КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Частная кара [Юрий Николаевич Сбитнев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Частная кара


Частная кара. Роман


1. Централ — когда-то ста́нок, потом почтовая станция на долгом тракте; острог; большое забайкальское село, торговое и воровское, и вот, наконец, новый современный поселок, горный комбинат, а за ним все те же складки земной коры, вспученные неведомыми силами. Холмы, сопки, и на близком горизонте — черные горы.

«Малые горы у близкого горизонта», — вспомнилось Стахову, когда он, пройдя поселок с одинаковыми блочными домами, вышел на окраину, увидел степь и горы.

Внизу, в распадке, еще с тех самых пор, когда набежал сюда высланный на поселение каторжный люд, лепилось заплот к заплоту село.

По гравийной дороге Стахов спустился в распадок и пошел вдоль все еще крепких черных изб.

Пересыльная тюрьма, или, как ее называли, централ, стояла в самой середине села. Надо полагать, вокруг нее и начали строиться избы, вытягиваясь по тракту в бесконечно длинные слободы.

Стахов остановился перед останками тюрьмы, угадывая их по образовавшемуся меж двух соседних изб прогалу. Прогал этот был покрыт истоптанной травой с лысой плешинкой посередине. Двое футбольных ворот, сбитых из струганых слег, стояли тут, да лениво бродила тощая сука с длинными сосцами.

Централа не было и в помине. А Стахов надеялся, добираясь сюда на самолетах с тремя пересадками, все-таки увидеть что-то. Хотя бы самое малое. Стену ли, острог ли, пусть перестроенный, пусть разрушенный, но все-таки хранящий приметы давнего.

Ему это было необходимо, и он надеялся, что уж коли сохранилось такое случайное, такое налетное словечко в русском языке — «централ», обозначив и старое село, и новый поселок, то остались еще на земле и вещественные доказательства того, что он был тут — Кущин.

«Завтра в Агадуй, — подумал Стахов, — завтра к его пределу», — и содрогнулся от этого все ограничивающего слова — «предел».


2. Лошадей меняли на станциях так быстро, что Кущин не успевал согреться. Выручал тулуп, который передали друзья, встретив возок далеко за Иркутском.

Кущина снова везли на восток, за Байкал, в пустое и мертвое брюхо простора. Он узнавал станки, почтовые станции, даже лица смотрителей, удивляясь, что память сохранила все эти малые подробности.

За Байкалом потянулись всхолмленные степи, все еще не покрытые снегом. И только кое-где у подножий черных гор белели снежные задувы.

Он знал, что везут в Агадуй, что это его последняя дорога, и думал о боге. Не смиренно, покорившись судьбе, а совсем по-иному, как привык думать сначала в каземате, ставшем на долгие двадцать лет его одиночным пристанищем, а потом в Сибири.

В одиночке ему разрешено было держать единственную книгу — Библию. И он читал ее семнадцать лет подряд на четырех из семи языков, которые знал и на которых мог думать.

В последние три года одиночного заключения, хлопотами «дедушки Скобелева» (так он величал нового коменданта Петропавловской крепости), ему было разрешено читать журналы и книги.

Мелькали за малым окошком кибитки версты, уже не определенные полосатыми столбами, а он думал:

«...В челе человеческом есть свет, равный свету, — мысль. Нимб над челом святых на древних наших иконах изображает мысль. Какое великое пространство! Пространство мысли и для мысли только доступное...»

Медленно отступал день, стремительно падали сумерки, и над головой сидящего напротив фельдъегеря в окошке всходила голубая звезда.

Кущин касался мыслью этой звезды, стараясь понять ее смысл во Вселенной.

«...Бог творящим Словом и единым Словом производит человека... — подумалось. — Точное уразумение приводит к открытию; близкое — к воображению и мечте; отвлеченное — к догадке, предположению, к сочинениям. Последнее уразумение — суть творчества...»

Задремывали, по обе руки от него, жандармы, наваливаясь всей тяжестью укутанных в одежды тел, всхрапывали на ухабах. Вскрикивал возница, предупреждая встречных, обгоняя попутных.

«...Одоление незнания не есть еще познание. Только воля может вести познание далее и далее. Понятие можно возвести в высшую степень через смерть прежнего понятия...»

Он подходил в мыслях к главному. Менялись жандармы. Впрягали свежих лошадей.

Фельдъегерь ехал с ним от самого Иркутска, устал, осунулся; с наступлением ночи отчаянно начинал бороться со сном. Страдал, силясь превозмочь дремоту, и вдруг забывался, откинувшись всем телом, сладко, по-детски посапывая, и губы его капризно кривились.

Кущин не спал вот уже третью ночь, но чувствовал себя бодрым. В минуты крайнего напряжения усталость не приходила к нему, и мысль работала отчетливо и ясно.

Он сохранил себя в двадцатилетнем одиночном заключении, подчинив бытие только мысли, переиначивая и даже творя мир заново.

Там он был Творцом, равным богу.

«...Отчего? Почему? Для чего? — при познании, что бог есть, превращаются в бесполезную схоластическую форму. Отметим особо — при познании! Не просто уверовать, но и познать.

Истина есть не что иное, как познание, что бог есть.

Познание, что бог есть, — есть совершенное наслаждение Умом.

Познание это обильно и составляет суть мыслящего человека.

Как все гениально просто: я, веруя, познаю бога. А бог всемогущ и беспределен. Значит, познавая бога, я бесконечен в познавании его и всемогущ в своем познании. Мысль моя, в таком случае, не ограничивается мыслью, которая прилична тому или другому времени или общности. Такому познанию нет границ. Познавая бога, я вижу всю несостоятельность главенствующей нынче философии.

Познанне это чисто абстрактное и над всем довлеет. К нему все может быть приводимо и доводимо, и все с ним может быть соглашаемо.

В моей вере высшее исключает низшее, приходящее — пройденное, познаваемое — познанное. Это стремление к высшему совершенству бесконечно, поскольку понятие бога беспредельно.

Глубок, могуч, многообразен, свободен и бессмертен человек сим познанием...»

Снова меняли лошадей. И опять всходила голубая звезда в жалком обмылке окошка, а Кущин по-прежнему был бодр, не сомкнув и на минуту глаз.

Веря в бесконечное совершенство и познание, он не думал о близком конце, который ясно предчувствовал, но не мог понять: зачем потребовалось императору снова везти его на край земли, в Агадуй, где отбыл он два года после освобождения из равелина. Мог бы убить где-нибудь и поближе.

Он был одним из прошедших по делу о происшествии 14 декабря, кто открыто презирал своих судей и следователей, ни разу не унизился перед ними, не назвал ни единого из своих друзей и товарищей и, будучи оправдан Тайным комитетом, все же караем несоизмеримо жестоко, чему не было найдено объяснений ни современниками, ни потомками...


3. Стахов вернулся в поселок. В гостинице дежурная с виноватым лицом протянула ему телеграмму.

«Сын больнице перелом позвоночника Антонина», — прочел Стахов…


4. — А коли, ваше благородие, снег пойдет? Кудыть мы на колесах-то? — говорил возница фельдъегерю, указывая шапкой.

Там, в степи, за крутым увалом, густо дымилось и черные столбы подпирали небо по всему окоему.

За Байкалом легкий возок сменили на рессорную кибитку. В степях все еще не было снега и дул холодный и острый, с частицами кремниевой пыли ветер.

И вот теперь решали: ехать ли немедля или подождать снега и снова встать на полозья. До Агадуя, в полном безлюдье, следовало катить еще не менее четырех суток.

Фельдъегерь колебался. Промерзнув за дорогу по степи, устав от бессонницы и тряски, он склонялся переждать тут приближение снегопада, но его волновало, что местный начальник, дикий и нетрезвый, вопреки предписанию содержать арестованного строго и в заключении, отправил Кущина на село в мирскую избу.

— А куда мне его девать, поручик? У меня в централе больше чем гороху в мешке напихано. Да и разве это люди — животная одна. А он — человек. Я его знаю. — И, зевая, крестил похмельную, заросшую рыжей щетиной пасть.

Кущин отгрелся и выспался в избе местного старожила, фельдфебеля Пахомова. Тот был мужичок зажиточный, имел самовар, твердое жалованье, трех сыновей и работящую жену.

Кущин помнил Елистрата Пахомова по прошлой остановке в централе, когда возвращался из Агадуя «свободным» на поселение в Иркутск.

Теперь он отдал Елистрату деньги, часы, летнее платье и сапоги.

— К чему, батюшка? — удивился Пахомов.

— Мне уже не сгодится. Обратно не поеду. Часы ни к чему. А до летнего платья и сапог не доживу.

Ночью выпал снег, валил до утра. С восхода показалось накоротке солнышко. Потом снова завьюжило, но выпившие по случаю белотропа возницы погоды ждать не стали.

Санный поезд из трех возков выехал из Централа в белую мглу 27 ноября одна тысяча восемьсот пятидесятого года.

Кущин ехал к своему пределу.

Слово его дошло до адресата, и Николай, верный себе, откликнулся на него новой карой.


5. Перед отлетом в Забайкалье у Стахова с женой состоялся решительный разговор. Было это на даче, и никто им не мешал. Сын с утра умотал на деревенскую улицу, прибежал только на минуту с пунцовым от здоровья лицом, занятый и чуть даже ошалелый.

— Дайте поесть, — сказал и, сорвавшись от стола к окну, завопил: — Володька, я счас!..

Решено было, что дальше так жить нельзя. Что каждый «тянет» в свою сторону, у каждого своя жизнь, а семьи нет.

Подобные разговоры между ними бывали нередко, но всегда односторонне. То Стахов выговаривал жене, что так жить нельзя, что ему все осточертело, что она тянет из него жилы, и прочее в подобном роде. То Антонина жестоко упрекала супруга, изобличая его в бесконечных выпивках с друзьями, в частых отлучках и в том, что он просто-напросто неудачник.

Принималось скоропалительное решение разойтись. По неделям, а то и больше, они не разговаривали, но потом как-то все налаживалось до очередного «выяснения отношений».

В этот раз было по-иному. Говорили без запальчивости, на равных, выслушивая друг друга.

Антонина прошедшим летом защитила диссертацию, удачно продвинулась по службе и обрела значительность и независимость занятой научными проблемами женщины.

Стахов, наоборот, корежил карьеру, конфликтовал с шефом — ректором университета, переругался с влиятельными нужными людьми и подумывал об уходе с кафедры русской истории, где, по выражению профессора Голядкина, «делал что хотел».

Итак, они решили разойтись, и все было обговорено за долгий и утомительный день, но разговор снова возник в машине, когда возвращались в город.

Легкая порошка переметала асфальт, но дорога была чистой, и «жигуленок» шел устойчиво.

— У тебя своя жизнь, у нас своя, — объединяя себя с сыном, говорила Антонина.

Алешка, притихший, сидел на заднем сиденье, задавая порой не относящиеся к их разговору вопросы. Подчеркивал этим, что не слушает, что это не его дело.

— Пап, когда летишь? — воспользовавшись молчанием, спросил он.

— Сегодня в двадцать три. Привезу вас и поеду в порт.

В порт он тогда не поехал, билет был на завтра. Но после состоявшегося разговора не мог оставаться в квартире с Антониной. Это был конец. И он хотел этого конца, этой последней точки. Но и знал: останься он нынче на ночь дома, и вся значительность сказанного иссякнет, пропадет острота боли, которую он ощущал в себе, исчезнет решимость — и они снова, как две инфузории, объединятся в одной капле и будут сосуществовать каждый по себе, но вместе.

Он снова вернулся на дачу, по дороге прихватив друзей. И они до глубокой ночи болтали и пили за освобождение и новую жизнь, а под утро Стахов, бодрый и деятельный, читал им главы из своей рукописи. И друзья, борясь со сном и крепким хмелем, бессмысленно слушали, восторгаясь и охая, и как только он кончил читать, с несравненной лихостью набросились на недопитое, выкрикивая и кривляясь:

— За новое светило!

— На докторскую тянешь!

— Гениально!

— Так их, Колюшка! Так их, миленьких!

— Стахов, ты велик!

И Стахову были приятны и близки их крики и кривляния, потому что он верил, что все оно так и есть. И впереди была свобода.

И вот он летел назад, в Крайск, с ощущением беды, непоправимости происходящего и горькой обиды на жену.

«Ну хотя бы какие-либо подробности. «Сын больнице перелом позвоночника», — так ведь и с ума сойти можно».

Рейсы не состыковывались. При пересадках приходилось подолгу ждать, и волнение его, такое острое и безысходное сначала, притуплялось.

Он думал, что это непозволительное, дикое несчастье, наверное, снова и надолго свяжет их вместе. И в беде они станут еще беднее. Смирятся, будут жить рядом, а позднее станут обвинять друг друга в случившемся, каждый по-своему обласкивая сына и неосознанно вербуя его в союзники в той пошлой и долгой борьбе, которая будет длиться между ними всю жизнь.

«Господи, о чем я думаю», — ужасался Стахов и шел в буфет с твердым намерением залить и эту боль, и эти мысли, и это время, которое, словно издеваясь над ним, тянулось преступно медленно.

Но пить не хотелось. Он даже испуганно вздрогнул, когда сосед по столику — Стахов заказал стакан чаю и пил его с отвращением, — пьяный какой-то дядище, сказал ему нежно:

— Выпей, дурачок, полегчает! — и махнул рукой. — Пей — однова живем!..

— Эх ты, нажрался, — ханжески ответил на добрый его порыв Стахов, и тот с готовностью согласился:

— Ага! И дурак!..

— Горе у меня, — сказал Стахов, чувствуя, что вот-вот расплачется, и сосед, словно бы вынырнув из пьяной своей одури, сказал, сопереживая:

— Знаю... А ты выпей... и пройдет...

Стахов встал и вышел из буфета.


6. В глазах у Николая Павловича рябило. Буквы никак не хотели складываться в слова, слова — в фразы.

«Что ж, разучился читать? — подумал он. — Ах да... очки».

Достал тщательно скрываемые от посторонних окуляры и водрузил на нос. Николай Павлович был убежден, что носить очки монарху недостойно. Лицо его, все еще гордое и значительное, словно бы сохраняло утраченную молодость, скрывая под тонким слоем грима и пудры нездоровую желтизну и дряблость.

Презрительная гримаса скривила тонкие губы. Как хорошо знаком ему этот почерк! Четверть века — все свое единовластное правление — он читает эти письма.

Сколько раз швырял в бешенстве бумагу, выговаривая Бенкендорфу:

— Александр Христофорович, прошу больше не подавать мне бредни этого сумасшедшего.

Но бумагу графу не возвращал.

Подавали письма запечатанными, в собственные руки. Никто не решался заглянуть в них.

Проходил месяц, два, год... И Николай Павлович, не в силах больше противиться странному чувству, которое с роковой страстью росло в нем, вдруг спрашивал, всегда со смешком, всегда между прочим:

— Ну что? Писал ко мне этот сумасшедший?

— Да, государь!..

— Принеси.

Ему приносили тяжелые конверты, прочно запечатанные, всегда с одной и той же надписью: «В собственные руки». Он проверял, не был ли вскрыт до него пакет, стараясь длинным, безукоризненно отполированным ногтем мизинца найти место тайного вскрытия. Не находил. Оставался доволен и надолго запирался у себя в кабинете. Письма эти хранил в тайнике среди сугубо личных бумаг.

«Царь, ты дурак!» — писал ему узник в первый год заточения.

— Полная изоляция! Полная! — приказывал Николай Павлович. — И чтобы ни души, ни звука... И даже мыши чтобы не было... Ни-и-чего! Карайте тишиной!

Сам он не терпел тишины, боялся. И если вдруг выпадали такие минуты, самозабвенно и громко играл на трубе или корнет-а-пистоне. И бывшие рядом — за портьерами, за дверями и стенами — вытягивались в струнку, слушая боевой клич трубы или тревожный крик а-пистона.

Каждый раз, когда император добивался новой победы, завершения им самим продуманной операции или воплощения в жизнь нового указа, находясь в зените самовластия, вдруг вспоминал: «А ну-ка, что теперь изречет этот дух? Что он еще выдумал там, во мраке своей тщеты и забвения?» И, предвкушая победу над узником:

— Что? Мне писал еще этот сумасшедший?

— Да, ваше величество.

— Принеси...

Снова холеный ноготь скользил по конверту, снова запирался у себя император.

Он читал, и от торжества, от уверенности в своем превосходстве ничего не оставалось...

Император поправил очки. Давненько не встречал он этого стремительного каллиграфического почерка.

И вот снова... Но в какой день!

Николай глянул на страничку отрывного календаря.

14 декабря 1850 года.

«...Милый, бессчастный, доколе ты будешь страдать?!» — собираясь с мыслями, прочел Николай Павлович.

И ликование — чувство, почти забытое им, — с надеждой тронуло сердце: «Наконец-то просит пощады! Не сладко, сударь, снова оказаться в Агадуе?!»

Он даже улыбнулся, что редко бывало в последнее время, и продолжал читать:

«...Как могло быть, что на двадесятом годе твоей жизни в темнице не нашлось никого, от солдата до царя, кто бы тебя понял?.. Так, Государь, подумал я на выходе из темницы, куда Вы меня заточили и где провел я двадцать самых здоровых, молодых и деятельных лет жизни человеческой, дарованной господом богом! Там прошли все лучшие и молодые годы мои. И я перестал писать Вам. И Вы смилостивились, Государь. Снова катил меня возок через всю Россию к родной Сибири. И я думал вольно и видел теперь плод своих мыслей, осуществленных и не осуществленных доселе, и правоту свою видел в самом мышлении моем. Я видел и слышал Россию. И, к великой радости своей, понимал ее, и, к великому счастью своему, она понимала меня.

Вы ввергнули меня в Агадуй, где я был еще более одинок и несчастен и где страдания мои были куда сильнее, чем в Алексеевском равелине.

Но не Вашим велением, а только Высшим Промыслом я был отправлен на поселение в Иркутск и возвращен вновь Родине.

Вы обманулись, что Совесть моя и Честь сломлены Вами. Но я писал Вам, и Вы, Государь, откликнулись. Я снова в Агадуе...»

«Ах, вон оно что!» — сдерживая волнение, воскликнул про себя Николай Павлович и почувствовал, что не может читать дальше.

Письмо было большим, и он перевернул сразу две странички.

«Достало мне снова слушать сумасшедшего», — раздраженно подумал, но продолжил чтение:

«...Глупо думать, что мы могли спустить наших крестьян, как собак, на французов. Крестьяне хорошо понимали, что делали, и глубоко помнят об этом. Не зазорно прислушиваться к ним и от них во многом просветляться.

Пестель...»

Имя это обожгло глаза. Никто, даже самые близкие, не осмеливались при императоре произносить имена осужденных, а тем более казненных...

«Пестель нашел в народе готовое чувство. Хотите узнать и привязать к себе солдата, с Пестеля начинайте...»

Николай Павлович снова плохо видел. Глаза заметало острой влагой, строчки рябили, слова путались. Но он, выпуская целые абзацы и выхватывая фразы, продолжал читать:

«...главное, чтобы на местах стала независимая идея и чтобы русскому позволено было жить...

...Все начальники не любят, чтобы были честные советники, им несносен законный свидетель дела их...

...налоги и бессовестные поборы душат население. Торговля убита. Фабриканты, мастеровые, даже ремесленники-кустари — все отданы в руки полиции. Вы считаете их имуществом, не более, как и крестьян, и народ весь...

...долг государственный уже неоплатный...

...Как можно дойти до такой крайности? Промотать Россию большое злодейство...

...Думаете всех крестьян бессловесно заставить гнуть спину. Подчинить всех граждан одному своему слову, а свободу в мысли и разговоре запретить. За нее в крепость! В Алексеевский равелин! В рудники! В степи холодные! В железа... И это Вы считаете Государством? Вот это-то и невежество есть. Взгляните в себя. Что там? Мерзость одна и бессмыслие вопиющее!..»

Николай швырнул на стол листки.

— В геенну огненную!.. — Перед глазами и впрямь вспыхнул пламень. Потом мрак... Затрепетало сердце, трепет этот был нестерпимый и вместе с тем обморочный. Тело императора слабело и покрывалось испариной. — В прах...

Встал, прошел к окну, все еще незряче вытянув вперед руку, оскользаясь на чем-то мокром и липком, чувствуя, что его вот-вот вырвет.

Он знал власть российскую при Александре. Гнилую, разложившуюся. Кругом лихоимство, злоупотребления. Ложь, ложь, ложь... Неразбериха... Бесконечные обещания скорых перемен и полная апатия к делу. Заговор в армии. Заговор среди фрачников. Болтовня и наглость. Угрозы их Дому и Праву...

Совсем не такой стала Его Россия. Он встряхнул ее, выбивая тысячелетнюю пыль и плесень. Учредил, наставил, повелел. Он создал порядок, почти военный, в канцелярии, министерствах, отделениях, ведомствах... Он установил точное движение бумаг, исключив слово устное в делах государственных. Циркуляр, исполнительность, точная подпись под бумагой и гербовая печать. От Петербурга до малой волости — все подчинено единому табелю, единой воле. Он спас Европу и мир, задушив революцию на пороге. Он...

За окном летела мелкая мокрая крупка, было серо и неуютно под выдутым насквозь небом. И Николай Павлович впервые пожалел о том, что Великий Петр не ограничился тут строительством порта, а возвел столицу Российской империи.

Во всем теле была вялость, — утренняя доза возбуждающих лекарств прекратила действие. Тогда он проглотил новую, увеличив ее против дозволенного врачами втрое. Запил, слыша, как мелко-мелко стучат зубы о закраину стакана. Справившись с неожиданно накатившим приступом, вызвал флигель-адъютанта.

— Графа Орлова! — И, чего никогда не делал раньше, добавил: — И срочно!

Вспомнил покойного Александра Христофоровича, его предупредительную точность во всем, подумал с неприязнью о новом шефе жандармов. Это Орлов пять лет назад подал рапорт о Кущине, предлагая выслать узника на поселение в Сибирь, ссылаясь на его примерную тишину. Николай подписал рапорт с припиской — заключить секретного арестанта в Агадуйский централ.

Он знал, что граф — давняя тайная слабость его жены, но это не волновало и не трогало сердце. Слишком часто бывал Николай Павлович неверен своей супруге, чтобы думать об этом.

В прошлом семьянин, однолюб и страстный любовник единственной во всем мире женщины, он, как и его бабка, со временем стал похотлив и неразборчив в интимных связях. Питая страсть к маскарадам и балам, почти каждый раз по их завершении воспалялся предметом сиюминутного вожделения и так же быстро потухал.

Николай Павлович вернулся к столу, сел в кресло и, вопреки только что принятому решению уничтожить письмо, вдруг начал снова читать, разбирая написанное невооруженным глазом, далеко откинувшись корпусом, держа бумагу в вытянутой руке, на отлете.

«...В бюрократической организации управления царят страх, мелочная формальность...»

Николай, уже не волнуясь, ленивой рукой отбросил страничку, взял следующую, заглядывая в конец ее.

«...а по-Вашему, только что повелеть — и все уже и должно быть. Заблуждение это. Нельзя Вам быть. Вы ничего не знаете...

...Царь ничего не может. А вокруг Вас только те, кому жить надо, вот так, наверху и рядом, и все они хватают, и тащат, и жрут не насыщаясь. А еще делают вид умный да ученый. И орут, и шепчут, и потакают лести Вашей.

А на деле — по-ихнему давно все идет. Проматывают Россию, как наследство чужое. И Вы с ними! Кто Вы? Государь? Нет! Пешка, кукла на ярмарке жизни, ряженый...»

Усмехнувшись, Николай снова, теперь пружинисто, поднялся и отлаженной хищной походкой прошел к простенку меж окон. Открыл тайник, не глядя вынул нужный пакет, присоединил к нему так и недочитанное письмо и, чему-то улыбаясь, перешел к камину.

Он легко развел огонь и стал неторопливо кидать в него страничку за страничкой, извлекая их из пакета.

Лицо его было невозмутимым, по обыкновению, надменным, и только глаза, по-рысьи всевидящие, были полны ярости и близкого безумия.

На мгновение он задержал в пальцах один из листков, разбирая ранее им самим подчеркнутые строчки:

«..По причине ничтожной, понятной только мне и Вам, был переменен доклад, и все дело пошло не по официальному производству, а по бумагам, писанным в Собственные руки...»

Перечел еще раз и кинул листок в пламень…


7. В Агадуе Кущина поместили в тот же каземат, что и прежде. Узкая каменная щель с крошечным окошком под потолком была отделена от других казематов длинным коридором.

Вещи, которые он привез с собой, скоро и необязательно осмотрел начальник централа и разрешил взять с собой.

Это удивило Кущина. В прошлом в каземат разрешалось брать строго ограниченные предметы, остальное хранили в цейхгаузе и выдавали по особому разрешению при крайней надобности.

Дорога не утомила Кущина, и он, продолжая чувствовать себя бодрым и здоровым, принялся за чтение; написал несколько писем — сестре, друзьям, занялся переводом на современный русский Библии, имея, кроме церковнославянского изложения, еще и французское, английское, немецкое и древнееврейское.

Первая неделя, по прежнему опыту, самая тяжелая на новом месте, прожита была легко. Не тревожили, разрешая заниматься и думать. Он подолгу гулял вдоль крепостной стены на внутреннем дворике.

Кущин вспоминал, как впервые, кажется, за пять лет полной изоляции, его выпустили на прогулку в крохотный дворик тюрьмы Алексеевского равелина. Была весна. И даже в тот каменный колодец заглядывало солнце и набегал упругий, чуть солоноватый воздух Балтийского моря.

По странному какому-то действию он обнаружил на голом камне двора крохотное семечко яблони. И опять же, повинуясь странности своих желаний, посадил его в землю в расщелине меж двух глыб. Семечко дало росток, который не погиб и на следующую весну. А спустя время Кущин ел с того, взращенного на тюремном дворе, дерева яблоки...

...Ночью он проснулся от шагов. Прислушался и, как наяву, увидел зажатую в тесный камень лестницу, пляский свет фонаря, тени на стенах, длинный коридор и людей, идущих к нему.

Шаги на мгновение замерли и возобновились снова. По коридору шли палачи. И Кущин отчетливо понял, что снова, без суда и следствия, решается его судьба. Минуты затянувшегося на многие годы поединка были сочтены.

Все еще по-прежнему стройным, каким его помнил Кущин в Итальянской зале Зимнего дворца при допросах, выше всех остальных на голову, в мундире Измайловского полка, по коридору шел Николай Первый.

Кущин резко поднялся с постели, стремительно оделся и стал ждать. Глаза их встретились.

«Боже мой, он же безумный!» — подумал Кущин и проснулся. Но шаги были. Они приближались к дверям его каземата. И пока…


8. В Коктебеле весна. Третье апреля.

Весь день солнце. Деревья еще не распустились. Обилие скворцов, чистых, сытых, в оперенье, отливающем синью. Я тут впервые.

Нежное солнце, нежный ветер.

Четвертого пошли в горы, дорогой к Южному перевалу.

Желтые огнецветы среди старой, сохранившей зелень травы.

Тропа по крымскому лесу, где я начинаю проникать в незнакомую мне природу. Пока еще все не мое, отстраненное и совсем не обязательное.

Но вот, посидев под кронами, сухими и голыми, вырезая палку, слышу палый лист и творение тайны в глуби весны. И начинаю приставать сердцем ко всему этому.

Лысый покатый бугор, засаженный по террасам кипарисами. Деревья посадили лет пять назад, а они все еще торчат беспомощно из земли и только буреют. Сосенки меж ними крохотные, но крепкие и зеленые — живые.

А над этой покатью, над этим плавным, словно бы размашистым подъемом черная громада вознесенного на дыбы камня — Чертов палец. Черный сфинкс, глядящий в неограниченный простор моря.

И первое ощущение — что это прекрасно, что это мое!

И взметенная недвижимая сила тянет к себе.

Как я люблю дикую красоту. Она кругом! Дикий камень, дикая земля, дикий простор...

Это мое!

И по-дикому, стихийно как-то прилепилась к скале старая хижина. И кроны одичавших садовых деревьев над ней как громадные хищные птицы.

Тут где-то был дом отца Муссы, он мне об этом рассказывал. Может быть, тот. Пустыми черными проемами окон и дверей в простор и небо...

Надо написать ему.

И дальше иду я уже по своей земле, по своему Карадагу, по своему Крыму. И восторг, так редко посещающий меня в последнее время, восстает в сердце.

Каменный сад невольников. Тени веков застыли тут. Черные, причудливые, оплывшие на горячем ветру времени, но все еще живые, подглядывающие за тобой, сторожащие каждый шаг и взгляд, каждую мысль... И белые глаза их — проломы в камне — пусты и бесконечны.

Кричат глубоко внизу, в долине, кеклики, потрескивают сухо шишки на соснах, И солнце, солнце, солнце устилает тропу. А впереди Великий провал, окольцованный горами и скалами.

Исполинским тритоном выползает на мягком брюхе гора Сюрю-Кая.

Поднимаемся к источнику; вода в нем, как воздух, не утоляет жажды.

Какая дикая власть камня вокруг, власть земли и красота. Ее невозможно ни осквернить, ни изуродовать, ни изменить, можно только уничтожить. Но, уничтожив ее, уничтожишь себя. Тут она вечна...

Анна Петровна Керн умерла 27 мая 1879 года. Гроб ее повстречался с памятником Пушкину, который ввозили в Москву.

Чудное мгновение было во всем, что писал Пушкин после нее, не подозревая, наверное, что это она вдохновила его и на «Онегина», и на «Бориса Годунова»...

За все это Анна Петровна заплатила жестокой ценою. На всю жизнь была обречена на страшную бедность и нищету.

Но не духовную.

Из письма Керн к Бакуниным:

«Мы, отчаявшись приобрести когда-нибудь материальное довольство, дорожим всяким моральным впечатлением и гоняемся за наслаждением души и ловим каждую улыбку окружающего мира, чтобы обогатить себя счастьем духовным. Богачи никогда не бывают поэтами... Поэзия — «богатство бедности».

Известно, что Анна Петровна с детства вела дневник, который потом отец ее употребил на обертки в своей горчичной фабрике.

Из плотной «старинной» бумаги, испещренной выцветшими чернилами, в старинном доме Васильчиковых, уже в канун двадцатого века взрослые и дети клеили забавные фонарики на елку, раскрашивая их в разные цвета.

Только спустя годы обнаружилось, что и фонарики, и подстилки в клетке канарейки, и обертки для домашних нужд — все эти бумаги из случайно забытого тут ящика с рукописями Александра Сергеевича Пушкина.

«Мы ленивы и нелюбопытны».

Анна Петровна ослепла. «Войну и мир» прочитали ей вслух.

Как, оказывается, близок нам Пушкин.

Керн слушает стихи Поэта и прозу Толстого.

Я читаю их и слушаю рассказ аккуратной чистенькой старушки в ее чистой избе, в которой бывал Толстой...

...Он любил эту женщину. Пусть неизмеримо коротко, потом долго терзаясь и каясь в своих дневниках... Но любил...

Написал письмо Муссе. Даже срисовал гору, хижину и деревья над нею. Может быть, узнает, порадуется…

Убийственна и точна характеристика, данная Пушкиным Александру Первому:


Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой...

Всего две строчки, семь слов, но в них вся суть этого монарха. Тут и наружность Александра, и его характер, и время, и беспощадная правда.

До восшествия на престол Николая Пушкин его не знал.

И царю удалось обмануть Поэта при встрече в Москве в 1826 году.

Но ненадолго. Все последующее отношение Пушкина к Николаю — постижение глубочайшего ничтожества, творимого самодержавной властью. Пушкин оставил тому в письмах и рукописях сотни подтверждений.

Но поэтическое определение Николая Первого принадлежит Тютчеву:


Не богу ты служил и не России.
Служил лишь суете своей.
И все слова твои, и добрые, и злые —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые,
Ты был не царь, а лицедей.

Но как изворотлива и ловка ложь, как неуловима порою суета в сочетании с разного рода масками, в которые те и другие легко облачаются...


9. — Однажды Александр Первый обедал у графа Нарышкина. «Граф, — сказал он, — временами я чувствую необходимость в очках. Но не решаюсь». Нарышкин наклонился к императору: «Ваше величество, я знаю, у кого есть замечательные очки». — «У кого?» — «У Пестеля. Он тринадцать лет губернатор Сибири, но безвыездно живет тут, в столице, видя все, что происходит в Сибири...»

Агей Михайлович сделал паузу, поднял руку.

— Пестель? Анекдот? Нет! Родной батюшка пламенного революционера, автора «Русской правды», человека несгибаемой воли и чести! Парадокс? Да, парадокс. Но, увы, имеющий место в истории. И вы, будущие историки, не должны бояться таких парадоксов. Вы должны научиться твердо смотреть в глаза правде...

Агей Михайлович снял очки, спрятал их в футляр, давая понять, что первая вступительная лекция завершена.

По давней традиции он заканчивал ее этим анекдотом.

Нынче Агей Михайлович не услышал привычного одобрительного шума. Аудитория молчала.

Он видел, как сосредоточенно-замкнуто слушали его первокурсники, как были внимательны и отрешены во время лекции. И Агей Михайлович, читая, предвкушал, как взломает это внимание и замкнутость неожиданным анекдотом.

Всю его долгую преподавательскую карьеру это удавалось.

Студенты шумно реагировали на такую концовку, выражая свое восхищение.

Эти молчали.

«Странно», — подумал Агей Михайлович, негодуя про себя и даже проникаясь к первокурсникам неприязнью...

В коридоре встретился ректор. Спросил на бегу:

— Какое впечатление от первокурсников?

— Очень, очень интересные ребята! Серьезные, вдумчивые. Я крайне ими доволен...

— Простите, Агей Михайлович, — прервал ректор, — спешу. Совещание в горкоме. — И протянул руку.

Эта торопливость, стремительное, как бы между прочим, пожатие руки обидели Агея Михайловича, но он не подал виду, улыбнувшись уже в ректорскую спину...

...Каждое утро, бреясь, Агей Михайлович Голядкин жалел мыльную пену. Ту, которая оставалась на помазке после бритья.

Это было необъяснимо глупо, поскольку тюбик «Флорены» стоил сорок копеек, а то, что оставалось на помазке, вовсе ничего не стоило.

Но он ругал себя за расточительность и тут же ужасался, понимая, сколь мелочна эта экономия.

Агей Михайлович попробовал не мыть помазок, но к следующему утру рыхлая пена высыхала и кисточка оставляла на щеках мутные потеки. Тогда он уменьшил расход крема. Бриться стало хуже, на помазке все равно оставалась пышная пена.

Чем бы кончились эти ежеутренние терзания, предположить трудно, если бы в день рождения сослуживцы не подарили Агею Михайловичу электробритву.

«Техника» пришлась по душе, и даже более того, Агей Михайлович проникся к ней необъяснимой любовью, сам приобретая электробритвы.

Эту страсть заметили самые расторопные из учеников и, в свою очередь, стали преподносить ему новейшие системы — и наши, отечественные, и заграничные.

Свыше тридцати разных электробритв и бритв механических хранилось в двухкомнатной профессорской квартире. Бритвы лежали повсюду — в коробочках, кожаных футлярах, несессерах и просто так — открытые, в белых чешуйках сухой кожи на ножах, забитых срезанным старческим волосом.

Агей Михайлович, присев к секретеру и закрыв глаза, нежно водил по лицу жужжащей бритвой, определяя пальцами в дряблости щек колючую щетинку.

Он сидел в одних голубых подштанниках, уронив на колени мягкую требуху живота, свободного от бандажа, который носил с первых сытых лет.

На душе было спокойно и уютно. Болезненная страсть к экономии мыльной пены больше не терзала его.

Ласково жужжала бритва, чуть-чуть накаляясь в руке, приятно согревая кожу.

Мягко падало в давно не мытые стекла солнце, и свет от этого был как бы приглушен и немножко серебрист.

Едко, но уже неосязаемо пахло бумажной пылью и сладко, чуть даже приторно — его телом. Агей Михайлович боялся сквозняков, и форточки в квартире, как и окна, круглый год были заклеены.

Оставив включенной бритву, Агей Михайлович подошел к счетчику, пригляделся внимательно, постучал по нему пальцем и остался доволен. Шкала не двигалась, и внутри счетчика что-то попискивало.

Вчера сосед, Мишка Расписной, всего за бутылку приделал хитроумное устройство, позволяющее по желанию отключать счетчик. Агей Михайлович умилился проворности умельца и дал ему еще рубль на закуску.

И снова ласково жужжала бритва, и он, наслаждаясь, вполглаза оглядывал свою квартиру.

На столе, на посудной горке, на одной из кроватей, где после смерти жены вот уже десять лет никто не спал, на шкафу, рядом с детской ванночкой и круглыми коробками из-под шляп, на секретере и стульях — везде в беспорядке были разложены кипы бумаг. Газеты, журналы, брошюры, аккуратно переплетенные диссертации, тетради — курсовые работы студентов, и среди них фотографии Агея Михайловича, сделанные и совсем недавно, и очень давние, пожелтевшие, с отломанными уголками, в трещинах и пятнах.

С линялых обоев глядело еще с десяток фотографий, пришпиленных булавками и даже наклеенных на стену, на которых Агей Михайлович был и лопоухим «комсой» в косоворотке, и бравым полковником, и курортником в широченных белых брюках, и седовласым профессором в кругу учеников, но везде одинаково значительным и строгим.

Таким он был всю свою жизнь на людях.

Но в своем доме Агей Михайлович перерождался. Это называлось у него расковаться. И он расковывался, переступая порою здравый смысл. Слонялся по квартире, при взрослой дочери, в одних кальсонах. В гневе сквернословил. Подначивал жену и припоминал ей такое, что та бледнела, готовая упасть в обморок, а дочь, зажав уши, забивалась куда-то в угол. То становился ничтожно мелочен и начинал вести подсчет истраченных женою денег, учитывая не то что рубль, но каждую копейку.

— Куда исчезли сорок копеек?! — орал он и уличал жену в воровстве и тайном накопительстве. — Дармоеды! — гремел. — Я вас кормлю! Кровососы!..

И самодурничал, изгалялся до тех пор, пока жена, тоже вволю накричавшаяся, зареванная, с безумными глазами не начинала нервно пудрить лицо, одеваться.

— Ты куда? — цепенея от страха, спрашивал Голядкин, зная наперед ответ.

Жена молчала.

— Я хочу знать, куда ты отправляешься? — он не кричал, старался придать своему голосу нечто успокаивающее.

Жена молчала. Она была уже в пальто и натягивала ботики, тяжело и решительно дыша.

— Куда ты? — вскрикивал отчаянно Агей Михайлович. — Куда ты идешь?

И тогда она, выпрямившись, на голову выше мужа, ненавидя его и презирая, отчеканивала:

— В твою парторганизацию.

— Не надо, мамочка! — Дочь выбегала в прихожую, обнимала ее за плечи, плакала. — Не надо, мамочка! Не ходи!

— Сама себя погубишь, — говорил посрамленный Агей Михайлович и уходил к себе, зарывался в бумаги. И шуршал ими, тихий как мышь.

Дочь, рыдая, уговаривала на кухне рыдающую мать. Потом они замолкали, и в квартире воцарялась значительная тишина. Дочь подходила к телефону и выключала его.

Спустя время квартира оживала. Дочь тихонько наигрывала на фортепиано, жена стучала кастрюлями. И голубое облачко каленого масла достигало убежища Агея Михайловича.

Он шел на кухню. Стесняясь и виновато хмыкая, клал на уголок стола деньги сверх выделенного бюджета. Краснел...

— Возьми вот... Купишь что-нибудь себе или Антонине... — И, покашливая, все так же тихо удалялся и шуршал бумагой.

Жена готовила его любимые крымские чебуреки. Агей Михайлович, изнывая от дикого голода, внезапно пришедшего, ждал с нетерпением. И наконец:

— Иди есть! Все готово!

Денег на кухонном столе не было, дочь, пообедав, спешила к подруге, жена, помягчев лицом, смотрела в окно. В душе Агея Михайловича возникал мир. Никто не мог ни до, ни после приготовить таких чебуреков, как его жена.


10. В Крайск Стахов прилетел в полдень. Было ветрено, и совсем так же, как перед его отлетом, мела колкая пороша. Снова тревожно и больно было на душе. Домашний телефон не отвечал, и Стахов позвонил на квартиру тестю, но и там телефон молчал. На работе Антонины не было, ему сообщили об этом, стремительно положив трубку. Не узнали, а может быть, и не хотели узнавать. Антонина наверняка рассказала об их разрыве. Ни она, ни он не умели скрывать своих семейных неурядиц.

Машина стояла на общей аэропортовской стоянке, занесенная снегом.

Стахов еще не успел открыть дверцу, как рядом появился проворный мужичишка в аэрофлотовской коротенькой, замызганной донельзя курточке и форменной, но тоже очень ветхой шапке с эмблемой.

— Тудэ судэ снэг гоням... Начальник есть, дворнык нэт, тудэ-э-э, судэ-э-э...

Стахов молча протянул ему три рубля, и тот, веселея строгими глазами, переменив тон, сказал:

— Пажалста... Став навсэгда, — и так же стремительно исчез, как и появился.

Дома никого не было. В квартире стоял привычный будничный беспорядок. На полу, далеко друг от друга, валялись Антонинины шлепанцы с проношенными мысочками, на кресле и на спинках стульев болтались ее платья, чулки, скомканный халат, в пепельнице на журнальном столике — груда окурков с характерным для Антонины прикусом, и в губной помаде — не ее.

Форточки закрыты, и в квартире был нечистый, спертый табачный запах.

В комнате сына на столе и диван-кровати валялись игрушки, на полу — раскрытый проигрыватель и старенький магнитофон «Яуза».

Стахов вошел в эту комнату и вдруг отчетливо, как-то даже пророчески осознал, что сын будет здоров, что все обойдется, если уже не обошлось.

Но вдруг больнее, чем тревога за его здоровье, пришла осознанность, что Стахову никогда вот так, запросто, не войти в комнату сына. Что отношения их круто изменятся, и это принесет обоим страдания.

В том решительном разговоре с Антониной, долгом и обстоятельном, все казалось простым.

Что ж поделаешь, коли не нашли друг друга, прожив под одной крышей пятнадцать лет? И так бывает.

Бывает, что и не расходятся, копят взаимные обиды, переходящие в глухую злобу, обличая друг друга и отравляя жизнь лишь потому, что у них дети...

У них был Алешка, и ради него они терпели друг друга, стараясь не замечать своей несовместимости, лгали друг другу и забывались в близости, опять же ради него.

И это было нестерпимо для Стахова, как, вероятно, и для Антонины тоже.

Стахов никогда не задумывался над этим и никогда не оправдывал жертвенности ради детей. Ни к чему хорошему эта всепоглощающая жертвенность не приводит. И вдруг, стоя над игрушками, в которые Алешка все еще играл тайно от друзей, почти достигнув отрочества, Стахов почувствовал свое полное одиночество в этом привычном мире. Но еще и одиночество своего ребенка, скрытую детскую тоску, незащищенность от их взрослых решений.

И слезы, нахлынув, сдавили горло. Стахов неожиданно заплакал, взяв в руки Алешкину игрушку. Это был кот в сапогах, нагло и весело улыбавшийся в усы. Стахов плакал и вспоминал точно такого же кота, которого Алешка беззаветно любил и однажды отдал соседке Лии Александровне. Она попросила:

— Алешенька, подари мне этого котика...

И он отдал. А потом горько переживал утрату, плакал тайно. И Стахов с Антониной, распознав это, жалели его.

А утром Стахов побежал в центральный гастроном и купил кота, точно такого же, как и прежний, но только с нагрузкой — пакетом залежавшихся конфет и пряников, которымисмело можно было мостить улицы...

Заверещал звонок. Вздрогнув, Стахов поднял трубку.

— Ты уже прилетел? — звонила Антонина.

— Да! Что с Алешкой?

— Не знаю-ю-ю, — она заплакала, — меня не пускают к нему.

— Где ты?

— В Центральной детской, — торопливо сказала она. — Он тут, — она овладела собой и больше не плакала.

— Я еду…


11. Николай Павлович разговаривал с Мердером, когда доложили, что Кущин доставлен во дворец.

— Отлично, — сказал государь и со всей официальностью добавил: — Доложи об этом генералу Чернышову... Нуте-с, — обратился к Мердеру.

Воспитатель цесаревича, затянутый в военный мундир, большелобый, с аккуратной ниточкой усов, с пышными, тщательно ухоженными бакенбардами, нравился Николаю. И он не жалел, что доверил воспитание сына этому пунктуально аккуратному человеку. Они говорили по-немецки, и Карл Карлович Мердер педантично, но с искренней заинтересованностью рассказывал об успехах и шалостях наследника.

Николай, занятый допросами, не знавший за прошедшие две недели ни днем ни ночью отдыха, почти не встречался с сыном, а потому и был рад каждому слову о нем.

Крупные глаза монарха, наследственно непроницаемые, то и дело покрывались влагой, и душа его трепетала от нежности.

Николай без памяти любил жену и эту невоздержанную юношескую страсть переносил на детей.

Он еще остро помнил восторг, его обуявший, при известии о рождении первенца. Без толку фланируя тогда по дворцу, гордый и счастливый, останавливал каждого и с фамильным достоинством, которое неожиданно возникло в нем, сообщал новость.

Дежурившему во дворце поручику Ростовцеву сказал:

— Служи хорошенько. Будь отменным слугой царю и отечеству и строгим отцом своим детям. Сколько тебе лет?

Ростовцев ответил.

— О, ты мог бы сейчас, как и я, держать на руках сына...

— Так точно!.. — рявкнул Ростовцев, пучеглазо и преданно уставясь в лицо Николаю.

— «Так точно»! — передразнил Николай и похвастался: — А у меня сын.

Карл Карлович Мердер, понимая, что государя ждут неотложные дела, все-таки не спешил, подробно описывая последнюю шалость цесаревича. Николай умилился. И, достав безукоризненно белый платок, отвернулся к стене, промокая слезы.

Круглые глаза Мердера были полны признательной и преданной влаги.

Отпустив его, Николай Павлович несколько мгновений посидел не двигаясь, приводя происходящее в нем в порядок. И когда флигель-адъютант неслышно появился из-за портьеры, убрал его жестом, давая понять, что ни в ком не нуждается и хочет побыть один.

Короткие мгновения покоя были необходимы, чтобы перейти от точной, все еще звучащей в ушах немецкой речи к обычному деловому ритму, который он задавал себе, самовозбуждаясь.

Эта страсть к внутреннему возбуждению и абсолютному покою снаружи была чертой его характера.

Пружинисто поднявшись с места, Николай Павлович как бы определил стройность и силу ног, поигрывая мышцами икр и бедер, обтянутых сукном военных панталон. Легким движением узкой, но ухватистой ладони поправил чуть подвитые и слегка напомаженные волосы, прошелся по кабинету хищным шагом рыси и, раздвинув портьеры на окне, долго смотрел в ночь, угадывая неясный свет звезд.

Снова было ненастье, и ушедший день чем-то напоминал тот, первый день его царствования. На дворе по-прежнему слякоть, а надо быть крещенским морозам.

«Значит, Кущин. Еще один из прошлого», — подумал Николай Павлович, припоминая свежо и остро давнюю обиду, нанесенную этим человеком. Так, скверный анекдотик из молодости. Чего не бывает? Другой бы и не обратил внимания, а больше — посмеялся над этим. Но Николай никогда не прощал даже самые незначительные обиды, причиненные ему. Каждую из них, рано ли, поздно, отмщал.

Услышав при первых допросах от Рылеева имя Кущина, монарх задохнулся от волнения, ощущая уже не давнюю обиду, а настоящую ненависть к этому человеку.

Такого он не испытывал, пожалуй, даже к тем, что стояли у памятника Петру — единственному, кому он хотел подражать, — бессмысленно и бестолково выкрикивая: «Да здравствует Константин!»

И потом, после оговорки Рылеева, Николай каждого допрашиваемого подводил к вопросу, на который ждал и жаждал получить утвердительный ответ:

— А не был ли сочленом некто Кущин?

Он так и спрашивал: «некто Кущин».

И когда князь Трубецкой ответил: «Да...» — он готов был многое простить этому потерявшемуся и ничтожному в его глазах князю и даже в запальчивости пообещал ему что-то.

Потом, совершенно случайно, Кущина припомнил Бестужев.

Трех свидетельств было достаточно, чтобы произвести арест, но Николай не спешил.

Были арестованы все близкие друзья и знакомые Кущина, но Николай все еще оставлял его на свободе.

И только нынче распорядился взять.

В тот вечер Кущин был в доме вагонмейстера Соломки. Стоял в большой зале и что-то рассказывал о своих скитаниях по Сибири.

Вошел дворецкий и, обращаясь к хозяину, доложил:

— Фельдъегерь его императорского величества...

Соломка побледнел. Появление фельдъегеря в те дни не предвещало ничего хорошего.

— Господа, это за мной, — сказал Кущин, раскланиваясь. — Прощайте, господа. Надеюсь, что своим отъездом во дворец я не испорчу вам приятного вечера.

Фельдъегерь действительно прибыл за Кущиным.

Во дворце встретил генерал-адъютант Чернышов и потребовал сдать шпагу.

Давняя неприязнь к Чернышову вылилась неожиданно.

— Ваше превосходительство, — сказал Кущин, — а нет ли кого поблизости из боевых генералов? Кому бы я мог вручить свою шпагу, данную мне за храбрость на поле брани фельдмаршалом Михаилом Илларионовичем Кутузовым?

— Нет, полковник, — нашелся Чернышов, — этой чести вам не будет оказано.

Царь стоял, облокотясь на спинку кресла, лицом к двери. Все присутствующие тоже стояли, кроме генерал-адъютанта Левашова. Он сидел за столиком, на котором были чернильный прибор и стопка чистой бумаги.

Кущин не успел произнести положенного приветствия, Николай опередил его вопросом:

— А что, полковник, ты по-прежнему обедаешь в восемь утра?

В русской речи Николай никогда не употреблял местоимения «вы».

— Я своих привычек не меняю, государь, — ответил Кущин.

Генералы переглянулись, и Левашов, хотя и не понял смысла произнесенного, все-таки знаемо улыбнулся.

Вопрос не застал, как ожидал император, Кущина врасплох, хотя и относился к давнему времени.


Николай с детства питал отвращение к штатскому платью. А во времена Александра оно все шире входило в моду. Офицеры даже в полки являлись в штатском, гарцевали в нем перед строем. А лейб-гвардейцы щеголяли в прекрасно сшитых фраках.

Первое самостоятельное решение, которое принял Николай, было — беспощадно бороться с фрачниками.

В пятнадцатом году он издал приказ, строжайше запрещающий в табельные дни офицерам надевать фраки. В свободное время менять форму на штатское только после обеда.

Николай так и обозначил в приказе время: «после обеда».

Кущин в свободный день, в часу десятом поутру, спешил в город в прекрасно сшитом штатском костюме. На плацу заболтался с друзьями, и тут вихрем налетел великий князь.

— Кто таков? — едва сдерживая гнев, спросил Николай у Кущина.

— Его величества лейб-гвардии гусарского полка ротмистр Кущин.

— Почему нарушаешь приказ?

— Какой, ваше высочество?

— Статское носить в свободное время только после обеда!

— Я уже отобедал, ваше высочество! — ответил очень спокойно Кущин.

— Как — отобедал? — растерялся Николай.

— Точно как светлейший князь генералиссимус Суворов Александр Васильевич — ровно в восемь утра...

Офицеры вокруг не скрывали улыбок, а Кущин был подчеркнуто вежлив и независим.

Николай ударил коня и ускакал.

— Этого он тебе не простит, Алеша, — сказал кто-то из друзей...


— Не меняешь привычек, — усмехнулся император. — Однако в вечернее время и — в форме?

— Должен вступить в ночное дежурство при штабе его превосходительства графа Аракчеева, ваше величество.

«Конечно, разбойник, конечно, негодяй. И по-прежнему дерзок», — подумал Николай Павлович, удерживая паузу.

— Ты, кажется, оставлял службу?

— Да. В 1816 году вышел в отставку и держал экзамен на звание инженера. У меня с детства были великие наклонности к математике, ваше величество.

— Когда снова вошел в службу?

— В 1822 году по Корпусу инженеров путей сообщения, вернувшись из путешествия по Сибири.

Николай бросал короткие вопросы, Кущин отвечал неторопливо и свободно. Что-то в этом тоне раздражало монарха.

— Так. И что же путешествовал?

— Для пользы отечества. О сем путешествии мною написан труд, изданный Российским географическим обществом. Это помогло также написать ряд уставов и законов по Сибирскому комитету его превосходительства господина Сперанского.

Царь строго повел бровью, показывая, что многоречие спрашиваемого ему не нравится, и тяжело поглядел в глаза Кущину. Он тренировал взгляд ежеутренне перед зеркалом и гордился, что мало кто мог его выдержать. Кущин выдержал. Но холодом потянуло в груди, и совсем некстати заныла нудной болью старая рана.

Получив в прошедшей военной кампании тринадцать ранений, Кущин особенно остро и часто страдал от одного — штыкового в позвоночник.

Боль эта, возникая внезапно, лишала его сил и способности мыслить спокойно. Мучила подолгу и жестоко.

Вот и сейчас, вдруг возникнув, ожгла сердце, и Кущин почувствовал, что бледнеет.

— Что такое, полковник? — с улыбкой спросил Николай, уверовав в столь значительное действие своего взгляда.

— Государь, ранения, полученные в минувшую войну, лишают меня порою здоровья. Прошу великодушно прощения за эту сиюминутную слабость.

— Можешь сесть, — сказал благосклонно Николай и сам мягко и свободно опустился в кресло.

Ему стало легко и даже весело. «Как ловко я развязываю языки этим умникам», — подумал про себя и снова улыбнулся.

Кущин оказался сидящим посреди залы в узком креслице. Прямо перед ним быстро-быстро писал что-то Левашов, и кончики ушей у него от старания шевелились.

— Итак, — Николай Павлович закинул ногу за ногу.

Краешек его вычищенного сапога стал центром внимания Кущина. Надо было сосредоточиться на чем-нибудь очень незначительном, тогда боль затихнет. На сапоге, на мысочке, белело крохотное пятнышко.

— Итак... В силах отвечать нам на вопросы, полковник? — откуда-то издалека донесся голос Николая.

— Да, государь, — пытаясь снова встать, ответил он.

— Можешь сидеть, — разрешил государь. — Учитывая заслуги... — Николай Павлович долго объяснял Кущину, почему дозволил ему сесть.

И Кущин за это время успел разгадать появление пятнышка на сапоге императора. «Незадолго до этого его величество пил молоко. Обыкновенное парное молоко. И вот капелька... Как же вы так, ваше величество, не доглядели...»

— Начнем, — резко произнес Николай, и Кущин вздрогнул. — Приступай, генерал!

Левашов, будто бы впервые увидев Кущина, спросил:

— Чин, имя?

— Инженер-полковник Кущин.

— Принадлежали вы к тайному обществу?

— Нет.

Снова синюшная бледность покрыла лицо, на висках и лбу выступили капельки пота.

— Подожди, генерал, — Николай приподнял на уровне плеча ладонь. — Поскольку болезнь полковника так неожиданно развилась в ту самую минуту, когда он нам более всего нужен здоровым, думаю, что верно будет вручить ему вопросные пункты, на которые он, подумав... — Николай сделал паузу, как бы подыскивая необходимое выражение, — ...подумав, там, где ему никто не будет мешать, даст нам достойные и нужные ответы.

Присутствующие все до единого согласно покивали головами.

Николай Павлович как-то наспех, вполоборота, присел к столу, принял от Левашова перо и набросал на листе, мало заботясь о точности письма, без точек и запятых: «Александр Яковлевич, — он писал, адресуясь к коменданту Петропавловской крепости, генерал-адъютанту Сукину, — присылаемого при сем Кущина содержать строжайше дав писать что хочет так как он больной и раненый то облегчите положение по возможности С.-Петербург 29 декабря 1825 года Николай».


12. ...Но шаги были. Они приближались к дверям. И пока в безмолвии звучали эти шаги...


Я столько читал в литературе о мгновении, за которое человек, находясь в крайней опасности, видит всю свою жизнь в мельчайших подробностях, но сам такого не испытывал никогда, хотя и бывал в крайне опасных ситуациях.

Однажды на меня шел медведь, я отчетливо понимал, что это последние мгновения, но ничего не произошло. Почувствовал, как сам становлюсь зверем, обрастая шерстью, а шапку на голове поднимают волосы.

...И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...


Потерял сон. Почти не сплю. Много и хорошо думается, но, попадая на бумагу, эти мысли становятся неповоротливыми. Пропала легкость, с которой прожил тут почти две недели.

...Страшен удел человека, стремящегося делать добро, живущего добром, когда его не хотят понять и даже, наоборот, понимают превратно, считая злодеем...

Лунин пишет: «Вера, постигающая бесконечность, подчинена разуму, который ограничен. В этом заключается внутреннее противоречие. Вера превышает наш разум; но причины, побуждающие веровать, находятся в его компетенции и должны быть ему ясны».

Вчера был шторм. Желтые громадные волны с белым оскалом издалека катили к берегу. Вспомнился Тихий океан. Всесокрушающие валы, стон и рык, и гимн простору. А я плясал от восторга и кричал что-то, подкидывая в небо шапку. Вспомнилась дальневосточная бухта Якшина, уставленная голубыми скульптурами льдин.

А нынче утром я, по обыкновению, выбежал на берег. Еще только-только проклюнулась заря, и море было громадной мягкой шкурой, под которой пульсировала живая кровь.

У самого прибоя кто-то лежал. Я пошел к нему, полный тоски, ожидания и любопытства, которое во всем неопознанном заставляет искать подобие себе.

У прибоя лежал дельфин.

Более совершенного существа мне не приходилось видеть. Он был неправдой, невозможностью, сном, но он был в яви, не живой, но был. И я наклонился над ним, желая, хотя бы в мертвом, увидеть и постичь то, чего никогда не видел и не постигал.

Глядел на дельфина и видел перед собой тайну. Он лежал на боку, и воронье уже успело выклевать правый глаз.

Аккуратно повернул его на живот, как он должен был находиться вживе. Левый глаз тоже был выбит, и на гальку набежала лужица крови. Совсем такой же, как наша, как моя.

Он был затянут в тонкий эластичный скафандр, под которым угадывалось тело. Покров был нежный, но выдерживающий гигантское сопротивление воды при удивительных скоростях. И все-таки он был безукоризненной оболочкой, сохраняющей нечто хрупкое, нечто значительное и важное для Природы.

Он был так точно рассчитан и выявлен, от крохотных крылышек до крохотного мягкого отверстия над глазами! Тело его плавной линией замыкало нечто такое, чему трудно найти обозначение, вероятно, тут ближе всего понятие — сопряжение начала с концом.

Он был сотворен, чтобы являть собой доброе начало жизни; должен существовать без клыков и когтей, чтобы пороть и рвать, без ног, чтобы убегать и догонять, без рук, чтобы хватать и отнимать, убивать и строить, а потом разрушать, что выстроил, теми же руками... С рождения дельфин владеет тем, что для нас стало единственным идолом, которому молимся и которому несем все свои блага и богатства, — скоростью...

Мне не представило труда определить, что дельфин убит человеком...

Над морем по дороге шли два шахтера, отдыхающие тут.

— Ого! — сказал один из них.

— Вот такими и мы будем, — сказал я.

— Такими загорелыми? — уточнил второй.

— Нет. Переродимся в своем стремлении к скорости. Ни рук, ни ног, скафандр и разум...

— Чего ж, конечно! — согласились шахтеры.


Мусса должен был давно получить мое письмо и прислать ответ. Странно его молчание. Написал письма Другу и Феде...


Великий князь Николай мальчиком был чрезвычайно труслив. Он боялся всего и всех. Встречаясь с самым простым офицером, весь съеживался, заранее стягивал с головы шапку, кланялся...

Вероятно, это происходило оттого, что первый учитель — дядька Ламсдорф — вколачивал ему познания ружейным шомполом.

Причем излюбленным местом для удара была голова воспитанника.

Шпицрутен был главным средством воспитания во всю эпоху Николая: он лично учреждал шпицрутен — обыкновенную палку, определяя ее толщину и длину. Присутствовал на экзекуциях.

Во все его правление палками были забиты до смерти тысячи (тысячи!) крестьян и солдат...

Будучи личным цензором Пушкина, ничего не читал, пользуясь только слухами о литературе, теми изустными докладами, которые готовились в Третьем отделении.

На рапорте о возможности перевести Бестужева-Марлинского в гражданскую службу, отбывшего к тому времени десять лет тяжелых наказаний (Алексеевский равелин Петропавловской крепости, ссылка в Якутск, а оттуда на Кавказ рядовым), Николай Павлович начертал собственноручно: «...не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевесть его можно, но в другой батальон».

Бестужев был переведен... из пятого черноморского батальона в десятый, в котором и погиб 7 июня 1837 года при взятии мыса Адлер.

И еще собственноручная резолюция, сделанная на рапорте, в котором один из ревнителей крайних мер требовал двум несчастным смертную казнь всего лишь за нарушение карантинного режима. Николай написал на рапорте:

«Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить».

И это спустя чуть более года после казни пяти декабристов. Тут ключ всей государственной политики Николая Первого...


13. В больничном флигеле, куда сестры приносили сведения о больных детях и принимали передачи, было много народу. Стахов не сразу нашел Антонину. А когда увидел ее издалека, почувствовал к ней необоримую жалость.

Она толкалась среди сгрудившихся вокруг сестер, стараясь что-то высмотреть или услышать. Вытягивала шею, и лицо ее, большое и бледное, мелькало среди других, выделяясь какой-то незащищенной беспомощностью.

Разглядывая издали Антонину, Стахов не находил в себе ни решимости, ни обиды, которой терзался с момента получения телеграммы, ни твердого желания изменить отношения и ничего другого, кроме жалости к ней.

Так бывало не раз, и это было продолжением привычных отношений.

Жалела ли его Антонина, винила ли себя в более чем беспокойной жизни, Стахов не знал. Ему казалось, что нет.

Антонина вдруг, как от окрика, оглянулась. Увидела Стахова, по-детски скривила большое лицо, торопливо и рыхло напудренное, пошла незряче, вытянув вперед руки.

Подошла, испытующе глянула полными слез глазами в глаза Стахову, упала головою к нему на грудь и громко заплакала. И Стахов, весь сжавшись от желания обнять и успокоить, все же попытался отстранить ее.

— Что? Что с Алешей? — спросил, удивляясь тому, что боль о сыне пресеклась жалостью к ней.

Она что-то говорила сквозь слезы и рыдания, но ничего нельзя было понять...

Конечно, надо, забыв обо всем — о сыне, о горьких последних летах их совместной жизни, когда было высказано друг другу столько резкого, непримиримого и столько правды, о том решительном разговоре на даче и после, по дороге в Крайск, — надо, забыв, приласкать эту бедную женщину, снова прикрыть ее, как делал раньше, снова озаботиться ее покоем, вытереть ей слезы, пообещать, наговорить что-то, что успокоило бы, но Стахов не сделал этого.

— Подожди, — сказал он, легонько отстраняя Антонину, — я сейчас все узнаю... Встречусь с врачом... Может быть, выхлопочу пропуск.

Антонина перестала рыдать, промокнула лицо платком, несвежим и мятым, попробовала улыбнуться. Но улыбка не получилась, жалкая гримаска скривила ее мокрое лицо. Веки набухли и стали красными.

Добиться лечащего врача оказалось делом почти безнадежным, у того были строгие часы приема родителей. О пропуске к больному не могло быть и речи. В регистратуре сказали коротко: «Положен с подозрением на компрессионный перелом позвоночника».

И тогда Стахов позвонил старому приятелю Эдику Цубербилеру. Эдик мог все.

— Пропуск в травматологию? Ах, детскую... Позвони через десять минут.

Ровно через десять минут Стахов позвонил снова.

— Подойди к завотделением Анне Яковлевне. Скажи, что ты Стахов и о тебе звонил Прохор Михайлович... Пропуск будет.

— Кто такой Прохор Михайлович? — спросил Стахов.

— Тебе нужен пропуск или знать, кто такой Прохор Михайлович? — вопросом на вопрос ответил Эдик.

— Пропуск.

— Ну вот и получай его. Все! Мне некогда...

Через пятнадцать минут Стахов получил постоянный пропуск в травматологическое отделение Центральной детской больницы.

Сын лежал в третьей палате на второй койке слева от входа. Лежал он на спине, крохотный под казенным одеялом. Под мышки рук были продеты петли из широкого бинта, к которым подвязан груз — вытяжение.

— Привет, — сказал Алешка, и его все еще детское лицо засияло. — Приехал?

Сын не удивился приходу. Ждал. Горло Стахова сжал спазм, сердце обнесло горячей болью, но он бодро ответил:

— Прилетел, сынок, — и, протиснувшись в узкий проем между кроватями, нагнулся и поцеловал Алешку.

Алешка ответил на поцелуй, ухватившись худенькой рукой за шею, стараясь приподняться и прижаться к отцу.

— Осторожно... Тебе нельзя шевелиться!

— Можно, — уверенно сказал Алешка, и глаза его на мгновение озаботились.

— Болит? — спросил Стахов.

— Не... Совсем не болит. Так, немножко...

Алешка рассказал, что в школе хотел подтянуться на турнике. Потихонечку зашел в физкультурный зал и попробовал, раньше никак не получалось. А ребята набежали и стали его раскачивать. Руки ослабли, и он, оторвавшись от перекладины, полетел и упал спиной на скамейку.

— Было очень больно. Я встать не мог, а ребята смеялись. Потом прошло. Домой меня Кешка проводил. Я пришел и полежал немного. — Все это он говорил шепотом, снова обняв Стахова за шею. — Мама пришла, говорит: «Сходи за хлебом». А я говорю: «Мне больно». Она испугалась. И я испугался. Приехали сюда, а тут очередь. Долго сидели, у меня от страха все прошло. А врач посмотрел и говорит: «Надо оставлять». И оставили, — вздохнул Алешка. — Ты когда прилетел?

— Сегодня.

— И сразу ко мне? Вот молодец! Ну, как там? В Агадуе был?

— Нет. Меня телеграмма еще в Централе застала.

— Жаль, — сказал Алешка. — Может быть, что-нибудь и нашел бы в Агадуе. Правда?

— Конечно. Но ничего...

— Где мама? — спросил сын.

— Она тут. Сейчас к тебе придет. Я пропуск получил. Постоянный.

— Вот здорово! Пап, а пап?! Ты вот у Вовки телефон возьми, — сын кивнул на соседнюю койку.

Там лежал тощий узенький мальчик, блеклый и тихий. Белая челка над синеньким личиком, большие взрослые глаза. Стахов поглядел на мальчишку, и тот, чуть съежившись под взглядом, сказал:

— Здрасьте.

— Здравствуй, Вов, — сказал Стахов и улыбнулся ему, а сын шептал:

— Бабушке его позвони, расскажи, что видел его. Он волнуется...

Вовка, вероятно, расслышал Алешкин шепот и сказал, глубоко вздохнув:

— Пусть она мне машинку принесет. — Голос у него был тоненький и неприятный. — У меня есть, на трех колесах.

На соседних койках засмеялись.

— Вовк, почему на трех? — спросил кто-то.

Вовка опять вздохнул:

— Одно сломалось...

Ребята засмеялись.

— У него никого нету, — совсем тихо шептал Алешка. — Ни мамы, ни отца. Их прав лишили. Одна бабушка у него. Ты ей позвони.

— Позвоню. Какой ваш номер телефона? — спросил Стахов.

Вовка пошарил глазами по стенам, наморщил синий нос, и белая челочка козырьком наехала на глаза.

— А забыл, — вздохнул. — Совсем забыл.

— У сестры есть, — сказал Алешка.

— Ага! Есть! — обрадовался Вовка. — Она записывала.

— Что с ним? — спросил Стахов.

— Под машину попал. Шофера судить будут — пьяный. Семья у Вовки прощения просит. Чтобы не судили.

— Чья семья? — не понял Стахов.

— Шоферова. А у Вовки таз переломан и позвоночник напополам...

Вошла молоденькая сестра, присела на кровать, крайнюю от двери. Затормошила легонечно совсем крохотного мальчугана, шлепая его мягко по щекам:

— Завьялов! Завьялов! Проснись! Завьялов!..

Мальчонок тихонечко застонал.

— Завьялов! А ну-ка, Завьялов! Просыпаемся, Завьялов!

— Пап, ему всего четыре года и три месяца, — сказал Алешка. — У него какое-то осложнение. А какое — нам не говорят. Он после операции, под наркозом еще. И сестры, и врач все время над ним. Он ночью все кричал: «Помогите! Люди, помогите! Люди! Где вы?! Помогите...» Очень кричал...

Алешка рассказывал сопереживая, и Стахова охватил нервный озноб. Он оглядел палату, как будто бы только и увидел ее. Помещение с двумя окнами было тесно заставлено кроватями, и на каждой увидел Стахов бледные маленькие лица, гипсовые повязки, поднятые почти вертикально на тросах ноги, «самолетики» — висящие над грудью неподвижно белые куклы поломанных рук — и глаза, — почти все мальчишки с любопытством и завистью глядели на Стахова.

— Вот тут тебе... — сказал Стахов, выкладывая из портфеля кулечки с фруктами, сливочную помадку, печенье...

— Ого, — поднавалили! — сказал Алешка. — Ребятам можно?

— Конечно! А как же иначе. Я тебе еще принесу. Мы с мамой будем через день тебя навещать. День она. День я...

— Вот у сестры телефон Вовкин возьми, — кивнул Алешка на сестру, которая все тихонечко звала:

— Завьялов, а Завьялов! Проснись! Завьялов?!

— Как он? — спросила Антонина, встретив Стахова внизу у лестницы.

— Прекрасно. Бодрый, веселый. Ничего не болит...

— У него никогда ничего не болит, — сказала Антонина, торопливо натягивая халат.

— Не спеши. Успокойся. Волноваться теперь ни к чему!

— Уникальный человек! — возмутилась Антонина. — Сын в больнице, а он — успокойся! — и побежала по лестнице, торопливо поправляя выбившиеся из-под шляпки рыжие волосы. — Подожди меня! Мы отсюда домой! — крикнула с верхней площадки.

Все между ними было по-старому, словно и не происходил тот решительный разговор, о котором все это время думал Стахов, привыкая к мысли — их ничто не соединит вместе. В сердце не было прежней жалости к жене, но была растерянность и ничем не объяснимый страх.


14. Дом Волошина над самым прибоем. В солнечный полдень на веранде в плетеном кресле сидит Мария Степановна — вдова поэта.

Вчера были в доме.

Взошли на второй этаж по наружной лестнице. Из крохотных сеней, налево, дверь в комнату. В ней два окна. Одно на Карадаг, хребет Кок-Коя, на длинную прибрежную линию. Другое на террасу и в море. В простенке меж окон небольшой крестьянский иконостас. На стенах картины, акварели. Кругом портреты Волошина. Скульптурные его изображения.

Вещей много, и почти все они старые, прошлого века или самого начала нынешнего. Запах русских поместий, в которых жили люди искусства.

Посередине комнаты, на шаткой тумбочке, радиоприемник, словно подвешенный на тонкую ниточку антенны.

Мария Степановна обедает во внутренних покоях, а наш гид, Володя, пользуясь ее отсутствием, показывает комнату.

Из сеней правая дверь ведет в мастерскую. Высокая, как колодец, комната, со стрельчатыми, под потолок, окнами. Стены сложены из ракушечника.

Высокое бюро, которое сделал Волошин для Алексея Толстого. Тот писал стоя. Некрашеное дерево, побуревшее до цвета луковой шелухи. Большой стол завален папками с акварелями, книгами. По стенам портреты хозяина. Один выполнен Петровым-Водкиным. Вдохновенное лицо, решительной, сильной лепки, опаленное жаркими водкинскими тонами.

Небольшое возвышение пола, с тахтою на нем — алтарь. А на стене скульптурный слепок головы египетской царевны Таиах.

Стеллажи с книгами и акварелями...

Над мастерской библиотека. Поднимаемся по лестнице. Мраморный бюст Пушкина.

Лицо аскета и гения. Хищный, как у чайки, нос, резко обозначенные скулы, маленький острый подбородок, полушария сомкнутых век, за которыми мрак и тайна, затворенность, — посмертная маска Гоголя. Он страшен. Как и страшна маска Достоевского. А Толстой на смертном одре, усталый, изнемогший в духовных борениях, бедный старик. Посмертные маски Достоевского и Толстого в кабинете Волошина. Вход в него через библиотеку. Множество мелких, но необыкновенно значительных вещей. Рабочий стол сбит из некрашеных досок, столешница лежит на обыкновенных козлах.

На одной из стен — панно: бесконечные складки голой земной коры, то ли горы, то ли гигантская трещина, то ли каньон. Работа Волошина. Он любил писать первобытную дикую землю. Чтобы острее чувствовать ее, ходил босиком или в примитивных сандалиях.

Работа выполнена охрой.

«...В этих холмах охряных...»

И стойкий, особенный запах России с горьковатым крымским привкусом.

Так в ломте прежней выпечки хлеба вдруг попадалось истертое в муке зерно полыни.

Володя предлагает побеседовать с Марией Степановной. На мгновение какой-то озноб охватывает меня. Делается страшно. И всего лишь оттого, что между нами временна́я пропасть. Живой Толстой в день моего рождения был, по прошедшим летам, ближе, чем вот этот день от живого Волошина. И Мария Степановна все еще связывает то время с нашим — крохотной пульсирующей жилкой творящей крови.

Она откушала и отдыхает с грелочкой на животе, в кресле меж двух окон, под иконостасом.

Маленькое существо, спекшееся от обилия впитанного в себя солнца. Ей восемьдесят девять. В тоненьких морщинках ротик, морщинки даже на сухоньких губах, она вся словно бы покрыта легким сероватым инеем. Словно бы на легком морозце надышали на нее...

Очки на кукольном личике кажутся громадными, за ними неживые, налитые агатовой влагой глаза, пучок редких, уставших от долгого роста волос.

Сидит она кокетливо, подобрав под себя ножку и независимо откинув голову.

Просторные, словно бы с чужого плеча кофточка, платье, будто бы и не одета она, а завернута. И краешек белой-белой, подвенечно чистой нижней юбки.

Мария Степановна, когда мы входим, откидывается в кресле, делает очень плавный взмах ручкой — жест привыкшей нравиться и повелевать.

Она царственно протягивает крошечную ладошку. Рука неожиданно крепкая и горячая. Прикоснулась. Цепко ухватив ладонь, как бы осязая пальцами.

— Да! Да! А я вас знаю... я вас знаю, — неожиданно по-детски произнесла, и это было как «зря прячетесь, я нашла вас». — И вас тоже знаю. Я, понимаете, ничего не вижу, но я знаю.

Голос ее крепок и существует как бы сам по себе, отдельно от этого хилого тела. Он существует среди картин, акварелей, среди портретов хозяина, он как бы исходит от бесчисленных изображений его лица, от малых и больших предметов, наполняющих комнату.

На одной из акварелей — коктебельский берег, и на нем безвольное тело человека, лицом в гальку, в мокрый песок. И даже не человек это, а скорее, рыба...

И вдруг становится жарко и душно, воздух как бы спрессовывается, а крохотное пятнышко акварели растет и становится реальным берегом: плещется море и у прибоя лежит дельфин.

Когда же он увидел такое? И почему повторились события? Почему и я не в красках, но на бумаге остановил это?..

«Прощание с Коктебелем» — называется акварель.

— Что вас привело в Коктэбэль? — спрашивает Мария Степановна. И не дожидаясь ответа: — О, Коктэбэль лучшее место на земле. Правда, я еще люблю Пэтэрбургх. Это моя родина.

Она ждет каких-либо слов, и я говорю первые попавшиеся:

— Вы, вероятно, давно не были там.

— Почему? Я недавно была в Пэтэрбургхе. Володя, когда я была в Пэтэрбургхе?

— Не помню, Мария Степановна, у меня память дырявая.

— Ну как же... — она чуточку рассердилась на Володю.

Да и на нас тоже. Надо было что-то говорить, а мы молчали. Необыкновенная стеснительность овладела, и я почему-то болезненно стыдился себя, в то же время понимая, что стеснительность тут неуместна и может оскорбить хозяйку.

— Знаете, я заметила... ко мне же тащатся, очень много тащатся. Зачем тащитесь? — спрашиваю я. Наверно, я очень тщеславна, понимаю, что не ко мне... И все-таки ко мне. Что хотите, а я неотъемлемая часть Коктэбэля. Так вот, у молодежи нет памяти... А я им говорю: «А все-таки тащитесь!» Я тяжелая по характеру... мною недовольны... А мне наплевать на это!..

Я слушаю ее и понимаю значительно большее, что как бы заключено в довольно длительные паузы, в то пространство, которое между слов.

Она не во времени. Для нее нет расстояний. Поездка в Петербург и последнее мгновение с поэтом, или, наоборот, первое — в одном, не имеющем измерений. Наш приход сюда вовсе не наш, а может быть, кого-нибудь другого, кого держала ее память подспудно. И вот: «Я вас знаю». Она тут, с нами, и уже не тут, а там, где все рядом и все живо: и Волошин, и Цветаева, и Бальмонт, и мы, и этот черненький, как тараканчик, Павлик, приставший к нам и сидящий сейчас у ее ног на скамеечке, и Борис Леонидович Пастернак, и Петров-Водкин, и незаходящие звезды в синем-синем до черноты небе...

Павлик пришел вчера пешком из Феодосии и понравился Марии Степановне. Он шел посмотреть на могилу Волошина, а оказалось, что еще жива его жена.

Какая удача!

— Вы говорите, что в Елабуге есть могила Цветаевой? Надгробная плита? А что там написано? Надо ехать... Написано на плите, что поэтесса? Ах, как жалко! Не надо так писать...

Все это говорил Павлик при нашем знакомстве.

А сейчас:

— Мария Степановна, Пэтэрбургх сейчас не тот...

— Ах, Павлик! Зачем вы так — Пэтэрбургх, — и погрозила пальчиком.

А Павлик продолжал:

— Надо снести все эти казармы... Оставить только центр, только Пэтэрбургх.

— Ах, Павлик!..

Мы прощаемся.

— Я буду рада, приходите. Я вас не держу... Нет-нет... До свидания... Ах, Павлик, куда же вы? Поговорим... Я же из-за вас отпустила их... Мне интересно...

На террасе Володя сказал:

— Странный молодой человек. Появился вчера и очень понравился Марии Степановне. У нее своеобразная реакция на людей. Однажды пришел вот такой же. Она спрашивает: «Вы кто?» — «Бог!» И, знаете, понравилось. Оставила ночевать, говорила не умолкая.

— Володя, идите к ним. А то этот молодой человек отрежет от Марии Степановны кусочек на память...

— Ну что вы, — серьезно ответил Володя.

Мы уходим. Встретимся ли еще раз в этом доме, в Коктебеле?

Цепь времени, связь времен...

А ночью кровоточащий «Ангел мщения», безъязыкий крик трав, полынный привкус костров, могильники безымянных племен...

Холодно и отчаянно стало на душе, как бывает, когда вдруг придет роковой миг познания, и радостно оттого, что понял, что это навсегда твое, так радостно, как бывает на высоте, над горной стремниной, над облаками, что медленно перетекают глубоко внизу, цепляясь за скалы, и так безотчетно захочется кинуться влет...

Работал до утра, и нет больше сил. Нет сил вообще... Надо уезжать.

Мусса так и не ответил. И Друг тоже не ответил, хотя с письмом послал ему последнюю книжку. Раньше он откликался почти на каждую публикацию. Звонил:

«Хочу поблагодарить, Друг, очень своевременно...» Или: «Прочел, Друг, с большим удовольствием. Спасибо...»

Сегодня я позвонил Феде.

— Приезжай, директор! Пожаришься на азиатском солнышке! Клубники завались, поешь от пуза! — кричал он в трубку. — Поедем к бабаям, будем сидеть на айванах, пить зеленый чай. Помнишь: «Я в чайхане тяну зеленый чай. Несу пиалу, затаив дыханье, к губам своим. Сегодня я — бабай! Простой бабай — удачливый дехканин!» Помнишь, директор?! Напишем книгу — «Коснись райхона». А Мусса... Что Мусса? Мусса ох как высоко попер... Он друзей не помнит: «Орлы, орлы, я вас не вижу, вы где-то там — внизу, внизу...» Зачем нам Мусса?! Обойдемся без него! Приезжай, директор.

...В буддизме всякая пропаганда идеи считается насилием.

Вспомнилось пережитое. В Кракове сопровождающая меня обязательно хотела затащить в ночной молодежный клуб. Она была молода, мала ростом, настырна, некрасива и раздражала порой до злобы.

На Старой площади, против ратуши, висели на каком-то крюке сломанная скрипка, очесок волос, старый пук соломы и грязные тряпки. Это и был вход в ночной молодежный клуб. Желание ее обязательно затащить в какое-нибудь сверхмодное общество злило меня невероятно. Я хотел быть тогда в старом, в древнем. Слушать орган и видеть сосредоточенные лица католиков, бродить по музейным залам, узнавая в славянских лицах свои черты и черты предков, сидеть в удобном красном кресле «Старого театра» или в добротном кабачке, открытом для посещения еще лет триста назад, где уютно, где много пива и говора, где отдыхаешь и думаешь... Однако под очесок она меня все-таки затащила. Мы не менее часа отстояли в длиннющей очереди в раздевалку в каком-то подземелье. Очередь мне не нравилась, но подземелье устраивало — с узкой, вырубленной в белом камне лестницей, с фонарями в нишах, с запахами сырого известняка, дубовых бочек и свечного сала. Потом мы спускались еще ниже, и впереди была сводчатая зала, донельзя набитая людьми, на столах горели свечи, но за ними никто не сидел, а все набивались в узенькое пространство меж колоннами подле маленькой эстрады с барабанами на ней и ударниками.

Тут сидели буквально друг на друге, курили, махали ногами, ни капли не беспокоясь, что могут угодить каблуками в лицо сидящего рядом. Кто-то вполне деятельный обосновался у меня на шее, кто-то дышал в ухо, и еще двое подлазили снизу. Все почему-то отчаянно орали и лезли обязательно вперед. Я растерялся и был крайне обескуражен.

Потом началось какое-то представление. И все без исключения, как лошади, ржали. А я сидел как дурак и злился. Сопровождающая моя куда-то уползла и возникла подле самой эстрады и тоже хохотала до слез, перекатываясь в одном клубке с остальными по полу от смеха. И это казалось таким обидным и унизительным, что я не вытерпел и ринулся прочь, теряя пуговицы со своего дурацкого «клубника», который, как ряженый болван, носил только потому, что это в то время было модно. Как все.

Я с трудом вылез и ушел, посрамленный тем, что ничего не понимал в происходящем.

А потом, чувствуя свое великое одиночество и в то же время единение со всем миром, плакал от счастья, что вижу и понимаю древний булыжник древнего города. Слышал высокий крик трубы на башне, что возвестила тревогу — враг под стенами. И когда на самой высокой ноте оборвался этот звук, я, как и тот горнист, услышал удар татарской стрелы в сердце и, как он, пронзенный, готов был упасть на камень. И мне было понятно все-все в прошлом — и священная любовь к отчизне, и вера в будущий свет, и непреложные законы чести, и возмущенный ропот, и боль, и костер, на котором сжигают за правду, и мудрое движение звезд в небе; и мне хотелось сейчас же совершить что-то такое доброе для всего этого мира, для людей, так хотелось, что губы мои дрожали, а глаза плакали...

Ничего не делать и не тосковать может или очень несложный, или очень сильный человек.


15. По дороге из больницы Стахов мямлил что-то неопределенное. Был он растерян и жалок. Антонина видела это и молчала.

Только и сказала, когда выехали на центральную улицу:

— Я на даче замки поменяла.

— Зачем? — спросил, цепенея от страха, что ей известно о том вечере, когда он праздновал там свою «свободу».

— Показалось, что кто-то ключи подобрал.

— Глупости, — ответил, презирая свою сиюминутную трусость.

Антонина промолчала.

Их отношения, помимо воли Стахова, входили в обычное семейное русло, будто и не было того решительного разговора.

«Нелепо сейчас возвращаться к решенному, — думал он. — Она делает вид, что ничего между нами не произошло. А я не могу ей воспротивиться. Как глупо. Сейчас приедем домой... Будем вместе...»

— Ты не представляешь, как папа переживает за Алешку, — произнесла она и чуть закатила глаза, выражая великую скорбь дедушки по внуку.

Стахов решился:

— Послушай, Антонина. — Они въехали уже во двор своего дома, и она на этот призыв повернула к нему большое бледное лицо и улыбнулась чуть загадочно и лукаво. Стахов смешался.

— Ты пил, да? — ласково спросила она.

— Нет... Откуда ты взяла? — заволновался он, а она, как бы невзначай, коснулась его локтя.

— Я не сержусь...

— Ты понимаешь, Тоня, — еще больше теряясь и снова ощущая приступ унизительного страха, говорил он. — Мне необходимо, надо спешить опять в аэропорт. — И, понимая, что ничего решительного не скажет, моментально придумал: — Из Агадуя в Москву летит Чижиков.

— Кто-кто?..

— Чижиков, — он выдумал эту фамилию мгновенно. — У него есть интересующие меня бумаги. Я не долетел до Агадуя, и вот теперь... — Стахов врал самозабвенно, уже и сам веря в существование Чижикова и нужных бумаг.

Он врал, а она верила.

Антонина игриво, пальчиком, коснулась мочки его уха:

— Поедем вместе... Хорошо?

Стахов оторопел на мгновение, желая единственного, чтобы она не повторяла больше своих нежностей, это словно бы случайное поглаживание, игривый пальчик на мочке уха...

— Но я не знаю рейса. Надо встречать каждый идущий с востока. Может быть, придется проторчать все ночь в аэропорту.

— Вместе веселее, — сказала Антонина, уловив его нежелание.

И тогда он, понимая, что делает недозволенное после всего происшедшего, как можно добрее и даже ласковее сказал:

— Тебе после всех переживаний надо хорошо отдохнуть. Ты же знаешь свою нервную систему. — Он был противен себе в этой лжи, добиваясь сейчас только одного: чтобы она осталась дома. — Пойми...

— Я понимаю, — сказала Антонина покорно.

И Стахов, чувствуя, что из этого поединка выходит победителем, чтобы как-то исправить только что им произнесенное, выпалил второпях:

— А завтра утром серьезно поговорим.

Она как бы не услышала этого, попросила:

— Ты позвони из аэропорта...

И снова растерявшись, Стахов соврал:

— Знаешь, в аэ ропорту что-то с телефонами-автоматами — не работают. — И уже торопясь: — Но я обязательно постараюсь связаться.

— Ты не зайдешь домой?

— Нет, что ты. Вот-вот придет рейс с востока. Успею ли?

— Чао! — сказала она и помахала варежкой.

Стахов бесцельно мотался по Крайску. Ехать к друзьям не хотелось, на душе было тоскливо и гадко. Поехал в аэропорт и еще часа полтора толкался меж пассажирами, словно бы поджидая кого-то.

«Наверняка кто-нибудь завтра сообщит Антонине, что я кого-то встречал», — подумал и вдруг осознал, что ради этого и приехал сюда. От этой мысли вовсе стало невыносимо, и он вышел на смотровую площадку аэровокзала. Смотрел, как тяжело взлетают самолеты, и слышал все возрастающую боль в сердце, свою беспомощность в этом мире, тоску по Алешке и еще что-то такое, что мешало ему сейчас жить.

Позвонил Антонине. Сказал, что автоматы не работают и звонит он из диспетчерской. С ревом низко над аэровокзалом прошел «ТУ-104», заглушая его голос. И Антонина сказала, что и диспетчерский телефон едва слышно.

— А я плачу, — сказала она.

— Почему?

— Так... И Алешу жалко.

Снова его пронзила жалость к ней; и он опять мямлил что-то совсем уже недостойное и глупое. А потом, леденея от подленького страха, выпалил:

— Ты завтра дома? Я хочу поговорить с тобой серьезно.

— Ах, тырешил не ночевать... — Голос ее вдруг стал колючим и неприятным. — Хорош! Хорош! В доме такое горе, а ты...

— Нам нужно объясниться, Тоня.

— Нашел подходящее время! — она заплакала.

Уже подъезжая к даче, Стахов вспомнил, что Антонина сменила замки.

В кухне одна из рам не была замазана. И он, вынув стекло, пролез в окошко.

В кабинете было тепло, за окнами долго и широко шумели сосны и шла метель.

«Наверное, аэропорт закрылся», — подумал Стахов.

Он сидел за столом, не зажигая света, слушал тишину своего дома, понимая одно — ничего не изменилось в его жизни.

«Ладно, — вздохнув, сказал себе, — попробуем работать», —и включил настольную лампу.

Рукопись лежала в среднем ящике стола, и он подумал, что следовало бы еще раз переписать главу о заключении Кущина в Петропавловскую крепость.

Светало, когда Стахов, закончив писать, вспомнил о сыне.

Оставив Алешку там, в больничной палате, успокоился, решив, что все будет хорошо. Завотделением еще более укрепила в этом, сообщив, что перелома позвоночника может и не быть, но осторожность и перестраховка тут не помеха.

И вот теперь, поднявшись от стола и глядя в белое окно, в котором все было как бы несфокусировано, смазано реденьким полусветом утра, Стахов до мелочей припомнил больничную палату, шепот сына, неприятный визгливый голосок Вовки, ребячий смех и монотонное сестры: «Завьялов, Завьялов, проснись... Проснись, Завьялов...»

Он записал телефон Вовкиной бабушки и тогда, ожидая Антонину, позвонил из автомата.

Старуха долго не могла понять, кто и откуда звонит. А когда уразумела, расплакалась и стала жаловаться:

— А они говорят, возьми да возьми деньги... Я не беру, а они ругаются... Дура... говорят... ты не возьмешь... мы возьмем и против тебя свидетелев купим...

Стахов перебил ее:

— Кто говорит? Каких свидетелей, бабушка?

— Дак Мишка с Надькой... сынок да сноха моя... пьяницы они... с себя все поспустили, как молынья по ним прошла... сгорели... а все им мало... за Вовку деньги большие дают... чтобы этак я против шофера того не имела... дескать, дадим сразу тыщу, а потом еще... не судитесь... говорят... покройте. А люди говорят... не бери, бабка... а ну как Вовка инвалидом останется... это они счас деньги большие, а потом нет их... а так шофер этот Вовке за всю жисть платить должен... содержать. А Мишка с Надькой... бери... от таких деньжищ разве отказываются... упустишь... локти обглодаешь... бери — поделим... а нет, на тебя свидетелев купим, что мальчонку сама под машину пихнула...

Она снова завсхлипывала, запричитала, а Стахов, мучаясь своей болью, воспринял и эту — чужую. И нехорошо саднило под сердцем, словно посасывало там, и он пообещал заехать к старушке и помочь.

Потом позвонил Эдику Цубербиллеру, поблагодарил за пропуск, и как-то само по себе рассказалось и бабкино горе.

— У тебя в милиции кто-нибудь есть? — спросил, наперед зная, что Эдик больше всего гордится крепкими связями с крайской милицией.

— Район какой? — спросил он.

— Судя по номеру телефона — вроде бы Второй Крайск.

— «Вроде бы!» Точно надо знать, — заворчал Эдик. — Записывай, даю телефон начальника отдела и его замов во Втором Крайске.

Эдик продиктовал, Стахов записал.

— А хочешь, самого генерала дам? — спросил важно.

— Не надо, не надо, спасибо, Эдик...

— Значит, так. Позвонишь в отдел, скажешь — от Цубербиллера, доктор наук Стахов...

— Эдик, я не кандидат даже...

— Слушай, что тебе говорят. Кто там будет проверять, а для дела это важно... Хочешь жить — умей вертеться...

«Сегодня надо позвонить начальнику отдела, — подумал Стахов, — и поговорить с Антониной. Решительно. А может быть, лучше завтра?» — задал себе вопрос и почувствовал, что это выход. Завтра поедет к Алешке, а заодно и с Антониной поговорит. А сейчас пойдет на переговорный, позвонит и объяснит ей, что из аэропорта поехал на дачу — не хотел ее беспокоить, — бумаги оказались интересными, заработался...

Стахову стало легко от сознания, что весь нынешний день можно просидеть за столом, потом будут еще ночь и еще день — ведь с Антониной можно встретиться и вечером.

Подходя к почте, Стахов неприятно поразился тому, что снова ищет оправдания. Попросту врет и о бумагах, и об аэропорте... Зачем? Ну конечно, нз жалости, чтобы не так болезнен был разрыв. Он ведь понимает — сын в больнице... Ну кому нужна эта жалость? Этот вечный обман, эта ложь во спасение... Да и какое может быть спасение во лжи? Ложь всегда ложь...

Антонина спала и долго не могла понять, откуда и зачем он звонит.

Наконец, придя в себя, спросила хрипло:

— Я сменила замки, как же ты попал на дачу?

Он понял, что ни одному слову она не верит.

— Я влез в окошко... в кухне.

— Какая гадость! — брезгливо фыркнула. — Если ты напился, то имей мужество признаться в этом! Я не спала всю ночь... ждала звонка... Это бесчеловечно.

— О чем ты говоришь! — как-то по-петушиному выкрикнул Стахов. — Я работал всю ночь. Ты понимаешь — ра-бо-тал! Оставь нынче пропуск к Алешке у дежурной... Мне надо дописать главу... — Он торопился. — Когда завтра будешь дома?

— Завтра у меня явочный день, — строго сказала Антонина. — Я не дура, чтобы не заметить... Я прекрасно понимаю, что ты шляешься по командировкам, азропортам и дачам только для того, чтобы не встречаться со мной. Можешь не бояться! Меня до вечера не будет завтра дома. И ты мне абсолютно безразличен. Пропуск найдешь на журнальном столике. Трус!.. — и бросила трубку.

Возвращаясь на дачу, Стахов подумал, что снова придется лезть в окно, и ему сделалось стыдно.


16. В Петропавловской крепости фельдъегерь сдал Кущина коменданту.

Александр Яковлевич Сукин, замученный бессонницей, долго читал коротенькую записку царя. Наконец аккуратно положил ее на столешницу, расписался в получении узника и отпустил фельдъегеря. По-куриному хлопотливо стал умащиваться за столом: генерал был без ног и, упираясь в стол руками, поскоком приспосабливался к креслу. Опустился в него и стал сразу же значительнее и виднее.

Неторопливо достал тетрадь — им самим изобретенный реестр, послюнил пальцы, открыл на нужной странице. Положив перед собою записку императора, взял перо и, склонив на плечо по-ученически голову, стал писать.

В первой графе реестра Сукин обозначил порядковый номер присланного по личному велению царя, и Кущин отметил, что счет этот завалил за четвертый десяток. Во второй графе комендант обозначил число и, сверившись с часами, проставил время.

— Садитесь, голубчик, — ласково сказал Сукин, давая понять, что церемония зачисления в реестр будет довольно долгой.

Это неофициальное стариковское «голубчик» не рассердило Кущина, а как-то даже развеселило.

— Благодарю, ваше превосходительство, я не совсем здоров... — улыбнулся Кущин.

— Да-да, голубчик! Садитесь. Какое тут здоровье... В ночь, в полно́чь на ногах, — как бы пожаловался и начал старательно, сверяя каждую букву, переписывать записку императора.

Писал он долго, тщательно и красиво выводя каждое слово, с безукоризненным наклоном и должным нажимом. Перо чуть-чуть поскрипывало, и ровно стучали в углу кабинета высокие напольные часы.

От этого скрипа и мерного стука боль в позвоночнике успокаивалась, и Кущина клонило ко сну.

— Любезный! — крикнул Сукин, кончив писать.

И это, слава богу, не относилось к арестованному. На пороге вырос дородный, в громадных усах, унтер.

— Позови-ка, любезный, начальника Алексеевского равелина штабс-капитана Трусова со смотрителем.

— Слушас! — гаркнул унтер и исчез.

Сукин аккуратно сложил записку царя вчетверо, покопался в карманах, изловил крохотный ключик на серебряной цепочке и открыл им шкатулку.

— Для истории, — объяснил Кущину, пряча сложенный листок, и вздохнул. — Ничем не могу помочь! Ничем! Вы, кажется, служили в кампании в седьмой артиллерийской роте Граббе-Горского?

— Совершенно верно, ваше превосходительство.

— Отчаянный этот поляк Горский! — сказал Сукин. — Подумать только, шесть генералов и два маршала армии Наполеона полегли от орудий вашей роты...

— Мы умели стрелять по врагу...

— Да-да, — перебил Сукин и вздохнул. — Он тоже тут.

— Кто?

— Ваш командир — губитель генералов Граббе-Горский...

— Как? — удивился Кущин.

Бывший его ротный меньше всего подходил к роли политического узника.

— Тут, тут. Первым взяли. Еще четырнадцатого декабря. Сперва его, потом Рылеева.

— Он же очень нездоров, да и года...

— Да-да-да, — закачал головою Сукин. — Помутился разумом...

Явился начальник Алексеевского равелина Трусов. Высокий, худой, с подвитыми черными усами, с бледным, замученным лицом и красными от бессонницы глазами.

— Повелением его императорского величества, — переходя на уставной тон, сказал Сукин, — в пятый нумер. Дать бумагу, перо, чернила. Пусть пишет. Остальное по инструкции...

В коридоре их ждал смотритель — коротышка с мягким бабьим лицом, безбровый, с волглыми коровьими глазами.

Молча они спустились по широкой, белого мрамора лестнице, и дежурный солдат с поклоном подал Кущину шубу.

На воле дул сильный ветер, но сырости не было. Пересекая громадную пустую площадь, Кущин слушал, как одинаково перекликаются на крепостных стенах стражники. Их голоса, подхваченные ветром, глухо бросало в камень и приносило на площадь искаженными, словно изломанными.

На церкви Петра и Павла ударили полночь древние часы. Колокола запели «Боже, царя храни...». Коротышка перекрестился на колокольню, то же сделал Трусов, и Кущин, ощутив что-то новое в себе, смиренно помолился на шагу, подумав, что комендант Сукин, вероятно, стоит сейчас на молитве, желая одного: чтобы в эту ночь дали ему выспаться.

У ворот Алексеевского равелина на Кущина пахнуло рыхлой сутемью, и он отчетливо понял, что сейчас будет навсегда отрешен от людей и мира.

Отчаяние на мгновение овладело им и желание кинуться прочь от этих ворот все равно куда, лишь бы бежать.

Но калитка открылась, и он шагнул вперед, едва сдерживая дрожь, охватившую тело.

Дальше они шли темным коридором, где едва мерцал бестелесный свет и вырастали неожиданно черные фигуры солдат в полной боевой амуниции.

Слева и справа, вырубленные в камне, темнели проемы дверей, за которыми не слышно ни звука.

Только раз, уже на подходе к пятому нумеру, донеслась до Кущина человеческая речь. Старческий голос безысходно и жалобно звал:

— Мамочка, мама! Мамочка! Мама! Мамочка!..

У Кущина пересохло в горле. Он вспомнил рассказ Пушкина о неком узнике, заключенном младенцем в Петропавловскую крепость. Ребенок тогда мог говорить только одно: «Мама, мамочка». «Он и сейчас там», — сказал поэт, думая о чем-то своем.

— Мамочка, мама! Мама, мамочка! — умирало в камне за спиной Кущина.

В каземате штабс-капитан предложил раздеться наголо. И Кущин, остро переживая стыд и унижение, снял верхнее платье и белье.

Трусов внимательно оглядел его, пересмотрел белье, мундир, исследовал сапоги, держа их вниз голенищами.

Все это время Кущин стоял голый, нервная дрожь сотрясала тело, и по коже бежала мелкая гусиная сыпь, он прикрывался руками, стараясь не глядеть на тюремщиков.

— Одевайтесь, — сказал штабс-капитан. — Перстень, перочинный нож, часы, табакерку, деньги в сумме двухсот пятидесяти рублей шестнадцати копеек, шубу будем хранить в цейхгаузе.

Все перечисленное коротышка ловко собрал, увязал в узел, завернул его в шубу и, держа, как ребенка, перед грудью, вышел из каземата.

Трусов впервые за все это время поглядел в глаза Кущину. Слепо цедил свет фонарь, вставленный в каменную нишу, в каземате был полумрак, и Кущин не разглядел лица штабс-капитана.

— Вы меня не узнали, Алексей Николаевич? — едва слышным шепотом спросил Трусов.

— Нет, — тоже шепотом признался Кущин.

— Первой батареи второго орудия наводящий... Из унтеров произведенный в офицерское звание после битвы под Малым Ярославцем. Трусов я.

— Трусов, тот, что... — Кущин уже вспомнил и потянулся к нему, желая обнять, но Трусов, сторожась каждого движения, попятился, выставив запрещающе руки и шепнув:

— Ротный наш тут... Граббе-Горский, — и стремительно исчез в дверном проеме.

Дверь захлопнулась, я в каземат натекла густая тишина. Кущин словно бы слышал, как она, паточно-тяжелая, наполняет все вокруг, обволакивая его, засасывает, будто трясина, сдавливает грудь, подбирается к горлу и вот-вот захлестнет с головой.

— Послушайте! — выкрикнул он, подбегая к двери, пытаясь рукой отодвинуть холщовую занавеску на смотровом окошке.

Голос, растворившись в тишине, увяз в камне.

— Послушайте...

Кто-то с той стороны отвел занавеску, и подле своих глаз Кущин увидел что-то такое, что в первое мгновение озадачило, а потом и напугало.

Два стекловидных тела, два полушария в мелкой щетинке волос мерцали там, за дверью. Он ни у кого за всю свою жизнь не видел таких глаз и, силясь разбудить в них что-то живое, прошептал:

— Послушайте...

Занавеска опустилась, и Кущин ощутил, как леденеет его лицо и останавливается сердце.

Ясное сознание, что он сейчас, вот в это же мгновение сойдет с ума, обволокло страхом. Взяв себя в руки, он попробовал контролировать каждое действие, каждую мысль — и находил их ненормальными…


17. Сегодня, как часто бывает со мной, снял с полки «Тихий Дон», открыл книгу и стал читать.

Привычная даль за окном, ограниченная грядой черного леса, белые стволы берез на старых межевых делянах, темные от осенних дождей избы деревни — все это привычное и близкое потеряло четкие очертания, исчезло, уступив место совсем иному пейзажу. И я, помимо своего желания, жил не в своем привычном, но совсем в другом, тоже реальном мире, пронзенным Вечным Светом.

Вот этот свет, как бы исходящий из самой земли, делающий все происходящее в том мире четким и до мельчайшей меты ясным, я не просто ощущаю, но осязаю, стоит только открыть книгу.

Я не помню, когда это произошло, но вероятнее всего, с первым прочтением первой фразы романа.

А было это давно. В селе моего детства дом наш, вернее, семья, поскольку дома своего у отца не было и мы жили в наемной квартире, считалась читающей — книжной. Сколько помню себя, столько помню и когда-то такой громадный, а теперь весьма скромный в размерах книжный шкаф с двумя стеклянными дверцами.

Не знаю, каким образом собиралась родителями библиотечка, чей вкус влиял на подбор книг, но было в ней все, что по сей день составляет для меня литературу. Читать я начал рано, самостоятельно выучившись складывать буквы. Вероятно, произошло это потому, что любил смотреть в книгу, когда мне читали ее мама, отец или старшая сестра.

Помню отчетливо тот самый момент, когда, оставшись один в комнате, осторожно, на цыпочках (мама строго запрещала брать самому книги) подошел к шкафу и растворил стеклянные дверцы.

Косясь на дверь, за которой мама на большом кухонном столе раскатывала тесто и лепила пироги, я вытянул с полки книгу.

Раскрыв, сел на пол, все еще опасаясь, что вот-вот обнаружится мое своеволие.

То, что произошло-потом, запомнилось как никогда не повторимое счастье.

Все вокруг зазвенело, заиграло чистым звуком, заплясали почему-то на потолке солнечные зайчики, и что-то еще свершилось праздничное, чего я не мог понять.

Мама хотела рассердиться, когда я вошел в кухню.

— Мам, я тебе почитаю. Хочешь?

Раскрытая книга была в моих руках, но я напрочь забыл о запрещении самому брать книги.

Мама резким движением головы отбросила прядку волос (руки у нее были в муке), сказала, все еще хмуря брови, но так и не рассердившись:

— Хочу. Почитай.

Я и раньше предлагал ей это, «читал» свои книжки наизусть, подражая сестре, водя пальцем по строчкам и повышая голос при начале фразы.

Я не помню, что прочитал тогда, но было в той фразе странное, впервые познанное мной слово — «зе́млюшка». Прочитал я его как «землю́шка», сделав ударение на «ю».

— Что-что? — переспросила мама.

И я, низко наклоняясь над книгой и тыча в нее пальцем, прочитал еще одну фразу, где снова было это слово.

Мама вытерла руки о передник, взяла у меня книжку, раскрыла ее наугад и, указав пальцем на строчку, сказала:

— Читай!

И я прочел.

Хорошо знаю, что книга эта была «Тихим Доном», поскольку об этом часто вспоминали у нас в семье, рассказывая, как я необычно научился читать.

И вот нынче, прочитав страничку, я долго глядел в окно, не воспринимая обычной дали, ограниченной грядкой черного леса, ни белых берез на старых межевых делянках, ни черных под осенним дождем изб деревни...

Все еще находясь в том удивительно реальном мире, пронзенным Вечным Светом, я вдруг увидел ту самую впервые прочитанную мной строчку, которую тщетно искал в романе при каждом прочтении:


Не сохами-то славная зе́млюшка наша распахана...

А вот и вторая:


Распахана наша зе́млюшка лошадиными копытами.

Как же так? Столько раз перечитывал «Тихий Дон», столько о нем читал, но ни разу не обратил внимания на это.

Ведь для чего-то потребовалось Шолохову предварить роман:


Не сохами-то славная зе́млюшка наша распахана...
Распахана наша зе́млюшка лошадиными копытами.
А засеяна славная зе́млюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветен наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими, материнскими
слезами.

Сделалось жарко, а потом долгой шемящей болью охватило душу. От этой трижды повторенной «зе́млюшки», от этого словно бы набатного трижды повторенного «Дон», от этих поставленных наперед материнских — отцовских слез.

А дальше ударил в каждой строке вечевой казачий колокол: Дон — Дон — Дону — Дона — Дона:


Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах, как мне, тиху Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит.

Тревога вошла в сердце, озабоченность и сострадание...

Не могу унять волнения, не могу понять, почему волнуюсь, почему мутит глаза слезами. Но уже опять восстает из той самой зе́млюшки Вечный Свет.

Только однажды увидел я еще раз мир, пронзенный этим Светом, в подлинниках Леонардо да Винчи.

Я снова и снова перечитываю предварение романа, ощущая в себе прикосновение к тайне.

Что руководило великим мастером, когда перед зачином третьей книги снова возникает старинная казачья песня? Но так разительно отличающаяся от изначальных и звукописью, и ритмом, словно бы сам Дон, влившись в тот мир, разделил его на два берега. И течет эта река Жизни, подчиненная широкому и полноводному движению:


Как ты, батюшка, славный тихий Дон,
Ты кормилец наш, Дон Иванович,
Про тебя лежит слава добрая,
Слава добрая, речь хорошая.
Как, бывало, ты все быстер бежишь,
Ты быстер бежишь, все чистехонек.
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу.
Речь возговорит славный тихий Дон:
«Уж как-то мне все мутну не быть,
Распустил я своих ясных соколов,
Ясных соколов — донских казаков.
Размываются без них мои круты бережки,
Высыпаются без них косы желтым песком».

Я никогда не слышал этой песни в исполнении. Хотя в свое время посчастливилось слушать казачьи хоры. А тут вдруг песня эта прозвучала в яви, да так хорошо, словно пели ее за нашим деревенским пашенным холмом...

Пели казаки. На том берегу и на этом. Пели одну песню:


Как ты, батюшка, славный тихий Дон...

Удивительно соразмерен роман в четырех своих книгах. Удивительная, почти неправдоподобная организация. Первые две книги между собой разнятся всего несколькими страницами. Другие две всего десятками страниц.

Громадная эпопея — как строфа русского стиха — четверостишие.

Снова охватывает волнение, снова сжимает болью сердце, и комок подкатывает к самому горлу:

«Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным сияющим под холодным солнцем миром».

Как же я раньше не заметил этой удивительной поэтической организованности романа? Поговорить бы обо всем этом с Михаилом Александровичем.

А ведь судьба давала мне такую возможность не однажды. Не поговорил...

Впервые я увидел Шолохова в году пятьдесят шестом. Было это в теперь уже не существующем ресторане гостиницы «Гранд-отель».

Михаил Александрович, приезжая в Москву, любил останавливаться в той гостинице.

А мы — молодые литераторы, художники, артисты — ввели тогда в традицию отмечать свои более чем скромные успехи обязательно в «Гранд-отеле». Удивительно соразмерный старинный зал с высокой эстрадой, на которой играл единственный в Москве женский оркестр, уютные столики и удобные кресла располагали к дружеским пирушкам, к чтению стихов и рассказам веселых анекдотов — случаев из собственных биографий. Однажды втроем мы сидели за столиком, вдоволь наболтавшись, изображая из себя усталых завсегдатаев, когда в зале произошел переполох. Официанты (только мужчины) в безукоризненно сидящих на них черных фраках, в белых манишках с высокими воротниками, все разом как-то вспорхнули со своих мест и кинулись к входу.

Это произошло так стремительно, что не могло не обратить на себя внимания.

Статный седой метрдотель, который благоволил к нам, позволяя иногда засиживаться надолго после закрытия ресторана, официанты, даже появившийся откуда-то директор и его замы, плотным кольцом окружили какого-то человека, раскланиваясь и радостно, искренне улыбаясь. А человек этот, невысокий и легкий, по-простому отреагировав на суету вокруг себя, стремительно шел в нашу сторону.

— Шолохов! — ахнул я, готовый, как те официанты, кинуться навстречу, кланяться и улыбаться.

Он шел, быстро и легко ступая по вощеному паркету казачьими сапожками, четко постукивая каблуками, — словно бы шпоры звенели; безупречно отглаженные галифе, гимнастерка, перехваченная тонким наборным ремешком, жилистая шея, некрупное, крепкой лепки лицо с крохотными склеротическими жилками на щеках, громадный выпуклый лоб и жесткий прищур узко прорезанных глаз, в уголках которых спрятана мудрая усмешка.

Он был совсем рядом и, в просверк зацепив нас взглядом, едва заметно улыбнулся.

Сел за соседний столик, накрытый для ужина, лицом ко мне.

Мой тогдашний друг художник Сергей Куприянов зашарил по карманам, вылавливая фломастер.

— Ребята, дайте бумаги, бумаги дайте, — шептал он, пребывая в странной спешке.

— Давай рисуй, — твердил я, уступая ему свое место, он сидел к Шолохову вполуоборот, отчаянно отбивался, без умолку требуя бумаги.

Мы подозвали официанта, и тот, уловив неповторимость момента, принес стопку грубых пакетов — все, что нашлось из бумаги в «Гранд-отеле».

— Дай сюда, — отбирая у официанта крупный, под старинное серебро поднос, сказал Сергей и утвердил его как мольберт на край стола.

Шолохов неторопливо говорил с официантом, Сергей орудовал фломастером, то и дело комкая и швыряя за спину пакеты, рисунок не удавался, а я во все глаза глядел на Михаила Александровича, выискивая в лице и фигуре то неземное, что должно было, по моему твердому убеждению, отличать его от всех смертных.

Наш товарищ, литературную победу которого мы тогда отмечали (опубликовал, кажется, в журнале «Молодая гвардия» рассказ), самую малость перебрав, вдруг развязно сказал:

— А хотите, я сейчас встану и поговорю с ним ты на ты, — и уже попробовал встать, но я, неожиданно охваченный дикой ненавистью к нему, процедил сквозь зубы:

— Если встанешь, убью...

Что-то было в моем голосе такое, что друг наш как-то разом обмяк, затих и углубился в себя.

Сергей «вписался» и больше не выбрасывал заполненных набросками пакетов, когда от соседнего столика поднялся рыхлый большой человек с бледным мягким лицом и, заглянув за плечо Сергея, сказал:

— Прекратите рисовать!

— Это почему же? — возмутился я, и наш друг, обожавший ресторанные конфликты, воспламенился:

— Иди отсюда...

Сергей не дал ему закончить:

— Я художник — Сергей Куприянов. Рисую всегда и везде.

Все не очень сведущие в искусстве люди, услышав фамилию Сергея, сразу решали, что он один из Кукрыниксов. Услышав фамилию, подошедший несколько смягчился.

— Михаилу Александровичу неприятно, что вы его рисуете, — сказал он.

— Иди ты... — снова начал наш друг, и снова его перебил Сергей:

— Он и не подозревает, что я рисую. Но если Михаил Александрович действительно против, я не буду.

— Я литературный секретарь Шолохова, — представился подошедший. — И мне по долгу службы... — он не закончил. — Ладно, рисуйте, — разрешил. И вернулся на место.

Шолохов улыбался, в тот вечер улыбка очень часто трогала его тонкие губы и пряталась в густых усах.

Сколько тогда ему было лет? Я задаю себе этот вопрос теперь и не верю получаемому ответу — ровно столько же, сколько мне нынче.

Михаил Александрович вмельк поглядел на наше застолье, хитро, даже как-то озорно прищурился, и лицо на мгновенье стало необычайно открытым и доступным.

Литературный секретарь снова подошел к нам и, теперь улыбаясь, сказал:

— Михаил Александрович ничего не имеет против, что вы рисуете. Но просит показать рисунок.

Сергей выбрал один из набросков. И он за соседним столиком стал переходить из рук в руки. Там весело зашумели, обсуждая рисунок. Шолохов взял пакет, чуть отстранив, вгляделся и, снова озорно щурясь, достал карандаш, и я увидел, как лицо его мигом напряглось, посуровело, в уголках глаз затвердели морщинки, и он, что-то мгновенно обдумав, написал на пакете.

Набросок вернулся к нам.

Под ним стояла надпись: «Очень похож, но, кажется, художник льстит оригиналу. М. Шолохов».

Мы были за столиком вдвоем с Сергеем, друг наш внедрился в знакомую компанию артистов в дальнем углу зала за эстрадой. Сергей встал и поклонился Шолохову, потом по-ребячьи прижал пакет к груди и произнес, шутя и радуясь:

— С такой подписью я столько договоров заключу в издательствах!

Шолохов снова поглядел в нашу сторону и поднял крохотную рюмку, всклень наполненную прозрачной влагой. Мы решили, что нам позволено подойти...

...Ужин закончился, и Михаил Александрович сидел один подле стола, в беспорядке заставленного посудой. Теперь он казался мне несколько усталым, но более неземным, чем во весь тот вечер. В глазах его, удивительных глазах, сочетающих озорную усмешку и глубокую тайну мудреца, на самом донышке я разглядел огонек скрываемый им боли и ту пронзительную ясность понимания бытия, которую не встречал во всю свою жизнь ни в чьих других глазах. Мы стояли перед ним с рюмками, наполненными до краев, ожидая чего-то необыкновеного, что обязательно должно произойти.

— Вы художники? — после глубокой затяжки из мундштука с хрипотцой спросил Шолохов.

— Да. — И я в тот миг был бесконечно благодарен Сергею, что он не отстранил меня от своей профессии. Почему-то было стыдно признаться Шолохову, что я пробую себя в литературе.

— За вас, ребята, — и он очень медленно, мелкими-мелкими глотками выпил водку.

Мы выпили тоже и вернулись к своему столику. А он еще очень долго сидел один, о чем-то думая. А ведь можно было не уходить, присесть рядом и заговорить. Ведь было о чем...

Спустя не менее десяти лет я снова встретился с Михаилом Александровичем. Было это в Вешенской.

Все той же стремительной кавалерийской походкой вошел он в небольшой конференц-зал Вешенского районного комитета партии. В то утро мы долго ждали его прихода, поглядывая на чуть приоткрытые двери, но появился он неожиданно.

Мне показалось, что тот переполненный зал, как и я, растерялся на столь неожиданное, словно бы ничем не предупрежденное появление. Выручили аплодисменты. И Шолохов, стоя перед нами в непривычном для его фигуры цивильном костюме, тоже поаплодировал нам и жестом попросил тишины. Восторженный шум был неприятен ему, и он даже чуть поморщился. И это было так естественно, так нескрываемо, что неистовые рукоплескания сразу стихло.

В наступившей тишине тихий голос его, с той самой хрипотцой, прозвучал необыкновенно ясно, словно бы усиленный невидимой радиоаппаратурой. Первые слова были неожиданны:

— Дорогие свои!

Сказал Шолохов и на мгновение задумался. Потом, не меняя тембра, чуть глуховатого, но доходчивого, а точнее — просто и доверительно, объяснил, почему так обратился к нам, молодым писателям.

До сих пор не знаю, было ли это шолоховское слово записано тогда, было ли оно опубликовано, но простота речи, удивительная приземленность ошарашили меня. Я ждал от гениального писателя каких-то необычных слов, сложнейших суждений, не познанных еще никем откровений. А он говорил о будничных, казалось, само собой разумеющихся вещах: о народном языке и народной жизни, о земле и видах на урожай, о песне и музыке, о скороспелых поделках тщеславного разума, спешащего выдать эти поделки за подлинное искусство. Он постоянно сам себя прерывал неожиданной шуткой, порою, как казалось мне тогда, недопустимо простецкой.

Все, что говорил Шолохов, было словно бы уже не раз слышанным и даже чуточку набившим оскомину.

Но что удивительно: речь его, далеко не гладкая, построенная целиком на экспромте, несколько даже шутейная, произнесенная вроде бы по обязанности, рождала не осознанное еще желание думать. И думать и раздумывать не над какими-то там самыми отвлеченными понятиями и мудрейшими сочетаниями, но над самыми простейшими, самыми «незначительными» истинами.

И была в речи, это я осознал позднее, глубокая недосказанность, предполагающая равного себе собеседника. Загадочность была. Та самая, что и составляла из века тайну русской народной души. Не одного, не двух и даже не множества, а всего народа.

Народ видит, народ знает, народ говорит даже тогда, когда безмолвствует.

Под силу ли было нам, молодым литераторам, определить ту самую глубину, которая была скрыта за видимой, очень простой речью. Думаю, что нет. Он земной, и такой земной, что все происходящее во времени, весь наш великий и трагичный век, все беды и боли, равно как радости, удивительнейшим образом все, все до единого, обитали в нем, в его взгляде, в усмешке и в том просверке надежды, который неожиданно возникал, когда взгляд просвечивал тебя до донышка.

Вспыхивали блицы, щелкали затворы фотоаппаратов, вились и суетились десятки людей, но все равно, даже при самом тесном общении («Разрешите, Михаил Александрович, сняться с вами на память»), существовал некий круг, некая ничейная полоса, за которой был только он, и никого более.

Однажды это произошло так явно, оставив в памяти на всю жизнь таким, каким вижу, как только стараюсь воспроизвести его образ в памяти.

Он кончил свою речь неожиданным предложением съездить к Дону. Вереница наших машин и автобусов стремительно помчалась по степи. Впереди открытый «газик», за рулем Юрий Гагарин, и рядом Шолохов. Солнце, высокая пыль, полинявшие травы, ветер срывает дыхание, горьковатый привкус на губах, и стремительный, все убыстряющийся бег машин, словно на скачках.

«Газик» остановился на крутом берегу Дона. Гагарин, поставив машину на тормоза с ходу, легко выпрыгнул на землю, хотел вроде бы помочь Шолохову выйти из машины, распахнуть дверцу, но не успел. Михаил Александрович уже шел навстречу к нему, шутил и улыбался. И тут же мы окружили его, стало тесно, сделалась какая-то толчея. Шолохов что-то говорил, но ничего нельзя было понять, стрекотали кинокамеры, гудело и шумело многолюдье, ревели рядом моторы разворачивающихся машин и автобусов.

А потом все вдруг стихло, никто не просил тишины, никто не одергивал друг друга, просто вдруг стало тихо. И плотная человеческая масса, облепившая Шолохова, сначала подалась за ним к крутому обрыву над Доном, а потом вдруг, без чьей-либо команды, отхлынула прочь. И Шолохов остался один. Он стоял, отрешившись от всего, застигнутый вдруг какой-то мыслью. У ног его низвергался рыже-красный ерик, за спиною сабельным широким просверком — Дон в могучей пойме, а вокруг, изрубленная балками и рытвинами, лежала степь, вознося над собой пронзительно безразличное, добела раскаленное небо.

Он стоял, отринутый от суетной толчеи, рядом с Доном, вознесенный степью и небом совершенно в другое измерение, нежели то, в котором продолжали находиться мы.

Так продолжалось несколько вечных секунд.

А потом снова бег по степи. Бег, который я могу сравнить только с тем, что звучит за словами эпиграфа к третьей и четвертой книгам «Тихого Дона».

Вспоминая те дни, я прежде всего встречаюсь с глазами Шолохова, с его стремительным, но внимательным взглядом. Он наблюдал нас, каждого из той пестрой компании, которую поспешно отобрали для встречи в Вешках.

Тут были и Василий Белов, и Феликс Чуев, и Геннадий Машкин, и Гарий Немченко, и Ференц Барани из Венгрии, Роман Самсель из Польши, и инкогнито поэтесса из одной освобождающейся, но еще не свободной страны, и многие, многие другие, кто создал или собирался создать для людей нечто нетленное. Ко всем без исключения приглядывался Шолохов, словно бы искал в нас что-то и не находил.

Он глядел на Белова. И Василий, только что отпустивший бороду, конфузясь и робея, вдруг спросил:

— Михаил Александрович, а вас не шокирует моя борода?

И ответ:

— А вас — мои усы?

И рука на плече у Белова, а вокруг один, другой, третий, и что-то говорит Шолохов, и что-то отвечает Белов.

И опять этот взгляд с затаенной непроходящей болью, с надеждой высвечивает, как рентген, наши думы.

Что у вас там, с исподу души?

И снова мы на берегу тихого Дона. Тут он широк и величав, могучие ракиты стоят на задеревеневшем песке. Глубокие омуты и тихие теплые плесы с шафраново-нежным песком и громадными раковинами беззубок.

По давнему обычаю, мы обедаем на траве в тени деревьев.

Наши руководители-комсомольцы (встреча организована ЦК ВЛКСМ) шушукаются между собой:

— Только две рюмочки выпил… А одну неполную...

Хлебаем с дымком уху, кто-то читает стихи, кто-то произносит тост, а в уголках шолоховских глаз непроходящая усмешка и быстрый взгляд с одного лица на другое.

— Тут я любил порыбачить, — говорит Шолохов, вроде бы ни к кому не обращаясь, и смотрит долго и преданно на реку, как-то грустно, но с такой щемящей душу любовью, что начинаешь видеть в том тихом движении вод нечто иное, что выворачивает наизнанку душу, требуя истинной преданности ко всему, что и есть мир художника.

И опять не спеша говорит Шолохов о самых земных вещах. О ночлеге в степи под телегой, о казачке́, который в дикую сорокаградусную жару, среди палящего зноя степи, выбравшись из малой тени полога, натянутого над арбой, звал его:

— Михал Ляксандрыч, а Михал Ляксандрыч, иди сюда, выпьем! — и казал бутыль самогона.

— Да что ты, Митрий, в такую жару да пить!

— Только счас и пить ее, Ляксандрыч, в самую пору, окаянную. Погоды пойдут, робить надо... Только счас ее и пить!..

А то начинал говорить об умирающих реках, о гибнущей рыбе... О пашенных клиньях, о тракторах и земле, о хлебе.

Тогда это казалось мелким, недостойным его гения, и никто еще даже не заикался о тех самых экологических проблемах, которые нынче стали главными в мире.

Он слышал тогда, упорно говорил о них. Даже с трибуны съезда, распекая министра Ишкова и вызывая на себя огонь литературных снобов:

— Нашел о чем говорить! Тоже проблематика!

Как часто история говорила языком гениев, предупреждая грядущее. И как безразличны были к этому слову современники. Вот и мы...

Дорогие свои, что же вы?!

А потом был хутор Кружилинский. Его родина. Школа, которую выстроил на Ленинскую премию. Его малая родина. Хата. Порог. Дорога.

Это был третий день встречи в Вешенской.

Перед этим мы все были в его доме. Сидели в обыкновенной казачьей зале, фотографировались на порожках удобного простого жилища.

И я, глупея от неповторимости и значения мгновения, говорил от лица моих товарищей. Было в том моем лепете что-то о писателях как о саперах, у которых нет права на ошибку. И было что-то патетическое: «Вы, Михаил Александрович, никогда не ошибались».

Он усмехнулся в усы, по обыкновению своему вмельк поглядел в лицо и просто сказал:

— Я-то! Я ошибался, и много...

Рядом с ним сидела его жена; он, любовно склонившись к ней, словно ища поддержки, повторил:

— Охо-хо! Сколько я ошибался...

Во все дни Шолохов был сдержан, внутренне собран.

В Кружилинском неожиданно изменился.

В застолье был по-казачьему весел. Сам вел стол Много и остроумно говорил. Шутейно, но с полной серьезностью посвящал некоторых из нас в казаки. Смеялся и желал добра. Один из наших организаторов в самый разгар шуток и веселья, когда Михаил Александрович предоставлял нам право произносить тосты, вдруг сказал, исполненный самой искренней непроизвольности:

— Михаил Александрович, может быть, хватит тостов?

Шолохов в мгновение ока изменился в лице. Тонкие губы его вытянулись в одну четкую линию, глаза сверкнули холодно, и, чеканя каждое слово, он произнес:

— Никто не имеет права перебивать старших. Никто! — И обратил мигом ставшее жестким лицо к тому человеку: — Вот они, — кивнул на стол, — они все сидят в седлах. Крепко сидят. А ты в кресле — и вылетишь оттуда, как только тебя трясанут. И не встревай, когда говорят писатели!

Он отвернулся, обратив снова подобревшее и даже веселое лицо к нам. А тот, побледнев, поднялся со стула и как-то униженно и жалко вышел из залы. Нам был преподнесен урок обуздания хамства, причем жестокий урок.

— Что сказал Шолохов? Что он сказал? — разноязычно теребили своих переводчиков те из наших зарубежных друзей, которые не знали русского.

Потом пришли кружилинцы, старые казаки и молодежь, мы потеснились в застолье. Пришел баянист с баяном, и грянули казачьи песни.

Шолохов пел и дирижировал нашим старательным хором. И тогда я узнал — у него чуткое музыкальное ухо, мгновенно улавливающее любую самую малую фальшь в хоре.

И это был урок истинной любви и преданности настоящей народной песне. Без которой нельзя жить.

А потом глубокой ночью я сидел на деревянных поручнях понтонного моста в Вешенской, слушал, как мощно и неукротимо идет вода тихого Дона, и глядел, как в ней, темной, одиноко плещется свет большой звезды, стоящей над степью.

Никогда я не ощущал такой усталости, такой перегрузки.

Был я полон еще не осознанным, не понятым ощущением истинного бытия, неумело творимого временем.

И еще раз встретился я с Михаилом Александровичем в начале семидесятых на его московской квартире.

Многое к тому времени было продумано, прочитано, пережито и понято мною совсем иначе, чем в прошлом.

Как-то особо ощущал я и присутствие Шолохова в литературе. По крупинкам собирал свидетельства о нем тех, кому доводилось постоянно общаться с ним. И, слушая их, почти каждого, вдруг открывал для себя, что ни один из них даже приблизительно не знает истинного Шолохова, человека и Мастера столь сложной и даже трагической судьбы. Истинно великое всегда трагично. Я знал и записал со слов несколько рассказов Шолохова о самом себе. Но эти рассказы передавались и даже, точнее, подавались в понимании тех, кому они были рассказаны. А это понимание никак не прикладывалось к самому Шолохову, к «Тихому Дону». Но стоило открыть книгу, отрешиться от навязываемого передатчиками, и все вставало на свои места, я слышал его и понимал так, как и следовало понимать.

В ту московскую встречу в квартире мы были одни. Он сам открыл дверь, узнал меня:

— О, казак! Проходи, раздевайся!

В легких домашних тапочках, в домашнем удобном костюме он показался мне удивительно доступным, располагающим к самой откровенной беседе. Я привез ему верстку статьи о нем одного партийного работника, которая должна была пойти в журнале, в котором я работал тогда.

— Проходи. Прошу, — он показал рукою в даль коридора, где слева была приоткрыта дверь в его кабинет. — И что он там написал? — весело спросил он, принимая верстку. — Садись, — показал на стул и сам сел. — Занимайся чем хочешь. Посмотри книги, — а сам углубился в чтение.

Читал он медленно, без очков, чуть сузив веки, дымил любимой махорочной сигаретой, вправленной в простенький мундштук. Курил много, жадно затягиваясь дымом и медленно, неторопливо выпуская его уголком губ под усы.

Он изменился с тех прошлых встреч. Был еще более легок и сух. Лоб стал еще круче и крупнее, а тонкий с ястребинкой нос утончился, жесткой решимости рот открыла поредевшая ниточка совершенно седых усов, морщины в углах глаз глубоко изрезали кожу, четко обозначилась каждая косточка на кистях рук...

Я пристально разглядывал лицо Шолохова, стараясь запомнить любую черточку, вплоть до крохотных пигментных пятнышек на висках и скулах.

Не помню ни одной книги из тех, которые листал, стоя у полки, не помню убранства кабинета, очень простое, — ничего лишнего, ничего, что бы приковало внимание. Но лицо читающего до сих пор четко стоит перед глазами, как он весь, в полный рост, там, на берегу Дона. Ничего нельзя было понять по выражению, с которым он читал статью. Но делал это настолько серьезно и вдумчиво, что казалось, каждую букву прощупывает взглядом.

Шло время, кто-то пришел в квартиру, неслышно заглянул в кабинет. И снова восстановилась тишина. Даже Москвы за окном не слышно было.

А я все глядел и глядел на читающего Шолохова, и нечто необъяснимое происходило со мной. Я забыл все, о чем хотел спросить, что хотел рассказать, чем поделиться, о чем хотел обязательно поговорить.

Мне вдруг стало ясно то, что долгие годы мучило, когда я закрывал прочитанные его книги и снова возвращался к ним, выискивая единственный ответ на единственный вопрос: «В чем заключена тайна воссоздания мира, которая куда подлиннее всего происходящего в действительности?»

Тайной этой владели Толстой и Достоевский. Теперь он — единственный во всем мире. И я могу говорить с ним об этом. Могу. Но не надо — вот что я понял.

А Михаил Александрович, словно бы услышав происходящее во мне, поднял лицо, и я увидел глаза так близко, как не видел еще никогда. Нечеловеческая мудрость, пресеченная болью, была в этих глазах. Он долго смотрел на меня и спросил то, что я так мучительно долго ждал:

— Тебе все ясно?

— Нет...

— И мне тоже...

И снова опустил глаза к верстке.


18. Агей Михайлович Голядкин лежал в постели с грелкой у сердца и мокрым полотенцем на голове.

Антонина нервно ходила по комнате. Лицо ее пылало, покрытое пунцовыми пятнами.

— Подлец... подлец... Какой подлец! — повторял Агей Михайлович, закатывая глаза.

Антонина вспоминала, как, захлебываясь слезами, стоя на коленях, умоляла Стахова не уходить, и ей делалось невыносимо. Она как бы со стороны видела эту страшную сцену, жалея и презирая себя.

«Дойти до такого унижения», — кровь бросалась в голову,ослепляя и подвигая на бессмысленные поступки. Но Антонина крепилась. И в который раз повторяла, обращаясь к отцу:

— Я не могла не рассказать тебе всего этого...

— Подлец... подлец, ка-кой-й подлец...

— Ты весь горишь! Сменить полотенце?

— Пож-а-а-алуйста-а, — стонал Агей Михайлович.

В ванной пахло залежалым бельем, мышами и одеколоном. От этого запаха Антонину мутило, и она брезгливо отодвигала тазик с замоченными еще неделю назад сорочками.

Бессмысленно стояла над струей воды, рассеянно думая ни о чем. Полотенце тяжелело, и рукам становилось холодно. Вода скатывалась на пол, оставляя на запущенном паркете черную дорожку.

Услышав дочь, Голядкин крепче закрыл глаза и жалобно застонал.

Струйки воды по вискам затекали за ворот нательной теплой рубахи, но он терпел.

Антонина рассказывала:

— Понимаешь, я никак не верила, что он решится на такое…

Агей Михайлович слышал исповедь дочери трижды, но не перебивал, вздыхал и повторял монотонно:

— Какой подлец... подлец... подлец какой!..

Антонина шла к отцу с тайной надеждой, что тот как-то поддержит, что-то посоветует, наконец, объяснит дикий поступок мужа (его уход она иначе и не воспринимала), примет какие-то меры, чтобы вернуть Стахова, или даже накричит, обвиняя во всем случившемся.

А он как попугай твердил одно и то же, охал, закатывал глаза, хватался за сердке и, что самое безнадежное, во всем соглашался с ней.

И, думая об этом сторонне и тайно, она еще больше злилась на Стахова, начиная его ненавидеть, но в то же время и отец делался ей неприятен и даже отвратителен.

Вспомнилась смерть матери. Антонина никогда не задумывалась, любили ли друг друга ее родители. В семье не было принято говорить о любви. Зато ссорились часто, выпаливая друг в друга самые страшные оскорбления и обвинения.

И теперь ей, как бывало матери, захотелось затопать ногами на отца, закричать, обвинить в бесчувствии, в поразительном эгоизме...

«Ты и мать в могилу загнал!» — хотелось выкрикнуть безотчетно.

Мама умерла. Все в мире сдвинулось. Антонина плохо воспринимала действительность. Разум ее мешался, лицо набухло от слез и отяжелело. «Мамочка, мама...» — бессмысленно повторяла весь день напролет. Ночью забывалась на короткие мгновения и вдруг вздрагивала от прикосновения живой материнской руки.

Изо всех, кто тогда беспрестанно толокся в их квартире, она воспринимала только Стахова и отца.

Стахов занимался похоронами, мотался по больницам: более месяца к матери не приходил ни один врач, и теперь возникли осложнения со справкой о смерти; то ехал на кладбище, то выполнял какие-то вовсе непонятные дела. Но был он все время, так ей казалось, рядом.

Отец, наоборот, никуда не выходил из дому. Растерянный и бледный, бессмысленно толкался по квартире, пил раунатин и без конца повторял одно и то же:

— Какое несчастье... какое несчастье... какое несчастье...

Кривил лицо, стараясь заплакать, но плакать он не умел, и получалось очень наигранно и пошло.

И хотя был он все время рядом, Антонина воспринимала его эпизодически и раздраженно.

Врезалось в память, как он хныкал кому-то в лацкан пиджака:

— Какое несчастье... какое несчастье, но я так благодарен зятю, — и ловил руку случившегося тут Стахова, чтобы поцеловать. — Он все сделал для покойницы. И вот сейчас... — кривил лицо, и полная, рыхлая щека его конвульсивно дергалась. — Вовек не забуду... Какое несчастье... какое несчастье.

Сейчас Антонина видела это со стороны. И то горе, та ее отрешенность и боль причиняли ей что-то такое, от чего замечательно жалко становилось себя, и она упивалась этой жалостью.

Потом ей припомнился непостижимый день похорон и застолье после кладбища. Стол ломился от закусок и выпивки. Все кругом жадно ели и пили, словно больше не надеялись на сытое будущее.

И снова увиделся Стахов, уверенный, несколько возбужденный и уже чуточку во хмелю. Он небрежно открывал бутылки, лихо сдирая с них пробки.

Это возмутило Антонину, и она почти крикнула, впервые за все эти дни ясно осознавая происходящее:

— Что ты делаешь! Осторожнее! Их же сдавать надо!..

За столом затихли. Стахов поглядел на нее испуганно и виновато, но она, уже захлебываясь слезами, шептала:

— Ах, что я говорю...

Но отчетливо понимала, что ненавидит этот обычай, ненавидит всех пьющих и жующих за столом и жалеет все уничтожаемое ими. Мало одной невосполнимой потери, так еще и это...

Отец истратился страшно. Ей казалось, Стахов слишком много, необдуманно раздал денег...

Она вдруг поняла, что давно уже сидит молча подле постели отца, а тот успел и заснуть, всхрапывая и посвистывая носом. Антонина ушла на кухню, грязную и захламленную. Мать все дела по дому тащила сама, не приучив ни ее, ни отца к порядку. В мойке громоздилась немытая посуда, хлебные корки валялись на столе, подоконнике и даже на полу. В посуде на плите — недоеденная пища.

Она бездумно ковырнула вилкой в сковороде, попробовала и скривилась от отвращения. Ее чуть не вырвало. Самые обыкновенные котлеты по шесть копеек штука, чрезмерно сдобренные русским маслом, прокисли.

Она поискала глазами чистую чашку, не нашла, взяла из мойки липкую, с остатками мутного чая, вымыла ее и напилась холодной, остро пахнущей хлором сырой воды.

И вдруг почувствовала, что вполне готова простить Стахова за его вероломный, в такое неподходящее время уход, что ей страшно одной и что она непроходимая дура. «Надо было уйти от Стахова два года назад».

Тогда за ней ухаживал доктор Выркин. У него были, надо полагать, самые серьезные намерения. Да и он был вполне симпатичен ей, и уже не легкий флирт, а нечто основательное, как ей казалось, владело ими.

«Надо было уйти! Дура! Дура! Дура!..»

«Ты не имеешь права теперь уходить от меня. Это подло и постыдно! — кричала она Стахову. — Это бесчестно! Мне уже под сорок, и я никому теперь не нужна!..»

Слова ее, кажется, попадали в цель. Стахов мучился. Она это видела. И все-таки ушел...

Ненависть к мужу душила ее, но она ощутила в себе и ненависть к отцу, который храпел на всю квартиру. Подумалось: «Он никогда не любил матери, не любил меня и Алешу не любит. Только прикидывается! И на поминки истратился только потому, чтобы доказать обратное...»

Ей стало холодно.

— Хватит храпеть! — сказала, входя в комнату.

— Я думаю, — моментально ответил Агей Михайлович, встряхиваясь. — Думаю, как тут быть... Какой подлец...

— Папа, я твердо решила его уничтожить! — неожиданно для себя сказала Антонина. — И прошу тебя помочь мне.

— Ты думаешь, он не вернется? — отцу была неприятна ее просьба.

— Нет... — Антонина заплакала. — Я его не-на-ви-жу...

— Надо подать в суд!..

— Да... Немедленно... И если мне присудят квартиру, дачу, машину, все-все — это не возместит моей моральной потери... моего унижения, — слова сами собой возникали и складывались, словно где-то давно были приготовлены на случай.

Агей Михайлович решился.

— А я, — сказал, легко смахивая и грелку, и полотенце, — его размажу по стенке. — И, поддернув подштанники, заспешил к телефону. Набирая номер, выкрикнул: — Я защищу своего внука от скверны! Защищу и воспитаю....

Телефон не отвечал, и он, продолжая держать трубку у уха, давал советы:

— А ты пиши! Пиши во все инстанции! У него есть любовница! Это точно! Я знаю — Зинка Зубова! Историк... Мы тебе устроим историю. Главное — аморальное лицо... Какой подлец...

Антонине не стало легче от этой так неожиданно проявленной энергии. Она снова подумала, что было бы лучше, если бы отец нашел какие-либо оправдания Стахову, что-то другое посоветовал ей.

«Как там Алешка? — больно кольнуло в сердце. — Бедный мальчик. Теперь без отца...»

Агей Михайлович громко и возмущенно говорил с кем-то по телефону. Убедительно говорил, доказательно. Она не слушала, знала, что теперь отца не остановишь, он добьется самой жестокой кары для Стахова... Он сумеет.

— Когда подашь в суд? — спрашивал отец, натягивая брюки.

— Завтра.

— Потребуй.ареста на дачу, машину, сбережения.

— Как?

— Чтобы не жил, не-ездил, не тратил...

— Сберкнижки на мое имя...

— Уверен, таскает на дачу проституток.

Антонина вспыхнула.

— Я поменяла за дверях замки, ключи у меня.

— А как же он там живет?

— Лазит в окошко на кухне.

Голядкин расхохотался, живот его под бандажом весело затрепетал. Хохотал долго, прыская и вскрикивая, потом повторил:

— И все-таки таскает проституток через окошко... Вот накрыть бы с поличным...

— Па-па, — осуждающе сказала Антонина. — Я не верю, чтобы...

— Конечно, конечно, — перебил Голядкин, — ты не знаешь, что такое мужчина! Даже я... — снова захохотал, скрывая то ли смущение от оговорки, то ли делая значительную паузу, но это неприятно поразило Антонину, и он заметил: — Хорошо! Пошутили и хватит. Мы ничего не потеряли! Ушел — и прекрасно! Ты кандидат, научный сотрудник, дочь уважаемого человека, мать-одиночка, наконец! Закон на твоей стороне. А кто он такой?! Выскочка! Зазнайка! Без пяти минут кандидат на вылет из университета. Ты знаешь, что он опять написал заявление на творческий отпуск?

Антонина кивнула головой.

— И этот дурак подписал его! Скажите пожалуйста — заканчивает книгу... Он не имел права подписывать ему заявление. Не может работать — пусть уходит. И уйдет... Мы ничего не потеряли...

Агей Михайлович любил поговорить и умел.

Антонина успокоилась. И все-таки не того она ожидала от отца, не того…


19. Гёте писал: «Чем далыше мы продвигаемся в познании, тем ближе подходим к неисследованному».

Нынче встретился с Клавдием Васильевичем, старейшим библиофилом, знатоком XIX века, страстным поклонником Пушкина.

Он очень больной человек: перенес четыре инфаркта, страдает диабетом, недавно превозмог еще и легочный инфаркт.

— Вы знаете, дорогой, я всю жизнь жил так, что не надеялся дожить до старости. И вот, — разводит руками, — как видите, мне восемьдесят девять...

Долго разговаривали о декабристах, Пушкине, Лунине...

Говорили о Федоре Петровиче Уварове — александровском генерале, который жил в Зимнем, имел все русские ордена.

Федор Петрович был удачлив, хотя и храбр, за всю свою жизнь не смог осилить французского и говорил только на русском, смущаясь этим, но все же быстро продвигался по службе. Это не помешало ему выгодно жениться, прибавив к своим богатствам неисчислимые богатства жены, вдовы в трех предыдущих браках. Она пережила и Федора Петровича. Хоронили его в 1825-м. За гробом, в слезах, шел император Александр.

Интересно, что Пушкин и Вяземский сделали в своих дневниках одинаковые записи об этом. Вероятно, вместе были на похоронах: «Один царь провожает его тут с печалью, как примет его там другой».

Федор Петрович был одним из участников убийства Павла Первого...

О Лунине Клавдий Васильевич сказал:

— Это человек величайший! По высоте духа рядом с ним поставить некого...

Пушкина он читал, закрывая глаза, воспламеняясь всем хилым существом. И я слышу, как шуршат его пересохшие губы.

— Я скоро умру, — сказал он, — теперь недолго. Мне почему-то кажется, что вас занимает личность Александра...

— Не столько его, сколько история того времени. И ситуация, как мне кажется, созданная Николаем, после смерти Александра...

Он перебил:

— Так вот, могу сказать вам совершенно точно: при вскрытии гробницы Александра Первого в Петропавловской крепости останков там не обнаружили. Свидетельствую...

Вечером пришел профессор Рижского университета, физик, доктор наук Август Янович Хансберг.

От меня, как от духовника, хотел успокоения, утверждения в себе...

Почему ко мне? Я менее всего готов к роли духовника.

Долго говорили. Он, современный бог-физик, спрашивал о субстанциях, отвергаемых наукой, о непонятном и странном, о совпадении цифр и чисел в истории, о творческом наитии и прозрении...

...Машинистка, возвращая Томасу Манну перепечатанную рукопись «История Иакова», сказала: «Ну вот, хоть теперь знаешь, как все это было...»

...«Война и мир» единственный подлинник войны, свершившейся в 1812 году, свидетелем которой не был Толстой...

...У меня иногда бывает такое ощущение: все эти Тили, Гамлеты, Безуховы, Онегины вполне реально населяли какой-то другой, существовавший и существующий мир. Они знали и знают друг о друге и даже были знакомы, если жили в одну эпоху. Или там время течет по другим законам?..

— ...Да, да!.. Мир этот существует помимо нашего мира. И там происходят неведомые нам процессы, куда значительнее и интереснее, чем, скажем, обстреливание атомного ядра электронами...

— ...Не кажется ли вам, что вы отступник? Это что-то новое в незыблемой цитадели науки — отступник-физик...

— ...Гениальный Циолковский мечтал, что человечество, бесконечно увеличиваясь, будет осваивать, заселять ближний космос, потом шагнет к иным галактикам.

Наша Земля стала тесна, как перенаселенная коммунальная квартира. Чтобы не перенаселиться вовсе, сейчас надо отправлять каждый день в космос не менее двухсот тысяч землян.

А где мощности, которые каждодневно будут выполнять это, где мощности, которые создадут там сносные условия жизни переселенцам? Их нету...

— ...Может быть, вы ищете их сейчас?..

— ...Может быть, может быть... Пока мы нашли их для того, чтобы уменьшаться тут, на Земле... Может быть... Может быть... Известные нам мощности пока ненасытно и быстрее, чем мы предполагали, пожирают земные ресурсы, но мы не гарантированы, что они не потребуют и наши жизни... Жизнь человечества...

Август Янович странный физик.

Получил письмо от Феди. Он купил «ГАЗ-69».

«Директор, машинка что надо! Гоняю по городу, вся милиция под козырек. Номер, три нуля — единичка!

Двинем с тобой, я так думаю, отсюда до Карпат, от Карпат до Тихого океана. А сначала, ради тренировки, махнем по всем весям Тимуридов и на Памир! А?! Отложи роман, приезжай в современность... И к Муссе махнем. Его область хватанула орден. Не обошли и его! Друг ему верит... Приезжай!»

А может быть, поехать?


20. Всю свою жизнь Николай Первый не признавал за собой ошибок. Но ошибался часто, одержимо усугубляя ошибку. И если с ней была связана человеческая судьба, губил ее, жестоко ломал, погружал содеянное в полный мрак неизвестности.

Так уж повелось в истории монаршего правления, что у царя всегда в ходу были заплечных дел мастера. Были они и у Николая Павловича, но он, в отличие от своих предшественников, никогда не гнушался ролью тюремщика и палача, отобрав ее у всесильного Аракчеева.

Интересен эпизод, связанный с похоронами Александра Первого.

Аракчеев выехал из Петербурга навстречу гробу своего благодетеля. Был тих и скорбен. Самым смиренным образом испросил разрешения у сопровождавшего тело Сергея Ильича Муханова сесть у гроба в головах умершего. Тот разрешил.

Траурный поезд продолжал медленно двигаться к Петербургу. Но что-то изменилось в этом движении. Муханов недоумевал: что же?

И вдруг ямщики уже в Петербурге, обступив его, крестясь, спрашивают:

— Видел ли ты, батюшка, черта?

— Нет, не видел. И надеюсь на волю всевышнего — не увижу!

— Как же не видел! — удивились ямщики. — Он же в головах у царя сидел. Все видели!..


Со дня известия о смерти Александра прошло более месяца. И все это время Николай Павлович находился в приподнятом, возбужденном состоянии.

Он по-своему и лучше других знал Александра. В смерть его, как это ни было непостижимо, не верил.

Тайно панически боялся брата, вечно ожидая: изменчивая, капризная натура выкинет такое, что непоправимо ударит по его, Николая, жизни.

Страх этот укрепился еще больше после их беседы в лагере под Красным Селом, кажется, сразу же после возвращения из похода в Париж.

Только что отобедали и сидели в креслах.

Николай, щурясь от яркого солнца, следил за супругой. Александра Федоровна, розовая, пухленькая, чуть даже простушка, была необыкновенно хороша в тот день. Он, едва превозмогая к ней влечение, рассеянно, но с выражением внимательным и понимающим слушал брата.

Александр жаловался, что устал, что хотел бы жить, как самое простое лицо, на свободе и в тиши. Лень распирала его, и он, не заботясь, какое впечатление производит со стороны, безвольно выпячивал крупный тупой подбородок, по-бараньи выкатывал глаза.

Вдруг сказал, что после себя престолонаследником назначит Николая.

Николай вздрогнул, и сердце его в волнении забилось, хотел подняться, но не смог и к ужасу почувствовал, что на глаза набегают слезы и рыдания подступают к горлу.

Брат заметил это и вполне насладился смятением.

— Да, да, Николай, об этом я сообщаю вполне официально, — и потрепал, как мальчишку, по плечу, и погладил руку Александры Федоровны, поглядев на нее далеко не платонически.

И потом он частенько напоминал о своем решении, и каждый раз у Николая не хватало сил уберечься от страха. Они с женой часто говорили об этом, даже мечтали, как все будет при Николае, какой наряд наденет Саше́ на коронацию и что следует изменить в армейской форме, и еще многое другое...

Но каждый раз после подобных разговоров Николай, глубоко задумываясь, приходил к одному: «Он мной играет. Я его жертва».

Но об этом молчал, скрывая от жены растерянность и тот постоянный страх, который копился в нем год от году.

И вот свершилось...

Он стоял на молебне о здравии Александра, когда камердинер Гримм сделал условный знак.

Не возбудив подозрения, Николай стремительно вышел из домовой церкви, где шел молебен.

Граф Милорадович бросился к нему с бледным лицом и красными веками наплаканных глаз. Руки графа тряслись. И Николай, заметив это, брезгливо поморщился.

— Все кончено! Мужайтесь! Дайте пример!.. — выкрикивал граф.

Но Николай вдруг ощутил, что зала бывшей библиотеки, куда они вошли с Милорадовичем, стала несоизмеримо громадной. И этот нечаянно увиденный простор стремительно заполняется какими-то людьми, тенями, страшными рожами, поросячьими рылами и прочей чертовщиной.

Николай повел рукой, убирая это мерзкое и страшное, покачнулся, но Милорадович подхватил его под руку.

Это прикосновение вдруг придало сил и уверенности. И он, тесно прижимаясь к старику, повлек его куда-то стремительно, все убыстряя и убыстряя шаг.

Только в переходе за кавалергардской комнатой Николай остановился, увидел стул и сел.

— Пошли за лейб-медиком Рюлем, — распорядился. — Нет, не ко мне! К матушке! Мы идем туда!

Он с удивлением обнаружил, что голос его изменился, наполнившись какой-то очень суровой значительностью. Не подчиняться ему было нельзя. Да и в себе услышал нечто такое, что мигом изжило из души сиюминутный страх и тот, давний.

«Итак, он бросил меня в костер, — подумал холодно. — Ну-ну, поглядим, что из этого получится?!»

С этого мгновения Николай был император.

Затвердев каждым мускулом лица, откинув голову, Николай Павлович нес великую скорбь свою и решимость, твердо ступая по залам, только что покинутым им в смятении.

Мария Федоровна поняла все без слов, но слезинки не пролилось из ее глаз. Матушка словно бы оцепенела, и это показалось Николаю странным.

Служба о здравии Александра Первого все еще шла, и Николай, пройдя через алтарь, остановил ее.

— Мой друг, — сказл он жене, — я отдаю вам на попечение матушку. И тебя, граф, — обратился к Милорадовичу, — прошу быть при императрице.

И тот, будучи свидетелем растерянности Николая всего лишь четверть часа назад, изумился свершившейся в великом князе перемене.

— Да, ваше высочество, — только и сказал.

Спустя еще четверть часа Николай привел к присяге лейб-гренадер Преображенского полка, находящихся во внутреннем карауле, и сам присягнул на верность императору Константину Первому.

По личному его требованию присягнули генералы Милорадович, Потапов, Трубецкой, а там и другие. Николай торопил их, приказывал, спешил как можно больше сановников и войск привести к присяге Константину...

— Что вы делаете, Николай? — в ужасе воскликнула матушка, вполне оправившись от страшного известия. — Разве вы не знаете, что есть акт, который вас объявляет наследником?

— Если и есть такой акт, — сказал он жестко, как не позволил бы говорить с ней никогда, — то он мне неизвестен!

Она представила на мгновение, что гвардейцы, как в ту мартовскую ночь, снова овладеют дворцом, будут делать все, что прикажут им их строптивые командиры, и ей стало отчаянно страшно.

— Это ужасно, Николай! — Она подняла руки, словно защищаясь от него, а он впервые увидел вдруг, что она беспомощная глубокая старуха. — Как же, Николай?! Что вы говорите...

Николай оборвал ее.

— Акт мне неизвестен, — повторил твердо, почти по складам. — И никто о нем не знает. — Повысил голос так, что присутствующий при их разговоре князь Голицын манерно закрыл руками уши: — Я знаю одно: что наш повелитель, наш единственный законный государь — брат Константин...

— Николай, я не понимаю вас! Зачем вы так поступаете, Николай?!

— Мы до конца исполним свой долг! — глядя на Голицына, твердо сказал, и старый царедворец, почувствовав слабость в желудке, ретировался за дверь.

— Будь что будет! — вдруг по-русски сказал Николай и поцеловал руку у матушки.

Она погладила его по волосам, коснувшись пальчиком тщательно скрываемой фамильной плешинки.

Князь Александр Николаевич Голицын поджидал у дверей.

— Ваше высочество, прошу уделить мне минуту, — сказал князь.

Николай взял его под руку и, чуть отстраняя от себя, повел.

— Акт об отречении Константина известен Государственному совету, священному синоду, кроме того, бумаги хранятся в московском Успенском соборе, — быстро говорил князь, стараясь попасть в шаг к Николаю Павловичу; тот, не перебивая, слушал. — Кроме того, мне известна воля почившего монарха и акт отречения... И теперь вам достаточно повелеть, как документы будут представлены. Я не вижу причин, по которым вы спешите провести присягу во дворце и войсках...

— А я вижу эту причину, князь, — значительно произнес Николай и добавил со всей страстью: — Единственный законный государь — Константин Павлович, — и отстранил локоть Голицына.

В покоях Михаила Павловича собрался Государственный совет.

Николай вошел туда стремительно, на мгновение зажмурившись от обилия красного цвета, орденов, седин и лысин.

Ему показалось, что некоторые сановники заметили это. Прошел к столу. Государственные мужи, все до единого, глядели на него, и за их непреклонной решимостью выполнить волю ушедшего монарха определил он некоторую робость, даже страх и желание повиноваться.

— Господа! — сказал Николай высоким повелительным голосом. — Я не намерен читать акт об отречении от престола любезнейшего брата моего Константина Павловича без подтверждения моего законного государя.

Эта фраза, выученная им заранее, несколько озадачила своим не совсем ясным выражением. А Николай Павлович, упершись костяшками кулаков в сукно стола и почувствовав упругость и силу своих мышц, продолжил:

— Этот роковой акт не может служить мне личным повелением брата, поскольку с тех пор, как он был подписан, прошло много времени.

Легкий шум прошелестел среди членов совета, и не было понятным, то ли это одобрение сказанных слов и выражение восторга по причине такого благородства, то ли негодование и протест.

Николай впервые вскинул бровь и посуровел глазами (прием, который потом тщательно отрабатывался им перед зеркалом). Шум мгновенно утих.

— А теперь, господа, — он отдавал приказание, повелевал, что в положении своем великого князя не мог делать по отношению к Государственному совету, — теперь прошу следовать за мной в церковь для принесения присяги единственно законному государю нашему Константину Павловичу.

И, по-уставному повернувшись, четко зашагал прочь.

Только на одно мгновение усомнился Государственный совет в действиях великого князя, только единый миг владела им воля воспротивиться совершаемому насилию.

Это услышал Николай спиною и, напрягая все силы, чтобы не обернуться, вышел из комнаты.

Следом, заполняя неловкую пустоту, торопясь и обгоняя друг друга, повалили государственные мужи.

Совет единодушно присягнул Константину.

За весь день Николай и минуты не дал себе отдыха.

Вся жизнь во дворце шла теперь под его руководством, и был он единственным властителем, хотя и присягали не ему.

Несколько раз Николай заходил к матери, ездил в Аничков к детям, присутствовал на молебне в честь Константина, служить который распорядился сам, принимал генералов, писал к монаршему брату верноподданническое послание, несколько строчек великой княгине Веймарской, королеве Нидерландской, сестре Марии, королю Вильгельму Оранскому. Письма к женским особам были полны скорби, трогательной растерянности и нежности. Эти излияния до слез тронули его, и он дал себе волю. Поплакал над письмами, не убирая бумаги, и несколько капелек размутнили написанные строки.

Почувствовав ломоту в висках, он вызвал к себе лейб-медика Крэйтона и попросил у него успокаивающих лекарств.

Но не выпил, а, оставшись один, выплеснул в камин.

К обеду поехал к себе в Аничков. На улице смеркалось, и кое-где на проспекте горели газовые фонари. Было сыро, и на город опускался слоистый тяжелый туман.

Обедали вдвоем с женой. Она сидела напротив с чуть заострившимся от переживаний лицом, уголки красивого рта чуть-чуть опустились, образовав трогательно-беспомощные морщинки.

— Мне спокойно только с тобой, Саше, — сказал он, признательно и влюбленно глядя в ее лицо, так неожиданно постаревшее, веря, что это временно.

— Я не понимаю вас, Никс! Объясните мне наконец, что происходит?

И, не дожидаясь ответа, заторопилась, краснея от возбуждения:

— Ведь только вы! Только вы, один из всех живущих, достойны трона! Это предопределено господом нашим! — она истово перекрестилась. — Скажите мне, Никс, зачем вы своими руками рушите то, что возведено единым богом?

Он, не сгибая спины, неторопливо ел, внимательно слушая ее пылкие излияния.

— Саше, — сказал, откладывая ложку и легонько промокая салфеткой тонкие губы, — поверьте мне, то, что я делаю, — есть промысел божий. Только так я сохраню нас и нашу империю.

— Вы что-то знаете? Вы скрываете от меня что-то?

— Нет, мой друг! У меня нет тайн от моей любви, которая и есть жизнь моя...

Принесли следующее блюдо, что-то из дичи. Николай попросил себе гречневой каши и стопку водки.

Зная его любовь к щам и каше, их в Аничковом готовили каждодневно.

— Анисовка! — определил, втягивая свежий запах водки.

Он двумя длинными белыми пальцами ухватил рюмку, приятный холодок шел от нее, и, когда пил, ощущая легкое жжение, определил, что водка охлаждена в самый раз.

— Доктор говорил мне, что дал вам успокаивающее, — сказала Александра Федоровна.

— Я выпил их с гораздо худшим настроением, чем это, — пошутил, занюхивая корочкой ржаного хлеба.

Крохотная капелька влаги осталась в уголке его рта, и, пока он открывал горшочек с кашей, пока вожделенно жмурился и крылышки его носа трепетали, она все смотрела на эту капельку, желая единственного — нежно прикоснуться к ней языком.

Легли они на ночь в ее спальне...

В воскресенье, по обыкновению, были на обедне в церкви Аничкова дворца.

Александра Федоровна не переносила запаха ладана, и там им не курили.

Почти всю обедню она просидела в креслах, а Николай, близко подойдя к клиросу, пел высоким баритоном.

Она слушала службу, выделяя из хора только голос мужа, и шла за ним, поклоняясь и веруя. Николай любил петь в церкви.

Напряженные дни проходили за днями. Уже были получены из Варшавы письма Константина, было известно из рапорта Дибича о заговоре в армии, поручик Яков Ростовцев, добившись обманом аудиенции, сообщил, что некто (поручик не назвал имен) в Петербурге готовит бунт, ожидая только решения Николая Павловича взойти на престол; напряжение во дворце достигло наивысшей точки, всем было ясно, что порожден кризис беспечностью, ленью и краснобайством ушедшего императора, а Николай все медлил, все выжидал чего-то.

Ни один из государственных сановников, ни один из друзей не был посвящен в его планы.

Три последних дня перед приведением к присяге на верность ему Николай был особенно насторожен, внимателен и зорок. Граф Милорадович — военный губернатор Петербурга — докладывал в те дни, что город абсолютно спокоен.

Обер-полицмейстер столицы генерал-майор Шульгин был в отличие от удивительно благодушно настроенного графа насторожен и себе на уме, но и он не замечал ничего подозрительного в городе.

Николай не верил им, хотя и не сомневался в их преданности.

Из других источников было известно, что совсем рядом, под боком у дворца, шальные головы спешно собирают силы, вынашивают неопределенные и скоропалительные планы, много пьют и шумят без всякой предосторожности.

Накрыть их всех не составляло труда, но он не делал этого.

Его адъютанты: полковник Перовский, штабс-капитан Лазарев, полковник Александр Карлович Геруа, любимый друг Эдуард Фердинанд-Вольдемар Адлерберг, все, кто и раньше пользовался расположением, сообщали ему истинное положение дел в обществе, городе и войсках.

— Заговор? — с надеждой спрашивал Николай, и глаза его начинали гореть сумасшедшей решимостью.

Никто не отвечал определенно на этот вопрос, а он хотел единственно утвердительного ответа и ждал.

Тринадцатого декабря он потребовал списки офицеров гвардии и квартирующих в столице войск. Внимательно читал их, отмечая что-то и ставя против некоторых фамилий ногтем галочку.

Против фамилии Кущина Николай Павлович пером поставил только ему понятный знак. За бумагами засиделся допоздна. Назавтра предстояла присяга.

— Понедельник, — недовольно поморщился, взглянув который раз на численник.

Понедельников он не любил и, если предстояла поездка куда-либо в начале недели, предпринимал ее после литургии в воскресенье. После четырнадцатого декабря 1825 года ни одно государственное дело не решалось в понедельник во все его царствование.

В полночь, так и не дождавшись приезда из Варшавы посланного туда брата Михаила, Николай читал манифест о своем восшествии на престол Государственному совету.

Манифест был написан им самим, задолго до получения решительного письма от Константина.

Государственный совет единодушно приветствовал его восшествие на престол.

А старый либерал Мордвинов, выбежав из-за стола, то ли в шутку, то ли с великим подобострастием низко раскланялся.

Что это было, так и осталось неизвестным. Но Николай отметил для себя некогда услышанное:

«В русском либерале до поры до времени всегда дремлет отчаяннейший монархист».


21. Еще до отъезда Стахова в Агадуй они с Антониной участвовали в жеребьевке на получение квартиры в новом доме. Достался им счастливый жребий — на пятом этаже, с лоджией и балконом.

Антонина прислала на дачу телеграмму: «Срочно позвони мне».

Стахов развалил архив и лазил с карточками по полу, отыскивая нужный документ, когда позвонил доставщик.

Расписался в получении телеграммы и, чувствуя необычайное волнение, распечатал ее. Почти целый месяц они не видели друг друга. Пропуск к Алешке оставляли у дежурных нянечек.

В суд Антонина не подала, решила дождаться получения квартиры. Агей Михайлович тоже не предпринимал никаких действий, и Стахов привык к своему положению.

Он считал, что все между ними сладится и останутся они если не товарищами, то доброжелательными знакомыми.

Вины за собой Стахов не ощущал и считал, что так обоим будет легче. Алешку разрыв тоже не тронет, поскольку в их отношениях наступит постоянный и прочный мир. Казалось, что все уладилось. Правда, он до сих пор не получил ключей и выходил из дома через веранду, где был английский замок, но если уезжал в город, захлопывал эту дверь и попадал в дом по-прежнему через окошко.

И вот телеграмма.

Торопливо одевшись, он побежал на почту, но городской телефон не отвечал. Вернулся, попробовал работать, привычный ход мыслей был нарушен.

События, только что накрепко связанные, рассыпались, пропала внутренняя логика, исчез необходимый ритм.

Снова сбегал на почту, и снова телефон не отвечал.

Набравшись решимости (он со дня разрыва испытывал мелочный страх перед Голядкиным), позвонил тестю.

Агей Михайлович, узнав его голос, поперхнулся и, как это бывало с ним в расстройстве, пробурчал:

— Звоните ей после десяти... — и бросил трубку.

В половине одиннадцатого приехал на телеграф в соседний городишко: почта в поселке работала до шести вечера.

— Завтра выдают ордера, — сказала Антонина. — Надо быть в девять утра.

Два следующих дня Стахов помогал Антонине переехать на новую квартиру.

Спросил между прочим, почему-то стесняясь:

— Ты мне ключи от дачи собираешься дать?

— Об этом я хотела говорить с тобой, — она сделала серьезное лицо. — Ты не должен там жить один...

— Как?

— Дача наша общая, хотя и записана на тебя. Папа тоже вложил в нее определенные деньги...

— Но я же там работаю... У меня там архив.

— Об этом надо было думать раньше, — сказала Антонина, и по скулам ее побежали красные пятнышки.

Стахов примирительно сказал:

— Надо что-то решить.

— До тех пор, пока все не решено в законном порядке, ты не должен бывать там. И тем более кого-то туда таскать.

— Я никого не таскаю, я работаю, — раздражаясь, сказал Стахов.

Такой желанный, такой, казалось, прочно устоявшийся мир рушился. Стахову вспомнилось, как Антонина, встретившись с ним на следующий день после их решительного объяснения, так же вот гоняя по скулам красные пятна, жестоко кинула:

— Знаешь что? Ты мне оставь нажитое. И катись ко всем чертям! К Кущину, к Пущину, Бабущину, хоть к самому Наполеону!..

А он шел тогда на встречу с ней, терзаясь болью, ее просьбами не уходить, не разрушать прошлого, пожалеть будущее. Она клялась, что все у них будет хорошо... Но он ушел и не мог себе найти места вплоть до новой встречи, не присев, не сомкнув глаз, — все думал, думал и готов был опять из великой той жалости быть вместе с ней.

И вот снова она говорила ему:

— Ты ушел, и ты должен от всего отказаться...

И он чувствовал себя виноватым, и терзался этой виной, и не мог понять, почему все так.

— Чтобы не ввязывать в наши отношения общественность и милицию, оставь дачу до решения суда, — сказала Антонина. — Кстати, в суд я подаю завтра. Мои требования остаются прежними — оставь все нажитое и... — Она сделала паузу, вспомнила откровение отца и выпалила: — И можешь идти к Зубовой, Карзубовой, Кастрюлевой, Мастрюлевой! К кому хочешь.

— А ты иди к черту! — заорал Стахов.

«Почему она хочет скандала, почему не может посмотреть на происшедшее трезвыми глазами? Ведь мы вместе пришли к выводу, что жить так нельзя! — думал Стахов. — Неужели невозможно найти мирного варианта? Ведь сотни семей расходятся достойно и тихо. Почему мы должны стать врагами?»

— Ты что сейчас делаешь? — спрашивал Алешка.

Растяжки с него сняли. Вовка на соседней кровати катал по пузу трехколесную машину. Все было тут по-старому. Но только на крайней от двери постели вместо Завьялова лежал другой мальчишка с переломом трех ребер.

— Завьялова куда-то перевели, — сообщил Алешка.

И Стахов понял, что это не так, и ему стало до слез жалко того незнакомого малыша, который звал в бреду на помощь людей и не находил их. Сам не зная почему, выйдя от Алешки, он справился о Завьялове в регистратуре. «Умер», — сказала регистраторша, привычно не глядя спрашивающему в лицо.

— Пап, я тебя спрашиваю, что ты сейчас делаешь? — повторил вопрос Алешка.

— Ты понимаешь, так закопался... Николай- то, царь, крепкий орешек...

— История, — понимающе сказал Алешка.

— Ну да... Чем глубже копаешь, тем интереснее. Думаю все-таки лететь в Агадуй.

Алешка, слушал, посасывая карандаш. Стахов застал его рисующим. Теперь заглянул в альбом. Там совсем еще по-детски стреляли танки, выбрасывая из орудий хвостатые метелки, бежали какие-то уродцы, мало похожие на людей, дымились крестики сбитых самолетов.

Стахов удивился тому, что они как две капли воды были похожи на его рисунки, которые он рисовал в таком же возрасте, что и Алешка.

— Ты все еще в отпуске? — спросил Алешка.

— Да, в творческом. Но предупредили, что должен выйти на работу. Вероятно, придется из университета уйти...

— Ну и правильно, — сказал решительно Алешка. — Будешь заниматься творчеством. — Потом задумался и сказал: — А все же жаль!

— Почему?

— Я думал, ты станешь, как дед, главным. Большой начальник! И подхалимчиков много!

Он рассмеялся, переводя все в шутку, но Стахов заметил: Алешку в сказанном что-то волнует.

Антонина всегда была против его стремления уйти на творческую работу.

— Серьезному исследователю нужен твердый оклад и коллектив, — любила повторять изречение отца.

— А мама почему-то плачет, — сказал Алешка.

И Стахов посетовал на Антонину, что не может окоротить себя, привлекая сына к происходящему между ними. Он все еще верил, что их разрыв не тронет Алешку.

— Новая квартира нравится? — спросил сын, стараясь заговорить о чем-то другом.

— Да.

— Ты сидишь на даче?

— Нет. Переехал в пансионат «Елочки», это недалеко от дачи.

— Почему?

— Много уходит времени попусту, обед приготовить... — Стахов свой отъезд с дачи даже себе старался объяснить этими причинами.

— Долго будешь там?

— Долго.

— А Новый год?..

— Под Новый год улечу в Агадуй...

— Жаль, — сказал Алешка и вздохнул. — Пап, — переходя на шепот, потянулся к уху Стахова, — а пап? Бабушка Вовкина за него тысячу с шофера взяла. Целую тысячу... Она к нему приходила... Конфет приперла целую сумку. Они теперь богатые.

Стахову сделалось неприятно и даже чуть совестно. Вспомнилось, как звонил в отделение милиции, как пошел потом к Вовкиной бабушке, встретился с его родителями.

— Ты в ефто не встревай, — брызжа слюной, лезла на него нетрезвая, с багровым, налитым лицом мать Вовки. — Как ефто дите у родителев лишать! — И пригрозила: — Мотри! Чистай! Будешь грязный... И на тебя знамо куда написать!..

Он знал, родители Вовки пишут во все инстанции. И, кажется, облсуд собирается отменить постановление районного суда о лишении их родительских прав. Тем более что мамаша Вовкина была беременна.

Под Новый год Алешку выписали из больницы. Стахов привез его в новую квартиру, где стояла елка. Он купил ее накануне, пушистую, стройную, под самый потолок.

Позвонил Антонине. Они не виделись с того самого дня, как вместе были у судьи. Подавали заявление о разводе.

— Как наложить арест? — спросила судья на требование Антонины.

— Чтобы он не пользовался ни дачей, ни машиной...

— Простите, но этого я сделать не могу. Но если вы предъявите претензии, то, вероятно, по суду, строго по закону, должен пройти и имущественный раздел.

— Я не хотел бы проводить имущественного раздела по суду. Думаю, что мы сами решим? — обратился Стахов к Антонине.

— Гражданин судья, я понимаю так, — заторопилась Антонина, нервничая, и багровые пятнышки побежали по ее скулам, — если мужчина покинул семью, то у него должно хватить чести оставить все нажитое семье...

— То есть вам? — спросила судья.

Ей явно не нравилась эта торопливость Антонининых доводов.

— Нет, почему же? Нам с сыном...

— Понятно... Значит, стороны не выносят на решение суда имущественный раздел? Я правильно понимаю? — спросила судья.

— Закон всегда на стороне матери, — сказала Антонина.

— Пусть будет все по закону, — вдруг сказал Стахов. — Как решит суд, так все пусть и будет.

— Не понимаю, — судья, подняв на лоб очки, поглядела в лицо Стахову.

— Антонина... — начал было Стахов.

— Истица, — поправила Антонина, подчеркивая официальность происходящего.

— Истица предъявляет ко мне имущественный иск. Я хочу, чтобы он был рассмотрен на судебном заседании одновременно с расторжением нашего брака.

Щеки у Антонины сделались пунцовыми, руки беспомощно затряслись, и она едва сдерживалась, чтобы не скривиться и не разрыдаться.

— Ты требовала совершить все по закону, — сказал Стахов на улице. — Я только подтвердил твое требование.

— Подлец, — сказала Антонина и пошла прочь. Потом оглянулась и пообещала: — Мы тебя размажем по стенке!..

... — Ты купил елку? — переспросила Антонина. — Скажите, какая забота и щедрость! Ну что же, вези ее. Адрес не забыл?..

... — Ну и елочка! — обрадовался Алешка. — Это будет моя комната? Шикозно! А где твой кабинет? — и побежал по квартире.

День суда все еще не был назначен. Антонина несколько раз изменяла свое исковое заявление. Наконец наняла адвоката. Сообщила об этом Стахову.

— Думаю, что тебе следовало бы отказаться от встречного иска.

Стахов по советам знатоков отправил в суд встречный иск, предлагая провести законный раздел имущества, оговаривая, однако, что вещи и мебель разделу не подлежат и отходят истице.

— Думаю, что тебе следовало бы отказаться от встречного иска.

— Почему? — спросил Стахов, понижая голос, не хотел, чтобы что-то услышал Алешка.

— Потому что, кроме суда, есть еще более серьезный суд, и я воспользуюсь им...

— Тише, — сказал Стахов, — Алешка...

Она оборвала его:

— Он все равно узнает обо всем...

В Агадуй Стахов тогда не улетел. Ждал суда.

Начались школьные каникулы, но до них Алешка в школу не ходил: врачи после выхода из больницы предписали быть дома.

Стахов виделся с ним почти ежедневно, наезжая из «Елочек» в Крайск.

Живя отдельно от сына, он остро чувствовал душевную пустоту, страдал без него, узнавая вдруг на улице в сутулой ребячьей фигурке Алешку. Окликал. И каждый раз, обознавшись, ощущал себя несчастным и одиноким.

Рукопись книги подвигалась медленно, он не мог работать, думал все время об Алешке.

— Можешь вернуться, — сказала как-то Антонина. — Я попробую забыть все причиненное мне... Ради Алешки. Подумай, Стахов.

Она видела его боль. Он молчал, ощущая, как нестерпимо холодно становится в сердце, как знобит затылок и хочется закричать, что он несчастен, что больше не может так и ему жалко прошлое, в котором он уже видел только хорошее, забыв вечную грызню друг с другом, обоюдные обиды, и ему хочется жить нормально и тихо.

— Можешь вернуться... Я слышала, что у тебя неприятности с защитой?

— Я забрал диссертацию, — буркнул он. — Твой папаша сделал все, чтобы я не защищался у нас на кафедре.

— Какая глупость! — ужаснулась она. — Всем известна папина принципиальность. Он отклонил свое участие...

В комнату забежал Алешка:

— Папа, поехали в кружок.

Они дважды ездили в авиамодельный кружок. Стахов отвозил сына в Дом пионеров, потом заезжал за ним, но ни разу не зашел в классы, где ребята готовили к соревнованиям модели самолетов и ракет.

Алешка был в ракетной группе. Задолго до болезни начались эти занятия. Он был необыкновенно горд ими. Важно сообщал: «Моделируем головку», «Создаем корпус», «Приступили к изготовлению двигателей».

Все это звучало значительно. За время болезни он сильно отстал, но все-таки надеялся сделать ракету к соревнованиям.

В деньсоревнований — они должны были проходить на Центральном стадионе — Стахов заехал за Алешкой рано утром. Он ждал у подъезда, приплясывая на морозе.

В утреннем реденьком рассвете сын показался Стахову таким беззащитным и одиноким, что он едва сдержал слезы. «Что я делаю? — подумал тогда отчаянно. — Ведь только от меня зависит сейчас наша общая судьба. Все в моих руках и моем желании. Антонина сказала: «Можешь вернуться».

Алешка бежал к машине в коротеньком замызганном пальтишке, в шапке с надорванным ухом, в растоптанных войлочных ботинках, в обтрепанных по-ребячьи брюках, немного горбясь.

И Стахов, видя его, такого неухоженного, такого заполошного и все еще нездорового, желал единственного — защитить его, и слезы душили, и невозможно было произнести ни слова.

— Ты что? — спросил Алешка. — Вроде бы расстроенный?

Стахов справился с собой, улыбнулся.

— Машина не заводилась, боялся опоздать...

В Доме пионеров они поднялись на второй этаж. На белых дверях старинного особняка, сохранившегося еще с нашествия Наполеона, висел плакат, на котором стремительно неслись к звездам «Союзы» и значилось: «Ракетная группа». Они прошли в залу, и Стахов сообщил сыну, что в ней бывал Пушкин и тут как-то встретился с Кущиным.

Но Алешка, занятый и взволнованный, даже не отреагировал на это.

— Вот! — сказал он, задыхаясь от гордости. — Это моя! Это я сделал!

Среди великолепных моделей ракет Стахов увидел жалкую скаточку ватмана, раскрашенного желтым, с криво приклеенным хвостом, с заправленным в него зарядом — двигателем. На корпусе Алешкиной ракеты были нарисованы кружочки с потешными рожицами в них тех самых уродцев, которых когда-то рисовал Стахов.

— И полетит! — уверенно сказал Алешка, любуясь совершенством своего детища, не замечая всей его нелепости и даже уродства.

Чувство преданной благодарности заполнило Стахова к руководителю авиамодельного кружка, маленькому плешивому человечку, что по-ребячьи толкался меж мальчишек, что-то подсказывая им и одобряя.

— Меня Иван Иванович выпустил на соревнования третьим классом, — сказал гордо Алешка. — А есть еще четвертый и бесклассный — они не дотянули...

На стадионе Стахов, по-настоящему волнуясь, дождался, когда Алешка вышел со своим уродцем на старт.

Иван Иванович что-то говорил, и сын слушал, согласно кивая головой.

«Отстраняет», — в отчаянии подумал Стахов. Но все обошлось. Алешкина ракета на старте фыркнула и... полетела.

— Летит! Летит! — кричал Стахов и вместе с сыном мчался по полю. — Летит!..

Стахову надо было спешить в университет.

— Пап, а я побуду, — сказал Алешка. — Программа большая. И призы будут вручать. Вдруг и мне тоже...

А спустя не менее трех часов Стахов ехал мимо стадиона на большой скорости, вспоминая нынешнее утро, соревнования и свой восторженный крик: «Летит! Летит!»

И вдруг увидел сына на поляне среди других мальчишек. Алешка давно должен был быть дома, а ехать к нему Стахов нынче не собирался.

Радость и боль, жалость и счастье обуяли его, и он, чувствуя в себе только желание быть рядом с сыном, говорить с ним, трогать руками, закричал: «Алеша-а! Алеша-а-а!» — и крутанул резко влево руль.

Увидел над собой черную громаду, услышал отчаянный рев тормозов, но, не отдав отчета, что происходит, до предела выжал газ и помчался к воротам стадиона.

Не захлопнув дверцы, выбежал из машины и растерянно бегал меж ребят, отыскивая сына. Его нигде не было, Стахов снова обознался.

Рядом с машиной стояли милиционер и бледный, с трясущимися губами человек в замасленной телогрейке.

— Документы! — сказал сотрудник ГАИ.

Вылетев на обочину и уткнувшись радиатором в дерево, там, где повернул к воротам стадиона свою машину Стахов, стоял «КрАЗ». Лобовое стекло было разбито, а под колеса натекла темная лужица...

— Ра-ди-ва-тор р-р-р-р-р-разбил, — стуча зубами, говорил человек в телогрейке....

«Можешь вернуться, сказала Антонина», — почему-то подумал Стахов, только теперь осознав, что могло произойти с ним всего пять минут назад.


22. Первую ночь в Петропавловской крепости Кущин не мог уснуть.

Настоящее, прошлое и будущее, спрессованное воедино, наполняли малое пространство каземата, совершая в нем нечто зловещее и тайное, не подвластное разуму.

Он старался разъять времена. Определить настоящее, вспомнить прошлое, представить будущее. Но это не удавалось.

Кущин жил, видел окружающие предметы, различая их в мутном свете тюремного фонаря, воспринимал их назначение: чугунная печь, табурет, крохотный столик с углубившейся корытцем столешницей, кровать, на которой лежит арестантский халат коровьего сукна, черное окошко иконы в тайну начала бытия — троица, стульчак в углу, дверь, и вокруг — камень, тяжелый, молчаливый и грубый.

Кущин видел все это и даже к чему-то прикасался, но все вокруг было помимо него, сам он не обитал тут, а как бы находился за пределом всего сущего — там, где настоящее, прошлое и будущее не имеет понятий, где начало сопряжено с концом.

Четыре шага от двери к стене, четыре шага от стены к двери. И так бесконечно, туда и обратно.

От частых поворотов у него закружилась голова, и он ощутил себя свободно парящим в пространстве. Попробовал вылететь прочь, нацелившись на крохотное зарешеченное окошко под самым потолком, но больно ударился о камень и упал на пол.

«Ходить надо медленнее, тогда не будет кружиться голова», — подумал про себя, но ясно услышал голос. Мысль его таинственным образом обрела звучание.

Не размыкая губ, он произнес мысленно: «Но ведь я летал, не касаясь тверди».

И снова услышал это со стороны, как бы произнесенное камнем.

Ужас охватил Кущина. Все, что ни возникало в его уставшем мозгу, все превращалось в звук, в какую-то бессмысленную какофонию.

Пространство разомкнулось перед ним, и он увидел древние секвойи на зеленых холмах, пальмы и воздух — прозрачный и голубой, перетекающий в золотые чаши.

В его каземат Оттуда, рожденный этим вот движением воздуха и прикосновением к золотым чашам, донесся единый звук, заглушая и запрещая все другие. Он был упругим и окатистым, определяющим время. Звук повторялся мягкими ударами в самом Кущине, и он, насчитав их шесть, понял, что слышит древние часы на колокольне Петропавловского собора.

Время, обретая привычное, возвращалось в мрачный каземат. И Кущин, осознавая это, все-таки уловил нечто неизведанное ранее: кто-то, легко разъяв камень, вошел к нему, вселяя в душу уверенность и твердость в сердце. Это была первая победа над самим собой из сонма предстоящих ему в будущем.

Кущин почувствовал себя изнуренным, но все-таки поднялся с колен и, шатаясь, пошел к двери, определяя круг своей жизни движением. Он снова был один на один с властью, на него негодующей, но с ним был и опыт этой ночи.

На колокольне пробило восемь. Он приветствовал сердцем эти удары, находя в них великую связь с миром.

Позднее Николай скажет:

— Мне донесли, что в его камере слышен бой часов Великого Петра?! Недопустимо! Пытайте тишиной!..

И Кущина переведут в еще более глухой и малый каземат, где ничто не нарушало глубокой тишины камня.

В девять дверь открылась. Пришел служитель. Принес два куска сахара, калач, жестяную кружку и чайник.

— Скажи, любезный, который час? — с удовольствием произнес Кущин.

Служитель не ответил, оглядел камеру, пропуская мимо своего взгляда Кущина, задержался на мгновение на нетронутой постели и вышел.

Кущин едва успел разглядеть его.

Чай был горячим и хорошо заваренным, калач пышный, с румяной корочкой, пахнущий каленым подом русской печи.

Снова пришел служитель.

—Не мог бы ты, любезный, — предполагая, что старый этот человек плохо слышит, громко говорил Кущин, — сказать смотрителю, чтобы мне дали табаку. Я потерял где-то свой кисет.

У служителя из ушей росли седые волосы. И Кущин решил, что тот вовсе глух.

— Что ты молчишь, братец? Не слышишь? — попробовал объясниться знаками, но служитель и тут не подал никакого вида, убирая со стола и опять поглядывая на застланную постель. Он как бы давал понять узнику, что в его положении сон — спасение.

Заглянул в каземат здоровенный, но тоже старый солдат. Кущин и с ним попробовал заговорить, но тот только таращил глаза и устрашающе водил седыми усами.

— Ну и бог с вами, молчите, — сказал Кущин, довольный и тем, что видит их и разговаривает, хотя не получая ответа. — Скажи смотрителю, чтобы дал табаку! — крикнул он солдату, когда тот заглядывал в дверной волчок.

После завтрака Кущин решил отдыхать и лег в постель.

Служитель затопил печь и, сидя на корточках перед нею, спиной к двери, вдруг сказал до хрипоты сдавленным голосом:

—Нам, батюшка, нельзя говорить. Запрещено. А вы сплите, батюшка. Мой совет вам, сплите. Нельзя без сна...

И замолк. Гудело пламя в печной трубе, угрожающе висел над Кущиным нетесаный камень, все еще было хмуро и сыро в каземате, но Кущину вдруг сделалось покойно и хорошо.

— Я буду спать, — прошептал он, как когда-то шептал матушке. И заснул, подложив под щеку ладонь.

Спал крепко, до самого обеда. В обед служитель принес горшок щей с кусочком свиной грудинки и кашу. Принес он и кисет и трубку, оброненные Кущиным в фельдъегерском возке.

Кущин, плотно и с аппетитом поев, закурил и стал снова ходить по каземату, стараясь ни о чем не думать, считая шаги.

Что-то тревожное начало томить душу, но пришел плац-адъютант, принес запечатанный конверт, бумагу, перо и чернила. В конверте были вопросные пункты, которые Кущин внимательно прочел, но отвечать на них не стал.

Он слышал в себе смятение, неопределенность мысли и страх, который, пытаясь подавить, возбуждал более, и еще слышал желание любыми средствами поскорее вырваться отсюда. А это было опаснее всего: в отчаянии совершаются самые злейшие и непоправимые поступки. Это он знал и искал единственного средства от отчаяния.

Кто-то извне нашептал ему, что спасение в прошлом.

Он вспомнил войну, седьмую артиллерийскую роту. Себя — подпоручиком, в двенадцатом году он только что вышел из кадетского корпуса.

Но, вспомнив выход в офицеры, тут же представил себе друга Владимира Раевского. Судьбу его неоднократно оплакивали друзья. Теперь Кущин подумал, что арестованный еще в начале двадцатых Владимир Федосеевич, может статься, где-то рядом, как и старый их командир — поляк Граббе-Горский.

«Ты жив?» — спросил мысленно Кущин друга, и стена откликнулась: «Жив...»

Снова мысли его обретали голос, снова утекало куда-то привычное время и странная субстанция наполняла каземат. Нечеловеческим напряжением воли Кущин обернул ее вспять, оставляя для себя только прошлое.

Он лежал рядом с орудием, лицом в небо, среди мертвых своих и вражеских солдат.

Все еще был день, и мокрая, пропитанная кровью земля подсыхала. Что-то таинственное происходило с ней, она словно бы не пила, но собирала эти густые лужицы, чтобы утаить до какого-то определенного часа, когда живая кровь человеческая снова побежит, воспламеняясь, восставая из праха.

«Из праха восстали, в прах и уйдем», — повторял кто-то рядом нескончаемо долго.

Кущин прислушивался к этому высокому и тонкому голосу, пока не определил для себя, что это кричит кузнечик: «Из праха восстали, в прах и уйдем...»

Веки были тяжелыми, и, когда глаза закрылись, кто-то трубно изрек:

— Капитолий рухнул!..

Наступила долгая тьма, но потом снова был день, и Кущин опять увидел небо. Оно было глубоким, и на самом дне восходили белые крохотные звезды. Где-то кричало воронье, но птиц Кущин не видел. По небу пролетал ангел и, уловленный человеческим взором, превратился в белое облачко.

Потом Кущин услышал людей. Это были французы. Они ходили среди мертвых, топая тяжелыми сапогами и громко переговариваясь. Услышав их, замолк кузнечик, далеко улетело воронье, и ангел растаял в небе. Снова наступила тьма, но до этого кто-то повернул Кущина вниз лицом и посетовал, что мундир и панталоны ни на что не годятся. Кущин слышал, как с него стягивали сапоги, кряхтя и чертыхаясь.

Без сапог стало легче, но неожиданная острая боль обожгла спину, и он потерял сознание: француз, желая обшарить лежащего рядом, как сноп соломы, наколол Кущина на штык и отодвинул.

И снова возвратилось сознание. Из новой раны бежала кровь, она по бокам скатывалась на землю, копилась у пуповины, густая, но холодная.

Желая увидеть небо, Кущин необъяснимым усилием снова перевернулся на спину и протянул к нему ладонь, но рука ослабла и упала на грудь. В этом положении и обнаружили его два французских офицера. Они были масонами и, среди наваленных в беспорядке трупов, они вдруг увидели русского — их брата. Рука Кущина застыла в тайном масонском знаке. Это спасло его. Офицеры остановили санитарную фуру, убедившись, что их брат-каменщик еще жив, погрузили его и отправили в лазарет.

Кущин не был, ни тогда, ни после, масоном, рука его случайно определила тайный знак.

Офицеры дважды наведывались в лазарет, объяснив бедственное его положение на поле брани, подавая новые знаки, но он честно признался, что не знает их, что он не каменщик.

Кажется, те не поверили и оставили ему свои парижские адреса. Одного Кущин выручил, когда русские войска вошли в столицу Франции...

Отчаянно заныла та штыковая рана, и Кущин вернулся в настоящее, определив, что ему стало несколько легче и спокойнее. Но рядом, он это чувствовал, снова подстерегало отчаянье и желание сделать все, лишь бы поскорее вырваться отсюда. На столе лежали вопросные пункты и чистые листы.

— Учтите, полковник, — сказал плац-адъютант, вручая ему бумагу, — государь и учрежденный им Тайный комитет очень ценят, когда спрашиваемый отвечает на вопросные пункты скоро и обстоятельно. Поспешите с этим...

...Стояла снежная погожая зима. За Камнем — Уралом почтовые станции и станки были завалены под самые стрехи сугробами. Ехали только днем, поскольку с заходом солнца мороз лютовал нестерпимо.

В Тобольск прикатили в конце марта. Город этот был стар, и рубленые посады, что лепились по склону горы, подымаясь к генерал-губернаторскому дому, почернели. Но по окрайным улицам рубили новые избы, стучали топоры, и перелетал от дома к дому веселый матерок плотничьих артелей.

В Тобольске задерживаться не стали и к середине апреля съехали к Красному Яру. Тут Кущин и сопровождавший его поручик Русин должны были дождаться вскрытия рек и сплыть по Енисею до Туруханских зимовий.

А там Кущин предполагал войти в устье Катанги — Нижней Тунгуски — и, поднимаясь вверх по реке, исследовать ее бассейн.

В делах старого Сибирского приказа он обнаружил летопись, которая рассказывала о том, что казак Ермакова войска, Камышлов со товарищи, прошел в одно лето рекою до большой воды — Лены. На следующее лето ватажка поднялась вверх по Лене, вошла в другую реку и, основав в среднем ее течении зимовье Казачинское, осела там на житье, мешаясь с местным населением и добывая большой фарт охотой и рыбной ловлей.

Летопись увлекла его, к тому же он нашел и еще несколько древних актов и указов, подтверждающих мысль, что дальняя окраина Российской империи далеко не бесполезна для государства. К тому же через Енисей, Тунгуску и Лену видел он удобный путь на бескрайний север Сибири.

В Корпусе путей сообщения, где он служил тогда, уволившись из армии и блестяще сдав экзамен на звание инженера, план Кущина поддержали и дали записке ход.

Тогда им владела непроходящая жажда как можно обильнее и щедрее жить на благо отчизны. Он и сейчас, брошенный в застенок, не переставал думать о пользе государства Российского, предполагая открыть молодому монарху глаза на положение вещей, усвоенное им из долгого опыта и привычки глубоко и основательно думать.

Это сейчас и боролось в нем с отчаянием и страхом перед будущим, ради одного этого взывал он к прошлому, черпал из светлых побуждений своей жизни силы для нынешнего.

Так долго пришлось ждать, пока доклад его и записка ходили из одной канцелярии в другую, поднимаясь по запутанным лабиринтам российского управления к самовластию.

Кущин времени зря не терял. Он много писал, издал изыскания по древним окраинам Сибири, перетолковывая на современный язык открытые им летописи, указы и акты Сибирского приказа, пробовал себя в поэзии, и удачно, занимался математикой и расшифровкой египетских письмен. Ему первому пришло в голову, что письмена эти не что иное, как математические формулы, и даже, может быть, из более сложной науки, которая должна прийти на замещение материи чисел.

Принадлежал Кущину и опыт сопряжения математики с философией.

— Ум яркий и оригинальный! — сказал о нем молодой повеса, только что выпущенный из лицея, но отмеченный гением, хотя и преуспевал в то время в танцах да фехтовании. Не было тогда ему равных в этом.

Но Кущин тоже узрел среди других Пушкина, находя в нем то, что спустя многие годы сделает его солнцем России.

Он, на семь лет старше поэта, отмеченный боевыми орденами, золотым оружием за храбрость, врученным фельдмаршалом Кутузовым, армейский полковник и полковник-инженер, стремился к знакомству с этим веселым шалопаем, бездумно прожигавшим жизнь. Был представлен ему. Они сошлись накоротке, и Кущин гордился дружбой, хотя и отлично знал, сколь неразборчив в своих знакомствах поэт. Тогда вокруг Пушкина вилось пестрое и пустое общество столичных щеголей и повес.

— Мне хочется странствовать, — признался Александр Сергеевич, — только потому и пошел я по министеретву иностранных дел.

Но на службу не являлся вовсе.

— Вы едете на окрайный Север?

— Поедемте вместе, — предложил Кущин.

Пушкин задумался на минуту и вдруг, воссияв разом, как это умел только он, почему-то рассмеялся и сказал:

— Нет. Вреден Север для меня...

Кущин стал расписывать трудности и прелести путешествия, великий простор Енисея, девственный покой Катанги, детей природы, доныне диких — тунгусов, и Пушкин, опять чему-то воссияв и опять рассмеявшись, несколько раз повторил:

— Доныне диких...

Кущин отметил для себя одну черту в поэте: тот постоянно прислушивался к чему-то, в нем происходящему. Рассмеется от души, от сердца, как в колоколе, в хорошо развитой его груди прозвучит смех, и вдруг замрет, прислушается и скажет что-то.

— Послушайте, Кущин, напишите пиесу о чести, доблести и славе, — серьезно сказал как-то. — У вас получится! Вам дано...

Жить литературой, знать ее было тогда главным в обществе.

— Только литература великая и честная способна сделать человека человеком...

— Едемте к старухе Кирхтгоф, — предложил однажды. — Знаете, живет тут одна старая ведьма-немка. Судьбу предсказывает. Хочу знать свою... Мне очень надо.

Кущин согласился, и они поехали.

Кирхтгоф, сморщенная и желтая, в громадном чепце, в платье с бесчисленными оборками, копною сидела в кресле перед ломберным столиком, где в беспорядке лежали две колоды карт, смятые бумажки, табакерка, монокль и гусарская трубка. В комнате по-немецки аккуратно прибрано, но пахло кошками, жженой серой и богородской травкой.

Глаза у старухи были острые, сухие, не размытые годами, а нос, вопреки всему лицу, рыхлому и сырому, тонкий, с синим высохшим хрящом и чуть загнутый к толстым влажным губам.

Старуха, взглянув на пришедших, согласилась гадать и выбрала Пушкина.

— По руке буду, — сказала она басом на плохом французском с саксонским акцентом.

— Валяй по руке, — озорно сказал по-русски Пушкин, предполагая, что Кирхтгоф не поймет.

Но та скривилась, что должно было означать улыбку.

— Валай, валай, — повторила за ним и взяла руку поэта, указав на невысокий пуф в ногах.

Пушкин сел, она положила его руку себе на колено и хищно согнулась, вглядываясь в линии судьбы.

Кущин тоже смотрел на ладонь, крепкую, широкую в запястье, умевшую владеть шпагой и, не дрогнув, сжимать пистолет уже не на одном поединке. Пушкин никогда не прощал обид, требуя немедленного удовлетворения вызова, но не был злопамятен. И об этом знал Кущин.

Старуха складывала и раскладывала ладонь, поворачивала ее, наклоняя к свету и скрывая в тени.

Сказала брюзгливо, что нынче же вечером ждет Пушкина длинный деловой разговор с мужем почтенным о службе.

Поэт подмигнул Кущину и легонько рассмеялся, о службе он тогда не думал, а в тот вечер и вовсе не предполагал вести деловые разговоры, вечером ждал его театр, пирушка у цыган и тайное свидание. Но ничего об этом не сказала Кирхтгоф.

Второе сообщение и вовсе развеселило:

— Получишь нынче же конверт с деньгами.

Вот чего он не ждал нынче, это денег. Хотя и не прочь бы их иметь ежедневно. Скупая отцовская рента была его единственным доходом. И он ее на тот месяц уже получил.

Потом гадалка начала прорицать:

— Будет легко и весело, будет хорошо и умно, но ждет тебя дорога насильственная, дальняя...

Пушкин перестал смеяться, посерьезнел, что-то насторожило его.

— В краю полуденном жить будешь, большой простор увидишь. Море, и горе, и радость... И хорошо, и плохо. Большое дело придет, с ним останешься.

Лицо поэта несколько побледнело, он воспринимал со всей серьезностью происходящее в будущем и переживал.

— Ой-ой, на севере будешь. — Пушкин мельком глянул на Кущина, как бы говоря, что это не о его Севере речь. — Один! Одинокий будешь. В доме крови своей. Потом тут. Ох! Ох! Как высоко будешь, но выше потом! Ненавидеть будут, любить. Сам полюбишь. Красавица! Поженишься. Счастлив будешь. — Бормотанье ее делалось все торопливее и торопливее. Пушкин понял, старуха приближается к концу. — Погибнешь от руки высокого и белокурого. Их бойся! Высокий и белокурый! — сказала она еще раз, вглядевшись в ладонь. — Все...

Вечером, после театра, Пушкин вел долгий разговор с генералом Алексеем Федоровичем Орловым, тот советовал вступить поэту на военную службу, предлагал протекцию...

К цыганам не поехал, отправился домой, томимый тоскою. На письменном столе лежал пакет с деньгами — лицейский еще долг друга, отбывшего за границу.

Кущин знал и о дальнейших сбывшихся предсказаниях старухи в судьбе Пушкина и теперь подумал, что тому остается вернуться из ссылки, полюбить, жениться и погибнуть от руки высокого блондина.

«Молодой монарх высок и белокур. Не он ли?» — пришло стремительно в голову.

Прошлое, минуя сибирскую экспедицию, его работу в комитете Сперанского, труды и чаяния на благо отечества, возвращалось через Пушкина в настоящее. В темницу, в каземат. Близилась ночь, и вплотную предстали перед ним новые страдания, каждая мысль снова приобретала звучание. Странно, что ни дежурный солдат, ни служитель, принесший ужин, не слышали всего происходящего вокруг.

Он посмотрел на стол, где рядом с пищей лежали листы белой бумаги, и понял, что может избавиться от мучений, сейчас же ответив на вопросные пункты. Но к перу не притронулся.

— На вопросные пункты изволили ответить? — спрашивал утром плац-адъютант.

— Не изволил...

И еще раз, и потом, и три ночи спустя одно и то же:

— Велено подготовить ответы на вопросные пункты... Велено... ответы... пункты... вопросные... подготовить... на вопросные пункты... велено...

Он молчал.


23. В дневнике Александра Сергеевича Пушкина есть запись о старой кормилице Екатерины Второй, которая, будучи в своей деревеньке в Белоруссии, на девяносто шестом году жизни вдруг однажды увидела сон, что держит на руках Екатерину такой, какой она была шестьдесят лет назад.

Она попросила сына записать число, в которое явился ей этот сон.

И когда пришла весть о кончине императрицы, сын заглянул в запись, там стояло 6 ноября 1796 года.

Кормилица не показала вида, что ее потрясла эта весть, но с тех пор перестала говорить.

Думал, что заставило записать этот случай Пушкина. И вдруг вспомнил, как о нем говорил мне Сергей Тимофеевич Коненков, не упоминая дневника поэта. Его тоже чем-то заинтересовал этот факт.

С Сергеем Тимофеевичем впервые я встретился в конце пятидесятых годов. Было жаркое московское лето. Дни сухие, солнечные, и даже листва в городских скверах пахла каленым прахом. А в квартире скульптора стояли полумрак и уютная прохлада.

Удивительные вещи окружили меня — витые, причудливые коренья деревьев являли собой стол и кресла в виде диковинных зверей и птиц, и пахло вокруг чистым деревом, лесной поляной и еще чем-то давно забытым, но таким дорогим, возбуждающим память. Так пахнет случайно сохранившаяся примета детства — давно прожитого времени.

Пришел я к Коненкову по заданию журнала «Художник», только-только пробуя свои силы в литературе, и страшно волновался. Был смущен и от смущения не знал, куда себя девать, топчась на пороге гостиной.

Маргарита Ивановна, жена скульптора, предложила сесть.

— Сергей Тимофеевич в мастерской, сейчас выйдет...

И я плюхнулся на спину лебедя.

— Это кресло Сергея Тимофеевича, — мягко сказала хозяйка. — У нас на нем никто не сидит.

Я вскочил, покраснев и смешавшись. Маргарита Ивановна предложила другое кресло.

— Очень жарко, — сказала она, — и Сергей Тимофеевич работает в плавках...

Воображение тут же создало худое тело старика, извитое, как корнями, длинными сухими мускулами, в руке у него молоток, в другой рубило, борода отброшена за плечо, лицо отрешенное, чуть диковатое, прищуренные глаза, и он — рубит и рубит...

Я что-то сумбурное ответил Маргарите Ивановне и вспотел. К счастью, она вышла, и я, стараясь побороть смущение, что-то начал нашептывать своему товарищу.

Узнав в тот день, что Коненков ждет меня и готов побеседовать, я, захлебываясь от счастья, позвонил приятелю. Я не мог тогда не поделиться с кем-либо тем, что имел сам. Я любил своих друзей и приятелей какой-то всеобъемлющей слепой любовью, они все были дороги до слез, и для всех я стремился что-то сделать и чем-либо поделиться...

— Слушай, я иду нынче к Коненкову! — сообщил приятелю. — Не хочешь со мной?

Он хотел.

— Немедленно приезжай на площадь Пушкина. Бери такси.

Товарищ прикатил на такси, и мы, перейдя улицу Горького, направились в мастерскую Сергея Тимофеевича. В тот дом, на котором тогда еще стояла гипсовая фигура комсомолки в развевающемся на ветру платье.

Громко стучали напольные часы. И лучик сухого солнца прорывался из неплотно прикрытой двери, ведущей в мастерскую.

Мы молчали.

Он вышел внезапно. И как этот солнечный луч — сухой, пахнущий каменной пылью и тем огнем, который высекается от удара по камню.

Ладонь у него была жесткая, с длинными сильными пальцами. Пожатие крепкое. Будто бы он сразу же хотел заявить о своей недюжинной силе.

Я, не отдавая отчета, воспротивился этой силе, ответив своим пожатием.

Был я тогда молод и только что оставил завод, где изо дня в день ворочал пудовой кувалдой, выбивая металлическую массу из громадных реактивных тигелей. Под острием стальной скарпели, в пятачок которой мы лупили кувалдами, иногда вспыхивали голубые лохматые искры, и пахло от них кисло и смрадно. Это выгорал под ударом дисперсный магний.

Работали по пояс голые, и тела наши взмокали не только от пота, но и от хлорида магния — белой мучнистой пыли, которая на воздухе превращалась в едкую слизь. Черенок кувалды тоже намокал, и его приходилось крепко сжимать в ладонях, чтобы не выскользнул. Поначалу ладони распухали, их разъедал хлорид, но потом обрастали сухой темной коркой — дубились.

— Ого! — сказал Сергей Тимофеевич, почувствовав эту дубленость и ответную силу рукопожатия. — У вас великолепный петровский рост! — с превосходством выговаривая каждое слово, уверенно произнес он. — С вас надо лепить Петра! Какой рост?

Я ответил.

— Неплохо. Я тоже был в молодости высоким.

Моего товарища он будто бы и не замечал, и это удивляло. Ведь я считал, что он-то гораздо интереснее и значительнее меня.

Пропуская нас в мастерскую, Коненков положил мне на плечо руку, и оказалось, что я действительно выше его. Это было огорчительным, казался он тогда исполином, таким и хотелось видеть его и знать.

Касаясь плечом, он шел рядом, и я радостно ощущал эту близость и слышал, что понравился ему, что он открыт и готов к другим нашим встречам.

Теперь, спустя многие годы, понимаю, что он, только что вернувшийся на родину, искал общения с кем-нибудь из того поколения, которое выросло и оформилось в его долгое отсутствие. И я был из этого поколения. Он отвечал мне душой. Такие ответы в то время я часто слышал в людях. А может быть, и придумывал их. Но очень легко сходился с самыми разными людьми, распахивая для каждого и сердце, и душу, находя в них то, что хотелось мне видеть в жизни: только свет.

Как раз перед встречей с Сергеем Тимофеевичем меня крайне озадачило и расстроило письмо Пушкина к брату.

«...Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь, — писал Пушкин. — С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу... Будь холоден со всеми — фамильярность всегда вредит... Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение...

Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего — предательство... Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает...

Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбой.

Никогда не забывай умышленной обиды, — будь немногословен или вовсе смолчи и никогда не отвечай оскорблением на оскорбление...»

Все это было вопреки моим жизненным правилам. Я взбунтовался против гения, считая все это плодом сиюминутного каприза, временного разочарования, даже напускной «онегинской» бравадой.

Но спустя годы каждому горькому заключению того письма нашел подтверждение, и не одно... Все, от чего предостерегал он брата, было испытано им самим и, более того, испытывалось до самого последнего дня жизни.

Я придумывал тогда людей, их значимость в жизни, их избранность, их недосягаемость. Но Коненкова я не вообразил и не придумал, он был весь из того мира, который, сопротивляясь этому, творил разумное, доброе, вечное...

Я вдруг услышал рядом с собой великую тайну, которую готов передать мне этот совсем неземной человек, как передавали когда-то в глухих смоленских деревнях умение ворожбы и заговора, умение тесать и ладить, оживлять дерево.

Я слышал радость ведуна, который нашел и открыл душу, в которую можно переселить все, что наворожил он за долгую жизнь.

— Сколько вам лет? — спросил он, радуясь моей молодости.

Я ответил.

— О, я в ваши годы вырубил своего Самсона!

Он как бы упрекнул меня за то, что я до сих пор не создал ничего из того, к чему предрасположен. И это кольнуло сомнением:

—Смогу ли? Но очень хочу...

Я смотрел на плоды его мятущегося разума и всесильных, много умеющих рук, кончики пальцев которых, как у слепого, чутко осязали предметы, а он, то щурясь, то широко раскрывая и без того громадные живые яблоки глаз, глубоко сидящие в глазницах, втягивал щеки и словно бы то ли сдувал невидимую пыль, то ли ворожил, пытаясь, как гениальный Буонарроти, духом своим оживить сотворенное руками.

Тогда я вдруг до испуга понял одно: он — загадка, Ведун, вспоенный земляничным соком и росою наших тайных лесов. Он — очеловеченная душа дерева, мыслящая и говорящая ее плоть. Он толковал нам, людям, от имени всей древесной России.

Вспоминаю и все время хочу определить в том дне приведенного мною товарища. И не нахожу его. Вижу его позднее и после. Даже слышу простецкий хохоток и близкую к застенчивой улыбочку вижу, и нечто не произнесенное, не высказанное им, но очень значительное, что всегда держало его на поверхности, и необычайную занятость и активность. А в тот день не могу вспомнить.

А ведь с того дня необыкновенным образом укрепился он в доме скульптора и вплоть до смерти Ведуна живал там, зарабатывая себе пошлейшими интервью со старцем, приписывая ему такое, о чем тот и не подозревал никогда, вечно живя в Своем. А он это Свое, не понимая, высмеивал в рассказах среди знакомых, кичась близостью к столь знаменитому чудаку...

Коненков задумал, после своего восьмидесятилетия, совершить путешествие по России.

— Деньжищ взял мешок, — похохатывал приятель. — Из гостиницы уезжаем, а он идет и каждому из обслуги по червонцу на чай. А я следом иду и отбираю: «Что вы, не видите, старик из ума выжил». И — мелочишку им в руку, специально наменивал карман меди.

В окна мастерской проламывался солнечный свет, жег громадные занавеси, находя в них проем, и ткал необычайную озаренность того дня.

Он говорил о мироздании, о звездных, Великих часах, об облезьяне (так он произносил слово), которая готова все подчинить своему желудку и пасти, о войне и мире, о будущем Земли... И все это было только его, только им продуманное и выстроенное за долгую жизнь, как проект памятника свободы, которым он был тогда занят. Всем достойным людям было найдено место...

Не помню точно, во что был одет тогда Сергей Тимофеевич, но до сих пор вижу на нем грубую холщовую тогу, вытканную солнцем.

— Распни, распни его, кричал народ, — говорил скульптор, рассказывая о том, что словно бы видел в далеком далеке человечества.

— Он до сих пор портвейнчик пьет, — говорил мой приятель уже перед смертью скульптора. — Сидим с ним и пьем. Он постановил для себя до ста лет дожить.

Не дожил.

— Самсона, Самсона рубите, молодой человек, — вдруг сказал мне и поднял руку, определяя неограниченную высоту деяния. — Сидел в бочке Диоген. Македонский спрашивает: «А что он там делает?» — «Ищет человека». «Не я ли и есть настоящий человек?» — подумал Македонский и подошел к Диогену: вот он Я во славе и блеске. «Что ты тут делаешь?» — спросил Александр Диогена, предвкушая ответ. «Отойди, не засть солнце, я ищу человека», — ворчливо донеслось до великого полководца.

И без перехода рассказал тот самый случай из жизни кормилицы Екатерины.

Как я был близок тогда к Тайне. Как отчаянно близко слышал закрытую семью печатями душу гениального старца, еще одного на нашей Руси. Он готов был передать... Однако судьбе было угодно совсем другое, которым я жил потом и буду жить и в этой, и в иной жизни, о которой намекал мне при встрече в яростный солнечный день жаркого московского лета русский скульптор Сергей Тимофеевич Коненков.


24. В ночь на четырнадцатое декабря Николай Павлович с семьей оставался в Зимнем дворце.

В поздний час, когда Александра Федоровна, раздевшись, тихонечко плакала в постели, он пришел к ней. Опустился на колени перед киотом, стал молиться. Душа была смятена, и страх, который так часто бывал в нем раньше, снова возродился.

Князь Одоевский, командовавший внутренним караулом от конной гвардии, когда Николай проходил в покои, поприветствовал его, но на улыбку не ответил и даже как-то странно повел себя, отчего и возник этот невыносимый страх.

Уже миновав караул, Николай подумал, что все эти конногвардейцы, кормящиеся из рук Константина, смутьяны и Одоевскому не следовало бы доверять покой дворца...

— Обещай мне, — не вставая с колен, попросил он жену, — что мужественно перенесешь все, что нам предстоит перенести.

Александра Федоровна обещала.

Это несколько успокоило его, но он подумал, что следовало бы ей знать и больше.

— Обещай мне, — продолжал он, — проявить мужество и если предстоит умереть, то умереть с честью...

— Что за мысли! Что вы такое говорите! — Александра Федоровна выскользнула из-под одеяла и встала на колени рядом. — Но я обещаю!..

Они долго молились вместе. Страх оставил Николая, и душа его обрела спокойствие. Легли очень поздно, и, засыпая, он спросил у нее:

— Ты не находишь, дорогая, что у тебя слишком натоплено?

Ответа не расслышал, потому что заснул сразу и глубоко. Она не спала, слышала, как Николай, еще до шести часов, поднялся и ушел к себе.

К семи был готов и, заканчивая туалет, обратился к присутствующему при его одевании Бенкендорфу.

— Сегодня вечером, — сказал, оправляя и без того безупречно сидящий на нем измайловский мундир, — может статься, обоих нас не будет более на свете, но, по крайней мере, мы умрем, исполнив долг...

Бенкендорф, подавая шпагу, глядя прямо в глаза, ответил:

— Я готов, ваше величество!..

— Я верю! — Николай коснулся руки генерал-адъютанта.

У дверей ждали преданные ему, и он приветствовал их улыбкой и поднятием руки.

— Идемте, господа! — сказал и, на полшага опередив их, стремительно двинулся к большой зале.

Они шли за ним плотно, плечо к плечу, готовые на все. Он знал это и подумал: «Гнездо Петрово», представляя на своем месте бесконечно чтимого им императора.

В большой зале его встретили генералы и старшие офицеры гвардейского корпуса и армейских войск, расквартированных в столице.

Он знал, что говорить им, и речь была краткой.

Все находившиеся в зале присягнули ему на верность.

И снова обратился к ним, повелевая и приказывая.

— После этого, — сказая Николай, разумея их присягу, — вы головою отвечаете мне за спокойствие столицы. — И, гулко наполняя залу своим голосом, закончил: — А что до меня касается, то если я хоть час буду императором, то докажу, что этого достоин!

Таким образом заранее объявив, что ожидает себе сопротивление и что готов к борьбе, Николай удалился.

За окнами все еще лежала сырая темень и все еще не приходило утро.

«Решаться или нет? — думал Николай. — Как заманчиво в единый миг укрепиться в истории государства Российского!.. Неужели не рискнет?.. Ведь так экзальтирован, так горяч и охочь до славы...»

Жена и дети были одеты, и он, перецеловав их, продолжал думать о своем, ожидая. Но все было спокойно.

Алексей Федорович Орлов первый доложил, что конная гвардия присягнула. И Николай, поблагодарив за службу, подумал, что сменившийся только что из караула князь Одоевский наверняка еще не присягал.

Его несколько озадачил, нарушив продуманный им план, генерал-адъютант Левашов, сообщив о неком Граббе-Горском, явившемся во дворец в трауре. У Левашова были свои счеты с вышедшим в отставку и ныне статским советником, бывшим губителем французских генералов, и потому он нашептал Николаю, что как раз Граббе и есть глава тайного общества.

Император поморщился, но ничего не ответил. Левашов ретировался, решив, что при благоприятном случае сам арестует полячишку.

Генерал Сухозанет принес известие, что присягнула артиллерия, но в конных ее частях офицеры выразили недоверие присяге и требуют к себе Михаила.

Брат, застряв на полпути к Варшаве, все еще не вернулся, но Николай ждал его с минуты на минуту.

— Бунтуют? — спросил он Сухозанета.

— Нет, ваше величество, выражают недоверие и просят...

— Позор, — сказал Николай и отвернулся к окну.

На Дворцовой площади густо толпился народ.

— Я иду к ним, — неожиданно решил Николай Павлович и направился к дверям.

Крики «ура» оглушили его и несколько озадачили. К нему бросились какие-то почтенные люди, лобызая руки, одежду, а кто-то пал ниц и целовал головки сапог. В них он узнал Петербург, постоянно сопровождавший выезд двора. Все эти лавочники, купцы, лабазники и просто ряженые вопили в одно громадное горло: «Ура-а-а! Ура-а-а!». Краснели лицами и пожирали глазами. Он подумал, что следовало бы выкатить из подвала бочки, но тут же и оставил эту мысль. И какая-то краснощекая кликуша в нагольном тулупе неистово вопила: «Родимый! Родимый!» — протягивала к нему грудного ребенка в распахнувшихся пеленках, истово моля: — Родимый, коснися! Коснися!»

И он, преодолевая брезгливость — пеленки и на расстоянии издавали затхлый запах, коснулся ребенка пальцем.

И баба, с поглупевшим от счастья лицом, попятно поперла от него, орудуя мощным задом, запихнув дитя за пазуху, как котенка.

Кто-то, все-таки справившись с толпой, образовал вокруг него свободное пространство, и Николай Павлович, вынув из протянутых рук манифест, стал громко читать народу, отчетливо выделяя ударения и безукоризненно произнося русские слова. Втайне он гордился тем, что единственный из царской семьи говорил чисто и без намека на какой-либо акцент. С тех пор как услышал от Александра, что ему наследовать российский престол, стремился выучить говорить по-русски и жену. Но это плохо удавалось. Александра Федоровна оказалась скверной ученицей...

— Ваше величество, позвольте сесть на лошадь, — твердил кто-то рядом.

И это его раздражало, он более всего был привычен к команде: «На ко-о-онь!..»

— Ура! Ура! Ура! А-а-а-а-а!.. — кричала толпа, когда он кончил читать, и, снова сомкнувшись, вознесла его в седло, целуя не только сапоги и панталоны, но и коня.


— Бунт, — услышал долгожданное и устремился вперед, туда, где у памятника Петру открыто совершалось то, чего желал он, чтобы совершилось тайно. Но все равно это был бунт.

Долгое время Николай не помнил себя, распоряжаясь и командуя на площади, принимая рапорты и направляя адъютантов то во дворец, то к памятнику Петру, то в казармы за новыми войсками.

Он единственный командовал подавлением, и это было как наитие, как главное, к чему готовился всю жизнь.

— Я оттуда, — говорил ему офицер с черной повязкой на лбу, положив ладонь на пистолет. — Но пришел к вам...

Он видел бледного, растерянного князя Трубецкого пешим, стоящего у стены Адмиралтейства. Еще более растерянного и несчастного полковника Булатова, тоже пешего. Их отметила память, как отметила и толпу, в которой он вдруг оказался подле забора, огораживающего Исаакий. Из каре мятежников произвели залп, пули просвистели над головой, и конь, на мгновение почувствовав слабость узды, занес его в толпу.

Николай изумился метаморфозе, происшедшей с народом. Они уже не кричали «ура», не лобзали его сапоги и коня, но дерзко бранились, а кое-кто метил запустить в спину камень. И он, пораженный этим перевоплощением и чувствуя желание топтать их копытами, поднял на дыбы коня, рявкнул по-фельдфебельски:

— Шапки долой!

И умчался прочь, ощущая открытую враждебность толпы. Несколько камней полетело ему в спину...

И как наитие: «Дальше терпеть нельзя. Пожар тушат, не дожидаясь, когда разгорится».

Упруго напряглись икры, когда он, поднявшись на стременах, скомандовал артиллеристам:

— Раз! Два! Пли!

Картечь с визгом полетела в живое, рождая в тот миг в нем не проходившую всю жизнь страсть охотника, бьющего свою жертву наверняка.

И еще дважды палил Николай из орудий уже по бегущим, беззащитным людям, на широком ледяном поле Невы…


...Первым привели Рылеева, и Николай порадовался, что не обманулся в своих ожиданиях.

Мало кто видел Кондратия Федоровича на Петровской площади, да и появился он там на мгновение, но взяли его первым. Как-то так получилось, что никто и не задумывался ни тогда, ни после над этим фактом. Ведь целый день перед строем каре ходили офицеры, которых хорошо знали и в Петербурге, и во дворце, намозолили глаза и полиции, и сыску, но не их взяли первыми — Рылеева...

Маленького росточка, болезненный человек глядел на Николая без страха. На вопросы отвечал не запираясь, а, наоборот, пространно, с подробностями. В нем хватало мужества говорить даже открыто о самых страшных вещах, какзамысел на цареубийство. И Николай Павлович, допрашивая лично, вел себя с ним столь же откровенно.

Отсылая арестованного в крепость, неторопливо написал:

«Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывать рук; без всякого сообщения с другими. — Других еще не было, но император точно знал — будут — Дать ему и бумагу для письма, и что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно».

И снова чуть было не спутал хорошо продуманное Левашов. Притащил Горского. Тот не был интересен императору. И допрашивал поляка сам Левашов.

— Заговор! Заговор! — между тем, бравируя своим возбуждением, сообщал Николай брату Михаилу. — Я же говорил — заговор.

Генерал-адъютант Чернышов, находясь тут же, согласно и уверенно подтверждал:

— Заговор тайного общества!

— Тайного! — Николай высоко поднял ладонь, благодаря находчивость генерала. — Тайного общества! Революция на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока, божьей милостью, я буду император!

Всю ночь Николай не сомкнул глаз, а в восемь утра был на Дворцовой площади. Его чистокровный текинец, чуть забирая, шел боком, поигрывая каждым мускулом. Ездок горячил коня.

Площадь, превращенная в бивуак, кишела войсками. Полки, стремительно строясь, встречали императора.

Он обращался к войскам, снова, как и вчера, любуясь и радуясь своим произношением, скороговоркою и сочностью языка.

Остановившись у саперного батальона, он снова пережил вчерашнее, когда, возвратившись с Сенатской площади, обратился к ним со словами:

— Братцы! Если я видел сегодня изменников, то с другой стороны видел также много преданности и самоотверженности, которые останутся для меня всегда памятными.

А спустя он вышел к саперам, камердинер вслед за ним вынес великого князя Александра. Показывая им своего Сашу, Николай, глотая слезы и не скрывая их, выкрикивал:

— Я не нуждаюсь в защите... но его... я... вверяю вашей охране.

Николай допрашивал. Из крепости писал Рылеев, и его снова привозили на допрос.

Семнадцатого декабря арестован князь Одоевский. Император припомнил ему караул в ночь на четырнадцатое. Отправляя в крепость вместе с допрошенным Пущиным, привычно написал «заковать в железа», но, подумав, зачеркнул.

Нынче он был милостив. Вызвал казначея своей конторы, распорядился:

— Николай Давыдович, из наших личных средств отошли три тысячи рублей в дом Американской компании в руки Рылеевой...

Брун, отпетый скупердяй и дока в любой бухгалтерии, болезненно скривил маленькое сухое личико, так ему было жалко императорских денег.

— Отошли, отошли! — улыбаясь, сказал Николай Павлович, радуясь скорби Николая Давыдовича Бруна, которая приходила немедленно, когда надо было расставаться с деньгами.

Николай не был скрягой и частенько поступал вопреки вечным советам казначея:

— Не давайте взаймы!

Давал, и часто без отдачи, как и в тот раз.


25. Творческий отпуск кончился, и Стахов вышел на работу. В первый же день на кафедре встретился с Голядкиным и слишком поспешно поклонился ему. Тот не ответил. С тестем виделись только однажды.

Агей Михайлович сам отыскал зятя и попросил зайти к нему. Стахов пришел, но мужского разговора не получилось.

— Прошу оставить мою семью и не претендовать ни на какие привилегии. — Голядкин смутился произнесенному и, раздражаясь, добавил: — Да, да. Прошу оставить мою семью... И учтите, я могу принять серьезные меры...

Однако на кафедре Стахов долго не задержался. В городских овощехранилищах что-то испортилось, и его во главе трудового университетского отряда отправили на переработку картофеля.

В овощехранилище собрался народ интересный и языкатый — сотрудники Исторического музея и художественной галереи, работники трех библиотек и научные сотрудники двух исследовательских институтов, — университетская бригада вполне вписалась в этот коллектив.

С картофеля перекидывали на капусту, с капусты на морковь и свеклу, разнообразя труд, и дни летели незаметно.

Все это время Стахов жил в аспирантском общежитии, но, как только вернулся с «трудовой вахты», к нему подошел комендант.

— Понимаете, тут такое дело, — мялся он, — могут возникнуть неприятности. Вы имеете комфортабельную жилую площадь, а проживаете в общежитии. Простите, но...

Стахов снял небольшую комнатку в частном квартале Крайска — в Спиридонихе. Это было совсем рядом с их дачей.

Суд откладывался. Антонина наняла нового адвоката. Стахов сделал то же. Адвокаты встречались друг с другом, бесконечно выясняя что-то.

А вмае Стахов улетел в Сибирь в экспедицию.

Суд назначили на тринадцатое октября.

Одиннадцатого Стахов вернулся из экспедиции, двенадцатого пришел к Алешке.

Он шел к нему, вспоминая, как украшали они новогоднюю елку, как ездили в авиакружок, как взлетела Алешкина ракета, и про то, как чуть было не угодил под тяжелогрузный самосвал. Об этом он никому не рассказывал, но часто вспоминал, и холодок пробегал по спине, знобя затылок. Стахов вспомнил, как перед отлетом в Сибирь пришел к Алешке, и тот рассказал ему, что однажды на улице увидел точно такой же «жигуленок», как у отца, и бросился очертя голову к нему, чуть было не попав под грузовик.

— А ты меня не заметил...

Стахов точно знал, что не был тогда в том районе Крайска, а значит, Алешка ошибся, как ошибался он сам, принимая чужих мальчишек за сына.

Как никогда ощутил Стахов в себе неудержимую любовь к нему, и сердцу стало тесно и невмочно.

Он снова, в который раз, вспомнил предложение Антонины вернуться.

Прошедшим летом часто думал об этом, припоминая их прошлую жизнь, находя в ней что-то и примиряющее.

«А что, собственно, случилось? Десятки, сотни семей живут в постоянных рознях и ссорах, — думал, стыдясь собственных мыслей. — Мы не хуже и не лучше других. Ведь так мало надо для того, чтобы все было как должно. У нее своя жизнь, у меня своя, внешне — полное благополучие». «Делай, что хочешь, — любила говорить Антонина, — но только так, чтобы я ничего не знала».

— Ты, Стахов, дурак, — говорил по-доброму старый приятель. — Все бабы одинаковые. А твоя еще получше других — у нее отец Голялкин. Нет идеальных семей. Везде бой! В том и смысл жизни. Правильно тебе Антонина мозги чистит. Ты сперва карьеру сделай, утвердись при хорошем месте, при окладе, а потом уже и твори. Если захочется...

Поднимаясь в лифте, Стахов снова думал о том, что Антонина предлагала ему вернуться, а он так и не ответил на ее предложение.

— Здорово, — сказал Алешка, открывая дверь; он очень вырос за лето.

— Здравствуй, — сказал Стахов.

Они пожали друг другу руки, впервые не поцеловавшись.

— Раздевайся, — сын показал на вешалку и достал домашние туфли. Он всегда подавал их, с самого раннего детства, когда еще и ходил-то совсем плохо, но все-таки, кряхтя, тянул по одной туфле, выкрикивая: «Тяй», что значило на его языке «надевай». — Что ты похудел так? — спросил Алешка.

— Голодовал я, сынок, почти месяц.

Заканчивал летнюю экспедицию Стахов на севере Иркутской области. В бассейне Нижней Тунгуски и Киренги исследовали первые казачьи становья, интересовали его и места северной высылки декабристов.

Совершенно случайно в Казачинске Стахов познакомился с начальником геологической партии, которая работала в северо-восточной Байкальской горной стране. Громадный этот край, совсем не изученный, всегда волновал воображение Стахова, его туда необъяснимо влекло. И вот представилась возможность.

Улетел с начальником партии, надеясь вернуться через неделю в Казачинск. Среди старожилов сохранилась легенда, что якобы Ермаковы воины поднимались в горы по рекам, выискивая «железа» для оружия и «грохочущие смеси» для пищалей.

Осень стояла сухая и солнечная, но геологи спешили свернуть работы, собирая маленькие отряды в одно место.

Стахов достаточно полетал в горах и был по горло сыт и взлетами «на стенку», и посадками на останцы, и виражами в тесных ущельях, где приходилось класть машину на борт, чтобы винтами не задеть скалы. Блокноты, предназначенные для иркутского и читинского архивов — он намеревался посидеть в них недельку-другую перед возвращением в Крайск, — были заполнены фамилиями и адресами геологов, их рассказами, схемами вулканических блоков, рисунками синклиналий и удивительными расчетами, которые и понадобились Стахову только раз, когда он их записывал.

Кто-то сказал, что на высокогорном плато в районе трех ледниковых озер сохранились следы очень старой стоянки человека, и Стахов попросил забросить его туда.

Полетели втроем. Плато оказалось дикой равниной с громадным хребтом посередине и тремя глубочайшими озерами, в одно из которых сползал длинный язык ледника, все еще лежащего на северном склоне хребта. Геологи немедленно отправились на хребет, там нынешней весною были найдены выходы неизвестного науке минерала. Стахов остался внизу среди великого хаоса камня, в котором во множестве жили толстые тарбаганы и проворные пищухи-лемминги. И те и другие издавали пронзительные, всегда неожиданные звуки, которые пугали Стахова. Он бродил по плато, тщетно отыскивая приметы человеческого жилья. Их не было, кроме тех, что весною оставили геологи. Да и кто и как мог попасть в заоблачную высоту, минуя неприступные скалистые прижимы, головокружительные пропасти и глубокие вечные снега, цепями опоясывающие плато. Даже современный мощный вертолет едва дотянул сюда, проваливаясь в воздушные ямы и попадая в весьма локальные, но свирепые циклоны.

Геологи не вернулись, и Стахов ночевал в палатке один.

Долго не уходил день, и все плато, с красным гребнем хребта, было освещено закатным солнечным светом, бледно-зеленым с желтизной. Потом стремительно наступила ночь, и совсем рядом, у белой гряды снежников, вспыхнула незнакомая звезда, свет которой беспокоил и томил. Падала с ледникового языка вода в озеро, и оно, ртутно-тяжело, словно само по себе издавало тоже свет. Кто-то осторожно бегал около, и кто-то тяжело ходил, ступая с камня на камень, и Стахов выбегал из палатки, считая, что возвращаются геологи. Но никого вокруг не было. И только странная звезда, мерцая и пульсируя, перемещалась еще ближе, заглядывая в черную пучину озера.

В полночь кто-то окликнул Стахова, и он, засыпая, встрепенулся, вылез из спального мешка и выбежал на волю. Над цепью теперь голубых снежников стояла незнакомая багряная луна, освещая все вокруг мертвым светом, и от земли, а точнее, из великого хаоса рассыпанного тут камня, насколько хватал глаз, курились, поднимаясь столбушками к небу, дымки. Такой дымок, тощий и верткий, тянулся у самых ног, и Стахов, цепенея от всей этой космогонической картины, нагнулся и понюхал струйку, ощутив на лице своем влажное прикосновение, будто кто-то дунул в лицо. Стало страшно, и он заторопился прочь от этого рокового и тайного, как ему казалось в тот момент, места.

Пришел в себя на склоне хребта, откуда картина только что увиденного была более зловещая и странная.

Плато, освещенное с одной стороны луною, а с другой светом близкой звезды, виделось отсюда куда шире, и дымы, восходящие к небу, были куда многочисленнее, седые и реденькие там, — со склона казались они густыми и черными. И снова кто-то позвал Стахова.

Безысходность, ощущение неминуемого краха, беспокойство и ужас вытеснили все остальные чувства, но он все-таки заставил себя вернуться в палатку, залезть в спальный мешок и больше уже не обращать внимания на зовы, которые неслись снаружи.

— Оставь все это, я призываю тебя, — сказал кто-то совсем рядом и откинул полог палатки.

Стахов потерял сознание. Пришел в себя только утром, снаружи свистел ветер, сотрясал палатку, полог был откинут, но он мог поклясться, что зашнуровал его, убегая от ужасов прошедшей ночи. Камни вокруг по-прежнему дымили, и ветер срывал эти дымы, превращая их в сырые облака, плотно застившие небо.

Далеко за полдень вернулись геологи, и разом ослеп день, ветер прекратился, стало холодно, и густо пошел снег.

— Попали, — сказал начальник партии, забираясь в палатку. — Предлагаю пульку! Разыграем необычный высокогорный вариант преферанса, в пульке — шестьсот. Лежать придется несколько суток.

— На сколько дней у нас продуктов? — спросил Стахов; играть в преферанс ему не хотелось.

— На пять.

— А если погода залютует надолго?

— Будем есть тарбаганов...

Пять дней из двадцати семи, которые они провели на высокогорном плато, ожидая вертолета, Стахова трепали приступы горной болезни. Ночами он теснее прижимался к храпящим геологам, зажимал уши, стараясь не слышать голосов в ночи, и вспоминал Алешку.

Геологи заметили его состояние, хотя он тщательно скрывал все, что происходило с ним ночью.

— Ты только ночью на зов не выбегай, — сказал как-то один из них, его звали Алешей. — Если побежишь — все! Крышка! Со мной такое бывало...

— Не бери в голову, — сказал другой.

И Стахову стало легче. На пятые сутки болезнь отступила. Ночью он подумал, что не ответил на предложение Антонины вернуться и правильно сделал, потому что все-таки у него остается какой-то шанс на размеренную, нормальную, солидную жизнь, где не будет ничего неожиданного и странного, где ожидает его хорошая квартира, надежный оклад, положение и, главное, признание. Засыпая, сказал себе, что решение об уходе с кафедры надо пока отложить...

— Ты где пропадал? — спросил Алешка и зашептал, оглядываясь на дверь кухни: — На кафедре хипиж! Собираются тебя обсуждать! Дед говорит, что, наверное, уволят по какому-то кзоту...

— Завтра суд, — сказала Антонина. — Ты готов?

— Да.

— Советую, поговори решительно со своим адвокатом, он делает чтото не то. Он компрометирует тебя. А это ни к чему. Ты знаешь, что на кафедре не все благополучно? Серьезные неприятности...

Он молчал, думая о том, что снова надолго отложится его работа над рукописью. «А может быть, сказать ей сейчас: я возвращаюсь, Антонина, пусть все будет по-твоему... И у нас Алешка...»

— Черт возьми, — сказал он вслух, — какие могут быть еще неприятности, если я чуть было не погиб, а к рукописи не притрагивался почти год...

— Будешь обедать? — спросила она, и ему стало жарко.

Вечером Стахов заехал к главному редактору «Исторического вестника» Николаю Николаевичу Федюшкину. Улетая в экспедицию, он отдал в «Вестник» большую статью. В Иркутской области, в Катангском районе, Стахова нашла телеграмма. Николай Николаевич сообщал, что статья понравилась и ее срочно засылают в набор для очередного номера.

Жил Федюшкин в самом центре Крайска, на Пролетарской улице. Были они со Стаховым давние друзья, еще со средней школы, вместе учились в университете, и поэтому Стахов, не предупреждая звонком, завернул к Федюшкину. Ехать на Спиридониху не хотелось, а Николай Николаевич к неурочным посещениям друзей привык и был им всегда рад.

Однако в этот раз неожиданному приходу Стахова он не обрадовался, даже растерялся. Это удивило.

— Холостякую, понимаешь, извини, маленько беспорядок у меня, — мялся в прихожей хозяин, виновато и настороженно поглядывая на гостя. — Понимаешь, Тамара схватила детей и махнула в Прибалтику.

У Федюшкина двое мальчишек-близнят, он преданно любил супругу, отменный семьянин. Но Стахов, несколько озадаченный таким приемом, подумал про себя, не обрел ли себе Федюшкин предмет тайного обожания.

— У тебя что, женщина? — спросил серьезно.

— Что ты! Что ты! — ужаснулся Федюшкин и в подтверждение своей моральной чистоты распахнул двери в комнаты и даже в совмещенные удобства. — Проходи...

— А у меня, брат, завтра суд, — сказал Стахов, по привычке, укоренившейся не в такую давнюю пору, проходя на кухню.

— Все-таки разводишься!

— Развожусь...

— Ну и чудак! Кроме моей Тамары, все женщины одинаковы. А твоя еще и других лучше — у нее отец Голядкин.

— Может, поэтому и развожусь...

— Дурак, — просто сказал Федюшкин. — Пить будем?

— Я по странному какому-то случаю становлюсь трезвенником. Но нынче мне хочется напиться.

— Этого не обещаю, но по маленькой найдется. — Федюшкин вроде бы оправился от своего смущения и привычно захлопотал у холодильника.

— Голоден как волк, — предупредил Стахов. — Был нынче у сына. Антонина обедать оставляла...

— Ну и поел бы. Приглашение к столу — всегда приглашение к миру...

— Не всегда, — сказал задумчиво Стахов. — Обильный стол только атрибут глубокой дипломатии. Она мне вернуться предлагала.

— Нет причин не принять это предложение, — разбивая на сковородку яйца, сказал Федюшкин. — Будешь есть яичницу с салом. И то и другое запасено в избытке на мое холостякование...

— С учетом гостей?

— С учетом, с учетом... Ты чего не позвонил, как прилетел?

— Я заехал... Вчера только и приземлился...

— Вона, — сказал Федюшкин, у него была привычка к простонародным словам. — Так ты еще свежий?

— Свежий... Но Антонина предупредила, что на кафедре готовят мне голгофу...

— Вот видишь, переживает. Ну ты тоже хорош, хотя бы телеграмму дал на кафедру.

— Я дал.

— Через месяц... А до этого что думать? Ты где был?

— В Байкальской горной стране...

— Ух ты! Чего там делал?

— С богом беседовал...

Выпили по рюмке, закусили яичницей.

— Кстати, — сказал Федюшкин, не глядя на Стахова, — твою статью из номера вынули.

— Это уж совсем некстати. Но ты же дал телеграмму... Одобрили...

— Да, одобрили. А потом взяли на дочтение... Собрали редколлегию...

— Кто читал? — спросил Стахов свирепея. — Голядкин, да?

— Да при чем тут Голядкин?

— Коля, не финти. Ты знаешь, как мне дорога эта статья! Говори прямо...

— Я тебе и говорю...

Стахов сам разлил по рюмкам.

— Ты на машине? — Федюшкин закрыл свою рюмку рукой. — И тебе не надо.

— Надо, — сказал Стахов. — Надо.

Спустя час, навалившись грудью на стол и багровея лицом, Стахов кричал в лицо Федюшкину:

— Ты мне скажи, по-че-му! По-че-му так! Меня Зоя из гастронома только па-ни-мает, после десяти вот эту зеленуху продает... Па-нима-ет — человеку надо. Почему никто не па-ни-ма-ет?! Почему?

— Я понимаю, — уверенно кивал головою Федюшкин, и она стремительно падала на столешницу. Он сопротивлялся, поддерживая голову руками. — Но ред-колле-гия решила...

— Голядкин! — рычал Стахов. — Везде Голядкины!..

И еще через час Стахов ходил по кухне, сотрясая посуду на столе, витийствовал:

— Человека! Светлейшую личность в истории России признают сумасшедшим. Только! Обрати внимание! Только за то, что он до конца остался верен чести и правде, продолжал борьбу, когда по всем па-ра-мет-рам жизни это было бессмысленно. Сумасшедший по-то-му, что двадцать пять лет просидел в одиночке! Сумасшедший по-то-му, что, получив свободу, не сломился, а продолжал быть Че-ло-ве-ком! Сумасшедший по-то-му, что честь и правду, любовь и пользу отечества ставил превыше всего! Сумасшедший! Голядкин в одна тысяча двадцать пятом! Девятьсот двадцать пятом, конечно. Доказал это!.. Не доказал! Фаль... си... фи... цировал... Понял? Вот па-че-му меня не па-ни-ма-ют... Будешь публиковать статью на свой страх?

Федюшкин не отвечал, он спал, уютно умостив голову на краешке стола.

Стахов ошалело оглядел стол. Рюмки были пусты, бутылки тоже.

— Меня Зо-я-я па-ни-ма-ет... Из гас-тро-но-ма... — Поглядел на часы, была половина первого. — Поезд ушел, — сказал. И сел рядом с Федюшкиным, поглаживая его по плечам. — Хрен с ней, со статьей... у те-бя дети... у ме-ня Алешка... Иди ба-инь-ки...

Федюшкин согласно замычал...

В суд, перепутав время, Стахов пришел на час раньше. Обнаружив это, он подосадовал, что от Федюшкина, оставив машину у его дома, пошел сюда пешком. Сейчас можно было бы съездить на кафедру. Вины за собой не ощущал. Формально был прав, поскольку по графику, утвержденному еще весной, ему как раз на это время полагался очередной отпуск. Он оставил заявление секретарше Ирочке на тот случай, если задержится. Надо было, по договоренности с заведующим кафедрой, позвонить по телефону и попросить дать ход заявлению. «Впрочем, это могли сделать и без звонка, а не устраивать чепе», — думал Стахов в поисках телефона-автомата. Район был новостройкой, и таксофон отыскался не сразу.

Дозвонившись до кафедры, выслушал очень сухую и жесткую тираду заведующего.

— Но, Борис Владимирович, положенный мне по графику отпуск заканчивается только завтра, — возразил, выслушав выговор.

— Простите, но я вам заявления на отпуск не подписывал!

— Как странно! Но ведь у нас с вами была личная договоренность...

Заведующий кафедрой прервал:

— У нас с вами очень много было договоренностей! Я потерял счет вашим очередным и творческим отпускам. А обязанности на кафедре должны выполнять другие...

— Вы имеете в виду переборку овощей? — не выдержал Стахов. — Эту научную тему я завершил с перевыполнением! Кстати, по плану переработки и расфасовки лука я далеко позади оставил всех научных работников и лаборантов! Вместо двухсот пятидесяти килограммов, предусмотренных на смену, перебирал и расфасовывал по триста пятьдесят...

— Перестаньте ерничать, Стахов, — снова оборвал заведующий. — Дело обстоит очень серьезно! И, кстати, мы еще разберемся...

Стахов психанул:

— Разбирайтесь, — и повесил трубку.

«Прелюдия к делу о разводе совсем неплохая! — подумал, жалея, что не сдержался, что начал разговор о своей работе на овощебазе. Получилось, что он вроде бы сводил счеты. — И вешать трубку было ни к чему».

Борис Владимирович больше других старался помочь ему: и творческий отпуск, и общежитие аспирантов, и, наконец, последняя, так нужная Стахову экспедиция были делом старания зава. Не с ним надо ссориться! Стахов вернулся и снова позвонил на кафедру:

— Борис Владимирович, прошу прощения за мою ребяческую выходку.

Тот молчал. И тогда Стахов сказал спокойно, осознав вдруг, что это надо было сделать раньше:

— Борис Владимирович, я готов к любым действиям кафедры относительно меня. Но хочу предупредить: как бы вы ни решили мою судьбу, я завтра подаю заявление об увольнении.

— Хорошо, — сказал заведующий и положил трубку.

И пока Стахов шел к зданию суда, к Борису Владимировичу зашел Голядкин.

— Беглец наш объявился, — сообщил профессору.

— Не понимаю...

— Стахов звонил.

— Ах, Стахов... Он нынче занят бракоразводным процессом, — по своему обыкновению с хохотком, когда говорил что-то неприятное, произнес Агей Михайлович. — Делит тарелки, судки, ночные горшки, тряпки...

— Неужели? — Борис Владимирович даже покраснел.

— Да-да! Нанял разбойника-адвоката... Тот поднял вклады в сберегательных кассах, присовокупил к ним все расписки, которые Стахов получал от жены...

— Какие расписки?

— Понимаете, у них давние неурядицы, — Агей Михайлович со вкусом вел рассказ, не обращая внимания на то, что в кабинете заведующего много народа. — Так вот, жена нашего ученого мужа, — он не назвал дочь по имени, — получая от него деньги, давала расписки...

— Ужас какой... — сказал кто-то.

— И он брал? — спросил Борис Владимирович.

— Что? — не понял Агей Михайлович.

— Расписки.

— Конечно... Вы знаете, у нее удивительно развито чувство порядочности. Было время, когда ей приходилось брать у меня деньги, так, понимаете, она и мне писала расписочку... Такой пунктик у человека — чистюля...

— Вы знаете, — вдруг сказал не к разговору молчун и тихоня старший преподаватель Огородников, —вы знаете. Я прочитал, товарищи, статью Стахова, подготовленную в «Исторический вестник».

Все с удивлением глянули на говорившего, он покраснел и заволновался:

— Это очень глубоко! Умно! Смело!..

— И камень заговорил, — сострил кто-то.

— Попомните мое слово, — потея, спешил высказаться Огородников, глядя на Голядкина, — Стахов глубоко занырнул и, попомните мое слово, вынырнет в Москве.

— Вот, чтобы он там не вынырнул, — опять пошутил кто-то, — его у нас и утопили...

Голядкин громко рассмеялся, но на остальных шутка произвела обратное действие. Все заспешили по своим делам.

Агей Михайлович положил перед секретаршей Ирочкой плитку шоколада.

— Вот эти четыре странички, Ирочка, как можно быстрее отстукайте, солнышко...

Ирочка заглянула на титульный лист работы.

— «В Министерство высшего образования...» — прочла она. — Ага, ясно, Агей Михайлович, отстукаю...

В коридоре Голядкин остановил Огородникова.

— Елисей Елисеевич, — взял его под руку, повел тихонечко рядом. — Каждый ученый должен быть, а историк тем более, высокопорядочным человеком. Согласен с вами, статья Стахова написана с блеском и даже, как вы выразились, умно! Но! Первое — Стахов утверждает, что он нашел потомков Кущина! Это ложь. У Кущина, как известно, детей не было...

— Но была сестра... — попробовал возразить Огородников.

— Да-да! И у сестры — двое сыновей. Один из которых умер, не достигнув брачного возраста. Другой имел сына, который умер, тоже не достигнув совершеннолетия... Откуда же тогда все эти семейные реликвии, которые откопал Стахов, и тэ дэ.. И второе. Свыше полувека назад все наследие, оставленное в следственном деле Кущина, я подверг тщательному изучению, я провел массу экспертиз, в том числе и медицинскую... Увы! Кущин не вытерпел испытания одиночеством! Он сошел с ума! Он был ненормальный. Если мне не изменяет память, то и вы, Елисей Елисеевич, были с этим согласны не в таком уж дальнем времени. Жизнь человеческая коротка...

— И все-таки статью надо печатать, — едва выдавил из себя Огородников.

— Согласен! Согласен с вами...

— Вы «за»?

— Я по этическим соображениям не участвовал в обсуждении статьи на редсовете. И еще, Елисей Елисеевич, не кажется ли вам, что Стахов нечистоплотен в своей личной жизни? Не кажется ли вам, что его женитьба была продиктована не совсем... Да!.. Да!.. Да!.. Но я не захотел потворствовать такому движению в такую святую, как история, науку... Вот он и сводит со мной счеты.

— Непостижимо, — сказал Огородников.

— Да, забыл вас предупредить, — наедине с Голядкиным говорил Борис Владимирович, — Стахов сообщил мне, что завтра подает заявление об увольнении с кафедры.

— Хочет уйти от суда общественности... Думаю, что столь продолжительный прогул не может быть оправдан заявлением по собственному желанию. Да и в характеристике мы обязаны говорить правду.

— Значит, на кафедру?

— А разве есть другие мнения? — вопросом на вопрос ответил Агей Михайлович. — Потворствовать разгильдяйству не в моих правилах. Кстати, руководствуясь этическими соображениями, я не буду участвовать в заседании кафедры. Чтобы не было давления... Но свое мнение высказываю вам определенно: с кафедры вон!

— Понятно, — Борис Владимирович вздохнул в вышел.

Голядкин набрал номер телефона.

— Ты еще дома?

— Сейчас ухожу, — ответила дочь.

— Могу сообщить новость: твой историк собирается удрать в кусты. Может, он и в суд не придет?

— Как это понимать? — спросила Антонина волнуясь, ей было не до шуток.

— Он подает заявление об уходе с работы.

Вошла Ирочка, извинилась, кокетливо склоняя головку, положила перед Агем Михайловичем готовую работу. Он поблагодарил поклоном, приложил руку к сердцу и, прикрыв микрофон ладонью, шепнул:

— Спасибо! Я загляну к вам, Ирочка!

Она кивнула.

— Вот у меня готовы заявления, — сказал Голядкин, перекладывая странички. — Даю ход... В три адреса...

— Ира, объявите всем — в среду кафедра, — сказал Борис Владимирович секретарше. — Вот повестка дня. В разном — расшифруйте: персональное дело МНС Стахова Н. А.

— Хорошо, — Ирочка пошла к двери.

— Вы знаете, — сказал Борис Владимирович ей вслед, — в этом деле есть нечто... — Он замялся. — Стахов был обязан позвонить мне и дать ход заявлению, оставленному у вас... — Завкафедрой покраснел, отвел глаза, разглядывая что-то очень внимательно за окном. Сказал раздраженно: — И хочу заметить, в ваши обязанности не входит хранение заявлений на отпуск сотрудников кафедры.

— Борис Владимирович, — улыбнулась Ирочка, — вы тут ни при чем. Я просто забыла об этом заявлении и не давала его вам на подпись... Просто забыла. Ведь это не моя обязанность, правда?

Она смотрела на заведующего кафедрой честными и чистыми глазами, хорошенькая девочка, мечтающая на следующий год стать студенткой.

— В общем, я не совсем об этом, — смутился Борис Владимирович. — Но если вы считаете, что так лучше, то... — развел руками, — поступайте, как знаете...

— Он мне сунул это заявление в таких попыхах, и такая тогда была суетня... Я забыла, — твердо сказала Ирочка. — И такие серьезные вещи так не делают... Мог бы напомнить…

До заседания суда все еще было много времени. Стахов сидел один в пустом зале. В совещательной комнате стучала пишущая машинка и громко разговаривали. О чем — было не разобрать. Но Стахову казалось — о них с Антониной. Его била какая-то мерзкая дрожь, ломило виски, и на сердце было муторно и скверно. Все эти страсти, кому и что должен, казались ему настолько ничтожными и оскорбительными, что делалось нестерпимо противно оттого, что этим через какой-то час будут заниматься все они: судья, заседатели, два адвоката, он с Антониной — люди серьезные и взрослые. Кому и что присудить из барахла, нажитого вместе, — вот в чем вопрос, а не в том, что два человека, связавшие себя узами самого тесного союза, расторгают этот союз, что рушится мир, рассыпаются так и не окрепшие связи, в корне переиначивается жизнь не двух и даже не трех людей — но целого общества, к которому каждый из них приобщен.

Где-то в глубине здания суда, безлюдного в это время, ударили часы. Оставалось всего лишь полчаса до начала заседания. У входа стали собираться люди, но в помещение не входили, уборщица перегородила дверь скамейкой, по каким-то, только для нее понятным соображениям, не выставив Стахова за дверь.

Он по-прежнему сидел один в пустом зале.

Пришел адвокат. Высокий, красивый, с шапкой черных волос, чуть-чуть тронутых на висках сединой. Улыбчивый, доброжелательный, с веселыми, даже озорными глазами на смуглом лице.

— Николай Алексеевич, дорогой, что за настроение! Что за мрак на лице! — крепко пожал руку, полуобнял и повел из зала в коридор, уже наполнившийся до тесноты народом. — Время есть. Пройдемся по улице. — Внимательно поглядел в лицо Стахову. — Вы не передумали?

Стахов смешался, даже чуточку покраснел, он как раз думал в этот момент о том, что следовало бы еще раз поразмыслить обо всем и, может, отложить заседание суда.

— Нет! Но знаете, мне как-то сумно. Мне все кажется, что мы с вами в чем-то не правы.

Адвокат прервал его:

— Ну знаете! Впрочем, все в ваших руках. Действуйте как хотите, я ни в чем не настаиваю и, тем более, менее всего хотел поступать вопреки вашим желаниям.

Теперь прервал Стахов.

— Что вы! Что вы! Я вовсе не об этом. Вы поддержали меня в трудную минуту и до сих пор единственная опора во все этом... — он махнул рукой, не в силах больше говорить.

Адвокат понял его состояние.

— Николай Алексеевич, дорогой! Вы должны понять одно — вы с Антониной Агеевной враги. Да-да! Непримиримые враги. Вспомните, что каждое наше предложение мирного урегулирования кончалось крахом. Я уже не говорю о том, сколько выдержки стоила мне каждая встреча с Антониной Агеевной. Что она о вас говорила! Боже мой!.. Поймите одно — перед вами враг. И вам сразу станет легче.

Стахов, как ни пытался, не мог этого понять. И легче ему не становилось.

Вернувшись в помещение суда, они встретились с адвокатом Антонины, который приветливо раскланялся и даже протянул руку, крепко и дружески пожав ладонь Стахова.

Пришла Антонина, взволнованная и потому очень официальная и строгая. Увидев стаховского адвоката, едва заметно вздрогнула, и по лицу ее, густо и тщательно напудренному, поползли пятна.

— Так, — сказала она шепотом, подойдя к Стахову. — Я все-таки верила, что в тебе победит благоразумие... Итак, мое терпение исчерпано!

— Ты о чем? — ощущая какую-то непоправимую вину, спросил Стахов.

— Я считала, что у тебя хватит разума не приглашать сюда этого, — она показала на адвоката, — разбойника и грабителя. А раз так, то берегись, Стахов. Ты выиграешь в этом суде, но проиграешь в другом. Он будет, этот суд, как бы ты ни стремился избежать его! Я не отступлюсь! Все!..

— Сейчас начинаем, — буднично объявил судья, выйдя из совещательной комнаты. — Стороны на месте?

— На месте, — сказал адвокат Антонины.

А потом из той же комнаты вышла беленькая девочка с красными прыщами на лице — секретарь суда, произнесла, почти декламируя:

— Прошу встать. Суд идет!

«Ну вот, нас и судят за то, что не смогли создать крепкую и здоровую общность людей, — подумал Стахов и, как-то вполглаза оглядев всех присутствующих и в зале и за судейским столом, отрешенно возразил себе: — Нет, за это давно никого не судят. Нас разведут моментально. Однако долго и щепетильно разберут все, что касается наших материальных благ. Тут будут судить не нас, а вещи...»

И как бы в подтверждение этой мысли судья, обращаясь к Антонине, спросила:

— Гражданка Стахова, вы подтверждаете свое заявление о расторжении брака с гражданином Стаховым?

— Да, — ответила Антонина.

— Гражданин Стахов, вы согласны на расторжение брака с гражданкой Стаховой?

— Да, — ответил Стахов.

— Гражданка Стахова, объясните поводы, приведшие вас к решению о расторжении брака с гражданином Стаховым.

Антонина заученно произнесла несколько фраз, доказывающих невозможность их совместной жизни.

— Суд считает ваши доводы убедительными для расторжения брака, — сказала судья, предварительно что-то спросив у заседателей.

— Однако, — сказала Антонина, — у меня есть исковое заявление к гражданину Стахову...

— Хорошо. Садитесь, — сказала судья. — Гражданин Стахов, вы согласны с доводами гражданки Стаховой относительно мотивов, приведших ее к решению о расторжении брака?

И хотя Стахову хотелось сказать, что вовсе не Антонина расторгает их брак, а он, что все эти причины ничего общего не имеют с тем главным, что определило их разрыв, он кивнул:

— Согласен...

На этом процедура развода была окончена. Суд приступил к вопросу имущественного раздела. И в это время в зал впорхнула запыхавшаяся, потная Аллочка — давняя подруга Антонины, когда-то тайно влюбленная в Стахова, а потому и ненавидящая его теперь.

«Ну вот, завтра весь Крайск будет знать о подробностях нашего развода, и даже о таких, каких и не было», — подумал Стахов, и ему стало тоскливо. Нестерпимо захотелось увидеть Алешку. И уехать куда-нибудь с ним вдвоем, как это делали они не однажды. Ночевать под открытым небом в стогу соломы, видеть черное небо и белые звезды, представлять непредставляемое и рассказывать сыну о том, как близки нам, людям, эти далекие звезды и как мы, живущие тут, на земле, зависим от их движения и света там, в бесконечных пространствах времени.

Имущественный раздел бывшей семьи Стаховых занял у суда один час двадцать пять минут. Дело о разделе дачи было выделено в отдельное слушание по месту нахождения недвижимости.

Решение суда не устроило Антонину. Она заявила, что подаст обжалование.

Нагнав Стахова у выхода, сдерживая себя, сказала твердо:

— Тебя ждет жестокая кара, Стахов...

После суда он поехал в университет. На кафедре никого не было, и только Ирочка что-то стучала на машинке. Увидев Стахова, она всплеснула ручками, залилась краской, глаза наполнились слезами.

— Николай Алексеевич, что теперь будет! Николай Алексеевич, ведь вы спешили, а у меня было столько работы, такая суета, — она всхлипнула, пряча лицо в ладони.

— Забыла? — спросил Стахов, и ему стало холодно.

— Да! — кивнула Ирочка. — Меня теперь уволят... Но вы так спешили... Хотя бы написали из экспедиции... Что теперь будет?..

— Успокойся, Ирочка, ты тут ни при чем... Я виноват во всем сам! Где заявление?..

— Я теперь... понимаете... столько бумаг... а все: Ира, Ира...

— Ладно, заявления не было, — сказал Стахов. — Борис Владимирович где?

— Обещал быть... Вы не сердитесь на меня, Николай Алексеевич…


26. Директор школы рабочей молодежи говорил со Стаховым на «ты».

— Слушай, ты действительно прогулял двадцать четыре рабочих дня?

Стахов кивнул.

— Силен... Запил, что ли?

— Нет. Был в экспедиции... Полетел на несколько дней в горы, а застрял там почти на месяц... Нелетная погода...

— Пили? — снова с интересом спросил директор.

— Да нет же... Непогода, понимаете...

— Понимаю... Понимаю, — усмехнулся директор, заглянув в бумаги Стахова. — Характеристика у тебя какая-то странная. — И покачал головой. — У меня парень, сын забаловал. Учиться не хочет. Отправил его работать на стройку электриком. Так он, сукин сын, прогуливает. Попивать стал. Я на него: «Что же ты меня позоришь! Прогульщик!» А он: «А что я! Я — день не ходил. А вон у нас коломенские ребята с аванса не ходят!..» Понимаешь, с аванса уже третья неделя пошла. И что? Ничего... Придут, почитают им мораль, предупредят и опять на работу направят... Характеристика у тебя странная.

— Что же в ней странного? — спросил Стахов, понимая, что напрасно теряет время. На работу почасовиком-историком его не возьмут.

— Интеллигенты, — сказал директор, раздражаясь. — Сразу и увольнять. Скажи пожалуйста — прогул. Разобраться надо. На вид поставить. Ну, строгача... А они сразу — бегунок в зубы. — Снова заглянул в бумаги, полистал характеристику — пять страничек на машинке. Оживился: — Знаешь, я сюда от дальнобойщиков пришел. Бросали меня на укрепление в автодорожный трест дальних перевозок. Так ведь там один шофер чего учудил — месяц на «КамАЗе» неизвестно где разъезжал. Калымил, сукин сын! Я его под суд отдал! Так знаешь, как мне ума вложили. Воспитывай, говорят, в родном коллективе, а не карай. Почему у тебя тут пишут, что ты несерьезно относился к своей работе? Ага, понял. Часто брал отпуска за свой счет. А зачем?

— Я книгу писал...

— Книгу? — директор подозрительно поглядел на Стахова. — Какую?

— Историческую... — Стахов встал. — Я понял... Не подхожу вам.

— Нет, постой, — директор жестом попросил сесть. — Как же так? Не разобравшись — и привет. Я так не могу. Не горячись... Ты мне вот что скажи, честно только!.. Может, ты все-таки того?.. Запиваешь?

Стахову стало невмоготу.

— Давайте кончать, — сказал он, снова поднимаясь. — Если бы пил, то уж обязательно тут об этом написали...

— Это точно! Но ведь в голову взять не могу: зачем им такое сочинение писать? Не пишут теперь так... Интеллигенты... Знаешь что, сходи к ним, попроси, чтобы переписали. Ну по-человечески, как надо — одну страничку, и хватит. Ведь в нее и глядеть никто не станет. А тут поэма целая, каждому любопытно почитать... И у каждого сразу сомнение: а почему не по форме? Пусть даже напишут: морально неустойчив и тэ дэ, но по форме.

— Ладно, — согласился Стахов, понимая, что иначе отсюда не уйдешь. — Я попрошу, чтобы переписали.

— Могли бы и трудовую не пачкать, — оживился директор. — По собственному... Хорошо?..

— Хорошо, сделаю...

— Ну артисты, ну артисты! — И, возвращая документы, спросил: — Слушай, ты же аспирантуру кончал? А звание как?

— Я диссертацию взял... На доработку.

— Вернули?

— Нет, сам взял.

— Чудак... Так приходи, как перепишешь характеристику. Попробуем. Только торопись. У меня на эту ставку историков навалом...

На улице Стахову стало горько. Сухой комок подкатил к горлу, стеснило грудь, и он едва передохнул. От разговора нехорошо томило сердце и было тревожно.

Он и предположить не мог, что откажут в самой обыкновенной ставке преподавателя истории. Да и не в характеристике тут дело.

Было морозно, дул ледяной ветер, и первые снежинки косо летели к земле, а Стахов все еще шел в пальто нараспашку, без шапки, не замечая происходящего в природе.

Все, что было за плечами в этом и прошедшем году, казалось ему нелепым, как бы нарочно нагроможденным необъяснимой, злой силой. И эти бесконечные выяснения отношений с женой, и потом решительный разговор, и болезнь Алешки, и бракоразводная канитель, которая до сих пор не кончилась, поскольку Антонина, обжаловав решение суда об имущественном разделе, писала кассационные жалобы и прошения, а по заявлениям Голядкина Стахова несколько раз вызывали в директивные инстанции, и его дело в университете, кончившееся так неожиданно — увольнением, и даже выступление Бориса Владимировича, который объявил о том, что Стахов оставлял заявление на отпуск и он это заявление подписал, не повлияло на решение собрания. Все это, доселе казавшееся Стахову случайным, вдруг на поверку оказалось основным в его жизни.

Он вдруг услышал в себе болезнь, глубоко натянул на уши шапку, запахнул полы пальто и ощутил, как все его тело сотрясается от противной, беспомощной дрожи. Решил, что продрог на ветру, но не определил в себе холода. Было ему жарко, и пот обметал лицо и шею. Ничего подобного с ним раньше не было — сердце билось часто-часто, и он попробовал подсчитать на шагу удары. Получалась какая-то чертовщина — далеко за сто пятьдесят ударов в минуту.

«Надо успокоиться», — решил Стахов и повернул к старому парку.

Он нашел в затишке скамейку и сел на нее, ощущая неопределенность происходящего и ошалелый стук сердца. Захотелось, чтобы тут, рядом был Алешка, и он даже подумал, что надо бы позвонить ему, но вспомнил, что Антонина увезла сына на ноябрьские каникулы куда-то в дом отдыха. Да и отношения между ними после суда изменились. Алешка замкнулся. На предложения увидеться, куда-либо поехать отвечал, что очень занят. Но загорелся накоротке, когда Стахов предложил на каникулы съездить в Вологду, побродить по древнему городу, съездить в Ферапонтов монастырь, а если удастся, поудить рыбу на Шексне.

— Едем, — сказал Алешка. — У тебя теперь ведь тоже вроде каникулы, — сказал это, как бы подбадривая.

Но вечером, когда Стахов купил билеты и, радуясь, позвонил Алешке, тот торопливо ответил:

— Пап, мы с мамой уезжаем в дом отдыха... Академический! Вот!

В парке было тихо и безлюдно. И только стая воробьев копошилась в опавшей листве, выискивая что-то и бесконечно ссорясь. Стук сердца не унимался, и Стахов, зажав запястье левой руки, считал пульс, не веря тому, что получалось. Стараясь дышать глубже и спокойней, он все еще ощущал в себе мелкую дрожь и слабость.

«Отдышусь, — подумал. — Все будет нормально. Чего разволновался?!»

Он снова обратился к прежнему и вдруг отчетливо и ясно понял, что все происходившее зависело только от него самого. И только он сам виноват во всех этих жизненных перипетиях. Вот только случай с Алешкой — чистая случайность.

Но, поразмыслив и над этим, решил, что и тут есть его вина. Надо было чаще заниматься с мальчишкой, накачивать ему мускулы, прививать страсть к спорту, что не так-то и сложно в теперешнем повальном увлечении хоккеем, легкой атлетикой, гимнастикой, коньками и футболом. А он таскал мальчишку по музеям, возил по древним городам и церквам, напичкивал историей. А надо было всего-навсего научить его подтягиваться на перекладине, и тогда бы не произошло этого падения.

Находя во всем своювину, Стахов как бы успокаивался, дрожь проходила, сердце унималось, но обретенное чувство вины не облегчало душу, но угнетало ее и унижало.

Теперь он казался себе маленьким, ничтожным и никчемным человечишкой, отравляющим своим существованием, своими никому не нужными интересами жизнь других. Ведь все сознательные лета он только и делал, что утверждал свое. Свои истины, свои принципы, свои взгляды на прошлое, свое отношение к нынешнему... А на поверку ничего из этого не получилось.

И от этих мыслей и вовсе стало невмочно. Антонина предлагала вернуться. Борис Владимирович сделал все, чтобы он остался на кафедре, тесть передавал через Федюшкина, что хочет встретиться и по-мужски договориться, десятки людей участвовали в их семейном разладе и готовы были помочь. Алешка ждал от него совсем иного, но он поступил по-своему и продолжает так поступать вопреки благоразумию.

Федюшкин определенно сказал:

— Ты не прав, Стахов. Надо было виниться, просить прощения, но ни в коем случае не уходить с кафедры.

— Меня уволили, — ответил Стахов.

— В наше время, дорогой мой, увольняют с работы, учитывая твое желание... Не захотел бы — не уволили...

«А ведь Федюшкин прав», — подумалось теперь.

И вдруг Стахов отчетливо услышал за своей спиной шаги. Они возникли неожиданно, ничем не предупредив, и зазвучали сразу рядом, словно тот, кто шел к Стахову, сначала очень тихо и долго подкрадывался. Стахов вздрогнул и повернулся навстречу. Но вокруг никого не было. По-прежнему ворошили листву воробьи, ссорясь между собою, все так же редко и косо падали первые снежинки, одинокий лист дрожал на голой ветке, но шаги были.

И пока в безмолвии парка звучали эти шаги...

И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...

Стахов вдруг сделал еще одно открытие: думая о своем пережитом, виня и уничтожая себя, он ни разу не вспомнил о том, что, вероятно, и составляло его «Я». Он, как и его окружающие, ни разу не обратился к тому, что постоянно жило в нем, заполняя каждую клеточку, поминутно требуя выхода и по-особому руководя им и направляя по единственному предопределенному руслу. И, творя это, Стахов уже находился во власти творимого, подчиняясь законам, до сих пор не изведанным.

..И пока в безмолвии камня звучали эти шаги... Эти шаги звучали в самом Стахове. И никого вокруг не было. Никого...

И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...

— Что такой бледный? — спросила хозяйка, открывая Стахову дверь. — Загрипповал, что ли?..

— Наверное... Знобит что-то и жарко...

— Загрипповал. Хочешь рюмочку, на полыньке настоянная, своя...

Стахов отказался. В его боковушке было жарко, и он распахнул форточку.

— Нынче угольком протопила. Мороз по радио обещали, — услышав, как хлопнула форточка, откликнулась с кухни хозяйка. — Есть-то будешь?

Стахов снимал комнату еще по старинке — с харчами.

— Поработаю немного. Не хочу, — ответил, подсаживаясь к столу и чувствуя не ту беспомощную дрожь, но чуть даже обморочную, предшествующую свершению...

— Чуть не забыла — тебе письмо, — сказала хозяйка, без стука входя к нему.

Свой адрес на Спиридониху Стахов никому не давал, и письмо удивило.

Конверт был служебный, с плохо различимым штампом и без обратного адреса.

Он вскрыл его. На четвертушке листа в левом углу ясный фиолетовый штамп:

«Ворошиловский районный суд города Крайска. Г. Крайск, улица Народная, дом 23, кв. 3». Под штампом от руки: № 2 — 1326.

Стахов почему-то очень внимательно рассмотрел этот штамп, не заглянув сразу на всего лишь две строчки, напечатанные под копирку. А когда прочел, то сразу и не понял, о чем это:

«Дело по иску Стаховой А. А. к Стахову Н. А. о признании утратившим право на жилплощадь назначено на 23 ноября 1978 года в 11.30».

И снова Стахов услышал за спиной шаги, только теперь они удалялись.

Мимо его окон с сумкой в руке прошла в магазин хозяйка…


27. Второго января 1826 года в высочайше учрежденном Тайном комитете был обычный рабочий день. Комитет располагался в комендантском доме Петропавловской крепости, в трех его передних залах на втором этаже. Кроме того, членам комитета потребовалась комната для отдыха и буфетная, где они могли бы перекусить. И коменданту Александру Яковлевичу Сукину пришлось перебраться в нижние комнаты, потеснив прислугу.

За пять дней, минувшие с момента ареста Кущина, в крепость были присланы только два арестанта: лейб-гвардеец Ильин, которого было приказано заковать в железа, да граф Булгарин. Но из куртин постоянно требовали на допросы арестованных, и старому генералу с плац-адъютантами работы хватало и днем и ночью.

Второго января в Тайном комитете заседали генералы Чернышов, Потапов, Дибич и Левашов. Вел допросы Александр Христофорович Бенкендорф, предупредительно-вежливый и холодно-сдержанный.

Занимая председательское кресло, он, обращаясь к Чернышову, отличавшемуся пылкостью и необузданностью нрава, попросил:

— Ваше превосходительство, Александр Иванович, будь так добр, повремени с вопросами от себя.

Чернышов согласно кивнул, сделав снисходительную мину.

Крохотный уродец Дибич прыснул в кулачок и непроницаемо окаменел лицом. Искусный мастер крупной интриги, Дибич в повседневности не упускал случая в мелких кознях.

Чернышов, обиженный этим смехом, с неудовольствием поглядел на Потапова, и Дибич, уловив этот взгляд, остался доволен.

Привели штабс-капитана Александра Бестужева. Сняли с глаз повязку, и он, привыкая к яркому свету, щурясь, оглядел присутствующих и поклонился всем сразу.

Один только Бенкендорф едва приметным движением головы ответил на приветствие и обратился к арестованному:

— Гвардии штабс-капитан Бестужев, арестованный Рылеев двадцать шестого декабря показал, что вы приняли в число членов общества, — Александр Христофорович, заранее подготовив вопросы, специально пропустил слово «тайного», — инженер-полковника Алексея Кущина. — И, предупреждая немедленный ответ, продолжил: — Объясните нам, когда сие сделано, и какое он принимал участие в намерениях вашего общества, и чем содействовал достижению целей, вами поставленных?

Бенкендорф ни разу не заглянул в бумагу, перед ним лежащую; славясь отчаянной своей рассеянностью и забывчивостью, генерал нужное выучивал наизусть, часто поражая окружающих четкостью слога и мысли.

Бестужев задумался ненадолго, огляделся вокруг, словно бы ища стул, на который можно было бы присесть, не спеша ответил:

— Мне сдается, что в первом своем показании я говорил о коротком знакомстве с инженер-полковником Кущиным. Если сие не так, то прошу покорнейше извинить меня за мою забывчивость. Поскольку вопрос, тогда мне заданный, касался всех моих знакомств, то перечислить их в силу общительного моего характера не так-то просто.

Бестужев замолчал, припоминая, как нынешней осенью они, расшалившись, с Кущиным нагрянули с визитом к Николаю Ивановичу Гречу. Там был Фаддей Булгарин.

Кущин, любивший подтрунить над осторожным и преданнейшим властям Булгариным, за пуншем вдруг обратился к хозяину:

— А что, Николай Иванович, если я создам масонскую ложу противу существующего строя, вы в нее вступите?

Фаддей Булгарин побледнел и срывающимся голосом предупредил Кущина:

— Позвольте не произносить при мне столь глупых и дерзких шуток...

— Я вовсе не шучу, — серьезно ответил Кущин. — Так как же, Николай Иванович? Вступите?

— Конечно, — ответил Греч, а Булгарин нервно икнул и подался к дверям, придерживая обеими руками живот. — Конечно, если им будет руководить петербургский обер-полицмейстер. Ты куда, Фаддей?

— Мутит что-то, — ответил из-за дверей Булгарин.

Бестужев расхохотался.

— Доносить пошел, — сказал Кущин, довольный шуткой.

— Полноте, — сказал Греч и вышел вслед за Булгариным.

— Вам совершенно ясен вопрос, господин штабс-капитан? — спросил Бенкендорф, выдержав затянувшуюся паузу. — Мы слушаем...

— Этой осенью, разговаривая о положении нашей родины, я намекнул ему, что есть общество, — Бестужев тоже обошелся без ставшего обязательным при допросах слова «тайного», — которое первейшей задачей своего существования ставит пользу великой России. И он отвечал мне, что будет недостоин имени русского, если не будет в нем.

Чернышов не выдержал:

— Не будет — где?

— В общество, — просто ответил Бестужев.

— Ясно, — буркнул Чернышов, уловив протестующий жест председательствующего.

— Но в общество я его не принимал. Говорили мы тогда общими терминами, как это, слава богу, принято в наших кругах. Потом я познакомил его с Рылеевым, и тот принял его на руки...

— На руки или в общество? — неожиданно вставил Дибич, расплываясь в улыбке.

— Далее я общался с ним как с равным по обществу.

— Сообщал ли он вам что-либо о военных поселениях? — спросил Бенкендорф.

— О военных поселениях он мне ничего не сообщал. Поскольку сошлись мы близко после его отбытия из комитета поселений...

Следующим допрашиваемым был Трубецкой. Он сообщил, что Рылеев познакомил его с Кущиным как с членом общества, имеющим очень серьезные связи «наверху», но, разговаривая, они касались только общих проблем, никак не обнаруживая себя сочленами тайного общества. И только однажды Кущин сказал, что если есть в России общество, то оно необыкновенно сильно, но не подозревает о своей силе. И что стоило бы воспользоваться нежеланием Николая Павловича взять власть и учредить представительное правление.

Князь был растерян, несколько все еще не в себе и, рассказывая, все время прерывал себя просьбами обратить внимание на то, что он никогда не брал обязанностей диктатора и отказался от командования войсками накануне...

Капитан-лейтенант Бестужев, допрашиваемый следом за ним, отрицал факт приема Кущина в члены общества, но подтвердил, что тот всегда высказывался в области политической резко и определенно, не скрывая своего возмущения графом Аракчеевым, безумным, по его понятиям, планом превращения России в армейскую казарму, открыто выражал мысли о царящих в стране лихоимстве, бесхозяйственности, казнокрадстве и вопиющем лицемерии.

— Хотя собственное мнение господина Кущина было согласно с целью общества — чтобы всякий благомыслящий человек по возможности своих обязанностей останавливал злоупотребления, я не считал его сочленом и даже опасался его, — решительно закончил свои показания Бестужев.

— Почему? — чуть даже приподнявшись с места, спросил Дибич, улавливая в сказанном некую интригу.

— Кущин человек неосторожный. Всем в Петербурге известна его прямота, его острый язык и горячность. К тому же он слишком на виду, чтобы быть в заговоре. Причислить, господа, Кущина к нам значит причислить всю просвещенную Россию. А это, мне кажется, совсем не та цель, которой вы добиваетесь, господа...

Рылеева к допросу не вызывали. Им по сей день был занят император. Но аккуратист Бенкендорф подложил к записям нынешних допросов показания Рылеева от 26 декабря 1826 года.

Итак, Кущин не был изобличен, хотя каждый из допрашиваемых говорил о его резких суждениях в вопросах политических, о свободе мышления и даже о том, что его мнения были согласны с целью общества.

«Что же нового дали эти допросы? — спрашивал себя Бенкендорф в буфетной, рассеянно помешивая ложечкой чай, и сам отвечал: — Ничего».

И это не то чтобы раздражало Александра Христофоровича, но скорее пугало.

Он хорошо знал о неприязни императора к Кущину, даже пытался исподволь выяснить ее причину, но получил весьма короткий ответ:

— Он дерзок! Преступно дерзок!..

Но, как ни старался, все же не мог углядеть преступное в поведении Кущина.

И это пугало. Как ревностный служака Бенкендорф понимал, что только обвинение, только доказуемость преступления удовлетворит монарха, что только оно одно и нужно ему. И в этом направлении работала его воля, одному этому подчиняя все происходящее в Тайном комитете.

Чай в тонкой фарфоровой чашке остыл, подернувшись сизой пленочкой. Пить расхотелось, хотя с самого утра мучила жажда.

«Объект преступления следует искать в самом объекте», — подумал решительно, поднимаясь от стола , неосознанно подражая государю, оглядел себя со стороны и остался доволен.

Кущину завязали глаза, надели на голову колпак, спадающий до плеч, и штабс-капитан Трусов, взяв его за руку, вывел из камеры. Они шли длинным коридором, затхлый влажный воздух был тут особенно нестерпим, и Кущин закашлялся.

Повязка на глазах и особенно колпак пахли едва различимо чужим потом, вызывая брезгливость. Он попытался сбросить колпак, но кто-то предупреждающе задержал руку. Тот, рядом, был неслышен, и Кущин только теперь понял, что с Трусовым они не одни.

— Господин штабс-капитан, если вам угодно надевать на меня этот дурацкий колпак, — громко сказал Кущин, — то, по крайней мере, позаботьтесь, чтобы он и повязка были чистыми.

Трусов, по-прежнему держа его за руку, ответил пожатием, но вслух сказал строго:

— Господин полковник, вам запрещено разговаривать! Прошу вас!..

Те, что неслышно шли рядом, ничем не выдали себя. Загремел засов открываемой двери, и Кущин задохнулся. Холодный, настоянный стынью воздух пахнул черемухой... Он был сладок и бражен. Закружилась голова, и под ногами, похрустывая и обретая движение, поплыла чуть с наклоном земля. Кущин остановился, стараясь сохранить равновесие, снова потянулся к колпаку, и снова чья-то сильная рука перехватила его руку, а кто-то придержал за плечи.

— Сейчас пройдет, — сказал Кущин, жадно вдыхая морозный воздух. Он различил крепкий запах конского пота, грубых сыромятных кож и свежего сена.

Трусов и те, неслышные, помогли сесть в сани, плотно умостившись рядом, так, что он ощутил у своих плеч их плечи и руки его оказались в их руках. Кони взяли разом, разворачивая сани, и скрип полозьев был мил сердцу. Однако легкий этот бег был недолог. Кущин определил, что они остановились у Александровских ворот. Он слышал, как скрипнули на дверях тяжелые петли, и сани раскатисто понеслись, обегая здание Монетного двора, потом лихо развернулись вправо по накату Зотова бастиона, вымахнули на площадь. И остановились.

Те двое снова стали неслышны, но Кущин определил рядом с собой Трусова, который вел его куда-то, поднимаясь по ступеням. Вероятно, они были уже одни, потому что штабс-капитан прошептал:

— Вы поосторожнее тут, господин полковник. Недолго и в железа угодить.

Потом кто-то другой вел Кущина дальше, они опять поднимались по лестнице, с него сняли шубу, в помещении было сильно натоплено, и запах чужого пота, шедший от повязки и колпака, стал нестерпим. Но он больше не пытался срывать их и шел за поводырем, угадывая рядом присутствие многих людей. Ему казалось, что они, занятые перепиской и составлением бумаг, сейчас глядят на него, и поэтому достойно контролировал каждое движение. С самого раннего детства берегся оказаться смешным.

Потом он сидел на шатком стуле, ощущая рядом с собой человека. Не сторожа, а такого же, как он, ждущего неизвестности и уже обреченного.

Снова вели куда-то и наконец сняли колпак и повязку. Кущин оказался в домашней церкви, тускло освещенной лампадками и тоненькими прутиками свечей у киота.

Вошел протоиерей Казанского собора отец Петр, поклонился. Они были знакомы, и Кущин вдруг подумал, что привели его к исповеди перед казнью, которую совершат без суда и следствия, только лишь по одному желанию государя, как исстари происходиле на Руси...

Отец Петр перекрестил его.

— Займем время, дарованное нам, святой молитвою, которую слышит един бог, и беседою душ наших. Чистосердечие, сын мой, — сказал отец Петр, — открывает врата в вечность. Смирись разумом и слушай только сердце — оно даровано всему, что угодно богу. Оно едино и неделимо, тогда как разум переменчив и непостоянен и может заглушить желание сердца...

Но побеседовать им не удалось, поскольку за Кущиным скоро пришли, завязали глаза, надели колпак и опять повели куда-то.

Он уловил, как мягко открылись двери и так же мягко закрылись за ним.

Была тишина, но Кущин определил рядом многих людей.

— Снимите повязку, — сказал кто-то.

Колпак с него сняли, вероятно, перед тем как пропустить в двери, этого он не заметил.

Кущин снял повязку и, ослепленный ярким светом, зажмурился, но тут же и огляделся вокруг. Прямо перед ним стоял длинный стол, покрытый утомительно-зеленым сукном, и за ним, слепя позолотой, яркими лентами, орденами, пронзительно красным цветом, теснились генеральские мундиры.

Военный министр Татищев, по горло завешанный орденами, с седыми буклями над остренькими ушками, под которыми пышно росли роскошные бакенбарды, сидел в центре стола на председательском кресле.

Далее, соблюдая протокол, чтимый извечно в официальных кругах России, располагались: князь Голицын, генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, недавно назначенный военным генерал-губернатором Петербурга, начальник главного штаба Дибич — ничтожный гномик, интриган, с уродливым багровым лицом, наделенный необыкновенной подвижностью и ловкой повадкой гиены, предупредительный Бенкендорф, любивший внимательно слушать острословов в обществе и безмолвно присутствовать среди спорщиков, не чуждый игре, но игравший помалу и боже упаси отыгрываться, только что начавший свою карьеру и пока темная лошадка, но и в игре политической поставивший на верную карту. Подписывая протоколы допросов, он всегда проставлял свое генерал-адъютантское звание сокращенно с обязательной дефиской: г-ад Бенкендорф.

Генерала Левашова Кущин знал мало, предполагая в нем честолюбца необузданной энергии, готового пытать и казнить, если на то будет монаршая воля.

Потапоза Кущин не знал вовсе, зато был ему хорошо известен закадычный друг Николая Павловича — ловкий брадобрей, остряк и мастер наводить удивительный блеск на каждую пуговку, бляшечку и ордена флигель-адъютант Адлерберг, самый младший тут по званию, но могущественный доверительной, подчас капризной всемилостивейшей дружбой...

— Господа, — сказал Кущин, предупреждая речь собиравшегося с мыслями Татищева, — я был доставлен сюда столь необычно, что смею думать о необыкновенной важности момента в моей жизни. Поэтому позволю спросить вас, что это такое? Суд? Без следствия и объяснения вины...

Татищев скривил лицо, вытянул руку, пытаясь заставить Кущина замолчать, и, не находя слов, что-то мычал нечленораздельное.

— Вы находитесь, — чуть даже визгливо выкрикнул Татищев, — перед членами высочайше учрежденного Тайного комитета, которому надлежит провести следствие по возмутительному случаю, имевшему место четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года.

Татищев высказал это в единый дух и выдержал долгую паузу, как бы определяя действие, произведенное на узника.

Кущин внимательно разглядывал повязку, никак не реагируя.

— Прежде чем приступить к вопросам, нас интересующим, — продолжал Татищев, — я прошу сказать, нет ли у вас каких жалоб и просьб?

— Есть, — озорная веселость охватила Кущина. Он подошел к столу и положил перед Татищевым повязку. — Вот, господа! Я бы хотел, чтобы сии атрибуты, столь необходимые для Тайного комитета, были употребляемы персонально!..

— То есть? — не понял Татищев, чуточку растерявшись.

— Я не привык, господа, пользоваться вещами, употребляемыми для других лиц. Прошу из денег, отобранных у меня, взять необходимые на пошив повязки и колпака, которые будут принадлежать только мне.

Бенкендорф, стремительно наклонившись к Татищеву, что-то зашептал тому в самое ухо.

— Хорошо. Нам ясна ваша просьба. Комитет принимает ее.

— И еще, — сказал Кущин, отойдя от стола и оставляя на нем повязку. — По милостивейшему его императорского величества указу мне было разрешено писать. Но чернила, перо и бумага были отобраны, как только я ответил на вопросные пункты.

— У вас будет возможность, полковник, просить о том его императорское величество. Итак, начинаем! Прошу, ваше превосходительство, — Татищев слегка кивнул Бенкендорфу.

— В вопросном пункте, поставленном вам и изустно предложенном государем, значилось: «Принадлежали вы тайному обществу?» На что вы ответили: «Нет».

— Нет, — сказал Кущин, — ни к какому тайному, — он особо выделил голосом это слово, — обществу я не принадлежал.

— Однако штабс-капитан Бестужев показывает, что в разговоре нынешней осенью он намекнул вам о том, что есть общество, на что вы ответили, что не считали бы себя русским, если бы не были в нем. Объясните суть показанного против вас.

— Я прекрасно помню этот разговор. Но хочу заметить, ваше превосходительство, что не вижу в показанном Бестужевым что-либо, против меня направленное...

Кущин заметил, как насторожился Дибич, а Левашов чуть подался вперед.

— Мы говорили с господином Бестужевым о свободном, мыслящем русском обществе, которое есть суть нашего просвещения. И если, господа, вы зададите мне вопрос, состою ли я членом этого свободного общества, то неминуемо получите утвердительный ответ. Я бы не считал себя русским, если бы не принадлежал к нему. Это мое неотъемлемое право, заслуженное предками и защищенное мною во многих сражениях на поле брани. Общество это — просвещенных, честных людей, думающих о благе отечества и стремящихся только к его пользе, — еще не имеет названия, оно молодо, но будет развиваться и расти, поскольку разум русских пытлив и неоднозначен. А разве вы не причисляете себя к этому благородному и свободному обществу?

— Тут, — сказал Левашов, — вопросы задаем мы.

Бенкендорф едва уловимо поморщился:

— Вы несколько многоречивы, полковник. А комитет требует конкретных и ясных ответов. Вы отрицаете показание штабс-капитана Бестужева?

— Отнюдь. Но повторяю, что высказанное Бестужевым не есть показание против меня. Я думаю, что сажать в крепость за одно только, что человек принадлежит к русскому обществу просвещенных людей, по меньшей мере несправедливо.

Бенкендорф оставил это высказывание без внимания.

— Полковник князь Трубецкой, — отложив мелко исписанную страничку и беря в руки следующую, как бы прочел Бенкендорф, — показывает, что познакомился с вами и вел беседы как с членом тайного общества. Ему казалось, что вы мечтаете о переустройстве государства, а в одном из разговоров высказались за изменение порядка правления. Что вы скажете на это?

— Князя Трубецкого, господа, я нахожу несколько романтически настроенным и потому не могу отвечать за то, что ему казалось.

— Но князь определенно говорит, что Рылеев, перед тем как вас познакомить, заявил ему: «Кущин наш», — не выдержав, встрял Левашов.

— Простите, при чем же тут я? Такое заявление целиком на совести господина Рылеева — поэта и мечтателя. Что же касается тут упомянутого изменения порядка правления, готов внести ясность.

— Мы все во внимании, — подал голос Дибич.

— Работая в Сибирском комитете Михаила Михайловича Сперанского, — Кущин уловил, как напряглись члены Тайного комитета, — и в комитете графа Алексея Андреевича Аракчеева, а также думая неустанно о благе нашего отечества, я пришел к мысли, что изменения в порядке правления принесут родине нашей невиданную еще мощь и благосостояние. Я не скрывал этих взглядов, но и не растолковывал каждому, работая над рукописью, которую нетрудно обнаружить в моих бумагах. Вся умственная жизнь моя последние годы была подчинена этому благородному и нужному делу. Думаю,что неоднократно высказанная мною мысль о привлечении к правлению народных депутатов рано или поздно будет одобрена его величеством, ибо к ней направлен весь ход исторический...

— А вам известен указ Великого Петра о тех, кто, запершись, пишет? — очень некстати подал голос Левашов.

— Работа моя протекала открыто в книгохранилищах и государственных архивах, куда я был милостиво допущен волею усопшего монарха. Мои занятия не были тайными, и ум мой, повторяю, был употребим только на пользу отчизне.

— Комитет не располагает этой вашей рукописью, — сказал Татищев.

— Но она была в бумагах моих и за объемностью не могла быть не замечена. Труд мой адресовался к высшей власти...

Рукопись эту, разбирая опечатанные во время ареста бумаги Кущина, Бенкендорф передал царю. Толстенный, сброшюрованный том с математическими выкладками, диаграммами и многими главами убористого текста. Николай Павлович, как показалось тогда, с большим интересом заглянул в этот том и оставил его себе. Бенкендорф решил, что лучше промолчать об этом, и, взяв в руки новую страничку, поднес ее к лицу.

— Отставной поручик Кондратий Рылеев показывает...

«Ну что же, — думал Кущин, внимательно следя за речью Бенкендорфа, — меня арестовали только за мои убеждения, которые не были ни для кого тайной. Конечно, это недоразумение, которое надо как можно скорее разъяснить».

А Бенкендорф уже ждал ответа.

— Мне удивительно такое словоречие господина Рылеева! Он неудержим в своих фантазиях и, наверное, с охотой включил бы и вас в свое тайное общество, если бы вы не сидели за этим столом...

Так и не определив вины Кущина, комитет передал его в руки охраны.

Лоскут черной материи по-прежнему лежал на краю стола против Татищева, и он распорядился убрать его. Блудов, ведущий за отдельным столиком протокол, позвал лакея, и тот унес повязку.


28. Назначение этого плотного куска черной материи долго не мог разгадать Стахов, отыскав шкатулку сестры Кущина, в которой хранились письма к ней, так много давшие, чтобы определить место последнего пристанища декабристов.

В семье, где отыскались эти реликвии, уже не помнили, кому они принадлежали.

— Отец у нас чудак был, — сказала пожилая интеллигентная женщина, передавая шкатулку. — Сколько из-за этих предков натерпелся, будучи очень способным человеком, всю жизнь просидел в захолустье, не давало ему хода «темное происхождение», а вот все-таки сохранил эту шкатулку. Никто и не знал. Только после смерти случайно нашли. Под кроватью в полу тайник устроил.

— А что там еще было? — спросил Стахов.

— Да ничего... Что было — он в тридцать шестом в реку кинул. Я помню. Ночью с мамой тихонечко унесли бабушкин сундук. Она еще жива была. Потом горевала, что украли. «Там, — говорила, — мое подвенечное платье было — новенькое...»

— Вы знаете, кому принадлежали эти письма? — поинтересовался Стахов.

— Нет... Какой-то прапра...

— А кто их писал?

— Нет... Попробовала как-то читать — неразборчиво, и бросила. Да что они мне, эти бывшие. Мы их и знать не знали, а натерпелись из-за них...

Стахову стало не по себе.

— Я должен что-то заплатить вам? — спросил.

— Если без шкатулки — берите так. А если с ней... Вещь все-таки старинная...

Стахов назвал сумму, которую мог предложить.

Женщина подозрительно поглядела на него.

— Зачем столько? Какая тут ценность? Это вы слишком.

— Для меня большая, — сказал Стахов и отдал деньги.

Вечером Антонина удивленно спросила:

— И это вся твоя зарплата?

Он не решился сказать ей о покупке и соврал:

— Одолжил Федюшкину, в понедельник отдаст.

— Давай договоримся: без меня никаких одолжений, — выговорила Антонина.

Тесть отнесся к находке подозрительно:

— Откуда это?

Стахов рассказал.

— Но, прости, если ты считаешь их прямыми потомками Кущина, то это абсурд. У сестры его было два сына. Один умер, не достигнув брачного возраста, другой был холостяк. И при чем тут Агадуй? Кущин, освобожденный из крепости, был невменяем. Его отправили в Сибирь, где он вскоре умер. Это не та личность, на которую стоит наводить монокль истории. Обыкновенный несчастный, каких было не счесть в России. К тому же умалишенный.

— Но рука его? — спросил Стахов.

— Да... Ну и что из этого?

— Но он пишет, что заточен снова в Агадуе! Снова! Пишет о мести царя, о его частной каре...

— Милый, — рассмеялся Голядкин, — в сумасшедшем доме и не то делают. Неужели ты не видишь, что это всего лишь бред?! Обыкновенная мания преследования, возведенная до первого лица в государстве. А какую галиматью писал он в крепости!

Голядкин долго и убедительно говорил, цитируя на память из писем декабристов, из их воспоминаний — немного приходилось на долю Кущина, — приводил результаты экспертизы, проведенной им в тридцатые годы; тогда имя Кущина привлекло историков и над его более чем странной судьбой задумывались многие.

— К великому сожалению, обыкновенный сумасшедший, сам себя замуровавший на долгие годы в одиночку, только потому и не был ни судим, ни сослан в Сибирь. Думаю, что и твоя находка подтверждает это!

Но доводы тестя не убедили Стахова. Он исподволь стал собирать все, что относилось к судьбе Кущина. И это, к неудовольствию Голядкина, стало главным в работе Стахова. Агей Михайлович заволновался, тайно от Стахова сделал все, чтобы эта научная тема не была утверждена на кафедре. Но Стахов продолжал заниматься Кущиным. В работе не хватало всего лишь последнего звена. Надо было вылетать в Агадуй. В двух последних письмах Кущин подробно описывал долгую дорогу из Иркутска, остановку на Большом тракте в централе и, наконец, сам Агадуй — внутреннюю тюрьму, поселок, ландшафт и даже господствующие тут северо-западные ветры. «Это плод больного разума, все выдумано», — утверждали сторонники Голядкина. Сам профессор только неопределенно хмыкал и советовал не играть в бирюльки, а заняться делом.

Надо было ехать в Агадуй. Но подошел срок защиты диссертации, которая была неинтересна Стахову, он всячески оттягивал защиту и наконец взял диссертацию на доработку. Это вызвало целую бурю в их семье. Серьезные ссоры с тестем, с Антониной, а в итоге окончательный разрыв.

И вот он у цели. Он в централе, где мало что сохранилось с тех давних лет. Но ясно, бесспорно, одно — Кущин был тут. «Централ — забайкальское село, торговое и воровское... Острог посередине...» — писал Кущин сестре.

И вдруг телеграмма Антонины...

Последняя экспедиция на север Иркутской области. Надежда на то, что оттуда рукой подать до Агадуя, и этот нелепый полет в северо-восточную байкальскую горную страну, долгое сидение на высокогорном плато, где, слава богу, было вдосталь тарбаганов и пищух...

Стахов не мог заснуть. При настежь распахнутых форточках было душно, отчаянно колотилось сердце, и накоротке приходило обреченное забытье с одной и той же фразой, словно вырубленной в камне: «Антонина сказала: «Можешь вернуться!..»

«А могу ли я вернуться? Могу ли?» — спрашивал себя Стахов и забывался.

...Антонина сказала: «Можешь вернуться...»

Можешь вернуться... Можешь вернуться!..

...И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...


29. — Не считаешь ли ты, Александр Христофорович, что мы взяли только жалких исполнителей заговора? — спрашивал Николай Бенкендорфа.

— Я думаю об этом, ваше величество, — ответил тот, по обыкновению, мягко и добавил: — Думаю постоянно...

— А что Мордвинов?

— Государь, он либерал, но человек честный...

— Пусть докажет, — Николай улыбнулся. — Мы направим его в суд... Членом уголовного суда, который будет карать этих...

Александр Христофорович согласно наклонил голову. Всего несколько дней назад начал работу следственный комитет, но монарх уже думал о суде и наказании...

— Сперанский? — вдруг спросил он, и Бенкендорф промолчал. — Наш труженик и законник? А? — строго поглядел Николай в глаза, требуя ответа.

И Александр Христофорович снова нашелся:

— Из людей, близких к Сперанскому, в наших руках, государь, только Кущин.

— Так, — улыбнулся. Нынче у Николая Павловича было хорошее настроение. — Что допрос?

— Допрос ничего не дал, государь. Рылеев много говорит, но в главном отрицается.

— В главном?..

— Показывает, что Кущин принят в тайное общество Бестужевым, а он его не принимал. Все Бестужевы факт приема отрицают. Трубецкой предполагает, что принят Кущин Рылеевым.

— Зачем Рылееву запираться? — в раздумчивости спросил Николай и, не дожидаясь ответа: — Кущин в Алексеевском равелине?

— Да, государь...

— Пусть посидит. Пусть подумает. Какая наглость его ответы на вопросные пункты. Скажите, какое самомнение!

— Он очень заносчив, государь.

— Заносчив и дерзок! Кстати, ты не спрашиваешь меня о его рукописи.

— Ваше величество, суть написанного там мне неизвестна, но о факте ее существования знает только автор...

Николай Павлович благосклонно поглядел на Бенкендорфа:

— Он упоминал о ней при допросе в Тайном комитете?

— Это его алиби, государь. Он говорит, что трудился над ней открыто, пользуясь монаршей милостью в бозе почившего...

Николай перебил:

— Вот как? И что комитет?

— Его превосходительство председательствующий Татищев объяснил, что комитет не располагает такой рукописью.

— Этот философ возомнил себя устроителем законов, — брюзгливо сказал Николай Павлович, давая понять, что речи о рукописи больше быть не может. — Крайне полезно понять ему, что закон единственно приходит сверху.

Бенкендорф согласно поклонился, и государь отпустил его.

За всю жизнь Николай не читал столько, сколько приходилось читать в эти дни. А бумаги все прибывали и прибывали. Писал обнадеженный Каховский, предлагая экстренные меры, необходимые предпринять для пользы отечества, писали Рылеев, Батеньков, Корнилович, писали другие, обманутые им при личных допросах и верившие каждому его слову. Уже была доставлена во дворец «Русская правда» Пестеля и целый сундук бумаг, ему принадлежавших. И Николай читал, читал до изнеможения, многое вовсе не понимал из прочитанного, засыпал порою на молитве у киота. Рукопись Кущина хранил особо секретно, читал, находя в ней зрелую государственную мысль, несомненную пользу, и, продолжая негодовать внутренне, сопротивлялся этому чувству, понимая, что Кущина надо бы держать не во врагах своих.

Николай поглядел на часы, было около полудня. Ровно в двенадцать он должен принимать шведского посланника Пальшерма.

Аудиенцию назначил в Итальянской зале, где до сих пор вел допросы, там ему было удобнее говорить о происходящем следствии, которого (в этом был уверен) посланник не обойдет в разговоре.

Ровно в полдень, под бой петровских часов, на мгновение задержавшись в дверях, государь входил в залу.

Они недолго беседовали стоя, высказывая друг другу ничего не значащие фразы, и Пальшерма, обласканный и избалованный прежним монархом, несколько трусил, стараясь изо всех сил понравиться Николаю Павловичу. Эти усилия не пропали даром, и государь повел посланника к креслам, приятно улыбаясь.

— Я был в толпе, ваше величество, — говорил Пальшерма, вспоминая 14 декабря, — и видел, как вы один, без свиты, въезжали в самую гущу, подвергаясь смертельной опасности.

— Пустое, — снисходительно улыбнулся Николай Павлович. — Толпа эта состояла из добродушнейших мужичков. Но я находился долгое время между двумя убийцами, и самое удивительное в этой истории, что остался жив.

— Да! Да! Да! — Посланник даже прикрыл глаза, так ему было жутко, но этот лживый жест понравился Николаю.

— Явилась необходимость произвести массу арестов, — сказал Николай, считая, что о главном лучше начинать разговор самому. Пусть слушает и запоминает. — Но такие аресты не представляют несчастья для арестуемых.

Помутился разумом Граббе-Горский, умер от приступа нервной горячки полковник Булатов, истекал кровью в каземате раненый Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин находился в крайне бедственном положении, страдали закованные в ножные и ручные кандалы десятки заключенных.

— Они получают вследствие этого, — глядя в лицо посланнику, продолжал Николай Павлович, — возможность оправдаться и избавиться от дальнейших подозрений; способ этот неизбежный...

— Да, да, да... — согласно кивал головою Пальшерма.

— В такой стране, как наша, к счастью, не конституционной, аресты происходят совершенно законным образом. И если бы явилась необходимость, я бы приказал арестовать половину нации ради того, чтобы другая осталась незараженной.

Он не говорил о тайном обществе, он оперировал целой нацией, способный половину ее загнать в казематы и мрачные подземелья, сослать в рудники и отправить на эшафот. Вот это размах! Пусть только попробуют — и он прикажет...

Император поднялся.

— Страшно сказать, — склоняясь к уху посланника, продолжил Николай, — но необходим внушительный пример. Пример для всей Европы. Я покажу этот пример!

Они шли к дверям легко и неспешно, и Николай Павлович, поддерживая под локоть Пальшерма, как бы направлял его.

— Закон изречет кару! И не для них воспользуюсь я принадлежащим мне правом помилования. Я буду непреклонен, я обязан дать этот урок России и Европе.

Забыв о собственном изречении, что каждый из арестованных взят только для того, чтобы оправдаться, Николай Павлович карал, преподнося урок не только позволившей просвещать себя России, но и погрязшей в просвещении Европе...

При встрече с французским послом графом Лафференом Николай высказал все то же, но в более мягких тонах. Прощаясь с графом, искренне сказал, глубоко страдая:

— Никто не в состоянии понять ту жгучую боль, которую я испытываю сейчас и буду испытывать во всю жизнь при воспоминании об этом деле...

И это была ложь.


30. Жить стало нестерпимо...

И Стахов утром, крадучись, стараясь не разбудить хозяйку, собрал чемодан. Он уложил в него рукопись, десяток крайне ценных ксерокопий, книги, с которыми никогда не расставался, и особо хранимый пакет с подлинниками писем Кущина.

На цыпочках он вышел из дома.

Было очень рано. Ночью выпал первый снег, и Спиридониха преобразилась. Стали заметнее садовые деревья, кустарники, резные наличники на окнах, а к водоразборным колонкам вели натоптанные тропинки.

В белой сутеми утра позванивали ведра и плескалась вода. По случаю субботы хозяйки полоскали белье в больших цинковых корытах по старинке — на морозе, здоровые и румяные со сна.

Легкий парок шел от их розовых рук, и бесстыдно белели нагие икры. Все женщины были как на подбор, красивы и даже обольстительны в непроизвольности своих движений. Стахов, стыдясь самого себя, помимо воли наблюдал за ними, и ему делалось жарко. Кустодиевские красавицы в коротеньких полушубках, с высоко подоткнутыми подолами юбок не замечали его.

Стахов впервые за долгое время не чувствовал в себе болезни и был рад этому.

Но легкость, так неожиданно обретенная в это утро, принесла изнуряюще сладкое страдание по женской ласке.

В Спиридониху недавно протянули телефонный кабель, но в двух переговорных будках были оборваны трубки на автоматах, в третьей из таксофона вынут наборный диск, и только в четвертой Стахову удалось набрать нужный номер.

Все еще было рано, однако Антонина сразу же откликнулась:

— Але... Слушаю...

— Ты сказала: можешь вернуться, — пробормотал Стахов.

— Приходи, — просто ответила и спросила: — Ты на машине?

Машину он продал, и она знала об этом.

— Нет... пешком...

— Хорошо. Я успею привести себя в порядок. Приходи...

И положила трубку.

Стахов собирался сказать ей, что болен, что вот уже недели две не выходил из дома и очень ждал Алешку. Но это было ни к чему. Антонина сказала: «Приходи».

Рядом с будкой, на канаве, стирала белье молодуха в нагольном полушубке с белой оторочкой.

Стахов, все еще держа трубку, стал разглядывать ее через чуть разрисованное морозом стекло, делая вид, что продолжает говорить по телефону.

У нее было румяное, но очень нежное и белое лицо, густые ресницы и тонко очерченные темные брови, глубокие и мягкие ямочки на щеках, сочные губы, синие глаза, бесстыжие и чуточку порочные, высокая шея с глубокой ямочкой у ключиц и пухлой ложбинкой за распахнутыми бортами полушубка. Формы ее тела были настолько совершенны, что Стахов даже усомнился — видит ли он ее наяву или все это ему только пригрезилось.

Но она была. И Стахов ясно понимал, что такую искал и ждал, любил всю жизнь, что только с ней и будет счастлив...

Он не заметил, как повесил трубку, вышел из будки и топтался на месте, думая об одном: «Зачем позвонил Антонине? Разорванного не свяжешь, отрезанного не склеишь... Это само добро явилось мне! Добро!..»

— Что смотришь? — она поглядела на него, все еще не разгибаясь, не стыдясь открывшейся отчаянно чистой наготы.

Зубы у нее были влажные, а парок от дыхания пахнул однажды услышанным Стаховым в том далеке, куда он и не заглядывал. На мгновение показалось, что это Мария глядит на него тем далеким и полузабытым взглядом.

Стахов задохнулся:

— Ты, Мария?..

— Не видел, что ли? Проходи! Нечего тут...

«Это Мария! Мария! — убеждал себя Стахов, плохо соображая, что происходит с ним. — Зачем она притворяется!»

Сердце его, наполненное невысказанной нежностью, готово было разорваться.

— Ксю-ю-ю-ха!

Из дома напротив вывалился здоровенный парень. Простоволосый, в майке, галошах на босу ногу, в спортивных рейтузах.

Не обращая внимания на Стахова, они обнялись, замерли на бесконечно долгое мгновение и вдруг сломя голову побежали в дом, не размыкая рук.

Горечь разочарования охватила Стахова, и он поплелся дальше. Чемодан оттягивал руку.

Антонина открыла дверь, едва он коснулся звонка.

— Проходи. Я готова...

Он поставил аккуратно чемодан у дверей, тщательно вытер о половик ноги, снял пальто.

— Алешка дома?

— Я его отправила к деду. Еще вчера. Ты знаешь, чувствовала, что позвонишь...

— Жаль...

Это ее огорчило, и он поспешил продолжить:

— Я ему подарок принес.

Антонина была в легком халатике, давно не стиранном, в проношенных на мысочках шлепанцах, непричесанная со сна, и он удивился тому, что она сказала: «Я готова...»

— Есть хочешь?

Он все еще стоял в прихожей.

— Поел бы.

В кухне что-то подгорело. И Антонина кинулась туда, изобразив на лице непоправимость происходящего.

В раковине громоздилась немытая посуда, и Стахов сказал:

— Я помою.

Он поискал мочалку, не нашел, взял тряпку, пустил горячую воду.

— Ты научился мыть посуду? — оскабливая ножом сковородку, спросила Антонина. — Что-то новенькое.

Стахов вздрогнул. Точно так же она когда-то сказала ему: «Ты каждый день стираешь трусы. Это что-то новенькое».

Сама Антонина стирок не терпела, предоставляя их матери, а после ее смерти каждую тряпку относила в прачечную. Постоянно сетовала:

— От частых стирок ужасно портится белье.

«Что-то новенькое», — сказала она, когда он вернулся из командировки на первый симпозиум. Тогда все только начиналось в жизни.

И первые профессиональные споры, и первые интересные встречи (собирались историки трех континентов), и первый успех, и первая женщина в жизни, с которой было так высоко, так свято и так нескончаемо нежно, — Мария.

Мир тогда обрел удивительную гармонию. Он видел и слышал ее во всем.

Он говорил ей:

— Мария, это потому, что есть ты!

Она отвечала:

— Нет. Просто пришло время. И ты осознал свое предназначение на земле.

Он без умолку говорил ей о своей работе, которая тогда и стала смыслом жизни. Она понимала...

— Я знала, что ты ушел от меня кМарии, — сказала Антонина, выкладывая на тарелку подгоревшие сырники. — И была уверена, что она тебя намахает! Не по тебе дерево!

— О чем ты? — удивился Стахов, с трудом прожевывая сырник. Его всегда удивляло, как это удается Антонине сжигать сырое тесто.

— Ты думаешь, я не знаю, что она приехала в Крайск? И ты таскал ее на нашу дачу...

— Тоня, это ложь! О какой Марии ты говоришь?

— О той самой...

Когда он вернулся с симпозиума, Антонина долго глядела в лицо и вдруг спросила:

— Что с тобой?

— А что?

— Ты очень изменился... Внешне. Странно. — И вдруг натянуто рассмеялась: — Жуир! Жуир! Настоящий жуир...

Он меньше всего был похож тогда на жуира. Все, что произошло с ним, было самым серьезным в жизни и самым решительным. Не будь той поздней осени, не будь в ней Марии, он никогда бы не понял, для чего пришел в мир.

— Глупый, — говорила Антонина, присев рядом и гладя его по лицу, — зачем тебе надо было все коверкать? Живут же люди! И ты живи! Как хочешь! Делай что хочешь! Только чтобы я не знала! Делай! Влюбился в эту... Ну и хорошо... Побесился, побесился и хватит... Я простила тебе все... Ведь сумел же ты скрыть эту Марию, когда она сюда нагрянула...

— Антонина, — задыхаясь от близости ее тела, сказал Стахов, — Мария не приезжала в Крайск! Мария не виновата в нашем разрыве!

— Ты таскал ее на дачу через окошко...

— Нет!!!

— Верю, верю, милый! Главное, чтобы я ничего не знала. Ну пойдем, пойдем... И старика ты не трогай. Он тебе сына вырастит... Он богатый, старик... Он нажитое все ему оставит... А ты его обижаешь!

— Тоня, это неправда! Я никогда не обижал Агея Михайловича. Он мой учитель!

— Конечно, конечно... Правильно...

— Ты топишь меня, Антонина!

— Да, да, топлю...

— Ты сама сказала: «Можешь вернуться...»

Стахов захлебывался.

— Ты будешь теперь делать только то, что я захочу, глупенький... И никаких Кущиных.

— Черт с ним! — заорал Стахов. — Я жить хочу! Зачем ты меня топишь, Антонина?..

Он на мгновение вынырнул к свету, увидел кухню, стопку чистой посуды на столе, недоеденные сырники, утро за окном, но Антонина снова обволокла его.

— Отпусти, Антонина! — крикнул он и проснулся.

Его отчаянно трепал новый приступ все еще необъяснимой болезни. Сердце оголтело колотилось у самого горла, закладывало ватной оморочью уши, и вот-вот — все было подчинено этому — должен свершиться тот миг, которого ждал он, не осознавая, что ждет.

— Я доктора привела, — сказала хозяйка, входя в его комнату.

— Похудели? — спрашивала доктор.

Она была здоровой молодящейся женщиной, с крупными губами, густо и сочно накрашенными.

— Да, — ответил Стахов.

— Здорово?

— Что? — не понял он.

— Сильно похудели? На сколько килограммов?

— Не взвешивался.

— «Не взвешивался»! — передразнила доктор, щупая под мышками, обминая пальцами горло и выжимая до боли гланды. — К мясу отвращения не питаете?

Стахов во время приступов питал отвращение ко всякой еде, но прекрасно зная, к чему задают этот вопрос доктора, раздражаясь, ответил:

— Не питаю.

— Слабость большая?

— Большая...

— Ноги дрожат?

— Дрожат...

— Чувство тоски?

— Громадное...

— Стрессовая ситуация?

— Было...

— Придется вас госпитализировать, а пока — полный покой, полный...

— А что со мной, доктор? — слыша, как к горлу подступают слезы, спросил Стахов.

— Вы считали себя очень сдержанным человеком?

— Да.

— И умели скрыть свои чувства, волнение, гнев, досаду и прочее, так?

— Так.

— Все это накапливалось в вас, как в конденсаторе. И вот разрядилось! У вас нервное истощение.

Стахова устроил диагноз, но ни одному слову доктора он не поверил.

Пришел Федюшкин.

— Как жить будешь дальше? — спросил. — Тебе лечиться надо. Сходи на кафедру, объяснись. Борис Владимирович все уладит, да и Голядкин поймет.

— Мне бы с Алешкой повидаться, — сказал Стахов.

— Давно не видел?

— Давно. У него нет времени. — И, вздохнув, добавил: — На меня...

— Ничего, — уверенно сказал Федюшкин. — Разберется. Ты его не торопи. Разберется.

— Мне завтра в суд, — сказал Стахов.

— Зачем?

— Антонина подала на меня как на потерявшего право на жилплощадь.

— Ну и верно, — сказал Федюшкин. — Надо было не миндальничать, а поселяться там. Тебе квартиру дали. Врезал бы замок...

— Ты серьезно?

— А почему бы и нет. Таких болванов, как ты, учить надо.


31. Михаил Михайлович Сперанский — человек выше среднего роста, подтянутый, даже стройный, в годах, когда люди настоятельно думают о пенсионе, но бодрый и завидно здоровый, на фоне правящей стариковщины фигура заметная.

Скуповатый, выучившийся на медные деньги и достигший высоких чинов благодаря не только своим знаниям, но главным образом своим принципам и удивительному трудолюбию, был молчалив, говорил как бы только по великой надобности приглушенным и чуть даже сипловатым голосом, всегда с чувством полного откровения, стараясь во что бы то ни стало убедить собеседника в искренности.

Сперанский в своей жизни знал необычайные взлеты, истинные триумфы и подлинное признание недюжинных талантов, знал и падения, горький вкус опалы и больше всего в жизни боялся нищеты, из которой поднялся и от которой всю жизнь убегал, умея беречь не только рубль, но и копейку.

Он мог вовремя промолчать, согласиться с противными ему убеждениями и даже, внешне сохраняя благочестие, пойти на подлость.

«У меня достаточно силы и ума, чтобы вовремя промолчать», — любил повторять он в сокровенных своих мыслях.

Первый законодатель предполагаемых реформ, слыл он за отчаянного либерала и даже якобинца. Один из ближайших и довереннейших друзей Александра Первого, низведен бездеятельностью и ленью болтливого монарха до положения изгнанника, до маленькой сошки, но и тогда не терял надежды, что будет еще полезен и нужен.

Шутник и балагур Алексей Львович Нарышкин, сам того не ведая, помог Сперанскому выбраться из заштатной Пензы, высмеяв перед государем генерал-губернатора Сибири Пестеля.

И Михаил Михайлович неожиданно стал правителем этой бескрайней земли, с обязательной инспекторской проверкой и с последующей работой над законами для оной пустоши.

С завидным рвением приступил Сперанский к выполнению воли государя.

Путь от Петербурга до Иркутска стал новым восхождением на государственные высоты.

Возвращаясь из путешествия по северным землям, Кущин встретился со Сперанским в Иркутске. И Михаил Михайлович приблизил его, угадав яркие дарования, неподкупную честность и стремление бескорыстно служить на пользу отечеству. Ценил Сперанский в молодом Кущине и редкую способность из разрозненных частностей составить единое целое.

Любитель подолгу ежедневно ходить пешком, Михаил Михайлович и в этом нашел в Кущине своего соратника.

Они часами бродили по Иркутску, выходили за город, шли над Ангарою, забредая так далеко, что не раз и блуждали в таежных чащах.

Сперанский — хороший ходок и удивительный собеседник. Молчун по натуре, он как-то так настраивал Кущина, что тот мог говорить один, все более и более загораясь.

Так Кущин поведал ему свой «Взгляд на Сибирь», который позднее опубликовал в «Сыне отечества», а еще позднее издал книгой с предисловием Сперанского.

Легко и свободно делился о политическом переустройстве России, и о пользе выборного при монархе Совета депутатов от всех слоев населения, и о благах, которые легко можно достать для отечества, истребив лихоимства, взяточничество и беззакония, которые творит сама власть в лице чиновников.

Сперанский талантливо слушал, исподволь наводя Кущина на новые мысли. Он незаметно учил и наставлял его, разжигая страсть к познанию и самооткровению.

Не прошло и двух недель с их знакомства, а Михаил Михайлович так знал своего молодого друга, как не знал тот и самого себя.

Однажды Кущин стал горячо говорить о сословии, народившемся только-только в России, но которое, в том был убежден, составит вскоре гордость родины: «Оно будет расти, превращаясь в могучее общество, суть которого просвещение. Общество это удивительным образом станет влиять на дела государственные, приводя их к совершенству. Оно исключит в верховном правлении лесть, подкуп, заведомо неверное соглашательство, ложь, карьеризм и утвердит честь, доблесть и славу — триаду, которая есть в каждой истинно русской душе...»

Эти рассуждения заинтересовали Сперанского.

— И когда, вы считаете, произошло рождение этого сословия, то бишь общества? — спросил он.

— Мне думается, не днем надо считать это рождение, но летами. С одиннадцатого года и в купель Отечественной войны, где силы нашего народа, его благородная мысль и действия выявились полнее всего. Крестьяне наши дали осмысленный пример понимания происшедшего, совершив великий национальный подвиг. О нем задумался каждый из того еще не определившегося сословия, вынося в сердце одно — свобода не дар свыше, но необходимость каждого мыслящего существа. Крестьяне осмысленно сражались за свою свободу, впервые дав урок всем просвещенным нациям глубокого понимания чувства родины...

— Интересно, интересно, — приостановил шаг Сперанский. — И что же далее?

— Мы вышли из войны, утвердив на родине нашей свободное русское общество. Вот почему каждый из нас бросился, яко лев, к знаниям, к книгам, к просвещению, стараясь как можно больше понимать. Мы алкали знания. А многие взяли на себя благую задачу — просвещение народа. В первую очередь солдат. Вы слышали о воскресных школах?

— Так, так, интересно, — подбодрил Сперанский. — Вы говорите о школах...

— Да! И Владимир Федосеевич Раевский не преступник, смею вас заверить...

Та встреча надолго связала их.

Тогда судьба улыбалась Сперанскому.

Но снова наступили суровые испытания.


Еще до окончательного отказа Константина от трона Николай Павлович засел за сочинение манифеста о своем восхождении на престол.

В течение трех дней, подолгу запираясь в кабинете, он писал.

Ничего более трудного во всю свою жизнь Николай Павлович не испытывал, слова никак не хотели складываться в фразы, а если и складывались, то получалась какая-то неразбериха.

Но он был упорен и многотерпелив. Писал и зачеркивал, снова писал и снова зачеркивал, пока не сделал открытие: если изъяснять свою мысль, никому не подражая, получается весьма складно. Даже очень оригинально получается. Не хуже, чем у Карамзина.

«Это мы еще посмотрим, кто лучший историограф в России», — торжествовал, переписывая набело удачные фразы. Три дня подряд он как гладиатор выходил на бой со словом и покорял его, подвигаясь к финалу.

Брат отказался от трона. И теперь можно было, следуя традиции, поручить написать манифест кому-либо из тех, кто по штату обязан думать и писать. «Правителю России надо уметь только сносно читать вслух, остальное необязательно», — любил иногда пошутить Александр.

Но Николай собирался править Россией сам.

Заговорщически подмигивая тем, кто был посвящен в тайну его творчества, попросил вчерне набросать манифест Николая Михайловича Карамзина.

Почтенный историограф тут же, во дворце, написал манифест. Но ни одна строка не понравилась Николаю. И тогда он торжественно протянул Карамзину уже переписанный набело свой манифест.

Николай Михайлович прочитал и сначала растерялся, не зная, что говорить, но все-таки нашелся:

— У вас, ваше величество, необычный, свой слог!

Этим и гордился Николай Павлович. И, уже не сомневаясь, отдал манифест на прочтение председателю Государственного совета и Совета министров Лопухину.

Древний царедворец, страдавший расстройством мыслей, почти оглохший, долго чмокал подкрашенными губами, строил восхищенные рожи и наконец сбивчиво, но пылко выразил восторг прочитанным.

Прочел манифест и Алексей Львович Нарышкин, упрятанный, как в скорлупу пасхального яйца, в расшитый и разукрашенный орденами и драгоценностями мундир. По своему обыкновению, пошутил:

— Золотое солнышко Карамзина, ваше величество, — жалкий пятачок против сего рубля новой чеканки...

И наконец манифест был отдан в руки Сперанского. Тот похвалил автора, но сказал, что сей блистательный документ требует некоторой самой незначительной редактуры.

— Так сделай! — повелел Николай Павлович.

То, что прочел ему Сперанский вечером 13 декабря и что он сам — Николай Первый — должен был читать собравшемуся Государственному совету, было написано с блеском и очень понравилось государю. Но это был не его выстраданный в муках творчества манифест. Ни строчки, даже ни слова, не было в нем от того, что так любовно создавал он.

И более того, «родное детище» в сравнении с этим, «отредактированным» Сперанским, казалось жалким и глупым уродцем.

Николай понял, что ловкий и умный царедворец спас его от позора, но и дал понять, что не дело выполнять государю работу, ему не присущую.

Манифест был подписан и с выражением прочитан Государственному совету. Многие, в том числе и Лопухин, прослезились. Но в сердце государя поселилась горькая обида на Сперанского. Слишком вероломно, слишком решительно и бесстрашно оказал Михаил Михайлович свою услугу...

«...Не Сперанский ли главный в заговоре? Не его ли старым якобинским вином вспоены все эти умники, все эти просвещенные, которые считают своим правом думать о благе России, забыв, что эта великая привилегия царствующей крови?..

...А может быть, и непроницаемый граф Аракчеев тоже в заговоре?

Александр звал его в Таганрог, но тот не поехал. Потерял разум со смертью поганой бабы Минкиной. Витал в злобе, выискивая убийцу, тенью витал, дьяволом! А может быть, и ни при чем тут Минкина? Плел сети заговора, наперед знал, что выкинет в Таганроге братец!..

Стоп! Кущин — веревочка, которая связывает между собой этих столь не похожих друг на друга людей! Он, первая рука в комитете Сперанского, вдруг командируется в комитет поселений графа Аракчеева...

А сам Аракчеев снова воспылал деятельностью. Является во дворец, подолгу беседует с матушкой. А на Государственном совете сидел на самом виду, мрачный, и думал о чем-то. Не о Минкиной же?! Аракчеев что-то знает».

Николаю Павловичу стало холодно, он зябко передернул плечами.

«Опять тайна...»

В строжайшем, секретном порядке докладывают: в народе, опередив медленно движущийся траурный кортеж с покойным императором, ходят упорные слухи: «Батюшка-царь Александр Павлович жив», «Солдата положили вместо государя в гроб», «Молится за весь народ император-страдалец. Пострижен в монахи». И прочее, и прочее.

Николай распорядился: «Распространителей слухов хватать, нещадно наказывая...»

Слухи достигли Петербурга и пока робко просочились во дворец.

«Аракчеев что-то знает... Ему известна какая-то тайна. Но в руках у меня только один, кто одинаково близок был и к Сперанскому, и к Аракчееву, — Кущин».

— Федрыч, — закричал император, потеряв на миг приобретенную сдержанность, — Федрыч, ко мне!..

Появился Адлерберг, не мальчишка, полковник, несколько удивленный возвращением прежнего, необузданно буйного Николая.

— Значит, так! — все еще не совладав с собой, горячился император. — Кущина ко мне! Кущина из Алексеевского равелина!.. И еще, Федрыч, приготовь бритвенный прибор — будем бриться.

Никто не мог взбивать мыльную пену и так ловко орудовать бритвой, как Адлерберг.

Предчувствуя прикосновение горячего помазка и холодного лезвия к лицу, государь блаженно зажмурился, обретая надлежащую сдержанность. Встал, мягко прошел к окну, чувствуя, как сильное и соразмерное тело легко обретает покой, и ровно и глубоко бьется сердце. Достаточно и того, что он с утра возбуждает себя, к чему эти фамильные вспышки?

Вошел Адлерберг с бритвенным прибором, поставил на столик перед зеркалом, подвинул кресло.

— Ты когда в комитете будешь? — спросил Николай.

— Вечером... Заседание в одиннадцать.

— Что так поздно? — И чуть даже застонал от удовольствия, подставляя лицо, окутанное рыхлой нежной пеной.

— Бывает и позднее, — ответил Адлерберг, направляя на оселке бритву.

— Дело ночное, — хмыкнул, довольный, и попросил: — Ты мне измайловский мундир подай.

Был он в генеральском сюртуке без погон, в безупречной белизны лосинах и в щегольских сапогах, чулком облегающих крепкие икры.

Откидываясь в кресла, потянулся, сладко хрустнули косточки, и он надолго замолчал, крепко закрыв глаза.

Адлерберг углубился в работу.


32. Мир моего детства — Лопасня. На особинку русской была эта сельщина, окруженная грибными, почти таежными лесами, широкими пахотными полями, возделанными еще славянами-вятичами, малыми деревушками и гибельным бездорожьем, в котором увяз Наполеон, а Стремиловский рубеж оказался не под силу фашистской армаде.

Удивительна судьба этого древнего удела в нашей отечественной истории. Впервые Лопасня упоминается Ипатьевской летописью в 1176 году:

«...и потом, после Святослав жены их Михалковую и Всеволожюю, пристави к ним сына своего Олега проводите е до Москве. Олег же проводив и взвратился во свою волость Лопасну...»

Пограничный граф Черниговского княжества хранит рубежи от владимиро-суздальских и рязанских воев.

В 1246 году Батый, взяв в Орду черниговского князя Михаила, убил его. И Лопасня стала уделом вновь образовавшегося княжества — Тарусского.

А спустя восемьдесят два года в Орду призывают князя московского, мудрого и осторожного политика, собирателя русских земель — Ивана Калиту.

Коварны и хитры татарские мурзы, остры их не столько стрелы, сколько глаза и языки. Все досмотрят, все донесут хану. Но остер и изворотлив Иван. Не тощает тугой мешок с деньгами, не скудеют завозни и дворы за Окою, Яузой и Клязьмой. Щедрой будто бы рукою отдаривается князь. И не все разглядит татарский глаз, затуманенный сладкими медами, богатой едой и долгим сном на московских перинах.

Умеет глубоко упрятать Иван тайную жизнь свою, все презрение и ненависть, которыми питает сердце против Орды.

И все-таки, собираясь к хану, понимает — может и не вернуться, а потому и пишет духовное завещание, в котором Лопасня — заглавный город из двадцати одного поименования, оставленных сыну Андрею — отцу Всеславного князя Владимира, принесшего не одну победу Дмитрию Донскому, вплоть до поля Куликова.

Но все это пока впереди. А тогда, четверть века спустя после духовной грамоты Калиты, умирает от моровой язвы Андрей, а на Лопасне чинят расправы и разбой оголтелые рязанцы. Держат в великом томлении лопасненского наместника, пока не получают за него выкуп от Москвы.

В 1371 году гордый и лживый рязанский князь Олег снова воюет с Дмитрием Донским из-за Лопасни, требуя город себе на кормление, якобы за помощь в войне против литовского князя Ольгерда.

Дмитрий не отдает Лопасни, да и помощь в той войне была только на словах.

Прельщала Лопасня Олега, добивался он ее отчаянно, пока не получил по мирному договору с Дмитрием в 1382 году.

А в 1380 году Донской определяет переправу через Оку, идучи на Куликово поле, между Каширой и Лопасней, у села Городище. К первому сентября подтянулся к переправе и полк из Лопасненского града. Пришли все, кто мог держать оружие, — и стар и млад. Кажется, после битвы и не вернулся никто.

Потому и исчезла вовсе из русской истории древняя Лопасня. Пошел вдовий город на кормление Олегу рязанскому. А тот и память о нем стер.

Говорили в наших краях, что ходил в Рязань босичком от святой троицы Сергий Радонежский упрашивать Олега, чтобы не выступал со своей ратью на стороне татар.

А в коренных лопасненских застал я еще, казалось бы, необъяснимую нелюбовь к рязанским. Говорили о них всегда недобро.

— Эти-то? Эти супостаты.

— Почему?

— От дедов так...

Многое в Лопасне было от дедов, и как-то раньше не додумывалось, что их устами говорит История.

А вот и еще такое было ли, не было...

Детинец на Бадеевой горе, за рекою Жабой, стены в кремле рублены из дуба, в подсек с наклоном; вал земляной, высокий; бойницы удобные, частые; ворота тяжелые, кованые, и всего двое. Одни, главные, смотрят за реку Жабу на посад, где широкий рубленый переезд с тяжелыми быками выше по течению. Летом с быков кунается в реку посадская мальчишня.

И детинец, и переезд, и быки рубили местные плотники никодоровской артели.

От ворот — копаный изволок к переправе через реку Лопасню, где чернеют на отмели смолеными бортами ладьи, челноки да струги.

Вторые ворота называют Ровки, поскольку выходят на ров с малым подъемным мостом, на узкую конную протопь меж старых пашен, что ведет к Борисову кургану и теряется в дремучих лесах. Туда, при вражьих набегах, угоняют скот и прячут в скрытнях-ровках добро, а иной раз и сами хоронятся.

С Борисова кургана округу видать хорошо: пойменные луга за рекою, густые еловые боры, и среди них сельцо Зачатье с рубленой ветхой церковкой, а чуть ниже по реке и еще одно сельцо, Садки, на чистом окатистом юру, с курганом посередине. С того кургана и еще дальше видно — под самое солнышко и дальше, в синюю марь и тесный разлив лесов, что катится вплоть до серпуховского града. И коли углядят нарочные на садковском сторожевом кургане черный дым над лесами — один, другой, третий — знак беды, то пустят и свой дым. И тогда с криком да плачем кинется лопасненский посад в детинец на долгое сиденье. Погонят мимо скот, понесут добро за Борисову гору, откроют тайные ключи, чтобы не умереть в осаде от жажды...

Умен и изворотлив град Лопасня, а потому и древен. Даже не с язычества славянского ведет свой счет, а с незапамятных съяновских и талежских стоянок, куда и заглянуть страшно. До татар еще в тайных тех местах жили ведуны, не признававшие христианства, ясновидцы и прорицатели, неизвестно как сохранившие свой род, — никто не видел среди них женщин.

От них и местный народ, потому и ЛОПАСНА — дикое, мудрое, изворотливое существо, куда древнее всех домовых, леших, банюшек и ведьмяков. И житель здешний всей Руси на удивление — оборотистый и живучий, себе на уме. Крепкий народец — лопасненский.

С севера детинец прикрыт рвом, валом и покатой горою. Взамет растут тут медвежье ушко, терны да колючая низкая береза. Березе спокон веку расти не дают — усекают по вершинкам. Оттого и густы заросли — не пролазнь. Год из году секут ее, а из сечи вяжут веники. Потому и гора называется Вениковой. Не то чтобы конному — пешему не пробраться.

Второго июля — в день положения риз богородицы — зашли на Лопасню странники. Двое — молодой и старый. Оба босые, в ветхих рясах, в худых скуфейках, а сапоги новешенькие, на нехоженых подошвах, каждый деревянный гвоздик виден. Несли сапоги на плечах, за спинами котомки.

«Христа ради просят», — решили посадские, но когда повернули странники к рублевскому двору, признали в молодом Андрюшку Рублева, сына Ивана-шорника.

И покатилось посадом:

— Андрей Рублев, что был отдан миром в Троицкий монастырь на послушание, пришел до дому с отцом Сергием.

Лопасненский посад хоронился за двумя речками — Теребенкой и Жабой. Крайний во втором порядке над Теребенкой двор Рублевых. К нему и потянулись посадские, сначала бабы, а потом и мужики, каждый со своим делом, а главное — поглядеть на странников, да и послушать их.

— В Серпухов на Высоцкий монастырь идут, — объяснял солидно Иван. — По главному делу... Сейчас отдыхают. Обедню служить будут...

Гордился Иван. И есть чем — понимали посадские.

Жара в тот день стояла несносная. С опаской поглядывали на небо. Не дай бог дождя! По примете, уж коли прольется в день положения риз богородицы, будет хлестать подряд четыре седмицы. Погноит, погубит сено, а травы в том году были обильные.

Но за полдень в пустом небе ни облачка.

К вечеру весь посад потянулся за реку, к Зачатьевской ветхой церковке. Ждали Сергия. Обещался старец служить там обедню. Недолго ждали, собравшись подле храма у древнего погоста, где, как серые весенние крыги, лежали известковые плиты, испещренные непонятной вязью и крутыми славянскими орнаментами.

Старец вышел из-под горы от Святого родника, испил перед службой водицы. Народ встал на колени. Сергий поклонился люду, земно сгибая могучую спину работника и дровосека. Было ему в ту пору шестьдесят, но, как ведун, сед Сергий и глазами древен.

Из церкви вынесли иконы, черные, не разобрать ликов, и только один образ новый и яркий — недавно освященный в Троицком монастыре самим Сергием.

Помогали в службе старцу местный священник, хворый дьячок и Андрюха Рублев.

На Андрюху лопасненские глядели жалеючи, с улыбочкой. Был он на посаде вроде блаженного. Боялся девок, стеснялся женщин и целыми днями, с самого малышества, лепил из крутых лопасненских глин коней и свистульки.

Лопасненские дивились — знает Андрюшка господню службу, в молитве истов, в поведении уважителен и кроток.

Поговаривали и раньше на посаде, что призван он к боголюбому делу — пишет красками святые образа, наилучшие во всем свете.

Но этому не верили. Как так? Свой, лопасненский — и вдруг избран. Такого быть не может. Шептались, что новая икона в храме тоже его руки. Но это и вовсе клонилось к неправде. Приковала та икона каждого из молящихся к себе, только ей и поклонялись в тот вечер. Неземная она — в красоте явившаяся... И то ладно, что не прошел мимо отец Сергий, славный воитель за слово божье, за святую Русь, за свободу...

Пора бы и кинуть терпилку, развязаться да кончить всем народом с поганым игом.

До позднего часа говорил с лопасненскими о том Сергий Радонежский...

О великом князе Дмитрии говорил, о свободе, о гласе, что снизошел на землю Русскую. Призывал всех от мала до велика встать за родину, за могилы пращуров, за славу прежнюю и гордость новую.

Грядет час великого испытания и великого очищения Руси от поганого ига!

Смелая речь Сергия попадала в сердца. Давно уже не говорил никто так открыто и в полный голос у святого храма. Но ждали этого. И теперь слушали, проверяя сердца свои, да в утайку, косым зрением поглядывали, нет ли чужих рядом. Чужих не было. Весь город думал об одном:

«Скорее бы! Постоим за землю Русскую! А там травою ли прорасти, пылью ли опасть при дороге... Не все ли равно! Лишь бы жила она — земля родная...»

— Все пойдем! До единого! И млад, и стар! Верь, отче! — разноголосо шумел лопасненский люд, подходя под благословение старца.

— Всех благословляю! Всех!..

Все и пошли через год с небольшим... И никто не вернулся с поля Куликова...

Исчез, ушел в небытие древний русский град Лопасня.

Пошел вдовий город на кормление рязанскому князю Олегу.

Но лопасненские выжили. И в детстве моем была жива Лопасня.

Оборотистые, с лукавинкой и мудрой хитрецой, острые на язык, приглядистые ко всему новому, живущие своим умом, укладом, миром...

Приезжий надолго, если не на всю жизнь, оставался в Лопасне чужаком.

Того, кто шел наперекор традициям, называли «Стяпной!»

Не простила Лопасня и Степи, хотя и не держала против кого-либо злобы. И «рязанские» и «стяпные» в языке, как понимаю, были уже привычными приговорами, давным-давно потеряв первоначальный смысл.

Жили в Лопасне крепкими семьями, чтя родословные и роднясь только с достойными. Многие женили и выдавали детей по своему усмотрению.

До сих пор знаю несколько таких пар, живущих вполне счастливо и, как говорили раньше, богато.

Ум и книга чтились особо. Если хотели выделить человека, говорили: начитанный.

Однако чрезмерное увлечение чтением считалось опасным.

Душевнобольного (кстати, это слово, прежде очень распространенное, сейчас почти ушло из нашего языка), который ежедневно скорым шагом обходил все село, спешил за три километра на вокзал, возвращался и снова спешил вдоль улицы, жалели и странную его болезнь объясняли просто:

— Зачитался... Куда ж это годится, в такую маленькую головенку столько книг запихать...

К старине относились уважительно, жизнь отцов и дедов не хаяли. И уж если очень донимали вопросами: «Как раньше было?» — отвечали неопределенно:

— Жили...

А кое-кто при этом и добавлял:

— Наживали.

В предреволюционные годы Лопасня была крепким торговым селом, спаянным узами родства и лопасненской круговой поруки.

Когда у первого Лопасненского волостного Совета не хватало денег, средства находили просто — сажали кого-либо из купцов в кутузку. Родня тут же вносила «штраф», и расходились полюбовно.

Власть побаивались.

Но пуще страха — острое словцо, шутили:

— Совет да Совет, а денег нет...

Земельные усадьбы, или, как их тут называли, «зады», сохранялись долго, да и сейчас там, где не потеснило капитальное строительство, поднимают землю и сажают картофель.

Вплоть до пятидесятых годов дожил обычай пахать усадьбы, сажать и убирать урожай сообща, всей улицей.

К учителям и врачам относились с почтением. Имена их долго хранила лопасненская память.

Начальство принимали по человеческим качествам — по правде и доброте. Верили в их избранность. И если прибегали за помощью к власти, были уверены — поможет наверняка. Советские работники понимали это, старались быть на виду, шли к людям.

На похороны предрика Заикина, бывшего учителя, которого искренне любили за простоту, за сопричастность к людским заботам, собралась вся округа. За гробом шли толпы, печаль была настоящая и глубокая.

Никогда потом не видел столь искренних, столь естественных в общем горе похорон.

Свое, лопасненское, чтилось особо, им гордились.

Необыкновенно крепким было землячество: если лопасненский, надо помочь и можно положиться на помощь...

...Рукопись подвигается туго. Мешает странное положение отца. Он или сидит в кресле, ко всему безучастный, одинокий и очень бедный, или лежит у себя в комнате в полутьме. Громадное окно плотно зашторено. То ли спит, то ли находится в полузабытьи, в каком-то другом, нам недоступном измерении.

На вопросы не отвечает, а только безысходно машет рукой — жест, который появился у него лет пять назад.

Встает, из кресла ли, с постели, только для того, чтобы поесть. И ест подолгу, неопрятно и тоже безучастно, всегда одно и то же, что готовит ему мама: она не утруждает себя в кулинарных изысках, но всегда спрашивает:

— Что есть будешь?

— Что дашь...

И так изо дня в день.

В Садках в конторе леспромхоза в середине тридцатых годов играли чеховскую «Хирургию». Народу было уйма. Отец играл больного. Он так стонал, так прижимал ладони к лицу и, кажется, по-настоящему плакал, что сердце мое переполнялось еще ни разу не изведанной тоской и безысходной жалостью. Я вжимался в стул, на котором сидел, не понимая, почему все кругом так весело смеются и никому не жалко моего бедного отца. А когда врач запустил ему в рот щипцы, я, охваченный единственным — спасти, отчаянно разрыдался, закричал и кинулся к сцене, сердце мое готово было лопнуть от горя и жалости. А вокруг покатывались от хохота, еще больше развеселившись. Я ничего не понимал...

Та же детская беспомощная боль и жалость переполняют мое сердце сейчас. Как много изменилось в жизни, в мире, а боль, рожденная тогда, все та же. Она не возмужала, не состарилась — она прежняя.

В Милане видел последнюю работу великого Микеланджело. Гениальный Старец снова, в который уже раз, ваял Пиету. И в ней — самой совершенной из всего, что доводилось видеть мне, — только боль, только скорбь... Скорбь человеческая, застывшая в мраморе во всей своей первозданной мощи...

Ухожу в мир своей рукописи, снова погружаюсь в иное измерение, в иную жизненную реку, и ее течение несет меня вспять.

Но снова выныриваю к стонам отца за стеною, к его молчанию и скорби. Иду к нему. Сидит в кресле. Костистое, беспомощное существо, похожее на птицу с реденьким седым хохолком на плоском затылке.

Пытаюсь разговорить его. Не получается. На мои вопросы только машет рукою и кивает на маму. Дескать, спроси ее, она все знает, а сам глядит на меня голубыми-голубыми глазами, в которых одно — боль и скорбь, а за ними едва различимый свет — детство. Вся жизнь за плечами — революция, партячейки, кулацкие избы — те, что под железом, гонения, тюрьма, фронт, госпитали, работа, работа, работа, а в глазах только боль, только скорбь, а где-то в изначале детство, которое и выголубило глаза.

Вчера пошли с Майей в городской парк. Это он сейчас называется — городской, а раньше именовался Гончаровский.

В старой Лопасне был еще один — Рюменский. Там, на садковском юру, стоял, да и сейчас все еще стоит, дом с мезонином на древнем белокаменном фундаменте — родовое имение Еропкиных. Тут родился русский патриот, один из первых архитекторов Петербурга, человек, поднявшийся на борьбу с подлой бироновщиной и в конце концов казненный за свои убеждения, — Петр Михайлович Еропкин.

Этот дом Антон Павлович Чехов предлагал купить издателю Суворину. Суворин не купил, но Чехов в заглавие нового рассказа ставит: «Дом с мезонином».

Вот уже многие годы ведется незримая миру борьба между местными краеведами и горисполкомом за дом. Одни считают, что этот исторический памятник с прилегающей территорией следует восстановить и сохранить. Другие в этом не уверены, но не спешат с каким-либо решением.

Время работает на городской исполком, с каждым годом нанося непоправимые потери памятнику, дни которого сочтены...

В тридцатых годах Рюменский парк еще существовал, и дом на юру выглядел вполне достойно, удивительно живописно вписываясь в округу. Стараниями отца тогда очистили родниковые пруды и в одном из них организовали лодочную станцию, а в самом центре, на подмостках, открыли кафе «Поплавок». На маленькие круглые столики подавали удивительно вкусное мороженое и ситро.

В парке стояли скамейки, и на берегу реки Лопасни играл духовой оркестр.

В год, когда снова был разрешен запрещенный праздник новогодней елки, отец в канун забрался на ель подле большого пруда и отпилил верхушку.

Тогда я впервые испытал боль от боли, причиненной дереву. Она и сейчас сохранилась во мне. Смерть дерева воспринимаю равно как и смерть животного.

— Ей совсем не больно, — уговаривал отец. — Она будет еще красивее.

Ель не погибла. На ней выросли две вершины, и дерево до сих пор живо — единственное оставшееся от Рюменского парка.

Но в тот зимний день шли мы к Гончаровскому.

Наш город, снова обретя древний статус четверть века назад, все еще строился. Все в нем было начерно, все разбросано, разрыто, и башенные краны не группировались в каком-либо одном квартале, а возвышались в самых неожиданных местах. Эта случайность строительных объектов сразу же кидалась в глаза.

Дворец «Дружба» одиноко громоздился на открытом бугре, выходя фасадом на Регенератный завод, и внешне напоминал фабрику-кухню, которые одно время строили по большим промышленным городам, хотя внутри, я это знал, был очень удобен, просторен и даже роскошен. Но в окружающий ландшафт не вписывался.

Посреди жилого массива, за речушкой Теребенкой, отравленной сточными водами, забросанной житейскою рухлядью, металлоломом и старыми автопокрышками, нелепо торчала труба городской бани, выстроенной еще в начале сороковых годов, а рядом поднимались уже потрескавшиеся и облупившиеся современные блочные близнецы. Чуть левее тянулся пустырь, разрезая еще один жилой массив линией высоковольтной передачи; там, без видимого порядка, кучно теснились казарменно-однообразные пятиэтажки. Отсюда, с холма, был виден парк, куда мы шли.

Темнели на снегу деревья, белела свечкой в серой глубине неба церковь; сбегала к реке Зачатьевская слобода, светлели широкие квадраты прудов и все еще ясное русло реки Лопасни.

И вдруг я понял, что мир моего детства был удивительно соразмерен на этом ландшафте.

Я увидел старую Лопасню, какой она, вероятно, стала спустя время после Олегова кормления.

Длинные, вдоль старого тракта, слободы как бы уравновешивались слободами, идущими поперек от речки Жабки к Теребенке, и двумя отдельными сельцами — Старобадеевом и Садками.

Все это, сбегая с поклонной горы, стремилось к реке и мосту. А там, с супротивного берега, одной длинной слободой спускалось к мосту Зачатье.

Мне всегда казалось, что парк, старинный большой дом, церковь с высокой колокольней, которая завершалась легкой ротондой, древний погост находятся как бы на отшибе, не соприкасаясь с Лопасней. А тут вдруг открылось совсем новое: церковь уравновешивала и завязывала необычный, на первый взгляд, архитектурный ансамбль. Достаточно было провести прямую, соединив храм на садковском юру, еще сохранившийся, с Бадеевом, где обязательно должна была быть в прошлом церковь, как получался излюбленный в древней русской архитектуре треугольник с острой вершиной на Зачатьевском погосте.

Мы шли в парк, минуя глубокий и когда-то живописный овраг, на дне которого протекала родниковая Теребенка. В весенний паводок воды ее поднимались высоко, заливая береговые свалки́, крутые глины, мергели, известняки, вымывая под корнями старых раскидистых берез глубокие пещеры, в которых мы, мальчишки, прятались летом, играя в казаков и разбойников.

Игра эта была любимой у лопасненской малышни, ребята постарше увлекались лаптой, а у молодежи входил в моду волейбол.

Тогда еще сохранились поперечные слободы древнего посада, а над самой Теребенкой стоял крытый соломой ток с конной молотилкой.

Я работал там в военные годы, сначала погонщиком коней, потом подборщиком соломы. Надо было граблями сгребать промолоченные стебли, собирать в навильники и относить за ток. До сих пор слышу, как дробно стучит вымолоченное зерно в ряднинку, как медленно растет его ворох и скользко ползет золотая солома.

Однажды я пришел на ток в старых отцовских сапогах, ноги мои свободно болтались в широких голенищах, и туда невзначай попадали колкие зерна ржи. Было очень больно и неприятно, но я не вытряхивал сапог.

До дома едва дошел, часто останавливался, плакал, страшась больше всего, что кто-нибудь догадается о причине моих страданий.

Ноги стер в кровь, и они долго еще не заживали, а бабушка натрясла с портянок и сапог три горсти зерна.

Вкуса той жиденькой похлебки не помню, но стыд за нечаянно украденное жег меня и был самой сокровенной тайной.

Спустя четверть века я рассказал об этом одному из моих товарищей.

— И у вас тогда ничего-ничего в доме поесть не было?.. — спросил он.

— Нет.

— Попросил бы — дали... А с сапогами кто придумал? Бабушка, да?

— Нет. Сам. Но она, по-моему, поняла, когда я утром обувался.

Просить что-либо на Лопасне было зазорно, считалось это самым последним. И люди друг другу помогали, не дожидаясь просьб. Видели нужду другого и помогали. Такое помню. И картошку, которую вдруг привез дядя Андрей, и муку, принесенную тетей Маней, и еще малые необидные подношения, которые, может быть, и уберегли в те роковые дни нас на земле.

В позднюю осень того года мы с бабушкой моего друга искали в этих слободах кладовщика, чтобы получить хлеб, заработанный на трудодни. У меня за плечами был холщовый мешок, у бабушки Дуни сума через плечо. Мы ходили от дома к дому, выспрашивая, где кладовщик. И вдруг от одного из них мой сверстник, указывая на нас пальцем, исступленно закричал:

— Ага! Ага! Побираешься! Куски собираешь!

Не могу до сих пор понять, почему он так радовался, так торжествовал, вообразив, что мы просим христа ради. Но я впервые испытал чувство истинного позора и мучился, что другие поверили.

О том, унесенном в отцовских сапогах зерне я пытался написать стихи и даже сочинил их и прочел однажды землякам.

— Да-а, — задумчиво сказал один из них, посасывая пиво (стихи я читал в закусочной). — Впечатляюще. А знаешь, что, — он назвал фамилию одного из моих соучеников, — мамаша его с этого тока мешками зерно по ночам возила...

— Не может быть!

— Может... Только забылось это! А так оно и было...

Чуть повыше тока на изволок лежал знаменитый лопасненский рынок. В месте пересечения трех дорог, с Бадеева, Садков и Зачатья, была когда-то широкая площадь с коновязями, прилавками, лабазами и магазинами.

В войну на все Подмосковье славились три рынка — Лопасненский, Серпуховской и Подольский. Народу сюда съезжалось уйма, и рынок выхлестывался на улицы. Среди пестрых толп шныряли мошенники, воры-гастролеры, гадалки, ходил важно благообразный старик с морской свинкой, которая вытаскивала из ящика билетик с предсказанием, какой-то проныра в беретике на абсолютно лысой голове носил в запечатанной колбе черта. И черт тоже предсказывал, но как это происходило, не помню, помню, что в колбе, в мелких пузырьках газа, плавало какое-то существо, что у проныры висел на груди какой-то агрегат и от него несло подлой вонью.

На черта гадали охотнее, чем на свинку.

Неизменно в каждый базарный день на рынке появлялись игроки в три листика.

— Раз!.. Ехал черт на Кавказ, — кричал толстомордый детина-инвалид, швыряя на фанерку бубнового туза.

Фанерку держал худенький пацан с фальшивой фиксой, губы у него были тонкие, синие и всегда кривились, то ли он пытался улыбнуться, то ли гордился своей фиксой.

— Два — за ним ехала жена! — Детина накрывал туза пиковой дамой. — Три!.. — Рука замирала над фанеркой, и третья карта накрывала две предыдущие. — А ну-ка, посмотри!

Игрок одну за другой открывал карты и снова, почти в открытую, метал их на фанерку.

Надо было угадать бубнового туза, зажав карту пальцем, сказать:

— Мое.

— Твое, — соглашался детина. — А на сколько?

— А что ставишь?

— Играем на брошки, на плошки, на губные гармошки, — пел игрок и вдруг выпаливал: — Двадцать пять.

— Что? — не понимал зажавший карту.

— Тысяч, — говорил детина и лез за пазуху. — Отвечаю.

Наладившийся играть отдергивал руку.

— Ну и дурак, твое было, — говорил детина и открывал прижатую карту. — Туз бубен.

Зрители, которых всегда хватало около игроков, стонали:

— Эх ты! Лягушка!

— Свое счастье отпустил!

— Ведь видел же...

— Все видели, — говорил детина и швырял карты на фанерку. — Ну, кто еще?

Из-за спин вывинчивался малый в тельняшке, малокозырочке, с настоящей фиксой — блатной.

— А ну!

Завсегдатаи рынка знали, что этот — одна компания с детиной, но никогда не мешали дальнейшему.

А дальнейшее разыгрывалось так по-настоящему, так искренне, что и знавшие вдруг начинали сомневаться в подлоге.

Это был театр! Детина заторговывался, взвинчивая ставку, блатной бледнел, рука, прижавшая туза, дрожала, голоса у обоих менялись и тоже дрожали, глаза горели...

И толпу вокруг лихорадило. Шла стотысячная игра — и не было в том ни у кого самого малого сомнения.

Даже местный милиционер, Красавин, забывал про свои обязанности и стоял недвижимо с открытым ртом.

Вдруг пацан, весь напряженный, иссиня-бледный, с перекошенными тонкими губками, вздрагивал, и толпа в одно горло предупреждала:

— Гляди! Перекинет!..

Детина, мучнея лицом, опускал безвольно руки и вздыхал обреченно:

— Не имею...

Блатной открывал карту — туз бубен!

Зрители торжествовали, будто каждый из них выиграл по сотне тысяч, а блатной, веселясь и подмигивая, нагружал свои карманы банковскими пачками денег.Пачки эти были искусной подделкой-куклой, но народ верил — настоящие. И обязательно кто-нибудь с усмешкой спрашивал детину:

— Ну что, еще будешь играть?

— Давай попробуем, — с неохотой откликался тот и совсем непрофессионально метал на фанерку карты. — Сгорели мы с тобой, Санек, — говорил пацану и предлагал обреченно: — Ну, кто еще?..

— Давай, отыграешься, — благородно предлагал блатной.

— Иди ты...

— Мое, — кто-то поспешно зажимал пальцем туза, и начинался ленивый и осторожный торг.

— Давай в долю, — лез к играющему блатной, но его отпихивали.

Видели точно — туза зажал играющий, и тот не хотел никого в долю. Волновался, поднимал ставку. Деньги у него были, только что продал корову. Вот радость — одну продал, а выручит за двух. И про корову, и про деньги мужика детина все знал и торговался точно до той самой вырученной мужичком суммы.

— Не имею, — говорил он, а игравший выкрикивал:

— Все видели?! Все! Мое!..

— Открывай, — требовал детина.

Мужик превращался в соляной столб — в руках пиковая дама.

— Не играй, — говорил кто-то назидательно, а детина уже потрошил проигравшегося.

— Ми-и-или-ци-и-и-я-я-я! — отчаянно неслось по рынку.

Милиционер Красавин моментально вспоминал о своих обязанностях, спешил на помощь, но было поздно.

Пьеса окончилась. Театр закрылся.

...Через речку Лопасню перешли по новому пешеходному мосту. Существует он не менее полутора десятилетий, но для меня все еще новый.

В пору детства почти там же, где сейчас бетонный мост, существовал деревянный рубленый, прикрытый от ледохода мощными быками, тоже рубленными из цельных бревен и окованными по волнорезу черным железом.

В летнюю межень под тем мостом хорошо удился настырный окунь, клевали густерка и плотва, а иногда по дури хватал наплавную мушку крупный голавль.

Отец мой был отчаянный рыбак и чуть ниже моста, на обрывчике, поймал на перекидушку громадного шелеспера.

Рыбной на удивление была река Лопасня, а в ее притоках водились крупные раки.

Там, где начинается нынче пешеходный мост, стояла голубенькая пивная, в просторечии — «Голубой Дунай». Буфетчица тетя Зоя легко верила в долг, торгуя разнообразными бутербродами и бочковым, густо пахнущим каленым ячменем пивом. Вязкую горечь первой кружки ощущаю до сих пор так ясно, будто это было только вчера, а не тридцать лет назад.

Тут и читал я землякам свои стихи, находя первое признание и славу.

А чуть дальше, на этом же берегу, стояла кузница, внутри которой гудел рыжий огонь, всхлипывали меха и звонко кричало железо.

Местные старожилы поговаривали, что тут однажды ковал коней и ремонтировал тарантас, проездом в Ясную Поляну, Лев Николаевич Толстой.

А я отлично помню, как местный кузнец, по-моему дядя Роман, в длинном кожаном фартуке подходил к лошади, наговаривая ей что-то.

Крупный, ухоженный рысак прядал ушами, дядя Роман поднимал легко его ногу, клал себе на колено, продолжая что-то приговаривать. Конь слушал воркотню, водил влажным глазом, а коваль прикладывал к копыту подкову и одним ударом вгонял плоский гвоздь в роговицу, потом другой, третий, и легонькая дрожь катилась по лоснящейся шкуре коня.

Мы шли мимо древних ив, которые начали умирать еще на моей детской памяти. Обламывались под ветром, обнаруживая мощные дупла, в прах побитую сердцевину, но все же вновь кустились и зеленели каждую весну, давая новые побеги от старых корней. У некоторых стволы не обнимешь и в три обхвата. Живы по-прежнему старые ивы.

А парк, который я помнил в самой силе и расцвете, почти вымер. Но по-прежнему громадными ступенями спускались к реке зеркала прудов.

Уверен, что этот каскад один из самых старых и примечательных, сохранившихся в таком виде доныне. Он все еще являет миру красоту человеческого деяния, напоминая о том, что людское назначение отнюдь не в разрушении и уничтожении всего живого, а совсем наоборот.

Удивительно мудро журчала вода, перетекая из одного пруда в другой. И это падение воды начиналось с колодца, который когда-то называли Святым или Барским.

Живая струя выбегала из-под крутого угора, на котором покоился Зачатьевский храм. И я помню нечто таинственное, скрытое от солнца и дневного света, и чуть-чуть сумеречное, прикрытое зеленым крылом буйно растущей бузины, а еще глубже светилось чистое-чистое, и катилась по этому чистому прозрачная вода.

Я питаю к этому месту благоговейный не то чтобы страх, но непреодолимый трепет. За всю жизнь только однажды спустился к колодцу по щербатым известковым плитам, робко касаясь деревянных поручней...

Мы шли мимо прудов, мимо погибающих старых деревьев тропинкой вверх под сытое карканье ворон.

А мне слышался все еще грачиный грай, который каждую весну поднимали тут добрые птицы.

Сейчас подле большого каменного дома на взгорье, куда мы шли, не было почти старых деревьев с грачиными гнездами.

В этом здании прошли мои школьные годы от второго до десятого класса.

Просторный дворянский дом, постройки восемнадцатого века, тогда еще был жив и, несомненно, по-своему влиял на мое формирование.

Теперь я понимаю, что и эти окна в актовом зале, где бывший балерун Большого императорского театра Михаил Романович Костромской, тогда школьный бухгалтер, преподавал нам уроки бальных танцев; и зала с колоннами, где все та же тетя Зоя, Зоя Васильевна Колачева, открывала на большой перемене буфет в военные годы и где старшеклассники при настоящих свечах, сохранившихся чуть ли не с пушкинских времен, играли последний акт «Горя от ума», а мы, зрители, не были отделены от них ни рампой и ни подмостками, как бы тоже находились в том времени и, затаив дыхание, чтобы не мешать, слушали удивительное грибоедовское слово. Об этом я вспомнил в Кракове в «Старом театре», точно так же соприкасаясь со словом Мицкевича в его «Дзядах», а теперь думал о том давнем школьном новаторстве, захватившем нынче лучшие театры мира; сводчатые потолки в раздевалке как-то наособицу влияли на меня, и крохотные окошки мезонина, который называли мы голубятней, и анфилады соразмерных комнат, которыми становились наши классы, когда в новогодние вечера распахивались двустворчатые высокие двери и можно было свободно фланировать почти по всему зданию в какой-либо маске или карнавальном костюме.

Тогда еще устраивали новогодние маскарады.

Помню, как к первому из них готовился весь наш класс. Мне очень хотелось прийти на маскарад в костюме Пьерро. И я обнаружил в семейном сундуке подходящий материал. Достаточно было чуть-чуть перешить старую мамину кофту и пустить в раскрой бабушкину юбку.

И мама вроде бы охотно принялась что-то ладить, но перед самым маскарадом у нее испортилось настроение.

— Не буду, не могу! Не получается ничего, — сказала, откладывая работу.

Я упрашивал ее, умолял, а потом долго и горько плакал, пытался сам сшивать желтые и красные куски материи, но и у меня ничего не получалось. Истинному горю не было конца. Выручил отец. Пришел с работы, выяснил причину моей трагедии, сказал бодро:

— У тебя будет самый оригинальный костюм.

Отец сделал легкую раму из тонких реечек, наклеил на них листы толстого ватмана, хранившиеся в сундуке с довоенных пор, и получился полый ящик с отверстием внизу, куда можно было пролезть и высунуть руки в специальные, прорезанные для этого отверстия. Ящик этот отец старательно расписал красками, и получился самый настоящий отрывной календарь с первым январским числом 1946 года.

Я нес свой маскарадный костюм на спине, завязанным в старое одеяло, стараясь не привлекать внимания спешащих на маскарад.

Костюм мой имел громадный успех, хотя мало кто понял, что это такое.

Сначала никто меня не мог узнать, даже заглядывая в маленькие отверстия для глаз, но потом тайна костюма странным образом была открыта, и каждый, подходя ко мне, называл по фамилии.

Но все-таки я получил третью премию за неузнаваемость и оригинальность.

То, что меня называли по фамилии, объяснилось просто: мой одноклассник, щеголявший в костюме гусара и претендовавший на первое место, подсмотрев момент, когда я надевал свой костюм, в разгар маскарада цветным карандашом написал на моем костюме мою фамилию.

А наш классный руководитель сказала обо мне:

— У него все не как у людей...

Вот они и окна нашего класса, — на юг. На дорогу, крытую тогда лобастым камнем, на красные ворота церкви, на Святой колодец, на остатки древней подъездной аллеи в зарослях акации.

Как светило тогда в окна весеннее солнце! Как кричали грачи и барабанила капель, а небо было близким, а жизнь бескрайней, и ничего не лезло в голову на уроках!

Я давно не был подле этого дома.

Он все еще стоял на земле, но он умер. И хотя я мог воскресить его в своем сердце, но во времени уже никогда.

Жуткие раны открылись мне на его могучих стенах, на кровле и фундаменте. Последние десять лет произвели в нем такие разрушения, какие не смогли произвести два века жизни.

Но странно: гиблое состояние здания не могло уничтожить красоты форм, соразмерности линий, единства с окружающим ландшафтом и ту меру, которой руководствовались русские зодчие, и она, эта мера, эта красота, взывала к нам, живущим, защитить от забвения и тлена!

Почему не защищаем?!

Неужели мешает нам эта подлинная, выстраданная, найденная нашим национальным талантом красота?

А может быть, чересчур нелепо и недостойно в сравнении с ней выглядит то, что строим мы сейчас, мало задумываясь над тем, что по нашим городам, по нашим зданиям, возведенным на земле, будут судить о нас самих.

А моя бывшая школа, этот дом достоин украшать землю вечно еще и потому, что в нем долгие годы хранились рукописи Пушкина. И совсем не случайно называют его порою Пушкинским гнездом. Дочь и сын Пушкина подолгу жили в Лопасне, воспитывалось в этом доме девять его внуков... Установленная на стене доска, гласившая некогда, что здание является памятником архитектуры и охраняется государством, давным-давно потрухла, и ни единого слова на ней нельзя разобрать.

«Охраняется государством» — это не просто слова. За ними наш закон, который никому не дано права преступать. Так почему же не охраняем?

По-прежнему в здании находится школа, только теперь рабочей молодежи — вечерняя. И тем более удивительно, что здание разрушается.

Ничто не напоминает тут о Пушкине, о его потомках.

Будто бы и не хранился здесь вплоть до 1920 года бесценный документ жизни — его дневник...

«..Летом 1920 года подлинная рукопись «Дневника» А. С. Пушкина 1833—1835 гг. стала, наконец, после долгих ожиданий, достоянием Государственного Румянцевского музея в Москве.

Желая отметить столь важное событие в жизни музея, его Ученая коллегия постановила издать этот «Дневник», опубликовавши текст его в безусловно подлинном и впервые в полном виде...»

Это из вступления к первому выпуску «Дневника», осуществленному в 1923 году. Раскрытая пушкинская книга могла бы стать памятником на главной площади моего города...

Ворота церковной ограды были наглухо закрыты, и на них висело объявление, которое едва можно было разобрать: «Памятник архитектуры временно закрыт на ремонт». Как живучи все эти неопределенные бюрократические обороты! Попробуй что-либо понять из этого — «временно закрыт». Один месяц? Одно столетие? И то и другое — понятия временны́е. Во всяком случае, мне точно известно, что «временное закрытие памятника» длится многие годы.

Древнее это место ведет свой счет еще от славянских языческих захоронений.

Все, что до этого и после читал я о русских церквах, о службах, зрительно связалось у меня с Зачатьевским храмом. И Пушкин, и Гоголь, и Толстой, и Чехов, и Достоевский — вся русская литература, в моем воображении, писала этот храм. И я вольно располагал в нем литературных героев.

Переводя на русский язык грузинского писателя Григора Чиковани, я представлял сцену последней молитвы великого князя Кахетии Константина в стенах этой церкви.

Окна досками были забиты не все. Два у западного притвора выбиты и распахнуты. Мы заглянули в них — все было разбито и осквернено. И этот погром совершен после принятия закона об охране памятников старины.

Тут происходило нечто, чему я не могу найти объяснения. Здесь бездумно и жестоко воевали с красотой. Выламывали, выбивали, корежили, оскорбляли...

И вдруг там, где когда-то, теперь я в это верю, стояло творение Мастера, темное пустое пространство озолотилось, и тоненький лучик устремился к горним высотам, — предзакатное февральское солнце, вырвавшись из плотного и густого морока, упало в распахнутые окна и, отразившись в стеклышке на полу, осветило храм изнутри.

Груды побитого кирпича, ободранные, исписанные стены, загаженный пол, мрак...

Мы шли вдоль ограды мимо гранитных и мраморных памятников, читая имена, понятные русскому уху.

...Генерал-майор Николай Иванович Васильчиков умер 27 января 1855 года...

Представитель одного из древнейших родов в истории России. Ветвистое генеалогическое древо Васильчиковых переплеталось со многими знаменитыми фамилиями.

Сам Николай Иванович связал свою судьбу с Ланскими. Был женат на Марии Петровне — родной сестре Петра Петровича Ланского. Петр Петрович, командир полка столичных кавалергардов, просил руки вдовы Пушкина, Натальи Николаевны, и получил согласие. С 1846 года он принял опеку над детьми Пушкина и сделал все, чтобы Наталья Николаевна была счастлива во втором браке.

Родной брат Натальи Николаевны — Иван Николаевич Гончаров — женился на дочери Николая Ивановича Васильчикова — Екатерине Николаевне.

Но и это не все.

Сын Пушкина, Александр Александрович, как в шутку его звал отец — рыжий Сашка, женился на дочери брата Петра Петровича Ланского — Софье Александровне.

По разделу пушкинского наследства сыновья получили право издавать отца. Пушкинскую библиотеку и архив увезли в село Ивановское. Но там случился пожар, к счастью не тронувший рукописей поэта.

И библиотеку с архивом надолго перевезли в Лопасню, где они и хранились.

Идем акрополем, многие памятники повалены, снег вокруг затоптан и загрязнен. И вдруг под ногами неопределенная, не огороженная ничем большая плита, захоженная по краям и занесенная снегом.

Счищаем заслеженный снег — «...сын поэта...». Дальше прочитать ничего не удается, на черном лабрадоре образовался ледяной панцирь...

Я подумал, что зло всегда мстит добру, грязь — чистоте, посредственность — таланту.

Так было с Пушкиным.

Глядя на могилу сына поэта, я вспомнил:

«...как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой, с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями...»

Стихов Александр Александрович не писал, с царями не ссорился. Всю жизнь был военным, дослужился до звания генерала. В 1914 году, охваченный чувством патриотизма, собрался идти на войну, но умер на восемьдесят втором году жизни...

А что же заставило Александра Сергеевича Пушкина пожелать сыну не идти по его следам?

Спросим об этом самого Пушкина, заглянув в тот самый «Дневник», который до 1920 года хранился в Лопасне:

«...10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу, и что Г(осударь) об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. (Приписывать несвойственное таланту — излюбленный прием посредственности. — Ю. С.). Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Н(аталье) Н(иколаевне), и нашед в нем отчет о присяге В(еликого) К(нязя), писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции...»

Вот, на мой взгляд, исток интриги, приведшей к роковому концу. С этого факта начинается все, сделавшее жизнь Пушкина невыносимой. Нравственная пытка, последовавшая за этим, разрешилась выстрелом у Черной речки.

Но продолжим чтение «Дневника»:

«...Полиция, не разобрав смысла, представила письмо Г(осударю), который сгоряча также его не понял...»

И снова я прерываю чтение, чтобы обратить внимание на удивительный пущкинский русский язык. Почти каждая строка «Дневника» заполнена особым смыслом. Хотя бы эта. Полиция не разобрала смысла и, не разобрав, конечно, отнесла не к кому-нибудь, а к государю. А он хотя и сгоряча, но тоже, как полиция, не понял его. И среди государственных мужей не нашлось никого умнее, кроме...

«...К счастью, письмо показано было Ж(уковскому), который и объяснил его. Все успокоились. Г(осударю) неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть поданным даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего Правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать Царю (человеку благовоспитанному и честному)...»

Благовоспитанность и честность Николая Первого взяты в скобки. И еще одна очень важная деталь, тут Пушкин говорит не о конкретном случае, а о том, что «полиция распечатывает письма (выделено мной. — Ю. С.) мужа к жене и приносит их читать Царю».

«...и Царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным...»

Я гляжу за церковную ограду на старый дом и думаю: какие не дошедшие до нас мысли и строки содержали в себе бумаги, пошедшие на цветные елочные фонарики и подстилку в канареечную клетку.

Доколе они будут в нас, эти лень и нелюбопытство?

«Все успокоилось», — писал Пушкин. Все, но не сам поэт.

25 июня 1834 года он просит в официальном письме к Бенкендорфу отставку. Камер-юнкерство требовало быть при дворе, а это находил он неудобным для своих занятий, но просил оставить за ним право работать в архиве.

Бенкендорф передал мнение царя, что тот на службе никого не держит, но на сохранение за Пушкиным права посещать архивы ответил решительным отказом: «..так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства...»

Очень уместно тут выражение Владимира Сологуба:

«Наше общество так устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря...»

Но что же это было за письмо, которое привычно вскрыла почта, не разобравшись, отправила полиции, а полиция, не поняв, царю, а тот, тоже ничего не поняв, дал ход интриге?

Вот оно:

«...Письмо твое послал я тетке, а сам к ней не отнес, потому что репортуюсь больным и боюсь Царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видеть. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий, хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю...»

Вот и все, касаемое великих особ. Но ход интриге дан. Пушкин глубоко оскорблен.

«...Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейной жизни...»

«...Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettu. Без политической свободы жить очень можно, без семейственной неприкосновенности... невозможно: каторга не в пример лучше...»

Что же значит из этих последних строк? Что те, которые боролись за политическую свободу, пошли на каторгу, но жизнь общества после 14 декабря не в пример хуже той, что течет «во глубине сибирских руд».

«22 июля... Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, — но все перемололось. Однако это мне не пройдет...»

Он уже тогда видел исход интриги, который даже предположить не могли самые близкие к нему.

И снова о том же в письме к Наталье Николаевне:

«...Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность».

Как часто толковалось и перетолковывалось об отношениях Пушкина и Натальи Николаевны. И как удивительно совершенны и высоки были эти отношения. С одной стороны — пламенная любовь друг к другу, и тому подтверждение — дети.

С другой — полное понимание и единомыслие. Наталья Николаевна — самый верный и близкий единомышленник. Иначе зачем же предупреждать об осторожности?..

Спустя шестьдесят лет, когда дневник поэта хранился уже на Зачатье, другой русский писатель, поселившись тут, всего в четырнадцати верстах, будет писать письма к предмету своего обожания, в них будет все, кроме единомыслия. И позднее не найдем мы в письмах Антона Павловича Чехова адресата-единомышленника...

От брака Ивана Николаевича Гончарова и Екатерины Николаевны Васильчиковой было три дочери: Наталья, Надежда и Екатерина. Все три остались незамужними.

В 1905 году владелец имения Николай Николаевич Васильчиков оставляет завещание, по которому Зачатье переходит во владение к сестрам Гончаровым. Четыре известных русских рода: Пушкины, Гончаровы, Ланские, Васильчиковы — переплетаются тут навечно.

В 1917 году в старом доме жили: Наталья Ивановна Гончарова — дочь Ивана Николаевича, Григорий Александрович Пушкин — внук Александра Сергеевича и Натальи Николаевны, его жена Юлия Николаевна и их сын Григорий Григорьевич — правнук поэта.

Пушкиных из большого дома, где устроили школу крестьянской молодежи, переселили в двухэтажный флигель на территории усадьбы.

В 1920 году Юлия Николаевна подарила дневник А. С. Пушкина Румянцевской библиотеке.

До 1935 года Григорий Александрович Пушкин работал счетоводом в Лопасненском районном потребительском обществе. По-местному — в райпотребе. Мой отец работал там же. И как-то сказал мне, показав на высокого человека в валенках:

— Это дядя Пушкин.


33. Государь стоял против двери, опершись на спинку кресла. На нем был генеральский мундир Измайловского полка — темно-зеленый с красным подбоем, с золотым шитьем из дубовых листьев, шарф и голубая Андреевская лента, у бедра шпага.

Он широко, даже как-то простецки улыбался. Но Кущин увидел в нем чужеземца, наряженного в русский мундир, гладко выбритого, с тупым, чуть выступающим волевым подбородком, с редкими белокурыми, чуть в рыжину, аккуратно уложенными и слегка напомаженными волосами, сильного и молодого, и ему почему-то подумалось и позабытое давно, но теперь пришедшее ясно: «Не этого ли высокого блондина должен остерегаться все еще опальный Пушкин? Не он ли нагадан поэту старухой Кирхтгоф...»

Та же мысль пришла Пушкину в Московском Кремле 8 сентября, когда он, доставленный туда фельдъегерем, входил в большой дворец н увидел перед собой Николая Первого.

Но вышел после аудиенции окрыленный, забыв про первое свое впечатление.

Николаю удалось обмануть гения.

Игра удалась, и государь вечером того же дня, поманив к себе на балу у герцога Девонширского Блудова, сказал:

— Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?

— Кто таков, ваше величество?

— Поэт, Александр Сергеевич Пушкин.

Блудов понял, что следует делать, и через короткий срок вся Москва знала о приезде опального поэта в Белокаменную.

Кущин поклонился, и Николай ответил легко и непринужденно, жестом предлагая присутствующим удалиться.

Они остались вдвоем, все еще не произнеся ни слова. И вдруг государь, протянув руку, шагнул навстречу Кущину, и тот, бессознательно повинуясь этому порыву, тоже шагнул.

— Как здоровье, Алексей Николаевич? — Рука Кущина была в руке Николая, и он искренне пожимал ее.

— Спасибо, ваше величество, давешний приступ был недолог.

— Я рад! Очень рад! Надеюсь, ты понял и простил меня за эти крайние меры, примененные не совсем по моей воле. Трудно... Трудно, Алексей Николаевич, сломать традиции и это рвение в исполнительности. Поверь, я замучился с ними...

Кущин понял, что речь идет о первых лицах, окружающих царя, и насторожился.

— Прошу. — Николай Павлович, все так же простецки улыбаясь, усаживал его в кресло. Он не казался Кущину ряженым, и радостная надежда требовала ответных искренних слов.

Государь с прошлой их встречи сильно изменился. Заметно похудел, но был спокойнее. На щеках лежал румянец здоровой крови, глаза были ясные, не затуманенные бессонницей, и глядели открыто, с интересом и даже уважением.

Кущин, опьяненный морозным петербургским воздухом, крепко настоянным на березовых дымках, утомленный белизной и движением, с удовольствием опустился в кресло, расслабляясь и благодарно поглядывая на государя.

— Поудобнее располагайся, поудобнее... Надеюсь, у нас будет долгая и приятная беседа.

Николай не торопился с вопросами, и Кущин оценил это, все еще переживая стремительный бег коней и мелькание за поднятым окошком возка вечерних звезд в чистом небе.

Лакей, весь в голубом, в белоснежных перчатках, стремительно подал на серебряном подносе чай и удалился, переломившись в поклоне, попятным шагом, не сводя глаз с императора, но до миллиметра точно попадая задом в двери, которые, распахнувшись без звука, поглотили его.

Чай пахнул ароматно и тонко, подан был не в чашках, а в тяжелых серебряных подстаканниках с фамильными романовскими гербами в тончайшем, невидимом стекле. Кущин осторожно прикоснулся к острой закраинке и сделал крупный глоток. Напиток был горячий, но в самый раз, чтобы не обжечься. Николай манерным жестом поднес подстаканник к лицу и, вдыхая ароматный парок, сладко щурился.

Они молча просидели рядом довольно долгое время, и Кущину, как засидевшемуся гостю, сделалось неловко, но государь, определив это, непринужденно начал разговор.

— Итак, полковник, я, как и ты, надеюсь, многое передумал за это время. Боже упаси! Я не буду задавать этих нелепейших вопросов, которые более выказывают глупость их задающих, чем то, о чем заданы. Я верю, что ты никогда не являлся членом этого ужасного общества. Но согласись, полковник, ни я, ни следственный комитет не может оставить без внимания показания твоих друзей.

Он сделал паузу, торопливо отпивая из стакана, и Кущин, воспользовавшись этим, сказал:

— Ваше величество, я говорил в Тайном комитете, что суть показаний друзей моих не есть одно с обличением. Рылеев...

Николай Павлович прервал, поморщившись:

— Что Рылеев? Рылеев слабый человек, более всего озабоченный собственной значимостью. Ради этого он и на эшафот пойдет. Ничто, полковник, не уничтожает так живую душу, как страсть нравиться людям...

Сказав об этом, Николай вдруг подумал, что и сам подвержен этой страсти, но тут же и забыл мгновенно, считая, что к нему такое не применимо.

— Мы никого не обвиняем, — сказал государь. — Каждому, кто подвержен крайней мере, предложено оправдаться. И ты как человек большого, пытливого ума, должен понять это.

— В чем, государь, я должен оправдаться? Задайте вопросы, и я, как честный русский офицер, отвечу на них, ничего не скрывая. Я никогда, государь, не делал ни из своих взглядов, ни из своей жизни тайны. Согласитесь, ваше величество, что за честно высказанные взгляды, за честную жизнь, когда все помыслы и знания, все стремления направлены только на пользу отечества, согласитесь, государь, за это в крепость не сажают.

— Я согласен, согласен, — прижав руку к груди, сказал Николай. — Продолжай...

— Государь, последние лета я работал над рукописью по переустройству правления по благосклонному на то повелению почившего монарха. Понимая всю глубину и важность этого вопроса, я не делал работу свою достоянием многих, но взгляды свои и убеждения считал вправе высказывать при частных беседах. Прикажите разыскать эту рукопись, и вы поймете, что мною сделан опыт воссоединить и практически использовать живую мысль всех передовых людей земли нашей. Опыт тех, кем вправе гордиться Россия. Я впервые приложил математику к области философской и получил удивительные результаты. В работе моей мне пришлось даже обращаться к тайнам египетских иероглифов и попытаться расшифровать их... Прикажите открыть вам эту рукопись.

— Я ее читал, — сказал Николай, наслаждаясь произведенным эффектом.

— Как?

— Да, читал! Многое, сознаюсь, меня поразило. И не буду, да-да, не буду скрывать, что кое-что не понял. — Он вздохнул и совсем интимно добавил: — Бедное образование мое не дает пока понять приложение математики к философическим наукам.

— Государь, это просто, и я готов объяснить... — Кущина тронуло это признание, и он, обольщенный, воскликнул: — Раскрепостите свою мысль, ваше величество. Все в мире связано и все мудро, все стремится к познанию, и движение это бесконечно и прекрасно...

— Почему покинул комитет поселений и вернулся, в ущерб своему благосостоянию даже, не в комитет Сперанского, но к прежней службе? — перебив Кущина, задал вопрос государь.

Кущин, прерванный столь неожиданным вопросом, молчал.

— Я прошу той же искренности.

— Граф Алексей Андреевич видел во мне способного математика, ваше величество. В его комитете цифры играли не последнюю роль. Я выполнил работу и вышел из комитета, — Кущин подумал и решительно продолжил: — поскольку мысль засадить в казармы всю землепашную Россию кажется мне не только вредной, но и дикой. Возвышение отечества нашего я, государь, вижу в развитии свободной мысли и инициативы людей, в оной живущих. Аракчеев, как, к сожалению, и многие в прошлых правлениях, стремится не к учреждению порядка или упрочению определенных взглядов, но к сохранению только своей власти.

— Он стремится к власти посредством чего? — переспросил Николай.

— Вы меня не так поняли, государь. Аракчеев при любом порядке вещей будет служить только своему благополучию.

— Так. А Сперанский? Почему же ты не вернулся к милейшему Михаилу Михайловичу?

— Достойный государственный муж этот всегда для меня был примером истинного служения отчизне. Я безмерно уважаю светлый ум его и не могу забыть все доброе, что сделал он для меня. Но возвращаться под руку Михаила Михайловича считал для себя немыслимым. Поскольку труд по его комитету, меня интересовавший, был завершен, а то, над чем я работал, к нему не относилось. Я считал, что труд мой будет достойно оценен и ему определят место приложения, на котором мне и служить до скончания дней своих.

Николай не спрашивал о принадлежности Аракчеева и Сперанского к заговору. Он был потрясен точностью определения сущности Аракчеева, но внутренне улыбнулся искренним заблуждениям относительно Сперанского, зная, что тот никогда, если на то не будет монаршего повеления, не выскажет того, что думает, а уж если и выскажет, то только уверенный, что мысли эти будут одобрены.

Николай Павлович задумался, поигрывая снятым с пальца перстнем. Кущин воспринял это как некоторую растерянность перед тем, что с таким жаром было высказано.

Вспомнив искреннюю жалобу Николая о бедном образовании, Кущин снова проникся к нему доверием, считая, что коли император стремится к изменению вещей в государстве, то найдутся честные сердца, которые помогут ему в этом. Общество людей просвещенных готово прийти на смену погрязшей в рутине стариковщине.

И государь, словно подслушав эти мысли, сказал:

— Я многим недоволен в нашем правлении. А ты?

— Да, государь! Я хочу говорить об этом...

— Я слушаю...

— У нас в России монарх окружен никчемнейшей темнотою, которая почему-то именуется Светом — светским обществом. Простите за резкость, ваше величество. Темнота эта в Государственном совете и Совете министров, в губерниях и армии, на всех постах, где нужны молодые, деятельные силы. Вы, государь, человек молодой и должны сами это видеть и чувствовать. Я совершенно согласен с тем, что с годами человек мудреет, но мудрость наших сановников целиком и полностью направлена на то, чтобы любыми средствами удержаться при месте, не потеряв даруемых благ. И это им удается. А до государственных дел им уже недостает ни сил, ни разума. Государь, нельзя называть себя честным человеком, молча наблюдая за тем, что происходит в России. Учреждением нового правления мы обязаны Петру Великому. Но эти важнейшие государственные учреждения что представляют сейчас? Вы не найдете в них людей, первых по уму и рачительности. Они заполнены людьми, способными только согласно кивать головою. Правление в России сводится к тому, что все любуются тем, что якобы делает только один! Любуются и восторгаются! Какой ум! Какой размах! Вы, государь, лучше меня знаете жизнь нашего Света и знаете, с чьих рук приходят под вашу высокую руку дела...

То, что говорил этот человек, было совсем не противно Николаю. Он легко бы расстался с доброй половиной стариковщины, заменив ее людьми деловыми и исполнительными. И если таких не хватило бы в России, позвал извне, как это делали его предшественники с легкой руки Великого Петра. Потому и Великого... Но чтобы сделать это, надо подвергнуть себя риску, снова, как Петр, повести кровавую борьбу с той самой Россией, которая более всего держалась за испытанные традиции и пускай несовершенные, но проверенные веками обычаи, а их-то не смог сломить и царь-работник.

— Государь, — продолжал увлеченно Кущин, — Россия уже не та, что прежде. Она вышла из купели Отечественной войны с сознанием обретенной свободы. Выросло новое поколение, которое готово вести ее по пути, достойному нашего великого народа. Только позовите нас, государь!..

Николаю стало не по себе, кажется, он переиграл, дав этому одержимому слишком большую волю. Кущин несколько забылся, с кем ведет разговор, и не ему пристало призывать... Император нетерпеливо поднял руку, и Кущин, уловив этот жест, понял, что увлекся, преступив границу дозволенного в принятых между ними отношениях.

— Я, призывая тебя сюда, был убежден в твоей невиновности, но отнюдь не тех, коим надлежит еще оправдываться. А ты, насколько я понимаю, призываешь меня не только оправдать их, но и привлечь к делам государственным? Ты что, оправдываешь тех, которые вышли на площадь?

— Нет, государь! Но поверьте мне, что многие из тех, кто заключен сейчас в петербургскую крепость, есть честь и совесть нашей родины, подвигом коих будет гордиться просвещенная Россия.

— Но те, с площади?

— Их горстка, государь! И многие из них были обмануты тем, что все войска, весь Петербург, вся Россия поддержит их...

— Тебе это известно?!

— Нет, это мое умозаключение, ваше величество. И, рассуждая над их действием, я пришел, государь, к выводу, который и оправдывает эти горячие головы.

Кущин не заметил в себе перелома, когда снова пришло к нему ясное осмысление, что царь всего лишь лицедей, который любыми путями хочет выведать только то, что ему заведомо надо. Истина недоступна власти — обитель ее там, где не пытаются что-либо доказать силой. Истину познают, но не завоевывают...

— Какой же это вывод?

— Покушение четырнадцатого декабря — не мятеж, как, к стыду своему именовал я его раньше, но первый в России опыт революции политический, опыт почетный...

— Так, значит, все-таки революция! — Николай возбужденно поднялся с кресла.

Встал и Кущин.

— Опыт, ваше величество!.. Пока только опыт...

— Так! Революция! Но революция, полковник, не бывает без вождей! Где они?

— Вы меня не поняли, государь, — сказал Кущин и, глядя в глаза императору, добавил: — И никогда не поймете.

— Так ты, полковник, все-таки член! Все-таки!.. Ты лгал!..

— Я во всю жизнь не давал никому повода сомневаться в моей честности. Не даю его и вам, государь! Я не был членом тайного общества, но теперь, ваше величество, коли оно, хотим мы этого или нет, существует в вашем воображении, сочту за честь считаться им...

Николай, подойдя к дверям, распахнул их.

— Проходите, господа!

Вошли адъютанты и Чернышов с бумагами в руках.

— Садись, генерал, — сказал ему император, указывая на кресло подле столика. — И пиши. Полковник Кущин сознался…


34. За три минуты до назначенного часа Антонина вбежала в здание суда. У дверей зала заседания столкнулась с судьей.

Едва переводя дыхание, спросила:

— А что наше дело?

Судья не узнала ее, близоруко прищурилась.

— Иск об утрате права на жилплощадь, — подсказала Антонина, чувствуя, как бледнеет. — Еще нет одиннадцати. Я так торопилась...

Теперь судья узнала Антонину и, поскольку она, вытягивая шею, все старалась заглянуть в зал, отыскивая взглядом Стахова, посторонилась, пропуская в дверь.

— Слушание дела отложено, — сказала судья.

— Как?! Почему?

— По болезни ответчика.

— Как?!

— Стахов болен!

— Не может этого быть, — уверенно сказала Антонина. — Разводит дипломатию.

— Что? — не поняла судья.

— Из тактических соображений. Вы себе представить не можете, на что этот человек способен. Тут все ясно — ни дня не жил на нашей жилплощади. Есть свидетели, справки, за квартиру я все до копеечки лично платила, вот жировки... — она суетливо стала рыться в сумочке, все больше волнуясь.

— Но без ответчика, Антонина Агеевна, — судья неожиданно вспомнила ее имя и отчество, — такие дела не решаются. И потом, в суд прислана официальная справка из больницы, в которой находится Стахов.

— Точно! Точно, Анна Андреевна, — тоже вспомнив имя и отчество судьи, вскрикнула Антонина и, приятно улыбнувшись, закончила: — Болезнь из тактико-дипломатических соображений. Вы знаете, его уволили с работы?

— Как? Он ведь, насколько помню, преподаватель университета...

— Из университета и уволили. С таким стыдом! — Антонина прикрыла лицо руками, показывая, как ей нестерпимо стыдно: — Общественность занималась... Сотрудники кафедры, возмущенные, потребовали его уволить.

— Странно, — пожала плечами судья. — В наше время...

Антонина перебила ее:

— Представляете, за прогул. Прогулял двадцать четыре дня!

— Сколько? — Судья решила, что ослышалась.

— Двадцать четыре!..

Вокруг стали собираться любопытные. Антонина говорила громко, возмущенно, и судья подумала, как тогда на суде, что эта женщина, стремясь во что бы то ни стало подать себя наиболее выгодно, вредит себе. От ее слов, сказанных как бы в исступленной искренности, становится неловко и даже возникает раздражение — чувства, совсем противоположные тем, какие бы должны вызывать эти ее слова.

— Пройдемте ко мне, — сказала судья.

Они вошли в маленькую судейскую комнату, где и повернуться не было места. Стол судьи, заваленный папками текущих дел, стол секретаря, тоже заваленный бумагами, со старым «ундервудом» на толстой резиновой подкладке, и стол заседателей. В узком пространстве два стула для посетителей, на один из которых тут же села Антонина, предполагая долгий и очень важный для нее разговор.

Судья Анна Андреевна Репетова с первого знакомства ей не понравилась. Она, как показалось Антонине, весьма грубо оборвала ее высказывание, что суд всегда, при любых условиях, обязан быть на стороне женщины, поскольку она мать. И потом казалось, что все в рассуждениях Репетовой идет не туда, и она стала подозревать, что Стахов просто-напросто купил судью.

— Он все может! — сказал отец на ее предположения. — Стахов ни перед чем не остановится. А потому надо опережать...

Отец рассказал о том, как не дал возможности одному сослуживцу опорочить себя, предупредив его письмо своим в соответствующие органы.

В ее истории Агей Михайлович не был столь расторопным, но она твердо знала, что увольнение Стахова дело его рук, хотя он ни разу не сказал об этом, даже не намекнул.

Письма Агея Михайловича, отправленные в ректорат, Министерство высшего образования, в прокуратуру, были личным долгом честного человека, который оказался запутанным, как и дочь, ловким авантюристом и мошенником.

Антонина знала — они сработали. В университете и на кафедре занимались три комиссии. Стахова приглашали в прокуратуру, но чем эти вызовы кончились, она еще не знала.

— Так вы говорите, он прогулял двадцать четыре дня? — спросила судья, садясь к столу и раскрывая папку с новым делом семьи Стаховых.

— Да...

— Но такой срок...

Антонина перебила:

— Пил. Пил, Анна Андреевна. — Она была убеждена, что Стахов только потому и не оформил отпуска, что загулял еще в экспедиции. — У него это и раньше бывало. Но покрывали...

«Вот тебе и на, — думала судья, — столько лет сижу за этим столом, столько лет вижу людей в самых критических ситуациях, а обыкновенного пьяницу приняла за порядочного человека. Двадцать четыре дня прогула! И не кто-нибудь — преподаватель университета, культурный человек! Дикость какая-то...»


35. Николай работал, когда в кабинет к нему зашла жена. Делала она это крайне редко, напуганная однажды им до истерики.

В первые дни царствования ей как-то стало нестерпимо одиноко. Муж ночами пропадал на допросах, уставал, и они почти не виделись. В тот поздний вечер Александра Федоровна отправилась к нему сама.

Николай что-то писал за столом и не заметил, как она проскользнула в дверь и спряталась за портьерой. Александре Федоровне очень хотелось пошутить, напугать супруга, и она уже собиралась тихонечко прокричать «ку-ку», но, приоткрыв портьеру, увидела, как муж, метнувшись к оружейным козлам, сделал стремительный выпад.

Только умение государя безупречно владеть шпагой спасло Александру Федоровну. Смертельный удар, отклоненный в последний момент, прошил портьеру и пришелся в дверь всего лишь в сантиметре от ее тела.

Теперь Александра Федоровна всегда входила в кабинет, предупредив стуком.

— До-ста-точ-но ли ка-ро-шо, — заглядывая в разговорник, по складам выговорила Александра Федоровна, — га-варь-ю вы па-руз-зки?..

Последнее время царица не расставалась с книжицей, составленной Жуковским, самостоятельно изучая язык.

— Я говорю по-русски, — поправил Николай, обнимая жену и касаясь губами ее рук, щек, глаз и, наконец, рта.

Она обожала эту нежность, вся подбираясь, а когда он целовал ее в губы, приподнималась на носках, не в силах справиться с нетерпеливой дрожью.

— Ты много работаешь, Никс, — сказала по-французски. — Что делают твои приближенные и министры?

— Они думают, как бы удержаться на местах.

— Ты опять допрашивал этого ужасного Кущина, — капризно сказала она. —Ты же обещал, Никс, больше не заниматься допросами. Они так выматывают тебя.

— Да, да, — рассеянно сказал Николай, лаская жену узкой ухватистой ладонью, и она, мало уже и слушая, приникла к нему. — Следственный комитет прекрасно справляется и без меня. Но Кущин... Это очень серьезно...

Он вдруг подумал о том, что Кущин не столь опасен, сколь нужен ему, чтобы понять тот удивительный ход времени и событий, которому все подчинено вопреки монаршим желаниям и воле.

— Ваше величество, я уверен, полковник Кущин невиновен, — только однажды, крайне волнуясь, сказал Сперанский.

— Я тоже был в том уверен. И даже просил у него прощения за причиненное беспокойство. Более того, был заготовлен указ о присвоении ему генеральского звания...

Сперанский,забывшись, начал поглаживать громадный лысый череп.

— Но он определенно заявил, что состоит в тайном обществе и считает это за честь. Прочти последний протокол допроса.

Николай Павлович неожиданно для Сперанского привлек его для работы в подготовке суда.

И Михаил Михайлович серьезно, как делал все, принялся за этот труд. Он плохо стал спать по ночам, плакал и кричал в коротких снах, еще более похудел, и четко вылепленный череп еще резче обозначил глубокие глазницы, громадный лоб и мощные височные кости. Он страдал, но могучий разум его и привычка, выработанная на высоких государственных постах, все подчинять дисциплине заглушили голос сердца.

Он так же, как когда-то работал над прогрессивными законами, либеральными инструкциями, уставами и даже над главами первой в России конституции, теперь сочинял не столько протоколы будущих заседаний, сколько пьесу, которую надлежало разыграть вскоре членам Верховного суда. Он вчерне написал обвинительный акт, определил разряды, разнес по ним преступников, которые все еще находились под следствием, и определил для каждого меру наказания. Все эти черновики, без поправок, были утверждены Николаем, кроме одного.

Михаил Михайлович отнес Кущина к первому разряду — смертная казнь.

Государь спросил:

— Он достоин смерти?

— Да. — Ни один мускул не дрогнул на волевом лице Сперанского.

— Михаил Михайлович, — нежно сказал Николай, — у меня к тебе просьба: исключи Кущина из разряда.

— Поставить его вне разряда? — спросил Сперанский.

Вне разряда были пятеро: Пестель, Рылеев, Каховский, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин...

— Нет, исключи его вообще...

— Слушаюсь, ваше величество, — склонил голову Сперанский.

«Ему важно побыстрее убрать Кущина, — подумал Николай. — Значит, все-таки рыльце в пушку...

— Никс, ты будешь долго заниматься? — говорила капризно Александра Федоровна, ласкаясь к нему.

— Нет, мой друг, — он поцеловал ее в раскрасневшееся ушко.

— Так я тебя жду, милый!..

30 мая 1826 года Николай Павлович напишет записку барону Дибичу на французском языке, так и оставшуюся загадкой:

«Это очень хорошо. У меня была долгая беседа со Сперанским. Она прошла в весьма спокойном и дружественном тоне, и он принес повинную...»


— По це-рем-о-о-ниально-о-о-о-му-у-у!.. В три прие-о-о-ма! — Николай Павлович поигрывал желваками, сощуривая глаза.

Шеренга солдат замерла. Окаменела. Умерла.

Император присел, через кулачок определил равнение. Выпрямился. Легко напрягая высокую шею, выкрикнул:

— Ти-и-ихим ш-а-а-а-а-гом-м-м арш!

Ударила барабанная дробь. Шеренга вздрогнула. Как одна, поднялись сотни ног, вытянулись упруго мысочки отточенно книзу, пяточки подтянулись к мастыгам. Затаили дыхание солдаты. И то, дрогни — сам император командует.

А он тянет, не спешит со счетом. Бойцовым петухом пробежал вдоль фронта. Остался доволен.

— Раз! — наконец-то. — Два-а-а-а!

Поплыли ноги к земле.

— Три!

Пошла к небу другая ножка. Вот он, знаменитый церемониальный шаг, — пока живы, поучитесь!

Николай Павлович в полной форме. До одного крючочка, до пуговки затянут в мундир. Восторженный, красный нос чуть заострился, в глазах огонь.

— Стой! — командует, и голос у него гулкий, окатистый, на окончаниях высокий. — К за-ряду!

Легко, как соломенные, вспорхнули в руках восемнадцатифунтовые ружья. А уже летит следующая команда:

— Патрон из сумки!..

— Скуси патрон!

На двенадцать темпов заряжается в русской армии ружье. Только успевай командовать. И Николай успевает, предложив скорый ритм:

— Всыпь порох! Вгони пулю! Вынь шомпол! Догони пулю!

«Чок-чок», — отвечает на каждую команду строй.

— Открой полку! Пороху на полку! Закрой полку! Клац! Пли!

Грохнул залп. Пули посыпались куда как, но это неважно, был бы темп соблюден.

Свалились со старой колокольни галки. Подняли галдеж... Государю подвели текинца. Легко, почти не касаясь луки рукою, взлетел в седло.

— Спа-си-бо! Брат-цы-ы-ы!!!

— Рад стараца, ваше имперацкое величество!

— Песенники, вперед!

Легкое движение в строю. Перестроились. С самого левого фланга перебежал в голову курносый белобрысый солдатик. Росту малого, но в гвардии — за голос. Вологодский — Вася!

— Ша-а-а-гом! Арш! — приподнялся на стременах государь, отмахнул перчаткой. — За-пе-вай!

Затянул Вася, да так высоко, что проткнул горние высоты. Страшно стало — вот-вот сорвется. Не сорвался, подхватили в сотни медных глоток:


То не соколы крылаты
Чуют солнечный восход,
Белого царя солдаты
Собиралися в поход.

Затрепетало в груди, забилось восторгом, дрожью прошло по всему телу ликование, завлажнели глаза, и он, гарцуя рядом, подтянул вологодскому Васе молодым баритоном:


Взор их мужеством пылает,
Грудь отвагою полна...

Николай любил признаваться: «занятия с войсками составляют для меня единственное и истинное удовольствие!»


36. Всю жизнь Агей Михайлович боялся воров. Его ни разу не грабили, более того, за долгие дни жизни у него не пропало и копейки. Никогда, даже в самые смутные времена разрухи и военных потрясений, не видел он ни одного живого вора, но все равно боялся их панически и каждый вечер закрывал дверь на три сложнейших хитроумных замка, вставлял в массивную дверную ручку ножку стула и еще подвигал к порогу сооружение из тумбочки и маленького столика со всяким стеклянным хламом. Предполагал, что коли дверь удастся открыть, то это сооружение наверняка рухнет, разбудив его. Что он будет делать в этом случае, Агей Михайлович не думал, но все-таки хранил под кроватью тяжелый, сильно поржавленный топор.

Спал завидно крепко, и за всю жизнь никому не удавалось разбудить его среди ночи.

Однажды на фронте, инспектируя артиллерийскую часть, Агей Михайлович умудрился проспать артподготовку, которая длилась никак не менее получаса. Около двадцати громадных орудий добела раскалили стволы, земля ходила ходуном на добрый километр, а он спокойно спал в палатке под елочкой, вкусно и плотно поужинав гостеприимными харчами артиллеристов.

Этой способностью Агей Михайлович обладал с самого раннего детства. Она однажды сыграла с ним злую шутку, которая могла бы быть роковой, — так он считал и был в этом уверен, никогда не подвергнув случившееся сомнению.

Произошло это в его комсомольскую юность. Ему не было еще и четырнадцати, а он многое успел.

— О, в восемнадцатом году, — любил вспоминать Агей Михайлович, — я был бо-ольшая шишка!

Именно в том году и случилась та история. Он, грамотный мальчишка, работал тогда в только-только организованном окружном комитете комсомола.

То ли щадя его молодость, то ли потому, что в городе работы было невпроворот и спали-то всего по три часа в сутки, Голядкина воздерживались посылать в глубинку, где развертывалась самая серьезная и опасная работа. На долгих таежных трактах постреливали, а кое-где вспыхивали настоящие бои между активистами и группами несознательного населения.

Голядкин и сам не рвался в глубинку, но в городе был на виду, считался одним из самых бесстрашных и боевых. Он носил на поясе тяжелый маузер в деревянной кобуре и мог даже при необходимости помахать им. Но ни тогда, ни после, во всю свою жизнь не сделал ни выстрела из какого-либо оружия. Его оружием было слово, сначала устное, потом письменное. И он хорошо знал его силу.

Но тогда случилось так, что, на излете года, пришлось выехать не просто в глубинку, а в самое отдаленное село, где только-только организовалась ячейка. Своего транспорта в окружкоме не было, и приходилось реквизировать его у частного элемента.

На городском рынке, задержав, обязали ехать с Голядкиным здоровенного дядю. Он вроде бы и был из тех мест, следовало только сделать небольшой крюк верст в пятнадцать.

Дядька с виду был робким, заросшим по самые глаза бородищей, тулуп на нем старенький, а лохматая шапка изрядно выношенная — не богатей.

Но лошади, впряженные в крепкий возок, сытые и гладкие, тоже немаловажная деталь для долгого путешествия.

Тронулись под вечер, и Голядкин, завалившись в душистое таежное сено, укутавшись в тулуп, который, к счастью, оказался у возницы, заснул еще, когда они не выехали из города.

Спал крепко, но городились ему во сне всякие ужасы, и он проснулся словно бы от крика.

Вокруг чернела тайга, ходко бежали кони, стучали по обледенелой колее полозья, и катилась в пустом и морозном небе дикая и тревожная луна. Было близкое утро.

Первая мысль, которая пришла с пробуждением, — возница везет не туда. Часов у Голядкина не было, но он сразу понял, что едут они долго.

«А вдруг разоружил?» — подумалось с ужасом, и он тихонечко повернулся на бок и, леденея от страха, начал шариться руками, отыскивая маузер. Оружие оказалось на месте. Неверными пальцами, выпростав руку из шубной голицы, Голядкин расстегнул кобуру и вынул маузер.

Возница, не двигаясь, сидел в передке, и его спина закрывала и лошадей, и дорогу.

— Ты куда едешь? — спросил Голядкин спустя время, убедившись в тайном намерении возницы.

Тот не ответил, похлопывая вожжами и чмокая. Не услышал, но Голядкину и это показалось подозрительным.

— Я говорю! — уже встав на колени и наклоняясь к вознице, закричал Голядкин. — Где мы едем? Куда ты меня везешь?!

— Дак как сказали, однако, в Преображень-то! — ответил, едва повернув голову.

— Слышь, — сказал Голядкин высоким от страха голосом, — я те места хорошо знаю. — И уперся стволом маузера в спину вознице. — Это никакой не Преображенский тракт!.. — в те места Голядкин ехал впервые.

— Дак как же не Преображенский, вона и монастырщину проехали, туто-ка, однако, на мою заимку сворот был...

— Какую заимку?! — вскрикнул Голядкин.

Из рассказов бывалых активистов знал, что все зверские заговоры вынашивались на этих самых заимках.

— На мою... — словно бы с усмешкой ответил возница и попросил: — Ты, парень, зачем мне в спину жмешь, неловко, дак, мине...

— «Неловко»! — уже убежденный, что это скрытая контра везет его в бандитское логово, зашипел Голядкин. — А ежели я тебе ее сейчас вот прострелю?! Ловко будет? — И сунул маузер в бородищу мужику.

— Господь с тобой! — вскрикнул тот, натягивая вожжи.

Лошади встали.

— А-а-а-а! Сволочь! Поворачивай лошадей!

Голядкин, тяжело дыша, целил в лохматую вылинявшую шапку, чуть ниже ее, в охваченные ужасом, но ему казалось — ненавистью глаза.

К утру они вернулись в город. И Голядкин сдал возницу в чрезвычайную комиссию.

— К бандитам повез, — объяснил, побарывая легкомысленный восторг вновь обретенной жизни. — У-у-у, контра!.. Ведь надо же, как ловчил. И ни слова против, когда его наряжали...

— Неправда, сына! — крикнул возница, вдруг осознав, что происходит. — Сына, неправда. Мы уже и монастырщину проехали... Товарищи!!!

— В кондей! — распорядился дежурный. — Ну ты, Голядкин, парень жох! Не на того напали, сволочи... Мы ему язычок развяжем! Заговорит! Но ты — ма-ла-дца! Распознал! Спасибо, товарищ!.

Агей Михайлович любил вспоминать этот случай в мельчайших подробностях, которые сами по себе с годами, становясь явью, напрочь заслонили действительно происшедшее. И он искренне верил в свой почти героический поступок, в свою решительность, бесстрашие и прозорливость.

И при всем этом панически боялся воров.

В тот вечер Голядкин долго и внимательно разглядывал запоры на дверях своей квартиры. Несколько раз проверил, хорошо ли срабатывают их механизмы, и, прежде чем замкнуться на ночь, убедился, что дверь прочно сидит на петлях. Стул, который он постоянно использовал для задвижки в дверную ручку, показался слишком ненадежным, и он принес другой, с тяжелыми дубовыми ножками.

На тумбочку и столик, кроме десятка пол-литровых бутылок и баночек из-под майонеза, которые ежевечерне устанавливались там, определил еще и старый треснувший кувшин, блюдо с отколотым краем и кастрюльку с крышкой.

Проделав это, покинул прихожую, не обретя привычного в такие минуты покоя.

Тут, в своем и один, чувствовал себя защищенным. Раздевался до нижнего белья, освобождая живот от бандажа, и кейфовал, позволяя иногда и поболтать по телефону.

В тот вечер все было по-иному, неспокойно и чуть даже жутковато.

«Нынче обворуют! Обязательно обворуют», — он содрогнулся от этой бессмыслицы, понимая, что вовсе не страх перед ворами мучит его.

Впервые за долгую жизнь безотказное оружие не сработало. Он давно не прибегал к письмам, жил спокойно и уверенно в том, что испытанный не раз метод защитит от любых напастей, в любых ситуациях. И вот — осечка... Слово человека, ни разу не ошибавшегося в жизни, выверенное и точное, рассчитанное на попадание и употребляемое им только по крайней необходимости, — его слово впервые не достигло цели...

«Все катится к черту, — думал Агей Михайлович, пытаясь занять привычное место в кресле у секретера и находя его неудобным. — Что делают! Где глаза, разум где?!»

Зазвонил телефон.

— Что с тобой? — испуганно спросила Антонина.

— Ни-че-го ровным счетом, — сказал, страшась одного, что она станет расспрашивать о результатах работы комиссий на кафедре, в университете...

Она не спросила.

— Мне показалось, что тебе очень плохо. Так страшно сделалось...

— Что Алешка?

— Еще не пришел. Нынче умотал к отцу. Сейчас на улице, а уроки не сделаны.

— Был у него? — во рту сухо и горько.

— Я не решилась запретить. Он в больнице...

— Стахов меня загонит в могилу, — пожаловался Агей Михайлович, тяжело вздохнув, и снова напугался, что дочь спросит еще и о вызове в прокуратуру.

Но она не спросила.

«Не знает», — подумал Голядкин, до нестерпимой тоски ощущая какое-то обреченное одиночество. Он никогда не любил общества, предпочитая ему тихое уединение в том мире, который сам творил, он любил быть наедине со своими книгами, рукописями, с тем, что приходило к нему в минуты творческого прозрения, и, даже посвятив себя преподавательской деятельности, он обожал в ней отстраненность учителя от учеников, одиночество кафедры в многоликой тишине аудитории. Он всегда жил так, хотя и проповедовал общежитие.

Но это вот неожиданное чувство обреченного одиночества на осробинку поразило, и ему захотелось сказать дочери, чтобы она приехала и чтобы внук приехал, он хочет быть вместе с ними, ему необходимо их общество, и пускай Антонина поиграет на фортепьяно, Алешка заведет свои дурацкие пластинки с безголосыми певцами на самом громком регистре, а лучше пусть и еще кого-нибудь из друзей прихватят, возьмут такси — он оплатит, — и все вместе посидят хорошо и весело, потягивая коньяки и вина, которых достаточно скопилось в его квартире, ведь он совсем не пьет, а теперь принято преподносить презенты дорогими и редкими напитками. У него есть и «Камю», и «Наполеон», и какой-то «Черный доктор», и «Хванчкара», и легкое «Кьянти», и многое другое; к черту это затворничество, эту вечную загадку своего «я», которая всегда давала ему положение и успех в личной карьере...

— Что ты молчишь? — спросила с тревогой Антонина.

— Ничего. Ложусь спать. Скажи Алешке, чтобы забежал завтра, я дам ему пятерочку.

— Дай лучше мне, — сказала Антонина, — не балуй парня.

— Сама заработай! — хохотнул и почувствовал, как сухо стало теперь уже и в горле.

— Спокойной ночи, — сказала Антонина.

— Будь...

Агей Михайлович положил трубку и потер рукою шею, язык во рту был словно бы деревянный, горечь не проходила.

В кухне он накапал в рюмку капли Вотчала, но от них поднялась изжога и зашумело в ушах.

«Стахов вгонит меня в могилу», — снова подумалось, и так стало обидно и сиро, что он ощутил на глазах слезы.

«Никчемный, не умеющий жить мальчишка, воскрешающий трупы сомнительных революционеров, и я — старый рабочий конь. Как же можно тут выбирать! Как же...»

Он не додумал и лег на кровать поверх одеяла.

«Ты много сделал, Агей, много...» — сказала жена.

Он обреченно повернул лицо к ее кровати, надеясь, что это ему только послышалось, но, к ужасу, увидел, что она лежит там, большая и бледная, как в то раннее утро своей смерти.

«Бутылки все сдали?» — спросила она.

Что-то звякнуло в передней, кажется, открывают замки, сейчас рухнет хитрое сооружение с пустой стеклянной тарой...

Агей Михайлович, ощущая нестерпимый шум в голове, задыхаясь, вскочил с кровати, пошатнулся, услышал, что дверь открылась, вот-вот раздастся звон стекла, шагнул к передней, но, вспомнив про топор, повернулся, потерял равновесие и рухнул, ударившись виском о край кровати...

Все утро в мертвой тишине квартиры висели телефонные звонки, потом звонили в дверь, стучали и наконец стали взламывать.


37. В первый день для посещений рано утром пришла хозяйка.

Принесла ржаных лепешек, магазинного творога и тайно сунула под подушку четвертинку.

— Что вы, не надо! Мне нельзя! — запротестовал Стахов. — Мне даже вставать пока не велят, — добавил, чтобы не обидеть хозяйку.

— Своя, — шепнула заговорщически, — какому-нито врачу поставишь.

Она недолго посидела, рассказывая всякие слободские новости, и собралась уходить.

— Квартеру-то держать? — спросила и вдруг охнула: — Вот глупая баба, совсем из головы вон — письмо тебе.

Стахов сказал, что за квартиру заплатит вперед, сдавать ее никому не надо. Письмо он ждал в ответ на посланную статью в московский «Исторический вестник».

— Я пойду, — сказала хозяйка, подавая обыкновенный конверт авиапочты.

Незнакомой рукой был написан адрес, и Стахов, не понимая, от кого это может быть, несколько подосадовал, что на конверте не было обратного адреса.

Хозяйка ушла, и он, мучимыйн необъяснимым волнением и словно бы уже определяя сердцем адресанта, открыл конверт.

«...Дорогой Коля! Я думаю, что наши давние дружеские отношения позволяют мне обратиться к тебе...» — прочел Стахов, и сердце его, без того стукотливое, оголтело забилось у самого горла, и мир, теряя реальные очертания, устремился в пустоту.

...Тихо и сухо тлела поздняя осень. От черной воды в реке тянуло свежей стужей, и далеко отступали окоемы, давая простор душе и глазу. В редкоборье умащивались на зиму снегири, хлопотливо суетясь в густых лапниках. К долгой зиме готовилась природа, а они жили тогда ощущением весны.

После долгих заседаний и споров в прокуренных кулуарах Стахов с Марией спешили на волю и до поздних звезд ходили по округе и говорили, говорили о чем-то только им двоим понятном и нужном.

Как высоко летали они в том неожиданном и, пожалуй, даже запоздавшем чувстве, которое охватило их, даря самые прекрасные минуты в человеческой жизни — минуты обоюдной, одинаково равной любви, обретения полной гармонии, к которой всегда и вечно стремится природа и которую так непростительно часто разрушает человек.

Их гармонию разрушил Стахов....

И теперь, на больничной койке, перед приблизившейся вплотную неизвестностью он, как никогда, ясно понял это, и ему стало впервые неопознанно страшно.

Что не позволило ему тогда продолжить тот удивительный мир, полный гармонии и слитности двух, некогда разобщенных в хаосе мирозданий, половин одного целого?

Долг перед женой? Но они не любили друг друга, иначе разве мыслимо было бы все, что за этим последовало. Страх потерять сына? Но Алешка даже сейчас, в мальчишеские годы, когда все острее и болезненнее воспринимается, сумел разобраться в происшедшем.

Положение в обществе, страх потерять любимую работу? Но они с Марией оба историки, единомышленники! И встреча с ней подвигнула Стахова на тот самый труд, который для него стал смыслом жизни. И нет у него теперь никакого положения, а есть только стыд и горечь за прошедшее.

Если бы он был с Марией, такое никогда бы не совершилось...

И Агадуй, куда они уже тогда мечтали съездить вместе, давным-давно стал его обретением... Так почему же не поверил Стахов гармонии, высокому, что было в них в ту далекую теперь осень?

«Доверься богу», — говорили древние и говорим до сих пор мы, безбожники и атеисты, все более потружающие свое «я» в реальный мир самой нереальной и самой абстрактной науки — математики. И там, где надо чувствовать и воспринимать, мы только считаем и высчитываем, мерим и отмеряем, не напрягая даже разум, передоверив счисления машинам.

«Доверься богу», — говорили древние, подразумевая человеческое сердце, которому только одному доступна способность выращивать счастье и радость, составляющие великую гармонию добра.

Свет человеческого естества — красота — всегда исходили из сердца. И если разум был созвучен с нею, мир украшался.

Проверь дела свои сердцем своим...

Так почему же в повседневной жизни мы все чаще и чаще не внимаем голосу сердца и, даже наоборот, живем и действуем вопреки ему?

Что более всего попиралось во всю историю и попирается ныне человеком? Человеческое сердце!

Непостижимо! Но это так!

И, разумно клянясь в любви к человеку, понимая, что только этой любовью и жив мир, сам человек беспрестанно ведет жесточайшую истребительную войну с собственным сердцем.

Сердце Стахова бешено колотилось, стараясь превозмочь не подвластный разуму рубеж, и он слышал и ощущал, как поднимает и несет его куда-то не существующая в яви сила.

Потом было обморочно и тихо, будто бы взошел на высоченную вершину с тяжкой ношей. И воздух, которого раньше не замечал, натекающий в больничную палату из приоткрытой форточки, казался чуть разреженным, чистым и острым, как там, на горных высотах.

Бледная рука, покрытая испариной, безвольно лежала поверх одеяла с крохотным лоскутком бумаги в неверных пальцах. Все еще кружилась голова, и звуки были словно бы заключены в мягкую оболочку, но сердце Стахова стучало в груди не так безысходно. Все в мире занимало свои привычные и надлежащие места.

Пришла врач. Недолго, но подозрительно поглядела в лицо.

— Это еще что такое? — увидела горлышко четвертинки.

Он и не помнил про нее, но жестоко смутился и покраснел.

— Хозяйка принесла, — сказал, ощущая свой голос как бы на расстоянии. — Возьмите...

— И возьму! Безобразие какое! — строго выговаривала врач, но Стахов видел, что ей очень хочется рассмеяться.

Она не заметила его состояния. Взяла в свои очень холодные пальцы руку, улавливая пульс, привычно подбородком сдвинула манжету халата и стала близоруко глядеть на циферблат, потихонечку шевеля губами.

— Лучше, — сказала, не сразу отпустив руку.

Стахову была приятна ее напускная строгость, и чуть близорукие глаза, и чистое лицо с нахолодавшими щеками, и капельки серег в розовых маленьких ушах, и слабый запах ненадоедливых духов, и еще что-то такое, что он сразу и не понял. И, когда врач уже выходила, подумал, что она чем-то очень похожа на Марию.

— От кого? — обернувшись, в дверях спросила врач, кивнув на листок вего руке.

— От прекрасного человека, — улыбнулся Стахов.

И она тоже улыбнулась, чуть озорно и, как ему показалось, с обидой.

— От любовницы!.. Я как лечащий врач запрещаю вам заниматься этим. — И вышла, покраснев.

Стахов не заметил этого, и ему стало хорошо.

Мария писала, что его статью совершенно случайно направили ей на рецензию. И если она правильно понимает, это часть большой и серьезной работы. Она писала о том, что собиралась сообщить ему о некоторых новых находках, касающихся Кущина, а тут как раз и прислали статью.

Она помнила о нем и думала...


38. Весна 1826 года дала о себе знать в начале марта. С крыш набежала капель, выдалбливая в сером снегу глубокие затайки, а к середине месяца лед на Неве потемнел и вспух.

В сырую мягкую пелену, окутавшую Петербург, глухо, отхаркивающе ударил пушечный гром.

13 марта 1826 года сто выстрелов отметили погребение Александра Первого.

Мокрые эти, глухие удары были ясно услышаны узниками Петропавловской крепости.

В секретную тюрьму Алексеевского равелина они тоже докатились явно, и Кущин, привыкший к безмолвному одиночеству, воспринял это как напоминание, что мир существует. В сердце, давно лишенном надежды, шевельнулось что-то, от чего повлажнели глаза и захотелось краешком глаза на мгновение увидеть небо. Многие недели, а может быть, и месяцы он все еще вел счет суткам, но не итожил их, его не вызывали ни во дворец, ни в следственный комитет.

Он догадался о причинах пальбы. И подумал о том, что ни один государь не блистал так при жизни, как Александр, и ни один не был столь стремительно забыт сразу же после смерти...

Николай Павлович встретил траурную процессию далеко за Царским Селом.

Гроб переложили из путевого возка, на котором везли через всю Россию, на высокий катафалк, и Николай, безупречно играя роль убитого горем, поднялся на него, услужливо поддерживаемый десятками рук.

Вокруг катафалка густо стояла толпа, прибывая с каждой минутой, и Николай поклонился толпе, глазевшей с явным состраданием. Мужики, все до единого, были без шапок, но государю показалось, что и бабы тоже стоят простоволосыми.

Открыли крышку гроба, и Николай, опускаясь на колени, оглядев усопшего, с отчаянием определил для себя: «Не он!»

Услышал, как толпа тоже опустилась на колени, ощутил это спиной, зарыдал, лобзая тронутые тленом чужие руки.

Там, за спиной, услышав плач и проникшись всем сердцем, громко и разноголосо зарыдали, словно ветер прошел, но и включились в дело наемные плакальщики, организуя и подчиняя горе порядку...

Ночь на 13 марта выдалась темная и сырая. Мокрый туман висел низко над рыхлыми снегами, мешая что-либо видеть в двух шагах.

Четверо татей в масках, в длинных балахонах, войдя в собор тайным ходом, вынули из гроба усопшего, завернули тело в рядно и унесли.

За полчаса до этого Николай Павлович, отослав от закрытого гроба читавших молитвы монахов, сам встал на молитву.

И молился на образ святого Петра, пока не совершилось тайное дело.

Еще с вечера было решено гроб больше не вскрывать.

Тати, появившись за спиной императора, молча и знаемо совершили свое дело. И так же молча растаяли во мраке, не производя какого-либо шума.

Неслышно вошел протоиерей Казанского собора отец Петр, духовник сидящих в крепости и верный человек императора.

— Благослови, святой отче, — попросил Николай.

— Господь благословит, сын мой! Правое дело свершилось. Не осквернять же гробницу предков. Будь славен присно и во веки веков!

Встав с колен, Николай сказал строго:

— Перед святыми иконами дал страшную клятву, отче! Помни!

— Помню, государь! — Отец Петр потянулся к руке императора губами. Припал к ней жарко и преданно.

В пелену, окутавшую Петербург 13 марта 1826 года, сыро кашляли, отхаркиваясь, старые пушки.

Звуки эти, ясно услышанные узниками Петропавловской крепости, вселили в их душу накоротке надежду... которой не суждено было сбыться...


«Любезный Михайло.

Я тебе могу донести, что все здесь, богу благодаря, все в порядке.

Я здесь всеми пехотными доволен. Офицеры весьма поправились в езде, можно даже сказать, что ездят хорошо и смело, а дело свое знают прекрасно: сметливы, живы, словом, прекрасно. Вечером хотел улан учить, но все шло столь непростительно дурно и даже ошибочно, что уехал с учения, оставив Чичерина их распекать; во всякое другое время я строго бы взыскал за подобное неряшество и непростительное незнание дела, но на сей раз так оставил...

Николай Первый».


«...Движимый горестью и удручением связывающих меня желез, кои заслужил я через мои преступные деяния, осмеливаюсь просить вторично правосудных членов Высочайше учрежденного комитета; видя мое печальное страдание, уважьте сию униженную просьбу; и если есть возможность, облегчите участь мою, хотя снятием желез, с коими я почти три месяца, каждую минуту не разлучен, кои днем и ночью мне не дают спокою. Кажется, я довольно уже наказан за мою легкомысленность. Милосердный бог принял мое раскаяние. Он разрешил меня от моих согрешений; последуйте Его Святой стезею, окажите снисхождение к сей моей просьбе. Ах! Я почту тот день и тот час, в который свершится сие благо.

Отделен будучи от родных и близких; в стране столь от них далекой, в печали, в горести, в железах, какую я могу питать в душе моей отраду? В сем убежище печальном, мрачном; в бездействии, без всякой пользы проходят дни мои уныло; умаляется жизнь моя; юность моя протекает безутешно и постепенно истребляет дарования мои, коими природа меня одарила.

Что будет со мною, когда всего сего лишусь; какая кому в то время будет от меня польза; бедность! Она одна со мной неразлучна; но кому я оною сделать могу какую услугу. Ах! умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои, столь тягостные узы, узы, коих я во всю жизнь мою иметь не полагал. Они разлучают меня с матерью, коей положение и при мне было горестное, но теперь увеличилось; дряхлость лет ее, а мое несчастье могут ли ей дать какую отраду? Они разлучают меня с семью братьями, кои нежно меня любили. Ах! могут ли они быть спокойны? и так сии плачевные железа не меня одного печалят и тяготят; но разлучая меня с родными, лишают и их спокойствия долгим моим отсутствием и в совершенной неизвестности.

Я повторяю перед Вами, правосуднии члены, мои просьбы и готов повергнуться к стопам великодушного Монарха, чтобы умолить Его о сострадании к моему бедственному положению. В доказательство моего раскаяния в моих заблуждениях я бы весь лист сей, на коем пишу, оросил бы слезами, но горесть иссушила их. Наконец, если я уже не заслуживаю от Вас никакого призрения, то троньтесь печалью моих родных, которые, вероятно, льют слезы о моем несчастном положении! Они и я будем вечно воссылать Молитвы свои к Всевышнему о благоденствии Вашем...

Подпоручик Андреевич-второй».


3 июня 1826 года.

«Наше большое дело началось, дорогая матушка; вот доклад комитета, который не мог быть приготовлен ранее сегодняшнего утра; счастлив, что могу повергнуть его к Вашим стопам...

..Что касается нашей работы, то она идет очень хорошо, несмотря на глухоту князя Лопухина и глупость князя Лобанова, которые немало способствуют замедлению дела и нарушают декорум.

Николай».


39. В ту ночь крепость не спала.

Слышались почти неразличимые шорохи, приглушенные многопудием дикого камня голоса и несуществующая музыка.

Белые ночи прошли. Эта была сутемной. От Невы поднимался туман и, круто смешиваясь с тем, что приволокся с моря, тек по городу, окутывая его густой пеленой.

Было чуть знобко, но легкое движение воздуха с полей, вопреки движению тумана, доносило запах устоявшегося лета и еще что-то такое волнующее, поднимающее с исподу души страстное желание жить.

Их вывели из казематов на изломе ночи, когда глубже всего спится.

Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин ночь перед казнью провели в одном каземате. Это было их последним желанием и единственной просьбой. Бестужев-Рюмин более всего нуждался в те часы в дружеской поддержке.

Они шли вместе, и Сергей, обнимая друга за плечи, говорил ему по-отцовски назидательно и нежно, что никакой казни не будет, приговор отменят. Бестужев верил.

Муравьев-Апостол, так и не залечив полученных перед арестом ран, был худ и бледен, но шел легко, держался спокойно.

Стража слышала его слова, обращенные к другу, видела, с каким доверием слушает их Бестужев, и солдаты верили, что все обойдется.

Пестель, Рылеев и Каховский сошлись с Муравьевым и Бестужевым уже при выходе из куртины.

Пока офицеры стражи переговаривались о чем-то у замкнутых ворот, приговоренные стояли рядом плечо к плечу, молча следя за происходящим. Все они исповедовались и приняли причастие. Каховский от исповеди отказался и был несколько возбужден предстоящим, но страха не испытывал. Он стоял, отвернувшись от Рылеева, и улыбался незнакомым Муравьеву и Бестужеву. Не знал он и Пестеля, но искренне пожал при встрече его руку.

— Господа, — сказал Пестель, — призываю к мужеству. Мы продолжаем...

В тесном и мрачном помещении, куда их привели, потребовали надеть несуразные груботканые балахоны, повесив на грудь каждому по доске с надписью: «Цареубиец».

— Взамен орденов, — сказал Каховский, обращаясь к Нестелю. На Рылеева он по-прежнему не глядел.

Вошел священник, отец Петр, который должен был сопровождать приговоренных к месту казни.

— Можете прощаться, — сказал он, предлагая охране выйти.

С ними вышел и Пестель, поскольку был лютеранин.

— Скажите мне свое последнее желание, свою последнюю просьбу, — убедившись, что двери за охраной плотно закрыты, сказал отец Петр. — Я запомню и постараюсь исполнить ее. А что не в моих силах, то буду молить об этом всемогущего бога!..

Приговоренные обнялись друг с другом, но Каховский и тут отвернулся от Рылеева, не позволив ему подойти к себе.

— Смирись, сын мой, — сказал вкрадчиво отец Петр, — все равны перед господом. Выкинь из сердца горечь обиды...

Каховский не ответил. А Рылеев тихо заплакал.

— Петр... — сказал, но голос сорвался, и он, низко склонив голову, первым подошел к священнику.

Рыдания мешали говорить ему, и тогда Муравьев-Апостол сказал:

— Умейте умереть, поручик!

Бестужев-Рюмин вздрогнул и с ужасом поглядел в бледное лицо друга. Тот нашел силы улыбнуться и подошел под благословение.

Все происходящее творилось будто бы во сне. Нереальными были движения людей, их голоса, их время...

И только Каховский, искавший давно и безуспешно смерти, смотрел на все вполне реально, ожидая скорого предела.

Одинокий во всю жизнь, он и тут, на краю, был одинок. Люди эти, кроме Рылеева, ему незнакомы, и те, что сидели по казематам, тоже далеки, ни с одним из них у него не было ни душевной, ни родственной близости. Во время следствия он чувствовал эту отрешенность, страдал и желал единственного — никогда более не возвращаться в мир.

Император, разгадав его одиночество и его ищущую покоя и добра душу, при первом допросе кинулся к нему, заплакав и величая Петром Андреевичем (был Каховский Петр Григорьевич, но с легкой руки Николая и на тот свет ушел с чужим отчеством).

Царь плакал при нем — ничтожно малом человеке. Он поверил Николаю и потом, находясь в счастливой одержимости, писал ему искренние письма о переустройстве правления, о всеобщей пользе, просил облегчить судьбу нескольких невинных молодых людей, которых он принял в общество всего за неделю до событий 14 декабря.

И потом, когда ему стала ясна подлейшая монаршая ложь, никому не открывал своего сердца, сторожась всех.

В последнюю минуту прощания он сказал отцу Петру:

— Молюсь за государя, ибо палачу хуже, чем повешенному...

Первая половина фразы была точно передана монарху, и тот растрогался, присовокупив:

— Боже, но я не знал, что Каховский поэт. У нас слишком мало талантливых людей, чтобы они погибали на эшафотах...

Туман стал гуще. В сутеми чернели немногочисленные войска с выдвинутым вперед взводом барабанщиков, а еще дальше неслышно собиралась толпа.

— Петр, прости, — услышал Каховский голос Рылеева рядом с собой, когда на головы им надели мешки, но ничего не ответил, ощущая, как рядом, сопя и задыхаясь, возятся палачи с телом полумертвого Бестужева...

И в это время Пестель спокойно и внятно крикнул:

— Будьте вы прокляты, палачи! Свобода!

— Свобода! — откликнулся Сергей Муравьев-Апостол.

И Каховский, набрав в легкие как можно больше воздуха и ощущая полет, с радостью произнес:

— Свобода!

Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, руководивший казнью, крикнул с торопливостью, так не подходившею к происходящему, команду:

— Марш!

Загремели барабаны, заглушив сильный голос Пестеля, и палачи выбили из-под казнимых доску...

Что-то закричали в толпе, барабаны смолкли, и Каховский снова увидел туманное утро, темные шеренги войск и небо.

Он лежал среди обломанных досок, зажатый двумя тесинами. На шее болтался обрывок веревки, мешок сорвало, и он снова видел землю.

Пошевелил связанными за спиною руками и понял, что жив.

— Господи, мне и смерть приходится прошибать лбом, — сказал громко первое, что пришло в голову.

Вокруг рухнувшего помоста суетились офицеры. Мелко семенил, спешившись, генерал Голенищев-Кутузов.

Каховский попробовал встать и встретился взглядом с Муравьевым-Апостолом.

— Господа, где веревки?! Веревки где?! Веревки?! — кричал Голенищев-Кутузов, и Муравьев, сплевывая кровь с разбитых губ, посоветовал ему:

— Сними свои аксельбанты, палач!

— Эх, Россия! И повесить-то как следует не могут... — Каховский,

вскинувшись телом, встал на колени, потом на ноги.

Поднимался и Муравьев-Апостол.

Завалившись на бок, все еще с мешком на голове, лежал живой Рылеев, тихонько постанывая.

К мученикам спешил священник.

Тела повешенных Пестеля и Бестужева-Рюмина были уже неподвижны...

Действующий на земле закон запрещал повторение состоявшейся казни, если приговоренный остался жить.

Запасных веревок не оказалось, и за ними побежали в ближайшие лавки офицер и два унтера.

Присутствующие на казни члены следственного комитета Бенкендорф, Адлерберг, Чернышов отошли в сторону и совещались.

Голенищев-Кутузов, не в меру волнуясь, твердил одно и то же:

— Скорее повесить! Скорее!

Общего согласия между членами Тайного следственного комитета не вышло, и решено было положиться на волю господа.

Бенкендорф предложил выход — срочно сообщить царю о случившемся.

— Его императорское величество отклонил от себя судьбу этих пятерых, — резонно возразил Адлерберг.

А между тем посланные за веревками поднимали с постелей лавочников, требуя товар, которым те не торговали, и, удаляясь от места казни, сами того не подозревая, поднимали все новых и новых свидетелей происходящего на кронверке петербургской крепости.

На востоке поднималось солнце и спешило по привольным российским весям к столице. Увидеть его Муравьеву-Апостолу, Каховскому и Рылееву было не суждено.

Казнь совершилась вторично.

Голенищев-Кутузов докладывал в донесении царю:

«Экзекуция кончилась с должной тишиной и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но скоро опять были повешены и получили заслуженную смерть.

О чем Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу».

Это была вторая объявленная казнь после отмены ее в России тому уже много лет назад.

Первым, в нарушение закона, казнили Емельяна Пугачева...

Ни среди казненных, ни среди осужденных в ту ночь Кущина не было.


40. Ну вот и Агадуй. Точно такой же, не изменившийся за сто с лишним лет, которые минули с того самого дня, когда писал Кущин своей сестре.

Письмо это Стахов помнил наизусть. Читал его бесконечное число раз и вот теперь видел читанное наяву:

«Плоская безжизненная степь, малые горы у близкого горизонта. Сопка, в подошве которой внутренняя тюрьма за высокой каменной оградой. Гора-верблюд с одинаковыми холмиками двух вершинок, и другая — поменьше, где кладбище...»

Где, вероятно, и его могила, наверное, стертая с лица земли. А может быть, все еще цел безымянный крохотный огрудок, тесно заросший живучей степной травою, хранящей крохотные луковки, которые накоротке в весеннюю благодатную пору выбрасывают первоцвет алой и живой капелькой крови.

Прорастет первоцветом сердце, теплый комок...

Как повезло, что новый поселок и комбинат выстроили за сопками, в четырех километрах от старого Агадуя.

Ничего не тронуло тут время: и горы те же, и сопки, и небо, и северо-западные вышние ветра стремительно гонят мелкие перистые облачка, а понизовый ветер приносит за каменную ограду с юго-востока едва-едва различимый запах застепных лесов и большой воды.

Ограда кое-где рухнула, образовались заросшие бурьяном прогалины, нет тяжелых ворот, но ржавые вереи все еще выступают из дикого камня.

От тюрьмы остались развалины, но, как будто бы нарочно, сохранило время и эту лестницу, и этот коридор, и единственный узкий проем в стене — дверь в каземат, а теперь в пустоту, в простор, в вечность...

...И пока в безмолвии камня звучали эти шаги, Кущин окончательно проснулся и стал ждать. Шаги приближались к его каземату, и он, так долго живший в заключении и знавший все, даже самые тайные звуки темниц, понял, что час его жизни истек.

Встретить смерть он хотел стоя и резко поднялся с постели в тот самый момент, когда из распахнутой мгновенно двери полетело в лампадку что-то мягкое, гася ее. Они боялись света! Они скрывали лица! И Кущин, почти встав, был сбит с ног, и боль, нанесенная чем-то тупым в сочленение черепа с позвоночником, повалила его навзничь, и несколько рук суетливо и бестолково зашарили по телу, находя горло, а кто-то уже и срывал с шеи медальон, ладанку и крестик — единственное, с чем он никогда не расставался все долгие годы тюрьмы и ссылки. Его душили, распластав на постели, но он не ощущал этого, вообразив себя стоящим на краю черной ямы, с распахнутой грудью, куда метили тяжелые, восемнадцатифунтовые ружья, стоял и улыбался в лицо своим убийцам, принимая единственно достойную смерть для чести русского офицера…


Рассказы

Дорога


За оттепелями пришли морозы. Весь декабрь был теплым. Наметало мягкого рыхлого снега, а потом таяло. Текло с крыш, в погреба, как по весне, хлынула вода, ожили овраги, и в них загудело, вспухли рыжие ручьи, и река вспухла.

В один из таких дней убрало с полей снег, и красные пашни лежали нагие, совсем как перед пахотою, но земля не пахла тем особым запахом близкого зачатья, а была мертвой.

Под Новый год повалил снег, сыпало дня три, и все вокруг выбелило. Но в самые кануны опять оттеплело, таяло и моросило вплоть до первых чисел января.

Мороз пришел разом. На глазах сырой юго-восток завалил печные дымы и ветер сменился на северо-западный. Еще капало с крыш, но уже хрустела под ногою ломкая кромка льда, пощипывало щеки и воздух становился студеным и острым.

С вечера мы собрались впервые за эти новогодние дни на волю, побродить зимою и, если удастся, выйти к тихой и древней обители — Старому Спасу.

Место это за рекой Лопасней освящено русским духом.

Тут на покатой горушке, окруженной золотой сосною, среди белого выполья зимою и в праздничной (всегда праздничной) зелени весною и летом, а осенью осветленной листопадом, стоит храм Спаса.

Стоит он на старом славянском погосте. Еще можно разглядеть сторожевой вал, рытье — канал, смыкающий старое русло реки с новым, неширокий въездной изволок со стороны рытья да ямы — останки немногих жилищ. Летом в кротовых холмиках-закопушках легко можно найти черепки древней посуды.

Сохранилось там еще и здание церковноприходской школы. Почти метровые, кирпичной кладки стены, широкие проемы окон, из которых с мясом выломали решетчатые переплеты рам, посрывали двери, но косяки вынуть не удалось, и верейные столбы и притолоки тоже; крепко и навсегда поставили их прежние мастера. Белый изразец из печей не удалось извлечь, и егопобили, кое-где похабно расписав несмывающейся краской.

Я всегда и доныне теряюсь в догадках, каким образом удается современному варвару разжиться такой вот краской в самых неожиданных местах.

То словотворчество хама возникает на недосягаемой высоте колокольни и даже купола, как это было прошлым летом в нашей деревне, когда на храме Александра Невского, выстроенного крепостным Орловых русским зодчим Бабакиным, появились мерзкие рисунки и надписи; то и вовсе необъяснимо — среди пустоши таежного безмолвия возникнет позорная мета на одинокой скале, то распишут кедр, то оставят автограф во всю ширину крепостной стены в одном из кремлей, охраняемых государством.

Неужели специально, собираясь в поход, запасаются кистями и краской?

Стены в Староспасской школе расписаны обильно и от души.

Я помню эту школу еще действующей. Вернее, еще не разоренной. Потому что, когда я впервые попал в нее, была зима сорок первого года, лютая и тревожная, школы повсеместно не работали. Только что через нашу деревню прошли разрозненные отряды отступающей Красной Армии, и даже не отряды, а группки убитых отчаянием и горем людей, одетых в военную форму и плохо обмундированных, совсем не военных, сбившихся по десяти — пятнадцати человек вокруг одной винтовки — ополченцы.

Война прокатилась совсем рядом и замерла... Были тихие зимние дни, какие-то настороженно молчаливые, словно бы затаившиеся. Я знаю такое состояние в нашей природе и всегда, встретившись с ним, неосознанно возвращаюсь сердцем в те дни, и становится мне тогда так необъяснимо тревожно, так тоскливо, что на мгновенье защемит сердце и близкие слезы подступят к горлу.

А потом загрохотало. Грохотало и днем и ночью, и не было тому конца.

— Это хорошо, — сказал ночевавший в нашей избе старичок ополченец. На все у него было хорошее объяснение.

— Немцы под Москвой.

— Хорошо. Исстари изученный прием. Военная хитрость. Заманить в глубь России и уничтожить.

— Правительство выехало из столицы...

— Хорошо. Вспомните Кутузова. Наполеон обрел Москву и потерял войско...

Целый вечер говорил так старичок, и его слушали. Пришли соседи, пили еще не военный чай, а наша хозяйка, баба Кланя, особый — фруктовый. Тогда продавался во всех сельских магазинах плитками в обертках.

— Все будет хорошо, — говорил старичок, и ему верили.

Ночью мы с мамой вышли на волю. Она тихонечко собралась, поднявшись с постели, а я никак не захотел оставаться один в нашей боковушке.

После жаркой избы на улице было очень холодно, по белым застругам сугробов пробегала поземка, но мы, утопая в снегу, вышли все-таки на зады усадьбы и остановились, застигнутые сильным ветром. Он дул из-под реки на поле и с поля на деревню и нес с собой, кроме острой снежной крупки, окатистый гул, наполнявший все вокруг. Там, где был наш дом, наша Лопасня (в деревню мы переехали до Октябрьских праздников), ярко пламенело небо.

— Нефтебаза горит, — предположила мама. — Как наш папа там?

Мне стало так больно и так горько, я словно бы услышал в себе ту еще не осознанную опасность, грозившую отцу, и попросил про себя — я так часто делал в детстве, когда становилось страшно, — ни к кому не обращаясь:

— Пусть будет хорошо папе... Пусть будет хорошо. Прошу Тебя, пожалуйста!..

То ли прекратился ветер, то ли привыкли к нему, но мы по узкой стежке вышли с мамой на санную дорогу и тихонечко пошли по ней навстречу все нарастающему гулу и зареву.

Вероятно, ночь тогда была светлой, а может быть, доходили отсветы большого пламени, но я хорошо запомнил открывшуюся пойму реки с крутым береговым урезом старого русла, на котором густо росли сосны, за рекою белый-белый простор с черной бровкой далекого леса, и на нем, на этом просторе, едва приметные очертания каких-то строений.

— Это Старый Спас, — сказала мама. — Там, в школе, живет Анна Ивановна, как-нибудь навестим ее.

А на следующий день через нашу деревню хлынула сибирская конница, потом пошла пехота. Краснолицые здоровые парни, в белых полушубках, в серых валенках, торопливо шли все туда же, за околицу, к Старому Спасу, к Лопасне, и это их движение совсем не было похоже на войну.

Они пели, широко раскрывая рты, какие-то очень, до слез, близкие, родные, но незнакомые мне песни. А в легких санках, обгонявших их сыпучие ряды, лежал молодой генерал в роскошной бекеше, и при виде его еще шире распахивались рты, бойчее двигались громадные валенки, и нам всем казалось, что вот и конец войне.

Я вспоминал все это в то самое посленовогоднее утро, в которое мы решили пойти в Старый Спас.

Было еще темно, когда встали. Дом наш, недавно срубленный, похрустывал и щелкал, встречая первую обжитую зиму. На воле было морозно и тоже пощелкивало и похрустывало. Недавние ростепели давали о себе знать.

Мы медленно пошли к дороге по хрусткому снегу краем большого поля, которое я помню вот уже сорок лет. В сорок втором году мы шли из Баранцева с мамой сюда, в Талеж, зимним солнечным днем.

Вышли еще поутру, когда солнце, только поднявшись, слепило, и великая белизна той зимы разом темнела, до боли обжигая глаза. Я прикрывался рукавичкой, стараясь спрятаться за мамину спину, а она шла навстречу солнцу легко и весело, не замечая моих борений со светом.

Солнце поднималось выше, и все вокруг обретало ясность. И снова белели снега, белели крыши деревни Мальцы, раскинувшейся широко вдоль глубокого родникового оврага, поблескивал санный, укатанный до черноты след, вкусно и душисто пахли крохотные клочки сена, утерянные обочь дороги, сладко пахло конским потом, когда нас обгоняли неторопливые розвальни, а впереди, сопутствуя нам, широко лежала река, упираясь где-то далеко-далеко в высокий кряж, заросший черным лесом.

Теперь, спустя сорок лет, мы начинали свой путь с этого кряжа, и я словно бы возвращался в то далекое прошлое по той же самой дороге.

В природе было чисто, и солнце, которое так редко баловало нас весь декабрь, помалу светило в спину, но дул сильный северо-запад.

Ничего необычного не было в том утре; много побродившие на своем веку, мы привыкли к смене пейзажей, времен года, людей, настроений, к смене всегда неуловимого времени, к тому, что окружало и окружает нас на земле.

Но есть одно, к чему невозможно привыкнуть и что, в конечном счете, невозможно постичь: это то, что происходит в нас самих и с нами...

Что происходило тогда со мной в тот далекий зимний день, от которого отделяет меня сорок лет жизни? Ничего. Но почему та дорога запомнилась мне до мелочей, до самых крохотных примет? Я помню даже мерзлый конский катышек с белым изломом, который гнал по дороге, поддавая его валенком от самых Малец до деревни Попово.

Что творилось тогда во мне, затверждая в памяти до поры до времени эту дорогу, это солнце и снег, мамину прямую спину с чуть капризными плечиками...

И что происходит теперь, спустя сорок лет, когда я иду той же дорогой и тоже с родной, любимой женщиной.

Между тем днем и этим, между той женщиной и этой лежит вся моя жизнь. И та же дорога...

Но удивительно, я слышу в себе необъяснимое, какое-то бездумное ликование, радость и бесконечность, точно то же ощущение, не изменившееся за сорок лет.

При начале пути что-то покалывало в сердце, шел с трудом. И я, как в начале той дороги сюда, но не от солнца, а от чего-то другого, мне самому неясного, пытался прикрыться за спиной любимой, и было это, вероятно, оттуда, где мальчик искал спасения от света за спиной матери.


Двухголовый


Гаврила Стрелов собрался на заимку к покосам. И отец, и дед, и прадед, сколько помнил, ставили на зиму зароды. Сено оттуда никогда не вывозили, скармливали за промысловое время зимующим там коням.

Гаврила нынче держал коня, но его сыновья и зятья на охоту вылетали вертолетом. И охотились они нынче далеко от стреловской заимки, хотя и тут пушнину можно было брать без опаски. И соболь водился по таежным вискам, и белка, а что касается ондатры, так ее было даже чересчур густо в кормовитых стреловских озерах.

Гаврила в поездку сговорил с собой пятилетнего внука Генку и был этим весьма доволен. Три месяца назад он схоронил свою старуху. И вот теперь, как только оставался один, она являлась ему. Это не пугало, но как-то смущало, настраивало на похоронный лад. Случалось, он умолял старуху оставить его, не тревожить, но она молча глядела, не внимая словам.

Давно уже на Авлакан-реке поменяли охотники дедовские шитики на дюралевые «казанки», но Гаврила все еще плюхал на старой посудине. Ладно сшитая, густо просмоленная, с громадным носовым багажником, куда можно при случае упрятаться от непогоды всей семьей, стреловская лодка высокомерно и гордо бороздила заметно помутневшие за последние лета воды реки. Стационарный мотор, в просторечии — трещотка, вопреки всем инструкциям и гарантиям, безотказно тянул любой груз вот уже много лет, пожирая при этом до смехотворности мало бензина.

Загрузив шитик, Гаврила без дела потоптался на берегу, перхая и как-то смущенно сморкаясь, потом решился и, сказав внуку: «Погодь-ка, однако», побежал в село мелкой стариковской рысцой.

Генка уселся на самом носу шитика, стал подманивать рыбью мелкотню, поплевывая в воду. На каждый плевок сикилявок собиралась уйма, и они устраивали такую чехарду, что вода словно бы вскипала.

Смущенно покашливая, вернулся Гаврила. Лицо у деда было простецки-плутоватое, а нос, крупный и весь в ямочках, как резиновая губка, предательски алел.

— Ты зачем пил? — спросил, обидевшись, Генка.

— Чо ты, чо ты! — еще больше смутился дед и заперхал не переставая: — Кхе-кхе-кхе…

Он действительно (для того и бегал в село) маленько выпил. Да и разве это выпивка — кружка только-только ставленой браги, резко шибающей в ноздри дрожжами. Но и не выпить он не мог. Мучило его: устоялась аль нет? А тут случилось, что не было в избе невестки, никого не было: как не попробовать!

Теперь в животе у Гаврилы поигрывало, подкатывало к горлу, и он даже в утайку икнул, но и согревало внутри, и куражу маленько давало.

Погоды устоялись. Июль палил вовсю. И уже потягивало по реке ставленным сеном, хорошо пожухлой гребью и чуть уловимо — пожарами. Где-то горела тайга.

Солнце пылало, но тут, на стрежне, при малом ходе шитика было свежо и даже чуть ветрено. Мокрец еще не появился, да и комара в нынешнем году пока было мало. Генка, пошарившись глазенками по берегам, заскучал, сморился и залез в багажник. Укрывшись с головой дедовской брезентухой, заснул там, и только две крохотные пяточки резиновых сапог выглядывали наружу.

Гаврила смотрел на эти пяточки, отвлекаясь от фарватера, и трогательная нежность переполняла его сердце. Ему мнилось, что никого не любит так Генка, как его… И еще понял он, что ему очень не хочется — туда. Все еще чего-то не дожил, не досмотрел на этом свете. Все еще жить охота.

Густо и чуть даже горячо пахнуло на Гаврилу свежей гребью. Замаячили впереди серенькие лоскутки пологов, кони замаячили, люди.

Ну как тут не пристать, если и младший сын, и младшая невестка — мать Генки — робят с покосчиками?! И Гаврила свернул к табору. Его вроде бы и не заметили, не покричали с берега, давай, дескать, сюда. Но это не смущало. У таежных людей не принято зазывать: ежели надо, то и сам заедет. Гавриле было надо. На самый обед успел.

— Давай, дедушко, садись, — сказал бригадир, чуть сдвигаясь.

— Ешьте, ешьте, — отказывался Гаврила. — Я хлебал ужо.

— Ужо не теперя, — сказала повариха, брякнув на стол миску кулеша.

— Давай, давай, — уговаривали покосчики.

А бригадир уже и разливал по кружкам — за ударный труд.

Это и поддало решимости Гавриле.

— Папань, где Генка? — спросила невестка.

— Дак в шитике, однако. Шплит. Пошумляй, девонька. Пускай исть бежит.

— Наистся ишо, — сказала невестка и кивнула на кружку: — Вы, папаня, не очень. На реке ить…

— Ладно, — сказал сын, строго глянув на жену, — яйца курицу не учат.

После обеда покосчики разбрелись по тенькам всхрапнуть. А чуть захмелевший Гаврила пошел вместе с бригадиром поглядеть гребь да сметанные уже зароды. Травы нынче были великие, и брали их в самый аккурат с медовым цветом. И как не бывало давно уже в сенокосную пору, стояли долгие вёдра.

— Чай! В аккурат — чай цайлонскай, первый сорт, — говорил Гаврила, забирая в жменю сухую траву и поднося ее к огненно-красному носу.

— Неделю бы дал еще. И вот как бы подобрались — былочки не осталось бы, — сказал бригадир.

— Он старенький, — сказал, хохотнув, Гаврила. — Ему на пенсию пора.

— Кому? — спросил бригадир.

— Да Илье-старичку. Пророку. Скажут ему там: «Батюшка, людишки-то жнут и косят». А он: «Авось? Чаво? Ждут и просят?» И пошлет дожжок. Старенький…

Они долго ходили покосами. Гаврила упрел, пресно запахло его потом. Ручейки побежали меж лопаток, по сухой ложбинке, липко обметало шею. И он вдруг схватился:

— Чавой-то я с тобой, паря, днюю? У мине у самого сено еще не ставлено. Побегу! Ишь, забалаболился, старый дурак!

Побежал стукотливой частой рысцой. Когда сбежал к самому табору, нежданно-негаданно привалило.

— Батя, иди-ка сюда! — позвал из-за кустов сын. — На-ко освежися, — и подал отцу пенливую, до ломоты в зубах остуженную кружку хмельной, настоявшейся браги.

— От спасибочко, сынок! Не здря тебя ростил…

— Давай, давай, дедко! — перебили сотоварищи сына. — Тяни. Не ровен час, застукают нас!

Гаврила в один гык выхлестал кружку.

— Генку кормили, нет? — спросил, утираясь.

— Кормили, кормили! Ступай, батя!

В шитике по-прежнему из-под брезентухи темнели пяточки Генкиных сапог. И Гаврила умилился им. Хотел было полезть в багажник почеломкаться с внуком, но, вспомнив, что тот убежденный трезвенник и что никто другой, как Генка, не корит так деда за выпивку, отменил намерение.

Ставленная крутая бражка скоро дала о себе знать. Все вокруг вдруг порозовело, выяснилось, и река стала мягкой.

Хорошо было на душе Гаврилы. Запел он, как принято было на Авлакан-реке, во все горло. Пел, отчаянно затягивая окончания слов, а слезы текли и текли по его щекам, мешая петь, осаживая голос. И ему было хорошо.


Стоим на страже всегда, всегда!
А если скажет страна труда… —

отчаянно орал Гаврила, перекрывая стук мотора, но и осипло. Голос вконец сел, и в горле стало щемливо и сухо, а в груди как бы поселилась легкая и приятная боль — напелся вволю.

Ткнулся Гаврила взглядом туда-сюда и вдруг накололся на брезентовый вещмешок Никиты Запрягальщика — баба навязала завезти мужу на покос. Поднял мешок, переложил на другое место. Стукнулись в нем одна о другую консервные банки, вроде что-то глухо булькнуло.

«Консерва, — подумал Гаврила. — Вся жизнь консерва». Он почему-то стал раздражаться и даже немного досадовать на жену Запрягальщика.

Раньше на покосы брали хороший оковалок подвяленной на черемуховом дыму медвежатины, солонинку захватывали, лосиную губу да оленьи языки, хлебы пекли такие, что по неделе запах и пышность не теряли, пирог с тайменем, бруснику со сливками… Да мало ли чего выдумывали стряпать хозяйки, готовясь к страдной поре.

А перед промыслом, что делалось в селе! Всей семьей садились лепить пельмени. Гаврила обычно тесто готовил сам. Доверял жене только колобу скатать, а сам, засучив рукава, принимался месить, лупить да охаживать мужичьей ладонью. Сочни раскатывал тоже сам. Под рубахой на плечах вспухали каменные желваки мускулов, жилы на руках надувались, словно делал он непосильную, тяжелую работу. А сочень тем временем тончился, проглядывала сквозь него скобленая столешница, каждый сучок, каждая трещинка становились видны.

Допоздна, до ночи сидели за столом и лепили всей семьей — и стар, и мал. Готовые пельмешки на досках выносили в кладовую на мороз, а выдержав достаточно, высыпали в мешки. На первые крепкие морозы ставили молоко. Малаша разливала его по плоским чашкам. Замерзшие белые кругляши стопочкой уставляла в кладовке на полках. Готовили к промыслу и дичину, и говядину, и хлебушек, и уж обязательно сухарь. Сухарь делать было тоже большое искусство, чтобы не получился каменным, — не размочив, не укусишь, — а так, чтобы пахнул каленой рожью и рассыпался во рту, давая радость.

За Долгим плесом начинались охотничьи угодья Запрягальщика, а чуть дальше вниз, и его покосы.

Гаврила причалился чуть повыше наторенной тропки, вымахнув тяжелый шитик на белую косу. Подумал разбудить Генку — больно заспался парнишка, — но пожалел. Вспомнил: мальчонка прошлую ночь всю напролет протолокся на реке с удочкой. Утром они и позавтракали его уловом. Славная жареха получилась. Добытчик Генка. Пять годов, а добытчик.

— И водки не пьет, — прихихикнул Гаврила, кинул на плечи мешок и пошел берегом в гору. Косил Никита за свалком, в пойменных низинах, километрах в трех от реки. — Вот хитророжая скотина, — поварчивал Гаврила, шагая напрямик к покосам. — Лодку ить свою не пригнал. Бензина жалеет. Люди в попутную его сюда привезли, люди продукт свозят. Ну и хитророжий…

Но зла к Запрягальщику не имел.

В мешке явственно побулькивало, и Гаврила безошибочно определил для себя по звуку:

— Одна так булькать не будет. Аккурат как у двух бульк такой.

Смущало только, что Запрягальщик окажется не один и потому пойдут тары-бары, а Гавриле надо торопиться…

…Возвращался он к лодке в розовом настроении. Ноги сами несли, а глотка легко и без остуды выводила:


Прицелом точным — врага в упор!
Дальневосточная, даешь отпор!
Краснознаменная… —

тут он умерил голос — застыдился внука — и допел уже шепотом, оборотившись в попятную:


Смелее в бой! Смелее в бой!

К лодке подходил на цыпочках, предполагая объяснения с внуком. Но по-прежнему из-под брезентухи торчали черные пяточки сапог, и по-прежнему захотелось почеломкаться с внуком, даже куда сильнее, чем раньше, но он и этот неукротимый порыв унял в себе.

Мотор не хотел заводиться, и Гаврила виновато поглядывал на багажник, производя резкие движения, от которых шитик, снятый уже с мели, жестоко раскачивался. Течение подхватывало посудину и гнало, куда и надо было, а Гаврила никак не мог запустить «трещотку».

Запрягальщик, охваченный чувством единения, выбежал на мысок за излучиной и кричал:

— Га-аври-и-ла-а! Дру-у-у-х! Не забы-ва-й-й-й! Гаври-и-лушка!

Гаврила погрозил ему пальцем: дескать, не ори, ребенок спит. Но тот не понял и тоже стал грозить пальцем и заливисто хохотать, пока речной путь не смыл его, заведя за холог[1].

Наконец-то Гаврила понял причину строптивости мотора — была перекрыта бензоподача. Он всегда, останавливаясь, перекрывал краник, а вот теперь не открыл.

«С чего бы?» — удивился и чуть было не сыграл за борт — шитик сильно качнуло. Он попытался установить причину этого неожиданного качка и опять, к удивлению, понял, что сам раскачивает лодку. Твердь под ногами стала ненадежной.

Что происходило дальше на реке, он не помнил. Осознал себя Гаврила уже в сутемень, приткнувшись к причалу своей заимки.

— Ба-б-шки-свет, ить ночь! — удивился, ровно ничего не помня.

Жажда великой деятельности обуяла Гаврилу, и он, вытащив на сушу шитик, стал выгружать шара-бара: продукты, косы, грабли, кухонную обиходь, постель, одежку и наконец решил вынести на руках Генку.

Он осторожно снял брезентуху, нагнулся, влажнея глазами, и вдруг как бы осох весь. Под брезентухой внука не было. Лежали один к другому его резиновые сапожки, была малая лунка в сене — пролежь, но Генки не было. Гаврила схватил один сапог, потом другой, взглянул на них, будто Генка мог спрятаться в голенищах, охнул, распрямляясь, озираясь вокруг.

«Что за наваждение! Нету! Эй, не шути! — хотел крикнуть, но радостная догадка пришла на ум: — Сманили парнишку отец с матерью. Оставили у себя на промхозовских покосах. С того и сын расщедрился — поднес старику. Ах, сукины дети! Словчили».

Сухой страх, только что наполнявший Гаврилу, помягчел, разогрел тело и так же внезапно пропал, как и нахлынул.

Он забросил за спину потакуй с продуктами, заграбастал постель и пошел вверх по угору к зимовейке.

Июльские ночи все еще были белыми, и странный, чуть колдовской полусвет царил над миром. Река начала дымить, поднимая туман от воды, и он рыхлыми клубами подходил на теплой опаре.

Стреловская зимовейка, добротно срубленная, с тесовой кровлей, с железной трубой над ней, была как бы смазана этим туманом, но Гаврила ясно различал, что под теневой стеною, подле малого окошечка, кто-то сидит, поджидая его. Это был не Генка. Да и никого не было.

«Вот блазнится», — подумал Гаврила.

В зимовье было затхло и душно. В железной печке гудели комары, а битая беленая печь была молчалива и траурно чернела в челе. Показалось, что кто-то, теперь уже в зимовейке, сидит у стола. Но никого там не было.

Спать в зимовье Гаврила не лег, пошел на волю. Натянул на самом продувке полог, кинул на землю зипунишко, покрылся одеялкой и захрапел, отпугивая и комара, и зверя. Спал мало, но выспался вполне. Заторопился с косою на луг, не поев ничего, а только утолив жажду — выхлебал полведерка воды. Работалось Гавриле легко, он делал широкий замах и мягко, осаживая на пяточку, вел косу, не роняя в себе работника. Из всего села только у него сохранились такой захват, такая легкость в косьбе и такая чистота — до земли сбривал траву. Роса нынче была малая, и Гаврила, подумав, что ведра скоро уйдут, заторопился.

Весь день, не давая себе роздыху, он косил, ворошил и греб. Гребь поспевала быстро. К вечеру травы опять чуть-чуть занялись росою, и он косил вплоть до сутеми, до крика в пояснице.

И опять спал он мало и, не в пример с первой ночью, тревожно. Весь следующий день он не мог побороть в себе беспокойного ощущения, а к вечеру, когда солнце косо падало навстречу, из-под лучей вышла его старуха.

«Вот ведь куда приволоклася, за сто верст! — подумал Гаврила. — Не лежится тебе в могилке. Чего не лежится? Хорошая могилка, глубокая, сухая — сам копал…»

«Ну че, потерял парня?» — не разжимая губ, спросила старуха.

«Это почему ж потерял? — сказал он, падая сердцем и ощущая не то чтобы беспокойство, но страх. — У мамки с отцом остался Генка-то. На промхозовских покосах».

«Это кто же тебе сказал? — спросила старуха. — Сорока на хвосте принесла? Залил зенки-то, прорва, и потерял мальца!..»

«Иди ты!» — ругнулся Гаврила, но сердце зашлось болью, словно защемили его.

Старуха исчезла, но там, где стояла она только что, образовалась белая пустота. Так бывает, когда долго глядишь на живой огонь, а потом переведешь взгляд — и вот она, эта белая пустота, эта рваная дыра в никуда перед взором.

Вечером вовсе не было росы, не было ее и за полночь, когда зарозовело небо в месте подъема солнца. Где-то, где — и не определить, погромыхивало, и по небу метельно понесло ведьмины волосы.

Еще до ранней по нынешнему времени зари Гаврила схватился с лежки. Бесцельно поплутал покосами и вдруг, решившись, кинулся к шитику.

Мотор охотно затараторил с полуоборота, но впервые это не обрадовало, и впервые Гаврила пожалел, что нет у него новехонького «Вихря» и дюралевой «казанки».

— Не скоро доплюхаешься на этом хреновом паре, — бессовестно ругал он так долго чтимую, надежную и старую машину.

На промхозовских покосах Генки не оказалось.

— Ой! Ой! — вскрикнула невестка, схватившись за голову. — Ой! Ой, люди! Люди! Потерял! Потерял! Ой!

— Можа, в село утек?.. — растерянно сказал Гаврила. — Он проворный… Рыбу-от цельную ночь ла́вил… Тут вот тропочкой и утек?..

Слетали на «Вихрях» в село. Взбулгачили там всех, все перевернули, всех пацанов выспросили — не было в селе Генки.

— Я, однако, к Запрягальщику заезжал. Баба ево, однако, посылку наказала передать, — сказал Гаврила и с сомнением покачал головой: — Вернулся, а он этак тихонечко под брезентухой спал, пяточки чернели…

— «Пяточки»! — вскинулась невестка. — Где ты его утопил, убивец проклятый?!

— Цыц! — заорал сын и не выдержал — залился, даже с носу потекло.

На покосах у Запрягальщика Генки не оказалось. Не видел его Запрягальщик и не слышал, чтоб кто-либо голос подавал. Тихо все это время было, даже моторок на реке не было. Раз только нынче и проплыл на своей тарахтелке Гаврила.

— А может, он ушел, когда ты к Запрягальщику ходил? — спросил Гаврилу бригадир.

— Я его опосля видел, когда вернулся, — с сомнением ответил Гаврила.

— Так что же он, выходит, утоп?

— Нет! Нету, нету! — испугался Гаврила. — Зачем? Он реку знает, вот усю ночь рыбалил…

Нежданно налетела гроза, выполоскала мир, вымыла где какие следы были, где какие приметы — прибрала, очистила. Но неожиданно и показала один следочек, ранее вроде бы и не заметный. Гаврила сам его увидел на песчаном окоске, где чалил третьего дня шитик. Босой след, махонький, Генкин. И пошел он по-над рекою илистым обмежком прочь от Запрягальщикова покоса. Хотя и пропал скоро след, и смыла его гроза, и спрятала, положив траву, хотя и давно это было, но и то радость — тут был мальчонка.

Слабы были меточки, оставленные маленьким человечком, но их находили, вынюхивали их, одно слово — таежники-мужики. Что-что, а тропить зверя ли, человека ли умеют.

А кое-где след этот и ясным был — на илистой почве, на мягких глинах. Шел мальчонка, не роняя реки, паберегом. Куда проще подняться в сухие просторные боры и двигать там легко и свободно. Но он через ветловник лез, сквозь травы пробирался, а то и по самой кромочке у воды. Что ни дальше — приметней след.

Но обнесло всех страхом, когда увидели рядом с пареньковым следом большой, двумя мужичьими ладонями не прикроешь, медвежий след, а рядом еще один — поменьше.

— Матка с медвежонком, — сказал отец Генки, но каждый и без того это видел.

Шли медведи за мальчишкой, догоняли его.

Дальше следили. У таежной речки, что широко и глубоко впадала в Авлакан, пропали Генкины следы. То есть они были, и даже лежка его была, может, тут и ночь коротал. Много натоптано тут — к воде и от воды — и Генкиных следов, и медвежьих. И вот подходил след медведя к мальчишеской лежке, топтался рядом да вдруг и попер в намет в тайгу. Пустилась матка прочь от берега широким махом, и медвежонок за ней. Получалось, что унесла она Генку. Но ни крови не было, ни обрывков одежки.

Остальное время до темноты шли охотники по следу зверей, пока не потеряли. Увлек в сухие боры на жесткий ягель след. Но за все это время ни капельки крови, ни обрывочка не обнаружили, словно бы верхом ехал на медведе Генка.

— Примета должна быть, вот в чем хвахт, — говорили у костра, затаборившись, предполагая, что, если взял Генку зверь, должна быть кровь или другие признаки. — Приметы нет!..

Весь следующий день прошастали борами, выискивая хотя бы приметы матки и медвежонка, но и их не было.

— Улетели они, че ли? — ворчал бригадир.

А дед с отцом молчали, шли с другими в цепи, булгачили, орали, осипли оба:

— Ге-е-е-н-ка-а, Ге-е-е-н-ка-а!

Когда вернулись к бывшей Генкиной лежке, Гавриле вдруг поблазнилось, что видит он след уже на той стороне притока. Плавать Генка еще не умел, потому и не верилось, что смог он перебраться через глубокую, с живыми наносными берегами речку. Вступишь на такой берег — и ушел в мокрый песок по пояс, а мальчонок и по макушку уйти может.

Однако Гаврила разделся и, белея синеватым телом, полез в приток. Переплыл с трудом, течение тут было скрытое, напористое, затягивало старика в промоину под бережок у самого устья. Вылез, тяжело дыша, с бороды и усов катилась на лохматую седую грудь вода, красный нос посинел, и на самом кончике вспухла густая зеленоватая капля.

— Есть! Есть! — вдруг завопил Гаврила и телешом попер в кусты.

Он лез через густой ветловник, прикрываясь одной рукой, а другой проламывая себе путь, боясь потерять крохотную, но явственную тут цепочку Генкиных следов. Каждый пальчик отпечатался на влажном иле. Место низкое, влажное, и Гаврила легко читал, что внук не ослабел в одиночестве, шаг у него был хороший, не напугался встречи с медведями и шел вполне определенно и уверенно.

— Милянькай ты мой, касатушка моя, ягодка, — твердил совсем по-старушечьи Гаврила и лез, лез вперед, накалываясь на сухие прутья, обдирая в кровь кожу, не замечая своей наготы. — Жив детеныш! Жив! Потерпь, однако, потерпь!

За целый день не присели мужики, не перекурили, только и было остановки, когда нагнали Гаврилу и заставили одеться. Старик как бы вне себя был. И там, где пропадал след, где никто другой не видел никаких примет, Гаврила видел и шел, как поисковый пес, втягивая ноздрями воздух, низко пригибаясь к земле.

Далеко ушли мужики, многое прочли на земле, многое представили. Жив Генка, и где-то рядом. Ночи те, что страдовал дед на покосе, что прошли в поисках, определили по лежкам. Да и днем спал Генка и про еду не забывал: корешки ел, траву, кислицу собирал, много ее по паберегу было, и вызрела уже, ел раковицы, выгрызая у них гребешки, и еще много чего.

— Шутка ли — пятые сутки один в тайге, — переговаривались мужики. — Уцелел бы! Дай бог!

Дал. Нашли Генку уже в сутемень. Чуточку, на ноготок всего, взошла над тайгою луна — красная, большая. Окрасилась река багрянцем, поднялся над водой багровый туман — приметы все худые. Но вот и он, Генка. Свил себе гнездышко из сухой травы. Натаскал ее под колодину, ею же укрылся и спит себе, сладко посапывая.

Гаврила перед ним бросился на колени.

— Батя, не напугай!..

— Прости меня, Генушка…

Генка проснулся, строго посмотрел на Гаврилу:

— Ты зачем меня бросил, деда? — и заплакал.

Да и все кругом плакали — здоровые мужики-таежники, и я плакал, случайно попав в эту экспедицию, а Гаврила подвывал, тиская и лаская внука:

— Прости! Прости мя, Генушка! — и рыдал, словно огурцы глотал, целиком, неразжеванными.

А потом, спустя неделю, когда занепогодило и поваленная нами трава пьяно пахла на всю округу, мы сидели в стреловском зимовье и слушали Генку.

Точнее, расспрашивал его я. А он, занятый своим делом — строгал сухую чурку, — неохотно, по-взрослому, по-таежному отвечал.

Получалось так, что он, проснувшись подле Запрягальщиковых покосов, подумал, что они с дедом еще и не отъезжали с покосов промхозовских. Было жарко, скучно, и он, разозлившись на деда, потому что тот наверняка напился, решил наказать его. Снял сапоги, сунул их под брезентуху, слепил из нее себя и пошел на табор к матери, не подозревая, что они отъехали от тех мест на добрые сорок километров.

— Ну и что?

— Я шел, — сказал Генка.

— Кого видел? — спросил дед.

— Бабочек видел, птицу. Одна большая, а на хвосте дерьмо…

— Во! Во! — гоготал Гаврила, он на радостях, что с ним отпустили внука, что нагрянул на помощь я, был чуть под хмельком. Он торопил внука вопросами, предвкушая какой-то очень интересный для себя ответ: — Че ишшо видел?

— Медведей видел, — сказал Генка, чтобы только отвязаться от деда.

— Во! Во!

— Я спал, — сказал Генка, углубляясь в работу. Стружка так и брызгала из-под ножа. — Спал. А он меня лижет, лижет.

— Кто? — спросил я.

— Медмедь…

— Во! Во! — сдерживал смех Гаврила.

— Как лижет, Ген?

— А вот так, языком, — и Генка провел ладонью от виска к затылку. — Я проснулся, а он лижет. Голова здоровая, язык шершавый, чикотно… — И замолчал, засопел и даже плечиками передернул.

— Во! Во! — насторожился Гаврила.

— Псиной пахнет, — сказал Генка и замолчал.

— Ген, а потом? Что потом? — спрашивал я.

— Он мне вот тут лизал, — Генка сунул руку под коленку.

— Ну, а ты? — не выдержал дед.

— А я его по розе! Вот так! — Генка поднял ногу, взмахнул пяткой, показывая, как ударил медведя. — По розе я его!..

— По роже! По роже он его! — гоготал довольный дед. — Медведя по роже!

— Молчи! — грозно сказал Генка и пристально глянул из-под бровей.

— Молчу, молчу, — все еще на хохоте поднял руки Гаврила. — А кого ты еще видел? — спросил, переводя дыхание.

— Ну тебя! — сказал Генка и углубился в работу.

— Кого? — спросил я.

Он не отвечал.

— Кого? — спросил я у Гаврилы.

— Его спроси, — сказал Гаврила, готовый расхохотаться.

— Ген, кого ты еще видел?

Генка вздохнул обреченно, поглядел на меня выразительным взглядом: дескать, чего вам говорить, все равно не поверите. И ответил:

— Двухголового…

— Кого? — я растерялся, не ожидая такого ответа.

Гаврила отвернулся, не желая мешать мне, но шея его побагровела от натуги, так хотелось ему смеяться.

— Двухголового. — И, глянув на прыснувшего деда, рявкнул по-взрослому: — Выдь! Выдь отсюдова, тебе говорят!

Гаврилу как ветром выдуло из зимовейки.

— Смеется еще, — сказал Генка и засопел, отчаянно работая ножом.

— А кто это такой? — спросил я.

И мальчишка вмельк посмотрел на меня: не смеюсь ли? Я не смеялся.

— Двухголовый, — просто сказал Генка и повел плечиком.

Это было сказано совсем так, как если бы я спросил: «А кто такая Мурка?» — «Кошка», — ответил бы он. Вот так и о двухголовом было сказано.

— А где ты его видел? — спросил я.

— Он из речки вылез. Высунулся вот так. — Генка вытянул из плеч голову, повел ею туда-сюда. — И опять занырнул. А потом опять вылез, а потом опять занырнул. — И, убедившись, что я серьезно слушаю, сказал: — Он меня боялся.

Это было что-то новое, поскольку я сразу, только услышав о двухголовом, подумал: «Его кто-то или что-то сильно напугало».

— А ты его не боялся?

— Не… Он смешной!

Потом Генка, чуть торопясь и сбиваясь, рассказал, как шел за ним двухголовый, как тот купался в реке и лазал по кустарнику, как прыгал высоко и пропадал, а потом вдруг вылезал из реки.

— Так кто же это был, Ген?

Мальчишка посмотрел на меня удивленно и вполне резонно ответил:

— Двухголовый.

— А когда медведь тебя лизал, он был? — спросил я, подыгрывая мальчишке.

— Не. Он потом вынырнул, когда медведи убежали… Он меня через виску перевез.

— Кто?

— Двухголовый.

— А как, Ген?

— Очень просто. Взял и перевез. Вот так: чик — и тама…

Помнится, когда я узнал, что в тайге, неизвестно где, потерялся мальчишка, меня охватило какое-то нервное возбуждение, я почему-то тогда совершенно ясно подумал о том, что кончится все благополучно, мальчишку найдут, а мне обязательно надо быть там и расспросить его, как он шел один, где спал, что ел, что видел. И вот теперь, ответив на все эти вопросы неохотно и скучно, он беззаветно и даже приподнято сочинял о странном двухголовом существе.

— Он говорить не мог, — сказал Генка, — только пищал. — И, покосившись на дверь, зашептал: — Ты деду не говори, он обещался сюда прийти.

— Ген, он же не умел говорить. Как же обещался? — сказал я.

— Так, обещался, — сказал Генка. Его ничуть не смутило мое замечание.

— А какой он был? — спросил я.

— Вот такой и такой, — повел он руками по воздуху, очерчивая что-то весьма несимметричное и маленькое. — И еще с ножками.

Я дал Генке карандаш, свою записную книжку:

— Сможешь нарисовать?

Он долго пыжился, пыхтел, покусывая кончик карандаша, задумывался и наконец начал рисовать.

Одна страничка меняла другую. То не получался овал одной головы, то подводила другая, то что-то, только ему ведомое, не могло быть тем, кого он хотел изобразить.

И наконец он удовлетворенно вздохнул. Я только сейчас заметил, что в муках творчества Генка здорово устал.

— Вот, — сказал он, — вроде похож. Маленько похож.

С листа записной книжки смотрело на меня удивительное существо с длинной шейкой, на которой двумя продолговатыми дыньками сидели одинаковые головки с большими глазами, лопоухие, по-видимому, курносые, но лишенные ртов. И вот еще что было интересно: не имея губ, они все-таки улыбались и были весьма добродушны. Тонкая шейка их чуть утолщалась книзу и замыкалась плавным эллипсом, и в центре этого полукружья болтались беспомощно ножки.

Мне вдруг вспомнилось детство. Громадный пойменный луг, в травах которого я заблудился — отправился однажды искать чудо-реку Тунгуску. Мама прочла мне тогда рассказ об этой реке. И я нашел ее в лугах. Крохотный родничок бил из-под корней старой ветлы. Но показался он мне необъятным водным простором, куда я смело пустился на легком паруснике. Какое это было удивительное плавание!..

Я поблагодарил Генку за рисунок, спрятал записную книжку и вышел на волю. Где-то далеко-далеко на песчаной косе одиноко чернела фигура Гаврилы. Было сыро, едким дымком курились заречные озера, тучи все еще прижимисто двигались над тайгой, но в мире чувствовался уже и перелом погоды. Я пошел к реке, но только в сторону, противоположную той, где маячил Гаврила, и шел так долго, вдыхая пьяный запах гниющих скошенных трав. Я шел, и больше всего в жизни хотелось мне тогда встретить двухголового и не напугаться, не удивиться, а так вот запросто воспринять его в своем сознании, в мыслях, в сердце. Совсем так, как сделал это Генка.

«А если встречу, — подумалось тогда вполне серьезно, — то как же рассказать о нем, чтобы поверили мне люди? Нет, не поверят, — решил я. — Как бы ни рассказал — не поверят. А потому буду молчать, если встречу…»

Медлительная, мудрая, до сих пор загадочная и странная, река моей жизни вела и вела меня дальше, к синим горизонтам, к голубым проталинам неба, к быстротечным шиверам и тихим плесам. Даль обещала закатное солнце, чистую луну, звездное небо, свободу. И я шел и шел все дальше и дальше, надеясь и веруя…



Умелец


Он мой ровесник, даже чуточку моложе, но, знакомясь, вполне серьезно представился:

— Дядя Коля.

С тех пор и зову его так. Он высок, широк в лице, нос мясистый, пористый, в черных оспинках бывших угрей, глаза маленькие, но острые, смешливые и умные. Тем самым простоватым умом, который воровства хуже.

Плечищи широченные и все еще по-молодому вздернутые, ладонь сухая, сильная — ухватистая.

Речь у дяди Коли с подковырочкой, с ехидцей, уверенная и рассудительная. Он на все имеет свое мнение, и оно самое правое и решительное.

День знойный, не по-осеннему сухой и палкий. Солнце стоит в самом зените, а рядом крохотное облачко, словно впаянное, висит с утра недвижимо.

Дядя Коля конопатит дом. Нанялся он на эту работу не по нужде, не по желанию заработать, а так — «от охоты к перемене дел», как он сам выразился.

И не нанялся вовсе, о нем так сказать не только не современно, но в корне и не верно.

— Пришел попробовать, что получится, — так объяснил свое желание конопатить. — А расчет какой? Поставить, и на том спасибо.

Я обещал поставить, и он полез на стену, подмостившись кое-как, только бы не упасть. Потомственный «в кажном» поколении плотник дядя Коля работает сторожем в доме отдыха. С бывшей своей семьей, где есть три взрослых дочери, он разошелся давно, а теперь и окончательно.

— Закрыл им выдачу по случаю совершеннолетия, — объяснил окончательность своего разрыва. — Конечно, не шибко они на мне и разжились. Какой мой оклад — восемьдесят рублев, и крышка.

Я выразил сожаление по поводу столь малого оклада, но он перебил:

— На вино хватает, да еще и остается. А пожрать мне баба с кухни принесет.

Теперешняя супруга, с которой он находится в гражданском браке, работает тоже в доме отдыха на кухне посудомойкой.

— У них харч вольный, — говорил дядя Коля. — Официантки не сгибаясь домой не идут, поварам, конечно, полегче, но послаще чего перепадает, но и моя не без рук. Нам хватает... — И добавляет философски: — А деньги? На что они? Было бы обеспечение...

На левую работу дядя Коля не ходит.

— Если так только, по случаю, на дачах кому галдарейку сляпать. Да нет, и это давно завязал. Год, верно уже никуда не ходил. Что я — год?! Как раз уже два года вышло. Всех денег не заработаешь. Ну их! Было бы обеспечение... А нам с бабой хватает.

Работает дядя Коля неторопливо, постоянно сомневаясь, получится ли. Начал конопатить сверху и, когда я заметил это, обрадовался.

— Ишь ты, понимаешь! А я ведь проверить. Дай, думаю, сверху полезу. Понимаешь, — и, кряхтя, спустился к нижнему венцу и стал долбить усерднее.

Я понял его стремление начать конопатку сверху: с большим ростом ползать под коренным венцом не больно ухватисто.

— Ведь как раньше конопатили? — говорит дядя Коля распрямляясь. — Строчку вели, что и шилом не выковырить, а дом на пятнадцати венцах до сорока сантиметров поднимали. Во как конопатили!

Незаметно истек час, уплыл другой, а дела пока и не заметно.

— Так пойдет? — спрашивает дядя Коля, прогнав строчки по двум пазам и любуясь своей работой.

— Очень хорошо, — неосмотрительно говорю я, зная уже по горькому опыту, что нынешнего шабашника (а все, кто по найму идет на частную работу, только так себя и называют) хвалить нельзя. Но неисправима во мне тяга на доброе слово.

— Хорошо? — удивляется дядя Коля и объясняет: — Разе, растудыть твою мать, это пакля? Это кострец один! Разе ее, растудыть твою недолгу, туды забьешь? Ни хрена не забьешь! Разе это, матерь-праматерь, пакля? Кострец один! Где она, пакля? Долби́шь, долби́шь — всю руку растудыть твою качель, отмахал. Разе это пакля?..

— Кострец один, — говорю я и ретируюсь, дабы не мешать трудовому процессу.

Дядя Коля недолго долбит в стену, потом сидит на бревнышке долго, курит...

Не удалось промелькнуть мимо, уловил меня:

— Ты верх-то собираешься ставить?

— До снегу бы фронтоны зашить. Мастеров, дядя Коля, нету...

— Тебе бы меня запрежде встренуть, — говорит с подковырочкой. — Когда я зверем был. Ух, драл! У нас по округе плотников теперь штук шесть. Голубок, Веня, Ваня-щербатый, Мундак, — загибает на лапище толстые, с крепким ногтем пальцы, — Сидорыч и я — аккурат шесть. А запрежде артель собиралась сам-пятнадцатый. За лето до трех дач ставили. То есть от хундамента до конька, и замочек врежешь, и ключик вручишь. На! Живи! Царуй, если тебе, дураку, на государственный счет не живется...

Он старательно заплевал окурок, растер его мысочком штиблета, вдавил каблуком.

Солнце скатилось к закату, облачко исчезло в пустом и огромном небе, но сухой жар по-прежнему крепок...

— Пора бы и пожрать, — говорит дядя Коля. — Солнце пало ниже ели, время спать, а мы не ели. — И предупреждая мое движение: — Ты не беспокойся, харч у меня есть. Луковку вот только, — и делает большую паузу, решительно завершает: — Садись во мной.

Располагается под деревом на бревнышках, отказываясь идти к столу. Я ставлю перед ним непочатую бутылку водки.

— Это мне много... Я помалу для охотки. Садись мясо есть. Во баба наворотила... Обеспечение!

И выволакивает на газету крупные супные кости с голубыми мослами, с белыми закраинками мощных хрящей, с обрезками мясных волокон.

— Самое мясо, которое с кости, — говорит дядя Коля и чокается с бутылкой. — Дай бог не последняя!

Огладывает кости сладко, раскалывая их и высасывая мозг, ломаются и хрустят под его желтыми крепкими зубами хрящи. Ест вкусно, наслаждаясь едой, хлеб не кусает, а отламывает от целой булки, жменей отправляя в рот.

Круглый его подбородок, гладко выбритый, покрывается жиром, блестит на солнце, и кончики пальцев, когда он тянет их ко рту, тоже блестят.

— Ешь! Не сумлевайся, первый сорт! Экстра! На них отдыхающим бульон варят, — сноваприглашает меня к трапезе, объясняя ее происхождение, философствует: — А чего еще надо, пища, она завсегда пища.

Дядя Коля за все это время прошел четыре венца, но не целиком, а от угла до окна. Так ему сподручнее и легче, человек он высокого роста, отмахал снизу простенок и пошел кверху. Но по делу это неверно, сам говорил, что при хорошей конопатке дом до сорока сантиметров поднимается. Но я молчу, сруб простоял неконопаченым уже два года, пакля висит на нем, как на линялой собаке шерсть, прибрать бы ее — и то хорошо.

— Годится? — спрашивает дядя Коля, заметив, что я разглядываю его работу.

Строчка получается хорошая, валок ровный, и я улыбаюсь:

— Годится.

— Разе это пакля, мать-перемать, один кострец, растудыть его в качель! Разе ее, матерь-праматерь, туды забьешь! Долбишь, долбишь, а дела шиш! — он доволен этим каламбуром и повторяет еще трижды: — Разе это пакля, кострец один. Я, пожалуй, еще рюмочку выпью. За здоровье хозяйки! Есть хозяйка-то?

— Есть.

— Ее здоровье!

Он сладко, с посвистом вытягивает из кости мозг, обстукивает ее, прищурившись, заглядывает в пустоты — не осталось ли чего.

Костей на газете поубавилось, и не видно было, чтобы он их кидал, а так вот, разобрал и перетер, что ничего и лишнего, лежат только пустые трубчатые, а остальное «ушло в дело», как он сам говорит.

— Моя хозяйка люта была до денег. Сколько ни заробишь — все мало. А когда девок нарожала, и вовсе беда. Лютовала надо мной, как капиталист над пролетариатом. Робь и робь! Чуть что — в рев! Семью губишь! По миру пустишь. Я тогда и зверем стал! Шабашил дико. С рук кожу драл. Конечно, к ним и деньги липли. Да только вдруг как-то подумал: «На хрена мне эта семья! А что я с ее имею?! Бабу я себе всегда найду. Не одна радешенька будет, коль загляну на ночку, еще и бутылку поставит. А тут горбишь, горбишь, а всего только делу что рев! На работе вкалываю, работа кончилась — опять вкалываю. У меня не руки, а продолжение топора. Надоела мне эта эксплотация — и объявил я бунт! Все! А теперь и вовсе освободился, никаких тебе алиментов. Теперь я на них тоже на алименты подам, как выйду на пенсию, так и подам. Верните, шлюхи, папино. — Дядя Коля раскатисто захохотал, утерся подлокотней, закурил и с любовью поглядел на стену, на ту ее часть, где ровным валиком лежали его четыре трудовых строчки.

— Разе это пакля, — сказал он уже без прошлого жара и ничего не добавил про кострец. — Ты не сомневайся, я за выпитое дороблю, у меня цена небольшая: трудовой день — бутылка. До вечера постучу, а там сторожить пойду. Да и черта ли сторожить, давным-давно все растащили. — Подумал и не согласился с собой: — Хотя есть еще что...

Стучит он недолго, потом сидит на бревнышках, ворчит на паклю, на кострец, который и за мотню набился. Ленивое вечернее солнце сентября греет ему крутую шею, и он сладко морщится от этого ласкового и тихого солнца.

Водка и мало не взяла его, но он устал от собственной доброты, оттого, что вот так без пользы для себя может стучать в стену, что его внимательно слушают: и потакают ему, от собственной свободной мысли.

Я сажаю вишню. И пока откапываю яму, пока вожу в тачке перегной и смешиваю его с землею, он, пуская колечками дым, следит за мной, благосклонно разрешает трудиться, но и видя в моих действиях какой-то только ему видимый недостаток.

Но когда я беру деревце и несу его к яме, он вдруг срывается с места и мчит ко мне, запрещающе размахивая руками:

— Не! Не! Разе так сеют! Погоди! Погоди, не так!..

И долго объясняет, как правильно надо «сеять», поскольку в этом деле он собаку съел. У него у самого был сад, да еще какой! В прошлом!..

Ничем не ограниченный простор


Передо мною неограниченный простор. И даже там, где море смыкается с небом, нет границы. Там есть нечто, что давным-давно я называю словом — запредель. Ее невозможно определить глазом, запредель ощущаешь всем существом, таинственно погружаясь в нее, словно бы растворяясь в ней.

Отсюда я не вижу берега, тесно застроенного бетонными кубами пляжного комплекса, заставленного лежаками, на которых с утра, если светит солнце, распластаны людские тела то буквой «А», то восклицательным знаком, но чате всего жирной запятой. Но отсюда, с лоджии, вознесенной на двенадцатый этаж современного здания, полулежа в мягком удобном шезлонге, я не вижу берега, и передо мной только простор, только небо, море и вечность, которой нет никакого дела ни до нашего, ни до прошедшего, ни до будущего времени. И мысли мои в этом просторе ничем не ограничены и свободны.

Кажется, задремал...

А может быть, воспарил в мыслях и совершил полет туда, в не ограниченный ничем простор, в небо, в море, в запредель.

Старый ворон вдруг вынырнул откуда-то: серый клюв чуть-чуть приоткрыт, одно крыло недвижимо поднято, и перья на нем растопырены, как пять пальцев на человеческой ладони, ищущей опоры, другое крыло едва заметно совершает мягкие движения, ворон косо скользит и упадает, и словно крохотная дырочка — светлый вороний глаз.

Ворон не оскорбляет простора, и чайки у самой воды, жирные и ленивые тут, и крохотные теплоходы, движущиеся по прямой, и обтекаемое белое тело «ракеты», совершающей ежедневные рейсы по расписанию, и острые плавники пасущихся дельфинов — все это равноценно вбирает в себя эта вот вечность, позволяя быть.

Море порою до того тихое, что в нем, как в чистом тонком льду, отражаются теплоходы и слышится знакомый сибирский шум большой шуги.

Прошел легкий глиссерок на подводных крыльях, и мне вспомнилось, как точно такой же наделал много шума на Азовском море под Таганрогом; не знаю, что там получилось, но глиссер вдруг оказался без рулевого, скорее всего, тот просто-напросто выпал. Был жаркий июльский воскресный день. Прогулочные катера летали по бухте, на рейде стоял красавец электроход, сновали беспечные моторки, шлепали плицами водные велосипеды, несколько яхт плавно совершали движение. И вдруг в эту воскресную праздничность летнего дня, в это движение, на первый взгляд бестолковое, но все-таки в какой-то мере сдерживаемое разумом, ворвалась необузданная стихия слепой скорости.

Мне приходилось видеть в своей жизни необъезженных скакунов, которых отлавливали в степи, чтобы приучить к узде, пляски заарканенного вольного оленя и жестокое буйство дикого верблюда, когда его брали в полон целым аилом люди; я наблюдал необузданную силу сохатого, раненного неверной рукой браконьера, и стремительный галоп куланов, сравнимый, пожалуй, только с диким шквалом, но во всем этом была, я бы сказал, осознанность живого, оспаривающего свое место под солнцем. Каждый в том, подчас роковом и кошмарном, движении был частью природы, частью живого и нужного, необходимой каплей в океане вечности.

А там, в Таганрогской бухте, я впервые столкнулся с движением, которое поразило меня своей тупой направленностью в никуда, своей непричастностью ко всему живому, своей сокрушающей силой не во имя чего.

Лишенный людей катер носился по бухте с каким-то оскорбительным тупым хамством, то начинал преследование проходящей мимо моторки, то кидался на плавучие велосипеды, то, завывая, несся к электроходу, но, вдруг изменив направление, почти врезался в яхту, оголтело мчался в открытое море, но, совершив вираж, поворачивал к берегу и снова рыскал в бухте, наводя на людей ужас. Две перевернутых лодки качались на волнах, рядом с ними крохотными поплавками мелькали людские головы, спешили к берегу, неистово работая ногами, с лицами бледными, как бумага, велосипедисты, и оказавшийся тут некстати «катающийся на волнах» лежал, распластавшись на жалком куске дерева и панически махал руками, стараясь побыстрее доплыть до берега, хотя куда проще было оставить и парус и доску, добравшись до суши вплавь, он был отличным пловцом, а тот глиссерок все шнырял, все утюжил высоко поднятым носом бухту, мигом разрушив и праздность воскресного дня, и упорядоченность разумного движения.

Невероятная паника царила в бухте, хотя кое-кто и пытался остановить это тупое, наводящее на людей страх движение.

Глиссер пробовали зачалить, заарканить, взять на абордаж, швырнуть под его бешено вращающийся винт чего-либо, что могло поломать крыльчатку. Но тщетно...

...Надо мной что-то несколько раз сильно хлопнуло, и простор, так неограниченно осязаемый мною, подернулся легкой дымкой.

Поднявшись из шезлонга, я легко установил причину возникновения хлопков и дымки, — на верхнем этаже, прямо надо мною, санитарка выбивала коврики.

— Простите, — сказал я ей как можно вежливее, задирая голову, — вы не могли бы делать это в другом месте?

— Нет, — вполне конкретно ответила она.

— Но я тут отдыхаю...

— А вы уйдите, — ответила санитарка и с завидной тщательностью продолжала дело.

— Я отдыхаю... — чувствуя полную свою беспомощность и как-то жалко сказал я.

— А я работаю, — ответила она.

Старшая сестра-хозяйка смотрела на меня с вниманием и какой-то нежностью. Она все понимала, она кивала головой и даже обещала «пресечь», «дать нагоняй».

Но когда я уходил от нее, спросила:

— Вы в котором часу отдыхаете на балконе?

Ничего определенного ответить я не смог. Но санитарки не только верхнего этажа, но и этажа, на котором я жил, и двумя ниже стали смотреть на меня так, как будто я каждую из них насильственным путем лишил невинности.

Но это ерунда в сравнении с неограниченным простором, который каждый день вижу я за плотно прикрытым окном своей удивительно уютной палаты.

Отходя ко сну, я долго слушал шум моря и думал о том, что народные приметы — великое наше достояние. Ведь в них бесхитростный опыт сотен поколений людей, общавшихся с глазу на глаз с природой.

Черт возьми, почему этому опыту нет места в наших сверхсовременных лабораториях!

Вечером к берегу подошли медузы. Громадные колонии прозрачных, необыкновенно подвижных существ, занятых каким-то очень важным и нужным для мироздания делом. Они то складывались в плотные бутоны, то распускались полным цветом, они пульсировали и трепетали, и прозрачные, почти неразличимые щупальца их словно бы пытались вытолкнуть что-то из самого центра. И выталкивали. Крохотные зонтики новорожденных медуз стремительно поднимались к поверхности моря, и с каждой минутой их становилось все больше и больше. Мы наблюдали великое таинство живого — рождение нового.

Я лежал в своей палате, вспоминал это и улыбался. Мне было известно и еще одно таинство — примета: медузы подошли к берегу — будет шторм.

И шторм начался. А местное радио опять передало нынче, в третий раз за прошедший день: на море штиль.

Волны грохали в берег, и я думал о том, что скажет мне завтра астрофизик из тысяча триста первой палаты, который, загадочно улыбаясь, не верил ни одному моему слову, когда я нагло предсказывал шторм нынешней ночью.

Шторм достиг своего апогея к двум часам ночи. Вероятно, было никак не меньше пяти баллов, потому что я проснулся.

Но каково было мое разочарование, когда я уяснил истинную причину своего пробуждения. За стенкой моей уютной палаты, словно бы и не отгороженной переборкой, существовали голоса соседей. Они были настолько ясными и настолько хорошо я понимал, о чем у них идет речь, что на миг показалось — соседи, перепутав двери, вошли ко мне.

— Па-нимашь, было двадцать, нет... тридцать восемь бутылок белого... завались... красного и еще бормотуха...

Далее следовало описание столь же обильной закуски, а потом уже количество выпитого лично соседом.

Сопалатник его, пораженный сообщением, восхищался, заглушая шум шторма, швыряя в стену одно и то же:

— Во! Даешь! Во! Даешь!

«Постучать или сами успокоятся? — думал я, вертять на постели... — Но у людей, у них же должно быть самое элементарное соображение — тут санаторий!»

Постучать в стену пришлось.

Старшая сестра понимающе глядела в мое несколько невыспавшееся лицо.

— Я все проверю, — сказала она.

— Что же проверять? Вы считаете, что я все это придумал? — Мои крепкие нервы, выдержавшие два землетрясения, одно авиапроисшествие, заполярную метель, наводнение, цунами и, наконец, развод с женой, неожиданно дали о себе знать. Больше всего в жизни и больнее ранит меня человеческое недоверие.

— Нет, нет! Что вы! Я все выясню.

Встретился с соседом.

— Слушайте... — сказал я с вежливым поклоном.

Но он перебил меня:

— Больше не будем... Прости, дед.

Последнее сразило наповал, и еще его голубые, чуть размытые, по-коровьи добрые глаза.

— Могила — не пикнем больше...

— Вы знаете, я все выяснила, — сказала старшая сестра. — Оказывается, товарищ вернулся со свадьбы. Сами понимаете, — она очень хорошо улыбнулась, — со свадьбы на цыпочках не возвращаются.

Ничем не ограниченный простор... Ночью и море и небо кажутся мягкими, а запредель приближена так, что можно дотянуться руками и погрузить их в нее, как в теплое море, и что-то прохладное коснется кончиков пальцев, и вдруг услышишь, как перетекает в тебя великая тайна бытия или ты в нее утекаешь, через кончики своих же пальцев.

Нет, не в громе вселенских катаклизмов, не в пламени и не в извержениях грохочущих лав рождался наш нынешний мир, но в тишине и тепле ласкового океана с единственным пока и полным звуком: о-м-м-м...

Все-таки чертовски здорово придумано: лоджия, мягкий, покойный шезлонг и неограниченный простор перед глазами. И пять минут перед отходом ко сну.

— «Па-ра-па-ра-парадуемся на своем веку... И перьями на шляпах... Мерси боку...»

Это было как извержение всех лав, как землетрясение

На верхнем этаже на полную мощность врубили маг. Нет, не отечественный, который все-таки, дай бог здоровья нашим мастерам, имеет пока ограниченную силу звучания Но заграничный, самый новейший — как его там (надо спросить у сына)? — орущий на всю вселенную.

— Товарищи! — меня выбросило из шезлонга. — Тут же санаторий! — перегнувшись через перила, гляжу вверх.

Надо мной висит круглая физиономия с добрейшими бараньими глазами.

— Дядя, вывалишься! Что, прибавить погромче?..

И прибавляет. Ухожу и ложусь, плотно прикрыв, как и по утрам, дверь и окно. Можно потерпеть всего пять минут до отхода ко сну. Но проходит пять, десять, пятнадцать минут...

Неужели и впрямь никогда не было тишины и этого первого мягкого и всеобъемлющего звука: о-м-м-м?.. Неужели никто ни на нашем, ни на верхнем, ни на других этажах, никто, никто не любит тишины? Но ведь сейчас даже на пляж запрещают приносить транзисторы.

На верхнем этаже, в сутеми бархатной южной ночи, в коридоре танцевала пара. Я пронесся мимо них, застегивая пиджак и поправляя галстук. Господи, как я жалок, ведь и костюм и галстук напялил, чтобы выглядеть солиднее, основательнее, что ли, а не этим, затравленным.

Дежурная сестра ответила:

— Вы знаете, я ничего не слышу тут. И потом, еще не так поздно, всего четверть двенадцатого.

— Но это санаторий!!!

Я напугал сестру. Мало мне всех нянечек, всех сестер-хозяек и просто сестер, теперь на меня будут глядеть с чувством оскорбленной невинности и дежурные сестры...

Ну и пусть! Прибавлю к ним и врачей.

Я долго и внятно говорил своему лечащему врачу о пользе тишины в санаторном лечении... И она меня понимала.

Я отменил все процедуры и полдня просидел в приемной главврача и двух его замов. Я рассказал им, какой у них хороший санаторий, какая вокруг необыкновенная природа и как мало надо сделать, чтобы каждый из наших героических граждан наслаждался тишиной и ничем не ограниченным простором... Каждый из них заверил меня в том, что вполне солидарен со мною, и даже благодарил за очень интересные сообщения об их санатории и природе, его окружающей.

По их же просьбе я написал короткую жалобу на возмутителей тишины.

— Примем меры, — сказал зам, который всей душой понял меня.

На следующий день меня пригласила лечащий врач.

— Знаете, — очень нежно сказала она, — факты безобразия, то есть непозволительного шума, в общем-то, никто не подтверждает... Говорят, поиграл немножко транзистор, а потом прекратил.

— После того как я привел к этому «транзистору» сестру.

— Игорь Вячеславович, — сказала еще нежнее врач, — знаете, я вам пропишу редкое успокаивающее лекарство, чехословацкое. И еще попьем на ночь снотворного...

— Ирина Петровна, мои нервы выдержали два землетрясения... — начал было я, но она прервала:

— И у нас отличный психиатр. Я направлю вас...

— Не надо, — грустно сказал я, вспомнив, как спокойно надевал в тот вечер свой прекрасный выходной костюм, повязывал галстук, только для того чтобы не выглядеть жалким и загнанным перед тем новым, что открылось мне, когда я созерцал ничем не ограниченный простор с двенадцатого этажа современного здания, так удачно вписанного в ландшафт Южного берега Крыма.



Саша Раюшкин


Более доброжелательного человека, чем Саша Раюшкин, за всю свою жизнь я не встречал. За четыре года, которые мы знакомы, не видел на лице его какого-либо другого выражения, кроме простецкой, обаятельнейшей улыбки. Есть люди, которые эту улыбку сделали и не снимают с лица, как бригадир механизаторов Володя свой пиджачок. В любую погоду, в жару, дождь, холод, в летний нестерпимый пал, он у него на плечах. Здорово выношенный, потертый, замасленный, но никогда не производящий впечатления убогости. Наоборот, этот видавший виды пиджачок как-то на особину и по-деловому украшает Володю. И никакого отношения к деланной улыбке не имеет, как и к Сашиной улыбке.

У него все лицо цветет, и ямочки на румяных щеках, и глаза.

Глаза у Саши маленькие, под крутыми бровными дугами, но всегда со смешинкой, с искристой влагой, от чистой души. Он несколько широкоскул, и эта скуластость придает ему еще больше доброжелательности и простоты, не какой-либо исключительной, но обыкновенной и часто встречающейся даже не у столь добрейших натур.

Волос у Саши необыкновенный. Курчавый, в мелкий-мелкий завиток.

— Тонкорунный, африканского разлива, — так определил кудри Саши Николай Егорович, которому было суждено и породниться на короткое время с ним, походить в свояках, но это все впереди, — сродный брат Анджелы Дэвис — рязанский вариант.

Саша родом из Рязани и с удовольствием носит помимо имени и фамилии прозвище «Рязань». И если говорит о себе, то только в третьем роде с прибавлением обязательного — Рязань.

Но о Рязани говорить не любит, зато охотно рассказывает о прежнем месте своего жительства, где-то на целине.

— Мы с бригадиром друзья были... Как братья, он всегда у меня лучший друг. А я у него лучший. Знаешь — гуляли!..

Он охотно рассказывает про того настоящего человека, и какой ему был почет, и как они выпивали, и как тот закрывал наряды, и как с его разрешения Саша бункерами продавал зерно.

— Населению ведь тоже надо помочь. — У Саши наивно-чистые глаза, при этом даже чуточку восторженные. — Ох какой был хороший человек бригадир! Умел жить!.. Володя жить не умеет, — говорит он о нынешнем бригадире. — Я к нему в гости пришел. Бутылку принес, а он выгнал. Говорит, я тебя не звал и вообще приходи трезвый. А я и не был пьяный. Маленько с утра выпили с Куксиком и в обед с Колькой. Где же пьяный, если я с бутылкой полной пришел! Нет, так нельзя, — говорит Саша, вздыхая. — Надо по-людски.

О причине настоящей обиды молчит и никогда даже в шутку о том не промолвился. Однажды бригадир выловил его из трактора пьяненького, встряхнул как следует и даже руку приложил. Но об этом разговора нет. Да и обиды настоящей за это у Саши нету. Он человек легкий, отходчивый.

— Сань, ты зачем из-за Таньки трактор утопил? — спрашивает Николай Егорович.

— Почему из-за Таньки? Нужна мне Танька! Я жену люблю.

У Саши трое детей.

— В зиму, Николаевич, запускаем четвертого, — весело говорит он, и ямочки на щеках делаются глубже, а лицо румянее.

К ноябрю родился у Саши четвертый сын.

— Жена дочку хочет и под матрац сковородку кладет. А я увижу и заместо ее топор суну. Вот пацаны и рожаются, — хохочет Саша. — На четвертого опять топором обманул.

— А рукавицы надеваешь? — спрашивает Куксик.

— Это зачем?

— Чтобы точно сын получился.

— У меня и с топором выходит. А насчет Таньки врут.

— Как это врут? — говорит Куксик. — А с кем в лесу-то был? Туда поехал — три красных было, а оттуда...

— Мы с ней в деревне еще их выпили, — говорит Саня, а глаза озорные, довольные, от удовольствия покраснел даже.

— С того и очертел, — говорит Куксик.

Куксик мал ростом, тоже на особинку розовощек, капельку шепеляв и простецки улыбчивый, но хитрый, изворотливый, любящий пожить на подначке.

В той истории Саня не виноват был, только что выпил больше, чем мог.

Бригада получила новехонький «С-100» под самую пахоту зяби. Оранжевый, блестящий, траки будто бы никелированные. В полном комплекте трактор, даже при транснортировке ничего не успели с него снять.

И достался трактор Сане. В том году страда одна на другую наезжала и зябь пахать времени вовсе не оставалось.

Тогда и приключилась эта история.

Он приехал в Петрово к магазину, а под яром сидят ребята, выпивают. Подсел к ним, Куксик подначил. Хвалился потом, что «врезал» Рязани по салазкам.

А тот психанул, кинулся к трактору, врубил переднюю, самую мощную, и — вперед... в атаку...

Ребята из-под яра врассыпную, а Саня вместе с трактором и плугом в реку. Уже в реке, утопая, развернулся и ринулся к берегу, но плуг поставил «С-100» на якорь.

Всей бригадой, всеми тракторами три дня тянули. На Саше и царапинки не было. Бегал, волновался:

— Ребята, не обижу! Матери телеграмму подал — восемьсот рублей вышлет.

Николай Егорович, хотя это и было в октябре, лазил в реку нагишом — отцеплял плуг.

Саня подносил всем. И тут находил силы улыбаться, хотя трусил здорово. Попрут из совхоза, а четвертого жена вот-вот родит.

Не знаю, журили ли Саню, читали ли ему нотации, но в совхозе он остался.

Знаю, что бригадир Володя сказал ему пару ласковых, но в спасении трактора больше других был занят; в конце концов, его стараниями и вытянули «С-100».

Хлеба нынешним летом созрели рано. Озими стоят мощные, те, что успели посеять в срок, не помешала им ныненняя засуха, в каждом колосе по тридцать — тридцать два упругих, словно бы высвеченных изнутри зерна.

Те озими, что посеяли почти в мерзлую землю потощее, реденькие, но тоже выспели. Яровые много хуже, а пересеянные поля и вовсе сирые. Овсы побелели рано, скосить их не успели, подоспели хлеба.

Кажется, еще Геродот писал, что неумелые хозяева стараются объяснить свои неудачи природными условиями. В прошлом году дожди, в этом засуха. Не помню я ни одного такого года, чтобы удовлетворил сельхозника. Но хорошо помнятся мне поля, обработанные и засеянные по всем правилам такой древней и мудрой науки — земледелия, они в любую погоду хороши.

Грустно как-то началась нынешняя страда. Сколько себя помню, рядом с трудом землероба всегда был праздник.

На покосы уходили с песней, с шуткой, даже с плясовой, позднее митинги устраивали, собрания — праздник, а за ним недолгий и всегда поспешный, всегда в полную силу покосный труд. А уж на жатву — говорить нечего. Была в этом дне какая-то высокая и мудрая святость, чистота была: ведь шли не просто на работу — но хлеба жать. И это часто, так часто повторяемое слово «урожай» всегда прикладывалось в первую очередь к хлебной ниве. Многое менялось на земле, но тяжелые зерна славянской речи неизменны в нашем языке: жатва, хлеб, урожай, жить.

Володя раздал комбайнерам огнетушители, на каждую машину по два, и доски с красной печатной строкой: «Жатве 1981 года ударный труд!»

— Повесьте! Без этого в поле не выезжать. — И совсем буднично: — Рязань, ты поезжай на Выполех, будешь косить на свал.

И Саша, взяв под козырек и стукнув как можно сильнее каблуками, полез на комбайн.

Я помню, как на эти земли в день жатвы приезжало из района начальство, специально распределяли на бюро райкома, кто в какой колхоз поедет. На поле, с которого предстояло начать жатву, приплетались старики, бежали дети, шла молодежь. Вся деревня, все село собиралось. И совершалось какое-то таинство, которое долго еще держало душу возвышенно, и хотелось делать и делать добро, и люди, те что жали всю ту пору, становились необыкновенными людьми. И этот традиционный праздник, это таинство сохраняло в них азартный и чистый дух, не позволяя в чем-либо унизиться, пока силы и труд прикасались к хлебу.

Саня выехал в поле и одиноко ползал по нему до восьми часов.

Накосил всего три гектара. Часто останавливался, отлаживал комбайн, менял что-то, что-то перетягивал.

Нарядчица спросила на следующее утро бригадира Комплексной бригады Андреича:

— Жатву-то показывать в сводку?

— А то как же?

— Сколько скосил?

Саня стоял рядом и улыбался. Открыл рот, чтобы ответить, но Андреич опередил:

— Пиши пятнадцать гектар!

Саша так и остался с открытым ртом, стараясь справиться с правдой, которая готова была сорваться с языка. Справился, принял гордый, осанистый вид, хотя что такое пятнадцать гектаров для нивы? Но все-таки пятнадцать не три! И ребенку ясно.

— Знаешь как намучился? Ребра ноют, — сказал неожиданно и заулыбался.

— Ладно, замолчи, — отмахнулась нарядчица. — Я, Андреич, у него в шесть вечера была, и двух гектаров не скосил.

Саня весело подмигнул Андреичу:

— Я дотемна валил.

— Валил, валил! — сказал Андреич. — Пиши в сводку пятнадцать гектар.

Володя одернул свой пиджачок, в разговоре этом он не участвовал, заполняя путевые листы.

— Поезжай и вали нынче до вечера, — сказал Андреич Сане.

— Это как же до вечера, Андреич? Нынче до двенадцати всех комбайнеров собирают на семинар. Будут учить всех новому...

— Я сказал, будешь валить, о новостях тебе ребята расскажут.

— Ладно, — легко согласился Саня и, скорчившись, застонал: — Ох, Егоровна, наломался, и ребра и поясница болят, вот навалялся вчера.

— С чего болят, каждому известно... И чего навалял, тоже все знают, — нарядчица вписала в сводку пятнадцать гектаров.

Этой весной Саня породнился с Николаем Егоровичем. Тот перешел жить к его сестре в соседний совхоз.

— С тремя бабу взял, — гордо говорил, слегка подвыпив. — Буду растить, воспитывать.

Несколько недель они с Саней не разлей водой были, гостевали друг у друга.

Николай Егорович взял расчет в совхозе и подался в строители-монтажники жилитной конторы.

Навестить свояка Саша приехал как-то на тракторе. Возвращался из гостей поздно, а утром Володя сообщил мне:

— Убился Рязань!

— Как?

— В больнице. Перелом ребер, кажется, позвоночника... Трактор под яром в реке лежит...

Увиделись мы с Сашей спустя три месяца.

— Здравия желаю, — взял под козырек сразу двумя руками. Он был улыбчивый, веселый и легкий, как всегда.

— Чем занимаешься?

— Бюллетеню.

— Поумнел?

— Очень немножко, — глаза его весело играли. Он за болезнь пополнел, и лицо его стало еще добрее и безмятежнее. — Я, Николаич, с погашенными фарами шел. Там ведь ездить запрещено. А как упал — не помню.

— Ну и что же теперь будет?

— Что? — удивился он.

— Накажут тебя?

— А я трактор восстановил... Сам, Рязань, он хитрый... — и рассмеялся.

— А где Николай Егорович теперь? — спросил я.

— Скрылся в неизвестном направлении. Оставил вдову с тремя детьми. Я такую родню не признаю, — весело ответил. — Мог бы в больницу чекушку принести, и не подумал.

— Поедем на Выпалех, посмотрим, как Рязань хлеб косит, — сказал Володя.

Мы сели в газик и запылили проселком.

Было знойно, и крепко пахли созревшие озими, пахли они влажным, аккуратной выпечки, хлебом.

Комбайн стоял посреди поля, из-под мотовила торчали Сашины ноги, рядом суетился помощник Витя.

— Что, сломался? — спросил Володя, присаживаясь подле на корточки, готовый уже расстелить рядом свой пиджачок. Каждую машину бригадир знает до винтика.

— Топтало полетело, — Саша вынырнул на свет божий чумазый, веселый, неунывающий.

— Запасного нет?

— Есть, — сказал помощник Витя. — Ставим.

— Михалыч, будь спок, Рязань сделает... Герои жатвы восемьдесят один тут, на поле, а не на семинарах... — весело затараторил.

Володя махнул рукой и пошел к газику.

— Нынче должен, Николаич, гектар двадцать свалить, против вчерашних пятнадцати, — подмигнул мне и снова полез под мотовило.

Вокруг лежали жаркие спелые хлеба, я ворошил на ладони колос, отсчитывал зерна.

— Сколько скошено? — спросил я Володю.

— Гектара четыре, — ответил он. — Какой хлеб бы был, если б в прошлом году успели вовремя отсеяться! Рязань, ты почему доску не повесил и огнетушители? Забери у меня в газике.

Володя привез и доску и огнетушители, и они отчаянно громыхали за моей спиной всю дорогу.

— Сколько говорить: без этого в поле не выезжайте!

— А хрен ли тушить-то? — Саша уже выбрался из-под комбайна и собирал ключи. — Мы никогда не загорим! Правда, Витя?

Огнетушители он бросил в инструментальный ящик, а доску долго прилаживал на мостике. Приладил, принял позу, выкинув вперед руку, как бы обозревая всю хлебную ниву.

— Ударник жатвы восемьдесят один Александр Раюшкин на своем степном корабле, — продекламировал.

— Ладно, вали, — строго сказал Володя.

— Придется о тебе, Саша, написать в газету как о передовике, — сказал я.

— Черканите, Николаич, — разрешил он и сел за руль.

— Ниже коси, ниже! — закричал Володя, показывая ладонью, как надо скапитвать.

Помощник Витя соскочил на землю и пошел рядом с мотовилом.

Мягко переваливаясь, комбайн поплыл в хлеба, сваливая их на землю.

— А можно было бы напрямую, — задумчиво сказал Володя и твердо закончил: — И даже нужно. Не пойму, зачем на свал, если завтра занарядили поднимать валки.

— Зерно тяжелое, — сказал я, ощущая во рту сладкую вязкость вызревших зерен.

— Зачем на свал? — снова усомнился бригадир и вздохнул. — Велит начальство. Им виднее. И все-таки высоко берет! Ох высоко, — и побежал вслед за комбайном, чтобы осадить веселую прыть никогда не унывающего Саши Раюшкина.


В грозу


Утро было росным. С восходом солнца луга закурились и туман слоисто потек над землею.

Я заглушил мотор и вышел из машины в том месте, где вчера дорогу мне перебежала лосиха с двумя лосятами. Я увидел ее метров за сорок, когда она, вымахнув на обочину, остановилась, вытянув ко мне длинную шею, успел затормозить, и в этот же момент совсем рядом на дорогу перепорхнули, как две стрекозки, ее дети — тонконогие и рыжие. Лосиха кинулась вслед, и я долго еще видел их среди дубняка, благодаря случай и радуясь.

Туман перетекал меж стволов молодого дубняка, сволакивался к обочине, и мне казалось, что я слышу его движение.

Было рано, и нигде еще не шумели машины. Я стоял, слушая тишину утра, угадывая пугливую настороженность мира, замордованного нашей ничем не объяснимой спешкой и стремлением все переиначить, разрушить и возвести заново, но куда несовершеннее, чем прежде.

Третий день было ведро, и теплый запах сена стал привычен. Но он как бы обновлялся и густел, когда машина, набирая скорость, катила среди лугов.

Ливень разразился к вечеру. Я снова был близок к тому самому месту встречи с лосиным семейством, когда стена воды преградила дорогу. Я убрал газ, включил «дворники», почувствовав несовершенство такого совершенного механизма, каким была моя машина. Машину несло и водило помимо моей воли даже на предельно малом газу. Так всегда бывает, когда на раскаленный асфальт вдруг разом хлынет вода.

Занятый сложностями езды, я вдруг заметил, что впереди на дороге снова возникли две ломкие фигурки, и даже бессознательно поискал глазами их мать, но вдруг понял, что это дети. Мальчик и девочка, застигнутые ливнем, тянули руки, прося остановиться.

Ударила молния, накатил гром, и ливень на мгновение зашторил фигурки детей.

Неуклюже залезали они в распахнутую заднюю дверцу машины. Вода бежала по лицу девочки с намокших волос; она, отдувая капли уголком губ, тащила под мышки мальчишку.

Мы поехали дальше. Я видел в смотровое зеркальце личико девочки с крупными веснушками на носу и щеках, вытянутую напряженную шейку, а чуть ниже круглое и очень довольное, даже полное наслаждения лицо мальчишки. Девочка прижимала его рукою, обняв за плечи.

— Как звать-то вас? — спросил я.

— Меня Ленка...

— А я Санька! — сказал мальчишка, перебивая сестру, показывая, что вполне расположен к разговору. — Мы в Васькине живем!

— Откуда же это вы идете? За ягодой, что ли, бегали?

— Мы с кладбища... — сказала девочка.

— С кладбища?.. — я растерялся, ответ был неожиданным. — Почему с кладбища?

— А могилку тоже надо полоть! — отвечал уже Санька.

— Мы у папки могилку пололи, — объяснила Ленка.

Дождь не унимался, и гроза полыхала вовсю.

— Папка умер? — все так же растерянно спросил я.

— Погиб, — отвечала Ленка и добавила убийственно казенную, слышанную от взрослых фразу: — При автопроисшествии.

Я отвез детей в Васькино, высадил у подъезда их дома, стоявшего в ряду шести одинаковых, кирпичных, с телеантеннами на крышах.

— Как твоя фамилия-то? — спросил я девочку.

— Ивановы! — опередил Санька сестру.

— Мама у нас скотница на ферме... — добавила Ленка.

Они ушли в подъезд. Гроза унялась. Развернувшись, я поехал домой.

Он был совсем молодой, их отец. Тракторист-механизатор. У него была коротенькая челочка надо лбом и ямочки на щеках. Мне запомнились эти ямочки, когда он, улыбаясь, таскал бревна. Легко брал на плечо здоровенное бревно и нес, чуть шире обычного расставляя ноги. И еще на ногах у Сани были мягкие домашние тапки. Я строил тогда дом и возил на участок лес. Шофер лесосклада, здоровенный губастый парень, содрал с меня за одну ездку четвертной и оставил бревна на дороге, ни в какую не соглашаясь проехать двести метров по бездорожью. И мы с Саней грузили тогда бревна в тракторную тележку.

От денег он отказался.

— Что ты! Если будешь за такой пустяк трояками да пятерками разбрасываться, в жисть не построишься, — сказал он мне.

Саня и еще четверо сидели в кузове «зилка», когда водитель не вписался в поворот. Двое погибли на месте, Саня умер в больнице, еще двоих срочно оперировали.

А шофер сбежал. Его скоро нашли: он спал недалеко от места происшествия в стожке сена — пьяный.

Потом он плакал, клялся больше никогда не пить за рулем, плакала его мать, ссылаясь на молодость сына,

И его пожалели. Писали ходатайства, поручительства, отношения, заверяли, клялись... и кажется, помогло.

Машина шла на изволок легко и послушно, луга курились уже вечерним туманом, и запах сена перебивала грибная сырь тихих после ливня лесов.


Дед Панкратов


После обильных гроз опять жара. Но жара добрая, как от только что вынутых из печи хлебов. Воздух каленый, но душистый, земля живая, ласковая.

Улица нашей деревни, по обыкновению, пустая, и только у магазина на траве сидят старики. Ожидают привоз хлеба.

Деревня зачислена в реестр так называемых неперспективных. Удивительно, как это словечко утвердило себя в деловых бумагах, в печати и в речах. Слово тут, конечно, ни при чем. Но разве может быть чья-то родина, сельщина, насчитывающая тысячи лет жизни, перспективной или неперспективной? Ведь это и о самой жизни...

Нашей деревне, а в прошлом большому селу, а еще раньше — селищу, только по документальному летосчислению под семьсот. Но и до упоминания в духовной грамоте Ивана Калиты была тут сельщина, и еще ранее, вплоть до первых стоянок человека, до неолита... Думаешь об этом — и холодок по спине. Тут каждый овражек, каждая лощинка и складка земная — память о наших пращурах.

Тут великими памятниками труду человеческому лежат пашни, возделанные еще славянами-вятичами.

Да разве можно историю в разряд неперспектив?!

Малолюдна деревня. Но и тому есть серьезные причины в прошлом, вскрытые, осужденные, — и культ личности тут, и волюнтаризм, и перегибы, и многое другое, о чем теперь хорошо знаем и громко говорим.

Но сельщине нашей от этого не легче. До сих пор трудно жить в деревне. Все еще по старинке глядят на нее: этого нельзя, этого не надо, это запрещено, это отменено. Но деревня живет. В основном живут тут старухи пенсионерки. Те самые, которых оставила война в невестах, в молодых годах, в сиротах, те самые, у которых нет сейчас никаких военных льгот, хотя в войну и после несли на своих плечах тяжесть лихолетья, а получали за свой трудодень только палочки. Палочками в ведомостях отмечалось тогда число трудодней, выработанных колхозником.

Стариков в деревне почти нет. До последнего времени было двое. Теперь остался один. И тот неприкаянный — бобылит.

Летом деревня оживает. Приезжают не только дачники, но возвращаются и коренные, некогда оставившие землю, но не бросившие родительского гнезда. Все они живут в Москве, имеют квартиры, хорошие пенсии. Но тянет родина. И вот уже с оглядкой расширяют некогда обрезанные по самые углы и многие годы диковавшие усадьбы. Картофель сажают, разбивают огороды, подсаживают плодовые деревья, кустарники.

Но пока еще нерешительно. А вдруг снова грянет запрещающий окрик и снова урежут землю под углы, пригрозив, что и дом снесут? Было так. И снова задичится земля, порастет сорным быльем.

Неперспективная деревня — это значит, что туда не обязательно завозить в магазин продукты и хлеб, освещать улицы, прокладывать в снежные заносы дороги, сам ярлычок неперспективности как бы дает право не замечать забот живущих там.

Вот и сейчас наши деревенские и наши приезжие сидят мирно на травке и ждут, приедет ли нынче фургон с хлебом.

Дед Панкратов давным-давно ушел из деревни. Но по смерти отца каждый отпуск проводил тут, состарился, получил пенсию и теперь ежегодно с первыми птицами является в деревню и покидает ее с первым снегом. Было бы проще с топливом, с водою да с дорогой, так бы и не выезжал отсюда.

— Их, сколько бы нас, стариковщины, из стольной бы выехало, — говорит он. — Там бы и воздуху поболе стало, и ложки бы подешевели.

Гора за речкой до сих пор зовется в народе Панкратовской, и лесистая лощина тоже. Есть Панкратов луг и Панкратовы кулижки. Крепок был их род...

На плечах деда старенький, но чистый, коричневый с искрой пиджачишко. Искра на материи давно погасла, рукава не однажды подбивались, и на локотках едва заметны хорошо подобранные латочки, но по-прежнему ново поблескивает на лацкане три медали за войну, старые, неменяные, с портретом вождя, и одна новенькая — участника Великой Отечественной.

Пиджаку никак не меньше тридцати лет, и до последного времени был он у старика кобедешный.

Дед философствует. За круглыми стеклами очков, которые всегда сидят на крупном, чуть в лиловатинку носу, умные невозмутимые глазки мужичка, который больше знает, чем говорит.

Но говорит дед Панкратов много.

Сидит он не как все — на влажной еще после ночных гроз земле, а на газетке, аккуратно сложенной.

— Ах ты, махты, все мы космонавты, — говорит дед Панкратов, и его внимательно слушают старушки Манюшка, бывшая колхозная бригадирша по прозвищу Трактор, и Олюшка, существо крохотное, неслышное, но проворная и ловкая, как мышь, что не против еще и выйти «взамуж» за деда Панкратова. Тот первый год вдовствует.

— И что это, бабы, за жизнь такая прекрасная началася... Нихто никого не боится, нихто никого не слушает! Сам себе командер. Не захотел работать — не пошел... Хуч день гуляет, хуч — четыре. Мало что себя корежит, машину умную корежит. Ее ведь сделать надо — сколь ума-то. А тут — трынк, и нету...

— Мы-то на коровах пахали, — говорит Манюшка.

— Куда же мы прикатимся с такою вольницей? Во, бабы, молодежи жисть-то. Это мы ей, дураки, такую устроили. Голодали, холодали, дело чтили, слово понимали, — дед воздевает назидательно палец и как о заслуге провозглашает: — И боялись! Бо-я-ли-ся! А счас что такое? Никого не боюся! Ни бога, ни черта, ни милиционера. Сам себе командер! Как хочу, так и делаю! Во как! И все тут!

Дед задохнулся, закашлялся. Помолчал. Вытер набежавшие на веки слезы. Продолжил не торопясь:

— И еще думаю: это оттого, что женщины шибко власть себе взяли. И заглавное — торговлю.

Все непроизвольно поглядели на магазин, на дорогу — не едет ли продавщица Катя?

— Прошлым годом, еще старуха жива была, пошел в Москве мясца купить... Я и вижу и слышу плохо, — продолжал дед Панкратов. — А за прилавкой, как тут не разглядеть, огромная, во какая, женщина стоит. Толстая, гладкая, в перстнях и золоте. Ну, как вы, к примеру, говорите: «Мне это, значит, пожалуйста, кусочек мясца». Она тык мне одно, тык другое — сунула.

«Выбери, дочка, вишь, я вижу-то плохо! У меня глаза еще с войны послепли. Контузия была на барабанную перепонку в ухе и на глаза...» Она хвать на весы, бах в бумагу и карандашиком чирк — иди плати.

Домой пришел, бабка мине ругает:

«Ты, старый хорек, чего принес? Ты за что деньги-то платил». Глянул я на мясцо — одни жилки и самый краюшек — плевка, значит... Рассердился страсть, забрал покупку и в магазин, прямо к дирехтору. На дверях табличка написана: дирехтор. Я туда. Не остановили. Сидит за столом — ох боже мой! Большая, большая, вся в белом и круглая! Глазу зацепиться не за что. Одно богатство!

Я говорю, извините, пожалуйста, старый, дескать, человек, на войне контуженный, купил вот. А сам бумажку разворачиваю и плевку ей хочу показать. Она не взглянула даже. Кнопку этак пальчиком нажала, конечно, все пальцы в перстнях, лампочка зеленая на аппарате — пых, и оттудова опять же женский голос: «Слушаю, Клавдия Андреевна, вас!» Она баском в аппарат: «Зайди...» Заходит. Ое-е-ий, тоже крупная! Белая, гладкая, куда первой — расти надо! Дирехторша ей только кивнула. А та ко мне: «Идемте, дедушка! Посидимте, дедушка! Сейчас, дедушка!» И выносит мне мясца. Во!

Дед поднимает на правой руке большой палец, левой щепотью прихватывает воздух и как бы посыпает сверху. Пальцы у деда ловкие и чуть изнеженные за пенсион.

— Во! Дома взвесили со старухой. Против моей той плевочки — два весу. А мне, дураку, все не ясно, — сказал дед Панкратов, сразу как-то погрустнев, — то ли радоваться, то ли плакать. Навроде мине этим мясцом глотку заткнули. И никто даже не спросил: хто, где, когда мне эту плевку сунул. Не извинился. Но главное — не напугались! Я ить как рассерчал! Мог им биографию испортить! А они — не напугалися. И еще думаю: с каких же это богатств мне против прежнего два веса отвалили? Мне бы дальше побечь да этим мясцом... Не побег...

Необыкновенное оживление произошло на лужайке. Всех как ветром унесло. Объявилась продавщица Катя. И объявилась не у магазина, а около большой дороги. Значит, будут там с машины и хлеб продавать. После гроз шофер Коля на деревню к магазину ехать не хочет.

Дед Панкратов остался сидеть один на сложенной аккуратно газетке, глубоко задумавшись. Потом завозился, стараясь как можно нехлопотливее подняться на ноги. Не сумел. Воровато огляделся вокруг. Встал на четвереньки и, отпихиваясь руками от земли, наконец-то выпрямился. Бойцово повел плечами, покрутил головою, не видел ли кто его слабости, в утайку растер ладоньюпоясницу и, чуть выпятив грудь, двинулся вперед почти молодым шагом.


Благодарный читатель


Люблю ехать на восток поездом. Через всю Россию. Выходить на крохотных полустанках, когда экспресс пропускает встречный, и слушать вдруг разом нахлынувшую тишину, и думать о всяком разном, не касающемся ни этой остановки, ни поезда, ни нашего стремительно утекающего времени. Ну хотя бы о том, как через эти места, тоже пересекая Россию, катились почтовые тройки, сравнимые по тому времени только с птицами, тянулись извозчичьи возки и тарантасы. И в одном из них, вдыхая рыхлый уже, талый воздух неизмеримых пространств, ехал высокий молодой человек в дорожной, подбитой мехом шинели. Это потом, в моем времени, долгий его путь от Москвы до острова Сахалина назовут подвигом и все виденное и понятое им предстанет вдруг в совершенно иных весях и в совершенно других коллизиях, чем те, которые вершились на этом долгом пути. Но именно этот путь через всю Россию сделает его тем, кем он стал в нашей культуре, — Чеховым.

И грязь, и тряска, и опрокинутый тарантас, и опасности, и пыльные забайкальские степи, и недоразумения, и дорожные разочарования отойдут вдруг навсегда, и останется только этот великий путь через всю Россию, с неожиданным криком коростеля за рекою где-нибудь далеко за Уральским хребтом. И подумается накоротке, что вот эта малая птаха пришагала сюда, на родину, пешком из Африки...

В ту поездку по всей России косили травы. Как в старину — размашисто и вкусно. Конечно, где-то наверняка шли полями и современные косилки. Но тут, на откосах и вылужьях, на опушках и по оврагам, присадисто шли мужики, и бабы вершили копны, все в тех же цветных платочках, все такие же проворные в работе и любви, щедрые на слово и тяжелые на руку.

Легко дышалось мне в той поездке, хотя и стояли на всем пути долгие ведра, и солнце так накаляло наш цельнометаллический, что жиденький и едва теплый чай, который подавали проводницы, не остывал, а нагревался на купейном столике.

С проводницами в тот раз не повезло. Они еще в Москве поссорились и всю дорогу выясняли отношения громко и весьма агрессивно, вымещая свое неудовлетворение друг другом на пассажирах. А нас было немного. Я и мой друг, фотокорреспондент Лева, — в первом купе, старичок со старушкой — в третьем, пожилая пара интуристов — в седьмом, и некто — в пятом. Он, как и Лева, предпочитавший все свободное от любимой профессии время проводить лежа, находился в объятиях Морфея вплоть до Иркутска. Мне кажется, что он ни разу и не поднялся за всю дорогу.

А Лева неожиданно поднялся перед Новосибирском, приняв решение:

— Старик, в конце двадцатого века по́шло пересекать пространства на колесе, — сказал он, вполне выспавшийся. — Я покидаю тебя и удаляюсь в Академгородок фотографировать несравненный череп академика Б. Встречу тебя в Иркутске. Адью! — И добавил столь же определенно: — А может быть, подсяду к тебе в Красноярске. Может быть. Место мое остается задействовано, билет, если не подсяду, возьмешь для отчета. Салют!

С Новосибирска я ехал в двухместном купе один, блаженствуя и наслаждаясь вполне устраивающим меня движением, сменой ландшафтов, воспоминаниями двух милых старичков, моих соседей, и чтением последних толстых журналов, которые прихватил с собой в дорогу. Мне некуда было спешить, и частые остановки — поезд выбился из графика — не раздражали. Ландшафт за окном менялся не сразу, а как бы исподволь, и приятно было увидеть после однообразно вращающейся равнины с гривками березовых колков красный яр, загустевшую черную тайгу и синие хребты на горизонте.

Старички — он румяный, толстенький, с пухлыми заячьими щечками, с розовой лысинкой, в широких полосатых пижамных брюках на тоненьких шелковых подтяжках, в довоенной плетеной тенниске на круглых плечах, и она — чистенькая, сухонькая, с белым мягким пучком все еще густых волос, заколотых черепаховым гребнем, в просторном дорожном то ли капоте, то ли салопе, я уже и не знаю, как это называлось. Оба филологи, сельские учителя, давно вышедшие на пенсию, выразили удивительную радость, и я даже бы сказал — счастье, от знакомства со мною. Да, да, они были счастливы познакомиться с литератором-профессионалом. За долгую жизнь ни разу не встречались с живым... Переписывались с Горьким. И Алексей Максимович, по невоздержанной доброте своей, сулил Ивану Сергеевичу (так звали старичка) большую литературную славу.

— Знаете, — говорила Клавдия Васильевна (так звали старушку), — Ваня послал Горькому свой литературный опыт.

— Клавдия Васильевна, — смущаясь и краснея, сказал Иван Сергеевич, — к чему это. И великие имеют право на ошибку. Алексей Максимович был одержим в поисках народных талантов. И несколько преувеличивал в оценках...

— Хорошо, Ваня, я не буду об этом, если тебе неприятно. Но мне казалось, нет, я в этом абсолютно уверена: у тебя всегда был превосходный литературный слог...

В купе они вслух читали друг другу мою книгу. И, не скрою, это было приятно. Поезд останавливался, и я слышал, как Иван Сергеевич делал интонационные паузы перед запятыми, абзацами, после точек...

«А это неплохо...» — говорил я себе и, ликуя в душе, откладывал журнал и слушал, ощущая зыбкое, какое-то даже робкое счастье в своей душе.

Им нравилась моя проза, и мы подолгу, стоя у окна в коридоре, разговаривали о литературе, и перед нами неторопливо разворачивалась одна даль и приходила другая.

Старички везли в большой, двухлитровой банке японский гриб — крохотные, бестелесные, почти прозрачные рисинки, совершающие бесконечное движение и покрытые микроскопическими пузырьками.

Они объясняли мне, какими чудодейственными качествами обладает этот напиток, как он выносит из человеческого тела лишние соли, бесследно вылечивает радикулит, улучшает зрение, придает организму высокую работоспособность и еще многое другое, что я не успел упомнить. Они очень дорожили и гордились этим приобретением, сделанным в Москве.

И я вполне оценил их доброту и великодушие, когда уже перед самым прибытием на их станцию Иван Сергеевич, смущаясь и краснея, преподнес мне несколько рисинок в крохотной, из-под майонеза, баночке.

— Клавдия Васильевна просила передать, — сказал он. — А это немного изюма. Несколько ягодок обязательно должны присутствовать в субстанции.

— Мы польщены! Очень польщены! — уже на перроне

говорила Клавдия Васильевна, пожимая руку. — Приезжайте к нам.

— Да, просим... Пожалуйста. У нас садик, цветы, — бубнил Иван Сергеевич, очень смущаясь.

— И пишите, пожалуйста, пишите побольше. Мы будем следить за вашим творчеством. Это так неожиданно... Ваня, мы должен написать Юрию Николаевичу про тот случай... Это так к его прозе...

— Да, да... — кивал Иван Сергеевич. — Если вы захотите, я напишу.

Я дал им свой адрес и телефон.

— Приезжайте, — когда поезд тронулся и я стоял на подножке, сказала Клавдия Васильевна. — Мы очень, очень польщены.

И помахала сухонькой ладошкой в черной кружевной перчатке. Я только тогда и заметил, что на ее старенькой шляпке тоже кружевная черная вуалька.

«Какие милые старички, — думал я с удовольствием. — Совсем, совсем не современные». Мне было приятно думать о них и потом и чуть даже грустить, что их нет рядом.

Проводницы по-прежнему ссорились, чем-то отчаянно громыхая в своем купе, чинили мелкие неприятности: то задолго до станции закрывали туалеты, то, наоборот, распахивали двери, устраивая дурно пахнущие сквозняки, переставали греть титан, и обе с одинаковым остервенением препятствовали мне заварить свой, «домашний» чай.

В подобные путешествия я всегда беру с собой запас индийского чая и походный заварник.

Но ничто не могло испортить тогда настроения. Находясь в прекрасном расположении духа, я пытался даже поговорить с интуристской парой, вспоминая утраченные памятью школьные фразы из немецкого языка.

Пара вполне доброжелательно улыбалась, но не понимала ни слова.

В Красноярске Лева не подсел, но появился в вагоне тот, ради которого и затеял весь этот рассказ.

— Меня зовут Витя, — сказал он, садясь напротив в моем купе. — А вас?

Я подумал и назвался полным именем и отчеством. Он мог бы представиться тоже так же, поскольку был моложе, вероятно, лет на десять — двенадцать. Возраст вполне приличествующий для полного имени.

— Я слышал, вы писатель, — сказал он, и мне оставалось только удивиться, где это он слышал. — Если не секрет, как ваша фамилия?

Из этого я никогда не делал секрета и назвался.

— Даже так! — восторженно выкрикнул Витя, услышав фамилию. — Читал! Ну конечно, читал... Сибирь! Сильные характеры... Густой язык! Спасибо! Спасибо! — Он стремительно пожал мою руку. — Скажите, а как сейчас... и назвал модную тогда литературную фамилию.

— Ничего... — ответил я. — Живет...

— У вас свободно? — спросил Витя, и без того уже устроившись в моем купе.

Я объяснил, что это место фотокорреспондента, с которым мы вместе едем в командировку, и он может подсесть на любой станции.

— Отлично, — сказал он. —Я моментально ретируюсь. А вас ведь не стесню?

Я пожал плечами.

— Ну и прекрасно! Как фамилия корреспондента?

Я назвал.

— Даже так! — восторг Вити был искренний и бурный. — Это же светило нашей фотохроники! Необыкновенно! Счастливая фата-моргана! Такие люди...

Витя каким-то чудодейственным образом помирил проводниц. Мы пили с ним густейший индийский чай, заваривая его крутым кипятком. Титан действовал безостановочно.

— Вы знаете, я тоже пробую себя в литературе, — говорил он, отпивая крохотными глотками коньяк.

Так вот получилось, что Витя сумел доказать мне: выпить нам совершенно необходимо. И неважно, что открыли мы хранимую мной для сибирских друзей бутылку тбилисского «Грэми». Ведь есть и вторая.

— Вакой букет! — Крылышки носа моего спутника, тонкие, почти прозрачные, трепетали, он счастливо прикрывал глаза и смаковал, смаковал напиток, стремительно и жадно облизывая влажные губы.

Мы говорили о литературе. Собственно, говорил я, а он только вставлял то короткие восклицания, то фразы, всегда с многими эпитетами, несколько витиеватые, но всегда чуть ли не до слез искренние. И это как бы исключало некоторый налет пошлости повторяемых слишком часто фраз в разговорах о литературе.

Но главное, и это я должен признать, Витя умел хвалить мою работу, сводя к ней любой наш разговор, и восторгаясь, и клянясь, что мой труд, моя проза давно стала для него жизненно необходимой. Правда, он ни разу не назвал ничего конкретного. Но я не замечал этого, охваченный тем благородным порывом, который, вероятно, охватывает каждого человека, когда так искренне и с таким превосходством говорят о сделанном им.

Потом уже, возвращаясь к этой поездке, я вспомнил рассказ своего приятеля о том, как один из очень серьезных товарищей, растрогавшись величальной песней в его честь, сказал ему, вытирая набежавшие на глаза слезы:

— Народная признательность — вот что это такое!

Я не слышал в речи Вити ни многажды повторенных эпитетов, не замечал частокола восклицательных знаков, обычной пошловатой лести — только признательность, только она одна звучала во мне. И никогда не пил я такого прекрасного, благоухающего цветущей Грузией «Грэми».

В Иркутске Витя нес мой чемодан и рюкзак. Вещей у него никаких не было. Мы расставались друзьями. Он записал мой московский телефон и адрес. Я обещал ему новую свою книгу с автографом.

— Это было незабываемо! — говорил Витя. — Я даже не жалею, что не удалось еще познакомиться и с Левой.

Он запросто называл моего друга — светило фотожурналистики — по имени.

Его встречала какая-то шумная, веселая компания. Но он пронесся мимо них, предупредительно крикнув:

— Сей момент!

А навстречу мне шел по перрону мой старинный друг — бродяга, журналист, старатель, родная душа — Леня Мончинский.

Я обнялся с Леней и попрощался с Витей. В последний момент, когда я уже ослабил рукопожатие, он вдруг обнял меня и, по-свойски хлопнув по плечу, выпалил неожиданно громкое:

— Будь!

Были мы до последнего этого объятия на «вы». И заспешил к своей компании.

— Кто это? — спросил Леня.

И я с гордостью, но несколько небрежно ответил:

— Благодарный читатель!

— Ты становишься популярен! — улыбнулся Леня.

Когда мы шли к машине, компания Вити бушевала на площади, явно выражая восторг по поводу его прибытия. И до меня донесся его голос:

— Очень видный писатель... С Красноярска с ним гудели. Пьет как бегемот и только марочный...

Я улыбнулся этой мальчишеской лжи и великодушно разрешил ему это... Все-таки — благодарный читатель.

Прошел год. Как-то в моей московской квартире раздался телефонный звонок.

— Простите, это телефон... — зазвучал в трубке голос Вити, он назвал номер.

Я узнал его сразу и улыбнулся чему-то хорошему, что сразу определилось во мне.

— Да, — сказал я.

— А Юрия Николаевича можно?

— Это я.

— Это вы... Простите, пожалуйста, вы занимаетесь квартирными вопросами?

Такое начало разговора несколько удивило меня.

— Нет...

— Тогда вы, вероятно, служите в пожарной охране.

— Тоже нет, — я начал раздражаться, не люблю розыгрышей и кривляний по телефону.

— Тогда не подскажете, где мы с вами встречались. И почему записан у меня ваш телефон...

Это был не розыгрыш — он не помнил меня.

— Нет, не подскажу... — я уже было опустил трубку, но он каким-то образом почувствовал это и, предупреждая, закричал:

— Простите, пожалуйста! Вы слушаете?

— Да.

— Может быть, как москвич вы знаете, кто сдает комнату или квартиру семейному аспиранту?

— Нет, — сказал я и опустил трубку.


Дерево


Из деревни ушли к вечеру, часу в седьмом, но было все еще жарко. Как из русской печи несло со степи каленым зноем. Резко пахло прогорклой полынью, — землею — чуть сладковато, но остро, с першинкой отсеменившимися травами, морем и солнцем — так пахнет только Коктебель.

Шли босиком по лукоморью, мимо винных погребов, что с давних пор врезали в придорожный курган такие же, как они, крестьяне, еще не обобществленные трудом.

— Пустое дело Яша задумал. Известное дело, Янишар — скала и есть. Не будь так, давно бы смыло, — говорил один, сухой, ребристый, как конская скребница, с щербатым ртом.

Яша не отвечал — думал о вечности и превратности человеческой судьбы: «Жил, жил человек, чудил, босой по земле топал. Сапогов не счесть, туфли там разные. А он — босой. Чудил. И вот нету... Чудно...»

Несли на плечах заступы и лом, прихватили на всякий случай и кирку.

Мужики на деревне говорили:

— Не берись, Яша, одна скала там...

А он взялся. Встретились как-то под Янишаром. Тот, по обыкновению своему, — босой, с посохом, на плечах ряднина до колен вместо рубахи. Помнится, когда он так ходить начал, по округе слух шел, что под рядниной и штанов нету. Мужики даже побить собирались, чтоб не охальничал. Но штаны были — Яша это совершенно точно знал. Тогда, под горою, сказал:

— Умру — на Янишаре хочу лежать.

Вроде бы в шутку сказано, а вышло, что по-серьезному. Яша тогда ответил:

— Тама, Максимильян Ляксандрыч, скала одна. Там могилки не выроешь.

— А вот от вершинки чуть правее и ниже, в седловинке... Легкая там земля.

Землю он знал, слышал ее ступнями своих больших ног, округлую, тугую и горячую, с шершавинкой колючих трав и каменной крошки. Иногда ему казалось, что земля чуточку прогибается под шагом, и это было удивительно. Он останавливался, присаживался и трогал ее ладонью, ощущая шелковистость и тепло, которое есть в каждом человеке, как воспоминание о теплом теле матери, его вскормившем.

Он подолгу сидел на сухой траве, улавливая пыльные запахи тысячелетий, слыша в себе древний ритм гекзаметров и ощущая полное слияние с землею, с ее прошлым, как далеко бы оно ни было. Синие, а иногда лиловые, часто прозрачные и погруженные в вечерний, вечный и словно бы нездешний свет, близко подступали к его глазам горы Карадага. И он, к удивлению своему, находил в ломаных линиях утеса абрис своего лица. Громадную шевелюру вовсе седых волос (а ему шел тогда только пятьдесят пятый год), окладистую бороду, почти касавшуюся воды. И принимал это как один из знаков великой тайны, которой окружен человек со дня своего появления на свет, и потом, и до, и после в том великом круге, которое свершает не подвластное мысли движение. И разум не волен охватить его потому, что сам есть порождение этого движения. И только немногим дано чуть-чуть прикоснуться к этому. Он прикасался. И линия горизонта, проходившая там, где древний Понт, соленый и нежный, сливался с небом, вдруг выгибалась, и он как бы видел тот великий круг, в котором нет ни начала, ни конца, а только их сопряжения, и где море, небо и земля одно целое в вечном, но не роковом движении.

Это он пытался передать в стихах, но слов должных не находилось, и тогда он брался за краски, стараясь ими выразить то, что происходило в нем, о чем он мыслил и как видел этот Карадаг, эту степь, холмы и горы, но краски были тоже бессильны.

С годами он стал чувствовать, что не выраженное словами каким-то удивительным образом все равно наполняет стих, а звучащий в нем древний ритм гекзаметров рождает какой-то новый, единственный и свой. То же происходило и с красками. Он слышал это и понимал. Но окружающие, словно бы сговорившись, знали в нем совсем другого, они странным образом были лишены слуха и зрения. Он жалел их и прощал, и если пытался объяснить что-то, то объяснял совсем иное, зная наперед, что надо объяснять. Но один из его многочисленных спутников не был равен ему, а вернее, не был созвучен, а если еще точнее, не слышал постоянно звучавшего в нем, и даже не в нем, а в сфере, его окружавшей. Только одна девочка — хрупкая и святая, одаренная необычайной красотой и тела и духа, но обреченная на скитания по пустыням человеческих душ, знала его таким, каким он был, слышала и видела тот его мир.

— Помер-то с чего? — спросил Щербатый. Они присели у моря, прежде чем начать подъем в гору. — Человек от трудов помирает, а ему-то с чего?

Солнце уже опадало за гору, и они сидели в тени, но гребень Карадага все еще был жарко залит светом, и этот свет, распыляясь, струился и стекал в долину густой и словно бы сладкий. Далеко за Хамелеоном солнце лежало на море и освещало гряду гор, там свет был ярок и прост.

— Он писал... — сказал Яша. — Писатель...

Щербатый хмыкнул, засмеялись и двое других.

— Писатели в Москве да в Ленинграде живут. Сюда на дачу ездють... А он...

Яша прервал:

— По-твоему получается, что тебе-то и вовек не помереть.

— Я работаю, — хмыкнул Щербатый. — Вот ему же могилу иду рыть. Что, не дело?

Яша промолчал, по опыту знал, что Щербатый только и ждет, чтобы с ним заспорили.

— Советская власть каждому назначение дает по справедливости. И мне как бывшему пролетарию...

— Пойдем, — сказал Яша, поднимаясь.

Щербатый, нимало не смутившись, что его вроде бы и слушать не хотят, продолжал свое, размахивая руками. Шел он налегке, уступив кирку молодому малому, молчаливому и угрюмому. Тот нес еще и лом. Солнце садилось за гору, а они поднимались. На полгоре Щербатый замолчал, засипели его прокуренные легкие.

Алое, в прозрачной и тонкой, совсем износившейся оболочке солнце лежало на холмах, чуть даже приплюснутое снизу и жидкое. Вот-вот прорвется оболочка, и то живое и жаркое, что заключено в ней, вытечет совсем, как вытек однажды глаз у лошади. Яша видел это маленьким, и до сих пор это пугало.

Поднялись на гору, а солнце благополучно скатилось за дальнюю гряду, и в мире наступили сумерки.

— Это что ж, он сам себе сидельце сделал? — спрашивал Щербатый, присаживаясь на подобие скамьи, вырубленной в камне.

— Сам... Отсюда миром любовался...

— Тоже работа, — Щербатый развалился на скамье, гототнул в вечерний мир, но ему почему-то стало грустно. — Я говорил, скала одна!

Но земля оказалась легкой, пухом оказалась.

Могилу рыли втроем. Щербатый бегал по склону, собирал сухие будылья, колючки и траву для костра. Там, внизу, ждали огня. Договорились: если выроют могилу, дадут знать костром. Радовался. Деньги за могилу взяли хорошие, а работы никакой.

— Ребята, чур, уговор! Спуску не давать: дескать, там одна скала. Она и есть, скала кругом, — суетился один из них, молчаливый, но больше всех страдавший, что не получится могилы и уплывут денежки. Больше, чем другим, хотелось заработать. — И как ты угадал, Яша... — льстил. — Ройте тута...

— Это Он мне показал.

— Сам! — ахал мужик. — И все же просить надо! Сверху просить.

— Спросим, — обещал Щербатый.

Яша соглашался:

— Куда денутся? Спросим... У их деньги без глаз...

Уже была ночь, сухо шуршала земля под заступами, и люди медленно уходили в глубь веков, не замечая этого, почти не ощущая запахов, и уж вовсе не задумывались над тем, что касаются Вечного.

Он иногда ощущал себя деревом. Одиноким зеленым деревом среди пустыни и зноя. Ощущение это приходило на шагу, и тогда он останавливался и слушал в себе странное перерождение. Ступни его сильных ног, словно бы разветвляясь, врастали в землю, превращаясь в корни, жадно и упорно ищущие живые капельки влаги.

Приходило на память:

«В пустыне мрачной и скупой, на почве, зноем раскаленной...»

Но нет. Он ощущал себя совсем другим деревом. Несущим на себе зелень плодов, птичий щебет и тихий шелест осенней листвы. И копна его диких волос на тяжелой голове вдруг превращалась в густую крону, и он видел уже далеко, гораздо дальше, чем мог позволить не очень-то и большой рост.

Когда-то в Париже скульптор, рубивший его портрет, сказал:

— Вам бы деревом стоять в парке...

Но ему казалось, что стоять ему следует высоко над морем, в жаркой степи, среди редких метелок ковыля и жестких розеток древнего акамфа. Он считал, что семена этого растения принесли в Киммерию на своих ногах римские легионеры.

— Пали огонь, — сказал Яша, выбираясь из глубокой ямы и отряхивая с колен чуть влажную землю. — Во чудеса, сушь кругом, а земля навроде сырая.

Щербатый поднес спичку к собранной сухой охапке трав, и она полыхнула рыжим пламенем. С хрустом занялись листья акамфа, синие змейки побежали по былкам полыни, и костер, набирая силу, определил себя на долгие километры. Внизу увидели огонь. И женщина в черном хрупкая и тоненькая, прошла в комнату, где стоял гроб и, вглядываясь в застывшее лицо, словно впервые увидела его, сказала тихо:

— Мы выполнили твое завещание, ты будешь лежать на Янишаре...

— Деньги вперед брал? — спросил Щербатый, когда они, спустившись с горы, снова присели у моря.

Была ночь, но луна еще не взошла, и море определяло себя легким сырым шелестом и почти неразличимой белой кромкой слабого прибоя.

— Брал, — ответил Яша.

— А почему скрыл, не разделил почему? Давай делить... А потом остальное...

— Авось не скрою, — сказал Яша. — Нет у тебя, Дмитрий, в жизни мысли. Тут ведь дело какое — человек помер... — и замолчал, не нашлось таких слов, чтобы выразить то, о чем думал.

— Магарыч-то особо? — спросил молодой.

— Конечно, — поспешил Щербатый.

Третий, угрюмый и молчаливый, посмотрел на Яшу.

Тот кивнул.

— Красного не надо, — сказал Щербатый. — Белое пить будем. Нешто красным человека поминают? От него бурление в брюхе...

— Водочкой, — сказал со вкусом молчавший.

— И то помянем как следует! — Яша поднялся. — Пошли, братцы...

Есть море, Карадаг, утес, очертаниями своими напоминающий абрис лица Поэта, есть пронизанный солнцем и удивительным запахом моря и степи Коктебель, есть хищный, меняющий на дню по нескольку раз свой цвет мыс Хамелеон, и за ним Тихая бухта, где волны в любую погоду повторяют вечные древние гекзаметры, есть желтая-желтая степь с малыми квадратами возделанной земли, есть гора Янишар, которую людская память переименовала именем Поэта, есть его могила.

И над всем этим, над могильной плитой, над холмиком голубых прибрежных трасов — дерево. Обыкновенное, с густой шевелюрой кроны, в птичьем щебете, в шелесте осенней листвы, в зелени первых плодов.

И никто не знает, кем посажено оно тут, среди нагого вольного простора, и как сумело выжить, подняться и зазеленеть. Никто…



А ничего и не было... (Невыдуманная история с тремя неизвестными)


1. Ночь выдалась мягкая, с ленивым редким снегопадом, не по-зимнему влажная, с невыветрившимся до утра сладким запахом отработанных газов, с запахом сырого каучука, дешевых столовых и резким запахом кожевенных заводов — главного производства города. Запах этот стал привычным, и горожане его не замечали.

В доме номер восемнадцать по Первомайской улице просыпались рано. Дом этот был послевоенной постройки. Почти метровой толщины стены, лепнина по фасаду, ложные портики, тяжелые двухстворчатые двери. Таких домов в городе была целая улица, но на Первомайской — только дом номер восемнадцать. И потому был он слишком даже заметен среди порядка одинаковых, стандартных коробок в пять этажей.

В восемнадцатом доме многие квартиры занимали рабочие кожевенных заводов, поэтому и просыпались тут рано.

Еще чуть брезжил серенький вялый рассвет, а из единственного подъезда вышли двое.

Ленивый сырой снег быстро запорошил их следы, но плохо притворенная дверь подъезда долго скрипела на малом ветру.

Спустя некоторое время на верхней площадке четвертого этажа взвизгнул отодвигаемый засов, щелкнул выключатель, и вся лестничная клетка, с широкими, под мрамор маршами, с дубовыми, изрезанными всякими словами поручнями, осветилась рыжеватым светом.

Сверху сошли еще двое. Она была у дверей подъезда, когда он, только спустившись на первый этаж, вдруг окликнул ее:

— Мань! Мань! Погляди-ка!..

Подле отопительной батареи лежал необыкновенный сверток. То есть сверток был обыкновенным, только лежал он в необыкновенном для него месте.

— Мань! Гляди-ко! Навроде ребенок. — Тот, что сбежал на первый этаж, наклонился над лежащим. Тут и специалистом не надо было быть, чтобы сразу определить, что это такое. — Ну да, ребенок! Мань!

— Твой, что ли?

— Да ты что! Вот дура! Ну, ребенок же! Лежит...

— Ты, что ли, положил? — снова спросила она.

— Да нет! Мань... Это же... — покладисто забубнил он.

Но дверь подъезда резко хлопнула.

— Может, кто так поло́жил... — сказал он и побежал следом за нею.

Алеха Пигунов, прыгая через три ступени, чуть было не наступил на ребенка, но не заметил его.

Потом мимо мирно почивающего дитяти прошествовала Аделия Львовна с третьего этажа, лифтерша по профессии, но за неимением вакантных мест (в городе только три года назад появились высокие дома, но лифты в них еще не работали) стрелок ВОХРа кожевенного завода.

Она тут же обнаружила ребенка, но ничуточки не удивилась:

— Ну вот! Ну вот, голубчик, нагулял! Нагулял себе дитятко! То-то радости будет, — сказала Аделия Львовна, предчувствуя, какой скандал разразится в квартире напротив.

Там жили ее злейшие враги — Гусейкины. Сам Гусейкин был человеком тихим, даже, как выражалась Аделия Львовна, «пыльным мешком стукнутый», но его жена и особенно сын!.. Аделия Львовна не могла припомнить, за что озлобилась на семью Гусейкиных, в чем заключался конфликт между ними, но считала их своими врагами. Сына Гусейкиных, Виктора, — флегматичного, непьющего парня, токаря по профессии, она иначе как «котом» не называла, поскольку лет двенадцать назад, еще мальчишкой, застала его целующимся в подъезде с Манькиной Веркой с четвертого этажа.

— Что-то еще будет, — сказала Аделия Львовна и с удовольствием нажала на кнопку звонка в квартиру Гусейкиных.


2. Гусейкин-младший начинал работать в шесть утра. Мать разбудила его ровно в пять. Виктор, открыв глаза, немного полежал, глядя в темный проем окна, в котором качался свет уличного фонаря, косо и мягко падал едва различимый снег, но небо было все еще черным, без малого намека на рассвет.

В кухне на столе стоял завтрак: сковорода крупно нарезанной красной колбасы, залитой яйцами.

Отец проснулся и, умытый, с розовой чистенькой лысинкой, едва прикрытой реденькими сивыми волосенками, в круглых очках, сидел за столом и читал вечерний выпуск «Известий».

— Прочти тут вот статью про рабочую гордость... — сказал он Виктору.

— Ладно, — ответил тот.

— Дай человеку поесть, ему на первый автобус... — сказала мать.

— Я пешком ходил, — заметил Гусейкин-старший и углубился в чтение.

Виктор ел с аппетитом, отправляя в рот целые кружки колбасы, не надкусывая их, схлебывал жидкий белок.

Раздался звонок, и он, дожевывая на ходу, пошел открывать дверь. Еще не повернув ключа в замочной скважине, услышал, как гулко стукнуло в парадном. За дверью никого не было.

— Кто там? — спросила мать.

— Хулиганит кто-то, — сказал, возвращаясь к столу.

В двадцать пять минут шестого, как обычно, Виктор вышел из квартиры и тут же увидел то, что лежало против их дверей, тихонечко и, как ему показалось, погибающе попискивая.

Не отдав себе какого-либо отчета, он поднял ребенка, даже покачал слегка и попятным шагом, толкнув спиною дверь, вернулся в квартиру.

— Что это? — спросил отец, опуская газету.

— Ребенок, — сказал Виктор.

— Твой? — удивился отец.

— Нет.

— А чей же?

— Где ты его взял? — это уже спрашивала мать, поглядывая в приотворенную дверь.

— Где ты его взял? — повторил отец, поднимаясь.

— Под батареей.

— Под какой батареей?

— В подъезде, около наших дверей... — Виктор отчаянно покраснел. — Возьмите у меня его, — попросил, — как бы но повредить.

А крохотный человеческий детеныш, как бы почувствовав его испуг, заливался тонюсеньким писком, перебиваемым каким-то еле различимым похрюкиванием.


3. — Гражданин следователь, я вот вам что скажу. Нас, дворников, конечно, поувольняли, конечно, правильно. Виданное ли дело, чтобы при техническом прогрессе при каждом жилом доме был человек с метлой, с лопатой! Смех, конечно! Но разе я могу за всем углядеть, ежели я, как видите, на цельный квартал одна. Люди падают, ноги ломают, одежу портят, и все с претензием: «Дворники не убирают». А разе я могу все это убрать? У нас ведь теперь машина должна убирать...

Матрену Андранитовну Кабушкину — дворника по Первомайской улице — еще никто и никогда не сумел остановить в великой ее скороговорке. Не сумел этого сделать и следователь городской прокуратуры Михаил Иванович Князев. Несколько раз он пытался вставить свое в ее рассыпучую речь, задать вопрос, вежливо остановить, не тут-то было. И наконец Матрена Андранитовна сама остановилась.

— Все ли я так сказала? — спросила.

— Все! Все! — поспешил Михаил Иванович. — Все, спасибо большое!

— Пожалуйста, пожалуйста. Но вроде как самого главного-то я и не сказала, — спохватилась вдруг и резанула пулеметной очередью: — Я раненько встаю, раненько, до четырех часов еще. Привычка такая. Мы когда с моим тут вот, считай, шесть домов содержали, пообвыкли рано-то. Встанем и крутимся, крутимся. Зимой снег надо убрать, лед сколоть с тротуаров, мусорные ящики почистить, подъезды прибрать. Летом тоже хлопотно было, то брадзбой, то метла... И теперь вот ни свет ни темь сдеруся и шастаю, шастаю — не знаю, куда себя деть. Таку прорву разе уберешь — на улицу цельную одна я. Да и убирать механизаторы должны — им за это деньги плотют. Шастаю аккурат в то утро, когда робеночка этого обнаружили, гляжу: двое скорехонько по нашей улице бегут. Молоденькие — это я сразу разобрала, а кто из них девка, кто парень — недоглядела. Может, обе девки, а может, парни. Оба в брюках, у обоих кудри. Поди разбери.

— Значит, в то утро вы видели на улице двух молодых людей? — успел спросить Князев.

— Ну да, ну да, — подхватила Матрена Андранитовна. — Этак быстренько бегут и с робеночком. С тем самым, которого нашла Аделия Львовна.

— Гусейкин, — устало уточнил Князев.

— Нет-нет, — замахала дворничиха руками. — Гусейкиным она нарочно позвонила, чтобы те вышли. А его — робеночка — она первая нашла. Еще мне сказала: «Добегался кот-то — Гусейкин». Принесли, дескать, ему робеночка. А какой он, Виктор-то, кот? Он девок за три квартала обходит. А робеночка первая Аделия нашла. Постой! Постой! Так ведь его должны были Маня с Проней видеть, а потом Лешка Пигунов, — соображала Матрена Андранитовна.

Князев снова воспользовался паузой:

— Так почему же вы считаете, что у тех молодых людей был этот ребенок?

— Да как же! Хоть и темно, а я и одеялку отличила, и ленту. А потом они же и мимо меня обратно пробежали. Бегут, как в догонялках, не оглядываются. Я еще подумала: «Ишь нонче живет молодежь, подкинули дитя бабке, и сами на первый поезд спешат». Первый поезд аккурат в четыре сорок пять уходит — первая электричка. А было это навряд ли больше полпятого. Как раз тут и добежать чего осталось? За пятнадцать минут и будут...

— Какие либо особые приметы запомнили? — спросил Князев, уже изрядо устав от Матрены Андранитовны.

— Каво? — спросила она, растерявшись.

— Ну ребят этих, с ребеночком. Как-либо запомнили?

— Ага! Ага! Оба длинные, востроносенькие, этак вот в кожушках, в джинсах, конечно, потому и не разобрать, кто он есть: девка ли, парень ли. Кудри вот так и сюда, — Матрена Андранитовна помотала ладонями за своими ушами и опустила их к плечам. Сказала с сомнением: — Навроде обе девки. — И вдруг замолчала, как замкнуло ее.

Молчал и Князев, писал протокол. Было тихо. Окно кабинета выходило во внутренний двор, где совсем по-деревенски горбилась тесовая крыша старого сарая, стояла корявая ветла, и только по-городскому тускло серел громадный сугроб снега, сдвинутого сюда машиной.

Шариковая ручка Князева бежала по синему листу протокола, совсем не издавая какого-либо, даже малого звука. И Матрена Андранитовна, следя за рукой следователя, выпростав из-под платка ухо, удивленно и как бы растерянно слушала эту неожиданно наступившую тишину.

— А кто это такие — Маня и Проня? — спросил Князев.

— Да Прошкины. Они проводниками на дальних следованиях работают — муж да жена. Они, когда в поездку едут, на электричку-то идут, та, что в пять семнадцать отправляется. Нынче их не достанешь. Они сейчас на Владивосток жарят в поезде, значит, «Россия». Из Москвы в Владивосток ходит, — пояснила Матрена Андранитовна.

— А Алеха Пигунов?

— Тот тоже по железнодорожному. ПТУ кончил, в Москве. В Москве и работает...


4. — Профессия моя — лифтерша. Но работаю я бойцом вооруженной охраны на втором кожевенном заводе, — говорила Аделия Львовна, поправляя на плечах выношенный лисий воротничок.

Она специально надела его, пристроив на кремовое летнее пальто — единственную, как она считала, модную вещь в этой дыре — Ланске.

Аделия Львовна ни дня не работала по своей основной профессии, закончив в тридцатых годах при Мослифттресте курсы машинистов подъемных средств. В Ланск она попала тогда же, получив «диплом» лифтера. Приехала сюда, как она выражалась, по любви. Но замуж не вышла и, даже более того, превратилась в мужененавистницу.

— Проживаю по Первомайской улице, дом восемнадцать, в квартире номер шесть. Имею отдельную девятиметровую комнату...

Князев писал, но-близорукому низко наклонившись над листом. Сквозь безупречно зачесанные волосы в самом темечке светилась крохотная лысинка, даже не лысинка, а реденькая плешинка, по-странному делавшая Князева по-детски беззащитным.

— Возраст мой — пятьдесять семь лет. — Ей было пятьдесят восемь, но Аделия Львовна привыкла убавлять себе лета. — Фамилия — Дикая-Брукман Аделия Львовна.

— Скажите, Аделия Львовна, вы действительно третьего января одна тысяча девятьсот семьдесят девятого года в пять часов пятнадцать минут обнаружили в подъезде дома номер восемнадцать по Первомайской улице, — почти без пауз, однообразно говорил Князев, — ребенка, завернутого в одеяло и лежащего на полу под отопительной батареей?

— О да! — сказала Аделия Львовна. — Так было, гражданин следователь.

По неуживчивости своего характера Аделия Львовна часто представала перед всякими комиссиями, собраниями жильцов, уполномоченными и, как себя вести со следователем, знала хорошо.

— Как по-вашему? Ребенок там находился давно?

— Не думаю. Гусейкин-младший почти всегда выходит за мной следом. Даже иногда специально нагоняет меня чтобы досадить... Но не в этом дело, гражданин следователь. Я думаю, что она специально подложила бедного дитя к его выходу.

— Кто она?

— А это вы, гражданин следователь, спросите у гражданина Гусейкина-младшего.

— Хорошо, — прервал ее Князев. — Но почему же вы, обнаружив ребенка, не приняли меры к его безопасности, не позвонили в милицию, не дали знать...

— Я позвонила в дверь Гусейкиным. А кому же еще давать знать! Странно, — вдруг рассмеялась она.

— Но их могло не быть.

— Кого?! — удивилась Аделия Львовна. — Гусейкиных? Не говорите глупости...


5. — А где он сейчас? — спрашивал Виктор, заметно волнуясь, и кончики ушей у него заалели.

— В Доме малютки, — сказал Князев.

— Ему сколько? Месяц, два? — снова превозмогая волнение и конфузясь, спросил Виктор.

— Тогда было девять дней.

Виктор покраснел. И даже бесцветные брови на этой пунцовости лица неожиданно проявились и оказались вполне тустыми. Лицо у Виктора Гусейкина, до того как покраснеть, было удивительно белым, даже каким-то молочным, реснички тоже белые, как поросячья щетинка, уши крупные, толстые и губы толстые, а подбородок мягкий, безвольный.

Виктор мял в руках кроличью крашеную шапку. Князев обратил внимание, что пальцы у парня длинные, с красивым овалом ногтей, но заскорузлые в работе, многажды ранимые, а у безымянного пальца на левой руке нет фаланги. Рабочая профессия давалась Виктору нелегко. Отец, книгочей, неудачник, всю жизнь проработавший на кожевенных складах бракером, с детства пичкал сына книжной наукой, достойными примерами подражания. Но был он чем старше, тем замкнутей, отдалялся от товарищей, не пил, не болел за хоккей, не бренчал на гитаре. Жил себе замкнуто и тихо, в душе неосознанно скорбя о роде людском.

— Почему вы его сразу на руки взяли? И домой понесли? — спросил Князев.

— Не знаю, — сказал Виктор. — Это я машинально.

— Ну, а вот... — Князеву каким-то непонятным образом передалось волнение Виктора. Не новичок он в следственном деле, далеко не новичок, а вот заволновался, как практикант, — соседка ваша, Дикая-Брукман, утверждает... — Князев почувствовал, что краснеет, — утверждает, — нет, не надо задавать этого вопроса, — что позвонила вам, — на ходу перестроив вопрос, с облегчением вздохнул следователь.

— Да. Звонок был. Я пошел открывать, но у дверей никого не было.

— И вы тогда ребенка не заметили?

— Не заметил, — виновато сказал Виктор.

Закончив допрос Гусейкина, следователь встал, пожал ему руку, поблагодарил за помощь следствию, но Виктор не уходил.

Он что-то медленно и мучительно соображал, решался на что-то и вдруг выпалил:

— А его усыновить нельзя? Чего ему там, в Доме малютки... — и осекся, снова до пота покраснел, опустил голову, терзая в ладонях шапку. — Нельзя?..

Князев не столько удивился этому вопросу, сколько почему-то напугался.

— Понимаешь, — заметил следователь, — мы найдем родительницу или родителей. Обязательно найдем... Лишим их родительских прав, накажем по всей строгости законов... Вот тогда...

— Я его первый нашел, — сказал Виктор. — Аделия Львовна не в счет. Я первый...


6. — А что мне за это будет? — спрашивал Леха Пигунов.

— За что?

— А что я этого ребенка не заметил?

— Ты его правда не заметил?

— Не! Я на рейс опаздывал. Знаете какой у меня машинист попался?! Зверь. Другим ребятам повезло. А у меня — жмет и жмет сало...

— А тогда на работу успел? — поинтересовался Князев.

— Не! — вздохнул Леха. — Без меня уехал. И телегу накатал.

— Чего?

— Телегу — рапорт по начальству!

— И что тебе будет?

— Ничего, — сказал улыбнувшись Алеха Пигунов. — Я молодой специалист. Меня он воспитывать обязан, а не телеги катать. У других вон люди как люди. И с рейса отпускают, и после работы по-человечески пиво там или еще что... А этот! Пацаны говорят: «Купи ему бутылку — заткнется». Купишь ему! Он эту бутылку в партком отнесет...

— Так, — сказал Князев. — Значит, не получается у тебя работой.

— Получится, — определенно махнул рукой Леха.

— Так, значит, ты спешил и ничего не видел?

— Не.

— А если бы хулиганы тут человека убивали? Ударили бы ножом и он кровью истекал?

— Не было этого, — сказал, усмехнувшись, Леха.

— Но могло быть?

— Не.

— Почему?

— У нас не Нью-Йорк! И не Рио даже...

— А если?

— Я на работу опаздывал, — упрямо сказал Леха. — Бежал я. Не видел!

— Не видел?

— Не.


7. По-прежнему над городом падал ленивый снег. Было чуточку сыро и промозгло. Машины, далеко разбрасывая густые лужи, отравляли воздух отработанными газами. Над городом дымило сразу пять громадных труб. И Князев вспомиил, что его сыну на прошлой неделе учитель дал задание: написать сочинение на вольную тему. Тема звучала ик: «Дымят трубы гарью. Над городом горечь. Идут хулиганы за корешем кореш».

— Ну, и о чем ты написал? — спросил Князев, несколько удивившись своеобразию задания.

— Как о чем? — удивился сын. — Конечно, о Нью-Йорке!

«Странно, и этот Леха Пигунов тоже говорил о Ньюрке», — подумал Князев, кутая шею шарфом.

С сыном, как говорили раньше, было не совсем благополучно. Мальчишка хватался то за одно, то за другое занятие, не успевал по многим школьным предметам, особенно по математике. А класс был девятый, серьезный класс. Всегда свое прошлое кажется мудрее, но Князев точно помнил, что к девятому классу прочел всего Толстого, Чехова, Горького...

— Ито такой Достоевский? — спрашивал их класс учитель по литературе и отвечал: — Это махровый цветок космополитизма!

Такое было время. Но Достоевского они, девятиклассники, читали взахлеб. Он, Князев, на уроках математики, под партой. И до сих пор любимая его книга «Преступление и наказание». Наверное, да что наверное — точно: Достоевский заставил выбрать профессию и до сих пор поддерживает в нем жизнестойкость.

И Есенин тогда еще был «апофеоз кулачества». Но его «Москву кабацкую», «Голубень», «Радуницу», томики его прижизненного издания находили где-то и зачитывали до дыр.

Спорили до хрипоты о Маяковском...

«Удивительно, — думал Князев, шагая по скользкому тротуару, по изъеденному, как оспой, соляными луночками льду, — удивительно, мы поколение людей, которое и дня не могло провести без книги, которое и о жизни судили категориями русской классики, родили и вырастили детей своих если не абсолютно равнодушных к литературе, то мало ею интересующихся».

Сын Князева часами может слушать современную музыку, которая меняется со скоростью любой капризной моды, может вычитывать и выискивать подробности о современных оркестрах, как их принято называть — группах; заниматься каратэ, торчать недвижимо с утра до вечера перед телевизором (и совсем неважно, какая транслируется передача), производить какие-то бесконечные мены: шило на мыло, что-то покупатьи продавать, создавать оркестр и в то же время ездить два раза в неделю в Москву в ШЮЖ — школу юных журналистов при университете.

По убеждению Князева, занятие не только пустое, но и вредное.

Во всяком случае, если даже туда и попадет талантливый мальчишка, то ранняя профессионализация собьет его с толку, приучит к несамостоятельному мышлению и чисто ремесленным приемам труда...

В двух роддомах города ничего подходящего для Князева не оказалось. Тут все роженицы, произведшие потомство двумя неделями раньше, были благополучны. Но на всякий случай пришлось справиться через медперсонал родильных домов и консультаций о здоровье новорожденных. Все были здоровы. И Князев отметил для себя, что нынешний, по тибетскому календарю, год козы, в который родился и он, пока приносит в подавляющем большинстве девочек. Это облегчало работу: ведь найденный 3 января был мальчиком.

«А что, если этот гражданин, — думал Князев, шагая к третьему роддому, — рожден не в Ланске, а привезен сюда только для того, чтобы обрести место в доме восемнадцать по Первомайской...

Тогда выработаем другую версию, — отвечал сам себе. — А пока: мальчик родился в Ланске в одном из четырех родильных домов. И мамаша его — одна из тех двух длинненьких и востроносеньких непонятного пола, которых видела Матрена Андронитовна ранним утром третьего января, примерно за полчаса как обнаружила младенца Аделия Львовна. Но до Аделии из подъезда вышли Маня и Проня и Алеха Пигунов?

Алеха младенца не заметил. А вот Маня и Проня должны были увидеть. Все-таки двое, проводники с экспресса «Россия», люди солидные. Может быть, появление в подъезде младенца каким-то образом связано и с ними. Ведь перед самым их выходом положили его под батарею».

Князев дал телеграмму в Омск, чтобы опросили следующих во Владивосток в вагоне номер шесть проводников Прошкиных, что им известно о новорожденном ребенке, который был оставлен в подъезде их дома перед выходом Прошкиных на работу утром 3 января 1979 года.

И в третьем городском роддоме не повезло Князеву. Правда, была одна маленькая зацепочка; некто Дерюгина Нина Владимировна родила тут мальчика, но прописана в Ланске не была и сразу же после выписки уехала с новорожденным к месту проживания в Набережные Челны.

Но эта зацепочка почему-то не настораживала Князева, не поднимала в нем азарта — вот он, кончик. Хотя вроде бы все сходится, и даже то, что она говорила нянечкам, что собирается не позднее третьего января уехать из Ланска.

Был уже вечер, и Князев пошел не домой, а в прокуратуру, чтобы отправить запрос в Набережные Челны на Дерюгину Нину Владимировну.

В кабинете было сыро и холодно. Он пожалел, что оставил открытой форточку, и, не раздеваясь, не снимая меховой шапки, присел к столу и стал писать запрос.


8. Фирменный поезд «Россия» Москва — Владивосток шел по графику. Промелькнуло снежное Подмосковье, осстались позади Ярославль, Урал с желтым катышком солнца, ошарашенного стужей. Зауралье распахивало поредевшую, посекшуюся за последние годы шубу лесов, накатывала на летящий экспресс матушка-Сибирь.

Маня по ночам спала, по ночам дежурил Проня. Возился с отопительным котлом, подметал коридор, наводил порядок в уборных. Иногда на длинных перегонах ему удавалось немного поспать. Но делал он это сидя и вполглаза. За долгие годы работы проводниками у Прошкиных выработался свой стиль, свой почерк. У начальства были они на хорошем счету, с пассажирами конфликтов у них не было, и дела свои — привезти на продажу картошки, купить тихоокеанской рыбки, а то и, в добрый сезон, икорки — делали осторожно, уважая начальство и не причиняя беспокойства пассажиру.

В этот раз, как и обычно, везла «Россия» многих иностранных туристов. У Прошкиных в вагоне СВ было их три купе. Проводники давно и привычно считали людей по занимаемым местам.

— Маня, в шестое на двенадцатое чаю просят, — говорил Проня.

— Пронь, во втором третье место в Шарье выходит, — говорила Маня.

Так вот, интуристы у них были в трех купе.

В одном ехали узенькие и плоские, как струганые доски, молодожены.

Маня, которая умела понимать любой язык, сразу определила, что это молодожены и едут они в свадебное путешествие.

Одеты они были в одинаковые, обтягивающие тела джинсы, черные свитера, на носу круглые очки.

— Что за люди, — удивлялась Маня, — как чурки, ну хотя бы у бабы что-либо торчало, а то ведь что спереди, то и сзади — чисто, как под рубанок.

Молодожены чая не пили, дверей в своем купе почти не открывали, и Проня высказал предположение:

— Шпиены, наверное. У их карта раскрытая, я видел, и в окошко — чик-чик! Все подряд фотят! С того и скрытничат.

— Дурак ты, — сказала Маня. — Совсем дурак. Забыл, чем ты опосля свадьбы занимался. Чик-чик, фотит! Ей-богу, дурак...

А еще в двух купе были миллионеры. Они все и везде покупали. И репу, двадцать копеек штука, где-то на малой остановке за Ярославлем, и семечки, и чай пили ведрами, и у глухонемого календарик с целующимися голубками, и все, что попадало им под руку, без разбора и не торгуясь.

— Хорошие люди, — сказал Проня, когда ему подарили пачку, правда початую, сигарет и три листика жвачки, завернутых в веселую бумагу.

Маня поджала губы и презрительно сказала:

— Капиталисты, капиталисты они и есть...

У нее была давняя и верная привычка ни в чем не соглашаться с Проней и не разделять его восторгов и намерений.

Она и там, в подъезде их дома в Ланске, посупротивничала потому, что поняла, что Проня готов посадить себе того ребенка на шею.

«А может быть, кто и хотел нас разыграть, — думала она потом, не показывая вида, что случай в подъезде как-то взволновал ее. — Аделия Львовна очень просто может учудить такое. Свила навроде как ребенка, а что там внутри — неизвестно».

Маня вспомнила, как Аделия раз до смерти напугала старика Гусейкина. Бросила на видном месте, аккурат против двери, бумажник, толстенный такой, откуда только нашла. Но не просто бросила, а к суровой нитке приторочила. Сама спряталась за лестничный поворот. Да как ловко угодила, под самый выход Гусейкина. Он вышел, увидел бумажник. Оглянулся вокруг. Хотел поднять, нагнулся, а бумажник прыг-прыг от него, он за ним, а тот, как живой, прыгает вверх по ступенькам. Старик чуть было нос себе не разбил, и тут Аделия как рявкнет:

— Свои иметь надо! А не за чужими гоняться!..

С Гусейкиным чуть было припадок не приключился...

— Мань, а не напрасно ли мы от того ребенка ушли? — сказал Проня, словно подслушав ее мысли. — Надо бы в милицию заявить.

— Сиди уж, заявитель! — жестко сказала Маня. — Чего ты об этом печешься? И вправду не твой ли? Дура я, дура, что не поинтересовалася...

Три раза в день — утром, в полдень и вечером — через их вагон ходила в ресторан организованная группа туристов.

— Немцы из ФРГ, — определила сразу же Маня, как только увидела группу.

Немцы почему-то, проходя по их вагону, да и по другим тоже, мяукали, хрюкали, визжали во весь голос, ржали. Особенно усердствовал один чернявенький, в круглой черной шапочке, с глазами навыкате и крохотными усиками бабочкой, под Гитлера.

Он противно издавал совсем неприличный звук и ржал так, словно издевался над Маней с Проней.

Проня сказал:

— Ежели он вечером такое опять допустит, дам по шапке.

— Как это — по шапке? — тут же отреагировала Маня.

— А вот так, — и поднял свой кулак, не очень уж и крупный, но, Маня знала по опыту, такой навесистый, что не каждому и выдержать.

Маня выдерживала. Случалось это в молодости, когда Проня впадал в раж. В последние годы вроде и совсем перестало случаться такое. Но кулак у Прони все еще не потерял силу.

— Не дури. Тебе что, международных скандалов не хватает? — примирительно сказала Маня.

В Омск, по местному времени, экспресс пришел без опозданий — в девять утра. И у всей поездной бригады по этому случаю было хорошее настроение. Зимой к опозданиям привыкали.

На железных дорогах повсеместно, в связи с частыми и большими опозданиями пассажирских поездов, даже выработалось особое объявление: «Скорый поезд Москва — Владивосток ожидается прибытием в ноль-ноль часов и т. д.». Не прибывает, не прибудет, а ожидается. Вот, дескать, ждем, а там уж не взыщите, что будет.

Маня с Проней еще до Омска напились чаю, хорошо позавтракали, у них и мясцо, и рыбка, и колбаска сухая, и прочие разносолы всегда водились. В еде они себя не урезали.

После ночного дежурства Проня еще не ложился, и Омск принимали они вдвоем.

На стоянке сразу же подошел к ним бригадир с каким-то гражданином и сказал:

— Вот, Прошкины, этот товарищ к вам из прокуратуры.

А товарищ взял Проню под локоток и подсадил на ступеньки.

— Пройдемте к вам в служебное купе!

— И ты иди, — сказал бригадир Мане, — я подежурю.

Маня обмерла: «Господи, столько лет честно проработали, и вдруг нежданно-негаданно из прокуратуры...»

И с неохотой, даже болью, вспомнила о трех мешочках картошки, что прихватили они нынче с Проней в поездку.

«Три в служебном и еще три по купе разложены», — сама себе созналась Маня.

— Садитесь, пожалуйста, — очень вежливо и вполне непринужденно сказала она, полотенцем вытирая и без того чистую лавку в служебке.

На Проню было жалко глядеть — побледнел мужик и даже подбородок заострился.

Маня решила сразу: «Все надо брать на себя».


9. Следователь ланской прокуратуры Михаил Иванович Князев очень любил своих детей. Но дома своего не любил. Не было у него дома.

В тот вечер, написав запрос в Набережные Челны, Князев долго сидел, не раздеваясь, в своем кабинете. Потом позвонил домой. Очень обрадовался: трубку взял сын.

— Что у тебя? — спросил Князев.

— Все в порядке, — бодро ответил сын.

У него всегда все было в порядке, даже тогда, когда в четверти заработал четыре двойки.

— Ты или гений, или полный болван, — сказал Князев, подписывая дневник.

— Гений, — хмуро сказал сын, но уже и с некоторой беспечной легкостью — дневник-то подписан.

— Почему гений?

— Пап, — сказал сын, — но ведь ты точно знаешь, что я не полный болван?

— Знаю.

— Вот и выходит, что гений.

Жизнерадостность и умение убедить себя, что все хорошо, что жизнь хороша, была у сына от него — от Князева.

— Что делаешь? — спросил сына.

— Создаем оркестр. Шикозная группочка, друг! Сейчас будем делать на гитару электроприставку.

— Ты бы лучше уроки делал, — сказал Князев. — Скажи матери, я задержусь.

— С чуваком, что ли, этим?

— С каким чуваком? Что ты мелешь?

— С ребенком этим, — пояснил сын. — Не нашел еще родителей?

— Ищу. Ну, привет.

— Привет. — И совершенно автоматически добавил: — Приходи пораньше.

Из прокуратуры Князев поехал в Дом малютки. Ехать ему туда не надо было, незачем, но он поехал.

Найденыш не спал, его как раз перепеленывали, и Князев даже пощекотал пальцем сытый пузырик с не зажившей еще пуповиной.

— Не нашли, чей он? — спросила знакомый дежурный врач.

— Нет.

— Хороший мальчик, — сказала сестра, хотя хорошего в нем ничего, на обычный взгляд, не было.

Князев посидел с сестрами и няньками, слушая их рассказы о том, что в роддомах участились случаи отказов от детей.

— Ро́дит и тут же откажется, — говорила старенькая няня.

— Говорит: забирайте его у меня! — поддержала дежурная сестра. — Не нужен мне, и кормить не буду.


10. Утром секретарша положила на стол Князева листок бумаги.

— Я вам по вашему подкидышу справку навела. В роддоме номер четыре, — сказала. — Это, кажется, то, что вам нужно. — И вышла.

Справка была написана ее рукою, полудетским крупным почерком с обязательными загогулинками на окончании слов.

Князев, легко разбирая этот почерк, прочел: «Мясникова Кира Евгеньевна, 1962 года рождения».

«Вот черт, — подумал, — на год старше моего оркестранта». И читал дальше: «Русская, в браке не состоит, не работает, беременность первая, нормальная, роды средней сложности. Новорожденный: мальчик, рост 51 см, вес 3800 гр.

Поступила в роддом 25 декабря 1978 года, родила 25 декабря 1978 года в 19 часов 30 минут. Выписана 31 декабря 1978 года. При выписке состояние здоровья хорошее, заживление пуповины у ребенка нормальное».

Дальше была косая приписка: «Более подходящих кандидатур нет. Все замужем, все совершеннолетние, все работают, и все на учете в консультациях...»

Князев встал, вышел из кабинета, спросил у секретарши:

— Дина Петровна, это все? — показал листок.

— А что же еще? Паспорта у ней не было. Сказала, что проездом тут...

— Ага, это уже кое-что!

— Ищите ветра в поле, — усмехнулась секретарша. — Родила, подкинула — и привет родителям! С кисточкой...


11. — Молчаливая была девочка, — рассказывала доктор, — и терпеливая. Не хотела кричать.

— А что, у нее действительно не было паспорта? — спросил Князев.

— Почему? Должен быть. Вы знаете, я у нее паспорт не спрашивала. У меня другое дело, — чуть съязвила доктор. — Вот видите, в истории и год рождения есть. — Она вдруг изумилась: — Господи, шестнадцать лет всего. Знаете, я как-то и не обратила на это внимания. Девочка вполне готовая, беременность нормальная... Знаете, она как поступила, сразу начались схватки. Тут в историю заглядывать некогда. Нет, я бы ей больше дала лет, значительно больше...

— К ней паренек ходил. Молоденький. На вашего сына похожий, — сказала дежурная сестра в приемной.

Оказалось, что она живет в одном доме с Князевыми.

«Этого еще не хватало, чтобы предполагаемый отец ребенка был похож на моего сына», — подумал Князев, а сам сказал:

— Мой-то все еще в игрушки играет.

— Этот тоже. Пришел раз с гитарой. «Я, говорит, хочу ей под окнами спеть, она это любит». Ну, не дурачки?

— А кто он ей?

— Как — кто? — удивилась сестра. — Выходит, муж. Он вроде бы немного пониже вашего сынка, а лицом очень похожий. И волосами.

— Они все сейчас друг на друга похожи, — буркнул Князев. Неприятно было, что сестра все время сводила разговор к его сыну. — А каких-либо примет особых вы не запомнили?

— Волосы до плеч, колечками такими...

Дались эти волосы всем: как про особые приметы, так обязательно: «У него волосы до плеч».

— А еще что-нибудь?

— Шапочка меховая, с козырьком, дубленочка, джинсы...

«Тоже мне приметы». У сына Князева была и шапочка, и дубленка, и джинсы, и волосы до плеч. Сколько раз говорил он ему:

— Отрежь ты эти патлы. Неприлично ведь.

Сын отвечал с превосходством:

— Мода, друг! Мода!..

— Двойки тоже мода хватать?

Тут сын делал пристыженное лицо, говорил покорно:

— Исправлю.

— Вы с ним не разговаривали? Кто он? Откуда?

— Нет. Только раз слышала, он ей под окнами кричал: «Мы обязательно поедем... Я придумал...» А куда и что придумал, не говорил.

— Ну, как же так получилось, что ни паспорта ее не было, ни адреса не заполнено в истории...

— Это Феня. Паспорт был — вот тут в кармашке паспорта у нас, — показала фирменную папку.

— А может быть, у нее и паспорта не было?

— Как? — удивилась сестра.

— А так. Вот тут написано 1962 года рождения, а месяца и дня нету. Может, она в декабре родилась. Откуда паспорт тогда, выходит, что ей только-только исполнилось шестнадцать.

— Нет, паспорт был. Это Феня замоталась и забыла записать.

— А при выписке тоже забыла?

— Она тогда не дежурила. Это же тридцать первого декабря было, под Новый год. Вера дежурила... Знаете, тоже могло получиться, что задергали, а тут еще праздник...

— Хорошо этот на гитаре-то играл? — вдруг спросил Князев.

— Что вы! Мы ему не разрешили.

— Значит, вы при выписке ребенка выносили?

— Я.

— Этот... Ну, муж ее, был?

— Конечно. Только без цветов...

— С гитарой? — съязвил Князев.

— Нет, он налегке был. Взял ребенка и покраснел как рак. Стыдно, видишь, ему стало. И она покраснела. Невидаль какую сделали. Не куклу, не игрушку — человечка живого.

— Пешком пошли?

— Пешком.

— Куда?

— А на автобусную остановку. — И кивнула за окно. — Вон ее отсюда видать. Быстро так пошли, заторопились.

Князев посмотрел за окно. Вспомнил, что 31 декабря даже днем температура была за сорок, и понял, почему торопились те двое. Не шибко греют модные заморские джинсы. А что они делали эти три дня, где был их дом в Ланске? В том, что, подбросив ребенка, уехали из города, Князев чему-то не сомневался.

«Три дня они ждали ослабления морозов, — подумал Князев и вдруг понял, что уже ищет смягчающие вину обстоятельства. — Еще виновных не нашел, а оправдание уже выкапываю», — подумал, вспомнил, как еще вчера негодовал на мягкосердечие судей.

Пришла Феня. Решительная, боевая. С громадной грудью кормилицы, которой беззастенчиво наступала на Князева.

— Паспорт? — спросила басом. — А она у меня его скрала.

— Как это?

— А так вот — выкрала. И глазами бесстыжими хлоп-хлоп: «Я не брала». Девчонки потом сказали, она паспорт в окошко своему Коле выбросила.

— Его Колей звали?

— Колей! Колей! И знаете зачем? Он, видите ли, сказал ей, что их заочно в загсе распишут. Она девчонкам рассказывала, что Коля договорился где-то, что ему за мзду печать грохнут.

— За что? — не сразу понял Князев.

— За взятку — жестко сказала Феня. И с вызовом: — Все нынче берут!

— Так почему вы об этом молчали?

— Да уж потом девчонки рассказали, — сказала Феня и так колыхнула грудью, что Князеву пришлось отодвинуться.

— А где они живут, не говорили?

— Говорила, что частную снимают.

— А работают где?

— Она нигде — домохозяйка, — добродушно хохотнула Феня, и Князев снова посторонился. — А он будто учится.

— И она училась, — вдруг сказала сестра. — Будто бы ее, за то что беременная, исключили. Девчонки говорили...

— Девчонки, девчонки, — перебил Князев, — кто эти девчонки?

— А кто с ней в палате лежал, — сказала Феня и, закатив глаза, стала перечислять: — Люда Филатова, Мира Иванова, Люба Харченко...

— Еще Тося Евстигнеева, — подсказала сестра.

— Ага, Тоська...


12. Вечером, против обыкновения, Князев поспешил домой.

Еще в подъезде определил, что сын дома. По всем этажам несся отчаянный визг струн.

Никогда не предполагал Князев, что такой тихий, такой интимный инструмент — гитара — со временем станет столь необузданно голосистым, что от нее некуда будет деться.


Верую! Верую! Верую! —

отчаянно хипповал сын, терзая струны.

— Опять бренчишь, — сказал Князев.

Сын обиделся:

— Играю, друг!

— Соседям покой бы дал! Ведь на весь дом ревешь!

— До одиннадцати ноль-ноль имею право!

— Это я пока имею право надрать тебе задницу, — сказал, сердясь, Князев.

— Ладно, не зверей, друг! Не буду, — сказал сын и потащился к нему с домашними тапочками. Дурачась, тянул гнусаво: — Прошу обуть ваши величественные длани в ширпотреб фабрики «Зазря».

— Длани, надо знать, — руки. А это стопы, — уже улыбаясь, сказал Князев. — Когда ты только повзрослеешь?

— Уже.

— Что уже?

— Повзрослел.

Князев дольше обычного задержался взглядом на лице сына, смутился чему-то и пошел на кухню. Очень захотелось есть.

Обеда не было. Не было в холодильнике ни яиц, ни колбасы, ни чего-либо, чем можно утолить голод.

— Слушай, ты мог бы отцу приготовить ужин?! — сказал, рассердившись на сына.

— Друг, я не знал. Ты же приходишь всегда поздно. Я только что сожрал три последних яйца и хлеб. — Он вроде бы опечалился, и Князев пожалел, что дал волю эмоциям. — Я сейчас смотаю. В нашем гастрономе были яйца и не было очереди. Я видел. — Сын уже одевался. — Давай деньги.

Князев дал ему десять рублей.

— Сыра взять? — спросил сын.

— Возьми.

— А если пиво?

— Две бутылки... А тебе дадут?

— Спрашиваешь! Могу и русскую горькую.

— Русской горькой не надо.

Уписывая с аппетитом яичницу, отхлебывая вялое пиво, Князев благодушествовал.

— Слушай, друг, — сказал он, — а среди твоих оркестрантов, среди гитаристов твоих, нету, ну понимаешь, таких, таких... — Князев искал слово, — которые бы...

— С девчатами, что ли, шились?

Князев промычал что-то неразборчивое, но утвердительное.

— Нет, друг, ты среди наших козлов своих подкидывателей не ищи, им женщины — ноль. Они бизнес делают...

— Дурак ты, друг, — сказал Князев, вдруг рассердившись. — Порешь черт-те что! Ты не забывай, я тебе отец!

— Помню, — сказал сын. И добавил: — Сколько тебе говорили: не трепи себе нервы по каждому пустяку. Подкидыша твоего государство воспитает.

— Ну, знаешь! — сказал Князев. — С тобой по-хорошему нельзя...


13. В паспортном столе дали справку: «Мясникова Кира Евгеньевна ни в городе Ланске, ни в районе не проживает».

Князев расстроился. Бывают же такие дни, когда, как бы нарочно, ни единого кончика, за который бы ухватиться.

— А может, они гастролеры? — высказал предположение прокурор.

Гастролерами издавна назывались правонарушители, не имевшие постоянного места жительства и заскакивающие в тот или другой район страны на короткий срок.

Такой уверенности, даже склонности к такому предположению у Князева не было. Казалось ему: тут в городе должны быть эти горе-родители. А почему? Объяснить не мог.

Он снова и снова допрашивал свидетелей, пытался установить какие-то новые факты или, точнее, воспроизвести словесный портрет тех, что ранним утром пробежали по улице Первомайской туда и обратно, и тех, которых видели врачи, сестры и нянечки в четвертом городском роддоме. И опять же, по вовсе незаметным черточкам, промелькнувшим в рассказе дворничихи и медперсонала, Князев улавливал, выражаясь варварским языком протоколов, идентичность портретов.

Он снова и снова изучал вещдоки: крохотный подгузник, добросовестно отделанный младенцем, две простынки, все еще сладковато пахнущие детским тельцем, новехонькое одеяльце с голубой широкой лентой, стеганый конверт с кружевами.

Приданое новорожденному, как сразу же определил Князев, было куплено в комплекте, и он долго и безрезультатно доискивался, кто купил этот комплект в единственном фирменном магазине «Малыш». В других магазинах города приданое для новорожденных не продавалось.

— Михаил Иванович, вы на Мясниковых запрос делали, — позвонила паспортистка, — так вот у нас тут ошибочка произошла: Мясников Николай Григорьевич, проживающий по улице Энтузиастов, дом сорок четыре. Ему ошибочно указан год рождения 1902-й, следует читать 1962-й.

Князев был человек спокойный, но тут взвился под потолок:

— Ошибочка! Да знаете ли вы!.. — и кинул трубку.

Виданное ли дело: в Ланске и районе всего двое Мясниковых — Мясников Иван Иванович, их прокурор, и Мясников Николай Григорьевич, которого Князев тоже хорошо знал. Персональный пенсионер союзного значения, бывший директор торга. О нем было известно, что уехал Николай Григорьевич из Ланска на жительство к дочке в Краснодар, уже лет пять как уехал. И очень подивился Князев, получив справку, что этот самый Мясников проживает в городском жилом массиве частной застройки. Даже подумал тогда: «Не усидел старик в теплом Краснодаре, вероятно, купил домишко и вернулся в родные пенаты».

Теперь же получалось, что этот новый Николай Григорьевич моложе того ровно на шестьдесят лет, ровесник Кире Евгеньевне, а значит, может иметь самое прямое отношение к ней и к случаю, произошедшему ранним утром 3 января 1979 года в доме номер восемнадцать по Первомайской улице.

Оп позвонил в паспортный стол. Паспортистка хлюпала носом.

— Вы извините меня, — сказал Князев.

— Да-а... Вы теперь рапорт напишете, — глотая слезы и чуть даже подвывая, протянула паспортистка.

— Не буду я рапорт писать, — сказал Князев, сам смущаясь и даже краснея. — Извините меня.

— Это я не туда пальцем ударила на машинке, — уже бодро сказала паспортистка. — Копии подкалывала нынче и заметила, — это прозвучало как что-то такое, что должно быть обязательно одобрено.

— Молодец, — похвалил Князев и спросил: — Какая у этого Николая Григорьевича прописка?

Прописка, как и ожидал, оказалась временная.


14. Феня сидела перед Князевым бледная, как бы вся уменьшившаяся в размерах. Даже прелестный Фенин бюст не был нынче столь грациозен и необъятен. Губы у нее вдруг затряслись, и она, не скрывая своего лица, вдруг разревелась. Слезы ручьями хлынули по пухлым Фениным щекам и часто-часто закапали на кофточку, а она, прижав носовой платок к набухшим вдруг клубничной спелостью ноздрям, взрыдывала и глядела сквозь слезы на Князева испуганными, громадными и честными глазами.

— Она по паспорту не Мясникова была-а-а, — ревела Феня, растягивая окончания слов. — Она-а меня-а упросила-а-а так записа-а-ть. Деска-ать, ей паспорт поменя-а-а-а... — дальше уже ничего нельзя было разобрать.

За свою жизнь Князев видел много слез. Но чтобы так плакали! Не видел!

Могучая, дебелая Феня, телесновосхитительная Феня, возданная излучать здоровье и радость, как громадная снежная баба под апрельским солнцем, истекала на глазах Князева прозрачной влагой.

— Выпейте воды, — сказал он.

И это прозвучало так нелепо, как может быть нелепейшим предложение томящемуся жаждой съесть кусочек селедки. Но Феня, как тонущий за спасательный круг, ухватилась обеими руками за стакан и стала жадно пить. Мелкие белые зубки, единственное, что было в ней миниатюрным, чуть позванивали о краешек стекла. Она выцедила стакан до дна, перебив рыданье.

— Еще? — спросил Князев.

Феня утвердительно кивнула. Выпила подряд три стакана и перестала плакать.

— Не помните, как была ее настоящая фамилия?

Она сморщилась, готовая разреветься снова. Но Князев поспешно предупредил ее:

— Фенечка, милая! У меня нет больше воды.

Такое обращение стремительно вселило в нее надежду и решение действовать по-другому.

— Нет, — виновато покачала головой и прелестно улыбнулась Князеву.


15. — Не! Не! Я им так и сказал, гражданин следователь, с дитем квартиру вам не сдам! Пока живите, а народится дите, куда хотите, туда и идите. С дитем дураков нет жилплощадь сдавать. У кого хотите спросите, никто не сдаст с дитем! Никто! Не я один! Все! Дураков нет!

— А куда они съехали?

— Не знаю, гражданин следователь, я их предупредил. Ей как раз рожать — они и съехали. «А за прописку, сказали, мы, дядя Сень, тебе на общих началах заплатим».

— Это как — на общих?

— Да червонец с носу, — но вдруг спохватился, что ляпнул лишнего. Засуетился, оправдываясь: — За прописку все берут, не секрет, такса такая — десять рублев...

Князев подвинул к себе домовую книгу. Домовладелец жалостливо поглядел на него, склонил маленькую птичью головку с острым носиком. Вообще-то никаких нарушений закона у него не было. Сдавал комнаты, или, как принято говорить еще исстари, углы, студентам мясо-молочного техникума, учащимся ПТУ, тут даже сама администрация училищ, за неимением мест в общежитии, устраивала ребят на частные квартиры. Но домовладелец Семен Михайлович Бобовский вел себя так, словно его накрыли с поличным на какой-то очень крупной противозаконной афере. Он то и дело стремился чем-либо угодить Князеву, предупредить его желание, улыбался сквозь обуявший страх и был до трускости в руках предупредительно вежлив.

Князеву давно знакомо это состояние людей в присутствии следователя, но он не переставал удивляться: «Чего они боятся? Почему предполагают в любом дознании только карающий меч, но не самое справедливое в жизни — поиск истины?»

Однажды ни в чем не виновный человек, неглупый, с образованием, признался ему, млея от снятого подозрения:

— А как же не бояться? Как же не терзать душу, как не стремиться вам угодить? А вдруг вам во мне моя гордость не понравится, вдруг раздражу чем-либо! У вас ведь в руках сила, как захотите, так и повернете дело...

А этот-то чего боится? Или чувствует, что живет не так, не по законам добра и сострадания? И пусть даже не нарушает закона государственного, но страшится все же, предполагая и другой закон — чести. А может быть, и рыльце у него в пушку?

— Значит, Мясников Николай Григорьевич и Кира Евгеньевна Желудева? — сказал Князев, записывая подлинную фамилию Киры из четвертого роддома.

— Да! Да! У меня только двое и жили, — угодливо подтвердил Семен Михайлович. — Тихие ребята. Только на гитаре играли и пели. — Вздохнул. — Но они теперь все поют. Хорошо, что транзистора не было. Я с транзисторами тоже не пускаю.

— А с гитарой?

— Что ж сделаешь? Пущай поют. Не шибко, конечно. Дело молодое.

— Семен Михайлович, а как же вы? Вот ведь видели, что они молодые... Дети еще. И вдруг такое вот положение... Девочка-то беременная...

Семен Михайлович, несколько оправившись от страха, подумал, с беззащитной простотой поглядел на Князева и, решившись на отчаянное, высказался:

— Меня мамаша в пятнадцать лет родила. — Подумал и добавил: — В борозде. — Еще подумал и философски заключил: — Закон природы. По весне щепка на щепку лезет. — И уж совсем неожиданное: — Акселераты...


16. Коля Мясников учился в полиграфическом училище. Кира там же. И Князев, попрощавшись с домовладельцем Семеном Ивановичем Бобовским (пусть не боится), пошел через весь город на полиграфкомбинат.

В училище были каникулы, но директор, Влас Власович Столяров, оказался на месте.

Влас Власович в городе был фигурой заметной. И училище это было лучшим учебным заведением. Полиграфисты — лучшие спортсмены, лучший ансамбль у них «Поющие облака», лучший Дворец культуры, лучшая комсомольская организация... Все у полиграфистов было лучшее, и как вывод из всего вышеизложенного — лучший директор, Влас Власович.

— Желудева? Это кто такая? Что-то не припомню, — Влас Власович широко и удобно сидел в кресле.

На столе кабинетный селектор, телефон автоматического набора, частокол остро отточенных карандашей, листок бумаги, белоснежный, без единой помарочки, на гладкой поверхности стола, в которой, как в зеркале, отражалась большая голова Власа Власовича, и еще календарь-еженедельник с пометками, которые заносил туда директор автоматической ручкой, выполненной в виде отбойного молотка.

Он нажал клавишу селектора, и мгновенно женский голос подобострастно откликнулся на это нажатие.

— Слушаю вас, Влас Власович.

— Маргарита Николаевна, тут у меня товарищ Князев, — Влас Власович произнес фамилию так, словно в училище ее слышали каждый день и привыкли уважать, — интересуется Желудевой. Есть у нас такая? Что-то я не припомню, а вот и вертится что-то в голове... — Он говорил неторопливо, глядя мимо Князева куда-то в угол кабинета. И вдруг вспомнил: — Ах, Желудева! Ну да, как же! Спасибо, Маргарита Николаевна, вспомнил. — И придавил снова клавишу крупным мягким пальцем. — Что же она еще натворила? — спросил заинтересованно.

— А что она натворила у вас?

— Такая, понимаете, некрасивая история, — поморщился Влас Власович. — И в нашем коллективе...

Князев слушал не перебивая. Вошла секретарша с подносом, закрытым белоснежной крахмальной салфеткой, до того чистой, что от нее потягивало прохладой. Поставила сначала перед Князевым, потом перед Власом Власовичем по стакану рубинового чая с прозрачной долькой лимона на блюдечке и, словно бы тоже накрахмаленными, кусочками рафинада.

«Вот для чего листок на столе», — подумал Князев, благодаря секретаршу и наблюдая, как грациозно ставит она перед Власом Власовичем стакан.

— Обожаю хороший чай. Первородный липтоновский — из лучших индийских коллекций. Не спрашиваю, что привело вас к нам. Но я, понимаете, ощущал порочность в этой девочке. Конечно, наш коллектив тут не виноват. Она поступила к нам в числе последних, перед самыми занятиями. Обыкновенная история: не прошла по конкурсу в институт, помыкалась, помыкалась и, как выход, — в училище. У меня к таким не ахти какое отношение. Пусть уж и потруднее, и поглупее, и подготовочка у него за школу слабенькая, но уж если без колебаний сразу же в училище, в полиграфисты, к таким я с симпатией. Наш он — рабочий класс. Косточка... — Влас Власович едва коснулся губами закраинки стакана, посмаковал то малое, что увлажнило его губы, зажмурился от удовольствия. — Пейте, Михаил Иванович... Я занят, — отрезал заглянувшему в дверь кабинета и, нажав клавиш, строго выговорил секретарше: — Лера, неужели не ясно, что я занят? Ко мне никого! Как? — спросил Князева.

Тот нерасчетливо хлебнул чаю, обжег небо и теперь страдал, стараясь не выдать себя.

— Изумительно. Тонкий букет, — пошло брякнул Князев и смутился этой пошлостью.

— Нектар! Амброзия! — не остался в долгу Влас Власович. — Ну, в общем, оказалась девочка с брюшком. В интересном то есть положении. Скандал. Вызвали на педсовет. «Я, говорит, замужем». — «За кем?» Молчит. Позор! В наших стенах! На мою седую голову. — Голова у Власа Власовича была не седая, смоль, даже чуть с синеватым отливом. Он мыл ее ежедневно каким-то необыкновенным американским шампунем. — Предложили уйти. Не хочет. Молчит и не хочет. И уговорами, и лаской, и, чего греха таить угрозой — не хочет уходить. Тогда Маргарита Николаевна, женщина все-таки, предприняла маневр, допыталась, что о ее положении родители не знают. «Если будешь упрямиться, сообщим мамаше!» — сказали. Ее от нас как ветром сдуло. Что же это такое происходит! — сокрушенно покачал головой Влас Власович.

— А куда ее сдуло? — вся эта история вдруг обернулась совсем по-другому, чем представлял ее Князев.

— Устроилась, — сказал Влас Власович, теперь уже в полную сласть отхлебывая чай. — Девочки-активистки доложили: «Полный порядок». А что с ней? Неужели что-то еще выкинула?

— Нет, — сказал Князев, — свидетелем должна пройти по одному делу. Где мне можно поглядеть ее документы?

Влас Власович нажал клавиш.

— Слушаю вас, Влас Власович.

— Желудева эта у нас документы забрала?

— Нет, Влас Власович.

— А я ведь говорил!.. — рассердился директор, но тут же и подобрел: — Принесите-ка мне их...

— Не надо. Я сам пойду в учебную часть, — сказал Князев.

— Хорошо. Вы слышали, Маргарита Николаевна?

— Да.

Ну вот и адрес Киры Желудевой: «Тульская область, город Рудный, Строителей, шесть».

— А Мясников у вас учится? — спросил Князев.

— Да, да! Хороший мальчик... но замкнутый, — Маргарита Николаевна гордилась тем, что с первой же недели знала всех новичков по именам и фамилиям, могла и сказать что-то о каждом.

«Коля Мясников замкнутый, но хороший», — подумал Князев.

— Глядите-ка, он тоже из Рудного, — удивилась Маргарита Николаевна, уже листая личное дело Коли.

— А где он сейчас? — спросил Князев.

— Наверное, дома, на каникулах, в Рудном...

«Ну что же, поедем в Рудный, — подумал Князев. — Кажется, я нашел их...»


17. В прокуратуре Князева ждали две телеграммы: из Набережных Челнов и Омска. В Набережных Челнах все было нормально; и мать и младенец добрались до дому и были благополучны. Из Омска телеграфировали: «Проводники скорого поезда «Россия» Прошкины свидетельствуют следующее...» О чем свидетельствовали Прошкины, Князеву было неважно.

— Вспомнила. Я этого паренька али девку подле типографского училища видела, — торжествуя, сообщила Матрена Андранитовна, дворничиха, вваливаясь без вызова в кабинет к Князеву. — У их на заднице кожа нашитая. По коже я и признала...

— А я их нашел, — сказал Князев, улыбаясь.

— Кого?

— А паренька с девочкой...

— Да ну, так в обох и оказались?

— Так в обох.

— А я по заднице, — сказала Матрена Андранитовна. — Что мне сразу не вспомнить? С полиграфии?

— С полиграфии, — кивнул Князев.


18. Вчера в полдень Князеву на работу позвонила жена:

— Михаил, я уезжаю в командировку.

— Надолго? — спросил он поспешно и смутился этой поспешностью.

— Недели на две, я, кажется, тебе говорила.

— Ах да. — Он не помнил, когда она говорила ему об этом, но сразу же согласился, привыкнув за долгие совместные годы соглашаться с ней...

— Смотри за сыном... У тебя не предвидится отъездов?

Он ответил:

— Нет.

— Ну, я поехала. Целую, — сказала жена.

— Целую, — сказал и неприятно поежился от этой дежурной лжи. Целовать жену ему вовсе не хотелось.

Нынче вечером, как и вчера, против обыкновения, он спешил домой. Завтра утром он поедет в Рудный, а нынче они помужикуют с сыном.

Он бесполезно потыркался по магазинам. Везде было много народу и не было того, чего хотелось ему. Тогда он направился к единственному в их городе ресторану, там иногда можно было купить кое-что из полуфабрикатов.

Шницеля были жирные, бифштексы слишком красные, а шашлык предлагали из свинины. Но он мало обращал на это внимания, купил весь ассортимент, предполагая, что сыну надо будет кормиться без него не менее трех дней.

Еще Князев купил семь эклеров (всю наличность), два наполеона и три корзиночки.

— У вас праздник? — спросила незнакомая буфетчица, но он давно привык к тому, что его знали в городе, и ответил доброжелательно.

— Да, семейный, — чуть было не сказал: «Жена уехала», но сдержался.

— Конечно, — согласилась буфетчица.

Жена для Князева давным-давно стала чужим человеком, он тяготился ее обществом и, презирая себя за то, что не может порвать с ней, все-таки делал видимость, что все у них благополучно. Они почти не разговаривали друг с другом, их близость была случайной и нежеланной, но и не ссорились, не выясняли отношений, даже когда, по житейскому обыкновению, раздражали друг друга.

Такое положение было тягостно для Князева, и он, вместо того чтобы объясниться, все чаще и чаще избегал встреч, стараясь как можно меньше времени находиться дома. И это ему удавалось. За последний год он вовсе отвык от дома и теперь, ощущая радостное волнение, спешил к нему, к тому малому теплому уюту своего гнезда, которого так, оказывается, жаждала его душа.

Сына дома не было. Но это не расстроило Князева. Он хотел все подготовить, накрыть стол, встретить мальчишку по-взрослому: «У нас будет праздник».

А потом долго сидеть с ним за столом, потягивать пиво и разговаривать как мужчина с мужчиной.

Шницеля несколько вытаяли, превратившись в сухие корочки, но бифштексы удались на славу, они даже как бы вспухли, источая вкусный запах, и он украсил их кружочками чуть-чуть подрумяненного в горячем масле лука. Стол был готов, а сын не приходил.

В его комнате беспорядок и неразбериха. На столе ворохом лежали какие-то вырезки, журналы с бородатыми лицами, с оголенными девичьими ногами, с дежурными улыбками дежурных красавиц.

Бородачи в ковбойских шляпах и без шляп, с гитарами и ударниками глядели со стен; напряженное лицо негра широко раскрытым ртом было наклеено на оконное стекло, а другое, до неистовости дувшее в трубку (Князев плохо разбирался в музыкальных инструментах), глядело со стекла книжного шкафа.

Посреди комнаты, на стуле, стоял старенький магнитофон «Яуза», заваленный коробками магнитофонных лент. Чувствуя в себе какую-то томительную грусть, Князев машинально начал прибирать комнату. Складывал и коробки, и журналы, и книги на полки книжного шкафа, убирал их в стол и в бесчисленные ящики кабинетной стенки.

Порядок он навел быстро, даже сам удивился, не предполагая в себе таких способностей, а сына все не было.

И тогда он, как любил это делать сын, опустился на пол рядом с магнитофоном и включил его. Два вкрадчивых мужских голоса запели по-английски о любви, а им вторили два женских голоса, чистых и высоких. Князев слышал шелест дыхания в микрофонах, удивительно ритмично организованную мелодию гитар, слышал, как томительно честно высказывают свое саксы и вторит им бархатный баритон, как ударник, повторяя одно и то же, организует эту необыкновенную музыку, и впервые в жизни находил в ней, в этой сверхсовременной музыке, свое очарование и свою тоску о большом и прекрасном.

— Хиппуешь, старик?! — сын неожиданно потрепал его а плечо. — Хиппуешь?!

Князев смутился.

— Ты где был?

— Да к одному козлу ходил. Работали над блюзом «Тревоги в сердце».

— О чем это? — серьезно спросил Князев.

Он вдруг увидел, как вырос, как повзрослел его сын. Лицо стало крупным, брови густыми, руки длинные, с широкими, развитыми кистями (сын постоянно тренировал их, постукивая ребрами ладоней по чему-нибудь жесткому). Заметно развернулись и стали шире плечи, и только улыбка осталась по-детски растерянная, и чуть пугливый взгляд в сторону. Он и сейчас не глядел на Князева, стараясь объяснить, о чем их блюз «Тревоги в сердце».

Князев помог ему:

— Про разбитую любовь, что ли?

— Во-во! Молодец, фатер! — И уже доверительно сообщил: — Мы создаем ансамбль. «Барды» называется. Понял? Вот так-то!

— А что же вы будете петь? — спросил, вслушиваясь в чередующиеся, а потом соединяющиеся вместе удивительно мелодичные голоса, — разговор его с сыном шел под аккомнемент «Яузы».

— Свои песни будем петь, друг. И слова и музыка наши! — А это кто поет?

— Фатер, ты — серость, — сказал сын, чуточку остерегаясь такого заявления и неумело ласкаясь. — Это же «АББА»! Надо знать, друг. Понравилось?

— Хорошо поют.

— То-то!

— А почему «АББА»?

— Ансамбль так называется. Мы — «Барды», а они — «АББА». — И пояснил охотно: — Их имена начинаются с А и Б, всего их четверо. Две девушки, двое юношей.

— Давай послушаем, — попросил Князев.

— Давай, — согласился сын, выражая музыкальный ритм несложными движениями своего тела.

Они мужиковали. И Князев, благодушествуя, потягивал холодное пиво.

— Ну и о чем вы сочиняете песни? — спрашивал сына, впервые ощущая в себе истинный и равный интерес к его занятиям.

— Обо всем. — Сын был горд вниманием отца.

— Ну, спой или прочти хотя бы несколько строк.

— Ладно, — неожиданно смутившись, сказал сын и по краснел. — Я напою без гитары.

— Давай.


Стоит очередь у кассы.
Как кино смущает массы,
А над кассой висит надпись:
«Билетов больше нет».

Дальше в песне говорилось о том, что мимо шел гражданин и посмеялся над очередью в кино. Гражданин предлагал всем броситься в кафе и рестораны, но и там была очередь. И тогда «Барды» пожалели этих, стоящих в очередях. «Идите гулять по городу. Смотрите на небо и на прекрасную архитектуру», — агитировали «Барды».

— Ну и что, вы ходите по городу? И любуетесь? — удивился Внязев.

— Да, — сказал сын, пунцовая краска заливала его щеки и шею. — В Москве, например...

— И какой же архитектурой?

— Хотя бы — для начала — Кремлем!

Это было так неожиданно, что Князев вконец растерялся, подумав, что сам никогда не любовался архитектурой Кремля.

— Слушай, папа, — сказал сын, когда они, убрав со стола, мыли посуду в кухне, — можно сказать: не отверженный, а отверженец?

Князев подумал и определенно ответил:

— Вполне. Это даже как-то по-новому слышится. А почему ты спросил?

— Я песню написал «Отверженец». Мы ее обрабатывать будем.

— А почему «Отверженец»? Она о чем? — спросил Князев, снова, как тогда в комнате, разглядывая его и удивляясь, что так незаметно мальчишка превратился в юношу.

Сын начал рассказывать песню:


Он уйдет из города, где его все презирали.
Будет долго идти и выйдет к морю,
Где стоит никому не нужный старый корабль,
Который довезет его на пустой остров,
Туда, где станет онодиноким,
Где обретет он счастье, свободу и покой!
Он обживет остров, этот отверженец, вырастит
свой хлеб,
Будет любоваться морем и деревьями.
И это будет остров его последней мечты!

Уже лежа в постели, Князев подумал, что совершенно не знает своих детей. Дочь, милая, тихая девочка, как-то стремительно повзрослела, уехала учиться в Москву, кончила институт, вышла замуж, а он все еще нянчит в своем сердце ее, малую и беззащитную. Она никогда не огорчала, не озадачивала, удовлетворялась тем, что давали ей родители, не требуя большего. И он всегда удивлялся тирадам жены о ее несносном характере, о строптивости и упрямстве.

— Она в тебя, — говорила жена, и Князев соглашался, предполагая в себе покладистый, тихий нрав и удобный для других характер.

Песня сына что-то очень больно задела в душе Князева, он не мог заснуть, думая о себе и детях, не позволяя думать о жене и все-таки думая о ней.

«Видимость полного благополучия, согласия, а на самом деле у каждого свое, каждый сам по себе, и нет ему никакого дела до другого...» — жестко думал Князев. И любимая работа, которой он отдавал всего себя, казалась ему сейчас никчемной и вероломной, пожирающей душу, сделавшей его одиноким.

Он чувствовал в глубине души, что это не так, что работа его ни в чем не виновата, поскольку смысл человеческой жизни только в труде, мышечном ли, умственном ли, по только обязательно творческом, а он даже в самом незначительном и повседневном всегда стремился к творчеству, к поиску жизненной правды и истины.

Но ведь растить детей, воспитывать их, строить свою семью — это тоже творчество. Но в нем он не преуспел, оказался беспомощен, как и сотни отцов, его окружающих.

«Черт возьми, — ругался уже про себя Князев. — Откуда этот «Остров последней мечты», откуда этот отверженец, которого все презрели в городе? А он, видно, был неплохой парень, этот отверженец, и только в одиночестве нашел свою гармонию, свой хлеб. Откуда эта тоска в моем шалопае?! Да и шалопай ли он?»

Князеву вспомнилась учительница сына, его классный руководитель в восьмом. Он часто тогда бывал в школе, часто встречался с ней, стараясь понять неуспехи сына, его инфантильность и странную недисциплинированность: мальчишка все время старался развеселить класс, сострить, выкинуть такое, чтобы все грохнули в хохоте.

Он тогда подолгу разговаривал с классным руководителем, делясь своими взглядами на жизнь, на педагогику, и ему казалось, что она его понимает.

Но каково было удивление Князева, когда сын уже сейчас, в девятом, сказал ему:

— Слушай, друг. Твоя подруга, — он имел в виду бывшую классную руководительницу, — оскорбляет и поносит тебя! Я с ней порвал всякие дипломатические отношения.

— Это как же так?

— А так. Она заявила на уроке, что я вообще могу не учиться, но меня протащат в десятый класс, а потом в институт. «У твоего отца, — сказала она, — хорошо подвешен язык, и еще он работает в прокуратуре».

Тогда Князев не обратил внимания на этот эпизод, даже не разделил возмущения сына, считая это непедагогичным. Но нынче вдруг по-мальчишески оголенно воспринял душою всю несправедливость и оскорбительность той учительской выходки.

«Мы все время сглаживаем углы, стремясь не портить отношений друг с другом, создавая видимость благополучия. Но отношения эти от нашего примирительного молчания портятся сами по себе».

И снова ворочался Князев с боку на бок, стараясь отрешиться от этих мыслей и заснуть, но не мог. Тогда он начал думать о подкидыше, о тех родителях, которые подкинули своего ребенка, но эта история странным образом завязывалась с жизнью его сына. И он не мог отделаться от ощущения, что сын в ней самый непосредственный участник.

— Этого еще не хватало, — заворчал Князев. — Может быть, я вообще иду по ложному следу, и эти двое из полиграфического училища не имеют никакого отношения к моему следствию.

Он встал, не зажигая света, прошел на кухню, взял чайник и напился чуть тепловатой безвкусной воды прямо из носика. Потом на цыпочках прошел в комнату сына.

Окна были расшторены, и сумеречный неживой свет, отраженный низким небом и серыми городскими снегами, наполнял комнату.

Сын, по-детски заложив ладонь под щеку, спал на боку, подтянув коленки к груди. Он был беззащитен в этой малышковой позе, и Князева охватила почти животная тоска об ушедшем, о всем том, что некогда было им самим и что никогда не повторится.


19. — А все же, Мань, он неспроста приходил, — сказал Проня, когда их поезд «Россия» подходил уже к Нижнеудинску.

Маня и сама думала об этом, но тут же возразила:

— Обыкновенное дело. Подбросили ребенка, надо расследовать. А ты, Проня, попомни мое слово: ежели все будешь в голову брать, в дурдом попадешь.

— Напрасно ты показала, что мы его не видели, — не унимался Проня.

— Так ведь и ты это показал, — Маня даже чуть подбоченилась.

— Я — как ты... — смутился Проня.

— Ну тогда и молчи. Лжесвидетель.

Это уже был неумный женский вызов на скандал, и Проня, сам того не желая, попер напропалую:

— Я тебе тогда сказал: «Это точно они!» Они ребенка подложили.

— А тебе что из этого? Может, у них такая игра или договоренность.

— Игра в дочки-матери. Чего же ты с нашей Веркой как курица с яицом носилась и сейчас носишься? — Проня редко бывал в гневе, но, когда бывал, его не остановишь. — Она и счас с тебя доит. Много ли нам надо, а ведь все на нее работаем...

— Замолчи, — примирительно сказала Маня, — люди ведь кругом. Ты обязательства бригады комтруда подписывал? Чего же орешь как резаный? Сам первый порядок нарушаешь! Дурак ты, Проня!

Сказала последнее Маня даже с любовью, и с Прони скатило.

— Что тебе язык-то замкнуло? — сказал он уже тихо. — Ну показали бы мы, что видели его под батареей. Что видели пацанку с пацаном, которые впереди нас чесали и в электричке с нами ехали. Стиляги это...

— Вот ведь и правда дурачок, — Маня ополоснула чайник, кинула в него заварки и крохотную щепоточку соды, пошла заваривать к титану. — Людя́м пора чай подавать.

— Почему это я опять у тебя дурак? — наглея, спросил Проня.

— А потому, что стиляг вспомнил! Счас, миленький, все стиляги. И мы с тобой тоже стиляги.

— Это почему ж? Я трудящийся...

— Все трудящиеся, — Маня уже разливала по стаканам чай. — Надевай спецовку, трудящийся.

Проня покорно полез в белую, для разноски чая, куртку, взял поднос. Маня ставила на него стаканы, заварка получилась хорошей. Она талантливо умела сделать цвет.

— А почему я стиляга? — все-таки решил выяснить Проня.

— По кочану, — сказала Маня, и он понял, что скандала не получится, что весь запал его вышел, и если Маня сказала следователю, что они не видели ребенка, а он подтвердил, так это так и надо.

— Гутен морген! Дас ист чай, пожалуйста, — сказал Проня, приятно улыбаясь миллионерам.

— О! Карашо! О’кей!

— О’кей! О’кей! — соглашался Проня и посмеивался, не роняя пролетарской гордости, дескать, знаем вас, капиталистов.

Миллионеры взяли весь поднос.

— Они твоим чаем рожи моют, — сказал Проня, возвращаясь в служебку.

— Как? — Маня не поняла.

— А так! Сам видел. Ватку в стакан и к роже, ватку в стакан и к роже...

— Вот паразиты, а я им покруче заварила.

— Миллионеры, — сказал, вздохнув, Проня. — Гутен морген!

— О’кей! — согласилась Маня.

Но остальные пассажиры чай пили с удовольствием, даже две чурки-молодожены выпили по два стакана, при открытых дверях. А потом опять закрылись...


20. — Ты что, ошалел? — говорила мать Гусейкина. — Слышишь, чего удумал! Слышишь! — она взывала к Гусейкину-старшему.

Тот растерянно глядел на жену и разводил руками. Не понять было, то ли он протестует, то ли одобряет решение сына.

— Вы помрете, куда я денусь? — говорил Виктор Гусейкин, глядя в пол.

— Вот сынок! Вот радость! Заживо хоронит! Дожили мы с тобой, отец!

— Да не со зла он. Так вот, оговорился в простоте, — попробовал защитить сына старик Гусейкин.

— Господи, у вас все в простоте. И чего меня наказал всевышний этими недоделанными? Что за люди! У всех мужики как мужики, а у меня!.. — она всплеснула руками.

— Мы не пьем, — снова невпопад сказал Виктор, защищая уж достоинство свое и отца. — Не курим...

— А ты еще и от девок бегаешь! — рубанула мать. — Чего удумал! Чего удумал! Женился бы лучше. Женись, Витенька, — вдруг попросила и всхлипнула.

Оба мужчины одинаково заскорбели лицами, слез ее они боялись пуще всего на свете и жалели эти слезы.

— Ладно, мам, — сказал Виктор, тяжело вздыхая, но и с нежностью. — Не буду я. Жалко мне стало его...

— Своего роди, — сказала мать. — Отец вот такой же был, как и ты. А родил ведь...

Гусейкин-старший застеснялся и потянул на себя газету.

— Да не закрывайся ты, книгочей проклятый! — забыв о нахлынувших слезах, крикнула жена. — Тут жизнь решается, а он опять в «Известию»! Тебе Кампучия дороже сына!

— Тут вот... — попробовал объяснить Гусейкин-старший, тыча пальцем в газету.

Но жена жестко отрезала:

— Ты погляди хоть раз, что тут! — И строго спросила Виктора: — А если женишься, если свои пойдут? Куда этого денешь? Это ж тебе не игрушка! Человек!

— А как его родителей найдут? — к великому удивлению Гусейкиной, спросил старик.

— Не найдут, — сказал уверенно Виктор. — Нет никаких улик. А потом я спрошу...

— У кого? — насторожилась мать, и впервые мелькнуло у нее в мозгу: а не темнит ли ее неумеха и скромник сын? Не его ли произведение? Почему именно у их двери?..

— У следователя, — упав сердцем оттого, что попался, краснея, сказал Виктор.

Мать, сурово сведя брови, пристально смотрела ему в лицо, а он все больше и больше краснел.

— Спроси, — сказала мать.


21. Тульская электричка из Москвы отправлялась в семь утра, и Князев рассчитал, что вполне попадет на нее, выехав из Ланска в Москву первым поездом.

Так и не выспавшись в эту сумбурную для него ночь, Князев вышел на улицу.

Обещали усиление морозов, но утро было мягким. Звезды погасли в небе, но до рассвета было далеко.

Князев подумал, что точно в такое время вышли на улицу и те двое с ребенком. Наверное, так же сочился рыхлый городской сумрак, были темными окна в домах, но кое-где и просыпались, зажигая электричество. О чем они думали, о чем говорили, собираясь совершить преступление? Чем был нехорош им их ребенок, какая нужда, какая безысходность заставила положить его под батарею в захоженном подъезде?

Чудовищен был их поступок, мерзким преступление, но не слышал Князев в своем сердце гнева и, как большинство судей в наших судах, искал им теперь не обвинение, а оправдание. Как и они, прошел он по Первомайской, не заметив бдительную Матрену Андранитовну — профессионального дворника, страдающего теперь от бездействия бессонницей.

Как и они, зашел он в подъезд дома номер восемнадцать и постоял у дверей квартиры Гусейкиных, вслушиваясь в тишину и предполагая скорое пробуждение трудящихся жильцов. А потом вышел снова на улицу и столкнулся с Матреной Андранитовной. Вот если бы она тогда пошла за ними следом!

— Версию отрабатываете? — спросила Матрена Андранитовна.

И Князев подумал, что не напрасно трудились авторы детективных фильмов «Следствие ведут знатоки».

— Да, кое-что уточняю, — ответил.

— А ведь мне сказали, что нашли их обоих, — уличая Князева во лжи, сказала Матрена Андранитовна.

— Нашел, нашел, Матрена Андранитовна. — И, предполагая ее ответ, сам сказал: — Все тайное становится явным.

— И что же им будет?

— Суд решит, — ответил, заглядывая на часы.

— Правильно, — одобрила дворничиха. — Я теперь строго гляжу.

— Теперь не скоро подложат, — сказал Князев, прикладывая руку к шапке. — До свидания, Матрена Андранитовна.

— До скорого, — поклонилась она и все-таки поинтересовалась: — На первую электричку?

— На первую, — кивнул Князев.

— А ты куда собрался? Нынче вроде бы выходной? — спустя малое время интересовалась Матрена Андранитовна у Виктора Гусейкина.

— За город, на лыжах ходить. — Он несколько растерялся от этой встречи.

— А где лыжи?

— На базе.

— Ну, беги, беги, — разрешила Матрена Андранитовна. — Догоняй-от следователя нашего, Михаила Ивановича, он тоже на прогулку заспешил.

Это сообщение озадачило Виктора, и он рысцой, в обход прямого пути, с оглядочкой пустился на вокзал. Этого еще не хватало — встретиться с Князевым. Виктор не подозревал, что спешит следователь на ту же семичасовую тульскую электричку, что и он, и в тот же город, иначе тут же бы отказался от своего предприятия.

Не подозревая, что едут по одному маршруту, они на Курском вокзале сели в разные вагоны, не заметив друг друга.


22. В Рудном Князев нашел сначала Колю Мясникова. Он катался с горы на санках.

Новый жилой массив стандартных пятиэтажек, унылый и голый, тянулся вдоль крутого оврага, полузаваленного строительным мусором, отжившими свой век механизмами, железным ломом и еще каким-то совсем необъяснимым хламом. Меж этих громадных куч, покрытых снегом и непокрытых, местные ребятишки усмотрели просторный скат и табунились на нем крикливо и густо.

На краю оврага была слеплена снежная баба с классической морковкой вместо носа, и какой-то акселерат кричал во все горло:

— Колюнь, а Колюнь! Можно я ей шляпу надену?

Коля Мясников, только что скатившийся с горки на санках, разрешил.

И парнишка водрузил на голову снежной бабе не менее чем морковка классическое ведро.

Князев сразу же узнал Мясникова, а видел только маленькую фотографию в личном деле. Там он вовсе не был похож на сына. Но тут, издали, действительно очень разительно напоминал его. А чем? Князев не мог себе ответить. И вдруг его озарило — детскостью. Крупный юноша, с длинной прической демократов прошлого столетия, с широкими плечами и неуклюжими длинными руками, с ломким баском и синевою по щекам и подбородку, ухватками и движением был все еще мальчишка.

Для верности Князев спросил какого-то независимого малыша, этот ли Мясников. И показал пальцем.

— Ну, Мясников! А тебе-то что? — сказал малыш, почему-то считая себя вправе говорить Князеву «ты». И плюхнулся пузом на санки и заверещал: — С дороги-и-и! Запуск! Ур-а-а-а!

Князев уже был готов подойти к Коле, который выбирался на край оврага, но в это время с другой стороны из-за кучи строительного мусора появился Виктор Гусейкин и тоже направился к Мясникову.

— Вот так так! — присвистнул Князев.

Появление Гусейкина для него было полной неожиданностью. И, еще не взвесив происшедшее, не найдя ему объяснения, Князев шагнул к парням и как можно развязнее сказал:

— Вам третьего не надо?

Виктор оглянулся, увидел Князева и в одно мгновенье побледнел так, что его рыжие конопушки на лице стали аспидно-черными. А Коля Мясников, вовсе ничего не понимая, глядел то на мертвецки бледного Гусейкина, то на улыбающегося незнакомого человека.

— Я из города Ланска, — сказал Князев Коле. — Следователь городской прокуратуры.

И парень точно так же, как за минуту до того Гусейкин, побледнел и выпустил из рук веревочку санок. Санки покатились вниз, натыкаясь на что-то и разворачиваясь. А Коля Мясников растерянно следил за ними, и губы его начинали дрожать.

— Вот никогда не думал, что у вас заговор, — сказал Князев, уже не улыбаясь, а сожалея о таком открытии.

— Нет! Нет! — сказал Виктор и покраснел, только кончики ушей и височки остались мутно-серого цвета. — Я его не знаю...

— Конечно, — сказал Князев. — А я тебя за честного человека держал. Эх ты!

— Михаил Иваныч, я... — выкрикнул Виктор и осекся, перехватило у него дыхание.

— Ну что же, Николай Григорьевич, — Князев обратился к Коле, — приглашай нас к себе домой. Поразговариваем.

— Нет, нет... Не домой, — испугался, съежился плечиками Коля. Сказал беспомощно: — Там бабушка... — И сразу же нашел вариант: — В милицию пойдемте...

— Так уж сразу и в милицию.

— Михаил Иваныч, я объясню... Я решил... это ведь... Он так... — пытался собраться с мыслями Виктор, но это не удавалось, и он дрожал. Била его какая-то нервная дрожь которая странным образом перекидывалась на Колю, и даже сам Князев ощущал ее.

— Эх, ребята, ребята! — сказал вдруг он. — Ничего я не понимаю. Что вы за чуваки такие? — Не замечая, что пользуется терминологией сына, продолжал с досадой: — Умеете подлости творить, умейте хоть достойно себя вести, когда попались. Что вы зубами-то застучали? Что я вас, съем что ли? Будьте мужиками, черт вас возьми! — Рассердился и прикрикнул: — А ну, пошли за мной!

И они пошли, одинаково жалкие, одинаково убитые страхом, хотя один из них и был на добрый десяток лет старше другого.

«Этот-то чего? — думал о Гусейкине Князев. — Здоровенный детина, токарь высшей квалификации! А туда же — ребенок! С чего все они в детстве-то засиделись?!»


23. — Вы знаете, Клавдия Петровна у нее еще до экзаменов заметила. Биолог все-таки, — рассказывала директор школы Татьяна Сигизмундовна Князеву, заметно волнуись. — Мы ее вызвали ко мне, в директорскую, и допросили с пристрастием.

— Как? — спросил Князев.

Татьяна Сигизмундовна, вероятно не предполагая истинного значения слова, с удивительной для ее лет наивностью повторила:

— Допросили с пристрастием. Но, понимаете, не созналась. Мало того, истерику пыталась закатить — едва удержали...

Князев на мгновение представил себе уставших педагогов во главе с директрисой, которые с пристрастием допрашивают Киру, беременна она или нет, а потом удерживают ее силой, плачущую, мятущуюся, оскорбленную, ошарашенную свалившейся на нее тайной, и ему стало не по себе.

— Тут нашей вины нет, — говорила Татьяна Сигизмундовна. — Вы посмотрите, какие идут фильмы, какие моды утверждаются! А музыка! Это же оголтелый открытый секс! Какие они танцуют танцы! Прав наш старейший педагог Клементий Васильевич, что нынче танцы — это трение двух полов о третий... У нас нет сил бороться со всем этим! Мы едва успеваем выполнить учебные программы. А с нас еще требуют процент успеваемости. Ни двойку нельзя поставить в четверти, ни оставить на второй год!..

— Да, да, — сказал сочувственно Князев, презирая себя за это. И все-таки, дабы не обидеть директора, соглашаясь с ней.

Что это за странное свойство характеров, что за поветренная болезнь — пасовать перед демагогией, соглашаться с ней внешне, слепо и глухо протестуя только в глубине себя...

— Да, да, — говорил Князев, слушая Татьяну Сигизмундовну.


24. — А зачем же этот чувак в Рудный поперся? — спрашивал с интересом сын. — Этот подкидыш его, что ли?

— Он, понимаешь, еще до Нового года заметил, что по Первомайской все время какой-то парень ходит, к домам приглядывается. Мясников ходил. Выбирал подъезд, где бы ребенку поудобнее было.

— Вот козел! — сказал сын.

— Однажды столкнулись они друг с другом. Разговорились. Виктор — мужик добрый, сразу видно. Ну, Коля и решил — не пропадет младенец, если его к дверям квартиры Гусейкиных положить. А до этого разболтался про Рудный, рассказывал про то, где учится. Ну, Виктор и поехал спросить: «Можно ли усыновить ребенка?»

— Во чувило! — возмутился сын. — А откуда он узнал, что это Мясников подложил?

— Догадался. Так бывает, — сказал Князев, вдруг ощутив, что все, о чем рассказывает он сыну, не очень волнует того, не «хватает за душу». Вот когда великий джазист впадает в раж и повисает на люстре, когда зрители, очумев от ритмов, начинают стрелять в оркестрантов, — вот это да! Вот это хватает! А тут — подкинули ребенка. Не в Нью-Йорке же, где он наверняка погибнет, а у нас... Государство воспитает...


— Мы думали, съездим на каникулы и потом его заберем, — говорила честно Кира, выплакавшись перед Князевым. — Он же искусственник...

— Но почему? Почему вы его оставили? Взяли бы с собой на каникулы! — недоумевал Князев.

— А мы родителей боялись, — признался Коля.

А Кира добавила:

— Не хотели их огорчать...

— Мы, честное слово, его потом забрали бы! Коля специально дом выбирал...

Князев передал дело в суд. Он долго и тяжело писал заключение. И, как ни старался ожесточить свое сердце (случай-то действительно жестокий) против этих двоих, написал все-таки не обвинение — оправдание.

И суд оправдал их.

Младенец, назвали его Вовка, обрел любящих двух бабушек и двух дедов, каждому из которых недавно исполнилось по сорока лет. Они души не чают во внуке.

Кира с Колей учатся в ПТУ, но мечтают на следующий год поступить в институт.

Любят друг друга.

А когда у Киры с Колей спросили, что у них произошло в начале этого года, Кира весело ответила:

— А ничего и не было...

Князев шел после суда улицами Ланска, чувствовал усталость, боль в сердце, покоя в нем не было...

«Кто мой сын? Кто?..» — спрашивал себя.


Рассказы о медведях


1

— Был у нас случай... Ходил один за медведем. А зверь его сам добыл — и ну ломать. А тот силится против зверя-то, а сам по-серьезному орет: «Миша, да ты что, обнаглел?! Пусти, хватит баловаться! Совсем обнаглел!.. Пусти... говорю». Хорошо, товарищи подоспели, едва выручили...

Мы сидим у костра на побережье Тихого океана. Медленно оплыло в море громадное солнце, и на небе еще чадно тлеет закат, и облака, зеленые, фиолетовые, пурпурные, желтые, ровно срезанные понизу, совершают движение, отражаясь в океанской воде. Час равностояния; прилив до краев заполнил громадную чашу моря и замер, отдыхая. В густой воде застыли синие льдины с одинокими на них телами нерп, и только крупный лахтак подле самого берета, бесшумно разомкнув воду, всплыл крупной головой. И, топорща усы, долго и внимательно глядел на нас.

— А вот был случай: сидел я перед костром, грел руки. Вышел медведь, сел напротив, стал лапы греть. Погрел, посидел, встал и пошел.

Мы рассмеялись. А Николай, который рассказал это, обиделся: «Чего смеетесь? Точно так все было...»

Мы выпили, чокнулись кружками за удачную охоту. Рядом, касаясь громадными лапами морской воды, лежит туша убитого медведя. Позднее я пойму, что это был редчайший экземпляр, может быть, единственный на земле. Так велик был он, и такой необыкновенной была его шуба. Светло-рыжая дремучая шерсть, рука почти по локоть скрывалась в ней, с серебряным инеем по кряжу, с мягкой опушкой седины на могучей груди и с такими же снежными задувами на боках.

Мы добыли медведя в честной охоте... Но где-то неосознанно гнездилась вина: «Все-таки трое на одного...»

Медведь был редким, но мне тогда казалось, что зверь этот таким и должен быть. Да к тому же и принадлежал он к крупной шантарской особи. Я не помню, взвешивали ли мы тушу, но в дневниковых записях несколько раз попадается цифра свыше «полтонны чистого мяса», это без шкуры и внутренностей.

Позднее я узнал, что знатоки определяют максимальный вес медведя-самца в 24 пуда, но, может быть, это касается среднерусских особей, ныне полностью истребленных человеком.

А тогда мы пили за удачную охоту. И красавец исполин лежал у наших ног, уткнув тяжелую, необъятную голову в гальку, и из ноздрей его на сухие камни все еще набегала бордовой струйкой кровь.

— ...Я, как говорится, ахнуть не успел, а он меня обнял и к себе прижимает. Никто меня так не прижимал. Нет, не дерет, а в объятьях тискает. Схватил так, что руки у меня почти что по швам. Однако тихонечко шевелю ими и лезу одной к Мише в подбрюшье. А он жмет — мочи нету. — Это уже рассказывает старый мой друг — таежник Масягин. Про то, как облапил охотника медведь. — Ага, зашарился я там ладонью-то, почесывая его. Не отпускает, но вроде бы и не так сильно прижимает. Я пуще всей пятерней орудую. Засопел Миша. Раскинул лапы, спиною на лесину отвалился. А я тут и готов. Стреканул зайцем. Поляну пересек. Вроде бы не слышно, чтобы он за мной гнался. Оглянулся, а Миша стоит, раскинув лапы, и одной, всей своею пятерней, меня к себе манит. И вот, убейте, блаженно так улыбается...

— ...Выбег медведь из тайги. Схватил огромадную лесину в обхват толщиною и на попа поставил. Держит лапами, и сам за нее схоронился. Следом тигр выпал из тайги. Лег для прыжка, выгнулся... А мой — торк на него лесину-то, а сам таков... Тигр с перепугу взвыл, где уж тут догонять. — Об этом я услышал в Уссурийской тайге.

— Идем Охотским. Веду я баржонку с лесом. Туман— глаз коли. Стармех говорит: «Палыч, у нас кто-то на баржонке есть». — «Кому, говорю, быть там? Некому!» — «Ходит кто-то». — «Да нет, Митрич, блазнится тебе». Однако развиднелось. Батюшки-светы, на баржонке-то сидит себе медведь, крутит головою — морем любуется...

Это уже рассказ бывалого капитана буксира.

А вот и мой еще один, из личных встреч.


2

Работали мы на побережье Охотского моря. Вели геологическую съемку. Весь отряд — два человека. И дом, и пища, и уют, и постель — все на себе. Ни лошадей, ни оленей у нас не было. День за днем отрабатываем маршруты, выходя к подбазе. А подбаза — подвешенный на дереве мешок с продуктами в обусловленном квадрате. Мешки эти по нашему пути на вертолете развозили. Иногда приходишь в квадрат — пупок к позвоночнику пристал, — два дня как сухарные крошки и те кончились. И вот ищешь этот самый мешок. От дерева к дереву, да по следам, где вертолет сел, где выгрузились, куда пошли... Но я не об этом.

Идем маршрутом и вдруг замечаем, что кто-то вроде бы выслеживает нас, идет, таясь, за нами следом. Очень это ощущение в безлюдье неприятное. Понимаешь, что нет никого, не может быть, а Он или Оно идет следом. То позади вроде бы без причины песок зашуршит или камушек сдвинется, а то словно бы уже и дышит в затылок. И тут главное не замечать, выкинуть из головы. Таежники чувство это определяют просто: блазнится.

Однако в этот раз все совсем по-другому было. То я уловил, обернувшись резко, что кто-то вмельк схоронился за скалу, то мой товарищ увидел — в тайге мелькнуло что-то, а ночью слышим: ходит поодаль от палатки, потайно так, на цыпочках. Ясно слышим — ходит. Для себя решили твердо — зверь. Кому еще и быть?

Зверь-то зверь. А зачем ему слежка за нами?

Затаборились как-то на ночь в маленькой, заставленной отвесными скалами бухточке. Спустились в нее по крутякам, водопадам. Натаскали из плавуна лесин на нудью. Мы последние ночи без огня не спали. Поставили палатку. Поужинали и только легли, забравшись в спальники, как вдруг — грохот. Срывается со скалы камень и катится по галечнику. В бухточке этой ясное эхо — любой звук увеличивается. Вылезаю я из палатки и начинаю наблюдать вокруг. Все тихо. Стоит лунная ночь. Море замерло. Луны еще не видно, она за тайгою, там, наверху, за скалами, но всю эту скальную закраинку просвечивает насквозь. Озноб. Залез в палатку и только нырнул в спальник, как снова грохот. Что такое?! Вылезли вместе. Сидим за палаткой, молчим, выглядываем скалы. Тихо, ни веточка не хрустнет, ни птица не вскрикнет, бубнит только свое водопад. Мягко ударила рыба в море, круги разошлись — вязкие, ленивые. Залезли в палатку. Тишина. Уже задремывать стали, как снова грохот, и куда пуще, чем прежний. Я говорю товарищу: «Ты лежи в палатке, я вылезу. А потом вроде бы вернусь в нее, а сам на воле останусь, а ты начнешь говорить, будто я уже в палатке». Так и сделали. Я минут с пятнадцать под скалой посидел, потом как бы вернулся, а сам дошел до палатки и ползком за громадный валун, сел там. Товарищ мой громко разговаривает, смеется и даже моему голосу подражает. Я наблюдаю. Затих товарищ. И вдруг вижу, кто-то поднимается над урезом скалы, как раз в том месте, где рушатся камни. Его хорошо луной высвечивает, но кто это — понять не могу. Жарко стало, а внутри холодно, и холод этот растекается, сковывая мускулы, и даже думать мешает. Страшно. Словно бы мыслящий кто-то там против нас что-то коварное затевает. Товарищ мой молчит, он же не видит, что происходит. А тот, что на скале, тайно так пошмыгал, угадал я в его тени голову и плечи, вроде бы даже руки угадал, он что-то ими делал там, за урезом. И от всего этого страх мой вырос. Вижу, поднимает тот над урезом камень и толкает его вниз. Грохот. Эхо. Звенит каждая галечка на россыпи. Я молчу, и товарищ мой молчит. Вижу, башка над урезом поднялась. Туда-сюда ворочается. Я и хочу закричать, а не могу. Товарищ молчит. Голова повыше, потом плечи показались, потом горб. И вот уже ясно различаю, что это медведь вытянулся на урезе и заглядывает вниз: «Дескать, почему молчат, почему не выскакивают!» А потом, не хоронясь, завозился бесшумно и прет громадную глыбу к краю. Обессилелся и даже вроде бы крякнул. Тут я и оттаял.

— Что же ты, пакостник, — кричу, — делаешь! Бандит, бандит!.. — И всякие еще более резкие выражения. Да камнями в него.

Как сдунуло. Ночь проспали спокойно. А наутро он нас не преследовал. Обиделся...


3

— Ладно, ты послушай, как было. Жил у нас мужик. Колей звали, по прозвищу — Трумэн. Так он в берлоги вместо собаки лазил. Сам видел, заберется и еще поет там. И нас кличет: «Лезьте, ребятки». А в берлоге-то медведище, а он его теребит, а тот его не трогает.

А это еще один рассказ.


4

Рассказы о медведях! Сколько их? Несть числа. Вот уже выше двенадцати лет я собираю эти рассказы, порой наивные, смешные, страшные, трагические, мудрые и пустенькие (на первый взгляд), согретые человеческим теплом и состраданием, скупые, как факты, и расцвеченные неуемной фантазией, глубокомысленные наблюдения человека, мудро вглядывающегося в живое, и подлинные шедевры народного неугасимого творчества, даже в наш рациональный век создающего что-то свое, далекое от скупых формул и точных определений, анализов. Рассказы о медведях! Что это такое?

Нет, не могу я ответить, почему не иссякают они. Почему медведю столь много уделено места в жизни русского человека, он сопровождает нас с колыбели. В сказке, в рисунке, в игрушке, в поверьях, шутках, в метком присловье и пословице. Он, до сих пор живущий в наших, нет, не глухих, но тайных лесных местах, беспощадно истребляемый нами, так и не понятый до конца ни наукой, ни теми, кто бок о бок живет с ним. Добрый и свирепый, ласковый и коварный, жадный и благодушный добряк, хищник и травоядный, четвероногий и свободно орудующий лапами-руками, мудрый и глупый, стремительный и ленивый (увалень, топтыгин), прозорливый и сам садящийся на жало рогатины... Можно бесконечно придумывать определения, и все они подойдут к медведю, равно как и к человеку. Человек и медведь — об этом мои рассказы.


5

«Медведи, как правило, на людей не нападают», — пожалуй, это самое распространенное утверждение среди людей, относительно хорошо знающих жизнь тайги, и даже знатоков, которые по роду своих занятий проводят большее время в лесу.

Истинные таежники, жизнь которых от рождения до смерти проходит в тайге, говорить на эту тему воздерживаются. А если и говорят, то очень неопределенно: «Оно конечно, да, но и не потому, дескать, а коснись этого дела, оно, глядишь, и пожалуйста...» В общем, «лесовики», которых не так и много осталось в наш век, отмалчиваются: «Кто знат, что ему в голову взбредет».

Поведение медведя по своей необъяснимости ближе всего к человеческому. Медведь вдруг может «отколоть» такое, что диву дашься. Я уверен, что у каждого из этих животных свой характер, свои привычки и причуды, о которых часто рассказывают, но мало в них верят. Медведь удивительно субъективен, он подвержен настроениям, которые выражаются у него в разных эмоциях — от необузданной, почти детской шалости до прямо-таки обдуманного и подготовленного заранее коварства.

В прошлом, мне кажется, медведь был менее агрессивен, и случаи смертельных схваток с ним были редки, тогда человек чаще уходил из его лап живым. Люди уживались с медведями, находя равновесие. Они редко нарушали подлинные жизненные границы друг друга. А при встречах были обоюдно добрее. Последние годы участились трагедии. Не проходит ни одного года, чтобы в таежных просторах, где все еще водится медведь, не произошло кровавой расправы. Я не говорю сейчас о жертвах, которые несет стремительно уменьшающийся медвежий род, я говорю о роде человеческом.

Медведь нападает на киномеханика в деревне Непа по Нижней Тунгуске — съедает его. Убивает там же женщину. Медведь съел председателя единственного колхоза в Казачинске. Бесследно пропал геолог-практикант. Отошел на пятьдесят метров от привала и как растаял. Поиски многочисленных отрядов на земле и с воздуха не дали результатов. В том месте, куда отошел, ни кровинки, ни обрывка одежды, и только следы крупного, пожалуй очень крупного, медведя. Еще и еще случаи. Страшные, кровавые и бескровные, с останками и без останков. И это все за одно лето, за самое безопасное время года.

Участились и случаи массового «бродяжничества» осенью — и зимой. Шатун не редкость в сибирской тайге, и о нем говорят как о явлении привычном.

Причин медвежьей агрессивности не счесть. Но главное, что человек, и в этом мое глубокое убеждение, сам виноват в трагедиях, происходящих в тайге. Мы вероломно и зачастую безрассудно нарушаем суверенные границы этого необыкновенного животного, варварски истребляем его, совершая одно преступление за другим, не обращая внимания, а то и бравируя этими преступлениями.


6

Отряд Абросимова работал на речке Кунерме. (Сейчас туда пришел БАМ, и медведи, «подержав оборону» на исконных своих лежках, вынуждены отступать.) Перебазировались на речку Слюдянку. Только перевалили через хребтик, глядь — по стланику мчит медведь. В отряде был у них проводником и конюхом Афиноген Тарасов. Мужчина обстоятельный, но терявший голову при виде зверя или его следов. У Афиногена была какая-то болезненная страсть — обязательно убить медведя. В тайге он не расставался с ружьем, снаряженным пулевыми патронами. Но мужику, как нарочно, не фартило в добыче. Как ни старался, не сводила его судьба с медведем. Интересно, что и такие люди бывают, я знал и знаю до сих пор охотников, подлинных лесовиков, которые за целую жизнь, проведенную в тайге, ни разу не встретили, а иные и вообще не видели медведя.

Так вот, этот Афиноген хлестанул по медведю с одного, с другого ствола, — и опять впустую. «Молоко пить полетели пули, а зверь, не торопясь, подыхать пошел», — как говорят в таких случаях.

— Ничего, я тебя, нечистый, добуду! — погрозился Афиноген.

Стали работать на речке Слюдянке. Медведь тут как тут. То с кедрачины соскочит, то из-под ног утекет в чащу — дремал в холодке, посдирал мох, разрыл землю и лег на мерзлоту. А то за маршрутчиками следом ходит, из-за лесин воровато подглядывает. Пойми, что у него на уме. Бывало, лошадей пуганет и в тайгу угонит. Лошади — забота Афиногена. Мужик на медведя ярится, аж слюной брызжет, в засидки ночью садится, скрады на тропах делает. Не идет на него медведь.

— Нет, я тебя, гада, добуду, — твердит.

И вот как-то пугнул Хозяин лошадей и загнал далеко. Афиноген с рабочим отправился искать. На правом плече ружье, уздечки на левом да еще и в руке. Ходко пошел по тропе: на ней следы лошадей ясные, свежие, медвежьих нет. Рабочий за ним шел, тяжел был на ногу против легкого Афиногена, отстал быстро. А медведь тут вот и выследил Афиногена. Пропустил по тропе, затаившись за камнем, да и навалился сзади. Первым делом сдернул с него ружьишко и разнес вдребезги о дерево. Ложу в щепки, куда ствол, куда чего — в брызги. Вторым манером махнул с Афиногенова черепа кожу на лицо, так и занавесил, за грудь грызанул. Афиноген руками махать стал — защищаться, так он ему начисто палец снес. А тут набежал на них и рабочий. Ахнул... В крик да на табор бежать, благо еще недалеко отошли. К счастью Афиногенову, сел на базу вертолет. Летчику говорят: «Жди, мы мужика выручать бежим». Кто с карабином, кто с ружьем, с пистолетом, а то и просто ни с чем бросились по тропе.

Сидит Афиноген под елью, скальп, кожу свою, назад откинул, рукою придерживает и подплывает кровью. Страшный весь, какого и не видели никогда. Уздечки в левой руке держит, так и не выпустил до самого вертолета. Сел вертолет в Казачинске прямо на полянку за больницей.

Куда человека в таком виде дальше везти? Решил местный хирург своими силами починить Афиногена. Кожу ему на затылке и лбу подшили, обработали раны. Все ладом прошло. Жив остался и по сию пору живет. Последнее время даже водочку попивать стал. Но не тот мужик — медлительный, тихий. Раньше все голова болела, из уха текло. Сейчас вроде и нету этого. Но не тот Афиноген...


7

Геологу Гуляеву везло на медведей. Есть такие люди, которые как в тайгу попадут, так обязательно с Хозяином встретятся. И происходит это не от их фантазий и не от их стараний, а вот такой фатум — и все тут. Как хотите, верьте или нет, а такие люди есть. Не одного и не двух встречал я из тех, с которыми происходили разные курьезы... Но о Гуляеве.

Впервые прижал его медведь, когда самостоятельно начал работать в поле. Было это в чистом кедровнике, в Казачинско-Ленском районе. Как случилось, Гуляев уже и не помнит, только оказались они нос к носу с Мишей у громадного кедра. Кто кого гонял — неизвестно. Рабочий, увидев, что геолог в пятнашки с медведем играет, кинулся что есть мочи прочь.

Они и хороводились вокруг ствола. В конце концов Гуляев потерял себя. Очнулся, словно бы от обморока, далеко от того места. Лежит под кедром, и в кулаке зажат клок медвежьей шерсти — полная пересека. Что произошло, понять не может. Ни медведя, ни рабочего... Встал, оглянулся. Никого. По руке судороги идут, никак не может разжать ладонь с медвежьей шерстью. Кое-как осилил. Нашел то самое место, поднял рюкзак, полевую сумку. Пошел в обратную, почему-то думал, что туда убежал рабочий. Скоро нагнал его.

— Вы живы?

— Жив.

— А чегой-то шерсть у вас в руке?

— Верно, выдрал у Хозяина...

Другой раз спускался от тальников к реке. Вышел. Глядь, медведь в речке рыбу ловит. Зайдет на быстринку и замрет на задних лапах. А потом хвать передними. И на берегу «шелушит» икру. На камнях таких рыбин пустых с десяток валялось. Гуляев — попятным, попятным. А медведь его увидел — и к нему. Тот от него, — да и споткнулся. А зверь вроде бы поиграть захотел. Суется нюхалкой то с одной, то с другой стороны и еще подпрыгивает. Гуляев со страху сучит ногами — да и угодил медведю в нос. Тот рявкнул. Не понравилось. Хвать за американский, с громадной подошвой сапог и кинул Гуляева в кусты. Подметку как ножом отрезал, да что подметку — пятку прокусил. А сам ушел, недовольно ворча.

И еще с Гуляевым. Он после везения такого с карабином стал ходить. Идет однажды по тропе, низко нагибается, почти на четвереньках. И... вот он — медведь. Карабин на плече, а зверь в лицо горячо дышит. Что делать? Ахнул его прикладом в брюхо. А тот, как и не уловил, по скуле съездил, с тропы сбросил и своим ходом дальше попер. От этой встречи остался у Гуляева на щеке шрам.


8

Думаю, что уместно рассказать тут случай, бывший со мной. Работал я в геологической партии на Тугурском полуострове, на самом его оголовке. Места там до сих пор безлюдные и глухие. Мари, болота, мокрые елани, а по возвышенностям, по сопкам и хребтикам дремучая тайга. А зарослей кедрового стланика, бадаранов по-местному, не перечесть. Бадара — бывшая гарь. Гари заметает стланик так, что и руки не просунешь. Нередко выползали мы из них, в кровь изодранные, а об одежде и говорить не приходится. Одно спасение: если через бадары найдешь медвежью тропу. А она — как туннель. И вот, забыв про миллионы лет эволюции, встаешь на четыре конечности и шествуешь так не один километр — на четвереньках. Не буду спорить, но уверен, что предки мои никогда не были четвероногими, поскольку их опыт все-таки давал бы о себе знать: ходить на четвереньках — сплошное мучение. Написал и вдруг подумал: а дети наши? Как они проворно бегают на четвереньках. Тут что-то не то.

В тот раз шли мы медвежьей тропою в районе бухты Энгельдя. Пока вела нас тропка точно по направлению, нам нужному. Шли по пересечению — и вдруг... Словно бы опахнуло лицо чужим дыханием, горькой, перетертой травою и чем-то еще далеким... Так вот бывало, когда в ночном подходила к спящему под старой одеждой лошадь, нюхала лицо и вдруг тяжело и покойно вздыхала. «Дыши, черт», — обыкновенно, спросони, грубо кричали мы... И вот это пришло тут, на четвероногом ходу. Поднял голову, да так и осел, оторвав руки от земли и приподнимаясь. Спутник мой наскочил на меня, шел он сзади, что-то стал выговаривать, а потом замолк сразу. И не услышал я за собой спутника.

Медведь, не крупный, но весь какой-то собранный из громадных мускулистых шаров, с белым воротничком под короткой — треугольником — мордой, так же, как я, осев, глядел на меня недоумевающе и медленно, растерянно открывал пасть. По-моему, мы рявкнули одновременно, потому что челюсти мои так же медленно раскрывались, как и его, и захлопнулись тоже разом. Но не только рявк у нас был дуэтом. Дуэтом мы перекинули свои тела назад и стремительно бросились в разные стороны. Пока я, не зацепившись рюкзаком, осознал, что бегу напрасно. Позади никого нет...

— Юра, ты жив? — совсем рядом кричал мой спутник.

— Жив...

Нет, не от смелости, не от какой-либо бравады или презрения к опасности мы, посовещавшись, снова пошли этой тропою. Тот, кто знает, сколь труден и изматывающ путь по бывшим гарям, заросшим стлаником, поймет и поддержит нас в решении.

Не скоро дошли мы до места встречи. Оказалось, что, улепетывая от медведя, мы одолели расстояние, которое по времени одолеть под силу только спринтерам по бегу на четырех конечностях. Жаль, что нет таких соревнований. Мировой рекорд был поставлен. Место встречи было отмечено громадной медвежьей пирамидой из плохо переваренных трав, полных ягод клюквы и нескольких, почти перегоревших косточек бурундука. Дальше весь путь, вплоть до выхода из бадаранов, медведь отмечал отчаянным поносом. Идти нам было значительно труднее.


9

И еще о Гуляеве.

Они шли тропою. Обыкновенной медвежьей (таежники часто пользуются медвежьими тропами), круто поднимающейся в горы. Что произошло за их спинами — неизвестно. Только медведь пер по тропе вверх с такой скоростью, что и людей не заметил. На курьерской скорости смахнул с тропы рабочего, а Гуляева не успел, а просто как бы надел на себя. «Шел, шел, — рассказывал потом геолог, — и вдруг трясусь, будто меня кто на небо поднимает. Руками вцепился. Господи, шерсть!.. А он подо мной как взвоет. Тут не до верховой езды. Выбило меня «из седла» напрочь... Метров пять летел. А рабочий мой в себя пришел. И ну хохотать... И меня прорвало... До икоты хохотали».


10

Расскажу о бывшем боксере. Он тоже сошелся с медведем. Был безоружен, но по привычке встал в боксерскую стойку.

— Медведь понял да как апперкотом даст мне. Я и в нокауте. Пришел в себя: крови нет, а дыхнуть не могу. По корпусу провел... По всем правилам.


11

Падал я в ручей Гольцовый. Стланик там густющий. Падаю себе, помаленьку продираюсь, и вот площадочка-задерновка, а дальше и еще голячок задернованный. Я стланик-то руками развел, а передо мной медвежья задница. Он бурундука копает, аж стонет. Я ходом, ходом назад, а метрах втридцати за мной рабочий шел. Я ему махаю рукой: «Назад, назад...» А он — глотка здоровая: «Ты че, Юра, махаешься?»

Медведь, как голос услышал, вскинулся и на меня. Вышел, на задние лапы и плывет.

Я все какие слова страшные и подлые знал — в него выпалил, а сам нож выхватил. Теперь он от меня — и под скалы. И, как собака, оттуда отлаялся да снова на меня с рыком.

— А... падло!.. — ору, аж глаза от крика вылезают. И ничего этого не помню, все забыл. Так страшно!

Сколько он на меня бросался, не помню, все забыл. Однако рабочий, молодец, не бросил, подбежал. И тоже орать стал нецензурно. А медведь снова под скалу забился и не выходит. Говорю рабочему: «Лупи молотком в котелок! Лупи!» Он и дал концерт ударных инструментов. Медведь как завоет и ну по склону, по осыпи от нас уходить и ревет на ходу.

А я сел, до этого когда-то рюкзак снял, достал брусочек и ну нож точить. Сижу и точу. Рабочий говорит: «Ты чего?» А я сижу и нож точу. «Чего ты?» — кричит рабочий. А я только в себя пришел, смотрю: нож в руке, брусок на коленях и я точу и точу... Зачем? Сам не знаю. И сейчас не знаю.


12

Работал я на Витиме. Мы там вели поисково-разведочные работы. Была у нас избушка-аммонитка, взрывчатку там держали. Выходим однажды отрядом к ней: «Э, братцы, аммонитку-то нашу кто-то пошарил!» Глядим, дверь с петель сорвана, все внутри перевернуто. Телогрейку взрывник оставил, так она наружу выброшена, и на ней два грязных следища — две лапы. Ясное дело — медведь. У меня «белочка», ружье, было. Потолкались, поглядели... Чего глядеть-то? Рабочие канавы рыть стали, а я по простиранию пошел, по магистральному. Иду. Не прошло и получаса, догоняют меня рабочие: «Как только ты ушел, она на склон вышла и шарится. Медведица то есть. Видела, что ты с ружьем, — не выходила!»

И стала она нас донимать. Такая подлая! Приходит на табор и крадет. Лежит булка хлеба — утянет; банка тушенки — такие большие, на три килограмма, — утащит, а сгущенку — только оставь. Пакостит и пакостит. А метрах в восьмистах ходит ее ребенок, ближе следов нигде не было. Ближе она не подпускала. А ведь для него крала. Кормила тушенкой да сгущенкой нашей. Находили мы пустые банки и вокруг его следы. Решили ее наказать. Из села, привязав мешок вместо запаски на газик, привезли дохлую собаку. В аммонитке бойницы сделали и сели на ночь с рабочим Олегом скрадывать. Однако мысль такая была: «Убьем. Печеночку, сердечко там...» В общем, взяли с собой две бутылки водки. Вонь от дохлятины жуткая. Решили выпить, чтобы не так противно было. Выпили бутылку и из другой четвертинку. Олег заснул. А я со сном борюся. А вонь в это время еще пуще. Посмотрел в щель, что в тылу была, а медведица стоит на камне и имает воздух с похрапом. Ах ты, незадача — в щель не выстрелишь. Стал будить Олега, а он спросонья и гаркни что-то. Медведица рыком ответила и окрылась. Но ждать ее все-таки стали. В первом часу ночи теперь уже я задремал. Проснулся, вернее, подскочил от выстрела. Тенью, совсем неслышно, воздуха не поколебав, промелькнула медведица — и уже над падалью. Олег передернул затвор, выцелил, спустил курок — выстрела нет. А зверь-то уже пластает по тайге. Я с двух стволов успел жахнуть, но где там... Ушла. С тех пор поднялась. Увела ребенка подальше и сама к нам не подходила. А падаль все-таки унесла.


13

Шкуру с медведя сняли быстро. Работали в три ножа сосредоточенно и молча. Тишина, царившая над побережьем, нарушалась только капризными выкриками стали на брусках и криками чаек на лайде. Медведь был упитанный, и ножи быстро салились.

Когда отволокли в Амуку шкуру и бросили ее в чистый поток, привалив камнями и привязав для верности веревкой к кустам, на косу пришел Славка. Он не видел растелешенного зверя, медведя обснимали в глубокой впадине за галечным обмежком, и вышел прямо на него. Увидел распластанное белое тело с широко раскинутыми лапами, с синим животом, чуть-чуть обвисшим набок, где угадывалась крупная пуповина, с грудью, беспомощно обмякшей, на ней показались черные пятнышки мужичьих сосков, вопрошающе скользнул взглядом к ногам и вдруг, отчаянно побелев лицом, ахнул в тишину:

— Братцы-и-и-и! Да это... — Он замахал руками, пятясь прочь, спотыкаясь пятками о крупный галечник, шарил вмиг ошалевшими глазами по нашим лицам и все не мог закончить начатого, выталкивая из себя с трудом и жутью: — ..эта ...эта ...эта...

И вдруг кинулся прочь, ужавшись весь, мелькая взъерошенным белым затылком. Мне даже показалось, что Славка пытался прикрыть этот беспомощный, какой-то очень детский и такой заметный затылок.

Я глянул на медведя и понял, что схожу с ума.

На камешнике, раскинув руки, беспомощно и потому бесстыдно оголившись, лежал Славка. Такой же большой, такой же белый и флегматичный увалень. Ножи наши несколько обезобразили тело и обезглавили его, но я мог поклясться, что это был Славка, только что живой и здоровый, стоявший перед нами, а потом неуклюже и стремительно бегущий прочь, прикрывая свой до отчаянности беззащитный затылок.

— Мужики... — Земля резко накренилась, а потом с отчаянной быстротой вздыбилась, заваливая меня на спину. И если бы не Прокопьич, за которого я ухватился, то обязательно со всего маху рухнул бы навзничь. — Мужики, да мы человека убили, — услышал я сквозь ватную оморочь и липкую слабость свой голос. — Че-ло-ве-ка, мужики! — И вдруг слезы, которые так часто за эту долгую ночь и утро беспричинно подступали к горлу, вылились из меня разом с рыданиями и какими-то вскриками, так безутешно плачут над покойниками до сих пор в наших русских деревнях.

Меня била истерика, а Прокопьич, облапив по талии, увел прочь и что-то говорил успокаивающее и очень нужное.

— Прокопьич, ведь мы... ведь мы... — Я хотел сказать ему очень важное, необходимое сейчас как воздух, которого не хватало мне, и не мог сказать этого.

— Ты туда не гляди, не гляди, парень, — и противоборствовал моему стремлению обернуться. — Это бывает... Бывает... Не ты первый, не ты последний... Так и умом, однако, трогаются... И такое бывает... — Он все вел меня прочь, к морю, к лайде, к беспокойному крику чаек, вел и уговаривал, как напугавшегося темноты ребенка. — Бывает, что и сблазнится так... Да и как не сблазнится, коли похож... Натурально похож.

— Кто похож, Прокопьич? — Тело мое била дрожь, и зуб не попадал на зуб, но я уже мог соображать и спрашивать.

— Да кто? Медмедь ить...

— На кого похож?

— «На кого, на кого»... На нас с тобой. На человека.

— Ты об этом знал?

— А то как же? Чай, в тайге живем. Как не знать.

— Прокопьич, а мне показалось...

— Знаю, говорю, парень, знаю. — И, вздохнув, добавил свою поговорочку: — В кого стрелять, у нас так вот мужик-охотник с резьбы сошел. Такое, парень, дело, в кого стрелять. — И замолчал, все еще продолжая держать меня в своих объятиях.

Там, у Амуки, где лежал он и полоскалась в прозрачном потоке медвежья шкура, громко переговаривались мужики, обсуждая случившееся, да отчаянно рыдали чайки на большой лайде.


14

В начале пятидесятых годов Алексея Прокопьича Абросимова направили в верховья Илима. Был у него поисковый отряд: он, маршрутный рабочий, конюх и три лошади. Получил начальник отряда спецодежду, продукты и одно ружье с запасом патронов. На месте, в глухом таежном селе, докупил Алексей Прокопьич продуктов, арендовал лошадей и был готов к выходу в тайгу, оставалось только пристрелять ружье. Ушли за село и на старой бане повесили мишень. Первым стрелял начальник, потом рабочий, потом конюх. Ни одного попадания не только в мишень, но и в баню. Глянул Алеша в ствол, а он кривой. Положили ружьишко на полено, другим прикрыли, а третьим стали править. После такой операции в баню с десяти шагов можно было попасть. Стали ходить в маршруты. Работали вдвоем с двумя приборами, разойдясь друг от друга метров на пятьдесят. Все шло как нельзя лучше, погода им благоприятствовала, и отряд их вырос еще на одну единицу. То ли где и уперли, то ли сама прибилась, но ходила с ними теперь маленькая собачонка, щенок не щенок, но вроде бы молодая, хотя и странных кровей. Было в ней что-то и от таксы, и от лайки, и даже от фокса что-то, в общем, породистая. И обладал этот собак (в сибирских, особенно в северных, селах редко говорят на кобеля — собака) великой прожорливостью. Молотил он все подряд и не наедался. Поэтому ребята решили его не кормить вовсе. «Пускай сам себя прокармливает, — в тайге живет». Вот тогда и предложил Алеша рабочему маршруты закладывать петлями, расходясь поодиночке:

— Тебе — ружье, — сказал. — А мне — собака.

На том и договорились.

Раз идет Алеша гибельником — старой гарью. В три этажа деревья навалены, нога земли не касается. Идет, как и положено тому в маршруте, сосредоточенно. Собачонок же по гибельнику рыщет: где яйцо залупит, где мышь задавит или птенца словит. В общем, питается. А среди гари этой островок зеленого леса, и в нем птицы верещат. Собак туда заскочил и голос вдруг подал: «Гав, гав, гав, гав!» Да вдруг и замолчал. И вот видит Алеша, как вырывается собачонок из этого леска и летит стремглав, словно и земли не касается. Уши положил на спину, хвост поджал под лапы, и кажется, что задние впереди передних бегут. А за ним мчит как угорелый лохматый здоровенный медведище. А собачонок бежит не куда-нибудь, абы ноги унести, а прямиком к Алеше. Нырь к нему и морду в сапоги умял. Что делать? Алеша вынул нож. В Минусинске купил столовый. Сам лезвие выточил, ручку сделал. Встал на изготовку и слышит, как дрожит у него в ногах собачонка, и дрожь эта в самого Алешу переходит. Медведь увидел человека — да как тормознет со всего хода и встал как вкопанный. Глазки маленькие, ушки совсем крохотные и торчат, а плечищи как подушки.

Тут Алеша заорал нечеловеческим криком. А медведь как скакнет в сторону, не меньше — метров на семь отлетел и опять смотрит. Не может понять, как это такая подленькая трусливая тварь в человека превратилась.

Алеша от этого взгляда шажком, шажком, да не попятным, а в сторону. Идти-то при всем внимании трудно было, а тут без огляду, боится упустить медведя, а собачонок в ногах так и путается. Добрел Алеша до громадной колодины, одну ногу перенес, другую, а сам на медведя глядит. И вдруг разом и схоронился за нее, а собачонка уже там и пуще прежнего трусится, слышно, как у нее зубы от страху стучат. Подождал Алеша. Нож в руке. Осторожно выглянул из-за колодины. Нет медведя. Еще потайно поглядел и вдруг увидел. Лохматый, как и он, прятался за валежину и тоже из-за нее выглядывал. Увидели друг друга и разом схоронились. Потом Алеша снова выглянул. Нет медведя, Да и не слышно, чтобы убегал.

«Крепко залег», — решил про себя. И теперь уже в попятную пошел, сторожась и прислушиваясь. А потом рванул наметом, быстрее медведя летел, собачонку обогнал. На базу не заметил, как и прилетел. Рухнул у палаток и никак не отдышится. Зарекся один в маршруты ходить. А у собачонки от страху отнялись задние лапы. Вот по этому случаю и имела история свое продолжение.

Перебазировались они на другую стоянку. Завьючили лошадей. А сами с рабочим пошли маршрутом. Вышли на высотку, с нее хорошо видать на все четыре стороны. Их бывший табор как на ладони. Видят: конюх собаку в седло сажает. Пристроит ее меж тюков, а она — плюх и на землю. Посадит, а она упадет. Он опять посадит, а она опять упадет. Какая же собака в седле сидеть будет, хоть и обезноженная. Тоже философ конюх. Падала, падала эта дрянная обачонка, а лошади были в «гусь» связаны. Первая возьми да и пойди, а за ней вторая, а третьей и деваться некуда. Конюх собаку поднимать бросил да лошадям: тпру. А они шагу надбавили — не слушаются. Он за ними, они от него. И тут собачонок, увидя, что остается один, вдруг вскакивает на все четыре, поднимает хвост и с лаем за конями. Они в галоп, и он за ними гонит и заливается, аж на высоту доносится лай этот.

— Пел наш маршрут, — сказал Алеша. — Надо на тропу спускаться.

Спустились, бегут по ней. Слышат, впереди лай. И вдруг, как отрезало, тишина, и даже топота копыт не слышно. Однако видят: летит задними поперед передних, с ушами заложенными и поджатым хвостом их собака, глаза из орбит вылазят. Пулей прошла мимо них, а следом — конюх.

— Медведи, медведи там! — отдышался, а сам все оглядывается. — Медведица с двумя медвежатами.

Покалякали, посоветовались меж собой. Выходит, что надо идти лошадей спасать. Пошли. Вот оно и место. Тут под прямым углом лошади с тропы ушли в тайгу.

— Тут на полянке и были медведи, — говорит конюх.

Зашарились кругом. А из травы вдруг медвежонок поднимается.

— Вот он! — бросились к тому месту — нет топтыжки. Искали, искали — обыскались.

— Я пойду лошадей глядеть, — говорит Алеша.

— И я, — говорит конюх,

— А я покараулю, — говорит рабочий.

Не отошли и ста метров, как грянул выстрел.

— Медвежонок-то на дереве сидел! — кричит рабочий. — Я его стрельнул. Он упал.

Опять искали, и опять — нет, как в воду канул.

— Он со страху упал, — говорит Алеша. — В баню-то, осилясь, едва попали из ружья этого. А тут медвежонок.

Как-то это напоминание пыл охотничий поубрало с рабочего. Пошли тайгою. На елках то кусок спальника висит, то пустой мешок, то кед одиноко болтается на суку, а все вокруг, как зазимком, опорошено мукою. Порастрясла их скарб тайга. Лошадей нашли скоро. Ходят они в самой чаще по кругу, и седелки под брюхами. А собачонок прямым ходом по тропе в село утек. Уже осенью, возвращаясь, встретились на улице, так он от них как от медведей стреканул, только и видели его.

— Это наш заглавный медвежатник, — шутили мужики. — Он поперед всех других собак зверя в тайге слышит. Как нет этого собака на улице-то, знай, сидит он у Монихиных под крыльцом. А значит, и зверь где-то рядом бродит. Очень хороший собак...


15

Поехали мужики зверовать на заимку. С лета там не были. Подъезжают — что-то неладно на заимке. Зарод сена, который сметали летом, разобран, и от него к зимовью потруска идет. Кто-то изрядно потрудился, перетаскивая сено, даже вход в избушку завалил. Спешились. Коней и собак на привязи оставили, а сами потайно к зимовейке пошли. Вскрадку глянули в окошко. Так оно и есть — занято зимовье. Лег в нем на зиму михаил -батюшко. Хорошую себе постель устелил и дверь, чтобы не поддувало, сеном завалил. Заложили мужики дверь, окошки, разобрали потолок у трубы. Медведь спит, не шелохнется даже. Тихо спит, как святой. Так и не проснулся — сонного его и добыли.


16

Еще в шестидесятых годах ходили по нашим рекам колесные пароходы. Может быть, они и сейчас где-нибудь сохранились. Скотинка эта была выносливая. Плюхает себе плицами по воде, дымит, но тянет помалу против течения. Частенько плавал я на них по нашим среднерусским, уральским и сибирским рекам. Займешь где-нибудь местечко на сухопарне подле пароходного голоса, рядом с трубою. В любые ночи на реке зябко, а там уютно, тепло, и плывет над тобою бесконечно долго звездное небо, и слышишь, как поворачивается земной шар, а у берегов плещется рыба, вспугнутая навальной волною. Пароходики эти шныряли и по Енисею, и по Ангаре, и по малым рекам ходили, казалось — не будет им сносу. В туманы, что ложатся на реку перед утром или с вечера, бросали якоря и покрикивали предупреждающе, каждый на свой манер, каждый своим голосом.

Ходил такой пароходик от Минусинска до Красноярска. Загружался пассажирами, сельхозпродукцией всякой и шлепал не торопясь вверх по Енисею и с «ветерком» вниз. Шли тогда к Красноярску. Народу немного, и все как одна семья — друг друга знают. Бабка из Минусинска две бочки брусники везла на продажу в Красноярск. Стояли они на корме. Перед утром накрыл суденышко туман, такой густой, что хоть ножом режь. Приткнулись, кинули трап на берег и встали на отстой. Уж и не знаю, как там получилось, то ли вахтенный уснул, то ли и не было его, но по трапу пришел на пароход медведь. Молодой пестунишка. Начал по палубе шариться. В один трюм сунулся: там уголь — не понравилось; в другой — солярка, тоже не по вкусу, а вот бабкины бочки приглянулись. Вышиб из одной дно и уполовинил. А наевшись до отвалу, побрел искать, где бы соснуть. Сунулся еще в один люк, он ловким манером подымал крышки, а оттуда тайгой пахнет — дрова в трюме. Залез и захрапел.

Утром бабка шум подняла. Собрались пассажиры, команда. Матросы объясняют: «Мишка, бабка, не иначе как он поозоровал». — «Ах он пьяница, бесстыжие глаза!» — кричит бабка. На пароходике рулевым Мишка был, мужик выпить не дурак, бабка на него и грешила.

Но скоро обнаружили настоящего мишку, люк задраили и решили медведя обязательно в Красноярск привезти и сдать там в цирк ли, в зоопарк. Рулевой Мишка очень тезку полюбил, кормил его, разговаривал. И вот, выпив в свободное от вахты время, и, надо сказать, крепко, вдруг пропал куда-то. Его искать. Нет, и все тут. Не сыграл ли человек за борт? Заглянул кто-то в дровяной трюм: «Братцы, гляньте!» Лежат в трюме в обнимку, оба друг другом довольные. С тех пор медведя перестали бояться. В Красноярске его никуда не отдали. Он совершил еще несколько рейсов по Енисею. Пить захочет — бежит на камбуз и открывает кран, закрывать не умел. Кстати, на каботажке, что ходила от Николаевска на Александров-Сахалинский, жила у команды молодая медведица Машка, она точно так же жажду утоляла. А наш Мишка умел еще и гудки подавать. Тезка думал приучить его к штурвалу. Но пестун как-то на отстое ушел в тайгу. Ждали его, ждали, из графика все равно выпали, но не вернулся. Потом слух по Енисею был, что у Долгой косы на гудок парохода выбегает из тайги медведь и вроде бы ждет, чтобы привалили и трап подали. Не могу сказать точно, но, кажется, года через два после этого случая, подманив гудком, «взяли» его с шести стволов горе- охотнички.


17

В конце шестидесятых жил я в Саянских предгорьях, у речки Ия, в селе Аршан. И вот узнаю, что где-то километрах в ста заломили мужики берлогу. Случай этот не редкий по тем местам. Я не знал еще ни одной охоты на медведя с лицензией. Бьют зверя по всей России ничтоже сумняшеся. Действия эти даже похвальными почитаются. Но тут был март. Солнечный, радостный, веснушчатый весь от капелей и насквозь продутый голубым весенним ветром. Заломленный зверь — узнал я — был медведицей. А по той поре у нее должны быть дети. Медведица в этих местах рожает в феврале, рано — в самом конце января, а по-позднему — в начале марта. Медвежата рождаются слепенькими, с голицу-рукавичку, но растут быстро. Думаю, что роды у медведицы бывают легкие, не причиняющие ей беспокойства. Однако у меня записано и два свидетельства больших знатоков-таежников, что будто бы слышали они, как стенает мать, производя на свет свое лохматое потомство.

— Чисто баба схватывается, — говорил один.

Но в основном все лесовики сходятся на том, что «медведице родить что яичко облупить». Так или иначе, в марте, особенно в его конце, в берлоге должны быть дети.

Это меня и взволновало. Я, что называется, вызверился на этих неведомых мне «охотников» и решил во что бы то ни стало наказать их. Не буду рассказывать, как перли мы по снежным хлябям — дороги разом распустило тогда, и они канули, — как ввязались в какую-то драку, поскольку два села, празднуя свой «престол», пошли друг на друга стенкой. От мала до велика, даже женщины и те принимали участие. Приключений было много, пока добрались до нужного места. А там оказалось, что вроде бы и «заламывали» берлогу, но только неизвестно кто. И что мужики-сельчане этих неизвестных турнули, отобрав и трофей и даже хлипенькое какое-то ружьишко, которое и показали нам.

— А что, Семеныч, — басил один из старожилов моему другу, заместителю начальника районной милиции, — разве их удержишь? В машину... Жик — и нету. Кто такие — не знаем. А мясу не пропадать же — поделили. Добро пожаловать на котлеты.

У него же в избе и увидел я крохотные похрюкивающие существа, которые совсем по-человечьи, ползунково, подняв зады, бегали на четвереньках.

— Дети, — сказал старожил, — они и есть дети.

Я знал, что ждет этих детей в охотничьем селе. Подрастут, и на них будут натаскивать «на медведя» собак. Проще это называется: травить медведя. «Они промысловики. Это их труд — ничего не поделаешь, — думал я. — Но заламывать берлогу с детьми и матерью не имеет права и не должен даже промысловик».

Но судьба этим двум малышам была уготована другая.

Одного — мы назвали его Миной, раненного в крохотную заднюю лапку: медведица не просто досталась «охотникам», она не хотела оставлять берлогу, и в нее хлестали вслепую, в чело берлоги, — я привез в Москву. Он жил сначала у меня в Подмосковье, потом в мастерской художника Титова. Медвежонка возили к хирургу на операцию, рана на лапе загноилась, и в конце концов Мина попал в уголок Дурова, где выступал почему-то под именем Тарзан. Об этом медвежонке был занятный фоторепортаж нашего доброго русского фотографа Бориса Кузьмина в журнале «Огонек», и прославился Мина на весь мир. Знаю, что фотографии перепечатали десятки зарубежных газет и журналов.


Это было счастье


— Поздравляю вас с непропуском, — манерно сказал Вася и даже шаркнул ножкой по галечнику.

Но, как ни старался, шутки не получилось.

Этот непропуск за нынешний день был пятым. И отработали мы за шесть часов маршрута всего лишь один километр береговых обнажений.

Я поглядел на черную, до блеска отглаженную волнами скалу, далеко выходящую в океан, и слабая надежда обойти ее по кромке прибоя покинула меня, едва возникнув.

Этот непропуск был классическим — скалы отвесно падали в океан, и там, где соприкасались с водою, гудела, пенилась и грохотала «чертова мельница».

Позади нас за крутым береговым изломом была точно такая же, которую мы обошли, поднявшись по крутякам в тайгу, и потом, долго и тяжело цепляясь за каждую маленькую трещинку в камне, за каждый выступ, спустились сюда. Отработали не больше двухсот метров, и надо было снова лезть в скалы, и снова обходить непропуск, и снова спускаться вниз — десятый раз за нынешний день.

Я ничего не ответил Васе, а только внимательно поглядел на его разбитый донельзя кирзовый сапог, которым он шаркал, чуть даже приседая, так ему хотелось развеселить меня; и снова глянул на непропуск, потом на каменную стенку, по которой предстояло нам подняться в тайгу, и сердце мое не то чтобы упало, а рухнуло, в горле защемило сухо и горячо.

— Покурим, — сказал Вася и сел подле самого прибоя, кинул на колено планшетку и стал старательно корректировать карту.

Ни один из пяти непропусков там не значился, а рисунок береговой линии на ней был плавно изогнут.

Разглядывая этот изгиб утром перед маршрутом, я с удовольствием отметил про себя, как он точно и красиво назван в нашем языке — лукоморье. По обоим концам, как и положено быть тому на луке, на карте были обозначены два выступа, крохотные мысочки, и никаких непропусков. И вот теперь их позади четыре, каждый из которых, по мере того как мы двигались вперед, становился неприступнее.

— Какой идиот снимал эту карту?! — фразу свою я подкрепил довольно распространенными словообразованиями, которые мой геолог не только не употреблял, но против которых отчаянно, хотя, надо сказать, бесплодно боролся.

В нашем отряде о двух человек был непреложный «сухой закон» на подобные просторечия.

Поэтому Вася возмутился, но и скрыл возмущение, только худая шея с резко обозначенными жилами потемнела, а уши, большие и острые, пунцово налились кровью.

— Тебе никто не обещал улицы Горького, — сказал он сухо, даже враждебно, презирая меня узенькой спиною с острыми крылышками лопаток под вылинявшей энцефалиткой.

Я тоже враждебно и ненавидяще глянул в спину, хотел продолжить свое витийство, но вдруг, охваченный приступом необъяснимой жалости к человечеству, осекся. В те годы такое со мной бывало часто. Случайное грубое слово, глупейшая выходка, даже жест сгоряча, достигавший цели и обижающий ближнего, вдруг для меня же самого становился нестерпим, подымал с исподу души такую жалость о содеянном, от которой я страдал, ввергая себя во все тяжкие.

Худая, узкая спина моего геолога, чуть сгорбленная над планшеткой, опущенные от переутомления плечи, шея с глубоким подзатылочным провалом, где мокрой косичкой лежали жидкие волосы, но более всего широкая борозда соли от высохшего пота чуть выше поясницы, увиденная мною вмельк, вызвали тот острый приступ жалости, от которого противной и долгой судорогой свело скулы и захотелось совсем по-детски разреветься и просить прощения.

В затянувшейся паузе я поборол свою слабость и сказал как можно небрежнее:

— Ну, извини... бывает...

Он промолчал. Не меняя позы, сидел, склонившись над планшеткой, писал что-то в дневник, но я и по молчанию понял, что этот скоротечный и глупейший инцидент между нами исчерпан.

За непропуском, словно соседки по коммунальной кухне, визгливо бранились чайки, что-то неприличное выкрикивали бакланы и гудел, изнывал в нерастраченной силе океан. Был штиль. Но тут, у непропуска, плавно влекущиеся волны вдруг вставали на дыбы и кидались на скалы, отодвигая их, но как только опадали, шипя и пенясь, черная громада непропуска снова занимала свое незыблемое место. Тут сила боролась с силой.

Седьмой час нашей работы в маршруте пришелся на первый пополудни. Солнце, обойдя громадный скальный хребет, выплыло в море, повиснув над ним в пустоте неограниченного простора. Мы только-только преодолели первую половину подъема, карабкаясь по скалам к тайге, когда оно окатило нас лавиной пронзительно горячего света.

Ползти стало труднее. Только что холодный камень начал нагреваться, словно бы теряя твердость. Руки и подошвы сапог, до того прочно вжимавшиеся в твердь, начали оскальзываться, дыхание участилось, и пот солоно и липко заливал глаза.

Вася шел по стенке чуть впереди и левее, его дыхание, сиплое и сырое, я слышал каждый раз, когда замирал, преодолев еще чуточку подъема, не в силах перевести дух, и остановок таких становилось все больше и больше, а он, легкий и тщедушный, все шел и шел, а точнее, полз без остановок, и расстояние между нами увеличивалось.

В рюкзаке у него была прочная капроновая веревка, еще ни разу не распечатанная, сорок метров, на которой можно удержать не только человека моего веса, но и снаряженный рыбачий карбас.

Я старался не думать об этой веревке, но у меня не получалось. Витая в три жилы, плотно уложенных одна в другую, чуть бликующая на солнце, когда Вася каждое утро укладывает ее поверх сложенной палатки, тяжелая, хранящая острый запах химического цеха, веревка эта заняла все мои мысли, мешая двигаться, сопротивляться силе земного притяжения, которое и ощущаешь только, потеряв привычную для себя опору, и чем ближе к ней, желанной и естественной, тем непоборимей тяжесть.

Я лежу на стене в небольшом каменном корытце, расслабясь. Ноги моги отдыхают, впервые (гляжу на часы) за второй час подъема. Трудно дается этот крутячок. Вася ушел метров на пятнадцать влево, набрал еще высоты на три своих роста. Теперь осторожно смещается вправо, исчезая из поля моего зрения. Сейчас он идет надо мной — мелкая каменная крупка, «продукт выветривания и выщелачивания», как учили в начальной школе, осыпается мне на голову, плечи, струится по энцефалитке на спине. Я все еще лежу в крохотном корытце, в каменной колыбели, прижавшись щекой к раскаленному солнцем камню.

— Усек, где я шел? — спрашивает Вася уже правее и выше меня. Тяжело спрашивает.

— Да, — отвечаю.

— Не расслабляйся, еще немного, — подбадривает. — Метров тридцать, не больше...

Значит, до меня не более тридцати пяти. «Веревки вполне хватит. Сколько ему еще подниматься к тайге? Не больше сорока минут... Ну, пускай час. В этом корытце можно пролежать и два. Вот только солнце...»

Думать об этом мне приятно. И веревка видится, скользнувшая сверху, крепко захлестнутая за ствол листвяка. Я видел этот листвяк, он на самом краю уреза... Надо только подождать, когда Вася поднимется в тайгу...

Сначала он вытянет мой рюкзак, дьявольски тяжелый. Потом я сам, застраховавшись по поясу, начну двигаться по прямой. Пять минут, не больше, — и у листвяка. Пять минут против часа мерзкого, унизительного ползанья, когда словно червь извиваешься и вдавливаешь себя в камень, ищешь потными, расцарапанными пальцами крохотную щелочку, пытаясь расширить ее, выцарапывая ногтями продукт выветривания, а ноги, вернее, одна нога, на которую перенес всю тяжесть тела, вдруг начинает мелко-мелко труситься, и весь ты съеживаешься, впихиваешься в крохотное пространство своего естества, где, как утверждают мудрецы лукавого Востока, записана вся твоя программа, всех твоих жизней, от инфузории до человека и снова до инфузории...

В том, что я собираюсь предпринять, нет ничего позорного или предосудительного. Просто я выбился из сил, я больше не могу. И долг друга протянуть мне руку. В этом нашем случае — веревку. Сегодня протянул он, завтра протяну я... Так устроена жизнь. Сегодня ты, а завтра я...

Солнце выпаривает меня, сушит. Пот, тяжелый и соленый, иссяк, высох. Губы потрескались, язык во рту как палка, горло окольцовано болью. Над руками, бессильно лежащими на камне, струится нечто невидимое, но живое, это испаряется кровь, густея в венах.

Мне следует прохрипеть:

— Не могу, Вася! Не могу!..

Достаточно и разумно (главное — разумно) одному из нас выйти к вершине... И подать руку другому. Все верно! В этом случае — Васе. Все разумно и пристойно. Но что-то, куда сильнее этой разумности, этого верного и трезвого расчета, толкает меня к безрассудству.

И я ползу, страдая, вжимаясь в камень оголившимся животом, врастая в него пуповиной и снова отрываясь, чтобы сделать еще и еще один вершок вперед и вверх. Вверх и вперед. Кто-то хрипит за моей спиной, брызжет горячей слюной в затылок. И снова прижимает меня к скале, и я удерживаюсь на ней, кажется, одним подбородком, вдавив его в крохотную неровность камня. А руки мои ищут, ищут опоры и находят ее. И снова кто-то хрипит и брызжет слюной в затылок. И вдруг скала накреняется не туда, к океану, куда все это время, упруго напрягаясь, пыталась столкнуть меня, но вперед...

И я могу уже встать на четвереньки и идти, сгибаясь на полусогнутых ногах, касаясь земли коленями и отрывая их от земли.

И я иду, хрипя и качаясь, выталкивая себя оттуда, куда втиснул с таким трудом, и ребра мои тяжело ходят, гулко ударяясь в распираемые таежным воздухом легкие.

А впереди, бессильно раскинувшись, опершись рюкзаком о ствол дерева, лежит Вася и улыбается.

— Ну и горочка...

«Что я слышу! Вы ли это, Василий Борисович! Что за просторечье?! А как же «сухой закон»? — хочется крикнуть мне. Но я не кричу, а валюсь рядом, не в силах сбросить рюкзак...

— Лезу и думаю, кто это мне в затылок дышит и плюется. Неужели ты рывок напоследок сделал?! — рассказывает Вася. — Скошусь назад — ты далеко. Ползу — снова дышит...

Мы выпили два котелка чаю. Вскипятив его уже за непропуском. Черная скала прикрывает нас со спины. Мы сидим в теньке, защищенные от солнца, которое все еще висит над морем, только теперь значительно ниже. Перед нами долгое, чистое, без единого мыска лукоморье, береговая полоса, метров пятьдесят чистого сыпучего песка. И конечно, первое, что сказали оба, увидев такую вот красоту:

— Ничего себе пляжик отгрохали!

А тут, в районе непропуска, полоса все еще сжата скалами, они поднимаются отвесно в небо метрах в десяти-пятнадцати от линии прибоя. Этот каменный сапожок всего в полкилометра. Но какие прекрасные выходы, какие пачки словно бы специально для нас выявленных пород! Обнажение за обнажением в первозданном естестве — готовый геологический атлас распахнула нам природа.

Все, что было позади, забыто. И Вася, дурачась, шаркает сапогом по гальке:

— Очень па-пра-шу вас, замерьте фонок вон на той пачечке.

Работаем мы весело, и я бегу к указанному геологом выходу, настраивая радиометр и шаря щупом по выходам пород.

Пачечка интересная. Я считываю шкалу, записываю показания. Океан за моей спиной, громадное доброе животное, ласково ворчит, дыбя теплую шкуру. Поет безголосо и крикливо Вася в ста метрах от меня:


Главное, ребята, сердцем не стареть...

Справа широкая осыпь неожиданно оживает. Мелкие и крупные камни медленно, а потом все быстрее и стремительнее обретают движение. И осыпь плывет, выплескиваясь на берег.

«Геологический процесс — медленный процесс», — думаю я, но на всякий случай отодвигаюсь, гляжу в сторону осыпи.

Я еще не осознал, что произошло, а рот мой пополз в улыбке, и все внутри меня радостно затрепетало, и безудержный смех захлестнул, но я сдержался, замкнувшись в восторженном, но в молчаливом созерцании.

Крохотный парнишка-медвежонок орудовал у осыпи. Подняв тупой лохматый задок, он отбегал к самому прибою, развернувшись мордочкой к скалам, замирал в спринтерской стойке. И вдруг во весь дух бросался на осыпь. Он бежал быстро и ловко, залетал наверх не на четырех, а на двух ногах. И, забежав как можно выше, шлепался на брюхо и сползал на нем вплоть до берега. Он катался на оживающей под его бегом осыпи.

И снова спешил к прибою, замирал на мгновение в спринтерской стойке, и все повторялось сызнова.

Парнишка веселился, радостно похрюкивал, но случалось, и взвизгивал, сердясь на крупные камни, не щадившие его лап.

«Надо позвать Васю, — подумал я и было наладился тихонечко ретироваться, как самая логичная и простая мысль остановила меня: — Если есть медвежонок, значит, есть и медведица...»

Я осторожно, каждое движение стало даваться с трудом, огляделся вокруг. Медведицы нигде не было. Но словно кто-то извне подсказал: «Погляди наверх». И я увидел ее в одном коротеньком прыжке над собой. Медведица сидела на изломе той самой пачки, которую я только что обследовал, и внимательно, как это делают кошки, наблюдая своих котят, следила за медвежонком.

Казалось, она не обращала на меня никакого внимания, но каждый мускул ее могучего холеного тела был напряжен. Я отчетливо видел это. И еще медведица, продолжая глядеть на медвежонка, принюхивалась к чужому запаху, как бы чуть оскаливаясь в мою сторону.

Трудно объяснить, как сорвало меня с места и кинуло не менее метров на двадцать в сторону. А там, ощутив себя вовсю бегущим, я заорал:

— Вася, медведи!

Но он бежал ко мне и отчаянно махал руками. Еще на бегу я оглянулся и чуть было не сбил его.

За мною, все так же потешно подкидывая задок, как это он делал, убегая к прибою, бежал медвежонок.

— А где медведица? — спросил Вася.

Мы остановились. Остановился и медвежонок.

— Вон она, — я ткнул щупом радиометра в сторону. Медведица спускалась с обнажения проворно и легко. Настолько легко, что могучее тело ее казалось вовсе не настоящим, словно кто-то в шутку сделал такую вот большую плюшевую игрушку.

— Пугай, — сказал Вася.

И я, выхватив у него молоток, что есть силы застучал по котелку.

Но произошло обратное. Медвежонок не испугался стука, но очень развеселился, сделал какой-то необычайный кувырок и снова затрусил к нам.

Торопясь, я выдернул из кармана сухую бересту, которую всегда носил с собою, и, обламывая одну за другой спички, поджег. Обжигая пальцы, надел этот факел на молоток и махал им. Медвежонка это озадачило, и он, остановившись, вдруг поднялся на задние лапки и стоял так, покачиваясь и крутя головой, разглядывал огонь в моих руках. Медведица подходила к нему, мотаясь из стороны в сторону и забирая лапой песок, — она нервничала и предупреждала, что будет защищать своего ребенка.

— Что делать? Вась, что делать? — спрашивал я, и Вася отвечал однообразно и поспешно:

— Не знаю... Не знаю... Не знаю...

А медвежонок снова, встав на четыре лапки и подкидывая задок, засеменил к нам. Пошла за ним и медведица.

— Медведи умеют плавать? — спросил Вася.

Мы уже брели по щиколотку у прибоя. Мы шли вперед, поскольку позади нас был непропуск.

— Медведи умеют плавать, — весьма резонно, но пространно для такого случая отвечал я.

Расстояние между нами сокращалось. Они двое и мы двое медленно шли навстречу друг другу.

И тут я, вкладывая в свой голос всю любовь и нежность, сказал, обращаясь к ней одной — к медведице:

— Маша, мы не охотники! Мы геологи.

— Да, да, Маша! Мы геологи! Не охотники, — тоже являя собой одну любовь, поддержал Вася.

— Маша, мы не охотники! Мы геологи ! — твердил я на каждом шагу, сближаясь с медведями.

И Вася все так же проникновенно вторил мне:

— Да, да, Маша! Мы геологи! Не охотники...

Глупее и трагичнее ситуации не было во всей моей жизни. Уходить и показать зверю спину мы не могли. Да и некуда было уходить. Стоять и ждать, что предпримет глупый парнишка и как на это отреагирует его мудрая мать (а она была мудрой — уж это точно), мы тоже не могли. Во всякой критической ситуации, пожалуй, единственно правильное — идти ей навстречу. И мы шли, сохраняя себя в этом движении. Они тоже шли. И когда до нашей встречи оставалось всего лишь несколько шагов, медведица одним движением головы задвинула за себя ребенка и, прикрыв его могучим телом, остановилась.

Мы прошли мимо на цыпочках, словно боясь нарушить ту гробовую тишину, вышептывая:

— Маша, мы не охотники! Мы геологи...

— Да, да, Маша! Геологи! Не охотники...

Укладываясь той ночью в палатке на ночлег, мне вспомнился разом весь тот день, непропуски, тяжелый хрип и мокрое дыхание в затылок, парнишка и его мать, наш бег по песчаному пляжу (наверняка был поставлен мировой рекорд в беге по пересеченной местности), Вася, искренне жалеющий, что совсем забыл про кинокамеру (какой удивительный был бы сюжет), и я вдруг услышал в себе что-то такое, что еще никогда не слышал:

«А все-таки хорошо, что выполз из того чертова корытца».

Это было счастье.


По ягоду


Эта история произошла давно. В самые первые годы моего странствования по Сибири. Теперь, оглядываясь на пережитое, удивляюсь той беспечности, тому безрассудству, которое владело мной тогда.

Родившийся в Среднерусье, в самом его центре, прожив до двадцати с лишним лет в подмосковных весях, я, впервые попав в таежные дебри, принял их так, словно и не желал для себя иного места на земле.

Тайга, тогда дремучая и дикая, не пугала, но манила к себе, звала. И, подчиняясь этому зову, видя вокруг только доброе, только великий простор, великую свободу и радость, я постоянно впутывался в рискованные предприятия, в которых и бывалый таежник повременит участвовать.

Я бездумно шел на охоту за медведем, не удосужившись даже пристрелять чужое ружьишко. Своего тогда не было, но всегда находились отчаянные и добрые души, которые всем поделятся, только поддержи их в каком-либо рискованном начинании.

И даже стрелял по зверю, не будучи уверенным, что попаду.

Случалось, что выдавал себя за бывалого и удачливого таежника, сам организовывал охоты, в которых на поверку оказывалось, что ни один из нас даже приблизительно не знает, что и как надо делать на промысле.

Однажды компанией, в которой каждый такой же знаток и следопыт, мы проблуждали по тайге пять долгих дней без еды. И приготовились уже принять неминуемую смерть, когда нас обнаружил почти слепой и глуховатый мужичишка. Он вышел из таежной дебри без собак, без какого-либо оружия, удивив предложением:

— Че, робятки, туто-ка разлеглися. Айдате до избы.

Оказалось, что все пять дней толкались мы вокруг села, из которого вышли на охоту. И все эти дни нас слышали и видели местные люди, гадая, зачем это потребовалось «экспедиторам» шастать столько ден вокруг села, ночевать в тайге и не по делу булгачиться.

А мы считали, что ушли на десятки километров в таежные урманы, заблудились и погибаем.

Кстати, люди, плутающие по тайге, чаще всего гибнут вблизи человеческого жилья.

И эта история, о которой хочу рассказать, тоже произошла от безрассудства.

Такого урожая брусники я никогда еще не видел. Ягоды, скрывая и землю, и листья, лежали сплошь. Ягодка к ягодке, словно бы сотканные друг с другом. Они были ярко-красными, тугими, готовые брызнуть спелым соком. Ни розовых, ни тем более белых не было. Горбовики наши, плоские берестяные чувалы, наполнились до обидного быстро. И мы набрали еще ягоды во все, во что ее было можно насыпать: в куртки, накомарники, в карманы брюк… Но все хотелось взять больше.

Простое решение — завтра же вернуться сюда — и обрадовало нас, и дало возможность вовремя выйти к реке, где оставили лодку. Свой выход мы определили затесями, чтобы завтра, не теряя времени, напрямик наладиться к ягодникам.

Однако назавтра товарищ ехать по ягоду не смог, и я, протолкавшись целое утро по селу в поисках попутчиков и не сговоря никого, решил ехать за ягодой один.

В моем распоряжении была лодка с подвесным мотором, которую я загрузил четырьмя горбовиками, и к полудню выехал из села.

Мне было хорошо и даже весело одному на реке.

Мотор работал четко, фарватер легкий, до самого вчерашнего причала ни одной мели. Страшные в летнюю межень шиверы, стремительные порожистые сливы были высоко покрыты водой, и катил я по реке с ветерком. Ветерок пахнул всеми запахами осени, был густ и сладок, и я, озорно делая губы трубочкой, втягивал его, да так, что порою захлебывался, но и это радовало.

Чтобы не ошибиться местом, я считал притоки по правую руку от себя.

От седьмого притока надо считать душаны — длинные озера, образованные старым руслом. Их должно быть шесть. И каждый из них я держал в памяти. Но уже за вторым неожиданно открылся приток.

Для верности я развернул лодку и вернулся к тому самому, от которого надо было считать душаны… Все верно. Ошибки не было. Я даже причалился к долгой песчаной косе, которую нанес этот последний, а если идти к селу, то первый приток. Легко обнаружил на ней место, где мы вчера с товарищем сидели и где он преподавал мне науку ориентации по притокам. Легко нашел и забитые в песок каблуками окурки.

Ошибки не было — это тот самый приток, от которого надо отсчитать шесть душанов. Мы и считали их, когда поднимались вчера к ягодным местам.

Несколько обескураженный, я завел мотор, развернул лодку и на малом газу пошел под левым берегом. Прошел один душан, второй, третий… Притока не было. Все верно. Еще три душана, и против последнего, шестого, на правом берегу реки — крохотная виска-речушка, к ней и чалиться. Чего проще!

Однако после пятого душана, когда я и височку, казалось, видел, вдруг снова возник приток. И такой полноводный, что не заметить его вчера просто нельзя было.

Ошарашенный этим новым открытием, я причалился к вовсе незнакомой косе и вдруг, к какому-то совершенно необъяснимому ужасу, обнаружил перед собой то самое место, на котором сидели мы с товарищем вчера, курили, и он объяснял мне, что от этого притока, чтобы попасть на ягодные места, надо отсчитать шесть душанов. Ну да, и окурки — вот они, забитые каблуками наших сапог. Я поднял эти окурки и долго рассматривал. Ошибки не могло быть. Мой товарищ по-особому в трех местах передавливал мундштук папиросы,делал его фигурным и докуривал до самой «фабрики» — печатного ярлычка. Я, перетирая в зубах, выбрасываю папиросу почти целой.

Все верно — окурки наши. Ответ на мою озадаченность пришел сам по себе. Я, блаженствуя на реке, играя с ветерком, просчитался и только теперь добрался до исходного. На душе снова стало хорошо.

Было по-прежнему ясно и солнечно.

Правда, часы на моей руке показывали четверть четвертого, и выходило, что мое путешествие по реке слишком затянулось.

Ходу отсюда до виски было не менее сорока пяти минут. От виски до ягодников по затесям — часа полтора. Значит, на место я прибуду в половине шестого. И даже по самым радужным подсчетам, времени до наступления темноты не так много.

Ничего не получалось из моего предприятия. А тут, как назло, просчитавшись снова, проскочил я нужную виску и оказался в вовсе незнакомых местах, словно бы даже на другой реке. Но, обнаружив просчет, еще долго не мог признаться себе в этом и упрямо гнал лодку все дальше и дальше.

Но когда река, вдруг обмелев, загнала меня на камень и сорвала шпонку с крыльчатки, я переборол в себе необъяснимое упрямство и повернул лодку вспять.

Но мне еще трижды приходилось останавливаться, напарываясь на камни.

Я не узнавал реки, она стала мелкой, почти непроходимой, то и дело надо было глушить и поднимать мотор.

Не знаю почему, но тогда все эти перипетии не казались мне странными, и был я занят только тем, чтобы снова не промахнуть нужную мне виску.

И наконец добрался до нее. И причалился точно к тому месту, где стояла вчера наша лодка, откуда поднялись мы в те необычайные ягодные места.

Но уже догорал закат, и река, чуть подернутая серебристым наволоком тумана, умиротворенно лежала в предвечерних мягких сумерках. На востоке, над гривастым черным мегом — таежным скалистым хребтом, — медленно мерцала чуть голубоватая большая звезда, и небо там, подступая все ближе и ближе, темнело.

Я никогда не любил долгого одиночества, а в те годы и вовсе не представлял, как это можно остаться одному среди таежного безмолвия, на древней северной реке, в ночи, которая всегда была для меня какой-то загадочной тайной, суть которой — жуткая бездна.

Определив себя одного на краю этой долгой ночи, я решил, не мешкая, вернуться в село. Но решение это, уже принятое, вдруг показалось чудовищным. Кто-то во мне, оберегая меня, воспротивился, заставил заглушить уже пущенный мотор и подумать.

После высокого крика мотора тишина обрушилась осязаемой тяжестью, и я чуть даже сгорбился.

Таким и вижу себя нынче, через десятки лет пережитого. На корме, поникнув плечами и сгорбившись, сидит жалкий, беззащитный человек, до ломоты в пальцах вцепившийся в руль подвесного лодочного мотора, а вокруг бесконечная тишина и приближающаяся ночь.

И тот, что оберегал меня во мне и оберегает доныне — этим и жив, — холодно и жутко говорил о том, что произойдет, если я все-таки попытаюсь вырваться из внезапно настигнутого меня одиночества и попробую плыть в ночь к людям.

Мне не был известен тогда простой закон тайги: идущий в ночь, остановись.

Вопреки мучившим предчувствиям, тайному движению в густых паберегах и долгим крикам за рекою в тайге, я неожиданно для себя заснул, втиснувшись в носовой багажник лодки, завернувшись в оказавшийся там тулупчик.

Спал крепко и проснулся от нестерпимой боли. Все мое тело, скрюченное в малом пространстве багажника, нестерпимо ныло, и кости ныли так, что пришло жуткое: не заломил ли меня медведь.

Потребовалось немало усилий, чтобы заставить себя двигаться, сопротивляясь боли, и вытесниться наружу.

Утро было в полной силе, и я, выбравшись наконец из такого несовершенного, такого утлого укрытия, каким был дюралевый багажник, вдруг ощутил в себе ничем не ограниченную радость.

Не слыша боли, я бегал по песчаной косе, приседал, нагибался, прыгал, взбрыкивая ногами, гоготал, хлестал себя ладонями по спине и смеялся.

Ночь позади, я хорошо выспался, и в сердце не было одиночества.

Рассудив, что лучше будет приносить к лодке по одному горбовику, чем переть их вместе, я еще до солнца по оставленным нами затесям поднялся к ягодным местам.

Брусники словно бы прибавилось. К удивлению моему, я не обнаруживал наших прежних сборов и брал, брал ягоду, почти не двигаясь с места. Первый горбовик заполнился быстро.

Радуясь фарту, я легко вынес его к лодке, подумав, что при таком обилии ягод можно и багажник засыпать. Жаль только тратить время на дорогу к реке и обратно.

Солнце все еще висело над самой таежной кромкой, когда я снова поднимался к ягодникам. Все мне тут было уже знакомо, и я шел от затеси к затеси, почти не обращая на них внимания. Наши неглубокие меты на живых деревьях оплыли прозрачной смолкой, а те, что были сделаны на сушняках, словно бы отражали солнечные лучи и были видны издали.

Никогда, ни до, ни после, не владела мною всеобъемлющая жажда собирательства. Я не был жадным ни до денег, ни до каких-либо других благ, страстный грибник, уносил из леса ровно столько, сколько мог донести, решительно прекращал даже самую удачную охоту. Но тут, среди благолепия спелых ягод, среди щедроты и красоты, мной овладела какая-то почти болезненная страсть: обязательно выбрать все вокруг до ягодки.

И снова я брал, и брал, и брал бруснику, не угадывая мест прежних поборов.

Стали попадаться гурточки, на которых ягода была очень крупной и густо-темной. Я высыпал себе в рот пригоршню и зажмурился. Ягода была теплой, а сок, чуть-чуть вяжущий, такой холодный, что зазнобило зубы, а небо словно подернуло морозцем.

Отложив брало — хитроумно изготовленный совок, которым собирал ягоду, я надаивал ее в ладонь и ел всласть.

Густой, чуточку бражный, сладкий и в то же время с едва различимой кислотцой и горчинкой брусничный сок производил со мной нечто удивительное и тайное. Тело мое словно бы становилось легче, я чувствовал, как с каждым глотком бодрость входила в него и по мышцам струилась упругая сила, и сок чудодейственно перетекал в мою кровь.

Я легко нес за плечами полный, с горочкой горбовик, не ощущая веса. Было жарко, но я не чувствовал этой жары, шагал по солнцепеку к таежному урману, где начинались наши затеси.

Но и без затесей мне было ясно, куда следовало идти. Громадный кедр возвышался над тайгою, видный с любого участка пути; его следовало оставлять чуть правее и спускаться по склону вплоть до высохшего русла весеннего ручья. У громадного замшелого камня надо резко повернуть влево и идти старой медвежьей тропой. Кедр окажется за спиною и долго еще будет виден, если оглянуться и чуть поднять голову, вплоть до самого последнего спуска к реке, где сырые поречные леса скроют и кедр, и небо.

По-прежнему шлось легко, и я прибавил шагу, надеясь никак не меньше трех раз за этот день побывать на ягодниках. Горбовик подталкивал меня в спину, и я почти уже бежал, когда, круто повернув у камня, обратным взглядом уловил густую кедровую вершину в чистом небе.

За все это утро я ни разу не ощутил своего одиночества и тишины окружавшей. Вчерашний мгновенный ужас, охвативший меня на речной косе, а потом изнурительный страх одиночества на краю надвигающейся ночи — все это забылось, и те часы торопливой работы и ходьбы к реке и обратно и снова к реке были во всей моей жизни временем согласия с собой и миром.

Ничто не волновало, не беспокоило, не озадачивало, все действия были естественными и необходимыми в том, что меня окружало. Мысль, занятая единственным — собрать, принести, снова собрать, снова принести, — была подчинена движению и созвучна с ним. Разум дремал, откликаясь на созерцаемое единственным — радостью.

Вдруг я почувствовал тяжесть горбовика и остановился, осознав, что иду значительно дольше, чем требовалось, чтобы выйти к последнему спуску. Оглядевшись, я не заметил ни одной затеси, по которым вроде бы бессознательно, но все-таки ориентировался каждый раз, спускаясь к реке.

Внимательно вглядевшись в деревья, я узнал старую корявую сосну, на которой сам третьего дня ставил мету, и заспешил к ней. Я узнал ее, причудливо изогнутую, в два ствола, некогда сломленную, оттого и корявую, но меты на ней не было.

Я обошел дерево вокруг, даже притронулся рукою к губчатой грубой коре, где должна была быть затесь, но ничего не обнаружил.

Крохотная божья коровка легко взбежала ко мне на запястье и, распахнув красные крылышки, улетела.

Снова и снова возвращался я к сосне, потому что, отойдя от нее, вдруг отчетливо узнавал место, стоило только обнаружить затесь, обернуться к ней левым плечом и увидеть следующую мету — чуть впереди, справа, на древней сушине, избитой до сердцевины древоедами.

Но там, где должна быть затесь, ничего не было. Я все-таки вставал к сосне так, что левое мое плечо почти касалось ствола. И видел сушину, но места не узнавал, и путь мой в таком случае шел в гору, а не спускался, как должно быть.

Я попробовал определиться по солнцу. Но и тут получалась какая-то ерунда. Надо, руководствуясь положением солнца, идти в гору.

Сообразив, что если я заблудился, то не так далеко ушел, чтобы не видеть кедра, я решил подняться по склону вверх, найти какой-нибудь останец или высокое дерево и, оглядев округу, сориентироваться по кедру. Шел в гору довольно долго, все больше и больше ощущая усталость и какую-то сонливую апатию ко всему происходящему.

Пока еще не было ни страха, ни желания любыми средствами вырваться из этого заколдованного круга, по которому я хожу более двух часов. То, что это был круг, стало ясно, когда снова увидел ту самую сосну, только теперь справа и на достаточном удалении, потом она же возникла слева и опять справа.

Страх пришел, когда я, вроде бы не меняя направления, вышел на совершенно чистое место. Это было просторное плато какой-то возвышенности, и я побрел по нему, стараясь как можно быстрее и дальше уйти от тайги.

С голой плешинки, куда поднялся, был хорошо виден необъятный простор тайги, но нигде не было кедра, который, казалось, обязательно увижу, поднявшись на вершину плато.

Гонимый страхом и надеждой, что вот-вот весь этот незнакомый мир преобразится и станет понятным, я пошел туда, где, казалось мне, обязательно должна быть река.

Шел долго и, наконец измотавшись, вдруг вспомнил о бруснике и вывалил осевшую и потяжелевшую ягоду на землю.

Идти стало чуть легче, но начались сухие мари, клюквенные и багульные заросли, густые малинники. Каждый раз, влазя в них, я предполагал близкую реку, и всякий раз снова начинались мари.

Время остановило свое движение, и солнце висело в небесловно бы на одном месте.

Проходил страх, но приходило отчаяние, стремительно рождалась надежда, и опять страх, и отчаяние, и надежда.

И вдруг на одной из бесконечных марей я увидел человека. Вернее, горбовик, который он нес, склонясь под тяжестью. Этот горбовик, совсем как мой, то возникал над верхушками кустарников, то исчезал, и я понял, что человек тот хромает.

— Эй, дядя! Дядя, эй! — закричал первое, что пришло на язык, и голос мой был высок и пронзителен.

Тот, за кустами, вроде бы и услышал крик, вроде бы остановился, но вдруг повернулся и стал уходить прочь.

— Подождите! Куда вы! Эй! — кричал я, стараясь вырваться на тропу, по которой, так мне казалось, тот уходил. — Помогите! — крикнул я совсем уже жалко, видя, что человек прибавил шагу.

Он вроде бы даже попытался скрыться, но горбовик выдавал его, то и дело мелькая из-за кустов.

Я лез не разбирая пути, не крича, но задыхаясь и стараясь не потерять этот тяжелый, мелькающий впереди чувал.

«Почему не останавливается? — думал я и не находил ответа. — Ведь должен слышать, что я ломлюсь следом… А может быть, он глухой?..»

Выйти на тропу, по которой проворно шел человек, я никак не мог. Вероятно, она лежала чуть левее от меня, но я боялся потерять из виду горбовик и ломился напропалую, благо, кустарник тут был легко проходим.

Однажды я чуть было на настиг его, расслышав совсем рядом сухое покашливание, и, собравшись с силами, останавливая дыхание, попробовал крикнуть что есть силы, может, услышит.

Но крик получился жалким, запальным — такой и с хорошим слухом не услышать на ходу. Да еще на крике споткнулся и упал. Лежал, чувствуя, как земля всего меня, словно влагу, по капле впитывает в себя. И нет сил, чтобы противиться этому, подняться и идти дальше. Я плакал, прижимаясь щекой к земле, и слышал, как все глуше и глуше звучат шаги уходящего от меня человека.

«Что же я!»

Мысль: если не встану — умру, поразила своей неумолимой правдой, и я встал. И снова побежал вперед, проламываясь сквозь кустарник и ища ошалелыми глазами мелькающий среди кустов на шагу чувал.

— Дядя! Дядя! — закричал отчаянно, но не услышал голоса.

Горячий рот жадно хватал воздух, который стал вдруг остр и сух.

«Дядя! Дядя!» — кричала во мне душа, которая все еще хотела жить в согласии с истерзанным усталостью телом.

Я увидел его совсем рядом, выбравшись на чистую клюквенную марь.

Он лежал на сухом обмежке и вкусно, совсем как я утром, ел ягоду. Еще не дозревшие, румяные с одного боку ягоды, вероятно, были нестерпимо кислы, но он ел их жадно и всласть, счастливо жмурясь.

Помнится, спеша за ним и соображая, почему человек не хочет со мной встречаться, я подумал, что он уводит меня от своих ягодных мест. Есть и такие среди таежников.

Но теперь, видя, как ест он клюкву, как наслаждается этим, понял — он спешил к своим любимым ягодным местам. И чувал его не был берестяным, для прочности обшитым звериным мехом горбовиком, а был самым обычным горбом, который, хочет он того или не хочет, приобретает к старости каждый медведь.

И не его вина, что принял я этот горб за горбовик, полный до краев щедрой таежной ягодой, и, цепляясь за него последней надеждой своей, шел как за человеком, желая единственного — встречи. И вот мы встретились. Я, человек, и он — медведь. Что же будет дальше? Я тоже опустился на обмежек в двух метрах от него и стал ждать. Не знаю чего. Но только не смерти. Медведь несколько раз поворачивал ко мне дремучую голову, близоруко приглядывался. И в громадной утробе его что-то глухо екало.

От того клюквенного поля до виски было рукой подать.

Я вышел к реке следом за медведем, по-прежнему боясь потерять его из виду, подвигаясь за ним по клюквенной мари, и увидел лодку, теплую песчаную косу, белых чаек над ней и в небе солнце. Все еще был день…


Гончак чистых кровей


Такой замечательной собаки у меня еще не было. Купил я ее в рыбачьем поселке на берегу Тихого океана. Томный хозяин, с хриплым явно не от простуды голосом сразу назначил цену:

— Полмитрия — и твоя!

А я и не торговался, хотя спирт в поселке был крайней редкостью, а собаки шлялись по океанской лайде после отлива в великом множестве. Но это были обыкновенные дальневосточные лайки, выродившиеся в шалавых дворняг. Вечно голодные, льстивые и пожирающие все — от нерпичьей ворвани до морской капусты.

Другое дело — моя собака!

— Как звать? — спросил я бывшего хозяина. Бывшего, потому что, как только состоялся торг, моя собака ткнулась мне в колени мордой. И я, потрепав ее по шелковистым ушам, ощутил на руках теплые собачьи губы. Нет, она не лизала мне ладони, а только ткнулась губами, и все.

— Как звать? — удивился тот. — Да никак! Как хотишь, так и зови. Собак — он и есть собак.

— Но имя-то должно быть, — недоумевал я.

Он рассмеялся, прикрывая щербатый рот рукою.

— Имя? Че он, крещеный, что ли? Может, ишо фамилию?..

И снова ухмыльнулся.

Он вообще странно улыбался — одной стороной рта, чуть только оголяя желтые, прокуренные резцы. «Ты чего так лыбишься?» — спросил его завхоз при первой встрече. И он, наглея смешливым прищуром глаз, ответил: «А я стесняюся...»

— Ты вот тоже некрещеный, — сказал я, — однако имя у тебя есть.

— Некрещеный, — согласился. — Мне имя для пачпорта нужно, а ему на что? Без имени пачпорта не выдадут, — пояснил и добавил: — Собак хороший.

Я ответил, что собаки тоже имеют паспорта, а многие и родословную.

— И прапрадедушку узнать можно? — искренно изумился он.

— Конечно.

— Чудно! А я вот только до деда, и нету. Дальше, говорю, ничего нету, как из земли вырос. За мной бы не побег, пойду я, — сказал, придерживая ладонью оттопыренный карман старых морских клешей. — Не побег бы!

Но моя собака не пошла за ним.

Она глядела на вихлястую походку, на то, как он напряженно держит при ходьбе плечи, как отмахивает короткими руками, и словно бы понимала — ее продали.

Что-то мешало в глазу, и собака, поморгав, подняла морду.

Я выдержал долгий взгляд, не подлизываясь, не чмокая, как это делают, когда хотят приманить к себе, не сказал ей ни слова. Мы просто смотрели в глаза друг другу, и каждый думал о своем.

Я — о том, что у меня теперь есть собака и не надо больше мучиться одиночеством, в котором для меня всегда есть чье-то тайное присутствие, ощущение обреченности и близкого страшного предела, когда в единый миг свершится вдруг такое, после чего я уже не буду я. А о чем думала собака, я мог только догадываться, но в глазах ее, налитых живой влагой темной крови, угадывал непреодолимую жажду общения и жажду понять и быть понятой.

Мы остались на берегу океана вдвоем.

Мне было чуточку совестно, и я сказал:

— Такие вот мы люди, мальчик!

Услышав «мальчик», пес насторожил уши, поднял голову и потянулся ко мне мордой.

Так нашлось ему имя.

И я почувствовал, что нам хорошо вдвоем, что тревога, постоянная тоска по еще не свершенному и не свершившемуся, мой затаенный страх ожидания, одиночество — все это осталось в том времени, когда у меня не было собаки.

Океан лениво переваливался, отдувался и постанывал, словно менял бока после долгой спячки. Ничем не ограниченная даль щемила глаза, втягивая нас в распахнутый простор, где едва проглядывался остров Медвежий, на котором нам с Мальчиком предстояло жить.

Мальчик глубоко вздохнул, опадая пахами, и снова со смаком потянул в себя воздух.

— Мальчик! — сказал я. — Мальчик.

Он понял и стремительно сморгнул капельку влаги, набежавшую на глаза, и снова посмотрел на меня, как бы подтверждая мою мысль и продолжая ее: «Ничего, мы теперь вдвоем, и надолго. Ты вроде неплохой, хозяин?» Конечно, это была самая замечательная собака из всех, которых я когда-либо знал.

Океан катил и катил волны, подступая к берегу, и уже крутолобые буруны с шипением бодали белые оглодыши топляков, а мы с Мальчиком все глядели вдаль и были вполне довольны тем, что пока не надо никуда идти и что человек и собака имеют право почувствовать себя родней и посидеть так вот хотя бы в первые часы знакомства.

Мне казалось, что таких часов у нас с Мальчиком еще очень много и ему никогда не придется менять хозяина.

— Что это? — спросил меня наш завхоз, когда я вернулся на базу.

— Мальчик,

— Чей?

— Мой.

— Не думай протащить его как собственность партии! — предупредил завхоз. — Кормежка на твои личные. Такого громилу легче похоронить.

— Ну, ну! — сказал я. — Собака — друг человека. Не бойся, тебя не объест.

Завхоз следил не только за тем, что мы поедаем, но и за тем, что оставалось от нас. В поселке, где третий год базировалась партия, была у него пассия с кабанчиком, которого откармливали с нашего стола.

— Чистокровный гончак, — сказал наш старший геолог Саул Саулович, знаток природы, с наивной непосредственностью путавший обыкновенного воробья с зябликом, синицу с плисточкой, а скворца с дроздом, разделяя весь животный мир лишь на полезных и вредных. — Великолепный гончак! Поглядите, какой у него сократовский лоб! — восторгался старший геолог. — И при всем том этакая простецкая улыбочка рубахи-парня. Вы не находите, что он несколько похож на вас?

— Саул Саулович!..

— Нет! Нет! Не лбом и не глазами, а этой вот улыбочкой.

Каким он был тогда, мой Мальчик? Я плохо представляю его зрительно, ведь время стерло не только приметы собаки, но и лица людей, события. К тому же в то далекое время я был молод, а молодости свойственно ощущать, но не запоминать. И только то, что помимо нашей воли отпечатывается в душе, хранится долго, вплоть до предела.

И вот сейчас, когда я пишу эти строки, я вдруг ясно увидел его там, на далеком берегу моей молодости.

Мальчик был соловой, чуть-чуть в рыжину масти, шерсть его, блестящая и теплая, была совсем такой же, как кожа хорошо ухоженной, выкормленной овсом лошади; она была шелковистой и мягкой. Крупную голову Мальчик всегда держал гордо, иногда сгоняя на лоб глубокие складки, когда что-то ему было непонятно. Глаза цвета только что свернувшейся крови, темные, с алыми лепестками чуть-чуть вывернутых в уголках век, были громадны на его лобастой морде, разделенной белоснежной ниточкой на две равные доли, а нюхалка была черной, и эта чернота обрамляла пасть, опадая к прикусу, где снова неожиданно ало теплились уголки его губ. Белая манишка как бы определяла сильную грудь с явно обозначенными мускулами, которые были как бы продолжением гибкой шеи и перетекали в сильные, стройные и очень длинные ноги. Передние лапы до средней бабки были в белых перчатках, и это очень гармонировало с манишкой на груди. Безупречный экстерьер...

Я проникся великим уважением к Саулу Сауловичу, который первым увидел в Мальчике чистокровного гончака. Я не знаю, что могла прибавить чистокровность к нашим с ним отношениям, но я отстаивал тогда ее отчаянно.

И при каждом споре — чистых кровей пес или нет — Мальчик стеснялся, прятал свои прекрасные глаза и словно бы терял стать. Он вообще отличался удивительной застенчивостью и вежливостью. Мало заботясь о приличиях хорошего тона, я поначалу кормил его, когда сам ел. И не скоро заметил, что это ему крайне неудобно: он стеснялся находиться возле стола, будь это даже, а так зачастую и бывало, трапеза у костра. Когда я ел, он отходил подальше и ложился где-нибудь под кустом, умяв морду в лапы.

Первое время Мальчик вообще почти ничего не ел, пока я не понял, что время наших трапез, по его приличию, разное. Мое сначала, его — потом.

Он никогда не просил, не клянчил, не заглядывал грустным алчущим взором в лицо, как делает это большинство собак, он был — не нахожу другого слова — изысканно воспитан. И еще одна странность была у моей собаки — он не подбирал с земли брошенного. Ни от меня, ни от кого-либо другого. Кормить его надо было или из специальной посуды — ею служила крышка котелка, — или из рук.

Из рук он любил есть больше всего. Особенно хлеб. Нам редко тогда удавалось полакомиться свежеиспеченным хлебом, пища геолога — закостеневший до броневой твердости сухарь; вот почему меня возмутило, когда я, разжившись в том же рыбачьем поселке буханкой теплого пшеничного хлеба, добрую половину отвалил ему, кинул под самую нюхалку, но он не прикоснулся к ноздреватому, пышному, благоуханному ломтю.

Я до сих пор помню запах этого хлеба, его пышную сладость, его легкость и свое ощущение ни с чем не сравнимой жалости.

Мальчик не прикоснулся к хлебу, хотя я отлично видел, как в мягкую вислость его прикуса набежала тягучая слюнка и он, чуть даже прищурившись, сглотнул клейкий комок, но отвернулся от ломтя, и пошел прочь, и лег.

И пока я ел, жалея о напрасно утраченном хлебе, он несколько раз переменил место лежки.

— Что ж ты такая паршивая собака, Мальчик? — говорил я и все подтыкал к нему ломоть, а он отворачивался и стеснялся.

Не помню, как я обнаружил у него желание есть с рук. Но это было и для меня и для него поистине великим удовольствием.

— Мальчик, — говорил я, когда хотел покормить его, — кушать подано!

Он радостно вскидывался, но тут же делал вид, что сыт, что крайне занят неотложными делами, что на нашем языке должно бы означать: «Кушать некогда».

Но все-таки, починившись немного, подходил и, если я сидел, тихонечко клал свою голову ко мне на колени. Пищу с рук, как бы ни был голоден, он брал деликатно. И чем меньше был кусочек, тем деликатнее принимал его. Моих пальцев касалась бархатистая шершавость губ, и это было удивительно приятным ощущением.

Позднее точно такое же ощущение возникло, когда я прикоснулся ладонью к совсем еще лысенькому темечку своего ребенка.

Первые дни с Мальчиком в одиночных маршрутах, которые мы совершали вопреки строгому запрещению работать в тайге в одиночку, были какими-то праздничными. Я легко уходил с базы, ничуть не тревожась предстоящим одиночеством. Надо сказать, что до этого оно меня сильно терзало. Стоило мне надолго оставить людей, как тут же наваливались приступы какой-то оголтелой тоски, настороженность и, наконец, страх. Это была постыдная и роковая болезнь, которую я скрывал тщательно, страдая от этого еще больше. Я боялся в одиночестве всего: тишины, ветра, ясности безоблачного дня, сумерек, темноты, меня пугала многозначительная немота камня, птичий грай и треск горящего костра... Во всем я находил какие-то тайные приметы близящихся роковых минут, чужое, неопознанное присутствие и ту силу, которая постоянно противится моему осмысленному движению, потихоньку сбивая меня с пути и ввергая в хаос.

Появился Мальчик, и все это оставило меня, теперь мне было легко жить с глазу на глаз с громадным диким простором, меня окружавшим.

Мальчик, когда мы выходили с базы, убегал далеко вперед, высоко подняв хвост и уткнув морду в землю. Он закладывал широкие круги, нырял в чащобники, лазал по стланикам, легко уносился в скалы.

Но чем дальше уходили мы от мест обетованных, тем ближе становились друг другу. Мой Мальчик охранял меня, не убегая дальше чем на несколько шагов, а чаще всего шел рядом и чуть-чуть позади, прикрывая меня со спины.

Каждую ночевку он постоянно ложился у меня в головах и затихал, слушал тишину. А я слушал его дыхание и засыпал крепко. Если и приходилось просыпаться среди ночи, то первое, что видел я, было недремлющее око моей собаки. Мальчик преданно нес сторожевую службу. И я частенько днем на точках задерживался подольше, чем этого требовала работа, чтобы дать Мальчику поспать. Днем он засыпал сразу же, как только я присаживался, чтобы описать точку, замаркировать образец, отобрать металлометрическую пробу, сделать закопушку или отрыть пурф.

Обычно я худел донельзя в маршрутах, но тут с Мальчиком даже стал поправляться, и обыкновенных для меня варок не стало хватать.

Завхоз, отпуская больше продуктов, предупреждал:

— Знай, что рубаешь ты, малый, вдвое. Попомни мое слово — сожрет тебя собака. В конце сезона нечего будет получать...

Но я-то знал точно: в моем увеличившемся заборе продуктов Мальчик был не виноват. Ел он очень умеренно, всегда находя кроме предлагаемой пищи что-то в тайге. В тому же в районе, который мы тогда обследовали, в великом множестве водились пищухи. И Мальчик не упускал случая поживиться ими.

Зато Саул Саулович зорко усмотрел происшедшие со мной перемены.

— Я и раньше замечал ваше стремление к общности с животными, — сказал он, — но никогда не думал, чтобы эта общность так положительно влияла на трудовой процесс...

Ни потаенный шепоток за спиною, ни странные смены теней в густоте тайги, ни замирающий, как только к нему прислушаешься, топоток чьих-то когтистых лап, ни гортанные поклики среди ночи не беспокоили меня теперь в великом безлюдии, и работалось хорошо и увлеченно.

«Слава вечному другу человека — собаке». Так часто думал я, приглядываясь к своему гончаку чистых кровей, и гордился им.

А он ничуточки не чинился своими заслугами. Он неотступно следовал за мною, так близко притираясь порою к моим ногам, что на правом кирзовом голенище появилась уже и беленькая залысинка; каждый вечер, как только я устанавливал палатку, он ложился в головах моего спальника и, навострив уши, нес неусыпную службу. И за все это время Мальчик ни разу не зарычал, не залаял, не кинулся прочь от меня, злобясь на предполагаемую опасность, не настораживал, не пугал меня неожиданной вскидкой, он был всегда ровен и невозмутим.

Правда, когда нам попадался свежий след медведя, а их стало все больше и больше, гончак мой дыбил холку, несколько ниже, чем это нужно, опускал хвост и даже чуть загибал его к передним лапам и совершенно наглухо прикрывал меня со спины.

В партии стали поговаривать о том, что район наш не совсем безопасен для работы. Среди медведей, мирно пасущихся на ягодниках и у рек, бродят несколько мясоедов, и, кажется, даже один среди них — весенний подранок, страдающий от незаживленной боли.

Поначалу медведи, вроде бы вспугнутые нашим присутствием, отошли, но со временем то ли привыкли к нам, то ли вообще пошли «на вы», но их следы перепутались с нашими, и в двух отрядах уже произошли и личные встречи. А еще через два дня был совершен набег на базу, при котором разнесена продуктовая палатка, бесследно исчез из нее ящик сгущенки, два куска хозяйственного мыла и выпотрошен мешок гречи.

Первым же вертолетом в партию были доставлены карабины и прилетел местный охотник Протасов.

Охотник не верил всем нашим рассказам о засилье тут медведей и только посмеивался, произнося какую-то странную пословицу:

— У страха глаза на спине.

Окончательно потерял он мое доверие, когда, глядя на Мальчика, сказал:

— Он бы, медмедь-то, перво-наперво, если у него чего-нито на уме было, собаку зашиб бы... А потом...

— Как это так — собаку! — обиделся я. — Собака медведя за километр слышит... За ней как за каменной стеной...

— Конечно, — согласился вдруг Протасов. — Только собак для него наипервейший деликатес...

Не понравился нам этот Протасов. Походил вокруг, потаскался беспричинно, даже не пальнул ни разу, но апломб нагнал хоть куда.

— Выходит, действительно мясоед бродит. Опасный, однако... Это его зверобои со шхуны-то обидели. То есть пальнули по нем, а добивать не стали. Червит у него рана, в тайгу пока не ходите. Опасно это. А я за собачками слетаю. Глядишь, и обезвредим район-то... — И, уже садясь в вертолет, предупредил: — Дворнягу-то свою привяжите... А то он ее скушает...

Кровь бросилась мне в голову, но я стерпел, смолчал.

А хотелось мне сказать этому Протасову, как оживил меня мой пес, как вот уже месяц оберегает от всех таежных опасностей, как бессонно проводит ночи, прикрыв с головы... Да что ему говорить, что он поймет, этот Протасов? Одно я только сказал:

— Эх, паря, столько лет в лесу прожил, а гончака чистых кровей от дворняги отличить не можешь! — и спину ему показал.

— Ну, пусть гончак, — сказал примирительно Протасов.

Но ничего не могло примирить меня с ним.

Ни назавтра, ни на третий и даже ни на пятый день Протасов к нам не прилетел. Не было летной погоды. И тогда было решено обезвредить район собственными силами.

У нас было три карабина, одно ружье, пять стрелков и собака.

Правда, некоторые, как и Протасов, Мальчика в счет не брали.

Но Саул Саулович и тут оказался на высоте.

— Гончак чистых кровей, — сказал он, — от природы охотник. Он лучше любого знает, как брать медведя. Скажите вы, его хозяин, берет он след зверя?

— Еще как! — сказал я, вспомнив, как дыбит шерсть Мальчик и как напрягает хвост, встретив свежий след медведя.

— Итак, решено: идем цепью на предполагаемое местонахождение зверя. Не сидеть же сложа руки еще неделю, когда горит план полевых работ!

Мы вышли с Мальчиком на разведку, чтобы потом конкретно определить путь наступления.

Шлось мне тогда беспечно, легко и даже как-то задиристо. Я замечал не только в себе, но и в других людях эту вот беспечную легкость, когда в руках появляется оружие. А у меня на плече болтался пятизарядный карабин, и у моего товарища тоже. Мы шли втроем в тайгу задиристо и весело, мечтая только об одном: чтобы он на нас вышел. Я подуськивал Мальчика, и он, пока еще не попав на медвежий след, тоже был беспечно задирист. Ставил перпендикуляром хвост, тыкал мордой в траву, закладывал небольшие круги и с любопытством поглядывал на мой карабин.

— Смотри, оружие знает! — отмечал мой товарищ.

— Ага... — с удовольствием соглашался я. — Давно не работал! Ну ничего, Мальчик, мы еще стрельнем.

Стрельнуть пришлось раньше, чем мы могли предположить.

Мальчик вдруг резко затормозил, вытянул вперед прекрасную свою морду и поднял переднюю лапу, застыв в сковавшем каждый его мускул напряжении.

— Медведь! — прошептал мой товарищ, и я увидел впереди громадную, согнутую дугой спину, прижатую к земле дремучую голову и, почувствовав, что зверь вот-вот сделает прыжок, сорвал карабин и резанул навскидку, почти не метясь.

То, что произошло в следующий момент, ясно пришло ко мне, когда мы, запалив окончательно свои легкие, наконец-то остановились и перевели дух.

— Убил? — спросил товарищ, все еще задыхаясь.

— Кажется... — сказал я, не веря этому.

— А зачем бежали?

— Зачем?.. — я не смог ответить.

Да, на самом деле, зачем бежали мы так стремительно и так долго и с чего начался этот бег? И где Мальчик? И тут все так ясно увиделось мне: я вскидываю карабин, нажимаю спусковой крючок, тишину раскалывает выстрел... И еще... и еще отчаянный вопль... Не зверя. Моего Мальчика. Он забирает под себя хвост, отчаянно визжит и кидается наутек... Мы за ним...

На базе нас ждала новость: прилетел вертолет. Прибыли три охотника во главе с Протасовым и три жалких, беспородных собачонки с безобразными крендельками хвостов.

— Этот главный, — говорил Протасов, указывая на обшарпанного черного кобелька. — Он всех и ведет. А уж коли посадят медведя, то не даст ему встать, все портки ему порвет. И что, зараза, делает: норовит за естество взять...

Мальчика моего на базе не оказалось. Не объявился он и тогда, когда далеко отогнали из тех мест медвежий род и добыли мясоеда. У того действительно гноилась на хребте страшная рана, оставленная еще с весны человеком.

Мы возобновили работу и, несмотря на потерянное время, стали совершать маршруты, как то и предписывают инструкции, вдвоем и даже по трое.

Мне часто казалось, что из тайги ко мне выбегает Мальчик, я видел его даже во сне, но собака не находилась.

Иногда вспоминал я тот трагический момент нашего позора — Мальчик вывел меня на обыкновенную валежину, а я жахнул по ней, уверенный, что стреляю в медведя. Мне становилось стыдно. Но когда вспоминалось, как завизжал, напуганный выстрелом, мой гончак, как он, заслепясь, кинул меня, бросился неизвестно куда, становилось и вовсе не по себе...

С Мальчиком мы встретились осенью в том же рыбачьем поселке на берегу океана.

Он, подняв хвост, шел по лайде, предводительствуя в своре выродившихся дальневосточных лаек. Банда эта, поскуливая, лая и повизгивая, пожирала все, что оставил отлив: куски нерпичьей ворвани, гнилую рыбу, дохлых рачков, еще и еще что-то, что стремительно раскалывали их зубы и пропускали через себя глотки. Иногда возникали и мелкие потасовки. Но Мальчик в них не участвовал, он — собака чистых кровей — вел себя по-особому: с достоинством, держался чуть впереди своры, обнюхивая и оставляя ей пропитание, и только с особым аппетитом и всласть пожирал наиболее свежие листья морской капусты.

— Мальчик! Мальчик! — позвал я, радуясь.

Он поднял голову, вильнул хвостом и, смутившись на самую малую долю мгновения, снова приобрел вид неуязвимого, знающего себе цену вожака вольной стаи, которая с молчаливого его согласия с удовольствием облаяла меня.


Живой мамонт

Стеллерова корова — то же, что морская корова.

Из справочника
Морская корова (стеллерова корова), морское млекопитающее отр. сирен. Открыта в 1741 г. Стеллером (спутником В. И. Беринга). Дл. до 8 м., весила до 3,5 т. Обитала у Командорских о-вов. В результате хищнич. промысла полностью истреблена.

Советский энциклопедический словарь

Нежданно-негаданно накатило на Дормидонта Степановича счастье. Это он так сам считал.

После жутких в тот год апрельских штормов выбросил океан к самой промысловой его избушке удивительное существо мужского пола. Не то американского бизона, не то памирского яка, не то буйвола, а может быть, овцебыка или еще кого-либо. Никому в Чудикане не удалось тогда установить, что это за существо такое.

Но Дормидонт Степанович уверовал, что это-то и есть его настоящее житейское счастье.

— Подвалило, — сказал он со знанием дела, охаживая корявой своей пятерней явленное из пены морской существо. — Бычок, однакось. Помяните мое слово, — ораторствовал Дормидонт, ни к кому не обращаясь, — етот бугаек в первейшие производители выйдет.

Почему так решил, тоже неизвестно.

Однако в производителе стада поселок терпел тогда острейшую нужду. Два года местные коровенки, тоже весьма неизвестной науке породы, ходили яловыми. Поскольку единственного быка-производителя извели по осени медведи-шатуны, не легшие тем годом на зимнюю спячку. Молодых бычков, как назло, тогда на свет не произошло. И стадо вдовело.

Чудикан был крохотным поселком на краю света, отрезанным от мира бездорожьем и сотнями километров океанской пустыни. Зачем и как поселились там люди, никому не было известно. Но жили, и неплохо. Ловили рыбу, водили скот, охотились, а кое-кто из чудиканцев вырывался и на Большую землю. Раз в год чалился к ним старенький буксир с баржонкой, на которой и магазин был, и приемный пункт заготживсырья, пушнины и сельхозпродукции, и клуб с киноустановкой.

Ни самолеты, ни тем более вертолеты (их тогда и в помине не было) туда не прилетали. Но поселок жил, вроде бы и не ощущая своей оторванности от мира. Были там свои сельсовет, колхоз, амбулатория, представленная бессменным фельдшером Андреем Ивановичем, которого знало и помнило почти все население поселка со дня своего рождения. Чудиканские мореходы хаживали в океан до Шантарских островов, а одного двоюродного братца Дормидонта Степановича выловили раз в нейтральных водах пограничники.

Была у Чудикана и своя новейшая история (древней не помнили). В годы становления Советской власти под Чудиканом в тайге объявился подпоручик Лешневский с ватажкой кочевых и бродячих людей, стремясь установить в поселке свою власть и создать автономию.

Чудиканцы вынуждены были занять круговую оборону, поскольку намерения того гулевого войска были самые серьезные: «Чудикан возьмем, Москва сама сдастся».

Не взяли, тем и была спасена, оказывается, стольная в те беспокойные годы.

Однако вернемся во времена, с которых начат этот рассказ.

Существо, подаренное океаном Дормидонту Степановичу и названное им в честь тестя, с которым были сложные отношения, — Македоном, на вольных чудиканских кормах росло не по дням, а по часам.

Дормидонт Степанович, приглядываясь к особенностям этой животины, скоро отнес ее к породе стеллеровой коровы.

Откуда он вызнал о существовании некогда такой особи, было неизвестно, но говорил весьма определенно:

— Стеллеровский бык. Заведению такому цены нету. Сам добывает себе пропитание не токмо летом, но и зимою тоже. Молока дает — залиться можно, а сметану хоть ножом режь.

К осени «стеллеровский» бычок вымахал в здоровенного бугая, покрытого косматой шкурой, имел небольшую комолую голову, могучую шею и, в общем-то, покладистый, небуйный характер.

Так что растил его Дормидонт Степанович, как и любую живность в Чудикане, свободным выпасом. Но к осени бык стал чаще, задумываясь, поглядывать на яловое стадо, топырить к ноздрям мокрую губу и проявлять беспокойство. Тогда и отковал Дормидонт Степанович ему «строгий» ошейник с цепным поводком, но пока засадил бугая в просторную огородь из лиственных плах, что-то вроде маленькой крепостицы с крытой стайкой в одном из углов.

И как только лишил он своего питомца воли, стал у того портиться характер и появились почти ежедневно настроения разрушить ладно срубленную Дормидонтом огородь.

— В пору входит, — заключал Дормидонт, но пропускал мимо ушей замечания односельчан, что пора бы подогнать к бычине и охочую коровенку.

Как-то допоздна загостевался Дормидонт Степанович у свояка на дальних выселках. Обмывали они двенадцатой его дочке ножки. И уже сошлись на том, что девка в семье — тоже хорошо, тоже, вишь, охотницей и рыбачкой быть может, когда прибежала Дормидонтова соседка:

— Степаныч, Македон в тайгу ушел!

Дормидонт Степанович сначала и не понял, о ком речь: что с того, ежели тесть подался на таежную заимку? Но когда понял, аж по-беличьему крикнул и вдарился к себе на подворье.

«Стеллеров» бычок до коренного венца вынул в загороде стену, вышел на свободу и сгинул в ближнем наволоке тайги.

И хотя была осенняя безлунная ночь, темень хоть глаз коли, Дормидонт Степанович, прихватив «строгий» ошейник с цепным поводом и не взяв даже с собой собачек, кинулся за беглецом.

Как он ухватывал след, неизвестно, но шел скорым шагом, не меняя направления, напролом тайгою, натыкаясь порою в темноте на деревья.

И нашел. То есть прямо свалился на бычка своего и руками обнял. Бугайку это не понравилось, и взревел он трубно, звероподобно. До того Дормидонт Степанович и голоса его не слыхал. И вроде бы бугаек наладился дать деру. Но Дормидонт Степанович крепко держал в руках свое счастье. И надо сказать, выпивши, обладал он неукротимым упрямством, которое удесятеряло в нем силу.

Бугай рвался, норовил хамкнуть хозяина, ногою забить.

Но Дормидонт Степанович в кромешной той темноте каким-то чутьем улавливал опасность и уходил от нее. Криком кричали оба, и вот уже счастливчик наш, намотав на левую руку лохматый загривок своего домашнего животного, правой раз за разом огрел его кулачищем по башке, изловчился и накинул ошейник, замкнул.

— Теперь-то я тебя обротаю, сволочь!

И обротал. Позднее говорили, что Дормидонт Степанович на нем верхом из тайги приехал. Но он-то знает, что пер гулену, считай, на своих плечах, на цепном поводке. Тот упирался здорово.

Припер. Ночь по тому времени куда глуше стала. Приковал цепь к верейному столбу ворот и подался снова к куму догуливать. Шел поселком, пел во все горло:


Шестое августа настало...

До утра гуляли с кумом в честь рождения двенадцатой в семье охотницы-рыбачки.

А утром зашумел поселок, загудел пчелиным таежным бортнем. У Дормидонта Степановича на цепи у ворот сидит матерый медвежище.

Вот это счастье!

А лет пять спустя рассказывали мне топографы из экспедиции Федосеева, что ими в теснинах Джугджура обнаружен самый настоящий мамонт, переживший ледниковую или какую там еще доисторическую катастрофу.


Бурундуково дело


В доме Елены Ивановны, старой охотницы, на стене сидит парнишка в шляпе — чучело трехмесячного медвежонка.

— Как-то шоркаю тайгою, туто-ка, а он с-под ног и на дерево. Стрельнула, он и упал. А дед вот-ка человечка и сделал, — объясняет она появление медвежонка в своем доме.

Шляпу велюровую, модную, с широкими полями и зеленой шелковой лентой подарил деду, Степану Ивановичу, заезжий журналист.

Как вещь красивую и дорогую посадили ее на самое видное место в избе — на голову медвежонка.

Помню я эту избу не менеетридцати лет, а медвежонок уже и тогда был, и шляпа тоже.

В первые свои приезды к старикам мне до страсти хотелось иметь это крохотное чучело, не по-медвежьи ушастое, с длинной лисьей мордочкой, с раскоряченными лапами, как у гуттаперчевого голыша, на которых к трем месяцам жизни отросли острые, крючком когти.

В те времена и Елена Ивановна и Степан Иванович были добрейшие, хлебосольнейшие люди, готовые ради гостя поступиться любым зажитком. Чего только не совали они мне из таежной невидали в мешок, когда собирался я до дому! И чучела разных птиц, и крупный, величиной с кулак, речной сердолик, и поделки из березового капа, и даже острые и тонкие эвенкийские ножи с костяными ручками.

За мои городские «гостинцы» отдаривали щедро. А мне хотелось единственного — чучела медвежонка.

Я и расхваливал его беспрестанно, и шляпу с него снимал, и ссаживал со стены, сажал себе на колени и долго гладил.

Тогда еще по таежным глухим углам был в силе закон — дарить любое из понравившегося гостю. Стоило только похвалить какую-либо домашнюю обиходь, и хозяин уже совал тебе ее насильно в руки.

— Забирай, не жалко!..

Поэтому и остерегались друг перед другом высказывать восхищение какой-либо вещью. И я об этом хорошо знал и тоже остерегался, со временем привыкнув к тому чуть суровому безразличию, с каким бывалый таежник смотрит на самое что ни на есть прекрасное и нравящееся ему до страсти.

Знал, что грешил, но расхваливал парнишку, желая его заполучить.

Но чем-то был он дорог Елене Ивановне, все мои восторги пропускала старушка мимо ушей.

Пробовал я у нее и купить чучело. Не тут-то было! Только отмахивалась рукою — и весь разговор.

Степан Иванович, тот несколько раз снимал со стены медвежонка, намереваясь вручить его мне. Но каждый раз Елена Ивановна отбирала и водворяла чучело на место.

Так и сидел парнишка на стене в ни разу не надеванной Степаном Ивановичем шляпе.

Он, верно, и сейчас там сидит, в далекой таежной Моге.

И почему-то мне очень хорошо, когда я вспоминаю, как хотелось иметь его у себя и как Елена Ивановна противилась этому. Оттого хорошо, что противилась. Степан Иванович с медведями во всю свою долгую жизнь не ладил. Любил рассказывать, как воевал с ними, как не давал спуску.

— Этат кто ж хозяин? — хорохорился старичок, пригубив рюмочку (вина он почти не пил). — Ты тока али я тока! Я тока хозяин! И свою власть устанавливаю!..

Девяноста трех лет, уже почти вовсе ослепнув, за городьбой своей заимки на Усть-Чайке добыл старик последнего в своей жизни медведя.

Вышел недалеко в тайгу с ружьишком потолкаться и добыл...

Он уже тогда и сынов в лицо различить не мог, по голосу только распознавал. Все больше лежал у печи, постанывал или дремал на солнцегрее, сухой, легкий и немощный. В тот самый год виделся я со Степаном Ивановичем, и он, признав меня все-таки и по голосу и по росту, дребезжа сухоньким смешком, рассказывал многое, но почему-то вспоминал только империалистическую войну. Да так, словно было это совсем недавно. Вспоминал товарищей, командиров, называл их по именам и фамилиям, обрисовывая каждого настолько живо, что они, те далекие, ни разу мною не встреченные в жизни, до сих пор живы в памяти. Только раз отклонились от тех военных воспоминаний, когда я настойчиво попросил рассказать о падении Тунгусского метеорита.

— Как же-тка сперва, сперва громыхание было... И того шаманы эвенкам говорили: однако конец света грядет. Дак вот же вдруг другое солнышко взошло... И грохотание... Вот тут взошло. — Степан Иванович, натыкаясь на лавки, пробежал к окошку, сунулся к беленому боку печи, повел по нему рукою. — Вот тутока пошло, пошло и туда вышло.

Солнце, которое всю его жизнь всходило совсем в другом окошке избы и, медленно перемещаясь по другому боку печи, уплывало к закату, определяло весь ход бытия. А тут вдруг с грохотанием прошло стремительно совсем по-другому кругу. Ни до, ни после никто так точно из тех, кто видел чудо, не передал сути происшедшего на Тунгуске, как Степан Иванович. Удивительно ясным стало для меня то тайное действо, следы которого годами искал я среди таежной нежити...

Степан Иванович был великий дока разгадывать любые загадки, которые до сих пор преподносит человеку в великом безмолвии природа.

Но его неожиданную и загадочную смерть никто не смог растолковать мне по сей день. Я часто возвращаюсь мыслями к ней, как и к еще одной, определенной стариком.

Год пройдя, Степан Иванович снова потолокся за огородь своей заимки на Усть-Чайке с тем же ружьишком в то же время и с теми же намерениями, которые всю жизнь имел в тайге.

Ни сын, ни Елена Ивановна даже и внимания на его уход не обратили.

Однако пришло время и появиться старику, а его нет. Покричали, позвали, Елена Ивановна на заимке поискала — нету.

Послала сына Володю.

— Сослепу, видно, заплутался дед-от...

Володя нашел отца на том самом месте, где прошлым годом добыл старик последнего своего медведя.

Зверь выследил человека и, не причинив ему и малого вреда, не порвал, не заломал, не оцарапал даже, легонечко и даже как-то нежно обнял его, а тот и дух испустил. Но самое странное в смерти старого охотника было то, что медведь раздел его догола и положил нагишом на самое видное место — пригорочек, где телешили прошлым годом последнего медведя Степана Ивановича.

И одежки-лопотины охотничьей не тронул зверь, сложил ее в кучку и удалился.

Это о смерти охотника. А вот о другой, которую помню я до мельчайших подробностей вот уже более четверти века.

За избой Елены Ивановны и Степана Ивановича — широкая елань. По весне ее затопляет Нижняя Тунгуска, определяя свое древнее русло. И тогда вода плещет под самыми окнами и стелется на многие километры, словно бы отодвигая прочь тайгу.

За еланью на взлобочке сельский погост с оградками и без оградок, с пирамидками-звездами и крестами.

На памяти стариков только раз затопляло погост, и в год тот черными ладьями плыли по Тунгуске гробы.

Но бог с ним, с этим годом! По странному стечению обстоятельств пал он на весну 1941 года.

А в то лето, о котором я хочу рассказать, по елани поднялась густая сочная трава, и в ней, насколько хватал глаз, полыхали жарки. Было солнечно, высоко и в мире, и в душе.

Брел я травами, радуясь солнцу, простору, жизненной дали, в которой не подозревал предела. Был этот день одним из самых, как оказалось после, сильных дней. Все по плечу, все подвластно мне, все легко, доступно и дозволено. Я пел, лишенный от природы маломальского слуха, дурно и громко, но мне казалось, мелодично и мастерски. И вдруг мою песню кто-то стал поправлять. Я почувствовал это, еще не расслышав чужого голоса. Словно кто-то твердил извне:

— Что ты делаешь, человече? Гляди, как все вокруг славно и согласно! А ты рушишь это! Зачем?

Я замолчал на мгновение, осознав несовершенство своего голоса. Но озорная радость подхлестнула, и я заорал пуще прежнего:


Вдоль квартала, вдоль квартала
Взвод шагал...

Песня из моей военной юности. Наш старшина Вовк, человек оригинальнейший, почему-то из всех прибывших тогда в батарею назначил меня запевалой.

И каждый вечер, после поверки, я, отчаянно надрывая голосовые связки, по команде старшины «Запевай» кричал эти слова, а батарея, изнывая от приступа хохота, вторила мне столь же громко. Но это нравилось старшине.

Карьера батарейного запевалы продлилась до первого выхода в город. Мы вышли из бани, первой за службу, чистые, румяные, и старшина, построив нас, повел главной улицей города, находя, что за неделю строевой подготовки мы во многом преуспели.

И вот, чеканя шаг, батарея шагает по воскресному городу. Горожане и горожанки смотрят на нас и улыбаются.

— Запевай! — приказывает старшина.

И я, чувствуя в себе горний полет, радостное оживление, такую легкость, которая приходит к человеку только после бани, исторгаю из себя: «Вдоль квартала...»

Почтенный горожанин, оказавшийся рядом, вдруг остолбенел, потом кинулся в сторону, чуть было не сбив старшину Вовка, потом нагнал меня, крайнего в первом ряду, и, обращаясь уже не ко мне, не к нам, не к старшине Вовку, а вообще, изрек:

— Господи, да что же ты кричишь, как резаный заяц?

Вот так и кричал я в тот высокий день среди таежной елани, полыхавшей солнечными комочками жарков. И снова кто-то воспротивился моему крику. Но теперь я услышал его голос.

— Нельзя! Нельзя! Нельзя! — кричал он, поднявшись над травою, всего в вершок росточком.

— Что нельзя? — спросил я его.

И он, поморгав черными глазками, взмахнул лапками и, кажется, даже обхватил ими голову, закрывая крохотные ушки.

Я обалдел, ясно понимая, что бурундучок просит меня не орать, не мешать общему согласию и миру.

— Ах ты! — сказал я, радуясь его появлению. — И что ты хочешь?

И вдруг бурундучок пропел что-то таким тоненьким, но таким верным и мелодичным звуком, что я понял все свое музыкальное несоответствие этой вот окружавшей меня гармонии.

Но почему-то в тот же миг мне захотелось поймать бурундука и рассмотреть его поближе.

Я знал, что зверек этот очень доброжелателен и доверчив. Легким посвистыванием и поцокиванием его можно подманить к себе. Не надо только делать резких движении. Надо быть терпеливым, добрым, и зверек сам подойдет. Сядет рядышком и что-то залепечет, зарассказывает — слушай только.

Но я почему-то вознамерился сразу поймать зверька и бросился к нему, ломясь сквозь траву. Он кинулся прочь, отчаянно закричав:

— Ой! Ой! Ой!

А я гнал его, радуясь и веселясь, и вдруг, излавливаясь ухватить, ударил тяжелым мыском сапога. Он вскрикнул и...

Слезы сжали горло, они и сейчас давят, жуткая, звериная тоска охватила меня, и самый сильный день моей жизни померк и рухнул.

Я держал его на своей ладони, касался полосатой шкурки губами, стараясь надышать на него всем своим теплом, а он коченел, и я слышал этот холод пальцами и молил, и просил, и заклинал:

— Останься жить! Останься...

Когда я, спрятав в траве крохотное тельце и отстрадав за старым сельским погостом, вернулся в дом Степана Ивановича, он что-то мастерил на дворе под навесом.

И когда я подошел к нему, Степан Иванович, еще не видя меня, как-то не так ударил молотком, и поделка его развалилась.

— Вот те на! — сплюнул старик. — Все прахом! Бурундуково дело!

Упоминание зверька болью отдалось в сердце. И я, точно зная, что никто, а тем более Степан Иванович, не был свидетелем моей дикой выходки, но сгорая от стыда, спросил:

— Почему бурундуково?

— Очень просто. Значит — хана всему делу, — ответил Степан Иванович. — Мужичок, — так он назвал зверька, — всю осень робит. Орех берет, ягоду сушит. Запас делает. На весну, на лето, до нового урожаю. По мешку орехов в скрадень запасает. А медведь ли, человек ли скрадень этот-ка найдет. И обворует, однако, мужичка. Вот он горюет, горюет. Солнышку, однатка, жалуется. А потом найдет такую-тка узенькую рогатуленку, сунет туда голову и повесится. Люди и говорят: бурундуково дело! Крах, значит.

К вечеру в один час помутнело все вокруг, поднялись над речною водою фонтанчики, забарашила река, сломалось тепло, дыхнуло ледяным холодом, ничем не оправданное ненастье накатило на землю.

Степан Иванович, сидя у окошка на лавке, все еще теплой от недавнего солнца, сказал, глядя на волю:

— Медведь-хозяин бурундука, однако, задавил! Вот и ненастит...

И снова, как там на елани, накрыла меня тоска, выдавливая слезы, и, уже ощущая, как в детстве, легкую дрожь, предвестницу, что сейчас разревешься, я хотел сказать Степану Ивановичу, что это вовсе не медведь-хозяин...

Но не сказал тогда и теперь уже никогда не скажу...


Лисье наваждение


Пока не начались маршрутные работы, приходил я каждый день на берег Тихого океана в бухту Якшина. От маленького поселка Большой Шантар иду через небольшую рыжую марь по деревянным мосткам-лавицам.

Лавицы поскрипывают под шагом, пружинят, идти поэтому весело и приятно.

Неширокое песчаное лукоморье бухты заставлено голубыми глыбами льда самых необыкновенных форм. Их выкатил сюда большой прилив, и теперь вот льдины обтаивают на солнце, и по всему лукоморью шелестит потаенный шепоток капелей.

Я немного поднимаюсь вверх по реке, впадающей тут в океан, перебредаю ее по вбитым в дно вехам, цепляясь за них руками, стремнина вырывает из-под ног землю, старается подсечь и опрокинуть. А потом иду едва заметной тропою, густыми низменными наволоками к скалистой грядке возвышенности, покрытой белым ягелем и крохотными стройными лиственками. Отсюда снова возвращаюсь на берег и иду по лукоморью все дальше и дальше, погружаясь, как в воду, в тишину и безлюдье.

Мои походы сюда совпадают с приливом в океане. И получается так, что мы идем друг другу навстречу.

Третий день подряд к кромке прилива выбегает из тайги лиса. Она садится у самой воды на задние лапы, по-собачьи поставив перед собой передние, и, не отрываясь, смотрит в океан. Словно бы поджидает кого-то.

Так мы сидим час, другой. И я тоже гляжу в океан, не обнаруживая в нем ничего, кроме плавного движения льдин с дремлющими на них нерпами, темных полос течений и редкой, возникающей внезапно ряби.

Солнце близится к закату, и лиса всегда в одно и то же время печально взлаивает и бежит прочь, явно расстроенная чем-то. Надо уходить и мне. И каждый раз, уже по сутеми перебредая реку, я думаю о лисе: «Придет ли завтра?»

Назавтра она приходит опять, и все повторяется сызнова. Лиса глядит в океан, словно поджидая кого-то. И так изо дня в день. И каждый вечер я задаю себе один и тот же вопрос: «Придет ли?» Она приходит. И это начинает как-то не по-хорошему беспокоить меня. Видится в этих встречах и безмолвных созерцаниях океана что-то роковое и тайное.

«Ну ее, эту лису, — думаю я, возвращаясь в поселок. — Странная она какая-то. Надо бы о ней в поселке рассказать. Хотя бы охотнику Протасову».

Но не рассказываю почему-то и, более того, стараясь, чтобы за мной никто не увязался из наших ребят, снова спешу на берег океана в бухту Якшина.

Я меняю место своего сидения, приблизив его к тому, где садится лиса.

Но она, не выказав какого-либо беспокойства, отступает от меня на точно такое же расстояние, на которое я приблизился.

«Чертовщина какая-то», — думаю я и перемещаюсь снова. Лиса делает то же самое. Тогда я встаю и иду к ней неторопливым, но решительным шагом. Зверь поднимается и уходит, не позволяя сократить расстояние между нами. Я иду за лисой, лиса уходит от меня. Но как только останавливаюсь, останавливается и она.

Со мной происходит что-то неладное. Я вдруг ощущаю окружающую меня враждебность. Ею словно бы напитывается все вокруг. И тайга, и скалы, и океан, и река, и вехи, так прочно вколоченные в дно и заваленные камнями, стали вдруг ненадежными. Я едва перебредаю реку, начерпав полные бродни воды. Стылая острота ломит суставы. Я переобуваюсь, выжимаю портянки, отчетливо слыша, как кто-то крадется ко мне, по спине бежит озноб. Оглядываюсь. Никого. Но меня уже гонит, подхлестывает страх, и я воспринимаю его вполне реально. Вот он, только повремени, охватит и стиснет. Но я не временю, бегу прочь, вперед, к спасительным для меня огонькам поселка.

Я больше не хожу на берег Тихого океана, но лиса снится мне по ночам, я вдруг вижу ее среди своры поселковых собак, мнится она мне за окном камералки, когда я, засиживаясь допоздна за столом, тушу свечу и иду спать. Во всем ясно отдаю себе отчет, точно зная, что здоров, и спорится работа, и с людьми по-прежнему общителен, что же тогда происходит со мной?

И опять иду на берег, но чуть позднее обычного.

Иду, замирая и падая сердцем. Неужели?..

Лиса сидит у кромки прилива и смотрит в океан.

«Господи», — говорю про себя. И, уже готовый закричать на нее, затопать ногами, останавливаюсь.

Лиса падает на брюхо, стараясь быть незамеченной, она ползет вдоль прибоя и скрывается в камнях.

На мгновение мне кажется, что оттуда на меня впросверк метнулся дикий какой-то, но в то же время молящий взгляд: «Уйди отсюда».

И сам я, не понимая зачем, хоронюсь за каменной грядкой, скрадом выискивая то, что заставило лису так повести себя. В чем причина?

И вдруг с неба на океан, в бухту, что-то мягко и бесшумно падает.

Чуть-чуть поднимаюсь над грядкой, стараясь разглядеть. И вижу лебедей. Лебедь и лебедка медленно плывут вдоль лукоморья безмолвные и прекрасные. Он поднимает из воды крыло, стараясь прикрыть ее. И с перьев, как с голубых льдин на берегу, с шепотом сбегают капли воды. Она, ритмично и плавно изгибая шею, гладится об него. И желтые, с оранжевинкой клювы их касаются друг друга.

Снова взмах крыла, снова плавное покачивание лебединой шеи, и снова касания клювами. Лебеди что-то говорят друг другу мягко и счастливо.

Страха нет во мне. Но есть радость и гнев. Гнев и Радость.

Я выбрасываюсь из укрытия, я кричу, негодуя и радуясь...

Как она отчаянно и похабно лаяла тогда на меня... На меня и на них.

— Каждую весну караулит, паскуда, — сказал Протасов, выслушав мой рассказ. — Что-то нынче рано лебеди-то. Я их за треть день ждал. И ведь под ружье не идет, паскуда. Умна.


1

Холог — мыс на реке.

(обратно)

Оглавление

  • Частная кара. Роман
  • Рассказы
  •   Дорога
  •   Двухголовый
  •   Умелец
  •   Ничем не ограниченный простор
  •   Саша Раюшкин
  •   В грозу
  •   Дед Панкратов
  •   Благодарный читатель
  •   Дерево
  •   А ничего и не было... (Невыдуманная история с тремя неизвестными)
  •   Рассказы о медведях
  •   Это было счастье
  •   По ягоду
  •   Гончак чистых кровей
  •   Живой мамонт
  •   Бурундуково дело
  •   Лисье наваждение
  • *** Примечания ***