КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

...Азорские острова [Борис Петрович Чирков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

...Азорские острова

Я родился,
                  рос,
                         кормили соскою,
жил,
        работал,
                       стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
                                    как прошли
Азорские острова.
В. Маяковский

Автор книги в начале жизненного пути.


Народный артист Советского Союза Б. П. Чирков.

ГОРОДОК НОЛИНСК НА РЕКЕ ВОЕ

Я сижу и пишу книгу, которую вы, может быть, потом прочтете. Срок сдачи рукописи, обозначенный в договоре с издательством, давным-давно миновал, так что мне теперь торопиться ни к чему. И я не спеша записываю то, над чем раздумываю. А думаю все чаще и чаще над жизнью, которую уже почти всю прожил, и над тем, сколько мне еще осталось побыть на свете и что еще удастся сделать. И какая будет этому цена?

Посмотреть на меня со стороны — странно, а может, и смешно покажется: старик, у которого сил стало намного меньше, чем прежде, а значит, и возможности уменьшились в несколько раз, живет надеждой на будущее. Отваживается мечтать: мол, сумею еще сделать нечто более сильное и значительное, чем удалось создать в годы, когда был в расцвете своих сил. И рассчитывает на то, что разум не утомился, что жизненный опыт стал огромным, что «кровь нисколько не отстучала» (по словам Светлова), что надежда ничуть не потускнела.

Таков уж, видно, несуразный мой характер. Хотя я-то убежден: вообще так устроен человек — пока жив, тянется к тому, что впереди, что еще должно случиться. Все он чего-то хочет, все к чему-то стремится.

На что же я-то надеюсь? На то, что увижу в мире такое, чего не видел, узнаю, чего еще не знал, услышу неслыханное и передам людям, как это прекрасно — открывать новое, узнавать заново знакомое старое и идти дальше и дальше и чувствовать, что причастен к великому, неудержимому движению жизни.

Когда летишь в самолете и видишь только голубое небо, начинает казаться, что все в мире остановилось, что машина не несется вперед, а висит на месте. И нужно, чтобы за иллюминатором мелькнуло облако или птица, или далеко внизу передвинулся город, либо показался лес и пропало озеро — тогда снова видишь и понимаешь, что самолет несется по своей трассе.

Так и движение времени становится ощутимым, когда замечаешь, что постарел давний знакомый, подрос ребенок, которого знал малышом, и когда старик начинает рассказывать о годах своей молодости.

Я хочу, чтобы эта книга стала вешкой либо малой приметой на дороге жизни моих сверстников, с которыми рядом прошел я через удивительные десятилетия самого необыкновенного века в истории человечества…

Давно, когда нынешние дедушки и бабушки звались еще внуками и внучками, была Российская империя. А в империи была Вятская губерния, а в губернии уездный городок Нолинск на реке Вое. Ушли в прошлое и Российская империя, и Вятская губерния, и уездный городок Нолинск. Но если прочтете вы эту книжку, может быть, и поможет она вам услышать отзвуки минувших лет, как колокола града Китежа.

Все меньше и меньше на земле остается моих сверстников, свидетелей прошедшего времени. Все меньше и меньше остается следов той жизни, которою жили мы в годы нашего детства. И не могу я сказать моим слушателям и читателям: «А помните… в тринадцатом году, когда праздновали трехсотлетие царствующего дома Романовых, какие веселые плошки горели на Главной улице?..» Нет, вы не помните этого потому, что вас тогда и на свете еще не было. Не знаете вы и того, чем отличалась форма у нас, реалистов, от формы учеников городского училища… И не можете вы помнить, как в праздничные дни пасхи мы, мальчики, бегали на колокольни трезвонить в колокола.

Как бы мне помочь вам представить себе картинки ушедшей этой жизни? Я без вашего воображения, без вашей фантазии не смогу обойтись. Я человек театральный, пробую и вас ввести в свою игру. Общими силами, может быть, нам и удастся представить себе время, которое прошло задолго до дней вашего рождения…

Как-то поздним вечером погас у нас в доме свет. Починить его было некому, и пришлось мне, в темноте, чертыхаясь, шарить по кухонным ящикам, чтобы отыскать запропастившийся куда-то огарок свечки. И когда танцующее ее пламя стало гонять по стенам и по потолку несуразные, расплывающиеся тени, я вдруг не узнал свою комнату, как будто бы и время метнулось далеко назад и оказался я рядом со своей юностью, а нынешняя моя старость вроде бы еще ждет меня далеко впереди. Я держал огарок в руке, глядел на мою беспокойную тень на стене, и вдруг, без всякого моего старания, стали мне ясно припоминаться картинки давно покинутого мною городка Нолинска на реке Вое. Я забыл и думать о нем уже многие годы. Верно, мешали вспомнить о нем электричество, радио, автомобили и самолеты, телевидение и мини-юбки, полеты на Луну и на Марс, и эскимо, и кино, и высотные дома, и… этот неугомонный ритм жизни, который нас беспрестанно торопит. А при нестойком свете свечи я отстранился от всех атрибутов нынешнего дня своего существования и мог свободно разглядеть то, что как будто бы уже насовсем ушло из поля моего зрения… И вот, пока горит огарочек, я и попытаюсь повести мой рассказ.

Как бы это представить себе первые годы нашего столетия? Прежде, ну хоть в прошлом веке, проще было бы вернуться в минувшее время. Если мерить сегодняшними мерками — какие уж такие крутые перемены в жизни человечества случались тогда? Ну, повоевали два государства в одном конце земли, побушевала война в другом конце. Отняли друг у друга кто что смог — кто город, кто провинцию. А в других-то странах эти их распри почти никак и не отозвались. Или сменился один король другим. Или выдумал инженер машину, а власть имущие посмеялись над ней. И опять всей-то планете дела нет до этого. В общем, как жили деды, так жили и внуки. А в нашем, двадцатом веке открытия, изобретения, революции так и сыплются одно за другим. Да такие, что сотрясается весь строй жизни на планете и меняется она непрестанно и решительно. Что и в голову людям не приходило два десятка лет тому назад, нынче уже прочно вошло в быт. А мы считаем, что новости эти нисколько не удивительны, а просто необходимы в нашей жизни. Любой первоклассник вернется из школы, где учился складывать два да два и писать очередную новую букву, вернется и сам включит телевизор — сложнейшую машину, над созданием которой трудились образованнейшие и талантливейшие люди, и, не думая о чуде, что свершается в эту минуту, начинает с азартом следить за тем, как наша сборная играет в хоккей где-то в Швеции или в Канаде. И считает, что это совершенно обычное дело. Да еще ворчит, если на экране случаются помехи — «не по нашей вине и за пределами нашего государства». А если бы годков семьдесят тому назад показать бы людям, как этот парнишка управляется с телевизором, то, верно, и грамотеи стали бы креститься со страху. А лет триста назад запалили бы здоровый костер на этом месте и вопили бы изо всех сил: «Колдовство!.. Дьявольская сила!..»

И не то удивительно нашим внукам, что в своей комнате они могут видеть, что делается на другом конце земли, а то, как это его дед и бабка обходились без телевидения.

Мы ведь считаем вполне естественным, что когда открываешь кран, то из него льется вода и не надо идти с ведрами на речку или к колодцу. Привычно нажал кнопку — и ярко вспыхнула люстра под потолком — не нужно наливать керосин в лампу и отчищать ее стекло от копоти. Зажег конфорку — и можешь варить на ней суп или кипятить чайник — не ходи рубить дрова и не топи печь. И нечего ждать, когда приедет сосед с базара и расскажет, что там делается за околицей твоего селения или в ближнем городе, — включи радио и узнаешь новости со всего света.

А ведь жили люди безо всяких машин, приборов и аппаратов. И было вполне естественно, что до железной дороги, за сто тридцать километров от Нолинска, на ямских лошадях надо было добираться чуть не двое суток. А теперь читаешь в газете — глава такого-то государства прилетел сегодня в Москву, побеседовал с нашими руководителями, присутствовал на торжественном обеде, после чего отбыл на родину, куда благополучно и возвратился в этот же самый день.

Как переменилась жизнь за несколько десятилетий! Сколько было написано книг ученых и романов фантастических о том, что когда-нибудь появится на земле Государство Равных, Государство Справедливости. Читали люди эти сочинения, и мало кто им верил. А вот мы уже более шестидесяти лет живем в таком государстве.

В школьные мои годы нас учили, что все существующее в мире состоит из простейших неделимых частиц — атомов. И вдруг, на нашей уже памяти, наука открыла, что атом — это целая сложнейшая система сил, которые обладают огромной мощью.

Так вот, на время моего рассказа позабудьте обо всех этих достижениях и открытиях науки и цивилизации, вообразите, что их еще нет и неизвестно, будут ли. А я пока попытаюсь сводить вас в мой родной городок Нолинск.

Откуда бы вам получше его разглядеть? Пожалуй, пойдемте по Медведскому тракту, по летней дороге к нам в город. Это вам надо в Вятке, где кончаются железнодорожные пути в нашу сторону, сесть на пароход купца Булычева либо нолинских богатеев Небогатиковых и пойти вниз, по течению реки, и тогда примерно через сутки (если не застрянете где-нибудь на мели) вы причалите у пристани Медведки. Теперь поднимитесь по глубокому песку в поселок — отсюда и тянется булыжный Медведский тракт прямо к нам. Проехав двадцать пять километров, ваш тарантас въехал бы на горку, где стоит деревня Чащино.

Там, с крутого спуска, вы и увидите Нолинск. Река внизу — это и есть Воя. Имя-то шумное и грозное, а речка невелика. Хотя как-то раз в половодье добрался сюда буксирный пароход с Вятки. Вода здесь чистая, сверху кое-где дно видно. Рыба? Водилась какая-то, но нам, мальчишкам, одни пескари попадались.

Смотрите теперь направо. Вот пошел сосновый бор, а под ним обрыв обнажил глинистую землю — Красный Яр. Там глубокий омут, в котором ходит здоровенный сом. Впрочем, сам не видел, ручаться не берусь. А вон на другом берегу дорога белеет — это зимний путь к нам, почтовый тракт — через деревню Перевоз, на село Суну и дальше, дальше до самого губернского города.

Это, стало быть, если вправо смотреть. А влево что? Да ничего. Течет себе река и течет. Стоят там подальше две-три дощатые купальни, а за ними пляж — низкий песчаный берег. Любимое место купанья нолинских мальчишек. Отсюда я что-то не вижу, есть ли там мемориальная доска? Но место-то это я и без доски хорошо узнаю, так как связано оно с памятным происшествием. Случилось оно как-то в начале лета. Я только что сдал экзамены в реальное училище и уже числился учеником первого класса. И уже куплена была зеленая суконная фуражка с позолоченным гербом — НРУ. Задавался я неописуемо, фуражку, несмотря на жаркую погоду, снимал только в исключительных случаях — за очередной трапезой и укладываясь спать.

Итак, с двоюродным моим братом Андреем Кулеша, третьеклассником Петербургской гимназии, пришли мы сюда купаться. Приехал он в Нолинск ненадолго, и я торопился показать ему все примечательные места нашего города.

Разделись. Я свою зеленую фуражку осторожно уложил на белье, Андрей бросил летнюю кепочку на песок, и мы вошли в воду. Я сделал пару шагов и стал окунаться, а Андрей быстро сплавал на другую сторону и, вернувшись на середину реки, позвал меня к себе.

— Да я плавать не умею!

Он тут же оказался рядом со мною.

— Сейчас научу. Держись за мое плечо и болтай хорошенько ногами… Давай!

Не успел я обдумать предложение, как мы уже поплыли. Дно ушло из-под ног, вода подо мною стала темно-зеленой, и жутко было глядеть на нее: что там внизу? И кто там внизу? А может быть, этот кто-то ухватит сейчас за ногу и уволочет к себе?..

И как только пришло мне это в голову, я почувствовал, что остался один: плечо, за которое я держался, вывернулось, и Андрей быстро поплыл к берегу. «Не тратя время попусту», я тут же опустился на дно. Опускание было недолгим — ноги у меня уперлись в твердый песок. Затем они сами по себе согнулись и толкнули меня вверх. Я увидел, что над рекой по-прежнему светило солнце, вода поблескивала, кругами расходясь от моего трепыхания. Андрей сидел на берегу и крикнул мне что-то. Но едва успев хватить глоток воздуха, я сразу же отправился восвояси — на речное дно. Однако ноги опять-таки вытолкнули меня на поверхность. Я удивился, что в мире до сих пор ничего не изменилось, а я тону. «Я тону!» — испуганно сообщил я миру, сызнова ныряя на дно. На этот раз заметил, что вода здесь не прозрачная и зеленая, а густая и мутная и что в ней толком ничего нельзя рассмотреть. Тогда понял: «Это все… Конец».

Непонятно, как моя голова опять высунулась из реки, а я с полным равнодушием подумал: «Это я смотрю в последний раз»… и окончательно отправился на дно.

А через пару минут я сидел на песке, Андрей хлопал меня по спине, я кашлял, выплевывал из носа и изо рта проглоченную воду. Голова болела, в ушах стоял шум, перед глазами плыла какая-то муть. Право же, здесь, на берегу, было гораздо неприятнее, чем на дне Вои. Андрей не давал мне покоя — толкал, мял, шлепал по животу и по груди. Потом уложил меня на песок. Наконец, я мог отдохнуть и лежал без движения, греясь на солнце. Голова вроде бы стала болеть поменьше. Но не прошло и минут пяти, как мой братец снова принялся за меня — заставил подняться и поволок в речку.

Господи, как я не хотел лезть в нее. Ругался, отговаривался болью головы, ныл, что боюсь, просил перенести купание на завтра… Андрей был непреклонен: «Лезь сейчас же. Иначе всю жизнь бояться воды будешь. Давай, давай, не раздумывай!»… Я полез в реку, и мы повторили урок, хотя я и хныкал и трусил.

Приплелись мы домой оба усталые и измученные. Во рту все пересохло. «Выпить бы чего-нибудь холодненького!»

И вдруг Андрей увидел на полу за дверью бутылку с лимонадной этикеткой. В один момент мы высосали ее из горлышка, затем, вытаращив глаза, поглядели друг на друга и кинулись во двор, чтобы немедленно расстаться с выпитым: это был чистейший керосин…

Переживания этого случая не пригодились мне в работе ни в театре, ни в кинематографе. Но память о том, как я, преодолевая страх, заставил себя повторить только что испытанные неприятности, помогла не одному моему герою и на сцене и на экране.

А теперь давайте опять заберемся на горку в Чащино. Внизу, под нами, тракт подходит к деревянному мосту через Вою. Телеги тарахтят на нем так, словно за Красным Яром гремит гром. И колеса-то дребезжат, и настил на мосту грохает… Беда с этим мостом. Чуть упустят время чащинские мужики, не успеют разобрать до начала ледохода — и растащит его разыгравшаяся река. В дни половодья не узнать нашу тихую Вою. Воды в ней сбежится столько, что вырывается она из своих берегов и, широко разливаясь, покрывает все просторные луга, что яркой зеленью обрамляют город с трех сторон.

Ну, смотрите, Нолинск, вот он — весь перед вами. Тракт, что тянется от реки, входит прямо в город. Не то второй, не то третий дом — почта. Напротив нее, за высоким серым забором — тюрьма. Дальше одноэтажные домики выстроились в Почтовую улицу. Идет она до первого перекрестка, а тут мы попадаем на улицу Главную. Само название говорит, что́ она значит для города. Здесь дома все в два этажа и чуть ли не все каменные. Лавки, присутственные места и две церкви. Одна, маленько отступя, — Успенская. Перед нею базарная площадь. А дальше, за длинным домом реального училища, за большим садом, главная городская церковь — собор. Напротив него — духовное училище. Самое высокое здание в Нолинске. Аж три с половиною этажа! За собором слободка. Улица маленьких деревянных домишек. За слободкой луг, а за ним белая каменная ограда кладбища с небольшой церквушкой. А за кладбищем Нолинск кончился. Потом пойдет луг, потом перелесок, а потом деревня Рябиновщина.

От собора вверх по Нагорной улице — большой белый дом в саду — земская больница. И здесь конец городу. Открой ворота, что перекрывают мостовую, и поезжай по старому, выбитому тракту хоть до Казани или до Ближних дач, туда всего три версты. Говорят, что березы вдоль дороги посажены еще при Екатерине Второй.

Вот и все примечательности Нолинска.

В самом городе по двум-трем плохо замощенным улицам подпрыгивали и тарахтели редкие тарантасы и телеги, потом сворачивали на мягкие, разъезженные колеи глинистых дорог или поперечных улочек. Стук затихал, облегченно вздыхали пассажиры после надоедливой тряски по булыжникам, а прохожие, переждав трескотню повозок, продолжали прерванный шумом разговор и шагали по деревянным тротуарам, по которым так приятно постукивали каблуки сапог.

Кой-где на углах высились невысокие деревянные столбы, на макушках которых торчали керосиновые фонари. В сумерках, от фонаря к фонарю, начинал свой путь пожилой сторож с лесенкой за плечами. Приставит лесенку к столбу, поднимется на несколько ступенек, протрет стекла, нальет керосин в резервуар, зажжет лампу. Желтый качающийся огонек осветит угол дома, кусок тротуара и мостовой. Через несколько минут фонарь загорится на следующем углу, потом дальше, еще дальше, и когда настанет вечер, по всему городу засветится десятка два таких слабеньких маяков. Дорогу-то они не больно освещают, но хоть заблудиться не дадут: «Ага, вон горит на углу Хлебной улицы, стало быть, сейчас мне сворачивать на Огородную…»

А впрочем, это мало кому и нужно. Как только стемнеет, так на улицы никто и нос не кажет. Разве уж по большой нужде человек выйдет. А то сидят по своим домам. Горят на столах двадцатилинейные жаркие лампы, а хозяева занимаются домашними своими делами. А часам к девяти начинают гаснуть окна — стало быть, отошли люди на покой. И совсем пусто и тихо становится на улицах, только в положенное время отбивает часы колокол на Успенской церкви да изредка слышатся глуховатые постукивания — тук-тук… тук-тук… тук-тук… Это ночной сторож бродит по городу и поколачивает своей колотушкой — узкой дощечкой, к которой на ремешке привешен деревянный шарик. Тук-тук… тук-тук… тук-тук… Дескать, спите спокойно, нолинчане! Не тревожьтесь: порядок в городе. И в лавки ваши никто не лезет, и дома не трогает. Тук-тук… тук-тук… Вот он я, здесь!

И не важно, что сторож-то этот — хлипкий старикашка в большом тулупе, из которого только клок бороды торчит, а проснется ночью нолинский житель, услышит стук колотушки и, повернувшись на другой бок, тут же мирно засыпает: «Все в порядке… сторож в дозоре ходит, меня охраняет».

Впрочем, днем-то город стерегут и еще крепче. На Главной улице, как раз против реального училища, вот она, полосатая будка, а в ней усатый, с саблей в ободранных ножнах, суровый полицейский. А по улицам время от времени степенно шагают в ногу два околоточных надзирателя в серых шинелях, с аккуратными шашками на боку. Оба толстяки, только один высокий, а второй коротышка — Самовар и Чайничек. Так зовет их весь город, а настоящие имена вряд ли кто и знает.

Впрочем, и без этой охраны спокойно у нас в городе. Так спокойно, что даже скучно. А тихо как! Я, пожалуй, нигде такой тишины не слыхал, как у нас, зимними ночами. Остановишься на улице — перестанет скрипеть снег под ногами — и слушаешь. Все кругом молчит, и до всякого шума, до любых звуков так далеко, как, наверное, до синих больших звезд, что так густо высыпали на небо и так ярко светят, что здесь, на земле, вокруг меня снег проблескивает короткими искрами…

Да кому и о чем было шуметь в Нолинске? Жили-то люди без всякой большой цели, без надежды на то, что́ может сбыться впереди. День за днем. Как вчера, так и завтра. Как отец, так и сын. Откуда же взяться шуму? Нет, тихая была жизнь…

И думаю я теперь, что самое главное отличие нынешнего нашего времени от тех лет моего детства не в том, что сидели тогда люди при тусклых керосиновых лампах, что не могли видеть на домашних экранах, что делается на другом конце земли, и не в том, что из малой коробки радиоприемника не могли слышать голоса далеких людей, что не летали тогда люди на Луну и не добывали энергию из мельчайших частиц вещества. Нет, не в этом главное отличие нынешних лет от лет минувших, а в том, что все мы живем теперь, стремясь к цели, которая воодушевляет и осмысливает наше существование.

Ото всего можно отказаться — от изобретений, открытий, но не от надежды на будущее, которое, как бы далеко оно ни было, оправдывает наши труды и ошибки.

А в Нолинске мы жили, как в маленьком, отгороженном от Вселенной мире. Хотя, конечно же, были и у нас свои заботы и желания, но только замыкались они в малое пространство нашего города и в ограниченность нашего бытия. Случались и у нас события, которые мы считали знаменательными. Вот, к примеру, богатейшие нолинские купцы, братья Небогатиковы, провели в свои три дома электричество. На окраине, у городского сада, захлопала по вечерам машина, а из тонкой трубы колечками стал вылетать дым и от этого в трех городских домах вспыхивал яркий свет. И вереницы гуляющих стали фланировать не по Главной улице, а мимо небогатиковских домов, чтобы, заглянув в окно, подивиться на диковинные электрические лампочки…

А была и постоянная достопримечательность нашего бытия — Ванюшка-дурачок. Как только наступала зима, так и появлялся он в городе. Откуда? Никто не знал. В морозную погоду не спеша шагал по улицам высокий человек лет за тридцать. На голове огромная шапка светлых немытых и нечесаных волос. На теле длинная, до пят, рубаха из толстой мешковины, а из-под рубахи видны темно-красные с синевой босые ноги. На груди, на цепочке висел большой медный крест. В руке толстый суковатый посох. Где жил Ваня, откуда приходил, куда пропадал — никто сказать не мог. А на расспросы был у него один ответ: «Ходил!..»

Стучался он в любой дом, и всюду его принимали охотно — приход его был вроде доброго предзнаменования. В гостях он ел, пил, чем угощали, а то просто сидел и молчал. Все домашние собирались вокруг Ванюши посмотреть, послушать — не скажет ли чего. Да был он неразговорчив. На расспросы чаще кивал либо покачивал головою. А уж если промолвится, то слова его запоминали, передавали знакомым и искали в них какой-то особый, скрытый смысл.

— Вот, говорят, вчера у Кощеевых запел — «Богородице, дево, радуйся»… А у них-то в семье, кроме старухи Степановны, три мужика, и все!

— Ну да-к что!

— Вот и я говорю — к чему бы это?..

— А в воскресенье, после обедни?.. Слыхали?..

— А что?

— Ну, как же! Ольга-то Яковлевна… Парамонова… подает ему на паперти три копейки, а он оттолкнул руку ее и говорит: «Мне не надо-ть. Себе купи! Скорей, слышь, купи!..»

— Чего купить-то?

— А кто ж его знает…

— Да…

И собеседники задумываются, покачивая головами.

Впрочем, у нас даже и необыкновенные происшествия случались.

Леля Маландина, крупная, розовощекая девица в очках, на Дальних дачах поймала на лугу лягушку, зажарила ее и съела! Мы, ребята, до самой осени с восхищением и завистью смотрели на отважную гимназистку. Вот это настоящий человек! Героиня!

И хоть каждый из нас мечтал о героических подвигах, но повторить ее отчаянный опыт никто не отважился: при одной мысли об этом — с души воротило…

И не мудрено, что при бедности событий в городе, при малости примечательных людей в Нолинске, в нашей семье сухорукая Аннушка была личностью выдающейся.

Жила она у нас с незапамятных времен. Даже тетки мои не помнили, когда она появилась в нашей семье, даже и они не видели ее молодой.

Аннушка была такой же постоянной и неотъемлемой частью нашего дома, как зеленый, бархатный с кисточками диван, как розовый в цветочках эмалированный кувшин, в котором подавали к обеду молоко, наконец, как сама бабушка в сползающих на курносый нос очках и с потухшей папиросой во рту.

В длинном темном платье, повязанная черным платком, в войлочных опорках, почти невидимая и совсем неслышная, целыми днями неутомимо бродила Аннушка по дому. Не знаю, какие обязанности лежали на ней, но она постоянно была в движении и только по вечерам, когда затапливали печи, садилась у раскрытой дверцы близко, близко к огню и неотрывно глядела, как бегало пламя по березовым поленьям.

Левая тонкая сухая рука ее недвижно висела вдоль туловища, но и одной правой рукою Аннушка быстро и ловко управлялась со своими делами. И, верно, поэтому мы, ребята, считали, что сухорукость не несчастье ее, а особенность, которою она отличается от всех других людей.

Все-таки нас занимало, почему это у Аннушки такая рука. Родилась ли она так или что-то с нею случилось? Но спрашивать об этом у старухи нам запретили тетки строго-настрого, чтобы не ворошить дело давнее и мрачное.

В конце-то концов мы вызнали, что история эта еще тех времен, когда Аннушка была девицей. Любила она парня, за которого собиралась идти замуж. Да что-то разладилось у них — поссорились из-за чего-то, а может, просто разонравилась она своему милому, только пошла их любовь врозь, а парень стал гулять с другою. Но так велика была обида Аннушки, что решила она извести разлучницу. Во время гулянья или хоровода столкнула соперницу с обрыва в речной омут. Бывший ее жених выхватил нож и ударил Аннушку, да не попал в грудь, а распорол ей руку…

Дело это замяли, тем более что и «утопленницу» вытащили из воды живою и Аннушка не померла. Но только рука у нее с той поры все сохла и сохла и совсем стала непригодна к работе.

Странно было нам, ребятам, глядеть на эту тихую, молчаливую старушку и воображать ее героиней такой романтической истории, представлять, что в таком тщедушном теле таились и страсть, и смелость, и страдание. А может быть, и до сей поры еще хранятся, только глубоко запрятаны от чужого любопытства.

Мы смотрели на нее и с удивлением, и с уважением, и, пожалуй, даже с робостью, но только в те минуты, когда вспоминали о минувшей ее молодости. А в остальное время была она для нас просто Аннушка, которую мы не очень-то замечали в дневные часы, с которой не больно-то и считались при родителях, на которую частенько ворчали про себя, но с которой любили сидеть по вечерам у горящей печки… В карманах Аннушкинова платья всегда скрывались запасы поджаристых подсоленных ржаных сухариков. Она с охотой раздавала их нам, и мы хрустели ими с таким усердием, что временами заглушали треск дров в печке…

А когда прогорали дрова, а из оставшихся угольков начинали выпрыгивать синие язычки угара, когда нельзя еще было закрывать вьюшку, а уж и света от печки почти не было, тут-то в теплых сумерках и можно было уговорить Аннушку рассказать сказку об Иване-царевиче и Сером Волке, о Медведе с липовой ногой или о Кащее Бессмертном…

Рассказывала она не торопясь, как будто припоминая события, что ей самой довелось когда-то видеть. Рассказывала так, как будто и Иван-царевич, и Серый Волк, и Медведь с липовой ногой были прежде ее добрыми знакомыми и она жалела своих знакомцев, попавших в беду, и радовалась их удачам. Время от времени прерывала свое повествование, то ли для того, чтобы хорошенько припомнить, как там было дело у Кащея Бессмертного, или затем, чтобы вздохнуть над горькой судьбою Иванушки, которого родные братья решили сжить со свету. Она и сама пугалась, когда громким шепотом изображала, как скрипит по ночам липовая нога у Медведя: «Скррип… сскррип…»

А уж про слушателей-то и говорить нечего — прямо душа в пятки уходила в эти минуты. Мы тесней прижимались друг к дружке, еще ближе старались подобраться к печке.

Но именно за эти минуты потрясения больше всего мы и любили вечерние посиделки и страшные сказки. Жутко и сладостно было дрожать от страха и, оглядываясь на темные углы комнаты, ожидать, что вот-вот выглянет оттуда злобный Кашей или застучит там медвежий костыль… Но даже беспокойные сны, что виделись нам после этого, не могли нас отвадить от сидений у печки.

А случалось, что, набегавшись за день, мы молчали рядом с Аннушкой, тихо грызли сухарики и, глядя, как пляшет огонь на поленьях, думали каждый о своем. И если не было дома никого из взрослых, случалось, что Аннушка вдруг запевала песню своим тихим и ясным голосом. И всякий раз одну и ту же.

Пела она так же, как рассказывала свои сказки, — неторопливо, вроде бы вспоминая приключившееся с близким ей человеком. И ничего, что мы хорошо знали и напев и слова песни, — она нас так же увлекала и завораживала, как и сказки…

Аннушка напевала:

Задумал я богу помолиться,
Я взял котомку и пошел.
А солнце за лесом садится,
А я овраг не перешел…
       Вдали заметил я избушку
       И в ней решил заночевать.
       В окно я тихо постучался —
       Старушка вышла на крыльцо…
Водой я с хлебом напитался,
И лег я спать на грязный пол…
А ночью у ворот стучится,
Ах, в белом саване мертвец!
«Отдай, старуха, мои деньги,
Я тот зарезанный купец!..»
Ах, батюшки, как замирало сердце у каждого из нас, когда у ворот избушки появлялся убитый купец. Он так явственно виделся нам за спиною Аннушки, что всякий раз мы уж готовы были бежать от него, да ведь деться-то было некуда: чем дальше от печки, тем еще страшнее — там ведь полная темнота.

Пожалуй, это и были первые мои встречи с Театром — примитивным, домашним, но с таким, где актер вполне завоевывал глубокое сочувствие своих слушателей.

Только из песен да из сказок узнавали мы о диковинных случаях, что бывают в мире, а в наших Нолях такого не случалось. У нас все размеренно, покойно, до скуки однообразно. И, пожалуй, самое живое место — общество трезвости. Этакая странная организация существовала у нас в городе. В члены ее вступали люди, которые и сами должны были остерегаться «зеленого змия» и других отговаривать от пьянства. Но частенько случалось, что «трезвенники» забывали о своей причастности к обществу, а уж пропаганду и вовсе никто не вел. А общество все-таки процветало и занимало весь второй этаж дома над магазином Суслопарова, на углу Главной улицы.

В общем-то это был клуб. Библиотека, бильярд, комнаты для игры в карты, буфет и зал, в конце которого сооружена была небольшая сцена. Время от времени «любители драматического искусства» устраивали здесь концерты и спектакли.

Несколько служащих городской и земской управы, почтовый чиновник, пара приказчиков из небогатиковского магазина, доктор с женой, учительница женской гимназии — они и были усердными и преданными служителями Мельпомены, они и были «возмутителями спокойствия» нолинского бытия. Несколько раз в году писанные от руки афиши извещали нолинчан о том, что такого-то числа этого месяца любителями драматического искусства будет дан спектакль.

Город тут же начинал готовиться к предстоящему событию, и оно уже заранее горячо обсуждалось, В день представления родственники «артистов», их друзья, знакомые, почитатели театра и просто любопытные переполняли зрительный зал. Не было случая, чтобы к вечеру на дверях общества трезвости не висела бумажка — «Билетов нет».

Играл кружок только на аншлагах. И почти всегда, по просьбе публики, приходилось повторять спектакль и раз и два.

А уж после-то спектакля сколько было разговоров: появлялись и приверженцы и хулители, и возносили до небес своих любимцев, и ругали неудачных исполнителей. Но в одном сходились обе партии, что вечер этот замечательный и памятный. И что играли у нас, пожалуй, не хуже, чем в самой Вятке труппа настоящих артистов. И гадали, какую же пьесу выберут в кружке для следующего представления и когда оно произойдет.

Уж и не знаю, были ли еще где такие любители театра, как в наших Нолях?

Довелось и мне, в самом детском возрасте, побывать на спектакле, в котором играл мой отец. Теперь я уж и не помню, в чем там было дело в той пьесе, только до сей поры не забыл, что был увлечен чрезвычайно, безусловно верил всему, что говорили и что делали на сцене артисты. И когда кто-то из действующих лиц заявил, что сейчас застрелит своего соперника, я в великом страхе завопил: «Не тронь папу!» — и заревел горькими слезами.

Пришлось вывести меня из зала. За кулисами я потрогал своего папу и убедился, что он жив и невредим. Но тут же встал серьезный и требовавший немедленного ответа вопрос: а что же произошло только что там, на сцене? Я же видел, как в папу стрелял этот противный, злой, хотя и раскаявшийся теперь человек! Вот же он! — и я опять заревел, теперь уже от страха, что он сейчас застрелит не только папу, но и меня заодно.

Убийца поднял руку, засмеялся и сказал: «Но я же Евгений Яковлевич. Дядя Евгений! Разве ты меня не узнал? Здравствуй!»

— Нет! Ты хотел папу убить!

— Думаешь, это взаправду? Это мы с твоим папой играли! Так же, как ты дома запряжешь стул и будто на тройке в Медведки едешь.

— Я понарошку… а ты…

И завязался у нас спор — что «в самом деле», а что игра.

Так и не закончив его, я ушел домой, а спор этот и до сих пор веду с товарищами по работе, а иной раз и со зрителями: нужна ли игре правда и нужна ли правде игра? Без правды, без подобия жизни игра артиста и любое искусство не увлекает зрителей, оно им не интересно. Но и одна только правда, одно копирование природы, без элементов условности искусства, не нужно и неприятно тем, кто это видит на сцене, на экране или на полотне. И с проблемой этой столкнулся я давным-давно, в городе Нолинске, как только в первый раз в жизни встретился с театром.

Через несколько месяцев у меня случилась и вторая встреча. Было начало лета. Тополиный пух летал по городу. В большом саду, за домом, где жил Ваня Палин, троюродный мой брат, шла у нас ожесточенная война индейцев с белыми. Противники прятались за кустами, стреляли друг в друга из засады, рубились деревянными саблями. И вдруг, в тот самый момент, когда вождь индейцев собирался скальпировать своего врага, неожиданно на дорожке сада появился мой отец.

— А ну, — остановил он разгоряченного вождя, — идем скорее со мной!

— Куда?.. Зачем?.. — жалобным голосом спросил вождь, прижимая к животу саблю, смоченную зеленой кровью крапивы.

— Надо, надо. Скорее!

— Но мы же играем! — воскликнул вождь и заплакал горючими слезами.

— Там будет еще интереснее. Перестань реветь и пойдем!..

И обливающегося слезами отважного краснокожего воина отец взял в плен и повел на репетицию.

По какому-то поводу учителя земской начальной школы решили поставить детский спектакль. Учебный год уже закончился, учеников распустили на каникулы, и обнаружилась нехватка артистов на роли гномов. С трудом набрали шестерых, а седьмого недоставало. Вот тут-то и выплыла моя кандидатура.

Спектакль играли на окраине города, в пустом кирпичном сарае, во дворе дома сестер Лукиных. Одна из них кончала гимназию, другая служила учительницей, а старшая училась на доктора. Они были и авторами пьесы «Спящая царевна», и режиссерами, и художниками. Они же расставили на земляном полу деревянные лавки и зазывали зрителей. Молоденькая моя тетка играла заглавную роль, а отец помогал артистам одеваться и гримироваться. Что там происходило на сцене в первой половине спектакля — понятия не имею, так как в это время был занят исключительно собственной персоной: меня наряжали в красную рубаху из толстой цветной бумаги, потом отец жженой пробкой подвел мне брови, нарисовал усы, зацепил за уши веревку, к которой была привязана длинная пеньковая борода. На голову нахлобучил мне самодельный лохматый парик из того же материала. И, оглядев меня, довольный родитель шепнул: «Вот и последний гном готов!»

Не успел я как следует насладиться своим преображением, как следует сравнить себя со своими компаньонами, как одна из сестер Лукиных тихо, но взволнованно произнесла: «Пора!» И из-за простыни, что служила кулисой, нас вытолкнули на сцену, освещенную четырьмя керосиновыми лампами. Шесть гномов нерешительно переминались с ноги на ногу под радостные возгласы своих родственников.

— Смотрите на Царевну! — донесся из-за простыни голос второй Лукиной.

Мы по команде повернулись к столу, покрытому серым одеялом, на котором недвижно лежала Лена Чиркова.

— Так! — прошелестел голос за простыней.

И мы, гномы, поняли, что перед нами скала, на которой спит Царевна. И в этот момент старший из гномов — ученица второго класса гимназии Ленка Метелева выскочила из-за простыни, всплеснула руками и что-то закричала, обращаясь то к Царевне, которая лежала с закрытыми глазами, то к нам — гномам. Тут и зрителям и нам стало ясно, что Царевна окончила свой жизненный путь. И мы, разделяя Ленкину скорбь, ответили ей горестными криками.

Пока мы вопили, Ленка мотнулась за простыню и вынесла оттуда семь зажженных свечек. Быстро сунула их нам в руки и повела нас хороводом вокруг усопшей Царевны. Мы совершали погребальный обряд под печальные звуки мандолины, которые раздавались за простыней.

Вместе с остальными я так был увлечен этой церемонией, что свечка стала дрожать в моей руке, прикоснулась к пеньковым кудрям шагавшего передо мною гнома. Дымя и потрескивая, они загорелись. Но, не обращая на это внимания, и я, и мой напарник, подвергшийся аутодафе, продолжали шествие.

Вскрикнул кто-то из зрителей. Сестры Лукины зашипели за простыней. Царевна приоткрыла глаза и, не ожидая, когда ее разбудит принц, спрыгнула со скалы, сорвала горящий парик и принялась топтать его ногами.

Поджигателя стукнули по затылку, и под его громкий рев представление закончилось.

Вот так первые мои встречи с театром и как зрителя и как артиста оказались неудачными. Но все же огорчения были не очень глубокими, вскоре позабылись, да и иные впечатления пришли им на смену — настало время учения.

Определили меня в церковноприходскую школу. Главным предметом был в ней закон божий. Учили мы его обстоятельно и старательно. На каждом уроке отец Александр, наш учитель-священник, рассказывал какую-нибудь историю из Ветхого, а потом из Нового завета. А на следующий раз надо было пересказать услышанное. Память у меня была отличная, так что, окончив школу, я даже получил награду — Евангелие, на заглавном листе которого красовалась надпись — выдано за отличные успехи и благонравное поведение.

Но едва успел я отпраздновать школьную победу, как тут же настало время серьезных испытаний. Начались вступительные экзамены в реальное училище. В громадном зале за отдельными партами рассадили десятка три взволнованных мальчишек, которым по всем правилам арифметики предстояло разобраться в махинациях некоего купца, затеявшего спекуляцию товарами. Дело было запутанное, а посоветоваться с соседями было нельзя, так как между партами бродили внимательные экзаменаторы…

И уж не знаю, откуда снизошло на меня вдохновение — на занятиях математикой это случилось в первый и в последний раз, — но я вдруг ясно-ясно сообразил, как мухлевал купец и что выгадал на своей операции. Удивившись полученному результату, я поднял руку, сам не веря своей смелости.

— Что? Уже решили? — недоверчиво спросил учитель в тужурке с блестящими пуговицами.

Не решаясь сказать да, я вручил ему свои листочки.

— Ну, ну… — протянул он, заглянув в мои расчеты, — можете выйти из зала.

— У меня получилось четырнадцать вопросов! — сообщил я ожидавшей меня матери.

— Хорошо, — ответила она, — а это нужно было так много?

— Не знаю… завтра скажут…

Завтра, опять же явившись вдвоем, мы услышали: «Принят!»

Тут же, выйдя из двери реального, мы перешли дорогу и вошли в магазин господина Ложкина «Фуражки. Шапки». А из магазина я вышел уже совсем другим человеком, так как на голове у меня красовалась замечательная зеленая фуражка с позолоченным гербом — НРУ.

НРУ

С осени стал я ходить в темно-зеленой шинели, сшитой на вырост, так что полы ее едва не волочились по земле. Носил форменную рубашку с блестящими пуговицами, а главное — ремень с тяжелой позолоченной пряжкой, на которой были выдавлены те же буквы НРУ — Нолинское реальное училище. Ремень с пряжкой — это была не только примета, ставящая человека на особое место в компании его приятелей, но еще и личное оружие, которым реалисты сражались в боях с учениками городского училища. У тех пряжки были и не такие нарядные — из какого-то синего металла, а главное — не так массивны, как наши. И когда компания реалистов сталкивалась с группой «козлов», как именовали наших постоянных противников, мы с громкими криками «Ме-е-е!», размахивая ремнями, кидались в атаку. И обычно одного этого устрашающего акта было довольно, чтобы обратить в бегство врагов.

Конечно же, мы понимали, что стоим рангом выше ремесленников, учеников духовного училища и «козлов». Ну и соответственно задирали носы перед своими сверстниками до той поры, пока нам поодиночке не внушали, что не стоит себя ценить выше того, что ты стоишь на самом деле. И все-таки мы, первоклашки, считали себя сливками нолинского мальчишечьего поколения. Да и не мудрено: поглядели бы вы, когда все училище шествовало в церковь. Впереди вышагивала мелкота, все, как один, в шинелях не по росту, затем ученики средних классов, одетые уже нормально, и замыкали шествие старшеклассники, в лихо заломленных фуражках. По бокам нашего отряда следовали педагоги, тоже в форменной одежде, а возглавлял колонну директор в темных очках и со шпагой, эфес которой торчал у него из кармана.

Здание, в котором мы обучались, самое новое, самое приметное в городе, двухэтажное, из красного кирпича и длиною в целый квартал. Училище занимало весь второй этаж. В одном конце был зал, где на молитву выстраивались сразу все реалисты. От зала, через все училище, тянулся коридор такой длинный, что даже Кнопка, наш инспектор, прозванный так за широченный, вздернутый нос, даже он не мог определить, кто из учеников вылетел из класса в дальнем конце коридора.

Реальное стояло посередине Главной улицы. Базарная площадь тоже выходит на нее. По воскресеньям весь базар заставлен розвальнями, и крестьяне, приехавшие порой верст за двадцать, торгуют тут мукой, маслом, кругами замороженного молока. Все они приоделись — кто в новых лаптях, а кто в светлых валенках, украшенных красными пятнышками. Говор, крики. Снег скрипит под ногами, фыркают заиндевевшие лошади, позванивают колокола наколокольне Успения…

В будние дни площадь пустеет, но Главная-то улица все равно оживлена. Все магазины города торгуют здесь. Вывески висят одна рядом с другой — «Колбасная братьев Лучниковых», «Железные товары Брызгалова», «Бакалея Маландиных», «Мануфактура Рудина», лавка Гонина — «Кожа», «Москательная торговля Кощеева». А на первом этаже реального училища самый большой, по-нынешнему — универсальный магазин братьев Небогатиковых. Чего тут только нет — и учебники, и ботинки фабрики «Скороход», и швейные машины, и удочки, и тьма-тьмущая всяких товаров.

А ведал магазином Михаил Михайлович Скрябин, сын Михаила Прохоровича, у которого в доме мы с матерью часто бывали.

По праздничным дням дома на Главной улице, а они все каменные и двухэтажные, украшаются трехцветными флагами, и улица становится еще наряднее. По ней проехал даже как-то вятский архиерей, когда ревизовал свою епархию. Проехал на тройке, в коляске и ночевал в доме Маландиных.

Сами видите, что улица не напрасно носила свое название.

В конце ее, если пройти длинную крытую соборную паперть, во дворе, в одноэтажном доме, размещались первые классы женской гимназии. В восемнадцатом году здесь была открыта Четвертая школа первой ступени. Памятна мне она особенно, потому как, кончив в девятнадцатом году реальное, послан я был сюда преподавателем естествознания. Вон туда, на обрыв над лугами, водил я своих учеников. Здесь будто бы стояла когда-то крепость, и, копаясь в красной глине, отыскивали мы в ней человеческие кости, тащили их в класс и под ворчание старухи сторожихи пробовали составить скелет для своих занятий.

Здесь начал я свою трудовую жизнь и, надо сказать, довольно неудачно. Дело в том, что из-за реорганизации женской гимназии в старшем классе моей школы оказалась целая группа девочек лет по четырнадцати-пятнадцати. Это была кара господняя для меня. Я был старше своих учениц года на три, но при стеснительном моем характере старшинство не создавало мне авторитета у моих воспитанниц. Быстро раскусив мою слабость — а я, правду сказать, просто побаивался их, — они стали развлекаться тем, что вопросами, не относившимися к моему предмету, заставляли меня краснеть. Незаметно передвигая парты, перекрывали мне выход из класса, и я оказывался арестованным на всю перемену. После уроков целой компанией бросались провожать меня до дома, что-то щебеча и хихикая. Я старался идти как можно быстрее, шагал, как только мог, шире, но спастись от преследовательниц удавалось очень редко.

Как же я их костерил в душе. Как тяготился своей первой профессией! Но лет через пятнадцать после этого, как был благодарен своей судьбе за то, что мне довелось поработать в школе.

Конечно, в фильме «Учитель», где я исполнял центральную роль, первый урок в школе был иным, чем мой, да и герой во многом отличался от меня. Но эти первые шаги в классе, где сидели мои ученики, их глаза, внимательно обращенные на меня, полные интереса и ожидания, мое волнение — сумею ли я вот именно сейчас сказать те слова, которые помогут нам понять друг друга, поверить друг другу. Это воспоминание о первой встрече, душевное это потрясение и понадобились мне, актеру, с ними-то я и вошел в кадр на съемках картины.

Впрочем, тут я перескочил на много лет вперед. Рассказ-то ведь я начал о первокласснике. С первого класса началась у меня с однокашниками новая полоса жизни. Дело не только во внешних ее переменах, а в том, что мы встретились с неожиданной для нас атмосферой училища. Все учителя, начиная с директора и кончая помощником инспектора, своим обращением с нами подчеркивали, что теперь мы уже взрослые люди, сознательно готовящиеся к будущей самостоятельной жизни. К нам, которые дома и на улице были еще мальчишками, в реальном уважительно обращались только на «вы».

— Блинов, пожалуйте к доске! Дайте ваш дневник, Репин… Чирков, выйдите из класса и останьтесь на два часа после уроков!..

И, надо сказать, эта форма обращения доходила и до ума и до сердца мальчишечьего. Раз ко мне относятся с таким уважением, стало быть, и я не должен ронять своего достоинства. И старались, старались мальчишки. По крайней мере первые год-два. Ну, а дальше… дальше шло у каждого по-разному.

У меня возникло неожиданное обстоятельство. Приехал из Санкт-Петербурга учитель пения. Столичный житель — усы закручены, узкие брюки, ботинки с широким вытянутым носом — прямо маленькие крокодилы. В класс приходил со скрипкой и проверял, у кого есть музыкальный слух. Я заслужил его одобрение. После этого он принялся выяснять — а есть ли голос. И в общем, я попал в новый школьный хор. Занятие было увлекательное. Надо было приходить в училище в неурочное время и в компании со старшеклассниками распевать незнакомые песни. Занимались мы с увлечением. Бывало даже, что пропускали очередное катанье на коньках.

Как только хор сладился, Анатолий Андреевич принялся разучивать с ним церковные напевы, сначала, чтобы петь общую для училища утреннюю молитву. А потом принялись за сложные музыкальные сочинения Архангельского, Бортнянского. И уж совсем неожиданно на одной из спевок появилась группа гимназисток и объединилась с нашим хором.

Это была выдумка нашего музыкального руководителя. По строго установленному правилу все ученики реального училища и все гимназистки обязаны были по воскресеньям приходить в церковь и слушать обедню. Анатолий Андреевич сговорился с нашим законоучителем отцом Михаилом, и с соизволения директора училища и начальницы гимназии в Успенской церкви наш батюшка стал служить обедню только для учеников, а на клиросе в эти дни пел наш объединенный хор.

Церковные эти службы получались совсем особого рода, вроде концертов. Отец Михаил был, видно, прирожденным актером: с таким темпераментом и искренностью вел богослужение, так увлеченно обращался то к господу богу, то к молящимся, что они, как зрители на спектакле, и сочувствовали ему и делили его волнение.

Особенно трогательными и увлекательными были его службы на седьмой неделе великого поста. Мы, ученики, обязаны были в эти дни говеть. То есть ежедневно ходить в церковь и готовить себя к исповеди и причащению. Подготовившись, поодиночке шли на клирос к отцу Михаилу. Он выспрашивал, в каких грехах повинны мы были за минувший год.

— Не лгал ли? — тихонько спрашивал священник.

— Грешен, батюшка, — шепчешь ему в ответ.

— Не воровал ли?

— Нет, батюшка.

— Не обижал ли родителей?

— Грешен, батюшка.

— Не нарушал ли законов божеских?.. Еще в чем грешен, сын мой?..

— Не помню, батюшка… — робко отвечаешь отцу Михаилу, так как кое-какие прегрешения имелись, конечно, за душою, но страшновато было в них признаваться.

Тогда священник покрывал твою голову епитрахилью — черной широкой лентой с золотым узором — и произносил, наконец, успокаивающие слова: «Прощаются и отпускаются тебе твои грехи, сын мой. Иди и не греши больше!»

С легким сердцем покидал исповедующийся место своего покаяния, а назавтра все мы, старательно вымытые, причесанные, в отглаженной форме, являлись на последнюю обедню — причащаться. Служба в этот день шла по-праздничному, в бодром темпе. В конце ее каждый, прошедший исповедание, подходил на амвоне к священнику, выпивал ложечку теплого кагора с кусочком просфоры и отходил, счастливый тем, что наконец-то безгрешен и что впереди целая праздничная неделя, когда каждый день можно будет играть в бабки, лазать звонить на колокольню, смотреть ледоход на Вое, да и мало ли какие еще занятия может изобрести человек, совершенно свободный от уроков.

В общем, церковные эти службы и обряды были для меня театром, который и будоражил мои чувства и приучал к лицедейству. Тут на первом месте стояла великопостная служба. Для каждой недели она была особой. С иными обрядами, молитвами и песнопениями. На всю жизнь, к примеру, запомнилась мне молитва Ефрема Сирина. Страстное, покаянное обращение к богу. Она-то и была лучшим монологом отца Михаила. Он становился перед царскими вратами, смиренно опускал голову и руки и тихим, проникновенным голосом начинал свое слово: «Господи! Владыко живота моего!..»

Батюшка излагал свои вины перед богом, каясь в них и прося помощи. Голос его крепнул, глаза подымались к иконе Вседержителя, руки воздымались горе, и, казалось, вся огромная туша священника сейчас взлетит к куполу церкви.

На своем веку много видел я хороших спектаклей, много талантливых актеров, вдохновенно игравших свои роли, и, по-моему, отца Михаила вполне можно поставить в ряд с этими исполнителями. В церкви устанавливалась совершенная тишина, и только всхлипывали растроганные старухи. После того как заканчивалась молитва, тихонько начинал петь хор… И так, на протяжении всего богослужения, чередовалось пение с драматическими отрывками, а в целом получалось музыкальное представление, очень популярное в городе. На наших обеднях были постоянно «полные сборы», а приходила публика не столько молиться, сколько посмотреть и послушать концерт.

Иногда и мне выпадала здесь кое-какая роль — то соло в хоре, а иногда и того больше. Ваня Тарараев, Саша Колупаев и я — мы становились перед амвоном, напротив царских врат, и я ударял по большому пальцу заветным камертоном Анатолия Андреевича, мурлыкал своим партнерам нужную ноту, и мы начинали петь чудесное сочинение Бортнянского — «Да исправится…».

Конечно, мы не могли тягаться с отцом Михаилом, но и наше пение принималось благожелательно. А уж мы-то сами считали себя чуть ли не главными фигурами в этих службах.

Успехи нашего хора сделали его таким знаменитым, что в один из праздников нас даже пригласили на гастроли — спеть в тюремной церкви. В этот раз мы услаждали своим пением ряды арестантов в серых одеждах, высматривая злодейские выражения на их физиономиях. Дебют прошел удачно, и по окончании службы каждому из нас вручили по серебряному рублю.

Это был первый в жизни «левый концерт» и первый в жизни заработок. Красный от гордости и радости, вручил я монету удивленной матери. Она спрятала ее в коробочку и уложила в заветный сундук, где хранила свое приданое. Там этот рубль и содержался в течение долгих лет.

Анатолий Андреевич, уверившись в высоких достоинствах своего хора, выпросил у директора училища разрешение устроить концерт в нашем рекреационном зале. Были сооружены подмостки, повешен занавес, расставлены стулья для почетных гостей и скамейки для прочей публики.

Пел хор много и успешно. Сыграл несколько пьес струнный оркестр, созданный опять же Анатолием Андреевичем. Старшеклассник Ваня Кочергин, под аккомпанемент рояля, прочел стихотворение Бальмонта об умиравшем в камышах лебеде. А затем Кнопка, инспектор нашего училища, который вел концерт, объявил: «Романс Шуберта «Форели», споет ученик третьего класса Борис Чирков».

Я вышел на подмостки, волнуясь не больше, чем в классе, когда учитель вызывает к доске. Но трогательный и наивный романс мне нравился, я жалел неопытную рыбку и не любил хитрого рыбака, обманувшего бедняжку. И, вероятно, в силу моего возраста переживания мои были и искренними и трогательными. Я кончил петь, рояль замолчал, я повернулся, чтобы уйти со сцены, как вдруг раздались аплодисменты. Не сообразив, что случилось, я недоуменно глянул на Анатолия Андреевича, который стоял в кулисе. Он кивал головой, подмигивал и несколько раз ткнул пальцем в сторону зрительного зала. Не разобравшись в его сигнализации, я затоптался на месте, потом повернулся к зрителям. Аплодисменты продолжались. Кто-то что-то крикнул. Вот тут я заволновался. Перед глазами заколыхались чьи-то лица, незнакомые, нет знакомые… Вон дед Вани Палина, рядом с ним отец Михаил. Вон Самовар и Чайничек, за их спиной кто-то очень близкий — это же мама!.. А в первом ряду, между двух гимназисток, сам генерал Стрижев с внучками. Это один из самых важных людей в Нолинске. Настоящий генерал, хоть и в отставке. И он тоже хлопает, едва дотрагиваясь пальцами одной руки до другой. Хлопки у него совсем неслышные, но зато он негромко приговаривает: «Бис… Б-ао… Б-ао… Бис… Б-ао… Б-ао…»

Справа от генерала сам директор училища, улыбаясь, поглядывает на соседей, потом смотрит на меня, и улыбка пропадает. Тогда я стремительно шагаю к кулисе. Но Анатолий Андреевич выталкивает меня опять к рампе. Совершенно потерянный, я стою у края помоста и слышу, что в зале не только хлопают, но и смеются. И вдруг к эстраде подбегает высокая, полная девушка, снимает со своего платья розовый шелковый цветок и прикалывает его к моей рубашке. Я поражен! Ведь это Леля Маландина. Та самая, что когда-то героически съела лягушку! Как же это понимать? Искусство выше геройства, значит? И я почувствовал, что нынче необыкновенный день моей жизни.

Впрочем, он же оказался и вершиной моей певческой карьеры. И не выпало больше случая мне так отличиться, а вскоре и отличаться-то стало нечем: начал ломаться голос. Из мальчишеского пошел перестраиваться на голос взрослого человека. Тут надо беречь голосовые связки, не напрягать их, но Анатолий Андреевич не хотел терять солиста хора, и я пел через силу, надрывая голос. Кончилось тем, что через пару лет, потеряв свой сильный дискант, я получил не то баритон, не то тенор, но уже только для домашнего употребления. В общем-то был, конечно, огорчен, так как, загадывая вперед, мечтал, что поеду учиться в консерваторию и стану оперным певцом.

Но горевал недолго. Пришла война. И хоть гремела она где-то «за горами, за морями», а все-таки стала сказываться и на нашей захолустной жизни. Как ни надежно спрятан был в вятских лесах наш городок, а и до него докатились ее раскаты. И на улицах и в семьях убавилось молодых, здоровых мужчин, а повылезли на божий свет старики. И из деревень на базары стали приезжать только бабы с усталыми, озабоченными лицами. В Успенской церкви и в соборе постоянно служили панихиды «по убиенному рабу божьему…» имярек.

Через год-полтора появились в городе люди не в наших зеленоватых шинелях и несуразных фуражках — пленные. Под конвоем их водили иногда по улицам, а они изъяснялись между собою на непонятном языке. Сидя у ворот и глядя на них, старухи качали головами и причитали: «Надо же, ведь вроде бы и на нас похожи, а там, на войне, стреляли в русских-то солдат… У Леушиных отца убили, у Васильевых дядю и у Репина…»

Но прошло недолгое время, и попривыкли к ним горожане. Вон Телегин взял к себе одного из них за лошадьми смотреть. Кощеевы приняли здорового парня кули в лавке таскать… А там еще и еще поразобрали их по домам — работать вместо своих мужчин, ушедших на войну.

У нас в реальном в первую же военную осень не явился к занятиям Кнопка. Что с ним? Куда он девался? Никто не знал. А однажды зимою, во время большой перемены, он вдруг появился в зале, звеня шпорами, в новеньком офицерском кителе, с шашкой на боку. Он тут же преобразился на наших глазах — никому и в голову не пришло припомнить его прозвище: перед нами был будущий герой войны!

К весне прибыл на побывку Сережа Кадесников. Не доучившись в последнем классе, он уехал в Казанскую школу прапорщиков, а теперь прикатил из госпиталя показаться своим однокашникам. Уже подпоручик! Рука на черной перевязи, на груди Георгиевский крест! А всего год назад был еще малоуспевавшим реалистом! Вот судьба… И не мудрено, что вскоре после его отъезда строй наших старшеклассников поредел, но зато в Казанской школе прапорщиков появились новые воспитанники.

А война все настойчивее входила в нашу жизнь. Газеты писали о победах подо Львовом генерала Брусилова. В магазине канцелярских принадлежностей появились цветные литографии с изображением подвига казака Козьмы Крючкова. Усатый всадник в фуражке набекрень, с лихим чубом скачет на коне, а на пике у него болтаются одиннадцать немцев в островерхих железных касках.

На улицах Нолинска стали встречаться люди на костылях, с пустыми рукавами, с забинтованной головой. Они что-то говорили не о победах, ругали окопы, в которых мерзли и мокли, недоедали, мучились от грязи и насекомых. Кляли начальство за то, что не хватало снарядов и патронов. В их рассказах война была страшной и бессмысленной.

И жизнь многих нолинчан стала не такой спокойной. Хозяйки жаловались на дороговизну, трудно стало доставать сахар, мыло, молоко, не хватало керосину. В деревнях вместо ламп завели коптилки.

Пошли разговоры о неудачной войне, о глупом царе, которым вертит, как хочет, полуграмотный сибирский мужик Распутин. Да, даже в наших захолустных Нолях стали ждать: что-то должно случиться, какая-то должна прийти перемена жизни.

Она и пришла. Утром последнего дня февраля всех реалистов построили в актовом зале. Вошел директор, но вместо того, чтобы начать утреннюю молитву, наш строй повернули лицом к преподавателям, Дмитрий Николаевич водрузил на нос третью пару очков вместо двух, которые надевал обычно, и тихо, но внятно прочел по бумаге сообщение об отречении императора от престола и заявление Временного правительства, возглавившего правление страной.

Боюсь, что мы, ученики средних классов, не сразу уразумели все значение случившегося, зато старшеклассники загалдели, закричали «ура». Ваня Кочергин громко крикнул: «Вы жертвою пали!..» И сначала в несколько голосов, а потом все шире и сильнее зазвучала торжественная, печальная и сильная эта песня, в память погибших за революцию. Пели и те, кто знал ее слова, пели и наши ряды, подтягивая только мотив и подхватывая отдельные строчки. Кончив песню, опять закричали «ура». И двое семиклассников сорвали со стены портрет царя и бросили на пол. А затем всей школой, не надев даже шинелей, мы выскочили на Главную улицу и плотной толпой окружили полицейскую будку, что стояла напротив реального. Что там происходило, из задних рядов рассмотреть было невозможно. Мы увидели только полицейскую шашку, поднятую над головами. Тогда все двинулись обратно, а обезоруженный, длинноусый полицейский что-то неразборчивое говорил нам вслед и разводил руками.

Несколько дней училище не могло успокоиться. Но понемногу все вернулось «на круги своя». По-прежнему шла война, как и раньше, приходили с фронта горестные известия. Лавки торговали, правда, не так бойко — товаров становилось все меньше и меньше. Уроки шли по-старому, только отменили закон божий да перестали нас водить строем в церковь.

Осенью в городе стало беспокойнее и шумнее. Базары теперь не ограничивались куплей-продажей, а обязательно превращались в митинги. Спорили и на Успенской площади, и у собора, а особенно горячо — около входа в наше реальное. В сухопутном Нолинске откуда-то появились вдруг матросы. Они были особенно упорными спорщиками, яростно поносили Временное правительство, громко кричали, что войну надо кончать: не нужна она ни нам, нолинчанам, ни всей остальной России. Рассказывали, что на фронте идет братание — и наши и немецкие солдаты вылезают из окопов, митингуют, отказываются стрелять друг в друга, требуют, чтобы их вернули домой.

Противниками этих солдатских и матросских ораторов чаще всего становились либо лавочники, либо бывшие чиновники бывшей земской управы. Первейшим златоустом этой стороны был наш учитель истории Петр Ксавериевич Адамский. Он произносил язвительные речи о «доблести дезертиров», о «победах на Пермском и Казанском фронтах». А в этих городах шли как раз волнения заводских рабочих, железнодорожников, раненых из госпиталей, которые требовали окончания империалистической войны. Дело там доходило до вооруженных схваток с курсантами военных школ. В Казани был взорван огромный пороховой склад.

Но остроумие нашего учителя нравилось только меньшинству митингующих. И спор кончался единодушным решением: «Долой войну!»

Из деревень приезжали крестьяне, чтобы послушать, что делается на белом свете, запастись, коли удастся, керосином да солью и сообразить — надо ли торопиться со сдачей хлебного налога…

По Главной улице разгуливал в окружении почтительных мальчишек Володька Дьяконов. Бывший приказчик мелочной лавки, он где-то пропадал последние два года и теперь появился в новой кожаной куртке, в модных галифе, весь обвешанный оружием, как будто только что реквизировал губернский арсенал. Грудь его была перекрещена пулеметными лентами, за поясом торчали гранаты, по колену постукивал маузер в деревянной кобуре, на ремне висела сабля в никелированных ножнах, на низких сапогах звенели шпоры! И все это можно было потрогать, если, конечно, заслужишь Володькино расположение.

Вышагивая по улице, Володька громогласно объявлял себя анархистом и грозил, что как только его единомышленники заберут власть в Петрограде, они тут же прибудут в Нолинск и заведут здесь свой порядок.

— Какой порядок?

— Как какой? Никакого! Каждый делай, что хочешь… Не будет правительства ни белого, ни красного. Будут свободные люди!

— А работать или учиться?

— Это по желанию: твоя воля — твой закон!

— А вот у тебя кожанка… сабля… и мне бы…

— Ну и что? Раз захочешь — бери!

— Да у кого? Где?

— Не бойсь. У буржуазии всего наготовлено… Вот насчет оружия не знаю: недостает вам еще революционного опыта!

Это было заманчиво, только Володька вскоре прекратил свои гулянья и агитацию, так как вовсе пропал из городка. Поговаривали, что за дезертирство и за недозволенное хранение оружия его посадили в Вятскую тюрьму.

В конце октября 1917 года телеграф принес весть об аресте Временного правительства и победе революции. Потом пришли газеты. Они известили о решениях II съезда Советов, первых декретах Советской власти.

Порядок устанавливался не сразу. Не сразу прекратились споры и крики на базарной площади. То и дело собирались беспокойные крестьянские съезды, на которых бородатые, степенные мужики обращались к собравшимся с проникновенными словами:

— Это как же, господа-товарищи, стало быть, землю, которую я своим потом поливал, теперь ни за что ни про что соседу отдай? А он чем ее заслужил?.. Пока я в поле спину гнул, он в то время кверху пузом на лавке лежал!..

— Да не ты спину-то гнул, — насмешливо отвечали ему люди в солдатских шинелях и стоптанных сапогах, — не ты спину гнул, а сосед безлошадный на тебя старался. Небось у тебя амбар хлебом завален, а у него ребятишки гнилую картошку едят!

Счастливое мое любопытство вело меня на эти собрания, а увиденные мною люди и эпизоды отлеживались в памяти целые годы, но в нужное время воспоминания о них помогали немало и в кино, и в театре, когда мне как актеру доводилось изображать российских мужичков.

В общем, новостей было довольно, и в деревне, где делили землю, и в городе, где неведомые доселе комиссары выселили из земской управы и городской думы привычно и удобно сидевших там заправил уезда и города. На почте, в учреждениях, в лавках появились новые управляющие и заведующие. На Главной улице с треском посрывали прежние железные вывески, а на их местах навесили плакаты из кумача, на которых мелом было написано — хлеб, бакалея, мануфактура… Самые яркие объявления гласили, что здесь разместились какие-то мудреные непонятные заведения — СОВДЕП, УКОМ, УСОВНАРХОЗ…

Но самое главное — поменялись повадки людей. Те, кто раньше топали по обочине, лишь бы не помешать «чистой публике», нынче уверенно шагали по середине тротуара. А прежние господа жизни стали держаться поближе к стенкам домов и охотно кланялись тем, кого когда-то и за людей не считали.

И в нашем реальном случились большие перемены. Мы стали теперь зваться школой второй ступени. Отменили отметки, к нашему удовольствию. Директор перестал носить шпагу, преподаватели поснимали свои погончики. Ученики пообломали золоченые гербы на фуражках.

А уж поскольку всюду стали открываться союзы и комитеты, то и мы учредили свой «совет в защиту прав учащихся». Для чего он был нужен и какие именно ученические права призван отстаивать, было не очень ясно. Не смог он ни облегчить правописание, ни отменить тягостные для меня уроки математики. И единственное его достижение — право расписаться представителю совета на наших ученических аттестатах. Я до того возгордился своим выдающимся положением, что сгоряча расписался даже на собственном удостоверении. То есть лично подтвердил, что мною благополучно завершен полный курс Нолинской школы второй ступени.

Совет наш прожил недолгую жизнь. Зимой приехал из Вятского губкома комсомола Борис Вольский, юноша решительный и хороший оратор. На школьном собрании промыл нам мозги и убедил, что глупо оборонять себя от ученья, когда надо поскорее становиться хорошими инженерами, докторами, учителями, помогать растить то новое, к чему стремится молодое наше государство.

А вскоре после этого собрания в шестом классе школы появился новый ученик — Наум Майзлин, приехавший из голодающего Петрограда. Он и был зачинщиком того, что у нас появилась в городе первая комсомольская ячейка.

Было уже начало лета. Наш класс в последний раз уселся за свои парты, держа в руках твердые листы аттестатов об окончании школы. В последний раз смотрели ученики на своих преподавателей и друг на друга. Семь лет провели мы в этих стенах, часто тяготились ими, мечтали скорее их оставить. А вот в день расставания, в день, когда закрывалась дверь нашего отрочества, мы все, как один, испытывали горечь того, что кончается долгое наше товарищество и навсегда уходит беззаботность существования.

И мы уговорились устроить вечер прощания.

За длинные годы своей жизни не раз доводилось мне расставаться с теми, к кому привязался, с кем был в душевной близости, но эта первая разлука была и горше, но и веселее других.

Вы-то в наших местах не бывали, так вам, верно, странными кажутся названия — Чертаки, Чащино, Рябиновщина. А если еще и произнести их так, как говорят в вятских краях — Чашшино, Рябиновшшина, — так, пожалуй, кое-кто подумает: и говор вроде какой-то не русский и слова чудные…

А мне мила эта протяжная, окающая речь и кажется музыкальной и полной особого значения.

Оттого ведь Чащино, что когда-то на месте этой деревни был не то густой лес, не то непролазные заросли кустарника. Ну, Рябиновщина уж, конечно, прозвана так из-за того, что около каждого ее дома насажены рябины. И в октябре среди буро-желтых, пожухлых полей лежит деревня, красная от ягод, как кумачовый платок, что позабыла на жнивье усталая жница…

Дальние наши края, северные, суровые, но красивые и просторные. Есть еще и такие места, что вовсе не тронуты людьми. Хотя человек существо беспокойное, деятельное, все время ищет пути одоления природы, все выдумывает новые к ней приспособления, изобретает машины для борьбы с ней.

Вот, к примеру, соберет он десятки прядильных станков в одном здании, и получается у него хлопчатобумажная фабрика, а оттого, что в Иванове завелась фабрика — в Костромской губернии меньше стало посиделок по вечерам. Для чего прясть хозяйке полотно, когда можно купить дешевый ситец…

Прошла, скажем, где-то невдалеке железная дорога, а старый тракт зарастает травою и кончается извоз. Ну, к чему везти товар обозом, когда скорее и выгоднее доставить его поездом.

От этих новшеств и жизнь людей меняется, и новые заводятся у них порядки.

А в наших краях ни фабрики не дымили, ни паровозы не громыхали, и жили вятичи больше по старым правилам, и крепче хранились у них обычаи и приметы давних лет. Свадьбы ли, праздники ли справлялись так, как при прадедах и прабабках наших. Гулянья ли, хороводы водились под те песни, что пели еще молодыми самые древние теперь старики и старухи. А песен у них много, и среди них есть такие, каких мне нигде больше слышать не доводилось.

Но не думайте, что земляки мои — народ отсталый, вялый, тиходумы. Вот уж нет так нет! Люди они смекалистые, живые, хитроватые, с юмором. И работники старательные, и умельцы ловкие. Скот их молочный по всей русской земле славился. Лен они добрый выращивали. И поделками из дерева известны были. Игрушки яркие, дымковские, по всему миру разбирают, как украшения. А грибники и ягодники они просто лихие!..

В то же время сами про себя навыдумывали мои земляки целую кучу насмешливых поговорок. Да ведь шутит над собою только тот, в ком сила есть, в ком и ума и таланта достаточно. Вот они и посмеиваются: «Вятский слепень наехал на пень, да и кричит — сворачивай!» — «Вяччкий народ хваччкий — семеро одного не бояччя!..»

А про жителей соседнего города целую байку сочинили. Будто те в половодье собрались на берегу Вятки. Увидели, что вода большущую корягу тащит, испугались, встали на колени и давай молиться: «Матушка кокора! Спаси нашу Котельничу! Отвороти на Кордакову мельничу!..

Так вот, собралась нас чертова дюжина — тринадцать вятских парней, только что окончивших школу. И радость каждого одолевала, что стал наконец взрослым и свободным, и раздумье брало — как своей жизнью теперь распорядиться?

Сидели мы в просторной горнице, с намытым добела некрашеным полом, в доме у Сереги Кадесникова, в Рябиновщине. Пили густое, душистое домашнее пиво и в последний раз вспоминали все вместе то, что было, а больше говорили о том, что ждет впереди. Маленько грустили о том, что прошло, а больше радовались тому, что будет…

А потом вышли на улицу. Ночь уже кончилась, но утро еще не пришло. Был промежуточный час. Ветер еще не прилетел с реки. Деревья нахохлились, сонные листья торчали неподвижно. Трава погнулась от росы. Серое небо светлело на восходе и бледнело на заходе; летние ночи у нас короткие, заря с зарей почти сходятся…

Вывалились мы из дверей шумно, громко, но такая тишина стояла кругом, что и наши голоса мало-помалу утихли. Угомонившись, расселись мы на завалинке Серегиной избы. И тогда вдруг приметили, что домов через пять от нас, в конце деревни, у мельницы, на бревнах сидела компания девок.

Сидели они смирно, не двигаясь, потом что-то зашебаршились, зашептались. Одна засмеялась, другая ее одернула, третья нарочно громким голосом сказала: «А ну и что?..»

Затем разом все поднялись и ушли за угол мельницы. Через минуту появились оттуда и пошли в ряд, посредине улицы, в нашу сторону. Поначалу головы у всех вроде бы как от смущения были опущены, но не доходя одного дома до нас, девки распрямились, озорно глянули в нашу сторону, а средняя, видно, самая боевая, лихо затянула песню, которую тут же громко и заливисто подхватили ее подружки.

Песня не была веселой. Она предупреждала девушек, что в замужестве может им выпасть и тяжкая доля. И она советовала теперь, в девичестве, пользоваться своей свободой — может, это лучшая пора их жизни…

Но девушки пели, не боясь своей судьбы. В их голосах были и задор и уверенность. Видно, что они и не собираются покоряться той суровой участи, на которую обрекала их песня…

Мы, тринадцать парней, тринадцать будущих женихов, смирно сидели на завалинке, а мимо нас решительно шагали невесты. Они и шутили с нами, и заигрывали, и озорничали. А в то же время и предупреждали нас, что приходит новая пора жизни и новый ее порядок. И здесь, в вятских лесах, где казались так крепки, так постоянны старые обычаи, — и здесь меняется уклад жизни, и здесь пойдет она новыми дорогами…

Девушки прошли наш дом и завернули за рябиновую рощицу, что окружила крошечный прудик, тут же, около дороги. Голоса их умолкли, и опять тишина вернулась в деревню. Такие же молчаливые, черные окна глядели в небо. И небо было такое же серое, только на восходе вроде бы появился на нем нежно-розовый оттенок.

Песню эту я больше ни разу не слыхал. А уж потом как-то научили меня ей Серега и Ваня Тарараев.

Погуляйте-ка, девушки,
Пока молоды, на волюшке…
Эх-э-э-хохонюшки,
Пока молоды, на волюшке!
       Пока молоды, на волюшке,
       Выйдешь замуж поневолюшке…
       Эх-э-э-хохонюшки,
       Выйдешь замуж поневолюшке!..
Не ровен час, муж достанется
Либо деспот, либо пьяница…
Эх-э-э-хохонюшки,
Либо деспот, либо пьяница!
       Либо деспот, либо пьяница,
       Либо самая упрямица!
       Эх-э-э-хохонюшки,
       Либо самая упрямица!..
Так погуляйте-ка, девушки,
Пока молоды, на волюшке.
Эх-э-э-хохонюшки,
Пока молоды, на волюшке!..
Но нас-то девушкам опасаться было нечего. Мы еще не собирались обзаводиться семьями. А сейчас первая думка, первая забота у каждого была о том, чтобы определить свою дорогу в жизни. Хотя, впрочем, некоторым над этим задумываться не пришлось: едва прошли три-четыре дня после нашего прощания, как по приказу отдела народного образования четверым из нас пришлось вновь вернуться в тот самый класс, где проучились мы семь лет и по привычке уселись за свои же насиженные парты. Но только теперь нас уже именовали слушателями краткосрочных педагогических курсов. И, по-моему, ни один из нас не огорчился новым поворотом своей жизни. Было даже лестно из ученика почти сразу стать учителем. И стены школы казались иными, и все бывшие педагоги держались теперь с нами не как с мальчишками, которые того и гляди сотворят какую-нибудь каверзу на уроке, а как с товарищами по профессии. От этого одного мы повзрослели, как будто поднялись выше на одну жизненную ступеньку. И в том, что мы теперь узнавали на лекциях, был иной подход к предмету, мы учились видеть его не от урока к уроку, а каждая дисциплина представлялась нам частью того огромного мира, в котором живем.

Пожалуй, на первом месте была у нас астрономия — новый предмет. На вечерние занятия Петр Павлович Казанский, учитель бывшего реального, приносил из физического кабинета большую подзорную трубу. Мы спешили на площадь за училищем, усыпанную сухой травой и конским навозом, так как днем здесь шла торговля сеном. Выбрав местечко почище, Петр Павлович устанавливал трубу на треноге, и мы, теснясь и толкаясь, старались поскорее пробиться к примитивному телескопу, чтобы взглянуть на лунные горы, на красный Марс, на синеватые огоньки звезд, мигавшие в бездонных, черных провалах необъятного мира.

Конечно, и мы, и наш Нолинск были малютками в колоссальном мировом пространстве, но ведь и луна, и звезды виделись такими маленькими, что вполне примиряли нас с незначительностью нашего местечка. Мы ведь тоже занимали какое-то, хоть и крошечное пространство в бесконечной Вселенной, а в этих масштабах так ли уж велика была разница между Нолинском и Петроградом и так ли уж незначительны были нолинчане по сравнению со столичными жителями.

Хороши были эти летние месяцы. Все было еще неиспытанным и увлекательным. И новые отношения со старыми учителями, и вечерние занятия астрономией, а главное — начиналась наша самостоятельная жизнь. Ведь я теперь уже совсем взрослый человек, не нуждаюсь ни в чьей помощи, уже сам обеспечиваю себя. И чтобы еще ярче пережить свои новые качества, полнее испытать небывалую еще независимость, я после небольшой домашней войны перебрался в маленькое общежитие курсов, где поселились полдюжины моих школьных приятелей, проживавших постоянно в пригородных деревушках.

Начались наши занятия со вступительной речи заведующего отделом народного образования товарища Жулдыбина:

— Три месяца вам на ученье. Набирайтесь ума-разума, а с сентября сами станете учителями. Старайтесь, ребята, нужны вы нам до зарезу!..

Учились мы усердно и много. Едва успевали заскочить в общежитие днем на несколько минут — выпить кипятку с хлебом, а вечером возвращались к себе в просторную нашу спальню, сразу же валились на кровати и только с вожделением принюхивались к аромату щей, что доносился к нам из кухни — владений тети Дуси-сторожихи. Сама-то она именовала себя комендантом и на этом основании командовала нами и следила за порядком в нашей половине.

Женщина она была крепкая, деятельная, смекалистая. И уже все годы войны одинокая. Понимала нас много лучше, чем мы ее, и пользовалась этим с выгодой для себя.

С едой у нас, как и по всей стране в те годы, было плоховато. А если принять во внимание молодые наши организмы и могучие аппетиты, то и вовсе станет ясно, что постоянно были мы полуголодными и неотступно горело в нас желание чего-нибудь где-нибудь перехватить.

Вдруг однажды Серега Кадесников объявляет:

— Ребята! Что я сообразил! У нас на чердаке здоровая стая голубей гнездится. Не меньше сотни их… Это же свой птичий двор!.. Тетя Дуся будет нам из них кашу варить, а?..

На следующий же день мы приволокли нашему коменданту первую партию «дичи».

— Держи, тетя Дуся, вот тебе добыча. Дело за тобой, вари ее на всю нашу компанию!

— Да вы что, богохульники! Разве ж можно? Это ж голуби, святая птица!.. Их бить нельзя! Да и есть ни один православный человек не станет. Грех!.. Грех, что вы!..

Серега спас свою затею:

— Слушай, темная ты женщина. Да ты видела когда-нибудь голубей вблизи?.. Это ж куропатки. Смотри, перья у них какие? Серые! А у голубей сизые!

— Сизые! — загалдели мы.

— А жиру на них сколько. Разве ж голубь такой бывает? Станет разве святая птица так обжираться, чтобы салом обрасти, как свинья?

— Салом? — ласково удивилась тетя Дуся. — А ну, дай пощупать. Жирны… верно… Без масла жарить можно. Так куропатки, говорите?

— Господи ж боже мой! — завопили мы хором.

— Ну… если куропатки… — замурлыкала, сдаваясь, тетя Дуся. — Только глядите, грех на вас, если обманули бедную женщину…

— На нас, на нас! — дружно гаркнули мы.

В общем, дело пошло на лад. Стали мы помаленьку поправляться и округляться. От сытости у всех обитателей общежития начало поигрывать воображение. У нас-то оно направлялось больше на науку. А вот у тети Дуси дополнительная энергия пробудила дремавшие до сей поры лирические струны сердца. Мечтательность появилась в чертах ее решительной физиономии. По вечерам стала она задумываться, глядя в окошко. Вздыхать начала часто и глубоко.

Мы-то не замечали ни ее томного вида, ни вздохов, а нашелся посторонний человек, который понял женскую душу, разделил ее тоску и с готовностью пришел ей на помощь.

Окно нашей кухни выходило на соседний двор. А двор этот был одним из самых примечательных в нашем городе — там размещалась пожарная команда.

Прямо против ворот стояло кирпичное здание, переднюю стену которого занимали две широкие, постоянно открытые двери. Через них можно было разглядеть повозки с большущими бочками, выкрашенными в ярко-красный цвет, с такими же красными оглоблями, подвешенными на веревках, чтобы быстрее запрягать лошадей в случае тревоги. К этому зданию примыкала просторная конюшня с разномастными, но хорошо ухоженными лошадьми. В глубине двора были врыты столбы, к ним прислонялись длинные узкие лестницы. Сбоку стояли две стенки, собранные из досок. Здесь время от времени устраивались ученья, и тогда здоровенные, усатые мужики быстро лазали по лестницам, перепрыгивали через стенки, растаскивали тяжелые брезентовые шланги.

Днем чаще всего двор пустовал. Лишь у дверей сарая расхаживал дежурный. Но по вечерам калитка у наших соседей принималась громко и часто хлопать: пожарные по одному отправлялись в любовные рейды по городу.

В первые годы революции, когда, казалось, вся страна оделась в два цвета — серые солдатские шипели и зеленоватые гимнастерки, только одни пожарные сияли своей довоенной красой, щеголяя в медных касках, с надраенными до блеска пуговицами и пряжками.

И не одно женское сердце екало, когда такой нарядный молодец, громко постукивая подковками на сапогах, величаво проходил по тихим улочкам Нолинска. Да, да! И сердце тети Дуси, подкормившейся «куропатками», тоже не выдержало. И вот по вечерам из кухни стал доноситься громкий, победительный голос мужчины.

Порции каши за нашими обедами уменьшились, зато вечерняя кухонная трапеза стала обильнее. А когда на стол выставлялась бутылка с мутной желтоватой самогонкой, тогда пиршество расцвечивалось еще и сольным пением того же надтреснутого, но сильного голоса.

Этот здоровенный, полный сил и желания мужчина очень похож был на самоуверенного, нарядного петуха, который красовался перед скромной курочкой, взиравшей на него с восхищением.

От жары, возбуждения и выпивки его лицо наливалось кровью, как кумач, и от пота лоснилось, как атлас. Белокурые усы топорщились еще задорнее. Темные глаза извергали нестерпимое пламя. Из-под расстегнутой куртки нежно мерцала голубая сатиновая рубаха. А венчала это великолепие умопомрачительно начищенная каска, с такой силой отражавшая свет лампы, что желтые зайчики беспокойно бегали по темным стенам кухни.

И вдобавок ко всему этот человек пел. Пел про мужскую доблесть, про женскую слабость, про любовь! Пел голосом, полным страсти, о какой-то заграничной красавице, со странным и завлекательным именем — Венерочка!.. Пел он о мужской смелости и настойчивости. О мужском желании, о женской нежности и прелести, о женской боязни и в конце концов о ее покорности… Это была романтическая история, которую выразительно передавала мелодия песни. Она была увлекательной и необычной для наших мест. И в самом деле, откуда этот провинциальный пожарный узнал о древнеримской богине красоты? Как долетел слух об этой южной красавице в далекий, глухой, холодный северный городишко? Может, пленные французы в восемьсот двенадцатом году занесли ее имя на русскую землю?

А кто этот безвестный сочинитель, кого заворожило певучее имя Венеры? Кто выдумал эту забавную и трогательную историю? Кто положил ее на музыку? Да откуда нам было это знать… Мы видели только, что кружится голова у нашего коменданта, когда ее вальяжный кавалер пел, широко раскрывая огромный рот. И тогда мы понимающе переглядывались и тихонько прикрывали кухонную дверь. Но и сквозь нее доносились до нас обольстительные слова песни:

В островах охотник
Целый день гуляет —
Ему неудача,
Сам себя ругает:
«Как же мне быть?
Чем же мне служить?.. служить?..
Нельзя быть веселому,
Что зверь не бежит!..»
       Поехал охотник
       На теплые воды,
       Где птицы летают
       При ясной погоде.
       На бережку
       Он прилег вздохнуть, вздремнуть —
       Охота сорвалася,
       Гончих слышно чуть!..
Охотник не медлил,
На коня садился.
Зверю любопытно,
Как конь за ним стремился!
Он поскакал
В лес по тропе, тропе, тропе,
Где спала красавица
На мягкой траве…
       Щечки ее алы
       Прикрыты руками.
Груди ее белы —
Дарены судьбами!
Он задрожал,
Задрожал — с коня упал.
«Венера,Венерочка!» —
Тихонько сказал…
       Венера проснулась,
       Охотника видит:
       «Молодой охотник,
       Чем хотишь обидеть?
       Ах ты, злодей!
       Я в твоих руках-ногах!..»
       Лежала красавица,
       Ах, ах, ах, ах, ах!..
Мне не довелось изобразить этакого пожарного ни в кино, ни в театре. А все же знакомство с этим человеком обогатило меня знанием еще одной стороны мужского характера. Когда я увидел его, мне и в голову не приходило, что стану я когда-нибудь актером и припомнится он мне в моей работе. Но много лет спустя, снимаясь в роли Махно, а особенно репетируя порученную мне роль Распутина в спектакле «Заговор императрицы», очень и очень пригодилось мне знакомство с ухажером тети Дуси.

Немало встречал я за свою долгую жизнь людей примечательных, интересных, но никогда не предполагал и не старался показать их с фотографической точностью на сцене либо на экране. Просто любопытные мне люди хранились где-то в моей памяти. А воспоминания о них давали мне возможность внести какую-нибудь своеобразную деталь либо черту в характер, обличье и манеры нового моего героя. Всякий раз мои персонажи складывались из того, как описал их автор, из того, что думал я о людях, схожих с представляемым мною человеком, и обязательно из воспоминаний о моих знакомцах…

ПЕРВЫЙ ТЕАТР

Конечно же, перемены, которые принес Октябрь семнадцатого года в нолинскую жизнь, по-разному сказались на людях. Одни отошли в сторону, другие вышли на Главную улицу времени.

Кружок любителей театра окреп и расширил свою деятельность. У него теперь появился опекун и покровитель — отдел народного образования. На фасаде дома, где размещалось общество трезвости, теперь висело кумачовое полотнище, на коем большими белыми буквами было начертано — Народный дом. Оживленнее заработала библиотека, усердно приходили любопытствующие на лекции и собрания, но среди всех мероприятий на первое место вышли спектакли кружка любителей. На представление новой пьесы попасть было трудно, так как прежний состав зрителей не только изменился, но и сильно увеличился. Посмотреть, что это такое — спектакль, стали приходить не только обитатели окраинных улиц города, но и даже жители слободки.

В кружке прибавилось артистов. Чаще стали вывешиваться афиши новых спектаклей. И каждое представление ожидалось и встречалось нолинчанами с еще большим нетерпением и удовольствием, чем прежде.

Однажды утром на дверях Народного дома появилось объявление о том, что через три дня Кружок любителей драматического искусства сыграет пьесу Островского «Гроза». Знаменитая пьеса знаменитого автора! Как-то справятся с нею наши артисты? Пожалуй, еще ни разу почитатели театра не были так заинтересованы и возбуждены. И хотя касса еще не открывалась, к вечеру все билеты уже были распределены, записаны, обещаны.

Но на следующий день дело обернулось так, что пришлось думать об отмене премьеры и о том, чтобы перенести ее на бог весть какое время.

Суфлер кружка сломал ногу и попал в больницу. Заменить его было некем, а без подсказок артисты играть не могли. Как быть? Прекратить последнюю репетицию и разойтись по домам?.. И тут двое кружковцев остановили товарищей: «Погодите! Может, все уладится».

Встали и пошли.

— Куда?

— Здесь, рядом! Через дорогу!

А через дорогу возвышалось наше училище. Кружковцы поднялись в вестибюль, дождались конца урока и во время перемены подозвали учеников старших классов. Поведали, что приключилось в Народном доме, и, удостоверившись, что рядом нет никого из учителей, сказали: «Выручайте! Кто у вас в школе лучше всех подсказывает?»

Ответ последовал немедленный и единодушный: «Борька Чирков!»

— Где он?

Сейчас же из задних рядов меня вытолкнули наперед. Уговаривать меня не было надобности. Я так замотал головой в знак согласия, что чуть не вывихнул себе шею.

Едва высидев последний урок и даже не подумав об обеде, я помчался в Народный дом.

Конечно же, я знал всех артистов, собравшихся на репетицию. Каждый из них был для меня человеком знаменитым и необыкновенным. Но сейчас, при всей моей застенчивости, я даже и не смутился и не обрадовался тому, что судьба свела меня с ними. Мне так хотелось справиться с порученным мне делом, так хотелось приобщиться к театральному чуду, которое они творили, что я ничего не видел, кроме страничек томика Островского, который мне вручили.

Как же я старался! Ни на одном уроке не удавалось мне подсказывать так легко, своевременно и так отчетливо, как в этот раз.

После окончания репетиции меня хвалили исполнители, одобрил режиссер, что-то ободрительное промычал сценариус, как именовали тогда помощника режиссера. Стало быть, испытание я выдержал. Завтра спектакль, в котором я буду участвовать!

— Приходите не к началу, а пораньше, чтобы приспособиться к обстановке, — сказал режиссер.

Странный человек. Для чего нужно было это говорить? Как только стало смеркаться, я уже прибежал в Нардом.

Ни артистов, ни зрителей еще не было и в помине. Только художник с помощником постукивали молотками и что-то передвигали на сцене, а потом замолчали и они. Ни на что не глядя, я раздвинул занавес и залез в свою суфлерскую будку. Нынче ее не увидишь ни в одном театре, ни во Дворце культуры. Спектакли идут без суфлера. Даже самодеятельные артисты учат свои роли наизусть. А в годы моей молодости без суфлера не играли и профессиональные труппы. К рампе сценической площадки прислонилось этакое сооружение, похожее на маленький дот. Заползать в него можно было со стороны сцены. Внутри стояла скамеечка, перед амбразурой, обращенной к актерам, ставилась керосиновая лампа, пьесу клали прямо на пол, и суфлер мог начинать свою работу.

Теперь это была моя крепость. Отгороженный ото всего мира, я зажил здесь своей жизнью. Сел, притих и задумался. За стенками моего убежища было тихо. Ничто не мешало разыгравшемуся воображению путешествовать и по времени и по земным просторам. И Жюль Верн и прочитанные последние газеты подсказывали все новые и новые сюжеты. Я, пожалуй, готов был просидеть в будке и промечтать хоть до утра, но вдруг на сцене послышались тяжелые шаги, и сторож, отодвигая края занавеса, начал расставлять вдоль рампы зажженные лампы. Потом со стуком распахнулись двери зрительного зала и первые посетители принялись рассаживаться на поскрипывающих стульях и переговариваться между собою.

Я, возвратившись из «путешествий», оглядел свои владения и, вспомнив, для чего сижу в этом ящике, придвинул поближе светильник.

Первые слова я должен был подсказать моему дяде Евгению — он будет сидеть на сцене в облике механика-самоучки Кулигина. Я перечел реплику глазами, прошептал ее про себя и стал ожидать начала. За стеной будки кашлял, говорил о чем-то, шаркая ногами, уже полный зрительный зал. А спектакль не начинался. По сцене, за занавесом, ходили люди, что-то шептали, что-то уронили, а начала все еще не было…

Ну, наконец-то прозвенел последний звонок, стукнула закрываемая дверь в зал, задергался, колыхнулся занавес и, кряхтя и стеная, полез в стороны.

Я глянул на сцену и оторопел. Вместо площадки с плохо выкрашенным деревянным полом, обставленной обшарпанными стульями, передо мною был берег Волги. За широкой полосой синей воды разлеглись зеленые луга, а на обрыве стояла садовая скамейка и на ней сидели дядя Евгений и Яша Кощеев. Да нет, конечно, на скамье сидели Кулигин и Кудряш.

Я смотрел на них и осознал, что ведь они накрепко связаны со мною: ведь это я, я заранее знаю, что им надо будет делать в следующую минуту, какие слова придется км сказать. Вот сейчас я подскажу им их фразы, а они станут повторять их за мною. Но я знал не только их слова, а и чувства, и не только знал, но и разделял эти чувства. Они оказались близкими и дорогими мне людьми. Я начал подсказывать им их текст, и от фразы к фразе, от слова к слову меня все больше и больше волновала их судьба.

Нет, я не мог оставаться равнодушным подсказчиком, я все горячее и горячее шептал их реплики. Я сильнее и сильнее ненавидел безобразника Дикого, так нагло и грубо обращавшегося с людьми, зависевшими от него. Невольно шепот мой становился громче и громче. И если актеры отвечали Дикому тихо и покорно, то я им подсказывал текст язвительно, негодующе. Я отодвинул лампу в сторону и высунулся по грудь из будки. Голос мой окреп и уже явственно был слышен не только исполнителям, а и аудитории.

Впрочем, реагировали на него те и другие по-разному. Актеры все больше и больше смущались: из их помощника я становился их врагом, так как мешал их самостоятельности, навязывал им свою трактовку, свое исполнение каждой реплики. Вопреки желанию они повторяли мои интонации и вносили мою страстность в слова своих героев.

Они пытались утихомирить меня, бросали на меня то негодующие, то умоляющие взгляды. Но, не зная жалости, я продолжал свое вещание. Меня не трогали ни покашливания их, ни постукивания ногой. Закусив удила я мчался вперед и дальше по страницам книги. Едва дав возможность актеру повторить подсказанную реплику, я уже кидал ему следующую… В кулисах справа показалась голова сценариуса, испуганная, с вытаращенными глазами, слева высунулся пожарный в сияющей каске. Ему происшествие явно нравилось, и он ухмылялся во весь рот.

В зрительном зале и трагизм и юмор происходящего на сцене поняли не сразу. Вначале, услышав мой голос, зрители удивились, но решили, что это случайность. Затем стали шептаться, пытаясь сообразить, почему это артисты плохо слышат. Потом растерялись от происходящего: для чего это исполнителям нужно повторять текст, который они уже ясно слышали из суфлерской будки. И наконец, не выдержав, кто-то хихикнул, его поддержали в соседнем ряду, и смех стал нарастать и шириться. Теперь зрители, затаив дыхание, выслушивали мои выкрики из будки, дожидались, когда актер, как попугай, в точности повторит их, и тогда дружно принимались хохотать, пока я не начинал вопить следующую фразу.

Лицо сценариуса исказилось от боли, как будто он сидел в зубоврачебном кресле, и он махнул рукой пожарному. Тот в своей сверкающей каске прямо через сцену подошел к рампе и быстро задернул занавес. После этого зрители могли наблюдать, как несколько рук высунулись из-за занавеса и потащили к себе что-то тяжелое. К сожалению, это был я. Таков был конец моего первого дебюта в театре. Не дождавшись окончания представления, я по настоянию моих новых товарищей покинул помещение Нардома. И даже не узнал, чем там у них завершился вечер.

На другой день в училище я очень кратко сообщил всем интересовавшимся моими гастролями, что театр — это дело пустое, неинтересное и что уж я-то во всяком случае больше никогда не буду иметь к нему отношения.

Но все раны зарубцовываются, огорчения забываются. Прошло время, и любители драматического искусства снова затеяли поставить спектакль и вспомнили про незадачливого суфлера. Однако на этот раз мне предложили сыграть роль! Небольшую, но роль! И я, который так костерил театр, с радостью побежал на первую репетицию.

Дебют прошел благополучно, и я получил ангажемент на следующую постановку. А там пошло и пошло. Я стал постоянным артистом нашего кружка. В каждом новом спектакле играл, играл роли всякие — комедийные и драматические, маленькие и большие и даже центральные. И постепенно сравнялся с самыми опытными деятелями кружка.

И так продолжалось года три, покуда не собрался отряд моих однокашников ехать учиться в Петроград. Ну и я с ними — и за компанию, и по собственному влечению. Жизнь-то впереди большая — неужто всю ее провести в Нолинске?..

Потолковали мы между собою, решили — идти в инженеры. Никаких особых дарований за нами не числилось, а профессия солидная, уважаемая. Головы на плечах — с учением справимся. Да и родственники хором твердили: «Только в инженеры. Крепко на ногах стоять будешь!..»

Один Серега Колесников спросил:

— А как насчет театра?

— А что театр? Талант нужен настоящий, а не домашние способности… то, что годится в провинции, большому городу не нужно!

По ночам думал — выходило, что верно решил. С чего это меня возьмут? Данных каких-нибудь особенных нет, а вот противопоказания налицо — застенчивость, например. Да еще и в самой большой степени. Хорошо знал я это за собою. Правда, в спектаклях она вроде бы пропадала, да ведь это в Нолинске, когда в зале все родственники и знакомые. А в настоящем-то театре, в большом городе и рта раскрыть не посмею. Припоминал, какой я неловкий с незнакомыми людьми. Даже к приятелям своим Ване Палину и Вите Янковскому не решался приходить домой. Мнусь, мнусь, бывало…

Мать скажет:

— Ну, чего ты?

— А вдруг спросят, зачем пришел?

— Никто не спросит.

— Да нет… неловко…

В дом к Скрябиным и то ходил только вместе с матерью. А уж там всегда принимали с открытой душой. Были мы в родстве, и мать частенько забегала к ним — поплакаться на судьбу: мать одна везла на себе весь дом. Личная жизнь у нее не складывалась. У Скрябиных же, бывало, ее и пожалеют, и приласкают, и добрый совет дадут. Все равно и туда в одиночку пойти я ни за что не решался, хотя у Скрябиных на квартире стоял мой одноклассник Ваня Репин.

Дом у Скрябиных был хоть и небольшой, но о двух этажах. Гостей добрая Анна Яковлевна принимала в столовой, на первом этаже, за длинным обеденным столом, в конце которого стоял могучий медный самовар. У другого конца стола — низкое деревянное кресло — постоянное место хозяина дома.

По воскресеньям, после поздней обедни, за которой он пел на клиросе густой октавой, старательно, но фальшиво, Михаил Прохорович, скрипя своей деревянной ногой, забирался в кресло и уж не покидал его до самой ночи. Разве только на короткие минуты, по самым крайним обстоятельствам.

Рядом с креслом ставилась корзина с пивом. В одиночку Михаил Прохорович расправлялся со всеми двадцатью бутылками и красный, как вареная свекла, принимался стучать костылем по полу и громогласно вопрошал свою тихую и милую супругу:

— Аня! Кто в доме хозяин?

— Ты, Мишенька, ты! — успокаивала его Анна Яковлевна.

На верхнем этаже дома бывали мы реже, и потому, наверное, эти посещения помнятся не все вместе, а каждое в отдельности. Хорошо помню, как слушал я там трио — скрипки с виолончелью. До этого приходилось слышать только духовой оркестр Нолинского гарнизона, исполнявший марши, да другой, тоже духовой ансамбль, игравший танцы в железнодорожном саду на станции Дебальцево.

Большое семейство Скрябиных — шесть братьев и сестра — редко собиралось вместе: четверо младших учились в разных городах, а потом стали работать в других местах и в Нолинск заглядывали редко.

В этот раз сижу я в гостиной. Здесь так чинно расставлены по стенам стулья, повсюду разложены кружевные салфеточки; за круглым столом сидят приезжие, незнакомые мне братья Скрябины, внимательно углубившись в нотные тетради. Хозяева и гости слушают музыку из соседней комнаты, куда открыта дверь.

А я один. Музыканты в стороне и заняты своим делом, слушатели за стеной, мне их не видно.

Вот братья переглядываются, поднимают свои инструменты, один начинает топать ногою по полу, и все они сосредоточенно водят смычками по струнам. Очень ясно я помню, как они потихоньку раскачиваются то вперед, то назад, то в стороны… Помню, как бегают солнечные зайчики на блестящем крашеном полу, как скользят солнечные блики на полированном дереве скрипок, но все это картинки немого кинематографа, так как не помню ни одного звука музыки, позабыл ее начисто.

Но, видно, и концерт меня увлек, и по застенчивости не решился я ни помешать музыкантам, ни попросить кого-нибудь из слушателей отвести меня в надлежащее место, только через некоторое время я уже, как новый Робинзон, оказался на острове посреди океана, который был создан при моем непосредственном участии. Сиденье у стула сплетено из соломы и потому не могло послужить плотиной…

Ну, это дни детства, а вот теперь, в конце юности, поехал я в Петроград учиться. Первый этап нашего путешествия — лошадьми до пристани Медведки, чтобы потом пароходом добираться до Вятки. Три тарантаса выехали из города. Ямщики отвязали колокольчики под дугой, и под милый их перезвон переехали мы через Вою и взобрались на гору в Чащино. Здесь, как по команде, все путники привстали на сиденьях и обернулись на Нолинск.

— Прощай, городок! Когда-то свидимся снова?..

ДОРОГИ

Уж и не знаю, какая это была звезда, под которой я появился на свет, только обрекла она меня на постоянные разъезды. Самые первые и давние мои воспоминания связаны с дорогой. Все-то едем — я, мать и сестра. Едем в плетенном из ивовых ветвей тарантасе по Медведскому тракту. Он широкий, с избитыми колеями, его обступают огромные, корявые березы.

Звякают бубенцы на конской сбруе, пахнет свежим лошадиным навозом, а мы сидим на мягком сене и уже полны ожиданием дальней поездки. Вот доведет нас этот тракт до пристани Медведки, и откроется река Вятка. Погрузимся на белый-белый пароход со странным названием «Аркульский затон», и повезет он нас мимо Мамадыша, Кукарки, мимо Вятских Полян к Соколкам. И будут стоять по берегам темные еловые леса, и потянутся по левой стороне желтые песчаные отмели. И тогда капитан замедлит ход «Аркульского затона» и из своей рубки на верхней палубе короткими гудками вызовет на нос парохода матроса. Тут самый раз подбежать к нему поближе и получше разглядеть, как длинным, окрашенным в два цвета шестом он начнет мерить глубину реки. Матрос станет перегибаться через борт и, глядя на отметки на шесте, примется протяжно выкрикивать, упирая на букву «о».

— Три с половиной… Три с половиной… Четыре… Три с половиной… Три!.. Три!..

И тут вдруг заскрипит песок под днищем парохода, а пассажиры начнут беспокоиться: «Ах, батюшки мои, вот еще, не дай бог, сядем на мель!..»

А кто-нибудь подольет масла в огонь: «И очень просто… Вода-то какая малая… Прошлый рейс целую ночь с места сдвинуться не могли. Пришлось пассажиров на берег ссаживать, чтобы облегчить пароход-то…»

Ну, какие там мели нам ни встретятся, а дня через два придем мы в Соколки. Это приметное место в нашем путешествии. Тут тихую нашу Вятку захватит в свои берега беспокойная, желтоводная Кама. А нас встретит наш дальний родственник, который заведует пристанью. С хитрой улыбкой поведет он нас по сходням, подтянет к берегу большой ящик, который плавает рядом с рыбачьими лодками у дебаркадера, отопрет верхнюю его крышку. Мы заглянем внутрь и увидим — темные остроносые рыбины, как тени, беспокойно и быстро скользят и извиваются в тесном пространстве садка.

— Какова стерлядка?.. Отбирайте на уху!

— Нет уж, Пантелеймон Яковлевич, вы уж сами…

И через час мы едим прозрачную, ароматную уху и паровую стерлядь — самый тонкий деликатес рыбного стола. А приветливый хозяин станет нас потчевать и выспрашивать нолинские новости. Но новостей мало. Какие там в Нолинске новости! Разве только то, что в женскую гимназию прислали новую директоршу-баронессу.

— Настоящую… баронессу?

— Будто провинилась перед правительством — в ссылку ее к нам…

Из Соколок за сутки — уже по Волге — дойдем мы до Казани. Высадимся на пристани, будем с сестрой сторожить вещи, а мать пойдет узнавать, чей пароход отправится вниз по реке прежде — общества «Кавказ и Меркурий», «Самолет» или «Русь»? Мать уйдет надолго: пристаней много, и растянулись они далеко вдоль берега. Но нам ждать не скучно — все кругом занятно, не по-нолински шумно и беспокойно. Куда ни глянешь — высятся штабеля ящиков, коробов, корзин. Грузчики, совсем такие, как у Репина на картине «Бурлаки», — здоровые мужики с кожаными подушками на спине, широко расставляя ноги, обутые в лапти, быстро ходят по трапам, разгружая и нагружая пароходы. Иной раз смотришь как на чудо какое — вроде бы сам собою шагает огромный тюк на коротких ногах: человека, который тащит его на себе, и не видно из-за груза. Оступись, шагни чуть в сторону от узких мостков — и раздавит грузчика его ноша. Потому работают они молча, сосредоточенно. Но есть удальцы, которые носят свой груз впробежку, будто играючи, да при этом еще и шуточки отпускают. Видно, забористые, потому что каждую из них товарищи встречают смехом.

Во всякой артели грузчиков есть такой забавник, озорник. Рядом с ним работа идет легче, веселее. И не только его приятели, а и пассажиры парохода и прохожие оборачиваются на него с улыбкой. А он, как артист, чувствуя внимание и симпатии зрителей, ходит все бойчее, шутит все солонее и озорнее…

По всему берегу разносятся крепкие запахи смоленого каната и соленой рыбы. Кричат татары — продавцы ярких сафьяновых сапог и цветастых туфель, гремят по булыжникам телеги, ржут лошади, гудят пароходы… И не успеваем мы наглядеться и наслушаться всей этой сутолоки и новизны, как уже мать зовет нас издали: «Торопиться надо, через два часа уезжаем!»

Новый наш пароход не чета тому, на котором мы пришли в Казань: огромный, с двумя палубами, он, право, не меньше, чем реальное училище в Нолинске. На верхнюю палубу нас, из третьего класса, не пускают: там гуляют и сидят у широких окон ресторана важные пассажиры в чесучовых костюмах, дамы в кружевных платьях, с маленькими нарядными зонтиками, степенные татары в мягких сапогах с калошами, в расшитых золотом бархатных тюбетейках. Это народ богомольный. На заходе солнца и ранним утром они расстилают на корме коврики и долго молятся, то подымая руки к небу, то прижимаясь лбом к полу, и что-то шепчут. Что? Никак не могу разобрать, только иногда слышу: «Алла… Алла…»

Улучив минутку, когда у трапа ведущего сюда, наверх, нет дежурного матроса, мы с сестрой быстро взбегаем по лестнице. Здесь столько интересного — и молящиеся татары, и непривычная нам важная публика, а главное, отсюда видны сразу оба берега реки и встречные пароходы, с которыми наш перекликается длинными густыми гудками. А если посчастливится, то можно поглядеть, как мы догоняем такого же белого красавца, как наш, или же огорчиться и обидеться из-за того, что нас обходит один из недавно появившихся на реке теплоходов. Тут уж и все пассажиры и вся команда собираются на обеих палубах. И сколько же страсти и азарта вырывается из них в эти минуты! Все волнуются так, как будто бы решается их личная судьба, — радуются, огорчаются, кричат, машут руками… Как бы не отстать, как бы обставить соперника!

— Неужто нельзя машине прибавить ходу?

— Да машинист растяпа!

— Господи! Что же это капитан ему не прикажет!

А капитан… ах, капитан, он нервничает больше всех: это ведь ему честь, если он победит, ему стыд, коли проиграет. И он беспокойно шагает по штурманской рубке. Выскакивает на палубу. То и дело говорит что-то по переговорной трубке в машинное отделение. Приказывает боцману — перевести часть пассажиров на другой борт, а то у парохода крен на одну сторону, а стало быть, и бежит он от этого хуже…

Боцман выпроваживает зрителей на нос парохода, но они, обойдя противоположную палубу, сейчас же с кормы возвращаются обратно: нет сил покинуть поле сражения…

А состязание проходит пока с переменным успехом. Пароход подрагивает от напряжения. Но вот стало заметно, как конкурент вершок за вершком начал выдвигаться вперед. Видно, как торжествующие пассажиры на борту нашего противника радуются победе. На вражеской корме появляется матрос и протягивает в нашу сторону конец каната. Дескать, давайте, возьмем вас на буксир!.. Это самое горестное унижение…

Все! Мы проиграли! Соперник отрывается от нас все дальше и дальше. Машины переходят на обычный режим работы. Капитан покидает штурманскую рубку. Пассажиры разбредаются по каютам. Мы мирно, покойно плывем по огромной, сверкающей на солнце реке мимо темных лесов, зеленых лугов и серых деревушек… Дежурный матрос идет по палубе со шваброй, протирает пол и гонит нас вниз.

Но ведь и внизу можно интересно провести время. Мы надолго останавливаемся у застекленной стенки, которая огораживает машинное отделение. Невозможно отвести глаз от громадных, толстых, как бревна, рычагов, которые, вырываясь откуда-то изнутри помещения, вращают сверкающий вал, пересекающий все судно. Монотонное, могучее это движение, кажется, ничем нельзя остановить. Оно притягивает к себе, и мы, зачарованные, смотрим и смотрим на него, испуганные и восхищенные. Иногда между этими железными бревнами появляется мальчишка в черной замасленной рубахе и бесстрашно и сноровисто втыкает длинное горлышко масленки в какие-то крохотные дырочки на мелькающих рычагах и кормит машину маслом. А мы замираем от страха — вдруг машина невзначай подхватит паренька, начнет таскать, бить и кромсать его тело своими блестящими отполированными лапами! Но смазчик легко и уверенно ходит между движущимися частями машины, по-хозяйски трогает их рукою. Ненадолго подымает вверх голову, равнодушно и серьезно взглядывает на нас и, отвернув в сторону измазанное лицо, исчезает в темном пространстве машинного отделения.

А еще можно побродить вдоль всего парохода. Тут столько разных помещений — камбуз, провиантская, лоцманская, каюты для команды. И по всем длинным проходам сидят и лежат пассажиры. Это ведь только у нас, в третьем классе, скамейки, а те, кто едут в четвертом, размещаются либо на своих тюках и корзинах, либо прямо на железном полу.

Если осторожно шагать меж их ногами, можно пройти на корму. Здесь вы попадете вроде бы в пароходный клуб. На железной крышке трюма и прямо на палубе, между мотками канатов, возле якорной цепи, около мачты, на которой полощется пароходный флаг, располагаются бывалые путники и отдыхающие члены команды. Кто пьет чай, кто грызет воблу, а большинство лущат семечки либо покуривают едкую махорку. Вот те, что уселись кружком, поют песни про Стеньку Разина, про утес на Волге. Идут разговоры про дела деревенские и речные происшествия…

А если присесть у самого борта, то можно долго глядеть на близкие желтоватые волны, поднятые колесами парохода. Они подымаются и спадают так же ритмично, как и рычаги машины, только они живые, на них играет пена, они то блестят на солнце, то гаснут, то сердятся, то улыбаются. Глядишь на них, и какие-то неясные мысли ворочаются в голове о том, что было когда-то и что ждет тебя в будущем. О том, как красиво все в мире и как это чудесно жить долго-долго, нескончаемо и ехать далеко-далеко в какую-то неведомую, невиданную страну.

А река течет сквозь леса, мимо гор, через губернии, вдоль городов и деревень. Сколько же их! И все разные. Одни стоят высоко на горе, как Симбирск, другие прилегли у самой воды. И люди разные живут на берегах Волги. Выходят они на пристанях в своих национальных костюмах — вотяки, чуваши, татары.

В Васильсурске — он стоит высоко над рекою — по длинной-длинной деревянной лестнице, быстро перебирая ногами, толсто обмотанными белыми холщовыми портянками и обутыми в желтые лапоточки, спешат к пароходу местные жительницы. В расшитых полотенцах у них завернуты жареные поросята. Подрумяненная шкурка так громко и вкусно хрустит, что от этого треска мы получаем не меньшее удовольствие, чем от самой еды.

По всей реке Вятке торгуют репой — сладкой, сочной и душистой. А в Самаре какие пельмени! Прямо на ваших глазах, на рынке, их варят и обильно посыпают красным перцем загорелые до черноты узбеки. А в Камышине нельзя не отведать полосатых, продолговатых арбузов. Они темно-красные, прямо сахарные! Как только пароход отчалит от пристани, все его население — и команда и пассажиры, и на верхней палубе и в трюме, — все сидят и, постанывая от удовольствия, едят сладкие камышинские арбузы.

От Камышина совсем недалеко до Царицына. Тут у нас пересадка, отсюда нам ехать поездом в теперешний Донбасс, на станцию Дебальцево, к бабушке и к дяде Саше…

В нынешние времена ездить стали быстро. И год от году еще быстрее и быстрее. В самом начале пятидесятых годов я вернулся домой из путешествия в Индию. Тогда это было еще путешествие, а нынче просто поездка. Так вот, возвратился я и с воодушевлением рассказывал, что мы летели из Каира в Бомбей со скоростью пятьсот километров в час. И слушатели мои ахали, и в глазах у них светилось удивление и недоверие. А нынче мы пролетаем за час почти тысячу километров и уже с нетерпением думаем о том, когда же наконец из Москвы во Владивосток можно будет промчаться часа за три. Космонавты облетают земной шар за девяносто минут, а в романах о будущем люди носятся в фотонных ракетах со световой скоростью.

А вот шестьдесят лет тому назад я не мог оторваться от вагонного окна, глядя, как один за другим появляются и пропадают телеграфные столбы, придорожные кустарники, домики путевых обходчиков, как отстают от нас бойко бегущие по пыльным дорогам лошадки. И дух замирал, когда со свистом и грохотом проносились совсем рядом, по соседней колее, вагоны встречного поезда. А в открытое окно врывалась пыль и запах сухой, нагретой солнцем степи. И казалось, что мы мчались неудержимо, как ветер. А поезд-то бежал не быстрее сорока верст в час…

В вагоне народу много, но у нас две полки — нижняя и верхняя, можно и спать ночью и сидеть днем, читать, слушать разговоры пассажиров. Здесь уж пошел иной говор: кончилась северная скороговорка и волжское оканье, началась мягкая южная напевность…

Стучат и стучат колеса. И уже далеко позади осталась Волга, и уже переехали мы Дон. Повыходили на своих станциях и в станицах казаки с лихими чубами, в синих штанах с голубыми лампасами. Ушли за ними и их голосистые жены, которые так дружно распевали донские протяжные песни.

И степь стала другая. Пропала ее широта и безлюдность. Зачастили города и поселки с заводскими трубами, что дымят разноцветными дымами. Показались шахты с высокими терриконами. Запахло гарью, серой, газом.

Вот мы и в Донбассе.

Теперь пассажиры садятся только на короткие перегоны. Это все рабочий люд, шахтеры, с подведенными угольной пылью глазами. И опять свои разговоры. И снова сменилась мелодика речи. Говорить стали потверже, ближе к русскому говору.

И наконец, приехали! Большая узловая станция Дебальцево. Здесь нам жить лето. Тут бабушка и дядя Саша ждут нас с радостью. Только бы поскорее войти в их дом! Сразу же сбросим мы жаркие тяжелые ботинки, чтобы уже не надевать их до самого отъезда обратно. Тут же выскочим в большой тенистый сад. Там, конечно же, ожидают нас летние приятели. И сразу же начнется новое существование, в котором выдумка будет постоянно переплетаться с действительностью. Подлинная жизнь и детская фантазия сольются в одно — и пойдет разворачиваться не то повесть, не то сказка прекрасной летней жизни… Кто-то из нас преобразится в Суворова, кто-то станет капитаном Немо или, Робинзоном Крузо… А то можно и попросту играть в прятки, в лапту или сразиться в бабки. Потом начнутся налеты на недозрелые груши и яблоки.

По наезженной дороге, устланной толстым слоем мягкой прохладой пыли, станем убегать далеко в жаркую степь, к ставку, заросшему камышом. И если нам повезет и не весь он забит коровами, то можно будет и искупаться в воде, которой едва-едва хватает на то, чтобы прикрыть нас до пояса… Вечером надо будет перелезть через забор железнодорожного сада, постоять у эстрады, на которой играет духовой оркестр, или, отвоевав место у стены летнего дощатого цирка, попробовать разглядеть в щелку, как под радостный хохот зрителей борются на арене пышногрудые участницы женского чемпионата борьбы.

Если эта экспедиция не удастся, то есть и еще развлечение — посидеть на задворках длинного общежития железнодорожников, погрызть семечки да послушать песни, что так складно поют соседские девчата. И еще превосходное занятие — пристроиться на веранде к столу, на котором горит большая лампа под зеленым абажуром, где бабушка пьет чай, а дядя Саша раскладывает пасьянс, и отсюда вместе с героями Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера, Сенкевича унестись в далекие края, открывать новые земли, охотиться на диких зверей, сражаться с кровожадными дикарями…

И так все лето с долгими, бурными днями, с увлекательными вечерами. По свидетельству старших, были еще и ночи, но мы-то их не замечали, так как стоило только привалиться к подушке, как тут же некто, по имени Морфей, подхватывал нас и, не давая открыть глаза, мчал через всю примолкшую ночную страну к самому утру, И не успевали мы за это время повернуться на другой бок, как уже солнце заглядывало в окно и кликало в сад, в степь на новый день новых приключений…

Но как ни длинны летние дни, но и им приходит конец. И через каких-нибудь три месяца мы уже едем обратно, на север. И снова мелькает масса новых лиц, меняются одежда и речь встречных людей и попутчиков. Приезжаем мы в свой Нолинск. Начинаются занятия в школе, а вскоре приходит зима. Долгая и такая морозная, что в январе, в феврале, прежде чем идти в школу, мы глядим на соборную колокольню — не висит ли там флаг? Тогда, к полному нашему удовольствию, уроки отменяются — 40 градусов мороза!

Но если холодно идти в школу, то это вовсе не значит, что вообще нельзя выходить на улицу. Добавочное это «воскресенье» можно пользовать, как и все другие. Только вот каток закрыт, но ведь есть же лыжи, можно повоевать в снежной крепости, что построена у нас на заднем дворе дома. А то взять доску-ледянку с намороженным на ней слоем льда да пойти кататься по всей Нагорной улице, что идет от больницы через весь город, аж до собора… А вечерами опять книги откроют двери в чудесный мир жизни и вымысла, и поведут нас по нему Пушкин, Гоголь, Толстой, Диккенс, Марк Твен…

Так вот и оказывается заполнен весь день с утра до вечера, все-то в занятиях, все-то в беготне. Но вдруг неожиданно придет минута раздумья и припомнится минувшее лето. И тогда мысленно полетишь назад в Дебальцево, или очутишься на пароходе, что несет тебя мимо Жигулей, или катишь в поезде по Донбассу… Едешь и едешь, покудова не услышишь голос учителя:

— Чирков, нечего спать на уроке!..

А я не спал, право же, не спал — я путешествовал…

Уж сколько же лет пролетело с той поры, а и теперь я помню дороги моего детства. Вспоминаю их и думаю — это была первая несознательная школа моей актерской профессии. Счастливо сложилась начальная пора моей жизни: нагляделся я на просторы своей Родины от севера до юга, налюбовался прелестью ее лесов, полей и рек. Навидался разных людей, наслушался их говора и песен. И опять-таки повезло мне и в том, что ездил я на нижней палубе парохода, а не на верхней, в зеленых вагонах третьего класса, а не в желтых и синих второго и первого. Поэтому и спутников у меня было больше, и были они откровеннее и непосредственнее тех привилегированных пассажиров, что сторонились и нас, да и друг друга, отгораживались отдельными купе и каютами.

Дальняя дорога, она делает человека и открытее и общительнее, чем у себя дома. Всякая поездка была для меня панорамой, со множеством лиц, интересных и своеобразных, со множеством происшествий и историй, трогательных, смешных и жестоких. Конечно, многое память теряла, но и то, что сохранила, было мне большим подспорьем в моем актерском труде. Живые впечатления от живых людей помогали мне делать моих героев живее и натуральнее.

Семьдесят фильмов в моем послужном списке киноактера. Несчитанное количество ролей в театрах, на радио и телевидении. И каждый персонаж, которого доводилось мне изображать, пытался я наделить особыми характером, манерой и внешностью. Откуда бы мне и взять их, если бы не та копилка с воспоминаниями о виденных мною людях, копилка, с которой не расстаюсь я всю мою жизнь.

За какую работу ни возьмись, о каком деле ни подумай, видно, всякая работа требует от человека мастерства. У каждого работника свое умение: у столяра — как топором и рубанком дерево обрабатывать, у токаря — как из металла нужные вещи вытачивать, у портного свое умение, у маляра свое… А как актер над ролью работает? Какой материал, какие инструменты ему нужны, чтобы изобразить живого человека?

Ну хорошо, работа над сценарием закончена, выучил актер текст, может произнести его наизусть. Что же, значит, роль готова? Конечно, нет. Чтение роли это просто декламация. Но ведь на сцене будет не литературный вечер, а спектакль, в котором должны действовать персонажи пьесы, люди с разными характерами, поведением, манерами. Драматург не может подсказать актеру во всех деталях ни движения действующего лица, ни его интонации, ни звучание его голоса, ни темперамент. Хотя как раз именно эти-то особенности человеческого поведения и составляют индивидуальные, неповторимые черты личности. Именно ими и должен наделить актер своего героя. Но откуда же он их добудет? Только из жизни, из окружающей его жизни.

Надо следить, наблюдать за жизнью. Без этого художник из человека не получится. И наблюдать за окружающим надо не от случая к случаю, не только тогда, когда нужда пришла — роль получена, а постоянно, каждодневно, в продолжение всей своей жизни.

У себя в голове надо завести собственное отделение сберегательной кассы и каждый день вкладывать в нее все интересное, что увидел или услышал сегодня: то новую песню, то поговорку какую-нибудь, то чью-нибудь характерную походку, то необычную манеру одеваться… Увидел, как люди ссорятся или радуются, тащи виденное в свою сберкассу. Подсмотрел случайно, как забавно развлекается или отдыхает человек, и этим не брезгуй, пусть и это сохранит твоя память. Делай вклады из поведения тех людей, которых хорошо знаешь, но не пропускай и тех, которых случайно приметил. Пополняй свою сберкассу и в городе, и в деревне, и дома, и в дороге. Будь настороже каждую минуту, так как каждую минуту жизнь приносит новые и новые впечатления.

Актеру приходится изображать самых разных людей: колхозников, рабочих, солдат, интеллигентов, людей добрых и злых, умных и глупых, старых и молодых. И чем чаще будет актер встречаться с этими людьми, чем внимательнее будет к ним приглядываться, чем точнее заметит характерные черты их поведения — в общем, чем ближе он их узнает, тем легче будет ему трудиться над созданием каждого нового образа.

НАЧАЛА

За всю свою жизнь не ходил я ни в начальниках, ни в управляющих. И характер у меня для таких должностей неподходящий — мягкий, нерешительный. Никогда не горел я желанием приказывать и командовать. Да и профессия моя актерская такова, что в творчестве своем я должен согласовывать поступки своего героя с действиями партнеров, а все вместе зависим мы от общего плана постановки спектакля, который определяется режиссером.

А все-таки два, нет, три раза случилось так, что был я небольшим начальством, именовался им, по крайней мере. В юности своей, только успел я взять в руки аттестат об окончании средней школы, как меня тут же зачислили на краткосрочные педагогические курсы. Пересел я с одной парты на другую и к осени уже числился учителем Четвертой школы первой ступени города Нолинска. Через пару месяцев, по каким-то там соображениям, назначили меня директором этой школы. А еще через полгода, от великой нужды в грамотных людях, определили, кроме того, еще и заведующим Народным домом. Наверное, выбор пал на меня из-за того, что был я тогда одним из самых активных «артистов» нашей самодеятельности.

Впрочем, управлял и руководил я деятельностью нашего дома только лишь в воображении заведующего отделом народного образования товарища Жулдыбина, а на самом деле все шло помимо меня — бухгалтер что-то там подсчитывал, кассирша продавала билеты на спектакли нашего кружка, библиотекарша перебирала книжки в своих шкафах. Единственно, что я делал, — репетировал новые и новые роли во всех представлениях, которые мы теперь затевали одно за другим, без перерыва.

В комнате, которая именовалась кабинетом, окончив свой рабочий день, собиралась компания молодых беспокойных людей, и шли у нас нескончаемые разговоры и споры о будущем и настоящем и Нолинска, и России, и всего мира. Бывало, что и засыпали мы поздней ночью здесь же, в глубоких, мягких кожаных креслах, доставшихся по наследству от общества трезвости. Люди мы были разные и по характерам и по мечтаниям своим, но объединяла нас молодость и то, что стояли мы на пороге самостоятельной жизни.

Все хотели одного — ехать учиться. Куда? Да не все ли равно. В Москву, в Петроград. Там сейчас трудновато жить — голодно и холодно. Но зато там, именно там устанавливаются новые порядки жизни. Все, что казалось прежде незыблемым, — все менялось, переделывалось наново. Менялись вывески на учреждениях, менялись и люди, которые в них работали. Это были не те, что жили в собственных каменных домах, а новые, в поношенных солдатских шинелях, приехавшие откуда-то издалека, повидавшие войну…

Нет, нельзя было сидеть на месте. Надо было ехать, надо было готовиться жить по-иному, чем жили нолинчане до этого. Ехать в огромный, беспокойный мир, где затевались невиданные перемены человеческой жизни на земле… А в то же время робким провинциалам страшно было затеряться в этом мире, оказаться одинокими, беспомощными среди совсем чужих людей.

И мы прислушивались ко всем вестям, что доносились к нам из большого мира. Газеты ли, журналы, книги, редкие приезжие — все приносили нам новости и удивительные и увлекательные…

Вот, читаем, съехались в Петроград люди со всего света на конгресс Коминтерна. И в Таврическом дворце, на месте бывшей царской Думы, размышляют и обсуждают, как скорее и лучше помочь молодому, единственному в то время государству трудового люда. Это происходит в нашей стране, да только мы-то сидим здесь, в глуши, вместо того чтобы видеть все собственными глазами, слышать своими ушами… Надо ехать! Надо ехать и потому, что, оказывается, появились футуристы — отчаянные люди, ругают классиков, пишут совсем непонятные стихи, ходят почему-то в желтых кофтах. Вот бы встретиться с ними… А еще — художники кубисты и беспредметники устроили выставку, на которой была показана удивительная картина — белый квадрат.

— Как белый квадрат?

— А вот так! На сером полотне белый квадрат. И все!

— А зачем? А почему? А для чего?..

Все, все можно спросить, можно узнать только там — в Москве, в Петрограде. Стало быть, необходимо ехать! Вот только переждать зиму, перетерпеть лето, а осенью, к приемным экзаменам, — нельзя не ехать!

А пока — мы готовим новый спектакль. А пока мы организуем культурно-просветительный передвижной отряд.

В самомделе, какой ни есть, а Нолинск — это ведь город. У нас газеты приходят несколько раз в неделю, библиотеки, школы, Народный дом. У нас и грамотный, и бывалый народ попадается. К нам приезжают люди и из Вятки и даже, бывает, из самого Питера. И телеграммы из центра приходят. А в деревнях — один учитель и то чуть ли не на целую волость. Ребята, те бегают в училище и за три, и за пять верст. А пожилой народ из дому только до ближнего села и знает дорогу. Несправедливо же это? У одних много, у других ничего! Совсем не по тем законам, по которым теперь строится наша жизнь.

— Ну что ж, мы хоть и мало умеем, а все-таки поедем по деревням, покажем людям, что такое театр. Расскажем о том, что делается на белом свете. Агроном будет с нами — поможет хлебопашцам своими советами. Врач поучит, как уберечь себя от тифа, от других заразных болезней…

Примерно такую речь произносим мы в уездном комитете партии и получаем полное одобрение и поддержку задуманному делу.

И вот в январе, в самые крещенские морозы, из города выехал длинный обоз нашего отряда. Лектор, врач, агроном и мы, артисты любительского кружка, направились в самые дальние и самые глухие волости нашего уезда.

Нынче трудно себе и представить, как это жили люди, оторванные от всего света. Жили, не зная, что творится не только в дальнем мире, а даже и в уездном городе — верст за шестьдесят, за семьдесят от их деревни.

Бывали и такие, что, дожив до глубокой старости, так и не смогли поглядеть, что это такое — город. Дальше своего села никуда они и не отлучались.

Трудно представить этакую жизнь нынешнему человеку, когда и сам он катит за тысячи километров от родных мест, а соотечественники его запросто облетают весь земной шар за полтора часа… Почти также непонятно теперь это время, как и времена доисторические. А ведь прошло с тех пор всего-то годов шестьдесят. Все перемены жизни нашей протекли на глазах у людей моего поколения. Помним мы, хорошо помним, как по воскресеньям приходили в уездные городки, вроде Нолинска, босые деревенские парни, а за спиной висели у них сапоги, а то и валенки с галошами. Потому летом валенки, что это была часть их праздничного наряда, который берегли они заботливо. Ну, а сапоги, те переходили по наследству от отца к сыну. Самая расхожая обувь была — лапти. Нынешняя молодежь, если и видела их, так только на картинках. А было время, когда почти вся Россия ходила в них — и в стужу и в непогоду…

Люди мы неверующие. В чудеса не верим. А ведь они бывают. И самое большое — это то, что произошло с нашей страной, с нашим народом за последние шестьдесят лет. Как это от лучины и неграмотности шестая часть света перешла в век космоса! Сидим мы у телевизоров, смотрим снимки обратной стороны Луны и считаем, что это хоть и любопытно и ново, но ведь так и должно быть. И не только мы, горожане, так думаем, а и деревенские жители тоже. А скажи об этом в годы моей юности — не то что просто не поверили бы этому, а не поняли бы удовольствия нашего. Не поняли бы, что нам за дело до всего этого. А нам теперь до всего дело, что творится в нашей стране, — уборка урожая на целине, строительство БАМа, рождение в Перми новой балерины или хоккейная схватка с чехами и канадцами.

А еще на моей памяти время, когда, скажем, нашей Вятской губернии никакого дела не было до того, что делается в Вологодской или Нижегородской. Нашему Нолинскому уезду безразлично было, что тревожит или веселит соседний, Уржумский уезд. Да что уезд! Из-за последнего дома деревни Рябиновщины видна была крайняя изба деревни Чащино, а и они не знали ни забот, ни радостей друг дружки. Был каждый человек сам по себе, жил своим домом, своим двором, обособленно от своего соседа. Все думки и заботы были только о том, как прокормить семью, как сколотить себе хоть сколько-нибудь в запас на черный день. Потому что в беде или в старости не на кого было рассчитывать. Разве на скорую смерть.

Даже мы, старики, и то забываем прошлое, а новые-то поколения и вовсе принимают как должное все условия нашего существования. А ведь их надо было добиться. И трудом и жизнью своею.

Можно вообразить себе, что живете вы в начале века, что не выдуманы еще машины, облегчающие труд человека, что из десятка прохожих, встреченных вами, девять не умеют ни прочесть, ни подписать имени своего. Но вот как представить себе, что у вас появился хозяин? Хозяин на работе, с которой он может вас выгнать в любую минуту, хозяин дома, в котором вы живете, и он может вас выселить из него, когда захочет. И есть единоличный хозяин всей земли, в которой вы родились. И весь смысл вашей жизни — работать на хозяина, чтобы умножить его богатство и силу, угодить хозяину, расположить его в свою пользу…

Вот и отправился наш отряд в те глухие места, где еще хорошо помнили хозяев, где не очень-то ясно понимали всю новизну своего независимого положения. Ехали мы в деревни, где большинство жителей мылись в банях по-черному; таких, где не было печей с трубами, а огонь разжигали в очаге, и дым от него выходил прямо через отверстие в крыше. По вечерам в домах сидели при лучине. Она горела неровным светом, трещала, чадила, а угольки от нее падали в глиняную плошку с водой. Уж и не знаю, как измерить мощность этого светильника, который помогал людям коротать долгие осенние и зимние вечера.

А вспомнилась мне эта лучина, когда осматривали мы Братскую ГЭС, когда ходили по огромнейшему машинному залу, который, пожалуй, больше походил на городскую площадь. С удивлением и с уважением глядел я на колоссальные турбины и думал о давней поездке по деревням Нолинского уезда. А ведь в те годы здесь, в Сибири, была еще большая глухомань, чем в наших местах. И вот среди дремучих лесов — море огня, зажженного человеческими руками, нашими руками!

Это и есть дорога, которую мы прошли за шесть с половиной десятков лет. От лучины до самой мощной в мире электростанции. Удачи и срывы, открытия и ошибки, самоотверженность и трудности, мечты и размышления, труд и борьба, смерть и рождение, вся жизнь народа — вот он, пройденный нами путь… И на склоне своих лет, оглядываясь на крошечный огонек лучины, что теперь уже угас, но который видел в детстве своем, знаю я, что поколение мое честно проделало путь свой, что шло оно по жизни с твердой верой в правду своей дороги, что отдавало силы и кровь свою за будущее счастье земли.

Мы заблуждались в близости цели нашей, мы наивно считали, что быстро одолеем все препятствия на пути к ней. Да, мы не успели сделать всего, что задумали, но жизнь наша была такой одухотворенной, такой полной, осмысленной, что не завидую я чужой молодости. А от души хотел бы такой судьбы тем, кто теперь начинает жизненное свое поприще. И понимаю, что, ограничивая себя в удобном, в приятном, даже нужном, поколение наше зато с избытком брало на свои плечи обязательства и ответственность не только каждый за себя, а и за всю страну, в которой жили, за цель, к которой стремились. И в этом было счастье нашего времени!

Поездка наша с культурно-просветительным отрядом затеяна была нами самими, мы же и осуществили свою выдумку, но труд наш не был скучным выполнением морального долга, а оказался делом увлекательным и интересным. И мы отдавались ему от души: он был не только полезен тем, для кого делался, а был радостью и для нас самих. Впечатления от него хранятся в памяти на всю жизнь.

Благодарность людская — самая дорогая награда, которую только может заслужить человек за свой труд. И мы были вознаграждены сверх меры наивными, увлекающимися зрителями. Наше самодеятельное искусство нашло у них прием такой искренний и сердечный, какого редко удостаивалась моя самая удачная профессиональная актерская работа. Были в нашей поездке и неудачи, и неудобства, но, когда я вспоминаю о ней нынче, все кажется мне прелестным и обаятельным.

Мало кто из читателей этой книги знает, что такое дальняя дорога на лошадях да еще зимою. А вот мне посчастливилось поездить и не однажды и должен сказать — большое это удовольствие. Правда, езда была не такая торопливая, как теперь, когда, садясь на свое место, пассажир уже глядит на часы и подсчитывает — где будут стоять стрелки, когда его путь закончится.

Ездили тогда степенно, было время у путника и подумать, и подремать, и по сторонам поглядеть, полюбоваться полями и лесами. И морозцем, бывало, прохватит тебя так, что соскочишь с розвальней, да и зашагаешь в горку, торопясь не отстать от лошади. В валенках и в тулупе идти-то и неловко, и тяжело, и вот минут через десять и от тебя, как от коня, пар повалит. И снова упадешь в сани, на сено, и опять начнет потряхивать тебя на ухабах и валить со стороны на сторону на раскатах и поворотах. Слушаешь, как скрипят полозья да ёкает селезенка у лошади. А кругом тихо-тихо. Сороки и те не стрекочут, а молча летят на дорогу, поглядеть — не выпало ли чего из саней, чем поживиться можно, не оставили ли кони за собою следа, чтобы сыскать в нем какое непереваренное зернышко. А солнце почти белое и неяркое, смотреть на него можно, зато снег сияет синевой, а на елках иней горит, как будто нарядили их к рождеству. Пустынно вокруг, нигде жилья не видно… И идут часы за часами. У лошадей бока побелеют, у ямщиков воротники тулупов и бороды иней схватит.

— Скоро ли до Кырчан-то доедем?..

— Да верст шесть, поди, осталось… а может, и поболе…

А уж как приятно въезжать в село. Вон показалось оно на пригорке. Над каждой избой поднялся из трубы столб дыма и стоит не шевелясь. Будто сизая роща выросла в небе. Едва первая подвода показывается на улице, а уж ребятишки гурьбой бегут рядом с санями и кажут дорогу к школе. Обоз останавливается, озябшие путники выгружаются из саней. По всему селу хлопают двери, перекликаются бабы, лают собаки. И вот входим мы в жарко натопленный класс. А там… там уже стоит стол, посередине которого возвышается большущий котел с пельменями. От одного аромата их начинает кружиться голова. Да нет, представить себе это невозможно! Это надо отведать!..

После того как закончена трапеза — спать! На лавках, покрытых тулупами, на соломе, а кому повезет — и на русской печке окажется место. Разморенные ездой по морозу, сытным обедом, едва успеваем мы добраться до своего ложа, как дремучий сон охватывает нас и несет каждого в свою страну сновидений.

Может быть, кто-то и улыбнется, читая эти строки, но я твердо убежден, что человек должен жить во всю силу своих и душевных и физических сил. Работа ума и тела, исполнение нравственного долга, наслаждение природой, впечатления от произведений искусства, удовольствие от вкусной еды — все это и дает ощущение полноты жизни, все это должен испытать человек, чтобы познать и радость и вкус всех сторон существования.

Не помню, писал ли кто-нибудь о прелести сна, о наслаждении сном. А я хочу сказать, что были у меня случаи и до сей поры они в памяти, когда сон доставлял наслаждение не только физическое, а и душевное. Вот таким сном, радостным, легким, и засыпали мы после наших переездов. Сном, в котором не то плывешь куда-то, не то паришь плавно и неторопливо…

Но еще до начала вечера просыпались мы, чтобы строить сцену для представления. В самом большом классе школы отгораживали одеялами и простынями кусок комнаты, ставили там самую необходимую мебель — стол да два-три стула — вот и готова декорация для нашего спектакля. А играли мы комедию Фонвизина «Недоросль». Ну, и костюмы наши были под стать обстановке. Но, сколько помню, оформление ни у кого не вызывало нареканий. Зрители просто верили, что именно так все и должно быть — что старый дворянский дом обставлен школьной мебелью, что люди, жившие более столетия тому назад, одеты в современные костюмы.

Не это их занимало, они были глубоко увлечены тем, что происходило между действующими лицами. Оказалось, что пьеса, написанная в восемнадцатом веке, современна и злободневна так, как будто бы ее только что сочинили. Тупой, самодовольный Недоросль, не желающий учиться, пренебрегающий наукой и просвещением, был дик и смешон в глазах людей, которые только что обрели право на то, чтобы приобщиться к огромным запасам знаний, накопленным людьми за историю своего существования.

Взрослые люди, старики и старухи, доживающие свой век, иногда смущаясь, но всегда с охотой садились в те годы за парты своих сыновей и внуков, чтобы обучиться грамоте. На нашем спектакле они, вроде бы оглядываясь назад, видели, как бессмыслен был строй, при котором тунеядцы и тупицы пренебрегали просвещением.

Люди, впервые знакомившиеся с театром, так горячо воспринимали непривычное для них зрелище, так чутко понимали смысл представления, что, право же, не столько мы, актеры, увлекали зрителей своим исполнением, сколько сама наша аудитория своим воодушевлением, своим воображением подсказывала нам, как играть эту пьесу…

Имели ли мы успех? Нет… Так нельзя говорить о том впечатлении, которое производил театр на этих деревенских жителей, приходивших смотреть нас не только изо всех домов этого села, а и пробиравшихся через сугробы, отшагавших по пустым полям в мороз и поземку из окрестных селений. Их было много больше, чем мест в «зрительном зале», поэтому они смотрели и слушали нас сидя на полу, стоя в коридоре, пытались разглядеть с улицы, через замерзшие окна, забирались прямо на сцену. Исполнителям иной раз приходилось проталкиваться к месту действия через плотную толпу зрителей. Почти всегда за плечами артистов торчали любопытствующие физиономии местных жителей. Но это никому не мешало и никого не смущало. Театр ведь строится не только на умении актеров фантазировать, воображать себя в вымышленных обстоятельствах и иными людьми, чем они есть на самом деле, театр не может существовать без фантазии своих зрителей, которые, пренебрегая его условностью, умеют заменить для себя сцены спектакля — эпизодами подлинной, живой жизни. Этими-то способностями — по условному намеку представить себе действительную жизнь и увлечься ею — и были наделены наши зрители в высшей степени. Это они творили театр, от которого сами же приходили в упоение. Это их волнение передавалось нам, оно и воодушевляло и направляло наше исполнение… Кончался спектакль. Задергивалась занавеска, отделявшая нас от нашей аудитории. Усталые, мы принимались отдирать наклеенные усы и бороды, снимать парики. Но ни один из зрителей не выходил из помещения. Тогда кто-нибудь из нас выглядывал из-за занавески и объявлял:

— Все, граждане… Конец… Приходите завтра на лекции, на концерт… Спокойной ночи!

Товарищ снова опускал занавес, но тут же раздавались голоса из зала и начинался разговор примерно такого содержания:

— Погодите-ка… Постой… А ну, открой шторку-то…

— Да мы там переодеваемся…

— Обождите… Тут вот такой вопрос есть… Вы нам как показали? Помещик-то, выходит, кто? Он, стало быть, не умом силен был? Он, значит, не лучше меня грамотен был иной раз?.. А наука-то зазря пропадала? Никому до нее дела не было?

И тогда выходил наш лектор; на смену только что закончившемуся спектаклю начинался митинг, на котором с жаром принимались обсуждать характеры и поведение Митрофана, Простаковой, Скотинина, от них переходили к делам государственным, а потом вплотную занимались деревенскими заботами — продразверсткой, нехваткой товаров, эпидемиями тифа и испанки… На помощь лектору выходили врач и агроном, и беседа шла до той поры, пока не начинали гаснуть лампы оттого, что выгорал керосин, а главное — от недостатка кислорода в помещении…

А утром, едва проснувшись, мы уже слышали голоса зрителей, пораньше забравшихся в класс и ожидавших начала представления. Было или не было оно объявлено, а выход у нас один — тут же начинать играть спектакль, устраивать концерт и снова завершать их митингом и беседой…

И так в каждом селе, в каждой деревне, где останавливался наш отряд. И так в продолжение полутора месяцев поездки, из которой возвратились мы усталые, но счастливые тем, что видели и что сделали…

И уже много позже, когда раздумывал я над тем, имею ли право идти на сцену и стоит ли посвящать жизнь искусству театра, воспоминания о путешествии культурно-просветительного отряда заставили меня решиться стать актером…

Вернувшись в Нолинск, увидел я, что в Народном доме и без моего директорства дела шли вполне успешно, а главное — в этом убедился отдел народного образования. Тут и кончилась моя руководящая деятельность.

Только через тридцать лет снова оказался я на ответственном месте. Случилось это в начале 1950 года. В первых числах февраля, если память не изменяет.

Вернулся я домой под вечер. Сели мы на кухне обедать, и пошла у нас неторопливая беседа о каких-то домашних происшествиях. Зазвенел телефон. Я вышел в коридор, взял трубку, и начался странный разговор.

— Это товарищ Чирков?

— Да.

— Говорят из города Вольска Саратовской области. Из райкома партии… Вот такое дело… Рабочие нашего цементного завода назвали вас своим кандидатом в депутаты Верховного Совета…

Мой собеседник замолчал, очевидно ожидая реакции с моей стороны.

У меня дыхание перехватило от неожиданности, от удивления. Но едва я овладел собою, едва собрался раскрыть рот, как тут же вспомнил, что сегодня, именно сегодня, всего через несколько часов, заканчивается регистрация кандидатов, а выдвинуты они были уже давно, больше месяца тому назад.

И теперь я понимаю, что со мною шутят. Среди моих знакомых есть люди, которые любят развлекаться, мистифицируя, разыгрывая своих приятелей.

Я крепко прижимаю телефонную трубку к уху и пытаюсь подслушать — не смеется ли там кто-нибудь надо мною. Слышу какие-то приглушенные голоса и молчу. И тогда тот, с кем я говорил, продолжает свою речь как-то не очень гладко:

— В нашем городе, значит… вас… любят созданный вами образ большевика… песенку его распевают…

А! Теперь я понимаю, с кем у меня идет разговор. Не однажды ловился я на удочку этого весельчака. Ну, да на этот раз он меня не изловил.

— Так, — отвечаю я, — а иди-ка ты… Дай хоть дообедать-то!.. — Я вешаю трубку, возвращаюсь к столу и говорю жене:

— Бернес!.. Трепется!..

Через минуту телефон звонит снова и тот же голое повторяет, что рабочие Вольского завода высоко ценят мое искусство…

Я рычу в трубку: «Перестань!» — и кидаю ее на рычажки.

Телефон не унимается и снова требует к себе. На этот раз к нему подходит жена и пытается угомонить разыгравшегося шутника:

— Марк! Хватит тебе… Дай человеку поесть!

Потом долго слушает, пожимает плечами, нерешительно бормочет:

— Пожалуйста, — тихонько кладет трубку и, подходя к столу, произносит: — Похож на Марка… но странно… никак не признается… стоит на своем… В общем, сказал, что тебе будут сейчас звонить из Саратова.

И действительно, вскоре снова затрещал междугородный звонок. Уже другой голос заявил, что он говорит из Саратовского обкома партии и что на самом деле Вольск и Хвалынск выдвигают мою кандидатуру в Верховный Совет… Мало того, этот человек настоятельно просил меня сейчас же, не теряя времени, телеграфировать в Вольский райком мое согласие баллотироваться на выборах от их избирательного округа:

— Не ожидайте телеграмм от избирателей. Известите их немедленно, что вы согласны. Даю вам слово, что мы не шутим! Ручаюсь вам, что просьбы хвалынцев и вольцев вы получите часа через два, а может быть, и того раньше. Но ваше согласие они должны иметь до двенадцати часов ночи, так как это последний срок регистрации кандидатов… А чтобы у вас не оставалось никаких сомнений в серьезности нашей просьбы, вам теперь же позвонят из ЦК партии… Так, пожалуйста, шлите телеграмму!

И опять позвонил телефон, и уже из ЦК подтвердили все, что говорили мне волжане.

И теперь, наконец, уверился я, что со мной не шутят, что на самом деле в моей жизни произошло необыкновенное, удивительное событие и что я могу радоваться и гордиться этим днем.

А через неделю я ехал на предвыборное собрание.

КАНИКУЛЫ

Осенью двадцать первого года мы, нолинские парни, целой компанией поступили в Петроградский политехнический институт и принялись сокрушать гранит науки. Все мои приятели занимались этим успешно, а у меня времени на учение не хватало: передо мной открылся разнообразнейший мир современного искусства, о котором я, темный провинциал, и не подозревал — богатейшие музеи, в каждый из которых надо было ходить по многу дней, удивительные проспекты и набережные города, от которых не хотелось уходить.

А сколько разных театров! И каждый объявлял все новые и новые премьеры. А разве можно было пропускать интереснейшие лекции и беседы на самые животрепещущие темы тех дней? Подумать только, ведь в Доме литераторов можно было увидеть и услышать самых настоящих живых писателей и поэтов… А сколько оказалось неизвестных, непрочитанных, но замечательных книг! Новые течения и направления в живописи, театре, литературе, музыке, о которых мы в Нолинске и понятия не имели.

Надо было скорее ликвидировать свою неграмотность. Надо было повсюду поспеть, а рабочего времени набиралось за сутки всего каких-нибудь часов двенадцать-тринадцать. И в то же время житье у нашего брата, приезжего студента, было довольно сложное и трудное. Петроградцы, те постепенно приспособились к лишениям, а мы сразу перенеслись сюда из края более сытого, из теплых домов, где за нами приглядывали родители, и вот зажили здесь хоть и свободно, независимо, но очень уж неуютно, холодно и голодно.

Нашему нолинскому землячеству отвели громадную пустую квартиру на Гороховой улице. Господа, проживавшие в ней прежде, начисто испарились, бросив в своих семи комнатах довольно всякой богатой мебели. Мы, девять человек, разместились в двух покоях поменьше и рядом с кухней, в надежде, что здесь будет теплее зимовать. Впрочем, надежда оказалась пустой, так как дом вообще не отапливался, и уже недели через две после начала зимы густой иней прочно покрыл стены наших роскошных апартаментов. Мы ходили по неосвоенным помещениям, как по улице, только что тут не дул ветер и не падал снег.

В общем, пришлось мобилизовать все внутренние ресурсы, прибегнуть к внешним займам и на сколоченный таким образом капитал были приобретены две железные печурки, носившие ироническое название «буржуйки». Установили мы их прямо на узорчатом паркете, подложив под них по листу жести, а длинные коленчатые трубы вывели в форточки, и включились таким образом в общий строй петроградских домов, которые по вечерам дымили всеми своими окнами, как будто бы множество пароходов плыло по снежным рекам зимних улиц. Правда, наш корабль плавал не очень регулярно, так как купить топливо мы не могли — дорого, а раздобыть его иным способом можно было лишь ночью, когда спали дворники. Тогда, озираясь по сторонам, мы выходили на лесозаготовки — выковыривать из торцовой мостовой толстые деревянные шашки.

Однако горели они плохо: торцы были старые, уложенные еще до революции, насквозь пропитанные влагой и каким-то составом против гниения. И чтобы разжечь их, надобны были сухие щепки. Дело прошлое, теперь уже можно сознаться, что к концу нашего проживания мебели в барской квартире значительно поубавилось. И все-таки даже и после этих разбойничьих налетов тепла в наших печурках едва хватало на то, чтобы сварить немудрящую похлебку и вскипятить чайник, но согреть комнату было невозможно. И дружок мой, Серега Кадесников, спать ложился в том же наряде, в каком выходил на улицу, — в пальто, в валенках, а шапку-ушанку старательно завязывал под подбородком.

Кроме всего прочего, было в нашем общежитии и довольно-таки грязновато: в кухне и туалете вода в водопроводе замерзла в первые же морозные дни. Так что туалетную комнату пришлось нам учредить между барок на льду реки Фонтанки, благо до нее был всего один квартал…

И как ни занятна была сложная жизнь большого города, как ни радовались мы, что из глухого угла перебрались в Петроград, а все же месяцев через пять стал нам видеться во сне милый наш Нолинск, и потянуло нас домой, к теплу. Хоть ненадолго!

А тут как раз подоспели зимние каникулы. Мы с Серегой вмиг собрались. Получили студенческие бесплатные билеты на железную дорогу. На все деньги, что заработали, разгружая вагоны с какими-то строительными материалами, купили на рынке по четыре кило соли: в Нолинске ее была нехватка. Влезли в теплушку товаро-пассажирского поезда, забрались на нары и покатили…

Покатили через пустые белые поля, через леса, наряженные в тяжелые снежные шубы. Сердитый мороз гулял в тот год по нашей земле. И, когда просыпались на нарах, всякий раз приходилось отдирать свои полушубки, примерзшие к стенам вагона.

Ехали мы не спеша, останавливались не только на каждой станции, но и на самых глухих полустанках, где из вокзалов выскакивали люди, окутанные холодными облаками пара, бежали к нашему поезду и принимались отчаянно колотить в двери теплушек, упрашивая пустить их доехать хоть до ближайшего города.

Только через пять суток заскрипел наш поезд тормозами и застучал буферами на станции Вятка. Забрав свои мешки, выпрыгнули мы с Серегой на перрон.

— Вот и дома!

Вроде бы и так, а все еще в дороге.

Остались последние полтораста километров. По сравнению с тем, что проехали от Петрограда, — пустяк, а как его одолеть? Нанять лошадей — денег нет! Идти пешком… В рождественские морозы?.. Что тут придумать? С кем посоветоваться? По платформе бегали пассажиры с чайниками. Никто не обращал на нас внимания, только сурово глядела с плаката худая женщина и спрашивала: «Чем ты помог голодающим Поволжья?»

Мы не могли помочь: у нас ничего не было, кроме узелков с солью.

— А может, за соль повезут?..

Мы вышли на привокзальную площадь — пусто. Ни одной подводы. Где их искать, ямщиков или попутчиков?.. А может, не теряя времени, двинуться своим ходом? Может, по дороге кто подсадит? А нет, так поднатужимся и за пару дней отшагаем дорогу. Груз-то невелик — по маленькому заплечному мешку у каждого.

И, чтобы не колебаться в решении, тут же и зашагали через город. Выбрались на Нолинский тракт и пошли отмеривать версту за верстой.

День был солнечный, морозный, но безветренный. Идти было и легко и приятно — ведь с каждым шагом все ближе и ближе к дому, к родным, к теплу, ко всему, что дорого и мило. На поворотах и изгибах тракта, незаметно друг от друга, оборачивались назад поглядеть, далеко ли ушли от города. Но он отставал медленно и словно нехотя. Долго видели мы дома, стоявшие на горе, и столбики дыма, высоко поднимавшиеся в морозном воздухе. А снег тоненько пел под ногами, и мы шли, как под музыку.

Попутные подводы нас не обгоняли, встречные попадались редко. Вдалеке от дороги и справа и слева стояли синие леса. А тракт тянулся через широкое белое-белое поле, которое поблескивало на солнце, да кое-где расцвечивалось ярко-голубыми тенями от сугробов. Было тихо и одиноко в белом мире. Только изредка ворона бесшумно срывалась с придорожной березы и перелетала на другую сторону тракта, остерегаясь людей. А мы шли себе и шли.

Наконец Вятка пропала из виду. Солнце зацепилось краем за потемневший лес. А мороз стал покрепче. И тогда, в первой же деревне, попросились мы в избу отогреться и передохнуть. Поели, что было с собою, покурили и отправились дальше.

Зимою темнеет быстро — вышли мы на дорогу, а уже звезды мигают на небе. Еще холоднее стало и еще пустыннее. А свет — только что от звезд да от снега. Хотя вскоре то ли глаза попривыкли, то ли луна взошла за лесом, но стала видна и дорога, и толстые, корявые стволы старых берез, что, как часовые, стояли вдоль тракта, охраняя его от метелей.

Музыка наших шагов стала громче и мелодичнее, только теперь она казалась нам не веселой, а задумчивой и даже грустной. Шли мы молча, каждый думал о своем, и разговаривать не хотелось. Глядели себе под ноги, чтобы ступать по наезженному твердому следу саней, а не по рыхлому снегу. Зимняя дорога ровная, однообразная, глядишь на нее не отрываясь, и начинает казаться, что шагаешь по одному и тому же месту, не продвигаясь вперед. Оттого сразу же вместе заметили мы на обочине невысокий бугорок, из которого высовывалось что-то продолговатое, желтевшее среди синего снега. Оба, не сговариваясь, подошли к этому месту. Сергей подковырнул носком валенка эту желтую штуковину, и из сугроба вывернулся длинный голый череп с большими зубами и пустыми глазницами.

— Что это?

— Лошадь сдохла… верно, от голода… А волки объели. Ишь, как полированный!..

На следующей версте опять попался такой же бугорок. Видно, беда с Поволжья докатилась и до наших мест.

Неприятные были эти ночные находки, и следующий раз мы миновали такую снежную могилу, уже не подходя к ней и даже не глядя в ее сторону.

Видно, и три здоровые собаки, что уже давно бежали за нами, тоже разделяли наши чувства и, чтобы не натыкаться на эти бугры, огибали их прямо по снежной целине поля.

Похоже, что ночная эта дорога и им казалась тоскливой и одинокой, и они прибились к нашей компании. Мне тоже было приятно их общество, а вот мой спутник почему-то сердито оглядывался на них и бормотал что-то невнятное.

— Ты что?

— Волки! — буркнул Серега.

У меня стало сухо во рту. Тут же на память пришли всякие — и книжные, и живые — рассказы о том, как волчьи стаи пожирали овец, лошадей, как терзали одиноких путников. И вот они — волки на свободе, и вот мы — беззащитные, на безлюдной дороге. Того и гляди один из волков задерет башку к небу, завоет, ему отзовутся дальние голоса его товарищей, набегут со всех сторон жадные, свирепые звери, и конец нам, конец. У нас ведь даже перочинного ножика нет с собою…

Сергей, видно, почуял мой страх и громко сказал:

— Да не кинутся они на нас… Их всего трое… Пойдем, шагай только веселее!

Волки, остановившиеся, как и мы, сейчас же легонько затрусили, все на том же расстоянии от нас и также бесшумно. Мы ускорили шаги и невольно перебрались на самую середину тракта. Волки бежала легко, молча, теперь немного отстав от нас, но зато подобравшись ближе к дороге, как будто решили обойти нас с тыла. Стало еще страшнее. Ускоряя и ускоряя шаги, я уже готов был кинуться бежать, но Сергей строго остерег:

— Не надо! На бегущего могут сразу кинуться. Иди шагом, только быстрее.

Мы боялись бежать, а волки не решались нападать, только перешли теперь на самую дорогу и двигались за нами шагах в пятидесяти. Казалось, они понимали нашу беспомощность и обреченность и лишь обдумывали план нападения. А я ждал, что вот-вот оборвется во мне тоненькая ниточка моего самообладания, и я побегу, закричу, а волки в ту же минуту кинутся на нас и примутся рвать и грызть нас, стараясь ухватить за горло…

Тут Серега крикнул:

— Давай сюда… Давай!..

Он бросился в сторону от наезженного пути. Проваливаясь в снегу, торопился к каким-то жердям, торчавшим из сугроба. Ухватился за кол, стоявший торчмя, и начал его раскачивать. Я подоспел к нему, и вдвоем мы выломали порядочную дубину из остатков изгороди, стоявшей здесь когда-то. Понатужившись, отломили еще и для меня кусок жердины и теперь, вооруженные, приободрившись, вернулись на свою стезю. Волки, поджидавшие нас, опять пустились следом за нами. И то ли им не показались опасными наши палицы, то ли у них разгорелся аппетит от этого долгого и бесплодного марафонского бега, только они постепенно, но настойчиво стали нагонять нас. Я, как ни крепился, как ни храбрился, не вынес этого испытания мужества и побежал. Сереге волей-неволей пришлось подтянуться за мною. Волки сейчас же еще прибавили ходу. Тогда, позабыв о наших дубинах, мы понеслись что было силы. Однако расстояние между нами и преследователями неуклонно сокращалось.

— Скорей!.. — заорал Серега. — Скорей!.. Еще!..

Тракт круто повернул вправо, и мы влетели в улицу деревни, расположившейся по обе стороны дороги. Ни один огонек не светился в черных маленьких окнах, ни одна собака не подала голос. Но все равно, мы были рядом с жильем, тут, близко были люди. И мы вдруг ощутили свою силу, свое превосходство над зверьем. Страх ушел, а на его место явилось нестерпимое желание отомстить этим чертовым созданиям, от которых мы так стремительно удирали последние минуты нашего пути.

У второй от краю избы Сергей и я, не сговариваясь, обернулись, чтобы самим пойти в наступление на своих врагов, и вдруг увидели, что они присели на зады у первого деревенского дома. Склонив головы набок, волки с огорчением глядели на нас — на роскошный ужин, который они потеряли. Мы, сердито бормоча, прыгнули в их сторону, грозя своими палками. Звери неохотно поднялись и не спеша исчезли за поворотом дороги.

— Не вернутся, — сказал Сергей. И мы пошли своим путем, даже и не подумав постучать в окошко какой-нибудь избы, чтобы попроситься на ночлег.

Уже деревня осталась позади, а мы, вдохновленные своей моральной победой, бодро шагали вперед и вперед. Стыдясь поражения, волки больше не показывались. Никто нас не тревожил, шли мы спокойно, но, верно, начала уже сказываться усталость от долгого пути. По крайней мере часов двенадцать мы мерили версту за верстой, непривычные к такому способу передвижения. Я помаленьку начал сбавлять темп нашего марша, и Сергею приходилось останавливаться, чтобы далеко не отрываться от меня. Поджидая, он всякий раз сдвигал на затылок шапку, закрывавшую уши.

— Едут!..

Через минуту и я услышал дальний скрип саней.

— Может, подвезет? — обрадовался я. — Только денег-то нет… Платить нечем…

— Дадим соли. Еще дороже денег.

— Да, конечно! — с готовностью поддержал я, так как давно уже чувствовал, что ноги у меня оттопаны до колен.

Сани поскрипывали все ближе и ближе, и все милее и милее казалась нам их песенка. Мы встали по обе стороны пути и ждали, обернувшись к подъезжавшей подводе. Мохнатая от инея лошадка без натуги выкатила на пригорок розвальни. Мужик в черном тулупе, резко натянув вожжи, придержал коня. Вытянув шею из большого воротника, обвязанного платком, он натужно закричал:

— Ну, чего вам?.. Чего?..

— Подсади!

— Подвези малость!

— А-а-а!.. — завопил вдруг мужик, изо всех сил стегнул коня и, яростно размахивая кнутом, промчался мимо нас.

— Стой!.. — отчаянно заорали мы ему вслед.

— Стой, говорят тебе…

Подвода уносилась все дальше, а ямщик, нахлестывая коня, кричал что-то в нашу сторону и грозился кнутом.

— Это что же такое? — в растерянности бормотал я. — Что с ним?

Сережка спокойно обернулся ко мне и, усмехнувшись, ответил:

— А что ему было делать? Два парня караулят его на обочине, у каждого кол в руках. Ночь. Пустой тракт… Пришибут, а лошадь заберут. Напугался человек!

— А нам-то как быть? Боязно колья-то бросать — вдруг опять волки.

— Зачем бросать. Услышим, что едут, тогда и кинем…

Мы опять зашагали, но теперь не столько глядели вперед, сколько прислушивались к тому, что могло появиться сзади. И не напрасно. Пройдя версты две, Сережка скомандовал: «Стой!»

За спинами у нас снова заскрипели сани. Дубинки сейчас же полетели в сторону. Мы сошли с колеи и, чуть не по колена увязнув в снегу, ждали.

— Эй, дед, подвези! Устали шибко, — крикнул Сергей седому старику, сидевшему на сене, поджав под себя ноги. Возчик придержал лошадь, потер рукавицей белые усы и бороду. Волосы у него потемнели, и помолодевший мужик отозвался сердитым голосом:

— Гляди, какие внуки сыскались… Какой я тебе дед? Ишь, родня с большой дороги!

— Да мороз. Ты и побелел весь.

— Куда шагаете?

— В Нолинск.

— Я до Суны только.

— Ну, хоть до Суны. Мы соли дадим.

Деловые переговоры закончились, и через минуту мы повалились в розвальни и зарылись в сено, толстым слоем покрывавшее их дно. Батюшки, как восхитительно заныли ноги! Как упоительно можно было вытянуться! Как сами собой закрывались глаза и вплотную приступала дремота… В дреме я был счастлив и тем, что отдыхаю, и тем, что, не прилагая никаких усилий, продвигаюсь к дому, да еще много быстрее, чем до сих пор. Да, а волки?.. А при чем тут волки! Какое мне до них дело…

Еще пару раз пересаживаясь с подводы на подводу, к вечеру следующего дня мы были уже дома, в тепле, у своих родных. И как же это было здорово — мыться в бане, есть за столом домашнюю еду и спать, спать в мягкой постели долго-долго.

А со следующего дня началась счастливая, беззаботная жизнь на каникулах. Целых две недели гулянья, встречи с приятелями и приятельницами. Пару дней мы держались с Серегой вместе, потом разошлись по разным компаниям и, как это ни странно для такого крошечного городка, как наш, даже потеряли друг друга из виду. И только когда стал приближаться срок возвращения к трудам и суровым дням студенческой жизни, я с удивлением и с огорчением узнал, что дружок мой лежит в больнице — у него сыпной тиф. Видно, заразился в поезде, когда мы тащились пятеро суток в грязной теплушке из Петрограда в Вятку.

И жалко было оставлять сердечного своего приятеля, да ведь надо было поспевать к началу занятий. Правду говоря, и страшновато ехать одному — Серега был и находчивее и практичнее меня, а кроме того, хоть и из двух человек, но все-таки была у нас компания. А путешествие-то, как я уже испытал, предстояло и долгое и трудное. Все было сложно — и как пропитаться в дороге, как не замерзнуть, как втиснуться в поезд, а главное — как пристроиться на какую-нибудь подводу до Вятки. Неожиданно в этом сложном деле выручила знакомая докторша. Окликнула меня на улице:

— Ты что, не знаешь, как до Вятки добраться?

— Так ведь подводы-то только командированным полагаются, а я же на каникулах.

— А денег нет?

Я развел руками.

— Отвези сумасшедшего в психиатрическую больницу. Как сопровождающий. Мы тебе еще и паек дадим на дорогу.

— Сумасшедшего?

— Да он тихий!..

И через три дня мы отправились.

Случалось ли вам когда-нибудь ездить в розвальнях? Нет, наверное. Теперь все реже и реже пользуются люди гужевым транспортом. Повсюду — в лесных и степных, в равнинных и горных районах расходятся все чаще черные ленты асфальтированных шоссе и несутся по ним, с треском и с громом, оставляя за собой едкий запах бензина, грузовые и легковые автомобили. И все меньше и меньше остается пыльных, грязных или занесенных снегом избитых проселков, по которым и ездили прежде на телегах, в тарантасах, на дрожках, в розвальнях, в кибитках. Тащились, запрягая заморенную лошаденку, либо летели на сытых, породистых тройках.

Конечно, спидометр автомобиля показывает куда большую скорость, чем любой рысак, но ни в какой машине не испытываешь такого счастья от быстрого движения, как в повозке или в санях, когда кони несутся во весь опор, во всю свою силу, а встречный ветер врывается в грудь, а комья снега бьют по лицу и кажется, что сливаешься ты в одно с конем, с повозкой и летишь куда-то, позабыв обо всем, а сердце то проваливается глубоко-глубоко вниз, то возносится так высоко, что кружится голова…

Но, если и не летят лошади стремглав, а бегут ровной рысью — и тогда хороша поездка мимо нескончаемых полей, по лесной дороге, вдоль реки. То тронет тебя ветка придорожного кустарника, то вдруг ворвется в кузов усатый колос ячменя или ржи. Тяжело махая крыльями, кричит над рощей ворона, и, перебивая друг друга, сплетничают воробьи, расклевывая на колее то, чем угостили их пробегавшие тут лошади. А до чего же приятно позвякивают бубенцы или колокольчики под дугой, напевая седоку простую, но милую мелодию.

Теперь уж почти и не испытаешь всего этого, а жаль. Жаль, что в постоянной погоне за скоростью, за удобствами, экономя часы и минуты, все реже непосредственно общаемся мы с дорогой, реже дышим росой и туманом, запахом нагретой пыли, глядим на синеватую даль горизонта и не спеша раздумываем о больших и малых своих делах.

Так вот, ямщик, я и мой подопечный погрузились в сани и покатили по скользкой снежной дороге в нужный город Вятку. Право же, розвальни — одно из удивительнейших изобретений рода человеческого по части передвижения. Низкие сани, узкие спереди, очень широкие сзади, делались в наших местах без единого гвоздя. Рама их переплеталась самодельными веревками из конопли и устилалась большими пластинами луба. Легкие на ходу, устойчивые, вместительные для груза, удобные и для сиденья и для лежанья. Заваливались они сеном, и ехать в них было и тепло, и уютно, привольно развалившись.

Наши розвальни заскользили по Вятскому тракту, а я разлегся в них в самом радужном настроении. В кармане у меня лежала бумага с двумя печатями, которая грозила суровой карой тому начальнику почтовой, станции, который замедлит наше продвижение, не снарядив нам лошадей.

Я облокотился на большую корзину с чистым бельем и с солидным запасом продовольствия, веселившим мое сердце. В общем, ближайшее будущее представлялось мне прочно обеспеченным.

Погода была ясная, мороз несильный, лошадь бежала резво. Все бы хорошо, если бы не спутник, порученный моим заботам. Мне бы быть ему благодарным за то, что еду на его подводе, а у меня страх перед ним — кто его знает, что он может учинить в следующую минуту. Вдруг кинется бежать куда-нибудь в лес, и ищи-свищи его там. А не то набросится на меня да покалечит. У безумных, говорят, во время припадков громадная сила появляется. Мне с ним нипочем не справиться, а ямщик, видно, мне не товарищ в моих заботах. Он все время искоса поглядывает в сторону больного, отодвигается от него в самый передок саней да усердно нахлестывает лошадь. Очень уж не терпится ему поскорее добраться до почтовой станции, сдать неприятных пассажиров и освободиться от тягостной повинности.

А сам виновник наших волнений, молча и не двигаясь, сидел в санях точно так, как усадили его еще в Нолинске два дюжих санитара, что вывели его из больницы и сдали мне под расписку.

На бледном худом лице темные глаза печально глядели куда-то вдаль, не на горизонт, а как будто бы и еще дальше, туда, куда мы, его спутники, заглянуть уж не могли. Время от времени он переводил взгляд на меня, и тогда казалось, что он хочет спросить меня о чем-то, что постоянно его занимает и мучит. Но вопрос так и оставался незаданным. Спросить он так и не решался, а может быть, и не мог, так как не в силах был выразить свою мысль словами… Он был тих и беспомощен, и постепенно страх сменился жалостью к этому одинокому, тоскующему человеку.

Воротник его тулупа был поднят, но от толчков на ухабах сам собою опускался, и тогда щеки и уши у бедняги белели от мороза. Я говорил: «Подними воротник, Павел!»

Он смотрел на меня с грустью, будто стараясь понять то, что ему говорят, но не делал ни единого движения, чтобы выполнить мою просьбу. Тогда я сам поднимал его воротник и прикрывал лицо от ветра и холода. Он снова глядел мне в глаза, собираясь сказатьчто-то важное, но опять не решался.

А бывало и так, что я не сразу замечал, что мороз прихватил его лицо, и белые пятна ясно обозначались на щеках. Тогда мы останавливали лошадь, я выводил его из саней, оттирал помороженные места снегом. Он ничем не помогал мне в моих заботах о нем, впрочем, безропотно подчинялся всему, что я с ним проделывал, и только сосредоточенно наблюдал за мною. Затем наши сани трогались, я брал его за руку и вел за розвальнями, чтобы согреть его на ходу. Он старательно шел то по колее, то проваливаясь чуть не по колена в снег, но стараясь не отставать от меня. Чувствуя по себе, что стало теплее, я кричал ямщику, тот поджидал нас, мы усаживали Павла и ехали дальше, до следующей высадки.

Часа через четыре добрались мы до первой почтовой станции, где надо было менять подводу. В душной, жарко натопленной горнице распарившиеся, краснолицые мужики усердно пили чай из медного, давно не чищенного самовара. Перед каждым лежала его снедь — хлеб, картошка, изюм — вместо сахара — либо мед. В чайнике была заварена какая-то сушеная ягода, с приятным ароматом.

Пока я разоблачал своего спутника и усаживал его на лавку, наш ямщик заглянул в соседнюю комнату, громко поспорил там с кем-то и заторопился в обратную дорогу.

— Прощевай! — сказал он, проходя мимо нас и открывая дверь на улицу.

— Прощай, — ответил я и, спохватившись, крикнул вслед: — Погоди, а как нам дальше-то быть?

— Иди к начальнику, — ответил он уже из-за двери.

Начальник долго изучал мою бумагу, внимательно разглядывал обе печати. Затем пристально посмотрел на меня и твердо произнес:

— Все одно лошадей нет.

— А как же нам быть?

— Ожидать, значит, придется.

— Но ведь стоят же во дворе подводы… Вон ямщики чай пьют.

— Эти… по другой надобности. Они ехать не могут. Вот прибудет кто из Суны, в обрат поедет, с ним вас и отправлю.

— А сколько ждать-то придется?

— Что я, предсказатель какой? Ну… приедет…

— Да поймите, мне ждать нельзя. У меня больной на руках.

— А кто нынче здоровый? Я сам шесть недель в тифу провалялся. Еще и сегодня чуть на ногах стою. Вишь голова… — и он погладил себя по коротко остриженным волосам. — Пущай там за печкой лягет… А ты занавеску задерни, вот и будет ладно.

— Прошу вас… У меня же нервнобольной… Мандат же у меня… Вы же видели!

— Видел я, все видел. Ступай, как сказано. Самовар горячий… И я чаю попью.

И как ни бился я, а пришлось и мне с Павлом заняться едой и чаепитием. Потом я отвел его за занавеску, уложил отдыхать, а сам уселся у стола и принялся ждать. Дремал, курил крепчайший самосад, от которого першило в горле, слушал разговоры ямщиков об их домашних делах.

Время шло. Кто-то приходил в избу, кто-то уходил. За окнами пофыркивали лошади, скрипели полозья, а наше положение не менялось. Начальник занимался своими делами, заглядывал иногда в нашу комнату, но даже и не смотрел в мою сторону, хотя я всякий раз с надеждой искал его взгляда, покашливал, кряхтел, вздыхал, чтобы напомнить о своей нужде.

И хотя в ожидании время тянется медленно, но все-таки и не стоит на месте. Посмотрев в очередной раз в окно, я увидел, что день уже кончился. С дальнего конца села поползли сумерки, и на темно-сером небе замигала первая звезда. Начальник зажег лампу, которая висела над потухшим самоваром, присел к столу и стал крутить козью ножку, взяв чей-то кисет с самосадом. Крупно рубленный табак трещал, и кисловатый дым щипал глаза. Несколько раз затянувшись, он хрипло сказал:

— Сыроват… но заборист, — и продолжал сосредоточенно курить.

И тут сначала я, потом ямщики, а затем и начальник услышали тихий, тонкий и какой-то тревожный звук. Откуда он взялся? Как прилетел в эту горницу? Дрожащий, печальный, метался он под потолком, толкался между нами, но чей был и откуда шел, никто из нас не мог поначалу сообразить, пока, наконец, все вдруг, как по команде, не обернулись к занавеске, Это стонал Павел…

Нет, не стонал, а пел. Но только пение было странное, непривычное. Пел он без мелодии — просто тянул и тянул одну ноту. Вроде бы причитал или твердил какие-то заклинания. Он выпевал что-то, не повышая, не понижая голоса, и потому даже и тогда, когда мы стали разбирать слова, смысл того, что мы слышали, не сразу стал доходить до нас: очень уж не вязалось содержание озорной песни с заунывной, тоскливой манерой ее исполнения. И вместо того чтобы веселить, песня оставляла ощущение безнадежной печали, нестойкого покоя, который вот-вот разразится трагической вспышкой.

А рассказ в ней шел о теще и о семерых ее зятьях, которых она привечала, угощала, одаривала, а под конец выпроваживала из дома. Причем любимый зять хотя и пользовался лучшим куском за столом и награждался самым дорогим подарком — козловыми сапогами, зато и при расставании получал прощальный привет — колом по башке.

— Чего это он? — спросил начальник, когда голос за занавеской поутих. — Отродясь этакого не слыхал… Хуже, чем на поминках…

— Сумасшедший, — ответил я.

— Ты что?.. В самом деле?

— В сумасшедший дом везу.

— Да-к… чего ж ты раньше-то!..

— Я ж говорил, что больной… Бумагу показывал.

— Черт ее разберет, эту бумагу…

— А голосит-то он зачем? — спросил один из мужиков.

— Кто ж его знает. Может, от скуки. Всю дорогу молчал.

— Он не буйный? Припадки с ним бывают?

— Не доктор я… Поручили везти — везу.

— У их, у безумных, сила необыкновенная, — сказал второй мужик, — он один всех нас поломать может!

— Уж и всех, — засомневался первый.

— Я тебе говорю! Нам фершал сказывал. Прямо как у быка сила…

— Ну вот что, — поднялся из-за стола начальник, — это не годится, больного человека тут задерживать. Надо скорей в больницу, к докторам… Везти надо сейчас же…

— Вы же сказали, что лошадей нет, — вмешался я.

— Молчи уж ты, раззява… Толком и объяснить-то не мог ничего. Давай, собирай своего. Поедете сей момент!

Дальше начались у него переговоры, потом перебранка с ямщиками, которая закончилась тем, что один из них, плюнув со злости, надел шубу, прихватил тулуп и вышел во двор, хлопнув изо всех сил дверью.

Спустя несколько минут я усаживал в сани Павла, а наблюдавший за нами начальник негромко подавят советы:

— Да не будь ты валенком! Как приедете в Суну, сразу заявляй — у меня безумный на руках. Буйный! Могет, мол, все сокрушить вокруг себя… Тут тебе сразу же лошадь! Еще дотемна завтра будете в Вятке. Понял, что ли? Так и действуй!

Совет был хорош. На каждой следующей станции, едва только я объявлял, что везу сумасшедшего, как сразу же находилась подвода, чтобы везти нас дальше и поскорее освободить помещение от опасного путника.

Через сутки я уже сдал его в больницу под расписку. И когда санитары повели его по длинному коридору, он на первых же шагах задержался и в последний раз долго, укоризненно, но все так же молча посмотрел мне прямо в глаза.

— Прощай, Павел! — сказал я и махнул ему рукой.

Никогда больше не встречал я этого человека, но долго носил в себе чувство вины перед ним. Почему я не выспросил того, что хотелось ему сказать? Может быть, в том и была его болезнь, его печаль, что не была она разделена ни с одним человеком на земле…

Ямщик довез меня до вокзала. Утром я занял в теплушке доброе место на верхних нарах у стенки. Паровоз дал гудок и не торопясь потащил наш состав в Петроград.

КОРОТКОЕ СЧАСТЬЕ ВЕНЬКИ ВИХОРЕВА

Весною была объявлена новая экономическая политика — нэп, как ее стали именовать. И за какие-нибудь полторы-две недели город преобразился. Пустынные до этого ряды Александровского и Сенного рынков, Гостиного двора, Невский, Литейный, большие проспекты Петроградской стороны и Васильевского острова сразу же разукрасились вывесками лавок, лавочек, магазинов, ларьков, открытых неизвестно откуда появившимися торговцами дореволюционных лет и предприимчивыми деятелями новой эпохи.

В витринах разлеглись давно не виданные, позабытые товары, и прохожие толпились у широких окоп, с любопытством глазея на пеструю галантерею, обувь, ткани, одежду.

Нашу компанию больше занимали выставки продовольственных лавок, а в особенности булочных, где так соблазнительно были разложены разнообразнейшие образцы хлебопекарного искусства.

Голодный русский человек, думая о еде, в первую голову мечтает о хлебе. Мы жили постоянно впроголодь, потому и думки наши прежде всего были о свежем, ароматном, подрумяненном товаре булочных. А уж чего только не увидишь, бывало, на их прилавках: караваи, кирпичики, булки, халы, плюшки, слойки… Прямо глаза разбегались. Но самым желанным казался нам ситный с изюмом! Ноздреватый, пышный, с поджаренной корочкой, с ягодками изюма, которые темнели, как родинки, на его белом теле. И если весь остальной хлеб лежал цельным, то ситный обязательно был разрезан, чтобы можно было полюбоваться всей его прелестью…

Стоили теперь эти булки и караваи — копейки, вместо прежних миллионов. Да только беда была в том, что копеек-то у нас стало меньше, чем прежних, дешевых миллионов. И, исходя из этих обстоятельств, мы по-прежнему покупали самый недорогой черный хлеб. А уж если и позволяли себе купить немного белого, то ели его аккуратно, как лакомство. Почти с той же бережливостью, как в дореволюционные годы у нас, в Нолинске, ели его приезжавшие из деревень крестьяне.

В вятских наших краях пшеница не вызревает, и хлебушко люди ели ржаной, иногда с примесью сероватой овсяной муки, и именовался он в этом случае ярушником. На базаре частенько доводилось мне видеть, как, сидя на телеге или в санях, приехавшие из глухих углов нашего уезда мужики и бабы ели нолинские бутерброды: на большой ломоть домашнего черного хлеба положен тонкий ломтик белого. Кусают его потихоньку, пальцем отодвигая булку подальше к краю. Больше вприглядку, чем вприкуску.

В общем, от нэпа нашему брату студенту прибыли было мало. Как жили мы на гороховой каше да на чае с сахарином, так и продолжали свое житье на этом же самом рационе. Маленькое наше общежитие в полуразрушенной квартире скупо обогревала старая «буржуйка», которую, случалось, еще и теперь топили влажными торцами из мостовой Гороховой улицы. Но все эти обстоятельства никак не отражались на нашем настроении. Жили мы весело, деятельно, занятые всяк своим учением…

Конечно, кое-какие неудобства своего жилья мы ощущали, даже несмотря на оптимизм. Квартира наша, бывшая дворницкая, была гораздо более запущена, чем барские хоромы, в которых мы жили до этого. И дело не только в том, что она отапливалась всего лишь нашими «буржуйками», была грязна, дощатые ее полы ходуном ходили под ногами и были все в трещинах и в дырах, но главным образом в том, что, кроме нас, в квартире обитали еще многочисленные семейства крыс и мышей. И поскольку они поселились здесь еще до нашего прибытия, естественно, что и чувствовали себя хозяевами больше, чем мы. Свободно разгуливали по комнатам, по коридору. В кухне на водопроводном кране и в уборной на бачке с водой постоянно сидели длиннохвостые наши сожители, утоляя жажду. По вечерам оживленно попискивали, устраивали в углах комнат посиделки и хороводы. Те из нас, кто засиживался за книгами допоздна, всякий раз клали рядом с собой на полу деревянные чурки и, когда игры наших товарищей по квартире начинали принимать чересчур оживленный характер, кидали эти полешки в разыгравшихся весельчаков. Но в общем-то мы хоть и воевали понемногу, но и мирились с таким соседством.

Конечно, случались и неприятные столкновения. Троюродный мой брат, поселившийся у нас на несколько дней, однажды ночью разбудил всех дикими воплями. Напугал нас сильно, хотя дело-то всего-навсего было в том, что к нему во сне под рубашку забралась крыса, с совершенно мирными намерениями — подремать в теплом местечке. Бедный парень до утра уже не смог уснуть, а днем сбежал с нашей квартиры. Но мы-то, люди привычные, побаивались только одного: как бы белая крыса с голым красноватым хвостом, которая избрала своим постоянным местопребыванием бачок с водой в нашей уборной, — как бы она не прыгнула кому-нибудь на голову.

А впрочем, наших квартирантов следовало бы помянуть и добрым словом. Во-первых, они никогда не трогали мешок с гороховой мукой — основным нашим продовольствием (может быть, она была им не по вкусу или не по желудку, хотя мы-то потребляли ее ежедневно). А во-вторых, с некоторого времени они, правда не по собственному почину, помогали нам разнообразить наше меню.

На стенах нашего и соседнего домов вдруг появились небольшие продолговатые объявления, гласившие, что лаборатория «Сопитат» для своих целей покупает живых крыс и мышей, по цене от четырех до тринадцати копеек за штуку. Через пару дней Серега Кадесников уже был руководителем «товарищества на паях» с капиталом в тридцать пять копеек. На эти деньги на Александровском рынке незамедлительно была приобретена мышеловка, у дворников удалось арендовать еще одну, и к вечеру обе они были заряжены и установлены — одна в коридоре, другая на кухне.

Утром два изловленных зверя были сданы в «Сопитат», на полученные шестнадцать копеек закуплены ситный с изюмом, и вся квартира, усевшись вокруг большого жестяного чайника, пировала, распивая чай с сахарином.

Несмотря на обилие дичи в доме, из-за нашей неумелости или небрежности охота редко бывала удачливой: пойманная добыча часто удирала из клетки. Но все же время от времени желанный ситный с изюмом появлялся на нашем столе…

Но вот как-то зимним утром нежданно-негаданно прибыл в наш дом Венька Вихорев. Прямым ходом из родного Нолинска.

Я был дежурным по общежитию, и потому мои сожители только высунули носы из-под одеял и довели до моего сведения, что давно уже кто-то стучит в дверь. Пришлось мне сунуть ноги в нахолодевшие за ночь ботинки и идти по нетопленному коридору и кухне узнавать — кого это принесло в этакую рань. Я откинул длинный тяжелый крюк, который оберегал наши владения от незваных пришельцев, и выглянул на лестничную площадку.

Краснокожий Венька отчаянно молотил пятками дверь и даже не сразу заметил, что она уже открыта. У его ног стояла корзинка, перевязанная веревкой, и возвышалась целая груда новых валенок. Верно, пар двенадцать.

Пока я разглядывал его добро, он перестал, наконец, колотить дверную филенку, обернулся ко мне и принялся сердито отчитывать:

— Что так долго дрыхнете? К вам и не допросишься. Ишь, как заучились — храпят себе до полудня!

— Ну, давай заходи, холодно!

Мы с Венькой потащили его багаж в жилую комнату. Четверо ее обитателей дружно заорали: «Венька?! Откуда тебя принесло?..»

Новоприбывший неодобрительно оглядел неуютное помещение, сел за стол и невольно проворчал:

— А кипяток-то хоть у вас найдется?..

Венька учился вместе с нами в Нолинской школе. Парень был рассудительный, неторопливый, в родителей — степенных старообрядцев. У нас их была целая улица. Деловой народ. Торговали пенькой, льном, кожей, еще чем-то. Каменные их амбары шли один к одному от Главной улицы, чуть ли не до самой больницы на горе. Вихоревы, Парамоновы, Леушины, другие Вихоревы… Да всех я уж и не упомню.

После революции они навесили большущие замки на железные двери своих пустых вроде бы складов и, по видимости, прекратили прежнюю свою деятельность.

Когда наша компания двинула учиться в Петроград, Венька с нами не поехал.

— Чего там делать-то? С голоду пухнуть?.. Мне и дома неплохо. Много там выучишься на пустое брюхо… И папаша не советует!

Остался Венька при родителях в тихом, сытом Нолинске. И вот теперь он выкормлен, выхожен. По сравнению с нами — богатырь, кровь с молоком. А все-таки не выдержал — приехал!

— Так что ж ты когда прикатил-то? Приемные экзамены три месяца как закончились.

Венька вытащил папиросу настоящего легкого табака, прикурил ее от накалившейся докрасна верхней крышки «буржуйки», которую я успел уже разжечь, и не спеша сообщил:

— Я на разведку. Поглядеть — можно ли тут жить-то? Да и папаша дал поручение…

Потом мы позавтракали. Наша компания вложила в это мероприятие только кипяток и щепотку «малинового напитка», как именовалось то зелье, которым мы пользовались вместо чая. А Венька великодушно выложил остатки нолинских пирогов, вареные яйца и несколько кусков сахару.

Закусив, он объявил программу своих действий: надлежало ему обследовать рынки и выяснить, какие из ходких товаров может доставлять сюда его папаша. Узнать цены и места сбыта. В общем, привезти домой обстоятельное сообщение о том, как и какой товарооборот можно наладить между Нолинском и Петроградом. И как первую коммерческую операцию папаша доверил ему продажу валенок.

— Так чего же проще! — объявили мы новому коммивояжеру. — Через два дома от нас Садовая улица. Пройдешь по ней один квартал — Сенной рынок. Тут самая торговля и идет!

В пять минут Венька собрался. Постоял в раздумье над кучей своего товара. Перекинул через плечо четыре пары валенок. Пробормотал какое-то невнятное заклинание и отправился на свидание с петроградскими торгашами.

Нескольким обитателям нашей квартиры пора было идти на лекции в институт, и они вышли из дому вместе с земляком, чтобы заодно показать ему дорогу.

Я остался домовничать — прибрать жилье и готовить нехитрый обед. А Серега начал что-то чертить.

Но не прошло и часу, как опять донесся шум со стороны кухни. На этот раз Венька уже не стучал, а ломился в дверь. Рожа у него была не просто красная, а кумачовая и вдобавок потная. Голубые глаза сияли небесным светом. Он задыхался от волнения и, не дав мне накинуть крючок, потащил за собой по коридору.

Он подскочил к столу, за которым чертил Серега, и грохнул по нему грязным кулачищем.

— Во! Что здесь? — прохрипел он.

— Немытая лапа… и убери ты ее к черту с чертежа! — предложил Сережка.

— Нет, ты погоди! — радостно загоготал Венька. — А в лапе-то что, а?.. Счастье!.. Вот оно, счастье!.. Повезло-то мне как… Повезло!

— Да говори ты толком, что случилось? Что такое?

— Надо же так… в первый день, только приехал и нашел!.. А вы, тетери, два года тут околачиваетесь попусту. Нашел, понимаешь, нашел!.. — орал Венька, приплясывая от возбуждения и размахивая крепко сжатым кулаком. Потом остановился обессиленный. Плюхнулся на табурет и забормотал:

— Я сейчас. Я все по порядку… Ну, иду, значит, а он забежал сзади, подхватил прямо у меня под ногами на тротуаре и шепчет: «Чур на двоих! Только тихо!..»

— Ты что, совсем очумел? Чего ты мелешь-то?

— Да господи же! Ну, иду я, иду… А он подскакивает… подымает… Чур, говорит! На двоих, говорит!

— Вот я тебе двину по башке, ты у меня живо очухаешься! — сердито крикнул Сережка.

— Да, братцы! Не орите вы на меня! Не завидуйте!.. Это же счастье мое, счастье! Можете вы это понять?

Но у Сережки слово с делом не расходилось. Он тут же отвесил нашему гостю основательный подзатыльник и несколько охладил его энтузиазм. Наконец, мы выяснили все обстоятельства его приключения. Дело было так. Ребята довели Веньку прямо до рынка и пустили его в свободное плавание. Наш гость был ошеломлен размахом торговли, обилием товаров, толчеей, шумом…

Куда там Нолинская ярмарка, что бывала у кладбища. Куда вятские базары.

Венька был в восторге. Вот это жизнь! Вот это дело! Он глазел по сторонам. Приценивался ко всему, что выставлено в окнах лавок и ларьков и что лежит на прилавках. Он ходил по рынку, выскакивал на улицу, возвращался обратно и вновь шлялся по Сенной.

Валенки его имели успех: товар был хороший и единственный. К ним приценялись многие, но, боясь продешевить, Венька не решался назвать цену, а все бродил от ларька к ларьку, примерялся, высчитывал… И вот во время раздумий на улице его толкнул какой-то человек, что-то поднял с земли, притиснул Веньку к стене дома и принялся его уговаривать, что это их общая находка:

— Чур на двоих! Чур на двоих!.. Общая находка-то… Продадим — деньги пополам… Только тихо! Никому ни слова!.. А то оставляй себе, а мне плати половину. Две тысячи пятьсот… Ну, ладно, две! Ты первый заметил.

— Да что заметил-то, спрашиваю?

— Ну, кольцо же… кольцо с бриллиантом! И показал! У меня аж дух захватило: я такого отродясь не видел… Во!

Венька разжал, наконец, кулак и, торжествуя, показал нам медное кольцо со здоровенной стекляшкой вместо камня.

Ни мне, ни Сереге не доводилось держать в руках бриллианты, но сразу, с первого же взгляда видно было, что это грубая базарная поделка, а никакая не драгоценность. Мы переглянулись — нет, ни у того, ни у другого не хватило духу разочаровывать нашего «счастливчика».

— Где теперь этот мужик-то?

— А валенки-то ты свои куда девал?

— Да-к ведь как было: он говорит — бери себе! Я говорю: у меня денег таких нет! Он отвечает: тогда давай продадим! Я отвечаю: ага! Кому? А он вертит головой туда-сюда и тычет пальцем на человека. Вот, говорит, Лев Мироныч у своего магазина стоит…

Подходим к нему. Мой-то сразу: «Мирон Львович, дело есть…»

— Ты же сказал — Лев Мироныч, — встрял Серега.

— Да все равно… Лев, — говорит, — Мироныч, кольцо!. — и показывает. Тот прямо ахнул: «Вот это вещь!..»

— Купите!

— За нее пять тысяч платить надо. У меня в магазине такой суммы сейчас нет. Надо в банк!..

— Сходите!

— Иду! — отвечает. — Только вы уж никому другому не показывайте и не продавайте. А приходите ко мне в магазин через два часа, ровно. Так?

— Так, — оба отвечаем.

Лев Мироныч открывает дверь в лавку, кричит туда продавцу: «Вернусь через два часа!» — потом еще раз строго нам приказывает: «Смотрите, никому кроме меня!» — и быстро пошел.

А у меня прямо сердце зашлось: пять тысяч!.. Пять тысяч! — думаю. А мой-то, который поднял, говорит: «А мы с тобой что делать будем два часа? Мне в больницу сходить надо, жену проведать. С кольцом-то как быть? Тебе оставить… не сердись, я тебя не знаю… беспокойно будет как-то. Мне взять с собой — для тебя та же картина получится…»

— Давай, — говорю, — вместе где-нибудь переждем.

— Так я же в больницу… нельзя со мной… Вот положение… Ну, да ладно, — говорит, — я человек рисковый, бери кольцо! А мне хоть валенки свои оставь. Вроде залог будет. Хоть и не велик, а все-таки мне спокойнее… Да ведь ты меня не обманешь, а? — говорит. — Парень ты вроде надежный!

Вот мы и разошлись, а через час мне за деньгами идти. Тут совсем рядом!

Кольцо не принадлежало Веньке. Большие деньги, которые он ожидал получить за него, не были им ни заработаны, ни накоплены. Он собирался разбогатеть либо за счет человека, потерявшего свой перстень, либо за счет торговца, который собирался купить эту пустышку. И все-таки мы сочувствовали Веньке. Мы даже жалели, что его радость скоро кончится, что мечты и надежды разлетятся через короткое время. Мы сочувствовали потому, что Венька был здесь, перед нами, а его партнеры были лицами отвлеченными. Мы были на его стороне потому, что удача возвысила Веньку, вдохновила, украсила его. Он так гордился своей удачей, так радовался своему призрачному счастью, а счастье сделало его таким доверчивым к людям, с которыми его связал случай, что мы и на этот раз не нашли в себе силы сказать ему правду об «алмазе».

Я нерешительно промямлил, что, может, и не так уж велика цена его находки, как он думает. А Серега обругал его за то, что он неизвестно кому отдал свои валенки. Даже имени не спросил у человека…

Ну, в общем, к назначенному часу и мы пошли с Венькой к месту свидания. И конечно же, никто нас там не ждал. А когда мы зашли в лавку, чтобы совершить сделку со Львом Мироновичем, так горячо желавшим купить перстень, то оказалось, что нашего покупателя там нет, что лавка вовсе не его и никто из продавцов даже и не видел никогда этого человека.

Тогда, теряя силы и надежду, Венька выложил кольцо на прилавок и робко спросил:

— Может, вы купите его сами?..

Ювелиры единодушно покачали головами, а один из них сокрушенно произнес:

— Голубчик, за восемь гривен у любого лоточника можно приобрести такой же…

Венька был потрясен. Он долго стоял на улице, прислонившись к стене дома, и молчал. Видно, разочарование в людях, горечь несбывшихся мечтаний, досада на свое легкомыслие, страх перед отцом — все эти чувства смешались в одно, ошеломили и подавили нашего земляка.

На следующее утро он продал остальные свои валенки в первом же попавшемся ларьке и в тот же день уехал обратно в Нолинск.

С той поры не довелось мне ни встречаться с Венькой, ни слышать, как там у него дома закончилась эта история с бриллиантом. Следы перстня затерялись где-то в родных краях…

ИСИ

Этим словом прежде собак подзывали: «Иси, Полкан!.. Куш!»

Были у меня знакомые, которым доставляло удовольствие похлопать себя по ляжке, почмокать губами и крикнуть в мою сторону: «Иси, Боря, иси!»

Может быть, и смешно, но для меня и для моих товарищей и однокашников странно звучавшее это слово означало место, где провели мы по нескольку лет счастливой нашей молодости. Слово это составляли начальные буквы Института сценических искусств, в котором мы, будущие актеры, учились в начале двадцатых годов.

Только что началась тогда мирная жизнь страны. И кинулась молодежь в институты, на рабфаки, в университеты набираться знаний. Кажется мне, что урожай специалистов в эти годы был особенно богат и разнообразен. Обильный урожай талантов во всех отраслях человеческой деятельности — в науке, литературе, искусстве, технике. В жизнь входили люди, которые сделались ведущими мастерами, каждый в своей области, те, что стали силой и славой начальных десятилетий государства.

Вот только несколько фамилий тех, кто были первыми своими, советскими учеными, художниками, писателями — Капица, Ландау, Ильюшин, Яковлев, Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко, Шостакович, Шолохов, Багрицкий, Дейнека…

И в нашем, театральном институте почти одновременно собрались люди, без которых мы теперь не можем представить себе историю развития советского театра и кинематографа: Черкасов, Симонов, Меркурьев, Толубеев, Савченко, Шишигин, Полицеймако, Райкин, Смирнов…

Мне удалось поступить в ИСИ, и товарищами моими стали эти большие художники. Правда, не сразу. Человек я был, как уже говорилось, стеснительный. Долго жила во мне провинциальная застенчивость. Уже второй год обитал я в Петрограде, а все не мог обрести свободы и легкости в знакомствах и в отношениях с людьми. Еще и после института оставались во мне эти черты провинциального пария, как будто случайно затесавшегося в столицу. Краснел, терялся в разговоре с бойкими петроградцами. Да, впрочем, и в ИСИ-то я оказался, в общем, не по своей воле, а по настоянию моих земляков.

Когда у себя дома, в Нолинске, часто и с удовольствием играл я в любительских спектаклях, то никогда и в мыслях у меня не было, что смогу я стать настоящим профессиональным актером. Для этого надо ведь иметь и подлинный талант, и выразительную внешность, и еще много всяческих свойств и достоинств, которым у меня и взяться-то было неоткуда…

А кроме того, и домашним моим хотелось, чтобы был я инженером — человеком, занимающим в обществе прочное положение, хорошо обеспеченным. Конечно, они знали о моих выступлениях в любительских спектаклях, им иногда даже нравилось, как я справляюсь с той или другой ролью. Но что я всерьез стану профессиональным артистом, этого никто из моих родных представить себе не мог. Поэтому уже тогда, когда я стал студентом ИСИ, я все еще продолжал числиться в Политехническом институте — на всякий случай припасена была у меня дорога к отступлению…

В общем-то на нашем курсе было пестрое собрание студентов. Были такие, что уже успели повоевать, что побродили по жизни, хватили в ней и горького и сладкого. Были люди, которые где-то работали, исполняли какие-то должности, а в институт их привела тяга к театру, неудержимое желание стать актером. Это серьезный, старательный народ, оплот и надежда наших педагогов. Среди них были бухгалтеры, медработники, машинистки, слушатель военной академии, был даже начальник штаба полка.

А кроме них, по коридорам носились мальчики и девочки, только что окончившие среднюю школу. Обособленными группами держались дети новой, нэповской буржуазии — девушки и кавалеры, одетые в нарядные платья, модные пиджаки в талию и остроносые ботинки «Джимми». А на лекциях в весьма прохладных аудиториях сидел Ваня Семенов — в синем пиджаке и белых сатиновых трусах, с багровыми от холода босыми ногами. В перерывах между лекциями он выскакивал во двор и бегал по снегу, чтобы согреться…

Долго наша пестрая толпа никак не могла объединиться и жила отдельными кучками, и только после первого семестра, когда была исключена большая партия студентов, не выдержавших первого испытания их одаренности в искусстве, — вот уж только тогда стали складываться коллективы отдельных мастерских.

Двумя из них руководили опытные театральные деятели, известные актеры Александринского театра Вивьен и Лешков. Оба убежденные хранители традиций русской академической сцены.

А вот третья была доверена Сергею Радлову. Молодой режиссер и драматург, он был из числа «левых» деятелей театрального искусства, из тех беспокойных людей, которые считали, что в искусстве, как и в жизни, нельзя повторять путь своих предшественников, а надо искать новые дороги, чтобы точнее отражать дух своего времени.

Перед начинающим работником искусства обязательно встает вопрос — а по какому пути пойдет он в своем творчестве? Что нужно и важно ему сказать или показать людям. Просто отразить жизнь такой, какая она есть? Вот как художник Шишкин — очень точно, объективно показывал природу, а зритель сам должен был определять свое отношение к ней.

Но есть художники, которые хотят сделать зрителей своими единомышленниками, передать им свое отношение к миру. У Левитана в картине «Владимирка» изображен простой, привычный русский пейзаж: уходит вдаль серая, пыльная дорога. Но этой картиной художник заставляет нас задуматься о тех, кого угоняли по ней в далекую Сибирь, о людях, что осмеливались бороться за свободу своего народа. Перед нами дорога России, дорога горя, страданий и надежды на лучшее. И мы, зрители, отходим от этого полотна, задумавшись о трудной судьбе нашей Родины.

Оттого, что у всякого живописца своя тема, своя задача, у каждого из них и своя изобразительная манера. Шишкин писал свой пейзаж с фотографической достоверностью, вырисовывая всякий сучок дерева, лист и травинку. Левитану не важны были детали, он писал широко, ему важно было передать колорит места, настроение, общее впечатление.

Различны по своей манере писатели, не похожи один на другого композиторы. Отличаются друг от друга Малый театр и Театр на Таганке, Ленинградский Пушкинский от Большого драматического на Фонтанке…

В первые годы революции резче было расслоение общества и больше было этих различий, и были они глубже…

Ну, а как зрители, читатели, слушатели — чего мы ждем от искусства, что нас в нем волнует и притягивает, что воодушевляет и радует и против чего мы протестуем, от чего отворачиваемся?

Как взгляды на жизнь, так и отношение к искусству складывается, формируется в нас под влиянием той жизненной обстановки, в которой мы растем, тех образцов искусства, с которыми сталкиваемся, и в зависимости от наших убеждений и стремлений. Но бывает, что, раз утвердившись на каких-то позициях, многие уже с трудом их меняют, а иные и с неприязнью встречают новую манеру художественного творчества, новый способ отображения художником своих впечатлений от явлений окружающей его жизни. К сожалению, нередко люди консервативны, тяжелы на подъем в смене своих привязанностей, особенно в области искусства.

Часто мы судим обо всех произведениях живописи, музыки, литературы, театра, имея раз установившиеся вкусы. Если новый роман написан в традициях классических — Толстого, Горького, мы его принимаем, мы благосклонно относимся к нему — конечно, в зависимости от одаренности автора. Стихи нас привычно волнуют, если они написаны по литературным законам, идущим еще от Пушкина. Картины для нас должны быть написаны в продолжение и развитие либо манеры Репина, либо импрессионистов. Новую музыку, наполненную диссонансами, мы обязательно начинаем сравнивать с мелодичными произведениями Чайковского, и сравнения наши не в пользу молодого музыканта…

Мы обычно за традиционное творчество художника, за то, к чему привыкли глаза и уши, мы убеждены, что наша правота подтверждается и большинством человечества, и временем, и законами восприятия… Но мы забываем, что классики, установители канонов и непреложных норм построения произведений искусства, законодатели вкуса и убеждений в области прекрасного — они-то в свое время были революционерами в искусстве, они восставали против современных им направлений в живописи, музыке, литературе. Они были новаторами. Они отрицали то, что делалось до них, и прокладывали новые пути, которые поначалу множеству людей казались дикими и непонятными.

Пушкину узка стала дорога, по которой торжественно шествовал Державин.

Гениальная опера Глинки «Иван Сусанин» была осмеяна тогдашними меломанами.

Будущих передвижников выгнали из Академии художеств за то, что они отказались писать картины на сюжеты, предписанные академическими традициями.

Станиславский в девяностых годах прошлого века восстал против привычных форм театральных представлений. Он основал новый театр, построенный на иных принципах организации спектакля, на иной манере актерской игры, чем это было принято во всех городах и весях Российского государства. У нового пророка новый театральной веры появились восторженные поклонники, но оказались, и в большом числе, яростные противники, считавшие, что путь Станиславского ведет театр к гибели.

Новаторство МХАТа привело весь русский и советский театр к большим победам в искусстве. Однако превращение метода Станиславского в некую догму полтора-два десятка лет тому назад стало вдруг тормозом в дальнейшем развитии сценического искусства. В жизни наших театров наступила уравниловка, единообразие, и как следствие этого появилась серость, скука для зрителей и для самих театральных деятелей. Но стремление художников театра жить в ногу со временем, желание растить свое искусство вровень с развитием всей жизни страны и народа привело к тому, что «метод Станиславского», неправильно истолкованный, как предел достижений художника в театре, перестал быть для них катехизисом.

А примером и образцом стала сама жизнь этого неугомонного человека. Его жизнь, в течение которой он беспрерывно шел все вперед и вперед, отбрасывая найденное прежде, отказываясь от того, что стареет, становится косным, застывает в своем развитии. До последних дней своего существования, беспокойно и настойчиво пытался он совершенствовать свое искусство, искать путей к тому, чтобы оно было оружием людей, прокладывающих новые дороги жизни человечества.

Кто-то сказал: «Новое время — новые песни!»

Так было раньше, так происходит в наши годы, так будет и в будущем искусстве.

А кардинальная смена направлений в искусстве обычно была связана с переменами в общественной жизни народа, с историческими потрясениями.

Стало быть, закономерно и понятно, что именно в первые же годы мирной жизни государства многие молодые художники стали искать свои пути и формы в искусстве. Это было естественно, так как их творчество должно было теперь служить иной, чем прежде, аудитории, должно было представлять людям иных героев и проповедовать иные идеи.

Не обходилось, конечно, и без крайностей. «Новому искусству нужны новые формы», — убежденно заявляли молодые живописцы, писатели, режиссеры… И под этими лозунгами среди других открывались выставки работ «левых» художников — супрематистов, кубистов. Раскрашенные геометрические фигуры — белые квадраты, черные круги, сумятица пестрых цветовых пятен, сочетания переплетающихся линий — заполняли полотна выставленных на обозрение произведений живописи.

А перед ними толпились рассерженные, или встревоженные, или глубоко задумавшиеся зрители, старавшиеся освоить непонятные создания фантазии.

«Король заумников» — Крученых выпускал свои литературные манифесты. Велимир Хлебников провозглашался футуристами гениальным русским поэтом. Имажинисты, «ничевоки» и прочие и прочие литературные группы заявляли свои творческие позиции и утверждали, что только их произведения и есть истинный путь развития современной литературы…

По городу ходили слухи, что какой-то близорукий юноша необыкновенного таланта сочиняет своеобразную, но удивительную по силе музыку…

Повсеместно открывались большие и малые театры, каждый из которых старался поразить зрителей необыкновенной манерой театральных представлений, — Пролеткульт, Молодой театр, Театр Терентьева…

Театр Мейерхольда гремел на всю страну. Эйзенштейн поставил пьесу Островского «На всякого мудреца довольно простоты» («Мудрец»), и во время этого спектакля будущий кинорежиссер Александров ходил по проволоке над зрительным залом.

Проповедники новых направлений в искусстве появлялись во множестве, громогласно и самоуверенно заявляя о себе и своей программе, однако многие из них быстро и уже безо всякого шума пропадали в безвестности.

Я — провинциал, для которого последними открытиями в литературе были сочинения Андреева и Брюсова, вдруг узнал о футуристах.

Слух мой, воспитанный на народных песнях и церковных напевах, поражался резкостью, диссонансами первых джазов и композициями Онеггера. Музыка, которая, как мне казалось, существовала постоянной и неизменной чуть ли не от сотворения мира, оказывается, тоже менялась, приноравливаясь к беспокойному веку нашей жизни.

Передвижники-живописцы, самые живые и революционные, как твердо мы были убеждены в своем захолустье, оказались людьми уже отсталыми и отжившими, так уверяли нас полотна художников «мира искусства», кубистов и беспредметников, которые ошеломляли своей необычайностью и непонятностью.

Как голодный человек кидается на пищу, так и молодой провинциал, открывший для себя все эти невиданные, потрясавшие его разум и чувства достижения искусства, не мог остаться к ним равнодушным. Увидеть все новое, понять его, приобщиться к нему, стать рядом с оригинальными пролагателями новых путей творчества — вот что должен был сделать и всякий начинающий актер.

«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног!» — эти слова пела вся страна, и народ поступал согласно этой песне.

Так не должен же отставать от них и художник!

Могли ли и мы, студенты Театрального института, оставаться равнодушными ко всем этим течениям, направлениям, стилям, ко всем поискам художников, ко всей перестройке искусств, проходившей в стране? Встревоженные, но не очень-то рассудительные, в потертых гимнастерках и стоптанных сапогах, бросились мы к Радлову. Вперед к новому, неизвестному, но современному!..

Как и во все времена, мы, молодые, были убеждены, что нашими силами обновится старый театр, что именно мы призваны положить основание будущему театру, отвечающему запросам своих современников и своего времени. Потому в группу к Радлову, передовому художнику, как мы его воспринимали, определилась компания тех, кто собирался стать «реформаторами» театра.

В общем-то нас набралось не так уж много. Да ведь, пожалуй, надо было обладать и решительностью и стойкостью в своих убеждениях, чтобы с первых же, еще не самостоятельных шагов в творчестве уже отважиться идти против традиционного, привычного театра и искать неведомо что, но только иное, еще не бывшее никогда, но отвечающее тому небывалому, что происходило на нашей земле.

Было во всех этих поисках и метаниях художников много наивного, озорного, лишнего, часто случалось, что их опыты и открытия ничего не открывали и никуда не вели, но именно среди этих попыток и поисков рождалось искусство Страны Советов.

Многое забыто из того, что начиналось тогда, многое минуло бесследно, но ведь именно с тех лет живут и Театр имени Вахтангова и Театр Революции — теперь имени Маяковского. Тогда же утвердился и прославился на весь свет Мейерхольд. С тех самых годов начали мы слушать музыку Шостаковича. Тогда стали выходить книги Леонова, Федина, Зощенко, Багрицкого. А следом за ними поднялся красный флаг «Потемкина» на экранах кинотеатров, и Павел Власов со своей Матерью отправился в победоносный поход по кинозалам земного шара…

Путь нашей мастерской не был ни таким славным, ни таким победным. Первый показ нашей работы вместо ожидаемого триумфа оказался полным нашим провалом. Мы думали, что полуакробатическая манера поведения наших персонажей, непривычные их интонации, надуманные нами, — они одни должны покорить публику.

Внутренний мир наших героев был изображен нами и поверхностно и примитивно. Мы были на сцене не живыми людьми, а масками в карнавальном представлении.

Экзаменаторы не приняли ни один из отрывков пьес, которые мы им сыграли.

Мы были не огорчены, а ошеломлены, обескуражены, разбиты!.. Как? Те самые сцены и эпизоды, которые так блестяще исполнялись, которые приводили нас самих в восторг, где, по нашему убеждению, так ярко проявлялись замечательные наши таланты и совершенно новаторское актерское мастерство, — эти наши достижения были оценены как отсутствие даже первоначального умения держать себя на сцене! Оказалось, что ввиду полной нашей беспомощности экзаменационная комиссия не смогла даже разглядеть, пригодны ли мы вообще к актерской деятельности!..

Два года жизни, хотя и молодой, два года старательной работы, два года надежд, радостных ожиданий и самоуверенных предчувствий торжества над отсталым, косным искусством, убежденность в том, что мы зачинаем новую эпоху театра, — все это разом и бесповоротно рушилось! Мы, одинокие в своей печали, обездоленные, оказались не в авангарде, а в далеком-далеком обозе армии деятелей театра.

Нет, нет, мы не ждали такого провала. Растерянные, раздавленные, молча сидели в своей аудитории, думая невеселые думы о том, что же теперь делать? Бросать институт? Искать другое прибежище, где бы можно было учиться?.. Но чему?.. А может быть, плюнуть на учение и идти работать? Просто работать… Но куда?.. А не все ли равно. Хотя бы в порт, грузчиком. И силы есть, и опыт, слава богу, накопился в студенческих бригадах…

Во время грустных этих размышлений вдруг в дверях класса появился в шубе с бобровым воротником, в громадной боярскойшапке сам Павел Иванович Лешков. Знаменитый актер Александринского театра и один из педагогов ИСИ. Красивый, большой, важный, оглядел всю нашу печальную компанию и поманил меня пальцем.

— Оденься… Пойдем!..

Я набросил свою ватную куртку, натянул на голову студенческую фуражку… Ах, я так гордился ею, но похоже, что сидит она теперь на мне не по праву, не на той голове следовало бы ей быть!..

Не говоря ни слова, Павел Иванович шествовал впереди меня. Мы спустились по длинной лестнице и все так же в молчании вышли во двор.

— Ну, что? — спросил он наконец, повернувшись ко мне.

Я развел руками.

— Вот теперь и радуйся!.. Удостоился!.. Конечно, вы люди передовые, мы — народ отсталый… А чего успели? Доказали, что вам делать в театре нечего!.. Чем же теперь заниматься станешь? Здесь-то уж, видно, оставаться ни к чему… Да вас тут никто и держать-то не станет… Куда пойдешь-то?

— Не знаю, — прошептал я и потянул в себя воздух, чтобы не зареветь.

— Не знаешь? — переспросил Павел Иванович. — А ведь я хотел, чтобы ты пошел в мою мастерскую… Я за тобой два раза послов посылал. Звал к себе. А ты что отвечал? Радлов человек передовой, а Лешков отсталый. Ему на свалку пора…

— Я не говорил «на свалку»…

— Не говорил, так думал. Один черт!.. Вот передовой-то человек тебя и выучил… на дворника! А Лешков бы из тебя настоящего артиста сделал! Кондрат Яковлев у нас, в Александринке, последние годы играет. Я считал — вот ему замена будет. Ведь вот я тебя как оценивал-то!.. А теперь тебя и на порог к нам пускать нельзя. А зачем ты нам? Кривляться на сцене? Это кому же интересно будет на тебя смотреть?.. Нет, брат, у нас театр, а не балаган площадной!..

Долго ходили мы вокруг двора. Дородный, разгорячившийся Павел Иванович в распахнутой шубе и я, унылый, подавленный, съежившийся в своей куртке. Лешков громил и поносил все и всех, имевших отношение к «левому» искусству. Видно, досадило оно ему, наверное, обижало, что кто-то смел говорить об его отсталости. Верно, изливал он свою неприязнь ко всему новому, что нарождалось не только в искусстве, а и во всей нашей жизни…

Конечно же, рождение нового происходило часто в обстановке неприязни и противодействия тех, кому и не хотелось и поздно было менять свои убеждения и позиции в искусстве. Но, правда, случалось и так, что, пережив время увлечения поисками и стремлением открыть небывалые пути искусства, новаторы возвращались на испытанные дороги своих предшественников.

Не вышли из нас реформаторы искусства и вожди «левого» театра. Но годы нашего учения, годы опытов и поисков ни для кого не пропали зря. Встряска, которую мы получили, была не только серьезнейшим испытанием нашего малого умения, но и стойкости наших убеждений, и силы влечения к работе в театре.

Мы перетерпели горькое свое поражение, и оно стало нам суровым уроком на всю жизнь, укрепило убежденность, что каким бы ни было твое искусство, а оно должно быть искусством для людей, а не для самого себя, оно должно нести людям свежее слово о мире, в котором они живут. В этом-то и есть новаторство художника и того направления, к которому относится его творчество. Заново открыть мир, взглянуть на него непредубежденным взглядом, разглядеть в нем то, что растет и что обречено на отмирание, поддержать ростки молодого, научить людей распознавать его и помогать его росту.

Так говорю я на исходе дней своих. В этом убедила меня вся жизнь и вся работа моя. А первое внушение получил я со своими товарищами на том давнем провале нашего театрального эксперимента.

Казалось, поздно нам было тогда отказываться от всего, чем занимались почти два года, а в то же время, словно бы из дремучего леса, где плутали в чаще, вышли мы на просторную дорогу к своей цели.

Вся беда наша была в том, что, решив стать будущими преобразователями театрального дела, мы учились и тренировались только в поисках выразительной формы поведения актера на сцене, вовсе не заботясь о том, что должен он сказать, в чем убедить своих зрителей.

«Человек, каков он есть, таков и есть. Ни изменить его духовную сущность, ни наделить его талантом я не в силах, — заявлял нам наш руководитель, — но я могу научить его, как надо держаться на сцене, чтобы людям, сидящим в зрительном зале, было бы интересно на него смотреть… Актер на сцене интересен только тогда, когда в его теле смещены вертикальная и все горизонтальные оси…»

И вот на занятиях драмой мы ежедневно упражнялись в том, что учились двигаться, «смещая свои оси»… Со стороны это выглядело как попытка скопировать египетские барельефы.

Ну, а голоса наши должны были быть так же подвижны, как наше тело. Свою речь мы старались сделать музыкальной и разнообразной по интонациям. Голос наш должен был то взвиваться вверх, то падать вниз, в нем должны были чередоваться крик и шепот. Мы заботились не о том, что́ сказать своей будущей аудитории, а как бы позамысловатее произнести наши реплики.

И когда, уставшие и запутавшиеся в своих механических упражнениях, мы огорчались, не испытывая радости от своего труда, нас подбадривали каким-нибудь сенсационным сообщением о новых достижениях Жени Лавровского — любимого ученика нашего шефа.

— А вчера Женя прочел монолог Ричарда IV, вися вниз головою на гимнастической лестнице!.. Это было замечательно… Это необыкновенное искусство!..

И мы, потрясенные примером Жени, вновь принимались за свои экзерсисы…

Несколько лет спустя мне привелось работать с этим прославленным воспитанником нашего мастера в одном театре, и я видел, с каким великим трудом освобождался он от того «уменья», которое приобрел за годы учения.

Многие пробовали открывать новое в искусстве в те годы, да это было естественно и для времени и для молодых художников. Но только поиски-то шли часто не от внутренней потребности художника по-своему выразить свое восприятие мира, а от моды, от общего увлечения переделывать и перестраивать привычный порядок. И сколько их, этих зачинателей и пролагателей, выдумывали небывалую еще форму, а втискивали в нее старые, поношенные идейки. Но из той обильной поросли театров, студий, выставок, журналов, литературных манифестов многое ли удержалось в жизни, многое ли принесло плоды и созрело на семена?

На книжной полке рядом со стихами Маяковского из изданий тех лет стоит малая стопка книг, доживших до наших дней, а как много имен и произведений позабыты не только читателями, но даже и исследователями литературы эпохи становления Советского государства.

У Эйзенштейна после «Мудреца» появился «Броненосец «Потемкин», у ленинградских ФЭКСов — «Трилогия о Максиме» — произведения действительно новые и живые. А сколько театральных и киноначинаний канули в Лету, недолго попугав зрителей фантастичностью приемов постановки своих представлений.

Сколько живописцев выросло и осталось от тех буйных «салонов» двадцатых годов и сколько десятков имен теперь никому не приходят на память? Музыку Шостаковича и Прокофьева слушает весь мир, но ведь они не одни пробовали идти по непротоптанному пути в искусстве.

Выжили, утвердились и запомнились людям те художники, которым было что сказать «о времени и о себе»… Но, впрочем, так было и прежде, будет после нас и во все дни «живота человеческого».

А все-таки время молодости нашей, время начала нашего искусства было и беспокойным, и озорным, и горячим. Время, в которое жили мы увлеченно, весело: изобретали, ломали, любили и ненавидели во всю силу своего сердца. Так это было чудесно, что и следующим поколениям художников страны желаем мы такой же тревожной юности, такого же бурного начала творчества…

А вот в день нашего испытания, как ни тяжек был провал, именно он помог нам разобраться в путанице, что царила у нас в мозгах.

Трудное лето прожили мы в тот год, но осенью началась у нас другая жизнь, по-иному принялись мы теперь постигать актерское дело. Не о том стали мы заботиться, чтобы сыскать интересную позу на сцене, а чтобы, объединившись со своим героем, увлечь зрителей добрым его примером, внушить людям добрые мысли, пробудить в них стремление к правде, чести, любви…

И тут впервые мы увидели, как трудно дело актера. Каких сил, какого труда оно требует. Как заставляет оно порою отказываться от многих радостей и удовольствий, как целиком забирает все время актера, как заставляет его жить одной лишь страстью, одним влечением — сценой или объективом киноаппарата. Едва сыграл ты порученную или выпрошенную роль, как уже охватывает тебя новое желание изобразить следующего героя следующей пьесы. И снова приходят дни и ночи мучительных раздумий над образом. Снова беспокойно ищешь, как бы убедительнее и правдивее представить своего персонажа. Опять радуешься мелким находкам в работе и приходишь в отчаяние от бессилия выразить то, что задумал автор.

Вновь надеешься, что в этот-то раз удастся тебе, наконец, подняться над обычным уровнем твоего творчества, что в этот раз откроешь ты людям сокровенные тайны человеческой души, что в этот раз окажешься ты не простым ремесленником, а вдохновенным художником. А в конце опять видишь, что надежды твои и ожидания оказались напрасными, что опять обманулся ты в своих силах, что нет у тебя того высокого вдохновения, нет яркого таланта, а только средние способности. И не суждено тебе прокладывать новые пути в искусстве, а только ты и можешь, что идти по дорожке, которую до тебя протоптало множество твоих предшественников.

Если подумать, чего же больше в актерской работе — удач или срывов, чаще ты радовался или огорчался, — верно и не решишь. А все же и горечь моего искусства мне дорога, и не хочу я менять ее ни на удовольствия, ни на покой другой работы. И если бы какой-нибудь нынешний Мефистофель предложил мне вернуть утраченную молодость, верно, снова выбрал бы я свою же профессию… если бы, конечно, не увлекло меня на иной путь желание испробовать жизнь с других ее сторон. Но ведь у меня же есть возможность проделать это и будучи актером! Только бы достались мне новые, не игранные еще мною роли…

А в ту далекую осень начали мы с того, что каждый сказал себе и друг другу:

— Актером стать трудно! Труднее, чем мы предполагали… Давайте-ка начнем сначала!..

Но и полюбили мы свою будущую профессию сильнее, чем думали. И уж раз устояли при первой неудаче, видно, не испугаемся и в следующих больших и малых потрясениях, сколько бы ни выпало их на нашу долю.

ИСКУССТВО И «ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ»

Как пошла наша жизнь дальше? Не гладко и не спокойно, в трудах до пота, в еде не досыта, с малыми достижениями, с частыми срывами и провалами, но полная надежд на то, что уж теперь-то идем мы в искусстве по верному направлению. С этой осени оставили мы пластические упражнения, а взялись за работу над первым своим спектаклем. Для постановки выбрана была пьеса Лопе де Вега «Овечий источник» — драматический рассказ о тиране-насильнике помещике и о бедных крестьянках, которые, не выдержав бесчеловечного обращения с собою, восстают против своего угнетателя. Это трагедия насилия и мужества, образы ее героев полны страсти и силы. И нам казалось, что ее горячность, свободолюбие действующих лиц близки по своему духу времени первых лет революции. И мы, работая над ней, впервые почувствовали, что актеры не просто изображают на сцене разных людей, а обязательно убеждают и заражают зрителей идеями своих героев. Воспитывают в них честность, доброту, искренность, то есть то, что и делает человека Человеком.

Думали мы теперь верно и учились правильно. Учились, учились… но все-таки оставались в сутках и свободные часы от учения, когда можно было отдохнуть, надо было поесть, следовало сообразить, как же починить порванные ботинки, заштопать зад протершихся штанов. Все, конечно, можно было уладить, лишь бы были деньги. А вот где их взять, деньги-то? Раздобыть можно и разными способами, да только надо отрывать время от учения.

Самое доходное занятие — работа в порту. В начале двадцатых годов завязалась у нашего государства торговля с зарубежными странами, и в Петроградский порт стали прибывать заграничные корабли с разными товарами. Разгружали их артели профессиональных грузчиков, но их не хватало, а корабли по условию следовало освобождать от грузов в течение короткого срока. Стало быть, нужны были дополнительные силы. Тогда-то и народились студенческие бригады. Шумные, веселые компании студентов университета, Академии художеств, технологического, путейского, лесного и прочих институтов работали аккуратно и быстро. Время на этот отхожий промысел приходилось отрывать от учебных занятий и потому, чем скорее бригада расправлялась с заданием, тем скорее возвращалась к своим основным трудам. Обычно вновь прибывший пароход отдавался на обработку какому-нибудь одному институту. Разгружали его с раннего утра до позднего вечера, бегом.

У нас, в политехническом, записывая в бригаду, староста предупреждал — работать будем быстро. «Выдержишь?» — «Выдержу!» — «Ладно, приходи в порт к шести утра».

Еще затемно подымались мы в своем общежитии. Пили кипяток с сахарином. Ели большие, как лапти, картофельные котлеты, которые пекли вместе с кожурой, чтобы не пропадало лишнее добро, да и по объему пищи становилось больше. Брали с собой в карманы по паре таких же котлет на обед и шли по длинной Садовой улице прямо до самого порта. Вечером, после трудов праведных обычно ехали на трамвае, но бывало, что не хватало денег на билет и приходилось проделывать обратный путь снова же по образу пешего хождения. Усталые, грязные, топали мы компаниями человек по десяти, и встречные старательно обходили нас стороной, то ли из уважения к настоящему рабочему люду, то ли боясь измазаться о нас. А я вот и теперь помню какое-то особое чувство удовлетворенности тем, что потрудился на славу, не отстал от товарищей, тем, что видел, как пустеют громадные трюмы корабля, освобожденные нашими стараниями…

Работа была нелегкая. Грузы приходилось таскать на собственной спине. Хорошо, когда это были мешки с цементом, краской или еще с чем-то мягким. Они удобно укладывались на плечах. А очень тяжело было носить небольшие, но страшно тяжелые ящики с какими-то металлическими деталями, частями, а иногда просто с гвоздями и шурупами.

Неохотно брались мы и за разгрузку угольщиков. Тут таскать на себе не приходилось ничего, но надо было в самом трюме насыпать углем здоровые корзины, которые выволакивала наверх лебедка. Работать было жарко, душно, пыль висела черным облаком, а ходить по острым, неровным обломкам угля было и неловко и больно. Помню, за каких-то пять дней я вдребезги разбил новые ботинки на толстой лосиной подошве, которые, казалось, должны были служить мне по крайней мере года два.

Вот уж когда после такой работы шли мы к себе на Гороховую, тут перед нашей «негритянской» бандой прохожие поспешно очищали всю мостовую, и мы шествовали, как завоеватели по улицам покоренного города.

Приходили, конечно, корабли, нагруженные более соблазнительными грузами, чем уголь, гвозди и цемент. Привозили к нам сахар, муку, консервы, знаменитые посылки АРА, но эти товары нам никогда не удавалось разгружать. Наряды на эти пароходы всегда получали профессиональные грузчики. Это была крепкая организация опытных и умелых людей. Работали они четко, слаженно, но обязательно с небольшими происшествиями — то соскользнет с плеча у кого-нибудь ящик со сгущенным молоком, ударится о камень, и банки раскатятся так далеко, что часть их обязательно где-то затеряется, то отскочит дно у бочонка с маслом, то прорвется мешок с рисом или сахаром, ну, и конечно, всей пропажи опять-таки не соберешь.

Как-то в минуту перекура подошел я к соседнему пароходу и как раз увидел это нечаянное падение ящика с консервами. Я уже двинулся было к месту происшествия, когда один из грузчиков придержал меня за рукав:

— Куда ты?.. Куда? Без тебя разберутся… Ступай к своему месту!

Он сунул мне в карман пригоршню сахара, который вытащил из длинного мешочка, пришитого к подкладке куртки, повернул меня в сторону нашего парохода и легонько подтолкнул в спину.

Я отправился грузить цемент, а через час, проходя с мешками на плечах к складу, увидал, как наши соседи подкрепляли свои силы, густо поливая хлеб сгущенным молоком из цветастых банок…

Мы не могли себе этого позволить, но все равно работа в порту была выгодной. Разгрузка одного парохода обеспечивала студенту примерно месяц сытой жизни.

Наша компания, получив расчет, тут же закупала продукты впрок — мешок гороховой несеяной муки, растительное масло, лавровый лист, соль, сахарин и дрова для «буржуйки». И начиналась безмятежная жизнь и учеба — можно было спокойно отдаваться наукам, так как желудок был полным. А уж об этом заботились наши дежурные, на чьей обязанности лежало приготовление пищи.

Впрочем, этот труд был и простой и короткий. Варилось хлебово или, вернее, каша из муки, сильно сдобренная лавровым листом, для вкуса и аромата. Главное достоинство варева и единственный показатель поварского таланта была густота кушанья. Если тяжелая ложка стояла в нем не заваливаясь, стало быть, обед хорош! К сожалению, я не рискую написать слово, которым именовалась эта наша еда, так как хотя оно и было достаточно звучным и был в нем намек на юмор, но все же для не тренированного в порту уха звучало оно весьма грозно…

Но не только в порту добывали мы себе пропитание. Можно было еще чистить выгребные ямы, но тут всякий раз приходилось воевать со своими сожителями, которые не хотели пускать нас домой на ночевку, так как мы захватывали с собою часть ароматов, которые вдыхали на этой работе…

А как-то нам повезло, и мы примерно месяц трудились над оформлением сцены клуба городской милиции, который помещался тогда в одном из зданий на Дворцовой площади. Занятие было довольно доходным, правда, для меня окончание этих трудов омрачилось взбучкой, которую я заслуженно получил от моих друзей. Работать мы могли только в ночное время, а отсыпались днем, но не досыта, так как ходили еще и на лекции. И вот в последнюю трудовую ночь оставалось сделать лишь последние завершающие художественные штрихи на готовых уже полотнах и кулисах оформления. Я, по полному отсутствию во мне способностей к изобразительному искусству, не был допущен к этим тонким работам. Мне доверяли только грунтовать полотно и фанеру для творчества моих одаренных товарищей. Поэтому я был делегирован домой с наказом — приготовить завтрак к возвращению всей команды.

Дома я рассудил так, что до прихода товарищей у меня есть еще часа три, да и похлебка остынет к тому времени, если ее сварить сейчас — так возьму-ка я да и сосну покудова хоть часок. А спать-то хотелось смертельно.

Прямо в одежде повалился я на свою кровать и сразу растаял в блаженстве. И показалось мне, что проснулся я почти сразу же, от беспокойного ощущения. Было уже совсем светло, и какой-то странный, неизвестно откуда доносившийся голос твердил мне что-то. Он настойчиво повторял одно и то же. Голос был хриплый и возбужденный. Через минуту я стал разбирать слова, весьма нелестно характеризующие не только меня самого, но и всю мою родню, примерно до седьмого колена…

«А, — сообразил я, — это сон!» В квартире нет никого. Вход от меня далеко по коридору. Входная дверь закрыта на крюк. Радио тогда еще не было. Единственное окно большой нашей комнаты выходило во двор, но жили-то мы на третьем этаже. В общем, голосу взяться было неоткуда… Но я же ясно слышал его… Я медленно огляделся вокруг себя и сообразил, что все-таки это сон — в раскрытой форточке третьего этажа торчала голова Сережки с вытаращенными глазами и изрыгала хулу на весь мой род!

Я закрыл глаза: «Сплю! Сплю! Я Руслан, а это говорящая голова в поле… Только это какой-то нынешний, пролеткультовский спектакль…»

Я отвернулся к стене, но тут же страшный грохот по оконной раме и злобный хрип Сережки окончательно меня пробудили. Я сел на кровати и на небольшом расстоянии от себя увидел в форточке вполне реальную голову моего дружка. Он уже сипел: видно, голос был сорван окончательно… Снизу, со двора, доносились чьи-то злобные завывания. Тут же я услышал, что входная дверь трещит от ударов. В стену соседней квартиры колотили чем-то тяжелым, такие же ритмичные удары глухо слышались снизу, наверное кто-то стучал в потолок второго этажа.

Все оно так и было на самом деле. Сережка стоял на пожарной лестнице, которую приволокли из соседнего двора. В двери, стену и потолок молотили остальные члены нашего коллектива, а я… просто проспал вместо одного часа четыре, и потому наш дом сотрясался под ударами и воплями всей нашей компании, тщетно пытавшейся разбудить меня, чтобы наконец-то проникнуть в свою квартиру…

Тут я опускаю занавес, чтобы не делать своих читателей свидетелями возмездия сурового, хотя и справедливого…

У меня была и еще одна возможность подработать. Время от времени, преимущественно накануне выходных дней и праздников, в коридоре ИСИ появлялись бывалые люди с острым, проницательным взором. Поглядывая на проходящих мимо студентов, вдруг подавали призывной знак тому или другому счастливчику. Завязывался разговор, и студент получал ангажемент на субботу или воскресенье. Где-нибудь на окраине или в каком-нибудь пригородном местечке предполагался выездной спектакль. Предприимчивый администратор запасался согласием известного актера, набирал исполнителей центральных ролей среди опытных актеров, а все эпизоды и выходные роли играла молодежь из института. Стоило это дешевле, чем участие профессионалов. А студенту трешка обеспечивала по крайней мере десяток обедов в столовой.

Но попасть в число этих счастливчиков было не так-то просто. Нужно было знакомство с администратором либо чья-то надежная рекомендация. Я частенько прогуливался мимо этих вербовщиков «живого товара», выразительно поглядывая на них, но встречал только равнодушно скользившие по мне взгляды… А вот однажды и мне улыбнулась фортуна. Один из этих театральных предпринимателей призывно махнул мне рукой. Состоялся быстрый разговор:

— В субботу. На Пороховых. Сыграешь городового. Три рубля!

— Хорошо! Конечно! С удовольствием!!! — залепетал я.

Но он уже не глядел на меня, а высматривал следующего трехрублевого «художника».

В назначенное время я явился по указанному адресу. Хозяин спектакля, видимо, был не только предпринимателем, но и душою предстоящего вечера. Полный огня и воодушевления, он, казалось, одновременно присутствовал всюду, где нужен был его глаз, где ждали его распоряжений, где необходима была его помощь. И он поспевал везде — встречал актеров, уносился в кассу — проверить, как идет продажа билетов, помогал на сцене ставить декорации, поучал нас, группу новичков, что и как делать в спектакле, почтительно выслушивал замечания героя сегодняшнего представления, известного актера тех лет Самарина-Эльского.

Актер этот был знаменит в Петрограде исполнением ролей разных исторических персонажей в спектаклях Народного дома. Но лучше всего играл Павла I в драме Мережковского. Мы, студенты ИСИ, конечно же, видели его во многих ролях и часто пытались копировать глуховатый резкий голос и быстрые движения полубезумного императора.

И вот нынче я буду партнером этого интересного, яркого актера. Ну, партнером — это, пожалуй, чересчур сильно сказано. Просто я буду на сцене одновременно с Самариным-Эльским.

Нынешняя пьеса была посвящена революционным событиям девятьсот пятого года. В середине спектакля подпольный комитет революционных действий внезапно оказывался застигнутым полицейской облавой. И в то время как предатель, выдавший своих товарищей, выслушивал на авансцене пространнейший монолог Самарина-Эльского, игравшего роль руководителя подпольного кружка, я в качестве полицейского с пышными усами и с шашкой на боку охранял в углу сцены входную дверь.

Объяснение между главными персонажами было долгим. А моя задача была простая. Ни актерам, ни публике не было до меня никакого дела. И вот мне пришло в голову попробовать жить и держать себя так, как это делал бы настоящий полицейский в этой обстановке. Наверное, он не впервые присутствует при этаких обысках, наверное, его нисколько не занимает объяснение этих двух чужих и непонятных ему людей. И от скуки он оглядывает все помещение, незаметно подвигается ближе к вешалке, на которой висят пальто людей, собравшихся на тайное собрание, разглядывает одежду, щупает — хорош ли материал, сравнивает с тем, что у него на шинели, и, скорее всего, решает, что обеспеченные господа бесятся с жиру, ну, стало быть, туда им и дорога.

И пока Самарин-Эльский горячо и красиво обличает подлость своего бывшего единомышленника, я успеваю не только придумать эту сценку для своего полицейского, но и начинаю потихоньку ее разыгрывать. Поглаживая пальто, висящее на вешалке, и ощупывая свой мундир, вдруг слышу смех в зрительном зале. Это неожиданная реакция для эпизода, который сейчас происходит на авансцене. Я в недоумении смотрю на героев спектакля — что там случилось?

Нет, они по-прежнему нападают друг на друга. Но в кулисе, около занавеса, я замечаю нашего предпринимателя. У него довольная физиономия, он одобрительно подмигивает мне, тычет пальцем в сторону публики, кивает мне головой, и видно, как губы его шепчут:

— Давай еще! Давай!..

И только сейчас я понимаю, что смеются-то, глядя на меня. Зрителям, соскучившимся от назидательных разоблачений героя, показался живым и забавным этот полицейский чин, увлеченный такими простыми, бытовыми обстоятельствами.

Я, собственно, понимаю, что отвлекаю аудиторию от важной для спектакля сцены, но одобрение зрителей так мне приятно, да еще сам хозяин нынешнего представления доволен мною и требует, чтобы я продолжал веселить публику. И, отбросив в сторону сомнения, я сызнова принимаюсь сравнивать пальто с шинелью, раздумчиво покачиваю головой, дескать — и чего это людям еще нужно… Я радуюсь тому, как смех в зале крепнет, и вдруг слышу какое-то злобное шипение совсем рядом со мною, подымаю голову и вижу красное, разъяренное лицо Самарина-Эльского, вытаращенные от негодования глаза и соображаю, что шипение-то направлено непосредственно в мой адрес: «Пошшел проччь… скотина!»

Не понимаю, когда это герой покинул свой пост на авансцене и подошел ко мне, не знаю, что мне теперь делать, но тут же чувствую, как чья-то сильная рука, высунувшись из двери, энергично влечет меня за кулисы. Оступаясь, я прячусь назад, за декорации. Дверь на сцену захлопывается. Через секунду там вновь слышится голос героя, а я, совершенно сбитый с толку, оказываюсь лицом к лицу с нашим антрепренером.

— Доигрался? — хрипит он сердито и сам же отвечает: — Доигрался!..

Я шепчу едва слышно:

— Но вы же сами… вы же…

— Что?.. Что я?.. Я же еще и виноват?.. Чтобы духу тут твоего не было… Сейчас же… сию минуту!

Увы, в порыве негодования он даже забывает отдать мне желанную трешку.

Вообще надо сказать, что мои попытки во времена студенчества проникнуть на настоящую сцену все были неудачны.

Иногда Александринский театр затевал какую-нибудь большую, сложную постановку, и тогда для участия в массовых сценах привлекали и учащихся ИСИ. Тот, кто получал такое приглашение, был доволен вдвойне — участие в спектакле приносило некоторый доход, но дороже всего было то, что студент играл на лучшей сцене города, рядом с известными актерами.

Дважды и я имел возможность оказаться среди этих счастливчиков, но оба раза терпел полное фиаско, сиречь — поражение… Не помню уже, как назывались эти пьесы, но одна рассказывала о каком-то громадном строительстве, на котором вредители собирались устроить взрыв газохранилища, но группа рабочих, жертвуя своей жизнью, кидалась к огромной цистерне с криками: «Спасайте газгольдер!» — и все завершалось благополучно. Все студенты института были привлечены к участию в этой сцене. На спектакле они с воодушевлением бежали из одной кулисы в другую… и только я один сидел на галерке и с завистью глядел на своих товарищей.

Меня еще на репетиции решительно забраковал режиссер, так как я производил комическое впечатление в этом драматическом эпизоде. Я оправдывался тем, что не по моей вине мне выдали шапку, которая лезла на уши, и штаны, которые неудержимо сползали к коленям…

— Не годится! — бесповоротно заявил постановщик.

Второй случай отличиться на Александринской сцене представился мне в спектакле, где действие происходило на балу, в каком-то дворце. И снова всех студентов вызвали в театр, нарядили во фраки, крахмальные рубашки и лакированные ботинки и выстроили в шеренгу по диагонали огромной сцены. Затем появилась комиссия, чтобы проверить, правильно ли нас одели, и утвердить наши кандидатуры. Во главе ее шел Вивьен — директор нашего ИСИ, актер театра и он же постановщик спектакля. Красивый, обаятельный, элегантно одетый, с длинной золотой цепочкой на шее, которую перебирал рукою с наманикюренными ногтями. Рядом с ним выступали молчаливый и важный художник спектакля и старомодного вида старик консультант, а чуть сзади шагал заведующий учебной частью института и называл фамилию студента, которого осматривала комиссия.

Видимо, наши «иситы» оказались на высоте положения. Вивьен благосклонно улыбался и одобрительно кивал головой, проходя мимо нашего строя. Уже десятка два человек были осмотрены и утверждены, и, по-видимому, остальной состав выглядел тоже вполне респектабельно, как вдруг брови у главы комиссии поползли вверх, он остановился рядом со мною и с недоумением обернулся к своим коллегам. Художник развел руками, консультант хихикнул и затряс головою. Вивьен дернул золотую цепочку, укоризненно взглянул на заведующего учебной частью и коротко промолвил: «Убрать!»

Комиссия проследовала дальше, а я отправился в костюмерную сдавать свое нарядное одеяние. Проходя мимо большого трюмо, я глянул на свое отображение и, как это ни было мне огорчительно, согласился с решением комиссии. Да, если я и мог присутствовать на балу, то разве только в положении официанта. Фрак был совсем не тот костюм, в котором я мог вызвать к себе уважение…

Гастроли мои на театральных подмостках не принесли радости ни мне, ни зрителям. Ну что ж, были и другие способы поддержать свое существование. Одним из самых солидных моих товарищей по радловской мастерской был Саша Курков. На этот раз он доставил мне средства пропитания. Человек он был уже женатый, занимал должность начальника штаба пехотного полка. Ему приходилось совмещать учебу в институте с занятиями по службе. Не знаю, как в полку, но в ИСИ его дела шли вполне успешно, тем более что человек он был талантливый…

Правда, в годы учения мы все были убеждены, что именно из нас-то и выйдут звезды нового советского театра. Как-то Димка Дудников, тоже командир, слушатель военной академии, объявил мне: «Ты гений!» — и, в общем, никто на курсе не засмеялся, все считали, что хотя Димка увлекающийся человек, но ведь, конечно же, каждый из нас станет первоклассным художником театра. Конечно, полагали мы, лучшие актеры Александринки, МХАТа, Малого театра имели заслуги в прошлом, они еще и теперь имеют право быть на сцене, но стоит только нам покинуть стены ИСИ, как мы докажем миру, что именно нам суждено стать во главе театрального искусства нашего времени.

Не знаю, отчего проистекала эта уверенность. То ли от молодости нашей, то ли от особого духа тех лет, когда все менялось, все перестраивалось в стране и мы собирались продолжать дело революции и в театре. Но мечтания наши, надежды и уверенность жили лишь в стенах института: как только оказались мы в профессиональных театрах — куда все девалось! Столкнувшись с настоящей работой, живой публикой и с опытными партнерами, стали мы снова учениками, испуганными, беспомощными, и пришлось нам опять приняться за учение. Только в этот раз не было уже над нами ни опекунов, ни нянек. Не слышно было восхищенных возгласов товарищей по поводу всего, что бы мы ни вытворяли. Теперь нас учила сцена, теперь с нас требовал зритель, без всяких скидок требовал искусства живого, убедительного, выразительного. Рядом с нами были актеры умелые, опытные, и мы в ряду с ними оказались не вождями и пророками, а недорослями, которым куда как далеко надо было тянуться до мастеров.

И вот пошли годы настойчивых трудов, чтобы дойти, стать вровень с труппой, в которую попал. Потом настало время углублять и оттачивать свое умение, чтобы справляться с теми задачами, которые ставили перед нами не только театр, а и радио, и эстрада, и кинематограф.

А нынче опять у меня беспокойные, тревожные годы — как бы не оторваться от молодых, от времени, которому нужно искусство сегодняшнее. И надо ли уж так держаться мне за умение, которое приобрел я десятки лет тому назад?.. Как бы ни был я отягощен теперь своим возрастом, но, если живет еще во мне желание быть художником, опять и сызнова надо мне приниматься за учение.

Как сказано Блоком: «Покой нам только снится!»

А ведь в этом беспокойстве жизни и заключена привлекательность бытия художника.

Но в молодые-то годы казалось, что учение — это короткий период, после которого пойдет только лишь легкая, приятная творческая деятельность… Лишь бы только протянуть пару лет в институте. А тут еще Саша Курков выручил меня, устроив писарем в штаб своего полка. Я был вольнонаемным. Форму не носил, военная дисциплина мне не докучала. Переписывал какие-то бумажки да пару раз в неделю дежурил по ночам у молчавшего телефона. Вознаграждался я за это роскошно — красноармейским пайком. Это был год полного материального благополучия…

Ну, а на третьем курсе я был удостоен стипендии, и все мои бытовые заботы отпали.

Впрочем, и рассказал я об отхожих своих промыслах не затем, чтобы пожалели бедного юношу. Мы тогда вовсе не считали себя ни несчастными, ни обездоленными, все шло как нельзя лучше. Учились, молодость была с нами, впереди виделись долгая жизнь и замечательная работа. Рассказал я о своих похождениях только затем, чтобы показать, что время тогда было особенное.

Третий курс института был самым ответственным и решающим для нас. Впервые мы стали работать не над отрывками или отдельными сценами, а над целым спектаклем. Теперь уже надо было изображать не короткий эпизод, в котором наш персонаж радовался или огорчался, теперь надо было создавать весь характер человека, его образ, его стремления и поступки, представлять, учитывая противоречивые обстоятельства жизни, разнообразные проявления его натуры.

Правдивости и обаяния, которых довольно было на то, чтобы изобразить эпизод, малый отрывок жизни героя, теперь уже было недостаточно, нужен был еще жизненный опыт, наблюдения над поведением людей. Надо было разбираться в духовной жизни человека, чтобы изображать не условную фигуру или театральную маску, а убедительный человеческий образ и характер.

Не было у нас ни умения, ни практики. Но дни-то и ночи были куда длиннее нынешних. И энергии и запалу хватало вполне и на то, чтобы, прорепетировав много часов подряд на сцене, перейти в аудиторию слушать лекции, потом еще заниматься голосом и движением, а в переменах или в вечерние часы прибежать в студенческую комнату отдыха и послушать, а то и принять участие в нескончаемом капустнике-концерте, который обычно шел там беспрерывно с утра до ночи.

Здесь постоянно толпился народ, всегда было шумно и весело. Тут по очереди одни демонстрировали свои актерские выдумки, другие были зрителями и судьями.

Институт перевели в помещение Аничкова дворца, и вот, бывало, в длиннейшем его коридоре, который тянется вдоль всего фасада этого здания, из конца в конец гремел могучий голос Саши Кистова, рвавшего в клочки монолог какого-нибудь шекспировского героя. Иной раз сквозь шум и гам прорывались звуки пианино — Менакер наигрывал мелодию новой песенки. А то на взрывы хохота торопились по коридору любопытные, чтобы посмотреть, как Березов, Гуревич и Черкасов пляшут какой-то немыслимый танец, пародируя популярных в те годы комедийных киноактеров Пата, Паташона и Чаплина. Теперь редкие люди знают имена Пата и Паташона, а в свое время над их похождениями от души смеялись пять континентов земного шара.

Танец наших студентов сложился не сразу. Поначалу просто Черкасов передразнивал нескладную походку тощего верзилы Пата. Он и сам был худ и длинен, и сходство между ними было удивительное даже без грима и без костюма. Потом его представление стало расти, к движениям Пата он стал прибавлять свою собственную выдумку — вскидывал ноги выше головы, обнимал самого себя длиннющими руками так, что они сходились у него на спине. И создавалось полное впечатление, что это два человека сжимают друг друга в объятиях. Как-то разыгравшись, он схватил за руку Геру Гуревича, своего невысокого однокашника, стоявшего среди зрителей, и потащил за собою в круг. Тот сразу же включился в шутку и побежал за своим приятелем, семеня ножками так, как это делал на экране Паташон. И вся аудитория радостно засмеялась удивительному сходству двух своих товарищей со знаменитыми комиками. На следующий раз кто-то из студентов принялся наигрывать на пианино польку, во время того как Черкасов и Гуревич снова стали представлять своих киногероев, и музыка установила темп их гулянья. А потом в очередной раз к прогуливающимся «иностранцам» из круга зрителей подпрыгивающей походкой Чарли Чаплина выскочил Петр Березов и, помахивая тоненькой тросточкой, заторопился за ними. И вдруг оказалось, что эта троица объединилась в дружную компанию. Они прекрасно уживались вместе. Один перед другим изощрялись в шутливых движениях, устраивая что-то вроде перепляса. Только в их танце было гораздо больше комизма, собственной выдумки, чем настоящих танцевальных па, — впрочем, именно это-то и делало соревнование трех актерок смешным и увлекательным.

Раз от разу и трюки и движения отбирались и отделывались. Удачное закреплялось, невыразительное отбрасывалось и заменялось новым. Так сложилась композиция всей сцены — общий танец, сольные выступления и в заключение опять общая пляска, после чего исполнители убегали в коридор.

Я поначалу был просто усердным зрителем этого номера, а потом время от времени стал подменять Гуревича. И вероятно, потому, что был приземистее и плотнее его, со временем стал постоянным партнером «Пата» и «Чаплина».

Танец был очень смешной, темпераментный, быстрый. Не успевали зрители как следует разобраться в умении исполнителей, сообразить и оценить их достоинства и недостатки, как мы уже покидали место представления. Стремительность музыки и наших движений и удивляли, и увлекали, и смешили нашу аудиторию. В общем, оглядываясь теперь на всю нашу работу, вижу я немногие роли у каждого из нас, которые бы принимались зрителями с таким воодушевлением, как эта шуточная сценка.

Слух о ней не только прошел по институту, а просочился за его стены, и вот как-то в числе зрителей в студенческой комнате оказался директор «Свободного театра». Был в двадцатых годах на Невском проспекте веселый театр миниатюр, в котором с удовольствием выступали все корифеи тогдашней ленинградской и столичной эстрады. И представьте, теперь нас, студентов, пригласили участвовать с нашим номером в представлениях этого театра. Ну, что уж тут говорить, конечно, мы страшно волновались перед первым своим выходом на профессиональную сцену и, конечно же, и путали, и комкали наш танец, как могли, но, когда потные и огорченные своей неумелостью убежали за кулисы, вдруг в зале раздались аплодисменты. Мы даже и не обратили на них внимания, считая, что к нам это не имеет никакого отношения. Но аплодисменты продолжались, а подбежавший к нам помощник режиссера громким шепотом прокричал:

— Выходите!.. Выходите же кланяться!

Другой сердитый голос произнес:

— Да вы что, глухие, что ли?.. Идите!

— Разве это нам? — растерянно пробормотал Черкасов. — Разве нам?..

— Идите же, я говорю!..

— Да что ты с ними торгуешься? Давай их на поклон!

Нас энергично поворачивают лицом к рампе, чьи-то сильные руки толкают в спину, и вот уже мы стоим на авансцене. Еще не совсем сообразившие, как это произошло, но уже счастливые тем, что нам хлопают, что мы видим перед собою смеющиеся, довольные лица людей, сидящих в зале. Ведь это мы своим танцем заслужили одобрение аудитории. И какой аудитории! Мы же выступали в настоящем театре! И не перед друзьями-студентами, а перед неизвестными нам зрителями. И они, эти незнакомые нам люди, одобрили наше выступление. Значит, мы артисты, а не студенты, и то, что мы делали на сцене, было уже не домашней самодеятельностью, а профессиональной работой.

Так и пошло с того вечера. Мы еще несколько раз показывали свою шутку в «Свободном театре». Затем нас стали приглашать в большие кинотеатры: в те годы перед показом фильмов устраивались короткие дивертисменты. И наконец, мы стали участвовать и в больших концертных программах, рядом с популярными актерами.

Было это давно, поэтому можно уже говорить не стесняясь и не боясь, что тебя объявят хвастуном, — номер наш публике нравился. Нравился своей необычностью, комедийностью, стремительным темпом.

Вот только аккомпаниаторам мы не нравились. Им, беднягам, три минуты нашего выступления давались труднее всего остального концерта: столько нужно было нашему номеру силы звука и необычайно быстрого темпа исполнения.

Но и мы, молодые, сильные, хорошо тренированные, уходили за кулисы, обливаясь потом и тяжело дыша. В эти три минуты мы выкладывали весь свой запас воодушевления, энергии и азарта. Стоило прозвучать первым аккордам немудреного нашего аккомпанемента, как у моих партнеров загорались глаза, и мы стремглав вылетали на сцену и предавались неудержимому темпу нашей шутки.

Надо сказать, что и зрители, увлеченные темпом нашего представления, также шумно и весело отзывались и на забавную имитацию Чаплина Березовым, и особенно на удивительную гибкость и серьезность Черкасова.

Танцевали мы много и у себя в Ленинграде, и в Москве, и Киеве. Зрители были самые различные, но реакция, к нашей радости, одна и та же. Путешествия по многочисленным незнакомым аудиториям шире нас знакомили и связывали с теми, кого мы пытались веселить.

Где только не доводилось нам выступать — и на подмостках мюзик-холлов, и на аренах цирка, и на сцене оперного театра, и на эстрадных площадках. Не могу припомнить, был ли это двадцать девятый или какой-то рядом с ним стоящий год, когда нас пригласили танцевать на поле только что открывшегося, по тем временам колоссальногостадиона «Динамо» в Москве. Три объединенных духовых оркестра играли какой-то быстрый марш, а мы тропою футболистов выбежали на площадку из деревянных щитов, которая была сложена посредине футбольного поля. Во время нашего выступления над стадионом волнами перекатывался грохот, словно среди ясного летнего вечера гремел гром близкой грозы — так смеялись и хлопали нам переполненные трибуны.

Плясали мы и в Нескучном саду. Зрители сидели на лужайке, прямо на траве, гармонист играл какие-то частушки, а мы, выскочив из-за ближайшего куста, исполняли свой номер на посыпанной желтым песком дорожке сада. И право же, зрители хлопали нам с таким же жаром, как если бы смотрели нас в каком-нибудь концертном зале.

Мы танцевали в Ленинградском саду отдыха, где на одном из концертов присутствовал Алексей Максимович Горький. К нашему огорчению, это был единственный зритель, у которого наша пляска не вызвала даже и тени улыбки, хоть весь зал шумно веселился.

Выступали мы и в зале филармонии для нескольких сотен иностранных туристов, впервые приехавших в Советский Союз массовой экскурсией на пароходе «Кап-Полонио». Концерт был составлен из самых удачных номеров московской и ленинградской эстрады. Вел его Н. Державин, искусствовед и филолог. Первые и, пожалуй, самые горячие аплодисменты были заслужены им, когда он приветствовал зарубежных гостей и объявил начало представления на тринадцати языках!

Нам хлопали также громко и много. Под конец вызовов к эстраде подскочил какой-то толстый господин, выхватил из кармана пиджака бумажник, кинул его нам под ноги и, ожесточенно жестикулируя, настойчиво предлагал взять его, как вознаграждение за полученное им удовольствие.

Пришлось Державину выйти на сцену и на одном из тринадцати языков поблагодарить от нашего имени не в меру горячего зрителя и убедить его забрать обратно его деньги.

Однажды довелось нам плясать и во Владимирском знаменитом клубе. Это были последние годы нэпа, а учреждение, которое именовалось клубом, было попросту игорным домом, где шла игра в карты и рулетку. Играли, конечно, в основном нэпманы, спекулянты и разные темные личности.

Здесь же, в клубе, был небольшой ресторан, где можно было отпраздновать успехи на зеленом поле или залить горе неудачи. У стены ресторанного зала сооружена была крошечная эстрада, на которой проводились короткие концерты для развлечения захмелевших посетителей, которым в общем-то не было никакого дела ни до искусства, ни до его жрецов. Так как зал был маленький, го столики были приставлены вплотную к сценической площадке…

Объявили наш номер. Аккомпаниатор заиграл знакомую бравурную мелодию, и мы выскочили на сцену. В зале стоял такой шум, что для большинства посетителей ресторана наше появление прошло незамеченным. Да и кроме того, все, кто там был, пришли после игры — возбуждение еще не покинуло их, они еще были полны воспоминаниями о недавно закончившихся сражениях в карты или после испытаний судьбы в рулетке. Им нужны были сейчас графины с водкой или бутылки с вином гораздо больше, чем любые представления. И только один, подвыпивший, простоватый парень, сидевший у самой эстрады, откинулся на спинку стула и с изумлением уставился на Черкасова. Он смотрел на него снизу, и, верно, с его точки зрения наш Пат выглядел еще более длинным, тонким и чудным.

С минуту он молчал, а затем его вдруг прорвало, и он набросился с ругательствами на нашего друга: «Ты… длинный болван! Чего ты здесь кривляешься? Иди работать, столб телеграфный!.. Верста коломенская…» — дальше пошли выражения еще более резкие, я, пожалуй, не рискну их здесь повторить.

Черкасова эти реплики привели в совершеннейшее негодование. Он то краснел, то бледнел от обиды. Порывался что-то сказать, но не мог, так как шел наш общий танец в дальнем углу эстрады. И пока не кончился наш парад и не прошли сольные куски Паташона и Чаплина, парень за столом поносил Черкасова последними словами. Наш друг, закусив губу, ждал своей минуты. И вот началось его соло. Одним прыжком он подскочил к краю помоста и принялся проделывать свои удивительно смешные движения прямо над столом своего ругателя. Никогда до сей поры не танцевал он с таким темпераментом. Зал вдруг замолчал и уставился на танцора. А тот, не прерывая своей пляски, беспрерывно выкрикивал что-то своему противнику. По отдельным словам, долетавшим до нас, мы представляли, что речь нашего приятеля состояла не из самых благодушных выражений… И в то же время тощие ноги Пата мелькали у самого носа его обидчика. Мы боялись, что сейчас у него будет разбита физиономия. Мы видели, что он молчал и, совершенно обалдев, мотал головой из стороны в сторону, не в силах оторвать глаза от расшлепанных громадных ботинок, ежесекундно угрожающих ему… Это было и дико, и смешно, и в то же время страшно за то, что вот сейчас разразится настоящий скандал. Переглянувшись, мы с Березовым кинулись отплясывать заключительную часть нашего номера и, оттеснив Черкасова от ненавистного ему человека, убежали, наконец, со сцены.

Не помню я другого такого концерта, где бы нам так неистово хлопали и кричали… А самым горячим поклонником нашего выступления оказался тот самый ругатель. Он что-то вопил, аплодировал, пытался вскарабкаться на эстраду. Наконец, ворвался за кулисы, кинулся к Черкасову с поцелуями, упрашивал пойти с ним в ресторан выпить за искусство и за дружбу… Словом, наша победа была полная, хоть и досталась довольно трудно…

…В ЧУЖОЙ ДУШЕ НА МНОГО ЛЕТ

Право же, в том, как шло становление советского театра, во что он вырос, есть приметный вклад бывших студентов Института сценических искусств, прежних моих товарищей.

Многие из нас долго сомневались в правильности избранного пути, мучились днем и ночью, примеряя себя к иным профессиям. Но Николай Черкасов, как я понимаю, решился на актерство сразу и бесповоротно. Были и у него терзания, огорчения и разочарования, как и у всякого художника, но дорогу-то свою в жизни он выбрал не колеблясь и никогда не раскаивался в своем выборе. И это было счастьем и для него самого и для множества его зрителей.

Я ведь говорю о своем восприятии этого человека. Может быть, здесь что-то и не совпадает с подлинными обстоятельствами его жизни, но мне он кажется рожденным именно для своей профессии. Учение, труд, опыт лишь отшлифовали его замечательный талант, а самою природой он был рожден затем, чтобы быть актером.

Голос, особенно в молодости, был у него грудной, глубокий, большого диапазона, и управлял он им весьма искусно. В студенческой комнате, аккомпанируя сам себе на пианино, он охотно певал арию хвастуна Фарлафа. Может быть, в оперном театре она и не прозвучала бы в полную силу, но в нашем небольшом зальце голос Черкасова звучал и переливался так, как будто бы самый воздух вокруг слушателей становился густым и упругим.

В тюзовском спектакле «Дон-Кихот», охраняя сон Дульцинеи, он пел серенаду. Это была настоящая концертная музыка: мягкий, обаятельный голос заполнял весь зал.

А в фильме «Депутат Балтики» всю свою роль он провел на срывающемся, иногда даже визгливом фальцете.

Ростом, как говорится, бог его не обидел, а он превосходно понимал и чувствовал особенности и преимущества своего сложения. Не только во всякой роли, но и в каждой сцене он прежде всего изобретал своему герою своеобразную манеру движений. И всякий его персонаж двигался не только по-своему, но всегда четко и выразительно. Наверное, впервые стал он приучаться к этому в мимансе Мариинского театра.

Черкасов надолго запомнил странный для нас, драматических актеров, условный язык балета и очень забавно показывал, как герой должен изъясняться в любви героине, — раскидывал в стороны длинные свои руки и затем торжественно прижимал их к груди, чуть покачивая головой со стороны на сторону. Это означало: я вас люблю! Вытягивал вперед левую руку и, описав правой широкий круг, настойчиво тыкал ее указательным пальцем в безымянный палец левой руки. Теперь это означало: выходи за меня замуж!

Так же картинно показывал он, как по правилам балетной символики следовало изображать презрение, восхищение, ненависть и прочие чувства, владеющие персонажами представления.

Много лет спустя, в Индии, глядя музыкальные спектакли индийских актеров, припомнил я эти черкасовские демонстрации. Русский классический балет и индийское танцевальное искусство оказались близки друг другу своей условностью.

Не знаю, долго ли пробыл Черкасов в мимансе знаменитого оперного театра, но это была превосходная школа пластики для будущего артиста драмы. К его собственному врожденному чувству сценической пластичности прибавились еще и впечатления от творчества выдающихся танцовщиков. Не ведая того, они давали свои уроки будущему знаменитому артисту. Огромная сцена Мариинского театра диктовала молодому талантливому миму и четкость движений, и выразительность позы. И конечно же, эти балетные представления припомнились ему и в «Александре Невском» и в «Иване Грозном».

Черкасов пришел в Театральный институт не как большинство из нас, просто материалом, из которого школа должна была вырастить будущих деятелей сцены, он пришел человеком со своим пониманием актерского искусства и уже с некоторым умением и опытом. Впрочем, знание театра было у него чисто практическое. Он никогда не вмешивался в теоретические рассуждения и дискуссии, которые так любили затевать те из нашей братии, которым легче давались разговоры о театре, чем само театральное творчество. Черкасов был по преимуществу актером.

Он играл или пытался играть во всякую минуту своей жизни, в любом месте и во всякой обстановке — то репетировал новую роль, то отшлифовывал старую, то рассказывал анекдот в лицах, изображал кого-нибудь из знакомых, разыгрывал какую-либо сценку или отдавался воспоминаниям, но в любом и каждом собеседнике искал зрителя, перед которым ему не терпелось выступить.

По-моему, он сразу же начинал скучать, как только инициатива в разговоре переходила к кому-нибудь другому. Он начинал чувствовать себя безработным, если кто-то другой в его присутствии занимал внимание собравшихся. Он сразу же отключался от общей беседы, уходил в себя, как будто бы обдумывал свое новое выступление…

Так вот в годы учения он удивлял нас необыкновенным, врожденным и старательно воспитываемым в себе чувстве пластичности, выразительности актерской фигуры на сцене. Один из наших профессоров — режиссер Сергей Эрнестович Радлов как раз и занимался проблемою выразительного движения. Знакомясь с нами, он заявил:

— Ваши таланты, коль они у вас имеются, я не могу ни увеличить, ни сделать более яркими. Я могу только научить вас поведению на театре: актер, стоящий на сцене прямо и плоско, никому не интересен. Зрителям скучно смотреть на него… Вы должны знать, что в человеческом теле есть четыре оси: одна вертикальная, а три горизонтальные, проходящие через плечи, таз и колени. И лишь тогда, когда эти оси смещены относительно друг друга, только тогда вы привлечете к себе внимание зрительного зала!

И мы часами лазали по громадным фанерным кубам, что стояли в наших аудиториях. Мы старательно изыскивали самые разнообразные и необычайные положения тела, чтобы сместить эти чертовы оси.

Черкасов не участвовал в этих изыскательских работах: у него была своя метода тренировок. Он искал выразительные движения не вообще, а конкретно, применительно к данному случаю. Вот, к примеру, он настойчиво репетировал забавный трюк, который выдумал, пользуясь особенностями своего телосложения, — длиннющими руками и ногами и тощим своим туловищем. Он поднимал левую руку на уровень плеча, тут она у него вдруг ломалась в локте и бессильно свешивалась вниз. Тогда, ударя по безжизненной кисти, он раскачивал руку, и через три-четыре толчка она начинала у него крутиться, как если бы в локоть вместо сустава был вставлен шарнир.

Он проделывал очень забавный фокус — хватал правой рукой большой палец левой руки, с силой дергал его, вроде бы отрывал прочь и показывал, что на руке оставались только четыре пальца. Будто бы зажатый в руке, будто бы оторванный палец он запихивал в рот и начинал старательно его жевать, так что оттопыривались щеки. Не справившись с этим делом, он будто бы выплевывал палец в руку, широким движением приставлял его к прежнему месту и демонстрировал исцеленную конечность.

Самый занятный его трюк заключался в следующем: он обхватывал самого себя длинными своими руками так, что пальцы их сходились у него на спине, и затем, отвернувшись лицом к стене, начинал давать себе подзатыльники или принимался поглаживать себя по голове или по плечам, как будто бы это обнимал его кто-то. Оставалось полное впечатление, что встретились двое знакомых и обнимаются на радостях.

Часто и с удовольствием Черкасов показывал эти свои придумки. Поначалу демонстрировал их по отдельности, потом стал связывать одну с другой, и у него сложилась из них целая сценка. Она обрастала деталями, отшлифовывалась. Но тогда ему стало мало показывать ловкость своих движений — захотелось играть свою пьеску. И однажды он сунул в нос пружинку, к которой были прицеплены унылого вида усы, напялил на голову старый котелок — и не стало веселого студента Черкасова, а все эти занятные трюки выкидывал сошедший с экрана, популярный в те годы герой многих кинокомедий Пат.

Из этих его упражнений и сложился потом смешной и даже знаменитый в те годы танец — «Пат, Паташон и Чаплин», о котором я уже рассказывал. Это была первая его роль, о которой с удивлением заговорили мастера эстрады и восторженно принимавшая его публика.

Не знаю, как сам Черкасов отзывался о первых годах своей профессиональной работы в Театре юных зрителей, но каждый из тех, кому посчастливилось жить и трудиться там, а особенно в двадцатых годах, поминают и это время, и театр, и своих коллег самыми теплыми словами.

И в ТЮЗе Черкасов начал свою карьеру с того, что стал изображать пень старого дерева. Длиннющие его руки и ноги так выразительно представляли колеблющиеся ветви и узловатые корни, что корявый пень в сцене, где он участвовал, становился самым примечательным действующим лицом, оттесняя на второй план персонажей человеческого и животного мира.

Но в общем-то первые появления на сцене в виде ли пня в сказке «Гуси-лебеди» или обезьяны в «Похитителе огня» — это были пробы, примерки к профессиональной работе после театрального института, а уже ждала его роль, на которую с удовольствием прочили его и автор пьесы А. Я. Бруштейн и режиссер будущего спектакля Б. В. Зон.

«Дон-Кихот» и не мог бы идти в ТЮЗе без Черкасова. И не затевали бы это представление его авторы, если бы не видели в молодом актере исполнителя, прямо рожденного для этого образа. По рисунку роли, по внешнему сходству это был настоящий Рыцарь Печального Образа. Каждое его движение, всякая поза были стилизованы, условны, но они рисовались художником, который прекрасно чувствовал и понимал свою задачу.

Вероятно, работая над ролью, он часто вспоминал Шаляпина, за игрой которого следил когда-то из-за кулис Мариинского театра. Он еще полон был впечатлений от яркой пластики балетных актеров, рядом с которыми ему довелось выходить на подмостки знаменитого театра. И если в некоторых эпизодах он не столько жил Дон-Кихотом, сколько танцевал Дон-Кихота, то все-таки это был образ, созданный драматическим актером. В нем была и лиричность, и трогательность, которые, несмотря на эксцентрическую внешность Рыцаря, заставляли возбужденную, темпераментную аудиторию театра замолкать и всей душой сочувствовать обиженному и осмеянному герою либо не шелохнувшись вслушиваться в ночную серенаду, которую пел этот добрый и чудаковатый старик даме своего сердца. Было это почти смешно, а в то же время слезы невольно набегали на глаза.

Я, кажется, не пропустил ни одного раза, чтобы не послушать его пение, удивительно музыкальное и обаятельное.

Конечно, никто тогда не знал, что это был первый эскиз, с которым актер не расставался потом всю жизнь. И не только со сервантесовским (Черкасову довелось потом играть Дон-Кихота во взрослом театре и в кино), но ведь самое дорогое и значительное, что создал он, — образ Полежаева тоже несет в себе черты того благородного Рыцаря, борца за правду и человечность.

Начали мы играть «Дон-Кихота» в конце 1926 года, а за год или за два до этого в Ленинград приезжал Театр имени Вахтангова с прославленным и молодым еще тогда спектаклем «Принцесса Турандот». Ленинградцы были покорены этим представлением, и наш режиссер Зон стал ставить свой спектакль под сильнейшим впечатлением гастролей москвичей. У нас это тоже была игра, мы так же прямо обращались к публике, как и московские артисты.

Да нам это было не в диковинку, так как сам наш театральный зал располагал к такому единению артистов и зрителей — наша сцена не отгораживалась от них ни рампой, ни занавесом. Актеры выходили прямо на небольшое возвышение в зрительном зале, и аудитория охватывала их с трех сторон, как в цирке. Эта особенность театра требовала от исполнителей предельной искренности, достоверности. А с другой стороны, вся обстановка наших спектаклей была вполне условна, и актеры должны были верить в ее реальность с такой же убежденностью, как умеют верить дети. Черкасов был так наивен, так убежден в правде всего того, что его окружает, и того, что с ним происходит, что не только зрители, а и мы, его партнеры, шли за ним без оглядки по всем сценам и эпизодам представления.

Дон-Кихот был одет в узкое черное трико, какое одевают акробаты, однако Черкасов носил его с таким чувством собственного достоинства, что и зрители верили — перед ними человек в рыцарском одеянии. Когда вместо копья он брал в руки кочергу, вся аудитория была убеждена вместе с ним, что он держит грозное оружие. Санчо Панса подводил Дон-Кихоту трехколесный велосипед, у которого к рулю была приставлена бутафорская лошадиная голова, а за седлом трепался пучок мочалки вместо хвоста, и едва только Черкасов, потрепав по челке, называл своего рысака по имени, как уже весь зал был уверен, что видит прославленного Росинанта. Дон-Кихот так серьезно, так величественно сидел на велосипеде, что никому и в голову не приходило улыбнуться над нелепым поведением Рыцаря Печального Образа. Для этого человека все было совершенно естественно и закономерно.

«Дон-Кихот» был трудным спектаклем, весь он был построен на движении, и играли мы его в весьма энергичном темпе. Даже в те молодые годы, разгримировавшись, Черкасов садился на диван в актерском фойе и долго сидел закрыв глаза, отдыхая от труда, которому отдавал столько сил.

Спектакль был ярким, увлекательным, на него с удовольствием ходили и юные и вполне взрослые зрители, поэтому играли мы его часто, стало быть, часто же приходилось и уставать от него, однако этой нагрузки молодому актеру было недостаточно, в нем постоянно жило желание играть еще и еще.

В это время мы затеяли ставить «живую газету», которая весело и злободневно откликалась на жизнь ленинградской молодежи. Назвался этот коллектив — «Комсоглаз». Выступления его очень хорошо принимались зрителями, и тогда комсоглазовцы решили шагнуть дальше в своей работе. Актер Любашевский, он же драматург Дэль, он же еще и Жуленго — сочинил для этого коллектива пьесу под названием «В трех соснах». Тюзовский режиссер Гаккель поставил спектакль, и заиграли мы его по рабочим клубам и дворцам культуры.

Веселое получилось представление, смотрели его охотно и шумно. Одним из самых привлекательных персонажей был рабочий парень Звонарев, которого изображал Черкасов. Автор придумал ему внешнее сходство с Патом, и компания хулиганов, принимая его за киноактера, заставляет Звонарева танцевать. Плясал Черкасов очень смешно, а в то же время в его герое было что-то дон-кихотовское — наивность, доверчивость, доброта…

И в Пате, и в Звонареве, и в Дон-Кихоте актер открыл что-то общее — не только эксцентрическую внешность, но и внутреннюю их сущность — чистую детскую душу. Видно, это и была та главная тема в искусстве, которая увлекала его тогда.

В эти же тюзовские времена состоялась и первая встреча Черкасова с кинематографом. В немом еще фильме «Луна слева» он сыграл свою первую роль.

Вылетели уже из головы и подробное содержание картины, и даже характеры персонажей, которых мы с ним изображали, помню только, что это были два человека, растерявшиеся в обстановке гражданской войны, искавшие, к которому берегу им прибиться.

И вот что меня удивило — в кино Черкасов не стал использовать свою выразительную внешность, здесь он не стремился в первую очередь отыскать пластику и характерность движений своего героя, а был увлечен желанием глубже проникнуть в его психологию. Наверное, крупный план в кинематографе, когда актер так близко становится к зрителям, что может как бы с глазу на глаз открыть им свои заветные мысли и чувства, — наверное, это кинематограф толкнул его на путь психологического истолкования образа.

Однако в общем-то это был все-таки эпизод, сыгранный актером хотя и по-новому, но еще довольно робко. И лишь через несколько лет, уже в звуковом кино, я неожиданно узнал Черкасова — художника глубочайшего проникновения в душу своего героя. Я увидел актера, необыкновенно тонко и верно представившего нам сложный душевный мир российского интеллигента, честного, благородного, на склоне своих лет безоговорочно, горячо, искренне принявшего революцию.

Несколько десятилетий живет и радует людей эта кинокартина. В который уже раз глядел я ее недавно, и снова до слез взволновал меня замечательный образ ее героя. И припомнился мне далекий день, когда я впервые смотрел «Депутата Балтики» в почти пустом зале Ленинградского дома кино, где, кроме меня, сидели еще пять человек, и среди них Черкасов, притихший, как будто бы удивленный тем, что он сам создал.

Я люблю театр и кино. Меня трогает и увлекает искусство актеров с такой же силой, как и большинство зрителей. Множество спектаклей и фильмов перевидал и пережил я за свой век. Очень многие нравились мне, заставляли задумываться, брали за сердце или смешили. И все же какой ни есть я добросовестный зритель, а полное забвение самого себя, полное приятие на себя всех радостей и печалей героев представления бывало редко, пожалуй, мог бы я перечислить эти случаи на пальцах. И всякий раз это были минуты радости и счастья оттого, что я становился участником чуда искусства, совершавшегося у меня на глазах, оттого, что талант мастера открывал мне в мире еще неведомые, не замеченные мною стороны человеческой души. И великая благодарность к художнику оставалась в сердце на долгие годы.

Вот это я и испытал тогда, в пустом зале. И еще удивление, что человек, которого я знал в повседневной жизни давно и близко, вон тот самый, что тихо сидит через три стула от меня, что он и есть создатель этого настоящего чуда.

У Мартынова написано:

…Скажи:
Какой ты след оставишь?
След,
Чтобы вытерли паркет
И поглядели косо вслед,
Или
Незримый прочный след
В чужой душе на много лет?..
Всей своей жизнью Черкасов ответил утвердительно на этот вопрос поэта.

ТЕАТР ЮНЫХ ЗРИТЕЛЕЙ

Двадцатые годы помнятся мне, как время множества начал. Конечно, самый решительный поворот совершился в семнадцатом году, но следствия-то его разворачивались в двадцатых годах: закончилась гражданская война — началась мирная жизнь, начался нэп, началось восстановление разрушенного хозяйства страны, первая пятилетка, потом коллективизация… И в искусстве начались советский театр и кинематограф, появились первые книги советских писателей.

У людей моего поколения кончилось детство, годы учения, началась молодость. Мы вышли в жизнь, собираясь перекроить ее по-своему, одним духом построить тот счастливый порядок, о котором человечество мечтало веками.

Точка опоры, которую искал Архимед, чтобы повернуть землю, была найдена в Октябре семнадцатого года. Теперь можно было поворачивать земной шар…

И повернули. Если не всю планету, то течение и строй жизни нашего народа. Менялась она, конечно, повсюду — ив деревне и в городе, и в захолустье и в центре. Но все-таки Москва и Петроград были средоточием этих перемен, и потому, как только перестали стрелять пушки на фронтах, потянулись в эти города вереницы будущих открывателей, реформаторов, обновителей науки, литературы, искусства. В солдатских шинелях, с вещевыми мешками за спиной, в потертых пальтишках, с корзинками в руках съезжались молодые пророки новых театра, музыки, живописи из Сибири, с Кавказа, с севера и с юга России.

После окончания Театрального института я работал в Ленинградском театре юных зрителей. В удивительном театре, самом лучшем и дорогом мне из всех, где только ни доводилось трудиться.

Те годы провел я среди людей, не только искренно и преданно любивших искусство, но ясно и твердо исполнявших свой долг художника — учить и воспитывать своих зрителей. Десятилетия прошли с той поры, а до сего дня встречаю я в разных местах страны людей, которые хорошо помнят школу этого замечательного театра.

Недавно писательница Серебровская, усердный посетитель ТЮЗа, вспоминала, каким мудрым наставником молодежи был этот театр, как быстро и точно откликался он на все главнейшие события жизни тех лет.

А мы, актеры, появляясь учителями перед своей аудиторией, за кулисами преображались в усердных учеников. Никогда, нигде я не учился так много и так старательно, как в Театре юных зрителей. Учился не только своему искусству, учился думать, видеть жизнь, исполнять гражданский долг художника. Никогда больше не доводилось мне работать в таком дружном, искреннем, откровенном и целеустремленном коллективе.

Рабочий день начинался у нас с девяти часов утра. Шли тренировочные и учебные занятия. В большом зрительном фойе, облачившись в ватные нагрудники и проволочные маски, мы кидались в бой на рапирах, саблях, кинжалах, а среди яростно сражавшихся дуэлянтов степенно расхаживал маэстро Андреев — руководитель и вдохновитель этих воинственных упражнений. Небольшого роста, плотный, с густой черной бородой и сверкающими глазами, похожий на маленького ассирийского бога, он всей душой был предан своему делу и убежденно считал фехтование основой театрального искусства.

Быстро шагая по улицам Ленинграда в черном развевающемся плаще, неся на плече кожаный футляр, из которого торчали эфесы его театрального оружия, он невольно заставлял всех прохожих оборачиваться ему вслед.

После занятий фехтованием, ритмикой, танцами шли уроки хорового и сольного пения, уроки драмы. Затем начинались репетиции. Потом все расходились на обед, а через пару часов уже собирались на спектакль. Представления, правда, кончались рано, часов с восьми вечера мы были уже свободны. Кроме четвергов: тут вся труппа собиралась в небольшом актерском фойе для беседы или дискуссии по самым разнообразным поводам. Обсуждались свежие премьеры в театрах и новые события в стране, выставки, только что вышедшие книги. Шли споры о драматургии Киршона и Афиногенова и о музыкальных сочинениях юноши по фамилии Шостакович. Кричали друг на друга разгоряченные поклонники МХАТа и приверженцы Мейерхольда. Рассуждали о пользе и вреде педологии… да и обо всем, что интересного происходило в мире.

Разгримировавшись и переодевшись, наши актрисы с вязаньем или шитьем в руках усаживались на длинных мягких диванах, мужчины притаскивали для себя стулья или табуретки, и вечерние бдения начинались. Чудесная компания подбиралась тогда. Наш «вождь и руководитель», мудрый и благообразный Брянцев, похожий на располневшего святого со старой русской иконы. Элегантный, ехидно поблескивавший стеклами очков Зон — режиссер самых успешных наших спектаклей. Вечно терзавшийся сомнениями, беспокойный Гаккель — постановщик «левых» и проблемных представлений театра. Они были нашими режиссерами, педагогами и товарищами по учебе.

Ироничный, изысканно вежливый композитор Стрельников. Сгорбленный после перенесенной авиационной катастрофы, бывший военный летчик, а ныне главный художник и один из самых веселых людей театра Григорьев. С неизменной трубкой в зубах Любашевский — актер и автор многих пьес и сценариев, исполнитель центральной роли в фильме «Свердлов». Актеры, которых не надо представлять публике, — Блинов, Кадочников, Полицеймако, Черкасов…

Не могу перечислить всех, хотя каждый дорог моему сердцу, но тогда пришлось бы перепечатать список всей труппы театра, да еще прибавить туда постоянных, непременных гостей и друзей наших — Александру Яковлевну Бруштейн, умнейшего и обаятельного человека. Самуила Яковлевича Маршака, зачинателя советской детской литературы и духовного родителя целой плеяды прекрасных писателей.

Почти на каждое собрание приходили юный острослов Никита Богословский и художник-писатель и путешественник Лева Канторович.

В ТЮЗе я познакомился и с Евгением Шварцем — мастером удивительной выдумки и тончайшего юмора. Бывший артист ростовского театра, он тогда начинал свою литературную деятельность.

Память становится у меня все хуже, хотя прежде была как бы специально приспособлена для работы в кино. Запоминать нашему брату актеру приходится помногу и быстро. Иногда прямо на съемке нужно выучить целую страницу, а то и больше нового текста. Но как только режиссер и оператор сказали: «Все! Съемка кадра закончена…» — тут же можно выкидывать из головы все монологи, диалоги, реплики отснятого эпизода. Они теперь запечатлены на пленке, и я могу освободить от них свою память.

За десятки лет работы утвердилось во мне это своеобразие памяти, потому и не могу я припомнить, где и как произошла моя первая встреча со Шварцем, хотя знакомы были долго и, пока я жил в Ленинграде, виделись с удовольствием.

Он, детский писатель, часто бывал у нас в Театре юных зрителей и на спектаклях, и на еженедельных беседах. У нас же была поставлена первая его пьеса — «Ундервуд». И если бы не наш театр, кто знает, как сложилась бы судьба этого чудесного писателя.

Встречались мы с Евгением Львовичем и дома. И даже затеял он с актрисой Уваровой и со мною литературную игру — должны мы были сообща вести что-то вроде дневника или журнала, записывать в него все, что видели, пережили, передумали и что выдумывали. Единственное, но строжайшее требование было — не врать, не сочинять, а писать одну правду.

Затеял это дело Евгений Львович не потому, что хотел вырастить из нас литераторов, а затем, что в нем самом созрело нестерпимое желание писать, он по-всякому пробовал, испытывал себя, и ему нужны были непосредственные ценители его опытов.

Журнал прожил недолго. И хотя хранился он у Уваровой, но писал в нем почти только один Шварц.

Тетрадь эта терялась, но теперь отыскалась, и, стало быть, в нашей литературе прибавилось несколько страничек сочинений этого тонкого, жизнерадостного и нежного писателя.

Я надеюсь, что когда-нибудь эти странички будут напечатаны, к удовольствию взрослых и юных читателей. И так как убежден, что все большие и малые сочинения Шварца могут доставить радость людям, то и решил сообщить здесь три стихотворные шутки Евгения Львовича. Все это экспромты, и сочинены они были на лету, без всякой подготовки.

Проходя по Невскому мимо Казанского собора, всякий раз подымался я на третий этаж бывшего зингеровского дома, в те комнаты, где становилась на ноги, училась говорить, как вундеркинд, поражала своей одаренностью, серьезно думала и весело шалила совсем еще юная наша литература для детей. Здесь озорные и задумчивые таланты сидели на подоконниках, бродили по коридору. Шумно радовались новым сочинениям и литературным открытиям друг друга и свирепо и беспощадно критиковали один другого.

Здесь делались замечательные детские журналы «Еж» и «Чиж».

Но кроме авторов и сотрудников, в этих комнатах всякий раз можно было встретить и их друзей, и взрослых читателей и поклонников этих журналов — художников, музыкантов, актеров.

В отдельной комнатке, блистая толстыми стеклами очков, обитал всеведающий бог Саваоф сих небесных сфер — Самуил Яковлевич Маршак. За тонкой перегородкой кабинета то и дело взрывался его глуховатый голос. Здесь он учил, воспитывал, вдохновлял и сам вдохновлялся, огорчался неудачами, а чаще восторгался дарованиями своих учеников и соратников.

Кланяясь полуоткрытой двери, пробираясь между Олейниковым, Хармсом, Введенским, Житковым, Лебедевым, Чарушиным, постояв за спиной у компании, окружающей Андроникова, обменявшись дружескими тумаками с Львом Канторовичем, я подбирался к небольшому столу, за которым, не обращая внимания на сутолоку вокруг него, трудился Женя Шварц, хитро и ласково улыбаясь тому, что появлялось из-под его пера на бумаге.

В один из моих заходов он вытащил из ящика свою небольшую книжицу в синей обложке — «Приключения Мухи» — и не задумываясь написал на ней вот это посвящение:

Когда б играл я на гитаре,
Конечно, книжек не писал,
А пел бы я в небесном жаре,
А книжек вовсе не писал.
       Прекрасное очарованье
       Есть в металлических струнах,
       И все небесные созданья
       В твоих таинственных руках.
Ах-ах, зачем я не играю,
Но лишь завидую тебе —
И незаметно умираю
С улыбкой тихой на губе.
Он поставил точку и, улыбнувшись, подписался: Б. Пастернак.

А ниже добавил: от автора.

Я действительно тогда частенько напевал под гитару старые песни, которых много наслушался у себя в Нолинске. Ленинградским моим знакомым они нравились своим особым вятским колоритом.

А вот эту шутку он сочинил на одном из тюзовских собраний. Пока кто-то из работников педагогической части настойчиво, но скучно убеждал труппу, что главное в театре назидательность, а не увлекательность представления, Евгений Львович на крошечных листочках малюсенького блокнота писал короткие эпиграммы и рассовывал их соседям.

Мне, только что закончившему ответственную, по-моему, воодушевленную речь, тут же был вручен его отзыв на мое выступление:

Чирков таков:
Пьян,
Из крестьян,
Бестолков —
Вот он каков!..
Это был такой быстрый, сочный и веселый отклик на мою невнятную речь, что я невольно, не задумываясь, громко прочел эти строчки и вызвал гораздо более яркую и одобрительную реакцию собрания, чем после своего ораторства.

Третье его сочинение относится к весне тридцать седьмого года. К этому времени уже вышли на экран и «Юность» и «Возвращение Максима». Кроме того, я снялся еще в фильме «Великий гражданин» и в нем тоже изображал этого же человека.

Уже три с лишним года продолжалась моя работа над историей питерского рабочего. А осенью собирались мы начинать съемки еще одной ее части, которую предполагали назвать «Выборгская сторона». В эти годы, как я уже писал, Максим был постоянной моей ролью, основной моей работой. Что бы я ни делал, чем бы ни занимался, а образ этого человека постоянно был при мне и во мне. Постоянно в голове сидела забота о нынешних его приключениях и о будущей судьбе — как-то сложится дальше его биография, что с ним случится, кем и каким он станет в следующем своем появлении на экране. Я все раздумывал и примерялся к тому, как дальше раскрывать его образ, как усложнить его характер, какие новые черты этого человека открыть людям.

Чего бы еще, кажется, надобно человеку искусства, когда он постоянно занят одною, правда, но большой, интересной творческой работой? Да вот ведь какова человеческая натура — ему и в это время, полное забот и волнений, и тут ему хочется чего-то нового, следующего, еще не изведанного. Наверное, приедается однообразная направленность занятий и хочется чем-то их расцветить…

Впрочем, напрасно я упрекаю все человечество в грехах, которые присущи лично мне. Это мой характер — непостоянный и поверхностный. Да вот и пример моего легкомыслия — той самой весной, о которой я начал рассказывать, на «Ленфильме» задумали делать картину о Пугачеве. И режиссер фильма предложил мне сниматься в центральной роли. Образ-то интереснейший, характер сложнейший. Для актера работа увлекательная и благодарная… Ну, как тут не соблазниться.

Я решил так: до осенних съемок в Максиме времени еще много, так что с Пугачевым я успею управиться, а когда начнутся труды над Максимом, выложусь, как могу, чтобы и эта работа не пострадала оттого, что я на время отвлекся от нее. Так я и заявил своим режиссерам по трилогии — Козинцеву и Траубергу. Ну, они, конечно же, воспротивились моему легкомыслию.

Я настаивал — они упорно отказывали в разрешении сниматься в чужом фильме. В наш спор вмешались дирекция, художественный совет, и, конечно же, не на моей стороне.

Я злился, хлопотал, выдумывал новые и новые доказательства своей правоты, но, к счастью, ничто мне не помогало.

И вот в один из дней, когда мрачнее тучи я бродил по длиннющему ленфильмовскому коридору, меня окликнул Шварц. Он в это время писал сценарий для Янины Жеймо о похождениях пионерки Леночки, очень полюбившейся юным кинозрителям по первому своему появлению на экране.

Через минуту Евгений Львович уже выведал причину моего горестного настроения и тут же объявил:

— Выход у тебя один — написать письмо Борису Захаровичу Шумяцкому, председателю правления Совкино. Вот он тебе поможет… Только ведь у тебя не хватит таланта написать так ярко и душевно, чтобы человека взяло за сердце… Да что уж, так и быть, по доброте своей я сочиню это послание за тебя. Пойдем!..

Он притащил меня в приемную директора студни, пихнул на диван, взял у секретарши листок бумаги и, примостившись у курительного столика, стал писать.

Через четверть часа письмо было готово. Евгений Львович попросил работников «Ленфильма», сидевших в комнате, прослушать петицию, которую Чирков собирается направить Шумяцкому.

И он громко прочел следующее:

БОРИС — БОРИСУ
(Открытое письмо)
Я полюбил тебя, Шумяцкий,
Пять лет назад,
Когда вошел с улыбкой братской
В цветущий сад.
      Цветущий сад — кинематограф
      Ласкает взор.
      Не режиссер я, не фотограф,
      Актер… актер!..
Желаю ролю Пугачева!
Хочу играть!
Изображу его я ново,
На ять… на ять!
      Ять — это буква той эпохи.
      Эпохи той.
      И я желаю вызвать вздохи
      В толпе густой!
Я много раз играл Максима
И вот устал….
Другие роли проходят мимо.
Какой скандал!
      Короче говоря, Шумяцкий,
      Давай мне роль,
      Или меня с улыбкой адской —
      Уволь!..
Твой Боря
Петиция эта, конечно, не была отослана. Пугачева мне изображать не пришлось, а снимался я, к счастью для себя, в Максиме. Работа была сложная, пожалуй, труднее, чем в первых двух фильмах.

Рассказывая о Ленинградском ТЮЗе, сколько славных имен назвал я и сколько из них уже не стало. Горько думать, что отошло их время и ушло их искусство. Нет, не ушло, а вошло в души современников и помогло формированию сознания, душевного мира не одного поколения советских людей.

Не мудрено, что рядом с такими товарищами и самому хотелось стать умнее и лучше. Первые годы больше всего заботило — а довольно ли во мне силы, хватит ли способностей быть актером в такой труппе? Как проверить себя, как узнать, правильную ли дорогу в жизни выбрал я себе? Тут способ один — поглядеть на себя со стороны, тогда станет ясно — имею я право работать в искусстве или, пока не поздно, надо искать себе другую профессию.

ТЮЗ был не только местом нашей работы, он был и школой молодых актеров. Нас обучали в нем не только профессиональному мастерству, а учили думать, уважать свое дело, а больше всего — быть гражданином и помнить, что трудимся мы не для самовыявления, не для собственного удовольствия, а для тех, кто ходит в театр, для наших зрителей.

Как ни кидала потом судьба бывших «тюзян» по свету, эти первые уроки театра запомнились каждому из нас на всю жизнь.

…Я уже признавался в своей любви и благодарности Театру юных зрителей за то, что он был для нас и школой и домом, где нас учили, тренировали, воспитывали и просвещали. И кто знает, так ли бы удачно сложилась судьба каждого из нас, если бы не попали мы в добрые, умные руки тогдашних руководителей ТЮЗа — Брянцева, Зона, Гаккеля, Макарьева. Готов повторить эти слова множество раз… И все-таки бывал свидетелем того, как многие яркие актерские дарования — с искренней печалью, с болью в сердце — покидали театр и шли работать в коллективы менее талантливые и интересные, но зато для взрослых зрителей. Черкасов, Блинов, Пугачева, Уварова, Полицеймако, Любашевский, Кадочников — все раньше или позже почувствовали неудержимое желание иметь партнерами в зрительном зале людей менее наивных и восторженных, а более требовательных к мастерству актеров, людей, с которыми они могли бы говорить полным голосом и по всем и всяким вопросам, волнующим общество, в котором мы живем…

ВОСПОМИНАНИЯ НА «ЛЕНФИЛЬМЕ»

Недавно стоял я как-то на втором этаже в «Ленфильме» у лестницы, что ведет вниз, в столовую. Мимо прошла Галя, я знаю ее, она работает бутафором. Молодая, хорошенькая, боевая девица. Я-то постарался попристальнее разглядеть ее, а она скользнула по мне глазом, как по пустому месту, и быстро простучала каблучками по каменному полу.

Только не успел я снова приняться раздумывать о своих делах, как Галя опять оказалась около меня. Ни слова не говоря, взяла меня за руку и повела за собою.

Когда-то, еще в дореволюционные годы, в основном здании «Ленфильма» располагалось известное всему Петербургу увеселительное заведение — ресторан, с отдельными кабинетами, с небольшой сценой. Здесь кутили богатые люди. Разместившаяся в этом помещении киностудия (кстати, звалась она тогда кинофабрикой) перестроила дом под свои потребности — ресторанный зал превратила в съемочное ателье, кабинеты второгоэтажа, выходившие на улицу, заняла под комнаты режиссеров и съемочных групп, а те, что были обращены к ресторану, оборудовала под артистические уборные и гримировочные. Таким образом, выстроился огромный коридор, который кольцом охватил весь этот корпус киностудии. Окон в нем нет, одни только двери с обеих сторон. А несколько лет тому назад простенки коридора завесили большими фотографиями — кадрами из лучших картин, созданных на «Ленфильме», и получилась этакая фотогалерея — музей студии.

По этому музею и вела меня Галя. На первом же повороте она остановилась и молча указала на фотографию из фильма «Учитель», снятого еще в тридцать девятом году. Стоя на телеге, герой кинокартины, молодой, складный парень, горячо убеждал в чем-то своих односельчан.

Отпустив мою руку, Галя внимательно поглядела на Учителя, потом перевела взгляд на меня, с сожалением и укоризной покачала головой, будто потеряла что-то по моей вине, вздохнула:

— Какой мужик был!.. — и часто-часто застучала каблучками, уходя прочь от меня.

Пока я пыхтел, соображая, какой бы шуткой ответить на это заявление, — ее уже и след простыл!

Тогда я воззрился на того, кем был много лет назад. И стало мне грустно, потом я усмехнулся, а потом задумался и побрел по тому коридору, по которому столько было хожено за годы моей жизни, работы, знакомства моего с этим домом, по которому столько пронес я радостей и печалей — своих собственных и моих персонажей. Почти в тридцати кинокартинах я снялся на «Ленфильме». Более полувека прошло с того дня, как впервые перешагнул я порог этого знаменитого здания. Здесь учили меня — актера, обтесывали, делали меня — человека и художника.

Я медленно шагал, то и дело кивая головой проходившим мимо старым и молодым, знакомым и неизвестным мне работникам студии. Останавливался около фотографий, глядел на них, как будто здоровался с бывшими своими приятелями, припоминал и их, и милое время своей актерской молодости, моих товарищей, с которыми дружил и работал в продолжение почти полувека.

Как ни меняется время, обстановка и обстоятельства жизни, а молодость обязательно кладет свою печать на всех людей, в какую бы эпоху они ни жили. Что бы там ни происходило в мире, а молодость всегда пора мечтаний, надежд, стремлений. Только, может быть, полвека назад наши мечты были более романтического, сказочного, что ли, характера, чем у нынешней молодежи. Мы твердо верили, что все в мире скоро переменится, жизнь всех людей на земле станет прекрасной, справедливой, счастливой и радостной. И главное, что произойдет это очень, очень скоро.

Неважно, что во время этих мечтаний не всегда мы ели досыта, да и одеты были плоховато, что в стране была разруха и, чтобы навести в ней порядок, нужен был труд — огромный, самоотверженный. Все равно, что бы там ни было, мы твердо были уверены, что «мы наш, мы новый мир построим…». Для этого учились, шли на заводы, уезжали в деревню, до хрипоты спорили на комсомольских собраниях.

Нынешнее поколение молодежи мечтает, ждет будущего, готовит его и готовится к нему гораздо конкретнее, чем мы. Нынешние юноши и девушки тверже стоят на реальной земле, но все равно их возраст — возраст мечтаний, надежд, стремлений…

Я шел по коридору от одной фотографии к другой и так увлекся их разглядыванием, что даже перестал отвечать на приветы проходивших мимо меня седоголовых людей, тех, с кем познакомился десятки лет тому назад.

История «Ленфильма», да и история советского кинематографа глядели на меня с фотографий, а я был и свидетелем, и участником создания многих этих произведений, составивших когда-то славу нашего киноискусства, обошедших все экраны страны и объездивших чуть ли не весь мир… Теперь о них написано в энциклопедиях, в истории кино, в исследованиях искусствоведов. Нынче их называют советской и мировой киноклассикой. Нынче говорят о них не иначе, как придыхая перед каждым названием:

— О! О, «Чапаев», «Трилогия о Максиме», «Петр I»!.. О, «Депутат Балтики», «Великий гражданин», «Учитель»… Да, старое, но грозное оружие!..

А я помню, как они выходили в свет, как стояли длинные очереди у касс кинотеатров, чтобы поглядеть новинки «Ленфильма». Да что там, я помню и более давние времена, когда кинематограф звался еще «великим немым». Когда сбоку от экрана сидел пианист и сопровождал демонстрацию картины своими импровизациями… Помню премьеры великих фильмов — «Броненосец «Потемкин», «Мать», «Потомок Чингисхана». Помню, как хохотал вместе со всем зрительным залом над похождениями и приключениями знаменитых комиков — Макса Линдера, Монти Бенкса, Бестера Китона. А с каким увлечением и наслаждением смотрели мы, зрители тех лет, тогдашние боевики — «Дворец и крепость», «Праздник святого Иоргена», «Месс-Менд», «Красные дьяволята».

Какой же я старый! Ведь я помню время, когда кинематограф казался еще чудом, а особенно у нас, в глухой нашей провинции.

Мальчишкой, начинающим школьником, пришел я первый раз в жизни на сеанс синематографа и был потрясен чудом, которое свершилось на моих глазах. Это потрясение жило во мне долгие годы. Я уже стал взрослым, уже проживал в большом городе, а отношение мое к кино было все таким же восторженным, как и после первого знакомства с ним.

И до сей поры помню я этот необыкновенный день. Ваня Палин, Ваня Полоротов, Маркел Вихорев, несколько девчонок с нашей улицы и я — все мы вместе со старшеклассниками сидели в небольшом зале общества трезвости и ждали. Ждали, когда нам начнут показывать живые картины, как пообещали в школе. Вошла контролерша и строго оглядела сидящих. Безбилетник Петька Блинов, которого мы протолкнули вместе с собою, повернулся к ней спиною и стал усердно ковырять гладкую спинку стула. Контролерша повернула выключатель, и лампочка, висевшая под потолком, погасла. Пролетели секунды ожидания необычайного, что должно сейчас свершиться, — и вот оно случилось.

За нашими спинами что-то громко застрекотало, и не успели мы обернуться, чтобы узнать, что там приключилось, как вдруг необыкновенно яркий луч света пронесся через весь зал, налетел на простыню, что висела перед нами, рассыпался на мельчайшие искорки. Простыня засияла бледной голубизной и потом исчезла, и уж не знаю, поверите ли вы, а вместо нее мы увидели берег моря. Да, да, моря! Хотя от нас до него, по словам Гоголя: «Хоть три года скачи — не доскачешь!»

Волны с белыми барашками прибегали из-за далекого горизонта и разбивались о скалистый берег, рядом с нами, но брызги разлетелись в стороны, не задевая нас. А вместо шума прибоя мы слышали звуки пианино, на котором играл Ваня Кочергин, ученик выпускного класса нашего училища.

Затем море исчезло так же внезапно, как и появилось, а прямо перед нами оказались ворота туннеля, задымленные и закопченные, а оттуда, прямо к нам в зал, прямо на нас выскочил окутанный дымом паровоз. Он появился так неожиданно и стремительно, что мы не успели ни вскочить со своих мест, ни убежать, а только единодушно заорали от ужаса… И тут же, как только паровоз пронесся через зал, по счастью никого не задев, мы увидели, что на пыльной дороге стоит трактир, а компания безобразников и хулиганов, оттолкнув хозяйку от кассы, пытается похитить оттуда деньги, в то время как несколько пьяниц хватают с полок бутылки с вином.

Но внезапно в дверях появляется могучий силач Мацист, как объявила об этом белая надпись на черном фоне. Этот великан набрасывается на всю банду грабителей. Происходит жестокое побоище, в конце концов все бандиты сурово наказаны и разогнаны, а храбрый Мацист любезно улыбается хозяйке, которая страстно благодарит его, усиленно мигая подкрашенными глазами…

Снова зажегся свет в зале, и опять мы оказались в знакомом помещении. Головы наши кружились, и невозможно было сообразить, что же это за удивительные минуты мы только что прожили здесь. Мой еще более малолетний сосед от волнения так крепко цеплялся за мою новую курточку, что к концу сеанса она вся была вымазана остатками от пирожного. Мать парнишки старательно оттирала меня носовым платком, а я сидел на стуле безучастный ко всему. Как будто бы застрял где-то между двумя мирами — реальным, привычным, в котором я живу уже почти десять лет, и призрачным, волшебным, в который я только что заглянул…

Много-много лет после этого дня кинематограф был для меня чудом. Он мог переносить меня в дальние края, он показывал мне людей необыкновенных — красивых, храбрых, уродливых. Совершавших поступки низменные и благородные, но обязательно выдающиеся. Кинематограф открывал мне жизнь удивительную, ничего общего не имеющую с той, какою жил я, мои друзья и знакомые. Существовала ли где-то такая жизнь на самом деле или ее выдумывали, изобретали кинематографисты — этого я не знал, но она была: я видел ее на экранах. Она существовала как бы в каком-то дополнительном измерении, куда мы, зрители, попасть не можем, но можем наблюдать ее со стороны.

После этого памятного первого киносеанса прошло несколько лет. Из дальней провинции перебрался я в Петроград учиться. Теперь кино можно было смотреть так часто, как только разрешали малые мои капиталы. Сколько же замечательных киноисторий удалось мне теперь увидеть! И трагических, когда невольно слезы капали из глаз, и таких смешных, что уже от смеха слезы текли по щекам. У меня завелись знакомцы и любимцы среди волшебников экрана, на свидания с которыми я бегал при первой же возможности, и с каждым разом становились они мне все милее. Но чудо их экранной жизни оставалось для меня все таким же таинственным и непонятным.

Однажды на проспекте Красных зорь, на стене ничем не примечательного дома, я увидел вывеску — «Севзапкинофабрика». От волнения у меня перехватило дыхание. Так это здесь, в стенах этого здания, за каменным забором, что его окружает, здесь создаются те самые чудесные истории, которые так волнуют, так увлекают меня, когда я вижу их на экране…

Хоть бы одним глазком, хоть на минуту заглянуть бы внутрь этой фабрики. Хоть мельком бы поглядеть на тех искусных мастеров, что выдумывают и снимают фильмы… Нет, мне не повезло: в подъезд дома входили и выходили из него обыкновенные граждане, с озабоченным видом беседовали между собою о каких-то будничных, прозаических делах — что-то о перерасходе электроэнергии, о холсте и фанере, об обиде на редактора, который вырезал то, чего не должен был вырезать, о заседании какого-то совета… Я видел, что они были здесь людьми случайными и посторонними и никакого отношения к кино не имели.

Через окна первого этажа я наблюдал канцелярские столы, за которыми считали и писали бухгалтеры и счетоводы, такие же, как и в любом учреждении города.

Значит, таинственная работа создания фильмов велась где-то там, в закрытых помещениях. Ее скрывали от прохожих, от будущих зрителей… Итак захотелось мне побывать на этой фабрике, что и сказать вам не могу.

А годы моего учения шли, сменилась даже профессия, к которой я готовился. Приходили и уходили увлечения то тем, то другим театром. Наконец, началась профессиональная работа, интересная и беспокойная, а кино все еще оставалось для меня той же непонятной областью человеческой деятельности, которая по-прежнему и манила и очаровывала своей загадочностью и силою своего воздействия на чувства зрителей.

Наконец, пришел день, один из самых лучших и дорогих в моей жизни, ни одна минута которого, как мне казалось, не сотрется в моей памяти. Правда, с годами он уложился в ряд с днями обычными, будничными, но тогда-то это был мой большой праздник: мне позвонили с кинофабрики и позвали к себе. Меня! В тот самый дом на проспекте Красных зорь!..

И я переступил заветный порог. Я шел по коридорам, останавливался у кабинетов, из-за дверей которых доносились возбужденные голоса спорящих людей. Я заходил в громадные залы, где среди беспорядочного нагромождения сваленных в кучу дверей, оконных проемов, даже целых фанерных стен, оклеенных обоями, вдруг резко и ярко, с металлическим треском вспыхивали прожектора, стоявшие прямо на полу на железных штативах и свисавшие с невидимого потолка. И тогда наступала тишина ясного солнечного дня. Но через минуту раздавался чей-то повелительный окрик, свет погасал, и во внезапно приходивших сумерках подымался разноголосый говор, шум, стук молотков…

Здесь-то и делались фильмы. Те самые, от которых я плакал и смеялся, которые так увлекали и завораживали меня.

Я был взволнован и поражен. И расстроен тем, что мне открылось. Нет, я не увидел здесь чудес. Здесь шла работа, упорная, напряженная. У тружеников этого дома случались удачи, а сколько же было неудач и разочарований. Были творческие взлеты чуть не под облака и были бездарные срывы прямо в лужу. Их озаряло вдохновение, ими овладевал полный упадок духа. Но что бы ни испытывали художники, они трудились, трудились и трудились. Ежедневно, без учета часов вкладывали в труд все свои силы. У этих людей была неистовая увлеченность и бесконечная преданность своему делу, постоянная, на всю жизнь… Те самые невзрачные и деловые люди, которых я видел когда-то у подъезда кинофабрики, — они-то, оказывается, и были творцами того удивительного мира, который так завораживал меня в кино.

Счастье распирало меня оттого, что нынче и я становлюсь участником их замечательного дела… Правда, и сомнения охватывали — на какую же это жизнь я себя обрекаю, хватит ли у меня сил, настойчивости, постоянства в своих стремлениях, чтобы достало их на весь мой век? Пожалуй, и до сей поры не знаю, достаточно ли самоотверженно прожил я годы, отданные мною кино?..

Впрочем, эти-то мысли пришли мне в голову много позже того дня, о котором я начал рассказывать, а в те минуты я от души радовался своему везению, тому, что теперь буду встречаться в коридорах фабрики с прославленными артистами и режиссерами. Уж я постараюсь подсмотреть, как снимают и как снимаются Гардин, Ивановский, Боронихин, Эрмлер, Валевская, Никитин — да-да, те самые, что известны по всей стране великому множеству зрителей. А главное — ведь я и сам попаду на экран. На долгие годы останется в кино мое лицо и мое искусство…

Было это больше пятидесяти лет тому назад. Полвека! Сколько потрясений, открытий и перемен совершилось на земле, сколько пережил мир за эти годы!

Как изменилось все и в душевном мире человека, и во всех областях нашей жизни. Наука, быт, а особенно техника — сколько в них случилось перемен. Как много нового открылось людям. И тот кинематограф, который я застал на Ленинградской кинофабрике, как он был примитивен в техническом отношении, как не похож на тот, который мы знаем теперь.

Многие ли нынче помнят маленькие залы старых кинотеатров, маленький, почти домашний, по нынешним масштабам, экран, рояль или пианино сбоку от него, на котором, иллюстрируя события трепещущей, серебристой жизни, вдохновенный музыкант импровизировал свои мелодии, а чаще простой тапер бренчал популярные мотивы. Но музыка, право же, не играла существенной роли. «Великий немой» силою своего искусства заставлял зрителей быть его единомышленниками. Он молчал, показывая свои истории, и люди, сидевшие в зале, договаривали, домысливали в своем воображении звучание этой жизни.

Фильмы того старого кинематографа мы смотрели активно, не просто переваривая то, что нам демонстрировали, а дополняли, досочиняли всякую картину своей фантазией, своими чувствами, своим отношением к происходящему на экране. От этого впечатления наши были яркими, глубокими. Вероятно, именно в недоговоренности, в недосказанности и была особая сила воздействия того молчаливого кинематографа.

Сколько воды убежало за прошедшие годы, сколько хороших фильмов я увидел за минувшее время, а до сей поры помню, как взволнованно вздохнул вместе со всем зрительным залом, когда на мачту «Броненосца «Потемкина» пополз красный флаг. Не забыл я, как тяжело и звонко падали немые капли воды из рукомойника в фильме Пудовкина «Мать». Кинематограф молчал, он только показывал, а звук придумал, звук вообразил себе я сам и вот храню воспоминания об этом.

Теперь я гляжу фильмы на широком экране, чаще всего цветные, я слышу голоса актеров и шум улиц города и деревни. Богаче стал кинематограф. И это правильно: все растет, все меняется — это закономерно. Но «великий немой» для людей моего поколения был волшебником, его лучшие фильмы при всей их реалистичности были в каком-то смысле сказочными, и в этом их особое, дополнительное обаяние и увлекательность. Я-то их помню и люблю до сей поры.

Не думайте, что всякое усовершенствование в кинематографии, всякая новая возможность удивить зрителя технической новизной радует художников кино. Для них необходимо творческое содружество со зрителями, соавторство с ними. Им нужны фантазия и отзывчивость зрителей, помощников в создании зрелища. Потому, может быть, многие крупнейшие деятели киноискусства долго и упорно сопротивлялись наступлению звучащих и говорящих фильмов.

Одним из таких «консерваторов» был Чаплин. И даже покорившись неизбежности прогресса, сам-то он долгое время молчал в шумящем вокруг него мире или говорил на каком-то тарабарском языке. Это были компромиссы, вынужденное признание новых путей искусства, которые, как многим казалось, обедняли творчество художников…

Постепенно диалог в фильме стал оттеснять действование актеров, события и движения начали уступать место размышлениям и высказываниям. Вроде бы нарушалась сама природа кинематографа. Кинофильм становился ближе к спектаклю и терял в своей самобытности.

Кто его знает, какие пути найдут новые поколения художников, но пока что, становясь технически богаче, мы порою теряем что-то милое, сказочное, что близко душе художника и зрителя.

Мы так старательно заботимся об удобствах человека, об освобождении его от тяжелого, неприятного труда, что постоянно появляются у нас новые машины и приспособления, облегчающие работу домохозяек, врачей, металлургов, парикмахеров, землекопов, бухгалтеров. Это превосходно, это нужно людям. Но технический прогресс — он идет не по одной тропинке, он растет во все стороны. Вот, к примеру, открывая новые средства связи, научившись говорить со всей планетой, выдумав аппараты, которые посылают сигналы в космос, техника создает рядом с этим транзистор. Превосходное изобретение. В далекой деревне, в поле, в горах и на море мы можем слышать голоса мира. Где бы ни оказался или ни затерялся человек, он не одинок, если у него с собою транзистор.

Однако есть одно «но», которое вносит свою ложку дегтя в бочку прогресса. Люди начинают пренебрегать своей активностью. Я старый человек. Когда говорят о том, что случилось полвека назад, для меня это вовсе не ископаемые времена, а просто годы моей молодости. Так вот, оглядываясь на них, вспоминаю я деревенские хороводы и гулянья.

В наших местах заведен был такой порядок — на одном конце села вечером собирались девки, на другом парни и одни с песней, другие под гармошку или балалайку шли навстречу друг другу. Сойдясь поближе, обе партии сменяли свои напевы на частушки, и затевалось литературно-музыкальное состязание. Завязывалась поэтическая дуэль. Кто позадорнее — первым запевал задиристую частушку, вызывая встречную компанию. Вожак этой группы тут же отвечал насмешливым куплетом, намекая на кого-нибудь из парней или девок. Но сейчас же получал отпор со стороны противников. Обменявшись несколькими выпадами, компании расходились. Наступал вроде бы тайм-аут. После недолгой передышки обе команды сходились снова, и опять шло соревнование. Повторялось это несколько раз, покудова обе стороны не объединялись для хоровода и общей пляски.

Как и во всяком состязании, участники выкладывали здесь свои творческие силы и способности. Выдумка, воодушевление отличало лучших. В каждой такой компании были и поэты и композиторы, конечно же, самодеятельные были певцы, музыканты, затейники и артисты.

Что ж, такие молодежные гулянья бывают и теперь, да все реже и реже. То есть гулять-то парни и девушки гуляют и еще больше, чем в наше время, а вот музыкальные турниры, импровизации выводятся у нас почти начисто. Концертная, поэтическая программа нынешних молодежных вечеринок чаще всего возлагается на транзисторы или магнитофоны. Обвешавшись этими аппаратами, отдельные индивидуумы и целые группы гуляющих бродят, а чаще сидят на месте, глубокомысленно и лениво внимая чужому искусству…

Правда, в последние годы в парках, на пригородных платформах стали бродить юноши с гитарами за плечами. Привет менестрелям новых лет!

Конечно же, техника не может не идти вперед. Смешно оспаривать полезность для человечества ее выдумок и усовершенствований. Но порою они слишком бездумно внедряются в нашу жизнь и быт. Я против всего, что обедняет душевную и физическую деятельность человека, против всего, что снижает или делает лишней человеческую инициативу.

Задачи ученых и инженеров, по-моему, не в том, чтобы выдумать аппараты, которые свели бы на нет всякую затрату человеком своей энергии, а в том, чтобы дать человеку средства справляться с теми силами природы, которые прежде ему не поддавались, в том, чтобы он мог глубже и глубже постигать сущность природы вещей. Не хочу и думать о таком будущем, где люди переложат всю работу на земле на машины, а сами станут надсмотрщиками над роботами. Постоянная работа ума и сердца — вот смысл и радость нашей жизни. Человек — он труженик и затейник, ученый и художник, исследователь, строитель и боец, а не вялый лентяй.

По мне дороже любого изобретения доброе движение человеческих душ.

Горький сказал: «Для лучшего человека люди живут!»

Для лучшего человека, а не для лучшей машины. Новая машина хороша и нужна тогда, когда она помогает делаться человеку свободнее, добрее, внимательнее к миру, в котором он живет и образует общество разумных созданий нашей планеты…

Не хочу только, чтобы поняли меня так, что я ратую за отказ от всякой техники, что я за возврат к ручному труду, что я против всякого поступательного движения. Нет, я за то, чтобы жизнь наша развивалась по всем направлениям. Но я и за то, чтобы сам-то человек, окружив себя механизмами, машинами и аппаратами, сам-то он был бы полон энергии, творческого напряжения и чтобы обязательно был бы в отличной спортивной форме. Чтобы как дома чувствовал себя в космическом корабле и мог бы прожить на необитаемом острове не хуже Робинзона Крузо.

По-моему, один из лучших литературных героев создан Жюлем Верном — это инженер Сайрус Смит из романа «Таинственный остров», человек огромных знаний, смелый и волевой боец, открыватель, мечтатель, покоритель природы.

Смешно думать, что развитие жизни можно задержать, глупо отказываться от того, что человек изобретает и выдумывает, но я твердо стою на том, чтобы не делать машину фетишем, чтобы не возводить ее в ранг своего физического, а тем более духовного двойника…

Вот как далеко от кинематографа ушел я задумавшись. Кто-то проходил мимо меня, кто-то окликал, кланялся — я что-то бормотал в ответ, а думал свое…

Вернувшись из страны размышлений опять в коридор «Ленфильма», невольно усмехнулся своим мыслям. Предлагая читателям не перекладывать на технику того, что он может делать сам, уговаривая его не терять своего творческого запала, инициативы, бодрости и энергии, то есть тех человеческих качеств, которые и сделали его властителем Вселенной, сам-то я, кажется, только того и ждал, чтобы техника усовершенствовала кинематограф, чтобы «великий немой» заговорил. Тогда и мне нашлось в нем место и работа, он помог мне стать на ноги и сделать все то, на что я оказался способен.

— Здравствуйте! — настойчиво повторил кто-то рядом со мною.

Я обернулся. Седоголовый Федор Михайлович Никитин глядел на меня молодыми, веселыми глазами.

Тот самый Никитин, что стал известен еще во времена немого кино, что был героем фильмов «Парижский сапожник», «Обломок империи», имевших большой успех и у нас дома и за границей.

Федор Михайлович улыбнулся моей растерянности, похлопал по плечу и зашагал по коридору. Он уже повернул за угол, а я все глядел ему вслед и вспоминал, как впервые увидел этого артиста здесь, в павильоне кинофабрики. Давно это было, чуть не пятьдесят лет назад!..

Как я хотел попасть в кино, которым я зачарован уже много лет. Сняться бы в каком-нибудь фильме, а потом посмотреть себя на экране. Уж тут можно было бы узнать досконально, что я собой представляю.

Видимо, желание было таким энергичным, что судьбе пришлось подчиниться и предоставить мне эту возможность. Меня таки позвали сниматься! Картина называлась «Родной брат». Это была история пожилого крестьянина, приехавшего работать на завод. О том, как трудно ему, деревенскому жителю, приспосабливаться к непривычным порядкам городской жизни. Я же должен был изобразить сына этого крестьянина, паренька наивного, неловкого в незнакомой для него обстановке города.

В общем-то роль была, конечно, по мне. Она подходила и по возрасту, и по внешнему моему облику, и потому, что я еще не успел освободиться от своего вятского провинциализма, с которым явился в Петроград.

Все и обошлось бы просто, если бы это было в театре. Но на этот раз я собирался трудиться в кино. Так хотел этого, так стремился попасть сюда. Вот он, кинематограф, а я испугался его. Испугался его непривычности, своеобразия: здесь ведь все не так, как в театре.

Искусство актера в том, что, выдавая себя за сочиненного драматургом героя, он старается представить его зрителям так естественно, так правдиво, чтобы они поверили в подлинность существования этого выдуманного человека. И конечно, актеру тем легче это сделать, чем больше будут ему помогать его партнеры, музыка, свет, бутафория, обстановка, в которой разыгрывается представление.

По первому взгляду кажется, что киноактеру работать проще, удобнее, чем его театральному коллеге. Фон, на котором он действует в фильме, гораздо реалистичнее, чем в театре, стало быть, и ему самому легче не играть, а жить в этой обстановке. Декорации комнат выглядят чуть ли не достовернее, чем настоящая квартира. Все сцены фильма, которые у автора задуманы на открытом воздухе, там и снимаются — прямо в поле, в лесу, на городских улицах. Уж это куда естественнее, чем в театре: там ведь все условно — и пейзажи, написанные на холсте, и картонные стены и двери. А в переполненном зрительном зале сидят сотни людей, внимательно следящих за всеми действиями актеров.

Но дело-то в том, что хотя я на съемке, и иду по настоящей дороге, и стою на берегу самой доподлинной реки, но каждое мое движение караулит объектив киноаппарата. Я как на привязи у него. Больше того, я должен постоянно помнить о нем, должен подлаживаться к нему, чтобы он не терял меня из виду. Ходить, смотреть, жестикулировать я могу только так, как диктует мне оператор. Я должен рассчитывать каждый шаг, каждый поворот тела, всякий взгляд и взмах руки. Так что свобода-то моя призрачна, а реальность моего положения условна пожалуй еще больше, чем на сцене.

И чем ближе знакомишься с условиями работы актера в кино, тем яснее видишь сложность его труда. В кино нет последовательности развития действия, эпизоды сценария снимаются не в том логическом и временном порядке, как они изложены у автора, а вразбивку, так, как это удобнее, выгоднее для студии, и потому на съемках фильма путаются все начала и концы сцен и эпизодов.

В театре, погрузившись в атмосферу спектакля, актер целый вечер не выходит из нее. Поселившись в мире, созданном его фантазией, он живет в нем до конца представления, отрешившись на это время от своих личных дел и настроений. Вместе со своим героем живет он краткой его жизнью, перенося его и, стало быть, свои невзгоды, радуясь его и своему счастью.

В кино актер только на считанные секунды входит в вымышленную страну, созданную его воображением, и тут же покидает ее, так как ход действия картины раскрывается перед зрителем отдельными кадрами, а каждый кадр обычно размещается всего лишь на нескольких метрах пленки.

Прямо из суматошной обстановки съемки актер должен перешагнуть порог той выдуманной жизни, куда посылает его автор. И не успев обжиться в ней, он уже уходит из нее, опять в ту же реальную действительность киностудии или съемочной площадки. А через несколько минут ему придется повторить тот же самый переход туда и обратно, так как этого потребует режиссер или оператор или же сам актер, недовольный своей работой.

Еще одной театральной условности нет в кино — нет ни партера, ни галерки — словом, зрителей. По первому взгляду, вроде бы это и удобнее актеру. Легче отречься от самого себя, вообразить, что ты не тот, кем привык быть в жизни, а тот, кем должен стать в картине. Да вот ведь какая странность — публика в зале не мешает, а помогает актеру. Помогает своим вниманием, своим сочувствием к судьбе его персонажа.

Не обо всех трудностях и особенностях актерского труда в кино вспомнил я сейчас. Но, верно, и этого довольно, чтоб увидеть, что артист театра на первых порах может почувствовать себя в кино неуверенно, неловко, не сразу может приспособиться ко всему своеобразию новой работы.

Вот таким растерянным и испуганным оказался я в первые дни съемок в первой своей кинокартине. Да добавлю еще и то, что ведь фильм-то был немой. До звукового кино надо было еще дожить лет пять-шесть. Я был лишен главного своего оружия, основного своего умения — владеть живым, звучащим словом.

Как сказать без звука «нет» или «да»? Впрочем, это еще не так сложно: можно покачать головой либо махнуть рукой — поймут и партнеры и зрители. А как рассказать то, о чем думает мой герой? Как передать зрителям его желания, его настроения, не пользуясь речью? Попытаться изобразить это мимикой? Но я боялся, что получатся одни гримасы, объектив киноаппарата покажет их зрителям и те увидят, что перед ними на экране не персонаж драмы, а кривляющийся актер…

Я приходил в декорацию до начала съемки, оставался в павильоне во время обеденного перерыва, чтобы в одиночестве отыскать манеру поведения моего героя, чтобы приспособиться к обстановке, в которой будет проходить очередная сцена. Для того, наконец, чтобы попробовать найти замену слова жестом, движением. У партнеров перенять это было трудно: они так же, как и я, впервые оказались перед киноаппаратом — начинающие киноактеры, выпускники, студенты. А мне нужно было посмотреть, как работают перед киноаппаратом опытные мастера киноискусства.

Я ходил по павильонам и искал — не снимается ли где-нибудь Никитин? То ли мне не везло, то ли не совпадали дни наших съемок, но я так и не смог увидеть его за работой. А вот когда уединялся на съемочной площадке для своих опытов и упражнений, то частенько случалось, что туда же забредал высокий молодой человек и где-нибудь в стороне серьезно рассматривал декорации или медленно бродил по павильону, — искал, что ли, чего-то?

Каждый из нас занимался своим делом, друг дружке мы не мешали, даже и не глядели друг на друга. А лет через десять, когда Федор Михайлович и я оказались артистами Нового театра юных зрителей, на репетициях «Бориса Годунова», где он играл Пимена, а я Гришку Отрепьева, Никитин напомнил мне давно минувшие годы немого кино. Именно он-то и был тем молодым человеком, что случайно заходил на мои тренировки. Он, мастер, настоящий умелец, известный артист, забирался в павильон, чтобы тайком поглядеть, как учится, как пытается работать новичок. Он приходил затем, чтобы посмотреть, не откроет ли артист театра ему, артисту кино, чего-нибудь нового в приемах своей работы — своеобразной ли манеры исполнения или необычного поведения перед киноаппаратом.

Так вот и бывает у настоящего художника. Посмотрите на его творчество, на созданные им произведения — это мастер, у него яркая индивидуальность, он превосходно владеет техникой своего искусства. Художник достиг самых высоких степеней умения. Вот у кого надо учиться, вот с кого брать пример, чью деятельность разбирать, изучать молодым поколениям деятелей театра или кино. А оказывается, он сам всегда, всю свою жизнь считает себя учеником. Учеником тех художников, чье творчество когда-то определяло развитие и направление искусства, учеником самой жизни, природы, что остаются для него постоянными, но никогда не достижимыми образцами красоты, гармоничности, выразительности. И, окончив свое последнее произведение, он тут же начинает готовиться к следующей работе. В ней он хочет исправить ошибки предыдущей и, наконец, приблизиться к тому идеалу, к которому стремится всю жизнь. Но, радуясь в самом процессе работы, даже подымаясь на новую ступень в творчестве, все равно видит, что не достиг совершенства. Что надо еще и еще трудиться, еще и еще учиться…

Вот эту-то неудовлетворенность своим творчеством и неудержимое желание достичь большего и лучшего — их-то и надо перенимать у старших, у великих мастеров.

Уж не знаю, как удается читающим эти страницы следить за ходом моих воспоминаний и раздумий. Мысли идут не по ровной дороге, а блуждают по сторонам. И иногда так далеко разбредаются, что и сам боюсь запутаться и не выйти на тропинку своего рассказа. А все оттого, что лишь встанет в памяти какое-нибудь давнее происшествие, чье-то позабытое лицо, сразу же вокруг них собираются и вспоминаются смежные с ними события или связанные с ними люди. А кроме того, и прежние и нынешние раздумья о них приходят на ум. И торопишься помянуть обо всем, что припомнилось. Все прошлое кажется теперь и интересным и значительным.

Вот и сейчас совсем позабыл я, что стою в коридоре «Ленфильма», что передо мною на стенах висят фотографии знаменитых когда-то кинолент. И опять вспоминаются мне годы молодости, поколения замечательных художников, годы возвышения и славы удивительного коллектива людей, возвеличивших эту студию, создавших целую эпоху в истории нашей кинематографии.

Отступил я на пару шагов от кадра превосходной картины Эрмлера «Обломок империи» — и передо мной фотография из фильма Герасимова «Семеро смелых». Выход ее на экран стал не просто очередной удачей киностудии — это было рождение нового творческого ансамбля, объединения единомышленников, выступивших в искусстве со своей программой, со своей манерой актерской игры.

Хотя именно игры-то актеров зрители здесь и не замечали. В фильме все было так жизненно, так правдиво, как будто бы аппарат случайно заглянул на зимовку семерки отважной молодежи и показал нам то, что ему удалось там подглядеть. А в то же время каждый персонаж картины был так ярок, так своеобразно представлен исполнителем, что зрительный зал чувствовал — перед ним не просто подобранные по типажу, по своим внешним данным люди, а даровитые художники, талантливо создающие образы своих современников.

Мы запомнили их с первого появления на экране. И не напрасно, так как они стали примечательными личностями среди деятелей кинематографии — Макарова, Апсолон, Боголюбов, Жаков, Новосильцев. Они и до этой картины уже снимались, но именно здесь проявились их дарования в полной мере.

Как бы ни были талантливы эти артисты, все же из их среды, бесспорно, вышел на первое место Петр Алейников. За всю свою жизнь я знал, пожалуй, немногих, кто был бы так же щедро одарен природой, так точно предназначен для артистической деятельности. Покоряющее обаяние, поразительная правдивость поведения, юмор легкий и доходчивый, драматизм искренний и глубокий. Неторопливая, чисто русская манера речи. Именно так, наверно, и говорили московские просвирни, у которых учился русскому языку Пушкин. Глаза у Алейникова были с такими огромными ресницами, что казалось, что они хлопают, когда закрываются.

Я говорю о нем, как влюбленный говорит о своей подруге. Но это действительно был удивительный артист. Увидев его в картине Герасимова, я подумал, что нужно уходить из кино, так как рядом с таким необыкновенным талантом невозможно стоять перед объективом киноаппарата: своей непринужденностью и естественностью он разоблачит твою игру. Быть его партнером все равно что сниматься рядом с ребенком или собакой, то есть быть способным на самое трудное в работе актера — не уступить им в убедительности, своим искусством суметь стать вровень с подлинной жизнью.

Алейников был феноменом, чудом. И это не только его, но и наша, его товарищей по работе, вина, что он ушел из жизни так рано, не сделав всего, на что был способен.

Его колоссальной популярности нельзя было завидовать. Это не просто известность крупного артиста — зрители гордились им: вот какой русский, советский человек живет на земле. Им любовались, как любуются красотою природы, как радуются счастью.

Какой-то невидимой отмычкой он отпирал сердца любой аудитории. Кого бы ни изображал Алейников в фильме, все равно для зрителей именно он был героем картины. Но, пожалуй, больше всего его любили в роли Вани Курского из фильма «Большая жизнь». При появлении его на эстраде или на экране в зале обязательно слышались выкрики: «Ваня Курский!»

Конечно, это было и большой радостью для артиста — так глубоко войти в душу зрителей, но эта же роль и мешала ему. Изображал он людей разных, а зрители все равно считали его полюбившимся им Ваней Курским.

Алейников был артист гораздо более интересный, многосторонний, он мог бы показать своих современников еще глубже и шире, чем нам довелось это увидеть.

В фильме «Глинка» он по смелому решению режиссера Арнштама изображал Пушкина. На мой взгляд, это была настоящая удача артиста. Я поверил, что вижу поэта. Я видел в нем человека талантливого, своеобразного и безусловно похожего на Александра Сергеевича. Но на первом же просмотре картины зрительный зал единодушно встретил его появление на экране возгласами «Ваня Курский!».

Алейников был огорчен, ему очень хотелось заслужить признание и одобрение своей новой работы, а не подтверждение прежней к нему привязанности…

Его так любили, что в последние годы прощали даже то, чего не надо и нельзя было прощать, — отсутствие уважения к собственному творчеству и к своим зрителям.

Но это было позже, хотя и скоро, а год начала его деятельности был счастливым и для него и для всех, кто был привязан к кинематографу…

Ну что же, надо шагать дальше, если уж я решился за один день пройти по всему коридору и по всей истории «Ленфильма».

Гляжу я на следующие фотографии. Вот портрет Пушкина, но другого: этого играл в фильме «Поэт и царь» Евгений Червяков. Играл совсем по-иному. Но человек был большого дарования и как актер и как режиссер. И тоже погиб очень рано, уйдя добровольцем в один из отрядов ленинградских партизан.

Еще несколько шагов по коридору, и передо мною нескладный юноша — Черкасов и совсем еще девочка — Жеймо. Это персонажи картины «Горячие денечки» таких же молодых режиссеров Зархи и Хейфица.

Повернем за угол коридора, и сразу две фотографии: Гардина — «Иудушка Головлев» и Бабченко из «Встречного». Опытным, умным мастером превосходно сыграны в этих картинах главные роли совсем разных людей. Ненавистный угнетатель всего живого, бессердечный Иудушка и рабочий человек, смысл жизни которого в том, чтобы помогать становлению добросердечных отношений между людьми. Старик с такой молодою душой, что даже юношам было завидно. Эти работы, как вообще искусство Гардина, для нас, начинающих, были настоящей академией.

Но идем, идем: до конца еще далеко. Вон Марецкая и Ванин в фильме «Член правительства», а я только замедляю шаги и даже около этих шедевров актерского искусства не останавливаюсь… Следующие кадры — Тарханов, Тарасова, Н. Симонов и опять же Черкасов — это «Петр I». На мой вкус — лучший исторический фильм нашей кинематографии.

Я шагаю и шагаю… Но вот ноги сами затормозили: на этой фотографии «король санкт-петербургского бильярда» конторщик Дымба и заводской паренек Максим, испытующе поглядывая друг на друга, натирают мелом кии перед началом сражения на зеленом сукне. И как ни торопился, а здесь надолго я задумался. Да ведь есть что вспомнить: шесть лет жизни связаны с трилогией. Самый значительный труд моей жизни. Сколько пережито за эти годы. И разочаровывался я, и мечтал, и надеялся на что-то необыкновенное в будущем, и не понимал, что самое значительное, самое важное — это то, что делаешь в этот раз, в эту минуту.

Это не сожаления о неверно прожитом времени. Если бы оно повторилось теперь, наверно, все равно провел бы его так же, как и в первый раз. Я просто думал о том, что часто не ценим мы текущую минуту, а живем, мечтая о том, что будет впереди, и упуская то, что есть. Как бы перестроить свое сознание на новый лад? Смогу ли? Да и нужно ли? Ведь осталось-то куда меньше, чем прожито… А все-таки стоит попробовать. Может быть, и выйдет.

Но без надежды, без будущего, каким бы оно ни досталось, жить-то ведь тоже невозможно…

Я посмотрел на часы и увидел, что и сам не пойду и вас не поведу за собою, хотя дальше мы увидели бы кадры из «Великого гражданина», «Комсомольска», «Золушки», «Подруг», «Депутата Балтики», «Антона Ивановича…», который сердится, «Большой семьи», «Гамлета»… Боюсь, что странички моих воспоминаний превратятся просто в каталог замечательных фильмов, созданных на этой удивительной студии, с чудесным именем «Ленфильм».

Дальше по коридору мы увидели бы знаменитых актеров — Федорову, Гарина, Штрауха, Блинова, Баталова, Толубеева, Смоктуновского. Режиссеров Васильевых, Козинцева и Трауберга, Эрмлера, Зархи и Хейфица, Ивановского, Арнштама, Герасимова, Иванова. Встретили бы драматургов Германа, Шварца, Большинцова, Блеймана. Художников Суворова, Енея. Операторов Москвина, Гарданова. Увидели бы и композиторов, среди которых был бы Шостакович… Правда, нет здесь фотографий работников многих профессий, без участия которых невозможно снять картину. Увы, нельзя ни перечислить, ни показать всех, чей труд так важен, но, глядя картину, сделанную в Ленинграде, пусть добрым словом помянут зрители весь огромный коллектив людей, участвовавших в ее создании, и каждый участник которого носит славное имя — ленфильмовец.

Много ли еще в искусстве коллективов, прошедших такой великолепный путь, создавших столько замечательных произведений, собравших миллиарды, я не оговорился, миллиарды зрителей! Заставивших всех этих людей плакать и смеяться, задумываться над смыслом человеческого существования…

Я спускался по лестнице, ведущей на улицу, и думал: как же счастлив я, что прожил годы своей молодости рядом с такими необыкновенными людьми и художниками, что я был их товарищем в работе и что частица и моей души вложена в их творения…

Уже взявшись за ручку двери, столкнулся с Анной Давыдовной Тубеншляк, старой моей знакомой по работе, и не успел снять шапку, как услышалязвительно произнесенные слова:

— А не грех бы и поздороваться. Как-никак, а ведь мы оба ленфильмовцы!..

МАКСИМ ИВАНОВИЧ ЛИСИЦЫН

Не знаю, часто ли бывает так в жизни, но что происшествия такие случаются — это верно.

Живет, живет человек на свете, определилась уже область его деятельности, и размах его трудов, и мера его дарования, и вдруг… Именно — вдруг происходит в его судьбе необыкновенная перемена.

Со мною это и приключилось, но уже в середине жизни и не по моим стараниям, а из-за того, что одна из ролей, сыгранных в кино, один из моих героев был воспринят зрителями как на самом деле живущий человек, их современник. Они увели его с экрана к себе домой, к своим рабочим местам, подружились, взяли себе в товарищи и в советчики.

Сменилась моя судьба. Я уже должен был жить не только за себя, а и за того человека, которого изобразил на экране, но который стал теперь живой, исторической личностью. Мои ошибки и проступки сказывались на репутации героя, а достоинства его характера, часто без всяких оснований, приписывались лично мне. Хотел я того или не хотел, но приходилось теперь считаться с новыми человеческими качествами, которые мне навязали.

Если посчитать всех персонажей, изображенных мною в кино и театре, на радио, телевидении и на эстраде, — наберется большая толпа народу, думаю, человек поболее двухсот. Были среди них и удачливые, и достойные внимания, но не было ни одного, который бы так пришелся по душе, запомнился людьми на долгие годы. Воплощал их один и тот же человек, у которого было постоянное желание сделать их живыми и полезными спутниками своих современников, а судьба ни одного из них не может сравниться с его судьбою. Этот герой вывел своего исполнителя на иную, более высокую ступень, чем тот сам по себе мог бы занимать, переместил его рангом выше того, на котором следовало бы ему находиться по творческим его силам. Без него числиться бы ему рядовым немалого войска вначале «старательных», а затем «опытных» тружеников театра и кино.

Спасибо моему герою, он сделал мою жизнь более яркой, свозил меня во многие страны и города, а самое дорогое — открыл мне сердца людей нескольких поколений.

Здесь и записано кое-что из того, что знаю я об этом герое и что пережил я вместе и рядом с Максимом Ивановичем Лисицыным.

Теперь только я да давний друг мой Леонид Трауберг знаем, чью фамилию я упомянул. Но ежели назвать его просто по имени, то, верно, в каждом селении страны найдутся люди, которые скажут:

— А, как же… Помню его, помню!..

В общем-то загадка эта коварная, так как героя нашего никто так не называет, отчество и фамилия его написаны только в его паспорте, который на несколько мгновений показывается на экране. Потому и помнят об этом лишь тот, кто сочинил историю его жизни, да тот, кому посчастливилось изображать его в кино.

Но, хоть в паспорте это и не записано, могу сообщить кое-что из его родословной: матери у него не было, зато в отцах состояли целых три человека — двое сценаристов-режиссеров и исполнитель роли. В родственниках ходили: писатель Лев Славин (соавтор сценария «Выборгская сторона»), композитор Дмитрий Шостакович, художник Евгений Еней, оператор Андрей Москвин, ассистенты Надежда Кошеверова и Илья Фрэз… Да всех способствовавших появлению на свет нашего героя и перечислить трудно: это были столяры и маляры, звуковики и монтажники, бутафоры, администраторы и другой трудовой люд. А кроме того, еще и сотни участников съемок трилогии и десятки старых питерских рабочих, которые своими воспоминаниями и советами помогали съемочной бригаде.

К созданию образа нашего героя были причастны и многие, многие зрители, чьи отзывы помогали нам растить и воспитывать Максима. Ведь родился-то он не сразу, появление его на экране растянулось на три периода — не по задумке авторов, а по желанию тех, кто смотрел его из зрительного зала.

Поначалу были сняты годы его юношества, на этом авторы и собирались закончить свое повествование, но множество знакомых Максима потребовали, чтобы им показали и следующий этап его жизни.

Письма, письма, телефонные звонки были такими убедительными и настойчивыми, что режиссеры принялись писать вторую серию фильма, а мы, группа их сотрудников, хоть и занимались какими-то делами, но жили в постоянной готовности к тому, что вновь примемся за продолжение истории нашего героя.

Вот была написана, снята и выпущена на экраны вторая серия его похождений — «Возвращение Максима», и повторилось все сызнова. Вновь потребовалось продолжение, и опять Козинцев и Трауберг засели за работу. И через два года вышла заключительная часть трилогии — «Выборгская сторона».

Подсчитали мы время трудов своих, и вышло, что шесть лет отдали на то, чтобы представить людям биографию Максима. Шесть лет на одну роль! Из недолгого срока человеческого пребывания на земле — много! А вспоминаются эти годы, как одни из самых ярких и счастливых. Это было время, когда трудился я над главным делом своей жизни, хоть и не думал об этом.

Как же случилось, что именно на мою долю выпало счастье быть участником создания этого памятного произведения киноискусства? Тут надо будет вернуться назад, к годам молодости людей моего поколения.

Жили да были два совсем юных товарища — Гриша Козинцев и Леня Трауберг. Подросли они лет до двадцати — а случилось это в самом начале двадцатых годов — и отправились из родной Украины в Петроград. Зачем? Крушить «старое» искусство и закладывать основы нового, соответствующего тем переменам, которые недавно произошли в стране. Как они это совершат, вероятно, и им самим не было ясно, но что сделать это необходимо, они были убеждены.

В эти годы самым важным искусством для страны было провозглашено кино. Стало быть, и молодым реформаторам следовало им заняться. С чудодейственной скоростью постигают они секреты кинематографического ремесла и уже через пару лет ставят свою первую картину. Она не была подражанием, молодые авторы старались по-своему показать на экране наш мир, а недавняя революция подсказывала им темы их произведений.

Талантливость, как магнит, притягивает к себе людей, и после первых же фильмов Козинцев и Трауберг уже были окружены союзниками и учениками. Едва старше своих товарищей на два-три года, они уже были для них метрами и авторитетами.

Вскоре в Ленинграде появилась группа кинематографистов, которая именовала себя ФЭКС, что в переводе на общепринятый язык означало — Фабрика эксцентрического актера. Сотрудниками этой «фабрики» стали прославившиеся потом артисты — Магарилл, Кузьмина, Жеймо, Соболевский, Костричкин, Сергей Герасимов, краса и гордость советских операторов Андрей Москвин, удивительный человек и художник венгерский коммунист Евгений Еней. Организаторами и руководителями этого товарищества были Григорий Козинцев и Леонид Трауберг.

Конечно, как и у всех зачинателей нового, у этой группы были и перегибы и переборы, но шли-то они от искреннего желания прийти к новому зрителю с произведениями нового искусства. Они вошли в плеяду талантливых, передовых деятелей молодой советской кинематографии. Сразу же, без колебаний они встали в первые ряды кинематографистов, которые вслед за Эйзенштейном, Пудовкиным, Довженко пытались в своем искусстве отразить социальные потрясения и перемены своего времени.

Молодые актеры Ленинградского ТЮЗа, мы смотрели их фильмы «Похождения Октябрины», «Новый Вавилон», «Шинель», «Одна», с увлечением хвалили их и с ожесточением спорили с ними.

Черкасов, Березов и я встречались с фэксовскими актерами на эстраде. Они отплясывали новые западные танцы, а мы пародировали Пата, Паташона и Чаплина. Они были уже известными киноактерами, а мы только облизывались, глядя на экран, только страстно хотели испробовать свои силы перед киноаппаратом.

Нам случалось их видеть в помещениях Пролеткульта, куда мы забредали иногда, чтобы разузнать, каким новым театральным экспериментом собираются удивить зрителей «левые» деятели пролеткультовского движения.

Фэксовцы занимались и репетировали здесь, но держались обособленно, своей стайкой. Вроде бы хранили какой-то секрет. Потому и знакомство наше было «шапочное». Больше всего мы приглядывались к их руководителям: они были самыми приметными в этой группе тем, что при одном почти возрасте со своими последователями несли в себе особую значительность — пророков среди обращенных в их веру людей. В этом проявлялась и наивность мальчишества и сознание того, что они выбрали себе дорогу в жизнь и твердо ступают по ней.

Они были не похожи друг на друга. Козинцев высокий, чуть сутулый, говорил, наклоняя голову набок, как насторожившаяся птица. Трауберг — плотный, ходил по-балетному, выворачивая ступни, и обязательно нес пачку книжек. Козинцев суховатый, сдержанный. Трауберг общительный, легко возбуждающийся. Григорий Михайлович занимался с актерами, вел съемку, являясь преимущественно постановщиком. Леонид Захарович главным образом трудился над сценарием, но при этом у него хватало времени и на то, чтобы ведать организационной стороной их дела и быть неусыпным критиком и редактором каждого отснятого кадра.

В работе над фильмом установился такой порядок — каждые два-три дня вместе с Москвиным они смотрели снятый материал, потом выслушивали впечатления и замечания Трауберга, после чего решали: вести работу дальше, или что-то исправить в ней, или вовсе переснять готовую сцену. Завязывались горячие споры, после которых оба режиссера, красные от волнения, выскакивали из зала, крепко хлопали дверью и разбегались по коридору в разные стороны. Но на следующий день съемки продолжались, и с обязательным учетом высказанных накануне критических замечаний. Впрочем, это я увидел позже, во время работы над трилогией о Максиме, тогда и меня часто звали на эти просмотры и выспрашивали потом мои впечатления.

Как это случилось, что меня позвали к ним б картину «Одна», я начисто забыл. Да в то время и не придал этому особого значения, так как предложили-то мне крохотный эпизод. Правда, согласился я с охотой — это был один из первых звуковых фильмов, и мне предстояло вести по телефону-автомату длинный пустой разговор, в то время как героине необходимо было позвонить по нужнейшему делу.

С эпизодом я справился благополучно, но никак не понял, почему режиссеры пригласили меня в свою следующую картину — «Путешествие по СССР» и на роль, ничего общего не имевшую с той, в которой я только что снялся. Теперь предстояло изобразить молодого парня мечтательного склада, простодушного и лиричного.

Сценарий о том, как артель строителей живет и трудится по старинке, не признавая никаких соцсоревнований, написал Николай Погодин. Музыку сочинял Дмитрий Шостакович. Актерский ансамбль собрался удивительный — Тарханов, Бабанова, Гарин, Ильинский, Каюков. И рядом с ними группа бывших цирковых борцов, которые должны были представлять физическую мощь артели.

Начинался фильм тем, что его герои принимались работать на большой стройке, на отдельном участке и в особицу ото всего коллектива строителей, заканчивался тем, что артель сливалась со всей массой рабочих и трудилась, уже не отделяя себя от товарищей.

Самые ответственные эпизоды фильма происходили на строительной площадке будущего завода. Для съемок выбрали город Мариуполь, где тогда сооружался громадный металлургический комбинат — знаменитая нынче «Азовсталь». На ее фоне и собирались снимать нашу картину.

Прошло сорок лет, и мне довелось сниматься в фильме о рабочих-металлургах. Случай опять привел меня на «Азовсталь». В этот раз мы трудились в его кузнечном цехе. Как ни приглядывался я, но не мог узнать в нынешнем Жданове улицы прежнего Мариуполя. Не узнал и того маленького островка, на котором мы снимали свой фильм. Все изменилось, все выросло. На проспектах города, на заводе и вокруг него непрестанно, с грохотом движутся огромные автомашины. Пропал безвозвратно тот маленький, тихий провинциальный городок, где только еще начинали зарождаться основания будущего промышленного гиганта.

Во время работы над фильмом «Путешествие в СССР» никакие посторонние шумы, кроме дальнего стука забиваемых свай, не долетали до облюбованной нами съемочной площадки. Мы спокойно могли снимать синхронные кадры нашей картины. Могли, но снимали не очень часто, а тогда и столько, когда и сколько хотел наш звукооператор Михаил Николаевич (фамилию которого, к сожалению, позабыл).

Звуковой кинематограф только-только начинался. Аппараты для записи звука были еще весьма несовершенны, зато очень сложны. Мало было инженеров, которые разбирались в них и могли с ними ладить. Профессия звукооператоров едва зарождалась, и было их всего человека три на все студии страны. За каждым из них стояла очередь режиссеров, собиравшихся снимать звуковой фильм.

Козинцев и Трауберг были счастливы, что им удалось заполучить в свою группу Михаила Николаевича. Но Михаил-то Николаевич вполне отчетливо представлял себе, какое одолжение он делает молодым режиссерам, согласившись работать с ними. И не скрывал этого ни от тех, кого он облагодетельствовал, ни от дирекции картины.

Ему и его аппаратуре потребовалось отдельное закрытое помещение рядом со съемочной площадкой. Для него арендовали просторный сарай, а место съемок соответственно пришлось перенести поближе к резиденции Михаила Николаевича. Под его командованием находился целый взвод помощников, которые повсюду следовали за своим шефом или же делили с ним уединение, запираясь в сарае для каких-то таинственных процедур. У него, единственного изо всей группы, была автомашина, на которой он возил на съемку особо деликатные детали аппарата.

Впрочем, и в рабочие часы машина с кем-нибудь из его сотрудников то и дело носилась в город для закупок материалов, потребных его коллективу в больших количествах и в свежем виде. По возвращении машины Михаил Николаевич объявлял перерыв, и вся команда звуковиков закрывалась в сарае и занималась там какими-то особо важными работами.

Частенько их уединение затягивалось, и тогда режиссеры, директор фильма или оператор подходили к сараю и в дверную щелку пытались выяснить, долго ли еще будет продолжаться перерыв:

— Ведь солнце-то уходит!..

Тогда гремела задвижка, распахивалась дверь, появлялся встрепанный Михаил Николаевич и громко и недовольно объявлял:

— Волосок!.. Волосок оборвался!..

И тогда мы все замирали, понимая, что это стихийное бедствие, с которым обыкновенные люди бороться не могут.

На робкий вопрос, когда «волосок» станет на место, слышалось презрительное фырканье и, пожимая плечами, звукооператор удаляется в свою обитель.

Волосок действительно в аппарате существовал, и менять его было делом кропотливым, но уж не таким затяжным, как у нашей бригады. Во всяком случае из-за медлительности и беззаботности звуковиков летнюю натуру отснять мы не успели: солнечная погода уже закончилась. Приходилось переносить съемки на следующее лето. Стало быть, выпуск картины задерживался теперь на целый год.

И мы вернулись в Ленинград. У нашей группы начался простой, а Михаила Николаевича перебросили на другую картину. Тут же объявились какие-то претензии к сценарию, и, в общем, картину положили на полку. Впрочем, у Тарханова, Гарина, Каюкова и у меня расставание с «Ленфильмом» было недолгим: ранней весною наши режиссеры стали готовиться к съемке нового фильма и пригласили нас работать с ними.

Картина должна была называться «Юность большевика». Пересказывать ее содержание не стоит, так как оно незначительно отличалось от второй ее редакции, вышедшей на экраны под названием «Юность Максима». А вот характеры действующих лиц и исполнителей изменились во многом. В первом варианте картины Максима играл Гарин, Наташу — Кузьмина, Соболевский, Каюков, Чирков изображали приятелей героя, а Кибардина веселую мещаночку, с которой парни знакомились в кино.

Уже несколько недель шли съемки, как вдруг фильмом заинтересовались в ЦК комсомола. Косарев, который был тогда комсомольским вожаком, устроил у себя обсуждение отснятых эпизодов. В конце беседы кинематографисты поняли, что ЦК комсомола считает очень нужным создание этого фильма, но думает, что следовало бы делать картину о рядовом рабочем парне, ничем не выделяющемся из среды своих товарищей, чтобы его путь в большевики был бы типичным для рабочего человека, обусловленным и жизнью, и трудом, и средой, в которой он вырос.

Гарин — актер с очень яркой индивидуальностью, а надобен исполнитель, ближе стоящий к человеку обычному, среднему.

Вернувшись в Ленинград, режиссеры вызвали меня в свой кабинет, закрыли дверь, усадили на диван, внимательно оглядели, помолчали, переглянулись. Затем Трауберг взял со стола тетрадку, переплетенную в коричневый картон, вложил ее мне в руки, и тогда оба со вздохом сказали: «Прочтите…»

— Что такое? — спросил я.

— Прочтите, — повторили режиссеры.

Я развернул тетрадь. На заглавном листе было напечатано: «Козинцев и Трауберг. «Юность Максима». Ленфильм».

Я взглянул на Григория Михайловича и Леонида Захаровича:

— Я читал. Сценарий у меня есть.

— Нет, — сказал Козинцев, — это не тот… это переделанный. А потом… вы читайте так, как если бы вы играли центральную роль…

— Зачем?.. Ведь Эраст Павлович…

— Эраст Павлович занят другими делами… Мы предлагаем вам играть Максима.

— О!.. — только и смог выговорить я.

Студийная машина отвезла меня домой. Не дожидаясь лифта, взбежал я по лестнице на четвертый этаж. Кинул около вешалки плащ и кепку, влетел в свою комнату, положил на стол папку, раскрыл и несколько раз подряд перечел заголовок: «Юность Максима».

Перевернул страницу и задумался, прежде чем начать чтение. Припомнилась первая роль в кино, когда удрал с просмотра, увидев впервые себя на экране, — так это было плохо. Припомнились и три эпизода из фильмов, в которых привелось участвовать. Пришли на память давние мечты сняться в большой роли, чтобы проверить, наконец, свои актерские данные, взволновать зрителей судьбою своего героя и передать им думы и чувства, что тревожат его сердце…

И вот начиналась работа, к которой я так стремился. Первое знакомство со сценарием, первые впечатления от новой роли самые дорогие и важные для актерского творчества. Как ночной огонек, указывают они ему дорогу в темном лесу планов и вариантов его будущего создания. При первом чтении сценария актер становится на позиции зрителя. Он представляет и роль и фильм со стороны, как будто из зрительного зала. Потом, при повторных чтениях, после репетиций, на съемках он будет узнавать и понимать своего героя глубже, тоньше, точнее разберется в характере его, тот станет ему ближе, роднее, но первая встреча не забудется, она во многом определит дух и колорит образа.

И вот я один. И наслаждаюсь тем, что вообразил себя в не существующем еще фильме. Позабыл, что сижу в своей комнате. Время как будто отступило назад. На этот час я переселился из Ленинграда в Санкт-Петербург. Встретил новых знакомых, судьба которых увлекла меня. Жизнь повернулась ко мне незнаемой стороной. Это был вдохновенный час чтения… «Конец», — прочел я на последней странице.

— Конец? — задумался я. — Нет, начало!

Я огляделся — вокруг привычная обстановка моего жилья, мои книги, мои вещи. И сам я совсем иной, чем мои новые друзья из сценария. Те, кого я только что узнал, живут в книге романтической жизнью, сражаются с насилием и неправдой, готовы пожертвовать собою за свои мечты, за права всех, кто трудится на земле и кто унижен и обездолен… Как я смогу преодолеть разрыв между собою, новым своим героем и его товарищами? Как смогу дотянуться до Максима, воплотить в себе силу его убежденности, настойчивость, самоотверженность?

Перечел я слово «конец», перевернул сценарий и принялся читать его снова. Теперь я следил только за Максимом, сравнивал его с собою, примерял его характер к самому себе. Я искал в сценарии все, что хоть как-то могло объединить меня с ним. И те черты характера Максима, которые даже в малой степени были во мне, уже давали надежду на то, что перед киноаппаратом я смогу их развить, смогу показать, что у меня их столько же, сколько и у моего героя.

Потом я стал раздумывать — нет ли во мне того, что явно противоречило бы образу Максима. И решил, что вроде бы противопоказаний нет. Возраст? Примерно одинаковый. Внешность? Можно бы быть и представительней, но явных дефектов нет. Темперамент, оптимизм, убежденность — да, я был беднее Максима, но в конце концов не вовсе лишен их. Стало быть, и с этими сторонами образа моего героя я тоже мог справиться. Я же актер, есть же у меня воображение. Манеры, привычки Максима? И эту задачу можно одолеть. Ведь и от меня тоже зависит, каким я выведу его на люди.

И еще одно. Фильм — это рассказ о том, как молодой человек начала века выбирает дорогу в жизни и начинает по ней свой путь. Но ведь и я тоже молод и передо мною открывается жизнь, которую я хочу прожить как можно разумнее и красивее. Разве мы не похожи в этом с Максимом? Пожалуй, я и сам тот же Максим, только в другое время и в других обстоятельствах…

Примерно с такими рассуждениями направился я на следующий день к режиссерам, проворочавшись всю ночь на кровати и обдумав то, что вычитал в сценарии, что смог пока намечтать о моем герое.

Моя горячность и увлеченность режиссерам понравились, а вот мою фантазию им пришлось несколько ограничить.

— Да, конечно, и вы и Максим молодые люди, но это еще не значит, что вы и Максим одинаковые люди. Максим — это один из тех, кто начинал борьбу за новый порядок жизни на земле. Он и в наши дни — герой нашего времени. Стоит ли ставить себя на одну доску с таким человеком? А вот если вы попробуете приглядеться к молодым рабочим наших заводов, то между ними и Максимом обнаружите большое сходство. Не потому, что они талантливее вас, а прежде всего потому, что они тоже, как и наш герой, — рабочие. Правда, уже ленинградские, а не санкт-петербургские, но профессия у них та же и психология рабочего класса, традиции рабочего класса в основе своей остались прежними.

Вот если вы хотите понять сущность рабочего человека, тогда идите на завод, смотрите, ищите там родню и товарищей нашего героя. Учитесь у них быть Максимом… Конечно, ваше восприятие времени, ваша молодость — они тоже войдут в ту массу наблюдений, раздумий и ощущений, из которых вы будете строить образ… Не откладывайте этого дела — идите на завод!..

И мы пошли. Вместе с будущим Максимом отправились и его друзья — будущие Дема и Андрей, будущая Наташа. Пошли на Путиловский, на Обуховский, на «Красный выборжец»… Там увидели тех, кто стоял у жарких плавильных печей, управлял огромными станами, ловко орудовал на станках. Мы нашли в этих людях и твердость и ясность убеждений. Мы встретили крепкое товарищество, объединявшее большие коллективы людей. Мы открыли в них истинное благородство души. Это были наглядные уроки для нас, молодых актеров.

Мы пошли в дома культуры, в сады и парки Выборгской стороны и Нарвской заставы и здесь старались подсмотреть увлечения и вкусы рабочей молодежи.

В комнатах Ленинградского дома кино по нашей просьбе стали собираться старые рабочие питерских заводов, старые большевики, старожилы города. Вот уж мы наслушались рассказов о том, как бастовали когда-то на «Лесснере», как строили баррикады на Самсониевском проспекте и проводили маевки в Озерках…

Седоголовые, с морщинистыми лицами наши собеседники оживлялись, молодели по мере того, как всплывали в их памяти картины прошлого. А мы набирались ума-разума, узнавая новые для нас подробности быта и жизни людей, из среды которых выбрали авторы наших героев.

Постепенно в нашем воображении складывались живые образы, вырисовывались реальные фигуры людей, которых нам предстояло изображать. Теперь мы уже не считали, что сами и есть персонажи будущего фильма, но и не считали, что они чужие нам люди. Все больше Дема, Андрей, Наташа, Максим вырастали в конкретных, самостоятельных людей, хотя и со многими чертами, родственными нам, исполнителям этих ролей.

В библиотеках, листая старые газеты и журналы, вычитали мы занятные истории минувшей жизни, увидели утраченный уже облик нашего города в предреволюционные годы… В старом «Огоньке» картинка прежнего Невского проспекта и рабочей ночлежки за Нарвской заставой… Газета «Копейка» извещает о выходе в свет увлекательнейшего романа Вербицкой «Ключи счастья»… Газета «Биржевые ведомости» рекламирует котелки как самые модные и солидные мужские головные уборы… И все эти картинки, заметки, объявления были нужнейшими материалами для нашей работы над фильмом.

Конечно, в первую очередь ими воспользуется художник Еней, чтобы верно одеть действующих лиц, чтобы правильно построить и оформить декорации улиц и рабочих жилищ, барских квартир и дешевых трактиров. Но и нам, актерам, тоже и важно и интересно было полистать пожелтевшие страницы и попробовать уловить дух ушедшего времени.

Это уже была работа над ролями. Но сколько бы мы ни прочли книг, сколько бы ни наблюдали родственников наших героев, сколько ни беседовали о своих ролях — ни у одного из нас роль еще не была готова. Она была обдумана, но ведь ее следовало еще сделать видимой и слышимой для зрителей. Ее надо было сыграть! А для этого нужно примерить на себя все выдумки и находки. Надо заставить участвовать в работе над ролью не только разум, но и чувства. Обязательно чувства! Ведь актер играет живого человека, не только думающего, но и волнующегося.

И совсем это не просто — найти меру чувствований и переживаний. Если актер будет просто имитировать чувства своего персонажа — они будут внешними, неубедительными. Они должны возникать у актера в результате действий, поступков его на сцене. Актер не должен взывать к жалости зрителей — дескать, поглядите, как я страдаю, посочувствуйте мне!.. Он должен жить жизнью героя, и пусть сами зрители заинтересуются его судьбой, пусть у них у самих возникнет сочувствие к невзгодам действующих лиц фильма или пьесы.

Не так-то просто актеру удержаться от нестерпимого желания пожаловаться аудитории, вызвать у нее сострадание к своим несчастьям. Такова природа актерского творчества: актер играет для публики и от нее же ждет одобрения своих трудов. Он должен заставить зрителей поверить в правду происходящего на сцене, в истину переживаний своего героя.

На репетициях мы и добивались того, чтобы ходить, говорить, думать и действовать не от себя, а так, как это делали бы Андрей, Дема и Максим, рабочие пареньки из города Петербурга.

Мало еще знать, чего ты, актер, хочешь, надо суметь выполнить свои намерения. А молодым артистам с малым опытом далеко не сразу это удается. Репетируя, мы то стеснялись режиссеров, то смущались партнеров, то есть друг друга, то нам неловко было перед самим собою. Или вдруг нас захлестывал свой собственный темперамент, мы теряли головы, и уже нельзя было разобрать, что происходило на сцене, а только видно было, что актеры волнуются, хотя и непонятно, по какому поводу. Или же наоборот, мы были чрезвычайно рассудительны и невозмутимы, как если бы судьба наших героев нас нисколько не трогала… Да мало ли какие еще препятствия подстерегают художника на пути к созданию своего произведения. Но если он настоящий художник, то не имеет права ни отступать перед ними, ни довольствоваться трудом, завершенным лишь наполовину.

Да ведь на репетиции рядом с тобою трудится режиссер, он не дает тебе успокоиться раньше времени, поможет советом, укажет на твои промахи.

Месяца два пристраивались, примерялись мы к образам своих героев, пробовали жить небольшими эпизодами их жизни. В комнатах Ленинградского дома кино впервые, неуверенно и неточно звучали голоса Наташи, Максима и их товарищей. Обыкновенные стулья преображались у нас в заводские станки. Стены помещения как бы раздвигались, и среди них будто бы проходила рабочая сходка в Озерках…

Нужна была вера и фантазия актеров, чтобы представить себя в обстоятельствах жизни наших персонажей. Но не меньше терпения и надежды должны были раскопать в себе режиссеры, чтобы представить, как мы, актеры, справимся в конце концов со своим делом, дорастем до героев сценария.

Характеры их раскрывались перед нами все полнее и глубже. И пришел день, когда мы поняли, что обделили Максима — не дали ему песню. Были у него лиричность, жизнелюбие, юмор, а песни не хватало. Песни, которая помогла бы ему жить, в которой выливалось его настроение, в которой задумывался бы он над своей судьбою. У Максима должна была быть песня или песни не для слушателей, а для самого себя, в которых отражалось бы его отношение к жизни.

Мы поняли, что без песни образ Максима недостаточно ясно обрисован. Он был суше и сдержаннее, чем хотелось бы нам. Он был серьезнее, чем нужно было для картины. Мы испугались, как бы не стал он походить на назойливого пропагандиста, вместо того чтобы быть человеком, который убеждает людей примером собственной биографии. Мы подумали, что с песней в Максиме яснее прозвучит его русская натура, ее широта, открытость, обаяние.

— Этим надо заняться сейчас же! — сказали режиссеры.

И тут же начались поиски подходящей песни для Максима. Где мы ее искали? И в своей памяти и в памяти родных и друзей. В сборниках русских песен и романсов. В библиотеке Академии наук пересмотрели мы целый шкаф песенников. Яркие литографированные обложки лубочных изданий заманчиво предлагали нам сообщить тексты «самых популярных и любимых», старинных и современных образцов поэтического творчества. Но, увы! Ни один из них не был по душе Максиму…

Вдруг как-то на репетиции появились среди нас незнакомые товарищи с большими черными футлярами в руках.

— Кто это?

— Баянисты из пивных и ресторанов, — ответил ассистент режиссера.

— А зачем?

— Пусть поиграют свой репертуар, может быть, у них найдем песню для Максима…

Нет, и у этих знатоков городского фольклора не отыскали мы ее. А явилась она к нам сама, нечаянно. Как-то на репетиции один из режиссеров сказал мне:

— Сейчас, в этой сцене, запойте хоть что-нибудь, что придет на ум. Посмотрим, как этот эпизод пройдет с песней…

Я безнадежно пожал плечами, хотел что-то ответить, но тут ассистент режиссера громко окликнул меня и моих партнеров:

— Смотрите, вот эта корзина для бумаги — это будет помойная яма во дворе вашего дома. Эти два стула — крыша сарая, на которую выскочит Максим. А Дема и Андрей выйдут из этой маленькой комнаты — как будто бы придут с улицы.

— Начали! — скомандовал режиссер.

Мои друзья вышли из указанной двери, я спрыгнул со стульев, мы сыграли сцену нашей встречи, потом положили руки на плечи друг другу и двинулись вдоль стены репетиционной комнаты, как бы по дороге на работу, на свой завод.

На первом же шагу Дема пихнул меня кулаком в бок: «Запевай!» И от неожиданности я заголосил, даже сам как следует не понимая, слова какой-то песенки, слышанной мною не раз, но уже давным-давно позабытой.

— Как, как? — разом вскрикнули оба режиссера. — Вы что, не можете погромче?.. И слова… Что там за слова такие?..

— Ну, вы же сами сказали — пой, что в голову придет… Случайно припомнилась эта… Отец когда-то напевал… Сейчас что-нибудь другое соображу.

— Не надо соображать другое! Зачем другое?.. Эту, эту давайте! Что ж вы скрывали ее? Именно эту и пел Максим! Как там у вас?.. Крутится, вертится… Что вертится-то? Шар или шарф?..

Так и появилась у Максима песня, с которой не расставался он во всей трилогии, песня, по которой узнают и вспоминают его многие зрители.

Максим и его товарищи росли и формировались на репетициях, но все же окончательно сложились их образы на самих съемках. Репетируя, мы искали, шлифовали отдельные черты характеров наших героев. Работали увлеченно и старательно и все-таки где-то в глубине души помнили — это ведь только пробы, их можно изменить, можно переделать каждую деталь поведения твоего персонажа. Можно и всю сцену сыграть по-иному, и то, что не удалось тебе сегодня, может получиться завтра.

На съемках же актер работает в другом состоянии духа. Здесь появляется у него чувство особой ответственности за свой труд. Стоя перед киноаппаратом, он адресуется уже не к своим товарищам-актерам и режиссеру. Там, в глубине объектива, затаились теперь глаза его будущих зрителей. Актерское мастерство в том и состоит, что, постоянно помня о том, кому ты адресуешь свое творчество, в то же время чувствовать себя так, как будто ты находишься только в обществе своих партнеров. Киноаппарат должен не связывать и не пугать актера, а возбуждать и воодушевлять его искусство. На съемках актер находит новые, дополнительные краски поведения своего героя. Здесь еще глубже открывается ему внутренний мир изображаемого им человека. Но здесь же постигают его и неудачи, следом за радостями творчества приходят и огорчения от ошибок и от бессилия сделать то, что ты задумал.

В «Юности Максима» был эпизод, который мы снимали семь раз. Нет, не семь дублей, а семь вариантов! Это сцена в комнате у Наташи, куда Максим прибегает с вестью о разгоне подпольного собрания и аресте Петербургского комитета партии.

Никак она нам не удавалась. Несколько раз пришлось строить и ломать декорации комнаты. Два раза переснимали эпизод по настоянию оператора, а пять раз по моей вине. Мне надо было изобразить длинную и сложную гамму переживаний моего персонажа. Посудите сами — усталый, измученный человек, едва скрывшийся от полиции и охранки, прибегает к своей подруге, к своему товарищу по партии, чтобы передохнуть и посоветоваться — чем он может помочь Питерской организации большевиков. Но первый, кого он видит в комнате, — толстяк полицейский, благодушно пьющий чай.

Максим должен мгновенно оценить обстановку, в которой оказался, и тут же найти выход из трудного положения. Метаморфоза происходит незамедлительно — полицейского добродушно приветствует подвыпивший брат Наташи!..

Наконец, спровадив непрошеного гостя, два молодых большевика, неопытные в партийной работе, должны обдумать и обсудить, как им жить дальше, как на какое-то время возглавить крупнейшую партийную организацию и определить новую линию ее действий.

В течение короткой этой сцены Максим должен вырасти на наших глазах, своим чутьем, разумом и совестью найти верный путь дальнейшей борьбы товарищей по партии и подыскать точные слова обращения к рабочим Питера.

Не удавалось мне изобразить все эти перемены и переходы в поведении и сознании Максима. На чем-то я застревал, через что-то перескакивал, и сцена превращения рядового рабочего в партийного вожака не получалась или выходила невыразительной и неубедительной. Терпеливые режиссеры, глядя на мою расстроенную физиономию, говорили: «Ну, ничего, не огорчайтесь… Завтра переснимем…» Или утешали: «Подождите, попробуем смонтировать этот эпизод с готовым уже материалом…» А через несколько дней бодрым тоном объявляли: «Знаете, пожалуй, нам лучше переснять эту сцену, что-то не складывается она в монтаже…»

Так вот и набралось семь съемок одного и того же объекта…

А вот эпизод из работы над второй картиной трилогии. На съемках вдруг у авторов появилось беспокойство: а не делается ли скучным наш Максим? Не надоест ли зрителям его непогрешимость, безукоризненность его жизненного пути? Ну да, он взрослеет, умнеет, набирается опыта и умения, но других-то перемен в его характере нет. А что, если заставить его ошибиться в чем-то? Ну, конечно, потом он исправится и опять станет таким же убежденным большевиком. Разве не бывало так, что люди, преданные партии, колебались, а затем отрекались от своих заблуждений и снова продолжали верой и правдой служить идеалам рабочего класса? Так бывало в жизни, и для фильма такая ошибка очень бы пригодилась: драматургия его стала бы живее и увлекательнее, образ героя оказался бы сложнее, биография его развилась бы не так прямолинейно, а все это заставило бы зрителей с большим интересом и напряжением следить за судьбою Максима.

— Что вы думаете по этому поводу? — спросили меня режиссеры.

Для актера предложение было соблазнительным. Да, сейчас зрители спокойны за Максима, уверены, что он обязательно пойдет по правильному пути, не оступится, не отвлечется в сторону, не изменит своим идеалам, не покинет товарищей. А если мы заставим его ошибиться, аудитория будет постоянно настороже — как-то выйдет Максим из сложного положения? Не поколеблется ли и еще раз? Конечно, это выгодно для актера. Даст ему возможность разнообразнее показать изображаемого им человека.

Стало быть, да? Стало быть, надо скорее ответить: «Я за ошибку! Пускай парень сорвется разок, пускай!»

— Дайте мне подумать, — ответил я. — Дайте подумать… Что-то кажется мне не так это просто, как видится с первого взгляда…

На следующий день я твердо сказал:

— Нет! Не имеет права Максим на ошибку!.. Может быть, характер его и станет занимательнее, но ведь мы продолжаем показывать образ человека, которому зрители уже безусловно верят, и, если он поведет себя неправильно, недостойно — он кровно обидит своих друзей и единомышленников в зрительном зале, не оправдает их надежд, разобьет их веру в человека, в большевика… Максим олицетворяет у нас партию, и его ошибка будет ошибкой партии…

Режиссеры довольно улыбнулись и сказали:

— Мы рады, что вы думаете так же, как и мы. Мы не имеем права сбивать нашего героя с верного пути. Максим должен быть человеком цельным, положительным до глубины его существа и до конца его существования! Оставайтесь тем Максимом, каким вы были до сих пор и который верен правде жизни!

Так мы спасли нашего героя от ошибок. Так сохранили его честным, непреклонным, безраздельно преданным великому делу революции. И что же, вот прошло уже много лет с той поры, как родился он на свет, а великое множество зрителей, узнавших его и подружившихся с ним, видят в Максиме олицетворение большевистской честности, самоотверженности, преданности рабочему делу. Проходят годы, а он все остается героем нашего времени.

ПЕРЕД КИНОАППАРАТОМ

Шесть лет шла у нас работа над трилогией, и все эти годы я жил рядом со своим героем. Гулял, работал, пил, ел и спал — все вместе с Максимом. Если в какие-то дни не было съемок, так вспоминал предыдущие — что там удалось, что не вышло. Или надо было готовиться к следующему съемочному дню. Это и вовсе дело серьезное. Накануне съемки спал я беспокойно: голова была полна мыслями о завтрашней работе. Просыпался с тревожным чувством: «Что это нынче должно со мной случиться?.. Ах да, съемка!..» И уж как ни верчусь в кровати, сои не приходит. Надо вставать.

Подымаюсь — и сразу в ванную. Открываю кран до конца, чтобы вода сильнее шумела, и пробую голос — не хрипит ли? На съемке придется петь, а это для меня дело сложное — я ведь не певец. Вода хлещет в ванну, а я намылил лицо и распеваю. Вдруг слышу — стучат в дверь. «Ага, — думаю, — значит, голос в порядке».

После завтрака беру сценарий, запираюсь в своей комнате и принимаюсь готовиться к съемке.

Сначала припоминаю все, что делает Максим с первого своего появления в картине до начала сцены, которую собираемся сегодня снимать. Это для того, чтобы правильно определить самочувствие и поведение его в нынешнем эпизоде. Ведь сложенные все вместе сцены фильма должны создать впечатление непрерывно текущей жизни. Для этого одно душевное состояние героя должно логически, закономерно подготавливать следующие.

Нынешняя сцена происходит ночью, и я старательно и подробно сочиняю весь предыдущий день Максима. Мысленно прослеживаю все его поступки за истекший день, все удачи и неудачи, заботы и радости — ведь это же должно сказаться на его нынешнем настроении.

Потом начинаю разбирать эпизод, который мы будем снимать сегодня. Стараюсь точнее представить себе, как Максим поведет себя нынче ночью. Наконец, несколько раз повторяю, твердо ли помню текст, что произносит мой герой…

А теперь надо пойти погулять, подышать свежим воздухом. На съемку я должен явиться бодрым, веселым, чтобы работа шла легко и быстро. Одно из любимейших моих мест в Ленинграде — Летний сад. Вот туда и направляюсь. Прогуливаюсь, а сам все думаю о предстоящей съемке: надо бы примериться, попробовать, как я буду выполнять то, что придумал у себя за столом.

Перешел я с центральной аллеи на боковую, здесь народу меньше. Огляделся — никто на меня не смотрит! И тут же попробовал стать Максимом. Кепка съехала у меня на затылок, пальто нараспашку. Вместо медленной, ленивой походки у меня теперь быстрый, решительный шаг. Будто бы я тороплюсь в Смольный, за указаниями к товарищу Ленину. Время-то горячее, совсем недавно революция совершилась…

Таким скорым шагом дохожу я до конца аллеи и поворачиваю обратно. На этот раз я уж будто бы возвращаюсь из Смольного, иду в Государственный банк — меня назначили туда комиссаром. Иду медленно, думаю о новой своей работе. Соображаю, как вести себя в банке, как держаться, как разговаривать с чиновниками…

Фантазия моя работает вовсю, помогает мне вообразить аллею сада то городской улицей, то комнатами Смольного. Вижу издали киоск с газированной водой и говорю себе: «Ага! Вот он Государственный банк!»

Подхожу к киоску решительным шагом.

— А ну, — командую, — налейте стакан воды без сиропа!

Смотрю я на продавца и выдумываю: «Ага, это директор банка. Мне ведь надо отстранить его от должности и отобрать у него ключи от сейфов!..»

Продавец глядит на меня и улыбается и, наверное, думает про себя: «Ишь ты, герой какой — вон как разоряется».

Выпив залпом воду и напоследок грозно глянув на своего воображаемого противника, я удаляюсь в самую глубь сада, сажусь на скамейку и стараюсь представить, что сижу в своем кабинете, на новом месте своей работы. Я закрываю глаза и уговариваю себя, что уже наступила ночь. Мне ничего не мешает, и я переношусь в другой мир, в другое время, в иную обстановку… Облокачиваюсь на колени, и мне представляется, что я сижу в нетопленной комнате у постели своей больной жены Наташи. Она бредит, ей плохо. Чем помочь ей? Оставить все дела и сидеть рядом с нею?.. Не могу я этого сделать. Мне поручено большое, нужное всему народу дело, а я брошу его, оставлю?.. Мне надо сейчас же идти выполнять свои обязанности!..

Долго я так сижу один, выдумываю и переживаю разные обстоятельства из жизни Максима…

— Батюшки! Уже три часа, пора домой!

Встаю со скамейки и спешу к выходу. Солнце светит, сад сегодня особенно красивый и нарядный. Шепчу про себя: «Хорошо как кругом, весело…»

Мне и в самом деле становится весело и хорошо.

Вот таким мне и нужно явиться на съемку. Быстро, чтобы не растерять по дороге этого душевного состояния, бегу домой. На тротуаре пробираюсь через толпу прохожих, меня толкают, а я улыбаюсь. Улицу добросовестно перехожу на перекрестке, чтобы не огорчить милиционера.

В четыре часа у моей двери раздается долгий звонок. Это за мной. Пора на студию. Беру пальто, кепку и выхожу на улицу.

Мы едем долго, через весь город, мимо прекрасных архитектурных пейзажей великого города, мимо ярких афиш и щитов рекламы. Но я не обращаю на них внимания, я уже опять стараюсь представить себе ноябрьские дни девятьсот семнадцатого года.

На студии сразу прохожу в свою комнату. Костюмер уже приготовил мне костюм для съемки — сапоги, косоворотку, пиджак.

Переодевшись, направляюсь в гримерную. Собственно, мне здесь делать нечего. Ни бороды, ни усов приклеивать не надо, морщин на лице пока не заметно, так что замазывать нечего. Вот только нос попудрить, чтобы не блестел. Гример проводит пуховкой по моей физиономии: «Хорош!..»

До начала работы остается еще полчаса, а в павильоне уже много народу: идет подготовка к съемке. Сбоку от входа пожарный в медной каске проверяет огнетушитель, смотрит, в порядке ли пожарный рукав. Потом берет ведра с песком и несет их к декорации…

Посреди павильона выстроен кабинет управляющего государственным банком, в котором теперь работает Максим. Я пробую взглянуть в него, чтобы узнать, как он обставлен. Хочу пролезть сквозь дыру в стене, да не тут-то было. Этот проем тесно заставлен прожекторами. Около них возятся осветители: протирают зеркала рефлекторов, вставляют тонкие стерженьки из угля, те, что дают яркое белое пламя, когда через них пропускают электрический ток.

От каждого прожектора отходит длинный серый кабель. Сколько их здесь! Они то собираются в большие клубки, то, извиваясь и переплетаясь между собою, разбегаются по полу в разных направлениях, как будто кто-то опрокинул кастрюлю с громадными макаронами. Я все время цепляюсь за них ногами, спотыкаюсь. Наконец, окончательно запутавшись, лечу головой вперед между прожекторами и попадаю прямо в объятия к кинооператору. Он досадливо ворчит на меня:

— Да отстань ты, пожалуйста! Дай свет поставить…

Работа у него сейчас напряженная, он ищет освещение декорации. По его указаниям осветители то поднимают штативы прожектора, то опускают их, передвигают с места на место, подыскивая нужное направление света, то приближают к стенам кабинета, то отодвигают от них… А оператор все недоволен, все гоняет и гоняет прожектора по павильону.

Вот мимо меня бутафор тащит кресло к письменному столу. Ему надо меблировать всю комнату по эскизам и указаниям художника картины. Стол уже стоит на месте, а в стороне сдвинуты еще два — видно, не подошли, не понравились автору этого интерьера. Вон он ходит по кабинету и придирчивым взором разглядывает, как расставлены стулья, как развешаны по стенам картины, какие занавеси драпируют окна. Он разбрасывает по столу книги и бумаги. Любуется старомодным телефоном — теперь такого уже не встретишь. Зовет бутафора:

— Сергей Иванович! Поменяйте-ка чернильный прибор… Этот бедноват. Сюда надо побогаче. Чтобы была мраморная доска, бронза!

Бутафор бежит к себе на склад, а я отступаю в сторону, чтобы дать ему дорогу и наталкиваюсь ка киноаппарат.

У актера с киноаппаратом сложные отношения. Аппарат без снисхождения показывает на экране актерские ошибки и промахи, но он же фиксирует на пленке актерское искусство. И он же на съемке заменяет актеру аудиторию зрительного зала.

Ну, правда, перед живыми зрителями играть гораздо легче. Зрители помогают актеру в его творчестве. Они сочувствуют ему в драматических положениях, веселятся в комедийных сценах. Их реакции говорят актеру, что зрители увлечены действием, что они заодно с ним во всех его жизненных обстоятельствах. Актер слышит одобрение публики, и оно добавляет ему силы, даже вроде бы обостряет его способности. А в кино зрители приходят тогда, когда труд кинематографистов уже окончен и восприятие аудитории ничем не может исправить его. А как часто хочется актеру, чтобы зрители помогли ему на съемке своим смехом или вниманием. Нет, здесь только воображение актера говорит ему, что там, за блестящей линзой объектива, ждут толпы будущих его зрителей, чье сочувствие и одобрение должен он заслужить…

А вот сейчас, перед началом работы, два помощника оператора заботливо готовят камеру к съемке: прилежно чистят и протирают ее линзы, смазывают механизм, заряжают кассету с пленкой…

Прямо не знаешь, куда и пристроиться. Там вон, за спиной у меня, расположились звуковики со своей аппаратурой и микрофоном, готовясь записывать мой голос…

А впрочем, уже пять часов! Вся съемочная бригада собралась. Режиссеры и оператор примериваются, с какого места им снимать первый кадр, чтобы объектив увидел сразу и стену кабинета, и письменный стол с телефоном, и Максима, сидящего за столом.

— Пожалуй, отсюда… — Оператор постукивает ногой по паркету.

Его помощники подхватывают треножник, на котором укреплен аппарат, и подтаскивают его туда, где стоит их шеф. Острые концы штатива вонзаются в пол, аппарат выравнивают, подходит режиссер и долго смотрит в видоискатель:

— Нет, нехорошо. Стол не виден. Актер будет сидеть, как на облаках!

Аппарат отодвигают назад.

— Нет, не то!

Помощники переставляют свою тяжелую машину вправо, потом влево. Оператор и режиссеры по очереди смотрят в объектив. Композиция им не нравится.

Оператор кричит:

— Максим, где Максим?

Я откликаюсь.

— Слушай, Борис, раз уж ты Максим, так садись на его место.

Я усаживаюсь в кресло.

— Ближе к столу!

Я придвигаюсь.

— А если подальше от стола?

Я отодвигаюсь.

— Нет, не так… Постой-ка!.. Попробуем отодвинуть стол.

Вместе со столом я переезжаю в глубину комнаты. Через пять минут возвращаюсь обратно. Стол, Максим и аппарат путешествуют по всему кабинету. Наконец, мы разместились.

— Давайте ставить свет на актера! — Андрей Москвин оглядывает грозную батарею прожекторов и кричит осветителям, устроившимся на висячих мостиках у меня над головой:

— Эй, небожители! Дайте ему по макушке!

С треском загораются осветительные приборы, и через минуту я чувствую, как мне начинает припекать затылок. Затем освещают мое лицо снизу. Потом сбоку высвечивают мой костюм. Прожектора то зажигают, то гасят, то снова двигают с места на место.

Время идет. Жарко, как в летний полдень на солнцепеке. Но скрыться некуда. Гример то и дело марлей промокает пот, выступающий на моем лице.

— Свет стоит, — заявляет оператор. — Звуковики, давайте микрофон!

Штатив с микрофоном ставят рядом со мною.

— Куда?.. Куда вы его притащили? Он целиком виден в объективе! — кричит ассистент оператора.

С микрофоном повторяется та же история, что с киноаппаратом и прожекторами. Его таскают с места на место. Когда его положение устраивает звуковиков, негодуют операторы: он виден в аппарате. Когда же он не попадает в объектив, он стоит слишком далеко от актера и поэтому будет плохо записывать его голос.

А актер все терпит: и жару, и езду по декорации, и споры из-за микрофона. Он все терпит и думает только об одном: как бы не растерять на этом силы, как бы сохранить то хорошее настроение, которое он принес с собою… Но, наконец, и установка микрофона закончена. Можно репетировать!

Режиссеры и я остаемся одни у письменного стола.

Как на примерке у портного заказчик оглядывает себя, пробует, не жмет ли где новая одежда, нет ли на ней морщин, складок, так и актер на репетиции «примеряет» того человека, которого он будет изображать. Актеру нужно «надеть» на себя руки, ноги, мысли и переживания, судьбу своего героя. Нужно начать жить его жизнью. Не сразу это удается.

Мы начинаем работать. Вспоминаем, как Максим провел этот день. Где он был, что с ним произошло до того часа, когда, усталый, обеспокоенный болезнью жены и заботами новой работы, он ночью приходит в свой кабинет.

Тут помогает моя прогулка по Летнему саду. Я припоминаю ее, и мне легче представить себе день моего героя.

— Попробуйте сыграть нынешнюю сцену, — через некоторое время предлагает один из режиссеров.

Я пробую сосредоточиться. Стараюсь, чтобы собственные мысли не отвлекали меня. Только заботы и раздумья Максима должны теперь занимать мое внимание. Как сосредоточивается доктор, выслушивая больного, так и я прислушиваюсь к Максиму, который поселился во мне. Задумываюсь о Наташе и вдруг спохватываюсь: «Ведь она же больна! Лежит одна в холодной комнате!..»

Я представляю, как сидел у ее кровати, и во мне просыпается беспокойство за ее здоровье. Хватаю телефонную трубку и стараюсь вообразить, что действительно слышу голос человека, говорящего со мною. Он будто бы успокаивает меня: «Не волнуйся, друг, ей стало лучше…»

— Спасибо тебе! — отвечаю я в молчащую трубку.

Вроде бы мне становится легче. Я принимаюсь мурлыкать какую-то песенку… Ну что ж, как оно и следует по сценарию, теперь надо позаниматься — почитать толстые ученые книги, лежащие на столе. Что там английские экономисты пишут насчет финансов? И я начинаю листать разложенные передо мною фолианты…

Нет, это только на бумаге репетиция идет так гладко и так быстро. На самом-то деле все происходит и медленнее и труднее. В начале мне никак не удается сосредоточиться. То мешают прожектора, которые заглядывают прямо в лицо, то назойливо лезет в глаза киноаппарат, то вдруг я невольно начинаю следить за работниками съемочной группы, которые со скучающим видом ожидают окончания репетиции.

Вот кто-то прошел мимо нас на цыпочках, стараясь не шуметь. Я думаю: «Какой милый человек, не хочет нам мешать».

А ведь он уже помешал, отвлек мысли в сторону.

Репетирую плохо. На исполнение роли идет только половина моих сил и возможностей, так как внимание все время раздваивается. Звоню я, скажем, по телефону, а не слышу воображаемых ответов воображаемого собеседника. Делаю вид, что читаю книгу, а на самом деле не вижу в ней ни одного слова. И если бы заснять эту репетицию, зрители увидели бы на экране не рабочего-большевика Максима, а актера, который невыразительно произносит заученный текст роли.

Но рядом со мною сидят режиссеры. Они видят, что снимать меня еще рано. Они помогают мне работать: подмечают каждую ошибку, не пропускают ни одной фальшивой нотки в репликах. То и дело останавливают меня, указывают, где я живу врозь со своим Максимом, где неудачно передаю его душевное состояние. И мы повторяем и повторяем сцену, то по кускам, то всю целиком.

— Вот вы сейчас справлялись о здоровье Наташи, а видно, что оно вас не беспокоит… А как бы вы говорили, если бы заболел кто из ваших близких?

Я играю сцену еще раз. Задаю свой вопрос по-иному, спрашиваю о Наташе, а боюсь услышать дурные вести.

Режиссеры внимательно следят за моей работой, то ободряя, то критикуя меня. А я все больше начинаю походить на Максима, все ближе становятся мне его желания.

Наконец, один из режиссеров оборачивается к оператору:

— Давайте снимать! Давайте скорее!..

Но снимем мы этот эпизод еще не скоро. Перед съемкой нужно проверить свет и посмотреть — не сдвинулся ли актер со своего места. Нужно опять послушать, как работает микрофон.

А пока идет эта проверка, я уже снова расстался с Максимом. Опять рассеялось внимание посторонними разговорами и возней.

— Давайте снимать! — говорит оператор.

— Нет, подожди! — останавливаю его я. — Мне нужно еще раз прорепетировать.

Мы с режиссерами повторяем всю сцену. Потом операторы проверяют свой аппарат и приборы… Ну, кажется, все в порядке.

— Тишина!.. Съемка!..

Двери павильона закрываются наглухо. По всем коридорам киностудии загораются красные сигналы: «Тишина! Съемка!»

— Весь свет! — командует оператор.

Потрескивая, загораются прожектора.

Между актером и киноаппаратом становится монтажница с дощечкой, на которой обозначен номер снимаемого кадра.

— Приготовились! — громко говорит режиссер. — Моторы!..

Слышится гудок из аппаратной звукозаписи, там приняли команду.

— Есть мотор! — тихо отвечает помощник оператора.

Монтажница хлопает своей планкой и отскакивает в сторону.

И вот я остался один на один с киноаппаратом.

Впрочем, это уже не я — это управляющий Государственным банком товарищ Максим работает ночью в своем кабинете…

Я почти не умею играть на бильярде, а во второй серии трилогии Максиму надо было обыграть заводского конторщика, гордо именовавшего себя «королем санкт-петербургского бильярда».

И Максим и его противник должны были показать на экране первоклассную бильярдную технику. А откуда ее взять?! «Короля», как вы, вероятно, помните, изображал Михаил Иванович Жаров. Я думаю, он не обидится, если я скажу, что ему, как и мне, было далеко до хорошего игрока на бильярде. Режиссеры посмотрели наше пробное состязание и пришли в уныние: очень уж неприглядная получалась картина.

Но до начала съемок оставалось еще несколько дней, к нам приставили опытного учителя-маркера, и мы усердно принялись за учение. Утром, как прилежные ученики, являлись мы в свою школу — на киностудию, в ателье, где стоял специально для нас привезенный бильярдный стол. Тихо усаживались у стены и терпеливо ждали появления своего педагога. Он прибывал с опозданием на несколько минут, напомаженный, прифранченный, в накрахмаленной рубашке, в лаковых ботинках. В руках нес длинный футляр, в котором хранился его личный кий.

Жорж Гаев, так звали нашего учителя, снисходительно кивал нам головой, вынимал из кармана ключ, отпирал большущий замок, которым запирался хрупкий футляр, осторожно вынимал старенький, но, видимо, любимый им кий, натирал его конец ярко-зеленым мелком, и урок начинался.

Мы с Михаилом Ивановичем тоже брались за кии и принимались старательно гонять шары по столу. Но в наших действиях было больше азарта, чем таланта и умения. Жоржу вскоре надоедали наши упражнения, да и заметив, что вокруг нас собиралась толпа наблюдателей, наш педагог прекращал обучение и принимался демонстрировать свое высокое искусство.

Ах, как он играл! Это был подлинный мастер, художник! Он устраивал настоящие представления восхищенной публике. Шары, такие неуклюжие у нас, у Гаева бегали как дрессированные, падали точно и аккуратно именно в те лузы, куда он их направлял. Жорж то играл правой рукой, то перехватывал кий в левую руку, то ставил себе на голову стакан с чаем и в таком положении продолжал все так же точно укладывать шары.

Мы, ученики, восхищались его искусством не меньше, чем остальные зрители, но умение-то наше нисколько от этого не возрастало.

Прошло несколько дней, накануне съемки режиссеры устроили проверку наших достижений и… мы с треском провалились! От волнения я порвал сукно на столе, а мой партнер сломал кий. Расстроенные, огорченные, стояли мы у бильярда, ожидая, что эффектная сцена игры будет заменена какой-нибудь другой, менее выигрышной для актеров. Но один из режиссеров обернулся к кинооператору и спокойно сказал: «Ну что же, как-нибудь выйдем из этого положения».

Как вы знаете, сцена была спасена. Помогло умение кинематографа вершить чудеса. В костюме моего героя, с кием в руках оператор поставил меня у бильярдного стола напротив киноаппарата.

— Начали! — скомандовал режиссер.

Аппарат начал снимать, а я с видом завзятого игрока прицелился и смело ударил по шарам. Результат был плачевный: шары стали бесцельно носиться по столу, ударяться о борта, стукаться один о другой, разбегаться в стороны, но ни один не упал в лузу.

Затем съемку остановили, шары собрали и поставили в исходное положение. Киноаппарат расположили позади меня. Я снял костюм Максима, отдал его Жоржу. Жорж переоделся и занял мое место.

Снова скомандовал режиссер: «Начали!»

Опять заработал киноаппарат, только теперь он уже снимал со спины Жоржа, который мастерски бил по шарам, а они шли точно туда, куда и следовало.

Так мы сыграли эту сцену два раза. Один раз я был Максимом, другой раз Максимом был Жорж.

Таким же манером снималась и игра «короля санкт-петербургского бильярда», только в этом случае Жорж переодевался уже в костюм Жарова.

Наконец сцена снята. Режиссеры получили все ее дубли, вооружились ножницами и принялись ее резать. Рассматривая пленку кадрик за кадриком, они отыскивали те, на которых было видно, как я размахиваюсь кием и ударяю по шарам и… в этом месте ножницы щелкали — раз! Кинолента разрезалась на две части, одна оставалась в руках у «хирурга», а другая, ненужная, летела в корзину под столом. Все куски моей пленки укорачивались, но и пленку Жоржа тоже подрезали, в ней выбрасывались те кадрики, где Гаев прицеливается и ударяет, а оставались те кадры, в которых шары катятся по столу от удара и попадают в назначенные лузы.

Затем ножницы были отложены в сторону, и режиссеры принялись клеить. К моей пленке, где не было конца, они приклеивали пленку Жоржа, на которой не было начала.

И вот склеенную таким образом сцену мы смотрим на экране и видим чудо — оказывается, Максим превосходно играет теперь на бильярде. Шары падают в лузы после каждого удара, вызывая удивление не только зрителей, но и самих актеров. И никому и в голову не приходило, что нашим искусством мы обязаны не своему опыту и таланту, а режиссерским ножницам. Все верили, что и Михаил Иванович и я — замечательные бильярдисты.

Как-то вскоре после выхода фильма на экран, я мимоходом заглянул в один бильярдный зал. Два игрока серьезно и старательно разыгрывали партию, а группа болельщиков внимательно следила за ними.

Вдруг кто-то громко сказал: «Смотрите, Максим!»

Игра тут же прекратилась. Мне сразу же протянули несколько киев:

— Пожалуйста, покажите хоть парочку своих ударов!..

Что было делать? Признаться, что я не умею играть, значило бы глубоко разочаровать своих «почитателей». Я не мог на это пойти.

— Спасибо!.. Спасибо!.. — ответил я. — Как-нибудь в другой раз. Не повезло мне нынче: вывихнул палец!

Я помахал в воздухе здоровой рукой, сунул ее в карман пиджака и торопливо вышел из бильярдной…

Долго трудились мы над трилогией, но долгожителем стал и наш Максим. Много завелось у него знакомых, друзей, приверженцев. По душе пришелся он людям, и готовы были они с ним встречаться, да и не однажды. А добрые отношения к Максиму часто переносили и на меня. Так что и я стал знаком со многими людьми и, что греха таить, стал помаленьку нос задирать — дескать, какой я хороший и какой известный. И в это самое время моего расцвета случилось со мной происшествие, которого до сей поры забыть не могу.

Было это за границей, в Париже. Общество друзей Советского Союза организовало в громадном зале «Плейель» вечер советской кинематографии. Зрители, сверху донизу заполнившие театр, горячо принимали кинокартины. В зале то и дело слышались аплодисменты, которые к концу вечера перешли в бурную овацию в честь деятелей нашего кино, присутствовавших на представлении.

Люди поднялись со своих мест и плотным кольцом окружили нас. Собралась толпа в несколько сотен человек. Оказалось, что здесь знают многие наши фильмы и помнят их героев, помнят и молодого питерского парня Максима.

Нам горячо пожимали руки, дружески улыбались, приветливо похлопывали по спине, старались втолковать что-то на незнакомом языке. Кто-то сунул одному из нас клочок бумаги и попросил расписаться на нем. С этого и пошло:

— Автограф… Автограф!..

Мы принялись за работу. Ни фотографий, ни визитных карточек у нас не было, и ставили мы свои подписи на том, что нам подсовывали под руку. Я расписывался на программах, в записных книжках, на коробках сигарет, даже на кредитных билетах…

В ручке кончились чернила, мне сунули карандаш, и я продолжал трудиться. Рука устала, онемела, карандаш несколько раз ломался, а все новые и новые просьбы раздавались со всех сторон:

— Пожалуйста!.. Максим!.. Пожалуйста!..

И снова надо было писать и писать.

Жалуюсь я теперь только для виду: все это было очень приятно, это был настоящий, большой успех.

С ощущением этого успеха я и проснулся на следующий день. И осенняя погода показалась мне маем, и мой костюм сидел сегодня на мне как-то очень складно, и утренний чай был вкуснее обычного.

Вдвоем с товарищем мы отправились гулять. Шли по пустынной в этот час улице, и казалось, что солнце светило ярче и дома были наряднее, чем всегда. Я весь был полон воспоминаний о вчерашнем вечере, но вдруг на этой тихой улочке кто-то громко и отчетливо прокричал:

— Максим!

Что такое? Кто бы это мог быть? Наверное, мне почудилось. Нет, нет, снова кто-то протяжно выкрикнул:

— Максим!..

Меня прямо как жаром обдало. Да, вот это была слава! Далеко-далеко от Родины, в древнем великом городе Париже меня узнают и приветствуют. Было от чего загордиться! Будет теперь чем похвастаться! Подумать только, вятский мужичок из затерянного глухого городишка приехал в блестящий, нарядный и знаменитый город и пользуется здесь такой широкой популярностью!

Я как будто стал выше ростом, и осанка у меня стала внушительнее. Я взглянул на своего приятеля — он шел, делая вид, что не слышит приветствий в мою честь. «Ну что ж, даже и у хороших людей просыпается иногда зависть, — подумал я. — Что поделаешь!.. Но и он должен понять — я тут ни при чем, слава!»

Я обернулся. На другой стороне улицы стоял человек, махал шляпой и выкрикивал:

— Максим!.. Максим!..

Дольше игнорировать его настойчивые призывы было уже неловко, и, улыбаясь, ласково кивая головой, я направился к нему через дорогу, оставив своего недоумевающего товарища. Я шел и на ходу стаскивал перчатку, чтобы пожать руку новому поклоннику и поблагодарить его за добрую память о моем герое. Я был от него уже на расстоянии пяти-шести шагов, как вдруг, разъединив нас, сзади бесшумно подкатил автомобиль, дверца его открылась, француз, «приветствовавший» меня, надел шляпу, нырнул в машину, и она медленно тронулась, увозя моего «почитателя».

Я растерянно смотрел вслед удалявшемуся автомобилю и механически читал слово «такси», черневшее на маленькой дощечке за задним стеклом кузова.

— Такси… такси… — бессмысленно повторял я, и вдруг я понял: конечно, такси!

Этот человек все время подзывал такси, а я в упоении от вчерашнего успеха вообразил, что он выкликает имя «Максим», я решил, что с минувшего вечера весь Париж только и думал, что обо мне.

А такси уже завернуло за угол и исчезло…

Свидетелями моего посрамления были только два человека — мой товарищ, который делал вид, что ничего не понял, и я сам. Но долго-долго не мог я простить себе этот случай и, вспоминая его, так ясно представлял всю смехотворность моего упоения славой в тот миг, когда незнакомый парижанин, не обращая на меня внимания, садился в такси. И всякий раз, даже наедине с самим собою, я краснел от стыда…

Как же закружилась у меня голова в тот вечер! Я даже не мог сообразить, что горячий прием зрителей в кинотеатре значил не то, что это я, такой удивительный артист, превосходно сыграл свою роль в фильме, а то, что я показал на экране прекрасного советского человека. К нему-то и обращались восторги зрителей. Ему, представителю советского народа, благодарные французы выражали свои искренние симпатии. А я принял их на свой счет!..

Затянулся рассказ о моем герое. Да что скрывать — очень уж много связано у меня с ним, и как бы там ни было, а трилогия оказалась главным делом моей жизни.

ПЯТЬ МИНУТ ТЕАТРА

Много часов просидел я в креслах театров. Сколько было пережито вместе с актерами! Целые толпы характеров и образов прошли передо мною, Я плакал и смеялся. Я негодовал и скучал. Я поражался пышности и блеску представлений, восхищался тонкостью и мастерством актерской игры, трактовке пьесы и оригинальности режиссерских мизансцен. Меня покоряла глубина раскрытия идеи пьесы и образов.

Но бывало, что на меня со сцены лезла серая вата скуки. Задыхаясь, я зевал до боли в челюстях, вертелся на скрипящем стуле, обижался за театральное искусство и бежал с середины спектакля, торопясь выскочить из коридоров и вестибюля на дождь, на мороз, на свежий ветер.

И от всего виденного оставались у меня в памяти лишь туманные пятна, какие-то смутные ощущения, неясные контуры каких-то серых произведений.

Но пять минут, пять минут великого театра, великого искусства огромных художников сияют передо мною не затемняясь и будут помниться до конца моей сознательной жизни.

Юношей, проездом из провинции, я попал в Петербург. И меня повели в Эрмитаж. Я был поражен и почти подавлен громадностью и богатством музея. С ощущением собственной малости и уважением к гениям человечества шел я через залы Египта и Греции. Раскрыв рот, глядел на громадные полотна фламандцев и венецианцев. И вдруг — как будто меня кто-то схватил за плечи. На золоченом щите передо мной висела небольшая картина — мать с младенцем на руках. Волны нежности струились от тихого голубого пейзажа через открытые окна. Целое облако нежности, окутывая эти два существа на картине, охватило и меня и закрыло с ног до головы. Воспоминания об этих минутах не покидали меня долгие годы, они живы во мне и сейчас. Приехав в Петроград уже взрослым человеком, я пошел в Эрмитаж и прежде всего отыскал картину великого итальянца.

Вот так же нисколько не затуманило мне время и те пять минут театра, о которых хочу рассказать.

Владимир Николаевич Давыдов играл городничего в бывшем Александринском театре. Было это лет за пять до его кончины. Уже видно было, что он стар. Двигался медленно, говорил иногда невнятно. Всю жизнь он был полным человеком, а к старости стал вроде бы сморщиваться. Сил, видно, стало у него уже немного, и костюм сидел на нем мешковато, а большие ботфорты шлепали по худым ногам, и было похоже, что он не сам их надел, а его вставили в них костюмеры. Физическая слабость, очевидно, гасила и душевную его энергию и былую яркость творчества. Больно было видеть угасание замечательного художника.

А спектакль шел и шел. На сцене одни события сменяли другие, и, наконец, дряхлеющий волк — городничий обошел-таки мальчишку-ревизора и завлек в свой дом.

Еще раз напустив на всех страху, подвыпивший Хлестаков дал увести себя спать. Городничий, распустив всех чиновников и домашних, остался один. Тихонько, на носках, принес он стул, огляделся и, наконец, с облегчением, чувствуя, что дело сделано неплохо и теперь как будто бы все в порядке, опустился на стул сторожить сон ревизора. Вздохнув с облегчением, вытащил из кармана платок, чтобы вытереть лицо, и вдруг вес его спокойствие пошло прахом: на одном углу большого красного платка был завязан узелок. Увидев его, он, городничий, видно, снова покрылся потом. Что это? Что это значит? Что он позабыл сделать?..

Пустяки, это какое-то поручение жены!.. Или позабыл он что-то приказать чиновникам?.. Ох, батюшки, это касается приезжего начальства!..

Невыносимо смешна была его растерянность, но а то же время головы зрителей невольно поворачивались вместе с его головою, чтобы здесь, на сцене, найти разгадку этого узелка, вспомнить, когда и для чего он был завязан… Все напрасно… И глядя, как на лице у растерявшегося городничего догадка заменяется страхом, страх сменяется отчаянием и затем новым прозрением мысли, зал снова и снова принимался хохотать, пока, наконец, закрывшийся занавес не утихомирил общего возбуждения…

Моисси на гастролях у нас в Ленинграде играл Гамлета — я был покорен необыкновенной пластичностью этого актера, выразительностью его голоса, удивительной свободой его сценической жизни. Я был покорен его актерским мастерством, но все же я был наблюдателем, а не соратником его героя. Я следил, как талантливый мастер пользует свой опыт, свое умение. А мне было этого мало: я ждал большего — полного единения зрительного зала со сценой, аудитории с героем спектакля.

Я уже решил, что она и не придет, та минута потрясения, ради которой мы ходим в театр, которую ждем как праздника, правда, она так же и редка, как большие праздники, но она и есть высочайшее его выражение. Однако она явилась, эта минута счастья, наслаждения искусством великого художника, минута, когда даже сценическое горе доставляет нам щемящую душу радость…

Маленький, бледный Гамлет, заколов Полония, стоит перед матерью и, кланяясь ей, произносит:

— Gu-ute Nacht, Mutter!..

Казалось, что ты пьешь отраву этих слов, полных издевательства над королем, презрения к матери и радости начавшего мстить Гамлета. В словах он как будто бы заносил руку для удара:

— Gu-ute, — растягивал он фразу и резко ударял: — Nacht… Mutter!

Таким в эту ночь я и видел его во сне, кланяющимся и торжествующим:

— Gu-ute Nacht, Mutter!..

Я смотрел спектакль «Привидения» Ибсена. В главной роли тот же Моисси. Актер, который в каждой пьесе играл один и тот же образ — самого себя. И с полным правом и основанием, потому что все, что он показывал и рассказывал о себе в спектаклях, было всегда умно, глубоко и человечно. Кроме того, это всегда было облечено в форму точную и блестящую. Актер одного образа, он и Освальда играл, как Гамлета. Та же обреченность, то же чередование решительности и пассивности, взлетов и уныния.

Но вот на сцене что-то случилось. Еще один удар болезни! Актер не вскрикнул, не застонал, но вдруг его Освальд потерял способность управлять своими движениями. Его путь по комнате странно изгибается, он прикасается к круглому столу и начинает бессмысленно кружить вокруг него, не в силах оторваться и прекратить свое кружение. Потом он начинает постепенно деревенеть. Его усаживают в кресло.

Восходит солнце. Он видит его почти остекленевшими глазами и, с трудом ворочая языком, тупо бормочет:

— Sonne… Sonne…

Но вот угасает и этот проблеск жизни, и мы в последний раз слышим косноязычное «Соне…».

По-моему, это был высочайший взлет артистического умения.

Об Орленеве я слышал много рассказов людей, видевших его в самой глухой провинции. Он забирался в забытые уголки России и играл чуть ли не в амбарах. Актер громадного обаяния и подкупающей простоты, он заставлял зрителей рыдать над своим царем Федором и неудержимо смеяться над мальчишкой-сапожником из пустенького водевиля.

Видел я Орленева уже в конце его жизни, в той же ибсеновской пьесе. Толстеющий человек с брюшком, на высоких каблуках, в бархатной куртке, с длинной фарфоровой трубкой в руке. И в первые минуты я был разочарован: по сцене ходил благополучный немецкий бюргер.

Но постепенно, сцена за сценой, актер начал покорять, опутывать меня своим обаянием. Он стал меняться на моих глазах, я уже перестал видеть его полноту, забыл о его маленьком росте и высоких каблуках. Вместо упитанного мещанина передо мною был человек, одержимый смертельным недугом, мечущийся в поисках средства избежать роковой обреченности, отогнать страшные видения будущего.

Поначалу в тихом деревенском домике своей матери он как будто бы нашел успокоение в размеренной жизни рядом с близкими ему, ласковыми людьми. В нем пробудилась надежда уйти от грозной предопределенности своего недуга. Он даже осмелился мечтать о будущей жизни…

Но — я не помню, как это случилось, как произошла эта катастрофа, — сразу все пошло прахом. И разлетелся с такой осторожностью сложенный карточный домик иллюзий. Освальд очутился вновь перед лицом неумолимой своей судьбы. Одинокий, шагает он в трех стенах комнаты, и за каждым стулом возникают перед ним видения его болезни. И тогда в зрительный зал вошла та особенная тишина, когда кажется, что все покинули свои места, чтобы незримо и неслышно сопутствовать актеру. Минута теснейшего единения со сценой, когда каждое движение мысли и чувства актера передается зрителям, а до актера доносятся самые тонкие интонации зрительских восприятий и ощущений.

В полной тишине Орленев подошел к окну, взглянул куда-то вдаль, ничего не видя. Прикоснулся пальцами к стеклу и несколько раз тихо постучал по нему, каждым ударом заставляя сильнее и сильнее сжиматься горло у глядящих на него. И так же тихо-тихо он вздохнул: «Хм-м…»

Дальше я ничего не увидел: я плакал…

Долго, долго хранилось у меня ко МХАТу чувство сыновьей почтительности, как к воспитателю, наставнику нашего театрального искусства, взрастившему целую семью театров и питавшему своим творческим методом массы учеников и последователей. Да и сами стены театра, которые были свидетелями великих праздников искусства, видели крупнейших художников нашего века, уже заранее располагали меня к мхатовским спектаклям.

И много раз ходил я радоваться и учиться на «Горячее сердце», на «Дни Турбиных». Но случалось и так, что, несмотря на мою предрасположенность, сам спектакль меня расхолаживал, и я принимался спорить в душе и с «Мертвыми душами» и с «Пиквикским клубом». А бывало, что я отрекался от всякого родства с системой и уходил домой раздраженный.

В один из приездов в Москву я смотрел во МХАТе спектакль по повести М. Горького «В людях». Теперь я уже не помню ни начала, ни конца спектакля, помню только одну сцену в пекарне. Актеры выносили на сцену настоящее тесто, тут же, на наших глазах, лепили из него плюшки, бублики, калачи. Все это было достоверно, натуралистично, по-пекарски профессионально. Но смотреть подобное на сцене скоро становилось скучно (в конце концов для этого не надо ходить в театр, можно просто заглянуть в окно пекарни). Ощущение скуки продолжалось до тех пор, пока на сцену не вышел М. М. Тарханов.

И вдруг в этом дотошном спектакле, где актеры лепили и пекли ненужные и неинтересные зрителям булки, — вдруг все засверкало, обрело смысл и интерес. Во всей силе и блеске открылось великое искусство театра.

Из-за фанерной, но похожей на всамделишную двери выполз бледный, рыхлый, женоподобный, скептического вида человек в белом балахоне и взгромоздился на ларь с мукою. Человек пил водку и с ужимками разбалованного шестилетнего ребенка странно и цинично стал пререкаться с самим богом и рассуждать о подлости человеческого бытия.

Полная опустошенность и отсутствие всякой морали ужасало. Тянуло просто уничтожить эту гадину. И в то же время я ловил себя на том, что смеюсь, смеюсь над этим чудищем, представляемым мне обаятельнейшим актером. Я видел один из самых ярких характеров. Я верил в реальность этого человека, хотя и помнил, что я в театре. Он волновал меня до крайности, и я унес с собою желание быть настоящим человеком. И это желание вложил в меня театр. Я в душе благодарил Тарханова и за это и за то, что он показал мне прекраснейший театр.

Вот они, пять минут театра, о которых я всегда помню, вновь прошли передо мною. Снова я волновался, даже рассказывая о них. Они отобраны моими чувствами, и они держатся в памяти потому, что каждый из этих отрывков есть часть того идеального театра, о котором я мечтаю и которого хочу. Театра реалистического, принципиального и в решении смысла пьесы, и в нахождении сценических форм ее воплощения. Театра взволнованного и волнующего. Театра ярких и глубоких характеров. Театра большого актерского умения и таланта.

Боюсь, что получилось так: дескать, пока я был молод, тогда только и довелось мне увидеть замечательные спектакли и великих актеров. Нынче, стало быть, театр стал хуже и мельче, и среди актеров таланты пропали.

Совсем не так, просто нынешний театр он и живет сейчас: иди и смотри замечательные спектакли Большого драматического театра на Фонтанке.

Иди в театры, смотри и увидишь на сцене Стржельчика, Попову, Лебедева, Лаврова, Борисова, Ульянова, Фрейндлих…

Совсем, совсем еще жива в памяти удивительная, восхитительная игра Андровской в спектакле «Соло для часов с боем»…

БЕНЕФИС

Осенью 1938 года исполнилось двадцать лет комсомолу. По этому поводу в Большом театре был назначен торжественный концерт. Среди ленинградских актеров, вызванных в Москву для участия в этом представлении, был и я. К этому времени уже прошли на экранах первые две картины трилогии о Максиме, и вот именно в обличье этого своего героя я и должен был появиться перед зрительным залом.

Вечер был, да, верно, и остался, для зрителей и для участников памятным и волнующим. И те и другие съезжались сюда с разных концов страны. Многие впервые попали в знаменитый театр. И сама обстановка концерта, и событие, которое отмечалось, — все это было праздничным, радостным для всех, кто до отказа наполнил блестящий, нарядный зрительный зал и кто суетился и обмирал со страху за кулисами, в артистических комнатах, готовясь к своему выступлению.

У меня уже с самого утра душа надежно упряталась в пятки и слабо трепыхалась там, во весь день не показываясь наружу. Раза два до этого был я в Большом театре, но сидел где-то наверху, на каких-то там ярусах, а нынче мне, драматическому актеру, предстояло ходить по сцене, на которой выступали Шаляпин, Собинов и целая плеяда замечательных великих певцов. Нынче я в костюме рабочего парня, с гитарой в руках должен буду петь песенки про голубой шар и про очаровательные очи!..

Я топтался за тяжелыми темными падугами, огораживавшими сцену. Где-то там, за широкой оркестровой ямой, взрывался аплодисментами зрительный зал, затем снова замирал, слушая артистов. А они, закончив свой номер, возбужденные, довольные, проходили мимо меня, улыбаясь тому, что́ только что пережили там, на ярко освещенных подмостках. А я завидовал их самообладанию, их радости и мучился страхом, что меня просто не услышат, что оскорбятся тем, что нахальный парень смеет что-то пищать там, где звучали лучшие голоса мира!

Озабоченный конферансье кивнул мне головой:

— После Козловского — ваша очередь!

Еще того не легче! Петь сразу же после такого певца… Это явный провал. Стыда потом не оберешься. Подумать только — полез петь в Большом театре, когда голоса-то едва хватает на то, чтобы твое пение можно было услышать в обыкновенной комнате, и то при условии, что слушатели будут сидеть не шелохнувшись. Микрофонов тогда на сцене еще не ставили — обходились своими силами, без помощи техники.

А может быть, уйти мне со сцены, пока не поздно? Билет на обратную дорогу в Ленинград уже в кармане. Сяду в поезд и утром дома!

Я обернулся, как раз за спиной у меня стоял человек с серьезным лицом и строго глядел на меня. Подальше у выхода, стоял еще один товарищ.

«Да, — подумал я, — спросят, почему ухожу: плохо… Что же делать?.. А!.. Ну и что?.. Чего уж так унывать? Провалишься? Осрамишься? Ну, так это и будет твое последнее выступление… Слава богу, и сил еще довольно, и старость еще далеко, найдешь себе другую работу, другое занятие… Поживем!..»

Помощник режиссера шепнул за моим плечом:

— Выходите!

Я подхватил гитару, перебирая струны, шагнул из сумерек кулис на яркий день сцены и первое, что увидел — большую ложу, почти вплотную примыкавшую к порталу. А в ложе Сталин и другие руководители, которых сразу же узнал по портретам и газетным фотографиям. Все они дружно повернули головы в мою сторону.

Но мне было уже все равно. Я уставился туда, в громадное темное пространство зала, как будто бы в ночное осеннее небо, в котором где-то там, далеко-далеко, в районе Млечного Пути, что-то слабо мерцало и я был один на один с этим неохватным пространством, с космосом, со временем, с жизнью теперешней и жизнью прошедшей… И было очень тихо. Только слабо тренькали струны моей гитары.

И вдруг оттуда, из темноты и глубины, донесся до меня какой-то добрый вздох, какие-то слова, повторенные доброжелательными голосами, потом я услышал хлопки в ладоши… Тогда я запел и тут же почувствовал, что меня слышат и слушают и что мой голос доходит до самых дальних рядов и самых высоких ярусов…

Я удивился, потом обрадовался, затем понял, что дело не во мне, не в моем умении или таланте, а в том, что Максим стал знакомым и любимым многими-многими моими соотечественниками и что слушают и смотрят сейчас не на меня, а на молодого питерского рабочего, чья судьба, чья жизнь, чей неунывающий нрав стали знакомыми и близкими всем тем, кто сидит там, в зрительном зале театра…

Тревога и неуверенность пропали, и у меня уже хватило духу сказать туда, в темноту, теперь населенную моими доброжелателями: «Тогда вот еще одна песенка Максима — «Очаровательные очи»… И опять все прошло благополучно. Я опять запел в этом огромном зале, а сидевшие в нем люди то смеялись, то затихали… И когда после конца песни я снова выходил на сцену, то аплодисменты шумели и на галерке, и в партере, и в ложе, и громко повторялось имя Максима, от лица которого я только что выступал здесь.

Все было чудесно в этот вечер, и люди, которых я встречал, и разговоры с ними, и погода как будто бы по заказу — сухая, ясная.

После концерта мы, ленинградцы, уезжали домой. Поезд уходил в полночь, но уже за час до отхода многие пассажиры, оживленно беседуя, бродили по платформе.

«Красная стрела» — был тогда совсем особый, единственный в своем роде поезд, в котором большинство едущих людей были знакомы друг другу. Теперь уже не то, теперь отправление «Стрелы» проходит скромно, деловито. А до войны как бы передвижной клуб на колесах отбывал в поездку. Актеры, музыканты, писатели, ученые, военные деятели постоянно путешествовали из одного города в другой, и если не по общей работе, так по совместным переездам знали друг друга. Провожающие, любопытствующие, поклонники и поклонницы собирались на вокзале заранее, чтобы сказать напутственное слово, послушать, о чем говорят, поглядеть, как выглядят знаменитости разного рода. К отправлению «Стрелы» люди приходили как на гулянье. Веселая, говорливая толпа прогуливалась вдоль вагонов. Остающиеся и отбывающие раскланивались во все стороны, переговаривались, разглядывали одни других. Обсуждали последние новости, рассказывали свежие анекдоты…

В тот вечер, о котором я рассказываю, на платформе было особенно людно и оживленно. Разговоры больше всего шли о только что закончившемся празднике. Участники концерта ходили как именинники, знакомые подчеркивали близость к своим знаменитым друзьям, болельщики издали любовались объектами своего обожания… Подали поезд, но толпа не поредела. Пассажиры отнесли багаж в вагоны и опять вышли на воздух. Смех, веселые голоса слышались со всех сторон…

И вдруг как порыв ветра пролетел надплатформой. Не все его уловили, не всех сразу он коснулся, но в оживленной толпе появились небольшие группы насторожившихся людей. Шум все еще продолжался, но из него понемногу стали уходить звучность, сила, веселость. И по мере того как утихал человеческий гомон, люди поворачивались в одну и ту же сторону, стараясь увидеть причину, породившую эту тревогу. А еще через минуту все, кто стоял у вагонов, отошли от них и сгрудились на противоположной стороне перрона, а в длинном пустом коридоре остались только одинокие фигуры проводников и несколько человек в военной форме, которые подходили по очереди к проводникам, о чем-то говорили и, видимо неудовлетворенные ответом, шли дальше вдоль поезда.

Поначалу я стоял у своего вагона, примерно в середине состава, но теперь вместе со всеми отошел от него и так же, как и мои соседи, с любопытством и беспокойством ожидал, чем закончатся эти поиски.

Военные подошли к моему вагону, и снова начались тихие переговоры с железнодорожником. Но на этот раз я мог уловить отдельные слова!

— …Едет?..

— Не могу знать.

— Должен быть…

— Не разглядел…

— Должен… Чирков…

— Чирков?..

Глупо было ожидать дальше. Разговор шел обо мне. Среди завсегдатаев поезда однофамильцев у меня не было. И я шагнул вперед.

— Я Чирков, — объявил я, подходя к военным.

Они обернулись ко мне.

— Вы спрашиваете Чиркова? Я Чирков! — повторил я.

— Артист? — спросил старший по команде.

— Да.

— Борис Петрович?

— Да!

— Прошу следовать за нами.

— Но у меня билет на поезд… он отойдет… Я опоздаю…

— Придется задержаться! Где ваши вещи?

— В пятом купе… коричневый чемодан.

Один из военных вошел в вагон и почти сейчас же снова появился в тамбуре с чемоданом в руках.

— Этот? — спросили у меня.

Я кивнул головой.

Проводник, порывшись в своем портфельчике, протянул в мою сторону бумажки.

— Билет… Белье…

Старший небрежно взял их и сунул в карман.

— Прошу!..

К этому времени все пребывавшие на платформе уже успели передвинуться в сторону головных вагонов поезда, и наш отряд зашагал к выходу в город, не встречая никого на своем пути.

В полном молчании вышли мы на привокзальную площадь и уселись в большую черную машину.

— Далеко нам ехать? — спросил я.

— Нет, пять минут.

Машина шла быстро, по середине Кировской улицы. На перекрестках, не задерживаясь, шофер давал сигнал и проскакивал на любой свет светофора. Подъехали к площади Дзержинского, но не остановились около большого дома, а повернули на Красную площадь на секунду задержались около часовых в Спасских воротах и, наконец, затормозили у парадной двери желтого здания, где на блестящей черной доске значилось золотыми буквами: «Совет Народных Комиссаров СССР».

Мы прошагали почти половину длинного коридора тогда шедший рядом со мною человек открыл дверь с дощечкой «Председатель», посторонился, пропуская меня вперед, и сказал:

— Прошу!

Едва я переступил порог, как из соседней комнаты вышел давно знакомый человек. Весело улыбаясь он протянул мне руку:

— Хотели сбежать?.. Нет, Москва город гостеприимный. Погостите у нас пару деньков!.. А домашних ваших мы предупредим.

В НАЧАЛЕ ВОЙНЫ

Чем старше становится человек, тем чаще начинает он бродить по дальним тропинкам своей памяти, стараясь сызнова увидеть то, что минуло, вспомнить доброе и горькое, что было в его жизни… Для чего? Да, конечно, для того, чтобы снова, хоть мысленно, побывать в своей молодости и хоть в воображении своем пережить еще раз то, что когда-то было волнующим и значительным в его судьбе.

А иногда и листок календаря напоминает тебе дату, которой минуло много лет и которая теперь затронет только разум людей нового поколения, а для тебя-то и для твоих сверстников она была полна волнений, потрясавших самое существование твоего народа…

Прошло уже более тридцати лет, подумать только, больше тридцати лет, как ушла в историю весна великой нашей победы!

У всех, кто пережил годы войны, при всяком напоминании о ней невольно встают в памяти горькие и грозные месяцы тяжких наших военных неудач, но при всем том вспоминаются они и как время нашей стойкости, верности и всенародных усилий — устоять, отбить страшный натиск, сохранить жизнь, честь и будущее такой огромной, такой разной и в то же время единой, бесконечно дорогой страны, которую ты зовешь своей Родиной…

Вот какое возвышенное получилось у меня введение к короткому и будничному рассказу о том, как и мы, работники художественной кинематографии, начали свой труд на войну.

Друзья и товарищи наши, документалисты, с первых же дней, если даже не с первых часов войны, были уже вместе с бойцами и командирами нашей армии — участниками ожесточеннейших сражений. А мы? Что могли сделать мы, если на создание художественного фильма, учитывая и время написания сценария, необходим по крайней мере год!.. Год? Когда каждый день несет с собой неслыханные перемены, когда он иногда решает судьбы сотен тысяч, а то и миллионов людей.

Конечно, сразу же стали задумываться многие будущие киноленты… Но когда они попадут на экраны? Будут ли они тогда нужны людям? Чем они помогут им тогда?..

А пока что же, сидеть и ожидать, когда придет начало твоей очереди работать? Единственное, что мы, актеры кино, могли делать в эти первые недели войны — выступать перед мобилизованными и ополченцами на пунктах сборов, в военкоматах.

Необыкновенно сердечными были эти встречи со зрителями. Мы, выступавшие, волновались потому, что видели перед собой людей, которые уже через несколько дней будут на фронте. По ним, именно по ним, нашим нынешним слушателям, будут стрелять пушки, пулеметы и автоматы гитлеровской армии, а они в смертельной этой опасности станут оборонять свою землю, своих соотечественников и нас, в том числе и нас…

А те, для кого мы выступали, глядя на нас, наверное, думали, что вот беда разлучает их со всем, что им дорого, что переступают они рубеж, за которым теперь по-иному пойдет их жизнь. Жизнь, которою уже не они сами будут распоряжаться, а хозяйкой которой станет жестокая и грозная война. Да и неизвестно, сколько ее, этой жизни, осталось теперь на долю каждого из них…

А по утрам мы, отряды творческих работников киностудии, старательно обучались основам солдатского дела. По ночам у нас появилась обязанность — охранять «Мосфильм».

Действительно, была реальная опасность пожара студии. Стояла она тогда на Воробьевых горах в гордом одиночестве и, как считали подозрительные люди, построена была так нарочно, чтобы в военное время служить ориентиром для немецких самолетов, когда они начнут лететь на Москву. Вот нынче это время и настало. Взрывать здания «Мосфильма» фашистским летчикам не было смысла, но они могли сбросить на них зажигательные бомбы, чтобы засветить себе маяк…

Раза три в неделю наша бригада должна была нести ночное дежурство, чтобы в случае беды поднять тревогу и помогать при тушении пожара. Не помню уже теперь, кто они были, мои напарники, но точно помню, что постоянное место моего дежурства именовалось «пост номер пять». А находился он у угла каменной стены, окружавшей студию. Чем этот угол был особенно важен и нужен «Мосфильму», уразуметь я не мог, так как, кроме зарослей бурьяна и крапивы, вблизи ничего более ценного не было. Но разводящий всякий раз предупреждал меня, чтобы я был особенно бдителен.

Послушно и старательно я прислушивался всю ночь к затаившемуся громадному городу и в темноте пытался разглядеть здания столицы, темневшие огромными глыбами. Особенно милой и дорогой была она в эти часы, казалось, что и от меня зависят сейчас ее покой и безопасность и что она может отдыхать безмятежно, пока я здесь охраняю эту каменную стену.

Я шагал по бурьяну, курил, пряча в рукав папиросу, и прижимал к себе старенькое охотничье ружье с одним единственным патроном, которым едва ли можно было поразить кого-нибудь крупнее кошки, и то при условии, что она будет сидеть не далее десяти метров от стрелка. Но именно это никудышное ружьецо и вселяло убежденность, что я тоже солдат, что я на посту и что в нужную минуту моя помощь пригодится тем, кто обороняет город. И когда над Москвою рвались снаряды зениток и носились по небу трассирующие пули, казалось, что вот сейчас наступит и мой черед поддержать их огневую мощь моим оружием…

Чем бы мы ни были заняты, а голову постоянно сверлила мысль, что настоящего своего дела мы не делаем. Однако вскоре у кинематографистов возникла придумка — начать выпуск киноальманахов или «боевых киносборников», как стали их именовать. Каждый из них должен был составляться из нескольких коротких игровых фильмов, из маленьких рассказов. Такие киноновеллы, киноскетчи могли делаться несравненно быстрее, чем полнометражные картины: каждую кинопрограмму должны были снимать сразу несколько коллективов, с соответствующей группой сценаристов и режиссеров.

И вот целая бригада взялась за создание первого, начального выпуска боевых сборников. Оказалось, что не так-то просто было начать работу. Как представить зрителям новую форму кинозрелища?! Предисловия к нему не напишешь, вступительного слова не скажешь… И пришло кому-то в голову, что первый номер альманаха должен открыть кто-нибудь из знакомых уже зрителям героев кино. Один из тех, кто сумел завоевать признание и доверие аудитории.

Выбор пал на Максима. В те годы образ этого человека, как уже упоминалось, пользовался большой популярностью. Его судьба, эпизоды его биографии были в памяти у многих любителей кино.

Последняя картина трилогии — «Выборгская сторона» кончалась тем, что Максим, отправляясь на фронт гражданской войны, обращался с прощальным приветом непосредственно к своим зрителям. Вот этот эпизод, живо перекликаясь с обстоятельствами Великой Отечественной войны, мог служить началом нового обращения к своим соотечественникам их старого знакомого, верного и надежного солдата революции.

Именно этой сценой и открывался сборник: на экране появлялись последние кадры заключительной части трилогии — Максим, комиссар отряда красногвардейцев, смотрит в зрительный зал. Но, вместо того чтобы сказать — «До свидания» — и уйти в затемнение, он произносит — «Товарищи!» — двигается вперед, отделяется от экрана, спускается в зрительный зал, и реальный, живой герой кино приходит к своим зрителям и начинает говорить с ними, как со своими современниками, единомышленниками, с товарищами, с которыми вместе строил свой порядок жизни на земле, с которыми теперь вместе пойдет отстаивать его от врагов, ворвавшихся на землю Родины.

Киносборники понравились любителям кино и разнообразием сюжетов, и целым набором режиссерских приемов, и тем, что в каждом выпуске участвовало много знакомых, уже полюбившихся актеров, и, конечно же, тем, что в них представлялись эпизоды войны, еще совсем недавно начавшейся, но уже нашедшей свое отражение на экранах…

Через несколько дней после того, как был отснят эпизод с Максимом, в следующей новелле я изображал старого деревенского кузнеца, который налаживал шашку красноармейцу, отправлявшемуся сражаться с белогвардейцами. Этот рассказ был как бы оглядкой на годы первых испытаний государства, на примеры мужества и стойкости народа в годы гражданской войны.

Во дворе «Мосфильма» была сооружена полуразвалившаяся хибарка, у ее дверей мы и снимали свою сценку. А на другом конце двора другая бригада снимала свой сюжет. А в оврагах, за территорией студии, в небольшой рощице, еще одна группа кинематографистов запечатлевала на пленке высадку фашистского десанта в наш тыл.

Один из актеров, изображавший немецкого парашютиста, неудачно приземлившегося, был посажен на дерево. На ветвях развесили парашют, а самого артиста поместили между двумя большими сучьями у верхушки старой яблони. Отсюда этого товарища, наряженного, конечно, в форму фашистского солдата, должны были стащить и взять в плен наши бойцы.

Режиссер определил актеру его позицию, а сам отошел к киноаппарату. Но съемка задержалась: сначала выяснилось, что окончилась пленка и за ней надо сходить в студию. А пока помощник кинооператора пошел ее доставать, был объявлен обеденный перерыв… В общем, про актера забыли, а он задремал на солнышке. И тут его заметили проходившие мимо колхозники из ближней деревни, возвращавшиеся с поля. Через минуту безмятежно спавшего служителя муз совлекли с его ложа, на него навалилась целая ватага взволнованных и воодушевленных женщин. Они связали его и, боюсь, что не особенно бережно, повлекли своего пленника в отделение милиции.

Никакие уговоры и убеждения «фрица» не имели успеха. Столько носилось слухов в это время о немецких шпионах и о парашютистах, об их умении притворяться советскими гражданами, что этому парню в фашистском обмундировании никто и не подумал поверить.

В милиции, конечно, все разъяснилось. Пострадавший был освобожден и под охраной доставлен на место своего пленения, но пережить ему пришлось минуты весьма тревожные и неприятные, воспоминания о которых не только отложились в его памяти, но и обозначились на его коже синими пятнами…

С первых же дней работы над боевыми киносборниками определилась целая группа кинематографистов, которые были убеждены, что искусство обязано не только показывать примеры отваги, самоотвержения, стойкости, но и вселять в людей бодрость, в тяжкие минуты жизни заражать их оптимизмом. Юмор — это тоже оружие из арсенала воина. Смех и улыбка стоят иногда не меньше, чем решительность и воодушевление. Веселость и бодрость духа необходимы воинам в их жизни — суровой и тревожной.

С режиссером Фроловым мы стали придумывать похождения веселого солдата, которого назвали Петушковым. Однако скоро моего напарника мобилизовали, и наша работа оборвалась.

Стали думать с Григорием Васильевичем Александровым о комедии на военном материале.

И наконец, в эти же дни режиссер Юдин предложил мне сниматься в короткометражном фильме «Антоша Рыбкин». Вот к этому меня и тянуло — сыграть в картине, которая заставит зрителей смеяться и хоть ненадолго отвлечет их от тяжких раздумий над ужасами войны.

Рыбкин — повар, дело которого на войне не сражаться с врагами, сидя с винтовкой в окопах, а заботиться о том, чтобы его товарищи по роте были бы сытно и вкусно накормлены. Однако благодаря энергичному характеру, юмору и находчивости Рыбкина он успевает и сварить обед, и отбить атаку целого взвода фрицев, и развеселить, и поддержать дух своих товарищей.

Съемки этого фильма тоже проходили во дворе студии. Здесь, невдалеке от дорогой моему сердцу каменной стены, поставили походную кухню, у которой орудовал Рыбкин, здесь была построена ветка железной дороги, а на ней соорудили товарные вагоны. Здесь и шла у Антоши Рыбкина война с фашистами — война нарочная, игрушечная. А над нашей съемочной площадкой, над декорациями и актерами летали настоящие немецкие самолеты с настоящими бомбами, которые они кидали на жилые дома столицы и на мирных ее обитателей.

И не однажды случалось, что во время съемок, когда Рыбкин вел рукопашную схватку с фрицами, вдруг начинали выть сирены, предупреждая о налете фашистских самолетов на город. И мы все, русские и «немцы», актеры и операторы, лезли в щели, отрытые нашими же руками, и, задрав головы в небо, пытались разглядеть, где там летят те самые враги, которых мы стараемся смехом победить в своей картине.

Фильм был снят быстро, и вскоре уже стали приходить добрые отзывы о нем и из мирных сел и городов, и с самых передовых линий фронта, где только могла побывать кинопередвижка.

А через полгода начались съемки полнометражной комедии «Антоша Рыбкин», повествующей все о том же герое и о его смелых и веселых подвигах и приключениях.

Там, за тысячи километров от фронта, лучшие мастера нашего кино работали над фильмами, которые были таким же оружием в обороне страны, как хлеб, машины, самолеты и пушки.

ЧТО СЛАВА!..

Опасная профессия у актера. Опасная для него самого тем, что часто теряет он способность объективно ценить себя, свои возможности и свою деятельность. А опасно это заблуждение тем, что актер привыкает сам себя ставить выше того, чего он заслуживает. А раньше или позже приходит-таки понимание истинного, действительного своего положения в искусстве, и тогда больно и горько становится на душе за свое самомнение. Тогда наступает разочарование в том, что ты сделал, да и во всем своем пути художника.

Изменив свою внешность, надев на себя костюм своего героя, выдавая его мысли и чувства за свои собственные, актер не всегда умеет разобраться, к кому относятся горячие реакции зрителей, их вызовы и аплодисменты — к его искусству, дарованию и мастерству или же к литературным достоинствам образа, выведенного драматургом, к хорошо выписанной автором роли. Да и трудно об этом судить, когда зал заполняет непосредственная, впечатлительная аудитория. Есть, конечно, такие твердые, объективные и рассудительные люди, что не поддаются иллюзиям, но вот я-то сам и многие мои товарищи — народ увлекающийся, мы часто принимали восторженное отношение зрителей к нашим героям за их отношение непосредственно к нам самим.

И наверное, ни в одной из человеческих профессий так не горек приход старости, как у актеров. Конечно, каждому человеку жалко и обидно терять свою молодость, у всякого старость отнимает одну за другой радости полнокровной жизни, правда, принося взамен мудрость и душевный мир. Но стареющий актер теряет не только свою полноценность в быту, но частенько еще и горячее, живое, заинтересованное отношение зрителей к своему искусству. Был он когда-то выразителем и судьею самых насущных вопросов своего времени, помогал людям решать сложные и важные проблемы своего поколения. И взволнованная аудитория шумно и сердечно благодарила его за то, что он тревожил ей сердце и разум, за то, что помогал лучше понимать и чувствовать свою эпоху.

Пожалуй, ни один деятель искусства не выслушивает такого бурного проявления чувств своих поклонников, как актер. Никого, как актера, не окружают такой пылкой любовью и восхищением, никого так восторженно не благодарят за его творчество… Но и ни к кому так быстро не охладевают, никого так скоро не забывают, как актера, оставившего сцену или покинувшего экран…

А если и в старости актер продолжает работать, так почти всегда приходится ему менять амплуа. Из главных действующих лиц переходить во второстепенные или третьестепенные персонажи. На сцене он теперь будет лишь одним из людей, на фоне которых действуют герои пьесы или сценария.

Конечно, есть ведь и король Лир и отец Горио, но мало их, мало. На все театры и на всех постаревших актеров не хватает. А так жалко терять симпатии и внимание к себе зрителей.

Это похоже на правду, когда говорят, что нет маленьких ролей, если за них берется большой художник. Да дело не в том, что они маленькие, а в том, что по большей части они плохие. Драматург их написал не затем, чтобы показать еще один человеческий характер, а по чисто служебной надобности — двинуть дальше действие либо позволить героям проявить себя еще с какой-то новой стороны. И в этих случаях даже и большому артисту не всегда удается преодолеть схематизм роли.

Трудно примириться с тем, что еще работоспособный художник должен оставить свое искусство только потому, что изменились его внешние данные, постарело лицо, испортилась фигура. А ведь опыт и мастерство остались при нем, а иногда стали и выше, чем в годы молодости. Вот почему так упорно актеры не хотят сознаваться в том, что к ним пришла старость, потому так старательно скрывают свои годы, чтобы хоть еще в одной роли, еще хоть на один сезон оттянуть окончание своей творческой жизни.

Я не о своей беде сейчас рассказываю, хотя старость настигла и меня, но есть еще пока работа и в мои годы, да и не совсем еще ушли из памяти зрителей фильмы моей молодости. Подумал я об общей нашей судьбе актерской, а подумав, невольно сравнил «век нынешний и век минувший». Захотелось мне и похвастаться тем, чем был богат когда-то, и покаяться в своем самомнении, в котором, как теперь вижу, недостатка у меня не было. А заодно сказать и о том, как удивительно глубоко и серьезно принимали советские зрители наше искусство и как горячо и искренно благодарили они создателей полюбившихся им спектаклей и фильмов.

Не знаю, есть ли еще где в мире такое непосредственное, детски наивное в самом лучшем смысле этого слова, то есть доверчивое и благодарное отношение людей к искусству, как у нашего народа. Образы, созданные художниками театра и кино, наши зрители часто воспринимают как реально существующих на свете людей. А самого исполнителя, особенно в кино, почти всегда объединяют с персонажем, которого он изображал. В глазах большинства зрителей он не актер, а тот самый человек, которого он представлял на экране.

На письмах, которые я получал, значилось: «М. Чиркову» или просто «Максиму». О Валентине Тихоновне Кибардиной говорили: «Наташа». Любовь Петровна Орлова была «Стрелка». Петра Алейникова, где бы он ни появлялся, как уже я говорил, встречали радостными возгласами «Ваня Курский!».

По твердому убеждению наших зрителей, живые герои фильмов ходили по земле, их можно было встретить на улице, к ним можно было прикоснуться, услышать их голос. С ними можно было посоветоваться, они могли помочь, выручить… И вот шли и шли письма — «Ленинград. Максиму». «Москва. Максиму».

На улицах у прохожих округлялись глаза, замедлялся шаг: ведь навстречу шел живой, из плоти и крови человек, с которым они познакомились на экране и завязали заочную дружбу. У них приоткрывался рот, и можно было прочесть по губам имя, которое они повторяли, — Максим!..

Мальчишки бежали вслед и радостно вопили: «Максима! Сколько лета, сколько зима!»

Иногда выкрикивались фразы еще более боевые и выразительные, только я не решаюсь повторять их на этой странице.

Бывало, что в очереди или в трамвае люди добровольно, по собственной инициативе уступали место! Однажды во время войны воинский эшелон задержал отправление нашего дальнего поезда для того, чтобы Максим мог выступить перед бойцами, ехавшими на фронт. И целые полчаса с башни танка, стоявшего на открытой платформе, я читал, рассказывал и даже пел людям, которые с улыбкой слушали своего доброго знакомого и товарища — Максима…

Есть глубокое различие в том, как воспринимают искусство кинематографа у нас и в капиталистических странах. Там становится знаменитым именно актер. Зрители, как правило, любопытствуют — богат ли он, велика ли у него вилла, какой марки автомобили стоят в его гараже. Они хотят выпытать подробности личной, интимной жизни кинозвезды.

У нас хотят ближе и лучше узнать человека, которого изображал актер. У нас любят и благодарят героя спектакля или фильма, так как это его страдания вызвали слезы аудитории, его удачи и счастье заставили улыбаться зрительный зал, пример его жизни запал людям в душу…

Но мы, актеры, часто забываем о том, что соединяемся с героем в одно лицо только на спектакле или перед киноаппаратом. А закончилась съемка — и персонаж фильма существует сам по себе, а исполнитель зажил своей жизнью. Да ведь, разойдясь с героем, нельзя забывать, что все, чем награждают нас зрители — их волнение, вызовы, аплодисменты, — предназначено не только нам, а еще и автору, и режиссеру, с которыми мы обязаны поделиться своим успехом. И если тщательно произвести это вычитание, то остаток будет куда скромнее, чем вся сумма.

Но по себе знаю — да ведь, в общем, про себя и веду рассказ, — что забываться нетрудно и привыкнуть к тому, что весь доход твой, — тоже довольно просто.

Много лет тому назад остановился я как-то у витрины книжного магазина на Литейном проспекте и разглядывал старые, выставленные для соблазна книжников издания, к которым неравнодушен. Было это вскоре после того, как вышла на экраны «Юность Максима». Одна из книг заинтересовала меня, и я подсчитывал в уме, достанет ли моих ресурсов на то, чтобы приобрести этот томик стихов Баратынского, вышедший в свет в 1827 году… Неожиданно за моим плечом раздался негромкий голос: «Простите… Можно пожать вашу руку?»

Я обернулся. Рядом стоял незнакомый человек, и так как у витрины больше никого не было, стало быть, его слова относились ко мне. Наверное, на моей физиономии отчетливо обозначилось недоумение — по какому это поводу меня благодарят? И тогда незнакомец принялся объяснять мне, что он видел картину, которая так ему понравилась, что он до сей поры ходит под ее впечатлением. Он говорил, что и сейчас не может сдержать волнения. Что образ героя показался ему таким живым и родным, как будто бы в продолжение демонстрации фильма его старший товарищ вел с ним искренний, душевный разговор. И, радуясь нашей случайной встрече, он благодарит всех, кто делал фильм, и в первую очередь самого Максима.

Я был смущен, растроган. Одно дело, что ты думаешь о смысле, о значимости своего искусства, а другое — чем оно оказывается для людей. И когда видишь, как высоко и горячо они ценят твой труд, — вот это и есть и смысл, и счастье твоей жизни. Тогда это случилось со мной впервые, и я волновался, наверное, еще больше, чем товарищ, разговаривавший со мной.

Неуклюже, неловко пожав друг другу руки, мы расстались. А вот несколько десятков лет помню я ту встречу, когда понял, что Максим сам по себе живет и что не через меня, актера, а непосредственно со зрителями завязываются у него дружеские, душевные отношения, что он сам, как личность, интересен и нужен людям.

За этим первым разговором пошел целый ряд таких встреч и бесед с людьми самых разных возрастов, профессий и положения. И много раз говорили мне о симпатиях к моему герою, благодарили его так, как будто бы он был настоящим живым человеком, действительно проживающим где-то на земле. Я принимал эти слова признательности, только передавать-то их было некому. Максим ушел от меня на экраны кинотеатров и жил своей собственной жизнью. Теперь у него была своя личная судьба, не связанная с моею. И я оставлял при себе и хорошие пожелания, и все добрые слова, сказанные моему бывшему двойнику.

Поначалу-то я еще помнил, к кому они относились, но мало-помалу подлинный адресат забылся, и я стал относить на свой счет все то, что, путая героя с актером, говорили и желали зрители моему Максиму. Теперь-то мне это ясно, а в годы успеха трилогии, право же, могла закружиться голова, можно было и ошибиться и забрать себе все — и достоинства, и заслуги образа, появившегося на экранах. Ведь целых шесть лет жили и росли мы с ним рядом, дружили и отвечали один за другого…

Уж на что моя мать хоть и знала меня досконально, а и она присчитывала мне все качества моего персонажа, все, что выделяло его из среды знакомых и незнакомых ей людей. Как-то у нас дома зашел разговор о популярности киноактеров, и кто-то сказал, что как ни велика их известность, но нельзя же равнять ее со славою действительно великих людей — политических и общественных деятелей, ученых, писателей.

— Ну, взять хотя бы Наполеона, — сказал товарищ, — нельзя же сравнивать его известность с известностью Тальма, хоть он и был изумительным актером!

— Так что же, Боречка меньше знаменит, чем ваш Наполеон, что ли? — вступилась за меня моя родительница.

И даже общий хохот не заставил ее изменить свою точку зрения.

Конечно, очень часто было очевидно, что надобно моим корреспондентам, кого они любили, — актера или его умение, исполнителя роли или героя фильма. А все-таки успех трилогии сильно кружил голову — начинало казаться, что уж и действительно нет на свете человека, который не знал бы нас с Максимом.

В годы войны в Алма-Ату были эвакуированы киностудии Ленинграда и Москвы. Туда переехали и там трудились многие кинорежиссеры, сценаристы, операторы и актеры страны. И Казахская филармония часто направляла приезжих мастеров киноискусства по городам и селам республики с концертами. Отправились в такую поездку и мы с композитором Оскаром Сандлером.

Поездили порядочно и под конец гастролей оказались на какой-то крошечной станции или полустанке, где нам следовало сесть на поезд, чтобы ехать домой. По расписанию поезд должен был прибыть через час, но касса была закрыта, и на ней висело роковое для нас объявление, как на премьере в процветающем театре, — «Билетов нет». Огорченные, бродили мы по пустому вокзалу и вдруг обнаружили дверь с табличкой «Начальник станции».

Одушевленные пробудившейся надеждой, мы надавили на дверь, и она с треском растворилась. За столом у телефона дремал пожилой человек с усталым лицом. Шум пробудил его, он нехотя поднял голову, медленно повернулся в нашу сторону и отрицательно покачал головой.

И тогда, вложив в голос всю убедительность, которую сыскал в себе, я принялся доказывать, что нам необходимо теперь же уехать, а касса закрыта и висит на ней безнадежное для нас сообщение.

На первых же моих словах начальник захлопал глазами и окончательно проснулся. Быстро поднялся, шагнул ко мне, пристально вгляделся в мое лицо, потом отшатнулся, потом пробормотал: «Нет!», затем подошел вплотную, ухватил меня за плечо и закричал: «Не может быть!.. Вы?!»

Я не особенно уверенно ответил: «Я…»

Он вдруг захохотал, схватил мою руку, принялся ее трясти, дергать и раскачивать: «Удивил!.. Нет, удивил!.. Живьем… Сам Максим!.. А?.. Максим?..»

Сандлер с готовностью подтвердил: «Максим! Максим!..» И тут же с довольным видом подмигнул мне, дескать: «Теперь все в порядке… Поедем!..»

— В первый раз вижу живьем!.. — радостно восклицал начальник и, продолжая выкручивать мне руку, потащил меня к окну. Перегнувшись через подоконник, он завопил: «Марьям!.. Эй, Марьям!.. Кто там? Эй, иди сюда!..»

Не ожидая ответа, он вернул верхнюю половину своего туловища в комнату, с воодушевлением объявил Сандлеру: «Вот это да!..» — и сызнова принялся разглядывать меня и целиком и по частям.

Я оказался примерно на положении обезьяны в зоопарке. Было и неловко, и смешно, и в то же время чертовски приятно, что меня узнали в этой дыре и отнеслись с такой симпатией… ну, конечно же, не ко мне, а к Максиму… впрочем, тогда-то мне казалось, что ведь это одно и то же.

И вдруг начальник хлопнул себя по ляжкам и так же громко и возбужденно возгласил: «А ведь билетов-то нет!.. И не будет!.. Состав переполнен!..»

— Как не будет?.. Как же так?!

Наше с Сандлером благодушие тут же испарилось, и мы представили себе всю сложность нашего положения: одинокий станционный домик стоял в голой степи, ни места для спанья, ни еды здесь достать негде и не у кого. Машина, которая нас привезла, сразу же укатила обратно.

— Что же нам делать?.. Что?.. — настойчиво вопрошали мы у нового знакомца.

— Что? — переспросил он и, наконец, перестал развлекаться разглядыванием моей персоны. — Надо придумать что-нибудь. А то положение-то ваше… И ведь поезд стоит у нас одну минуту… Ну, это ладно. Мы его задержим… Проводники тут двери вагонов не открывают, но у меня ключ есть!.. Я вас в какой-нибудь тамбур посажу… Проводник, конечно, поначалу будет ругаться, ну, а вы это мимо ушей… А потом разглядит вас и спокойненько вы поедете… А бригадиру поезда я скажу, кого я ему устроил, он и оборудует что-нибудь для вас по дороге… попозже… найдет какие-нибудь местечки… Так?

Мы снова воспряли духом и громко поддакнули:

— Да!.. Так!.. Так!..

Начальник подхватил мой чемодан и заторопился на платформу. Сандлер поглядел на меня с уважением и протянул: «Вот ведь что значит кино…» И мы поспешили вслед за нашим благодетелем.

В общем, поначалу все прошло так, как предсказывал наш новый приятель. Поезд нехотя остановился, затем только, чтобы получить путевку на дальнейший пробег. Ни одна дверь не открылась, ни один человек не вышел на платформу и не показался в окне. Только машинист махнул рукой, требуя жезл, да прозвучал раскатистый свисток главного кондуктора.

— За мной!.. — скомандовал начальник, и мы ринулись в атаку.

В двух вагонах двери были приперты чем-то изнутри, мы вломились в тамбур третьего, но едва успели поставить чемоданы, как выскочил проводник и завязалось сражение между ним и нашим опекуном. Тут же к вагону подошел главный.

— Что здесь такое? Почему не отправляешь состав? — крикнул он начальнику станции.

Тот сбежал к нему по ступенькам и быстро и горячо принялся объяснять положение.

Сандлер и я с трепетом ожидали решения нашей участи.

На платформе главный сказал:

— Ну и чего же лучше!.. Выходите! — позвал он нас. — Идем к последнему вагону.

Наш приятель подхватил у меня из рук мою ношу:

— Бегите скорей, а мы с вашим товарищем дотащим чемоданы!

Главный и я побежали вдоль состава.

— Повезло вам, — объяснил он на бегу. — У нас в составе особый вагон… едут артисты… Ансамбль… женщина у них главная… Тамара, что ли, зовут… Ну, да вы-то друг друга знаете. Знакомая, конечно. Известная тоже артистка… фамилию забыл, а зовут Тамара!

— А ну, отоприте! — закричал он, забравшись на подножку вагона и громко стуча своим ключом по двери.

Через оконное стекло на нас с удивлением уставилась чья-то физиономия. Тут же появились еще несколько голов в тюбетейках. Обменявшись какими-то словами между собою, они поколдовали с замком, и дверь открылась. За нею выстроилась целая компания любопытствующих женщин и мужчин.

— Здравствуйте! Что такое? Что случилось? — спросил у моего провожатого человек в полосатом халате.

Главный соскочил со ступеньки и подтолкнул меня вперед:

— Вот! Ваши товарищи застряли на станции. Довезите в своем вагоне!

— Какие товарищи? — с недоумением глядя на меня, пожал плечами человек в халате.

— Артисты!.. Не узнаете? — потрепал меня по плечу главный.

Люди в тамбуре молчали.

— Ну, кино! Кино смотрели?.. Картины… Максим там… Вот… — он назвал мою фамилию и снова хлопнул по плечу.

— Как? — переспросил кто-то на площадке и с трудом повторил мою фамилию, основательно переврав ее.

Теперь уж я сам, уязвленный тем, что меня и не узнают и не знают товарищи по профессии, повторил и свое имя и названия картин о Максиме. Но и моя речь не произвела никакого впечатления ни на одного из тех, к кому я обращался.

Между тем число тюбетеек и халатов заметно увеличилось. Артисты ансамбля с любопытством глядели на меня, но ясно было, что видели мое лицо в первый раз в жизни.

— Ну, это же ваш товарищ!.. — уговаривал собравшихся кондуктор. — Я же вам говорю — артист! Надо довезти!

— Не знаем такой артист! Мы не знаем… — отвечали голоса из тамбура.

— Где ваша главная?.. Тамара где? Позовите Тамару — она знает!.. — убеждал главный.

— Я здесь! — Вперед выдвинулась женщина невысокого роста. — Я здесь. Но я тоже не знаю. Не видела.

— Как не видела?.. В кино же играет…

— Может быть… Только мы не ходим в кино… Нет времени. Заняты очень… А потом все равно у нас мест нету.

— Да они где-нибудь там посидят, много ли двум человекам места надо!

— Ах, еще и второй есть? Тоже… артист?

— Нет, — угрюмо ответствовал я, — нет, не артист. Композитор.

— Какой композитор? — спросила Тамара.

— Композитор Сандлер.

— Что Сандлер?.. Как Сандлер?.. Оскар Сандлер?!

— Где он? — спросила одна из тюбетеек.

— Где… где Сандлер? — заволновалась Тамара и стоявшие рядом с нею товарищи.

— Я Сандлер! — крикнул Оскар, приближаясь к месту нашей дискуссии.

— Ой, ой, ой!.. Оскар!.. Идите сюда, идите скорее!.. Что значит место? Конечно, есть! — перебивая друг друга, загалдели в тамбуре.

— Вы понимаете? Это же знаменитый композитор! Он же пишет для нас музыку! — крикнула Тамара начальнику станции и кондуктору и кинулась Сандлеру на шею.

— И этот товарищ… — она переврала мою фамилию. — Этот товарищ пусть тоже садится… И ему найдем место, раз он приятель Сандлера!..

Поезд тронулся. Мы поехали удобно и даже сытно. Нас до отвала накормили радушные хозяева вагона.

Но я частенько подходил к окну и с грустью поглядывал в сторону покинутой нами станции, на платформе которой расстался с некоторой долей своего самомнения и самодовольства…

Пожалуй, тут-то уж расскажу еще об одном из щелчков, который получил из-за своего зазнайства.

Есть у меня несколько фотографий, на которых я снят с гладко выбритой головой. Снимки уже старые, но до сих пор, глядя на них, испытываю я чувство неловкости. Неприятные воспоминания связаны у меня с этими снимками.

Вот их история. Примерно за год до войны режиссер Пудовкин решил поставить фильм о великом русском полководце Суворове. Прославленного военачальника он собирался показать на экране уже в последние годы его деятельности. Как известно, до конца дней своих Суворов был человеком очень деятельным, горячим, волевым и очень «себе на уме». Исходя из этих данных героя, режиссер искал актера, который сумел бы передать все эти качества характера, да и сам был бы если и не стариком, то человеком довольно пожившим на свете.

Найти такого исполнителя было непросто, и сотрудники будущего фильма буквально сбились с ног, покуда не наткнулись, наконец, в одном областном театре на актера, подходившего им по всем статьям.

И примерно в это же время один знакомый случайно спросил у меня:

— Что это? Неужто у вас в кино нет актера, который мог бы сыграть Суворова? Зачем надо искать артиста на стороне?

И я подумал: «А почему бы мне не взяться за эту роль?.. Я теперь не снимаюсь, никаких планов на интересную работу у меня пока нет… Вот и правильно. Сыграю Суворова!.. Конечно, я не очень подхожу к этому образу по возрасту — меня нужно сильно старить гримом, но ведь играл же я стариков-то… Правда, и внешне я совершенно не похож на него: он был сухонький, маленький человек с острыми чертами лица, а я, наоборот, плотный, круглолицый… Да ведь я же актер, ну, пусть будут у меня недочеты в обличье, но ведь уж сыграть-то я его сумею».

Я позвонил в съемочную группу картины, что делаю заявку на роль Суворова. Мне ответили, что как раз в эти дни исполнитель роли уже найден… Но, безусловно, если я настаиваю, то мне могут устроить пробу.

— Пожалуйста, пожалуйста… Готов пробоваться!

Я был уверен, что роль будет за мной: ведь я человек уже опытный, в кинематографии известный, а мой соперник — новичок. Должны же будут посчитаться с моим желанием и режиссер и киностудия! Тут и сомневаться нечего — роль будет моя.

Я пошел в парикмахерскую и обрил голову.

— Для чего? — спрашивали знакомые.

— Для роли Суворова, — отвечал я спрашивавшим, — чтобы легче было наклеивать парик… Для Суворова! — говорил я уверенно.

А Суворова-то я и не сыграл. Мне не дали эту роль, так как другой кандидат был значительно лучше меня — убедительнее выглядел, лучше играл, по всем статьям больше подходил к этой роли.

В воспоминание об этом несыгранном образе осталась у меня только гладко обритая голова. Как вы думаете — приятно было смотреть на себя по утрам в зеркало? Волосы отрастали медленно, и примерно полгода я наблюдал свою противную, круглую, как арбуз, голову. Я попрекал себя за зазнайство и самоуверенность, каялся в отсутствии объективности, давал себе обещания никогда больше не хвалиться и трезвее глядеть на себя и на свои возможности… но голая голова долго меня не прощала. Это был хороший урок, он, по-моему, на много лет сделал меня и скромнее и осмотрительнее.

Иногда стыд перед собою бывает и горше и сильнее, чем перед людьми. Так и у меня этот случай жил в памяти и ярче и дольше, чем все прочие уроки, полученные мною.

Впрочем, бывало и так, что люди искренно благодарили меня за мой труд. И я принимал эту признательность, как честно заработанную мною, лишь бы она не переходила некоторых границ, а в этих случаях вместо радости появлялось чувство неловкости.

Я возвращался домой из Польши. Оторвался от всей делегации и ехал один, торопился поспеть в Москву ко дню рождения дочери. Пятого ноября вечером поезд прикатил в Брест. В те годы там надо было делать пересадку. Ждать отправления московского поезда пришлось часа два. Я бродил по вокзалу, гулял по перрону, досадуя на то, что время ожидания тянется так медленно. Но, пожалуй, только я один и жалел об этом, так как у остальных пассажиров, будущих моих попутчиков, было достаточно предотъездных забот.

И вокзал и платформы были забиты людьми в военной форме. Солдаты и офицеры наших частей, стоявших в Германии, тоже ехали домой, в отпуск. Настроение у них было радостное, праздничное. Впереди встречи с родными, с друзьями, которых каждый уже давно не видел. На носу великий праздник, а кроме того, что греха таить, неплохо было и освободиться на время от строгой армейской дисциплины. И уж совсем приятно было нарушить «сухой закон», твердо соблюдаемый в воинских частях.

В сберкассу, где можно было получить наши, советские деньги, стояла длинная терпеливая очередь. Такая же длинная, но уже гораздо более темпераментная череда людей томилась у входа в ресторан и у буфетных стоек. Подкреплялись не только здесь, на месте, но многие предусмотрительно делали запасы «горючего» в дорогу. Наблюдая эти приготовления, можно было ожидать, что путешествие пройдет оживленно.

Шел пятидесятый год, когда многие еще помнили кинокартины о питерском большевике. И еще можно было уловить сходство между актером и его героем, между Максимом и мною. Оценивая обстановку на станции, я немного струхнул, что бывшие зрители, а нынешние пассажиры в своем несколько взволнованном состоянии начнут в полную силу своего темперамента изъявлять симпатии к персонажу, полюбившемуся им на экране. Кое-какой опыт в этом отношении у меня уже был, и воспоминания о нем не очень радовали. Чтобы не испытывать судьбу, я заранее принял меры. Как только подали состав, тут же забрался в вагон, устроился в крайнем купе на верхней полке и, отвернувшись к стене, заснул…

Проснулся я оттого, что кто-то деликатно, но настойчиво стучал в дверь. Я не шевелился и ждал. Стук повторялся. В купе было тихо — сосед мой куда-то отлучился. После паузы дверь тихонько отъехала в сторону. Я осторожно глянул из-под руки. Чья-то стриженая голова всунулась в дверной проем. Видно, что ее обладатель пытался разглядеть — кто там лежит на нижней полке. Не заметив никого, человек недовольно фыркнул, убрал голову из купе и задвинул за собою дверь. Я с облегчением вздохнул, однако преждевременно, так как дверь почти сразу же снова поползла в сторону и опять показалась чья-то голова, но как будто бы уже другая. На этот разосмотрено было и мое место. Но, вероятно, моя спина не показалась обследователю заслуживающей внимания, и он также молча удалился.

И тогда я понял, что началась охота на меня, то есть на Максима. Но если у охотника есть разные возможности взять зайца, то у зайца только одна надежда спастись — его ноги. Мне же оставалось лишь и дальше изображать спящего.

А из коридора теперь явно слышались голоса целой компании, обсуждавшей какую-то проблему. Потом они умолкли, кто-то громко заявил: «Не может этого быть!» — и решительно отодвинул дверь.

— Так! — произнес тот же голос. — Так!.. А здесь кто?.. А?.. Товарищ, а товарищ!..

Конечно, он окликал меня, но я делал вид, что сплю, и на этом основании не отзывался. Спрашивавший тронул меня за ногу: «Товарищ!..» — затем потряс основательнее: «Товарищ!!»

Дольше притворяться было глупо, и я резко приподнялся на своей полке, как будто бы меня только что внезапно разбудили:

— Что?.. Что такое?.. Билет?.. — забормотал я.

— Здравия желаю! — весело произнес невысокий, плотный человек в гимнастерке с широкой красной полосой на погонах.

— Товарищ Максим!.. Извините, конечно, но вот есть такая просьба… за нашу встречу… — старшина протянул мне бутылку с нарядной этикеткой.

— Да что вы… Я же сплю!..

— Ну и что же? Пожалуйста!.. Я не против… В первый раз живьем вас вижу! — Он тут же вытащил из кармана два стаканчика, поставил их на столик и стал наполнять густой темной жидкостью.

— Да не могу я… к чему это… Я и вообще…

— А за встречу!.. И с наступающим!..

Вагон потряхивало на стыках рельсов, и старшина покачивался от этого… или от чего другого. Он поднял стаканчики, и по пальцам у него потекли струйки вина и поползли в рукава, а он довольно улыбался и повторял: «За встречу… И с праздником!..»

— Да не могу я, поймите! Не хочу.

— Как же так? Солдат вас просит!.. Неужели вы солдат не уважаете… а? Товарищ Максим!..

— Ну, что вы! Уважаю я, уважаю… Но ни к чему это сейчас!

— Как ни к чему? А с праздником… с наступающим! Нет, уж вы солдат не обижайте… Мы сколько на Родине не были и вот первого своего человека встретили. Ваша личность нам известна… Мы, можно сказать, всей душой… А вот вы отказываетесь!..

Дольше сопротивляться было невозможно. Я спрыгнул с полки, мы чокнулись со старшиной.

— На здоровье!

— Чтоб не последний раз!

Выпили теплое сладкое вино. Долго трясли друг другу руки.

— Счастливо! — сказали.

— Повторим? — спросил мой гость.

— Нет, нет. Не могу, хватит. Лягу спать!

— Счастливо оставаться! — Старшина щелкнул каблуками.

Вагон тряхнуло. Мой собеседник покачнулся, поворачиваясь к выходу, я сунул ему забытую им бутылку, и он вышел из купе.

Я подошел к двери, чтобы задвинуть ее, но не успел взяться за ручку, как передо мною возникла физиономия совсем еще молоденького паренька, с белокурым чубчиком на лбу.

— Разрешите?! — ласково промурлыкал он и показал откупоренную бутылку шампанского, из горлышка которой медленно и лениво подымалась пена.

Вагон покачнулся, я не удержался на ногах и, навалившись на паренька, наполовину высунулся из купе, и глазам моим предстало зрелище, от которого я почувствовал примерно то, что испытывает пациент, сидя в зубоврачебном кресле и наблюдая, как врач роется в острых и тупорылых сверлах, раздумывая — какое из них вставить в бормашину, чтобы начать сверлить и без того ноющий зуб.

Вдоль всего коридора нашего вагона стояла очередь людей в военных мундирах и гимнастерках. Офицеры к солдаты, заслуженные воины и молодежь. К первому из этой очереди я сам прижимался, последний был едва различим в густом табачном дыму. И у каждого в руках была бутылка. Чего там только не было: водка, коньяк, пиво, вино всех сортов и заводов. Единственное, чего мне не удалось заметить среди всего изобилия и разнообразия — это бутылок с молоком.

Мое появление в коридоре было встречено дружными выкриками. И лишь теперь я уяснил окончательно, что́ меня ожидает. Я должен был противостоять всему этому войску, собравшемуся в поход на меня. На меня одного были направлены горлышки всех этих бутылок!

Ни помогать мне, ни спасать меня было некому. Судя по виду нашего проводника, вся поездная бригада была приведена в то же состояние веселья и радости, в каком пребывали все пассажиры… Впрочем, это, конечно, преувеличение. До паровоза веселье не докатилось, так как наш поезд, несмотря ни на что, правда, раскачиваясь на ходу, быстро и упорно бежал через ночные поля Белоруссии…

— Разрешите? — повторил молодой паренек и поднял бутылку шампанского.

Я посмотрел на длинную, покачивающуюся очередь в коридоре, отодвинулся, сколько мог, в сторону и сказал: «Прошу!.. Заходите!..»

Сколько раз впоследствии ни пытался я припомнить продолжение этого происшествия, ничто не приходило мне на память, кроме облака табачного дыма, беспрерывно открывающейся двери купе, покачивающихся, улыбающихся людей из очереди и добрых пожеланий товарищу Максиму…

И не тянуло меня предаваться воспоминаниям об этой поездке: выглядел я в этой истории не очень-то авантажно. А ведь это был час славы моего героя, час признания его душевной близости к людям. Я не понял этого тогда. Я даже немного стеснялся этого эпизода своей жизни.

А теперь? Теперь я и не смог бы и не хотел бы снова пережить такую ночь, но жалею о том, что ушли годы молодости Максима и неразлучного его друга, его двойника-актера. И ведь хорошо понимаю, что у нового времени — новые песни, новые герои, а у них иные мечты и дороги. Понимаю, что все в мире идет закономерно и правильно — старое стареет, рождается молодое. Все так, а жаль, что ушли прежние силы и возможности. Жаль, что из главных действующих лиц пришлось переместиться на эпизодические роли, на второй, на третий план фильма и спектакля. Да уж такая наша актерская профессия — то возносит человека высоко, иногда выше его способностей, выше творений, которые он создал, и держит его наверху, на ярком свету, на глазах у народа, а потом оставит его в тени, в небрежении у тех же, кто когда-то горячо его любил…

Не сочтите только эти слова жалобой на свою судьбу: как бы ни завершался наш век, а прожили мы, уходящие актеры, счастливые жизни.

ОДИН ИЗ НАШИХ СЛАВНЫХ

В последний раз я видел Всеволода Илларионовича Пудовкина на сцене Центрального Дома кино. Кинематографисты праздновали шестидесятилетие своего товарища, одного из крупнейших кинорежиссеров мира.

После речей, приветствий, телеграмм сам юбиляр коротко поблагодарил за добрые слова и пожелания, а затем стал говорить о том, что у него обширные планы на будущее и что он надеется их осуществить.

— Сил у меня еще довольно! — Он согнул руки в локтях, напряг грудь и спину. — Вот видите, я в полной форме!

Сидевшие в зале качали головами, улыбались и хлопали в ладоши. Но Пудовкину этого было мало. Ему надо было, чтобы люди верили фактам, а не словам. И он ходил по сцене и требовал, чтобы члены президиума этого торжественного вечера обязательно потрогали его мускулы. И лишь после того, как все они потыкали пальцами в его бицепсы и с удивлением и с уважением проговорили: «О-о… да!» — только тогда он успокоился и продолжал свое слово о себе.

А месяца через три-четыре гроб с его телом был привезен с побережья Балтики в этот же самый Дом кино…

…В конце сороковых годов на пражской студии «Баррандов» московские кинематографисты сняли цветной фильм «Смелые паруса». Картина оказалась неудачной, но затраченные деньги — валюту жалко было выбрасывать на ветер, и попробовали помочь делу: так как картина состояла из трех новелл, то решено было раздать их опытным режиссерам, чтобы они с помощью перемонтажа и добавочных досъемок попытались бы, сколько можно, поправить неудавшуюся киноленту и в конце концов выпустить все-таки ее на экраны.

В спасители призваны были: Л. Арнштам, Вс. Пудовкин и С. Юткевич. Я оказался в группе Всеволода Илларионовича. Наша новелла повествовала о том, как, закончив войну, солдат возвращается в родной дом. После недолгих сборов уехала наша бригада в деревню, километров за двести от Москвы, так как снимать деревенские сцены на фоне мосфильмовских декораций или в подмосковных поселках Пудовкин не соглашался. Да это было и естественно для художника, который всегда старался заглянуть в самую глубину человеческой жизни, показать неприкрашенную ее правду.

О чем бы ни рассказывала его картина, о наших ли днях, о давно ли минувшем времени, всякий раз добивался он достоверности, подлинности представляемых им людей и событий.

Правда человеческой жизни — она и была основой его произведений.

При всем том Пудовкин не засорял свои картины мелкими бытовыми подробностями только лишь из пристрастия к ним самим, а отбирал существенные, характерные детали, которые и создавали атмосферу времени и оттеняли смысл происходящего.

Если сравнить «Александра Невского» с «Мининым и Пожарским», то становится очевидным, на мой взгляд, различие между оперностью и красивостью одного фильма и стремлением к верности обстоятельств, к жизненной правде в другой картине. И ясно было бы, что дело не в разности жанров этих фильмов, а в том, как художники смотрят на жизнь.

На съемках сцены боя русских с интервентами в этом историческом фильме Пудовкин сам с репортерской кинокамерой в руках врывался в самую гущу «сражавшихся» противников и снимал все, что попадало в поле зрения объектива его киноаппарата: мечи, копья, головы лошадей, утоптанную землю, облака, раскрытые в крике рты воинов, вытаращенные глаза… Снимал то, что невозможно достоверно изобразить актеру, но что сообщает эпизоду картины убедительность действительно происходящего события. В том и была сила знаменитого пудовкинского монтажа картины, что короткие «документальные» кадры, вставленные в эпизод, придавали не только динамичность действию, но и жизненную правду всей сцене.

Гоняясь не за красивостью кадра, а за достоверностью изображаемых им событий, он не успокаивался до той поры, пока не изгонял из снимаемого эпизода всякую фальшь, надуманность и театральность.

В том же «Минине и Пожарском» он являлся на съемки массовых сцен с кистью и ведерком, наполненным какой-то вонючей черно-коричневой жидкостью. Это была им самим изобретенная смесь воды, сажи, грязи и еще какой-то остропахнущей чертовщины. Он расхаживал между участниками массовки и высматривал тех, кто, по его мнению, был наряжен слишком чисто и аккуратно. Тогда он вытаскивал из ведра кисть и самолично старательно замазывал их одежду и лица своей ужасающей смесью.

— Грязь на костюме — правда на экране… Вы не на именины явились, а сражаетесь с врагами!.. Ничего, ничего… давайте-ка я вас обработаю!

Так и в фильме, который ему досталось чинить и латать и который теперь назывался «Три встречи», Всеволод Илларионович старался работать как можно точнее и достовернее. Стесненный рамками чужого материала, вынужденный следовать слабой драматургии готового сценария, он самоотверженно трудился над тем, чтобы показать правду человеческих отношений и правду тяжелого крестьянского труда.

Ему и здесь удалось этого добиться, хотя не его вина, что вся картина и после капитального ремонта все-таки осталась произведением неудачным, неуклюжим.

Во время нашей экспедиции жили мы в деревенской избе, умываться бегали на речку, снимали на полях колхоза. И Пудовкин, загорелый, веселый, довольный бытием, так быстро и так естественно приспособился к новым для него условиям жизни и работы, как будто был исконным деревенским жителем. Но неизменной оставалась в нем его горячность, его постоянное свойство целиком отдаваться делу, за которое брался.

Жизнь наша шла покойно на лоне природы, лишь он один тревожил и баламутил ее. И утром, когда мы шли на омут ловить шелесперов, он от нетерпения, что рыба не клюет, то и дело хлестал удилищем по воде, и по вечерам, когда в задворках нашей избы мы играли с соседними мальчишками в чижа. Он и игре отдавался со всей страстностью своей натуры. Ему обязательно нужно было выиграть. Ловкий, сильный, через несколько минут он уже постиг не только тактику, но и технику игры и в самом деле часто оказывался впереди, обгоняя даже деревенских чемпионов. Удавалось ему это потому, что в состязание вкладывал он всю свою натуру. Он спорил, кричал, бегал, бросал со злости лапту на землю, в гневе сверкал глазами, при удаче заливался счастливым смехом. В общем, был совершенно ровней двенадцати-тринадцатилетним парнишкам — своим учителям и соперникам. А лет ему было около, совсем около шестидесяти…

Днем мы снимали картину, и тогда он, мастер и художник, сосредоточенный, но все такой же горячий и стремительный, был душою наших трудов. То у аппарата с операторами, то рядом с актерами, то с художником или среди массовки, он заражал всех своей неистощимой энергией. Так ясно и ярко виделся ему заранее тот кадр, который он снимал, что невольно и мы, его товарищи и помощники, становились и темпераментнее и даровитее.

Но при всей своей подвижности он никогда не позволял ни себе, ни своим сотрудникам удовлетворяться первыми, но посредственными результатами съемки. Лучшее, что мы могли сделать, самое лучшее, на что мы были способны, — только это устраивало его, другие варианты он отбрасывал с нетерпением и негодованием, ожидая, когда, наконец, появится нужный ему результат.

За многими талантливыми людьми водятся странности: кто-то, кроме своих работ, прославился еще и необыкновенной забывчивостью, о другом известно, что он сочиняет свои романы, держа ноги в горячей воде, третий пьет невообразимое количество кофе, четвертый — чередует занятия математикой с игрой на скрипке…

Это широко известно, и чудачества знаменитых людей вроде бы обязательное к ним приложение, неотъемлемое их свойство. Нам уж кажется, что если у выдающегося человека нет никаких странностей, то вроде бы он уже и неполноценная величина в своем деле.

Есть, правда, люди, которые начинают свою деятельность именно с того, что прежде всего выдумывают себе какую-нибудь особенность поведения и старательно демонстрируют ее окружающим, считая, что известность, с чего бы она ни начиналась, все-таки известность. Прославился ли ты тем, что создал кинофильм, обошедший экраны всего мира, или о тебе с удивлением говорят, что ты постоянно гоняешь чертей со своих рукавов…

Пудовкин был знаменитым кинорежиссером, и у него была своеобразная, присущая одному ему манера держаться. Но она не была надуманной, а вытекала из его неуемного темперамента, из его непосредственной, горячей реакции на все, что случалось с ним или с окружающими его людьми, на все, что происходило в мире. Он знал это свое свойство, но иногда пользовался им умышленно. Стоило ему только ощутить волнение, хотя бы и искусственно пробужденное в себе, как тут же природная возбудимость и одержимость просыпались в нем, и его охватывал огонь истинной страсти.

Николай Черкасов, который ездил с ним в Индию, на вопрос, что его больше всего поразило в этой стране, ответил не задумываясь: «Пудовкин!»

Что ж, в этой шутке была, конечно, и доля правды — экзотика страны, ее природы, людей, обычаев, искусства должна была вызвать у Пудовкина реакцию живую и страстную, и не мудрено, что человек, впервые близко с ним столкнувшийся, был им и удивлен и озадачен…

Но и в нашей, деревенской жизни он был также взбудоражен и заражал всех нас своим беспокойством.

Один из эпизодов нашей новеллы мы должны были снимать на комбайне, убирающем поле. С большим трудом директор картины уговорил председателя колхоза одолжить нам эту машину, хотя бы только часа на три!.. И вот комбайн, наконец, прибыл на выбранный нами участок. Операторы, осветители, актеры со всем возможным старанием и быстротой стали готовиться к съемке. Одни устанавливали свет, другие репетировали, третьи протирали объективы, проверяли микрофон. Вскоре второй режиссер доложил Пудовкину, что можно начинать снимать.

— Приготовились, — скомандовал Всеволод Илларионович, — начали!

— Подождите! — останавливает оператор. — Обождите немного: тучка наползла на солнце. Две-три минуты… она уйдет, и будем снимать…

Все остаемся на местах и ждем. Проходит не три, а минут пятнадцать-двадцать.

— Ну что? Как дела?..

— Да все еще стоит, и прямо над нами!

Небольшая тучка то растягивается, то сжимается, то вроде бы кружит на месте, но тень от нее упорно прикрывает все поле, на котором мы расположились со всей своей группой.

А время идет и идет. Директор с тревогой поглядывает на часы.

Пудовкин уже несколько раз залезал на комбайн и смотрел на небо: может, отсюда, сверху, удастся получше разглядеть обстановку. В который раз уже он переспрашивал оператора: «Ну что? Скоро?» А тот молча разводил руками.

Уже невооруженным глазом было видно, что наш руководитель начинает накаляться от гнева, только на тучку это никак не действовало. Директор, искоса наблюдая за режиссером, в раздумчивости как бы бормочет про себя:

— А ведь через сорок минут надо будет отпускать комбайн…

Оператор отрывается от наблюдения за солнцем:

— Давайте тогда перенесем съемку на завтра… Только пусть комбайн пригонят пораньше.

— Какое завтра? — с досадой отвечает директор. — Люди должны нынче кончить свое поле, а утром отогнать комбайн километров за пятнадцать отсюда!..

Пудовкин взрывается. Пока в первый раз. Глаза у него блестят. Он багровеет от негодования. Срывающимся голосом начинает излагать свое отрицательное суждение и по поводу организации съемки, и насчет этого дурацкого климата, и по поводу допотопной кинематографической техники…

Директор, видя, что «разбудил зверя», пытается смягчить конфликт:

— Что же делать, давайте подождем еще немного…

Все молча, с надеждой и со злостью опять задирают головы в небо.

Минут через пятнадцать на телеге подъезжает председатель колхоза. Еще издали он машет кнутом и кричит:

— Время, товарищи!.. Давайте кончать!.. Нам тоже работать надо!

И тут Пудовкин взрывается вторично. Теперь уже на полную силу. Он подскакивает к киноаппарату, потом бежит к комбайну и колотит кулаком по его кожуху. Затем начинается что-то совсем странное и неожиданное. Это уже похоже на камлание или на шаманскую пляску. Он подпрыгивает, грозит кулаком солнцу, кричит, как ненавидит свою профессию… Наверное, стороннему наблюдателю это должно бы было показаться смешным и даже глупым. Однако никому из нас даже не пришло в голову улыбнуться. Это была не истерика, а полное драматизма и отчаяния сражение человека с судьбой и природой.

Председатель внимательно поглядел на Всеволода Илларионовича. В его глазах удивление сменилось сочувствием. Он кивнул головой нашему директору и тихо произнес:

— Слушай!.. Раз такое дело… ладно. Снимайте, сколько нужно… Снимайте, мы обождем…

Он что-то крикнул комбайнеру и, махнув кнутом, уехал на своей телеге.

Еще через час небо, наконец, очистилось, ни одна туча не закрывала солнце, и мы сняли все-таки свой злополучный кадр…

Я, актер, рассказываю об этом происшествии, как человек, причастный к искусству, привыкший к тому, что увлеченность своей работой может проявляться у художника так пылко, так открыто. И, хотя случай с Пудовкиным даже и для нашего брата, работника искусств, исключительный, все-таки мы с ним одного поля ягода. А вас, читателей, людей иных профессий, прошу учесть, что чрезмерная экзальтация художника в процессе его творчества — это результат того, что дело, которому он служит, требует от него не только мастерства, физических усилий, раздумий, а еще обязательно и эмоционального напряжения. Художник не может быть ни холоден, ни равнодушен ни к жизни, ни к своему искусству. Его темперамент — это одно из достоинств его дарования.

Вот эта-то сторона таланта постоянно проявлялась и в жизни, и в творчестве Пудовкина.

Кукрыниксы очень смешно и похоже показывали, как он выступал с речью в Хельсинки.

Вскоре после войны большая делегация деятелей советского искусства и культуры приехала в Финляндию. Кинематографистов представлял Всеволод Илларионович. И на первом же митинге он, как старейший и известнейший художник нашей страны, был одним из ораторов. Ну, естественно, что вместе с ним к микрофону подошел и переводчик — финн.

Полный жара, воодушевленный важностью собрания, взволнованный ответственностью своего выступления, Пудовкин начал свою речь вдохновенно и страстно. Произнес вступительную часть, остановился и… наступила пауза. Переводчик, меланхоличный, спокойный, не торопясь, записывал что-то в блокнот. Затем поднял голову и бесстрастно, размеренно принялся передавать содержание речи оратора. С трудом дождавшись окончания его перевода, Пудовкин с беспокойным своим темпераментом выкрикнул новый заряд своих мыслей, но невозмутимый финн снова трансформировал высокое напряжение его речи в едва слышные колебания звуковых волн.

«Вода и камень, лед и пламень…» безуспешно состязались между собою во все время выступления. Однако зал понял тяжкое положение Пудовкина и наградил его в конце громкими аплодисментами. И только переводчик, единственный невозмутимый человек на всем митинге, равнодушный ко всему, не затронутый ни красноречием, ни идеями, высказанными оратором, ни его искренним волнением, удалился бесстрастный и безразличный ко всему, что только что произошло.

…Если часто встречаешься с человеком, видишь его в обыденной обстановке, слышишь его разговоры по бытовым, незначительным поводам, в конце концов перестаешь помнить о том, что он знаменит, что он прославленный художник, что созданные им произведения помогают людям жить, раскрывают перед ними и смысл существования, и красоту мира, забываешь о том, что его творчество открыло новые дороги искусству, в котором он работал.

Я виделся с Пудовкиным и у себя дома, и в Доме кино, и на киностудии. С течением времени уже вошло в привычку говорить: «Здравствуй!», видеть в нем просто знакомого, которого коротко знаешь, с которым привычно поболтать, покурить…

А вот довелось мне быть вместе с ним в заграничной командировке, и я увидел, что этот человек в глазах многих известных деятелей зарубежной кинематографии — не просто их коллега по искусству, а пролагатель новых путей, учитель.

Как это порою бывало с нашими делегациями, и на этот раз мы, три представителя советских кинематографистов, вылетели в Перуджу, на Международный конгресс прогрессивных деятелей кино, с опозданием. В Праге, где у нас была пересадка на другой самолет, нам пришлось заночевать. Мы позвонили в наше посольство в Риме и выяснили, что именно вечером этого дня конгресс заканчивает свою работу и его участники собирались разъехаться по домам.

— Что же нам делать? Возвращаться в Москву?

— Не знаем, что и посоветовать… Впрочем, позвоните нам через час, мы свяжемся с Перуджей и переговорим с устроителями конгресса.

Через час тот же товарищ из посольства настоятельно потребовал, чтобы мы обязательно летели в Италию.

— Весь состав конгресса, узнав о том, что советскую делегацию возглавляет Пудовкин, решил на два дня продолжить свою работу, для того чтобы выслушать сообщение Всеволода Илларионовича… и его товарищей…

Мы, двое спутников знаменитого режиссера, были горды тем, что зарубежные коллеги так высоко ценят дело и слово работников советской кинематографии, и совершали путь из Праги к месту нашего форума полные волнения по поводу того, как будут приняты наши выступления. А сам Пудовкин во время поездки больше всего был занят игрою, которую выдумал: раскрыть напускную значительность нашего третьего товарища. С самым серьезным видом несколько раз на день настойчиво уговаривал меня:

— Слушай!.. Давай ночью обреем нашему третьему бороду, и ты увидишь — он совсем не тот, за кого себя выдает!..

Мальчишеское озорство, способность увлекаться, способность отдаваться увлечению всем своим существом жили в нем до самых последних дней его жизни.

И вот его, лично его, ждал целый конгресс, а он прежде всего был заинтересован дорогой, которую проделывал впервые.

Мы летели над Альпами, Пудовкин неугомонно перелезал от одного иллюминатора к другому, цепляясь за тесные самолетные кресла, чтобы лучше разглядеть грозные, обрывистые вершины гор, или озеро, блестевшее голубизной, или крохотную деревушку на дне зеленого ущелья. На самой итальянской земле он радовался тому, что увидел живую пинию, спешил отведать кока-колы, жадно прислушивался к мелодичной, быстрой речи прохожих…

Наш самолет садился в Венеции, и только во второй половине дня добрались мы наконец до Рима. А через пару часов, уже на автомобиле, катили в Перуджу. Дорога неблизкая — километров триста. Вскоре стемнело, и сколько ни гляди в окошко, не разберешь — торопится ли машина по дорогам Апеннинского полуострова или бежит где-то по Подмосковью.

Двое из нас задремали, утомленные длительным, грудным днем нашего путешествия, а самый старший — Пудовкин — без устали теребил сопровождавшего нас итальянского журналиста, выспрашивая: чем живут искусство и литература Италии, что самое новое и интересное появилось за последнее время на полках книжных магазинов, в выставочных залах, на экранах кино, на сценах театров. Нашему итальянскому спутнику пришлось делать обстоятельные доклады по каждому вопросу, заданному неугомонным Всеволодом Илларионовичем.

Просыпаясь на крутых виражах машины или на неисправных участках дороги, я слышал бормотание охрипшего журналиста и энергичную речь Пудовкина, требовавшего все новых и новых сведений…

Мы приехали да Перуджу часов в двенадцать ночи, в пустой город, но у дверей отеля стояли все участники конгресса кинематографистов: они ждали Пудовкина — замечательного художника, чей труд и талант открывали новые пути искусству кино.

ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК

У меня нет права считать себя другом Бориса Леонтьевича Горбатова. Я не зимовал с ним в Арктике, не работал вместе с ним в газете, не воевал ни в Финляндии, ни на фронтах Великой Отечественной войны. Я был просто одним из очень многих его знакомых, одним из очень многих, с которыми он был приветлив и внимателен. Я был одним из тех, кого он располагал к себе своей писательской одаренностью, человеческой чистотой и обаянием.

Не помню, откуда и как началась моя любовь к нему. Вначале мне понравились его книги, в которых он говорил с нами, читателями, каким-то своим, особым, очень выразительным языком. Мне были интересны события и люди, которых он описывал и показывал с неожиданных сторон. Он увлекал в мир своих героев еще и потому, что повествовал об их жизни с волнением и страстью…

Позднее я познакомился с ним самим и сразу привязался к нему. Он был очень хорошим человеком. Я старательно приглядывался к живому, настоящему писателю, и он мне нравился все больше и больше. Мне казалось, что он не только написал свои книги, а как будто бы сам вышел из этих книг: не только в рассказах был заодно с героями, а и в жизни был неразрывно связан с ними. Как и его герои, он любил жизнь, ненавидел ложь, несправедливость, страдал от подлости и радовался чистоте и искренности.

Казалось, что больше всего на свете он был занят и озабочен те своим писательским трудом, а тем, что делается в стране, в мире, происходит с людьми, со всеми — белыми, желтыми, черными…

Так же, как знакомые и незнакомые соотечественники, как персонажи его произведений, он жил, работал, строил новую жизнь. Он был как будто бы совсем таким же человеком, как и те, что встречались нам везде и постоянно. Он был таким же, как и любой из них, только еще лучше, умнее, талантливее, чище, тверже. В нем было все доброе, из чего складывается настоящий человек. А вот чего начисто не было в нем — равнодушия. Сильное, горячее его сердце участливо отзывалось на все, что случалось с людьми и миром.

После каждой встречи с ним думалось: вот таким и должен быть подлинный писатель — отзывчивым на все, что происходит вокруг него, внимательным к тому, что делается в душе у людей, полным желания помочь тому доброму, что подымается в мире.

Не умею я этого сказать. У меня получаются какие-то общие фразы — пышные, книжные, а Горбатов был человеком без всякой позы, без всякой напыщенности. Он и писал и говорил ясно, работу делал конкретную, помогал конкретным людям. И эти живые, определенные люди объединялись у него в душе в народ, который он знал и любил и которому старался служить всем своим сердцем.

Я был старше его, а он как будто бы раскрывал мне глаза на то, что я не успел или не сумел увидеть. Сам он смотрел на мир проницательно и талантливо. И люди открывались ему так полно и откровенно, так необычно и непривычно, как мне никогда не удавалось их увидеть.

С Горбатовым было всегда интересно: о знакомых вещах и событиях он знал гораздо больше, чем я. Привычное вдруг становилось новым оттого, что он показывал его по-другому, чем вы привыкли это видеть.

У всякого человека есть любовь, всякий любит по-своему. Но у Горбатова была особенная способность любви к жизни, к труду, к отдельному человеку и ко всем людям. Он умел любить, понимая человеческие слабости, прощая их и находя в человеке достоинства, скрытые от поверхностного или случайного наблюдателя. И от этого те же лица, что были вокруг нас, казались нам лучше: он открывал их нам с иной стороны.

Откуда было в нем это умение? От таланта, от душевного внимания к людям, от глубокой заинтересованности в их жизни…

В начале весны сорок первого года я видел его в Киеве. Мы жили в одной гостинице и встречались несколько дней подряд. Он был задумчив и печален. Вспоминал Польшу и Финляндию и говорил о грядущей войне, чувствуя и зная, что она приближается.

— Я не переживу ее, — говорил он. — Я буду в ней просто офицером, командиром взвода, а не журналистом…

Он был грустен, но не потому, что боялся за себя, страха в нем не было совсем. Он ненавидел войну, он уже видел ее и знал, что новая будет во много раз страшнее, грознее. Сколько несчастья, сколько горя принесет она людям, Родине, всему миру! И, верно, от этого болело у него сердце.

В середине сорок третьего года я встретил его в Москве. Военное счастье уже было за нас. Самое худшее осталось позади. В каждом жила надежда не только на победу, а и на то, что она приближается. И, верно, оттого, что стало легче людям, и Горбатов был оживлен и даже весел.

После войны я увидел его в Донбассе — родном и любимом им краю. Борис Леонтьевич с удовольствием рассказывал о том, что ехал сюда в одном вагоне с донбасским парнем, который не был в родных краях лет шесть.

После Славянска, как только показались первые терриконы, спутник Горбатова заволновался. На первой же станции выскочил на перрон. Он с наслаждением вдыхал запахи серы, гари и пыли. Москвичи морщились от крепкого донбасского воздуха. А парень радовался дому!

Борис Леонтьевич так увлеченно говорил об этом человеке, что у него самого искрились глаза и подрагивали ноздри. Очень он походил на того парня, о котором рассказывал. Да и не самого ли себя описывал он тогда?! Мне думалось, что не в московской квартире, а именно здесь, в Донбассе, в Донецке, чувствовал он себя дома…

Там же несколько раз он звонил по телефону: «Приходи».

Вокруг маленького домика, в котором он жил, в тихом вечернем воздухе разносился пряный аромат какого-то варева. Каждого нового гостя Горбатов вел в темную ванную комнату.

— Стой тихо!..

В тишине слышалось какое-то царапанье, шуршанье.

— Что это? — спрашивал гость.

Тогда Борис Леонтьевич включал свет и хитро и довольно улыбался. Ванна чуть не до краев была полна живыми раками. Они шевелили усами, ползали, терлись друг о дружку жесткими, твердыми панцирями и шуршали.

Он сам их варил по какому-то секретному рецепту, и получались они удивительно аппетитными.

За длинным столом сидели его гости — шахтеры, писатели, инженеры, поэты, актеры, партийные работники. Ели душистых раков, читали стихи, рассказывали о механизации шахт, спорили о книгах, о фильмах, пели песни…

И сам радушный и довольный Борис Леонтьевич легко отзывался на любой поворот беседы.

Никогда, пожалуй, за все время нашего знакомства, не видел я его таким оживленным, в таком хорошем расположении духа, как в те дни, в Донбассе…

Рано ушел он из жизни, очень рано. Многого, многого можно было еще ждать от писателя и человека, которого звали Горбатов. Но не вынесло сердце той работы, которой загрузил он его. Очень уж щедро тратил он силы. И, верно, прожил бы еще годы и годы, если бы спокойнее, равнодушнее относился он ко всему, что случалось с ним самим, с теми, кого он знал, да и со всеми людьми его страны и всего мира. Мог бы… Да только не был бы он Борисом Горбатовым, тем, кого сердечно любили читатели его книг, все знавшие его, все те, кто обязан ему добротой, раскрытой в наших душах. И, верно, не заслужил бы он тех сердечных слов, что были сказаны ему, ушедшему, вдогонку. И не была бы нам так дорога память о хорошем, настоящем человеке, каким был Горбатов.

ЗАРУБЕЖНЫЕ ВСТРЕЧИ

Однажды я болел и долго лежал в больнице. У больного дел немного — принял лекарства, перетерпел назначенные процедуры и читай, пока в глазах не зарябит, или раздумывай.

И уж чего-чего только не приходит в голову. Ночью как-то подумал о том, что вот уже третий месяц не слезаю с постели, а до болезни не только дома, а и в Москве-то так подолгу не задерживался. Довелось-таки мне за свою жизнь по белому свету помотаться и по родной земле и за границами ее. А начались мои разъезды с самых ранних лет моей юности.

«Это ведь только теперь, — раздумывал я, — страна стала жить подвижнее, беспокойнее, а в те времена редко кому, как мне, доводилось столько ездить. Люди все больше дома сидели…»

И припомнил я, как в мальчишеские свои годы встречал в нашем Нолинском уезде стариков, у которых поля за околицей, соседний лес, куда за дровами ездили да по грибы ходили, и еще ближнее село, где по праздникам в церкви молились, — это и был весь знаемый ими мир. Всего-то навсего растянулся он верст на двадцать, не больше. А о том, что там дальше располагалось, до них только слухи доходили, а если изредка заглядывали оттуда люди, то как с другого света заявлялись.

Глядя на этаких стариков и старух, решал я с ребячьей скоропалительностью, что уж таков русский характер, что домоседы и Обломовы мы по натуре…

И, вспоминая на больничной койке эти мои мальчишечьи рассуждения, я тут же припомнил, что, как только стал я повзрослее, понял, что ошибался. Наш народ и работы не боится, и к знаниям нас влечет не меньше, чем кого другого… Ведь не только прославленные русские путешественники и землепроходцы — Хабаров, Лаптев, Никитин, Седов, Миклухо-Маклай, Пржевальский, Арсеньев, а и весь наш народ опровергает эти несправедливые суждения.

Ведь именно в нашей стране на богомолье люди пешком ходили через все свое огромное государство. Это ведь не то чтобы в соседний монастырь заглянуть, а за многие сотни, за тысячи верст прошагать вдоль и поперек всей страны! Сколько их было, таких странников, на Руси. О них даже песни складывали, книги писали.

А к истории нашей обернешься, так с первых же ее страниц читаешь, как предки наши ходили «из варяг в греки», а казаки плавали в Турцию в долбленых челнах. Новгородцы по всему северу страны поставили свои поселения. Великую землю Сибири, от Урала до Тихого океана, заселили русские хлеборобы. Где-нибудь в Центральной России складывали они на телеги немудрящий свой скарб, сажали на них стариков и ребятишек и отправлялись на восток, за тридевять земель искать счастливую долю.

Да ведь не только свое счастье искали по свету русские люди, а и обороняли чужую судьбу. В восемнадцатом веке, укрощая воинственного прусского завоевателя, побывали наши солдаты в Берлине. В девятнадцатом, ниспровергая тирана и захватчика, дошли они до Парижа. Через полвека вызволили своих кровных братьев на Балканах от тяжкого турецкого ига. В двадцатом столетии, освобождая мир от фашизма, советские люди прошли по многим странам Европы.

История становления и жизни любого государства не может по большей части обойтись без конфликтов с соседями, но наш народ брался за оружие только лишь затем, чтобы оборонить себя или вступиться за правое дело.

Далеко, далеко от родной земли раскиданы могилы наших солдат, но на многих этих холмах и пригорках лежат венки и растут цветы, посаженные руками благодарных жителей окрестных селений.

Мне довелось довольно повидать их на свете.

В начале пятидесятых годов оказался я в Болгарии, в составе маленькой делегации, всего из четырех человек. Принимали нас повсюду приветливо и душевно, прямо по-братски. На встречах, которых было множество, всякий раз и наши хозяева и мы сами волновались до слез. Но вот когда намеченная программа была уже выполнена, наши друзья решили устроить нам и для отдыха, и для развлечения поездку по стране. Усадили в машину и повезли по всей Болгарии, по большому кругу, как по московскому Садовому кольцу.

Вдоволь насмотрелись мы лесов и гор, городов и морского побережья. Страна прекрасная, люди гостеприимные, добрые, так что набралось у нас впечатлений и много, и самых превосходных.

Но больше всего запали в душу памятники. Памятники безымянным русским солдатам, сражавшимся и погибавшим, освобождая болгарский народ от турецкого ига. За многие сотни верст от своего дома, от семьи русские люди проливали свою кровь. За что? Им ничего не нужно было для самих себя, но их угнетенным братьям нужна была свобода.

И подвиг наших людей не был забыт теми, для кого он был свершен. Во множестве селений, иногда самых глухих и заброшенных, стоят чугунные либо каменные изваяния русских солдат-освободителей. Почти сто лет прошло со времени той войны, а мы не видели ни одной фигуры нашего воина, у ног которого не лежали бы живые цветы.

Никто из жителей этих селений не знал, что советские делегаты проедут по их улицам. Стало быть, цветы были не для нас. Это было обычай, прочно держащийся уже многие десятилетия.

В Софии, в Музее русско-болгарской дружбы, висит карта, чуть ли не сплошь утыканная маленькими флажками.

— Что они значат? — спросил я.

Мне ответили: это карта памятников, поставленных болгарским народом в честь русских солдат, освободивших нас в 1877—1878 годах.

— Сколько же их?

— Четыреста сорок!

Четыреста сорок… значит, мы за свою поездку видели только незначительную их часть.

Тут же в музее в одной из его витрин лежат два старинных меча. Они изъедены ржавчиной, почернели, а когда-то давным-давно были грозным оружием: один в руках русского воина, другой в руках болгарина. Они недаром хранятся вместе. На стене над ними висит картина, изображающая древних витязей, а подпись гласит, что в 969 году русский князь Святослав заключил союз с болгарами и союзное их войско билось с византийцами, отстаивая независимость болгарского народа. Значит, и тысячу лет назад наши предки жизнью и кровью своею спасали кровных своих братьев от иноземного владычества.

Конечно же, мы заехали и на Шипкинский перевал. Место прославленное и в песнях, и в сказаниях обоих народов. Именно здесь в кровопролитных боях и решился исход освободительной борьбы. Здесь, на отвесных кручах перевала, в окопах сидели вместе русские солдаты и болгарские борцы за свободу. Их убивали бомбы, засыпали метели, но они вынесли все испытания и победили.

Долго надо шагать путнику по крутой тропинке, чтобы подняться с шоссе к высокой башне, сооруженной на вершине перевала. Но никогда не бывает безлюдным это место. Утром и вечером, в будни и в праздники — здесь всегда людно. Кто пришел из соседних селений, кто приехал из далеких краев страны.

И не переводятся свежие цветы на мраморном столе внутри башни. И постоянно стоят люди на вершине ее и смотрят на горы, поросшие лесами, на затянутую голубой дымкой Казанлыкскую долину, знаменитую долину прославленных болгарских роз. И любуясь родной землей, протянувшейся вдоль всего горизонта, верно, поминают тех, кто погиб на склонах этих гор, но добыл счастье и волю их родине.

«Дядо Иван» — так ласково и уважительно называли болгары русских людей. В тяжкие годы своей жизни всегда с надеждой глядели на север, где лежит страна, породившая этих сильных и добрых людей. Единственная в мире страна, которая приходила им на помощь в беде.

И в последний раз они не напрасно надеялись: в 1944 году снова, уже Советская Армия, освободила Болгарию от фашистских захватчиков. И новые памятники новым подвигам русских, советских людей поставлены благодарным народом.

В Пловдиве на холме, возвышающемся над городом, стоит высокая статуя молодого нашего солдата. Пловдивцы зовут его просто — Алеша, как своего, как близкого человека. «Идем к Алеше!» — говорит старик своей седой подруге. «Идем к Алеше!» — говорит парень девушке. И идут к этому памятнику.

Об Алеше сложена песня, которую распевают по всей стране.

Дядо Иван и Алеша — сколько их пришло на поля Средней Европы, в горы Югославии и Норвегии, чтобы сражаться за мир и будущее людей, и сколько их не вернулось домой, а осталось здесь лежать навечно, в безымянных могилах, которые раскиданы по свету и вблизи и вдалеке от памятников, которыми почтили их спасенные ими люди.

Нет ни одного народа в мире, который столько раз и такие тяжелые жертвы принес бы человечеству не ради своей выгоды, а для блага всей земли. Не всем зарубежным правительствам хочется вспоминать об этом, но народы, ради которых проливалась кровь, это помнят.

Бродя по улицам Праги, не раз увидите вы на стенах домов мемориальные доски: «Здесь, сражаясь за город, погиб советский воин».

В Праге таких досок много, потому что и весь город мог быть уничтожен, если бы советские танкисты не совершили бы свой знаменитый прыжок и не вышибли бы нежданным ударом гитлеровцев, готовивших взрывы мостов и лучших зданий чешской столицы…

Огромный мемориал стоит на перевале Дукла, по пути из Польши в Чехословакию. Здесь велись особенно ожесточенные бои, и здесь советские солдаты вместе с поляками, чехами и словаками воевали против фашистов…

Старые кварталы Братиславы расположены по соседству с новыми районами, но не спорят один с другим, а мирно уживаются, дополняют друг дружку и объединяются в красивый город, раскинувшийся на берегах могучего Дуная. Голубого Дуная, как его тут зовут.

Правда, когда я заметил своему братиславскому спутнику, что это название либо дальтонизм, либо сильное заблуждение — ведь вода-то в реке желто-серая, — он ответил: «Чтобы увидеть его истинный, голубой цвет, надо быть влюбленным»…

Но даже и для человека, не захваченного этим чувством, — Дунай хорош! А особенно, когда глядишь на него с вершины холма, на южной окраине города. А сюда горожане ходят часто: тут, в братской могиле, лежат советские воины, павшие в боях за вызволение Братиславы.

Высоко над городом лежат наши братья. Сюда первыми приходят с востока лучи восходящего солнца, сюда быстрее прилетает ветер, что зародился над донскими и днепровскими степями.

Идут и идут сюда люди и приносят мертвым героям свою благодарность за свободу и счастье спасенной от рабства родины.

Отсюда, с холма, далеко видна словацкая земля, перепоясанная светлой лентой Дуная. Внизу широко раскинулся большой город. Вон они, его улицы, площади, скверы. Вон бегут трамваи, автомашины, автобусы. Дымят фабрики и заводы. Живет, работает столица Словакии. А тех, кто отдали свои жизни за нее, уложили сюда, на вершину холма, чтобы далеко виден был их великий подвиг, чтобы не забывали люди об их самопожертвовании.

И невольная раздумчивость охватывает человека, который пришел сюда. Начинает он размышлять о минувшем и о нынешних днях.

Оглядываясь на все стороны, долго смотрел я на запад… Говорят, что в ясную погоду можно разглядеть отсюда Вену — до нее напрямик всего пятьдесят километров. И я, напрягая зрение, гляжу туда. Нет, не видно!

Не видны знаменитые венские дворцы, соборы и парки. Не видны и братские могилы наших бойцов. Ведь и земля Австрии полита их кровью. И уж никак не увидеть с этого холма ни Югославии, ни Белграда, где тоже полегло немало советских воинов. И еще, и еще дальше на запад — горы Италии и леса Франции, где рядом с партизанами дрались наши люди.

И уж на самом краю Европы, там, где океан омывает землю Испании, там, где фашизм впервые показал свою звериную морду, и там погибали наши товарищи, обороняя свободу…

А на северном краю континента, на скалистых берегах норвежских фиордов, высятся могильные холмы, под которыми покоятся наши братья.

Могилы, могилы, могилы русских, советских солдат… И горько думать об этом, и гордость за нашу страну и наш народ подымается в душе.

У Светлова в стихотворении «Итальянец» есть строки:

Что оставил в России ты на поле?..
Тебя привезли в эшелоне
Для захвата далеких колоний…
Этого итальянца зарыли в донской степи. И нет над его прахом надгробия, как нет памятников над множеством убитых на нашей земле захватчиков. Они не заслужили их, не заслужили доброй памяти, так как ворвались в чужой дом грабить и убивать. Да просчитались: хозяева-то оказались посильней грабителей и воздали им должное за их гнусные преступления. Их уничтожали в Европе, в Африке и в Азии, но их могилы не стали местом поклонения, как могилы наших воинов.

И на Дальнем Востоке, на берегах Тихого океана пришли мы на помощь корейскому и китайскому народам, вырывавшимся из долголетней колониальной зависимости.

От океана до океана лежат погибшие наши соотечественники — защитники правды и свободы. В каждом из них, как и во всех нас, жили и живут великая любовь и привязанность к своей стране. Мы не вспоминаем о ней ежеминутно. Она так естественна, так слита с нашим существом, что мы не думаем о ней повсечасно, как не задумываемся о том, что у нас есть уши, которыми слышим, есть глаза, которыми видим. Она дремлет в глубине нашей души. Но когда какие-то события или обстоятельства будят ее, она, проснувшись, заполняет всю нашу душу, становится главным нашим чувством, самым сильным нашим устремлением.

Революция и войны разбросали по всему миру множество наших соотечественников. Многие из этих людей стали жертвою случая, или насильно были оторваны от всей земли, или оказались за рубежом по недомыслию и живут, испытывая горькую тоску по Родине…

Видел я, как сразу несколько сотен человек, также одержимых непреоборимым желанием возвратиться домой, собрались со всей Франции в город Канн и ждали, когда за ними придет советский пароход из Одессы и отвезет в Советский Союз.

Было это осенью сорок шестого года. Советское правительство обратилось с письмом к эмигрантам, покинувшим Россию в годы революции и гражданской войны. Оно объявило, что разрешает вернуться в СССР тем, кто за годы пребывания за рубежом и во время Отечественной войны не запятнал себя ни враждебными действиями против нашего государства, ни сотрудничеством с фашистскими оккупантами.

И вот в Канне мы застали одну из таких групп эмигрантов, получивших визы на въезд в пределы Советского Союза. Это была очень пестрая компания: в ней были и старики, и молодые, и родившиеся в царской России, и их дети, появившиеся на свет в чужой земле. Но все они считали себя русскими людьми и хотели вернуться домой: на Украину, в Белоруссию, в Сибирь, на Волгу, в Москву…

Мы, группа советских кинематографистов, приехали в Канн на Международный кинофестиваль. Он был первый послевоенный и потому, наверно, очень радостный и торжественный. Начался нарядным карнавалом на набережной. Синее-синее море, громадные пальмы, роскошные отели, разноцветные костюмы участников и зрителей, военные оркестры, цветы, которыми были усыпаны даже мостовая и тротуары, — все это создавало такой яркий пейзаж праздника. И если бы не русские люди во Франции, нам не с чем было бы показаться на этом торжестве.

Уж и не знаю, как они сумели это устроить — для нас это было неожиданностью, — но во время карнавального шествия мимо трибун вдруг медленно покатился разукрашенный цветами, лентами и лозунгами грузовой автомобиль, на котором стояли милые девушки и парни в национальных русских, украинских и белорусских костюмах. Поравнявшись с центром трибуны, они разом взмахнули руками, и в воздух взлетели десятки белых голубей.

Это было неожиданно, красиво и символично. Зрители устроили овацию нашим молодым людям, а мы, кинематографисты, были счастливы — это была наша первая победа на фестивале.

А еще через пару дней разговаривали с одной семьей, отъезжавшей на родину. Мы были у этих людей в доме, который они арендовали. Дом был двухэтажный. На первом этаже, кроме склада сельскохозяйственных орудий — дом был за городом, — достало места и для гаража, где стоял хорошенький красный автомобиль. В саду росли груши и сливы, а за садом тянулось поле, разделанное грядками под огород.

Овощи, цветы и фрукты со своего участка наши новые знакомые возили на рынок в город. Это их вполне обеспечивало. Жили они в достатке. Глава семьи и его жена были люди еще вполне крепкие и работоспособные. Дочь их вышла замуж за славного парня, местного жителя, и двое внучат радовали бабку и деда. И вот старики везли весь свой род — дочь, внуков, зятя-француза — в свой настоящий дом, на родину.

— В Россию!..

— У вас там живы родственники?

— Не знаем… Столько лет прошло. Столько событий… война.

— А где вы поселитесь? В родном городе? Там, где жили до эмиграции?

— Мы узнаем об этом, когда приедем в Россию.

— Вы долго прожили во Франции. У вас набралось много имущества. Вот автомобиль… вам можно будет все забрать с собою?

— Не знаю, — ответил глава семьи, — ничего этого не знаю… Вы, по-моему, не совсем точно представляете наше положение… Дело не в том, что мы меняем квартиру. Мы, потерявшие родину, снова нашли ее… Мы кончаем скитаться по миру и возвращаемся домой. Домой! Вот так мы едем!.. А где будем жить — в Харькове или в Сибири, — не все ли равно, раз уж мы у себя дома! И раз уж мы дома — не все ли равно, сколько у нас имущества… Ничто не имеет никакого значения, кроме того, что мы возвращаемся на родину!..

Это был ответ не одного нашего собеседника, а сотен людей, с нетерпением ожидавших прибытия советского парохода…

Первый раз в Китае я был более двадцати пяти лет тому назад. Мы гуляли по улицам Шанхая. Вышли на какую-то маленькую площадь или просто на перекресток и остановились: перед нами стоял небольшой памятник какому-то знакомому человеку. Его окружали дома с характерным для китайской архитектуры изгибом крыш. На стенах и на телеграфных столбах висели кумачовые полотнища, расписанные похожими на червячков иероглифами. На мостовой играли круглоголовые ребятишки. Из прорезов на задах их черных штанишек торчали концы белых рубашонок. Изредка пробегали рикши со своими колясками…

А одинокий бронзовый человек с кудрявой шевелюрой стоял и будто бы думал о чем-то своем, о русском, а в то же время и о том, что касается всякого живущего на земле человека, будь у него такие черные прямые волосы, как у здешних прохожих, или белесые косы и кудри, как у девушек и парней на далекой Псковщине.

Александр Сергеевич Пушкин смотрел из Шанхая куда-то далеко на запад, будто бы переглядывался со своим двойником, с тем, что стоял тогда еще на Тверском бульваре в Москве.

На постаменте шанхайского памятника была выбита надпись — 1937 год. Александру Сергеевичу Пушкину. От соотечественников.

В столетнюю годовщину со дня гибели поэта русские люди поставили памятник человеку, который олицетворял для них Россию. Этот монумент в чужой стране, в чужом городе связывал их с родными местами. Может быть, даже поддерживал надежду на свидание с ними. Кругом шла чужая жизнь, и они должны были применяться к ней, но их думы, их память, их сердца были там, за дальним кордоном, где оставили они самое дорогое для человека — свою Родину…

В жарком городе Мадрасе, где тяжелые, горькие волны темно-синего Бенгальского залива далеко забегают на раскаленные песчаные пляжи, где стройные красавицы пальмы на набережной постоянно гнутся под ветром, что неустанно дует с океана, где прохожие оглядываются на каждого белого человека: так редко они заезжают, — так вот в Мадрасе, на одном из обедов, которым нас угощали, заговорил с нами по-русски пожилой лысоватый человек с застарелым неистребимым загаром на когда-то белых руках и лице:

— О, господа артисты! Позвольте представиться — я тоже артист!.. Русский балет! Мировая слава… Дягилев! Вы слышали? — он наклонил голову в поклоне.

— Вы Дягилев?

— О нет, конечно, нет. Я — танцовщик, Дягилев — балетмейстер. Но вместе уехали из России — гастроли в Париже… Остались: успех, слава!.. Но… время идет. Ансамбль распался… пришлось поездить по свету… — Он развел руками и опять склонил голову, теперь уже, очевидно, демонстрируя свои сожаления.

Быстрая, отрывистая речь, чрезмерно деликатная и в то же время порывистая, неопределенная жестикуляция делали его похожим то на Хлестакова, то на Джингля из «Пиквикского клуба».

Человек этот метался по всему свету. Не брезговал никакими занятиями. А теперь находился при каком-то богатом радже — «в качестве советника по искусству и культуре». Ну, что он там ему советовал — один бог знает. А нам он все время рассказывал о своей любви и преданности театру, балету. Русскому балету — непревзойденному, неповторимому, единственному!..

— Да, да! Где бы я ни был, я всегда помню Россию. Дорогую мою Россию!.. Это так грустно, что я в разлуке с нею… Боль души!.. Но у меня есть средство — в печальные дни особенно острых воспоминаний я варю себе борщ. Настоящий борщ! О, я прекрасный кулинар… Позвольте я вас угощу борщом?! Это будет совсем как в Москве. Да, да, я это устрою!..

И если так велика любовь к России у эмигрантов — людей, вольно или невольно покинувших ее, то какова же эта любовь у советских граждан, которые по долгу службы многие годы бывают оторваны от дома, от своей родной страны.

И вот еще одна история, которая хоть и не столь возвышенного свойства, как первые, но говорит о том же.

Было это в пятьдесят втором году. Мы, делегация советских работников кино, прилетели в Индию на Международный кинофестиваль и пробыли там почти два месяца. В эти годы только-только начали налаживаться наши добрые отношения с этой страной. Советских людей, что побывали там, можно было чуть ли не по пальцам сосчитать. Представляло наше государство в Индии всего несколько сотрудников посольства.

В Дели, где трудились наши товарищи, их колония состояла человек из пятидесяти. Это был крошечный советский поселок, заброшенный в непривычный мир. Жили они замкнуто, но были у них и клуб, и спортивная площадка, и библиотека. Да и в коллективе все-таки было несколько десятков человек. А в Калькутте, где находилось наше торговое представительство, там работало всего-навсего шестеро наших людей.

Вот уж их-то житье-бытье было совсем невеселое. И если в Дели нет-нет да и заглядывали люди с Родины, то здесь и вовсе не видно было живой советской души. А жить приходилось тут безвыездно года по три, по четыре. Да прибавьте еще то, что климат в Калькутте трудно переносим для человека из северной страны. Ну, что жарко, так это уж само собой. Я, например, как-то, выходя из гостиницы, глянул на термометр, что висел у подъезда, и чуть не кинулся бежать обратно в помещение. Температура была сто четыре градуса! В тени!

Сто четыре! Ведь это же горячее, чем кипящая в самоваре вода!..

Я только тогда успокоился, когда мой приятель указал на красную букву, что возглавляла шкалу термометра.

— По Фаренгейту! — сказал он. — По Фаренгейту, а по Цельсию, стало быть, всего сорок с небольшим…

И хотя я понял, что не сварюсь, но и этих градусов было для меня многовато.

Так вот, жарко, очень жарко в Калькутте, но, кроме того, еще и влажно. Так много влаги в воздухе, что на ботинках, которые вы сняли вечером, утром можете увидеть зеленую плесень, что развелась на них за ночь…

В таких-то непривычных для северян условиях жили там наши товарищи. И как же они обрадовались, когда мы явились к ним в гости. Слезы блестели у них на глазах, когда они нас увидели. А уж принимали нас, потчевали, ухаживали за нами, как за самыми родными и близкими людьми. С утра до позднего вечера не отходили от нас, только и отпускали от себя, что на ночлег в гостиницу.

Больше всего хлопотали вокруг нас сам торгпред — Сергей Иванович и его жена. Не было ничего заветного, чего бы они не выставляли на стол. Не было ничего лакомого, чем бы нас не попотчевали, и интересного, чего бы нам не показали. А уж ласковы они были с нами, как с самыми дорогими и желанными друзьями.

А дня через два после приезда в город мы получили остатки нашего багажа, застрявшего где-то в дороге. И тогда Кадочников извлек из только что прибывшего чемодана посылку для Сергея Ивановича от его сестры из Ленинграда. Небольшой сверток — в нем зачерствевшая буханка черного хлеба и штуки четыре воблы.

В огромном торговом городе не было, по-моему, предмета или продукта, которых не продавали бы в его бесчисленных магазинах. А вот черного-то хлеба и воблы ни за какие деньги достать было невозможно.

И первый раз за последние три года наши новые товарищи увидели нехитрую эту еду. Для нас обычную и простую, а для них такую домашнюю, желанную, обаятельную. Как будто бы из-за тридевять земель прислали им привет родные края.

Нет, право, это был торжественный момент. Все замолчали. Сергей Иванович и его жена даже переменились в лице. В полной тишине они взяли свою посылку и, не глядя ни на кого и не говоря ни слова, повернулись и пошли по коридору в свои комнаты. Они закрыли за собою дверь, и мы услышали, как щелкнул замок…

Увидели мы их через полчаса. Они появились среди нас смущенные и неловкие. Глаза у них были виноватые. Но и счастливые! И все мы понимали, что сейчас там, за закрытой дверью, у них было свидание с родными краями. Они сидели вдвоем, ели черствый черный хлеб, жевали воблу и вспоминали Москву, свой дом, родных и друзей. Вспоминали поля и леса Подмосковья, мороз, снег на крышах и под ногами…

СПАСИБО, ДОРОГИЕ ХОЗЯЕВА!

Пришлось мне однажды быть со спектаклями в Перми, а оттуда пригласили нас, небольшой группой, на концерт в Красновишерск. Это километров пятьсот прямо на север. Едва вылезли мы из самолета, еще не придя в себя после настырной болтанки, которую пришлось перенести в воздухе, как приветливые и гостеприимные хозяева усадили нас в машины и отвезли прямо на берег реки Вишеры. На быстром катере понеслись мы за город мимо улочек, сбегавших к воде, мимо огородов и лесных складов. А затем, слева, пошли ярко-зеленые луга, а справа, все выше и выше, стали вырастать каменистые откосы, поросшие хвойным лесом.

Мы плыли по тихой, покойной реке. Чистая, ясная вода разбегалась перед носом нашего катера и волною поднималась за кормой. Крепкий, свежий воздух так и раздвигал грудь. Ни единого масляного пятна на поверхности реки, ни клочка дыма на синем небе. Никакого жилья вокруг, да и вообще никаких следов человеческой деятельности. Мы, как первооткрыватели этих милых мест, огибали извилину за извилиной Вишеры. Было тихо, только постукивал мотор нашего суденышка. Даже слышно, как кричала на лугу какая-то птица и ей отвечала невидимая пичуга с одной из елок, что склонялись со скал прямо к воде. Солнце грело горячо, но не обжигало, как на юге. После самолетной тряски, грохота и бензиновой вони такой покой лег на душу…

Вдруг близкий, обрывистый берег отошел в сторону, и на его месте оказался зеленый лужок, как ширмами отгороженный скалами от всего прочего мира. Несколько женщин поднялись от костра и приветливо замахали нам платками. Катер ткнулся носом в траву, а мы сошли на полянку.

— Пожалуйста, пожалуйста! — напирая на «о», говорят хозяйки этого милого местечка. — Уха-то уже готова!.. — и ведут нас к костру. Из него высовывается закоптелое до черноты ведро, а из ведра, вместе с паром, вырывается обольстительный аромат, «подобного которому нет в мире» и от которого кружатся наши усталые головы.

Нет, словами нельзя изъяснить, что такое уха на свежем воздухе, когда вы сидите и а густой траве, а перед вами раскинута скатерть-самобранка. Она тесно заставлена всякими закусками и… и всем, что положено к ухе. Все обильно, разнообразно, но главное то, что кипит в котле!..

И вот перед вами полная тарелка чуть желтоватой, прозрачной, огненно-горячей амброзии, в которой лежит целый хариус, свесив голову и хвост за края вашей посудины.

Вот беда — никак не передашь своих ощущений от этой еды. Сравнить ее не с чем — она сама по себе, со своей нежностью, запахом… Пожалуй, есть только один способ проверить то, что я сказал, — съездить в Красновишерск и повторить нашу трапезу на берегу. Право же, она того стоит и надолго останется у вас в памяти…

Вспоминается мне и другая полянка… Зеленеет она в Чехословакии, в Татрах, на склоне небольшого холма. Метрах в полутораста от нее такая же славная прогалинка среди кустов тянется с пригорка к узенькому ручейку. Но та лежит уже в другом государстве — в Польше. А ручей — он и есть граница между двумя этими государствами.

По густой траве мы шагаем вверх по холму и останавливаемся, чтобы поглядеть — кто там, из-за ручья, окликает нас? Это польские пограничники кричат нам и машут фуражками. Слышно, как смеются, и видно, как показывают туда, нам за спину. Похоже, что они знают, для чего мы здесь оказались и что нас тут ожидает.

А ждало нас действительно зрелище необычайное и угощение необыкновенное.

Чуть повыше нашей тропинки, там, где тронутые осенним золотом деревья расступились пошире, горели два костра. Около каждого из них сидели по два человека. Они медленно и сосредоточенно крутили вертелы, на которые было насажено что-то вроде длинных, объемистых колбас, обернутых в пергаментную бумагу, побуревшую от жара.

— Так вертеть надо два часа… и тогда получается — бифштекс по-разбойничьи! Это старинный рецепт. С тех пор, как в этих лесах скрывались патриоты, боровшиеся за освобождение родины от владычества Габсбургов… Народ называл их братьями, а австрийцы ругали разбойниками!..

Запах леса, дыма от костров, пар от печеного мяса, аромат сливовицы и свежего хлеба — все мешалось в какую-то симфонию мужского лесного пира. Мы поднимали чарки за наше товарищество, за искусство, за вольнолюбивых разбойников. И мы заедали эти чарки горячим мясом, которое, как на тарелках, лежало на толстых ломтях хлеба. Мы ели его и не могли остановиться: аппетит рос по мере еды. Да и вправду кушанье было необыкновенной вкусноты. Вот его рецепт, на тот случай, если кто захочет испытать такое же удовольствие, как и мы. Толстые куски свинины надо нанизать на шампур, вперемешку с цельными луковицами, помидорами и стручками сладкого перца. Посолив и обильно наперчив этот конгломерат, его следует уложить на несколько слоев пергаментной бумаги, облить вином, затем этой бумагой обернуть получившуюся колбасу, завязать по концам нитками, пристроить на рогульках над костром и затем, в течение двух часов, медленно вертеть над пылающими углями.

После этого снимайте ваше жаркое с огня, разворачивайте пышущий жаром, душистый сверток и приступайте… Не могу дальше рассказывать: вы и без рецепта управитесь, а у меня слюнки текут… Да, для полноты ощущений подберите себе добрую компанию, которая поможет оценить то, что вы приготовили, скажет напутственное слово чарке, которую вы поднимете, поддержит беседу о жизни, дружбе, об общих трудах.

Среди многих пиров на открытом воздухе помню и прелестный обед в Кортина д’Ампеццо. Маленькое это курортное местечко на севере Италии забралось высоко в снежные горы, а в то же время от него до Венеции — рукой подать, чуть больше ста километров. Ездят туда люди не только из Рима и Милана, а из Югославии, ФРГ, Австрии — покататься на лыжах, поглядеть соревнования спортсменов.

Здесь же ежегодно, уже более тридцати лет, проводятся международные фестивали спортивных фильмов. Наши кинематографисты стали ездить сюда с 1963 года и постоянно возвращаются с трофеями — семь раз они увозили домой главный приз фестиваля, не считая других наград.

Однажды, по окончании программы просмотров, хозяева устроили для своих гостей прощальный обед. На окраине городка выбрали просторную поляну. Положили на снег деревянные щиты. На полу этого большущего, открытого солнцу и ветру зала накрыли столы и усадили участников киносостязания в плетеные кресла. Вокруг помоста горели костры, стояли жаровни и на них рыбаки в белых куртках и в беретах готовили по своему способу рыбу, которую они же сами выловили нынче на заре у берегов Адриатического моря, возле городка Фано.

Остроносенькая рыбка, зажаренная в оливковом масле, громко хрустела у нас на зубах. Опустошив тарелки, мы наполняли их вареными ракушками и устрицами, поливали соком лимона и усердно поглощали, нагромождая около себя на столе горки скорлупы и раковин.

Мы жевали без устали. Солнце грело и горячило нас. Ветер остужал наши головы, согретые едой и кьянти, которое то и дело подливали в наши стаканы из больших, оплетенных тростником бутылей приветливые рыбаки. Загоревшие до черноты, они подходили к столам, улыбались, ослепляя нас белоснежными зубами. Что-то быстро говорили, хлопали по плечу, иногда выпивали с нами стаканчик вина.

Пожалуй, к нашему столу они подходили чаще, чем к другим, и дольше задерживались, хотя беседа между нами велась только улыбками, подмигиванием и дружелюбными кивками головы.

Когда первый аппетит был усмирен, в руках этих же рыбаков появилась флейта, скрипка, концертино и бубен. Самодеятельный оркестр заиграл какие-то ласковые мелодии, и сразу же к музыке присоединились голоса итальянцев, а через пару минут, хотя и без слов, стали подпевать мотиву все мы, иностранцы, приехавшие сюда из двадцати стран мира.

Солнце перебралось к нам за спины, длинные синие тени протянулись по снегу, а мы все не могли расстаться с приятным этим местом и с добрыми людьми, так ласково принимавшими нас…

А вот и еще одна трапеза, там же, в Кортина д’Ампеццо. Как члены жюри фестиваля, мы с товарищем проживали тогда на казенном коште. Поселили нас в лучшей гостинице, кормили в первоклассном ресторане. Поначалу мы чувствовали себя маленько неуютно среди богатых туристов: очень уж непривычна была компания. Да, видно, и мы не вызывали особых симпатий у постоянных посетителей этого заведения. Но вот как-то за обедом, в час пик, вместо запарившегося официанта, к нам за заказом подошел сам метрдотель. Осведомляясь о наших желаниях, он внимательно глядел на нас и, несмотря на отличный итальянский язык моего товарища, все же распознал в нас иностранцев.

— Югославия? — спросил он улыбаясь.

— Нет.

— Польша? Болгария? — вновь задал он вопрос.

— Москва! — вставил словечко и я.

— О!.. — у метрдотеля округлились глаза. Он быстро заговорил, обращаясь к моему товарищу. Оказывается, в войну он был солдатом, его батальон отправили под Сталинград, но…

— Мы опоздали, не доехали… И я остался жив!..

Он так приветливо улыбался нам, как будто бы благодарил за то, что советские войска успели сокрушить армию Паулюса до того, как его часть прибыла в сталинградский котел, и потому он невредимым вернулся на родину и смог опять заняться своим привычным и любимым делом.

— О! Я кулинар! Мои рецепты напечатаны в поваренной книге!.. Позвольте мне угостить вас спагетти по моему способу. Вы не пожалеете, что отведаете их!..

И на следующий день в обеденный час в переполненном зале ресторана появилась процессия, которая торжественно направилась к нашему столу. Впереди шествовал сам метрдотель, держа в одной руке накрахмаленные салфетки, а в другой — длинную блестящую ложку. За ним следовала его команда — человек пять мальчишек в белых куртках. Один толкал перед собой небольшой столик. Другой осторожно тащил переносную плитку — что-то вроде керосинки. Остальные несли кастрюли, судки, бутылки, баночки, пакеты.

Когда вся компания остановилась возле нас, все посетители ресторана прервали трапезу и повернули головы в нашу сторону.

И началось представление. Да, метрдотель оказался человеком талантливым и опытным. Он действовал умело и торжественно. В одно и то же время это был повар, фокусник и алхимик. Все, что он делал, выглядело и целесообразно, и картинно, и несло в себе еще какой-то дополнительный, скрытый смысл. Как будто бы он не просто готовил кушанье, а преобразовывал простую материю в нечто иное, более сложное, до чего сама природа не могла ни дойти, ни додуматься!..

Свита нашего кудесника с благоговением взирала на его манипуляции, повинуясь не только его отрывистым, коротким командам, но и выразительным взглядам и жестам, которыми он отдавал свои распоряжения. Все его ассистенты были чрезвычайно серьезны и сосредоточены, чтобы, спаси бог, не прозевать его приказа…

Пожалуй, эдакую четкость работы, скупость в словах и умение понять желание мастера я видел только раз — в операционной нейрохирургического института.

А сам созидатель был во власти вдохновения — он что-то отмерял, натирал на терке, мял, смешивал, нарезал, крошил, взбалтывал и подливал в эту смесь специи и пряности, что-то разноцветное из маленьких бутылочек…

Наконец, на раскаленную на керосинке сковородку, где шипело масло, он выложил заранее сваренные макароны, залил их томатным соусом, положил туда же мелко нарубленное мясо, досылал тертым сыром и стал осторожно поливать зельем, которое он состряпал.

Ах, какой аромат распространился по залу! У наших соседей жадно раздувались ноздри!..

И вот спагетти у нас на тарелках. Мы тут же попробовали их и, не найдя слов, чтобы выразить свое восхищение и благодарность, встали со стульев и пожали руку метру…

Он удалялся от нашего стола, медленно и гордо шагая по залу. Как победитель, как актер, успешно исполнивший свой трудный номер. Он ловил на себе удивленные взгляды зрителей. В эту минуту он снисходительно поглядывал на тех, кому обязан был прислуживать, но над которыми сейчас так возвысился благодаря своему искусству…

Вкусной была его стряпня? Да, конечно, вкусной. Очень вкусной. Но вкусно было и знаменитое «кари» в Индии, до того острое, что обжигало рот и слезы бежали из глаз, но от которого трудно было оторваться… А скумбрия, запеченная на железной решетке, как это делают в Болгарии, в рыбачьем городке Бургасе… А шашлык, изготовленный на «холмах Грузии»?

Можно долго и долго еще называть кушанья, которые доводилось пробовать в разных краях земли… Это вкусные воспоминания. А все же особенную прелесть им придавала щедро добавляемая к еде приправа дружбы, любви и уважения к нашей стране и нашим людям…

И через много лет я шлю благодарность всем, кто так радушно и гостеприимно угощал нас…

А коли говорить о еде, которая доставила самую большую радость и наслаждение в жизни, то у меня это был просто хлеб. Нет, неправда, и не простой, а свежий, душистый, белый и с изюмом. Высокий, как зимняя шапка, и такой упругий, как живой. Его можно было сжать, как лепешку, а он тут же распрямлялся, как будто бы в нем была запрятана пружина.

И ели мы его с Алешей Зоновым, лучшим моим дружком, в нетопленной петроградской комнате, в двадцать третьем году. Нам, студенческой артели, работавшей в порту на разгрузке парохода, задержали выплату денег, и мы три дня буквально ничего не брали в рот. И вдруг, неожиданно, я получил посылку от своей матери — полотенце. Полотенце, вышитое ею еще в годы девичества. Чудесное полотенце, на котором гуляли красные петухи с синим хвостами. Большие, яркие птицы недвижимо ходили по концам этого предназначенного в приданое полотенца. Ничем другим мать не могла одарить меня богаче. А мы с Алешкой взяли подарок, пошли на Сенной рынок и выменяли на него целый каравай ситного.

А потом мы ели его у себя в комнате, запивая водой из водопровода. И не было еды вкуснее и душевнее во всем свете…

И я говорю спасибо хлебу, который ем всю жизнь. Хлебу, которым живет человек. Хлебу, что зеленеет весной, колосится летом и волнами ходит под осенним ветром. Хлебу, который выращивают трудовые люди земли.

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

Все!

Книжке конец.

Как у летописца сказано: «Еже писах — писах!»

Конечно, на этих страничках уложилась не вся моя жизнь. Не обо всех, кого я знал, помянуто. Не все продуманное, сделанное, пережитое записано.

Можно бы и продолжить повествование, да не хватает умения и неохота повторяться, описывая схожие случаи. А потом, если уж не удалось в этих главах рассказать, чем была полна жизнь, какой смысл видел я в ней, стало быть, так и останется это недосказанным: сил не достанет.

А хотелось бы, чтобы читатель увидел, что замечательное это искусство — искусство актера. Но оно тогда сильно и живо, когда крепко связано с жизнью родной страны. Тогда оно становится счастьем для художника и радостью для зрителей, когда старается служить человеку, помогать ему глубже и шире увидеть и услышать мир, в котором тот живет. Когда старается показать зрителям примеры, которые могут осветить дорогу их жизни.

Я старался. Не знаю, насколько успел в этом.

А теперь, как в конце спектакля, последний раз я вышел на эту страницу. Последний раз говорю последнее слово:

— Спасибо!.. Товарищ помощник режиссера, закрывайте занавес!..

ФОТОГРАФИИ

Нолинчане собираются ехать в Петроград учиться. 1921 г.


Тиль Уленшпигель в Ленинградском ТЮЗе. 1926 г.


Паташон, Пат и Чарли Чаплин — Чирков, Черкасов и Березов.


Первая роль. В немом еще фильме «Родной брат». 1928 г.


Черкасов и Чирков в фильме «Луна слева». Тоже немой кинематограф. 1928 г.


Чирков, Бабанова, Тарханов и Каюков. Рядом с ними участники съемок фильма «Путешествие в СССР». 1932 г.


«Юность Максима». 1933 г. А Максим-то пока — Э. Гарин. Вот он — в шляпе.


«Атака». На съемках «Минина и Пожарского». Справа — В. Пудовкин, слева — Б. Чирков. 1939 г.


Несостоявшийся Суворов. Проба. 1940 г.


Махно в фильме «Александр Пархоменко». 1941 г.


Антоша Рыбкин. 1941 г.


Иван Грозный и Михаил Глинка — Черкасов и Чирков. 1945 г.


Депутаты-кинематографисты на сессии Верховного Совета СССР в Георгиевском зале Кремля. Слева направо: П. Павленко, Б. Чирков, С. Герасимов, М. Чиаурели, И. Пырьев, Н. Черкасов.


«Дорогие зрители!»


«Поговорим о кино…» На одном из кораблей Балтфлота.


«Пойдем посмотрим, что это за шахта…»


Едем в колхоз на встречу со зрителями.


Советские кинематографисты в Риме. Второй слева — В. Пудовкин. 1949 г.


Делегация советского кино прилетела в Индию. 1952 г.


Наши кинематографисты в Братиславе у братских могил советских воинов.


На фестивале спортивных фильмов в Кортина д’Ампеццо.


Любовь Орлова на кинофестивале в Марианских Лазнях. 1949 г.


Чирков и Бернес на гастролях. 1949 г.


Евгений Шварц.


Сцена из спектакля «Последняя жертва» в Театре имени Гоголя. Юлия — С. Брагарник, Прибытков — Б. Чирков.

Разговор по телевидению.


Династия актеров Чирковых.


Хорошо дома!



Оглавление

  • ГОРОДОК НОЛИНСК НА РЕКЕ ВОЕ
  • НРУ
  • ПЕРВЫЙ ТЕАТР
  • ДОРОГИ
  • НАЧАЛА
  • КАНИКУЛЫ
  • КОРОТКОЕ СЧАСТЬЕ ВЕНЬКИ ВИХОРЕВА
  • ИСИ
  • ИСКУССТВО И «ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ»
  • …В ЧУЖОЙ ДУШЕ НА МНОГО ЛЕТ
  • ТЕАТР ЮНЫХ ЗРИТЕЛЕЙ
  • ВОСПОМИНАНИЯ НА «ЛЕНФИЛЬМЕ»
  • МАКСИМ ИВАНОВИЧ ЛИСИЦЫН
  • ПЕРЕД КИНОАППАРАТОМ
  • ПЯТЬ МИНУТ ТЕАТРА
  • БЕНЕФИС
  • В НАЧАЛЕ ВОЙНЫ
  • ЧТО СЛАВА!..
  • ОДИН ИЗ НАШИХ СЛАВНЫХ
  • ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК
  • ЗАРУБЕЖНЫЕ ВСТРЕЧИ
  • СПАСИБО, ДОРОГИЕ ХОЗЯЕВА!
  • ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
  • ФОТОГРАФИИ