КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Антология исторического детектива-18. Компиляция. Книги 1-10 [Елена Викторовна Хорватова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Елена Хорватова Заговор дилетантов

Прошлое иногда — прекрасное место для обитания.

Агата Кристи

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Прерванный сон.Существенный недостаток очередного чуда техники.Пансион «Доброе дело» для трудящихся женщин.Как следует поступать юным, не знающим жизни девушкам… — Сдобные булочки как средство активизации мыслительных способностей.Излишняя щепетильность может дорого обойтись.


Ночную тишину разорвал препротивный звук, внезапно и безжалостно вторгшийся в мои сновидения. Мне понадобилось еще какое-то время, чтобы окончательно проснуться, осознать, что именно меня беспокоит (о, да — это телефонный звонок, смутное ощущение из полусна превращалось в отвратительную реальность!), и стряхнуть с себя призрачную надежду, что к аппарату подойдет кто-нибудь другой…

Увы, никто не торопился — мой дражайший муж спал крепким, совершенно беспробудным сном, и боюсь, даже баррикадные бои под нашим окном не разбудили бы его сами по себе, без моего активного вмешательства. Горничная и кухарка, находившиеся в дальней комнате для прислуги, тоже не подавали никаких признаков жизни… Что ж, как всегда придется брать все самое трудное и неприятное на себя.


Будучи уже окончательно вырванной из безмятежного сна, я не спеша встала с постели, мечтая, что противные звуки вот-вот стихнут и можно будет снова свернуться калачиком под одеялом, пока сон не ушел слишком далеко. Если уж человек от природы соня, то теплая постель для него, без сомнения, чудесное место и покидать ее — настоящая пытка!

Но телефон не умолкал… Да, когда я решилась установить в своем доме это чудо современной техники, мысль о возможных ночных звонках почему-то не пришла мне в голову… А жаль!

— Алло, слушаю вас, — бросила я в трубку, и боюсь, мой неприветливый тон не порадовал непрошеного ночного собеседника.

— Елена Сергеевна, дорогая, простите за столь поздний звонок, но я сама не своя от волнения, — заверещала мне в ухо телефонная трубка.

Голос явно принадлежал дальней родственнице моего мужа, Варваре Филипповне Здравомысловой, даме слишком воспитанной, чтобы попусту беспокоить людей по ночам.

— Что случилось? — испуганно спросила я, мгновенно лишившись всякой сонливости.

— Я звоню вам из пансиона, Елена Сергеевна. Тут такое происшествие, такое, такое… Просто кошмар, настоящий кошмар! Даже не знаю, как вам и сказать…

Господи, помоги!

Происшествие в пансионе? Неужели с кем-нибудь из девочек случилось несчастье? Да, тут уж будет не до сна…

Пансион для трудящихся женщин был одним из самых важных дел моей жизни. Являясь активной деятельницей Лиги женского равноправия, я всегда мечтала внести настоящий, весомый вклад в дело эмансипации. А наша, так громко заявившая о себе, организация все больше увязала в какой-то ерунде, вроде чтения общеразвивающих лекций, устройства благотворительных балов и ярмарок в пользу неимущих тружениц и сбора средств для создания фабричных читален.

Даже сами заседания активисток Лиги превратились в подобие дамского клуба, где за чашкой чая можно было обменяться с приятельницами парочкой свежих сплетен и рисунками для вышивания.

Нет, уж если делать что-нибудь на общественном поприще, то это дело должно быть стоящим.

Я решила организовать комфортабельный и недорогой пансион для молодых женщин, вынужденных жить на собственные заработки. Большинство из них не имели возможности обзавестись хорошей квартирой или домом и посему снимали комнаты или углы и полностью зависели от квартирных хозяек, рвущих с бесправных постоялиц три шкуры и наполняющих жизнь бедняжек капризами, придирками и скандалами.

Я выкупила у владельцев здание старых меблированных номеров, произвела в нем ремонт, сделала кое-какие усовершенствования, вроде ванных комнат и парового отопления, оборудовала помещения для занятий, библиотеку, столовую, танцевальный зал (молодым девушкам захочется и повеселиться, и гостей на праздник позвать) и одноместные спальни для тридцати пяти жилиц. Кроме того, следуя современным веяниям, я даже устроила гимнастический зал, где можно было заниматься спортивным тренингом. Занятия гимнастикой — дело весьма благотворное, и я признаю за девушками право довести свое спортивное мастерство до высших степеней. (Хотя я лично испытываю большое удовольствие от сознания, что никогда, сколько бы лет я еще ни прожила на свете, мне не захочется карабкаться на шведскую стенку или размахивать чугунными гантелями!)

При организации пансиона за образец мной было взято студенческое общежитие, устроенное купцом Лепешкиным по соседству, в Филипповском переулке, но, не буду скромничать, у меня получилось лучше… Пусть только тридцать пять молодых женщин нашли себе приют под крышей моего пансиона «Доброе дело», но эти женщины, смею надеяться, живут теперь неплохо…

Правда, в отличие от купца Лепешкина, который размещает студентов безвозмездно, хотя и не так удобно, я беру с девушек небольшую, отнюдь не разорительную плату — во-первых, то, что дается даром, никогда не ценится людьми, а во-вторых, девочки за свои скромные деньги получают прекрасные условия и несравнимо более высокий уровень комфорта.

Большого дохода пансион мне не приносит (спасибо, что не приносит и большого убытка), но в конце концов, я могу себе позволить отказаться от высокой прибыли ради высокой идеи…

Варвара Филипповна Здравомыслова, почтенная вдова, не так уж давно вступившая по моей рекомендации в Лигу борьбы за женское равноправие и принявшаяся за работу с энтузиазмом неофитки, горячо поддержала подобное начинание и сделалась в пансионе кем-то вроде моей правой руки. Во всяком случае, когда нам с мужем пришлось по делам почти на все лето уехать в Петербург, я смело оставила пансион на почтенную вдову, опекавшую девушек чуть ли не по-матерински…

Вернувшись в Москву, я нашла «Доброе дело» в таком процветании, что всерьез стала подумывать — а не назначить ли мне мадам Здравомыслову директрисой этого благотворительного заведения? Женщины порой незаменимы на административных постах, хотя и не всем в обществе это по нутру.

— Елена Сергеевна, вы слышите меня? — вопросила из телефонной трубки будущая директриса со слезами в голосе.

— Да-да, говорите…

— Я задержалась в пансионе, ждала, ждала, но так и не дождалась…

После этой загадочной фразы мадам Здравомыслова окончательно замолкла и, похоже, впрямь горько всплакнула…

— Варвара Филипповна, дорогая, я не поняла — чего вы не дождались?

Я старалась говорить по возможности мягче, но, кажется, мне это не совсем удалось.

— Не чего, а кого! Пропала Лидочка Танненбаум. Елена Сергеевна, девочка не вернулась в пансион! Я боюсь, что с ней что-то случилось, ведь уже глубокая ночь…

Так, все понятно, одна из девушек не пришла ночевать. Ну что ж, такое может случиться… Молодым, самостоятельно стоящим на ногах женщинам, как и всем остальным, не чужды человеческие страсти. Наверное, ничего страшного нет в том, что Лидия загуляла? Хотя… На нее это так не похоже!

Серьезная девушка (изучившая машинопись и стенографию и получившая должность в немецкой фирме), она всегда отличалась какой-то почти монашеской скромностью… Может быть, сказывалась наследственность — отец был немцем, и традиционно немецкие добродетели — умеренность, аккуратность, пунктуальность и работоспособность — были присущи ей в полной мере.

Ее хозяин, предпочитавший нанимать на свою фирму служащих немецкого происхождения, был чрезвычайно доволен Лидочкой, насколько мне известно. Вероятно, он, как многие иностранцы, полагал, что на предприятиях с русским персоналом обстановка складывается примерно такая, как до сотворения мира, когда на земле царил первобытный хаос, и педантичная, ответственная фрейлейн Танненбаум казалась ему настоящей находкой.

Но в конце концов, и у серьезной девушки может иногда закружиться голова… Что она видит — контора и пансион, пансион и контора. Разве это жизнь для молодой девицы? Даже на танцевальные вечера Лида Танненбаум не ходит. Может быть, у нее есть какое-нибудь тайное увлечение, о котором никто не знает?

— Варвара Филипповна, я полагаю, поводов для тревоги пока нет. Ну задержалась Лида где-то, не вернулась вовремя домой… Она же взрослый человек! Скорее всего, у девочки какое-нибудь романтическое приключение. Вы уж не браните ее, когда она завтра вернется.

— Но у меня сердце не на месте. Вдруг с Лидой что-нибудь случилось?

Я тоже почувствовала, как беспокойство кольнуло меня острой иголочкой, но все же произнесла тоном, полным жизнерадостного оптимизма:

— Давайте заранее не будем думать о плохом. Подождем до утра, глядишь, все как-нибудь и разрешится…

У меня уже замерзли босые ноги. Да и вообще, я пожалуй не очень люблю заниматься решением сложных житейских вопросов в такую пору…

Закончив разговор, я, как последняя эгоистка, опрометью кинулась в спальню, на ходу срывая халат, затушила ночник и забралась под одеяло.

Но увы, сон ушел от меня безвозвратно. Я вздыхала, ворочалась с боку на бок, то сбрасывала одеяло с себя, то натягивала его на голову — ничего не помогало…

Можно еще было попытаться представлять себе всякие успокоительные картины, например, саму себя в окружении родных, друзей и знакомых, лежащую на смертном одре… Все проливают слезы, прощаясь со мной, а я, собрав последние силы, посылаю близким свое благословение, особенно наиболее интересным мужчинам из числа моих бывших поклонников…

О, эти люди еще оценят потерю в моем лице по достоинству, когда, увы, меня уже не будет на свете, и им придется горько оплакивать свои ошибки…

Но даже отрадные картины чужой скорби совершенно не могли убаюкать меня и отвлечь от угнетающей мысли — где же все-таки Лида? Не случилось ли с ней и вправду чего-нибудь страшного?

Как хорошо, что я уже давно и безвозвратно распрощалась с мечтой о спокойной жизни, ведь не обратить никакого внимания на известие о бесследном исчезновении молодой девицы с моим характером просто невозможно… Признаться, с годами я стала все лучше и лучше понимать фразу, широко распространенную в могильных эпитафиях: «Здесь обрел он долгожданный покой». Видимо, при жизни покой был для этих бедняг недоступной роскошью…

Только на рассвете мне удалось ненадолго провалиться в тяжелый, тревожный сон, но и во сне меня не оставляло ощущение, что где-то рядом стряслась беда, и мне было стыдно за собственную бездеятельность…

Проснулась я с твердым намерением немедленно предпринять какие-нибудь шаги в поиске пропавшей девушки. Предчувствие подсказывало мне, что это будет нелишним. Позвонив для очистки совести в пансион, я узнала от мадам Здравомысловой, что Лидочка так и не вернулась.

Не позавтракав и ничего не сказав мужу (не хотелось будить его ни свет ни заря), я отправилась в «Доброе дело». Поиски Лидии, наверное, нужно начинать оттуда.


Встретили меня плачущая Варвара Филипповна (милая женщина, но редкостная зануда!) и божественный аромат свежеиспеченных булочек с корицей. Девушки из пансиона завтракали, собираясь на работу. О Лидочке не было ни слуху, ни духу…

— Господи, Господи, что же могло случиться с бедняжкой? — причитала Варвара Филипповна. — Если бы она собралась к кому-нибудь в гости или в дальнюю поездку, то уж наверное посоветовалась бы со мной. Я всегда охотно объясняю юным, не знающим жизни девушкам, как им следует поступить в том или ином случае…

Честно сказать, я не уверена, что юные, не знающие жизни девушки приходят в восторг, когда им назойливо объясняют, как следует поступить. Скорее напротив. Но все же вряд ли кто-либо из них решится сбежать только потому, что нравоучения мадам Здравомысловой надоели им до смерти…

— Я всегда боюсь, что кто-нибудь из наших девочек по неопытности свяжется с подлецом и негодяем и погубит себя, — продолжала заботливая вдова. — Если говорить откровенно, сейчас девушки гораздо чаще ухитряются связываться с недостойными мужчинами, попросту — с настоящими подонками, чем во времена моей юности. Подозреваю, что неопытных девушек всегда тянет к темным личностям, но раньше за ними присматривали и ограждали от непоправимых ошибок, проявляя определенную строгость. Матери, тетки, старшие сестры обычно хорошо знали, что у юных девиц на сердце, а отцы не стеснялись отказывать от дома молодым прохвостам. А теперь барышни предоставлены сами себе, должного воспитания они не получают и, кроме всего прочего, ведут очень своеобразный образ жизни. Дошло до того, что юные девицы начали сами выбирать себе друзей! А если они ошибаются и губят себя, окружающие думают: «Так ей, дуре, и надо!» Вот в старые времена…

Я позволила себе довольно бесцеремонно перебить мадам Здравомыслову с ее бесконечным обличительным монологом:

— Варвара Филипповна! Что толку рассуждать о том, насколько все было лучше в старые добрые времена? Может быть, нам только кажется, что тогда все было лучше, и по одной простой причине — мы сами тогда были моложе…

Мадам Здравомыслова — очень ответственная женщина и само воплощение добропорядочности, но, увы, из тех, кому приходится постоянно, пардон, затыкать рот.

Я было хотела сразу же приступить к активным поискам исчезнувшей девицы, но ведь не обязательно делать это натощак. Запах свежей сдобы был таким манящим, что я не смогла удержаться и решила для начала выпить в пансионе стакан чаю.

В одной, нет, пожалуй, в двух сдобных булочках нет большой беды — ситуация совершенно непонятная, и мне следует поддержать свои силы, чтобы заняться поисками. Не столько ради чревоугодия, сколько ради благой цели заботы о ближних, я на сегодня забуду о необходимости беречь фигуру.

То ли сладкий чай с булочками положительно сказался на моих мыслительных способностях, то ли последствия полубессонной ночи перестали, наконец, меня мучить, но к концу чаепития в мою голову пришли следующие здравые идеи: во-первых, нужно найти какую-нибудь подругу Лиды, по возможности близкую, и выведать у нее все, что она знает об исчезновении мадемуазель Танненбаум; а во-вторых, необходимо пройти в комнату пропавшей девицы и посмотреть на ее вещи. Если она отбыла из пансиона с вещами — серьезное любовное приключение более чем вероятно; если не будет хватать какого-нибудь изысканного модного наряда — значит, накануне у нее было свидание или выход в свет, после которого Лида по каким-то причинам не вернулась… По крайней мере, станет яснее, в каком направлении вести поиск.

Подруг у Лиды оказалось немного, во всяком случае, среди девушек, живущих в пансионе. Но одна из них, по имени Елизавета Эрсберг, все же считала себя приятельницей Лиды. Может быть, тот факт, что обе девушки были немецкого происхождения, помог им сблизиться. А может быть, просто общие взгляды на жизнь…

Белокурая, голубоглазая Лиза Эрсберг до такой степени отвечала всему набору классических представлений о немецкой фрейлейн, что мне постоянно хотелось назвать ее Лизхен. Даже по-русски говорила она с легким немецким акцентом, хотя и совершенно свободно.

Она служила в конторе адвоката Штюрмера и очень боялась опоздать на службу — похоже, господин Штюрмер сумел привить своему персоналу вкус к дисциплине.

Я была шапочно знакома с адвокатом и пообещала позвонить ему и объяснить, что мадемуазель Эрсберг вынуждена задержаться в пансионе по моей просьбе и в связи с чрезвычайными обстоятельствами.

Лиза немного успокоилась. Но только после того, как мой разговор со Штюрмером состоялся и адвокат, как я и ожидала, любезно позволил секретарше прийти на службу попозже, она стала по-настоящему словоохотливой и честно попыталась припомнить все, что ей было известно о жизни подруги.

Выслушав долгий и обстоятельный монолог Лизы, я уяснила для себя следующее — жениха или просто постоянного кавалера у Лидочки не было, близкой родни — тоже, в ресторанах и кафешантанах она никогда не бывала, а уж тем более в ночных кутежах замечена не была…

— Лиза, скажите, а если бы Лидочка собралась на свидание, на званый вечер или в театр, какое платье она бы надела? — осторожно поинтересовалась я.

— Ну, гардероб у нее не слишком богатый, — Лиза замолчала и глубоко задумалась. — Вечернего платья у нее, насколько я знаю, нет. Есть два выходных — шелковое с кружевной вставкой и бархатное с высоким воротничком. Наверное, на свидание Лида надела бы одно из них, хотя, честно признаться, оба они такие простенькие — модели, что называется, для гимназисток. Это только наша Лидия может считать их выходными… А так, в обычные дни, она по-деловому одевается — строгая черная юбка, белая блузка и галстучек. Блузочки у Лиды дешевые, из полотна, но всегда безупречно белые, ни пятнышка, ни складочки, каждый день меняет. Блузок у нее несколько, она сама их стирает — на прачке экономит. Ну, это и понятно, какие наши доходы? А ведь одеться прилично хочется и на черный день хоть пару грошей отложить нужно. Так вот, как раз вчера утром Лида сказала мне: «Последнюю блузку сегодня надела, остальные неглаженые. Постирать — постирала, а выгладить сил не было. Вечером вернусь со службы — и за утюг».

(Вечером Лида, как известно, со службы не вернулась, так что заурядные слова о невыглаженных блузках давали нам новый повод для волнения).

Я попросила Варвару Филипповну взять запасной ключ от комнаты мадемуазель Танненбаум и подняться туда вместе со мной и Лизой Эрсберг.


Внутреннее убранство спален в пансионе «Доброе дело» было предметом моей особой гордости. Никаких старых расшатанных стульев и продавленных кроватей, как в дешевых меблирашках, никаких засиженных мухами гравюр со сценами Страшного суда, никаких облезлых стен, выкрашенных невесть когда в немаркий бурый цвет, и вообще никаких темных тонов — элегантная белая мебель, яркие шторы на окнах, в тон им — покрывала на удобных постелях, подзеркальники с большими зеркалами (здесь живут, как-никак, молодые женщины), в каждой комнате у окна — письменный столик и этажерка для книг (самообразование — великая вещь!)…

Конечно, следует признать, что, сидя у стола, барышня может выглянуть в окно и увидеть там серый день, серый соседский двор с дровяными сараями, серый забор и прогуливающуюся по нему серую кошку. И тут уж я ничего поделать не могу! Но все же и на серую картину лучше любоваться сквозь чисто вымытое окно, полуприкрытое веселенькой занавеской с разноцветными букетиками.

Однако, как известно, нет предела совершенству. Многие девушки проявили самостоятельность и, чтобы сделать свое жилище еще уютнее, ухитрились занять все свободные горизонтальные плоскости вышитыми салфетками и думочками, фарфоровыми голубками, кисками, пасхальными яичками в подставках, вазочками, шкатулочками, гераньками в горшочках, а вертикальные — фотографическими портретами тетушек, кузенов, женихов в эполетах и оперных теноров в концертных фраках, а также непременными крымскими пейзажами в рамках из мелких ракушек.

Комната Лидии была лишена подобных украшений и на первый взгляд поражала неестественным аскетизмом. Ну буквально ни одного фарфорового голубка или вышитого котенка — для молодой девушки, тем более девушки немецкого происхождения, вещь невероятная. При беглом осмотре помещения мне так и не удалось обнаружить ни одного предмета, который не являлся бы строго утилитарным.

С чувством некоторого душевного дискомфорта (легко ли не спросясь производить осмотр чужих вещей?) я распахнула дверцы платяного шкафа.

Оба выходных платья, описанных Лизой, были на месте. Среди прочих вещей она опознала и лучшую шляпку подруги (я бы не рискнула считать это изделие большой удачей модистки), новые туфли с пряжками, пелеринку и даже стопку аккуратно сложенных белых блузок, подготовленных к глажке. Как ни парадоксально это звучит, но выглядела Лидия гораздо лучше, чем одевалась.

Я невольно задумалась о том, что у девушки, имеющей такой гардероб, есть основания сомневаться, что жизнь — веселая штука.

Лизхен смотрела на платья подруги со снисходительной улыбкой умудренной жизнью женщины.

— Вот такой у Лидии вкус, — объяснила она мне, хотя я ни о чем не спрашивала. — Ей давно нужно было бы купить себе что-нибудь приличное. Сюда заходит одна дама, торгующая подержанным платьем… Это совсем не обноски какие-нибудь, а очень красивые, добротные вещи, пару-тройку раз надетые, ну и идут они по сходной цене. И если у вас хорошая фигура, ничего не стоит подобрать что-нибудь подходящее. Правда, в талии обычно приходится ушивать. Чужие платья всегда почему-то широки в талии.

Я невольно бросила косой взгляд на означенную деталь фигуры Лизхен, и мне не показалось, что ее талия заслуживает этих скромных дифирамбов. Люди часто склонны выдавать желаемое за действительное. — Знаете, нужно как-то крутиться, чтобы прилично выглядеть, — продолжала между тем Лиза. — Я и сама люблю хорошо одеваться, да еще и служу в таком месте, где внешнему виду придают особое значение… Купишь, случается, недорогое платье из вторых рук, а к нему какой-нибудь воротничок подберешь, брошечку, шляпку заново отделаешь, шелковый шарфик позатейливее повяжешь — и из дому не стыдно выйти. Так вот, эта дама предлагала Лидии дивное платьице — с двойными буфами, юбка в складку, а лиф расшит серебряным галуном. Очень нарядно и за сущие гроши… В модном салоне такое обошлось бы в кругленькую сумму. А дурочка Лидия отказалась, говорит — это не ее стиль… А что она носит? Можно подумать, в этом приютском фасоне со стоячим воротничком есть вообще какой-то стиль, — Лиза брезгливо оттянула двумя пальчиками подол выходного платья подруги. — Чтобы выдерживать стиль, нужен прежде всего вкус. А это либо дано, либо не дано… Вот эту шляпку, между прочим, я купила у той дамы. Правда, хорошенькая? И совсем-совсем недорого.

Лизхен продемонстрировала мне некий устрашающе-сложный предмет с ленточками цвета увядшего салата, который она все это время вертела в руках.

— В таких вещах стиль есть, сразу видно, что не дешевка. Но Лидия, бедняжка, этого не понимала, — добавила Лиза, удовлетворенно рассматривая свой головной убор.

Видимо, между девушками не раз возникали споры, но я не могла принять ничью сторону — трудно понять, что лучше: жить с вечной мечтой о красивых дорогих нарядах или сразу же бесповоротно отказаться от несбыточных, разъедающих душу мечтаний и гладить самой себе по вечерам дешевые полотняные блузки, демонстрируя наутро скромное достоинство непритязательной одежды…

Дальнейший осмотр показал, что ничего из вещей не пропало (насколько Лиза могла в этом ручаться).

Стало быть, выводы можно было сделать следующие: Лидочка бесследно исчезла в той самой последней блузке и в старой шляпке, в которых ушла с утра в контору.

Конечно, в жизни случается всякое, но мне все же не верилось, что такая аккуратная и пунктуальная, если не сказать — педантичная, девушка отправилась бы в дальнюю (равно как и ближнюю) поездку, не взяв с собой ничего из вещей, даже смены белья…

Предположение, что она поспешила на свидание с последующим ночным кутежом в несвежей конторской блузе, старой шляпке и разношенных туфлях, тоже не казалось правдоподобным.

Оставалось предполагать худшее — с Лидой вчера и вправду что-то случилось. Но прежде чем утвердиться в этой горькой мысли, следовало все же нанести визит на службу к мадемуазель Танненбаум — вдруг она, бессовестно прогуляв всю ночь в хорошей компании, с утра, как ни в чем не бывало, заявилась в свою контору и уже выстукивает там на «ремингтоне» очередную бумагу для хозяина, а мы тут сходим с ума впустую?

— Лиза, как называется фирма, в которой служит Лидия Танненбаум?

Мадемуазель Эрсберг задумалась, что-то припоминая.

— Кажется, «Акционерное общество Франц Вернер Крюднер». Господин Штюрмер, у которого я служу, занимался какими-то юридическими делами этой фирмы. Мастерские Крюднера принимают заказы на изделия для военных нужд, но чем именно там занимаются, не скажу.

— Варвара Филипповна, в пансионе найдется справочник «Вся Москва»? Посмотрите в нем адрес фирмы Крюднера, — обратилась я к совершенно приунывшей мадам Здравомысловой. — Мне придется поехать туда и поговорить с сослуживцами Лиды — может быть, узнаю что-нибудь такое, что положит конец нашим волнениям.

— Елена Сергеевна, а не лучше ли нам протелефонировать в контору Крюднера? Ведь телефон же здесь для чего-то установили, почему бы им не воспользоваться? — предложила почтенная вдова.

— Нет, в данном случае чудо технической мысли никак не заменит личного общения. По телефону трудно уловить то, что человек в разговоре утаивает между слов. Варвара Филипповна, а как вы полагаете, Лидия не могла исчезнуть, так сказать, сознательно? Может быть, это какой-то розыгрыш?

— Лидочка не так легкомысленна, — горько ответила мадам Здравомыслова. — Она серьезная девушка, из тех, кто не находит ничего занимательного в подобных розыгрышах. Кроме того, объясните мне, ради Бога, — зачем ей вообще исчезать?

— Этого я, увы, сказать не могу, не узнав побольше о ее жизни…

Я уже собралась уходить, но все же обернулась к Лизе, решившись задать ей еще один, последний вопрос:

— Скажите, мадемуазель Эрсберг, а какие отношения были у Лиды с господином Крюднером?

Елизавета растерянно пожала плечами.

— Я имею в виду, не было ли со стороны Лидии некоторого увлечения, или, может быть, сам Крюднер имел на секретаршу какие-то виды и пытался за ней ухаживать? Или была определенная взаимная симпатия? — Мне пришлось внести некоторые уточнения, чтобы девушке было проще собраться с мыслями.

Пока я задавала Лизе эти пошлые вопросы, отдающие вульгарным любопытством к чужим сердечным делам, меня не оставляло внутреннее неприятное чувство, похожее на стыд.

Нет никакой уверенности, что Лида попала в беду, одни смутные догадки, а мне приходится рыться в ее шкафу, перебирая скромные пожитки, и выпытывать у подруг маленькие тайны бедной девушки… Чувствуешь себя отвратительно от сознания собственной бестактности.

Но с другой стороны, если с Лидой случилось несчастье и ей срочно нужна помощь, излишняя щепетильность может дорого обойтись.

И теперь волей-неволей придется вынюхивать, выслеживать, копаться в ее делах и обыскивать ее вещи ради высокой цели помощи ближнему. На основе собственного житейского опыта я берусь утверждать, что вполне порядочные, нравственные и хорошо воспитанные люди часто вынуждены делать нечто подобное — я имею в виду охоту за чужими тайнами и даже чтение чужих писем — и вовсе не потому, что они одобряют такое неприличное поведение, отнюдь. Но у них не находится иного пути, чтобы защитить себя или своих друзей от худшего зла…

— Так вы не заметили симпатии между Лидочкой и ее шефом? — повторила я свой вопрос.

— Ой, что вы! Какая симпатия! — Елизавета наконец продумала, что сказать, и принялась сыпать словами. — Хотя нет, в том смысле, что хозяин хорошо относился к Лидии, симпатия, конечно, была. Но отеческая, никаких ухаживаний. В этом отношении он — настоящий джентльмен. Да и вообще, этот герр Крюднер, он ведь изобретатель. Он и фирму-то открыл, чтобы, прежде всего, собственные прожекты разрабатывать. А изобретатели, они все такие чудаковатые, знаете ли… Не от мира сего. Вот и Крюднер такой же. Просто диву даешься, как он вообще существует на свете, да еще и собственной фирмой управлять ухитряется.

Такая характеристика Крюднера и полное отсутствие взаимного влечения между шефом и секретаршей меня несколько разочаровали. Беллетристика учит нас другому. По законам изящной словесности, секретарше полагалось быть как минимум безнадежной обожательницей своего хозяина. Впрочем, если хозяин отрицательный персонаж, он мог бы позволить себе гнусные и оскорбительные домогательства по отношению к невинной девушке… Еще одно подтверждение, что дамские романы не могут служить учебниками жизни.

Тяжело вздохнув, я вышла из пансиона на улицу и взяла извозчика, чтобы ехать в контору господина Крюднера.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Этнический букет как следствие исторического развития России. — Скандальная обстановка в конторе фирмы Крюднера. — Жертвы хозяйского произвола.Выгодное стратегическое положение. — Император в шляпе. — Фотографии из девического альбомчика.


Фирма «Франц Вернер Крюднер» находилась где-то в Лефортово, в местах издавна любимых московскими иностранцами.

Дорогой, сидя в пролетке, я вдруг задумалась, как же много в Москве, да и вообще в России, проживает немцев. Уже несколько веков они — самые желанные иностранцы, которых русские государи стараются правдами-неправдами привлечь на службу. Впрочем, можно ли считать истинными немцами тех, чьи предки прибыли в Москву в XV или XVI веке? Четыреста-пятьсот лет, прожитых в России, любой тевтонский род превратят в исконно русский…

И большинство отечественных немцев служит нашему отечеству не за страх, а за совесть. Случается, и голову за него кладут. Вспомнить хоть судьбу петербургского градоначальника генерала фон дер Лауница, жестоко убитого несколько лет назад террористами…

Да и сам наш император, царь-батюшка, как подсчитали дотошные квасные патриоты, имеет лишь 1/128 часть «русской крови». Но меня никто не убедит, что именно состав крови делает человека русским. У многих моих соотечественников в крови — настоящий этнический букет. Очень уж история России этому способствовала.

Даже великие поэты, наша национальная гордость, подарившие нам эталон русского языка, могут найти среди своих предков эфиопа Ганнибала или шотландца Лермонта, а знатнейшие из знатнейших аристократических семейств России, как, например, князья Юсуповы, по одной линии числят в своих пращурах халифа Абубекира Бен Райока и хана Эдигея, а по другой — Фридриха-Вильгельма Прусского.

И экзотическими родословными у нас принято гордиться! Недаром, в отличие от названий других национальностей, выраженных однозначными существительными — француз, испанец, грек, наша имеет форму прилагательного — русский — и является, строго говоря, ответом не на вопрос «кто?», а на вопрос «какой?».


За своими размышлениями я и не заметила, как добралась до далекой Немецкой улицы.

Как известно из учебников по истории, во времена Петра I Немецкая слобода, именовавшаяся тогда Кукуем, была одним из самых красивых мест в Москве, кусочком цивилизованной Европы в азиатской столице. Московских аборигенов поражала изящная архитектура, сады, парки, цветники, яркие вывески лавочек и пивных и необыкновенная чистота здешних мест.

Увы, вероятно, с тех самых пор жители Немецкой слободы переняли не лучшие российские традиции и из кожи вон лезли, чтобы испортить, изуродовать и загадить возможно большую часть берегов Яузы.

Даже на самых парадных из здешних улиц многие дома, судя по фасадам, не знали, что такое ремонт, с тех самых петровских времен, а более поздние постройки носили нестираемую печать убожества. К тому же там и сям какие-то неопрятные закопченные заводики и мастерские выставляли свою безобразную физиономию среди других фасадов.

И даже за Яузой, в местах, предназначенных Екатериной II для строительства московского Зимнего дворца (и, стало быть, сверкавших красотой еще и в екатерининские времена!), теперь господствует унылый казарменный стиль.

Ненавидевший все матушкины начинания сын Екатерины император Павел отдал роскошный, но недостроенный дворец под военные конюшни, рядом появились казармы, потом еще одни казармы и еще… Теперь здешние места известны среди москвичей под названием Красных (благодаря облупленным стенам из старого красного кирпича) казарм.

Конечно, и Кадетский корпус, и школу прапорщиков, и разнообразные военные части нужно где-то размещать, но все же казарменная архитектура не делает местность живописной с точки зрения обывателя, если это, конечно, не отставной ротмистр, обладающий армейским художественным вкусом…

Обнаружить на Немецкой улице ворота искомого акционерного общества не составило большого труда (они были увенчаны громоздкой вывеской), но все увиденное за ними, меня сильно озадачило.

В конторе фирмы Крюднера творилось черт знает что. Дамам не положено трахаться, но других слов, чтобы выразить свое отношение к этому безобразию, у меня нет. Насколько я знаю, на фешенебельных фирмах с иностранным капиталом, обстановка всегда респектабельная и благопристойная, а вышколенные служащие весьма корректны и взвешивают каждое свое слово. Про фирму Крюднера говорили, что хозяин набирает на службу исключительно немецкий персонал в надежде на деловитость и европейскую уравновешенность людей, представляющих лицо его фирмы.

Но здесь царила совершенно нездоровая суета, к тому же там и сям вспыхивали экспрессивные скандалы и звучали столь неподобающе громкие крики, рыдания и проклятья, словно на службу к Крюднеру нанялось какое-то дикое племя, никогда не слышавшее о сдержанности и хороших манерах.

Я долго металась среди этой орды, пытаясь узнать что-нибудь о Лидии Танненбаум, но меня не понимали и даже не слушали…

Придя в полное отчаяние, я уселась на стул посреди конторы и принялась прислушиваться к обрывкам звучавших вокруг меня речей. С одной стороны, так я скорее обращу на себя внимание — ведь я всем мешаю и рано или поздно меня захотят выпроводить. А я ни за что не уйду, не получив ответов на свои вопросы, стало быть, кто-нибудь будет просто вынужден со мной поговорить.

С другой стороны, сидя в центре этой суеты, навострив слух, я и сама сумею кое-что понять… Недаром сказано: имеющийуши да услышит…

Моя созерцательная позиция в выгодном стратегическом положении довольно быстро принесла определенные плоды. Во всяком случае три вещи стали мне совершенно ясны — в конторе происходит массовый расчет персонала (и чем же все эти люди так сразу проштрафились?); хозяина сегодня нет, а неприятную миссию дать служащим пинка он поручил своему управляющему, которого отверженные готовы разорвать на куски; никаких следов Лидочки здесь тоже не наблюдается…

А вдруг она узнала о грозящем увольнении и бродила всю ночь где-нибудь, заливаясь слезами?

Многие понятия не имеют, как девушке, не имеющей связей в обществе, трудно найти место, а найдя — удержаться на нем. Теперь, когда мне приходится иметь дело со служащими барышнями, я стала гораздо лучше разбираться в их чаяниях. Не удумала бы Лидия с горя что-нибудь с собой сотворить…

Господи, только бы она нашлась, я в три дня добуду ей через знакомых другое место, было бы из-за чего переживать!


Прошло немало времени, прежде чем скандал в конторе стал потихоньку стихать и жертвы хозяйского произвола, стеная, покинули помещение. Некоторые из них, продвигаясь к выходу, задевали за мой стул и даже стукались об него (и как мне казалось, больно), но меня никто так и не заметил.

Я уже стала тревожиться — не превратилась ли я случайно в невидимку, когда взмыленный, словно усталая скаковая лошадь, управляющий в очередной раз возник в дверях своего кабинета и, как ни странно, устремил на меня вполне осмысленный взгляд.

— Чем могу быть полезен, мадам? — устало осведомился он.

Ну что ж, все когда-нибудь кончается, и долгое ожидание тоже. Я встала со своего стула и с достоинством объяснила, что разыскиваю служащую фирмы господина Крюднера, мадемуазель Танненбаум.

— Прошу вас, — управляющий сделал гостеприимный жест в сторону своего кабинета. — Должно быть, вам показалось, что здесь сумасшедший дом, мадам. Пожалуйста, не судите о нашей фирме по сегодняшнему суматошному дню. Некоторых служащих здесь можно считать вполне цивилизованными людьми.

Хотя под цивилизованными людьми управляющий явно имел в виду себя, мне все же показалось, что в его речи звучит нечто человеческое и с ним вполне можно будет не без пользы поговорить об исчезновении Лидии.

Но он тут же охладил мой пыл, уныло добавив:

— Не знаю, смогу ли я чем-нибудь вам помочь. Мадемуазель Танненбаум сегодня не появилась на своем месте в конторе. А прогулы у нас не прощают. Впрочем, она все равно уволена, как и другие служащие фирмы.

Я позволила себе деликатно поинтересоваться, за что же подобная кара постигла весь персонал? Неужели никто из них, ни один человек не проявил должного рвения в работе? (Может статься, скандальная ситуация вызвана разорением господина Крюднера, это вполне вероятное и напрашивающееся само собой объяснение, но о денежных делах, как и об интимных тайнах незнакомых людей расспрашивать неловко).

Оказалось, никаких особых причин выкинуть на улицу всех служащих у хозяина не было, но он принял такое решение и теперь стоит на своем.

— Господин Крюднер, э-э… Как бы это сказать? Он — человек благородный, но немного чудаковат. Что вы хотите? Изобретатель…

Управляющий почти слово в слово повторил характеристику, данную Крюднеру Лизхен Эрсберг. Лизхен же, надо думать, говорила об этом со слов Лидии, стало быть, у хозяина на фирме именно такая репутация.

Однако он Не только чудаковатый джентльмен, он, судя по всему, имеет и другие странности…

Что ж, чудаковатость чудаковатостью, но всему должен быть предел. Когда полюбуешься на то, что подобные джентльмены творят с наемным персоналом, понимаешь, что претензии профессиональных союзов на некоторую роль в обществе отнюдь не лишены оснований.

Но выражать свою солидарность с уволенными мне было некогда — следовало разузнать еще хоть что-нибудь, пока усталый управляющий не указал мне на дверь.

— А вы не могли бы мне подсказать, вчера мадемуазель Танненбаум была на службе?

— К сожалению, не подскажу, мадам. Может быть, она и была, но меня вчера здесь не было. Я готовил… как бы лучше выразиться… сегодняшнюю акцию по освобождению фирмы от лишнего персонала.

Увы, так ничего и не узнав, кроме того, что Лида не появилась не только дома, но и на службе, а ее контора — довольно мерзкое место, я вынуждена была откланяться.

Единственное, что мне удалось сделать — всучить управляющему господина Крюднера свою визитную карточку и вырвать у него обещание сообщить мне лично или в пансион, если Лидия все же объявится на фирме для получения расчета.

Теперь мне предстоял долгий обратный путь из Лефортова на Арбат. С Немецкой улицы на Елоховскую, потом по Старой Басманной, Покровке, Маросейке и Ильинке, через Кремль, на Воздвиженку и дальше, к Арбатским воротам… Лошадка извозчика неспешно трусила, цокая подковками по мокрой мостовой, и дорога казалась просто бесконечной… И как бедная Лида ежедневно отправляется в подобные путешествия? Не удивительно, если в конце концов ей все это надоело.

Вернувшись в Денежный переулок в пансион «Доброе дело», я ощущала себя странницей, воротившейся в родные пенаты из далеких краев. Вестей от Лиды по-прежнему не было.

Ну что ж, попробую предпринять еще одну попытку найти нашу пропащую самостоятельно — придется ознакомиться с ее личными бумагами с целью разыскать адреса каких-нибудь родственников, возлюбленного или друзей, у которых она может находиться. А если не преуспею в этом деле, обращусь за помощью в полицию… Все-таки идут уже вторые сутки с тех пор, как Лида покинула пансион.


Муж, появившись под вечер дома, застал меня за разборкой Лидиных бумаг. Судя по всему, Миша испытывал неотложную потребность в задушевной беседе и нацелился для этого на меня. В мой кабинет дражайший супруг ворвался с упреками:

— Леля, ты утром бесследно исчезла, не сказавшись, и целый день не давала о себе знать. Ты никогда не задумывалась, что заставляешь других волноваться?

Михаил был прав, об этом я действительно обычно не задумываюсь. Но сейчас я вовсе не собиралась каяться в своих грехах, поэтому мне оставалось лишь рассеянно ответить, вынимая из потрепанного конверта очередное письмо:

— Во-первых, бесследно исчезла совсем не я, а одна из девушек, живущих в моем пансионе, а я всего лишь отправилась ее искать. А во-вторых, я не ребенок, чтобы обо мне волноваться.

Ответом мне было строгое, можно даже сказать — красноречивое, молчание. Оторвавшись наконец от бумаг, я подняла глаза на мужа.

— Девица из твоего пансиона тоже не ребенок, — начал было он, но замолк, поймав мой выразительный взгляд. Взгляд был устремлен на шляпу, которую он, как всегда, не счел нужным, войдя в дом, снять и оставить на полочке в передней.

А я придерживаюсь неколебимой уверенности, что благовоспитанным господам следует снимать головной убор, прежде чем врываться в комнаты, поэтому теперь наступила моя очередь красноречиво молчать.

Заметив скорбное выражение моих глаз, муж сдернул шляпу с головы и не глядя кинул ее в направлении камина, полку которого венчал бюст императора Александра II.

(Этот мраморный бюст был установлен здесь по настоянию Михаила вместо символистской скульптурки «Восхождение мысли», приобретенной мной на вернисаже в одной модной художественной галерее. «Мысль» чрезвычайно раздражала Мишу, напоминая ему строительную стремянку, скрученную в спираль.)

Описав плавную дугу, шляпа моего благоверного шлепнулась на мраморную голову императора. Александр Освободитель в лихо заломленном набекрень головном уборе сразу же приобрел весьма разбитной вид.

Может быть, мне следовало бы рассердиться, но я рассмеялась. Нельзя же пошлому стремлению к благопристойности и порядку принести в жертву супружеское счастье…

Подумать только, мы ведь чуть-чуть не поссорились! А ссоры из-за ерунды как ничто другое омрачают это самое супружеское счастье и даже могут вовсе свести его на нет. С супружеским счастьем следует обращаться бережно, особенно тем, чей медовый месяц остался в прошлом, а вечный праздник семейной жизни может незаметно обернуться серыми буднями.

— Так кого ты ищешь на этот раз? — вернулся к теме нашего разговора Михаил. — Исчезнувшую девицу? Тебе не кажется, дорогая, что ты оказалась на грани помешательства?

— А тебе хотелось бы взять меня под опеку как помешанную? Не дождешься, дорогой! Ты, конечно, вправе считать меня идиоткой, но я не так уж сильно завишу от чужого мнения. В том числе и твоего. Да будет тебе известно, что я всегда намерена выбирать собственный путь!

— О, в этом я нисколько не сомневаюсь. Ты чрезвычайно далека от всех проявлений идиотизма, кроме вечногостремления идти собственным путем… Не сердись на меня. Я неловко выразился, потому что просто хотел пошутить.

— Ладно, сердиться на тебя я не буду, хотя, может быть, и стоило. Но прошу запомнить — ситуация такова, что я не вижу никакого повода для шуток. Молодая девушка утром покинула пансион, собираясь на службу, а вечером не вернулась. Всю ночь ее не было, и на следующее утро она снова не появилась на службе. Никто ничего о ней не знает. Вдумайся в мои слова. Юная барышня находится неизвестно где уже вторые сутки. Мне это кажется странным, и я полагаю, что с девицей что-то могло случиться. Что-то плохое, не буду дальше развивать свои смутные догадки, чтобы они, не дай Бог, не материализовались.

Однако, несмотря на принесенные мне извинения, быть паинькой мой муж вовсе не собирался и тут же спросил с долей иронии:

— Все эти страхи, конечно же, напридумывали вы вдвоем с тетушкой? Удивительно, почему женщинам всегда хочется воображать какие-нибудь ужасные обстоятельства, когда можно пофантазировать о чем-нибудь легком и приятном? В этом смысле вы с тетушкой просто спелись…

Тетушкой Михаил называет мадам Здравомыслову, состоящую с ним в дальнем родстве, что, впрочем, не мешает ему порой слегка подтрунивать над почтенной вдовой.

— Ну почему вам не пришло в голову, что у девицы просто-напросто роман? — все так же скептически поинтересовался он. — Может быть, ваша беглянка сейчас сидит где-нибудь с глазу на глаз с возлюбленным и не находит в себе сил, чтобы с ним расстаться? Не Бог весть какое событие, между прочим. А вы принялись суетиться, спасая ее от мифической опасности? Не знаю, возможно, тетушке и нравится изображать из себя дуэнью при юных девах, но тебе это как-то не к лицу. Потерпите немного, пропавшая девица вскоре объявится как ни в чем не бывало, и никакие спасательные экспедиции не будут нужны.

Мужчины — страшные рационалисты, но доля истины в таких рассуждениях, без сомнения, имеется. Да вот я, к несчастью, как-то не могу доверять только голосу рассудка, отмахиваясь от того, что подсказывает сердце.

— Твоя версия о тайном возлюбленном, Миша, имеет право на существование, и я даже не исключаю, что так оно и есть. Но некоторые факты меня смущают. Во-первых, молодая девица не отправилась бы на свидание, не нарядившись в красивое платье, модную шляпку и новые туфли. Ведь ее повседневная унылая шляпка с робкими намеками на деловой стиль, дополняемая безрадостно-коричневым шарфиком, выдает человека, уже не ждущего от жизни ничего хорошего…

— А если она все же случайно встретила возлюбленного, направляясь в унылой шляпке в свою контору? Знаешь, так бывает — взгляд как вспышка молнии, и двое рука в руке готовы идти на край света вместе… И тут уж не думаешь ни о шляпке, ни о шарфике, идешь в чем есть, — парировал Миша.

— Кажется, ты начитался дамских романов, — хмыкнула я. — Нужно последить за кругом твоего чтения. Хорошо, перейдем ко второму пункту — в день своего исчезновения девица надела последнюю глаженую блузку. Она сама стирает белье, и целая куча блузок ожидала утюга в ее комнате. Пропавшая барышня говорила подруге, что собирается вечером гладить, а то в следующий раз не в чем будет пойти в контору. Ты полагаешь, что педантичная и до умопомрачения аккуратная девушка вместо этого отправится на край света рука в руке неизвестно с кем?

— Это нам с тобой неизвестно с кем, а она, надо думать, хорошо знакома с этим загадочным господином. Когда дело касается любви, естественно, утюг остается в забвении. Я даже знаю девиц, которые, оказавшись перед альтернативой — утюг или свидание, делают выбор в пользу свидания с такой поспешностью, что бросают раскаленный утюг на гладильной доске и ухитряются что-нибудь спалить, или блузку, или дом…

— Твои познания, дорогой, наводят меня на некоторые размышления. Я и не догадывалась, что ты такой знаток по части девиц и их поступков. Но к этому вернемся потом. Мы можем сколько угодно строить предположения относительно любовных порывов пропавшей девицы, и я даже согласна допустить, что она предпочтет романтическое увлечение утюгу… Но дело в том, что у нее, похоже, нет возлюбленного — все говорят об этом в один голос.

— Не нужно таких категоричных утверждений. Кто эти все! Ты успела опросить от силы двух-трех человек, которые могут ничего не знать о любовных делах пропавшей барышни.

Михаил взял из стопки бумаг и тетрадей Лидии, лежавших в ожидании просмотра на столе, кожаный альбомчик с фотографическими снимками. У меня до фотографий пока не дошли руки — я полагала, что главное — это письма, а в альбоме можно обнаружить ценные сведения в последнюю очередь.

Но моего мужа почему-то заинтересовал именно альбом. Перевернув пару страниц с бабушками в чепцах и какими-то выцветшими новобрачными, Михаил нашел стопку фотографий, не закрепленных в альбоме, а просто вложенных между страниц. На них Лидия позировала в довольно пикантном положении — лежа на софе среди подушек и небрежно прикрывшись незначительным кусочком ткани, похожим на шелковый шарф. Свои позы барышня старалась сделать по возможности более влекущими.

Подобные снимки имеют в своем арсенале и используют в качестве рекламы обычно девицы, получающие основной доход от службы в известном доме… Но от того, чтобы вот так, вдруг, заподозрить Лидию в полном падении, я все же была далека.

Тем не менее игривые карточки оказались для меня полной неожиданностью. Даже не верилось, что та самая скромная барышня в строгой белоснежной блузке, спешащая по утрам на службу в контору, рискнула запечатлеть себя в таком многозначительном виде.

— Это она? — поинтересовался Михаил. — Хорошенькая…

— И, как я вижу, ничего от людей не скрывает, — заметила я ревнивым тоном, удивившим меня саму.

— Скорее не от людей, а от того господина, который держал в руках фотографическую камеру… Если, конечно, девица еще не задумалась о коммерческом использовании своей внешности и не планировала задействовать эти снимки для расчетливой рекламы.

Странно, примерно эта же мысль, правда, смутная, а не облеченная в такую конкретную форму, только что мелькнула и у меня. Когда близкие люди одинаково думают, это вселяет надежды на некоторое родство душ, как бы ни спорили они по мелочам…

— Леля, а ты по-прежнему собираешься утверждать, что у девицы нет возлюбленного, или уже передумала? — спросил Миша.

— Боюсь, мой житейский опыт еще раз продемонстрировал свою несостоятельность. Мы все о чем-то не знаем…

Размышления о родстве душ настроили меня на значительно большую покладистость.

— Ну, раз так, то пойдем наконец ужинать, — подвел итог Михаил. — Я, признаться, умираю с голоду, а долгие разговоры о твоей дурацкой девице — плохая замена куску мяса!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Моя новая версия.О пользе деловых занятий для мужчин, склонных от природы к праздности. — На борту пиратского брига. — Тяжкая доля телефонных барышень.Законы диалектики применительно к полицейской иерархии. — Полиция снова на высоте.Ничьей смерти я не желаю.Ненависть очень портит жизнь…


Если вечером, посмотрев на найденные фотографии, я была готова согласиться с Михаилом, что Лида жива-здорова, переживает бурное любовное приключение с неким господином, умеющим держать в руках фотографическую камеру, и именно по причине внезапно вспыхнувшей страсти не дает нам о себе знать, то утром мне все представилось в ином свете. А вдруг наивная девушка попала в руки какого-нибудь извращенца? И ее держат взаперти, подвергая истязаниям?

К счастью, муж с утра торопился по делам и успел обменяться со мной лишь парой фраз, иначе своими логическими построениями он наверняка разбил бы мою новую версию в пух и прах. Но мыслями Михаил был уже в конторе строительного подрядчика, с которым намеревался вести переговоры, а мужчины, как я заметила, способны сосредоточиться только на одном деле. У меня несколько месяцев назад зародилась сулящая много интересных и непростых приключений идея построить собственную парфюмерную фабрику.

(На всю Россию не насчитывалось и жалкого десятка специализированных фирм, занимавшихся подобной продукцией. Конечно, среди них были такие парфюмерные гиганты, как «Брокар» и «Ралле», но данный рынок казался настолько необъятным, что любой энергичный человек вполне мог найти здесь для себя никем не занятую нишу.)

К тому же, поначалу ни о каких приключениях я и не помышляла — в теории дело казалось простым и забавным — построить производственные корпуса, пригласить хороших химиков, закупить сырье и дело пошло…

Но как только это самое дело дошло до практики — приобретения участка земли под застройку, составления проекта и смет, получения утверждений, разрешений и чиновничьих виз (недоступных без овладения искусством виртуозной дачи взяток), бесконечных конфликтов с поставщиками строительных материалов, норовящих надуть клиента сначала на предмет цены, а потом и качества кирпича или цемента, — от дела вместо изысканных парфюмерных ароматов запахло такой рутиной, что оно стало казаться все менее и менее интересным.

А что сказать о ситуации, когда весь строительный котлован усеян телами мертвецки пьяных землекопов, отмечавших накануне престольный праздник и не успевших за ночь просохнуть! Или о гнилом лесе для стропил, который приходится по три раза возить с дровяного склада на стройку и обратно, сопровождая каждую поездку все более громкими скандалами с приказчиками лесоторговой фирмы?

Я, как феминистка, уверена, что женщина вполне может справиться с любыми трудностями и преодолеть все препятствия, но в конце концов, надо ведь и мужчин заставить заниматься полезным трудом, не так ли? Собственным тщанием вырыть котлован, а потом в нем бороться за свои права с артелью пьяных землекопов? Нет уж, увольте! Для настоящей феминистки — это слишком уж приземленное дело (как в прямом, так и в переносном смысле)… Почему бы мне не переложить часть утомительных забот на плечи мужа, раз я им обзавелась?

Например, нравоучительную беседу с купцом, пытающимся всучить нам пережженный кирпич, Михаилу провести гораздо сподручнее, чем мне. Муж, конечно, лишен такого оружия, как дамский шарм, но зато может, отстаивая свою позицию, использовать в речи различные цветистые обороты, неприемлемые для , женских ушей, но делающие каждую фразу более доходчивой в эмоциональном плане.

Издали на их дискуссию с вороватым купцом любо-дорого посмотреть — каждый вкладывает в диалог максимум сил, ума и хитрости, и оба как-никак заняты делом, что особенно важно для мужчин, от природы склонных к праздности.

Надо сказать, Михаил Павлович с его шелковистой бородкой и черной повязкой, скрывающей незрячий глаз, в такие моменты бывает как никогда похож на пирата из книг Стивенсона («Одни боялись Пью, другие Флинта, а меня боялся сам Флинт!»). Не достает только яркого платка или треуголки и рукоятей кольтов за широким кушаком. Мне порой начинает казаться, что за спиной у Миши надуваются ветром паруса и вьется черный «Веселый Роджер», а волны с шумом бьются в борт пиратского брига…

Может быть, нечто подобное мерещилось и поставщику кирпича, и он уже чувствовал, что вот-вот повиснет, качаясь, вниз головой на рее или пойдет ко дну в мешке, наполненном образчиками своей бросовой продукции, и несчастный предпочитал добровольно сдаться на милость победителя…

При всем моем увлечении феминизмом капитанский мостик пиратского брига я готова уступить Михаилу — не люблю брать противников на абордаж.

А к нашему семейному предпринимательству я лучше подключусь на том этапе, когда нужно будет налаживать выпуск парфюмерной продукции и тестировать пробные образцы — тут уж, полагаю, Мишенька окажется лишним, зато мне равных не будет.

Отправив Михаила заниматься мужскими делами, я подошла к телефонному аппарату и попросила барышню со станции дать мне номер пансиона «Доброе дело».

В пансионе проживает несколько телефонисток с Центральной станции, и, возможно, я попала на кого-нибудь из них, так как с «Добрым делом» меня соединили сразу же и без ошибок.

Вообще, с тех пор как я поближе познакомилась с телефонными барышнями, мне никогда и в голову не приходит раздражаться из-за неправильных соединений, чем я грешила в недавние времена. Никто из человеколюбивых христиан не должен ожидать от телефонисток чрезмерной прыти! Подумайте — легко ли сидеть в огромном зале среди сотни других девушек и вручную переключать линию с одного абонента на другого?

Служба эта крайне выматывающая, барышни возвращаются по вечерам в пансион до предела усталые, а если учесть, что все они обладают своеобразной внешностью (в телефонистки набирают девиц необычайно высокого роста, чтобы они могли легко дотянуться до верхнего ряда переключателей, а вот кавалеры как раз традиционно предпочитают миниатюрных пигалиц — мужчинам, видите ли, неприятно, когда их дама смотрит на них свысока), то не удивительно, что у бедняжек проблемы с личной жизнью.

Впрочем, телефонное начальство вполне удовлетворено таким положением — служба на телефонной станции изначально предоставляется только незамужним, «дабы лишние думы и заботы не присоединялись к ошибкам при соединении», а перемена статуса одинокой девицы на статус замужней дамы грозит телефонной барышне немедленным увольнением.

Какое поле деятельности для феминисток! Мы еще заставим общество признать право трудящейся женщины устраивать жизнь по своему вкусу.

К тому же, с наступлением XX века и повсеместным распространением спортивных увлечений, мужчины наконец обратили внимание и на рослых, атлетически сложенных девушек, признав и за ними право считаться красавицами. Ценителей высоких и длинноногих барышень становится все больше, если дело и дальше пойдет такими темпами, то к концу века именно такой женский тип превратится в эталон красоты и уже никого не будут удивлять пары, в которых дама на голову выше своего кавалера…


Итак, я позвонила в пансион.

— Пансион «Доброе дело». Госпожа Здравомыслова у аппарата, — отозвалась Варвара Филипповна с известной величественностью в голосе, которая должна была внушить почтение к ее особе любому, кто бы ни оказался на другом конце провода.

Разговор с почтенной вдовой меня не порадовал. Лидия Танненбаум так и не вернулась, и никаких вестей от нее не поступало. Нет, кто бы что ни говорил, а пора обратиться за помощью в полицию — уже прошла вторая ночь, проведенная юной девицей неизвестно где. Нужно бить тревогу.

Модные нынче марксисты утверждают, что по законам диалектики следует двигаться от низшего к высшему и от простого к сложному. Стало быть, рассуждая диалектически, мне следует для начала обратиться к квартальному надзирателю. Но я не поклонница марксистской диалектики, я пойду сразу к приставу!

Пристав, узнав, что встречи с ним добивается владелица пансиона «Доброе дело», принял меня довольно любезно. В отличие от других меблированных номеров, гостиниц и пансионов, расположенных на территории вверенного ему участка, мое заведение было в полиции на самом лучшем счету — ни пьянок, ни мордобоя, ни шумных оргий, ни спрятанных динамитных шашек или контрабандного товара, и вообще никакого беспокойства для служителей порядка, зато ко всем праздникам — приятные презенты для полицейских чинов (их полезно немного прикормить во избежание ненужных проблем).

— Прошу, милостивая государыня, прошу, — пристав молодецки подкрутил ус. — Дозвольте выразить полнейшее восхищение, мадам! Вы у нас гостья редкая, но тем больше приятности… Располагайтесь, чувствуйте себя как дома.

Я вежливо поблагодарила, хотя, видит Бог, никакой уверенности в том, что я смогу чувствовать себя в полицейском участке как дома, у меня не было.

— Чем могу служить? — поинтересовался галантный пристав.

Начало многообещающее, но лучше заранее не строить иллюзий, что в полиции мне смогут, а главное, захотят помочь… Однако попытка не пытка.

— Я хотела бы попросить у вас помощи в одном деликатном деле.

— Почту за честь оказать всяческую помощь и содействие, мадам. Прошу вас, излагайте ваше дело — я весь внимание.

— Видите ли, господин пристав, я хочу заявить об исчезновении одной из проживающих у меня девиц. Барышня она серьезная, служит в конторе одного акционерного общества, ни в каких легкомысленных поступках не замечена… Но позавчера утром ушла на службу и не вернулась ночевать. И с тех пор о ней ничего не известно, а ведь пошли уже третьи сутки…

Пристав, не меняя своего добродушного тона, задал мне несколько вопросов, но я заметила, что ответы он не записывает — либо полагается на свою блестящую память, либо (что скорее всего) не считает дело заслуживающим внимания, а вопросы задает из вежливости, чтобы не обидеть почтенную заявительницу невниманием…

— Ну что ж, достопочтенная госпожа Хорватова, я с уверенностью могу сказать вам одно — никаких сведений о преступлениях, жертвами которых были бы молодые девицы, с позавчерашнего дня не поступало. Ни, прошу простить, неопознанных женских трупов, ни жертв насилия или бандитского налета, ни еще чего-нибудь в этом роде выявлено не было. Спокойные выдались денечки, слава тебе Господи…

— Благодарю вас за столь оптимистические сведения. Отсутствие женских трупов вселяет большие надежды. Но что же могло случиться с барышней из пансиона?

— Ах, мадам, да что может случиться с барышней? Завтра-послезавтра пришлет она вам с запиской посыльного за своими вещами — я, дескать, вышла замуж за любимого человека, мы обвенчались и от места в вашем пансионе я в дальнейшем отказываюсь…

Дело это очень обыкновенное, поверьте опыту старого служаки…

— Это было бы самым замечательным финалом, но внутренний голос подсказывает мне, что барышню стоит поискать, хотя бы для того, чтобы убедиться, что все в порядке.

— Сударыня, внутренний голос — он и есть внутренний голос, соврет — недорого возьмет, с него ведь не спросишь. Мне вон, когда в лавке купца Емельянова замки сбили, внутренний голос тоже подсказывал, что там серьезная кража. А оказалось, мастеровые по пьянке бочку соленых огурцов выкатили на закусь, и всех убытков, говорить не о чем! А насчет девицы вашей — не извольте тревожиться. Будем иметь в виду, если что… Как вы сказали? Лидия Танненбаум? Вот-с, я даже на бумажечку запишу для вашего спокойствия.

Не знаю, какое спокойствие могло у меня наступить при мысли, что от меня просто отделались, а бумажечка с именем Лидии скорее всего пойдет на растопку для печи. Наша полиция снова на высоте, впрочем, как и всегда.

Теоретически мы знаем, что у нас есть стражи порядка, защищающие интересы мирных обывателей, но попробуй обратиться к ним за помощью в каком-то конкретном случае, и наша доблестная полиция наверняка обнаружит явное, ничем не прикрытое нежелание заниматься очередным неприятным делом, последствия которого трудно предугадать. Глупо было надеяться, что пристав поднимет на ноги весь наличный состав своего участка…

И все же, к кому, кроме полицейских, прикажете обращаться за помощью?

Выйдя ни с чем из полицейского участка, я, согласно законам диалектики, отправилась в Сыскное отделение в Гнездниковский переулок. Хорошо, что хоть к квартальному надзирателю догадалась не ходить, а то бег по инстанциям от простого к сложному и от низшего к высшему был бы еще более долгим.

Дорогой я старалась настроить себя на непростой разговор, а может быть, и на борьбу, хотя борьбу с нашей родимой полицией нельзя назвать приятной формой проведения досуга. Но лучше быть реалисткой — в Сыскном отделении меня ждет не менее, если не более равнодушный прием, обольщаться не нужно, чтобы избежать горьких разочарований.


Предчувствие меня снова не обмануло (мой внутренний голос явно обладает здравым смыслом в большей степени, чем голос пристава). Но служащие Сыскного, в отличие от полицейских из нашего родного участка, еще и не считали нужным утруждать себя особой предупредительностью.

Сперва мне довелось побеседовать с каким-то незначительным чином, задававшим по поводу исчезнувшей девушки довольно-таки глумливые вопросы, заподозрив в этом деле нечто непристойное.

(А я ведь даже ни словом не упомянула об игривых фотографиях, найденных в альбоме Лидии; то-то он порезвился бы, узнав об этом факте!).

Но и пробившись в конце концов в кабинет начальника, я не слишком-то преуспела в своем деле. Принявший меня господин держался настолько высокомерно, что у меня вдруг мелькнула абсурдная мысль: от меня тут ждут по меньшей мере реверанса — на секунду я почувствовала себя маленькой гимназисткой в беленьком передничке, оказавшейся в кабинете всесильного директора гимназии.

Кажется, начальник Сыскного страдал мизантропией и достиг уже той стадии болезни, когда самый звук голоса очередного посетителя раздражал его и приводил к приступу мигрени.

Подняв на меня страдальческие глаза, он какое-то время слушал мой сумбурный рассказ, а потом, безжалостно перебив меня, весьма холодно объяснил, что я не являюсь родственницей девицы, никакой ответственности за нее не несу и, соответственно, не должна без нужды вмешиваться в чужие дела. Барышня уже достигла совершеннолетия, и, стало быть, она — вполне взрослый человек, способный решить, жить ли в моем пансионе или покинуть его без объяснений. Ничего криминального в том, что она неожиданно съехала, бросив в пансионе пару дешевых платьев, начальник Сыскного не находит. Вот если бы уезжая, она обокрала сейф или вывезла из «Доброго дела» все мельхиоровые ложки, тогда полиция занялась бы ее поисками.

А так как девица ни в чем не провинилась и отчет о своем местонахождении хозяйке пансиона давать не обязана, то с моей стороны неучтиво отвлекать по пустякам людей, загруженных служебными делами.

Мне осталось только откланяться и уйти. Никаких мельхиоровых ложек в моем пансионе никогда не было, барышни прекрасно обходились без них, но из этого не следовало, что пропавшую девушку не нужно искать.

Если я и могла испытывать удовлетворение от подобного разговора, то только при мысли, что мое пессимистическое отношение к нашей полиции снова находит подтверждение. Навряд ли российская полиция годится на что-нибудь путное…

Да уж, признаюсь, выходя из здания уголовного Сыска на угол Большого и Малого Гнездниковских переулков, я оглянулась и невольно подумала, что, пожалуй, с удовольствием подожгла бы этот дом, а потом посмотрела, как сыскные агенты во главе с начальником выползают из-под рухнувших балок. Это было бы таким отрадным зрелищем!

Впрочем, ничьей смерти я не желаю, я ведь христианка, но само появление подобной мечты говорит о многом.

Пожалуй, домой следует вернуться пешком — небольшая прогулка не помешает, если я хочу привести свой душевный мир хоть в какую-то гармонию. Никогда нельзя потворствовать расцветающей в душе ненависти. Ненависть очень портит жизнь, она жжет человека изнутри, пока не сожжет дотла. Порой и оглянуться не успеешь, а в душе уже одни головешки…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сумерки на Тверском бульваре. — Судак по-польски, приправленный моими слезами. — Я еще придумаю, как расшевелить полицию. — Эрик Августович Штюрмер, присяжный, поверенный. — Мы можем договориться как благородные люди. — Не торгуйтесь, вы не на аукционе. — Краткое, но точное определение.Скверная штука выходит…


Подняв воротничок пальто, чтобы защититься от ветра, я вышла по Малому Гнездниковскому на Тверской бульвар и не спеша побрела в сторону дома.

Темнело уже рано. Начав прогулку в сумерках, я и оглянуться не успела, как оказалась в сгущающейся темноте, расцвеченной мутными желтками бульварных фонарей. Деревья под фонарями бросали на землю кружевные тени, но кружево это редело на глазах — в воздухе парили желтые листья, медленно двигаясь вниз, где мокрые кучи их облетевших собратьев сиротливо жались к бордюрному камню.

Мое лицо после визитов к полицейским чинам, вероятно, вполне соответствовало унылой природе поздней осени. Какой-то участливый господин, заглянув мне в глаза, вдруг вознамерился оказать грустной и одинокой даме посильную помощь, и мне стоило немалых трудов от него отвязаться.

Только глядя на его обескураженную физиономию, я вспомнила, что Тверской бульвар как раз тем и славится, что здесь в неверном лунном свете прогуливаются по вечерам одинокие дамы, любительницы получать посильную помощь со стороны мужчин, а у завсегдатаев окрестных кофеен существует устойчивая привычка приставать ко всем встреченным в этих местах женщинам без риска получить какой бы то ни было отпор…

Прибавив ходу, я вышла к Никитским воротам и взяла извозчика до Арбата. Неизвестный доброхот рассмеялся мне вслед противным коротким смешком.

Дома, в гостиной, освещенной мягким огоньком настольной лампы и пламенем из камина, Михаил, раскинувшись на диване, читал иллюстрированный еженедельник, претендующий на некоторую интеллектуальную изысканность.

В ногах у моего благоверного сладко спал свернувшийся клубком кот Мурзик. На столике у дивана стояли слегка початый графинчик коньяка, пузатая рюмка и тарелка с тонко нарезанным лимоном, а под столиком — блюдечко с молоком для кота.

Картина была такой мирной, что у меня почему-то навернулись слезы. Подбежав к столику, я молча налила себе рюмку и хлопнула ее одним духом.

Муж отложил журнал в сторону и посмотрел на меня именно тем взглядом, о котором журнальные беллетристы пишут: «В нем застыл немой вопрос».

Мне, конечно, следовало бы что-нибудь объяснить, но вместо этого из моих глаз выкатились еще пара-другая слезинок.

— Такие закаленные судьбой женщины, как ты, обычно не дают воли слезам, если только не перенесли эмоционального шока, — заметил Михаил. — Может быть, ты все же расскажешь, что случилось? Я, правда, не ужинал, ждал тебя, но если хочешь, давай поговорим до еды…

У мужчин есть удивительное свойство — сворачивать на разговор о еде практически в любой ситуации, о чем бы только речь ни зашла. Но сейчас и вправду лучше было бы приступить к ужину, чтобы мерзкое чувство, вынесенное мной из полицейских кабинетов, немного притихло.


Не могу сказать, что судак в польском соусе доставил мне большое удовольствие, более того, куски рыбы (кстати, весьма недурно приготовленной) буквально застревали в горле. Я никогда прежде не слышала, что общение с полицией может довести человека до горловых спазмов, но все на свете когда-нибудь случается впервые. Слезы так и стояли в моих глазах и грозили вот-вот пролиться, сделав соус в моей тарелке излишне соленым.

Вообще-то плакать женщины могут двумя способами — изысканно или по-простому. При изысканном плаче хрустальные капли слез омывают большие, невыразимо грустные глаза, потом стекают с длинных ресниц (если на ресницах имеет место краска, ее ни в коем случае нельзя потревожить!), и наконец, упав на щеку, слезинка должна медленно и красиво скатиться, оставляя влажную дорожку, оттеняющую румянец. Такой виртуозный плач производит неизгладимое впечатление на мужчин, и дамы, овладевшие этим искусством, обычно используют его как грозное оружие.

Простой (можно даже сказать — вульгарный) плач гораздо менее эстетичен. От глаз очень быстро остаются малоприметные заплывшие щелочки, зато красный нос раздувается в пол-лица, губы кривятся и дергаются, а жидкости вытекает столько, что успокоившись, можно выжать и высушить три, если не четыре, платка.

Казалось бы, это вам не пара-тройка поддельных слезинок, однако у мужчин при помощи подобного плача можно вызвать лишь глухое раздражение.

Я всегда, исключительно из любви к красоте и искусству, пытаюсь плакать первым, аристократическим способом, но почему-то совершенно непроизвольно скатываюсь на второй. Поэтому лучше все-таки не дать слезам пролиться, чтобы избежать пошлых сцен в собственном доме.

Муж несколько раз озабоченно заглядывал в мое лицо, но все же, изнывая от любопытства, предпочел в молчании завершить трапезу. Увы, даже самые лучшие представители сильной половины человечества, выбирая между вкусным ужином и женской истерикой, предпочтут ужин, и тут уж ничего не поделаешь, приходится воспринимать этот факт как данность…

Будучи по понятным причинам не в силах наслаждаться судаком, я слегка отодвинула от себя тарелку с недоеденной рыбой и окончательно погрузилась в грустные размышления, чем подвергла страшным мукам своего кота. Заметив, что ароматная, соблазнительная рыба, которой по непонятным причинам побрезговала хозяйка, осталась без присмотра, кот не смог противиться искушению, презрел свое воспитание и благородные манеры и стянул кусок судака прямо со стола, разбив от жадности тарелку и обрызгав соусом скатерть.

Я с тоской проводила глазами метнувшуюся к двери серую шубку — кот удирал со всех ног, унося свой трофей в зубах.

Муж посмотрел на меня странным взглядом, ибо логично было в такой ситуации ожидать моего дикого крика: «Мурзик, мерзкая обжора, вот я тебе задам, только покажись!» или еще какого-нибудь замечания педагогического характера в этом же роде, ибо я не имею привычки потакать дурным манерам. Но на этот раз я встретила гнусную кошачью выходку с полным непротивлением.

За чаем терпение насытившегося Михаила все-таки лопнуло.

— Леля, ты так ничего и не расскажешь? Почему ты весь вечер давишься слезами и ни на что в доме, включая нас с котом, не обращаешь внимания? Неужели с твоей пропавшей барышней все-таки случилось несчастье?

— Пока не знаю. Но она так и не вернулась и не дала о себе знать.

— Да, теперь от этой истории уже трудно просто так отмахнуться.

— Позволь тебе напомнить, что я с самого начала не считала нужным отмахиваться от этой, как ты выражаешься, истории. Сегодня я даже сделала попытку обратиться за помощью в полицию…

— Ох, боюсь, ты презрела главную заповедь добропорядочного обывателя — никогда не связывайся с полицией сверх неизбежного. Это довольно тягостно…

— Но тут как раз тот случай, когда обращение к полицейским было именно что неизбежно.

— Ну, и каков же результат?

— Результат обыкновенный — глухая стена бюрократической осторожности, в которую я уперлась носом, и страстное желание полицейских пребывать в неведении и покое.

— Так вот чем объясняются твои слезы! Ты, насколько я тебя знаю, обычно не склонна терять голову, но общение с полицией — случай особый. Наши стражи порядка способны дестабилизировать психику даже человеку с железными нервами, а те, кто послабее, быстро начинают мечтать об уютной тихой палате в желтом доме, как только попытаются доказать свою правоту полицейскому приставу…

— Ну, от меня приставы этого не дождутся! Может быть, дома я и позволю себе две-три слезинки, чтобы дать выход своей досаде, но врагам и недоброжелателям моих слез не видать. Я ни за что не успокоюсь, пока не узнаю, что произошло с бедной девушкой, и если уж с ней и вправду беда — полиции вольно или невольно придется заняться ее делом! Я еще придумаю, как расшевелить полицейских… Им от меня так легко не отделаться!

— Вот это по-нашему! И даже слезки высохли… Узнаю свою супругу! Что ни говори, а печать эмансипации накладывает на характер женщины неизгладимый отпечаток. Феминистку узнаешь по первому же сказанному ей слову. Конечно, случается, что время и житейские невзгоды укрощают характер юной эмансипированной барышни, и она предает свои девические идеалы, но остановить зрелую эмансипированную даму, как следует поднаторевшую в борьбе, нельзя никакими силами. Полагаю, ты, моя дорогая, вполне способна самостоятельно узнать правду о пропавшей девице каким-нибудь окольным путем, а потом предъявить эту правду полиции, чтобы расшевелить стражей порядка и заставить их наконец заняться делом твоей протеже. Только, расшевеливая полицию, не переусердствуй, а то еще заподозрят в антиправительственной деятельности. У нас в России шагу не ступишь, чтобы в революционные дела не вляпаться.

— Да уж, у нас кого угодно подозревают в антиправительственной деятельности, кроме террористов, беспрепятственно взрывающих губернаторов и министров. Но ты не волнуйся — террористические акции не по моей части, хотя общение с полицией и оказывает дурное воздействие на человека. У меня, правда, сегодня мелькнуло желание поджечь здание Сыскной полиции в Гнездниковском переулке, но усилием воли я это желание подавила. Так что с чистой совестью можешь перестать учить меня житейской мудрости.

Кот со сконфуженно поджатым хвостом появился в дверях.

— Скройся с глаз, бесстыжая морда! Видеть тебя не могу, — грозно произнесла я.

— Надеюсь, это ты не в мой адрес? — робко поинтересовался Михаил.

Наутро, за чашкой кофе, любуясь на бледную осеннюю зарю за окном, я размышляла, какие бы такие меры изобрести по части расшевеливания полицейских. Пообещать сгоряча просто, а вот как дойдет до практики…

Однако, хочешь не хочешь, а сидеть сложа руки невозможно — телефонный звонок в пансион только что утвердил меня в этой мысли, ибо от Лидии по-прежнему не было ни слуху ни духу.

Я так и не успела продумать свой стратегический план, когда горничная Шура доложила, что меня желает видеть некий господин. На его визитной карточке было обозначено: Эрик Августович Штюрмер, присяжный поверенный.

Ко мне пожаловал тот самый адвокат, в конторе которого служила приятельница и соседка Лидии по пансиону Лизхен Эрсберг. Так-так, дело явно принимает интересный оборот. Я попросила Шуру проводить господина Штюрмера в гостиную.

Мне пришлось наскоро переодеваться, так как принимать адвоката по-свойски в утреннем пеньюаре было бы неучтиво. Я и перед близкими друзьями не стала бы щеголять в неглиже, а знакомство с господином Штюрмером носило слишком поверхностный характер, чтобы позволить себе такие вольности.

Что ж, каждый человек, решившийся нанести визит даме в утренние часы, должен быть готов к тому, что его попросят подождать, причем ожидание может и затянуться.

Появившись в гостиной, я обнаружила адвоката сидящим на диване; пальцами он выстукивал по деревянному подлокотнику дробь с каким-то сложным музыкальным ритмом, и только это выдавало его нетерпение.

Одет был господин Штюрмер весьма элегантно, ухоженные рыжеватые бакенбарды источали дорогие парфюмерные ароматы, а золотая цепочка с брелоками на жилетном кармане добавляла респектабельности.

Лицо адвоката можно было бы назвать дружелюбным, если бы оно не было таким льстивым. Для начала он рассыпался в изысканных комплиментах, потом перешел к благодарности за мой недавний звонок по поводу опоздания Лизхен на службу (вот уж воистину — не стоит благодарности), и в конце концов оказалось, что господин Штюрмер мой давний поклонник и с восхищением следит за моей общественной деятельностью (меня от его комплиментов слегка передернуло — вспомнилось, что он большой любитель женского пола и не раз имел из-за этого неприятности; манеры потасканного казановы были в нем весьма неприятны).

— Елена Сергеевна, ваше имя и фотографии регулярно появляются на страницах газет, и поверьте, это — большое украшение для нашей прессы, — говорил адвокат, поглубже насаживая пенсне на свой довольно-таки выдающийся нос и посверкивая стеклами. — То в связи с вопросом женской эмансипации или благотворительности, то в прошлогодних репортажах о деле наследников графини Терской, то нынешним летом в сообщениях от петербургских корреспондентов, там была какая-то запутанная история со смертью врача, проживавшего под чужим именем, — и везде ваши портреты, везде вы в гуще событий.

Я всякий раз удивляюсь, когда мне напоминают о такой ерунде, как газетные фотографии. Может быть, мне и следовало бы ощущать себя знаменитостью после каждого мутного снимка на газетной странице и культировать соответствующий образ мышления, но, по-моему, это так глупо и пошло… Я давно отказалась от мысли, что из меня может получиться выдающаяся личность, и не претендую на особый блеск. Бог с ним, с блеском, зато я обладаю другими достоинствами.

— Журналисты должны возблагодарить судьбу, что на свете есть столь эффектная дама, не чуждающаяся захватывающих приключений, — продолжал заливаться соловьем Штюрмер. — Сообщения о ваших безрассудных поступках поднимают тиражи… Публика ждет от вас героизма, волшебных чар, феерических приключений…

— Увы, у меня было немало приключений, которые можно назвать феерическими, — мне пришлось-таки его перебить, — пожалуй, на вкус некоторых, даже слишком много. Зато я знаю, что значит жить полной жизнью.

— Да-да, вы давно заслужили право остаться в анналах истории. Вы так очаровательны, мадам! Чрезвычайно приятно видеть вас живой…

Последний комплимент поверг меня в некоторое смятение своим двусмысленным звучанием. Любого человека приятнее увидеть живым, чем лежащим в гробу, однако редко кто высказывается на этот счет со столь обезоруживающей откровенностью. Я озадаченно замолчала.

Господин Штюрмер заметил это и поспешил поправиться:

— Я имею в виду — приятно видеть вас, так сказать, во плоти, а не бледный оттиск вашего фотографического портрета на газетной странице. Простите, мадам, мой русский язык далек от совершенства и порой выкидывает всякие штуки.

Однако, надо бы напомнить господину адвокату, что у него какое-то дело ко мне…

— Чему обязана вашим визитом, господин Штюрмер?

— Да-да, мадам, пора перейти к делу, простите, что занимаю ваше время пустой болтовней. От фрейлейн Эрсберг мне стало известно, что вы проявили определенную заботу о моей дальней родственнице…

Я удивилась. О какой родственнице говорит Штюрмер? Не помню, чтобы я заботилась о чьих-либо родственницах, кроме своих собственных…

— Я говорю о Лидии Танненбаум, — пояснил Штюрмер, — Она моя родственница, правда, весьма дальняя, но все же… Мне стало известно, что вы ее разыскиваете и даже побывали у нее на службе в конторе господина Крюднера.

Неужели еще хоть кто-нибудь решил поинтересоваться Лидочкиной судьбой? Да за одно это адвокату многое простится!

— Меня тревожит необъяснимое исчезновение Лидии, господин Штюрмер. Полагаю, у вас тоже есть основания для беспокойства, — я была готова обсудить эту тему с объявившимся родственником мадемуазель Танненбаум, но никогда не следует торопиться с выводами и откровенными разговорами…

— О, мадам, благодарю вас за заботу о моей родственнице, но уверяю вас, беспокойство совершенно излишне, — Штюрмер улыбнулся ослепительной улыбкой, демонстрирующей неплохие зубы. — Это дело семейное, я уже предпринял определенные шаги к возвращению Лидии, так сказать, на круги своя…

— Так стало быть, вам известно, где она находится? — я не смогла удержаться от вопроса.

Адвокат замялся.

— Видите ли, мадам, повторюсь — это дело семейное. Не сочтите за обиду, но мне не хотелось бы обсуждать его с посторонними…

Мой въедливый внутренний голос, и до того подававший некоторые сигналы тревоги, при последних словах адвоката взвыл как корабельная сирена, предупреждая меня об опасности.

— Кстати, мадам, мне стало известно, что вы осматривали личные вещи Лидии, — продолжал Штюрмер.

— И вы этим недовольны?

— Безусловно. Но главное, этим была бы весьма недовольна сама Лидия.

— Что ж, когда мне удастся ее разыскать, я готова принести барышне самые искренние извинения. Надеюсь, она простит мою бесцеремонность, вызванную крайними обстоятельствами.

— Я уже имел возможность заметить, что ситуация не так уж страшна, как кажется со стороны. И что, прошу прощения, мадам, вы надеялись найти на бельевых полках Лидии?

— Ничего особенного. Вещи человека порой бывают очень красноречивы. Я просто искала какую-нибудь подсказку, которая помогла бы мне понять эту загадочную ситуацию…

— Не стоило труда, мадам. Я, как близкий родственник девицы, сам приму необходимые меры…

— Так вы — близкий или дальний родственник? — невинно поинтересовалась я. — Это как-то запутанно звучит.

— Пардон. Из-за неидеального владения русским языком я порой нечетко, как уже было замечено, излагаю свои мысли. Я дальний родственник Лидии, весьма дальний, но ближе меня у нее все равно никого нет. Поэтому меня обеспокоил тот факт, мадам, что в ваши руки попали дневники и другие бумаги моей родственницы. Полагаю, вы сами, сударыня, хорошо понимаете, что это не совсем этично. Если позволите, мне было бы желательно забрать вещи и бумаги Лидии из чужих рук и сохранять их самому до ее возвращения.

Эге, а в этих бумагах, стало быть, есть что-то, что заставило господина Штюрмера суетиться. Это неспроста!

— Простите, господин адвокат, но бумаги, как и прочие вещи, были оставлены Лидией в пансионе «Доброе дело», хозяйкой которого я являюсь. Стало быть, я имею право по своему усмотрению принять меры по сохранению вещей отсутствующей жилицы пансиона вплоть до ее возвращения. Никаких письменных или устных распоряжений с просьбой передать что-либо из ее имущества родственникам от мадемуазель Танненбаум не поступало, да и то, что вы состоите с ней в родстве, не подтверждается ничем, кроме вашего голословного заявления. Вы адвокат, так что прекрасно знаете, как следует поступать, оставаясь в рамках закона. Я с удовольствием пойду вам навстречу, если мне будет предъявлено полицейское предписание или судебное постановление о выдаче вам имущества Лидии Танненбаум или хотя бы ее собственноручное письмо с подобным требованием, но ни в каком ином случае.

— Ей-богу, не ожидал от вас такого пристрастия к бюрократическим формальностям, мадам. Вы ведь известны как сторонница радикальных взглядов…

— Люди много болтают, и порой болтают лишнее, — холодно заметила я. — К тому же радикализм — это вовсе не желание полностью отвергнуть закон, не путайте его с анархизмом.

Штюрмер поторопился вернуть на свою физиономию выражение сердечности.

— Ну что ж, сударыня, я полагаю, в вопросе установления родства с фрейлейн Танненбаум вполне достаточно моего благородного слова. Что вы думаете по этому поводу? У вас ведь нет оснований усомниться в моих словах?

Что я думаю по этому поводу, я ему не сказала, все-таки как-никак в свое время мне дали приличное воспитание. Сохраняя невозмутимое выражение лица, я лишь многозначительно пожала плечами. Штюрмер предпочел этого незаметить.

— Мы можем договориться как благородные люди… Что-то адвокат уж слишком напирает на свое благородство, это неспроста.

— Вы, сударыня, имели много хлопот по поводу Лидии и ее легкомысленного поступка. (Все-таки я говорю с немцем — оборот иметь много хлопот по поводузвучит как перевод с немецкого…) Некоторая денежная компенсация поможет вам позабыть о бездарно потраченном времени и сделает дневники моей родственницы не столь уж большой ценностью в ваших глазах.

Штюрмер вытащил объемистый бумажник из свиной кожи и вытащил из него пять красных кредиток.

— Полагаю, пятьдесят рублей — достаточная цена за ваши моральные издержки? — поинтересовался адвокат каким-то особенным оскорбительно-вежливым тоном.

Мое лицо, надеюсь, недвусмысленно свидетельствовало о тщетности его потуг, но он так ничего и не понял. В его хитрых светлых глазах, блестевших за стеклами пенсне, застыло пытливое выражение игрока в покер, который в упор смотрит на своего противника, пытаясь разгадать, блефует тот или нет и какую карту припрятал в своей руке.

— Ну что ж, я знал, что вы — дама практическая и никогда не упустите верной выгоды. В таком случае, я полагаю, мы сможем договориться. Вот ваша выгода, Елена Сергеевна. Поверьте, больше вам никто не даст.

К пяти десяткам он присовокупил пятидесятирублевку и сотенную, рассчитывая, что сумма в двести рублей произведет на меня ошеломляющее впечатление.

Мне сразу же захотелось поставить адвоката на место, сказав ему что-нибудь вызывающе дерзкое или даже грубое. Смерив его взглядом, я медленно и четко произнесла:

— Не торгуйтесь, господин Штюрмер, вы не на аукционе!

Словом аукцион я ради благородства речи в последний момент заменила подвернувшееся поначалу на язык слово базар, хотя это и не совсем подходящая замена. Получилось не Бог весть как остроумно, но ничего лучшего в горячке мне как-то в голову не пришло.

Адвокат опешил от столь вульгарного заявления (хотя и украшенного словом аукцион) и замешкался с ответом.

В этот момент в гостиную вошел мой муж. Я про себя отметила, что появился он не из прихожей, а из смежной с гостиной столовой… Любезно поздоровавшись с гостем, Михаил выжидательно уставился на Штюрмера.

— Мой супруг, Михаил Павлович Хорватов, — на всякий случай представила я Мишу, вернувшись к вежливому тону. — Вы не знакомы?

— Как же, как же, имел честь, — пробормотал адвокат. Выражение его лица вновь стало искусственно льстивым. — Сердечно рад вас видеть, Михаил Павлович, в добром здравии. А мы с вашей супругой решаем маленький деловой вопрос…

— Михаил, господин Штюрмер желает приобрести у меня дневники и бумаги Лидочки Танненбаум и готов от щедрот своих выложить две сотни рублей. Как ты думаешь, не продешевлю ли я?

— Без сомнения продешевишь, душа моя! Мы-то с тобой знаем, что в ее бумагах можно найти кое-что преинтересное…

Во взгляде Михаила прыгали черти, и я поняла, что нужно ему подыграть.

— Как вовремя ты вернулся, друг мой. Я-то уж заколебалась — две сотенных на улице не валяются…

Я состроила плаксивую гримасу бедной просительницы, получившей аудиенцию у состоятельного благодетеля.

— Денежками-то нельзя расшвыриваться, — продолжила я унылым старушечьим тоном. — Расходы ведь, расходы неисчислимые… Этак-то разоримся, не ровен час, подчистую и по миру пойдем!

— Вот именно! — подхватил Штюрмер, почему-то не понимавший, что перед ним разыгрывают театральный этюд. — Ваша супруга, Михаил Павлович, рассуждает вполне здраво. От денег обычно никто не отказывается! Если вы рассчитываете нажиться на дневнике с секретами бедной девочки по-крупному, то можете ведь и просчитаться, и даже весьма сильно! Неужели вы думаете, что этот дневничок вам удастся продать за пять сотен? Это ведь абсурд! Дневник-то того не стоит… А двести рублей — хорошие деньги, очень, очень хорошие. Берите и прекратим этот дурацкий балаган!

— Ну, что ж, ваша правда, двести рублей — деньги очень хорошие, и раз уж вам, господин Штюрмер, нравятся подобные суммы, извольте принять и оставить нас с женой в покое! Вправду что, пора прекратить дурацкий балаган…

Михаил швырнул на стол перед Штюрмером две сотенные бумажки. На лице адвоката появилось обиженное выражение.

— И, кстати, если у вас вдруг появятся еще какие-нибудь бумаги, принадлежащие этой барышне, я их с радостью куплю. За пять сотен, а то и за тысчонку! Очень уж они меня заинтересовали…

При виде обозлившегося Штюрмера, я не смогла сдержать улыбки. Он холодно поклонился и молча вышел. Я услышала, как горничная захлопнула за ним входную дверь. Мы с мужем переглянулись.

— Браво, Мишенька! Для экспромта это было совсем недурно! Штюрмер, во всяком случае, шокирован.

— Учись. Хотя надо признаться, это был не совсем экспромт. Я, каюсь, грешен, позволил себе укрыться в столовой и подслушать оттуда часть вашего разговора.

— Я так и поняла по твоему появлению, что ты сидел в столовой и рассчитывал момент для наиболее эффектного явления на сцену.

— А что ты хочешь? В деловых кругах этот Штюрмер пользуется если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией. Случайно вернувшись домой, я узнал от Шуры, что этот напыщенный фат явился к тебе с визитом. Ясно же, что неспроста. Пришлось мне устроить засаду в столовой и вовремя вмешаться, пока вы с ним не вцепились друг в друга, как базарные торговцы…

— А ты полагаешь, что дама с вежливыми манерами не смогла бы самостоятельно обуздать этого наглого делягу?

— Не знаю, не знаю… Дамы с вежливыми манерами часто представляют собой всесокрушающую силу, но джентльмену все равно не к лицу бросать их в сложной ситуации. Ну, Леля, а как тебе этот Штюрмер показался при ближайшем рассмотрении?

— Я его особо не рассматривала, но достаточно одного беглого взгляда, чтобы понять, что он — совершеннейший негодяй.

— Удивительно точное определение. Краткое, но точное.

— И ты все еще уверен, что исчезновение Лидии связано с романтической любовной историей?

— Нет. И еще раз нет. Ты была совершенно права. Раз такой тип, как господин Штюрмер, разыскивает по Москве ее бумаги и готов за них платить, значит, эта история связана с какими-то грязными денежными делами и девочке нужна срочная помощь. Если, конечно, она еще жива, на что я очень надеюсь. Боюсь, скверная штука выходит с этим исчезновением маленькой бедной барышни из пансиона…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Известный сыщик Александр Матвеевич Легонтов.Моя уступка мужской тирании. — Два выхода, которые я готова оставить господину Крюднеру. — На абордаж! — Кроткий взгляд, полный немого укора. — Керосиновое благоухание. — Последствия экспериментов со взрывчаткой.Мое любопытство зашло слишком далеко.


Обед прошел в исключительно деловой обстановке — мы с Михаилом обсуждали, что следует предпринять для розыска и спасения Лидии, и признаюсь, тема беседы совершенно не способствовала аппетиту. Но впрочем, может, оно и к лучшему — мне давно хотелось сбросить пару дюймов с талии, чтобы не шнуровать корсет так туго…

— Так, допустим, мы снова обратимся в полицию, — рассуждал Михаил, нацепив на вилку кусочек мяса, но не торопясь поднести его ко рту. — Приведет ли это хоть к какому-нибудь успеху? Уверенности нет… Если уж полицейские решили отмахнуться от этого дела, то вряд ли вдруг передумают и проявят интерес… А если нам попросить помощи у господина Легонтова? Он — мастер сыскного дела…

Александр Матвеевич Легонтов, известный в Москве частный сыщик, выполнял разнообразные конфиденциальные поручения. В качестве помощника присяжного поверенного он числился при ком-то из известных адвокатов, но на самом деле имел собственную контору в Замоскворечье, штат помощников и занимался самостоятельной практикой.

Он действительно мог считаться настоящим мастером сыска, в чем мне довелось убедиться на собственном опыте — я несколько раз обращалась к Легонтову за помощью в самых отчаянных ситуациях. Не покривлю душой, если скажу, что этому человеку я обязана не чем иным, как спасением моей жизни.

Но если у меня были основания считать Александра Матвеевича не столько наемным сыщиком, сколько другом, то мой муж испытывал к нему куда более сложные чувства.

Когда-то, в не столь уж далекие времена, когда я еще не носила фамилию Хорватова, а была совершенно одинокой, хотя и не лишенной привлекательности молодой вдовой мадам Ростовцевой, господин Легонтов осмелился самым романтическим образом предложить мне свою руку и сердце… Впрочем, пусть былые тайны и ошибки останутся в вечном забвении.

Михаил об этой давней истории от меня ничего не узнал, но все же какие-то смутные подозрения у него водились, и он никак не желал привечать Александра Матвеевича в нашем доме. У мужчин так развито чувство ревности и собственнические инстинкты… А мне, признаюсь, вовсе не хотелось подогревать тлеющую ревность Михаила на медленном огне!

Конечно, мою соглашательски-капитулянтскую позицию по вопросу отношения к господину Легонтову нельзя было назвать позицией настоящей феминистки, это была самая настоящая уступка разнузданной мужской тирании. Но что не сделаешь ради большой любви, случается и принципами поступиться…

То, что сейчас мой ненаглядный сам вспомнил о талантливом сыщике, давало мне карт-бланш — можно было смело просить у Легонтова помощи, ведь не я же предложила обратиться именно к этому специалисту!

Однако я чуть было не упустила еще одно обстоятельство, грозившее осложнить дело.

— Боюсь, что Александр Матвеевич уже свернул деятельность своей конторы в Москве — он ведь купил особняк под Петербургом и намеревался переехать туда, — заметила я.

— Не думаю, что вопрос с переездом у Легонтова решится так быстро, — ответил Михаил и философски добавил: — Свернуть все дела непросто, а с переездом его ведь никто не торопит. Месяц-другой туда или сюда — какая ему разница?

Я метнулась к телефонному аппарату и попросила барышню дать мне номер господина Легонтова в Замоскворечье.

Там, в маленьком флигеле в Первом Казачьем переулке, где располагалась контора сыщика, у аппарата обычно сидела специально нанятая секретарша, которая принимала звонки и записывала в тетрадь все важные телефонные сообщения — Легонтов любил порядок в делах.

Но на этот раз трубку никто не снял… На всякий случай через полчаса я перезвонила еще раз и снова с тем же результатом.

Ах, Александр Матвеевич, милый, неужели вы уже обживаете свою новую виллу на берегу Финского залива? Как же вы сейчас были бы нужны мне в Москве!


— Ну что ж, — заметила я, вернувшись к столу, — господина Легонтова застать на месте не удалось. Придется поехать в Замоскворечье и узнать — уехал ли он из Москвы или все еще готовится к переезду. Если бы мне только удалось его разыскать, он непременно занялся бы нашим делом. Я в этом уверена, мне всегда удавалось его уговорить…

— Да уж, у тебя на господина Легонтова большое влияние, — ответил Михаил. Скепсис, звучавший в его словах, я предпочла не заметить.

— Но сначала я поеду в Лефортово, в контору Крюднера, и буду там сидеть до тех пор, пока он не соизволит меня принять. У него останется только два выхода — либо принять меня, либо выслать служащих, чтобы меня силой выгнали вон. Однако второй путь сулит господину Крюднеру немалые сложности — во-первых, он уволил всех служащих и вышвыривать меня из конторы будет некому, кроме управляющего, а в честном бою один на один со мной не так-то легко сладить… Ибо, и это второе, я намерена сопротивляться насилию — даже если Крюднер с управляющим вынесут меня из конторы, им придется прежде вырвать из моих рук какую-нибудь дверную ручку или мебельную ножку, или еще что-нибудь, во что я успею вцепиться… Конечно, нельзя исключать, что Крюднер, используя грубую силу, вынудит-таки меня покинуть помещение конторы, но в таком случае я постараюсь, орудуя зонтиком, наставить ему побольше синяков и ссадин на память о нашей встрече — мужчинам следует прививать хорошие манеры, даже если они упираются…

— Я как-то не понял, зачем ты едешь к Крюднеру — узнать что-то о Лидии или устроить потасовку с мордобоем в целях воспитания отдельных представителей сильной половины человечества?

— Ну, потасовка — это вольный полет фантазии, надеюсь, до этого все же не дойдет, я — воспитанная дама и знаю, что такое благопристойность, да и о господине Крюднере говорят, что он — джентльмен… Однако при всей воспитанности я все же съездила бы зонтиком по его джентльменской физиономии, просто руки чешутся! Своим отношением к людям он это вполне заслужил. Ведь служащие всего лишь работали на его паршивой фирме как наемный персонал, и из этого вовсе не следует, что он купил их целиком, с потрохами, и может издеваться над этими людьми как угодно! Может быть, пара оплеух помогла бы ему реально оценить свои поступки.

Кажется, я несколько увлеклась обличительным пафосом и говорила с тем жаром, с каким профсоюзные лидеры выступают на рабочих стачках, призывая бастующих побить окна в заводской конторе. Но на Мишу моя гневная речь произвела сильное впечатление.

— Ну, дорогая моя, раз ты лелеешь столь кровожадные планы, мне волей-неволей придется тебя сопровождать — не могу же я допустить, чтобы мою супругу взашей выталкивали из конторы солидной фирмы с оторванной дверной ручкой в кулаке! Равно как и подвергли бы аресту за нападение на господина Крюднера и нанесение ему травм при помощи дамского зонта — живость твоих манер может показаться обманчивой людям с ограниченным воображением… Давай поторопимся, а то мы никого в конторе Крюднера не застанем и твоему зонтику будет негде разгуляться.

— Ну что же, мой пират, вперед под всеми парусами — будем брать Крюднера на абордаж!

— Ей-Богу, когда ты, озаботившись судьбой очередной обиженной барышни, начинаешь звать окружающих на подвиги в ее защиту, это должно благотворно действовать на наше общество. Я, во всяком случае, готов сразу же встать под твои знамена, ибо в такие минуты и отдаешь себе отчет, что жизнь — не сон пустой, а борьба, полная сурового труда и неумолимого долга!

Комплимент прозвучал слишком уж высокопарно, чтобы быть искренним. Я тут же заподозрила в нем скрытый сарказм, но не стала тратить силы на ненужную дискуссию, лишь взглянула на Михаила кротко, как человек желающий возлюбить ближнего, как самого себя, но встречающий на этом пути бесконечные препятствия…

Надеюсь, мой кроткий взгляд содержал подходящую дозу немого укора.


В приемной конторы господина Крюднера за пишущей машинкой восседала какая-то девица, настолько тщательно вымытая и накрахмаленная, что ее вид приводил на память нарисованных барышень с назойливого рекламного плаката «Пять поколений опытных хозяек стирают мылом „А.М. Жуков“».

Мадемуазель, символизирующая гигиеническое преимущество хорошего мыла, вероятно, заняла здесь место Лидии…

Я была настроена по-боевому, поэтому безжалостно вытащила девицу из-за ее «ундервуда» и потребовала, чтобы она доложила господину Крюднеру, что его желают видеть господин и госпожа Хорвате вы.

Судя по выражению ее ничем не замутненных голубых глаз, я не взялась бы утверждать, что девица понимала хоть слово из тех, что произносились рядом с ней. Мне понадобилось немало труда, чтобы зажечь в этих глазах искру разума и объяснить, чего именно я от означенной особы ожидаю.

Прошелестев оборками крахмальной блузки, барышня ненадолго удалилась и привела вместо Крюднера уже знакомого мне управляющего фирмой. Но подобная замена мне лично не показалась равноценной.

— Вы можете быть свободны, фрейлейн Эмилия, — бросил управляющий по-немецки новой секретарше (неужели он полагал, что, худо-бедно отучившись в гимназии, я не пойму что такое фрай зайн?) и добавил уже по-русски: — Чем могу служить, господа?

Я не видела никакого толка в его услугах, так как интересовала меня беседа с Крюднером, о чем я прямо и объявила:

— Видите ли, господин управляющий, нам было бы желательно переговорить с вашим хозяином по чрезвычайно важному делу.

— Важному для вас или для господина Крюднера?

— Надеюсь, господин Крюднер тоже сочтет его важным, хотя и для нас это не пустяк.

— Простите, сударыня, но я не уверен, что господин Крюднер захочет вас видеть, — высокомерно ответил управляющий. — Может быть, вы все же соизволите изложить свое дело мне?

Я сочла ответ управляющего совершенно недопустимым и с трудом поборола в себе желание вопросить ледяным голосом — за кого он, собственно, меня принимает, если считает, что может позволить себе подобный тон?

Но от риторических вопросов, направленных на то, чтобы уязвить совесть противника, обычно бывает мало толку. Лучше избрать другую тактику.

— Я уже заметила, что в этой конторе служат на редкость приветливые люди, — мой тон был обезоруживающе незлобивым, даже почти ласковым. — Но поскольку мадемуазель Танненбаум, в судьбе которой я принимаю участие, по-прежнему не дает о себе знать, то я не уйду из этого дивного места, не побеседовав с вашим шефом и не получив исчерпывающих сведений об означенной девице. Вы можете попробовать выгнать нас, но предупреждаю, без громкого скандала это вам не удастся, да и после я не успокоюсь. Может быть, московских репортеров заинтересует загадочная история исчезновения молодой девушки, которую перед тем непонятно на каком основании выгнали со службы на улицу, как вы думаете? Такая трагичная история гонений на бедную сироту и возможного доведения бедняжки до последней черты — для субботних выпусков газет настоящий подарок. Дамы будут рыдать, читая, как жестокий хозяин лишил бедняжку куска хлеба. Славная реклама фирме господина Крюднера, не так ли? Многие радуются, когда название их предприятия мелькает на страницах газет…

— Успокойтесь, мадам! — управляющий сменил тон и заговорил с примиренческими интонациями. — Я посмотрю, что смогу для вас сделать…

— Да нет, господин управляющий, это я посмотрю, что вы сможете для нас сделать, — не желала сдаваться я.

— Видите ли, господин Крюднер никого не принимает, потому что он болен.

— Ну, внезапная болезнь — это широко распространенный предлог для дипломатичного отказа нежелательным визитерам.

— В данном случае это вовсе не предлог. Господин Крюднер ранен.

— Неужели на него напали несправедливо уволенные с фирмы служащие? — подал наконец голос Михаил. — Какое несчастье! Надеюсь, господин Крюднер не сильно пострадал в этой стычке?

Управляющий буквально передернулся.

— Ваши шутки совершенно неуместны, господа. Шеф проводил в лаборатории эксперименты со взрывчатыми веществами. Один из этих опытов оказался не вполне удачным.

Мне стало стыдно.

— Мы выражаем господину Крюднеру наше сочувствие, но все же просим напомнить ему, что мадемуазель Танненбаум бесследно исчезла и любые сведения о ней для нас чрезвычайно важны. Попросите хозяина, господин управляющий, если только он в силах, уделить хотя бы пару минут беседе с нами. Не будем использовать высокопарные слова, но, боюсь, в данном случае речь идет именно о жизни и смерти, как это принято называть…

Управляющий проследовал в свой кабинет и снял трубку с телефонного аппарата. Сквозь неплотно прикрытую стеклянную дверь доносились отрывистые фразы:

— Да, господин Крюднер. Да, господин Крюднер. Нет. Эта дама, я имею в виду владелицу пансиона «Доброе дело», здесь. Да-да, именно так. Ничего не могу поделать. Она настаивает на встрече с вами. Речь идет о фрейлейн Танненбаум. Исчезновение девицы вызвало большой переполох. Да, я говорил об этом, но мадам настаивает на своем. Ничего не могу поделать. Да, господа, прибывшие по поводу Лидии, сейчас в конторе. Они ждут. Слушаюсь. Слушаюсь. Полностью согласен с вами. Я все передам.

У меня на мгновение мелькнула короткая мысль — странно, что он говорит с Крюднером по-русски, если даже пишбарышне отдает распоряжения по-немецки. В других обстоятельствах я подумала бы, что управляющий играет на зрителя, желая, чтобы визитеры непременно уловили суть его телефонной беседы с хозяином. Но сейчас ведь в этом не было особого смысла.

— Господин Крюднер согласился принять вас, — торжественно объявил управляющий. — Только прошу вас подождать, господа. В настоящее время у хозяина важная деловая беседа с адвокатом.

Ну что ж, раз так, значит, ранение Крюднера не отличается особой тяжестью — человек, сраженный недугом, не решает важных вопросов с адвокатом, в крайнем случае — с нотариусом, которому диктует последнюю волю, но на это не похоже…

Наше ожидание тянулось бесконечно долго. Прибыли мы с Михаилом в контору в сумерках, а потом за окном стемнело, зажглись фонари, унылый осенний дождь застучал по окнам… Накрахмаленная барышня закончила работу, зачехлила «ундервуд», накинула плащ и ушла.

Наконец, когда я уже стала терять всякую надежду, нас пригласили пройти к господину Крюднеру.

Управляющий провел нас из конторы во внутренний двор, по усыпанной гравием дорожке мы пошли куда-то в глубь обнесенного высоким забором участка и вскоре увидели просторное здание, незатейливая архитектура которого напоминала небольшую провинциальную тюрьму, включая все необходимые аксессуары, вплоть до решеток на окнах.

Впрочем, раз в лаборатории проводятся опыты с взрывчатыми веществами, может статься, — решетки и запоры отнюдь не лишняя мера предосторожности, случайные люди не должны иметь никакого доступа к взрывчатке…

— Здесь находятся лаборатории и мастерские, — пояснил управляющий, — а также кабинет хозяина. Прошу вас, входите.

Внутренние интерьеры здания со стенами, выкрашенными унылой темно-синей краской, напоминали тюрьму не меньше, чем его фасад. Малоприятное местечко! К тому же воздух был насыщен ароматом керосина и каких-то сложных химикалиев, не добавлявших помещению уюта.

Управляющий попросил нас подняться на второй этаж, где находился кабинет господина Крюднера. Мы пошли наверх по крутой металлической лестнице, противно грохотавшей под ногами. В узкий коридор второго этажа выходило несколько дверей, одна из которых вела в кабинет хозяина.

Кабинет был, пожалуй, единственным помещением, претендующим на некоторое изящество, впрочем из-за скудного освещения детали интерьера рассмотреть было невозможно. Электрическая люстра под потолком не горела, а единственная керосиновая лампа, стоявшая на боковом столике, не способна была полностью разогнать тьму, хотя и вносила свою скромную лепту в общее керосиновое благоухание.

Массивный письменный стол из темного дуба, кожаные кресла, гравюры со смутно различимыми сюжетами на стенах (кажется, изображались на них какие-то рыцарские турниры) и уходящие во мглу ряды книжных полок — вот и все, что мне удалось рассмотреть.

Во всяком случае, ничего порочащего хозяина в убранстве кабинета мной замечено не было.

Управляющий предложил нам присесть. Вскоре в дверях появился довольно стройный человек, чье лицо украшали разнообразные пластыри и марлевые повязки, а глаза прятались за стеклами темных очков. Компанию ему составлял вездесущий адвокат Штюрмер, который сухо кивнул нам с Михаилом, потом отступил к стене и застыл, словно античный барельеф.

— Добрый вечер, — поздоровался незнакомец в темных очках, говоривший с сильным немецким акцентом. — Я Франц Крюднер. Герман доложил мне, что у вас важное дело, господа. Я весь внимание.

Я решила сразу же перейти к делу.

— Господин Крюднер, мое имя Елена Сергеевна Хорватова. Я — хозяйка пансиона, в котором проживает ваша служащая Лидия Танненбаум. Девушка уже несколько дней не возвращается домой, местонахождение ее никому не известно, никаких сведений о ней нет, и я сильно тревожусь. Простите великодушно, что пришлось побеспокоить вас в неурочное время, тем более что вы нездоровы… Но не откажите ответить на пару вопросов. Я очень рассчитываю на вашу помощь в деле поиска Лидии.

Крюднер, прихрамывая, прошел к креслу и удобно устроился в нем.

— Я и вправду не совсем здоров и прошу извинения за свой вид. Видите ли, госпожа Хорватова, я в настоящее время провожу эксперименты со взрывчаткой — моя мастерская получила заказ на производство устройств для направленных взрывов, а это, по понятным причинам, связано с определенным риском.

Крюднер скрестил пальцы рук и ненадолго замолчал.

— А по поводу Лидии Танненбаум… Во-первых, она — моя бывшая служащая, а во-вторых, она — достаточно взрослая барышня, чтобы суметь обойтись без няньки в моем лице. Я слишком занят важными делами и не могу опекать каждую юную особу из числа своих служащих. Она все равно была уволена несколько дней назад, ее карьера на моей фирме окончена. А я никогда не занимаюсь делами, которые не имеют ко мне отношения.

Мне показалось, что он вот-вот произнесет какую-нибудь ритуальную фразу вроде «Засим честь имею»

или «Более мне нечего вам сообщить» и любезно распрощается с нами.

Чтобы не дать Крюднеру возможности так легко отделаться, я поторопилась взять инициативу в собственные руки. Пусть он сочтет меня бестактной, главное, чтобы выиграло дело. В конце концов я никогда прежде не видела этого господина и вряд ли когданибудь увижу его впредь, так какая разница, что он будет обо мне думать?

— Простите мою назойливость, господин Крюднер, но нельзя ли узнать, почему ваши служащие, в том числе и Лидия, были так внезапно уволены?

Крюднер многозначительно помолчал, видимо, давая понять, что мое любопытство зашло слишком далеко. Я же смотрела ему в глаза (то есть в темные стекла его очков) таким ясным взглядом, словно совесть моя была в полном порядке.

— Не знаю, должен ли я обсуждать с посторонними столь щекотливые темы, — заговорил наконец Крюднер, — но впрочем, извольте… В моей конторе имел место случай воровства, и все лица, оказавшиеся под подозрением, немедленно получили расчет. Среди них была и ваша протеже. Я не терплю подобных вольностей.

А мне еще говорили, что господин Крюднер — джентльмен! Как недальновидны бывают люди…

— Господин. Крюднер, вы удивляете меня! Ведь большинство ваших служащих — честные люди. Как можно было оскорбить подозрением весь персонал из-за того, что кто-то один оказался нечист на руку?

— Прошу простить, мадам, но в ваших словах звучит типично русская расхлябанность! Что значит — оскорбить персонал подозрением, если один из этих людей — вор и это всем известно? Спустить такое нельзя, однако обращение в полицию или гласное расследование дискредитировали бы честное имя моей фирмы. Сумма пропавших денег не столь велика, чтобы разорить меня, но держать у себя в конторе вора я не желаю, и служащим пришлось нести коллективную ответственность за случившееся. У меня тоже возникли определенные проблемы — мало того, что я понес убытки, так теперь еще и штат конторы укомплектован не полностью, и я испытываю некоторые трудности с подбором нового персонала. И это в то время, когда следует бросить все силы на выполнение важного военного заказа!

Я сочла за лучшее вернуться к разговору о пропавшей девушке.

— Господин Крюднер, простите мою назойливость, но все же вы лучше других знали Лидию. Прошу вас, помогите мне, припомните хоть что-либо о ее жизни, что могло бы послужить отправной точкой в моих поисках.

— Откровенно говоря, мне не очень понятно, почему вы с такой страстью занялись этим делом, мадам. Вы ведь чужой человек для этой девушки. У Лидии есть родственник, господин Штюрмер, но он не тревожится.

Адвокат сверкнул в мою сторону стеклами пенсне и изобразил на лице нечто вроде улыбки. В душе я позволила себе не согласиться с Крюднером — судя по визиту господина адвоката в мой дом, определенный интерес к исчезновению Лидии, а главное, к ее бумагам и дневникам у Штюрмера есть.

— Итак, что же вам сказать о Лидии? Неглупая, старательная, аккуратная девушка… У меня не было к ней никаких особых претензий до тех пор, пока в конторе не произошел этот скандал с украденными деньгами, — продолжал Крюднер.

— Неужели вы хотите сказать, что подозреваете Лидию в воровстве?

— Я не могу этого исключить.

— Что ж, оставим этот вопрос на вашей совести, — я не смогла удержаться от небольшой шпильки. — А не известно ли вам что-либо о сердечных делах Лидии, господин Крюднер? Может быть, Лидия просто вышла замуж и уехала из Москвы с мужем?

Крюднер столь красноречиво пожал плечами, что мне сразу стала ясна вся абсурдная бестактность моего вопроса.

— Простите, мадам, но я не имею ни возможности, ни желания следить за сердечными делами служащих, у меня много иных дел, — сухо заметил он. — Впрочем, кажется, младший чертежник проявлял к ней определенное внимание.

— А со стороны Лидии наблюдался ответный интерес?

— Не думаю. Барышня, при всей своей поверхностной скромности, была очень высокого мнения о себе. Чрезвычайно высокого. Лидия считала себя девушкой утонченной. Слишком утонченной, чтобы проводить свободное время в обществе помощника чертежника.

Мне удалось задать Крюднеру еще пару вопросов и получить столь же незначащие ответы. Кажется, перед нами тут разыгрывали сцену. Только не такую, на которую я рассчитывала.

Пожалуй, больше ничего узнать не удастся и можно было бы уже и откланяться. Но я была уверена, что и у Крюднера есть ко мне какое-то дело, иначе он ни за что не согласился бы меня принять. Когда же он соизволит заговорить о том, что волнует его?

— Что ж, господин Крюднер, благодарю вас за предоставленные сведения…

— Боюсь, я ничем не смог вам помочь, госпожа Хорватова.

— Напротив, мне теперь многое кажется более ясным, — ответила я, слегка покривив душой. — Полагаю, мы не вправе долее занимать ваше время.

— Одну минуту, мадам. Я тоже хотел бы попросить вас об одной любезности.

Так-так, и что же нашему джентльмену понадобилось?

— Мне стало известно, что в ваши руки попали дневники, письма и другие бумаги сбежавшей девицы. Полагаю, из женского любопытства вы не преминете в них заглянуть. Не знаю, какого характера сведения Лидия считает нужным заносить в дневник, но прошу вас не предавать гласности ничего, связанного с деятельностью моей фирмы.

— А разве данные о вашей фирме представляют секрет?

— В какой-то мере, да. Я выполняю военные заказы для нужд армии. Но помимо этого меня очень тревожит доброе имя моей фирмы. И я жестко пресекаю любые попытки повредить этому имени.

Тон Крюднера становился все более и более неприятным.

— Прошу понять меня правильно, — проскрипел он наконец голосом, напоминающим о ржавом железе, — но если в газетах будут опубликованы какие-либо порочащие меня измышления, я стану защищаться. Любыми доступными мне средствами. Не советую вам проверять действенность этих средств, мадам.

Михаил, молчавший весь вечер, наконец выступил вперед и строго спросил:

— Вы угрожаете нам, господин Крюднер?

— Ну что вы, — Крюднер попытался изобразить улыбку, которая плохо удалась из-за бинтов и пластырей. — Всего лишь прошу. Нижайше прошу и надеюсь на вашу любезность. Всего вам доброго, господа. Герман проводит вас к выходу.

Пока мы шли по темному двору под мелким моросящим дождем, я позволила себе спросить управляющего:

— Простите, а Герман — это ваше имя или фамилия?

Он ведь так и не счел нужным нам представиться, и теперь я не знала, как следует обращаться к нему в случае нужды.

— И имя, и фамилия, — ответил он. — Герман Оттович Герман. Крестные когда-то подшутили над беззащитным младенцем… Проходите сюда, сударыня, а теперь налево по дорожке, я проведу вас сразу к воротам.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Мой внутренний голос. — Право на невинное развлечение. — О пользе иллюзий в супружеской жизни. — Собрание бесполезных фактов.Господин Крюднер как патриот России.Знакомый флигель в Замоскворечье. — Приятный сюрприз. — Штучки Адели. — Милосердный самаритянин. — Наконец-то появилось что-то веселенькое.


Ну, и как тебе этот предприимчивый джентльмен? — спросила я у мужа, когда мы в извозчичьей коляске с поднятым верхом катили по Немецкой в сторону Елоховки.

— Не знаю, порадует ли тебя мое мнение, но мне он как-то не показался симпатичным. Да и слухи о его джентльменских манерах были явно преувеличены.

— Без сомнения. Я до сих пор не понимаю, почему барышни называют его именно джентльменом. Вероятно, забывшись, девицы используют первое попавшееся слово, что подвернется им на язык. На редкость неприятный субъект. Мой внутренний голос не раз подавал мне сигналы тревоги, пока мы находились в этом милом местечке.

— Дорогая, когда обычные люди начинают слышать голоса, хочется им посоветовать скорее бежать к психиатру.

Я сочла за благо пропустить мимо ушей эту клеветническую шутку. Но Миша тут же реабилитировался, продолжив:

— Однако твой внутренний голос — это редкое исключение. Как я успел заметить, на его слово можно положиться. А вот интересно — внутренний голос нашептывал тебе нечто конкретное или просто исполнял сигнал тревоги, как горнист на военных маневрах?

— Скорее нашептывал, причем о господине Крюднере особо лестных слов у него не нашлось.

— Да, благодаря визиту в Лефортово вечер получился на редкость неприятным. Слава Богу, хоть до рукоприкладства не дошло. Ты так меня запугала, что я все ожидал — не взыграет ли у тебя ретивое. А что в итоге нам удалось узнать? Первое — Лидию заподозрили в воровстве…

— Это чушь, — я сразу же отмела клеветнические измышления. — Полагаю, и сам Крюднер в это не верит. Просто он по какой-то причине захотел избавиться от своих служащих и выдвинул версию воровства, весьма подходящую, чтобы не ломать долго голову, под каким бы предлогом выставить с фирмы весь персонал. Дело щекотливое, и опровергнуть его слова трудно…

— Допустим, — согласился Миша. — Но он чего-то боится. И Лидия могла знать, что именно кажется ему опасным. Адвокат приходил к тебе за дневниками барышни явно по просьбе Крюднера.

— Необходимо прочитать дневники самым внимательным образом — может быть, и нам откроются его тайны.

— Крюднер строил какие-то намеки на тему собственной жестокости при пресечении наших потенциальных попыток предать его тайны гласности, — напомнил муж.

— Что ж, тем интереснее это сделать. Посмотрим на богатырскую удаль Крюднера в деле — так ли уж он страшен, как ему самому хочется казаться.

— Ладно, Бог с ним. Второй установленный нами факт из жизни пропавшей барышни — это наличие у нее некоего поклонника из числа чертежников. Жаль, что мы не спросили его адрес в суматохе.

— Ну, это дело поправимое. Адрес можно будет узнать у этого Германа Германа по телефону. Не думаю, что он откажет. Но только сдается мне, что поиски младшего чертежника — тупиковая ветвь в нашем расследовании. Лидия ведь не отвечала на его ухаживания. И вряд ли простой чертежник обладает столь изысканным воображением и столь дорогой фотографической камерой, чтобы сделать те пикантные снимки, что обнаружились в Лидочкином альбоме. А этот неизвестный фотограф, человек состоятельный и с развитым художественным вкусом, и вправду может оказаться ее возлюбленным…

— А почему ты так недооцениваешь чертежников? — возмутился Михаил. — Они известные ловеласы и дамские угодники, да и «кодаком» обзавестись при желании не такая уж проблема для чертежника. Я лично ставлю на то, что фотограф и чертежник одно и то же лицо, а Крюднер, как черствый и эгоистичный сухарь, просто не в курсе дел своих служащих.

— Что ж, проштудировав дневники, я, возможно, найду упоминание об этом господине с фотокамерой, как и о влюбленном чертежнике — вот тогда и посмотрим, сольются ли эти два образа в один.


Мы уже подъезжали к Арбату, когда мне в голову пришла еще одна важная мысль.

— Мишенька, мы ведь сегодня не ужинали! Я за всеми делами совершенно забыла о такой прозаической вещи, а ты, как верный рыцарь, сопровождаешь меня молча, хотя наверняка уже умираешь с голоду — мужчины гораздо нетерпимее к подобным мукам. Давай зайдем в «Прагу» и устроим себе маленький праздник — у сегодняшнего мерзкого дня должно быть какое-нибудь приятное завершение, чтобы примирить нас с жизнью. Думаю, после тяжких трудов мы заслужили право на столь невинное развлечение?

— Совершенно справедливо. Я всегда был уверен, что самое главное качество настоящей женщины — это ум. Дама, способная заниматься расследованием преступлений, руководствуясь собственными логическими выводами, — сама по себе подарок, но если она к тому же не забывает, что ее спутник голоден, и заботится о хорошем ужине — о! Такая женщина — просто сокровище!

— Оставайся с этой иллюзией, Миша, мне это будет приятно!

Мы замечательно провели время в ресторане, причем выпитое шампанское каким-то загадочным образом смягчило неприятное впечатление, произведенное господином Крюднером, и он даже стал мне казаться не таким уж противным — ну черствый, ну высокомерный, ну эгоистичный, ведь все это еще не преступление…


Уже глубокой ночью, лежа в постели, я принялась-таки при свете настольной лампы разбирать дневники Лидии, лелея тайную надежду, что каждая их страница будет усеяна тайнами. Мне предстоял нелегкий труд — по объему записей дневники явно превосходили скрижали, дарованные Моисею на горе Синай…

Но просматривая тетради, исписанные аккуратным каллиграфическим почерком прилежной гимназистки, поначалу я чуть не застонала от разочарования. Это было скучное чтение. Невдохновляющее собрание мелких и бесполезных фактов — пара строк о выполнении Лидией служебных обязанностей, пара строк о бытовых делах (посещение парикмахера, лавочки канцелярских принадлежностей, заказ новой блузки) — вот и весь спектр дневных событий представлен; далее следовала дата нового дня, столь же скучного и похожего на предыдущий, как два кирпича в одной кладке…

В выходные Лидия позволяла себе скромные развлечения — чашечка кофе с пирожными в кондитерской Сиу, синематограф, зоологический сад, иногда — опера (подозреваю, билеты приобретались отнюдь не на лучшие места). Н-да, Моисею, пожалуй, было все-таки интереснее — тексты на скрижалях содержали Божьи заповеди, бывшие в те библейские времена литературной новинкой…

Мне вспомнилось, как Михаил пообещал адвокату Штюрмеру немалые деньги за любые бумаги Лидии. Если бы эта невероятная сделка каким-либо образом состоялась, то, ей-богу, Мишенька сильно переплатил бы…

Я почувствовала искушение отложить унылый дневник, на который возлагались такие большие, хотя и неопределенные надежды, увы, неоправдавшиеся, и заснуть, но тут что-то заставило меня насторожиться, словно в моем мозгу звякнул колокольчик.

«Ф.К. (не иначе Франц Крюднер, разрази меня гром!) из тех людей, кому знакомы превратности судьбы, но Россия для него — единственная родная страна. Когда я спросила, надолго ли он здесь, Ф.К. удивленно вскинул брови и с улыбкой ответил: «До тех пор, пока меня не отнесут на Немецкое кладбище».

А вот для таких, как Герман, патриотизмпустой звук…»

Я (тоже «удивленно вскинув брови») перечитала эти строчки еще раз. Все верно: Лидия считает Крюднера патриотом России (и кто бы мог подумать!), а вот Герман Герман по этой части сплоховал.

Не знаю, что означает подобное замечание о патриотических настроениях, но на всякий случай я заложила страничку с рассуждениями о патриотизме, это интереснее, чем запись о преимуществах блузки со стойкой перед блузкой с английским воротничком.

Через две страницы меня ожидал новый сюрприз.

«Этот человек вновь появился в конторе. Я боюсь его. Он загоняет Ф. в ловушку.»

Итак, Ф. загнан в какую-то ловушку «этим человеком». Что это — финансовые проблемы, мошенничество, шантаж? И кстати, вместо Ф.К. появляется интимное Ф. (то есть — Франц!).

А Крюднер — неплохой актер, ни одной теплой нотки не прозвучало в его голосе при упоминании имени Лидии. Интересно, не увлекается ли Крюднер фотографированием и не он ли запечатлел девушку в минуту интимного свидания? Но вот это увольнение Лидии по абсурдному поводу… Нет, тут что-то не так!

Прочитав еще несколько страниц дневника, я так и не обнаружила ничего, что могло бы сильно напугать господ из акционерного общества Крюднера и заставить их суетиться.

Что же подвигло адвоката вести со мной переговоры о продаже дневников, а господина Крюднера — сыпать невнятные угрозы? Столько суеты из-за скучных записей занудливой, педантичной девчонки…

Допустим, они не читали дневника и могли подозревать Лидию в большей откровенности, но стоило ли достопочтенным господам привлекать столько внимания к этому делу ради простой перестраховки? Теперьто я глубоко уверена, что им есть что скрывать, а прежде мне это и в голову не приходило.


Мне показалось, что я только-только сомкнула веки, отложив в сторону дневник Лидии, когда безжалостный голос мужа объявил:

— Леля, просыпайся, уже девять!

Сквозь сон я вяло поинтересовалась:

— Девять чего?

— Девять часов утра, моя дорогая. Если не сказать, что четверть десятого!

Мою сонливость сняло как рукой — у меня сегодня запланированы такие важные дела, а я трачу драгоценные утренние часы без цели и смысла, пребывая в сонном забытьи!


Не успев даже толком позавтракать, я отправилась в Замоскворечье разыскивать господина Легонтова. Особой надежды на встречу с ним у меня не было — ведь телефон в его конторе по-прежнему не отвечал, но все же я рискнула поехать к нему в Казачий переулок и навести там, на месте, хоть какие-то справки.

Знакомый флигель, в котором размещалась контора специалиста по конфиденциальным поручениям, помощника присяжного поверенного Легонтова, поражал какой-то безжизненностью, хотя на первый взгляд все было на месте — тихий, поросший травой двор, будка с ленивым псом, вяло тявкнувшим на меня, чтобы формально исполнить долг и снова предаться мечтательному созерцанию, фруктовые деревья за деревянной изгородью, украшенной затейливой резьбой…

Конечно, на дворе стояла осень и пейзаж был тронут увяданием, но кроме того, исчезло ощущение, что под маской мирного уголка клокочет подспудный источник энергичной деятельности.

Теперь домик в Первом Казачьем являл собой картину настоящего сонного замоскворецкого царства.

По засыпанной палыми листьямидорожке я подошла к крыльцу, поднялась по ступенькам и постучала в дверь, не надеясь особенно, что кто-нибудь ответит на мой стук. Наверное, господин Легонтов уже переехал в свою новую виллу под Петебургом и наслаждается прелестями столичной жизни, а в замоскворецком доме никого нет…

Но вопреки моим пессимистичным ожиданиям, в доме кто-то был, ибо вскоре я услышала, как приятный баритон распевает романс «Жестоки вы, в том нет сомненья, но я вас все-таки люблю…». Потом за дверью послышались шаги, створки дрогнули, и на пороге предстал Александр Матвеевич собственной персоной.

— Александр Матвеевич, друг мой, это вы! — только и смогла выдохнуть я. — Какое счастье!

— Елена Сергеевна! Приятный сюрприз. Деловой визит или просто решили навестить меня?

— Александр Матвеевич, я бы предпочла просто и без затей зайти к вам на чашку чая без всякого дела, но увы… Когда сталкиваешься с тем, что в обиходе принято называть превратностями судьбы, как-то особенно тянет нанести визит вам, как человеку, на чью помощь хотелось бы рассчитывать.

Пожалуй, оборот получился излишне затейливым, и я добавила еще одну фразу попроще и поискреннее:

— Я так боялась, что вы уже переехали в свой новый дом под Петербургом…

— Как оказалось, это отнюдь не просто, пустив глубокие корни в Москве, пересадить самого себя на иную почву, — грустно заметил Легонтов. — Вот и тяну с отъездом — никак не могу решиться сделать последний шаг, собрать багаж и отбыть в столицу. Но что это мы говорим в дверях? Надеюсь, Елена Сергеевна, вы согласитесь украсить своим присутствием мое скромное холостяцкое пристанище? Прошу вас. Я сочту это за великую честь.

После столь изысканного приглашения мне оставалось только переступить порог старого флигеля.


Когда-то, в совсем еще недавние времена на первом этаже домика размещалась деловая контора господина Легонтова. Жизнь бурлила тут ключом. Папки с бумагами громоздились на полках шкафов, поминутно дребезжал телефонный аппарат, пишбарышня бойко колотила по клавишам «ундервуда», помощники Александра Матвеевича, вернувшись с очередного сыщицкого задания, строчили отчеты, проявляли в чуланчике фотографии, раскладывали по коробкам и пакетам добытые вещественные доказательства.

А теперь здесь царило полное запустение. Исчезла барышня со своим «ундервудом», исчезли сыщики, исчезли папки с бумагами, а пустые полки успели покрыться толстым слоем пыли.

Не было ни карт Москвы и Московской губернии на стенах, ни протянутой в углу для просушки фотографических снимков веревки, ни приземистого сейфа, одни облезлые канцелярские столы, крытые вытертым зеленым сукном, да старые венские стулья…

— Александр Матвеевич, я не верю своим глазам! Неужели вы ликвидировали свою контору? Я полагала, вы передадите дело в руки какому-нибудь надежному человеку. В Москве ведь не так много частнопрактикующих сыщиков, способных оказать клиентам помощь в конфиденциальных делах, и ваша контора была из лучших.

— Вы правы, я все-таки не рискнул свернуть все дела в Москве и передал их надежному человеку. Угадайте, кто это?

— Сдаюсь сразу. Откуда мне знать, кого вы сочли достаточно надежным человеком, чтобы сделать своим преемником?

— Адель Вишнякову.

— Аду?

Ада Вишнякова была моей приятельницей по Лиге борьбы за женское равноправие и познакомилась с господином Легонтовым в моем доме.

— Сначала она поступила в мою контору на службу в качестве агента для особых поручений, потом так увлеклась частным сыском, что стала младшим компаньоном, вложив в наше дело дядюшкино наследство, потом в ней открылся такой административный дар, что все служащие почувствовали, что именно госпожа Вишнякова и есть их шеф, и принялись выполнять ее задания и распоряжения через мою голову, даже не всегда ставя меня в известность… И теперь я смело передаю Адели все дела. Контора по-прежнему будет действовать от моего имени — даме, увы, в нашей стране не суждено стать помощником присяжного поверенного и заниматься адвокатской практикой. Но, слава Богу, имущественных прав у представительниц прекрасного пола никто не отнимает, и в качестве финансового компаньона она вполне может заправлять всеми делами на любой частной фирме.

— Так куда же в таком случае подевался весь ваш персонал?

— Это тоже штучки Адели. Она нашла, что дальнейшее пребывание нашей конторы в этом флигеле совершенно непрестижно, и подыскала помещение в роскошном новом доме на Полянке. Знаете, такой огромный шестиэтажный дом европейской архитектуры, с мраморными лестницами, с электрическим освещением, со швейцаром у подъезда. В бельэтаже шикарно меблированная контора — ореховые бюро, дубовые резные шкафы, кожаные диваны, бронзовые фигуры Фемиды, шелковые гардины, а также элегантные секретарши и стенографистки с прическами «помпадур»… По замыслу Ады, это поднимет реноме нашего дела на недосягаемую высоту.

— Не буду спорить. Тем более что я всегда была уверена — женщины с успехом могут руководить любым делом, просто мужчины, заняв круговую оборону, не пускают представительниц прекрасного пола на административные посты. Вы же, Александр Матвеевич, всегда были человеком прогрессивных взглядов, и, надеюсь, ваша контора теперь достигнет невиданного процветания. Но мне лично очень нравилось здесь, в вашем патриархальном уголке. Здешняя обстановка так располагает к откровенности.

— Елена Сергеевна, простите, вы напомнили мне, что ваш визит носит деловой характер, а я отвлекся на долгую беседу. Поднимемся в мою старую гостиную, я предложу вам чашечку чаю, пока самовар не остыл, и внимательно выслушаю, какое дело вас привело. Раз уж вы числите меня среди особ, достойных доверия, давайте разбираться в том, что вас терзает.

По старой деревянной лестнице с вытертыми ступенями и широкими перилами мы поднялись в мезонин, где у Легонтова были устроены жилые комнаты.

Здесь, к счастью, все осталось по-прежнему: горшки с геранью на окнах, клетка с кенарем, кресла с вышитыми думочками, столик со старинной, кружевной скатеркой… Патриархальный мирок бабушки-купчихи, оставившей в наследство любимому внучку Сашеньке этот тихий замоскворецкий приют.

Наверное, шикарная контора, устроенная Адой, оказалась столь чужда сердцу одинокого сыщика, что это и привело его к мысли бежать из Москвы. В моей душе шевельнулось нечто вроде укола совести, ведь я тоже некоторым образом приложила руку к воцарению Адели в сыскном бюро господина Легонтова, полагая, что главный плюс в этом деле — помочь еще одной женщине обрести интересное занятие и утвердиться в жизни…

Нам, феминисткам, не стоит забывать, что и у мужчин должны остаться кое-какие права.

Впрочем, что ни говори, а с бегством из Москвы Легонтов не так уж торопится, значит, разногласия с младшим компаньоном госпожой Вишняковой все же не перешли в разряд неразрешимых.

— Прошу вас, садитесь, — гостеприимно предложил Александр Матвеевич и тут же добавил: — Осторожнее с этим стулом, у него одна ножка совсем расшаталась. Лучше вот сюда. Я сейчас сделаю свежую заварку…


Чай у господина Легонтова всегда был великолепным — крепкий, с ароматом жасмина, душицы и еще каких-то травок. Пока хозяин любезно хлопотал у чайного стола, разливая заварку и накладывая в розетки варенье, я задала один тревоживший меня вопрос:

— Александр Матвеевич, моя история такого рода, что фактов мне пока известно мало и приходится оперировать собственными домыслами и логическими выводами. Вы предпочитаете, чтобы я рассказывала вам все подряд или жестко придерживалась сухих фактов? Мои выводы, без сомнения, могут оказаться ошибочными, к тому же, смутные ощущения — это нечто, плохо передаваемое словами, и когда произносишь эти слова вслух, все звучит так абсурдно…

— Елена Сергеевна, было бы жестоко оставлять меня в неведении по поводу изящных полетов вашей фантазии. Не бойтесь, я привык к вашей манере изложения. Вам чай с лимоном?

Принимая из рук Александра Матвеевича чашку, я на секунду задумалась — что он имел в виду под словами о моей манере изложения? Эта фраза прозвучала не слишком-то лестно для меня. Но впрочем, я тоже привыкла к манере Легонтова прятать в словах легкие шпильки, и мне было не до того, чтобы долго обдумывать каждую из них.

— В Москве есть фирма некоего Франца Вернера Крюднера. Господин Крюднер работает, главным образом, с иностранцами…

— Вы имеете в виду шпионаж или контрабанду? — заинтересованно перебил меня Александр Матвеевич.

— Нет, нет, ничего подобного! Просто персонал на фирму набирается из числа иностранцев или лиц иностранного происхождения, преимущественно немцев. Секретарем у этого Крюднера до недавнего времени служила моя протеже Лидия Танненбаум. Она проживает в моем пансионе «Доброе дело», а я считаю своим долгом опекать этих барышень.

Я рассказала Легонтову, по возможности подробно, о загадочном исчезновении Лидии, о шагах, предпринятых мной в деле поиска, о бессмысленных визитах в полицию и в контору Крюднера, об обыске, самочинно устроенном мной в комнате Лидии, и о необъяснимом интересе адвоката Штюрмера к дневникам и письмам пропавшей барышни…

Боюсь, мой рассказ получился сумбурным, но Легонтов слушал внимательно и, похоже, прекрасно все понимал. Перебил он меня лишь однажды, когда услышал фамилию Штюрмера.

— И этот мерзавец к делу приплелся? — непосредственно поинтересовался Легонтов, не особо выбирая выражения. — Не удивлюсь, если он окажется главным злоумышленником. Наглый субъект.

— Мне он тоже не нравится, — призналась я. — Но в данной пьесе, похоже, господину Штюрмеру отведена роль второго плана.

— Итак, молоденькая барышня, которую вы опекаете, бесследно исчезла несколько дней назад, — вернулся к главной теме Легонтов. — У вас есть какое-нибудь рациональное объяснение тому, что случилось?

— Если не считать чего-нибудь сверхъестественного вроде огненных колесниц, похищающих юных красавиц, или отлета на ведьминой метле, то нет. Ей-богу, порой мне и вправду кажется, что Лидию похитили некие таинственные, неподдающиеся определению силы, а все земные существа, способные пролить свет на это дело, просто сговорились и морочат мне голову. Вот только зачем? Совершенно неразрешимая загадка.

— А ждать до тех пор, пока эта разгадка разрешится сама собой, вы, конечно же, не хотите? Зная ваш характер, полагаю, что ответ будет отрицательным.

— У меня не хватает терпения придерживаться тактики пассивного ожидания.

— Нисколько в этом не сомневался. Кто-кто, а я-то знаю, что вас хоть хлебом не корми, только позволь соприкоснуться с какой-нибудь тайной, — хмыкнул Легонтов.

— Александр Матвеевич, но вы же всегда относились к моей мании снисходительно…

— Да, я воспринимаю друзей такими, какие они есть. Все равно ведь не переделаешь!

— Совершенно справедливое замечание. Я уже несколько дней бегаю по Москве в поисках Лидии, но так и не преуспела. Мне, как вы знаете, и прежде случалось покидать домашний очаг ради сомнительного удовольствия изображать из себя сыщика-дилетанта, но успех в этом деле приходил лишь тогда, когда вы подставляли свое плечо. Поэтому я решила снова просить вас о помощи, Александр Матвеевич. Я понимаю, у вас чемоданное настроение, мыслями вы уже в своем новом доме под Петербургом…

— Да Бог с ним, с новым домом. Постоит еще неделю-другую без меня. Вы же знаете, вам я никогда и ни в чем не могу отказать.

— Александр Матвеевич, вы просто милосердный самаритянин!

— Когда я вижу, как вы с головой погружаетесь в очередную авантюру, мое милосердие просто-таки не знает границ. Невольно хочется подставить плечо.

Из чувства благодарности я решила произнести несколько покаянных фраз:

— Это и вправду не первая авантюра в моей жизни. Видно, так уж мне на роду написано. Мне исключительно везет на всякие глупости. Планида моя такая.

— Что ж, кто ищет приключений, тот их обычно находит. Порой на свою голову, — строго ответил Легонтов, подтолкнув тем самым меня к возражениям:

— Но зато такой подход к жизни вносит в нее определенное разнообразие. И не могу же я равнодушно отнестись к тому, что с молодой девицей случилось неизвестно что, если не заподозрить, что не просто неизвестно что, а несчастье.

— Понимаю. О, как я вас понимаю. Я и сам не могу равнодушно отнестись к тому, что с одной приятной молодой дамой в результате ее неумеренного любопытства тоже вот-вот случится неизвестно что. Я берусь за ваше дело, Елена Сергеевна.

Как же я ждала этой последней фразы!

— Я в вас не обманулась, дорогой Александр Матвеевич! Только помните, дело щекотливое, действовать приходится крайне осторожно и тактично. Неудивительно, что в таких условиях расследование продвигается вперед с большим трудом.

— Ну, после того, как вы осторожно и тактично оповестили обо всем полицию, не встретив, впрочем, должного отклика со стороны блюстителей порядка, а также нанесли пару визитов на фирму Крюднера, осторожность и такт можно отставить в сторону. А что, пропавшая девица хорошенькая?

Я, невольно покраснев, протянула ему одну из фотографий, найденных мной в альбомчике Лидии. Снимок был выбран самый целомудренный, на девушке была даже кое-какая одежда кроме газового шарфа, но и в этом снимке было нечто вызывающе эротичное. Легонтов присвистнул:

— Давно у меня не было подобных объектов розыска. А, кстати, почему ваша барышня снимается в костюме дешевой шлюхи, отрабатывающей свою смену в борделе?

Александр Матвеевич, как частный сыщик и человек душевно закаленный, даже слегка очерствевший, предпочитал простые незатейливые формулировки, хорошо выражающие суть. Что можно ответить на такой вопрос?

— В этом еще предстоит разобраться, — промямлила я, чувствуя, как краснота заливает шею и уши.

— Ну что ж, — подвел итог Легонтов, решивший не развивать тему наряда пропавшей девицы. — Дело обещает быть забавным. Все клиенты обычно приходят со скучнейшими заданиями — разводы, нечистоплотные компаньоны, наследственные споры, вороватые опекуны. Наконец-то появилось что-то веселенькое! Вот вам и долгожданный предлог, чтобы задержаться в Москве подольше. Боюсь, я втайне мечтал о чем-то подобном. В поисках юной красотки, возможно, павшей жертвой страстей, есть нечто романтическое, не находите?

Я попыталась настроить сыщика на более серьезный лад.

— Честно признаюсь, мне порой приходит в голову, что бедной девушки уже и в живых-то нет, хотя я всеми силами эту мысль отгоняю.

— И правильно. Гоните эту мысль подальше. Разыскивать пропавшего человека, заранее настраиваясь на то, что его нет в живых, — последнее дело. Будем верить в лучшее.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Редкий тип людей, которых становится все меньше и меньше.Предлог, чтобы манкировать важными делами. — Пришел час моей маленькой мести. — Усатый господин в котелке. — Простое и бесспорное алиби. — «Стало быть, убийцы — не вы».Страшная фотография. — Наш пострел везде поспел.


Из Замоскворечья я возвращалась в прекрасном настроении. Раз Александр Матвеевич взялся за дело Лидии, можно считать, что мы ее уже нашли, и теперь все будет в порядке. Во всяком случае, мне очень хотелось в это верить.

Легонтов относился к тому редкому типу людей, которых, как я часто с горечью замечала, становится все меньше и меньше в наше упадочное время, — людей, на которых можно полностью положиться. Какое счастье, что он еще не уехал в Петербург и мне удалось так легко его разыскать!

Мои губы сами собой расплывались в радостную улыбку, я почти парила над землей, чувствуя себя легкой, как воздушный шарик. Ей-богу, если бы меня подбросили в воздух, я бы полетела над городом…

В свой дом я вошла чуть ли не с песней на устах. Но, увы, радость всегда так скоротечна… Дверь мне открыла горничная Шура с испуганным лицом и прошептала:

— Елена Сергеевна, вам из полиции по телефонному аппарату беспрестанно названивают. Прямо горе. Звонят и звонят бесперечь, небось, уже все телефонные провода пооборвали!

Тут же из комнат в переднюю вышел Михаил (я заметила, что в последнее время под предлогом необходимости оказывать поддержку жене он стал манкировать важными делами и околачивается дома в то время, когда быть тут его вовсе и не должно).

— Леля, тебя разыскивают агенты уголовного сыска. Говорят, что им нужно срочно задать тебе пару вопросов по поводу господина Крюднера и его фирмы. Ты, кажется, хотела, чтобы они заинтересовались этим делом? Твои чаяния начинают сбываться. Скоро ты не будешь знать, куда укрыться от милосердной помощи Сыскного отделения…

— Да уж, как сказано в Писании: «Стучите и отверзется вам, просите и дастся вам». Да только теперь мне помощь господ полицейских не нужна. Я нашла другого милосердного самаритянина в лице господина Легонтова, который тоже заинтересовался делом Лидии Танненбаум. У меня есть основания предпочесть его помощь услугам полиции, так как со стороны Александра Матвеевича она явно будет более действенной, — заявила я, совершенно выпустив из виду, что имя Легонтова в нашем доме следует упоминать более осторожно.

Но Михаил пропустил мой бестактный комплимент Легонтову мимо ушей. Его занимали иные вопросы:

— Боюсь, моя дорогая, что на самом-то деле полиция не столько жаждет предложить свою помощь, сколько получить ее от тебя. Они настаивают на срочной встрече и беседе с тобой. Я предложил им взамен свою собственную кандидатуру, ведь вчера на фирме Крюднера мы были вместе. Я тоже вполне равноценный свидетель. Но полицейские слишком переборчивы. Капризничают и настаивают на беседе именно с тобой. Видимо, побывав у них в Гнездниковском переулке, ты, как всегда, произвела сильное впечатление.

— Ну, судя по тому, как они меня тогда встретили, их не назовешь особо впечатлительными людьми, — не могла не фыркнуть я. — Так, стало быть, в Гнездниковском обо мне вспомнили, и теперь я им понадобилась? Что ж, значит, пришел час моей маленькой мести. Может быть, в другое время визит в управление Сыскной полиции и доставил бы мне некоторое удовольствие, но сейчас мне не до развлечений… Если я снова безропотно побегу в Гнездниковский по первому зову, то буду выглядеть полной дурой, не так ли? А я уже выглядела таковой, когда в первый раз рискнула обратиться в полицию за содействием. Конечно, строить из себя дуру особого труда не составляет, но полагаю, одного раза в неделю вполне достаточно. Так что господам полицейским сыщикам придется подождать моего визита в Гнездниковский, и, боюсь, ожидание это будет долгим!

— Леля, неужели ты теперь больше никогда не захочешь иметь дела с Сыскной полицией? — невинным тоном спросил мой благоверный, явно провоцируя меня на дальнейшие высказывания.

— Ну, зарекаться не буду. Если меня, не дай Бог, убьют — мне придется-таки иметь дело с полицейскими и даже с судебными следователями. Но я, пребывая на столе в следственном морге, буду принимать в дознании уже самое пассивное участие.

— Твой юмор становится настолько черным, что мне просто не по себе от подобных шуток, — поежился Михаил. — Я всегда подозревал, что ты будешь острить даже на смертном одре, но все же лучше не впадать в крайности.

— А что ты хотел услышать в ответ на свой вопрос? Что-нибудь беззаботно веселенькое? Прости, но когда дело касается полицейских, в особенности полицейских из уголовного Сыска, никаких поводов для оптимизма и мягкой иронии я не нахожу.

Мы так и не успели покинуть переднюю, где вели этот оживленный диалог, как дверной звонок вновь задребезжал. Шура открыла дверь.

На пороге стоял незнакомый коренастый господин в котелке и тесноватом сером пальто в полоску. Его пессимистически обвисшие усы выдавали человека, находящегося на государственной службе и пришедшего в дом по казенной надобности.

Такие усы обычно бывают у полицейских, успевших дослужиться до средних чинов. Молодежь, только начавшая карьеру в полиции, предпочитает пижонские остренькие усики, браво закрученные вверх, а крупные полицейские начальники выбирают для собственного лица из всей возможной растительности мощные бакенбарды…

— Ну надо же, мадам, вы и вправду только-только вернулись, — удивленно заметил полосатый господин, ни с кем не здороваясь. — Вот и шляпку с перчатками даже снять не успели. Или, напротив, потихоньку сбежать вознамерились?

— Не вижу никакой необходимости потихоньку сбегать из собственного дома, — огрызнулась я. — Если вы ко мне, милостивый государь, то не могли бы сразу уж и представиться? Было бы весьма желательно узнать, с кем я имею честь беседовать.

— Пардон; пардон, прощения просим, господа, — усатый в полосочку рассыпался в извинениях. — Агент Сыскной полиции Стукалин. К вам, как легко можно понять, прибыл исключительно по казенной надобности-с. Служба-с. Я, мадам, просто был грешным делом уверен, что вы велели домашним отвечать на звонки из полиции, что вас дома нет-с, а сами от нас прячетесь. С телефоном многие такие штучки проделывают. Ну, думаю себе, если Магомет не идет к горе и все такое, знаете ли… Придется, дескать, нанести вам визит самолично-с. Прибыл к вам на Арбат, поднимаюсь в квартиру, глядь — вроде как и вы только-только вошли, если, конечно, не уходите прочь.

— Вы правы, я действительно только-только вернулась, а мои домашние, господин Стукалин, не имеют привычки лгать без особой нужды.

— Без особой нужды не имеют такой привычки? Похвально-с! А если нужда прижмет, стало быть, солгут?

— Господи, твоя воля, ну, случается, и солгут иногда. Грех невелик.

— Как знать, сударыня, как знать. Вот мне желательно бы вам задать пару вопросов и услышать в ответ хотелось бы правду-с. Чистую правду во всех смыслах…

— Надеюсь, ничто вам в этом не помешает. Давайте пройдем в комнаты, не разговаривать же в передней. Хотя правду можно говорить и под вешалкой, но лучше все же в креслах.

Стукалин отдал свое пальто и котелок горничной, пригладил редеющие волосы и прошел за мной в гостиную. Михаил Павлович, на правах главы семьи, естественно, проследовал за нами, поглядывая на полицейского агента весьма строго.

Господин Стукалин был самым настоящим сыскным агентом, без всяких подделок, просто-таки готовый типаж для социального романа о нелегкой судьбе полицейских. Жаль, что наши литераторы упорно обходят подобные типажи, предпочитая писать о нелегкой судьбе пахаря, слесаря, пекаря или студента-разночинца (въедливый Порфирий Петрович Достоевского — не в счет, он персонаж нужный, но не главный, и о судьбе его читателю ничего не известно).

Надо сказать, покрой пиджака господина Стукалина вполне соответствовал его полосатому пальто — полицейским агентам часто недостает вкуса в выборе модной одежды, как, впрочем, и в отношении многого другого…

Как я успела заметить, полицейским обычно удается выглядеть элегантно в штатском только в том случае, если они найдут образец для подражания (чаще всего из своей клиентуры — круг общения у них не широк) и начинают детально ему следовать. Вам никогда не встречался полицейский агент, старающийся воспроизвести узел галстука и фасон сорочки, подсмотренный у известного карточного шулера?

Но, с другой стороны, если хороший полицейский начинает упорно за кем-то следовать, то этот кто-то вскоре приходит к выводу, что появление на свет Божий было роковой ошибкой, и начинает проклинать судьбу.

В гостиной Стукалин вернулся к теме нашего разговора:

— Итак, мадам, еще раз прошу вас прямо и откровенно ответить на мои вопросы. Прежде всего скажите — где вы находились вчера в девять тридцать вечера?

Боюсь, на моем лице отразилась сложная гамма чувств и его выражение не показалось господину Стукалину любезным. Но что я могла с этим поделать? Вряд ли кто-либо испытает неземное блаженство в момент, когда агент Сыскной полиции станет его допрашивать о том, где он был и чем занимался накануне вечером в половине десятого.

— Не сочтите за труд, господин Стукалин, объясните нам, чем вызвано ваше любопытство, — вступил в беседу Михаил, давая мне возможность собраться с мыслями.

— О причинах моего, как вы изволили выразиться, любопытства поговорим потом. Напомню вам, господа, что я прибыл в ваш дом по казенной надобности, а оказывать содействие полиции — долг каждого гражданина. Вот я и прошу вашего содействия. И особо настоятельно прошу содействия и помощи у Елены Сергеевны, так как по моему разумению вас, сударыня, отличает активная жизненная позиция, в силу чего вы оказались замешаны в это дело в большей степени, чем ваш супруг.

— Во-первых, позволю себе напомнить, что никаких разъяснений по поводу этого дела, в которое я якобы замешана, с вашей стороны, господин агент, так и не последовало, что чрезвычайно осложняет беседу. Во-вторых, к вопросу исполнения мной своего гражданского долга — прежде чем просить даму, как гражданина нашего государства, о содействии, государственным чиновникам неплохо бы вспомнить о том, что женщина у нас лишена многих гражданских прав — например, избирательного. Так что, полагаю, лишь одним правом в этой стране я могу смело воспользоваться — отказать в содействии государству, которое не считает меня полноправным гражданином.

Агент Сыскной полиции оторопел. Вероятно, он не привык иметь дело с феминистски настроенными дамами, имеющими опыт публичных дискуссий, не ожидал подобной отповеди, да и вообще не желал нести ответственности за несовершенство нашего государственного устройства.

Немного подумав, Стукалин решил отказаться от не оправдавшего себя строгого начальственного тона и в интересах дела пойти со мной на мировую.

— Мне очень жаль, мадам, но я лично предоставить вам избирательное право никак не смогу, даже если бы очень этого захотел. А вопросы мне приходится задавать не из праздного любопытства — я занимаюсь дознанием по уголовному преступлению. Вчера, около половины десятого вечера господин Крюднер был убит, а поскольку вы навещали его и были одними из последних людей, кто видел покойного еще живым и здоровым, я, естественно, интересуюсь вашим алиби.

С ходу, не успев как следует обдумать сказанное полицейским (ведь не каждую минуту получаешь подобные известия, сразу перестроиться сложно!), я запальчиво произнесла:

— У нас с Михаилом Павловичем алиби на вчерашний вечер имеется, причем у нашего алиби есть важное достоинство — простота и бесспорность. Мы провели вчера дивный вечер в ресторане «Прага», здесь по соседству, на Арбате. Полагаю, метрдотель и официант подтвердят, что в указанное вами время мы находились в ресторанном зале.

А в мозгу так и застучало: «Вчера Крюднер был убит… Вчера убит… Убит…»

— Ну что ж, — меланхолично заметил агент. — Простое и бесспорное алиби — дело хорошее. Стало быть, убийцы не вы, и имена супругов Хорватовых можно смело исключить из списка подозреваемых.

Я, успев тем временем окончательно справиться с новостью, покладисто заявила:

— Если у вас есть еще какие-нибудь вопросы, я отвечу на все. Спрашивайте, господин Стукалин. Человеческая смерть — это не шутки.

— Верно подмечено, — кивнул Стукалин. — Простите, Елена Сергеевна, но меня весьма интересует такая вещь — когда вы несколько дней назад появились у нас в Гнездниковском переулке и пытались рассказать об исчезновении какой-то девушки, вы, как говорят, упомянули фирму покойного господина Крюднера…

Во мне снова вспыхнула старая обида, и я невежливо перебила сыскного агента:

— Не какой-то девушки, а личного секретаря покойного господина Крюднера, и этот господин, позвольте напомнить, в то время отнюдь не являлся покойным. Мне очень жаль, что никто из служащих полиции не счел нужным прислушаться к моим словам. Как знать, займись вы фирмой Крюднера чуть раньше, может статься, и трагедии удалось бы избежать, и теперь не было бы нужды проверять алиби у подозреваемых в убийстве…

— Трудно с вами не согласиться, — покаянно признал Стукалин. — Это было явное служебное упущение. Но при всем том, должен сказать, у нас в Сыскном служат очень старательные и усердные люди. Если уж мы займемся каким делом, то имеем привычку доводить его до конца. Нам, без похвальбы скажу, сударыня, довелось на своем веку раскрыть немало серьезных преступлений. В конце концов мы и это убийство раскроем, хотя нужно время, чтобы собрать улики и получить свидетельские показания.

Слова сыскного агента показались мне именно похвальбой, причем похвальбой человека, ожидавшего от меня в ответ каких-нибудь комплиментов. Но я не собиралась упустить нить разговора и дать Стукалину возможность увести эту нить в сторону от Лидии…

— Кстати, исчезнувшая девушка до сих пор так и не объявилась и разыскать ее мне не удалось, — безжалостно добавила я.

— Увы, в свете последних обстоятельств можно предположить, что это — звенья одной цепи. Как бы и с вашей протеже не случилось несчастья! И все потому, что кое-кого из моих сослуживцев обуревает страстное желание пребывать в неведении и покое.

— С последним вашим утверждением я полностью согласна, но прогнозы по поводу несчастья с мадемуазель Танненбаум я попросила бы вас не расточать прежде времени. Я предпочитаю надеяться на лучшее.

Стукалин деликатно промолчал, не соглашаясь с моими словами, но и не опровергая их, а потом заметил:

— Историю про мадемуазель Танненбаум я надеюсь выслушать от вас чуть позже и во всех подробностях, этим делом тоже придется заняться всерьез. А пока давайте вернемся к убийству Крюднера.

— Давайте вернемся, — согласилась я. — Кстати, я распоряжусь подать чай. Разговор у нас, похоже, будет долгим. Вы не откажетесь от чашечки чаю, господин Стукалин?

— Благодарю вас, не откажусь. Промозглым осенним вечером чаек — первое дело-с.

Я позвонила в колокольчик, попросила горничную приготовить стол к чаю и продолжила беседу с полицейским агентом:

— Знаете, господин Стукалин, когда вы говорили, что мы последними видели Крюднера живым и здоровым, в вашем утверждении содержались неточности. Первое — мы его видели живым, но отнюдь не здоровым…

— То есть? Что вы имеете в виду, мадам?

— Он накануне производил эксперименты со взрывчатыми веществами в своей лаборатории и пострадал при взрыве. Даже пытался поначалу увернуться от разговора со мной, ссылаясь на нездоровье, а потом вышел к нам весь в пластырях и повязках. Второе — при нашем разговоре присутствовали управляющий фирмой Герман и адвокат Штюрмер. И когда мы откланялись, Крюднер остался в компании этих господ. Впрочем, Герман проводил нас до ворот предприятия, но, похоже, собирался сразу же вернуться в кабинет хозяина. Вот они-то — Штюрмер и Герман — и видели его последними!

— Так-так, интересные вещи вы говорите, мадам. Господа Штюрмер и Герман взаимно подтверждают алиби друг друга на время убийства, но теперь придется с их алиби всерьез повозиться… Не сочтите за труд взглянуть на этот фотографический снимок. Соответствуют ли раны на лице трупа тем повреждениям, что вы заметили у Крюднера во время беседы с ним?

И Стукалин сунул мне под нос фотографию головы мертвого Крюднера.

Снимок был сделан крупным планом и, возможно, представлял большой интерес для следствия. Но тот, кому доводилось видеть полицейские фотографии мертвых людей, с искаженными смертью чертами и засохшими ранами на лице, поймет, почему я сразу же зажмурилась и предоставила Михаилу Павловичу право изучать этот снимок.

Михаил высказал справедливое замечание, что очень трудно определить соответствие ран живого человека ранам мертвого тела, особенно если живой прятал свои повреждения под повязками, а мертвец предстает хоть и с открытым лицом, но— лишь в виде фотографического портрета.

Сказать, что к чайному столу после демонстрации снимка мы направились с большим аппетитом, было бы преувеличением.

Стукалин еще долго терзал нас вопросами, после чего уже собрался было отправиться восвояси, как в гостиной появилась горничная и объявила:

— Елена Сергеевна, к вам господин Легонтов пожаловали.

Я не успела ничего решить по поводу знакомства сыщика и полицейского агента — нужно ли было полиции знать, что Легонтов займется делом пропавшей барышни или нет?

Но теперь у меня не оставалось иного выхода, кроме как пригласить Александра Матвеевича в гостиную и представить их с агентом Стукалиным друг другу.

— Мы хорошо знакомы с господином Легонтовым, мадам, — ответил Стукалин, улыбнувшись кривой и не слишком лучезарной улыбкой. — Как поживаете, Александр Матвеевич? Как здоровьице?

— Благодарю, Терентий Иванович, вашими молитвами, — сдержанно ответил сыщик.

— Я смотрю, все-то вы в делах, батенька, все в хлопотах, совсем себя не бережете. Ни одно убийство в Москве без вас не обходится. Наш пострел везде поспел…

Сказано это было так многозначительно, словно Стукалин подозревал, что Александр Матвеевич и есть главный московский душегуб и должен нести за все эти убийства личную ответственность. Легонтов предпочел не заметить намека.

— Мое дело такое, Терентий Иванович, главное в нем — расторопность, — миролюбиво заговорил он. — Волка ноги кормят, вот и бегаю по Москве в поисках истины.

— Да уж вам, сударь мой, грех жаловаться. Дела ваши, слышно, хороши, на двухэтажный каменный домишко под Петербургом уже со своей расторопностью набегали, в столицу перебираетесь. Славно, славно. Не каждому любителю истины так пофартит. Что ж, господа, не буду у вас более время отнимать, тем паче, новый визитер к вам пожаловал. Александр Матвеевич, надеюсь, завтра и к нам в Сыскное визит нанесете? Если уж вы, батенька, за это дело взялись, так извольте от полиции не таиться. Что узнаете — поделитесь. Какие счеты между своими людьми?

— А на взаимную помощь со стороны Сыскного позволите надеяться? — добродушно поинтересовался Легонтов. — Свои люди, сочтемся…

— В границах разумного, батенька, в границах разумного, — посуровел полицейский агент. — В интересах дознания не все разглашать дозволяется, наша служба — казенная, не взыщите.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Давнее знакомство. — Дело принимает гораздо более серьезный оборот, чем казалось поначалу.«Как автор криминальных романов вы не имели бы себе равных»… — Модный литературный шедевр. — Открытие Михаила. — «Если Крюднеров — два, то один из них не Крюднер». — Старый цирковой трюк.


— Александр Матвеевич, вы хорошо знакомы с этим агентом Стукалиным? — поинтересовалась я, когда означенный господин наконец нас оставил.

— Знаком. Хорошо ли, плохо ли, но знаком. Знакомство это давнее, но не скажу, что из разряда приятных. Я ведь в полиции свою карьеру начинал и многих сыскных агентов знаю, по-свойски. Да и после моей отставки доводилось друг другу дорожку перебегать, когда я частным сыском занялся. Кстати, Елена Сергеевна, извините, но по какому делу господин Стукалин появился у вас в доме? Неужели полиция все же заинтересовалась пропавшей девушкой?

— Ох, Александр Матвеевич, вы же еще не знаете главной новости! Вчера вечером убили Крюднера. Вскоре после того, как мы с Михаилом Павловичем покинули его фирму. Поэтому Стукалин у нас и объявился — наше алиби его интересовало…

Легонтов присвистнул.

— Ну и новость!

Я в двух словах пересказала ему то, что мне удалось узнать от полицейского агента, а это было совсем немного. Но, казалось, Легонтову достаточно и таких скудных сведений. Он ненадолго замолчал, потом вскочил, прошелся несколько раз вдоль кромки ковра до окна и обратно и воскликнул:

— Дело принимает гораздо более серьезный оборот, чем казалось поначалу. Нужно срочно действовать!

Призыв «срочно действовать» носил несколько абстрактный характер, и я решила напомнить сыщику о самом важном для меня направлении этих действий:

— Александр Матвеевич, у меня теперь еще больше оснований тревожиться за Лидию. Агент Стукалин утверждает, что ее исчезновение и смерть Крюднера — звенья одной цепи.

— В этом нет никакого сомнения. Но, Елена Сергеевна, помните, о чем мы с вами договорились — будем верить, что Лидия жива, и никаких иных мыслей на ее счет себе не позволим до тех пор, пока не узнаем все наверняка.

— Мне тоже хочется сохранять оптимизм, но этому чрезвычайно мешает одно обстоятельство — я совершенно не понимаю, что происходит на фирме Крюднера. Трудно верить в лучшее, когда все так непонятно. — У меня вырвался горький вздох. — В деле замешано много народу, целая толпа топчется на фирме, зачем-то задуман этот катаклизм с увольнением служащих, и под шумок кого-то убивают, кто-то пропадает, улики запутаны, алиби у каждого, в кого ни ткни пальцем… Ум за разум заходит.

— Каким бы запутанным ни казалось дело, в нем следует разобраться. После сегодняшней встречи и разговора с вами, Елена Сергеевна, я побывал в своей конторе и привлек к расследованию дела о пропаже барышни Танненбаум Адель Вишнякову и еще пару человек из наших…

— И Ада, конечно же, подвела под эту историю замысловатую психологическую базу? — я не удержалась от замечания, приправленного некоторой долей ехидства.

Стремление Адели выступать в качестве глубокого знатока человеческих душ и рассуждать о скрытых мотивах любого поступка стало уже притчей во языцех.

Я, без сомнения, очень высоко ценю склонность женщин к самообразованию, но с тех пор, как Ада прослушала курс из шести лекций по психологии при университете Шанявского, она уверилась, что в природе человеческой нет ничего, что было бы недоступно ее пониманию, и подвергает каждое событие сомнительному психологическому анализу, ссылаясь при этом на труды ученых светил.

— Дело вовсе не в психологии, — отмел мои инсинуации Легонтов. — Ада успела приобрести кое-какой опыт в сыскных делах, и ее помощь будет не лишней. Я навел на скорую руку некоторые справки, и знаете, что пришло мне в конце концов в голову, — а не связано ли дело Танненбаум и Крюднера со шпионажем?

— Господин Легонтов, вы очень хороший сыщик, но как автор криминальных романов вы просто не имели бы себе равных и сколотили бы неплохое состояние — у вас такая богатая фантазия, — вмешался наконец в беседу Михаил. — Ну где вы в нашей стране видели шпионов?

Легонтов посмотрел на моего мужа с сожалением, но от дискуссии уклонился.

— Я с удовольствием поделюсь с вами некоторыми сведениями по вопросам шпионажа, но если позволите, как-нибудь в другой раз. Сейчас мне необходимо заняться делом. Я собираюсь отправиться в Лефортово на пресловутое предприятие Крюднера.

— Александр Матвеевич, но ведь там накануне произошло убийство. Все производственные помещения наверняка хорошо охраняют. Вас схватят полицейские и объявят убийцей, заявившимся на место преступления, чтобы уничтожить улики.

— Елена Сергеевна, вы преувеличиваете усердие Сыскной полиции. После обнаружения тела полицейский агент и призванный на место судебный следователь (а может статься, по вечернему времени обошлись и без следователя) составили протокол осмотра кабинета, в котором был обнаружен труп, и опечатали дверь в этот кабинет. Все, формальности завершены. Неужели вы полагаете, что на предприятии Крюднера сейчас расставлено по городовому у каждого столба? По ночам там пустынно, не только городовых, но и персонала на фирме нет, в лучшем случае остался ночной сторож, который продолжает спустя рукава выполнять свои служебные обязанности, размышляя о собственной будущности в связи со смертью хозяина.

— А что вы рассчитываете там найти, Александр Матвеевич? Да еще ночью! Кучу улик, проигнорированных Сыскной полицией?

— Елена Сергеевна, когда неизвестно, с чего начинать, лучше всего попытаться взять какой-нибудь след, ведущий от места преступления. Сначала на фирме Крюднера или по пути на фирму исчезла служащая, да не простая служащая, а секретарь владельца фирмы, потом там был убит и сам хозяин. Так давайте и мы будем танцевать от печки. Что найдем, то найдем, а не найдем, так хоть совесть успокоим. Не сочтите за труд, начертите мне схемку расположения строений на предприятии Крюднера, чтобы мне легче было ориентироваться на месте. Хотя бы то, что вы успели запомнить.

— Извольте.

Я взяла лист бумаги и карандаш.

— Вот это — здание конторы, фасад его и главный вход смотрят на улицу, а задняя дверь — во внутренний двор. Тут, рядом, ворота, через них, наверное, въезжают груженые подводы. Вдоль ограды во внутреннем дворе ряд сараев или складов, я помню ряд каких-то больших двустворчатых дверей. Через двор проходит дорожка, усыпанная гравием, она ведет к флигелю, в котором лаборатория и приемная Крюднера. Флигель стоит примерно вот здесь, — я обвела карандашом и пометила крестиком прямоугольник, долженствующий изображать флигель на моем несовершенном чертеже. — Там такое неприятное амбре — керосина и каких-то химикалиев, можно по запаху выйти к дверям. В этом флигеле и нашли тело хозяина. А налево, в глубине двора, еще какие-то постройки из закопченного кирпича, скорее всего, цеха или мастерские, но их я видела мельком.

— Ну что ж, схемка вполне удовлетворительная, делает честь вашей наблюдательности. Я немедленно отправлюсь на Немецкую улицу и посмотрю, что там и как.

— Александр Матвеевич, но ведь уже вечер, пока вы доберетесь до Лефортова, станет совсем поздно.

— Ничего, для нашей экспедиции самое время, — хмыкнул Легонтов.

— Голубчик, но ведь это может быть для вас опасно! Мне вовсе не хотелось бы подвергать вашу жизнь риску. Вы уж простите меня, если я сказала вам что-нибудь резкое, вы мой характер знаете. Я просто за вас очень волнуюсь.

— Весьма польщен вашей заботой, мадам. — Легонтов отвесил мне шутовской поклон. — Но ведь и вы знаете мой характер. Я сейчас ощущаю себя кем-то вроде гончего пса на охоте, и уже рвусь с поводка, потому что почуял запах дичи. Если вы кинули мне команду «искать», не меняйте ее теперь на команду «место». На свете нет ничего опасного, если соблюдаешь правила конспирации. Всего вам доброго, господа. Спокойной ночи. Завтра утром я буду у вас с рассказом о своих изысканиях.

— Неужели к девяти утра вы уже сможете принести нам новости? — удивился Михаил. — Это невероятно!

Я с трудом удержалась, чтобы не отвесить моему благоверному незаметный, но при этом весьма ощутимый пинок. Но обстоятельства не располагали к педагогическим действиям — Легонтов человек приметливый.

— Еслипозволите, то к восьми тридцати, — невозмутимо ответил приметливый человек.

Я проводила Легонтова до двери и вернулась в гостиную.

— Что ни говори, а Александр Матвеевич очень хороший сыщик и большой энтузиаст своего дела, — заметила я мужу.

— О да, — вынужден был согласиться он. — Прежде ведь, если память мне не изменяет, специализировался на бракоразводных процессах и занимался преимущественно выслеживанием неверных мужей? Признаюсь, не хотел бы иметь его у себя на хвосте…

— Надеюсь, ты никогда не дашь мне повода отправить напутствованного командой «искать» Легонтова по твоему следу?

— О, представляю себе, с каким удовольствием он схватился бы за этакое дело! Землю бы носом рыл! Нет уж, подобной радости я ему не доставлю…


После всех, выпавших на мою долю волнений, мне хотелось настоящего отдыха, а самая лучшая форма подобного отдыха — чтение какой-нибудь леденящей кровь криминальной истории или, наоборот, душещипательного романа о любви.

Я быстро склонилась в пользу любовной трагедии, ибо криминала мне на сегодня уже хватило.

— Читаешь что-нибудь интересное? — полюбопытствовал муж, развернувший свою обыденную вечернюю газету.

— Угу, — невнятно ответила я, катая во рту мятную карамельку.

— И конечно же, этот шедевр посвящен несчастной любви?

— Конечно же, ей. Ибо в счастливой любви трудно найти что-либо интересное и занимательное, — рассеянно ответила я, погружаясь в чтение.

Шедевр под названием «Замок на черной скале» недавно подарила мне одна приятельница, сказав, что это — один из самых модных романов, сюжет у него потрясающий и вообще она давно ничего не читала с таким удовольствием.

Главной героиней была, как и следовало ожидать, молодая девушка поразительной красоты и неисчислимых достоинств, к тому же — круглая сирота. Сиротка питала пламенные чувства к некоему юноше, образ которого, впрочем, казался весьма расплывчатым. Ввел его автор исключительно для того, чтобы поначалу юный красавец служил объектом пылкой страсти со стороны означенной сироты, а в конце, когда все обстоятельства запутывались уже до последнего предела, появлялся с целью немедленно разрубить узлы хитросплетений, нагроможденных большой компанией коварных врагов.

Отношения влюбленных развивались в весьма романтической обстановке. Тут имелся и мрачный старинный замок, стоящий на гранитной скале у моря, и негодяй-дворецкий, продавшийся с потрохами злобным, грабительски настроенным опекунам, и угрюмые лесные дебри, и ночная гроза, озарявшая пейзаж вспышками молний, и блеск клинков, и вороные кони, бьющие землю копытом, и стаи зловещих черных птиц…

Когда в руки попадается первый из подобных романов, читаешь его из любопытства, втайне надеясь, что это может быть интересно. Обычно такое случается с человеком в юном, невинном возрасте, когда все еще ново, окрашено иллюзиями, и потом этот первый переводной роман долго помнится, почти как первая любовь.

Становясь старше, мудрее и искушеннее, мы продолжаем читать дамские романы, вероятно для того, чтобы проверить, все ли они такие же глупые…

К тому времени, когда количество прочитанных романов далеко перевалит за тридцать, невольно начинаешь выявлять какие-то закономерности и типические черты и можешь после первых десяти страниц с большой долей вероятности предсказать все, что случится на последующих двухста восьмидесяти.

Я, например, так хорошо изучила основные принципы-построения подобных литературных конструкций, что, наверное, и сама могла бы легко писать сентиментальные романы. Вот только одна загвоздка — в них обязательны красочные любовные сцены («ее губы, подобные полуоткрытым лепесткам розы, призывно трепетали в ожидании страстного поцелуя, а руки нежно блуждали по его плечам, ощущая под легкой тканью рубашки стальные бугры мышц»… ну и так далее… вплоть до самых сакраментальных тайн), а я от природы слишком смешлива, чтобы преуспеть в эротических описаниях.

Итак, читая модный роман, я дошла до трагической сцены, когда несчастная сирота оказалась запертой в башне мрачного замка и вынуждена была отрывать куски от своей одежды, чтобы кровью писать на них мольбы о помощи и бросать их вниз сквозь решетку узкого окна в смутной надежде, что они попадутся на глаза кому следует. Причем хитроумная девица еще и заворачивала в свои послания мелкие камни, чтобы порыв ветра не унес лоскуты с ее кровавыми каракулями в море (вот интересно, откуда она брала во внутренних помещениях замка мелкие камни, неужели выковыривала крупные из стены своего узилища и дробила их в щебень?).

И в тот самый момент, когда влюбленный юноша уже бродил вокруг замка, рискуя получить камнем с посланием бедной сиротки в лоб, а стало быть помощь девице была близка как никогда, меня отвлек крик мужа.

— Господи Боже мой! — кричал Михаил так, словно ему только что явилось божественное откровение. — Я все понял! Понял! Господи, это же очевидно!

Грубо перенесенная от подножия замка в материальный мир, я все же сочла нужным поинтересоваться, какое такое открытие удалось ему совершить при чтении вечерней газеты.

— Неужели репортеры криминальной хроники пронюхали и написали об убийстве господина Крюднера нечто, подтолкнувшее тебя к разгадке?

— При чем тут репортеры? Леля, я догадался, в чем суть этого преступления. Это были два разных человека, понимаешь, два! Стало быть, если Крюднеров — два, то один из них — не Крюднер!

Муж вскочил, отшвырнул газету и принялся бегать из угла в угол. Честно признаться, я терпеть не могу, когда кто-нибудь мельтешит у меня перед глазами, но сильное волнение, в которое впал Михаил, делало его поведение извинительным — он явно был не в силах себя контролировать.

Бог с ним, пусть бегает, если это занятие способно вызвать у него озарение! Однако, нужно сказать ему нечто отрезвляющее, чтобы привести Мишины мысли в гармонию и помочь ему придать своим эмоциям словесную форму.

— Если ты будешь так себя вести, я укреплюсь в мысли, что тебя одолело буйное помешательство. Не мог бы ты, дорогой, взять себя, наконец, в руки и членораздельно объяснить, что ты имеешь в виду.

Михаил остановился, взглянул на меня, словно бы не узнавая, подошел к столику с напитками, налил себе стакан воды, потом подумал и предпочел рюмку коньяка, а неиспользованную воду принес мне.

Я с интересом наблюдала за его манипуляциями, ожидая, что же будет дальше.

— Леля, фотография мертвого Крюднера, которую предъявил нам полицейский агент, показалась мне странной. Я весь вечер думал, в чем тут дело, и наконец догадался. На снимке Крюднер был небрит! До такой степени небрит, что это бросалось в глаза… (Господи, Михаил и вправду бредит! Неужели он полагал, что жертва преступления перед смертью обязана побриться? Требования к внешней благопристойности нельзя доводить до абсурда!)

Михаил опорожнил еще одну рюмочку и продолжил:

— У покойника на лице была щетина как минимум трех-четырехдневной давности.

— Но это, наверное, в порядке вещей, — я попыталась втолковать своему обезумевшему мужу очевидные факты. — Ведь еще при жизни у него было изранено лицо. Ты же по себе знаешь, как тяжело мужчине бриться, если у него на коже лица повреждения. Вспомни, что толкнуло тебя в свое время отрастить бородку…

— .В том-то все и дело! Господин, которого нам представили как Крюднера, был чисто выбрит.

— Но ведь он был весь в пластырях, к тому же еще и с повязкой на одной щеке. Да и освещение было весьма скудным… Неужели ты заметил, в каком состоянии кожа этого господина?

— Да, он хорошо замаскировался, но и под пластырями были заметны фрагменты бритой кожи. К тому же, когда он разговаривал, повязка слегка сползала, приоткрывая щеку… Я хорошо помню, что он был бритым. Меня это тогда удивило — ведь он сам утверждал, что стал накануне жертвой лабораторного взрыва, и при этом явно был свежевыбрит. А как, по-твоему, человек с ранами на лице может бриться? Стоило сразу же зафиксировать внимание на этом факте, но я как-то отвлекся.

— Погоди, погоди, — я наконец стала понимать всю глубину открытия, сделанного Михаилом. — Стало быть, перебинтованный господин и мертвый Крюднер на полицейском снимке — отнюдь не одно и то же лицо? И либо Штюрмер и Герман предъявили нам фальшивого Крюднера, либо полиция нашла не его труп…

— Все верно. Мы с тобой никогда прежде не видели этого господина, и естественно, когда в кабинете Крюднера появился человек, которого адвокат и управляющий представили нам как Крюднера, мы в этом нисколько не усомнились…

— А повязки, пластыри и темные очки служили, чтобы замаскировать внешнюю непохожесть самозванца?

— Скорее, чтобы замаскировать его собственную внешность и оставить его человеком без лица. Похож или не похож он на Крюднера, для нас осталось неизвестным. Я лично видел господина Крюднера только на посмертной фотографии, а этого совершенно недостаточно, чтобы составить мнение о его внешности. А вот самозванца я теперь вряд ли смогу узнать без его акссесуаров, ибо сумел запомнить только кусочек бритой щеки, выглядывающей из-под бинта…

— Так, это похоже на правду. И кстати, объясняет странный приказ Крюднера об увольнении с фирмы всего персонала — все, кто знал хозяина в лицо, были в одночасье изгнаны, а наскоро нанятая управляющим замена уже не могла определить, что роль господина Крюднера играет некий небрежно забинтованный субъект… Но из этого следует, что Герман Герман и Штюрмер — убийцы или, по крайней мере, соучастники этого преступления.

— Ну, кто там убийца, а кто соучастник, необходимо как следует разобраться. В конце концов, есть ведь Сыскная полиция, чтобы определить степень участия каждого действующего лица в этой сумасшедшей антрепризе. Не забывай еще и лже-Крюднера, может быть, он — самый главный в шайке…

— Но все же, для чего этой компании понадобились такие сложные запутанные трюки около убийства? Мы с тобой — люди посторонние, незаинтересованные, зачем нужно было устраивать для нас целый спектакль?

— Это именно трюк, старый цирковой трюк, столь любимый балаганными фокусниками — отвлечь внимание от главного фокуса. Вот шарик есть, а вот его нет! А вот он снова есть! А теперь — где шарик, кто ответит? В том-то все и дело, что мы на фирме Крюднера — люди случайные, и если утверждаем, что за час до убийства беседовали с хозяином, который был в полном порядке, не считая ссадин на лице, — никто в этом не усомнится! И после беседы с нами полиция ломает головы в поисках неизвестного злоумышленника, проникшего во внутренние помещения предприятия и убившего хозяина в течение часа после нашего ухода. А я теперь почти не сомневаюсь, что Крюднер был похищен за несколько дней до смерти, содержался под замком, подвергался истязаниям и в конце концов был убит и уже в виде мертвого тела подброшен в свой кабинет. А адвокат и управляющий, подсунув незаинтересованным свидетелям фальшивого Крюднера и позаботившись об алиби на момент мнимого убийства (а они наверняка придумали, что расскажут полиции про роковую половину десятого), запутали следствие и попытались создать иллюзию собственной непричастности к делу. И это им вполне удалось бы, если бы они не упустили одну маленькую деталь — лже-Крюднер побрился прежде, чем обклеиваться пластырем, а настоящий Крюднер оброс щетиной за время своего заточения.

— Господи, но об этом нужно срочно сообщить в Сыскную полицию!

— Непременно. Но сейчас ночь, и, полагаю, полицейские сыщики, как и все люди, спят по домам. Завтра утром я поеду в Гнездниковский, разыщу агента Стукалина или кого-нибудь из его помощников и все им объясню. А сейчас, с твоего позволения, пойду спать — похоже, завтра у нас снова будет непростой день. Ведь еще и повестку от судебного следователя нужно ожидать со дня на день.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Чем дальше, тем труднее верить в лучшее.Вправе ли я наслаждаться покоем и комфортом ? — Элегантный английский плащ для ночных приключений.Бог улыбается бесшабашным людям. — Такое случается лишь на страницах дамских романов. — «Вы спасли мне жизнь!» — Как хочется посрамить полицейских!


Утомленный своим открытием Миша скоро уснул, а у меня, наоборот, сон как рукой сняло.

Я слонялась по спящему дому и не могла найти себе места. Модный роман о страданиях запертой в башне старого замка сироты вызывал теперь чувство, похожее на отвращение — когда рядом происходят такие события, литературные страсти кажутся раздражающе искусственными. Мне и без романа скучать не приходилось — пищи для размышления было более чем достаточно.

Итак, теперь уже ясно, что на фирме Крюднера разыгралась кровавая драма, и бедная Лидочка Танненбаум вполне могла оказаться в ее эпицентре. Господи, только бы она осталась жива! Легонтов уговаривал меня верить в лучшее, но чем дальше, тем труднее в это верить, особенно после смерти хозяина фирмы…

И все же у меня не было сил отказаться от надежды на благополучный исход. Может быть, Александру Матвеевичу удастся совершить это чудо — разыскать Лидию и спасти ее?

Я подошла к окну и взглянула в непроглядный мрак осенней ночи. Где-то уныло завывал ветер, по стеклу ползли редкие мутные капли дождя.

Люди сейчас прячутся от непогоды в своих домах, у теплых печей, под надежными крышами, кто-то уже преклонил голову на мягкую подушку и сладко спит, кто-то дремлет, слушая, как дождь за окнами стучит по уличному карнизу, кто-то читает при мягком свете лампы… А сыщик Легонтов, получивший от меня сложное задание, бродит под дождем вокруг мастерских Крюднера, пытаясь выследить злоумышленников.

Мне стало не по себе. Вправе ли я уютно устроиться у камина, накинув стеганый халат и прихватив стакан теплого молока, открыть недочитанный роман из жизни заграничных влюбленных и наслаждаться покоем и комфортом?

Бедный Легонтов, мерзнущий сейчас в Лефортово, наверняка промок и проголодался (ведь ночью, если нельзя спать, всегда очень хочется есть). Он, бедняжка, холостяк, и никто не проследил, чтобы он надел теплый шарф и галоши и прихватил с собой пакет с пирожками. И что же? Так и бросить Александра Матвеевича пропадать под дождем? Необходимо принять участие в его благородной авантюре хотя бы просто из солидарности.

Я быстро оделась, причем выбрала почему-то свой самый элегантный английский плащ с большим свободным капюшоном на клетчатой подкладке (очень женственно, но, увы, свидетельствует о некоторой расточительности), новые лайковые перчатки и ботики на каблуках; вполне пристойный наряд для авантюристки. Плащ давно томился в моем гардеробе, коротая время в мечтах о ночных приключениях — и вот его час пробил…

Продумав все детали собственной экипировки, я прошла на кухню, сложила в судки и кулечки то, что осталось от ужина (холодные отбивные, слоеные пирожки, сыр, маслины, булочки с тмином и фрукты), вооружилась зонтом и потихоньку покинула квартиру.

На Арбате, дабы избежать ненужных недоразумений, я сразу же обратилась к постовому городовому с просьбой посадить меня на извозчика, ибо мне необходимо навестить больного в Лефортово, а одиноко бродить по улицам в поисках свободного возницы я по ночному времени не могу (причины, надеюсь, очевидны даже городовому).

Вид у меня был вполне благопристойный, можно даже сказать — респектабельный, в руках корзинка с фруктами, пирожками и пищевыми судочками, да и просьбу о помощи я подкрепила небольшой денежной суммой, быстро перекочевавшей в карман стража порядка.

Городовой чрезвычайно ко мне расположился и был сама любезность. Вскоре я уже катила в наемном экипаже по пустынным московским улицам.

Пролетка все время подпрыгивала на камнях мостовой — возница в потемках не разбирал дороги и все время попадал колесом в какие-нибудь выбоины или на торчащие ребра булыжников. Конечно, булыжные мостовые Москвы — дань старым традициям и в революцию 1905 года они просто прославились, представляя собой неисчислимые залежи метательных снарядов, но для езды, особенно в ночное время, они не так уж и удобны…

Извозчик, в отличие от доверчивого городового, не принял на веру мою версию о желании срочно проведать некоего прикованного к одру страдальца. Но поскольку содействие мне оказывала городская полиция, возница не рискнул высказать собственное нелицеприятное мнение и только всем своим видом давал понять: «Нам что, мы люди маленькие; к больному изволите ехать, так к больному, как вашей милости угодно будет, хотя оно и сомнительно…»

То, что мы остановились в безлюдном месте, в квартале от вымершей на ночь конторы Акционерного общества «Франц Вернер Крюднер», где я и попросила извозчика подождать, только укрепило его в смутных подозрениях.

Несмотря на щедрую оплату его услуг и обещание еще большей суммы в дальнейшем, хитрый мужичонка крайне неохотно согласился постоять здесь с лошадью в ожидании моего возвращения (можно подумать, ночью у него большой выбор седоков и ему ничего не стоит проигнорировать просьбу состоятельной дамы!)

Подхватив свою корзину с провизией, я нашла какую-то щель между заборами соседствующих предприятий. Туда я и нырнула, чтобы отправиться вокруг забора и обойти участок Крюднера с тыла, где были совершенно пустынные задворки. Мне очень хотелось посмотреть, не видно ли там господина Легонтова, ведь задворки, наверняка, — самое подходящее место для засады.

Путь я выбрала неприятный. Проход источал сильные кошачьи ароматы. Под ногами у меня оказалась скользкая грязь, усеянная невесть как затесавшимся в эту глухую щель мусором в виде тряпок, костей, черепков и прочих предметов, украшающих любую городскую помойку. Только тут, на месте, мне пришло в голову, что ботики на каблучках не самая подходящая обувь для подобной экскурсии, ботинки с галошами были бы много уместнее…

Честно говоря, эта моя поездка в Лефортово была настоящей безумной авантюрой — Легонтов, не зная, что я собралась оказать ему поддержку, уже давно мог проникнуть на территорию фирмы, и я вволю бы набродилась вокруг забора, где мне ни одна живая душа не помешала разыскивать Александра Матвеевича хоть до самого утра.

Но недаром говорят, что Бог улыбается бесшабашным людям. Как только мне удалось выйти на небольшой пустырь, раскинувшийся позади ограды, я сразу поняла, что здесь намного уютнее, чище, даже воздух казался свежее. Видимо, любители разбрасывать вокруг себя мусор так далеко с ним не забредали и нехоженный пустырь сохранялся в первозданном естестве. Несколько диких кустов с полуоблетевшей листвой тоже были кстати — какое-никакое, а укрытие. Почувствовав в темноте легкое шевеление, я подошла поближе и увидела затаившегося Легонтова. Слава Богу, нашла!

Насколько можно было рассмотреть впотьмах, лицо Александра Матвеевича отличалось непривычно меланхоличным выражением, и даже кончик носа, торчавший из поднятого воротника мокрого пальто, казался удивительно грустным.

— Вы? — негромко спросил Легонтов, причем его тон являлся сложной смесью удивления, упрека и радости. — Этого следовало ожидать. Ох, Елена Сергеевна, только вы и способны на подобные выходки! Даже не спрашиваю, что вы здесь делаете, вопрос бессмысленный…

— А это совсем не секрет. Я заехала вас проведать. Три часа ночи — неприятное время суток, особенно в промозглую осеннюю пору. Надеюсь, я не слишком повредила вашей конспирации?

— Теория конспирации всегда удается лучше, чем ее применение на практике, — неопределенно ответил Легонтов. — В крайнем случае, мы можем выдать себя за влюбленных, отправившихся на ночную прогулку по глухим закоулкам, чтобы полюбоваться на луну… Правда, луна постоянно прячется в тучах, но тут уж нашей вины нет!

— Я привезла вам поесть. У меня в корзинке есть мясо, сыр, яблоки, слоеные пирожки… Угощайтесь! — прошептала я. — Постараюсь все же соблюдать законы конспирации, не повышать голос и не шуршать оберточной бумагой.

— Вы изумительная женщина, — ответил Легонтов, принимая из моих рук пирожок. — Должно быть, и у вас есть недостатки, которые уравновешивают ваши многочисленные достоинства (иначе вы, превратившись в ангела, вознеслись бы на небеса!). Но что представляют собой эти недостатки, я просто не могу вообразить.

Пока усталый и замерзший сыщик позволил себе слегка перекусить, я осмотрелась и увидела, что неподалеку от нас возвышается облезлая кирпичная стена того самого здания, производственное назначение которого оставалось для меня загадкой. Зарешеченные окна были темны, но под самой крышей, где имелось нечто вроде слухового чердачного окна, мерцал слабенький огонек, похожий на пламя свечи.

— Смотрите, там кто-то есть, — показала я Легонтову на свет под крышей.

— Это я уже заметил. Потому и мокну тут, как собака. Хочу понаблюдать и разобраться, что там происходит. Недавно в окне мелькали чьи-то тени, а теперь все успокоилось, но свет так и не погас, — ответил сыщик.

Минут пять мы оба простояли в молчании, не сводя глаз со светящейся точки в вышине.

Вдруг створки окошка дрогнули, и вниз белым зигзагом полетел какой-то непонятный предмет. Шлепнулся на землю он с нашей, внешней, стороны забора. Легонтов коршуном кинулся к нему. Я последовала за сыщиком.

— Что это, Александр Матвеевич?

Сыщик протянул мне свой трофей. Это был лоскут ткани, привязанный к тяжелой металлической гайке (или шайбе? я не сильна в технике). Огромная гайка, размером с медный пятак, только гораздо толще и с отверстием посередине, была совершенно ржавой. Я невольно порадовалась, что она не попала никому из нас в голову. Но Легонтова, кажется, не интересовали такие прозаические вопросы.

— Прикройте меня плащом, — попросил он. — Я не хочу, чтобы свет моего фонарика бросился кому-нибудь в глаза.

Он вытащил и кармана настоящее чудо современной техники — маленький ручной фонарик с боковым рычагом. Ритмично сжимая руку и надавливая на рычаг, можно было запустить в действие спрятанную в нем динамо-машинку, которая давала электрический ток лампочке, и фонарик начинал светиться. Ей-богу, не устаешь поражаться, сколько смелых технических изобретений принес с собой XX век!

Легонтов развернул найденный лоскут и осветил его фонарем, неустанно нажимая на рычаг, чтобы сделать свет поярче.

Тряпка, похоже, была оторвана от дамской нижней юбки (очень уж характерная кружевная тесьма ее украшала). На лоскуте с кружавчиками имелись начертанные кровью кривые буквы: «Помогите!» В этом деле явно был привкус чего-то романтического, может быть, излишне романтического, в духе салонной литературы для дамского чтения.

Мне сразу же вспомнился модный роман о любовных приключениях несчастной сироты, кидавшей аналогичные послания из башни замка. Как видно, не одна я читала этот шедевр.

Красавица сирота, правда, заворачивала в лоскуты своих одежд камни, но, пожалуй что, привязывать послания к тяжелым гайкам было гораздо практичнее…

— Сдается мне, что это весточка от вашей пропащей барышни, — прервал Легонтов мои размышления.

— Я полагала, что такое случается лишь на страницах дамских романов. Неужели и в жизни все так же просто, и Лидию, как героиню романа, неизвестные злодеи держали под замком здесь, на предприятии ее шефа?

— Сейчас узнаем, — рассеянно ответил Легонтов, созерцая ограду, возле которой мы с ним стояли. — Елена Сергеевна, вам доводилось стоять на шухере?

— Простите, на чем стоять? Мне доводилось стоять на самых разных вещах, а еще чаще — стоять на своем, но я не поняла, что вы сейчас имели в виду?

— Увы, это выражение нельзя отнести к цивилизованной лексике, но оно хорошо выражает суть дела. В вольном переводе оно означает «внимательно следить за окружающей обстановкой, чтобы в случае опасности подать сигнал тревоги сообщнику, который с той или иной целью проник на чужую территорию».

— Все ясно. Где этот шухер? Сейчас я на него встану!

— Свистеть вы умеете?

— Вот в этом, боюсь, я не сильна.

— Тогда возьмите!

Легонтов протянул мне полицейский свисток на шнурке.

— Если увидите что-то пугающее, начинайте свистеть. Это будет мне сигналом, что пора исчезнуть. Сами убегать не пытайтесь, сторож или городовой вас все равно поймают. Вы пока не сделали ничего предосудительного, находитесь с внешней стороны ограды и задерживать вас не за что. Объясните им, что ищете пропавшую девушку, и с этой целью приехали к месту ее службы, где заметили неизвестного злоумышленника и начали свистеть, чтобы поднять тревогу и призвать полицию… Версия не Бог весть какая складная, но на первый случай сойдет.

Свои инструкции Александр Матвеевич буквально разжевывал, прежде чем донести до меня их смысл. Мне показалось, что это излишне, но, видимо, после того как я не поняла слова «шухер», он несколько усомнился в моих представлениях о прочих житейских делах…

— Итак, в случае неизбежной беседы с представителями власти просто поменьше говорите, а побольше напирайте на дамские штучки — рыдайте, падайте в обморок и вообще, прикиньтесь глуповатой нервной дамой, не способной связать двух слов, — продолжал Легонтов тоном школьного репетитора, объясняющего бестолковой гимназистке, как вести себя на экзамене, чтобы не провалиться.

— Кажется, сейчас прикинуться глупой не составит мне никакого труда, — кротко ответила я, чтобы сделать ему приятное. Не время, развязывать дискуссию и демонстрировать свой интеллектуальный потенциал…

— Вот и прекрасно. Я всегда знал, что в вас погибла настоящая актриса. Рыдайте, бейте на жалость и ничего не бойтесь. Если вас даже задержат, я появлюсь в участке часа через два в качестве вашего адвоката и еще через пятнадцать минут мы уйдем оттуда вместе. Ну, благословите меня, я пошел.

Легонтов подтянулся, взобрался на ограду и перемахнул на ту сторону, без труда преодолев колючую проводку, венчавшую это защитное сооружение. Его легкие шаги очень скоро стали не слышны.

Я осталась на месте и принялась настороженно прислушиваться к окружающим шорохам, честно выполняя свои обязанности по части пресловутого шухера. Мне тут же стали мерещиться чужие голоса, скрип смазных сапог, прерывистое дыхание за моей спиной… Я уже была близка к тому, чтобы со всей мочи засвистеть в оставленный мне свисток, но, к счастью, сдержалась, понимая, что это всего лишь нервы. Нервы, нервы… А мне ведь сейчас не до нервов, лучше оставить их на потом.

Но если бы я и в самом деле услышала подозрительный шорох, то, боюсь, все Лефортово услышало бы тогда мой дикий крик и даже полицейский свисток был бы ни к чему…

Тем временем на боковой пожарной лестнице, ведущей на крышу кирпичного здания, появился темный мужской силуэт.

Слава Богу, Легонтов был уже близок к цели. Вскоре он поднялся на кровлю, осторожно подкрался к чердачному окну, за которым мерцал слабый огонек, открыл раму и исчез внутри… Я замерла, боясь даже дышать. Казалось, что время тянется бесконечно долго, а может быть, и вовсе остановилось, и я жду здесь уже полгода.

Моя рука как-то независимо от моей воли потянулась к корзине с провизией и вытащила оттуда слоеный пирожок, изначально предназначавшийся для угощения сыщика.

Наверное, это тоже было нервное, но я и сама не заметила, как впилась в пирожок зубами, и только проглотив пару кусков, поняла, что именно я делаю — в минуту высшего напряжения и смертельной опасности предаюсь самому разнузданному и унизительному чревоугодию.

Мне захотелось с омерзением отшвырнуть чертов пирожок подальше, но я побоялась оставить под забором фирмы покойного Крюднера следы своего пребывания. Улику пришлось доесть…

Луна выглянула из-за разорванных ветром туч, и в ее бледном свете я наконец увидела, как из слухового окна на крышу вылезли уже две тени — мужская и женская.

Мое сердце радостно застучало — похоже, мы все-таки нашли Лидочку! Кто еще полез бы с господином Легонтовым на скользкую кровлю, доверчиво держа его за руку, если это не Лида, которой сыщик наверняка представился как посланник Елены Сергеевны Хорватовой…

Я с замиранием сердца смотрела, как два человека осторожно пробираются к спасительной пожарной лестнице.

Однажды мне тоже довелось рискуя жизнью путешествовать по мокрой от дождя кровле шестиэтажного дома — я сочла нужным кинуться в погоню за преступником, поскольку мужчин, способных принять эту задачу на себя, под рукой не оказалось.

До сих пор меня передергивает при воспоминании о скользкой, покатой крыше, каждый шаг по которой вызывал головокружение, а держаться следовало не только уверенно, но даже нахально, чтобы авантюрист и убийца, за которым я гналась с револьвером в руке, не почувствовал, что я потеряла кураж и внутренне трясусь от страха…

Луна снова спряталась, когда беглецы были уже на середине лестницы. Я больше не могла наблюдать за их передвижениями, но вскоре услышала шаги с внутренней стороны ограды. Господин Легонтов подсадил на забор девушку, в которой я узнала Лиду, и окончательно успокоилась.

Лидочке не удалось так легко, как сыщику, преодолеть ряд колючей проволоки, на ржавых шипах остались клочья Лидиной одежды. Впрочем, ее наряд был и так, мягко говоря, не в порядке. Похоже, все эти дни она провела в той самой последней блузке, в которой ушла из пансиона в день своего исчезновения.

— Елена Сергеевна! — Лида с рыданиями бросилась мне на шею.. — Благослови вас Господь! Вы спасли мне жизнь! Чем я отблагодарю вас за все?

Я тоже обняла Лиду и почувствовала, как по щеке побежала слеза. Мне все время хотелось верить, что она жива и мы сможем ее спасти, но как же было страшно, когда приходилось хоть на минуту в этом усомниться!

Легонтов тяжело вздохнул. Он всегда стремился, насколько это было возможно, избегать сцен с участием рыдающих женщин…

— Милые дамы, призывать Господнее благословение и плакать вы будете потом. А сейчас я настоятельно рекомендую всем поскорее покинуть это гостеприимное местечко! — напомнил Александр Матвеевич.

Я сняла с себя плащ и накинула его на плечи Лидии. Во-первых, под плащем и капюшоном она легко спрячет все изъяны своего наряда, а во-вторых, на улице было холодно. У меня, в конце концов, оставались шляпка, перчатки и суконный жакет, я не умру от переохлаждения и без плаща, а вот для Лиды, одетой в рваную полотняную блузку, путь из Лефортова на Арбат мог бы завершиться двусторонней пневмонией.

Жаль, что у меня не нашлось никаких прочувствованных слов, которых без сомнения жаждало исстрадавшееся сердце бедняжки Лидии. Но от теплого плаща, как ни крути, помощь все равно более ощутимая, чем от любого, самого горячего слова.

После своего милосердного акта я схватила Лидочку за руку и, нарушая правила конспирации, громко закричала:

— Господа, скорее на улицу! В квартале отсюда меня должен ожидать извозчик, если старый осел не удрал потихоньку восвояси.

Легонтов, острым взглядом окинув место нашей стоянки у ограды крюднеровской фирмы, обнаружил корзину с остатками трапезы, в спешке забытую мной.

Прихватив эту улику, мы втроем кинулись бежать по проулку к тому месту, где я оставила наемный экипаж.

На наше счастье возница, решив, что от добра добра не ищут, а других седоков среди ночи заполучить не просто, мирно дремал на козлах в ожидании обещанных мной щедрых чаевых.

— Батюшки-светы, никак, госпожа хорошая, больные ваши на поправку пошли? — хитро хмыкнул он, увидев, что я вернулась в компании. — За долгое ожидание прибавить бы надобно, да и за новых седоков с вас причитается. Я одну барыню подряжался везти, а тут, вона, цельная ватага, да еще и с кавалером!

— Ладно, дед, трогай давай, не ворчи, прибавку получишь, — оборвал его Легонтов. — А что народу прибавилось, так и ехать веселее будет.

Мы быстро расселись в пролетке, и старая лошадь, цокая подковками по мокрому булыжнику, потащила нас к Елоховке.

— Ну до чего шустрые господа пошли, — продолжал рассуждать возница, подхлестнув лошадку. — Ночь-полночь, а все им неймется, все шастают… Вы часом, барин, не из бомбистов будете? Я вот давеча возил так-то одних, тоже вроде господа благородные и на чай дать обещались, а потом меня, раба Божия, жандармы в Охранку затаскали. Бомбистов, говорят, возишь! А не было ли с твоей стороны, старый хрыч, сговора и злого умысла? Вот оно как повернулось-то. Умысла злого, ишь чего удумали-то… А какой с моей стороны умысел быть может, мне седоки за труды копеечку лишнюю прибавят, вот и весь мой умысел! И с вами, прости, Господи, грехи мои тяжкие, тоже, господа хорошие, того гляди беды большой не оберешься… Это ведь что выходит? С Арбата вез, стало быть, одну дамочку и навроде как к больному, а на Немецкой, глядь, уже трое бегут, и все в коляску — скок… Что, как, откуда — мне не ведомо, знай вези! А ну как потом спросит кто?

Мы вскоре перестали вслушиваться в эту бестолковую и бессмысленную воркотню.

Лида казалась слишком измученной и перепуганной, чтобы сразу же приставать к ней с вопросами, нужно было дать барышне время прийти в себя. Для начала я решила, что ей не помешает подкрепиться — к счастью, в моей корзинке, предусмотрительно прихваченной Легонтовым с места нашего ночного приключения, оставалось еще достаточно еды.

Бедная Лидочка так накинулась на пирожки и фрукты, что сразу стало ясно — девушку все эти дни не кормили как следует и держали, что называется, в черном теле.

Ну, ничего, сейчас мы отправимся ко мне на Арбат, где спасенную нами пленницу ожидает горячая ванна, чистая одежда, хорошая еда и удобная постель в гостевой спальне.

После того как Лидия отдохнет, она сможет нам все рассказать. Надеюсь, ее рассказ прольет свет и на убийство господина Крюднера. Как хочется посрамить полицейских и подать им на блюде готовую версию, подкрепленную неопровержимыми уликами!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ночь прошла вполне плодотворно. — Пить коньяк по утрамэто порочная практика. — Интересы родного фатерлянда.Как нелегко проявлять твердость. — Дело слишком похоже на шпионаж. — Будем считать, что родина обижает нас не со зла. — «Не можем же мы спасать отечество вдвоем?» — Печальные обстоятельства в деле контрразведки.


Когда мы прибыли на Арбат, оказалось, что уже начало шестого. Ну что ж, ночь прошла вполне плодотворно… И главное, можно больше не тревожиться за Лиду — где она да что с ней стряслось? Она теперь была с нами, испуганная, грязная, с измученным лицом, но, к счастью, живая и без явных следов истязаний. А уж что там с ней стряслось, она, надеюсь, скоро поведает нам сама.

Как гостеприимная хозяйка, я предложила прибывшим со мной господам свой дом для отдыха. Александр Матвеевич справедливо заметил, что утро вот-вот наступит и нам все равно скоро придется вставать, так что можно уже и не заботиться о сне.

Я тоже полагала, что нет смысла расходиться по разным комнатам, пока мы не выработали план дальнейших действий. Исключение можно сделать только для Лиды — она слишком много перенесла за последние дни и хотя бы несколько часов сна ей совершенно необходимы.

— Я сейчас разбужу горничную, — сказала я девушке, — она приготовит вам ванну, постель, даст чистую одежду и все, что будет необходимо. Только очень вас прошу, Лидочка, если вы в силах, прежде чем отправитесь отдыхать, расскажите нам хотя бы в двух словах, что же на самом деле произошло и насколько наши домыслы совпадают с реальной картиной. Мы с Александром Матвеевичем будем ждать вас в столовой. Но для начала — ванна!

Пока Лида плескалась в ванной комнате, я предложила Александру Матвеевичу кофе и коньяк.

— Ох, Елена Сергеевна, пить коньяк по утрам — это порочная практика, ну да уж для такого случая…

— Давайте, Александр Матвеевич, позволим себе некоторые излишества по случаю удачного завершения нашего приключения!

— Не знаю, обрадует вас это или расстроит, но, боюсь, приключения для нас только начинаются. Я успел там, на чердаке в Лефортово, перекинуться парой слов с вашей протеже и составить себе минимальное представление об этом деле. Что сказать, предчувствие меня не обмануло, дело весьма и весьма серьезное. Впрочем, сейчас мадемуазель Лидия расскажет вам все сама.

Из ванной комнаты Лидочка вышла совершенно преобразившаяся — чистенькая, румяная, к тому же мой розовый пеньюар, который предложила ей горничная, необыкновенно шел Лиде. Но как только я пригляделась к ее лицу, я поняла что все та же тоскливая отрешенность и грусть прячется в Лидиных глазах.

Из ее короткого, сбивчивого рассказа можно было уяснить следующее:

Господин Крюднер, занимаясь разработками в военной области, сделал какие-то важные открытия и, кроме того, ухитрился недорого скупить патенты, или как до сих пор говорят в России — привилегии, у нескольких нищих изобретателей, отчаявшихся заинтересовать кого-либо результатами своих каторжных трудов.

Круг интересов Крюднера попал в поле зрения другого немца, как позже убедилась Лидия, человека, работавшего на германскую разведку.

— Ну, что я вам говорил? — еле слышно прошептал мне Легонтов. — Все-таки шпионаж…

Сперва господина Крюднера уговаривали перепродать патенты Германии, потом намекнули, что он должен вспомнить о родном фатерлянде и действовать исключительно в его интересах…

Крюднер же всегда полагал, что раз уж он рожден в России, то и служить нужно фатерлянду в лице Российской Империи… Его пытались шантажировать, запугивать, сулили огромные деньги… Все было безрезультатно.

Тогда немецкий агент пошел ва-банк. Он подкупил адвоката Штюрмера и управляющего фирмой, что обошлось много дешевле, нежели подкуп хозяина, и однажды, воспользовавшись моментом, Крюднера и Лидию просто-напросто затащили на чердак здания мастерских и держали там практически как в тюрьме…

— Но почему же вы не кричали, не звали на помощь? — не удержавшись, перебила я девушку. — Ведь на территории мастерских Крюднера полно народу, вас кто-нибудь услышал бы! В конце концов, если кричать очень громко, крик мог бы долететь и до соседних зданий…

— Поначалу мы были связаны и с кляпами во рту, — горько ответила Лидия.

Далее управляющий под предлогом якобы открывшегося воровства уволил весь персонал фирмы, набрав для проформы двух-трех случайных, ничего не понимающих людей, в жизни своей не видавших хозяина в лицо… Немецкий агент иногда появлялся перед посторонними людьми, замотав лицо бинтами и спрятав под темными очками глаза, и изображал Крюднера, пострадавшего от взрыва в лаборатории. Вся эта суматоха позволила компании злоумышленников распоряжаться на фирме, как им заблагорассудится.

А господина Крюднера тем временем избивали, требуя, чтобы он что-либо им выдавал — то ключи и шифры от сейфов, то техническую документацию, то расчеты к формулам, записанным в его блокноте…

— Он молчал. Но когда они занялись мной, я не вынесла этого ужаса и стала все им рассказывать. —

По лицу Лидии потекли слезы. — Они даже толком и не начали меня бить, а я уже не смогла быть твердой…

Когда злодеи убедились, что Лидия, как хороший секретарь, в курсе всех дел своего шефа, за помощью стали обращаться непосредственно к ней и, видимо, из благодарности, сделали условия ее заключения более сносными — развязали руки, принесли хлеб, воду, свечи… Правда, она получила строгое предупреждение: в случае неосмотрительных криков о помощи или попытки бегства, ее жизнь не будет стоить и медного гроша. Сомневаться в реалистичности угрозы никаких оснований не было.

В конце концов управляющий и адвокат передали германскому агенту все, что он требовал, потом Крюднера куда-то увели, и больше он не вернулся…

Увы, нам с Легонтовым, в отличие от Лидии, было уже известно, почему он не вернулся! Нужно деликатно сообщить бедной девочке о смерти ее шефа, только сначала пусть отдохнет и наберется сил для нового потрясения.

После исчезновения Крюднера о Лидии словно забыли. Целые сутки на чердаке никто не появлялся. У Лидии кончился хлеб, потом вода, от свечи остался жалкий огарок. Тяжелая, обитая стальными полосами дверь чердака была крепко заперта снаружи, мысль о том, чтобы вылезти через слуховое окно и попытаться как-нибудь спуститься с крыши, не пришла ей в голову…

— Если бы Александр Матвеевич за мной не пришел, я бы и не поняла, что это возможно — просто бежать через крышу, — говорила Лидочка, жалко улыбаясь. — Это такое счастье, что вы ночью пришли к забору фирмы и мне удалось попросить у вас помощи! Я бы умерла от голода на этом чердаке, или кто-нибудь меня убил бы…

— Лида, давайте больше не думать о страшном. Теперь все позади, — я попыталась отвлечь бедняжку от горьких мыслей. — Вам теперь никто не сможет причинить зло. Однако, как я поняла, все патенты на изобретения военного характера, находившиеся в руках Крюднера, попали к агенту немецкой разведки? Вы хотя бы знаете имя этого господина?

— Нам он представлялся как Густав Штайнер. Не знаю, подлинное ли это имя или нет…


После этого разговора, не столь уж и короткого, пришлось отпустить измученную девушку — как ни крути, а Лиде по завершении таких приключений необходимо было хоть немного поспать.

— Александр Матвеевич, это невероятно, но, кажется, вы были правы — все это дело слишком похоже на шпионаж.

— Настолько похоже, что боюсь, шпионаж и есть. Впрочем, в высоких правительственных кругах предпочитают использовать слово шпионство, но мы с вами — лица неофициальные. Раз уж слово все равно немецкое, так зачем приделывать к нему русское окончание?

— Ну, шпионство или шпионаж — разница не столь существенная, важен сам факт. Мне казалось, что у иностранных агентов одна задача — втереться в придворные или правительственные круги и разнюхать, с кем Россия собирается заключить очередной политический альянс.

— Ну что вы, Елена Сергеевна, на таких задачах шпионы концентрировались разве что во времена кардинала Ришелье. В наше время круг шпионских интересов гораздо шире, и охота за ценными патентами — важная составляющая шпионской игры. Наше время — время прогресса техники, и нововведения в вооружении могут очень быстро изменить боеспособность армии… Сведения о военном открытии гораздо важнее, чем слухи о политических веяниях в высших кругах. Политические ветра так переменчивы…

— И нам достоверно известно, что важные военно-промышленные разработки попали в руки немецкого агента. Мы же не можем теперь оставить все как есть, ограничившись только спасением одной несчастнойбарышни?

— Без сомнения. Хотя нынче любовь к отечеству принято считать добродетелью черносотенцев, но мне все равно небезразлично, если интересам России наносится подобный ущерб, — Легонтов встал и прошелся по комнате. — Брать на себя миссию спасения отечества, пожалуй, было бы большим нахальством, тем паче, что у меня накопилось множество обид на любезное отечество, но пройти мимо я не в силах. В такие минуты собственные обиды отступают.

— Александр Матвеевич, я тоже люблю родину, хотя она и лишила меня, как женщину, многих прав. И некоторые отнятые права, как, например, избирательное или право на университетское образование, мне, честно признаюсь, родине простить трудно. Но будем считать, что она обижает нас не со зла… При всей сложности наших с ней взаимоотношений, я вовсе не хочу, чтобы кто-то убивал ее подданных, воровал У нее ценные открытия и подрывал ее военную мощь. Как видите, и женщина еще может пригодиться своей стране. Но не будем же мы с вами спасать отечество вдвоем? Нам потребуется помощь.

— Да, помощь, скорее всего, окажется нелишней. Сейчас слишком рано, но через час уже вполне прилично послать за Адой и еще за парой служащих из моей конторы, — заметил он. — Устроим большой совет и распределим обязанности по части спасения отечества.

— Александр Матвеевич, я не хочу обидеть Аду, но, может быть, лучше обратиться к людям, по долгу службы занятым борьбой со шпионажем? Вы случайно не знаете, кто в Москве специально занимается этим?

— Случайно знаю, — Легонтов тяжело вздохнул. — Вы сильно удивитесь, Елена Сергеевна, но никто.

— То есть как — никто?

— Вот так. Никакого специального подразделения по борьбе со шпионажем в Москве нет. Жандармерия сосредоточилась на поиске внутренних врагов в лице членов революционных партий, общая полиция занимается чем угодно, вплоть до выдачи разрешений на торговлю, и им не до шпионов, когда нужно брать взятки с купцов. Сыскное отделение ищет уголовных преступников (если бы Крюднера не убили, они никогда не заинтересовались бы данным делом). Военным же вообще некогда бороться со шпионажем, особенно в мирное время, — у них достаточно других развлечений. Если случайно какой-нибудь шпионский скандал и вспыхивает, ведомства предпринимают все возможное, чтобы уйти от расследования и долго перепихивают дело из одного департамента в другой. Да и уголовная ответственность за шпионаж по российским законам не предусмотрена…

— То есть как — не предусмотрена? Не может быть! — удивилась я. Даже хорошо зная о несовершенстве нашей судебной системы, всегда хочется надеяться на лучшее.

— Представьте себе. Совсем недавно министр юстиции Щегловитов обратил наконец внимание, что согласно Уложению о наказаниях под суд может попасть только человек, выдавший иностранному агенту служебные тайны (а большинство сведений, касающихся армии и военной промышленности, даже приказы по военным ведомствам, у нас секретными не являются, стало быть, их разглашение неподсудно). Собственно же деятельность иностранных шпионов по сбору сведений на территории Российской Империи просто-напросто уголовно не наказуема. Вообразите, какое поле деятельности для агентов иностранных держав открывается в России! И только в этом году правительство соизволило задуматься над этим вопросом. (Все-таки тема борьбы со шпионажем, что называется, витает в воздухе!) Сейчас министерство юстиции при участии военного министра Сухомлинова готовит проект дополнений в законодательство по вопросам государственной измены и шпионажа, но вы же знаете нашу бюрократическую машину… Уже осень, скоро Филипповский пост, Рождество, затем Святки, Крещенье, масленица… Все это так отвлекает! Раньше весны проект наверняка готов не будет, а потом, проект это только проект — пока он пройдет первичное рассмотрение, пока доложат государю, пока то, пока се… Улита едет, да когда еще будет. Боюсь, что как минимум еще год России придется обходиться без законов для борьбы со шпионажем.

— Александр Матвеевич, но неужели же в нашей стране так никто и не занимается контрразведкой?

— Была, была одна попытка учредить особое подразделение по борьбе со шпионажем, но дело, как всегда, кончилось ерундой, — грустно усмехнулся Легонтов. — Еще в 1903 году тогдашний военный министр Куропаткин обратился к царю с просьбой о создании при Главном штабе разведотделения как особого органа, ведающего розыском государственных преступлений с целью охранения военных тайн. (Чиновничьи формулировки как всегда очаровательны — не то розыск с целью охранения тайн, не то преступления с той же целью — понимайте, как хотите…) Говорено было много, высочайшее соизволение получено и что? Штат разведотделения сперва составили три человека, потом число сотрудников увеличили до десяти. Во главе поставили простого жандармского ротмистра, переведенного из провинции, из Тифлиса (в Петербурге желающих не нашлось), и у него в подчинении — старший наблюдательный агент в чине губернского секретаря (сами знаете, что это за синекура — чин XII класса, недалеко от коллежского регистратора ушел) да еще пяток наружных агентов из числа унтеров сверхсрочной службы и один тайный агент, завербованный из государственных чиновников, «для собрания справок и сведений». Ну, кроме того, писарь и рассыльный, чтобы с бумагами по инстанциям бегать. Вот вам и все борцы со шпионажем на необъятную матушку Россию! Естественно, под наблюдение были взяты всего лишь пять человек в столице — военные атташе Австро-Венгрии, Германии и Японии да пара наших крупных чиновников, попавших под подозрение ввиду неумеренных расходов (и выяснили-таки, что господа втихую приторговывали военными тайнами!). Это все — дело хорошее, за военными атташе следить необходимо, чтобы вконец не обнаглели, но и о рядовых иностранных агентах забывать не следует. В Варшавской губернии штаб военного округа на свой риск устроил проверку и выявил 48 австрийских и ПО немецких шпионов. В одной только губернии! И это те агенты, кто ухитрился подпасть под разоблачение, а есть ведь и более ловкие!

— Александр Матвеевич, но где же подвизалось столько шпионов? Ведь если всех этих агентов устроить на службу в штаб округа и интендантское управление, то для 160 человек и должностей не найдется…

— Как раз офицера штаба или чиновника интендантской службы иностранным агентам удается завербовать редко. Что ни говори, а наши военные в большинстве своем — патриоты. А вот парикмахера, обслуживающего гарнизонных дам, бильярдного маркера из офицерского казино, содержательницу дома терпимости, железнодорожного служащего — сколько угодно…

— Но какой толк для иностранной разведки в подобных незначительных субъектах?

— Весьма большой, Елена Сергеевна. Насколько мне известно, германская разведка не брезгует любыми донесениями своих агентов. Каждый обыватель может указать, какие части квартируют в населенном пункте или на каких железнодорожных станциях производится посадка войск в эшелоны — а это сведения о дислокации войск. Фотографии начальствующего состава всегда вызывали особый интерес разведки, и владелец фотоателье в гарнизонном городке, сделавший на заказ фотографические портреты командира полка с матушкой или штабс-капитана с невестой, превращается в бесценного агента, если согласен напечатать еще пару карточек для иностранного шпиона. Все так просто… Описание военных лагерей может предоставить любая грамотная барышня из веселого дома, выезжавшая туда по вызову для развлечения господ офицеров… Подобные ситуации можно моделировать до бесконечности. Потом донесения агентов собираются где-то в одних руках в германском военном штабе, обрабатываются, анализируются, и в результате немецкое командование имеет столь полные сведения о нашей армии, каких не имеет и наш военный министр.

— Александр Матвеевич, задумавшись о подобных вещах, легко сойти с ума и начать подозревать каждого — уж не работает ли он на иностранную разведку.

— Наверное, поэтому никто в России и не стремится задумываться о подобных вещах, — заметил Легонтов. — Да к тому же, вы хорошо знаете, какие настроения популярны теперь в нашем обществе! «Вся страна с надеждой ждет, кто ее погубит…»

Александр Матвеевич процитировал известную эпиграмму на графа Витте, начинавшуюся словами «Витте родиной живет и себя не любит». Впрочем, слова про Витте не имели отношения к данному делу, ведь не один Витте виноват во всех российских бедах. А вот радостные надежды на скорую гибель Российской Империи питают и вправду многие, не понимая, что каждый из них сам может оказаться погребенным под обломками нашей великой страны…

После слов Легонтова у меня возникло неприятное чувство, как у человека, безмятежно гулявшего по зеленой опушке и вдруг обнаружившего, что у него под ногами — трясина…

— Ей-богу, Александр Матвеевич, прежде разговоры об иностранных агентах всегда казались мне удачным поводом для шуток, а теперь я уже не нахожу в них ничего веселого. Ведь Россия и Германия однажды чуть-чуть не вступили в войну, помните? В 1908 году, когда Австро-Венгрия аннексировала Боснию. Тогда всем казалось, что до войны — один шаг, и только усилия Столыпина предотвратили конфликт. (Многие так и не простили Петру Аркадьевичу этого мира, почему-то большинство наших граждан не прочь повоевать с Германией.) А теперь, когда Столыпина больше нет и наша внешняя политика лежит вне границ разума и основывается лишь на эмоциях правителей, мы и сами не заметим, что война уже началась… А Россия к войне не готова, если ее территория напичкана военными агентами и каждый фотограф или парикмахер по мере сил поставляет сведения иностранным штабам. Неужели наши генералы так и проспят до начала войны и ничего не предпримут для борьбы со шпионажем?

— Ну, Елена Сергеевна, кажется, я вас уж слишком запугал. Успокойтесь, — примирительно ответил Александр Матвеевич. — Война, судя по всему, начнется не завтра. Конечно, положение России тяжелое, но этим летом было принято решение о создании семи контрразведывательных отделений на территории России и пресечении деятельности иностранных шпионов хотя бы административным порядком. Пока дело еще в процессе становления, но лиха беда начало…

— Так значит, скоро и в Москве будет свое отделение для борьбы со шпионажем?

— Увы, в Москве специального отделения не будет. Почему-то считается, что здесь иностранным агентам делать особо нечего. Отделения откроются в Петербурге, Киеве, Одессе, Варшаве, Вильно, Иркутске и в крепости Владивосток.

— А как же Москва? С ее гарнизоном, с ее заводами? Нет, иногда я просто не понимаю логику нашего правительства!

— Ну что ж, еще Шекспир устами Гамлета с болью заметил, что есть многое на свете, что недоступно нашему уму.

— Александр Матвеевич, а откуда вы столь хорошо осведомлены о деятельности иностранных разведок в России?

— Заподозрили, что я тоже на жаловании у кайзера Вильгельма? — рассмеялся Легонтов. — Не пугайтесь. Летом в Петербурге мне было сделано предложение поступить на службу в отделение контрразведки, которое организуют в столице. У меня есть кое-какой опыт сыска, а военное начальство признало целесообразным пригласить на условиях вольного найма частных сыщиков для скорейшей организации агентурной деятельности. Имел я по этому поводу ряд бесед в Петербурге, вот и оказался в курсе наших печальных дел…

— А если бы я вдруг оказалась агентом немецкой разведки? Вы ведь говорили со мной весьма откровенно, — я не удержалась, чтобы слегка не поддеть Легонтова.

— Ну, за вашу преданность отечеству я могу смело ручаться, слава Богу, мы знакомы не первый год. Вдруг, ни с того ни с сего, дамы, подобные вам, агентами не становятся, — галантно ответил он. — И к тому же сведения эти не секретны — это раз, да еще, боюсь, мне не известно ничего такого, о чем уже не знала бы немецкая разведка и в более полном объеме, — это два. Их агенты работают лучше наших, что приходится с болью признать, как бы ни было обидно за любезное отечество.

— Александр Матвеевич, я уверена, если вы пойдете служить в контрразведку, вы заткнете за пояс любого немецкого агента! Вы уже дали согласие на это предложение?

— Размышляю пока. И не знаю, к какому решению склониться. Может быть, мне потому и трудно переехать в Питер — там ведь придется наконец на что-то решиться.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Сюрприз к завтраку. — «Позволь представить тебе мою гостью»… — Лапы смерти. — Амплуа героев расхватали еще не полностью.Программа нашей борьбы.Иностранным агентам пора трепетать от ужаса. — Всегда приходится брать на себя самое сложное. — Пока не время, чтобы отрешиться от мирской суеты.


В это утро никто не потревожил моего дражайшего супруга Михаила Павловича, и он спокойно почивал в нашей тихой спальне до тех пор, пока сам, совершенно естественным путем, выспавшись всласть, не проснулся. Я понимаю, что это чертовски приятно — спать себе и спать, забыв, что петушок пропел давно, если никто не будит, не трясет и не напоминает о нашем долге перед обществом…

Но когда Мишенька в домашней бархатной куртке с кистями вошел походкой сибарита в столовую, чтобы в продолжение приятного утра выкушать чашечку кофейку, его ожидал сюрприз (не берусь судить — приятный или неприятный).

Во главе стола восседала я, а по правую и левую руку от меня разместилось целое общество — господин Легонтов, Адель Вишнякова, Лидочка Танненбаум в моей утренней блузке, тетушка мужа Варвара Филипповна и пара наблюдательных агентов из конторы Александра Матвеевича и Ады, прибывших для оказания помощи.

— Доброе утро, господа! — растерянно произнес Миша, прислонившись плечом к косяку. Добродушное выражение на его лице растаяло, как рафинад в горячем чае.

— Здравствуй, дорогой, — я подошла к мужу для утреннего поцелуя, который в данных обстоятельствах приобретал неприятный привкус публичности. — Ты так крепко спал, мне не хотелось тебя тревожить. У меня множество новостей. Прежде всего позволь представить тебе мою гостью. Лидия Танненбаум. Та самая девушка, из-за загадочного исчезновения которой мы все волновались.

— Очень приятно, мадемуазель, — Михаил галантно поклонился. — Я просто счастлив, что вы наконец нашлись и моя супруга и тетушка лишились всех оснований для ненужного беспокойства. Теперь они будут спать спокойно, зная, что с вами все в порядке.

— Я очень рада, что Елена Сергеевна сможет теперь спать спокойно, тем более, что этой ночью спать ей так и не пришлось, — улыбнулась Лидия. — Они с Александром Матвеевичем освободили меня из заточения и буквально вырвали из лап смерти.

Когда Лидия заговорила об освобождении из заточения и о лапах смерти, ее слова опять напомнили недочитанный роман о злоключениях заграничной сиротки. Кажется, там тоже было нечто подобное, я имею в виду стиль выражений.

А может быть, Лидия, будучи немкой, просто не чувствует нюансов русской разговорной речи и не понимает, что в обыденном быту говорить о лапах смерти можно только в ироническом контексте?

Михаил не переставал удивляться:

— Вы хотите сказать, что вас вырвали из этих лап сегодняшней ночью? Впрочем да, вчера вечером нам еще ничего не было известно о вашем местонахождении, а утром мы уже имеем счастье вас лицезреть. Господа, боюсь, я проспал самое интересное. Может быть, кто-нибудь в двух словах обрисует для меня ситуацию, а то я чувствую себя полным идиотом, а это чертовски приятно.

— Не расстраивайся, дорогой, — мне захотелось утешить бедного Мишу. — Мы как раз тут за завтраком обсуждаем ситуацию и делим роли для участия в этой драме. Опять придется бороться за правое дело! Присоединяйся. Амплуа героев расхватали еще не полностью, хотя лавры главного спасителя безусловно принадлежат Александру Матвеевичу.

Мне показалось, что при моих последних словах Миша сглотнул нечто вроде кома в горле, хотя и безропотно составил нам компанию за столом…


Отдав много сил общественной деятельности, я прекрасно усвоила, что первое, с чего следует начинать любым борцам, это выработать программу своей борьбы. Во всяком случае, все борцы в России поступают только так. Еще можно было бы выработать парочку программ борьбы — программу-минимум и программу-максимум, но от этого уже отдает формализмом и дешевой патетикой.

После недолгого обсуждения мы наметили следующую программу общего характера:

1. Лидии оставаться в Москве чрезвычайно опасно. Тот, кто убил Крюднера, не захочет оставлять в живых еще одну свидетельницу. Если на нее начнут настоящую охоту — нет гарантий, что мы сможем Лидочку уберечь…

Поэтому нам следует тайно вывезти бедную девушку из Москвы и где-нибудь спрятать, обеспечив надежной охраной. На первый случай в качестве убежища Легонтов предложил свою пресловутую пустую виллу под Петербургом. А Варвара Филипповна, вернувшись в пансион, будет, по возможности натурально, сокрушаться, что, дескать, о барышне Танненбаум так и нет ни слуху ни духу… Горе-то, горе-то какое!

И особенно отчаянными стенания должны становиться в присутствии Лизхен Эрсберг, как человека, преданного адвокату Штюрмеру.

2. Полиции о том, что Лиду удалось вызволить, мы сообщать не станем. В конце концов, полицейские сыщики палец о палец не ударили, чтобы разыскать ее и спасти, так нечего пользоваться плодами нашей победы. Тем более, дело осложнилось убийством, и как бы полиция не впала в соблазн объявить Лиду причастной к смерти Крюднера. У нас любят идти по пути наименьшей сложности и включать в число подозреваемых первого же подвернувшегося под руку беззащитного человека.

На сегодняшний день полиции известно, что Лида пропала задолго до смерти Крюднера и до сих пор не нашлась, а в момент убийства ее на фирме не было (на самом-то деле бедняжка сидела под замком на чердаке здания мастерских, но полиция даже не удосужилась как следует обыскать территорию предприятия).

Ну так не будем лишать этих голубчиков их иллюзий!

В крайнем случае Лида потом объяснит, что узнав о неизбежном увольнении, она в отчаянии отправилась прочь из Москвы и пребывала все эти дни в полном душевном смятении, не зная о смерти шефа… (К тому же, и эти показания в силу необходимости можно позже и изменить, если возникнет нужда пустить в ход громоздкий, скрипучий механизм нашего судопроизводства.)

3. Кому-то из нас (и я даже сразу поняла кому — Михаилу, не занятому другими важными делами) следует отправиться в Петербург, добиться приема в военном министерстве или Генеральном штабе и попытаться все же привлечь к делу сотрудников контрразведки, в каком бы жалком положении она сейчас ни находилась.

Правда, это дело сопряжено с большими моральными издержками — нужно просиживать часы под дверью кабинетов военных чиновников (военные бюрократы слишком мало отличаются от штатских!), добиваться аудиенции, излагать суть вопроса, подавать прошение, потом повторять то же самое у другой двери, у третьей, у пятой — ни один чиновник никогда не в силах решить хоть один вопрос сразу и под собственную ответственность, а проситель со слабыми нервами просто-таки обречен на психический срыв…

К тому же, не исключено, что наша леденящая кровь история про шпионов-убийц покажется военным чинам бредом сумасшедшего и посетителя непосредственно из штаба отправят сразу же в желтый дом, откуда потом придется его вызволять.

И все эти мучения нужно претерпеть ради любимого отечества! Без сомнения, в подобной миссии есть нечто героическое.

4. Молодцы из конторы господина Легонтова, равно как и сам Александр Матвеевич, понаблюдают за Германом Германом и Штюрмером, так как эти лица явно причастны к преступлению (я, пожалуй что, согласна во имя правосудия позже поделиться результатами наблюдений с полицией!), а также постараются выйти на след загадочного господина Штайнера, прибравшего к рукам патенты на военные изобретения.

— Эх, господа, — горько вздохнула я, — наверняка имя у Густава Штайнера вымышленное, а искать в Москве человека, о котором ничего не известно, все равно что иголку в стоге сена.

— Искать иголку в стогу — дело сложное, но отнюдь не безнадежное, — заметил Михаил. — Если не просто так перетрясать сено, а при помощи мощного магнита, иголка вылезет навстречу магниту сама.

— И нельзя сказать, что о Штайнере совсем уж ничего не известно, — добавил Легонтов. — Во-первых, он говорит с сильным немецким акцентом и прибыл из Германии, во-вторых, мадемуазель Лидия может дать нам его словесный портрет. Ведь в отличие от вас, Елена Сергеевна, барышня видела его без бинтов на лице…

— Словесный портрет — это замечательно, но, увы, все они весьма условны, если только у человека нет достаточно характерных особых примет. А господа, прибывшие из Германии и говорящие с сильным немецким акцентом, — отнюдь не редкость, в Москве они исчисляются тысячами, если не десятками тысяч, — не смогла не внести своего веского слова Ада Вишнякова.

— Но заметьте, господа, далеко не каждый из этих господ работает на немецкую разведку и даже не считает нужным особенно это скрывать…

— Ну, судя по последним событиям, нельзя исключать, что на немецкую разведку работают многие, — мое настроение, против воли, отдавало пессимизмом, и это так и сквозило в меланхоличных замечаниях, которые срывались с языка.

— И все же, господа, — вернул себе слово Легонтов. — Прибывший из Германии агент крутился среди немецких предпринимателей в Москве, интересуясь патентами на военные изобретения. Возможно, с этим делом он обращался не к одному только Крюднеру. Немецкое землячество у нас большое, но все равно, это довольно замкнутый мирок, где все друг друга знают, как в какой-нибудь деревне. Наверняка деятельность этого Штайнера уже обратила на себя внимание. Немцы — народ педантичный и склонный к анализу, они просто так ни от чего не отмахнутся. Если побеседовать с теми представителями немецкого землячества, которым не чужды интересы России, что-нибудь про этого Штайнера мы узнаем!


Вскоре мой дом по одному покинули наблюдательные агенты господина Легонтова, потом — их хозяин.

Минут пятнадцать спустя горничная Шура спустилась на улицу и взяла извозчика для Варвары Филипповны.

Еще через час Ада увезла Лидочку, одетую в мое пальто и большую шляпу с глухой вуалью. Издали могло показаться, что это я сама вместе с приятельницей отправилась куда-то по делам.

Вряд ли за нашим домом уже велось наблюдение, но лишняя конспирация никогда не вредила.

— Господи, — вздохнул Михаил, — еще вчера вечером ничто не предвещало подобной суеты. Кто бы мог подумать, что мое открытие по поводу фальшивого Крюднера приведет к такой активизации деловой энергии? Если бы иностранные агенты знали, что ты уже вступила на тропу войны и плетешь против них нити заговора, они трепетали бы от ужаса. Кстати, попроси Шуру уложить мой саквояж, ничего не поделаешь, вечерним поездом придется ехать в Петербург. Вот только не знаю, на кого мне оставить стройку, тебе самой сложно иметь дело с подрядчиками…

— Мишенька, давай законсервируем строительство до весны. Все равно уже осень и на этот сезон нам пора заканчивать строительную деятельность. Ты слишком устал от нее, пора отдохнуть.

— Ты всерьез полагаешь, что поездка в Петербург с целью склонить офицеров Генерального штаба провести контрразведывательную операцию может считаться полноценным отдыхом?

— Ну недаром же говорят, что отдых — это перемена занятий! В этом смысле ты все же отдохнешь… И потом, как оказалось, шпионаж иностранных агентов в России — действительно очень серьезная проблема, от которой не отмахнешься. Если она тебя интересует, поговори с Легонтовым, он рассказывает такие ужасные веши…

— Прости, но меня не интересуют никакие проблемы и ужасные вещи в изложении Александра Матвеевича. Меня интересуешь ты. И раз уж ты занялась борьбой со шпионажем, то и мне волей-неволей не приходится оставаться в стороне. Может быть, ты составишь мне компанию в поездке? Я не чувствую себя комфортно, когда тебя нет рядом.

— Нет, дорогой, мне очень жаль, но мы не можем уехать из Москвы одновременно — ведь кто-то же должен возглавить штаб операции и координировать деятельность участников нашего заговора.

— И как я понимаю, эту миссию ты решила возложить на себя? Как ты все-таки любишь что-нибудь возглавлять и координировать…

— Что делать, всегда приходится брать на себя самое сложное. Зато в такие моменты понимаешь, что жить еще стоит. Знаешь, если я когда-нибудь объявлю, что устала от мирской суеты и намереваюсь уединиться в каком-нибудь монастыре, ты напомни мне, как нам пришлось защищать интересы отечества, оказавшись практически один на один с профессиональными агентами иностранной разведки. И я наверняка решу несколько повременить с уединенной жизнью монахини…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вечерний поезд на Петербург. — Ранимый и впечатлительный адвокат Штюрмер. — Тактика пассивного ожидания. — Хороша я буду в качестве налетчицы! — Агенты германской разведки — люди ответственные. — В России все и всегда держалось на дилетантах.«ПОПЫТАЮСЬ ПРОБИТЬ СТЕНУ ЗПТ…»


Вечером я проводила Михаила на Николаевский вокзал, и поезд увез его в Петербург. Миша обещал регулярно присылать телеграммы или телефонировать, отчитываясь о том, как идут дела.

Я не была уверена, что о делах с контрразведкой можно сообщать в телеграммах прямым текстом, и мы условились, что составлять фразы Миша станет как-нибудь этак, округло, а мы уж тут в Москве постараемся его понять.

Я долго стояла под нудным осенним дождем на перроне и смотрела на тающий в сырой темноте дымок паровоза, увозившего Мишу в столицу. В сентябре в Петербурге случилось очередное наводнение, и на душе у меня было тревожно. Сейчас вода уже сошла, но ведь осень в столице чревата неожиданностями. Вдруг наводнение повторится? И вдруг окажется гораздо более сильным? И Мише придется бороться с ледяными волнами разлившейся Невы…

Мне сразу вспомнился трагический «Медный всадник» Пушкина, что не добавило оптимизма. Поздней осенью гораздо благоразумнее сидеть в Москве, под надежной крышей собственного дома, и пить горячий чай с вареньем, любуясь на непогоду за окнами. И почему только все проблемы и неприятности случаются у людей в самое неподходящее время?

Конечно, обратиться за помощью к людям, занятым контрразведкой по долгу службы, необходимо, и Михаил, без сомнения, сумеет пробиться в нужные инстанции. Он — человек настойчивый, но кто знает, какие приключения ожидают его там, а нас — здесь?

Мне почему-то захотелось, чтобы рядом всегда было сильное мужское плечо, такое родное и надежное плечо, на которое можно опереться в трудную минуту, хотя признаюсь, подобные желания недостойны современной эмансипированной дамы, да и в Петербург, навстречу возможному разгулу стихии, отправилась ведь не я, а Миша…

К этому времени стало известно, что адвокат Штюрмер отбыл из Москвы в неизвестном направлении, а оставленная им в конторе белокурая секретарша Лизхен Эрсберг объясняет всем интересующимся, что трагедия с господином Крюднером произвела на ее шефа слишком сильное впечатление и, будучи не в силах бороться с обуревавшим его отчаянием, он удалился в деревню, в одно из своих имений (в какое именно, ей, как простой служащей, сообщено не было).

Единственное, что Лизхен знает наверняка — господин Штюрмер пребывает в ипохондрии и избегает общества.

(Интересно, кто знает столь ранимых и впечатлительных адвокатов, чтобы поверить в правдоподобность такой истории?)

Во всяком случае, на этот раз таинственное исчезновение адвоката заинтересовало-таки полицию всерьез и уже приняты надлежащие меры к его розыску.


Наутро я завтракала в одиночестве, представляя себе, как Михаил выходит сейчас из вагона поезда на перрон, вдыхает сырой воздух петербургской осени и отправляется в гостиницу, чтобы привести себя в порядок с дороги и нанести первый визит военным чиновникам…

А мне придется ждать хоть каких-то вестей, вот только не знаю, насколько у меня хватит терпения придерживаться тактики пассивного ожидания. Не моя это тактика, ой, не моя…

— Елена Сергеевна, господин Легонтов спрашивает, проснулись ли вы и, если проснулись, то не сможете ли его принять, — доложила горничная Шура.

Неужели Господь внял моим молитвам и вести стучатся в мою дверь вместе с энергичным Александром Матвеевичем?

— Проси, Шура, проси скорее!

Легонтов стремительно ворвался в комнату. Я встала навстречу. Александр Матвеевич был небрит, лицо его, то ли из-за посеревшей кожи, то ли из-за проступившей черной щетины, то ли из-за покрасневших глаз, казалось усталым… Я подумала, что он, вероятно, снова не спал и нормально не ел.

— Александр Матвеевич, дорогой, я вижу, что у вас есть новости! Садитесь скорее к столу, за завтраком мне все расскажете.

Я нарочно отказалась от церемонных фраз вроде «Не угодно ли вам присоединиться к моей утренней трапезе?», допускающих, что человек может и отказаться. А так приглашение к столу прозвучало между делом, но достаточно безапелляционно, чтобы не дать Легонтову возможности увильнуть от еды, в которой он нуждался.

— Благодарю, Елена Сергеевна, если можно, чашку крепкого кофе, а то я с ног валюсь от усталости. Простите за мой вид, но мне снова не удалось забежать домой, чтобы привести себя в порядок. Сейчас на бегу заскочу в какую-нибудь цирюльню, чтобы меня хотя бы побрили.

— А почему на бегу? У вас какое-то срочное дело?

— Архисрочное! — Легонтов с наслаждением проглотил кусок сыра и продолжил: — Нам удалось разыскать этого Штайнера, в руках которого патенты на военные изобретения Крюднера.

— Невероятно! Ведь прошли всего сутки с тех пор, как вы отправились на поиски!

— Сутки — это очень много. Так вот, этот господин пока в Москве и все еще пребывает под именем Штайнера. Но паспорт с иной фамилией может появиться у него в любой момент, это дело не хитрое, тем более, похоже, что он собрался на родину в Германию. Видимо, намерен заодно переправить многострадальные патенты Крюднера в свой фатерлянд.

— Значит, нам необходимо предпринять шаги к тому, чтобы немедленно лишить его незаконно полученных патентов!

— Идея феноменальная, — на усталом лице Легонтова появилась улыбка. — Но как на практике вы собираетесь лишить Штайнера патентов? Устроить налет на его жилище?

— Что делать, я не вижу другого выхода, кроме криминального, чтобы исполнить свой святой долг. Хотя, как представишь эту акцию, так сказать, в практическом ключе, — весь мой пафос тут же улетучился, и я не смогла не рассмеяться. — Хороша я буду в качестве налетчицы! Опыта-то у меня никакого…

Легонтов тоже от души расхохотался (видимо, вообразил меня в качестве главаря шайки налетчиков) и заметил, что когда-нибудь я его сведу-таки в могилу.

— Елена Сергеевна, дух здорового авантюризма вас, без сомнения, весьма украшает, но будем оценивать ситуацию трезво. Штайнер завтра выезжает в Берлин. Сведения достоверные, я сам стоял у него за спиной в билетной кассе. Не думаю, что до отъезда он оставит документы без присмотра, чтобы предоставить нам возможность их украсть…

— Это он украл документы, а мы их всего лишь возвращаем!

— Согласен. Но как вы понимаете, налет на его квартиру — это из области фантазий, разве что форточная кража, хотя и это дело весьма скользкое. Во всех смыслах — и в прямом и в переносном. К тому же, нет никаких гарантий, что документы находятся у него дома и лежат на видном месте. А вот путешествуя на поезде, он непременно вынужден будет упаковать их в свой багаж. Если, конечно, с бумагами не поедет специальный курьер. Но велика вероятность того, что Штайнер везет их сам — мне показалось, что он пока не чует особой опасности…

— Он ведь даже не знает, что Лидия уже у нас и все рассказала!

— Об этом он, возможно, и догадывается, но полагает, что сутки-другие у него в запасе еще есть, даже если полиция уже ищет некоего господина, желавшего приобрести у покойного Крюднера патенты на изобретения и, кроме того, позволившего себе неизвестно зачем при встрече с госпожой Хорватовой изображать Франца Крюднера. Нерасторопность нашей полиции всем хорошо известна — энергичный человек успеет совершить не одно преступление и скрыться, прежде чем в кабинете высокого полицейского начальника подпишут ордер на его арест.

— А кстати, как вам удалось так быстро найти этого Штайнера?

— Прежде всего, через клуб.

— Через клуб?

— Через московский Немецкий клуб. Или Бюргерклуб, как именуют его в немецком землячестве.

— Неужели в Москве существует и такое заведение?

— А почему бы и нет? Нужно же московским немцам где-то встречаться за кружкой пива или за шахматной доской — кому что по вкусу. Клуб основан еще в 1819 году и существует без малого чуть не сотню лет. Замечательное заведение. Ничем не хуже Английского клуба, а в чем-то даже и превосходнее, хотя и не столь престижно. Что особенно ценно — клуб заботится о своих, помогает немцам, попавшим в беду, выплачивает пенсии вдовам…

— Чьим вдовам?

— Вдовам членов клуба. Если почивший господин успел на момент смерти просостоять членом Немецкого клуба не менее пяти лет, его вдова может рассчитывать на пожизненную пенсию из клубной кассы. Вот так-то!

— Александр Матвеевич, неужели вы в этот клуб вхожи? Вы-то ведь не немец.

— Да уж, к моим многочисленным недостаткам можно присовокупить еще и этот. Не немец, хоть лоб себе разбей, все равно — не немец. А клуб этот — местечко весьма полезное! Русских туда принимают в качестве «ассоциированных годовых членов» с правом пролонгации членства. Грех не воспользоваться и не обзавестись надежными связями. А уж разыскать какого-нибудь немца в Москве через Бюргер-клуб — милое дело! У меня там есть один знакомый, немецкий мастер-оружейник, талантливый человек, он слегка переделал мой револьвер, превратив его в гораздо более страшное оружие. Так вот, для начала я поговорил с этим мастером, а потом еще с двумя-тремя господами и, как видите, вполне преуспел в своих поисках.

— Так что же мы теперь будем делать? Да, мы знаем, что бумаги у Штайнера и он повезет их в Германию. Нападем на Штайнера на вокзале и отнимем чемодан?

— Ах, Елена Сергеевна, Елена Сергеевна, ну откуда у вас такие мелко уголовные наклонности? Дело по изъятию чемодана кончится в полицейском участке, и нам никто не поверит, если мы объявим себя спасителями отечества, а не мелкими жуликами.

— Но ведь уже завтра — завтра! — этот чертов Штайнер отправится в Берлин, и важные открытия навсегда покинут Россию и будут отныне служить германской военной мощи!

— Остается единственный выход — поехать в одном поезде со Штайнером и попытаться незаметно обыскать его багаж. Документация на изобретения обычно немалого объема, она в каком-нибудь вместительном портфеле или папке, а не в бумажнике на груди у добычливого агента. Вряд ли по поезду он будет всюду таскать портфель с собой, чтобы не привлечь к себе внимание.

— Голубчик, а куда — всюду? — по природной въедливости поинтересовалась я. — Если он ответственный человек (а я подозреваю, что агенты германской разведки — люди ответственные), он не оставит свое купе без присмотра и будет там сидеть, не выходя, до самого Берлина. Тем более что в купе первого класса есть туалет и умывальник, а возможностью посетить вагон-ресторан или выйти на перрон во время стоянки поезда, чтобы размять ноги, он может и пренебречь во имя своей важной миссии.

— Что ж, мне придется его как-нибудь выманить…

— Знаете что, Александр Матвеевич, выманивать Штайнера из купе буду я! Поеду в Берлин в этом же поезде вместе с вами. Займемся ловлей агента на живца.

— Елена Сергеевна, это слишком опасно! Мне не хотелось бы подвергать вас риску. Михаил Павлович знает, что вы собрались в Берлин?

— Нет, если только в Петербурге у него не открылся дар ясновидения. Мне и самой эта идея только что пришла в голову, как вы понимаете.

— Боюсь, он будет недоволен…

Замечание Легонтова было отчасти справедливым, но когда речь идет о таких серьезных вещах, как интересы России, мелкой супружеской стычкой, которая потенциально меня ожидала, можно и пренебречь.

— Я очень высоко ставлю мнение моего мужа по любому вопросу, но сейчас… Даже если Михаил Павлович примчится из Петербурга обратно в Москву и громко крича уляжется на рельсы Брестской дороги, я все равно уеду берлинским поездом и, желательно, в одном вагоне со Штайнером.

— Вы жестокая женщина! Мне казалось, вы лучше относитесь к своему супругу, — усмехнулся Легонтов.

— Я отношусь к нему как нельзя лучше и, наверное, буду рыдать в вагоне навзрыд, когда поезд переедет Михаила, преграждающего путь паровозу. А теперь давайте серьезно. Я не вижу особого риска в том, чтобы попытаться в вагоне поезда завязать знакомство с неким господином Штайнером, чтобы выманить его из купе. Кокетничать с мужчиной — дело уголовно ненаказуемое! Только вы мне его заранее покажите, а то я без бинтов его никогда не видела и, боюсь, не узнаю. Паспорт для заграничной поездки у меня готов — мы с Михаилом к зиме собирались в путешествие по Европе, чтобы присоединиться к Мишиной кузине, которая сейчас в Биаррице, а потом планирует отправиться в Париж. Да вы ее знаете — помните мою подругу Марусю Щербинину-Терскую? Вы когда-то помогали нам в борьбе за Марусино наследство…

— Да-да, я до сих пор не забыл Марию Терскую, но, Елена Сергеевна, давайте вернемся к делам текущего момента. Допустим, что вам легко удастся выманить Штайнера из купе, тем более, он вас наверняка помнит в лицо и захочет узнать, для чего это вы вдруг оказались с ним в одном вагоне. Пользуясь тем, что вы видели его лишь в личине забинтованного Крюднера и теперь вряд ли сможете опознать в натуральном, так сказать, обличье, он, вероятно, рискнет завязать с вами знакомство и поговорить о том о сем, надеясь на женскую болтливость и неумение хранить тайны…

— Алесандр Матвеевич, мне, как феминистке, ваши последние слова кажутся оскорбительными! Уж от вас я не ждала подобного отношения к женщинам. Мы — не существа второго сорта, неспособные контролировать свои слова и поступки!

— Пардон, мадам, — извинился Легонтов, — я всего лишь пытаюсь предугадать мысли Штайнера. А он вряд ли оценит по достоинству ваш сильный характер и станет думать о вас лестно. У нас нет никаких особых оснований подозревать, что он — джентльмен и относится к дамам с сугубым почтением.

— Место джентльмена в этой истории отведено покойному Крюднеру, а Штайнер был всего лишь его жалкой подделкой. Ну так что, Александр Матвеевич, берете вы меня с собой в Берлин?

— Елена Сергеевна, а если наши расчеты неверны, документов у Штайнера с собой не будет и наша поездка окажется совершенно пустой? — ответил он вопросом на вопрос.

— Ну что ж, слегка проветриться и съездить на недельку в Берлин тоже неплохо. Хотя еще лучше было бы все-таки раздобыть патентные документы Крюднера. Но в любом случае наша совесть будет чиста — мы сделали для отечества все, что смогли. В конце концов, я же не служу в контрразведке, я просто помогаю ей по мере сил. И почему мне надо при этом ощущать себя кем-то вроде младшей горничной, которая постоянно пребывает в ужасе, что не справится с работой и ее уволят без рекомендации? Если что-то не удалось — пусть уж отечество не взыщет, в делах контрразведки мы — полные дилетанты, во всяком случае я. Но что делать, в России всегда и все держалось на дилетантах, потому что профессионалы обычно относятся к своим служебным обязанностям с преступным небрежением.

— Ну что ж, придется согласиться на ваш план, — заключил Легонтов и усмехнулся. — Откровенно говоря, это будет беспрецедентная по своему нахальству акция.

— А, ерунда! Фортуна всегда благосклонна к бесшабашным людям, — ответила я, стараясь скрыть свою радость.

Ну теперь-то я сделаю все, чтобы свести счеты со Штайнером, позволившим себе водить меня за нос, да к тому же еще и ухитрившимся обокрасть мою родину.

Мы условились, что Легонтов сам займется приобретением билетов, выбирая места в вагоне с учетом стратегических интересов (надеюсь, возле вокзальной кассы ему удалось узнать, в каком вагоне и на каком месте едет наш противник), а мне остается лишь уложить багаж и ждать посыльного с билетом. Но в то же время нельзя было упускать Штайнера из виду — вдруг его подготовка к отъезду лишь игра ради отвлечения внимания, а на самом деле он запланировая новую каверзу? Хорошо, что у Александра Матвеевича есть помощники, не разорваться же ему в самом деле!

И тут я вспомнила еще об одном важном для меня практическом вопросе.

— Кстати, Александр Матвеевич, а можно мне взять с собой в поездку горничную? Мне в путешествии может понадобиться помощь. Вы знаете, всякие дамские проблемы — сделать прическу, что-то простирнуть и подгладить…

— Елена Сергеевна, дорогая, я бы вам этого не посоветовал. Авантюристам практичнее путешествовать без прислуги, а в случае необходимости пользоваться услугами горничной из отеля или парикмахера из ближайшей цирюльни.

Когда я прощалась с Легонтовым в передней, почтальон принес телеграмму из Петербурга:

«НАНЕС ПЕРВЫЙ ВИЗИТ ТЧК РЕЗУЛЬТАТОВ НИКАКИХ ТЧК ПОПЫТАЮСЬ ПРОБИТЬ СТЕНУ ЗПТ НО ОПТИМИЗМА НЕ ОЩУЩАЮ ТЧК МИХА— ИЛ»

— Все ясно, — горько сказала я Легонтову, показывая ему телеграмму. — Придется брать дело спасения отечества в свои дилетантские руки…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Результат неумеренного пристрастия к внешнему шику.Ада изображает любезную мину. — Йод сводами Александровского вокзала. — Курочка в дорогу. — Бесцеремонный господин. — «Явление 2-е. Елена и Легонтов.» — Осенние розы. — «Не страшно, если и над вами чуть-чуть посмеются…» — Шинкен и тринкен.«Помечтать-то мы можем?»


Укладка чемодана и саквояжа не заняла, благодаря помощи верной Шуры, слишком много времени. Но до отъезда я планировала сделать еще одно дело — повидать Аду и Лидочку, которые собирались в Петербург, попрощаться с ними и отдать им письмо для Михаила.

В силу полной конфиденциальности сведений, содержавшихся в письме (я не каждый день отправляюсь за границу для проведения самодеятельной контрразведывательной операции), мне будет спокойнее,если Ада встретится с Михаилом в Петербурге и отдаст ему мой конверт из рук в руки.

Я впервые посетила новую контору частного сыскного бюро «Шерлок Холмс» (так теперь называлось «дело» помощника присяжного поверенного Легонтова и госпожи Вишняковой). Когда Александр Матвеевич жаловался на пристрастие Ады к шику, он не кривил душой — и вправду помещение и обстановка конторы были устроены, что называется, на широкую ногу.

Глядя на роскошный письменный стол, за которым восседала Адель, (бидермайеровский, насколько я могу судить), я невольно подумала, что доходы сыскного бюро, вероятно, сильно сократились — любители внешнего шика обычно обходятся слишком дорого бюджету своей фирмы…

Как мне показалось, Ада не была в большом восторге от мысли, что я вместе с Александром Матвеевичем еду в Берлин, а она вынуждена, соблюдая все меры предосторожности, везти Лидочку в Петербург и прятать ее там от возможных вражеских происков.

Впрочем, Ада все же хорошо владела собой и умела сохранять такой вид, словно ничто и никогда и не сможет ее уязвить. Она даже нашла в себе силы изобразить любезную мину, приличествующую моменту прощания с доброй знакомой.

— Ну что ж, прокатиться в Петербург тоже забавно, хотя это и не Берлин, — говорила она, стараясь казаться беззаботно-довольной. — А то я уж и не знала, как бы себя развлечь. Никаких ярких событий! На прошлой неделе, правда, извозчик, который меня вез, столкнулся с ломовиком, и мы чуть не угодили под трамвай, но это не такое уж яркое происшествие. А с понедельника и вовсе уж тоска смертная…

Из кабинета Ады мы прошли в небольшую, очень уютную гостиную (цветы, кожаные диваны, низкий столик с китайским фарфором — не так часто подобные уголки встречаются в деловых конторах).

Здесь нас ожидала Лидочка, успевшая приготовить чай. Ей уже было известно о смерти Франца Крюднера, и я заметила, что глаза у бедняжки на мокром месте.

За чаепитием мы немного поболтали о том о сем, причем говорила в основном я, обращаясь к Аде с разнообразными просьбами, касающимися Лидочкиной безопасности в Петербурге. Ада отвечала мне с такой странной горячностью, что не только у меня, а у любого хорошо знавшего ее человека невольно возникло бы подозрение: а так ли уж внимательно она меня слушала?

Уходя, я все же решила как-то приободрить Лидию. Улыбнувшись ей, я тихо сказала:

— Лидочка, я постараюсь сделать все возможное, чтобы изобретения господина Крюднера не попали в чужие руки. Покойный был, судя по всему, очень хорошим человеком. Я не знала его лично, и когда приехала к вам на фирму, мне предъявили под видом вашего шефа постороннего мужчину с перебинтованным лицом. Но все, кто был знаком с господином Крюднером, в один голос утверждают, что он был порядочным человеком и во всех смыслах джентльменом…

— Он и вправду был настоящим джентльменом, — Лидия сквозь слезы улыбнулась мне в ответ. — Из тех, кто задумывается не о ножках, а о ногах своей секретарши.

Я, кажется, не совсем поняла, о чем она говорит. Не о ножках, а о ногах? Наверное, когда нужно в уме переводить свои мысли с немецкого языка на русский, трудно сохранить чёткость формулировок.

Заметив, что на моем лице появилось непонимание, Лидия пояснила:

— Его рабочий кабинет был во флигеле, если вы помните, а наша контора — у ворот предприятия, окнами на улицу. Приходилось часто ходить к нему через двор и подниматься по лестнице на второй этаж, чтобы забрать нужные бумаги или получить его подпись. А он, бывало, скажет: «Присядьте, моя дорогая, отдохните немного и подождите, пока я закончу этот документ, и вы сможете прихватить его вместе с другими. Тогда вам не придется второй раз идти через двор и подниматься по крутым ступенькам. Вы ведь и так устаете, бедняжка». Понимаете? Он торопился поскорее дописать важный документ, только чтобы мне не пришлось снова карабкаться вверх по лестнице. А ведь всем владельцам контор обычно в высшей степени безразлично, придется их служащей в сто первый раз подниматься по лестнице или нет. Напротив, они с удовольствием гоняют секретаршу куда-нибудь снова и снова, чтобы знала, кто тут хозяин.

— Ладно, девочки, нюни распускать не будем, — вмешалась Адель. — Ну что ж, Леля, давай прощаться, — Ада, как истинная феминистка, по-мужски пожала мне руку. — Желаю тебе удачи. Если вам с Александром удастся выкрасть эти чертовы бумаги, положите на их место записку: «Привет кайзеру Вильгельму!» Забавно было бы посмотреть, какое лицо будет у германского агента, когда он найдет ваше дружеское послание.


Возвращаясь домой на Арбат, я всю дорогу размышляла о последних словах Лидии. Сколько трудностей и проблем возникает у женщин, пытающихся своими силами заработать кусок хлеба. И как редко хоть кто-то в обществе задумывается об этих проблемах! Нет, России феминистское движение положительно необходимо. И если женщины когда-нибудь дадут слабину и перестанут отстаивать свои позиции, это сильно замедлит прогресс в нашей стране.


В назначенное к отъезду время я прибыла на Тверскую заставу, где вместе с провожавшей меня горничной Шурой (немного обиженной, что ее не взяли в заграничную поездку, но все равно в преддверии близкой разлуки особенно любезной) и носильщиком, на которого мы навьючили мой багаж, вошла под гулкие своды Александровского вокзала, чтобы по Брестской дороге покатить на запад, в сторону Берлина.

Новое здание вокзала, огромное, помпезное, начали строить еще в 1907 году, но до сих пор, хотя уже 1911 год подходит к концу, не могут его завершить. Часть помещений еще не отделана, а в тех залах, куда уже пускают пассажиров — запах известки и свежей краски, забытые в углах строительные козлы и ведра с кистями и тот особый неуют, свойственный недостроенным зданиям, который так мешает оценить архитектурный замысел.

Архитектор Иван Струков, гражданский инженер, всю жизнь прослуживший в железнодорожном ведомстве, несомненно пытался подчеркнуть во внешнем облике Александровского вокзала европейский стиль, справедливо полагая, что здесь — московские ворота в Европу. Однако эти попытки придали зданию, широко раскинувшемуся по вокзальной площади, неуклюжую тяжеловесность, совсем несвойственную другим работам Струкова. Взять хотя бы симпатичный, словно игрушечный, вокзальчик в Кунцево…

Видимо, у правления Брестской дороги были свои резоны строить именно такой вокзал, но все же жаль, что строительство не поручили Шехтелю — его Ярославский вокзал с теремком и башенкой, на мой взгляд, — большая удача. Да и другие постройки Шехтеля весьма украсили Первопрестольную — талантливый архитектор талантлив в любом проекте. (К вопросу о немцах, считающих Россию своей отчизной: рожденный в Петербурге Франц Адольф Шехтель — настоящий подарок для нашей страны!)

Вообще, немецкие архитекторы сделали для Москвы так много, как никто, вот разве что итальянцев, возводивших Кремль, кремлевские соборы да Оружейную с Грановитой палаты, можно поставить рядом с немецкими зодчими. На память сразу приходит Храм Христа Спасителя, знаменитое архитектурное творение в «русском» стиле — постройка архитектора Константина Тона, происходившего из петербургских немцев, при участии его учеников Фридриха Рихтера и Карла Рахау, фасадные рельефы изваял Петр Якоб Клодт фон Югенсбург, а свыше тридцати ликов святых для главного иконостаса написал Тимолеон Карл фон Нефф…

А знаменитый «Славянский Базар» Пороховщиковых, построенный Августом Вебером? А резной деревянный терем тех же Пороховщиковых в Староконюшенном переулке на Арбате, возведенный по проекту Генриха Гуна?

И что самое замечательное — немецкие архитекторы поголовно предпочитают нео-русский (или псевдорусский, как уверждают недоброжелатели) стиль, а наших, как господина Струкова, все тянет на псевдоевропейский…

Отвлекая себя подобными размышлениями на архитектурные темы от беспокойных мыслей, я по гранитным узорам вокзального пола вышла на освещенный матовыми шарами фонарей перрон, куда уже подали берлинский поезд. Паровоз выпускал тугие струйки пара, пахнущего дальними странствиями. Международные вагоны отличались какой-то особой респектабельностью от местных, российских, которые должны были отцепить по пути на узловых станциях.

Честно говоря, я предпочла бы отправиться в заграничное путешествие в роскошном Норд-экспрессе, потрясавшем пассажиров высоким уровнем комфорта, но этот чудо-поезд ходил из Петербурга и не каждый день, а по особому расписанию, а ведь Штайнер уезжал из Москвы и именно сегодня.

Моя же главная задача — составить компанию этому господину Штайнеру, даже если бы он решился отправиться в Европу в третьем классе (какое счастье, что такой вариант и вправду не пришел ему в голову!).

У желтоватых стен вагона царила суета, хотя, как мне показалось, отъезжающих было не так уж и много — кто решится на туристическую поездку под зиму? Разве что важные дела погнали людей из дома куда-то за чужие границы…

Итак, пассажиров было немного, но зато каждого из них провожали целые толпы — с цветами, детьми, собачками, с шампанским; кто-то (похоже, компания подвыпивших купцов в цилиндрах) притащил цыган, исполнявших в сторонке зажигательные песни под аккомпанемент гитары. Все, и уезжающие и остающиеся, давали друг другу последние наставления:

— Осторожнее с деньгами, в дороге встречается много жуликов! — Ради Бога, следи за Милочкой, у нее гланды… И к директору гимназии сходи, Николенька снова принес единицу за диктант. — Пиши, пожалуйста, каждый день, хотя бы немного, несколько строк, а лучше телеграфируй, ты ведь не любишь письма! — Не забудь оплатить счета, особенно зеленщику и молочнику, а то я буду всю поездку волноваться, что в лавочках нам закрыли кредит. — Господа, пожелаемте нашему дорогому Исидору Пафнутьевичу доброго цути и пусть кланяется ихнему кайзеру! Ну-с, облобызаемся на дорожку!

Я тоже, поддавшись общему настроению, стала нервно наставлять горничную:

— Шура, пожалуйста, не забывай без меня поливать цветы, особенно большую бегонию, она влаголюбивая.

Когда Михаил Павлович вернется из поездки, сразу отдай в стирку его белье и скажи прачке, чтобы воротнички на сорочках крахмалила получше. Проветри все зимние вещи от нафталина, скоро могут ударить морозы…

— Сделаю, сделаю все, — успокаивала меня Шура, — не тревожьтесь. Елена Сергеевна, как вы там без меня, в заграницах-то? Ведь волосы уложить и то придется по цирюльням бегать…

— Ничего, Шурочка, я в этот раз ненадолго еду. Вот вскоре отправимся в путешествие уже всерьез, вместе с Михаилом Павловичем, и тебя тогда с собой возьмем, непременно.

— Я вам там курочку жареную на дорожку положила и пирожков свеженьких, кухарка давеча испекла, — вспомнила Шура в последний момент.

— Господи, Шурочка, зачем? В поезде есть ресторан, и я прекрасно смогу там сегодня вечером поужинать, а утром — позавтракать…

— А между ужином и завтраком еще будет долгая-долгая ночь. Знаете, как в дороге-то бывает? Проснетесь среди ночи, захотите покушать, а курочка — вот она. Так и время быстрее пройдет. Да и когда вам еще, Елена Сергеевна, доведется хорошей курятины-то поесть? Эта Германия — ужасно бедная страна. Бог его знает, чем вам там питаться придется…

— Шура, откуда ты взяла, что мне в Германии придется голодать?

— Да одна моя товарка там была, ну из Москвы поехала в Гамбург со своими хозяевами, у которых в услужении состоит. Так говорит, курицу подавали там только по большим праздникам, и к тому же местные даже представления не имеют, что такое севрюга или осетрина, кругом одна селедка. Херинг по-ихнему называется — еще и имечко какое для селедки выдумали, прости Господи, только плюнуть впору!

— Надо же, какая дикость, — огорченно заметила я, но боюсь, Шура уловила в моем тоне иронию и обиженно замолчала.

Я хотела сказать еще что-то важное, но тут мое внимание отвлек некий господин, который, проходя по перрону, с размаха задел меня плечом и тут же с извинениями, вежливо приподняв шляпу, заглянул мне в лицо. Буквально через секунду он с ужасом отпрянул и кинулся бежать так, словно за ним гнались волки, оттолкнул проводника и скрылся в двери вагона.

Допускаю, что выражение моего лица было не слишком приветливым (ведь трудно испытывать восторг при виде мужчины, бесцеремонно расталкивающего дам), но в конце концов я же не кикимора болотная, чтобы так уж меня пугаться!

Пожав плечами, я простилась с Шурой и тоже вошла в свой вагон.

По коридору, устланному красной ковровой дорожкой, проводник проводил меня в мое купе, жарко протопленное, с уютной настольной лампой под красным абажуром и стенами, обитыми мягкой тисненой кожей. Путешествие в неизвестность началось…


Поезд тронулся, и за окном поплыл сначала перрон, потом забитые вагонами запасные пути Брестской дороги, огоньки московских окраин и пригородов, и наконец — зубчатые черные полосы подмосковных лесов. Пора было устраиваться в купе для долгой дороги.

Прежде всего мне захотелось снять манто — в преддверии близкой зимы я отправилась в путь в каракуле, а в купе было так тепло, что пребывать и далее в мехах казалось просто невыносимо. Теперь можно было и умыться, ведь стоит просто пройтись по перрону рядом с поездом, и каким-то образом угольная пыль и сажа оказываются на лице.

Внутренняя дверь в соседнее купе, расположенная рядом с умывальником, была заперта. Вероятно, эти двери открывают лишь в том случае, когда оба купе заняты большой семьей или коллегами, путешествующими вместе. А когда по соседству едут случайные попутчики, во избежание нежелательных визитов из одного купе в другое принято пользоваться лишь дверью, ведущей в коридор.

Умывшись и причесавшись, я открыла прихваченный у вокзального газетчика иллюстрированный журнал. Номер журнала оказался старым, но полагаю, и в момент своего появления на свет он не вызвал большого ажиотажа среди читателей. Правда, издатели (как сообщалось в рекламе, «не щадя затрат») печатали часть иллюстраций модным способом «драй фарбен друк», то есть «в три цвета» (тоже, судя по названию — немецкое изобретение), так что вечная девочка с кошкой или собачкой и подписью «Два друга», парижская цветочница и «Именины бабушки» приобрели кое-какие цветовые нюансы.

Однако, на мой вкус, можно обойтись и монохромными рисунками, напечатанными «айн фарбен друк», если от этого выигрывает содержание журнала. Да мне, собственно, было и не до чтения — меня тревожили иные мысли.

Александр Матвеевич так пока и не объявился, хотя, раз билет в Берлин был прислан мне Легонтовым, он должен знать, что я уже еду в нужном направлении…

Но от Легонтова — ни слуху ни духу, а в одиночку украсть патенты у неизвестного мне в лицо господина Штюрмера — дело для меня непростое.

Я полностью погрузилась в эти неприятные раздумья, когда из соседнего купе тихо постучали в смежную дверь, щелкнул замок и передо мной возник Александр Матвеевич собственной персоной. Он появился так неожиданно и театрально, как герой сценической постановки. Короче говоря — «Явление 2-е. Елена и Легонтов».

— Здравствуйте, дорогая Елена Сергеевна. Рад вас видеть, вы прекрасно выглядите, — поприветствовал меня Александр Матвеевич с такой непринужденностью, словно просто забежал вечерком ко мне на Арбат на чашку чая.

— Александр Матвеевич, вы меня напугали, — не удержалась я от упрека. — Я уже предположила, что вы остались в Москве и мне придется сражаться со Штайнером один на один. А я могу его не узнать и в силу этого упустить…

— Елена Сергеевна, голубушка, я никогда не позволю себе бросить даму на растерзание врагам отечества.

А Штайнера вы, по-моему, и впрямь не узнали, столкнувшись с ним на перроне…

— Так это он — тот самый хамоватый господин, который так бесцеремонно толкался?

— Да. И у него ваше появление на вокзале вызвало явный шок. Я из вагонного окна с интересом наблюдал за его мимикой. Для агента иностранной разведки ему следовало бы лучше владеть собой.

— Но теперь-то он уж наверняка затаится в своем купе и не высунет оттуда носу до самого Берлина.

— А я полагаю — напротив. Вы были на фирме Штайнера в качестве хозяйки пансиона для молодых девиц и разыскивали Лидию. Он наверняка проверил эти сведения и убедился, что вы сказали ему правду. Так что же он должен предположить — что наша контрразведка, которая даже не имеет своего отделения в Москве, вдруг неизвестно зачем завербует содержательницу благотворительного пансиона и пошлет ее в Берлин следить за господином Штайнером? Не хочу оскорблять ваших феминистских взглядов, но и Штайнер и я понимаем, что если бы наша контрразведка и решила за ним следить, то подрядила бы для этих целей молодого и выносливого жандармского офицера.

— Я тоже не хочу никого оскорблять, но от толковой женщины в таком деле было бы больше проку, а молодые жандармские офицеры уже столько раз демонстрировали миру полную несостоятельность…

— Сударыня, давайте не будем развязывать ненужную дискуссию, мне хорошо известны ваши взгляды на политические и социальные проблемы. Вернемся к нашему делу. Я с большой долей уверенности могу предположить, что Штайнер теперь сам будет искать с вами знакомства, представ в образе мужчины, исполняющего простой долг вежливости и старающегося загладить неловкость. Заодно он втянет вас в беседу, чтобы окончательно расставить для себя все точки над i — то есть определить, до какой степени случайно ваше появление в этом вагоне и нет ли у вас к особе господина Штайнера дополнительного интереса. У меня одна просьба — дайте ему возможность завязать с вами знакомство и попытайтесь сделать так, чтобы он пригласил вас в ресторан. Мне нужно время, чтобы обыскать его купе и найти бумаги.

— А как вы проникнете в его купе, Александр Матвеевич?

— Это как раз не сложно — либо через крышу в окно, либо из коридора через дверь.

— Но ведь и дверь и окно будут заперты.

— Нет таких замков, которые нельзя было бы открыть, дорогая Елена Сергеевна. А окно к тому же можно просто разбить. Мы ведь с вами отважились на криминальную авантюру, так стало быть, отступать нам некуда. И я бы сказал, что проникнуть в купе Штайнера через дверь намного предпочтительнее, чем через окно — останется меньше следов моего проникновения, и наш голубчик не сразу схватится, что у него кое-что пропало. Сегодня вечером Штайнер может и не вылезти из своей норы, а вот завтра с утра вам наверняка удастся познакомиться с ним накоротке.

— Александр Матвеевич, а вдруг вы все же ничего не найдете? Вдруг Штайнер едет налегке, а документы он переправит в Германию каким-нибудь иным, хитроумным образом?

— Что ж, сделаю вывод, что я не пригоден к службе в контрразведке, вернусь к слежке за неверными мужьями и вороватыми управляющими и похороню память о своем фиаско под кипами аккуратно подшитых досье в своей конторе. Но давайте все же будем надеяться на лучшее! Чем черт не шутит? Вдруг нам повезет? Шанс у нас есть, даже если это — один шанс из тысячи. Кстати, запомните, Елена Сергеевна, как только документы окажутся у меня в руках, я сойду с этого замечательного поезда. Если мы к тому времени окажемся на территории Германии, встретимся с вами в Берлине. Если же все еще будем ехать по матушке России — я сразу отправлюсь в Петербург. На всякий случай давайте попрощаемся. Дай вам Господь удачи. В случае скандала и вмешательства полиции стойте на том, что ничего не знаете, не ведаете, просто приняли приглашение попутчика посидеть с ним в ресторане. Да, в Берлине для вас заказан номер в отеле «Кайзерхоф». Это — один из лучших отелей и в высшей степени благопристойное место. Поезда делают в Берлине несколько остановок, вы выйдете на вокзале «Фридрихштрассе» и возьмете извозчика или таксомотор до перекрестка Фридрихштрассе и Кроненштрассе, это совсем недалеко. Можно было бы и пешком дойти минут за пятнадцать, но без багажа.

— Александр Матвеевич, а как же я найду вас в Берлине, если вы тоже окажетесь там? Нам ведь еще нужно будет предпринять шаги, чтобы вывезти патентную документацию обратно в Россию!

— Я сам вас разыщу. На всякий случай вам лучше просто изображать из себя туристку — гулять по городу, по магазинам, посещать музеи, театры… И ждать от меня вестей. Я обычно останавливаюсь в гостинице «Крейд» на Ноллендорфплатц. Скромное, непритязательное местечко, но вполне приличное. Однако вам там лучше не появляться. Если я не объявлюсь, то через недельку возвращайтесь в Москву. И в случае моего провала и ареста — ради Бога, не кидайтесь мне на помощь. Постараюсь вывернуться сам, а если не удастся — так тому и быть.

Похоже, Легонтов полагает, что я соглашусь оставить его в немецкой тюрьме в случае нашей общей неудачи. Нет уж, на это он пусть даже не рассчитывает, хотя пока я лучше дипломатично промолчу.

— Как юрист я обязан еще раз обратить ваше внимание — немецкая администрация может классифицировать наши действия как преступное деяние. Подумайте, пока не поздно — может быть, вам все же отказаться от участия в этой дурацкой авантюре?

— Александр Матвеевич, вы не первый год меня знаете. Неужели вам хоть на минуту могло прийти в голову, что я по доброй воле откажусь от участия в какой-нибудь авантюре? Да это будет счастливейший момент в моей жизни! Всю жизнь, с малолетства мечтала совершить преступное деяние, да все как-то случай не подворачивался. А то, что я рискну совершить преступное деяние в компании с профессиональным юристом, мне даже и не снилось. Редкая удача!

— Ох, Елена Сергеевна, все-то вам шуточки, — грустно вздохнул Легонтов.

— Вы сказали, что обычно останавливаетесь в отеле «Крейд» на Ноллендорфплатц, — заметила я, чтобы переменить тему разговора. — Вам часто доводилось бывать в Берлине?

— Ну не часто, но доводилось. Я порой работал за границей, и чаше всего — в Берлине…

— Работали? Неужели все-таки шпионом? — вырвалось у меня, причем в вопросе прозвучала надежда, удивившая даже меня саму. Что-то шпионская тематика стала вызывать у меня в последнее время нездоровый интерес.

— Ну почему — шпионом? — обиделся Легонтов. — Обычные сыщицкие дела. Как-то, например, гонялся по Европе за банкиром, сбежавшим из Москвы вместе с содержимым двух банковских сейфов, и почти на месяц застрял в Берлине… Кстати, Елена Сергеевна, напрасно вы отправились в поездку в шубе, — Александр Матвеевич кивнул на мое каракулевое манто, мирно висевшее в уголке.

— Но ведь скоро зима, — удивилась я его непонятливости. — Вот-вот ударят морозы и снег ляжет. Нельзя же под зиму уехать из дома в плащике?

— Это у нас в Москве в начале ноября ложится снег. А в Берлине в эту пору еще цветут осенние розы…

— Вот видите, оказывается, я не так хорошо подготовлена к поездке, как мне самой представлялось. К тому же мой немецкий язык оставляет желать лучшего. Он никогда не был для меня любимым языком. С тех пор как я в гимназии перебивалась по немецкому с двойки на тройку, я ни разу не удосужилась прикоснуться к учебнику немецкой грамматики, а уж о чтении Шиллера и Гете в оригинале просто и речи не шло. Все эти der, die, das — настоящий темный лес для меня. Боюсь, я никогда не смогу поставить ни одно немецкое слово в надлежащий род и падеж…

— Ну и что? Вы в Берлине — иностранка и вполне естественно, что языком аборигенов в совершенстве не владеете. В конце концов, мы же прекрасно понимаем немцев, когда они в Москве говорят «Я желать эфтот картин приобретать» или «Ах, какой кароши и красифый барышень». Ну, а теперь вы поменяетесь с ними местами, и не страшно, если и они над вами чуть-чуть посмеются. Надеюсь, вашего словарного запаса все же хватит, чтобы заказать чашечку кофе в кафехаусе или котлеты в гастштете? Главное, сосредоточьтесь и не путайте слова. Шинкен и тринкен — это совершенно разные вещи!

— О, кстати, по поводу шинкен и тринкен — вы успели поужинать в Москве перед отъездом?

— Увы, нет. Я вообще в последние дни как-то замотался и частенько забываю о пище, о чем потом приходится горько пожалеть.

— Тогда позвольте предложить вам скромный дорожный ужин — моя кухарка, кажется, предусмотрела, что кто-то из нас может в пути проголодаться.

Застелив столик салфеткой, я выложила курицу, пирожки, булочки, яблоки, сыр и, к собственному удивлению, обнаружила среди припасов еще и бутылку легкого вина — да, меня снарядили в настоящее путешествие.

(Вообще-то мой ненаглядный супруг не раз предупреждал меня, чтобы я была осторожнее, пытаясь накормить посторонних мужчин — кусок пирога или куриную ножку из моих рук они могут расценить как домогательство и сделать неправильные выводы касаемо моих намерений. Но на мой взгляд — это гнусные наветы, и куриная ножка совершенно лишена всякого эротического подтекста…)

На лице Легонтова возникло такое выражение, словно он стал очевидцем чуда.

— Елена Сергеевна, я всегда знал, что вы ангел! Так позаботиться о страждущем, умирающем от голода человеке может только неземное созданье!

— Друг мой, не нужно мне льстить! Вы меня совсем сконфузили. Лучше давайте поужинаем в непринужденной обстановке…

— А в завершение приятного вечера можно еще и потанцевать, — засмеялся Легонтов. — Пожалуй, вагонный коридор несколько тесноват для мазурки, но со скромной полечкой мы бы там развернулись.

Ой, прав был Миша — жареная курица рождает совершенно нездоровые фантазии… Может быть, еще и Штайнера на танцевальный вечер пригласим, чтобы он аккомпанировал нам на губной гармошке?

— Да нет, Александр Матвеевич, танцы будут как-то не в стиле нашего путешествия.

— Но помечтать-то мы можем? — резонно возразил сыщик. — А пока давайте поднимем по бокалу за нашу удачу!

И Александр Матвеевич с усилием вытащил пробку из бутылки «Абрау-Дюрсо».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Первая неудачная попытка ловли на живца. — Самая любезная из арсенала моих улыбок. — Вержболово. — Уж теперь-то Штайнер не вырвется из моих рук. — Неаппетитный бульон.«Ваши барышни доставляют слишком много хлопот».Можно ли считать меня клинической идиоткой?Недооценивать противника крайне опасно.


Вечером я несколько раз прогулялась по вагону (без поползновений исполнять мазурку) и даже, к большому удивлению проводника, постояла в тамбуре, который у нас в России принято старомодно именовать «сенями».

Я надеялась, что Штюрмер клюнет на живца, но, увы, пока приманка в моем лице не производила на немецкого агента должного впечатления.

На следующий день за вагонным окном уже мелькали перелески и серые хатки Польши. Впрочем, польские городки отличались столь затейливой западной архитектурой, а девицы, выходившие прогуляться по станционным платформам даже в самых небольших местечках, все поголовно были одеты в модные шляпки и какие-то совершенно парижские суконные жакеты (ну может быть, не чисто парижские, а парижсколодзинские, не важно), да и в самом воздухе уже разливалось нечто европейское, подсказывающее — граница все ближе и ближе…

Вот и Варшава осталась позади. Стоя у окна в вагонном коридоре, я слушала мирное перестукивание колес поезда, рассматривала уплывавшие назад варшавские пригороды, словно окрашенные темной охрой, и грустно думала, что выманить Штайнера из купе так и не удастся.

— Мадам, позвольте мне еще раз принести извинения по поводу своего поведения на московском вокзале, — раздался голос у меня за спиной. — Эта вокзальная суета, нервозность, толчея… Вы должны меня простить!

Штайнер все-таки выполз из своей норы. Ну что ж, на ловца и зверь, как говорится.

Я улыбнулась самой любезной из арсенала моих улыбок. Только бы расчет Легонтова оправдался!

— Разрешите представиться — Густав Штайнер, коммерсант.

Коммерсант? Понятно. Торговля ворованными изобретениями оптом и в розницу… Называя в ответ свое имя, я с интересом разглядывала господина коммерсанта, пытаясь замаскировать любопытство кокетливыми взглядами.

Пожалуй, если бы наша компания борцов за государственные интересы России к этому времени не догадалась, что Штайнер, прикрывшись бинтами и пластырями, изображал Крюднера, мне самой сейчас никак не пришло бы это в голову. Сравнительно молодой мужчина, лет тридцати, с каким-то неопределенным, словно ускользающим лицом, не лишенным, впрочем, миловидности — в нем не было ничего от того немолодого, усталого, перебинтованного человека с тяжелым характером, которого мне представили в качестве Крюднера. Видимо, господин коммерсант к тому же еще и неплохой актер…

Вот разве что голос его немного выдавал — интонации и характерный акцент казались мне знакомыми с прошлой встречи.

Штайнер со своей стороны тоже весьма внимательно изучал меня, пытаясь выдать свою пытливость за обычный мужской интерес.

— Простите мою дерзость, но у вас необыкновенно красивые глаза, — рискнул он отвесить мне тяжеловесный комплимент.

Я с трудом удержалась, чтобы не сказать ему: «О, да, особенно правый — он у меня слегка подслеповат!» или еще какую-нибудь нахальную глупость, которые всегда напрашиваются на язык в ответ на банальности. Но в данном случае мне следовало казаться польщенной.

К счастью, в юности я увлекалась любительским театром и даже если и уступала Штайнеру в актерском мастерстве, то все же знала, что такое театральные этюды по системе Станиславского. Что наша жизнь? Игра…


Поезд уже дополз до Вержболово, где проходила российско-германская граница, и появившиеся в вагоне пограничники, гремя шпорами, прошли по коридору, обращаясь к пассажирам с просьбой занять свои места и приготовить документы, а мне так и не удалось вытащить Штайнера из вагона, чтобы предоставить Легонтову возможность проникнуть в купе нашего коммерсанта.

В пограничном пункте пассажиров переводили из одного состава в другой — дальше от Эйдкунена вместо широкой русской железнодорожной колеи шел узкий европейский путь.

Мы со Штайнером шествовали к нашему вагону уже рядышком, как добрые друзья, и обменивались на ходу шутками и любезностями. Боковым зрением я пыталась углядеть господина Легонтова, но Александр Матвеевич совершенно затерялся в толпе пассажиров.

Штайнер проявлял недюжинное любопытство к моей скромной персоне, задавая мне массу вопросов о том и о сем. Я весьма живо поддерживала беседу, хотя приходилось быть чрезвычайно осторожной и контролировать каждое сказанное слово, как будто я шла по топкой трясине и все время выбирала, куда бы ступить.

Еще в начале разговора я отрекомендовалась Штайнеру как активная деятельница российской Лиги борьбы за права женщин, путешествующая с целью установления контактов в родственных феминистских организациях европейских стран (по-моему, вполне приемлемый повод для поездки в Берлин, не хуже любого другого). Но господину коммерсанту явно хотелось получить более подробную информацию.

— Мне ваше лицо сразу показалось знакомым, — говорил Штайнер, любезно ведя меня под локоток к вагону, стоящему с немецкой стороны границы. — Ваши фотографии часто появляются в московских газетах… Например, «Московский листок» не пропускает ни одного конгресса, съезда или иного крупного собрания, организованного дамскими комитетами, и готов признаться, это более увлекательное чтение, чем заметки о дурно вымощенных мостовых, вновь разбиваемых скверах и визитах высокопоставленных особ из иностранных держав…

— Признаться, я редко открываю «Московский листок», хотя не спорю, возможно, это увлекательнейшее чтение. Но на любителя. (Сейчас я уведу разговор подальше от моихdent) Корреспонденты «Листка» слишком увлекаются историями про дам, которые травятся, положив голову в газовую духовку. Вероятно, это весьма современный и широко популярный способ уйти из жизни, но невольно задумаешься — а как же выходят из трудного положения женщины, живущие в старых домах с дровяными плитами? О самосожжениях в «Листке» как-то совсем не пишут…

— Этим отставшим от прогресса бедняжкам остается одно — смириться. Это, кстати, разумнее. А вы, Елена Сергеевна, оказываете помощь женщинам, попавшим в тяжелое положение? Ваша Лига или лично вы?

(Понятно, он хочет навести меня на разговор о Лидииему ведь известно, что недавно я металась по Москве в ее поисках и была на фирме Крюднера. Что ж, нет смысла отрицать очевидное. Но никакими новостями Штайнер от меня не разживется, может даже и не рассчитывать!)

Без сомнения, помощь нашим сестрам, брошенным жестокой судьбой в пучину отчаяния (каково сказано — как раз в немецком вкусе!), — это священный долг каждой феминистки. Я лично не ограничиваюсь мелкими благотворительными взносами. Помощь должна быть действенной. Я содержу пансион для молодых интеллигентных тружениц, в котором для них созданы прекрасные бытовые условия и имеется возможность для самообразования…

Поезд уже полз по Германии, за окном мелькали аккуратные немецкие леса и домики с черепичными крышами, а я все мстительно читала Штайнеру лекцию о важности женского образования, чтобы наказать его за неумеренное любопытство.

Лживый Штайнер, делая вид, что безумно заинтересован темой нашей беседы, предложил продолжить разговор в ресторане. У меня внутри заиграла музыка, причем не какое-нибудь жалкое фортепьяно, а настоящий духовой оркестр с литаврами. Ура, ура, гип-гип ура! Я справилась, справилась, мне удалось с честью выполнить задание Легонтова!

Ну теперь-то Штайнер не вырвется из моих рук и будет сидеть за столиком ресторана, пока не узнает все о пансионе и о каждой его жиличке!


Никогда еще вид вагона-ресторана не доставлял мне столько радости. И столики с белоснежными скатертями, и свернутые в конус салфетки возле каждого прибора, и прозрачное стекло бутылок с минеральной водой — все настраивало меня на самый торжественный лад.

Теперь нужно подольше говорить и помедленнее есть, и у Легонтова будет достаточно времени, чтобы "проникнуть в купе зловредного Штайнера и поискать там патентную документацию. Даже если есть один шанс из тысячи, что Александр Матвеевич обнаружит эти бумаги, мы обязаны им воспользоваться. А мне сдается, что шансов намного больше.

Подернутый жирной пленкой бульон в толстых бульонных чашках, который подали нам на первое, или (как было поименовано в меню) в качестве форшпайсе, не вызвал у меня большого аппетита. Лучше было бы заказать томатный суп — томатензуппе, — наверное, это какая-нибудь овощная похлебка, более полезная для здоровья.

Впрочем, неважно, я ведь все равно собиралась здесь не столько есть, сколько заговорить Штайнера до полусмерти. Рот у меня буквально не закрывался, и ложку с бульоном было поднести к нему просто некогда.

— Вы знаете, у меня есть одна родственница, собственно, это даже не моя родственница, а родственница моего мужа, его двоюродная тетушка, но человек к нашей семье очень близкий, почтенная вдова, мать взрослых сыновей и дама, достойная во всех отношениях, — тараторила я со скоростью зингеровской швейной машинки. — Она так много помогала мне при устройстве пансиона и так хорошо зарекомендовала себя в деле, что я планирую назначить ее директрисой… Или в данном случае правильнее будет сказать — управительницей моего пансиона. Она заботится, о каждой живущей там девушке как мать родная. Я тоже стараюсь делать, что могу, но знаете ли, другие дела отвлекают — семья, финансовые проекты, общественная деятельность, да и о самообразовании забывать нельзя, не разорваться же мне, право слово!

Я думала, Штайнер так и не ухитрится прервать низвергнувшийся на него поток слов, но он был опытным собеседником. Ему все же удалось вставить пару вопросиков, причем я поняла, что он опять пытается навести меня на разговор о Лидии Танненбаум, и решила отчасти пойти ему навстречу.

— Боюсь, ваши барышни доставляют слишком много хлопот. С молодыми девицами всегда так бывает, — вклинился Штайнер, уловив мельчайшую паузу в моей речи. — Случается, родители, имеющие всего одну, много — двух взрослых дочерей, плачут с ними, а тут — три десятка. Одна приболела, другая страдает от неразделенной любви, третью выгнали со службы, четвертая сбежала с любовником. А вы, как особа с горячим сердцем, не можете остаться в стороне от чужих бед…

— Болезнями у нас занимается доктор, а остальные беды, за исключением несчастной любви, не так уж и часты. Радостей больше, особенно свадеб, чуть ли не каждую неделю кого-нибудь выдаем. Правда, недавно у нас были проблемы с одной девушкой…

Штайнер слегка напрягся.

— Вы представляете, беднягу уволили с фирмы, на которой она служила, и эта дурочка не нашла ничего лучшего, как сбежать из дома Бог знает куда…

(Пусть голубчик думает, что я до сих пор верю во все то вранье, которое передо мной нагородили его помощники!)

— Но вы, конечно же, искали пропавшую девицу?

— Конечно. Я предприняла все возможные меры к ее розыску, говорила с управляющим на злосчастной фирме, а потом и самим хозяином, с ее подругами по пансиону, пыталась даже полицию привлечь к поискам, впрочем, безуспешно. Но девица так и не нашлась.

— Неужели с ней случилось несчастье? — театрально воскликнул Штайнер.

— Хочу надеяться, что нет. Во всяком случае, никаких сведений о неопознанных женских трупах из полиции не поступило. Вероятно, она от отчаяния уехала из Москвы и переживает свои беды где-нибудь у дальней родни в провинции. Близких родственников, насколько мне известно, у нее нет.

Не знаю, убедительно или нет прозвучала моя история для Штайнера, но пока ему придется довольствоваться этой версией. Если он рассчитывал на что-то другое, на откровения и доверительную беседу, то, надо думать, считает меня абсолютной клинической идиоткой.

Вообще мы с ним ведем диалог в манере, предполагающей, что собеседник крайне недалек, туповат и готов принять на веру любую глупость (причем убеждение это взаимное). Пожалуй, мы могли бы составить неплохой дуэт на сцене любительского театра.

А по авантюрным романам мне известно, что недооценивать противника крайне опасно, от этого и случаются все беды…

Завершая обед, я даже решилась заказать еще одну, добавочную чашечку кофе, лишь бы у Легонтова в распоряжении оказалось еще пяток лишних минут. Но все когда-нибудь кончается. Кончилась и наша со Штайнером ресторанная трапеза (не могла же я до самого Берлина давиться невкусным ресторанным кофе, пришлось уйти восвояси).

Проводив меня до купе, Штайнер пообещал вскоре вернуться и составить мне компанию.

Честно говоря, я уже была по горло сыта не только железнодорожным обедом, но и беседой со Штайнером и вовсе не нуждалась в его компании, но чтобы не выпасть прежде времени из созданного мной образа, все же приветливо улыбнулась и пригласила любезного попутчика на чашечку чая. Кстати, чаем можно будет перебить мерзкий вкус ресторанного кофе, оставшийся во рту.

Оказавшись в своем купе, я прежде всего стукнула в смежную дверь. Никакого ответа не последовало, в соседнем купе была абсолютная тишина, из чего можно было сделать один вывод — дерзкий план по экспроприации документов Легонтову удался и ни Александра Матвеевича, ни патентов Крюднера в поезде уже нет — они добираются в Берлин другими путями.


Штайнер на чашку чая ко мне так и не зашел. Вместо этого он, бледный и с безумными глазами, заметался по вагону, нервно говоря по-немецки с проводником, потом еще с какими-то людьми в железнодорожной форме.

На ближайшей станции в вагон ввалился наряд железнодорожной полиции, вызванной проводником ввиду чрезвычайного происшествия. Пассажирам объявили, что господина из пятого купе обокрали и теперь полиция вправе произвести в вагоне обыск.

Даже я (имея некоторое представление о характере кражи) была возмущена подобной бесцеремонностью, а что говорить о пассажирах, которые ни сном ни духом не были замешаны в деле?

Крики, скандалы, визгливые женские истерики, протесты и политические обличения, сопровождавшие обыск, вряд ли способствовали его эффективности, тем более что искомого предмета в вагоне все равно уже не было.

Когда очередь дошла до обыска в моем купе, Штайнер все же подошел ко мне с извинениями.

— Мадам, прошу простить меня за этот инцидент. Я прекрасно знаю, что вы были со мной в ресторане в момент кражи и в силу этого вряд ли в ней замешаны, но поскольку обыску должны быть подвергнуты все, я не вправе просить о снисхождении для вас… Во всем должен быть порядок.

Ну еще бы! Орднунг мус зайн. Великий немецкий порядок должен быть во что бы то ни стало, должен и баста.

Премудрый Штайнер так и погорел на своей вере в то, что во всем должен быть порядок — раз в России развитой службы контрразведки не существует, то и бояться ему некого, такой уж порядок заведен.

А то, что какие-то случайные люди неизвестно почему вдруг возьмутся бороться с иностранными шпионами (неужели из любви к родине, в оппозиции к которой у нас вечно состоит каждый уважающий себя интеллигент?) и по-дилетантски начнут отстаивать национальные интересы — такое Штайнеру даже в голову прийти не могло! Это ведь не порядок, когда каждый желающий возлагает на себя государственные функции…

— Прошу, господа полицейские! — Я гостеприимно распахнула дверь своего купе. — Делайте ваше дело. Порядок прежде всего.

Проводник, сопровождавший полицейских во время обыска, со своей стороны принес мне извинения за доставленное беспокойство от имени железнодорожного ведомства. На его лице играли какие-то сложные эмоции, основной из которых было, пожалуй, простодушное удовлетворение от мысли, что не он — станционный жандарм и не ему приходится заниматься столь неблаговидным делом.

Когда полицейские удалились несолоно хлебавши, мне осталось лишь выразить самое искреннее сожаление, что они так ничего и не нашли.

Время, оставшееся до прибытия в Берлин, я посвятила укладыванию в чемоданы своих вещей, бесцеремонно разворошенных немецкими жандармами. Горничной Шуры со мной, увы, не было, но мне удалось с честью справиться и с этой задачей.

Я до такой степени увлеклась, что даже не поняла, что поезд уже ползет по Берлину.

Город так вольно раскинулся на огромной территории, что казалось, мы проезжаем не один большой мегаполис, а множество городков со своими ратушами, церквями, главными улицами, наполненными блеском витрин, предместьями… Потом городок вроде бы кончался, начинался лес или поле и вдруг — уже предместья следующего городка. Это пригородыБерлина незаметно уступили место городским районам. На платформах мелькали названия — Кёпеник, Карлсхорст, Руммельсбург…

В моей памяти вдруг выплыла фраза моего гимназического учителя немецкого языка: «Berlin ist viele Stadte» («Берлин — это много городов»).

На некоторых станциях покрупнее останавливался даже наш международный поезд, чтобы пассажиры могли оказаться сразу в нужном им районе города.

— Шлезишен Банхоф! — объявил проводник перед очередной станцией. — Следующая остановка — Фридрихштрассе Банхоф. Господа пассажиры, приготовьтесь к выходу на Фридрихштрассе.

Боже мой, это ведь моя остановка! Александр Матвеевич велел мне выйти из поезда на вокзале Фридрихштрассе и отправиться в отель «Кайзерхоф».

Ну что ж, неизбежное случилось, начинается новая глава моих приключений.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Вокзал Фридрихштрассе. — Странный сон в номере отеля «Кайзерхоф». — Пагубные последствия общения с загробными тенями.Изящество московско-арбатского образца.«Особа из дебрей сибирской тайги…» — Размышления у фонтана на Александерплатц. — Ревю в Винтергартен.Ни писем, ни телеграмм…


Наверное, все вокзалы в мире имеют какие-то общие, типические черты, но вокзал Фридрихштрассе в Берлине, на который я прибыла, был не похож на Александровский вокзал в Москве настолько, насколько вообще один железнодорожный вокзал может быть не похож на другой.

И дело даже не в том, что берлинский вокзал, в отличие от московского, был давно-предавно достроен. Он отличался каким-то исключительно функциональным видом, и не было сделано никаких попыток хоть как-то его приукрасить и отвлечь внимание пассажиров от технических железнодорожных подробностей.

Никакого красного гранита и белого мрамора, ни художественного литья из бронзы, ни скульптур псевдоантичных атлетов в обнаженном виде. Мощные чугунные опоры железнодорожного моста, на котором устроены пассажирские платформы, ничем не отделанные перроны и лестницы с простыми перилами, в нижних залах у выхода в город — кафельные стены (почти как в ванной комнате!), единственное украшение — цветочные и газетные киоски да пара рекламных щитов…

Все эти подробности я наскоро выхватывала из окружавшей меня суеты и торопливо прятала в памяти, потому что вынуждена была почти бегом бежать за немецким трегером, потащившим мой багаж к стоянке таксомотора.

(«Наши московские носильщики непременно приноровили бы свой быстрый шаг к скорости ходьбы дамы и не заставляли бы ее бегать с ними наперегонки», — патриотично заметила я сама себе на бегу.)

Взревевший таксомотор понес меня по вечерней Фридрихштрассе; мелькнула какая-то улица с бульваром посередине и триумфальной аркой в конце, наверное. Унтер ден Линден с Бранденбургскими воротами, и вскоре авто повернуло к подъезду залитого огнями отеля.

— Битте, гнёдиге фрау, — шофер, получив щедрые чаевые, любезно распахнул передо мной дверцу.

Мобилизовав все свои знания в области немецкого, я объяснила портье, что прибыла из Москвы и рассчитываю в этом отеле на номер, который был для меня заранее заказан.

Примерно с третьей попытки портье смог меня понять, и оказалось, что номер действительно ожидает госпожу Хорватову из России.

Я заполнила карточку, получила ключ, портье распорядился доставить мой багаж в номер, и через пару минут я оказалась в просторной, очень чистой и прилично обставленной комнате.

Впрочем, разглядывать свое временное пристанище у меня уже не было сил — их хватило только на то, чтобы снять дорожную одежду, умыться и рухнуть в постель, сразу же закрыв от усталости глаза. Все-таки, как ни крути, мне сегодня довелось немало поволноваться. И только-только накал азарта спал — тут же навалилась усталость…

Ночью мне снился Крюднер, который горячо благодарил меня за помощь. Это был странный сон — в моей комнате сидел некий господин, лица которого разглядеть было невозможно, да вроде бы он и не представился мне, но я с абсолютной точностью, как это бывает только во сне, знала, что передо мной именно господин Крюднер.

А ведь при жизни несчастного изобретателя мы с ним были даже не знакомы…

— Я пришел поблагодарить вас, — глухо говорил он. — Теперь я знаю, что дело мое не пропало. Мои открытия послужат России…

— Не стоит благодарности, — ответила я ему. — Нам ведь еще предстоит отыскать вашего убийцу. Дело нужно делать до конца, а не наполовину. Но меня тревожит одно — я подозреваю, что ваш убийца Штайнер, а он сейчас в Германии и может здесь остаться и затаиться. Боюсь, его не выдадут российскому правосудию, даже если обнаружатся доказательства его причастности к делу.

— Штайнер не так уж важен, — вздохнул покойный. — О, сударыня, вы даже и представить себе не можете, кто направил руку моего убийцы.

— Так назовите же мне его имя! — потребовала я. Но господина Крюднера уже не было. Он исчез, а на меня словно бы могильным холодом повеяло.

Я проснулась от ощущения озноба. Приснится же такое — прямо-таки явление тени отца Гамлета… Мое вам почтение, господин Шекспир.

В окно заглядывали первые лучи бледного берлинского рассвета. По сравнению с Москвой здесь есть разница не только в календаре, но и во времени. Может быть, по московскому времени можно было бы уже и вставать, но по берлинскому, без сомнения, не мешало бы поспать еще хотя бы часок.

Закрыв глаза, я попыталась задремать, но мои попытки были безуспешны. Страшный сон не выходил у меня из головы. Кажется, видеть во сне покойников — не слишком большая удача. К тому же всем известно, к каким пагубным последствиям привело общение Гамлета с тенью умерщвленного родителя. Мне Крюднер, положим, не родственник, но если я пойду по неверному пути принца датского и начну беседовать с загробными тенями, я тоже могу плохо кончить…

Задремать мне так и не удалось — вскоре в мой номер бесцеремонно ворвались две жизнерадостные немецкие горничные и принялись споро наводить в нем порядок.

Честно говоря, я не поняла — в чем смысл этой уборки, я ведь только вчера поздним вечером въехала в номер, сверкающий почти неестественной чистотой, и еще не успела ни намусорить, ни даже распаковать багаж. Зачем же так сразу драить все подряд в моей комнате? Конечно, ради великого орднунга, но, ей-богу, комната, где нет ни единой пылинки и все блестит совершенно противоестественным образом, может нагнать зеленую тоску.

Я вынуждена была встать, одеться, позавтракать (причем позавтракать с аппетитом — мысль о бренности бытия почему-то рождает желание выжать побольше удовольствий из земной юдоли) и придумать себе какое-нибудь дело.

Помнится, Александр Матвеевич велел мне вести себя так, как подобает туристке, прибывшей в столицу Германии для осмотра ее достопримечательностей, и играть эту роль до тех пор, пока сам Легонтов не даст о себе знать. Ну что ж, осматривать Берлин — не такое уж плохое занятие, тем более что я здесь прежде не бывала.

Для начала я обратилась к гостиничному портье, сообщила, что желала бы осмотреть город, и поинтересовалась, что он может порекомендовать иностранке на предмет обзорной экскурсии. К счастью, портье немного владел французским, и мы с ним смогли вполне сносно объясниться. Он принял во мне горячее участие и вызвал извозчика, подвизавшегося при отеле специально для экскурсионного обслуживания иностранцев.

Извозчик за умеренную плату взялся покатать меня по Берлину в открытом экипаже и показать основные достопримечательности, причем он сразу стал сыпать такими архитектурными и историческими сведениями, что стало ясно — человек взял на себя труд выучить какой-то туристический путеводитель, чтобы оправдать надежды приезжих.

Мне не оставалось ничего другого, кроме как накинуть свое каракулевое манто и отправиться в путешествие по городу.

Синоптические прогнозы господина Легонтова сбывались — в Берлине и вправду было намного теплее, чем в Москве, и мои меха оказались здесь как-то не к месту.

Откровенно говоря, и в Москве пока еще не все горожане достали из сундуков зимнюю одежду. Но если у меня дома сейчас скорее поздняя осень, чем зима, то в Германии — ранняя осень… Кажется, решившись путешествовать в шубе, я несколько пересолила с предусмотрительностью.

Однако, унывать не стоит — что ж, может быть, в Берлине и принято одеваться по-другому, но мне ни к чему подражать здешнему стандарту. Да, я — иностранка, прибывшая из другой страны, а не жена местного бюргера и предпочитаю в одежде изящество московско-арбатского образца. В конце концов, индусы в чалмах выглядят на берлинских улицах еще более экзотично.


Извозчик-гид был сама любезность, но вот его лошади я, откровенно говоря, не понравилась с первой минуты. Морда у нее была весьма выразительной, и как только мне удалось поймать на себе внимательный взгляд больших темных лошадиных глаз, я в них явственно прочитала: «Либер Готт! Что за чучела приезжают в наш город! Эта особа, наверное, вылезла из дебрей сибирской тайги, а теперь вот, извольте видеть, катай ее по столице цивилизованного государства!»

Проигнорировав мнение наглого животного, я уселась в пролетку, извозчик тронул, и мы покатили к Бранденбургским воротам. Тут извозчик остановил свою кобылу (к ее величайшему неудовольствию) и долго мне что-то рассказывал, экспрессивно размахивая руками.

Из его слов мне удалось понять только одно — построены ворота в конце XVIII века Лангхансом-старшим. Но мне и этого было довольно — Лангхансом так Лангхансом…

Расхваливая ворота, мой гид, вероятно, воображал, что я в жизни не видела ничего подобного и должна прийти в неистовый восторг. Боюсь, он тоже отчасти разделял мнение своей лошади, что особы, подобные мне, могут явиться лишь из таежных дебрей.

Не спорю, Бранденбургер Тор — величественное сооружение, но берлинский гид сильно удивился бы, узнав, что в моей родной Москве на Садово-Триумфальной стоят ворота, которые вполне могут поспорить с Бранденбургскими по архитектурной части. Ведь строил их не кто иной, как знаменитый Бове, а скульптурами украшал не менее знаменитый Витали…


Проехав под аркой Бранденбургских ворот, за которыми уже начиналась зелень Тиргартена, извозчик свернул к зданию Рейхстага. Вот тут уж меня ожидала целая лекция, причем гид особенно напирал на размеры постройки, назвав мне точную длину, высоту и ширину этой берлинской достопримечательности.

Если учесть, что мне надо было еще в уме перевести названия числительных на русский, а потом попытаться вообразить их в виде цифры (у немцев есть милая манера вносить путаницу в цифры, называя сначала сотни, потом единицы, а потом уж десятки — например, «три сотни, четыре и тридцать», и это все — немецкой скороговоркой; нашему человеку нужно изрядно мобилизовать воображение, чтобы понять, что речь идет о 334…), то легко представить, как отвлекшись на математические упражнения, я перестала понимать все остальное.

Проклятая лошадь при этом явно хотела сказать своему хозяину: «Не трать время и силы, глупая баба в звериных шкурах все равно тебя не понимает. Да, конечно, тебе нужно зарабатывать деньги и кормить семью, да и мой овес нынче дорог, но все же лучше избегать пустых трудов».

Махнув потом рукой куда-то вдаль и заявив, что там находится знаменитый Цоо (Зоопарк), который мне непременно нужно впоследствии осмотреть, ибо без этого я не узнаю Берлина, возница развернул свою вредную кобылу, и мы снова потрусили по Унтер ден Линден.

Передо мной промелькнуло русское посольство, расположившееся в бывшем дворце императора Николая Павловича (о, уголок моей далекой родины!), потом слева, на противоположной стороне — мемориал с загадочным названием «Новая вахта», посвященный победе немцев над Наполеоном (уж не воображают ли они, что разгром наполеоновских армий — заслуга именно Германии, помнится, в 1806 году Наполеон взял Берлин вообще без боя, то ли дело наше Бородино!), потом справа — старинный Оперный театр (говорят, берлинская опера не стоит серьезного внимания, особенно в сравнении с театрами Петербурга и Москвы), а слева — величественный Кафедральный собор святой Ядвиги…

Мост через реку возле собора украшали четыре скульптурные группы на высоких постаментах. Из пояснений моего гида я так и не поняла, кого же они изображают — заметила только, что в двух группах были богини с крыльями, а в двух — воины в римских шлемах…

Я уже устала крутить головой по сторонам, но минут через пять-семь мы добрались до Александерплатц — площади, названной так в честь русского императора Александра I, о чем сами берлинцы, кажется, уже благополучно забыли…

На Александерплатц лошадь свернула к ратуше и как вкопанная остановилась у фонтана «Нептунбрюннен», упорно не желая трогаться с места. Вероятно, ей очень хотелось пить, но будучи добропорядочной германской кобылой, она никак не могла себе позволить напиться из фонтана и лишь с вожделением сглатывала слюну. Извозчик тоже не в силах был ей помочь — кормить, как, вероятно, и поить животных, на улицах Берлина запрещено — орднунг мус зайн.

В нашей демократичной Москве извозчики, устраивающие лошадей на водопой у городских фонтанов, — самая распространенная уличная картинка, даже так называемые извозчичьи биржи — места, где возницы поджидают седоков, устроены именно у фонтанов — на Арбатской площади, на Театральной… На Театральной просто никогда нельзя протолкаться к фонтану, чтобы осмотреть украшающие его скульптуры работы Витали, из-за крупов жадно пьющих лошадей.

То, что запрещено правилами (чего бы эти правила ни касались), москвичи делают всегда с особенным удовольствием.

(Удивительно, но тут я подумала о соотечественниках с гордостью, непонятной сердцу добропорядочного немца. Ведь в России если кто и говорит о порядке, то только персонажи русских сатириков, и то лишь для пущего смеху. Милая немецкому сердцу фраза «Порядок нужно наблюдать!» принадлежит, сколько я помню, гоголевскому кучеру Селифану, а в устах какого-нибудь Онегина или Печорина ее и вообразить невозможно! Жаль, что нельзя развернуть межгосударственную дискуссию «Нарушение правил: грех или добродетель?» и привлечь к ней лучшие философские умы…)

В Берлине, в отличие от Москвы, мне волей-неволей пришлось осматривать украшавшие главный городской фонтан бронзовые скульптуры — и восседавшего в центре затейливой композиции поджарого мускулистого Нептуна, молодецки вскинувшего на плечо трезубец, и скромно притулившихся к его сиденью (трону? волне? огромной раковине? — непонятно, на чем он пристроился) кругленьких голых младенцев, и расположившихся у бортика полнотелых красавиц, склонивших к воде кувшины и выставивших в сторону публики толстые ноги с круглыми пятками, и гигантских рыб, поливающих все это великолепие струями воды из раскрытых ртов…

Поколесив по Берлину еще с часок, мы вернулись к моему отелю, где я сердечно распрощалась со своим гидом. Лошадь горделиво поглядывала мне вслед, словно желая сказать: «Ну что, тетка, теперь-то ты понимаешь, что значит цивилизация? То-то.»

Поинтересовавшись у портье, не было для меня писем или иных сообщений (увы, их не было — Александр Матвеевич все еще не объявился), я переоделась к обеду, спустилась в гостиничный ресторан, вяло пожевала чего-то и снова поднялась к себе в номер, решив дожидаться хоть каких-то известий.

Неприятное чувство тревоги царапало сердце своими коготками — все ли благополучно с Легонтовым, сумел ли он добраться до Берлина с похищенными документами? А вдруг его арестовали по дороге и он уже в какой-нибудь немецкой тюрьме? В Моабите, например, — говорят, жуткое местечко… Нет, нет, и думать об этом не хочу. Александр Матвеевич, миленький, ну появитесь же скорей! Ведь не для того же я прибыла в Берлин, чтобы покататься по городу и узнать, как я выгляжу в глазах немецких лошадей…

В своем чисто убранном номере я ощущала себя, как в клетке — побродив из угла в угол, посидев на всех стульях, креслах и диванах по очереди, полежав на постели, я уже не знала, чем бы еще заняться.

Когда я лишаюсь возможности действовать, меня переполняет неизрасходованная энергия. А это может фатально сказаться на нервах. Нет, все-таки придется отправиться в город, иначе, дожидаясь вестей от Легонтова, я сойду с ума, и проку в нашей шпионской авантюре от меня не будет.

Чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, я решила посетить Винтергартен — знаменитое увеселительное заведение, где проходили пышные ревю — европейская новинка, еще не полностью воспроизведенная на московских сценах.

На мое счастье, билеты на вечернее представление в кассе Винтергартена были, и вскоре я уже сидела в огромном зале под искусственными звездами, усеивавшими потолок, и потягивала айсшоколаде — приятный шоколадный напиток в огромном стакане, увенчанном шапкой взбитых сливок, под которую уходила изящная соломинка.

Программа была сборной — фокусник, жонглер, монументальная певица-сопрано в платье со щедрой россыпью стразов, клоун на роликовых коньках, семейство акробатов на велосипедах и гастролирующая труппа американских гёрлс, «широко известная на двух континентах» (не уверена, можно ли именовать эту труппу балетной) — полуголые девицы в перьях и блестках, умеющие с поразительной синхронностью задирать одинаково длинные ноги, затянутые в розовый шелк.

Эта чудесная синхронность движений вызвала в моей памяти видение гвардейского полка на военном параде, но девушки были, по понятным причинам, намного грациознее гвардейцев. Ни одна голова и ни один носок балетной туфельки не высовывались из общей линии, а возбуждение в зале достигло той стадии, которая грозила перерасти в истерию. Кажется, посреди опьяненной зрелищем толпы только я одна осталась бесстрастным, не захваченным эмоциями наблюдателем, способным взирать на происходящее с легкой усмешкой.

— Вундершён! Прекрасно, — говорили между тем друг другу восторженные зрители, преимущественно респектабельные господа с женами. — Какое богатое ревю…

Музыки, блесток, перьев, шелков, разноцветных камушков стеклянного происхождения и цветных прожекторов было очень много, а если учесть, что все это стоит денег, то ревю, без сомнения, можно и вправду считать богатым.

Но, насколько мне известны законы рампы, за спиной у каждого из этих актеров, выходящих на поклоны, чтобы насладиться своим триумфом, годы скитаний по грязным маленьким городишкам, дешевые номера в дрянных гостиницах, изнуряющие ежедневные представления и вечный страх, что завтра появится другой исполнитель с более интересным номером и займет его место в программе. А триумф в Винтерпаласе может оказаться таким недолгим…

Вернувшись в отель, я с надеждой кинулась к стойке портье. Ни писем, ни телеграмм, ни каких-либо иных сообщений для меня по-прежнему не было.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Берлинская цветовая гамма. — Международная телеграмма из Петербурга.Экскурсия в Вертгейм. — Охотничий шницель. — Состояние легкой эйфории. — Шпионажэто всего лишь игра с крупными ставками.Грядущее свидание у фонтана с Нептуном.


На следующий день я проснулась на рассвете. Вставать было еще рано, но и снова уснуть не удалось — отвлекали тревожные мысли. От нечего делать я подошла к окну и долго смотрела на город.

Утро выдалось ясным, безветренным, и на фоне розовеющего неба серая панорама города, окрашенная восходящим солнцем в сиреневые тона, была четкой, словно бы набросанной густыми мазками на холсте.

Нельзя верить тем, кто говорит, что Берлин — некрасив. Это величественный, благородной архитектуры город, только очень мрачный. Большая часть построек окрашена в коричневато-серые цвета, напоминающие булыжник мостовых, — церкви, театры, музеи, рестораны… Даже ампирные дворцы с портиками, которые в Москве смотрятся такими веселенькими со своими разноцветными — желтыми, розовыми, голубыми, салатовыми — стенами и белоснежными колоннами, здесь выглядят на редкость тяжеловесно и от портика до цоколя выдержаны все в той же серой гамме.

Жилые дома в большинстве при всей добротности постройки лишены архитектурных изысков и уныло смотрят на мир чисто промытыми окнами из стен цвета цемента. А красная черепица крыш, которая могла бы внести хоть какое-то оживление в берлинскую гамму, давно закоптилась от дыма печных труб и тоже приобрела серый оттенок. В общем, цветовая палитра в этом городе выдержана в строгом стиле, ничего не скажешь.

Наверное, поэтому неудовлетворенная тяга к изящному заставляет берлинцев набрасываться на мелкие бытовые предметы и украшать, украшать, украшать. Нигде с такой выдумкой и так затейливо не выполнят ручку зонта или зеркальца, крышку пудреницы, чехольчик для очков, узор на кофейной мельничке…

Все предметы, подлежащие золочению, золотятся, а на остальных рисуют розочки, птичек и ангелов. Клянусь, мне встречались в Берлине даже таксомоторы, разрисованные гирляндами розочек с сидящими на них ангелочками. Более того, у ангелочков в руках имеются еще и лютни, а из роз выглядывают головки соловьев… Наверное, водитель этого авто проживает на какой-нибудь особенно серой улице, вроде Мариенштрассе, и не в силах всю жизнь видеть лишь булыжную мостовую и фасад родного дома булыжного цвета под небом булыжной окраски…


Однако, пора было приступать к делам. Пусть даже никаких особых дел у меня не было. Значит, их придется придумать… Но для начала единственно важное и настоящее дело — послать горничную вниз к портье, чтобы она справилась о письмах и сообщениях, поступивших на мое имя.

Оказалось, только-только поступила телеграмма из Петербурга от Михаила, которому сообщили, что я в Берлине. Текст международной телеграммы по правилам составлялся из латинских букв. Мишино послание гласило:

«LIOLIA NE VOLNUJSIA MNE VSIO UDALOS ZELUJU MICHAEL»

Как легко можно было догадаться, это означало:

«Леля, не волнуйся, мне все удалось. Целую. Михаил».

Что именно Мише удалось, он не сообщил из соображений конспирации, тут следовало подключить собственную фантазию. Вероятно, мой дражайший супруг пробился-таки на прием к какому-то важному чину и сумел заинтересовать зарождающуюся службу российской контрразведки делом Крюднера.

Что ж, мне в любом случае остается пока только ждать — и вестей от Легонтова, и вестей от Михаила, и помощи от господ из контрразведки. Кстати, от Легонтова никаких вестей так до сих пор и не поступило…

Ладно, Александр Матвеевич велел мне вести себя в Берлине так, как подобает иностранной туристке. Стало быть, не буду выходить из образа. А не отправиться ли мне сегодня в Потсдам — небольшое пригородное местечко, где можно осмотреть королевский дворец и парк Сан-Суси, своего рода берлинский Версаль? Правда, говорят, что на человека, успевшего повидать Петергоф и Царское Село под Петербургом, Сан-Суси не производит ошеломляющего впечатления, но для любителей истории это тоже несомненно лакомый кусочек. Ведь так легко, гуляя по аллеям дворцового парка, представить себе высокомерного Фридриха Прусского, вышагивающего по этим же аллеям гордым монаршим шагом.

Но до поездки в Потсдам я, пожалуй, все же куплю себе какое-нибудь демисезонное пальто — мои меха оказались весьма утомительными. К тому же посещение знаменитого «Вертгейма» — колоссального магазина, являвшего апофеоз достижений немецкой промышленности, а также живого памятника дешевизне и удобству, — это ведь тоже в своем роде экскурсия, и не менее познавательная, чем места обитания прусских монархов.


Признаюсь откровенно, «Вертгейм» меня просто потряс. Будучи хорошо знакомой с различными торговыми рядами, гостиными дворами и пассажами двух российских столиц, я все же слегка растерялась от размеров этого магазина, напоминающего большой город с проспектами, переулками, закоулками и тупичками, каждый из которых был забит немыслимым количеством товаров.

Ошалев от пестрого мельтешения перед глазами, я долго бродила по этажам «Вертгейма», пока не набрела на отделение дамских пальто, где, почуяв во мне потенциальную покупательницу, которой можно спихнуть дорогостоящий товар, на меня предупредительно-алчно набросились две приказчицы. С их помощью мне легко удалось подобрать подходящую модель, нечто вроде дамского макинтоша, идеально отвечающего стилю «деловая женщина».

Жаль, что в Москве осень уже кончается и вот-вот ударят настоящие холода: оттенок «фейль-морт», то есть цвет опавших листьев, которым отличался мой новый макинтош, был чрезвычайно моден в этом сезоне, а я, если не застряну в теплом Берлине, так толком и не успею поносить свою обнову.

Каракулевое манто я попросила упаковать и по московской привычке хотела было распорядиться, чтобы его отправили, в мою гостиницу. Однако я вдруг осознала две вещи — во-первых, я не знаю, приняты ли подобные услуги в немецких магазинах, и во-вторых, у меня не хватает словарного запаса, чтобы все это выяснить.

Пришлось удалиться с манто подмышкой. Приветливые приказчицы провожали меня нежными улыбками и надеждами на скорую встречу.

Попасть к выходу оказалось не так-то просто, выход из подобного магазина тоже надо еще как следует поискать. Пробираясь мимо бесчисленных витрин и витринок, я невольно соблазнялась на какой-то товар и постоянно покупала то зонтик, то дюжину платков, то шелковые чулки, то помаду, то кружевной палантинчик, то сорочку с вышивкой…

В результате, в скором времени я была увешана, как ишак поклажей, свертками и сверточками (не следует забывать и о манто!), а выход как-то нигде не маячил, хотя по пути следования мне встречались таблички «Ausgang», снабженные стрелками, ведущими куда-то в бесконечность.

Уже совершенно замученная, усталая и потерявшая всякую ориентацию, я добрела до ресторана, затесавшегося среди торговых прилавков. У ресторанной витрины я невольно вспомнила, что толком не позавтракала и мне не мешало бы перекусить и отдохнуть.

Усевшись за ресторанный столик и завалив еще два стула своими покупками, я заглянула в меню. Мое внимание привлекло блюдо под названием «охотничий шницель» (наверное, нечто из дичи), и я сделала заказ.

К моему огромному изумлению, мне принесли большой кусок жирной жареной колбасы. Я замерла над тарелкой, не понимая, что теперь с этим делать, и вдруг услышала над своим ухом русскую речь:

— Мадам прибыла из России? Соотечественников повсюду узнаешь.

Подняв строгий взгляд на нахального ресторанного приставалу из числа соотечественников (на мой взгляд, русское происхождение не делало его поведение более извинительным), я обнаружила, что рядом стоит смеющийся Легонтов.

— Господи, Александр Матвеевич, вы меня когда-нибудь с ума сведете своей любовью к эффектным появлениям. Я уж не чаяла увидеть вас в Берлине!

Признаться, хоть я и сочла нужным немного поворчать, на самом деле долгожданная встреча с Легонтовым вызвала у меня такую радость, что ее оказалось невозможно скрыть. Мое лицо невольно расплылось в улыбке, да и внутреннее состояние напоминало легкую эйфорию.

— До чего же приятно смотреть на ваше безмятежное, как летнее утро, лицо, — ответил мне Легонтов изысканным комплиментом, игнорируя мои пошлые упреки.

— Я так поняла, что операция по захвату патентов увенчалась успехом? Судя по вашему довольному виду, все в порядке?

— В каком-то смысле да, — кивнул Легонтов. — Наш план пока безупречно претворяется в жизнь. Ваши чары в вагоне были потрачены не впустую, и Штайнер потерял последние остатки бдительности. Вот что значит — излишняя самоуверенность. Если бы он ожидал слежки или хоть какой-то борьбы, включилось бы его шестое чувство, и он не мог бы не почуять опасности. Но он ничего подобного не ожидал…

— И теперь документы у вас? — с надеждой спросила я.

— Не совсем. Пока они во избежание проблем спрятаны в надежном месте. Я — не Штайнер и не склонен недооценивать противника. Как говорится, подальше положишь, поближе возьмешь.

Что ж, Александр Матвеевич как обычно был прав.

— Честно сказать, меня и то удивляет, что у нас до сих пор все идет гладко, — продолжил он. — Вероятно, немецким агентам и в голову никогда не могло прийти, что им противостоят дилетанты. Они заподозрили какую-то гораздо более сложную интригу и, дай-то Бог, запутаются в собственных хитросплетениях. Но и нам нельзя терять от успеха голову. Теперь стоит подумать, как вывезти документы из Германии, чтобы не провалиться на самом последнем этапе.

— Как жаль, что не существуют таких маленьких-маленьких фотографических аппаратов, чтобы снять все документы на крошечную пленочку, спрятать ее где-нибудь в нитяных катушках дамского дорожного несессера, а потом, уже в России, увеличить изображение, — размечталась я.

— Подарите идею производителям фототехники. Но пока давайте поговорим о реальных вещах.

— А я уже успела продумать реально возможные варианты и полагаю, что разумнее всего отправить документы через наше посольство дипломатической почтой.

— А вы уверены, что никто из сотрудников посольства еще не завербован немецкой разведкой? — осторожно поинтересовался Легонтов.

— Александр Матвеевич, если подозревать всех и каждого в шпионаже — легко впасть в манию на этой почве. Даже если кто-то и завербован, уверяю вас, мы найдем и честных людей. А нечестные побоятся громкого скандала и не рискнут выкрасть наши бумаги из дипломатической почты. Относитесь к этому делу оптимистичнее! В конце концов, шпионаж — это всего лишь игра с крупными ставками. И кто сказал, что мы не сумеем переиграть своих противников?

— Ах, Елена Сергеевна, вы пока не понимаете, что это отнюдь не игра, что шпионаж — дело опасное, а в случае военных действий, которые могут развязать Россия и Германия, просто-таки смертельно опасное. И нужно быть предельно осторожным.

— Но ведь пока еще Россия не вступила в войну. Хотя, соглашусь с вами, в случае начала военных действий, особенно если Россия и Германия окажутся в противоположных лагерях, а скорее всего именно так и получится, шпионаж будет занятием опасным. А кстати, почему вы так долго не желали встретиться со мной в Берлине? Тоже опасности боялись?

— Представьте себе, да, — не стал отрицать Александр Матвеевич. — Я уже давно разыскал вас и наблюдал за вами издали, пытаясь определить, не следит ли за вами кто-то с немецкой стороны. После нашей дерзкой операции… С осторожностью, знаете ли, не пересолишь.

— Ну и как, следят за мной? — этим вопросом я не могла не заинтересоваться.

— В первый день присматривали, но формально, скорее для порядка, чем всерьез. Вероятнее всего, вас пока не подозревают в причастности к краже документов в вагоне. Сегодня слежку, как я понял, сняли, вот я и рискнул к вам подойти.

— Удивительно, какая в вас проснулась осторожность! А как же я смогу с вами связаться в случае нужды? Я сегодня попытаюсь найти выход на кого-либо из наших дипломатов…

— О! Звучит многообещающе. А каким образом вы намерены искать этот выход?

— Самым естественным путем — по знакомству. Посольство — это уголок России, а в России, если вы еще не забыли, все делается исключительно по знакомству. Надеюсь, кое-какие старые связи мне пригодятся.

— Такая женщина, как вы, — просто находка для любой шпионской сети, — расмеялся Легонтов. — Ейбогу, будь моя воля, я назначил бы вас резидентом.

— Благодарю за комплимент, но все же — как я смогу рассказать вам о результатах моих усилий, если в вашем отеле на Ноллендорфплатц мне появляться запрещено и никакой связи у меня с вами нет?

— Ну, для начала давайте назначим друг другу свидание где-нибудь в людном месте. Если я замечу слежку, я к вам не подойду. А если подойду, стало быть, все в порядке и мы можем разговаривать свободно…

— Какая все-таки у шпионов утомительная жизнь! — у меня невольно вырвался вздох. — Сколько всяких глупых условностей приходится соблюдать. Ладно, сегодня в пять, нет, лучше в шесть часов вечера буду ждать вас в людном месте. Например, у фонтана с Нептуном на Александерплатц у ратуши. Знаете, там такая коротенькая улица — Ратхаусштрассе — отходит от площади и на ней большой фонтан под названием «Нептунбрюннен»… Следить, не притащили ли мы за собой к Нептуну «хвостов», поручаю вам, у меня будут другие дела. До встречи.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Нарушение правил конспирации. — Визит к госпоже Фан-дер-Флит, урожденной графине Тотлебен. — Сплетни из дипломатических кругов. — Одна из обычных историй в моем вкусе. — На кон поставлены интересы России. — Новости из раздела криминальной хроники в позавчерашней московской газете.


Александр Матвеевич, прихватив все свертки и пакеты, а главное — порядком надоевшее мне каракулевое манто, проводил меня, нарушая все правила конспирации, к выходу из «Вертгейма» и усадил в таксомотор. Ворвавшись в гостиницу, я наскоро привела себя в порядок и отправилась выполнять обещание — в свою очередь искать выход на сотрудников русского посольства.

Собственно говоря, слишком долго блуждать в этих поисках я была не намерена, хотя из суеверных соображений не рассказала Легонтову о своих планах.

В Берлине уже несколько лет проживала моя добрая знакомая Елизавета Эдуардовна Фан-дер-Флит, урожденная графиня Тотлебен, муж которой был назначен на должность первого секретаря посольства России (в наше посольство подбирались дипломаты немецкого происхождения или хотя бы обладатели каких-то отдаленных немецких корней и немецких фамилий).

Госпожа Фан-дер-Флит слыла дамой образованной, не чуждой веяний прогресса и близкой феминистским кругам, а все феминистки в нашей необъятной стране знают друг друга почти как жители одной деревни. Попробую нанести визит Елизавете Эдуардовне и попросить у нее помощи…


Елизавета Эдуардовна встретила меня, что называется, с распростертыми объятиями и тут же в разговоре засыпала самыми разнообразными сведениями, в основном невинными сплетнями о российском дипломатическом корпусе.

Нашим послом в Берлине уже давно (настолько давно, что был удостоен упоминания в качестве посла даже у Брокгауза и Ефрона) служил граф Остен-Сакен, старец весьма почтенного возраста — ему перевалило за восемьдесят.

Возможно, политическая ситуация требовала заменить старого графа на этом посту на какого-нибудь молодого, энергичного, способного к сложным политическим интригам дипломата, но Николай Дмитриевич Остен-Сакен был любимцем вдовствующей императрицы-матери Марии Федоровны, да и кайзер Вильгельм относился к старику с большой нежностью и частенько удостаивал его личной беседы.

Граф после приемов во дворце кайзера с гордостью говаривал молодым дипломатам: «Искусству разговаривать с высочайшими особами нужно учиться!», полагая себя ловким политиком, даже если Вильгельм при встрече всего лишь советовал старику поменьше бывать на холоде и беречь здоровье. Впрочем, посол и так выезжал зимой из дому лишь в экстренных случаях, предпочитая принимать всех нужных, с дипломатической точки зрения, людей у себя.

Граф Остен-Сакен обладал огромным состоянием и представлял за рубежом Россию в традициях старого доброго времени — его приемы, балы, сервировка праздничных столов славились на всю Европу. Чтобы не ударить в грязь лицом, он содержал собственных поваров, булочника, буфетчика, кондитера и целый сонм лакеев.

Особенно торжественно Остен-Сакен обставлял Рождество и Пасху. Весь личный состав посольства с женами получал от него подарки, причем не какие-то пустяки, а драгоценности работы Фаберже. Накануне праздника приезжал в Берлин из Петербурга по вызову Остен-Сакена служащий знаменитого ювелира с целым ящиком драгоценностей; посол, знающий толк в ювелириных изделиях, уединялся с ним на целый день и в обстановке строжайшей секретности отбирал подарки для своих подчиненных. При этом ценность подарка возрастала по мере продолжительности службы каждого дипломата в Берлине. Если новички получали драгоценные запонки, то ветеранам посольства доставались роскошные подношения вроде столового сервиза из серебра.

В дни больших дипломатических приемов здание посольства на Унтер ден Линден превращалось в волшебный замок, сияющий тысячами огней и благоухающий ароматом экзотических цветов. На каждой ступеньке парадной мраморной лестницы стояли лакеи в роскошных, расшитых золотом ливреях с гербом Остен-Сакена. Лучшие артисты из России выступали в посольстве с концертами, а венцом вечера обычно был изысканный горячий ужин для нескольких сот приглашенных.

Граф Остен-Сакен старался перещеголять не только прижимистых немецких аристократов, но и двор императора Вильгельма II.

В конце февраля посол в сопровождении большинства дипломатов обычно переселялся в Монте-Карло, а в мае переезжал в Висбаден и возвращался в Берлин только к новому сезону. Но сейчас — поздняя осень и весь состав посольства на месте…


Мне стоило немалого труда прервать речь госпожи Фан-дер-Флит, струившуюся как ручеек. Возможно, если бы я и вправду прибыла в Германию с ознакомительной поездкой, светские сплетни о русском посольстве представляли бы для меня большой интерес. Но сейчас меня интересовали другие, более важные дела.

— Скажите, Елизавета Эдуардовна, а насколько хороши сейчас отношения между Германией и Россией? Я слышала, что проявляется некая напряженность…

— Да, дорогая Елена Сергеевна, этого нельзя не заметить. Отношения между нашими странами за последние годы сильно испортились, хотя посол этому не верит или просто не хочет верить. Признаки охлаждения совершенно очевидны, но граф отмахивается от них и утверждает, что убежден в нерушимости дружбы обеих империй, а если эта дружба рухнет, рухнет и мир в Европе.

— Простите, но что вы называете признаками охлаждения? Какие-то враждебные России действия, может быть, шпионаж?

— Да нет, со шпионажем нам здесь сталкиваться не доводилось, пожалуй, все эти бесконечные разговоры о разгуле шпионажа — просто досужие выдумки!

Я с трудом удержалась, чтобы не вступить с госпожой Фан-дер-Флит в спор, пришлось буквально проглотить уже вертевшиеся у меня на языке слова. Господи, ну до каких же пор мои соотечественники будут столь слепы? Впрочем, в Берлине действительно нелегко столкнуться с германскими шпионами, они все устроились в России…

Елизавета Эдуардовна тем временем говорила:

— Вы понимаете, отношение немцев к нашей стране меняется на глазах, и выражается это пока в каких-то мелочах, но не заметить их невозможно. Например, в прежние годы караул, сменяясь у Бранденбургских ворот, проходил мимо нашего посольства и всегда исполнял под окном у посла наш гимн. И господин посол, услышав первые такты «Боже, царя храни…», вставал у окна, а если позволяла погода, выходил на балкон и стоял вытянувшись, пока звуки гимна не стихнут. А потом этот обычай как-то сам собой вывелся, как вывелось и многое другое, свидетельствующее о проявлении симпатий к России.

— Елизавета Эдуардовна, когда отношения между двумя странами становятся напряженными, военные разведки неизбежно начинают испытывать взаимный интерес. Я должна попросить вас о помощи. Вернее, не столько даже вас лично, сколько кого-нибудь из аккредитованных в Берлине русских дипломатов.

— Боже, Елена Сергеевна, что с вами случилось, если вы ищете защиты в посольстве?

— Лично со мной пока ничего не случилось. Но я оказалась косвенно причастна к истории со шпионажем…

Понимая, что мои слова звучат совершенно дико, я взглянула в лицо госпожи Фан-дер-Флит. На нем застыла растерянность. Я продолжила:

— Видите ли, одна из моих многочисленных протеже, девица прогрессивных взглядов, служила в Москве на немецкой фирме. Мне сложно рассказать вам в двух словах всю предысторию дела, но ее шефа убили, чтобы похитить у него патенты важных изобретений, имеющих военное значение, да и сама она чудом избежала смерти. Патентные документы попали в руки человека, являющегося агентом германской разведки. Он пытался вывезти документы из России, но я сделала все от меня зависящее, чтобы не допустить разграбления нашей страны.

Я на секунду задумалась, нужно ли упомянуть имя Легонтова или целесообразнее пока сохранить его в тайне. Воспользовавшись заминкой, Елизавета Эдуардовна облегченно вздохнула.

— Елена Сергеевна, дорогая, вы меня так напугали! Я уж, признаться, Бог знает что подумала. А это одна из обычных историй в вашем вкусе!

Увы, многие из моих знакомых уверены, что я — особа излишне экстравагантная, отличаюсь нестандартным поведением и на мои выходки не следует обращать никакого внимания (а недоброжелатели так просто откровенно заявляют, что я бываю иногда не в себе!), и все это из-за того, что я порой пренебрегаю условностями, а если нужно защитить интересы какой-нибудь невинной жертвы из числа близких мне людей, вообще забываю о кодексе обычной добродетели. Но уж от мадам Фан-дер-Флит я этого не ждала!

— Не уверена, что эта история в моем вкусе, к тому же в ней уже есть одна жертва, и на кон поставлены интересы России. Все слишком серьезно, Елизавета Эдуардовна, чтобы я позволила себе устроить около украденных в Москве патентов игру в казаки-разбойники.

Госпоже Фан-дер-Флит стало немного стыдно.

— А где же сейчас эти патенты? — миролюбиво спросила она.

— Они в руках моего помощника.

Мне все же пришлось упомянуть о существовании господина Легонтова, к тому же отщипнув при этом часть лавров от его победного венца — помощником в этом деле можно было назвать скорее меня.

— Мы с ним сильно рискуем. Документы необходимо срочно переправить в Россию. А если я сама повезу их через границу в своей шляпной коробке, все наши труды будут обречены на провал.

— Но, Елена Сергеевна, вы сами понимаете, отправить дипломатической почтой нечто, принадлежащее частным лицам…

— Нечто, принадлежащее нашей родине и имеющее государственный интерес — я бы сказала так. У меня к вам одна просьба — пожалуйста, представьте меня надежному человеку из состава посольства, может быть, нашему военному атташе или еще кому-нибудь, кто имеет дело с военными секретами. И желательно, чтобы наша с ним встреча осталась в тайне от всех. Так будет лучше.

Госпожа Фан-дер-Флит извинилась и, не дав мне ответа, отправилась распорядиться по поводу чая. Видимо, ей хотелось обдумать мою просьбу наедине.

— Вы можете пока посмотреть наширусские газеты, — гостеприимно повела она рукой в сторону маленького столика, заваленного газетами и журналами, прежде чем выйти из комнаты. — Мы получаем свежие газеты из Петербурга и Москвы, правда, с небольшим опозданием в два-три дня.

Я с интересом открыла позавчерашние «Московские ведомости». Попавшийся на глаза раздел криминальной хроники заставил меня вздрогнуть. Большая заметка рассказывала подробности об убийстве присяжного поверенного Штюрмера, труп которого был найден накануне в пригородном парке.

«Вызывает недоумение тот факт, что секретарь покойного, госпожа Эрсберг, все время со дня исчезновения адвоката Штюрмера пыталась внушить окружающим, что ее хозяин находится в отъезде и пребывает в собственном имении в провинции, — ехидно писал криминальный хроникер, гордый своей осведомленностью. — Невольно закрадывается мысль, что мадемуазель Эрсберг не случайно вводила общество в заблуждение. Полиция подвергла молодую особу аресту с целью выявления ее причастности к убийству…»

Итак, Штюрмера тоже убили. Вероятно, чтобы навсегда закрыть ему рот. Кто же поверит, что продажный адвокат будет молчать в случае, если кто-нибудь заплатит ему еще больше. Странно, что в заметке ни слова не прозвучало о связи двух убийств — Штюрмера и Крюднера. Мне лично эта связь кажется очевидной. И еще одно важное обстоятельство стоит отметить — Густав Штайнер сейчас в Германии, стало быть, он — не единственный претендент на роль убийцы в этой компании. Во всяком случае, по последнему убийству у него алиби. И в то, что Лизхен Эрсберг с ее пристрастием к складочкам, двойным буфам и серебряным галунам имеет отношение к убийству, я нисколько не верю.

Хотя, пожалуй, не возьму на себя смелость утверждать, что эта парочка совершенно ни при чем. Я ведь не знаю никаких деталей. Сколько времени труп Штюрмера пролежал в парке, прежде чем его обнаружили? А не может ли так статься, что германский агент Штайнер еще до отъезда из Москвы убрал ненужного свидетеля, труп которого не сразу попался на глаза парковому сторожу? И Лизхен, коль скоро она была правой рукой жуликоватого адвоката, вполне могла быть замешана в эту историю…

Эх, поскорее бы пристроить в надежные руки проклятые патенты, из-за которых столько бед, вернуться в Москву и найти в этом запутанном деле с убийствами хоть какие-то концы!

От размышлений меня отвлекла госпожа Фан-дерФлит, вернувшаяся в гостиную в сопровождении горничной, нагруженной подносом с чайной посудой. Хозяйка продолжала мило о чем-то щебетать, но взглянув в мое лицо, осеклась на полуслове.

— Что с вами, Елена Сергеевна? — удивленно спросила она.

— Ничего страшного. Я просто просмотрела московские газеты. Дело, о котором я вам говорила, осложнилось еще одним убийством.

Елизавета Эдуардовна присела в кресло, молча взяла свою чашку с чаем и сделала несколько глотков, дожидаясь, когда горничная выйдет из комнаты.

Как только за прислугой закрылась дверь, она обреченно сказала:

— Придется вам помочь, дорогая. Как я понимаю, ваше дело принимает ужасающий оборот и одной вам со всеми проблемами не сладить. Пока не буду ничего обещать наверняка, мне нужно прежде посоветоваться с мужем и его сослуживцами. Но я постараюсь сделать для вас все, что смогу.

Мне тут же захотелось поправить госпожу Фандер-Флит — сделать не для вас, то есть не для меня, а сделать для нас, для всех нас, для России. Я не сильна в технике и не могу самостоятельно разобраться, что за бумаги попали нам в руки, но раз за эти патенты убивают людей, значит, они имеют огромную ценность… И все же я сочла за благо сдержаться и промолчать, чтобы не спугнуть хозяйку в ее благородных порывах.

— Елена Сергеевна, — «продолжала между тем Елизавета Эдуардовна, — если мне удастся устроить вам встречу с нужным человеком, где было бы предпочтительнее ее провести? Где-нибудь в городе — в кафе, в театре, в большом магазине? Или устроить вам приглашение в чей-нибудь дом, где будет много русских? Так сказать, „средь шумного бала, случайно“ поговорить о деле проще.

— Да-да, я с вами согласна. За мной могут следить, и нет никаких гарантий, что за соседним столиком кафе или на соседнем кресле в театре не окажется человек из германской разведки. Лучше мне прийти в какой-нибудь русский дом (ведь многие наши соотечественники живут в Берлине открытой светской жизнью, не так ли?). Подобный визит будет вполне естественным для дамы, прибывшей из Москвы. Прокрасться незаметно за мной посторонний не сможет, его просто не впустит швейцар, а если в этом доме соберется многочисленное общество, со стороны не узнать, с кем именно из приглашенных я успела пообщаться и на какую тему. Конечно, в том случае, если среди прислуги или близких друзей хозяев нет людей, завербованных германской разведкой.

— Боже милостивый, что вы такое говорите? Разве это возможно? — удивилась супруга первого секретаря посольства. — Нам никогда не приходило подобное в голову.

— А между тем, как только узнаешь о размахе деятельности германской разведки, это отнюдь не кажется странным, а напротив — весьма логичным. Я бы непременно только так и поступала на месте германского военного руководства — просто и эффективно, и всегда можно быть в курсе всех дел дипломатического корпуса.

Госпожа Фан-дер-Флит посмотрела на меня как-то странно.

— Елена Сергеевна, я понимаю, что вам пришлось прикоснуться к неприятным тайнам, да и убийства, связанные с делом, плохо влияют на нервы, но нельзя же предаваться такой черной мизантропии и видеть шпионов в каждой горничной или кухарке? А по поводу вашей просьбы — не тревожьтесь, я сегодня же постараюсь предпринять все от меня зависящее, чтобы вам помочь.


Вышла из дома Фан-дер-Флитов я со сложным чувством. К удовлетворению от мысли, что наше дело продвинулось вперед, примешивалось неприятное ощущение, что мне приходится изображать из себя какую-то вещую Кассандру, предсказаниям которой никто не верит.

И все же, пусть мои предсказания лучше так и не сбудутся. Я не хочу, чтобы нам пришлось воевать с Германией и чтобы мы проигрывали из-за того, что русская контрразведка оказалась не на высоте, а Россия нашпигована немецкими шпионами, как брауншвейгская колбаса салом, даже если тогда моя правота станет очевидной и все признают ее задним числом…


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ


Берлинская подземка. — Дурацкая зеленая шляпа с перышком. — Сцена у фонтана.«Хвост». — Капризный лебедь.Пытка синематографом. — Повторный визит к госпоже Фандер-Флит. — Депеша из Петербурга.Светский вечер был бы предпочтительнее.


Пора было поторопиться к фонтану на Александерплатц. Но, как назло, на улице не было ни одного свободного извозчика. Может быть, просто немецкие извозчики не берут седоков на любом углу, как это принято в Москве (ведь во всем должен быть порядок!), и следует пройти куда-нибудь к стоянке экипажей?

Не будучи осведомленной в подобных тонкостях, я рискнула воспользоваться таким экзотическим видом транспорта, как городская подземная железная дорога, или Untergrundbahn. Насколько мне известно, в Париже это называют элегантным словом метро, но немцы предпочитают собственное громоздкое наименование.

Мне было немного страшно спускаться под землю и ехать по каким-то темным тоннелям, прорытым, как мышиные лазы, под фундаментами берлинских зданий, но, в конце концов, к разнообразным жизненным впечатлениям стоит присовокупить и это.

Да, в берлинском метро нет ничего возвышенного, место это приземленное во всех смыслах. Просто посередине улицы вдруг обнаруживаешь дыру в земле, огороженную решетчатым бортиком, и из этой дыры вниз спускается незамысловатая лестница с бетонными ступенями. Внутреннее (так и тянет сказать — подвальное) помещение, которое вестибюлем назвать просто язык не поворачивается, лишено каких-либо потуг на архитектурное изящество. Все носит крайне прагматический уныло-функциональный отпечаток — простой перрон, скудное освещение, толстые столбы, подпирающие низкие своды…

Насколько мне известно, в Москве городские власти тоже намерены строить метро. Сейчас план на стадии разработки (шутка ли — в городе планируют построить сто подземных станций, для каждой из которых нужен индивидуальный проект), а в 1915 году, если ничто не помешает, уже должны пустить первую очередь (правда, я уверена, что моим соотечественникам непременно что-нибудь помешает и они будут возиться года до восемнадцатого, а то и еще дольше — очень уж мы тяжелы на раскачку!)

Но уж зато когда метро будет построено, тут мы утрем нос всей Европе с ее унылыми подвальными станциями. Наше метро наверняка будет отличаться от европейского так же, как Александровский вокзал в Москве отличается от берлинского Фридрихштрассе Банхофа.

Московские власти пригласят архитекторов, славных самыми помпезными проектами, не поскупятся на мрамор, гранит, бронзу, лепнину, хрустальные люстры, расставят на станциях скульптуры, украсят их мозаичными панно и витражами, заказанными у знаменитых художников… Генерал-губернатор непременно захочет лично курировать стройку, именуя ее событием века. Пусть мы будем строить метро долго, даже очень долго, не важно, ведь если нужно утереть нос иностранцам, Россия не знает удержу. Не сомневаюсь, что московское метро в конце концов не будет иметь в мире аналогов по размаху купеческой удали!


Прибыв на Александерплатц (путешествие под землей заняло считанные минуты — в чем в чем, а в скорости этот способ передвижения явно превосходит экипажи извозчиков!), я поднялась по ступеням, вышла на свет Божий и не спеша направилась к фонтану с Нептуном — оказалось, что до встречи еще масса времени, и Легонтов, скорее всего, даже не появился пока в условленном месте.

Однако высокую фигуру Александра Матвеевича, притулившуюся у «Нептунбрюннен» возле мощной ноги бронзовой наяды, видно было издалека. На нем был яркий шарф, какая-то дурацкая зеленая шляпа с перышком, а в руках — жалкий букетик цветов. У меня даже мелькнула мысль, что он принарядился для встречи со мной (а это всегда льстит!) и цветочки тоже предназначены мне.

Но мне тут же стало стыдно за собственную суетность и тщеславность — опытный Александр Матвеевич просто изображает ловеласа на свидании, что делает его совершенно естественной деталью окружающего фонтан Пейзажа. Обычная городская картинка — центральный квартал, ратуша с часами, фонтан и у фотана — пара-тройка влюбленных мужчин, поджидающих своих красоток, нервно сжимая в руках букетики и поминутно поправляя новые модные шляпы…

Я уж было хотела жизнерадостно помахать «кавалеру», дождавшемуся «пассии», но что-то меня остановило. Все-таки мы с Легонтовым прибыли в Берлин по шпионским делам, и не мешает соблюдать некоторую осторожность.

Пройдусь-ка я мимо фонтана, пусть Александр Матвеевич сам заметит меня, покинет свой пост и отправится следом…

Легонтов меня заметил, но никакого желания отправиться следом не выказал, напротив, смотрел мимо меня, как чужой, а если я попадалась в поле его зрения, ничего, кроме холодного равнодушия, во взгляде сыщика прочесть было невозможно. Более того, его красивое умное лицо приняло вдруг такое безмятежно-идиотское выражение, что я чуть не споткнулась на ходу.

Александр Матвеевич продолжал корчить дурацкие рожи. Это явно неспроста!

Помнится, я поручила Легонтову посмотреть, не будет ли за нами «хвостов», когда мы встретимся у Нептуна. Тогда это казалось мне чем-то, похожим на забавную шутку. Но, судя по всему, Александр Матвеевич своим профессиональным глазом кого-то усмотрел и насторожился.

Неужели я привела за собой «хвоста»? А впрочем, я ведь и не подумала проверить — не следил ли кто-нибудь за мной по пути, да, честно говоря, в переполненном людьми вагоне подземки это было не так уж просто. Ладно, рискну и «проверюсь» сейчас.

Сохраняя индифферентный вид, я полюбовалась скульптурами фонтана — в который раз! «Нептунбрюннен» просто-таки стал моей любимой берлинской достопримечательностью.

Насколько я помню, редко какой дамский роман обходится без сцены у фонтана, но в жизни все получается куда как менее романтично!

Обойдя Легонтова словно неодушевленный предмет, я двинулась куда-то по Ратхаусштрассе и вскоре оказалась на не слишком людном перекрестке.

Удивительно, но в Берлине, с его четырьмя миллионами жителей, народом запружены лишь несколько центральных улиц, а сделаешь несколько шагов в сторону — и уже безлюдье. Большой контраст с Москвой, население которой еле дотягивает до двух миллионов, но все эти без малого два миллиона разгуливают по улицам туда-сюда, создавая толкучку на тротуарах.

Видимо, немцы, не имея склонности к праздному времяпрепровождению, заняты исключительно делом, а на прогулки времени не остается.

Итак, оказавшись на тихом, почти безлюдном перекрестке, я незаметно оглянулась. За моей спиной метнулась какая-то темная тень, спрятавшаяся за круглую афишную тумбу. Тумба была обклеена плакатами, изображавшими гёрлс из Винтергартена, задравших ноги в поднебесье.

Я, словно бы заинтересовавшись афишами, принялась обходить тумбу по кругу и заметила мужчину в черном пальто, с той же жадностью изучавшего рекламу Винтергартена. Он тоже двигался вокруг тумбы, стараясь не попадать лишний раз в поле моего зрения. Да, похоже, сегодня за мной и вправду следят.

Ну что ж, я, в отличие от немецких бюргеров, очень люблю пешие прогулки и постараюсь сделать все, чтобы германскому филеру его служба не показалась слишком легкой…

Я вдоволь набродилась по Берлину, ощущая за спиной чужую тень и поэтому избирая самые неудобные для слежки за мной места — открытые и безлюдные.

Как ни странно, сама я от подобного времяпрепровождения получила громадное удовольствие — во-первых, было очень приятно издеваться над «хвостом», мотая его туда и сюда (в вопросах шпионажа человеколюбие неуместно), а во-вторых, мое глубокое убеждение состоит в том, что узнать чужой город по-настоящему можно, лишь неспешно гуляя по его улицам вдали от туристских маршрутов и рассматривая все, что попадется на глаза по пути…

Достопримечательности и так всем известны по страницам путеводителей, журнальным иллюстрациям и почтовым открыткам. А вот наблюдая за жизнью обычных горожан, можно открыть много интересного.


Когда я вышла на Фишинсель и побрела по набережной вдоль канала, следом за мной по воде поплыл неизвестно откуда взявшийся белый лебедь. Это было удивительно. Я долго-долго шла вдоль парапета, а лебедь горделиво плыл по каналу, поглядывая на меня и, казалось, приноравливаясь к скорости моего шага.

Что ж, сопровождающих у меня становится все больше и больше, но я предпочла бы целую стаю лебедей, чем одного поганого шпика, крадущегося по моим следам.

Однако я сделала непоправимую ошибку, унизив достоинство гордой птицы — в благодарность за почетный эскорт я решила ее чем-нибудь угостить.

Увидев впереди вывеску с кренделем, я позволила себе купить у булочника свежую булочку и покрошила ее на воду.

Любой московский лебедь нашел бы мое поведение очень любезным и с благодарностью перекусил бы. Но берлинский был просто шокирован. Видимо, его представление о порядке и мировой гармонии оказалось сильно уязвлено. Он с брезгливым удивлением посмотрел на размокавшие в воде крошки, повернулся ко мне спиной, не желая больше замечать даму, обладающую столь дикими манерами, и уплыл, развивая скорость хорошего катера.

Я вновь осталась наедине со своим, сильно надоевшим мне «хвостом».

Пожалуй, можно было бы вернуться в гостиницу — наверняка те, кто меня преследует, все равно уже знают, где я живу. А если и не знают, узнать об этом не составит особого труда. Надеюсь, проследовать за мной в мой номер у «хвоста» не хватит наглости и я смогу наконец избавиться от своего провожатого?

Вечер я провела в гостинице, хотя у меня и мелькала вредная мысль — а не пойти ли на последний сеанс в какой-нибудь синематограф, выбрав при этом самую сентиментальную душещипательную мелодраму и заставив филера в случае если он дежурит у подъезда гостиницы и готов снова следовать за мной, досмотреть картину до конца?

Надеюсь, пытка синематографом — не самое жестокое злодеяние? Если слежка за мной будет продолжаться, не премину воспользоваться этим планом…

Вот удивительно, синематограф не так уж давно вошел в нашу жизнь, а уже успел занять в ней такое прочное место, что мне даже пришло в голову использовать его в качестве орудия против врагов.

Хорошо помню, как я впервые попала на демонстрацию этой модной новинки — синема или «иллюзиона Люмьера». Поперек сцены в зрительном зале натянули мокрое серое полотно, потом погасили люстры, над нашими головами заструился дымный луч света, по полотну забегали пятна, и вдруг появилась надпись «Извержение на острове Мартинике. Видовая картина». И все увидели гору, из недр которой лилась лава. Потрясенный зрелищем зал вскрикнул как один человек.

Сколько с тех пор прошло времени — лет восемьдесят. А синематограф уже никого не удивляет, режиссеры всех стран и народов выпускают фильму за фильмой на любой вкус, появились звезды синематографа из числа артистов, не добившихся большого успеха в театре, а также предприниматели от иллюзиона, считающие создание синематографических шедевров выгодным помещением капитала.

Вот только мужчинам по-прежнему нравится хроника про извержения, морские путешествия и военные битвы, а дамы предпочитают слезливые мелодрамы.

Итак, решено — если меня будут донимать слежкой, из вредности заставлю этого немецкого филера проследовать за мной в иллюзион и смотреть там что-нибудь несусветное вроде фильмы «Карающий ангел, или Разбитое сердце Матильды»! А сама полюбуюсь, что с этим филером будет…


На следующий день мое негодование немного улеглось, и я вновь отправилась в дом госпожи Фан-дер-Флит, рассудив, что если за мной даже и следят, в том факте, что я посещаю в Берлине своих соотечественников из числа посольских чиновников, нет ничего удивительного. Однако на, этот раз мне показалось, что слежки не было или «хвост» просто тщательнее маскировался.

Елизавета Эдуардовна приняла меня все так же сердечно, но сегодня в ее словах звучало, как мне показалось, много больше искренности. И никаких сомнений в том, что мне нужно помочь, она более не высказывала.

— Елена Сергеевна, дорогая, я вчера поговорила с нужными людьми о вашем деле. Вы не представляете, с каким интересом был встречен мой рассказ. Оказывается, вас тут уже ждали! Получена срочная депеша из Петербурга с просьбой оказать вам всемерную помощь, и вас уже собирались разыскивать, когда вы объявились сами.

Депеша из Петербурга? Что ж, похоже Михаилу и вправду vsio udalos — официальная депеша в берлинское посольство на предмет оказания помощи госпоже Хорватовой — явно дело рук моего благоверного, обивавшего в Петербурге пороги высокого военного начальства.

— Вы просили, чтобы встречу с нашим агентом вам устроили как бы случайно, на многолюдном сборище в одном из русских домов Берлина, — продолжала Елизавета Эдуардовна. — Что вы предпочитаете: обед у господина посла или вечер в доме княгини Доннерсмарк? Она по рождению русская и охотно принимает у себя соотечественников.

— Полагаю, светский вечер был бы предпочтительнее. Обед у посла наверняка проходит с соблюдением всех строгих норм этикета, и там трудно будет переговорить с глазу на глаз с нужным человеком. Вот только меня смущает одно — мы с княгиней хоть и соотечественницы, но не знакомы и даже не представлены. Как она воспримет мое появление на своем вечере?

— О, на этот счет не тревожьтесь. Я пообещала княгине, что приведу к ней в дом видную деятельницу Лиги борьбы за женское равноправие, прибывшую в Берлин из Москвы, и княгиня уже мечтает с вами познакомиться. А если ей к тому же намекнуть, что ваш визит представляет некий государственный интерес! Да вас примут как самую дорогую гостью! Только, Елена Сергеевна, я должна предупредить вас о двух вещах — во-первых, к вам, возможно, обратятся с просьбой выступить с лекцией о проблемах женской эмансипации в России, вы уж постарайтесь не отказать; а во-вторых, берлинские светские вечера отличаются рядом условностей, совершенно незнакомых нам в России. Собственно говоря, сезон светских развлечений здесь начинается очень поздно, в январе, когда при дворе императора Вильгельма происходит Schleppenkur — празднество, служащее сигналом к открытию сезона. Длится зимний сезон в Берлине всего пять-шесть недель. Поэтому княгине Доннерсмарк приходится, пока сезон не открыт, называть свой осенний бал просто званым вечером, чтобы не нарушать приличий, и соблюдать демократичные правила домашней вечеринки. Но все равно, как ни называй такое празднество, по сути это — бал, как известно всем приглашенным, а на балах в Германии замужним дамам танцевать не принято.

— То есть как — не принято?

— Вот такой неписаный закон — дамы никогда не танцуют, только девицы. Даже если даме восемнадцать лет и танцы ее настоящая страсть, она все равно не должна забывать о своем замужнем положении и отвлекать на себя кавалеров. Я на всякий случай вас предупреждаю, чтобы вы не попали в неловкую ситуацию.

— Но разговаривать с кавалерами не возбраняется? А то мой визит к княгине может оказаться пустой затеей.

— Разговаривайте сколько угодно, дорогая. Человек, с которым вы так желаете переговорить, сам найдет вас на балу и вступит в беседу. А мы с мужем заедем завтра за вами в отель, и все вместе отправимся на Парисиерплатц к княгине — она проживает в двух шагах от нашего посольства, но лучше все же явиться в экипаже.


Ну что ж, смело можно сказать, что наше дело сдвинулось — если мне удастся договориться о передаче бумаг господина Крюднера в посольство России для дальнейшей отправки их в Петербург по дипломатическим каналам, можно будет считать мою берлинскую миссию выполненной и смело возвращаться на родину, где ждет еще много загадок, связанных с этим делом.

Вот жаль только, что с господином Легонтовым я не могу связаться, чтобы обсудить последние новости. Надеюсь, он сам найдет возможность объявиться в ближайшее время. Бумаги ведь у него, а они вот-вот понадобятся.


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ


Приготовления к званому вечеру.Немецкий порядок применительно к парикмахерскому ремеслу. — Картина полного разгрома с небольшим живописным дополнением. — В той или иной степени родине предан каждый.Пятьдесят две рассыпанных жемчужины. — Странапервый сорт-с!


Раз уж мне предстоял званый вечер, да еще в незнакомом доме, полном представителей берлинского высшего общества, следовало заняться внешним обликом и продумать завтрашний туалет.

Большая удача, что я на всякий случай прихватила из Москвы вечернее платье, не нужно теперь метаться по салонам берлинских модисток, спешно подбирая на себя хоть что-нибудь подходящее. Праздник частный, а не придворный, значит, шлейф к платью не потребуется. Кое-какие драгоценности у меня с собой есть…

А вот о прическе следует позаботиться загодя — хороший немецкий парикмахер любит, чтобы клиентка записалась у него накануне и получила «термин» — квиток на право посещения и обслуживания в определенный час. Впрочем, любовь к выдаче «терминов» отличает не одних только парикмахеров — немецкий дантист, немецкий адвокат, немецкий чиновник из магистрата и множество других лиц, вынужденных принимать посетителей, ни за что не пригласят в свой кабинет ни одного человека, не получившего заранее «термин» на строго определенное время. Ведь во всем должен быть порядок!

Поэтому, во избежание ненужных проблем, я зашла в один из сияющих парикмахерских салонов по соседству с моим отелем и взяла на завтра «термин».

Барышня, ведавшая предварительной записью, затруднилась в правильном написании иностранной фамилии (моя визитная карточка на кириллице ничем не смогла ей помочь) и обозначила меня в своем гроссбухе просто как «фрау Елену», пообещав, что завтра, в три часа двадцать минут пополудни парикмахерский салон будет к моим услугам.

Вот интересно, а если, паче чаяния, они не успеют обслужить предыдущую клиентку и усадят меня в парикмахерское кресло лишь в три двадцать три — не разрушит ли это великий немецкий порядок?

Вполне гордая своей предусмотрительностью, я вернулась в отель, получила у портье ключ и поднялась в свой номер.

Сразу же с порога я заметила, что здесь происходило нечто странное. Во всяком случае, старания добросовестных горничных, производивших ежедневную уборку, явно пошли прахом — кто-то беззастенчиво обыскал мои комнаты, оставив их в состоянии, мягко говоря, полного беспорядка.

Слава Богу, у меня с собой было немного вещей, но все, что имелось, — валялось на полу, разбросанное самым причудливым образом.

Мне однажды довелось побывать на даче моей подруги в момент, когда там проходил полицейский обыск, и я хорошо помню это месиво из разбросанной одежды, книг, детских игрушек, разбитых гипсовых бюстов, опрокинутых ваз, содранных со стола скатертей и пыльных журналов, лет пять до того валявшихся в стопках на шкафу.

А здесь лицам, производившим обыск, было просто-таки не разгуляться — вещи из двух чемоданов при всем желании не разложишь по полу толстым слоем, маловато их будет, никаких гипсовых бюстов, чтобы присыпать барахло сверху осколками, под рукой нет, и даже скромного тазика с голубыми цветочками, чтобы увенчать груду брошенных вещей и добавить ей живописности, не нашлось…

И все же по части живописности я ошиблась — одно дополнение к картине разгрома было сделано. Когда я вошла в свою спальню, то увидела, что там, в голубом атласном кресле, в живописной позе, сжимая в руке пистолет, восседает не кто иной, как Густав Штайнер. Давно не виделись!

Если он рассчитывал, что при виде вооруженного германского агента я задрожу от ужаса, то прогадал. Злость обычно придает мне сил.

— Дайте сюда ваш ридикюль, мадам, — грубо буркнул Штайнер, не сделав даже робкой попытки поздороваться (надо же, как плохо воспитывают германских агентов!), и протянул свободную от пистолета руку. — Дайте сюда! Он мне нужен.

— Здравствуйте, господин Штайнер, — произнесла я тоном, лишенным всякой доброжелательности. — Обычно я ничего не имею против железнодорожных попутчиков, но только до тех пор, пока они не являются ко мне в качестве незваных гостей. Ералаш в моем номере, как я понимаю, ваших рук дело? А мой ридикюль, боюсь, вам будет не к лицу!

Хватит кривляться! Вы прекрасно знаете, что у меня пропало нечто чрезвычайно ценное, — злобно ответил Штайнер.

— И что же? Вы рассчитывали вновь обрести свои ценности, найдя их среди моих сорочек?

— Один шанс из тысячи у меня был. Но, увы… Вы славно провели меня, мадам!

Взгляд его бесцветных, но блестящих, как капли ледяной воды, глаз, обдавал холодом.

— Ну что ж, устроив здесь обыск и порывшись в моем белье, вы, надеюсь, вполне убедились в тщетности своих намерений? Можете быть уверены также и в том, что они будут расценены как отсутствие у вас какого бы то ни было такта. Да и не только они… По-моему, неучтиво сидеть, когда дама стоит перед вами. Я, с вашего позволения, тоже присяду. И уберите вы наконец свой пистолет — неприятно разговаривать, когда на тебя нацелены сразу три зрачка — два глазных и один пистолетный. Стрелять вы, я полагаю, все равно не станете.

— Почему вы в этом так уверены, мадам?

— А какой смысл? Документы, которые у вас украдены, от этого не вернутся, а убить женщину, руководствуясь лишь чувством мести, как-то непрактично. Потом будет слишком много ненужных проблем. А вы ведь, как все немцы, высоко цените практичность и рациональность?

— И еще я, как все немцы, горячо предан своей родине! — заявил Штайнер, положив тем не менее пистолет на столик рядом с собой. — Поэтому желаю, чтобы изобретения немецких инженеров служили величию Германии.

— Знаете ли, господин Штайнер, в той или иной степени родине предан каждый, не только немцы. Я, например, ничего не имела бы против, если бы изобретения инженеров, проживающих в России, служили ее величию. А страна у нас на редкость многонациональная, таких во всем мире немного найдется, и было бы глупо требовать, чтобы все российские инженеры-изобретатели являлись исключительно великороссами.

— Не уводите разговор в сторону. Решение национального вопроса в России меня совершенно не интересует. Вернемся к практическим темам. Вам удалось славно посмеяться надо мной, мадам. Но теперь я абсолютно уверен, что вы причастны к краже документов из моего купе. Конечно, это моя вина, что я позволил вам и вашему сообщнику, кто бы он ни был, обвести меня вокруг пальца. Мне казалось, что только безумный храбрец или полный идиот может решиться на такое…

— Так к какой из этих категорий вы собираетесь меня отнести — к храбрецам или к идиотам? — невинным тоном осведомилась я.

— А вы не боитесь, мадам, что я объявлю вас воровкой или пособницей вора и обращусь за помощью к берлинской полиции? Мой помощник следил за вами…

— Конечно, приятно сделать гадость-другую ближнему, а то жить слишком скучно, не правда ли? Я поняла, что вы организовали слежку за мной, но поскольку моя совесть в настоящий момент чиста как никогда, эта акция меня особенно не встревожила. Может быть, не так уж и плохо, что ваш помощник без спросу составил мне компанию. Мы дивно прогулялись по городу, не находите? Хотя, честно говоря, я не особенно нуждаюсь в том, чтобы мне составляли компанию. Я привыкла быть в компании с самой собой, когда под рукой нет моих близких, и меня вполне устраивает собственное общество.

— Как вы много говорите, мадам! Такую болтливую даму и вправду лучше держать в компании самой себя. Боюсь, вы даже не поняли, о чем я вам толкую — вас подвергнут аресту, как воровку, и вытрясут имя сообщника. Наши полицейские большие специалисты по этой части.

— Ну что ж, в чем только меня не подозревали, но вот за воровку как-то не принимали ни разу. Желаю удачи.

— Благодарю вас, и вам того же.

— Но не думайте, что я сдамся так просто. В Берлине есть наше посольство, и я полагаю, русские дипломаты найдут возможность вмешаться в судьбу своей соотечественницы. Даже не будучи юристом, я понимаю, что для ареста нужны серьезные основания. А я в момент пресловутой вагонной кражи находилась в ресторане в вашем обществе, притом вы, помнится, сами настойчиво меня туда приглашали. Так что в случае чего, у русских дипломатов появятся причины обвинить берлинские власти в произволе. Конечно, если бы в Шпрее вошли наши броненосцы и держали под прицелом дворец Вильгельма, вмешательство посольства было бы еще более продуктивным, но, боюсь, Шпрее недостаточно судоходна для крупных военных кораблей. Так что придется действовать исключительно силой убеждения. И, кстати, я тоже не буду молчать. У меня, например, есть гораздо более веские основания, чтобы обвинить вас, господин Штайнер, в уголовных преступлениях, например, в причастности к убийствам.

— Что за чушь?

— Хотите сказать, что о смерти адвоката Штюрмера вы ничего не знаете? Ознакомьтесь с московскими газетами, я надеюсь, в Берлине их можно достать. Об убийстве адвоката много пишут. Его труп нашли на днях в пригородном парке…

Штайнер выглядел до предела растерянным. Он побледнел, по лицу его покатились капли пота, и я вдруг заметила, как он молод. Я несомненно ошибалась, считая его тридцатилетним. Уверенные манеры и высокомерный взгляд придавали ему солидности, а сейчас, лишившись этой брони, он казался совершеннейшим мальчишкой. Лет двадцать пять от силы…

— Не может быть! Этого просто не может быть! Бог мой, я этого не хотел!

— А когда изображали забинтованного Крюднера, зная, что этот человек уже обречен и скоро погибнет, вы тоже этого не хотели?

— Не понимаю, о чем вы?

Мне его тон не понравился.

— Когда вы врете, это сразу же становится заметно, — строго сказала я. — У вас уши краснеют. Агентам разведки следует уметь лучше владеть собой.

Штайнер молчал, и я продолжила:

— Вы полагали, что стоит только забинтовать лицо, напялить темные очки и притушить яркий свет и опознать вас потом будет невозможно? А я так абсолютно уверена, что мнимым Крюднером, встретившим нас с мужем на фирме в Лефортово, были вы, господин Штайнер, и даже не желаю сейчас анализировать все те мелкие детальки вроде характерного наклона головы или движения пальцев, я не на допросе в суде и не считаю нужным приводить доказательства своей правоты. Я знаю, что это были вы, и мне достаточно! Вы тогда тоже неплохо обвели меня вокруг пальца, и к тому же, в отличие от меня, у вас на совести два убийства!

— Поверьте, к убийствам я не имею никакого отношения. Я прекрасно изучил российское Уложение о наказаниях и знаю, что в России считается преступлением, а что нет.

— Убийство считается преступлением во всем мире, не только в России, — я не смогла удержаться от ремарки.

— Я никого не убивал! Я не совершал в России преступлений. У меня было одно дело — доставить в Германию ценные документы… Это уголовно ненаказуемо — доставить документы!

— Но даже с этим вы не справились!

Штайнер кивнул с равнодушной миной гимназиста-отличника, не выучившего уроки, но возлагающего надежды на свой авторитет.

— А что за разгром вы учинили в моем номере? — я продолжила свои упреки. — Распотрошили все бельевые ящики, побросали на пол чистое белье, рассыпали содержимое шкатулки с украшениями… Я уж не говорю о том, что рыться в вещах дамы не слишком деликатно! И чему только учила вас ваша немецкая матушка? Ей следовало бы привить вам лучшие манеры.

К моему удивлению, Штайнер покраснел.

— Да, я понимаю, это вопиющее нарушение порядка…

— Я не обожествляю порядок так, как это делают немцы, я чужда этому культу, но не до такой степени, чтобы ходить по разбросанным вещам ногами. А сюда даже горничную для уборки пригласить невозможно! Она Бог знает что подумает, и объяснить ничего тут невозможно. Не рассказывать же ей, что в мой номер влез плохо подготовленный агент германской разведки, который вообще ведет себя чрезвычайно глупо, а с обыском просто перешел все границы. Извольте-ка помочь мне убраться, раз уж набезобразничали, или мне придется вас задержать и устроить скандал администрации отеля за производство обыска в моем номере.

Штайнер ошалел от моего нахальства, а я, не давая ему опомниться, принялась руководить:

— Несите сюда кожаный чемодан. Надеюсь, вы нашли ключик от чемодана и вам не пришло в голову взломать замки? Поставьте сюда. А теперь соберите сорочки, которые вы разбросали у комода, и оставьте их в кресле, я потом сложу все аккуратно в ящик. А это еще что? Вы рассыпали мою нитку с жемчугом? Возмутительно! Извольте собрать все жемчужины, их было ровно пятьдесят две штуки, нитка длинная. Надеюсь, я найду здесь ювелирную мастерскую, где жемчуг перенижут. Собирайте, собирайте, вон под кровать штук пять закатилось, не самой же мне за ними лезть? В другой раз будете проводить обыски аккуратнее.

Штайнер безропотно выполнял все мои указания, а потом, решив, вероятно, что мы уже подружились, вкрадчиво заговорил:

— Фрау Елена, ведь бумаги герра Крюднера все равно у вас, хотя я их и не нашел. Я тоже не стану затрудняться доказательствами, поскольку уверен в этом. Они у вас. Продайте их мне!

От неожиданности я выронила из рук стопку уже сложенного белья.

— Что значит — продайте?

— Неужели вам не знакомо значение этого слова? — Штайнер собрал все вещи, которые я только что рассыпала, и снова подал мне с самой дружелюбной улыбкой. — Продайте. Они мне очень нужны. Я должен реабилитироваться в глазах начальства. А вам ведь они, по большому счету, ни к чему. Вы же знаете свою Россию лучше меня — Крюднера нет в живых, и никто не станет возиться с чужими изобретениями, хоть бы весь мир из-за них перевернулся. Патенты попадут в руки ваших чиновников, их положут под сукно и вспомнят о них лет через пятьдесят, когда будут выкидывать накопившийся хлам. Разве не так? Продайте, никому от этого хуже не будет!

Неужели я произвожу впечатление человека, склонного к непомерному корыстолюбию? Если и произвожу, то это впечатление — ложное!

— Вы хоть понимаете, что вы мне предлагаете, господин Штайнер? У нас в стране это называют — продать родину… И сколько же вы мне хотите предложить за мою горячо любимую родину?

Штайнер назвал какую-то сумму в немецкой валюте, но я даже не поняла — много это или мало, потому что мне сначала нужно было бы в уме перевести ее в русские рубли (иначе величину суммы не осознаешь!), а меня обуял неподобающий случаю смех. Может быть, в таких обстоятельствах мне благоразумнее было бы смолчать, так нет же — закусила удила. И неожиданно даже для самой себя я заговорила тоном замоскворецкой лавочницы:

— Ишь ты, родину единственную у меня купить хочет, а сам за каждый пфенниг трясется. Чай не куль картошки берешь, господин хороший, за этакие-то гроши я родину кому хошь продам! Ты бы настоящую цену-то дал, гроши не выторговывал, а то, глядите-ка, так и норовит обвести бедную женщину. Товар-то какой богатый, добротный — страна хоть куда, одних губерний больше семидесяти, реки, горы, леса, пахотные земли, выходы к морям, судоходство, дороги железные! Первый сорт-с. А он такую родину у меня по дешевке взять ладится! Совсем совести нету у этих германских агентов! Обнахалились вконец!

Дружелюбная улыбка Штайнера на моих глазах превратилась в звериный оскал. С перекошенным лицом он схватил со столика свой пистолет и кинулся к двери. Я, уже не сдерживаясь, громко захохотала ему вслед, так и не выдержав своей роли твердокаменного борца.

Если вольно толковать заветы Господа, то Штайнеру можно было бы сказать: «Христианин да не возжелает ни научных открытий ближнего своего, ни патентов его, ни технических разработок его!» Аминь.


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ


У княгини Доннерсмарк.Просто Николай Петрович. — Лейтенант Фердинанд фон Люденсдорф, он же Густав Штайнер, чью репутацию мне удалось подмочить. — Скоро вы превратитесь в настоящего аса контрразведки. — Модная новинкаEispalast— любимое развлечение кронпринца. — Осенние листья Берлина.


Званый вечер у княгини Доннерсмарк прошел как нельзя лучше, во всяком случае для меня.

В доме княгини все было поставлено на непривычную для Германии широкую ногу, но при этом во всем выдерживался тонный европейский стиль. На мой взгляд, изумительное сочетание — русской широты с европейской утонченностью и безупречными манерами… Бал показался мне очень красивым — именно такое определение прежде всего приходило в голову.

Елизавета Эдуардовна рассказала, что многие представители высшего берлинского света, включая и послов иностранных держав, предпочитают из практических соображений устраивать приемы и балы в крупных гостиницах, но это гораздо менее элегантно, чем рауты и вечера в частных домах…

В нарядной суете бала первый секретарь нашего посольства Фан-дер-Флит представил мне некоего господина, именовавшегося просто Николай Петрович, даже без фамилии. Этот Николай Петрович и был уполномочен оказать мне посильную помощь.

Честно говоря, за последнее время мои представления о безопасности и доверии людям оказались несколько поколеблены, и только рекомендация первого секретаря помогла мне решиться на откровенную беседу с этим господином.

Он показался мне довольно внимательным собеседником, и разговаривать с ним было легко. Не каждому незнакомцу так сразу и выложишь все свои секреты, тем более, в столь необычном, если не сказать — невероятном деле, как шпионаж. Но я, при всей своей осторожности, вскоре уже рассказывала Николаю Петровичу обо всем как старому другу Особенно эмоциональным по горячим следам получился рассказ о слежке и бездарном обыске, произведенном Густавом Штайнером в моем гостиничном номере, поскольку мои впечатления еще не успели толком остыть.

Николай Петрович усмехнулся.

— Глупый самоуверенный мальчишка! Он никакой не Густав Штайнер, а лейтенант Фердинанд фон Люденсдорф. Его главное достоинство как агента — прекрасное знание русского языка, за что его и ценят. Он из рода остзейских баронов, в семье Люденсдорфов всегда свободно говорили по-русски, хотя еще до рождения маленького Фердинанда Люденсдорфы перебрались в Восточную Пруссию. Лейтенант сохранил кое-какие семейные связи в России, весьма помогающие ему в служебных делах, и был на хорошем счету в германском штабе. Но насколько мне известно, вам удалось-таки здорово подмочить его репутацию и расшатать служебную карьеру.

— Ну и поделом. Я была уверена, что он имеет отношение к смерти изобретателя Крюднера и адвоката Штюрмера…

Николай Петрович пожал плечами.

— Маловероятно. Насколько мне известно, в шпионских играх он обычно на третьих ролях, а решение о ликвидации фигурантов принимают особы иного масштаба. Скорее всего ему было поручено просто доставить украденные документы в Германию, а он от молодого честолюбия принялся проявлять самостоятельность и провалил все дело.

— Так на чьей же совести эти убийства?

— Трудно вынести приговор заочно, остается только строить предположения… Вероятно, фирма Крюднера попала в сферу интересов московского резидента германской разведки.

Московского резидента? Я от возмущения чуть не лишилась дара речи — этот компетентный господин, похоже, предпочитает роль стороннего наблюдателя.

— Боже, так стало быть, вам было известно, что в Москве действует германский резидент, и вы ничего не предприняли, чтобы его нейтрализовать? — строго вопросила я, как только смогла свободно вздохнуть.

— К несчастью, нам о нем ничего не известно, кроме его агентурной клички — Пфау. Для нейтрализации совершенно недостаточно, — безмятежно ответил Николай Петрович.

Я почувствовала некоторую неловкость — со стороны, конечно, легко осуждать и рассуждать, а попробуй-ка отловить резидента Пфау на деле!

— Какая странная кличка! — заметила я, чтобы увести разговор от скользкой темы.

— Ничего странного. Pfau по-немецки — павлин. Ничем не хуже других агентурных кличек. В германских разведшколах ученики сразу по поступлении получают кличку и дальше так и фигурируют под этим именем.

— Вы сказали — в разведшколах? Здесь что, есть специальные учебные заведения для агентов разведки, что-товроде наших реальных училищ?

— Именно так, мадам, вроде реальных училищ, куда отбирают детей и подростков. Только круг учебных дисциплин весьма своеобразный — топография, подрывное дело, строение русской армии, методы передачи донесений, стрельба и все прочее в том же роде. Кстати, подобные учебные заведения для подготовки немецких шпионов действуют уже не только в Германии, но и на территории Российской Империи. Недавно была пресечена деятельность целой сети разведшкол — в Варшаве, в Ковно, на Волыни, в Люблинской губернии…

Я почувствовала, что у меня внутри что-то сжимается, как тугая пружина.

— Николай Петрович, так что же, германская разведка вербует наших детей?

— Именно. Под видом организации сиротских приютов и интернатов полным ходом идет подготовка агентуры для германской разведки. Только в Варшавской разведшколе обучалось 72 русских мальчика и около 300 девочек. Остальные школы были поменьше…

— Боже милостивый! После того, что я от вас узнала, я не смогу спокойно жить! Это уже не игры, если играют судьбами детей… Пусть мой личный вклад в дело контрразведки ничтожен, но я рада, что бумаги Крюднера не достанутся этим людям без чести и совести.

— Кстати, о бумагах, — встрепенулся Николай Петрович, — они у вас? Это отнюдь не такой уж ничтожный вклад, это архиважное дело!

— Не волнуйтесь, патентная документация в руках надежного человека.

— Елена Сергеевна, вы меня пугаете! Как можно быть абсолютно уверенным в чьей-то надежности, если и от самого себя не всегда знаешь, чего ожидать?

— Этому человеку я доверяю много больше, чем самой себе. Давайте договоримся, как мы сможем передать документы для отправки на родину. Только, пожалуйста, пойдемте в сад или даже на улицу, прогуляемся и поговорим на ходу. Мне не нравится, что этот лакей с подносом проявляет к нам слишком уж нескрываемое внимание, так и вьется вокруг…

— Браво, Елена Сергеевна! Скоро вы превратитесь в настоящего аса контрразведки.

— Покорнейше благодарю. Что ж, в случае нужды смогу предложить родине свои услуги в обмен на кусок хлеба, да заодно и выход своему деятельному патриотизму дам.

— Однако выходить на улицу и даже в сад я бы не хотел — под крышей этого дома мы в безопасности, а на вольном воздухе за вами могут продолжить слежку. Полагаю, мы и здесь, в доме княгини, найдем местечко для конфиденциального разговора. Вашу руку, мадам! Завершим нашу беседу в обстановке полной секретности. «Я тот, кому внимаешь», — запел Николай Петрович приятным тенорком, взяв меня под руку, и под звуки рубинштейновской арии Демона мы отправились искать укромное место.


Поскольку связаться с господином Легонтовым я самостоятельно не могла (мне ведь не разрешено посещать отель «Крейд», а я намерена прислушиваться к указаниям Александра Матвеевича, тем более что появление за моей спиной «хвостов» уже имело место), мне самой пришлось договариваться с Николаем Петровичем о дальнейших действиях.

Порешили мы так — в случае, если Легонтов объявится, я передам ему приглашение посетить Eispalast (Ледовый дворец, каток из искусственного льда — чрезвычайно модная европейская новинка), где собирается многочисленное общество и где Александра Матвеевича будет ежедневно, кроме понедельника, поджидать русский агент.

В противном случае Николай Петрович самостоятельно, с учетом соблюдения строжайших правил конспирации, найдет Легонтова в отеле на Ноллендорфплатц и, предъявив мою собственноручную записку, только что наскоро нацарапанную химическим карандашом, заберет у него патенты.

Я уж было вздохнула с облегчением, чувствуя, что со своей частью важной миссии справилась, но природная любознательность заставила меня задать еще один вопрос:

— Николай Петрович, а почему ждать Легонтова будут ежедневно, кроме понедельника?

— Видите ли, Елена Сергеевна, по понедельникам на катке бывает кронпринц (это его любимое развлечение) и представители высшего света, и вход только по именным карточкам. А в другие дни общество там самое пестрое и многочисленное, в нем легко затеряться… Кстати, впредь, заметив за собой слежку, не слишком пугайтесь — во избежание ненужных инцидентов вас будут сопровождать мои люди.

Ну вот еще! Если так пойдет и дальше, вскоре за мной по Берлину будет следовать целая вереница!

— Не знаю, есть ли в этом необходимость, — осторожно заикнулась я. — Мне ничего особенно не угрожает, и отвлекать людей от дела ради моей скромной особы…

Николай Петрович усмехнулся.

— Не беспокойтесь, Елена Сергеевна. В людях у нас недостатка нет, и делами они тут не слишком-то загружены, пусть окружат вас заботой — им приятное развлечение, а мне больше покоя будет.

Похоже, заграничная агентурная сеть у России развита несравнимо лучше, чем служба контрразведки внутри страны, и берлинские агенты просто-таки изнывали без дела, пока не появилась я и не задала им работенки…


Ну что ж, теперь от меня уже ничего не зависело. Можно было глубоко вздохнуть и предаться ожиданию. Хотя пассивное ожидание, как я уже не раз замечала, — самая неприятная тактика для деятельного человека.

Пару дней я посвятила отдыху и неспешным прогулкам по городу, любуясь картинами берлинской осени. Все-таки было бы жаль побывать в столице европейской державы и не увидеть в ней почти ничего, кроме фонтана с Нептуном да наглой физиономии агента германской разведки в собственном гостиничном номере.

В прогулках меня, почти не таясь, сопровождал рыжеволосый молодой человек с красной и блестящей, как медная кастрюлька, физиономией и торчащими, как ручки у кастрюльки, ушами.

«Кастрюлька» постоянно мельтешила у меня за спиной, но после предупреждения Николая Петровича о возможной дружественной слежке, я почти не обращала на рыжего парня внимания. Лицо у него было простое, что называется крестьянское, и он сильно смахивал на моего соотечественника (хотя абсолютной уверенности в том, что он, прежде чем стать агентом наблюдения, крестьянствовал где-нибудь в Рязанской или Калужской губернии, а не в Вестфалии или Баварии, у меня не было). Рыжий вполне мог оказаться и агентом Штайнера-Люденсдорфа, но какое это теперь имело значение?

В Берлине стояла осень. Все чаще желтые листья падали на газоны, еще покрытые безупречно зеленой травой, и старички-служители, не смевшие заступить на газон, чтобы не нарушить порядок, нанизывали этот дополнительный мусор на длинную палку с острым концом, а потом снимали листик с острия, прятали в специальный мешок и уносили куда-то подальше.

Не знаю, где в Берлине принято уничтожать палую листву, во всяком случае, никаких куч прелых листьев, дымящихся на газонах, видно не было, а аккуратные парковые сторожа в душе, вероятно, сильно гневались, что деревья имеют такую неопрятную привычку — сбрасывать листья по осени.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ


«GDU». — Чувство ностальгии.Гимназист с Патриарших прудов.Мы выиграли этот тур! — Поцелуй в Ледовом дворце. — Так хочется в Москву…Прощальная прогулка в Веддинг. — Черное авто.Господин Штайнер-Люденсдорф собственной персоной.Такой поворот сюжета — просто дурной вкус.Перечница из ресторана.


Единственное, что скрасило мое сильно затянувшееся ожидание, была новая международная телеграмма, прибывшая в мой отель из Москвы:

«VERNULSIA V MOSKVU DELO SDELANO PODROBNOSTI PRI VSTRECHE GDU MIHAEL».

Немного поломав голову над загадочным gdu, я решила, что это, вероятно, должно означать — жду, и пришла в прекрасное расположение духа. Мысль о том, что тебя ждут дома, да еще с новостями, хоть кому поднимет настроение.

Честно говоря, столица Германии, знакомство с которой было для меня отравлено шпионской суетой, стала надоедать. Захотелось домой, на Арбат, где, наверное, уже легли снега и наши родные московские извозчики катают седоков в санях, скрипя полозьями по зимней колее, а в моем кабинете уютно горит камин, бросая оранжевые отсветы на бюст Александра-Освободителя, скоро Филипповский пост, а потом Рождество, Святки и новый, 1912 год — бесконечная череда зимних праздников, веселых и бесшабашных…

Какое хорошее время в Москве наступает, а я тут, в чужом городе, занимаюсь тем, что пресекаю деятельность германских шпионов! Господи, может быть, это все — сон или аз и наутро я очнусь в собственной спальне, под теплым стеганым одеялом, и никаких других важных дел, кроме поездки к моанке для примерки новых праздничных нарядов, у меня не будет?

Но увы, очнуться мне все как-то не удавалось, меня окружали все те же берлинские пейтр и заботили все те же шпионские страсти. Да и вернувшись в Москву, я не смогу беззаботно предаться подготовке к праздникам, пока не узнаю — кто убийца, отправивший в мир иной господина Крюднера и адвоката…

Однако, вспоминая заснеженную Москву, я почувствовала нечто вроде ностальгии и вдруг подумала — а почему бы мне не наведаться в этот хваленый Eispalast, о котором мне рассказал на балу у княгини Доннерсмарк Николай Петрович? Сегодня, кажется, не понедельник, кронпринца я не спугну, а катаясь на коньках по искусственному льду, можно легко вообразить, что я на родном московском катке где-нибудь на Патриарших прудах…

Помнится, гимназисткой я очень увлекалась катанием на коньках и ухитрялась выделывать на льду немыслимые пируэты. Светило яркое зимнее солнце, играя в начищенной яме военного духового оркестра, ветер обжигал щеки холодом, и казалось странным, что музыканты с красными замерзшими лицами не примерзают губами к этим металлическим инструментам. Я иногда прикрывала лицо меховой муфточкой, чтобы немного его отогреть… И тот мальчик из Поливановской гимназии (как же его звали? Андрей? Алексей? Антон? — не помню… у него были стальные коньки «Галифакс», считавшиеся высшим шиком), так вот, тот мальчик в коньках «Галифакс» ухитрился под защитой рамочки поцеловать меня, когда мы направились в павильон выпить горячего чаю…

Кажется, скоро у меня начнется тяжелейшая ностальгия. Буду как чеховские патриоты бесконечно повторять: «В Москву! В Москву!» и выть на луну… Все, решено, еду на каток! Это скрасит мое тягучее ожидание.


Увы, в немецком Ледовом дворце ничто не напоминало московский каток на Патриарших, вот разве что духовой оркестр, наяривавший вальсы Штрауса. Все остальное было здесь в высшей степени респектабельно и скучно — и уныло крутившиеся по кругу конькобежцы (строго по часовой стрелке, ведь во всем должен быть порядок!), и предупредительные служители с приклеенными улыбками, и пирожные с аккуратными шапочками взбитых сливок, которые подают в кафе, огороженном высоким барьером…

Я все же взяла коньки, и служитель в красной форменной куртке с бранденбурами проводил меня на лед, белый как застывшая сметана. Сделав пару кругов под сводами Eispalast, я поняла, что мне еще сильнее хочется на Патриаршие пруды, просто как никогда в жизни.

На третьем круге кто-то, подъехав ко мне со стороны, подхватил меня под руку. От неожиданности мое сердце ёкнуло, но знакомый голос Легонтова не дал мне слишком уж сильно испугаться.

— Рад видеть вас в добром здравии, сударыня! Вы прекрасно держитесь на коньках.

— Александр Матвеевич! Друг мой, вы потеряли осторожность, ведь за мной присматривают, — я кивнула на «кастрюльку» с ушами, торчавшую над барьером и с интересом нас рассматривавшую. — И что вы здесь делаете? Неужели встреча с нашими друзьями-покровителями до сих пор еще не состоялась?

— Не волнуйтесь, состоялась. И бумаги, надо полагать, следуют в Петербург и скоро попадут в надлежащие руки. А по поводу присмотра, — Легонтов дружески подмигнул «кастрюльке», — не волнуйтесь, это — свои. Да, собственно, нам вообще уже пора перестать волноваться по какому бы то ни было поводу — этот тур с вами, Елена Сергеевна, выиграли. И можем с победой, так сказать, со щитом возвращаться домой в Москву. Поздравляю вас, моя милая, смелая, прекрасная Елена!

Слова Александра Матвеевича привели меня в восторг, близкий к эйфории — мы выиграли, выиграли! мы победили! — и я как-то неосознанно кинулась к нему с поцелуями…

Очнулась я через пру сеекунд, когда мы с Легонтовым уже стояли, обнявшись, посреди катка и под взглядами изумленной публики вовсю целовались.

«Боже милостивый! — мелькнуло у меня в мозгу. — Что я себе позволяю? Я, приличная замужняя женщина! Кошмар. Я потеряла голову… Никакой восторг не может меня оправдать!»

После этого неутешительного вывода я попыталась резко вырваться из объятий Легонтова и отпрянуть от него подальше, причем вышло это у меня весьма неловко, а ведь мы оба были на коньках, и равновесие потерять оказалось не сложнее, чем голову…

Вскоре мы с Александром Матвеевичем уже барахтались на льду, пытаясь помочь друг другу подняться, хохоча во все горло и вызывая при этом смех и игривые комментарии окружающих. Нет, все-таки и в этом катке есть нечто от Патриарших и вообще довольно демократичное место.

— Ну что ж, Александр Матвеевич, теперь скорее домой, — зачастила я, делая вид будто ничего не случилось (а что мне, собственно, еще оставалось?). — И слава богу! Мне уже так хочется в Москву!

— Боюсь, моя дорогая мадам, что там нас ждут еще кое-какие приключения и неприятные сюрпризы, — вздохнул Легонтов, грустно улыбаясь.


Но кое-какие неприятные сюрпризы ожидали меня и в Берлине.

Вечером я снова отправилась на прогулку по городу, ощущая легкий рецидив того же ликования, что подвигло меня на неосмотрительные поступки на катке. Все трудности остались позади, документы Крюднера дипломатической почтой следуют в Петербург, и бояться теперь, собственно, совершенно нечего.

Да, честно говоря, ведь и прежде меня никто в Берлине так и не посмел тронуть всерьез — видимо, высокое начальство лейтенанта фон Люденсдорфа не сочло его подозрения обоснованными и дало санкции подвергать российскую подданную (к тому же имеющую связи в посольстве) каким-либо депрессиям. Обыск, учиненный фон Люденсдорфом в отеле, не в счет — это явно была инициатива самого Люденсдорфа, причем весьма бездарно и глупо проявленная.

Пройдусь в последний раз по городу (тем более верная «кастрюлька» тащится где-то сзади) и начну собирать вещи в дорогу. Милая страна Гижния со всеми ее агентами, но пора и честь знать.


Для того чтобы вынести из своей поездки всю полноту ощущений, касающихся берлинской жизни, я решила прокатиться на трамвае.

Вообще-то, на мой взгляд, в этом виде городского транспорта нет ничего увлекательного, и дома, в Москве, даже самые чрезвычайные обстоятельства не всегда заставят меня им воспользоваться. Но в Берлине трамвай необыкновенно популярен (видимо, у здешних бюргеров несколько увеличенные представления о его комфорте и скорости), и пользуются им все горожане без исключения —начиная от мальчишек-разносчиков с корзинами гастрономического товара и кончая дамами в вечерних туалетах, отправляющимися в театр или на званый вечер. Только офицерам в форме запрещен такой способ передвижения, и они с тротуаров провожают завистливыми взглядами счастливцев, набившихся в трамвайный вагон и вовсю наслаждающихся чудесами современной техники.

Не будучи офицером германской армии, я имела полное право прокатиться на хваленом немецком трамвае, идея насчет катания осенила меня внезапно, когда проходя мимо остановки, я увидела чудо техники с гостеприимно открытой дверью. Недолго думая, я взобралась на трамвайную площадку, вагоновожатый позвонил в свой звонок, и трамвай тронулся, а сопровождавший меня агент-«кастрюлька» остался стоять на улице, растерянно моргая.

«Ну вот и славно, — подумала я, — прощай, „кастрюлька“, нам давно пора отдохнуть друг от друга!»

Как оказалось, тройный маршрут, на который меня угораздило попасть, проходил из центра города в Веддинг, место, ничего не говорившее моему уму.

Ну что ж, Веддинг так Веддинг, какая разница, где гулять, заодно посмотрю, чно это за Веддинг такой и что там интересного…

Увы, это было не то место, где по городским овам во множестве рассыпаны сокровища архитектуры, малолюдные кварталы, по-берлински стереотипные, с серыми домами, естественным украшением которых служили чисто вымытые окна с кружевными занавесками и цветочными горшки, казались не столь уж замечательным местом для прощальной прогулки по городу.

Я уж было собралась вернуться, когда впереди у пустынного тротуара остановилось черное авто. На короткий миг у меня мелькнула мысль, что это похоже на сцену из переводного романа — сгустившиеся сумерки, туманный осенний вечер, безлюдная улица чужого города и визг тормозов зловещего черного автомобиля… Но когда из авто вылез господин Штайнер-Люденсдорф собственной персоной, я поняла, что творческая манера автора этого романа мне совершенно не нравится! Такой поворот сюжета — просто-таки дурной вкус.

Я шагнула от машины в сторону, испытывая одно-единственное желание — превратиться в бесплотный дух, который сам собой растаял в воздухе от прикосновения, да что там прикосновения, от слова Люденсдорфа.

Но, увы, моиплесная оболочка продолжала оставаться материальной и посему идеально беззащитной перед врагом. Растаять в воздухе мне удастся, будем оценивать свои шансы реально, поэтому нужно продумать стратегию обороны от Люденсдорфа.

Проклятье, как этот хлыщ мог узнать, что мне в голову придет сесть в трамвай, уехать неизвестно куда, выйти на первой приглянувшейся остановке и бродить там, не выбирая пути? Неужели он с самого начала тащился на своем авто за трамваем, в котором я чувствовала себя в такой обманчивой безопасности?

А, собственно говоря, почему бы и нет? Как хорошо, что я на всякий случай позаботилась о себе и припасла кое-что, чем можно встретить мерзавца!

— Добрый вечер, мадам! — мерзавец вежливо приподнял шляпу.

— Здравствуай, Люденсдорф! — я постаралась придать своему голосу металлическое звучание, но, кажется, не слишком преуспела в этом. Во всяком случае, человек с музыкальным слухом легко уловил бы в этом металле фальшивые ноты…

— О, вам даже известно мое настоящее имя? Для дамы, занятой исключительно борьбой за женскую эмансипацию, вы слишком уж осведомлены. Но и мне, мадам, теперь кое-что известно — интересующие меня документы были отправлены дипломатической почтой в Петербург и не без вашего непосредственного участия.

Однако осведомленность Люденсдорфа тоже весьма удивительна. Не иначе, германские агенты действуют уже и в посольстве России. Надеюсь только, им не достанет сил, возможностей и нахальства украсть пакет с документами из дипломатической почты, а то ведь они сведут на нет все наши труды. Более того, мне теперь достоверно известно, кто был вашим помощником в этом деле, — продолжил Люденсдорф. — Некий смуглый, скуластый, темноволосый мужчина, который бесследно исчез из нашего поезда на одной из станций.

— И вы теперь пытаетесь его найти? — поинтересовалась я совершенно невинным тоном. — Какая трудная задача. У меня лично создалось впечатление, что все смуглые, скуластые и темноволосые мужчины, проживающие в Москве, решили в одночасье перебраться в Берлин. Во всяком случае, наш поезд был просто битком набит подобными господами. И пойди теперь разберись, кто из них исчез по дороге.

— Ваша лживая изворотливость весьма неприятна, мадам.

— Да, я понимаю, что не вызываю большой симпатии в широких кругах германских агентов (Люденсдорфа передернуло), однако следует отдать мне должное — я защищаю интересы моей горячо любимой родины, — отрезала я, не слишком, впрочем, надеясь, что удастся пронять этой отповедью моего визави, уже предлагавшего однажды за мою родину крупную сумму.

— Простите, но интересы моей горячо любимой родины для меня во много раз важнее, чем интересы вашей. Теперь, мадам, прошу вас проследовать к автомобилю. Сейчас мы с вами предпримем небольшую поездку в одно тихое место, где у вас, надеюсь, появится стимул для большей откровенности.

Ну конечно, так я и позволю завезти меня Бог знает куда, заранее зная, что оттуда мне уже не выйти живьем! Какие, однако, наивные люди эти герюдкие агенты! Нет уж, если гибнуть, то я предпочту сделать это красиво, на людях, и не в какой-нибудь немецкой дыре, а на родине, к тому же господин Штадс — тот человек, которого я меньше всего хотела видеть рядом с собой в последние минуты жизни. И тут же мелькнула дурацкая мысль — а зачем в последние минуты нужна красивая обстановка и родные лица вокруг? Чтобы потом было что вспомнить?

Нет, такие мысли позволить себе нельзя, они отнимают волю победе. И я заговорила, выбрав самый любезно-нахальный тон из своего арсенала:

— Я тоже должна попросить прощения, но мне как-то недосуг раскатывать с вами по тихим местам. А если вы намерены меня арестовать, прошу соблюдать формальности — во-первых, докажите, что у вас есть такие полномочия, во-вторых, предъявите ордер на мой арест, в-третьих, я требую присутствия представителя посольства России, я — подданная Российской империи.

— Мадам, я — враг всяческого формализма! Не вынуждайте меня быть с вами жестоким. К чему нам идти на крайности? Пройдите к машине!

Если бы Люденсдорф выступал с этим монологом не в гордом одиночестве, а в компании парочки прусских верзил, готовых выполнить любое его указание, шансов на спасение у меня было бы немного.

А вот так, один на один, справиться со мной непросто, не каждому излишне самоуверенному мужчине это удается.

— Учтите, я намерена дорого продать свою жизнь! — усмехнувшись заявила я и резким движением вытащила из сумочки некий предмет. Люденсдорф, очевидно, ожидавший выстрела, инстинктивно ударил меня по локтю, намереваясь выбить его. Но откуда у меня в Берлине могло взяться огнестрельное оружие? В моей руке была всего лишь фарфоровая перечница, предусмотрительно позаимствованная из ресторанного столика в отеле (надеюсь, это не послужит основанием для обвинения меня в краже гостиничного имущества?), удар Люденсдорфа, от которого я вся содрогнулась, послужил на пользу моему плану обороны — из перечницы прямо в глаза противника вылетело такое мощное облако едкого перца, какое мне вряд ли удалось бы извлечь без посторонней помощи.

Люденсдорф принялся отчаянно тереть глаза и оглушительно чихать. Чихал он просто беспрерывно, и у него, беспомощного, полуослепшего, даже не хватало сил на проклятья, не то что на преследование…

Я получила минуту-другую форы, кинулась бежать по улице, свернула за угол, молясь о чуде, и — увидела свободный таксомотор.

Останавливая авто, я буквально бросилась ему наперерез, и всю дорогу до отеля «Кайзерхоф» шофер недовольно бубнил о моем неосмотрительном поведении, едва не приведшем к несчастью. Желая примирить его с жизнью, в которой случаются столь вопиющие нарушения порядка, я заплатила шоферу щедрые чаевые — все равно оставшаяся немецкая валюта вскоре не будет мне нужна…

Ну что ж, если у вредоносного Люденсдорфа не хватит наглости заявиться ко мне в отель с нарядом полиции (а что-то подсказывало, что полиция не склонна принять его сторону, иначе уже давно бы вмешалась), завтра я отбуду из Берлина восвояси.

Берлинскими приключениями я уже была сыта по горло и уснула с приятным чувством, что они подходят к концу.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ


Бесплодный обыск на таможне. — Носильщик из Вержболово. — Разлагающее влияние Германии. — Усталый, измученный человек, проехав пол-Европы, возвращается под родной кров…Копеечка, чтобы обмануть судьбу. — Розы, как насущная необходимость.В этом деле все, чего ни коснись, похоже на нелепые басни.


На границе немецкие таможенники проявили особый интерес к моему багажу — похоже, их предупредили, что в вещах этой мэм при должном усердии можно найти много интересного.

Не хотелось их разочаровывать, но предложить им мне было нечего — ни бумаг Крюднера, ни хотя бы заурядной контрабанды у меня при себе не было, и ничего особо замечательного найти они так и не смогли, хотя перетрясли каждый платочек и каждую связку в моих чемоданах.

Перебравшись, наконец, через границу на российскую сторону, в Вержболово, я была так счастлива, что мне хотелось целовать землю под ногами. От полноты чувств я сердечно, как с родным, поздоровалась со станционным жандармом, повергнув его в немалое изумление, и дала носильщику, перетаскивавшему мои распотрошенные немецкой таможней вещи в состав; приспособленный для нашей родной широкой колеи, целый рубль на чай.

— Голубчик, — обратилась я к носильщику, опуская в его руку целковый, скажи мне хоть пару слов по-русски! Я так устала за границей от чужой речи.

— Мерси, мадам, — горячо поблагодарил меня российский трегер, пряча деньги в карман.

Ишь, как близость границы сказывается — и этот нахватался чуждых веяний.


Возвращаясь домой с Алексанадского вокзала, я горько пожалела о своем меховом манто, легкомысленно упакованном в багаж. Немецкий макинтош цвета опавших листьев — плохая замена манто в ноябрьской Москве. Холодный колючий ветер забирался во все складки моего макинтоша, напоминая, что я снова родине. К счастью, лихач домчал меня с Тверской заставы на Арбат очень быстро, и меня не успело пробрать до костей.

Господи, какой милой и уютной, несмотря на холод, показалась мне моя Москва — каждый дом, каждая вывеска, каждая трещина на фасаде встречали меня как старую знакомую. Ну, здравствуйте, мои дорогие!

Вот и творение Бове — Триумфальная арка на Садово-Триумфальной (и что нам чужие ранденбургские ворота — тьфу на них!), вот экипаж повернул на Садовую, мелькнула Ермолаевская церковь, Малая Бронная, Спиридоновка, угол Вдовьего Дома у Кудринской площади…

Даже трамваи маршрута «Б», безуспешно пытавшиеся бежать с моим лихачом наперегонки, выглядели намного симпатичнее своих берлинских собратьев.

А впереди уже маячил Смоленский рынок с его суетой, лоточниками в овчинных тулупах, разносчиками, несущими корзины на голове, бабами, увешанными связками баранок… Потом — поворот у Троицкой церкви, и вот экипаж уже летит по Арбату…

Дома! Наконец-то!

Замелькали витрины арбатских лавочек и магазинов; за освещенным стеклом писчебумажной лавки «Надежда» кроме обычных рулонов гофрированной бумаги и толстобоких чернильниц громоздились яркие хлопушки и золоченые рыбки для елки, как напоминание о грядущем Рождестве.

В арбатских церквах уже звонили к вечерне, и особенно громкий, басистый звон разливался из высокой шатровой колокольни Николы Явленного…

Изорик, сняв шапку, перекрестился на церковь и, лихо развернув лошадь, натянул вожжи у подъезда моего дома, а старик-швейцар, в теплой зимней шинели, уже спешил мне навстречу со словами: «С возвращеньицем, Елена Сергеевна, голубушка!» и готовился принять от возницы мой багаж.

Я дома, дома!


Все домочадцы, включая мужа, горничную, кухарку и кота высыпали в переднюю и замерли в позах, отчасти напоминавших картину Репина «Не ждали», хотя композиция была не столь многочисленной, как у великого передвижника.

— Ой, Елена Сергеевна! Это вы! — первой опомнилась, как всегда, горничная Шура, девица весьма расторопная. — И какая красавица, какая вы элегантная в заграничном плаще, совсем иностранка! Ванну с дороги приготовить прикажете или сперва покушать накрыть?

— Леля, ну наконец-то ты вернулась! — заговорил и Миша. — У нас тут такие новости! Но об этом потом… А почему ты не дала телеграмму, я бы встретил тебя на вокзале.

— Хотела сделать сюрприз, — отшутилась я. — Да и внезапные проверки всегда дают самый лучший результат — вот сейчас устрою ревизию и посмотрю, чем вы тут без меня занимались.

— Оригинальный наряд, — Миша весьма критично осмотрел мой модный берлинский макинтош, — напоминает одновременно и дождевик и рыбацкую робу. Как нельзя более подходит для ноябрьской поры. Сегодня минус пятнадцать градусов по Реомюру!

— Это я уже успела ощутить, что называется, на собственной шкуре! Шура, возьми мой плащ, будь он неладен, и приготовь мне горячую ванну. Но сперва — рюмку водки!

Мое требование вызвало замешательство, слишком уж непривычным оно показалось домашним.

— Ты прямо вот так, с порога, собираешься пьянствовать? — осторожно переспросил Михаил. — Надо признать, Германия подействовала на тебя разлагающе. А ведь ты провела в Берлине всего-то немногим больше недели, представляю, что бы случилось с тобой за месяц! Ох уж эти немцы — неужели им удалось приучить тебя пить водку? Или это — влияние великого господина Легонтова?

На этот бестактный выпад я постаралась отреагировать со всей мягкостью, на какую еще была способна в своем нынешнем состоянии:

— Я слишком замерзла, чтобы вести с тобой долгие разговоры. Что за дурацкая манера? Усталый измученный человек, проехав пол-Европы, возвращается под родной кров, успев по пути с вокзала продрогнуть до костей, и просит всего лишь жалкую рюмочку, чтобы согреться, а его угощают глупыми сентенциями.

Фу, прямо хоть и домой не возвращайся! Есть у нас водка или нет?

— Есть, есть, Елена Сергеевна, есть, матушка, как не быть, — последней отошла от шока кухарка. — Я сейчас вам графинчик подам и насчет закусочки похлопочу, знамо дело, с дорожки-то, для сугрева… А ты, Шурка, не стой столбом, бестолочь, ступай ванну барыне готовь. А как ужином распорядитесь, Елена Сергеевна? У меня курица жарится, но желаете, я еще пресных пирожков на сметане на скорую руку наверчу или рыбки приготовлю, за окном на холоде судак вывешен, утром нынче на базаре взяла. Там поди, в Германии-то, все по ресторациям питались? А что за еда в ресторациях? Отрава… Заскучали, я чай, по домашненькому?


После горячей ванны и не менее горячего ужина я почувствовала себя намного комфортнее и смогла с чистой совестью приступить к раздаче подарков, выбранных мной в берлинских магазинах.

Миша получил необыкновенно элегантный бритвенный прибор «жилетт», ножный несессер, поражающий своей функциональной продуманностью, полдюжины сорочек с усовершенствованными воротничками на пуговках и пару новых галстуков, Шуре достались зеркальце в бронзовой раме с ручкой в виде речной нимфы, блузка с кружевными оборками «бауерштиль» и маникюрные принадлежности в кожаном футлярчике. Кухарка обзавелась парадным выходным передником, мягкими домашними туфлями, кружевным воротником и набором великолепных стальных ножей для кухарных нужд.

Я смутно помнила, что вроде бы дарить колющие и режущие предметы — плохая примета, а по стечению обстоятельств каждому досталось что-нибудь остренькое. Поэтому, чтобы обмануть судьбу и нейтрализовать суеверие, я собрала со всех домашних по копейке как символическую плату за опасные подарки.

Если просто подарить бритву или ножик нельзя, то ведь выгодно продать их за медный грошик мне никто не мешает. Об этом в примете ничего не говорится.

Кажется, все обитатели моего дома высоко оценили качество немецких товаров и сочли потерю копейки небезвыгодной.

Кот Мурзик, единственный из домочадцев, кто не получил никаких немецких подношений, тем не менее не чувствовал себя обделенным, а напротив, бурно выражал радость от нашей встречи и без конца терся об ноги. За такой теплый прием дружелюбному животному была выставлена мисочка отечественной сметаны и хвост судака, чем кот остался вполне доволен, не претендуя на заграничный товар.


Когда мы наконец остались с мужем вдвоем, он извиняющимся тоном сказал:

— Все-таки сюрпризы порой выбивают человека из седла. Мы с тобой так сухо встретились… А я, между прочим, очень ждал этой встречи и очень соскучился!

— В таком случае, нечего было скрывать свои чувства, — не удержалась и я от легкой шпильки.

Мне остается утешать себя мыслью, что ты вернулась из Берлина заметно похорошевшей.

— Да, опасные приключения весьма освежают и взбадривают…

Требовательный звонок в дверь заставил меня вздрогнуть. Я не лишена чувства гостеприимства, но вот сегодня вечером мне как никогда не хотелось ничьих визитов…

Однако испуг был напрасным — это мальчишка рассыльный из цветочной лавки принес корзину роз (пока я принимала ванну, Михаил успел отправить в лавку записку с заказом).

Цветы сразу же наполнили дом летним ароматом, хорошо дополняемым волной тепла, идущей от камина.

Да, у нас в Москве в ноябре на улицах розы уже не цветут, как в Берлине, но из этого не следует, что мы должны совсем без них обходиться. Во всяком случае, цветы, приобретенные любящим супругом к возвращению жены из далекого путешествия, на мой взгляд, отнюдь не роскошь, а самая что ни на есть насущная необходимость.

— Ты, кажется, писал в телеграмме, что у тебя есть какие-то важные новости? — несколько рассеянно поинтересовалась я, заботливо устраивая розы в вазах с водой. — Видимо, недавно созданное Петербургское отделение контрразведки уже вовсю функционирует и в качестве боевого крещения занялось нашим делом?

— Ты права, нашим делом в Петербурге заинтересовались. Но новости этим фактом не исчерпываются.

— Боже, неужели ты добился аудиенции у премьер-министра и его сиятельство лично благословил нашу семью на борьбу со шпионажем, пообещав в случае удачи ордена Анны и Станислава?

— Это было бы не так удивительно. Главная новость гораздо более обыденная и одновременно — невероятная… Обнаружено завещание господина Крюднера. Все его состояние, все движимое и недвижимое имущество, включая и лефортовскую фирму, получает… Кто бы ты думала? Лидия Танненбаум!

— Вот это да! Ну что ж, Лидочка — толковая девушка, серьезная, надеюсь, она не развеет дело Крюднера по ветру. Но боюсь, теперь она тоже окажется в числе подозреваемых в убийстве — следователь наверняка заподозрит, что Лидия знала о завещании и могла ускорить переход своего шефа в лучший мир, чтобы обрести полную финансовую независимость.

— Можешь не сомневаться, именно эта идея и пришла в следовательскую голову в первую очередь — ум у следователей структурирован таким образом, что все их важные мысли легко предсказуемы. Улик против Лидии у следствия нет, они ведь многих вещей просто не знают, но подозрения появились… Хотя, признаюсь, если бы и я не знал всех обстоятельств (а они до сих пор кажутся мне совершенно невероятными и похожими на сюжет дешевого авантюрного романчика!), я бы тоже ни за что не поверил в абсолютную непричастность Лидии к убийству шефа…

— Михаил, что ты хочешь этим сказать?

Я, от переполнявшего меня возмущения, даже выронила из рук последнюю розу.

— Ничего особенного. Но вся эта история с бедной девушкой, заточенной злыми людьми на чердаке старого цеха в Лефортово, и ее волшебным избавлением из узилища… И эти детали вроде огарка свечи и краюхи черствого хлеба, призванные сделать рассказ о страданиях бедняжки более достоверным… Слишком уж все похоже на нелепые басни! Если бы об этом написал автор какого-нибудь авантюрного романа, я бы швырнул его жалкую писанину в печь!

— Но в этом деле все, чего ни коснись, похоже на нелепые басни! А история с похищением документов из вагона международного поезда? Ни один реалистично мыслящий человек никогда не поверил бы, что такое возможно! Но ведь мы с господином Легонтовым с этим справились! А перец, который я насыпала в глаза германскому агенту? Перец? — озадаченно переспросил Михаил. — Какой еще перец?

Увы, пришлось в двух словах рассказать ему о встрече с Люденсдорфом в Веддинге. Жаль, что такой замечательный случай, достойный стать интересным рассказом, расцвеченным массой забавных подробностей, проскочил между делом в сжатом и скомканном виде. По-хорошему, стоило бы приберечь его до подходящего момента и поразить воображение родных и близких забавным анекдотом про мое бесстрашие…

Представив меня на темной берлинской улице лицом к лицу со зловещим Люденсдорфом, которого я посыпаю из фарфоровой ресторанной перечницы, Михаил, не сдерживаясь, захохотал.

— Слава Богу, перец оказался хорошего качества! — пробормотал он. сквозь смех. — Наверное, свежего помола?

— А что ты хочешь? Отель «Кайзерхоф» — весьма респектабельное место, там не позволят себе подать к столу какую-то затхлую дрянь. Но ответь, положа руку на сердце: разве наперченный германский агент — это не нелепая басня? А синяк от его удара, тем не менее, у меня на руке еще не прошел…

— Прости, дорогая, но по количеству нелепых басен в твоей жизни ты побила всякие рекорды, и это — источник настоящего отчаяния для всякого, кто с тобой связан, — ответил Миша, вытирая выступившие от смеха слезы. — Но в то, что еще какая-нибудь дама способна приблизиться к этому рекорду, я ни за что не поверю, и поэтому байки твоей Лидии кажутся мне жалкой подделкой.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ


Два важных дела. — Нобр«Мысль». — Женский день в Чикаго.«На бегемотеобормот»…И снова контора фирмы «Франц Вернер Крюднер».Кресло управляющего.Преображение Лизхен Эрсберг.Драгоценное время госпожи Танненбаум.У «Мюра и Мерилиза».


Наутро у меня было намечено два важных дела: во-первых, распаковать одно современное художественное произведение, вывезенное из Берлина, причем сделать это следовало так, чтобы не привлечь к нему внимания мужа, бывшего приверженцем классической школы и не одобряющего новых веяний в искусстве; а во-вторых, конечно же, навестить Лидию, поздравить ее с переменами в судьбе и рассказать о нашем путешествии в Берлин — что ни говори, а Лидочка главная заинтересованная сторона и ей, наверное, будет интересно.

Если со вторым делом особых проблем возникнуть не могло, то первое было посложнее. Произведение, высмотренное мной в одной берлинской галерее и приобретенное «на авз» в Москву, именовалось «Gedankenflug» — «Полет мысли», и представляло собой скульптуру малых форм, изображающую нечто, отдаленно похожее на летящую лошадь.

Памятуя о горькой судьбе предыдущей «Мысли», изгнанной по настоянию Михаила Павловича из моего кабинета, я имела основания тревожиться, что и новая «Мысль» разделит ее судьбу…

Поэтому, попытавшись занять внимание Михаила переводом статьи из иностранного журнала (статья касалась борьбы загобчных суфражисток за свои права — важная тема, но лексика мне, что называется, не по зубам!), я потихонечку прокралась со свертком, скрывающим «Полет мысли», в гостевую спальню, намереваясь распаковать там лошадь и скромно пристроить ее в каком-нибудь уголочке, чтобы она поначалу не слишком мозолила глаза моему благоверному.

А вот когда «Мысль» обживется в нашем доме, превратится в привычный и потому естественный предмет интерьера, ее можно будет потихоньку передвинуть поближе к видным местам…

И тут в комнату ворвался Михаил с журналом в руке.

— Леля, тут пишут, что весной, 8 марта, в Чикаго феминистки отмечали День солидарности женщин в борьбе за свои права, и просто Женский день. Основательница интернационального Женского социального и политического союза Эммовнкхёрст предлагает сделать этот праздник международным. Вы, феминистки России, тоже будете теперь отмечать?

— Несомненно. Мы уже думали об этом. Со следующего года и мы тоже начнем регулярно праздновать эту дату. Правда, по принятому у нас в стране юлианскому календарю Женский день падает вовсе не на 8 марта, а на 23 февраля. Представляешь, когда правители России перестанут валять дурака и введут у нас григорианское летоисчисление, как во всем цивилизованном мире, женский праздник автоматически передвинется на 8 марта, а у людей уже останется привычка что-нибудь отмечать 23 февраля…

— Ну ничего, выход всегда есть — можно придумать праздник и для 23 февраля. Например, Мужской день — тоже повод повеселиться!

И тут Миша заметил мою новую символическую «Мысль»…

— А что это, такое ужасное, ты устанавливаешь на столике? Похоже на грубое подобие взбесившейся лошади, — было заявлено в весьма бесцеремонном тоне.

— Ну знаешь, дорогой, на тебя не угодить! То тебе не то, и это не это, — я, в свою очередь, тоже не сдержалась. — Лошадь как лошадь, очень художественно выполнена. Когда я увидела ее на вернисаже в Берлине, просто не смогла от нее оторваться.

— Хм, лошадь как лошадь… По-моему, от такой лошади у кавалерийского ротмистра может случиться удар.

— Ротмистрам не мешает развивать художественный вкус, — отрезала я. — Да, эта лошадь не похожа на обычное животное из плоти и крови, рожденное кобылицей. Она — плод изощренного воображения мастера.

— Излишне изощренного, — хмыкнул Михаил. — На грани шизофрении.

— Ну если ты желаешь иметь изображение лошади, отвечающее твоим вкусам, закажи копию конной статуи Александра III работы Паоло Трубецкого. Ту, что установили в Петербурге у Московского вокзала. Вот там уж лошадь так лошадь. Недаром про этот памятник говорят:


Стоит комод,

На комоде — бегемот,

На бегемоте — обормот.


— Как ты не права, Леля! Надеюсь, потомки еще оценят этот памятник по достоинству. Если, конечно, эстеты вроде тебя не добьются его преждевременного сноса — дискуссии о статуе бронзового Александра идут с самого момента его установки. А ведь в этой скульптуре столько юмора!

— Да, просто обхохочешься. Ладно, дорогой, мы с тобой семейную художественную дискуссию на сегодня завершаем, — подвела я итог, — мне хотелось бы навестить Лидию Танненбаум и узнать, как у нее дела.

На этот раз путешествие по московским улицам показалось еще более приятным, чем поездка с вокзала на Арбат, потому что одета я была надлежащим образом: реабилитированное каракулевое манто, теплая шляпа с мехом, муфта, в которой согревались руки, — как это располагало к санным прогулкам по заснеженной Москве. Даже долгий путь в Лефортово совершенно меня не утомил.

Контора фирмы «Франц Вернер Крюднер» поражала непривычно деловой обстановкой.

Впрочем, непривычной эта обстановка была, вероятно, только для меня, ибо я впервые попала на фирму уже в разгар всех несчастий и не имела возможности представить себе ее деятельность в лучшие времена.

Множество служащих, вновь появившихся в помещении конторы, без отдыха занимались делом и сновали, как шестеренки в хорошо отлаженном механизме. Что ж, Лидия с ее деловыми качествами, похоже, может стать достойной преемницей своего шефа.

Попросив секретаря (это была уже не та бестолковая накрахмаленная барышня, приводившая на память рекламу мыла, а куда более скромная особа средних лет) доложить о своем визите управляющему, я с удивлениемувидела, как из дверей кабинета Германа Германа выходит мне навстречу не кто иной как, Елизавета Эрсберг собственной персоной.

То, что Герман давно исчез из своего кабинета и где-нибудь скрывается, было как раз неудивительно — ясно же, что этот господин завяз в шпионской истории по уши, а может статься, и к убийствам причастен… Но что его зам Лизхен, маленькая секретарша из адвокатской конторы, — вот это был сюрприз!

Помнится, в газетах писали, что она была арестована по делу об убийстве Штюрмера… Стало быть, все-таки выпустили, убедившись в непричастности.

По виду Елизаветы сразу можно было сказать, что она преуспевает и вполне способна теперь удовлетворить свою давнюю страсть к нарядам, двойным буфам, серебряным галунам, юбкам в складку и золотым побрякушкам.

Хотя сегодня галунов на ее платье как раз не было, зато декольтированный ворот бархатного лифа украшала какая-то бахрома, напоминающая мышиные хвостики. Прежняя простая девическая прическа Лизы с трогательными белокурыми завитками превратилась в модный «помпадур», и настолько помпадуристый, что для его сооружения понадобилось как минимум три валика для волос, мощный шиньон и пяток боковых черепаховых гребней, инкрустированных перламутром, не считая адского труда опытного парикмахера.

Лизхен и держалась теперь по-новому, все ее робкие и угодливые манеры мелкой служащей, полностью зависящей от сильных мира сего, в одночасье исчезли. Чувствовалось, что она, усевшись в начальническое кресло, осознала собственную важность и теперь очень уверена в себе. Настолько уверена, что, пожалуй, уже слегка переоценивает свою персону.

Впрочем, увидев меня, Лизхен попыталась изобразить любезную мину и даже поклонилась, тряхнув вавилонской башней из белокурых волос и всеми мышиными хвостами на платье. Видно, случился рецидив почтения к хозяйке пансиона, которая еще недавно была для фрейлейн Эрсберг важным лицом… Я чуть не задохнулась от густого аромата духов «Инимитабль», которыми Лизхен поливалась теперь с завидной щедростью.

— Добрый день, дорогая Елена Сергеевна! — поприветствовала меня Лиза гордым голосом светской дамы. — Рада вас видеть. Надеюсь, ваш заграничный вояж прошел удачно?

— О да, вполне. Я вижу, вас можно поздравить с новой должностью?

— Да, благодарю вас. Удача улыбнулась мне, хотя, признаюсь, я пережила немало тяжелых минут. Когда адвокат Штюрмер трагически погиб, я оказалась в сложном положении. Службу и так найти непросто, а не имея рекомендаций с предыдущего места, и совсем невозможно. А кто бы выдал мне рекомендацию после смерти хозяина? К тому же, меня еще и под арестом продержали несколько дней, подозревая в причастности к убийству Штюрмера. Боже, какой это был ужас, только представьте — двое полицейских вели меня в тюрьму по улице, а мальчишки прыгали вокруг и кричали: «Воровку ведут, воровку ведут!» какая-то старуха, перекрестившись, хотела подать мне монетку, а полицейкий отогнал ее со словами: «Отойди, мать, эта еще сама тебе подаст», — Лиза смахнула с глаз слезинки и продолжила: — В тюрьме я пребывала в полном отчаянии из-за несправедливости, а когда меня, наконец, выпустили на свободу, оказалась в совершенно бедственном положении, почти в нищете.

Ни службы, ни денег, ни покровителей, ни друзей, все от меня отвернулись. К счастью, госпожа Танненбаум, получив в наследство эту фирму, вспомнила о моих деловых качествах и предложила мне должность управляющего, место, на которое я и рассчитывать не могла. Но, надеюсь, госпоже Танненбаум не придется пожалеть о своем решении. Прошу простить, — оборвала вдруг Лиза сама себя и, на глазах преобразившись, обернулась к секретарше, которая с неприкрытым интересом прислушивалась к нашему разговору: — Фрейлейн Рубелиус, вам что, нечем заняться? Почему вы тут ловите галок? Вас ждут дела. Работайте, фройлейн Рубелиус, работайте!

Получив этот начальственный окрик, несчастная секретарша залилась краской, втянула голову в плечи и, подхватив со стола какую-то папку, кинулась бежать. У госпожи начальницы просто-таки на лбу было написано, что Всевышний создал ее с единственной целью — покрикивать на подчиненных: «Работайте, работайте! Вас ждут дела».

Управлять людьми очень трудно, — пожаловалась Лиза. — Стоит только дать слабину, все так и норовят сесть тебе на шею и гонять лодыря.

Ясно было, что свою обрамленную мышиными хвостиками лебяжью шею она не подставит никому. Ее легкий немецкий акцент, прежде казавшийся таким мягким, теперь звучал весьма агрессивно, с раздраженными, каркающими интонациями. Только говоря о хозяйке, она как-то смягчалась, вероятно, относилась к Лидии с большим пиететом.

Во всяком случае, произнесенное Лизой с придыханием имя «госпожа Танненбаум» настолько отличалось от ее недавних рассуждений о дурочке Лидии, которая даже не умеет выбрать себе платья, что не верилось, будто речь и в том и в другом случае шла об одной и той же особе.

Похоже, Лидия правит фирмой Крюднера более-менее единовластно, а Лиза находится при ней просто в качестве верного пса…

— Ну что ж, Лизочка, с вашего позволения мне хотелось повидать Лидию. Нам с ней о многом нужно переговорить.

И тут с Лизхен, вернее, с ее взглядом, произошло нечто невероятное. Я никогда прежде не видела, чтобы у людей, ни в малейшей мере не страдающих косоглазием, глаза буквально разбегались в разные стороны, причем так, что взгляд становится невозможно поймать.

— Видите ли, Елена Сергеевна, я боюсь, что госпожа Танненбаум не сможет вас в настоящий момент принять… Она так загружена, ее день буквально расписан по минутам. Поймите правильно — вхождение в наследство, кучи бумаг, нуждающихся в проверке, налаживание предприятия, которое чуть не прогорело… Столько суеты, столько суеты!

— Ну что ж, надеюсь, я поняла вас правильно, — мне осталось лишь встать и двинуться к выходу.

— Госпожа Танненбаум будет чрезвычайно рада вас видеть в другой день, — лепетала Лизхен, семеня за мной на своих высоких каблуках. — Вам будет назначено время визита, и мы вас известим. Ведь во всем должен быть порядок!

— О да, орднунг мус зайн, — согласилась я, вспомнив немецкую фразу, глубоко запавшую в душу еще в Берлине. — Не трудитесь назначатm для меня термин. У меня нет ничего настолько важного, на что стоило бы потратить драгоценное время госпожи Танненбаум!


Вышла на улицу я в каком-то сложном настроении, в котором переплелись обида, удивление, недоумение и ряд чувств, еще более неприятных.

Итак, Лидия Таннненбаум, та самая девушка, которую мы с Легонтовым спасли от смерти и которая рыдала меня на груди благодарными слезами, благословляя все, что было для нее сделано, теперь не нашла даже минуты, чтобы со мной повидаться. Н-да, богатое наследство часто меняет людей, но все же не до такой же степени!

В расстроенных чувствах я взяла извозчика и отправилась из Лефортова в обратный путь.

Только на Ильинке, пропахшей запахами москательных товаров из множества здешних лавочек, я задумалась — а что такого, собственно, случилось, чтобы я впустую тратила время на переживания, забывая о практической стороне жизни? Мало ли на свете неблагодарных девчонок? Во всяком случае, я сделала все, чтобы вытащить Лидию из неприятностей, а может быть, и спасти ей жизнь, и моя совесть чиста.

А уж что будет дальше делать Лидия — это вопрос ее совести. Пусть она со своей совестью как-нибудь сама договаривается…

Подъезжая к зданию Биржи, я увидела огромную рекламу оптового магазина парфюмерной фабрики «Брокар и Ко», занимавшего первый этаж в доме Купеческого общества, что ни говори, а с этой шпионской историей я совершенно непростительно забросила собственные дела… Оптовый магазин мне пока ни к чему, но туда, где есть розница, заглянуть не помешает!

— Голубчик, — постучала я в мощную, обтянутую синим сукном извозчичью спину, — поверни-ка к «Мюру и Мерилизу». И там, у дверей магазина подождешь меня. Мне нужно сделать кое-какие покупки.

Войдя в сверкающие двери «Мюра и Мерилиза» и направляясь знакомым маршрутом в отдел парфюмерных товаров, расположенный налево от главного входа, я подумала — ну что уж такого особенного можно найти в берлинском «Вертгейме» по сравнению с нашим родным московским «Мюром»?

О, «Мюр»! Восемьдесят отделов, тысячи служащих, самый лучший товар со всей Европы… Ей-богу, ассортимент здесь не хуже, чем в европейских магазинах, если не лучше! Впрочем, этот, самый большой в России универсальный магазин «Мюр и Мерилиз» основали англичане…


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


Густой парфюмерный аромат. — Собск для нильских крокодилов. — Кстати, о барышнях пансиона… — «Ты ведь не думал, что я буду хандрить и тихо плакать, забившись в угол?»Дифференикванный подход к правам женщин. — Впечатляющий пример Брокара. — Бездна вкуса, к всастью, плохого. — «Повестка» в Лефортово.


Михаосавлович, вернувшись домой, разыскал меня в кабинете за столом, уставленным флаконами с духами и одеколоном, приобретенными на распродаже у «Мюра и Мерилиза» в качестве образчиков продукции парфюмерных фирм.

В воздухе стоял такой густой аромат, что я уже чувствовала небольшую тяжесть в голове, похожую на состояние опьянения или угара.

— Боже, Леля! Я полагал, ты собираешься открыть парфюмерную фабрику, а ты решила удовольствоваться парфюмерной лавочкой? Или будешь продавать эти духи вразнос с лотка? — поинтересовался Михаил. — Правом на беспошлинную торговлю дворяне обладают со времен государыни Екатерины, милостиво подписавшей «Жалованную грамоту». Полагаю, вооружившись лотком, ты зашибешь неплохую копейку на Смоленском рынке!

— Оставь, пожалуйста! Мне необходимо ознакомиться с образцами продукции своих потенциальных конкурентов, чтобы выявить, какая ниша на рынке парфюмерии еще не занята.

— А я и не понял сперва, что ты, как и всегда, в трудах праведных.

— Да вот, дурная привычка…

Михаил взял один из флаконов, вытащил пробку и вдохнул аромат.

— Что это за парфюм?

— Одеколон «Нильская лилия» фабрики Ралле.

— Сногсшибательный запах. Думаю, среди крокодилов Нила дама, источающая подобные ароматы, пользовалась бы неимоверным успехом.

— В том-то все и дело. Большинство парфюмеров увлекаются тяжелыми, пряными восточными ароматами. В Москве производятся сотни наименований парфюмерной продукции, одна только фабрика Ралле выпускает 160 видов духов, не считая одеколонов, и все они по большей части рассчитаны на кого угодно — нимфеток, считающих себя великими соблазнительницами, на почтенных матрон, от запаха духов которых чихают все домашние, на дорогих гетер, на нильских купальщиц, способных собрать вокруг себя всех крокодилов… А о современной женщине, желающей жить по-иному, активной, деловой жизнью — получать образование, служить, делать карьеру — никто особенно не думает! Крайне мало духов для деловых, элегантных, духов с легким, нежным, неназойливым ароматом, способным лишь подчеркнуть свежесть и чистоту кожи, разве что духи «Рассвет» фабрики Брокара — вон они, с репродукцией картины Куинджи на флаконе. Ну а «Свежее сено» производства Сиу. Но я, например, как покупательница, не испытываю восторга от подобного названия — приходит на ум, что аромат создан специально для скотниц. А далеко не каждая из трудящихся женщин трудится именно в коровнике. Так что, если нам удастся синтезировать легкие ароматы, пригодные для курсистки, для молодой учительницы, для стенографистки, секретарши, продавщицы или владелицы оптового склада, которая каждый день с утра до ночи крутится на ногах, таская свой товар купцам, для фельшерицы и сестры милосердия, да к тому же снабдить новые духи привлекательной упаковкой и эффектными, но не кричащими названиями, — считай, что наша продукция найдет своих покупательниц.

— Ну если ты полагаешь, что эта важная ниша приспособлена небом специально для тебя, поспеши застолбить золотоносный участок.

— Да уж, не премину. У меня в пансионе живут две толковые барышни, окончившие Высшие женские курсы по отделению естественных наук. Ты знаешь, что для женщины найти место химика-технолога на каком-нибудь производстве практически невозможно, поэтому они радостью согласились на мое предложение и уже приступили к подготовительным работам.

— Кстати, о барышнях из пансиона — мне казалось, что ты сегодня собиралась навестить Лидию, — перебил меня мой благоверный.

Все-таки Михаил ухитрился затронуть тему, обсуждать которую мне никак не хотелось, но ладно, раз уж спросил, то придется ответить.

— Да, я сегодня съездила в Лефортово.

— Ну и как идут дела у твоей протеже?

— Не знаю. У моей протеже не нашлось ни одной свободной минуты, чтобы меня принять.

— Что ты говоришь! Вот это да… Госпожа Танненбаум не принимают-с! Печальная весть. Наталкивает на философские размышления, невольно задумаешься о несовершенстве рода людского.

— А может быть, о несовершенстве матери-природы? Знаешь, я не вижу никакого смысла в подобных размышлениях. И давай перестанем говорить о Лидии, тут и так все ясно. Ты ведь не думаешь, что я буду хандрить и тихо плакать, забившись в угол?

— Да нет, этого я от тебя никогда не жду.

— И правильно, я конечно не страдаю ипохондрией. Давай-ка лучше займемся делом!

— Что, вот так сразу? Лелечка, я ведь только что из Английского клуба и теперь хотел бы немножко отдохнуть, — жалостливо вздохнул Михаил.

— Отдохнуть? Можно подумать, в клубе ты трудился в поте лица! Знаешь, я много сил отдала борьбе за права женщин, но мне все чаще кажется, что к этим правам нужно подходить дифференцированно — например, бои за избирательные права для женщин я буду продолжать до полной победы, а вот право на труд я могу с чистой совестью уступить тебе — пусть у тебя будет двойное право на труд, мне не жалко. Возьми блокнот, я продиктую тебе, чем необходимо заняться в первую очередь…

— Прости, но мне придется напомнить тебе, дорогая, что здание нашей фабрики пока недостроено и строительство будет идти как минимум месяц-полтора. Может быть, по окончании строительных работ ты мне все и продиктуешь?

— Знаешь, дожидаться окончания строительных работ, на мой взгляд, непозволительная роскошь. В конце концов, Брокар начинал свое дело, арендовав запущенную конюшню в Хамовнитн Вскоре он уже сумел перевести производство в более подходящее здание на Зубовском бульваре, потер еще более подходящее на Пресне и через пять лет так развернулся, что приобрел большую усадьбу за Серпуховскими воротами на Мытной и настроил там производственных корпусов для своей фабрики. И теперь фабрика Брокера — одно из самых крупнопарфюмерных и косметических производств в мире, поставщик европейских королевских дворов, имеет свои торговые представительства в Париже, Ницце, Вене, Брюсселе, Дрездене, Константинополе… Продукция Брокара регулярно получает Гран-при на Всемирных выставках. Вот что значит человек умел добиваться своего!

— А Брокар, часом, не немец был? — спросил вдруг Михаил.

— Нет, француз.

— Ну что ж, хоть какое-то разнообразие… Но я не намерена была отвлекаться от дела.

— Так вот… Я тоже решила арендовать для начала небольшую лабораторию, где налажу выпуск пробных партий своей продукции, а к тому моменту, когда здание фабрики будет достроено, парфюмерия Товарищества Хорватовых, надеюсь, уже завоюет хорошую славу на рынке, .. Итак, бери блокнот и пиши: прежде всего необходимо договориться на стекольных заводах о поставках флаконов для разлива дот. Вот у меня прейскуранты стеклодувов Грибковырмлинского, Ритинга и Эрманса (вот он-то точно немец). Стоимость одного флакона от копейки до шести, для первых опытов подберем что-нибудь из готовых форм, а потом нужно будет разработать эскизы для наших фирменных хорватовских флаконов и делать их по специальному заказу. Просмотри пожалуйста, прейскуранты и разметь их. Флаконы выбирай поизящнее. Надо отдать должное твоему вкусу, ты — один из немногих мужчин, обладающих этой штукой…

Отпуская такой фальшивый комплимент, я немного покривила душой. На самом-то деле я была совершенно уверена, что у Миши бездна вкуса, но к несчастью, иного.

Но, во-первых, мне хотелось несколько сгладить последствия нашей «художественной дискуссии» о «Полете мысли», напоминающем моему супругу кривобокую лошадь, а во-вторых, это был маленький эксперимент — мне было интересно, какие формы флаконов выберет мужчина.

Ведь среди покупателей духов всегда огромное количество мужчин, желающих сделать приятный подарок своим дамам. Причем ориентируются эти господа, как я успела заметить, чаще всего именно на красоту флакона, а отнюдь не на красоту аромата….

Я не успела толком развернуться со своими указаниями, как кто-то позвонил в дверь квартиры и горничная Шура внесла в кабинет записку, доставленную рассыльным с фирмы Крюднера. В записке значилось:


«Дорогая Елена Сергеевна!

Весьма сожалею, что не имела возможности сегодня Вас принять. Надеюсь, Вы окажете мне честь и прибудете в контору фирмы «Франц Вернер Крюднер» на Немецкой улице завтра в девять часов тридцать минут утра. Я приглашаю всех лиц, имеющих отношение к известным событиям, связанным с фирмой, для важного разговора. С почтением,

Лидия Танненбаум.»


Несмотря на все обыкновенные и даже в каком-то смысле ритуальные для письменных сообщений заверения в почтении и оказании чести, тон записки показался мне весьма наглым.

— Как тебе это нравится? — Я передала записку Михаилу. — Видимо, госпожа Танненбаум полагает, что получив подобную повестку, я буду обязана с утра пораньше явиться в Лефортово?

— Ты, помнится, говорила, что твоя протеже обладает хорошими манерами? — не удержался от ехидного замечания Михаил. — Может быть, для кого-то подобные манеры и предмет гордости, но у меня они вызывают чувство, похожее на тошноту.

— Вы ответ писать будете? — поинтересовалась Шура. — Рассыльный ждет.

— Я могла бы написать мадемуазель Танненбаум пару любезных слов с точным указанием, куда именно ей следовало бы убраться вместе со своим приглашением, но по природной деликатности воздержусь. Скажи, что ответа не будет.



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ


Чувствительный удар по моему самолюбию.Гонимыйветром… — «Вы не поверите, но я просто гуляю». — В кондитерской Сиу.Живая иллюстрация к назидательному рассказу.Концы с концами не сходятся. — Сорок фирм московских немцев. — Самое отрадное воспоминание одинокого холостяка.


Как бы я ни хорохорилась, недвусмысленно нахальная записка Лидии окончательно вывела меня из себя и пришлось отправиться на улицу, чтобы восстановить душевное равепсие.

В довершение всех неприятностей погода оказалась премерзкой. Словно кто-то из моих врагов, узнав, что я вышла прогуляться, заказал у Господа низкие тучи, непроглядно мрачные, как и мои собственные мысли, тяжелые хлопья мокрого снега и какой-то особенно пронизывающий ветер. Вообще, меня не покидает чувство, что в последнее время все на свете происходит с единственной целью — доставить мне побольше огорчений…

Высокие колокольни арбатских церквей таяли в снежной хмари, а свет витрин магазинчиков, с трудом пробивавшийся сквозь сгущающиеся сумерки, окрашивал лица прохожих в зеленоватый оттенок. Дам на улице почти не было видно, а гимназисты и чиновники в форменных шинелях, полы которых трепетали на ветру, как крылья, держали руками свои фуражки, все время норовившие сорваться и улететь…

Неудивительно, что в таких условиях я продвигалась вперед с большим трудом, но, тем не менее, не сдалась и ни на йоту не отступала от своего плана — погулять по московским улицам, чтобы в одиночестве предаться назидательным мыслям и поучительным рассуждениям.

Ради справедливости следует признать, что судьба вновь нанесла чувствительный удар по моему самолюбию (и вот так всю жизнь). Ну что ж, значит, так уж мне на роду написано.

Гонимая ветром, я брела по Арбату с меланхолическим видом человека, не ожидающего от жизни ничего хорошего и даже испытывающего некоторое удовлетворение от сознания своей правоты, пока чуть не столкнулась с господином Легонтовым, идущим мне навстречу целеустремленной походкой.

— Елена Сергеевна! Здравствуйте! Я к вам, — закричал Легонтов сквозь порывы ветра. — А куда вы спешите с выражением такой мрачной решимости на лице?

— Вы не поверите, но я просто гуляю, — пришлось честно сознаться мне.

— В такую погоду? Вы всегда умели поразить меня своей оригинальностью.

— Мне хотелось подумать…

— Но думать приятнее дома, в тепле, — резонно возразил Александр Матвеевич. — У вас такой великолепный кабинет, приспособленный для раздумий как нельзя лучше.

— Я вообще-то не всегда люблю думать в местах, для этого предназначенных, — ответила я, прикрывая лицо муфтой от ветра. — Озарение ведь может прийти к человеку посреди людной улицы, а не только в тиши кабинета. Кто знает, может быть, прогулка и натолкнет меня на какие-нибудь интересные мысли…

— А много интересных мыслей вы уже успели надумать?

— Пока еще нет.

Не рассказывать же господину Легонтову о человеконенавистнических выражениях, которые носились в моей голове?

— Тогда, может быть, зайдем в кондитерскую Сиу? — предложил он. — Я не вижу поводов, почему бы озарению заглянуть следом за вами туда? Там тепло, там горячий аш и свежие пирожные… А может быть, вы и от шоколадного зайчика не откажетесь?

Я не стала возражать, полагая, что после всех наших тяжких трудов мы заслужили право на столь невинное развлечение, как посещение кондитерской, а прогулка все равно не принесла мне озарения. Александр Матвеевич предложил мне руку, галантно заслоняя от ветра, который, как третий лишний, нахально вился вокруг нас до самых дверей заведения Сиу.

В кондитерской было и вправду гораздо уютнее, чем на улице, и, опять по причине скверной погоды, малолюдно — кому из живомыслящих людей пришла бы в голову мысль специально выйти из теплого дома и долго брести по холоду ради пары пирожных?

Мы молча выпили по чашке кофе, и это позволило нам слегка оттаять.

— Елена Сергеевна, не хочу напрашиваться на комплимент, но помнится, вы всегда считали меня человеком, достойным доверия, — заметил Легонтов, приступая ко второй чашке обжигающе горячего кофе. — Я не такой уж тонкий знаток женской души, но вы сегодня просто не похожи на себя. Более того, в вашем голосе звучит безнадежность, и это меня больше всего удивляет… Вы ничего не хотите мне рассказать? Может быть, мне удастся привить вам более светлый взгляд на мир?

— Ах, Александр Матвеевич! У меня есть основания быть собой в высшей степени недовольной! Я даже пришла к неутешительному выводу, что веду себя как настоящая дура. Классическая, круглая дура, без всяких подделок, из разряда тех дур, которых следует топить в молодости, чтобы они не оскверняли белый свет своим дурацким существованием… В душе я ругаю себя с использованием еще более ярких выражений, самых ярких, какие только могут прийти мне на память.

— Недовольство всем на свете, и в частности собственной персоной, отличает определенный тип людей, но вы-то к нему никогда не относились! Что же вдруг заставило вас прийти к столь неутешительным выводам и заняться самобичеванием?

Я двух словах поведала о своем визите в контоhe фирмы «Франц Вернер Крюднер», принадлежащей отныне нашей общей знакомой мадемуазель Танненбаум, о приеме, оказанном мне там, и о неприлично нахальной записке с требованием прибыть пред светлые очи в девять часов тридцать минут утра…

— Алексей Матвеевич, ну почему мне приходится так часто разочаровываться в людях? Почему я вечно влезаю в самые дурацкие истории? Мне исключительно везет на ниве глупости. Ведь это — далеко не первый дурацкий случай в моей жизни. Я просто живая иллюстрация к назидательному рассказу о том, как не следует поступать…

— Я предпочел бы более деликатные определения. И в присущем вам духе здорового авантюризма я не вижу ничего плохого. Вами движет роковая страсть к приключениям. Именно роковая, ибо в этом случае мы можем употребить такое затасканное выражение в его истинном значении. Судьбоносная страсть, определяющая стиль вашей жизни, расцвечивающая ее яркими красками. И ведь должен же кто-то уметь бескорыстно прийти на помощь людям, попавшим в беду?

— Да уж, я вечно лезу со своей помощью к людям, которым этого, может быть, вовсе и не нужно, — горько согласилась я. — А ведь есть на свете дамы, умеющие ограничить интересы исключительно домашним очагом…

— И чем же подобные, позвольте спросить, могут занять свой ум, если таковой у них еще имеется? — в тоне Легонтова прозвучал сарказм. — Их единственная духовная пища — журналы мод и дамские романы, их единственное удовольствие — кофе и булочки, и то в умеренных количествах. Ну, наиболее деятельные особы прибавят к этому еще ссоры с кухаркой, покупки в Торговых рядах и сплетни о соседях… Это же смертная тоска! А вы, дорогая Елена Сергеевна, даже потерпев поражение на ниве борьбы за высшую справедливость, можете утешать себя мыслью, что действительно жили, а не прозябали. Здоровый авантюризм — это прекрасно!

— Да, но при всем моем здоровом авантюризме я даже и не подумаю наутро тащиться в Лефортово по приказанию этой нахалки Лидии.

— Напрасно. Я тоже получил подобную записку от нашей милой барышни и намерен узнать, что за этим стоит. Вы забыли, что с делом связаны два убийства. А когда вспомните об этом, то, я полагаю, не успокоитесь, пока не сможете дознаться — кто же убил Крюднера и адвоката. А посему, нам придется еще не раз встретиться с людьми, с которыми нас неразрывно связали последствия двух насильственных смертей.

— Кстати, мой муж уверен, что непричастность Лидии к убийствам, по крайней мере, к убийству ее шефа весьма сомнительна, — не смогла удержаться я. — Но мы ведь с вами сами извлекли ее из места заточения, где она находилась во время гибели Крюднера…

— Извлечь-то мы ее извлекли, но претюсь, меня тогда тоже насторожило нечто в этой истории. Знаете, были в ее заточении какие-то фальшивые нюансы, которые меня резанули. И чем глубже начинаешь копаться, тем сильнее концы с концами не сходятся. Я потому и предоставил Лидии свой собственный дом в Петербурге и послал с ней Аду, чтобы ваша протеже была на глазах у надежного человека.

— И что? — осторожно спросила я.

— Ничего особенного. Лидия получила наследство, оплатила счет за услуги и в настоящее время отказалась от охраны и иной помощи со стороны моего сыскного бюро. Но мы все равно, по понятным причинам, не утратили интереса к ее особе.

— Да, теперь она весьма состоятельная дама, владелица крупной недвижимости, предпринимательница. Странно только, что Крюднер оставил свою фирму именно ей.

— Почему же странно? Как удалось установить, она была весьма близким лицом для покойного.

— Близким лицом? — я удивилась, хотя и в этом ничего странного, собственно говоря, не было, по крайней мере для меня. — Вы имеете в виду…

— Да, я имею в виду именно то, о чем вы подумали, — Александр Матвеевич не дал мне закончить фразу. — А господин Крюднер, будучи одиноким и бездетным, не имел прямых наследников, но мечтал, чтобы его фирма продолжала оставаться немецкой, и написал завещание в пользу своей любовницы-немки, наделенной деловой хваткой. Не хотел, чтобы его дело, в случае смерти хозяина, отошло в казну как выморочное имущество. Российские немцы в любом случае — при продаже, при передаче в наследство — стараются, чтобы их предприятия остались в немецких руках. В Москве действует около сорока крупных немецких фирм, и почти везде существует подобная практика. Конечно, предприятие Крюднера было не таким гигантом индустрии, как «Акционерное общество русских электротехнических заводов Сименс и Гальске» или «Общество моторов Даймлер», но тоже не из последних.

— Господи, я только сейчас задумалась, что электротехнику Сименса или моторы Даймлера производят на заводах, основанных немцами… Так привычно считать их отечественными, российскими товарами.

— Ну, свою первую фабрику Вернер фон Сименс основал все же в Берлине, но быстро понял, что в России работать выгоднее. Да разве только Сименс? Все мы знаем — шоколад и конфеты с фабрики Фердинанда Эйнема, выходца из Пруссии… После того как фабрика перешла от немца Эйнема к немцу Гейсу, она сохранила прежнее название, и прежнее качество. А зодровские швейные машинки из Подольского уезда? А металлургический концерн «Вогау и Ко», заваливший всю Россию высококачественной сталью, медью, жестью. Кстати, глава концерна «Вогау», зять основателя фирмы Конрад Банза, уроженец Франкфурта-на-Майне, долгие годы состоял гласным Московской городской думы и чрезвычайно много сделал для нашего города — например, Немецкая Евангелическая больница в Лефортово построена на его деньги. Да что далеко ходить за примерами — мы сейчас сидим в кондитерской, принадлежащей Торговому дому Адольфа Сиу, владельца огромной кондитерской фабрики за Тверской заставой у Александровского вокзала.

— Между прочим, Сиу, потенциальный конкурент, выпускает еще и парфюмерию — 120 наименований духов и около 40 видов одеколона, я специально интересовалась его продукцией.

— Да, всего и не перечислишь! А ведь тех немцев, кто служит на русских фирмах иняюрами, управляющими и бухгалтерами тоже нельзя сбрасывать со счетов! Согласитесь, для России от немецкой инициативы и предприимчивости большая польза. У нас недаром говорят — работает как немец. Нет, с мастерскими Крюднера все сложилось не так гладко, сложная каша там заварена, и бросить это дело на полпути я не могу…

— Вы заинтриговали меня, Александр Матвеевич, и увели разговор в сторону. Так стало быть, у вас есть какие-то факты, чтобы заподозрить Лидию в причастности к убийству шефа?

— Ох, Елена Сергеевна, мой любопытный друг, потерпите до завтра! Не могу я прежде времени открывать все карты контрразведки.

— Ну что ж, если вам угодно напускать на себя таинственность, полагаю, сегодня мне все равно больше ничего от вас не добиться. Ответьте напоследок только на один вопрос — контрразведка все же занялась нашим делом всерьез? Я была уверена, что внимательно выслушав нашего Михаила Павловича в Петербурге и обнадежив его, они с радостью отправили Мишу восвояси, чтобы и дальше почивать в покое…

— Вы ошибаетесь. Представитель отделения контрразведки Платон Васильев прибыл из столицы в Москву и исправно и всерьез занимается нашим делом. Он толковый офицер, в прошлом — кавалерийский ротмистр, потом служил в политическом сыске, а теперь перешел во вновь созданную службу по борьбе со шпионажем. Затем он тоже намерен посетить мадемуазель Лидию. Так что я советую вам не пренебрегать ее приглашением, хотя бы для того, чтобы познакомиться с прикомандированным к нам офицером контрразведки и узнать много нового и интересного. Как жаль, что мы с вами возвращались из Берлина поодиночке. Мне тогда так хотелось с вами поговорить и кое-что вам рассказать. И вообще железнодорожное путешествие в вашей компании на редкость приятно, потому что вы никогда не забываете о практической стороне жизни. О, эта божественная жареная курица из ваших рук! Она навсегда останется самым отрадным воспоминанием в душе одинокого холостяка…


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ


«Леля, где ты была?» — Пара кусочков из нашей головоломки.Тверда, как сталь, и опасна, как бритва.Лодка в речном тумане как лучшее средство от бессонницы. — Аромат одеколона «Наполеон».«Ишь, повадился, аспид, к нашему дому…» — Кто сумел побывать жандармом, тот останется им навсегда.В этой жизни не обойтись без риска.


Мы расстались, договорившись, что Александр Матвеевич заедет утром за мной по пути в Лефортово и мы отправимся к Лидии вместе. Мужа я решила назавтра с собой не брать, пусть остается на хозяйстве и занимается изучением прейскурантов на парфюмерные флаконы.

Домой шла в твердом убеждении, что жить, может быть, еще и стоит. Дверь мне открыла кухарка (у горничной Шуры был выходной).

— Елена Сергеевна, к вам тут приходил один, такой из себя видный мужчина, одетый в штатское, но по роже сразу скажешь, что из жандармов, не то из полиции, — конфиденциально сообщила мне кухарка, пока я снимала шляпу. — Господь Вседержитель, неужто опять что стряслосm с вами?

— Да ничего со мной не стряслось, что ты выдумываешь…

— Ой, чует мое сердце неладное! — запричитала кухарка. — Ой, чует… Мое сердце — вещун! И с пирогом мне сегодня удачи не будет… А все из-за жандармов проклятых, будь они неладны.

Сделав такой неожиданный вывод, добрая женщина скрылась в дверях кухни, из которых тянуло запахом сдобного теста. Видимо, там сидел пирог, обещавший стать творческой неудачей кухарки.

— Леля, где ты была так долго? — окликнул меня из кабинета муж.

— Погуляла и зашла в кондитерскую выпить горячего кофе.

— А к нам тут без тебя заходил один человек. Он очень хотел с тобой познакомиться, долго ждал, но так и ушел, не дождавшись.

— Это он так сильно напугал нашу кухарку, что она теперь боится за качество пирога, приготовленного в момент эмоционального шока?

— Вот чертова баба, вечно сует свой нос куда не следует, — ругнулся Миша, впрочем, довольно беззлобно.

— Не отвлекайся, — я не позволила Мише слишком уж углубиться в эту тему. — Ты так и так сказал, кто же это меня ждал.

— Офицер из петербургского отделения контрразведки. Я имел с ним несколько бесед, когда ездил в столицу, а теперь он прибыл в Москву, чтобы вплотную заняться делом Крюднера. Я очень рад, что командировали именно его. Насколько я успел заметить, человек он прямой, достойный доверия, в прошлом — кавалерийский ротмистр, воевал в Маньчжурии.

— Неужели к нам приходил Платон Васильев? — не удержалась я, забыв, что выдаю только что полученные у господина Легонтова сведения.

Миша замолчал и сделал долгую, как у актеров Станиславского, паузу.

— Да, к нам приходил господин Васильев, — подтвердил он наконец каким-то странным тоном и добавил. — Леля, а все-таки, где ты была?

— Дорогой, твоё любопытство порой становится совершенно несносным. Позволь мне, как пишут в романах, «с этими словами удалиться в спальню». И не говори, что еще слишком рано, чтобы туда удаляться.

У меня завтра трудный, но интересный день — я полагаю, что еще пару кусочков нашей головоломки удастся поставить на место, от чего и общая картина несомненно прояснится. Так что я хочу лечь спать пораньше, чтобы завтра скорее наступило.


Но одного желания поспать пораньше, конечно же, совершенно недостаточно, чтобы сразу уснуть. Я лежала в темноте, натянув на голову одеяло, и размышляла обо всех последних событиях. Мне хотелось просеять все, что я узнала о шпионаже и убийстве Крюднера, через мелкое сито и посмотреть, что там останется. Как ни крути, когда я пыталась откинуть несущественную шелуху случайных фактов, оставалась в итоге всегда Лидия.

Если прежде, думая о Лидии и ее несчастьях, я чувствовала, как мое сердце захлестывает доброта и желание помочь, теперь, когда истинность этих несчастий оказалась сомнительной, моя доброта стала увядать, как букет полевых цветов, забытый на солнцепеке (как все-таки приятно в начале бесконечной зимы вспомнить о таких вещах, как полевые цветы и яркое солнце!).

Кажется, у всех лиц, связанных с делом Крюднера, давно появилось подозрение, что Лидия замешана в убийстве своего хозяина и шпионаже, и только я почему-то долго не могла прийти к этому очевидному выводу. И при этом еще имею слабость втайне считать себя умной женщиной! Да, как ни отрадно пребывать в подобных иллюзиях, переоценивать себя не стоит…

И все же, эта девушка всегда казалась мне такой симпатичной, скромной, трудолюбивой и, вообще, средоточением множества достоинств… Да, в наши дни по внешности о людях судить невозможно. Самые симпатичные люди вдруг оказываются наделенными такими пороками, какие и вообразить-то себе трудно. Прискорбно все это, весьма прискорбно.

Конечно, я пока руководствуюсь только своей интуицией, а для обвинения человека нужны улики. Улики, улики… Но недаром же в Москву прибыл офицер контрразведки, и, наверное, он и улики раскопает — у него к этому делу явно больше интереса, чем у полицейских агентов из Сыскного. Легонтов прямо сказал, что не хочет прежде времени открывать карты контрразведки. Стало быть, какие-то козырики контрразведка припасла.

А если Лидия вообще была главной в этой шпионской шайке? Может быть, хрупкая, скромная девушка на самом деле тверда, как сталь, и остра, как бритва? Ведь загадочный Николай Петрович говорил мне в Берлине, что о германском агенте по кличке Пфау, или Павлин, практически ничего не известно. Почему бы Лидии не оказаться этим самым Пфау? Наверное, резиденту германской разведки очень удобно скрываться под личиной маленькой секретарши в полезной блузочке, выстиранной собственными руками…

Господи, какого же я валяла дурака, когда думала, что оказываю покровительство бедной девочке, попавшей в беду, а на самом деле позволила сделать из себя послушную марионетку, помогающую хитрой авантюристке обделывать свои делишки!

— Леля, что с тобой? — на пороге спальни в квадрате света, врывающемся из соседней комнаты, стоял Михаил. — Ты заболела?

— Почему ты так решил? — Я приподнялась над подушкой и почувствовала, что мои щеки и вправду горят.

— Ты так стонала! Я знал, что прогулки в такую погоду добром не окончатся.

— Миша, попроси, чтобы мне погрели молока. Я и вправду как-то нехорошо себя чувствую.

Теплое молоко позволило мне успокоиться, и я снова попыталась уснуть, для чего по своей привычке принялась воображать некие умиротворяющие картины.

На этот раз, признаюсь, мне и в голову не пришло воображать себя на смертном одре — такие дурного тона выдумки можно посчитать забавными только на фоне абсолютно спокойной и благополучной жизни, когда болезни, страдания и смерти кажутся чем-то совершенно нереальным. А когда их и в окружающей действительности достаточно, лучше сосредоточиться на овинах родной природы, столь милых сердцу истинного патриота, проводящего праздный досуг в борьбе с иностранными шпионами.

Вот, например, как славно представить себе какой-нибудь уединенный, всеми забытый уголок вдали от суетных больших городов… Летний вечер на реке, пелена тумана, цепляющаяся за темнеющие над водой ивы, густой ночной тон неба, и только на западе тлеет еще последняя розоватая полоска, которая становится все бледнее и бледнее и медленно тает в сумеречном лесу… Зеленоватые звезды складываются над головой в знакомый ковшик Большой Медведицы, и еще одна, совсем одинокая звездочка зажигается где-то в окне далекого домика, светясь во тьме желтым, как первые нарциссы, светом. А лодка, чуть покачиваясь, плывет по тихой реке, и темные волны шлепают в ее борт. Покачивается, покачивается лодка, и укрывает ее туман…


Утром, проснувшись, я почувствовала себя вполне бодрой, энергичной и готовой к новым приключениям. Михаил сладко спал, и я с чистой совестью решила не брать его все-таки с собой на Немецкую — зачем будить человека ни свет ни заря ради такого сомнительного удовольствия, как визит к фрейлейн Танненбаум?

Наскоро умывшись и уложив с помощью сонной Шуры волосы, я уселась выпить кофе, когда верный своему слову Легонтов заехал за мной, чтобы отвезти в Лефортово. Он был до синевы выбрит, благоухал одеколоном (марки «Наполеон» парфюмерной фабрики Брокара, как я теперь смогла легко определить) и вообще поражал элегантностью. Но взгляд его при этом сверкал совершенно маииакальным блеском.

— Здравствуйте, Александр Матвеевич! Вы дивно выглядите. Наверное, такой вид был у Бонапарта, когда он собирался потрепать русскую армию под Бородиным.

Не иначе как от запаха одеколона «Наполеон» ко мне на язык подвернулся столь неоднозначно-двусмысленный комплимент…

Благодарю вас, — ответил Александр Матвеевич. — Хотел бы и я сказать вам что-нибудь столь же приятное, но в восемь утра любезности получаются у меня плохо. За завтраком только женщина способна быть остроумной.

Я пыталась усадить своего гостя к столу, но Легонтов объяснил, что на улице в экипаже нас ждет господин Васильев.

Попеняв Александру Матвеевичу, что он оставил человека мерзнуть на холоде, вместо того чтобы привести его с собой, я отказалась от продолжения трапезы. Тем более начинался предрождественский Филипповский пост и предаваться излишнему чревоугодию было бы просто грешно.

Уже выходя из дома, я зашла на кухню дать распоряжения прислуге и увидела, как кухарка, навалившись грудью на подоконник, с тоской рассматривает высокую мужскую фигуру, прогуливающуюся по тротуару у нашего подъезда.

— Этот-то, который из жандармов, опять тут как тут. Так под окнами и шастает, — прошептала она мне, скорбно качая головой. — Мне вот котлеты надо делать, а сердце не на месте! Того гляди, пересолю или пережарю. Ишь, повадился, аспид, к нашему дому, жизни никакой не дает…


Господин Васильев и вправду оказался видным мужчиной (тут кухарка не соврала, его даже можно было бы назвать красивым, хотя в наше время как-то не принято употреблять такие слова, говоря о мужчинах). Но его несомненная привлекательность ослаблялась подчеркнуто официальными манерами.

Как мне уже было известно, в промежутке между кавалерией и контрразведкой Платон Васильев ухитрился послужить в жандармерии, что наложило определенный отпечаток на стиль поведения. На редкость насыщенная биография! Но ведь тот, кто успел побывать жандармом, останется им навсегда…

Александр Матвеевич церемонно представил нас друг другу, и мы втроем отправились в Лефортово к Лидии, причем два моих спутника обещали мне по прибытии множество сюрпризов. Я не была уверена, что благоухающая керосином и иными химикалиями фирма покойного Крюднера — именно то место, где можно ожидать приятных сюрпризов, но предпочла положиться на слово уважаемых господ.

Дорогой у нас завязался разговор, касающийся берлинских событий. Господин Васильев так умело задавал вопросы, что я и сама не заметила, как самым подробным образом принялась пересказывать ему нашу заграничную эпопею, включая все мелкие штрихи вроде перечницы, выручившей меня в Веддинге.

— Да, Елена Сергеевна, теперь я понимаю, что нашей родинебез эмансипированных дам пришлось бы туго. Но, честно признаюсь, в вашем решении передать документы из Берлина с дипломатической почтой, обратившись для этого к первому встречному русскому агенту, был большой риск.

— Ну почему — к первому встречному? — парировала я. — Агент был подобран по частным рекомендациям и, согласитесь, подобран со вкусом. А что, документы из Берлина в Петербург не поступили? Наши агенты продались с потрохами германской разведке?

— Не волнуйтесь, документы в Петербург поступили. Я как раз имею на этот счет вполне определенные сведения. А то, что военные разведки перекупают агентов друг друга, как подержанное платье, ни для кого не секрет.В Берлине за нашей агентурой следят построже, например, в Копенгагене из одиннадцати русских агентов девятерых удалось перекупить немцам.

— И что же предприняло ваше начальство?

— Начальство проявило лояльность, ибо было установлено, что резидент задерживал выдачу положенных агентам денежных средств и поставил их в тяжелое материальное положение. Пришлось продать родину, не на паперти же, дескать побираться.

— Господи Боже мой, Платон Васильевич! Так хочется представлять себе борцов за государственные интересы России в героико-романтическом ореоле, но чем лучше узнаешь о работе наших специальных служб, тем больше убеждаешься, что либо сам, либо все окружающие сошли с ума, и мы пребываем в каком-то мире абсурда.

— Поэтому я и утверждаю, что вы сильно рисковали — в мире абсурда все вокруг может обернуться неожиданной стороной. Но в вашем случае звезды расположились удачно и документы пришли в Петербург.

— Вот и ладно, хоть в чем-то повезло в этой жизни все равно не обойтись без риска. При случае передавайте привет Николаю Петровичу в Берлине.

— Непременно, мадам. Полагаю, он будет польщен.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ


И снова Немецкая улица. — Унылые усы сыскного агента Стукалина.Наилучший способ воспринимать неприятности.Важные документы, имеющие большое коммерческое значение.Лизхен в поисках собственного стиля.«Нам хотелось бы обсудить с вами парочку преступлений…»Дивные апартаменты на Рождественском бульваре.


И вот снова, уже в который раз, я подъезжаю к Немецкой улице. Этак-то, в силу привычки, я скоро совершенно сроднюсь с чуждым прежде для меня Лефортово.

У ворот предприятия «Франц Вернс Крюднер» стоял экипаж, в котором сидели Ада Вишнякова и молодой человек непримечательной внешности из числа служащих сыскного бюро господина Легонтова, видимо, они были также приглашены на встречу с новой владелицей фирмы.

На противоположной стороне улицы притулился еще один возок с поднятым верхом. Мне показалось, что оттуда выглядывают унылые усы сыскного агента Стукалина, обрамленные высоко поднятым бобровым воротником. Сейчас в моей жизни крутится столько разнообразных агентов, что я совсем забыла, что на свете существуют еще и агенты полицейского сыска. А забывать о них, пожалуй, все же не следует…

Вся наша компания, прибывшая на Немецкую, дружно проследовала в контору фирмы Крюднера, за исключением Стукалина и сопровождавших его сыскных, индифферентно затаившихся в своем экипаже.

Новая секретарша, вероятно, предупрежденная хозяйкой о нашем визите, сразу же провела нас во внутренний двор, в тот самый, похожий на тюрьму флигель с зарешеченными окнами, где был кабинет покойного господина Крюднера и где меня уже однажды принимал под видом хозяина забинтованный Люденсдорф (чтоб ему век не прочихаться от моего перца).

В кабинете господина Крюднера почти ничего не изменилось, насколько я могла запомнить по прежнему визиту — все тот же массивный письменный стол, книжные полки, гравюры с мутными рыцарями… Вот только освещение на этот раз было получше — в окно, шторы на котором оказались раздвинутыми, заглядывало позднее ноябрьское утро.

Сыскной агент Стукалин, помнится, говорил, что именно в этой комнате был обнаружен труп хозяина фирмы. Я с содроганием подумала, что здесь, на ковре, которого я касаюсь подошвами, лежало то, что было некогда господином Крюднером, а потом стало его телом… Но, похоже, Лидию это нисколько не смутило, и она, обосновавшись в качестве новой хозяйки в кабинете Крюднера и приказав замыть его кровь с ковра, не испытывает никакого суеверного трепета, пребывая в месте этого прискорбного происшествия.

Наша компания в молчании расселась по креслам и стульям и погрузилась в ожидание. Лидия задерживалась. А может быть, специально решила показать нам, насколько она теперь занята важными делами…

Секретарша вскоре исчезла. На мой взгляд, собирая у себя такое общество, следовало бы предложить приглашенным чаю или хотя бы сельтерской воды, но, боюсь, здесь было не то место, где гостей привечают по-старосветски.

Первой не выдержала и принялась возмущаться Адель Вишнякова.

— Эта выскочка Танненбаум переходит всякие рамки. Оиа что, воображает, будто у нас сколько угодно свободного времени и мы можем сидеть здесь до скончания века? — язвительно поинтересовалась Ада, ни к кому, впрочем, не обращаясь и избегая называть Лидию по имени. — Или уже вообразила себя королевой, подданные которой должны часами ожидать монаршей аудиенции? С такими людьми у меня возникает чувство убитого времени. Некоторых особ можно считать прирожденными убийцами чужого времени, которого не так-то много каждому из нас отмерено…

— Успокойся, дорогая. Мы ведь появились здесь отнюдь не ради того, чтобы полюбоваться на Лидию, а с целью разобраться с преступлениями, более жестокими, нежели погубленное кем-то время. Мы все равно не уйдем, пока не получим своей порции новой информации, — миролюбиво заметила я.

— Ах, Леля, в мире столько неприятного, и я удивляюсь, что ты способна воспринимать это с полнейшей невозмутимостью.

— Должна тебе сказать, Адочка, часто это наилучший способ воспринимать неприятности, — ответила я, подумав: «Хорошо, что Ада не видела, как я вчера в душевном смятении брела по улицам на холодном ветру. Стойкость характера может изменить каждому».


Когда мне стало казаться, что мы прождали уже целую вечность, в кабинете наконец появилась Лидия Танненбаум. Надо сказать, эта молодая элегантная дама была настолько не похожа на прежнюю скромную пишбарышню из конторы, насколько вообще одна особа может быть не похожа на другую, а между тем сомневаться в том, что это было одно и то же лицо, не приходилось.

Каждой черточкой своего облика Лидия излучала уверенность и при этом, не давая мне труда улыбаться, смотрела на нас весьма строго.

— Благодарю за то, что не отказали в моей просьбе и собрались сегодня здесь, господа, — кивнула она нам, проходя к столу и удобно устраиваясь в хозяйском кресле. — Прошу простить, что заставила вас ждать. С тех пор как я приняла на себя груз ответственности за эту фирму, мое время мне буквально не принадлежит.

На лице Ады промелькнула легкая усмешка. Боюсь, и на моем тоже. Кажется, Лидия это засекла.

— Я пригласила вас по очень важному делу, господа. Это касается деятельности фирмы, которую я унаследовала.

— Насколько мне помнится, не без помощи присутствующих, — не удержалась Ада.

— Без сомнения. Я высоко ценю ваши побуждения, господа, — проговорила Лидия. — И хорошо знаю, как вы старались уберечь меня от бед и неприятностей. Однако не все могут вроде вас, смотреть на это дело как на развлечение. Я отношусь к возложенным на меня обязанностям весьма серьезно. И хочу напомнить, что в момент несчастья с прежним хозяином предприятия, господином Крюднером, из его сейфа были украдены очень важные документы, имеющие, кроме всего прочего, большое коммерческое значение.

— Нам хорошо известно о ценности этих бумаг, — вставил Легонтов. — Мы с Еленой Сергеевной недаром кинулись вдогонку за похитителем и смогли путем большого риска и тяжких трудов вернуть их на родину.

— В том-то все и дело, что вернуть их вам пока не удалось. Простите, что напоминаю, но хозяйка этих патентов, как и другой собственности господина Крюднера теперь я. А использование данных изобретений в производстве сулит весьма большую выгоду. Но мне патентную документацию так никто и не передал. Поэтому, господа, надеюсь, мое любопытство будет понятно и вполне объяснимо. Извольте ответить на один простой вопрос — где сейчас эти бумаги?

— Лидочка, но мы вынуждены были отправить их с дипломатической почтой в Петербург. Иного безопасного канала для их отправки у нас не было. Насколько мне известно, пакет с бумагами в Петербурге уже получен.

— А мне, в отличие от вас, ничего о моих бумагах не известно, — отрезала Лидия, которой, похоже, не понравилось, что я по старинке назвала ее уменьшительным именем. Нужно привыкать к ее новому статусу (если конечно, она ухитрится долго в нем пробыть).

— Елена Сергеевна, как я полагаю, вы приняли в этом деле самое активное участие и бумаги прошли через ваши руки. Надеюсь, вы сможете внести в это странное дело окончательную ясность, — продолжила Лидия. — Почему патенты, принадлежащие мне, задержались в Петербурге? Это недоразумение, ошибка или умысел? Может быть, вы решили играть тут в свою игру и нажиться на моем наследстве? Всегда в такие моменты появляется множество людей, желающих нагреть руки на чужих деньгах…

Я оторопела. Нужно было что-то сказать, но чувствуя себя несколько неловко после публичного обвинения в жадности, я как-то не нашлась. Зато теперь мне было окончательно ясно, чем новая Лидия отличается от прежней маленькой секретарши — она суть настоящей. Да, я увидела теперь настоящую Лидию, и то, что я увидела, производило весьма странное впечатление. Более того, зрелище было не из приятных.

— Госпожа Танненбаум, —перехватил инициативу Александр Матвеевич, в котором проснулся помощник присяжного поверенного, — мы с удовольствием ответим на все вопросы, но раз уж речь зашла о документах… Сначала нам хотелось бы ознакомиться с документами, подтверждающими ваше право на наследство Франца Вернера Крюднера, включающее патентную документацию на его собственные изобретения, а также патенты на изобретения, приобретенные покойным у третьих лиц. Надеюсь, подобное любопытство будет понято вами правильно.

— Ну что ж, — кивнула головой Лидия, — я была готова к такому повороту разговора.

Она позвонила в колокольчик, стоявший на столе. Раскрылась дверь, и с подобострастной улыбкой, адресованной Лидии, в кабинет вошла Лизхен Эрсберг с объемистой папкой в руках.

В присутствии высокого начальства Лизхен изо всех сил старалась держаться почтительно, но с достоинством, однако последнее, я имею в виду достоинство, ей плохо удавалось. Зато внешний вид фрейлейн Эрсберг производил во всех смыслах сильное впечатление. На что уж поразила меня ее прическа во время прошлого визита, надо сказать, теперь башня из волос на ее голове была еще пышнее и сложнее и по инженерному замыслу наверняка уже приближалась к Эйфелевой.

Судя по всему, с тех пор как Лиза обрела долгожданнyю возможность искать собственный стиль, она каждый день меняет прическу, двигаясь по законам диалектики от простого к сложному, что, увы, самым плачевным образом отразилось на ее внешности.

Да и платье Лизы также поражало воображение — серебряной тесьмы на лиф было нашито больше, чем это вообще возможно представить. Ничего не скажешь, ее модистка не страдает отсутствием фантазии. Что ж, по крайней мере, одно я берусь утверждать смело — кто-кто, а Лизхен Эрсберг под крылом дорогой подруги Лидии просто процветает…

Из папки были извлечены документы, предъявленные Александру Матвеевичу. Он не спеша и с большим вниманием прочел каждый.

—Надеюсь, вы не нашли ничего, к чему можно было бы придраться? — поинтересовалась Лидия.

— Абсолютно ничего. С документами все в полном порядке, — подтвердил Легонтов.

— Стало быть, мы можем вернуться к теме нашего разговора? — сухо ннтересовалась Лидия.

— Без сомнения, сударыня. — покладисто согласился Легонтов. — Но только сначала мне хотелось бы обсудить с вами парочку преступлений.

— Преступлений?

Лидия вдруг не показалась мне такой уж самоуверенной (странно, еще минуту назад она выглядела так, словно никто и никогда не сможет поколебать ее невозмутимость).

— А что вас так удивляет? — вступила в беседу Адель. Для добродетельных людей нет более захватывающей темы, чем склонность к пороку.

— Господа, не морочьте мне голову. Меня интересует судьба патентных документов, которые стоят огромных денег. И никакими разговорами о чьей-то склонности к пороку вы не заставите меня упустить свою выгоду.

— Выгода — дело хорошее, — согласился Легонтов. — Но прежде чем вам передадут документы и вы сумеете извлечь из них выгоду, нам хотелось бы получить доказательства вашей непричастности к убийствам вашего шефа Крюднера и адвоката Штюрмера.

— Но, насколько мне известно, Штюрмер просто замерз спьяну в пригородном лесочке. Почему вы подозреваете, что его смерть могла быть убийством? Какие у вас для этого основания? — тон Лидии оставался спокойным, но в глазах замелькали искорки паники.

— Основания весьма обыденные для такого случая, сударыня. Вскрытие показало, что Штюрмер скончался не столько от переохлаждения, сколько от яда. Кто-то поднес ему отраву и доставил его за город умирать. А без отравы, только от одного холода, люди, одетые в теплую шубу, не так часто погибают в ноябре месяце. Яд, сударыня, яд — вот причина смерти. Так что с медицинской точки зрения все выглядит вполне естественно — отравили и бросили в сугроб помирать, — тон Легонтова оставался таким спокойным, словно он и вправду рассказывал какую-то заурядную житейскую историю.

— Ну, допустим, Штюрмера отравили, — согласилась Лидия. — Мне это неизвестно, я поверю вам на слово. Однако, причем тут я? А уж о смерти господина Крюднера и говорить нечего. Вы прекрасно знаете, что у меня — алиби.

— Сударыня, сударыня… Не нужно подозревать, что вокруг вас одни идиоты. Уж я-то знаю, чего стоит ваше алиби. Я ведь сам отправил вас в свой собственный пустующий дом под Петербургом, сообщив полиции, что вы находились там уже в день убийства.

— Вы что, решили меня шантажировать? — воскликнула Лидия, теряя остатки сдержанности.

— Ни Боже мой. Просто напоминаю вам некоторые обстоятельства. Мы-то с вами прекрасно знаем, что в день убийства вы были здесь, на предприятии… То есть находились, извините за мелодраматический тон, свойственный полицейским протоколам, в непосредственной близости от места преступления.

— Но я была заперта на чердаке, ни о чем не знала и ничему не могла помешать. Вы сами вызволяли меня из заточения. Разве не так? Вам не кажется, что в качестве возможной убийцы я выгляжу не слишком убедительно?

— Почему же? Еще раз прошу простить за откровенность, но вы, сударыня, вполне могли бы оказаться убийцей господина Крюднера. Я хорошо помню вашу историю — интересный, между прочим, получился рассказ и такой эмоциональный — похищение, заточение, угрозы и истязания, — прямо заслушаешься. Но при этом в место вашего, как вы изволили выразиться, заточения очень несложно было проникнуть через чердачное окно и столь же легко было через это окно место заточения и покинуть. Я тогда, помнится, сильно удивился, что такая энергичная барышня сидит под замком, когда спасение у нее, можно сказать, под носом, и невольно подумал: ну и глупые нынче барышни пошли! Мне, например, не составило особого труда проникнуть в ваше узилище, а потом вернуться обратно в вашей компании.

— Ваши мерзкие инсинуации меня совершенно не интересуют, — взвизгнула Лидия. — Я полагаю, что у вас нет никаких улик, которые позволили бы выдвинуть против меня обвинения.

— Улик пока еще не так много, как хотелось бы, но и не так мало, чтобы от них просто отмахнуться. И те, что уже нашлись, весьма крепкие, надежные, добротные улики… А кстати, не подскажете ли вы, где господин Герман? Что-то давно его не видно, — быстро спросил Легонтов.

— Не подскажу, — сухо ответила Лидия. — Он, естественно, исчез.

— А почему вы считаете, что это естественно?

— Потому что у него должны были начаться неприятности с полицией. Уж кто-кто, а он-то как раз замешан в дело с убийством.

— Ну что ж, тогда и вы тоже, естественно, — медленно произнес Александр Матвспч, пристально глядя на Лидию.

Меня удивляло, что господин Васильев, представлявший тут официальные власти, упрямо молчит, предоставив Легонтову вести этот неприятный разговор.

Можно было бы вообразить, что офицер контрразведки не только онемел, но к тому же еще намеренно ослеп и оглох, если бы не выражение его лица. Да, Васильев по какой-то причине предпочитал молчать, взирая на мир прищуренными умными глазами. Он даже еле заметно улыбался, глядя на Лидию, но в его улыбке не чувствовалось особой доброжелательности — просто спокойная улыбка вежливого человека.

Все-таки жандарма, занимавшегося политическим убийством, представляешь себе не таким — мне, к примеру, рисовался бы некий худой жилистый господин с невыразительным лицом, казенным голосом и строгим, пронзительным взглядом.

А Васильев был просто душка, хотя такое определение меньше всего вяжется с образом жандармского офицера.

Но, кажется, я слишком уж отвлеклась. Нужно послушать, что говорит Легонтов, тем более что он почему-то обратился — непосредственно ко мне.

— Вы знаете, дорогая Елена Сергеевна, есть одна тайна, которая, собственно, ни для кого из присутствующих, кроме вас, таковой уже не является. Госпожа Танненбаум занимает дорогую пятикомнатную квартиру на Рождественском бульваре (договор на длительную аренду был оформлен на имя Лидии Танненбаум, служащей на скромной должности с маленьким жалованием, около года назад, и одна только сумма аренды, уплаченная домовладельцу, значительно перекрывает все доходы бедной барышни за этот период). Там имеется штат прислуги — горничная, повар, кучер для собственного экипажа. Да-да, и выезд у госпожи Танненбаум давно уже есть и даже неплохой. Пара красивых вороных лошадок и прекрасная рессорная коляска. Как вы видите, для чего девушке, которой удалось так великолепно устроиться в Москве, жить в благотворительном пансионе и самой стирать свои блузки?

Надеюсь, адресованный мне вопрос носил риторический характер, потому что я от неожиданности буквально онемела. Не прикинулась немой, как господин Васильев, а натуральным образом почувствовала, как мой язык, ставший шершавым словно наждачная бумага, прилипает к небу.

Итак, от меня ответа никто не дождался, зато заговорила Лидия:

— Не понимаю, почему вы заинтересовались условиями моей жизни, но, извольте, попытаюсь объяснить вам, что смогу, хотя это не имеет никакого отношения к убийствам. Да, для меня была арендована хорошая квартира на средства моего покровителя, но я привыкла к скромной жизни и предпочитаю во всем рассчитывать на собственные силы. Поэтому не отказалась от места в пансионе Елены Сергеевны и не хотела, чтобы кто-то из знакомых узнал о переменах в моей судьбе — капризы богатых вспыхивают и гаснут, как искры у костра, а я рисковала своей репутацией…

Мне вспомнились пикантные снимки из альбома рассудительной барышни. А Миша был прав, девочка вполне оценила коммерческую стоимость своей красоты. Тут же захотелось узнать, кто этот щедрый покровитель — покойный Крюднер или у Лидии найдется еще парочка про запас. Но язык так и не собирался меня слушаться. Зато язык Легонтова работал безотказно:

— Не смею спорить, забота о репутации — это дело важное. Да и арендованная для вас квартира не представляла бы большого интереса, если бы дивные апартаменты на Рождественском бульваре превратились в очередное место преступления.

Тут я почувствовала, что мне становится дурно…


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ


Фляжечка с коньяком — Там, где есть горничные, дело не бывает безнадежным. — Что-то от дамского авантюрного романа…«Вы, сударыня, работаете на германскую разведку».Железная выдержка.За всем, что здесь случилось, стоит именно Пфау. — «Махать белым платком вслед тюремной карете не намерен».


Не хватало еще проявить такую слабость и грохнуться в обморок! К счастью, приметливая Ада вовремя протянула мне маленькую фляжечку с коньяком, извлеченную из сумочки.

Да, таскать с собой спиртное — несколько необычно даже для экзальтированной феминистки, занимающейся частным сыском, но эти новые сыщицкие ухватки Ады были все же полезны в практическом смысле.

Во всяком случае, мне глоток обжигающе крепкой жидкости позволил взять себя в руки и адекватно воспринимать происходящее, с интересом слушая, что же откроется дальше.

«Ничего себе, пост начинается!», — подумала я все же про себя ибо от божественного сегодня была далека как никогда…

— Да, госпожа Танненбаум, нам всем пришлось немало повозиться около гнездышка для любовных утех на Рождественском — включилась в беседу Ада.

— Я попросила бы не оскорблять меня, — зло оборвала ее Лидия, но Ада отмахнулась. Видимо, она решила резать врагам отечества правду-матку в глаза, не размениваясь на всякие интеллигентские недомолвки.

— Ах, бросьте, сударыня! Сейчас мы играем в открытую. А дельце оказалось не из легких — ведь никаких расспросов по соседям вести невозможно — вас легко было спугнуть, а допустить этого мне не хотелось. К счастью, мой помощник (Ада кивнула на непримечательного молодого человека, прибывшего вместе с ней) сумел найти общий язык с вашей горничной.

— Что я вам говорил? — не удержался от восклицания Легонтов. — Там, где есть горничные, дело не бывает безнадежным.

Не знаю, кому было адресовано это восклицание — мне, во всяком случае, об этом не говорил, да и Лидии, думаю, тоже.

— Так вот, — продолжила Ада. — Эта горничная — настоящая находка! Мы узнали так много интересного…

— У моей горничной богатое воображение. Все потому, что я приучила ее читать дамские романы, — отрезала Лидия, которой уже удалось вернуться к своей обычной невозмутимости.

Надо было отдать должное ее выдержке — что-что, а держать себя в руках эта барышня умела.

— Да, что-то от дамского авантюрного романа в этой истории несомненно есть, — согласилась Ада и продолжила: — Мы узнали, например, что некто Герман Герман (и что за дурацкое имя!), германский подданный, разыскиваемый Сыскным отделением по подозрению в убийстве господина Крюднера, скрывался все это время у вас на Рождественском бульваре. Вообще, надо признать, полиция вела это дело спустя рукава — ведь ваша связь с Германом была очевидна, и подозрение, что вы — его сообщница, возникло очень быстро. Ну, и разумно ли было оставлять эту версию без доследования? Это, по меньшей мере, служебное упущение. Достаточно было узнать о существовании вашей квартиры и побеседовать с прислугой… Горничная легко опознала Германа по предъявленной фотографии. Кстати, если бы вы кроме дамских романов приучили ее читать еще и газеты, ей было бы проще догадаться, кто именно поселился в вашей квартире — статьи об убийстве в Лефортово и фотографии Германа и Штюрмера буквально не сходили со страниц.

— Допустим, я помогла Герману скрыться, но укрывательство ведь не такое уж серьезное преступление? Так что в этом грехе я признаюсь. Но Штюрмер-то тут при чем?

— А Штюрмера, милая барышня, в той же квартирке на Рождественке опоили и вместе с Германом ввечеру вывезли на извозчике в лесок помирать, — снова включился в беседу Легонтов. — Это дело посерьезнее укрывательства! Полагаю, вы серьезно влипли… Всеми четырьмя лапками.

— В вашей истории нет логики, — огрызнулась Лидия. — Полагать можно все, что угодно. Вы хотите меня уличить, а для этого нужны достоверные факты.

— Кое-какие факты у нас найдутся. Конечно, я бы предпочел побольше прямых улик, но это дело наживное. Когда картина преступления ясна, так и улики искать проще. А логики в моей версии хоть отбавляй. Вы, сударыня, работаете на германскую разведку. То ли вас завербовали и устроили на фирму Крюднера, принимавшую военные заказы, то ли завербовали потому, что вы там уже служили — это не суть важно. Будучи ответственной, дисциплинированной барышней, вы быстро стали правой рукой своего шефа и постарались сделать все возможное, чтобы стать и чем-то большим для него, скажем, интимным другом, понимая, что это сулит вам определенные выгоды. Вам и это удалось, за сердечной дружбой с господином Крюднером последовали деньги, хорошая квартира, прислуга, собственный экипаж, наряды… Судя по всему, взявшись за дело, вы умели доводить его до конца. Но тут от германского штаба вы получили задание — любой ценой добыть принадлежащие Крюднеру патенты на ценные изобретения. Вся ваши шпионская группа принялась и так и этак обхаживать господина изобретателя, но, потерпев фиаско, вы порешили просто убить его и взять из сейфа все, что нужно. Вам после этого надлежало сбежать из Москвы, поэтому была разыграна инсценировка с вашим исчезновением задолго до предполагаемого убийства. Все искали пропавшую барышню, собирая по крупицам сведения о ней, досконально изучая ее дневники и письма — вы позаботились, чтобы нам в руки попали эти ничего не значащие бумажки, да еще подослали Штюрмера их «выкупать», чтобы привлечь к ним особое внимание и отвлечь нас от поисков важного на ерунду. Прибывший из Берлина господин Люденсдорф согласился сыграть роль Крюднера перед Еленой Сергеевной, никогда прежде не видевшей вашего шефа, чем еще больше запутал ситуацию. Напустить столько тумана было решено с одной целью — вам нужно было выиграть несколько дней, пустив полицию по ложному следу, чтобы завершить все дела и разбежаться, не так ли? Но опустошая сейф, среди бумаг вы нашли завещание господина Крюднера и поняли, какую ошибку совершили — все его имущество, включая предприятие, доставалось вам. Вы могли бы стать настоящей богачкой, а вынуждены будете скрыться с жалким гонораром за украденные бумаги в кармане! Ведь, будучи в бегах, вы теряете это наследство! Сколько получает самый лучший германский агент — семьсот-восемьсот рублей? По сравнению с жалованием пишбарышни — горы золотые, а вот рядом с наследством Крюднера — жалкие крохи… И что же, остаться с этой подачкой, отказавшись от настоящих денег? Наследство Крюднера — это сотни тысяч… И вы решаетесь пойти на риск и переиграть ситуацию.

Легонтов обвел взглядом лица присутствующих (все сидели, буквально затаив дыхание) и продолжил, снова глядя Лидии в глаза:

— Теперь вам потребовалось убедить всех, что были в заточении вместе с шефом, что вы тоже жертва, а никак не соучастница преступления. Обрывки нижнего бельишка с начертанными кровью призывами о помощи должны были расположить к вам наши сердца. Но вы добились обратного эффекта — я очень скоро перестал верить в эту романтическую историю. А вы, для пущей достоверности, выдумали новый ход — послали нас по следу Штайнера-Люденсдорфа в Берлин. Собственно, вы ничего не теряли, полагая, что скорее всего мы так и не сможем вернуть патенты в Россию, а если уж вернем, они снова окажутся в ваших руках и вы сможете сами без посредников продать их германской разведке, только уже значительно дороже. Не так ли? И все складывалось замечательно, да вот адвокат Штюрмер, человек ничтожный и жалкий, принялся шантажировать, мечтая урвать свою долю от капиталов Крюднера. И вам пришлось убрать еще и Штюрмера…

— Вы слишком заигрались в ваши шпионские игры, мадемуазель, — подал наконец голос господин Васильев. — Против агентурной работы в России у нас пока нет законов, и если бы вас просто разоблачили как агента германской разведки, выслали бы из страны административным порядком и все. А за два убийства человека предают уголовному суду, так как ему полагается много лет тюрьмы или каторги… Тут вы сплоховали, госпожа Танненбаум.

— Я лично никого убивала, — ответила она, гордо подняв голову. — Никого! И попробуйте доказать обратное!

— Докажем-с, не сомневайтесь, — Васильев кивнул молодому человеку из сыскного бюро Легонтова. — Будьте так добры, голубчик, пригласите полицейских, хватит им мерзнуть на улице. Пора произвести обыск и арест.

Лидия при этих словах даже не шевельнулась, и в лице ее не дрогнуло ни одной черточки. Железная выдержка. Такая женщина может руководить и фирмой, и группой агентов…

— Лидия, — спросила вдруг я. — В Берлине мне рассказали про Павлина…

— Про какого павлина? — удивленно переспросила она, взглянув на меня, как на слабоумную, начавшую вдруг заговариваться.

— Про агента Пфау, здешнего резидента. Это, часом, не вы, Лидочка? Вам такая роль чертовски подошла бы.

— Нет, это не я, — ответила Лидия ледяным тоном. — Я даже никогда не видела агента Пфау, а указания от него получаю через третьих лиц. И за всем, что здесь случилось, стоит именно Пфау, мы все только выполняли его распоряжения, и я, повторяю, никого не убивала…

Железная выдержка на секунду отказала Лидии, и голос ее дрогнул. Впрочем, она тут же взяла себя в руки, и на ее бледном лице сил застыла бесстрастная маска. Такой женский типаж обычно используют художники-передвижники для создания антиправительственных картин типа «Казнь революционерки». Лидия сейчас вообще могла бы служить моделью для трагических социальных полотен…

Мне вдруг стало ее жаль. Что ни говори, она прожила очень тяжелую жизнь, и даже любовь Крюднера и шпионаж в пользу Германии мало ей помогли — может быть, где-нибудь в Берлине на ее счету и скопились какие-то скромные деньги, но здесь она вынуждена была вести прежнее унылое, серое существование.

Скорее всего именно от такой жизни в ее характере и проявились эти ужасные черты — жестокости, холодной расчетливости. Они, наверное, не были ей свойственны с детских лет, а возникли позже, от постоянного горького сознания собственной обездоленности… А спасительное богатство пришло, увы, одновременно с разоблачением.


— Так значит, Павлин не Лидия, — разочарованно шепнула я господину Легонтову, когда в кабинет входили довольно ухмылявшиеся полицейские, возглавляемые Стукалиным, как хоругвь, несшим свои знаменитые усы.

—Я бы поостерегся верить этой особе на слово, — ответил Александр Матвеевич. — Будет новое дознание, и мы досконально разберемся, кто тут у них Павлин, а кто — не Павлин.

— А почему вы говорите в первом лице? Дознание будут проводить господа Васильев со Стукалиным, а мы свои роли в этой драме уже отыграли.

— Ну я-то, дорогая Елена Сергеевна, еще не хочу уходить со сцены. Я сразу же по возвращении из Берлина дал согласие на службу в контрразведке и, можно сказать, уже нахожусь при исполнении. Признаюсь вам, увлекся я этими шпионскими играми.

— Стало быть, все же решились на переезд в Петербург?

— Решился. Но в Петербурге, боюсь, мне теперь засиживаться не придется — надо думать, меня ожидает жизнь на колесах. Ну, что ж, полагаю здесь сегодня мы не нужны — в этом акте наши роли как раз сыграны, а провожать арестованную Лидию и махать белым платком вслед тюремной карете я не намерен — в этой истории и так постоянно ощущаешь привкус бульварного романа.

— А кстати, Александр Матвеевич, а зачем вообще нужен был весь сегодняшний спектакль? Вы ведь не из тех, кто обычно ходит вокруг да около. А то получился не арест, а какая-то полька-кокетка с фигурами и комплиментами.

— Люблю я образность всей речи! А арест как раз вышел не так-то и плохо, в стиле этой шпионской драмы. Да и кое-кто из действующих лиц узнал много для себя интересного. Лидию ждет еще один сюрприз, о котором пока ей не сказали — при попытке перебраться из Финляндии в Швецию арестован Герман. Васильеву сообщили, что он уже начал давать показания. Теперь между нашими голубчиками развернется соревнование, кто больше расскажет и кто на кого переложит вину…

— Может быть, в конце концов, станет ясно, кто из них Павлин? Меня сильно занимает этот вопрос.

— Ну что ж, может быть, и это выясним. А пока позвольте проводить вас домой на Арбат.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ


Духи «Буревестник» и одеколон «Глупый пингвин». — О, женщины! — Три дня покоя. — Филипповский пост. Обстоятельства извиняют подобную неделикатность. Как же тяжела и безотрадна жизнь германского агента! — Так вот он кто — счастливец… — В жизни выглядело еще глупее, чем в книге. — Богоугодное дело.


Вернувшись домой, я застала моего ненаглядного супруга за делом — он возился с иллюстрированными прейскурантами стекольных фирм и разглядывал образцы флаконов, делая выписки в блокнот. Не муж, а чистое золото!

— А, это ты, Леля, — рассеянно сказал он, поднимая глаза от своих записей. — Где ты была? Ты сегодня утром так рано ушла, мне даже пришлось завтракать без тебя. Я тут разметил подходящие образцы, теперь нужно связаться с фирмами и сделать заказ. Я думаю, из Петербурга стекло везти нет смысла — это сложнее и дороже. Все возьмем тут на месте, в Московской губернии. Одно дело — нанять ломовиков с подводами, которые привезут ящики с продукцией, укутав их. соломой, а другое дело — связываться с железной дорогой и отправить товар багажом, больше боя будет… На первый случай закажем флаконы по типовым образцам — вот посмотри, духи «Снегурочка», «Odor di femina» и одеколон «Флореаль» разлиты на фабрике Сиу в типовые флаконы разных форм, на которые клеится соответствующая этикетка. И неплохо смотрится.

— Ну, флакон от «Снегурочки» мне, положим, совсем не нравится.

— Да, он самый скромный. Конечно, когда тебе удастся создать что-то полностью оригинальное, так сказать, визитную карточку, твоей собственной фирмы, нужно будет заказать по специальному рисунку нечто изящное, соответствующее названию духов. Вот посмотри, какой флакон духов «Буревестник» фабрики Брокара, великолепно смотрится, не правда ли?

— Флакон хорош, ничего не скажу, но от него, помимо аромата духов, как-то пахнет политикой. Я бы никогда не стала подбирать названия для женского парфюма, вдохновляясь творениями таких литераторов, как Горький. Духи «Буревестник» — надо же такое придумать! Сделали бы уж целую парфюмерноверию — духи «Буревестник», одеколон «Глупый пингвин» и туалетную воду «Им, гагарам, недоступно…» Ладно, дорогой, я рада, что ты серьезно занялся делом, но, прости, ты так безжалостно напал на меня с этими флаконами, не успела я переступить порог. А я, между прочим, устала. Дай хоть расшнуровать ботинки, мне хочется поскорее их снять, да и шнуровку на корсете я давно мечтаю ослабить. Я сегодня собиралась хорошо выглядеть и поэтому зашнуровалась с утра излишне туго. Это чуть не стоило мне обморока.

— О, женщины! Вся ваша беда в том, что вы слишком много внимания придаете внешности. Сколько на тебе шнуровок и всяких тесных вещей, нарушающих кровообращение и мешающих тебе нормально жить и даже дышать. А твои высоченные каблуки? Ты, надо признать, держишься на них молодцом, хотя и не вполне устойчиво. Любая другая дама на таких каблуках и шагу бы не ступила. Конечно, им вместе это смотрится восхитительно, но… Неужели, то, что на тебе надето, и то, как ты выглядишь важнее, чем комфорт? А комфорт, поверь мне, великая вещь! С возрастом вообще приходишь к выводу, что комфорт — это единственное, что имеет значение.

— Мишенька, я тоже очень люблю комфорт, но и о внешнем облике забывать не следует. Тем более, от облика во многом зависит, как тебя будут принимать люди. Нужно как-то уравновесить стремление к комфорту и к красоте…

— Ну, конечно, по одежке встречают и все такое… Не волнуйся, твоя изысканная шляпка, твоя затянутая в рюмочку талия и элегантный покрой жакета не допускают ни малейших сомнений в том, что их обладательница мастерски справится с организацией благотворительной рождественской ярмарки, легко прочтет публичную лекцию или напишет брошюры по вопросам феминизма. Если для тебя главное это, тогда продолжай носить все свои ужасные вещи и терпеть адские муки от впивающихся в тело шнуровок, от тесной обуви, от стальных шпилек, которые держат прическу, упираясь своими остриями в мозжечок… И при этом тебе нужно еще через силу улыбаться!

После своего обличительного монолога Миша помолчал и совершенно нелогично добавил:

— Леля, а где ты все-таки была?

Неужели мой ненаглядный супруг полагает, что я сама специально изобрела международный шпионаж, лишь бы иметь благовидный предлог, чтобы в любой момент улизнуть из дома?


В моей жизни наступило непривычное затишье. Дня три я наслаждалась покоем — спала допоздна, потом почитала в постели, не спеша пила кофе, размышляя что бы этакое — простое, но при этом съедобное — заказать кухарке к обеду, а выезжала только в церковь да на короткие прогулки…

Даже в театр вот нельзя — уже наступил сорокадневный Филипповский пост, тянувшийся до самого Рождества.

Вообще-то в году четыре поста, но при современной жизни соблюдать их все невозможно — про летние Петров и Успенский нынешние христиане обычно забывают. Но уж Великий пост перед Пасхой и Филипповский перед Рождеством — дело святое во всех смыслах этого слова.

Откровенно говоря, еще Пушкин когда-то в свои, более строгие в религиозном отношении, времена писал о патриархальном семействе Лариных: «Два раза в год они говели…», стало быть, и в прошлом веке многие православные не считали зазорным помнить только про два поста. Такие размышления весьма благотворно влияют на собственную совесть…

В церкви Николы Явленного мое появление произвело настоящую сенсацию среди постоянных прихожан. Меня рассматривали с любопытством, приправленным некоторым злорадством, недостойным истинных христиан. Ну еще бы! Виданное ли это. дело — пропускать воскресную службу в своем приходе четыре недели подряд! Простит ли мне Господь столь недостойное поведение? А теперь, видите ли, я не только являюсь в церковь, но и позволяю себе каждый день выстаивать всю обедню — наверное, опять буду клянчить что-нибудь у Всевышнего…


Однако через три дня такая благостная жизнь стала надоедать и захотелось заняться чем-нибудь полезным, а главное — интересным. В конце концов, Бог не запрещал нам проводить свои дни в трудах, напротив, он всегда поощрял подобный образ жизни.

Вкушая утром постный завтрак, состоящий из овсянки с курагой и изюмом, я размышлял, на какой бы ниве мне найти сегодня приложение своим трудам, когда Шура внесла письмо, доставленное не почтальоном, а курьером в форменном мундире (к какому ведомству принадлежал мундир, сказать Шурочка затруднилась — она была не сильна в знаках различия и не умела отличить армейского унтера от полицейского или жандарма).

К счастью, к письму была приложена сопровождающая записка, прояснившая дело:


Милостивая государыня,

Елена Сергеевна!

Ваша протеже мадемуазель Танненбаум, находясь в известном Вам месте, настойчиво просила меня дать ей возможность написать Вам письмо, что я счел возможным дозволить в интересах дела. Полагаю, эта уступка должна расположить ее к большей откровенности при даче показаний.

Надеюсь, Вы не сочтете за обиду, что адресованное Вам письмо было нами прочитано и скопировано — обстоятельства извиняют подобную неделикатность. Покорнейше прошу отнестись с должным пониманием к происходящему.

Остаюсь искренне преданным Вам,

Платон Васильев.


Мне оставалось только открыть конверт с письмом, кем-то уже до меня вскрытый. Что ж, как было замечено, обстоятельства извиняют…


Дорогая Елена Сергеевна!

Я пишу Вам из тюремной камеры. Боюсь, Вы даже не захотите прочесть мое письмо, но умоляю Вас, прочтите его, даже если Вы теперь знать меня не хотите и смотрите на мои строки с брезгливостью.


Ну, с брезгливостью не с брезгливостью, а теплого чувства письмо Лидии у меня теперь и вправду не вызывало. Я обычно хорошо отношусь к людям, но только один раз. Те, кто ухитрился продемонстрировать мне свои низкие качества, в дальнейшем могут не беспокоиться по поводу моего хорошего отношения, им его уже не видать.


Я и вправду несколько лет назад дала согласие работать на германскую разведкуони ведь вербуют в России всех подряд без разбора, а лиц немецкого происхожденияв первую очередь. Они прилично платили, обещали покровительство, а работы почти никакой не требовалось, так, передать им порой какие-нибудь мелкие, совершенно незначительные сведения, вреда от которых никому не было бы. Да и с точки зрения закона это в России практически ненаказуемо. Я проявила слабость и согласилась…


Проявила слабость и согласилась… Согласилась служить иностранной разведке, собирающей сведения о родине (ведь ее родина все же Россия, несмотря на то, что Лидия — немка). А теперь она полагает, что можно бить на собственную слабость. Слабость — это без сомнения важный аргумент и объясняет многое. Слабые люди часто оказываются предателями. У них не хватает душевных сил, чтобы быть независимыми. Но как-то применительно к Лидии разговоры о слабости кажутся мне немного неуместными — эта тевтонская красавица не знает, что такое слабость и вечно закована в бронь, скорее другими соображениями следует руководствоваться объясняя ее поступки — они прилично платили. В этом-то все и дело.


Но, увы, я просчиталась. Задания становились все сложнее и сложнее, мне приходилось идти на разные неблаговидные поступки. Например, по приказу, полученному из Германии, сойтись с господином Крюднером, которого я вовсе не любила.


Ах, бедняжка! Как же тяжела и безотрадна жизнь германского агента!


Я подчинялась непосредственно резиденту по кличке Пфау (Павлин), о котором вы уже знаете. Мне ни разу не довелось увидеть его в лицо. Но у меня постоянно было ощущение, что он находится где-то рядом, следит каждым моим шагом, знает каждое мое слово, что слово, каждую мысль, мелькнувшую у меня в голове. Это было так тяжело!

Все, что произошло дальше, господин Легонтов отгадал почти верно. Крюднер никак не хотел отдавать патенты, хотя ему предложили за них большие деньги и подобная сделка была бы для него выгодной…


Деточка, когда же тебе стало ясно, что далеко не все в жизни исчисляется деньгами и выгодой? А Крюднер все-таки был молодцом, земля ему пухом.


… и тогда адвокат убил его. Этот Штюрмер — отвратительный тип, он всегда вызывал у меня содрогание. Он получил прямое указание от Павлина — разделаться с упрямым Крюднером и забрать патентнуюдокументацию. Но ведь не каждый возьмет на себя роль палача!

Штюрмеру же она пришлась как раз по вкусу. А я в смерти Франца не виновна, клянусь Вам, я только помогла адвокату открыть сейф и разобраться с документами, ну и объяснила Штюрмеру, где что лежит…


И только трудно представить, как юная девица, на глазах у которой убили человека, помимо прочего, ее шефа и близкого ей мужчину, с содроганием глядя на убийцу, разбирает вместе с ним документы, украденные из сейфа покойного.

Я попыталась вообразить себе подлинную картину. Но, наверное, я не являюсь человеком богатого воображения, и у меня ничего не вышло. Картина распадалась на составляющие — или уж с содроганием смотреть на убийцу, или разбирать вместе с ним документы — одно из двух.

А если представить, что делать эти две вещи можно одновременно, то следует допустить, что у агентов какая-то особая мораль, чуждая простым смертным.


Прибывший из Берлина за бумагами связной согласился сыграть перед Вами роль хозяина фирмы, чтобы отвлечь Вас и напустить побольше тумана. После этого все мы должны были исчезнуть из Москвы навсегда.

Меня все считали бы жертвойсначала пропала и, скорее всего, была убита секретарша, потом и сам шеф — ведь это вполне естественно выглядит, не так ли ?

Мое исчезновение за несколько дней до кровавой развязки послужило бы мне, в каком-то смысле «посмертным алиби». Все считали бы, что мы оба погибли, только тело Крюднера нашли, а мое — нет.

И ведь все вроде бы было хорошо…


О, да, на редкость хорошо. Для всех, кроме Крюднера, израненное тело которого оказалось на суконном столе в следственном морге…


Но я нашла в сейфе завещание хозяина, оформленное на мое имя, и поняла, что теряю очень много — богатство, свободу, независимость, счастье. Ведь мы с Германом собирались пожениться, как только сможем собрать достаточно денег на домик в Германии и на то, чтобы обеспечить будущее наших детей.


Трогательно. Так вот он кто — счастливец, осужденный на пожизненное счастье с нашей Брунгильдой — Герман Герман. А еще морочил мне голову с каким-то чертежником, якобы влюбленным в Лидию!

Боюсь, однако, с этим приговором Герману придется повременить, его скоро ожидает другой приговор — за убийство и прочие грязные делишки.


Я не знала, что бы такое мне придумать, чтобы ухитриться вернуться и получить наследство, а с другой стороныотвести от себя подозрение в причастности к убийству. Раз в жизни мне выпал шанс, и я не могла так глупо его потерять! И тут мне на помощь пришла Лиза Эрсберг.

Она придумала, чтобы я спряталась на предприятии, изобразила, что меня держали под замком и тоже собирались убить…

У Лизы такая богатая фантазия — она пишет авантюрные романы, которые под чужим именем издает в Германии и во Франции. Кое-что из ее произведений уже вышло и в России в переводах на русский. Может быть, Вам попадался роман «Замок на черной скале»? Он сейчас в большой моде в Москве. Это Лизина книга.


То-то все время вспоминалось это, извините за выражение, произведение — «Замок на черной скале», когда дело касалось Лидочкиных приключений! Оказывается, и у той и у другой истории один автор в жизни, не могу не заметить, это выглядело еще смешнее, чем в книге. Даже странно, что я попалась на такую дурацкую удочку!

Похоже, со всей этой бесконечной суетой, у меня просто не нашлось времени как следует обдумать все обстоятельства. Ей-богу, мой хваленый энтузиазм частенько затуманивает мозги… Но теперь-то даже у меня открылись глаза на некоторые несуразности выдуманного ей для своей подруги сюжета.


Я попыталась воплотить Лизины идеи, но, наверное, я неважная актриса. Я потерпела страшное фиаско, и теперь для меня на карту поставлено все — не только богатство Крюднера, но и вся моя жизнь!

Вы вправе сердиться на меня за то, что я так сухо вела себя с Вами, но это вовсе не потому, что я плохо к Вам отношусь! Вы в моих глазах — эталон женщины, общественной деятельницы и все прочее.


Вот спасибо на добром слове! А то я уже стала подозревать, что германские агенты меня не любят…


Я всегда очень уважала Вас, но поймите, в интересах дела мне нужно было немного от Вас отдалиться. Вы слишком глубоко узнали все обстоятельства и могли в любой момент меня заподозрить. Было лучше, чтобы Вы обиделись и отвлеклись бы от истории с моим наследством на другие важные дела.

Елена Сергеевна, я знаю, Вы добрый человек, Вы умеете прощать — помогите мне! Вы — истинная христианка, а христианин никогда не оттолкнет просящего…


Да уж, и для некоторых просящих это весьма удобно! И кое-кто даже позволяет себе злоупотреблять чужими христианскими добродетелями…


Поймите, в каком отчаянном положении я оказалась — у меня нет адвоката, а если меня обвинят в двойном убийстве, то лишат всех прав состояния! Пусть я в чем-то виновата, пусть мои действия расценят как соучастие, я даже согласна провести несколько лет в тюрьме… Но я не могу поесть все то, что досталось мне с таким трудом. Нельзя не считаться с тем, что это заработано потом и кровью!


Потом и кровью? Боюсь, что кровь эта принадлежит отнюдь не Лидии!


Даже если придется пробыть решеткой лет пять, вернуться оттуда мне хотелось бы в свой дом и на свое предприятие!


В свой дом и на свое предприятие! Как быстро Лидия успела сродниться с наследством убитого предпринимателя! Свой дом на крови…


К тому же в тюрьме меня никто не навещает — Лиза, вероятно, боится, вы презираете, Герман арестован, Франц убит… А больше у меня не было ни одного близкого человека в Москве.


А те, кто и были, отныне просто не захотят знать о такой барышне, как Лидия Танненбаум. Например, Варвара Филипповна Здравомыслова, не так давно рыдавшая при мысли, что с юной девицей случилось несчастье, вряд ли найдет теперь нужным обивать пороги тюремного начальства, чтобы облегчить ее участь.

Да и вообще, желающим бросить в Лидию камень придется стоять в долгой очереди в затылок друг к другу….


Жизнь арестантки совершенно невыносима без передач с воли — ни теплого платка, чтобы согреться в холоде и сырости тюремных стен, ни осьмушки чая, ни сухарика, чтобы добавить к скудной тюремной пайке, ни книги, чтобы хоть как-то скрасить себе бесконечные вечера за решеткой… У меня нет даже куска мыла!

Пожалейте меня, Елена Сергеевна, ради Бога, пожалейте! Будьте милосердны!

Недостойная Вашей доброты Лидия Танненбаум.


Честно говоря, письмо произвело на меня неприятное впечатление — будучи законченной эгоисткой, Лидия даже не считала нужным особенно это скрывать. Вероятно, ей самой казалось, что письмо свидетельствует о ее незаурядности и редком сочетании практичности и ярких страстей. Или мне просто не дано понять психологию девушки, явившейся из чуждого мне мира?

Погиб человек, как я понимаю, вполне достойный, талантливый, наделенный добротой и породностью человек, любящий Лидию и не пожалевший для нее ничего, сделав перед смертью последний, королевский подарок — свое завещание. И что в ответ? Не горе, не скорбь, нет — только досада и страх. Досада и страх эгоистки, которая может обмануться в своих расчетах.

Но при всем при том женщина, заточенная в тюремную камеру, просит у меня кусок мыла и сухарь… Нельзя сказать, чтобы ее. требования переходили все разумные границы, отнюдь. Как бы ни была велика степень ее вины, разбираться с этим не мне, но уж подаяние арестанным — долг истинной христианки, та самая милость падет которую нас с детства учат оказывать…


Собрав на первый случай самое необходимое — мыло, гребень, полотенце, пару яблок, баночку меда, пачку чая и кулечек с сахаром, я присовокупила к этому шерстяной платок, за которым Шура быстро сбегала в лавочку, и литературный шедевр «Замок на черной скале». Пусть Лидия в камере насладится творением своей подруги, мне последние события отбили всякую охоту дочитывать трагическую сагу о страданиях бедной сироты до конца.

— Неужто, в тюрьму этой змее ядовитой, убивице, гостинчики повезете? — скептически поинтересовалась кухарка, укладывая передачу в корзинку.

— Я не до такой степени кровожадна, чтобы мечтать о том, как Лидия в тюрьме завшивеет без мыла и заболеет чахоткой без теплых вещей. Помочь арестантке — дело богоугодное, а сейчас, между прочим, пост, ты бы тоже лучше не злилась, голубушка, а подумала о душе.

Кухарка горько вздохнула, перекрестилась и, завернув в салфетку пару постных ржаных лепешек, которые недавно сняла с противня, уложила их вместе с остальным.


ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ


Восполненный пробел в моей элегии. — Новинская тюрьма и ее особенности.Тюремый наряд из полосатого тика.Я больше не намерена прислушиваться к дешевой лести.Листок, исписанный каллиграфическим почерком. — «Не сочтите за труд» — Путь в обитель разврата на Рождественском бульваре.


Удивительно, но мне удалось довольно долго прожить на свете, не бывая в тюрьмах и не представляя, что они из себя представляют. Однако в последние годы я наверстала упущенное и восполнила этот пробел в собственной эрудиции — вокруг меня стало происходить так много преступлений, что и в тюрьмах, навещая разнообразных арестантов, мне теперь приходится бывать часто, гораздо чаще, чем хотелось бы…

Я прикинула, что раз дело связано не только с убийством, но и со шпионажем, арестованная Танненбаум должна проходить по жандармскому отделению — специальных тюрем для иностранных агентов у нас в России, как известно, нет. Так что, скорее всего, содержится Лидия где-нибудь в Бутырском централе, в Полицейской башне вместе с политическими, среди которых появилось теперь так много дам, что во всех крупных тюрьмах женат отделения переполнены.

Но когда я навела справки, выяснилось, что Лидию поместили в женскую тюрьму на Новинском бульваре. Это было не так уж и плохо, конечно, насколько может быть не плохо вообще оказаться в тюрьме. Новинская тюрьма — место чистое и, по сравнению с Бутыркой, относительно спокойное, хотя начальница тюрьмы, княжна Вадбольская, очень жестко требовала от арестованных соблюдения правил внутреннего распорядка. Но о каких-либо изуверствах, происходящих в Новинке по отношению к заключенным, слышно по Москве не было.

У моих знакомых есть родственницы-эсерки, которые ухитрились побывать в Новинской тюрьме, причем в самом тяжелом, каторжном отделении (Боже, как же все перевернулось в нашем обществе — теперь у каждой приличной семьи найдется кто-нибудь из близких, не понаслышке знакомый с тюрьмой и каторгой!) Так вот, от этих людей я слышала, что главная особенность и главный плюс Новинки — это штат молодых надзирательниц, ид ни странно — милых и совестливых девушек. Они приходили на эту службу из школы тюремных надзирательниц, учащиеся, которые набирались из разных сиротских приютов.

Школа тюремных надзирательниц находилась под покровительством великой княгини Елизаветы Федоровны, вдовы убитого эсерами московского генерал-губернатора. Принявшая после смерти мужа монашеский постриг, Елизавета всю себя отдавала делам благотворительности. Персонал для московских женских тюрем она подбирала лично из лучших выпускниц школы надзирательниц. Девушки, приходившие служить в Новинку, никогда не издевались над заключенными, избегали бессмысленной жестокости, к которой так приучает неограниченная власть над людьми, порой даже шли на мелкие нарушения распорядка, доставляя на волю письма и принося оттуда ответы, а также свежие газеты…

Пройдя весь путь подневольного существования в сиротских приютах, они понимали тяготы арестантского бытия и не стремились сделать жизнь заключенных еще горше. И если уж эсерки, априори ненавидевшие Российскую империю вообще, а таких ее недостойных отпрысков, как жандармы и тюремные надзиратели, — в десятикратном масштабе, отзывались об этих девушках с уважением, значит, новые надзирательницы того стоили.


Как ни странно, у меня не только приняли передачу, но даже разрешили десятиминутное свидание с арестованной Танненбаум, хотя на свидания в тюрьму допускались обычно лишь родственники арестантов. Лидии тут явно были позволены некоторые льготы, вероятно, господин Васильев, занимавшийся ее делом, ожидал от нее в знак признательности ценных сведений о работе шпионской сети.

Я знала, что в Новинке, в отличие от многих других тюрем, арестанткам не разрешают (наверно из соображений гигиены) носить собственную одежду и выдают казенный наряд?

Однако, когда я увидела Лидию, я была просто поражена — широкое, длинное, совершенно бесформенное платье из полосатого тика (серая полоса чередовалась с синей, как на дешевом матрасе), огромные разбитые туфли из грубой кожи, застиранный белый платочек на голове…

Но главное — лицо, в котором было ни кровинки, только глаза, ставшие совершенно огромными и бездонно-тоскливыми. По ввалившимся щекам, обтянутым пожелтевшей кожей скулам мне показалось, что Лидия сильно похудела, даже тюремный балахон, и так совершенно бесформенный, болтался на ней, как на вешалке…

— Елена Сергеевна! — из глаз Лидии потекли слезы. — Я знала, что вы не оставите меня… Вы — святая!

Я, признаться, больше не намерена была прислушиваться к ее дешевой лести — я приехала, чтобы по-христиански помочь человеку, попавшему в большую беду, и то, что Лидия в моих глазах весьма низко пала и теперь вызывает лишь презрение, не меняло дела. Помощь ей все равно нужна, а льстить и провозглашать меня святой в благодарность за кусок мыла она может и не стараться, это довольно глупо.

Лидия с радостью, мелькнувшей в глазах, приняла мою передачу, но тут же, пуская слезы, принялась рассказывать о своем тюремном житье-бытье.

В ее камере, большой на три окна, находится двадцать арестанток, и поэтому все равно тесно; сокамерницы у нее в основном политические и постоянно спорят о революционных делах, доходя чуть ли не до мордобоя («Уж как большевички с меньшевичками зацепятся — деваться некуда, а если еще и эсерки присоединятся, так того и гляди, поубивают друг друга!»), рацион питания крайне скудный — утром кипяток с куском хлеба, в половине двенадцатого — обед, щи да каша, в пять вечера снова каша и кипяток.

Из своих вещей разрешается иметь только халат, платок, белье, посуду — кружку, ложку, чайник; умывальные и письменные принадлежности да несколько книг.

— У меня ведь нет ни халатика, ни кружки, а чулки на мне шелковые, а здесь нужно иметь шерстяные, иначе зябнешь… Я два дня на прогулку не хожу, холодно. А все-таки полтора часа в день на воздухе — это и для здоровья необходимо, и большое развлечение для нас. Днем нам положены два часа сна после обеда, так те, кто прогулял, хорошо спят, а я не могу…

— Может быть, вы не спите потому, что вас мучает совесть? — не удержалась я. — По-моему, любой человек должен испытывать ужас, при мысли, что отнял чью-то жизнь, пусть не сам, не своими руками… Но ведь господина Крюднера убили с вашего согласия и попустительства. Вы и пальцем не шевельнули, чтобы его спасти. А в убийстве Штюрмера ваше участие еще более очевидно. И теперь вам хотелось бы сладко спать? Ладно, скажите мне, что из вещей вам необходимо, постараюсь, чтобы все передали.

— Да, — залебезила Лидия, —я даже подготовила списочек…

Она достала листок бумаги, аккуратно исписанный каллиграфическим почерком и принялась читать:


1. Шерстяные чулки2 пары

2. Халат из верблюжки

3. Простой полотняный платок на голову

4. Сорочки из фланели2 штуки

5. Две полных смены белья

6. Посуда: кружка, миска, ложка, чайник

7. Учебник французского языка

8. Толстая тетрадь и бумага для писем


— Лидия, — перебила я ее, — не нужно сейчас зачитывать весь список, лучше просто дайте мне его с собой, а то я что-нибудь забуду.

Лидия посмотрела на надзирательницу, присутствующую при нашей встрече, та кивнула, и бумажка со списком перекочевала в мою сумку.

— Но я могу не успеть купить все необходимое к завтрашнему дню, — сочла нужным предупредить я.

— Покупать почти ничего не надо, — торопливо ответила Лидия. — Я и не посмела бы гонять вас по лавкам. Не сочтите за труд, Елена Сергеевна, поезжайте в мою квартиру на Рождественском бульваре, там вы найдете все необходимое. Ключи у меня, правда, отобрали при аресте, но я написала записку для привратника, он даст вам запасной комплект ключей, который хранится у него в привратницкой. Знаете, я ведь там, на Рождественке, не каждый день бывала, а мало ли что могло случиться в мое отсутствие — водопроводная труба потечет или еще что-нибудь, поэтому всегда приходится держать в привратницкой аварийный комплект ключей. Вот это записка о ключах, а вот это — план квартиры и указание, где, в каком шкафу и на какой полке вы сможете найти все нужное…

Да уж, что ни говори, а секретаршей Лидия, видимо, была великолепной. Есть у нее административная жилка.

— Единственное, что придется купить — белый ситцевый платочек, — продолжала она. — Я ничего подобного никогда не носила, а здесь мне выдали такой ужасный казенный платок — старый, заношенный и на нем чья-то неотмытая кровь… Но купить платочек ведь не сложно? В любой лавочке, без выбора, самый простенький, лишь бы новый и чистый…

Ну что ж, — я встала, чтобы прощаться. — Я все сделаю, не волнуйтесь. Постараюсь, чтобы завтра передача была уже у вас.

— Елена Сергеевна! — окликнула меня Лидия. — Пожалуйста, не говорите никому на Рождественке, что я под арестом. Там и так уже был обыск и, наверно, поползли сплетни. Но мне будет очень неприятно, если все соседи узнают, что я под арестом. Обыск есть обыск, это с каждым может случиться, а арест — это арест…

Пообещав и это, я наконец покинула гостеприимную Новинскую тюрьму (не дай Бог когда-нибудь насладиться этим гостеприимствим полной мере) и поспешила на улицу.

До дома мне было два шага — через Собачью площадку и Спасопесковский переулок я, даже без извозчика, пешком, дошла бы десять минут. Но что делать, если я дала слово отправиться на Рождественку за вещами? Пришлось остановить экипаж и покатить в пресловутое любовное гнездышко Лидии. Посмотрим, что это за обитель разврата на Рождественском бульваре…


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ


Творение Густава Карла Юлиуса Гельриха. — Глупые привычки коренных москвичей.План квартиры, вычерченный рукой хозяйки.Аромат духов «Инимитабль».Ворона в павлиньих перьях.Чистый блеф. — Кто в Москве верит в шпионов?Пузатый хрустальный графин.


Еще совсем недавно Рождественский бульвар не считался особо респектабельным местом — он выходил к Трубе, печально знаменитой Трубной площади, месту, кишевшему дешевыми проститутками и разнообразным жульем. Но уже лет десять как Рождественку стали застраивать красивыми современными домами с роскошными квартирами, да и Трубу московская полиция подчистила, изрядно проредив ее обитателей, и теперь Рождественский бульвар значился среди вполне пристойных мест обитания, а вскорости обещал стать еще и престижным… Пожалуй, сейчас самое время обзаводиться недвижимостью на Рождественке, пока цена на нее не взлетела до небес.

Дом, в котором находилась квартира Лидии, был мне хорошо знаком — длинный, шестиэтажный, с высоким, доходящим до третьего этажа рустом. Строил его Густав Карл Юлиус (или, как называли его в Москве, Густав Авгуомич) Гельрих, чрезвычайно модный архитектор, кстати, уроженец города Гамбурга. В этом году были завершены две его постройки — великолепные дома на Петровке и на Пречистенке, увидев которые, я решила ознакомиться и с прочими творениями Гельриха, для чего и предприняла в октябре экскурсию по Москве, полюбовавшись среди прочего и домом на Рождественском бульваре.

По сравнению с пречистенским домом, квартиры в котором уже облюбовала для себя московская ветвь ювелиров Фаберже, рождественчкий был чуть-чуть поскромнее, но тоже, несомненно, хорош и отмечен чертами знаменитого гельриховского стиля — стройные эркеры по фасаду были почти визитной карточкой мастера…

Я вошла в дом, смотревший окнами фасада на черные ветви деревьев на заснеженном бульваре, разыскала привратника, предъявила ему записку Лидии, получила ключи от ее квартиры и поднялась на третий этаж. На медных табличках дверей мелькали в основном немецкие фамилии. Ну что ж, это может быть и неплохо, что приличная публика, не имеющая своих корней в Москве и потому не связанная исторически ни с каким другим районом города, обживает эти возрождающиеся места…

Это мы, коренные москвичи, все глупо держимся за камни старых улиц, по которым ходили когда-то наши деды и прадеды. Один мой приятель, обедневший аристократ, снимает под жилье чердак на Остоженке в запущенном, почти рушащемся доме, и при этом с гордостью объясняет: «Я не могу никуда переехать, наш род живет на Остоженке со времен Ивана Грозного, когда царь взял эти дома в опричнину и наделил ими доверенных лиц, в числе которых был и мой пращур. Захудалый род бояр Романовых еще и не мечтал о царском венце, когда глава моего рода уже поплевывал на мостовые Остоженки из своего высокого терема!»

Оказалось, что дверь квартиры Лидии заперта всего лишь на один замок — тот, который автоматически срабатывает при захлопывании. Вероятно, полицейские, производившие обыск в жилище Лидии, поленились как следует закрыть все замки и просто хлопнули дверью уходя, в расчете на английский замок.

Я вставила в замок подходящий ключ, и дверь легко и бесшумно раскрылась, даже петли не скрипнули. Что тут удивляться — Лидия была под покровительством такого умельца, как господин Крюднер. Естественно, что все, связанное с техникой, в этом доме работает идеально.

Из глубины квартиры мне в лицо ударила свежая струя аромата духов «Инимитабль» (кажется, недавно я уже учуяла у кого-то из знакомых дам тер духи, но сейчас не могла вспомнить — у кого именно). Мне осталось только войти и осмотреться в чужой квартире.

Я-то, глупая, удивлялась, почему в комнате Лидии в моем пансионе царил такой аскетизм — оказывается, ее настоящий дом был здесь, на Рождественке. Тут-то взгляд ее и отдыхал среди предметов, любезных немецкому сердцу — фарфоровых и мраморных ангелочков мейсенского фарфора, салфеток с золотой бахромой, вышитых думочек тонкой работы и картин в массивных позолоченных рамах. Изображались на картинах преимущественно обнаженные и полуобнаженные красавицы с необычайно розовой кожей, возлежащие на каких-то оттоманках… Позы некоторых красавиц были детально скопированы Лидией на тех памятных фривольных фотографиях из альбома, видимо, они полностью отвечали ее представлениям о прекрасном…

Впрочем я вовсе не желала надолго здесь задерживаться и любоваться обстановкой. Моя задача побыстрее выполнить поручение Лидии, а вовсе не разглядывать венер, украшающих стены ее жилища. Предметы, необходимые для тюремной передачи, находились преимущественно в спальне — в шкафу и в комоде.

Чтобы сориентироваться, я развернула план квартиры, вычерченный рукой хозяйки, и с его помощью быстро нашла коридор, который должен был довести меня в спальню. Судя по всему, мне нужно было свернуть налево и дойти до предпоследней двери.

Запах «Инимитабля» становился все ощутимее. По пути в спальню я не удержалась и заглянула в приоткрытую дверь комнаты, из которой тянуло духами.

Картина, представшая в дверном проеме, как в раме, показалась мне совершенно невероятной — в комнате был задран ковер, находившиеся под ним паркетины вынуты, обнажая замаскированный тайник. Какая-то женщина в шляпе с перьями, низко склонившись, вытаскивала из тайника пачки денег, перевязанные крест-накрест простой бечевкой.

Так, стало быть, полиция провела обыск кое-как, спустя рукава, а если что и обыскали добросовестно, то только то, что на самом виду. Паркет, судя по всему, полицейские не простукивали и тайник не обнаружили, зато воровка, которой было известно о тайнике, заявилась сюда …

Даже не успев подумать, что мне теперь следует делать и стоит ли вообще себя обнаруживать, я прервала увлекательное занятие дамы строгим вопросом:

— Что вы здесь делаете, мадам?

Особа вскрикнула, выронила красную пачку десятирублевок и выпрямилась. Это была Лизхен Эрсберг…

На короткий миг в глазах Лизхен мелькнул испуг, и тут же она вновь продемонстрировала хорошо знакомую мне способность делать собственный взгляд неуловимым. Ее глаза загадочным образом разбежались в разные стороны.

— Ах, Елена Сергеевна, дорогая, это вы? — защебетала она. — Боже, Боже, как вы меня напугали!

Перья на шляпке Лизхен затрепетали. Надо сказать, их было на редкость много. Боюсь, не одна пташка сложила голову, чтобы на этой шляпке появилось некое подобие крыльев с торчащим в стороны от тульи оперением. На блузке Лизы тоже играл радужными цветами орнамент в виде ярких перышек. Золотыми перьями было расшито и бархатное пальто на меху, валявшееся в кресле.

В каком-то смысле нар барышни был на редкость гармоничным.

«Ворона в павлиньих перьях», — вспомнила я бессмертный образ из басни дедушки Крылова. И тут же по странной ассоциации в памяти выплыло столь столь назойливо вертевшееся в моем мозгу уже много дней: «Павлин. Германский агент Павлин».

— Я только что от Лидии, — продолжалаа щебетать Лизхен. — Она просила кое-что ей отвезти. Вот, собираю тут передачу…

Неужели кто-то из нас двоих сошел с ума? Это ведь я только что от Лидии, и меня она попросила кое-что привезти… А Лизой там и не пахло, иначе мы с ней столкнулись бы, если не в самой тюрьме, то у ее ворот. Как там писала Лидия, «В тюрьме меня никто не навещает — Лиза, вероятно, боится…»

Что-то не похоже, что барышня из пугливых. И что за передачу она тут собирает? Неужели Лидии в камере срочно потребовались тысяч десять-пятнадцать ассигнациями?

И тут перед моим мысленным взором замелькали строчки из письма Лидии: «У Лизы такая богатая фантазияона пишет авантюрные романы… Я попыталась воплотить Лизины идеи…»

Вы знаете, Елена Сергеевна, я так тяжело переживаю несчастье, случившееся с Лидой. Неужели она попадет под суд? Это просто ужасно — что будет с ней после суда? И что будет со мной? Я опять останусь без места и даже без рекомендаций — кто возьмет меня на службу? Одного хозяина убили, другую хозяйку посадили… Боже милостивый, что за жизнь! Только на вашу помощь вся моя надежда теперь. Уж не оставьте своими милостями…

В ее голосе послышались хныкающие нотки, так хорошо знакомые любой даме, занимающейся благотворительностью и имеющей дело с бедными просительницами. Правда, все эти перья, золотые вышивки и прочие побрякушки совершенно не гармонировали с тоном базарной попрошайки, но Лизе было все равно.

— И Лидию так жалко, она ведь не убийца, просто запуталась по собственной наивности. Мы с ней были так близки, все время вместе, знали не только каждое слово, но и каждую мысль друг друга…

Каллиграфические строчки продолжали вспыхивать: «Я подчинялась непосредственно резиденту по кличке Пфау (Павлин)… Мне ни разу не удаль увидеть его в лицо. Но он… находится где-то рядом, следит за каждым моим движением, знает каждое мое слово,да что там слово, каждую мысль, мелькнувшую у меня в голове…»

Да, Павлин все время был рядом… Просто-таки под рукой. Почему озарение пришло ко мне только сейчас?

— Лиза, ведь это вы — резидент германской разведки по кличке Павлин. Не так ли, госпожа Пфау? — спросила вдруг я, неожиданно даже для самой себя. Эх, мне бы смолчать, так нет же… Но отступать теперь было уже некуда.

— Я вас не понимаю! Какая Пфау? — пролепетала Лизхен. —о чем вы, Елена Сергеевна?

— Понимаете, прекрасно понимаете, вы из понятливых, фрейлейн Эрсберг. На вашей совести не только шпионаж в пользу Германской империи, но и два убийства. За убийства в России полагается каторга. И свою подругу Лидию вы вовлекли в преступления и погубили, — я старалась поймать взгляд будущей каторжанки, но это оказалось по-прежнему невозможно.

Собственно говоря, никаких фактов и никаких улик, кроме внезапно мелькнувшей смутной догадки, основанной на интуиции, у меня не было. В каком-то смысле это был чистый блеф, но как известно, чем больше блефуешь, тем больше надежд на удачу. И кажется, я со своей догадкой попала в точку.

Лиза вдруг поменяла тон и заговорила весьма нахально:

— Вы, москвичи, все-таки на редкость провинциальны. Сколько живу в Москве, столько этому дивлюсь. Вечно собираете какие-то сплетни и делаете из них выводы согласно собственному примитивному восприятию мира. Там, где не хватает понимания, готовы приврать, а потом с апломбом выдаете плоды собственной фантазии за истину. Вот вы, Елена Сергеевна, поверхностно производите впечатление неглупой, интеллектуально развитой женщины, а на деле вы столь самодовольны, столь самоуверены и при этом столь тривиальны в своих подозрениях…

Я перебила ее:

— Мои тривиальные подозрения переросли в тривиальную уверенность. Возможно, виной всему мой провинциальный образ мыслей. Пусть так. Но вот вам мое отсталое московское мнение — это дело кончится плохо. Вас, Лизхен, пора арестовать. Я сейчас позову кого-нибудь на помощь и постараюсь не дать вам уйти. Успокойтесь, — бросила мне Лиза. — Что за дикие идеи? Вы произведете на людей впечатление буйнопомешанной. Что вы им объясните, подумайте сами — какие агенты, какой шпионаж, кто в Москве верит в шпионов? Выпейте воды и возьмите себя в руки, вы слишком возбуждены.

Она взяла со столика пузатый хрустальный графин и налила воды в стакан. Я отклонила ее руку, настойчиво предлагавшую мне воду — графины наверняка никто не менял с момента ареста Лидии, и вода за несколько дней застоялась. Но графин, сверкая хрустальными гранями в луче света, вдруг поднялся в воздух, описал дугу и опустился мне на голову, обливая меня водой. Мне показалось, что из моих глаз вылетел сноп искр, и одновременно комната отдалилась и поплыла, распадаясь на туманные тени, прежде чем свет померк окончательно.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ


Райские врата.Судьба решила предоставить мне еще один шанс. — Трое за столиком с коньяком. — Сколько бед на мою голову. — Паулина Догау, или попросту Пфау. — Битва железных женщин.В нашей жизни мало романтики. — Извращенные вкусы.


Когда удалось вновь открыть глаза, я сквозь дымку увидела нечто белое, непонятную белизну без всяких признаков каких-то определенных предметов. Неужто святой с гостеприимным возгласом «Следующий!» уже распахнул предо мной райские врата?

Но ее величество Судьба была так бесконечно благосклонна, что решила предоставить мне еще один шанс… Постепенно мой взгляд прояснился, и я определила, что бесконечная белизна перед глазами— всего-навсего свежепобеленный потолок, причем не какой иной, как потолок моей собственной спальни.

Сделав попытку повернуть голову, я почувствовала, что мне что-то мешает, кажется, какая-то тугая повязка, стягивающая лоб и макушку и зафиксированная под подбородком. Пришлось повернуть голову вместе с плечами и лечь на бок. Тут уж перед моими глазами открылась картина весьма далекая от райских кущ.

За маленьким столиком в углу спальни сидели господин Легонтов, доктор Шёненберг, модный московский врач из обрусевших немцев, с которым довелось когда-то близко познакомиться при попытке распутать очередное преступление (и почему вокруг меня так и кишат разнообразные криминальные личности? я имею в виду, конечно, не доктора, хотя и он был кое в чем замешан…); компанию гостям составлял мой собственный супруг; на столике перед ними стоял довольно объемистый графин с коньяком, уже наполовину опустошенный, и три рюмки. Никаких особенных закусок не наблюдалось, а пить коньяк натощак чревато неприятными последствиями.

Да, следует признать, что хозяйка из меня никудышная. Факт прискорбный, но, увы, неоспоримый — слишком часто я пускаю домашние дела на самотек, и вот результат — в моем доме гостей даже не покормили. Просто позор!

— Миша! — позвала я мужа слабым голосом. — Надеюсь, ты предложил господам пообедать? И не увлекайся коньяком, друг мой, не забывай, что сейчас пост!

— Она очнулась!

Господа, бросив рюмки, сорвались со своих мест и кинулись ко мне.

— Елена Сергеевна, ради Бога не вставайте, даже не приподнимайтесь — у вас травма головы и сильнейшее сотрясение мозга. Лежать, голубушка, лежать! — зачастил доктор, уже вцепившийся в мое запястье, чтобы нащупать пульс. — Как минимум неделю строжайший постельный режим, а там посмотрим.

— Леля, как ты напугала, — муж схватил мою вторую руку, свободную от пальцев врача. — Но я готов просить прощения у современной женской моды, которую недооценивал — твои шиньоны, валики для волос, а главное верховая шляпка, спасли тебе жизнь, смягчив удар и Александр Матвеевич оказался на высоте.

— Внес свою лепту наравне со шляпкой, — улыбнулся Легонтов.

— Когда ты исчезла, — продолжил он, — Александр Матвеевич узнал, что ты побывала в тюрьме у Лидии, и догадался, что оттуда ты отправилась на Рождественский бульвар, где и нашел тебя в бессознательном состоянии с разбитой головой. Оказалось, там же в этот день видели и мадемуазель Эрсберг, с которой вы, вероятно, столкнулись…

— Господи, сколько бед на мою голову, — я потрогала бинты, скрывавшие мои раны, ибо беды упали на голову не только в переносном, но и в самом прямом смысле. И все из-за того, что я так и не научилась разбираться в людях.

— Да, господа, похоже, Москву ожидают тяжелые времена, — я нашла в себе силы улыбнуться. — Шпионаж свирепствует, принимая размеры эпидемии. Эрсберг тоже оказалась шпионкой, причем не рядовой, как Лидия. Когда я поняла, что Лиза и есть пресловутый Павлин, тут же получила за свою понятливость от милой барышни графином по голове. Кстати, ее удалось задержать?

— Увы, — вздохнул Легонтов. — Мадемуазель Павлин кинулась бежать, распушив все свои перья, и ухитрилась скрыться. Но вы не волнуйтесь, Елена Сергеевна, теперь-то мы ее найдем — ведь наконец, благодаря вашей догадливости, стало ясно кого именно нужно искать. Кстати, она не Лиза и не Эрсберг, документы — очень качественная подделка. Васильеву удалось узнать, что ее настоящее имя Паула Догау. Друзья звали ее Паулина.

Паулина. У нас это звучит как Павлина, оно широко распространено среди крестьянок Малороссии… Паула — Паулина — Павлина павлин — Пфау. Какая простая цепочка!

— Она прошла специальную подготовку в Германии и считается одним из лучших агентов немецкого генерального штаба, — продолжал Легонтов. — Так что вам, Елена Сергеевна, довелось схлестнуться с профессионалом. Чудо, что вы остались в живых.

— Ну не хватало мне еще погибнуть от руки любительницы — профессионалка более достойный противник.

— Да и вы тоже — противник куда! А с виду — просто-таки кисейные барышни, — не удержался от сомнительного комплимента Александр Матвеевич.

— Господа, можно с уверенностью сказать, это была не стычка кисейных барышень, а битва железных женщин, — вставил доктор, которого, вероятно, уже посвятили в историю событий. — Насколько я знаю Елену Сергеевну, это дама из стали, и ее противнице не позавидуешь, будь эта противница хоть трижды профессионалкой.

— Я до сих пор не понимаю, как вы, милая Елена Сергеевна, в приступе яростного патриотизма не убили эту германскую шпионку? — невинно осведомился Легонтов. — Что там ее жалкие профессиональные навыки? В борьбе за правое дело вы, как смерч, обычно сметаете все на своем пути.

— Но после убийства я бы чувствовала себя не совсем комфортно, — ответила я, подстраиваясь под его тон. — Ну нет у меня такой привычки — убивать людей направо-налево, даже если они занимаются шпионажем.

— В этом тоже свойство вашей натуры, — примирительно заметил доктор, состроив в сторону Легонтова строгую мину (нечего, дескать, нервировать мою пациентку). — Однако, моя милая железная женщина, не забывайте — постельный режим и еще раз постельный режим. Только этим вы продлите свое пребывание на грешной земле. Помните, друг мой, упрямство не всегда похвально — прислушайтесь к совету врача. А то, знаю я вас, завтра же побежите на новую битву с врагами отечества.

— Не знаю, насколько мне удалось принести отечеству пользу и нужны ли ему безумцы, лелеющие надежду изменить к лучшему этот пошлый и циничный мир, господа, прошу вас, оставьте меня ненадолго наедине с мужем. Я хочу сказать ему пару слов, раз уж мне довелось задержаться на нашей грешной земле.

Легонтов и Шёненберг послушно вышли из комнаты, и я приготовилась дать мужу кое-какие распоряжения бытового характера, но Михаил буквально не дал мне и рта открыть:

Леля, я много думал о тебе, о себе и о нашей жизни. Боюсь, для такой свободомыслящей женщины, как ты, семья — настоящие кандалы, ты ищешь приключений, чтобы отвлечься от домашней рутины. Не спорь, я сам понимаю — в нашей жизни мало романтики. Я скучный малый, с ленцой, к тому же от меня мало проку в практических делах. Я полеживаю на диване с книгой и праздно слоняюсь по дому в то время когда ты ожидаешь от меня помощи. К тому же у меня с годами развилась страсть всех воспитывать, и тебя — в первую очередь, ты ведь всегда под рукой… И еще я не люблю современное искусство и не разделяю твое восторженное отношение к работе нынешних мастеров. Но я готов терпеть любые шедевры вроде «Полета мысли» даже на собственной прикроватной тумбочке, лишь бы ты скорее поправилась, дорогая. Ты не представляешь, что со мной творилось при одной мысли, чад могу тебя потерять… Ради Бога, не покидай меня! Я обещаю принимать твоего Легонтова в нашем доме как родного брата, я к будущему лету дострою помещение для твоей парфюмерной фабрики, даже если придется перевернуть всех поставщиков и подрячиков вверх тормашками… Я больше никогда не посмеяю объяснять тебе, как ты должна поступить, более того, буду во всем полагаться на твою интуицию. А теперь я собираюсь кормить тебя с ложки бульоном и читать тебе Диккенса, чтобы ты не скучала, прикованная к подушке, только, пожалуйста, выздоравливай, дорогая!

— О каком бульоне ты говоришь? Сейчас ведь пост..

— Глупости, болящие и странствующие получают разрешение от поста. Кухарка уже сварила тебе свежую курочку. Чашка горячего бульона и чай с сухариком, полагаю, тебе не повредят. А то без еды ты совсем ослабеешь. И еще я спрошу у доктора, пока он не ушел, можно ли впустить к тебе кота? Мурзик почуял беду и рвется в спальню как одержимый, мне даже пришлось запереть его в ванной комнате, и он там орет диким голосом и, кажется, кидается на дверь, пытаясь ее выбить. Но силенок не хватает — двери у нас сделаны на совесть.

Кажется, все мои неотданные распоряжения — насчет еды, кота, Диккенса и прочего — Миша предугадал сам. Осталась только пара мелочей.

— Дорогой, когда ты меня покормишь, будь так добр, спустись на берег и дойди до писчебумажного магазина «Надежда» у церкви Николы в Плотниках. Там всегда хорошие рождественские открытки, так ты выбери дюжины полторы, а лучше две. Ведь скоро Рождество. Ты знаешь, я человек старомодный и люблю на праздники рассылать открытки тем немногим старым друзьям, что у меня еще остались. Я бы послала Шуру, но боюсь доверять ее художественному вкусу. Твой вкус не не всегда бывает безупречным, но так и быть на этот раз я согласна обойтись без стиля «модерн» и довольствуюсь елочками, заснеженными домиками и девочками с мишкой или кошкой. Да, и еще — принеси мне почитать пару свеженьких криминальных романов кроме Диккенса. Диккенс — замечательный писатель, но крови у него всегда маловато. Когда лежишь в постели с разбитой головой, хочется читать про убийства с морем крови…

— Извращенные вкусы. Мы только что смыли кровь с твоего собственного лба. Неужели крови тебе еще мало? Когда все вокруг в крови, это выглядит несколько неряшливо, ты не находишь?

— И этот человек только что собирался перестать меня пилить и воспитывать! Хорошо, я согласна на компромисс — пусть крови будет немного, но на двух-трех запутанных убийствах в каждом криминальном романе я настаиваю. Яд и удушения, а равно и утопления, тоже подойдут. И вообще, какие могут быть споры? Больная жена, можно сказать, несчастная страдалица, прикованная к одру, попросила принести ей интересную книжечку почитать, и что? Ты кормишь ее нотациями, оскорбляя в лучших чувствах? И кто-то камень положил в ее протянутую руку — так, да? Твой христианский долг, мой милый, — не мотать мне нервы, а бегом бежать в книжную лавку.

— Теперь стопроцентно уверен — жить ты будешь! — улыбнулся Михаил.

Интересно, а на что он рассчитывал? И жить буду и внимания к себе потребую! Да и найдется на свете женщина, которая в подобных обстоятельствах не заставила бы мужа плясать вокруг нее?

Ну вот, теперь вроде бы и все, можно немного вздремнуть, дав отдых больной голове. Тем более что на меня вдруг навалилась страшная слабость. Но, уже засыпая, я вспомнила еще одно очень важное дело.

— Да, Миша, пусть Шура соберет наконец передачу Лидии в тюрьму. Список всего необходимого у меня в ридикюле. Скажи… женская тюрьма… на Новинском… отнесите.

Кажется, я уснула, так и не успев договорить…


Наступал 1912 год. Оставалось еще два с половиной года до рокового выстрела в Сараево, оборвавшего жизнь австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда, и вступления России в Первую мировую войну. Последние два с половиной года мирной и блестящей жизни великой Российской Империи…

После того как Лидия Танненбаум была приговорена судом к пяти годам каторги с лишением прав состояния, предприятие «Франц Вренер Крюднер» было передано в казну, и работа на нем пошла спустя рукава. Только военные заказы, в изобилии посыпавшиеся осенью 1914 года, спасли его от финансового краха.

Патентные изобретения господина Крюднера так и завалялись где-то в чиновничьих кабинетах Петербурга. Лет через пять по понятным причинам о них уже никто и не вспоминал. Однако в 1914 году в Германии при производстве оружия и боеприпасов были использованы идентичные технические разработки. Нельзя исключать, что лейтенант фон Люденсдорф довел-таки свое дело до победного конца, реабилитировав себя в глазах начальства.

Агент германской разведки Паулина Догау, она же Елизавета Эрсберг, Урсула Рихтер иМагда Штакельгрубер, была арестована за шпионаж только в начале 1916 года, когда отношение к иностранным шпионам в России кардинально поменялось. В Российском Уложении о наказаниях к тому времени уже предусматривалась серьезная ответственность за шпионскую и агентурную деятельность, а по законам военного времени пойманную с поличным шпионку просто расстреляли.

Елена Хорватова Сезон долгов

«Сезон долгов»: ОЛМА-ПРЕСС; Москва; 2003

ISBN 5224040930

Аннотация


Книга первая Сезон долгов

Ранним сентябрьским утром путевой обходчик, служивший на маленькой степной станции в одной из южных губерний, гнал своих коз на выпас в некошеном рву под железнодорожной насыпью в версте от станционных построек.

Нахальный телеграфист, считавший себя местным аристократом, обычно выпускал свою корову на лучшие лужки у пакгаузов, а козам обходчика всегда доставалось то, что подальше и похуже.

Поезд из Петербурга уже прошел, никаких иных составов в ближайшее время не ожидалось, и можно было гнать коз прямо по железнодорожному полотну, так выходило быстрее.

– Конечно, господа... Куда уж нам! Ихней корове все предоставь, ежели хозяин ее в чиновниках служит, – объяснял обходчик причину своего недовольства козам. – А скотина, она не смотрит, кто за телеграфом сидит, а кто за дорогой следит... Она тоже травки желает, хучь корова, хучь коза...

Сгоняя коз с насыпи в овраг, обходчик подобрал кружевной платочек – изящный надушенный лоскуток повис на сухой былинке.

– Ишь ты, какую вещь господа выкинули, – удивился обходчик. – После петербургского поезда чего только не найдешь на насыпи.

Сделав еще пару шагов, обходчик остолбенел – внизу, в овраге, кто-то лежал. Судя по светлому платью с пышной юбкой, это была женщина.

– Батюшки-светы, да что же это, – обходчик снял фуражку и промокнул кружевным платочком мгновенно вспотевший лоб. – Эй, девка! Барышня! Господи, и не шевелится! Спаси и помилуй, Господь милосердный! Барышня, чегой-то вы...

Скользя подошвами по крутому откосу, обходчик спустился вниз, к лежащей женщине, тронул ее за плечо и перевернул. С исцарапанного, залитого бледностью, но все еще красивого лица на него смотрели широко открытые мертвые глаза.

– Мать честная, покойница, – прошептал обходчик. Правду говорит примета – подберешь чужой платок, так слезами умоешься.

Бросив коз, он выбрался обратно на насыпь и с криком: «Убили, люди добрые, барышню туточки убили! Ратуйте! Ой, Божечки, что ж оно такое делается! Затаскают ведь теперича, затаскают!» – кинулся бежать к станции...

Глава 1

Лошади уныло перебирали копытами, стоя на пыльной, выжженной солнцем дороге. Кучер дилижанса, забравшись на высокое колесо, привязывал к крыше багаж – корзины с баклажанами, какие-то тюки в парусине и два щегольских заграничных чемодана из тисненой желтой кожи. Чемоданы принадлежали высокому бледному господину в фуражке судебного ведомства. Сам он, прихватив небольшой дорожный саквояж и массивную трость, устроился внутри дилижанса и с нетерпением выглядывал в мутное оконце.

Но дилижанс еще долго стоял на солнцепеке, пока не дождался непременного, по мнению кучера, количества седоков. Только когда все сиденья оказались плотно забиты и рядом с кучером на облучке пристроился пассажир из тех, что попроще, возница хлестнул лошадей и экипаж тронулся в путь.

В окна врывался горячий ветер, присыпая лица пассажиров мелкой пылью. Не верилось, что дело идет к осени, солнце жгло как в разгар лета. Громоздкая повозка подпрыгивала на ухабах дороги.

– Ну и жарища, будь она неладна, – пожаловался румяный толстяк в вышитой рубашке и модном соломенном канотье, желавший, видимо, завести беседу с судейским чиновником, чтобы развеять дорожную скуку. – Хуже нет в такую жару быть в дороге... Разве что дела из дому гонят.

Судейский чиновник улыбнулся в ответ доброжелательной улыбкой воспитанного человека. С этой улыбкой он казался совсем молодым, только болезненная худоба и бледность на молодом лице были как-то неуместны.

– А вы, милостивый государь, простите за любопытство, по делам изволите ехать или так, путешествуете? – поинтересовался толстяк, ободренный улыбкой попутчика. – А може, в гости к кому собрались?

– Вы угадали, я еду в гости, – поддержал разговор судейский.

– Это дело хорошее, – толстяк стянул с головы свою модную шляпу и вытер лицо большим клетчатым платком. – Ой, Божечки, мочи нет, только-только в путь тронулись, а платок уже хоть выжимай... Так, стало быть, говорите – в гости. Родню, так полагаю, проведать решили?

– Да нет, однокашника по университету, – ответил судейский.

– Вон оно как! – удивился толстяк. – Ну, надо думать, у однокашника вашего матушка есть, она о вас хоть маленько позаботится. А то, простите великодушно, вы хоть человек, по всему видно, образованный, городской, с манерами благородными, а вот здоровьишко у вас подкачало. Это прямо-таки на лице у вас, дуся моя, написано, не взыщите за прямоту.

Судейский чиновник, человек и вправду городской и не привыкший к непосредственным манерам южан, с удивлением вскинул на попутчика глаза.

– Я к тому, что вас, батенька, подкормить надо как следует – парное молочко, фрукты, виноград... Ну и морской воздух, купания, солнышко – вы через две недели сами себя не узнаете. Если вам у вашего товарища загоститься неловко будет, приезжайте ко мне в экономию, как родного примем и дорого не возьмем, так, сущие гроши. А у нас фруктовый сад, виноградники, коровы, куры – все свое. Сметанки там свеженькой захотите, или творожку, или яичек парных из-под курочки – все к вашим услугам. А супруга моя замечательно рыбу готовит, просто пальчики оближете. Мы вас со здоровьем в два счета поправим, не извольте сомневаться. А то ведь там, по столицам-то, недолго себя и в чахотку вогнать. А вы человек молодой, вам еще жить да жить. Приезжайте, не пожалеете!

– Благодарю вас, буду иметь в виду, – улыбнулся судейский чиновник.

– Имейте в виду, голубчик мой, имейте, зову, как есть, от чистого сердца. Вы тут спросите у местных – экономию Тесленко всякий знает. И милости прошу в любое время. Да, дозвольте уж и представиться для такого разу – Остап Гермогеныч Тесленко.

– Очень приятно. Дмитрий Степанович Колычев.

– А вы, батенька, что – по судебному ведомству служить изволите? И в какой же должности состоите? – продолжал сыпать вопросами любопытный Тесленко, и вопросам этим не было конца.

Так что, когда дилижанс въехал в большое село и кучер объявил, что «треба коней напувать», а жизнерадостный толстячок умчался куда-то покупать дыни, Колычев вздохнул даже с некоторым облегчением.

Он вышел из дилижанса размять ноги и подошел к кринице с журавлем, из которой возница вытянул бадейку холодной, блестевшей на солнце воды. После поездки по пыльной степи вода казалась такой соблазнительной, что Колычев не удержался и попросил у кучера напиться, прежде чем тот успел вылить воду в выдолбленную каменную колоду, приспособленную у криницы для питья лошадей.

От ледяной воды заломило зубы, но она приятно освежила пересохший рот и показалась необыкновенно вкусной. Плеснув себе еще пару горстей воды на лицо, Колычев отошел от криницы и присел под старым ветвистым деревом у плетня, на колья которого были надеты перевернутые глиняные кринки.

Чтобы напоить лошадей, потребуется ведер восемь-десять, значит, минут двадцать, а то и полчаса, есть в запасе для отдыха, и можно безмятежно сидеть в тенечке, покусывая травинку и слушать, как гудит где-то шмель. Ведь для того Дмитрий и отправился в это далекое путешествие, чтобы отвлечься от тяжелых мыслей и просто неспешно и бездумно предаваться созерцанию всего того, что откроется ему в новых местах...

Лошади все еще жадно пили, когда вновь появился господин Тесленко, сгибавшийся под тяжестью старой полотняной наволочки, набитой дынями.

– Ось, десяток дынь взял, – похвалился он Колычеву. – По копейке отдают, так грех же не взять. Я у себя в экономии бахчу не держу, на что? По селам всегда и так на грош визьмешь.

Тесленко вытащил одну дыньку, крепенькую, покрытую сеткой тончайших сероватых трещинок, и воткнул в нее перочинный нож.

– Ну-ка, спробуем, яки таки те дыни. Будьте ласковы, господин Колычев, составьте компанию. Тремайте скибочку.

Дыня оказалась просто божественной. Колычев успел съесть два ломтика, когда на дороге в облаке пыли появился еще один экипаж. Кучер и Тесленко как-то странно вытянулись, сняв шапки.

– Его сиятельство, князь Рахманов, собственной персоной, – прошептал свистящим шепотом толстяк, успевший судорожно проглотить кусок дыни, который был у него во рту.

Экипаж остановился недалеко от криницы, и из облака пыли выскочил Феликс Рахманов, студенческий приятель Колычева, пригласивший его в свое имение.

– Колычев! Вот ты где! Наконец-то я тебя догнал! – закричал Феликс. – Ну здравствуй, брат, рад тебя видеть. Прости, мы разминулись с тобой – поехал к поезду встречать тебя, а время спутал. Пока расспросил на станции, куда ты делся, пока догнал твой дилижанс... Ну давай обнимемся, что ли! Сколько лет не видались. Спасибо, Митя, что выбрался.

Феликс за прошедшие годы сильно изменился. И дело было даже не в дорогой одежде, не в отличных лошадях, которыми он лихо и уверенно правил, а в его новых, барственных манерах и ярких красках, проявившихся в его внешности – то ли бронзовый загар, то ли румянец, то ли шелковистые темные волосы, свободно развевавшиеся под горячим ветром, то ли радостно блестевшие глаза делали его похожим на итальянца. И этот экзотический южный красавец мало напоминал того блеклого, замученного петербургского студента Рахманова, которого помнил Колычев.

– Так, любезный, – махнул Феликс кучеру. – Этот господин поедет со мной в пролетке, а ты изволь его багаж доставить ко мне в имение. И смотри, чтобы все в целости и сохранности было и ни пылинки лишней на чемоданы моего друга не село, а то... Узнаешь у меня!

– Не извольте тревожиться, ваше сиятельство, все доставим до места, – кучер низко поклонился, сжимая в руке шапку.

Колычев с некоторым сомнением взглянул на свои чемоданы и прошел, опираясь на трость, к экипажу приятеля.

– Господин Колычев! – окликнул его Тесленко. – Вы все-таки ко мне в экономию заезжайте, хоть просто в гости. Может, и его сиятельство милость такую окажут, мы с супругой уж так будем рады, просто не передать...

– Ну, брат, на хороших лошадках я тебя мигом до дома домчу! Это не дилижанс, который в каждом встречном селе будет стоять по полчаса.

– Феликс, прости за любопытство, но почему эти люди называют тебя князем?

– Потому, что это мой родовой титул. Не удивляйся. Я прежде его скрывал от всех – глупо быть князем Рахмановым и ходить в рваных башмаках, не находишь? Лучше уж представляться однофамильцем знатного рода. А теперь, получив теткино наследство, я могу зажить с истинно княжеским размахом. И признаюсь тебе, я уже осознал прелесть своего нового, аристократического положения. Особенно здесь, в этих диких местах, чертовски приятно быть «сиятельством» – здесь все сиятельства наперечет. В Петербурге все равно затеряешься в толпе – и с деньгами и с титулом. А здесь я просто-таки некоронованный король.

– Я смотрю, ты вполне вжился в новый образ, – скептически хмыкнул Колычев.

– Да нет, честно сказать, порой ночью проснешься и думаешь – это и вправду мое имение или мне все приснилось? Знаешь, мой дед был сказочно богат, пожалуй, один из самых богатых людей в России. А вот отец не умел делать ничего, кроме как просаживать состояние предков. Ему случалось в клубе за одну ночь проиграть в карты два имения... Можешь себе представить?

– Весьма смутно. У меня никогда не было под рукой столько ненужных имений.

– Честно говоря, и у меня тоже. Когда-то дед завещал поделить его состояние в равных долях между сыном, моим отцом, и дочерью, моей теткой. Состояние было миллионное. И отец лет в двенадцать все спустил. Клуб – о, это одно из самых страшных слов моего детства! «Папа в клубе», – говорили дома с тоской, и я с младенчества понимал, что это значит – пьяный отец вернется под утро, начнутся ссоры, крики, страшные истерики матери... Однажды она у меня на глазах пыталась выброситься из окна, а я с ревом хватал ее за юбки, за ноги и умолял не делать этого. Мне было лет семь. Я до сих пор помню свой ужас...

Феликс вздохнул, проглотил вставший в горле ком, помолчал, но потом все же продолжил:

– Сперва у нас еще сохранялся кое-какой достаток – из раннего детства я помню большую светлую квартиру, собственный выезд, прислугу в доме... Потом отец окончательно разорился, вынужден был служить. Ничего лучшего, как место акцизного чиновника в Одессе, для него не нашлось, и то ему подали эту должность как милостыню, Христа ради. Мы поселились в каких-то тесных комнатушках под крышей во внутреннем дворе запущенного, полного самой разношерстной публики дома. Помню, соседи над нами подсмеивались и кричали: «Ах, ваше сиятельство! Как ваши обстоятельства?» В Одессе я пошел в гимназию и привык стыдиться того, что я князь. Даже сын мелкого лавочника, торгующего на Привозе, приходил на занятия в новой, красивой форме, звенел серебром в кармане и ел на переменах восхитительные, ароматные бутерброды с окороком или румяные пироги, а я?

Феликс снова горько вздохнул.

– Знаешь, Митя, путь в гимназию для меня был, как на Голгофу, – по Дерибасовской с ее сверкающими витринами, богатыми, нарядными, являющими совершенно недоступную нам роскошь... Потом отец умер, матушка осталась без всяких средств, за исключением маленькой чиновничьей пенсии, которую выхлопотали для нее добрые люди. Она пыталась давать уроки французского и игры на фортепьяно, но не слишком преуспела – в Одессе всегда было много настоящих музыкантов и французов, составлявших ей конкуренцию. Я тоже решил помочь ей и взялся подтягивать к экзамену по геометрии сына одного мясника. Однажды мне довелось случайно услышать, как он говорил жене: «Что там эта геометрия, пустое дело! Лишь бы парень умел костяшки на счетах перекидывать. Но репетитор-то этот, говорят, из настоящих князей будет, пусть хоть манеры какие-никакие нашему обалдую привьет!» Митя, это было так унизительно... Но за труды мне раз в неделю выдавали полтора фунта говядины, и матушка готовила мясной обед – суп и котлеты, которые мы старались растянуть дня на три. Я не нашел в себе сил отказаться от уроков.

Феликс говорил это не глядя Колычеву в глаза, а внимательно рассматривая некую точку на горизонте. Дмитрий слушал молча, понимая, что обычно скрытному и замкнутому человеку тяжело решиться на подобную исповедь, но, видимо, в ней есть потребность, и надо дать Феликсу высказаться.

– А моя тетка, старая дева, вела замкнутый образ жизни, каких бы то ни было расходов избегала, разве что новое платье к Пасхе справит, а потом год его без смены таскает от скаредности. Ей удалось не только сохранить, но и значительно преумножить свою часть наследства. Из всей нашей семьи она питала слабость только к моей сестре и даже взяла ее в свое имение в качестве воспитанницы, заявив матери, что молодой княжне, девочке из хорошей семьи, нельзя оставаться в вертепе, который устроил в своем доме ее дражайший братец. Мать со слезами согласилась – тетка была очень богата и будущее дочери можно было считать устроенным. Проплакав месяца два, матушка сосредоточила на мне двойную дозу родительской любви. И вот, представь себе, три года назад моя сестра умирает от скарлатины в шестнадцатилетнем возрасте. И хочешь не хочешь, а других наследников, кроме меня, у князей Рахмановых не осталось... Конечно, страшно представить, что мне все состояние досталось только из-за смерти Кати. В конце концов я, хоть и на медные деньги, но получил образование и рано или поздно встал бы на ноги и сам. Да и Катя, уверен, будь она жива, уделила бы что-нибудь брату, став полноправной хозяйкой своему состоянию. Но вот судьба распорядилась иначе!

Феликс смахнул с глаза слезу, по-прежнему глядя вдаль. Его пролетка летела уже мимо бескрайних виноградников. Из сухой, растрескавшейся от жары земли вились узловатые жгуты старых лоз, увешанных тяжелыми гроздьями, присыпанными аметистово-матовой пылью.

– Видишь, Митя, это мои виноградники, – отвлекся от грустной темы Феликс. – Я теперь как гоголевский Ноздрев могу говорить – до той черты все мое, и за той чертой все мое! У меня тут налаженное винодельческое хозяйство. Правда, князь Голицын всем виноделам цены сбивает – он отборные марочные вина из своих виноградников продает в розницу по 25 копеек за бутылку, а оптом вообще за гроши. И Елисеевым поставляет дешево и собственные винные лавки в Москве открыл. А мне, как ни крути, хотелось бы хоть копеек по 30 за бутылку сбывать... Купцы тоже свою выгоду упустить не хотят, и потом голицынские вина на рынке известнее, чем рахмановские. Князь Голицын сколько раз за них на выставках в Париже гран-при брал. Тяжело с ним тягаться. Воронцовы уже свои виноградники ему продали, не выдержав конкуренции. Но от меня старый князь этого не дождется.

Дмитрий хотел сказать что-нибудь шутливое по поводу проснувшейся вдруг в Рахманове хозяйственно-предпринимательской жилки, но перед ними вдруг, за обрывом, поросшим кустами диких маслин, развернулось море, горевшее под низким солнцем магниевым светом.

– Господи, Феликс, как красиво! – только и сумел выдохнуть он.

– Ты еще успеешь привыкнуть к этой красоте, голубчик, – хмыкнул Рахманов. – Мы приехали.

За купами деревьев виднелась огромная усадьба причудливой архитектуры, сложенная из грубого серого камня, но при этом очень изящная. Ее окружал огромный парк с куртинами роз, спускавшийся к морю уступами.

На крыльце, возле которого прятались в розовых кустах две мраморные нимфы, стояла пожилая женщина в строгом черном платье. Это была мать Феликса, княгиня Рахманова, вышедшая навстречу гостю.

– Здравствуйте, Дмитрий Степанович, – церемонно произнесла она. – Сын много рассказывал мне о вас. Много хорошего. Рада видеть вас в нашем доме. Он всегда открыт для друзей Феликса, особенно для тех, кто был благосклонен к моему сыну в дни невзгод. Теперь-то многие ищут дружбы князя Феликса, но старые друзья – это совсем другое. Это – близкие люди...

– Матушка, – перебил ее Феликс, – Дмитрий Степанович с дороги, и ему нужно помыться и привести себя в порядок. Давайте нравственные проповеди оставим на потом.

– Вот так всегда, – княгиня обиженно поджала губы. – Не забывай о своих манерах, мой мальчик!

– Дмитрий, тебе уже приготовили ванну и все необходимое, – заявил Феликс, отдавая вожжи лакею. – Сейчас возница дилижанса подвезет багаж, я распоряжусь, чтобы его отнесли в твою комнату. Если хочешь, пойдем сразу искупаемся в море. Вода очень теплая. У меня на берегу устроена купальня, но, наверное, приятнее будет просто поплавать в море. Потом пообедаем и, если ты не слишком устал дорогой, возьмем лодку и поедем кататься. Кстати, ты не хочешь бросить свою трость?

– Пока я к этому не готов, – тихо ответил Колычев. – Знаешь, моя трость – это ведь не пустая прихоть. После ранения я не чувствовал должной твердости при ходьбе и привык пользоваться тростью...

– После ранения? Неужели пулевого? Ну ничего себе служба у судебных следователей! Я понимаю, был бы агентом Сыскной полиции на оперативной работе, им приходится порой голову под пули подставлять, а то – судейский чиновник! Сиди себе в кабинете и бумажки переворачивай... Нет, и тут он ухитрился пулю поймать! Ну ничего, я тебя здесь в два счета на ноги поставлю, ты у меня про свою трость скоро забудешь. Пошли купаться!

Глава 2

Первая неделя, прожитая в доме Феликса, пролетела совершенно незаметно – Колычевым овладела южная нега и лень. Морские купания, прогулки по побережью, неспешные трапезы заставляли его забыть о всех московских проблемах и погрузиться в мечтательный покой.

Утром Дмитрий долго спал, просыпался, когда солнце уже вовсю било в задернутые на распахнутых окнах шелковые шторы, а из княжеской кухни, расположившейся в дворовом флигеле, тянулись пряные ароматы готовящегося обеда, смешанные с запахом нагретых солнечными лучами роз. На столике в комнате Колычева всегда стояло блюдо, полное свежих фруктов. Вместо завтрака он съедал гроздь винограда и пару груш и отправлялся к морю...

После обеда Дмитрий с Феликсом сидели в тени на открытой каменной веранде, любовались на бирюзовую морскую гладь и вели неторопливые разговоры за шахматной доской.

Как-то раз они выбрались в соседний город, где, экзотики ради, купили у греков-рыбаков свежепойманную кефаль и попросили хозяйку маленького прибрежного ресторанчика тут же ее зажарить.

Хозяйка, молодая полная дама с небрежной прической и ямочками на щеках, расплылась в улыбке (видимо, считала посещение князя большой честью для своего заведения) и проводила его сиятельство с другом из душного общего зала в тенистый дворик. Там почетным гостям быстро накрыли стол и подали дивно приготовленную рыбу с легким вином и зеленью.

Стол, за которым Колычев с Рахмановым устроили свой импровизированный пир, был накрыт самой лучшей скатертью из хозяйского арсенала – с вышитыми гладью цветами и затейливой надписью «Рая, помни родной Овидиополь!»

Вернувшись в имение, приятели увидели во дворе усадьбы чью-то чужую коляску. Впрочем, чужой она была только для Колычева, Рахманов, похоже, прекрасно знал, кому она принадлежит, но особой радости у него на лице не отразилось.

– Феликс, как ты мог забыть, что у нас сегодня гости? – укоризненно прошептала вышедшая к ним навстречу княгиня. – Мне пришлось краснеть за тебя, мой мальчик.

Оказалось, к Рахмановым в очередной раз приехали их ближайшие соседи по имению – Милица Флориановна Старынкевич, почтенная вдова, с дочерью Ириной.

Некогда супруг госпожи Старынкевич ухитрился за гроши скупить у покойного князя Рахманова все его здешние имения, и поэтому дамы Старынкевич, проживавшие в бывшем родовом княжеском гнезде, держались с Рахмановыми по-свойски, на дружеской ноге.

Ирина Старынкевич, или Ирэн, как называла ее матушка, была миловидной девицей (хотя и с вертлявыми манерами) и явно кокетничала с Феликсом, пытаясь пробудить в нем интерес к своей особе.

– Вы знаете, милый Феликс, Ирэн – такая поэтическая натура, – доверительно обратилась Милица Флориановна к молодому князю после обеда. – Она тут выучила кое-что из Блока, так клянусь вам, я просто рыдала, слушая ее дектамацию. Попросите Ирочку что-нибудь прочесть, попросите, друг мой! Я знаю, вам она не откажет...

Феликс, бросив Дмитрию тоскливый взгляд, невнятно пробормотал какие-то вежливые слова, которые принято говорить в подобных случаях. Ирэн только этого и ждала.

– Ах, князь, я обожаю Блока! – заявила она, томно закатывая глаза. – В его поэзии столько чувства:

Пора забыться полным счастья сном,
Довольно нас терзало сладострастье...
Покой везде. Ты слышишь: за окном
Нам соловей пророчит счастье?
Теперь одной любви полны сердца,
Одной любви и неги сладкой.
Всю ночь хочу я плакать без конца
С тобой вдвоем, от всех украдкой.
– Прелестно! Не правда ли, прелестно? – зааплодировала мадам Старынкевич. – Столько чувства, столько души!

Княгиня присоединилась к ее аплодисментам. Колычев с Феликсом тоже вынуждены были придумать по какому-то нелепому комплименту чтице, и от их похвалы Ирэн буквально расцвела.

Поздно вечером, когда обе гостьи уже отправились в свои спальни и княгиня Рахманова также удалилась на покой, Феликс и Дмитрий, прихватив графинчик с коньяком, уселись в комнате Колычева у открытого окна, за которым звенели цикады, и не смогли удержаться, чтобы не обменяться впечатлениями.

– «И запищит она, Бог мой: «Приди в чертог ко мне златой!» Нет, все-таки Пушкин вечен в своих наблюдениях, – ехидно заметил Феликс.

– Но барышня явно тобой увлечена, этого просто невозможно не заметить, – ответил ему Дмитрий.

– Боюсь, что страсти роковые терзают Ирэн не столько по велению сердца, сколько по наущению маменьки, – фыркнул Рахманов. – Да и моя маман не уступит мадам Старынкевич. Обе почтенные вдовы замыслили поженить детей, находя такой брак небезвыгодным. Матушка мечтает, что имения, так бездумно разбазаренные отцом, вернуться в семью Рахмановых хотя бы в виде приданого Ирины, а мадам Старынкевич, со своей стороны, мечтает, что ее дочь станет обладательницей всего того, что не успел скупить ее покойный супруг, да к тому же еще и княжеским титулом обзаведется. Вот ее изломанная дочурка и пытается изо всех своих силенок быть соблазнительной... А мне ее потуги уже, признаюсь, поперек горла встали. Да что мы, Митя, все обо мне да обо мне? Расскажи что-нибудь о своей жизни. Ты ведь еще год назад ко мне собирался погостить...

– Да вот, тогда не выбрался, служба замучила. А теперь подал рапорт об отставке, полагаю, его вскорости удовлетворят. Так что, я в ожидании отставки выхлопотал отпуск и заранее начал наслаждаться покоем. Наверное, это – единственное, что мне осталось. Честно говоря, Феликс, у меня как-то мало было радостного за эти годы... Не знаю, чем похвалиться.

– Колычев, я тебя не узнаю! Ты ведь всегда был самым веселым на нашем факультете и вдруг такой пессимизм! Вспомни вечеринки в вашей с Петькой Бурминым квартирке на Гороховой. Ты же просто был душой общества! Я обычно дичился однокурсников, все мне казалось, меня поднимут на смех, и только в твоем доме мне было хорошо. Как мы тогда собирались – человек двадцать набьется в комнату, на столе – самовар, бублики, в хорошие времена разживемся парой бутылок дешевого вина, колбасы нарежем или пирожков из кухмистерской принесем, а сколько веселья около этих пирожков! А помнишь наши песни?

И Феликс негромко запел:

Там, где Крюков канал и Фонтанка река
Словно брат и сестра обнимаются,
От зари до зари там горят фонари,
Вереницей студенты шатаются.
Через тумбу-тумбу раз.
Через тумбу-тумбу два,
Через тумбу-тумбу три
– Спотыкаются... – подхватил Дмитрий.

– Петя, бывало, всегда затягивал, у этого увальня был неплохой баритон, – продолжал предаваться воспоминаниям Феликс. – Ты, кстати, не знаешь, где он, что с ним?

– Знаю, конечно. Год назад женился, живет в Петербурге, занимается журналистикой.

– Да, Петька – славный малый. Но, знаешь, Митя, из всех наших однокурсников настоящим другом я считал только одного тебя.

– Благодарю за честь, – шутливо поклонился Колычев.

– Не смейся. Ты, может быть, сам этого не знаешь, но тебе я обязан жизнью.

– Что-то я не помню, чтобы выносил тебя из огня или спасал в бурном море. Вот разве что конспекты давал к экзамену...

– Митя, что конспекты? Ты однажды дал мне трешку... Три рубля.

– Ну ты с ума сошел – говорить о такой ерунде!

– Ты не понимаешь... Для голодного человека, у которого совсем нет денег, это огромная сумма, а вовсе не ерунда! Боже, эта трешка меня просто спасла! Матушка всегда мечтала, чтобы я получил образование в столичном университете, но задавшись этой благородной целью, не рассчитала своих сил. У нее ведь ничего, кроме мизерной пенсии, не было. Она сама почти голодала и отсылала мне в Петербург каждую копейку, но столичная жизнь так дорога! Плата за обучение, за квартиру, за обмундирование, за книги и письменные принадлежности, за еду, пусть даже самую бедную... Мне катастрофически не хватало денег, как я ни старался ужиматься. У однокурсников много не выпросишь, гор золотых ни у кого из вас не было, а ходить по богатым родственникам и клянчить помощи я не мог, ты сам понимаешь... И однажды у меня даже медяка на хлеб не нашлось, а жить еще дней десять, пока поступит хоть что-то от матушки... Митя, это был ужас! Самая настоящая голодная смерть ломилась в дверь моей каморки... Я даже пытался сделать силки и поймать под окном голубя, мечтая, что смогу его зажарить и съесть – большой грех для православного человека, между прочим. И вот, когда от голода у меня уже звенело в ушах и мутилось в голове, ты вдруг сам, без всяких просьб с моей стороны, дал мне три рубля. Ты тогда, помню, получил в издательстве гонорар за перевод статьи – огромный по моим тогдашним представлениям, рублей двадцать, а то и двадцать пять... Мы сидели на лекции рядом. И вдруг ты, заглянув мне в лицо, сказал: «Рахманов, признайся, ты сегодня что-нибудь ел? Возьми деньги и сходи-ка в трактир, пока прямо в аудитории в обморок не грохнулся! Бери-бери, брат, я нынче при деньгах». И ведь кроме тебя никто, ни один человек не понял, что со мной, и не предложил мне помощь...

– Феликс, перестань, ради Бога, ты меня в краску вогнал!

– Нет уж, ты выслушай! Я тогда твою трешку растянул на все десять дней – утром чай с куском ситного хлеба, днем обед в трактире – щи, каша с мясной подливой, вечером снова чай и пара пирогов. Это ведь уже не голод! Я просто ожил... Митя, я так и не смог вернуть тебе тогда ту трешку, но это не значит, что я забыл про свой долг. Я теперь всю жизнь буду перед тобой в долгу.

После этой исповеди Феликс молча встал и, прихватив свечу, отправился в свою комнату.

А Колычев остался сидеть у окна, мучаясь поздним раскаянием. Как он мог так равнодушно относиться к окружающим его людям! Велика важность – раз в кои веки трешку от щедрот своих подкинул... Его приятель чуть ли не с голоду умирал рядом с ним, а Дмитрий ничего не сделал, чтобы помочь.

Правда, и сам он тоже не мог рассчитывать на большие деньги, присланные из дома – мать Дмитрия умерла, когда он учился на втором курсе. Но он к тому времени успел обзавестись связями в редакциях, издательствах, адвокатских конторах Петербурга и всегда ухитрялся подрабатывать какие-то деньги, небольшие, но вполне достаточные, чтобы вопрос о куске хлеба или рваных башмаках перед ним не вставал.

И для него не составило бы особого труда помочь Феликсу достать где-нибудь корректуру, переводы, переписку или еще что-нибудь из того, что охотно поручают студентам. И бедняге не пришлось бы голодать, скрывая это от всех по своей болезненной гордости...

– Нет, Феликс, оказывается, это я перед тобой в неоплатном долгу, – прошептал Колычев, глядя в темноту сада.

Может быть, он еще долго предавался бы горьким воспоминаниям и размышлениям, но его отвлек быстрый, нервный стук в дверь. В комнату снова ворвался Феликс.

– Митя, это какой-то кошмар! Слава Богу, что я взял с собой свечу!

– Что случилось? – удивился Колычев.

– Я пошел в свою спальню и только-только собрался раздеться и лечь, как увидел, что в моей постели кто-то лежит!

– Феликс, неужто тебе подкинули труп? – усмехнулся Дмитрий. – Ну что ж, это по моей части!

– Слушай, служба судебным следователем совершенно испортила твое воображение, и шутки такие я нахожу безвкусными. «Труп» тихонько сопел, разметав по подушке кудри. Эта мерзавка Ирэн прокралась в мою комнату! Уверен, что и матушка ее сидит где-нибудь в засаде поблизости. Рассчитывали, что я приду без свечи и наивно улягусь на свое огромное княжеское ложе, не заметив, что с другого края кто-то притаился. Надо сказать, что субтильную барышню почти не было заметно под одеялами, если бы не торчащие из под них пряди волос. Боже, как подумаю, чего я избежал – мне достаточно было приблизиться к постели в полуодетом виде, чтобы мерзкая гарпия мадам Старынкевич ворвалась ко мне в спальню с криками, что она застала нас в недвусмысленном положении, что ее дочь обесчещена и теперь я обязан жениться на бедняжке, иначе она погибнет! Начались бы слезы, истерики, моя маман со слугами явилась бы на место происшествия... Уверен, что дамы Старынкевич решились на громкий скандал, чтобы ускорить претворение своих планов в жизнь. Какое счастье, что мне удалось вовремя спастись бегством!

– Феликс, может быть, тебе проще капитулировать? Сдаться, так сказать, на милость победителя?

– Митя, ну что ты такое говоришь? Я все равно никак не могу жениться на Ирэн...

– Почему? Это не так уж и страшно. Или у тебя развивается комплекс старого холостяка? Подумай о продолжении своего княжеского рода! Как же родовитому князю без наследника?

– Тебе все бы только шуточки! Я не могу жениться на Ирэн! Не могу, потому что я уже женат...

– Что?!

– Я уже два года, как женат, Митя. Это тайна ото всех, даже от матушки. Но тебе я потом расскажу. А сейчас я с твоего позволения покину эту тихую обитель и вернусь через день-два, когда тут все успокоится и дамы Старынкевич, догадавшись о тщетности своих намерений, отбудут восвояси. Надеюсь, ты без меня не заскучаешь за пару дней? Матушке объясни что-нибудь, только без подробностей... А то, не обнаружив утром обожаемого сыночка, она вообразит, что меня выкрали разбойники. И еще, будь так добр, дай мне какую-нибудь куртку, или пиджак, или китель, по ночам уже бывает свежо, сентябрь все-таки, а я не могу теперь ничего взять из собственного шкафа, он в злосчастной спальне.

– Феликс, ты с ума сошел! Здесь, на юге, такие темные ночи. Куда ты собрался бежать из собственного дома в кромешной тьме? Неужели ты не найдешь в своем огромном замке другого угла? Хочешь, давай вдвоем разместимся в моей спальне.

– Нет, Митя, прости, но я думаю, мне сейчас необходимо уйти из дома, так будет лучше во всех смыслах. Во-первых, не будем давать повода для грязных сплетен, а во-вторых, пусть эти две змеи наконец поймут, как я отношусь к их посягательствам. Мне надо торопиться, а то мадам Старынкевич начнет скандал и без моего участия. Объявит, что обнаружила дочь в моей постели, и примется стенать. За меня не волнуйся, я прекрасно ориентируюсь в здешних местах, и во тьме, и на свету. По побережью дойду до города и устроюсь в любой гостинице или на постоялом дворе – ты же видел, меня тут все знают, все относятся с почтением, и каждый хозяин за честь посчитает найти для меня лучший номер. Все, до встречи! Вернусь завтра вечером или послезавтра утром.

– Постой, возьми хотя бы денег! Ты же уходишь без копейки!

– А, ерунда, у меня в нашей округе неограниченный кредит. Горячий привет дамам Старынкевич!

Глава 3

Наутро Дмитрий объяснил, что сумел, княгине Рахмановой и пообещал, что Феликс скоро вернется.

Обиженные дамы Старынкевич после неприятного разговора с княгиней покинули княжеское имение. Дом погрузился в ожидание...

Но ни к вечеру, ни на следующее утро Феликс не вернулся. Оставив рыдающую княгиню на попечение слуг, Колычев отправился в город и, обойдя все, не столь уж и многочисленные гостиницы и рестораны, обнаружил, что ни в одном из этих заведений молодой князь Рахманов не появлялся и вообще в городе его никто не видел.

Пришлось возвращаться в имение Рахмановых ни с чем. Княгиня, бывшая уже с утра не в себе, впала в полное отчаяние. К вечеру Феликс так и не появился. Дмитрий распорядился вызвать к убитой горем матери врача и решил наутро, на свой страх и риск, обратиться в полицию за помощью.

Но ночью какой-то оборванец, на которого поначалу сторож едва не спустил собак, принес записку от Феликса, небрежно написанную крупными и чрезвычайно кривыми буквами. Хотя подлинность почерка не вызывала сомнений, казалось, что автору послания было трудно держать перо в руке.

«Не тревожьтесь, завтра буду дома. Ваш Феликс».

Вот, собственно, и все, что молодой князь счел нужным сообщить. Однако княгиня сразу приободрилась и даже как-то помолодела.

Но когда Феликс наконец вернулся домой, оказалось, что не все обстоит так уж благополучно – у него было огнестрельное ранение правого предплечья. Княгиня потеряла сознание, взглянув на пропитанные кровью куски старой простыни, которыми кто-то обмотал руку ее сына.

Колычеву опять пришлось взять все хлопоты на себя и, прежде всего, снова послать за доктором.

Когда Феликс, в чистом белье, с обработанной раной, уже лежал в своей спальне, а доктор хлопотал в комнате княгини, Колычев поднялся к приятелю и присел в кресло у его постели.

– Ну, братец, теперь ты можешь объяснить, что с тобой случилось? Прости, но у меня невольно закрадывается мысль, что ты слегка тронулся умом, представляя себе, как мадам Старынкевич схватит тебя и насильно благословит иконой...

– Да брось, Митя, в сущности, все это – ерунда. Так, странное стечение обстоятельств, не более. Ты помнишь, как я ушел ночью из дома в твоей куртке и побрел по берегу в сторону города?

– Ну, еще бы! И что, на тебя напали пираты?

– Колычев, ты неисправим. Не говори глупостей. Хотя, на самом-то деле все получилось еще интереснее. Я дошел до Черных скал, там глубокая бухта, и когда обогнул последнюю скалу, увидел, что у берега стоит шхуна, а какие-то люди впотьмах грузят на нее ящики и бочонки.

– Контрабандисты?

– Представь себе, да. Кто бы мог подумать, что они водятся в наших местах. Но ты не перебивай, ты слушай, – заметив меня, они нисколько не испугались, а повели себя так, словно бы знали, что я вот-вот появлюсь. «Вы заставили себя слишком долго ждать, – заявили мне не слишком любезным тоном. – Подставляйте-ка плечо под бочонок, нужно поскорее закончить погрузку и смыться отсюда!» Я наравне со всеми таскал на судно груз, потом мы снялись с якоря и пошли в открытое море. Как я понял, контрабандисты подрядились вывезти за границу политического, сбежавшего из тюрьмы в Севастополе, скрывавшегося два месяца от полиции и пробравшегося в конце концов в наши места. Они не знали его в лицо, просто ждали у Черных скал человека, который придет и сядет на их судно, вот и приняли меня за него...

– Феликс, ты меня пугаешь! Куда же ты собрался с ними плыть? В Турцию, в Грецию? Без денег, без документов, способных подтвердить твою личность? Ты мог влипнуть в очень серьезные неприятности! Даже если бы тебе удалось как-то договориться с заграничными властями и вернуться на родину, российские власти заподозрили бы тебя в связях с контрабандистами и политическими преступниками.

– Не знаю, я как-то в тот момент не думал о последствиях. Тем более, я сразу не объяснил им их ошибки, а потом это было все сложнее и сложнее.

– Пожалуй, и правда, они ведь могли тебя просто убить и скинуть в море, догадавшись, что посторонний узнал про их секреты, – согласился Колычев. – Ситуация просто безвыходная!

– Об этом я тоже как-то не думал.

– Феликс, друг мой, думать иногда не вредно!

– Да ты понимаешь, Митя, все как-то закрутилось само собой, совершенно независимо от моей воли. Думай – не думай, я и так не мог ничего изменить. Оставалось махнуть рукой – пусть все идет, как идет... Выйдя из российских вод, контрабандисты где-то в открытом море собирались подойти к турецкой шхуне, которая их поджидала, и перекинуть на нее груз. Ну и меня тоже. На берегу пришлось бы сдаться и уповать на милость турецких пограничников. Но дело осложнилось тем, что нас заметил русский сторожевой корабль...

– Час от часу не легче!

– Мы от него попытались удрать, долго мотались по морю, потом вступили в перестрелку и все же удрали, – с необъяснимым азартом заявил Феликс.

– Что значит – вступили в перестрелку? Ты хочешь сказать, что тоже стрелял?

– Ну, – замялся Феликс, – вообще-то мне дали ружье...

– Феликс, говори правду! Во что еще ты ввязался?

– Да ни во что, клянусь тебе. Ну так, пальнул пару раз в воздух, чтобы внимание к себе не привлекать. А что ты хотел, чтобы я демонстративно не стал стрелять в представителей власти и выдал себя? Или объявил бы себя толстовцем, не желающим осквернять руки оружием? Мне вряд ли поверили бы. А так, в общей суматохе никто не обратил внимания, прицельно я стреляю или нет. Правда, тут меня и ранили...

– Доктор сказал, что рана не очень серьезная, сквозная.

– Да я нисколько не беспокоюсь из-за раны. Пустяк, царапина. Завтра же встану на ноги. Слава Богу, что не убили.

– Да, повезло. Команды сторожевых кораблей обычно неплохо стреляют.

– Но ведь меня уже потом хотели добить. Когда мы сошли на берег и отправились в логово контрабандистов...

– Куда-куда отправились? В логово? Феликс, ты мог бы написать авантюрный роман о своих приключениях. Так и назови: «В логове контрабандистов: Воспоминания князя R. о пережитых им приключениях». Бешеный успех гарантирован.

– Сейчас, конечно, об этом можно и пошутить. А тогда мне было не до смеха. На берегу, да еще при свете, меня очень быстро разоблачили как самозванца... И ты знаешь, кто меня спас?

– Прекрасная атаманша шайки контрабандистов? Ты умеешь внушать женщинам сильную страсть, достаточно вспомнить, что творится с мадемуазель Старынкевич...

– Митя, ради Бога, хоть сейчас не напоминай мне о мадемуазель Старынкевич! Будь снисходителен к болящим и страждущим! Кстати, среди контрабандистов и вправду была одна девушка, но по-моему, она вовсе не атаманша и в море с ними не ходит, ждет на берегу. Это она сделала мне повязку на рану. Но я отвлекся. Вернемся к моему чудесному спасению. Если бы не оно, никакие повязки были бы мне не нужны. Я бы уже давно плавал в море со вспоротым животом, представляя собой титулованный корм для рыб. Так вот... Я встретил там Алексея Заплатина. Помнишь такого?

– Заплатина? Честно говоря, как-то не могу вспомнить, – замялся Колычев.

– Ну Митя! Такой высокий, световолосый парнишка с нашего курса, он еще сильно сутулился и носил пенсне, за что его поддразнивали... А без пенсне у него было лицо настоящего аскета с вечно горящим близоруким взглядом. Вспомни, в девяносто девятом году была всеобщая студенческая забастовка в знак солидарности с киевскими студентами, отданными из-за политики в солдаты. Весь университет бурлил. А этот Заплатин был председателем забастовочного комитета.

– А, ну конечно, председателя забастовочного комитета я помню. Мне тогда довелось с ним схлестнуться. Верно, его звали Алексей Заплатин. Такой белобрысый, остроносенький и вечно злой тип, крайне неприятный на мой вкус. Его тогда, помнится, исключили из университета.

– Да-да. Он профессионально занялся политикой и через несколько лет угодил в ссылку, где следы его и затерялись. Так вот, Заплатин, оказывается, в конце 1905 года попал под амнистию после Октябрьского манифеста, вернулся из ссылки и живет теперь здесь.Знаешь, политическим даже после амнистии запрещено проживать в столицах и в крупных городах, Заплатин не знал, куда податься, и приехал в наш городок к сводному брату, он таможенный чиновник. Может быть, и брат замешан в дела с контрабандой и связан с контрабандистами, но Алексей – прямо свой человек у них, чуть ли не атаман. Такое странное стечение обстоятельств...

– Да какое там стечение? – фыркнул Колычев. – Ну встретил бывшего однокурсника, дело обычное.

– Митя, ты не понимаешь, – перебил его Феликс. – Мы с Заплатиным не в первый раз в жизни пересекаемся. Я после университета какое-то время служил помощником у адвоката Глазовского, пока не получил тетушкино наследство. Наши дальние родственники похлопотали перед Глазовским, чтобы он меня взял в свою контору, и он согласился вроде бы как из милости. Предоставил кусок хлеба нуждающемуся молодому человеку из хорошей семьи. Благодетель! Ну и был я у него в конторе вроде мальчика на побегушках, одна слава, что помощник присяжного поверенного. А Заплатин, как я говорил, после исключения из университета занялся политикой и был тогда уже довольно известным социалистом. И вот, представь себе, к Глазовскому обращаются представители оппозиции с просьбой защищать на политическом процессе видного борца с самодержавием Алексея Заплатина. Адвокат закрутился – и отказать неловко, ведь он, как популярный защитник, рекламирует везде свои левые убеждения, это модно, но и согласиться трудно – процесс обещает быть громким, можно подмочить репутацию в глазах властей. Ну он и решился дело вроде бы взять, но спихнуть всю подготовку на меня с тайным условием, что в последний момент он скажется больным и выступать на процессе тоже придется мне. А я до того ни разу не выступал в судах самостоятельно, только бумаги к процессам готовил, так что опыта никакого... Заплатин был уверен, что я нарочно провалил процесс и не добился его оправдания. Он не понимал, что я сделал все, что в моих силах – вместо пяти лет каторги он получил только три года ссылки, да и то вскоре попал под амнистию. Но Алексею казалось, что я мог спасти его от ссылки, но совершенно сознательно туда законопатил. Он просто возненавидел меня.

– Ну это ты, брат, хватил. Если тогда, в горячке, он и вообразил нечто подобное, то потом наверняка одумался.

– Митя, видишь ли, дело в том, что когда я готовился к процессу, мне пришлось познакомиться с близкими обвиняемого. И с его невестой Верой. Пока Алексей был в тюрьме, мы с ней просто вынуждены были часто встречаться... Ну и... Не знаю, как тебе объяснить. Как-то так вышло, что мы полюбили друг друга. Я не хотел совершить подлость, но что тут поделать? Это чувство было сильнее меня. И она тоже поняла, что ошибалась в Алексее, он раскрылся в ходе следствия с новой, неприятной для нас стороны. В общем, мы с Верой тайно обвенчались. Я ведь тебе сказал, что женат...

– Но ты не сказал, что женился на невесте друга.

– Да откуда ты взял, что Заплатин мне друг? Даже приятелем не назовешь... Если бы ты слышал, как он кричал на меня после суда! Я в жизни своей не слышал ничего подобного: «Скотина ты, Феликс, последняя! Нарочно меня в ссылку загнал, адвокатский крючок, собачий потрох, чтобы с Веркой моей поразвлечься? Я тебе еще за все отплачу, шкура!» Ужас! А сейчас мы встретились как родные. И фактически он меня спас. Даже странно... Шантрапа эта бандитская меня не прикончила только благодаря его ручательству. Он у контрабандистов, похоже, в большом авторитете. Можно сказать, я теперь Заплатину жизнью обязан...

– Ну что ж, припиши к своим неоплатным долгам еще один. И судя по всему, не так уж он на тебя и зол, раз помог вывернуться из опасного дела. Я тебе говорю, тогда, после суда, он в запале мог сказать что угодно, и судить его строго за это нельзя – сам понимаешь, судебный процесс нервы не укрепляет. А потом остыл, обдумал все на холодную голову и понял, что был не прав.

– Вот за что я люблю тебя, Митя, – за рассудительность, – заметил Феликс.

В этот момент с грохотом распахнулась дверь и в спальню ворвалась рыдающая княгиня.

– Сынок, мальчик мой, родной мой! Ты совсем не думаешь о своей матери! Только представь, что я пережила за эти дни. Я умоляю тебя, больше никогда, никогда так не поступай! Пойми, я могу просто умереть от тревоги, неужели ты мечтаешь поскорее проводить меня на кладбище?

Дмитрий встал и потихоньку вышел, чтобы не мешать излияниям материнской любви.

Глава 4

Феликс, несмотря на рану, провел в постели только два дня, потом, устроив больную руку на перевязи, чтобы не слишком беспокоить, стал вставать, выбираться из дома и вскоре уже вернулся к своему обычному образу жизни.

Первым делом он отправился в город повидать Заплатина.

– Поедем со мной, Митя, – предложил он Колычеву. – Я полагаю, Алексей будет рад тебя видеть. Все-таки, что ни говори, а студенческое братство – это святое! Разопьем бутылку вина, споем «Через тумбу-тумбу раз», вспомним университет... У него есть связи с девицами, так сказать, не слишком щепетильного поведения. Повеселимся по полной программе!

– Нет, Феликс, извини, но у меня к Заплатину особо теплых чувств не осталось и видеть его я не хочу, даже в компании самых развеселых девиц, – отрезал Колычев.

– За что ты так на него накрутился?

– А за что мне его уважать? В прошлом – бузотер, потом политический преступник, а сейчас уже, возможно, и уголовный. Что у него за темные дела с контрабандистами?

– Перестань. Он всего лишь помогает перебраться за границу политическим эмигрантам...

– То есть другим политическим преступникам. И ты, профессиональный юрист, полагаешь, что это в порядке вещей? Полистай Уложение о наказаниях.

– Да ну что ты, ей-богу, Митя! Мы все знаем о несовершенстве нашей политической системы...

– Феликс, общение с Заплатиным на тебя дурно влияет. Давай обойдемся без митинга на тему российской политической системы, мы – люди свои.

– Ну как знаешь, – обиженно ответил Феликс. – Надеюсь только, ты не побежишь в полицию доносить на своего университетского товарища.

– Не побегу, конечно, хотя, может быть, и следовало бы. Но донос – это как-то неблагородно. Пусть твой Заплатин живет спокойно. Но тебе, прости, я бы посоветовал не слишком с ним сближаться.

– Митя, ты забываешь, что он все же спас мне жизнь.

Феликс все чаще стал бывать у Заплатина, а Колычеву пришлось коротать время в одиночестве.

«Ну что ж, – рассуждал он, – Рахманов не нянька, чтобы всюду водить меня за руку. В конце концов, я вполне в состоянии развлечься самостоятельно. Проехаться что ли в город, посидеть в какой-нибудь кофейне...»

Он попросил у управляющего лошадь с небольшим прогулочным экипажем и отправился вдоль побережья, над обрывом, любуясь издали на море.

Проехав версты полторы, Колычев увидел впереди трех оседланных кавалерийских лошадей, вольно щипавших редкую, выжженную солнцем травку. В холодке, под кустом дикой маслины сидели солдаты в пыльных сапогах, сняв с себя карабины и шашки, и с наслаждением курили самокрутки с махоркой.

– Здорово, служивые! – поприветствовал их Колычев. – Вы что здесь делаете?

– Так что, беглого политического ловим, – ответил один из них, видимо, старший. – А вы, господин хороший, кто таков будете и откуда?

Понимая, что интерес продиктован службой, Дмитрий спокойно ответил солдатику:

– Судебный следователь Колычев из Москвы. Я гощу в имении у князя Рахманова, а теперь собрался в город.

– Виноват, ваше высокоблагородие, – солдатик вскочил и поднес руку к козырьку. – Обознался.

– Ничего, бывает, – добродушно усмехнулся Колычев. Его тон подвиг солдата на продолжение беседы.

– А где бы нам, ваше высокоблагородие, водички тут попить – не подскажете? Такое пекло, мочи нет, и как на грех, ни одной криницы не встретили.

– Поезжайте, голубчик, прямо по этой дороге, там вскоре будет имение князя Рахманова. Попросите, чтобы вам дали напиться. Воды вам вынесут. Обещать не буду, но скорее всего, княгиня-матушка вас еще и покормит.

Отъехав от солдатиков, Колычев подумал: «Опять какого-то политического ловят. Не иначе, очередной клиент транспортной фирмы господина Заплатина тут плутает...»

Но долго размышлять о таких неприятных делах совершенно не хотелось...

Дмитрий сидел на открытой террасе прибрежной кофейни, пил обжигающий крепкий кофе, сваренный по-турецки, и беседовал со своим новым знакомым, рыбаком Христо Амбарзаки.

Уже не в первый раз, приезжая в город, он встречал в кофейне Христо и по-приятельски угощал его кофе. В ответ на такую щедрость (чашка кофе с сахаром стоила пять копеек, по мнению рыбаков – приличные деньги) Христо обещал взять господина Колычева с собой в море на ловлю кефали...

Мысль выйти в море на настоящем рыбацком баркасе казалась Дмитрию весьма соблазнительной.

Но он не успел обсудить с Христо все детали предстоящего предприятия, когда внимание сидящих на террасе людей привлекла необычная уличная картинка.

Вдоль домов, бережно поддерживая друг друга, пробирались два совершенно пьяных человека, одетых в приличные, даже щегольские белые костюмы. Судя по всему, кое-где им довелось передвигаться ползком, красноречивые свидетельства чему остались на белоснежных некогда брюках, теперь обильно присыпанных пылью.

Подобная неумеренность в питье была в городке редкостью и строго порицалась. Рыбаки, сидевшие в кофейне, принялись задирать напившихся франтов и сыпать в их адрес разные соленые шуточки, пока кто-то не узнал в одном из гуляк князя Рахманова.

– Ба, да это же наше сиятельство! – заметил Христо. – А ну, парни, хватит драть глотки. Молодой князь перебрал, с каждым может случиться. Давайте-ка проводим их сюда, а то не ровен час эти голуби упадут на углу, где ступеньки...

Высокая худощавая фигура второго гуляки тоже показалась Дмитрию знакомой. Без сомнения, это был тот самый белобрысый студент Заплатин, который когда-то призывал объявить Колычеву бойкот, раз он не присоединился к общей студенческой забастовке. Только вместо знакомого пенсне на его носу теперь криво сидели очки в металлической оправе.

– Феликс, что с тобой? – строго спросил Дмитрий, подхватывая друга под руку и глядя в его бессмысленное лицо.

– О, Митя! Ты? Митя, друг мой, дорогой друг, как ты кстати! – пробормотал Феликс заплетающимся языком. – Я принял решение! Сейчас все расскажу... Я должен совершить поступок, такой, понимаешь, поступок настоящего мужчины...

– Понимаю. Поступок – это хорошо. Но сейчас мы с тобой поедем домой. Я тебя отвезу. Не позорься перед людьми, тебя ведь здесь все знают и ты, как-никак, князь! Не теряй лица...

– Что? Лицо? К черту лицо!

Феликс споткнулся и чуть не упал. Ноги держали его плохо.

– Я помогу вам усадить его сиятельство в экипаж, – Христо подставил плечо с другой стороны.

– Христо, пожалуйста, бережнее! – попросил Колычев. – Князь по неосторожности повредил себе недавно руку – у него рана свежая. Не потревожьте ее. Кстати, другого господина тоже нужно бы доставить домой, – кивнул Колычев на Заплатина. – Он пьян до положения риз...

– Не тревожьтесь, доставим. Этот господин нам хорошо известен. Его доставлять недалеко.

Феликс, задремавший было в возке, уже на подъезде к усадьбе открыл глаза.

– Митя, я принял решение!

– Ты уже говорил. Так на что же ты решился?

– Я вызвал свою жену. Мы поговорили с Алексеем обо всем... И он прав, я должен быть мужчиной и совершить настоящий мужской поступок. Я немного выпил для храбрости, ты извини. Мы послали телеграмму Верочке с просьбой немедленно приехать. Но пока – тсс! Никому ни слова!

Митя с трудом выгрузил Феликса из экипажа, хотя на помощь ему кинулись дворник и выскочивший из дома лакей. То ли от жары, то ли от тряской дороги, то ли от густого запаха роз, но у самого крыльца усадьбы молодому князю сделалось дурно.

Наутро Феликс мучился страшным похмельем.

– Митя, я, кажется, вчера вел себя как свинья, – ныл он, прихлебывая рассол, нацеженный лакеем в погребе из овощных бочек. – Я вообще-то плохо помню, что было...

– Да уж, некоторое свинство имело место, – безжалостно подтвердил Колычев.

– Господи, какой стыд! – простонал Феликс. – А что матушка?

– Княгиня принялась было упрекать меня, что это я тебя так напоил. Признаюсь, я отрекся от участия в этом свинстве и честно объяснил, что обнаружил тебя в городе уже в неподобающем состоянии, – ответил Митя и добавил: – Ты вчера собирался совершать поступки, достойные мужчины.

– Придет же такое в голову! А ты не знаешь, я уже успел что-нибудь совершить или только собирался?

– Кое-что успел.

В этот момент лакей внес на подносе сложенную телеграмму.

– Ваше сиятельство, вам почта.

Феликс лениво протянул руку и развернул телеграфный бланк. С его лица тут же сошли последние краски, и оно сделалось похожим на старый пергамент.

– Митя! Моя жена Вера приезжает послезавтра! Утренним поездом...

– Но ты же сам вчера ее вызвал. Послушная женщина получила твою телеграмму и поспешила на зов любящего мужа. Что тебя удивляет?

– Я сам вызвал? Какой кошмар! Митя, я – идиот...

– Как ты к себе строг! Но я не понимаю, за что ты так на себя гневаешься? Воссоединиться с женой – поступок и вправду достойный мужчины. К тому же это раз и навсегда положит конец всем притязаниям Ирэн Старынкевич, что и само по себе большой плюс.

– Но что я скажу матери? Она ведь ничего не знает...

– Скажи правду. Почему это нужно скрывать?

– Ты не понимаешь, как это трудно. Если не сказал правду сразу, потом это бывает вдвойне труднее. К шоку от неприятного известия добавится обида, что правду долго скрывали...

– Феликс, но почему ты решил, что это известие будет неприятным для твоей матери? Она тебя любит, желает тебе добра, мечтает, чтобы ты женился...

– Да, но она мечтает, чтобы я женился на Ирэн! Это совсем другое. А тогда, когда я только-только окончил университет и начинал свою карьеру в адвокатской конторе, мать у меня чуть ли не в ногах валялась и рыдала: «Феликс, мальчик мой, только не вздумай рано жениться! Ты должен как следует встать на ноги, не вешай прежде времени обузу на свою шею. Ты не знаешь, что такое брак. Это – Голгофа! Жена оберет тебя как липку! Ты разоришься и пойдешь по миру, а я умру под забором!» Поэтому мне и пришлось держать свой брак в тайне от нее...

– Но теперь-то благодаря наследству ты вполне встал на ноги, смерть под забором никому уже не грозит, и молодая княгиня окажется в твоем доме очень кстати. Я не вижу, в чем проблема!

– Тебе меня не понять, голубчик Митенька. Это как в Писании: «Единожды солгав, кто тебе поверит?»

– Феликс, но речь ведь идет о твоей матери. Я тебя уверяю, что она все поймет, все простит и всегда тебе поверит...

– Но мне теперь так трудно открыться ей, Митя...

Разговор с матерью Рахманов все откладывал и откладывал. Последний срок для решающего объяснения наступил вечером накануне приезда Веры.

Феликс поклялся Колычеву, что этим вечером обязательно расскажет все матери и попросит у нее запоздалого благословения.

Но чем ближе подходила эта минута, тем труднее ему было решиться. Пометавшись по дому, он отправился в одиночестве пройтись по парку...

– Кстати, Митя, – сказал он, спустившись со ступеней крыльца, – сегодня у Заплатина вечеринка. Он нас с тобой приглашал. Ну мне-то не до вечеринок, сам понимаешь. А ты, если хочешь, сходи. Он представит тебя местному обществу... Общество, собственно, его круга – люди, увлеченные политикой, и все больше с левыми настроениями. Может быть, будет интересно.

– Нет уж, меня уволь, – отказался Колычев. – Не имею пристрастия к левым вечеринкам.

– Ну, как знаешь. Я пойду прогуляюсь, чтобы взять себя в руки. Через часок вернусь домой и поговорю, наконец, с матушкой. До встречи.

И Феликс быстро зашагал по тропинке.

Ни через час, ни через два он не вернулся.

«Наверняка, решил-таки посетить журфикс Заплатина, чтобы оттянуть объяснение с матерью, – подумал Колычев. – Ох, Феликс, Феликс... Что за глупые страхи и что за легкомыслие! Вера прибывает завтра утром, нужно же было хоть как-то приготовиться к ее встрече... На что он рассчитывает? Приведет в дом женщину, на которой женат уже года два или три, и объявит матери без всякой подготовки: «Прошу любить и жаловать, это – моя жена!» Ребячество! Матушку может удар хватить, а ему хоть бы хны, стыдно заранее признаться, видите ли!»

Прихватив новый литературный журнал и плетеную корзиночку с виноградом, Дмитрий ушел к себе и решил посвятить вечер чтению. Завтрашний день, чреватый сюрпризами, обещал быть неспокойным.

Глава 5

Наутро Дмитрий проснулся поздно и узнал, что Феликс дома не ночевал. Где он находился, никто не знал, возможно, снова напился у Заплатина и теперь спал беспробудным сном в заплатинском доме. Хорошо, если вовремя протрезвеет и отправится на вокзал прямо оттуда, а если нет? Его несчастная жена, которую тут и так никто особо не ждет, окажется одна со своим багажом на станции в чужом для нее месте и не будет знать, что думать и куда податься.

Придется Колычеву опять просить лошадь с экипажем и рысью нестись на вокзал, чтобы хотя бы встретить эту неизвестную ему Веру. Интересно, как он ее узнает? Впрочем, наверное, на перроне останется не так много одиноких молодых дам, всех расхватают встречающие.

Да, ведь еще придется вместо Феликса вести переговоры с княгиней и объяснять ей, что за дама пожаловала в имение... Нет уж, в чужие семейные дела лезть не стоит – если Феликс на вокзале не объявится, Дмитрий под благовидным предлогом пристроит его супругу в какой-нибудь приличной гостинице, а князь, вернувшись, пусть уже сам расхлебывает кашу, которую заварил.

Наскоро проглотив чашку кофе, Колычев помчался к неблизкой железной дороге.

Несмотря на то что он всю дорогу гнал лошадей и совершенно их замучил, к прибытию поезда Дмитрию успеть не удалось. Но опоздал он не намного – последние пассажиры еще не покинули перрон. Однако никакой одинокой молодой дамы, прибывшей с поездом из Петербурга, среди них не было.

Может быть, несносный Феликс все же успел на вокзал и уже увез жену? Конечно, тогда они встретились бы на дороге с Колычевым, но мало ли как там получилось...

Дмитрий подошел к станционному жандарму.

– Господин унтер-офицер, с этим поездом должна была прибыть молодая дама, жена моего друга. Мне поручили ее встретить, а я немного опоздал...

На лице жандарма отразилась какая-то сложная, непривычная для его рода занятий игра чувств.

– Молодая дама, говорите? – переспросил он.

– Да. Может быть, ее еще кто-нибудь встретил или она уехала с вокзала самостоятельно? – продолжал задавать вопросы Колычев.

– А как, позвольте узнать, имя вашей дамы? – унтер снова ответил вопросом на вопрос.

Колычев решил, что нужно ему ответить, иначе они с жандармом так и будут засыпать друг друга вопросами до бесконечности.

– Рахманова. Княгиня Вера Рахманова, супруга князя Феликса.

– Супруга его сиятельства? Да разве же его сиятельство женаты? – удивился жандарм.

– Женат. Но до времени сохранял этот брак в тайне от матушки, старой княгини, – Дмитрий внутренне посетовал, что приходится разглашать чужие тайны, и сухо спросил жандарма: – Впрочем, мне непонятно, чем вызвано ваше любопытство, господин унтер-офицер.

Жандарм оглянулся по сторонам и понизил голос.

– Видите ли, ваше высокоблагородие, молодая дама на нашу станцию не приехала, но по телеграфу недавно получено сообщение, что в ста верстах отсюда, на полотне железной дороги обнаружено тело женщины. Задушена и выброшена с поезда, предположительно с этого самого...

– Что?!

– Да-с, вот так! Опять же по телеграфу передан приказ на всех станциях следить за пассажирами, покидающими поезд, а также интересоваться лицами, ожидающими молодых женщин. Ну, пассажиры, что на нашей станции сошли, все хорошо известные – супруга господина Куропатова, земского начальника, из имения с детками вернулись, к телеграфисту тетка в гости прибыла, купец Ованесов с приказчиком новый товар в лавку привезли и так далее... Из третьего класса рыбаки-артельщики вылезли, в губернский город ездили о поставках рыбы толковать. Подозрительных не наблюдалось. А вы, ваше высокоблагородие, уж не взыщите – раз молодую даму ждали да не дождались, так извольте на вопросы ответить. Пройдемте в здание вокзала.

Ошарашенного полученным известием Колычева провели в станционное отделение жандармерии, где уже не унтер-офицер, а большой начальник в чине ротмистра стал задавать ему вопросы.

Дмитрий оказался в весьма неприятном положении – с одной стороны, речь шла об убийстве, и юлить, скрывая какие-то факты и уходя от ответов, было невозможно (как судебный следователь, Колычев сам ненавидел изворотливых свидетелей, способных пролить на дело свет, но старающихся говорить поменьше); с другой стороны, доверяя Дмитрию свои тайны, Феликс Рахманов меньше всего ожидал, что тот примется обсуждать их в жандармерии с первым встречным ротмистром... Рассчитывать на особую конфиденциальность тут не приходится. В маленьких местечках, где каждый человек на виду, а уж редкие титулованные особы вызывают просто жгучий интерес со стороны местного общества, сплетня о семейных делах князя Рахманова разлетится с быстротой молнии.

– Итак, господин Колычев, почему князь отправил вас на станцию встречать его супругу? Не разумнее ли было князю самому встретить ее после долгой разлуки? – задавал вопросы ротмистр, пристально глядя Дмитрию в глаза.

– Видите ли, князя утром не было дома, и я, зная, что сегодня с петербургским поездом прибывает его жена, вынужден был отправиться на станцию самостоятельно...

Сказав эту фразу, Колычев запнулся – ему самому не понравился скрытый смысл собственных слов.

– То есть, он к вам с просьбой о встрече княгини не обращался, – жандармский офицер удовлетворенно кивнул письмоводителю, чтобы тот занес слова в протокол. – И где же, по вашему мнению, его сиятельство пребывать изволили?

– Я, простите, за князем не следил. Возможно, он пошел прогуляться к морю, чтобы успокоить нервы, и потерял счет времени, а может быть, отправился накануне в гости к нашему однокурснику по университету Заплатину и слегка перебрал там...

– К Заплатину? Этот господин давно состоит у нас, в жандармерии, на заметке, хотя за руку мы его пока не поймали. Но делами он темными занимается, это всем ясно. Так, вы говорите, князь Рахманов с господином Заплатиным приятельствует?

– Не то чтобы приятельствует, но знаком близко, все-таки вместе учились.

– А что же это князь, вместо того чтобы готовиться к приезду любимой супруги, по гостям ходит да по морским берегам нервы успокаивает?

– Ну это вы уже у него самого спросите, – не выдержал Дмитрий.

– Да их сиятельство навроде как женитьбу в тайне от матушки-княгини держали-с, – ввернул слово присутствующий при разговоре унтер, с которым Колычев неосторожно пооткровенничал на перроне.

– Весьма интересно, весьма, – оживился ротмистр. – Стало быть, в семействе Рахмановых этот брак не считали бы удачным? И князь скрывал его от родни?

– Повторюсь, господин ротмистр, я не намерен обсуждать здесь взаимоотношения князя с его близкими, – вздохнул Колычев. – Он сам объяснит вам все, что сочтет нужным, о своих семейных делах. Напоминаю вам, что я – профессиональный юрист и хорошо знаю законы. В качестве предварительных разъяснений я сообщил вам вполне достаточно. Тем более, как я понимаю, опознание тела еще не произведено и у вас даже не может быть уверенности, что убитая женщина – молодая княгиня. А исчезновение мадам Рахмановой, возможно, объясняется каким-нибудь естественным обстоятельством, например, отстала от поезда на дальнем полустанке...

– Что ж, господин юрист, не сомневаюсь, что законы вам хорошо известны и ваши профессиональные знания делают вам честь, – сменил тон ротмистр. – Но обольщаться по поводу естественных обстоятельств не советую – на любом железнодорожном полустанке найдется телеграф, и отставшая от поезда княгиня могла бы дать телеграмму, чтобы муж не тревожился. Хотя, так и так не похоже, что его сиятельство тревожится, не взыщите за прямоту. А кстати, господин Колычев, вы, наверное, можете опознать убитую – княгиня это все-таки или не княгиня?

Дмитрий не нашел в себе сил сказать, что не знает эту женщину в лицо. Он смутно помнил, что много лет назад, когда Заплатин был еще студентом Петербургского университета, однокурсники встречали его с какой-то высокой тоненькой барышней, возможно, это была та самая Вера, ставшая позже женой Рахманова...

Но, во-первых, Колычев не запомнил ее лица, а во-вторых, это могла быть и совсем другая девушка...

– Полагаю, во избежание ошибок подобные опознания должны производить родственники жертвы, а стало быть, следует обратиться к законному мужу пропавшей дамы, князю Рахманову. С вашего позволения, я отправлюсь в имение князя, разыщу его, расскажу обо всем, и мы с ним вернемся на станцию. А вас, господин ротмистр, я попросил бы, если не затруднит, зарезервировать для нас с князем два места на вечернем поезде. Вы сказали, что тело убитой в ста верстах отсюда, и будет лучше воспользоваться скорым поездом, на лошадях придется добираться слишком долго.

– Помилуйте, конечно же, не затруднит, какие могут быть затруднения... Хотя сейчас, по завершении дачного сезона, поезда не слишком переполнены и со свободными местами нет проблем, но все же предусмотрительность не бывает лишней. Эх, господин Колычев, по-хорошему это мне сейчас нужно было бы поехать в усадьбу Рахмановых, разыскать князя, рассказать обо всем его сиятельству, да заодно и посмотреть, сильно ли он станет горевать или будет прятать радость. Ну да уж ладно, пропади оно все пропадом, я – враг всяческого формализма. Поезжайте сами и возвращайтесь со своим другом, князем Рахмановым. Буду ждать вас здесь, на вокзале...

Глава 6

Теперь, когда солнце стояло в зените и окутывало землю горячим маревом, обратный путь показался Колычеву намного труднее. К тому же и взятая на себя неприятная миссия не добавляла хорошего настроения. Конечно, хотелось бы верить, что убитая женщина – не жена Феликса, а совсем посторонняя особа, но внутреннее чутье подсказывало Колычеву, что подобные совпадения бывают крайне редко.

Когда Дмитрий, утирая пот со лба, вошел в ворота усадьбы, оказалось, что Феликса дома по-прежнему нет, никто со вчерашнего вечера его не видел и матушка княгиня, обнаружившая утром несмятую постель обожаемого сыночка, уже подняла панику.

Слуги метались по дому, по парку и по окрестностям в поисках его сиятельства, а сама госпожа княгиня удалилась в свою комнату рыдать...

Колычев попросил не распрягать лошадь, наскоро умылся холодной водой и отправился в город разыскивать жилище Алексея Заплатина.

Адрес Заплатина был Дмитрию неизвестен, но в маленьком приморском городке, где все жители знают друг друга, найти человека обычно не составляет никакого труда.

Прикинув, как бы побыстрее справиться с задачей, Колычев остановил лошадь возле кофейни, в которой собирались рыбаки. Его новый знакомый, Христо Амбарзаки, сидел за столиком на открытой террасе и играл с приятелями в домино. Как и многие другие рыбаки. Христо предпочитал выходить на лов к ночи (видимо, местные позволяли себе немного побраконьерствовать, а ночью это делать сподручнее). Возвращались они на рассвете, отсыпались, пока жены управлялись с уловом, разнося рыбу в корзинах по рынкам, лавкам и ресторанчикам, либо торгуясь с перекупщиками, а после полудня городские кофейни превращались в своего рода рыбацкие клубы.

– О, Дмитрий Степанович! День вам добрый, – поприветствовал рыбак Колычева. – Надумали с нами идти на лов кефали или что?

– Спасибо, Христо, но мне рыбалку пока придется отложить...

– Ну для вас, может, оно и рыбалка. Для нас оно лов, – неопределенно высказался Христо. – Бухта полна кефалью, как банка маслинами. Если уж идти ставить дифаны, так нынче вечером...

Дифанами рыбаки называли тонкие сети о трех полотнищах в сажень высотой. Еще пару дней назад Колычев дорого дал бы, чтобы поучаствовать в таком увлекательном занятии.

– Прости, голубчик, – перебил Дмитрий неторопливую речь рыбака, – сегодня у меня тут важное дело. Ты помнишь того господина, что в прошлый раз гулял вместе с князем?

Конечно, пьяное хождение Феликса и Заплатина по городку назвать прогулкой можно было весьма условно, но Христо понял, что подобное слово Колычев подобрал из деликатности, и молча кивнул.

– Ты говорил, что он хорошо тебе известен. Будь другом, скажи мне, где этот господин живет, – попросил Дмитрий.

– Ну, если оно вам нужно, – протянул Христо, показывая всем своим видом, что не одобряет подобных знакомств. – Спуститесь по этой улице вниз, к морю, у аптеки Липиади сверните налево, там дальше, за бубличной лавкой мадам Левицкой, увидите колодец, а за ним высокий дом с зеленой крышей. Спросите кого-нибудь во дворе, где квартира Заплатина, вам укажут. Если, конечно, оно вам и вправду надо...

По указанным Христо ориентирам Колычев разыскал дом с зеленой крышей, но, как оказалось, – не тот.

Старуха в темном платке, встреченная им в тихом тенистом дворике дома, отправила внука, чтобы он провел приезжего господина в соседний дом (и тоже с зеленой крышей!), где проживал Заплатин.

– Ой, смотрите, это же Костик, внук мадам Айвазовой, – загалдели женщины, жарившие во дворе нужного дома на каменной печурке рыбу. – Костик, ну что, бабушка здорова?

– Спасибо, здорова, – степенно кланялся Костик. – Только ноги что-то пошаливают.

– Ой, а что вы хотите, еще бы ноги не шалили, – всплеснув руками, многозначительно воскликнула одна из пропахших рыбой женщин в кокетливом шелковом тюрбане и грубом переднике. – Если вот-вот подует норд-ост, то что вы хотите от тех ног?

– Ну прямо уж сразу и норд-ост, вы тоже скажете, – перебила ее другая особа, в легком платочке, повязанном бантиком надо лбом. – Костик, а что твои папа с мамой еще не вернулись с Севастополя?

– Да мы их еще и не ждем, – удивленно ответил Костик.

– Скажите, пожалуйста, – вы не ждете! А мне тетя Фая сказала, что уже ждете. Вот же ж брешут люди! – возмутилась особа в платочке.

Колычев терпеливо ожидал, когда обитатели дома утолят свое любопытство касательно жизни знакомого им семейства, и, соблюдая определенный ритуал, сочтут возможным обратить внимание на пришельца. Южных людей никогда нельзя торопить, чтобы не вызвать их раздражение и гнев...

Ожидание затягивалось, но воспитанный Костик выручил чужого дядю.

– Тетечки, тут до Алексея Антоновича господин пришел, квартиру ихнюю ищет. Меня бабушка проводить послала.

Женщины с учтивыми улыбками повернулись к Колычеву:

– Ах, так вы до Алексея? Вон туда, по лесенке, на второй этаж будьте любезны. Вход к Алексею Антоновичу с галерейки.

Когда Дмитрий поднимался по стертым ступеням, за его спиной раздался шепот.

– Ну, и что вы на это скажете? Снова гости к Заплатину. Мало ему гостей! И так сегодня полночи колобродили, только утром разошлись – и, пожалуйста, снова гости! Табунами ходят! А соседям не жизнь, а одно сплошное беспокойство...

– Да уж. Просто кошмар! И после такого свинства этот наглец Атешка имел совесть мне заявить: «Мадам, весь дом провонял вашей рыбой!» А что рыба? Можно подумать – тухлая... Рыба как рыба, свежая, с естественным ароматом. В следующий раз я ему отвечу: «Не моей рыбой дом провонял, а вашими, пардон, собутыльниками, дорогой Алексей Антонович!»

Жилище Заплатина представляло собой маленькую веранду, стекла которой смотрели на опоясывавшую дом галерею, и две комнаты, выходившие окнами на ту же веранду, из-за чего у них был несколько сумрачный, лишенный южного солнца вид.

Повсюду здесь царил тот особый беспорядок, который оставляют после себя большие развеселые компании. Грязная посуда, пустые бутылки, пепельницы и просто блюдца, полные окурков, огрызки яблок, скатерти в пятнах... Из-за задвинутого в угол кресла торчал гриф гитары, украшенный голубым бантом.

Заплатин до сих пор, хотя было уже далеко за полдень, пребывал в постели, причем не один – в сумраке его спальни мелькнула какая-то полуодетая женщина. Накинув халат и нацепив на нос очки, он пригласил Дмитрия пройти в соседнюю комнату, представлявшую нечто среднее между кабинетом и гостиной, но с теми же следами ночного кутежа.

– Ну, здравствуй, Колычев. Не ждал, признаюсь. Ты, по слухам, меня игнорируешь. А старые дрязги можно было бы уже и забыть, столько лет прошло.

– Прости, Заплатин, но я к тебе по делу, – перебил его Дмитрий.

– Ладно, излагай, – согласился Заплатин, – только попроще, я после пьянки. Башка трещит.

– Я разыскиваю Феликса. Он был вчера у тебя?

Заплатин наморщил лоб.

– Насколько я помню, нет. Феликс Веру из Петербурга телеграммой вызвал и в ожидании дражайшей супруги пребывал в полной растерянности. Ему было не до меня, что и понятно. А я, со своей стороны, тоже как-то скис – хоть и расстались мы с этой мерзавкой давно, а сердчишко-то, знаешь, взыграло. Эх, сколько зла от баб! Воспоминания беспокоят, будь они неладны. Вот и решил напиться в хорошей компании, завить горе веревочкой.

– Значит, ты не видел Феликса ни вчера вечером, ни сегодня утром? – уточнил Колычев.

– Значит, не видел. А что случилось-то? – поинтересовался наконец Алексей.

– Да вот, матушка его разыскивает, – покривил душой в ответ Дмитрий.

– А-а, – протянул Заплатин и сладко зевнул. – Матушка... Ну это ничего, матушка потерпит. У старой княгини, как только она дорвалась до денег, проявилась склонность к тиранству. Скоро всю кровь из сына высосет, старая ведьма.

– Ты слишком уж строг к ней. Ладно, прости, что побеспокоил.

Дмитрий встал и взял со столика свою фуражку.

– Ничего, люди свои. Ты, Дмитрий, заглядывай как-нибудь.

– Да, как-нибудь, непременно.

Порасспросив в ресторанах на главных улицах и на набережной, не видел ли кто молодого князя Рахманова, но так ничего и не узнав, Колычев вернулся в имение.

Феликса к тому времени уже нашли слуги – он с ночи сладко спал в своем винном погребе.

Как оказалось, накануне, чтобы справиться с волнением, он спустился в погреб «промочить горло». И так увлекся, что и сам не заметил, как свалился там между винных бочек и уснул.

– Боже, Митя, мне так стыдно, – заговорил Феликс слабым голосом при виде Колычева. – Я просто свинья. Я не встретил Веру. Она, наверное, жутко на меня обижена. И поделом! Кстати, ты не догадался случайно съездить вместо меня на станцию?

– Догадался.

– Я всегда знал, что ты – настоящий друг! – улыбнулся Рахманов. – Ангел, просто ангел! Ты устроил Веру где-нибудь в гостинице?

– Она не приехала.

– Почему? Что же могло случиться?

– Феликс, случиться могло все что угодно. И особых поводов для оптимизма у нас нет. Мне следовало бы тебя как-то подготовить, но времени на психологические экзерсисы уже не осталось. Собирайся, нужно ехать – станционный жандарм зарезервировал нам два места на вечернем поезде.

– Митя, что ты такое говоришь? Куда ехать, зачем? На поезде? Ты что, с ума сошел?

– Я тверд в уме как никогда. Прости, но, боюсь, надо настраиваться на худшее. В ста верстах отсюда на полотне железной дороги найден труп молодой женщины. Тебе предписано явиться на опознание. Собирайся, нужно поторопиться.

Феликс вскочил с дивана, на котором валялся с книгой, и стал натягивать на себя одежду. Пальцы его так сильно дрожали, что он не мог самостоятельно справиться с пуговицами и пришлось обратиться к помощи лакея, чего в обычные дни Феликс совсем не любил...

Рахманов и Колычев уже спускались с крыльца, когда услышали крик княгини, стоявшей на балконе:

– Феликс, куда ты? Вернись, я тебя умоляю! Ты же обещал мне! Дмитрий, куда вы его увозите? Он же провел всю ночь в холодном погребе, это чревато воспалением легких. Феликс, ты обещал мне отлежаться и принять меры против простуды! Не веди себя, как ребенок! Дмитрий Степанович, Митя, остановите его, умоляю! Уж от вас я не ожидала подобного легкомыслия.

– Когда ты, наконец, расскажешь матери обо всем? – тихо спросил Колычев.

– Только не сейчас, ради Бога, Митя, не сейчас! Ты же понимаешь...

Крикнув матери несколько успокоительных слов, Феликс уселся в экипаж.

Глава 7

Увы, подтвердилось самое худшее – убитая женщина и вправду оказалась женой Феликса, Верой Рахмановой. Ее мертвые, искаженные смертью черты все еще сохраняли, несмотря ни на что, следы яркой, молодой красоты.

Дмитрию, у которого вроде бы за годы службы судебным следователем должна была образоваться стойкая привычка к виду мертвых тел, и то стало нехорошо и тягостно на душе. А Феликс совершенно раскис.

Пассажирских поездов в обратную сторону до утра не было. Можно было дождаться петербургского поезда, который проходил эти места на рассвете, но Феликс настаивал на немедленном возвращении домой, пусть даже и на дрезине. Одна из паровозных бригад сжалилась над овдовевшим князем и подвезла их до нужной станции на товарняке.

Всю обратную дорогу Феликс рыдал, невнятно твердя о наказании Господнем за его грехи, а уже под утро, на подъезде к Сухому Куту, обратился к Колычеву с неожиданной просьбой – на всякий случай подтвердить его алиби.

– Митя, я уверен, что меня никто не заподозрит в убийстве, я ведь так любил Веру... Но все же, как юрист, я понимаю, что до конца быть спокойным нельзя. Ты не мог бы сказать следователю, когда тот станет тебя расспрашивать, что тебе твердо известно – я был всю ночь и все утро в усадьбе. Тем более – это чистая правда, я никуда дальше усадебного парка и винного погреба не уходил.

– Феликс, я не имею привычки лгать. Мне это известно только с твоих слов. Все утро я терялся в догадках, где ты можешь быть, даже ездил в город и разыскал там Заплатина, чтобы узнать, не на его ли вечеринке ты так загулял.

– Проклятье! Митя! Ты привлек внимание людей к тому, что я – неизвестно где... А я был все это время в усадьбе. Послушай, ты ведь сам не думаешь, что я ночью отправился на станцию, сел во встречный состав, перебрался где-нибудь на узловой станции в поезд Веры и, придушив ее, выкинул из вагона? Скажи, ты в это не веришь? Это все так дико звучит!

– Не так уж и дико! Ну-ну, успокойся, лично я в это не верю. Просто потому, что хорошо тебя знаю. К тому же у тебя еще не зажила рана на руке, а задушить человека, даже слабую женщину, не так просто, нужно бороться, делать физические усилия, беспокоить при этом рану... Ты же всегда не в силах был терпеть боль.

– Ты говоришь, как судейский сухарь! Дело не в том, зажила ли у меня рана, а в том, что я никогда не смогу поднять руку на женщину. Что за дикость – предполагать, что я не убил Веру только из-за собственной царапины!

– Прости, служба в суде, вероятно, и вправду наложила отпечаток на строй моих мыслей. Так вот, что касается меня – я не верю, что ты – убийца. Но судебный следователь, которому поручат это дело, наверняка услышит от кого-нибудь о непонятной ситуации в твоем доме: мать два года не знает о свадьбе собственного сына, с которым живет под одной крышей. И твое патологическое стремление скрывать правду может насторожить следователя, ведь обычному человеку трудно уразуметь нечто подобное. «А вдруг, – скажет он себе, – этот князек, запутавшийся в домашних проблемах, предпочел убить жену, чтобы правда о венчании так и не вылезла наружу?»

Дмитрий нарочно добавил последнюю безжалостную фразу, чтобы заставить наконец Феликса задуматься о серьезности положения. Рахманов буквально взвыл:

– Черт, что ты говоришь, Митя? Не рви душу! Мне такое и в голову не пришло! А ведь это, и вправду, вполне логичный вывод! Неужели я окажусь главным подозреваемым?

– Ну, пока судить об этом рано. Мы еще не знаем никаких обстоятельств дела. В предварительном порядке можно предложить такие гипотезы: во-первых, это могло быть заурядное вагонное ограбление, отягченное убийством...

– Ограбление? Митя, боюсь, у Веры с собой было не так уж много денег или дорогих вещей... Я, конечно, помогал ей и она ни в чем не нуждалась, но прельстить вора дорогими брильянтами или туго набитым портмоне Вера вряд ли могла.

– Мы с тобой не знаем, что именно могло показаться вору соблазнительным, лихие люди порой убивают свои жертвы за малое. Ладно, второй вариант – знакомство со случайным дорожным попутчиком, приведшее к трагедии. Случается, что добродушный с виду человек оказывается психопатом, склонным к убийству... Потом, нельзя исключать, что у молодой женщины, брошенной мужем...

– Не говори так!

– Почему, это ведь правда. У женщины, брошенной мужем, в Петербурге могла появиться какая-нибудь привязанность. Молодая красавица тоскует в одиночестве, а муж жить с ней не хочет и даже скрывает ото всех свой брак. В таких обстоятельствах утешитель не замедлит явиться. Допустим, он безумно ревновал и, узнав, что Вера уезжает к мужу, отправился следом... Кстати, на роль ревнивца мог бы подойти и Заплатин – но у него-то как раз неоспоримое алиби: принимал гостей в собственном доме, а после ухода компании разделил постель с некоей дамой. Когда я ворвался к нему, застал их вместе и было чертовски неудобно. Так что целая куча народу может поминутно рассказать, чем он занимался ночью и под утро...

– Митя, хорошо, что ты напомнил о нем. Я пока не вернусь домой, а сразу поеду в город к Заплатину. Нужно предупредить его обо всем, пока с ним не успел поговорить следователь. А то ты, узнав об убийстве, метался и искал меня у Заплатина, Бог знает, что он может по этому поводу ляпнуть на допросе. Мне лишние проблемы вовсе не на руку. Да и матушке пока ничего о Вере не говори, придумай что-нибудь о том, где мы были.

Высадив Колычева у ворот усадьбы и предоставив ему самому объясняться с княгиней о причинах их долгого отсутствия, Феликс погнал экипаж в город. У Заплатина он, как и следовало ожидать, задержался надолго.

За это время в усадьбу успел приехать судебный следователь, который побеседовал обо всем с княгиней. Долго и тщательно скрываемая правда вылезла наружу, причем самым неприглядным образом. Княгиня слегла с сердечным приступом, и Дмитрий распорядился послать за врачом.

Следователь прождал часа три,невероятно удивляясь тому, что безутешного вдовца невозможно застать дома, и уехал, попросив передать князю Рахманову вызов в Окружной суд.

Феликс, вернувшийся поздно и изрядно подшофе, остался доволен, что беседа с представителем власти отложилась еще хотя бы на сутки.

– Ты мог бы хоть сегодня не пить, – укоризненно заметил Колычев.

– Да брось, Митя, я так, немного, на помин души убиенной рабы Божией Веры. Ты не знаешь, как мне сейчас горько!

– Почему же не знаю, мне тоже доводилось терять любимых...

– Ладно, давай сейчас не будем спорить, чья боль больнее. А мои дела, кстати, устроились как нельзя лучше. Заплатин подтвердит, что я провел всю ночь у него в гостях.

– То есть как?

– Да вот так! И Алексей и все его гости скажут, если потребуется, что я был с ними, веселился до рассвета, а потом устроился в доме Заплатина поспать. Алешка клятвенно мне это обещал! Это – алиби! Теперь я могу спокойно предаваться горю, не думая, что меня ко всему прочему еще и затаскают по судам.

– Господи, Феликс! Ты просто сошел с ума! Если ты ни в чем не виноват, лучше всегда говорить правду.

– Всегда говорить правду – очень мило для маленького мальчика, который без спросу взял у маменьки из кладовки банку варенья. А если речь идет об убийстве... Ты, Митя, не хуже меня знаешь, как много невиновных людей у нас попадает под суд и потом на каторгу. И даже прямых улик никто из присяжных не требует, вполне довольствуются косвенными, ловко подобранными следователем, а также красноречием прокурора...

– Но этот Заплатин – весьма скользкий тип, он давно уже балансирует где-то за гранью закона. Ты не думаешь, что его слову не будет веры?

– Думаю или не думаю, особого выбора у меня нет – ты же у нас не привык лгать. К тому же, кроме Алексея мое алиби подтвердят еще человек десять его гостей.

– А если кто-нибудь из этой толпы случайных, вовсе не знакомых тебе людей проговорится на допросе? Или будет вести себя настолько глупо, что возбудит подозрения следователя? Да и Заплатин может использовать тебя в какой-то своей игре.

– В какой еще игре? Ну да, это он с компанией своих гостей напал на поезд в ста верстах от нашей станции, прикончил мою жену, а теперь предоставил мне ложное алиби, чтобы покрепче запутать в своей паутине. Тебе самому не кажется, что такие предположения абсурдны? Он, конечно, не ангел, но и не воплощение зла. И вообще, Митя, прекрати ко мне цепляться – сколько можно? Ты меня старше всего на один год, но как начнешь мусолить: «А зачем?», «А почему?», «А если да кабы?», кажется, что годишься мне в деды. От тебя веет унылой житейской мудростью, как от столетнего старца...

– Ваше сиятельство, ее сиятельство госпожа княгиня просит вас к себе, – доложил вошедший в комнату лакей.

– Ну вот, мало мне тебя, брат Колычев, сейчас еще милая матушка стружку с меня снимать начнет!

– Будь осторожен, у княгини был сегодня сердечный приступ, – напомнил Колычев.

– Ах, когда маман нужно чего-нибудь от меня добиться, у нее всякий раз случается сердечный приступ. Верное средство. Я уже привык к этому ей-богу.

Глава 8

На следующее утро Феликс с матерью сидели каждый в своей комнате и, похоже, рыдали. Во всяком случае, из-за двери княгини слышался время от времени громкий плач.

Феликс спустился в столовую только в двенадцатом часу, выпил кофе и попросил Колычева проводить его в губернский Окружной суд к следователю.

Дмитрий, сильно тревожившийся за приятеля, начавшего, по его мнению, делать сплошные глупости, конечно же, согласился.

До губернского города нужно было добираться либо часа два морем, либо часов пять, если не шесть, поездом – железная дорога делала большую петлю, станций было множество, да к тому же тоннели в горах пробиты только под одну колею и поезда подолгу стояли на горных отрезках, пропуская встречные составы.

Поскольку путешествие поездом обещало так много минусов, решено было отправиться пароходом – ко всем прочим плюсам, с моря все-таки дул свежий, прохладный ветер и путь от дома до причала был много короче, чем до железной дороги.

Колычев и Рахманов уселись в экипаж (княгиня на этот раз не только не кричала им вслед никаких слов, но даже не вышла из своей комнаты попрощаться) и отправились в город на пристань, откуда уходил пароход «Державин».

Когда они подъехали к причалу, старенький пароход с двумя колесами и двумя черными трубами уже стоял под погрузкой. Пассажиры давно поднялись на борт, но грузчики по-прежнему таскали бесконечные ящики с помидорами и баклажанами и обернутые дерюгой ивовые корзины с виноградом.

В первом классе, куда направились князь и Колычев, было почти пусто и роскошные каюты с бархатными диванами стояли запертыми. Только в одной из них расположился некий господин с могучими бакенбардами. Стюард предложил новым пассажирам открыть любую каюту на выбор и, кланяясь, поинтересовался – не желают ли господа прохладительного?

Феликс прилег на диванчик в каюте, а Дмитрий отправился прогуляться по пароходу.

Во втором классе народу было намного больше – билет во второй класс стоил не три рубля, как в первый, а рубль двадцать копеек (что тоже, по мнению многих пассажиров, кусалось), но экономным местным помещикам и чиновникам путешествовать в третьем классе казалось все-таки совершенно унизительным, и они раскошеливались на второй.

Пассажиры второго класса, одетые в форменные чиновничьи кители и фуражки или в светлые чесучовые пиджаки и белоснежные картузики, не дожидаясь отплытия, разложили на холстинках брынзу, помидоры, плетеные туески с копченой скумбрией, достали зеленоватые бутыли с домашним вином и с удовольствием закусывали. Кое-кто успел и партию в картишки составить.

Пассажиры третьего класса и «палубные» (имевшие только входной билет на нижнюю носовую палубу возле трюма) сгрудились у одного борта и отчаянно махали платками и шляпами провожавшим. С причала им отвечали с такой горячностью, словно маленький «Державин» собрался не в губернский город, а куда-нибудь в кругосветное путешествие через два океана.

Но вот матросы убрали сходни, пароходик дернулся, капитан с мостика прокричал все положенные команды: «Малый ход!», «Самый малый!», «Средний ход!», «Полный ход!», из закопченных труб повалили клубы дыма, грязный причал отступал все дальше, открывая панораму раскиданного у берега городка, и вода за бортом становилась все более глубокой и чистой, отливая темной зеленью...

Нижние пассажиры отошли, наконец, от борта и тоже уселись закусывать среди своих мешков и корзин... Колычев вернулся на верхнюю палубу – теперь, когда суматоха спала, можно было спокойно поговорить с Феликсом, обсудить то, о чем он будет говорить на допросе у следователя.

Феликс сладко спал в своей каюте. В ответ на все попытки Дмитрия разбудить его он лишь мычал и поворачивался на другой бок. Колычев снова вышел на палубу.

«Все-таки странно, что он так спокоен», – подумал Дмитрий, глядя вдаль.

Городок уже почти растаял в дымке, различить можно было только белый маяк, высокую башню мечети, купол православной колокольни да развалины турецкой крепости...

Князь спал почти всю дорогу. Может быть, это была всего лишь самозащита его нервной натуры, плохо переносившей потрясения? Или его не так уж и сильно потрясла смерть брошенной и забытой жены и он не мог скрыть равнодушия? А горькие слезы были лишь спектаклем?

Разбудить Рахманова удалось только перед самым прибытием. Они вышли на палубу посмотреть на быстро приближающийся берег. Никого, кроме Колычева и Феликса, у борта на палубе первого класса не было, и можно было наконец поговорить, хотя времени на разговор оставалось уже немного.

– Феликс, я прошу тебя, не приплетай к делу Заплатина с его лжесвидетельством. Не ищи беды на свою голову, – повторял Дмитрий. – Послушайся меня, я все-таки тоже судебный следователь. Расскажи все так, как было на самом деле. В конце концов, слуги подтвердят, что нашли тебя утром спящим в винном погребе...

– И что толку? А кто подтвердит, что я провел там всю ночь? Может быть, я добрался до усадьбы и прошмыгнул в погреб за десять минут до их появления? А ночью добрался до железной дороги, перехватил состав, в котором ехала Вера, и где-нибудь на глухом полустанке или разъезде проник в него? Потом сделал свое черное дело и пустился наутек, чтобы вернуться в усадьбу и разлечься в винном погребе, изображая перед слугами тяжелое похмелье?

– Феликс, пойми, чем больше ты станешь лгать, тем больше оснований у следователя будет тебя заподозрить...

– Но я так и так считаюсь подозреваемым номер один. Я сам юрист и прекрасно все понимаю – о сложностях в моей семейной жизни следователь уже пронюхал, это раз; алиби у меня нет, это два; а если еще и дамы Старынкевич начнут рассказывать, что я строил из себя жениха и подбирался к приданому Ирэн... Пиши гиблую. Плохи мои дела, Митя.

– И все же, послушайся меня, не усугубляй положение – тому алиби, которое предоставит тебе Заплатин, грош цена.

Феликс в ответ промолчал.

Взяв на пристани извозчика, приятели сразу же отправились в Окружной суд. По мере приближения здания судебных установлений настроение Феликса становилось все более и более мрачным. Может быть, он успел бы впасть в настоящую ипохондрию, но доехали они быстро. Губернский город был не так уж и велик.

В суде оказалось, что следователя нет на месте – окружной прокурор отмечал именины супруги и пригласил почти всех судейских чиновников на праздничный обед.

– Сегодня день-то какой – Вера, Надежда, Любовь и мать их Софья, – повторял старичок швейцар с солдатским георгиевским крестиком на груди. – Не взыщите, господа, все наши там. Празднуют-с. Прокурорша Любовь Германовна именинницы-с нынче. Вот их сиятельство господин прокурор и того-с... Балы закатывает. На всю, значится, губернию...

– Ну вот. Притащились за семь верст киселя хлебать! – хлопнув себя по колену, Феликс в отчаянии уселся прямо на мраморные ступени у входа. – Они празднуют-с! И что нам теперь делать? Вера, Надежда, Любовь... О Боже!

Обхватив голову руками, Феликс вдруг застонал и, похоже, вновь собрался плакать.

– Что с тобой? – осторожно спросил Колычев.

– А ты не понимаешь? – резко ответил Феликс. – Вера, Надежда, Любовь... Моя Верочка тоже именинница. Была бы! Могла бы быть, если бы не погибла!

Дмитрий молча похлопал его по плечу и сказал швейцару:

– Послушай, голубчик. Мы понимаем, что дело уже к вечеру и каждый может после трудов праведных попраздновать вволю. Но и о милосердии забывать нельзя. Этот господин – князь Рахманов, у которого жену убили. Слыхал, небось?

Швейцар по-солдатски вытянулся по стойке смирно.

– Видишь, братец, что с нашим князем с горя делается? Обязательно нам нужно со следователем поговорить. Давай-ка, распорядись, чтобы за ним послали. Мы его надолго не задержим.

Но пусть придет непременно – передайте, князь просто не в себе... А это тебе денежка за труды, держи.

– Премного благодарны-с, как же-с, как же-с, сей секунд и пошлем-с, – засуетился швейцар.

Через пару минут из здания судебных установлений уже пулей вылетел курьер в форменной фуражке, а через четверть часа на площади показался одетый во фрак судебный следователь, который был накануне в усадьбе Рахмановых.

– Видишь, как выгодно спекулировать княжеским титулом? – прошептал на ухо Колычеву Феликс, вытирая глаза – из них продолжали катиться слезы.

– Здравствуйте, ваше сиятельство, – поприветствовал Феликса следователь. – Благодарю, что не отказали в моей просьбе и прибыли, чтобы помочь расследованию. Прошу вас, проходите, – он сделал гостеприимный жест в сторону лестницы, ведущей внутрь здания суда.

– Разрешите представить вам моего друга Дмитрия Степановича Колычева, который любезно согласился сопровождать меня, – церемонно произнес Феликс. – Господин Колычев – ваш коллега, судебный следователь Московского окружного суда.

Следователь еще раз поклонился и заметил:

– Мы с господином Колычевым успели познакомиться вчера у вас в усадьбе, ваше сиятельство. Правда, Дмитрий Степанович умолчал, что мы – коллеги, но тем приятнее знакомство. В другой раз я с величайшим удовольствием побеседую с вами, Дмитрий Степанович, по интересующему всех нас делу. Весьма любопытно будет обменяться с вами умозаключениями, известно, что в столичных городах в судах служат настоящие зубры, не то что мы, провинциалы – ни опыта должного, ни знаний. Но сейчас, прошу простить, мне необходимо побеседовать с князем, что называется, с глазу на глаз. Надеюсь, вы извините меня. Служба. Вам, Дмитрий Степанович, полагаю, это понятно как никому другому.

– О, да, не тревожьтесь. Феликс, я буду ждать тебя в гостинице... Проктятье, мы же еще нигде не остановились, а тут наверняка несколько крупных гостиниц! В какой же нам встретиться?

– Позвольте дать вам совет, господин Колычев. Отправляйтесь в гостиницу «Люксор», – вмешался следователь. – Она небольшая, но весьма изысканная, хорошего тона, для самой благородной публики. И ресторан у них более чем приличный. А князь сразу, как освободится, подойдет к вам в «Люксор», я надолго задержать его сиятельство не посмею.

– Прекрасно. Стало быть, Феликс, жду тебя в «Люксоре». Честь имею, господин следователь.

– До встречи, Дмитрий Степанович, – многозначительно улыбнулся тот в ответ.

Глава 9

Вопреки обещаниям любезного следователя, князь застрял в Окружном суде надолго.

Колычев взял в «Люксоре» номер. Портье несколько подозрительно посматривал на человека, прибывшего в гостиницу без багажа, но узнав, что этот странный посетитель сопровождает князя Рахманова в деловой поездке и его сиятельство тоже вот-вот объявится в «Люксоре», сразу же поменял тон и предложил другу князя самые великолепные апартаменты, какими только могла располагать провинциальная гостиница.

Дмитрий принял в номере ванну (из медного крана в виде разинутой пасти льва текла тепловатая водичка, но в жару и этого было вполне достаточно, париться в кипятке вовсе не хотелось), потом оделся, спустился в ресторан пообедать, немного прогулялся по набережной и снова вернулся в «Люксор».

Феликса все не было.

«М-да, здешний следователь серьезно относится к своим обязанностям, – подумал Дмитрий, – я-то полагал, что он поторопится вернуться к праздничному столу, из-за которого его так безжалостно вырвали. А вот, поди ж ты, устроил князю долгий допрос с пристрастием».

Когда Феликс наконец появился в «Люксоре» и, сопровождаемый почтительным рассыльным, поднялся в номер, Дмитрий успел уснуть на диване в гостиной. Проснулся он от голоса Рахманова, перечислявшего рассыльному, что следует купить для них в лавке:

– Порошок для зубов и две щетки. Бритвенный прибор... А впрочем, бритвенный прибор не надо, мы зайдем побриться в цирюльню. Четыре мужских сорочки поприличнее, желательно из голландского полотна... Дмитрий, проснись! Скажи, какой у тебя размер воротничка – я посылаю мальчишку за свежими сорочками.

– Мы что, остаемся жить в этой гостинице? – улыбнулся спросонья Колычев.

– Об этом – потом, – торопливо ответил Феликс. Видимо, не хотел, обсуждать свои дела при гостиничном рассыльном.

Только когда мальчик, снабженный деньгами и списком покупок, покинул номер, Рахманов стал делиться впечатлениями о беседе с судебным следователем.

– Знаешь, а он – хитрая лиса. Несмотря на всю свою любезность, на эти «извольте-позвольте, ваше сиятельство!», вымотал у меня всю душу. Пришлось, черт возьми, рассказывать о таких семейных тайнах, о которых и говорить-то совершенно невозможно.

– Надеюсь, ты внял моим советам и не стал лгать? – спросил Колычев.

– Ну разве что чуть-чуть прилгнул. Не сердись, Митя. Я все-таки сказал, что был в ночь накануне убийства в гостях у Заплатина.

– Господи, что же ты наделал, Феликс? Ты все-таки соблазнился на это фальшивое алиби!

– А что мне оставалось? Этот судейский крючок пристал ко мне как с ножом к горлу – что, да где, да почему? А когда узнал, что у меня все-таки есть алиби, сразу выпустил пар. Ну, теперь он повидается с Заплатиным, поймет, что я не мог убить Веру, и со спокойной душой станет искать настоящего убийцу. Я ведь все равно не убивал – есть у меня алиби или нет, а ему не стоит отвлекаться на ненужные подозрения...

– Феликс, Феликс, что за детские рассуждения? Если следователь каким-нибудь образом раскопает, что твое алиби – липовое, ты сразу же превратишься в первого подозреваемого и никаких иных убийц искать уже не станут!

– Ну, будем надеяться на лучшее. Заплатин предупрежден. Авось все обойдется.

– Да, будем надеяться на авось... На лучший авось из всех возможных авосей...

– Перестань, Митя, и без тебя тошно! К тому же этот судейский крючок попросил меня не покидать пока город и по возможности находиться в гостинице, вероятно, чтобы я был в нужный момент под рукой.

– Не покидать город? Феликс, фактически – это домашний арест.

– Ну почему непременно арест? Что ты говоришь?

– Позволь тебе напомнить, господин юрист, что дворяне, а тем более титулованные особы, как представители привилегированного сословия, на этапе предварительного дознания аресту и тюремному заключению подвергаются в самых редких случаях, только когда необходимо пресечь их деятельность, опасную для общества или государства, либо ради предотвращения возможности побега. Во всех иных случаях в отношении дворян предпочтительным считается домашний арест.

– Митя, сразу видно, что ты тоже судебный следователь. Ты скоро начнешь говорить параграфами из Уложения о наказаниях. Я не думаю, что это так серьезно...

– Однако я уверен, что следователь не поверил твоим басням о вечеринке у Заплатина и, наверняка, полиция и жандармерия получила тайное предписание пресекать твои попытки покинуть город.

– Друг мой, ты превращаешься в какого-то премудрого пескаря. Ладно, если это арест, то я, как и многие князья нашего рода, готов претерпеть гонения властей. Если моей Петропавловской крепостью станет гостиница «Люксор» – это еще не самое страшное. Согласно семейным анналам, один из наших предков, запутавшись в деле о декабрьском восстании 1825 года, оказался в Алексеевском равелине Петропавловки – вот это был арест так арест!

– Феликс, не буди лихо, пока оно тихо. Скажи, а ты узнал у следователя, когда тело твоей покойной жены будет выдано для погребения?

– Нет. Боже милостивый... Мне как-то и в голову не пришло об этом узнать...

– А между тем, прости, что напоминаю, но нужно позаботиться о достойных похоронах и поторопить с выдачей тела из следственного морга. Стоит такая жара, что через пару-тройку дней твою супругу придется хоронить в закрытом гробу...

– Митя, как ты можешь, так грубо, так бестактно говорить мне о подобных вещах?

Феликс снова зарыдал.

– Я не в силах себе это представить! Ужас, ужас какой-то! – повторял он.

– Да будь же ты мужчиной, – возмутился Колычев. – Ты должен исполнить последний долг перед памятью Веры. Кто еще позаботится об отпевании и похоронах?

– Митя, не сердись, но ты не мог бы взять хотя бы часть этих хлопот на себя? Понимаешь, мне так тяжело, просто невыносимо даже думать об этом, не то чтобы заниматься подобными делами. И потом, Митенька, пусть Веру в любом случае хоронят в закрытом гробу. Я не хочу снова видеть ее мертвой и изуродованной. Не хочу, не хочу! То, что нам показали в морге, было настолько ужасно, неправдоподобно, дико... Эта картина сама уйдет из памяти, как кошмарный сон. Но любоваться на Веру в гробу в течение всей поминальной службы просто невозможно! Пусть жена навсегда останется в моей памяти живой, молодой и прекрасной.

– Ну что ж, как скажешь. Я, конечно, похлопочу обо всем. А матери в имение ты послал телеграмму?

– Какую телеграмму? Зачем?

– Неужели тебе не пришло в голову, что княгиня волнуется? Ты уехал для беседы с судебным следователем и не вернулся домой. Матушка уже наверняка места себе не находит и воображает, что тебя заточили в какой-нибудь здешний равелин.

– Ой, мне это тоже не пришло в голову.

Колычев промолчал. Конечно, легко было сказать, что в любую голову хоть изредка должно что-то приходить, но Феликс находился в таком неуравновешенном состоянии... Все-таки смерть жены гораздо сильнее выбила его из седла, чем это могло показаться поначалу.

В тяжелую минуту у людей часто обостряются присущие им, но не явно выраженные в обыденной жизни черты – кто-то становится отчаянно смелым, кто-то слезливым, кто-то излишне расчетливым. У Феликса обострилось легкомыслие...

– Митя, пожалуйста, сходи, отправь маман телеграмму, а то ведь она и вправду скоро начнет от тревоги на стену лезть с ее-то характером. Что, текст? Нет, текст я писать не буду. Ну пожалей же хоть ты меня, у меня совершенно нет сил. Напиши сам, что сочтешь нужным...

Заполняя телеграфный бланк, Колычев на секунду задумался, а потом уверенно набросал, макая казенное стальное перышко в полупустую чернильницу:

«Дорогая матушка вскл Не тревожьтесь эти дела задержали губернском городе тчк Телеграфируйте на адрес гостиницы «Люксор» тчк Дмитрий остался со мной тчк Ваш любящий сын Феликс».

– Примите телеграмму-молнию, – попросил он почтовую барышню. – Пусть поскорее доставят.

– Простая встанет вам дешевле, а ее тоже доставят быстро, – ответила телеграфистка, с интересом поглядывая на молодого господина, отправлявшего телеграмму в княжеское имение. – Мы сейчас и пошлем, сию минуточку, а там уж, на месте, сколько потребуется времени, чтобы почтальону до усадьбы добраться, это от срочности телеграммы не зависит.

– Все равно, пусть будет молния, – не согласился Колычев.

«Наверное, это и называется – ложь во спасение: отправить успокоительную телеграмму матери от имени ее сына, – думал он, покидая почту. – Если бы я написал от своего лица, то княгиня все равно навоображала бы столько ужасов, сколько смогла бы ей подсказать фантазия, и ни за что не поверила бы мне, что с сыном все в порядке».

Глава 10

Заплатин на допросе у судебного следователя заявил, что князь Рахманов был накануне убийства у него в гостях, напился, задремал на диване в гостиной и проснулся только к полудню. Слова его подтвердили несколько приятелей и развеселых девиц, мало кому известных, но державшихся бойко и уверенно. Они ухитрились расцветить рассказ о пребывании князя в гостях яркими подробностями.

– Ах, князь Рахманов, он такой душка, даром что аристократ, а нисколько не чопорный, – говорила одна. – Мы с ним, когда полечку плясали, он спрашивает: «Вы, милочка, шампанское любите?» Я ему говорю: «Просто обожаю!» А князь мне в ответ: «Так приезжайте ко мне в имение, будете принимать ванны в шампанском. Это очень способствует женской красоте». Такой шутник!

– Когда его сиятельство совсем уж, миль пардон, развезло, он на диванчике в углу прикорнул, – говорила другая. – Я к нему подхожу и спрашиваю: «Князь, дуся моя, может быть, вам лучше на воздух?» А он отвечает: «Нет, я желаю пребывать в цветнике из роз, подобных вам, моя дорогая!» – «Ну так вот вам, ваше сиятельство, стакан сельтерской и холодный компресс на лоб, станет легче!» Я – человек добрый, душевный, почему бы не помочь ближнему, на небесах зачтется... А он, пупсик, аж застонал от удовольствия. «О, – говорит, – так только восточных султанов обхаживают их преданные одалиски!»

– Я прямо поражалась – кругом шум, гам, музыка, танцы, а он спит себе на диванчике и хоть бы что ему! Еще Жорж, знаете Жоржа, такой усатенький симпатяга, приказчиком в магазине колониальных товаров служит, так вот, Жорж этот князю Феликсу и говорит: «Ваше сиятельство, ножки извольте принять из прохода, не ровен час, кто-нибудь споткнется». Ну у Лешки Заплатина дома, известно, теснота, а мы все ж таки танцуем... А князь спит себе и не слышит. Жорж взял его ноги и положил на диван, прямо на валик. Мы все со смеху покатились, а князь даже и не проснулся. Так до самого утра и спал. Я уж под утро домой собралась, а князь все спит. Лешка его пикейным одеяльцем прикрыл и оставил на диване. Лучше бы, конечно, в спальню перевести было, но Заплатин сам хотел со своей дамой сердца в спальне уединиться, ну вы понимаете, амуры у них...

Следователь запротоколировал показания заплатинских гостей и позволил князю Рахманову вернуться в имение.

Оказавшись дома, Феликс, который уже окончательно свыкся с образом безутешного вдовца, заперся в своей спальне. Колычеву, как князь и обещал, пришлось самому заняться организацией похорон.

Неожиданно помощь в этом деле оказала Дмитрию княгиня, успевшая справиться с нервным потрясением. У нее был большой житейский опыт по части разнообразных похорон и, как оказалось, определенная деловая хватка.

Княгиня настаивала, что похороны незнакомой ей при жизни невестки должны пройти по первому разряду.

– Знаете, Митя, как бы то ни было, эта женщина была законной женой моего сына, и я не допущу, чтобы княгиню Рахманову кое-как забросали землей, словно простую бродяжку. Неужели вы хотите, чтобы о похоронах супруги Феликса судачила потом вся губерния? – спрашивала она у Колычева, который как раз хотел этого меньше, чем кто бы то ни было. – С расходами, голубчик мой, считаться не будем, но все должно быть достойно, даже более чем достойно, по-княжески. Гроб закажите самый лучший, какой только можно будет найти у здешних гробовщиков... И чтобы непременно были факельщики и наемные плакальщицы – наша семья невелика, но нельзя же допустить, чтобы за гробом бедной девочки шли только два-три человека. Я полагаю, лучше всего сделать так – в губернском городе, где мы получим тело Веры из следственного морга, закажем большое отпевание в соборе, потом тело несчастной со всеми возможными почестями следует перевезти сюда, здесь состоится еще одно, малое отпевание в местной церкви и похороны, а потом поминальный обед. Только ради Бога, не отправляйте гроб морем – это нехорошо, если покойную будет трясти на волнах. Пусть прямо из собора везут ее сюда на похоронном катафалке в сопровождении траурной процессии – я полагаю, на хороших лошадях часа за четыре, в крайности за пять, можно добраться сушей. Зато это будет гораздо пристойнее – такой печальный, увитый белыми цветами кортеж к месту последнего упокоения несчастной... Как вы полагаете, Митя? Советоваться с Феликсом я не рискую, у нею разошлись нервы, он совершенно сдал. Бедный мальчик, к нему тоже надо иметь жалость! По-хорошему, мне следовало бы предъявить ему ряд претензий, но ведь не в такую же горькую минуту! Материнское сердце – не камень.

Организация похорон, свалившаяся на плечи Дмитрия, при всей своей муторности была делом совершенно неизбежным. Хочешь не хочешь, а похороны молодой княгини следовало провести побыстрее. Поэтому Колычев метался между гробовщиками, цветочниками, служащими похоронных бюро и настоятелями губернского и уездного соборов, обговаривая все детали проводов покойной – отделку гроба, количество венков, надписи на лентах, состав похоронного оркестра, тексты некрологов в местных газетах и условия заупокойной службы... А все это было не так уж и просто.

Гробовщику, например, совершенно не понравилась идея Дмитрия хоронить покойную в белом гробу, и он с пеной у рта доказывал, что гроб следует обить вишневым или бордовым муаром и для богатства украсить золотыми кистями и позументом.

Похоронный оркестр, в составе которого было четыре слепых скрипача-еврея, наотрез отказывался отправляться в долгое многочасовое путешествие в другой город, провожая покойную в последний путь. Зрячий музыкант, отвечавший в оркестре за литавры и исполнявший заодно обязанности артельного старшины, очень долго спорил и торговался с Колычевым, с одной стороны, боясь упустить богатый княжеский заказ, а с другой – желая свести обязанности оркестрантов к минимуму.

– Ой, не морочьте мне голову! – возбужденно говорил музыкант Дмитрию. – Вы еще не слышали, как мы звучим! Это вам не так себе, это, скажу откровенно, просто для Венской оперы. Так вот представьте, что будет с этим звучанием, если господам музыкантам придется полдня трястись по степи! И как вы тогда посмотрите в глаза этим несчастным людям, которые все равно вас не увидят?

Батюшка из местной церкви усомнился, что брак покойной с князем был освящен церковью, и попросил предоставить ему венчальные документы, которых у Колычева, естественно, не было при себе.

Дмитрию казалось, что эта суета затянется бесконечно. Вернувшись в очередной раз из города в усадьбу за какой-то нужной бумагой, он столкнулся у ворот с Алексеем Заплатиным.

Алексей был, судя по всему, в прекрасном расположении духа и лучезарно улыбнулся Колычеву, что совсем не вязалось с общей траурной обстановкой, царившей в доме Рахмановых.

– Здравствуй, Дмитрий. Я смотрю, все-то ты в хлопотах, аки пчела...

– Это грустные хлопоты. Я занимаюсь похоронами Веры.

– Да, печально, печально. Такая трагедия... – Заплатин согнал улыбку с лица, но слова его звучали неискренне. – Я вот заехал нашему князю соболезнование выразить.

– Ты будешь на отпевании? – осторожно спросил Колычев, не зная, как Заплатин намерен себя вести в связи с гибелью Веры. Все-таки когда-то она была его невестой. Но появление на похоронах столь непредсказуемого в поступках субъекта, как Алексей Заплатин, было чревато скандалом. – Или придешь проститься прямо на кладбище?

– Да нет, знаешь ли. Я полагаю, это будет не совсем этично, пойдут пересуды, сплетни... Да и вообще, я враг всяческого формализма – какая разница, как и когда я попрощаюсь с этой женщиной? Буду ли демонстративно рыдать в церкви у ее гроба или приду в одиночестве как-нибудь вечерком посидеть у ее могилки и брошу цветок на свежий холмик? Это ведь касается только меня, согласен?

– Несомненно.

– Ну вот и ладно. Так что засим, как говорится, честь имею! До встречи, Колычев.

На похороны княгини Веры Заплатин, как и обещал, не пришел. Впрочем, за гробом, в некотором отдалении от княжеской семьи, шла такая густая толпа любопытствующих, что отдельные лица в ней рассмотреть было просто невозможно. Дмитрию на секунду показалось, что Алексей мелькнул за могучей спиной какого-то никому не известного военного, но может быть, это была всего лишь игра теней.

Однако через день после похорон Заплатин вновь вернулся в имение Рахмановых, угостился оставшимся от поминального стола коньяком и, пока Дмитрий, избегавший долгих бесед с ним, спустился к морю поплавать, успел увезти Феликса в город. Вернувшись в дом, Колычев уже не застал никого, кроме княгини, с трудом сдерживавшей слезы...

Вернулся князь наутро, со следами сильного похмелья, в измятой одежде, и приказал подать в столовую крепкого кофе. Там, в столовой, Колычев, спустившийся вниз к завтраку, и застал его.

Феликс, одиноко сидящий за столом, с отвращением разглядывал дымящуюся фарфоровую чашку.

– Доброе утро, Митя, – вяло пробормотал он. – По привычке попросил кофе, а пить, чувствую, не смогу. Лучше бы рассолу огуречного из бочки заказать, да как-то неловко...

– Послушай, я понимаю, ты перенес сильную травму, но пора уже взять себя в руки, – стараясь говорить рассудительно, начал Дмитрий. – Веру похоронили, и теперь нужно сосредоточиться на том, чтобы помочь следствию отыскать ее убийцу.

– Как ты любишь быть правильным, Митя, – медленно, словно сглотнув ком, ответил Феликс. – Правильные слова, правильные мысли, правильные поступки... Просто образец добродетели и пример для незрелого юношества! Впрочем, и мне не мешало бы тебя слушаться. Ведь знаю же, что ты плохого не посоветуешь, ходячий эталон нравственности.

– Феликс, что случилось? Я вижу, ты сам не свой и, боюсь, одним только похмельем твои проблемы не исчерпываются.

– Ты как всегда прав, друг мой. Проблемы гораздо серьезнее и, откровенно говоря, от огуречного рассола они далеки. Заплатин меня шантажирует.

– То есть?

– Да вот то и есть, что шантаж. Самый обыкновенный, так сказать, шантаж вульгарис. Он заявился ко мне за деньгами еще накануне похорон. Тогда речь не шла о шантаже, так, не могу ли, дескать, оказать неотложную денежную помощь его товарищу, находящемуся в стесненных обстоятельствах по причине гонения со стороны властей... Человеку нужно срочно перебраться за кордон, речь идет о жизни и смерти! Ну для Алешки подобная просьба дело обычное, я и помог без долгих разговоров. А вчера, представь, он приехал с новой просьбой, и сумма уже не чета прежней. Кругленькая, я бы сказал... На такие деньги весь цвет их пресловутой партии можно в Женеву вывезти и в лучших отелях разместить. Я и взвился.

«Дороговато, – говорю, – мне борьба с самодержавием обходится! Может, пусть кто другой на ваши революционные дела свою лепту подаст? Меня царь-батюшка, признаться, не так уж сильно раздражает, чтобы все состояние грохнуть на мелкие пакости царствующей особе!» А Заплатин губы сжал, колючими глазками меня сверлит и отвечает: «Феликс, а ты не боишься, что мои друзья переменят свои показания? Это дело очень обыкновенное. Останешься без алиби, вот тогда и подсчитаешь, что тебе дороже всего обошлось. Жадин, знаешь ли, никто не любит, и дружеские услуги им оказывать неохота».

– И чем же кончилось дело?

– Чем? Отправились мы с Заплатиным в город, в банк, снимать деньги с моего счета. Кассиры пришли в ужас от величины суммы, у них, в их жалком уездном отделении банка, не нашлось столько наличности. Выдали мне три тысячи рублей (на которые сразу же наложил лапу Заплатин), а остальное обещали заказать в губернском отделении и привезти завтра с хорошей охраной. Вот так, Митя. Попался я в капкан. Теперь, боюсь, Алексей обдерет меня как липку. И что мне делать, скажи, мой вечно правильный друг, что?

– Конечно, мне следовало бы осыпать тебя упреками и напомнить, что я предупреждал о последствиях... Но из чувства милосердия не буду. Упреками все равно не поможешь! Давай думать, как вывернуться из новой беды.

– Да что тут можно придумать?

– Ну, прежде всего, можно было бы предупредить о факте шантажа твоего следователя. Уверен, что он принял бы меры к аресту Заплатина, причем в момент передачи денег, так сказать, с поличным... Но при этом откроются нежелательные секреты.

– В том-то все и дело, что откроются! Поэтому Алексей так уверен в собственной безнаказанности и ведет себя до предела нагло. О, как же я все запутал! Выхода нет.

– Успокойся, выход есть всегда, – Дмитрий ненадолго задумался. – Поступим следующим образом: дай телеграмму в банк с просьбой отменить твое распоряжение о доставке денег и попроси, чтобы на телеграфе тебе заверили копию отправленной тобой телеграммы. Потом я сниму у тебя показания о факте шантажа со стороны Заплатина, я все-таки тоже судебный следователь, хоть и из другой губернии, но лицо не совсем уж частное. Мы заклеим листы с показаниями в конверт, опечатаем вместе с копией телеграммы и передадим нотариусу. Кстати, ты взял с Заплатина расписку о получении от тебя трех тысяч?

– Нет.

– Феликс, ты ведь юрист, а ведешь себя как гимназист седьмого класса. Надеюсь, у тебя не хватило ума подписать вексель или долговую расписку на недоданную Заплатину сумму?

– Он поверил мне на слово.

– Еще один юрист! Правда, этот Заплатин, в отличие от тебя, так и не доучился. Ну что ж, то, что ты не дал никаких письменных обязательств – плюс, хотя отсутствие подтверждений о получении Заплатиным денег – большой минус...

– Плюс, минус – я вообще плохо понимаю, о чем ты говоришь!

– Друг мой, мы должны принять какие-то меры для твоей защиты. В случае нежелательного поворота событий эти бумаги у нотариуса, датированные сегодняшним числом, подтвердят факт шантажа. Хотя подтверждение одностороннее, заплатинской расписки, увы, нет, и хороший адвокат, если дело дойдет до суда, будет настаивать, что обвинение сфабриковано. Но на этапе предварительного дознания следователь, надеюсь, поверит, что тебя шантажировали, так как показания о шантаже, пусть неофициальные, были оставлены у нотариуса задолго до того, как вопрос об этом, не дай Бог, станет фигурировать в следственном деле.

– Вот судейский крючок! Ладно, Митя, я положусь на твое слово, хотя так и не понял, в чем соль интриги. Я ведь все равно не хотел говорить об этом следователю.

– Не исключай, что ему это станет известно без тебя. И мы пока не можем предположить, каким образом будут развиваться события. Нужно подстраховаться на любой случай. Кстати, если ты не возражаешь, копию твоих показаний я бы хотел оставить у себя.

– Зачем?

– Полагаю, мне нужно заняться приватным расследованием дела об убийстве твоей жены и всего, что с ним связано. Моя интуиция подает тревожные сигналы, а я привык ей доверять. Жаль, что мне не довелось самому осмотреть место преступления, да и со следственным протоколом меня никто не захочет ознакомить. Это сильно осложняет дело. Но беседовать с людьми и строить на основе полученной информации собственные логические заключения мне ведь нельзя запретить?

– А что, деньги Заплатину мне так и не отдавать? – спросил вконец запутавшийся Феликс.

– Так и не отдавать. Иначе какой был бы смысл отменять собственное распоряжение о доставке крупной суммы в банк? Не поощряй чужую алчность, иначе попадешь в полную зависимость от нечистоплотного человека.

– Так что же мне делать, Митя?

– Выжидать. Пока ничего другого не остается.

Глава 11

Канцелярские и письменные принадлежности Феликс предпочитал заказывать по каталогу фирмы «Мюр и Мерилиз» из Москвы. То, что продавалось в здешних лавочках, не устраивало князя своим качеством.

Проинвентаризировав княжеские запасы писчебумажных товаров, Дмитрий выбрал плотную папку из свиной кожи с двойными завязками и специальным золотым тиснением, изображающим герб рода князей Рахмановых – в такой папке удобно не только хранить, но и перевозить документы с места на место, если возникнет в этом нужда. В папку он вложил копию рассказа Феликса о шантаже – первый документ его частного следствия. Папка, содержащая всего несколько листков почтовой бумаги, казалась пустой.

«Ничего, – сказал сам себе Колычев, – Бог даст, мне удастся раскопать кое-что важное, и эта папка еще потолстеет. Здешний судебный следователь, будь он хоть самым толковым юристом, все же может упустить мелкие детали. А если дело примет плохой оборот, каждая мелочь окажется принципиально важной. Для начала следовало бы найти проводника поезда, в котором ехалa Вера. Не может быть, чтобы он ничего не заметил. Да и с попутчиками не мешает побеседовать. Всех, конечно, не разыскать, но хотя бы кого-то... Жандарм говорил, что на станции из поезда вышли жена земского начальника, вернувшаяся с детьми из имения, тетка местного телеграфиста, купец... как же его... Ованесов, кажется. Да, купец Ованесов с приказчиком и рыбаки из артели... Ну рыбаки ехали третьим классом, и в нашем деле они не свидетели. Тетка телеграфиста, скорее всего, путешествовала во втором, как и купец с приказчиком... Хотя насчет купца нужно еще уточнить, может быть, задал шику и поехал в первом классе. А жена земского начальника наверняка ехала в первом, где-то рядом с Верой. Вот к кому необходимо нанести визит в первую очередь».

В середине дня Колычев и Рахманов отправились в город. Нотариус был страшно заинтригован, принимая на хранение от князя запечатанный конверт с неким загадочным документом, но все же любезно начертал на нем собственной рукой дату, когда документ поступил в его контору, и поставил подпись.

На телеграфе тоже никак не могли понять, зачем нужно отправлять телеграмму с распоряжениями в банк, который находится на соседней улице, – проще туда зайти и распорядиться на месте. Когда же оказалось, что князю требуется еще и заверенная копия его телеграммы, телеграфист решил, что эта какая-то необъяснимая барская причуда, и безропотно выполнил все просьбы князя.

Визит в дом земского начальника Колычев решил перенести на завтра – для такого сложного дела, как получение неофициальных свидетельских показаний, ему нужен был настрой и кураж.

– Как ты думаешь, Митя, мне следует зайти к Заплатину и сказать, чтобы он не рассчитывал больше ни на какие деньги? – осторожно спросил Феликс, когда они покончили с делами.

– Полагаю, это лишнее. Сделаем ему сюрприз.

– А если он сам заявится ко мне в имение?

– Вышлешь к нему лакея со словами: «Его сиятельство сегодня не принимают». Заплатину услышать такое будет особенно горько, и мы укрепим его революционный дух.

– Все тебе шуточки! А мне вот как-то не по себе...

В усадьбе князя Рахманова поджидал судебный следователь. Они сразу же уединились в кабинете Феликса и долго разговаривали за закрытой дверью. Княгиня волновалась, комкала в пальцах платочек, мерила шагами террасу, расхаживая из угла в угол, и все время спрашивала Колычева:

– Как вы полагаете, Митя, удобно ли пригласить следователя к обеду? Все-таки человек с дороги... Но, с другой стороны, как он воспримет мое приглашение? А вдруг откажется? Но тогда ему придется обедать в каком-нибудь здешнем трактире... Я не могу не накормить гостя, с чем бы он ни пришел. Как вы думаете, о чем они так долго беседуют?

От обеда следователь не отказался и был за столом весьма любезен, если не сказать – мил, развлекая княгиню различными интересными историями из собственной следственной практики. Но Феликс сидел мрачнее тучи и сразу же после обеда ушел к себе.

Колычев вызвался проводить следователя в город на пристань в княжеском экипаже. Дорогой разговор, естественно, коснулся расследования убийства княгини Веры.

– Вам удалось опросить проводника и попутчиков покойной княгини? – поинтересовался Дмитрий.

– Разумеется, с этого пришлось начинать. Но, увы, никаких особо дельных сведений никто из них не предоставил. Проводник сказал, что ночь была спокойной и только под утро к нему подходила горничная одной из пассажирок попросить стакан воды для своей барыни. Это, я полагаю, отношения к делу не имеет. Интереснее другое – кое-кто из пассажиров утверждает, что неизвестный человек стучался в двери их купе и при этом спрашивал: «Вера, ты здесь?»

– Голос был мужской или женский?

– Естественно, мужской, – ответил следователь.

Колычев с трудом удержал на языке вопрос: «Почему – естественно?» ипродолжал слушать.

– Некто явно искал княгиню, – продолжал следователь. – Некто, достаточно близкий, чтобы называть княгиню по имени и на «ты». Некто, кто знал, что она едет в этом поезде, но не знал номер ее места. Одна из пассажирок, возмущенная подобной бесцеремонностью, встала с постели, выглянула из купе и увидела удаляющегося по вагонному коридору мужчину.

– И эта дама сможет его опознать?

– Увы, освещение в коридоре по ночному времени было скудным, да и видела она этого человека только со спины, не гнаться же было за ним. Единственное, что ей запомнилось – светлая легкая шляпа фасона «панама».

– Не густо, – вздохнул Дмитрий, про себя подумав: «Наверняка, эта въедливая дама и есть супруга земского начальника».

– Можно предположить, что кто-либо из петербургских знакомых княгини, узнав о ее отъезде в южное имение мужа, отправился тем же поездом и искал ее для разговора или объяснения. Только непонятно, почему нужно было тянуть с этим разговором чуть ли не до прибытия поезда на конечную станцию – по дороге из Петербурга вполне можно было успеть разыскать княгиню и побеседовать с ней. Однако эту версию надлежит проверить, и я, ваш покорный слуга, отправляюсь через пару дней в столицу проверять петербургские связи покойной княгини. Что ж, служебная поездка в Петербург – не самое плохое, что может случиться в ходе расследования.

Вернувшись в усадьбу, Колычев кинулся к столу и записал по свежей памяти разговор со следователем, прибавив еще пару листов в свою папку с «делом».

«Господи, кому довелось побывать судейским чиновником, тот чиновником и помрет, – подумал он. – Даже приехав к морю отдохнуть и подлечиться после ранения, я ухитрился заняться дознанием по уголовному делу. Неужели иной формы проведения досуга для судейских сухарей не бывает?»

Спустившись в сад, Колычев нашел там Феликса, сидевшего в одиночестве в открытой беседке. Ладонью он поглаживал свое раненое предплечье. Неподвижный взгляд молодого князя был устремлен куда-то в далекую морскую синеву, но казалось, что Феликс ничего не видит, погрузившись в свои мрачные думы. Дмитрий присел рядом с ним. Рахманов по-прежнему молчал.

– Рана болит? – спросил Колычев.

– Что? – очнулся Феликс. – Рана? Нет... Душа у меня болит. А рана уже затянулась.

– Можно узнать, о чем вы сегодня говорили со следователем?

– Да так... В основном о Петербурге и о жизни Веры в столице. Дотошный субъект, этот следователь, всю душу измотал... Как-то, знаешь, вспомнилось все, – Феликс смахнул слезу. – Я только теперь понимаю, как был перед ней виноват. Встретил юную прекрасную девушку и испортил ей жизнь! Какой я подлец, Митя...

– Успокойся.

– Да как тут успокоишься? Ведь главное – Веры уже нет, и теперь ничего нельзя исправить! А этот следователь ухитрился расковырять все мои душевные раны. Он даже кое-какие личные письма, написанные Верой из Петербурга, забрал. А там, между прочим, были строки, адресованные мне и никому больше.

– Феликс, перед лицом смерти всякая щепетильность отступает. Следователь едет в Петербург, и письма Веры нужны ему для дела.

– Ах, так он уезжает? Слава Богу! Наконец можно будет отдохнуть от этого зануды. На редкость утомительный тип. То задаст сотню вопросов о подругах и покойной тетушке Веры (какое это имеет отношение к убийству?), а то вдруг и вообще заговорит о сущей ерунде. Например, ни с того, ни с сего стал расспрашивать, ношу ли я летние шляпы фасона «панама». Я, естественно, их ношу, и в моем гардеробе штук пять таких шляп, но почему я должен обсуждать детали своей одежды со следователем? Или он вообразил себя моим приятелем, которому я буду хвалиться обновками? Это так действует мне на нервы, я еле сдерживался, чтобы не наговорить этому остолопу колкостей!

Глава 12

К вечеру в усадьбу приехал Заплатин. Феликс, по совету Колычева, отказался его принять, и Дмитрию пришлось самому выйти к нежеланному гостю.

– Что, наше сиятельство от меня прячется? – спросил Заплатин наглым тоном. – Передай князиньке, что у меня важное дело.

– Феликс к тебе не выйдет, – отрезал Колычев. – А о важном деле можешь поговорить со мной, тем более что я оказался в курсе, какого характера дело привело тебя сюда.

– Ах вот даже как! – фыркнул Заплатин. – Душка Рахманов постарался укрыться за твою спину? Поражаюсь, как этот слизняк всегда умеет найти чью-то широкую спину, чтобы угнездиться за ней! С младых ногтей привык на ком-нибудь паразитировать. Ладно, раз ты принял на себя обязанности посредника, придется прибегнуть к твоей помощи. Передай своему титулованному другу, чтобы он не шутил с огнем. Деньги, которые я прошу, нужны мне не для себя, а для общего дела...

– Благородно, весьма благородно! – не удержался Колычев.

– Тебе этого все равно не понять. А дорвавшегося до кормушки молодого князя такая сумма не разорит. Если же Феликс решил идти на конфликт, это его дело. Но пусть прежде просчитает все последствия! Если я поменяю показания и все мои приятели заявят, что князя на нашей вечеринке не было и что он заплатил нам три тысячи за ложное алиби, не думаю, что Рахманов много выиграет...

– Позволь напомнить тебе, что лжесвидетельство – дело уголовно наказуемое, – заметил Дмитрий.

Но урезонить Заплатина не удалось.

– Наказание за лжесвидетельство не сравнится с наказанием за убийство, – заявил он. – Пусть Феликс прикинет, понравится ли ему на каторге. Кстати, за убийство супруги его наверняка лишат всех прав состояния. И, боясь потерять малую толику своих богатств, он скоро лишится всего. Всего! И поедет из своего утопающего в розах замка в сибирские рудники! Да не поедет, а пойдет. По этапу! Гремя кандалами, прости за банальность.

– «И шли вы, гремя кандалами...» Мне кажется, ты уже все сказал, что хотел? – перебил его Колычев. – Литературные красоты вроде гремящих кандалов в подобной речи излишни. Они хороши лишь в выступлениях на революционных митингах да в подпольных изданиях. Все, Алексей. Позволь мне откланяться. Я передам князю суть твоих требований.

– Да уж, передай! Сделай такую любезность. И скажи, что я буду ждать еще один день. Только один день и все! Если завтра к вечеру денег не будет, твой князь горько пожалеет, что вообще родился на свет!

– Непременно передам. Кстати, я теперь с полным правом могу давать на следствии показания о шантаже и угрозах расправы – я слышал это только что от тебя собственными ушами. Это, знаешь ли, совсем не то, что говорить с чужих слов.

– Дмитрий, я не люблю угроз. Я ведь тоже с полным правом могу утверждать, что ты только что склонял меня к продолжению лжесвидетельства и грозил в противном случае свести со мной счеты. И попробуй это опровергнуть. Твое слово против моего. Так что Феликсу я советую подумать получше, нужна ли ему эта война со мной?

– А у тебя красивая шляпа, Заплатин. Кажется, такой фасон называется «панама»? Незаменимая вещь в южных губерниях...

– Колычев, не выводи меня из себя! Ни о чем более идиотском, чем шляпные фасоны, ты говорить не можешь? Да, черт возьми, это «панама». Доволен? А теперь пойди и передай Феликсу то, о чем я тебе говорил!

Заплатин резко повернулся, пошел по дорожке, сбивая на ходу головки цветов в клумбах, и вскоре скрылся за воротами парка.

– Митя, о чем вы говорили? – нервно спросил Феликс, как только Колычев вернулся в гостиную.

– Да так, обо всем понемногу, – уклончиво ответил Дмирий.

– И что, ты сказал ему, что денег не будет?

– Естественно, сказал.

– А он обещал отомстить?

– Естественно, обещал. Дает нам еще сутки, а там уж... Грозится, что ты пожалеешь, что вообще родился на свет.

– Митя, и ты говоришь об этом так спокойно! Он же через день начнет действовать! – закричал Феликс.

– Успокойся, мы тоже начнем действовать.

– Да что мы можем сделать?

– Многое, – спокойно сказал Дмитрий. – Распорядись, чтобы приготовили экипаж.

– А куда ты собрался под вечер?

– Не я, а мы. Сейчас мы поедем в город, чтобы с утра не терять много времени. Переночуем там в гостинице, а завтра сразу, как проснемся, займемся делами.

– Делами? – удивился Феликс. – Какими?

– Важными. Ты знаком с вашим земским начальником?

– Шапочно. Но моего отца и, особенно, тетку старик земский знал очень хорошо.

– Прекрасно. Есть повод нанести ему визит и возобновить знакомство.

– Да зачем мне поддерживать знакомство с этим старым хрычом? Тоже мне, удовольствие! Я подобных знакомств всеми силами избегаю. Начнет еще являться сюда с ответными визитами. А мне не до развлечений. И самому не хочется в гости, и у себя предпочел бы никого не принимать.

– Феликс, мы едем в город не развлекаться, а заниматься важными делами! Повторяю – важными! На тебя возлагается ответственная задача представить меня супруге земского начальника. Она возвращалась из имения в одном вагоне с твоей Верой и может оказаться весьма осведомленной свидетельницей, хотя ни здешний судебный следователь, ни сама благородная дама этого не осознают. Может быть, из уважения к местной власти следователь посовестился всерьез допрашивать супругу земского, а может быть, вопросы были так сформулированы, что ей не припомнились все существенные детали... Но она вспоминала о каком-то мужчине, виденном в вагоне поезда. Короче говоря, я должен поговорить с ней сам, это очень важно.

– Ну хорошо, раз так, то поедем, – согласился Феликс. – Но, Митя, а как же Заплатин?

– Да Бог с ним, с Заплатиным.

– А его угрозы?

Феликс, видимо, сильно перетрусил и все не мог отвлечься от пугающей его темы заплатинского шантажа.

– Посуди сам, что он тебе сделает? Пойдет к следователю и объявит, что на самом деле ты у него в гостях в роковую ночь не был и алиби у тебя нет. Ну и что? Да, это осложнит дело, но все же из подобного заявления еще не следует, что ты и есть убийца. К тому же, следователь со дня на день собирается ехать для расследования «петербургской линии» в столицу. Заплатин может просто не успеть со своими разоблачениями до его отъезда. Так что мы выиграем немного времени и постараемся пока узнать что-нибудь важное.

– Ладно, пойду распоряжусь насчет экипажа.

К вечеру воздух стал немного прохладнее, откуда-то потянуло свежим ветерком и поездка в город оказалась не такой утомительной, как была бы в разгар дня под палящим солнцем.

– Послушай, Феликс, а где у вас тут можно купить приличную шляпу?

– А, брат, надоело в форменной судейской фуражке ходить? Конечно, жарко и неудобно. Тут, на юге, слава Богу, можно позволить себе размундириться. Правда, с модными магазинами у нас в городке не очень-то, сам понимаешь, такая дыра... Я лично предпочитаю все, что нужно, выписывать из Москвы и Петербурга. А местные господа, насколько мне известно, за покупками захаживают к купцу Ованесову, он владелец самого лучшего модного магазина в этих местах...

– Как ты сказал? К купцу Ованесову? – переспросил Дмитрий. – Вот-вот, именно к господину Ованесову-то нам и следует зайти непременно! Всенепременнейше!

– Митя, ты стал таким загадочным! То тебя в дом земского начальника тянет, то в лавку Ованесова...

Колычев, погрузившись в свои мысли, ничего не ответил. Феликс тоже замолчал, и минут десять они ехали в полной тишине. Когда вдалеке уже показались окрашенные розовым закатным светом развалины турецкой крепости, живописно смотревшиеся на фоне темнеющего неба, и вот-вот должна была открыться панорама городка, Дмитрий вдруг сказал, неизвестно к кому обращаясь:

– А Заплатин тоже носит летнюю шляпу фасона «панама»...

– О чем ты, Митя? – удивился Феликс. – Что вам всем далась эта «панама»! Следователь, когда приезжал, тоже все о «панаме» толковал. Сумасшествие какое-то!

– Феликс, дело в том, что по вагону, в котором ехала твоя жена, прогуливался некий господин в «панаме». Его видела супруга земского начальника. Помнишь, мы говорили о ее показаниях? Я узнал об этом от следователя. Так вот, «панама» и есть предполагаемый убийца.

– А я, как на грех, сказал следователю, что у меня много подобных шляп! – заныл Феликс. – Какой я дурак, Митя! Вечно меня черти за язык тянут...

– Сказал и хорошо. Хуже было бы, если бы ты принялся врать и выкручиваться – вот это как раз наводит на подозрения. А так, мало ли, есть у тебя «панамы» или нет – в здешних местах каждый второй господин из благородных носит летом подобные головные уборы.

Номер для знатных гостей, самый роскошный, с ванной, балконом и двумя спальнями, был свободен, и его сиятельство не преминул занять дорогие апартаменты.

По мнению Дмитрия, можно было устроиться и в более скромных комнатах – речь шла всего об одной ночи. Но Феликс уже настолько сроднился со своим аристократическим положением, что приобрел стойкую привычку сорить деньгами.

Ужин князь заказал в номер и попросил официанта сервировать его на балконе, где стояли пара плетеных стульев и небольшой столик.

– Митя, мы с тобой не успели договорить, – как бы между делом начал Феликс, пригубив из бокала вино и поглядывая вдаль, на тихое вечернее море. – По поводу того, что Заплатин носит шляпу фасона «панама», а в вагоне Веры видели господина в такой шляпе... Скажи, ты подозреваешь, что убийца – Алексей?

Колычев ответил не сразу. Он тоже поднес к губам бокал, пригубил светлую, терпкую, пахнущую свежим виноградом жидкость и только тогда медленно произнес:

– Этого нельзя исключать. Мотив у него, как я понимаю, был. Ревность, месть – из-за этого чаще всего и убивают.

– Но этого не может быть, я не верю! Неужели Алексей способен убить женщину? Убить Веру? Это было бы так страшно!

У Феликса задрожали губы, но он еще долго бормотал какие-то невнятные слова, не то оправдывая Заплатина, не то проклиная.

Колычев молчал, никак не развивая тему причастности Алексея к убийству.

– Да, Митя, у Заплатина ведь алиби! – спохватился вдруг Феликс. – Мы забыли, что в тот вечер он принимал гостей...

– О его алиби можно всерьез не говорить – на примере твоего собственного ложного алиби видно, какова их цена. Если чуть не десять человек поклялись следователю, что ты был вместе с ними, то неужели же они откажут в такой малости своему приятелю, даже если он и отсутствовал несколько часов на собственной вечеринке. Полагаю, гостям было там неплохо и без хозяина...

– Значит, все-таки убийца – Заплатин?

– А вот с подобными выводами лучше никогда не торопиться. Теоретически Заплатин может оказаться убийцей – почему бы и нет? Но для убийцы он ведет себя странно – этот наглый, откровенный шантаж, этот агрессивный тон... Такое впечатление, что Заплатин уверен – убийца ты и думает, что ты его смертельно боишься, и презирает тебя за это, хотя и решился воспользоваться случаем и сорвать денег. Если предположить, что он сам и убил Веру, то его игра слишком уж сложна и цинична, требует стальной воли, холодного расчета, полного владения своими чувствами... А ведь Заплатин всегда был человеком, излишне подверженным эмоциям. Вспомни, когда он выступал на студенческих митингах. то ухитрялся до такой степени взвинтить и себя и толпу, что студенты творили дела, в которых сами не могли дать себе после отчет. Какое-то коллективное сумасшествие! Сколько наивных мальчиков, воодушевленных этим эмоциональным подъемом, были отчислены из университета за «политику» и даже оказались в ссылке! Может, со стороны Заплатина за этим и стояла некоторая доля цинизма, но уж стальной воли и железных нервов лидера, на мой взгляд, не наблюдалось – слабый, истеричный человек, научившийся всего лишь красиво говорить... И убийство из ревности предполагает некоторую психическую неустойчивость, излишнюю чувствительность, неумение сдержать свои порывы. Но при этом такая сложная игра – наметить из числа приятелей жертву, которая выступит в качестве будущего обвиняемого, предоставить этому человеку ложное алиби, потом обобрать при помощи шантажа, навести на него подозрение, сфабриковать улики и выдать следствию, чтобы отвлечь внимание от собственной персоны... Ты полагаешь, Заплатин способен на столь многомерную интригу?

– Не знаю, Митя. Я уже ничего не понимаю. Как хорошо, что ты оказался рядом в такой тяжелый для меня момент... Если бы я был один, я бы давно потерял голову!

Глава 13

Наутро Феликс встал ни свет ни заря и готов был сразу же отправиться в дом земского начальника. Колычеву стоило некоторого труда уговорить его повременить с визитом – нельзя же явиться в чужой дом до завтрака, нужно соблюдать приличия.

Они прогулялись по набережной, выпили кофе в кофейне, причем Колычев зачем-то долго выяснял у хозяина, появится ли тут сегодня рыбак Христо Амбарзаки и в какое время он должен прийти в кофейню... Покинув заведение, Колычев направился к магазину купца Ованесова, а Феликс, жаждавший визита к земскому, вынужден был тащиться за ним. В магазин, однако, никто из них не вошел, только издали полюбовались на полуприкрытые полотняными тентами сверкающие витрины, за стеклом которых среди прочих товаров красовались и мужские «панамы»...

Когда Феликс понял, что уже изнывает от нетерпения, и собрался, не выбирая выражений, сообщить об этом Дмитрию, Колычев наконец решил, что пора явиться в дом земского начальника Куропатова.

Нил Тимофеевич Куропатов принял молодого князя Рахманова с радостным удивлением. Вероятно, ему давно хотелось сблизиться с богатым аристократом, и невнимание князя сильно обижало старика-земского, но гордость и осознание собственного, далеко не последнего, положения не позволяли ему делать первые шаги к сближению самому.

– Я ведь, Феликс Феликсович, еще и дедушку вашего, старого князя, хорошо помню, – предавался воспоминаниям Куропатов. – Светлая ему память. Душевный был человек! Это по его наущению я в свое время по земской стезе пошел... Да-с. А вы, Дмитрий Степанович, позвольте полюбопытствовать – в судебном ведомстве служите? И вы ведь тоже, я чай, с университетским образованием? Весьма приятно, весьма. Дипломированного юриста всегда отличишь... Ведь вот и батюшка ваш, Феликс Феликсович, – земский вернулся к беседе с князем, но тут же замялся, поняв, что коснулся неприятной для гостя темы. – Хм, м-да... Впрочем, мы и с тетушкой вашей, покойной княжной Рахмановой, были дружны. Железного характера дама, должен вам доложить! Настоящий Талейран в юбке.

Колычев почти не прислушивался к этой, ритуальной для подобных визитов, болтовне, напряженно ожидая, когда же покажется хозяйка дома. Но мадам Куропатова, застигнутая врасплох неожиданным визитом, слишком долго наряжалась, чтобы предстать перед гостями во всем блеске. Зато можно было смело сказать, что к обществу почтенная дама вышла, являя собой полное совершенство во всех смыслах этого слова. Наряд, прическа, выражение лица – все было безукоризненным, как и накрытый стол, к которому тут же пригласили гостей. Семейство Куропатовых не ударило лицом в грязь перед титулованной особой.

Колычев терпеливо выдержал обильную трапезу и даже пару раз незаметно подмигнул сидевшему с другой стороны стола Феликсу, который совсем приуныл. По окончании пиршества как-то само собой получилось так, что князь Рахманов был оставлен на растерзание земскому, вновь предавшемуся воспоминаниям, а Дмитрий под руку с мадам Куропатовой отправился обозревать сад...

– Я так польщена нашем знакомством, – щебетала дама, кокетливо поднимая пухлую губку, украшенную заметными черными усиками. – К нам так редко приезжают гости из столиц... А тут, в провинции, буквально никакого общества – рыботорговцы да акцизные чиновники, не умеющие связать двух слов...

– Ах, мадам, разве может считаться провинциальным город, в котором проживают семейства, подобные вашему? – Дмитрий отвесил супруге земского начальника комплимент, достойный какого-нибудь армейского штабс-капитана, и сам покраснел от неуклюжести собственных слов. Но дама казалась польщенной и благодарно рассмеялась.

– Для князя большая удача, – продолжал Дмитрий, – что он может найти в вашем доме дружеское участие. Он совершенно подавлен смертью жены и невыносимо страдает Говорю это, как близкий друг Феликса... Он, как никогда, нуждается в человеческой доброте!

Из открытых окон гостиной, выходивших в сад, донесся веселый смех страдальца – видимо, князь и земский начальник, оставшись без дамского общества, развлекали друг друга анекдотами. Дмитрий постарался деликатно развернуть свою спутницу и направить ее в сторону дальней беседки, окруженной розовыми кустами.

– Да, это такое несчастье! – воскликнула поглощенная беседой мадам Куропатова, не обращая никакого внимания на смех и жизнерадостные возгласы. – Вы не поверите, но я была буквально потрясена известием, что молодую княгиню убили. Весь город, дословно весь, только об этом и говорит. Бедный, бедный князь – овдоветь в таком молодом возрасте и при таких ужасных обстоятельствах! Вы представляете, Дмитрий Степанович, я ехала в том же поезде и даже в том же самом вагоне, что и княгиня! Удивительно, как нас всех там не перерезали! А еще называется – вагон первого класса. Нужно было бы вчинить иск железной дороге за то, что в поездах дозволяются подобные безобразия...

– Боже, – театрально вскричал Дмитрий, изображая крайнюю степень удивления. – Так вы путешествовали рядом с покойной княгиней! Вы, вероятно, самый главный свидетель и судебный следователь без конца обивает ваш порог.

– Нет, муж его особенно не приваживает. Все-таки Нил Тимофеевич имеет определенный вес во властных кругах, а интерес следователя к моей поездке носит не совсем приятный оттенок. Да честно говоря, я почти ничего и сказать об этом не могу – удивительно, но я не только не видела убийцу в лицо, но даже и не поняла, что в вагоне убили женщину. Увы, я даже и с княгиней познакомиться не успела... А теперь все думаю – были бы мы знакомы, я пригласила бы ее в гости в свое купе на чашку чая, мы бы провели время за беседой и, как знать, может быть, она осталась бы жива, не попавшись на глаза убийце. Но я ведь села в этот поезд только в Харькове, у нас имение в Харьковской губернии, а княгиня Рахманова ехала от Петербурга, и возможность свести знакомство нам не представилась. И вообще, это была кошмарная поездка, просто кошмарная! Вы представляете – в моем вагоне оказался купец Ованесов с развеселой компанией. Он наш, здешний, возвращался вместе с приказчиком из деловой поездки. Ну и, конечно же, эти господа прихватили с собой девиц, вина, всю дорогу кутили, пьянствовали, граммофон гремел беспрестанно, пьяные девки по поезду бродили... А у меня дети, две девочки, им такие картины видеть вовсе ни к чему! Мы почти все время просидели запершись в своих купе – старшая дочка ехала вместе со мной, а в соседнем купе гувернантка с младшенькой – и буквально боялись высунуть нос наружу. Вероятно, и княгиня тоже укрылась в своем купе во избежание неприятных эксцессов... Но вот каким же образом с ней случилось при этом несчастье, я совершенно не понимаю! Впрочем, ночью в наши двери кто-то ломился!

– Неужели? – изумился Колычев, страстно желая продолжения захватывающей истории о дорожных впечатлениях госпожи Куропатовой.

– Да-да, именно! Сначала кто-то стучался в дверь и невнятно лопотал всякую ерунду противным женским голосом, наверняка это была одна из девиц, сопровождавших купчишку. Разбудила меня, мерзавка. Я так и не поняла, чего она хотела, и посоветовала ей убираться. Но сон уже как рукой сняло – в дороге и без того трудно уснуть, а если еще и специально разбудят... Потом снова настойчивый стук в дверь и мужской голос: «Вера, ты здесь?» Ну, думаю, кто-нибудь из ованесовской компании ищет эту пьяную девку, сейчас я им все выскажу! Встала, накинула халат и распахнула дверь. Я тогда и подумать не могла, что это убийца искал свою жертву, а то бы ни за что не открыла! Но он уже удалялся по вагонному коридору – я только и увидела, что его спину и голову в шляпе. Знаете, такие дурацкие светлые шляпы из легкой парусины или из пике, кажется, их называют «панамы», они сейчас в большой моде. Так вот, господин в панаме уже отошел от моей двери, и глупо было бы бежать ночью следом за незнакомцем по вагону с целью устроить ему скандал, не находите? Я только бросила ему в спину язвительное замечание по-французски и захлопнула дверь. Ах, если бы я знала, что княгиню лишат жизни, я бы разглядела этого негодяя внимательнее. А купец Ованесов совершенно потерял всякую совесть. Женатый человек, между прочим, трое детей – он женился в довольно юном возрасте и к настоящему времени уже обременен большим семейством... Не знаю, может быть, следует пойти к его жене и рассказать про все безобразия ее благоверного? Но с другой стороны, дело это все-таки не мое, да и жаль бедняжку, мадам Ованесову, она ведь снова в интересном положении. Может быть, на этот раз я спущу купцу дело с рук ради жены, но поверьте, голубчик Ованесов дождется еще от меня неприятностей на свою голову, если не научится смирять свою тягу к безобразиям.

Судя по воинственному виду мадам Куропатовой, ждать неприятностей легкомысленному купцу осталось недолго.

Визит к Куропатовым несколько затянулся. Вырваться от гостеприимных хозяев, взяв с них обещание непременно побывать с ответным визитом в княжеском имении, Рахманову и Колычеву удалось нескоро.

– Так, Феликс, сейчас мы зайдем ненадолго в кофейню, – начал Дмитрий, когда приятели вновь оказались на улице городка.

– Как – в кофейню? – перебил его князь. – Митя, неужели ты сможешь еще что-нибудь съесть или выпить? Меня, кажется, обкормили до полного отвращения к пище, а уж кофе во мне плещется где-то на уровне ушей.

– Что ж, значит сэкономим деньги на заказе, но побывать в кофейне мне необходимо. Во-первых, мне хотелось бы повидать здесь одного человека, а во-вторых, я должен присесть к столу и быстро набросать на бумагу все, что услышал от мадам Куропатовой, пока мелкие детали не забылись. Конечно, это не официальный допрос, и для следователя собранные мной сведения будут иметь лишь познавательный интерес. Но все же мне хотелось бы представить ему свою версию событий, как только я сам сумею разобраться в этом деле. Полагаю, на официальном дознании и на судебном процессе эта дама повторит все то, что рассказала мне в приватной беседе.

– Не уверен, что судебный следователь захочет знакомиться с твоей версией. При всех своих льстивых манерах он очень самоуверен и просто даже из желания поставить на место московского коллегу сделает все по-своему, – вздохнул Феликс.

– Ну, против очевидных фактов он не сможет возразить.

– Только если ты найдешь нечто столь веское, что следователь вынужден будет признать очевидным фактом. А мне внутренний голос подсказывает, что этот господин полон скептицизма. О, проклятье! Про черта речь, а он навстречь!

От пристани навстречу им шел по узкой крутой улочке судебный следователь. Заметив князя с приятелем, он вежливо приподнял козырек форменной фуражки. Рахманов с Колычевым со своей стороны раскланялись.

– Какая удача, что я встретил вас, господа! Здравствуйте, – начал следователь вполне доброжелательным тоном. – Я ведь к вам в имение собрался, ваше сиятельство. А теперь могу сказать вам все здесь и сразу же на обратный пароход.

– А может быть, все же заедете ко мне? У нас здесь экипаж, дорога до усадьбы много времени не займет, – гостеприимно предложил Феликс. – Княгиня будет очень рада вас видеть.

– Ну уж в это трудно поверить. Какая радость в доме от таких-то гостей? Да я к вам, собственно, по делу, ваше сиятельство, да и дельце-то пустячное, а времени в обрез – завтра в Петербург отправляюсь. Столичными связями покойной княгини, пардон, придется заняться. Уж вы не будьте в претензии...

– Помилуйте, какие тут претензии! Мне и самому хочется, чтобы дело с убийством Веры поскорее разрешилось. Так что с моей стороны обещаю любую помощь...

– Премного благодарен, – следователь в ответ чуть ли не раскланялся. – Вот именно некоторую помощь, совершенно незначительную, я и осмелюсь у вас попросить, ваше сиятельство!

– К вашим услугам, – сдержанно ответил Феликс, которому уже стала надоедать эта затянувшаяся прелюдия к важному разговору.

Следователь с вопросительным выражением на лице покосился на Дмитрия.

– Вы можете смело говорить обо всем при господине Колычеве, у меня нет секретов от Дмитрия Степановича, – Феликс чувствовал, что теряет терпение, но следователь все ходил вокруг да около.

– Видите ли, ваше сиятельство, сегодня утром ко мне явилась некая особа, бывшая в ту роковую ночь на вечеринке у вашего друга Заплатина. Одна из тех дам, кто подтвердил ваше алиби. Она, помнится, так живописно рассказывала прежде, как усталость сморила вас на диване в гостиной и как вы уснули сидя, в неудобной позе, и ваши вытянутые ноги мешали всем танцевать – комнатенка-то тесненькая.

– Ну так и что? – нервно спросил Рахманов.

– Дело в том, что эта особа сочла нужным поменять свои показания.

Феликс заметно вздрогнул.

– Говорит, знаете ли, что приврала слегка, а теперь совесть замучала, – продолжат следователь. – Вроде бы и не видела она вас там вовсе, хотя за все время вечеринки отвечать не берется – воспользовавшись общей суматохой, удалилась с хозяином в его спальню, где потом уснула и благополучно проспала до утра. Дама, как оказалось, замужем и данный поворот событий афишировать поначалу не желала. А теперь, извольте видеть, в показаниях участников вечеринки возникают противоречия – когда именно вы, ваше сиятельство, туда пришли, да сколько времени провели, – следователь вдруг хитро взглянул на Рахманова, – да и были ли там вообще? Придется все перепроверить.

– Ну что ж, извольте, проверяйте, перепроверяйте, это ваш служебный долг, – нашелся наконец Феликс.

– Премного благодарен, что вы изволите проявлять понимание, – почтительно ответил следователь. – Именно что служебный долг-с, куда прикажете деваться? Ваше сиятельство, нижайшая просьба, почтительнейшая – соблаговолите вернуться в свое имение и не покидать его пределы вплоть до моего возвращения из поездки в столицу. Вот-с, извольте бумажечку подписать, что согласны и обязуетесь и все такое...

Следователь вытащил из портфеля лист с предписанием и химический карандаш.

– Карандашик, пардон муа, помуслить следует, чтобы подпись чернильная получилась. Так, покорнейше благодарю. Надеюсь, вам в собственном имении будет удобно и покойно и недостатка ни в чем не будет... Да еще, ваше сиятельство, не гневайтесь, но я распорядился охрану к воротам вашего дома приставить. Порядка больше будет. А уж как я из Петербурга вернусь, так сразу же разберусь с показаниями по вечеринке у Заплатина. Будьте благонадежны. Большая удача, что я встретил вас здесь, в городке – все формальности разрешились в пару минут и мне можно вернуться на пристань, обратным пароходиком домой и завтра, благословясь, в столицу. До встречи, ваше сиятельство. Господин Колычев, честь имею.

– Простите, господин следователь, – заговорил наконец Дмитрий, – но вы позволите нам, прежде чем вернуться в имение князя, хотя бы зайти в кофейню? Ужас как хочется горло промочить.

– Конечно, конечно, господа, что за вопросы? Погоды стоят знойные, жажда-с, это очень даже понятно. Но уж после кофейни, ваше сиятельство, лучше вернуться домой, где в дальнейшем и пребывать... Всего доброго, господа, до свиданья.

Глава 14

– Митя, ведь это – арест, – прошептал Феликс, как только любезно улыбающийся следователь исчез за поворотом улицы.

– Боюсь, что да, – ответил Колычев. – Скажи спасибо, что ты увенчан громким титулом и подвергаешься всего лишь домашнему аресту, был бы ты мещанином – уже сидел бы в арестном доме. Но поскольку ты – князь...

– К черту этот княжеский титул! – перебил его Феликс. – Митя, мне порой кажется, что я самозванец и не имею никаких прав ни на этот титул, ни на имение, ни на уважение в обществе. Гримаса судьбы – и я из последнего бедняка превращаюсь в богатого аристократа, а мог бы всю жизнь протирать локти в адвокатской конторе, скрывая родословную, чтобы не позорить знатный род своим убожеством.

– Успокойся, пожалуйста. Я пониманию, что ты расстроен, но давай обойдемся без дамских истерик – как ты только что справедливо заметил, не стоит позорить знатный род. Пока ничего страшного не происходит – обычные юридические формальности, неизбежные в ходе любого расследования.

– Митя, неужели ты не понимаешь, что я – под подозрением! Я знаю, эта бабенка, пришедшая к следователю менять свои показания, – первая ласточка в проклятых заплатинских играх. Это Алексей настроил ее отказаться от сказанного прежде. Теперь его дружки и подружки будут по одному приходить в Окружной суд и под разными предлогами отказываться от показаний...

– Даже если это и так – для обвинения в убийстве нужны более веские улики, чем показания о том, что ты отсутствовал на дружеской вечеринке. Ты же все-таки юрист служил в известной адвокатской конторе и должен понимать такие вещи. Не теряй голову.

– Но ведь сначала я сказал, что был у Заплатина, а теперь выяснится, что не был... Что я лгал следователю... Это сразу бросит на меня тень. Эх, Митя, почему ты не остановил меня тогда?

– А разве это было возможно? Не хочу тебя упрекать, но ведь я тебя предупреждал...

– Ну, – замялся Феликс, – положим, предупреждал. Но ты всегда так занудно произносишь правильные слова, как резонер в классических драмах. Прости, но тебя совсем не хочется слушать в такие минуты.

– Стало быть, и пенять тогда нечего, – подвел итог Колычев, и они в молчании дошли до открытой террасы кофейни.

– Какого черта мы сюда притащились? – остановился Феликс уже в дверях заведения. – Я совершенно не хочу ни есть, ни пить, остолоп-следователь отбил мне это желание на многие годы вперед.

– Феликс, мы пришли сюда вовсе не для того, чтобы есть, я тебе это уже объяснял. Посиди спокойно, отдохни, отвлекись от проблем, а я займусь делом.

Колычев попросил у хозяина две чашки кофе, бумагу и чернильницу с пером. Кофе был подан сразу, а чернильницу и бумагу долго искали (это были не те предметы, что пользуются в подобных рыбацких кофейнях большим спросом), но все же из уважения к близкому другу его сиятельства князя Рахманова писчий прибор и пожелтевшую бумагу откуда-то принесли.

Дмитрий тут же принялся строчить пером по листу, записывая рассказ госпожи Куропатовой и сведения, сообщенные следователем. Феликс, вновь погрузившийся в мрачные думы, лениво мешал ложечкой свой кофе, растворяя и без того уже растаявший сахар.

Колычев еще не успел закончить свои записи, когда в кофейне появился Христо Амбарзаки. Поздоровавшись с ним за руку, Дмитрий пригласил рыбака к их столу.

К обществу господина Колычева Христо уже вполне привык и считал московского следователя почти за своего человека, а вот присутствие за столом князя его явно смущало и заставляло быть сдержанным и молчаливым. Дмитрию стоило большого труда разговорить рыбака, поэтому он не сразу приступил к расспросам о том, что его волновало. Наконец, когда собеседники успели обсудить и погоду, и виды на урожай винограда, и цены на рыбу, и долго вынашиваемые планы совместного выхода в море на ночной лов, Колычев между делом перешел к теме железнодорожного сообщения и задал вопрос:

– Скажи-ка, Христо, а если кто-нибудь решит добираться до станции не лошадьми, а морем, в каком месте нужно сойти на берег, чтобы попасть поближе к железной дороге?

– Ну, это уж, ваша милость, смотря куда вы ехать желаете. Если в столицу или там, к примеру, в Москву или в Харьков – дело одно, а ежели дальше по нашей губернии до конечной станции – совсем другое дело.

– Как гак?

– Да вот так. Поезд большую петлю делает и в горах медленно плетется, там одна колея. Часа четыре, а то и пять на этом потеряете. Вот и выгадывайте, как так исхитриться, чтобы эту петлю вовсе избежать. Можно на лошадях до станции Сухой Кут добираться – дорога от города не близкая, двенадцать верст, но зато до конечной станции остается – рукой подать. Ну а ежели в сторону центральных губерний ехать собрались, так от нашей станции весь полный крюк в объезд по степи и по горам делать придется и лишних пять часов по железке трястись. Так что, когда вам в Москву возвращаться нужда придет – прямой смысл идти морем до Ай-Шахраза, всего-то час в хорошую погоду. Там поезд, сделав петлю, снова к побережью выходит, и до станции недалеко. Пересядете в Ай-Шахразе на железку и домой в Москву прямым путем. Считайте, полдня на этом выгадаете.

Феликс во время этой беседы молчал и с тоской разглядывал приятеля – ну вот, и Мите надоела эта возня с убийством, уже засобирался домой в Москву... Конечно, нельзя требовать, чтобы он тратил свое время и силы на расследование гибели Веры, но теперь Феликсу придется остаться со всеми проблемами один на один.

Между тем Колычев, руководствуясь какими-то своими соображениями, продолжал задавать вопросы.

– Христо, а на лодке ведь до Ай-Шахраза не дойти?

– Дойти можно, но трудно. Зачем? Днем туда ходит пароход, а вечером можно договориться с нашими парнями, чтобы подкинули на шхуне. Рублей за пять доставят, да еще и багаж разгрузят.

– А многие обращаются за помощью к вашим парням?

– Не сказать чтобы многие, хотя случается и перевезем кого. Но если бы имели много пассажиров, так и рыбалку пришлось бы бросить. Ха! Заколачивать каждый вечер по пятерке! Да стал бы я тогда возиться с бычками? – ухмыльнулся Христо.

Следующий вопрос Колычева заставил Феликса вздрогнуть.

– Христо, голубчик, а ты не помнишь, в ту ночь, когда в поезде убили княгиню, никто из города не просился до Ай-Шахраза? Ваши парни никого на шхуны не подсаживали?

– Надо подумать, вспомнить, уже сколько дней прошло, – невозмутимо ответил рыбак. – Сам я никого не вез, а с парнями поговорю. Может, кто и брал человека на борт.

– Я уж было подумал, что ты собрался обратно в Москву, – не удержался от замечания Феликс на обратном пути в имение. – Ты с такой дотошностью расспрашивал этого рыбака про железную дорогу.

– Москва не уйдет. Ты пригласил меня провести бархатный сезон на юге, и кто скажет, что я его тут не провожу? – хмыкнул Дмитрий.

– А как много интересного открылось в разговоре с этим рыбаком! – продолжал Феликс. – Я сколько здесь живу, никогда не думал, что удобнее идти по морю до Ай-Шахраза и там уже садиться на поезд. Как-то привык пользоваться ближней станцией и других путей не искал...

– Общаться с людьми вообще не вредно – от кого же и узнаешь новое, если сидеть в своем имении как сыч, – поддел Феликса Дмитрий. – А разговор на железнодорожную тему я завел по простой причине – теперь ясно, что если убийца из вашего городка, он мог легко добраться до Ай-Шахраза, сесть там ночью на петербургский поезд и получить в свое распоряжение часа четыре, чтобы совершить убийство, выйти на одной из ближних станций и вернуться в городок. Мне сейчас важно собрать любые факты, чтобы представить себе картину убийства. Пока в общем тумане рисуются три смутных версии – некто преследовал Веру от самого Петербурга; некто, случайно оказавшись вместе с ней в поезде, по каким-то причинам пошел на убийство; и, наконец, та, о которой я уже говорил – некто из ваших мест добрался до железной дороги, проник в поезд и убил Веру в пути. Петербургскую версию пока придется оставить на совести судебного следователя, а я склонен всерьез заняться последней. Фактов пока крайне мало, а они как кусочки мозаики – изображение сложится, только если соберется много этих кусочков.

– Митя, а почему ты все время говоришь – некто, некто? Почему прямо не скажешь, что из наших мест выехать навстречу поезду и убить Веру мог один Заплатин. Что бы ты мне ни рассказывал о своих сомнениях по поводу Алексея, согласись – ни у кого больше нет мотивов для подобного преступления...

– Друг мой, не нужно подгонять наши скудные факты под заранее составленную схему – она может оказаться ошибочной. Если мы с тобой не знаем о чьих-то мотивах, это не значит, что их не существует. Да, у Алексея мотив очевидный, а алиби вызывает сомнения, и к тому же, чертову панаму он тоже носит... Но этого мало, чтобы объявить человека убийцей. Давай продолжим собирать факты.

– Я всегда знал, что ты – на редкость занудливый тип. Посуди сам, как я могу собирать факты, если буду сиднем сидеть в своем имении? Мне их на блюде никто не принесет... Я ведь отныне нахожусь под домашним арестом!

– Но я-то, к счастью, пока свободен как ветер. Если уж кто и принесет тебе факты на блюде, то это, скорее всего, буду я.

– Митя, я не перестаю радоваться, что ты оказался рядом. Ты только не сердись, если я иногда ворчу на тебя. Я и сам понимаю, что несправедлив, но пойми мое теперешнее состояние. Легко ли пережить такое? Без тебя я просто не вынес бы этой жизни...

Феликс еще долго расточал комплименты, пока не заметил, что Колычев его совсем не слушает, погрузившись в собственные мысли.

– Дмитрий, очнись! – князь окликнул приятеля. – О чем ты думаешь?

– Честно говоря, не знаю, стоит ли обсуждать то, о чем я думал, с тобой...

– Нет уж, говори, раз начал!

– Я задумался, где убили Веру, и пытался себе это представить, – ответил Колычев, глядя куда-то вдаль.

– Что значит – где? – удивился Феликс. – В вагоне поезда...

– Это понятно. Но вагон – большой. В каком именно месте на нее напали так, что никто ничего не увидел и не услышал? И как ее потом ухитрились выкинуть из вагона, чтобы никто этого не заметил? Допустим, убили в купе – если дверь купе была прикрыта, другие пассажиры могли не услышать шум. Но как потом избавиться от тела? Окно в купе полностью не откроешь, оно опускается, оставляя свободное пространство лишь в верхней части рамы. Поднять тело мертвой женщины и протолкнуть его в этот узкий проем тяжело, к тому же существует риск, что жертва застрянет в окне... Вынести мертвую женщину в тамбур тоже непросто... Но допустим, преступник был достаточно силен, чтобы поднять тело Веры на руки и донести до вагонной двери. Или преступников было двое и они легко справились с ношей. Но ведь каков риск – тащить мертвое тело по вагону, где в любой момент можно натолкнуться на проводника или других пассажиров! А если предположить, что Веру убили в тамбуре и сразу же выбросили из поезда, картина преступления становится более реальной. Но встает вопрос – кто и как мог выманить ееночью из купе и вызвать в тамбур? Скорее всего, какой-то хорошо знакомый ей человек, вряд ли она пошла бы туда с незнакомцем...

Заметив, что Феликс ничего не отвечает, Дмитрий повернулся к нему. Лицо князя было совершенно серым, даже отдавало в голубизну, а его нежный южный загар казался грязным налетом на коже... На щеке Феликса дергалась какая-то жилка, из-за чего уголок рта с одной стороны все время растягивался в некое подобие ужасной кривой ухмылки.

– Ради Бога, Митя, умоляю тебя, не говори об этом, не говори... Я не могу этого слушать! – прошептал он. – Я представил себе ее смерть...

– Прости, – тихо ответил Колычев.

«Господи, какой же я идиот! Все-таки моя следовательская служба развивает такую душевную черствость, что обычным людям я, верно, кажусь чудовищем. Как хорошо, что мой рапорт об отставке уже пошел по инстанциям – хватит с меня чужих смертей, крови и грязи...», – подумал он про себя.

Глава 15

Подъезжая к усадьбе, приятели издали заметили двоих стражников, топтавшихся у ворот. В тенечке щипали траву лошади в казенной упряжи.

Феликс окончательно пал духом.

– Следователь держит слово, – прошептал он. – Уже распорядился, чтобы местный урядник прислал охрану. Все. Можно считать, что я под арестом.

Колычев сжал его руку.

– Феликс, помни о своем княжеском достоинстве. Возьми себя в руки, чужие люди не должны знать о том, как тебе плохо.

Охранники при виде княжеского экипажа вытянулись и козырнули. Рахманов приосанился и сдержанно поздоровался с ними.

– Что, службу несете? – спросил он. – Вы, братцы, можете перейти в беседку, что стоит в парке у дороги. Оттуда и ворота, и усадьба как на ладони, а караулить в тени под крышей легче будет.

Охрана замялась.

– Так что нам это... Ваше сиятельство! Приказано находиться снаружи, внутрь владения не проникать, – ответил старший.

– Ну что ж, служба есть служба. Я распоряжусь, чтобы вам вынесли скамью и прислали ужин, – кивнул Феликс.

Поздно вечером, когда уже стало темнеть, прислуга доложила, что в усадьбу пожаловал господин Заплатин.

– Прикажете принять, ваше сиятельство? – спросил старый лакей. – А то они, то есть гость-то ваш, с молодцами у ворот беседу завел, как бы оно ни того... Лишнее это.

– Ну что ж, проси, – устало ответил Феликс.

– Если хочешь, я сам поговорю с Алексеем, – предложил Колычев.

– Да нет, я справлюсь. Не все же мне прятаться за твоей спиной.

– Ну здравствуй, князь, – не слишком приветливо поздоровался Заплатин, входя в гостиную. – Я вижу, к тебе охрану приставили, чтобы не улизнул от правосудия. Но это не беда. Прикажи – поможем. Мы, бывало, даже с севастопольской гауптвахты арестантов вынимали, теперь они за границей по пивным гуляют. А тут всего-то охраны – два деревенских чурбана у ворот. Раз плюнуть – и ты на свободе. Но это уж за дополнительную плату, сам понимать должен. А ты-то и по старым счетам не расплатился. Так что ж, ваше сиятельство, приготовил денежки? Если приготовил, то и по побегу твоему столкуемся. Через неделю будешь в Констанце по набережной фланировать...

– Насколько мне не изменяет память, я путешествие в Констанцу в твоей транспортной фирме не заказывал, – перебил его Феликс.

– Да? – удивился Заплатин. – Ну что ж, дело твое. А как насчет того, что я у тебя заказывал? Смотри, все сроки истекли, пора раскошелиться!

– Заплатин, ты не держишь слова, – удивительно спокойным тоном ответил князь. – Потому и дел никаких с тобой у меня больше не будет.

– Не держу слова? Что ты имеешь в виду, сиятельство?

– Твои «свидетели» уже принялись менять свои показания и топить меня по мере сил. Так, извини, за что же ты хочешь получить деньги?

Заплатин стал запинаться.

– То есть как... В каком смысле – топить? Я... Я не знаю, о чем ты? Я не понимаю...

– Вот видишь, сам не знаешь, не понимаешь, а деньги за мое алиби тебе подавай! Гнилой товар хочешь всучить. Деловые люди так себя не ведут.

– Что? Да ты просто крутишь, Феликс, чтобы с деньгами не расстаться! Ну погоди, брат, я завтра же пойду к следователю и побеседую с ним откровенно, вот тогда и покрутишься уже всерьез! Чертов убийца! Князь! Не князь ты, а мразь! Мразь, у которой рука поднялась на женщину! Впрочем, Верка получила как раз по заслугам и расплатилась за собственную подлость и дурь! Но и тебе это дело еще отольется! Ты меня в ссылку законопатил, а самому каторги не миновать! Насидишься еще по тюрьмам, гнилое сиятельство!

Рахманов повернулся к лакею:

– Выведите отсюда этого господина! И в дальнейшем в мой дом его не пускать!

Ночью ни Колычев, ни Рахманов не могли уснуть, поэтому они устроились в креслах на балконе, прихватив бутылку вина и вазу с фруктами.

– Митя, ну почему моя жизнь превратилась в такой кошмар? – спрашивал слегка захмелевший князь. – Неужели грехи мои настолько тяжелы, что я всю жизнь буду за них платить? И никогда не узнаю покоя? Я уже не хочу ни счастья, ни любви, только покоя, всего лишь немного покоя... Потеря любимой женщины сама по себе большое горе, особенно как представишь, что пережила Верочка в последние минуты... Так мало мне этой беды – изволь еще выступать в качестве подозреваемого в ее смерти. Вокруг меня теперь толпа мучителей, и каждый норовит задеть побольнее.

– Феликс, я очень хорошо тебя понимаю. Когда-то я тоже похоронил любимую женщину...

– Но тебя, по крайней мере, никто не считал ее убийцей, не таскал на допросы, не приставлял к тебе стражников и не пытался нажиться на твоем горе путем шантажа, – обиженно перебил его Феликс.

– Ты прав, этого у меня не было. Тебе тяжелее. Но я прошу тебя, друг мой, перестань упиваться своим горем, сделай над собой усилие, постарайся взять себя в руки. Иначе не останется сил для борьбы.

– Митя, ты, как всегда, прав. Но мне от твоей правоты, как всегда, не легче...

Наутро Колычев, провожаемый любопытными взглядами сменившейся за ночь охраны, снова отправился в город.

Первым делом он направился к знакомому уже дому под зеленой крышей, в котором квартировал Заплатин. На его удачу хозяйственные особы в кокетливых платочках снова крутились во дворе – одна развешивала на бесконечных веревках мокрые простыни, вторая варила на уличной печурке варенье в сверкающем начищенными боками медном тазу.

Дмитрия женщины встретили как старого приятеля и порадовались возможности немного посплетничать про своего соседа Заплатина, благо нашелся, наконец, заинтересованный слушатель.

Колычеву, собственно говоря, хотелось разузнать кое-что о той молодой замужней даме, заплатинской пассии, что поторопилась поменять свои показания. Но начинать разговор пришлось издалека...

Соседки, которых Дмитрий прозвал про себя Тюрбан и Бантик, отвечали весьма словоохотливо, перебивали друг друга, спеша выплеснуть все накопившиеся сплетни, и совершенно не интересовались, почему, собственно, некий господин пришел к ним во двор и задает разные вопросы.

– Ой, господин прокурор... что вы говорите? Не прокурор? Скажите, пожалуйста, а выглядите совсем как прокурор. Так вот, дорогой месье, может быть, вам этот Заплатин и приятель, но вы поверьте – человек он не стоящий, и дружить с ним – это себе во вред, – тараторила Бантик, вытирая мокрые руки о передник. – Он тут устроил буквально проходной двор, если не назвать это, пардон, борделем, что тоже соответствует истине – шляется к нему без конца всякая шушера, ночь-полночь, девки, пьяные дружки, одно беспокойство людям. А в квартире у него происходят настоящие оргии, вот вам крест, хотя наша полиция смотрит на это сквозь пальцы. А на какие шиши, позвольте узнать, господин Заплатин так шикарно живет? На что пьянствует и собутыльников своих поит?

– Как на что? – перебила ее Тюрбан, снимая пенку с варенья в фарфоровое блюдце. – Вы тоже скажете – на что? Весь город знает, что Алешка балуется контрабандой. А это, пардон, такие хорошие деньги, что можно и самому пить и гулять, не просыхая, и собутыльников к себе табунами водить. А его братец с таможни это дело покрывает. Вы, месье, уже знаете, что его брат служит на таможне? Да, вот такие у нас таможенные чиновники! Ну известно – рука руку моет! И куда только смотрит полицейский пристав?

– Известно куда, в собственный карман. Братья Заплатины его давно прикормили, мало того, что деньгами дают, так еще и товаром, вот он их и не трогает. Иначе, поверьте мне, полиции ничего не стоило бы давно прикрыть эту лавочку с контрабандой... Братья-то, оба два, с этого кормятся, а теперь и Любка-оторва пристроилась.

– Любка? – переспросил Дмитрий, почувствовав, как в детской игре «холодно-горячо», что становится теплее.

– Ах, есть тут одна, пардон, шалава, – наперебой заговорили женщины. – Просто оторва последняя, иначе не скажешь. Мы о ней можем говорить откровенно, она у нас на глазах выросла, с детства эта Любка нам знакомая, и никогда никто слова доброго о ней не сказал. Еще девчонкой всегда с синяком под глазом, со всеми мальчишками окрестными дралась, подворовывала, шлялась неизвестно где...

– Ну ясное дело, осиротела рано, воспитывал ее дед. А из него какой воспитатель, – горько вздохнула Бантик.

– Да эта сиротка несчастненькая всему городу перцу задавала, странно, как еще не прирезала никого... Сиротство сиротством, а характер никудышный у девки, – отрезала Тюрбан. – Подросла, стала с парнями погуливать, выпивать, правда-правда, сколько раз ее выпившей видели... По улице чуть не ползком, бывает, ползет! Цыгарки, как мужик, смолит. А теперь с вашим приятелем Заплатиным спуталась, прости Господи, из постели у него не вылезает, даже не скрываясь ни от кого. Стыда нет! И в контрабандные дела она тоже влезла.

– Погодите, милые дамы, я краем уха слышат, что у Заплатина роман с какой-то замужней дамой, – уточнил Колычев.

– С замужней! – возмущенным тоном воскликнула Тюрбан. – Да эта-та самая Любка Боришанская замужняя дама теперь и есть. Но ее замужество – сплошная фикция. Уж вы поверьте. Из старика Боришанского песок сыплется, он ей не то что в отцы, в деды годится, а не в супруги. И по мужской части давно ни на что не способен, уж это всем известно. А женился он на Любке просто из жалости, так как с дедом ее покойным приятельствовал...

– Ну не скажите, у Боришанского тоже свои резоны имелись, – не согласилась Бантик. – Он человек одинокий, старый, больной, одной ногой в могиле стоит. А у него дом хороший каменный, сады за городом, деньги тоже кое-какие водятся. В могилу все с собой не унесешь. Вот он и взял из милости сироту, говорил: «Буду болеть, хоть стакан воды поднесет, а помру, так похоронит. А то так и будешь мертвым лежать без упокоения, никто и не узнает, что помер. Мне только и нужно, чтобы живая душа рядом была. Я Любаше дом в наследство оставлю, да и замужество грехи ее, какие были, покроет».

– Размечтался, старый дурак, – фыркнула Тюрбан. – Стакан воды она ему поднесет! Да он загнется прежде, чем она от любовника домой забредет да на старика взглянет. Нет, если ему ухода хотелось, надо было женщину постарше да попорядочнее брать. Нашлись бы такие, кто ему последние дни скрасил бы и в лучший мир с почетом проводил, – продолжила она, имея в виду, вероятно, саму себя. – Он хоть и старик, но человек уважаемый, дворянкой по мужу дуру Любку сделал, одел-обул, дом ей оставляет. А эта дворянка из подворотни на него плюет!

– Да нет, когда ей надо – так она очень даже широко именем старика Боришанского пользуется. Бывает, глазки потупит: «Ах, я замужем, меня муж дома ждет, я задерживаться не могу, у меня семья!» А как к Лешке Заплатину в постель залезет, так сутками ее оттуда не вытащишь и дома хоть трава не расти. Какой там муж? Полный разврат. Бесстыдница, одно слово! Никого не стесняется...

– Да уж, с Заплатиным живет открыто, не таясь. Да и он тоже хорош! Пустой человек, нестоящий. Этого не скроешь. Вот вы, господин прокуpop, сразу видно – мужчина положительный и серьезный... Что вы говорите? Не прокурор? Какая жалость!

Выяснив все, что было можно, о свидетельнице, ухитрившейся поколебать в глазах судебного следователя алиби князя Рахманова, Колычев вернулся к своей коляске, тронул вожжи, выехал на центральную улицу и остановил лошадь у витрин магазина купца Ованесова.

Глава 16

Мелодичный колокольчик прозвенел в дверях магазина, предупреждая торговцев о появлении нового покупателя, к которому сразу же услужливо кинулся молодой приказчик с щегольскими черными усиками.

– Чем могу служить? – спросил он, поклонившись. – Желаете выбрать головной убор или что-нибудь из носильного платья показать прикажете? А может быть, презент для дамы подобрать угодно? На днях доставлена партия модного товара из Петербурга, из лучших торговых домов. Портмоне из крокодила не желаете? Вещь исключительной элегантности. А вот, извольте видеть, сорочки и манишки голландского полотна, редкой прочности белье, даже после двадцатой стирки будут как новые... Шелковые кашне вас не интересуют? Парижские, настоящие. А если изволите искать вещицу для дамы с тонким вкусом, так рекомендую бальную сумочку, вышитую стеклярусом. Незаменимое дополнение к вечернему платью и очень приятный, во всех смыслах достойный презент, который не оставит равнодушным женское сердце...

– А нет ли у вас мужских шляп фасона «панама»? Я бы себе такую приобрел, – Дмитрию удалось наконец перебить словоохотливого приказчика.

– Понимаю. Есть такой товар, как же не быть? Шляпы фасона «панама» для наших южных широт просто незаменимы – с одной стороны, высокий комфорт для обладателя, с другой – элегантность и обворожительный «богемный» стиль. Вам очень пойдет, месье.

Приказчик вывалил из круглых шляпных коробок на прилавок десяток «панам», отличавшихся цветовым оттенком и отделкой.

– Ежели желаете знать, даже наш хозяин в такой шляпе ходит, а уж вкусу господина Ованесова можно только позавидовать. Не много найдется людей с таким представлением о стиле, как у господина Ованесова. И потом, наша фирма не из тех, где покупателям барахло всучить норовят, а хозяин лично для себя отдельно лучший товар заказывает. У нас покупателям то же продают, что и сам господин Ованесов носит. И весь товар первосортный-с, лучшего качества!

Колычев примерил одну-другую «панаму» перед большим зеркалом и остановился на шляпе песочного цвета с коричневой лентой. Приказчик от души одобрил подобный выбор.

– Простите, а можно ли поговорить с вашим хозяином, господином Ованесовым? – спросил Дмитрий, оплачивая покупку.

– Пардон, но господин Ованесов сам в торговом зале никогда не сидит, им это незачем-с, – ответил приказчик. – Может быть, я смогу вам помочь? К нам, служащим своей фирмы, господин Ованесов по части торговли всегда и во всем доверие имеет-с.

– Видите ли, дело к вашему хозяину не столько у меня, сколько у князя Рахманова, а я лишь уполномочен передать господину Ованесову слова князя и его приглашение.

При упоминании имени князя Рахманова на симпатичном лице приказчика расплылась столь почтительная гримаса, что оно даже сделалось менее симпатичным из-за подобострастного выражения.

– О, месье, вы от князя... Это меняет дело, – склонил голову в очередном поклоне приказчик, – сию минуту пошлю рассыльного за хозяином.

Вскоре красная курточка магазинного мальчика мелькнула в дверях, и минут через десять в торговом зале появился модно одетый молодой брюнет, склонный к ранней полноте. Его голову украшала «панама», явно принадлежавшая к той же партии, что и купленная только что Дмитрием.

– Полагаю, это вы за мной посылали? – обратился он к Колычеву. – Я – Ованесов, владелец магазина. Чем могу служить?

– Колычев, – представился в свою очередь Дмитрий, – университетский товарищ князя Рахманова, в настоящее время гощу в его имении. У меня к вам большая просьба...

– Я весь внимание, – ответил Ованесов. В его тоне, в отличие от слащавого молодого приказчика, не было и тени подобострастия, только сдержанное достоинство воспитанного, но хорошо знающего себе цену человека. Вероятно, по меркам маленького приморского городка, Ованесов считался не только первым богачом, но и во всех смыслах комильфо.

– Вы, господин Ованесов, конечно же, знаете, что князь сейчас переживает нелегкое время, – осторожно начал Колычев, пытаясь найти нужный тон, чтобы не оттолкнуть гордого восточного человека, а напротив, расположить его к Рахманову.

– Да, весь наш город знает о несчастье, постигшем князя. Большое горе, большое, – кивнул Ованесов. – Прошу, передайте ему мои искренние соболезнования. Если бы я знал, что супруга князя едет в одном вагоне со мной, я бы взял ее под свою защиту и не позволил и волосу упасть с ее головы. На куски разорвал бы поганого пса, который посмел поднять руку на женщину...

– Благодарю вас от лица князя, господин Ованесов, но, увы, теперь ничего уже не исправишь и не вернешь, – ответил Колычев. – Князь Феликс Феликсович очень тяжело переживает свое несчастье, уединился в имении (о том, что уединение князя не совсем добровольное, а скорее вынужденное, Дмитрий счел за благо промолчать). Поэтому я и прошу вас об услуге, может быть, не совсем обычной, но вполне объяснимой данными обстоятельствами. Князь испытывает некоторый недостаток в предметах туалета, так сказать, траурного характера. Пока не случится беда, траурные костюмы впрок никто заказывать не будет, вы же понимаете. А у вас лучший в городе магазин, где можно подобрать что-то приличное из одежды и из тканей. Однако, приехать в город и выбирать себе траур тут на месте, где много случайной публики, оказаться в центре внимания, привлекать к себе любопытные или сочувствующие взгляды... Ну, вы, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать. Князю это весьма тяжело.

– Понимаю, – согласился Ованесов. – Мужчина не выставляет свое горе напоказ.

– Так вот, не соблаговолите ли вы, если это возможно, пожаловать в усадьбу князя с образцами товара и на месте обсудить заказ. Князь был бы вам очень благодарен за проявленную деликатность.

Лицо Ованесова оставалось бесстрастным. На секунду Колычеву показалось, что купец сейчас пошлет к Рахманову кого-либо из служащих с образцами и будет считать свою миссию исполненной.

Но Дмитрий все же рассчитал правильно – Ованесов не смог удержаться от искушения посетить князя и попытаться использовать этот визит для более близкого знакомства с титулованной особой.

– Благодарю за приглашение, господин Колычев. Я непременно буду у князя Рахманова в ближайшее время.

– Вы окажете князю неоценимую услугу. Ежели желаете, я могу отвезти вас в имение, меня дожидается экипаж, – предложил Ованесову Дмитрий.

– Благодарю вас, это излишне. У меня есть собственный выезд, а к поездке в имение князя необходимо как следует подготовиться, – ответил Ованесов. – Сегодня я подберу товар, который может заинтересовать князя, а завтра утром подъеду вместе с приказчиком. Еще раз прошу передать князю мои соболезнования. Мне бесконечно жаль, что я не сумел защитить княгиню. Всего доброго, господин Колычев. Приятно было познакомиться.

«Ну что ж, пока все идет неплохо, – думал Колычев, выходя из магазина Ованесова. – Этот купец вполне приятный человек, что бы там ни говорила о нем госпожа Куропатова. Надеюсь, в имении нам с Феликсом удастся расположить Ованесова к откровенному рассказу о поездке из Петербурга. Он может знать и помнить нечто очень важное, хотя и сам еще не понимает, что это имеет значение».

Теперь следовало отправиться в кофейню и дождаться там Христо Амбарзаки.

Рыбака еще не было ни во внутреннем душном, прокуренном зале, ни на террасе кофейни.

Дмитрий заказал себе кофе и устроился за открытым столиком на свежем воздухе.

– О, Дмитрий Степанович! Какая встреча! День вам добрый. А я смотрю – чи вы, чи не вы, – закричал вдруг толстяк, уплетавший за соседним столом яичницу с помидорами. – Вы меня не признали? Я – Тесленко, помните, в дилижансе со станции Сухой Кут вместе ехали.

– Здравствуйте, господин Тесленко.

К стыду своему, Дмитрий сообразил, что совершенно не помнит имени жизнерадостного толстяка, поэтому пришлось обратиться к нему столь официально. Но Тесленко сам пришел к нему на помощь.

– Ой, Дмитрий Степанович, да что за церемонии? Какие мы господа? Зовите меня просто – Остап Гермогенович. Ну как вам тут, у моря? Я так смотрю, посвежели вы, поздоровели, и румянец в лице появился. Совсем другой вид теперь, просто красавец сделались, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить. А мы с супругой моей все вас ждали, ждали, думали заедете как-нибудь в гости на огонек. Такое приятное знакомство грех не продолжить...

– Простите, Остап Гермогенович, слишком уж много у меня здесь дел оказалось. Совсем я замотался.

– Ну да, ну да, мы уж слышали, у князя-то горе какое, не дай Бог никому. Полиция и следователь убийцу ищут, да, говорят, не нашли пока. А я вам вот что скажу – не по тому они пути пошли... В смысле, ищут не там. Следователь, слышно, до Петербурга подался, а что там толку сидеть в Петербурге-то в этом? Разве что за казенный счет по столице погулять... Меня, конечно, никто не спросит, а только мое мнение такое – в поезде этом какой-то насильник, прости Господи, ехал. Ну и, известное дело, приглядел молодую красивую женщину, она в дороге одна, заступиться некому. Подкараулил ее где ни то в вагоне, давай приставать. А княгиня – дама благородная, приличная, стала сопротивляться... Вот он, ирод, и придушил ее по злобе. Поверьте, так все и было!

– Вы, Остап Гермогенович, словно бы там побывали, – грустно улыбнулся Колычев.

– А что вы думаете? Отчасти и побывал, да только не в самом поезде, рядышком.

– Как же это?

– Да вот, изволите видеть, я как раз в тот день поехал по делам на железную дорогу. Но не на здешнюю станцию...

– На Ай-Шахраз? – с интересом спросил Колычев.

– Нет, батенька, до Ай-Шахраза мне на лошадках далеко будет, туда только морем идти близко. Я здешние все станции, куда конным путем из моей экономии добраться можно, регулярно объезжаю – на станциях есть буфеты, значит, им продовольствие нужно, ну вот кое-кто из буфетчиков у меня продукт и берет. Ну и из железнодорожных служащих тоже покупатели найдутся – для себя берут, в семью. Знаете, бывает, телеграфист какой молоденький сидит один как перст на полустанке, своего хозяйства не держит, а я ему, скажем, раз в неделю корзину с провизией доставляю – яички там, помидорки, чесночок, синенькие, сметану... И ему хорошо, и мне выгодно. На рынок товар поставлять выгоды нет – гроши дадут, а так, по станциям сам все развезешь, глядишь, и какая копеечка с этого выйдет, там народ не торгуется. Так вот, был я на одной степной станции по своим денежным делам. Место глухое, не все поезда останавливаются, а те, что имеют остановку, стоят не больше минуты. Петербургский поезд обычно пролетает мимо – ему еще долго до конечной станции идти, там дорога большой крюк делает.

– Ну-ну, и что же там случилось? – подбодрил рассказчика Колычев.

– Да вот, я там хоть и заночевал, но проснулся ни свет ни заря и стал собираться в дорогу еще затемно, ранним утром. Мне до экономии с того полустанка далеко ехать, а торговля там идет так себе – виноград берут, масло постное, сало... А сметану или сыр не продашь – телеграфист ихний свою корову держит и всех молочным снабжает, аж начальника станции. Ну так вот, собрался я спозаранок уезжать, лошадку запряг и тронулся в путь, а тут как раз петербургский поезд идет. Остановки у него, как всегда, не было, но на семафоре машинист притормозил, сбавил ход маленько... И я смотрю, выпрыгивает из одного вагона молодая барышня. И несется от поезда прочь как оглашенная. Подъехал я к ней поближе, смотрю – барышня-то не в себе. Блузка рваная, волосы растрепаны, на шеке царапина и сама вся трясется... Ну, думаю, обидел ее кто-то. Может и ссильничал какой мерзавец. А расспрашивать ведь о таком не будешь, только горя девке добавлять. Недаром же она выскочила из поезда в чем была и даже без багажа. Ни сумочки, ни котомочки... Я ей говорю: «Отдайте, милая барышня, ко мне в таратайку, не бойтесь. Я вас подвезу. А то место тут глухое, потом придется вам много верст ножки по пыльной дороге бить. Куда прикажете доставить? До большой станции, чтобы на другой поезд сесть?» Посмотрела она на меня как безумная, потом в глазах прояснело что-то, кивнула и забралась в экипаж.

«Прошу вас, – говорит, – отвезите меня в город. Я вам заплачу». И достает из-за пазухи платочек с деньгами. «Нет, милая, денег я с тебя не возьму, так до города доставлю!» – отвечаю. Мне в город-то в тот день ни к чему было, да и крюк большой, оттуда верст двадцать до города, даже если короткой дорогой через горы ехать. Но все же повез ее, пожалел девочку. Не бросишь ведь на проезжей дороге. А если бы на поезд ее посадить, так ей еще ехать и ехать немерено – оттуда до Сухого Кута железной дорогой сто верст получается – поезд такую петлю вокруг гор делает. Да и от Сухого Кута в город тоже еще доехать надо. А девочка вся растерзанная, избитая – что ж ей полдня в дороге мучиться? Я же не зверь... Она, как в таратайку мою уселась, все молчала, в комочек сжалась и только на руки свои смотрит. А они у нее как осиновый лист трясутся, каждый пальчик дрожит. Вот я и заключаю, что душегуб опасный в петербургском поезде ехал. Моя-то барышня тоже, надо думать, в руках у него побывала, да вырвалась. А княгинюшка молодая не смогла...

– Остап Гермогенович, а вы не откажетесь все это письменно изложить? То, что вы рассказали, очень важно для следствия...

– Да, я ж понимаю, вы сами из судейских будете, так все, что до следствия касаемо, вам видней будет. Извольте, письменно так письменно, не откажусь, мне скрывать нечего. Только будьте уж ласковы, Дмитрий Степанович, напишите все сами с моих слов. Это ж целый роман выходит, а мне такие романы расписывать тяжко, я кроме расходных книг уж лет десять ничего не писал. А подпись я поставлю самолично, не откажусь. Слава Богу, и я в этом деле на что-то сгодился.

Колычев приказал прислуге подать ему чернила, перо и бумагу. На этот раз чернильницу, как предмет, спрашиваемый богатыми посетителями, успели почистить и залить свежими чернилами, да и стальное перо оказалось новым и вполне приличным.

«Пожалуй, я введу в этом городке моду приходить в кофейню с целью вести здесь важные записи, – усмехнулся про себя Дмитрий. – Письменный прибор день ото дня становится все лучше».

Глава 17

Когда Колычев закончил писать и Тесленко поставил под бумагой свою подпись, оказалось, что Христо давно уже пришел в кофейню, но посовестился отвлекать господина следователя от важных дел и только издали наблюдал за ним и за его собеседником. Лишь после того как Тесленко откланялся, взяв с Колычева обещание непременно навестить его в экономии, рыбак решился деликатно обратить на себя внимание.

– Христо! – обрадовался Дмитрий. – Я ждал здесь тебя, но встретил знакомого. Рад тебя видеть.

Они обменялись несколькими вежливыми фразами, положенными по ритуалу достойным мужчинам, вступающим в беседу, – южане любили соблюдать традиции даже в мелочах. Наконец Дмитрий решил, что пора уже и спросить о том, что его волновало – удалось ли Христо узнать о людях, отправившихся морем в Ай-Шахраз в ночь накануне убийства Веры Рахмановой.

– Среди наших никто не возил в ту ночь пассажиров, – ответил Христо. – Ни один из рыбаков не брал людей на борт, все занимались ловом здесь поблизости – шли косяки рыбы, не хотелось их упустить. В сторону Ай-Шахраза ушла только одна шхуна.

– Может быть, пассажиры были на ней? – осторожно спросил Дмитрий.

– Вот за эту шхуну сказать ничего не могу, не знаю. Парни, которые ходят на ней, дружбы с нашими не водят. Они вроде бы и не рыбаки, а так... Невесть чем занимаются, хотя в море ходят часто. Поговаривают, что они балуются контрабандой. Вы, ежели за этих парней интерес имеете, так поговорите с господином Заплатиным. Он с ними дружбу водит.

Возвращался Колычев не спеша, позволив лошадке трусить ленивым шагом. Ему хотелось в одиночестве обдумать то, что удалось узнать в городе. Следовало разложить все по полочкам, прежде чем Феликс набросится на него с разговорами, спугнув все важные мысли.

Задумавшись, Колычев не заметил, как впереди, из-за кустов диких маслин на дорогу выскочили две темные тени.

Очнулся Дмитрий только тогда, когда стало ясно, что у этих людей плохие намерения. Один из них, преградив дорогу, схватил лошадь Колычева под узцы, второй, вцепившись в коляску, норовил вспрыгнуть на подножку. В свободной руке второго нападавшего был зажат кастет.

Двое налетчиков, не объясняя, что им нужно от проезжего человека, издавали лишь нечленораздельные ругательства, но настроены были при этом самым воинственным образом. Их можно было бы принять за обычных грабителей, дорожных громил, нападавших на одиноких проезжающих, но вдруг Колычев услышал:

– Сейчас мы тебе покажем, господин хороший, как длинный нос в чужие дела совать! Нос-то подрезать придется, ядреный корень! Так, с подрезанным носом, на корм рыбам тебя со скалы и спустим...

Дмитрий напрягся. Мелькнули две короткие, как вспышки, мысли: «Жаль, что нет револьвера!» и «Это – первый результат моего расследования!», и Колычев, еще не успев решить, как следует поступить, неосознанно начал защищаться.

Со всей силы ударив сапогом человека, пытавшегося взобраться в коляску, он тут же наотмашь хлестнул хлыстом по лицу того, что держал лошадь. Отпустив упряжь, бандит схватился руками за свою физиономию, на которой быстро проступил багровый рубец.

Заметив боковым зрением, что второй нападавший упал от удара навзничь и теперь барахтается в пыли, Дмитрий хлестнул лошадь. Испуганная кобыла помчалась во весь дух, нещадно подбрасывая коляску с седоком на дорожных камнях.

Оправившиеся налетчики кинулись следом, оглашая окрестности грязной руганью. Расстояние между экипажем Колычева и нападавшими было не столь уж велико, чтобы они не смогли поднажать и догнать коляску. Дмитрий нахлестывал лошадь, направляя ее к усадьбе Рахмановых, крыши которой уже показались за деревьями. И тут от ворот парка на дорогу вылетели два всадника с винтовками наперевес – это привлеченная шумом охрана Феликса вскочила на коней, чтобы разузнать, в чем там дело, и навести порядок.

– Стой, вражьи души, стой, стрелять будем! – кричали верховые, еще не понимая, что происходит, но на всякий случай передергивая на скаку затворы винтовок. Бандиты кинулись наутек.

Дмитрий, оказавшись под защитой стражников, тщетно пытался остановить лошадь – обезумевшее животное несло его в парк усадьбы. Проскакав сумасшедшим аллюром по аллеям и увидев, что вокруг родные места, а врагов уже нет и в помине, лошадь наконец остановилась.

– Ну-ну, хорошая девочка, – похлопал тяжело дышавшую лошадку по шее Колычев. – Напугалась, бедная? Ну все, все. Ты умница, ты меня от беды спасла. Пойдем в конюшню, милая, там о тебе позаботятся.

– Ваше высокоблагородие, что оно было такое? – кричали вернувшиеся стражники. – И что там за ироды по дороге бежали? Нешто лошадь ваша понесла или еще что?

– Еще что, братцы. Бандиты напали на меня на дороге.

– Ишь, видать, и впрямь ироды окаянные. Презжающих граблють, бандюги. Жаль, не споймали мы их...

– А куда же они делись, пешие, от вас, верховых? – удивился Дмитрий.

– Да со скалы в море сиганули. Не нырять же за ними! Тут, на скалах, и шею сломать недолго. Нет, ежели кто умеючи сиганет и места здешние знает, каждый камушек, и плавать сызмальства наловчился, то тому, конечно, может и повезет. А так-то, дуриком, с высоты этакой скакнуть вниз никак невозможно, ваше высокоблагородие. Уж не серчайте, но невозможно это никак... Так что не споймали мы их, не довелось.

– Митя, что случилось? – спросил вышедший на парадное крыльцо Феликс. – Я не мог понять, почему ты пронесся мимо окон и помчался по аллее в глубь парка, словно за тобой гонятся.

– И гнались-таки, ваша светлость, за его высокоблагородием, гнались, бандюги какие-то гнались! Жулье чертово! Да мы этих иродов спугнули сдуру, – влез один из стражников. – Они напужались да в море и посигали...

– Господи, это правда? – удивился Феликс. – Какие дикие нравы! И чего же они хотели? Неужели ограбить? Я сколько тут живу, ни разу не слышал, чтобы говорили о грабежах на дороге. Вроде бы места у нас спокойные, тихие, все лихие люди контрабандой промышляют и так заняты, что им не до налетов на экипажи проезжающих...

– Но может быть, им захотелось расширить квалификацию? – усмехнулся Колычев. – Впрочем, ограбить меня они не обещали и кошелек в обмен на жизнь не требовали.

– Ограбить не обещали? – переспросил Рахманов. – А что же они, черт побери, обещали в таком случае?

– Хотели отрезать мне нос, а потом сбросить меня со скалы в море.

– Что за дикости? Прямо янычары какие-то!

– Видишь ли, им не понравилось, что я сую свой длинный нос в чужие дела.

– Что ты говоришь? Так значит, кто-то недоволен твоим приватным расследованием, – догадался Феликс.

– Несомненно, – подтвердил Колычев. – Более того, из этого следует вывод, что я стою на верном пути и уже узнал нечто такое, что может представлять опасность для убийцы.

– И что же это такое? Что ты узнал? – заинтересовался Рахманов.

– Пока я и сам не понимаю. Но будем надеяться, что скоро сумею догадаться, какие из собранных мной фактов представляют случайные сведения, а какие – ключ к тайне. Слушай, Феликс, скажи-ка – а чем лучше угостить лошадь? Сахаром или черным хлебом с солью? Что лошади больше любят?

– А с чего это ты вдруг решил устраивать для лошади угощение? – строго спросил Феликс. – Еще бы банкетный стол для нее приказал накрыть. Нечего баловать мою животину. Так, глядишь, и приучится куски клянчить, а благородному животному это не к лицу. Вернее, не к морде...

– Смотри, она косит на нас глазом, – перебил князя Дмитрий. – Понимает, что речь идет о ней. Да, девочка, строгий у тебя хозяин, строгий, но ничего, мы его уломаем. Видишь ли, – продолжил он, обращаясь уже к князю, – эта лошадка сегодня мне здорово помогла. А ведь пришлось ей в трудную минуту хлыстом наддать. Не могу я спокойно себя чувствовать, если обидел кого-то из братьев наших меньших. Принесу ей что-нибудь вкусное, пусть поймет, что я прошу прощения за свой хлыст...

Глава 18

– Митя, ты сегодня так долго был в городе, – сказал Колычеву Феликс, когда все уже успокоились, суматоха в доме улеглась и приятели устроились на балконе пить кофе. – Я тут изнывал от тоски и волновался. И как оказалось, волновался не зря. Знаешь, сердце чуяло беду, и при этом даже нельзя было выехать из имения к тебе навстречу. Ведь у ворот торчат два остолопа! Хуже нет, чем эта несвобода. Впрочем, если бы я был волен в своих поступках, то, может быть, и сам порой с удовольствием побыл бы дома. Но только сам, по доброй воле. А так, когда я вынужден сидеть за оградой имения, как в загоне, и любоваться на фуражки поставленных у ворот часовых, на душе становится муторно... Я полдня гулял по парку и чувствую, что уже возненавидел каждый розовый куст и каждую магнолию у дорожки... А тебе удалось что-то сделать в городе? Недаром ведь на тебя напали?

– Удалось. И даже довольно много. Во-первых, завтра к тебе пожалует купец Ованесов с образцами товаров...

– Ну вот еще! На черта мне тут сдался купец Ованесов с его образцами?

– Пришлось сказать ему, что ты ввиду семейных обстоятельств жаждешь прикупить элегантный траур и только Ованесов может тебе в этом деле помочь. Он человек отзывчивый, согласился приехать сюда, в имение...

– Митя, ты сошел с ума? Я глубоко скорблю о Вере, но вовсе не собираюсь демонстративно облачаться в траур, чтобы привлечь к своей скорби всеобщее праздное любопытство.

– Однако, я тебя попрошу принять Ованесова со всей возможной любезностью, внимательно просмотреть все, что он тебе предложит, выбрать достаточное количество товара, чтобы господину купцу не было обидно за бессмысленно потраченное время, а в довершение всего пригласить его к обеду. И при этом блистать своим неотразимым обаянием, дабы Ованесов искренне к тебе расположился. Предупреждаю, любезность твоя должна быть по возможности искренней – купец человек неглупый и сразу поймет, если ты станешь просто кривляться перед ним.

– Понятно. Из тебя выйдет неплохой торговый агент. Теперь я буду подозревать, что на тебя напали конкуренты купца Ованесова, чтобы отомстить за престижный и выгодный заказ, перепавший в его руки, – улыбнулся наконец Феликс. – Ладно уж, будь по-твоему, приоденусь в товар из ованесовской лавки. Но только объясни, Бога ради, – для чего это все?

– Ованесов ехал в одном вагоне с твоей Верой и, по моим представлениям, является очень важным свидетелем. Нужно постараться его разговорить. Ты должен быть просто душкой и излучать дружелюбие. Так, теперь второе – в ночь перед убийством в сторону Ай-Шахраза вышла только одна шхуна – уже знакомое тебе судно контрабандистов, с которыми связан Заплатин.

– А, так значит это парни Заплатина пытались свести с тобой счеты за то, что ты пронюхал об их рейсе в Ай-Шахраз...

– Вовсе необязательно. Были ли у них на борту пассажиры или нет, никто не знает. Но все же не исключено, что были. Как и то, что Алексей мог добраться с ними до Ай-Шахраза. А если это так, возможно, он имеет отношение к убийству Веры. Допуская, конечно, что сия версия об убийце, выехавшем ночью из ваших мест, чтобы сесть в петербургский поезд в Ай-Шахразе, верна. У меня появились новые сведения, порождающие иную версию. Вот, ознакомься.

И Колычев вытащил из папки бумагу с показаниями Тесленко.

– У этого господина создалось впечатление, что некто в поезде преследовал с порочными намерениями молодых женщин. И твоя жена, оказав насильнику сопротивление и озлобив его, обрекла тем самым себя на гибель.

– Но, Митя, если в поезде орудовал психопат и убийство – дело его рук, тогда совершенно неважно, выехал ли Заплатин из города на судне контрабандистов или нет!

– Пока важно все, трудно отдать одной из версий полное предпочтение. К тому же, если в поезде орудовал психопат, значит, о нем должны были хоть что-то знать и проводники, и другие пассажиры. Такие вещи не обходятся без криков, шума борьбы, громкого женского плача, попыток жертв найти защиту у других людей или где-нибудь укрыться от преследователя... А об этом никто не рассказывал. Даже мадам Куропатова, в бдительности которой трудно усомниться, говорила лишь о том, что ее побеспокоили стуком в дверь и вопросом: «Вера, ты здесь?» А о преследованиях и истязаниях молодых женщин, попытках изнасилований и прочих кошмарных событиях почтенная дама даже не заикнулась, хотя, поверь, она бы не смолчала, узнай что-либо подобное...

– Но может быть, мадам что-то упустила, прячась в своем купе. Ведь некая девица выпрыгнула на глухом полустанке из поезда? Кто эта барышня в разорванной блузке, подобранная твоим Тесленко, и от кого она спасалась? – нервно спросил Феликс.

– Постараемся узнать. Во всяком случае, она из местных, если попросила подвезти ее в город, а не на крупную станцию железной дороги, чтобы ехать дальше.

– А может быть, она просто хотела укрыться в ближайшем городке, боясь, что по маршруту следования ее станут искать? Слушай, Митя, а этот купчик Ованесов, он, кажется, путешествовал с девицами? Может быть, он схлестнулся с одной из них? Человек он южный, горячая кровь в голову ударила, повздорил со своей подружкой, порвал ей блузку и все такое... Она от ужаса из поезда и скаканула на полустанке в объятия твоего Тесленко? А шума от Ованесова было много, никто уже и не прислушивался к тому, что творится в его купе – драка или гулянка.

– Вот поэтому я так и мечтаю о задушевной беседе с купцом Ованесовым, чтобы узнать у него какие-то подробности. Боюсь только, что он не будет полностью откровенен и не все захочет нам сообщить... Но тебе, брат, уж не взыщи, придется-таки раскошелиться и поддержать ованесовскую торговлю.

К вечеру над берегом моря неожиданно сгустился тяжелый мутный туман и на далеком маяке отвратительно, словно взбесившийся бык, завыла мощная сирена, призывая к причалу заблудившиеся рыбачьи баркасы, а с утра пошел, не переставая, нудный, мелкий, как водяная пыль, дождь.

Осень все-таки подкралась к морскому побережью.

– Не приедет твой Ованесов, – уныло сказал Колычеву Феликс, глядя сквозь мокрое оконное стекло в парк. – Дурак он что ли, тащиться сюда из города по такой погоде...

Но около одиннадцати часов к парадному крыльцу усадьбы подлетел щегольский экипаж с поднятым из-за дождя верхом. В экипаже среди коробок, свертков и тюков восседали господин Ованесов и его доверенный приказчик.

Это был не тот молодой угодливый брюнет с модными усиками, который обслуживал посетителей магазина, а солидный господин с пронзительным взглядом, заправлявший всеми торговыми делами фирмы Ованесова. Впрочем, усики у этого приказчика были ничуть не хуже...

Для начала князь Рахманов пригласил гостей в свой кабинет, где занялся детальным осмотром привезенного товара – нельзя же было допустить, чтобы у Ованесова создалось впечатление, что его заманили в усадьбу с непонятной целью, воспользовавшись торговлей как предлогом.

Неожиданно для самого себя, Феликс очень увлекся, рассматривая доставленные купцами вещи. Он с удовольствием отбирал себе новые сорочки, примерял черные траурные шляпы и галстуки, отложил по совету Ованесова отрез английской шерсти на костюм (адрес самого лучшего портного купец также обещал предоставить), соблазнился даже на покупку двух пар обуви и кожаного портфеля...

– Я, признаться, и не думал, что в этой дыре можно найти такие прекрасные вещи, – тихонько прошептал он Дмитрию, примеряя мягкую домашнюю куртку из бархата, – у господина Ованесова отменный вкус.

Покрутившись в куртке перед зеркалом, он спросил приказчика:

– Голубчик, а домашних туфель к этой куртке не найдется? Чтобы в одном стиле все было, а?

Завалив два дивана купленным барахлом, Феликс пригласил довольного сделкой купца к обеду.

– Тигран Георгиевич, будьте дорогим гостем, – проявлял радушие Феликс. – Позвольте представить вас моей матушке. Мы живем уединенно, но друзьям всегда рады!

Старая княгиня, похоже, не пришла в большой восторг, что за столом будут присутствовать люди иного круга, но как дама тонкого воспитания, виду не показала, была с Ованесовым вполнелюбезна и лишь позволила себе пораньше, не дожидаясь десерта, выйти из-за стола.

Глава 19

После того как пожилая дама удалилась, обстановка за столом сделалась более непринужденной и языки у мужчин развязались. Пить кофе компания перешла на любимый князем открытый балкон – море, даже укрытое пеленой дождя, было вполне впечатляющим видом, а натянутый над просторным балконом тент хорошо защищал не только от солнца, но и от дождевых струй.

Ованесов вновь, в который уже раз, выразил князю свои соболезнования, изложенные в проникновенной восточной манере. Феликс принял их со скорбным выражением лица и слезами, застывшими в глазах.

Колычев решил, что беседа приняла подходящий оборот, чтобы приступить к расспросам о происходившем в поезде.

– Тигран Георгиевич, вы были последним человеком, кто видел княгиню живой. Не откажите, постарайтесь припомнить все, что сможете, об этой поездке. Для князя каждое ваше слово будет иметь особый вес, – Дмитрий решил не петлять, а действовать сразу напрямик.

– Ах, если бы я знал, что ваша дорогая супруга, пусть упокоит Господь ее душу, путешествует вместе со мной в одном вагоне! Но я этого не знал и почти не видел княгиню в пути, она уединилась в своем купе. А я, признаться, после Харькова тоже перестал выходить, потому что черт нанес в наш вагон супругу здешнего земского начальника. Появление мадам Куропатовой было крайне неприятным сюрпризом. Видите ли, я не хотел говорить о некоторых вещах, но сейчас, после беседы с судебным следователем, правда все равно вылезла. И неприятный разговор со своей женой я уже имел, так что теперь скрывать нечего... Я возвращался из Петербурга не один. То есть, не в том смысле, что мы ехали вместе с Ашотом (Ованесов кивнул на своего молчаливого приказчика), мы всегда ездим в Петербург за товаром вместе, так надежнее... Но в этот раз с нами были барышни... Мои знакомые из Петербурга. Надеюсь, вы по-мужски меня понимаете? В столице мне приходится бывать часто, и я там очень скучал, пока не стал вхож в салон одной генеральши... Это совершенно замечательное место, очень веселое. Обращение там свободное, для своих, конечно, и всегда можно познакомиться с какой-нибудь барышней легкого нрава... Вы только не подумайте, это совсем не публичный дом, отнюдь, до такой низости я никогда не опущусь. Просто салон, довольно тонный, где принимают и развлекают благородных господ. Все очень прилично, никаких безобразий, но барышень там много на любой вкус. Развлекают гостей приятной беседой, музицируют, поют, представляют живые картины, в общем, весело. Ну и предложишь какой-нибудь из них досуг с тобой разделить, так отказом не обидят. В столице приезжему человеку одиноко, а в театр пойти, в ресторан или на гулянье с хорошенькой барышней приятнее, чем одному. Тем более, красавицы у генеральши такие, что всеобщее внимание привлекают, и завистливые взгляды со всех сторон ловишь... Лестно. А после ресторана можно и в отель, в свой номер ее на бокал шампанского пригласить...

Ованесов мечтательно вздохнул, помолчал и продолжил:

– Вы понимаете, я человек еще молодой, люблю деликатное обращение, в Петербурге особых связей не имею... Ну и привязался я к одной девице из салона. Очень она мне по вкусу пришлась – блондиночка тоненькая, глазки светленькие, прозрачные почти... Милая такая, хотя и, что называется, этуаль. Я каждый раз, как в столицу приезжаю, стараюсь с ней пару-тройку дней провести, иначе никакой радости от поездки не будет... А в этот раз уговорил ее проводить меня поездом сюда, до места, дорога долгая, все-таки еще пару дней вместе повеселиться можно.

Ованесов снова замолчал и смял в руке салфетку. Колычев подлил ему в рюмку коньяка – употребление этого напитка способствовало откровенности.

– Моя барышня еще подругу с собой в путь прихватила, чтобы Ашоту тоже было не скучно. У нас была с ними договоренность, что мы с Ашотом сойдем на станции Сухой Кут, а девочки поедут дальше, до конечной, и оттуда уже вернутся домой в Петербург. Я им все расходы с лихвой оплатил и богатые подарки сделал, они не должны быть в обиде. И до Харькова все у нас шло чудно. А там, глядь, на перроне мадам Куропатова с детьми, гувернанткой и прислугой топчется. И в наш вагон – шмыг! Нет, прислугу, кроме гувернантки, она третьим классом из экономических соображений отправила, а сама с детьми – в наш вагон. Ну все, думаю, пропала поездка! Куропатова – первая сплетница по нашему уезду, сейчас же всем знакомым про наших питерских барышень раззвонит. Мы их стали прятать, да разве им, дурочкам, объяснишь? Все так и норовили по вагону поболтаться. И Вера моя что-то закапризничала...

– Вера?! – в один голос переспросили Колычев и Рахманов.

– Барышню мою так зовут – Вера, – пояснил Ованесов. – То есть в салоне генеральши ее называют Дуду, а настоящее имя – Вера. Я ее только Верой зову – что там мудрить с именем? Дуду, Хурду-Мурду – это не по-людски. А Вера – хорошее имя. Так вот, она ночью из купе сбежала, пришлось идти ее искать по вагону. Я туда, я сюда – нет нигде девочки моей и все тут. Стал в чужие купе стучать, думал, она забежала к кому...

Купец тяжело вздохнул, видно, воспоминания его не слишком радовали:

– В одном купе мне послышался вроде бы ее голос, я спрашиваю: «Вера, ты здесь?» А из-за двери, Господи прости, мадам Куропатова как рявкнет! «Ну, – подумал я, – нужно скорее ноги уносить. И как я мог так ошибиться, что сам в пасть к зверю полез? Не иначе спьяну». И, не дожидаясь скандала, к себе пошел. А Куропатова дверь распахнула, голову, всю в скрученных бумажках, высунула и по-змеиному мне вслед зашипела. Настоящая змея, по-другому не скажешь.

– Так это вы были тем господином в панаме, который так напугал мадам Куропатову? – спросил Колычев. – Не тревожьтесь, в тот момент она вас не узнала спросонья, а теперь подозревает, что к ней ночью ломился убийца.

– Еще чего не хватало! Меня пока ни один человек не заподозрил в том, что я – убийца! – вскинулся Ованесов.

– Так и наша почтенная дама заподозрила совсем не вас, а некоего страшного человека в панаме. А кстати, зачем вы ночью в поезде разгуливали в шляпе?

Ованесов задумался.

– Не знаю, – растерянно сказал он наконец. – Я был не совсем трезв и, наверное, просто по привычке, выходя за дверь купе, взял с полочки шляпу и кинул на голову. В поезде появляется чувство, что купе – твой дом, а выходя за порог дома я обычно надеваю головной убор.

– Ну, а как же ваша Вера? Так и сбежала от вас в ту ночь? – заинтересованно спросил Феликс, быстро подмигнув Колычеву – вот сейчас показания господина Тесленко должны найти свое подтверждение.

– Да нет, вскоре вернулась, – ответил Ованесов, не зная, как сильно разочаровал собеседников. – Но вернулась что-то уж совсем не в духе. Все наше веселье сразу насмарку пошло, и простились мы плохо... Что с ней случилось, не понимаю.

– То есть, вы хотите сказать, что ваша Вера вернулась в купе и доехала до конечной станции, как и собиралась? – уточнил Дмитрий.

– А как же? Так и доехала. И потом, насколько я знаю, благополучно отбыла в Петербург. У меня такие сведения. А почему вы об этом спрашиваете, Дмитрий Степанович?

– Да просто один почтенный господин рассказал нам, что из поезда чуть ли не на ходу выпрыгнула молодая барышня в смятенных чувствах. Он потом отвез ее в город. Мы, было, решили, что это – ваша сбежавшая Вера, – заметил Рахманов.

– Ваше сиятельство, я никогда бы не позволил женщине прыгать из поезда, – с достоинством ответил Ованесов. – Как такое возможно допустить? Это дикость, с ней могло случиться несчастье.

– А если бы она не спросила на это вашего позволения? – поинтересовался Феликс.

– Значит, я тоже выпрыгнул бы из поезда и отправился ее искать. Нельзя же бросить женщину одну в степи – в дороге случается всякое, и женщина по глупости может попасть в тяжелое положение...

– Ваши чувства делают вам честь, – польстил купцу Колычев. – Скажите, Тигран Георгиевич, а если мы с князем попросим вас пригласить Веру сюда, наша просьба не покажется вам неучтивой?

Ованесов замялся.

– Видите ли, я женатый человек. Моя связь с Верой была для всех тайной, а теперь из-за следствия у меня и так возникли лишние неприятности. Жена обиделась, вы же понимаете. Я ей объяснил, что семья для меня – святое, но я – мужчина и могу иметь мелкие слабости на стороне, на которые лучше вовсе не обращать внимания. Но если я привезу Веру в наш город, я снова буду иметь неприятные разговоры, и, боюсь, уже не с женой, а с ее отцом или братом. Она грозилась им пожаловаться. Зачем мне лишние ссоры в семье? Семья – это святое!

– Я прекрасно понимаю ваши чувства. Но эта девушка может оказаться очень важным свидетелем. Сами, без вашей помощи, мы ее не найдем, да и никто ее из Петербурга без вашего ручательства не отпустит. Барышни из салона, как я понял, имеют дело только с проверенными господами. А мы могли бы, чтобы не компрометировать вас, пригласить Веру сюда, в имение к князю. Здесь семейный дом, князь проживает с матушкой-княгиней и вашей протеже нечего будет бояться. Поселим ее в уединенном флигеле для гостей. И вы, под предлогом визита к князю, иногда смогли бы навестить вашу Веру. А в городе никто (и уж тем более, ваша жена!) не узнает, что за дама гостила у князя Рахманова. Мы не будем афишировать визит Веры. Мало ли кого из друзей или родственников князь принимает у себя в имении?

– Ну что ж, извольте, – согласился Ованесов. – Убийство – это не шутки, может быть, Вера и окажется вам полезной.

– Надеюсь, вы позволите мне взять все расходы по приглашению девушки на себя? – спросил купца Феликс. – Помимо дорожных и, так сказать, прогонных, барышня, полагаю, захочет заработать на этой поездке? Судя по всему, ее время стоит дорого...

– Нет-нет, этого я вам, ваше сиятельство, никак позволить не могу, – возразил Ованесов. – Я, слава Богу, еще пока в состоянии оплатить поездку своей... г-хм... приятельницы на юг, тем более, если вы позволите мне иногда навещать ее в вашем имении.

– И все же, я считаю более уместным самому все оплатить, – продолжал настаивать Феликс, но Колычев перебил его:

– Господа, всем известно, что вы люди состоятельные и не будете мелочиться из-за подобной суммы. Давайте такие незначительные вопросы оставим на потом, тем более, мы еще даже не получили согласия барышни на визит в имение князя...

– Вот видишь, Митя, наши зацепки оказались пустышками – и зловещий господин в «панаме», и вопрос «Вера, ты здесь?» не имеют отношения к делу. Все мимо, – расстраивался Феликс, провожая глазами коляску Ованесова, скрывшуюся в мутной пелене дождя.

– Ничего, друг мой, это только к лучшему. Пусть наносная шелуха отпадет, все лишнее, не имеющее отношения к делу, отсеется, тогда и картина убийства прояснится, – ответил Дмитрий.

Глава 20

Княгиня была отнюдь не рада известию, что в имение прибудет некая, никому не известная особа из Петербурга и поселится в домике для гостей. Феликс счел нужным скрыть от матери любые сведения о характере занятий девушки, сказав лишь, что приедет чрезвычайно важная свидетельница, путешествовавшая в одном вагоне с Верой в роковой день убийства.

Но княгиня, проявив редкую проницательность, принялась предполагать все самое худшее.

– Феликс, мальчик мой, а ты уверен, что это – порядочная, благородная женщина, которая может быть принята в аристократическом доме? Вдруг у нее такие манеры, что нам будет совестно глядеть в глаза знакомым, узнавшим, с кем мы дружбу водим? И кто она вообще такая? Неизвестная женщина может оказаться кем угодно, например, этуалью и даже воровкой.

– Матушка, ну почему вы считаете, что наша гостья окажется воровкой?

– А что ты прикажешь мне думать, Феликс? Говорят, здешний купчишка Ованесов, с которым ты теперь решил дружить, путешествовал в том поезде в компании особ легкого поведения. Уж не из этих ли дам будет и наша гостья? Дитя мое, что о нас станут думать люди, если ты примешься тащить в наш дом всякий сброд?

– Ну почему непременно сброд? – устало отвечал Феликс. – И потом, я же не пригласил эту даму поселиться в нашем доме. Она расположится во флигеле на дальней окраине парка.

– А какая, в сущности, разница? Она расположится в нашем имении, – плаксиво говорила княгиня. – В доме или во флигеле, это не имеет принципиального значения. Подумай, что будут говорить люди? Нет, дитя мое, как хочешь, а я не могу одобрить этот безумный шаг...

Колычеву пришлось вмешаться и попросить княгиню уделить ему несколько минут для конфиденциальной беседы.

Оставшись с матерью Феликса с глазу на глаз, он постарался ей объяснить, что положение ее сына не столь уж лучезарно, он оказался в числе подозреваемых и теперь нет иного важного дела, кроме как доказать, что князь Рахманов не причастен к убийству собственной жены.

Стараясь быть убедительным, Колычев немного сгустил краски, чтобы у княгини не было повода усомниться в серьезности положения.

Результатом его стараний оказалось лишь то, что, проникнувшись драматизмом ситуации, нервная дама впала в отчаяние.

– Феликс, мальчик мой, почему, почему ты не рассказал мне, как обстоят дела в действительности? Я ведь твоя мать, с кем, как не со мной, ты можешь поделиться своей бедой? Слава Богу, что Дмитрий Степанович поставил меня в известность о грозящей тебе опасности. Я не допущу, чтобы тебя сослали на каторгу или посадили в тюрьму. Тем более что это была бы величайшая несправедливость, ты ведь совершенно невиновен. Сынок, я уже все решила – нужно срочно зафрахтовать какую-нибудь шхуну с надежными людьми и пусть они ночью тайно вывезут тебя за границу. Немного терпения, и ты доберешься до Франции, где сможешь благополучно затеряться! Париж, например, такой большой город, в нем совсем нелегко найти человека. А я буду каждую копейку переводить на твой счет в каком-нибудь надежном французском банке, чтобы ты ни в чем не нуждался. «Лионский кредит», например, все очень хвалят...

Колычеву снова потребовалось все его красноречие, чтобы доказать княгине, что вариант с тайным бегством ее сына за кордон чреват непредсказуемыми последствиями, а то, что судебный следователь только укрепится после этого в своих подозрениях, можно сказать заранее с большой долей уверенности...

В конце концов княгиня вынуждена была согласиться с его доводами и в расстроенных чувствах удалилась в свою спальню, взяв с Колычева слово заранее связаться с самым лучшим из известных ему адвокатов, чтобы тот был готов в любой момент оказать бедному Феликсу помощь.

Вера Коноплянникова, барышня из Петербурга, вызванная господином Ованесовом, благополучно добралась до станции Сухой Кут, где ее поджидал княжеский экипаж. Господин Ованесов не рискнул оставить дела в городе и поехать на станцию, чтобы встретить барышню. Эту щекотливую миссию возложили на Колычева.

Дмитрий, встречавший петербургскую этуаль на станции, ожидал увидеть разбитную особу из тех, на которых, что называется, кожица горит.

Он хорошо представлял этот тип столичных красоток, каждая улыбка которых имеет свою цену по прейскуранту. У подобных барышень все рассчитано на привлечение внимания, и все чересчур – и вызывающая элегантность, даже вычурность наряда, и красота, в самой своей безупречности скрывающая некую чрезмерность, и излишне смелые манеры...

Но на станционный перрон из вагона петербургского поезда вышла во всех смыслах обычная, хотя и не лишенная красоты девушка, стройная, сероглазая, с пепельными волосами, стянутыми узлом под маленькой шляпкой с крапчатой вуалеткой. Одета она была в дорожное пальто из легкого шелка, называемое «пыльник». В таких пальто часто путешествуют практичные дамы, чтобы поберечь спрятанную под ним одежду.

Дмитрий боялся, что, увидев на перроне вместо Ованесова совершенно незнакомого ей господина, Вера испугается и не захочет ехать с Колычевым в чье-то загородное имение, где ее должны разместить.

Но девушка восприняла все, что говорил Дмитрий, с вежливым равнодушием, ни одной искорки тревоги не мелькнуло в ее глазах, и она покорно, сопровождаемая Колычевым, направилась к княжескому экипажу.

Похоже, ей было совершенно все равно, что произойдет дальше...

«Пока наши женщины не научатся проявлять хоть какую-то осмотрительность, их так и будут безжалостно убивать, – невольно подумал Дмитрий. – На счастье этой пигалицы, я не душегуб и не собираюсь лишать ее жизни. Но нот так, не задумываясь, почему ее не встретил знакомый, и даже не прислушиваясь к тому, что ей объясняют, отправиться куда угодно с первым встречным человеком... Осмотрительной эту барышню не назовешь. И ведь знает, вероятно, что здесь недавно при невыясненных обстоятельствах убили молодую женщину. Удивительное легкомыслие».

Станционный жандарм, с которым Дмитрий познакомился в день убийства молодой княгини, окинул приезжую оценивающим взглядом и, козырнув Колычеву, вступил в разговор:

– День добрый, господин Колычев. Я смотрю, вы опять молодую даму поджидали? Ну, слава тебе Господи, эта хоть благополучно добралась. Вы, мадемуазель, тоже в имение к князю, погостить?

Дмитрий собирался было представить Веру как свою собственную знакомую, но не успел.

– Да, его сиятельство вызвал меня из Петербурга, – равнодушно ответила Вера.

– Ну что ж, оно и понятно, его дело вдовое, – усмехнулся жандарм и вновь козырнул.

Вера казалась совсем не разговорчивой и по пути в усадьбу лишь немногословно отвечала на те вопросы, что задавал Дмитрий, никак не стараясь поддержать разговор. Единственное, о чем она посчитала возможным высказаться, была погода.

– А здесь прохладно, – заметила Вера, придерживая от ветра шляпку. – Я думала, на юге будет теплее.

– Погода испортилась только неделю назад, – попытался развить погодную тему Колычев. – А до того стояла страшная жара. Я, когда собирался на юг в бархатный сезон, совершенно не ждал такого изнурительного пекла. Сейчас хотя бы посвежело и стало легче дышать...

Вера молча устремила взгляд на дорогу, никак не реагируя на слова Колычева.

Княгиня Рахманова, как дама, получившая в свое время хорошее воспитание, сумела сделать над собой усилие и, несмотря на все недовольство, приняла Веру Коноплянникову вполне милостиво. К тому же скромный дорожный пыльник Веры совсем не походил на одеяние жрицы свободной любви и никак не выдавал свою хозяйку.

А на Веру сильное впечатление произвела роскошная, утопающая в южных розах княжеская усадьба. Как ни старалась барышня сохранить на лице прежнюю маску невозмутимого равнодушия, все равно ей трудно было скрыть удивление и восторг.

Увидев, наконец, молодого князя, владельца всего этого великолепия, Вера заговорила с ним гораздо более почтительно, чем с Дмитрием Степановичем на станции.

Колычев дал Вере время устроиться на новом месте, привыкнуть к усадьбе и ее обитателям, а потом стал заводить с ней беседы, пытаясь осторожно выведать о том, что происходило в петербургском поезде в день убийства. Но как только он подступал в разговоре к теме дорожных впечатлений, Вера тут же замыкалась, отвечала односложно, а то и вовсе отмалчивалась, и всячески демонстрировала нежелание говорить о своей поездке в компании Ованесова и том, что случилось в вагоне первого класса...

Дмитрий не раз сетовал на характер упрямой девицы, но Феликс Рахманов не хотел его слушать – он был от Веры в восторге и все время пытался оказать ей какие-то знаки внимания – приказал садовнику ежедневно приносить во флигель Веры букеты роз и корзинки с фруктами, сам отобрал для нее в библиотеке несколько популярных у дам переводных романов, посылал слуг в город за пирожными «птифур» и шоколадом...

Вера при виде Феликса буквально расцветала и теряла всю свою замкнутость.

Через пару дней в усадьбу прибыл господин Ованесов, желавший навестить гостью. Ему указали на флигель, в котором разместилась Вера. Девушка вышла из домика к нему навстречу, не приглашая его войти. Под ревнивым взглядом князя, наблюдавшего за происходящим из окна большого дома, Вера с Ованесовым сделали несколько кругов по аллеям парка, оживленно беседуя о чем-то, после чего купец, впавший в плохое настроение, откланялся и отбыл восвояси.

Феликс бегом спустился по мраморной лестнице, прыгая через две-три ступени, разыскал Веру в саду и увел ее куда-то к морю.

– Дмитрий Степанович, вы знаете хотя бы что-нибудь об этой девушке? – озабоченно спрашивала Дмитрия старая княгиня. – Я не уверена, что могу одобрить излишне близкое знакомство моего сына с этой особой. Нет, я, конечно же, не имею склонности к тиранству и не могу диктовать мальчику свою волю, даже руководствуясь наилучшими намерениями, но Феликс порой проявляет неподобающее легкомыслие! Все-таки он – князь Рахманов и должен осмотрительно относиться к своим дружеским связям.

Сидя после обеда в беседке парка, Дмитрий услышал, что из открытого окна флигеля Веры доносятся звуки гитары и женский голос надрывно, со слезой поет:

Больную гордость затая,
Свое молчанье не нарушу
За что он полюбил меня,
За красоту или за душу?
Любил и презирал меня...
К удивлению Колычева, баритон Феликса стал подтягивать слова романса, и вскоре из флигеля уже доносился вокальный дуэт.

Вечером Вера сама разыскала Колычева, сидевшего с книгой в беседке у моря. На ее лице было непривычно благожелательное выражение.

– Дмитрий Степанович! Я хочу вам обо всем рассказать. Ну, о том, что тогда случилось в поезде... Вы ведь интересуетесь. Я думала, всю жизнь молчать об этом буду. Но мне так князя Феликса жалко. Он о жизни своей говорил, так у меня просто сердце рвется, как его послушаю. Такая у него судьба была горькая, так еще и жену любимую потерял. Я вчера весь вечер плакала, как от него обо всем узнала... Вот ведь жизнь у человека сложилась, похлеще всякого романа будет.

Глава 21

– Знаешь, Колычев, а эта Вера, в сущности, очень славный человечек, – рассуждал Феликс, сидя на балконе рядом с Колычевым и потягивая легкое вино. – Я к ней даже привязался. Конечно, она многое повидала на своем веку, в ней есть эта... искушенность, назовем так... Но поверишь, она мне кажется от этого только притягательнее.

– Уж не влюбился ли ты, друг?

– Не знаю, кажется, это что-то другое, Понимаешь, я чувствую к ней глубокую жалость. В Вере есть что-то от героинь Достоевского. Девушка из хорошей дворянской семьи, но отец разорился, в доме – почти нищета, а вокруг столько соблазнов. Мне это так хорошо знакомо. Может быть, если бы не тетка, то и моя покойная сестра не избежала бы подобной участи... Эта мерзкая сводня, генеральша, содержательница салона, выискивала хорошеньких девочек, попавших в тяжелые обстоятельства. Знаешь, как это делается? Одна подачка, другая, потом девчонка уже запуталась в силках и должна отслужить благодетельнице все, что для нее было сделано из милости...

– Да, эта дорога известная. Знаешь, мне однажды довелось вытащить с панели молоденькую проститутку, причем не такую даму полусвета, как Вера, а бедную уличную замарашку. Трудно с ней поначалу было, но ничего, удалось направить на путь истинный и даже замуж удачно выдать за владельца зеленной лавки. Потом благодарная Ванда каждую неделю присылала мне из своей лавки гостинцы – моченые яблоки, клюкву, огурчики малосольные.

– Митя, сколько, оказывается, у тебя было пикантных приключений – и падшие девицы, и малосольные огурчики...

– Ну, я-то ничего пикантного в этом не вижу. Просто пожалел девочку, забрал ее с улицы, попытался пристроить прислугой в знакомые дома – нигде не берут. Помучились мы с Петькой Бурминым, помучились и решили – пусть пока у нас в квартире будет прислугой на половинном жаловании, не выкидывать же ее обратно на панель. Мы, если ты помнишь, с Петей квартиру на паях снимали и все расходы пополам делили. Да и в спасении Ванды Петр тоже посильную помощь принял. А потом, когда я в Демьянов по службе перебрался, взял ее с собой. Там на Волге, ее никто не знал, слово плохого о ней сказать не мог, а девица она красивая, ну и жених ей нашелся, к счастью...

– Слушай, а может быть, и для Веры приезд сюда, на юг – шанс начать новую жизнь? Ее тут тоже никто, кроме Ованесова с его приказчиком, не знает, а эти будут молчать, я уверен. Я оплачу Верины долги владелице петербургского салона, чтобы Вера могла никогда туда не возвращаться... И на ее прошлой жизни будет поставлен крест.

– Ну и жениха тогда искать придется.

– Зачем жениха искать?

– Как – зачем? Нужно же Вере как-то устроить свою жизнь, не сможет же она век тянуть приживалкой в твоем имении. Или ты уже сам решил предложить ей руку?

– Нет, об этом пока говорить рано. Тем более, я совсем недавно похоронил жену, перед которой был сильно виноват... Но Вера так скрасила мою жизнь! Особенно теперь, когда я заперт в имении и не вижу никакого общества, она кажется мне лучом солнца, случайно проникшим в мою темницу. Во всяком случае, зимой мы с ней вместе планируем отправиться в Ниццу и Монте-Карло, а там поглядим, как жизнь распорядится...

Колычев не стал напоминать о том, что расследование еще не завершено, Феликс по-прежнему на подозрении у следователя и, стало быть, планировать отъезд за границу несколько преждевременно. По расчетам Дмитрия, это состояние теперь не должно было долго продлиться. Поэтому он заговорил о другом:

– Феликс, превращать эту несчастную девочку в свою содержанку было бы бессовестно с твоей стороны!

– Да я понимаю...

– Ваше сиятельство, к вам прибыл господин судебный следователь, – доложил вышедший на балкон лакей.

Князь Рахманов принял визитера в большой гостиной. Следователь держался в этот раз намного суше, чем обычно.

– Ну, как прошла ваша поездка в Петербург, господин следователь? – поинтересовался Феликс. – Удалось ли узнать что-либо важное?

– Кое-что удалось, ваше сиятельство, – ответил следователь, усаживаясь в удобное кресло. – И сразу скажу, уж простите за откровенность, что вы теперь превратились в основного подозреваемого. Как мне стало известно, у вас имелся очень веский повод для ревности. Если вы интересовались петербургской жизнью вашей супруги, то вполне могли счесть себя оскорбленным и запланировать убийство неверной жены.

– Что вы хотите этим сказать? – вскочил Феликс.

– Сядьте, ваше сиятельство! Эти театральные эффекты ни к чему. К тому же сразу по возвращении у меня побывал господин Заплатин, который отказался от своих показаний касательно вашего алиби. Он утверждает, что вы вынудили его солгать...

– Какой негодяй, – пробормотал князь.

– И тем не менее, у меня нет оснований не верить ему. И еще одна загадка меня беспокоит – из Петербурга самым необъяснимым образом пропала весьма важная свидетельница, с которой мне необходимо было побеседовать о деле. Как выяснилось, она направилась куда-то в наши края.

– Вы случаем не о Вере Коноплянниковой говорите, господин следователь? – невинным тоном поинтересовался Колычев. – Если о Вере, то побеседовать с ней не составит для вас никакого труда. Она в настоящее время гостит в имении князя.

– Хм, прелестно! – хмыкнул следователь. – Надеюсь, господа, вы еще не успели подкупить или запугать ее и склонить к даче ложных показаний? Это было бы в вашем стиле, любезный князь!

– Простите, – снова вмешался Колычев. – Но вы обвиняете князя в несвойственных ему грехах. Ничем, кроме непростительного легкомыслия, он не страдает...

– Благодарю вас за мудрое замечание, господин Колычев, но если это возможно, мне в настоящий момент хотелось бы поговорить с князем с глазу на глаз.

– Я с удовольствием предоставлю вам такую возможность, господин следователь, но сперва позвольте мне сказать несколько слов...

– Извольте, но прошу вас, короче. У меня мало времени.

– Короче просто невозможно, – улыбнулся Колычев и добавил: – Мне удалось раскрыть убийство княгини Веры.

– Да? Интересно-с! – скептически заметил следователь. – А вы, милостивый государь, никогда не страдали излишней самоуверенностью?

– Случалось порой, – пропустил мимо внимания эту шпильку Колычев, – с кем не бывает. Но сейчас отнюдь не тот случай. Прошу вас ознакомиться с бумагами в этой папке, и вам многое станет ясно.

И Дмитрий протянул судебному следователю кожаную папку с гербом князя Рахманова. Тисненая папка была наполнена бумагами и теперь уже не казалась пустой.

– Конечно, беседы со свидетелями записаны мной произвольно, только чтобы изложить суть показаний, я ведь не имел права вести официальное следствие и кого-либо допрашивать, – продолжил Дмитрий. – Но если вы сочтете нужным подвергнуть выявленных мной свидетелей официальному допросу, полагаю, никто из них не откажется от своих слов...

– Как знать, – скептически заметил следователь, – ваш Заплатин, к примеру, от своих первоначальных показаний легко отказался.

– Поэтому полагаться при дознании пришлось на показания тех людей, чье слово более весомо, – парировал Колычев.

Следователь открыл папку и погрузился в чтение. Читал он молча, избегая всяческих комментариев, но по мере того, как он переворачивал лист за листом, лицо его, поначалу хмурое, прояснялось.

– Да, Дмитрий Степанович, интересно, весьма интересно! В вас чувствуется следовательская хватка! Но ведь все эти записи следует еще неоднократно проверить и перепроверить.

– Несомненно. Это ваш долг. К тому же в ходе проверки вы, возможно, обнаружите много такого, что укрылось от моего взора, найдете новые улики, новых свидетелей. Начинать проверять и перепроверять можно уже сейчас. Показания госпожи Коноплянниковой написаны собственноручно, но, полагаю, для вас важно лично побеседовать с девушкой и задать ей какие-то дополнительные вопросы. Вы позволите ее пригласить? Я мог бы предложить вам свои услуги в качестве письмоводителя для составления протокола, но ежели желаете, мы с князем вас оставим, и вы побеседуете со свидетельницей с глазу на глаз.

– Благодарю вас, это не уйдет. С вашего позволения, я еще раз внимательно прочту показания девушки, записанные ею собственноручно.

Следователь достал из папки и развернул плотные голубые листы, исписанные аккуратным почерком прилежной гимназистки.

«Я, Вера Коноплянникова, дворянка, не замужем, место жительства имею по адресу: Санкт-Петербург, 15-я линия Васильевского острова, собственный дом госпожи Теренкович, по делу об убийстве княгини Веры Рахмановой имею сообщить следующее.

... сентября 1907 года я и моя приятельница Валентина Агапова сопровождали в поездке наших знакомых: купца второй гильдии Тиграна Ованесова и его приказчика Ашота. При посадке в поезд, еще в Петербурге, я обратила внимание на красивую молодую женщину, которую провожал высокий мужчина в кителе чиновника путей сообщения. Она сильно плакала, расставаясь с ним на вокзале, а потом вошла в наш вагон.

Дорогой я несколько раз сталкивалась с этой дамой в вагоне и успела хорошо ее рассмотреть. По предъявленной мне господином Колычевым фотографии княгини Веры Рахмановой я узнала ее и утверждаю, что дама в вагоне поезда и княгиня Рахманова на снимке – одно и то же лицо.

Наша с Ованесовым поездка проходила весело – у нас были с собой вина, закуски, граммофон, гитара, мы посещали рестораны на крупных станциях, где у поезда была долгая стоянка, короче говоря, скучать не приходилось. Княгиня все это время провела в своем купе, из которого почти не выходила.

В Харькове в наш вагон села еще одна дама с детьми и гувернанткой, как оказалось, знакомая купца Ованесова, супруга земского начальника из его города, и все веселье сразу кончилось. Ованесов боялся, что эта дама распустит о нем сплетни и доложит его жене, что он путешествовал в компании посторонних женщин. Поэтому Ованесов все время заставлял нас сидеть тихо, как мыши.

Из-за этой скуки пришлось слишком много пить – других развлечений уже не было, а я не привыкла к такому количеству вина; к тому же, мы смешали шампанское и красное вино, отчего ночью, ближе к утру, я почувствовала себя дурно.

В купе первого класса есть туалет, но мне показалось неловко им воспользоваться – в вагоне так тесно, что вся компания услышала бы, что со мной происходит. И мне было бы конфузно, пардон, «поехать в Ригу» при всех... Мне и сейчас писать об этом ужас как стыдно.

Я вышла из купе и хотела пройти в другой класс, где меня никто не знал и где туалеты общие, в конце вагона. Но идти было далеко, а я нехорошо себя чувствовала, и мне сделалось плохо в переходе между вагонами, там, где сцепления... Потом я дошла до туалета, умылась, замыла платье и пошла обратно в свой вагон, думая, что укроюсь где-нибудь в свободном купе, отдышусь, обсушу одежду и вернусь в компанию Ованесова.

Но когда я собиралась пройти в тамбур нашего вагона, я услышала там громкие женские голоса и затаилась между вагонов, что называется «на тормозе», хотя там было и страшно оставаться долго. Мне не хотелось, чтобы чужие видели меня такую жалкую и в мокром платье. Через маленькое окошечко в вагонной двери я наблюдала за тем, что происходит в тамбуре, чтобы узнать, когда эти дамы уйдут. За окнами еще не совсем рассвело, но в тамбуре горел фонарь, и мне все было хорошо видно.

Там было две женщины, они ссорились, говорили про какого-то Алексея и обзывали друг друга проститутками. Одна из них была, как теперь мне стало понятно, княгиня Вера Рахманова, а вторую я не знаю.

Потом эта вторая, молодая рыжеволосая женщина, закричала: «Я тебя предупреждаю – Лешку лучше не трогай, а то будешь иметь дело со мной!Не порадуешься тогда!» А княгиня ей ответила: «Иметь дело с тобой? А кто ты такая? Дешевая подстилка из провинциальной дыры? Не хотела я трогать Лешку, не для того еду, но теперь волей-неволей придется, чтобы тебя, убогую, уму-разуму поучить. Мне только пальцем стоит поманить, и никуда твой Лешка не денется. Таким, как ты – в базарный день пятачок пучок красная цена, а я для него – единственная, он всю жизнь меня забыть не может...» «Гадина ты последняя!»– закричала в ответ рыжая. «Может быть, и гадина, но изволь называть меня ваше сиятельство и на «вы», я – княгиня и тебе, чумазой, не чета!»– ответила первая.

Тогда рыжая кинулась к ней и стала ее бить. Княгиня отбивалась, но рыжая была ловчее. Она сначала сжала пальцы у княгини на горле и стала колотить ее головой о стенку, а потом княгиня захрипела и упала, а рыжая открыла вагонную дверь и вытолкнула княгиню наружу. Я испугалась, что она меня заметит и тоже скинет с поезда, и убежала в другой вагон. Через какое-то время поезд замедлил ход у небольшого полустанка, и я увидела из окна, как рыжая бежит по дорожной насыпи прочь.

После этого я вернулась в свой вагон, нашла пустое купе, забилась туда и уснула, потому что сильно переволновалась и устала.

Господин Ованесов потом отыскал меня там, но ему уже скоро надо было выходить. На станции Сухой Кут Ованесов и Ашот сошли с поезда, а мы с Валентиной доехали до конечной станции, откуда вернулись в Петербург.

Дорогой я слышала разговоры о том, что недавно возле железнодорожной насыпи нашли убитую женщину, и сразу поняла, что это та самая дама из нашего вагона».

– Показания даны несколько не по форме, но допросив свидетельницу лично, вы, несомненно, сможете исправить все погрешности и задать ей интересующие вас вопросы, – снова повторил Колычев.

– М-да, – вздохнул следователь. – А вы полагаете, Дмитрий Степанович, что этой особе можно верить?

– Полагаю, да. Тем более, ее показания отчасти подтверждаются другими свидетелями. К проводнику вагона обратилась некая девушка, выдававшая себя за горничную одной из пассажирок, и попросила стакан воды для хозяйки, – надо думать, это так называемая «рыжая», столкнувшись с проводником, придумала, как объяснить свое появление в вагоне. Здешний арендатор господин Тесленко, прибывший в тот день из экономии по делам на маленький полустанок, о котором вспоминает Коноплянникова, подвозил оттуда до города спрыгнувшую с поезда молодую женщину, одежда и прическа которой были в беспорядке. К тому же на лице ее имелись следы драки, а сама она явно пребывала в состоянии нервного потрясения. Добродушному Тесленко, конечно, не пришло в голову, что он помогает преступнице, он решил, что девушка оказалась жертвой каких-то домогательств. Я уверен – если вы предъявите проводнику и Тесленко подозреваемую для опознания, они легко узнают ту рыжую девицу...

– Легко сказать – предъявите! Дмитрий Степанович, а откуда вдруг взялась эта рыжая девица? Кто она такая? Да, бумаги в папочке у вас любопытные, я согласен, что такими сведениями нельзя пренебрегать, но теперь мне придется искать некую невесть откуда вылезшую рыжую девицу... Совершенно неожиданный для меня поворот, – расстроился следователь.

– Господин следователь, я имею обоснованное подозрение, что эта загадочная рыжая девица – не кто иной, как мадам Боришанская, хорошо знакомая вам особа. Та самая, что приходила к вам на прием менять свои показания касательно алиби князя.

– Быть не может!

– Почему же? У нее как раз есть мотив для убийства – та самая ревность, в которой вы пытаетесь уличить всех подозреваемых по очереди. Боришанская – любовница Заплатина, у которого был когда-то роман с княгиней Верой, еще до ее замужества. Как вы знаете, ссора женщин в тамбуре происходила из-за какого-то Алексея. А это имя Заплатина...

– Допустим, – кивнул следователь, – но ведь нам известно, что Боришанская провела ночь на вечеринке у Заплатина, стало быть, не могла добраться до железной дороги, сесть в петербургский поезд и напасть на княгиню Рахманову.

– Господин следователь, вечеринка Заплатина в качестве безусловного алиби уже скомпрометирована, – напомнил Колычев. – Если ее участники так легко кривят душой, то ни одному их утверждению верить нельзя. Предоставив ложное алиби князю, они тем более легко предоставили бы его своей приятельнице Боришанской.

– А кстати, князь, где вы все же были в ту роковую ночь? Теперь-то уж всем понятно, что не у Заплатина.

Феликс покраснел.

– Вы не поверите, но я нечаянно уснул в винном погребе. Накануне приезда жены разволновался, не мог найти себе места, бродил по усадьбе, забрел в свои винные погреба, стал дегустировать разные сорта вин прямо из бочек и сам не заметил, как свалился и уснул. Слуги отыскали меня там только на следующий день, заметив, что дверь погреба не заперта на замок...

– Ваше сиятельство, почему же вы сразу не признались в таком невинном прегрешении, а стали мудрить, морочить мне голову и нанимать лжесвидетелей? – укоризненно спросил следователь.

– Да так как-то, постеснялся признаться. Боялся, не поверите...

– Что ж, опасение обоснованное. Я еще проверю ваши слова, будьте благонадежны, господа! – пообещал следователь.

– Полагаю, князь не меньше вашего заинтересован в том, чтобы вам удалось установить истину, – заметил Колычев. – Но вернемся к Боришанской. Сопоставляя все данные, я пришел к мысли, что эта молодая дама и неизвестная девица, напавшая в вагоне на княгиню, – одно и то же лицо. Но интуицию к делу не подошьешь... Требуется дополнительное расследование, и, как говорится, тут уж вам, господин следователь, карты в руки. Но если позволите, мне хотелось бы дать вам несколько дружеских советов, как коллега коллеге...

– Что ж, я – весь внимание, Дмитрий Степанович. Вы доказали, что ваши советы дорогого стоят.

– Во-первых, следует побеседовать с соседками Заплатина, – начал Колычев. – Там есть две весьма откровенных и разговорчивых дамы. Вход в жилище Заплатина из внутреннего двора по открытой деревянной лестнице. Соседи, похоже, всегда осведомлены, кто к нему пришел и кто ушел. Пресловутая вечеринка сильно раздражала соседей, мешала им спать, кто-то из них наверняка выглядывал в окна и, возможно, видел, как Боришанская уходила со двора и вернулась уже наутро. Дворник дома тоже может оказаться важным свидетелем. Сам Заплатин будет утверждать, что он и Боришанская провели ночь вместе, но, напившись с гостями, Алексей крепко уснул и проснулся только к полудню. Боришанская могла успеть обернуться. Я сам не стал детально углубляться в этот вопрос просто потому, что побоялся ее спугнуть. Стоило мне один раз поговорить по душам с женщинами во дворе Заплатина, как в тот же вечер на меня в безлюдном месте напали два громилы, обещавшие укротить мое любопытство, отрезав длинный нос. У Боришанской есть знакомства среди темных личностей, и я уверен, что укорот мне руками этих громил решила задать именно она. Но громилы не так страшны, хуже было бы, если бы, почуяв опасность, она отбыла под покровом ночи куда-нибудь за кордон. Ищи-свищи потом... Так, теперь второй вопрос, тем более, раз уж заговорили о темных личностях, – мне стало известно, что Боришанская, как и Заплатин, имеет связи с контрабандистами...

– Да, об этом поговаривают, но за руку их пока не поймали, – грустно заметил следователь.

– Боюсь, даже и не пытаются поймать, – не удержался Колычев. – Впрочем, в данном случае контрабанда не имеет прямого отношения к делу. Важно то, что у Боришанской есть надежные знакомства среди моряков, не гнушающихся, так сказать, особыми поручениями. Местные рыбаки говорили, что шхуна контрабандистов ночью вышла из города и направилась на Ай-Шахраз. Как я выяснил, морем дойти туда можно очень быстро. Это удобный путь, чтобы добраться до железной дороги и сесть в петербургский поезд, которому предстоит еще немало попетлять, пока он подойдет к этим местам с другой стороны. Надеюсь, господин следователь, вы найдете возможность опросить рыбаков и моряков и здесь, и в Ай-Шахразе по поводу данной шхуны. Главным образом, о том, была ли у них на борту пассажирка. Ну и наконец третье и самое основное – предъявить свидетелям в лице проводника поезда, Тесленко и Коноплянниковой мадам Боришанскую на предмет опознания и составить примерный хронометраж преступления – во сколько в вагоне появилась мнимая горничная, во сколько происходила ссора в тамбуре между двумя дамами и во сколько господин Тесленко прихватил на полустанке растрепанную барышню с дрожащими руками. Полагаю, все встанет на свои места.

– Да, Дмитрий Степанович, на ближайшие дни дел вы мне наметили невпроворот. Но с другой стороны, я должен принестивам благодарность – пока ваш покорный слуга прохлаждался в столице, вы ухитрились проделать здесь за меня всю основную работу. Вот что значит – московская хватка! Собранные вами документы прихватить позволите? Благодарю. Честь имею кланяться.

Глава 22

Прошло несколько дней, наполненных ожиданием. Дмитрий наконец смог позволить себе наслаждаться покоем, гуляя по парку. Но роскошь южной природы уже оказалась тронутой увяданием. Во всем чувствовалось дыхание близкой осени. Вода в море по утрам была холодной и прогревалась лишь к обеду на мелких местах. На аллеях парка садовники заметали опавшие листья, но к вечеру желтая листва вновь покрывала дорожки. В саду буйствовали осенние цветы – георгины и астры, а роз на кустах становилось все меньше, и к тому же они измельчали...

Через три дня после визита следователя мадемуазель Коноплянникова была вызвана для опознания предполагаемой преступницы в губернский город, затем от ворот парка исчезла ставшая уже привычной охрана, а еще через день в имение Рахмановых пришла телеграмма. Следователь сообщал, что снимает с князя обязательство не покидать пределы собственного дома и приглашает Дмитрия Степановича Колычева посетить из профессионального интереса допрос арестованной Боришанской.

Колычев засобирался в губернский город. Феликс, слишком долго просидевший в четырех стенах и наконец обретший долгожданную свободу, решил его проводить, а заодно пригласить Веру в какой-нибудь хороший ресторан, чтобы отметить благоприятный для него поворот событий.

Пока Вера наряжалась в своем флигеле, а Феликс на конюшне давал перед отъездом распоряжения слугам, Дмитрий ожидал их в гостиной, коротая время за беседой с княгиней Рахмановой.

– Ах, Митя, я боюсь, что Феликс снова готов увлечься смазливенькой барышней, – жаловалась княгиня. – Я, конечно, очень благодарна мадемуазель Коноплянниковой за ее участие и откровенные показания по делу об убийстве, но теперь, когда все уже позади, можно было бы и проводить эту особу восвояси. Согласитесь, девица Коноплянникова – совершенно неподходящее знакомство для моего сына, наследника одной из самых блестящих российских фамилий... Но мой мальчик, увы, настолько легкомысленное существо, что совершенно не желает учиться даже на собственных ошибках. Уж казалось бы, история с первой Верой должна была привить ему больше серьезности, и вот, извольте видеть, опять сплошные глупости на уме...

– Дмитрий Степанович, экипаж готов, – доложил лакей. – Его сиятельство просят вас спуститься в парк, пора в дорогу.

Попрощавшись с княгиней, Дмитрий вышел на парадное крыльцо особняка, возле которого стоял экипаж. Феликс и Вера, одетая в роскошное шелковое платье и шляпу умопомрачительных размеров, шептались о чем-то, поглаживая коней по холке.

– Ну что, Феликс, в путь? – спросил Колычев.

– Одну секунду, друг мой, – Феликс перехватил у садовника букет из самых лучших осенних роз и галантно преподнес его Вере. – Вот теперь можно трогать!

– Митя, – осторожно сказал Рахманов, когда они поднимались на верхнюю палубу уже знакомого парохода «Державин», – ты ведь по прибытии пойдешь в Окружной суд на допрос Боришанской? Ты не обидишься, если мы с Верочкой не будем тебя ждать, а сразу, так сказать, предадимся веселью? Мы тут так натосковались оба, а у тебя важные дела и они могут затянуться...

– Ну конечно, зачем тебе терять драгоценные часы свободы, – согласился Колычев. – Не будем привязывать наши планы к делам друг друга. Я, освободившись, могу вернуться в имение, а вы развлекайтесь. Не хочу вам мешать. Мне даже кажется предпочтительным такой вариант, после судейских допросов пение ресторанных шансонеток обычно не увлекает.

– Еще бы, иначе в этом было бы нечто извращенное, – Феликс не мог скрыть довольной улыбки. – К тому же, я вижу, ты уже понял, что мне хочется побыть с Верой наедине... Митя, вот за что я тебя всегда ценил – ты умеешь понять гораздо больше, чем тебе говорят словами, и умеешь не обижаться, даже если друзья бывают бестактными. Умение понять и простить – главная добродетель человека!

Произнеся эту сентенцию, Рахманов скрылся за дверью каюты, где они с Верой уединились до конца поездки.

Когда Дмитрий добрался, наконец, до здания судебных установлений, арестованную уже доставили на допрос, но следователь не начинал, ожидая прибытия господина Колычева.

Арестантка под охраной часового томилась в ожидании у зарешеченного окна и то, что о ней наконец вспомнили и пригласили в кабинет судебного следователя, встретила с облегчением.

Любовь Боришанская к тому моменту провела в арестном доме четыре ночи (а ночь – самое страшное время для человека, впервые оказавшегося под арестом – никто не отвлекает от горьких мыслей) и выглядела совершенно сломленной, тем более что процедура опознания осталась позади и отрицать свою причастность к убийству никакого смысла уже не имело.

– Я не хотела ее убивать, – повторяла она, вытирая мокрые глаза и кусая и без того искусанные губы. – Она сама меня довела. Она надо мной издевалась. Обзывала меня дешевой подстилкой и шлюхой, а сама-то хороша! Только и делала, что прыгала из постели в постель по разным ухажерам. И еще похвалялась, что она – княгиня и мне, дескать, не ровня. Велика заслуга – окрутила дурака-князя! А сама с ним не жила, а развлекалась в Петербурге... Я ничего плохого не хотела, только поговорить, попросить, чтобы она о Лешке Заплатине и думать не смела. Он, с тех пор как узнал, что эта стерва приезжает, так сам не свой стал. Все время о ней говорил, фотографию откуда-то вытаскивал и любовался. И все время «Ох, Вера, Вера, Вера!» твердит, как заведенный. Вера то, Вера се, Вера все! Ну известно, старая любовь не ржавеет. А я для Лешки на все была готовая, и с контрабандой и с подпольем, во всем ему помогала, порой головой своей рисковать приходилось. Для меня Заплатин, может быть, весь свет в окошке, муж-то старый, из него песок сыплется, он мне в деды годится. Он сам позволил, так и говорил: «Заведи себе, деточка, сердечного друга. Бог это простит. Я на свете долго не заживусь, освобожу тебя...» Я так мечтала, что придет время, старик Боришанский Богу душу отдаст, мы с Лешкой обвенчаемся и заживем одним домом. А его вдруг на любовь к этой Вере повело. Ну разве не обидно? И главное, он еще мне заявляет: «Скоро Вера, Надежда, Любовь. Верочка именинница. Возьму и пошлю ей подарок, авось князишка не посмеет выкинуть». А про то, что меня Любой зовут и я тоже именинница, даже и не вспомнил. И тогда, на вечеринке, уснул спьяну рядом со мной, а сам и во сне шепчет: «Вера, Вера, зачем ты, зачем?» А что – зачем? – не сказал. Но я-то знала, что она уже на петербургском поезде к нашим местам подъезжает. Плакало, думаю, мое счастье... Я потихоньку из дома выскользнула, знакомые парни меня на шхуне до Ай-Шахраза подкинули... Ну а дальше вы все знаете.

– Стало быть, вы утверждаете, что не имели осознанного намерения совершить убийство княгини Рахмановой? – уточнил следователь.

– Известное дело, не имела! А то бы оружие с собой взяла. Револьвер, что ли. Или хотя бы нож... Неужели же кто-то на убийство с пустыми руками пойдет? Вы как сами думаете?

Колычев слушал ее южную скороговорку и делал для себя пометки в блокнот. Вмешиваться в процедуру допроса он считал неэтичным.

– Каким образом вы разыскали княгиню в поезде? Вы знали ее? – задал очередной вопрос следователь.

– Ну, в лицо-то знала. Я же говорю, у Алексея была припрятана ее фотография, он порой потихоньку доставал и любовался. И что же вы думаете, может быть, я не полюбопытствую? Я ее лицо очень даже хорошо запомнила и изучила. Ничего особенного, между прочим. Ну, в вагоне пришлось постучаться в одно-другое купе, пока мне не ответил молодой женский голос. Тогда я спрашиваю: «Вы жена Феликса Рахманова?» Она отвечает: «Да». Я ей и говорю, что, дескать, я от Алексея Заплатина и хочу вам сказать несколько слов. Она сразу дверь открыла. А у меня тоже сердце екнуло – значит, помнит Лешку-то, не забыла. В купе она меня, правда, не пригласила, вышла в коридор. Ну, слово за слово, стали мы с ней спорить, она и говорит: «Выйдем в тамбур. Не хочу привлекать к себе внимание». Вот мы и вышли. А там уж эта мерзавка стала меня дразнить и довела до того, что драка началась... Мне-то за свою жизнь драться не раз доводилось, я и с парнем могу справиться, не то что с такой пигалицей. Надавала я ей, конечно, тумаков, но убивать не хотела... Да только, когда поняла, что она уже не дышит, что оставалось делать? Выбросила я ее из поезда, да и сама вскоре спрыгнула с подножки. Если бы не эта проститутка питерская, что с купцами в вагоне развлекалась, вы бы и не доказали ничего... Знала бы я, что эта девка там рядом спряталась, так и ее не пожалела бы...

– Неужели вы пошли бы на двойное убийство, Боришанская? – удивился следователь.

– А, что там, снявши голову по волосам не плачут – одно убийство или два, какая разница, все равно теперь на каторгу законопатите! Судьба моя такая проклятущая. И ведь, главное дело, Алексей после смерти этой крали Рахмановой все равно в мою сторону не смотрит, и вообще ходит, как потерянный, просто сам не свой стал. Я поняла, что он князя Феликса заподозрил, так думаю, надо бы еще масла в огонь подлить. Поменяю-ка свои показания, чтобы на князя подозрение вернее пало, авось, его под суд и отдадут. Так и тут не вышло...

Допрос завершился поздно, и Дмитрий решил заночевать в гостинице – пускаться в обратный путь в этот же день показалось ему слишком утомительным, тем более что парохода до утра уже не было, а ехать на поезде до Сухого Кута пришлось бы долго. Он так и так уже не попал бы в имение Феликса раньше завтрашнего дня.

Судебный следователь любезно пригласил его в свой дом поужинать и переночевать, но Колычеву не хотелось никого беспокоить. Он предпочел отправиться в уже известный ему отель «Люксор», где, как он и надеялся, нашелся свободный номер.

Перекусив в ресторане, Колычев через вестибюль гостиницы направлялся в свой номер, когда его внимание привлекло необычное зрелище.

Стоявший в гостиничном вестибюле рояль был открыт, за ним восседал не кто иной, как горький вдовец князь Рахманов и в упоении колотил по клавишам, аккомпанируя собственному пению.

Исполнялся князем бессмертный шедевр петербургского фольклора про Чижика-Пыжика.

Чижик-Пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Выпил рюмку, выпил две,
Зашумело в голове.
Чижик-Пыжик после пьянки
Выпил воду из Фонтанки.
Откачали эту птицу
Только в городской больнице, —
напевал князь своим приятным баритоном.

Вера Коноплянникова, подхватив подол, кружилась вокруг рояля, весьма грациозно исполняя какие-то танцевальные па. Несмотря на роскошное шелковое платье, барышня почему-то и сама напоминала чижика или воробья. Случайные зрители, оказавшиеся в вестибюле, встречали каждый новый пируэт аплодисментами.

Колычев, стараясь остаться незамеченным, бочком поднялся по лестнице на второй этаж и укрылся в своем номере. Ему вспомнились слова Боришанской: «Знала бы, что эта девка там рядом спряталась, так и ее не пожалела бы».

«Бедная, глупенькая птичка так и не поняла, что была в шаге от своей смерти, – подумал Колычев. – А теперь ей снова радостно и легко на душе, и она опять распушила свои перышки... Птичка весело идет по дороге бедствий, не предвидя для себя горестных последствий...»

Эпилог

В последний вечер перед отъездом Дмитрия, они с Рахмановым, сидели, как обычно, в плетеных креслах на открытой террасе и потягивали легкое вино. С моря по вечерам дул теперь холодный, неприятный ветер и приходилось набрасывать теплую куртку или плед. Где-то внизу, под обрывом, с шумом разбивались волны.

– Митя, как жаль, что уже уезжаешь! Может быть, все-таки погостишь еще? Мы же из-за всех этих печальных событий так толком и не повеселились! Ты приехал отдохнуть, а вынужден был заниматься еще одним расследованием, словно ты на службе.

– Тем не менее я чувствую себя окрепшим и поздоровевшим. Я даже и сам не заметил, когда перестал пользоваться тростью, и не только легко хожу, но чуть ли не бегаю. Да и рана теперь беспокоит меня гораздо меньше...

– Так тем более, раз дело пошло на поправку, торопиться некуда! Задержись, прошу тебя, – уговаривал Колычева Феликс, подливая ему вина.

– Видишь ли, я наконец получил сведения, что рапорт о моей отставке удовлетворен. Пора возвращаться и думать, как я теперь устрою свою жизнь. Начинается, прости за высокий штиль, какая-то новая, неизведанная глава в книге моей судьбы. Нужно что-то в нее писать с чистого листа...

– Красиво говоришь! Ты – прирожденный адвокат. Я давно хотел тебе об этом сказать – в адвокатуре ты без сомнения больше преуспел бы, чем на поприще судейского чиновника.

– Друг мой, для того чтобы стать преуспевающим адвокатом, нужны немалые деньги. Вступить в адвокатуру, нанять помещение под контору, достойно обустроить его, чтобы не отпугивать клиентов убожеством. Без современной техники по нынешним временам не обойдешься – пишущая машинка «ремингтон» или «ундервуд», телефонный аппарат... Штат служащих нужно набрать – хотя бы одного помощника, секретаря, рассыльного... А им полагается платить жалованье в независимости от того, успел ли ты обзавестись клиентурой или нет. Гардероб новый делать придется – вместо чиновничьей шинели шить шубу, вместо форменных кителей – сюртуки, фраки и смокинги... Да еще и самому нужно на что-то жить, дожидаясь, пока сумеешь сделать себе имя и пойдут первые серьезные гонорары. Я, признаться, подумывал, не продать ли мне отцовское имение, оно все равно не приносит большого дохода. Но пока суд да дело, придется пойти в контору какого-нибудь известного адвоката помощником... То, с чего я мог начать в 1904 году, по окончании университета, придется испытать теперь. Вот разве что, кое-какой опыт по юридической части я успел приобрести.

– Митя, я как раз собирался с тобой поговорить об этом, – оживился вдруг Феликс. – Послушай, не нужно ничего продавать и, тем более, идти к кому-то мальчиком на побегушках. Я уже имел счастье послужить в помощниках присяжного поверенного и знаю, что это за синекура. Я дам тебе денег на организацию собственной адвокатской практики!

– Нет уж, я подобных одолжений не принимаю! Даже не предлагай.

– Ну вот, уже и обиделся. Послушай, остынь и раскинь мозгами – тут ведь нет ничего оскорбительного для тебя. Я всего-навсего приглашаю тебя в компаньоны, это не подачка. Откроем адвокатскую контору «Князь Рахманов и Колычев», у меня в Москве есть особняк, тоже от тетки достался. На Пречистенском бульваре, место хорошее и дом хороший, займем его под контору, что ему пустым стоять. В московской адвокатуре у меня найдутся надежные связи. Знаешь, князь Урусов, знаменитый адвокат, – мой дальний родственник, и с тех пор как мы, Рахмановы, поправили свои денежные дела, Урусов очень хочет с нами по-родственному сойтись поближе. Он тебе поможет ускорить процесс вступления в адвокатуру, из любезности к нам с матушкой. А я и так уже присяжный поверенный, хоть делами почти не занимаюсь. Так что проблем никаких я не предвижу. Заведем с тобой дело на равных – мои деньги, твой труд, это справедливо. Тем более, я-то знаю, что беру в компаньоны первоклассного юриста, а не какого-то неизвестного мне шаромыжника. Я все равно полгода буду проводить здесь, в южном имении, потом мне давно хотелось по заграницам поездить, и в Петербурге бывать приходится по делам – у меня там дома и другая недвижимость... В Москву разве что на пару месяцев наведаюсь. Посему делами конторы придется в основном заниматься тебе. Но то, что ее название будет украшать мой княжеский титул, поможет тебе избежать всех мелких неприятностей. Я уже не раз смог убедиться – в России княжеский титул великая вещь. Митя, чтобы тебя уговорить, мне приходится произносить такие рассудительные речи, что самому противно. Ну, соглашайся и по рукам. Неужели ты хочешь, чтобы я всю свою жизнь оставался перед тобой в неоплатном долгу? Позволь уж и мне чем-то быть полезным.

– Ладно, – рассмеялся Колычев. – Уговорил. У меня все равно нет пока никаких других планов, а ты все так хорошо придумал.

– А ты полагал, я всегда являю собой лишь воплощенное легкомыслие? Нет, я тоже порой могу тряхнуть мозговыми извилинами. Но только учти, Митя, тебе сразу же по приезде в Москву придется самому заняться всеми делами – я ведь обещал Вере, что мы уедем осенью в Ниццу. Я переведу нужную сумму денег в московский банк, дам тебе доверенность на пользование счетом, особняком, на ведение дел от моего имени и рекомендательные письма к моей родне – Урусовым и еще кое к кому. А остальное ты уж, братец, как-нибудь сам. Ладно?

– Конечно. Что там останется? Сущие пустяки, – согласился Колычев.

– Ну вот и славно. Так ты все-таки хочешь ехать завтра? Задержись хоть на недельку! Нет? Ну ладно, Бог с тобой, упрямец. Я распоряжусь, чтобы садовник подготовил к твоему отъезду корзины с фруктами, с виноградом и букет роз из теплицы, парковые розы уже отцветают.

– Феликс, голубчик, зачем губить для меня розы, я ведь не барышня, пусть цветут.

– Ты не барышня, но как знать, с кем сведет тебя судьба в поезде. Дорога всегда чревата неожиданностями. Может статься, сведешь в вагоне приятное знакомство с какой-нибудь красоткой, вот тут южные розы как раз придутся кстати...

– Ваше сиятельство, к вам госпожа Старынкевич с дочерью! – доложил вышедший на террасу лакей.

Лицо Феликса приняло страдальческое выражение.

– Опять, – прошептал он Дмитрию. – Нет, я никогда не избавлюсь от этого кошмара! Пожалуй, я поеду завтра вместе с тобой в Москву, а оттуда уже в Ниццу. Хорошо, Митя? Только Веру с собой возьмем.

– Феликс Феликсович, дорогой друг мой! Мы с Ирэн были просто потрясены, когда узнали о вашей утрате! – затараторила мадам Старынкевич, выходя на террасу. – Какая страшная трагедия! И как много стало для нас теперь понятным... Мы сострадаем вашему горю. Примите самые искренние соболезнования от меня и от Ирочки. Мы рыдали, просто рыдали... Теперь вам, как никогда, нужна помощь друзей, чтобы справиться с горем. Располагайте нами, князь, мы готовы оказать вам любую помощь!

Феликс, раскланявшись с дамами, взглянул на Дмитрия и прошептал одними губами:

– В Москву, в Москву!

Книга вторая Чужой грех

Глава 1

В зале Окружного суда было непривычно многолюдно: сегодня должно было слушаться дело, вызвавшее широкий резонанс в обществе и полемику в прессе – дело об убийстве купчихой Анастасией Покотиловой своего мужа, крупного текстильного магната, купца первой гильдии Никиты Покотилова.

Среди публики мелькали лица самых известных московских предпринимателей и богатых купцов, какие-то роскошно одетые женщины под вуалями; завсегдатаи судебных процессов, ходившие в Окружной суд как в театр, спугнутые с привычных мест, жались в задних рядах, перешептываясь и оглядывая присутствующих с жадным любопытством...

Наконец судебный пристав, выйдя на середину зала, оглушительно прокричал: «Суд идет!» Публика, шурша нарядами, встала. На возвышение, к крытому зеленым сукном столу величественной походкой поднялись председатель и два члена суда в расшитых золотом мундирах. Прокурор занял свое место за конторкой справа от стола судей, неподалеку от казенного киота, с которого скорбно взирал на присутствующих Христос в терновом венце.

Председательствующий, высокий хмурый человек в густых, тронутых проседью бакенбардах, просмотрел бумаги, задал какие-то незначительные вопросы судебному приставу и секретарю, а потом распорядился ввести подсудимую.

Зал затаил дыхание – так публика ожидает явления примадонны в день бенефиса. Вот сейчас появится она, эта жестокая и коварная особа, способная на убийство, презревшая все святые заповеди... Какая же каинова печать лежит на ее челе?

В дверь вошли двое рослых жандармов с саблями наголо. Между жандармами неуклюже семенила в арестантских ботинках худенькая молодая женщина с испуганным лицом.

Публика зашумела. Женщина оказалась в прицеле множества любопытных взглядов и совершенно смешалась. Несмотря на арестантский наряд – грубый халат, слишком широкий для ее хрупкой фигурки, и простой белый платочек, – ее природное изящество бросалось в глаза, его не могли скрыть даже эти убогие казенные тряпки.

Лицо женщины, побледневшее от многомесячного тюремного заключения, было совсем юным; серые глаза, казавшиеся огромными и бездонными из-за окруживших их темных теней, следов горькой бессонницы, глядели на мир с покорностью и безысходной тоской.

Подсудимая заняла свое место на скамье, отделенной от публики дубовой загородкой, и все с той же тоской оглядела зал суда.

– И этакая-то пигалица человека убила, – вздохнул бородатый купец, сидевший в первом ряду. – Ох, грехи наши тяжкие... И как в такой ручонке револьвер-то удержался...

– Да, милостивый государь, видимость у нее слабая, ангельская, а душа – аспидская, – заявила сидевшая рядом с ним желтолицая дама в шляпке с множеством цветочков и ленточек. – Подумать только – мужа законного, в Божьем храме венчанного, застрелила, змеюка!

– В семейственной жизни, сударыня, случается всякое – не каждому по силам снести крест, посланный от Бога, – ответил купец.

Дама фыркнула и хотела было возразить, но председательствующий попросил тишины и публика послушно притихла.

Началась обычная судебная процедура: перечисление присяжных заседателей, наложение штрафов на опоздавших и неявившихся, замена их запасными, приведение заседателей к присяге... Молодой священник, призванный принять присягу, облачился в епитрахиль, подошел к аналою возле киота и приготовил Евангелие. Редкая бородка не скрывала тонкую мальчишескую шею. От волнения батюшка все время сглатывал и у него дергался кадык.

Когда присяжные сгрудились вокруг священника, он тихонько попросил:

– Правую руку поднимите, а персты сложите как для крестного знамения. Теперь повторяйте за мной: «Обещаюсь и клянусь всемогущим Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Господним...»

Присяжные вразнобой повторяли его слова, наполняя зал тихим шелестом голосов.

После принятия присяги заседателям было предложено выбрать старшину, для чего они удалились в совещательную комнату. Зал загудел, сетуя на еще одну задержку. А подсудимая закрыла глаза и тут же увидела страшную картину, от которой ей никак не удавалось отвлечься с того рокового дня.

Муж в окровавленной белой рубахе лежит на ковре, раскинув руки, и под ним все шире расплывается пятно, пахнущее свежей кровью и мокрой шерстью ковра. Возле его правой руки – пистолет, отливающий в луче солнца вороненой сталью. Неужели Никита застрелился?

—Никита! Никитушка, милый! Родненький мой!—кричит Ася, падая на колени рядом с распростертым человеком, с которым всего пару часов назад ухитрилась так непоправимо поссориться из-за сущей ерунды. – Что ты наделал? Господи! Что же ты натворил?

Вернувшиеся в зал заседаний присяжные снова уселись в два ряда на отведенные для них стулья, а выбранный старшина представился председателю. Председатель со своей стороны напомнил присяжным об их правах и обязанностях.

– Господа присяжные заседатели, – монотонно журчал его голос, – вы имеете право задавать через председателя суда вопросы подсудимой, иметь при себе карандаш и бумагу и делать заметки и записи, а также осматривать представленные вещественные доказательства...

—Никита, – кричит Ася, – что ты наделал, Боже мой, что?

Застрелился... Он застрелился! Как такое возможно?

Никита открывает мутные глаза.

—Жив! Ты жив! Какое счастье!– Ася поднимает голову мужа и покрывает ее торопливыми поцелуями.– Я сейчас, я, ты... ты потерпи, я врача и... и помощь! Кого-нибудь на помощь! Господи, Господи, что же мне делать?

В голове у нее от страха все путается, она кричит, зовет людей, но никто не приходит... И только когда ее взгляд случайно падает на телефонный аппарат, она понимает, что нужно кому-нибудь позвонить и тогда помощь придет... Врача, главное – скорее вызвать врача! Да, но какой же номер назвать телефонистке, чтобы дозвониться до врача? Ей почему-то не пришло в голову, что барышни с телефонной станции сами хорошо знают номера телефонов для срочных случаев...

Из головы все вылетело, и только мутная волна ужаса заливала ее – а вдруг Никита умрет прежде, чем врач приедет в их дом и успеет помочь?

Муж молчит, и изо рта у него течет пенистая кровавая струйка...

– Покотилова, встаньте! – донесся вдруг до Аси строгий голос.

Испуганно вскочив, она обвела глазами зал. Голос принадлежал председателю суда. Председатель смотрел на нее недружелюбно.

– Отвечайте на вопросы. Ваше полное имя?

– Анастасия Павлова Покотилова, – горько вздохнув, ответила женщина, уже наученная тюремным опытом, что общепринятую форму своего имени – Анастасия Павловна – подсудимой произносить не положено.

– Ваше звание? – продолжал председатель суда.

– Купчиха первой гильдии.

– Сколько вам полных лет?

– Двадцать два.

– Веру какую исповедуете?

– Православную.

– Состояли ли когда-нибудь под судом?

– Что? – не поняла женщина. – Простите, где состояла?

– Отвечай, Покотилова, судили тебя прежде или нет? – громким шепотом подсказал жандарм.

– Помилуй Бог, никогда! – ответила Покотилова.

– Копию обвинительного акта получили?

– Да, – прошептала она, – но только... Ведь это все...

– Садитесь, – перебил ее судья.

Больше подсудимой вопросов не задавали. Снова началась обычная судебная рутина – перечисление свидетелей, удаление свидетелей из зала, приглашение эксперта-медика. Потом секретарь суда долго и уныло читал обвинительный акт.

Покотилова покорно, уже не пытаясь возражать, слушала все обвинения в свой адрес и только один раз вздрогнула и шевельнулась, когда прозвучала фраза:

«Привлеченная в качестве обвиняемой Покотилова виновной себя не признает».

Наконец секретарь перечислил пункты и номера статей Уложения о наказаниях и Устава уголовного судопроизводства Российской Империи, на основании которых купчиха Покотилова оказалась на скамье подсудимых, и, аккуратно сложив листы обвинительного заключения, сел на место.

Председательствующий стал задавать вопросы подсудимой, но она никак не могла сосредоточиться и часто отвечала невпопад.

– Итак, Покотилова, виновной себя не признаете? – уточнил председатель суда.

– Нет, – тихо ответила она.

– Жаль. Чистосердечным признанием вы могли бы облегчить свое положение. Ну что ж, расскажите нам, как было дело.

– Я в тот день пошла в гости к своей приятельнице Ксении Лапиной, – запинаясь заговорила подсудимая. – Когда я была у Лапиной, в ее дом позвонили по телефону и попросили к аппарату меня. Слышно было плохо, но я поняла, что мне говорят: «Скорее возвращайтесь домой, случилось несчастье». Ксюша сказала, что это кто-нибудь нас разыгрывает, теперь много телефонных шутников развелось, людей попусту пугают. А мы только-только сели чай пить... Ну, а мне так нехорошо на сердце стало. Думаю, все же съезжу домой, гляну, как там и что. Долго ли на извозчике из Кисельного переулка на Пречистенку обернуться, и самовар остыть не успеет. Приехала домой, вошла в двери...

В этот момент защитник Покотиловой приподнялся со своего места и помахал карандашом.

– Вы желаете задать вопрос? – спросил председательствующий. – Прошу вас, господин защитник.

– Благодарю вас, господин председатель. Я бы попросил Покотилову припомнить, была ли входная дверь открыта или же заперта, когда она вернулась домой?

Согласно процедуре, председательствующий собирался повторить подсудимой вопрос адвоката, но она, не дожидаясь этого, ответила сразу:

– Открыта. Мы днем обычно ее не запираем, своей же семьей в доме живем, без соседей. От кого же прятаться? А с улицы воровать никто средь бела дня не полезет...

Адвокат с важным видом кивнул и сделал пометку в блокноте. Это был совсем молодой человек, помощник присяжного поверенного, и ему впервые довелось самостоятельно выступать в качестве защитника на суде. Присяжный поверенный, который вел дело Покотиловой с самого начала, опытный пожилой адвокат, перед процессом неожиданно заболел и прислал вместо себя помощника. А юный помощник был озабочен прежде всего тем, какое впечатление он производит на публику, и в особенности на знакомую барышню, сидевшую во втором ряду с краю.

– Продолжайте, – обратился председательствующий к Покотиловой. – Итак, вы вернулись домой и вошли в незапертые двери... Что же было дальше?

– Я прошла по дому, поднялась по лестнице в верхнюю, зеленую гостиную, она смежная с кабинетом мужа, хотела заглянуть к нему, думала – он работает... И увидела его на ковре, на полу, в крови...

Анастасия почувствовала, как снова все мешается у нее в голове...

– Он... он так лежал, руки раскинув, и кровь кругом... Кровь. Ужас, сколько крови... И на рубашке брызги, и на ковре лужа... Но он был живой, глаза открыл...

– Скажите, Покотилова, а как у вас в руках оказался его пистолет?

– Я подняла пистолет с ковра, он там валялся.

– А зачем вы это сделали, можете объяснить?

– У него рука дернулась. Мне показалась, что он снова тянется к пистолету, и я схватила оружие...

– Так-так. Умирающий у вас на глазах муж якобы потянулся к пистолету, и вы схватили оружие, чтобы он его не достал. И так и сидели с оружием в руках? – уточнил председатель суда.

– Я не помню, – удрученно ответила Покотилова. – Я растерялась... Нужно было протелефонировать врачу, позвать на помощь, а я никак не могла вспомнить номер, мучалась и что-то машинально крутила в руках, может быть, это был пистолет...

– Позвольте вопрос, господин председатель? – оживился прокурор. – Я желал бы знать, имелся ли в доме Покотиловых пистолет до того, как случилось убийство, и знала ли подсудимая, где он хранится?

Анастасия подтвердила, что пистолет был, муж его порой брал с собой в поездки, когда нужно было по купеческим делам отправляться в какие-нибудь глухие места, имея при себе крупные суммы денег. Хранился пистолет в верхнем ящике письменного стола в кабинете мужа.

Прокурор поинтересовался – не из этого ли пистолета, принадлежащего покойному, был застрелен Покотилов. Ответ на вопрос был известен ему заранее, так как пистолет купца Покотилова, послуживший орудием убийства, был приобщен к делу в качестве вещественного доказательства.

– Последнее, что мне хотелось бы узнать, господин председатель, – это вызвала ли подсудимая в конце концов врача к умирающему мужу или так и сидела, крутя у него перед носом оружием и дожидаясь гибели своего супруга? – продолжал прокурор.

– Я позвонила по телефону и пригласила врача, но он приехал слишком поздно, – пролепетала Анастасия. – К тому времени в дом уже пришел полицейский пристав, и Никита умер при нем...

– С полицейским приставом мы еще побеседуем, – оборвал ее председатель суда. – Защита имеет вопросы к подсудимой?

У защитника нашлось несколько вопросов, а потом был объявлен перерыв.

Глава 2

После перерыва начался допрос свидетелей. Их снова пригласили в зал заседаний, каждый отвечал на вопросы об имени, звании, вероисповедании и прочем... Молоденький батюшка привел всех скопом к присяге, и разномастную толпу свидетелей снова увели из зала, вызывая в дальнейшем по одному.

Ксения Лапина, нарядная девица, одетая в модный бархатный костюм и шляпу со страусиными перьями, вычурно смотревшуюся в казенной обстановке суда, подтвердила, что в день убийства Анастасия Покотилова была у нее в гостях. Про телефонный звонок неизвестного лица, вызвавшего Асю домой, Ксения почему-то ничего не вспомнила. Зато она рассказала, что подруга жаловалась на недавнюю ссору с мужем, что ссоры вообще у Покотиловых бывали часто, и в тот день обиженная мужем Ася казалась на редкость мрачной, сидела, погрузившись в собственные мысли, а потом вдруг ни с того ни с сего сорвалась и понеслась домой, даже не выпив чаю...

Сведения о ссорах супругов Покотиловых подтвердила и горничная из их дома, и другая домашняя прислуга, включая дворника. Дворник даже утверждал, что накануне убийства у хозяев чуть было не дошло до драки, хотя обыкновенно драк у них не водилось, крики одни. А вот в день убийства барыня, ни с того ни с сего вернувшись из гостей, пронеслась по двору, как ведьма, и юркнула в дом, а потом уже в доме раздался выстрел...

Полицейский пристав сообщил, что им прямо в участке было получено анонимное телефонное сообщение о шуме, криках и выстрелах в особняке Покотиловых. Он страшно гордился, что техническое оснащение полиции дошло до таких высот – даже в обычном полицейском участке можно по телефонному аппарату сообщения от мирных обывателей принимать. Звонивший не представился, да оно и понятно – соседи у Покотиловых люди состоятельные, благонамеренные, все больше домовладельцы, проживающие в собственных богатых особняках, они лишнего беспокойства не любят. Имя свое в полиции назовешь, потом, ясное дело, показания давать придется, по участкам да по судам затаскают, а кому этого хочется? Позвонили приставу, сообщение сделали и на том спасибо. Он, пристав-то, конечно, мог дежурный полицейский наряд послать, но ведь супружеские ссоры – дело деликатное, семейное... Как там и что – неизвестно, а Покотиловы – богачи, не сапожники какие-нибудь, как бы потом обиды не вышло. Ежели что не так, лишней беды наживешь на свою голову... Вот пристав и отправился на проверку сигнала самолично, прихватив с собой на всякий случай одного городового, который, впрочем, в дом не входил, а был оставлен приставом у крыльца, а после обнаружения в доме умирающего отбыл по распоряжению начальника за подмогой.

Войдя, пристав обнаружил, что из помещений второго этажа доносится женский плач. Поднявшись по лестнице, он увидел, что сам Покотилов лежит на полу в луже крови и вот-вот отдаст Богу душу, а сама склонилась над ним с пистолетом в руке и в голос воет, вероятно, в ужасе от содеянного.

Руки и лицо хозяйки дома были в крови; членораздельно объяснить представителю власти, что здесь произошло, она не могла. Умирающий Покотилов был в момент появления пристава не только жив, но даже в сознании и с трудом произнес: «Ася, Ася, жена...», вероятно, последним усилием воли желая указать на убийцу, после чего и испустил дух.

Брат убитого, Ксенофонт Покотилов, тоже нисколько не сомневался, что убийство – дело рук его невестки. Правда, в момент убийства Ксенофонт в доме брата самолично не присутствовал, прибыл, когда все было кончено, но то, что отношения между Никитой и Анастасией были из рук вон плохи, засвидетельствовать может. По словам Покотилова-младшего, его брат подозревал свою жену в неверности и день ото дня получал все больше и больше подтверждений данному факту, о чем часто по-родственному разговаривал с Ксенофонтом.

– Но это же неправда! – закричала из-за своей решетки Анастасия.

– Помолчите, подсудимая! – оборвал ее председатель суда. – Вам слова никто не давал.

– Позвольте сделать одно дополнение, господин председатель, – приподнялся прокурор. – Факт супружеской измены со стороны подсудимой является доказанным. В доме Покотиловой при обыске была обнаружена любовная переписка, которую она бережно сохраняла в своем секретере. Письма любовника Покотиловой были изъяты и приобщены к делу в качестве свидетельства ее морального разложения.

– Полноте, – ответил председательствующий. – Мы судим эту женщину за убийство, а не за порочащие связи. Хотя распутство, без сомнения, никого не украшает.

После допроса свидетелей, когда казалось, что вопросам прокурора и защитника не будет конца, после чтения секретарем протокола врачебного исследования трупа Никиты Покотилова и выступления эксперта-медика, господам присяжным заседателям было предложено осмотреть приобщенные к делу вещественные доказательства (среди которых был и пистолет, и письма весьма фривольного содержания, адресованные Анастасии; листы писем были аккуратно пронумерованы и подшиты в папку; даже шелковая ленточка, которой пачка писем была прежде перевязана, прилагалась) и, наконец, снова был объявлен перерыв.

Присяжные удалились в совещательную комнату, откуда потянулся вдруг запах еды – вероятно, они решили там перекусить.

Анастасия Покотилова, почувствовав этот запах, поняла, насколько она голодна – утром, собираясь в суд, она не могла от волнения съесть ни куска и только выпила полкружки пустого кипятка. А теперь голова ее кружилась от голода, и даже слабый запах пиши, долетавший из другого помещения, казался непереносимым.

Охранники тоже достали хлеб и вареные яйца и принялись закусывать рядом с ее деревянной клеткой. Анастасия невольно сглотнула слюну.

– Ты, слышь-ка, на, прими, – тихо сказал один из жандармов, незаметно протягивая ей кусок ржаного хлеба. – Пожуй хлебца, раба Божия...

Но подачка показалась ей слишком унизительной, и она отказалась.

– Ишь ты, гордая барынька. Брезгует, – фыркнул жандарм и не стал навязывать угощение.

– Господи, когда же это кончится? – прошептала Анастасия, уронив голову на сложенные у барьера решетки руки.

Последняя часть заседания прошла для подсудимой словно в тумане: о чем-то долго и внушительно говорил прокурор («Это преступление, господа присяжные заседатели, отмечено типическими чертами того печального явления морального разложения, которому подвергается наше общество...»), потом молоденький защитник, запинаясь от волнения, заговорил о грубости нравов, о жестокости мужчин и бесправии женщин в семьях, принадлежащих к купеческому сословию, и особенно напирал на то, что убийство могло быть совершено только в состоянии аффекта глубоко несчастной женщиной, доведенной до отчаяния постоянными ссорами и мелким домашним тиранством мужа...

Когда Анастасии Покотиловой предоставили последнее слово, она уже плохо понимала, что от нее хотят, и смогла в своей затуманенной голове составить лишь одну фразу: «Я не виновна, я не убивала мужа!», которую и повторила несколько раз.

Подводя резюме прениям, председатель суда произнес небольшую речь, в которой доказывал, что убийство есть убийство, это чрезвычайно жестокое преступление даже при смягчающих обстоятельствах, а никаких особых смягчающих обстоятельств судебным следствием по данному делу не было выявлено. Покойный не бил жену, не подвергал ее издевательствам и даже довольно долго и терпеливо сносил ее неверность. У присяжных есть право, предоставленное им обществом, признать подсудимую Покотилову виновной или невиновной, однако правом этим следует пользоваться разумно и решение принимать по справедливости, как подсказывает совесть христианина и с учетом всех обстоятельств дела...

Слушая мерное журчание председательской речи, Анастасия не находила в себе сил вдумываться в отдельные слова и только изо всех сил держалась за борт окружавшей ее решетки, чтобы не упасть. Голова кружилась невыносимо...

Присяжные еще раз удалились в совещательную комнату, у двери которой на этот раз был поставлен жандарм со свирепым лицом и саблей наголо, словно собиравшийся силой оружия преградить путь любому, кто вознамерится ворваться в святая святых Окружного суда, дабы оказать на слуг закона давление.

Но никто так и не отважился на столь безумный поступок, и решение по делу было принято...

Всех присутствующих попросили встать, и председатель торжественно провозгласил:

«1907 года, мая 18 числа, по указу Его Императорского Величества, Московский окружной суд по уголовному отделению, в силу решения господ присяжных заседателей, на основании (последовал перечень статей Устава уголовного судопроизводства), определил: купчиху Анастасию Покотилову, лишив всех прав состояния, сослать в каторжные работы на шесть лет, с последствиями по 28 статье Уложения...»

Анастасия почувствовала, как у нее подкашиваются ноги, и села на скамью, не дождавшись окончания приговора. Председатель говорил еще что-то о судебных издержках, но ничто не имело больше никакого значения, ведь главное уже было сказано – шесть лет каторги! Шесть лет! За что?!

Глава 3

Старый адвокат, так же неожиданно выздоровевший, как и заболевший перед процессом, составил кассационную жалобу, пытаясь обжаловать решение суда по делу купчихи Покотиловой, но это не привело ни к какому результату.

Партии каторжан, в числе которых была и осужденная Анастасия Покотилова, надлежало отправиться на этап в начале июля.

Ася, уже успевшая свыкнуться со всеми горькими поворотами судьбы, ждала перемен. Пусть все что угодно ждет ее впереди, но лишь бы уйти наконец из опостылевшей Бутырской тюрьмы, в которой провела она несколько месяцев своей недолгой жизни.

Уж, наверное, хуже, чем здесь, не будет нигде. Бесконечные мрачные коридоры, затхлые переполненные камеры, воздух которых всегда пропитан неистребимой вонью; нары, и на них маются, надрывно кашляют, грязно ругаются, потихоньку курят и пьют замученные, усталые женщины с сальными немытыми волосами, с бледными от спертого воздуха лицами; тюремная пища, от которой воротило с души; пропылившийся и засаленный арестантский халат; а главное – постоянная изнуряющая тоска...

Как это все могло случиться с Асей? Где та прежняя Ася, красивая, нарядная, ухоженная, пахнущая дорогими духами, сверкающая бриллиантами? У нее всегда было столько великолепных украшений, и батюшка дарил, и муж... Где теперь те сережки с сапфирами и брильянтовыми розетками, которые подарил ей Никита на именины? Памятная вещь! Наверное, их описали вместе со всем прочим имуществом. Как же она не догадалась спрятать их где-нибудь, зарыть, чтобы откопать потом, через шесть лет? Впрочем, не было у нее времени что-либо спрятать. А через шесть лет ее дом будет чужим, у нее ведь отняли все права состояния...

Через шесть лет? Господи, да выживет ли Ася на каторге эти шесть лет? И сумеет ли она хоть когда-нибудь вернуться?

Стояла невыносимо жаркая погода, которой отличается обычно московский июль. В душномраскаленном воздухе висело неподвижное марево, а нагретые солнцем камни, стены и жестяные крыши домов только добавляли тепла. Партия осужденных преступников подобралась в этот раз на редкость большая – шестьсот восемнадцать мужчин и семьдесят четыре женщины. И тюремному начальству с каждым из этих людей следовало провести перед отправкой все положенные бюрократические формальности.

Во дворе тюрьмы, в тенечке был установлен стол, за которым сидело начальство – смотритель с помощниками, доктор, фельдшер, конвойный офицер, писарь. Перед ними было разложено множество бумаг. Каторжан выкликали по одному, опрашивали, осматривали, выверяли в списках, отмечали больных и слабых, не способных идти пешком...

Конвойный офицер, закуривая очередную папироску, ворчал:

– Конца этому не будет! Прорва какая-то... И где вы их столько набрали на один этап?

Смотритель безразлично передернул плечами и рявкнул на какого-то бедолагу арестанта:

– А ну, проходи, не задерживайся, щучий сын!

Подготовленных к этапу арестантов вывели в тюремный двор на рассвете, в четыре утра, и с тех пор они стояли в бесконечной очереди, на самом солнцепеке, безнадежно вытирая струйки пота, катившиеся по лицам.

Только к полудню тюремные власти завершили свою многотрудную работу по сдаче и приемке этих людей, и наконец со скрипом и грохотом распахнулись ворота Бутырки... Сперва на улицу вышли конвойные солдаты с ружьями, привычно рассыпавшиеся по двум сторонам цепью, и в этот узкий коридор из ворот стала выдавливаться толпа подготовленных к отправке каторжан.

Первыми шли мужчины-каторжане, в одинаковых безобразных серых шапках, напоминающих блин, и халатах с нашитым на спину «бубновым тузом» – лоскутом-мишенью, чтобы в случае побега охране было бы проще целиться. Гремя закованными в кандалы ногами, мужчины строились в колонну по четыре человека.

Когда несколько сотен каторжных были построены и сосчитаны, в затылок им поставили еще сотни две ссыльных, отправляемых с той же партией. У ссыльных не было цепей на ногах, зато их руки были скованы наручнями, попарно соединявшими двух людей друг с другом.

Потом шли женщины-каторжанки, и, наконец, замыкали колонну добровольно следующие по этапу женщины, не пожелавшие расставаться с осужденными мужьями и добившиеся разрешения сопровождать их на каторгу. Вольных можно было отличить по одежде, не казенной, как у арестанток, а домашней. У многих женщин, и у арестанток, и у вольных, были детишки. Одни несли младенцев на руках, другие тянули испуганных, ничего не понимающих и хныкающих от страха малышей за руку.

За колонной каторжан тащились подводы с мешками. На них разрешалось подъехать до вокзала слабым и больным, но таких разрешений тюремный доктор выдал немного. Это была слишком уж серьезная льгота, и предоставили ее лишь беременным женщинам и совсем уж немощным старикам.

Ася понуро шагала в толпе каторжанок, закинув за плечо свой легонький, почти пустой мешочек. Колонна растянулась на всю улицу. Головные ряды ее уже скрылись за поворотом, а последние подводы все еще не могли тронуться от ворот Бутырки. Арестованным предстояло пешком дойти до вокзала, где их ждали специальные арестантские вагоны, именовавшиеся в тюремном обиходе «столыпинскими». В этих вагонах с зарешеченными окнами осужденных повезут в Сибирь...

«Не нужно ничего бояться, – говорила себе Ася, стараясь попадать при ходьбе в такт остальным женщинам, но постоянно сбиваясь. – Сибирь так Сибирь. Не нужно бояться, иначе можно просто сойти с ума. Все самое страшное позади... Чего мне еще бояться, если я уже потеряла все, что у меня было, – мужа, дом, состояние, честное имя, всю свою прежнюю жизнь. Нужно смириться с неизбежным. Значит, теперь моя жизнь просто станет другой. Тяжелой, мерзкой, но все же она останется жизнью... И в Сибири люди живут. А испытания Господь посылает, чтобы укрепить наш дух».

Но несмотря на все эти успокоительные слова, ей было очень страшно.

Из стоявшей на тротуарах толпы к колонне каторжан порой бросались какие-то люди, чаще женщины, и пытались прокричать слова прощания или передать осужденным деньги и узелки с едой, но солдаты, охранявшие колонну, с криком: «Не положено!» прикладами прогоняли их прочь.

Когда колонна уже отошла от тюрьмы довольно далеко, Ася заметила замерший у тротуара экипаж, который показался ей знакомым. Как только по улице прошагали арестанты-мужчины и с экипажем поравнялись женщины, он тронулся и поехал вдоль растянувшейся колонны. Нарядная дама, привстав на сиденье, вглядывалась в лица проходящих мимо каторжанок.

– Ася! Асенька! – закричала она, увидев бредущую в толпе Покотилову, и соскочила с подножки экипажа. Это была Ксения Лапина, подруга Аси, с которой совсем недавно, несколько лет назад, они прыгали по партам в пансионе, получая нагоняи от классной дамы, и читали по ночам при свечах в дортуаре романы Золя.

Ксения пробивалась сквозь оцепление, пытаясь оттолкнуть своей изящной рукой в лайковой перчатке солдата.

– Ася, дорогая, я здесь! Я приехала проводить тебя!

– Не положено, сударыня! – задержал ее солдат, преградив ей путь винтовкой. – Извольте отойти! С каторжными беседовать не положено!

– Руки убери, любезный, – брезгливо ответила ему молодая дама и снова закричала: – Ася, пиши мне из Сибири! Проси все, что будет нужно! Я вышлю!

– Сударыня, извольте отойти! – к нарядной даме приближался начальник конвоя. – Не вынуждайте нас применять силу!

– Силу? – с вызовом переспросила Ксения, смерив его взглядом. – И что же вы, бить меня будете, господин офицер? Ну, приступайте!

Офицер смешался, а Ксения, размахнувшись, кинула над головами солдат в толпу каторжанок узелок.

– Держи, подружка, на дорогу! – прокричала она.

Ася попыталась поймать передачу, но узелок развязался у нее в руках, и большая часть приготовленного высыпалась на дорогу. Под ноги каторжанок покатились апельсины, баранки, пряники, леденцы...

Ася нагнулась, чтобы собрать продукты, но начальник конвоя закричал страшным голосом: «Не останавливаться!», и она успела схватить только один апельсин. Остальное, изловчившись, разобрали другие каторжанки.

– Спасибо, Ксюша, что вспомнила обо мне! Прощай! – прокричала Ася подруге и засеменила дальше в серой толпе.

«Все-таки Ксения меня не забыла, – думала она. – Пожалела, приехала проводить. Но почему она так странно вела себя на суде? Почему забыла о телефонном звонке, которым меня вызвали из ее дома? Разве можно было о нем забыть? Впрочем, для нее он не имел никакого значения, может быть, и не удержался в памяти... Да и волновалась она на суде. Все мы там волновались».

– Настенька, здравствуй! – сказал вдруг кто-то за ее спиной (за уголовными преступницами шли политические). – Ты только не оборачивайся. Возьми, это твое.

И ей протянули еще один апельсин.

Голос Ася узнала сразу. Он принадлежал каторжанке из политических, Муре Веневской, эсерке-террористке, которую остальные политические называли почему-то Долли.

С Мурой Анастасия познакомилась в тюремной больнице. Арестовали Асю Покотилову в феврале, когда было еще холодно, и она сразу же жестоко простудилась в тюрьме. Простуда перешла в пневмонию, и Ася в тяжелом состоянии оказалась в больнице. Неделю она прометалась в жару, потом ей стало полегче, Ася оправилась и через месяц встала на ноги. Окончательно окрепнув, Анастасия принялась помогать санитаркам ухаживать за тяжелыми больными. Ее помощь приняли с благодарностью, может быть, поэтому и задержали в больнице подольше.

А Асе казалось, что все на свете, даже мыть полы в палатах и выносить судна из под лежачих больных, лучше, чем вернуться в общую камеру. Работая в больнице, некогда предаваться унынию, которое приводит к смятению души и опустошительной слабости...

В конце апреля в тюремную больницу привезли молодую женщину, эсерку Веневскую, с изуродованными взрывом руками. Говорили, что Веневская была членом боевой группы и у нее в руках взорвалась бомба, приготовленная для террористического акта. Левой ладони у Веневской не было вообще, а на правой, искореженной, сохранились всего два пальца и один обрубок фаланги. В забинтованном виде рука напоминала клешню.

Веневская все время пребывала в самом мрачном настроении, жалела, что не погибла при взрыве, и твердила, что не хочет жить таким беспомощным, никому не нужным инвалидом. Держать расческу в изувеченной руке ей поначалу было трудно, и ее густые золотистые волосы сбились в настоящий колтун.

– Давайте я расчешу вам волосы, – предложила ей как-то Ася. – Заплетем вам косы, а если хотите – можно сделать красивую прическу.

– С чего это вы решили оказать мне благодеяние? – с вызовом спросила Веневская.

– Просто хочу помочь. Вам же трудно...

– Ну что ж, помогите, мне и вправду трудно, что тут говорить, – согласилась эсерка. – А вас, простите, не смущает, что общаясь с политической, вы попадете к начальству на заметку?

– Нет. Мне все равно.

– Достойный ответ. Но все же считаю своим долгом предупредить – я арестована за участие в политическом терроре. Как вам вести себя со мной, решайте сами, я не буду в обиде, что бы вы ни решили. А за что вас упекли в Бутырку? Если не секрет, конечно, – поинтересовалась Веневская.

– За убийство мужа, – тихо ответила Ася и, заметив, что губы Веневской тронула кривая усмешка, добавила: – Но я его не убивала. Я вообще не понимаю, как можно выстрелить в близкого мужчину...

– А я понимаю, – все так же неприятно улыбаясь и глядя Асе в глаза, заявила та. – Очень хорошо понимаю. Мне, представьте, доводилось.

Веневская замолчала.

– Может быть, за это Бог меня и покарал, – вдруг грустно добавила она совсем другим тоном, согнав с лица улыбку. – Вероятно, Господь такого не прощает. Ну что ж, вы, кажется, обещали мне помочь расчесаться? Не передумали?

В один из бесконечных острожных дней, когда Ася привычно перемывала полы в палатах и коридорах тюремной больницы, она увидела, как фельдшер и надзиратель провели к постели Муры высокого красивого мужчину в кителе судебного ведомства, на который сверху был небрежно накинут халат.

Судейский шел какой-то неестественной походкой, тяжело опираясь при ходьбе на трость, и Ася невольно подумала, что он, вероятно, недавно был ранен – она уже столько насмотрелась в отделении тюремной хирургии, что теперь легко, с первого взгляда, отличала людей с ранениями от прочих.

Мура о чем-то говорила со своим посетителем, а Ася продолжала мыть полы, стараясь не прислушиваться – нельзя же было проявлять такое неприличное любопытство к делам чужих людей. Но когда она за работой приблизилась к приоткрытой двери палаты, то все же услышала, как судейский с усилием, будто ему что-то мешает, говорит Веневской:

– Я скучаю по тебе.

– Я тоже, – быстрым и совсем незнакомым тоном ответила ему Мура. – Но больше никогда не приходи. Я не хочу тебя видеть.

– Ты забыла у меня свое кольцо, – помолчав, сказал судейский, словно бы отдышавшись после долгого бега. – Может быть, возьмешь его на память?

– Зачем? – почти закричала Мура. – Я и так тебя не забуду. Митя, неужели ты не понимаешь, что мне больше не на чем носить твое кольцо? У меня не осталось ни одного здорового пальца...

Асе стало стыдно, что она задержалась у дверей палаты и, как ни крути, но подслушивает здесь чужой разговор. Сердито ворочая тяжелую швабру, она тряпкой погнала воду дальше по кафельным плиткам.

Вскоре Мурин посетитель вышел из палаты и направился было прочь, но раздавшийся ему вслед отчаянный крик: «Митя!» заставил его остановиться и обернуться. Захлебывающийся слезами голос Муры звал его и просил за все прощения.

– Уже простил, – ответил он. – Пусть Бог простит тебя за все, Мура.

И еще несколько слов, но уже совсем тихо. Вечером Ася как обычно пришла к Веневской помочь ей умыться и расчесать волосы на ночь.

– А, Настенька! Ты видела, кто сегодня ко мне приходил? – спросила та.

– Да, такой интересный господин, из судейских. Высокий блондин и из себя просто красавчик.

– Как пошло вы, купчихи, всегда выражаетесь! Красавчик из себя... Тебе, Настя, следует больше читать, и не бульварные романы, а серьезные книги. Впрочем, если уж говорить по-бульварному, как принято в дешевых дамских романах, это моя отвергнутая судьба ко мне приходила. Знаешь, если бы я хотела простенького женского счастья – уютного домика, любящего мужа, детишек, то лучшего спутника жизни, чем Митя, было бы не найти. Но я презираю подобную жизнь и потому выбрала другой путь...

– Да разве у женщины может быть другой путь?

– Запомни, у женщины может быть очень много разных путей. А тихое счастье над кастрюлей щей меня не устраивает. Я не хочу погрязнуть в убогом семейном болоте. Мне и подумать об этом противно. Жизнь должна быть яркой, жгучей, полыхать, как пламя! Даже если я и сама сгорю в этом огне, все равно, это будет жизнь, а не прозябание.

– Мура, да разве твой террор – это жизнь?

– Ты не понимаешь, что такое азарт борьбы, что значит преследовать врага и загонять его как волка, чувствуя, что вот-вот убьешь. Это так захватывает, что потом невозможно вернуться в обыденность... Когда смотришь в глаза человека, осужденного тобой на скорую смерть, когда ощущаешь себя вершительницей мести – это необыкновенное ощущение! Это как наркотик, хочется упиваться местью снова и снова...

Ася не совсем поняла, что хотела сказать Веневская и при чем тут какие-то враги и вершительницы мести, но решила поддержать разговор:

– Мне прежде тоже хотелось всего необыкновенного. Бывать в обществе, разговаривать с умными людьми, путешествовать... А не проводить все вечера дома, играя с мужем и деверем в подкидного дурака да щелкая орехи. Я и с мужем своим, упокой Господи его душу, порой из-за этого ссорилась, не хотел он меня понять. А теперь, когда его убили, я думаю, был бы он жив, и ничего мне больше не надо!

Снова вспомнив Никиту, всего в крови, распростертого на ковре, Ася расплакалась. Мура обняла ее забинтованным обрубком руки.

– Ну вот, у меня и так на душе сегодня кошки скребут, а тут ты еще сырость разводишь...

И тоже принялась тихонько всхлипывать. Так они и плакали, каждая о своем, пока не пришел тюремный фельдшер и не прикрикнул на них своим визгливым голосом.

На следующий день фельдшер поручил Асе разнести по палатам приготовленные лекарства. Вообще-то лекарства он должен был разносить сам, их полагалось выдавать одноразовыми дозами и требовать, чтобы арестанты тут же принимали порошки и микстуры в присутствии фельдшера, но это правило почти никогда не соблюдалось. Провизор готовил лекарства сразу на несколько дней, чтобы не возиться без конца с каждым препаратом, а фельдшер расставлял пузырьки и коробочки у больничных коек.

В больничном отделении двери палат днем не запирались, перекрыта была лишь одна тяжелая, обитая железом дверь из общего коридора, у которой сидел надзиратель. Войдя с лекарствами в палату Веневской, Анастасия закричала от ужаса.

Муре удалось размотать бинт с руки. Соорудив при помощи искореженных пальцев и собственных зубов из бинта петлю, она закрепила ее вверху решетки, закрывавшей окно, потом, забравшись на табурет, просунула в петлю голову и шагнула с табурета вниз...

Ни ножа, никаких иных режущих предметов заключенным иметь не полагалось, а бинт, плотно охвативший шею Муры и с каждой секундой сжимавшийся все туже, нужно было немедленно перерезать. Ася разбила аптечную склянку с микстурой, которую несла Веневской, и острым осколком быстро перепилила удавку на ее шее. Прибежавший на шум фельдшер тоже кинулся на помощь. Веневскую откачали...

Вечером Ася поила бледную, осунувшуюся Веневскую теплым чаем с ложки.

– Глотать больно, – пожаловалась та.

– Хочешь, я тебе тряпочкой байковой шею завяжу? – предложила ей Ася. – Согреется и станет меньше болеть.

– Глупости, – отрезала Веневская. – У меня ведь не ангина. Послушай, – вдруг нервно заговорила она, схватив Асю за руку. – Я очень благодарна, что ты мне помогла, но только прошу тебя, Настя... Забудь об этом и не напоминай мне никогда! Это была минутная слабость, недостойная, жалкая бабья истерика, я не хочу, чтобы кто-то об этом узнал.

– Не волнуйся, я уже все забыла, – ответила Ася.

В мае, незадолго до суда, Покотилову перевели из больничного отделения обратно в общую камеру. Веневскую она больше не видела. Тем сильнее была радость Аси, когда в один из майских дней ее провели в тюремную церковь для присутствия на венчании Марии Веневской в качестве подружки невесты.

Ася ожидала увидеть того высокого красавца в форме судебного чиновника, который навещал Муру в больнице, но оказалось, что Веневская выходит замуж за одного из политических, пребывавшего здесь же в Бутырке под арестом. Ее жениха, невысокого, кругленького человека с ранней лысиной, звали Андрей Манасеенко.

Женщины успели обменяться лишь парой-другой фраз, пока ожидали священника.

– Мура, я так рада за тебя! – прошептала Ася, поправляя на Муре кружевной платок. – Поздравляю. Настоящая любовь может преодолеть все!

– Перестань говорить пошлости, – грустно ответила Веневская. – Какая там настоящая любовь? При чем тут это? Андрей просто старый друг, очень преданный. Мы вместе были в боевой организации эсеров и не раз вместе рисковали жизнью...

– Но ты же выходишь за него замуж, – удивилась Ася. – При чем тут боевая организация? Вы же венчаетесь в церкви! Это ведь незримая связь двух душ на всю жизнь!

– Ой, сейчас ты вспомнишь, что муж и жена – едина плоть... Оставь проповеди священнику. Тут совсем другое. Мы с Андреем друзья, и оба прекрасно знаем, на что решились. Это нужно для пользы дела. Тебе нас, наверное, не понять, и объяснять долго не буду, незачем. Но за поздравление спасибо – законный брак все-таки...

Явившийся в церковь тюремный батюшка, облачившись в епитрахиль, быстренько свершил обряд венчания, скороговоркой произнеся все нужные слова, и новобрачных, равно как и немногочисленных приглашенных, развели обратно по камерам Бутырки.

– Мура, это ты? – тихонько, не оборачиваясь назад, спросила Ася, мерно двигая ногами в колонне каторжанок.

– Да. Мне дали десять лет каторги. До семнадцатого года придется каторжную лямку тянуть, черт бы их всех побрал. А тебе?

– А мне дали шесть лет.

– Вот видишь, считаться убийцей собственного мужа гораздо практичнее, чем террористкой. Хорошо, что мы попали в одну партию, может статься, и на одной каторге повезет очутиться.

Ася хотела возразить, что оказаться на каторге, даже в самой лучшей компании, – везение сомнительное, но подумала, что быть вместе с Мурой и вправду лучше, чем с совсем чужими людьми, и промолчала.

Глава 4

Состав из арестантских вагонов с зарешеченными окнами стоял где-то на запасных путях. Каторжан снова строили, считали, поверяли по спискам и разводили по вагонам. Все это время поезд окружала цепочка вооруженных солдат, не пропускавших к вагонам провожавших, прибывших на вокзал и пытавшихся любой ценой прорваться к каторжанам, чтобы в последний раз повидаться перед долгой разлукой.

Начальственные окрики, приказы, плач женщин, громкие крики людей, пытающихся через военное оцепление докричаться до своих, сливались в такую жуткую какофонию, что хотелось заткнуть уши.

Политических преступников размещали отдельно от уголовных, и Ася, поднимаясь в толпе других уголовниц в свой вагон, с тоской взглянула на Муру Веневскую, которую повлекли дальше.

– Не грусти! – успела крикнуть та. – На этапе увидимся.

Поезд тронулся только к вечеру, когда все формальности были наконец завершены. Арестантки целый день не ели, а пища, выданная им на дорогу, состояла из хлеба и селедки, после которой страшно хотелось пить. Выставленные в вагоне ведра с водой были опустошены в один миг.

Ася решила не есть свою порцию, отдав ее соседкам, а сама очистила апельсин из того узелка, что кинула ей на улице у острога Ксения. Вкус экзотического фрукта, совершенно забытый за месяцы тюремного заключения, показался Асе просто божественным.

А ведь когда-то в ее доме на каждом столе стояли вазы, полные отборных фруктов, а Ася проходила мимо них равнодушно, не глядя и не испытывая никакого желания съесть апельсин, персик или веточку винограда. Наутро фрукты в вазах меняли на свежие, а вчерашние уносили на кухню для слуг...

Господи, неужели все это было на самом деле, а не привиделось во сне?

Прислонившись спиной к грубой вагонной перегородке из досок, Ася медленно, с наслаждением ела дольку за долькой и предавалась воспоминаниям...

Анастасия Покотилова происходила из богатой купеческой семьи и замуж была выдана также за богатого купца. Отец Аси, настоявший на этом браке, очень гордился, что нашел для дочери толкового мужа, а не вертопраха, который промотал бы в два года все нажитое.

Асе было всего семнадцать лет и она даже не успела окончить пансион благородных девиц (куда за большие деньги определил ее отец), когда обучение пришлось оставить, чтобы готовиться к свадьбе. Жених был ей совершенно не знаком. Воспитанная на французских романах и пребывавшая в ожидании страстной всепоглощающей любви, Ася заливалась слезами и горько упрекала отца:

– Батюшка, вы меня погубить решили? Говорили, что любите, а сами невесть за кого, за первого встречного выдать готовы, лишь бы с рук сбыть! Ах, он из купцов? Еще того не лучше! Поди с бородой, как и вы, ходит? Очень мне нужен жених с мочалкой на физиономии! Он, небось, ни в обхождении, ни в культурном разговоре и не смыслит ничего? Как я с ним жить буду, батюшка? Почему вы мне благородного не сыскали?

Но отец сумел настоять на своем, а жених, хотя и носил небольшую, модно подстриженную бородку, оказался настоящим красавцем, и бородка его вовсе не портила. Да и в благородном обхождении он толк понимал.

Венчалась Ася все-таки со слезами на глазах, но больше для того, чтобы доказать батюшке свою правоту.

Но на ее слезы никто не обращал внимания. Как оказалось позже, отец узнал от докторов, что здоровье его из рук вон плохо и больше, чем полгода, он вряд ли протянет, ну и поторопился, пока жив, устроить судьбу дочери.

Через месяц молодые уже жили душа в душу. Асе ни в чем не было отказа. При посещении модных лавок и магазинов она пользовалась неограниченным кредитом, даже не интересуясь, сколько стоит новая шляпа или шубка – приказчики сами отсылали счета господину Покотилову. Никита выстроил для молодой жены богатый особняк на Пречистенке, среди старых дворянских усадеб, населенных потомками древних родов. Кроме того, Ася получила собственный выезд с красивыми каурыми лошадками и большую каменную дачу под Москвой – муж, как и ее отец, занимался текстилем, и деньги у него тоже водились. Текстиль был делом прибыльным.

Одно только очень расстраивало Асю, – Никита совершенно не любил общества и всячески избегал того, что принято называть светской жизнью. Вытащить его в театр или в модный синематограф было целой проблемой, связей в высших кругах, куда купцам и так непросто было проникнуть, он чурался и даже салоны разбогатевших купчих, собиравших у себя пестрое и интересное общество, посещать избегал.

В роскошно обустроенном доме Покотиловых бывали только родственники и старые приятели мужа, люди простые, без претензий, да подруга Аси по пансиону Ксения Лапина, тоже из купчих. И даже не перед кем было похвалиться изящной обстановкой или новыми приобретениями в виде картин, ковров, китайских ваз... Никита ценил только тех гостей, которых мог принять по-свойски, в халате или в старой куртке, за бокалом пивка...

А Асе это казалось ужасно скучно – все те же привычные, надоевшие лица, все те же разговоры, картишки, лото, орехи и моченые яблоки, поданные к столу... Ей очень хотелось подружиться с модной московской красавицей – вдовой текстильного магната Михаила Морозова Маргаритой Кирилловной, в доме которой на Смоленском бульваре бывали ужас какие интересные люди – университетские профессора, музыканты, известные философы и поэты, политики с громкими именами. Амбициозные революционные партии проводили в особняке Морозовой свои съезды, уроки музыки давал хозяйке сам Скрябин, стихи ей посвящал влюбленный в нее декадент Андрей Белый... Да что Белый, поговаривали о романах Морозовой с самим Милюковым, а позже с князем Трубецким. А журналисты из основанного на деньги Маргариты Морозовой «Московского еженедельника»? Они так и толклись в ее доме, всегда веселые, ироничные, сыплющие тонкими шутками. А участники Религиозно-философского общества, проводившие в «египетской» гостиной особняка Морозовых свои заседания? Это совсем не то что друзья Никиты, способные говорить только о ценах на хлопок да о котировках на бирже, это другая публика, сортом повыше...

Да и сама Маргарита Кирилловна – умная, светская, утонченная. Годами она была старше Аси, но если бы удалось подружиться с такой дамой, как Маргарита Морозова, как много Ася смогла бы у нее перенять!

А Никита Покотилов почему-то не понимал тягу молодой жены к подобным знакомствам.

– Тебе, любезная моя супруга, в доме Морозовой делать нечего! – говорил он. – Мне не нравится, что ты там бываешь, вот и весь сказ.

– Никуша, ну почему ты такой строгий? Ты меня просто тиранишь! Ты знаешь, кто ты есть? Ты – деспот! Как ты не понимаешь, у Маргариты Кирилловны бывают такие люди, такие...

– Какие – такие?

– Умные, образованные. Мне с ними так интересно!

– Шушеры у нее много бывает, вот что я тебе скажу, дорогая моя Асенька. Все эти декаденты, да мистики, да политиканы только и смотрят, что хозяйке в руки, как бы деньгами на свои делишки поскорее разжиться. А нам с тобой это умничанье ни к чему, еще не хватало, чтобы и мы, Покотиловы, в своем доме всю эту шатию-братию стали прикармливать.

– Ты так говоришь, словно госпожа Морозова только и делает, что швыряет направо и налево деньги, оставшиеся ей от мужа! Она, между прочим, весь наследственный капитал записала на имя своих детей и так толково ведет дело на фабриках, что не только сохранила, но преумножила деньги. Я бы у нее поучилась и тоже смогла бы заправлять делами на фабрике, оставшейся от моего отца.

– Дожили! Вот еще выдумала – чтобы баба при живом муже на фабрике командовала. Морозова вдова, ей деваться некуда, а ты, Анастасия, слава Богу, мужняя жена! Есть кому в нашем доме делами заняться. К тому же, Морозовы – наши давние конкуренты, не забывай об этом. Нечего тебе там делать! Вот, возьми-ка лучше денежку да поезжай по модным лавкам, развейся. Тоска и пройдет! Шляпку какую себе подберешь пофасонистей, перчаточки – скоро весна, пора, чай, обновки готовить... На Вербное воскресенье поедем с тобой на гулянье, будешь там наряднее всех.

– Вот кстати и об обновках! Никуша, никто из наших купчих не одевается с таким изяществом, как госпожа Морозова. Как бы мне пригодились ее советы. У нее такой вкус потрясающий, говорят, наследственный... Ее матушка держала одну из самых лучших модных мастерских в Москве.

– Держала от нужды, что ей еще оставалось? Муж-то разорился подчистую, сбежал от кредиторов во Францию да и пустил там себе пулю в лоб. Он, батюшка твоей госпожи Морозовой, хоть и из Мамонтовых был, кузеном Савве Ивановичу доводился, но тоже, знаешь, в семье не без урода. Ну, а как промотался да руки на себя наложил, матушке Маргариты Кирилловны только и оставалось, что обучиться в Париже у тамошних модисток шитью да открыть в Москве свой салон – жить как-то нужно, и двух дочек на ноги поставить, и приданое хоть какое-никакое им собрать... А ты говоришь, наследственный вкус. Все это от нужды. Короче, хочешь с кем-то о шляпках своих советоваться – бери с собой в лавки Ксюшку Лапину. Она девка свойская, и поможет, и присоветует, чай, соображает по части шляпок не хуже других. А у госпожи Морозовой, дорогая супруга, бывать тебе незачем – такое мое мужнее слово будет!

Ася не выдержала, расплакалась и раскричалась, осыпая Никушу жестокими упреками, но он стоял на своем...

Вот об этой-то ссоре накануне убийства и вспоминала прислуга, хотя совершенно не разобралась, из-за чего там у хозяев сыр-бор разгорелся.

Почему-то следователь, а за ним и суд решили, что ссора имеет отношение к убийству... А ведь на самом-то деле ровно никакого. Да, и еще все время речь шла о любовных письмах, изъятых при обыске. А у Аси никогда не было ничего подобного. Наверное, письма ей кто-то подбросил. И нужно было на этом настаивать на суде – не мое, дескать, подкинутое. Но ей все равно никто бы не поверил, да и говорить-то особо не позволяли, а когда разрешали сказать слово, то она терялась – столько лжи возвели на нее, столько напраслины, сразу ведь всего и не перечислишь, что на следствии переврали да запутали...

От тяжелых мыслей Асю отвлекли громкие крики.

– Ой, Божечки, ой, мочи нет! Ой, поможите, бабы, помираю, – со стонами причитала женщина где-то в конце вагона.

– Что случилось? – спросила Ася у своей соседки.

– А, Феклуша рожать собралась, – отмахнулась та. – Нашла тоже время. Разродилась бы на день раньше, в тюрьме, так отвели бы в больничку и месяца три, до следующего этапа, кантовалась бы там с дитем в чистоте. Так нет, до поезда дотащилась, дуреха, а теперь вон катается по полу, воет...

– Нужно же на помощь позвать! Где конвоиры? – вскинулась Ася.

– Да ты что, девка, с глузду съехала? Кого ты тут дозовешься? Или тебе конвоиры ребетенка принимать будут? Теперь уж до первой большой станции ждать надо, там, може, какая помощь и выйдет. Ничего, Бог даст, разродится Фекла дорогой, так бабы наши подойдут дитя принять.

– А если с ней что-нибудь случится?

– Да что с ней случится? Разве что помрет родами. Но тут уж дело Божье, какая божеская милость будет – може помрет, а може и не помрет.

Глава 5

Арестантский эшелон медленно полз на восток, от пересыльной тюрьмы к тюрьме, от этапа до этапа. Порой состав с каторжанами по полдня простаивал на запасных путях, пропуская пассажирские поезда или товарняки с важным грузом. На крупных узловых станциях, передавая партию арестантов новой конвойной команде, их выверяли по спискам, отсеивали тех, кто уже прибыл к месту ссылки, снимали с поезда тяжелобольных и умерших.

В вагонах, битком набитых при отправлении поезда из Москвы, становилось все просторнее. После Тюмени, где множество арестантов выгрузили, чтобы гнать их пешим этапом дальше в Тобольск, от состава отцепили половину вагонов. В оставшиеся вагоны перевели тех каторжан, что должны были следовать далее.

Женщин теперь было немного, и всех – и уголовниц, и политических, и добровольно следующих – собрали в одном вагоне. Вообще, чем дальше поезд уходил от Москвы, тем меньше формальностей соблюдала конвойная служба.

У Аси появилась возможность нет-нет да и перекинуться с Мурой парой слов.

– Как бесконечно долго длится наше вынужденное путешествие, – говорила Веневская, кутаясь в теплый платок.

– Да, все везут и везут куда-то, и конца-края пути не видно, – соглашалась Ася. – Даже если вычесть то время, что мы провели в пересыльных тюрьмах, в банях и на запасных путях, дорога уж очень долгая. Выехали в начале июля, а ведь скоро сентябрь... И куда можно ехать так долго? Чуть ли не к Китаю подбираемся.

– Мне стало известно, что нас везут в Нерчинский уезд, – грустно ответила Мура.

– В Нерчинский уезд? И что – хорошо это или плохо?

– Честно говоря, ничего хорошего. Нерчинские рудники – это те самые места, где отбывали каторгу декабристы. Лунин, например, там и похоронен... Ты помнишь, кто он был такой?

– Кажется, какой-то бунтовщик, – не очень уверенно ответила Ася. – А разве там есть женская каторга? Все-таки рудники, это ведь не для женщин... Неужели нас загонят под землю?

– Нерчинская каторга большая. Там семь каторжных острогов, разбросанных в глухих местах по всему Нерчинскому краю на расстоянии 200 – 300 верст друг от друга. А большинство рудников давно заброшены, в них никто с кайлом уже не спускается. Например, на Благодатских рудниках устроена Мальцевская женская каторжная тюрьма. Туда, говорят, нас и повезут. Лучше было бы, если бы оставили в Акатуе, там тоже есть женское отделение, но с начала этого года всех женщин отправляют в Мальцевскую, приказ такой от начальства вышел...

В Ачинске снова поменяли конвойную команду. Новый начальник конвоя производил неприятное впечатление – его колючие глаза осматривали выстроенных перед ним каторжанок так, словно ощупывали и обыскивали их. Впрочем, после осмотра вверенных ему женщин он удалился – в «начальственный» вагон и его долго не было видно. Настоящего обыска так и не последовало. Те из уголовниц, кому удалось правдами-неправдами добыть и припрятать водку и курево, вздохнули с облегчением. Но начальству все равно было не до них – внимание конвоя сосредоточилось на политических.

Перед Иркутском состав с каторжанами простоял на глухом полустанке более суток – прошли слухи, что на иркутском вокзале собралась толпа, жаждавшая выразить свою солидарность с политическими, следующими на каторгу. Конвойное начальство боялось волнений, с которыми ни охрана поезда, ни станционные жандармы не сумеют справиться. Социалистическая бацилла – дело опасное, толпа заражается ей быстро. А вдруг бесноватым молодцам без царя в голове, наслушавшись на митинге левых ораторов, захочется отбить осужденных революционеров? «Ситуация становится непредсказуемой», – шепотом говорили офицеры друг другу. В конце концов, решили переждать, пока демонстранты не устанут стоять на вокзале и не разойдутся сами собой по домам, и тогда можно будет прогнать состав мимо Иркутска без остановки.

Группа молодежи все же пришла из города по шпалам к поезду с заключенными и, заглядывая в окна тюремных вагонов, громко распевала хором: «Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами...» Невольно возникало абсурдное впечатление, что в вагонах они рассчитывают найти этих самых тиранов, а вовсе не представителей политической оппозиции.

Охрана не стала разгонять любителей хорового пения, напротив, позволила побеседовать с политическими каторжанами, приняла передачу, состоявшую из апельсинов, сладостей, книг, чашек, чернил и прочих необходимых мелочей. Визитерам, уставшим от долгого пешего перехода по шпалам, солдаты охраны даже вынесли из поезда ведро чистой воды, чтобы дать напиться.

– А в этот раз конвой ничего, не совсем зверский. Хоть бы он уже до конца нас сопровождал, – говорили друг другу арестантки.

Но за Байкалом, через который пришлось перебираться на пароходе, конвой снова поменяли. Вагон, в котором везли женщин, отправился в Забайкалье вместе с ними в трюме грузового судна. На другом берегу этот, относительно благоустроенный, тюремный вагон прицепили к кое-как собранному из старой рухляди составу, в котором разместили мужчин.

Мура оказалась права. В начале сентября каторжный эшелон дополз до крохотного городка Сретенск, чуть ли не у границы Российской Империи, где из поезда высадили последних каторжан. Теперь предстоял пеший этап в триста верст до Акатуя, деревни, рядом с которой находилась самая большая тюрьма Нерчинской каторги.

Из Акатуйской тюрьмы новую партию небольшими группами должны были под конвоем развести по прочим нерчинским острогам – в Зерентуй, в Кутомар, в Алгачи. Всех прибывших в Акатуй женщин направили, как и предсказала Мура, в Мальцевскую тюрьму, до которой было еще несколько дней пути.

Как ни устали арестантки от двухмесячной поездки по железной дороге, пеший этап до каторжной тюрьмы показался им намного тяжелее. Конвойный офицер, мечтавший побыстрее сбыть осужденных женщин с рук, хотел, чтобы они проходили не менее сорока верст в день. Но женщины, как ни старались, редко могли пройти больше двадцати пяти, поэтому на ночевку приходилось становиться в совершенно неприспособленных для этого местах. Хотя стоянки на этапе, в запушенных холодных бараках, не всегда были лучше.

К политическим преступницам, среди которых оказалось много дворянок, отношение было более уважительное, чем к уголовным. «Политичкам» разрешалось в пути садиться на подводы, при возможности их получше устраивали на ночлег. Политических вообще на каторге принято было называть «господами» и позволять им различные вольности.

Уголовниц же всегда гнали пешком, и не дай Бог какой-нибудь из них упасть или отстать – можно было нарваться и на плетку. Правда, еще в 1906 году применение плети для наказания заключенных было официально запрещено и за «маловажные проступки» по закону каторжанам грозили лишь розги, но конвоиры предпочитали об этом забывать. Что ни говори, а плеть намного практичнее в оперативном плане...

Но самым страшным для каторжанок были даже не унижения и побои – несчастные женщины оказались беззащитны перед неприкрытым мужским интересом, проявляемым со стороны конвоя с совершенно недвусмысленными намерениями. По установившимся нормам тюремной этики, приставать к политическим барышням было не принято, зато уголовные каторжанки считались во время этапа законной добычей для сильного пола и подвергались двойному давлению – как со стороны охраны, так и со стороны мужчин-арестантов, видевших в женском сопротивлении лишь большую обиду, презрение товарищеского долга и нарушение неписанных тюремных правил. Поэтому многие каторжанки приходили с этапа в место заключения уже будучи беременными...

Пока каторжанок везли в поезде и женщины находились в отдельных вагонах, контакты с представителями сильного пола из числа уголовных были нечастыми и Асе удавалось как-то отбиться от приставаний, хотя она и слышала при этом в свой адрес нелестные речи, что вот, дескать, сучка, нами брезгует, небось, под конвойного офицера улечься прилаживается... Охранники же предпочитали тех арестанток, кто по доброй воле соглашался скрасить им долгий путь.

Но когда тридцать пять каторжанок, из которых половина были политическими, а стало быть обладали определенной неприкосновенностью, вышли из Акатуйской тюрьмы на пеший этап и оказались в полной власти охраны, Ася все чаще стала ловить на себе неприятные взгляды начальника конвоя.

На первом же ночлеге в холодный овин, где вповалку улеглись каторжанки, вошел конвойный и громко объявил:

– Покотилова, на выход! Начальник тебя кличет.

Усталая Ася поднялась и стала пробираться к двери, стараясь не наступить в тесноте на чьи-нибудь ноги.

– Ишь, счастливица, – вздохнула ей вслед другая молодая каторжанка, проститутка по кличке Киска, которая шла на каторгу за то, что опоила и ограбила богатого купца, развлекавшегося с ней на ярмарке (доза сонного зелья оказалась слишком большой и купец отдал Богу душу). – Слышь-ка, служивый, ты меня к начальнику сведи, уж я его приголублю!

– Цыц, бесово отродье. Я вот тебя, шалава, приголублю плеткой, будешь знать, – цыкнул на нее охранник и загремел ключами, собираясь вновь навесить замок.

– Погодите, не запирайте, – попросила вдруг Веневская. – Мне на двор срочно надо. Выведите, сделайте милость.

– Вот же неймется бабам, – огрызнулся тот. – Сейчас начнут ныть – то по нужде их веди, то пить подай, покою нету.

Но разглядев, что обратилась к нему калека-дворянка с изувеченными руками, конвойный смягчился.

– Ладно, дамочка, вы годите чуток, я Покотилову к начальнику сведу, а потом в черед и за вами возвернусь. И чтобы уж последнее хождение нынче!

Асю отвели в чистую теплую избу, где расположился начальник конвоя. Офицер в расстегнутом кителе сидел у стола, на котором была разложена какая-то еда и стоял штоф водки. На палатях у печи для него была устроена постель с высокими подушками в ситцевых наволочках.

– Входите, мадам, – пригласил он Асю, задержавшуюся в дверях. – Прошу. Нам давно пора познакомиться поближе. Присядьте к столу, угощайтесь, – начальник конвоя указал на вареные яйца, крупные куски сала, вяленую рыбу, калач, баранки и яблоки, кучками лежащие на столешнице. – Водку пить будете?

– Водку? Зачем? – спросила Ася, сама понимая, что говорит глупости, и заливаясь от этого краской.

Офицер усмехнулся.

– Да так, с устатку и для знакомства. Посидим с вами, мадам Покотилова, выпьем, закусим, побеседуем, а после – пожалуйте в постель. Тут помягче будет, чем на полу с каторжанками. Вы – женщина вдовая, замужем побывали, стало быть, хорошо знаете, чем в постели можно заняться. Правда, мне известно, что вы мужа своего, покойничка, не поленились самолично на тот свет отправить, но и в этом есть своя прелесть – значит, кровь горячая. Я строптивых люблю.

Ася почувствовала, как ставший шершавым язык прилипает к небу. А начальник конвоя, между тем, попытался набить себе цену и расположить к себе сердце каторжанки:

– Между прочим, мадам, это я распорядился, чтобы никто из охранников вас не трогал – а то бы уже давно стали вы солдатской подстилкой. Тут есть желающие поваляться с вами на соломке, пришлось их приструнить. И теперь, любезная Анастасия Павловна, я хотел бы рассчитывать на некоторую благодарность с вашей стороны. Ну так не тяните, садитесь, берите стакан. Выпьем за знакомство. За близкое знакомство!

К лицу Аси прилило столько крови, что ей казалось – щеки вот-вот лопнут от пульсирующей в них горячей волны. Ей захотелось убежать, но ноги не слушались, как бывает в страшном сне. Вот только красная, обветренная рожа начальника конвоя, маячившая перед ней, была не сном, а страшной явью. Да и бежать здесь, среди бескрайней забайкальской тундры и сопок, было некуда.

«Неужели? Неужели вот сейчас? – запрыгали у Аси в мозгу вопросы (о том, что именно должно вот сейчас случиться, она боялась договорить даже «про себя»). – Господи, не оставь!»

Начальник конвоя встал и, сильно сжав ее плечи, наклонил к ней пахнущее табаком лицо.

– Ну-ну, не ломайся, – прошептал он. – Я не обижу...

И тут в дверь избы как смерч ворвалась Мура Веневская, безуспешно удерживаемая конвойным солдатом. Окинув взглядом комнату – стол, постель с высокими подушками, Асю, обвисшую в руках начальника конвоя, она горько сказала:

– Так я и знала!

– Что вы себе позволяете, Веневская? – резко спросил офицер, не переходя, впрочем, на «ты». – По прибытии к месту заключения отправитесь в карцер!

Мура дерзко взглянула ему в глаза.

– Не пугайте! В карцер так в карцер. Но сейчас извольте выслушать меня,господин начальник, до тюрьмы с карцером еще далеко.

– Выслушать? К чему? Я обойдусь без ваших проповедей. И если вы хотите испытывать мое терпение, то я вам этого не посоветую! – рявкнул начальник.

– По поводу вашего терпения, как и иных добродетелей, я не обольщаюсь, – усмехнулась Мура. – И произносить проповеди, взывая к вашей совести и чести тоже считаю совершенно излишним, за неимением у вас подобных предметов! Я просто ставлю вас в известность, что если Покотилова сейчас не вернется вместе со мной к остальным каторжанкам, завтра этап не сможет выйти из этой деревни и застрянет здесь надолго.

– Вы угрожаете мне, Веневская? И что же вы сделаете? Начнете забастовку? Хочу напомнить, что телесные наказания никто не отменял и в порядке исключения я могу применить их и к дворянке. Сообразно обстоятельствам, так сказать. К тому же конвой вооружен. Пара выстрелов, пара ударов плетью – и с забастовкой покончено.

Мура вскинула голову.

– Мне прекрасно известно, что забастовки в острогах и на этапах – дело безнадежное ввиду неравенства противоборствующих сторон. Но я хочу вам напомнить, господин начальник, что настроением толпы, в особенности, если это толпа измученных, доведенных до последней стадии отчаяния женщин, очень легко управлять. Вам приходилось бороться с массовой женской истерикой, господин офицер? Поверьте, обуздать ее весьма непросто! А истерика – дело заразное. Завтра, как только этап будет построен, с десяток женщин с криком и плачем упадут на землю, будут кататься по ней, выть, рвать на себе волосы – это устроить не трудно. Уверяю вас, что не пройдет и пяти минут, как весь этап последует их примеру. Причем женщины быстро доведут себя до такого состояния, когда становится безразлично, что будет дальше... Кто-то очертя голову кинется бежать неизвестно куда, кто-то с кулаками бросится на вооруженных солдат. И что вы станете делать с толпой беснующихся женщин? Караульная команда – всего десять солдат и вы. А нас – тридцать пять человек! Будете избивать всех подряд? Это только усугубит отчаяние и ярость. Или расстреляете весь этап на месте? Сложно это, сложно – что потом написать в рапорте начальству? Да и оппозиционная пресса тут же распишет в красках расправу озверевшего от крови палача-офицера над беззащитными слабыми женщинами, оказавшимися в его власти, уж мы, коли выживем, постараемся известить о вашем зверстве редакции всех партийных газет. Ни вам, никому из ваших близких приличные люди не захотят подать руки! Ваша матушка, простите, жива? Ах, жива! Так вот, прогрессивно настроенная молодежь в вашем родном городе будет плевать старушке вслед и писать у нее на заборе: «Здесь живет мать палача и сатрапа! Позор старой шлюхе, породившей на свет чудовище!»

– Веневская, идите вы... восвояси! – прохрипел начальник конвоя. – И подружку свою уголовную прихватите. Видеть ее больше не хочу! И не думайте, что я испугался ваших детских угроз. Можете сколько угодно чинить свои истерики и забастовки, ни черта из этого не выйдет! Но настроение своим тявканьем вы мне попортили. Вон!

– Эй, служивый, веди нас в барак! – окликнула Мура топтавшегося у крыльца караульного, когда они вышли из избы начальника в холодный воздух осенней ночи. – Не кукувать же здесь до утра!

Ася молчала и чувствовала, как у нее стучат зубы.

– Что молчишь? – спросила Мура. – Может быть, остаться с офицером хотела, сальцом полакомиться?

Ася попыталась ответить, но вместо слов у нее хлынули слезы.

На следующий день этап каторжанок дошел до какой-то небольшой реки, на берегу которой конвойные устроили привал и разрешили каторжанкам помыться. Вода была уже совсем холодной, плавать в ней не решился никто, но все равно, немного освежиться было очень приятно. Большинство уголовных, никого не стесняясь, разделись прямо у кромки воды и принялись плескаться.

Ася так не могла и зашла в кусты, где стала снимать с себя одежду. Неожиданно чья-то влажная ладонь закрыла ей рот. Она замычала, пытаясь вырваться.

– А ну, замолчи! Иначе пристрелю и объявлю, что при попытке к бегству... Тихо! Тихо, тихо...

Это был начальник конвоя. Повернув Асю лицом к себе, он повалил ее на землю, ломая ветки кустов, и стал сдирать с нее оставшуюся одежду и белье. Обломанные сучья больно впивались Асе в спину.

Скованная ужасом, она не могла пошевелиться и только с отвращением вдыхала запах табака, кожаной портупеи и мужского пота, которым обдавал ее навалившийся сверху офицер.

– Вот так, не хотела по-хорошему, значит, будет по-плохому, – говорил он, расстегивая брюки. – Все равно выйдет по-моему. С начальством не спорят, мадам. В дамах ты уже отходила, так что дамские капризы лучше бросить. Вот так.

От боли Ася застонала.

– Ну-ну, нечего тут из себя целочку строить, чай не барышня, знаешь, что у людей между ног устроено! Скажи спасибо, что хуже не наказал. А так-то тебе, поди, плохо? Одна приятность.

Ощущая горячие ритмические толчки, Ася чувствовала, как ее обдает мутная волна омерзения, туманящая разум. Закрыв глаза, она повторяла про себя: «Пусть все скорее кончится! Пусть скорее кончится! Да когда же это кончится? Господи, сделай так, чтобы я умерла!»

– Что с тобой? – спросила Мура, когда Ася с трудом доползла до колонны стоящихся каторжанок. – Настенька, что случилось?

Ася молчала, сжав искусанные в кровь губы. Мура поискала глазами начальника конвоя и по выражению его лица сама все поняла.

– Он изнасиловал тебя? Скотина вонючая! Подонок! Ну сейчас я ему устрою!

– Нет! – Ася схватила ринувшуюся было к начальнику Муру за рукав. – Нет, нет, не надо. Все равно, теперь ничего не поправишь. Я не хочу, чтобы все об этом знали...

Мура остановилась и сердито сжала губы, что-то обдумывая, потом тряхнула головой и медленно произнесла:

– Ну что ж, не хочешь, как хочешь, это твое право. Я бы предпочла устроить громкий скандал и опозорить мерзавца, но при этом неизбежно будут трепать и твое имя. В конце концов, и вправду, теперь уже ничего не поправишь. Лучше всего постараться забыть об этой гадости и жить дальше так, словно бы этого с тобой никогда не было.

– Жить дальше? Мне жить не хочется. Как ты не понимаешь? Я как растоптанная лягушка, вывалянная в грязи... Не хочу жить, не хочу, не могу так жить!

– Ну-ну, жить мы с тобой должны, назло всем! Ты сама мне такой урок преподала в Бутырке, – жестко сказала Мура и закричала караульному: – Эй, солдатик, подсади женщину на подводу, она на ногах не стоит! Ну и что, что уголовная? Она больна и не может сама идти.

Солдат передернул плечами, но ничего не возразил.

– И пусть этот ублюдок-офицер только попробует запретить тебе ехать на телеге, – прошептала Мура, подсаживая Асю.

Оказавшись в телеге, Ася уткнулась лицом в сено и залилась горькими бессильными слезами. Кто же, кто обрек ее на этот бесконечный каторжный путь и заставил так страдать?

Через несколько дней колонна каторжанок, уныло тащившаяся по Зерентуйской дороге, увидела в низине между высокими сопками деревянные постройки, окруженные каменной стеной. Женский каторжный этап дошел наконец до Мальцевской каторги.

Глава 6

К зиме Ася уже обжилась на каторге и привыкла ко всему, что здесь ее ожидало. Только о tomv что произошло с ней на этапе у реки, она никогда ни с кем больше не говорила и сама всеми силами пыталась забыть.

В тюрьме нравы были иные. Начальник Мальцевской женской каторги проживал здесь с семейством, побаивался своей жены и не только сам не позволял себе никаких вольностей с каторжанками, но и не поощрял их со стороны подчиненных.

Но в Мальцевке были свои проблемы – в уголовных камерах, где всем заправляли опытные преступницы, не первый раз попадавшие в тюрьму, нередко вспыхивали безобразные драки. Охране с огромным трудом удавалось растащить обезумевших женщин, готовых разорвать друг друга в клочья. Асе, не умевшей как следует драться, часто так сильно доставалось в общей потасовке, что потом приходилось несколько дней отлеживаться и неделю ходить в синяках и ссадинах.

Мура, у которой водились деньги, вполне приличные, если не сказать – большие по каторжным меркам (некий друг, имени которого она никогда не упоминала, присылал ей каждый месяц пятьдесят рублей, не считая небольших разовых сумм, поступавших от случая к случаю от ее многочисленных партийных товарищей), дала взятку начальнику тюрьмы и договорилась, чтобы Покотилову перевели из уголовной камеры к политическим. Это сразу же заметно улучшило Асино положение.

Уголовниц постоянно нагружали какой-то работой – они готовили еду и таскали воду на всю тюрьму, сучили пряжу, вязали варежки и носки, шили белье для мужских острогов, варили в мыловарне мыло, ремонтировали и убирали дом начальника.

Политические занимались только самообслуживанием – уборкой камер и раз в месяц стиркой собственного белья, поэтому у них оставалось достаточно времени для чтения и различных образовательных занятий, чрезвычайно популярных в тюремных условиях.

Почти каждая из политических заключенных привозила с собой книги и получала их в посылках из дома, так что на Мальцевской каторге вскоре собралась неплохая библиотека томов в восемьсот. Начальник тюрьмы всячески приветствовал интерес своих подопечных к чтению – это хорошо отвлекало от внутренних свар, а также различных байкотов и забастовок, причинявших начальству лишнюю головную боль. Заключенным даже разрешили выписать небольшой переплетный станок и освоить переплетное дело, чтобы содержать библиотеку в идеальном порядке, восстанавливая зачитанные и растрепанные книги.

В камерах политических было уютнее (насколько слово «уют» вообще может подходить к описанию каторжной тюрьмы) – вместо нар там стояли кровати, большая часть которых была застелена приличными, присланными каторжанкам из дома теплыми одеялами, на столах лежали клеенки веселых расцветок и какие-то домашние вещи – посуда, книги, зеркала, изящные чернильные приборы украшали убогую обстановку.

Но все равно каторжная тюрьма, даже ее лучшие камеры, отличалась каким-то унылым убожеством. Окна, заделанные толстыми железными решетками, почти упирались в окружавшую тюрьму каменную стену; в камерах всегда было сумрачно. А ближе к зиме, когда в Забайкалье начались сильные морозы, в тюрьме стало еще и страшно холодно – длинный одноэтажный барак, в котором находились общие камеры, был построен кое-как, из бросового материала; стены со щелями плохо защищали от холодного ветра; печи, топившиеся дважды в день со стороны коридора, держали тепло не дольше двух-трех часов. В морозные дни углы камер покрывались инеем. Приходилось постоянно греть самовар и с утра до ночи пить чай, чтобы хоть немного согреться...

При этом политические, устроившиеся чуть лучше, чем уголовницы, ревниво оберегали свой мирок от посягательств. Появлению Аси в их камере предшествовала серьезная дискуссия. Не все сокамерницы одобрили решение Веневской добиваться перевода одной из уголовниц в их камеру с налаженным бытом и более-менее однородным составом заключенных.

– Я полагаю, такие вопросы нужно ставить на общее голосование, а не решать их потихоньку за спиной товарищей, – говорила староста камеры Настя Биценко, приговоренная к бессрочной каторге за громкое политическое убийство – в 1905 году ей удалось застрелить в Саратове генерала Сахарова, спрятав револьвер в поднесенном генералу букете цветов. – Я лично не уверена, что надо тянуть в нашу среду уголовных преступниц. Это – чужие и чуждые нам люди!

(Саму себя Биценко давно привыкла считать не преступницей, а героиней, пострадавшей за великое дело).

– Между прочим, это тот самый народ, о котором мы так много и горячо говорим, – заметила Саша Измаилович, дочь боевого генерала-маньчжурца, попавшая на каторгу за участие в покушении на минского полицмейстера. – И я не вижу большой беды...

– А я вижу, – перебила ее Биценко. – Уголовницы – это уголовницы. Начнется мат, мелкое воровство, добывание водки и все прочее. Кстати, напомню, что эта особа, которой покровительствует Веневская, осуждена за убийство, а не за какие-то мелкие грешки...

– Начнем с того, что Покотилова не совершала убийства, в котором ее обвиняют, – вмешалась Мура Веневская, готовая отстаивать свою позицию.

– Нет, мы начнем с того, что вам, Веневская, это не может быть известно наверняка – совершала или не совершала, – перебила ее Биценко. – Это сама Покотилова сказала вам, что непричастна к убийству? Все убийцы обычно весьма трогательно рассказывают о своей невиновности...

– Нет уж, если с чего-то и начинать, так только с того, что ваша Покотилова отнюдь не принадлежит к народным массам, – с нажимом сказала Мария Спиридонова, дама авторитетная, из числа лидеров партии эсеров, и привыкшая, что к словам ее всегда прислушиваются. Под судом она оказалась за «мелкое» дело – убийство какого-то никому не ведомого губернского чиновника из Тамбова, хотя на самом деле Спиридонова участвовала во множестве громких терактов, оставшихся нераскрытыми. – Эта ваша Покотилова, насколько мне известно, – владелица крупных мануфактур, на которых гнут спину сотни рабочих, а стало быть, она принадлежит к эксплуататорам, социально-чуждым элементам, и среди нас ей не место!

– Ах, оставьте эту демагогическую риторику. Ей лично никогда ничего не принадлежало, только ее отцу и мужу. А она – всего лишь несчастная жертва существующего в России произвола и женского бесправия! – позволила себе не согласиться со Спиридоновой Веневская. – Вы, Мария Александровна, если уж речь зашла о социально-чуждых элементах, сами тоже из дворян, позвольте напомнить!

– Как, впрочем, и вы, Веневская! – огрызнулась Спиридонова.

Биценко, имевшая крестьянское происхождение и считавшая себя истинным представителем народа и выразителем его чаяний (хотя до ареста она жила в городе, имела диплом учительницы и крестьянским трудом, собственно, никогда не занималась) посмотрела на них свысока и криво ухмыльнулась.

– Девочки, не ссорьтесь! – примирительно заметила Фаня Ройтблат, болезненная женщина, тяжело переносившая последствия ранения в голову (два года назад, во время проведения террористического акта, ее зацепило осколками взорвавшейся бомбы). – Давайте рискнем и возьмем эту уголовную к нам, раз уж Мура так за нее просит. Может быть, Покотилова и в самом деле жертва и нуждается в нашей помощи. А если она обычная вульгарная преступница, это выяснится очень быстро, и нам ничто не помешает отправить ее обратно в уголовное отделение. Не получив очередной взятки, начальник тюрьмы тут же с удовольствием ее от нас заберет. В чем же проблема?

– Ну хорошо, – согласилась Спиридонова. – Но вы, Долли, принимаете на себя полную ответственность за эту особу. И, учтите, все претензии будут предъявлены вам.

То, что Спиридонова обратилась к Муре не официально, по фамилии, а по-товарищески, назвав ее партийную кличку, показывало, что она уже смирилась...

Так Ася Покотилова обосновалась в камере политических преступниц. Первое, что она сделала на новом месте, – заткнула щели в стенах жгутами из овечьей шерсти, добытой у знакомых уголовниц, сучивших пряжу по заданию начальства. В камере стало намного теплее.

– Вот видите, каким полезным может оказаться человек с ясным, незамутненным сознанием, направленным на практические дела, – сказала сокамерницам Лидия Павловна Езерская, участница покушения на могилевского губернатора. Езерская страдала тяжелой формой чахотки и была особенно чувствительна к холоду.

– Ну что ж, мы принимаем вас в нашу коммуну, Анастасия, – признала новенькую Биценко, говорившая, впрочем, не слишком приветливо. – Но запомните, никаких уголовных штучек мы здесь не потерпим и советуем вам быть сдержаннее. Я имею в виду пьянство, карты, разврат, драки и прочее. Это – раз. Второе – у нас существует определенный кодекс правил, который должен соблюдать каждый, попавший в нашу среду. Нельзя унижаться, подавая начальству прошения о помиловании. Нельзя позволять себя бить без всякого доступного нам протеста. А также не принято петь «Боже, царя храни», фамильярничать с начальством и пользоваться особыми привилегиями при отсутствии таковых у других товарищей. Вам ясно, Покотилова?

– Перестаньте, вы совсем запугали девочку, – подала со своей кровати голос Езерская, сразу почувствовавшая к новенькой симпатию. – Скажите, Настенька, какое у вас образование?

Сама Езерская, происходившая из дворянского семейства, получила серьезное образование – она была зубным врачом (редкая карьера для женщины!) и до ареста имела собственную практику, что было не только престижно, но и очень удобно – ее кабинет служил надежной явкой для членов террористической организации...

– Так где вы учились, дорогая? – продолжала расспрашивать она.

– В благородном пансионе кавалерственной дамы Чертковой, но окончить не успела – меня замуж выдали, – ответила Ася. – А учиться мне всегда очень хотелось. Очень-очень.

– И чему же вас там научили, в вашем пансионе? Какие у вас были предметы?

– О, у нас было много предметов – пение, танцы, этикет, рукоделие, домоводство, причем кулинария – отдельно, французский язык и закон Божий... У кого был хороший музыкальный слух, те еще брали уроки игры на фортепьяно...

– И это у нас называют женским образованием! – саркастически воскликнула Езерская и закашлялась. – А скажите-ка мне, голубушка, что-нибудь по-французски.

Ася замялась. За последние несколько лет ей ни разу не довелось говорить по-французски и теперь как-то ничего не приходило на ум. Наконец, ей вспомнилась пара коротеньких фраз из учебника, и она с трудом выдавила из себя:

– Бонжур, мадам! Коман ву золе?

Езерская вздохнула.

– Да, моя дорогая, это даже не смесь французского с нижегородским, это гораздо хуже! Я тут в камере занимаюсь французским языком с тремя девочками и приглашаю вас к нам присоединиться. Что-что, а произношение, по крайней мере, я вам поставлю. Только учтите, у меня особая система занятий, я заставляю своих учениц много зубрить. И кроме того, советую вам попроситься на семинар по истории литературы, который ведет госпожа Измаилович. Она основывает свои занятия на курсе Иванова-Разумника, но дает материал гораздо шире. Ее слушательницы очень довольны, говорят, она умеет разбудить мысль. Вам, полагаю, это пригодится.

Ася поблагодарила и задумалась – а что, собственно, по мнению госпожи Езерской, ей должно пригодиться – пройти курс по истории литературы или разбудить мысль?

Глава 7

Проходил день за днем, и вскоре Асе стало казаться, что так было всегда – камера в тюремном бараке, серая каменная стена за решеткой окна, бледные лица заключенных, а все остальное просто не существует; и роскошный особняк на Пречистенке, и наряды, и бриллианты, и званые вечера, и ложа в театре ей, наверное, когда-то приснились...

Поверка в камерах проходила в шесть утра, но надзиратели каторжанок не будили, а лишь заглядывали в двери и считали спящих на кроватях женщин. После этого заключенные продолжали спокойно спать до восьми часов.

Первой поднималась дежурная по камере, чтобы убраться, вынести парашу, поставить самовар и разделить на всех хлеб. Хлеба заключенным полагалось много – в день по большой буханке ржаного на человека, но политические, не привыкшие к такой грубой пище, обычно не съедали свою норму, а выносили буханки в общий коридор, где их разбирали уголовницы.

Заметив это, начальник тюрьмы позволил политическим получать вместо ржаного хлеба пшеничную муку и отдавать ее в ближнюю деревню для выпечки. Теперь к утреннему чаю в политических камерах подавались свежие белые булки.

В тюрьме было два больших самовара, переданных заключенным с воли, и оба имели собственные имена. Один назывался «Андрей» в честь Андрея Манасеенко, мужа Марии Веневской, обвенчавшегося с ней еще в Москве в тюремной церкви. Он выхлопотал себе право отбывать ссылку в непосредственной близости от каторжной тюрьмы, где содержалась его жена. Поэтому вместо какой-нибудь тихой и благополучной Сызрани или Конотопа, Андрей оказался сосланным в Нерчинские рудники, где ему позволялись редкие встречи с женой...

Второй самовар назывался просто «дядя», так как прислан был в каторжную тюрьму дядюшкой одной из политических дам.

После чая в камерах устанавливалась тишина – все время вплоть до обязательной двухчасовой прогулки перед обедом принято было посвящать чтению и занятиям.

Асе занятия давались поначалу с трудом. Получив однажды от Муры Веневской толстый том «Истории древних философий» Виндельбанда, она чуть не расплакалась – таким безнадежно-мучительным делом показалась ей попытка проштудировать подобную книгу.

– Я никогда не смогу в этом разобраться! – с горечью сказала она.

– Ничего, сделай над собой усилие и поработай! – отрезала Мура. – Твой мозг никогда не имел должной нагрузки и теперь находится, так сказать, в недисциплинированном состоянии. Постарайся пробудить мысль и заставить ее работать! Пойми, если ты не займешь свой ум делом, тебя просто загрызет тоска.

Горько вздыхая, Ася принималась за конспекты. Никогда в жизни ей еще не приходилось так много читать и писать...

Досконально разобраться в древних философиях ей все же не удалось, зато в занятиях по французскому она вдруг стала делать большие успехи и даже попыталась читать в оригинале «Жана Кристофа». Это многотомное издание на французском языке кто-то прислал Муре, но у Веневской французский тоже был далеко не безупречен, книга оказалась ей не по зубам и взялись за чтение Ролана лишь немногие энтузиастки, занимавшиеся языком с Езерской.

Перед ужином заключенным полагалось еще раз выходить на прогулку, а в восемь вечера двери камер запирались на ночь.

К этому времени Ася приберегала для себя какой-нибудь интересный роман, чтобы отвлечься от мрачных воспоминаний, беспокоивших ее особенно сильно в вечерние часы. Ни французская грамматика, ни труды модных философов не давали возможности полностью забыться – Ася плохо понимала слова, которые читала, когда перед ее внутренним взором начинала маячить фигура убитого мужа. Сперва Никита вспоминался живым – то его голос, то шелковистая бородка, то мелкие озорные морщинки возле глаз, то запах одеколона «Бонапарт», которым пахла по утрам бородка мужа... А потом все затмевало видение распростертой на полу окровавленной фигуры. И предсмертный шепот Никиты... Он силился что-то сказать. А она так и не поняла, что... Глаза Аси наполнялись слезами, и книжные строки теряли четкость.

Эти воспоминания так измучили Асю, что она решила по вечерам читать самые увлекательные романы в надежде, что они дадут ей хоть какое-то забытье, смогут ненадолго отвлечь. Александра Адольфовна Измаилович утверждала, что Асе непременно нужно прочесть труды Герцена, Чернышевского и Достоевского – на литературных семинарах Покотилова выказала свою полную неосведомленность по части произведений писателей прогрессивного направления. Асе даже предложили взять в обход общей очереди «Записки из подполья» Достоевского для ликвидации пробелов в образовании.

Но Покотилова, не проявляя должной сознательности, предпочитала читать по вечерам романы Александра Дюма.

Когда ей в руки попали растрепанные, еще не побывавшие в руках переплетчиков томики «Графа Монте-Кристо», у Аси возникло ощущение праздника. Она прятала книгу под матрасом, чтобы кто-нибудь из сокамерниц не прихватил ее прежде времени, и вечерами погружалась в хитросплетения судьбы Эдмона Дантеса, читая порой при свете коптилки до глубокой ночи.

– И охота тебе заниматься подобной ерундой? – спрашивала ее Мура Веневская. – Почитала бы что-нибудь серьезное. Спиридоновой прислали труды Маркса по экономическим вопросам. Хочешь, я возьму у нее для тебя?

– Спасибо, но по вечерам мне нравится читать что-нибудь легкое.

– Но ты забиваешь голову пустыми фантазиями.

– Нет, Мурочка, эти книги помогают перенестись в какую-то иную жизнь, не похожую на нашу.

– Знаешь, а ты стала иначе говорить. Ты сама-то заметила, что уже по-другому формулируешь свои мысли? Ладно, читай, что хочешь. Может быть, это – первая и неизбежная ступенька в твоем развитии. И потом, такие книги и вправду хорошо отвлекают от горьких мыслей. На воле никто и не догадывается, что в тюрьме тоже есть покой и умиротворение...

Но Ася, так и не успев дочитать знаменитый роман Дюма до конца, вновь стала погружаться в долгие раздумья.

Порой она лежала ночью без сна, слушая приглушенный шепот сокамерниц, развязавших еще с вечера бесконечную дискуссию о монизме и дуализме, и думала, думала... Почему ей суждено было оказаться здесь, в забайкальском тюремном бараке, среди убийц? Какая жуткая гримаса судьбы – теперь, на каторге, она наконец может общаться с интеллигентными людьми, как ей всегда хотелось. Но при всем высоком развитии, разум этих женщин ущербен. Увлекаясь трудами модных философов, они не понимают самых простых Божьих заповедей, таких как «Не убий!». Ведь у каждой из них на руках чужая кровь, а ведут они себя так, словно совершили светлые подвиги и могут теперь взирать на прочих смертных с высоты собственного морального превосходства.

Шесть лет каторги, проведенных в общении с дамами, застрелившими или взорвавшими губернатора, генерала, полицмейстера, а заодно и несколько случайных, ни в чем не повинных людей, – слишком дорогая цена за литературный семинар, уроки французского и философские книги... Все ее сокамерницы считают себя героинями и свысока презирают уголовниц, большинство из которых всего лишь жертвы обстоятельств. Воровки, сводни, отравительницы – особы ловкие, и лишь немногие из них попадают на каторгу. Чаще здесь встретишь простую бабу, доведенную до отчаяния постоянным пьянством мужа, унижениями и издевательствами и решившуюся однажды дать отпор, не рассчитав собственных сил и не подумав, что полено или кочерга в сильных руках крестьянки могут стать опасным орудием...

А политические обдуманно, азартно шли на убийство, превратив чужую смерть в цель своей жизни, и гордились собой в случае удачи. Даже Мура, тонкая, умная, дружелюбная Мура успела убить несколько человек и долго гонялась по всей России за своим бывшим возлюбленным, заподозренным в провокации, пока не разыскала его в Москве и не застрелила в номере дешевой гостиницы... Да и в того красивого юриста, который навещал ее в тюремной больнице, она тоже стреляла, поэтому он и ходил, опираясь на палку – рана, нанесенная Мурой, беспокоила. И руки у нее изуродованы из-за того, что в них прежде времени взорвалась бомба, которой Мура должна была кого-то убить...

Как легко эти женщины переступали через кровь! Теперь Мура спокойно рассуждает, что не приемлет пассивного созерцания жизни, для нее главное – активное участие в исторических процессах и борьба.

Борьба, борьба, жестокая, безнадежная и бессмысленная борьба, которой не жаль посвятить всю жизнь? А потом считать, что жизнь не прошла даром, так как удалось убить человека, трех, десять человек, казавшихся тебе врагами? Нет, Ася никогда не смогла бы так...

Не смогла бы? Не нужно себя обманывать! Тогда, в кустах у реки, она могла бы убить изнасиловавшего ее начальника конвоя... Да, она этого не сделала – не было оружия, а пытаться задушить голыми руками сильного, здорового мужчину бессмысленно. Но главное, что у нее исчез внутренний запрет пролить чужую кровь и она готова была совершить это убийство, только практических возможностей не нашлось... И разве не мечтает она, пусть в тайне ото всех, вернуться в Москву и разыскать настоящего убийцу Никиты, чтобы свести с ним счеты? Мечтает, что греха таить. И убила бы, чтобы отомстить за мужа и за себя? Как знать, может быть, и убила бы, приведись с ним столкнуться...

Значит, нельзя осуждать никого даже в мыслях – есть ситуации, заставляющие человека переступить черту.

Вскоре сокамерницы заметили, что Покотилову обуревают приступы задумчивости, доходящие до полной отрешенности...

Когда она в свое дежурство мыла посуду после утреннего чая и, погрузившись в свои мысли, пятый раз принялась ополаскивать одну и ту же чашку, Веневская подсела к столу и спросила:

– Ты можешь объяснить, что с тобой творится? Ты просто сама не своя.

– Мура, я все время думаю о смерти Никиты. Ведь тот, кто его убил, нарочно устроил все так, чтобы я оказалась здесь. У меня тогда от горя случилось какое-то помутнение рассудка, и я не могла осознать всего, не могла защищаться. Мне вообще сначала казалось, что Никита сам свел счеты с жизнью, но на суде эксперты доказывали, что это невозможно, что в него стрелял кто-то другой. Суд решил, что стреляла я, и убийца все сделал, чтобы присяжные пришли именно к такому выводу...

– Тебе лучше было бы отвлечься от этой темы. Теперь уже ничего не вернешь и не исправишь. Не рви себе душу, у тебя впереди еще пять с половиной лет каторги. Для нас тут, в Мальцевской тюрьме, все не так и плохо сложилось, могло бы быть хуже.

– Мура, дело не в том, хуже или лучше за решеткой. Дело в том, что мы выброшены из жизни, которая идет где-то за стенами тюрьмы. Ах, если бы я оказалась на свободе! Я смогла бы разобраться во всем случившемся со мной. Ведь справедливость всегда можно найти, пусть не сразу...

– Настенька, это все – пустые мечты, а свободы тебе ждать еще долго.

– Но ведь можно совершить побег, как Эдмон Дантес у Дюма. Он находился в гораздо более страшных условиях, чем мы, и все же сумел вырваться.

– Настя, дорогая, что за наивные рассуждения? «Граф Монте-Кристо» – выдумка, порожденная фантазией господина Дюма. Беллетристика вообще не должна служить учебником жизни, тем более романы Дюма. Позанимайся лучше философией. Занятия здесь носят особенный характер, может быть, потому, что настоящая жизнь осталась так далеко и совсем нас не задевает. Вечером сидишь у лампы, кругом такая заповедная тишина, ты читаешь что-нибудь сложное и почти физически ощущаешь радость от острой напряженной работы мысли.

– У меня все иначе. Никакие занятия по философии не отвлекают меня от мечты о свободе. Я не могу здесь больше оставаться, Мура, не могу. И в описании побега Дантеса из тюрьмы нет ничего фантастического. Я тоже хочу попытаться бежать. Скоро весна, станет тепло, я как-нибудь доберусь до железной дороги... Правда, это очень далеко. До Сретенска много дней пути...

– Простите, что вмешиваюсь, но если уж бежать, то лучше не в Сретенск, а в другую сторону, – сказала вдруг Мария Спиридонова, стоявшая, как оказалось, за спиной у Аси.

Увидев, как Покотилова испуганно вздрогнула, она поспешила добавить:

– Не бойтесь, среди нас провокаторов нет. За предательство здесь убивают. Я случайно услышала ваш разговор и, если позволите, выскажу свое мнение. Долли, на вашем месте я не стала бы придерживаться столь бескомпромиссной позиции. В стремлении к свободе нет ничего предосудительного, это – возвышенный порыв, а вы только подрезаете Настеньке крылья. Да, побег – дело тяжелое, трудно выполнимое, но именно трудности выковывают настоящих борцов!

– Бросьте свою риторику и не дурите девочке голову, – резко оборвала ее Мура. – Вы сами, например, не помышляете о побеге!

– Вы прекрасно знаете, что мое состояние здоровья лишает меня возможности побега. Как, впрочем, и ваше не позволяет вам предаваться подобным мечтам.

Это было справедливо. Марии Спиридоновой террористическая группа уже пыталась устроить побег. В Нерчинский завод по нелегальному паспорту даже приезжал один из эсеров, взявший организацию бегства на себя. Но Спиридонова не отважилась на эту авантюру из-за своей болезни – она страдала нервными припадками, время от времени впадала в бредовое состояние и сутками лежала в забытьи, шепча отрывистые фразы. Случалось это всегда в самый неподходящий момент. Такой припадок во время побега мог стоить слишком дорого.

Увечье Муры тоже отнимало у нее все надежды на благополучное бегство. Изуродованные руки Веневской мало того, что служили бы плохим подспорьем в трудном пути, так еще и представляли собой характерную особую примету, по которой ее легко можно было опознать и вернуть за решетку.

– Но Настенька – это совсем другое дело! Молодая, здоровая, крепкая женщина, страдающая от произвола и подлости, наделенная проснувшимся разумом, жаждущим справедливости, и волей, способной многое преодолеть. Так вот что я вам скажу, дорогая, – продолжила Спиридонова, обращаясь к Анастасии, – дойти в одиночку до Сретенска слишком тяжело. Если уж бежать, то двигаться следует в другую сторону.

– В другую? – удивилась Ася.

– Да. После Читы железная дорога расходится на две ветки. Путь на Сретенск – тупиковый, поэтому поезда с каторжанами чаше всего загоняют именно туда – на конечной станции легче переформировать состав. А другая ветка ведет в Маньчжурию. От Акатуя до нее всего сто верст, по здешним меркам – не расстояние. Там есть станция Борзя, недалеко от границы. Собственно, еще ближе к границе станции Харанор и Шерасун, но там, в отличие от Борзи, останавливаются далеко не все поезда. Когда я сидела в Акатуйской тюрьме, оттуда несколько раз бежали заключенные, в основном мужчины, конечно. Считалось, что если сумеешь добраться до Борзи, ты уже одной ногой на свободе.

– Не скажите, Мария Александровна! – вмешалась в разговор Измаилович, привлеченная громким голосом Спиридоновой. – Станция Борзя – это не вокзал в понимании жителя крупного города, то есть место, где легко затеряться в толпе. Это маленький степной полустанок. Там все знают друг друга – и станционные служащие, и пассажиры, приехавшие за пятьдесят верст, чтобы сесть на поезд. Все в знакомстве, родстве, кумовстве, расспрашивают каждого встречного о здоровье жены и детишек, передают приветы и прекрасно осведомлены, кто откуда приехал и куда, по какому делу отправляется. Чужой человек в Борзе на виду, как на ладони. К тому же, если тюремное начальство раскроет побег, на станцию по телеграфу будет передано сообщение. Телеграф всего в восьми верстах от нашей тюрьмы, добраться туда несложно, и прежде чем беглянка доберется до Борзи, все станционные жандармы примут меры к ее поимке.

– Все равно, побег – дело отнюдь не безнадежное! – заключила Спиридонова. – Не мне вам напоминать, что есть группа товарищей, сумевшая вырваться из Акатуйской тюрьмы на свободу. Имен называть не будем, но их побег – свершившийся факт. Просто нужно как следует все спланировать и рассчитать. Как и в любом деле, здесь важна четкая организация.

Слухи о готовящемся побеге, как это бывает в компании женщин, уже через пару часов стали достоянием всех сокамерниц, чрезвычайно возбужденно и заинтересованно обсуждавших перспективу бегства Анастасии с каторги. Вечером, по настоянию Спиридоновой, любившей организационные мероприятия, было проведено общее собрание, принявшее секретную резолюцию помочь Покотиловой бежать...

Глава 8

Раз в неделю Муру Веневскую отпускали в деревню для встречи с законным мужем, отбывавшим в соседней деревне срок своей ссылки.

После очередного свидания Мура вернулась очень довольная и, отозвав Асю в сторону, прошептала:

– Я посоветовалась с Андреем о твоем деле (законного супруга Мура всегда называла только по имени, избегая таких слов, как «муж», «мой благоверный» и прочее). Ему в голову пришел великолепный план! Он попытается договориться с китайцами.

Речь шла о китайских купцах, караван которых появлялся время от времени в Нерчинском уезде.

Появление китайцев было большим событием не только для заключенных, но и для тюремного начальства. Некоторые продукты, особенно рис, чай и сахар, у китайцев можно было приобрести чрезвычайно дешево. Расценки китайцев очень нравились каторжанкам, получавшим из казны на добавочное питание всего четыре рубля двадцать копеек в месяц. На эти деньги дважды в месяц можно было заказать через начальника тюрьмы какую-то еду и необходимые мелочи. Политические, получавшие денежную помощь от близких, не ограничивали свой заказ четырьмя рублями, но в лавках у местных купцов, например у тюремного поставщика Коренева в Нерчинском заводе, была такая дороговизна, что питание все равно оставалось скудным. Однако, если к дню заказа, или как говорили на каторге «выписки», подгадывали китайские купцы со своим караваном, начальник тюрьмы брал продукты у них и для заключенных наступал короткий период изобилия.

Поговаривали, что китайские караванщики кроме торговли оказывают населению Нерчинского уезда еще ряд услуг – не брезгуют доставкой контрабанды, наркотических препаратов или нелегальной литературы, смотря по спросу; переводят желающих через границу, скупают золотой песок, намытый на тайных приисках...

Андрей был уверен, что они легко возьмутся перевести через границу женщину без документов, если только сумма вознаграждения за труды покажется им достаточной.

– Поначалу мне твоя идея с побегом показалась совершенно нелепой и даже дикой, а теперь она день ото дня приобретает все более реальные очертания, – говорила Мура Асе. – Андрей сумеет договориться с купцами.

– Да, но деньги... Они ведь не возьмутся за это дело бесплатно. Я не знаю, где мне достать нужную сумму, – с отчаянием ответила Ася. – Может быть, написать в Москву моей подруге, чтобы выслала денег? Она обещала помочь мне в случае нужды...

– Это не та ли особа, что провожала тебя на этап, кидая через голову солдат апельсины?

– Да. Это Ксюша, моя подруга еще по пансиону.

– Ты говорила, что на суде она «забыла» о важных деталях, способных поколебать общую уверенность в твоей вине? Такие вещи спроста не бывают.

– Мы все тогда так растерялись, что говорили совсем не то и не так и забывали о важном, – Ася попыталась оправдать Ксению, почувствовав, что Мура ее в чем-то заподозрила.

– Ты-то, конечно же, растерялась. А этой твоей Ксюше с чего теряться? – отрезала Мура. – Не похожа она на впечатлительную девицу. Наверняка в ее рассеянности был умысел.

– Но ведь она пришла меня проводить! – снова возразила Ася.

– Совесть успокоить хотела или праздное любопытство потешить. Не пиши ей, не надо. Не унижайся. К тому же, пока твое письмо дойдет до Москвы, пока эта самая Ксюша разберется, какую просьбу ты иносказательным языком излагаешь между строк (не писать же открыто, что готовишься к побегу и поэтому нуждаешься в деньгах, начальник тюрьмы перехватит...), пока ее подачка дойдет к нам в Нерчинск, немало воды утечет. Мне и Саше Измаилович присылают как минимум по пятьдесят рублей, а порой и больше. Другие девочки тоже получают кое-какие деньги, мы все скинемся и соберем нужную сумму.

Нужную сумму собирали в течение трех недель – на удачу Аси сокамерницы как раз получили несколько денежных переводов. Правда, не все были рады остаться без денег, оплачивая свободу Покотиловой.

Биценко, не в силах сдерживаться, несколько дней злобно бубнила о том, что это просто бессовестно – таким образом распоряжаться деньгами, которые поддерживают всю камеру и тех из товарищей, кто не имеет должной помощи из дома (полученные по переводам деньги, как правило, поступали в общую кассу заключенных). А теперь, ради побега уголовницы, человека, собственно говоря, чуждого их борьбе, вся камерная коммуна должна целый месяц существовать на голодном пайке...

Только авторитет Марии Спиридоновой помог заткнуть Биценко рот.

С китайскими караванщиками Андрею легко удалось договориться – они не брезговали никакими услугами, даже заведомо противозаконными, и не слишком дорожились при этом.

Оставался один сложный вопрос – как выбраться за ворота тюрьмы вдень прихода каравана. Вся камера обдумывала и обсуждала эту проблему, причем предлагались самые невероятные и фантастические прожекты – подкупить одну из надзирательниц, чтобы она пришла мыться в тюремную баню с взрослой дочерью, под видом которой выйдет из тюрьмы Покотилова (а девушку потом мать уж как-нибудь исхитрится забрать...); одеть Асю в одежду Веневской, которая якобы отправится на разрешенную встречу с мужем (но куда Асе деть пальцы, которые у Веневской отсутствовали, их ведь не замаскируешь?); попытаться вывезти Покотилову в бочке для капусты (пустые бочки должны доставить из тюрьмы в деревню для пополнения запасов) или каким-нибудь образом замаскировать худенькую Асю между колес под возом, на котором бочки повезут...

– Но как Покотиловой зацепиться там, под дном телеги, чтобы не выпасть под колеса? – недоумевала Измаилович. – Вы сами-то хоть раз пробовали проехаться в бричке между колес? Если Анастасия не сумеет удержаться, свалится на дорогу и тяжелая повозка переедет ее в воротах тюрьмы, планы побега придется оставить навсегда.

– Девочки, ну что вы мудрите? – вмешалась в дискуссию старая эсерка Марья Васильевна Окушко. – Дочки, бочки, брички... Все очень просто – нужно перелезть через тюремную ограду. Вот и всех дел...

– Ничего себе – всех дел! – воскликнула Мура. – Ограда высокая, а Покотилова не ярмарочный прыгун, чтобы легко через нее перескочить.

– Да разве ограда так уж высока? Тоже мне, высота! Жалкая стеночка. И вы ее считаете серьезной преградой? Вот у меня был случай...

И Марья Васильевна поведала, как пыталась бежать из Литовского замка в Петербурге. Ей с сокамерницей удалось вылезти на крышу здания, откуда они по веревке, сплетенной из простыней, намеревались спуститься вниз, в переулок, за стены тюрьмы. Однако беглянки не учли, что в Петербурге стояло время белых ночей, видно было как днем, и часовой арестанток заметил. Торопясь, несмотря ни на что, спуститься, Марья Васильевна нечаянно сорвалась с простыней и полетела вниз...

– И вы упали? – с ужасом переспросила Езерская.

– Ну и что? – передернула плечами Окушко. – Да, упала, но не так уж и сильно разбилась. А если бы не упала, так, может быть, и спаслась бы. В Питере затеряться – плевое дело.

– Но здесь-то не Питер! – хмыкнула Биценко.

– Вы, мадам Биценко, всегда полны скептицизма.

Окушко скорчила гримасу, удачно передразнив вечно недовольное выражение лица Биценко, и продолжила:

– Да, здесь не Питер, но между прочим, и тут найдутся свои плюсы. Часовые стену тюрьмы практически не охраняют, конвойная команда по ночам дрыхнет, пребывая в уверенности, что ни одна женщина не решится на побег. А стена, повторяю, невысока. Нужно всего лишь перелезть через нее, и вот она – свобода.

– Но как Настя сможет перелезть через стену, которая выше ее собственного роста? – спросила Мура.

– Ерунда, – оживленно заговорила Окушко, радуясь, что ей удалось завладеть всеобщим вниманием, которым ее обычно не баловали. – Почему бы и ей не воспользоваться веревкой из простыни? Закрепить веревку наверху и, упираясь ногами в камни кладки, по веревке подняться на эту чертову стену – раз плюнуть.

– Но как же мне закрепить веревку наверху, если я сама буду внизу? – спросила Ася.

– Девочки, я все-таки поражаюсь, до чего вы все неприспособленные, – вздохнула Окушко. – Ладно еще Покотилова, избалованная кисейная барышня из пансиона, ну а вы-то, революционэрки! Идете в террор, не имея примитивных навыков и житейской сметки. Нам нужен всего-навсего большой гвоздь (не буду напоминать, что уголовницы как раз ремонтируют пристройку к домику начальника тюрьмы и гвоздочки у них найдутся!) Из гвоздя делаем крюк, привязываем его к веревке и все. Снизу кидаем наше устройство на стену, пока гвоздь не зацепится попрочнее – и путь для побега открыт.

– А если оборвется? – спросила Мура.

– Если да кабы, – передразнила ее Окушко. – Ну упадет ваша Покотилова с высоты человеческого роста вниз, это не смертельно. Зато всего пара-тройка шагов по отвесной стене – и свобода!

Через пять дней, когда должен был появиться караван китайских купцов, подготовка к побегу была полностью завершена.

Из новой льняной простыни была сплетена прочная веревка, из самого большого гвоздя сделан надежный крюк. Мура, побывав у Андрея в деревне, передала ему собранные для оплаты услуг китайцев деньги.

В вечер перед побегом Ася должна была укрыться в отдельно стоявшей на задворках тюремного двора кухне, а на ее койку в камере уложат «куклу» из тряпок, укрытую одеялом. До утренней поверки никто не хватится, да и поверку в шесть утра надзиратели скорее всего проведут как обычно формально, кое-как, считая спящих женщин издали. Так что даже в самом худшем случае у Аси должно быть как минимум часов восемь времени, прежде чем тюремное начальство забьет тревогу.

И этим временем нужно распорядиться с толком. Ася ночью дойдет до ближней деревни в трех верстах от тюрьмы, там ее встретит и укроет Андрей, а на рассвете китайские купцы, проходя с караваном через деревню, увезут с собой...

Накануне побега для Аси по всей камере собирали наиболее приличные вещи, чтобы, добравшись до цивилизованных мест, она не походила на беглую арестантку или бродяжку. Женщины наперебой предлагали кто блузку, кто платье, кто новый платок или хорошие ботинки на устойчивых каблуках. В результате Ася оказалась одета не просто прилично, но даже красиво и не без некоторой элегантности. Много вещей брать с собой было невозможно, они мешали бы при побеге, но «вольный» наряд и две смены белья ей уложили в заплечный мешок, чтобы, перебравшись через тюремную ограду, она сразу смогла переодеться.

Мура давала Анастасии последние указания:

– Китайцы провезут тебя по Маньчжурии и в безопасном месте высадят у железной дороги. Доберись до станции Куанченцзы, там найдешь железнодорожного инженера Нахманберга. Это – наш человек, и он будет предупрежден о твоем появлении. Нахманберг раздобудет для тебя настоящие документы и поможет добраться до Харбина, где много русских. Устроишься там служить в какую-нибудь контору или магазин наших соотечественников, заработаешь денег на билет за границу. Можно сесть на судно, уходящее в Америку...

– Нет, Мурочка, за границу я не поеду. Я вернусь в Москву и постараюсь добиться пересмотра моего дела.

– А ты не боишься ходить по одним улицам с людьми, уже однажды отправившими тебя на каторгу? Это очень опасно! Тебя легко могут узнать и пустить по новому этапу задолго до того, как ты успеешь хоть что-нибудь предпринять.

– Я больше ничего не боюсь, Мура. Постараюсь быть осторожной, возвращаться на каторгу мне не хочется. Но я должна во всем разобраться и доказать, что не была виновата в смерти Никиты.

– Ну что ж, рискни. В таком случае я дам тебе адрес одного человека в Москве. Запомни. Нет, не записывай, а просто запомни: Третий Зачатьевский переулок, на Остоженке, возле монастыря. Отсчитаешь пять домов от угла Третьего Зачатьевского и Коробейникова переулков, там в глубине сада стоит особнячок с зеленой крышей и высоким крылечком... Окна его выходят на монастырскую стену. Спросишь Дмитрия Степановича Колычева. Он профессиональный юрист и поможет тебе. Повтори имя!

– Дмитрий Степанович Колычев. А чем этот юрист занимается?

– Год назад был следователем в Московском окружном суде.

– Следователем? Он же сразу сдаст меня в полицию!

– Насколько я его знаю, не сдаст. Ты только расскажи ему все как есть. Он обожает помогать несчастным людям.

Мура усмехнулась. Ася поняла, что она говорит о том человеке в кителе судебного ведомства, который навещал ее в бутырской тюремной больнице. Мура тогда сказала Асе, что это ее «отвергнутая судьба». Асе показалось тогда, что Мура его любит... Позже Веневская в разговоре созналась, что он был тяжело ранен, причем стреляла в него сама Мура. Просто вынуждена была выстрелить, чтобы не помешал скрыться от полиции после совершенного ей политического убийства. Вот такая любовь... Захочет ли он теперь принять подругу женщины, не просто отвергнувшей его, но и пытавшейся убить? А Мура тем временем продолжала:

– Ну, давай обнимемся на дорожку, мадам Монте-Кристо. Пусть Бог тебя хранит, дорогая. К сожалению, я не могу, как аббат Фариа, завещать тебе несметные сокровища. Очень жаль, но чего нет, того нет.

– Мура, ты сделала намного больше, чем аббат Фариа. Скажи, а почему ты мне всегда помогала? Мы ведь такие разные с тобой. Почему ты так добра ко мне?

– Если честно, не знаю, – пожала плечами Веневская. – Но кое-какие мотивы у меня для этого, пожалуй, все же найдутся. Во-первых, ты мне просто симпатична, а во-вторых, наверное, иногда нужно бескорыстно совершать хоть какие-то добрые дела, чтобы они уравновешивали сделанное нами зло.

– Но может быть, тебе нужно еще и перестать делать зло, раз уж ты об этом задумалась?

– Настенька, разве в нашей стране можно прожить, оставаясь в стороне от зла? Но не будем философствовать. Ты рано или поздно сама это поймешь! Я уверена, что ты еще сама придешь к идее политического террора. Ты еще будешь с нами!

– Нет. Прости, но я никогда не буду с вами. Я не хочу никого убивать.

– Ладно, девочки, сейчас не время для дискуссий! – прервала их Мария Спиридонова. – Пойдемте, Покотилова, нам пора. Мешок с вещами спрячьте под бушлатом. А ботинки наденьте на ноги здесь, в камере, иначе мешок слишком раздуется и будет очень заметно, что вы что-то прячете. Веревку намотайте на себя вокруг талии. Вот так, пополнели немного, вам даже идет.

За ужином для политических на тюремную кухню отправились три каторжанки, а вернулись с бачком каши и буханками хлеба в камеру только две. Ася спряталась в темном углу кухни среди огромных тюремных чанов. Решеток на окнах кухни не было. Ночью, когда Мальцевская тюрьма погрузится в сон, вылезти во двор и добежать до ограды не составит труда...

«Я ничего не боюсь, – повторяла Ася, скорчившись за чаном, в котором обычно кипятили белье. – Ничего-ничего не боюсь. Я сумею отсюда вырваться. Все будет хорошо. Господи, помоги!»

После полуночи на узкой тропинке, ведшей в обход проезжей дороги из низины, в которой располагалась тюрьма, показалась женская фигурка. Она шла очень быстро, почти бежала. Горы, именовавшиеся в этих местах сопками, тянулись вокруг сплошной волнистой цепью, хорошо различимой на фоне окрашенного лунным светом неба, поражая сходством с огромными морскими волнами, внезапно застывшими по приказу некоего чародея.

Асе нужно было обогнуть мрачную черную гору с высоким крестом, прозванную каторжанками «Вечный покой». За ней начиналась дорога, ведущая к воле.

Женщина, проведшая полгода в тюрьме, задыхалась от непривычно быстрой ходьбы, сбивала каблуки об острые камни, торчавшие под ногами, цеплялась юбкой за какие-то сучья, неразличимые в темноте. Она уже обогнула гору и вышла на луг, поросший травами и полевыми цветами, когда вдруг споткнулась и упала. Перед ее лицом качались на стеблях дикие пионы, называемые в этих местах «марьины коренья».

«Нужно встать, – говорила себе Ася, – нужно идти. Я должна скорее добежать до деревни и спрятаться у Андрея!»

Но сил подняться не было, и от забытого острого запаха летних трав и цветов кружилась голова...

Глава 9

Дмитрий Степанович Колычев, в прошлом – судебный следователь, а ныне – присяжный поверенный, глава адвокатской конторы «Князь Рахманов и Колычев», в одиночестве ужинал у себя дома.

Особнячок в Третьем Зачатьевском переулке, который он когда-то взял в аренду, перебравшись по службе в Москву, был теперь его собственностью. Полгода назад, за смертью хозяйки, наследники выставили дом на продажу, и Колычеву удалось выкупить свое жилье у новых владельцев за невысокую иену.

Дмитрий поначалу собирался пригласить хорошего архитектора и перестроить старый дом, отделав его в стиле «модерн», но потом закрутился с делами и махнул на свои прожекты рукой. Поэтому жилище молодого холостяка представляло собой не элегантную «гарсоньерку», достойную модного адвоката, а вполне старосветский домик с низкими потолками, теплыми печками, пузатыми комодами, салфеточками, вышитыми руками покойной хозяйки, фикусами и геранью...

Колычев привык к этой обстановке, чувствовал себя здесь вечерами словно у бабушки в гостях – спокойно и уютно, особенно после деловой суеты своей адвокатской конторы, и постепенно приходил к мысли, что ему, как закоренелому холостяку, не к лицу отказываться от своих привычек ради модной мишуры.

Прислуживала в доме молодая супружеская пара, вывезенная Колычевым из провинции – Василий и Дуняша. Вася поступил в услужение к Дмитрию Степановичу еще в те времена, когда Колычев, юный неоперившийся юрист, совсем недавно окончивший курс в университете, оказался в уездном городке на Волге и делал первые робкие шаги в своей карьере.

Неотесанный деревенский Васька плохо соответствовал образу вышколенного лакея из дворянского дома, но зато относился к своему делу с душой и старанием. Когда он вздумал жениться на Евдокии, служившей горничной в гостинице, и попросил хозяина о месте для будущей жены, Колычев не отказал, приняв в дом и Дуняшу. С тех пор слуги успели так привязаться к своему хозяину, что считали его почти родным и позволяли себе порой излишнюю фамильярность. Дуняша, наведываясь в молочную лавку, бывало говорила молочнице, с которой была дружна:

– Наш-то, Дмитрий Степанович, большой умственности человек, а ходить за ним надо, как за малым дитем... Он сам-то у нас по юридической части, так о житейском подумать некогда, во все нам с Васей вникать приходится. Вчера Василий мой недоглядел, так барин из дому без галош ушел и без зонтика, а ведь осень на дворе, дождливо... Ну, известное дело, промок барин и ноги все как есть вымочил, теперь вот кашлять принялся. Я сегодня молока у вас побольше возьму, будем Дмитрия Степановича на ночь отпаивать горяченьким. Холостяк ведь, позаботиться некому... Вот судьба у человека – умный, непьющий, знатного рода, должность по юридической части имеет, собой красавец, а с женщинами не везет... Хоть бы вы, Прасковья Петровна, какую-нибудь невесту нашему барину приискали, вы, поди, всех невест тут в округе знаете... А уж жених какой – чистое золото. Да, и сметаны мне еще фунт отпустите, Дмитрий Степанович наш очень оладушки со сметанкой уважает.

Вернувшись поздно вечером домой из конторы, Колычев к своему удивлению не нашел слуг – ни Василия, ни Дуси. И только обнаружив на столе под салфетками заботливо приготовленный ужин, он вспомнил, что Дуняша накануне отпросилась вместе с мужем в гости – хозяйка молочной лавки выдавала замуж дочку, и по этому поводу в ее доме намечались широкие торжества.

«Следовало бы пойти в ресторан, – уныло думал Дмитрий, ковыряя остывшую котлету, – но как-то лень. Ей-богу, моя адвокатская практика стала забирать слишком много сил. Вечером невольно хочется как суслику забиться в теплую нору и не высовывать носа. А так ведь и одичать недолго...»

Из прихожей донеслось негромкое треньканье – кто-то осторожно крутил ручку дверного звонка. Нужно было пойти открыть двери – прислуги ведь дома не было. Дмитрий поднялся из-за стола, промокнул губы, кинул салфетку на скатерть и вышел в переднюю.

Звонок продолжал дребезжать. Колычев, щелкнув замком, распахнул двери. На крыльце стояла скромно одетая барышня. С полей ее маленькой темной шляпки капала дождевая вода, нещадно мочившая выбившиеся пряди волос.

– Господин Колычев? – неуверенно спросила незнакомка.

– К вашим услугам, – ответил Дмитрий. – Чем могу служить?

– Меня прислала к вам Мура Веневская, – ответила девушка. – Надеюсь, вы такую помните?

Ее ответ показался Колычеву нахальным, и он сухо ответил:

– Простите, мадемуазель, но я не брал на себя обязательства принимать знакомых госпожи Веневской.

В глазах незнакомки мелькнуло что-то похожее на отчаяние.

– Я так и знала, что вы не захотите со мной говорить, – горько выдохнула она и пошла по засыпанной листвой дорожке прочь. Ее худенькая фигурка была такой неприкаянной, что Дмитрию стало совестно – вот, взял и выгнал человека под дождь, даже не узнав, какое дело эту девочку привело.

Заметив, что плечи незнакомки вздрагивают, а рукой в перчатке она смахивает со щеки слезы, Колычев спустился с крыльца и пошел следом за ней.

– Простите, мадемуазель, я не хотел вас обидеть. У вас какое-нибудь дело ко мне?

– Да. Послушайте, Дмитрий Степанович... Я... Я была под судом за преступление, которого не совершала, а потом бежала с Нерчинской каторги. И мне очень нужна помощь. Вы, конечно, вправе сдать меня полиции...

Колычев быстрым внимательным взглядом окинул сад, тающий в мокром осеннем сумраке, и улицу за оградой, освещенную матовым, как яичный желток, колпаком старого фонаря. Ничего настораживающего на глаза ему не попалось.

– Войдите, мадемуазель. Нам лучше поговорить в доме.

– Мадам, с вашего позволения. Я – вдова.

Колычев с удивлением взглянул на молоденькую посетительницу – она казалась такой юной, похожей на гимназистку... Надо же, сколько испытаний выпало на долю этой женщины – вдовство, суд, каторга, побег...

Он помог женщине снять мокрое от дождя пальтишко и проводил ее в гостиную. Незнакомка дрожала, то ли от волнения, то ли от холода. Дмитрий понял, что ей трудно говорить о своих бедах с незнакомым человеком, и решил дать ей возможность немного освоиться в чужом доме и взять себя в руки. А пока следовало постараться сделать обстановку возможно более непринужденной.

– Садитесь сюда, поближе к печке, вам нужно согреться. Я могу предложить вам чашечку чая, мадам? А еще лучше – давайте для начала поужинаем. Я как раз собирался ужинать и буду счастлив, если вы скрасите мое одиночество за столом. Правда, не могу сказать, что ужин горячий – я сегодня отпустил прислугу и мне приходится хозяйничать самому... Вот, Дуняша приготовила котлеты и телятину с хреном, но все уже давно остыло.

– Хотите, я вам все подогрею? – улыбнулась наконец незнакомка. – Где у вас кухня?

– О, мой ужин становится все более и более приятным! Пойдемте, прекрасная незнакомка, я провожу вас, – Колычев подхватил со стола два блюда и ногой открыл дверь. – Кстати, нам пора по-настоящему познакомиться. Меня, как вам уже известно, зовут Дмитрий Степанович Колычев. А как прикажете называть вас?

Незнакомка помолчала, а потом, решившись, тихо произнесла:

– Анастасия Павловна Покотилова.

Покотилова... Покотилова? Колычеву смутно припомнился какой-то громкий судебный процесс, о котором писали в газетах. Правда, Дмитрию было в то время совсем не до газет и не до чужих бед...

– Ну что ж, госпожа Покотилова, вперед на поиски сковородки!

Минут через двадцать Колычев и Анастасия Павловна уже сидели за столом и, весело болтая, поглощали все, что приготовила заботливая Дуняша. Впрочем, весело болтать пришлось в основном Дмитрию в ожидании, когда его посетительница хоть немного оттает и перестанет сжиматься в комок от страха. Он шутил, подкладывал гостье на тарелку мясо и пикули, а сам пытался припомнить хоть что-то об этой женщине. Покотилова... Громкая купеческая фамилия, текстильная фирма... Ах да, дело об убийстве купчихой Покотиловой своего мужа – вот о чем писали все московские газеты!

Стало быть, юная вдова попала на каторгу за убийство мужа, но совершила побег и теперь припожаловала в дом присяжного поверенного Колычева в надежде на его помощь. Интересный поворот событий!

– Ну что ж, Анастасия Павловна, вы, кажется, хотели о чем-то переговорить со мной. Теперь самое время для серьезной беседы. Давайте вернемся в гостиную, – предложил Дмитрий, когда ужин подошел к концу.

– Да, мне нужно поговорить о моем деле, – сказала Анастасия, усаживаясь в гостиной на диван. – Видите ли, полтора года назад убили моего мужа, причем убийца постарался сделать все, чтобы на каторгу за это преступление попала я. А я не убивала Никиту... Вернувшись в тот день домой, я нашла его умирающим на полу, в луже крови...

– Так-так, дорогая Анастасия Павловна, давайте-ка подробнее обо всех обстоятельствах дела. И прошу вас, будьте до конца откровенны – в некоторых случаях адвокату, как и врачу, говорят полную правду, без прикрас и поправок.

– А вы разве адвокат? – спросила Ася. – Я видела вас в мундире судейского чиновника...

Дмитрий с удивлением взглянул на нее, и она поспешила объяснить:

– Вы как-то приходили в Бутырскую тюрьму, когда я была там под арестом в ожидании суда. Я вас запомнила и думала, что вы – судебный следователь.

– Уже год, как я занимаюсь адвокатской практикой, – ответил Колычев. – Я полагал, что вы пришли ко мне как к адвокату.

– Я пришла к вам как к юристу и как к человеку, которому можно довериться. А то, что вы стали адвокатом, для меня большая удача. Вы не представляете, что мне пришлось испытать, бежав с каторги, с каким трудом я добралась до Москвы. А оказавшись здесь, я растерялась. У меня есть в Москве дальняя родня, да и знакомых много, но я не знаю, как они воспримут весть о моем побеге... Кто-нибудь запросто может выдать меня полиции. К тому же я не знаю, кто именно постарался упечь меня на каторгу. Знаете, такое неприятное ощущение, как будто некая злая сила крутит твоей судьбой, ломает ее, а ты не знаешь, откуда ждать напасти... Сейчас мне удалось спрятаться от своих бед, но они в любой момент могут меня настигнуть. И в одиночку, без чьей-нибудь помощи, мне не спастись. Я рискнула обратиться к вам, потому что (тут Ася хотела было сказать: «Потому что Мура говорила о вас, как об очень хорошем человеке...», но решила не упоминать имени Веневской, чтобы снова не задеть чувства Дмитрия Степановича) ...потому что больше мне некуда пойти.

– Что ж, еще Достоевский говорил, что человеку обязательно нужно, чтобы было куда пойти. Давайте наконец поговорим о вашем деле.

Глава 10

Чем дольше Колычев слушал рассказ Анастасии об убийстве ее мужа, тем яснее ему становилось, что в словах женщины нет лжи. Если отвлечься от нагромождения мелких косвенных улик, которое при ближайшем детальном рассмотрении запросто могло рассыпаться как карточный домик, главный факт, на который опиралось обвинение, был следующий – пристав застал Анастасию Покотилову с пистолетом в руке над распростертым телом умирающего мужа, а стало быть, взял ее почти с поличным. Почти, но не совсем!

Да, она держала в руке оружие, но ведь никто не видел эту женщину стреляющей в Никиту Покотилова, а схватить в момент потрясения первый предмет, попавшийся под руку, пусть даже пистолет, и нервно крутить его в руках – это такое обычное дело... В бытность судебным следователем Колычев сталкивался с подобным весьма часто – люди, совершенно непричастные к убийству, так и норовили, оказавшись на месте преступления, невесть зачем схватить оружие и покрыть его густой сетью отпечатков собственных пальцев...

Похоже, мадам Покотилова не врет. Но и доверять безоглядно женщине Колычев теперь опасался. И у него были для этого определенные основания. Не так уж давно ему довелось встретить Муру Веневскую, в которую он по-детски безумно был влюблен еще гимназистом. И что? Мура очень ловко сумела пробудить в нем память о прошлом, о той юной девочке с зелеными глазами, в которых отражались огоньки давней рождественской елки, и эта память воскресила и любовь, и нежность, и жалость, и желание помочь и защитить... Встреча с Мурой казалась подарком судьбы. Митя незадолго до того похоронил любимую женщину вместе с их неродившимся ребенком и очень нуждался в простом человеческом тепле... И в иллюзиях по поводу Муры он пребывал до тех самых пор, пока не увидел, как она с перекошенным от злобы лицом и холодно сжатыми губами всаживает пули в человека, заподозренного эсерами в провокаторской деятельности. Боевики приговорили несчастного к смерти, и Мура, оказавшаяся, к удивлению Колычева, террористкой, известной полиции под кличкой Долли, взялась привести приговор в исполнение. А Митя был нужен ей лишь для того, чтобы вернее подобраться к своей жертве...

Этот обман, эта циничная расчетливая ложь причиняли Колычеву почти физическую боль, когда он вспоминал Муру. Даже то, что она месяц спустя попыталась убить и самого Колычева и нанесла ему тяжелую рану, было не так страшно – он ведь уже знал истинное лицо этой женщины, и вид Муры, держащей Митю на мушке и нажимающей на курок, на этот раз не вызвал у него особого потрясения...

Теперь Колычев изо всех сил старался забыть Муру. Правда, он каждый месяц посылал ей на каторгу деньги (ведь нельзя же было в самом деле бросить ее в Нерчинске без всякой помощи!), но писать ей он не хотел и писем с каторги не ждал. И вот вдруг появляется беглая каторжанка с приветом от Муры и просьбой о помощи... Может быть, это – очередной циничный план Веневской, не отказавшейся от мысли использовать Дмитрия в своих жестоких играх. Но с другой стороны, если бедная девочка, запутавшаяся в собственных бедах, ухитрилась оказаться в одной тюремной камере с террористкой Веневской, она не должна нести ответственность за Мурины интриги.

– Так вы возьметесь за мое дело, Дмитрий Степанович? – спросила наконец Анастасия. – Я понимаю, вы вправе отказать...

– Пожалуй, возьмусь, – ответил Колычев после секундного раздумья. – Я не вижу особых оснований отказать вам в помощи, Анастасия Павловна. Посмотрим, что можно для вас сделать.

– Но, Дмирий Степанович, я должна честно предупредить, что платить вам мне пока нечем. Денег у меня в обрез, еле-еле хватило добраться до Москвы. Конечно, если вам удастся добиться пересмотра моего дела и мне вернут права состояния, я с радостью отдам вам все... Но сейчас я, увы, не кредитоспособна. Если вы испытываете нужду в деньгах, то мое дело не для вас, поищите более состоятельную клиентку.

В глазах Колычева мелькнула усмешка, которую он, впрочем, попытался скрыть.

– У меня нет столь острой нужды в деньгах, мадам, чтобы отказаться от собственных принципов ради высоких доходов. С вашего позволения, я все же займусь вашим делом. А теперь давайте обсудим кое-какие практические вопросы. Раз вы совершили побег с каторги, стаю быть, находитесь в полицейском розыске и вас в любой момент могут подвергнуть аресту и вернуть обратно в забайкальскую тюрьму...

– Нет-нет, я и подумать об этом не могу! Помилуй Бог! Я не вернусь туда, – нервно воскликнула Анастасия.

– Я понимаю вас, – медленно ответил Колычев. – Но чтобы этого не случилось, вам следует соблюдать сугубую осторожность. Никаких контактов с родственниками и старыми друзьями. Поменьше ходите по улицам, особенно по людным и особенно в дневные часы, чтобы вас не узнал кто-либо из знакомых. Впрочем, со знакомым человеком в Москве можно столкнуться не только в людном месте, но и в любом темном тупичке... Москва – город тесный, как говорится. Кстати, где вы остановились?

– На Арбате, в меблированных номерах «Столица».

Название арбатских номеров опять отозвалось в сердце Колычева болью – слишком яркая картина сразу же всплыла в памяти: дешевенький номер в «Столице», нестерпимый сквозняк от треснувшего окна, Мура, кутаясь в теплый платок, радостно улыбается пришедшему Дмитрию... Нет, в конце концов, пора скинуть с себя этот морок! Но как тогда светилось от радости Мурино лицо! И все это было лишь игрой и дешевой ложью... Господи, ну почему этой несчастной беглянке из Нерчинска вздумалось поселиться именно там?

– Где? В «Столице»? – переспросил он Анастасию Павловну. – Это небезопасное место, мадам. Служащие номеров активно сотрудничают с полицией. Если на вас до сих пор не донесли, то, вероятно, лишь по собственной небрежности. Но стоит околоточному спросить у коридорного, не проживает ли в номерах дама определенной наружности, бежавшая из мест не столь отдаленных, его тут же с поклонами проводят в ваш номер. А беглую каторжанку обязан искать каждый полицейский чин в нашей необъятной матушке России...

– Но на мое счастье, не все полицейские чины относятся к своей службе с полной ответственностью. Мне уже удавалось выходить сухой из воды в весьма опасных ситуациях.

– Милая Анастасия Павловна, стоит ли проводить эксперименты, проверяя, как долго будет благоволить к вам судьба? Везение может однажды кончиться...

– Но что же мне делать? Ведь надо же где-то жить?

– Простите, мадам, вам сейчас надо не просто жить, а скрываться, будучи предельно осторожной. Надеюсь, вы поймете меня правильно, если я для начала предложу вам убежище в собственном доме?

– В вашем доме? – удивилась Анастасия. – Простите, но я не знаю, насколько это удобно – осложнять вам жизнь...

– Никаких особых осложнений я не предвижу. Мезонин, в котором есть небольшая гостевая спальня, будет в вашем распоряжении. Со мной проживают двое слуг, муж и жена, они обеспечат вас всем необходимым. Ваше пребывание в моем доме будет оставаться строжайшей тайной, так что компрометации в глазах общества вы можете также не бояться... Полиции я вас не выдам. Если уж решились довериться мне, так доверяйте до конца. А я постараюсь вам помочь по мере сил.

– Спасибо, Дмитрий Степанович. Я вас нисколько не боюсь, – пролепетала Ася дрожащим голосом, против воли свидетельствующим, что ей нелегко относиться к людям с полным доверием. – Но и вы ведь меня совсем не знаете! Вас-то не пугает мысль поселить в своем доме беглую каторжанку, то есть преступницу, убийцу?

– Страшно пугает! Прокрадетесь как-нибудь ночью в мою комнату с ножом или револьвером, дабы лишить меня жизни, и что же тогда мне, беззащитному делать? Придется неусыпно бдеть! Ну что ж, Анастасия Павловна, это сулит много интересного – мы с вами, поселившись под одной крышей, оба будем начеку, взаимно предупреждая возможные посягательства. Представляете, какой романтический колорит приобретет от этого наша жизнь?

Анастасия, не выдержав, рассмеялась.

– Итак, я полагаю, мы обо всем договорились, – тоном, не допускающим сомнений, подытожил Колычев. – У вас остались в номерах какие-нибудь ценные вещи?

– Откуда у меня ценные вещи, Дмитрий Степанович? Там только саквояж с парой смен белья, юбкой и двумя блузками. Ну и кое-какие мелочи – гребень, зеркальце, шпильки...

– Полагаю, это можно безжалостно бросить. Не будем рисковать, возвращаясь в гостиницу за вещами. Вы и так ходили по острию ножа, остановившись в таком бойком месте. Завтра моя Дуняша сходит в лавку и купит для вас все необходимое. Пойдемте, я покажу вам вашу комнату. Слуг я на сегодня отпустил до полуночи, так что попытаюсь сам по мере сил устроить вас на ночлег.

– Дмитрий Степанович, вы не тревожьтесь, я и так доставила вам много хлопот. Если нужно, я сама уберусь у вас в мезонине, и полы протру, и постель застелю, мне в тюрьме пришлось многому научиться. Я вам так благодарна за все.

– Ну что вы, Анастасия Павловна, благодарить пока еще не за что.

Василий и Дуся вернулись домой из гостей в первом часу, веселые и немного пьяненькие. На вешалке в передней висело женское пальто. Слуги переглянулись, причем Васька скорчил весьма красноречивую рожу. Дмитрий Степанович, как оказалось, не спал и с лампой в руках вышел им навстречу.

– Ну, как погуляли, голубчики? – спросил он. – Вижу, что недурно. А теперь послушайте меня. Наверху в гостевой спальне спит дама, вы не шумите, чтобы ее не потревожить.

– Дама?! – ахнула Дуняша. – Это откуда ж такое, Дмитрий Степанович?

– От вопросов пока воздержись, Евдокия. И запомни – о пребывании этой дамы здесь никому ни слова. Ни соседкам, ни молочнице, ни горничной Любаше из седьмого дома. Поняла? И к тебе, Васька, это тоже относится. Смотри у меня! Чтобы язык свой длинный проглотил!

– Ну что уж вы так на меня, Дмитрий Степанович? Ни слова так ни слова, как прикажете, дело ваше хозяйское... Чегой-то мне языком давиться?

– Да знаю я тебя, балаболку! Дуся, завтра подойдешь к моей гостье и спросишь, что ей нужно купить – белье, чулки, из одежды что-нибудь и прочее, а то она прибыла к нам совсем налегке. За покупками съездишь к «Мюру и Мерилизу», деньги я дам. Ну все. Спокойной ночи. Завтрак не забудьте приготовить на две персоны.

– Ну вот тебе и на, – ворчал Василий, когда они с Дусей укладывались спать в своей комнате. – Как из дома отлучишься, так тут лихие дела начинают твориться. Опять чума какая-то Дмитрию Степановичу навязалась, уже и в дом въехала. Завтрак на две персоны... И откуда ее на нас нанесло? Я от той стервы рыжей, Марии Аркадьевны, все опомниться не могу, чуть ведь не порешила барина, подлюка такая! Насилу от ран оправился. И только-только барин в разум вошел да тосковать по Муре этой окаянной перестал, так на тебе – снова здорово! Еще одна вертихвостка тут как тут...

– Все от доброты его. Небось, чужая жена на шею хозяину вешается! – фыркнула Дуся.

– Это ты почему такое решила?

– А что ж тут еще решать? – передернула плечами она. – Поди от супруга законного в одной юбке удрала, а теперь вот изволь, в «Мюр и Мерилиз» за бельем для нее ехать надо. Только что же это она наверху в мезонине разместилась, не пойму?

– А что ей? Там тепло...

– Тепло-то оно тепло, да больно далеко от хозяйской спальни...

– Ну это уж не нашего ума дело. Захочет, так дойдет, не заблудится. Ты, Дуська, главное, когда будешь завтра в комнате у ней прибираться, пошарь по углам, не припрятан ли где револьверт. Что там она по любовной части думает, до нас не касаемо, а вот ежели с револьвертом, навроде той Муры, змеюки подколодной, на барина кинется, так может беда большая стрястись. Опаску иметь нужно.

Глава 11

«Ну что ж, начнем ab ovo, – сказал сам себе Колычев на следующее утро. – Прежде всего следует посмотреть уголовное дело Анастасии Покотиловой – может быть, сразу что-либо прояснится».

Гостья еще спала наверху в мезонине, когда адвокат в одиночестве выпил кофе и, вооружившись блокнотом, отправился в судебный архив. Там, дабы не привлекать ненужного внимания, он заказал пять разных старых дел, одно из которых было делом об убийстве Никиты Покотилова.

Колычев стал внимательнейшим образом читать страницу за страницей собранные в папке документы и, чем дольше он читал, тем более сложные чувства его обуревали.

Купеческая чета Покотиловых проживала в собственном особняке в квартале от Пречистинки, на углу Мертвого и Староконюшенного переулков. В этом доме и случилась трагедия.

По странному стечению обстоятельств, участок Пречистенской части, на котором произошло убийство, был как раз закреплен за господином Колычевым в бытность его судебным следователем Московского окружного суда. Но к моменту убийства в доме Покотиловых, следователь Колычев был отстранен отдел до окончания расследования по поводу его приватной связи с террористкой Марией Веневской, членом боевой организации эсеров. Начальство заподозрило, не продался ли судебный следователь Колычев политическим террористам и не причастен ли он к проведенным в Москве терактам...

«Эх, Мура, Мура, – горько вздохнул Дмитрий, – не втянула бы ты меня в свои дела, я сам вел бы следствие по убийству Никиты Покотилова и, возможно, Анастасии Павловне не довелось бы оказаться на каторге».

Тогда, отстранив Колычева от должностных обязанностей, начальство распорядилось передать все его дела другому следователю. Коллега Дмитрия, Аристарх Герасимович Тырышкин, человек немолодой, с плохим здоровьем и скверным характером, получив участок Колычева, воспринял происходящее как несправедливую обиду и тяжелую обузу. Еще бы, этот желторотый мальчишка, этот выскочка Колычев запутался в своих амурах и сел в лужу (да уж, именно, что в лужу – ухитрился сойтись с террористкой, других баб ему мало; нервы, не иначе, пощекотать хотелось!), а пожилой заслуженный следователь изволь теперь отдуваться из-за глупости этого фертика.

– Вот радости-то привалило, – ворчал Аристарх Герасимович, принимая от Дмитрия дела, – со своим участком не чаю как расхлебаться, так теперь еще и на вашем побегаю да попотею, батенька. У меня геммороидальные колики, сердце барахлит, печень ни к черту, того гляди, разлитие желчи случится, мне с таким здоровьем разве можно столь тяжкий воз на себя взваливать? Вот так всегда, один срывает, так сказать, цветы наслаждений, порхая как мотылек, а другой потом хоть костьми на службе ложись... Вы, батенька Дмитрий Степанович, учудили с террористками своими, не подумавши, а нам, грешным, теперь распутывай...

Листая подшитые, уже тронутые желтизной времени бумаги, Колычев понял, что следствие велось вполне формально – лишь бы поскорее передать дело в суд. Очевидно, Аристарх Герасимович изначально уверившись в виновности Анастасии Покотиловой, уделил внимание лишь тем фактам, которые подкрепляли его версию.

Например, рассказ Анастасии о телефонном звонке неизвестного человека, сообщившего о несчастье с мужем и срочно вызвавшего ее домой, нисколько не заинтересовал следователя. Тем паче, Ксения Лапина этих сведений не подтвердила. Следователь даже не потрудился опросить прислугу в доме Лапиных, способную удостоверить, что телефонный вызов имел место, сочтя этот вопрос совершенно несущественным...

Найденная в секретере Анастасии Павловны любовная переписка в деле фигурировала как свидетельство ее неверности мужу, но никто не подумал подвергнуть письма загадочного обожателя дактилоскопическому исследованию – держала ли сама Анастасия эти листки в руках или некто подкинул их в ее секретер, как она утверждала...

Так и не было установлено, кто именно вызвал в дом Покотиловых полицию, подгадав именно к тому моменту, когда хозяйка вернется из гостей домой, обнаружит смертельно раненого мужа и в отчаянии склонится над ним.

Легко было предположить, что это не случайное совпадение, что некто, следивший за особняком на углу Староконюшенного и Мертвого, дождался, пока мадам Покотилова перешагнет порог дома, и тут же протелефонировал в полицейский участок, передав паническое сообщение о стрельбе в купеческом гнездышке, чтобы слуги закона поторопились. Но звонивший так и не был найден. Да его по-настоящему и не искали, даже тех соседей Покотиловых, кто имел в доме телефонные аппараты, опросить не соизволили...

И таких примеров в деле об убийстве Никиты Покотилова было во множестве. Колычев, успевший исписать чуть ли не половину блокнота, только тяжело вздыхал. Вот вам и презумпция невиновности в российской юридической практике.

Аристарх Гаврилович уже с полгода как вышел в отставку, прикупил каменный домик в провинции и теперь увлекся на досуге разведением курочек... С него, право, нелегко спросить за проявленную некомпетентность. И все же странно, что старый судебный следователь, обычно столь педантичный, вдруг так вольно отнесся к расследованию убийства... Помнится, он все канючил, что присмотрел себе славный домик с садиком в Воронеже, но не хватает ему трех тысяч рублей, чтобы оформить покупку и уйти на покой. Придется, дескать, тянуть служебную лямку еще Бог знает сколько, пока нужная сумма не соберется. А ведь домик ждать не будет, уплывет в чужие руки, людей с бешеными деньгами теперь развелось несчитано-немерено, и на такой хорошенький домик каждый позарится. Как ни странно, через пару месяцев после суда над Покотиловой деньги на дом у Аристарха Гавриловича нашлись... Откуда ни возьмись, что называется.

Конечно, особых оснований заподозрить следователя во взяточничестве пока нет, но пища для раздумий на эту тему явно имеется.

Удивлял и внезапный недуг, сразивший на время судебного процесса несчастного адвоката, вынужденного подключить к делу своего неопытного помощника, проигравшего суд. Колычев хорошо знал эту старую лису, присяжного поверенного Бреве, пару раз им даже доводилось сталкиваться друг с другом, представляя интересы противоположных сторон по гражданским делам. Слабым здоровьем Бреве не отличался, и мысль, что роковая болезнь носила «дипломатический» характер, невольно напрашивалась сама собой.

«Ну что ж, побеседую с господином Бреве, – решил Колычев. – Конечно, мало надежды, что он вдруг захочет покаяться и расскажет мне все как на духу. Но мне для начала и одно случайно оброненное словцо сгодится».

Колычев поколебался, раздумывая, какой путь к господину Бреве выбрать – нанести ли ему визит и побеседовать в непринужденной домашней обстановке, прийти ли на прием в адвокатскую контору или поискать случайной встречи.

Учитывая, что Анастасия как беглая каторжанка находилась в полицейском розыске, следовало быть особенно осторожным. Заподозрив, что Покотилова объявилась в Москве и попросила помощи у адвоката Колычева, Бреве может навести на ее след полицию, особенно если у него самого рыльце в пушку... Пожалуй, случайная встреча будет предпочтительнее, да и пару вопросов о деле Покотиловой можно задать между делом, не вызывая особых подозрений.

Наведя кое-какие справки в коллегии, Колычев узнал, что сегодня в гражданском отделении суда будет слушаться дело о разделе наследственного имущества и интересы истца представляет как раз господин Бреве. Коллеги адвоката азартно ожидали исхода процесса – хотя у истца не было никаких особенных оснований отщипнуть кусок от чужого наследственного пирога, но раз уж за дело взялся сам Бреве, то законных наследников без сомнения ожидали различные мало приятные сюрпризы.

Дмитрий отправился в Окружной суд, где «устроил засаду» на Бреве. Судебный процесс о наследстве вот-вот должен был подойти к концу, и Колычев, прогуливаясь по коридору и беседуя с попадавшимися на каждом шагу знакомыми, не сводил взгляда с дверей зала судебных заседаний, чтобы не пропустить выхода Бреве.

Наконец двери распахнулись, и из зала повалила толпа возбужденных зрителей, обменивавшихся на ходу громкими комментариями к увиденному, потом вышли ошарашенные неожиданным судебным решением ответчики, их адвокат, напоминавший виноватую собаку, сияющий истец и адвокат Бреве с потным радостным лицом. Пиджак его был расстегнут и пластрон модного дорогого жилета, украшенного золотой цепочкой с брелоками, представал на всеобщее обозрение. Бреве шел гордой походкой театрального бенефицианта, и каждое его движение словно бы говорило: «Не надо оваций! Цену себе я знаю и без того...»

– Иннокентий Рудольфович! – окликнул его Колычев. – Добрый день! Вас можно поздравить с победой?

– Здравствуйте, коллега. – Бреве вытащил из кармана белоснежный платок и промокнул им лицо. – М-да, можно поздравить, можно! Победа заслуженная, но тяжелая, пришлось-таки попотеть... Рад видеть вас, Дмитрий Степанович! Вы мне, батенька, как раз чертовски нужны! («Как удивительно – и вы мне тоже!» – хмыкнул про себя Колычев.) Одну минуту, голубчик...

Бреве снисходительно принял выражение благодарности со стороны своего клиента, который долго тряс его руку и говорил проникновенные слова. Освободившись от осчастливленного истца, Бреве вновь повернулся к Колычеву и подхватил его под руку.

– Я, голубчик Дмитрий Степанович, намеревался нанести вам визит, чтобы поговорить о деле скопцов. Вы, конечно, помните обстоятельства...

Сердце Дмитрия невольно ёкнуло – вот был бы номер, если бы Бреве заявился с визитом к нему домой на Остоженку и обнаружил там свою бывшую клиентку Покотилову, успевшую удрать с каторги! Надо быть осторожнее – при плохом обороте дел укрывательство беглой преступницы может стоить Колычеву адвокатской практики.

– Но раз уж мы с вами столкнулись здесь, в суде, я вижу в этом перст судьбы. Не соблаговолите ли отобедать вместе со мной, Дмитрий Степанович? И выигранное дело обмоем и обо всем прочем переговорим. Не заставляйте меня праздновать в одиночестве!

– Извольте, Иннокентий Рудольфович, почту за честь составить вам компанию.

– Так вперед, дорогой коллега, к Тестову!

В трактире Тестова, подняв пару рюмок за выигрыш последнего дела в суде и вообще за удачу в делах, Бреве приступил к расспросам о нашумевшем процессе, в котором Колычев принимал участие в качестве защитника, – недавно выяснилось, что один из клиентов Иннокентия Рудольфовича был связан с обвиняемыми, и теперь Бреве собирал по возможности полную информацию обо всех интересных для него фактах.

Колычев терпеливо отвечал на вопросы коллеги, не забывая попутно провозглашать тосты и ожидая, когда благодаря выпитому язык Бреве развяжется.

– Ваше здоровье, Дмитрий Степанович, – чокнулся с Колычевым захмелевший Бреве. – Эх, голубчик, все-таки вы – прирожденный следователь, есть в вас этакая бескомпромиссность. Удивительно, что вы с вашим характером оставили поприще следственной деятельности и примкнули к нашему брату, присяжным поверенным. Мы ведь все, как ужи, вертимся, извиваемся, в узкую щелочку пронырнуть норовим, а у вас, батенька, не взыщите, но этой змеиной повадки нет.

– Что ж поделаешь, Иннокентий Рудольфович, обстоятельства бывают превыше нас.

– Это верно, голубчик, ой как верно. Я помню, у вас там была какая-то громкая история с террористкой Веневской, той, что на собственной бомбе подорвалась, простите великодушно, что напомнил. Кстати, а где теперь этаособа, не знаете? Она ведь осталась жива?

– Да, она жива и отбывает каторгу в Забайкалье, где-то на Нерченских рудниках. И вы знаете, что удивительно – она оказалась там в одной камере с бывшей вашей подопечной, купчихой Покотиловой. Помните такую? Была под судом за убийство мужа...

Дмитрий пытался говорить небрежно, как бы между прочим, но при этом с интересом поглядывал на захмелевшего Бреве – какова будет его реакция. Иннокентий Рудольфович поднял на Колычева покрасневшие глаза. В них мелькнуло нечто, похожее на выражение тоски.

– В Нерчинских рудниках? Вы только подумайте – и это место у нас отвели для содержания женщин... Бог мой! Да будь они хоть трижды преступницы! Эх, Россия, страна дикости! А мадам Покотилову я помню, великолепно помню – хорошенькая юная девочка... У меня было такое впечатление, что за все время следствия у нее так и не прошел шок, вызванный смертью мужа. Такая она была заторможенная, словно в полусне, плохо понимала, все время погружалась в какие-то свои невеселые мысли, да так глубоко, что и не слышала, о чем ей говорят... М-да, процесс Покотиловой я себе не прощу! Это проигранное дело целиком на моей совести, батенька Дмитрий Степанович!

– Неужели же не было возможности выиграть ее процесс? – наивным тоном спросил Дмитрий. – С вашим-то опытом, Иннокентий Рудольфович, с вашими связями в судебных кругах?

– Выиграть процесс можно было без труда, да вот ваш покорный слуга этого не посмел. Именно что – не посмел-с! Слаб человек, труслив, корыстолюбив, легко грех на душу принимает. Страх, батенька мой, страх – это превозмочь трудно. И я такой же, голубчик, – слабый, трусливый и склонный к греху... Все мы немощны, ибо человецы...

Как все принявшие православие немцы, Бреве имел слабость к библейским истинам и щеголял цитатами из священного писания.

– Неужели на вас было оказано злонамеренное воздействие? – с удивлением переспросил Колычев. Такое в российской юридической практике случалось редко – обычно служителям Фемиды просто давали взятку, не утруждая себя запугиванием и хитрыми интригами.

Бреве наклонился над столом.

– Оказано – это не то слово! Но – тсс! Ни слова об этом! Ни слова! Вернемся-ка, батенька, к делу скопцов – оно безопаснее выйдет.

Хотя Бреве не сказал ничего определенного, кроме невнятных намеков, которые при всем желании трудно было расшифровать для практического использования, Колычев теперь с очень большой долей вероятности мог предположить следующее – следователь был подкуплен, а адвокат запуган.

«Что ж, – подумал Дмитрий, – осталось всего лишь найти человека, который ухитрился заставить почтенных юристов плясать под свою дудку, и дело, можно сказать, раскрыто... Всего-то и на-всего, что взять да найти!»

Глава 12

Возвращаясь домой, Колычев проигрывал в уме все свои предварительные версии, еще смутные и нечеткие. Имущество купеческой четы было записано на имя Никиты Покотилова. И фабрики, и магазины, и дома, и банковский капитал – все, за исключением небольшой подмосковной дачи, полученной Анастасией в приданое от отца. Но тот, кто знал, что остальную недвижимость Никита перевел на себя, дачей мог и пренебречь. Стало быть, первым под подозрение попадает человек, заинтересованный сорвать огромный куш в виде наследства покойного, а именно – Ксенофонт Покотилов. После убийства брата он устраняет Анастасию, которая, лишившись всех прав состояния, оказывается на каторге, и становится хозяином всего... Возможно такое? Возможно, и даже весьма вероятно.

Следующая версия – действия конкурентов, заинтересованных в том, чтобы покотиловские фабрики оказались в руках Ксенофонта, – всем известно, что он, как промышленник, брату в подметки не годится, вечно балансирует на грани разорения и может доставшееся наследство быстро довести до ручки. И вот продукция текстильной империи Никиты Покотилова сама собой исчезает с рынка, уступая место продукции конкурентов... Сомнительно! Слишком уж сложная интрига для конкурентной борьбы. Полностью исключать такой версии нельзя, но она маловероятна, надо признать.

И наконец, непременное «шерше ля фам». Может быть, вся эта дьявольская интрига – всего лишь месть оскорбленной женщины? Такая месть бывает воистину беспощадной. Легко предположить, что у Никиты была некая возлюбленная, не простившая ему брака с Анастасией и поклявшаяся отомстить. Правда, Колычеву пока ничего не известно о подобных связях покойного, но из этого не следует, что связей на стороне у богатого купца не было...

Подходя к своему дому, Дмитрий заметил в окнах приветливый свет и тут же невольно подумал: «Нужно распорядиться, чтобы Василий повесил на окна глухие шторы – вовсе ни к чему, если прохожие увидят мелькающий в окне силуэт нашей беглянки. Скоро мой интерес к делу Покотиловой станет невозможно скрыть, и полиция, разыскивающая Анастасию, сделает вполне естественный и напрашивающийся сам собой вывод о том, где ее искать».

Переступив порог передней, Колычев почувствовал, что по дому плавают ароматы свежего сдобного теста и еще какой-то вкусной еды.

– Дмитрий Степанович! – вышла к нему навстречу Анастасия. – Я вас не спросила, когда вы именины отмечаете – осенью на Димитрия Солунского или в феврале на Димитрия Прилуцкого?

– Вообше-то, осенью, – растерянно ответил Колычев и сообразил, что сегодня – 26 октября, день его именин. А он и позабыл совсем... – Я, Анастасия Павловна, как-то давно уже именины не праздновал. Это в детстве матушка моя о них всегда помнила, а теперь никому нет до моих именин дела.

– Ну что вы, Дмитрий Степанович, как можно, это ведь день вашего ангела! Хорошо, что я угадала. Мы с Дусей приготовили праздничный ужин, и еще я испекла вам именинный пирог. У меня в пансионе по кулинарии всегда отличные оценки были, и я кое-что из рецептов на память помню, особенно по выпечке... С днем ангела вас, Дмитрий Степанович!

Анастасия привстала на цыпочки и потянулась к мокрым от дождя щекам Дмитрия, чтобы троекратно неловко ткнуться в них губами.

– Благодарю вас, – растроганно ответил Колычев. – Я отвык от такого внимания. Спасибо.

– Не стоит благодарности, – зарделась Анастасия. – Пойдемте к столу.

Дмитрий даже постеснялся признаться, что он только что от ресторанного стола – у него так давно не было настоящих именин...

– Видал, как Анастасия Павловна старается? – спросила у мужа Дуся, когда перемывала после ужина посуду. – Как нашего Дмитрия Степановича обхаживает?

– Ты языком-то лишнего не мети, – осадил ее Василий. – Пирог пирогом, разговоры разговорами, а ночью она в своей комнатке наверху спит и ни-ни, чтобы спуститься да в хозяйскую спальню прошмыгнуть. Женщина, однако, серьезная, не вертихвостка.

– Ой, Вася, много ты понимаешь! Если не лезет в спальню к хозяину, так значит, не больно-то он ее туда зовет. Но раз тут поселилась, стало быть, надежду свою имеет. То-то она на кухне вместе со мной крутится. Думает пирогами дорожку себе вымостить...

– Мне вот Дмитрий Степанович чегой-то велел шторы глухие по окнам развесить, и особо наверху в мезонине. К чему бы? – задумчиво сказал Вася. – Что оно такое означает?

– Да, это неспроста. Вот помяни мое слово, неспроста это. Добра от нашей гостьи не будет, – заключила Дуся.

Наутро Колычев позволил себе поваляться лишний часок в постели с книгой, а потом не спеша пил кофе со вчерашним пирогом. Конечно, в конторе его ожидали важные дела и следовало бы поспешить, но раз уж он – именинник... Можно же хоть раз в год позволить себе посибаритствовать.

– Дмитрий Степанович, вы только гляньте на это явление, – Василий, пришедший убрать со стола кофейник, подозвал хозяина к окну, глядевшему на монастырскую ограду.

– Ой, Васька, балаболка ты, когда только повзрослеешь, уже вроде бы и женился, а все как малолеток несмышленый, – беззлобно поворчал Колычев. – Ну, что ты там за явление углядел? Неужто лик Богородицы над монастырем явился?

Василий, посчитавший неуместной иронию Дмитрия Степановича, не отвечая перекрестился и молча кивнул за окно.

У красной кирпичной ограды монастыря переминался с ноги на ногу молодой крепкий парень, по виду – фабричный, в картузе, в высоких сапогах и темной тужурке, поднятый воротник которой плохо защищал его от нудно моросящего осеннего дождя.

– Ну и что тебя удивляет? – спросил Дмитрий. – Парень как парень, ничего особо примечательного.

– Может и ничего, да только с раннего утра маячит здесь, напротив нашего дома. С чего бы тут, у женского монастыря, молодому мужику часами ошиваться? Все люди добрые по делам с утра спешат, а этот ограду подпирает под дождем да цигарку за цигаркой смолит? Это пошто такое явление тут обнаружилось?

– Ну мало ли, – отмахнулся Дмитрий и пошел одеваться.

Когда он полчаса спустя, уже в сюртуке и галстуке, снова вышел в столовую и глянул в окно, оказалось, что фабричный так и стоит на месте, словно пришитый, и не сводит глаз с окошек особнячка Колычева.

«Интересный фрукт, – подумал Дмитрий. – Уж не из Сыскной ли полиции агента подослали? Вчера я просматривал дело Покотиловой и беседовал о ней с адвокатом Бреве. Неужели это уже известно в Сыскном отделении и ко мне приставили филера, надеясь выйти на след беглой каторжанки? Шустро, черт возьми!»

Колычев вышел в прихожую, где на стене был прикреплен громоздкий ящик телефонного аппарата, и снял с крючка трубку. Собственным телефоном Колычеву пришлось обзавестись, когда он возглавил адвокатскую контору «Князь Рахманов и Колычев» – оперативная связь со служащими конторы была порой жизненно необходима. Университетский приятель Колычева Феликс Рахманов, наследник огромного состояния, предоставил для помещения конторы один из своих московских особняков и украсил ее вывеску своим титулом, после чего совершенно остыл к юридической практике и предпочел проводить время в своем южном имении у моря или на заграничных курортах. А Дмитрий крутился с утра до ночи, позволяя себе спать не больше пяти часов, особенно в первые месяцы, когда нужно было налаживать адвокатскую практику с нуля.

Теперь это страшное время осталось позади. Нашлись толковые люди в помощь, контора действовала как хорошо отлаженный механизм, и Колычев порой стал позволять себе потратить лишние пару-тройку часов на отдых... Но телефон давал возможность в случае необходимости примчаться на Пречистенский бульвар в контору в течение четверти часа, если обстоятельства того потребуют.

Нажав кнопку на ящике аппарата, Дмитрий прокричал в рожок телефонной трубки: «Алло, Центральная! Барышня, дайте мне номер...» и назвал телефон адвокатской конторы.

Трубку сняла Леночка, конторская барышня на телефоне, в чьи обязанности входило принимать сообщения и делать о них пометки в специальном журнале.

– У аппарата. Адвокатская контора «Князь Рахманов и Колычев». Добрый день. Слушаю вас, – проворковал в трубке ее голосок.

– Здравствуйте, Леночка. Это Дмитрий Степанович. Скажите, на месте ли уже кто-нибудь из наших наблюдательных агентов?

Адвокатской конторе приходилось порой заниматься столь запутанными делами клиентов, что без штата служащих, выполнявших специальные поручения, было не обойтись.

– Володя пришел, Дмитрий Степанович. Сидит у самовара, чай с курьером гоняет...

Володя был изгнанным из университета студентом-юристом, который подвизался теперь в адвокатской конторе, выполняя отдельные поручения и – особенно охотно – по филерской части, проявляя в этом деле большую выдумку. Колычев иногда думал, что в лице Володи охранка потеряла весьма ценного агента, но студент-изгнанник отличался радикальными политическими взглядами и жандармерию презирал.

– Володя пришел? – переспросил Колычев. – Отлично. Чаепитие ему придется прервать, пусть берет лихача и пулей летит ко мне на Остоженку.

– Ой, Дмитрий Степанович, случилось что-нибудь?

– Да, кое-что интересное. Передайте, пожалуйста, Володе трубку, я объясню ему, в чем дело.

Колычев в двух словах рассказал своему агенту про загадочного фабричного, разгуливающего по Третьему Зачатьевскому переулку несмотря на проливной дождь, и попросил прибыть на место, чтобы в свою очередь проследить за этим субъектом и выяснить, действительно ли он приставлен к Колычеву и чем намерен заниматься в дальнейшем.

Минут через двадцать пять у стены Зачатьевского монастыря, где уныло бродил человек в картузе, появилась согбенная, бедно одетая старуха с клюкой, просящая у прохожих милостыньку. Старушка у монастырских ворот выглядела несравнимо более уместно. Она подошла и к фабричному, курившему очередную папироску, и он бросил какой-то медяк в ее протянутую руку.

Колычев, рассматривающий уличную сценку сквозь окно, не сразу понял, что старая нищенка как раз и есть его агент Володя, облачившийся в задрипанный бабий салоп и большой выцветший платок.

Больше не обращая ни на что внимания, Дмитрий вышел из дома, взял на Остоженке извозчика и отправился в контору.

Разобравшись с самыми неотложными делами и просмотрев в своем кабинете бумаги к процессу, на котором ему вскоре предстояло выступать защитником, Колычев отодвинул папки и глубоко задумался.

Кто же все-таки был этот человек в картузе? Неужели филер из Сыскной? Нет, не похож он на полицейского агента – слишком уж неприкрыто действовал, неумело, если даже слуги Колычева ухитрились обратить на него внимание. Скорее всего, Сыскная полиция ни при чем. Но поинтересоваться, с какой стороны ветер дует, не помешает.

Колычев вышел из дверей кабинета и попросил барышню на телефоне соединить его с Управлением Сыскной полиции в Гнездниковском переулке.

Там у Колычева служил хороший приятель, агент уголовного сыска Павел Антипов. С ним Дмитрий сошелся накоротке в бытность свою судебным следователем, когда не раз доводилось сталкиваться с сыскарями над чьим-нибудь мертвым телом. И, если уж положить руку на сердце, именно Павлу Антипову Колычев был обязан жизнью (в тот день, когда раненый Дмитрий истекал кровью в проходном дворе на Никольской, если бы не подоспел Антипов с полицейским нарядом, Бог знает, как бы все сложилось...)

В Гнездниковском на телефонный звонок отозвался письмоводитель, дежуривший у аппарата в Сыскной полиции. Дмитрий был лаконичен:

– Говорит присяжный поверенный Колычев. Будьте добры, пригласите к аппарату агента Антипова.

– Сейчас гляну, в Управлении ли он, – буркнул дежурный и закричал куда-то в сторону: – Господина Антипова к аппарату! Кто просит? Адвокатишка какой-то просит, небось, претензиев куча у него!

После довольно долгого ожидания в трубке прозвучал знакомый голос:

– Антипов на проводе!

– Здравствуй, Павел, – поприветствовал его Дмитрий.

– О, здравствуй, именинничек! Прости, вчера не успел зайти к тебе, с днем ангела поздравить, выезжали на убийство в Сокольники. Намерзлись, под дождем вымокли, да еще со следователем с того участка я поцапался... И что за должность у меня собачья! Сегодня, вроде бы, потише день выдался, сижу вот, бумажки пишу, отчеты, то, се... Сам понимаешь. Вечером, если Бог даст, зайду к тебе на Остоженку, так сказать, на черствые именины, поднимем по стаканчику.

Дмитрий невольно вздрогнул – еще того не хватало, чтобы Павел, агент сыска, заявился к нему в гости и столкнулся бы там с беглой каторжанкой Покотиловой, находящейся в розыске!

– Паша, а я, честно говоря, хотел тебя в ресторан пригласить – давай пообедаем вместе, если ты не слишком занят. Надоела мне моя берлога. Именины все-таки, как-никак праздник, в ресторане хоть на людей посмотреть можно.

– Что ж, дружок, от подобных предложений не отказываются. Говори, когда и куда подойти?

– Встретимся в четыре в «Славянском базаре», – предложил Колычев и добавил со значением: – На Никольской, – надеясь, что Павел поймет.

Глава 13

Выйдя из дверей своей конторы, располагавшейся на внутренней, высокой стороне Пречистенского бульвара (разбитого на месте крепостных стен Белого города и сохранившего некоторую неровность ландшафта), Дмитрий не увидел ни одного свободного извозчика. Промаявшись несколько минут, Колычев спустился на бульвар и направился в сторону Арбатских ворот, где возле городского фонтана издавна существовала извозчичья биржа и найти свободного возницу не составляло особого труда.

На бульварной скамье, как раз напротив адвокатской конторы «Князь Рахманов и Колычев» сидел уже знакомый Дмитрию фабричный в картузе и с упоением щелкал семечки, осыпая покрывшие землю бурые листья шелухой. Немного поодаль Колычев заметил еще одну фигуру в сильно потертом студенческом мундире. На коленях студент держал узелок с какими-то вещами, завернутыми в старый платок. Володя, загадочным образом успевший снять костюм старухи и преобразиться в невзрачного юношу, был на посту.

Павла Мефодьевича Антипова, привыкшего в свободные от службы минуты наслаждаться всеми прелестями холостяцкого существования, хорошо знала обслуга во всех ресторанах Москвы. Правда, у агента сыскной полиции было не так уж много этих свободных минут, иначе при его привычках месячное полицейское жалование легко расходилось бы дней за пять.

В «Славянском базаре» Антипова, как дорогого гостя, встретили радостными улыбками, которыми одаривали заодно и Колычева, и провели полицейского сыщика с приятелем в один из лучших кабинетов.

Хорошо знавший ресторанную кухню Антипов не стал утруждать себя изучением меню, а скороговоркой перечислил официанту, что следует подать. В мгновение ока еда и вино оказались на столе. Принимая на себя обязанности радушного хозяина, Антипов оказывал Колычеву двойную услугу – во-первых, блюда будут поданы самого высшего класса, а во-вторых, счет окажется много меньше обычного – рестораторы предпочитали сохранять с полицией самые дружеские отношения, ведь в их непростом деле всякое может случиться...

Дмитрий Степанович, не любивший фамильярность со стороны официантов и метрдотелей, удивлялся, как Антипов, гордившийся своей честностью, не понимает, что от столь мизерных обеденных счетов сильно отдает «борзыми щенками», а у ресторанной обслуги есть основания полагать, что сыскной агент у них прикормлен. Однако сегодня, волей-неволей, но пришлось воспользоваться плодами ресторанной популярности Павла, чего обычно Колычев стремился избегать.

После перемены блюд, когда со стола убрали тарелки из-под закусок и подали горячее и очередной тост за здоровье именинника был провозглашен сердечным Антиповым, Колычев как бы между делом заметил:

– Ох, зачастил я что-то по ресторанам. Тут мне на днях пришлось с адвокатом Бреве у Тестова обедать...

– У Тестова кухня хорошая, – отозвался Антипов, расправляясь с куском паровой осетрины.

– Да, недурная, – кивнул Дмитрий, не собираясь вдаваться в долгие рассуждения на кулинарную тему. – Мы с Бреве под рюмочку разговорились, он воспоминаниям предался и припомнил дело купчихи Покотиловой.

– О, я это дело тоже хорошо помню, – встрепенулся Антипов. – Громкий процесс был. Но помяни мое слово – зря тогда бабенку в Сибирь упекли. Я говорил вашему следователю, как бишь его... ну тот мухомор, что на твое место заступил в Окружном суде?

– Господин Тырышкин?

– Вот-вот, Тырышкин Аристарх Герасимович, мухомор старый. Я ему говорил: проверяйте все тщательно, господин следователь, похоже, Покотилову кто-то умышленно подводит под обвинение. Но куда там, он же у вас самый умный, Тырышкин-то!

– И ты ничего не смог сделать?

– А что я поделаю? Мы, сыскари, только на этапе предварительного дознания к делу подключены, потом все в руках следователя, он же документы к суду готовит. А нас из Сыскного вообще тогда на убийство, почитай, к шапочному разбору вызвали – труп-то частный пристав обнаружил. Ну не совсем труп, купец Покотилов уже при нем Богу душу отдал, но пристав этот чертов пожелал сам в деле участие принимать, а мы, сыскные агенты, вроде как с боку припека оказались. Ты же знаешь, Сыскное с общей полицией в вечных контрах состоят, все они славу с нами делят, щучьи дети...

– Послушай, Павел, а почему ты решил, что Покотилову тогда подвели под обвинение? – поинтересовался Колычев.

– Да теперь так уж и не вспомню... Но что-то меня насторожило. Что-то фальшивое было в той истории, словно бы пьесу на театре представляли... А вот сама Покотилова не играла, нисколько не играла. Знаешь, сидит над телом мужа, вся помертвевшая, а в глазах такая боль... У меня, братец, опыт какой-никакой по части убийств есть, может быть, я и без всяких научных штучек, по-простому разбираюсь, но убийцу сразу отличу...

– Так значит, твои заключения основаны только на интуиции? – разочарованно протянул Дмитрий.

– Ну почему только на интуиции? Непременно тебе надо поддеть! Там было много несообразного. Например, подруга Покотиловой, не помню уж как ее зовут, при первом опросе сама мне подтвердила, что Анастасия была у нее в гостях и ее вызвали домой, протелефонировав, что дома несчастье. А потом память у этой подруги отшибло, и она уже не заикалась, что был телефон... Дескать, сидела-сидела у нее Ася Покотилова, а потом вдруг ни с того ни с сего сорвалась и побежала домой мужа убивать. А брат убитого? Примчался и давай невестку поносить – такая-сякая разэтакая, мужа убила, с полюбовником сойтись ладится... Вы, говорит, господа полицейские, любовные письма от хахаля у нее поищите, знаю, прячет где-нибудь в тайном ящичке. Ну пристав там землю носом рыл, кинулся искать и нашел, конечно. Но как он эту пачечку писем из хозяйкина секретера вытащил, так ты бы посмотрел, что с бедной Покотиловой сделалось! Ей-богу, она про них и ведать не ведала. Деверь знал, что такие письма припрятаны, а она – нет. Небось, этот деверь сам и припрятал, если еще не сам написал. Я тогда одно письмецо под шумок из пачечки вытянул, думаю, среди улик одним письмом больше, одним меньше – не суть важно. А я посмотрю потом, чьей рукой эта цидулька писана. Да замотался с другими делами, забыл. Ну и дворник, что против хозяйки показания давал, тоже, по всему видать, скользкий мужичок...

– Прости, Павел, а это письмо у тебя?

– Да валяется где-то на квартире, – небрежно ответил Павел.

Насколько Колычев успел узнать своего приятеля, за его показной безалаберностью во всем, что касалось служебных дел, скрывался настоящий педантизм. И если уж Антипов позволил себе прихватить улику с места преступления, стало быть, она бережно хранится в каком-нибудь тайном ящичке.

– А что это ты, брат, так озабочен старой историей с мадам Покотиловой? – спросил вдруг Антипов.

– Так просто, после разговора с Бреве заинтересовало меня это дело...

– Крутишь, Дмитрий! Уж мне-то баки не втирай! Так-таки ни с того, ни с сего тебя дельце покотиловское заинтересовало.... Покотилова-то с каторги сбежала, числится в розыске. Сам понимаешь, что это значит, господин присяжный поверенный. Так что я тебя предупредил, а дальше смотри сам, как совесть подскажет. Не мне же с тобой нянчиться. Смотри, девка какая красивая, – указал он вдруг на ресторанную шансонетку, мгновенно забыв о купчихе Покотиловой.

Облокотившись на бархат барьера, отделявшего кабинет от общего зала, Павел послушал надрывный плач скрипки и низкий голос певицы и предложил: – Слышь-ка, Митя, давай певичку сюда к нам в кабинет на бокал шампанского пригласим! Уж будь другом, может, я к ней как-нибудь после подъеду... Главное, знакомство свести.

Дмитрий невозмутимо кивнул. Что ж, теперь можно и певичку пригласить, главное от Павла он уже узнал – во-первых, филер, который так откровенно ходит за ним по пятам, к Сыскной полиции не имеет отношения, иначе Антипов вел бы себя по-другому; а во-вторых, у Павла завалялась важная улика по делу Анастасии Покотиловой.

Вечером Ася долго ждала Дмитрия Степановича, но его все не было и не было. Вернулся он совсем поздно и был, как и накануне, слегка навеселе, источая запахи вина и дорогого табака.

«Что ж, у человека своя жизнь, – подумала Ася, – и глупо было бы надеяться, что он из-за моего появления забросит собственные дела, откажется от всех привычек и станет с утра до ночи заниматься расследованием. Тем более, вчера Дмитрий Степанович был именинник, почему бы ему не погулять? Надо сказать спасибо, что, рискуя репутацией, он приютил беглую каторжанку. Нельзя же требовать слишком многого...»

Но, как оказалось, адвокат по вечерам вовсе не развлекался.

– Анастасия Павловна, вы уделите мне полчаса времени? – спросил он, едва переступив порог гостиной. – Мне удалось переговорить с нужными людьми, собрать кое-какие сведения, и теперь я хотел бы задать вам пару вопросов.

Пригласив гостью в свой кабинет, Колычев прежде всего плотно задернул там шторы.

– Я обнаружил, что за мной следят. Пока не знаю, кто и с какими намерениями, но осторожность не помешает. Пусть то, что происходит в моем доме, останется тайной для стороннего наблюдателя. И вас, Анастасия Павловна, я покорнейше прошу на улицу не выходить и даже из окон не выглядывать. Это в целях вашей же безопасности.

– Что ж, эта тюрьма поуютнее Мальцевской каторжной, – грустно усмехнулась Анастасия.

– Давайте договоримся, что мой дом для вас не тюрьма, а укрытие, – не смог не заметить Колычев. – А теперь перейдем к нашему делу. Расскажите-ка мне поподробнее, какие отношения у вас были с вашим деверем Ксенофонтом Покотиловым.

Глава 14

Как оказалось, брат Никиты Ксенофонт был своим человеком в доме, что называется, дневал и ночевал – Никита чрезвычайно высоко ценил родственные связи и привечал у себя всю родню, а родного братца тем более. Когда-то матушка братьев Покотиловых взяла перед смертью слово с Никиты, что он не оставит младшенького своими заботами. И он это слово свято держал...

Братья были очень близки. Но женитьбу Никиты на Анастасии Ксенофонт не одобрил и даже не считал нужным особо скрывать свою неприязнь к невестке. Несмотря на большое приданое, взятое Никитой за женой, его брату Анастасия казалась совсем неподходящей парой для промышленника Покотилова – легкомысленная пустая бабенка, в разумный возраст еще не вошла, на уме одни наряды и гулянки, наплачется еще с ней Никита, ой наплачется...

Ксенофонт, бывая в доме брата, все время норовил к чему-нибудь придраться – то пыль на шкафу углядит, то пирог ему покажется похожим на подошву, то соленые огурцы не удадутся – соли много, а смородинового листа и хрена мало...

– Н-да, какая хозяйка, такое и хозяйство! – говорил он, злобно косясь на Анастасию. – За прислугой приглядеть некому, вот все и идет в вашем доме валиком.

– Ты, Ксеня, мою хозяйку не обижай, – урезонивал его Никита. – Молодая еще, пообвыкнется.

– Да когда ей на хозяйстве обвыкаться? Только наряжаться да по городу подолом мести. А дома хоть трава не расти. Вот матушка наша, помнишь, братец, та хозяйкой была первостатейной! Огурцы самолично солила, бочками... Бывало, крышку с бочки собьешь, так запах пойдет – аж слюнки текут. А это что?

И Ксенофонт с раздражением бросал на стол надкусанный огурец.

Асе было так обидно, что она частенько тайком плакала после визитов деверя в ее дом из-за придирок и непонятной ненависти Ксенофонта...

Когда Ксенофонт появился в доме родственников после смерти Никиты, он сразу набросился на Асю с самыми жестокими упреками, обвинял ее в убийстве и вообще возводил какую-то дикую напраслину – будто бы у нее имелся любовник, ради которого она и погубила мужа.

– Вы письма от хахаля ее поищите, – требовал он у полицейских. – Знаю, где-то здесь, в доме, она письма те прячет, змея подколодная. Ищите, ищите, господа полицейские! На то вам и власть дадена.

Самое странное, что невесть откуда взявшиеся письма действительно нашлись...

– Анастасия Павловна, подскажите, каким бы образом нам достать бумагу, написанную рукой Ксенофонта Покотилова? – спросил Колычев. – Любую бумагу, письмо, счет, денежную расписку – лишь бы был образец его почерка.

– А ничего доставать не надо, у меня такая бумага есть, – тихо ответила Ася и достала какой-то помятый и потрепанный листок. – Я получила это письмо от него на каторге и специально забрала с собой при побеге, чтобы когда-нибудь швырнуть Ксенофонту в лицо.

Ксенофонт писал, что передает невестке горячий привет на каторгу, где ей самое место, так как она есть убийца и злыдня, и жаль что так мало ей дали за загубленную душеньку Никиты – всего шесть лет. Но Бог все равно правду видит и, придет срок, накажет ее еще сильнее. А Ксенофонт, как христианин, готов подать каторжанке милостыньку в честь Христова праздника и прилагает к своему письму три рубля...

Колычев бережно разгладил смятый листок и вложил его в папку.

– А для чего вам это нужно, Дмитрий Степанович? – поинтересовалась Анастасия.

– У сыскного агента, который был тогда на месте убийства, случайно сохранилось одно из писем, написанных якобы вашим возлюбленным. Хорошо бы узнать, кто их настоящий автор.

– Неужели Ксенофонт их сам и написал? – поразилась Ася.

– Это было бы весьма неосмотрительно с его стороны, – хмыкнул Колычев, – но чего только не бывает. Ксенофонт теперь проживает в вашем особняке на Пречистенке, получив его вместе с другой семейной недвижимостью после смерти брата и суда над вами. Что и говорить, трагедия, случившаяся в вашем доме, была для него весьма небезвыгодна. А алчность порой толкает людей на совершенно необъяснимые поступки.

– Господи, Господи! – Анастасия схватилась за виски. – Неужели он убил Никиту, чтобы теперь сидеть за его письменным столом, пить из его чашки и спать на нашей постели?

– В этом нет ничего невозможного. Но пока мы можем говорить лишь о том, кто написал и подбросил в вашу комнату компрометирующие письма. Однако я распоряжусь, чтобы мои помощники собрали сведения о состоянии финансовых дел Ксенофонта Покотилова накануне убийства Никиты и о том, как он распорядился полученным наследством. Такие сведения могут представлять интерес.

Наутро в дом Колычева был доставлен пакет, содержавший отчет его агента Володи о слежке за таинственным фабричным.

Володя своим круглым ученическим почерком подробно описывал, как, переодевшись старушкой, появился у ограды Зачатьевского монастыря и взял под наблюдение означенного субъекта, откровенно не сводившего глаз с дома господина Колычева и даже не заметившего, что и у него самого появился «хвост». Для удобства Володя присвоил объекту наблюдений кличку «Картуз».

«Увидев, как господин Колычев покинул свой дом и на извозчике отправился в адвокатскую контору, «Картуз» тоже взял извозчика и поехал следом. Так как третьего извозчика для меня не было, мне пришлось бегом бежать на Пречистенский бульвар, коротким путем, через переулки и проходные дворы. Успели на бульвар мы все почти одновременно, ведь у Пречистенских ворот извозчику быстро не развернуться, там всегда толкучка.

У адвокатской конторы господин Колычев отпустил экипаж и прошел внутрь.

«Картуз» тоже отпустил извозчика и устроился на бульваре, где купил у торговки два стакана семечек. Скамью он выбрал с видом на двери адвокатской конторы и наблюдал за всеми входящими и выходящими, лузгая семечки. Он сильно замерз и дважды пил горячий сбитень, покупая его у проходящего сбитеньщика, но с бульвара не отлучался. Когда часа в три пополудни господин Колычев покинул контору и направился к Арбатским воротам, «Картуз» проследовал за ним.

На площади у фонтана мы все один за другим взяли по извозчику и гуськом, следом за господином Колычевым, поехали на Никольскую в «Славянский базар». В ресторан «Картуз» не входил, поджидал господина Колычева снаружи, подкрепляясь пирогами, купленными у уличного разносчика.

Вечером, когда господин Колычев покинул ресторан, «Картуз» проследил за ним до самого дома в 3-м Зачатьевском переулке, побродил там еще с полчаса, потом взял извозчика до Плющихи, где вышел из экипажа, расплатился и скрылся в трехэтажном деревянном доме в 4-м Ростовском переулке, откуда более не выходил.

Согласно наведенным мной справкам, в этом доме на третьем этаже проживает Ермолай Игнатьевич Бочарников, холостяк двадцати восьми лет, конторский служащий торгово-промышленной фирмы «Ипполит Маркелов и братья», внешность которого по приметам совпадает с внешностью «Картуза».

Счет за услуги извозчиков и за чаевые дворнику из 4-го Ростовского переулка прилагаю. Слежку за «Картузом»-Бочарниковым до особых распоряжений продолжаю».

«Отчет замечательный, Володя постарался, – сказал сам себе Колычев, – но, ей-богу, не понимаю, за каким чертом этому конторскому служащему с фирмы «Маркелов и братья» потребовалось таскаться за мной по пятам? Причем делая это до такой степени откровенно, почти не скрываясь».

Выглянув в окно, он снова увидел понуро бродившего по переулку «Картуза» и рядом – солдата-инвалида, собирающего подаяние. Вероятно, Володя с утра пораньше тоже приступил к слежке.

«Нужно будет распорядиться, чтобы на Пречистенском бульваре его кто-нибудь подменил, – подумал Дмитрий. – Во-первых, парнишка слишком устанет без конца мотаясь за нашим «Картузом», а во-вторых, примелькается. «Картуз» начнет его узнавать и насторожится, почувствовав слежку».

Глава 15

В сопровождении «Картуза» и кравшегося у него в хвосте «увечного солдата» Колычев прогулялся пешком до Пречистенского бульвара (не заставлять же собственного агента каждое утро бегать по городу наперегонки с извозчиками?) и выслал из конторы другого служащего сменить Володю на посту.

– Дмитрий Степанович, я только-только втянулся в эти казаки-разбойники, а вы меня уже снимаете, – недовольно бурчал Володя, пробравшийся в контору окольными путями с заднего двора, чтобы не мозолить лишний раз глаза «Картузу» у парадного входа. – Про сегодняшнее утро отчет составлять прикажете?

– Нет, голубчик, сегодня, как я полагаю, ничего особо важного тебе разузнать не удалось, так что не трать время на пустое бумагомарание. У меня для тебя есть задание поважнее. Снимай-ка солдатскую шинельку, приоденься да отправляйся собирать сведения о купце Ксенофонте Покотилове, наследнике покойного Никиты Покотилова. Особый интерес у меня вызывают его денежные дела до и после получения наследства. Это очень важно. Скажи мадемуазель Елене, что я распорядился выдать тебе деньги из особых средств на подмазку квартальных, дворников, чиновников из управы, лакеев из Купеческого клуба и всех прочих, с кем тебе надо будет по этому делу говорить. Но не шикуй, не балуй их чрезмерно и после изволь отчитаться, сколько, кому и за что дал. А то я ведь тебя знаю!

– Обижаете, Дмитрий Степанович, – усмехнулся Володя, на самом деле не имевший привычки обижаться на хозяина. – К вечеру всю подноготную о купце Покотилове иметь будете, как на блюде поднесу. С вашего позволения.

Володя как мячик выкатился из кабинета, и тут же до Колычева донесся его жизнерадостный голос:

– Леночка, радость наша! Дмитрий Степанович распорядился мне взяточные на дело выдать. Вы уж, красавица, не скупитесь, отсыпьте побольше – задание ужас какое сложное, двумя гривнами не обойдешься!

Вечером, так и не дождавшись Володю с отчетом и попросив Леночку задержаться в конторе, Дмитрий собрался нанести визит Антипову, чтобы выпросить у него то самое припрятанное письмо.

План этот сулил ряд сложностей – во-первых, Колычеву не хотелось тащить приклеившегося к нему «Картуза» до дома Павла; во-вторых, после подобной просьбы Антипов окончательно уверится, что адвокатская контора Колычева занялась делом Анастасии Покотиловой, а стало быть, Дмитрий имеет какую-то связь с беглой каторжанкой; в-третьих, кроме выдачи письма нужно было еще уговорить Антипова составить письменное объяснение того, как этот документ попал к нему в руки, иначе экспертизе графологов будет грош цена.

Если нет доказательств того, что любовное письмо изъято именно в доме Покотиловой и при определенных обстоятельствах, любой адвокат легко заставит суд поверить, что результаты экспертизы подтасованы, пусть даже почерк двух писем совершенно идентичен. Мало ли, откуда взялось любовное письмо, написанное рукой Ксенофонта Покотилова? Ему, как человеку холостому, не возбраняется иметь интимную подругу. Может быть, письмо выкрали у любовницы Ксенофонта, а теперь пытаются доказать, что он сам подкинул его в дом невестки, чтобы скомпрометировать...

А если Антипов рискнет подтвердить, что прихватил письмо из стопки, найденной в доме, где был убит Никита, на голову полицейского падут служебные громы и молнии: что это за порядки – воровать с места преступления вещественные доказательства и скрывать их от следствия?

И все же, зная натуру Антипова, склонную порой к проявлениям благородного авантюризма, Колычев решил рискнуть. Ведь Павел тоже уверен в невиновности госпожи Покотиловой, неужели же он захочет окончательно погубить ее ради верности параграфу служебной инструкции?

Теперь главным делом было избавиться от опеки «Картуза». Для таких случаев у Колычева было приспособлено одно затейливое московское местечко, не раз выручавшее его в самые сложные моменты. Это были те самые меблированные номера «Столица» на Арбате, в которых по приезде в Москву остановилась было Анастасия Павловна.

Колычев гуляющей походкой направился по бульвару к Арбатской площади и свернул на Арбат, где за рестораном «Прага» тянулось многократно перестроенное и доведенное до полного архитектурного уродства трехэтажное здание меблированных номеров.

Первый этаж дома был отдан под лавки, над разнокалиберными дверями которых сплошняком тянулись вывески: «Приборы оконные и дверные, замки и петли Н.Н. Миняева», «Садоводство Курова и Лобанова», «Ателье мод Марии Павловны Кондратьевой», «Кондитерская Скачкова», «Портняжная мастерская братьев Романовых»... На тротуаре у дверей лавок копошился людской муравейник, особый колорит которому придавали разносчики с лотками яблок или спаржи на голове, словно трудолюбивые муравьи тащивщие куда-то свою поклажу.

Дмитрий вошел в парадный подъезд номеров «Столица» (не поражавший, впрочем, посетителей особым блеском) и спросил комнату на втором этаже с видом на улицу. Свободный номер для прилично одетого гостя, конечно же, нашелся. Гостиничный мальчик провел нового постояльца на крутую полутемную лестницу, а оттуда в небольшую комнату с облупленным умывальником, продавленной кроватью и плоской голландской печью. Дав мальчишке на чай, Колычев выглянул в окно.

Напротив меблирашки под ярко освещенной витриной синематографа «Паризьен» подпирала фонарный столб мощная фигура «Картуза». Он, вероятно, решил, что Колычев ненадолго зашел в «Столицу» по делу, и собирался его здесь дожидаться.

Нужно было быть своим человеком в окрестностях Арбата, чтобы знать, что за неказистым фасадом номеров «Столица» скрывается плотно застроенный внутренний квартал (на этом участке размещалось целых двадцать три строения, лабиринтом тянувшихся аж до самой Поварской, выходившей к ресторану «Прага» с противоположной стороны).

Спустившись по черной, предназначенной для истопников лестнице во двор и поплутав среди флигелей, пристроек, складов, дровяных сараев и внутренних корпусов, Колычев выбрался наконец на Поварскую и, свистнув извозчику, с комфортом отправился к Антипову, оставив своего преследователя мерзнуть на Арбате в бесплодном ожидании. Рубль двадцать пять копеек, отданные за номер в «Столице» – не такая уж высокая цена, чтобы на время избавиться от «Картуза». А филеру-любителю кроме нахальства нужно приобретать кое-какие специальные навыки, раз уж он решил заняться слежкой. Пусть получит первый урок.

Услышав дребезжание звонка, Антипов открыл двери сам. Прислуга у него была приходящей и по вечерам отправлялась восвояси. Павел был по-домашнему одет в шелковый халат, а голову его покрывала сетка для укладки волос, поддерживавшая тщательно уложенные фиксатуаром волны.

– Дмитрий? Заходи, – лаконично пригласил он. – Только учти, через час я убегаю, у меня рандеву с дамой.

– Я тебя не задержу, – улыбнулся Колычев.

– Ты не задержишь, ты человек свой. Хуже будет, если из Сыскного в последний момент протелефонируют: убийство, дескать, извольте срочно прибыть. Служба собачья, сам знаешь. А дамам этого не объяснишь... Раз-другой на свидание к ней не явишься и пиши пропало, крах всем мечтаньям.

В дом Антипова были вхожи только самые близкие друзья, от которых он не скрывал своей приватной жизни. Обстановка в его квартире отличалась полным аскетизмом – никаких занавесочек, вазочек, салфеток, горшков с цветами – только минимум самых функциональных предметов обстановки: кровать, стол, пара стульев, грубый гардероб, но при этом простенок между окон занимало огромное зеркало, отражавшее человека в полный рост. Антипов был весьма неравнодушен к своему внешнему облику, старался элегантно одеваться, вообще чрезвычайно следил за собой и использовал все модные новинки, широко рекламирующиеся в журналах: зубные элексиры и порошки, туалетную воду, одеколоны, специальные щеточки, ножнички, пилочки, гребешки и все прочее...

Как все люди, вышедшие из простых семей, но сумевшие добиться какого-то положения, Павел старался внешней респектабельностью добрать веса, чтобы никто, глядя на него, не посмел усомниться, что видит настоящего господина, без подделок. Когда ему не хватало скромных средств полицейского агента на пополнение гардероба, он прибегал к услугам перекупщиков и торговцев дешевым контрабандным товаром, с которыми по долгу службы должен был бороться. Но что значила какая-нибудь жалкая тетка, торговавшая без патента французскими галстуками, по сравнению с хладнокровными убийцами и вооруженными грабителями? Антипов не был формалистом и смотрел на незаконных торговцев сквозь пальцы, за что они платили ему горячей признательностью. Зато другого столь же модного и элегантного агента в Сыскном отделении было не найти.

– Так какое у тебя дело? – спросил он у Колычева и тут же, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: – Чаю выпьешь? Самовар еще не остыл, а чай у меня замечательный, китайский жасминовый. Аромат божественный...

– Павел, ты можешь меня выслушать? Не суетись, сядь и просто слушай то, что я буду рассказывать. Ине отвлекайся ни на какие чаи. Ты, полагаю, уже и сам догадался, что мой интерес к делу купчихи Покотиловой не случаен. Эта женщина обратилась ко мне за помощью. Я понимаю, что ты во исполнение служебного долга обязан принять меры к ее поимке, но прошу тебя об одном – не торопись. Приговор Покотиловой – судебная ошибка, и я в ближайшее время намерен это доказать. Помнишь, ты присутствовал в доме Покотиловых в момент ареста...

И Дмитрий, стараясь говорить коротко и по существу, изложил Антипову свои умозаключения по делу, обращая его внимание на все несообразности и недочеты в ходе следствия, а потом рассказал о последних событиях и особо – о наглом «Картузе», оказавшемся конторщиком Бочарниковым, и его неумелой слежке.

– Ох, Дмитрий, такой ты благонамеренный господин по первому впечатлению, а ведь все по острию ножа пройти норовишь. Ну, так чего же ты хочешь от простого сыскаря? Помощи?

– Павел, ты говорил, что у тебя сохранилось письмо из тех, что были подкинуты Анастасии Павловне незадолго до убийства ее мужа. А у меня есть письмо написанное рукой ее деверя Ксенофонта Покотилова и присланное ей на каторгу. Я хотел бы провести экспертизу на установление идентичности почерка.

– Вечно ты меня, брат, во что-нибудь этакое втравишь! Только-только после твоей красавицы Муры раны залечили, так на тебе – мадам Покотилова с каторги в Москву пожаловала и сразу же к тебе под крыло. Конечно, другого такого дурака, как наш Дмитрий Степанович, поискать! Прямо Ивангое какой-то, хлебом не корми, лишь бы прекрасных дам из беды выручать...

Колычев понял, что Павел сравнивает его с героем Вальтера Скотта, благородным рыцарем Айвенго, которого переводчики дешевых изданий как только не ухитрялись обзывать. Но Дмитрию было не до литературных ассоциаций.

– Так ты мне отказываешь, Павел? – спросил он.

Антипов помолчал и горько вздохнул.

– Тебе попробуй откажи! Ты уж если на шею усядешься, так с живого не слезешь, – продолжал он ворчать, впрочем довольно беззлобно. – Ладно. Давай сделаем так – я сам по-тихому отдам оба письма нашим экспертам, и если дело выгорит и в подметном письме выявится рука Покотилова-младшего, тут уж мы его прижмем. Будет повод прихватить голубчика за лжесвидетельство и фабрикацию улик, а там, глядишь, он от ужаса и еще в каких-нибудь грехах повинится. А уж каким образом мы эту канитель раскрутили – неважно, победителей не судят.

– Неужели ты рискнешь подключиться к делу? Смотри, Павел, в этом есть риск, и я тебя не неволю...

– Ладно тебе, не стращай, я не красная девица! Да и мадам Покотилову, честно признаться, жалею. Мы, сыскные агенты, чай, не звери какие, тоже сочувствие к людям имеем.

– Ну что ж, спасибо тебе, – поблагодарил его Дмитрий, понимая, что уже пора прощаться, чтобы не нарушить планы Павла. – Письмо Ксенофонта я оставляю и задерживать тебя больше не буду, а то предмет твоего обожания слишком уж заждется. Позволь только сделаю один короткий звонок по твоему телефонному аппарату и уберусь восвояси.

– Вот за что я тебя, Митя, люблю, так это за деликатность! – сказал Антипов, завязывая галстук. – Мне портной новый сюртук прислал. Посмотри, как сидит.

– Хорош, ничего не скажешь, хорош, – одобрил обнову Колычев, чтобы не обижать приятеля.

– Кто хорош – я или сюртук? – переспросил Антипов, любуясь на себя в зеркале.

– И сюртук хорош, и ты у нас просто красавец. Только сетку с головы сними, – усмехнулся Дмитрий и подошел к одной из немногих роскошных вещей в квартире сыскного агента – полированному ящику настенного телефонного аппарата фирмы «Эриксон и К0». Сняв с бокового крючка телефонную трубку на витом шнуре и тронув рычажок, он попросил барышню дать ему номер конторы на Пречистенском бульваре.

– Адвокатская контора «Князь Рахманов и Колычев», – отозвался усталый голос секретаря Леночки. – Добрый вечер. Чем могу служить?

– Леночка, Володя с задания вернулся? – спросил Дмитрий.

– Да, Дмитрий Степанович. Отчет для вас пишет и говорит, что скоро закончит.

– Прекрасно. Подвезите отчет ко мне в Третий Зачатьевский и можете быть свободны. Только передайте Володе, что я не в службу, а в дружбу прошу его вас проводить – сначала ко мне на Остоженку с отчетом, а после – до дома. Дело уже к ночи, молодой девушке не годится одной путешествовать по темной Москве. Так и скажите, что я распорядился.

– Какой вы смешной, Дмитрий Степанович, – хихикнула Леночка. – Володя и сам не откажется...

Колычев едва успел повесить трубку на рычаг, как телефон издал неприятную пронзительную трель.

– Митя, трубку сними, – попросил Антипов, брызгавший в этот момент на себя одеколоном из хрустального флакона с резиновой грушей пульверизатора.

– Квартира Антипова, – отозвался Колычев в нижний раструб телефонной трубки. – Слушаю вас.

– Сыскное отделение, дежурный Трофименко. Будьте ласковы, передайте Павлу Мефодьевичу – в Варсонофьевском переулке убийство женщины. Треба, шоб Павел Мефодьевич зараз туды прибылы.

–Подождите, я передам ему трубку, – перебил дежурного Колычев и позвал Антипова: – Павел, убийство женщины, тебя просят к аппарату.

– Ах, чтоб его, – вздохнул Антипов, выхватывая у Дмитрия трубку, – вот тебе и сходил на свидание. Уйди, Митя, с моих глаз! Одни только беды приносишь!

Глава 16

Вернувшись домой, Колычев нашел на своем столе отчет Володи о финансовых делах Ксенофонта Покотилова. Из бумаг следовало, что до смерти брата Никиты состояние Ксенофонта было отнюдь не в блестящем состоянии – большие долги, собственная фирма на грани разорения, бесконечные карточные проигрыши... Так что, денежный интерес в получении богатого наследства у него явно был. Кроме того, он, войдя в права наследования, сразу же продал головную фабрику Никиты Покотилова конкурентам брата, объясняя, что ему самому с таким сложным хозяйством не сладить. На одной этой сделке Ксенофонт сорвал немалый куш, не считая всего остального...

Дмитрий еще не успел дочитать отчет до конца, как в дверь его кабинета тихонько постучали. Это была Анастасия.

– Я не помешаю вам?

– Входите, Анастасия Павловна. Я как раз просматривал бумаги по вашему делу.

– Спасибо. Теперь у меня есть надежда, что благодаря вашим трудам можно будет добиться пересмотра приговора... Но мне так тяжело этого ждать, вы не представляете! Я очень благодарна вам за все, что вы делаете, и за то, что вы дали мне приют... Но, Дмитрий Степанович, простите, что я опять об этом говорю, но я словно снова оказалась в тюрьме! Это так ужасно – сидеть взаперти, не смея высунуть нос на улицу даже под покровом ночи, бояться каждого шума, каждого шороха. Дни кажутся такими бесконечно долгими; пустые, ничем не занятые часы тянутся, тянутся, и не с кем перекинуться словом, и нечем себя занять, кроме рвущих душу воспоминаний. Мне кажется, я сойду с ума от одиночества и тоски...

– Ну-ну, Анастасия Павловна, это просто нервы. Вы сильная, несгибаемая женщина, вы решились на поступок, непосильный многим мужчинам, – побег с каторги требует столько мужества! Возьмите себя в руки, дорогая Анастасия Павловна, нужно всего лишь немного потерпеть. Я тоже надеюсь, что мы сумеем добиться пересмотра вашего дела по вновь открывшимся обстоятельствам...

– А если не сумеете? Дмитрий Степанович, если не сумеете?

Ася закрыла лицо руками и горько заплакала. Колычев не стал ничего говорить, молча подошел к дивану, на который присела Ася, и как ребенка погладил ее по волосам. Что тут поделаешь, бедняжка столько перенесла, нужно же порой дать волю слезам. Пусть выплачется, потом станет легче...

– Простите меня, простите! – прошептала Ася и выбежала из комнаты.

Утром пришлось завтракать с зажженной лампой – на улице было пасмурно, да и шторы, закрывавшие окна, совсем не пропускали света. После вчерашней сцены Дмитрий старался разговаривать с Анастасией Павловной жизнерадостным тоном, чтобы приободрить ее и заставить забыть о вчерашних слезах.

– Анастасия Павловна, вы любите читать? Мои книжные шкафы в вашем распоряжении, а если вы вдруг не найдете в них ничего для себя интересного, можно послать Евдокию с запиской в книжную лавку. На Арбате есть несколько хороших книжных магазинов, там можно найти практически все что угодно. Я вам порекомендую магазин Папышева в доме Нейгардта, там встречаются такие раритеты...

– Спасибо, Дмитрий Степанович. Я уже позволила себе взять из вашего шкафа пару книг без спросу. Чтение – это, без сомнения, замечательное дело, но именно чтение, как ничто другое, напоминает мне о каторжной тюрьме. Мне никогда прежде не доводилось так много читать, как в тюремной камере, – там тоже иных занятий не было...

Дмитрий поперхнулся глотком кофе, прокашлялся и замолчал.

– Слыхал, чего Анастасия Павловна про чтение-то говорила? – спросила мужа на кухне Дуся, убиравшая посуду после завтрака.

– Чего? – рассеянно переспросил Василий, чистивший щеткой хозяйский сюртук к выходу.

– Чтение, говорит, о каторжной тюрьме напоминает. Никогда, дескать, прежде так много, как на каторге, не читала, там иных занятий не было...

– Не шута себе, каторжные тюрьмы у нас – все одно, что читальня, – поразился Василий. – То-то бомбисты тюрем этих нисколько не боятся! Метнут бомбу, взорвут кого ни то к чертовой матери – и на каторгу, книжки читать для отдыха... Эх, матушка Россия! И куда катимся?

– Ладно, куда катимся, туда еще не докатились, – перебила мужа Дуся. – Ты Дмитрию-то Степановичу скажи, что нужно на рынке пару мешков антоновских яблок взять. И на зиму заложить, и варенье еще не наварено... Да я бы и моченой антоновки бочонок поставила, Дмитрий Степанович сам моченые яблоки очень даже уважает. А у торговок брать – так ведь не у каждой возьмешь! Что она там в рассол намешает? У иной и побрезгуешь соленья-то покупать...

С утра «Картуз» снова маячил в Третьем Зачатьевском у дома Колычева, но Дмитрий на этот раз не обратил на него никакого внимания. Крепко сбитая фигура «Картуза» уже превратилась в привычный элемент окружающего пейзажа, а скрывать от кого бы то ни было тот факт, что адвокат с утра направляется в собственную контору, было бы глупо.

Володя, как всегда, сидел в приемной со стаканом крепкого чая в руке и в ожидании распоряжений начальства кокетничал с секретарем Леночкой.

– Дмитрий Степанович, мое почтение, – вскочил он с места, увидев босса. – Погода с утра мерзкая, сижу вот, чайком согреваюсь. Ну, а как вам мой вчерашний отчет по купцу Покотилову?

Лезть к начальству с подобными вопросами, напрашиваясь на похвалу, было вопиющим нарушением служебной субординации и делового этикета, но демократично настроенный Колычев всегда смотрел сквозь пальцы на вольности своего недостаточно вышколенного персонала. Однако желанной похвалы Володя так и не дождался.

– По поводу отчета, Володя, у меня есть замечание. Пройдем ко мне в кабинет, поговорим, – пригласил Колычев помощника и попросил секретаршу: «Леночка, мне, пожалуйста, тоже стакан чаю принесите. Погода и вправду мерзкая».

– Итак, Володя, вот твой отчет, – сказал Дмитрий, усаживаясь за столом и доставая из портфеля бумаги. – В чем я вижу недоработку? Вот ты пишешь – Ксенофонт Покотилов, унаследовав имущество брата, продал головную фабрику конкурентам Никиты...

– Продал, Дмитрий Степанович, сразу же продал и хорошо на этом нажился. Весь Купеческий клуб только об этом и жужжит.

– А кто именно купил у него фабрику? Почему ты не указал имя покупателей?

– Так оно вроде бы... К делу отношения не имеет. Вам ведь нужно было узнать о денежном интересе Ксенофонта в убийстве брата, разве нет? Так теперь ясно, что денежный интерес у него был и немалый. А эти покупатели – люди посторонние.

– Володя, ну что за подход к делу? Велели тебе узнать об интересах Ксенофонта, так только об этом ты и узнаешь, от сих до сих, и ни полшажочка в сторону. Никогда нельзя знать заранее, какой факт, даже самый мельчайший фактик, сыграет решающую роль в деле. Твоя задача – собрать по возможности полную информацию, а уж что важно, а что нет – время покажет. Так что, братец, изволь-ка узнать, кому Ксенофонт так выгодно фабрику, основанную Никитой, пристроил.

– Как вам будет угодно, – обиженно буркнул Володя. – Раз велите узнать, значит, узнаю. Да только факт этот к делу посторонний, с боку припека, вам все равно не понадобится. Помяните мое слово. А я буду полдня под холодным дождем мотаться. Что ж, не привыкать, мы люди не балованные. Накину пальтецо да и пойду, долго ли...

К обеду дождь припустил настолько сильно, что Колычев, собиравшийся сходить куда-нибудь в ресторан перекусить, передумал.

«Выпью еще чаю да перетерплю с обедом до вечера, – решил он. – Будет повод уйти домой пораньше. Пообедаю вместе с Анастасией Павловной. Она, бедная, и вправду как в клетке, и поговорить ей не с кем, так хоть за едой компанию ей составлю».

Он только-только собрался попросить у Леночки стакан чаю с сухариками, как она сама заглянула в дверь его кабинета.

– Дмитрий Степанович, вас просят к телефонному аппарату. Телефонируют из Сыскного. Вы сможете подойти?

В трубке Колычев услышал голос Антипова.

– Дмитрий! У меня есть новости. Никуда не уходи из конторы, жди меня, я скоро буду.

Глава 17

– Ну, Дмитрий, не зря ты заставил меня обратиться к экспертам, – закричал Павел, ворвавшись минут через двадцать в кабинет Колычева. – Ксенофонт самолично письма от мнимого любовника написал и Анастасии Павловне подбросил.

– Неужели ты уже получил заключение графолога? – удивился Колычев.

– А ты думал, неделю ждать буду? – хмыкнул Павел. – Я, когда для дела нужно, умею кого хочешь за горло взять и работать заставить. Вот, графолог мне тут бумагу дал, расписал все по пунктам: идентично то, идентично се, написание того-этого совпадает... Короче говоря, рука Ксенофонта видна, хоть он и попытался почерк изменить... Как чувствовал я тогда, что этот жук крутит, никогда не прощу себе, что сразу его не прижал по горячим следам!

– Неужели он все-таки убил родного брата и подвел под суд невестку, чтобы завладеть их состоянием? – спросил Колычев.

– А что тебя так удивляет? Это дело очень обыкновенное. Ты сам судебным следователем служил, должен знать, что с людьми порой алчность делает. А Покотилова, голубчика, я теперь прижму! Поедем к нему, сунем в нос результ графологической экспертизы и заставим признаться в убийстве брата.

– И что? Ты собираешься сам его арестовать? – осторожно спросил Колычев.

– Ну не совсем сам, с твоей помощью. Полицейский наряд на всякий случай брать пока не будем, чтоб лишней огласки не было. Я, как сыскной агент, имею право в непредвиденных обстоятельствах самолично принять решение об аресте.

– Павел, я юрист и обязан тебя предупредить – если Ксенофонт не пожелает ни в чем сознаваться, то доказательств совершения убийства именно этим господином у нас нет. Фальшивое письмо от любовника, подброшенное в секретер невестки, легко объяснить желанием подшутить над ней, что, собственно, уголовно не наказуемо.

– Не наказуемо? – взвился Павел. – А лжесвидетельствовать на суде о наличии у обвиняемой любовника, ради которого она пошла на убийство, тоже, скажешь, не наказуемо?

– Наказуемо. Но наказания по сей статье мягкие, пожизненную каторгу не дадут, сам понимаешь. Так что опытные люди этого не слишком боятся. Не исключай, что Ксенофонт станет все отрицать, к тому же он может обвинить тебя в незаконном вторжении в его владение. Обыск без санкции тоже провести нельзя...

– Вот за что я не люблю вашего брата, присяжного поверенного, рассусоливать долго любите. Не сбивай мне настрой, Дмитрий. Все равно, я сейчас поеду к Покотилову и вытрясу из него всю правду. Будь что будет. Или грудь в крестах, или голова в кустах! А ты как знаешь, законник!

– Ладно, я тоже с тобой. И пусть черт возьмет все процессуальные параграфы вместе взятые. У тебя оружие есть?

– А как же!

– А мне нужно взять револьвер?

– Да к чему это? Ксенофонта Покотилова пугать? Брось, это лишнее. Я-то со своей пушкой просто по привычке редко расстаюсь, но в данном деле она без надобности.

Ксенофонт Покотилов проживал в том самом особняке на Пречистенке, который покойный Никита выстроил для своей молодой жены. С Пречистенского бульвара туда было рукой подать, но не стоило забывать про «Картуза», топтавшегося под дождем где-то у входа в адвокатскую контору.

Колычев и Антипов, вместо того чтобы пересечь бульвар и спуститься по Пречистенке на несколько кварталов, вышли во двор конторы и, воспользовавшись лазом в заборе, пробрались в сторону Большого Знаменского переулка с целью натянуть нос «Картузу». Теперь для того чтобы оказаться на Пречистенке, им пришлось делать большой крюк по Знаменскому и Волхонке, возвращаясь к Пречистенским воротам. Москва тем и отличается – стоит шагнуть один шаг в сторону от привычного маршрута, и сам не заметишь, как уже нужно мерить шагами две версты, чтобы вернуться на прежнее место.

– Тебе этот хвост еще не надоел? – мрачно поинтересовался Антипов, огибая ажурную ограду на углу Большого Знаменского. – Зачем ты его терпишь? Давно бы уже в полицию обратился, чем круги по городу нарезать. Я вот не любитель по-заячьи бегать. Пора твоего «Картуза» разъяснить – кто такой и по какому праву причиняет порядочным людям беспокойство... Как только Ксенофонта Покотилова расколю, сразу же «Картузом» займусь.

Элегантный покотиловский особняк с круглой ротондой, окруженной мраморными колоннами, казался совершенно безжизненным. Несмотря на пасмурный день, все окна дома были темными, ни в одном не теплился золотистый электрический свет. Впрочем, во дворе, окруженном выкованной по специальному заказу чугунной решеткой, копошился дворник, могучий бородач в холщовом фартуке.

– Интересно, это тот самый дворник, что давал на судебном процессе показания против своей хозяйки? – тихо спросил Колычев.

– Нет, другой. Ксенофонт, вселившись в дом брата, поменял всю прислугу, – так же тихо ответил Антипов и тут же закричал, пытаясь привлечь внимание дворника:

– Эй, любезный, твой хозяин дома?

– Не принимают, – сердито буркнул бородач, продолжая заниматься своими делами.

– Тебя не спрашивают – принимает или нет, ты отвечай на вопрос, дома ли хозяин?

– Сказано вам, хозяин не принимают. Беспокоить не велено. Вот и весь сказ. И нечего тут шастать. Валите, господа хорошие, подобру-поздорову, пока собак на вас не спустил.

– По всему видно, хозяин гостеприимный, – саркастически заметил Антипов, – и прислуга вышколенная. А ну-ка, братец, поди сюда, – поманил он грубого дворника. – Дело есть.

– Вот еще, уже побежал, – огрызнулся дворник, но все же оставил метлу и подошел к запертой калитке. – Вали, говорю, отседова, а то полицию свистну.

– Полицию звать незачем, – миролюбиво ответил Антипов и вдруг, молниеносным броском протянув руку сквозь решетку, крепко схватил дворника за бороду и потянул вперед так, что его лицо оказалось зажатым между двумя чугунными прутьями. – Незачем, говорю, полицию звать, я сам полиция. Агент уголовного сыска Антипов. Так что, дядя, не ори, отпирай калитку и веди нас в дом, пока без бороденки не остался.

– Ну раз полиция, так извольте, милости просим. Сразу бы сказывали, что по полицейской надобности, так и разговор другой был бы, – дворник загремел ключами. – А то ведь, ваше высокоблагородие, хоть и агент, а фулиганничаете, как босяк подзаборный...

– Рассуждаешь много! – прикрикнул Антипов. – И не высокоблагородие я, а просто благородие, мне чужих чинов не требуется...

– Вот сюда, ваше благородие, за угол дома зайдите, там боковая дверочка, парадный-то вход заперт...

Колычев и Антипов вошли в боковую дверь и оказались на черной лестнице, приведшей их на второй этаж.

На кожаном диване в полутемном кабинете, прикрыв лицо газетой, храпел мужчина в расстегнутой жилетке.

– Хозяин! – гаркнул у него над ухом Павел. – Сыскная полиция. Просыпайтесь, у нас к вам дело.

– А, что? – вскинулся с дивана бородач, внешне чем-то, может быть, окладистой бородой, а может быть, угрюмым лицом, сильно напоминавший неприветливого дворника. – Кто такие? Какого рожна в мой дом вперлись?

– Сыскная полиция, говорю. Пришли по делу, – коротко повторил Антипов. – Разговор есть.

– Ну садитесь, раз по делу, – предложил окончательно проснувшийся бородач. – В ногах правды нет, а ваша служба казенная. Так что у вас за дело ко мне, господа?

– Было бы желательно поговорить о вашей невестке, вдове Никиты Покотилова.

– Об Аське, что ли? Так об ней, об заразе, уж почитай все говорено-переговорено. И на следствии, и на суде... Ах, да! Я слыхал, что она вроде как из каторжной тюрьмы в бега сорвалась. Меня уж спрашивали, не имею ли сведений о беглой преступнице. Да откуда мне... Вот вам святой истинный крест, ничего про Аську не знаю, не ведаю...

– Ну, а как вы к ней прежде относились, до суда? – вкрадчиво спросил Антипов.

– А как мне к ней относиться? Она, чай, не моя жена, братнина. Но мне она по сердцу не пришлась с самого первоначала, скажу как на духу. Нестоящая бабенка, пустая, хоть и приданое за ней большое давали, но не с деньгами же жить, а с бабой. Я бы поостерегся такую в семью вводить. А Никита ей слишком большую потачку во всем давал. Это не дело, чтобы мужняя жена по балам да по гулянкам разным в одиночку без мужа моталась, а хозяйство без пригляду бросала. У нас, у Покотиловых, всегда другое в семье заведено было. Наш родитель покойный старой веры держался, истинной, и нрава был крутого. Бабы в доме свое место знали, пикнуть никто супротив его воли не смел. Он, бывало, только бровью поведет, так уже все наперегонки несутся волю его исполнять. Но как в России-матушке при прошлом-то государе на древнюю веру гонения были, раскольниками нас величали, а уличенных в расколе могли из купеческого сословия в мещане выписать, а то и вовсе в острог посадить, батюшка, скрепя сердце, никонианскую веру принял и нас с братом на то же благословил... А на Никитушке так отказ от древнего благочестия сказался, что он словно и не в себе стал. Книжки богомерзкие читать принялся, в храм Божий стал редко ходить, а все больше по театрам трепался. Ну и знакомства свел, прости Господи, негодящие. Вот и подцепил невестушку себе под стать...

Ксенофонт горько вздохнул, налил стаканчик водки из стоявшего на столе графина и, не поморщившись, залпом выпил.

– Никакого толка в ней не было, в Аське в этой, – продолжил он, утерев губы. – Сколько жили с братом, так ведь и не понесла от него. Другая баба, глядишь, уже через месяц после свадьбы брюхата, а эта год за годом все пустая ходит. Хозяйство валиком катится, прислуга приворовывает, капусты в доме наквасить некому – хозяйка где ни то на балу среди чужих мужиков выкрутасы по паркетам выворачивает. И ведь как еще разоденется на эти балы – вырез на платье чуть не до пупа, сама из выреза своего мало что голяком не выскакивает. Я иной раз не сдержусь, по-родственному ей скажу: «Вот не я твой муж, я бы тебе укорот задал!» А она мне в ответ: «Ха-ха, бодливой корове Бог рог не дает!» Ну, думаю, погоди, курва, посмотришь еще у меня, кто из нас корова!

– Поэтому вы и убили брата, чтобы отправить ненавистную невестку на каторгу? – перебил вдруг Антипов разоткровенничавшегося Ксенофонта. – А заодно и денежками из братнина наследства разжиться?

Ксенофонт подавился словами и выдавил из себя лишь нечто, похожее на кудахтанье испуганной курицы.

– Куш хороший удалось отхватить, ничего не скажешь, – продолжал свою атаку Антипов, демонстративно оглядывая кабинет хозяина оценивающим взглядом. – Богато, богато... Стало быть, предприятия, построенные братом, на продажу пустили, а домик себе решили оставить?

– Это что ж вы такое, сударь, говорите? – вскинулся оправившийся Ксенофонт. – Это как же у вас язык повернулся такие слова произнесть? Это я брата родного убил? Или креста на мне нет – Божью заповедь нарушить, на смертоубийство пойти и навек душу свою загубить грехом тяжким? Следствие показало, что Анастасия, змея окаянная, мужа порешила, и суд то же приговорил. Пересмотра дела не было, приговор в силе, так что же это вы на меня напраслину такую возводите?

– Ну приговор суда можно по вновь открывшимся обстоятельствам пересмотреть, – хмыкнул Павел Мефодьевич. – Фактики против вас, Ксенофонт Гаврилович, у нас появились.

– Какие-такие фактики? – пролепетал Покотилов.

– Как бы тут верхний свет зажечь, темновато у вас. Бумагу предъявлю, а вы ее и не рассмотрите толком впотьмах-то.

Ксенофонт кивнул, но не двинулся с места.

– Интересная вещь обнаружилась, господин Покотилов, – не переставая говорить, Антипов нашел у двери медный кружок электрического выключателя и щелкнул рычажком. Под потолком вспыхнула и заиграла огоньками хрустальных подвесок массивная люстра.

– Вот, так посветлее будет, – удовлетворенно кивнул Антипов. – О чем бишь я говорил-то? Ах, да – установлено, что вы собственной рукой написали письма своей невестке от мнимого любовника и подбросили их в комнату Анастасии Павловны с целью возбудить против нее подозрение в убийстве, которое сами и совершили.

– Ка-ка-ки-кие письма? – запинаясь прошептал Ксенофонт. – Какие-такие письма?

– А вот какие, – Антипов вытащил из внутреннего кармана пакет с бумагами, достал один лист и принялся выразительно читать:

– «Ты прекрасна, возлюбленная моя!»

– Просто «Песнь песней» Соломонова, – не выдержал Колычев, сохранявший все это время молчание.

– Да какая там «Песнь», – фыркнул Павел. – Дальше-то слог малость подгулял: «Как вспомню давешний наш вечер и твои страстные лобзанья, так испытываю дрожь в конечностях и во всех своих членах»... Изящества вашему слогу не хватает, Ксенофонт Герасимович. Ну что ж, собирайтесь, поехали в арестный дом...

– За-за-за что?

– За лжесвидетельство, в коем вы уже изобличены, за фабрикацию улик и за убийство вашего брата, в коем вы сознаетесь, когда посидите в каталажке да походите к судебному следователю на допросы.

– Не виноватый я! – Ксенофонт бухнулся на колени и завыл, кланяясь Антипову в ноги. – Не убивал! Христом Богом клянусь, не убивал я Никитушку. Не губите, ваша милость, господин полицейский! Безвинный я. Не убивал! Письма да, написал и Аське подкинул, было дело, признаю. Попутал нечистый. Но этот грех не велик...

– То есть как не велик? – строго спросил Антипов. – Под каторгу женщину подвел...

– Да не я ее подвел, сама она себя подвела, когда мужа законного застрелила, – голосил Покотилов. – Я ведь письма-то загодя подложил, вроде как шутейно. Думал, Никита, брат, найдет, осерчает и укорот своей бабе сделает. Потому как в строгости ее держать надо, а Никита мягок. Ну я и хотел его в сердце вогнать, чтобы он жену построжил. А уж как узнал, что она Никиту убила, сам в сердце вошел. Вспомнил про письма-то и полицейским сказал: «Был у нее хахаль, письма от него ищите!» Теперь уж, думаю, не вывернется убивица, не уйдет от кары. Кстати письма-то пришлись...

Как Антипов ни бился, как ни крутил, задавая вопросы то об одном, то о другом, настаивая и угрожая, Ксенофонт от своего не отступил, признаваясь лишь в изготовлении фальшивых писем, но начисто отметая все подозрения в убийстве брата. В какой-то момент Колычеву показалось, что он говорит правду, несмотря на явный интерес Ксенофонта в получении наследства.

В конце концов Антипов увез рыдающего купца в Сыскное отделение в Гнездниковском переулке оформлять по горячим следам признание в лжесвидетельстве (после всех формальностей Покотилова, увы, все равно придется пока до времени отпустить), а усталый Колычев отправился домой в Третий Зачатьевский.

Глава 18

Переулками от особняка Покотиловых до собственного дома Колычеву было рукой подать. Искать извозчика не имело смысла. Перейдя через Пречистенку, Дмитрий свернул в короткий Лопухинский переулок, откуда уже были видны высокие купола церквей и колокольни Зачатьевского монастыря, дошел до Остоженки и снова нырнул в лабиринт переулков, пробираясь к своему крыльцу.

По Третьему Зачатьевскому уныло бродил «Картуз», высокая фигура которого была хорошо различима даже в свете одинокого и мутного уличного фонаря. Вероятно, потеряв Колычева, улизнувшего из собственной конторы задними дворами, «Картуз» счел за благо вернуться на Остоженку и подкарауливать адвоката у дома.

«Прав был Павел, – подумал Дмитрий, направляясь к своему палисаднику, – сколько можно это терпеть? Пора разъяснить господина «Картуза», пора. Уж очень он мне надоел».

Но «Картуз» словно бы прочел его мысли и повел себя совсем не так, как всегда. Вместо того чтобы продолжать индифферентно прогуливаться под монастырской стеной, он, заметив Колычева, быстро пошел к нему навстречу, на ходу вытаскивая что-то из кармана.

Это «что-то» оказалось револьвером. Дмитрий понял, что «Картуз» собирается в него стрелять, и непроизвольно попытался укрыться за выступом кирпичной ограды соседнего особняка. Грохнул выстрел. Расстояние между Колычевым и «Картузом» оставалось приличным, не менее десяти саженей, а попасть на ходу с такого расстояния в цель мог только очень хороший стрелок – револьверы недаром считаются оружием ближнего боя и пригодны более всего для выстрелов в упор. Но «Картуз» медленно и неумолимо приближался.

«Проклятье, – мелькнула у Дмитрия мысль, – Антипов запретил мне сегодня брать револьвер... Зачем я его послушался? Сейчас был бы вооружен и стоял бы с револьвером в руке на равных с убийцей... И мы посмотрели бы, кто кого!»

После первого выстрела где-то вдали залился трелью полицейский свисток, ему ответил еще один. Но темный переулок все еще оставался совершенно пустынным. Картуз выстрелил снова, и с Колычева слетела задетая пулей шляпа.

«Прицельно стреляет, – подумал Дмитрий, вжимаясь спиной в ограду. – Следующий выстрел может оказаться последним, роковым. Господи, прости мне все прегрешения, вольные и невольные...»

Убийца подошел настолько близко, что Дмитрий уже мог рассмотреть его лицо и черный глазок револьверного дула.

И тут со спины на «Картуза» обрушился сильный удар. Не удержав равновесие, «Картуз» качнулся вперед и плюхнулся на мокрую от дождя мостовую, потом вскочил и кинулся бежать.

Там, где только что был вооруженный убийца, теперь стояла Анастасия с поленом в руках. Отшвырнув полено, она бросилась к Колычеву, обняла и, заглядывая в его лицо, тихо спросила:

– Ты жив? Он в тебя не попал?

И сама себе ответила:

– Жив, жив! Какое счастье.

– Ты спасла меня, – сказал Дмитрий.

Они и сами не заметили, как перешли на «ты». Колычев хотел найти слова благодарности, но Ася, обняв его, принялась покрывать лицо Дмитрия быстрыми нежными поцелуями, и любые слова оказались совсем неуместны.

Все вокруг было странным как во сне – укрытый пеленой тумана и мелкого осеннего дождика город, пустой и темный, красивая женщина, выскочившая на улицу в одной шелковой блузке и дрожащая от холода и страха, ее торопливые горячие губы. И сердце, готовое выскочить из груди, то ли из-за недавней близости смерти, то ли от сменившей ее близости любви...

Дмитрий подумал, что мог бы стоять так очень долго, не размыкая объятий и наслаждаясь этим новым острым чувством, но здравый смысл все же взял верх.

– Скорее беги в дом и прячься, – прошептал он, поцеловав Асю в голову, туда, где душистые блестящие волосы расходились в стороны от ровной ниточки пробора. – Сейчас тут будет полиция. Нельзя, чтобы они тебя видели.

Кивнув, она молча скрылась в темноте садика, ведущего к крыльцу. Полицейский свисток заливался уже где-то близко, но еще не настолько, чтобы Колычев мог заметить стража порядка. Похоже, городовой пережидал в безопасности за углом, пока окончательно стихнет стрельба, не желая подставлять собственную голову под пули. Дмитрий успел подобрать сбитую шляпу с дырочкой от пули прежде, чем осторожный городовой рискнул возникнуть в Третьем Зачатьевском и засыпать жертву нападения кучей вопросов. Желания преследовать вооруженного преступника у городового не возникло.

Чтобы не слишком долго объясняться с постовым, случайно оказавшимся поблизости, Колычев заявил, что Сыскная полиция в курсе его проблем и следует немедленно проинформировать агента Антипова о совершенном на него нападении. Городовой, узнав, что дело со стрельбой можно сразу же перекинуть на Сыскное отделение, не вдаваясь самому ни в какие частности, с радостью согласился. Однако пришлось все же пригласить его в дом к телефонному аппарату, чтобы он, раздуваясь от важности, изложил дежурному из Сыскного свою версию событий.

К счастью, Ася успела подняться к себе наверх, никаких следов ее пребывания на первом этаже не наблюдалось, и Колычев позволил городовому в охотку обсудить с сыскарями происшествие.

Проводив городового, получившего за беспокойство три рубля и рюмку водки, Колычев сделал шаг к лестнице, чтобы пройти в комнату Аси, но телефонный аппарат призывно затренькал.

Это был Павел Антипов, задержавшийся в Гнездниковском, оформляя бумаги по признанию Ксенофонта Покотилова. Ему доложили о стрельбе в Третьем Зачатьевском, и он кинулся к аппарату, чтобы узнать у Дмитрия подробности и сообщить, что сейчас же к нему приедет.

Не успел Колычев распорядиться, чтобы Дуся накрыла на стол к приходу позднего гостя, как снова раздался телефонный звонок. Телефонировал помощник Колычева Володя.

– Дмитрий Степанович, – закричал он в трубку так громко, что она завибрировала в руке Колычева. – Вы давеча распорядились узнать, кому Ксенофонт Покотилов продал фабрику брата... Я узнал. Ждал, ждал вас в конторе, думал, вернетесь – сообщу...

Колычев не стал объяснять помощнику, почему не вернулся в адвокатскую контору и какими приключениями был наполнен вечер. Он лаконично сказал:

– Меня задержали дела.

– Понятное дело. Но я звоню отчитаться, поскольку вы говорили, что это важно. Главную фабрику Никиты Покотилова его брат продал Маркеловым.

– Кому-кому? – переспросил Дмитрий Степанович, вспоминая, где он слышал эту фамилию. Маркеловы. Ведь слышал и совсем недавно... Вот только – где?

– Маркеловым. Знаете, торгово-промышленная фирма «Ипполит Маркелов и братья»? Они прежде мелкой торговлишкой промышляли, а последние лет пять-шесть подниматься начали. Скупали на торгах имущество банкротов или наследственное по дешевке брали. Теперь у Маркеловых два домика кирпичных в Замоскворечье, четыре фабрички, торговое помещение на Петровке, неподалеку от Пассажа, склады на Крестовской заставе...

– Послушай, орел, а это не у них ли часом наш «Картуз»-Бочарников в конторщиках служит? – перебил его Колычев.

– Сейчас, я просмотрю записи в блокноте... Володя зашуршал неподалеку от трубки листами бумаги и покаянно воскликнул:

– Елки-палки! И вправду у них. А мне-то и невдомек... И в памяти даже не удержалось, что он у Маркеловых подвизается.

– Эх, Володя, Володя! Если бы я знал это чуть раньше, может быть, сегодня все сложилось бы иначе...

– Да что сложилось бы? О чем это вы, Дмитрий Степанович?

– Полчаса назад Бочарников пытался меня застрелить, – огорошил помощника Колычев и, не дожидаясь новых расспросов, добавил: – Ладно, Володя, в другой раз поговорим подробнее, сейчас ко мне подъедет человек из Сыскного...

Повесив трубку на рычажок, Дмитрий собрался, наконец, подняться к Анастасии Павловне – поблагодарить ее за спасение, но не успел. Прихожая вновь наполнилась дребезжанием. Но на этот раз резкие звуки издавал не телефонный аппарат, а дверной звонок – Павел примчался из Гнездниковского...

Глава 19

– Ну, Дмитрий, счастлив твой Бог! – закричал Антипов сразу с порога. – Я говорил, что этого «Картуза» пора разъяснить! Не прощу себе, что замотался и не сделал этого сразу. Непростительное легкомыслие! Всегда за пустой суетой главное упускаешь. Твой Бочарников проходит у нас в Сыскном по картотеке. В юные годы он принимал участие в разбойном налете, убил человека и отбывал каторжный срок. Правда, тогда суд его пожалел – мальчишка молодой, попал под дурное влияние... Дали всего пять лет каторжных работ...

– Вот тебе и скромный конторщик! – удивился Колычев. – Странно, что братья Маркеловы взяли его к себе на фирму – обычно купцы очень осторожны с людьми, побывавшими на каторге, и не склонны им доверять.

– Маркеловы, говоришь? – переспросил Антипов. – Вот так финик!

– Ну да, Маркеловы. Торгово-промышленная фирма «Ипполит Маркелов и братья». Мой помощник разузнал, где служит Бочарников. А почему ты так удивился?

– Дмитрий, ты об этих Маркеловых что-нибудь знаешь? – ответил вопросом на вопрос Павел.

– Самую малость – были небогатыми купцами, пробавлявшимися мелкой торговлей, лет пять назад дела у них пошли на лад, стали по дешевке скупать недвижимость у банкротов, завели свой торговый дом, фабрики. Кстати, после смерти Никиты Покотилова они выкупили у Ксенофонта головное предприятие брата. Конечно, можно предположить, что были с их стороны какие-то сомнительные сделки...

– Сделки? – рассеянно переспросил Павел. – Да, были сделки, были... И на покотиловскую фабрику, стало быть, они лапу наложили. Ты знаешь, с чего эти Маркеловы вдруг так поднялись, что фабрики скупать начали? Уж не с мелочной торговли в лавочках, поверь. В лавочке у них Ипполит сидел, а старший брат, Архип Маркелов, шнифер был знаменитый. Это я тебе и без всякой картотеки скажу.

Колычев не стал просить разъяснений – за годы службы судебным следователем он усвоил, что в воровском мире шниферами именуют взломщиков сейфов, специалистов высокого класса, сродни медвежатникам. Но если медвежатники при вскрытии сейфов пользовались отмычками, украденными ключами, подобранными шифрами, на худой конец, напильником и вульгарной фомкой, то шниферы предпочитали взрывчатку. А правильно подорвать дверь сейфа – дело очень непростое и в криминальной среде уважаемое...

Антипов, между тем, продолжал:

– Архипа однажды взяли, промашка у него вышла, но украденных денег так и не нашли. И сам не выдал, сколько на следствии с ним ни бились. Так на каторгу и ушел. А братец его младшенький, Ипполит, с тех пор что-то уж больно разжился... Фирма-то на его имя записана, к нему у полиции претензий не было. И ты говоришь, «Картуз» твой у них на фирме в конторе подъедается? Что-то мне сдается, что он не столько по конторской части Маркеловым нужен, сколько для выполнения особых поручений. Надо узнать, где он каторжный срок отбывал, не вместе ли с Маркеловым-старшим? Может, там на каторге и снюхались...

Антипов плюхнулся на диван и попросил:

– Митя, ты насчет чаю распорядись. Устал я сегодня, как собака. Сейчас протелефонирую в Сыскное, пусть Бочарникова в розыск по свежим следам объявляют. Ума не приложу, как он так сплоховал с тобой? Как тебе вывернуться удалось? Спугнул его кто-то, не иначе...

– Спугнул, спугнул. Павел, я сейчас представлю тебе одного человека. Но учти, я надеюсь на твое благородство... Ты пока поговори по телефону, а я скоро вернусь.

Прыгая по лестнице сразу через три ступени, Колычев помчался в мезонин. Анастасия, понимая, что в доме чужой человек, забилась в щель между шкафом и массивным сундуком, и, войдя в полутемную комнату, Дмитрий ее не сразу заметил.

– Анастасия Павловна, где вы? – тихонько позвал он, по привычке переходя снова на «вы» и почти сразу пожалев об этом.

– Я тут прячусь, – вышла из-за массивного старомодного гардероба Ася. В ней уже не было ничего от той женщины, что совсем недавно покрывала лицо Колычева быстрыми горячими поцелуями. Глаза Аси смотрели в лицо Дмитрия по-прежнему – несколько отстраненно и с тоской, прячущейся в глубине взгляда. Колычева кольнула иголка не то досады, не то стыда – черствый сухарь, не поднялся следом за Асей, не нашел нужных слов, вот и оборвалась та незримая ниточка, что связала их в темном переулке...

Единственное, что Колычев смог теперь себе позволить – склониться и почтительно поцеловать Анастасии руку, все остальное – объяснения, слова благодарности, объятия и поцелуи – казалось ему сейчас слишком пошлым.

– Анастасия Павловна, позвольте пригласить вас в столовую. Я хочу познакомить вас с одним господином, – сказал наконец Колычев, прерывая затянувшееся неловкое молчание. – Это мой друг, он служит в Сыскном отделении.

– В Сыскном? – переспросила Ася каким-то странным тоном.

– Не бойтесь, он не опасен. Это свой человек, – поспешил успокоить ее Колычев. – Я надеюсь на его помощь в вашем деле.

– Да я вовсе не боюсь, – грустно сказала Ася и, помолчав, добавила: – Я устала бояться, Дмитрий Степанович.

Антипов, успевший устроиться за чайным столом, намазывал маслом кусок калача. Когда Дмитрий ввел в столовую даму, Павел вскочил и галантно шаркнул ножкой, как подобает хорошо воспитанному господину. Усмехнувшись про себя, Колычев подумал, что как только Антипов пытается произвести хорошее впечатление и блеснуть благородством манер, он теряет присущую ему мужественность и становится похожим на приказчика из галантерейной лавки. А его модный набриллиантиненный пробор, сверкающие запонки и галстучная булавка с золотистым топазом лишь довершают впечатление. Если бы Дмитрию не доводилось видеть своими глазами, как Антипов в одиночку брал вооруженных бандюг, агента Сыскной полиции можно было бы принять за обычного фата и мелкого ловеласа...

– Знакомьтесь – Павел Мефодьевич Антипов, Анастасия Павловна Покотилова.

Антипов галантно поклонился.

– Весьма польщен, мадам. Ожидал нашей встречи. Премного о вас наслышан. Прошу вас.

Павел любезно отодвинул стул, предлагая Асе сесть к столу.

– Неужели польщены? – с вызовом спросила она, даже не улыбнувшись в ответ. – Вы ведь обязаны меня арестовать как беглую каторжную.

Дмитрий вздрогнул – зачем она это говорит? Зачем провоцировать старого сыскаря на неукоснительное исполнение им служебного долга, он ведь может свой долг и исполнить...

– Ну с этим спешить некуда, – улыбнулся Антипов самой обаятельной улыбкой из своего арсенала.

– А я вас помню, – продолжала Ася, разглядывая Антипова холодным взглядом. – Как принято говорить в хорошем обществе, мы, кажется, встречались... Вы приходили в наш домвместе с другими полицейскими в день убийства моего мужа.

– Я тоже прекрасно помню вас, сударыня, – ответил Антипов и хотел было что-то добавить, но Колычев перебил его, пытаясь увести разговор от неприятной темы.

– Павел, ты спрашивал, как мне удалось избежать сегодня смерти? Меня спасла Анастасия Павловна. Представь себе, очаровательная молодая дама напала со спины на вооруженного убийцу и ухитрилась так отделать его поленом, что тот растянулся на земле, а потом кинулся бежать без оглядки.

Дмитрий рассказывал о происшедшем и сам чувствовал, что слова его звучат как-то фальшиво и бодренькая интонация голоса тут не уместна. «Боже, я окончательно все испорчу», – подумал он и замолчал.

– Анастасия Павловна, неужели вы способны на такой героизм? – спросил Антипов.

Ася пожала плечами.

– Какой там героизм? Стояла у окна, смотрела сквозь щелку в шторах на улицу и увидела, как в Дмитрия Степановича целится из револьвера здоровый громила. Пришлось бежать на выручку, схватив первое, что подвернулось под руку. А подвернулось как раз полено, потому что перед тем Василий принес дрова для растопки печей и сложил их в сенях. На каторге я научилась не медлить и не бояться, когда нужно ввязаться в драку.

– Если бы вы только знали, кто этот бандит, стрелявший в Дмитрия Степановича! – воскликнул Антипов, собираясь рассказать Асе про Бочарникова, уголовного преступника, побывавшего на каторге за убийство, а потом прибившегося к фирме Маркеловых, конкурентов Покотиловых...

– Я знаю, – спокойно ответила Ася. – Это дворник Ермолай. Он служил у нас с покойным мужем в особняке на Пречистенке, а потом давал против меня показания в суде. Я его узнала, когда подошла близко, чтобы огреть поленом...

– Что, со спины узнали? – быстро спросил Антипов.

– Ну, когда он падал, вставал, а потом убегал, я и лицо его рассмотрела, он не все время спиной ко мне поворачивался. Хотя знакомого человека и со спины узнать немудрено. Это Ермолай, дворник наш, только без бороды...

За столом установилась именно та пауза, которую в пьесах принято называть «немая сцена».

– Так, – сказал наконец с тяжким вздохом Павел, – чем дальше в лес, тем больше дров... Стало быть, Маркеловы, присмотрев фабрику Никиты Покотилова и вознамерившись ее купить, пристроили в дом Покотиловых своего человека. И еще хорошо бы узнать, с какими намерениями – так, присмотреть за хозяевами или...

– Скорее – или, – осторожно добавил Дмитрий, бегло взглянув на Анастасию (сейчас разговор неизбежно коснется убийства Никиты; как его вдова воспримет подобную тему?). Лицо Аси оставалось спокойным.

– Судя по недавней сцене в переулке, этот Бочарников способен на многое, – продолжил Колычев развивать свою мысль. – А не могли ли Маркеловы поручить ему убийство Никиты Покотилова?

– С какой целью? – спросил Антипов, в тоне которого больше не было никаких галантерейно-фатовских нот. – Где тут выгода для них?

– А фабрика, на которую они нацелились? Никита не собирался распродавать то, что создавал всю жизнь тяжелым трудом. К нему и подступаться с этим делом было нечего, оставалось одно – убрать хозяина. После смерти Никиты основной наследницей оставалась Анастасия Павловна, а она тоже не продала бы фабрику Маркеловым. Ведь не продали бы, Анастасия Павловна?

– Помилуй Бог, ни за что, – прошептала Ася.

– Ну вот, ни за что, – повторил ее слова Дмитрий. – Стало быть, и вдову нужно смести с пути, чтобы вся недвижимость Никиты Покотилова перешла к его брату. А с Ксенофонтом уже можно договориться. Известно, что у него были огромные долги. Легко предположить, что Маркеловы скупили его векселя или даже сами запутали его долговой сетью, чтобы иметь возможность диктовать свою волю. Итак, убив руками Бочарникова Покотилова-старшего и отправив несчастную вдову на каторгу, они приходят к вступившему в наследство Покотилову-младшему и говорят: «Зачем тебе, братец Ксенофонт, Никитина фабрика? Лишняя обуза и головная боль. Уступи ее нам с зачетом твоих векселей. А то ведь мы передадим векселя ко взысканию. Взыскание – оно, конечно, теперь не так тебе страшно, ты с наследства разжился, но ведь крупную сумму сразу запросто из дела не выймешь. Да и позор – взыскание векселей, разговоры, сплетни, опись имущества... А брать деньги под залог, чтобы с нами расплатиться, – потом все одно процент большой возвращать вместе с долгом придется, кредиторы второй раз шкуру снимут. Кому это нужно? Отдай нам фабрику, и разойдемся по-хорошему».

– Убедительно говоришь, – кивнул Павел. – Нужно будет уточнить, у кого в руках были векселя Ксенофонта, не у Маркеловых ли. Допустим, все это так и ради покупки фабрики по дешевке Маркеловы всю эту кашу и заварили. Но на практике – как мог служивший в дворниках Ермолай Бочарников получить доступ к оружию хозяина? Ведь Никита был застрелен из своего собственного пистолета.

– Анастасия Павловна утверждает, что днем двери в дом обычно не запирались. Кто-нибудь из прислуги всегда был в доме и присматривал, чтобы не вошли чужие. Но друг за другом-то прислуга не следила! Человек, который с утра до ночи снует по двору, всегда сможет улучить момент, когда хозяева уйдут, а другие слуги отвлекутся. Если он откуда-нибудь узнал или просто предположил, что в столе Никиты можно найти оружие, украсть пистолет было делом нескольких минут. Я полагаю, что, заранее раздобыв хозяйский пистолет, Бочарников подготовился к убийству и выждал подходящий день. И вот такая удача – хозяйка в гостях, прислуга почти вся отпущена, Никита Покотилов сидит в своем особняке в одиночестве. Можно войти в дом и хладнокровно его застрелить, а потом протелефонировать хозяйке, невнятно сообщив о несчастье в доме. Остается лишь равнодушно смотреть, как хозяйку ведут в тюрьму, и дать на суде показания о том, что выстрелы прозвучали не до того, как Анастасия Павловна вернулась из гостей, а после...

Рассуждения Колычева прервало неожиданное происшествие – Ася, сидевшая все это время за столом с совершенно спокойным и невозмутимым видом, вдруг потеряла сознание и упала в обморок.

Глава 20

После того как Анастасию Павловну привели в чувство и с помощью Дуняши уложили в постель, стало ясно, что разговоры пора заканчивать, тем более что и время уже перевалило далеко за полночь. Усталый Антипов остался ночевать у Колычева, ему приготовили постель на диване в кабинете хозяина.

Вскоре в доме погасли огни, и в комнатах воцарилась тишина, хотя никто из обитателей старого особняка не спал. Ася смотрела в темноту своей мансарды, и перед ее глазами вновь и вновь, как лента в синематографе, прокручивались события того страшного дня, когда погиб Никита. Теперь, по-новому заглядывая в прошлое, она видела какие-то мелкие детальки, взгляды, обрывки событий, ясно говорившие – убийцей мужа был дворник Ермолай... И как она сразу не смогла об этом догадаться? Ведь это он, Ермолай, застрелил Никиту Герасимовича и сделал все, чтобы она сама попала на каторгу... И за все свое зло проклятый убийца только-то и получил от нее, что поленом по спине? Нет, теперь Ася не успокоится, пока не сведет с ним счеты!

Боль от утраты мужа снова накрыла ее мутной волной и стала такой невыносимой, что Ася даже не понимала, как она могла только что броситься с поцелуями к Дмитрию Степановичу. Да, он очень красив, образован, добр, он принял большое участие в ее судьбе и рисковал ради нее жизнью... Но он – чужой человек! Чужой! Как можно было так забыться, чтобы повиснуть у него на шее? Какой стыд!

А Дмитрий, мучаясь без сна в своей спальне, курил у оконной форточки папироску за папироской и думал, что сегодня он потерял нечто важное, нечто очень нужное и даже совершенно необходимое, и может быть, потерял без возврата...

Искорка, вспыхнувшая между ним и Анастасией в темном переулке, ярко блеснув, погасла, и он за всей суетой ничего не сумел сделать, чтобы ее уберечь. Но с другой стороны, какие бы то ни было личные отношения между адвокатом и клиенткой являются нарушением норм юридической этики. Разве можно поощрять к сближению женщину, которая от тебя зависит? В этом есть нечто смутное...

Василий с Дусей тоже не спали в своей комнате. Евдокия, расплетая на ночь косы, пилила мужа:

– Вот же ты, остолоп, Васька, идолище! Хозяина чуть не убили, а тебе даже невдомек на улицу выглянуть! Стрельба под окном, Анастасия и та с поленом наперевес на помощь Дмитрию Степановичу побежала, а тебя все где-то черти носят! Никогда вовремя на месте не найдешь. Рассчитает нас хозяин после этого и будет прав. На черта ему такие слуги – самого убивают, а прислуга и не пошевелится, и голоса не подаст!

О том, что сама она отлучилась поболтать к знакомой горничной из соседнего переулка и тоже не смогла поучаствовать в сцене со стрельбой, Дуся скромно умолчала...

Никак не могли обитатели особняка уснуть в эту ночь... Только сыскной агент Антипов блаженно захрапел, едва коснувшись щекой подушки, – состояние душевного сметения было чуждо его натуре.

За завтраком мужчины продолжили вчерашнюю беседу, стараясь, впрочем, не забывать о чувствах несчастной вдовы. Поэтому о многих неприятных подробностях либо умалчивали, либо говорили полунамеками.

– Итак, версия у нас зародилась убедительная, – рассуждал Антипов. – Но доказательств, таких, знаешь, веских, неопровержимых, за давностью не соберешь...

– Прямые улики собрать трудно, – соглашался Колычев, – но мало ли прецедентов, когда суд при вынесении приговора опирается на совокупность косвенных доказательств. Правда, у хороших юристов любое сомнение принято трактовать в пользу обвиняемого...

– Вот и я о чем! Что мы можем предъявить? Докажем факт давней связи Маркеловых с Бочарниковым – раз; использование Бочарникова для поручений особого рода, как-то криминальных деяний, подтвердит факт его вооруженного нападения на тебя – это два; устройство Бочарникова, который мог претендовать на лучшую должность, простым дворником в дом Покотиловых, устройство предположительно с преступным намерением – три...

– Можно попытаться доказать факт принуждения Маркеловыми Ксенофонта Покотилова к продаже фабрики, – продолжил Колычев. – Потом факты подкупа защитника и свидетелей на процессе – адвокат Бреве, конечно же, не признается, что ему дали взятку, но на Ксению Лапину можно надавить, здесь шанс есть. И еще раз, со всем тщанием следует опросить прислугу Покотиловых и всех соседей и соседскую прислугу – может быть, кто-то все же случайно увидел, как дворник проник в кабинет хозяина, чтобы украсть оружие, а потом, в роковой день вошел в дом для убийства.

– А еще лучше – поймать чертового Бочарникова и выбить из него признание, – подвел резюме Антипов. – Ладно, дорогие мои, отдыхайте, день сегодня воскресный. Ты, Дмитрий, в церковь к обедне сходи, помолись за свое чудесное избавление от гибели и за спасительницу, рабу Божию Анастасию. А я побежал, мне, как всегда, отдыхать некогда.

– Дмитрий Степанович, вы и вправду пойдете к обедне? – спросила Ася после того, как Антипов покинул дом.

– Да, – улыбнулся Колычев. – Мне ведь есть за что поблагодарить Бога и есть за кого помолиться.

– Пожалуйста, возьмите меня с собой! – попросила Ася. – Я так давно не была в церкви. Вы знаете, мне хочется в храме Божием попросить у Богородицы помощи.

– Ну что ж, давайте рискнем вывести вас за порог моего дома. Обычно я хожу к обедне в церковь Ильи Обыденного в Обыденском переулке, но сегодня мы с вами отправимся в храм Зачатьевского монастыря. До ворот монастыря всего несколько шагов от дома, надеюсь, по дороге вас никто не опознает. Только, Анастасия Павловна, непременно закройте лицо вуалью и в храме выбирайте наименее освещенные места. Вдруг на службу придет кто-либо из ваших знакомых или даже недоброжелателей. Береженого Бог бережет.

На территории монастыря было несколько храмов, возведенных в разное время монастырскими покровителями. Кто только не оставил свой след в Зачатьевском монастыре – и сын Ивана Грозного, бездетный царь Федор Иоаннович с супругой Ириной, молившиеся здесь о ниспослании наследника, и древний род Римских-Корсаковых, чьи владения некогда соседствовали с монастырскими землями. Надвратную церковь Спаса Нерукотворного возвел собственным тщанием царский стольник Андрей Римский-Корсаков, и считалась она с тех пор в их роду чуть ли не домовой... А вот больничная церковь Сошествия Святого Духа появилась здесь относительно недавно, всего-то полвека назад на пожертвования полковницы Головиной...

Колычев, державший под руку Анастасию Павловну, быстро шел мимо богомольцев и вечных церковных нищих, обходя монастырские постройки. Раннюю обедню должны были служить не в большом соборе, построенном лет сто назад архитекторами Казаковыми, отцом и сыном, а в маленькой старинной церкви Рождества Христова. Дмитрий порадовался про себя – он гораздо больше любил эту древнюю, пропахшую ладаном церковку с ее намоленными иконами, помнящими еще Федора Иоанновича, чем помпезный холодный собор с его псевдоготическим стилем.

– Возьмите для меня свечи, – прошептала Ася у входа в церковь.

После того как Дмитрий, расплатившись с церковной служкой, подал Анастасии тонкие желтые свечи, она кивком поблагодарила его, прошла к образу Богоматери «Утоли моя печали» и, откинув с лица густую вуаль, опустилась на колени...

По окончании службы Колычев и Ася, смешавшись с толпой прихожан, вышли за ворота монастыря. Людской поток разделился на два ручейка – одни богомольцы, перекрестившись на надвратную церковь, направились в сторону Остоженки, другие двинулись вниз, к реке, теряясь по пути в окрестных переулках...

Дмитрий видел, что Ася плачет (ее глаза скрывала вуаль, но из-под вуали текли по щекам дорожки слез), и не стал тревожить ее разговорами. Просто предложил ей руку и повел к дому, до которого было совсем недалеко.

Отделившись от других богомольцев, Колычев и Ася переходили дорогу, чтобы скрыться в своем тихом особнячке, когда вслед им грохнул выстрел. Люди с криками кинулись врассыпную. Прикрыв Асю собой, Дмитрий обернулся и увидел, как из-за выступа кирпичной монастырской стены выходит все та же ненавистная фигура «Картуза»-Бочарникова, хорошо различимая на мгновенно опустевшей площадке перед монастырем.

«Опять я без оружия», – обреченно подумал Дмитрий.

И почему в самые опасные моменты он всегда невооружен? Что это – судьба или собственная беспечность?

Между тем, у монастырской стены происходило нечто непонятное. «Картуз» не успел снова прицелиться, как к нему метнулась какая-то темная тень, потом еще одна и еще... Кто-то повис на руке с револьвером, кто-то кинулся Бочарникову под ноги, сбивая его на землю. Вскоре у монастырской стены уже копошился темный людской клубок, состоящий из непонятно чьих рук, ног и голов, а два городовых в форме, появившись как из-под земли, бестолково суетились вокруг, не решаясь ввязаться в драку, и только оглушительно свистели.

Поскольку выстрелы прекратились, к месту происшествия стали подтягиваться любопытствующие, и вскоре клубок катающихся по земле, вцепившись друг в друга, людей поглотила толпа.

Колычев и Ася так и стояли на мостовой, растерянно обнявшись, словно Дмитрий продолжал закрывать спутницу от смертельной опасности.

– Ну, брат, видно, дошла до Господа твоя молитва, второй раз под пулями уцелел, – раздался рядом с ними знакомый голос. – Здравствуйте, Анастасия Павловна! Хорошо ли почивали нынче?

– Благодарствуйте, – машинально ответила Ася, узнав Павла Антипова. – Павел Мефодьевич, что здесь происходит?

– Да вот, изволите видеть, убийцу поймали, сударыня. Я еще с вечера подумал, что он не успокоится и повторит попытку нападения на господина Колычева. А коли он и вас, сударыня, в лицо узнал, так тоже, пардон, убрать не побрезгует, зачем ему лишние свидетели. Так что вчера я телефонировал в Сыскное и распорядился у дома Дмитрия Степановича поставить засаду, чтобы ловить преступника на живца. Ну и сам, для гарантии, тут же заночевал, берег, так сказать, ваш сон. Я чутко сплю, ежели бы сунулся ночью этот молодец, от меня не ушел бы. Только ночью он где-то таился, а к утру вынырнул и дождался, когда вы, господа хорошие, дом покинете. Вот мои орлы и прихватили его с поличным. Теперь не отвертится. И показания по убийству Никиты Покотилова я у него вытрясу – какой резон ему теперь запираться, если так и так на каторгу прямая дорожка, два покушения на убийство тоже не шутка! Только я так смотрю, там какие-то персонажи не из моей пьесы появились. Пойду-ка я их разъясню!

«Персонажами» оказались помощник Колычева Володя и слуга Василий. Как только Антипову и городовым удалось растащить дерущихся и удалить из кучи-малы полицейских агентов, в сердцевине свалки обнаружились преданные Дмитрию Степановичу люди, кинувшиеся на громилу не по велению начальства, а по зову сердца.

– Я, Дмитрий Степанович, как узнал, что на вас вчера покушение было, так с утра здесь, в Третьем Зачатьевском, засаду устроил, – объяснял Володя, стаскивая с головы бабий платок (отправляясь в засаду у монастыря, он снова счел нужным принять облик богомолки-нищенки). – Думаю, вдруг этот бандюга опять полезет... И ведь полез-таки, щучья морда!

И Володя от души пнул «Картуза» ногой.

– И я тоже, Дмитрий Степанович, как вы с барыней в церкву пошли, смекнул, что аспид тот, убивец вчерашний, где ни то подкараулит вас. Ну думаю, гад ползучий, вчерась я тебя не видел, а сегодня от меня не уйдешь, ежели что! Ишь, моду тут в Москве взяли, в людей на улицах пулять! Я тебе покажу, как убийствами промышлять!

И Василий со своей стороны от души навесил пойманному «Картузу» леща по шее.

– Ваше благородие, – заканючил Картуз, угадав в Антипове начальника и обращаясь к нему, – помилосердствуйте! Безвинно побои терплю. Зашел в храм Божий при монастыре лоб перекрестить да свечечку у иконки поставить, а тут напали какие-то, бьют, руки крутят... Ошибочно это, вот вам крест, ошибочно, ни в чем я невиноватый!

– Ну-ну, любезный, нечего так уж убиваться! Револьверчик этот тоже, скажешь, не твой?

– Не мой, истинно говорю, не мой!

– Да, братец, врать ты здоров! – хмыкнул Антипов. – А стреляешь плохо. Мазила ты, а не стрелок! Удивляюсь, как еще в господина Покотилова попал. Не иначе, с двух шагов стрелял. Что зыркаешь? Я все про тебя знаю. Сейчас поедем с тобой в Сыскное, и там ты мне сам расскажешь, как устроился в дом Покотиловых дворником, чтобы хозяина убить, и как заказчики твои, братья Маркеловы, приказали пристрелить господина адвоката, чтобы до их грязных дел не докопался. Поди, Бреве их запугал до смерти, что господин Колычев покотиловским делом занялся и быстро всех разъяснит? Они тебя и науськали... Вот видишь, мне все и без тебя известно! Будешь сам рассказывать на допросе об этих делах исключительно из желания смягчить свою участь. Ведь у тебя есть желание поменьше срок каторжный схлопотать? Значит, поедем беседы беседовать. Грузите его, братцы, в экипаж... Дмитрий, я твоих орлов, Владимира и Васю, с собой прихвачу, свидетельские показания с них снять надо.

– А меня вы тоже прихватите, господин Антипов? – тихо спросила Ася.

– Нет, мадам, хотя ваше присутствие было бы мне весьма и весьма приятно, – ответил Антипов, снова становясь похожим на приказчика из галантерейной лавки. – Увы, Анастасия Павловна, по долгу службы вынужден заняться гораздо менее приятными делами.

– Но вы же обязаны в конце концов меня арестовать? Раз уж мое местонахождение перестало быть тайной...

– Надеюсь, вы успели заметить, что я не страдаю приверженностью к формализму. Формализм – враг сыскного дела, оно тонкости требует. Единственное, о чем вас попрошу – находитесь пока здесь, в Третьем Зачатьевском, не покидайте дома. Побеседовать нам вскоре придется, и я должен знать, где смогу вас найти. Подписку о невыезде с вас брать не буду, мне достаточно честного слова. Полагаю, Дмитрий Степанович теперь найдет основания, чтобы добиться отмены приговора по вашему делу и передачи его на доследование по вновь открывшимся обстоятельствам. А я со своей стороны его ходатайство поддержу. Честь имею, мадам! До встречи, Дмитрий.

Вернувшись в дом, Ася стала снимать в прихожей ботики, но поняла, что не может справиться с застежкой – у нее слишком сильно дрожали пальцы. Да и кашель мешал, видимо, выскочив накануне на улицу в одной блузке, Ася всерьез простудилась.

Опустившись у ее ног на колени, Дмитрий помог ей избавиться от ботиков. Глядя на его склоненную голову, Ася почувствовала, что ей неудержимо хочется поцеловать Колычева в макушку с прядками светлых волос, по-мальчишески сбившихся в вихры.

Но когда Дмитрий поднялся, стало заметно, что в глазах его стоят слезы, а на лице застыла тоска. Пройдя в гостиную, он сел на диван и обхватил голову руками.

– Что с вами, Дмитрий Степанович? – осторожно спросила Ася. – Вам плохо?

– Плохо, Асенька, плохо. Я чувствую себя таким никчемным, ни на что не годным человеком. Мне всегда казалось, что я достаточно хорошо приспособлен к жизни, а ведь сегодня я не смог бы вас защитить. Знал, что вести вас в церковь опасно, и все же повел. Понимал, что на нас могут снова напасть, и до последней минуты уговаривал себя, что этого не случится. А когда убийца открыл стрельбу, я, как последний дурак, стоял посреди улицы и думал: «Ах, почему у меня опять нет при себе оружия?»

– Дмитрий Степанович, ну что вы такое говорите? Вы же закрывали меня от пуль... Да разве только это? Вы поверили моим словам, вы рисковали репутацией и карьерой, предоставив мне убежище... Вы распутали мое дело и теперь поможете мне восстановить мое имя! Вы по-настоящему спасли мне жизнь, потому что теперь я смогу снова жить, жить достойно, как человек, а не как затравленный зверь... Вы сами не представляете, как много вы для меня сделали и как я вам благодарна за все!

Ася ненадолго замолчала, а потом вдруг выпалила, неожиданно даже для самой себя:

– Дмитрий Степанович, я люблю вас! Я вас так люблю, что мое сердце не вмещает этой любви. Оно сейчас разорвется!

И схватив руку онемевшего Колычева, Ася принялась покрывать ее поцелуями и слезами.

Дмитрий подхватил Асю на руки и понес по лестнице на второй этаж.

«Что я делаю? Что? – стучало у него в мозгу. – А адвокатская этика? Она же моя подзащитная! Я схожу с ума...»

Он чуть не опустил Асю на ступеньки, но ее руки так нежно обвивали его шею, а губы что-то шептали, обжигая щеку Колычева горячим дыханием...

«К черту этику, – сказал он сам себе, открывая ногой двери в спальню Анастасии. – Я не могу потерять эту женщину. Она должна быть счастлива и пусть будет счастлива со мной. Вот в чем моя этика».

Эпилог

Приближалось Рождество. 22 декабря у Аси были именины – день святой Анастасии Узорешительницы.

Колычев вышел из ювелирной лавки на Кузнецком Мосту с небольшим изящным сверточком в руке и подозвал извозчика.

– Гони на Пречистенку, – сказал он вознице, усаживаясь в экипаж.

На днях Колычев получил большой гонорар за выигранное в суде дело и смог купить для Аси дорогой подарок – изумрудное колье. Барышня из ювелирной лавки, упаковывая покупку, завернула футляр с украшением в глянцевую бумагу с блестящими снежинками, завязала его ленточкой с замысловатым бантом, а под ленточкой укрепила большой красный цветок, называемый громоздким немецким словом «Weihnachtsstern» – «рождественская звезда».

– Я так завидую вашей даме, – сказала продавщица Колычеву. – Не каждую даму любят так сильно...

Остановив извозчика на углу Староконюшенного переулка, Колычев бегом добежал до нарядного белого особняка с ротондой и позвонил в парадную дверь.

Ему открыл пожилой лакей.

– Здравствуйте, господин адвокат, – сказал он, низко поклонившись.

– Здравствуй, голубчик. Анастасия Павловна у себя?

– Анастасия Павловна уехали-с, – тихо ответил лакей.

– То есть как – уехала? Ты, братец, ничего не путаешь?

– Никак нет-с, не путаю. Вот, извольте, вам письмо оставлено.

– Письмо? Неужели она уехала надолго? – удивился Дмитрий.

– Извольте письмо прочесть, ваша милость.

Разорвав конверт и развернув плотный, пахнущий хорошими духами лист бумаги, Колычев прочел:

«Милый Митенька! Прости, что не набралась смелости поговорить с тобой об этом вчера, не хотела портить наш последний вечер – он был таким дивным!

Митя, я была у врача и принесла оттуда самые горькие новости. У меня обнаружили туберкулез (так доктор называет чахотку), причем болезнь перешла уже в серьезную стадию. Вероятно, я заразилась в каторжной тюрьме, со мной в одной камере были больные женщины. Мой врач собирал консилиум, и все его коллеги в один голос говорят, что положение плохо, зиму я могу и не пережить, тем более в холодной Москве. Спасибо, что объяснили мне все честно.

Митенька, я уезжаю в Швейцарию, в горы, там хорошие врачи и хорошие санатории для больных чахоткой. Может быть, мне еще смогут помочь. Умирать ужасно не хочется. Прощай, моя любовь. Увожу твой образ в своем сердце. Если мне станет лучше, я к тебе вернусь. А если не вернусь, знай – я жду встречи с тобой на небесах. Буду молиться, чтобы Господь даровал мне спасение.

Целую тебя несчетное число раз.

Твоя Ася.

P.S. Прости, мой милый, если что не так написала. Мура Веневская говорила, что мы, купчихи, всегда пошло выражаем свои мысли. Но я пишу тебе от сердца – ты, Митенька, одна моя любовь на всю жизнь, сколько бы мне ее ни осталось.

А.»

– Адреса твоя госпожа не оставила? – спросил лакея Колычев, сглотнув комок, вставший в горле.

– Никак нет-с. Но говорили, что вы сегодня непременно придете, и просили вручать вам письмо и презент к Рождеству.

И лакей протянул Дмитрию сверток в знакомой оберточной бумаге с блестящими снежинками и с красной, как кровь, «вайнахтештерн», всунутой под ленту. Видимо, упаковывала его все та же барышня из ювелирного магазина...

В свертке был золотой портсигар с бриллиантовой монограммой «ДК». Открыв его, Дмитрий прочитал внутренюю гравировку: «Кого люблю, тому дарю».

«Мура, чертова кукла, была права по поводу купчих, – машинально отметил он, хотя в его голове лихорадочно прыгали совсем другие мысли. – Выражаются пошло... Поезда в Швейцарию уходят с Александровского вокзала. Сколько отсюда езды до Тверской заставы? Может быть, я успею Асеньку догнать. Господи, только бы успеть!»

Выбежав на улицу, он вскочил в экипаж извозчика, привезшего его с Кузнецкого, и закричал:

– Гони к Тверской заставе, к вокзалу! Рубль дам на водку. Только гони, братец, гони!

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 1: начало Сериал на бумаге

124 пожара (почти 25 %) произошли от невыясненных причин…


Показавшись в нижнем этаже левого надворного 4-х этажного каменного флигеля и найдя обильную пищу в нагромождении сухих деревянных ящиков… огонь почти мгновенно охватил большую часть здания, все этажи которого, по обеим сторонам лестницы, слились в один громадный костер. Взвившееся страшное зарево осветило своим зловещим светом окрестность на далекое расстояние. Пламя ревело и бушевало, а из окон вырывались огненные языки свыше 2-х сажен длиною…


По прибытии на место ближайших двух частей команды, оказалось, что пожар возник в кладовой подвального этажа, и что удушливый дым, распространившийся по лестнице и через пробитые в полах для подъемной машины отверстия, отрезал путь к отступлению людям, находившимся в 3-м и 4-м этажах…


Обстановка данного пожара поистине могла быть названа ужасной: нестерпимый жар, под действием которого дымились все соседние постройки, удушал и обжигал работавших людей, испепеляя их войлочные щиты и платье, когда — в то же время — жестокая снежная метель, разносившая горячие угли и пылавшие головни на далекое пространство, в соединении с морозом, превышавшим 17° по Реомюру, замораживали пожарные трубы и заливные рукава…


Всеподданнейший отчет СПб Градоначальства.

1

В гостиной «барских» апартаментов дома Ямщиковой, в креслах у столика с двумя стаканами, бутылкой водки, пепельницей и нарезанным в блюдце лимоном, сидели двое: известный всему Петербургу газетный репортер Никита Сушкин и пристав участка Васильевской части, подполковник князь Юрий Михайлович Можайский. Рядом на полу в беспорядке валялись номера ведомостей — Градоначальства и Санкт-Петербургских — десятки номеров, растрепанных, неаккуратных и создававших впечатление, что их не только что швырнули на пол, а день за днем кидали как придется. В сущности, так оно и было.

Сверкая глазами навыкате, всем телом подавшись вперед и словно приготовившись бодаться крупной, массивной, наголо стриженой головой, Никита Аристархович тыкал сигарой в пять или в шесть зажатых в пальцах левой руки исписанных листов бумаги и говорил с возбуждением, с экспрессией — такими же точно, какими отличались его собственные репортажи.

Напротив, Можайский — в расстегнутом мундире, нога на ногу, вольготно откинувшись на спинку кресла — спокойно курил папиросу и слушал репортера с улыбкой в глазах. Впрочем, улыбка в его глазах, как было хорошо известно каждому, кто более или менее близко его знал, не значила ровно ничего: глаза Можайского улыбались всегда — с тех пор, как разбитая бровь, слегка опущенные уголками веки и косой шрам меж бровями навечно придали его лицу выражение хмурости.

— А ровно через неделю — бац! — хоронят уже его! Как тебе это нравится? Через неделю! Его самого! Укладывают в гроб и закапывают в землю. Разве это не странно?

— Что же странного в том, что сердце не выдержало горя?

— Не выдержало сердце! У здоровенного, прости, Господи, борова, каким был этот купчина?

— Человеческий облик…

— Хватит смеяться! — нужно заметить, Можайский и впрямь усмехнулся, выпустив папиросный дым и глядя на Сушкина всё с той же застывшей улыбкой в глазах. — Десять… ты слышишь? — десять случаев за четыре месяца! Один к одному! А за два без малого года — добрые… тьфу ты! — кошмарные, жуткие, чудовищные…

— Ах-ха…

— … тридцать один!

— Дай-ка сюда… — Можайский протянул руку, а Сушкин передал ему листы. — Вот, пожалуйста: хорошо помню пожар у Старовойтова; моего участка погорелец. Ты пишешь: сгорели сам хозяин дома и сын, а через… что, правда через неделю?.. гм… скончалась супруга. Наследник — пасынок, — не выдержав хоть маломальских приличий, вскоре выехал заграницу.

— Именно!

— Ничего подобного.

— Да как же нет, когда…

— Угомонись. — Можайский потушил в пепельнице папиросу, помусолил исписанные листы и, пару раз опять усмехнувшись, вернул их репортеру. — Во-первых, ни за какую границу пасынок не выезжал. А во-вторых, и пасынка никакого не было: откуда вообще ваша братия вытащила его на свет, одному лишь Богу известно… ну да красное словцо и заметку краше делает, так ведь?

Сушкин сунул сигару в рот и возмущенно затянулся.

— И, наконец, в-третьих. Заявивший права наследования двоюродный брат Старовойтова распорядился полученным имуществом по-христиански: передал вырученный за него капитал в Общество вспомоществования вдовам и сиротам нижних флотских чинов. Да ты ведь и сам должен об этом знать: газеты несколько дней восхваляли Архипкина за…

— Архипкина? Постой: того Архипкина, который…

— Того, того. Сто с лишком тысяч рублей серебром. Эти деньги — наследство Старовойтова.

Сушкин задымил сигарой, а Можайский продолжил:

— Другой случай, опять же в моем участке. Вдова надворного советника Крутицына. Погибли: она сама, ее старшая дочь, тоже вдовствующая, и внучка — двух лет и четырех месяцев от роду. Вскоре скончалась и младшая дочь…

— Через неделю!

— Да. Любопытное совпадение. Но всё остальное неверно. Не было никакого супруга, разбогатевшего на таком наследстве и вскоре женившегося на хорошенькой модистке. Тебе вообще не кажется, что модистка — немного чересчур и… слишком уж мелодрама?

— Ни модистки, ни вдовца, ни наследства?

— Почти.

— Почти! — Сушкин вновь засверкал глазами и выставил вперед стриженую голову. — А что — почти?

— А то… — Можайский на мгновение замолчал, насмешливо прикусив пухлую нижнюю губу и прищурившись. — А то, что столь внезапно овдовевший супруг младшей дочери Крутицыной отказался от наследства — не очень, впрочем, значительного — в пользу частных убежищ для рожениц и выехал в Москву: с понижением в окладе, но мотивируясь тем, что жить в местах кончины его любимой жены не в состоянии. Очень, кстати, — помню, как сегодня было — искренний и приятный молодой человек. Автору заметки о модистке должно быть стыдно.

Теперь уже Никита Аристархович закусил губу, а его глаза навыкате подернулись какой-то дымкой. Можайский же тем временем на треть наполнил свой стакан водкой, выпил, закусил лимоном и поморщился:

— Что за… нелепая привычка к водке резать цитрус?

— Какая уж есть… — Репортер налил и себе, но сначала, морщась, прожевал лимон, а потом выпил. — Ну, хорошо. Допустим. Допустим, что с этими двумя случаями я погорячился. Но что насчет остальных?

Можайский, слегка склонив голову к правому плечу — свойственный ему рефлекторный жест, — выгнул разбитую бровь:

— Бог с тобой! Я что — ходячий полицейский архив?

— Два из тридцати одного…

— Из тридцати двух, если позволишь.

— Не понял?

— А разве не ты, — Можайский заговорил откровенно саркастическим тоном, — сделал изумительный репортаж о пожаре на фабрике Штольца? Он угодил на первые полосы ведомостей, — кивок в сторону беспорядочной кучи газет на полу, — Листка и прочих, и прочих…

— Да, но это другое: там обошлось без жертв. И потом…

— Да неужели?

Встав с кресла, Можайский присел на корточки у беспорядочной кучи, пошарил в ней, выудил страницу Санкт-Петербургских ведомостей, крякнул, разгибаясь, и, не возвращаясь в кресло, а наклонившись над откинувшимся к спинке репортером, прочитал:

— К сожалению, несчастье это, грандиозное и само по себе, и тем трудом, который потребовался на его ликвидацию, не обошлось без трагического происшествия. Когда, казалось, мужественные огнеборцы уже вполне совладали с ревущим пламенем, и только что взметавшиеся к небу его языки осели в клубах жаркого пара, старший служитель команды, Василий Бочаров, находившийся в тот момент на развороченной крючьями крыше, — ослепнув ли от белого марева, оступившись ли на оледеневшей воде — провалился в проем и рухнул — сначала в чердачное помещение, а там, не задержанный прогоревшими перекрытиями, во второй и первый этаж. Трудно сказать, что было более страшно: сама ли гибель служителя или же то, что погиб он не сразу! Кровь застывала в жилах от криков несчастного, оставшегося без всякой помощи в виду невозможности ее подать. Минуту или две мы все, оцепенев от ужаса, внимали им. Многие, сняв шапки, крестились, а старший помощник брандмейстера прапорщик Эдельман, не скрываясь, плакал. Лишь через час, когда команда — по-прежнему отчаянно рискуя! — смогла пробиться во внутренние помещения, тело Бочарова — изломанное и обгоревшее — было извлечено и со всем уважением положено на дроги.

Можайский замолчал и протянул газету побледневшему репортеру. Тот вяло отмахнулся от нее.

— Да, страшное было дело…

— И с жертвой. Как же ты ее пропустил, составляя свои записки?

— Послушай! — Сушкин тоже поднялся с кресла. — Жаль человека! И ведь я там был: упрек…

Можайский, перебив репортера, легонько ткнул его в грудь, заставив снова опуститься в кресло.

— Я ни в чем тебя не упрекаю. Мой вопрос совершенно ясен и столь же прост: почему ты не включил этот случай в свои записки?

— Но ведь это очевидно! — Сушкин снова попытался подняться, но, передумав, потянулся к стакану и бутылке. Налив, он выпил, обойдясь на этот раз без лимона. — Кто такой Бочаров? Какое после него могло остаться наследство? Пенсия вдове и сиротам из эмеритальной кассы? Я ведь о чем толкую…

— Я понял, о чем ты говоришь. А теперь послушай. — Можайский прошелся по комнате и, вернувшись к своему креслу, встал за ним, оперевшись на его спинку. — Бочаров не был женат. И детей у него тоже не было. Но была сестра — родная, и еще одна — сводная. Так вот: по странному стечению обстоятельств родная сестра Бочарова погибла несколько дней спустя после его собственной смерти. Через неделю, раньше или позже — уже и не скажу, но это нетрудно выяснить. Да и не это важно, а сам по себе факт: случай этот вполне укладывается в твои изыскания. Более того. Ты спрашиваешь, какое после простого служителя пожарной команды могло остаться наследство? Ты удивишься, но весьма приличное. В сравнительных мерках, разумеется. Бочаров поступил на службу давно. Служил не просто исправно, а с рвением. Можно сказать, всю душу вкладывая: при условии, конечно, что это — то занятие, в которое можно вкладывать душу. Как бы там ни было, он был пожарным по призванию… не он один, понятно, но именно его, старейшего, без преувеличения, служителя нашей городской пожарной команды, можно поставить в должный пример. Знаешь ли ты о бытующей практике вознаграждений?

Сушкин кивнул.

— А знаешь ли ты, до каких размеров могут простираться эти вознаграждения?

— Рубль? Пять?

Можайский усмехнулся:

— Часто так и бывает. И не на одного, а на многих. Еще чаще вознаграждения адресуются классным чинам или, без передачи в руки, на пользование пострадавших нижних. Но случается и другое. Буквально с месяц назад наследники Дягтеренко — этот пожар тоже освещал ты, мог бы и поинтересоваться деталями — выдали на двадцать восемь нижних чинов две тысячи рублей вознаграждения. В дополнение к этому Общество от огня страхования наградило двух особенно отличившихся служителей пятьюдесятью рублями каждого. Припоминаю и случай с Орловым графом: тысяча рублей на нескольких человек. Вдова фабриканта Мейнихеля: по сто рублей четверым. Дирекция Горного института — по двадцать рублей… Не скажу, конечно, что это — правило или обыденность, присущая каждому пожару, но всё же случается. Капитал Бочарова, за годы службы отложенный им из таких вознаграждений и приращенный процентами, составил семь с половиной тысяч рублей. Согласись, для служителя пожарной команды не так уж и мало.

— Семь с половиной тысяч? — в голосе репортера послышалось изумление.

— Да.

— Поправь меня, если я ошибаюсь, но годовой доход с такого… капитальца поболе будет, чем содержание?

— Несомненно.

— И эти деньги…

— Достались сводной сестре.

Не удерживаемый больше Можайским, Сушкин встал и, потоптавшись у кресла, приблизился к приставу.

— И она?

— Ты не поверишь.

— Ну?!

Можайский выдержал эффектную паузу и мягко сказал:

— Пожертвовала в эмеритальную кассу.


2

Выйдя из ярко освещенной парадной и на мгновение почти ослепнув от темноты, Можайский встал на тротуаре и вздохнул: вся линия на протяжении от Среднего до Большого проспектов казалась погруженной во мрак, хотя на самом деле фонарей на этом отрезке было достаточно и все они работали.

Проблема, как это было доподлинно ему известно, заключалась не в фонарях, не в их недостатке или свойствах (в конце концов, на электрическое освещение Городское Управление стало переходить сравнительно недавно, а при хронической и отчаянной нехватке средств в городском бюджете и вынужденной отдаче контрактов на установку и эксплуатацию фонарей частным обществам казалось чудом и то, что не только многие из центральных, но и некоторые из окраинных — незаречных, прежде всего — улиц уже обзавелись электрическим освещением). Нет: проблему создавал… Устав Общества столичного освещения, располагавшегося тут же, в Васильевской части. Этот Устав, Высочайше утвержденный чуть не с полвека тому назад, никак не определял нормы качества газа, которые были бы для Общества обязательными. И если городским властям удалось легко — банальными штрафами — принудить других газовщиков (Петербургской и Выборгской частей), решившихся было на двойную экономию, к исполнению тринадцати контрактных свечей, то с Обществом столичного освещения не вышло ничего. На докладную записку о неудовлетворительном освещении многих улиц участка лично Петр Фомич Пантелеев, председатель комиссии по надзору за освещением столицы, ответил раздраженно и просто: «Хоть тресни, а поделать ничего не могу! Ни штрафам, ни взысканиям этих паршивцев подвергнуть невозможно!»

А между тем, почти вся Васильевская часть была «на газу»: из двух приблизительно с половиной тысяч электрических фонарей, установленных в Петербурге, на нее приходилось… менее полусотни! Впрочем — и это тоже было известно Можайскому, — и с электрическим освещением не всё и не везде обстояло гладко: если на том же Невском на каждый фонарь приходилось — в среднем — по восемьсот уатт переменного тока, а средняя полезная сферическая сила света достигала полутора тысяч NK свечей, то в Нарвской и Рождественской частях установка аж тысячи восьмисот таких же фонарей обернулась «катастрофой» — на лампу пришлось лишь восемьдесят семь уатт, а сила света едва достигла… двадцати пяти NK свечей! На этом фоне полсотни фонарей Васильевской части смотрелись вполне достойно: по триста шестьдесят уатт и более чем по семь с половиной сотен NK свечей на фонарь.

Но линия — «огазованная», а не с электричеством — казалась темной. В полуверсте впереди завесой светился кусочек Большого проспекта. Здесь же, на этих двухстах пятидесяти саженях, мутноватые пятна света едва выхватывали из темноты середину мостовой. Даже минувший совсем вот-вот снегопад не сделал улицу светлее: пусть к ночи и подморозило, но днем всё таяло; снег поздно начал ложиться и застилать дороги, да и движение — людей, повозок — спало совсем недавно.

Вообще начало марта в этом году выдалось необычайно теплым, что было особенно удивительно после морозных масленичных дней и последних дней февраля[1]. Движение по улицам активизировалось, но с ним и стало больше мелких происшествий, причем далеко не всегда мирного характера. А в первую аккуратно оттепель случились и беспорядки на Невском проспекте, отозвавшиеся и в Васильевской части: иных из заводил — а может, и просто участников (Можайского, говоря откровенно, всё это больше раздражало бессмысленностью хлопот, чем взглядами сторон) —вылавливали на здешних фабриках и в здешних домах, облюбованных студентами и теми, кто в студенческой среде находил укрытие. С другой стороны, оттепель принесла облегчение пожарным: за первую неделю марта не случилось ни одной тревоги, тогда как в феврале команды выезжали пять раз, причем один раз потребовался сбор сразу пяти частей.

— Не благоволите ли извозчика, вашсъясть?

Можайский обернулся на голос и оказался лицом к лицу с городовым: городовой отошел с угла, заметив вышедшего из парадной и вставшего словно вкопанного «нашего князя», как ласково и с уважением называли между собой Можайского нижние чины его участка.

— Спасибо, Семён, не нужно: домой пойду.

Семён с пониманием козырнул, а на его лице, хотя, как говорится, ни единый мускул на нем и не дрогнул, промелькнуло довольное выражение: «нашего князя» любили не просто так; в том числе и за то, что Можайский знал по именам всех своих подчиненных, никогда не путался в них, знал обо всех подчиненных ту самую подноготную, которая единственно и составляет подлинное удовольствие каждого — имя, прозвание, семейное положение и сами семейные обстоятельства: имена супруг их и детей, их возраст и дни рождения, болезни, шалости и тысячи еще всех тех мелочей, что каждого человека делают индивидуальностью. Но самое поразительное — и лестное для подчиненных — было в том, что пристав ничего не забывал, не выкидывал из головы информацию о людях даже тогда, когда эти люди переставали быть его подчиненными: текучка в наружной полиции была велика; сегодня — городовой, а завтра — случайный прохожий. И вот с таким-то случайным прохожим Можайский мог поздороваться — по имени — и порасспрашивать о состоянии дел, о самочувствии домашних, о том, с каким успехом посещает училище сын. При этом в князе не было ни панибратства, ни фамильярности: «наш князь» был сдержан, но даже в сдержанности этой чувствовался искренний интерес.

Было время — тогда Можайский только получил назначение в участок исправляющим должность участкового пристава, — когда людей сбивало с толку странное сочетание его постоянно хмурого выражения лица и постоянно улыбающихся глаз. Люди пытались найти объяснение в фальшивой натуре, в двуличии, в порочной неискренности. Даже старший помощник Можайского однажды признался помощнику младшему и письмоводителю в том, что чувствует себя не в своей тарелке от этой застывшей «глазной» улыбки под нахмуренными бровями: «Финикийский божок какой-то, честное слово… воля ваша, господа, а я так и вижу сожранных им младенцев!» Положение усугублялось и тем, что Можайского доселе никто из новых сослуживцев не знал, а титул, древнее имя и гвардейские погоны как бы призывали к дистанции — подчеркивая разницу замеса; идею того, что далеко не все люди слеплены из одного и того же теста.

Но князь водворился в «казенной» — оплачиваемой ведомством — квартире при участке. В обиходе был сдержанно-прост. Не мёл метлой, хотя и спрашивал строго, а мог и вовсе нелицеприятно. Не лез в запутанную паутину обилия «частных» делишек: взаимоотношений между чинами; между чинами и промысловым людом участка; между чинами, торговцами, содержателями кабаков, сутенерами, дворниками и прочими, имя которым — легион. Хотя, как это выяснилось однажды, прекрасно был обо всем осведомлен.

История эта была короткой, но бурной. В один ничем другим непримечательный день Можайский — после обычного доклада околоточных — велел задержаться имевшему почтенный и весьма — при двух медалях за усердие! — заслуженный вид надзирателю, а несколько мгновений спустя в кабинет вошел и старший городовой того же околотка. Что случилось дальше и как развивались события, никто из сослуживцев не видел, а сами надзиратель и городовой рассказали далеко не все. Из опущенных ими подробностей наиболее интересен факт быстрого, без предваряющих слов и объяснений, мордобоя: встав из-за стола и приблизившись к стоявшим навытяжку чинам, Можайский молча, двумя ударами — по удару на каждого — сбил их с ног, а когда они попытались подняться, еще раз. Вернувшись за стол и глядя с казавшейся при таких обстоятельствах особенно жуткой улыбкой в глазах, Можайский спросил:

— Понятно?

Ни надзиратель, ни городовой непонятливости не проявили, ответив хором:

— Так точно, ваше сиятельство!

Дня через три-четыре старший помощник удивленно рассказывал младшему:

— Ни за что не поверишь! Зашел я сегодня в Анькин, так и минуты не прошло, как подкатил ко мне самолично Петр Николаевич. И давай вопросами сыпать: что да как, и с чего бы Дудин девку перестал стращать, и о нашем, — кивок на дверь кабинета, — всё выспрашивал: серьезно ли он? Будет ли так продолжаться? Или просто под настроение случилось?

— Да что случилось-то и под какое настроение?

— Вот! — старший помощник внезапно улыбнулся. — Я тоже был ошарашен и ничего не понимал. Так и спросил Петра Николаевича: «в чем дело-то, мол, уважаемый?» А он возьми, да соловьем и залейся: «Ну как же, Вадим Арнольдович, как же? Наташа-то под надзор пошла! И Дудину прямо в лицо заявила: шиш тебе, Лука Лукич, а не отступные, самой не хватает, от братца больного отнимать не буду! И вот вам крест, господин коллежский асессор, Егор, городовой, Павлушу сюда привел — да вон он, сами извольте видеть — и попросил озаботиться: хоть инвалид, да на какую-никакую работу способен! Мальчонка-то и впрямь смышленый…» Смотрел я, слушал, глазами и ушами хлопал, а Петр Николаевич на нашего тем временем съехал. «Вы, Вадим Арнольдович, меня знаете: повидал я этакого и всякого. Что к чему представить могу. И концы с концами увязать — тоже. Князь этот ваш поработал! Но вот с чего бы? Не с той ноги встал? Хорошее настроение приключилось? Милосердие в душе обнаружил?»

Старший помощник снова заулыбался и замолчал. Младший, по-прежнему ничего не понимая, поторопил с рассказом:

— Что за околесица? И каким тут боком Можайский? Не томи!

Старший перестал улыбаться. Его лицо стало серьезным. В глазах — вольно ли, нет ли: на тот момент неизвестно — засветилось уважение:

— Всё просто. Помнишь Дудина с Егором третьего дня с помятыми мордами? «Покровительство» они Наташе — Петр Николаевич сказал — оказывали. За мзду изрядную. Пугали надзором. Братом душу выматывали. Бедная девка уже и не знала, что делать и как развязаться: хоть в прорубь с Николаевского кидайся! А Можайский узнал… как, от кого — не спрашивай: ни я не знаю, ни Петр Николаевич пока не выяснил. И «побеседовал» с ними: просто и по-свойски. Теперь что Дудин, что Егор…

— Злобу затаили?

— Как бы не так! Словно подменили шельмецов. Дудина давеча у Трех Святителей видели. А Егор утайкой на образок в Анькином крестился: Петр Николаевич так и обомлел!

Еще недели через три, а может быть, и через месяц, в течение которых настроение в участке почти физически ощутимо колебалось, старший помощник Можайского принес годичной приблизительно давности номер LeTempsс отчеркнутой заметкой:


ARRIVEE DE PAQUEBOTS

On nous telegraphie de Marseille

Le paquebot “Glasgow”, courier d’Extreme-Orient, qui devait toucher Bombay, mais qui a brule cette escale a cause de la quarantaine qu’il aurait encourue, est arrive la nuit derniere a Marseille avec 526 passagers, parmi lesquels plus que 300 passagers et hommes d'equipage du voilier francais naufrage “Athene”. Par le “Glasgow” rentre egalement le commandant de la garde imperiale russe prince George Mojaisky.

Comme toute la France a deja sue, M. Mojaisky a montre de la vaillance sans precedent pendant du sauvetage des noyes: en depit des blessures serieuses de la tete, il etait d’un grand secours pour chacun auquel il se trouvait. Au moins trente! homes, femmes et enfants sont devenus la vie a lui.

Maintenant nous, tous ensembles, rendons hommage a ce vrai et brave officier et gentilhomme russe![2]


Сказать, что эта заметка произвела впечатление — не сказать ничего. Но удивления и вопросов она породила не меньше: как, например, получилось такое, что о столь примечательном подвиге промолчала вся без исключения отечественная периодика, да и французская пресса ограничилась лишь этой — краткой и достаточно сухой — заметкой? Впрочем, чуть позже выяснилось, что во французской прессе имя князя Можайского упоминалось дважды. Но и второе упоминание было не более чем кратким сообщением о выписке русского офицера из военного госпиталя и о его отбытии — сначала в Париж, а потом и на родину.

Домыслы, предположения стали возникать одни за другими, и, как это нередко случается, худшие из них казались наиболее правдоподобными, а лучшие — шаткими и неубедительными. Наконец, старший помощник — коллежский асессор Вадим Арнольдович Гесс, — человек не только рассудительный, но и решительный и, что, возможно, намного важнее, болезненно относившийся ко всякого рода двусмысленностям, решил положить предел «фантазиям», как выразился он сам, и «душевным метаниям» — своим и всех остальных, разделившихся на два неравных лагеря: усматривавших что-то хорошее в таинственном умолчании поступка Можайского и видевших в нем какую-то мрачную, даже преступную или пятнавшую честь подоплеку.

На излете зимнего дня, когда поднявшийся к себе в квартиру Можайский был занят какими-то приготовлениями на вечер, Вадим Арнольдович Гесс явился к нему и решительно потребовал объяснений.

На мгновение Можайский растерялся: он явно не ожидал такого поворота событий и даже, казалось, был не в курсе того, что о его годичной давности поступке в Богом забытом уголке Индийского океана стало известно в участке. Растерянность выразилась неожиданно и даже как-то по-детски: лицо Можайского побледнело, уши покраснели, пухлые, чувственные губы приоткрылись, глаза с застывшей улыбкой несколько раз моргнули.

— Прошу прощения? — только и вымолвил пристав, глядя на своего старшего помощника: невероятно серьезного, подчеркнуто официального и тоже слегка побледневшего, хотя и по другой причине.

— Ради всеобщего блага, ваше сиятельство, я должен настаивать на объяснении.

— Видите ли… Вадим Арнольдович… — Можайский покосился на кресло, но, очевидно, решил, что в такой ситуации предложить посетителю сесть как-то неловко. — Дело это… уж и не знаю, как вам сказать… нехорошее, вы правы. Да, нехорошее, Вадим Арнольдович.

То ли в тоне Можайского было что-то такое, то ли в невольных движениях рук, а может, и в выражении лица, за хмуростью которого при неизменной улыбчивости глаз вдруг промелькнуло нечто похожее на боль, но тяжкая атмосфера внезапно разрядилась. Напряжение Гесса исчезло, как и его подчеркнутая официальность: взглядом испросив разрешение, он уселся в кресло, а в его глазах засветились возникшее вдруг понимание и сочувствие. Можайский же, тоже сев, но по другую сторону стола, грустно вздохнул.

— Видит Бог, нам стоило немалого труда заставить газетчиков отступиться и прикусить языки… замять, говоря по-нашему, историю. Самое сложное заключалось в том, чтобы избавить как следствие, так и процесс если и не от их внимания, то хотя бы от освещения в прессе. Вы понимаете: Франция… гм… l’Etat democratique, что бы это ни значило, а публика была уже подогрета как сообщением о катастрофе, постигшей злосчастную «Афину», так и о чудесном спасении примерно половины ее экипажа и пассажиров. Да вот, полюбуйтесь сами, — Можайский достал из ящика стола альбом с газетными вырезками и, пролистав его, протянул раскрытым на нужной странице Гессу. — И это еще цветочки!

Вадим Арнольдович пробежал статью глазами и поморщился:

— A neuf heurs quinze, le “Glasgow” est signalee et dans la zone claire de l’horizon apparait une masse blanche et noire, bientot couronnee d’un panache de fumee. L’emotion commence a nous etreindre. Le “Glasgow” grandit peu a peu, les passagers deviennent visible, les mouchoirs s’agitent. Mme Dubois a reconnu son mari et fonde en larmes. Mme Seville voit son fils, elle manque de defaillir. Une heure apres le “Glasgow”s’est amarre. On monte litteralement a l’abordage. Sur le spardeck ce sont des scenes inoubliables, des etreinte qui ne peuvent finir[3]… Мелодрама, да и только. Слащавая и… пошлая.

— Да. И все успевшие выйти публикации были неизменно в таком же тоне. Правда, сами по себе события на «Глазго», пристани и так далее описывались, в целом, верно. Толпы живших одной надеждой людей и впрямь штурмовали контору владельцев «Афины» в Марселе. Эти же люди и впрямь буквально взяли на абордаж ошвартовавшийся пакетбот. Они действительно плакали, падали в обмороки, обнимались с вновь обретенными родными. Но… дальше пошли рассказы.

Можайский опять вздохнул и продолжил:

— Понимаете, из-за карантина мы не зашли в Бомбей, откуда, несомненно, был бы отправлен подробный рапорт о происходившем как на борту «Афины», так и во время спасательных работ. Капитан «Глазго» вынужденно ограничился короткой телеграммой о спасении людей, в которой имел неосторожность упомянуть мое имя; к тому же — в несколько преувеличенном значении. Его великодушная, но все же непрошенная галантность и создала те трудности, с которыми — по прибытии во Францию — пришлось столкнуться всем нам: и самому капитану, и мне, и нашему посольству, и следствию, и судьям… Проблема заключалась в том, что на «Афине», терпящей бедствие, произошла самая настоящая кровавая бойня. Но хуже всего было то, что бойню эту спровоцировали и никак не пресекли члены экипажа. Более того: на борту «Афины» находились и несколько офицеров военно-морского флота Франции, пассажирами возвращавшиеся домой из дальневосточной эскадры. И все они, словно обезумевшие звери, участвовали в расправе над другими пассажирами.

— В расправе?!

— А как еще назвать происходившее? При верховодстве некоторых офицеров «Афины» матросы захватили все шлюпки и не пускали в них никого, кто не мог, сейчас же и в полном объеме, выкупить место.

— Выкупить?!

— Да. Тысяча франков за место. Военные моряки, как-то тихо и быстро, согласились. Нашлись и десятки других. А все остальные… все остальные бросились в бой. Они убивали матросов, офицеров и, разумеется, друг друга: тех счастливчиков, которым удавалось пробиться к шлюпкам. Экипаж «Афины», при поддержке военных моряков, открыл револьверный огонь. Когда патроны закончились, в ход пошли багры и вёсла.

— А вы?

— Я… Мне удалось организовать в отряд дюжину не потерявших рассудок и совесть мужчин. Мы рассекли толпу и частями оттеснили ее от нескольких шлюпок… попутно выкинув из них членов экипажа. В шлюпки усадили женщин, детей, пожилых — тех, кого видели и кому могли подать помощь. Потом спустили их на воду. А потом и сами оказались в воде, когда «Афина» погрузилась. Уже в воде, при неожиданной поддержке второго помощника «Афины» и нескольких матросов, мы сумели отбить для утопавших пассажиров, большинство из которых и плавать-то не умели, еще две шлюпки. А спустя буквально несколько минут на горизонте показался «Глазго».

Можайский замолчал и кончиками пальцев потер разбитую бровь. Некоторое время Гесс тоже хранил молчание, после чего негромко, но отчетливо произнес:

— Дипломатический скандал.

— Вы точно уловили суть. И не только дипломатический — пусть, вероятно, и не скандал, а большая напряженность, — но и национальный. Французы и так-то не забыли унижение, которому подверглись еще сравнительно недавно, а тут… картина маслом, уж извините за такое сравнение: иностранец, на французском судне проявляющий чудеса храбрости и благородства, в то время как сами французы зверствуют и скотствуют, предводительствуемые цветом нации! В общих интересах было избежать широкой огласки произошедшего. К счастью, многим из спасшихся нечем было похвастать, а тем, кто хотел правосудия, удалось внушить мысль о неизбежности выбора меньшего зла. Сложнее всего было с газетчиками. Но и с ними удалось совладать.

— И вы, почти незамеченный и скоро забытый, вернулись в Россию. Где тоже не встретили фанфары.

Услышав о фанфарах, Можайский не удержался от улыбки — настоящей, а не застывшей в глазах:

— Нет, почему же? Владимир[4] оттуда. Да и французы — не будем на них наговаривать — фанфарами побренчали. Правда, уже вдогонку и за стенами своего посольства. Смотрите. — Можайский выдвинул другой ящик стола и, достав из него обитую бархатом коробочку, открыл ее и положил перед Вадимом Арнольдовичем. — Знак офицера Почетного легиона.

Теперь уже Гесс грустно вздохнул:

— Награда за молчание из приличия? Очаровательно.

— Давайте думать иначе, — Можайский опять не удержался от настоящей улыбки. — Награда за сдержанность. Ведь я, Бог тому свидетель, никого на «Афине» не убил. А хотелось так, что я даже палец на курок не решался класть!


3

Истинная история «Афины», не попавшая в газеты, но вынужденно рассказанная Можайским, быстро разошлась «кругами», словно от брошенного в воду камня. И, как и в случае с поднятым камнем волнением, чем дальше от «эпицентра» находилась «волна», тем более искаженной и даже причудливой она казалась.

Близкий круг подчиненных Можайского воспринял ее «из первых» уст — непосредственно от Вадима Арнольдовича — и отнесся к ней с должными сдержанностью и уважением. Ровно с того момента все домыслы и нелицеприятные для Можайского фантазии прекратили свое существование, сменившись поначалу трезвым профессиональным сотрудничеством, не замутненным никакими сомнениями, а потом, по мере того, как Можайского узнавали всё ближе с чисто человеческих, обыденных, если можно так выразиться, сторон, и дружеской приязнью.

На другом полюсе от «эпицентра» находились нижние чины. Из них околоточные, имевшие ежедневное непосредственное общение с Можайским и уже в силу этого знавшие его лучше, чем те же городовые, судили хотя и с меньшей, нежели чиновники и офицеры, щепетильностью в отношении фактов, но все-таки сравнительно здраво. В их интерпретациях не было ничего фантастического, непосильного для человеческих возможностей, но уже присутствовал дух героизации: тот самый дух, который закладывает основы не только уважения, но и любви — не слишком осмысленной на деле, но всё еще создающей видимость апелляции к рассудку.

В среде городовых история исказилась совершенно. Обычное пассажирское судно превратилось в ней в этакий Ноев ковчег, на борту которого хитросплетением разных могучих сил было собрано каждой твари по паре: шпионов, охотников за сокровищами, самозванцев, царственных особ инкогнито, сыщиков и, разумеется, просто безумцев, угасший рассудок которых был направляем волей зловещего гения. Место Можайского в этой компании определялось многозначительными недомолвками и умолчаниями. «Ты понимаешь? — вот то-то и оно». «А сам-то ты как думаешь, братец?» «О таких вещах не говорят: и у стен есть уши».

Мало-помалу образ Можайского становился все более ярким, но не отчетливым, а размытым: как пятно фонаря в ночном снегопаде; как огромная Луна за призрачной дымкой; как солнечный диск с гало. Любовь к нему, возможно бы возникшая и сама по себе — по его делам и отношению к подчиненным, утвердилась на более твердой почве: обожаемой сказки, в которую веришь, как в быль. А дела, поступки, отношение приобрели «всего лишь» характер доказательной базы: на случай, если бы кто-то вдруг — чужак, например, или новенький — решил отнестись к Можайскому как к теореме, а не как к аксиоме.

Даже странный, с застывшей улыбкой, взгляд Можайского приобрел особенный смысл, превратившись в такой же логичный и важный атрибут, как, скажем, нимб над головой святого, пышные бакенбарды ловкача-градоначальника или скрип, подкладываемый в сапоги. Представить себе Можайского с другими глазами стало настолько же невозможно, как невозможно представить Казанский без купола.

Этот взгляд не только стал «маркой», не только притягивал, но и, как положено любому важному атрибуту, пугал. Известен случай, когда на общем смотре у здания участка вновь поступивший на службу городовой — отставной фельдфебель, между прочим! — упал без чувств лишь потому, что Можайский, присматриваясь к новому человеку, задержал свой взгляд на его лице. Впрочем, эта история с фельдфебелем, возможно, и являлась байкой — выдумкой чистой воды, с удовольствием рассказываемой направо и налево посмеивающимися полицейскими.

Как бы там ни было, но известность Можайский приобрел поразительную, и не последнюю роль в этом сыграла… текучка. Та самая текучка, на которую вот уже много лет… да что там — десятилетия!.. жаловались все градоначальники и обер-полицмейстеры. За один только год, близкий к году поступления Можайского в полицию, уволились или были уволены почти полтысячи городовых из трех приблизительно тысяч! И пять десятков околоточных из менее чем полусотни.

Недостаточное содержание, тяжесть работы, высокая ответственность — всё это вместе взятое заставляло людей, поступивших в полицию из сомнительных или недостаточно твердых побуждений, искать другие места работы: не такие обременительные, менее опасные и лучше оплачиваемые. Ситуацию не спасало даже то, что — с целью придания соблазнительности — должность околоточного надзирателя сделали классной, присвоив ей XIV разряд и, таким образом, открыв возможность нижним чинам карьерного и социального роста. Ситуацию не спасало и сокращение лет необходимой выслуги: люди бежали. С одной стороны, конечно, можно было сказать, что в полиции оставался надежный костяк, работать с которым и проще, и эффективнее. Но с другой, много ли наработаешь с некомплектным составом или с составом, который постоянно меняется?

Однако для Можайского — а мы пока говорим исключительно о нем — эта текучка имела неожиданно положительные следствия. Во-первых, даже увольнявшиеся сохраняли о нем удивительно чистые, граничившие с нежностью, чувства. И эти чувства они изливали на всех, кому рассказывали о своей неудачной работе в полиции. Во-вторых, рассказы эти неизбежно и неимоверно расширили круг людей, понаслышке знакомых с Можайским, но не просто понаслышке, а в самом хорошем смысле, в наилучшем свете, с самой выгодной — для Можайского, разумеется — стороны. С какого-то момента по городу даже пролетела байка — была ли в ней хоть доля правды, как в байке о фельдфебеле, совсем уж не поддается никакому анализу, — о матером воре, с печалью в голосе сказавшем новичкам воровского дела Васильевской части: «Для вас пришли тяжелые времена. Я-то уже отставляюсь, а вам придется побегать от Можайского… дай Бог ему здоровья: уж очень человек хороший!»

В-третьих, работать плохо стало стыдно. Кривая различных правонарушений в участке Можайского — и это видно из сводных таблиц в отчетах по Градоначальству — не только пошла вниз, но и шла таким направлением с завидным постоянством, из года, как говорится, в год. И хотя постоянный уже пример, в который другим участковым ставился участок Можайского, мог вызвать раздражение и даже неприязнь, этого не случилось. Наоборот: коллеги из других участков, получая, казалось, набивший уже оскомину рот довод о возможности лучшей работы, беззлобно отшучивались — «не всем же быть можайскими», «он же памятник, а памятников много не бывает», «хотите, чтоб и я смотрел на вас с улыбкой?»

В-четвертых, — и это самое парадоксальное, — именно в участке Можайского текучка постепенно снизилась до минимальных по городу показателей. Казалось бы: повышенная требовательность начальства, уже поэтому более тяжелые условия несения службы, содержание ничуть не выше, а возможностей «подкормиться» меньше… Но люди держались за место! Держались до последнего даже те, чье объективно тяжкое положение само вынуждало к поиску более доходной работы. И даже новички из Резерва старались устроить так, чтобы оказаться в участке Можайского: сначала на дежурствах, а там — и на открывшейся вакансии. Это невероятное, почти фантастическое обстоятельство кого угодно сподвигло бы на действия себе во благо: возможность выбора из претендентов позволяла укомплектовать участок самым блестящим — при имевшихся, конечно, условиях — образом. Однако Можайский ничего подобного не предпринимал, фактически добровольно устранившись от роли «вершителя судеб». И эта его позиция тоже играла ему на руку: нижние чины не имели оснований обвинять его в самом, возможно, ужасном с их точки зрения недостатке — пристрастности, а коллеги из других участков — в том, что он действует у них за спиной.

Наконец, репутация у содержателей разного рода сомнительных заведений, являвшихся либо источником проблем, либо воистину бесценных сведений. Показательным в этом отношении примером может служить владелец «Анькиного» кабака — уже упоминавшийся мельком Петр Николаевич.

Петр Николаевич никогда не был «обыкновенным» информатором. Войдя в сотрудничество с полицией еще при предшественнике Можайского, он сделал это не из каких-то возможных выгод или по неудачному стечению обстоятельств, а по нравственному убеждению. Петр Николаевич искренне считал, что зло — как он его понимал — должно быть наказуемо, а первый шаг к воздаянию — донос. Сложная, даже изощренная система ценностей Петра Николаевича дала любопытные всходы: его уважали и ценили в полиции, уважали и не держали на него зла уголовные и побаивались обычные люди, не без тайного восхищения приписывая ему несуществующие качества и занося на его счет небылицы — одна другой удивительней.

В этом — по тяге людей складывать о нем небылицы и по наличию почти мистического ореола — Петр Николаевич удивительным образом походил на Можайского, являясь, если можно так выразиться, его отражением на другой половине социального спектра. «Рыбак рыбака видит издалека» — возможно, поэтому владельцу Анькиного не понадобилось много времени для того, чтобы составить собственное суждение о новом приставе. Собственно, свое суждение о нем Петр Николаевич составил намного быстрее, чем ближайшие подчиненные Можайского — Гесс или младший помощник, или письмоводитель, — и раньше, чем нижние чины. И вряд ли будет преувеличением сказать, что, в глубине души добродушно посмеиваясь, именно Петр Николаевич сделался той призмой, преломляясь через которую, слабоокрашенные слухи о приставе впервые разлетелись в пышной и богатейшей окраске.

Если с предшественником Можайского Петр Николаевич частенько был скуп и нередко — осторожен, то с «нашим князем» он стал предельно откровенным. И говоря «предельно» и «откровенным»; используя такие полные в своей недвусмысленности эпитеты, мы вовсе не отклоняемся от истины, и в данном случае эти эпитеты — не гипербола. Петр Николаевич сделался активней. Поток информации от него превратился из ручейка сообщений о несомненных злодействах или злоумышлениях на таковые в настоящую полноценную разведывательную сводку — тем более важную, что от внимания Петра Николаевича ускользало не многое.

И еще два, несомненно, положительных следствия, проистекших для Можайского из текучки: прямое и косвенное.

Прямое заключалось в безопасности. Поговаривали — ох, уж эти болтуны: то фельдфебеля, то вора в оборот запустят, — что вышедшие в отставку из участка Можайского нижние чины организовались в негласное сообщество охранителей пристава. Что якобы они распространили «манифест» о беспощадном преследовании и наказании любого, кто вольно, то есть — по умыслу, посягнет на его здоровье и, тем паче, на жизнь. Что манифест этот был принят в уголовном мире совершенно серьезно, и что уголовный мир — с известными оговорками, разумеется — взял на себя обязательство не переходить черту.

Само собой, этот слух был абсолютным домыслом. И все-таки в его основе лежали два, как минимум, действительных происшествия.

Однажды вечером, пешком прогуливаясь по одной из линий — месту довольно мрачному, застроенному преимущественно деревянными домами, в части из которых помещалась лечебница для душевнобольных, — Можайский услышал полицейский свисток, а затем и выстрелы. Бросившись во дворы, миновав лабиринт проходов между самого неприглядного вида сараями, при?став — у ветхого забора, ограждавшего, как ему было известно, участок вдовы купца второй гильдии — внезапно налетел на распростертого в грязи городового.

Городовой был жив, но ранен тяжело: перевернутый на спину, он не мог говорить, буквально захлебываясь собственной кровью. А сказать он явно что-то хотел: в его глазах пульсировала не столько боль, сколько отчаянная жажда сообщить нечто, что Можайскому обязательно следовало знать. Лицо несчастного подергивалось в напрасных усилиях. Изо рта струёй вытекала кровь. Неразборчивое мычание вперемешку с хрипами, судорожно сжимавшиеся и разжимавшиеся пальцы руки, наполненный мукой беспомощности взгляд производили страшное впечатление: холодок пробежал по спине Можайского, мурашки иголочками вонзились в кожу.

Оставив городового, которому он ничем не мог помочь и который ничем не мог помочь ему самому, Можайский осмотрелся. Несколько цепочек сбивчивых следов явственно проступали в грязи, но вели почему-то не к забору, а от него — туда, откуда только что прибежал он сам. Это было странно, ведь никто ему на пути не попадался, а выйти или выбежать на линию из лабиринта сараев можно было только по одной-единственной дороге.

Вывод напрашивался очевидный: те, кто стреляли в городового, находились все еще там, в лабиринте, затаившись в нем и, вероятно, наблюдая за полицейским офицером, своим присутствием загородившим им единственный — помимо забора — путь к отступлению.

И снова холодок пробежал по спине Можайского: время работало против злоумышленников; с минуту на минуту во двор должна была прибыть подмога, ведь не только Можайский слышал полицейский свисток и выстрелы! Команде удалось бы прочесать все закоулки и дорожки, неминуемо выгнав убийц из укрытия… прятаться было бессмысленно. И если это понимал Можайский, то уж конечно понимали и притаившиеся где-то поблизости вооруженные негодяи. В сущности, пристав сам не оставлял им никакого иного выбора, как совершить еще одно убийство.

Конечно, можно было попятиться и, укрывшись в одном из закоулков лабиринта, открыть преступникам дорогу: либо на линию, либо к забору, перемахнув через который, они тоже могли бы скрыться. По большому счету, это — попятиться и укрыться — было бы самым, а то и единственным разумным решением. В конце концов, нельзя же просто стоять в ожидании пущенной из-за какого-нибудь угла пули! Но Можайский продолжал стоять.

Слегка наклонив голову к плечу — как уже говорилось, свойственный ему рефлекторный жест, — он переводил взгляд со все еще живого, но притихшего городового на стены сараев, на забор, на всё, что мог увидеть, не поворачивая головы и стоя спиной к уводившему на линию проходу. Правая рука лежала на застегнутой кобуре; левой Можайский уперся в бок.

Внезапно послышались возня и приглушенные голоса — недовольные, как будто два или три человека о чем-то вполголоса, но яростно спорили. А пару мгновений спустя раздался выстрел — тоже, как и давеча голоса, приглушенный: как будто кто-то в кого-то выстрелил в упор. И отчаянный крик: «Дурак, сгниешь на каторге!» И сразу после этого из-за примыкавшего к забору сарая вышел человек.

— Мережа?

— Ваше сиятельство… ваше сиятельство…

Человек сделал пару неуверенных шагов в направлении Можайского и вдруг, всхлипнув и бросив револьвер, уселся в грязь, беспомощно свесив руки между коленками. Можайский тоже сделал шаг вперед и присел на корточки.

— Что же это, Мережа? Зачем ты это всё?

— Сил никаких не было, ваше сиятельство. Варька моя заболела… сначала. И померла. А я… я… — Человек опять всхлипнул, но было видно, что не от жалости к себе, а от бессилия всё переиначить, повернуть вспять. — Я связался уже… с этими.

Можайский кивнул головой и, поднимаясь, вздохнул.

Практически тут же из прохода к линии выбежали шесть или семь человек и засуетились: одни подхватили раненого городового (к слову, бедняга оправился, но служить в полиции больше не смог), другие выволокли из-за сарая мертвого мужика, в котором позже был опознан считавшийся на поселении рецидивист, третьи, подлетев к Можайскому и Мереже, вздернули на ноги последнего, скрутили его и, узнав, чуть не повалили обратно в грязь, чтобы тут же забить ногами. Только вмешательство Можайского спасло бывшего полицейского от расправы.

Другой случай произошел на реке. И если первый дал почву для всё перевравших слухов о «манифесте отставных полицейских», то второй — о якобы внявшем ему уголовном мире.

Предшествовавшие этому происшествию события значения для нас не имеют: достаточно будет сказать, что ближе к утру — в самом конце июня, когда так называемые «белые ночи» утро от ночи не разделяют совершенно — паровой катер речной полиции «Чайка», имея на борту заведующего дистанцией капитана Свешникова, помощника начальника сыскной полиции надворного советника Инихова и, собственно, Можайского, притаился на выходе из Мойки в Большую Неву.

Часа в четыре из канала при Масляном буяне — со стороны Николаевской набережной — вышел небольшой пароход, размерами вдвое приблизительно более «Чайки», с довольно высокими для такого судна бортами, с дымовой трубой, в сравнении с которой труба полицейского катера казалась рахитичным огрызком.

Неожиданно для полицейских, двинувшихся было вниз по реке, пароход совершил поворот и пошел против течения — к невидимому за изгибом набережной, но, как это было известно, стоявшему еще с разведенным пролетом Николаевскому мосту. Учитывая явную разницу в мощностях машин и превосходящую скорость парохода, оба этих обстоятельства — неожиданный курс и разведенный пролет моста — грозили обернуться катастрофой.

Инихов выругался. Свешников метнулся к кочегару. Можайский, ухватившись за борт, обернулся на стоявшего у самой кормы рулевого, уже навалившегося на рукоятку румпеля и правившего так, чтобы слишком резкий маневр не опрокинул катер.

Тем временем, на пароходе явно заметили «Чайку»: пароход, дотоле шедший вдоль набережной, взял наискосок, стараясь — хоть ненадолго — укрыться из виду за поворотом. Если бы ему это удалось, лишь Богу было бы ведомо, остались бы на его борту преследуемые пассажиры и груз. Вполне возможно, что долго и тщательно подготавливавшаяся операция потерпела бы крах, даже толком не успев и начаться!

Инихов кусал губы. Можайский хотя и казался спокойным, но взгляд его выдавал волнение. Перебежавший на нос Свешников, сидя на корточках на закрывавшем бак настиле и вцепившись руками в леер, смотрел вперед с таким выражением лица, что если бы пылавшая на нем энергия могла перенестись в машину, она бы, несомненно, как минимум удвоила мощность «Чайки».

И в этот самый момент в небе над береговыми строениями появилась мачта. Рулевой закричал и снова навалился на румпель, меняя курс катера так, чтобы разойтись с неизвестным судном, готовым вот-вот появиться из-за поворота. Это еще больше могло бы замедлить погоню, но и преследуемый пароход был вынужден отвернуть, причем из-за существенно большей массы и худшей, как следствие, маневренности уваливался он в таких обстоятельствах недопустимо медленно.

Секунды замедлили бег. Откуда-то со стороны, словно и никого не касаясь, зазвучал горн. Свешников непроизвольно попятился с бака и чуть не упал с настила на палубу. Инихов и Можайский побледнели. И тут же из-за поворота, как бы толкая перед собой и одновременно отталкивая от себя пароходик, показался морской навалочник — изрядных размеров и, судя по низкой осадке, в грузу. Возможно, именно это обстоятельство и оказалось для всех спасительным: имея широкий развал бортов и сидя низко в воде, навалочник не допустил острую подводную часть форштевня парохода к столкновению, приняв удар надводной его частью — без всяких повреждений для себя и для него. А далее пароход, разворачиваемый вокруг оси, был просто отброшен от навалочника прочь.

Не выдержав нагрузку быстрого и резкого разворота, труба парохода покачнулась и рухнула в реку. Окутываемый низкими клубами дыма, пароход потерял ход. Но это хотя и решило исход погони, всерьез осложнило абордаж: дымовая завеса, указывая на относительное местоположение преследуемых, сам пароход надежно скрыла из виду.

Тем не менее, долго так продолжаться не могло: топку на пароходе должны были затушить, а ветер быстро развеял бы дым. И тогда преследуемые решили кардинальным образом использовать своё временное преимущество: в черной завесе засверкали вспышки огня, грохот выстрелов полетел над Невой, пули защелкали по обшивке и рубке «Чайки», по счастью никого не задев и только выбив одно стекло и сорвав с головы Можайского фуражку.

И тут произошло неожиданное. Едва фуражка Можайского, слетев с его головы, упала в воду и поплыла вниз по течению, как револьверная пальба прекратилась. Несколько секунд стояла тягостная тишина, а потом, искаженный и усиленный рупором, из дыма донесся голос:

— Эй, на «Чайке», кто это там у вас?

Инихов тоже взял рупор и чуть ли не зарычал:

— Пантелеев, сдавайся, иначе, клянусь…

— Сергей Ильич, какая встреча! А рядом-то кто? Уж не Можайский ли князь?

— Ну!

— Хорошим людям и сдаться не грех! Сдаемся мы, Сергей Ильич, сдаемся!

Инихов ошарашено посмотрел на Можайского, а тот пожал плечами:

— У этого Пантелеева мать-старушка бедствовала с год назад. Безобидное существо, почти все время вне мира сего… безумная, если проще, но благостная, не буйная… Вы понимаете?

Инихов кивнул.

— Я помог устроить ее в приют. Пантелеев-то был на поселении, а кому еще нужна сумасшедшая бабка? Вот только как об этом узнал сам Пантелеев, ума не приложу!

— Какая разница! Главное… а, дьявол!

Дым потихоньку начал развеиваться, и Можайский с Иниховым увидели, что от парохода отвалила шлюпка с тремя людьми, двое из которых налегали на весла, а третий правил рулем. Свешников дернулся было отдать приказ о преследовании, но Сергей Ильич его остановил:

— Не надо. Вон Пантелеев, и сундук при нем. Все верно рассчитал, мерзавец: не будем мы преследовать его товарищей. Драгоценности герцогини Ольденбрадской важнее!


4

И последнее, о чем мы собирались сказать, это — косвенная выгода, невольно извлеченная Можайским. Но тут необходимо сделать небольшое отступление.

В указанное время работа наружной полиции была направлена больше на профилактику правонарушений, на обеспечение порядка и безопасности на улицах города, чем на расследование уже совершенных преступлений.

По возможности расставленные в пределах видимости друг от друга городовые несли круглосуточное дежурство в каждом околотке. В обязанности одного из околоточных надзирателей — всего на смену их полагалось два на околоток — входила постоянная проверка постов и, в случае необходимости, руководство действиями чинов в нарушавших порядок обстоятельствах: понесла ли лошадь, прибился ли к посту заблудившийся ребенок, остановлен ли был лихач или, допустим, найден на панели бесчувственный человек.

Второй надзиратель должен был совершать постоянные обходы домов, прежде всего доходных и тех из них, в которых внаем сдавались углы — прибежище наименее обеспеченной части населения; трактиров и прочих подобных заведений; гостиниц; увеселительных заведений; домов терпимости; бань… На площади примерно в шестьдесят четыре миллиона квадратных саженей, которую в то время занимал Петербург, числились без малого двадцать одна тысяча домов, из коих около десяти тысяч представляли собой сомнительного вида деревянные строения; под сотню постоялых дворов и несколько десятков ночлежных приютов; шестьдесят бань; семнадцать тысяч «углов»; около полутора тысяч артельных помещений; семьдесят семь гостиниц; более тысячи портерных и пивных лавок, ренсковых погребов и казенных винных магазинов; несколько сотен лабазов и, разумеется, более полутысячи фабрик и заводов, не говоря уже о семи с лишним тысячах мастерских и ремесленных заведений.

Все это «хозяйство» обеспечивалось надзором околоточных надзирателей, собиравших сведения о прибывших и убывших; проверявших паспорта и листы прописки; выявлявших незаконно проживающих лиц, а также самые различные нарушения того, что имело хоть какое-то отношение к установленным порядкам. Возможно, тяжелее приходилось только полицейским врачам, при всем своем малочисленном составе проводившим постоянные санитарные инспекции и то, что несколько позже назвали бы «диспансеризацией населения» — с той лишь разницей, что полицейские врачи осуществляли профилактические осмотры по месту работы поднадзорных, а не в клиниках.

Что же касается непосредственно преступлений, то наружная полиция, даже обнаружив таковые, чаще всего оказывалась совершенно беззубой и беспомощной. Само положение о ее — наружной полиции — деятельности сковывало людей по рукам и ногам. Полицейские не имели права задерживать кого-либо иначе, как с поличным или при непосредственном указании свидетелей. Не имели права проводить обыски — ни личные, ни в жилищах, ни на местности. Не имели права собирать и изымать улики. Не имели права осуществлять допросы. О каждом преступлении, требовавшем подобных «мероприятий», обнаруживший его полицейский должен был доложить начальству — скажем, своему околоточному, — а тот — участковому приставу. Последний же — в дореформенные времена — сносился с судебным следователем, а в послереформенные — со следователем и с сыскной полицией, представитель которой — в лице полицейского надзирателя — был закреплен за участком.

Нужно ли говорить, что всё это приводило к чудовищным проволочкам, к потере не только чаще всего драгоценного времени, когда обнаружить и задержать злоумышленников можно было по «горячим следам», но и к утратам вообще — следов, улик, очевидцев? Следует ли удивляться таким, например, красноречивым цифрам: в год описываемых нами событий полицией было задержано тридцать восемь тысяч беспаспортных, сорок одна тысяча лиц без определенного места жительства, двадцать три с половиной тысячи нищих, пять с лишним тысяч уклонившихся от врачебно-полицейского надзора проституток, девять тысяч человек, не уплативших в срок наложенные на них денежные взыскания… Но при этом: из тридцати приблизительно тысяч обнаруженных действительно тяжких преступлений — убийств и покушений на таковые, грабежей и разбоев, поджогов, изнасилований, краж, различного рода мошенничеств и присвоений чужой собственности, фальшивомонетчества, наконец, лишь очень немногие закончились разоблачением, поимкой и отдачей под суд виновных в них лиц!

Да и то сказать: могла ли своевременно и надлежащим образом расследовать все обстоятельства двух, предположим, с половиной сотен обнаруженных в отчетный период убийств сыскная полиция, defacto состоявшая из нескольких человек? А сотни полторы изнасилований — в дополнение к убийствам? А нескольких сотен разбойных нападений — в дополнение к убийствам и изнасилованиям?

Если не принимать во внимание прикомандированныхк участкам полицейских надзирателей — младших чинов, набиравшихся чаще всего из людей не слишком образованных и уже потому не слишком пригодных для следственной работы, — простые расчеты покажут: на четырех чиновников особых поручений при каждом из четырех отделений города, начальника сыскной полиции и его заместителя — людей, активно участвовавших в сыске — приходилось до тысячи таких преступлений, раскрытие которых без тщательной следственной работы просто невозможно! Одно преступление каждые двое суток на человека или около того! Конечно, уже существовали налаженная судебно-медицинская экспертиза, бюро антропологии с обширной и постоянно пополнявшейся картотекой и даже активно поговаривали о внедрении опыта со снятием отпечатков пальцев. Да. Но даже при этом весьма затруднительно представить себе, чтобы раз в каждые два дня можно было раскрывать обнаруженное тяжкое преступление. Или, говоря иначе, представить себе отсутствие накапливающихся в арифметической прогрессии нераскрытых и с каждым днем становящихся всё более глухими дел!

И вот тут мы подходим к неизбежному выводу о ценности «полевой агентуры» — людей, в силу своего положения или в силу каких-то иных обстоятельств, способных своевременно доставить ту или иную информацию: о подозрительных лицах, подозрительных сборищах, подозрительных разговорах… в общем, обо всем, что — так или иначе — попадало в поле их зрения и могло послужить как к предотвращению, так и к раскрытию преступлений.

Мы, полагаю, помним, что Можайский удостоился в высшей степени лестной оценки со стороны Петра Николаевича — владельца Анькиного кабака, с которым мы еще не раз столкнемся на страницах этой книги. А между тем, в Васильевской части было две с половиной сотни (и многие из них — непосредственно в участке Можайского) ресторанов и кабаков; кухмистерских — как с правом торговли крепкими напитками, так и без оной; трактиров, портерных и винных лавок, ренсковых погребов и даже — не смейтесь! — булочных на правах трактиров, таких же фруктовых лавок и чайных. И если кто-то полагает, что никакую полезную информацию невозможно добыть во фруктовой лавке или в чайной, то он глубоко заблуждается: владелец именно чайной навел на след в происшествии, о котором будет рассказано чуть ниже.

Разумеется, не все владельцы этих заведений могли энтузиазмом или наблюдательностью сравниться с Петром Николаевичем из Анькиного. Не все имели и возможности Петра Николаевича, пользовавшегося одинаковым уважением как в полиции, так и в уголовной среде. Не все и шли на добровольное, а потому и наиболее ценное сотрудничество. И все же к Можайскому постепенно начало стекаться воистину невообразимое количество информации. По сравнению с этим потоком сведения, получаемые другими полицейскими офицерами, тянули разве что на скудные ручейки.

Вот так и получилось, что в какой-то момент — неожиданно и для себя, и для других — Можайский обнаружил, что превратился в до краев наполненный колодец: наполненный отборной, отфильтрованной, если такое сравнение уместно, питьевой водой; всего-то и нужно было, что черпать ее и пить — и грех, понятно, было ее не черпать и не пить, предпочитая мутную и скудную водицу из других источников.

Можайский сделался незаменим. Во всяком случае, в том, что касалось быстрых консультаций по вопросам сыска ниточек, следов, зацепок. И хотя в круг обязанностей Можайского сыскная работа по тяжким или необычным уголовным делам не входила вообще, он стал своего рода неофициальной и при этом очень ценной частью сыскной полиции, а также следственной системы, столпами и опорой каковой являлись судебные следователи. Известен случай, когда участковый судебный следователь наотрез отказался выехать на место преступления без Можайского, отлучившегося из участка за папиросами!

Кому-то все это могло бы показаться чрезмерным. И правда: работа участковых приставов и без такой — дополнительной — нагрузки была тяжелой и требовательной. В конце концов, только в одном участке Можайского ежегодно задерживались две-три тысячи лиц, в отношении которых имелись все основания полагать причастность их к правонарушениям, и каждое такое задержание требовало изысканий и проверок. Ежедневные доклады околоточных надзирателей, разбор многочисленных жалоб, определение подотчетности дел и даже простая канцелярщина, пусть и сократившаяся после реформы, но все же остававшаяся внушительной, — всё это занимало время и было отнюдь не легкой ношей.

Без жалоб не проходило и дня: за минувший год только Можайскому поступило около трехсот таковых от жителей участка, и это — не считая разобранных его старшим и младшим помощниками. Входящих бумаг и депеш оказалось под тридцать тысяч! А исходящих — в присутственные места и должностным лицам, в иногородние учреждения, различного рода телеграмм — тридцать с половиной! А кроме того: составлено двести с лишним записок о происшествиях, двадцать тысяч засвидетельствований, из которых Можайским лично — более пяти тысяч, принято более двух тысяч решений об отсрочках документов на жительство. Работы было столько, что, как говорится, не продохнуть.

И все же Можайский взвалил на себя дополнительное обременение с чувством, похожим на удовлетворение. И это обременение или, что более точно, результаты такой работы не заставили себя ждать. Мы уже видели, что положение дел в участке Можайского неизменно ставили в пример другим участковым приставам. Теперь же добавим только одно сравнение: если в соседнем — весьма благополучном по городским меркам — участке за год произошло пять разбойных нападений и грабежей, то в участке Можайского ни одного; если за тот же год в том же соседнем участке вскрылись двадцать шесть крупных краж, то в участке Можайского — четыре; если в соседнем участке были четко установлены три случая поджогов, то в участке Можайского обошлось без них.

И нужно еще сказать, что участок Можайского оказался единственным, в котором практически все преступления были не только обнаружены, но и расследованы так, что виновные были найдены, взяты под стражу, отданы под суд и осуждены. За последние пару лет, предшествовавших году тех зловещих событий, о которых, собственно, и написана эта книга, только одно происшествие едва не подпортило великолепную статистику.

Вкратце это случилось так.


5

Как-то утром, практически сразу после доклада околоточных надзирателей, в кабинет к Можайскому буквально ворвался Вадим Арнольдович Гесс — невероятно возбужденный, сверкающий глазами, с языком, заплетающимся от обилия опережающих друг друга слов, и с выпуском Листка в руке. Убедившись в том, что в обозримом будущем от попыток Гесса рассказать о причине возбуждения толку явно не предвидится, Можайский отнял у него Листок и на первой же странице обнаружил сенсационную заметку под аршинным заголовком:

УПРАВЛЯЮЩИЙ УБИТ. УКРАДЕН МИЛЛИОН

Леденящее кровь происшествие вскрылось сегодня рано утром в конторе Общества Северных и Южных железных дорог, помещающейся в доме Редика всего лишь в трех минутах неспешной пешей ходьбы от здания полицейского участка.

Около шестого часа пришедшая в контору уборщица обнаружила страшный беспорядок в приемной и в двух из трех кабинетов: разорванные в клочки, повсюду валялись бумаги; кресла и даже тяжелый диван для посетителей были опрокинуты, причем обшивка и кресел, и дивана оказалась вспоротой. Огромная кадка с гибискусом была в прямом смысле слова выпотрошена: несчастное растение с корнями выброшено из кадки вон, земля высыпана. Стекло конторки разбито вдребезги: его осколки усеяли все пространство приемной, а часть из них какою-то бешеной силой были выметены в коридор.

Но самое страшное открытие поджидало уборщицу в кабинете управляющего. На сдвинутом от середины комнаты столе лежала шляпа с рваным отверстием, края которого казались словно омоченными в бурой жидкости — несомненно, как это вытекает из всего в совокупности, в крови. Дверь тяжелого французского сейфа системы Николая Боша была открыта. А точнее — выломана из рамы мощным взрывом: как полагает наш собственный эксперт — подрывом пироксилина.

Незамедлительно вызванный в контору Директор Общества — почетный гражданин А. А. Самохвалов — засвидетельствовал исчезновение ценных бумаг и векселей на общую сумму в один миллион рублей. Эти бумаги и векселя предполагалось реализовать в ближайшие дни для выдачи крупной залоговой ссуды — под отправляемые дорогами Общества хлебные поезда.

Кроме того, из конторы пропали: серия облигаций правительственного займа — на сто без малого тысяч рублей; макет железнодорожного грузового вагона — тонкой ювелирной работы, обошедшийся Обществу в двенадцать тысяч рублей; бронзовый колокольчик с дарственной надписью Его Королевского Высочества Князя Витбург-Измайловского — дар, оценить который в денежном выражении невозможно; портрет основателя и первого главы Общества, купца первой гильдии Семена Фаддеевича Латыкина — кисти Петра Васильевича Басина.

Тело управляющего конторой, петербургского мещанина Д. И. Кузьмичева, ни сразу, ни на данное время, обнаружено не было. Тем не менее, сомневаться в его трагической участи не приходится: не только пробитая и окровавленная шляпа, в которой подошедшие вскоре сотрудники конторы опознали головной убор Кузьмичева, но и кровавый след, протянувшийся от стола к окну, свидетельствуют, по меньшей мере, о тяжелом ранении, постигшем управляющего.

Кровь была обнаружена и на подоконнике, и на панели под окном, и на мостовой, где след ее оборвался. Возможно, смертельно раненого, но в тот момент еще живого Кузьмичева погрузили в дожидавшийся злоумышленников экипаж. Единственной непротиворечивой в таких обстоятельствах представляется версия опасения оставить на месте преступления раненого управляющего — с одной стороны, и нежелания добивать несчастного на месте — с другой. Вряд ли мы слишком уж ошибемся, предположив, что Дмитрий Иванович — хорошо ли, просто ли в лицо — знал своих погубителей.

Однако не это — уже и само по себе вопиющее происшествие — озаботило нас более всего и, полагаем, более всего озаботит наших читателей. В конце концов, неслыханная дерзость — само собой разумеющееся качество крупных грабителей, без какового качества невозможно решиться на миллионное дело. Нет: нашу озабоченность вызывает странное и непостижимое бездействие полиции, как нам известно, не явившейся на место преступления даже к моменту подачи номера в печать!

Напомним, что дом, в котором помещается контора Общества Северных и Южных железных дорог, находится в непосредственной близости от здания полицейского участка, возглавляемого подполковником князем Можайским. До сих пор мы слышали только положительные характеристики деятельности его сиятельства на занимаемом им посту, но его сегодняшнее вопиющее безучастие в деле, обещающем стать самым громким и сенсационным за всю новейшую историю, заставляет задуматься.

Мы будем следить за развитием событий. Наш следующий отчет ожидайте с вечерним выпуском Листка.

Некоторое время Можайский, закончив чтение, оторопело молчал, а потом, густо и как-то внезапно покраснев, в упор посмотрел на Гесса:

— Это что — розыгрыш? Разве сегодня — первое апреля?

— Юрий Михайлович! Никак нет! У дома Редика настоящее столпотворение! Ограбили железную дорогу! Как Бог есть, ограбили!

— Тогда почему… — начал было, медленно вставая из-за стола, Можайский, но тут дверь в кабинет распахнулась и на пороге, с перекошенным от ужаса лицом, застыл околоточный надзиратель. Можайский, с немым выражением вопроса, снова сел, а все еще возбужденный Гесс подскочил к околоточному, по-детски дернул его за рукав и почти закричал:

— Ну?!

— Вашвысбродь, вашсъясть… — Надзиратель запнулся, но тут же затараторил, — Анучин пропал! В ночь заступил, был на посту, вот крест, не вру, лично проверял, но пропал!

— Дай-ка догадаюсь, — Можайский сделался мрачен. — Дом Редика под его наблюдением был?

— Так точно, вашсъясть!

На этот раз Можайский решительно встал — даже вскочил — из-за стола и уже шагнул было к околоточному, но дверь в кабинет опять распахнулась и теперь на пороге возник очумелый, даже казавшийся каким-то растрепанным, участковый следователь.

— Невероятно! Что же это? Юрий Михайлович, как?!

Можайский махнул рукой и начал давать указания — прочесать окрестности, организовать дворников и старших дворников и осмотреть подвалы, чердаки, надворные постройки… — «Найдите Анучина! Надеюсь, он жив!» — И тут зазвонил телефон.

— Можайский! Да… Уже в курсе… А вот так!.. Михаил Фролович, что вы от меня хотите? У меня тут человек пропал!.. Я рад за Дмитрия Сергеевича[5]… Спешить? А зачем спешить? Вы ведь прочитали эту гнусную заметку? Там уже все истоптано, изгажено, изничтожено!.. Хорошо, в течение часа… Да, все будем… Всего хорошего! — Можайский положил трубку и пояснил Вадиму Арнольдовичу и следователю, — Чулицкий[6]. Говорит, ему Сипягин только что лично звонил. Выразил удивление и неудовольствие.

Как и предсказывал Можайский, осмотр места трагедии ничего не дал: побывавшие в конторе и с раннего утра продолжавшие толпиться в ней люди — служащие, директор, репортеры, какие-то совсем уж посторонние зеваки — в хаос и бедлам, устроенный налетчиками, внесли свою посильную долю, и доля эта оказалась решающей. Разве что недоумение отсутствием своевременного — по факту обнаружения — обращения в полицию разрешилось вполне удовлетворительно: выяснилось, что обомлевшую уборщицу, едва сумевшую продержаться до появления Самохвалова, отправили извозчиком домой, а сам директор Общества пребывал в таких растерянности и угнетенном состоянии духа, что, поначалу, как выразился один из репортеров, буквально обрысив все помещения конторы, забился в итоге в угол и занимался бессмысленным в такой ситуации самоедством.

Впрочем, причина убиваться у Самохвалова была. Похищенное — за исключением, конечно, модели грузового вагона, колокольчика и портрета — не просто оценивалось в очень значительную сумму: в конце концов, потеря миллиона или чуть больше рублей для такого крупного Общества, каким являлось Общество Северных и Южных железных дорог, не представлялась смертельной. Намного хуже было то, что с исчезновением этих средств оказалась поставленной под удар целая цепочка сложных предприятий, участниками каковых являлись и куда менее значимые торговые, путевые, закупочные, складские объединения, причем для некоторых из них срыв заключительного этапа сделок — выдачи залоговой ссуды под хлебные поезда — угрожал разорением.

Положение осложнялось и тем, что скорейшее возмещение похищенного не было возможным: бумаги и векселя не страховались, и поэтому исчезновение их не было обеспечено покрытием; Общество имело солидное обременение кредитами, что делало вопрос привлечения новых значительных ссуд и непростым, и уж точно — не скорым.

Разумеется, входить во все эти обстоятельства ни сыскная полиция, ни наружная, ни участковый следователь, ни следствие более высокого и, будь оно назначено, экстраординарного ранга обязаны не были. И тем не менее, осознание самого масштаба возможных последствий и бедствий ложилось тяжелым грузом и словно взывало к спешной и — главное! — успешной работе.

С чего же следовало начать?

Прежде всего, Можайский подтвердил распоряжения — кровь из носу, живого или мертвого — найти пропавшего городового Анучина. Причем, с благословения самого Николая Васильевича Клейгельса[7], к поиску были привлечены Полицейский резерв и все свободные от непосредственного несения постовой службы чины наружной полиции, конной полицейской стражи, речной полиции и даже пожарных частей. Однако Анучин словно сквозь землю провалился.

Когда — ближе к вечеру — стали поступать отчеты о безуспешных поисках по всем полицейским частям города, мысли Можайского приняли другое направление. Если поначалу он опасался, что городовой, как ненужный свидетель, был ранен или убит и брошен в какой-нибудь подвал или чердак, то теперь его охватили сомнения, питаемые к тому же не совсем обычным статусом Анучина: в отличие от подавляющего большинства других городовых, пришедших в полицию или по отставлению из армии, или по молодости и неимению никаких других работных перспектив, Анучин был не просто вольноопределяющимся, но вольноопределяющимся с гимназическим курсом и даже годом обучения в Университете за плечами.

В участке Можайского Анучин прослужил всего несколько месяцев, но за это непродолжительное время он успел зарекомендовать себя с лучшей стороны: исполнительным, охочим до обучения, легко сходящимся с товарищами по службе, что уже само по себе свидетельствовало в его пользу. Пунктуальность, уместная честность — бывает ведь честность и неуместная, — веселый нрав позволили Анучину влиться в «элитный» коллектив Можайского без трений и натяжек. Можно даже сказать, что, присмотревшись к нему, его полюбили, и поэтому весть о его исчезновении при самых нехороших обстоятельствах вызвала в чинах участка негодование, гнев и полную упрямства решимость найти его во что бы ни стало. Или отомстить за него, если бы худшие ожидания подтвердились.

Сначала Можайский вполне разделял общее настроение. Но к вечеру, повторим, его мысли приняли другое направление. И если само по себе отсутствие каких-либо следов Анучина можно было объяснить рационально — допустим, камнем на шее и водами Большой или Малой Невы, — то некоторые детали произошедшего в конторе начали казаться Можайскому весьма подозрительными.

Два самых странных обстоятельства — отсутствие взлома на входной двери и нелепое, положив руку на сердце, выволакивание раненого управляющего через окно. На второе обстоятельство Можайский временно решил наплевать, но первое его особенно встревожило: получается, газетчик из Листка, состряпавший омерзительную статейку, был прав? Управляющий — как минимум, в лицо — знал налетчиков или… налетчика? И как объяснить то, что городовой, обнаружив, положим, подозрительную суету у конторы Общества, без свистка оставил свой пост на углу проспекта и линии и бросился к конторе, не дав ничего знать у других углов — справа и слева — находившимся в поле его зрения городовым?

В девятом часу, с тяжелым сердцем и — по свидетельству Вадима Арнольдовича Гесса — ставшей совсем уж странной улыбкой в глазах, Можайский изменил направление поисков, распорядившись опросить служащих столичных вокзалов, при нужде донимая их и на квартирах. И уже к десяти часам в участок были доставлены сменный приемщик багажа и один из станционных служителей Балтийского вокзала.

Оба этих человека опознали в предъявленной им фотографии Анучина: первый — сдавшего в багаж объемный сундук пассажира; второй — «молодого», как он выразился, и «хорошо одетого барина», привлекшего его внимание выделявшейся нервозностью.

«Барин» вплоть до самого отправления поезда на Ревель то и дело поглядывал на часы, оставаясь на платформе и не занимая места в выкупленном им купе. Но полной неожиданностью стало показание служителя о том, что буквально за несколько секунд до отправления, когда кондуктор уже со всей возможной настойчивостью попросил «молодого барина» проследовать в вагон, к нему присоединился еще один человек — тоже хорошо одетый, приятной наружности, средних лет и запыхавшийся. При этом служителю показалось, что «барин» испытал облегчение и уже повеселевшим, сопровождаемый присоединившимся к нему «человеком средних лет», ушел с платформы в купе.

«Гулять, так гулять», а точнее — «предполагать, так предполагать», и Можайский незамедлительно — по телефону — вызвал в участок директора Общества Самохвалова, попросив его найти и захватить с собой фотографию Кузьмичева, а также, связавшись с полицейским телеграфом, отправил в Ревель предварительную ориентацию на сошедших с поезда двух мужчин, внешность одного из которых пока еще не могла быть полностью удостоверена.

Без четверти одиннадцать прибыл Самохвалов с фотографией. Станционный служитель сразу же, без колебаний, опознал в управляющем Кузьмичеве «человека средних лет», присоединившегося за несколько секунд до отправления поезда к «молодому барину». В Ревель полетела уточняющая телеграмма: на отыскание и задержание Анучина и петербургского мещанина Дмитрия Ивановича Кузьмичева.

Первый ответ пришел уже через час. Им уведомлялось, что подходящие под описание мужчины, будучи замечены сразу несколькими служащими железнодорожного вокзала и полицейским офицером, находившимся там же, действительно сошли со столичного поезда. Дальнейшие их передвижения засвидетельствовал нанятый ими извозчик, найти которого не составило большого труда: прямиком с вокзала Анучин и Кузьмичев отправились в порт.

К телеграмме прилагался список отбывших к указанному времени судов с промежуточными и конечными пунктами их назначения, а также заверение в том, что на остающихся в порту судах проводится тщательная проверка: если оказавшийся не таким уж и рубахой-парнем городовой и неприлично быстро воскресший из мертвых или оправившийся от смертельной раны управляющий находятся на одном из них, то, несомненно, они будут задержаны.

В два часа ночи новая телеграмма из Ревеля сообщила, что ни Анучина, ни Кузьмичева ни на одном из находившихся в порту пассажирских или грузовых судов не обнаружено. И тогда события приняли характер, который находившийся все это время рядом с Можайским Чулицкий чуть позже с восхищением охарактеризовал емким и хлестким определением «нахальный».

— А как по-вашему, господа, каким бы судном удобнее всего покинуть Россию?

Чулицкий, Инихов, Гесс, участковый следователь и несколько других собравшихся в кабинете Можайского офицеров и чиновников стали наперебой делиться соображениями, имея в виду суда из списка, пришедшего с ревельской телеграммой. При этом большинство голосов было отдано за германский пакетбот «Цойберин», отбывший в Гамбург и промежуточных остановок не планировавший.

— И я так думаю. — Можайский взялся за телефон. — Барышня? Сто тридцать один, Главное адмиралтейство, будьте добры.

Под удивленными и встревоженными взглядами коллег Можайский далее попросил соединить его с адмиралом Павлом Петровичем Тыртовым[8], который, несмотря на, мягко говоря, неурочное время, к телефону подошел. Беседа получилась краткой, энергичной и… в домашних, как показалось полицейским, тонах. Во всяком случае, она была совершенно не похожа на обращение скромного полицейского офицера к полному адмиралу, управляющему морским ведомством, члену Государственного совета и прочая, и прочая.

— Павел Петрович окажет содействие. А пока… — Можайский снова вызвал телефонистку. — Семнадцать шестьдесят шесть, консульство Германии, пожалуйста… Gute Nacht. Seine Exzellenz Graf von Alvensleben, wenn es nicht allzu schwierig sein. Er sagt Prince Mozhajskij[9]

Положив трубку на рычаг, Можайский неожиданно улыбнулся — по-настоящему, не глазами — явно вконец оробевшим сослуживцам:

— Всё в порядке, господа. Консул тоже обещает содействие. Сейчас все нужные нам люди немного сориентируются на местности и…

Но первым, кто «сориентировался на местности», оказались вовсе не Тыртов и граф фон Альвенслебен из посольства Германии. Телефон зазвонил, Можайский ответил и тут же стал даже не просто хмурым, а по-настоящему угрюмым. Его лицо на протяжении той приблизительно полуминуты, в течение которой Можайский слушал невидимого и явно предпочитавшего монолог «собеседника», несколько раз искажалось непроизвольной гримасой. Наконец, не выдержав, Можайский решительно перебил:

— Позвольте объясниться, Ваше Императорское… — Чулицкий, словно обессилив, неаккуратно опустился на стул. Инихов и Гесс, напротив, вытянулись по струнке с беспомощно-растерянными лицами. Следователь непроизвольно отступил за стол и заморгал. — … Высочество!

Почтительно, но твердо Можайский изложил суть дела, а потом, уже опять положив трубку, задумчиво потер подбородок.

— Великий князь Алексей Александрович[10]. Хороший… но беспокойный человек, дай Бог ему здоровья. Оказал нам честь всемилостивейшей поддержкой.

Напряжение в кабинете моментально спало, разве что следователь все еще немножко нервно хмыкнул.

Около трех часов утра — темных, осенних часов под тяжкими дождевыми тучами — в здание участка прибыл флотский лейтенант, откомандированный, как он доложил Можайскому, его превосходительством вице-адмиралом Авеланом[11] для общей координации «операции». В чем, правда, заключалась эта координация, никто так и не понял, но само присутствие живого воплощения поддержки потревоженных особ вселяло в полицейских уверенность.

Лейтенант рассказал, что на перехват «Цойберина» направлена броненосная лодка «Волшебница», по счастливому стечению обстоятельств оказавшаяся на ближнем с «Цойберином» курсе.

— И потом, ведь это чертовски забавно, — лейтенант задорно усмехнулся, — волшебница против колдуньи[12]!

В четыре поступила первая депеша, озвученная лейтенантом вслух: «Цойберин» остановлен. В двадцать минут пятого — вторая: Анучин и Кузьмичев задержаны и переведены на борт «Волшебницы». Но без четверти пять третья депеша обдала Можайского и его коллег ушатом ледяной балтийской воды: «Помимо незначительной денежной суммы, никаких средств и ценного багажа при задержанных не обнаружено. Стюард отсутствие иного багажа подтверждает. Ввиду решительной невозможности полного и тщательного досмотра пакетбота, «Цойберин» отпущен и лег на прежний курс. «Волшебница» идет в Ревель».

Лейтенант отбыл, а в кабинете воцарилось уныние.

— Юрий Михайлович, как же так? — Чулицкий мрачно смотрел в наполовину пустой стакан остывшего чая. Инихов не менее мрачно покачивал в пальцах чайную ложечку. Вадим Арнольдович Гесс вяло, без энтузиазма, просматривал железнодорожный справочник, прикидывая время возможного прибытия «Волшебницы» в порт и то, как оно стыковалось с расписанием поездов на столицу. Следователь бесцельно вышагивал из угла в угол. — Никогда еще не было настолько стремительного раскрытия и… такого вселенского фиаско! Куда же исчез миллион? Не в море же они его выбросили? Может, отправили другим маршрутом?

— Возможно.

— Или все-таки он на пакетботе?

— И это возможно. Но если так, то узнаем мы это только после прихода «Цойберина» в Гамбург.

— А может…

— Михаил Фролович! — Можайский отодвинул от Чулицкого стакан с чаем и придвинул к нему другой, пустой, одновременно доставая откуда-то из-под стола бутылку бенкмановской водки. — Давайте не будем строить пустых предположений, а просто подождем. Появятся здесь наши голубчики, тогда и побеседуем. А пока…

Можайский налил Чулицкому, огляделся в поисках стакана для себя и позвал остальных:

— Присоединяйтесь, господа, присоединяйтесь!


6

Однако беседы с «голубчиками», неоднократно имевшие место после того, как их отконвоировали из Ревеля в Петербург, ничего не принесли: Анучин и Кузьмичев, под давлением неопровержимых улик сознавшиеся в инсценировке грабежа и убийства и краже более чем на миллион рублей ценных бумаг, векселей, билетов государственного займа, наотрез отказались сообщить, куда всё это они укрыли или пристроили. Отказались они ответить даже и на вопрос, зачем им, собственно, понадобились макет железнодорожного вагона, портрет основателя Общества и бронзовый колокольчик с дарственной надписью Князя Витбург-Измайловского. Впрочем, эти последние в глазах и следствия вообще, и Можайского в частности особого значения не имели. Все сошлись во мнении, что их похищение было чем-то вроде молодецкой выходки, насмешки, а не самоцелью.

Единственным утешением в действительно тупиковом положении дел явилась заметка всё в том же Листке, ранее напечатавшем вызвавшую гнев Можайского статью о подозрительном безучастии полиции. От имени всего коллектива главный редактор Листка поздравил полицейских с «неслыханно доселе стремительным обнаружением правды и задержанием поправших всякую общественную нравственность злоумышленников», не удержавшись, впрочем, и от ехидной шпильки непосредственно в адрес Можайского, «излишне положившегося на ставшую притчей во языцех неразборчивость в подборе личного состава». Но на этот выпад Можайский закрыл глаза или, что будет более точным, взглянул на него со своей неизменной в глазах улыбкой.

Казалось, что упорное запирательство Анучина и Кузьмичева так и не позволит завершить успехом уже вполне, как все надеялись, законченное дело. Но в один прекрасный — в сильно переносном смысле, так как в действительности был он промозглым и ветреным — день в кабинет к Можайскому явился лично Петр Николаевич из Анькиного. Без долгих околичностей достойный кабатчик рассказал, что давеча довелось ему стать свидетелем странной и очень подозрительной беседы:

— Не знаю, право, каким ветром в мою скромную обитель занесло эту барышню — никогда ее прежде не видел, — но человек, с которым она встречалась, имеет репутацию ловкого пройдохи. Ничего ужасного, не подумайте, но всё же: слышал я — от кого, вы понимаете, значения не имеет, — что ему пристроить даже переписанные в розыск облигации — как мне по Большому проспекту пройтись. Услышать всё, о чем они говорили, я не мог, да и встреча их была… мимолетной… Я правильно выражаюсь?.. Да, ну так вот: из всех находящихся в розыске облигаций, я полагаю, самые «горячие» сейчас, уж извините за это слово, как раз те самые, что ваш Анучин с управляющим Общества из сейфа увел.

— Барышня, говорите? — Можайский интонацией выделил определение «барышня», но Петр Николаевич, похоже, понял вопрос и без такой акцентуации.

— Барышня, барышня, не сомневайтесь.

— Гм… Что-нибудь еще?

Петр Николаевич прищурился, не торопясь отвечать, но вдруг поинтересовался:

— Чайную Гориной Анны Сергеевны знаете?

Можайский кивнул. Да и было бы странно, если бы он ее не знал. Возможно, вопрос Петра Николаевича следовало счесть риторическим.

— Поинтересуйтесь там. Что-то мне подсказывает, что эту барышню у Гориной неплохо знают.

На лице Можайского появился интерес:

— А это еще почему?

Петр Николаевич опять прищурился, но с ответом медлить не стал:

— «В переулке десять», вот ее, барышни, точные слова. Что, по-вашему, Юрий Михайлович, они означают? По мне, — очевидно, вопрос Петра Николаевича снова носил риторический характер, поскольку, не давая Можайскому и слова сказать, он сам же на него и ответил. — По мне, ваше сиятельство, это адрес. Но много ли вы знаете у нас переулков с десятыми нумерами? Лично я — только три. Академический, Днепровский и Тучков. В Тучковом, если я не ошибаюсь, проживает почтенная вдова почетного гражданина, и это — ее собственное домовладение. В Днепровском — доходный дом. Из тех, замечу, в которых барышни по доброй воле вряд ли стали бы селиться. А вот в Академическом… В Академическом — чайная Анны Сергеевны. Очень удобно, знаете ли!

— Гм… Гм, гм… — Голова Можайского склонилась к плечу. — В этом, пожалуй, имеется смысл…

Прощупывать почву и вообще на разведку в чайную был отправлен участковый следователь: не из участка Можайского, а «пришлый» — специально приглашенный из другого участка в оправданной надежде на то, что уж его-то в лицо точно никто не узнает. Ни сам Можайский, ни Вадим Арнольдович Гесс, ни другие офицеры и следователи Васильевской части рисковать не могли: слишком много неизвестных было с этой «барышней» и слишком высока была ставка. Спугнуть молодую особу, подробное описание которой дал Петр Николаевич, было никак нельзя.

Вечером того же дня следователь дал предварительный отчет.

Барышня приходила. Судя и по ее поведению, и по оказанной ей встрече, она действительно являлась завсегдатаем заведения, и в нем ее хорошо знали. Покушав — достаточно быстро, явно торопясь, но аккуратно — она расплатилась и ушла. Никаких встреч — по крайней мере, сегодня — в чайной у нее не было. А вот на улице, прямо на углу с шестой линией, то есть, по сути, чуть ли не у входа в чайную ее поджидал человек — мужчина неопределенного возраста, одетый рабочим, с почтительными, но навязчивыми манерами. В том, что этот человек поджидал именно «барышню», сомнений не было, однако и он, и «барышня» разыграли целый спектакль, очевидной целью которого являлась конспирация.

В ходе спектакля мужчина сунул «барышне» в руку какую-то бумажку, и эту бумажку «барышня» постаралась по возможности незаметно спрятать в ридикюль. Далее пути мужчины и «барышни» разошлись: он пошел в сторону Николаевской набережной, она — переулком к Академии художеств. Ввиду малолюдства проследить и дальше ни за ним, ни за нею не представлялось возможности.

Чрезвычайная ситуация требовала чрезвычайных мер. Тем же вечером, несмотря на явно неурочный час и на отсутствие каких-либо законных оснований, Можайский, в сопровождении нескольких офицеров и чиновников своего участка, а также — Инихова и двух полицейских надзирателей, явился прямо на квартиру Гориной, помещавшейся в том же доме, что и чайная.

Сказать, что Анна Сергеевна удивилась визиту полиции, — не сказать ничего. И еще больше ее удивление выросло после того, как Можайский рассказал о цели этого визита — установление личности и связей некоей молодой особы.

— Господа, это неслыханно! В чем вы можете ее подозревать или упрекнуть? Безупречная особа!

— Анна Сергеевна, голубушка, — Можайский усадил Горину на ее же стул и уселся рядом, — позвольте об этом судить нам. Просто расскажите, кто она и… что.

При определении «что» на лице Анны Сергеевны выразилось было возмущение, но, как ни странно, оно тут же сошло, уступив место задумчивости. Потянулись секунды молчания. Можайский Горину не торопил.

Наконец, когда молчание, казалось, уж слишком затянулось, Анна Сергеевна заговорила:

— А знаете, сударь, возможно, что вы и правы. И как это я сразу не обратила внимания? Точнее, обратить-то обратила, да вот значения не придала!

— Уверен: ваша наблюдательность, сударыня, сделает честь очень многим. Но продолжайте, прошу вас!

— Появилась барышня — зовут ее, кстати, Анутиной Ольгой Константиновной… — Инихов и Можайский переглянулись. — … а проживает она у Кенига. Во всяком случае, именно к Кенигу и на это имя она просила меня адресовать счета: Ольга Константиновна не всегда расплачивается сразу; бывает и так, что я за неделю-другую накапливаю счет и…

— Я понял Вас, Анна Сергеевна. И?

— Ах, да, прошу меня извинить: моя бухгалтерия, — слово «бухгалтерия» Горина произнесла с забавно-кокетливым ударением на предпоследний слог, — вас, конечно же, не должна интересовать. А вот что заинтересует вас совершенно точно, так это странности с ее братом.

— У нее и брат есть? — Инихов и Можайский опять переглянулись.

— По крайней мере, именно так она представила мне молодого человека, пришедшего вместе с ней в мою чайную где-то с год назад. То есть, получается, приблизительно месяцев через шесть или семь после ее собственного первого у меня появления. И, надо сказать, определенное семейное сходство в них точно было! Поэтому, возможно, я и поверила в их родство, хотя буквально несколько месяцев назад мне следовало бы в этом усомниться.

— Почему же?

— Когда Ольга Константиновна привела молодого человека в мою чайную, одет он был подобающе, под стать самой Ольге Константиновне. Иными словами, как молодой человек из хорошей семьи и со средствами, уж точно достаточными на портного и приличные, извините за эту подробность, носовые платки. А ведь именно по платкам человека можно многое о нем узнать. Дешевые платки и дорогой костюм… — Слово «костюм» Анна Сергеевна произнесла с кокетливо-нарочитым выговором буквы «о». — Да, господа, дешевые носовые платки и дорогой костюм свидетельствуют о том, что человек старается пустить пыль в глаза; одевается не по средствам. И это…

— С вами трудно не согласиться, Анна Сергеевна, но что же дальше?

Но Анна Сергеевна, похоже, оседлала, как кто-то когда-то выразился, своего любимого конька и слезать с него не спешила:

— Возможно, вы мне возразите: мол, обувь куда более в этом плане разговорчива. Но я не соглашусь. Обувь может что-то дополнить к образу в целом, но судить исключительно по ней одной — большая ошибка. Помню, читала я одну занимательную брошюру, — слово «брошюра» Горина произнесла и с выговором «о», и с нарочитым грассированием, и с подчеркнутой «ща» вместо «шэ», — автор которой сделал сразу два ошибочных вывода: один — на предмет имущественного состояния некоего лорда, а второй — на предмет социального положения некоей дамы. О бедности лорда автор судил по тому, что его ботинки несколько раз побывали в починке. А о неверном статусе дамы по тому, что ее ботинки были слишком просты. Если бы автор, подобно мне, содержал чайную, равно открытую и привлекательную как для мужчин, так и для особ моего пола, он бы не стал торопиться с такими выводами. Когда на протяжении многих лет имеешь дело со многими и разными людьми, поневоле становишься наблюдательной до… до… — Горина запнулась, явно стараясь вспомнить слово, так некстати ускользнувшее из ее лексикона. — До…

— Автоматизма?

Можайский безнадежно вздохнул, а сделавший подсказку Вадим Арнольдович густо покраснел под гневным взглядом Инихова.

— Вот-вот, точно! До автоматизма. Вы совершенно правы, господин коллежский секретарь.

— Анна Сергеевна…

— Минуточку терпения, князь, только одну минуту: уверяю вас, всё, что я говорю, имеет самое непосредственное отношение к интересующему вас предмету!

— О, я ничуть не сомневаюсь, но…

— Так вот. — Решительность Анны Сергеевны начинала пугать. — Ботинки лорда, дважды или трижды отдававшиеся в починку, свидетельствуют лишь о его, лорда этого, патологической скупости. Мне очень хорошо известны такие люди: они никогда не оставляют «на чай» половым, но требуют при этом наилучшего обслуживания. А их заказы ограничиваются скромным выбором, почти не дающим нам, владельцам чайных, никакого дохода. Далеко и ходить не надо: вам, конечно, известен действительный статский советник Антохин, профессор, очень состоятельный человек, проживающий в собственном доме. Он ежедневно — за вычетом суббот и воскресений — обедает у меня, являясь в поношенном костюме, траченной молью шляпе и совершенно расхристанной обувке. Прекрасный человек! Обходительный. Но требовательный и скупой до неприличия.

Можайский вздохнул: он действительно знал профессора Антохина и знал, насколько тяжело приходилось этому человеку, обладавшему dejure значительным, но defacto запутанным и совершенно расстроенным состоянием.

Между тем, Анна Сергеевна продолжала:

— А дама была, уж извините за это слово, не вырядившейся под барышню особой низшего звания, а су… фражеткой!

Можайский невольно отшатнулся. Инихов вздрогнул всем телом. Вадим Арнольдович Гесс приоткрыл от изумления рот, а следователь нахмурился. Даже оба полицейских надзирателя — люди не слишком образованные по части современных веяний женских умонастроений — видимо растерялись.

— Не хочу сказать, что интересующая вас особа — из этих, из суфражеток. Даже наоборот: по всему — я хочу сказать, оценивая всё совокупности…

Инихов решительно подошел к сидевшему возле Гориной Можайскому и, улыбнувшись владелице чайной, сказал:

— На два слова, Юрий Михайлович, прошу вас.

Можайский встал со стула и отошел с Иниховым к двери.

— Вам не кажется, что эта… чайница, прости меня, Господи, над нами издевается?

Можайский ответил задумчиво, склонив голову к плечу:

— Она, похоже, действительно не торопится рассказать нам все, что знает. Медлит и водит нас кругами. Но и не лжет. Вопрос лишь в том — почему?

— А на мой взгляд, Юрий Михайлович, она просто смеется над нами!

— Нет, Сергей Ильич, нет, вы не правы. — Можайский бросил быстрый взгляд на Горину. — Тут что-то другое. Не могу понять пока, что, но определенно не злой умысел. Во всяком случае, не умысел против нас. Если бы Горина хотела нас обмануть или даже на ложный след какой навести, ей бы не составило труда взять с места в карьер и наплести нам кучу корзин небылиц. Посмотрите на нее… да не в прямом смысле, Сергей Ильич!.. ведь это — ловкая особа, правда? Суфражистки, брошюры, лорды, ботинки… даже профессора Антохина припомнила и в оборот ввела! Зачем? Полагаю, она тянет время.

— Зачем? — как эхо, отозвался Инихов.

— C’est discutable[13]. Но мне почему-то начинает казаться, что, прежде всего, она хочет нас задержать.

— Задержать?

— Именно. Но не просто задержать, а прямо здесь и прямо сейчас.

— Право слово, я не понимаю.

— Я тоже. — Можайский еще раз мельком взглянул на Горину, в этот самый момент занявшую каким-то разговором Вадима Арнольдовича: Вадим Арнольдович кивал головой, вставлял короткие реплики, но ведущая роль в беседе явно принадлежала Анне Сергеевне. — Я тоже не понимаю. Но, полагаю, это вот-вот должно проясниться: не может же она бесконечно водить нас за нос!

Вернувшись к владелице чайной и снова усевшись с ней рядом на стул, Можайский поинтересовался:

— Итак, Анна Сергеевна, вы хотели нам рассказать о… брате интересующей нас молодой особы?

Горина сверкнула глазами, но тут же, явно пряча усмешку, притушила их блеск:

— Конечно, Юрий Михайлович, конечно. При условии, разумеется, что этот молодой человек, которого Ольга Константиновна представила своим братом, таковым является и на самом деле!

— Допустим, что это так.

— О! Допущения — скользкий путь, вы так не считаете?

Стоявший вне поля зрения Гориной Инихов скорчил гримасу: на мгновение могло показаться, что он вот-вот, по-мальчишески, покажет Можайскому язык. Можайский же, спокойно и с похвалой отозвавшись о логике Гориной, поставил вопрос так, чтобы — по возможности — припереть эту странную даму к стенке:

— Что же вас заставило усомниться в этом?

Анна Сергеевна задумалась, но долго молчать она не могла:

— Вы правы. Обстоятельстватаковы, что поневоле заставляют усомниться в родстве… столь близком… между такой приличной барышней, как Ольга Константиновна, и тем молодым человеком. Видите ли, месяца три тому назад, возвращаясь… впрочем, неважно: скажу только, что увидела я этого молодого человека на углу между линией и Большим проспектом. Вроде бы и не странно, правда? Ведь если Ольга Константиновна проживает поблизости, то почему бы и ее брату не встретиться здесь же? Но вот беда: молодой человек… был не совсем прилично одет.

— Не совсем прилично? Что вы имеете в виду? — Можайский, ожидавший чего угодно, но только не этого, искренне удивился.

— Он был одет городовым!

В комнате, как принято выражаться в таких случаях, воцарилась гробовая тишина, и трудно было решить, чего в ней было больше — оскорбленных чувств господ полицейских или удовлетворения тем, что их подозрения подтвердились.

Анна Сергеевна же, выдержав паузу и вполне насладившись произведенным эффектом, театрально всплеснула руками и не менее театрально начала извиняться:

— Ах, Боже мой, Боже мой! Да что же это я? Право, господа, право я совсем не это имела в виду! Нет, совсем не то, что быть полицейским неприлично, вы понимаете? Я всего лишь…

— Довольно! — Инихов решительно подошел к Гориной и уже собрался было, несмотря на предостерегающий жест Можайского, положить конец комедии, но тут зазвонили в дверь, если, конечно, можно назвать звонком глухое бренчание колокольчика.

— Вы кого-нибудь ожидаете?

— Ну как же… да. Ожидаю. Ольга Константиновна обещалась зайти — расплатиться по двухнедельному счету. Она съезжает от Кенига, а днем, когда она обедала у меня и когда вот этот молодой человек, — Горина указала на «пришлого следователя», — делал вид, что не обращает на нее никакого внимания, у нее при себе не оказалось достаточной суммы.

Колокольчик забренчал снова.

— Иду, голубушка, иду! — Анна Сергеевна вознамерилась подняться со стула, но Можайский жестом попросил ее оставаться на месте.

Надзиратели встали по бокам дверного проема. Инихов — непосредственно перед дверью, щелкнув замком и подтолкнув ее от себя, так как она открывалась наружу.

Стоявшая в темном коридоре и на мгновение ослепленная светом прихожей барышня не сразу поняла, что случилось. А когда поняла, было уже поздно: Инихов — внешне вежливо, но в действительности твердо и, по-видимому, достаточно болезненно, так как по лицу барышни пробежала гримаса — взял девушку за локоть и ввел ее в гостиную. Надзиратели захлопнули дверь и встали перед ней, исключая даже мысль о побеге.

— Анна Сергеевна! Что здесь происходит?

Горина, в такт словам покачивая головой, ответила просто:

— Эти господа — из полиции. Не знаю, какое у них к вам дело, но знаю одно: князь Можайский, — «князь Можайский», совершенно неожиданно для всех, уставших от ее выкрутасов, Анна Сергеевна произнесла с чувством чуть ли не откровенного восхищения, — наш участковый, — на определении «наш» Анна Сергеевна сделала особое ударение, — не стал бы вами интересоваться, не будь у него на то очень серьезных оснований!

Инихов слегка обалдело покачал головой. Вадим Арнольдович, не удержавшись, прыснул в кулак. Следователь — не из участка Можайского, а «пришлый» — открыто усмехнулся. Можайский же, слегка покраснев, благодарно улыбнулся Анне Сергеевне.

— Но… — лицо барышни исказилось гневом и тревогой одновременно. — В чем меня подозревают?

Анна Сергеевна развела руками, и в дело вступил Инихов:

— Прежде всего, сударыня, извольте указать ваши имя, фамилию, положение…

— Да на каком, собственно, основании? Что вы себе позволяете и кто вы вообще такие?

— Поправьте меня, сударыня, если я ошибусь, — это уже Можайский. — Константин Львович Анутин, генерал-лейтенант от кавалерии, ваш батюшка?

Анна Сергеевна с нескрываемым любопытством посмотрела на свою постоянную клиентку, а Инихов хлопнул себя ладонью по лбу:

— Ну конечно! Анутин! То-то мне фамилия показалась знакомой, но чтобы… вот так… я и представить себе не мог! Да и точно ли? Может ли такое быть?

Лицо девушки сделалось неприятным и злым:

— Какое вам дело до моего отца? Не смейте о нем говорить!

— Дел до вашего батюшки, — в голосе Можайского послышалась печаль, — у нас никаких. Да и какие дела могут быть до покойного, царствие ему небесное? А вот поговорить о нем следовало бы: хороший ведь был человек! Но все же вы правы: речь не о нем, а о вас и о вашем брате. И о бумагах на миллион, разумеется. Ведь вы их еще не отдали на… реализацию?

Можайский помолчал, глядя на Ольгу Константиновну со своей извечной улыбкой в глазах. Ольга Константиновна, незнакомая с этой улыбкой и потому не знавшая, что она не выражает ровным счетом ничего, невольно возмутилась:

— Вам смешно?

— Что вы! Напротив: я рад, что вы еще не успели расстаться с бумагами, чему подтверждением служит само ваше здравие. Отменное, судя по всему.

— Что вы этим хотите сказать?

— Только то, — голос Можайского снова стал печальным, — что вы не с теми людьми связались. Миллион — слишком большая сумма и слишком большой соблазн. Я мог бы — спроси вы у меня — дать вам рекомендацию к одному банкиру, известному в своем роде человеку, которого — да вот, Сергей Ильич подтвердит — уже несколько лет никак не подловят с поличным: чудо, как оперирует с таким товаром. Но вы ведь не спросили…

Инихов с изумлением посмотрел на Можайского и воскликнул:

— Юрий Михайлович, помилуйте! Что вы такое говорите?

— Да полно, Сергей Ильич, не возмущайтесь, — голос Можайского уже буквально сочился грустью. — Не лучше ли живая Ольга Константиновна с миллионом у банкира, чем она же, но мертвая и без денег? Взгляните…

Можайский быстро шагнул к девушке, схватил ее за подбородок и резко, зло задрал его к свету.

— Какая красота! Какая утонченность! Неужели б вы допустили, чтобы это всё обезобразили воды Невы?

Ольга Константиновна взвизгнула и вырвалась из руки пристава.

— Берите ее крепко и ведите в участок, — надзиратели, не менее всех пораженные внезапной и искренней злостью Можайского, поспешили схватить девицу под руки и чуть ли не волоком потащили ее к двери. — Полагаю, мы уже слишком злоупотребили гостеприимством Анны Сергеевны!


7

Спустя приблизительно неделю — за хлопотами, вызванными арестом, дознанием, чествованием, устроенным признательным руководством Общества Северных и Южных железных дорог, участники событий совершенно утратили чувство времени и не смогли впоследствии указать точную дату — Можайский, Инихов и Вадим Арнольдович Гесс встретились в «Якоре» и, по-дружески отобедав, разговорились.

Инихов, попыхивавший сигарой, и Гесс — некурящий, но с удовольствием потягивавший превосходный кофе, — что называется, насели на Можайского в стремлении выпытать причины двух особенно интересных им обстоятельств: удивительного, но оказавшегося таким проницательным доверия к Анне Сергеевне Гориной и внезапной искренней злости в отношении Ольги Константиновны, вылившейся в мало приличный для воспитанного человека поступок. И так как прояснение обоих этих обстоятельств может быть интересным и нам — с точки зрения лучшего понимания характера Можайского, — то Бог с ним, со временем: еще одна маленькая вводная главка будет не лишней.

— Видите ли, господа, — Можайский, отказавшись от кофе и заказав отдельно коньяк, неспешно поворачивал в ладони бокал, любуясь насыщенными оттенками, — такие дамы, как Анна Сергеевна, никогда и ничего не делают просто так, особенно в тех случаях, когда их разум… хм… следует за сердцем. Хотя, конечно, чаще всего поступками их руководит не сердце, а чувство приличия, что бы они ни понимали под этими самыми приличиями. Наша конкретная… как вы ее назвали, Сергей Ильич? Чайницей?

Инихов слегка покраснел и кивнул:

— Сорвалось с языка: уж очень я разозлился!

— Понимаю. — Можайский отпил из бокала, помедлил, оценивая вкус, и удовлетворенно моргнул. — Но сравнение, тем не менее, меткое. Да, Сергей Ильич: наша Анна Сергеевна — самая настоящая чайница! Она, как и та, имеет содержимое. И это содержимое — смесь высушенных «листьев»: когда-то зеленых, но увядших; когда-то многочисленных, всыпанных щедро, но со временем поубавившихся. Так же, как чайницу — всего лишь по ложечке — опустошают день за днем ровно до тех пор, пока не оказывается, что она опустела, Анну Сергеевну — понемногу, исподволь — опустошали житейские хлопоты. И все, что в итоге осталось у нее на донышке, это — горстка сушеных листьев и такая же сухая пыль, в каковую рассыпались иные из них.

— Уж больно мудрено, Юрий Михайлович! — Гесс из стоявшего рядом с ним кофейника снова наполнил чашку и, звякнув щипчиками для сахара, с легкой укоризной покачал головой. — На такой философии далеко не уедешь. И я не могу поверить в то, что вы так или хотя бы примерно так и рассуждали, слушая сумасшедшие речи Гориной в ее гостиной. Ведь на кону стоял миллион, а время шло и было очень дорого. Дороже, возможно, чем этот самый миллион.

Можайский улыбнулся:

— О, нет, Вадим Арнольдович: именно так я и рассуждал. Не в этих же, конечно, выражениях и не с такими, понятно, метафорами, но все же именно так. Я сразу понял — уж извините за такую нескромность, — что Анна Сергеевна — человек приличий и одновременно романтики. Очулоченных, если позволите, приличий и высушенной временем романтики. Но, как и остатки чайных листьев, как и чайная пыль завариваются при случае и в нужде не менее крепко, чем свежий чай, так и очулоченные приличия и высушенная романтика настаиваются крепко и руководят твердо.

— Трудно сказать, — Можайский сделал еще один глоток, опять помедлил и снова удовлетворенно моргнул, после чего отставил бокал и закурил папиросу. — Трудно сказать, господа, что было бы, не окажись в Анне Сергеевне романтики, и руководствуйся она только своими взглядами на приличия. Вполне возможно и то, что мы и поныне искали бы ветер в поле. Ведь, прежде всего, приличия — я в этом просто уверен — подсказали бы ей, что очень и очень скверно — выдать полиции доверившуюся клиентку. И вряд ли поколебать такое представление о порядке вещей смогли бы соображения, что, быть может, укрывательство преступницы способно повлечь — для всех, и для самой преступницы тоже — куда более тяжкие последствия, нежели выдача. Однако, на наше счастье, имевшаяся в Анне Сергеевне романтика чудесным образом подправила ход ее мыслей и направление чувств.

— Но откуда вообще вы узнали об этой самой романтике?

— Да, откуда?

— Ну как же? — Можайский удивленно посмотрел сначала на Гесса, а потом на Инихова. — Кто, как не романтичная особа, станет читать брошюры об английских лордах, отдающих ботинки в починку, и о переодевающихся в барышень злоумышленницах, попадающихся лишь на том, что они упустили из виду собственную обувь? И кто, как не романтичная особа, из множества возможных сравнений выхватит — не задумываясь! — профессора с таинственным и притягательным разве что для романтика ореолом скупого миллионера? И кто, наконец, если не романтично настроенная душа, будет в курсе существования и образа мыслей… суфражисток?

Инихов хмыкнул, а Вадим Арнольдович прыснул и, от греха подальше, поставил чашку с кофе на стол:

— Да уж! Убила она этой суфражеткой наповал! Но ведь и вы, князь, отшатнулись от Гориной, как ужаленный! Как же это соотносится с вашими размышлениями и ожиданиями?

Можайский тоже не удержался от того, чтобы не хохотнуть, но, подавив смешок, ответил:

— Просто суфражистки — уже чересчур. Уж слишком неожиданно она их подпустила! Признаюсь, я ожидал любого вывода из несоответствия туфелек, но никак не суфражистку. Такое мне даже в голову не пришло! А вот поди ж ты… Но как бы там ни было, эта забавная суфражистка лишь укрепила меня в уверенности, что все обернется наилучшим образом.

— Вот как?

— Да. Чувство приличия не позволяло Анне Сергеевне сходу и прямо выдать нам Анутину; сказать, что она должна прийти в квартиру Анны Сергеевны к условленному часу, и что, задержись мы до этого часа, все наши поиски разом будут вознаграждены. Нет: действовать таким образом Горина не могла. Но не могла она и выпроводить нас восвояси и безо всякого результата, поскольку романтика сделала нас в ее глазах особами… как бы это сказать? — Можайский растерянно замолчал, внезапно обнаружив, что не может подобрать подходящий эпитет.

— Мне кажется, — Глаза Инихова блеснули добродушной насмешкой, — что это не нас романтика сделала в глазах Гориной особами… как бы это сказать?

Гесс засмеялся.

— Да, Юрий Михайлович, не нас, а вас!

Можайский, как это уже было в гостиной у Гориной, слегка покраснел, но быстро оправился.

— Полноте, господа, полноте! Давайте скажем так: в моем лице — всех нас. То есть — полицию вообще.

— Ох, ловки же вы, Юрий Михайлович!

— Да нет же, Сергей Ильич, все так и есть. Посудите сами. — Можайский затушил папиросу и снова взялся за бокал с коньяком. — Я — ее участковый, а потому — объект прямой, если можно так выразиться. Но одновременно с этим я — полицейский чин, то есть — объект опосредованный. Объект, олицетворяющий собой всю полицейскую службу.

— Ну, с этим, пожалуй, трудно поспорить.

— Вот и получилось, — Можайский, по-видимому, поспешил вернуть беседу в прежнее, не настолько фривольное русло, — что Анне Сергеевне, с одной стороны, не имевшей — в силу своих представлений о приличиях — возможности прямо нам выдать Анутину, а с другой — ни на минуту не сомневавшейся как в наших праве, так и правоте, пришлось пуститься на хитрость. Ей нужно было задержать нас до прихода Анутиной. И она это блестяще проделала.

— Признаюсь, я очень удивился, когда… эта особа явилась собственной персоной! Вот уж повезло, так повезло.

— Да, в этом нам повезло несказанно. Повезло, что Анутина оказалась достаточно сентиментальной, чтобы, прежде чем исчезнуть навсегда, оплатить свои долги небогатой по ее представлению владельце чайной, которая с первых же дней отнеслась к ней хорошо и вообще уважительно. Все-таки нечасто бывает в наше насквозь меркантильное время, чтобы содержательницы подобных заведений открывали кредит клиенткам, явно находящимся в неустойчивом финансовом положении. А в том, что Анутина испытывала денежные затруднения, сомневаться не приходилось. Но еще удивительнее — для Анутиной, я имею в виду — было то, что Анна Сергеевна продолжила поощрять ее кредитом после невероятной встречи с братом, одетым городовым. — Лицо Можайского, и так-то из-за неудачных шрамов имевшее вечный отпечаток хмурости, сделалось совершенно мрачным: как видно, эту часть происшествия — обман со стороны подчиненного — он переживал особенно тяжело. — Разумеется, в поступке Анны Сергеевны, учитывая ее благожелательное отношение к полиции… Право, господа, хватит смеяться!

Инихов и Гесс замахали руками, показывая, что всё — они не смеются.

— В поступке, говорю, Анны Сергеевны как раз и не было ничего удивительного, хотя ее, безусловно, и не могла не насторожить столь странная метаморфоза — из молодого барина в нижний полицейский чин. Но, полагаю, она без особого труда нашла подходящее — с ее точки зрения — и вполне романтичное объяснение таинственному превращению. Как бы там ни было, но Анутина — особа вообще-то не слишком отягощенная моральными принципами — оценила поведение Гориной по достоинству и воздала ей вполне по заслугам. К нашему с вами, господа, везению. Или к счастью: уж не знаю, что тут более верно.

Можайский замолчал. Подлив в бокал коньяку, он начал задумчиво покручивать бокал в ладонях: без прежних любопытства и удовольствия от игры оттенков коричневого и красного. Гесс в очередной раз наполнил из кофейника чашку. Инихов, уже совершенно изжевавший свою сигару, бросил окурок в пепельницу и, сложив руки на животе, откинулся к спинке кресла.

Общее молчание длилось не долго, но было оно тягостным и почти физически ощутимым. Первым его нарушил Гесс:

— Так что же случилось между вами и Ольгой Константиновной? Вы ведь сразу ее узнали? Вы знали ее раньше?

Можайский отрицательно покачал головой:

— Нет, я никогда не видел ее прежде, но да — я сразу понял, о ком идет речь, едва лишь Анна Сергеевна произнесла фамилию.

Инихов, слегка нахмурившись, тоже кивнул головой:

— Мне тоже фамилия показалась очень знакомой. А все же я не связал одно с другим. Хотя ведь это очевидно: Константин и Константиновна. Анутин и Анутина! Но кто бы мог подумать… Я…

Можайский грустно улыбнулся:

— Вот именно: кто бы мог подумать, что у такого человека может быть такая дочь? Но мне было проще: я начал службу в полку Константина Львовича.

Инихов и Гесс переглянулись.

— Да. Служба была недолгой, но… познавательной. И, как и все другие офицеры полка, я навсегда проникся к Константину Львовичу уважением. А когда до меня дошли слухи о его… нездоровье и связанной с этим отставкой; о его… причудах, разорительных тяжбах и совершенном в итоге банкрутстве — несмотря ни на какие попытки поверенных в делах опротестовать все им совершенное, — я… расстроился. Но весть о его кончине явилась утешением. Вы ведь понимаете?

— Безусловно.

— Да. Собственно, смерть — лучшее, что могло приключиться с Анутиным после таких перипетий.

— Вот именно, господа. — Можайский поставил бокал на стол. — Вот именно. Но его смерть, помимо облегчения, принесла и конец надеждам восстановить семейное благополучие. Пока он был жив, поверенные еще хоть как-то боролись, имея возможность, пусть это и некрасиво, наглядной апелляции к трагическому образу. Но как только он умер, стало всего лишь вопросом времени, как быстро люди постараются этот образ забыть. В чем, разумеется, нет ничего удивительного, как, впрочем, и стыдного: жизнь с ощущением вины не может быть вечной.

Инихов и Гесс согласно кивнули.

— Да вот беда: как оказалось, дети Константина Львовича не захотели мириться с таким положением дел.

— Ну, их можно, пожалуй, понять!

— Вы так полагаете? — Можайский, со своей неизменной улыбкой в глазах, посмотрел на Инихова.

Сергей Ильич смутился, но все же не отступил:

— Да. Полагаю, понять их можно.

— А простить?

На этот раз Инихов вздрогнул и с ответом спешить не стал. Вместо него решился ответить Гесс:

— Не знаю, Юрий Михайлович, что у вас на уме, но я согласен с Сергеем Львовичем. Вся эта история… гнусная что ли. Я вот попытался поставить себя на место молодых людей, и у меня буквально мурашки по коже! Не скажу, конечно, что и я, окажись я и в самом деле в их ситуации, решился бы на такое, но, видит Бог, поручиться за себя не могу!

— И вы бы тоже прихватили из конторы Общества портрет его основателя, бронзовый колокольчик с дарственной надписью и макет грузового железнодорожного вагона?

Гесс побледнел. Перед его мысленным взором предстали все эти вещи так, как они были найдены в квартире Анутиной: портрет — изрезанным в клочья; колокольчик — буквально сплющенным и брошенным в камин; вагон — изломанным, скрученным, растерзанным.

— Я не понимаю…

— Нет: вы просто не решились объяснить себе эти факты!

— Но…

— Вы же теперь не считаете, как это делали мы все поначалу, что эти вещи были украдены из молодецкой удали?

— Пожалуй, что нет. — Гесс побледнел еще больше. — И все же…

— Какое же объяснение вы можете дать?

Гесс окончательно смутился и только развел руками. Можайский вопросительно посмотрел на Инихова. Сергей Ильич на мгновение закусил верхнюю губу и практически тут же ответил:

— С этим — не в обиду вам, Вадим Арнольдович, будет сказано — все просто. Латыкин, основатель Общества, и князь Витбург-Измайловский — одни из тех людей, с которыми Константин Львович Анутин имел имущественные тяжбы. А вагон… Припоминаю, что именно «вагонная тяжба» стала последней каплей, упавшей на… помраченный рассудок Константина Львовича. Лет несколько тому назад газеты вдоволь посмаковали это дело. Я прав, Юрий Михайлович?

— Совершенно, Сергей Ильич, совершенно. — Можайский отставил бокал, вынул из кармана портсигар, но, вертя его в руках, закурить не спешил. — Вы упустили только один нюанс, придающий делу немного иную окраску.

— Вот как?

— Да. Суть в том, что и Латыкин, и князь Витбург-Измайловский не просто имели тяжбы с Константином Львовичем. Это — единственные люди, которые, войдя в его тяжелые и даже трагические обстоятельства, ему уступили. Оба сочли, что будет вполне по-христиански поступить именно таким образом, нежели стоять насмерть в споре с человеком, скажем так, не совсем отдающим отчет в своих поступках и к тому же — прославленным и даже проблемы свои получившим в результате беззаветного служения Отечеству. Вагон, кстати, поставленный в конторе Общества, — всего лишь совпадение. Я навел справки и выяснил, что этот вагон — модель более позднего образца, пришедшего на смену прежним. Эту модель Обществу подарили — кто бы вы думали? — страховщики! В знак признательности за их представление использовать именно такие вагоны при перевозках зерна, поскольку процент потери в них существенно ниже. Но сама по себе «вагонная тяжба» имела место, да. И она натолкнула Анутиных на мысль, будто бы стоящий в конторе вагон — тот самый.

Вадим Арнольдович, для которого всё это явно стало откровением, выглядел смущенным. Если раньше он то и дело бледнел, то теперь покраснел. И все же у него оставались сомнения:

— Но, Юрий Михайлович, разве не может быть так, что брат и сестра не знали об истинной стороне участия в тяжбах Латыкина и Его Высочества? Ведь это в газетах не освещалось! Вот и я впервые об этом услышал от вас. Как, прошу заметить, и Сергей Львович…

Инихов согласно кивнул.

— И потом… — Впрочем, последнее предположение Вадим Арнольдович сделал совсем уж неуверенным тоном. — Разве нельзя согласиться с тем, что ограбление именно Общества стало случайностью? Ведь не влезли же Анутины к князю Витбург-Измайловскому?

Можайский прищурился, чиркнул спичкой, но и теперь не прикурил, отбросив полусгоревшую спичку в пепельницу.

— Какая же это случайность при такой тщательной разработке подхода? Нет, Вадим Арнольдович, ни о каких случайностях и речи быть не может. Что же до вашего первого предположения — будто бы Анутины понятия не имели об истинной роли Латыкина и Его Высочества, двух, повторю, единственных из всех ответчиков по искам Константина Львовича, признавших справедливость его притязаний, то как же в это можно поверить? Судебный архив открыт для каждого. Да и не могло быть так, чтобы это обстоятельство прошло мимо детей — наследников, лиц вдвойне заинтересованных — Константина Львовича. — Можайский чиркнул следующую спичку и закурил. — Нет, господа, и еще раз нет. Дело не в забывчивости или в незнании Анутиными обстоятельств тяжбы. Дело в уверенности, что мало дали. Они, понимаете ли, сочли, что и Общество Северных и Южных дорог, и князь Витбург-Измайловский слишком богаты для того, чтобы так мелко отделаться. Тем более, что «проигранные» ими суммы быстро испарились в топке следующих тяжб.

— Но это — парадокс какой-то! Логичнее ограбить тех, кто выиграл!

На мгновение Гессу показалось, что вечная улыбка в глазах Можайского погасла, но это, разумеется, было не так: просто свет лампы, смешавшись с папиросным дымом, произвел такой неожиданный эффект.

— Не делай добра, не получишь и зла!

— Глупости. — Инихов подбадривающе хлопнул Гесса по плечу. — Не слушайте Юрия Михайловича. Добро, конечно, не всегда побеждает зло, но в отсутствие добра зло бы царствовало невозбранно!

***

Чтобы подытожить предыдущую сцену, будет вполне уместным пересказать еще и непонятно откуда возникший, но стойкий слух.

Поговаривали, что где-то через месяц — или приблизительно так — после того, как дело брата и сестры Анутиных было рассмотрено присяжными заседателями (к слову сказать, они единогласно вынесли обвинительный вердикт), вернувшийся из Парижа князь Витбург-Измайловский выступил с ходатайством на Высочайшее имя о смягчении им приговора.

Его Королевское Высочество был в хороших отношениях со всеми, кто мог бы это ходатайство поддержать в глазах императора, но беда заключалась в том, что сам Николай относился к своему кузену, как к человеку легкомысленному и более склонному к поверхностным суждениям, нежели к всестороннему и глубокому анализу. Живой и веселый нрав как самого князя Витбург-Измайловского, так и окружавших его людей, которых он ввел к себе как на подбор, давал такой оценке основательность или, что будет более точным, питал ее со всей очевидностью. Поэтому уверенности в судьбе ходатайства не было никакой, и тем неожиданнее было якобы полученное от императора приглашение побеседовать о деле с глазу на глаз.

Где состоялась эта беседа — при условии, разумеется, что она вообще имела место быть, — распространявшие слух люди умалчивали: то ли эта деталь казалась им незначительной, то ли просто потому, что о ней умолчал первоисточник слуха. Как бы там ни было, все подчеркивали одно: беседа была долгой и трудной. И завершилась она — по исчерпании аргументов с обеих сторон — вот таким диалогом:

— Сe n'etait pas juste qu'on ne puis pas etre ni plus de pardonner ou d'etre pardonne!

— Soit![14]


8

Выйдя от Сушкина и немного постояв у парадной (мы, конечно же, помним, что он отказался от предложенного городовым извозчика), Можайский пошел по темной, плохо освещенной линии в направлении Большого проспекта, где находилась его служебная квартира.

Ирония, даже недоверие, с которыми Можайский давеча оппонировал репортеру, покинули его: лицо его было задумчивым, мысли то и дело возвращались к странным и, на первый взгляд, необъяснимым совпадениям конечных, если можно так выразиться, обстоятельств сразу нескольких происшествий. Пусть репортер во многом и ошибался — если не сказать, вообще во всем, — но главное, саму суть, он ухватил и вычленил безошибочно: превосходящие всякую случайную вероятность сходство и количество схожих происшествий.

Это не могло не встревожить и уж тем более — не насторожить. Скорее, было бы странно, если бы полицейский, каковым Можайский и являлся, пропустил все это мимо глаз и ушей. И Можайский, разумеется, не пропустил. Но ни логику в этих совпадениях, ни что-то, что могло бы навести на подозрения о преступлении, он не находил. Более того: ни один из разобранных с Сушкиным пожаров не казался ему странным, необычным или как-то выходящим за те или иные рамки. Ни один из этих пожаров, насколько Можайский помнил сводную по городу статистику, не был при разборе отнесен к категории возникших по неустановленной причине. А это значило — сомневаться в компетентности пожарных у Можайского не было никаких причин, — что даже места сомнениям не должно бы было оставаться.

С другой стороны, и постановка вопроса — «от неизвестных причин» — сама по себе не предполагала наличие преступного умысла. Ежегодно — по крайней мере, в последние лет десять — в городе происходило порядка восьми с половиной сотен пожаров[15], из которых до трети (а иной раз и более!) относились на счет этих самых невыясненных причин. И лишь считанные единицы прямо вскрывались и указывались как поджоги.

Таким образом, «неизвестные причины» оказывались самыми распространенными, опережая даже настоящий бич столицы — горение сажи в дымовых трубах.

— Но если так, — Можайский остановился у очередного приглушенного некачественным газом фонаря и окинул взглядом неприютный двухэтажный особнячок, за темными окнами которого не было никакой жизни, — нельзя ли сделать и обратный вывод? Почему, собственно, причины установленные не могут быть следствием поджога, если уж неустановленные мы, и это мягко говоря, далеко не всегда и рассматриваем-то в качестве подозрительных?

Возможно, именно сейчас Можайскому впервые открылась нелогичность и даже непоследовательность отчетов как по отдельным частям, так и по градоначальству в целом.

Действительно: о чем говорили такие цифры за прошлый, предположим, год? — всего пожаров — более тысячи; из них по невыясненным причинам — более трехсот; из-за горения сажи в трубах — около двух с половиной сотен; из-за неосторожного обращения с огнем — примерно полтораста; из-за неисправности печей, каминов, опрокинувшихся и тоже просто неисправных керосиновых ламп и всякого подобного инвентаря — те же полторы — две сотни; из-за воспламенения нефти, бензина, керосина, скипидара; самовозгорания извести, хлопка, угля, фосфора и кислот — несколько десятков; из-за воспламенения газа — несколько; из-за рождественских елок — несколько; из-за искр — из труб заводов, фабрик, локомотивов — штук пять или шесть; наконец, из-за явных поджогов… шесть или семь!

Взять, например, керосиновые лампы: что это значит — неисправные или опрокинувшиеся? Почему неисправные и кем и как опрокинутые? (Можайский сделал в уме пометку при случае расспросить брант-майора о том, как вообще расследованием устанавливается неисправность, и что за выводы расследованию сопутствуют). Или воспламенение скипидара: откуда уверенность в том, что он воспламенился самопроизвольно? Ну ладно — хлопок, но уголь? Ну ладно — рождественская елка, но бензин? Ну ладно — пожар из-за искрящей запущенной фабричной трубы, каким-то чудом обойденной вниманием инспекции, но кислота?

И тут Можайскому припомнился недавний сравнительно пожар на деревообрабатывающей фабрике купца второй гильдии Молжанинова: знатное было дело! Вспыхнуло сильно, в минуты огнем оказались охвачены два корпуса, полыхал и двор между ними. Жар стоял такой, что брандмейстеры прибывших команд перво-наперво положили проливать водой соседние с фабрикой дома: если фабрику спасти уже явно не представлялось возможным — можно было лишь потушить руины, — то за соседние, жилые по преимуществу, здания бороться было необходимо.

Двое суток бесчинствовало пламя. Двое суток буквально весь околоток висел на волоске от полного уничтожения: даже каменные дома трещали, оконные рамы в них дымились, лепнина по стенам и карнизам, рассыхаясь от высокой температуры, обрушивалась наземь. На тушение — случай почти неслыханный! — съехались все части города и резерв. Людей старались менять, но из-за острой их нехватки работать в этом аду приходилось часами. К концу уже первых суток люди теряли сознание и падали без чувств. Их оттаскивали — насколько было возможным — подале и, окатив водой, снова ставили на ноги, отправляя обратно в пекло.

К исходу сорок восьмого часа черный дым спал, а возвестивший начало победы белоснежный пар окутал добрую половину острова. Еще сутки, но уже меньшими силами, боровшимися не с огнем, а с завалами, понадобились на то, чтобы пробиться к эпицентру и убедиться в избавлении от опасности повторного возгорания.

На том пожаре погибли прапорщик и два нижних чина; десять нижних чинов получили тяжелые травмы, потребовавшие длительной госпитализации; еще дюжина пострадала менее значительно, но тоже выбыла — пусть и на амбулаторное — лечение. «Ведомости Градоначальства» назвали пожар на молжаниновской фабрике «бедствием, масштабы которого отсылают нас к тем временам, когда реальностью было истребление значительных пространств из-за упавшей свечки».

Причиной, однако, пожара была не «упавшая свечка». В многостраничном и очень подробном отчете члены комиссии, расследовавшей происшествие, пришли к выводу, что скорость распространения огня; то, как он охватывал и пожирал все, что встречалось на его пути, были обусловлены большим количеством небрежно и вообще неправильно хранившихся на фабрике и на фабричном дворе емкостей с различными химикатами; в том числе — с необходимыми в работе по дереву кислотами.

Комиссия дала заключение о самовоспламенении одной из емкостей, после чего гибель фабрики была уже предрешенной. Очень способствовали этому и наваленные во дворе древесные отходы, всевозможные стружка и опилки, зачастую пропитанные горючими веществами. Особо комиссия отметила и встречавшиеся повсеместно следы горючих жидкостей, отнеся это обстоятельство на счет нарушения техники безопасности и безнадзорности за рабочими. Несмотря на жаркие, каким бы ни был мрачным этот каламбур, протесты Молжанинова, изменить заключение члены комиссии отказались. И одним из важнейших аргументов с их стороны являлась установившаяся и к моменту возгорания державшаяся уже десять дней очень жаркая и сухая погода. Мол, даже не искры случайной было достаточно для возникновения пожара в таких условиях, а просто солнечного луча, преломившегося через оконное стекло.

Как и все, Можайский тогда — непосредственно сразу после событий и прочтения отчета — в выводах комиссии не усомнился ни на гран. Теперь же он почувствовал беспокойство: а почему, собственно, почтенные мужи настояли именно на такой причине — самовозгорании? И не странно ли, что никто и не заметил явное противоречие: загорелась не стружка, пропитанная (да и пропитанная ли?) горючими веществами, а емкость с кислотой? От переломившегося в окне солнечного луча?

Можайский остановился под очередным фонарем, достал часы, откинул крышку и с интересом посмотрел на стекло. Преломляясь через него, тусклый свет размывал часовую и минутную стрелки на их кончиках, а где-то посередине изгибал их зигзагом. Кроме того, и само стекло — достаточно толстое для пущей прочности и выпуклое — искажало очертания и стрелок, и цифр, являясь своего рода хорошо отшлифованной линзой.

Можно ли, переломив через такое стекло не свет газового фонаря, а солнечный луч, что-нибудь воспламенить? — безусловно. Но что? Емкость с кислотой? — это уже вряд ли. А стружку, даже если она ничем не пропитана? — гм… Пропитанную — наверняка. Но просто сухую — еще бабушка надвое сказала. Хотя, если вспомнить опыты с линзами из гимназического даже курса, такого стекла вполне хватило бы на поджог листа бумаги. Но это — и есть, по сути, линза! А что же такое — обычное оконное стекло?

Можайский захлопнул часы, снова засунул их в карман и обернулся от фонаря к спокойному в своей классической сдержанности четырехэтажному дому. Несмотря на очень позднее время, окна одной из квартир были освещены.

Поколебавшись, Можайский прошел к парадной мимо честно стоявшего на дежурстве и отдавшего ему честь дворника и уже более решительно поднялся на этаж и позвонил. С минуту за дверью было тихо, но потом послышались шаги, шум чего-то упавшего, веселое восклицание и щелканье замка. Дверь распахнулась, и на пороге квартиры появился — его трудно было не узнать — хозяин: моложавый, с ухоженной и — на удивление — ничуть его не старившей пышной бородой поджарый старик. Впрочем, назвать стариком этого семидесятивосьмилетнего мужчину не у каждого и язык бы повернулся!

— О, Юрий Михайлович! Чем обязан? Но проходите, проходите, прошу вас!

Можайский, извиняясь за неурочный и незваный визит, скинул в прихожей шинель и прошел в гостиную.

— Фёдор Фомич, беда у меня с задачкой по оптике…

Федор Фомич, окинув Можайского с головы до ног ироничным взглядом, усмехнулся:

— Ну-ка, ну-ка, поведайте сию чудесную задачку: глядишь, и помогу, чем смогу!

— Вот этими часами, я полагаю, можно поджечь сухую стружку? — Можайский опять достал из кармана свои часы и, сняв их с неприметной цепочки, отдал протянувшему руку Федору Фомичу.

Тот внимательно их рассмотрел, поднес к лампе, постучал ногтем по стеклу и поинтересовался:

— Солнечным светом?

— Да, разумеется.

— Можно. Плохие у вас, Юрий Михайлович, часы. Дорогие, но оптически бессмысленные. Кто же это такие делает, а? — Всмотревшись в надпись, Федор Фомич усмехнулся еще ироничнее. — Понятно!

Ничуть не обидевшись, Можайский продолжил:

— А… бочку с кислотой?

Федор Фомич нахмурился:

— Бочку? Открытую или закрытую? Какого материала? Початую или полную и все еще опечатанную?

— Допустим, початую, небрежно используемую и хранящуюся, материала… ну… я не знаю: обычного. Какой материал вообще используется для таких бочек? — Можайский растерянно пожал плечами. — Железо? Жесть?

Федор Фомич тоже пожал плечами, но комментировать предположения своего гостя не стал. Вместо этого он взял металлический стаканчик, наполнил его каким-то маслом, оказавшимся тут же, под рукой, капнул маслом на внешний бок — капля, сползая вниз, оставила на поверхности видимый невооруженным взглядом след, — накрыл, но не полностью, стаканчик тонкой — металлической же — пластинкой, капнув маслом и на нее. Масло на пластинке растеклось небольшой лужицей.

Повернув часы от лампы так, чтобы максимально сфокусировать световой луч, Федор Фомич направил его на получившийся в своем роде физический прибор.

Некоторое время ничего не происходило. Возможно — Федор Фомич прямо высказал такое предположение — ламповый свет по силе никак не мог тягаться со светом солнечным. Но вдруг, в какой-то неясный и потому неожиданный момент, масляная лужица на пластинке задымилась. Еще через мгновение по ней пробежал голубоватый, почти невидимый огонек. Огонек, словно стелясь по поверхности, переметнулся с пластинки на бок стаканчика и побежал по масляному следу вниз. А потом произошло и вовсе чудесное: над отверстием, оставленным не полностью закрывавшей стаканчик пластинкой, показалось облачко — то ли дым, то ли пар, понять было невозможно. Облачко быстро сгустилось, и тут уже изнутри стаканчика повалил самый настоящий дым — обильный и плотный, в котором, тем не менее, можно было разглядеть огонь. Гостиную начала заполнять удушливая вонь.

Налюбовавшись делом своих рук, Федор Фомич подхватил стаканчик щипцами и вынес его прочь: очевидно, в кухню, где и потушил разгоревшийся было «пожар». Вернувшись в гостиную, он вернул Можайскому часы, не преминув опять иронично усмехнуться:

— Да у вас не часы, Юрий Михайлович, а какая-то адская машинка! Но, вижу, вы расстроены? Неужели этим?

Можайский действительно выглядел расстроенным. Или, возможно, не столько расстроенным, сколько неприятно озадаченным.

— Признаюсь, я не ожидал, что получится. Это… как бы сказать?.. не укладывается в одну из моих теорий.

— Пустяки! — глаза Федора Фомича заблестели неожиданным удовольствием. — Если что-то не укладывается в теорию, это еще не означает, что теория неверна. Вполне ведь может быть и так, что неверной оказалась постановка опыта!

— А ведь и правда! — Можайский оживился. — Что же это я? Я ведь думал совсем не о часах: они всего лишь натолкнули меня на мысль. Проблема не в них, а в окне!

— В окне? — Федор Фомич немного опешил.

— Да, именно в окне. Точнее — в оконном стекле, конечно.

— А!

— Вот именно. — Можайский подошел к окну гостиной. — Скажите: может ли солнечный луч, переломившись через это — или нет: вообще через оконное стекло, — поджечь ту самую бочку? Загорелось бы масло в стаканчике?

Федор Фомич тоже подошел к окну и, встав рядом с Можайским, некоторое время рассматривал отражавшую их лица и фигуры поверхность. Лица и фигуры выглядели немножко странными, чуточку карикатурными. Еще немного, и можно было бы представить, что пристав и хозяин квартиры смотрятся в волшебное зеркало комнаты смеха.

— Вообще-то, — Федор Фомич провел пальцем по стеклу, — производство оконных стекол, несмотря на всю почтенную древность данного промысла, находится… гм… in statu exordi[16]. Не сомневаюсь, что когда-нибудь, в будущем, и, возможно, учитывая бурное развитие технической мысли и технических средств в последние лет двадцать или около того, в будущем совсем уже недалеком мы научимся делать то, что современники сочтут само собой разумеющимся, а мы — поначалу, конечно — будем считать вершиной и чудом fenestra productae[17]. Но пока что — взгляните.

Федор Фомич, неожиданно обхватив Можайского за плечи, буквально развернул его так, чтобы его взгляд падал на стекло под определенным углом.

— Видите, какая неровная и неоднородная поверхность?

— Вы говорите об этих… волнах и словно бы вкраплениях каких-то пузырьков?

— Совершенно верно. Стекло кривое, с лакунами и неодинаковой толщины по всей своей площади.

— И что это значит?

— Всего лишь то, — в голосе Федора Фомича снова послышалась добродушная ирония, — что при определенных обстоятельствах такое стекло может явиться чем-то наподобие линзы, направив через которую солнечный луч, можно поджечь и вашу кислотную бочку.

— Ах, вот как…

Можайский опять расстроился, что вызвало уже не иронию даже, а откровенную насмешку Федора Фомича:

— Вижу, Юрий Михайлович, вы обескуражены?

— Пожалуй.

— Напрасно.

— Не очень, знаете ли, приятно отказываться от зародившейся было идеи!

— А вы и не отказывайтесь. Взгляните на ситуацию шире.

Можайский непонимающе посмотрел на усмехающегося старика и пожал плечами:

— Куда уж шире, если даже вы подтвердили возможность возгорания бочки с кислотой из-за преломившегося в оконном стекле солнечного луча!

— Вот что, — Федор Фомич увлек Можайского к креслам и, усадив, наставил на него указательный палец, став удивительно похожим на профессора, отчитывающего нерадивого студента. — Вот что, голубчик. Сидение на стуле участкового пристава явно сказалось на ваших умственных способностях. Причем, с прискорбием должен это отметить, сказалось далеко не в лучшую сторону. Налицо, очевидно, то, что коллеги-медики могли бы — справедливо, нет ли, не мне судить — назвать perturbatio mentis[18]. Но что лично я охарактеризовал бы депривацией.

— Федор Фомич… — Можайский покраснел. — Право слово…

— Даже не спорьте, Юрий Михайлович, даже не спорьте! Возможно, я подобрал неверный термин — да. Но поверьте, сделал я это исключительно из уважения к вам и смягчения ради страшной правды. Не скажешь ведь прямо в лицо симпатичному тебе человеку, что он — осел! По меньшей мере, это было бы невежливо.

— Федор Фомич! Да что, в конце концов, вы имеете в виду?

Во взгляде профессора появилось искреннее удивление, граничившее с недоумением.

— Помилуйте! Юрий Михайлович, дорогой, вот прямо сейчас — вы где находитесь?

— Сижу в кресле в вашей гостиной. Или вы о ходе моих мыслей? О том, где я нахожусь не физически, а, так сказать, ментально?

— Мыслей! — Федор Фомич фыркнул так, что егопышная борода на мгновение вздулась парусом. — Каких еще мыслей? Вы явно и грубо льстите себе! Сидите, как ни в чем не бывало, в моем кресле в моей гостиной, любуетесь моим персидским ковром… ну ладно, ладно: у меня нет персидского ковра, но ведь скатертью на столе вы любуетесь, правда? Белоснежной, замечу, скатертью!

И тут до Можайского, наконец, дошло. На мгновение он приоткрыл — от изумления очевидным — рот, а потом расхохотался.

— Господи, ну и дурак же я!

— Ну, слава Богу! — Федор Фомич улыбнулся. — Ох, и нелегкой была бы работа у наших пожарных: сплошная забота — в солнечный день полыхало б вокруг так, что тушить не хватало бы рук!

Можайский обвел удовлетворенным взглядом совсем не походившую на пепелище гостиную, приподнялся из кресла и сердечно потряс руку также приподнявшемуся Федору Фомичу.

— Исключительные обстоятельства — не общее правило. А скверное качество наших оконных стекол, способных при исключительных обстоятельствах выполнить функцию линзы, не дает никакого права противопоставить опыт теории. Если теория не подтверждается многократным и при самых различных условиях поставленным опытом, значит, как минимум, в этих конкретных условиях теория неприменима. И кстати: вы ведь не просто так заинтересовались этой… проблемой? Пожарное дело — не по вашей части, но элементарная логика подсказывает мне… Постойте-ка! — Федор Фомич провел рукой по своей бороде и покачал головой. — Бочка с кислотой? Самовозгорание? Уж не о пожаре ли на молжаниновской фабрике вы толкуете, Юрий Михайлович? А я, старый дурак, никак не пойму, да еще и вас ослом называю?

Можайский кивнул:

— Да, о нем. Раньше я как-то не задумывался, но кое-какие события, скажем так, заставили меня усомниться в справедливости выводов следствия. Теперь мне кажется странной не только логика этих выводов, но и настойчивость, с какой члены комиссии утверждали возможность возгорания из-за переломленного в оконном стекле солнечного луча. Если бы речь могла идти о нежелании портить статистику поджогов или о желании облегчить жизнь сыскной полиции, я бы даже предположил, что налицо — подлог причины и следствия. Но такое мне кажется совсем уж невероятным!

— Ну что же. — Федор Фомич из ироничного стал задумчивым. — Дело было нешуточным. Даже я, повидавший на своем веку немало серьезных пожаров в нашей благословенной столице, должен признать, что для последних лет пожар на молжаниновской фабрике — случай экстраординарный. Я даже больше скажу: произойди такое еще лет двадцать назад, и погорельцами неминуемо стали бы жители не то что всего околотка, но и всего участка. Да что там: половина части сгорела бы дотла! К всеобщему, однако, облегчению пожарное дело сильно шагнуло вперед. Ну и, конечно, честь и хвала нашим огнеборцам, как бы патетично это ни звучало, в целом, и нашему брант-майору в частности.

Федор Фомич, как бы давая Можайскому возможность ответить или прервать монолог собственной репликой, на мгновение замолчал, вопросительно глядя на пристава, но, не дождавшись ни ответа, ни реплики, продолжил:

— Несомненно, такое происшествие должно было расследоваться со всем тщанием: предполагать иное было бы абсурдно. И все же комиссия, как вы утверждаете, не только допустила ошибку в определении причины возгорания, но и с настойчивостью эту ошибку внедрила в обиход. Это, разумеется, и странно, и подозрительно. При этом, полагаю, к расследованию были привлечены специалисты не только в пожарном деле, но и в природоведении: иначе откуда бы вообще могла взяться идея линзованного окна? И вот тут, Юрий Михайлович, мы подходим к интересному вопросу, ответ на который мог бы дать определенные… как вы говорите? — зацепки?

И снова Можайский ограничился только кивком, позволяя профессору развить интересную мысль и не прерывая его собственными замечаниями.

— Значит, зацепки. Кто эти физики, и кем они были рекомендованы? Вот даже два, а не один, вопроса, на которые, прежде всего, и следует поискать ответы. Вам что-нибудь известно на данный счет?

Можайский задумчиво, но с явным выражением сомнения покачал головой:

— Нет. Пожалуй, что нет.

— Так «нет» или «пожалуй»?

— Я стараюсь припомнить отчет — его я, разумеется, читал, причем дважды; в двух, можно сказать, редакциях: как сводный по части и как сводный по градоначальству. Но ни в той, ни в другой редакциях никак не выделялись ни эксперты, задействованные в следствии, ни их рекомендации. Отчет подписан, в первом случае, членами комиссии, а во втором — его превосходительством, — Можайский неопределенно кивнул куда-то вбок и вверх, но было ясно, что Федор Фомич его прекрасно понял[19]. — Я не уверен даже в том, упоминались ли вообще их имена. Хотя вот с этим я могу и ошибаться: все-таки у меня не было причин заострять на них внимание, и я вполне мог пропустить их мимо глаз.

— Да, такое возможно: мы часто видим лишь то, что нас интересует непосредственно, не замечая вещи, до нас, как мы считаем, не касающиеся. — Федор Фомич внезапно устало ссутулился, словно завод ироничной и задорной энергии в нем на сегодня подошел к концу. Теперь перед Можайским сидел человек, которому легко можно было дать все его семьдесят восемь лет. — Но, как бы там ни было, данный конкретный пробел, я думаю, вполне восполним. И если вы, Юрий Михайлович, за множеством других, несомненно не менее интересных, дел не охладеете к этой загадке, вы сможете найти ответы на поставленные вопросы.

Можайский встал, поблагодарил Федора Фомича за гостеприимство, труд и размышления и, провожаемый извиняющейся полуулыбкой, самостоятельно вышел из гостиной в прихожую, а там, облачившись в шинель, и в парадную. Дверь за ним закрыла недовольная спросонья домработница.


9

За время, проведенное Можайским в квартире знаменитого ученого, чье имя с благоговением произносили поколения выпускников Императорского Университета, погода резко изменилась. Не сказать, что похолодало — даже, возможно, парадоксальным образом стало чуточку теплей, — но с опустившегося до самых крыш неба повалил густой, мокрый, тяжелый снег.

Ложась на панели и мостовую, снег не таял, но редкие следы на нем — прохожих в этот час, почитайте, уже и не было — казались расплывчатыми, талыми, прихваченными прохладой, как гладь реки или озера — тонким осенним льдом. Дворник, по-прежнему честно отбывавший положенные часы дежурства и снова, увидев его, отдавший Можайскому честь, с беспокойством поглядывал на водосточную трубу: вверху, под крышей, звучно журчало, но из жерла внизу едва-едва капало.

— Замерзла, вашесъясть! Эх, лопнет! Как пить дать — лопнет!

— Так не морозно ведь: с чего бы ей замерзнуть? Забилась, может?

— Да нет, замерзла, что же еще! — Дворник, приподняв черенок лопаты, осторожно, почти беззвучно постучал им по трубе. Что-то звякнуло; из жерла высыпалось немного льда. — Самое в такой погоде неприятное и есть: с нагретой крыши льется, а жестянка — ледяная. Работает как ох… ладительный агент. Вода течет по стенкам: что-то и вытекает, но остальное намерзает внутри. И так — всё больше и больше, пока совсем не перекроет сток. А там уж — только рваться!

Дворник, придерживая рукой шапку, запрокинул голову, глядя на верхнюю часть трубы (Можайский невольно проделал то же самое), а потом с явным удовольствием повторил звучное определение процесса:

— Да: только рваться!

Подивившись тому, что дому, приютившему знаменитого физика, повезло и на физика-дворника, Можайский пошел по линии к совсем уже близкому проспекту. Но если раньше проспект и с более далекого расстояния выделялся светлым пятном, то теперь, находясь почти под боком, он скрылся в снежной пелене.

Валило сильно, густо, немилосердно. Валило так, словно март, не миновав и первую свою декаду, решил сполна отыграться за малоснежные февраль и январь. И если в феврале мело всего лишь день, а в январе случилось четыре снегопада за весь месяц, то в марте их уже было два, и вот — начался третий.

Можайский накинул капюшон, но это не помогло: снег налипал на ресницы, заставляя щуриться и моргать; почти ощутимо давил на плечи и спину; вяз, с неприятным чавканьем, под ногами. Линия прямо на глазах превращалась в непрохожее поле, суля и дворникам немалую предутреннюю работу, и неурочным жителям — серьезные затруднения. Только одно не могло не радовать: заметно посветлело, хотя беспомощные и при нормальной погоде фонари совсем уж потерялись из виду.

Проспект, едва Можайский вышел с линии на угол, встретил пристава настоящим буйством: снег здесь не сыпал с неба, а летел косо, с силой, особенно зло. Ветер гремел чем-то металлическим. Дым из труб, сбиваясь по фасадам почти до самой земли, смешивался со снегом и пах отсыревшим углем.

Городовой, скрючившись, забился в какую-то щель у Андреевского рынка: Можайский и заметил-то его, только перейдя через проспект. А сам городовой, опознав в согбенной фигуре полицейского офицера своего сиятельного шефа, даже не потрудился выйти обратно на пост, ограничившись тем, что немного выпрямился и козырнул. Можайский, тоже согнувшийся едва не пополам, только махнул в ответ рукой, на мгновение оторвав ее от капюшона.

Не заходя к себе, хотя до квартиры и оставалось всего ничего, Можайский нырнул во двор — тоже уже заметенный, да еще и настолько, что разбитая в самом его центре и огороженная, радовавшая с весны по осень красивым цветением клумба совершенно потеряла свои очертания — и, решительно преодолев последние метры, буквально ввалился в помещение участка.

Здесь его встретил дежурный, поспешивший помочь с шинелью, но, как видно, ничуть не удивившийся столь позднему появлению пристава: офицер поохал на предмет внезапно разыгравшейся непогоды, осведомился насчет чая, немного повеселел, услышав предложение присоединиться — прихватив заодно из конторки что-нибудь и покрепче чая, буде таковое сыщется, — и, нырнув куда-то в сторону от барьера, увлеченно зазвенел стеклом.

Можайский же тем временем прошел к себе в кабинет, включил освещение — электрическое, почти по последнему слову техники, как это ни странно выглядело во «владениях» самого разнузданного из газовых обществ столицы — и, достав из шкафа несколько брошюр в довольно неприглядных обложках, уселся за стол и начал пролистывать первую из них.

— Интересуетесь чем-то конкретным, Юрий Михайлович?

— Да вот, — Можайский, давая вошедшему в кабинет офицеру возможность поставить поднос с дымившимися стаканами, рюмками и бутылкой, отодвинул на край стола стоявшие на всякий случай канделябр со свечками и керосиновую лампу, — пожар на молжаниновской фабрике. Заинтересовали меня кое-какие детали.

Офицер уселся на стул и, наполнив рюмки и отставив их и бутылку, легонько постучал подушечками пальцев по столешнице: получилась приглушенная и от этого еще более тревожная барабанная дробь.

— А знаете, что об этом говорили по свежим следам?

Можайский с интересом посмотрел на открытое и вдруг омрачившееся лицо офицера:

— Нет. И что же?

— Купили комиссию.

— Вы тоже так думаете?

Слова Можайского прозвучали весьма двусмысленно: невозможно было понять, соглашался ли он с тем, о чем думал и сам, или просто интересовался личным мнением своего подчиненного. Но офицер на двусмысленность не обратил никакого внимания и ответил просто:

— Нет.

— Но, тем не менее, дело не кажется вам чистым?

— Оно и есть нечистое, Юрий Михайлович, вот только комиссия тут ни при чем. — Офицер завладел одной из брошюр, быстро ее пролистал и, раскрыв на явно уже давно ему знакомом месте, протянул Можайскому. — Посмотрите.

Можайский прочитал:

«Засим мы полагаем выразить особую благодарность руководству страхового от огня Общества Неопалимая Пальмира и лично управляющему конторой в Санкт-Петербурге почетному гражданину Былинкину Игнатию Игнатьевичу: приняв на себя организацию и расходы в многочисленных и сложных экспертных работах, названное Общество проявило истинную гражданскую солидарность с жителями столицы в постигшем их тяжком бедствии. При щедром, простершемся до тридцати восьми тысяч рублей серебром, участии Общества стало возможным привлечь таких выдающихся и с европейскою славой экспертов, как действительный статский советник профессор Иван Иванович де-Масурет — предполагаемый преемник в будущем году выходящего в отставку заведующего кафедрой физики в _ском Университете действительного статского советника Завалишина Сергея Андреевича…»

— Минутку!

Можайский вылил водку из рюмки в стакан с чаем — по кабинету мгновенно поплыл характерный запах испаряющегося спирта, — сделал глоток, вскочил из-за стола и, подойдя к шкафу с книгами, схватил с полки довольно толстый справочник, оказавшийся еще одним отчетом.

— Где-то я уже слышал нечто подобное! Ну-ка…

Пробежавшись по оглавлению и открыв справочник на нужной странице, он медленно вернулся за стол и прочитал уже из этого издания:

«Ведомость о денежных наградах, полученных чинами петербургской пожарной команды за успешное тушение пожаров. За энергические действия и отличную работу на пожарах в истекшем году доставлены были в награду деньги: 1) Санкт-Петербургским отделением страхового от огня Обществом Неопалимая Пальмира 450 рублей, из каковых с вручением лично двухсот пятидесяти рублей служителю первого разряда Василию Бочарову — двести рублей, и служителю второго разряда Евграфу Саввичу — пятьдесят рублей…»

— Ну, тут дело другое: вознаграждения от страховых обществ чинам пожарной команды…

— Нет, нет: я о другом! — Можайский бросил взгляд на шкаф. — Сколько у нас вообще таких отчетов?

— Десятка полтора, я думаю, наберется.

— Давайте их все.

Офицер вышел из кабинета. Не было его несколько минут, после чего он вернулся с охапкой разного объема книг — «архивных» сводных справочников по части и градоначальству за разные годы. Среди них были и «до Клейгельса» и «при Николае Васильевиче», но не это, в первую очередь, интересовало Можайского. Открывая отчеты один за другим, без всякой хронологической последовательности — как под руку попадались, он, вооружившись карандашом, отчеркивал нужные места и тут же их зачитывал.

В одиннадцати отчетах из шестнадцати упоминалась Неопалимая Пальмира и ее необычно щедрые — на фоне других жертвователей — денежные подарки чинам пожарной команды либо иное участие в преодолениях последствий пожаров.

Диссонанс был впечатляющим. Так, для примера, если за тушение пожаров на Фарфоровом и Стеклянном заводах их управляющим было внесено 50 рублей; за тушение пожара на Сампсониевской бумагопрядильной и ткацкой мануфактуре — 100 рублей; за тушение рыбных лавок на Горсткиной улице — 50 рублей; за тушение бань Воронина — 100 рублей; за тушение завода Вестингаузена — 100 рублей; 68 рублей — за дворец Великой Княгини Александры Иосифовны; 190 рублей — петербургским отделением Общества электрического освещения; наконец, нередким участником сводок — крупнейшим страховым Обществом «Россия» — регулярно вносились суммы в 50 и около того рублей, а самым щедрым за многие годы был взнос торгового дома братьев Шапшал — 250 рублей, то жертвы Неопалимой Пальмиры только начинались с сотен рублей, иной раз составляя тысячи, а в нескольких случаях, как и в случае с молжаниновской фабрикой, даже десятки тысяч рублей. При этом в ряде отчетов название «Неопалимая Пальмира» прямо увязывалось с именем служителя первого разряда Василием Бочаровым, а также с «европейской известности» именами экспертов, почему-то отнюдь не находившимися на слуху у «не европейцев».

— Давайте-ка подсчитаем. — Можайский разложил на столе несколько печатных таблиц, а дежурный офицер приготовился делать выписки. — За десять последних лет «Россия» выплатила только от огня страховок… четыре миллиона триста сорок две тысячи восемьсот сорок один рубль, что составляет к ее текущему капиталу в сорок пять миллионов рублей чуть менее десяти процентов, но при этом сам капитал от общей суммы страхования не превышает двадцати процентов… Записали?

Офицер кивнул.

— «Неопалимая Пальмира» за те же десять лет выплатила возмещений на сумму… так-так… шестьсот одиннадцать тысяч триста семьдесят четыре рубля, что составляет к ее текущему капиталу в двенадцать миллионов рублей пять с небольшим процентов, а эти самые двенадцать миллионов едва покрывают восемь процентов от общей суммы застрахованного.

— Так мало?

— Ну, почему же мало? — Можайский усмехнулся. — Даже с избытком: восемь процентов против пяти. Давайте, однако, добавим в расходы общества ее щедрые пожертвования, не идущие ни в какое сравнение с суммами от той же «России». Что мы имеем? Ага: сто девятнадцать с лишком тысяч. Округлим до ста двадцати: думаю, никто нас за это не осудит. Что получилось?

Офицер быстро сделал перерасчет:

— Шесть и одна десятая процента, если тоже округлить в большую сторону.

— Да они запасливы!

— Вы хотите сказать…

Можайский плеснул в стакан с уже остывающим чаем еще водки и сделал несколько больших глотков. Офицер последовал его примеру, не решившись «отбиться от строя» и пить из рюмки.

— Как по-вашему, на какую сумму могла быть застрахована молжаниновская фабрика и… у кого?

— Я не знаток, но… полагаю, на значительную?

— А вот для сравнения и раздумий. — Можайский вынул из-под таблиц один из отчетов. — В 1893-м году Путиловский механический завод горел добрых восемь раз, но каждый раз это были возгорания сравнительно незначительные: то склад соломы в литейной мастерской, то строительная будка, то крыша сарая, то — не смейтесь — склад мётел и рябиновых палок…

Офицер невольно улыбнулся.

— … то, — шутливо погрозив, продолжил Можайский, — обрубочная мастерская. А все-таки совокупный ущерб простерся до — ни много, ни мало — двухсот тысяч рублей серебром! И вся эта сумма была покрыта страховым обществом.

— Да уж! Если солома и мётлы были оценены в двести тысяч, то сколько же просят за целую фабрику?

— Вот именно. А если предположить, что случай не страховой? Если вина в пожаре — целиком и полностью на владельце? Как это было с Молжаниновым? Велика ли плата за это каких-то тридцати пяти — или сколько там? — Можайский порылся в бумагах, — тридцати восьми тысяч рублей?

— Пустяк. Возможно, те же несколько процентов.

— Да.

Можайский и дежурный, не сговариваясь, взяли стаканы и отпили чайно-водочной смеси.

— Но куда более интересно во всем этом совершенно другое. — Можайский помрачнел, и офицер, сразу понявший, о чем будет речь, — тоже. — Первое. С чего бы страховому обществу быть слишком уж щедрым с чинами пожарной команды? Даже принимая во внимание всю самоотверженность наших служителей, и даже считая, что и такое вознаграждение — лишь малая толика от общих сумм и вряд ли является вполне компенсирующим вознаграждением за нередко отчаянный риск, вряд ли имеется какой-то особенный смысл платить больше, чем платят другие. Чем та же «Россия», например, спокойно довольствующаяся полусотенными взносами «на всех». Что может побудить какую-нибудь неопалимую пальмиру выплачивать сотни рублей — суммы, многократно превышающие общепринятые?

Где-то у окна послышался хрипящий свист, оконное стекло зазвенело; сверху, у крыши, протяжно загрохотало чем-то металлическим, лампы замигали. Можайский и дежурный на несколько секунд прислушались, оценивая буйную силу ударившего в здание участка шквала: непогода совсем рассвирепела.

— Второе. — Можайский непроизвольно прикрыл таблицы и раскрытые справочники рукой, словно боясь, что ветер ворвется в кабинет и разметает их со стола в полном беспорядке. — Можно ли считать случайным совпадением настолько частые и регулярные упоминания одного и того же служителя пожарной команды в качестве персонального объекта дарений, да еще и осуществляемых одним и тем же страховым от огня обществом?

— Если не ошибаюсь, Бочаров погиб?

— Да. И вот тут мы подходим к третьему обстоятельству: как получилось, что с наследством и наследниками Бочарова приключилась та же история, что и в других случаях?

— Простите? — Незнакомый с проведенными Сушкиным изысканиями, дежурный офицер с недоумением посмотрел на Можайского. — Какая история?

Немного поколебавшись — будто решая, стоит или нет втягивать в дело человека, обязанности которого лежали совсем уж в стороне от розысков такого рода в частности и следственной работы вообще, — Можайский решился и рассказал ему всё, что и сам знал, и узнал от репортера. Внимательно слушавший офицер казался потрясенным, но, насколько бы противоречиво это ни было, не слишком удивленным. И это — тоже как ни странно — окончательно убедило Можайского в правильности сделанного выбора, не говоря уже о том, что, по-видимому, сама Фортуна определила на дежурство именно этого — смышленого, совестливого и рассудительного одновременно — офицера.

— Картинка очень хаотичная. Но вот что мы… — Можайский для приличия запнулся и поправился, — если, разумеется, вы не прочь принять под мои ответственность и риск участие в этом… хм… неуставном расследовании…

— И вы еще спрашиваете!

— Очень хорошо. — В глазах Можайского с их извечной, но мертвой улыбкой промелькнула какая-то тень, словно они, глаза эти, попытались улыбнуться по-настоящему. — Вот что мы можем сделать. Завтра…

Можайский посмотрел на часы и поправился:

— Сегодня утром, сменившись с дежурства, зайдите к Сушкину… — Вырвав из памятной книжки листок и написав на нем адрес и рекомендацию, Можайский протянул его офицеру. — Возьмите у него полный список фамилий с росписью по обстоятельствам, а потом постарайтесь его исправить и упорядочить. У Сушкина либо всё, либо многое ошибочно, но вы сравнительно легко установите более близкие к реальности аспекты происшествий — по материалам из полицейского архива.

Можайский вырвал из памятной книжки еще один листок и превратил его в записку к управляющему архивом, также отдав ее офицеру.

— Вадима Арнольдовича я наряжу на… как бы это сказать? — Можайский не без удовольствия усмехнулся. — Предвижу, это ему не очень понравится, ну да ничего! В общем, отправлю-ка я его в Неопалимую Пальмиру. Пусть посмотрит реестр страховых случаев, произошедших за последние несколько лет, а также — реестр отказов в признании страховыми случаями тех или иных происшествий. Но…

Можайский замолчал. Его голова склонилась к плечу. Несомненно, что-то его смутило, и он не знал, как лучше поступить.

— Интересно: каков объем этих реестровых записей? Если отправить с Вадимом Арнольдовичем писца, сможет ли он достаточно быстро снять копии?

Офицер с сомнением посмотрел на гору лежавших на столе брошюр, справочников, отчетов, таблиц и, словно прикинув, что нечто подобное могут представлять собой и реестры страхового общества, покачал головой:

— Боюсь, одним писцом не обойтись. Как бы не пришлось делать выемку.

Можайский решительно отверг такую возможность:

— Нет. Пойти на выемку мы никак не можем. С нашей стороны это было бы нарушением закона о наружной полиции, а пригласить поучаствовать кого-нибудь из сыскной я пока не могу. Это означало бы начало официальному расследованию, что тоже никак не является нашей прерогативой. Тут всё во власти Чулицкого, но и у него со свободой действий не так-то и просто. Не думаю, что он согласится открыть следствие на основании лишь того, чем мы в настоящее время располагаем. То бишь — домыслов.

— А наш участковый следователь?

— Боюсь, и у него руки связаны. На данный момент нет ничего, что можно было бы преподнести хотя бы как подозрение в совершении преступления. В сущности, мы сами еще не очень хорошо представляем, что именно ищем, и чем вообще наши поиски обернутся. Мы… прощупываем пока что. Бредем, так сказать, в потемках и неуверенности.

— Но что же делать?

И вот тут Можайского осенило на то, что впоследствии стало распространенной практикой:

— Черт побери, но ведь это очевидно!

Офицер и впрямь оказался смышленым. Проследив за взглядом Можайского, метнувшимся от иллюстрированного справочника к висевшему на стене кабинета портрету императора Николая Второго, он хлопнул себя по лбу и тоже воскликнул:

— Однако!

— Точно. Нам еще потребуется фотограф. Оплатить расходы, конечно, придется из собственного кармана, но это я как-нибудь переживу! — Можайский непроизвольно похлопал себя по карману, в котором, вероятно, лежал бумажник. — Значит, решено. Вы — к Сушкину и, далее, в архив. Вадим Арнольдович — в компании с фотографом — в Неопалимую Пальмиру. А я… Встречусь я и побеседую с Молжаниновым: что-то мне подсказывает, что помощь этого миллионера лишней не будет.

Можайский и офицер, вот так — причудой судьбы — вошедший в расследование того, что уже через пару недель прогремело на всю Россию как «Дело Ушедших», допили остатки смешанного с водкой чая; переглянувшись, наполнили еще по рюмочке и, чокнувшись, выпили.

***

В принципе, подобные детали не имеют сколько-нибудь веского значения для нашей повести. Но так как с сухим изложением фактов каждый желающий может легко ознакомиться, обратившись к полицейскому архиву, а наша задача — изложение всего хода событий, а не перечень основных, не только не будет большой бедой вводить читателя в подобные сценки, но, вероятно, имеется в этом и самый прямой смысл: вряд ли возможно ощущение сопричастности при чтении простого полицейского отчета!


10

Однако, ни назавтра, ни на следующий день Можайскому с Молжаниновым встретиться не удалось.

Вслед за бурной ночью с обрушившимися на столицу снегопадом и штормом наступил очень хлопотный день: один только утренний доклад околоточных занял вдвое против обычного времени!

Ближе к полудню в участок начали поступать многочисленные донесения от дворников о множестве обнаруженных ими подозрительных обстоятельств: сломанных дверях в надворных постройках, разметанных и разбросанных вещах с недостачею части из них, беспорядках на чердаках — выбитых световых окнах и прочих безобразиях. И хотя сразу же было ясно, что всё это — или почти всё — следствие непогоды, приходилось наряжать проверку за проверкой, дабы исключить малейшую возможность пропустить преступление — взлом, кражу или что-то подобное.

Чуть позже потянулись и заявители из жителей. Одни спешили рассказать о странных следах на снегу — не то собачьих, а не то и детских. Другие жаловались на явно укрывавшихся в парадной лиц без определенного в Петербурге места жительства, что было строжайше запрещено и шло вразрез с уложением о листах прописки. Третьи сообщали о пропаже меховых рукавиц, оставленных накануне у окна на лестнице. Четвертые, наконец, находили странной и очень подозрительной утреннюю задержку вагонов конки, соотнося ее с желанием обжулить доверчивых покупателей абонементных билетов.

И с каждым из таких посетителей, с каждой такой историей «наш князь» был вынужден иметь дело лично. Но если «с конкой» удавалось разделаться быстро и сравнительно легко, объясняя задержки неудовлетворительным из-за непогоды состоянием путей и малым — «что вы хотите: их всего четырнадцать штук!» — количеством вагонов, то с прочими категориями приходилось возиться.

Обследовать следы на снегу, разумеется, никто не выходил: с полудня, к счастью, наступила оттепель, так что ни о каких следах уже и речь не шла, но принять, прочитать — хотя бы в полглаза — и завизировать заявление было необходимо. Как необходимо было и выслушать рассказчика, поддакнуть ему, пообещать содействие и своевременные меры.

Практически аналогично и с подозрениями в ночевке бродяг и прочей подобной публики. С той только разницей — и это прибавляло хлопот, — что тут уже приходилось делать отметки для околоточных надзирателей, ответственных за подобные наблюдения: им предстояло проверить все адреса, что вызывало невольное сочувствие и даже раздражение. Впрочем, раздражение Можайскому приходилось скрывать, что, необходимо отметить, ему вполне удавалось: все-таки недаром и среди постоянных жителей участка в обиход вошло для кого угодно лестное прозвание «наш князь».

А вот с рукавицами — и со всяким подобным — было намного сложнее. Тут уже невозможно было ограничиться визированием заявлений и внешним сочувствием. Такие дела требовали немедленной проверки, так как вполне могли оказаться не только правдой, но и реальным сообщением о реальном преступлении, каким бы мелочным оно на первый взгляд и ни казалось. К счастью — или к сожалению о даром потраченном времени? — ни одно из них не подтвердилось: все рукавицы нашлись, будучи заботливо прибранными вездесущими дворниками и их помощниками, обязанными содержать в чистоте и заботе в том числе и парадные и черные лестницы.

В общем, когда рабочий день подошел к концу, Можайский был настолько измотан и чувствовал себя настолько не в форме, что ни о каком визите к Молжанинову уже и не помышлял. С другой стороны, не было еще и вестей ни от Вадима Арнольдовича Гесса, отправившегося с фотографом в Неопалимую Пальмиру, ни от давешнего дежурного офицера — им, к слову, был поручик Николай Вячеславович Любимов. Николай Вячеславович отзвонился из квартиры Сушкина, сообщив, что список получил и что прямиком отправляется в полицейский архив (Сушкин при этом, завладев трубкой, попытался уговорить Можайского разрешить ему сопутствовать поручику и встретил отпор). Но с тех пор о нем не было ни слуху, ни духу: видимо, объем информации, с которой ему пришлось иметь дело, был очень большим. Поэтому, хотя и ощущая себя не слишком ловко и даже чуточку виноватым, Можайский — на часах уже было девять — отправился сначала в «Якорь», где обычно обедал и ужинал, а потом к себе.

А на следующее утро — спокойное, но пасмурное и снова снежное — мысли о расследовании «пожарных странностей», как в шутку окрестил всё это Вадим Арнольдович — пришлось и вовсе отложить: случилось то, от чего уже через несколько часов даже у бывалых полицейских волосы встали дыбом.

Приблизительно в самом начале десятого в кабинет Можайского вошли дама и молодой — лет двадцати пяти — мужчина, представившиеся как вдова надворного советника Мария Александровна Мякинина и сын его, гражданский инженер Алексей Венедиктович. И дама, и молодой человек выглядели встревоженными: вплоть до того, что под широко раскрытыми и почти неподвижными от бессонницы глазами дамы залегли глубокие тени, а лицо Алексея Венедиктовича пало жертвой нервного тика — какой-то мускул в районе его скулы то и дело подергивался, делая всю правую половину лица неестественно подвижной.

Усадив посетителей, Можайский первым делом ознакомился с почему-то протянутой ему телеграммой:

«Кронштадт. Гимназия (в здании 1-го учебного экипажа). Настоящим просим вас уведомить дирекцию о причине продолжающегося отсутствия ученика 8-го класса Сергея Мякинина, ранее выбывшего по болезни, но, как сообщалось телеграммою от 2-го сего месяца, готового возобновить занятия и вновь поступить на пансион».

Можайский вопросительно посмотрел на посетителей и сделал вынужденное предположение:

— В гимназии не появился?

Дама дернула головой, собираясь что-то сказать, но Алексей Венедиктович ее опередил:

— Вся телеграмма не имеет смысла!

— Как так?

— Мы не сообщали второго числа, что Сережа готов вернуться. Собственно… собственно, он вернулся раньше.

— Минутку.

Можайский еще раз пробежал глазами текст телеграммы, повертел бланк, осмотрел его и так, и этак, но, не обнаружив ничего сомнительного, констатировал:

— На мой взгляд, это — подлинная телеграмма; несомненно, отправленная из кронштадтской гимназии. Но, конечно, это я уточню, а тем временем…

Алексей Венедиктович взорвался:

— Вы не понимаете! Сережа уехал в Кронштадт еще двадцать четвертого февраля. До этого он месяц провел дома — болел, — но к Афанасию[20] совершенно поправился и двадцать четвертого вернулся в пансион. О какой телеграмме от второго числа идет речь? Мы не посылали никакую телеграмму!

— Ах, вот как!

Можайский нахмурился и, встав из-за стола и извинившись, вышел из кабинета. Вернулся он через несколько минут, а еще через несколько минут дежурный офицер принес другую телеграмму — ответ на отправленный Можайским запрос:

«Настоящим подтверждаю:

1) ученик 8-го класса Мякинин Сергей Венедиктович в гимназии 24-го февраля не появлялся и в настоящее время также отсутствует;

2) телеграмма от 2-го марта за подписью «А. В. Мякинин» отправлена с Балтийского вокзала г. Санкт-Петербург и получена второго же;

3) телеграмма от сего дня в адрес г-жи Мякининой Марии Александровны на предмет отсутствия её сына отправлена мной.

Директор».

— Значит, — Можайский внимательно посмотрел на Алексея Венедиктовича, — телеграмму вы не отправляли?

— Нет!

— А как выглядит ваш брат? Могли бы его принять за, скажем так, человека взрослого?

— Ну… — Мякинин на секунду задумался. — Даже не знаю. Вообще-то он у нас не слишком… рослый что ли? Не представляю, как и сказать…

Мария Александровна побледнела, нос ее сморщился, но глаза с синевой остались сухими. Только голос немного сорвался в самом начале:

— Какой взрослый? Какой не рослый? Господи, да о чем ты… вы… Алеша, Юрий Михайлович, на ребенка он похож, на обычного ребенка в гимназической форме! Не мог он написать от имени брата! Ведь телеграфистки смотрят соответствие текста и подписи, правда? Ведь странно же это, да? Чтобы ребенок от третьего лица давал телеграмму о приезде, с вокзала, и чтобы на это не обратили внимания?

Можайский утвердительно кивнул, но как-то без особой уверенности, хотя и сам, прежде всего, подумал о возможном несоответствии внешности мальчика и текста отправленной им или кем-то другим и подписанной «А. В. Мякинин» телеграммы. Дело принимало скверный оборот — Можайский, глядя на вдову и ее сына, почему-то чувствовал это всем своим нутром, — но что конкретно так сильно тревожило Можайского (не считая, разумеется, отсутствия мальчика в гимназии), он и сам, спроси его кто-то прямо, не смог бы сказать.

В кабинете стало так тихо, что, казалось, стоявшие на столе бронзовые часы с практически бесшумным механизмом наполнили ходом все пространство, деля его разве что с редкими, на улице, очевидно, резкими, но долетавшими с проспекта уже приглушенными звуками.

— Полагаю, Алексей Венедиктович, — голос Можайского зазвучал глухо, под стать часовому ходу и уличным звукам, — нам с вами лучше прямо сейчас отправиться в контору телеграфа на Балтийском вокзале. А вы, Мария Александровна…

И тут задребезжал телефон.

Можайский вздрогнул. Вздрогнули и побледнели еще больше Мария Александровна и Алексей Венедиктович. В воздухе — и это совершенно не мистика — ощутимо запахло смертью. Как позже признался сам Можайский, и он, и Мякинины сразу поняли, что вести будут о мальчике, и вести дурные.

Взяв трубку, представившись и поздоровавшись с оказавшимся на связи Иниховым, Можайский выслушал первые фразы и вдруг не побледнел даже, а пошел красными пятнами.

— Они у меня. Получили телеграмму из гимназии и сразу пришли. Марию Александровну я задержу, но Алексея Венедиктовича, брата, вряд ли сумею. Лучше рассчитывайте и на него. Без четверти? Да, будем. Мария Александровна, — Можайский положил трубку и обратился уже к Мякининой. Та смотрела на него ставшими еще более широкими глазами. — К вам на квартиру сегодня приходили, но уже не застали. Из сыскной. Это…

Можайский кивнул на телефон.

— Это Инихов звонил. Вы знаете, возможно, помощник Михаила Фроловича. Чулицкого. Начальника сыскной полиции…

— Юрий Михайлович!

— Да, конечно, конечно… сейчас…

Можайский поднялся, вышел из-за стола, коснулся плеча Алексея Венедиктовича и попросил его пройти в коридор. В коридоре мужчины некоторое время молча смотрели друг на друга: ни Можайский, ни Мякинин не решались заговорить первыми. Наконец, Алексей Венедиктович не выдержал:

— Сережа?

— Да.

— Нашли?

— Нашли.

— Он… умер?

На скулах Можайского снова проступили красные пятна.

— Умер.

Мякинин — в тоне пристава было что-то, что простому слову «умер» придавало жуткий, какой-то нечеловеческий смысл, — почти шатаясь на ослабевших внезапно ногах, но твердо глядя в улыбавшиеся глаза Можайского, уточнил:

— Его убили?

— Да.

— И это не все?!

Можайский взял Мякинина за руку:

— Будет лучше пока не говорить об этом вашей матушке. Почему, собственно, я и вызвал вас в коридор. Тело… вашего брата сильно изуродовано, чтобы воспрепятствовать опознанию. Голова…

— Что — голова? — голос Алексея Венедиктовича сел.

— Голову еще не нашли.

Мякинин всей своей тяжестью навалился на руку Можайского.

— Господи…

— Опознали по телеграфной квитанции, обнаруженной… в одежде. На квитанции в качестве обратного указан ваш адрес. Скоро с Варшавского вокзала отходит поезд…

— С Варшавского?

— Да. Тело нашли недалеко от Плюсы, на сто семьдесят второй версте главного хода. Едут Инихов со своими и я. Вы…

— Я тоже еду! — Алексей Венедиктович выпрямился, вырвал свою руку из руки Можайского и схватил пристава за плечи. — Даже не пытайтесь…

Можайский осторожно, почти нежно, освободился от хватки Мякинина и, подтолкнув его опять к кабинету, мрачно ответил:

— Я и не пытаюсь. Поговорите с матушкой. Попросите ее вернуться домой: ожидать здесь будет слишком долго и утомительно. А я займусь приготовлениями. Встретимся у входа через… — Посмотрев на часы, он утвердительно качнул головой. — Ровно через четверть часа: нас будет ждать экипаж. Для Марии Александровны я распоряжусь вызвать извозчика.

Алексей Венедиктович нерешительно взялся за ручку двери кабинета, а Можайский, немного сутулясь, почти побежал в приемную.


11

Сошедшие в Плюссе с остановившегося по требованию пассажирского поезда Можайский, Инихов, полицейский фотограф Генэ, Алексей Венедиктович Мякинин и два полицейских надзирателя, взятых в поездку «на всякий случай», были встречены жандармским офицером: представление о розыске поступило в сыскную полицию от Петербургско-Варшавского жандармского управления.

Жандарм был мрачен и немногословен: за те примерно четверть часа, которые потребовались на то, чтобы от станции пройти по слежавшемуся снегу путей к месту жуткой находки, он ограничился коротким пересказом обстоятельств обнаружения трупа — случайность, ставшая, с его слов, возможной только благодаря бушевавшему давеча шторму. Сильный ветер, словно в трубе, направляемый вдоль путей росшим по обе стороны хода лесом, сорвал подтаявший пласт с довольно крутой насыпи и, протащив его — как на полозьях — несколько десятков метров, буквально вспахал поверхность. И уже с проходившего через час или два товарно-пассажирского поезда было замечено тело. Поезд остановили. А дальше — всё с той же Плюссы — в жандармское управление поступило извещение.

Прибывшие на место жандармские чины обнаружили весьма устрашающую картину: обезглавленное тело было обнажено — при этой новой подробности Алексей Венедиктович шмыгнул носом, вызвав на себя хмурый взгляд офицера, — руки, в особенности ладони и пальцы, — изрезаны (услышав это, Инихов и Можайский быстро, словно бы в голову каждого из них пришла одна и та же мысль, переглянулись); нижние, а теперь обнажившиеся, слои снега — залиты кровью; голова отсутствовала, тогда как одежда — гимназическая форма — отыскалась поблизости. Форму эту убийца связал узлом и постарался утопить в снегу — чуть поодаль от тела, — но это у него плохо получилось: часть ее осталась на поверхности. Причем глубина снега в том месте, куда убийца забросил форму, была такова, что, возможно, дважды или трижды провалившись по пояс в попытках исправить дело, убийца был вынужден отступить и оставить всё так, как есть.

Уже подходя непосредственно к месту находки — Можайский, Инихов и Сергей Венедиктович увидели небольшое «оцепление» из жандармов, сгрудившихся на утоптанной площадке под насыпью, — офицер добавил:

— Если бы не форма и нашедшаяся в ней квитанция, ума не приложу, как можно было бы провести опознание!

Тело, страшное настолько, что стоявшие у насыпи жандармы старались на него не смотреть, по-прежнему лежало тут же: пока еще никто не смог понять, как и куда именно отправить его на исследование.

Генэ, хотя и повидавший всякого, заметно побледнел, устраивая свои фотографические принадлежности и разворачивая аппарат то так, то эдак — он либо тонул в глубоком снегу, либо оказывался слишком далеко или слишком близко от тела. Алексей Венедиктович, не зная, что ему делать, безвольно застыл на утоптанной жандармами площадке: его первое невольное движение к трупу оборвалось так же стремительно, как и возникло — Алексей Венедиктович в ужасе отшатнулся, не видя более в обезглавленном и обезображенном несчастном своего младшего брата. Инихов начал опрашивать жандармских, а Можайский, увлекая за собой полицейских надзирателей, снова поднялся на пути и, вглядываясь по сторонам, медленно и настороженно пошел по ним.

— Юрий Михайлович! — Голос Инихова донесся снизу и уже с приличного расстояния. Можайский обернулся и увидел, что Инихов машет рукой в противоположную сторону. — С полверсты туда есть сход к поселку!

— Он мне не нужен!

Инихов развел руками и вернулся к беседе с жандармами. Можайский же, по-прежнему сопровождаемый полицейскими надзирателями, пошел дальше. Саженях в ста или чуть больше далее по ходу он вдруг остановился и, сложив ладонь козырьком и поднеся ее к глазам, начал внимательно всматриваться во что-то, находившееся у самой кромки леса. Жестом подозвав поближе одного из надзирателей, он ткнул в направлении разлапистой ели:

— Что это, как по-твоему?

Надзиратель тоже всмотрелся.

— Упало там что-то, вашесъясть. Изволите видеть: намело с углублением.

Можайский кивнул, отлично поняв значение странного выражения «намело с углублением». Собственно, именно так это и выглядело: какой-то предмет, упав в снег, оставил в нем глубокую ямку — достаточно глубокую для того, чтобы снегопад, прошедший позапрошлой ночью и снова начавшийся нынешним утром, засыпал ее не полностью. Со стороны казалось, что не хватило совсем чуть-чуть, ноэтого было достаточно для обнаружения.

— Веди сюда этих топтунов!

Надзиратель, несмотря на леденившие душу обстоятельства, хмыкнул и побежал за подмогой.

Спустя минут десять все, за исключением оставшегося при своих принадлежностях Генэ, но включая Можайского, Инихова, жандармского офицера и Алексея Венедиктовича, выстроились попарно в цепь и, мелко-мелко, словно топчась, шагая вперед-назад, начали прокладывать «дорогу» к высмотренной Можайским яме.

— А не затаптываем ли мы следы?

Можайский, вытирая перчаткой раскрасневшееся лицо, взглянул на такого же красного Инихова и пожал плечами:

— Да ну, какие следы? Если это… то, о чем мы думаем, ее просто швырнули с насыпи.

— Попросил бы я вас, господа! — находившийся прямо перед ними жандармский офицер полуобернулся и недовольно, почти с неприязнью, покосился на полицейских. — И так уже тошно!

Можайский с Иниховым виновато моргнули и начали «топтаться» с удвоенной силой.

Наконец, тропинка была проложена. Теперь оставалось решить, кто первым подкопается под углубление, чтобы извлечь из него — если в нем и впрямь что-то находилось — то, ради чего и было положено столько усилий. Но никто не торопился выступить добровольцем: нижние жандармские чины и полицейские надзиратели вопросительно и робко поглядывали на свое начальство, а начальству — Инихову и жандармскому офицеру — не хватало духу отдать кому-то из них приказ. Алексей же Венедиктович отодвинулся по возможности дальше и мелко подрагивал.

С хмурого, низко нависшего неба сыпались крупные снежинки. Нижние лапы стоявшей тут же ели, отчасти запорошенные, почти лежали на снегу и, временами шевелясь, подметали его, оставляя на нем характерные следы с вкраплениями там и сям наполовину сухих, наполовину зеленых иголок. Начинавшийся далее лес выглядел мрачно и неприютно, хотя и, лишенный листвы, просматривался вглубь на приличное расстояние и мог бы даже показаться красивым своими темными и белыми с темными пятнами стволами на белоснежном фоне.

Воцарившуюся тишину нарушило что-то навроде тиканья. Мерный, с каким-то неясным «привкусом» звук — как будто где-то далеко и мягко, с натягом, ударяли по железу — становился все громче и вдруг сменился отчетливым пыхтением, а затем и перестуком колес по рельсовым стыкам.

— Варшавский?

Жандармский офицер с облегчением отвернулся к насыпи и с деланным интересом стал вглядываться в показавшиеся уже клубы дыма и пара. И, надо признать, все тут же последовали его примеру, не скрывая проступившей на лицах радости от хоть какой-то передышки.

Показался локомотив — идущий ровно, без суеты, от чего и скорость его казалась не такой высокой, какой она была в действительности. Но едва он проплыл мимо, от шоколадных, окрашенных под дубовую обшивку вагонов полетела волна, вздымавшая вихрями снег и целыми тучами сметавшая его к подножию насыпи.

Жандармский офицер чертыхнулся. Можайский, поправляя шапку, с какой-то тоской отвернулся от пролетевшего мимо последнего вагона и зачем-то констатировал:

— Не варшавский. Бельгийцы. Compagnie Internationale des Wagons-Lits et des Grands Express Europeens[21].

Инихов сплюнул и, отодвинув полицейского надзирателя, ближе всех стоявшего к месту, куда, предположительно, убийца бросил голову Мякинина, решительно начал копать.

Сначала мягкий, свежий, снег поддавался легко. Но потом пошел утрамбованный оттепелями слой, и дело осложнилось. Лопат, как почему-то неизменно водится в таких случаях, никто не припас: копать приходилось руками. Инихов кряхтел, отбрасывая горсть за горстью, и вдруг отдернул руки и резко отпрянул спиной назад, едва не опрокинувшись и лишь каким-то чудом удержавшись на корточках. Если бы дело происходило летом, было бы можно подумать, что он внезапно нашарил рукой змею.

Змеи, конечно, никакой не было. И, тем не менее, все, можно сказать — по почину Инихова, попятились: последние выброшенные им комья были красно-черного цвета. Но даже не это заставило жандармов и полицейских дружно выдохнуть и перекреститься: из-под снега на них смотрел глаз. Не живой, не окрашенный даже так, как это бывает при жизни — карим, серым, зеленым, а жутко-белесый, с непонятным сгустком черного цвета и — вне глазницы. Глазницы, как и головы вообще, видно не было. Только этот глаз и «смотрел» на людей, производя впечатление тем более страшное, что невозможно было понять, почему не видно лица.

Взяв себя в руки, Инихов продолжил «раскопки», действуя теперь осторожней и не так торопливо. И почти сразу ему пришлось выполнить процедуру совсем уж малоприятную: чтобы глаз не потерялся и не был отброшен с очередной горстью снега, Инихов взял его на перчатку левой руки, с тошнотой обнаружив, что за глазом тянется какая-то нить, и что эта-то нить, как бы свернувшаяся вокруг, и показалась поначалу тем странным черным сгустком, который особенно выделялся на фоне белесых зрачка и радужной оболочки.

Немного спустя из-под снега показалось черно-фиолетово-желтое месиво.

Придвинувшийся было, чтобы лучше всмотреться и понять, что именно показалось из-под снега, жандармский офицер внезапно и резко повернулся к сугробу и согнулся пополам: его вырвало. Спазм пробежал по его спине, и его вырвало еще раз.

Нижние чины сбились в кучу и стояли бледные и суровые. Под улыбающимися глазами Можайского появились тени. Алексей Венедиктович закусил перчатку зубами и смотрел на мир совершенно безумным взглядом. Подошедший было Генэ — он собирался примериться с установкой своего аппарата — свалил треногу и аппарат в снег, да так и застыл возле них.

Инихов, выпустив из ладони глаз, медленно поднялся с корточек и, отвернувшись от своей находки, достал из кармана портсигар и спички, вынул из портсигара папиросу и попытался ее прикурить. Но руки его так дрожали, что спичка ломалась за спичкой и только пятая или шестая, наконец, воспламенилась, и вокруг поползли сначала запах горящей серной смеси, а затем — табачного дыма.

— Какую-нибудь дерюжку бы надо.

Жандармский офицер позеленел.

Можайский, расстегнув шинель, вынул откуда-то носовой платок и развернул его: платок оказался огромным. Или, во всяком случае, достаточно большим для того, чтобы, хотя бы временно, завернуть в него голову. Но Инихов посмотрел на платок с сомнением и отрешенно заметил:

— Здесь-то еще ничего, но в тепле потечет.

Время словно застыло в звенящей тишине, а мир, деревья, насыпь, железнодорожное полотно — отстранились в какое-то иное измерение, словно происходившее все здесь и сейчас происходило с кем-то другим и присутствовавших людей не касалось. Только особенно резкий на фоне свежего воздуха запах табачного дыма диссонировал с внезапно наступившей общей отрешенностью.

Можайский взял за рукав жандармского офицера и о чем-то его, офицера, спросил. Тот несколько раз утвердительно кивнул головой, жестом показал куда-то в сторону Плюссы и ответил:

— С полверсты по путям в направлении станции, а там, не доходя до станции, проход к поселку. Так короче всего.

— Скоро начнет темнеть. Необходимо поторопиться.

Офицер подозвал своих и велел:

— Ступайте в Симоново. Возьмите… гроб какой-нибудь что ли… должно же быть что-то! Дерюгу… Ну, марш, марш, на месте разберетесь. И быстро: одна нога там, другая здесь… тьфу, бес бы все это прибрал! Одна здесь, другая там! Понятно?

Жандармы загудели и, ловко поднявшись по насыпи к путям, пошли не столько быстро, сколько усердно имитируя быстроту. Офицер поджал губы, но тут же махнул рукой и окрикивать с внушением никого не стал.

Можайский посмотрел на Инихова. Сергей Ильич уже докурил, но на взгляд пристава ответил с укоризной:

— Опять я?

— Не Алексею же Венедиктовичу копать.

Услышав это, Мякинин закрутил головой и, сделав шаг назад — хотя он и так уже стоял достаточно далеко от места «раскопок», — только и промямлил что-то вроде «нет, нет, господа, я не могу, никак не могу!»

— И не вашему сиятельству, конечно?

Жандармский офицер с какой-то издевкой в тоне подчеркнул обращение, но Можайский на издевку не обратил никакого внимания и только с неизменной улыбкой в глазах сказал:

— Как ни стыдно в этом признаться, с детства, знаете ли, боюсь покойников. Даже целых. А уж отчлененных голов… Не поверите: могу и в обморок упасть.

— Да тьфу на вас с вашими штучками, князь! — Офицер, уже куда добродушней, усмехнулся. — Делать-то что будем? Жребий?

— Это идея.

Но идее со жребием — к всеобщему облегчению — не было суждено воплотиться: совершенно неожиданно в ситуацию вмешался Генэ.

— А ну-ка, господа, посторонитесь! Ведь и верно замечено: скоро начнет темнеть. Дайте же мне работать!

Генэ установил на вытоптанном снегу свой аппарат, и работа и впрямь закипела: фотограф то делал снимки, то раскапывал голову, чтобы снова и снова фотографировать, то двигал аппарат с ракурса на ракурс. Постепенно — где-то за час, когда сумерки уже сгустились основательно, а вспышки магния стали ослепительными — он полностью освободил отрезанную голову из-под снега и сделал последние несколько фотографий. После чего обвел Можайского, Инихова и жандармского офицера измученным, но ироничным взглядом и заявил:

— Вот теперь, господа, можете падать в обморок!

А лишиться чувств было от чего.

С одного из боков голова была сплющена, словно раздавлена какой-то недюжинной силой. Обнажившиеся отломки костей смешивались с разорванной, висевшей почерневшими лоскутами кожей. Левая глазница оказалась совершенно раздробленной: именно из нее тянулся на «ниточке» выпавший глаз. Место правого глаза распухло, превратившись в огромный синяк. Самого глаза не было видно: он полностью заплыл, так что невозможно было понять, оставался ли он на месте и если да, то в каком состоянии. Нос — сломан. Верхняя губа — разорвана. Части верхних зубов не доставало, а вместо другой части зияли почерневшие обломки. Нижняя челюсть выпала и была сломана в нескольких местах. Но самое неожиданное и, возможно, самое страшное заключалось в том, что волосы, а точнее — скальп с головы был практически срезан, болтаясь на узкой полоске кожи. Почти вся теменная и затылочная части головы были обнажены. Довершали картину разрушений разбитые, вдавленные брови: как будто по ним пришелся мощный удар каким-то тяжелым плоским предметом. Наконец, все лицо в целом, хотя наверняка понять это было невозможно, производило впечатление изрезанного: словно его нарочно, из желания затруднить опознание, искромсали ножом или даже скальпелем. Это было похоже на то, как выглядели ладони и, в особенности, пальцы у обнаруженного ранее тела.

Как только Генэ закончил со снимками и пригласил коллег упасть наконец-то в обморок, Можайский накрыл голову платком.

Инихов поспешил опять закурить. Его примеру последовали и Можайский, и жандармский офицер, и сам Генэ. Только Алексей Венедиктович курить не стал: заложив руки за спину, он принялся туда-сюда расхаживать по вытоптанному снегу, что-то бормоча себе под нос. Некоторое время жандармский офицер, пуская быстрые, нервные клубы дыма, смотрел на эти хождения с явным неодобрением и в итоге не выдержал:

— Какого *** вы вообще его сюда притащили?

— Ну, кто же знал… Да он и сам ничего не слушал. Попробуй, останови такого!

— Черт знает что… Ладно! — Офицер достал из внутреннего кармана плоскую флягу и протянул ее Можайскому. — Дайте ему. Пусть хоть все выпьет. Лишь бы перестал глаза мозолить. И так нервы — ни к черту!

Можайский отвинтил крышку и осторожно понюхал. В нос ему шибанул резкий запах даже не спирта, а вообще непонятно чего. Офицер, правильно истолковав то, как резко пристав отстранился от фляги, поспешил уверить:

— Не беспокойтесь, не отрава. Аромат, не спорю, так себе, но вещь качественная и проверенная.

— Самогон что ли?

— Он самый.

Покачав головой, Можайский, не завинчивая крышку, подошел к Алексею Венедиктовичу и, протянув ему флягу, буквально заставил сделать глоток. Алексей Венедиктович подчинился, но тут же, фонтаном, едва не обдав им шинель пристава, выплюнул жидкость и возмущенно скривился.

— Какая гадость!

— Пейте, пейте! Вам это нужно.

Второй, более осторожный, глоток прошел лучше, а там уж и вовсе Алексей Венедиктович, поднявшись по насыпи и усевшись в раскоряку на рельс, начал делать глоток за глотком, но не столько пьянея, сколько соловея, что со стороны могло быть принято за возвращение к душевному спокойствию.

Можайский вернулся к Инихову, Генэ и жандармскому офицеру.

— Господа, предлагаю собраться и пойти навстречу нашим посланцам: здесь нам делать уже нечего, не будем терять время.

— Разумно.

Генэ собрал свои фотографические принадлежности. Инихов подхватил завернутую в платок Можайского голову. Полицейские надзиратели выдвинулись вперед. Можайский же с жандармским офицером, подняв с рельса не сопротивлявшегося Алексея Венедиктовича, продолжавшего прикладываться к фляжке, взяли его под руки и повели между собой.

Темнело стремительно. Если только что, буквально минуты назад, стояли густые сумерки, то теперь лес по краям насыпи слился в сплошную черную тень. Со стороны Лужских высот на этом фоне все еще выделялось светлое пятно, похожее на вход в освещенный угасающим светом туннель, но в сторону Симоново не было видно ничего. Лишь плотный, спрессованный снег, полностью укрывший шпалы, выделялся из темноты на несколько метров вперед подобием путеводной нити.

Идя так, можно было легко пройти мимо того места, где было оставлено обезглавленное тело. Поэтому шли не спеша, то и дело останавливаясь и вглядываясь вниз.

— Да где же эти бездельники?

Жандармский офицер помянул недобрым словом своих подчиненных и вдруг, при очередной остановке, воскликнул:

— Да вот же!

Кого или что он имел в виду — солдат или труп, — осталось загадкой: внезапно в темноте загорелись огни, послышались голоса, а под насыпью обнаружились обнаженное тело и тюк гимназической формы.

— Эй, вы, сюда!

С фонарями в руках, на крик подоспели жандармы и несколько крестьян, тащивших какой-то ящик, при ближайшем рассмотрении оказавшийся новеньким, едва-едва струганным и сколоченным гробом. Изнутри он был выстлан толстой дерюгой, о назначении которой нетрудно было догадаться: не дать оказавшимся в тепле останкам потечь через щели наспех и плохо друг к другу пригнанных досок.

Тело вытащили на насыпь и положили в гроб. В него же Инихов опустил по-прежнему завернутую в платок Можайского голову, а кто-то бросил рядом и гимназическую форму. После чего сквозь отверстия в одном из торцов пропустили веревку. Приладили крышку, посадив ее на пару гвоздей. Перекрестились. Отпущенные восвояси крестьяне поспешили скрыться в темноте, исчезнув в ней даже не быстро, а попросту внезапно. Два полицейских надзирателя «впряглись» в веревку и волоком потащили гроб по слежавшемуся снегу. Жандармские чины фонарями освещали им путь. Жандармский офицер, Инихов, Можайский, Алексей Венедиктович — уже требовавший более твердой поддержки со стороны, но на ногах все еще державшийся — и Генэ, ловко пристроивший аппарат и треногу «верхом» на гробу, шли следом: молча, обдавая друг друга папиросным дымом и словно перемигиваясь в темноте то разгоравшимися, то угасавшими угольками.

Постепенно насыпь сравнялась уровнем с лесом, а потом и вовсе исчезла: рельсы вошли в ложбину, начинавшуюся, как было уже известно всем участникам «шествия», почти сразу за Плюссой. Если раньше люди смотрели с насыпи вниз, то теперь они сами оказались внизу, словно зажатые на узком пространстве между высокими и круто поднимавшимися вверх откосами. В темноте это было особенно неприятно: казалось, что, пойди сейчас с обоих направлений поезда, бежать будет некуда.

Но поезда — к счастью — не шли.

Еще через несколько минут железная дорога — также быстро и неожиданно, как спустилась в нее — вынырнула из ложбины: в каких-то десятках, максимум — в сотне саженей впереди показались станционные огни.

— Наконец-то!

Можайский ухватил Инихова за рукав и повлек его вперед, обгоняя «процессию»:

— Мы к телеграфу! Ставьте гроб где-нибудь на платформе…

— Да вы с ума сошли! — Жандармский офицер постучал пальцем по лбу. — Там же люди!

— Да? — Можайский с Иниховым притормозили, посмотрели на гроб, на тянувших его за веревку полицейских надзирателей, на пьяненького уже Алексея Венедиктовича… — Ну, где-нибудь его поставьте… А этого — в зал ожидания не пускайте! Развезет!

— Как скажете…

Добравшись до станционной конторы, связанной телеграфной линией с внешним миром, Инихов, внимательно выслушав доводы Можайского, отправил в Петербург телеграмму такого содержания:

«Прибытие Варшавский вокзал рижским поездом. Подготовьте транспорт для гроба. Прошу связаться: 1) управляющим полицейским домом Вас. части т.т. с[22]. бароном Иос. Иос. фон дер Остен-Сакен — покойницкая; 2) н.с.[23] д-м М. Г. Шониным — вскрытие. Важно. Срочно. Никаких отлагательств. 3) К.а.[24] ст. пмщ. В. А. Гессом — копии, кабинет, ждать. 4) Пор. Н. В. Любимовым — архив, кабинет, ждать.

Инихов, Можайский.

Чулицкому М. Ф. собственные руки, срочно, важно: убийство, серия; Можайский полагает устранение свидетеля, даже соучастника. Совещание — кабинет Можайского по прибытии.

Инихов.

Михаил Фролович! Офицерская[25] — не слишком удобно. Дал себе вольность собрать у меня. По прибытии — ждем.

Можайский».


12

Далеко за полночь вокруг стола в кабинете Можайского расселись все участники «экстренного совещания»: сам Можайский, его старший помощник Вадим Арнольдович Гесс, поручик Николай Вячеславович Любимов, начальник Сыскной полиции Михаил Фролович Чулицкий, его помощник Сергей Ильич Инихов и, как все, за исключением Можайского, предположили, оказавшийся здесь же по необходимости Алексей Венедиктович Мякинин.

Мякинин выглядел совершенно пьяным: несколько часов в тёплом вагоне поезда доконали его так, что ни поездка в открытом экипаже от вокзала до участка, ни крепкий горячий чай с лимоном, влитый в него по прибытии, не оказали на его самочувствие практически никакого влияния. Он квело сидел на стуле, клевал носом, время от времени похрапывал и «благоухал» удушающим «ароматом» перегара — самогон жандармского офицера оказался особенно вонюч не только в «свежем» виде.

Гесс и Любимов разложили подле себя пухлые папки, причем папка Гесса, набитая фотографическими снимками, вызывала особенное любопытство: до сих пор никто не видел, чтобы копии документов представлялись таким образом и в таком количестве.

Инихов устроился рядом с Чулицким: Чулицкий выглядел одновременно заинтригованным и недовольным. По дороге с вокзала он с интересом выслушал рассказ своего помощника о поездке в Плюссу и о сделанных в ней страшных открытиях, но ни рассказ, ни сбивчивые объяснения Инихова так и не убедили его в необходимости отказаться от отдыха ради полуночного совещания. С одной, конечно, стороны, репутация Можайского была такова, что пренебречь приглашением пристава было бы глупо. Но с другой, дело о безголовом трупе, благополучно опознанном, не казалось Чулицкому каким-то из ряда вон: пока что он видел в нем, безусловно, зверское, но все же просто убийство. Это убийство еще предстояло раскрыть, но причем тут серия? Инихов — то ли следуя просьбе Можайского, высказанной еще на станции в Плюссе, то ли и впрямь и сам не до конца поняв, что же такого Можайский обнаружил — рассеять сомнения Чулицкого не смог. И теперь начальник Сыскной полиции, сидя рядом со своим помощником, поглядывал на всё не слишком приязненно.

Можайский сидел на своем обычном месте, разве что телефон подвинул поближе: прямо в эти минуты в покойницкой полицейского дома Васильевской части проходило исследование доставленных с вокзала прямиком в нее тела и головы Мякинина-младшего. Михаил Георгиевич, врач, в обязанности которого вообще-то подобные процедуры не входили, но который был дружен с Можайским и уже поэтому готов был оказать ему хотя бы и чрезвычайную услугу, выслушал предположения пристава с изумлением, граничившим с недоверием, но пообещал сделать все возможное для их подтверждения или, напротив, опровержения. Работал Михаил Георгиевич быстро, поле поисков было невелико, так что вот-вот мог раздаться звонок, и в руках Можайского оказался бы еще один довод в пользу его теории.

А покамест Юрий Михайлович озвучил преамбулу: изыскания Сушкина, направление поисков, заданное Гессу и Любимову, опыт прославленного ученого Федора Фомича (услышав это имя, Алексей Венедиктович разлепил опухшие глаза и пробормотал что-то вроде «как же, как же»), странные обстоятельства пожара на молжаниновской фабрике и не менее странная настойчивость расследовавшей пожар комиссии, с каковой настойчивостью эта комиссия утверждала не слишком последовательное мнение. Наконец, Юрий Михайлович изложил статистические данные по пожарам вообще, в особенности подчеркнув невероятное количество происшествий, в основе которых лежали так и невыясненные причины. А заодно указал на, по его мнению, лишенную логики практику списывать на несчастное стечение обстоятельств пожары, в качестве причин которых следствие установило падения, неисправности и возгорания керосиновых ламп, само — якобы — возгорания угля и других горючих материалов, неосторожное вообще обращение с огнем.

— Можно согласиться с такой характеристикой, если имеются надежные свидетельства. Кухарка, скажем, сознается в том, что бросила на уголь незатушенную щепку. Или, предположим, пьяница, — все невольно покосились на Алексея Венедиктовича, — каким-то чудом уцелевший в устроенном им пожаре, честно ответит на вопрос: да, мол, это я виноват — курил в постели. Наконец, старушка слабосильная поведает, как выронила из дряхлых рук зажженную лампу. Но сколько наберется таких свидетельств к общему числу пожаров?

Можайский замолчал и обвел присутствующих улыбающимся взглядом. Чулицкий, с каждой минутой становившийся все более недовольным — его лицо во время «лекции» Можайского вытягивалось все больше и больше, — хмуро поинтересовался:

— И сколько?

— Не знаю.

Чулицкий приоткрыл рот и ошарашено посмотрел на Можайского.

— Не знаете? А зачем тогда…

Можайский улыбнулся — губами:

— К сожалению, у меня не было времени побеседовать с Митрофаном Андреевичем[26] или с Иваном Игнатовичем[27], но готов поставить тельца против яйца — только не воспринимайте это буквально: тельца у меня нет, — что таких случаев наберется совсем немного. И вы, конечно, понимаете, почему.

Чулицкий чуть не через силу согласно кивнул:

— Ни одно страховое общество не выплатит компенсацию после такого рода признаний.

— Вот именно. А значит, логичным будет предположение, что бо?льшая часть и таких происшествий — лампы, уголь и так далее — должны относиться к причинам подозрительным. При условии, конечно, что мы вообще согласны подходить к расследованиям пожаров с известным и заведомым подозрением, а не с желанием спихнуть их на случайное и несчастное стечение обстоятельств. Поджоги…

Чулицкий, уже решительно и совершенно не скрывая неудовольствия, перебил Можайского:

— Юрий Михайлович! Всё это, согласен, чрезвычайно интересно и даже, буде вы когда-нибудь решите изложить все это на бумаге и войти в сношение с надлежащими чинами, может стать предметом для изучения и — я готов и это допустить! — причиной изменений в системе расследований и оценок подоплек пожаров, но какое, во имя Бога, это все имеет отношение к нам? Как это все связано с убийством Мякинина, ради чего, полагаю, мы здесь и собрались? Ведь не ради лекции о пожарах вы нас пригласили? В конце концов, при всем моем к вам уважении…

— Михаил Фролович, — Можайский не только не обиделся на резкую критику начальника Сыскной полиции, но и отнесся к ней с сочувствием, так как и в самом деле преамбула ни на первый, ни на более пристальный взгляды не казалась хоть как-то связанной со зверским убийством гимназиста. — Михаил Фролович, я всё поясню, имейте терпение.

— Уж постарайтесь, Юрий Михайлович, — тон Чулицкого по-прежнему был ворчливо-недовольным, но выражение лица заметно подобрело. — А то ведь это уже ни в какие ворота. Ночь на дворе, и…

Чулицкий замолчал, оборванный звонком телефона.

— Можайский! Да, Михаил Георгиевич… Ага, понимаю… Значит, вот так?.. Да… Нет, конечно: составьте, когда вам будет удобно… А вы могли бы?.. Ну что же, это было бы замечательно!.. Да, да, ждем!

Теперь уже Чулицкий выглядел не только подобревшим, но и крайне заинтересованным, так как речь, наконец-то, прямо заходила о Мякинине:

— Что? Что он сказал?

— Давайте немного подождем: Михаил Георгиевич сейчас будет лично и все расскажет. Уж он-то, согласитесь, сделает это куда как лучше, нежели я.

— Но в двух хотя бы словах вы можете пояснить?

Голова Можайского склонилась к плечу, глаза прищурились:

— Разве что в двух… Но сначала, — Можайский пальцем показал на Алексея Венедиктовича, — сделайте одолжение, вам ближе: возьмите за шиворот этого паршивца! И держите крепко!

От неожиданности сделанного ему предложения Чулицкий растерялся, а когда, осознав, что пристав не шутит, рванулся со стула и потянулся руками к Алексею Венедиктовичу, тот уже и сам вскочил на ноги, внезапно оказавшись куда более проворным, чем этого можно было ожидать от сильно пьяного человека.

Глаза Алексея Венедиктовича злобно сверкали. Даже, казалось, опухлость, вызванная опьянением, спала. Только сильный запах перегара, по-прежнему им источаемый, напоминал о выпитом самогоне жандармского офицера.

Увидев, что с одной стороны к нему приближается вполне уже оправившийся от изумления Чулицкий, а с другой — Инихов, на изумленного не походивший вообще никак; оценив, что за Иниховым с Чулицким повставали со своих стульев Гесс и Любимов, готовые также ринуться в «бой», причем Любимов явно шагнул с намерением отрезать путь к двери кабинета, Алексей Венедиктович швырнул в полицейских стул, чем на мгновение вызвал их замешательство, а потом, запустив руку во внутренний карман своего сюртука, выхватил короткоствольный, но оттого выглядевший не менее грозно револьвер.

— Не приближайтесь!

Чулицкий и не подумал остановиться.

— Говорю же, стойте, где стоите!

Рявкнул выстрел, с потолка посыпались щепки и штукатурка.

Чулицкий, находившийся прямо на линии огня, остановился. Но Инихов кинулся Алексею Венедиктовичу под ноги, а Гесс с Любимовым — один, оказавшийся сбоку, на руку, а второй, очутившийся почти за спиной, на спину.

Все повалились на пол. Послышался — на этот раз приглушенно — еще один выстрел. Стоявшая без дела на столе Можайского керосиновая лампа разлетелась вдребезги. Остро запахло топливом. Можайский, бросив быстрый взгляд на кучу-малу из насевших на отчаянно сопротивлявшегося Алексея Венедиктовича и самого Алексея Венедиктовича, подмятого к полу, но все еще извивавшегося и брыкавшегося, поспешил выхватить из лужи керосина оказавшиеся в ней бумаги и, встряхнув, швырнуть их на другой конец стола. После этого он подошел к двери и буквально на пороге остановил примчавшихся на звук пальбы и уже врывавшихся в кабинет дежурного офицера и рядового.

— Просто постойте за дверью: здесь и так уже тесновато. И когда Михаил Георгиевич, доктор, появится, пропустите его.

Раздался третий выстрел.

— Вот черт! — Можайский коснулся пальцами внезапно образовавшегося на его щеке и налившегося кровью рубца. — Господа! Вы что, решили позволить ему выпустить всю обойму?

— Лучше помоги! — Голос Чулицкого прозвучал хрипло, с отдышкой. — Взбесился гад!

— Убью!

Бах!

Со звоном разлетелось стекло в шкафу с книгами.

— Пусти!

Бах!

Что-то глухо бумкнуло. По кабинету, мешаясь с керосиновым, пополз запах спирта. Можайский, переглянувшись с дежурным офицером, шагнул к столу и вытащил из-под него непонятно когда и как оказавшуюся там бутылку водки. Точнее — две половинки бутылки, развалившейся аккуратно на горлышко и всю остальную часть.

— Досадно!

Офицер хмыкнул.

Бах!

Офицер ойкнул и резко вскинул руку к щеке, на которой появился такой же, как у Можайского, рубец.

Теперь уже хмыкнул Можайский.

Щелк! Щелк, щелк.

— Алексей Венедиктович!

Можайский встал над сплетенными на полу телами.

Щелк.

— Алексей Венедиктович!

Щелк.

— Может, хватит?

Первым опомнился Вадим Арнольдович Гесс: изловчившись, он высвободился из кучи-малы и поднялся на ноги. Один рукав его сюртука болтался на нитках. Под глазом наливался синяк. Волосы были взъерошены.

Вторым, к кому вернулся разум, был Инихов: Сергей Ильич, кряхтя, перекатился по полу в сторону от свалки и тоже встал на ноги. На его сюртуке не хватало пуговиц: вместо некоторых из них свисали безобразные обрывки ниток; в одном месте пуговицу вырвали с мясом — здесь нитки висели на оттопыренном лоскуте.

Чулицкий и Любимов оторвались от Сергея Венедиктовича и вернулись в более, нежели на полу, подобающее положение одновременно. С офицерского мундира Любимова был сорван один погон, а у гражданского сюртука Чулицкого — разорван отворот. При этом у Чулицкого был оцарапан лоб, а у Любимова расквашен нос: кровь капала из него на китель, брюки, пол. Отсюда первое, что сделал поручик, оказавшись на ногах, — запрокинул голову и приложил к носу смоченный в воде и протянутый ему Можайским платок.

— Красавцы!

Алексей Венедиктович, усевшись на ягодицы, привалившись спиной к стене и нелепо — полусогнуто — вытянув ноги, ошарашено смотрел на револьвер, поворачивая его в руке и так, и эдак.

— Но, но, но… как же это?

— А чего вы ожидали, любезнейший?

Можайский, подойдя к Мякинину и наклонившись над ним, решительно отобрал у него бесполезное и неопасное уже оружие. Выглядело это немного комично. Пожалуй, даже очень комично, потому что впоследствии, когда кто-нибудь описывал эту, со слов других услышанную сцену (а слухи о ней распространились быстро), он неизменно хихикал, представляя победительствующего пристава. Впрочем, люди смеялись беззлобно, добродушно: вся ситуация выглядела настолько нелепо, что и нелепая и даже смешная в ней заключительная роль Можайского могла вызывать улыбки, но никак не злословие.

— Как же так? — Алексей Венедиктович смотрел на свои, уже пустые, руки и все никак не мог прийти в себя от удивления.

Можайский положил револьвер на стол и смерил Алексея Венедиктовича своим улыбающимся неизменно-мертвой улыбкой взглядом:

— Револьвер двойного действия, голубчик, в неумелых руках — штука бесполезная. Чудо не в том, что вы и в упор ни в кого не попали, а в том, что самого себя не подстрелили.

Мякинин с ягодиц пересел на корточки, засунув руку в другой карман — не в тот, из которого он давеча выхватил оружие. И, как сие ни печально, здесь мы вынуждены отметить, что этот жест никого не насторожил: ни самого Можайского, ни Чулицкого, ни Инихова, ни Гесса с Любимовым. Возможно, потому, что в то же самое мгновение с порога кабинета донеслось деликатное покашливание, после которого приятный баритон вкрадчиво вопросил:

— Кажется, я в самое время?

Полицейские обернулись на голос: на пороге, положив руку на локоть дежурного офицера, стоял Михаил Георгиевич.

Возможно, то, что все отвлеклись на появление врача, и может до некоторой степени служить оправданием случившегося далее. Кто-то и прямо высказывал такую мысль. Но сам Можайский, вспоминая позже и рассказывая этот эпизод, неизменно хмурился — настолько, насколько это вообще было возможно при его-то и без того хмуром лице. Хмурился, неодобрительно качал головой и добавлял:

— Если бы не это наше головотяпство, скольких неприятностей можно было бы избежать!

А случилось, как, вероятно, помнит знакомый с судебной хроникой читатель, вот что: Алексей Венедиктович вынул из кармана бритву и раскрыл ее. Михаил Георгиевич — единственный, кто в этот момент стоял к Мякинину лицом — окриком привлек внимание полицейских, но было поздно. Рванувшиеся к нему Можайский и Чулицкий опоздали: Алексей Венедиктович широко размахнулся и перерезал себе горло.


13

К началу века медицинская наука шагнула далеко вперед — сравнительно с минувшими десятилетиями, — но спасти умиравшего с перерезанным горлом человека всё еще было непосильной задачей даже для самого хорошего врача и хирурга.

Михаил Георгиевич напрасно хлопотал над хрипевшим и захлебывавшимся собственной кровью Мякининым: две или три минуты спустя, злой, перепачканный, он вынужден был признать поражение.

Полицейские (Чулицкий и Можайский — в таких же залитых кровью сюртуке и кителе, как и сюртук Михаила Георгиевича) стояли мрачной, ошалевшей от произошедшего группой. Глядя на бесполезные усилия врача, они хранили, как принято выражаться, гробовое молчание, причем в данном конкретном случае этот эпитет приобрел до не смешного буквальный смысл. И только когда Михаил Георгиевич, до этого склонившийся над конвульсировавшим телом, выпрямился и отрицательно покачал головой, Чулицкий, грязно выругавшись, воскликнул:

— Да что же это такое?!

— М-да… Вот этого я не ожидал.

Улыбавшиеся, как и всегда, глаза Можайского производили сейчас особенно жуткое впечатление. Чулицкий содрогнулся.

— Может, кто-нибудь распорядится насчет тела?

Михаил Георгиевич задал вопрос как-то неожиданно буднично, но по всему было видно, что он обеспокоен и даже встревожен.

— Я — умываться. А потом…

Можайский в упор посмотрел на замолчавшего врача.

— А потом, Юрий Михайлович, я хотел бы получить некоторые объяснения. Вас, Михаил Фролович, это тоже касается.

Чулицкий вскинул голову, но посмотрел на доктора не тяжело в упор, а больше удивленно:

— А от меня-то вы что хотите услышать?

Теперь уже удивился Михаил Георгиевич:

— Но разве гимназист — не по вашей части?

Чулицкий побагровел, сделал шаг к доктору, потом от него, потом подошел к столу и с силой — внезапно и яростно — грохнул по нему кулаком. Удар был таким, что, подскочив, опрокинулись подсвечники с незажженными, к счастью, свечами. Одна из свечей переломилась пополам. Телефонный аппарат металлически лязгнул. От уже впитавшейся было в сукно лужи керосина пошел острый запах.

— Михаил Фролович… — Можайский поморщился, но непонятно от чего: от неприятного запаха или от выходившего за рамки приличий поступка Чулицкого. — Держите себя в руках. Мебель, как-никак, казенная!

На мгновение, буквально обомлев, Чулицкий замер, а потом, из красного сделавшись мертвенно-бледным, взорвался:

— Держать себя в руках? Держать себя в руках? Ну, вот что: с меня довольно! Ты, Можайский, перешел уже все границы! А я-то, Боже, какой дурак! Можайский поехал, Можайский приехал, Можайский подозревает, Можайский полагает! И что? Два — уже два! — трупа! На моих, Можайский, — не на твоих — руках! И надо же, какие пустяки: второй — с перерезанным на моих же глазах и чуть не при моем непосредственном участии горлом! Действительно: что тут такого? Сейчас его, труп этот, свезут в покойницкую, а мы, тем временем, чаю попьем! Послушаем Можайского, приятно скоротаем ночь… Да? Нет, черт тебя побери! И это… — Чулицкий с остервенением начал сдирать с себя перепачканный кровью Мякинина сюртук и, содрав, швырнул его в пристава. — Забери эту гадость! И хватит уже улыбаться! Ты слышишь? Хватит!

— Ну-ну, голубчик, — Михаил Георгиевич, подойдя к Чулицкому, приобнял его за плечи и усадил на стул. — Не стоит так переживать. Право, не стоит… Можайский!

Обернувшись к приставу, доктор кивнул на свой, все еще стоявший на полу возле тела Мякинина, красивый и явно дорогой медицинский чемоданчик. Можайский подхватил его и, раскрыв, подал Михаилу Георгиевичу кусочек хлопка и склянку с раствором нюхательной соли.

— Вот так, вот так, голубчик… — Нависая над Чулицким и тем самым не давая ему подняться со стула, Михаил Георгиевич смочил хлопок солью и быстро сунул его Чулицкому под нос.

Голова начальника сыскной полиции непроизвольно дернулась. С его лица немедленно спала мертвенная бледность, а приобретшие было синюшный оттенок губы вернули свой нормальный цвет.

— Не вставайте, Михаил Фролович, не вставайте: мы сами со всем распорядимся… А вы пока посидите. Минутку. Две… сколько нужно.

Чулицкий — скорее, инстинктивно, чем осознанно — предпринял все же попытку подняться со стула, но был остановлен:

— Не нужно, Михаил Фролович, не нужно… вот так: расслабьтесь и…

— Я… я… — Чулицкий смущенно посмотрел на Можайского. — Юрий Михайлович, кажется, я наговорил… немного… Вы уж извините меня.

Можайский отвел в сторону улыбающийся взгляд и, как это ни было удивительно и неожиданно, не менее смущенно ответил:

— Нет, нет, Михаил Фролович! Это вы меня извините. Ведь вы во всем правы, а я кругом виноват. Довела меня самоуверенность до этакой напасти! Решил, будь оно всё неладно, на эффект поиграть! И вот результат. — Можайский искренне и тяжело вздохнул. — А ведь всего-то и нужно было, там еще, в Плюссе, взять под стражу этого негодяя. А теперь…

— Ну, вот что, господа! — Доктор перебил Можайского решительно и резко. — Давайте-ка займемся приборкой. Убиваться по волосам будем потом: когда голову на место приладим. Что за институт благородных девиц, честное слово! Вы еще расшаркиваться тут начните! Ну-ка, эй!

Повинуясь окрику и жесту Михаила Георгиевича, к всеобщему изумлению, но и с всеобщего негласного согласия превратившегося вдруг, в тяжелейшей этой ситуации, в подлинного лидера, дежурный офицер и нижний чин, сбегавший куда-то за покрывалом и складными носилками, подхватили тело Мякинина, уложили его на носилки, прикрыли с головой покрывалом и вынесли прочь из кабинета. Чуть позже его забрали вызванные доктором по телефону санитары: в покойницкую полицейского дома — туда же, где уже лежало вскрытое и исследованное, насколько это было возможно при устроенной Можайским спешке, тело Мякинина-младшего.

Кровь с пола была замыта: вместе с ней исчез и сладковатый запах, до этого момента причудливо мешавшийся с запахами керосина, спирта и нашатыря. Можайскому из находившейся поблизости квартиры доставили чистый китель и пару сюртуков, в один из которых облачился уже вполне пришедший в себя Чулицкий, а в другой — Михаил Георгиевич, чей собственный сюртук также был безнадежно испорчен забрызгавшей его кровью.

Ранее растрепанные и поколоченные Гесс, Инихов и Любимов привели себя в божеский вид: только продолжавший распухать синяк под глазом Вадима Арнольдовича и не менее распухший нос Любимова отчаянно контрастировали с воцарившимся, в целом, в их обликах порядком. Михаил Георгиевич, снуя туда-сюда и оказываясь всюду, где требовалось немедленное руководство, обработал — между делом, можно сказать — исцарапанный лоб Чулицкого, наложил аккуратный pansementouate — пластырь, как стали говорить недавно — на нос поручика и, побренчав в кармане монетами, выдал одну из них Вадиму Арнольдовичу для приложения к глазнице.

Все это время Можайский, к суете доктора остававшийся совершенно безучастным, сидел за своим столом: мрачный, по виду — отрешенный от происходившего в кабинете, но все же порою бросавший быстрые взгляды на своих и сыскных, словно желая убедиться в том, что никто из них не разбежался. Перед ним лежали раскрытые папки Любимова и Гесса: Можайский перебирал их содержимое, раскладывая в каком-то — пока еще ему одному — понятном порядке.

Большие напольные часы с боем, не пострадавшие в недавней револьверной пальбе, показывали совсем уж несусветный час: время близилось к утру. И если Гесс, Любимов, Чулицкий и доктор выглядели уставшими, то Можайский с Иниховым, предыдущие сутки которых выдались особенно напряженными, деятельными и длинными, были бледны до синевы, а наступившая после волнений потасовки с Алексеем Венедиктовичем и его самоубийства реакция добавляла ощущения тяжести и даже опустошенности. Тех тяжести и опустошенности, которые свидетельствуют о достигнутом пределе наличных сил и требуют немедленного отдыха.

Тем не менее, ни Можайский, ни Инихов, ни, тем более, Чулицкий, Любимов, Гесс и Михаил Георгиевич заканчивать свой непомерно затянувшийся рабочий «день» не собирались. Все они, за исключением уже сидевшего за столом Можайского, покончив с уборкой кабинета, переодеваниями и вообще приведением себя в порядок, расселись по стульям с твердым намерением покончить со всеми неясностями прямо здесь и сейчас.

Дежурный офицер, до окончания дежурства которого, к слову, оставалось совсем немного, отрядил какого-то нижнего чина — возможно, того же, что уже мелькал в кабинете — в «Якорь»: с запиской от Можайского и распоряжением «стучаться, ломиться, требовать», но — кровь из носу! — раздобыть коробку чая (в участке, как это выяснилось, чай закончился), лимоны, корзину какой-нибудь еды — хотя бы и холодной и вчерашней — и пару, а лучше — три бутылки коньяка. И — папиросы: для всех, кроме Инихова. А Инихову — сигары: помощник начальника сыскной полиции был слаб на эту разновидность курительного табака.

«Александр Тимофеевич, дорогой, — писал Можайский в записке, — выручайте: ситуация чрезвычайная, толпою засиделись до утра, а делам ни краю, ни конца не видно. Окажите милость: отпустите человеку всего, что перечислит — лимоны, чай, какую-никакую снедь, коньяк, сигары, папиросы. Сочтемся к вечеру или около того — с премией за неурочное беспокойство.

P.S. В.А.Г. передает привет и спрашивает окорок — помните, как на прошлой неделе?

P.P.S. Сигары, если только это возможно, и папиросы от «Муссы».

Можайский».

Этот любопытный документ сохранился у владельца «Якоря» и позже демонстрировался им в «избранном кругу»: в качестве твердого свидетельства того, что именно в те мартовские часы перехода с ночи на утро Можайский и все, кто волей службы или судьбы оказались втянуты в ставшее впоследствии знаменитым дело «Ушедших», провели то самое — первое — полноценное совещание, на котором со всей очевидностью высветились некоторые из тех аспектов, что стали основополагающими в раскрытии, возможно, наиболее чудовищного, омерзительного и — полагаю, можно и таксказать — богохульного преступления за несколько десятилетий.

Однако, прежде чем перейти к рассказу об этом совещании, будет нелишним отвлечься на небольшую справку — совсем короткую; необходимую лишь для того, чтобы чуточку более полно представить тот колоссальный объем работы, который был выполнен полицейскими вообще и двумя из них — Вадимом Арнольдовичем Гессом и Николаем Вячеславовичем Любимовым — в частности.

Эта справка — об Адресном столе и полицейском архиве.


14

Ничтожность сумм, выдаваемых на содержание обоих этих учреждений, свидетельствует, прежде всего, о недостаточном в обществе понимании той роли, которую оба они играют как в профилактике — предотвращении, — так и в раскрытии уже совершенных правонарушений и преступлений. Почему-то принято думать, что вся проводимая ими работа — бумажная, канцелярская, не стоящая большого труда и важная скорее теми затруднениями, с которыми неизбежно сталкиваются обращающиеся в них люди. Говоря проще, в обществе склонны считать, что, если и не Архив, то уж Адресный стол точно — неприятность и зло, нарочно придуманные властьпредержащими для большей досады гражданам. И, насколько бы парадоксально это ни звучало, сами властьпредержащие данное мнение общества вполне разделяют.

Иначе как объяснить и понять тот факт, что за несколько десятилетий отпускаемые суммы едва ли выросли вдвое, тогда как объем работы, по меньшей мере, вчетверо только по адресным листкам, впятеро — по справкам, выданным присутственным местам, вшестеро — по справкам для частных лиц и в двадцать семь (!) раз — для почтамта?

Как объяснить и понять тот факт, что с двадцати семи — или около того — тысяч рублей содержания в конце шестидесятых годов к началу века оно составило только пятьдесят две тысячи? Что, говоря между прочим, в два с половиною раза меньше того дохода — прямого, с выручки за бланки и справки! — который поступал в городскую казну от деятельности только Адресного стола!

Если в 1868 году Адресный стол получил и обработал менее миллиона адресных листков; выдал справок: сорок четыре тысячи — присутственным местам, девяносто одну тысячу — частным лицам и семнадцать с половиной тысяч — почтамту, то в 1900-м — четыре с половиной миллиона листков, двести шестьдесят пять тысяч справок первого типа, шестьсот пятьдесят две с половиной тысячи справок второго и четыреста семьдесят тысяч третьего!

Насколько это неважно в глазах как общества, не поднимающего голос для исправления ситуации, так и тех, в чьей непосредственно власти эту ситуацию изменить? Видимо, настолько, в какие суммы оценивается труд состоящих в штате и принятых вне штата служащих, а также, разумеется, в самом количестве этих служащих, положенном действующим расписанием.

Давайте же рассудим.

Несмотря на неоднократно — Треповым[28], Грессером[29] и Клейгельсом[30] — делавшиеся представления соответствующим министрам внутренних дел[31], лишь два из них — Грессера о вольном найме лиц женского пола к занятиям по письменной части в Адресном столе и Клейгельса об увеличении штата в нем же — были должным образом рассмотрены и, в конечном итоге, удовлетворены. В первом случае мужчин — грубоватых, нетерпеливых и вообще, как это понятно из самой природы мужского естества, не слишком подходящих для работы с алфавитами, листками и запрашиваемыми выписками, — заменили на женщин — более аккуратных, менее склонных собачиться с посетителями и, в значительной степени, более ответственных при отнюдь не механических, чтобы ни казалось на первый взгляд, операциях вроде подкладки адресных листов на алфавитные дуги. Во втором случае — одновременно с доведением общего содержания до пятидесяти двух тысяч рублей (можно сказать, парад неслыханной щедрости!) — штатное и внештатное (в отличие от ранее занимавших должности мужчин, женщины на государственной службе не числились и прав, даваемых ею, не приобретали) расписание Адресного стола было утверждено так:

· один заведующий;

· помощник его;

· четыре руководителя отделений;

· по восемнадцать подкладчиков первого и второго разрядов;

· по десять писцов трех разрядов;

· один вахтер (должность, безусловно, нужная).

Таким образом, четыре с половинной миллиона адресных листков — белых, с информацией о прибывших в столицу, и синих, со сведениями о тех, кто ее покинул, именуемых в самом Столе «прибылыми» и «убылыми» — пришлись на тридцать шесть подкладчиков (а точнее — подкладчиц). Нехитрое математическое деление показывает, что за год каждая из них должна была «подшить» на соответствующие дуги сто двадцать пять тысяч штук или триста сорок две штуки в день — при условии труда без выходных и праздничных дней.

Разумеется, о таком труде и речи нет, а значит — вычтем, принимая с округлением, пятьдесят два воскресенья, день Нового года, первые три дня святой Пасхи, три дня Рождества Христова и все двунадесятые праздники, в которые Адресный стол для посетителей закрыт. И разделим количество листов на получившуюся цифру. Сто двадцать пять тысяч на двести девяносто четыре. Итог, опять же, округляя, — четыреста двадцать пять. Принимая девять за среднее количество рабочих часов ежедневно, мы получаем сорок восемь листков ежечасно или чуть менее одного в минуту! И это — без учета положенных перерывов на еду и оправление. Воистину, сам господин Сикорский[32], если бы именно он проводил параллель, был бы настолько поражен быстротой работы барышень, что, вполне вероятно, назвал бы ее самолётной!

Такие же подсчеты несложно провести и в отношении тридцати писцов. За двести девяносто четыре присутственных дня ими было выдано — за малым вычетом — один миллион четыреста тысяч справок или, в пересчете на ежедневную выдачу, по сто пятьдесят девять каждым из них. По восемнадцать в час. Почти по пять каждые пятнадцать минут! И если кому-то кажется, что это — сущий пустяк, пусть такой человек попробует сам за пару хотя бы часов прочитать примерно сорок входящих запросов — любых, какие ему Бог подскажет, — на каждый из них подобрать соответствующие сведения, а потом и написать, не забывая о должном оформлении, ответ. Возможно, такой эксперимент приведет скептически настроенного человека в должные чувства!

Насколько щедро оплачивалась такая работа?

Подкладчикам первого разряда было положено жалованья 720 рублей[33]. Второго — 600. Писцам: первого разряда — 540; второго — 480; третьего — 420 рублей. Это означает, что подкладчицы, пусть и не имевшие чина вольнонаемные, вне зависимости от присвоенного им разряда ставились ниже околоточных надзирателей в наружной полиции. А писцы — примерно на одну ступень с городовыми.

Безусловно, нельзя сказать, что служба околоточного или городового — легкая служба. Или что служба эта не требует сообразительности, наличия тех или иных навыков, хотя бы начатков образования. Наоборот: лишь по сдаче определенных экзаменов, проверяющих, в том числе, и хотя бы умение писать и считать, можно получить разряд городового. А перейти, даже и с выслугой положенных лет, в разряд околоточных и вовсе невозможно, не пройдя еще более придирчивых испытаний. И тем не менее, можно ли поставить знак равенства между теми, кто вряд ли читают что-то помимо изданных распоряжением Градоначальника «Основ полицейской службы», «Приемов самообороны» и «Пособия для подготовки на должность Околоточных Надзирателей»[34], и дамами с нередко высшим — университетским! — образованием?

Оказывается — можно.

Кем были эти «барышни»? Известно о них немногое. Вот, например, Маргарита Константиновна Селякова — вдова тайного советника; человека, имевшего чин, равный генерал-лейтенантскому или вице-адмиральскому — в армии или на флоте; гофмаршальскому званию — при дворе. Лидия Николаевна Федорова — жительница дома с известной на весь Петербург гомеопатическими аптекой и лечебницей, в которой практиковала первая в России женщина — магистр фармации, Ольга Евгеньевна Габрилович. Возможно, конечно, что кто-то, не сомневаясь ни на минуту, отнесет этих дам к разряду эмансипированных — тех, что без устали утверждали отсутствие превосходства мужчин и, добиваясь с мужчинами равенства, спешили занять любые открывавшиеся им вакансии. Возможно даже, что это и не так уж далеко от истины. Возможно всё. Но если посмотреть на результаты их труда, на те условия, в которых им приходилось работать ежечасно, ежедневно, неделя за неделей и год за годом, невольное сомнение встревожит сердце. Встревожит потому, что если мы не испытываем ни малейших жалости и уважения к особам, из взбалмошного ума и неоправданного высокомерия хватающихся за любое дело, но вскоре оставляющих его, не вынеся связанных с ним тягот, то эти дамы, однажды за дело взявшись, покинуть его не торопились, исполняя со всем возможным тщанием и несмотря ни на какие сложности.

Конечно, всегда находилось то, к чему возможно было придраться и к чему придирались и в самом деле. Так, например, кому не известен вошедший в поговорку почерк выдаваемых в Адресном столе справок — сбивчивый, торопливый, не всегда разборчивый? Кто не испытывал досаду, пытаясь прочитать фамилию — не то «Петров», а то и «Сидоров»? Но поработайте пером — скверным, ведь на канцелярских принадлежностях экономили так же, как и на содержании в целом — девять часов подряд: почти без перерывов, почти не разгибаясь, и не в тиши, а под гул голосов, частенько раздраженных! Попробуйте и дайте суждение экспертов: как долго почерк будет сохраняться ровным, а написанные им слова — удобочитаемыми?

Что же до Архива, то ситуацию с ним вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь лучшей. К началу века весь его штат состоял из четырех человек в числе одного архивариуса, двух его помощников и одного служителя. А между тем, в него ежегодно поступало на хранение дел и книг из разных частей управления Градоначальника и полиции — сорок пять тысяч; запросов на выдачу справок — более четырех тысяч.

Если принять за основу такие же выкладки, что и для Адресного стола, то цифры получатся не менее, а то и более впечатляющими! Ведь за кажущейся незначительностью выдачи трех-четырех справок в день каждым из сотрудников Архива скрывается труд воистину титанический. Если для составления справки в Адресном столе достаточно обратиться к соответствующей алфавитной дуге и соответствующего цвета — убылым или прибылым — листкам, а сами справки, в большинстве своем, имеют типовой характер, то в Архиве дело обстоит несколько сложнее.

Прежде всего, необходимо учесть то обстоятельство, что сами поступающие в Архив запросы далеко не всегда имеют корректный характер. Это вам не запрос в Адресный стол навроде «а подскажите-ка, дорогие мои, где ныне проживает — и проживает ли в Петербурге вообще — Иван Иванович Иванов, до недавнего времени вроде бы как числившийся по Заячьему переулку, пять?» Нет. Вскрывающий почту — или получающий запрос лично — служащий нередко обнаруживает такое:

«В апреле, числах в двадцатых, а может быть, и в конце марта — точно уже неизвестно, но имеются все основания полагать, что было тепло и была весна, а значит, необходимо рассмотреть и начало-середину мая, 1896-го или 1897-го года, но, вполне вероятно, что и 1895-го или 1898-го — достоверно известно, что Николай Васильевич Клейгельс уже вступил в должность Градоначальника — на 12-й линии Васильевского острова было совершено ограбление купца второй гильдии Садоводского, по каковому делу состоялось расследование, и первым участком Васильевской части было передано в соответствующий суд. Злоумышленник, его фамилия — Козлов, а прозвище — Неудачник Петя, показал, что действовал без соучастия кого бы то ни было еще. Однако теперь вскрылись новые обстоятельства: по другому — не суть, какому — факту грабежа задержан Заливайко Толик Бессердечный, утверждающий, будто сапожный нож, изъятый у него в процессе задержания, он получил от Пети в тот же день, когда и Петя попался на ограблении. Прошу поднять архив указанного дела и посмотреть в нем всё, относящееся насчет ножа, а именно: что говорил Неудачник и был ли у него один нож или их было два. Прошу также особо отметить обстоятельства, при которых купец Садоводский (это должно быть в его объяснении) нашел возможным опознать в налетевшем на него грабителе именно Козлова. Срочно и важно!»

И вот уже служащий — мрачный, готовый в лицо запрашивающему сказать всё то, что он о нем думает — перебирает том за томом сданных на хранение дел, начиная с самого раннего, указанного в запросе, времени. И хорошо еще, если на дело Неудачника Пети он нападет — по редкому везению! — сравнительно быстро: ведь может оказаться и так — судьба-то, как известно, злодейка! — что именно дело Пети найдется в последних томах последней из запрошенных весны!

Затем необходимо все переписать либо изложить как-то иначе, а лучше — просто снять копию, сидя над бумагами, в которых зачастую не только сам черт способен ногу сломать из-за редких по своему безобразию и нелогичности расположения частей, но и человек с развитыми смекалкой и догадкой свихнет мозги над курицей писанной чертовщиной.

А в затылок дышит следующий запрос. А в следующем запросе сумасшествия еще больше. А день подходит к концу. А электричества нет. А на свечах сэкономили. А перо — тупое и доведено до состояния трупа. А тут же, на столах, лежат четыре десятка вновь поступивших дел, которые еще предстоит рассортировать и разместить на должные им места!

И вот уже возникает вопрос: чья участь тяжелее — дам из Адресного стола, сбивающихся с ног в подкладывании на дуги сотен листков и корпящих над сотнями выдаваемых ими ежедневно справок, или того бедняги, который теряет не только физическое, но и душевное здоровье в ежедневной битве с ужасно сформулированными запросами и десятками томов иной раз сваленных как придется документов? Что тяжелее оформить и выдать — несколько сотен справок типовых или три-четыре справки воистину из Желтого дома?

На самом деле, такая постановка вопроса, конечно, неверна. И «барышни» из Адресного стола, и служащие Архива — люди одинаково и бесконечно натруженные. И те, и другие — жертвы пренебрежения и скупости. Пренебрежения тем более непонятного, что выполняемая ими работа не может быть ничем замещена. И скупости тем более странной, что первые приносят городской казне доход, а вторые настолько малочисленны, что любая статья расходов на их содержание не показалась бы чрезмерной даже для Гобсека или Плюшкина!

Но и это бы — доход и малочисленность — ладно. Больше всего удивления вызывает тот факт, что все практически предложения — по увеличению ли штатов или по увеличению содержания — наталкивались на возражения такого рода, что любого, хотя бы и мало-мальски, посвященного в суть деятельности этих учреждений человека оторопь брала. Злые языки поговаривали даже, что однажды Николай Васильевич Клейгельс, внесший на рассмотрение очередной проект реорганизации Адресного стола и Архива и получивший очередной отказ, не сдержался и высказался так: «Любые мои лошади и зеленые двери[35] — сущая чепуха на фоне воистину преступной скудости мысли коего кого, не буду на него показывать пальцем!»

И ведь возмущение Клейгельса — было ли оно выражено действительно так или как-то иначе — совершенно понятно! Во многом благодаря налаженной системе учета прибывающих и выбывающих в столицу людей — город, к слову сказать, миллионный! — количество правонарушений в ней на душу населения было сравнительно невелико, пусть даже в абсолютных цифрах оно и могло бы показаться устрашающим. Во многом благодаря удивительной, слаженной, отработанной до мелочей системе постановки на регистрационный учет и снятия с него всех, без исключения, лиц — и только что сошедших с поезда и въехавших в гостиничный номер, и вдруг решивших лет через пять проживания в одном доходном доме сменить его на другой, и возвратившихся из длившейся пару месяцев заграничной поездки, и пришедших пешком на сезонную подработку — в считанные часы возможно было получить исчерпывающую информацию о любом злоумышленнике, при условии, разумеется, что имя злоумышленника становилось известным.

Именно длительные скупость и пренебрежение в отношении работников Адресного стола и полицейского Архива приоткрывают нам подоплеку одного, как это показалось бы сейчас, удивительного события. И хотя произошло оно чуть позже, чем описываемые нами происшествия, его нельзя не упомянуть.

Восемнадцатого марта 1902-го года был Высочайше — наконец-то! — утвержден новый, расширенный, штат Адресного стола, а суммы, отпускаемые на его содержание, увеличены почти вдвое. И хотя очевидными оставались по-прежнему недостаточность как штата, так и сумм, радость в затронутых переменами людях была сродни ликованию. Первого октября того же, 1902-го, года это событие было отпраздновано торжественным, непосредственно в помещении Адресного стола при здании Спасской части, молебствием с освящением образа Святителя Николая Чудотворца[36], сооруженного никем иными, как самими же служащими. А сам этот день — первое октября — постановлен считаться праздничным и ежегодно отмечаемым молитвой!

Но как всё это затронуло поручика Любимова и Вадима Арнольдовича Гесса, отправленных, как мы помним, «нашим князем» один — в Архив, а другой — в «Неопалимую Пальмиру»?

Об этом стоит рассказать отдельно.


15

Выйдя от Сушкина — репортер, кстати, несмотря на только что полученный по телефону отпор от Можайского, все-таки увязался за поручиком, но об этом чуть позже — с неаккуратной охапкой свернутых в трубку исписанных листов писчей бумаги и буквально исчерченных, измятых, расправленных, снова измятых и снова расправленных листов газетных, Николай Вячеславович поежился: бурная ночь сменилась талым утром, под ногами хлюпало и чавкало, с крыш текло, водосточные трубы дополняли картину звуков жестяным перезвоном.

Что следовало делать? Можайский распорядился прямо: отправляться в полицейский архив. Но дело было ночью, и пристав, и поручик явно находились не в лучшей интеллектуальной форме — во всяком случае, Николай Вячеславович был склонен думать именно так, чтобы загнать поглубже мысли о скромной, но все-таки выпивке прямо в полицейском участке. Теперь же, особенно после беседы с репортером и воочию оценив составленные им списки, он склонен был действовать иначе.

Во-первых. Если речь шла о полноценном расследовании — а именно так поручик решил относиться к неофициальному, на страх и риск самого Можайского, поручению, — то, прежде всего, следовало установить адресную принадлежность всех фигурантов списка, включая и связанные имена. Говоря иначе, не только адреса непосредственно погорельцев, но и тех, кто наследовал им, а также, возможно, и тех, кто — в конечно итоге — получил предполагаемую выгоду. Тут сразу возникали две, как минимум, сложности. Одна проистекала из часто перевранных имен (вспомним, что еще Можайский указывал Сушкину на невесть откуда взявшихся персонажей — вроде разбогатевшего вдовца, женившегося на молоденькой модистке, тогда как на самом деле наследство получил двоюродный брат). Вторая — из не всегда очевидной «концовки» происшествий: почти никогда, за исключением, пожалуй, случаев, прямо отмеченных самим Можайским, судьба наследства злосчастных погорельцев была неясна. Репортер ограничился поверхностными выводами, тогда как — и это показал первый же критический взгляд — всё было далеко не так просто. Или должно было быть далеко не так просто: иначе, по утверждению Можайского, терялся бы только-только забрезживший смысл или, что будет точнее, даже не смысл, а красота совпадения — то, что делало совпадения привлекающим к ним внимание, давало им пусть и не обоснованную пока, но тревожную идею.

Во-вторых. Архив — это, конечно, хорошо. Но было бы разумнее идти в него не с пустыми руками, а с систематизированным списком: наверняка так было бы проще произвести изыскания. Впрочем, поручик, уже имея в голове картину в целом, частности пока не различал и поэтому и сам бы не смог сказать, о какой систематизации он думал. Но думал он быстро, и то, что ему открывалось в мыслях, нравилось ему все меньше и меньше. Так, он подумал: если Можайский полагает какую-то связь с благотворителями, то нужен их, благотворителей этих, список. Кто или что они вообще такие? Прежде всего, организации: товарищества, лечебницы, приюты… В общем, вполне обезличенные сообщества, имеющие конкретные адреса, даже конкретных управителей и сотрудников, но… А что, собственно, «но»? На этом «но» Любимов споткнулся, решив его отложить на потом и ограничившись пока…

В-третьих. Кто, как не сами руководители различных рангов — главные врачи лечебниц, смотрители богаделен и так далее — могли бы дать более или менее вразумительную отчетность о полученных пожертвованиях? Но… Вот с этим «но» Любимов нашелся сразу: и года не хватит на то, чтобы обойти все благотворительные организации с расспросами на предмет поступивших за последние год-два пожертвованиях! А уж за день, отведенный на предварительные — уточняющие детали — розыски, — об этом и думать нечего! А значит…

В-четвертых. Действовать нужно иначе! Если вообще исходить из того, что во всем этом имеются хоть какой-то смысл, хоть какая-то связь — неважно, какая: причинно-следственная или какая-то еще, — то почему бы не предположить и то, что выбор в каждом из случаев благотворительного общества — отнюдь не случайность?

Как только эта идея пришла Николаю Вячеславовичу в голову, его, Николая Вячеславовича, словно током ударило: сравнение в ту пору вполне новое и оттого на редкость меткое. Поручик буквально передернулся! А почему бы и нет? — подумал он. В случае с Крутицыной фигурировало какое-то частное убежище для рожениц, находившееся… да Бог ты мой! — находившееся буквально в двух шагах от дома погибшей вдовы! А Бочаров? Кем он был? Чином пожарной команды. А куда в конечном итоге поступили его сбережения? В эмеритальную кассу пожарной команды!

Лихо? Еще бы! И вот тут-то Адресный стол опять же мог оказаться незаменимым: где еще проще всего и быстрее можно сопоставить адреса жертв, прямых получателей выгоды и наличие где-нибудь по соседству благотворительной организации?

Итак, несмотря на прямое распоряжение Можайского отправляться от Сушкина в полицейский архив, Любимов, выйдя от репортера, решил — перво-наперво — посетить Адресный стол. Вот только находился он дальше архива, хотя и в Архив идти пешком у Любимова не было ни малейшего настроения.

Бессонная дежурная ночь, неприятная промозглая погода, легкое — нельзя, черт побери, ох, нельзя мешать водку с чаем — похмелье и вызванный совокупностью этих причин легкий озноб, мягко говоря, не настраивали на прогулку, да и время безграничным уж точно не было. А между тем, с финансами у поручика дело обстояло очень печально. Признаться в том Можайскому он не пожелал, но до выплаты жалования Николай Вячеславович оказался на жалкой и топкой мели.

Проклятые карты и невезение! Недавно и крупно проигравшись, Николай Вячеславович уже занял везде и столько, где и сколько он мог занять, расплатился, выдал обязательства квартирной хозяйке — милой и улыбчивой даме, легко пошедшей навстречу серьезному, как она полагала, молодому человеку, из армии — по причине отсутствия войн — перешедшему в полицию, — договорился на предмет самых обязательных в ближайшем будущем платежей и остался с позвякивающей мелочью в кармане, да с «неразменной» трешкой в бумажнике. Эти три рубля когда-то достались ему при весьма необычных обстоятельствах, о которых, возможно, как-нибудь и будет упомянуто, но которые к описываемому делу не имеют никакого отношения и поэтому в настоящий момент являются лишними. Важно лишь то, что поручик разменивать и тратить свою единственную трешку не собирался.

Единственное, о чем не беспокоился Николай Вячеславович, так это о пропитании. К счастью, с такого рода довольствием всё обстояло вполне благополучно: и прямо у дома, где он занимал квартиру, и непосредственно у здания участка, и даже у Полицейского Резерва, где именно он формально пока еще числился, имелись ресторанчики, владельцы которых с готовностью кормили его завтраками, обедами и ужинами, причем, что самое поразительное, совершенно бесплатно — сиречь не в долг, а безвозмездно! Как Николаю Вячеславовичу удалось устроиться таким удивительным образом — загадка. И тот же Можайский был бы весьма поражен, узнай он как-нибудь, что приглянувшийся ему поручик имеет куда большее влияние на владельца излюбленного офицерами и служащими участка «Якоря», нежели он сам! Впрочем, загадочного в этой загадке на самом деле было немного: спроси его кто-нибудь об этом, и Николай Вячеславович рассказал бы обо всем без утайки, так как ничего постыдного или нарушающего распорядок службы в его необычной близости с кабатчиками не было. Но так как его никто об этом не спрашивал, то и говорить, пожалуй, тут больше не о чем.

Тем не менее, бесплатные завтраки и обеды — разумеется, хорошо. Но транспортную проблему они не решали. Теоретически, поручик мог, воспользовавшись положением о полиции, остановить извозчика и велеть ему ехать, куда придется. Но на практике это было бы связано с неизбежными объяснительными, так как занимавшиеся частным извозом что работавшие на хозяина, что по собственному отхожему промыслу кучера спускать за здорово живешь, без документального оформления, потерю времени не стали бы. Ведь их не только принуждали платить за право работы и не только ограничивали жесткими расценками, но и бессовестно обирали под страхом лишения извозчичьего билета. Любое мелкое нарушение, замеченное городовым, оборачивалось потерей денег, а таких нарушений за день набегало немало. Иной раз всё обстояло настолько плохо, что несколько извозчиков сообща подкупали городовых на привычных маршрутах, внося им «повременную плату» — утром или вечером, или раз, например, в неделю — за то, чтобы они, городовые, лишний раз к ним не цеплялись. В таких условиях потеря рабочего времени на поездку по требованию полицейского офицера неизбежно оборачивалась куда более крупными, чем можно было бы предположить, финансовыми потерями. И, само собой, эти потери — так или иначе — извозчики должны были возместить. А проще всего сделать это — предъявив, где следует, оформленное должным образом свидетельство о принудительной полицейской эксплуатации.

Нет, извозчики отпадали. Конка? В принципе, воспользоваться конкой было бы удобно: буквально в нескольких десятках саженей от дома Сушкина находилась остановка Василеостровской линии. Но с пересадкой на Садовую вышло бы десять копеек только в одну сторону, а этого, насколько бы грустно такое и ни казалось, поручик тоже позволить себе не мог! И воспользоваться бесплатным проездом — также. Дело даже не в том, что его не пустили бы в вагон — как раз пустили бы, не задавая никаких вопросов, — а в контролерах. Эта братия, еще недавно совсем немногочисленная, была — какое-то невероятное совпадение! — вот только-только усилена дополнительным набором: в городской управе сочли, что контролеры приносят немалую выгоду. Мол, шестьдесят рублей жалования в месяц каждому — пустяк сравнительно с теми суммами, которые они сберегают управлению конно-железных дорог! И хотя в первую голову эти контролеры обязаны были присматривать за кондукторами, не гнушавшимися разного рода «мелкими» злоупотреблениями (как, скажем, продажа старых, недействительных билетов), но и проверка билетов у пассажиров тоже входила в число их обязанностей: иначе как бы можно было установить и те или иные нарушения со стороны кондукторов? Проверка же билетов, случись таковая, неизбежно повлекла бы и необходимость объясняться. Поручик же, чересчур уж, как было похоже, принявший близко к сердцу заявление Можайского о частном характере расследования и о том, что оно проводится на страх и риск самого пристава, не хотел обременять «нашего князя» возможными неприятными объяснениями как со своим собственным — полицейским — начальством, так и с господами из городской управы.

Получалось, что, куда ни кинь, всюду ерунда какая-то выходила! Николай Вячеславович, поглядывая то в сторону остановки конки, то в сторону проспекта, где можно было бы «оседлать» лихача, нерешительно топтался у парадной Сушкина: засунув — так, что кончик его выглядывал из-за отворота — сверток бумаг во внутренний карман шинели, похлопывая себя по бокам и делая шажки вперед-назад-вправо-влево, как бы танцуя в такт обтекавшей его толпы.

Подошел городовой — не тот же самый, что давеча предлагал Можайскому пособить с извозчиком, а другой, сменивший на посту ночного.

— Могу ли чем-то помочь, вашбродь?

— Да вот…

Поручик попытался вспомнить имя городового, но, в отличие от Можайского, искусством запоминать не только лица сослуживцев, но и фамилии с именами каждого из них, он еще не овладел. Однако само усилие вспомнить было настолько искренним и настолько бесхитростно-явной тенью легло на его лицо, что городовой, оценив, пусть и безрезультатное, намерение, добродушно усмехнулся, тут же, впрочем, стерев улыбку с губ или, что более точно, поглубже спрятав ее в усы.

— Городовой первого разряда Малышев, вашбродь! Иван.

— Конечно! — Николай Вячеславович непроизвольно хлопнул себя по лбу, едва не сбив наземь свою мерлушковую шапку. И этот — тоже искренний в своей внезапности — жест, похоже, также был оценен городовым по достоинству. Во всяком случае, в его глазах заплясал бесноватый огонек удовольствия. — Конечно! Иван Дмитрич! Где же моя голова! Ведь это вас на Рождество второй медалью «За беспорочную службу» наградили.

— Так точно, вашбродь! — Малышев похлопал себя по груди, очевидно, имея в виду, что медали — там, под шинелью. — Так чем же могу служить?

Николай Вячеславович вздохнул, опять переметнув взгляд с остановки конки на проспект и обратно:

— В Адресный стол мне надо, да никак не могу решить…

— Конку не рекомендую, вашбродь. — Малышев проследил за взглядом поручика. — Ходит сегодня плохо, пути не чищены, вагоны переполнены. Намаетесь. Только извозчик. Поймать?

— Да вот… — Николай Вячеславович покраснел.

Бесноватые огоньки в глазах городового затанцевали в ускоренном темпе; усы встопорщились, словно сдержать улыбку на этот раз стоило Малышеву куда более серьезных усилий.

— Не извольте беспокоиться, вашбродь: довезет в лучшем виде! Ступайте за мной!

— Но…

И тут городовой подмигнул поручику с таким веселым лукавством, что тот на мгновение опешил, а потом и сам заулыбался.

Перейдя от парадной на проспект, Малышев и Любимов встали на самом краю панели, причем Малышев, поднеся ко рту свисток на цепочке, выбрал момент и, одновременно с этим размахивая рукой, засвистел. Из потока разномастных экипажей, саней, телег и прочего транспорта покорно вынырнула и подкатила к полицейским пролетка, на козлах которой сидел недовольного вида бородатый мужик с металлическим жетоном на тулупе.

Малышев — с видом, как по мановению волшебной палочки переменившимся на хамовато-высокомерный — уже шагнул было к извозчику, но внезапно его и поручика кто-то обхватил сзади, да так, что оба, оборачиваясь, невольно подскочили, словно застигнутые на месте преступления. Впрочем, говоря строго, так оно и было, и оба это прекрасно понимали.

— Чем это вы тут занимаетесь, мои дорогие?

— Тьфу! — городовой в сердцах сплюнул. — Шутки у вас, ваше благородие!

— Никита Аристархович!

Поручик в изумлении уставился на Сушкина: нарядного, румяного, разбитного и какого-то делано-суетливого. Первое, что тут же, при взгляде на репортера — а это был действительно он, и городовой его тоже моментально узнал, — приходило на ум — это тщательно маскируемое смущение или понимание того, что и сам вытворяешь что-то негожее.

— Иван, голубчик, сделайте милость, — Сушкин совершенно открыто, на глазах у всех, включая и покорно ожидавшего извозчика, вручил городовому несколько рублевых бумажек, — как сменитесь с дежурства, занесите Маргарите Львовне, должен я ей, обещался, да вот со временем никак не выходит: что ни день, то кручусь, верчусь, как белка в колесе плашки перебираю!

— Конечно, ваше благородие, отчего не занести? Занесу, не сомневайтесь!

Малышев, сунув банкноты в карман, отошел в сторону. Никакой Маргариты Львовны, которой бы Сушкин должен был денег, он, разумеется, и знать не знал, а потому справедливо решил, что репортер просто дал ему взятку, и что взятка эта — за возможность остаться с поручиком наедине.

— Ну же, Николай Вячеславович, — Сушкин подтолкнул поручика к пролетке, — садитесь и едем. Эй!

Извозчик, увидев, что нарядно одетый господин и ему протягивает деньги, повеселел.

— В Адресный стол. За быстроту приплачу. Пошел, пошел!

Пролетка, едва полицейский и репортер уселись, рванула вперед, затем — Малышев в этот момент демонстративно отвернулся, делая вид, что это как-то ускользнуло от его внимания — лихо, под брань других кучеров, развернулась через проспект и помчалась по линии в сторону Большого, а там — под смолкнувший, едва стоявший на углу городовой разглядел в пассажирах Николая Вячеславовича, свист, — с таким же немыслимым нахальством перелетела и через него и понеслась к Николаевскому мосту.


16

Вцепившись рукой — чтобы не падать все время в объятия Сушкина — в дугу поднятого кожаного верха, поручик неоднократно пытался заговорить, но всякий раз был перебиваем репортером, также, но с другой стороны, крепко державшимся за борт обезумевшей пролетки.

— Ну, не сердитесь, не сердитесь, Николай Вячеславович! Что — Можайский? Знаю я вашего князя, не первый день знаю. Не станет он головомойством заниматься. Да и к чему бы ему это? Ведь с делом-то на пару мы куда как более споро управимся!

— Но как…

— В окно, Николай Вячеславович, в окошко! Только вы вышли, я к нему: грустный, задумчивый, полный обиды…

Поручик, под очередной толчок колеса, бросил взгляд на довольное лицо Сушкина и фыркнул.

— Гляжу, а вы нерешительно так встали у парадной и тоже голову повесили. Ну, думаю, и вас идеи осенять пустились, да как пустились! Шагнете и остановитесь. Шагнете и тут же обратно! Без идеи такое невозможно: борьба сомнений, знаете ли!

Поручик буквально вытаращился на репортера:

— Борьба… что?!

— Сомнений. — Сушкин важно покивал головой. — А как же? Идея — вот она. Но тут же и сомнение! Разве не так?

Свободной рукой репортер хлопнул поручика по колену и опять — и не менее важно — кивнул головой.

— Ведь что, допустим, поручил вам Можайский? Ну?

— Юрий Михайлович сказал…

— Архив, мой дорогой, — перебил поручика Сушкин, — архив! Но какой же архив, если с адресами путаница и вообще не все еще понятно? С чем, позвольте спросить, в архив-то ехать? Идея?

— Ну…

— Идея: Адресный стол!

— Однако…

— Вот то-то и оно: однако, сомнение — наказан архив!

От этой несусветной болтовни голова поручика начала идти кругом. Он хотел было как-то оборвать Сушкина, но тот не унимался.

— И потом, — Сушкин опять похлопал поручика по колену затянутой в узкую перчатку рукой, — признайтесь, Николай Вячеславович, ну же, признайтесь: вас ведь тоже осенила мысль о неслучайном характере пожертвований?

— Ну…

— Вот! — Сушкин отнял правую руку от борта пролетки и, торжествующе тыча указательным пальцем куда-то вверх, едва не свалился на поручика при очередном толчке. Это вынудило его снова судорожно вцепиться в опору, но пыл ничуть не остудило. — Вот! И вновь — идея! Видите?

— Однако…

— Да! Однако, и сомнение: ведь это же черт знает что получается! Черт знает что…

Выражение лица Сушкина вдруг — совершенно внезапно и мгновенно — переменилось, из восторженного став строгим. И также совершенно неожиданно на поручика посмотрели глаза — не просто серьезные, а вдумчиво-печальные, и это настолько резко контрастировало с устроенным репортером балаганом, что Любимов по-настоящему растерялся. Он смотрел репортеру в глаза и не мог оторваться, ощущая, как сначала по спине побежали мурашки, а потом и вся уже кожа пошла гусиными цыпками.

Сушкин отвел взгляд и уже не весело, как давеча, а мрачно повторил:

— Черт знает что.

Поручик сглотнул.

— Я ведь, когда Можайский от меня ушел, — Сушкин говорил теперь нормальным тоном, — тоже пораскинул мозгами, если вы позволите мне это выражение. Должен признаться, критика Юрия Михайловича задела меня крепко — поначалу. Но потом… Потом словно что-то щелкнуло у меня в голове: нет, подумал я, для совпадений слишком уж много допущений получается. В жизни, конечно, всякое бывает, но все же не настолько. Можете ли вы себе представить, чтобы брошенная монета десять раз из десяти выпала гербом?

— Пожалуй, что нет.

— В теории такое возможно. Говорят, — Сушкин неуютно поерзал, — сам я нигде ничего такого не читал, но говорят, что какой-то швейцарец опубликовал две или три статьи по статистике, блестяще доказав такую вероятность[37].

— Десять из десяти? Вы уверены?

— Да нет, — Сушкин как бы отмахнулся, кивнув головой куда-то в сторону, — там все не так просто. Я это к слову: в теории, конечно, возможно всё, но в жизни монеты орлами десять раз подряд выпадают только у шулеров. Знаете, кстати, как это делается? Вы ведь игрок?

Поручик удивился неожиданному вопросу, но возражать не стал, поинтересовавшись только, с чего это репортер решил, что он, Любимов, игрок.

— По вашему взгляду. Вы с интересом и с досадой посмотрели на колоды карт, лежавшие у меня в гостиной. Из этого я сделал вывод, что вы — игрок. Но не только игрок, а еще и не слишком удачливый. Более того: уж извините за бестактность, — Сушкин без всяких насмешки или сарказма улыбнулся, — я дал себе вольность предположить, что именно сейчас вы совершенно на мели.

Николай Вячеславович покраснел.

— О, не смущайтесь: бывает. По молодости… — Сушкин вздохнул и на этот раз улыбнулся с плохо скрываемым и отчасти грустным, по ушедшему, удовольствием. — По молодости я играл и проигрывался так, что будьте-нате и только держись! Потом, конечно, это прошло: рассудительность…

Николай Вячеславович бросил на репортера ироничный, но настолько быстрый взгляд, что Сушкин, отвлекшийся воспоминаниями, похоже, его не заметил.

— Рассудительность и всякое такое взяли верх над горячностью, да и писанина моя как-то совершенно неожиданно и вдруг стала пользоваться спросом: тут уже не до игр. Утром — там, днем бежишь еще куда-то и что-то на листке из памятной книжки карандашом царапаешь, а вечером, когда все приличные люди обедать садятся, — бац! — и случается нечто, что я никак не могу пропустить. А в миллионом городе это происходит постоянно! И вот уж ночь: а я едва-едва сажусь за стол, но не к еде, а к пачке писчей бумаги, чтобы к утру, когда карусель закрутится снова, успеть подать леденящую душу историю. Или историю, вызывающую слезу. Или…

Поручик усмехнулся.

— Вот вы смеетесь, а между прочим, за последние годы меня пятнадцать раз вызывали на дуэль, двадцать два раза угрожали убить анонимно и сорок шесть раз благодарили за разбуженные светлые чувства!

— И вы дрались?

Теперь уже усмехнулся Сушкин:

— О, да. Я — дрался. В отличие от некоторых моих собратьев, я имею странную и, признаюсь, как на духу, не слишком удобную привычку отвечать за свои слова.

В очередном, брошенном на Сушкина, взгляде поручика репортер, улови он его, смог бы прочитать уважение.

— Собственно, я и с Можайским так познакомился.

От неожиданности услышанного Николай Вячеславович подскочил — в самом прямом смысле — на сиденье и, круто развернувшись к Сушкину, воскликнул:

— Вы дрались с Юрием Михайловичем?!

Репортер, не ожидавший такой бурной реакции, на мгновение растерялся, а потом поспешил опровергнуть предположение поручика:

— Нет, нет: с ним я не дрался. Наоборот: Можайский помешал мне драться с другим.

— Как так?

— Очень просто. Хотя нет: наверное, не просто, а странно и неожиданно. В общем, — Сушкин, как это могло бы показаться на сторонний взгляд, помедлил, словно припоминая подробности необычных обстоятельств знакомства с приставом, но в действительности он просто переждал, чтобы стихли грохот колес, наехавших на рельсы попутной конки, и ругань кучера, не ожидавшего невероятно хамского маневра пролетки и вынужденного резко осадить впряженных в вагон лошадей. — В общем, дело обстояло так. Однажды вечером… Да что там — вечером: ночь уже была на дворе, как сейчас помню — за окнами мрак, метель, часы вот только-только без четверти полночь отзвонили, и тут — звонок еще и в дверь. Открываю и вижу: стоит на пороге этот ваш князь, от снега отряхивается, шапку о бок околачивает, а сам — хмурый, мрачный и… смотрит на меня такими глазищами, что у меня мурашки по спине побежали! Это уже потом я понял, что его глаза всегда улыбаются, а тогда — представьте просто, какое впечатление на меня всё это произвело! Лицо — на похороны веселее ходят. А глаза — улыбаются!

Поручик закивал, подтверждая: да, мол, да — и на него, когда он впервые познакомился с Можайским, это сочетание вечно мрачного лица и вечно улыбающегося взгляда произвело похожее впечатление!

— «Вы позволите?» Это Можайский спрашивает. «Отчего же, — говорю, — конечно, проходите. Чем обязан?» «Да вот, Никита Аристархович…» Он и звать-то как меня выучил! Дело, в общем, понятное, тем более, если принять во внимание то, что именно ко мне он и шел, но тоже неожиданным было. Голова-то в такие моменты в нюансы не входит, вы понимаете!

Поручик, соглашаясь, опять закивал.

— Прошли мы в гостиную, а там он достал из кармана Листок и мне протянул. «Что это?» «Ваш вызов, Никита Аристархович. Полагаю, драться вы все же не будете?» Вот тут я удивился… как бы это сказать?.. окончательно и настолько, что совсем перестал понимать происходящее. «Да что вам все-таки нужно?» «Понимаете», — Можайский попросил у меня разрешения сесть, и мы оба уселись: он — с какой-то невероятной в таком положении торжественностью, а я — с внезапнымосознанием того, что мне сейчас целую лекцию прочитают! Да, именно так: во-первых, никто не стал бы садиться в кресло, собираясь ограничиться парой слов, а во-вторых, я… понимаете, я вдруг ощутил себя гимназистом перед директором — даром, что тоже расположился удобно и даже папиросу закурил! Очень это было тревожное и не сказать, что приятное ощущение. А Можайский — тем временем, пока я прикуривал — расправил Листок и на меня улыбающимся взглядом из-под разбитой брови поглядывал!

Сушкин опять замолчал: пролетка, пересекая Офицерскую, едва не столкнулась с омнибусом и тут же, едва-едва проскочив перед ним, чуть не смела с дороги перебегавшего от консерватории к Мариинке человека. Человек, отскочив, замахал кулаками, но всё это пронеслось так быстро, промелькнуло перед глазами в такие доли секунды, что если Сушкин успел хотя бы ненадолго замолчать, то Николай Вячеславович и слова в монолог не успел вставить!

— «Никита Аристархович», и прозвучало это так, что я табачным дымом поперхнулся, «Гладышев — человек несчастный, вы не можете… нет — не должны», поправился Можайский, «всерьез относиться к его словам, и уж тем более вы не должны встречаться с ним подле барьера». Гладышев, — Сушкин пояснил для поручика, — тот мерзопакостный старикашка, который… да вы, наверное, знаете: он — постоянный корреспондент нескольких столичных и провинциальных изданий, направленных, в основном, на агрессивное насаждение мракобесия, которое подобные ему господа называют спасительной и охранительной от разложения общества традиционной моралью. Мол, бейся лбом о паркет, поколачивай жену и детишек, славь былое, поноси настоящее, и все вернется на круги своя и будет хорошо!

Поручик, после этого пояснения сразу же вспомнивший, кто такой Гладышев, опять согласно кивнул. Да и было с чем согласиться! Об этом человеке с некоторых пор поговаривали — шла уже самая настоящая молва во всех кругах столичного общества, — что он — не более и не менее — хлыстовец[38] навыверт, принятый в самых верхах и чуть ли не направляющий все более грозную и жесткую проповедь официальной Церкви. Сколько в этих молве и слухах было правды, а сколько — лжи, сказать, разумеется, невозможно и ныне: знавшие Гладышева лично никаких свидетельств не оставили — разве что с его собственных слов, а словам такого человека веры немного, — те же, кто сталкивался с Гладышевым исключительно опосредованно, судили, как это обычно бывает в таких ситуациях, предвзято. Наконец, и сами «верхи» отделались удивительным молчанием, словно никакого Гладышева не то что и знать не знали, но как будто и не было его вовсе на столичном небосклоне в течение нескольких весьма бурных лет! Впрочем, возможно, единодушное молчание представителей самой верхушки общества объясняется куда проще, чем стыд, заговор или что-то подобное. В конце концов, чуть позже в Петербурге появился и взвился совсем уж вздорным и чудовищным фейерверком другой человек — Григорий Распутин, стыда с которым уж точно еще долго разгрести не удастся!

Как бы там ни было, но Николай Вячеславович, понявший из пояснения Сушкина, что репортер едва не подрался с тем самым Гладышевым, и что — пока неясно как — остановил столкновение Юрий Михайлович, «наш князь», смотрел на репортера с всё более возрастающим уважением. Первый его, уважения, проблеск — за готовность хотя бы и с оружием в руках отвечать за собственные слова — укрепился: нечасто все-таки встретишь газетчика, способного на такое! Как нечасто встретишь и такого газетчика, на которого явно благосклонно обратил бы внимание человек, подобный Можайскому. (Конечно, этот последний вывод, чрезвычайно лестный для нашего героя, мы целиком и полностью оставляем на сердце Николая Вячеславовича — молодом и восторженном, как то и подобает в такие лета).

Сушкин, между тем, продолжал:

— «Я понимаю, Никита Аристархович, что получать…», Можайский, как сейчас помню, слегка запнулся, словно подыскивая слово, «претензии», а потому «претензии» прозвучало как-то особенно веско, с каким-то потаенным смыслом, в который, признаюсь, я не особенно вник тогда, да и сейчас, припоминая, не вникаю. «От человека, явно находящегося не в лучшей… гм… душевной форме» — вот это «гм», как и запинка прежде — вы обращали внимание? — вообще характерны для князя и делают его речь весомой даже тогда, когда идет она о пустяках: что уж говорить о материях действительно важных!

И снова — в который уже раз — поручик согласно кивнул: манера «нашего князя» говорить, с запинками и гымканиями, была второй важнейшей приметой, на которую невольно все обращали внимание — после, разумеется, странного сочетания хмурого лица и постоянно улыбающихся глаз.

— «Ваш пыл, проявленный вами вот в этой статье», Можайский опять протянул мне Листок, заботливо расправленный и раскрытый на нужной странице, «не стоит того предмета, на который он обращен». Каково? «Скорее уж он должен был найти иной выход. Скажем, в сожалении». «В сожалении?!» — воскликнул я. — «Именно: в сожалении». Можайский склонил голову к плечу, — тогда еще, как и со всем прочим, я не знал, что это движение у него рефлекторно. — «Если — допустим всего лишь на минуту — вы повстречаете замотанного в мешковину прокаженного, бредущего вам навстречу с колокольчиком на палке, отберете ли вы у него эту палку, чтобы тут же, не сходя с места, отлупить его по спине и сбросить, обесчувствленного, в овраг?»

Сушкин обменялся с поручиком взглядами: взгляд поручика был изумленным, а Сушкина — утвердительным: да, мол, именно с прокаженным, и палкой его, палкой, так он и сказал!

— Признаюсь, я опешил. Ну, к какому тут селу или огороду прокаженный и палки с оврагами? Вот и вы не понимаете. А Можайский пояснил: «разве, помимо брезгливости, конечно, вы совсем не испытаете жалость к несчастному?» «Пожалуй, что испытаю». «Иными словами, вы вполне готовы допустить, что вины на несчастном прокаженном нет никакой и уже поэтому бить его не стоит?» Эй, эй, ты что творишь?

Последние слова Сушкин прокричал, подавшись всем телом вперед и отчаянно побивая кучера в спину. Поручика же, тоже было дернувшегося с кулаком к вознице сумасшедшей пролетки, буквально отбросило обратно на сиденье и вжало в боковину: при въезде с Екатерингофского на мост через Екатерининский канал пролетка, обходя попутный экипаж, выскочила, перемахнув через конно-железнодорожные пути, на противоположную сторону хода и, уходя от столкновения с телегой, вылетела на узкий тротуар, почти задев колесом перила ограждения. Какой-то чиновник почти повис на решетке — с белым от ужаса лицом, мгновенно — как только непосредственная опасность быть насмерть раздавленным миновала — побагровевшим и исказившимся яростной гримасой.

Извозчик обернулся на крики, мотнул широченной бородой, сверкнул из-под ушанки темными глазами и, наподдав вожжами по крупу не слишком, казалось, испуганной происшествием лошади (возможно, лошадка уже привыкла к безумным скачкам под управлением своего хозяина), только рыкнул что-то неразборчивое в ответ на брань и угрозы чиновника. Пролетка спрыгнула обратно на проезжую часть и, вильнув задом на скользкой мостовой моста, понеслась дальше.

— Решительно, у нас будут неприятности!

Сушкин, на мгновение высунувшись из пролетки и посмотрев назад, обеспокоенно, опять усевшись ровно, посмотрел и на поручика. Николай Вячеславович был бледен: не приходилось сомневаться в том, что свидетели происшествия разглядели в одном из пассажиров полицейского офицера. Не приходилось сомневаться и в том, что это происшествие станет достоянием широкой огласки, причем люди, не вдаваясь в подробности, поспешат возложить вину за едва не произошедшее смертоубийство именно на него, полицейского, — такова уж природа обывателей: валить любые бедствия на головы в форменных шапках, лишь бы шапки эти оказались где-то поблизости! А там — и в этом тоже не приходилось сомневаться — последует и следствие: кто, зачем, куда из полицейских чинов мчался, как оглашенный, по одной из самых людных магистралей столицы? И вот, как неизбежность, вывод: Спасская часть! А там — и Адресный стол. И он, Любимов, как на ладони: ведь странное, согласитесь, совпадение — прибытие поручика в пролетке спустя лишь считанные минуты после едва не произошедшей на мосту трагедии!

— Неприятности? — Николай Вячеславович побледнел еще больше. — Да меня под трибунал отправят! Вот какие будут неприятности. И что за цепь напастей такая? Господи! Да в чем же я перед Тобой провинился? Может, скрутить этого лихача да в камеру при Спасской?

— Типун вам на язык, тише! — Сушкин ткнул поручика в бок. — Услышит еще и вывалит нас под омнибус!

— Рубль дадите, не вывалю, вашбродия!

Извозчик обернулся к своим пассажирам: его глаза горели, как будто смехом, хотя вот смехом ли — понять наверняка было невозможно. Николай Вячеславович так и взвился:

— Ах ты, разбойничья рожа! Да я…

Извозчик принял к бровке панели и перевел лошадку на шаг. Пролетка покатилась медленно, как на неспешной прогулке.

— Вот сразу — разбойничья рожа. А сколько кровушки из меня попили ваши разбойничьи рожи, а, вашбродь?

Поручик и Сушкин переглянулись.

— Наши? Да мы тебя и видим-то впервые!

— Да не о вас толкую, об этих! — извозчик ткнул пальцем в городового, стоявшего на пересечении с Вознесенским проспектом. — Вы-то, чай, медяком побрезгуете, так, вашбродь?

Николай Вячеславович покраснел, припомнив, как, без особого зазрения совести, еще недавно собирался безвозмездно — при посредничестве такого же, как на Вознесенском, городового! — прокатиться на этом же самом мужике. Почему-то — для поручика это стало неожиданным откровением — ощущение было не из приятных. Возможно поэтому — чтобы скрыть виноватое смущение — он поспешил перевести вину на него самого:

— Да что ж ты ездишь-то так? Кто тебе доктор при такой манере?

Извозчик прищурился, отчего от глаз побежали обширные морщины:

— Страдает промысел, вашбродь, совсем хиреет. Расходы у меня имеются — там заплати, городовому дай, овес купи, за угол рассчитайся, за керосин, дрова, в трактире… А какие доходы? Сверх таксы не бери — ну ладно, он, — извозчик ткнул рукояткой кнута в направлении Сушкина, — дал в обстоятельствах, что и взять не боязно…

Репортер, услышав это и вспомнив подкуп городового на глазах у поручика, лишь хмыкнул. Действительно: увидев такое и, вместе с тем, не видя никакой реакции поручика на безобразие — напротив, поручик в компании взяткодателя с готовностью уселся в пролетку, — кучер мог смело, не опасаясь ничего, принять любые деньги, насколько бы заплаченная сумма ни превосходила законную таксу. В иной же ситуации задуматься бы следовало, и задуматься крепко: нарушение постановлений о частном извозе каралось однотипно — штрафами в случаях мелких и лишением жетона — в случаях серьезных. Завышение же расценок, конечно, отнесли бы ко второму разряду!

— А другие? Другие норовят дать меньше даже того, что предусмотрено! И как при этом жить-то, а, вашбродь?

Поручик поежился: взгляд извозчика стал жестким и неприятным.

— Приходится лихачить. Вот так-то: лихачить!

— Но…

— Да-да, вашбродь: быстрее обернешься, быстрее и с другим поедешь. А не то…

Извозчик совсем притормозил и ткнул все тем же кнутом, которым давеча указал на явно понравившегося ему репортера, в задребезжавший мимо вагон конки с впряженной в него парой лошадей. Вагоновожатый, или нет: не будем торопиться — до появления электрических трамваев (пусть даже, как понимает читатель, до их появления в городе оставалось совсем чуть-чуть) «погонщиков» конных вагонов вагоновожатыми не называли. Это были такие же кучера, разве что находившиеся на более состоятельной — городской — службе, дававшей, несмотря на видимую малость официальных должностных окладов, весьма ощутимый заработок. Преимущественно, правда, за счет всевозможных каверз и рискованных проделок, для борьбы с которыми, как уже упоминалось, и был недавно расширен штат контролеров. Но всё же: в хорошие дни выручка в собственный карман у таких «извозчиков» была внушительной. Даже управляющий конно-железными дорогами, имевший годовое жалованье в семь с лишком тысяч рублей, пожаловался как-то Комарову, председателю городской комиссии по этим же дорогам: «Вот я, голубчик, со своих семи-то тысяч сколько расходов имею? Ага, вот то-то! Одна квартира обходится мне совсем недешево, а квартирных денег, как и казенной жилплощади, мне не дают. А эти? Двести пятьдесят, считая округленно, в год, но зато на всем готовом! Платье — пожалуйста. Проживание — извольте. Дрова, керосин? — да посмотрите в нашу ведомость по бухгалтерии: все в нее внесено! На сто десять человек десятки тысяч в год выделяем. И что же получается? Двести пятьдесят рублей, как один рублик, все, каждый из полученных, в их карманах и остаются. Да еще и подработкой, шельмецы, занимаются! Вот, посмотрите, — управляющий вынул из кармана кителя несколько билетов. — Ну-ка, что вы о них скажете?» Комаров повертел билеты в руках: сначала недоуменно, а потом с невольной улыбкой: «Так ведь это — билеты Кене, а не бернштейновские[39]: откуда они у вас? Вроде бы мы все их изъяли!» Управляющий хохотнул: «Все да не все! А теперь давайте сочтем, не возражаете?» «Да отчего же? Сочтем, конечно!» Управляющий — мягко, но настойчиво; вызвав очередную невольную улыбку председателя комиссии — отобрал у Комарова старые билеты и сунул их обратно в свой карман. «Смотрите: по той же Василеостровской линии за рейс перевозится семнадцать человек. Из них, положим, четырнадцать имеют абонементные книжки или купили нормальные, действующие билеты. А вот троим — при обоюдном ли согласии, по добросовестной ли невнимательности самих пассажиров, значения не имеет — кучер подсунул билеты старые, выручка с которых дороге не достанется. Скажете, ну что же, мол? Всего-то пара-тройка безбилетников за рейс! Эка невидаль и какая же в том нажива? Но рейсов Василеостровская линия совершает порядка ста пятнадцати тысяч в год. А это — триста сорок пять тысяч неучтенных билетов. По три копейки… согласны по три копейки посчитать?» Комаров слегка ошарашено кивнул. «На десять тысяч триста с чем-то рубликов. И на других линиях обстановка не лучше!» «Но, Боже мой, — Комаров, от изумления довольно потешно моргавший глазами, схватил управляющего дорогами за пуговицу, — это что же? Наши… ваши кучера по тысяче и больше в год имеют?!»

Нужно полагать, теперь читателю лучше ясна причина той неприязни, с которой извозчик указал поручику и репортеру на проезжавшую мимо конку:

— А не то, вашбродь, вот на этом уедут! Тьфу, — извозчик и вправду сплюнул, — чтоб им пусто было!

Поручик и репортер переглянулись: до сих пор им как-то и в голову не приходила такая сторона прогресса. А ведь — и оба это знали как нельзя лучше — уже и конка становилась прошлым, не уходя еще лишь потому, что только недавно столице удалось разрешить проблему ее владения и острого нежелания устроителей пускать на те же пути трамваи и вообще — устанавливать вдоль линий электрические столбы, без которых эксплуатация трамваев была немыслима.

Трамвай же превосходил конку во всем! Пусть и не вместительностью вагонов — пока еще, хотя ничто, как это можно было предвидеть, и не мешало ее увеличить, — но удобством, быстротой и (насколько бы странным это ни показалось, но данная причина действительно существовала и находилась среди аргументов в пользу трамвая отнюдь не на последнем месте) отсутствием жестокости в отношении несчастных животных. Тот же Комаров, глава городской комиссии по конно-железным дорогам, увидев однажды сводный отчет компании с нарочно подчеркнутыми в нем верстовыми пробегами лошадей, пришел в негодование: «Вы с ума сошли? Сорок шесть верст с вагоном в упряжке? Да как же это?»

Нельзя, конечно, говорить, что беспощадная воистину эксплуатация лошадей вызывала содрогание и жалость у всех в столичном обществе. Но, безусловно, все, включая и постоянных пассажиров, были не против того, чтобы с конной тяги перейти на тягу электрическую. В конце концов, иное было бы странно: если на каждом мало-мальски трудном подъеме пассажирам конки приходилось покидать вагон или, как минимум, ожидать впряжения дополнительной лошади, то с трамваем ничего такого не требовалось. Кроме того, отчасти решался вопрос и зимней очистки путей в период снегопадов и оттепелей, когда даже самые сильные лошади оказывались не состоянии идти по тало-скользкому покрытию или в заносах.

И все же, коль скоро даже конка вызывала такую ненависть у, пожалуй, единственной категории населения — частных извозчиков, то какие же чувства эти люди должны были испытывать к электрическим вагонам?

Поручик и репортер благоразумно решили не интересоваться взглядами своего лихача на эту проблему. А тот, между тем, проводив конкурента — конный вагон — отнюдь не ласковым взглядом, снова потихоньку тронул, отвернувшись от своих седоков и оставив на полное их усмотрение проблему будущего.

Любимов и Сушкин — люди вообще-то совестливые — оказались перед трудным выбором. С одной стороны, поручик был прав, предполагая, что сумасшедшая манера езды, едва не приведшая к гибели человека, станет достоянием общественности, и что общественность эта потребует растерзания того полицейского офицера, который находился в пролетке. Но с другой, рассказанные извозчиком плачевные обстоятельства его становившейся вдруг никому не нужной профессии, а также — его внезапная покорность судьбе заставили их посмотреть на ситуацию иначе.

В перспективе улицы уже показалась каланча пожарных при Спасской части — этот уродливый монстр, построенный хотя и по нужде, но без какой-то благосклонности, и любви у знатоков архитектуры так и не снискавший.

Арестовать извозчика и тем — хотя бы отчасти — отвести от себя скандал и возможные взыскания? Отпустить его с Богом, неизбежно приняв на себя вину? Поручик был хмур. Сушкин перестал болтать и тоже нахмурился.

— Эй! — внезапно репортер, наклонившись вперед, тронул извозчика за тулуп. — Постой-ка.

Извозчик остановил пролетку и обернулся к своим пассажирам. Выражение его лица было покорно-вопросительным.

— Проезжай мимо, да и теперь несись, как оглашенный! Ну, пошел, я скажу, что делать дальше!

— Что вы задумали?

— Ох уж эта моя впечатлительность, Николай Вячеславович! Вечно я с ней в какую-нибудь историю попадаю!

Сушкин — это было уже совсем странно — запрокинул голову и от души расхохотался. Поручик смотрел на него, как на сумасшедшего. Да и кучер, надо сказать, выглядел порядком озадаченным:

— Вашбродь?

— Давай, трогай, «вашбродь»… Повернешь на Забалканский — и смотри: с шумом, с грохотом, с визгами и воплями толпы, на двух колесах… только, эй! Не опрокинь нас в самом деле! Но мчись так, чтоб это запомнилось надолго… Да не нам, а публике, понятно?

Извозчик помотал бородой, хотя в его глазах опять загорелись сумасшедшие огоньки:

— Прокатить — прокачу, но что с того-то, ваше благородие?

— А вот что, братец! К Обуховской больнице подлетишь. Взмыленный, кричащий… ну… что кричащий? «На помощь, на помощь» покричать сумеешь?

— Да как не суметь, сумею, конечно!

— А вы, мон шер, — Сушкин обеими руками одернул отвороты шинели поручика и выбил — вздыбил, можно сказать — из-под них теплое, неуставное, кашне, — вы пострашнее вращайте глазами, щелкайте зубами, бренчите шпорами… ах, шпор-то у вас и нет! Ну, ведите себя как-то… особенно!

— Да как особенно? — Поручик совсем обалдел от приготовлений, распоряжений и действий репортера, особенно с его, поручика, шинелью и кашне. — Что, в конце концов, вы намереваетесь делать?!

— Оставьте это мне. Из нас двоих сочинитель — я! — Сушкин довольно, даже как-то счастливо и по-детски улыбнулся. — И хороший, замечу без ложной скромности, сочинитель! Вы, главное, со своими репризами в действо не вмешивайтесь: только кивайте и поддакивайте. И глазами, глазами вращайте!

Извозчик — представив, должно быть, ожидавшее всех представление — ухмыльнулся.

— Ну, чего стоишь? Гони!

Пролетка не просто тронулась. Она полетела. И та езда, которая до сих пор представлялась поручику безумной, вдруг показалась ему степенной, неторопливой и — вот уж никогда бы не подумал! — исключительно корректной ко всем другим участникам дорожного движения!


17

Наделав переполоху — еще более невообразимого, чем раньше, — провожаемая свистками городовых и обалделыми взглядами — особенно в тот момент, когда она проносилась мимо здания Спасской полицейской части, — пролетка, едва не опрокинувшись и едва — с трудом вписавшись в сложный поворот и вылетев почти к ограждению Фонтанки — не рухнув в реку, к великому облегчению Николая Васильевича остановилась у въезда в мужское отделение Обуховской больницы.

Дернув поручика за рукав и дав извозчику приказание ждать, Сушкин выскочил на тротуар и побежал к входу в импозантное, даже величественное, но еще недавно овеянное такой дурною славой здание. Поручик, тоже выскочивший из пролетки, спешил за ним, кутаясь в полах длинноватой шинели. Оставшийся на облучке извозчик смотрел им вслед, не зная: нужно или нет, как это было оговорено раньше, кричать «на помощь»? Наконец, когда поручик и репортер уже скрылись за дверью, он благоразумно решил, что особой нужды в том нет — на помощь кому он стал бы призывать людей в этот конкретный момент? Разве что себе? Ведь именно в этот момент им овладело серьезное беспокойство: он начал озираться по сторонам, ожидая, что вот-вот откуда-нибудь появятся жандармы или полицейские, стащат его с облучка, скрутят и, не давая и рта раскрыть, сволокут на съезжую!

Время шло. Пять минут, десять… Со стороны Введенского канала показался мрачного вида экипаж, сопровождаемый верховыми офицером и нижним чином конной полиции. Сердце извозчика екнуло: по чью это душу? Оказалось, что по его!

Экипаж остановился рядом с пролеткой, верховые спешились. Офицер — с места в карьер — начал сыпать отборной бранью, призывая на голову извозчика все мыслимые и немыслимые бедствия, которые, если бы Господь наш, Иисус Христос — по особой своей милости — пристально взглянул на чудовище в тулупе, поразили бы его потомство не менее как до тринадцатого, а лучше — до двадцатого колена! Нижний чин тем временем вцепился извозчику в руку и стал его стаскивать с облучка.

— Да не пьян ли ты, скотина? — закричал офицер, когда извозчик, уже оказавшись на панели, неловко ступил на ногу и поскользнулся.

— Никак нет, вашбродь! Я…

— Молчать! Где пассажиры?

Противоречие в распоряжении офицера ускользнуло от понимания извозчика и поэтому ничуть его не смутило:

— Туда пошли. — Лихач махнул в сторону больницы.

— Кто такие?

— Не могу знать, вашбродь: никогда прежде не видел!

Офицер на секунду задумался и вдруг спросил уже совершенно нормальным тоном:

— Тот, что в форме, как по-твоему, — точно ли наш?

Извозчик, прекрасно помнивший, как, собственно, его пассажиры оказались у него в пролетке, ответил совершенно искренне и ничуть в своих словах не сомневаясь:

— Да, вашбродь, он точно из ваших.

Офицер вопросительно посмотрел на извозчика, словно ожидая продолжения, и тот пояснил, рассказав, где и при каких обстоятельствах посадил к себе поручика и репортера. И тут случилось удивительное: при упоминании дома Ямщиковой офицер вздрогнул, а выслушав извозчика до конца, переменился в лице, причем, как это ни странно, в положительную сторону. Из злого его лицо — внезапно оказавшееся, кстати, на редкость приятным и добродушным! — сделалось улыбчивым. Сбитый с толку этой неожиданной переменой, извозчик, поражаясь все больше, услышал, как офицер велел своему человеку ослабить хватку, а потом — грозя пальцем, но как-то так, особенно, как будто и не всерьез — приказал и ему самому:

— Стой здесь, никуда не уходи. Жди, в общем!

— Да как же я, вашбродь…

Уже сделавший несколько шагов к больнице, офицер оглянулся на недоумевавшего извозчика:

— Жди, я сказал. Надеюсь, мы все, — «мы все» прозвучало странно и весело, — скоро вернемся. А нет, так вон, с Семеном позубоскаль: он у нас болтун известный!

Нижний чин, которого, очевидно, Семеном и звали, фыркнул и отвернулся от извозчика, подойдя к своей лошади и сделав вид, что с тщанием исследует состояние ее копыт.

В больнице офицер прямиком направился к кабинету главного врача, но того на месте не оказалось. И тогда, порасспрашивав подвернувшихся под руку санитаров и лекарей на предмет необычных посетителей — в статском и полицейского, — он перешел к кабинету помощника и, без стука, решительно, вошел.

Помощником главного врача мужского отделения Обуховской больницы в то время был известнейший — не только в мире медицины, но и далеко за его пределами — Алексей Алексеевич Троянов[40], хирург, доктор, действительный статский советник, то есть человек, чей чин соответствовал генерал-майорскому в армии или контр-адмиральскому на флоте и далеко превосходил чин офицера конной полиции. Тем не менее, офицера это обстоятельство ничуть не смутило: в кабинет он вошел не только решительно, но и с насмешливой или, что будет точнее, ироничной улыбкой на устах.

— Вот вы где! Ну, здравствуйте, здравствуйте!

Дальнейшая сцена удивила бы любого непосвященного человека: Алексей Алексеевич — лет пятидесяти, с грубоватым, но одухотворенным и добрым лицом, обрамленным густой окладистой бородой — поднялся со стула и, шагнув вперед, пожал офицеру руку и усадил его на свое место; поручик и репортер, оглянувшиеся на звук открывшейся двери и прозвучавший голос, радостно, в один момент, что-то воскликнули с явным облегчением. Их лица из напряженных и сосредоточенно-виноватых сделались совершенно спокойными.

— Ну, господа, рассказывайте!

— Заждались, заждались! — Алексей Алексеевич уселся на другой стул и засмеялся. — Анекдот!

Поручик начал было:

— Послушай, я тут…

Но репортер его перебил:

— Иван! Ты, как обычно, кстати!

— Давайте по порядку.

Офицер, Иван, обвел всех улыбающимся взглядом и пояснил:

— Объясните-ка мне, с чего бы это я не стал задерживать тебя, — рукопожатие с репортером, — тебя, — рукопожатие с поручиком, — и вашего ненормального кучера? Какого черта вы неслись, давя младенцев на своем пути и распугивая почтенных матрон? За наследством что ли?

Поручик невольно хлопнул себя по карману, в котором лежал пустой — с неразменной трешкой — бумажник, и грустно улыбнулся:

— Если бы! Сам знаешь: наследство, мне, по крайней мере, пришлось бы очень кстати. Да вот беда: мой дядюшка, царствие ему небесное, хотя и помер, кажется, всего-то, что вчера, но ничего не оставил — имение ушло по закладным, капитал рассеялся сам по себе, а дом — пустые стены, вот-вот готовые обрушиться на голову любому, кто рискнет в них поселиться!

— Бедняга! — Иван Сергеевич Монтинин — отныне будем офицера называть его полным именем, так как персонаж он не проходящий, и еще не раз, по мере наших рассказов, мы встретимся с ним — снисходительно усмехнулся. — Наслышан, наслышан о твоих последних художествах. Кажется, так ты не проигрывался еще никогда!

Поручик только руками развел.

— Ну, а ты? Какую каверзу снесешь редактору на этот раз?

Сушкин руками не развел: в отличие от поручика, он ими с удовольствием потер:

— Это будет настоящая бомба!

— Смотри, чтоб самого не зацепило!

— Ничего: где наша не пропадала, там и мы не пропадем!

Иван Сергеевич снова усмехнулся, но, обращаясь теперь к Троянову, усмешку с губ убрал, сменив ее на извиняющуюся улыбку:

— Уж извините, Алексей Алексеевич, сегодня обошлось без геройства: никаких спасенных самоубийц, обвязывания канатами, ныряния в прорубь и прочих глупостей.

— Это ничего.

Взгляд Троянова стал ласковым: доктор явно подумал о том случае, благодаря которому, собственно, он и познакомился со штабс-ротмистром Монтининым минувшей зимой. Тогда, в лютый совершенно даже для Петербурга мороз, Монтинин буквально на себе притащил в приемную больницы несчастного, сиганувшего с моста в Фонтанку — в каким-то невероятным случаем образовавшуюся прорубь. Проезжавший мимо штабс-капитан, ставший свидетелем жутковатой сцены, не растерялся, обвязал себя — тоже по невероятной случайности сохранившимся при фонаре — канатом и бросился следом. Но не только этот мужественный до безрассудства поступок полицейского офицера вызвал к нему сначала уважение, а потом и дружескую приязнь прославленного хирурга. Еще и дальнейшее поведение Ивана Сергеевича стало тому причиной: настолько оно было человечным и, как сказал тогда же Троянов лично, врачебно-безупречным! А суть «всего-то» и заключалась в том, что Иван Сергеевич и сам не стал включать произошедшее в рапорт, и Троянова — так уж получилось, — принявшего самоубийцу на руки, попросил, если такая возможность имелась, как-нибудь обойти неприятный момент и представить случившееся несчастным случаем. «Понимаете, — объяснил тогда Монтинин свою просьбу, — если мы напишем так, как оно и было, беднягу затравят. По всему видно, что ему и сейчас непросто, а каково ему придется, когда он ни работу найти не сможет, ни угол? Из-за того, что каждый встречный и поперечный будут видеть в нем покусителя на божественные устои, а заодно и человека, ожидать от которого можно только неприятностей?»

Монтинин тогда лишился заслуженной награды за проявленное мужество, но приобрел неожиданного для полицейского друга — много старше его самого, почти в отцы ему годившегося и, кроме того, занимавшегося делом, на которое в полиции привыкли посматривать… как бы это сказать? — как на прилагательное, а не действенное, если кто-то понимает, что это значит. И — порой — как на безусловно вредное: связанное с ненужным — ложным, как тонко однажды подметил министр внутренних дел — милосердием.

Пояснить это можно, выйдя за рамки нашего рассказа и забежав на несколько лет вперед — в памятный ужасными событиями 1905-й год.

Читатель, безусловно, знает, с какой жестокостью бушевала расправа над вышедшим на демонстрации рабочим людом. Расстрелы, самые настоящие убийства мятущихся по проспектам, площадям и улицам людей приобрели масштабы, неслыханные дотоле в Империи вообще! На Васильевском острове рабочих зажали между полком казаков и полицейской частью и расстреляли хладнокровно, безжалостно, не дав возможности разойтись и рассеяться. На Дворцовой трупы лежали сотнями. На льду Невы, у застав — особенно, как это помнят абсолютно все, у злосчастной Нарвской заставы — убитых и беспомощных раненых сволакивали в штабеля, чтобы позже, когда на город опустился мрак, вывезти их эшелонами прочь: выбросить, закопать, надругаться беспамятством и погребением, в котором христианского не было ничего, но которое отлично подходило для беспородных собак! Разве что в ход не пустили к тому моменту вот уже как несколько лет успешно эксплуатировавшуюся камеру утилизации павших на столичных улицах животных.

Многие видные и просто хорошие люди, потрясенные произошедшим, заявили тогда протест, совершая поступки, которые в другое время могли бы показаться позерством в своей очевидной бессмысленности. Кто-то в знак протеста прекращал свое членство в императорских академиях. Другие, не стесняясь, во всеуслышание называли Николая Второго варваром и мясником. Репин, за пару или около того лет до означенных событий согласившийся на исполнение государственного заказа — огромного, в тридцать пять квадратных метров полотна, изображавшего заседание в честь столетнего юбилея Государственного Совета, — буквально сплюнул из себя характеристику императора: «держиморда!» Серов, лично, из своего окна, наблюдавший расстрел многотысячной толпы на Васильевском острове, написал картину под леденящим кровь своей убийственной риторикой названием — «Солдаты, бравы ребятушки, где же ваша слава?» А позже заявил: «То, что пришлось видеть мне из окон Академии художеств 9-го января, не забуду никогда — сдержанная, величественная, безоружная толпа, идущая навстречу кавалерийским атакам и ружейному прицелу, — зрелище ужасное!»

Не остались в стороне и врачи — люди, ложно понимавшие милосердие. Непосредственный начальник Троянова, действительный статский советник, доктор медицины Александр Афанасьевич Нечаев[41] — главный врач мужского отделения Обуховской больницы — велел своим подчиненным вести прием раненых демонстрантов: если понадобится, то и с укрывательством, то есть — предоставляя раненым убежище и выдворяя в шею преследователей. Разумеется, такая позиция — человечная и христианская — никак не соответствовала духу и настроению развернувшейся бойни. И никак не соответствовала духу и настроению не только ее «учредителей», но и прямых исполнителей — тех бравых ребятушек, о минувшей славе которых с изумлением вопрошал Серов!

К несчастью, не осталась в стороне и полиция. Здесь, разумеется, не время и не место переходить на личности, рассказывая о том, кто из наших героев и чем занимался в тот страшный день, но одно, пожалуй, заметить будет не лишним. Ни один из них — ни князь Можайский, ни Вадим Арнольдович Гесс, ни Сергей Ильич Инихов, ни Николай Вячеславович Любимов, ни Иван Сергеевич Монтинин — не принял участие в зверских расправах. И это тем более удивительно, что сами обстоятельства подталкивали Можайского и его людей к непосредственному участию в событиях, так как многие из них происходили не только в их части, но и прямо в их собственном участке! Что же до Монтинина, то ему, как офицеру конно-полицейской стражи, и вовсе приходится изумляться: с полудня 9-го января вальтрап его лошади — красиво, не совсем по уставу расшитый, с притаившимся под гербом Петербурга его собственным, Монтинина, гербом — служил этаким охранительным маяком на набережной Фонтанки, у самых корпусов Обуховской больницы, куда текли вереницы отчаявшихся в спасении людей!

И все же, как это ни печально, полиция в целом была против: против милосердия, против людей, понимавших милосердие ложно, — всех этих врачей, художников и прочей интеллигентской публики. И те настроения, которыми полиция питалась девятого января, не были чужды ей и ранее. Отсюда и вытекает то странное, на первый взгляд, взаимное дружеское участие в офицере конно-полицейской стражи и враче — антагонистах по самим своим профессиям. Впрочем, если оглянуться и на минувшее, на то, что еще не оказалось так подло, настолько под дых, настолько из-за угла запятнанным за каких-то несколько часов всего лишь одного-единственного дня, то мы не сможем не увидеть и десятки спасенных — теми же самими людьми! — замерзавших в морозные ночи бродяг и пьянчуг, десятки спасенных от безвестной участи потерявшихся на сутолочных улицах детей, десятки, как сказали бы сейчас — пусть и не без странной иронии, — переведенных через дорогу старушек — переведенных с участием и помощью уместной и своевременной!

Но, полагаю, довольно с пояснениями: вернемся в кабинет Троянова, где Алексей Алексеевич уже рассказал Монтинину о том невероятном, анекдотичном, как он выразился ранее, предложении, с которым к нему пожаловали Сушкин и Любимов.

— Сказать, что они вошли, — не сказать ничего! Они ворвались, вломились… ну, словно Чичиков к Коробочке: «Откройте! Откройте! Иначе будут выломаны ворота!»[42] — Алексей Алексеевич говорил это, перебивая сам себя приступами неконтролируемого смеха. Поручик и репортер только смущенно улыбались. — Никита Аристархович молотил языком, как кулаками по груше, а Николай Вячеславович дико вращал глазами, мы… мы… уж извините!.. мычал и притоптывал, оглядываясь на свои каблуки: удивлялся, наверное, что звон не раздается!

— Ну, будет вам, Алексей Алексеевич, право слово! — Сушкин достал из кармана платок и символическим жестом вытер лоб: его лоб отнюдь не походил на взмокший. — Совсем вы нас застыдили.

— Да это еще что! — не обратил внимания на сушкинский жест Троянов. — А какую они историю заломили! Точнее, — поправился Алексей Алексеевич, — он заломил, — и ткнул, не смущаясь вульгарностью жеста, пальцем в репортера.

— Ну-ка, ну-ка, расскажите!

Монтинин откровенно наслаждался установившейся — после его прихода — в кабинете атмосферой задорного веселья, в которой даже объекты трояновских насмешек — репортер и поручик — купались с удовольствием. Казалось, что все участники этой невероятной беседы испытывали одинаковое чувство — огромное облегчение от того, что, поначалу крайне неприятная для всех, ситуация разрешилась неожиданно хорошо.

Как именно она разрешилась, мы пока умолчим, следуя правилу правильной сервировки: каждому блюду — свой черед. Хотя, возможно, в этом и нет особой необходимости, так как большинство из читателей уже наверняка припомнили вызвавшую настоящий фурор статью Сушкина: напечатанную в Листке буквально несколько дней спустя и ставшую предметом обсуждения не только в Петербурге, но и в самых отдаленных уголках Империи. И все же эту статью, как самое подходящее объяснение произошедшего в кабинете Алексея Алексеевича и как наилучшую иллюстрацию смекалки и юмора репортера, вызволивших из больших неприятностей и его самого, и поручика, и кучера пролетки, мы перепечатаем чуть позже. Кроме того, необходимо помнить и о том, что именно эта статья самым неожиданным образом повлияла на ход мыслей некоторых из тех людей, которые оказались вовлеченными в дело «Ушедших». А значит — и в самом деле, место ей не здесь и сейчас, а там и тогда, где и когда ее можно будет прямо связать с логикой повествования.

Четверть часа спустя — читатель, конечно, понимает, что подобные уточнения носят характер приблизительный и точностью в действительности отличаться не могут — Монтинин, Сушкин и Любимов распрощались с Алексеем Алексеевичем и, выйдя из больницы, подошли к пролетке, мрачному экипажу (откуда он, кстати, взялся и кто его снарядил — загадка до сих пор: Монтинин говорил, что ему просто поручили сунуть в него лихача и его пассажиров, а вот кто поручил — штабс-ротмистр от прямого ответа почему-то увиливал) и ожидавшим их нижнему чину конно-полицейской стражи и извозчику.

Извозчик встретил их с беспокойством — не слишком, впрочем, большим, так как их веселые лица — это было понятно любому — вряд ли могли скрывать совсем уж нехорошие намерения. Нижний же полицейский чин, напротив, видимо огорчился, поняв, что дело едва ли окончится задержанием лихача: пока начальство отсутствовало, он дал себе труд — оставив в покое копыта ни в чем не повинной лошади — изрядно попугать извозчика рассказами о том, насколько несладко ему придется в арестантской и как его будут ночами выволакивать на допросы к дежурным офицерам, на пути из общей камеры в кабинет подталкивая пинками и зуботычинами.

— Как звать-то тебя, Ваня?

Вопрос Монтинина прозвучал непринужденно и без угрозы. Извозчик совсем перестал опасаться за свою судьбу в ближайшем обозримом будущем и ответил совершенно спокойно:

— Иваном и звать, вашбродь. Пантелеймоном по батюшке. А фамилие наше — Прж… Пыржы… Тьфу, нехристь, вот повезло-то!

Извозчик сплюнул и широко перекрестился.

— Поляк что ли?

— Барин из басурман, по нему и записали. А мы — что? Мы — православные! Прж… Тьфу ты! Вот как, вашбродь, с таким фамилием жить?

Монтинин усмехнулся и вдруг, осененный внезапной догадкой, чуть не присвистнул:

— Да никак Пржевальский?

— Точно, вашбродь! Жевальский пр… Чтоб ему пусто было!

Все, за исключением извозчика и нижнего чина, который так же, как и извозчик, не понял причину веселья, захохотали.

Отсмеявшись, Монтинин вытер кулаком в свободной перчатке выступившие в уголке глаза слезы и подытожил:

— Ну, тезка-географ, бывай! И не серчай на свою фамилию — генеральская она у тебя, знаменитая!

— Да мне-то что с того генеральства, вашбродь? — извозчик прищурился — как это было давеча, при первой «задушевной» беседе с поручиком и репортером, — отчего от уголков его глаз опять разбежалась сетка морщинок, а лукавый, даже бесноватый огонек во взгляде как бы притух. — Не я же генеральствую, и нешто это мне генералом стать?

— Кто знает, Иван Пантелеймонович, кто знает?

Монтинин подмигнул — одновременно и самому извозчику, и стоявшим тут же поручику и репортеру — и, взяв уздечку своей лошади, ловко вскочил в покрытое красивым вальтрапом седло.

— Пошушукайся с Николаем Вячеславовичем, у него имеется, что тебе предложить… Ну, бывай! Надеюсь, еще увидимся!

Мрачный экипаж, так и не заполучивший в себя пассажиров, покатился по набережной, сопровождаемый штабс-ротмистром и его человеком.

Поручик и репортер опять уселись в пролетку.

Извозчик — на козлы. Но — нерешительно и вполоборота к своим седокам:

— О чем это он говорил?

— Позже, Иван, позже, а пока, — поручик переглянулся с Сушкиным, и оба загадочно улыбнулись, — давай-ка к Спасской, в Адресный стол: и так уже массу времени потеряли!

— Но…

— Позже! И не гони. Подъедем со всей полагающейся пристойностью. Договорились?

Извозчик, уже было совсем успокоившийся и полагавший, что веселье господ, из которых двое — офицеры полиции, — верный признак того, что гроза миновала, нахмурился и нехорошо — с рассеянным усилием — подергал себя за бороду: вот, мол, и считай после такого, что и у этих всё, как у людей!

— Я вам так скажу, ваше благородие!

Правильный, акцентированный выговор чина вместо обычного «вашбродь» лучше чего бы то ни было другого показывал, насколько «тезка-географ» был неприятно поражен происходившим и насколько сильно он только что утратил веру в человеческие качества поручика и вроде бы такого приятного господина в статском.

— Да, ваше благородие, я вам так скажу: хотите меня вязать — вяжите! А сам себя я на съезжую не покачу! Нашли дурака! Я что, на клоуна похож?

— Почему на клоуна?! — неожиданное сравнение Ивана ошарашило воскликнувших в один голос поручика и репортера.

— Где ты клоуна видел?

— Ты в цирке бывал?

— Здесь, у Чинизелли[43]?

— Шапито?

Сушкин и Любимов, перебивая друг друга, тараторили с такой быстротой, что Иван растерялся. Однако в его глазах снова забрезжило успокоительное сомнение: нет, не может такого быть, чтобы его скрутили эти явноне злодейского склада полицейский офицер и господин в статском!

— Обижаете! Что же я, по-вашему, совсем темный?

Услышав это, поручик и репортер, рассмеялись в голос: положительно, так скверно начавшийся день превращался в день непрекращающегося веселья!

— Прж! Прж!

— Географ!

— Клоун!

— Да что с вами такое? Вы обезумели?

— Обезумели!

— Ха-ха-ха!

Извозчик — неожиданно, в сравнении с пышной бородой, оказавшийся совершенно лысым — снял с головы шапку, подставив гладкую, как каток, макушку оттепельному ветерку, и зачарованно уставился на сумасшедших. Ему доводилось слышать, что в каких-нибудь злосчастных обстоятельствах люди, не выдержав придавившего их напряжения, лишались рассудка вот так — внезапно, без явного перехода от здравомыслия к полному помрачению. Взгляд его стал жалостливым. Он перекрестился и участливо, с ноткой робости в тоне, спросил:

— Вам плохо?

Сушкин прыснул.

Поручик, утираясь одной рукой и сотрясаясь всем телом, другой только замахал в каком-то неопределенном направлении:

— Езжай уже… географ! Ха-ха-ха!


18

На Садовой, оставив Ивана дожидаться со строгим наказом никуда не исчезать, сколько бы на ожидание не потребовалось времени, поручик и репортер сразу прошли к Привродскому, исполнявшему тогда обязанности заведующего Адресным столом. Ефим Карпович встретил их уныло, а когда еще и понял, чего именно хотели посетители, совсем загрустил.

— Господа, мы находимся в процессе реорганизации. Из положенного по расписанию штата нет и половины. Не могли бы вы подождать со своим запросом? Скажем, недели две? А лучше — три?

— Помилуйте, господин Привродский! Какие две или три недели? Вы в своем уме? — Поручик развернул на столе сушкинские списки и газетные вырезки. — Это нужно сделать немедленно!

— А кто, позвольте спросить, — Ефим Карпович ощетинился, но совершенно беззлобно и даже с какой-то обреченной отстраненностью, — будет это делать, как вы настаиваете, немедленно?

— Но есть же люди…

— Да вы, молодой человек, похоже, меня совсем не слушаете!

Заведующий кивнул в сторону двери, за которой находилось обширное приемное помещение. Оттуда доносился гул голосов: нестройный, с иногда вплетавшимися в него членораздельными и внятными словами и даже целыми фразами, но вообще представлявшийся просто назойливым шумом. Как шум воды, льющейся с крыши: иногда в нем можно разобрать звучание отдельных капель, но их неожиданный звон только подчеркивает общую монотонность звука.

— Вы ведь там проходили?

— Конечно.

— И сколько же там народу?

— Ну… — поручик попытался прикинуть в уме, но даже навскидку не смог назвать примерное число скопившихся в приемном отделении посетителей: их было слишком много.

Ефим Карпович, с по-прежнему унылым и обреченно-отстраненным выражением лица, только головой покачал и обратился к Сушкину:

— Возможно, вы?..

Репортер на мгновение задумался: его наметанный взгляд, как это вообще бывает свойственно хорошим репортерам, собирающим свои материалы в местах различных происшествий, а не в кабинетной тиши, подметил многое и сунул это многое на одну из полочек в голове — авось, пригодится. Но цифра, которую мозг по запросу услужливо с полочки извлек, казалась такой невероятной, что репортеру было неловко ее произнести: а вдруг ошибка? Поэтому он, растягивая от нерешительности слова, промямлил:

— Даже не знаю…

Отразившаяся на лице Сушкина борьба между здравым смыслом и фактами не ускользнула от внимания Ефима Карповича. Заведующий опять покачал головой и добил репортера замечанием:

— Это в приемном. А на улице?

Сушкин, перед мысленным взором которого тут же отчетливо встала та толпа разношерстного люда, через которую ему с поручиком пришлось пройти, чтобы попасть в Стол, растерялся окончательно.

— Вот видите. Мы совершенно не справляемся. Большинство из этих людей не успеет даже запрос подать до закрытия!

— Закрытия? — это уже опять встрепенулся поручик. — Но сейчас еще и десяти утра нет!

— Вот именно, милостивый государь, вот именно!

Старомодное «милостивый государь» прозвучало, как хлопок холостого снаряда: без жертв и без намерения жертвы учредить, но очень неприятно. Поручик покраснел и уже сердито посмотрел на заведующего:

— Мы не можем ждать ни три недели, ни две, ни даже один день! Сведения нам нужны немедленно. Окажите любезность, господин Привродский: распорядитесь заняться нами прямо сейчас. Даже если из-за этого все, находящиеся там, — поручик, на манер пистолета, выставил в сторону приемного отделения указательный палец, — не смогут подать запросы до второго пришествия Христа!

Ефим Карпович ответил по-прежнему грустно, беззлобно, но твердо:

— Я не позволю вам отвлекать от работы моих людей. И уж тем более не позволю вам вмешиваться в заведенный порядок подачи запросов. И уж совсем безо всяких сомнений, я не позволю вашим делам нарушить очередность. Вы, молодой человек, не будете на моих глазах скакать по головам или хотя бы через оные. Вам это понятно?

Поручик из красного стал пятнистым: кровь отлила от его щек, но уши побагровели, как побагровела и шея. Румянец переметнулся на скулы.

Николай Вячеславович встал со стула, чуть ранее любезно предложенного ему заведующим, и, не замечая, что выглядит довольно нелепо в расстегнутой форменной шинели и взъерошенном неуставном кашне, воскликнул:

— Да что вы себе позволяете? Вы… вы… злоумышленник, честное слово! Пособник! Не будь вы государственным служащим, я… — поручик запнулся: даже в запале он вдруг сообразил, что его поведение смешно, а невысказанные им угрозы — невысказанные к счастью — были бы еще смешнее: по очевидной своей нереализуемости и просто абсурдности.

Ефим Карпович смотрел на него с грустным спокойствием и без осуждения. Едва поручик запнулся, он жестом предложил ему снова присесть и со вздохом сказал:

— Буйство и разум — две вещи несовместные[44]. Я рад, что разум ваш, молодой человек, похоже, возобладал над запалом. И тем не менее, я вынужден повторить: мы работаем в обстоятельствах чрезвычайных и не можем отвлекаться на частные изыскания, не подкрепленные к тому же никакой формальной просьбой. Вот что это, например?

Ефим Карпович вернул поручику записку Можайского, адресованную в Архив.

— Зачем вы дали мне то, что до меня не имеет никакого отношения? Разве я — Семен Петрович[45]? И разве я начальствую над общим полицейским архивом?

— Но Юрий Михайлович не мог предположить…

— Что вы нарушите его распоряжение и явитесь не в Архив, а в Адресный стол? Да, — на лице управляющего, в первый раз за всю беседу, промелькнуло что-то вроде намека на улыбку, — дилемма.

— Подождите! — Сушкин, незаметно для Ефима Карповича, пнул поручика по ноге и одновременно с этим очень серьезно посмотрел на самого управляющего. — Так мы ни к чему не придем. А между тем, дело и впрямь не терпит отлагательств и проволочек. Скажите, Ефим Карпович, обязательно ли, чтобы запросом занимались ваши люди?

— Гм… — Управляющий — человек вообще-то совсем не вредный, если вдруг у читателя сложилось о нем такое впечатление — призадумался.

— Я вот что предлагаю…

— Я понял. — Судя по изменившемуся с грустного на более оптимистичное выражению лица, управляющий принял решение. — Но знаете ли вы, как осуществляется поиск?

— Полагаю…

— Я знаю. — Поручик тоже повеселел. — Прибылые, убылые, разные цвета, алфавитные дуги. Это — если вкратце.

— Очень вкратце. — Управляющий встал из-за стола. — Ну что же: пойдемте!

Следуя за Ефимом Карповичем, поручик и репортер прошли в обширную, заставленную столами, комнату. В сущности, это была и не комната даже, а целая их анфилада, объединенная в единое пространство отсутствием продольных стен — у самих комнат; и дверей — у подобия коридора, тянувшегося навылет через все помещение. У каждого окна «коридора» стояло по рабочему столу — за ними можно было работать с документами. Непосредственно в «комнатах» находились столы с теми самыми, «алфавитными», дугами — впечатляющими для непривычного взгляда «сооружениями» с разновысокими, плотными, кренившимися в разные стороны, но, разумеется, никуда не падавшими стопками бумажных листов. Над каждым «проемом» «коридора», делившего помещение на «комнаты», была закреплена табличка с указанием литер.

По всему помещению туда-сюда сновали люди. За рабочими столами сидели писцы. На первый взгляд могло показаться, что и тех, и других очень много, но их суетливость, торопыжничество, если можно так, не очень, впрочем, подходяще в данном случае выразиться, с головой выдавали их недостаточное количество. И в самом деле: наспех заполняемые бланки, стремительность движений, не только не уменьшающаяся, но и с каждой минутой растущая стопка бумаг подле каждого из писцов, там и сям возникающие перебранки, напряженные спины, утомленные лица, хотя рабочий день всего-то и начался, что три четверти часа назад, свидетельствовали о безуспешной и с каждой минутой все более проигрываемой гонке со временем. Но лучше всего, пожалуй, отчаянную нехватку персонала подчеркивали пустые стулья: то за одним из рабочих столов, то за другим обнаруживались свободные места, которых в нормальных условиях быть не должно.

Ефим Карпович, проходя по «коридору» и видя незанятые стулья, каждый раз болезненно морщился. Поручик и репортер, слегка ошарашенные подлинным объемом того, что и являлось в действительности Адресным столом (в противовес привычке называть таковым разве что только приемное помещение, где принимались запросы и выдавались подготовленные на них ответы), крутили головами и не верили своим глазам. На их лицах появилось выражение не только изумленного удивления, но и сомнения в том, что им по силам будет справиться с самоуверенно возложенной на себя задачей.

— Ну, вот. — Ефим Карпович остановился примерно на половине расстояния между противоположными концами «коридора» и указал на очередные свободные места за очередным рабочим столом. — Располагайтесь.

Поручик и репортер переглянулись. Управляющий, верно уловив характер их взглядов, сдержанно и все же явно насмешливо улыбнулся:

— Да вы, господа, никак передумали?

— Нет, нет, просто…

Поручик с сомнением посмотрел на свисавшую с потолка — на длинном шнуре — электрическую лампу под страшноватого вида и почти ее не защищавшим жестяным абажуром. Лампа была включена: дополуденный мартовский свет вливался через пыльное окно тенями — не будь над столом искусственного освещения, работать за ним было бы решительно невозможно.

Эта сиротская — не по количеству (аналогичные лампы свисали с потолка помещения повсеместно), а по отчаянно-бедственному виду — лампа производила тягостное впечатление. И поручику, привыкшему ко всякого рода казенщине, и, тем более, репортеру, проводившему жизнь в преимущественно красивых помещениях с красивой обстановкой, стало тяжело и как-то неприятно-тоскливо: как будто их вышвырнули с веселого праздника и усадили на покрытую тающим снегом панель под окнами богатого особняка. Или даже вот так: как будто папа и мама завели их, совсем еще маленьких, в какую-то обшарпанную комнату и в ней оставили — притворившись, что уходят всего на минутку, а на самом деле ушли навсегда. И вот уже в комнате появились чужие люди, взяли их, крошку-поручика и крошку-репортера, за руки и поволокли куда-то, где нет и никогда не будет пирожных, хороших игрушек и радостного смеха. А есть и будут всегда противный запах подгоревшей каши, запах дезинфекции и неистребимый запах отчаяния и тоски.

Первым опомнился Сушкин. Он, потянувшись, качнул отвратительную лампу, тут же ее придержал и немножко виновато спросил:

— А нельзя ли у вас, Ефим Карпович, позаимствовать писчей бумаги? Мы, понимаете ли, растяпы этакие, как-то не подумали, что она может нам понадобиться!

Управляющий машинально осмотрелся, но, как и следовало ожидать, не увидев ничего подходящего, утвердительно кивнул головой:

— Я распоряжусь. Вам сейчас принесут всё необходимое.

— Огромное спасибо!

— Ну, вот за это-то — не за что. Однако, господа, у меня к вам есть убедительная просьба, на выполнении которой я вынужден настаивать. — Ефим Карпович стал очень серьезен. — Прошу вас обоих, Николай Вячеславович, Никита Аристархович, быть как можно более незаметными, ни у кого не путаться, уж извините за выражение, под ногами и никого от работы не отвлекать. Надеюсь, моя просьба понятна?

Поручик и репортер закивали головами.

— Ну, вот и славно.

Управляющий еще раз осмотрелся и, оставив своих «гостей», пошел прочь. Но едва ему стоило отойти шагов на десять, как Сушкин закричал:

— Ефим Карпович! Еще одна просьба! Адресную книгу, пожалуйста! Звучит, конечно, странно — в Адресном-то столе, но…

Управляющий резко остановился, обернулся, замахнулся рукой, сжимая пальцы в кулак, но, не завершив движение, опустил руку и слегка смущенно одернул сюртук.

— Да не кричите вы так! Будет вам книга, будет…

Любимов и Сушкин остались одни. Точнее сказать, не одни, конечно — вокруг кипела жизнь и бурлило движение, причем проходившие мимо и сидевшие за соседними столами люди поглядывали на поручика с репортером с любопытством. И все же, находясь в самом центре этих жизни и движения, они физически ощущали одиночество: словно их, как на какой-нибудь выставке последних технических достижений, поместили за витрину, отгородив от окружающего мира прозрачной, но непроницаемой стеной.

— Па-а-прашу!

Какой-то человек с охапкой бланков в руках, напирая всем телом, вынудил поручика отойти с прохода и понесся, не оглядываясь, к дальнему столу. Другой, едва не налетев на репортера, недовольно поджал губы, но тут же усмехнулся:

— Сели бы вы за стол, господин Сушкин: мешаете!

Сушкин захлопал глазами:

— Мы знакомы?

— Имею удовольствие почитывать ваши заметки. Хорошо пишете, бойко! Но сейчас — отойдите с дороги, сделайте милость!

Сушкин, как раньше поручик, тоже подвинулся. Человек благодарно улыбнулся — хоть за это спасибо! — и почти сразу исчез.

Еще через минуту появился неясных функций мальчишка: его одежда не походила на форменную, и поэтому нельзя было точно определить, состоял ли он, нет ли в штате Адресного стола. Мальчишка положил на рабочий стол пачку писчей бумаги и городской справочник, а затем перенес с другого стола одну из чернильниц, наполненную наполовину, и пару перьевых ручек, состояние которых ужаснуло бы даже видавшего виды путешественника — не понаслышке знакомого с самым отвратительным видом канцелярских принадлежностей — гостиничным.

— От Ефима Карповича.

— Спасибо.

— И это…

Поручик, начавший было снимать шинель, чтобы бросить ее на один из свободных стульев, замер.

— Ефим Карпович просил передать, что времени у вас — в обрез.

Мальчишка ухмыльнулся и с явным удовольствием повторил звучное выражение:

— Да, в обрез!

— Да поди ты! — Репортер порылся в карманах, достал несколько монет и сунул их странному «посыльному»: тот принял их с удовольствием не меньшим, чем то, с каким он ранее произнес очаровавшие его слова. — С чего бы это? Разве стол не в три часа закрывается?

— Не-а! — Мальчишка побренчал монетами и даже ухитрился, не выпуская из ладони другие, подбросить одну из них на манер игры в орлянку.

— О, да ты знаток! Ну-ка, дай одну.

— Вот еще!

Мальчишка зажал монеты в кулаке и отодвинулся. Сушкин повернулся к поручику и спросил:

— Помните, я вам рассказывал, что можно выбросить десять орлов из десяти?

— Да, но так и не закончили.

— Хотите, покажу?

Поручик с сомнением покосился на пачку писчей бумаги, на чернильницу, на адресную книгу, на кучу выписок и газетных вырезок, на алфавитные дуги, забитые «прибылыми» и «убылыми», и покачал головой:

— Не думаю, что время подходящее. Дел у нас, похоже, невпроворот.

Репортер, согласно кивнув, тем не менее, подмигнул и, оборотившись обратно к мальчишке, спросил уже у него:

— А ты? Хочешь посмотреть?

— Десять из десяти?

— Точно!

— Свистите!

— Если так, три рубля получишь!

— Держите!

Сушкин подхватил брошенную ему монету, уложил ее на ноготь большого пальца — согнутого в фаланге и упертого в указательный — и метнул к потолку. Монета, сверкнув серебром в электрическом свете, вознеслась в темноту, но тут же вернулась обратно, упав в раскрытую ладонь репортера.

— Орел!

Мальчишка и поручик, напрочь, как и следовало ожидать от заядлого игрока, выбросивший из головы всякие прочие мысли, придвинулись к Сушкину почти вплотную и закусили губы. Сушкин снова уложил монету на ноготь большого пальца и подбросил ее к потолку.

— Орел!

Монета взлетела в третий, в четвертый, в пятый раз, и каждый раз ее полет заканчивался восклицанием:

— Орел!

— Черт побери! Пятьдесят на пятьдесят! — поручик начал возбужденно притаптывать ногами и даже не заметил, как он и мальчишка, такой же возбужденный, схватились за руки. — Уже не продуешься!

Сушкин, как сказали бы на улице, осклабился и продолжил игру.

В шестой, в седьмой и в восьмой раз монета выпала орлом! И в девятый — тоже. Перед последним броском репортер помедлил, как-то особенно тщательно, чуть ли не напоказ, укладывая монету на ноготь большого пальца. Когда она, наконец, взлетела к потолку, дыхание мальчишки и поручика буквально оборвалось: оба проводили ее одинаковым движением голов и встретили ее такими же одинаковыми движениями.

Монета упала в ладонь.

— Орел!

Поручик и мальчишка одновременно выдохнули.

— Вот это да!

— Знатно!

Сушкин протянул монету мальчишке и засмеялся:

— Жив, курилка! Есть еще порох в пороховнице!

— Но как?

— Научи?те!

— Тут практика нужна. — Сушкин снял пальто и, аккуратно сложив его пополам, набросил его на спинку стула. — Практика и только практика. А еще — просто знать, что не бывает монеток идеальных, уравновешенных, как сказали бы господа физики и прочие натуралисты. Любая монета имеет стороны более легкую и более тяжелую. Всего-то и нужно — выяснить, какая из них какая, и, зная и учитывая это, класть монету на палец соответствующей стороной. И стараться подбрасывать с примерно одинаковым усилием. Вот это — сложнее всего. Вот в этом-то и нужно практиковаться. Но с практикой приходит опыт, и тогда уже проиграть в орлянку невозможно. При условии, конечно, что ты монетку подбрасываешь, а не стараешься угадать, как она выпадет — орлом или решеткой. В угадывании смысла нет. В подбрасывании — вся соль процесса!

Поручик тоже снял шинель и положил ее на стул. Судя по задумчивому выражению его лица, он был не просто глубоко впечатлен сушкинской демонстрацией, но и, всерьез отнесшись к объяснению, начал его осмысливать и так, и эдак.

Возбуждение же мальчишки не сменилось задумчивостью. Наоборот: подбросив несколько раз монетку и не добившись желаемого результата, мальчишка сунул ее в карман с выражением упрямой решительности: мол, все равно заставлю летать, как нужно, дайте только время! Ну, а сейчас — время для другого: дернув Сушкина за рукав пиджака, он требовательно спросил:

— А трешка?

Репортер ухмыльнулся:

— Ты проиграл. Какая трешка?

— Вы обещали!

— Нет, мой милый. А все же дать ее тебе я могу. Но не просто так: давай, рассказывай, с чего бы это нам нужно было выметаться до закрытия? Ефим Карпович решил от нас отделаться?

— Не-а…

Мальчишка на мгновение призадумался, но тут же продолжил:

— Комиссия у нас. Реор… реорга… низацию затеяли. Прибудут сегодня осматриваться. Что да как вынюхивать. По углам шарить. Вон: даже пыль всякую пришлось заранее протереть! — Мальчишка провел пальцем по столу и с явным презрением к результату продемонстрировал поручику и репортеру абсолютно чистую подушечку. — Видите? Кошмар, да и только!

Поручик, пораженный даже не столько неожиданным в устах явно не слишком, как сказали бы ныне, благополучного подростка словом «кошмар», сколько его уж точно необычным для такого подростка выговором — с четким «о» и попыткой грассирования, — с удивлением воззрился на мальчишку. Тот, правильно поняв это удивление, даже обиделся:

— Все так говорят в таких ситуациях. А я что — рыжий?

Поручик моргнул: объяснение показалось ему еще более неожиданным, нежели сами слово и манера его произнесения. Однако он благоразумно не стал выяснять, кто эти все, говорящие «кошмар» вот так и в таких обстоятельствах. Мальчишка же, тем временем, требовательно протянул ладонь, обращаясь к репортеру:

— Гоните трешку!

Сушкин вынул из кармана бумажник и достал из него три рубля.

— Деньги любишь?

— Конечно. А кто их не любит?

— Правильно. — Отдав мальчишке купюру, Сушкин не торопился спрятать бумажник. — А еще что любишь?

Мальчишка задумался, но ненадолго:

— Деньги!

— Сколько?

— Еще трешку!

— И ты работаешь с нами?

— Час!

Сушкин начал демонстративно прятать бумажник в карман.

— Два!

Репортер замедлил неприятное для мальчишки движение:

— Четыре рубля и работаешь столько, сколько нужно!

— Согласен!

Спустя минуту поручик и репортер уже сидели за столом, с головой, как принято выражаться в таких случаях, зарывшись в принесенные ими бумаги и ложившиеся подле них все новые и новые бланки: их приносил — а затем и уносил обратно — летавший по всему помещению Адресного стола и оказавшийся на редкость добросовестным в отношении своих нанимателей мальчишка. Впрочем, полученные им семь рублей с мелочью, которой, вероятно, тоже набралось бы на изрядную сумму, должны были греть его душу и окрылять ему спину.

Дело кипело, но, тем не менее, продвигалось медленно и со скрипом — как в переносном, так и в прямом смыслах. Десятки фамилий и адресов, требовавших сверки не только с «убылыми» и «прибылыми», но и с адресной книгой столицы, задали перцу, а отвратительные перья дешевых, купленных из расчета скудного бюджета, ручек то и дело стукались о чернильницу, выбивая из нее приглушенно-металлический звук, царапались о листки писчей бумаги и — временами — даже рвали ее с неприятным шуршанием.

И все же работа шла. С каждой новой четвертью часа, пробегавшей почти ощутимо, вместе со струившимся из пыльного окна светом, все более и более отускнявшим свет электрический, рядом с поручиком и репортером вырастала стопка завершенных, окончательно, если так можно выразиться, подбитых выписок.

Сделав один-единственный перерыв, поручик и репортер вышли на улицу — курить в помещении Адресного стола запрещалось строго-настрого — и задымили: поручик — папиросой, извлеченной из на удивление дорогого портсигара; репортер — сигарой: тонкой, тоже извлеченной из портсигара, но специального, кожаного, предназначенного как раз для такого рода табачных изделий.

— А картинка-то вырисовывается все более и более любопытная, вам так не кажется, Николай Вячеславович?

— Да уж!

Поручик припомнил последнюю из составленных им «справок» и даже покраснел от удовольствия: его идея обратиться сначала в Адресный стол, а не в Архив, оказалась не только многообещающей, но и верной! Сушкин на лицо был менее возбужден, но и его глаза светились удовлетворенной гордостью: ведь это он, сначала наитием, а потом и рассуждениями, напал на такое неслыханное дело! И что характерно: его не обманули ни врожденное, а с годами репортерской работы еще и более развившееся чувство неправильности — того, что что-то не так, ни умопостроения, основанные, прямо скажем, далеко не всегда на фактах.

— А время-то поджимает! — поручик посмотрел на часы — наручные, со специальной крышечкой, предохраняющей стекло от повреждений: такие часы рекомендовались офицерам вместо «гражданских» на цепочке — и поежился: оттепель оттепелью, но в одном кителе на улице было прохладно.

Репортер посмотрел на свои и удивленно вздернул брови:

— Однако!

— Как бы нас уже не начали выталкивать взашей!

— Тем более поспешим!

Вернувшись в Стол, оба опять зарылись в бумаги и замельтешили перьями, наполняя пространство вокруг себя перестуками с чернильницей и шуршанием листов. Мальчишка, на время господского перекура тоже куда-то выходивший и тоже явно ради удовлетворения никотинового голода — от него буквально разило дешевым табаком, — вновь запорхал меж алфавитными дугами этаким эльфом-переростком. Или, напротив, ангелом-недомерком. Впрочем, кем бы он ни являлся на самом деле, его стремительное, как бы это ни звучало, парение между полом и потолком явно приносило намного больше пользы, чем можно было купить за семь рублей!


19

Переехав через Ново-Никольский мост, пролетка медленно покатила вдоль набережной Екатерининского канала. Извозчик, заметно повеселевший после долгого ожидания у Адресного стола, принялся было что-то насвистывать, когда поручик и репортер, с кипой бумаг у каждого в руках, заняли свои места в кузове, но теперь, сидя вполоборота к своим странным пассажирам, слушал, затаив дыхание, поручика. Поручик же, наконец, начал делиться с ним теми соображениями — или тем предложением, — о которых, прощаясь «до скорого» подле Обуховской больницы, упомянул Монтинин.

— Конечно, от себя лично я не могу ничего обещать: решение останется за Юрием Михайловичем. И все же, что-то мне подсказывает, что решение это будет положительным. В конце концов — и в этом я готов поклясться! — ни у кого из нас еще не было такого… гм… — поручик улыбнулся, — опыта. Ну, чтобы промчаться настолько лихо и не оказаться растерзанными о мостовую трупами или вываленными на лед бездыханными телами!

Сушкин, насмешливо округлив глаза, поддакнул:

— О, да! Был бы у нас другой опыт, у нас и вид был бы… гм… немного другим. Подтверждаю!

— Ну что вы, право, Никита Аристархович, к словам цепляетесь! — Поручик, ничуть не обидевшись на подцепку, улыбнулся уже не извозчику, а репортеру. — Ну, не умею я говорить так же складно, как вы! Но по сути-то все верно?

— Надо полагать. — Сушкин пристально осмотрел поручика и даже сделал вид, что сбивает снежинки с рукава его шинели. — Да: по сути все верно. Вы — точно не растерзанный труп и не вываленное на лед бездыханное тело!

— Да тьфу на вас, Никита Аристархович! — Поручик решительно отвернулся от репортера и снова обратился к извозчику. — Ну, так вот. Хороший кучер в наше злосчастное время…

Брови Сушкина опять иронично изогнулись. Видимо, поручик, хотя и отвернувшийся к извозчику, заметил это и, тут же перебив самого себя, обрушился на репортера уже с некоторым раздражением:

— Послушайте! Или сами говорите, или дайте говорить мне!

— Продолжайте, продолжайте, — Сушкин откинулся на спинку сиденья. — Больше не буду!

— Очень хорошо, Никита Аристархович… Да, ну так вот! — Поручик покосился на репортера, но тот был невозмутим и делано-безразличен. — Понимаешь, Иван Пантелеймонович, нашему князю угодить не так-то и просто. Нет, человек он замечательный, да и вообще, но…

Извозчик прищурился и пару раз кивнул, взъерошив свою густую бороду о наглухо застегнутый тулуп:

— Да слышал я о вашем князе, слышал. Кто же о нем не слышал? Говорят, и вправду — хороший человек.

— Да? — Поручик нерешительно закусил губу, очевидно, слегка растерявшись и не зная, как быть: все же давать или уже не давать характеристику Можайского. Впрочем, растерянность быстро прошла: поручик решился на компромиссный вариант. — Тем лучше. Значит, тебе известно, с каким вниманием он относится к своим подчиненным: безразлично их звания — будь то мы, офицеры, или нижние чины. Однако и спрашивает он без снисхождения, вполне справедливо считая, что службу каждый обязан исправлять хорошо и в полной мере относительно своих возможностей.

— Ну?

— Да. И вот тут-то мы подходим к печальному обстоятельству нашего злосчастного времени…

Сушкин не шелохнулся.

— … это, видишь ли, большое затруднение по части возниц.

Во взгляде извозчика, как это — читатель уже догадался — было вообще ему свойственно, наподобие того, как Можайскому был свойственен вечно улыбающийся взгляд, появились бесноватые огоньки.

— Ведь что получается? Извозчиков — пруд пруди. Но искусных кучеров среди них? — Поручик развел руками. — Вот то-то и оно. Существует большое и, как это ни странно, свойственное многим заблуждение: мол, невероятно, чтобы извозчик вывалил кого-то посреди Невского. Но невозможно ли это?

Иван Пантелеймонович внезапно захохотал:

— Вы о Гавриле Меньшом, вашбродь? Как он на Рождество мамзель с барчуками аккуратно насупротив управы[46] опрокинул?

— И о нем, о Гавриле этом, тоже.

Поручик невольно заулыбался, припомнив тот переполох, который вызвало рождественское происшествие у Думы: «мамзель» оказалась гувернанткой в семье генерал-лейтенанта от кавалерии князя Александра Александровича Сужорского-Апостола, запросто вхожего к самому императору Николаю, а «барчуки» — его сыновьями девяти и семи лет. Если бы не вмешательство самого князя, вызванного телеграммой и примчавшегося в Петербург из Ревеля, где он находился с каким-то затянувшимся визитом, даже трудно предположить, что сталось бы с извозчиком. Несчастного прямо от Думы сволокли на съезжую Адмиралтейской части, швырнули в камеру, предварительно хорошенько отдубасив, и уже всерьез полагали отдать под суд по обвинению в покушении на убийство! Поговаривали даже, что судья мирового участка, в котором предполагалось — сразу же после праздников — провести заседание, выразил полную готовность осудить «злодея, осмелившегося поднять, не побоюсь этого слова, оглоблю на малых сих — невинных агнцев, пребывающих в той поре младенчества, когда никто не в состоянии за себя постоять!» И только прекрасная работа телеграфа и отсутствие происшествий на железной дороге спасли беднягу от, по меньшей мере, высылки на поселение, а возможно, что и от каторги. Экспрессом прилетевший в столицу князь вызволил из заточения извозчика, надавил — через Николая Васильевича Клейгельса — на полицмейстера, отчихвостившего с особым пристрастием излишне ретивых подчиненных, и собственноручно оттаскал за буйные кудри девятилетнего сына, который, как это прояснилось, подговорил своего семилетнего брата сунуть извозчику за шиворот зажженную петарду (петарда, к счастью, не взорвалась: оказавшись за воротником тулупа, ее запальный шнур погас).

— Ох, и вломили же тогда Меньшому! — Ивана Пантелеймоновича, похоже, участь его собрата-извозчика, ничуть не расстраивала. — А и то: нечего глазами хлопать, когда сорванцов из магазина игрушек везешь!

— Хороши же, однако, игрушки, — ожил, подавшись вперед, Сушкин. — Чуть головы человека не лишили! А ну как взорвись петарда под тулупом?

Иван Пантелеймонович не смутился:

— А даже и взорвись! Что должен наперво-перво, — Иван Пантелеймонович так и выразился: «наперво-перво», — думать и делать наш брат? Кумекать!

Любимов и Сушкин переглянулись, оба не поняв, о чем говорит извозчик.

— Что? Кумекать?

— Именно, вашбродь, — Иван Пантелеймонович обвел хлыстом полукруг, как бы показывая окрестности. — Вот если у меня, допустим, за тулупом зачешется, и я дам волю этой почесухе, и ослаблю контроль вожжами, и лошадь учует свободу и понесет, как ей сам черт на ее лошадиную душу положит, много ли найдется у вас оправданий, когда вы окажетесь вон там?

Поручик и репортер посмотрели на скованный льдом за решеткой ограждения Екатерининский канал.

— Или вон там?

В этот момент пролетка катилась мимо активно перестраивавшегося дома Харламова, и поручик с репортером одинаково поежились, представив, что она, пролетка, могла бы сходу влететь в строительные леса, вызвав их обрушение.

— Кумекать, вашбродь! Прежде всего — кумекать! Несмотря ни на что, хотя бы и на взрывы, хотя бы и за тулупом! Сел на облучок, вожжи в пальцы принял, хлыст пристроил и всё — гляди в оба! Да так, чтоб и самому не разбиться, и седоков своих не покалечить, и лошадь татарам на поживу не доставить[47], и коляску с санями в хлам не разнести! Иначе какой же ты, в шею, кучер?

Репортер и поручик опять переглянулись, причем Сушкин, не скрывал иронию:

— Забавно слышать такое от лихача, который не далее, чем нынешним утром, едва половину города не передавил! Вы не находите, Николай Вячеславович?

Поручик тоже усмехнулся, но добавил:

— Главное тут все же — «не».

— О! Ну да, ну да…

Сушкин на мгновение стал серьезным, но тут же снова повеселел:

— А что? Можайскому, я полагаю, это по вкусу придется!

— Да что придется-то, вашбродь?

— Так ведь я и говорю, — поручик перевел взгляд с репортера, тут же подавившего усмешку и откинувшегося, с лицом, опять принявшим вид невозмутимой маски, обратно на спинку сиденья. — Проблема в наше время с хорошими кучерами. Такое впечатление, что вымерла эта порода совершенно!

— Ну?

— А то ты сам не знаешь, Иван Пантелеймонович!

Извозчик тронул кончиком хлыста свою бороду, отражая этим жестом не то согласие, а не то и сомнение — понять было невозможно. В любом случае, этот жест — вкупе с ушедшими из глаз бесноватыми огоньками — отразил задумчивость, в которую, казалось, на секунды погрузился Иван Пантелеймонович, решая, как отнестись к словам поручика: как к обобщению вообще или как на намек и на себя в частности.

— Вот ты припомнил Меньшого. — Поручик постарался удержаться от очередной улыбки при воспоминании о «думском происшествии», но получилось это у него неважно. — А знаешь ли ты, сколько вообще твои коллеги вываливают наземь седоков? А сколько столкновений?

— Да как не знать, вашбродь? Конечно, знаю. И дня без опрокинутых не бывает. И коляски бьются. А еще бывает так, что выйдут мужики на промысел, да день каким-то неважнецким выдается: ни седоков тебе, ни денег, ни покоя. Постоят они постоят у гостиниц, ресторанов и прочих заведений и ну гоняться. Вроде бы и разъехались — кто вперед, а кто налево-направо, — да не тут было! Глядь, а на углу — Василий. А на него, вожжами понахлестывая, Петька мчится. А за Петькой — Гриша… И все — пустые. Да с чего бы мчатся тогда? А вот, изволите видеть, — Иван Пантелеймонович ткнул куда-то вперед кнутом, указывая на что-то гипотетическое, — седок ожидает. И Петька с Гришкой и Васькой поспешают: кто первым к седоку успеет? Хрясь!

Иван Пантелеймонович воскликнул «хрясь» настолько неожиданно и с такой театральной силой, подкрепив восклицание взмахом рук, что поручик и репортер буквально подскочили, причем поручик, сидевший с наклоном вперед, едва не вывалился из пролетки, а репортер, сидевший откинувшись на спинку, ударился головой о кожаный тент.

— Да черт тебя побери! Сдурел что ли? — Сушкин пошарил рукой, отыскивая свалившуюся с головы шляпу. — У тебя талант натуральный — людей до икоты доводить!

Извозчик воспринял сушкинскую брань как комплимент: в его глазах опять зажглись бесноватые огоньки; по всему было ясно, что ему и сам Сушкин симпатичен, и брань его за брань натуральную он не считает. Впрочем, как это ни странно, в этом отношении Иван Пантелеймонович был недалек от истины: репортер действительно не злился, будучи от природы человеком хотя и очень живым и предприимчивым, но одновременно — а такое сочетание бывает нечасто — и очень добрым.

— Извините, вашбродь, не хотел напугать!

— Так я тебе и поверил!

Оба — и репортер, и возница — понимающе хмыкнули. Репортер пояснил недоумевавшему поручику:

— Это он нарочно. Чтобы, так сказать, эффектом слово подкрепить.

— А! — Поручик дотронулся до своей форменной мерлушковой шапки, непонятно каким чудом не слетевшей с него под колеса пролетки — этой или какой-нибудь другой: движение по набережной было довольно оживленным. — Больше так не делай!

— Слушаюсь, вашбродь! — Иван Пантелеймонович слегка насмешливо отсалютовал рукояткой кнута. — И вот коляска Пети вдребезги, а лошадь Гриши в оглоблях бьется: ноги переломаны, шея свернута, глаза навыкат, изо рта — кровь… А Вася — тот, что впереди обоих был — с испугу-то и от неожиданности — кто ж знал, что до крушения дойдет! — а заодно от радости — сам-то цел остался — голову поворотил, зубы счастливо оскалил… Хрясь!

— Да ну что ж такое! — Сушкин снова начал нашаривать упавшую с него шляпу. Поручик же свою мерлушку подхватил уже буквально на лету.

— Вон тот фонарь видите?

Поручик, уже собравшийся было выругаться, невольно посмотрел на столб, к которому приближалась пролетка. Это был хороший, добротный чугунный столб — из тех, что совсем недавно, в рамках реконструкции освещения, установили взамен — да, кажется, взамен: поручик не смог бы поручиться — прежних: довольно хиленьких и неприглядных.

— Ну?

— А человека возле него?

— Ну, вижу!

— Вот так и Вася. — Иван Пантелеймонович трагично вздохнул. — Отворотился на крушение, столб не заметил. И о будущем своем седоке, у столба того стоявшем, позабыл. Х… молчу, молчу, вашбродь!

Поручик и репортер, переглянувшись, засмеялись, хотя в рассказе извозчика, если подумать, ничего смешного и не было.

— Колеса в одну сторону, лошадь — в другую, кузов пополам. Вася, пролетев по воздуху, головой о панель — шмяк… Хорошо еще в ушанке голова-то, да сама голова — медяная: что ей будет? А седок… Седок, вашбродь, не такой, как это со статскими бывает, прытким оказался! Хрясь! Нога в коленке поперек. Хрясь! Рука навыворот! Хрясь! Затылок — на лицо, а лицо — на затылке! Трагедия!

Из глаз Сушкина покатились гомерические слезы. Поручик захохотал.

— Вот вы смеетесь, вашбродь, — извозчик, впрочем, тоже смеялся, — а ведь действительно страшно! А всё почему?

— П-почему?

— Да потому, вашбродь, что вы это тонко подметили: не кучера никакие эти Вася с Петей и Гришей. Отхожие!

Поручик — от очередного удивления неожиданным в устах Ивана Пантелеймоновича эпитетом — перестал смеяться.

— Отхожие?

— Ну да, вашбродь. — Иван Пантелеймонович прищурился, но на этот раз не лукаво и с бесноватыми огоньками в глазах, а презрительно. — Отхожие. Как осень, так и делать им уже в деревеньках своих нечего. Посидят они на печах, поворочаются на полатях, да в город и отходят. На промысел, значит. Ну, положим, на дворницкую-то работу их никто не возьмет: тут постоянство нужно. И в лавку какую тоже: доверия у купца к отхожему мало. Что-то смастерить да на строительстве подвизаться, так это артельные почти всё заграбастали. Бывает, конечно, вдовица иная Гришу такого наймет: рамы оконные подновить, филенку вставить, крышу опять же местами перебрать, да вот вдовицы только наперечет, а григориев — орды. Да вы ведь и сами знаете, вашбродь: учет-то строгий. Пришел — зарегистрируйся. А нет — так и на съезжей через день-другой оказаться можешь!

Поручик утвердительно кивнул.

— Ну, так чем же еще этим гришкам да васькам заниматься? Те, что не такие гордые, в разнос идут…

Сушкин, пораженный не менее поручика очередным «определением» Ивана Пантелеймоновича, опередил его, изумленно воскликнув:

— Вразнос? Воруют что ли, грабят? Безобразничают?

Иван Пантелеймонович, услышав дикое для него предположение Сушкина, на мгновение даже опешил, а потом не без солидарной с гришами и васями обиды в голосе спросил:

— Почему воруют?

— Ну, не воруют, ладно. Выходит, пьют по-черному и склоки устраивают?

Извозчик совсем растерялся:

— Пьют? Склочничают? Да почему же?!

— Но ты ведь сам говоришь, — Сушкин тоже уже казался растерянным не меньше, чем Иван Пантелеймонович, — вразнос идут!

— Ну, да, — извозчик потеребил бороду, сдвинул на затылок шапку, обнажив чуть не половину лысой головы, и поморгал, — в разнос. Мелочь всякую — а дорогие вещи им и не доверят — носят по домам.

Сушкин, наклонившийся было вперед, откинулся на сиденье и захохотал:

— Нет, ну что за день такой! Комедия!

Извозчик повернулся к поручику:

— Что это с ним?

Поручик, едва удерживавшийся от смеха, но все же не смеявшийся, постарался ответить как можно серьезнее:

— Не обращай внимания. Он просто в словах запутался: бывает!

Иван Пантелеймонович согласился с таким объяснением неожиданно легко:

— Ах, вот оно что! Ну что же: и впрямь бывает. Да, так вот, — вернулся к нити повествования Иван Пантелеймонович, — те, что поскромнее, без гордости особой, а таких, замечу, не сказать, что и мало, начинают по парадным шляться. Доля, скажу я вам, совсем безрадостная! Ведь что происходит? Гоняют их! Туда не иди, сюда не войди! Дворники те же — что псы цепные: лаются и только не кусаются разве. Хотя, а это, наверное, и не лучше, могут и по физиономии съездить, товар с лотка раскидать. Бока намнут, метелкой-палкой накостыляют, сами довольные, а Гриша — вон в снегу и в жиже свою нехитрую поклажу собирают! И ладно — соберут. Но ведь и немало и попорченным оказывается! И за каждую вещицу — пятнышко там, помялось что-то — торговец мелочный с Гриши-то и вычтет. Не к дворнику же он, учинившему безобразие, побежит. Да и не к вашим, уж не в обиду вам, вашбродь, будет сказано. Ваши вообще от ворот поворот дадут!

— Естественно. — Поручик не обиделся. Скорее даже поразился то ли наивности, то ли злостному Иваном Пантелеймоновичем искажению смысла. — Инструкция ведь. Уложением Градоначальства и городской Управы такая торговля запрещена. Никто не должен ходить по квартирам и надоедать жильцам предложением всякого хлама. А дворники… Что — дворники? Не будут гонять, мигом без работы останутся. Тоже инструкция[48].

— Гм… — Иван Пантелеймонович перекрестился. — Не по-христиански как-то, вашбродь. Совсем не по-христиански!

— Уж так, как есть, ничего не попишешь!

— Ну и ладно. — Иван Пантелеймонович легко расстался и с этим сожалением. — Так что же остается?

— Что?

— Извоз! Не каждому ведь, согласитесь, — Иван Пантелеймонович похлопал себя по бокам, — понравится, чтобы ему голову каждый день мылили. А то и по нескольку раз на дню! Вот и остается тем, кто поноровистей, да не без гордости совсем, на биржу[49] идти и там свои услуги предлагать. И принимают их, вашбродь, принимают! Других-то, почитай, и нет уже совсем. Так, единичные экземпляры.

«Экземпляры», как и многое другое ранее, было настольконеожиданным, что Сушкин и поручик едва опять не прыснули. Но Сушкин вдруг стал на удивление серьезным и даже резковатым:

— Постой-ка, братец! Да сам-то ты как в извозчиках оказался? Уж больно странно ты говоришь. Не могу вот никак понять: почему это?

— Да ведь я не такой, как эти!

— Объясни.

Иван Пантелеймонович объяснил:

— Лет мне было… да нет, вашбродь, точно уже и не скажу: мальцом еще я был — вот таким, — Иван Пантелеймонович рукой показал, каким он был: что называется, три вершка от горшка, — когда меня в город привезли. Тогда еще только-только распоряжение вышло на волю всех выписывать[50]. Но я-то, почитайте, от рождения при барине состоял: молочным братом, представьте себе! Даром, что басурмане — баре наши, и отец, и молочный мой братец — из кафолических, не то, что мы, православные, но люди хорошие, царствие им небесное.

Извозчик перекрестился, немного помолчал и совершенно искренне вздохнул.

— Готовили меня по кучерской части сразу. Я и грумом — словечко-то, вашбродь, словечко-то! — побывал, и с лошадьми научился управляться, а годикам, наверное, эдак к осьмнадцати и сам за вожжи взялся. Помню, коляска моя первая чудо что штука была! Красавица! Из Англии выписали. А в Англии, мне говорили, ее наилучший каретных дел мастер сработал. Да оно и видно было: все ладно, аккуратно, глаз радует, на ходу не скрипит, не валкая, но и не такая, что седалище в синяках от булыжной мостовой останется! В общем, видели бы вы меня в те годы: это сейчас я лысый и бородатый, да еще и раздался вширь. А тогда… — И снова Иван Пантелеймонович вздохнул. — Тогда я был красавец писаный! Ливрея — как влитая. Кудри — по ветру. Сам Аполлон на облучке, как братец мой молочный говорил! Во всем Петербурге не было такого выезда, как у нас.

Сушкин и поручик переглянулись, причем у Сушкина, возрастом постарше, во взгляде вдруг появилась самая настоящая тревога.

— Ох, и покатались же мы, вашбродь! Ох, и покатались же!

Иван Пантелеймонович замолчал. Его голова опустилась, встопорщив бороду о высокий тулуп.

— А дальше?

— А дальше, вашбродь, все кончилось.

Сушкин наклонился вперед:

— Это ведь ты убил Маргариту Львовну Пржевальскую, ее дочь… не помню уже, какого возраста, но совсем еще малую, и покалечил молодого барина, да так, что тот, не вынеся терзаний, где-то через месяц из чердачного окна особняка на булыжник выбросился?

Иван Пантелеймонович побледнел. И вдруг — видеть это было совершенно странно — его глаза наполнились слезами. Он всхлипнул.

— Можно сказать, что и я.

— Как так — можно сказать?

— Дурак я был, вашбродь, молодой дурак! Отдал вожжи братцу моему. На авось понадеялся. А ведь знал, что правит он скверно, не чета мне! Да вот, подумал, что уж в городе-то страшного ничего не случится.

Сушкин закусил губу, вопросительно глядя на Ивана Пантелеймоновича и явно ожидая продолжения. Поручик же беспокойно заерзал:

— Так что же это получается… Ведь и дело на тебя в Архиве есть?

— Подождите, Николай Вячеславович, — Сушкин оборвал поручика, не спуская вопросительного взгляда с извозчика, — пусть договорит.

Иван Пантелеймонович, совсем остановив пролетку, посмотрел сначала на поручика, потом на репортера и опять вздохнул:

— Да ведь и нечего договаривать, вашбродь. Вы и сами всё знаете: разбились мы, налетев сначала на ломового, а потом ударившись об ограждение на Дворцовом мосту. Барыня и Лиза, дочь ее и сестренка младшенькая братца моего, на месте погибли. Братца же в больницу свезли, да вот только выходить не сумели. Был он дамский угодник и сорвиголова, а стал сгорбленный, скрюченный инвалид. Помыкался неделю, зеркала убрать велел, а на вторую после того, как из больницы его домой доставили, и вовсе влез на чердак, окошко слуховое вскрыл, протиснулся в него и наземь бросился. Но и тут ему не повезло: мучился, отходя, страшно! С час или больше метался, даже морфий ему не помогал.

— О, Боже… — Поручик был бледен. — Да как же я теперь…

Сушкин и на этот раз оборвал поручика:

— Продолжай, Иван, продолжай!

Иван Пантелеймонович только плечами пожал:

— Да что продолжать-то, вашбродь? Как будто бы всё и сказано!

— С тобой-то что было дальше? Почему мне запомнилось, что это тебя обвинили в крушении?

— А, так вот вы о чем! — Иван Пантелеймонович рукояткой кнута потеребил бороду и вдруг улыбнулся грустно и как-то ласково. — Да ничего и не было, хотя и следовало б наподдать мне горяченьких! Нет, вашбродь, судить-то меня судили: куда же без этого. История ведь громкой получилась, да и я вину свою признавал. И газеты — я ведь и грамоте обучен, вашбродь; ох, и начитался я тогда настолько, что теперь газеты в руки совсем не беру! — историю эту на все корки рядили. Монстром меня разукрасили. Мол, и повесить меня недостаточно, и живьем спалить. Да вот только судья посчитал иначе. Он-то газет не читал. Или читал, но решил, что вздор они пишут. В общем, оправдал он меня совершенно.

— То есть, вообще, полностью?

— Да, вашбродь. Извозчик ломовой, на которого мы первым налетели, показал, что нашей коляской правил не я. И несколько прохожих, которых мы чудом не задавили, — тоже. А судья, узнав об этом, так обвинителя загонял замечаниями разными, что тот уж сам открыто вопросил: мол, что же это вы присяжных к выводу определенному толкаете?

— А он? Судья, то бишь?

— Спросил, есть ли у обвинителя сын.

От удивления Сушкин переспросил:

— Сын? А это еще к чему?

— Так ведь, вашбродь, судья аналогию сделал.

Был бы Сушкин не репортером, а кем-то еще, он бы дара речи от изумления лишился. Но даже репортер только и сумел, что воскликнуть:

— Какую еще аналогию?!

— Такую. — Иван Пантелеймонович опять вздохнул, посмотрел в хмурое небо, вернулся взглядом — очевидно, не найдя за тучами того, что искал — на грешную землю и пояснил. — Спросил судья у обвинителя: вот если бы у него, у обвинителя, значит, был сын, и сын, подавая ему, обвинителю, стакан с горячим чаем, опрокинул стакан в лицо и выжег кипятком ему, обвинителю, глаза, кого бы он стал винить — сына или слугу, который доверил сыну подать стакан, хотя и сам это сделать обязан был?

Сушкин в буквальном смысле подскочил:

— Ну, это ваще! — «Ваще» лучше всего показало степень того, насколько репортер был потрясен невероятным рассказом о невероятном поведении судьи. — А обвинитель? Он что?

Иван Пантелеймонович невольно усмехнулся: невольно потому, что смеяться ему явно не хотелось.

— Обвинитель застыл с разинутым ртом. Выпучил глаза — ну, точно, как вы сейчас, вашбродь, не в обиду будь сказано — и словно язык проглотил. А судья ударил молоточком и отпустил присяжных на заседание. Да еще и напутствие им сделал: думайте, мол, о сыне!

— Не удивительно, что это в газеты не попало! — Сушкин казался и потрясенным и восхищенным одновременно. — И присяжные?..

— Вернулись минут через десять.

— Вердикт?

— Невиновен.

— Невероятно!

— Да, вашбродь. — Иван Пантелеймонович тронул вожжи, и коляска снова медленно покатилась по набережной. — Я тоже тогда подумал: чудны дела Твои, Господи!

Минуту или две ехали молча. Вскоре по левую руку показалось импозантное здание Архива — настоящий дворец, как можно было бы подумать, не зная о назначении дома и не зная также того, насколько плохо этот «дворец» подходил для отведенной ему роли. Сушкин тронул поручика за рукав шинели:

— Ну что? Решились?

Поручик вынырнул из тягостной, как это было видно по выражению его лица, задумчивости и медленно, но утвердительно кивнул головой:

— Да, пожалуй. Да и потом: решать-то все равно не мне. Последнее слово за Юрием Михайловичем.

— Это верно.

Извозчик остановил пролетку у подъезда и снова полуобернулся к своим седокам:

— Опять вы загадками говорите, вашбродь. Какое решение? Что вы задумали?

Поручик, вместо ответа, вырвал из памятной книжки листок и начал что-то писать на нем маленьким неудобным карандашиком с золотым ободком: вообще, некоторые вещи — добротные и очень дорогие, — то и дело появлявшиеся из карманов поручика или обнаруживавшиеся прямо на нем, поражали. Они совсем не гармонировали с явной бедностью Николая Вячеславовича, не говоря уже о том отчаянном финансовом положении, в котором он находился прямо сейчас. Взять, например, неуставное кашне, видневшееся из-под воротника шинели: такому позавидовал бы самый расфранченный щеголь!

Сушкин, пока поручик писал, поступил иначе: он попросил извозчика закончить рассказ о его мытарствах:

— Ведь ясно же, что дело на этом закончиться не могло!

Иван Пантелеймонович согласился:

— Ваша правда, вашбродь. От суда мне удалось уйти, как лебедю от воды…

Сушкин, услышав «лебедя», уже и не удивился.

— … но от молвы уйти не удалось. Работу мне никто не давал. Все барские дома для меня оказались закрытыми. Прямо хоть в родную деревню возвращайся! Но какой из меня уже был поселянин? Пахать, за бороной идти, печь мастерить, свиней колоть, курам головы отворачивать? Косить? Снопы вязать? Нет, вашбродь, это уже было не для меня. Да и не умел я ничего из этого! К счастью, братец мой человеком щедрым был. Скопился у меня кое-какой капиталец: на жизнь, конечно, не хватило бы, а вот пролетку прикупить — пожалуй. И лошадь. Я и прикупил. Выправил жетон[51] и так и зажил: лихачом по найму да на съемных углах. Какое-то время всё было даже неплохо: езжу я знатно, чего уж скромничать, правда? Клиентов было — хоть отбавляй. А потом, как-то вдруг, вот так, словно отрезало, под горку покатилось. А там и чудовища эти конные конкуренцией давить нас начали. Теперь вот, поговаривают, электричеством лошадей заменить хотят. Помню, Меньшой рассказывал: такие в Москве — он побывал в ней как-то — уже вовсю народ звонками распугивают! А еще какой-то сумасшедший вонючки придумал: совсем беда!

Сушкин не понял:

— Какие вонючки?

— Рутьеры безлошадные. На нефти ездят.

— Автомобили!

— Вот-вот! Сам император уже такой обзавелся. А уж если сам… у нас ведь как? Всё сверху начинается. Уселся Сам на вздорную вонючку, жди, что и другие на них пересядут!

Сушкин улыбнулся: впервые после того, как Иван Пантелеймонович начал свой жутковатый рассказ.

— Стало быть, дела совсем плохо?

— Куда уж хуже!

— И на службу пошел бы?

Иван Пантелеймонович подумал секунду-другую, а потом покачал головой:

— Пойти-то, возможно, и пошел бы, да кто же меня возьмет?

— Может быть, он.

Поручик, уже закончивший писать, с интересом слушал беседу репортера с извозчиком, а потом, когда Иван Пантелеймонович выразил сомнение в возможности служебного трудоустройства, протянул ему сложенный пополам листок.

— Что это?

— Отвезешь сейчас в участок Васильевской части. Найди в нем Юрия Михайловича — Можайского, князя — и отдай ему. Рекомендация это тебе.

— Вашбродь? — Иван Пантелеймонович, казалось, опешил.

— Кучер нашему князю нужен, — пояснил поручик. — Но не абы какой, а хороший. Желательно, очень хороший! А то бывали у нас истории…

Поручик не без удовольствия, причем удовольствия настолько заметного, что Сушкин улыбнулся в сторону, произнес это «бывали у нас». Было ясно, что формально числившийся в Резерве и всего лишь командированный в участок Можайского на дежурства поручик уже и не мыслил, что может быть распределен куда-то иначе. Было ясно, что уж он-то приложит все усилия, чтобы оказаться в участке Можайского на законно постоянной основе. И — немного опережая события, шепнем читателю на ушко — основания для этого у него имелись: со дня на день в участке должна была высвободиться должность младшего помощника пристава, и поручик вполне бы мог на нее претендовать!

— Уж как ты с князем договоришься, дело твое, но учти, — поручик заговорил очень серьезно, — Юрий Михайлович терпеть не может недомолвок, обмана и лжи вообще. Я тут вкратце написал о твоей истории, но ты уж сделай милость — расскажи ему сам и со всеми подробностями. И вот еще что: придется тебе, Иван Пантелеймонович, тулуп-то свой на шинельку променять! Негоже, чтобы у пристава — князь он там или нет — кучер в тулупе разъезжал. Так что ты не торопись: езжай медленно и все хорошенько по дороге обдумай. Решишь, что шинель твою гордость и принципы твои не ущемит, ступай к Юрию Михайловичу. Решишь иначе — поворачивай прочь, и на глаза мне больше не попадайся!

Последние слова поручик произнес пылко и почти с угрозой. Иван Пантелеймонович принял записку, раскрыл ее, не спрашивая разрешения, и прочитал.

— Ну что же, вашбродь, всё вроде бы по-честному. Так вас не ждать?

Поручик — как и Сушкин — вылез из пролетки:

— Нет, езжай. Мы здесь надолго застрянем: ждать не имеет смысла.

Иван Пантелеймонович отсалютовал кнутом. Коляска покатилась прочь.

Поручик и Сушкин пересекли тротуар и вошли в Архив. И точно — застряли в нем надолго.


20

Казалось бы: с того момента, когда господину Нисефору Ньепсу[52] впервые в мире удалось зафиксировать изображение при помощи света, и до момента описываемых нами событий всего-то и прошли каких-то семьдесят или, возможно, чуть более лет. Но как за это время изменилась и какое колоссальное развитие получила техника фотографирования!

Разумеется, здесь, на этих страницах, — не время и не место делать очерк истории фотографии вообще, то есть — рассказывать читателю о тех, хотя бы и самых значительных, вехах, которые в своей совокупности сделали фотографию настолько распространенной и популярной, что современная жизнь без нее уже совершенно немыслима. И все же на некоторых моментах остановиться имеет смысл: прежде всего, потому, что именно фотография стала если не первым, то уж точно одним из первых систематизированных методов криминалистического исследования. А также и для того, чтобы выразить восхищение и почтить память тех из наших соотечественников, которые здесь, у нас, стали первопроходцами и основоположниками сначала искусства, а затем и науки криминалистической фотографии.

К соображениям целесообразности такого отступления можно отнести и тот мотив, который порожден удивительным; можно сказать, вопиющим отношением молодых поколений к собственному наследию: тем пренебрежением, с которым поколения эти относятся ко всему отеческому, и тем, нередко необоснованным, восхищением, с которым они принимают всё зарубежное. И хотя, безусловно, критика иностранных достижений в наши цели не входит, но мы полагаем важным — хотя бы своими скромными силами и пусть мимолетно — дать бой поразительному, имеющему корни в ни на чем не основанном снобизме, невежеству, захлестнувшему молодежь и превратившему ее в патриотов чего угодно, но только не собственной Родины.

Ведь это и в самом деле печально и даже тоскливо — видеть и слышать: видеть неправых, но уверенных в своей правоте молодых людей, и слышать их рассуждения — далекие от истины; утверждающие ложь и закрепляющие место этой лжи в сознании товарищей и сослуживцев; открывающие лжи дорогу на страницы учебников, а значит — дорогу в сознания и будущих поколений, которым, если этот страшный процесс не остановится, будет уже поневоле суждено от рождения иметь пренебрежительное отношение к самим себе — как к потомкам людей ничем не примечательных — и раболепное к чужим — как к потомкам людей выдающихся!

Незнание истории своих достижений; происходящая из этого уверенность во вторичности собственной культуры; как следствие, отказ от своих корней и растворение собственной идентификации в идентификациях чуждых — вот то, что ожидает наших близких потомков при условии, что всё останется так же, как есть сейчас. Если, как и сейчас, отдавая первое место Маркони[53], Попова[54] будут задвигать на второе. Если, как и сейчас, говоря о рефлексах, будут пространно рассуждать о Декарте[55] и мистере Гарвее[56], давая лишь краткую справку о Сеченове[57] и Павлове[58], да еще и с нахальной отсылкой на то, что сам Павлов считал основоположником понятия «рефлекс» в физиологии французского математика! Если, как и сейчас, говоря о криминалистике, будут рассыпаться в похвалах Бертильону[59] и Гроссу[60], не заикаясь даже о Буринском[61]. Если, как и сейчас, на вопрос о том, кто такой Ломоносов[62], будет следовать молчание. Если, как и сейчас, Сикорский[63] будет считаться американцем. Если, как и сейчас, на просьбу перечислить выдающихся сыщиков будут сыпаться имена вымышленных мистера Шерлока Холмса[64], комиссара Мегрэ[65], миссис Марпл[66] и мистера Эркюля Пуаро[67] и ничего не будет сказано о настоящих — Путилине[68], Филиппове[69], Кошко[70]. Если, как и сейчас, «Россия» и «русский» для уха будут звучать не так привлекательно, как «Англия» и «английский». Если, как сейчас, «английская школа», «английская шерсть», «английская булавка», «английский язык» будут казаться предпочтительнее российской школы, русского языка, русского миропорядка и его понимания.

Даже соглашаясь с тем, что и прежде подобное отношение к отечественной мысли встречалось, необходимо сделать существенную оговорку: повсеместным, пронзающим все возраста и социальные группы, оно не было никогда. Необходимо заметить и то, что часто в основе незнания наших приоритетов лежала природная скромность, интеллигентность — из всех народов в свойственном только нам специфическом понимании этого термина — самих пионеров: ученых, изобретателей, всевозможного рода практиков, с удивительным добродушием относившихся к тому, что их открытия, изобретения и методики, наивно — без патентов — опубликованные в мировой печати, присваивались другими и получали широкую известность под именами людей, которым напор и жажда успеха вполне заменяли совесть и честь.

В современных исследованиях или — каковая характеристика этих «писаний» будет более точной — в современных статьях об истоках фотографии утвердилось странное, чтобы не сказать уводящее в сторону, правило: начинать рассказ с наблюдений древних о всякой всячине; например, о том, что светлая кожа человека темнеет под лучами солнца. Безусловно: эти наблюдения имели место, да и могло ли быть иначе, учитывая в особенности то, что древние были подобны детям? Детям, чей разум, едва-едва открывшийся навстречу миру, с восхищением впитывает в себя одно явление за другим — наполняясь ими, как губка, и каждое стремясь объяснить. Но так же, как разум ребенка, хотя и переполненный впечатлениями, еще не способен к мышлению рациональному и систематическому, древние, подмечая многообразие природных явлений, еще не могли — в силу отсутствия достаточной базы — дать им объяснения верные или, даже давая таковые, найти им практическое применение.

Недаром, давая в рассуждениях о химических предыстоках фотографии пространные отсылки к наблюдениям многотысячелетней давности, их авторы, как правило, «скромно» ограничиваются перечнем этих наблюдений — более или менее обширным или, напротив, более или менее скудным, в зависимости от собственных эрудиции или склонной к анахронизмам фантазии — и не дают прямые ссылки на те или иные старинные работы, которые с полным правом можно было бы счесть предваряющими те самые открытия, что и легли в действительности в основу фотографии. Ничего удивительного в этом нет: таких работ, разумеется, просто не существует. И хотя, конечно, кто-то мог бы и заявить, что такие работы — как и многие вообще другие — до нашего времени не дошли, затерявшись где-то на полдороге, но это было бы уже настолько чересчур, что смелости на такое заявление до сих пор еще ни у кого не хватило! И это понятно: отсутствие хотя бы упоминаний в различных сводах или перекрестных отсылок в дошедших до нас трудах ставят крест на возможности такого рода заявлений: при условии, разумеется, что склонные относить на тысячи лет назад предыстоки фотографии авторы не желают показаться совсем уж смешными.

Аналогично, то есть — лишенными связи с действительностью, выглядят и рассуждения все тех же авторов о влиянии на открытие возможности фотографирования наблюдения, получившего реализацию в так называемых камерах-обскурах. Кого только не записывают в «отцы-основатели»! В зависимости от дерзости или собственных предпочтений, авторы на голубом глазу отсылают и к Леонардо да Винчи[71], проводившему эксперименты с перевернутыми изображениями, и к Альгазену — Абу Али аль-Хасану из Басры[72], — якобы первым, по воле Аллаха непонятно зачем устроившимся в дырявом шатре на берегу Персидского залива, подметившим тот факт, что проходящие через отверстие солнечные лучи дают на освещаемом ими холсте перевернутые изображения предметов.

Умаляет ли наш скептицизм славу этих выдающихся людей и ученых — Пифагора[73], Аристотеля[74], Птолемея[75], Альгазена, Леонардо да Винчи? Разумеется, нет. Умалить их славу не может ничто, никакие открытия более поздних времен, иногда — и не так уж и редко — опровергавшие их заблуждения. Их имена бессмертны, как и бессмертно все то, что ими было создано, открыто, описано. Однако бесславие — штука хитрая. Бесславие заключается не только — и даже не столько — в том, что кто-то, пришедший на смену, обнаруживает ошибку ушедшего: кто из людей не ошибается? И уж кто не ошибается из тех, кто обладает умом воистину великим — могучим, кипучим, искрящимся деятельной фантазией, без каковой фантазии научная мысль не существует вообще? Бесславие — в приписках.

Человеческий разум устроен так, что более болезненно воспринимает разочарования, чем радость. Даже существует «механизм», блокирующий в наших головах наиболее горькие воспоминания: задвигая их куда-то на задворки нашего сознания и ограничивая к ним доступ настолько, что мы, бывает, пережив тяжелое потрясение, забываем его тут же, а к тем, что оказали на нас не такое сильное травмирующее воздействие, со временем начинаем относиться легче и даже трансформируем их так, что они теряют связь с действительно произошедшим, превращаясь в отражение того, что могло бы быть, но чего на самом деле и не было. Наш мозг стремится защитить нас от таких волнений и переживаний, сносить которые нам не всегда под силу.

Однако существует и такая особенность сознания: пережив удовольствие и обнаружив вдруг что-то, что это удовольствие дискредитирует, мы начинаем скверно думать не только об источнике дискредитации, но и о том, на что он был направлен. В процессе накопления информации — знаний — это оборачивается тем, что, заучив какую-то новую для нас информацию и вдруг, спустя какое-то время, обнаружив, что она не соответствует действительности, мы либо пылко встаем на защиту ошибочного мнения, превращаясь в теряющих способность логически мыслить защитников ереси, либо, осознав ошибку, переносим ее авторство на тех, с чьими именами она у нас ассоциируется. И, к сожалению, среди этих имен оказываются не только авторы приписанного мнения, но и те, кому оно было приписано.

Если нам, еще не вдававшимся в детальное изучение вопроса, говорят, что Леонардо да Винчи, доказывая естественность и красоту человеческого тела, голым бродил по улицам Милана, а после — анатомировал трупы, и именно это — прогулки в голом виде и изучение анатомии — сделали его первым выдающимся мастером художественной передачи человека таким, каков он есть на самом деле; если мы, повторим, принимаем это за истину, ассоциируя ее с блестящим мастерством рисунков и картин Леонардо, мы не только формируем ошибочное представление о привычках великого человека, но и начинаем считать такие привычки нормальными и даже свидетельством гениальности. Когда же мы обнаруживаем, что всё это — наглая ложь, мы удивительным образом начинаем с неприязнью относиться не только к рассказавшему нам басню лжецу, но и к самому Леонардо: ведь мы уже утвердились во мнении, что гулять нагишом — хорошо! И то, что гений, как выясняется, ничего подобного не делал, травмирует нас, так как вынуждает нас либо искать другие аргументы для оправдания нашего собственного — не вполне приличного — поведения на улицах города, либо, взяв себя все-таки в руки и снова одевшись, обрушиваться с негодованием на Леонардо за то, что якобы он своим примером — пусть и не соответствующим действительности — выставил нас в нелепом свете!

Конечно, приведенный пример — преувеличение. В конце концов, не так уж много найдется людей, готовых рискнуть, подражая очевидному сумасбродству. Но, к сожалению, там, где преувеличений никаких нет; там, где нет никакого явного сумасбродства, всё обстоит намного хуже.

Представьте, что в школе вас научили думать, будто система мира, в которой Земля занимает центральное положение, истинна. И что, в дополнение к этому, снабдили вас замечательными расчетами движения планет, выполненными Птолемеем именно для такой системы. И вдруг, блестяще, как вы полагали, сдав вступительные экзамены на отделение астрономии факультета физики МГУ, вы обнаружили, что стали настоящим посмешищем, а ваши ответы на заданные вопросы превратились в ходячий анекдот! Наиболее вероятное следствие такого происшествия — ваша ненависть не только к вложившему в вас ложные знания школьному учителю, но и к выдающемуся, хотя и во многом заблуждавшемуся, ученому — Птолемею.

Разумеется, и этот пример — всего лишь казус, вряд ли способный реализоваться в действительности. К счастью, наша система начального и школьного образования пока еще не пала настолько низко, чтобы вкладывать в наших детей совсем уж безумные вещи. И все же этот пример — достаточно хорошая иллюстрация.

Именно так — как сумасшедший школьный учитель, выпускающий в мир человека, уверенного в том, что Земля находится в центре Солнечной системы — поступают те авторы «исследований» о фотографии, которые относят истоки ее возникновения к глубокой древности, а ее отцами-основателями «назначают» Леонардо да Винчи или Альгазена! Именно так поступают те авторы, которые видят в загаре человеческой кожи намек на исследования химических процессов древними, а в камере-обскуре — первый фотоаппарат! Именно так — провоцируя неприязнь и к себе, и к залихватским манером притянутым ими в их писанину великим, но не имеющим никакого отношения к фотографии людей — поступают ленивцы и фантазеры. Причем фантазеры — в наихудшем из множества смыслов!

Но хуже всего даже не это, а то, как мы уже говорили, что авторы этих «исследований», отодвигая на задний план, а то и вовсе не давая никакого упоминания о наших соотечественниках, не только морочат головы подрастающим поколениям, но и вносят свою лепту в процесс укоренения лжи, ведущий в конечном итоге к вырождению нашего самосознания.

Возьмите, например, их наглое утверждение, что будто первое в Европе фотоателье было открыто в Лондоне, а второе — немного времени спустя — в Париже! А между тем, если как лондонское, так и парижское «появились на свет» лишь в 1841-м году, то еще в июне 1840-го портретное фотоателье существовало в Москве! Воистину остается лишь сожалеть, что такие наказания, как выставление у позорного столба, публичная порка и отрезание ушей, остались в прошлом: и первое, и второе, и третье пришлись бы весьма кстати, существуй заодно еще и закон о суровой ответственности безответственных — уж извините за каламбур — брехунов; перепечатывающих всякую иностранную чушь ленивцев и просто полоумных, которых хлебом не корми — дай посмотреть в рот иностранцу!

И ведь какое это было фотоателье, и каким человеком оно было основано!

Сейчас, не без активного участия в процессе истирания памяти упомянутых «исследователей», мало кто даже не то что знает, а просто слышал об Алексее Федоровиче Грекове — выпускнике второго петербургского кадетского корпуса. Для авторов же «исследований» по истории фотографии этот выдающийся российский изобретатель — фотограф, типограф, первооткрыватель офсетного способа печати, человек, не только облегчивший процессы дагерротипирования и фотографирования, но и сделавший их доступными; человек, качество работ которого далеко превосходило качество работ его «зарубежных коллег» — не существует вообще.

Почему же он незаслуженно забыт? Не потому ли, что именно он — первым в мире! — научился делать качественные дагерротипные портреты, а вовсе не кто-то из так любимых нашими, не говоря уже об иностранных, «исследователей» истории фотографии? Не потому ли, что именно ему принадлежит первенство того, что позволило использовать «закрепленные изображения» в качестве опознавательных материалов — портретных или вещественных, то есть — людей и предметов?

В то время как в просвещенной Европе бились над тем, чтобы хоть как-то улучшить качество изображений, сделать их менее хрупкими, облегчить саму участь людей, решившихся подвергнуть себя изнурительной процедуре «портретирования без кисти, красок и холста», Греков все эти задачи уже благополучно решил! Именно он придумал способ сократить выдержку аппарата с четверти часа до пары минут. Именно он отказался от серебряных пластинок для дагерротипии. Именно он создал удивительное по своему остроумию кресло, позволявшее фотографируемым если и не наслаждаться процессом, то хотя бы не испытывать тяжкие мучения! Ведь что такое было — процесс фотографирования на рубеже тридцатых и сороковых годов девятнадцатого столетия? Это были томительные, как минимум, пятнадцать-двадцать минут полной неподвижности на стуле, с перемазанным мелом лицом, с усыпанными рисовой пудрой волосами! И любое движение, даже самое незначительное — шевельнувшаяся бровь, опустившееся в моргании веко, приводило к безнадежной порче изображения: получавшихся на нем чудовищных уродов даже в самой буйной фантазии нельзя было назвать «портретами» позировавших фотографу людей!

Само собой, что уже первые успехи в закреплении изображений натолкнули полицейские власти на мысль использовать их, изображения эти, в качестве опознавательных материалов — фотографий преступников, по которым можно было бы проводить их быстрое опознание. Вообще, считается, что первыми такими фотографиями стали дагерротипы французской полиции, традиционно относимые к 1841 году. Однако именно к тому же времени относится высказывание тогдашнего начальника Парижской полиции о фактической непригодности таких изображений для полицейских нужд: они никуда не годились! Но уже скоро — буквально в том же году — ситуация кардинально изменилась: фотография не только правомерно, имея на то все по своим качествам основания, вошла в полицейскую практику, но и осталась в ней уже навсегда.

Что же произошло? Что изменило положение дел так быстро и так резко? Быть может, какие-то открытия европейских первопроходцев? Несомненно, именно так преподнесут свершившееся не к ночи будь помянутые «исследователи». Да, собственно, именно так они и преподносят: не моргнув и глазом, словно сидя на стуле для дагерротипирования и опасаясь, что выйдут на полученном изображении ужасными уродами! Так и преподносят: не испытывая ни укола совести, ни даже признака душевного дискомфорта. И в этом они — все!

На самом же деле последовательность событий была другой.

Еще в 1840-м году в петербургской печати начали появляться статьи Алексея Федоровича о различных методах получения качественных фотографических изображений и в особенности — портретных. Эти статьи сопровождались иллюстративным материалом — первыми в мире напечатанными фотографиями! На фотографиях изображались люди, ландшафты, вообще — всякая всячина, а качество их было таково, что приводило в изумление. Учитывая то, что Петербург не только являлся столицей Империи, но и был по-настоящему космополитичным городом, происходившие события в котором не оставались без внимания нигде; учитывая то, что в Петербурге одновременно проживало больше ученых, исследователей, изобретателей, чем в какой-либо другой европейской столице; учитывая то, что среди целых «толп» этих почтенных мужей было немало и подданных других государств, проникновение идей Алексея Федоровича за границу России было делом не просто времени, а времени кратчайшего!

И ведь так и вышло. К концу — приблизительно — 1840-го года познакомившийся с Грековым Дарбель переправил в Париж удивительные материалы, где они почти незамедлительно попали в центр внимания не только фотографов-первопроходцев, но и ученых самых различных направлений. Тогда же, в самом конце 1840-го или в начале 1841-го года, в Парижской Академии наук был сделан доклад, посвященный открытиям русского изобретателя — Алексея Федоровича Грекова. Доклад читал Франсуа Араго[76] — блестящий ученый и… будущий премьер-министр Франции! А вскоре сообщениями о самом настоящем перевороте в деле фотографирования запестрела и периодическая печать — сначала французская, а потом и других европейских стран. Echo Monde Savant, Das Ausland… Идеи Грекова буквально ворвались в Западную Европу и начали по ней триумфальное шествие.

Без имени, как это водится у заимствовавших что-то «просвещенных народов», самого Алексея Федоровича.

Нам говорят о мистере Тальботе[77], открывшем способ негативно-позитивного закрепления изображений, но как-то забывают упомянуть о Юлии Федоровиче Фрицше[78], «поправившем» мистера Тальбота предложением заменить тиосульфат натрия на аммиак, то есть внесшем именно то изменение в тальботовский способ, которое и сделало его реально применимым на практике! Нам говорят о том же мистере Тальботе, который якобы первым — в 1844-м году! — издал первую книгу с отпечатанными на бумаге фотографиями, хотя, как мы помним, первые печатные фотографии были сделаны четырьмя годами ранее Алексеем Грековым! Нам говорят о том же Дагерре[79] — именем этого, вне всякого сомнения, заслуженно прославленного человека назван и сам способ, один из способов, фотографирования, — но почему-то «скромно» умалчивают о том, что ни кто иной, как Алексей Федорович, дал подлинную жизнь этому шаткому, неимоверно дорогостоящему и крайне ненадежному способу! Разве господин Дагерр придумал заменить серебро на медь и латунь?

И тут — возвращаясь назад — нельзя не вспомнить еще об одном человеке: о графе Алексее Петровиче Бестужеве-Рюмине[80].

Так получилось — а почему получилось именно так, а не как-то иначе, вызывает немало вопросов, — что граф Алексей Петрович не только за границей, но и у нас известен разве что как выдающийся дипломат и государственный деятель нескольких сразу эпох и, разумеется, как Великий Канцлер Российской Империи при Елизавете Петровне.

Безусловно, дипломатическая и политическая деятельность этого выдающегося человека была настолько яркой — пусть и порой весьма двусмысленной, — что именно она, среди всех других его занятий, бросается в глаза прежде всего, буквально затмевая своим блеском всё остальное, к чему Алексей Петрович приложил свою руку. Так, например, ныне уже забыты — во всяком случае, мало кто о них знает хотя бы понаслышке, не говоря уже о том, чтобы лично быть с ними знакомым — его философские труды, написанные им в годы подмосковной ссылки. Когда-то они печатались на многих языках и были весьма почитаемы — вплоть до того, что (редкая честь!) удостоились перевода на латинский язык — язык канцелярии Папы Римского. А ныне они найдутся даже не в каждой из самых крупных библиотек мира — что уж думать об их наличии в частных книжных собраниях! Такая же — как и философских занятий — участь постигла и занятия Алексеем Петровичем химией.

В любом, полагаю, современном справочнике, посвященном истории фотографии, любознательный читатель обнаружит примерно такую запись: в 1725-м году профессор Галльского (Германия) университета Иоганн Генрих Шульце[81] случайно обнаружил свойство приготовленной им — и тоже случайно — смеси азотной кислоты, мела и серебра темнеть под воздействием солнечных лучей, при этом совершенно не изменяясь в тех своих участках, которые оставались в тени. Любознательный немецкий профессор, пораженный увиденным, провел серию экспериментов: вырезая из бумаги буквы и фигурки, он накладывал их на бутылку со смесью и, оставляя на какое-то время на солнце, получал в итоге запечатлевшиеся на смеси фотографические изображения этих самых фигурок и букв. В 1727 году профессор опубликовал результаты своих наблюдений, добавив также и то, что после взбалтывания смеси изображения исчезали.

Как обычно, ознакомив любопытствующих с наблюдениями иностранца, претендующая на истину запись ни словом не обмолвится о том, что наблюдения эти, само открытие свойства солей серебра темнеть на свету, были сделаны, мягко говоря, не без участия русского человека. А между тем, именно графу Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину и принадлежала идея составления солевого раствора, равно как и последовавшее из этого открытие легших позднее в основу фотографирования свойств солей серебра «сохранять неизменными в цвете фрагменты, не подвергшиеся прямому воздействию солнечных лучей»!

Профессор Шульце вошел в историю фотографии, а русский граф — в историю дипломатического, и не только, интриганства. На этом фоне совершенно естественно выглядит то, что господин Ньепс, совершая во Франции свои первые эксперименты, основывался, как он полагал, на открытии немца: ведь именно немец опубликовал наблюдения, причем опубликовал их исключительно под своим собственным именем.

С фамилией Ньепса возвращаясь в девятнадцатый век, мы возвращаемся и к удивительной хронологии несправедливых вообще, а для нас — еще и трагичных забвений. Вот лишь несколько примеров из этой хроники.

Любому фотографу известны имена господ Истмена[82], Стронга[83] и Райхенбаха[84], как известно ему и название связанной с их именами американской компании «Кодак». В любом справочнике любой желающий может прочитать: именно усилиями этих господ в 1885-м году появилась на свет первая в мире гибкая фотографическая пленка, представленная публике в 1887-м году и поступившая в «широкую» продажу пару лет спустя. А между тем, еще в 1878 году, то есть — за семь, как минимум, лет до первых слухов о чудо-плёнке едва-едва на тот момент зарегистрированной американской компании, российские газеты и специализированные издания — с соответствующими перепечатками в изданиях зарубежных — сообщали об изобретении некоего Ивана Васильевича Болдырева[85]: «Новый тип фотографического материала — мягкая пленка, обладающая замечательными свойствами. Она эластична настолько, что ни свертывание в трубочку, ни сжимание в комок не могут заставить ее искривиться»!

Цена вопроса — цена патента, который Иван Васильевич не смог оплатить — составляла 150 рублей. Стоимость компании «Истмен Кодак» сегодня — полтриллиона долларов США. Но Бог бы с ними — с рублями и с американскими долларами; с нищетой одного и беззастенчивой предприимчивостью других. Как и прежде, на первое место в этой истории выходят не бедность и не двурушничество, а мерзкое поведение тех, кто ныне, уже сейчас, не будучи связан никакими моральными нормами, но почему-то называясь отечественными исследователями истории фотографии, вслед за американцами повторяют ложь, укореняют эту ложь, отказывая в самом праве на существование своему соотечественнику — истинному изобретателю пленки.

На тридцать лет раньше, в Париже, на Всемирной промышленной выставке 1849-го года, произошло знаменательное событие, вошедшее в историю как первая награда за фотоснимок. Собственно, именно с этой награды следует вести «родословную» всех вообще фотографических конкурсов и наград — и малых, не слишком значительных, и, разумеется, самых престижных. Кто получил золотую медаль? Справочки нам сообщают, что обладателем первого в мире «фотографического» золота стал господин Шевалье[86] — французский физик и оптик, по праву прославленный изобретением ахроматического микроскопа и двойного объектива для телескопов. Но что за фотографиями были те работы, которые так восхитили почтенных членов жюри? Кем они были сделаны?

Очевидно, что сама постановка вопроса способна заставить поморщиться тех из «исследователей» истории фотографии, которые привыкли говорить о награждении Шевалье, ничего не сообщая об авторстве тех работ, за которые француз получил золотую медаль. Не правда ли: сейчас показалось бы странным, что кто-то получает награду за чужую работу и входит в летопись на чужом горбу. И хотя, разумеется, достижения господина Шевалье говорят сами за себя, и уже имея такие достижения за своими плечами, господин Шевалье, безусловно, вошел бы в историю и без всяких медалей Парижской выставки, но, тем не менее, произошло именно то, что произошло: награда была присуждена не автору работ, а человеку, который эти работы на выставку представил!

Спросите любого француза, знает ли он хоть что-то о Сергее Львовиче Левицком[87]? Можно уверенно утверждать — вплоть до пари на яйцо против тельца, — что каждый из спрошенных ответит отрицательно. Задайте этот же вопрос отечественным «исследователям»: если не все, то большинство из них точно, только пожмут плечами. А между тем, именно работы Сергея Львовича были теми, за которые господин Шевалье получил награду!

Предвидя, пусть с современной точки зрения и не вполне логичные, возражения наиболее дотошных «исследователей» — мол, без оптики Шевалье Сергею Львовичу неудалось бы сделать такие замечательные снимки, — подготовим заранее «вопрос на вопрос». Господа, не кажется ли вам странным то, что сами снимки эти сделал не кто-то из соотечественников прославленного французского физика, а человек, в общем-то, Франции чужой, хотя и проживший в ней какое-то время? Как могло получиться такое, что не французские мастера, а русский оказался автором победивших на выставке работ?

Ответ на этот вопрос лежит на поверхности и заключается в том, что Сергей Львович был не только фотографом. Подобно своему старшему современнику Грекову и младшему — Болдыреву, он был еще и прекрасным мастером, внедрявшим в жизнь свои собственные изобретения. Придуманный им метод наводки на резкость — используемый, кстати, до сих пор в крупноформатных аналоговых аппаратах, — а также — и тоже впервые в мире — внедренное им искусственное освещение при съемке (то самое изобретение, без которого немыслима в сложных условиях и современная фотосъемка) и стали именно тем, что вывели русского мастера на первое место, позволив ему опередить соотечественников Шевалье. Вот и получается, что оптика французского физика отнюдь не имела определяющего значения: работали-то с ней многие, но много ли толку было в ней, выражаясь языком современным, без инноваций Сергея Львовича Левицкого?

Полагаю, каждый из нас — и пишущий эти строки, и читающие их — с восхищением рассматривают фотографии, сделанные в море. Обилие современной техники для подводной съемки поражает воображение, а тех, кто и сам не прочь попробовать себя на ниве «подводного» фотохудожника, даже ошеломляет: выбор воистину непрост! Но многие ли знают, кто стал первопроходцем в этом деле?

Как это водится, в справочниках можно прочитать многое. Например, о том, что немец Вильгельм Бауэр[88] — конструктор подводных лодок, приглашенный в Россию и ставший основоположником нашего подводного флота — был первым из тех, кто сделал «подводный» фотоснимок. Было это в Кронштадте, а съемка происходила с борта подводного корабля. Вот только какое это имеет отношение к истории собственно тех аппаратов, которые используются непосредственно в море?

Можно прочитать о неудачных опытах в проведении подлинной подводной фотосъемки мистера Томпсона и мистера Кениона, проводившиеся ими в шестидесятых годах девятнадцатого столетия.

Можно прочитать о мистере Уильямсоне — американском режиссере экранизации 1913 года знаменитого романа Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Эта экранизация запомнилась зрителям впечатляющим подводным миром, запечатлеть который позволило остроумное решение мистера Уильямсона, поместившего оператора в созданную по его заказу «сферу с окошками».

Можно прочитать о британском офицере, Фредерике Янге, в 1915-и году создавшем, как отмечается особо, «одну из первых» камер для подводной съемки.

Можно прочитать о господах Чарльзе Мартине — штатном фотографе журнала «Нэшнл Джиографик» — и Уильяме Лонгли — ихтиологе, — снимки которых подводного мира Карибского моря были опубликованы в американском журнале в 1927-м году.

Наконец, можно прочитать о том, что в 1930-м году французский оружейный завод, очень удобно располагавшийся в Тулоне, приступил к выпуску подводных камер для военных задач.

Но почему же справочники, словно — и в данном случае, можно сказать, буквально — в рты понабрав воды, ничего не пишут о Вячеславе Измайловиче Срезневском[89] — русском спортсмене, ученом, основоположнике научно-технической фотографии, создателе первого в мире ударопрочного фотоаппарата — того самого, с которым в свои путешествия отправлялся Николай Михайлович Пржевальский, — первого в мире фотоаппарата для аэросъемки и первого в мире водонепроницаемого фотоаппарата для подводных съемок? Возможно, потому, что Вячеслав Измайлович не слишком вписывается в концепцию, согласно которой все, хоть сколько-нибудь заметные достижения, к России не имеют ни малейшего отношения! А между тем, этому замечательному человеку принадлежит и еще одно конструкторское новшество, по достоинству, хотя и молчаливо, оцененное всеми астрономами мира — камера для регистрации фаз солнечных затмений!

К числу людей, память о которых насильственно истирается из нашего сознания, относится и Сигизмунд Антонович Юрковский[90]. Его изобретение — шторно-щелевой затвор — известно ныне по образцам, выпущенным — разумеется, без согласования и указания приоритета — английскими компаниями «Геррри» и «Торнтон Пикар» и немецкой «Герц». А можно ли представить современную фотографию, ее динамизм, ее полноту и жизненность, ее репортажную сущность, без этого изобретения?

Впрочем, для нас — автора и читателей — Сигизмунд Антонович интересен не только изобретением шторно-щелевого затвора, утвердившего основу моментальной фотосъемки, но и — даже в первую при этом очередь — тем, что именно с ним связано «проникновение» в российскую полицейскую среду научного — систематизированного — подхода к процессу фотосъемки преступников.

Вообще — и на этот раз совершенно справедливо — первенство в попытках систематизации опознавательной фотографии принадлежит английскому художнику и фотографу шведского происхождения Оскару Рейландеру[91]. В своей статье «Краткие советы по фотографированию преступников», опубликованной в Британском Фотографическом Альманахе за 1872 год, он — первым, насколько это можно судить — предложил вошедший позже в обычную и ставшую ныне привычной практику метод фотографирования задержанных в фас и в профиль. Решение в то время не столько очевидное, сколько смелое, ибо ни на каких статистически подтверждаемых выводах оно еще не базировалось.

Вторым — и тоже по праву знаменитое имя! — стал Альфонс Бертильон. Его система — бертильонаж — не только получила широкое признание, но и являлась наиболее эффективной при проведении опознаний вплоть до повсеместного внедрения методов дактилоскопии. При этом следует особенно отметить то, что созданная Альфонсом Бертильоном система полностью так и не отмерла. Именно она до сих пор лежит в основе словесных — составленных со слов очевидцев — ориентировок на розыск людей: не только преступников, но и безвестно пропавших — таких, присовокупить фотографии к делам о розыске которых почему-либо не представляется возможным.

Однако система Бертильона, прежде всего, лежала в плоскости антропологии. Именно это определило ряд свойственных ей специфических особенностей, в том числе — известную громоздкость непосредственно самих способов фотографирования, хотя, при всех ее недостатках, сопутствовавший ей и до мелочей продуманный принцип ведения картотечного учета сделал ее, вплоть до появления дактилоскопии, одним из самых совершенных методов опознания.

Тем не менее, к тому времени, когда — в 1883-м году — Альфонс Бертильон сумел впервые доказать эффективность своей системы, в России уже шла работа над систематизацией и разработкой единых правил опознавательной фотографии. Одним из первых, кто выступил в пользу такой систематизации, и был Сигизмунд Антонович Юрковский. Уже в 1884 году увидела свет написанная им статья «Фотографирование арестантов» и примерно тогда же стали знаменитыми его слова: «Опознавательная фотография — полицейский протокол с явно усовершенствованными паспортными приметами».

Как это ни парадоксально, но если у себя на родине господин Бертильон столкнулся с непониманием, с необходимостью в боях и на унизительных условиях доказывать работоспособность своей системы и продвигать ее в жизнь — и всё это при том, что полицейское ведомство во Франции было уже и развитым, и вполне современным, — то именно в России, где только-только начали осознавать необходимость реформирования полицейского дела вообще и сыска в частности, сразу же по достоинству оценили блестящие разработки французского криминалиста: уже с первых дней их существования их имели в виду и работали с ними и над их, насколько это было необходимым, усовершенствованием.

Увы, но дело шло тяжело. Как это вообще свойственно нашему Отечеству, всегда с трудом страгивающемуся с места и с неменьшим трудом набирающему ход, особенно на подъеме, нашлось немало препятствий, замедлявших как реформу полиции вообще, так и внедрение в сыск, выражаясь языком современным, востребованных инноваций.

Прежде всего, сказалась свойственная каждому из нас черта считать себя слишком умным, неизбежно поперек любого дела, любой инициативы ставящая словоблудие. А одновременное при этом уважение нами права каждого человека быть не менее умным, чем таковыми являемся мы, и вовсе любой процесс из процесса внедрения превращает в процесс обсуждения. До тех пор, пока все — от малого до великого, и даже от малых тех, кто к обсуждаемому делу не имеет вообще никакого отношения, и до таких великих, кто разве что мельком и боком имеет к делу касательство — не выразит свое мнение; до тех пор, пока на выражение позиции, аргументы и контраргументы не будут изведены миллионы листов и тонны чернил; до тех пор, пока в прениях ответственных и не очень людей не расточатся месяцы и даже годы, именно до тех пор у нас не бывает и не внедряется из предложенного ничего.

И все же на этот раз нам — до известной степени — повезло. В Петербурге появился Грессер[92].

Лучше всего, пожалуй, Петра Аполлоновича характеризуют слова, сказанные о нем князем Мещерским[93]. И хотя сам князь был человеком, мягко говоря, далеко не лучшей и не завидной репутации; хотя мнения его одинаково коробили как либералов, так и консерваторов, отказать ему в уме и наблюдательности было невозможно.

Познакомившись с Петром Аполлоновичем, оценив результаты его усилий, сравнивая их позже с трудами других градоначальников, Мещерский сказал: «Уже одно то, что плохонький губернатор в Харькове[94] оказался чуть ли не идеальным начальником полиции и градоначальником в Петербурге — в высшей степени явление курьезное. Факт тот, что ни до Грессера, ни после Грессера Петербург не имел подобной по энергии и здравомыслию личности во главе города. В разговоре о политике, о литературе, о великосветских злобах дня, о придворном мире он казался менее сведущ и наивнее своего вестового. Но когда вы входили в область его служебной деятельности, этот человек вдруг преображался не только в страстного любителя, но в гения своего дела!»

Грессер взялся за дело с энергией. Вполне справедливым будет сказать, что именно его энергия, его настойчивость, обусловленная искренним вхождением в продиктованные временем обстоятельства и нужды, его личная заинтересованность во внедрении тех новшеств, которые единственно и могли привести к различного рода насущным улучшениям, позволили в сроки достаточно краткие — по нашим, разумеется, меркам — преодолеть болтовню и дискуссии, направленные больше на самолюбование, чем на общее благо. За несколько лет ему удалось, почти ничем из предлагаемого не поступившись, провести реформу полиции, приведя ее, полицию эту, к виду более совершенному, чем этого можно было ожидать, и сделав ее достойной великого государства.

Именно в градоначальство Петра Аполлоновича штат столичной сыскной полиции был расширен (а позже, разумеется, — по примеру полиции столичной — реформы коснулись и других городов). Именно в градоначальство Петра Аполлоновича сыскная полиция Петербурга обзавелась первым в Империи антропометрическим кабинетом, устроенным по системе Альфонса Бертильона. И именно в градоначальство Петра Аполлоновича в полицейскую практику вошли доработанные отечественными специалистами система фотографирования арестантов и система картотечного учета. Причем системы эти настолько выгодно отличались как от французской, так и от вариаций ее в других европейских странах, что положенный Петром Аполлоновичем задел уже вскоре вывел российский сыск сначала на лидирующие позиции, а затем и на первое место в мире.

С этими реформами — помимо имени Сигизмунда Антоновича Юрковского — неразрывно связано имя и другого выдающегося российского фотографа и криминалиста: уже упоминавшегося нами Евгения Федоровича Буринского.

Что бы и кто бы нам ни говорил о зарубежных успехах, но именно в России, в Петербурге, в 1889-м году, Евгением Федоровичем была создана первая в мире судебно-фотографическая лаборатория — при столичном окружном суде. Именно в России, именно Евгением Федоровичем были заложены основы мировой системы фотографического исследования вещественных доказательств: методы цветоотделения, цветоразличения, усиления контрастов. Именно в России, именно Евгений Федорович дал первый и самый успешный бой натиску работ австрийского криминалиста Ганса Гросса. Не оспаривая их по существу, он указал на тот их вопиющий недостаток, который относился к вопросам фотографирования. Ведь Гросс — необыкновенно популярный со своими теориями — утверждал, не более и не менее, что фотографирование чего бы то ни было — преступников, места преступления, улик, трупов — хотя и является отчасти полезным, но, в целом, в процессе расследования заслуживает мест пятых и десятых, являясь случайным вспомогательным средством!

Именно Евгений Федорович Буринский, заняв позицию прямо противоположную, доказал ошибочность этих взглядов во всем другом, безусловно, заслуживающего уважения австрийца. Сами работы, те опыты, которые им проводились, их успех засвидетельствовали в итоге его правоту. Необходимо сказать и то, что, по мере распространения дактилоскопии и, как следствие, выхода из практики антропометрической системы Альфонса Бертильона, принципы именно Евгения Федоровича, озвученные им в многочисленных докладах и на многочисленных встречах с зарубежными коллегами, легли в основу современных принципов опознавательной и судебной фотографии, принятых, без преувеличения, повсеместно.

***

Полагаю, читатель — на примере фотографии, раз уж именно она уместна в нашем повествовании — уже вполне убедился в том, что ни о какой отсталости или вторичности российской технической и научной мысли не может быть и речи. В то время, к которому непосредственно относятся описываемые нами на этих страницах события, Россия вообще и русские люди в частности могли по праву гордиться своими достижениями, а также и той скоростью, с которой — пусть порою и не без препятствий — эти достижения внедрялись в жизнь, быстро становясь ее привычными спутниками — обыденностью.

В сущности, именно степень обыденности, с которой воспринимаются те или иные явления, те или иные процессы, те или иные вещи, свидетельствует прежде всего о прочном или непрочном вхождении этих явлений, процессов и вещей в человеческий обиход. И если судить именно так, то многое из того, что все еще могло вызывать удивление в Лондоне, в Париже или в Берлине и что являлось уже совершенно обыденным в Петербурге, именно в России входило в употребление и получало развитие раньше, чем где бы то ни было еще.

Приняв всё это во внимание и всё это учитывая, читатель, перейдя к следующей главе, уже не будет удивляться тому, что обнаружит в ней и что, не отвлекись он на это, получившееся длинноватым, но все же полезное отступление, могло бы его не только поразить, но и повергнуть в изумление, заставив усомниться в правдивости нашего рассказа.

Следует признать, что мнение читателя нам важно чрезвычайно: ни кто иной, как он, является тем высшим в своем приговоре судьей, которому решать — останется ли дело об «ушедших» свидетельством работы и успеха петербургской полиции или, обрастая мало-помалу небылицами, превратится в побасенку, не стоящую и мимолетного внимания.

Итак, покончив с отвлечением и попросту удерживая в мыслях тот уровень развития, которого Россия достигала к началу двадцатого столетия, последуем теперь за Вадимом Арнольдовичем Гессом — старшим помощником князя Можайского, отправившимся по личной просьбе пристава в контору Общества от огня страхования «Неопалимая Пальмира».


21

В отличие от поручика Любимова, отчаянно стесненного в средствах и поэтому, как мы видели, у дома Сушкина оказавшегося в неприятном положении человека, которому и ехать надобно, и не на что, Вадим Арнольдович Гесс таких проблем не испытывал. Будучи человеком хотя и восторженным до импульсивности, но, как ни странно, одновременно и расчетливым, он, узнав о свалившемся на него неформальном поручении, прямо поставил перед Можайским вопрос о транспорте и утром обнаружил у своей парадной прокатный экипаж.

Этот экипаж не был обычной пролеткой на одного-двух пассажиров. Закрытый, больше похожий на карету, хотя и несколько меньших, чем обычные кареты, размеров, он был достаточно вместительным для того, чтобы принять на борт не только пару седоков, но и достаточное количество груза. А груза — по крайней мере, именно так полагал Вадим Арнольдович — принять ему предстояло немало.

Тронувшись с одной из линий Васильевского острова, на которой в симпатичном домике Вадим Арнольдович имел собственное — не съемное, а унаследованное от родителей — жилье, первым делом экипаж покатил к казармам лейб-гвардии гренадерского полка.

Дорога, прямо скажем, не такой уж и дальний конец, тем не менее, оказалась долгой. Обрушившаяся ночью на город снежная буря замела проезжие части, а начавшаяся уже ранним утром оттепель превратила их в талое месиво. На Тучковом мосту — в обе стороны: и на Большой Петербургской, и на Васильевский остров — образовался самый настоящий затор. Какой-то генерал сцепился с кучером ломовой телеги, нещадно его понося и в ответ выслушивая не менее задиристую брань. Как показалось Вадиму Арнольдовичу, вина за происшествие, опрокинутой коляской и лишившейся колеса телегой перегородившее проезд, всецело лежала на генерале. Судя по нелестным эпитетам, которыми извозчик осыпал находившегося в крайней степени бешенства визави, именно он, генерал этот, самостоятельно управляя коляской, выбрал неразумную для такой погоды скорость и, еще более погоняя лошадей на мосту, не справился на скользком покрытии, на всем ходу столкнувшись с встречной телегой. Каким при этом чудом никто, считая и лошадей — обеих генеральских и одну ломовую, не пострадал, являлось загадкой.

Спор о вине, бессмысленный в ситуации, когда обоим участникам столкновения не мешало бы, прежде всего, озаботиться удобством других и расчистить дорогу, собрал вокруг спорщиков целую толпу разделившихся во мнениях «очевидцев». Эта толпа завершила картину коллапса: мост оказался перегорожен полностью.

И все же было в этой картине что-то завораживающее. Даже рассерженный такой нелепой задержкой Гесс, выйдя из экипажа и одернув, поежившись, шинель, уставился как на спорщиков, так и на толпу с невольным восхищением.

Действие разворачивалось подобно сценам в старинных греческих трагедиях. Притоптывая в бешенстве ногами, жестикулируя руками и потрясая то сжимавшимися, то разжимавшимися кулаками, генерал обрушивал на безмолвно стоявшего извозчика шквал ругательств, перемежая их доводами своей правоты — не столько логичными, сколько эмоциональными. Затем он умолкал, а пространство подле него и за ним наполнялось звучанием хора вставших на его сторону «очевидцев». Исполнив свою «партию» — здесь Тесей[95], бесстрашный в бою, громогласным криком снимает вину, прославляя отчизну, — хор, в свою очередь немел, и тогда оживал извозчик. Швыряя наземь мохнатую шапку и снова ее подхватывая, оборачиваясь к группе своей поддержки и призывая ее в свидетели, указывая руками то в одном, то в другом направлении, он, ничуть не стесняясь в выражениях, излагал свою версию событий, не забывая при этом самой площадной бранью прокомментировать каждое из прозвучавших ранее генеральских ругательств. Генерал же в это время стоял — недвижно и чуть ли не бесстрастно — и слушал. Далее наступала очередь «хора» из «очевидцев», по какой-то одной им ведомой причине решивших «насмерть» стоять за извозчика. «Страдальцев, равных ему, в злобе лихой судьбы глаз не видел досель и слух не слышал![96]»

Это было настолько… восхитительно в своем неожиданном открытии, что Гесс, ранее как-то не примечавший такую особенность массовых и публичных споров, всматривался и вслушивался, буквально затаив дыхание. Возможно, именно поэтому он не сразу заметил, как уже вокруг него самого расчистилось пространство, и он — внезапно — оказался в самом центре словесной баталии: прямо на «сцене», возле извозчика, генерала, упавшей на ось телеги и опрокинутой коляски.

Появление нового участника было встречено одобрительным и слаженным гудением как генеральского «хора», так и «хора» извозчика. Гесс же растерянно воззрился на самих извозчика и генерала, которые, в свою очередь, воззрились на него с явным ожиданием. И когда, наконец, наступившая, нарушаемая лишь очень далекими звуками жившего где-то обособленной жизнью города тишина — театральная пауза — затянулась уж слишком явно, сначала генерал — по чину и честь, — а потом извозчик требовательно вопросили Вадима Арнольдовича:

— Ну?

— Кто виноват?

— Но… — Гесс совсем растерялся, не понимая, почему это вдруг именно он оказался в роли арбитра. — Позвольте…

— Да нет, молодой человек, это вы позвольте! — Генерал, что было уже совсем до смешного патетично, «сомкнул строй», встав с извозчиком плечом к плечу. — Ведь вы полицейский! Рассудите же нас!

И тут Гесс, опомнившись от растерянности, едва не расхохотался: ну, конечно! Шинель! Ведь он одет по форме, и всякому сразу видно, что он, Гесс, — полицейский чиновник. А кому, как не полицейскому, и быть арбитром в дорожном споре? Выступить, так сказать, корифеем, подводящим черту разыгранной драме. «Да умолкнет же плач, да станет слеза! Есть для смертных закон: что случилось, того не избегнуть!» Вот почему, не осознавая того, но будучи очень чувствительной к тому, как именно должны протекать такого рода — родственные театральным — события, толпа, обнаружив в своих рядах полицейского, именно его и выдвинула из своей среды: исполнить долг и положить завершение.

Поняв это, Вадим Арнольдович, в душе наслаждаясь, но на лицо навесив выражение беспристрастной суровости, выполнил, по-видимому, именно то, что от него ожидали: подошел к ситуации со всей возможной формальностью, начав с опроса имен и закончив вручением каждому — извозчику, генералу и пожелавшим и далее оставаться «свидетелями» — вырванные из памятной книжки и тут же заполненные в качестве листов привода в участок страницы. К тому моменту, когда на «сцене» наконец-то появились те, кому и следовало быть на ней с самого начала — городовой, вызванный им околоточный и чин остававшейся на зиму совсем уж малочисленной речной полиции, — всё уже было кончено. Вполне удовлетворенные обещанием разобраться в происшествии со всем тщанием, но в должном месте и в должное время, извозчик и генерал приступили, наконец, к устранению последствий аварии. И действовали они, надо заметить, слаженно, толково и быстро. Впрочем, и в не менее удовлетворенной и поэтому начавшей рассеиваться толпе нашлись охотники оказать посильную помощь. Они включились в работу, и — раз-два! — не прошло и пяти минут, как дорога снова была свободна.

Без особых уже затруднений, разве что иногда с шипением поскальзывая колесами в растекающемся оттепелью снегу, экипаж миновал Большой проспект, полукругом свернул на Архиерейскую улицу и вскоре остановился у неприглядного, даже страшного на вид доходного дома. Этот дом, словно перенесенный из более поздней эпохи, о четырех этажах, с уродливо выступающими по фасаду металлическими балконами, уродливо оштукатуренный в цвет грязной охры и так, что под штукатуркой совершенно невидимым оказался кирпич, выглядел настолько ужасно, что, казалось, поселиться в нем можно было только при самой отчаянной нужде. Впрочем, наседники его квартирок и углов и вправду были людьми нуждающимися: их облик, одежда, манеры — суетливые, приниженные — жутким образом соответствовали самому дому.

Гесс вздохнул.

Вообще-то Вадим Арнольдович бывал в этом доме не раз: в нем проживал его старинный товарищ — фанатичный, но неудачливый поклонник фотографии. Этот человек, растратив на различные опыты доставшееся ему по наследству небольшое имущество, был вынужден поступить на службу, а так как никаких, помимо обнаруживаемых им в деле фотографическом, талантов и знаний у него не было, то и служба оказалась малодоходной. Однако даже она могла бы позволить ему прицениться к комнате в более жизнерадостном месте, если бы не одно «но»: этот фанатик практически все свое, и без того невеликое, жалование тратил на различные материалы и приспособления, из которых постоянно что-то мастерил — то поражая Гесса самодельной фотокамерой, то показывая ему странного вида конструкцию, в которой лишь при очень большом воображении можно было угадать некое подобие закрепительной ванны.

И, тем не менее, человек этот — товарищ Вадима Арнольдовича — был, по общему мнению всех, кто видел его работы и не был зашорен консервативными взглядами на такие аспекты, как перспектива, статичность и прочее, мастером выдающимся. Если бы не упрямство, с которым он наотрез отказывался следовать принятым взглядам и делать ожидаемые для заказчиков вещи, он мог бы преуспеть. Именно о нем однажды — и с разницей всего лишь в день — сказали Николай Васильевич Клейгельс и Владимир Васильевич Стасов[97]:

— Досадно и неприятно знать, что есть человек, и здесь же, к тому же, проживающий, который мог бы на новую высоту поднять полицейскую фотографию, не будь он таким невменяемым!

— Как жаль, что лучший из тех, кто мог бы увековечить хрупкие рукописи так, чтобы и все их особенности не были потеряны, и все же и прочитать их можно было, настолько упрям и настолько слеп, что наотрез отказывается работать на благо общества в обществу потребном ключе!

Бывают такие люди, которые, вероятно, в силу ложно понимаемой ими принципиальности служения искусству, не идут ни на какие компромиссы, отказываясь видеть очевидное: когда искусство является самоцелью, ценность его для мира ничтожна. Оно не служит не только никому, но и ничему: не побуждает к прекрасному, бередя сердца; не дает примеры для подражаний; не вдохновляет идущих следом. Оно замыкается в себе, превращаясь в подобие раковины: быть может, и таящей в себе драгоценную жемчужину, но лежащей в пучине так глубоко, что ни поднять ее, ни извлечь из нее жемчужину невозможно.

Конечно, бывает и так, что, непризнанные сегодня, иные из мастеров назавтра становятся знамениты, и тогда всё сделанное ими — сделанное наперекор, сделанное в беспрестанной борьбе с господствовавшим общественным мнением, сделанное «на коленке» — в отчаянной, ежедневной и ежечасной борьбе с нуждой, — приобретает все свойства и качества, которыми обязано обладать настоящее искусство. Оно освещает собою жизнь, из замкнутой раковины превращаясь в прожектор, и каждому сердцу и каждому уму дает те трепет и пищу, которые необходимы для воспитания чувств и воспитания мыслей.

И все же такие случаи чрезвычайно редки. Несмотря на обилие имен, которые сходу мог бы назвать читатель, не в пример больше тех, о ком ничего неизвестно. И на фоне сгинувших тысяч десятки вошедших в историю — жалкий процент. Ясное, можно сказать, свидетельство того, насколько опасно следовать принципу наплевательского отношения к общему мнению. Эти десятки — воплощение вовсе не гения, как это принято думать. Они — воплощение случая. И, разумеется и прежде всего, — воплощенное предостережение самоуверенным гордецам, напрасно расточающим таланты: без пользы для общества и в нарушение замыслов Бога, дающего людям талант для служения, а вовсе не для того, чтобы талант этот пропал напрасно. Свобода воли, также данная человеку, далеко не всегда является благом. Нередко она — погубительница.

Григорий Александрович Саевич — друг Вадима Арнольдовича Гесса — был из таких людей: умствующих гордецов, считающих, что их служение искусству оправдывает все, и не понимающих, что служить необходимо только людям. Он был подобен всем тем, кто может часами рассуждать о принятых в искусстве технике и приемах и еще дольше и больше — о тех приемах, которые внедряются ими самими. Он был подобен тем странным отщепенцам, для которых венец произведения — не его мораль, а средства достижения эффектов. Причем не тех эффектов, которые обращаются к душам, а тех, которые делают произведение иным. Не поза человека, не выражение его лица, не фон и прочие какие-то детали, а резкость, выдержанная так, чтобы можно было рассмотреть каждую из ресничек сфотографированного человека; парение нагретого солнцем воздуха; якорь на пуговице — вот чему отщепенцы эти уделяют первостепенное внимание. И даже если это не всегда и так, то уж точно всегда найдется что-то еще — на их взгляд, неизмеримо более ценное, чем смысл.

Подобно — за очень редким исключением — всем таким отщепенцам, Григорий Александрович, как мы уже сказали, отчаянно нуждался. Точнее говоря, его нужда была не просто бедностью, в которой, если уж на то пошло, живет огромное количество людей. Нет: его нужда была той страшной нищетой, за которой никакой черты, отделяющей пропасть от бедственного положения не существует — эта черта осталась перед, будучи безнадежно пересеченной.

Как многие, живущие в такой нищете, люди, Григорий Александрович — мало-помалу, незаметно для самого себя — совершенно опустился, отказавшись от многих из тех привычек, которые свойственны не только благополучным, но даже хотя и бедным, но не теряющим присутствия духа людям. Однажды обнаружив, что бриться — удовольствие не только влетающее в копеечку, но и хлопотное, отнимающее уж слишком много драгоценного времени, бриться он перестал. Но и уход за бородой был делом требовательным, не допускающим самотека: как следствие, на бороду Григорий Александрович тоже махнул рукой, лишь изредка обкрамсывая ее оставшимися от прошлой — более благополучной — жизни ножницами. Стричь волосы, сохраняя пристойную прическу, тоже постепенно оказалось выше его сил. И вот уже некогда красивая его шевелюра превратилась в густую запущенную гриву, которую он то стягивал в подобие конского хвоста, то распускал, позволяя ей грязными, сальными «волнами» ниспадать на воротник рубахи или пиджака. А грязными и сальными потому, что и средства для мытья головы пробивали недопустимую брешь в бюджете, отнимая деньги у куда более «полезных» направлений трат, и, опять же, само по себе мытье требовало времени, а тратить время, как считал Григорий Александрович, настолько неэффективно было для него непозволительной роскошью.

Разумеется, всё это были отговорки — вообще обычные для людей слабых, бредущих по наклонной плоскости и однажды обнаруживающих, что обратный подъем потребовал бы слишком уж многих усилий. А в том, что Григорий Александрович был слабым человеком, сомневаться не приходилось.

Знавший его чуть ли не с малолетства Гесс (родители Вадима Арнольдовича и Саевича занимали соседние, частные, домовладения на одной из линий Васильевского острова и были дружны), относясь к Григорию Александровичу с большим уважением, тем не менее, ничуть не удивлялся происходившим с ним со временем переменам. Не удивлялся он ни растраченному в беспечной уверенности его самодостаточности состоянию, оставшемуся по смерти родителей Григория Александровича совершенно без управления, ни надменному отказу от устроения судьбы посредством изучения чего-то, что могло бы Григорию Александровичу помочь найти пристойно оплачиваемую работу, ни заносчивости, с которой он, уже явно демонстрируя несомненный и даже выдающийся талант в фотографии, отмахнулся от выгодных, но требовавших уважения к общественному мнению предложений, ни, насколько бы печально это ни казалось, постепенному угасанию тяги поддерживать самого себя в надлежащем виде — тяги оставаться приличным на взгляд человеком.

Вадим Арнольдович, встречаясь со своим товарищем, мог только вздыхать, давно уже отказавшись от попыток его вразумить наставлениями на путь истинный. Вот и теперь, подъехав к ужасному дому, в котором был вынужден поселиться Григорий Александрович, Гесс только вздохнул.

Несмотря на будний и поэтому рабочий для большинства людей день, Саевич был у себя, если, конечно, определением «у себя» можно было назвать темный, сырой, запущенный угол в полуподвале, отделенный от нескольких других углов, занятых такими же бедолагами, даже не стенкой, а попросту ширмой.

Объяснялось это просто: служба Григория Александровича строилась по скользящему графику «сутки — работа; двое — свободен». И получилось — для Вадима Арнольдовича, знавшего рабочее расписание Саевича, очень удачно, — что именно в тот день, о котором мы повествуем, Григорий Александрович наслаждался свободой. Безусловно, и при этом существовал риск не застать его дома — вообще-то фотограф далеко не всегда просиживал сиднем в подвале дни напролет, — но Гесс, приняв во внимание (позвонить он не мог, так как ни, разумеется, в подвале, ни во всем доме вообще никакого телефона не было) отвратительную погоду — хотя и сравнительно теплую, но талую и промозглую, — рискнул и выиграл. Саевич, обнищавший настолько, что не имел ни подходящего для такой погоды пальто, ни ботинок, которые не пропускали бы воду, вынужденно сидел у себя, хотя, вероятно, и был бы не прочь прогуляться и поэкспериментировать с одним из своих новых изобретений. Однако ботинки приходилось щадить для выхода на службу: если их промочить, едва ли они успели бы достаточно просохнуть.

Спустившись по неимоверно грязной и попросту страшной — лишенной хоть какого-то ограждения — лестнице, Вадим Арнольдович, с неудовольствием постаравшись обстучать перепачканную известкой перчатку (спускаясь, он вынужденно придерживался за стену), толкнул дверь в подвал и сразу очутился в первом из сдававшихся внаем угле.

Угол этот занимал какой-то старик с внешностью неординарной, выдававшей былое величие, но полностью разрушенной затянувшимся алкоголизмом и лишь чертами прошлого намекавшей на некогда живой ум. Сколько бы раз и в какое бы время Вадим Арнольдович ни оказывался в этом помещении, старик неизменно был пьян и либо просто и безрадостно сидел прямо на полу у колченогой табуретки со стоявшей на ней почти опустевшей бутылкой, либо лежал — тоже на полу — в тяжелом забытьи. Вот и теперь старик, глядя на треть всего лишь заполненную бутылку так, как могла бы отчаявшаяся мать смотреть на смертельно больного ребенка, не обратил на Гесса никакого внимания.

В следующем, через ширму, угле проживала отвратительного вида старуха. Насколько Гессу было известно, когда-то она была солдатской женой, и муж ее «квартировал» тут же, неподалеку — в солдатской казарме лейб-гвардейского гренадерского полка, — но было это очень давно. Солдат погиб при каких-то темных обстоятельствах — информацию в полку тогда постарались максимально запутать, а позже она уже никого и не интересовала, — а его — теперь уже вдова, а не жена — так и осталась в этом же доме, сменив квартирку под крышей на угол в подвале. С годами она превратила «свой» угол в настоящую свалку невообразимого хлама: какое-то тряпье, жестянки, коробки, бутылки валялись кучами на давным-давно немытом полу, и запах от всего этого поднимался соответствующий — на удивление несильный, но настолько омерзительный, что слабость его ничуть его не оправдывала.

Старуха, как и старик в предыдущем углу, тоже всегда оставалась совершенно безучастной к тем, кто проходил мимо нее. Она, не оборачиваясь даже, продолжала возиться в какой-нибудь из куч, почему-либо потребовавшей ее внимания. Гесс полагал, что старуха выжила из ума: ее бормотание, всегда монотонное и неразборчивое, мало походило на человеческую речь. Во всяком случае, на речь человека, находящегося в здравом рассудке.

Наконец — и снова за ширмой, — в третьем угле помещался тот, ради кого Вадим Арнольдович и являлся в этот Богом забытый, а может быть, и проклятый дом — Григорий Александрович. Этот угол, как и угол старухи, тоже был неимоверно захламлен. Но находившийся в нем хлам был совсем иного рода. Прежде всего, в глаза бросались различные металлические предметы с необычной поверхностью — блестящей, как будто бы даже отполированной. Чем они были раньше, сказать было невозможно: вероятно, и сам Григорий Александрович затруднился бы дать им «служебное» определение, свойственное им в прошлой жизни. Но для чего они были собраны здесь, сомнений не представляло: Григорий Александрович приспосабливал их… на роль зеркал! И не только зеркал «стационарных», если можно так выразиться, но и зеркальных элементов в конструируемых им аппаратах.

Однажды — и, вполне вероятно, это было первым вообще в истории фотографии обсуждением такого рода — Григорий Александрович сказал Гессу:

— При помощи зеркал можно добиться удивительных вещей. Зеркала не только меняют направление света, но, похоже, и сами свойства света, если ты понимаешь, о чем я. Кроме того, зеркало — такой же оптический элемент, как и все остальное, с той только разницей, что свойства зеркал не только природного, но и математического рода, а значит, их можно настраивать и определять по собственному выбору и в строгой зависимости от нужд фотосъемки. Я уже не говорю о том многообразии специальных эффектов — от шуточных до очень даже серьезных, — которые можно получить, как применяя зеркала, так и меняя их настройки.

— Но почему металлические?

— Ты удивишься, — Григорий Александрович протянул тогда Гессу кусок железки и взявшийся откуда-то кусок оконного стекла, — но металл, как правило, существенно легче стекла, а это, согласись, немаловажно. Особенно в тех случаях, когда ты один и тащишь все снаряжение на себе. Металл не настолько хрупок, и это его качество поистине драгоценно. Ведь сколькими злосчастными потерями фотография обязана в самый неподходящий момент разбивавшемуся стеклу! Сколько трудов было положено зря и сколько работ утрачено навсегда. И все только потому, что кто-то, оступившись, ронял вот это!

Григорий Александрович принял из рук Гесса стекло и небрежным жестом — без силы, просто эффектно для демонстрации — бросил его на пол. Стекло с неприятным звуком хрустнуло и распалось на несколько частей.

— Есть и еще один момент: металлы легче поддаются обработке. Вот, посмотри.

Григорий Александрович подал Гессу нехорошего вида зеркало: старое, щербленное, с облезшей местами амальгамой. Отражение в нем получилось неважным: Вадим Арнольдович выглядел в нем так, словно только что проглотил несвежую устрицу. Но, похоже, совсем не это волновало Саевича. Он вынул из сваленных вместе вещей очередную отполированную железку и тоже подал ее своему товарищу.

— Ну, полюбуйся!

— Ты это называешь отражением?

Вадим Арнольдович выглядел разочарованным, и было отчего. Если в обычном, пусть и потрепанном, зеркале отражение было хотя бы узнаваемым, то смутную тень на полированном металле не узнал бы вообще никто. По сути, это было не отражение даже — в привычном значении термина, — а силуэт, который мог оказаться чуть ли не чем угодно.

Григорий Александрович потер руки и усмехнулся:

— Представь, что поверхность этой железки очищена от патины. Что, как ты думаешь, произойдет?

Гесс немного помялся, колеблясь с ответом, но все же предположил:

— Она просто будет меня слепить. Никакого отражения на ней я вообще не увижу!

— Правильнее сказать, — Григорий Александрович, хотя по форме и начал возражать, но головой кивнул согласно, — ты будешь ослеплен и не увидишь собственное отражение не потому, что его нет, а потому, что таково свойство твоих глаз. Они не приспособлены к восприятию столь мощного потока света. Но фотоэлементы, даже самые простые, — совсем иное дело!

Встав с кровати (во всем занимаемом Григорием Александровичем помещении из мебели были только кровать, сомнительного вида стул и тумбочка, поэтому друзья сидели рядышком на кровати), Григорий Александрович подошел к тумбочке, открыл ее и, присев на корточки, начал что-то в ней перебирать. Наконец, он выбрал то, что хотел продемонстрировать Гессу — это оказались фотокарточки, — и вернулся к кровати.

Гесс принял фотокарточки и тут же ахнул: никогда еще он не видел ничего подобного! Изображенные на них люди, животные, предметы были не просто четкими, не портретного даже сходства — да и то: лишь того, к которому общество было привычно в начале века, — нет. Это были вообще не фотографические изображения в понимании Вадима Арнольдовича. Это было то самое, что мог бы увидеть он лично, своими собственными глазами. Причем в иных случаях — лишь внимательно присмотревшись. На мгновение, когда он только принял фотокарточки в руки, Вадиму Арнольдовичу даже показалось, что он сошел с ума: такие изображения на фотографиях? — решительно невозможно! Но, тем не менее, именно фотографии он и держал в руках, снова и снова перебирая их одну за другой и не в силах от них оторваться!

Григорий Александрович выглядел явно довольным: реакция Гесса ему понравилась. Этой реакцией Гесс показал ему, что он, Григорий Александрович, не ошибся, а полученные им снимки — не плод его снисходительного к своему обладателю воображения.

— Именно свет — то, если можно так выразиться, что «переносит» изображение видимого нами на эмульсию, на негатив, на карточку, в конце концов. Его направление, мощь, интенсивность — важнейшие составляющие фотографического снимка. Впрочем, это известно давно. Электрическая дуга или магниевая вспышка — оба этих изобретения — корнями своими лежат в понимании того, насколько всеобъемлющая и важная роль принадлежит световому потоку. Странно лишь то, что, кажется, до сих пор никто — не считая меня, конечно, — Григорий Александрович не без ехидства улыбнулся, — так и не додумался до очевидной, казалось бы, вещи: нет ничего более подходящего для управления светом, чем даже самое обыкновенное зеркало.

Потрясенный Гесс наконец-то оторвался от фотографий и слушал внимательно.

— Но вот ту-то мы и подходим к вопросу выбора материала. — Саевич, нахмурившись и закусив губу, нанесколько секунд задумался, но вскоре продолжил. — Стекло, безусловно, всем хорошо. Однако тяжелое и хрупкое. И не такое «блестящее», говоря языком доступным, каким может быть обработанный металл. Даже с лучшей амальгамой, даже с безупречной поверхностью — насколько вообще мы можем судить о поверхности на глаз — оно уступает по рефлекторным возможностям тому же серебру, например. Вспомни…

Григорий Александрович махнул рукой куда-то в сторону, словно именно там находилось прошлое.

— Вовсе не только непомерная стоимость пластинок из серебра заставила отказаться от них при дагерротипировании. Еще и ослепительность этих пластинок. И вот, вместо того, чтобы сделать сами собой напрашивающиеся выводы, люди просто от них отмахнулись. Я понимаю, конечно, — Григорий Александрович совсем не выглядел «понимающим». Скорее уж он мог показаться иронизирующим. — Новизна, первопроходцы, столько всего предстояло измыслить! Где уж тут выкроить время, присесть и подумать!

— Но… — Гессу ирония друга не очень-то пришлась по душе: было в ней что-то желчное, мелочно-злобное, пусть даже Саевич и не стремился кого-то задеть нарочно. — Именно эти люди породили тебя!

Григорий Александрович в упор и очень внимательно посмотрел на Вадима Арнольдовича и — на удивление — тут же согласился:

— Да. Это так. Я не это имел в виду. Я… а, черт! — Саевич помотал головой и сделал это так энергично, что искренность жеста сомнений не вызывала. — Да неважно, в конце концов, что я имел в виду! Ну, так вот…

Саевич взял в руки полированную железку и как-то даже любовно ее погладил.

— Стекло обладает еще и тем недостатком, что обрабатывать его очень трудно. Возможно, когда-нибудь в будущем, мы и дойдем до методов шлифовки — таких, которые позволят нам получить поверхность стекла не просто безупречную на взгляд и на ощупь, но и безупречную по-настоящему: тут ведь, понимаешь, дело в настолько мельчайших неровностях и в настолько тончайших слоях, что нынешние методы обработки решительно не годятся. Впрочем, я не уверен в том, что вообще имеется смысл морочить себе этим голову: хрупкость стекла все равно никуда не денется, а его тяжесть может быть нивелирована лишь уменьшением его же толщины, что, в свою очередь, еще острее ставить вопрос о хрупкости. Металл же не таков!

В голосе Григория Александровича появились нотки восторженности.

— Металл имеет равные прочностные характеристики при любой толщине. Разумеется, не в том понимании, — Гесс хотел было возразить, но был остановлен жестом, — которое в это вкладывается обычно. Нет сомнения в том, что опора моста окажется тем прочнее, чем будет толще пошедший на нее металл. И если этот металл окажется толщиной… ну… скажем, в несколько тысячных дюйма — наподобие сусальной фольги[98], — то нет сомнения и в том, что опора вообще не состоится: ее и установить-то не получится, не говоря уже о том, чтобы она могла выдерживать нагрузку перекрытия.

С этим Гесс был вынужден согласиться.

— А все же, — Григорий Александрович опять не без ехидства улыбнулся, — нет никакой разницы в последствиях: швырнешь ли ты на пол вот эту железку или кусок металлической фольги. Ни она, ни он не разобьются. Из чего с неизбежностью следует вывод: с точки зрения прочности, между ними нет никакой разницы.

И снова Гесс хотел было возразить на очевидную ему нелепицу, и снова он был остановлен жестом продолжавшего говорить Саевича.

— Я имею в виду то, что для устроения зеркала мы можем использовать металл любой толщины: без риска его повреждения. Однако…

Григорий Александрович замолчал.

— Что?

— Есть и проблема.

— Какая? — Гесс явно запутался.

— Искривление.

— Искривление?

— Да. — Григорий Александрович опять нахмурился и, закусив губу, пару секунд помолчал. — Любой материал искривляется как под собственной тяжестью — но это не наш случай, — так и от недостаточного сопротивления кручению. И вот это — уже про нас. Для зеркала же способность удержания заданной — проектной, если можно так выразиться — формы чрезвычайно важна. Невозможно работать с зеркалом, которое произвольно меняет форму в ответ на любые внешние воздействия: «проседая», «скручиваясь», вообще изменяясь. В зависимости от степени происходящих деформаций это более или менее серьезно искажает картинку, целиком и полностью зависящей от распределяемого зеркалом света. Да ты, — Григорий Александрович с ухмылкой посмотрел на Гесса, — наверняка бывал в ненормальных этих аттракционах с зеркалами, где каждое зеркало представляет тебя не таким, каков ты есть, а разного вида уродцами?

Гесс тоже ухмыльнулся:

— Еще бы!

— Вот так и здесь. Только представь еще, что образ искажают не множество специально сконструированных для этого зеркал, а одно единственное, причем искажения от тебя не зависят вообще никак! В том смысле, — Григорий Александрович пояснил немного путаную мысль, — что ты и в голове-то, строя зеркало, не держал саму такую возможность, а уж о том, что зеркало будет всякий раз искажать по-разному, не задумывался вообще.

Гесс попробовал представить такое, но по выражению его лица было видно, что фантазии у него не хватило. Григорий Александрович как-то враз погрустнел и только покачал головой. С минуту друзья сидели в тишине.

— Впрочем, это все ерунда, — снова заговорил Саевич. — В конце концов, речь о применении фольги в качестве зеркал не идет, а вот металлические пластинки умеренной толщины таких искажений не дают. В этом ты можешь и сам убедиться.

Григорий Александрович кивнул на все еще лежавшую подле Гесса пачку удивительных фотографических карточек. Вадим Арнольдович начал их опять перебирать, отпуская восхищенные междометия.

— С другой стороны, отчего бы и не воспользоваться возможностью искажений? Только, разумеется, не случайных, а контролируемых? Вот я тебе сейчас покажу!

Григорий Александрович вернулся к тумбочке, еще раз порылся в ней и передал Гессу не пачку уже, а несколько карточек. Но каких! Если «первые» — из пачки — поразили и восхитили Вадима Арнольдовича своей невероятной, невообразимой, фантастической реалистичностью, то «новые» произвели на него впечатление даже не ошеломляющее, а валящее с ног. Причем — в самом буквальном смысле: едва взглянув на первую из карточек, Вадим Арнольдович завалился к стене, инстинктивно отбросив карточку. Если бы он стоял, а не сидел на кровати, вполне возможно, что он и впрямь, отшатнувшись, рухнул бы на пол!

Мир на карточках выглядел… отвратительно. Но не в том понимании, которое мы обычно вкладываем в этот термин, имея в виду лишь превосходную степень от «плохо». Нет: отвратность запечатленного на карточках мира заключалась вовсе не в том, что он был «плох» или хуже, чем «плох». Как раз с точки зрения ясности, композиции, четкости эти фотографии ни в чем не уступали первым. Не было на них и того, что поневоле вызывает в нас отвращение, грусть или какие-то подобные чувства: ни трущоб, ни бедных или несчастных людей, ни покалеченных животных, ни тяжких последствий аварий или даже военных действий. Совсем наоборот: на первой, отброшенной Гессом, карточке явно угадывался Исаакиевский собор — возможно, самое величественное и прекрасное сооружение Петербурга. Но, Боже мой! Во что превратилось это творение бессмертного Монферрана[99], и во что превратилась площадь!

Чудовищными языками, свивавшимися в вихри и воронки, небо обрушивалось на собор и площадь. Площадь вздыбливалась волнами, словно превратившись в хлябь, в рассвирепевшую стихию моря, и это ощущение невольно усиливалось тем, что видящий такую катастрофу человек ожидает увидеть и прочие сопутствующие ей явления — треснувшую и разрушенную мостовую, упавшие деревья, вывороченные куски камней, опрокинутые столбы, поваленные решетки. Но ничего этого не было! Мозг человека, не видя ожидаемого, «взрывался» невероятностью, очевидной невозможностью, но все-таки запечатленной на фотографии картины! Сам собор, присев, главным своим куполом стремился куда-то прочь, но, удерживаемый на месте, вздувался колоннами фронтона, бессильно, словно паруса на заякоренном судне, наполняемыми ветром.

Опомнившись, Гесс снова взял отброшенные им карточки и начал рассматривать их более внимательно. Григорий Александрович ждал. Наконец, повернув к Григорию Александровичу бледное, с выступившими на лбу капельками пота лицо, Вадим Арнольдович воскликнул:

— Но, черт возьми! Как?!

Григорий Александрович забрал карточки и спокойно — что было даже неожиданным на фоне его еще недавней похвальбы — пояснил:

— Вот это и есть управляемая деформация зеркал. Точнее говоря, заранее заданная деформация, потому что, конечно, управлять ею в прямом смысле этого слова я не могу. Но я могу, создавая зеркало, придать ему любую нужную мне степень кривизны: так, чтобы получающиеся из-за этого «неверные», — Григорий Александрович как-то особенно выделил слово «неверные», подчеркивая, что никакие они — искажения — не неверные, а самые что ни на есть правильные, — распределения света давали именно тот конечный эффект, который мне нужен.

Вадим Арнольдович замялся, не зная, как выразить покорректней, но, не все же не сдержавшись, выпалил:

— Зачем? Зачем все это?

Григорий Александрович посмотрел на друга даже как-то изумленно:

— Но разве это не прекрасно?

— Ужасно!

— Помилуй! — художник почти оскорбился. — Вот это и есть искусство. Не всякая чепуха, развлекаться которой ныне может любой, хотя бы и этот ваш, как его… Генэ…

— А он-то тут причем?

— Вот именно, что ни при чем. — Григорий Александрович, припомнив важного полицейского фотографа, впрочем, как поговаривали, уже собиравшегося выходить в отставку — если не сегодня, то уж с месяца на месяц или в будущем году точно, — поморщился. — Все эти генэ, заполонившие мир фотографии своими обыденностями и плоскими сюжетами, к искусству не имеют никакого отношения. Я даже больше скажу: они вообще не имеют ни малейшего представления о том, что такое настоящее искусство. Они принимают светопись за нечто вроде инструмента, при помощи которого можно запечатлевать окружающий нас мир таким, каков он для генэ и есть. Но светопись, фотография — не инструмент! Она — такое же точно воплощение художественной мысли, как и полотно, написанное красками. Ты ведь не станешь утверждать, что красками создают исключительно портреты портретного же сходства?

Гесс не стал утверждать ничего подобного.

— Вот видишь! Почему же ты отказываешь фотографу в праве на реализацию его собственного видения мира?

И на это Гесс не нашел, что ответить.

— Впрочем, оставим все это…

Григорий Александрович — а тогда еще было тепло и сухо — накинул пальто и предложил Вадиму Арнольдовичу прогуляться. Вадим Арнольдович приглашение принял, и больше уже в тот день — или уже вечер — друзья не ссорились.

Однако теперь, как мы уже говорили, Гесс пришел к своему необычному товарищу не просто так. Не имея возможности обратиться к профессиональному и, тем более, к полицейскому фотографу, он решил попытаться втянуть в работу Григория Александровича, хотя и относившегося к «обычным», если можно так выразиться, фотографическим занятиям с нескрываемым презрением, но все-таки являвшегося воистину выдающимся мастером и в них.

Вадим Арнольдович понимал, что сделать это будет непросто. В конце концов, Саевичу предлагал работать на столичную полицию и сам градоначальник, Николай Васильевич Клейгельс, но Саевич это предложение отверг. Полагаться приходилось только на дружеские чувства, которые фотограф, к Гессу испытывал несомненно, но и дружеских чувств могло оказаться недостаточно для того, чтобы поколебать упрямую решимость Григория Александровича не связываться — нет, не с полицией даже, а вообще с отвратительной, на его взгляд, манерой статичного изображения мира таким, каков он есть. Поэтому, входя к своему другу, Вадим Арнольдович находился в смешанном настроении. С одной стороны, он испытывал явную досаду на то, что придется тратить время на унизительные, в каком-то смысле, для обоих уговоры. А с другой, он был полон решимости все-таки заставить помочь ему единственного человека, который помощь эту и мог ему подать.

Саевич встретил Вадима Арнольдовича с удивлением: Гесс никогда не навещал его по утрам в будние дни, да еще и с таким торжественным видом — облаченный в форму, буквально (если, конечно, такое сравнение тут уместно) лучащийся официальностью; строгий, осененный, казалось, всей мощью стоявшей за ним государственной машины, но и слегка смущенный осознанием того, что является к другу не просто как друг и проситель, а как лицо, находящееся при исполнении своих обязанностей. Впрочем, если бы Саевич заранее знал, что как раз сегодня и как раз в этот момент Гесс — де факто — вовсе и не находился при исполнении своих полицейских обязанностей, он, Саевич, вполне вероятно, истолковал бы смущение друга более правильно.

Оторвавшись от какой-то очередной железки, с которой он возился, Григорий Александрович с удивлением посмотрел на вошедшего к нему Гесса. Гесс же, сняв перчатку и протянув для рукопожатия руку, с запинкой произнес:

— Ну… здравствуй!

Саевич ответил на рукопожатие, погладил неухоженную бороду и, быстрым, натренированным движением, стянув длинные грязные волосы в хвост, с какой-то растерянностью спросил:

— Да ты никак арестовать меня явился?

Гесс покраснел, что, впрочем, было не слишком заметно в темном углу, днями освещавшемся только половинкой надвое разделенного ширмой полуподвального окошка, а сейчас, темным мартовским утром, — неприятно пованивавшей дешевой керосиновой лампой.

— Господь с тобой. Я по делу.

Григорий Александрович удивился и растерялся еще больше:

— Как так?

— Очень просто. Или сложно. Даже не знаю. — Гесс снял с головы шапку. — Ты мне нужен.

— В каком качестве?

— Как фотограф.

— Но…

— Я знаю. — Гесс — неуверенными; можно сказать, смущенными движениями — принялся вертеть шапку в руках. — Ты не работаешь на полицию и не работаешь с изображениями так, как этого хотели бы другие, а не ты сам. И все же, ситуация такова, что ты должен поехать со мной. Со всем твоим оборудованием. Или с каким ты посчитаешь нужным: тут уж тебе виднее. Но ты — должен.

Григорий Александрович посмотрел на Гесса долгим внимательным взглядом, сел на кровать и велел:

— Рассказывай.

Гесс, ничего не утаивая, рассказал всё, что на тот момент знал сам из разговора с князем Можайским, как снег на голову, свалившим на него это задание. Рассказ получался путаным, поскольку Гесс не только сам не видел общей картины, но и многое казалось ему совершенно неясным. Разъяснения же, полученные им от Можайского, как и вообще в спешке данная ему Можайским выкладка фактов и того, что еще только нуждалось в установлении в качестве фактов, не только не казались ему убедительными, но и попахивали чуть ли не безумием. А в таких обстоятельствах, когда и сам ничего толком не понимаешь и когда сомневаешься, хоть и согласился на него, в разумности данного тебе задания, не так-то и просто сделать рассказ и ясным, и логичным, и потому — убедительным.

Тем не менее, Григорий Александрович слушал с неожиданным интересом. А когда Гесс закончил, взволнованно воскликнул:

— Хотел бы я посмотреть на эти сушкинские списки!

Тут уже удивился Вадим Арнольдович:

— Зачем?

Саевич буквально вскочил с кровати и в явном возбуждении сделал несколько шагов туда-сюда по своему углу. Подошел к тумбочке, порылся в ней и, вытащив несколько фотокарточек, протянул их Гессу:

— Смотри!

Гесс, уже хорошо знакомый с необычной манерой работ своего друга, несильно удивился увиденному им «искаженному» миру, сосредоточившись на главном — пожаре. Ведь именно пожар, причем одного и того же дома, но с разных ракурсов, был запечатлен на фотографиях.

В первые моменты Гесс не видел ничего необычного. Во всяком случае, такого, что могло бы вызвать столь неожиданную реакцию Григория Александровича на его рассказ. Но приглядевшись внимательней, он вдруг обнаружил это: на трех из пяти поданных ему снимках отчетливо виднелась странная фигура, которой явно на этих снимках делать было нечего. Нечто, более похожее на привидение, чем на живого человека, или на старающегося укрыться в своих необычных действиях от посторонних взглядов злоумышленника, занималось чем-то непонятным, встречаясь то на крыше, то в окне. Причем особенно странно, страшно и даже жутко выглядело то, что фигуру эту совершенно не смущали языки пламени. Она казалась неопалимой, являясь в вихре искр и просвечивая сквозь огненную завесу.

— Что это?

Григорий Александрович, все такой же взволнованный, ответил очень просто:

— Не знаю!

— А это не может быть… следствием твоих эффектов?

— Нет.

— Но все-таки? — Гесс отказывался верить своим глазам. — Какая-нибудь причуда одного из твоих зеркал? Что-нибудь… такое? А не… не… вот это?

Григорий Александрович помотал головой, отчего собранные им в хвост грязные и потому тяжелые волосы напомнили летающую из стороны в сторону плеть.

— Говорю же, нет! Но самое удивительное вовсе не в этом. Фигура… фигура — это пустяки, не в ней дело…

Гесс, по спине которого внезапно побежали мурашки, насторожился:

— А в чем?

— Видишь ли… — Григорий Александрович снова сел на кровать и заговорил почему-то шепотом. — Видишь ли, Вадик, об этом доме потом писали в газетах. Я ведь поэтому и сказал, что хотелось бы мне увидеть сушкинский список: попал в него этот пожар или нет?

— А что в нем такого особенного… не считая фигуры? — Гесс тоже почему-то понизил голос почти до шепота.

— А вот что. — Саевич погладил бороду, словно задумавшись или подыскивая нужные слова. — Жил в этом доме вдовец. Совсем одинокий. Из родственников, как выяснилось потом, уже после пожара, имевший только какого-то седьмую воду на киселе племянника. Ты понимаешь, говоря «племянник», я просто… утрирую что ли, так как не знаю более подходящую степень.

Гесс кивнул.

— Этот племянник вошел в наследство, хотя вообще-то раньше ничуть не интересовался своим дальним родственником. Как, впрочем, и родственник этот ничуть не интересовался своим племянником. Казалось бы, ничего необычного: подфартило, пусть и таким жутковатым образом, бедному молодому человеку. Отчего бы и не воспользоваться? Суд родство установил, наследство состоялось. Живи себе и радуйся внезапно обретенному благополучию! Но…

Григорий Александрович замолчал.

— Но? — Гесс выдохнул это «но» так, словно уже все понял. По его спине опять побежали мурашки.

— Спустя неделю племянник скончался. Скоропостижно. Теперь уже в его наследство вступила жена. Вдова, — поправился Григорий Александрович, — если быть точным. Ничего не напоминает?

— Ну?! Дальше!

— Всё как по писанному. Твоим Можайским. Вдова полученное ею состояние — целиком, до копеечки! — передала в Общество призрения солдатских сирот. А сама куда-то удалилась.

— Куда?

— Не знаю: об этом газеты не сообщали.

Гесс нахлобучил на голову шапку и натянул на руки перчатки. Александр Григорьевич поднялся с кровати, прошел за тумбочку к стоявшему почти у окна самому разнообразному и отнюдь не на первый же взгляд похожему на фотографическое оборудованию и помахал Вадиму Арнольдовичу рукой: иди, мол.

— Едешь?

— Да. Зови своего извозчика или кто там у тебя. Пусть помогает: давай уже грузиться!


22

— Вообще-то ваш князь не первым это придумал. — Григорий Александрович, сидя в экипаже рядом с Гессом напротив совершенно загромоздившей переднюю часть салона аппаратуры, неуютно ежился в своем видавшем виды пальто и отвлекал себя от пробиравшей до костей промозглой зябкости разговором. — Даже странно, что он не подумал о Буринском.

— О Евгении Федоровиче? — Гесс, в своей теплой шинели ощущавший себя не очень ловко при виде явно мерзнувшего товарища, разговор поддерживал, но не более того. Мысли его — какими-то запинками, толчками — перелетали от сочувствия бедственному положению Саевича к невероятным фотокарточкам и рассказу Можайского о сделанном Сушкиным открытии. И, разумеется, к рассказу самого Григория Александровича о пожаре в доме отнюдь не одинокого, как выяснилось, но вполне состоятельного вдовца.

— Конечно, о ком же еще?

— А что с ним?

Григорий Александрович, лицо которого, вынырнув из тени, на мгновение ярко осветилось фонарями съезда на Каменноостровский проспект, выглядел озадаченным:

— Помилуй, да что с тобой? Ты тоже ничего не знаешь о работах Буринского? Вот так номер!

Гесс, отвлекшись от занимавших его мыслей, посмотрел на друга не менее озадаченно:

— То есть, как не знаю? Я, разумеется, бывал в его лаборатории при окружном суде. Но причем тут это?

Григорий Александрович издал злорадный смешок. Впрочем, над кем или над чем он позлорадствовал, понять было невозможно: с равным успехом это злорадство можно было отнести и насчет Евгения Федоровича с его экспериментами, и насчет самого Григория Александровича, не поступившегося своими принципами ради благополучия и признания.

— Вот уж воистину, что слава, даже слава Бонапарта, — лишь детище газетного азарта![100] Нет газетной шумихи, нет и славы. И даже коллеги, чуть ли не ежедневно толкущиеся с тобой в одних коридорах, знать ничего не знают о твоих достижениях!

— Да о чем ты говоришь, ради Бога? — Гесс совсем растерялся.

Григорий Александрович воздел руки горе. Точнее, он было попытался это сделать, но, ощутимо стукнувшись кончиками пальцев о крышу экипажа, снова уложил руки на колени. Однако в голосе его зазвучал сарказм:

— Ветреная твоя голова! Да кто же, как не Буринский, первым начал делать фотографические снимки документов? Методы, конечно, у него… гм… простецкие, — к сарказму в голосе Саевича примешалось самодовольство, — но, должен признать, эффективные. Я видел его работы и поэтому знаю, что говорю. Разумеется, предел…

— Да подожди ты! — Гесс перебил друга, едва не оседлавшего своего конька. — О каких работах ты говоришь? Разве Буринский фотографирует документы?

— Вот те на! А кто же, как не он, позволил нашим любителям древностей прочитать наконец-то кожаные свитки?

— Какие еще кожаные свитки? — Гесс опешил. — Каким они боком к лаборатории при окружном суде с ее фотографическими исследованиями вещественных улик?

Григорий Александрович окончательно развеселился:

— Ох уж эти полицейские! Дальше своего замкнутого в преступлениях мирка и видеть ничего не видят! Буринский ваш, — казалось, что фотограф, особенной какой-то интонацией выделив определение «ваш», пожелал откреститься даже от предположения того, что блестящий, но, увы, такой тривиальный, на взгляд, разумеется, самого Григория Александровича, мастер может быть его коллегой. — Буринский ваш начал-то с чего?

— С чего?

— С контраста! Он изобрел метод, позволивший разбирать и то, что, как это до того казалось, разбору уже не подлежит. И доказал, сфотографировав старинные кожаные грамоты, над текстами которых в полном бессилии ломали головы лучшие наши архивариусы! Вот он — первый человек, начавший фотографическую работу с документами и начавший ее, уж можешь мне поверить, блестяще!

— Ну, хорошо, допустим. — Гесс поморщился от осознания того, что сам Можайский мог дать такого маху: по-видимому, даже понятия не иметь о творившихся чуть ли не под боком у него чудесах. Впрочем, гримасу Гесса скрыла тень, в которую только что попал экипаж: при въезде на передвинутый к Заячьему острову Троицкий мост[101] почему-то не горели фонари. Возможно, это было последствием ночного шторма. А вот внезапно разлившееся по лицу Вадима Арнольдовича удовольствие горевшие уже на самом мосту фонари высветили в полную силу: Вадим Арнольдович внезапно — и не без гордости за своего начальника — осознал, что, раз уж он, Можайский, своим умом дошел до возможности фотографического переснятия документов, то ума этого ему было точно не занимать! — Допустим. Да толку-то, если позвать Буринского мы все равно не могли?

Гесс осекся, решив, что последняя фраза могла оскорбить его друга. Григорий Александрович и впрямь издал какое-то не слишком лестное, хотя и недостаточно разборчивое, восклицание.

— Да и могли бы если, ты же сам говоришь, что его методы… ну… — Стараясь загладить промашку, Вадим Арнольдович начал судорожно подбирать слова, но только еще больше в них запутался.

Григорий Александрович, дав Гессу время побарахтаться в неуклюжих попытках извиниться, наконец-то смилостивился:

— Да, его методы хотя и эффективны, но слишком просты для решения по-настоящему сложных задач. Правда, наш случай к таковым, скорее всего, не относится. Посмотрим, конечно, но, полагаю, переснять ведомости страхового общества — так, чтобы они оставались читаемыми — труда не составит. Разве что времени потребуется некоторое количество. А все же… все же методы Буринского имеют свои ограничения. И эти ограничения уж слишком близки к исчерпаемости, если ты понимаешь, о чем я говорю.

Гесс помотал головой.

— Метод контраста Буринского конечен. Обязательно — и очень быстро, кстати говоря — использующий его подойдет к тому пределу, за которым никакое следующее повышение контраста результата не даст. Даже наоборот: приведет к существенному ухудшению уже достигнутых результатов.

— Вот видишь! — Гесс ухватился за эти слова Саевича, как за спасательный круг. — Зачем нам тогда Евгений Федорович? Нет, Евгений Федорович нам не нужен!

Григорий Александрович посмотрел на друга с глубокой укоризной, а где-то в глубине его глаз появилась даже печаль:

— Бедный Буринский! Вот так и совершай революционные открытия!

Гесс смутился и ничего не стал отвечать. Григорий Александрович тоже замолчал. Если бы не скрип колес экипажа по деревянному настилу моста, сменявшийся то и дело на водяное шипение, в салоне воцарилась бы полная тишина. Впрочем, и это неверно: тишину все равно нарушали бы другие шумы — ржание лошадей, тяжелый стук груженых телег, окрики спешивших по каким-то делам людей… Несмотря на утро, движение было плотным.

Экипаж съехал с моста и тут же попал в затор перед узким разъездом между набережной и Мраморным переулком. Послышалась брань: «местный» городовой пытался регулировать транспортный поток, но ему явно не хватало то ли опыта, то ли выдержки. Грубостью — неожиданной и странной в обычно сдержанных нижних чинах столичной полиции — он, похоже, старался компенсировать видимое отсутствие положительного результата своих усилий.

Гесс опустил окошко и высунулся наружу.

Городовой, неожиданно увидев классного полицейского чина, смотревшего на него с явной укоризной — а это было хорошо заметно в должным образом здесь работавшем освещении, — оробел и, на ходу отдавая честь, подбежал к экипажу.

— Что же ты так ругаешься, братец?

Городовой снова козырнул и сбивчиво затараторил:

— Да как же не ругаться, ваше благородие? Уроды — они и есть уроды…

Брови Гесса поползли на лоб.

— Да вы сами извольте посмотреть! — Городовой, в своем извиняющемся рвении едва не оторвав высовывавшемуся в окошко Вадиму Арнольдовичу голову, распахнул дверь экипажа, приглашая его выйти на мостовую. Гесс вышел.

Большая, груженая еще более длинными, чем она сама, досками телега, не сумев вписаться в поворот из переулка на набережную, почти наглухо блокировала проезд, оставив едва ли достаточно места и для пешеходов. Кучер, правивший этим несообразным месту транспортом, пытался подать назад, но сзади его уже приперли другие телеги — тоже груженые и тоже совершенно несуразные в узком переулке.

— И кой их черт сюда понес, ваше благородие? Являются отхожие, пёс их знает откуда, ни города, ни местности не ведают, и прут, и прут, и прут! — Городовой, при виде натурального бедствия снова начавший входить в раж, уже не чинясь схватил Гесса за руку и чуть ли не силком поволок на угол, отпуская при этом совсем уж непристойные ругательства.

Увлекаемый городовым, Гесс, неожиданно для себя, заметил краешком глаза, что в одном из окон почти всегда пустовавшего дома Великого Князя Константина Константиновича[102] дрогнула портьера: кто-то явно притаился за ней и, невидимый в темноте помещения, наблюдал за происходившим на улице. «Этого еще не хватало!» — подумал Гесс и поспешил перевести взгляд на окна соседнего здания — некогда купеческой, как он знал, вдовы Громовой, а ныне — неплохо устроившейся и во втором замужестве генерал-майорши. Окна этого дома тоже были темны, но за ними, по крайней мере, никто не прятался.

— Вот тебе щас его благородие уши-то и обрежет! — Городовой, отпустив Гесса, схватил за рукав полушубка учинившего бедствие извозчика и, рывком развернув его лицом к Вадиму Арнольдовичу, так наподдал ему в спину, что извозчик едва не рухнул на мостовую.

— Эй, эй! Ты что дерешься?

— А ну, заткнись, черт нерусский! Стой смирно!

И тут Вадим Арнольдович внезапно понял, что городовой, притащив его на место тележной свалки, блокировавшей дорогу, попросту снял с себя всякую ответственность за дальнейшее, переложив ответственность эту на плечи ему, Гессу. Осознание этого обстоятельства и тех наглости и притворства, с которыми этот маневр был исполнен, привело Вадима Арнольдовича в бешенство. Напрочь забыв о притаившемся за портьерой таинственном наблюдателе в Мраморном дворце, он решительным движением отодвинул извозчика в сторону и с силой, неожиданной для его не слишком внушительного телосложения, влепил городовому пощечину. С городового — упав на доски телеги — слетела шапка. Он сам покачнулся, схватился руками за свое лицо, да так и застыл в полном изумлении.

Стало необычайно тихо. Казалось, что смолкли вообще все шумы, еще вот только что наполнявшие набережную и переулок. Даже лошади перестали постукивать копытами, а люди — самых разных, судя по их одеждам, положений — сгрудились, кто как мог, вокруг места необычайного происшествия.

Как и городовой опешивший было извозчик начал вдруг бочком пробираться к своим лошадям, а после, взяв их под уздцы, неожиданно ловко — не иначе, как с перепугу — повернул телегу на Дворцовую набережную. Только длинные, свешивавшиеся с телеги, концы досок слегка задели водосточную трубу дома бывшей купеческой вдовы, а ныне генерал-майорши, причем труба не повредилась.

А дальше случилось совсем невероятное. Настолько, что Гессу от смущения пришлось спасаться натуральным бегством: выдохнув в единое горло, толпа разразилась аплодисментами!

— Да ты силен! — приветствовал вскочившего в экипаж Вадима Арнольдовича Григорий Александрович.

— Черт бы побрал эту батиньоль! — Какую именно «батиньоль» имел в виду Гесс, понять было невозможно: он не уточнил[103]. — Пошел, пошел!

Экипаж снова тронулся, повернул в Мраморный переулок и, быстро его миновав и выехав напротив казармы Павловского полка на Миллионную, а затем — с Миллионной в Аптекарский переулок, полетел к Фонтанке.


23

На Невский, где располагалась главная контора от огня страхового общества «Неопалимая Пальмира», прибыли уже без задержек, что Гесс, дважды за утро попадавший в причудливые ситуации, счел за настоящее чудо. Все это время — впрочем, не слишком продолжительное — Вадим Арнольдович и Григорий Александрович почти не разговаривали, только единожды вступив в короткую перепалку, когда экипаж проезжал мимо строившегося дома товарищества господ Елисеевых[104].

Вадим Арнольдович выразил изумление тем, что власти позволили реализовывать этот, по его мнению, безобразный и безвкусный проект, никак не вписывавшийся в окружающий архитектурный ансамбль проспекта. Григорий Александрович, напротив, был восхищен смелостью решений и пожелал долгие лета Павлу Ивановичу Лелянову — городскому голове, этот проект утвердившему.

— Вот увидишь, — Саевич усмехнулся, добавив сакраментальное «если доживешь», — однажды этот дом станет важной достопримечательностью. Он смел, красив, решителен в своем отказе от застывшего прошлого. Настоящее произведение архитектурного и инженерного искусств!

— Он пошл, вульгарен, безобразен и беззастенчив в своем разрыве с традицией домостроения. Мне искренне жаль того, кто в будущем сумеет углядеть в нем достопримечательность. — Вадим Арнольдович тоже усмехнулся. — Только слепец, невежда или человек со вкусом грубым и невоспитанным сможет в этом бессмысленном и варварском нагромождении стекла увидеть произведение искусства. А ты, мой друг, — Вадим Арнольдович еще раз усмехнулся, добавив то же самое сакраментальное «если доживешь», которое чуть раньше подпустил в свое определение Саевич, — увидишь, несомненно, то, как внешнему уродству и внешнему безвкусию будет соответствовать начинка магазина. Готов поставить тельца против яйца, что всё внутри окажется в бронзе, позолоте и мраморе!

На этот раз Григорий Александрович, парируя, снисходительно улыбнулся:

— Не стану спорить: и бронза будет, и позолота, и мрамор. Да только много ли ты понимаешь? Версаль среди всех магазинов! Магазин-дворец!

Вадим Арнольдович рассмеялся:

— Ну да, ну да! Самое то — заворачивать селедку на мраморном прилавке и резать зелень под бронзовой люстрой! Тебе не смешно?

— А должно быть?

— Не знаю. По мне — так очень смешно!

— Ну так смейся!

— А я и смеюсь!

Гесс и Григорий Александрович, надувшись, как малые дети, отвернулись друг от друга, сделав вид, что рассматривают что-то из противоположных окошек экипажа. Экипаж, тем временем, проехал еще немного и остановился у дома, который, в отличие от елисеевского, ничем из окружающих не выделялся. Именно в нем — жилом со двора и сданном фасадом на проспект под конторы — помещалась «Неопалимая Пальмира». Гесс, прекратив дуться, распахнул дверцу и, сойдя на панель, констатировал:

— Приехали.

Григорий Александрович, наклонившись с сиденья, окинул взглядом заурядные витрины первого этажа и ординарные окна трех остальных: все они были освещены электрическим светом, но что-то в них Григорию Александровичу не понравилось. Ухвативший это по выражению его лица Гесс поинтересовался:

— Что-то не так?

— Пока не могу сказать. — Григорий Александрович тоже вышел из экипажа и, задрав голову, более внимательно осмотрел фасад. — На каком этаже?

— Второй.

— Гм…

— Вот что…

Гесс, все еще не понимая, что именно встревожило друга, тронул его за рукав и предложил:

— Ты тут пока осмотрись да вели кучеру разгружаться, а я поднимусь в контору, предупрежу о нашем визите.

Григорий Александрович согласно кивнул, а Гесс направился к парадной.

Поднявшись на второй этаж по весьма запущенной лестнице и машинально отметив это малореспектабельное обстоятельство в голове, Вадим Арнольдович очутился на площадке перед несколькими дверьми, за которыми, судя по имевшимся на них табличкам, помещались разные — а не только «Неопалимая Пальмира» — товарищества. В принципе, ничего необычного в этом обстоятельстве не было бы, если бы не один момент: «Неопалимая Пальмира» своими оборотами и декларируемым в статистических отчетах размахом деятельности позиционировалась как очень крупное от огня страховое общество. В сущности, и тем, и другим оно уступало разве что «лидерам страхового рынка» — двум-трем наиболее старым и наиболее почтенным компаниям, которые и сами по себе были на слуху у каждого, и в действительности являлись таковыми. Именно поэтому было довольно странно, что богатое, если верить отчетам, общество для своей центральной конторы выбрало, во-первых, далеко не самый респектабельный и даже находившийся не в первой стадии запущенности дом, а во-вторых — разместилось только в одном из помещений на этаже, не заняв, как это водилось, весь этаж целиком.

Впрочем, помещение, как выяснилось тут же, было все-таки не одно.

Гесс толкнул дверь с не очень-то начищенной табличкой «С.О.О. Неопалимая Пальмира» и, удивившись в очередной раз, обнаружил, что дверь заперта. Однако окна, которые он давеча с фасада осматривал вместе с Григорием Александровичем, были освещены, и это явление — запертая при начавшемся уже рабочем дне и при том, что в помещении конторы все-таки кто-то был, дверь — показалось Гессу совсем уж невероятным. С каких это пор страховщики запирают свои конторы от потенциальных страхователей?

Окинув взглядом пространство подле двери, Вадим Арнольдович обнаружил не слишком приметную кнопку электрического звонка: никаких надписей — вроде «звоните и входите» — рядом с ней не было, что тоже наводило на определенные мысли. Было даже не совсем понятно, работает ли звонок вообще. И так как выяснить это можно было только одним способом, Гесс нажал на кнопку и прислушался.

Где-то за дверью, на удивление сильно приглушенное, послышалось характерное бренчание: звонок работал. А вот шагов или каких-то иных, ответных на вызов, звуков слышно не было вообще. И тем не менее, спустя несколько секунд дверь открылась, и Гесс понял причину как приглушенности звонка, так и отсутствия прочих звуков: дверь оказалась неимоверной толщины, чуть ли не сейфовой, металлической, очень тяжелой и только снаружи — с внешней, обращенной на общую площадку, стороны — обшитой деревянными планками, что создавало иллюзию ее «нормальности».

— Ну и ну, — отметил про себя Гесс и, с удивлением еще большим, нежели то, которое вызвала в нем конструкция входной двери, воззрился на появившегося на пороге конторы человека.

Человек этот и впрямь заслуживал эпитет «удивительный». Около двух метров ростом, совершенно лысый и вообще без растительности на лице — даже брови отсутствовали, — с перебитым носом, толстыми губами, телосложения необычайно мощного, почти саксоновского[105], а все же, несмотря на все это, поразительно элегантный и даже, если можно так выразиться, породистый. Откуда в голове у Гесса взялось вдруг это определение — «породистый», — он и сам наверняка не смог бы сказать, но факт оставался фактом: могучий до первобытности, безобразный на лицо гигант производил впечатление именно породистого человека. Возможно, что-то было в его движениях, что накладывало на него такой отпечаток — неподдельные, незаученные, неотработанные изящество и простота. Примерно также двигался бы вельможа: не вознесенный на вершину из низов, а вельможей родившийся.

И, разумеется, голос. Голос Геркулеса оказался мягким, но четким, с правильным, но не нарочитым выговором, с любезными, но не заискивающими интонациями.

— Могу ли я, сударь, вам чем-то помочь?

Пораженный Гесс ответил не сразу, будучи не в силах на вопрос отвлечься от внешности странного «швейцара». Геркулес, не выказывая ни малейшего раздражения заминкой и тем, что его — в буквальном смысле — обалдело разглядывали, терпеливо ждал. Наконец, опомнившись, Вадим Арнольдович представился:

— Старший помощник участкового пристава коллежский асессор Гесс. С поручением от его сиятельства князя Можайского.

— От Юрия Михайловича? — по толстым губам Геркулеса пробежала улыбка: он явно знал «нашего князя», и если Гесс рассчитывал козырнуть и, тем самым, прикрыться титулом своего начальника, не назвав заодно и его достаточно скромный чин — а вдруг подумают, что князь этот — какая-нибудь важная шишка? — то у него ничего не вышло. — Что обеспокоило васильевского[106] наседника в наших пенатах? Впрочем, неважно.

Геркулес отодвинулся от двери, заодно и распахнув ее пошире.

— Да вы проходите, господин Гесс, прошу вас. И да: позвольте же и мне представиться. Барон Иван Казимирович Кальберг. Председатель правления «Неопалимой Пальмиры».

Сердце Вадима Арнольдовича неуютно ёкнуло: ранее никогда не встречавшись с бароном, он, тем не менее, был о нем изрядно наслышан. Да и могло ли быть иначе, учитывая то, что Кальберг был повсеместно принят, а его имя, как имя прославленного спортсмена, не сходило с полос светской хроники? Вот и буквально с месяц назад, несмотря на зимнее время года, несмотря на скверное состояние дорог, сделавшихся почти непроезжими из-за постоянной смены морозов и оттепелей, он установил рекорд времени прохождения на автомобиле дистанции от Петербурга до самой Москвы, причем дистанция эта была покрыта всего с двумя дозаправками и на русском автомобиле — разработки и производства Фрезе[107]. Правда, злые языки поговаривали, что мотор-то, компании Де Дион-Бутон[108], был у машины французским, как и многие другие детали, но люди более добродушные сочли это обстоятельство несущественным. Да и сам рекорд был налицо, без различия — французским или каким-то еще мотором машина приводилась в движение.

Встретить Кальберга в ипостаси председателя правления сомнительного — а в его сомнительности Гесс все более и более убеждался с каждым новым мгновением — страхового общества Вадим Арнольдович не рассчитывал никак. Хуже того: оказавшись лицом к лицу с человеком безо всяких скидок светским, принадлежащим к самому высшему столичному обществу, Вадим Арнольдович откровенно растерялся. Он был готов ко всему, но отнюдь не к тому, что ему придется иметь дело с завсегдатаем аристократических салонов, чье имя было на слуху и при Дворе.

— Вы позволите мне воспользоваться телефоном?

Барон, вне всяких сомнений подметивший растерянность и смущение полицейского, но никак и ничем сей факт не подчеркивая, пригласил Вадима Арнольдовича следовать за ним и, закрыв необычную входную дверь, провел его через несколько полупустых и совершенно безлюдных помещений в неожиданно уютный и богато обставленный кабинет.

— Прошу вас.

Гесс, взяв трубку и дождавшись ответа телефонистки, попросил соединить его с участком, а там, когда ему ответил дежурный офицер, вызвал к телефону Можайского.

Разговор Вадима Арнольдовича и по уши после штормовой ночи заваленного проблемами Юрия Михайловича вышел коротким, но интересным. Можайский, опешив поначалу так же, как и Гесс, оправилсянамного быстрее и, дав краткие, но категоричные инструкции, попросил Вадима Арнольдовича передать трубку барону. Барон, ожидавший это, трубку принял.

Насколько, слыша только реплики барона, мог судить Вадим Арнольдович, «неопалимец» и пристав беседовали любезно, но напряженно. Так, Иван Казимирович поинтересовался однажды — в виде шутливого вопроса, — как вообще сочетается с законом желание Можайского снять копии с реестров страхового общества: вот так, ни с чего, без какой-либо санкции и вообще людьми, даже при учреждении следствия — будь следствие вообще назначено — не имеющими на это никакого права? Выслушав ответ и пожав могучими плечами, барон перепрыгнул на тему футбола, что было вообще ни в какие ворота: до открытия сезона времени оставалось немало. Но по расплывшимся в улыбке толстым губам Гесс заключил, что Можайский странную тему не только поддержал, но и дал такие ответы, которые Ивана Казимировича полностью удовлетворили.

Далее последовал обмен репликами о каких-то дамах, имен которых Вадим Арнольдович никогда не слышал, а завершился разговор просто и ясно:

— Ну, будь по-вашему, Юрий Михайлович. Я окажу содействие, раз уж это настолько важно.

Положив трубку на рычаг, барон, машинально продолжая улыбаться, повернулся к Гессу и смерил его взглядом — несмотря на улыбавшиеся губы, неожиданно холодным и мрачным.

— Ну-с, Вадим Арнольдович, где этот ваш гений фотографии?

Гесс, растерянный уже настолько резким противоречием между любезным тоном улыбавшегося барона и его отнюдь не любезным взглядом, только махнул куда-то, что, надо полагать, должно было означать «на улице». Иван Казимирович понял правильно и, подойдя к неплотно зашторенному окну, выходившему на Невский, с любопытством осмотрел уже выгруженные из экипажа и сваленные около парадной фотографические принадлежности. Рассмотрел он и кучера с Саевичем, стоявших рядышком и о чем-то беседовавших.

— Помилуйте, Вадим Арнольдович, да не Григория ли там Александровича я вижу? Саевича?

Гесс одновременно удивился и растерялся еще больше: откуда барон мог знать чудака-фотографа? Положительно, председатель правления «Неопалимой Пальмиры» выдавал сюрприз за сюрпризом, начиная вообще от своего присутствия и заканчивая теперь вот этим.

— Вы знакомы?

— А как же! — Барон — и вот это было совсем уже необъяснимо — улыбнулся по-настоящему: его мрачный взгляд неожиданно потеплел, хотя в глубине его внимательный наблюдатель по-прежнему уловил бы нехорошие чувства. — В свое время работы Григория Александровича — вы ведь знаете, он как-то пытался их выставить, но дело не пошло — натолкнули меня на одну очень интересную мысль. Впрочем, к нашему делу и к просьбе «вашего князя» это отношения не имеет, поэтому, с вашего, Вадим Арнольдович, разрешения, я не стану особенно об этой мысли распространяться: зачем нам с вами впустую тратить драгоценное время друг друга? Добавлю только, что методы господина Саевича меня заинтересовали настолько сильно, а его работы произвели на меня впечатление настолько глубокое, что я неоднократно пытался оказать ему посильную помощь. Дважды или трижды мне удавалось подыскать и арендовать подходящие для экспозиций помещения, но… Увы и еще раз увы. Помещения — помещениями, но привлечь в них публику мне так и не удалось.

Барон покачал головой, причем взгляд его — в целом — оставался по-прежнему на удивление теплым и сочувственным. Тем не менее, было ясно, что на Гесса, хотя и ни в чем не виноватого, но определенно представлявшего что-то, от встречи с чем барон предпочел бы уклониться, теплота и сочувствие эти не распространялись.

— Скажу без ложной скромности: к моему мнению прислушиваются, а мои суждения имеют определенный вес. К несчастью, однако, мнения и суждения эти по большей части касаются разных аспектов спорта, а вот в искусстве мне так и не удалось добиться авторитета. Не знаю, почему, — Иван Казимирович опять покачал головой, — но люди в массе своей почему-то уверены, что искусство и спорт настолько друг от друга далеки, что человек, занимающийся либо тем, либо этим, другим из них заниматься никак не может. И что интересы даже его не могут быть всерьез направлены на это. Поэтому и вывод люди делают очевидный и как бы сам собой напрашивающийся: суждения спортсмена об искусстве столь же малоценны, как и суждения человека из мира искусства о спорте. А между тем, вот ведь перед нашими глазами пример обратного: Вячеслав Измайлович.

Гесс, не перебивая барона словами, вопросительно на него посмотрел. Иван Казимирович моргнул:

— Как, вы ничего не знаете о Срезневском?

— Ах, вот вы о ком! — Гесс, конечно, о Срезневском знал, но как-то упустил из внимания, что именно его и мог иметь в виду Иван Казимирович. — Да, разумеется. Вы правы: пример господина Срезневского явно опровергает идею однобокости спортсменов или художников. И как нельзя лучше, должен заметить.

— Ну, слава Богу! — Взгляд барона, теплый в отношении Саевича, внезапно потеплел и в отношении Гесса. — А я-то уж подумал, что вы с Луны свалились наподобие monsieur de Bergerac[109].

«Monsieur de Bergerac» прозвучало и неожиданно, и с таким хорошим выговором, что Гесс опять смутился: все-таки этот странный барон явно давал ему, Гессу, фору.

— Так вот. — Иван Казимирович заметно погрустнел. — Несмотря на то, что у людей обратный пример — вот он, прямо перед глазами, прислушиваться ко мне в отношении моих взглядов на искусство они отказались напрочь. Да что там! Можно сказать, что всякий раз, когда я заговаривал о работах Саевича, меня поднимали на смех. Где уж тут было доказывать, что Григорий Александрович — матер изумительный, а его работы опережают время и… да, пожалуй, что и гениальны!

Гессу припомнились высказывания Клейгельса — человека, безусловно, далеко не столь необычного и, похоже, далеко не столь разносторонних интересов, как Иван Казимирович, — и он тоже стал на мгновение грустным. Барон же, тем временем, отошел от окна и предложил:

— Ну, пойдемте что ли. Работы у вас с Григорием Александровичем будет много: не станем терять время. Я вам помогу поднять сюда все эти приспособления.

Гесс поблагодарил и направился вслед за бароном к выходу из конторы, где снова поневоле обратил внимание на странную для страхового общества конструкцию входной двери, больше подходившей бы какому-нибудь банковскому хранилищу. У самого порога, уже возясь с замками, барон вдруг поинтересовался:

— А может, это внешность моя виновата?

Гесс не понял, к чему относился этот вопрос, и хотя внешность Ивана Казимировича и впрямь была очень примечательной и необычной, но связь между нею и тем делом, которое привело Вадима Арнольдовича в «Неопалимую Пальмиру» никак не проглядывалась. Тем более что никто — ни сам Вадим Арнольдович, ни князь Можайский, направивший его к страховщикам — и знать не знал, что «Неопалимой Пальмирой» заправляет Кальберг.

— Прошу прощения?

Барон правильно истолковал замешательство Гесса и пояснил:

— Я не о том, что «вашего князя» заинтересовало в «Пальмире», а о тех неудачах, с которыми я столкнулся, пытаясь привлечь внимание людей к работам Саевича. Взять того же Срезневского: ему-то с внешностью повезло. Обычная такая внешность. Я бы даже сказал, ровно такая, какую и ожидаешь от ученого. А занятия спортом, авторитет в спортивных мероприятиях — их устроении, их освещении — дело пускай и не совсем обыденное для наших интеллектуалов, но все же и не настолько, как можно было бы подумать, редкое. А вот я… — Иван Казимирович выпрямился во весь рост и с его высоты посмотрел на показавшегося вдруг щуплым — в сравнении с необычайно мощным телосложением барона — Гесса. — Вот я на интеллектуала совсем не похож. От меня и не ждут познаний в искусствах. Может быть, в этом и дело? В моей внешности? Как вы считаете?

Гесс, не найдя никаких приличных отговорок, промямлил что-то невразумительное. Кальберг усмехнулся и, обрекая Гесса на участь догоняющего, побежал вниз по лестнице. Он перемахивал через ступни так легко и с такой грацией, что Вадим Арнольдович не мог не восхититься. Однако сам он на такие трюки не решился и поэтому изрядно замешкался, выйдя из парадной на улицу уже тогда, когда барон, держа Григория Александровича за руку, вовсю о чем-то разговаривал с фотографом.

Это Гессу не очень понравилось: сцена чем-то напоминала попытку если не подкупа, то, как минимум, влияния на человека, которого, в силу непонятных пока стороннему наблюдателю причин, необходимо было убедить работать не слишком усердно. Так ли это было на самом деле или в Гессе сработала полицейская мнительность, установить, разумеется, оказалось невозможным: едва он подошел к барону и Саевичу, как оба они охотно приняли его в разговор, причем не было никаких причин считать, что тема разговора изменилась.

Пожалуй, тут будет ни к чему приводить эту беседу, вращавшуюся преимущественно вокруг изобретений Григория Александровича и уже потому более лестную для него, чем полезную для нас — автора и читателя. Ограничимся поэтому лишь тем замечанием, что беседа длилась недолго, а по ее завершении, демонстрируя невероятную силу, Иван Казимирович на одного себя взвалил чуть ли не все оборудование и внес его сначала в дом, а затем и по лестнице на этаж. Оставшуюся — и наиболее легкую часть — разделили между собой извозчик, Григорий Александрович и Гесс.

Поднимаясь по лестнице с каким-то баулом в руке, Вадим Арнольдович все же мельком поинтересовался у шедшего чуть позади — на ступеньку ниже — Саевича:

— Ты не забыл, зачем мы здесь?

Григорий Александрович, в глазах которого появились озорные искорки, мотнул своими стянутыми в конский хвост волосами, перебросил из руки в руку чемоданчик и, вздыбив бороду чуть ли не инстинктивным, паразитическим, если можно так выразиться, жестом, ответил без колебания:

— Нет, конечно.

— А мне показалось, что Кальберг тебя очаровал.

— Он и есть человек очаровательный.

— Давно знакомы?

— Прилично.

— Ты никогда мне о нем не рассказывал.

— Да ну, — Григорий Александрович на мгновение остановился, так что Гессу, чтобы тому не пришлось повышать голос, тоже пришлось остановиться, — пустое. Знакомство приятное, но бесполезное. Хотя, должен признаться, барон в свое время очень меня удивил и порадовал своим интересом к моим работам. Это — такая редкость встретить человека, не считающего тебя сумасшедшим!

Гесс кивнул и продолжил, впрочем, теперь недолгое, восхождение.

На площадке, возле снова открытой невероятной двери в контору, Иван Казимирович уже поджидал полицейского, фотографа и немного отставшего от них кучера экипажа, тащившего что-то более объемное, нежели баул Ивана Арнольдовича или чемоданчик Григория Александровича. Барон уже внес в одно из помещений конторы те принадлежности, которые подхватил он сам, и теперь, стоя возле двери, разглядывал поднимавшихся по лестнице «гостей» немного насмешливым взглядом. Но если бы света было побольше — площадка освещалась всего лишь довольно тусклым и довольно странно смотревшимся в доме на захваченном электричеством Невском проспекте газовым рожком, — то внимательный наблюдатель, несомненно, под этой насмешливостью обнаружил бы и тревогу.

Наблюдателю, вероятно, показалось бы, что Иван Казимирович, бесповоротно поняв, что всё не только идет не так, как надо, но и далее будет идти точно так же, окончательно отдался во власть тревожных и мрачных мыслей, впервые охвативших его еще во время телефонного разговора с Можайским. Но света для таких наблюдений было недостаточно. То ли калильная сетка выработала свой ресурс, то ли газ подавался в недостаточном количестве, но рожок явно не выдавал свойственные этой модели пятьдесят спермацетовых свечей. Дневного же света, которому в светлое время суток полагалось вливаться через пробитое в фасаде лестничное окно, ждать еще было долго. Да и окно это не производило впечатление ни достаточно большого, ни достаточно чистого, чтобы и ясным днем вдоволь пропускать солнечный свет. Поэтому, вероятно, сумрак на данной конкретной лестничной площадке царил давно и — с тех пор — всегда, меняясь разве что оттенками тонов и степенью прозрачности.

По контрасту с площадкой наличие электрического — и вполне при этом удовлетворительного — освещения непосредственно в помещениях конторы выглядело богато, даже роскошно. Вот только лампы, светильники, люстры, в явно чрезмерных количествах расставленные и развешенные на полах, на стенах и потолках, заливали контору светом уж очень резким и не очень приятным. В этом искусственно завышенном, если можно так выразиться, освещении предметы выглядели странно отчетливыми: странно потому, что грани их казались выпуклыми, объемными, словно устремляющимися навстречу глазу. А вот лица людей наоборот — смазывались пятнами тени и вообще искажались. Конечно, на первый взгляд, всё это вовсе не выглядело так безнадежно и ужасно, как может показаться по описанию, но, тем не менее, в некоторых ракурсах глаза оказывались проваленными в глазницы, уши рдели и отбрасывали тени на половину щек, лбы выпирали, зубы, если губы раздвигались в улыбке, либо сверкали, как фарфоровые, либо темнели больше, чем они были испорчены на самом деле.

Не очень-то при первом своем «вхождении» в контору обративший на это обстоятельство внимание Гесс на этот раз был поражен. Кому и зачем могла прийти в голову мысль об устроении такого странного освещения? Что же до Григория Александровича, то он оглядывался с определенным неудовольствием на лице, хотя, как это ни парадоксально, удивления на его лице и не было. Складывалось даже впечатление, что он ожидал чего-то подобного, и хотя ничто подобное доставить ему удовольствие не могло, но и удивить уже — тоже.

— Трудненько же нам придется!

Гесс, оглядывавший большую, но практически лишенную мебели комнату (на этот раз барон провел его, а с ним и Григория Александровича не в красиво и богато обставленный кабинет, а в другое помещение), повернулся к Саевичу и, уже догадываясь, каким будет ответ, спросил:

— Проблемы?

Григорий Александрович, сбросив прямо на пол свое поношенное пальто и стоя над каким-то прибором, ответил утвердительно:

— И еще какие. Впрочем, чего-то подобного я и ожидал. Еще когда мы подъехали, мне показалось странным освещение во втором этаже: даже через плотно задернутые шторы. В сущности, в первую голову странным и было то, что даже через плотно задернутые шторы пробивалось столько света! Иван Казимирович, — отвернувшись от Гесса, Саевич обратился к стоявшему на пороге комнаты барону, — кто же это вас надоумил сделать такое освещение?

Кальберг, переступив через порог, но в саму комнату все же не входя, а встав в позу поддерживающей дверной косяк кариатиды — во всяком случае, чем-то он, оперевшийся могучим плечом о косяк, напоминал почтенных архитектурных титанов, — ответил просто, хотя и немного сбивчиво:

— Никто. Точнее, не знаю. Когда мы сняли эту контору, тут всё уже было именно так. Вы же видите, господа, мы сюда и перебрались-то совсем недавно, — Иван Казимирович свободной от косяка рукой обвел помещение, — даже обставиться еще не успели. Кто и зачем сотворил такое… гм… чудачество, лично мне неведомо. Наверное, если это и впрямь вам интересно, лучше будет уточнить у владельца здания или у прежних арендаторов конторы.

Гесс прищурился: слова Ивана Казимировича были явной и, к тому же, наспех слепленной ложью — согласно городским справочникам, «Неопалимая Пальмира» помещалась в этом доме и именно в этих комнатах уже не первый год. По крайней мере, как помнил Гесс, накануне справочники полиставший, последние два года — совершенно точно. Уж за такое-то время можно было и «обставиться», и электрическое освещение привести в порядок.

— Боюсь, — Григорий Александрович, оторвавшийся от своих приборов, был мрачен, — нам придется подождать. При таком свете я не могу дать гарантию, что переснятые документы будут читаемыми.

— Чего подождать? — Гесс, только что поймавший барона на откровенном вранье, тоже был мрачен. — Ты точно не можешь снимать и так?

Григорий Александрович подошел к одному из висевших на стене светильников и, безуспешно попытавшись добраться до лампы, отрицательно покачал головой, отчего конский хвост его волос, как и прежде в таких случаях, пришел в движение:

— Попробовать я, конечно, могу, а вот дать гарантию — нет. Впрочем, есть у меня одна мыслишка… — Григорий Александрович еще больше нахмурился, но на этот раз скорее не мрачно, а задумчиво. — И все же, будет, полагаю, лучше дождаться дневного света. Должно же рассвести и в нашей северной столице!

Барон, оторвавшись от косяка, вошел, наконец, в комнату.

— Хм… Ожидание может оказаться напрасным.

— Как так?

— Почему?

Саевич и Гесс, практически одновременно задавшие эти вопросы, удивленно воззрились на барона. Тот подошел к плотно занавешенному окну и указал на еще одну странную особенность конторы, до сих пор ничье внимание не привлекшей:

— Эти шторы невозможно открыть. Единственные открывающиеся шторы — в моем кабинете, почему, собственно, я и выбрал для него именно то, много меньшее и не такое, в целом, удобное помещение. Но в нем, увы, просто-напросто нет места для всего… этого. — Барон показал на аппаратуру Саевича, количество которой и впрямь превышало все мыслимые пределы.

Гесс тоже подошел к окну и, подергав плотные, толстые и тяжелые шторы, убедился в том, что на этот раз Иван Казимирович сказал чистую правду: окно было занавешено намертво. Освободить его можно было только одним способом — оборвав свисавшие с карниза шторы, причем, возможно, сделать это пришлось бы, с мясом вывернув из стен крепления, удерживавшие и сам карниз.

— Никогда не видел ничего подобного!

— Я тоже. — Толстые губы барона раскрылись в непроизвольной улыбке, а его взгляд явно повеселел. — Признаюсь, эта конструкция, когда я увидел ее впервые, озадачила меня не меньше, чем вас сейчас.

Вадим Арнольдович подметил и невольную улыбку, и повеселевший взгляд барона и сделал вывод, что он снова лжет.

— Но, может быть, удастся погасить часть ламп?

— Увы, но и это невозможно! — Барон развел руками. — Я уже все проверил. Сеть проложена так, что все лампы включаются одновременно, а сами светильники сделаны неразборными. Особенная конструкция: лампы намертво помещены в абажуры.

— Но как же быть, если они перегорают?

— Понятия не имею. До сих пор не перегорали.

— Ах, вот как…

Гесс подошел к тому же светильнику, к которому прежде подходил и Григорий Александрович и снова убедился в правоте барона: конструкция была даже не просто оригинальной, а совершенно немыслимой. Чтобы отключить — отдельно от остальных — этот светильник, его пришлось бы разбить!

— Но разбить, разумеется, вы не позволите, как не позволите и ободрать карниз?

— Боюсь, что нет. Мне не нужны проблемы с домовладельцем. — В устах Ивана Казимировича, человека, можно сказать, знаменитого и знаменитого при этом отнюдь не поведением пай-мальчика, отсылка к возможному неудовольствию владельца здания прозвучала чуть ли не откровенной насмешкой. — Если вы точно хотите что-то разбить или сломать, обратитесь, пожалуйста, к владельцу напрямую.

Гесс снова прищурился: сделанное ему предложение уж точно не было искренним, так как барон прекрасно понимал, что и без всего прочего, он, Гесс, находится в положении сложном и даже двусмысленном. Действовал-то он, в конце концов, неофициально! Для того же, чтобы выйти на даже еще неизвестного владельца дома — а в справочнике владельцем значилось какое-то общество с ничего Вадиму Арнольдовичу не говорившим названием, — потребовались бы не только время, но и менее шаткая, чем ныне, позиция. Одно ведь дело — просто явиться к незнакомому тебе человеку с просьбой дать просмотреть и сфотографировать какие-то документы, и совсем другое — с требованием позволить изуродовать стены, сломать карниз и переколотить светильники и люстры!

Нет, предложенный не от сердца Иваном Казимировичем выход никуда не годился. Поэтому Гесс с надеждой снова обратился к Григорию Александровичу:

— Говоришь, у тебя есть идея?

Григорий Александрович — в отличие от барона — улыбнулся не только искренне, но и без скрытой издевки:

— Да. Вообще-то мне уже приходило в голову, что когда-нибудь условия для съемки могут оказаться не просто неподходящими, но и непоправимыми. Такими, что поделать будет ничего нельзя. То есть — вообще. И осознание этого, признаюсь, бросило мне вызов. Говоря проще и короче, я тут кое-что изобрел…

Барон, внимательно вслушивавшийся в слова Саевича, опять помрачнел.

— Вы полагаете, Григорий Александрович, что все-таки сумеете осуществить фотосъемку? Не лучше ли, — теперь барон обратился к Гессу, — пригласить писцов и снять рукописные копии с реестров?

Гесс вздохнул:

— Нет времени. Ведь ваши реестры, надо полагать, достаточно объемны?

Барон пожал плечами:

— Мы — крупное страховое общество. Сообразен с этим и объем документации. Но…

Гесс, понимая, что барон попросту тянет время и зачем-то добивается многодневной отсрочки от пристального исследования реестров, опять вздохнул и вежливо отклонил возражения Ивана Казимировича:

— Прошу прощения, господин барон, но данные мне Юрием Михайловичем указанием совершенно четки. Я не могу потратить несколько — еще даже неизвестно сколько — дней на снятие рукописных копий. Поэтому мы все же приступим. Будьте добры, принесите реестры за последние пару лет, пока Григорий Александрович налаживает аппаратуру.

И, обратившись к Саевичу:

— Так что у тебя за идея?

Барон вышел из комнаты, а когда вернулся, неся в руках целую стопку объемных гроссбухов, обнаружил, что в комнате произошли перемены.

Прежде всего, единственный находившийся в комнате диванчик был отодвинут от стены, а между его спинкой и самой стеной оказалась сооруженной странная конструкция: несколько вставленных друг в друга — наподобие тростей сборных пляжных зонтов — металлических штырей, упираясь одними своими концами в спинку дивана, а другими — в стену, образовали некое подобие крыши. На эту крышу было накинуто невесть откуда взявшееся покрывало: вероятно, оно появилось из чемоданчика или баула Саевича, так больше ему взяться было неоткуда — диванчик покрывала не имел. Все это вместе живо напоминало один из тех «шалашей», которые так любят строить дети. Причем сходство это подчеркивалось расцветкой и рисунками на покрывале: было оно довольно пестрым, с попугаями и мартышками, веселившимися в тропических зарослях.

Барон изумился:

— Что это?

Григорий Александрович, неверно истолковав вопрос — он решил, что вопрос относился к странному покрывалу, — немного смутился:

— Ничего более подходящего я найти не смог, а купить что-либо схожее по плотности и светопроницаемости мне было не по средствам. Кажется, когда-то это служило скатертью для столика в детской. Но точно сказать не могу. Я обнаружил покрывало — или скатерть, называйте, как угодно — на… гм… в общем, в мусоре у дома княгини Васильчиковой. Очень удачная находка.

Толстые губы Ивана Казимировича раскрылись, лишенные ресниц веки захлопали. И вдруг — на этот раз по-настоящему весело, задорно, так, что от смеха не смогли удержаться ни Гесс, ни Саевич — он захохотал.

Все трое смеялись, время от времени утирая слезы, хватаясь за бока и чуть ли не складываясь пополам. Мрачная, тягостная атмосфера, еще вот только что царившая в комнате, рассеялась, сменившись легкой и непринужденной.

— Ну, Григорий Александрович, ну, человек!

Барон, отсмеявшись и в последний раз утерев выступившие из глаз слезы, совершенно изменился внешне. Точнее, конечно, его диковинная внешность сама по себе не изменилась ничуть, но стала она какой-то светлой, бестревожной. Казалось, Иван Казимирович внезапно махнул на все озадачивавшие его заботы рукой и превратился в просто веселого, добродушного и любопытного человека.

Гесс, тоже уже отсмеявшийся, эту перемену подметил и был озадачен ею ничуть не меньше, чем прежним поведением барона. Впрочем, перемена ему понравилась и он, как и махнувший на все рукой Иван Казимирович, тоже махнул рукой на свои сомнения, решив, что разберется с ними позже, а пока и брать их в голову не станет.

Григорий Александрович смеялся дольше всех. И хотя смех его поначалу был немножко нервным — все-таки не каждый день сообщаешь другу и знакомому, что роешься в помойках у богатых домов, — постепенно он стал таким же беззаботно веселым, как и у Гесса с бароном. Всласть насмеявшись, Григорий Александрович подергал рукой конструкцию и, убедившись в ее прочности, извлек из стоявшего тут же чемодана необычного вида ящик.

Был этот ящик невеликих размеров, но причудливой формы, отдаленно напоминая «коробки» фотографических аппаратов. Однако, он не имел ни объектива, ни диафрагмы, ни затвора, будучи… просто ящиком — будто кривым и со скошенными гранями, в боковых из которых имелись прорези, а в передней стенке — закрытое крышкой отверстие. Человеку искушенному этот странный аппарат мог бы напомнить первые аппараты для дагерротипии, хотя и с ними сходство у него было достаточно условным. Снизу к аппарату крепилась миниатюрная складная тренога, явно, как и все остальное, сделанное не фабричным и даже не кустарным методами, а просто «на коленке».

Барон и Гесс, подойдя к Григорию Александровичу вплотную и даже, так как он нырнул под устроенную им из попугаечной скатерти крышу, встав на четвереньки, рассматривали аппарат с большим любопытством.

— Что это?

Григорий Александрович, лежа на животе и не отрываясь от регулировки треноги, пояснил:

— Как раз — мое изобретение. Этот аппарат, господа, может снимать в условиях как полной темноты, так и определенной степени рассеянного освещения. К сожалению, для снимков в полной темноте к нему необходимы фонарики… знаете, такие — ручные, на сухих элементах, а у меня их нет. Однажды мне удалось один позаимствовать, так что аппарат я испытал, но — увы. Фонарик пришлось вернуть. Да и проку от него лично мне было бы все равно немного, так как элементы садятся быстро, а где бы я взял новые?

Барон и Гесс — оба с виноватыми выражениями на лицах — переглянулись.

— А в условиях рассеянного освещения?

Григорий Александрович замялся, но ответил правду:

— В таких условиях снимки хотя и получаются, но выходят существенно хуже. Не хватает контраста и, кроме того, происходит дополнительная засветка фотографической пластины.

— Пластины?

— Да. — Григорий Александрович, видимо, удовлетворившись настройкой треноги, оставил в покое установленный аппарат и повернулся на бок. — Вообще-то лучше было бы использовать пленку, тем более что формат в данном конкретном случае значения не имеет. Но тут имеется определенная сложность. Для дальнейшей, уже после съемки, работы с пленкой потребовалось бы довольно сложное увеличительное оборудование. Соорудить его — не такая уж и проблема, но руки у меня как-то до этого не доходили. Кроме того, на пластины я сам наношу светочувствительную эмульсию, что позволяет мне в каком-то смысле регулировать ее параметры. Помимо прочего, и компенсируя — отчасти, разумеется — скверные последствия неизбежной засветки и недостаток контраста.

— То есть, — Гесс, опустившись с четверенек на живот, тоже повернулся на бок, — ты все-таки сделаешь читаемые снимки?

Григорий Александрович опять на пару секунд замялся и признался:

— Читаемые, пожалуй, да. Но многое будет зависеть от почерка, которым написаны тексты. Неразборчивый даже на бумаге, на фотографиях он будет… еще хуже. Не уверен, что это я смогу исправить. Но в любом случае такие снимки будут лучше, чем те, которые получились бы при вон том, — Григорий Александрович мотнул головой, имея в виду залитую сумасшедшим светом комнату, — освещении.

Барон, как и Гесс до этого, улегшийся было на бок, снова поднялся на четвереньки и задом попятился к «выходу» из «шалаша»:

— А если я принесу фонарик?

Григорий Александрович улыбнулся:

— Тогда, если мы и свет погасим, я гарантирую отличное качество!

Барон издал какой-то нехороший утробный звук, словно поддавшись на мгновение последней волне сопротивления вмешательства в его дела, но тут же, чуть ли не сплюнув и чертыхнувшись, усмехнулся:

— Кто я такой, чтобы мешать прогрессу? Будет вам фонарик, подождите минутку. В конце концов, мы оба спортсмены, хотя и по-разному, а спортсмен спортсмена, Григорий Александрович, всегда поймет!

Барон вылез из «шалаша», встал на ноги и вышел из комнаты.

Гесс и Саевич тоже выползли, причем Григорий Александрович прихватил с собой и установленный было под покрывалом аппарат.

— Это нам тогда не понадобится.

Гесс — даже с некоторым сожалением — посмотрел на причудливое покрывало, а тут и барон вернулся, держа в обеих руках по ручному фонарику на сухих элементах. Проверив их поочередным зажиганием, он спросил:

— Приступим?

— Минутку.

Григорий Александрович вручил Гессу первый из брошенных бароном на диван гроссбухов, велел раскрыть его и отойти к стене.

— Прижми его к себе и удерживай ровно и твердо. Так, чтобы страница не дрожала.

Гесс подчинился. Григорий Александрович примерился, взглянул и так, и эдак, не поднося причем свой аппарат к глазам, а, как и Гесс гроссбух, удерживая его просто у груди, и довольно констатировал:

— Можно начинать. Тушите свет, Иван Казимирович, и вставайте с фонариком подле меня.

Барон погасил освещение. В комнате моментально воцарилась непроницаемая тьма. Что-то щелкнуло: это Григорий Александрович вставил в прорезь фотографическую пластину.

— Вспышка справа!

Барон, встав справа от Саевича, включил и тут же выключил направленный на Гесса фонарик.

— Вспышка слева!

Барон повторил «операцию», но переместившись к левой руке Саевича.

Послышались щелчок, звук мягкого падения — Григорий Александрович отбросил на диван использованную пластину — и новый щелчок: Григорий Александрович вставил в аппарат другую.

— Следующая страница!

Гесс перелистнул гроссбух и снова прижал его к груди.

— Вспышка справа!

Вспыхнул и погас фонарик.

— Вспышка слева!

Фонарик снова вспыхнул и погас…

***

В полной темноте, перемежаемой только короткими вспышками света, работа продолжалась несколько часов. Наконец, все гроссбухи были пересняты, а на диване стопками были разложены сотни фотографических пластинок.

— Ну, вот и все. Не зажигайте свет: давайте сначала всё уберем в коробки.

Началась — всё так же в темноте — возня.

— Теперь можно и зажечь.

Но свет не загорелся.

— Иван Казимирович!

Ответа не было.

— Барон!

И снова — тишина.

Гесс, практически на ощупь, добрался до входной в комнату двери и распахнул ее. Из коридора заструился электрический свет. Стал виден и комнатный выключатель. Гесс щелкнул им, и комната тут же ярко осветилась: Вадим Арнольдович и Григорий Александрович, окруженные коробками, чемоданом, баулом и прочим снаряжением, были в ней одни.

Гесс бросился в коридор.

— Господин барон!

Ответа не последовало.

Гесс прошел в кабинет, но и в нем барона не было. Тогда он побежал по коридору обратно, к двери в контору, и обнаружил ее настежь открытой. Тяжелая дверь даже не была притворена. На лестничной площадке, по-прежнему освещаемой лишь тусклым газовым рожком с калильной сеткой, тоже было пусто.

Гесс сбежал по лестнице и, выскочив из парадной на Невский, решительно ухватил прямо под руку подвернувшегося дворника. Тот, по форме Гесса поняв, что имеет дело с полицией, вытянулся по струнке.

— Выходил отсюда кто-нибудь? Прямо сейчас или пару-другую минут назад?

Дворник закивал:

— А как же, вашбродь, выходили. Его милость Иван Казимирович выходили.

— Куда он пошел?

— Пролетку взял. А куда — не знаю.

— Номер!

Дворник только развел руками:

— Бог с вами, вашбродь, разве ж отсюда я угляжу цифирь на жетоне?

Гесс, начиная беситься, топнул.

— И не слышал ничего? Адрес? Еще что-то?

— Никак нет, вашбродь. Но если вас интересует…

— Ну!

— Иван Казимирович книжки какие-то нес с собой. Много.

Гесс стремительно развернулся и бросился обратно в контору.

— Нашелся? — Григорий Александрович смерил буквально ворвавшегося в комнату Вадима Арнольдовича довольно насмешливым, а почему — непонятно, взглядом.

— Куда там! Исчез!

— Посмотри.

Гесс огляделся, но ничего не увидел.

— Гроссбухи тоже пропали.

— А… — Гесс только махнул рукой. — Это я уже понял.

Помолчал мгновение и добавил:

— Тьфу!


24

Вернемся в кабинет Можайского, где, в ночь после возвращения из Плюссы, мы оставили и самого Юрия Михайловича, и Гесса, и поручика Любимова, и Михаила Фроловича Чулицкого, занимавшего в то время должность начальника сыскной полиции, и его помощника — Сергея Ильича Инихова.

Мы помним, какие события произошли в ту ночь: сначала безумная пальба, а потом самоубийство — эффектное, театральное даже можно сказать, бритвой по горлу — обвиненного в изуверском убийстве собственного брата Мякинина, а также — непристойная сцена, разыгравшаяся между сорвавшимся Чулицким и сохранявшим удивительное спокойствие Можайским.

Мы помним и то, что предшествовало этим событиям, а именно — телеграмму Можайского, в которой он дал понять, что страшная — возле путей Варшавской железной дороги — находка изуродованного тела гимназиста имеет прямое отношение к некоей серии других убийств, о которых, впрочем, Можайский пока еще не сказал ничего конкретного.

Не забыли мы и о странном обращении к Можайскому и Михаилу Фроловичу явившегося в участок после срочно произведенного вскрытия тела несчастного гимназиста доктора Шонина: Михаил Георгиевич, как и Можайский, сохранявший, несмотря на то, что чуть ли не весь кабинет оказался залит кровью перерезавшего себе горло Мякинина, потребовал от Можайского и Чулицкого объяснений. Но вот каких и о чем? — об этом, пустившись в разные отвлечения, мы пока так и не узнали.

Если нам не изменяет память, а это, разумеется, вряд ли, после того, как кабинет Можайского был приведен в относительный порядок, тело Мякинина отправлено в морг, а сами участники событий привели себя в порядок — умылись и переменили растерзанную и запачканную кровью одежду, все, включая и доктора, расселись за столом. Перед Гессом и Любимовым лежали объемные папки: папка Вадима Арнольдовича пухла от фотоснимков, а папка поручика была набита бумагами — выписками из Адресного стола и Полицейского архива. Но внимание всех было, прежде всего, обращено не на эти, без сомнения, очень примечательные папки, а на князя: от Михаила Юрьевича, причем, как минимум, двое — Чулицкий и врач — не очень почтительно, ожидали немедленного рассказа по существу. То есть такого рассказа, который, наконец-то, позволил бы и всем остальным ухватиться за концы и связать их в единое целое.

Несмотря на всеобщее нетерпение, Можайский не торопился: он ждал — ведь мы и этого не забыли — возвращения из находившегося по соседству «Якоря» отправленного за провизией, чаем, табаком и питьем полицейского. И только когда — впрочем, достаточно скоро — «посыльный» вернулся, неся в обеих руках по тяжелой и доверху набитой корзине, Можайский, не спрашивая ничьего согласия, разлил по стаканам коньяк, велел приготовить и чай, разложил на заботливо приложенные к снеди тарелки холодные, но оттого не потерявшие аппетитного вида закуски, взял из коробки папиросу и, закурив, поднял другой рукой стакан, опустошил его, наполнил снова и откинулся, попыхивая, на спинку стула.

Все, включая и доктора, последовали его примеру: стаканы опустели, наполнились вновь, а папиросный и сигарный дым — Инихов, напомним, курил только сигары — заструился клубами к беленому потолку. Реакция людей на усталость и только что пережитое ими потрясение оказалась сильнее страстного любопытства и жажды открытий. Зазвенели ножи и вилки. Гесс, например, с удовольствием вцепился в свой любимый окорок, подававшийся ему всякий раз, когда он — сам или с Можайским — бывал в «Якоре». Даже еще недавно кипевший яростью Чулицкий набивал рот кусками положенной на хлеб холодной телятины и глотал их, почти не прожевывая.

Подали чай: коньяк, безусловно, хорошо, но и чай не помешает. Кто-то смешал их, и по кабинету заструился запах выкипавшего спирта, тут же смешавшийся с запахом водки и керосина, вылившихся из разбитых пулями бутылки и лампы. И все же, несмотря на то, что описание этого, предутреннего уже фактически, пиршества заняло столько места, на самом деле было оно совсем непродолжительным. Уже через четверть часа после его начала взгляды участников начали все чаще и чаще устремляться на лежавшие тут же, на столе, таинственные папки и на Можайского. Это было верным сигналом того, что пора начинать — а точнее, продолжать — работать. И первым, проглотив очередной кусок телятины и запив его смешанным с чаем коньяком, вслух это выразил Чулицкий: он отставил тарелку и стакан и прямо сказал:

— Ну, Можайский, выкладывайте!

Юрий Михайлович тоже отставил тарелку и стакан, опять закурил и, обведя сидевших за столом своим вечно улыбавшимся взглядом, согласно кивнул:

— Ну-с, мои дорогие, приготовьтесь теперь услышать о событиях страшных и настолько невероятных, что поначалу и мне они показались бредом!

Чулицкий поморщился:

— Бога ради, давайте без театральщины! Просто выкладывайте, что у вас на уме и что вообще происходит.

Можайский, прямо в глаза, посмотрел на Михаила Фроловича, и тот, не выдержав страшный в такой момент улыбающийся взгляд князя, потупился.

— Боюсь, Михаил Фролович, — на этот раз тон Можайского был абсолютно серьезным, — без театральщины никак не получится. Ведь мы имеем дело с воистину гениальной театральной постановкой такой трагедии, до которой ни одному драматургу вовек не додуматься! В ходе ее представления уже погибли тридцать два…

Взгляд Чулицкого стал ошарашенным:

— Сколько?!

— Прошу прощения, — Можайский посмотрел в тот угол кабинета, где еще недавно лежало залитое кровью тело Мякинина, и поправился, — не тридцать два, а тридцать четыре человека, считая и двух непосредственных постановщиков: Мякинина-младшего и Мякинина-старшего. А также — один, как минимум, чин пожарной команды, тоже принимавший живейшее участие в постановке спектакля. Или, во всяком случае, игравший в нем пусть и не главную, но весьма важную роль.

— Объяснитесь.

— Именно это я и собираюсь сделать.

Можайский немного помедлил, а затем, притянув к себе папки Вадима Арнольдовича и Николая Вячеславовича, заговорил.

Прежде всего, он вновь рассказал об удивительном открытии, сделанном известным всем находившимся в кабинете, включая и Чулицкого с Иниховым, Никитой Сушкиным. Любимов и Гесс, уже знавшие о «сушкинских списках», слушали спокойно, но Михаил Фролович и Сергей Ильич буквально впились в Можайского взглядами, а врач, Михаил Георгиевич, только и делал, что крякал и качал головой.

— Разумеется, господа, на первый взгляд всё это, повторю, выглядело настолько абсурдно, что я, как и вы сейчас, поверить не мог… да что там — поверить: допустить не мог, что такое возможно! Более того: концы с концами не вязались настолько, что исключительно нездоровые, если можно так выразиться, совпадения и побудили меня не отмести ни сходу, ни по размышлению саму возможность настолько наглого и… отвратительного преступления. Но все же я не мог понять: допуская даже, что все эти смерти — отнюдь не случайность, а чей-то злой умысел, в чем была выгода этого умысла? Какой был смысл в лишении жизни настолько разных и никак — преимущественно — не связанных между собой людей, если все их имущество — подумать только! — губы Можайского искривились в презрительной усмешке, — поступало в итоге в пользу различных благотворительных обществ? Из тех случаев, судьба фигурантов которых мне была более или менее известна, даже, как вообще ни удивительно, следовало, что как раз те, кто и должны были бы стать прямыми выгодополучателями, оказывались в положениях худших, нежели те, в каких они находились до гибели — уж позвольте мне выразиться именно так — своих бенефициантов! Так, например, один молодой человек с понижением в должности, отказавшись, в сущности, от неплохой карьеры, перевелся из столицы в Москву. Сводная сестра Бочарова — пожарного, к которому мы вернемся чуть позже, — оказавшись и после его собственной гибели, и после смерти его родной сестры единственной наследницей довольно приличного капитальца, отдала его в эмеритальную кассу, а сама, как это выяснилось… да нет, ни за что не догадаетесь!

Если бы глаза Можайского могли улыбаться по-настоящему, они, возможно, улыбнулись бы, хотя ни тема, ни место к улыбкам не располагали. И все же, вероятно, было что-то немножко смешное в том, что собирался сказать Юрий Михайлович: его обычно мрачное, из-за увечий, лицо как-то посветлело — мельком, на долю секунды, но эта перемена для всех, кто знал Можайского достаточно хорошо (а все находившиеся в кабинете были именно такими людьми) была для всех очевидна.

Инихов, склонный иногда пошутить, причем не всегда в рамках приличий, выпалил предположение:

— Неужто в монастырь ушла?

Не удержавшись от смешка, Можайский подтвердил:

— В точку, Сергей Ильич, в точку! Отдав деньги на пенсии отставным и увечным коллегам сводного брата, она, жившая до этого… гм… не сказать, что совсем уж праведным образом, поступила послушницей в Тихвинский Введенский монастырь. Обитель, конечно, богатая, но с уставом настолько строгим, что как-то он не слишком вяжется с предыдущим образом жизни этой барышни!

Чулицкий, снова начавший беспокоиться об упущенном времени и потому опять занервничавший, перебил «шутников», хотя на этот раз — в отличие от некрасивой сцены, устроенной им после самоубийства Мякинина — без эксцессов. Возможно, сказались сытная закуска и легкое опьянение, вызванное накопившейся усталостью и мощной смесью коньяка с горячим чаем:

— Но дальше-то что? Юрий Михайлович! Воля ваша, но я по-прежнему ничего не понимаю. Ну, пожары. Ну, поумирали потом прямые наследники. Ну, получили выгоду наследники непрямые. Ну, отказались от наследства в пользу благотворительных обществ.Ну… вон: ушла одна в монастырь, а другой в Москву с понижением перевелся. Ну и что? Где тут преступление? А главное, как всё это связано с убийством гимназиста, не говоря уже о том, что прямо здесь — и часа не прошло! — его родной брат на наших глазах зарезался?!

Можайский склонил голову на плечо и снова стал мрачен: сбежавшая было с его лица тяжелая туча вернулась.

— Эх, Михаил Фролович, Михаил Фролович! Вечно вы куда-то торопитесь…

Часы пробили пятый утренний час. Чулицкий недобро усмехнулся, кивнув в их сторону:

— Тороплюсь, говорите?

— А ну, господа, — Михаил Георгиевич, врач, пользуясь своим положением человека гуманистической профессии и тем уважением, которое он, немало уже проработав в полиции, снискал себе в качестве специалиста, мягко хлопнул ладонью по столу, вмешавшись в начинавшуюся перепалку, — прекратите. Этак мы и до следующей ночи просидим. У меня, Михаил Фролович, к Можайскому тоже вопросы имеются. Между прочим. Но я сижу и молчу…

Начальник сыскной полиции опять недобро усмехнулся:

— Молчите? Скажите еще, что вы немы, как рыба!

Доктор оторопел, но тут же спохватился:

— Не цепляйтесь к словам, господин Чулицкий! Лучше дайте человеку договорить. Потом вопросы задавать будем!

Как ни странно, но эта решительная отповедь, полученная им от формально на две ступеньки более низкого чина — Чулицкий был уже статским советником, то есть имел звание, едва-едва не дотягивавшее до генеральского, — успокоила Михаила Федоровича. Он сделал примирительный жест, плеснул себе коньяку, выпил и, закурив, все так же жестом — описав папиросой в воздухе полукруг в сторону Можайского и слегка к нему, приставу, наклонившись — попросил продолжить рассказ.

Можайский продолжил.

— Так вот, господа. Пребывая поначалу в полном недоумении, я — мысленно, разумеется — метался из стороны в сторону, пока, наконец, — Можайский указал на слегка покрасневшего поручика, — не натолкнулся на дельную идею: не без помощи нашего молодого друга. О тех изысканиях, которые мы вместе провели на скорую, так сказать, руку, он, в подходящее время, поведает вам сам, я же сейчас замечу только, что нами были вскрыты некоторые удивительные несообразности в деятельности страхового от огня общества «Неопалимая Пальмира», а заодно и еще кое-какие несуразности. Всё это вместе взятое и навело меня на мысль: по сути, мы имеем дело не с одним преступным замыслом, а, как минимум, с двумя, объединившими свои, да простит меня Бог, «усилия» на благо взаимной выгоды.

Можайский на несколько секунд замолчал, взявшись за стакан. В кабинете, если не считать довольно громкого хода часов, царила полная тишина.

— Первый замысел оказывался до очевидного простым: нажива на страховых мошенничествах. Второй, при первом приближении, настолько очевидным не выглядел: не было финансовой заинтересованности — этого соблазна и основного движущего мотива подавляющего большинства продуманных и тщательно спланированных преступлений. Но, соединенные вместе, первый замысел давал второму отсутствовавший мотив, а второй давал первому… гм… — Можайский запнулся, подыскивая подходящее определение, — дополнительную доходность.

На этот раз не выдержал Инихов:

— Как это? Уж больно вы мудрено выражаетесь, Михаил Юрьевич!

Можайский только вздохнул:

— Так ведь и дело немудрящим назвать невозможно. Уж извините, Сергей Ильич, за многословие, но иначе никак не получается!

Инихов, как до него Чулицкий, сделал примирительно-приглашающий жест, разве что не папиросой, а сигарой. Можайский снова заговорил:

— Итак, представьте, господа, что у вас есть родственник или вообще человек, которому вы желаете лютой погибели. Не потому что он богат, а вы бедны, и не потому что он с вами плох, а вы — натура чувствительная. А просто. Жизнь вот так сложилась. Обстоятельства так выпали. Бывает?

Все переглянулись и… закивали, хотя Любимов и попытался возразить:

— Знаю, знаю, Юрий Михайлович: бывает, и сам хочу кое-кому шею на бок свернуть, аж до зубовного скрежета. Мерзавец, проходимец, каких мало, морду ему уже не раз и не два начистил, а ему хоть бы хны! Продолжает себе свои пакости вытворять: ну, чисто, как с гуся вода. Но ведь не сворачиваю же я ему шею на самом деле! А вы нас уверяете в том, что люди на это способны!

Лицо Можайского, как давеча в случае с шуткой о монастыре, на мгновение посветлело. Даже могло показаться, что глаза князя начали улыбаться по-настоящему: Можайский слушал возражение поручика с явным восхищением! Однако, увы, это восхищение относилось не к логике возражения, а к его молодому, задорному, наивному еще и поэтому естественному темпераменту.

Такое же точно впечатление слова Любимова произвели и на доктора: Михаил Георгиевич заулыбался.

— Это потому, мой юный друг, что вы ни к кому еще не относились с ненавистью тихой, всепоглощающей, унизительной. Вы бьете по лицу и думаете, что это от ненависти.

— А от чего же еще?

— От эмоций. Простых и незамутненных. А ненависть не такова. Ненависть будит не кулаки, а фантазию. В нашем цивилизованном обществе люди, прежде всего, напуганы. Да, да, — Михаил Георгиевич быстро отмел возможные возражения открывшего было рот поручика, — напуганы. В цивилизованном обществе совсем не так просто, как это может показаться на первый взгляд, дать выход своей ненависти, ведь выход этот подразумевает совершение не проступка, за который можно отделаться штрафом или каким-то другим несущественным взысканием, а преступления — тяжкого в глазах закона и потому подразумевающего куда более серьезные последствия. Каторгу, например. Во вы, Николай Вячеславович, готовы пойти на каторгу ради того, чтобы вразумить, наконец, вашего недруга, которому вы дважды, по вашему признанию, набили физиономию?

Поручик задумался, а потом покачал головой:

— Да нет, конечно. Но ведь я и не говорю, что действительно готов свернуть ему шею. Совсем наоборот…

— Именно! — Михаил Георгиевич опять улыбнулся. — Вы не готовы свернуть ему шею по-настоящему. Но сейчас вы к этому не готовы только потому, что молоды и вовсе не питаете… гм… к несчастному…

Услышав эпитет «несчастный», все, не сговариваясь, хихикнули. Только поручик покраснел.

— Да: потому что к этому человеку вы пока еще никакой ненависти не испытываете. А вот со временем, с годами… О! — Михаил Георгиевич перестал улыбаться и нахмурился. — С годами, вполне возможно, и вы дойдете до ненависти. Потому что чувства ваши, эмоции, бессильные вам помочь в вашей непрекращающейся борьбе, доведут вас до тихого, затаенного отчаяния. Вы начнете понимать, что ничего и поделать-то с человеком не можете, кроме как раз за разором бить его по лицу. И раз за разом будете сталкиваться с пониманием того, что метод этот отнюдь не настолько радикален, как вам хотелось бы. А вот прибегнуть к другому, по-настоящему радикальному, методу вы побоитесь. Потому что — каторга.

Поручик тоже нахмурился: он представил себе обрисованную доктором перспективу, и она ему совсем не понравилась.

— Мне кажется, вы сгущаете краски.

— Отнюдь, молодой человек, отнюдь. — Взгляд доктора наполнился печалью. — К сожалению, я ничего не сгущаю. Ненависть — настоящая, а не та, о которой говорят что-то вроде «в пылу ненависти он стукнул его по голове»; такая ненависть — плод безысходности, а не эмоциональных всплесков. Безысходность же — хотя и порождение самых разных обстоятельств, но прежде всего — осознания своей беспомощности перед страхом раздвинуть узаконенные рамки. То есть, говоря иначе, плод тех самых законов, которыми мы отличили себя от первобытных дикарей.

— Вы хотите сказать… — Поручик провел рукой по лбу, словно стараясь стереть с него вдруг появившиеся на нем морщины. — Вы хотите сказать, что мы еще хуже, чем дикари?

Взгляд Михаила Георгиевича опять повеселел: печаль из него ушла, уступив место добродушной иронии.

— Ну, что вы! Просто не всем из нас так повезло, чтобы жизнь сложилась без отягчающих ее трагедий.

— О каких трагедиях вы говорите?

— Да о каких угодно! — Доктор принялся загибать пальцы. — Женился человек и вдруг обнаружил, что жить-то вот с этой конкретной женщиной и не может. Другой на его месте во все тяжкие ударится, а он и этого лишен: мало ли почему? И вот уже сердце начинает наполняться ненавистью. А тот, предположим, за годом год вынужден сносить мелочную и докучливую опеку. Третий всем хорош: и умом вышел, и сообразительностью, и деятельности ему не занимать, да вот беда — начальник, ход ему не дающий выше своей головы, перед ним так и кочует, так и кочует… куда он, молодец наш, туда и начальника — и снова начальником! — переводят. С четвертым вообще беда: инвалид у него на шее. И тянется существование этого инвалида совсем уж неприлично долго: ни личной жизни у человека не получается, ни забвения хотя бы. Все вокруг увечного ходит.

— Михаил Георгиевич! — Поручик побледнел. — Что за мерзости вы говорите?

Доктор не обиделся:

— Мерзости? А, пожалуй, что и мерзости! Да только вот ведь незадача: не безгранично сердце человеческое, не бескрайни его душа и отзывчивость на горе, не теплится в нем вечно огонек доброты и снисхождения.

Михаил Георгиевич замолчал, и в кабинете снова, нарушаемая только громким ходом часов, воцарилась тишина. Еще в окошко, правда, переменившимся и опять усилившимся ветром начали тихонько позвякивать ледяные крупицы: не снега, но и не града, а черт его знает, что.

Нарушил тягостное молчание вернувшийся к своему рассказу Можайский.

— Да, господа, Михаил Георгиевич — со свойственной ему силой — обрисовал именно то положение дел, о котором хотел сказать и я. Точнее, те обстоятельства, в которых оказались люди, считавшие, что нет из них иного выхода, кроме как со смертью отяготивших их близких, да и не очень близких, но почему-либо ставших для них обузой других людей. К несчастью, вокруг нас множество таких исполненных ненавистью страдальцев, но — и это уже к счастью — обычно у них нет ни средств, ни возможности избавиться от лямки. Они тянут ее и так и живут: постепенно угасая в своей ненависти и тихо, не доставляя никому проблем и хлопот, уходя из нашего мира в мир иной. Они, как это тонко подметил Михаил Георгиевич, слишком запуганы цивилизацией, стоящими на ее страже законами, чтобы решиться на какие-то активные действия и разрубить стянувшие их путы. Возможно, один из тысячи, так и не смирившись и почти утратив рассудок, все же предпринимает что-то, и вот тогда мы с вами, — Можайский адресовался не только к присутствующим, но, как догадались все, к полиции вообще, — оказываемся с трупом на руках. Бегаем, суетимся и, в общем-то — без труда, раскрываем немудрящее преступление: муж удавил жену, невестка отравила сноху, а кто-то сбросил опостылевшего ему человека с мостков в прорубь. Рутина. Явление обычное. Но все же выходящее из рамок вон в силу именно своей чрезвычайной редкости.

Инихов и Чулицкий одновременно согласно закивали: они, как никто другие, знали, что статистика убийств — во всяком случае, убийств в столичном регионе — была чрезвычайно проста и не отличалась ни разнообразием, ни многочисленностью происшествий. Причем бытовые убийства — без грабежа, людьми неслучайными — составляли от этих происшествий довольно незначительный процент. Статистика и впрямь показывала, что на разбой, отягощенный смертью жертвы, решиться намного проще, чем на убийство по мотивам личной неприязни.

— Однако, — Можайский вздохнул, — нашелся кто-то, кто понял не хуже нас: не страх наказания вечного, не страх перед Богом, а страх наказания в этой жизни, страх перед законом удерживает людей от расправы. Этот кто-то понял и то, что предложи он способ остаться безнаказанным, и к нему не зарастет народная тропа[110]. Кто этот «кто-то», нам еще предстоит окончательно установить, а пока позвольте мне рассказать о его методе.

Никто не возразил.

— Давайте сразу отбросим идею благотворительности: полагаю, все мы согласны с тем, что никакие преступления с благотворительной целью не совершаются. В подоплеке любого преступления — выгода.

— Позвольте, князь, — тут уж Чулицкий опять не удержался, — ревность, вспышка гнева… да мало ли? С десяток наберется побудительных мотивов, за которыми никакой выгоды и нет. Помню — да вы и сами должны помнить: вы уже занимали должность, — на пятой линии постоялец доходного дома дворника убил. Чего нам только стоило раскрыть это злодеяние! А всё почему?

Можайский склонил голову к плечу, глядя на Чулицкого улыбающимися глазами. Чулицкий, однако, не смутился:

— Да просто потому, что, куда ни кинь, мотива не находилось! Мы ведь и на уголовных думали: дворник, как-никак, исправно свою службу нес. И на случайных воров, некстати с ним столкнувшихся. И вообще… На студентов даже погрешили: гонял покойный их немилосердно! А что же вышло? И смех, и грех! Жильцу, видите ли, дворник по утрам спать мешал, уж очень усердно метелкой — со скрипом этаким — по панели орудовал! Неужели не помните?

Можайский кивнул:

— Помню. Как не помнить?

— И что за выгоду, позвольте полюбопытствовать, получил душегуб?

Внезапно рассмеялся доктор, смехом своим перебив собравшегося было ответить Можайского:

— Да сон он получил, нормальный утренний сон! Чем не выгода? Если память не изменяет мне — я ведь тоже уже при части был, — убийца в ночь работал и возвращался домой под утро. И только он засыпал, как тут — опаньки! — дворник с метелкой прямо под окнами тротуар скребет! Мучился человек, мучился, а потом взял и убил.

Чулицкий немного опешил от такой трактовки, как ему казалось, безвыгодного преступления, но сразу не сдался:

— Помилуйте, Михаил Георгиевич, ведь это полный вздор! Ничто не мешало ему съехать. Убивать-то зачем?

— Привычка, Михаил Фролович, привычка!

— При… что?!

Чулицкий пришел в крайнее изумление и даже растерялся от неожиданности. Но доктор только усмехнулся:

— Вы не так меня поняли, Михаил Фролович. Не убивать, конечно, привычка, а привычка к месту. Неужели вы, знаток человеческих душ — а каждый полицейский в известной мере душевед, — до сих пор не обнаружили, насколько, в большинстве своем, люди тяжелы на подъем? Насколько трудно им даются решения о перемене обстановки? Насколько привязчивы люди к своим домам, квартирам, углам? Сколько времени убийца этот прожил в том доме?

Чулицкий, все еще растерянный, ответил странно, но только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении оказалось, что он лишь подтвердил правоту Михаила Георгиевича:

— Всю жизнь.

— Да? — Теперь уже и доктор растерялся, не ожидая такого ответа.

— В том смысле, — поправился Чулицкий, — что он всю жизнь провел на этой улице. В детстве — буквально через дом. В молодости — по соседству. А в дом, где совершил убийство, перебрался где-то за месяц до него.

— А! Понятно: патриот пятой линии от Большого до Среднего. Вот видите! Конечно, ему было проще убить, чем переехать. Ведь дворник тот, поправьте меня, являлся старшим и даже хуже: он в нескольких домовладениях заправлял?

Чулицкий был вынужден подтвердить и от этого рассердился:

— Вы правы. Но давайте вернемся к делу! — Михаил Фролович вскинулся на Можайского, как будто бы это он, а не сам начальник сыскной полиции, был повинен в возникшем споре.

Доктор даже не потрудился подавить усмешку, а Можайский, продолжая смотреть на Чулицкого улыбающимся взглядом, только пожал плечами.

— Извольте, Михаил Фролович. Итак, господа, отбрасывая идею благотворительного начала в замыслах организатора преступлений, мы поневоле должны согласиться с тем, что человек этот, предлагая погрязшим в житейских проблемах людям решение их проблем, искал и собственную выгоду. Полагаю, должны мы согласиться и с тем, что единственная возможная для него выгода — финансовая. Но вот тут-то, как говорится, и порылась собака! Казалось бы, чего проще? Бери на себя всю грязную работу и получай за ее выполнение вознаграждение, благо все, кто воспользовался его услугами — это подтверждают и наши данные — по смерти своих, если можно так выразиться, обременителей становились наследниками их состояний. И пусть состояния эти чаще всего бывали невелики, но их вполне, и даже с избытком, хватило бы на оплату услуг нашего таинственного злодея. Не забудем еще и то, что побудительная причина у самих «клиентов» лежала как раз вне финансовой стороны ситуации, а значит — им и цепляться за полученные, в сущности, случайно деньги не было никакого смысла.

На этот раз Можайского перебил Гесс:

— Это было бы слишком просто. Наемного убийцу мы раскусили бы сравнительно легко.

— Вот именно. — Можайский полностью согласился с Вадимом Арнольдовичем. — Всё было бы на поверхности и даже хуже: мы быстро накрыли бы не только убийцу, но и его заказчиков. А это уже не лезло ни в какие ворота. Для убийцы и заказчиков, разумеется.

Немудреная шутка Можайского, тем не менее, заставила всех улыбнуться: сгустившаяся было вновь атмосфера разрядилась.

— Следовало придумать что-то иное: не столь бросающееся в глаза. И он, душегуб наш, это придумал! Признаюсь, — Можайский моргнул, и на мгновение улыбка в его глазах погасла, — тот факт, что все имущество наследники передавали в благотворительные общества, меня смутил: ведь они — ни много, ни мало — добровольно расставались с единственной, как мне поначалу казалось, возможностью расплатиться со своим «благодетелем»! Как же так? Значит, у них имелось что-то еще, что никакими наследствами не описывалось? Но что же это?

— Собственные накопления?

Робкое предположение поручика вызвало скептическую реакцию практически у всех: Чулицкий закусил губу и отрицательно мотнул головой, Инихов просто покачал головой — этим двоим, несмотря на не всегда быстрое мышление, и опыта, и ума было вообще не занимать, а ум в соединении с опытом творят чудеса, — Гесс не сделал никаких движений, но лицо его было задумчиво, а доктор прямо возразил:

— Нет, мой юный друг, это невозможно. С одной стороны, конечно, факт жертвования наследства благотворительным организациям — хорошее прикрытие, прекрасно застилающее сторонний взгляд, но прямая оплата из собственных сбережений сводит его практически на нет, превращаясь в тот самый связующий кончик, каждый из которых умная голова желала обрубить. Тут что-то иное. И, кажется, я, к своему неимоверному, должен признаться, ужасу начинаю догадываться, что. Собственно, все нам известные факты указывают на этот кошмар.

— Совершенно верно. — Можайский опять моргнул, погасив улыбающийся взгляд. — Вы совершенно правы, Михаил Георгиевич. Умная голова нашла возможность обойтись без прямого связующего кончика. Заметьте, господа, что никто из них — ни жертвы, ни заказчики — не были одиноки. Совсем наоборот: все они имели родню. Более того: практически ни один из заказчиков не приходился прямым наследником того имущества, которое ему в итоге доставалось и тут же отдавалось им на благотворительные нужды. Практически все жертвы находились «посередке» между заказчиком и владельцами имущества. Причем — что касается лично меня — дошло это до меня не сразу! А между тем, смотрите, что получается.

Можайский на пару секунд прервался, чтобы выпить еще коньяку и закурить новую папиросу.

— Есть некто, кто кому-то очень мешает. И у этой обузы есть близкие родственники, располагающие имуществом: движимым и, нередко, недвижимым, но, в любом случае, проживающие где-то, что представляет собой страховую ценность. Страховка, разумеется, тоже прилагается. Откуда она берется — отдельный вопрос, ответить на который нам тоже еще предстоит. Но пока для нас важен сам факт: все эти страховки выписаны одним и тем же страховым обществом. И не каким-нибудь, а от огня страхования.

— Неопалимой Пальмирой!

— Да, Сергей Ильич. Именно «Неопалимой Пальмирой». Таким образом, у нас получается цепочка: оплата страховой премии и пожар, в результате которого гибнут владельцы имущества; далее — вступление в наследство настоящей жертвой, то есть той жертвой, устранение которой и является самоцелью, и, наконец, гибель этой жертвы, после чего имущество ненадолго попадает в руки заказчика преступления, но отдается им на благотворительность. Эта цепочка здорово запутывает следы. Во-первых, между заказчиком и пожарами никакой связи не прослеживается, а между тем, именно страховые премии и отказ от возмещения убытков…

— Позвольте! — Чулицкий опять не выдержал. — То есть как это — отказ от возмещения убытков? На каких основаниях?

Можайский похлопал рукой по раздувшейся от фотографических снимков папке Гесса:

— Всё здесь, Михаил Фролович, всё здесь. Уж будьте уверены, это от нас никуда не денется!

— И все же, прошу вас… — Чулицкий потянулся к папке, и Можайский тут же к нему ее подтолкнул.

Начальник сыскной полиции начал выбирать — буквально наугад — фотоснимки и вчитываться в запечатленные на них тексты. С каждой секундой и с каждым новым снимком его брови все выше заползали на лоб, а нижняя челюсть отвисала все ниже. Эта реакция была настолько яркой и выразительной, что на месте остались только Гесс, прекрасно уже знавший, что именно запечатлел аппарат Саевича, и князь Можайский, тоже, как ни странно, успевший ознакомиться с содержимым папки. Все остальные повставали со своих стульев и сгрудились вокруг Чулицкого, заглядывая ему через плечо. Михаил Фролович начал просто пускать снимки «по кругу», передавая их столпившимся вокруг него полицейским и доктору.

— Однако!

— Вот именно.

— А кто такой — этот Былинкин Игнатий Игнатьевич? Никогда о нем не слышал.

— Забудьте! — Можайский махнул рукой, как будто отмахиваясь от ненужной детали. — Нет никакого почетного гражданина Былинкина. Или, если он даже и существует — проверить это у нас не было времени, — он — подсадная утка, фикция, поставленная в управляющие для того, чтобы скрыть настоящего владельца.

— И кто же он? — Чулицкий оторвался от очередной фотографии и вопросительно посмотрел на Можайского.

Можайский кивнул на Гесса:

— А вот это вам лучше всего пояснит Вадим Арнольдович.

Чулицкий обернулся к помощнику пристава. Гесс наскоро рассказал о своем визите в «Неопалимую Пальмиру». Услышав имя барона Кальберга, начальник сыскной полиции воскликнул:

— Матерь Божья!

Инихов схватился за спинку стула своего начальника и буквально выдохнул:

— Этого нам еще не хватало!

Можайский развел руками:

— Хватало или нет, но считаться с этим обстоятельством придется — факт. Но не все так просто: Кальберг сбежал.

— Как — сбежал? — Чулицкий бросил фотографии на стол. — Куда сбежал?

Гесс на мгновение смутился, но все же ответил:

— Куда — неизвестно. А вот как… Да, Михаил Фролович, признаюсь: обвел он меня вокруг пальца. И ведь чувствовал я, что лгал он напропалую: с первой же минуты, как только открыл дверь. Изворачивался и лгал! И сама обстановка в конторе этой «Пальмиры» ясно говорила, что дело нечисто. А вот поди ж ты: в какой-то момент расслабился я, задвинул свои подозрения подальше. Показалось мне, что его желание сотрудничать, его увлечение фотографическим делом были искренними. Само знакомство его с моим товарищем, Саевичем…

— Не тот ли это Саевич, которого Николай Васильевич к нам приглашал?

— Он самый, Михаил Фролович.

— Ну и дела!

Чулицкий сложил брошенные на стол фотографии в папку и отодвинул ее от себя. Затем снова придвинул, открыл — ему начали возвращать снимки стоявшие вокруг него Инихов, доктор и Любимов — и вложил в нее и эти фотографии.

— Прямо какой-то вечер встреч. Или ночь.

Все оглянулись на часы.

— Или утро, — Чулицкий констатировал этот факт уже как бы между прочим, без былого раздражения.

Вообще, выражение лица начальника сыскной полиции — до этого момента по большей части раздраженное — круто изменилось. Стало оно тихо-задумчивым и даже каким-то слегка опустошенным. Налив почти полный стакан коньяку, Михаил Фролович выпил его залпом, как будто пожелал вдруг, чтобы опьянение оградило его от ненужных и слишком уж навязчивых мыслей, свалило с ног, отправило в блаженное забытье. Впрочем, если такое желание у него и впрямь возникло, в нем он был не одинок: последнюю из трех оставшуюся бутылку прикончили все и разом — тут же, снова рассевшись по местам за столом, но возобновлять совещание почему-то не спеша.

Часы громко отсчитывали секунды и минуты. Их маятник пощелкивал. В окно по-прежнему постукивали льдинки то ли замерзшего дождя, то ли неудавшегося в тучах снега. Где-то за дверью кабинета слышались приглушенные голоса и шаги: похоже, в участок начали потихоньку собираться для утреннего доклада околоточные надзиратели. И хотя час для этого был еще все-таки достаточно ранним, но установленные самим Можайским правила допускали — когда заведомо было известно о его присутствии в участке — не церемониться со временем, а докладывать по удобству для самих околоточных. Сейчас это было некстати, но деваться было некуда.

— Прошу прощения, господа, я на минуту.


25

Можайский вышел из кабинета, отправившись узнать, в чем дело: точно ли это околоточные явились. Так оно и оказалось: если не все, то многие из них уже ожидали в приемном отделении, не допущенные дальше дежурным из Резерва офицером. «Всю ночь совещаются, нельзя мешать!»

Вид появившегося в приемном отделении Можайского всех глубоко поразил: и околоточных, и офицера. Нет, они, разумеется, и раньше видели своего начальника и сильно — до синюшной бледности — уставшим, и подвыпившим: насчет последнего Можайский вообще не отличался ни строгостью к себе, ни к своим подчиненным. Но еще никогда не приходилось им видеть его таким расстроенным, хотя сторонним людям он и не показался бы более мрачным лицом или более улыбчивым глазами, чем обычно.

Околоточные уже узнали о ночном происшествии в участке и — отчасти правильно — увязали тяжелый вид своего начальника именно с ним. И все же, перестав переговариваться и вытянувшись по струнке, как только Можайский вошел в приемное отделение, они, поглядывая то на него, то друг на друга, выглядели удивленными: с чего бы это «наш князь» так накрутил себя из-за того, что какой-то преступник покончил с собой? Удивило их и то, с каким небрежением к деталям Можайский начал выслушивать их доклады о ночных происшествиях и обстоятельствах минувших суток.

Юрий Михайлович и в самом деле слушал чуть ли не вполуха: его мысли явно витали где-то в сторонке от докладов. Он не делал никаких пометок, хотя обычно устный доклад каждого из околоточных тут же обрастал целым ворохом сделанных приставом записей: из них позже рождались распоряжения и предложения. Он то и дело отвлекался на то, чтобы взглянуть на часы — наручные, офицерские, сравнительно недавно вошедшие в армейский и полицейский обиход и быстро ставшие популярными. Оглядывался на окно и даже несколько раз подходил к нему, поворачиваясь к докладчикам спиной и, вытянувшись в полунаклоне к стеклу, вглядываясь в беспросветный еще утренний мрак. В такие мгновения докладывавший околоточный умолкал, но, побуждаемый нетерпеливым жестом так и не оборачивавшегося к нему лицом Можайского, продолжал — уже сбивчиво, растерянно — говорить.

Один раз Юрий Михайлович и вовсе перебил докладчика, внезапно обратившись к другому, еще дожидавшемуся своей очереди, околоточному:

— Скажи-ка, Степан, в «Анькином» все в порядке?

Вопрос прозвучал и неожиданно, и странно, так как был — по связи или, точнее, ее отсутствию с остальным — совершенно неуместным. Степан на мгновение растерялся, но быстро ответил, что ничего необычного в этом кабаке не отмечено: и минувший день, и уже минувшая ночь прошли спокойно. Во всяком случае, день — в самом кабаке, а ночь — в его окрестностях.

— Если бы что-то произошло, ваше сиятельство, Семён, дежуривший днем, или Иван, заступивший в ночь, мне бы доложили. Однако я могу уточнить, если вам нужны детали.

Можайский покачал головой, но так, что было видно: тема «Анькиного» еще не исчерпана. Околоточный ждал, а Юрий Михайлович, вышагивая от конторки к окну и обратно, о чем-то задумался. Наконец, он остановился:

— Вот что, Степан. Отправляйся попозже к Петру Николаевичу и предупреди его, что сегодня он мне понадобится. Передай ему, что пока еще я не знаю: сам ли зайду к нему, пошлю ли кого или с нарочным вызову сюда, в участок, но пусть будет наготове. Нужно поговорить. И скажи ему, что разговор будет сложным: понадобится вся его наблюдательность. И фамилию ему добавь: Мякинин. Пусть пока покопается в памяти, поищет и подумает. Понял?

— Так точно, ваше сиятельство!

— Ступай.

Степан, пораженный тем, что больше его Можайский ни о чем не спросил, оставив совершенно без внимания подготовленный им доклад, вышел из приемной. Другие околоточные были поражены не меньше.

Можайский, махнув рукой тому из них, которого он перебил — продолжай, мол, — снова начал беспокойно ходить от конторки к окну и обратно. Так докладчики сменялись один другим, и вскоре все они — скомкано, хаотично — свои доклады завершили, промелькнув перед ним, как тени перед Банко[111]. Только одного из них Юрий Михайлович задержал чуть долее, неожиданно заинтересовавшись подробностями мелкого, на первый взгляд, происшествия: кто-то пытался прокрасться в ту часть дома Ямщиковой, которая сдавалась под богатые квартиры.

— Задержать злоумышленника не удалось. Поднявший тревогу помощник дворника понадеялся справиться самостоятельно, но был оглушен и какое-то время пролежал у дверей в беспамятстве. Когда он пришел в себя и засвистел, напавшего на него и след простыл.

— Как он выглядел?

— Обычно, ваше сиятельство. Настолько, что помощник дворника поначалу решил, будто это — припозднившийся барин какой. И только когда злодей начал подбирать отмычки, стараясь отпереть парадную, дуралей сообразил: вор перед ним, а никакой не барин. А дальше — хуже. Вор ведь не убийца, как рассудил помощник, оружия с собой не носит, значит — и задержать его получится без особых хлопот. И вот, вместо того чтобы сразу свистеть, выскочил дурень из подворотни, где прятался от ветра, и навалился на «барина». Но тот не сплоховал…

Можайский своим улыбающимся взглядом вперился прямо в глаза околоточного, и околоточный поспешил поправиться:

— То есть, ваше сиятельство, ловким оказался, шельма! Вывернулся, сдернул с дворника шапку и прямо кулаком свалил его наземь. Убить — не убил, но у дуралея до сих пор в ушах звенит.

— Хм… А не заметил ли он амбала поблизости?

— Амбала, ваше сиятельство? — околоточный растерялся.

— Да: двухметрового такого и совершенно лысого?

Околоточный заморгал, не понимая: шутит его начальник или от усталости заговаривается?

— Ну?

— Никак нет, ваше сиятельство: никакого амбала он не приметил. Ни лысого, ни с волосами. Да и как, ваше сиятельство, определить бы было — лыс человек или нет? Шапки же у всех на головах. Погодка-то… того-с… не того…

Околоточный, поняв, что уже и сам начал непозволительно заговариваться, сбился и замолчал. Можайский же, не обратив, похоже, никакого внимания на вольную или невольную дерзость своего подчиненного, возобновил хождение от конторки к окну и обратно. Внезапно он остановился и спросил:

— Кто заступит на дневное дежурство?

Околоточный назвал фамилию городового.

— А в будущую ночь?

Околоточный назвал фамилию и этого городового.

Можайский на секунду задумался, а потом решительно заявил:

— Нет. Поменяй их местами. Кузьмин сообразительнее и просто сильнее физически. И вот еще что: вели ему быть начеку и ожидать любого происшествия, но вида не подавать. Это понятно?

— Никак нет, ваше сиятельство, но я распоряжусь.

Можайский, в ответ на искренность околоточного, невольно улыбнулся: по-настоящему, губами.

— Пусть поглядывает внимательно. Если заметит амбала, — Юрий Михайлович опять невольно улыбнулся, обратив внимание на то, с каким болезненным недоумением околоточный снова отреагировал на загадочную настойчивость с этим определением, — в одиночку пусть ничего не предпринимает: амбал этот чрезвычайно силен и очень опасен. Если окажется так, что он все же появится, пусть подаст знак на другие углы. А ты расставь на них тоже людей посильнее и строго-настрого накажи им быть начеку. Всякую мелочевку пусть оставят побоку. Более того: если что-то будет происходить на их участках — свистеть, но не отвлекаться! Всё внимание — на угол Кузьмина. Понятно?

И снова околоточный ответил «Никак нет, ваше сиятельство, но я распоряжусь»,

— Очень хорошо. А на день собери всех дворников по линии от Большого до Среднего — старших, младших, помощников. Пусть рассредоточатся, но не кучками, а естественно. Цель — наблюдение за домом Ямщиковой и недопущение в него посторонних. Любого неизвестного и любого из тех, кому в доме делать совершенно нечего, пусть немедленно сволакивают сюда, в участок.

— Да ведь эдак, ваше сиятельство, мы половину Васьки[112] здесь соберем! Там же столько народу шатается: разносчики всякие мелочные, мальчишки, побирушки под видом торговцев… Дом-то — лакомый кусок: состоятельных квартир в нем немало!

Можайский согласно кивнул, но распоряжение повторил:

— Ничего. Здесь с каждым в отдельности и разберемся: кто, что и зачем. Не пропускать никого!

Во взгляде околоточного появилось сомнение:

— Но ваше сиятельство! Нас исками и взысканиями задавят! Не имеем мы права никого хватать и волочь без должных на то оснований! Только если…

Можайский околоточного перебил:

— Я знаю, знаю!

— Прошу прощения, ваше сиятельство, я хотел сказать…

— Отставить.

Можайский жестом велел околоточному оставаться на месте и ждать, а сам вышел из приемного отделения и направился в свой кабинет. Через пару минут он вернулся с заверенным подписью Чулицкого предписанием:

В рамках следствия, снаряженного по отделению Сыскной Полиции Санкт-Петербургского Градоначальства сего числа марта месяца 1902 года, приказываю: чинам участка Васильевской полицейской части всячески содействовать следственным мероприятиям, а именно — взять под усиленный контроль посетителей дома Ямщиковой на углу Среднего проспекта Васильевского острова и линии и, сколь бы многочисленными они ни были, задерживать и доставлять в участок для установления личностей и мотивов. По каждому случаю задержания составлять рапорт на мое имя с указанием звания задержанного и его разъяснений.

Начальник СПб Градоначальства Сыскной Полиции Чулицкiй

— Действуй!

Околоточный повеселел, а в осанке его появилось что-то по-разбойничьи молодецкое. Не то чтобы он не доверял Можайскому и опасался положиться на его защиту в действиях не совсем законных или даже совсем незаконных. Напротив: за несколько лет службы под началом «нашего князя» он привык подчиняться почти безоговорочно и выполнять самые неожиданные, порою — очень странные, распоряжения. Но облава настолько масштабная, организовать какую ему поручалось теперь, не просто поражала воображение и не просто была странным сумасбродством, внезапно выросшим из пустякового, как полагал околоточный, ночного происшествия. Эта облава должна была наделать шуму, поднять, вполне возможно, грандиозный скандал, то есть — никак не могла быть снисходительно спущенной на тормозах благоволившим к Можайскому полицмейстером и градоначальником — бароном Нолькеном[113] и Николаем Васильевичем Клейгельсом. Опасения околоточного и непосредственно за своего необычного и уважаемого начальника, и, разумеется, за самого себя, как за главного и отнюдь не слепого исполнителя начальственной воли, были вполне оправданны. Именно поэтому, увидев заверенное Чулицким предписание, придававшее хотя бы некую видимость законности затеянной операции, он и повеселел: теперь, что бы и кто бы ни обрушились на него и Можайского, от них можно было прикрыться.

Околоточный вышел, отправившись налаживать вокруг дома Ямщиковой «поимочную сеть», а Можайский подошел к установленному у конторки телефонному аппарату и попросил соединить его с Сушкиным. Дежурный офицер, вызывая телефонистку, метнул на Юрия Михайловича удивленный взгляд: зачем «нашему князю» в такой до неприличия ранний час понадобился известный всему Петербургу репортер, да еще и в момент, когда в кабинете Юрия Михайловича уже засиделись и заждались начальник Сыскной полиции, его помощник, старший помощник самого князя, поручик, которому — отметим, не забегая слишком вперед — вскоре предстояло стать помощником младшим, и доктор?

Довольно долгое время никто не отвечал, что, впрочем, удивительным не было. Наконец, в трубке послышался недовольный и явно спросонья мужской голос. Офицер передал трубку Можайскому.

— Никита?

— Черт вас побери! Кто это?

— Можайский.

Тональность голоса изменилась, словно сон с его обладателя, как и раздражение, слетел в мгновение ока. И в этом тоже ничего удивительного не было: Сушкин прекрасно знал, что из пустой прихоти Можайский не стал бы его тревожить в такой час.

— Что случилось?

— У тебя все в порядке?

— Как будто. А что должно было произойти?

— Человечек тут некий этой ночью пытался проникнуть в дом. Спугнул его молодой балбес — дворника вашего помощник. Но мало ли? Вдруг он не один был?

Сушкин явно насторожился:

— Ко мне ломился?

— Неизвестно. Но очень уж подозрительно. И вообще: события стали развиваться как-то уж слишком быстро. Ты уже, разумеется, в курсе дела с «Неопалимой Пальмирой» и бароном Кальбергом?

Сушкин — могло показаться именно так, хотя, возможно, это было всего лишь следствием телефонного искажения — хихикнул:

— Разумеется. Спасибо, кстати, за разрешение посидеть с Вадимом Арнольдовичем и покопаться в снимках.

Можайский вздохнул:

— Чего уж там… Поработал ты с Любимовым на славу, а долг, как говорится, платежом красен. За Адресный стол и Архив тебе спасибо. Но…

— Если ты о гонках по городу, — и снова могло бы показаться, что Сушкин хихикнул, — то не беспокойся. В Листке сегодня выйдет статья. Ожидаю настоящую сенсацию!

Можайский опять вздохнул:

— Это меня меньше всего интересует. По крайней мере, сейчас.

— Напрасно: статья прелюбопытнейшая!

— Да я не о статье, а о последствиях ваших лихачеств. Кстати: еще одно отдельное спасибо за Пржевальского.

— Явился все-таки?

— Да. Будет работать.

— Вот и славно. Однако… — В голосе Сушкина, ставшего было умиротворенно-самодовольным, вновь появилась настороженность. — Что ты говоришь о развитии событий? Почему считаешь, что это ко мне пытались вломиться?

Можайский помедлил с ответом, словно собираясь с мыслями, а затем рассказал репортеру о страшной находке неподалеку от Плюссы и о самоубийстве Мякинина-старшего — Алексея Венедиктовича. Сушкин, выслушав, только присвистнул.

— Так вот. Я полагаю, что убийство это и самоубийство — часть дела с пожарами. Оба они — и гимназист, и его старший брат — были замешаны. Как — пока не спрашивай. Не спрашивай и о том, какие последствия имеют — или могут иметь — их смерти для организаторов преступлений. Буду тебе благодарен, если воздержишься и от вопросов, почему в первую голову — уверен, что это именно так — попытались теперь добраться и до тебя. Сейчас намного важнее другое.

Сушкин схватил на лету:

— Сидеть дома и не высовываться?

— Именно так. Сейчас вокруг твоего дома организуется облава. Не уверен, что кто-то в нее попадется, но чем черт не шутит? Ночью тоже всё будет под наблюдением. Твое же дело — ни под какими предлогами никуда не отлучаться. Я не могу посылать за тобой людей. Понял?

— Но хоть в курсе-то происходящего будешь меня держать?

И снова, прежде чем ответить, Можайский помедлил, но теперь уже не словно собираясь с мыслями, а явно колеблясь.

— Если честно, не знаю. Дел — невпроворот. Уж как пойдет, не обессудь. Могу обещать только, что privilege[114] за тобой.

Сушкин был вынужден согласиться, хотя, очевидно, далось ему это согласие непросто. Будучи натурой энергичной и деятельной, а также отличаясь любопытством всех варвар[115] на свете вместе взятых, ему трудно было дать слово не высовывать из квартиры свой нос и уж тем более — не совать его куда ни попадя. И все же слово он дал, а на слово его, как в этом уже не раз Можайский убеждался лично, можно было положиться безоговорочно.

С делами в приемном отделении было покончено: околоточные разошлись, Сушкин предупрежден. Можайский, отдав трубку дежурному офицеру, неожиданно оперся о стойку конторки — на несколько секунд, но и этого времени офицеру хватило, чтобы заметить, насколько усилилась синюшная бледность на лице князя и какой страшной она показалась вдруг на фоне суточной щетины.

Не колеблясь, офицер нырнул под конторку и появился снова со стаканом в руке:

— Прошу вас, Юрий Михайлович…

Можайский кивнул, принял стакан и сделал большой глоток. И тут же — щеки его снова заметно нарумянились — едва не брызнул непроглоченным на конторку и офицера.

— Что за черт? Я думал, это — вода!

— Прошу прощения, — офицер опять нырнул под конторку и вынырнул из-под нее с бутылкой. — Я знаю, не положено, но…

Можайский махнул рукой и уже более осторожно опустошил стакан. Его улыбающиеся глаза подернулись легкой дымкой, но только на мгновение: спустя этот краткий миг они снова улыбались, как ни в чем не бывало.

Вернув дежурному офицеру пустой стакан, Можайский направился в свой кабинет.


26

В кабинете его явно заждались, хотя отсутствовал он, в общем-то, недолго. Впрочем, и в его отсутствие времени никто не терял: по кругу вновь были пущены фотографии из реестров «Неопалимой Пальмиры», а еще — сделанные Любимовым и Сушкиным выписки из Архива и Адресного стола. Гесс и поручик давали пояснения. Чулицкий с Иниховым, перебирая фотографии и выписки, вслушивались и — каждый в своей памятной книжке — делали пометки, явно соотнося их с отмеченными цифрами карточками и бумагами. Доктор, не столь заинтересованный, как он выразился, «писаниной» и «светописью», сидел за столом, барабаня по его крышке пальцами и время от времени перебивая занятия Инихова расспросами о подробностяхпоездки в Плюссу. Инихов в такие минуты отрывался от фотографий, бумаг и своей памятной книжки и — сжато, но со всеми необходимыми деталями — отвечал на вопросы Михаила Георгиевича: вопросы эти были неожиданными, но дельными.

Едва Можайский вошел, все на него оборотились. Чулицкий, явно забыв, что находился он не в своем кабинете, а в собственном кабинете пристава, пригласительным жестом указал на стул, призывая Юрия Михайловича поскорее сесть и вернуться к совещанию.

— Ну?

Можайский сел и пересказал свой разговор с Сушкиным.

— Очень хорошо. — Чулицкий одобрительно кивнул. — Надеюсь, он сдержит слово и не будет путаться под ногами. Охранять его у нас нет никакой возможности. Дай Бог, самим-то кости не переломать!

Почему Чулицкий решил, что над ними самими — участниками совещания — нависла угроза оказаться с переломанными костями, он не уточнил, но все, включая и Можайского, по-видимому, поняли его так, как именно он и хотел. Во всяком случае, никто не возразил и не выказал удивления.

— Вижу, господа, — Можайский указал на бумаги, — вы и до них уже добрались. Что ж: документы действительно любопытные!

— Не то слово! — Инихов захлопнул памятную книжку и заложил за ее переплет карандаш. — Интересная вырисовывается картина. Лорд Макбет местного значения. Васильевский тан[116]!

— Да. — Можайский улыбнулся губами. — Удивительные совпадения. Настолько удивительные и многочисленные, что вряд ли и совпадения. Все, без исключения, выгодоприобретатели — жители — как нынешние, так и бывшие — Васильевской полицейской части. И большая часть благотворительных обществ, которым они пожертвовали полученное в результате пожаров и гибели родственников имущество, работают тоже здесь.

— Трудные предстоят деньки! — Чулицкий нахмурился. — Сколько народу арестовать придется! При условии, конечно, — быстро поправился он, — что мы сумеем собрать доказательную базу или хотя бы взять устроителей злодеяний. А мы ведь даже не знаем, кто они такие, не считая барона Кальберга. Вот еще, кстати, головная боль! Какой скандал выйдет…

Чулицкий нахмурился еще больше.

— Не удивлюсь, если мошенник в каком-нибудь великосветском салоне спрятался и посмеивается над нами тихонечко. Попивая кофе из чашки с золотым ободочком! А тут еще Мякинины эти… Юрий Михайлович, вы уверены, что они и впрямь как-то связаны с делом? Может, все же они — отдельная история?

Можайский ответил незамедлительно:

— Связаны, Михаил Фролович, еще как связаны!

— Но почему вы так решили? Откуда эта уверенность? Они ведь только что всплыли на поверхность, и ни тот, ни другой ни в каких записях не фигурируют! Вы вообще впервые узнали об их существовании не далее, чем вчера, когда с заявлением к вам явился этот… братоубийца. Да и точно ли он — убийца гимназиста? Знаете ли, то, что он перерезал себе горло, предварительно попытавшись всех нас перестрелять, еще ни о чем не говорит. Где доказательства?

Можайский посмотрел на доктора, и Михаил Георгиевич, поняв намек, взял слово:

— Вообще-то мне и самому было бы интересно узнать, каким это образом, князь, вы так быстро и… — доктор выдержал немного театральную паузу, — безошибочно определили причину смерти Мякинина-младшего, не говоря уже о том, чтобы понять: убили-то его вовсе не в Плюссе.

— Как — не в Плюссе? — Чулицкий буквально подскочил на стуле. — А где?

— Мало того, — доктор проигнорировал вопрос начальника сыскной полиции, — хотелось бы мне узнать и то, откуда вы взяли, что смерть наступила намного раньше той даты, которая была указана в найденной в кармане его одежды телеграфной квитанции. Да: хотелось бы мне всё это узнать!

Чулицкий почти взорвался:

— Да что же это? Подождите! Как — раньше? Это же абсурд! Зачем тогда бланк? Откуда он взялся в его кармане?

Михаил Георгиевич обстоятельно обстучал папиросу о портсигар, не спеша чиркнул спичкой, закурил, откинулся на спинку стула и, пустив колечками дым, прищурился на Чулицкого:

— О бланке — вопрос не мне. Это уже вам Можайский как-нибудь пояснит. Если сумеет, конечно…

Можайский склонил голову к плечу.

— А вот насчет всего остального: извольте.

И снова — в несчетный уже раз — в кабинете наступила почти гробовая тишина: все воззрились на доктора, ожидая Бог весть каких откровений. И доктор, нужно признаться, не подкачал. Время от времени наклоняясь к столу, чтобы сбросить с папиросы пепел в стоявшую около тарелок и стаканов пепельницу, а затем вновь откидываясь на спинку стула, он поведал вещи и странные, и неожиданные. Во всяком случае, странные и неожиданные для большинства: Можайский им ничуть не удивился, уже зная, что именно будет рассказано.

— Начнем с причины смерти. Тут всё просто. Сделав вскрытие, я доподлинно установил, что гимназист… — доктор сделал эффектную паузу, — попросту угорел.

— Угорел? — Инихов, собственными глазам видевший изуродованный, буквально растерзанный труп Мякинина-младшего, не поверил своим ушам. — То есть — как угорел?

— А вот так. — Доктор слегка улыбнулся. — Как угорают люди? Кто-то — уснув у неисправной печки. Кто-то — оказавшись запертым в помещении, наполненном продуктами горения. Вообще-то статистика такого рода смертей не по моей части, но, полагаю, вы знаете из отчетов пожарной части, что чаще всего на тех же пожарах люди гибнут вовсе не от огня, а просто отравившись. Угорев, как принято в таких случаях выражаться.

Инихов кивнул.

— Продукты горения, в просторечии именуемые дымом, чрезвычайно опасны для любого живого существа вообще и для человека в частности. И хотя по-прежнему широко распространено то мнение, что люди в дыму всего лишь задыхаются, это не так. В действительности дым — не будем вдаваться в детали о его компонентах — вступает в химическую реакцию, очевидно, с кровью, нарушая ее состав и становясь барьером на выполнении ею своих обычных функций[117]. Картина смерти при этом настолько типична и выражена, что спутать смерть от отравления продуктами горения с какой-либо другой причиной невозможно. Отбрасывая ненужную шелуху — ее, при желании, вы найдете в моем отчете, который я составлю… гм… — Михаил Георгиевич оглянулся на часы, — скажем, где-нибудь после полудня или ближе к вечеру… Так вот: отбрасывая всякие термины, просто скажу: вскрытие показало, что Мякинин-младший всего-навсего угорел. Вы, по старинке, можете это назвать «задохнулся в дыму».

Инихов, из ума которого не выходило изуродованное тело, попытался было возразить:

— Но вы же сказали… вы подтвердили, что его убили! А тут получается, что речь идет о несчастном случае?

Доктор затушил папиросу и окинул Инихова иронично-сочувственным взглядом:

— Если человек всего лишь отравился угарным газом, это отнюдь не означает, что он умер сам по себе. Эдак вы дойдете и до того, что человек с проломленной топором головой всего лишь неудачно споткнулся и темечком стукнулся об этот топор.

Инихов густо покраснел: от стыда; осознав свою оплошность. Михаил же Георгиевич продолжил:

— В том, что гимназиста убили, сомнений нет никаких. Из всех полученных им травм лично я с абсолютно твердой уверенностью к прижизненным могу отнести лишь две, а точнее — одну, если можно так выразиться, «цельную» и множество мелких, но составляющих как бы единое общее. Цельная травма — сломанный нос. И хотя сломан он был неоднократно, но первый перелом отломками костей вызвал обильное кровотечение, тогда как все последующие — нет. Когда Мякинину ломали нос и впоследствии, он был уже мертв, кровообращение в его теле отсутствовало.

Любимова передернуло:

— Доктор! Вы хотите сказать, что уже мертвому гимназисту еще раз сломали нос?!

— Именно так. А что вас удивляет?

— Но… но…

— Ах, да: вы же не видели тело!

— Но это же изуверство какое-то!

Поручик с тоской во взоре посмотрел на пустые бутылки и такой же пустой стакан. Доктор, подметив это, усмехнулся и перелил содержимое своего — на треть еще, как ни странно, наполненного — стакана в стакан поручика. Это был последний остававшийся в участке коньяк. Можайский обменялся взглядом со старшим по чину Чулицким — в обычных обстоятельствах он бы к такой «церемонности» не прибег, но обстоятельства обычными не были, не говоря уже о том, что все вообще-то были уже довольно пьяненькими. И хотя в рассказе об этом совещании отразить такое состояние его участников весьма затруднительно, тем не менее, факт остается фактом. Впоследствии и сам Можайский, и тот же Чулицкий откровенно признавались: Можайский в беседе с Нолькеном — «Сам удивляюсь, как мы потом еще и работали, и на ногах держались. Вероятно, всё — нервы, ослабили эффект!» Чулицкий — Клейгельсу: «Перебрали мы, конечно, изрядно, но понял я это намного позже: когда вечером меня прямо на улице похмелье скрутило!» Однако, несмотря на то, что осознание «перебора» пришло к участникам совещания существенно позже, Можайский уже в тот самый момент, когда поручик тоскливо взглянул на пустые бутылки, а доктор великодушно уступил ему остатки из своего стакана, чувствовал, что всем «хорошо» и не был уверен в том, что к этому «хорошо» следует добавить «еще лучше». Или, что будет более точно, не был уверен в том, как к этой инициативе отнесутся остальные: сам-то Можайский, как и поручик, пожалуй, выпил бы и еще.

Чулицкий, верно поняв смысл брошенного на него приставом взгляда, кивнул головой: мол, я тоже не против, распоряжайтесь. И тогда Можайский, на минутку выйдя из кабинета, распорядился еще раз дойти до Александра Тимофеевича из «Якоря» и бить ему челом: как это бывает у засидевшихся русских людей, оказалось мало!

Между тем, доктор, воспользовавшись образовавшейся паузой, попенял поручику на его излишне, как он выразился, детские взгляды и странное представление об изуверстве:

— Вы полагаете, мой юный друг, что многократно ломать нос живому человеку — меньшее изуверство, чем проделать это с человеком мертвым?

— Михаил Георгиевич!

— Полноте, Николай Вячеславович, полноте! — В устах доктора обращение к поручику по имени-отчеству прозвучало особенно насмешливо. — У того, кто такое сделал, были свои причины: мало ли зачем понадобилось изуродовать труп? Но, смею вас заверить, надругаться над мертвым — куда как пристойней, чем издеваться над живым. Вы просто находитесь в плену предрассудков.

— Михаил Георгиевич! — Поручик побледнел; нет — буквально позеленел: казалось, еще мгновение и его вывернет наизнанку.

— Привыкайте, мой юный друг: тут вам не там. Здесь совершенно иное поле боя. Здесь… гм… понятия о совести и чести не совсем такие, как в окопах, когда, в ответ на ваш сигнал о завтраке, противник тоже затевает завтрак, а не атаку. Здесь поступки диктует целесообразность. Разумеется, в тех только случаях, когда не просто кто-то у кого-то отобрал кошелек, попутно — без нужды — и обухом по затылку съездив!

— Михаил Георгиевич! — это уже Гесс: увидев, что поручик совсем на грани, он требовательно перебил не в меру разошедшегося доктора. — Это уже слишком. Прошу вас, прекратите.

Михаил Георгиевич неожиданно съежился, как будто на него обрушили ушат ледяной воды, и пробормотал:

— Куда Можайский запропастился?

Инихов, Гесс и Чулицкий переглянулись: им стало ясно, что и доктору совсем не хорошо, а его бравада — самозащита. Впрочем, Михаил Георгиевич, так внезапно показавший, что и ему ничто человеческое не чуждо, быстро взял себя в руки и снова принял вид почти невозмутимый. А тут и Можайский вошел в кабинет, держа новую корзину с бутылками и снедью.

Снедь отложили в сторону: явно было не до нее. Одна из бутылок оказалась быстро разлитой по стаканам, и, смешиваясь с богатым ароматом коньяка, по кабинету заструилось спокойствие. Напряжение спало.

Доктор, окинув повеселевшим взглядом причудливой кучей сваленные на большую тарелку ломти холодной буженины, не удержался от критики, заметив, что мясо — не лучшая закуска к алкоголю, а холодное мясо — тем паче.

— И хотя на безрыбье и рак — рыба, давайте все же не усугублять. По моим — да и не только моим — наблюдениям, закусывающие мясом люди сталкиваются с более тяжелыми последствиями от выпивки: у них сильнее похмелье, да и продолжается оно дольше. Вам, Юрий Михайлович, следовало зелень попросить, а не это. Зелень — лучшее, что можно придумать в качестве закуски![118]

— Не ешьте! — Можайский, впрочем, тоже с сомнением посмотрел на ломти буженины: есть ему не хотелось совершенно.

— И сам не ем, и другим не советую! Поручик!

Любимов, уже подцепивший было кусок, вздрогнул и уронил его обратно на тарелку.

— Что?

— Оставьте мясо в покое.

— Да ну вас, Михаил Георгиевич!

Все захихикали. Любимов, поняв, что смеются не над ним, уже решительно взял кусок и начал его жевать. Доктор деланно вздохнул.

— Так на чем мы остановились?

Чулицкий, прихлебывая из стакана, благодушно, даже расслабленно как-то, ответил:

— На прижизненных ранах. Вы что-то говорили о сломанном носе. С ним разобрались. А какие еще?

— Ах, да! — Михаил Георгиевич почесал свой собственный кончик носа и тоже сделал глоток. — Ну, так вот. Другими прижизненными травмами были ссадины на запястьях. Многочисленные такие порезы.

Инихов понимающе выгнул бровь:

— Наручники?

— Скорее, проволока. Может быть, леска. У меня не было времени исследовать раны под микроскопом на предмет наличия в них сторонних частичек, но я бы поставил на проволоку. Конский волос, шелк и другие подобные материалы[119] режут — на приближенный взгляд — немного по-другому.

— Значит, его связали!

— Да. Причем только руки. Ноги оставались свободными, но это ему не помогло. Более того: характер и глубина порезов свидетельствуют о том, что руки Мякинина-младшего были не просто связаны, а связаны за спиной и, ко всему еще, закреплены за что-то, что мешало ему освободиться или хотя бы выбраться из помещения. Он дергал руками вверх-вниз и от себя — к себе, явно надеясь оборвать привязь. Но это у него не получилось. Иначе, вероятно, были бы и другие следы борьбы за жизнь.

Гесс задумчиво пожевал губами и поинтересовался:

— Вы полагаете, что его не только связали, но и привязали к чему-то — например, к решетке, — а после подожгли помещение?

— Не совсем.

— А как?

— Для начала его мощным ударом по лицу вывели из состояния сопротивляться, тогда и сломав ему в первый раз нос: при жизни. Далее ему скрутили руки, а после и закрепили их на чем-то прочном и неподвижном. Но помещение не поджигали. Во всяком случае, то, в которое его поместили: никаких следов ожогов на его теле нет. А вы лучше меня знаете, что если уж пожар охватывает что-то, предугадать его распространение невозможно. Мякинина хотели убить — это факт. Но сжечь — вряд ли. Почему именно так, не спрашивайте, но, возможно, в силу того, что обнаружение полицией обгоревших останков именно на том пепелище в планы убийц не входило. И все же пепелище должно было быть. Я склонен думать, что заперли его в каком-нибудь каменном мешке, в подвале, надежно, с одной стороны, защищенном от огня, а с другой — беспрепятственно заполнявшимся дымом.

— Но ведь прибывшие пожарные, если там действительно был пожар, должны были его обнаружить, хотя бы и в подвале! Как же его труп, да еще и столь обезображенный, оказался в Плюссе? Да и почему, собственно, вы решили, что не в Плюссе-то всё и произошло? И еще один момент…

Можайский, оборвав решительным жестом Гесса и собиравшегося ответить доктора, встал из-за стола и, под изумленными взглядами, выбежал из кабинета, вернувшись, впрочем, обратно уже через несколько секунд с охапкой газет в руках. Это были разные издания за несколько чисел. Буквально расшвыряв их перед сидевшими за столом, он потребовал:

— Ищите! Это здесь точно есть!

Пьяные или нет, но все его поняли без дополнительных пояснений и с каким-то остервенением даже набросились на газеты. Искомое обнаружил поручик.

— Вот оно!

— Ну!

Поручик, волнуясь и сбиваясь, зачитал вслух небольшую заметку:

Ночной пожар взбудоражил жителей деревни Автова Петергофского участка, заставив их покинуть свои дома и сгрудиться у решетки дачи известного в свете барона Кальберга. Запертая на зиму, дача по неустановленной пока причине загорелась во втором этаже около третьего часа. К тому времени, когда подоспел пожарный расчет, пламя уже охватило и весь второй этаж, и чердак. Битва с огнем продолжалась вплоть до утра, но отстоять удалось — отчасти — лишь первый этаж и подвалы…

Поручик выделил особым ударением «подвалы».

… — на каменной кладке от сырости. По слухам, в подвалах этих господин барон хранил изрядную коллекцию лучших заграничных и отечественных вин. Однако о судьбе коллекции, если она и впрямь существовала, нам на данный момент ничего не известно. К счастью, во время пожара никто не пострадал.

Поручик замолчал и опустил газету на стол.

Лицо Чулицкого — вытянувшееся и побледневшее — было настолько мрачным, что вполне могло по этому признаку поспорить с лицом Можайского. Но если Можайский с выражением своего лица поделать ничего не мог, то лицо Чулицкого было живым, что только подчеркивало ту глубину потрясения и унижения, в которую пал начальник сыскной полиции.

Гесс тоже выглядел потрясенным. А вот доктор — напротив — неброско, если можно так выразиться, улыбался: его губы были тронуты чем-то вроде намека на улыбку. По-видимому, самолюбию Михаила Георгиевича очень польстило столь быстро отыскавшееся подтверждение его выводам о каменном подвале.

— И все же, — Вадим Арнольдович заговорил неуверенно, словно на ощупь, словно подбирая слова из невероятного, но совершенно — в массе своей — бесполезного множества. — И все же, господа, я не понимаю: почему именно так? И почему пожарные не обнаружили труп? А вдруг это — совпадение? Вдруг дача сгорела случайно, а в ее подвале и не было Мякинина?

Можайский кивнул на газету:

— Число!

Гесс взял газету, встряхнул растрепанные листы, выискивая первую страницу, и, найдя ее, назвал число.

— Оно еще больше все запутывает.

— Нет. — Михаил Георгиевич быстро перевел взгляд с Можайского на Гесса и обратно. — Наоборот. Оно полностью соответствует результатам вскрытия Мякинина. И вот тут я снова хотел бы, Юрий Михайлович, получить объяснение: как вы до этого додумались? Не говоря уже о причине смерти?

Можайский склонил голову к плечу:

— Что касается причины, то с этим всё просто: попалась мне как-то на глаза брошюра — весьма занимательная, кстати, — о клинической картине последствий отравления дымом. Или угарным газом, если угодно. Мякинин был гол, а погода, температура, стоявшая все эти дни, не способствовала разложению. Состояние кожных покровов, их окраска, если быть точным, уж очень напоминала описание из брошюры. Конечно, это могло быть и совпадением, но как-то слишком кстати это совпадение пришлось. Хотя, положив руку на сердце, выезжая в Плюссу, я и думать не думал, что обнаруженный в ее окрестностях труп может быть как-то связан со столичными пожарами. Нет. Я был уверен, что это — просто очередное преступление. Зверское — да. Непонятное — да. Но не «пожарное». Однако уже на месте меня насторожили многие несоответствия. Во-первых, сама причина смерти: состояние кожных покровов Мякинина, с одной стороны, никак не объяснялось тем, что его забили насмерть, а с другой — объяснилось бы при условии, что его не забивали. Во-вторых, отсутствие крови: если бы Мякинина убили прямо там, да еще и таким страшным способом, всё вокруг, весь снег на многие метры был бы окровавлен. Но ничего подобного не наблюдалось! Почти везде, за исключением совсем незначительных, в общем-то, следов крови подле отсеченной головы, было подозрительно чисто. Значит, Мякинин был уже мертв? Значит, сам труп его доставили откуда-то еще? И вот еще какой момент: изуродовать лицо — это понятно. Но зачем было ноги-руки ломать и, подозреваю, позвоночник?

Инихов, видевший труп собственными глазами, удивился:

— Ноги? Руки? Позвоночник? Я не заметил!

— Доктор?

Михаил Георгиевич, пристально и с уважением глядя на Можайского, ответил, не оборачивая взор на Сергея Ильича:

— Всё верно: и руки, и ноги, и позвоночник у Мякинина сломаны.

И снова вмешался Гесс:

— Но господа! Это все равно не имеет смысла!

— Согласен. — Мрачный Чулицкий Гесса поддержал, но явно из каких-то своих, не связанных с рассуждениями Вадима Арнольдовича, побуждений. — Телеграфный бланк. Сама одежда. К чему все это было оставлять, если душегубы хотели затруднить опознание? И способ убийства: не проще ли человека застрелить, зарезать, дать ему, в конце концов, по голове? К чему такие сложности с отравлением на пожаре? Не спалил же, в самом деле, Кальберг собственную дачу ради настолько… эксцентричного убийства какого-то мальчишки? И как вообще этот мальчишка мог быть связан с пожарами и убийствами, о которых мы теперь толкуем? Извините, Можайский, но это всё — бред какой-то!

— И не только! — Инихов решительно встал на сторону своего начальника и, невольно, на сторону Гесса. — Мякинин-старший! Вы именно его обвинили в убийстве брата, а теперь оказывается, что он и ни при чем? Зачем же он тогда стрелял в нас и покончил с собой? Ерунда какая-то, сплошная путаница!

— А вот и нет!

Все, не исключая и Можайского, с удивлением воззрились на поручика. Любимов был красен, взволнован, но отступать не собирался.

— Да, господа, все становится ясным, если взглянуть на дело немного под другим углом. А именно: с чего это мы вдруг решили, — это «мы», объединившее всех присутствующих, оказалось ловким демагогическим ходом. И хотя поручик сделал его не вполне осознанно, эффект от этого не уменьшился: разделившиеся было на два, а то и на три недружественных лагеря полицейские снова осознали, что находятся в одной лодке. — Почему это мы вдруг решили, что убийца или убийцы Мякинина — те же самые люди, что стоят за пожарами? Откуда следует то, что Кальберг и какие-то неизвестные, с одной стороны, и тот же Мякинин-старший находятся или находились на одной стороне?

Чулицкий застонал и схватился за голову:

— Поручик, Бога ради, не продолжайте! Нам еще не хватало каких-то других убийц! Или, если уж другие убийцы и существуют, то пусть они хотя бы не будут связаны с делом о пожарах, хорошо? Давайте договоримся…

— Нет, Михаил Фролович, подождите. — Можайский подмигнул поручику. — Николай Вячеславович прав. А вот вы — нет. Смотрите, что получается. Во-первых, мы имеем какого-то темного гения, который придумал и организовал предприятие — назовем это так — по уничтожению, простите за каламбур, насмерть надоевших людей. Во-вторых, мы имеем Кальберга с его страховым от огня обществом, который в этом предприятии соучаствует из расчета дележа доходов от страховых премий. В третьих, мы должны иметь непосредственно исполнителей: а) поджогов; б) убийств конечных, то есть непосредственно заказанных душегубам, жертв. При условии, разумеется, что ни сам Кальберг, ни сам таинственный незнакомец этим не занимаются.

— А может, это всё — один лишь Кальберг?

В принципе, предположение Чулицкого было разумным, но оно противоречило фактам, на что Можайский тут же ему указал:

— Вы, как минимум, забываете о пожарных. Тот же Бочаров явно неспроста получал столько денег от «Неопалимой Пальмиры». И хотя его гибель на пожаре фабрики Штольца, похоже, случайна и никак не связана с нашим делом — не считая, разумеется, того, что этой гибелью воспользовались, чтобы провернуть дельце в пользу его сводной сестры, — но само его участие в темных делишках Кальберга и компании, полагаю, неоспоримо. Как неоспоримо и участие других чинов пожарной команды: посмотрите записи из реестров «Пальмиры». В каждой части имеются счастливчики, наиболее обласканные денежными премиями! И все они, как и покойный Бочаров, — старые и опытные в пожарном деле люди. Не станете же вы утверждать, что это — случайность?

Чулицкий был вынужден согласиться:

— Не стану. — И, еще больше, пусть это и казалось уже невозможным, помрачнев, добавил: «Этих тоже придется брать».

— Разумеется. И уж они-то, без сомнения, много интересного нам расскажут об их роли. Однако и без их откровений я готов держать пари: в зависимости от места происшествия, они являлись то непосредственно поджигателями, то устранителями улик поджогов. Кому, как не опытным в своем деле пожарным, и карты в руки? Кто всё это проделает лучше, чем они?

— Но организовать-то их мог Кальберг, а не кто-то еще?

— Да. — Можайский пододвинул к Чулицкому папку с записями из Адресного стола. — Но вряд ли барон страдал бы такой избирательностью по части клиентов. Скорее уж он — по характеру и полет! — развернулся бы на весь Петербург.

— Но мальчишка? — Чулицкий не желал признавать поражение. По крайней мере, не вот так, сразу. — Каким тут боком Мякинин?

Можайский ткнул пальцем в записи из полицейского Архива:

— Ничего общего не находите?

Вот теперь Чулицкий скис:

— Да чтоб оно все горело синим пламенем!

Поручик невольно ойкнул. Сам Михаил Фролович прихлопнул рот ладонью. В кабинете опять воцарилась тишина. Только доктор, пододвинув папку к себе, с любопытством начал перебирать бумаги. Все, за исключением Можайского с его вечно улыбающимися глазами, смотрели на него с мистическим практически страхом во взорах.

— Интересно. — Михаил Георгиевич повертел и так, и этак одну из бумажек и, наконец, положил ее обратно в папку. — И как же это могли проморгать?

Можайский пожал плечами:

— Текучка. Да еще и по разным участкам проходило. Вы же лучше кого бы то ни было знаете, сколько покойников обследуется. Если не ошибаюсь, в минувшем году их было около двух с половиной тысяч?

Доктор подтвердил:

— Да, приблизительно такая цифра.

— Вот видите. — Можайский опять пожал плечами. — Попробуйте вот так, за здорово живешь, не имея для того никаких подозрений, вычленить из такого количества отчетов о смертных происшествиях несколько десятков с совпадающими деталями! Да и что такое запись «мальчик подхватил» или «мальчик позвал на помощь, но помощь опоздала»? Это сейчас уже мы видим прямую связь, а если отбросить в сторону все то, что мы уже знаем?

Теперь уже Михаил Георгиевич пожал плечами, констатировав:

— Пожалуй, вы правы.

— Но убийство Мякинина! Мы все время уходим от него куда-то в сторону! — Гесс, поднявшись со стула, буквально заметался по кабинету, не очень обширному и поэтому измеряемому лишь с десяток крупных шагов туда и обратно. — Если он — участник банды, то кто же его убил и почему? Не брат же, прознав о его проделках? И почему брат покончил с собой? Юрий Михайлович!

Можайский поднял на своего растерянного помощника улыбающийся взгляд:

— Да, Вадим Арнольдович?

— Почему вы обвинили в убийстве гимназиста его брата?

Можайский улыбнулся губами:

— Но ведь это очевидно: потому что он и убил.

— Но как? За что? Почему?

— Если позволите, я не стану отвечать на этот вопрос.

Можайский, продолжая улыбаться губами, продолжал смотреть на Гесса и своими улыбающимися глазами. И хотя Вадим Арнольдович давно уже привык и к необычному взгляду Можайского, и, по необходимости, к вынужденным — чтобы показать, что он и впрямь улыбается — «улыбкам ртом», чувствовал себя не совсем уютно. Можно даже сказать, что в тот момент он чувствовал себя не в своей тарелке. Не потому, что его смущало неестественное сочетание обращенных к нему мертвых улыбок — в глазах и на губах, — нет: к этому сочетанию, повторим, он давно привык. Просто именно в тот момент Вадим Арнольдович, всем своим разумом отказываясь принять ни на чем, как ему казалось, не основанные постулаты и выводы, инстинктом, напротив, тянулся к ним. Говоря проще, он разрывался надвое: между очевидным и скрытым; между фактами и догадками; между логикой и верой. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Вадиму Арнольдовичу было так неуютно.

— Поверьте, — Можайский, между тем, постарался дать объяснение своему отказу, — я бы ответил… если бы знал. Не то, разумеется, знал, убил или нет Мякинин собственного брата: это я знаю точно. А то — зачем и как именно. Я не хочу вступать в область ненужных сейчас догадок: вряд ли они нам чем-то помогут. Скажу только, что сделанное Николаем Вячеславовичем, — кивок на поручика, — предположение верно. Наше дело распадается на преступления proи contra: в пользу организаторов махинаций, пожаров, массовых убийств и во вред им. Убийство гимназиста — из второй категории. Об этом прямо свидетельствуют все несуразности, устроенные словно нарочно: место и гибель дачи; страшные уродства, причиненные для того как будто, чтобы тело невозможно было опознать, и не только сваленная тут же, поблизости, гимназическая форма, но и всунутый в карман телеграфный бланк — очень удобно на тот случай, если все-таки форма ничего не подскажет полиции. И даже в этом конкретном убийстве мы, как видите, имеем pro — отягчение, палки в колеса следствию — и contra: любезно предоставленные следствию подсказки. Из этого можно сделать вывод, что убийца, с одной стороны, был тесно связан с нашими основными, если позволите сказать именно так, преступниками, действовал под их влиянием или с вынужденной оглядкой на них, на их мнение, но вместе с тем, и это — с другой стороны, он желал им неприятностей. В сущности, гибели им желал.

Чулицкий фыркнул:

— Догадки.

Можайский не согласился:

— Нет. Исключительно факты. А вот причина, по которой Мякинин-старший все это сделал, и впрямь была бы догадкой. К сожалению, его собственная смерть лишила нас возможности узнать когда-нибудь правду.

Забегая совсем уже немного вперед, отметим для читателя в скобках, что на этот раз Можайский ошибся. Не в том, что убийцей гимназиста был его собственный старший брат, а в том, что причина этого убийства останется неизвестной. Но в тот момент такое предположение казалось Можайскому логичным; у Можайского не было ничего, что могло бы ему позволить надеяться раскрыть и это, быть может, даже не столько таинственное, сколько просто странное обстоятельство.

— Могу сказать только вот еще что. — Юрий Михайлович с сомнением посмотрел на бутылку и стакан, потянулся к ним, но так и не взял, откинувшись на спинку стула и сложив руки на животе. — У Мякинина были помощники. Причем помощники эти замысла погубить предприятие не знали. Они помогли, переломав гимназисту ноги, руки и позвоночник, засунуть труп в какой-то небольшой ящик; возможно — в чемодан. И помогли доставить его в Плюссу.

— Но почему туда?

— Не знаю. Но зато знаю другое.

Доктор, о чем-то вот уже с минуту или две явно размышлявший безотносительно нити беседы, вскинул на Можайского взгляд:

— Что именно?

— Помощники эти — медики. Нам еще и медиков нужно искать.

Инихов, в отличие от Можайского наполнивший свой стакан и пригубивший его, с шумом поперхнулся. Чулицкий, так и не поднеся к папиросе зажженную спичку, замер, а потом рефлекторно дернулся, когда спичка догорела до пальцев. Гесс, все еще, когда Можайский говорил, стоявший, а не сидевший, опустился на стул. А вот поручик, хотя и понявший Можайского неверно, не удивился: придвинув к себе папку с выписками из Архива, он достал одну из бумаг — наугад буквально — и прочитал изумленным коллегам:

— Исследование тела показало, что никаких механических воздействий на него не производилось, равно как нет оснований подозревать и отравление. Преждевременное трупное окоченение и его бо?льшую против среднего в равных условиях продолжительность следует отнести насчет индивидуальных органических особенностей умершего.

Отложив эту бумагу, поручик — также точно наугад — достал из папки другую и тоже ее зачитал:

— Внешних повреждений на теле не обнаружено. Внутренним исследованием никаких патологий, естественных либо вызванных сторонним вмешательством, также не выявлено. Ранние сроки трупного окоченения и его необычную продолжительность можно считать индивидуальной особенностью организма умершей.

Отложив и эту выписку, поручик достал третью, четвертую, и в каждой из них, никак особенно не подчеркиваясь, было неизменное: «ранние сроки трупного окоченения и его продолжительность — особенность организма умершего или умершей».

— Скажите, Михаил Георгиевич, часто ли так бывает?

— Вообще-то, да, мой юный друг. Однако, — доктор поспешил «успокоить» растерявшегося было поручика, — не может быть совпадением то, что всё это наблюдается у всех наших жертв. Это, вы правы, не случайность и не совпадение. Это — следствие воздействия какого-то препарата. Иными словами, без медиков, если вы это имели в виду, тут не обошлось. По крайней мере, тот — или те, — кто всех этих людей убил, знал, как это сделать, не вызывая подозрений при не слишком тщательном исследовании. Но я хотел спросить не об этом.

Михаил Георгиевич снова обратился к Можайскому:

— Вы же не из-за этого заговорили о медиках?

Можайский кивнул:

— Нет.

— А почему?

— Голова. — Можайский повернулся к Инихову. — Сергей Ильич, вы помните, насколько ровно, аккуратно голова гимназиста была отделена от тела?

Инихов, припомнив — его даже передернуло — вид найденной в снегу головы Мякинина, был вынужден согласиться:

— Да, работа… гм… профессиональная. С бухты-барахты, помахав топором, такое не сделаешь.

— Вот именно. Доктор?

Михаил Георгиевич подтвердил:

— Работали скальпелем и очень уверенно. Зная, как отделить голову, и зная, что, в сущности, это совсем несложно.

— Значит, именно медики?

— Скажем так, — доктор, соглашаясь — ведь именно о том же размышлял и он сам, — все-таки проявил профессиональную сдержанность. Профессиональную не в том смысле, что у него имелись сомнения, а в смысле этическом: уж очень это казалось Михаилу Георгиевичу омерзительным — чтобы врачи занимались такими вещами. — Скажем так: люди, хорошо знакомые с анатомией, каковое знакомство проще всего получить в анатомическом театре.

Тавтология доктора была принята с пониманием.

Некоторое — непродолжительное — время никто ничего более не говорил. Часы, отмерив очередную минуту, пробили семь. В кабинете — если бы кто-то из присутствовавших в нем зачем-то дал себе труд прислушаться, он бы сразу уловил эту перемену — стало заметно шумнее: к ходу часов, который ранее только и нарушал воцарявшуюся то и дело тишину, начали примешиваться уличные звуки. И хотя здание участка стояло не прямо на улице, будучи отделенным от нее решеткой и двором, звукам это обстоятельство было нипочем: они летели к окну и ясно показывали, что в город пришло рабочее утро.

Можайский решительно собрал со стола разбросанные по нему фотографии и бумаги, разложил их по папкам, засунул сами папки в выдвижной ящик, сбросил в корзины тарелки, пустые бутылки и остатки еды — холодная буженина так и осталась практически нетронутой — и, разлив по стаканам без счета уже очередную бутылку и так же, как и ее товарок, отправив ее в корзинку, сказал:

— Думаю, господа, пора подвести итог.

— Негусто же нам подводить, Можайский, совсем негусто! — К Чулицкому, похоже, вернулось настроение ворчать не по делу и видеть всё в более мрачных цветах, чем это было на самом деле. — Впустую, можно сказать, угробили ночь!

— Напротив, — Можайский, не реагируя на само ворчание, отреагировал строго по существу. — Итоги внушительные.

— Неужели?

— Судите сами.

Инихов дернул своего начальника за рукав. Чулицкий скривился — «Да ну вас всех!» — и взялся за стакан.

— Итак, вот что мы имеем. Первое: Кальберг, оба Мякинина, неизвестный нам, но явно проживающий или имеющий постоянную контору здесь, в Васильевской полицейской части[120], компаньон Кальберга, пожарные чины на действительной службе — установить их личности не составит труда — и неизвестные медики или медик. Это — преступники. Кальберг — обеспечение страховыми премиями. Его неизвестный компаньон — клиентура. Пожарные — поджигатели и укрыватели улик, свидетельствующих о поджогах. Медики — препарат и работа в тех случаях, когда в силу чего-либо требовалось их прямое участие: как, например, после убийства Мякинина-младшего. Мякинин-младший — непосредственный убийца непосредственно тех жертв, ради устранения которых всё дело и было затеяно. Роль Мякинина-старшего пока неизвестна. Таким образом, за исключением разве что незначительных, на мой взгляд, деталей, всё оказывается достаточно просто и ясно: структура организации, принцип ее функционирования, извлечение дохода. Второе: заказчики преступлений. Эти все нам тоже известны. Третье: что делать?

Чулицкий оторвался от стакана:

— Полагаю, работать наконец?

Проигнорировав ворчание начальника сыскной полиции, Можайский ответил на собственный вопрос:

— У нас есть два главных пробела, которые нам, в первую голову, и необходимо заполнить: установить личность компаньона Кальберга и личности медиков. Первое, Михаил Фролович, явно по вашей части.

Чулицкий — все-таки, прежде всего, он был профессионал, а не ворчун — ухватил мысль Можайского, как говорится, с полуслова:

— Да. Мы сегодня же возьмем одного-двух из этих… гм… человеконенавистников и — уж будьте уверены — узнаем у них, к кому они обращались. Ставлю тельца против яйца, что личность, как вы его называете, компаньона Кальберга мы установим еще до вечера. Во всяком случае, если они обращались к нему напрямую. Если же нет, и в деле появится кто-то еще, то выйдем, таким образом, на этого типа и уже тогда через него на «компаньона». В любом случае, этот… мерзавец от нас никуда не денется.

— Очень хорошо. — Можайский удовлетворенно кивнул. — Теперь — медики. Полагаю, этим займемся мы. Для чего побеседуем с Петром Николаевичем.

— Из «Анькиного» что ли?

— Совершенно верно. Я уже послал ему весточку, чтобы он покопался в своей памяти: наверняка этот отзывчивый человек… — все разом усмехнулись, но с уважением, а не с осуждением, — что-нибудь припомнит. Не может быть так, чтобы кто-то из Мякининых не попадался ему на глаза в чьем-нибудь обществе. Или, если уж не ему на глаза лично, то кому-нибудь еще. В общем, уверен: зацепки найдутся.

Эту уверенность Можайского, которая современному читателю могла бы показаться странной и не очень-то обоснованной, разделяли, похоже, все. Как бы там ни было, никто не выразил сомнения в том, что только одна беседа с владельцем «Анькиного» кабака могла оказаться достаточной для получения зацепок. Как никто не выдвинул каких-то других предложений — другое направление поиска или что-то подобное, что могло бы повысить шансы или ускорить ход следствия. Все-таки репутация Петра Николаевича и впрямь — и, надо сказать, совершенно заслуженно — имела в определенных кругах нешуточный вес!

— Далее. Что делать с пожарными? Установить-то их личности мы установим, причем в ближайшие, полагаю, час или два… Да вот, — Можайский посмотрел на поручика, — если Николай Вячеславович окажет нам всем любезность и тотчас возьмется за дело, то список будет готов… Сколько вам потребуется времени?

Поручик, привстав со стула и наклонившись вперед, бросил выразительный взгляд на ящик стола, в который Можайский давеча спрятал папки с документами. Можайский спохватился, вынул из ящика папку с фотографиями из «Неопалимой Пальмиры» и вручил ее поручику.

— Думаю, часа хватит.

— Отлично. Тогда остается решить: что же мы с ними будем делать? Имеет ли смысл брать их сразу?

Инихов и Чулицкий переглянулись. Сергей Ильич прищурился:

— Предлагаю так: прежде чем браться за них, побеседую-ка я с Митрофаном Андреевичем[121]. Во-первых, негоже за спиной брандмайора его людей арестовывать. А во-вторых, Митрофан Андреевич — человек рассудительный. Он и сам подскажет: что, как и почему. Согласны?

Можайский согласился:

— Вполне. — И, обратившись к поручику: «Как только список будет готов, передайте его Сергею Ильичу». — Вы подождете, Сергей Ильич, или список доставить на Офицерскую?

Инихов мгновение поколебался.

— Нет, ждать я не буду. Но и на Офицерскую не отсылайте. Вот что: отправьте его часикам, скажем, к десяти на Большую Морскую[122]. Там он более всего кстати придется. Надеюсь, что в десять и я там буду.

Если бы глаза Можайского могли не только улыбаться, в них, возможно, появилось бы сочувствие. Во всяком случае, нотки сочувствия появились в его голосе:

— Хорошо, так и поступим. Какой, однако, удар для Митрофана Андреевича!

Инихов кивнул:

— Да уж!

— Теперь, доктор, с вами. — Можайский повернулся к Михаилу Георгиевичу. — Очень прошу вас: изучите со всем пристрастием отчеты о вскрытиях тел. К сожалению, сами тела — вы понимаете — …недосягаемы. И все же, попробуйте установить: что за препарат такой использовался? Знание этого, вполне возможно, дало бы нам в руки козырь-другой. На худой конец — туза в рукав.

Михаил Георгиевич, не спеша с ответом, задумчиво потеребил цепочку карманных часов. Можайский его не торопил.

— В принципе, — доктор говорил медленно, словно взвешивая каждый оборот и каждое выражение, — я могу согласиться с тем, что знание препарата, которым несчастных спровадили в лучший мир, могло бы чем-то помочь. Но вы, Юрий Михайлович, должны понимать, что любые мои выводы, основанные всего лишь на изучении… гм… бумажек, не могут являться утвердительными и верными. То есть, конечно, верными они могут быть, но под присягой их не приведешь: вероятность ошибки чрезвычайно велика. Более того: я и просто в отчет-то свой — официальный — такие выводы включить не могу. Не имею на это никакого права.

Можайский, не сводя с доктора улыбавшихся глаз, вздохнул, но без грусти — просто, если так можно выразиться, с констатацией:

— Это понятно. Но знание — сила.

Михаил Георгиевич невольно улыбнулся:

— Что верно, то верно. Будет вам мое неофициальное заключение. В сущности, есть у меня и сейчас, без изучения материалов о вскрытиях, кое какие догадки. Но вы ведь именно с этим не торопитесь?

— Пожалуй, что нет. До разговора с Петром Николаевичем вряд ли нам это понадобится.

— И когда вы планируете с ним встретиться?

Можайский указал на Гесса:

— Не я. Владимир Арнольдович его повидает.

Гесс удивленно посмотрел на своего начальника:

— Я?

— Да. Петра Николаевича я уведомил о времени от обеда и далее, но вы не задерживайтесь. Все-таки и потом повозиться придется!

Теперь уже Гесс, приняв поручение, уточнил для доктора:

— Я встречусь с ним до полудня. К какому часу закончу, предугадать не берусь, но вряд ли встреча продлится слишком уж долго. Обычно Петр Николаевич не ходит вокруг да около, а говорит по существу. Если у него и теперь имеется, что сказать, растекаться мысью[123] по древу нам будет незачем.

— Ну что же, — Михаил Георгиевич встал, показывая, что он, пожалуй, пойдёт, если больше в его присутствии прямо сейчас надобности нет, — до полудня или около того я тоже управлюсь. Как побеседуете с Петром Николаевичем, прошу пожаловать ко мне.

Гесс выразил полное согласие и тоже поднялся со стула.

— А я, господа, — Можайский допил стакан и, не вставая, потянулся, — отправлюсь в свет.

Инихов, Чулицкий, Любимов, направившиеся было к двери и остановившиеся Гесс и доктор удивленно на него посмотрели. Чулицкий опять заворчал:

— В свет? Вы в своем уме?

Можайский нарочито самодовольным жестом сбил воображаемые пылинки с рукава и повторил:

— Именно. В свет.

— Спятить можно!

— А если серьезно, — Можайский тоже, наконец, поднялся, выйдя из-за стола и встав рядом со своим помощником, — наведаюсь по душу нашего уважаемого барона Кальберга Ивана Казимировича. Ваше предположение, Михаил Фролович, — Чулицкий вздрогнул, — кажется мне вполне обоснованным. Помните? О том, что мошенник спрятался в каком-нибудь из салонов и кофе попивает у нас за спиной, над нами же и посмеиваясь втихомолку!

Выражение лица Чулицкого изменилось, а тон из ворчливого снова стал дружелюбным:

— Ах, вот оно что! Действительно. Езжайте, Юрий Михайлович, езжайте. Наведите шороху в этом муравейнике!

Все с облегчением засмеялись: кому же, как не «нашему князю», и следовало «пошуршать» по великосветским гостиным?

Минуту спустя кабинет опустел. Кто-то из нижних чинов начал в нем прибираться, а Можайский, дав указания сменившемуся на дневное дежурство офицеру Резерва относительно возможного наплыва задержанных возле дома Ямщиковой, поднялся в свою квартиру. Если он и собирался «выехать в свет», то весьма необычным образом: сбросив с себя одежду и погасив освещение, он повалился на кровать, натянул на голову одеяло и почти мгновенно уснул.


27

Бледный, почти нетронутый солнцем день был уже в полном разгаре, близясь к полудню, когда от участка Васильевской части тронулась в путь пролетка.

Можайский, чисто выбритый, но желтовато-зеленый, с набухшими под улыбающимися глазами мешками, сидел в пролетке, немного сгорбившись, и, прижимая локти к бокам, пальцами придерживал раскрытую газету. Воротник его шинели был поднят. От него самого на добрую версту разило причудливой смесью тяжелого перегара, хорошего табака и очень дорогого одеколона. Иван Пантелеймонович Пржевальский, впервые увидев своего нового начальника в таком виде, только крякнул:

— Эк вас, ваше сиятельство, раздухарило!

Можайский махнул рукой и попросил:

— Не гони. Сейчас обойдемся без спешки. Возможно, позже погоняемся. Как Бог даст.

Иван Пантелеймонович состроил сочувственное и одновременно раздосадованное выражение лица:

— Да нешто я без понимания, ваше сиятельство? Или на зверя похож?

Можайский усмехнулся и раскрыл газету. Коляска тронулась. Путь ей предстоял недолгий: всего лишь — по странному совпадению — на Большую Морскую. Но если Инихов собирался к десяти утра навестить в двадцать втором доме начальника пожарной службы, то Можайский полагал к полудню оказаться в Собрании Императорского яхт-клуба, помещавшегося, как известно, в доме номер тридцать один.

Человеку не слишком осведомленному решение «нашего князя» отправиться в яхт-клуб могло бы показаться странным, если не сказать сумасбродным. Во-первых, по раннему еще весеннему времени особого оживления в нем не было. Во-вторых, и время суток было явно неподходящим: богатых бездельников в клубе отродясь не водилось, а кто же, кроме таких, мог в будний день около полудня просиживать в нем штаны? Не могло быть в нем ни генерал-лейтенанта барона Фредерикса — командора, ни членов комитетов генерал-майора графа Стакельберга, капитана первого ранга графа Гейдена, полковника графа Бобринского, ротмистра Воейкова или контр-адмирала Константина Дмитриевича Нилова. С кем же, а главное — зачем, собирался встретиться в яхт-клубе Можайский? И все же, насколько бы это и не выглядело удивительным, встретиться ему было и с кем, и для чего: буквально четверть часа назад он — по телефону — договорился «пропустить по рюмашке» с князем Кочубеем.

Этот князь, Василий Сергеевич, был человеком интересным. Но так как для нас, автора и читателя, он является персонажем проходным, и вряд ли мы с ним еще когда-нибудь встретимся, опустим детали его биографии. Заметим, пожалуй, лишь то, что был он примерно погодком Можайского — лет около сорока в то время, на которое приходятся описываемые нами события, — отставным, хотя и невеликого чина, офицером (подняться выше штаб-ротмистра Василий Сергеевич не пожелал) и, как принято говорить, одним из тех столпов общества, без которых не обходятся великосветские приемы и которые неизменно в курсе не только всех сплетен, но и, что намного важнее, иных из фактов, а это, как понимает читатель, встречается совсем нечасто.

В сущности, если отбросить в сторону предубеждения, выбор Можайского — и места, и человека — следовало бы назвать не странным и сумасбродным, а очень расчетливым и даже тонким.

Императорский яхт-клуб вообще был местом удивительным. Несмотря на то, что ведущие его члены, самые уважаемые из них (если такая градация в данном случае уместна в принципе), никогда не принадлежали к праздным прослойкам, будучи людьми, как правило, служилыми, именно они составляли sancta sanctorum столичного общества. Ту самую его часть, попасть в которую было не просто сложно, а практически невозможно. И если когда-то лорд Байрон отозвался о лондонском высшем обществе, как о сорока сотнях избранных, проживающих на западе города[124], то наивысшее общество Петербурга — если уж не он сам, то хотя бы его герой[125], в Петербурге побывавший — он мог бы с полным на то основанием назвать лишь сотней с четвертью счастливцев, которым удалось стать членами Императорского яхт-клуба с Собранием на Морской.

Ни до, ни после более закрытого, более труднодоступного, более притягательного клуба в России не существовало. И это, повторим, притом, что никто — или почти никто — из его членов не был ни человеком праздным, ни человеком взглядов каких-то совсем уж консервативных; оторванных от жизни настолько, чтобы являть собой законченный образчик надменности. А все же, все эти милые — в обычной обстановке — люди установили правила приема настолько жесткие, что оказаться членом их клуба было практически равносильно чуду. Один единственный черный шар уничтожал пять белых. Таким образом, для провала нового кандидата достаточно было, чтобы менее пятой части голосующих проголосовали против. Если же учесть и то, что количество действительных членов ограничивалось сотней с четвертью; что высвобождение мест происходило крайне редко; что в первую голову на высвободившиеся места могли (и снова — по правилам!) претендовать лишь члены Императорского Дома и лица, состоявшие на действительной дипломатической службе, человеку обычному, не отмеченному чем-то особенным, оказаться принятым не представлялось почти никакого шанса. Возможно — для того только, чтобы подчеркнуть высоту и непреодолимость барьера, — нужно добавить и то, что среди постоянных членов клуба все-таки были такие, кому ощущение избранности неприлично ударило в голову: эти люди неизменно прибегали к черным шарам, причем совершенно не вдаваясь ни в какие детали и просто из соображений «не допустить» проваливая любую, хотя бы и самую достойную, кандидатуру. К счастью — и это тоже нужно добавить, — основной костяк клуба составляли люди разумные, для которых в кандидате важнее были его реальные, а не мнимые качества; его репутация и его положительные черты. Иногда — если костяк брался за дело решительно — сопротивление снобов удавалось сломить, и тогда клуб пополнялся новым хорошим человеком.

Как бы там ни было, но именно Императорский яхт-клуб удивительным образом постепенно оказался тем единственным местом в России, где можно было получить самую свежую и самую достоверную информацию обо всем абсолютно: от похождений какой-нибудь балерины до решений по военному министерству; от поставленной завтра подписи под указом о назначении на придворную должность до решения германской Кайзерлихмарине[126] отказаться от использования какого-нибудь патента на новейшей подводной лодке. Разумеется, получить всю эту информацию можно было только в двух не очень вероятных для обычного человека случаях: если он, человек этот — наш гипотетический страждущий до информации, — сам состоял членом клуба, либо являлся приглашенным гостем кого-нибудь из членов клуба. Во втором, правда, случае вероятность получения нужной информации несколько снижалась.

Кем же в отношении клуба являлся «наш князь»? Если читатель подумал было, что его членом — мало ли, как говорится: чем черт не шутит? — то он ошибся. Можайский членом этого клуба не был. И хотя ему, увлекавшемуся (об этом как-нибудь в другой раз) парусным спортом, было бы в нем самое место, но, зная систему баллотировки, он и в мыслях не держал попробовать в него поступить. Как однажды выразился он сам, «не хватало еще себя на посмешище выставить: надо мной же все жулики будут смеяться!» Тем не менее, многих из членов клуба он знал, причем хорошо, а в Собрании бывал — и нередко.

Как гость, Можайский, безусловно, никакими правами не обладал. Но уже сама его твердая позиция — не выставлять себя на посмешище — снискала ему уважение и даже определенную славу. И хотя в выражении этом — не выставлять себя на посмешище — любой здравомыслящий человек, задумайся он на мгновение, обнаружил бы лукавую двусмысленность, именно здравомыслящим людям — прежде всего! — такая позиция почему-то льстила, а снобы, воспринимая ее вообще за нечто само собой разумеющееся, оказывались дружелюбными, снисходительными и приветливыми.

Странным образом — хотя, возможно, если опереться на человеческую психологию, странного в этом как раз ничего и не было — положение Можайского при, а не в клубе оказалось со временем даже более завидным, чем у иных из действительных членов. Можайского одновременно и считали своим, и не видели в нем конкурента. Его охотно допускали в Собрание, с ним охотно пропускали по рюмашке, его слушали и ему отвечали. И если какой-нибудь «рядовой» член мог запросто узнать что-либо интересное одним из последних, то Можайскому достаточно было проявить сам интерес, чтобы это интересное было преподнесено ему на блюдечке.

Самое забавное заключалось в том, что никто — возможно, и сам Можайский — не замечал такое своеобразие в его положении. Приветливо пожимая ему руку, снисходительно похлопывая его по плечу, дружелюбно выбалтывая ему все самые последние новости, члены клуба не задумывались над тем, что именно этим, прежде всего, и нарушают так тщательно лелеемые ими недоступность и избранность. Только однажды некий Великий князь (не будем называть его имя), член клуба со стажем, почти не в шутку сказал: «Странно вообще-то, что я узнал об этом после Можайского. Представляете? Он рассказал мне эту новость так, как будто все уже в курсе!» И хотя речь тогда шла всего лишь о точном тоннаже только-только спущенной в Клайд хендерсоновской[127] верфью новой гоночной яхты одного из видных зарубежных спортсменов, Его Императорское Высочество еще с неделю или две поглядывал на Можайского немного косо.

Полагаю, что, приняв всё это во внимание, читатель больше не удивляется выбору «нашего князя». Учитывая крайнюю ограниченность во времени, Можайский выбрал кратчайший путь к интересовавшей его информации. Именно поэтому он, договорившись о встрече с князем Кочубеем, отправился в Императорский яхт-клуб, а не «пошуршать по салонам», как заявил об этом Чулицкому.

Но еще до того, как сесть в коляску, он прихватил с конторки оставленную для него газету — утренний выпуск того самого Листка, о котором ранее упомянул Сушкин: мол, выйдет в нем моя новая статья; возможно, настоящая бомба!

Бомба — не бомба, но приложенная к газете сопроводительная записка впечатляла. Составивший ее Любимов (сам поручик уже из участка ушел: вероятно, всё на ту же Морскую, но только на встречу с Иниховым, которому он обязался передать подготовленный список замешанных в преступлениях пожарных) отметил особо:

Юрий Михайлович, прошу Вас обратить внимание на то, что всё в статье Никиты Аристарховича выдумка; не было ничего из того, о чем он пишет. За исключением, конечно, самой езды и того, что мы чуть было не задавили кого-то насмерть. Об этом я, однако, докладывал. Его превосходительство г-н Троянов не метался ни по приемному покою, ни по палатам. Сестры милосердия не падали в обморок. Пржевальский, кучер, не дудел в трубу. Об этом, впрочем, Вы можете осведомиться у него самого: я видел, что именно он закладывает для Вас коляску. Что же до Никиты Аристарховича, то никакую шляпу никакой револьверной пулей с него не сбивало: откуда вообще он взял револьверную пальбу — загадка. Как загадка и то, зачем он Монтинина, приятеля нашего общего — о нем я тоже Вам говорил, — поместил на подоконник за портьеру. Мы ни о чем подобном не договаривались! Юрий Михайлович! Когда я докладывал Вам, что Алексей Алексеевич (Троянов) обещался помочь нам выпутаться из передряги и согласился подтвердить всё то, что напишет в статье Никита Аристархович, и речи не было о том, что Никита Аристархович так злоупотребит и выставит всех нас в таком… в таком свете! Мы всё оговорили и пришли тогда к соглашению. Зачем он всё изменил и столько наврал, я не понимаю! Хуже того: я совсем не уверен, что в его изложении происшествие выглядит простительней, чем оно было в действительности. Боюсь, что и г-ну Троянову такое изложение может не понравиться. А уж о реакции Николая Васильевича (Клейгельса) я и думать боюсь. Полковник Нолькен тоже вряд ли будет доволен.

Юрий Михайлович! Если Вы сочтете, что необходимо рассказать всю правду, я это сделаю: устно или в рапорте — как Вам будет угодно. Надеюсь, что честное слово офицера перевесит в глазах полковника и Николая Васильевича веру в написанные Сушкиным басни.

Любимов

P.S. Юрий Михайлович! Не могу удержаться: когда будете читать, держитесь за что-нибудь крепче. Вот чего у Никиты Аристарховича не отнять, так это — умения людей с ног сбивать приступами смеха!

Поначалу немного обеспокоившись — записка давала к этому все основания, — Можайский, пробежав статью наискосок, волноваться перестал: он узнал знаменитый «сушкинский стиль» — этакую смесь высокопарности и бойкости, азианства и аттицизма, видимости искренности с враньем напропалую. Вообще, как это было известно постоянным читателям столичных газет и поклонникам несомненного таланта Никиты Аристарховича, все его статьи и заметки условно подразделялись всего на две большие группы — описание действительно имевших место событий и повествования о том, чего быть никак не могло. Первая группа являла собой репортажи с мест происшествий — преимущественно трагических — и была, как правило, написана так, что у читавшего попеременно то волосы вставали дыбом, то слезы из глаз лились. Вторая — в ее основе могло оказаться практически все, что угодно: от чихнувшей на кучера лошади до визита в столицу главы иностранного государства — тоже вызывала течение слёз, но слез гомерического толка. Очевидные преувеличения, бросающиеся в глаза несуразицы, даже явная ложь превращали описываемые события в буффонады, в этакие цирковые представления, участниками которых являлись не перечисленные пофамильно или поименно персоны, а клоуны, укротители, гуттаперчевые мальчики, гимнасты и фокусники. В сущности, это были шаржи, пародии, причем — что и снискало Сушкину любовь читателей из всех без исключения сословий — пародии и шаржи веселые и добродушные, а не злые, вымученные, одновременно и обидные, и смешные своими низкими озлобленностью и грубостью.

Вышедшая утром статья, несомненно, относилась к второму типу. Пожалуй, только еще не вконец утративший юношеский максимализм поручик и мог принять ее настолько серьезно, что даже разразился объяснительной запиской и обещаниями «исправить дело», дав честное слово офицера в том, что ничего — или почти ничего — из описанного в статье на самом деле не происходило. Усевшись в коляску и, в то время как она неспешно катилась к Морской, читая уже не наискось, а строчку за строчкой, Можайский все более понимал: поручика подвело чувство юмора или иронии.

И все же… И все же Юрий Михайлович неожиданно поймал себя на мысли, что в этой статье имелась какая-то особенность, какая-то деталь — от внимания ускользавшая, но очень важная. Не понимая, откуда взялось такое ощущение, Можайский перечитывал абзац за абзацем, но ничего не находил.

Вот эта статья целиком:

Уже с полудня третьего дня город наполнился слухами. В гостиных и в кабачках, в зеленных и в кофейнях, на перекрестках Галерной и Суворовского участка люди — прохожие, покупатели, завсегдатаи, знакомцы и друг другу безвестные, — озираясь с тревогой и вглядываясь в лица, вопрошали: неужели всё это правда?

Увы, дорогой читатель, теперь, когда страсти немного утихли, я вынужден подтвердить: да, это — правда. Или, сказать вернее, правда — не то, конечно, о чем в устрашающих подробностях говорили уже к вечеру, а сам по себе факт: утром — точный час не назову, но еще до света — на Харламовом мосту едва трагически не погиб господин действительный статский советник Афанасьев.

Само по себе это неприятное происшествие вряд ли смогло бы приковать к себе такое пристальное внимание нашей почтенной общественности. Но ему, как это ни печально, предшествовали события не менее, а точнее — более поразительные, причем намного. И начались они вовсе не близ Харламова моста, а на Васильевском острове. И даже не утром злосчастного дня чудесного спасения господина Афанасьева, а несколько ранее. Но — по порядку.

Еще накануне я имел честь беседовать с его сиятельством подполковником князем Можайским — участковым приставом Васильевской полицейской части[128]. Многим читателям этот прекрасный человек известен и понаслышке, и лично: нередко его можно встретить прогуливающимся по Большому проспекту, когда, совершая обход, он привечает улыбкой и малых, и выдающихся, коих — и тех, и других — в означенном месте предостаточно. Поэтому я опущу незначительные детали — опушенную снегом мерлушковую шапку его сиятельства, отяжелевшую от влаги шинель, запах духов и прочее, — сразу перейдя к существу.

Итак, накануне тех драматических событий, которые взволновали и даже потрясли столицу, я, повторю, имел честь беседовать с Юрием Михайловичем. Наш разговор походил на беседу двух заговорщиков: стоя в арке одного из доходных домов (на самом-то деле мы укрылись в ней от уже поднимавшегося ветра, перешедшего вскоре в ночную бурю), мы, прислушиваясь к многочисленным еще шагам по проспекту и вздрагивая каждый раз, когда шаги эти, как нам казалось, направлялись в сторону арки, мы то повышали голоса, то понижали их до шепота.

Рассказывал князь, а я внимательно слушал, время от времени переспрашивая то, что ускользало от моего понимания. Мало-помалу стало понятно: в городе появились привидения!

Не смейся, читатель: я тоже было хихикнул, но сник! Аргументация его сиятельства была безупречной. И по мере того, как мое сознание всё лучше охватывало масштаб происшествия, мне становилось всё более не по себе. Скажу, ничуть не преувеличивая, что в какой-то момент мурашки пробежали по моей спине — отнюдь не по причине промозглой погоды. И волосы на голове встали дыбом — вовсе не из-за ветра! Подозреваю, что и лицо мое побледнело, хотя за это поручиться не могу: в зеркале я себя не видел, а уточнить у Юрия Михайловича постеснялся.

Почему именно мне Юрий Михайлович доверил это открытие? Всё просто: я — человек, известный своим здравомыслием, а также — прошу не считать признание за бахвальство — находчивостью и предприимчивостью. Снарядить официальное следствие Юрий Михайлович не мог, но не мог он и бросить жителей своего участка на произвол судьбы. Согласитесь: с одной стороны, не дело это полиции — гоняться за привидениями, но с другой, когда привидения наглеют до безмеры и начинают причинять немало неприятностей, делать что-то необходимо.

Здравомыслие и находчивость — отличная подмога. Войдя в курс дела и оценив масштабность задачи, я предложил начать с того, что показалось мне самым очевидным: с засады. Но, к сожалению, обстоятельства сложились так, что из этого ничего не вышло.

Едва мы сговорились о деталях, к нам подбежал городовой. Был он — детина под потолок хороших апартаментов — ужасно бледен. Пальцы его, когда он поднес их ко лбу, отдавая нам честь, дрожали. В глазах застыло выражение… нет, не страха: наши городовые ничего не боятся — служба такая. В глазах его застыло выражение безграничного удивления: мол, как же так? — дожил до седых усов, а тут такое!

Указывая рукой на крышу противоположного дома — мы были вынуждены выйти из арки, чтобы посмотреть вверх, — он сбивчиво пояснил, что буквально с минуту назад по крыше, от трубы к трубе, скользя от люкарны к люкарне, прошел чей-то призрак. В том, что это был именно призрак, а не взгромоздившийся на крышу вор, городовой был совершенно уверен. Его объяснение говорило само за себя: «такое и с пьяных глаз не привидится!»

Мы с Юрием Михайловичем переглянулись: нам обоим одновременно стало понятно, что медлить нельзя и что засада — по причине ее продолжительности и неясности исхода — отпадает. Оставалось действовать быстро, решительно и открыто.

Но как? Сказать, мол, быстро и решительно, легко. Но что именно делать решительно и быстро? Тоже залезть на крышу? Проделать — вслед за привидением — опасный путь по ее скату от люкарны к люкарне? Ночью? Во тьме? — увольте! И хотя его сиятельство был полон такого безрассудства и даже начал тянуть меня за рукав пальто, но я — человек, напомню, здравомыслящий — так ему и сказал: «увольте».

Однако, несмотря на отказ начать погоню немедленно, в моем голосе прозвучало ободрение: меня осенило! Его сиятельство это мгновенно понял: выпустив из захвата рукав моего пальто, он приготовился слушать. Теперь уже говорил я!

— Вашему сиятельству, — говорил я, — должно быть хорошо известно, что во всем мире есть только два места, где привидения чувствуют себя как дома. Это — кладбища и больничные морги. В сущности, можно даже сказать, что кладбища и морги — их родные пенаты. Из них они выходят, в них они возвращаются. Нам не нужно бегать по крышам или сидеть в засадах. Довольно того, чтобы отправиться в больницу.

— Но почему не на кладбище?

Вопрос его сиятельства был резонен, но меня не смутил:

— На кладбище нужно идти непременно ночью, однако ночами на них темно. Мы можем шеи себе свернуть, свалившись случайно в свежевырытую могилу. Боюсь, и фонари не помогут: кто же охотится за привидениями с фонарями? А вот больничный морг — совсем другое дело! Привидения моргов к свету привычны и от света не прячутся. В морге нам не угрожает опасность куда-нибудь провалиться. Максимум, что с нами может случиться, — прихватим простуду. Но если учесть, что и на улице не сказать, что тепло, то и в морге нам не покажется холодно.

Мои аргументы произвели на Юрия Михайловича должное впечатление. Оставалось только решить, в какую из больниц отправиться. Логично выглядела ближайшая к нам — зачем далеко ходить? Но, как минимум, пара из них — Марии Магдалины и мужская Александровская отпадали. Первая, как известно, привечает больных корью, а корь — совсем не простуда, подхватить ее по случаю нам совсем не хотелось. Вторая — да простят меня наши сограждане лютеранского вероисповедания — не подходила нам своим неправославным духом. В самом деле: можно ли ожидать найти общий язык с привидениями, обосновавшимися в лечебнице, основанной немцами? Полагаю, любой — такой же, как и я — здравомыслящий человек ответит на этот вопрос отрицательно. Поколебавшись, мы остановили наш выбор на Обуховской.

В пользу именно этого выбора у нас нашлось несколько соображений. Во-первых, эта больница почтенна своим возрастом, а значит — имеет достаточное население из призрачного контингента. Известно ведь, что каждый практикующий врач имеет собственное кладбище пациентов, а каждый больничный врач — обширный реестр тех, кого он переправил в морг. Во-вторых, дело в Обуховской больнице поставлено на широкую ногу, что гарантирует разновеликий — по возрасту и времени — выбор привидений. Нужно заметить, что это обстоятельство показалось нам особенно важным: связь поколений чрезвычайно важна и в мире живых; очевидно, что и в мире потустороннем она важна не меньше. В-третьих, репутация господ Нечаева и Троянова — докторов медицины, действительных статских советников, главного врача и его заместителя — широко известна: оба этих господина отличаются сердечностью и отзывчивостью и, конечно, не стали бы чинить нам препятствия в нашей задумке.

Итак, сойдясь во мнении, что лучший выбор сделать невозможно, мы уже направились было к участку, где надеялись взять полицейский экипаж, однако нам снова помешали. Едва мы — озябшие, продрогшие и даже (не буду скрывать) немного напуганные своей отчаянной смелостью — подошли к Андреевскому рынку (рекомендую, кстати, лавку Николая Прокловича Горбачева: отменный выбор всегда свежего мяса), как не отстававший от нас городовой поскользнулся и сломал себе ногу.

Юрий Михайлович — человек отзывчивый. Я — человек добросердечный. Эти наши врожденные качества заставили нас обратиться мыслями от операции в морге к операции на ноге. Втащив оравшего благим матом беднягу под аркады, мы, скинув шинель и пальто, приступили к делу.

Не могу сказать, что дело продвигалось быстро. Городовой отчаянно сопротивлялся, мешая нам сложить кости и закатать его изувеченную голень в надлежащего качества шину. Кричал он так, что где-то сорок минут спустя — чуть раньше, чуть позже, значения не имеет — из окон первого этажа Андреевского училища начали высовываться люди. Один из них, как выяснилось позже, оказавшийся Федором Кузьмичем Тетерниковым, инспектором названного училища, решительно потребовал прекратить безобразие и выпустить на волю несчастное животное. Пригрозил он и сообщить в полицию. Но, к его чести, едва на свет, отвлекшись от ноги городового, показался Юрий Михайлович, Федор Кузьмич отпрянул от окна и несколько мгновений спустя оказался на улице. Рассыпавшись перед его сиятельством в извинениях и войдя в курс несчастного случая, он предложил свою помощь, и уже втроем мы смогли наконец-то управиться с ногой пострадавшего.

Когда операция подошла к концу, а несчастный впал в блаженное забытье, мы — Юрий Михайлович и я — подхватили его и повлачили в участок. Там, удобно устроив его на кушетке, мы были вынуждены взять с получасу отдыха.

Получасом больше, получасом меньше, но часа приблизительно в три пополуночи нам стало ясно, что нынче мы уже в больницу не попадем. Оставалось ждать до утра, но так уж выстроились планеты, что и утром далеко не всё пошло гладко! Ночная буря разошлась не на шутку. Валились дымовые трубы. По воздуху летали куски крыш. Небо рушилось на город. Но только утром стали видны последствия разгула стихии. Эти последствия были таковы, что его сиятельство буквально утонул в многообразных хлопотах, спеша подать прямую и насущную помощь пострадавшим жителям. Тут уж, согласитесь, было не до привидений!

Но если Юрий Михайлович и оказался связан по рукам и ногам своими должностными обязанностями, то ведь меня-то ничто как будто не удерживало? Поделившись с его сиятельством этим открытием, я вызвался в одиночку съездить в морг: хотя бы на рекогносцировку. Юрий Михайлович предложению обрадовался, но счел неразумным отпускать меня одного. Так у меня появился спутник — блестящий молодой офицер, настоящий поручик, известный в обществе любитель железных дорог[129] и увлеченный поклонник моды: его изумительной работы кашне, заправленное под ворот шинели, поразило меня несказанно!

Николай Вячеславович, то есть — поручик, сразу же внес дельную поправку, доказав тем самым, что не зря работает в лучшем из столичных полицейском участке. Приняв в соображение тот факт, что быстрота перемещений нередко является определяющей успеха погони вообще и погони за привидениями в частности, он рекомендовал прибегнуть к услугам великолепного кучера, лучшего, без преувеличения, в деле управления экипажем, сманенного недавно его сиятельством с вольных хлебов на полицейскую службу. Говоря проще — велеть заложить не кому-то еще, а самому Ивану Пантелеймоновичу Пржевальскому!

Проницательный читатель может, конечно, меня упрекнуть: где это видано, чтобы в морге на экипажах гонялись? Зачем я даю такую высокую оценку предложению поручика, если оно основательно кажется абсурдным? Ну, что же: отвечу. Речь, разумеется, шла не о том, чтобы Иван Пантелеймонович вздыбливал лошадей в помещении морга и в нем показывал свое мастерство. Нет. Мы полагали, что скорость может нам пригодиться после того, как вспугнутые нами скорбные обитатели покойницкой пустятся наутек, вырвавшись из помещения и задав стрекача по улицам столицы. А в том, что будет именно так, мы не сомневались ни минуты! Если уж, как показывает практика, даже вполне живые нарушители спокойствия предпочитают избегать бесед с пристрастием на тему своих проступков, то почему же мертвые должны быть исключением? И если даже здравствующие нарушители отличаются завидной быстротой, то что же говорить о тех, кто не стеснен телесной обузой?

Как бы там ни было, но коляска была заложена, Иван Пантелеймонович уселся на козлы, мы с поручиком — в кузов.

Любой хороший спортсмен обязательно тренируется. В сущности, без тренировок спортсмена и нет. И хотя в наше время сильно ограниченной свободы не все виды тренировок находят понимание в обывателях, как не все виды тренировок вообще рекомендуется проводить публично, мы сочли здравым и даже необходимым — в виду особенной значимости предстоявшего нам соревнования — потребовать, чтобы Иван Пантелеймонович хорошенько размялся. Время было достаточно раннее, народу на улицах — не так, чтобы много (сказывалась еще и ночная буря), тренировочный заезд выглядел вполне безопасно. А чтобы исключить и самую возможность нанести кому-то урон, мы вручили Ивану Пантелеймоновичу сигнальную трубу: видя зазевавшегося на проезжей части человека, он должен был дудеть и — по возможности — громче.

К несчастью, не учли мы одно: город уже был взбудоражен.

Призраков видели многие, и многие были напуганы. Ночные крики городового разносились бурею так, что слышали их и на заречной стороне. Поэтому не удивительно, что уже с самого раннего утра по городу поползли самые тревожные слухи. А когда по улицам, предваряемая оглушительными звуками горна, понеслась — то прямо, то срываясь в заносы — довольно мрачного вида пролетка с весьма примечательными кучером и седоками, это решило дело. Горожане, хотя и вполне справедливо, сочли, что всё это — звенья одной цепи, но выводы сделали в корне неверные! Им показалось, что сам Вельзевул вырвался на свободу и стал погонять лошадей. Им показалось, что пущей бравады ради он парочку бесов обрядил в полицейскую форму и в статское. Они решили, что дьявольская пролетка несет разрушения и смерть, и, прижимаясь к стенам домов, соскакивая с тротуаров, чтобы умчаться подальше, повисая на решетках мостов, устлали наш путь божбой и проклятиями!

Разумеется, в том, что мы сами и неожиданно для нас оказались в роли какой-то нечисти, была только наша вина. Пользуясь случаем, я от имени всех нас приношу свои искренние извинения тем, кому мы повстречались на пути. И в особенности, разумеется, господину действительному статскому советнику Афанасьеву: этот достойный и, полагаю, милый человек пострадал больше всех прочих, едва не погибнув. Признаюсь, что происшествие с господином Афанасьевым тяготит мою совесть. Еще бы дюйм, еще бы мгновение промедления, и он был бы раздавлен в лепешку! Допускаю даже, что его пришлось бы вылавливать из канала — при условии, конечно, что он, свалившись с моста, угодил бы в прорубь, а не на лед. Господин Афанасьев! Если в удобное для Вас время (но лучше где-нибудь около пяти) Вы соблаговолите зайти в редакцию Листка, Вам будет вручена памятная премия — не только в знак искреннего сожаления о происшествии, но и как награда за Ваши прыткость и находчивость!

Но — к делу!

К Обуховской больнице мы подлетели с паром: нашу лошадку окутывало целое облако. Иван Пантелеймонович, продудев заключительный аккорд, спрыгнул с козел и помог нам с поручиком выбраться на панель: в пути нас так немилосердно швыряло и било о разные детали отделки, что помощь кучера оказалась нелишней.

Грохот копыт и колес, рев трубы, звон сбруи — всё это мгновенно привлекло к нам внимание персонала. Сестры милосердия замелькали в окнах. Какой-то лысый человек показался в двери, однако мы так и не успели с ним заговорить: едва мы приблизились к входу, он исчез. Мы переглянулись: неужто? Но, как оказалось чуть позже, мы ошиблись.

Господина Нечаева на месте не оказалось. Но его помощник, господин Троянов, на месте был. Любезно приняв нас в своем кабинете и выслушав нашу просьбу допустить нас в больничный морг, Алексей Алексеевич — вот что означает докторская выдержка! — не моргнул и глазом, хотя — признайтесь, положив руку на сердце — наша просьба могла бы смутить любого.

Совсем наоборот: предложив нам горячего чаю с печеньем — после выдающейся скачки это было самое то, — Алексей Алексеевич начал задавать нам последовательные вопросы, одновременно выслушивая ответы и делая пометки в памятной книжке. Наконец, когда наши стаканы опустели, а его вопросы иссякли, он попросил нас подождать буквально пару минут и вышел из кабинета — за ключами от морга, которые хранились в прозекторской.

Поручик подошел к окну и — в полном изумлении — воскликнул:

— Пржевальского вяжут!

Я тоже вскочил со стула и в два прыжка очутился рядом. Посмотрев на улицу, я увидел страшную, чудовищную, можно сказать, картину: тот самый лысый человек, которого мы видели при входе, навалился на нашего кучера, заламывая ему руки за спину, а еще двое самого разнузданного вида типов явно ему помогали! Иван Пантелеймонович отчаянно сопротивлялся, но силы были неравны: лысый, отличаясь богатырским телосложением, уже повалил его наземь — прямо в кашу из снега и воды — и начал, как нам показалось, откручивать ему голову!

Даже не знаю, что произошло бы дальше, но тут под руку Ивану Пантелеймоновичу попался упавший рядом горн, и он, изловчившись и поднеся его к губам, что было силы затрубил. Два помощника лысого отпрянули, как от удара хлыстом. Сам лысый, трубный рев которому пришелся прямо в ухо, скатился с кучера и, плюхнувшись на собственный зад всё в ту же снежно-водяную кашу, затряс головой. Иван Пантелеймонович воспользовался моментом и, поднявшись на ноги, побежал к входу в больницу.

Наплевав на приличия, мы с поручиком решили действовать без промедления. Пусть с нашей стороны и было совсем невежливо не дождаться доктора с ключами, но мы бросились вон из кабинета и понеслись навстречу Ивану Пантелеймоновичу.

Кто на него напал? Почему? — вот какие вопросы тревожили нас больше всего! Учитывая то, что наша миссия вряд ли могла остаться тайной от потусторонних сил, мы были склонны допустить, что ловко исчезнувший ранее лысый и оба его помощника — авангард, высланный обитателями покойницкой нам навстречу. Их план, если только это действительно было так, выглядел безупречно: прежде всего, лишить нас быстроходного средства передвижения и лучшего в столице возницы!

Столкнувшись с Иваном Пантелеймоновичем в коридоре, мы приступили к нему с расспросами, но этот потомок Паллора[130] ничего вразумительного сказать нам не смог. Он сам пребывал в полном недоумении, с чего бы это кому-то понадобилось на него напасть. Так, возбужденно беседуя, мы двинулись обратно в сторону кабинета, как вдруг меня осенило:

— Да ведь это заговор! Но только не привидений, а очень даже живых людей!

Поручик понял меня с полуслова, еще раз подтвердив свое право работать в лучшем полицейском участке:

— И главный заговорщик, я полагаю, прозектор!

— Именно, — согласился я. — Кому же еще и быть? Узнав от Алексея Алексеевича о нашем плане пошуровать в покойницкой, он испугался того, что мы раскроем какие-то его темные делишки. Возможно, он — вор? Обкрадывает покойных? Снимает с них кольца, цепочки и запонки?

— Какие запонки?

Опомнившись, я поправился:

— Значит, сережки!

— Да: серьги — это очень даже возможно, — уже со мной согласился поручик, и мы бегом направились к прозекторской.

Бежали мы вот почему. Хотя со времени ухода Алексея Алексеевича прошло совсем немного времени, его, однако, было вполне достаточно для того, чтобы взять ключи и вернуться в кабинет. И то, что доктор не шел, выглядело, по меньшей мере, тревожно. А что если и на него, как на Ивана Пантелеймоновича, напали? Что если доктор, оказавшись не настолько ловким, пал и лежит теперь — связанный по рукам и ногам — на ледяном каменном полу, а то и вовсе на холоде[131]? Страшно представить, на что способны отчаявшиеся преступники, внезапно потревоженные в собственном логове! Понятно, что мысли о привидениях нас покинули: думать стоило только о живых!

Оказалось, что мы бежим не в ту сторону. Вместо того чтобы попасть в прозекторскую, мы внезапно очутились в просторном помещении, наполненном страждущими, но все же не мертвыми людьми. Все эти люди, возбужденные нашим внезапным появлением, заговорили в голос, обмениваясь странными и напрочь нам непонятными замечаниями на наш счет. Складывалось удивительное впечатление, что вроде бы и по-русски велся обмен репликами, но тогда это мы были плохо владеющими русским иностранцами!

Из глубины помещения вышла сестра милосердия и — слово чести: не вру! — замахнулась на нас жестяной коробкой, отчего во все стороны полетели разнообразные предметы: шприц, несколько ампул, металлическое зеркальце на ножке и что-то еще. Поведение сестры — вкупе с непонятной речью наполнявших палату несчастных — внушило нам суеверный ужас, вновь обратив нас мыслями к потустороннему миру.

— Да что же это? — пробормотал, пятясь, поручик.

— Чертовщина какая-то! — ответил я, следуя его примеру.

Иван Пантелеймонович выставил перед собой горн: сестра, продолжая грозно замахиваться коробкой, наступала на него, как слетевшая из-за тучи фурия. Пятясь за нами, Иван Пантелеймонович, в одной руке держа оборонительный горн, другой зачем-то сдернул с себя шапку, явив на свет свою совершенно лысую голову. Что тут началось!

Сестра остановилась, замерла на мгновение в неестественной позе и вдруг, как подкошенная, рухнула на пол! Несчастные больные повскакивали на ноги — даже те из них, кого ноги явно плохо держали — и словно отхлынули к дальней стене, размахивая руками, прикрываясь ими и что-то крича о милосердии.

Мы переглянулись.

— Какой-то сумасшедший дом!

— Бежать отсюда нужно, вашбродь, бежать!

— Да подожди ты, Иван! — сам того не замечая, поручик, подражая своему начальнику, князю Можайскому, склонил голову к плечу. Несмотря на всё опасное непонимание происходившего, я чуть не прыснул. — Голубушка, очнитесь! Да очнитесь же, наконец!

Поразительно, как прихотливо мужество! Еще минуту назад поручик пятился к выходу — такой же, поверьте, бледный, как и я сам, — а теперь, совершенно, казалось, придя в себя, склонился над упавшей на пол сестрой милосердия и пытался привести ее в чувство! К слову сказать, больные, увидев это, перестали размахивать руками и замолчали. Но лично мне произошедшая в них новая перемена показалась еще более странной: от нее буквально веяло каким-то напряженным трагизмом!

Я попытался было потянуть поручика за шинель: давайте, мол, убираться отсюда. Но он лишь отмахнулся. Тогда я встал рядом, а рядом со мной, наклонившись через мое плечо, — Иван Пантелеймонович. Так, сгрудившись около бесчувственного тела, мы и стояли в тот самый момент, когда сестра открыла глаза.

Должен заметить, что глаза у нее оказались удивительно красивы и не по-больничному жизнерадостны. Однако красота их и жизнерадостность поблекли сразу, как только она увидела нас. Густой васильковый цвет радужной оболочки совершенно затмился расширившимися от ужаса зрачками. Если бы я не видел этого сам, ни за что не поверил бы в то, что такое возможно! Даже свет лишенной абажура лампы, лившийся прямо на зрачки, не мог заставить их сузиться.

Сестра зашевелилась. Нет, даже не так. Она начала перебирать ногами и руками, сучить ими по полу, стремясь отодвинуться от нас как можно дальше и — дюйм за дюймом — преуспевая в этом. Несмотря на жалкую, униженную позу, выглядело это настолько страшно, что волосы на моей голове встали дыбом! На мгновение мне даже показалось, что смотрят на меня не человеческие глаза, еще секунду назад такие прекрасные, а глаза перепуганного оборотня — застигнутого врасплох, оторванного от пищи и — все еще с окровавленной мордой и кровью, стекающей изо рта — стремящегося спастись бегством от осинового кола!

Похоже, на поручика поведение сестры оказало подобное же воздействие: он отпрянул. Не остался незатронутым даже Иван Пантелеймонович! Воскликнув что-то вроде «Господи, помилуй!», он дернулся назад, споткнулся, ударился спиной о дверной косяк и, вскинув горн, затрубил церковный гимн. Сестра, только что елозившая по полу, замерла. Ее глаза сузились и снова стали густо васильковыми.

— Бежим!

Теперь уже поручик последовал моему призыву, и мы, все трое, выскочили из палаты в коридор.

Что было делатьдальше? Мы оказались в чрезвычайно затруднительной ситуации. В больнице явно происходило что-то, что было выше нашего понимания даже с учетом того, что еще какую-то четверть часа назад мы явились сюда с надеждой на встречу с привидениями!

Опасливо оглядываясь, вздрагивая при малейшем намеке на встречные или догоняющие шаги, мы брели по коридору и вдруг — за первым же из его поворотов — лицом к лицу столкнулись с Алексеем Алексеевичем.

Господин Троянов был бледен. Его окладистая ухоженная борода неаккуратно топорщилась. В глазах плескалось выражение ужаса.

— Где вы пропадали? — воскликнул он, натолкнувшись на нас и отпрянув, но тут же постаравшись взять себя в руки.

— Алексей Алексеевич! — поручик, тоже было отпрянувший, но тоже постаравшийся взять себя в руки, выглядел, тем не менее, не слишком доверчивым. Я бы даже сказал, что выглядел он оскорбительно — для ни в чем не повинного человека — подозрительным. — Что здесь происходит? Кто все эти люди? Откуда взялась та сестра милосердия? Кто она? И кто — тот лысый, что напал с какими-то своими молодчиками на нашего кучера?

Доктор на глазах осунулся, как-то воровато огляделся по сторонам, словно проверяя, не подслушивает ли кто, и, махнув рукой куда-то вдоль коридора, быстро, глотая слова, явно спеша, предложил:

— Скорее за мной! В кабинет!

И мы снова — уже вчетвером — побежали.

В кабинете (дверь господин Стоянов закрыл на два оборота ключа) мы смогли отдышаться и более или менее прийти в себя от всех свалившихся на нас потрясений. Знали бы мы, что это еще не конец! Что вот-вот на нас обрушатся новые испытания!

— Прошу вас, господа, присаживайтесь, — указал нам на стулья подле стола доктор и сам уселся на один из них.

Мы тоже сели. Точнее, сели я и поручик, тогда как Иван Пантелеймонович остался стоять, и это — забегая немного вперед — спасло наши души.

— Позвольте всё объяснить. — Алексей Алексеевич потянулся за лежавшим на столе портсигаром. Руки его заметно дрожали.

— Да уж, сделайте милость! — тон поручика мог бы показаться грубым, но только в обычной обстановке. В той же обстановке, в которой очутились мы, его тон был самым что ни на есть уместным. Я бы даже сказал — еще раз без стеснения подчеркнув выдающиеся качества этого молодого человека, — что для сложившихся обстоятельств поручик был удивительно сдержан.

Алексей Алексеевич закурил, жестом и нам предложив последовать его примеру, но мы отказались: нам решительно было не до табака. Тогда Алексей Алексеевич вздохнул, отложил прикуренную уже папиросу в пепельницу и начал свое леденящее кровь повествование.

— Странности начали происходить с месяц назад. Первым на них обратил внимание Александр Афанасьевич[132]. Однажды — было это где-то тому уже две или даже три недели — он зашел ко мне, вот в этот самый кабинет, и задал очень странный, как мне тогда показалось, вопрос: «Алексей Алексеевич, — спросил он, — вы не видели лысого?» Я растерялся и уточнил: «Лысого? Какого лысого?» «Огромного такого, телосложения богатырского; говорят, что он у прозекторской и в морге появляется». «Нет, Александр Афанасьевич, не видел». А я и впрямь еще ни разу не сталкивался с этим чудовищем и поэтому то, что о нем вообще зашла речь, и то, что завел ее сам Александр Афанасьевич, показалось мне в высшей степени удивительным и неуместным. Я даже — каюсь — подумал, что от постоянного напряжения у Александра Афанасьевича стремительно развилась горячка, но, несмотря на дикие вопросы и не менее дикие пояснения, больным он не выглядел. И это, пожалуй, пугало еще больше! Заметив мою реакцию, он усмехнулся: горько, ничуть не обиженно. Ласково положив мне руку на плечо, он усадил меня на стул и постарался успокоить. Во всяком случае, именно таковым было его намерение, но он не только не успокоил меня, но и напугал еще больше!

«Вот какое дело, Алексей Алексеевич, — начал он свою «успокоительную» речь. — В больнице появились привидения. Призраки. Оборотни. Их видят то и дело и повсюду. Но прежде всего, видят двоих: огромного лысого — у прозекторской и у входа в морг — и сестру милосердия с васильковыми глазами — в палате для тифозных…»

Мы вздрогнули: палата для тифозных! Мой лоб покрылся испариной. Нет, я, конечно, не трус, но стоило ли мне отговаривать накануне Можайского от посещения заведения для больных корью, чтобы сегодня угодить в компанию заболевших тифом? Алексей Алексеевич, между тем, продолжал.

— Едва Александр Афанасьевич упомянул сестру милосердия с васильковыми глазами, как я изумленно воскликнул: «Ее-то я видел! Но разве…» Александр Афанасьевич закивал: «Она, она самая! То есть, нет: что я говорю? Ведь вы хотели спросить, не с курсов ли она Красного Креста? Нет, Алексей Алексеевич, не с курсов!» «Но кто же ее пригласил? Как?» «Никто ее не приглашал. Она сама пришла». «То есть как — сама?» «А вот так: взяла и пришла». Александр Афанасьевич выглядел одновременно и возбужденным и подавленным. Я счел своим долгом осведомиться о его самочувствии, но отмахнулся: «Со мной все в полном порядке. Во всяком случае, с телом. Душа моя страждет, Алексей Алексеевич, душа!» Тут уже я перепугался не на шутку: вообще-то я — не специалист по душевным болезням, да в нашей больнице и отделения-то для умопомешавшихся нет. И все же мне было известно, что люди, рассудок которых помутился, никогда не считают себя больными и даже в моменты просветления не отдают себе отчет в захватившем их несчастье. Таким образом, поведение и речи Александра Афанасьевича казались странными вдвойне. С одной стороны, он явно обезумел, но с другой — как же можно признать безумцем человека, прямо признающего, что дух его страждет? Нет: тут что-то было не так, и тогда я присмотрелся к Александру Афанасьевичу внимательней. Он был напуган! Да: он был напуган даже больше, чем испугался я сам, увидев главного врача больницы в таком состоянии! Встав и подойдя вон к тому шкафчику, — Алексей Алексеевич указал рукой на забранный окрашенным в белый цвет стеклом металлический шкаф, — я выбрал из склянок ту, что содержала спиртовую настойку валерианы, и, отмерив капель тридцать или сорок в стакан, протянул стакан Александру Афанасьевичу. Он выпил.

— Алексей Алексеевич, — поручик, воспользовавшись паузой, заговорил подозрительно и даже немного привстав со стула. — А что это вы все время оглядываетесь на окно?

Тут нужно заметить, что господин Троянов и впрямь то и дело на протяжении своего рассказа быстро, словно бы мельком, оборачивался к закрытому портьерой окну и тут же вновь обращался к нам. Признаюсь, я тоже, как и поручик, подметил эти движения, и меня они, как и поручика, обеспокоили не меньше.

Услышав вопрос поручика, Алексей Алексеевич побледнел. Взгляд его метнулся к портьере. И тут за портьерой послышался шорох.

— Что за…

Договорить поручик не успел. Портьера, сорванная мощным движением, рухнула с карниза, и на нас, буквально перемахнув через стол и чуть ли не через голову господина Троянова, обрушилось чье-то тело!

Нападение было таким неожиданным, что мы с поручиком повалились со стульев на пол. Я ощутил, как чья-то рука сдавливает мне горло, мешая дышать и не позволяя издать ни звука. Поручик хрипел: очевидно, его тоже душили. Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но тут раздался спасительный рев: все это время стоявший поодаль от стола Иван Пантелеймонович затрубил в свой горн!

Хватка на моем горле ослабла. Я перекатился в сторону и, усевшись на корточки, оглядел поле битвы: поручик тоже сидел на полу, глаза его были выпучены; стулья валялись в беспорядке; Алексей Алексеевич стоял, прислонившись к шкафчику, на его губах блуждала улыбка, но лицо искажала потрясенная гримаса; Иван Пантелеймонович — очевидно, решившийся и на другие, помимо дудения в горн, действия — держал за шиворот какого-то ошеломленного проходимца.

Проходимец этот оказался личностью примечательной! Одетый в мундир офицера конной стражи, он выглядел так, словно сошел с картин старинных мастеров: матово-бледный, с искусно растрепанными вьющимися волосами — можно было подумать, что на голове у него светлый завитой парик, — с чувственными губами и сверкавшими за ними белоснежными зубами, с карими — навыкат — глазами, в которых пульсировала помесь удивления, потрясения, мысли глубокой и легкомыслия — одновременно.

Именно он напал на нас, выметнувшись из-за портьеры, и я узнал его! Как, впрочем, и он узнал меня и поручика, чем и объяснялось его ошеломление.

— Монтинин!

— Сушкин!

— Черт тебя подери!

— Любимов!

— Как, господа, вы знакомы?

Алексей Алексеевич попятился от шкафчика к столу, а общий наш с поручиком приятель — штабс-ротмистр Иван Сергеевич Монтинин (прошу любить и жаловать) — дернулся под хваткой Ивана Пантелеймоновича, едва не отодрав воротник от своей шинели.

— Да пусти ты, бес с трубой!

— Вашбродь?

Поручик мотнул головой, кучер — не без сожаления — выпустил ворот Монтинина, и мы — поручик, я и ротмистр — повернулись к спрятавшемуся за стол Алексею Алексеевичу.

— Ну-с, — сказать, что голос поручика был грозным, не сказать ничего, — Извольте объясниться!

— Да ведь я, — начал оправдываться господин Троянов, — и думать не мог, что вы знакомы!

— А если и знакомы, то что с того?

— Но ведь это в корне меняет дело!

— Может быть, ты объяснишь? — оборотился я к Монтинину, перестав понимать вообще что-либо.

— Всё просто. — Иван Сергеевич ухмыльнулся почище иного ребенка. — Алексей Алексеевич вызвал меня телефонным звонком, попросив задержать парочку подозрительных типов. Уж очень сильное впечатление вы оба произвели на господина Троянова!

Поручик нахмурился, бросив на Алексея Алексеевича совсем уж оледеневший взгляд.

— Но зачем, Бога ради, ты, — между тем, продолжал я, — взгромоздился на подоконник и спрятался за портьеру?

Монтинин развел руками и простодушно улыбнулся:

— Так ведь кто вас знал, кто вы и что? Алексей Алексеевич охарактеризовал вас, как чрезвычайно опасных, наглых, самоуверенных бандитов!

На господина Троянова было жалко смотреть: он покраснел, потупился, сел на стул и начал нервно поглаживать столешницу.

— Но подоконник! Портьера!

— Так ведь засада!

Я покачал головой, решив, что с этим ребенком говорить больше не о чем, и приступил к Алексею Алексеевичу:

— Значит, всё, что вы нам рассказали, — неправда?

Доктор ожил и вскинулся:

— Напротив! Чистая правда! Но я подумал… Господа! — Алексей Алексеевич смотрел на нас умоляюще. — Простите дурака! Я принял вас за сообщников! Подумал, что вы и лысый с сестрой милосердия — заодно! Я весь на нервах! Уже и не знаю, как быть и что делать! Александр Федорович в больнице вот уже три дня вообще не показывается. А я… я так и жду нападения!

— Лысого? — уточнил я.

— Да. Или этой сестры.

— Но кто же они такие? Неужели и впрямь — привидения?

— Бандиты они, а не привидения! Самые настоящие бандиты!

— Но позвольте! — я поймал доктора на лжи. — Вы сами ранее говорили, что они — привидения!

Алексей Алексеевич только махнул рукой:

— Да ведь вы сами явились сюда с историей о привидениях! Что же еще я должен был вам рассказать?

Тут вмешался поручик и потребовал уточнить:

— То есть в нашу историю о привидениях вы не поверили, но зато решили, что мы — сообщники зачем-то обосновавшихся в больнице преступников?

— Именно так.

Мы с поручиком переглянулись и одновременно вздохнули: похоже, пришло время открыться начистоту. Алексей Алексеевич смотрел выжидательно. Монтинин уловил наши, не вконец еще нас покинувшие, сомнения и положил им предел:

— Давайте, ребята, выкладывайте всё, как есть! А то ведь это — черт знает что такое!

Ну что же: как есть, значит, как есть. Но прежде всего, мои дорогие читатели, я должен извиниться перед вами. Я знаю, насколько убедительным умею быть, и каким доверием пользуюсь у публики. Без ложной скромности скажу, что слово мое имеет вес, и вес этот придан ему моею кристальной честностью. Однако теперь — вот в этом самом репортаже — я вам солгал! Я лгал с самого начала. Но мне имеется оправдание: его сиятельство строго-настрого запретил мне доводить до сведения горожан те страшные, леденящие кровь события, которые вот уже несколько месяцев творятся в столице!

Нарушить данное Юрию Михайловичу слово я, разумеется, не могу. Но не могу я и далее дурачить вас. А значит, необходимо найти компромисс, чтобы, как говорится, и пастуха не рассердить, и овечкой полакомиться! По здравому размышлению — ведь человек-то я и впрямь здравомыслящий — решил я поступить вот так:

во-первых, честно признать, что ни о каких привидениях Юрий Михайлович мне не говорил;

во-вторых, честно признать, что Юрий Михайлович все-таки направил меня и поручика в больницу — получить, причем подспудно, не прибегая к расспросам в лоб, кое-какую информацию;

в-третьих, честно признать, что идея прикинуться сумасшедшими и приступить к Алексею Алексеевичу с требованиями допустить нас в морг для поиска призраков принадлежала мне;

в-четвертых, честно признать, что и весь антураж — трубу Ивана Пантелеймоновича, бешеную скачку и прочее, и прочее — тоже придумал я, из чего со всей очевидностью следует то, что только я и несу ответственность за необдуманность лихачеств на городских улицах и площадях, едва не приведших к трагедии;

и, наконец, в-пятых, честно признать, что моя идея оказалась крайне неудачной!

Вообще, я совсем не так часто вынужден признаваться в ошибках: не потому, конечно, что их не совершаю, а потому, что совершаю их чрезвычайно редко. Казалось мне, что и вот эта идея — безупречна. Но вышло так, как вышло, или, говоря проще, и на старика случилось затмение.

Итак, рассевшись вокруг стола, мы — я, поручик, Монтинин и Алексей Алексеевич, — разобравшись во всех произошедших от моего почина нелепицах, заговорили всерьез и — сообща — выяснили удивительные вещи. К сожалению, я не могу вдаваться в подробности именно о них. Замечу только, что на этот раз наша беседа была чрезвычайно плодотворной и закончилась не раньше, чем вся необходимая Юрию Михайловичу для — не побоюсь такого утверждения — важнейшего за последние лет десять расследования информация оказалась на поверхности. Уверен, что в ближайших выпусках Листка всё дело будет освещено надлежащим образом. А чтобы вы, читатели, не сомневались в серьезности происходящего, закончу этот «репортаж» абсолютно правдивым и уже по-настоящему пугающим эпизодом.

Где-то ближе часам к одиннадцати утра мы расстались с Алексеем Алексеевичем в его кабинете и вышли на улицу. Монтинина, как и нас с поручиком, ожидал экипаж: оказалось, что наш предусмотрительный приятель позаботился и о транспорте для доставки на съезжую опасных преступников. И хотя преступников не оказалось и в помине, предусмотрительность штаб-ротмистра должна быть отмечена похвалой.

Уже распрощавшись с Иваном Сергеевичем, мы с поручиком стояли недалеко от главного входа в больницу, решая, как же нам поступить дальше. С одной стороны, нам следовало как можно быстрее донести полученную нами информацию до его сиятельства, но с другой, кое-какие моменты требовали прояснения, а прояснить их можно было, только немедленно отправившись в два-три места. Поручик настаивал на встрече с Можайским. Я уговаривал поручика повременить с его сиятельством и ехать тут же в адреса.

Спор начинал затягиваться, и я в досаде топнул ногой: зачем мы теряем время?

— Послушайте, Николай Вячеславович, — приступил я к поручику с жаром и в последней надежде его убедить, — в конце концов, мы можем отправить Можайскому записку. Для чего самим нам к нему являться?

Этот аргумент, казалось, произвел на поручика впечатление. Во всяком случае, он перестал доказывать свою правоту и задумался. Я, не смея тревожить его раздумья, повернулся к нему спиной и начал разглядывать знакомый каждому жителю столицы фасад — нависающие над вторым этажом и тянущиеся под крышу колонны. И вдруг за одной из них мне почудилось движение. Было оно таким мимолетным, что первой моею мыслью и было — показалось. Но уже в следующее мгновение свет из окна отбросил на стену тень — явно человеческую и явно человека, притаившегося за колонной.

«Что он там делает?» — подумал я, но тут поручик дернул меня за рукав, и я обернулся к нему, потеряв и колонны и тень из виду. «Будь по-вашему», — поручик принял решение написать Можайскому записку. «Значит, едем?» — уточнил я и почувствовал вдруг, что по моей спине побежали мурашки. «Да. Но что это с вами?» Я рывком снова повернулся к фасаду, и в тот же самый момент грянул выстрел.

Моя шляпа — очевидно, калибр был очень крупным — слетела с головы и, перемахнув через всю ширину набережной, упала куда-то вниз: в реку, на лед.

Рука поручика метнулась к кобуре, но я остановил его: свет в окне погас, тень с фасада исчезла, колонны снова были безжизненны.


28

Можайский, закрыв газету, задумался: что же все-таки в сушкинском «репортаже» было не так? И задумался Юрий Михайлович настолько крепко, что не заметил: коляска давно уже остановилась у некрасивого здания, Иван Пантелеймонович слез с козел и теперь стоял на панели — рядом с каким-то господином. Господин этот, одетый хорошо, даже элегантно, держал под мышкой выпуск того же Листка и с насмешкой поглядывал на пристава.

— Гм… Гм-гм!

Можайский вздрогнул и вскинул голову. Элегантный господин перехватил примерно за середину трость и ее набалдашником коснулся газеты, лежавшей на коленях Юрия Михайловича:

— Осваиваешь новую профессию? В охотники за привидениями подался?

— Кочубей!

Василий Сергеевич — это действительно был он — отступил на шаг от коляски, давая Можайскому место выбраться на тротуар.

— Да ты, посмотрю я, зелен, как эти стены[133]! Что — совсем худо? Печень или призраки расшалились?

Можайский, бросив газету на сиденье, вылез из коляски.

— Знаешь, мне совсем не до шуток. Пойдем-ка!

Брови Кочубея изогнулись, насмешка в его глазах и в выражении лица приобрела оттенок комичности:

— Как скажете, ваше сиятельство, как скажете: не смею перечить!

— Да ну тебя, честное слово! — Можайский направился к входу в некрасивое, даже неприятное с виду здание, попасть внутрь которого столь многими считалось за великую честь. — Читал?

Кочубей, шагая рядом, а потом посторонившись, пропуская гостя — на правах «хозяина» — первым пройти через дверь, ответил уже совершенно серьезно:

— Да. Насколько я понял, Сушкин, — в голосе Василия Сергеевича промелькнула нотка высокомерного превосходства, — состряпал всю эту белиберду ради одной исключительно цели: прикрыть твою задницу, уж извини за мой французский. И задницу этого… как его?.. поручика твоего. Любимова что ли?

Можайский кивнул.

— Шуму поездочка их, доложу я тебе, наделала изрядно! А этот Паллор… Уж не его ли я видел подле коляски? Где ты его сыскал? Ты знаешь, что Клейгельс пообещал шею ему свернуть?

— Да ну?

— Вот тебе и «ну».

Можайский и Кочубей, избавившись от шинели и пальто, прошли в гостиную, где и расположились: весьма уютно, с рюмашечками и графином, причем — по настоянию Василия Сергеевича — в графин была перелита невообразимая смесь шампанского, сока из нескольких апельсинов и — чудачество вообще по меркам времени исключительное — раздобытого где-то вермута[134]. Юрий Михайлович — и, надо сказать, не без оснований — предположил, что вермут этот родом происходит из ближайшей аптеки[135].

— Шею, говоришь, свернуть?

— А еще — колесовать, четвертовать и по частям повесить!

Кочубей и Можайский засмеялись.

— Он что, и вправду так хорош, чтобы ради него головой рисковать?

Можайский пожал плечами:

— Пока еще понятия не имею. Я и взял-то его уже после всей этой истории. Но рекомендовали его люди надежные. Тот же Сушкин…

По лицу Кочубея вновь промелькнула высокомерная гримаса.

— … был в полном восторге!

— Ну, уж от этого можно любую глупость услышать.

— Да ладно тебе, — Можайский добродушно похлопал Василия Сергеевича по колену. — Всё никак не простишь ему шутку о Наталье Афанасьевне[136]?

Кочубей поморщился:

— Давай не будем об этом.

— Глупая шутка была, согласен. Но ведь не по злобе. А Сушкин…

Василий Сергеевич отставил рюмку, голос его стал раздраженным:

— Ты что, ради болтовни об этом… этом clown меня от дел оторвал?

Юрий Михайлович, напротив, рюмку выпил, наполнил еще и выпил опять. Наблюдавший за этими его действиями Кочубей сменил гнев на милость. Его лицо вновь стало добродушным, а тон, каким он задал следующий вопрос, — серьезным:

— Так что ты хотел узнать? Если без обиняков?

Можайский на мгновение задумался, словно решая, как лучше подойти к сути, если обойтись «без обиняков». Решив, что, вероятно, лучше всего будет и впрямь говорить открыто, ничего не скрывая, он просто спросил:

— Что ты знаешь о Кальберге?

— Помилуй! — Василий Сергеевич не на шутку изумился. — Да ведь все его знают! Разве ты сам с ним не знаком?

— Знаком, конечно. Но ведь я не об этом спрашиваю. Что ты, — Можайский выделил интонацией «ты», — знаешь, — опять подчеркнуто, — об этом человеке?

— Ах, вот оно что!

Теперь уже задумался Василий Сергеевич, а Можайский смотрел на него в ожидании ответа.

— Погоди-ка! — Василий Сергеевич хлопнул себя по лбу и начал озираться. — Куда я ее положил?

— Что положил?

— Да Листок этот… С репортажем твоего писаки…

— А что в нем?

— Да вот же он! — Василий Сергеевич, поднявшись с кресла, метнулся к другому, стоявшему чуть поодаль, креслу и, взяв с него газету, помахал ею в воздухе. — Ну-ка, ну-ка…

Зашелестели страницы. Князь Кочубей отбрасывал их одну за другой, а Можайский, глядя на него своими вечно улыбающимися глазами, выглядел, тем не менее, озадаченным.

— Да что ты ищешь-то? — наконец, не выдержал он.

Кочубей, отбросив очередную страницу, задержался на другой, сам себе кивнул головой, снова уселся в кресло напротив Можайского и, держа газету отчеркнутым ногтем текстом к нему, задал встречный вопрос:

— Ты вот об этом?

— Дай-ка сюда… — Можайский принял протянутый ему лист и прочитал отчеркнутое. — Но прежде всего, видят двоих: огромного лысого — у прозекторской и у входа в морг — и сестру милосердия с васильковыми глазами — в палате для тифозных… Ну?

Кочубей изумился еще больше:

— Как! Ты ничего не знаешь?

— Господи! — Можайский начал терять терпение. — О чем ты?

— Но ведь это Кальберг и его новая… гм… протеже!

— Помилуй! Сушкин ведь всё наврал!

— Знать, всё да не всё! — Василий Сергеевич в буквальном смысле уставился на Можайского с таким восхищением, словно впервые подметил в нем невероятную, совершенно удивительную в повидавшем многие виды человеке наивность. — В больнице он был? Был. Мог он там видеть Кальберга? Мог. И его пассию, — Василий Сергеевич все-таки не удержался от того, чтобы не назвать вещи своими именами, — тоже. Чем не подходящие типажи на роль потусторонних персонажей? Да ты сам присмотрись к этому Кальбергу! Ну, вылитый же monstre!

Можайский озадаченно поморгал.

— Но что ему… им делать в больнице?

— А! — Кочубей заулыбался. — Вот это — вопрос на миллион рублей. Но как раз на него я тебе отвечу!

Василий Сергеевич наполнил свою рюмку жутковатой смесью из графина, пригубил, одобрительно кивнул головой и, жестом предложив Можайскому не стесняться (Можайский, нужно заметить, и не стеснялся: его лицо постепенно принимало здоровый оттенок, а сам он выглядел бодрее), рассказал об удивительных и довольно-таки мерзких вещах.

— Кальберг увлекается фотографией… А, ты знаешь об этом?.. Ну, так вот. Его захватила идея — надо полагать, из спортивного сугубо интереса — переплюнуть тех чудаков, которые, на потеху безутешным родственникам, подвизались делать фотографические снимки умерших. Такие, знаешь, в естественных позах. Младенцы там всякие на руках у мамаш — якобы спящие, а на деле — покойные, мужья при полном параде за обеденным столом или жены в нарядных платьях у зеркала… В таком, в общем, духе.

Можайский невольно передернул плечами, а Василий Сергеевич, заметивший эту реакцию, плечами пожал:

— Дикость, конечно. Ну да Бог им судья.

— И Кальберг?..

— Да: Кальберг решил доказать, что может не хуже. Точнее, он заявил, что поднимет это искусство на вершину популярности, добавив при этом, — Василий Сергеевич хохотнул, — что enim populus — populi[137]!

— Остряк! — Можайский поморщился.

— Не без того. — Кочубей опять усмехнулся. — Но суть не в этом. Всякая чепуха, обыденность — это он так сказал — его не интересуют. Он решил добиться успеха в гримировании и фотографировании таких трупов, чье уродство не позволяло до сих пор делать с них карточки. Умерших от разных бесчеловечных болезней, покалеченных лицами, безруких… в общем, таких, которых как ни сажай за стол и на стул, как ни подкрашивай, а труп — он и есть труп.

И снова Можайский поморщился, но был вынужден согласиться:

— Понятно теперь, почему он в больницу явился.

Василий Сергеевич кивнул:

— Вот именно. Где, как не в больничном морге, можно вдоволь… гм… напрактиковаться? Уж чего-чего, а трупов-то в нем всегда хватает. В том числе, и самых… гм… непрезентабельных.

— Что правда, то правда.

— Но этого мало!

— Как так?

— А вот так. — Василий Сергеевич заговорщицки подмигнул. — Представляешь? Он притянул к этому делу еще и Саевича!

Можайский так и подскочил:

— Саевича?! Фотографа?

— Его, его самого! Бедняга, я слышал, совсем опустился, так что предложение Кальберга вряд ли могло его озадачить или смутить. Но что тебя-то так взволновало?

Можайский вскочил с кресла и — почти без преувеличения — заметался по гостиной. Василий Сергеевич смотрел на него с удивлением напополам с иронией: с одной стороны, реакция Можайского на новость доставила ему искреннее удовольствие — это ведь так приятно: поражать своей осведомленностью ближних! — но с другой, такая уж очень бурная реакция вызвала в нем беспокойство.

— Эй, друг сердечный! Остановись на секунду!

Можайский остановился.

— Да что с тобой?

— Гесс! Черт бы его побрал! А еще друзьями называются!

Василий Сергеевич совсем растерялся:

— Гесс? Друзья? Ты о чем?

— А, будь оно всё неладно! — Можайский снова уселся в кресло и залпом опорожнил рюмку. — Не обращай внимания. Помощник мой — Гесс его фамилия — дружен с Саевичем. Вроде бы даже как с детства.

— Вадим Арнольдович что ли?

— Он самый. Ты его знаешь?

Василий Сергеевич сделал рукой неопределенный жест, словно бы сам сомневаясь в своих знакомствах:

— Да как сказать? Его отец ходил с моим на отцовой яхте.

— Вот как? — в голосе Можайского послышался интерес, явно не связанный с тем делом, которое привело его в яхт-клуб. — Отец Гесса? Он об этом не говорил. Вадим Арнольдович, в смысле.

Кочубей повторил рукой неопределенный жест: на этот раз он словно говорил — «пустое!»

— Ладно, — Можайский понял, что его приятелю эта тема по какой-то причине не очень приятна: возможно, князю было немного досадно от мысли, что он — во втором уже поколении член Императорского яхт-клуба, сын человека, осуществившего такой беспримерный переход из Балтики в Черное море — косвенным образом делит свое положение с каким-то там Гессом. — Так что там с Кальбергом и Саевичем?

— Э, нет! Сначала — ты. Что это ты так взвился?

Можайский, неожиданно для себя вынужденный вдаваться в такие объяснения, которых он хотел бы избежать, заколебался, но все же ответил — не вдаваясь в подробности, но и не прибегая ко лжи:

— Кальберг с Саевичем на днях обвели моего помощника вокруг пальца. Как ребенка буквально. Залили ему уши болтовней об искусстве фотографирования. Всякой чепухой о каких-то там несостоявшихся выставках и о прочем, что провалилось, несмотря на усилия Кальберга. Ведь он как будто брался устроить благосклонный прием, а вышло так, что стало еще хуже.

— Но это — истинная правда. — Взгляд Василия Сергеевича показал, что он, Василий Сергеевич, уже решительно не понимает Можайского. — Кальберг действительно брался устроить демонстрации работ Саевича. Но общество их не приняло. Что поделать? Уж больно Саевич… неординарен!

— Да Бог с ними, с выставками! — Можайский отмахнулся от этого направления беседы, как от ничего не значащей для него детали. — Другое важно: Саевич скрыл от Гесса факт совместной работы с Кальбергом над трупами. А вот именно это мне и было бы интересно!

Василий Сергеевич посмотрел на Можайского как-то искоса и уже собрался было что-то сказать, но промолчал.

— Ну, так что там с этими трупами?

Кочубей кивнул и вернулся к прерванному рассказу:

— Ты ведь знаешь манеру Саевича? Пожалуй, никто еще не делал и не делает ничего подобного. Его работы… как бы это сказать?.. — Василий Сергеевич поколебался, подбирая определение, но и подобранное им показалось ему недостаточно верным. — Отвратительны? Нет, не то. Неправдоподобны? — вот, возможно, что так. Но я все равно не уверен, что правильно передаю впечатление. Ты понимаешь?

— И очень даже хорошо.

Василий Сергеевич улыбнулся:

— Тогда тебе не покажется такой уж странной идеей решение Кальберга заручиться помощью этого человека. Кальберг и сам ведь взялся за дело… сомнительное. Безуспешное, скажем так, при любых обычных методах. Но методы Саевича вполне могли бы и увенчать предприятие успехом!

— Хм… — Можайский нерешительно, но все же согласился. — Допустим. А давно ли Кальбергу пришла в голову эта… идея? С трупами?

— Да ты, я посмотрю, совсем уже замшел в своем участке! — Василий Сергеевич снова стал насмешливым. — Об этом уже чуть ли не с год судачат!

Можайский прищурился:

— Год? Ты уверен?

— Помилуй, — Василий Сергеевич даже не обиделся на такое нелепое для него сомнение. — Я ведь, в отличие от тебя, бываю в обществе.

Скорее инстинктом, чем на слух, почувствовав двусмысленность в определении «общество», Можайский, улыбаясь и губами, отвел в сторону свои улыбающиеся глаза и почти неслышно пробормотал:

— Странно, что Сушкин об этом ничего не разнюхал!

Но Кочубей услышал:

— Он и не мог, — и снова, как и всегда, когда произносилось имя прославленного репортера, на лице князя появилась гримаса высокомерного превосходства: все-таки, похоже, Никита Аристархович и впрямь чем-то уж очень ему досадил! — Этого Сушкина твоего, как инфлюэнцу[138], мокрыми тряпками с лестницы спустили бы!

Можайский покачал головой:

— Ладно, ладно, оставим Сушкина. Но кто такая эта протеже Кальберга? Та, с васильковыми глазами?

Василий Сергеевич, поставив рюмку на столик, расхохотался:

— Смотри-ка: запомнил! Ох, Можайский, нет на тебя васильковых глаз! Когда жениться-то соберешься?

— Как Бог даст.

— Ну и правильно. — Внезапно Василий Сергеевич стал необычно серьезным. — Я вот уже во второй раз, а знаешь… да нет, всем хорошо, вот только…

Князь Кочубей нахмурился и ребром ладони провел по горлу.

— Утомительно иногда. Женщины все-таки — существа нелепые. Что видят, о том и болтают. Без умолку, без остановки! Ах, какая коляска! Ты только посмотри, какая шляпка! Зачем же мальчик на дорогу вышел? А ведь Ницше не так уж неправ! И вот это «Ницше не так уж неправ» убивает больше всего. Хочется взять что-нибудь тяжелое — да вот, — Василий Сергеевич показал на телефонный аппарат, — хотя бы его, — и треснуть что есть силы! Ну откуда, скажи на милость, берутся все эти ницше и прочая дрянь в женских головках?

Можайский вздохнул:

— Да ведь мы сами даровали им свободу.

— Одно слово — кретины. Бруты[139], да и только!

Василий Сергеевич и Юрий Михайлович задумчиво помолчали, наполнили рюмки и — Можайский не без сочувствия к Кочубею, а Кочубей не без зависти к свободе Можайского — торжественно выпили. Даже кошмарный напиток, непонятно за что любимый Василием Сергеевичем, не испортил мгновения солидарности.

— Так кто же такая — эта протеже Кальберга?

— Ты будешь смеяться, но, как обычно, — модистка!

Голова Можайского склонилась к плечу:

— В самом деле?

— Да. — Василий Сергеевич нахмурился. — Уж и не знаю, почему, но это — просто напасть какая-то, а вовсе не анекдот. Иногда я даже начинаю сомневаться: а точно ли идущие в модистки собираются заниматься декларируемым ремеслом? Сам посуди: и притчей во языцех стали, и, как на подбор, хорошенькие, и что ни связь у нашего брата, то непременно — модистка!

— Действительно: уже и не смешно.

— Вот именно.

Можайский и Кочубей опять замолчали, застигнутые общими — такими похожими друг на друга — мыслями. Наконец, Можайский, вынырнув из них, спросил:

— Но как давно она с ним?

Василий Сергеевич пожал плечами и ответил без определенной уверенности:

— Да с год, наверное, тоже.

— Однако, не мимолетная связь!

— Пожалуй. Но уж очень она хороша. Ты бы ее видел!

— А что? — Можайский тоже пожал плечами. — Возможно, что и увижу. И даже скорее, чем можно подумать. Имя-то у нее есть?

— Имя? — на мгновение Василий Сергеевич растерялся. — Ах, имя! Ну конечно: Акулина Олимпиевна.

Брови Можайского поползли на лоб, отчего грубый шрам между ними растянулся и побелел. Кочубей понял правильно:

— Нарочно и не придумаешь, согласен.

— А фамилия?

Василий Сергеевич развел руками:

— Вот с этим — беда. Что-то такое крутилось поначалу, но потом как-то замялось. Самая обычная фамилия. Хоть убей, не вспомню. Но не Иванова, Петрова, Сидорова — это точно.

— Сословие?

— Да кто же ее знает! — Василий Сергеевич посмотрел на Можайского с каким-то, снисходительным даже, удивлением. — Мне-то зачем о ее сословной принадлежности знать?

— Понятно.

И вновь воцарилась тишина. Можайский размышлял о чем-то серьезном, потихоньку прикладываясь к рюмке; Василий Сергеевич — с обращенной внутрь самого себя полуулыбкой — думал о чем-то явно приятном.

Так протекли минуты три или четыре: многовато для театральной паузы, но не сказать, что и много в сложившихся обстоятельствах. Наконец, Можайский хмыкнул и указал на телефон:

— Не возражаешь?

— Да ради Бога!

Вызвав телефонистку, Можайский попросил соединить его с квартирой Сушкина. Василий Сергеевич опять состроил гримасу высокомерного превосходства, но от комментариев на этот раз воздержался.

— Никита? Это Можайский… да нет, пока все идет своим чередом. Ты мне вот что скажи: кого ты в больнице видел?.. Прочитал, прочитал… ну, как-как: до братьев Гримм ты еще явно не дорос… шучу, успокойся! Ну? Кого ты в Обуховской встретил?.. Троянов меня не интересует. Давай, вспоминай!

Из трубки послышалось какое-то шумное пыхтение, Можайский отодвинул трубку от уха, Кочубей презрительно усмехнулся.

— Ну? Вспомнил?.. Ага! Точно он? Ты уверен? — Можайский прикрыл трубку рукой и подтвердил для Василия Сергеевича: «Ты прав, это Кальберг». Василий Сергеевич только пренебрежительно пожал плечами: «Эка», — мол, — «невидаль — я же тебе говорил!» — Очень хорошо. А теперь подумай еще немного. Вампиршу эту или кто она у тебя по сюжету… ну да, точно: барышня с фиалковыми глазами… кто, говоришь?

Тон Можайского изменился, а взгляд его снова метнулся на Кочубея. Василий Сергеевич подался из кресла вперед и насторожился.

— Сам, лично проверил? Я понял… хорошо. До вечера!

Хотя из трубки продолжал доноситься голос, причем голос, очевидно, возмущенный, Можайский решительно трубку положил на рычаг и, глядя своими улыбающимися глазами прямо в глаза Кочубею, протянул:

— Теперь уже ты ни за что не поверишь!

— Ну?! — Василий Сергеевич подался вперед еще больше. — Не томи! В конце концов, услуга за услугу: я выложил тебе всё, что знал, теперь твоя очередь делиться новостями!

— Но только ты никому не скажешь, что об этом узнал от меня!

Василий Сергеевич усмехнулся:

— Можешь не сомневаться: не скажу.

Можайский понимающе улыбнулся:

— Это я так, на всякий случай…

— Да говори же, черт тебя побери! Кто она, эта фея с фиалковыми глазами?

— В общем, так. — Можайский немного помедлил, словно поддразнивая великосветского сплетника. — Акулина-то она Акулина. И даже Олимпиевна. Вот только фамилия у нее совсем не заурядная, а очень даже примечательная. Помнишь маркиза и маркизу де Сен-Меран?

Кочубей недоуменно заморгал:

— Какие еще де Сен-Меран?

— Ну как же: дедушка и бабушка Валентины де Вильфор.

Нижняя челюсть Василия Сергеевича начала медленно отвисать: до князя, наконец-то, дошло.


29

— Ты шутишь!

Василий Сергеевич прихлопнул отпавшую челюсть, но, тем не менее, выглядел очень возбужденно: новость о подружке знаменитого барона Кальберга могла стать самой удивительной и яркой в сезоне. Дорогого стоило разнести ее по гостиным первым!

Юрий Михайлович разубеждать его не стал, но Василий Сергеевич и сам внезапно почувствовал, что дело нечисто:

— Постой-ка! А что тебе-то за интерес до этой парочки? Почему ты ими заинтересовался? Ты ведь не просто так вызвал меня, чтобы поболтать о Кальберге? Твой интерес — полицейский?

Можайский смотрел на Кочубея своими улыбающимися глазами и молчал.

— Давай, говори, а то хорош я буду, когда окажется, что булку слопал, а изюмом не полакомился! Что они натворили?

— Скажи, — Можайский от прямого ответа уклонился, — когда ты видел Кальберга в последний раз и где?

Василий Сергеевич схватился за голову:

— Ну вот! Он еще и пропал?

— Может, да, а может, и нет. Так когда?

— Да вот, — чтобы ответить, Василию Сергеевичу даже не пришлось копаться в памяти, — буквально вчера.

Можайский прикусил губу, ожидая продолжения: «буквально вчера» означало — ни много, ни мало, — что Кальберг, сбежав из конторы «Неопалимой Пальмиры» и, таким образом, оставив с носом Вадима Арнольдовича, из Петербурга не выехал. Означало ли это и то, что он и далее намерен оставаться в столице, было не ясно, а все же новость сама по себе была поразительной. Несмотря на то, что Можайский на словах согласился с Чулицким, будто с барона станет укрыться в каком-нибудь из салонов, сам он в это не очень-то верил: уж очень страшный конец ожидал барона в случае поимки! Логично было предположить, что он уже на всех парах несется куда-нибудь в Америку. И хотя у столичной полиции бывали случаи успешной поимки преступников, скрывшихся за океан, но делом это было хлопотным и ненадежным.

Почему Кальберг не воспользовался так ловко устроенным преимуществом во времени? Почему он пошел на риск, не только оставшись в городе, но и, по-видимому, без всякого стеснения по нему разгуливая? Не в темном же закоулке встретил его Кочубей?

— Где?

— На Смоленском кладбище.

Можайский опешил: уж какого бы ответа он ни ожидал, но явно не такого.

— На кладбище?

Василий Сергеевич снисходительно подтвердил:

— Конечно, а где же еще?

Можайский совсем растерялся, что Кочубея изрядно развеселило:

— Э, друг ты мой, а еще полицейский! Дальше своего носа ничего не видишь. Забыл, что вчера молебен был в память Ксении Блаженной и в успех строительства новой часовни?

— Молебен?

— Да ты никак всё на свете проспал!

Можайский и впрямь за делами последних тяжелых дней напрочь забыл о готовившемся торжественном молебне — даром, что состояться он должен был прямо в его же полицейской части! На этот молебен, вообще-то — мероприятие, открытое для всех, ибо странно было бы ограничить доступ к торжеству христианской веры и к славе самой любимой в городе подвижницы, рассылались, тем не менее, именные пригласительные билеты. И хотя никаких явных преимуществ они не давали, но на деле гарантировали место в первых рядах молящихся. Можайский — его, как мы видим, несмотря на все его странности, в обществе не забывали — такой получил. Но билет этот, полученный загодя, был брошен им куда-то в ящик стола или в сейф и благополучно забыт. Только теперь, когда Кочубей ошарашил его известием о встрече с Кальбергом на Смоленском кладбище, он вспомнил о мероприятии, на которое, впрочем, ходить не собирался: Можайский был против того, чтобы из памяти хороших людей устраивать великосветский балаган и ярмарку тщеславия.

Но известие — вот так, чуть ли не походя, преподнесенное Кочубеем — менее удивительным от того, что Можайский забыл о молебне, не становилось. Даже наоборот: оно еще более поразило Юрия Михайловича. Дерзость, если, конечно, дело тут было именно в дерзости, Кальберга — тоже, по-видимому, приглашение получившего и, в отличие от Можайского, воспользовавшегося им — выходила за рамки разумного или, во всяком случае, объяснимого.

Каким глупцом, каким тщеславцем или каким самонадеянным нужно быть человеком, чтобы так поступить? А может, дело и впрямь вовсе не в глупости, не в тщеславии, не в самонадеянности и не в проистекающей из них дерзости? Может… — Можайского осенила догадка: может, Кальбергу нужно было прийти на кладбище, и молебном, собравшим столько народу, он просто воспользовался как удобным моментом? В конце концов, кто бы рискнул его тронуть во время торжества, даже если бы и догадался разыскивать его именно там? И разве не проще всего было бы затеряться после — в толпе, в человеческой массе, рассечь которую ради поимки беглеца не посмел бы никто?

Но что за дело могло быть у Кальберга на кладбище? Это требовало прояснений, хотя как именно прояснения эти можно было б добыть, не арестовав самого барона, Можайский пока не знал. А все же — вот она, ясно заметная цепочка: неизвестный компаньон — на Васильевском острове; все заказчики преступлений — жители Васильевской полицейской части; Смоленское кладбище — здесь же.

— Как долго он пробыл на молебне?

— Как и все, полагаю. А впрочем, — Василий Сергеевич заколебался, — ручаться ни за что не могу. Скажу только, что точно видел его в начале. Даже перебросился с ним словечком-другим. А потом уже не до него было.

— Понимаю. — В тоне Можайского явственно слышалась досада. — Но все же поручиться за то, что он отстоял молебен от начала и до конца, ты не можешь?

— Не могу.

— А эта его Акулина была?

Василий Сергеевич на секунду онемел от изумления, а потом воскликнул:

— С ума сошел?

Можайский кивнул:

— Да, нелепый вопрос, согласен. Но — мало ли?

— И речи об этом не может быть! У Кальберга, не спорю, отменный вкус, да и… барышня эта, как выясняется, совсем не так проста, как мы о том полагали, но ты подумай: кто же в здравом уме приведет на такое событие… любовницу? — Вынужденный прямо произнести то, что до сих пор всего лишь подразумевалось и обходилось более или менее обтекаемыми намеками, Василий Сергеевич поморщился.

Можайский опять кивнул и потянулся к графину.

— Нет, подожди! — Василий Сергеевич перехватил руку Можайского. — Ты обещал рассказать, в чем, собственно, дело!

Избавившись от хватки Кочубея, Юрий Михайлович усмехнулся и, наполнив рюмку, возразил:

— Ничего я не обещал. Да и не могу пока ничего рассказать. Но, если хочешь, дам намек.

Василий Сергеевич нахмурился, но был вынужден согласиться:

— Ну? Что за намек?

— Держись от Кальберга подальше. Если, конечно, ты его еще когда-нибудь встретишь!

Князь встал из кресла и прошелся по гостиной. Выглядел он задумчивым, причем задумчивым всерьез: с него как рукой сняло тот — немного шутовской в любом, даже обладающем самым невероятным апломбом человеке — налет высокомерия, светскости, отстраненности от житейства с ее обыденностями и низменностью. Можно даже сказать, что сейчас Василий Сергеевич и был тем самым человеком, каким являлся на самом деле: умным и честным. Лелеемая годами и ставшая потому привычной маска великосветского аристократа спала с него.

— Вот что. — Василий Сергеевич вернулся в кресло и тоже наполнил рюмку. — Знаю я тебя вот с таких и поэтому верю каждому слову. Говоришь, что не можешь объясниться, значит, причина действительно серьезная. Но все же ты поступаешь неверно. Кальберг — не тот человек, к которому даже ты смог бы подступиться вот так, запросто. Пусть он и натворил что-то, как я понимаю, серьезное…

Лицо Можайского, и так-то всегда мрачное, сделалось страшным. Василий Сергеевич, отметив это, запнулся и поправился:

— Ах, даже вот как?

Можайский склонил голову к плечу. Его улыбающиеся глаза смотрели прямо в глаза Кочубея, и было это настолько жутко, что любой другой на месте Василия Сергеевича этот взгляд не перенес. Но князь Кочубей не только был человеком неробкого десятка, но и на самом деле знал Можайского чуть ли не сызмальства. Приобретенное уродство Михаила Юрьевича — эти вечно улыбающиеся глаза и это вечно мрачное из-за разбитых бровей и стягивающих шрамов между ними лицо — его не только не смущали, но и, в сущности, игнорировались им на каком-то внутреннем, психологическом уровне. Он будто бы и не видел их вовсе.

— Ну, что же. — Василий Сергеевич решительно, если можно так выразиться, нахмурился. — Тем хуже для Кальберга. Хочешь ты или нет, но я облегчу тебе задачу. Считай, что индульгенция у тебя в кармане. Придется, правда, немного пофантазировать…

Можайский невольно улыбнулся — по-настоящему, не глазами.

— … но что поделать, раз уж ты нем, как рыба!

— Спасибо.

Василий Сергеевич махнул рукой: «Дурная голова ногам покоя не дает!»

Можайский снова снял с рычага телефонную трубку и попросил соединить с Трояновым в Обуховской больнице.

— Алексей Алексеевич? Пристав Можайский… да, совершенно верно. Ответьте на один только вопрос: барон Кальберг или Акулина Олимпиевна сейчас на месте?.. Не появлялись?.. Нет, ничего, спасибо.

Можайский вернул трубку на рычаг.

— Ну, на дорожку, и я поеду!

Василий Сергеевич поднял графин и наполнил рюмки.

Пару минут спустя Можайский вышел из яхт-клуба, сел в коляску и, поколебавшись, велел Ивану Пантелеймоновичу ехать к Саевичу:

— Давай к казармам гренадерского полка, а там я покажу!

Иван Пантелеймонович тронул и, полуобернувшись, не смог удержаться от замечания:

— А вы повеселели, вашсъясть, разрумянились даже!

— Правь лошадьми, смотри на дорогу, чтоб не уйти нам до времени к Богу!

Иван Пантелеймонович усмехнулся, осенил себя крестом и перевел лошадь с шага на бодрую рысь.


30

Рысью, впрочем, катили недолго: на Университетской набережной Можайский неожиданно ткнул Ивана Пантелеймоновича в спину — «Остановись! Да стой же, наконец!» — и, высунувшись из коляски, закричал:

— Монтинин! Иван Сергеевич!

Офицер оказавшегося тут же разъезда конной полицейской стражи оглянулся на остановившуюся коляску и, наклонившись с укрытого красивым и не совсем уставным вальтрапом седла — под гербом Города был вышит личный герб офицера, — заулыбался:

— Юрий Михайлович! Какая встреча! Уже читали? Ай да Сушкин, ай да сын борзой!

Можайский вылез из коляски, Иван Сергеевич спешился.

— Боюсь, писанина Сушкина даром ему не пройдет.

Тон, каким Можайский произнес эту нехитрую фразу, был настолько мрачен, что улыбка мгновенно исчезла с лица Ивана Сергеевича, сменившись бесхитростным удивлением:

— Неужели вы на него сердиты?

Можайский взял Монтинина под руку:

— Давайте-ка прогуляемся!

Прогулка вдоль набережной — если, конечно, прогулкой можно было назвать возвратно-поступательное движение: шагов пятнадцать туда, столько же обратно и всё по новой — продлилась не менее четверти часа. С каждой минутой этой прогулки Иван Сергеевич бледнел все больше, а выражение его красивого и обычно приветливого лица почти сравнялось по мрачности с выражением лица Можайского. Разница между двумя офицерами заключалась лишь в том, что глаза Можайского, как обычно, улыбались, а во взгляде Монтинина виден был ужас.

— Но это… это…

— Да. И раз уж вы, Иван Сергеевич, поневоле оказались втянуты в дело, я хочу заручиться вашей поддержкой. Хочу, чтобы вы оказали нам помощь. Видно, сам Бог наконец-то решил поспособствовать нам, раз уж вы оказались здесь, и настолько кстати. Мои люди разосланы все. Полагаться на нижний состав Чулицкого… — Можайский поморщился, — я не считаю возможным: эти надзиратели и за собой-то уследить не могут. Инихов же и другие заняты не меньше моих людей.

— Бог мой, могу представить!

— Вот именно. А действовать нужно быстро. Я не знаю, когда освободятся Гесс или Любимов: возможно, они уже в участке. А может быть, и нет. Сам я сейчас к Саевичу, а вот вас, Иван Сергеевич…

Монтинин побледнел еще больше, хотя это и казалось невероятным. Его лицо даже как-то осунулось, а на коже местами выступили черные оспинки.

— Кладбище?

— Да. Поезжайте через участок: если Гесс или Любимов уже там, берите их с собой.

Монтинин кивнул.

— Если нет, действуйте самостоятельно. И не стесняйтесь! Хоть всё переверните вверх дном! Будут чинить помехи, валите всё на меня и Чулицкого. Я действую по непосредственному распоряжению начальника сыскной полиции в рамках снаряженного следствия.

Монтинин опять кивнул, но на этот раз с каким-то пренебрежением: мол, это уже детали, положитесь на меня!

— Встретимся в участке или у Сушкина… — Можайский внезапно усмехнулся. — Представляю, какой бедлам сейчас творится и там, и там! В любом случае, с кладбища — в участок. А там уже видно будет.

— Всё понял, Юрий Михайлович. Будет исполнено.

Монтинин решительно направился к своей лошади, а Можайский — еще немного постояв — к коляске. Спустя уже несколько секунд разъезд, с места перешедший на рысь, скрылся за углом учебных классов Кадетского корпуса. Коляска же не торопилась: усевшийся в нее Можайский о чем-то задумался, а Иван Пантелеймонович не тревожил его.

Но вот и коляска тронулась. Ее ход, несмотря на плотное движение и сложные погодные условия, становился быстрей и быстрей, так что в повороте на Тучкову набережную она едва не легла на бок, а на сам Тучков мост влетела так, что недавняя поездка Ивана Пантелеймоновича с Сушкиным и Любимовым показалась бы репортеру и поручику детской забавой.

Городовой было засвистел, но, узнав Можайского, свист оборвал:

— Чудны дела Твои, Господи! Наш князь с цепи сорвался!


31

Саевича дома не оказалось: выпал тот день, когда он должен был явиться на службу. Однако отсутствие «хозяина» угла Можайского не смутило: пройдя мимо без чувств лежавшего пьяницы и копавшейся в своем невообразимом хламе сумасшедшей старухи, он, задернув занавеску, приступил к решительному, можно даже сказать беспощадному обыску[140].

На фотографические карточки он наткнулся достаточно быстро, обнаружив их всё в той же тумбочке, из которой их давеча, демонстрируя Вадиму Арнольдовичу, доставал и сам Саевич. Но количество этих карточек поражало: коробку за коробкой Можайский вываливал на кровать, то бледнея, то краснея и смахивая со лба капельки пота. Сколько времени уйдет на то, чтобы в них разобраться!

Наконец, опустошив последнюю коробку, Юрий Михайлович уселся посреди вороха фотографий и начал их — одну за другой — просматривать. Большинство из них он сразу же отбрасывал — не стесняясь, на пол, — но на некоторых задерживался, не в силах сразу понять, что же на них запечатлено. В конечном итоге и эти карточки летели на пол, хотя три из них Можайский все же отложил — с чувством смутной тревоги, почти мистического ужаса: при взгляде на одну из них у него по спине побежали мурашки, а лоб снова покрылся испариной.

Тем не менее, именно те фотографии, ради которых Можайский, собственно, и явился к Саевичу, всё никак не попадались. Здесь было все, что угодно — невероятные бульвары и соборы; вывернутый, поставленный вверх тормашками город и незнакомые в интерпретации Саевича, жутковатые пригороды, — но не было главного: куда, ради всего святого, подевались фотографии трупов?

Сотни карточек уже были безжалостно сброшены на пол и рассеяны по нему — и всё без толку. Вот и последние отправились к ним: нужных и среди них не оказалось. Можайский — устало, подавленно — встал с кровати и с какой-то тоской, невероятным образом победившей улыбку в глазах, огляделся. И тут же заметил, что короткий весенний день закончился: угол наполнил сумрак. Этот сумрак сгущался буквально с каждой секундой: быстро, ощутимо — давая понять, что пора зажигать огонь. Но электричества в доме не было, а никаких осветительных приборов — свечей, керосиновой лампы — Можайский подле себя не видел. И хотя угол был, в общем-то, невелик, но продолжать в нем поиски стало невозможно.

— С пустыми руками, вашсъясть?

Иван Пантелеймонович быстрым взглядом окинул вышедшего на улицу Можайского и вдруг рассмеялся. Можайский опешил: в такой ситуации смех кучера показался ему обидным, даже оскорбительным. Рассудком он понимал, что кучер знать ничего не знает и смеется над чем-то иным, не над тягостным поражением пристава, но сердце его сжималось и билось, сжималось и билось — кровь неслась к голове, туманя рассудочные мысли и давая свободу темному гневу.

— Вот что ты хохочешь, а? Нет, вот что ты ржешь как лошадь?!

Иван Пантелеймонович — не переставая, впрочем, улыбаться — попятился, а Можайский, стремительно было подскочивший к нему с наиболее мрачной из тех гримас, которые могли появляться на его лице, остановился: рассудок, уже почти проигравший битву, все-таки возобладал.

— Объясни, — Можайский вытер перчаткой лоб и заговорил спокойно, — что смешного ты находишь в ситуации?

Иван Пантелеймонович снял с коляски фонарь:

— Эх, вашсъясть… дети, ну чисто — дети!

— Ты куда?

— Ступайте за мной ваше сиятельство… сюда, что ли?

Можайский кивнул и пошел за Иваном Пантелеймоновичем, уже начавшим спускаться в полуподвал.

— Местечко… да!

— Ты можешь прямо сказать, в чем дело?

— Да что тут говорить, вашсъясть? Все вы, барчуки, на одну манеру: ни фантазии у вас, ни выдумки, только друг дружку за нос водить и умеете. А совладать с человеком рассудительным — куда там!

Иван Пантелеймонович, брезгливо отряхнув штукатурку с руки, прошел в полуподвал, шумно втянул ноздрями воздух, покосился на всё также без чувств валявшегося пьяницу, потом — на оставившую своё барахло и тупо, без движения сидевшую на полу старуху, и, отдернув занавеску, вошел в угол Саевича. Фонарь выхватил из совсем уже сгустившейся темноты страшный беспорядок. Во всяком случае, разбросанные повсюду фотографические карточки — некоторые смятые, некоторые даже разорванные — наводили на мысль о погроме. Валявшиеся тут же коробки эту мысль усиливали. А разные железки, невероятные приспособления и прочее, чем угол Саевича вообще выделялся, придавали картине особенно жутковатый вид.

— М-да… вашсъясть… поработали вы изрядно!

В интонации, какой Иван Пантелеймонович выделил слово «поработали», Можайскому послышалась очередная насмешка, но гнева в нем уже не было. Наоборот: он с удивлением и даже с восхищением наблюдал за кучером, поражаясь его сметливости и тому, что сам он, Можайский, не додумался до настолько очевидных вещей! Взять, например, фонарь: как можно было забыть, что коляска оснащена ходовыми и сигнальными фонарями, и впасть в отчаяние от того, что в помещении стало темно и стало невозможно продолжить обыск?

— Кстати, а как ты догадался захватить фонарь?

Иван Пантелеймонович, не стесняясь, фыркнул:

— Да ведь в окошке-то света не было! Спустились вы сюда засветло, но засиделись дотемна. И вышли уже, когда ни зги не видно. А свет ни разу так и не появился. Ясно ведь: нечем посветить-то было!

Можайский только хмыкнул. Иван же Пантелеймонович, тем временем, деловито прошелся по всему углу: то к одному предмету прикасаясь рукой, то к другому, и не просто, а с хозяйской какой-то «ноткой» — уважительно к имуществу, пусть и странному, и бедному. Топтаться по фотографиям он тоже не стал, даже напротив: аккуратно, присев на корточки и исполнив что-то вроде пляски вприсядку, сдвинул их в одно место — образовалась огромная куча, но, на взгляд Ивана Пантелеймоновича, это было явно лучше, чем то, что натворил Можайский.

— Карточки, стало быть, ищем?

— Да.

— Но не всякие?

— Всякие, — Можайский невольно усмехнулся, — уже здесь. Всякие нам не нужны.

— А те, что не всякие: что на них?

— Трупы.

Иван Пантелеймонович вскинул фонарь, посветив Можайскому прямо в лицо: убедиться, что тот не шутит. И на всякий случай уточнил:

— Покойники?

— Опусти фонарь, — Можайский поднес руку к глазам. — Да, покойники.

— Ну и ну… Да вот же они, — прямо с фонарем в руке Иван Пантелеймонович ухитрился перекреститься, отчего свет запрыгал в сумасшедшей пляске с тенями, — смотрите!

Можайский посмотрел и ахнул: из-под тонкого, пришпиленного местами к основной занавеске куска материи — и как он раньше этого не заметил? — в свете фонаря явственно проглядывали десятки, если не сотни, карточек.

— У вас есть телец, ваше сиятельство?

— Телец? — Можайский подошел к занавеске, отделявшей угол Саевича от угла сумасшедшей старухи, но, протянув уже к ней руку, остановился и растерянно переспросил: «Телец?»

— Он самый. — Иван Пантелеймонович, светивший прямо на занавеску, терялся в полумраке, но голос его, неуместно торжественный, выдавал готовность выдать очередную остроту.

— Причем тут телец?

— Ну, как же, вашсъясть? — Иван Пантелеймонович не сдержался и хихикнул. — У меня вот дома имеется яйцо. Хорошее, доложу вам… как на духу! Сам утром вкрутую сварил, но скушать так и не скушал. Меняемся?

— А! — Можайский тоже хихикнул, но как-то напряженно.

— Если там и впрямь покойники?

Можайский уже решительно взялся за кусок ткани, потянул, но оказалось, что не так всё и просто. Послышалось шуршание, несколько карточек выпали на пол, но ткань от занавески не отделилась.

— Не торопитесь… ну, что за страсть такая — спешить и спешить? — Иван Пантелеймонович поставил фонарь на пол, деликатно отстранил Можайского от занавеса и начал — одну за другой — отшпиливать булавки. — Вот я, например: когда нужно, гоню лошадей, а когда нужды в том нет никакой, качу себе и качу без спешки, осматриваюсь, на ус мотаю… И если бы не трамваи… пес бы загрыз того, кто их придумал… да, вот если бы не трамваи…

Иван Пантелеймонович потянулся, но ростом он не вышел. И поэтому, закончив с нижними булавками, взял табуретку, встал на нее и только тогда принялся и за булавки верхние. Можайский смотрел и слушал, едва ли не раскрыв рот: меньше всего он ожидал от своего нового кучера — даже убедившись уже в его сметливости и в на удивление меткой наблюдательности — таких рассуждений и таких — как бы это сказать? — деловитых поступков. Иван Пантелеймонович действовал сноровисто, но обдуманно. На взгляд — не спеша, но, тем не менее, быстро. Его движения были осторожны, даже деликатны, но решительны.

— Подхватывайте с боку! — Иван Пантелеймонович принялся отшпиливать уже самые верхние булавки, и ткань начала постепенно валиться. Можайский подхватил ее, скатывая в что-то навроде рулона. — Ну, вот!

Иван Пантелеймонович слез с табуретки, Можайский, с «рулоном» в руках, отступил на шаг. Оба — кучер и князь — замерли в изумлении. Даже зная, что именно обнаружится за «подкладкой» занавеса, они к открывшемуся оказались не готовы.

— Господи, помилуй!

— Святые угодники!

Оба одновременно перекрестились.

Удерживаемые чем-то вроде гвоздиков или иголок, на занавеске висели карточки, и каждая из них представляла собой нечто ужасное: трупы, трупы — женские, мужские, иногда детские… и какие! Вид обычного трупа может быть неприятен, но эти вселяли ужас, заставляя волосы шевелиться, а спину — холодеть!

Во-первых, и сами по себе эти покойники были, если уместно так выразиться, омерзительны. Все они явно стали жертвами несчастных обстоятельств, а не естественного умирания. И хотя естественное умирание тоже далеко не всегда выглядит пристойно и даже может быть отвратительным — мало ли таких болезней, которые уродуют умирающего человека? — однако увечья, полученные при жизни и ставшие роковыми, намного чаще делают смерть особенно отталкивающей. В эту же категорию следует занести и смерть от таких происшествий, как утопление, в дыму или в огне пожара, отравление токсичными и жгучими веществами, кислотные — и подобные им — ожоги.

Возможно, иные из любознательных и отдающих дань хронике происшествий читатели вспомнят непонятно как прошедшие цензуру и опубликованные снимки погибшего по собственной неосторожности купца второй гильдии Тимофеева. Совершив отгрузку азотной кислоты на судно, он и сам поднялся на борт для подписания бумаг. Но вместо того, чтобы пройти в каюты чинно и спокойно, он, показывая свою молодецкую удаль, побежал — перепрыгивая с одной на другую — по составленным на палубе бочкам. Крышка одной из них не выдержала, и Тимофеев в одно мгновение по горло погрузился в кислоту. Смерть его была ужасна[141]. Из полицейского протокола пришлось опустить показания капитана: потрясенный судоводитель только рыдал и даже несколько дней спустя, возвращаясь мысленно к происшествию, не мог говорить на эту тему членораздельно.

Если читатель действительно припомнит эти фотографии, он более или менее составит себе представление, о каких в том числе трупах идет речь применительно к карточкам Саевича. Может читатель — при желании, разумеется — найти и фотографии погибших на страшном пожаре в доме Струбинского[142]: не только изувеченных падением с высоты на булыжник, но и добитых проездом по ним — к счастью, уже по мертвым — пожарных лестниц[143]. Наконец, совсем уж просто открыть любой учебник по судебной патологической анатомии: в такого рода изданиях хватает, как правило, иллюстративного материала — сгоревших, задохнувшихся, утонувших. Мы же — исключительно из этических соображений — от размещения иллюстраций воздержимся.

Во-вторых, необычное искусство Саевича усиливало впечатление. Если уж даже простые снимки обезображенных покойников способны иной раз вызвать рвотные позывы, то что говорить о снимках, сделанных… пожалуй, да: в извращенной — здесь будет правильно сказать именно так — манере?

Трупы на карточках Саевича отнюдь не выглядели как живые или хотя бы пристойно. Князь Кочубей, рассказывая Можайскому об экспериментах фотографа и Кальберга, явно ошибся: он или сам что-то не так понял из кем-то рассказанного ему, или его ввели в заблуждение. Нет: трупы выглядели еще ужасней, чем, вероятно, были на самом деле. Их уродство подчеркивалось в деталях. Некоторые из погибших были сняты многократно: на одних из фотографий выделялось то, а на других — иное уродство. Такие карточки висели бок обок, рядышком, и производили особенно жуткое — маниакальное — впечатление.

Но и выделение, подчеркивание уродств и увечий — это было бы еще ничего. Намного хуже инстинктом воспринималось то, что фотограф в полной мере воспринял модную идею «оживления» усопших — тут как раз князь Кочубей оказался прав — и сделал «своих» покойников этакими восставшими монстрами. Эти монстры смотрели на зрителя, принимали всевозможные очеловеченные позы, шевелили руками и ногами, держали букеты, носили свадебные наряды, имели ордена и медали, принимали подарки и одаривали других. Всё это настолько не соответствовало нормальному человеческому представлению об этике, что вызывало ужас и тошноту куда сильнее, чем сами уродства и увечья. Если мода румянить покойника и сажать его — памятной фотографии ради — за обеденный стол могла хотя бы найти извинение в горе утраты любимого человека, то сотворенное Саевичем было попросту мерзко и гнусно.

Иван Пантелеймонович и Можайский, стоя перед страшным занавесом, окаменели: сотворив по крестному знамению, они застыли — в изумлении, в ужасе, в отвращении. Так, словно с занавеса, протягивая к ним свои отвратительные щупальца, на них смотрели не множество умерших людей, а Медуза Горгона: многоликая и безжалостная к любому, кто осмеливался бросить на нее взгляд.

Сколько времени прошло в таком оцепенении, сказать непросто: возможно, секунды; возможно — минуты. Нарушилось оно тем, что занавес дернулся и стал — вместе со всеми прикрепленными к нему карточками — отодвигаться в сторону.

Иван Пантелеймонович попятился и начал креститься. Можайский, тоже непроизвольно сделав шаг назад, потянулся к кобуре.

— Кто вы такие и что здесь делаете?

Можайский убрал руку с кобуры и всмотрелся в появившегося на пороге угла человека. Узнал он его практически сразу, хотя и встречал — если вообще когда-нибудь встречал — разве что мельком: уж очень ярко описывал его Гесс.

— Григорий Александрович?

Саевич — это был, разумеется, он — прищурился: свет фонаря, направленный давеча на занавес, падал теперь на фотографа и слепил его. Саевичу было трудно в двух сумеречных фигурах опознать полицейского офицера и полицейского кучера. Поняв это, Можайский поднял с пола фонарь и переставил его на тумбочку. Свет в помещении распределился более равномерно.

— Юрий Михайлович? — Саевич был искренне удивлен. — Вы?

Можайский, не подавая руки, формально представился.

— Верните занавеску в прежнее положение, пожалуйста.

Саевич отвернулся, задернул занавес, отчего кошмарные фотографии снова оказались на виду, опять повернулся лицом к Можайскому и вдруг, бросившись вглубь угла, закричал с отчаянием и болью:

— Что вы наделали!

Иван Пантелеймонович и Можайский переглянулись, причем взгляд Ивана Пантелеймоновича был полон снисходительной укоризны: мол, и правда ведь — зачем, вашсъясть, вы такой беспорядок учинили?

Саевич тем временем, уже не обращая внимания на своих посетителей, встал на колени перед грудой растоптанных, иной раз — смятых и разорванных фотографий и начал их перебирать, отпуская одно горестное восклицание за другим и чуть ли не плача. Можайский, вообще настроенный очень скверно, ощутил на мгновение неловкость — что-то, похожее на укол совести, — но тут же снова стал непримиримо холоден.

— Будьте добры, поднимитесь.

— А? — Саевич оглянулся и бессмысленно-потерянно посмотрел на пристава.

— Я говорю, встаньте, Григорий Александрович! Или я подниму вас силой!

Саевич, мотнув грязными, засаленными волосами, подчинился, но взгляд его по-прежнему выражал одно лишь непонимание происходившего и горькую обиду.

— Это что такое?

Теперь уже Саевич смотрел не на Можайского, а на занавес, отделявший его угол от угла сумасшедшей старухи. Сначала — очевидно, уперевшись взглядом прямо в карточки, а не в скрывавшее их полотно — он явственно удивился, но уже в следующее мгновение на его лице появилось выражение облегчения:

— Они целы!

Быстро подойдя к занавесу, Саевич начал аккуратно снимать с него фотографию за фотографией, а когда его руки наполнились, без смущения и стеснения обратился к Можайскому:

— Помогите мне!

И снова Можайский переглянулся с Иваном Пантелеймоновичем, но на этот раз во взгляде Ивана Пантелеймоновича была растерянность, а сам Можайский опять почему-то почувствовал угрызение совести.

— Послушайте…

— Нет-нет: сначала помогите мне снять их и сложить в коробки. — Саевич явно повеселел и уже не был похож на растерянного и убитого горем человека. — Потом я всё объясню! Теперь-то уж, Юрий Михайлович, я понимаю, зачем вы здесь!

Можайский — буквально сопротивляясь самому себе — шагнул к фотографу и принял у него из рук часть фотографий. Иван Пантелеймонович, подхватив с пола одну из коробок, подставил ее так, чтобы Юрий Михайлович мог сразу, принимая их от Саевича, укладывать карточки внутрь.

— Да уж, Григорий Александрович, сделайте милость: объясните!


32

Не только, однако, открытия Можайского предопределили то, что события, начиная с утра, понеслись галопом. Свой вклад внесли и другие, поэтому справедливо будет вернуться немного назад — на несколько буквально часов — и рассказать читателю о действиях тех, кого мы поневоле оставили «позади». Начать, возможно, будет разумно с Вадима Арнольдовича Гесса.

Как, несомненно, помнит читатель, распоряжением Можайского Гесс отправился в Анькин кабак, к Петру Николаевичу — основному и самому ценному информатору «нашего князя».

Выйдя еще до света, Вадим Арнольдович прошел через двор Ларинской гимназии и Гутхейлевской фабрики, принял немного левее, оставил по правую руку скверик учительской семинарии и, шагая теперь все время прямо то по наваливавшимся с боков, то по расступавшимся проулкам меж тыльными, мрачноватыми и прихотливо отстроенными фасадами доходных домов, вышел к неприятного вида зданию — торцом пристроенному к дому Бремера. В этом здании находились сразу два питейных заведения: в подвальных помещениях — собственно Анькин кабак, а прямо над ним — пивная акционерного общества «Бавария».

«Бавария» и кабак люто между собой враждовали, а точнее — «Бавария» заваливала участок Можайского многочисленными жалобами. Однажды Гесс, не выдержав, решился было обратиться напрямую в дирекцию Общества — за разъяснениями о такой необычной настойчивости, — но Юрий Михайлович его отговорил. Хмыкнув и по-настоящему — не глазами — заулыбавшись, он так сказал своему немного ошарашенному старшему помощнику:

— Семь дюжин заведений по всей столице, миллионный оборот, а кабак под боком — словно кость в горле. И добро бы анькины завсегдатаи почтенных немцев распугивали, можно было бы понять. Так ведь не в этом дело. Сами же немцы и устраивают склоки. Раскусили, умницы, что пиво без водки — деньги на ветер, и волокут из Анькиного шкалики на свои столы. А голов-то нет, как и выдержки: что русский обсмеёт, им по рассудку бьет. Иван по роже треснет, а эти мебель начинают ломать. Вот и получается, что из соседства кабака с пивной сплошные неприятности выходят.

И добавил, увидев начавшееся вытягиваться лицо Вадима Арнольдовича и спохватившись:

— М-да… Вадим Арнольдович, не берите в голову! Сказал, как на духу: что есть. Без задней мысли.

— Значит, так и будут жалобы поступать?

— Обязательно. Тут уж одно из двух: или Анькин сам по себе закроется — что вряд ли, — и тогда всё прекратится, или пивная съедет. Но и это — вряд ли. Место доходное. Так что терпите: Господь терпел и нам велел.

Анькин кабак занимал несильно вытянутый полуподвал, спускаться в который следовало с осторожностью: каменные ступени за многие годы не ремонтировались ни разу, а поручней никогда и не было. Подвыпивший человек мог опереться рукой о стенку, но крепко поддавших это не всегда выручало: только за последний год трое таких бедолаг насмерть свернули себе шеи, а лет за десять такого рода случаев набиралось с полсотни. Владельцам выносились предписания устранить непорядок, но дело с мертвой — в буквальном смысле — точки так и не сдвинулось.

Завсегдатаи шутили, что виной всему некая Анька — жена одного из первых владельцев — скупая, своевластная и вообще нечистая, будто бы и после смерти продолжавшая властвовать над душами наследников. Но в полиции было хорошо известно, что это не так. Кабак уже в третьем поколении принадлежал одному и тому же семейству, но ни у его основателя — Александра Тимофеевича, — ни у его сына — Николая Александровича, — ни у внука — Петра Николаевича — жен по имени Анна не было. Анной звали девицу легкого поведения, бланковую, подвизавшуюся на линии и являвшуюся частой «гостьей» этого кабака. Как и на всякую состоявшую под надзором проститутку, в полиции на Анну имелось полное досье. Заканчивалось оно отметкой о снятии надзора в связи со смертью девушки: однажды утром ее нашли со сломанной шеей на уже тогда ненадежных ступенях. Следствие было сугубо формальным; вывод — несчастный случай — устроил всех, хотя в обстоятельствах гибели Анны имелись странные моменты, а в свидетельских показаниях, включая показания кота[144], — явные нестыковки и шероховатости. Николаю Александровичу, при котором все это и случилось, темная история влетела в немало потраченных сил и лет, ушедших на то, чтобы, насколько возможно, вытравить из окрестной памяти злосчастную девицу, связав устоявшееся название заведения с мифической женой основателя. Конечно, «скупая и нечистая» жена — тоже та еще штучка, но уж точно получше то ли убитой, то ли и вправду с пьяных глаз загремевшей с лестницы проститутки. А годы спустя и вовсе стало понятно, что выдумка оказалась удачной: Анька обросла легендами, вышла в примечательные особы и сделалась охранительницей репутации владельцев «Анькиного» — репутации людей, шутки с которыми плохи.

На самом же деле, как мы уже говорили, Петр Николаевич — внук основателя — не был ни страшным, ни скупым, ни жестоким человеком. Даже в сотрудничество с полицией — и об этом мы тоже говорили — вошел он в свое время не из возможных каких-то выгод или в силу неудачного стечения обстоятельств, а по нравственному убеждению. Петр Николаевич искренне считал, что зло — как он его понимал — должно быть наказуемо, а первый шаг к воздаянию — донос. Сложная, даже изощренная система ценностей Петра Николаевича дала любопытные всходы: его уважали и ценили в полиции, уважали и не держали на него зла уголовные и побаивались обычные люди, не без тайного восхищения приписывая ему несуществующие качества и занося на его счет небылицы — одна другой удивительней.

Вадим Арнольдович с Петром Николаевичем был знаком достаточно давно: еще со времени работы под началом предыдущего пристава участка. Но только с приходом Можайского характер — природа — Петра Николаевича раскрылся ему в полной мере: «наш князь» и кабатчик сошлись удивительно тесно, хотя ничего удивительного в этом как раз и не было. Как-никак, и тот, и другой были — без преувеличения — людьми по-своему выдающимися, моральными и свободными. Прежде всего, разумеется, свободными от многочисленных темных предрассудков, которыми, к несчастью, любое общество отягощено в любые времена. Тесная связь, чуть ли не дружба — ведь можно и так сказать в таких-то обстоятельствах! — Юрия Михайловича и Петра Николаевича естественным образом отразилась и на подчиненных пристава. Если раньше Петр Николаевич и не подумал бы откровенничать с Гессом, то теперь и Гесс вошел в число людей, которые могли надеяться на удачную беседу.

И тем не менее, Вадим Арнольдович, подойдя к спуску в кабак и окинув взглядом отчасти запорошенные, отчасти заледеневшие ступени, почувствовал себя не слишком уверенно. В конце концов, Можайский обещал Петру Николаевичу явиться лично, пусть даже и допустив оговорку насчет иной возможности, а Петр Николаевич был не из тех людей, которые уж очень снисходительны к внезапным переменам планов. Если в кабатчике и были какие-то реальные недостатки, то именно этот — как отпечаток скрупулезного ведения дел — и несдержанность в комментариях: в тех случаях, когда он почему-то считал, что поступить «провинившийся» мог бы и по-другому.

Спустившись — осторожно, опираясь на стену — по скользким ступеням, Вадим Арнольдович толкнул незапертую дверь: несмотря на достаточно ранний утренний час, «Анькин» уже открылся для посетителей, благо желавших, выпив с утра, потерять и день было в округе достаточно.

За дверью, без всяких переходных помещений, сразу же находился общий зал: здесь обслуживали на скорую руку самых неприхотливых клиентов. А вот подальше, за проходом в арку, находилось то, что и сам Петр Николаевич, и тот же Можайский, и некоторые из «чистых» завсегдатаев в шутку называли «кабинетами». Эти «кабинеты» представляли собой довольно обширную, разделенную на части перегородками, комнату, в каждом из «уголков» которой стоял столик на три-четыре персоны. Устроиться за этими столиками можно было довольно уютно, хотя о настоящей приватности говорить не приходилось: перегородки пропускали звук, а те из столиков, что стояли не друг за другом, а напротив друг друга — через проход — находились «на виду»; компании, сидевшие за разными столиками, могли любоваться одна другой, сколько душе было угодно.

Именно сюда поначалу и прошел Вадим Арнольдович: просто для того, чтобы дать знать о своем присутствии, так как беседовать с Петром Николаевичем в «кабинетах» он, несмотря на ранний час и видимое отсутствие «чистых» посетителей, не собирался.

Петр Николаевич появился вскоре: Гесс, попросивший полового подать чашку чая — пешая прогулка немножко оледенила Вадима Арнольдовича, — допить эту чашку не успел.

— Вадим Арнольдович?

Гесс поднял взгляд и сразу же столкнулся им с недовольным взглядом своенравного владельца «Анькиного».

— Какими судьбами под скромной кровлей? — Петр Николаевич, человек, вообще-то, и состоятельный, и образованный, с обиходными поговорками и устойчивыми словесными формами не церемонился так же, как не церемонился и в выражении своего недовольства.

— Петр Николаевич! — Гесс встал из-за стола. — Юрий Михайлович вам сообщил…

— Я ожидаю его сиятельство, но вы-то здесь почему?

Беспокойство, оставившее было Вадима Арнольдовича за чаем, вновь завладело им, неприятно сжав сердце и ухнув куда-то в желудок. Не будучи робким — даже наоборот: будучи смелым; иной раз — до отчаяния, — Вадим Арнольдович неизменно робел перед владельцем «Анькиного». Почему? — а Бог его весть: по-видимому, у каждого человека есть такой визави, который его почему-то подавляет. Впрочем — оправдания ради Вадима Арнольдовича, — нужно сказать, что Петр Николаевич оказывал такое же магическое воздействие почти на любого.

— Юрий Михайлович прийти не смог. Мы разрываемся на части. Дело чрезвычайно важности, а людей не хватает. Да вы и сами знаете наши обстоятельства…

Петр Николаевич вздернул брови, отчего решимость Вадима Арнольдовича совсем опустилась куда-то к пяткам:

— Вот как? Значит, то, что я могу сообщить — не знаю, впрочем, о чем вообще идет речь, — имеет роль второстепенную по сравнению с тем, чем занят прямо сейчас его сиятельство?

От такой трактовки его слов Вадим Арнольдович растерялся, не зная, как загладить допущенную им бестактность. Он стоял, молча глядя на кабатчика, а его лицо наливалось красным. Особенно покраснели уши: они буквально горели, да так, что, не удержавшись, Вадим Арнольдович ухватился пальцами за мочку правого уха и начал беспомощно ее теребить.

К счастью для верного помощника «нашего князя» Петр Николаевич в это утро почему-то не был склонен излишне «драматизировать» ситуацию. Смущение Гесса его вполне удовлетворило, и он, смягчив выражение только что недовольного взгляда, уже вполне благодушно кивнул головой куда-то в сторону, ухватил Гесса за рукав и повлек за собою прочь из «кабинетов».

— Ну-с, выкладывайте: чем могу быть полезным?

Вадим Арнольдович уселся на предложенный ему стул в личной квартире — позади кабака — Петра Николаевича. Сам Петр Николаевич остался стоять.

— Нас интересуют братья Мякинины. Знаете таких?

— Как ни странно, да. — Владелец «Анькиного» едва заметно улыбнулся. — Вообще-то они не из тех, кого можно назвать завсегдатаями заведений… гм… подобных моим. Особенно младшего: этот-то и возрастом еще не вышел. Чистая публика. Слишком чистая!

Гесс насторожился: не стал бы Петр Николаевич без нужды подчеркивать интонацией то или иное определение.

— Что вы имеете в виду?

И снова Петр Николаевич едва заметно улыбнулся:

— Люди они не богатые, но с претензиями. Понимаете, о чем это я? Англичане таких называют эфит сноаб.

Гесс удивленно было посмотрел на Петра Николаевича, но тут же потупился, сообразив перевод и побоявшись вызвать приступ гнева намеками на дурное произношение[145].

— Кажется, понимаю.

Петр Николаевич кивнул:

— Да, вам должна быть знакома эта порода. И по роду службы, и… вообще.

Гесс, верно поняв намек на пренебрежение к нему самому со стороны тех людей, которые ничем, по большому счету, от него не отличались — ни происхождением, ни образованием, ни заслугами, — но занимали в обществе куда более высокое положение в силу возможности вести паразитический образ жизни, не обиделся. Даже наоборот: впервые за утро он улыбнулся, ответив на очередную едва заметную улыбку Петра Николаевича. И тут же почувствовал себя проще и легче: его смущение перед Петром Николаевичем исчезло; владелец «Анькиного» предстал перед ним в совершенно ином обличии: именно в том, которое и было его настоящим — человека доброго и, в целом, снисходительного.

— Такие люди, как Мякинины, — продолжал, между тем, этот добрый человек, — по заведениям, подобным моему, обычно не ходят: брезгуют. Им подавай совсем другую обстановку. И кухню, разумеется, хотя, по чести, они не в состоянии отличить мерло от баварского пива. — Тут Петр Николаевич невольно поморщился и машинально взглянул в потолок, за которым располагалась пивная акционерного общества «Бавария». — А это много о чем говорит. Если человек, которому нравятся щи, насильно вливает в себя суп о лэ[146]

Это Гесс понял сразу, хотя в душе все равно подивился: раньше он как-то не замечал за Петром Николаевичем склонность направо и налево сыпать иностранными словечками.

— …а вместо кваса берет соду[147], какой же он джентльмен? Но самое забавное даже не в этом. Куда смешнее то, с каким выражением лица смотрит такой человек на воблу и кружку, хотя отвернись от него, и тут же треск за ушами услышишь!

Тут оба — и Гесс, и Петр Николаевич — улыбнулись друг другу совершенно открыто.

— И тем удивительней было то, что старший, Алексей Вениаминович, ходил ко мне регулярно в последний… да нет: и не год даже, а уже поболе будет. И младшего нередко приводил. Младший, кстати, попроще: кушал с видимым удовольствием. Но что-то не видно их больше. Правда, и времени не так уж много прошло с последнего их визита, а всё же: буквально на днях их тут дожидались, но они так и не пришли.

Гесс встрепенулся:

— Кто дожидался?

Петр Николаевич прищурился, сразу поняв, что не столько Мякинины, сколько их «сотрапезники» интересуют Владимира Арнольдовича:

— Значит, больше и не придут?

Поколебавшись, Гесс ответил прямо — скрываться не было смысла:

— Не придут, Петр Николаевич. Убили младшего. А старший прямо у нас в участке сам себя бритвой по горлу зарезал.

Владелец «Анькиного» не стал разыгрывать сочувствие к молодым людям или потрясение их страшной участью: как Гессу не было смысла скрываться от него самого, так и ему самому не было смысла устраивать спектакль перед Гессом. Просто прищур его глаз немного увеличился, а сам он прошелся по комнате — задумчиво и неторопливо.

— Вот как. Ну, что же: чего-то подобного можно было ожидать!

— Почему?

— Уж больно с нехорошей компанией они связались. Зачем иначе, как вы думаете, они ходили ко мне? Вот что, — Петр Николаевич поставил второй стул прямо напротив того, на котором сидел Гесс, и сел на него «верхом»: положив руки на спинку и немного сгорбившись. — Давайте начистоту. К кому именно вы подбираетесь: к Кальбергу или Молжанинову?

Вадим Арнольдович, не ожидавший ничего подобного, буквально подскочил:

— Кальберг? Они встречались с Кальбергом? А Молжанинов тут причем?

Петр Николаевич, тоже не ожидавший ничего подобного — столь бурная реакция Гесса застала его врасплох, — выпрямил сгорбленную спину и с удивлением посмотрел Гессу прямо в глаза:

— Вы что же: и впрямь ничего не знаете?

— Петр Николаевич, — Вадим Арнольдович едва ли не взмолился, — о чем вы говорите?!

Владелец «Анькиного» опять немного сгорбился и пробормотал:

— Ну и дела!

— Петр Николаевич!

— Нет, Вадим Арнольдович: ни с Кальбергом, ни с Молжаниновым Мякинины тут не встречались. Сами понимаете: это уже было бы слишком. Правда, барон, как говорят, большого аристократа из себя не строит, хотя вот он и мог бы, но Молжанинов — совсем другое дело. Этот, как и полагается нашим миллионерам, — в голосе Петра Николаевича явственно послышалась нотка презрения, — столуется исключительно по заведениям высшего разряда. И все же оба — и Кальберг, и Молжанинов — стояли за спинами тех, кто устраивал рандеву с Мякиниными именно у меня.

Гесс, так наклонившись вперед, словно боялся хоть что-нибудь не расслышать, горел: его лицо пылало, но уже не смущением, как это было давеча, а нетерпением — почти гневным, но гневным не в отношении владельца «Анькиного», а ксобственной — своей, Можайского, Инихова и Чулицкого — слепоте.

— Молжанинов! Каким образом тут замешан Молжанинов?

Петр Николаевич, встревоженный — по глазам было видно — не меньше Вадима Арнольдовича (чуть ли не впервые за свою карьеру осведомителя кабатчик столкнулся с тем, что и сам уже понимает не больше, чем его собеседник), сгорбился еще сильнее — уже не просто свесив руки со спинки стула, но и обхватив руками его ножки — и разумно предложил:

— Подождите, Вадим Арнольдович, не так быстро! Давайте разбираться во всем по порядку! Прежде всего, ответьте мне вот на какой вопрос: чем именно вы — я имею в виду, полиция — сейчас занимаетесь? Что это за дело такое? Ведь не убийство же младшего Мякинина само по себе?

Вот тут Гесс заколебался всерьез: имелась ли такая уж большая необходимость полностью довериться кабатчику? Насколько оправдывали обстоятельства дела полную откровенность?

Петер Николаевич Гесса не торопил: он видел, что помощник Можайского терзается сомнениями, правильно определил их причину, но, обладая умом, а главное — благородным по-своему сердцем, не рассердился и даже наоборот — принял сомнения Гесса как должное.

Гесс же пришел, наконец, к заключению, что сказанное уже Петром Николаевичем может придать делу новый оборот, вывести на людей, о которых и думать никто не думал. Возможно — раскрыть личность таинственного «васильевского наседника», поставлявшего клиентов «Неопалимой Пальмире» Кальберга. Или, как минимум, подтвердить ее, если она окажется раскрытой усилиями Чулицкого с Иниховым. Ко всему этому плюс — информация о тех, с кем, на кого или посредством кого работали братья Мякинины. Причем, что важно, могла бы раскрыться и роль Мякинина-старшего, пока что остававшаяся неясной. Кто знает? Быть может, и убийство младшего брата старшим объяснится?

В общем, поколебавшись — и поколебавшись серьезно, — Гесс решился:

— Вы знаете Сушкина?

— Репортера?

— Да.

Петр Николаевич улыбнулся; на этот раз — немного снисходительно:

— Конечно. Кто же его не знает?

— Ну, так вот…

И в течение следующих примерно минут двадцати Вадим Арнольдович рассказывал владельцу «Анькиного» то, что читателю уже известно.


33

Гесс по-прежнему сидел на стуле, а Петр Николаевич расхаживал по комнате, останавливаясь иногда у низкого окошка. На улице всё также было темно, но временами в окошке мелькали ноги: освещенные уличным фонарем и лившимся из комнаты светом.

— Такого я себе и представить не мог. — Петр Николаевич в очередной раз остановился у окна: вполоборота к нему и также к Гессу. — Далее страховых мошенничеств я не пошел. Но чтобы убийства? Массовые? Ну и ну…

— Вы говорите, что Молжанинов и Кальберг работали сообща и что именно Молжанинов поставлял клиентов барону?

— В этом нет никакого сомнения. Лично мне удалось проследить их связь приблизительно… — Петр Николаевич на мгновение запнулся, что-то высчитывая в уме. — Да: на пять без малого лет.

Гесс вздрогнул.

— Тогда еще Молжанинов не был настолько богат, хотя и являлся наследником изрядного состояния своего ба… — Петр Николаевич тоже вздрогнул и с невольным испугом в глазах посмотрел на Гесса. — …тюшки… Это что же получается? Он и отца своего… того-с?

Гесс стал мрачен — почти так же, как мрачен бывал Можайский. Владелец «Анькиного» ему не уступал. Оба смотрели друг на друга с недоверием и чуть ли не с ужасом.

— Что же это? Пять лет, а не год с небольшим?

— Может, убивать они стали недавно, а раньше только страховками занимались? В конце концов, именно возможность не зависеть от собственного отца, как это мне удалось выяснить, и подтолкнула Молжанинова к аферам…

— Хотелось бы верить, но…

— Согласен: проверить необходимо.

— Это просто кошмар какой-то! — Гесс схватился за голову. — Уму непостижимо!

Петр Николаевич кивнул и вдруг стремительно выбежал из комнаты, сделав Вадиму Арнольдовичу знак подождать. Вернулся он через пару минут с бутылкой водки и рюмками. Увидев их, Гесс застонал:

— Я и так этой ночью…

Петр Николаевич налил себе, мгновенно проглотил, налил снова и наполнил рюмку для Вадима Арнольдовича.

— А, пропади оно всё пропадом! — Гесс схватил рюмку и, опрокинув ее содержимое в горло и даже не поморщившись, тут же наполнил ее снова.

— Так немного полегче.

Гесс, на бледном лице которого проступил легкий румянец, согласно кивнул и выпил еще. Петр Николаевич сделал то же.

— Хорошо, с этими всё ясно. А что с Мякиниными? Вы говорили, что именно у вас они встречались с людьми Кальберга и Молжанинова.

— Да. Но не спешите.

— То есть?

— Проблема в том, что работать-то вместе Кальберг и Молжанинов работали, но недавно между ними произошел разлад. Кошка между ними пробежала вот такая! — Петр Николаевич развел руки, показывая размер гипотетической кошки. — Что именно случилось, выяснить мне не удалось…

Гесс вскочил со стула и, перебив Петра Николаевича, взволнованно воскликнул:

— Пожар! Пожар на молжаниновской фабрике!

Петр Николаевич покачал головой:

— Нет, пожар тут ни при чем.

— Но как же? — Гесс начал загибать пальцы. — Во-первых, фабрика была застрахована в «Неопалимой Пальмире», говоря иначе — у Кальберга. Во-вторых, возмещение Молжанинов за фабрику не получил: была использована та же схема, что и в других случаях — уверток, отговорок, странных «экспертиз» и заключений, подписанных невесть откуда взявшимися, но, на первый взгляд, уважаемыми людьми. В-третьих…

— Да нет же! — Петр Николаевич, подойдя к Гессу, чуть ли не силой усадил его обратно на стул. — Остыньте, Вадим Арнольдович. Говорю же: пожар тут совершенно ни при чем, а уж мне-то в этом вопросе вы можете поверить.

— Но…

— Нет. Разлад между Кальбергом и Молжаниновым произошел совсем недавно, а фабрика сгорела около года назад. То, что Молжанинов не получил возмещение, укладывается в общую схему их совместных мошеннических проделок. В этом случае вы… гм… — Петр Николаевич покосился куда-то в сторону и даже усмехнулся. — В этом случае Можайский упустил одну важную деталь: фабрика была заложена. Понимаете?

Гесс — в самом прямом смысле — захлопал глазами:

— Заложена? Вы в этом уверены?

— Абсолютно. Просто его сиятельство, наш с вами князь, — Петр Николаевич, в не совсем обычном употреблении использовав знаменитое прозвище Можайского, опять усмехнулся, — наш с вами князь, Вадим Арнольдович, не подумал о такой возможности. Да и с чего бы? Молжанинов представлялся ему человеком добросовестным, а поэтому — жертвой. Но я-то знал о ровно обратном: о недобросовестности этого господина. Еще когда случился пожар, первое, что я сделал, это навел соответствующие справки. И вот еще что — просто для сведения: еще тогда у меня было желание… побуждение, если угодно, вывести Молжанинова на чистую воду. Но…

Петр Николаевич замолчал и закусил губу. Его только что одухотворенный взгляд померк.

— Но?

— Плюнул я на это дело, посчитав его незначительным. — В голосе Петра Николаевича появилась горечь. — Признаюсь, как на духу: все эти страховые мошенничества не кажутся мне тем, за что людей следует так уж преследовать. В конце концов, страховщики и сами — жулики изрядные. Все, как один. Да и банкиры эти… я вообще о банкирах, Вадим Арнольдович, а не только о тех, у которых Молжанинов свою фабрику заложил. Тоже, в общем, те еще фрукты. Вы не согласны?

Гесс двусмысленно пожал плечами, не давая прямой ответ. Однако за кое-что другое он уцепился и задал вопрос с укоризной:

— Страховщики — допустим. Но как же их жертвы? Получается, вы и на жертв этих людей плюнули точно так же?

Петр Николаевич покачал головой:

— Бог с вами: какие же они жертвы?

— То есть как — какие? — Гесс изумился настолько, что даже снова привстал со стула. — Помилуйте! Но ведь сколько людей погибло!

— Да ведь я ничего не знал про убийства! — Петр Николаевич побледнел, а потом покраснел и снова стал мрачным. — Я видел совершенно другое: добровольный отказ от собственности в пользу благотворительных обществ. Страховые возмещения на этом фоне выглядят просто жалко. Мне и в голову не пришло…

Петр Николаевич схватился за рюмку. Вадим Арнольдович вздохнул:

— Сколько несчастий было бы можно предотвратить, расскажи вы Юрию Михайловичу об этих… страховых проделках!

Кабатчик поставил рюмку на стол и, глядя прямо в глаза Вадиму Арнольдовичу, произнес почти шепотом:

— Это несправедливо.

Гесс вздрогнул и покраснел — на этот раз от стыда:

— Господи, Петр Николаевич, простите меня! Совсем уже не понимаю, что говорю! Голова кругом идет!

Петр Николаевич кивнул:

— Согласен. И есть от чего. Но давайте вернемся к сути. Итак, я утверждаю, что пожар на фабрике Молжанинова к его разладу с бароном Кальбергом отношения не имеет. Забудьте об этой теории. И все же разлад — налицо. Произошел он, повторю, сравнительно недавно, но практически сразу принял буйную фазу.

— Как это?

— Очень просто. — Петр Николаевич перекрестился. — Началась война.

— Война? — Гесс явно не понял, что это означает.

— Именно. Люди разделились на два лагеря: за Кальберга и за Молжанинова. И пустились во все тяжкие.

— Какие люди? В какие тяжкие? — Вадим Арнольдович умоляюще сложил руки. — Петр Николаевич! Говорите ясней!

Петр Николаевич прошелся по комнате, постоял у окна, как будто стараясь что-то разглядеть в пятне фонарного света, и вдруг, подойдя к стулу, уселся на стул каким-то махом — резко, быстро, почти упав.

— Организация Кальберга и Молжанинова была довольно многочисленной. Они вовлекли в нее самых разных «специалистов»: от пожарных до медиков. Зачем им были нужны и те, и другие, я, признаюсь, не понимал и доискаться до правды не смог, хотя и старался. Но уж очень хорошо поставлено было дело. Уж очень хорошо подобраны были люди. Уж очень хорошо заметались следы. Удивительная вещь: вроде бы вот, прямо здесь, в моем заведении, те же Мякинины встречались со студентами, говорили, языки распускали, но что говорили, понять было нельзя. Вроде бы и по-русски разговоры велись, но так, что уж лучше бы на английском или французском стрекотали…

Гесс перебил Петра Николаевича:

— Какие студенты?

— Военно-медицинской Академии.

— Что?! — Гесс опять в буквальном смысле подскочил на стуле. — Вы уверены?

Петр Николаевич посмотрел на Гесса с укоризной:

— Конечно. Разве у вас когда-нибудь были поводы сомневаться в собранной мной информации?

Гесс поник.

— Студенты эти — трое их было — частенько ко мне заглядывали. Чуть позже к их компании присоединились Мякинины. Но познакомились они не у меня, а где-то еще. Полагаю, — Петр Николаевич неопределенно нахмурился, — просто на улице или по-соседски. Они ведь рядом живут… проживали, точнее.

— Съехали?

— Насколько мне известно, нет. Но ведь Мякинины умерли?

— Ах, да. Совершенно верно.

— Ну так вот. Студенты квартиру на троих арендовали в доме, соседнем с домом Мякининых. Случаев познакомиться у молодежи должно было быть предостаточно. Они и познакомились. Чем именно студенты завлекли вполне респектабельных братьев в организацию — загадка. Но случилось именно так: и старший, и младший начали работать на Кальберга с Молжаниновым. Правда, и тут я ничего не смог прояснить: ни в чем заключалась роль старшего — он ведь гражданский инженер и к страхованию вообще никаким боком, — ни, тем более, младшего, вообще еще только гимназиста. Однако, факт остается фактом.

— А война?

— Она началась сразу же после разлада Кальберга и Молжанинова, и началась сразу же с места в карьер. Как я уже говорил, все вовлеченные в организацию люди разделились на два лагеря: кто за барона, кто против него. Причем, должен заметить, оба лагеря были примерно равночисленными.

— Но как они воевали?

— Так ведь я и рассказываю! — Петр Николаевич поморщился. — Что вы меня все время перебиваете?

Гесс, вертевшийся как на иголках, тоже поморщился:

— Извините. — И хотя сказано это было примирительным тоном, но по всему было видно, что Вадим Арнольдович не просто сгорал от нетерпения и досады на многоречивость владельца «Анькиного». В его глазах зажегся тот огонек, который, бывало, появлялся в них, не предвещая, с одной стороны, ничего хорошего тем, о ком в данный момент Вадим Арнольдович думал, а с другой — отражая тот факт, что Вадима Арнольдовича охватило непреодолимое желание действовать, причем действовать незамедлительно.

Петр Николаевич, подметив этот огонек, покачал головой, явно осуждая нетерпеливость помощника Можайского, и даже выразил это осуждение словами:

— Вадим Арнольдович, вы бы закурили что ли!

— А?

— Вот Юрий Михайлович, князь наш с вами, тот ведет себя совсем по-другому. Курит папиросы и слушает. Слушает и курит папиросы. И не сверкает глазами. И не перебивает через каждое слово! Наверное, вот потому-то мы и беседуем с ним вдвое меньше против того, что уже наша с вами беседа длится!

Гесс, получивший такую отповедь, на мгновение смутился, вновь испытав прилив исчезнувшей было робости перед владельцем «Анькиного». Но тут же оправился и, в свою очередь, накинулся на кабатчика:

— Пока мы с вами тут препираемся, там, — Вадим Арнольдович ткнул пальцем в сторону окна, явно имея в виду улицы города и то, что творилось где-то на них, — происходят страшные вещи. Вы мне голову мылите, а Кальберг, вполне возможно, голову кому-нибудь отрезает. Или… Молжанинов этот. Или студенты. Или кто-то еще! Гимназисту голову они уже отрезали!

— Простите? — Петр Николаевич, в рассказе которому об обстоятельствах дела Гесс опустил подробности смерти Мякинина-младшего, удивленно посмотрел на Вадима Арнольдовича, не зная, как воспринять его слова: в прямом или в переносном смысле. — Что значит — отрезали?

Гесс почти злорадно усмехнулся:

— А вот то и значит. Отрезали, Петр Николаевич, отрезали! Скальпелем. А потом выбросили в снег у железной дороги.


34

Вадим Арнольдович несся по сумрачным еще улицам, не чуя под собою ног. Временами он спотыкался или поскальзывался, чудом ухитряясь сохранить равновесие, и тогда с его языка слетали ругательства. Уже многочисленные в это время прохожие шарахались от Вадима Арнольдовича в стороны, провожая его сердитыми взглядами и восклицаниями.

Вообще, выйдя от Петра Николаевича, Вадим Арнольдович первым делом хотел забежать в участок и даже на квартиру к Можайскому: поднять его на ноги, поделиться с ним невероятными сведениями, полученными от владельца «Анькиного», изменить, возможно, сам распорядок запланированных на ночном совещании действий. Но, недолго поколебавшись, он выбрал другое: бежать к дому Молжанинова, благо дом этот находился совсем недалеко, и постараться схватить Молжанинова за шиворот — в самом буквальном смысле, — пока еще он, по примеру Кальберга, не ускользнул куда-нибудь восвояси.

В уме Вадима Арнольдовича буйствовала мысль, определенная словами Петра Николаевича: «Вы ведь, конечно, знаете о том, что дача барона в Петергофском участке сгорела? Ну, так это Молжанинов распорядился».

«Если поджог осуществлен по приказу Молжанинова, — думал Вадим Арнольдович, — то кто же, как не он, велел и Мякинина-младшего связать и запереть в подвале этой дачи, уморив его таким образом? И кто же еще, как не сам Молжанинов, мог в таком случае стоять за зверским надругательством над трупом? И этот телеграфный бланк… Разве не вот оно — решение загадки? Кому бы еще могло понадобиться устраивать такой фокус, как не тому, кто хотел направить следствие к своему врагу, а именно — к Кальбергу, облегчив опознание?»

Вадим Арнольдович принадлежал к той категории людей, которые, решившись на какое-то действие, действуют незамедлительно, без отвлечений на то, что могло бы замедлить процесс, отложить его в более или менее долгий ящик. Но, к сожалению, действуя так, эти люди поступают в согласии только с той идеей, которая и породила решимость что-то делать: другие мысли ими игнорируются.

Если бы Вадим Арнольдович дал себе труд подумать еще чуть-чуть, он, несомненно, увидел бы, как много противоречий в его заключениях. Увидел бы, что в этих заключениях концы с концами никак не сходятся. Возможно, дай себе Вадим Арнольдович этот труд, ряд неприятных последствий, о которых будет рассказано ниже, удалось бы предотвратить. Или, что более точно, они бы, возможно, и не могли бы случиться. Но Вадим Арнольдович, охваченный той жаждой деятельности, утолить которую может только результат непосредственно задуманного действия, углубляться в рассуждения не стал.

И вот он мчался по переулкам и улицам — раскрасневшийся, спотыкающийся и поскальзывающийся: как прилежный мальчишка, опаздывающий на урок. Временами ему приходилось придерживать норовившую слететь с головы шапку. Временами — поправлять то и дело сбивавшийся на сторону и неприятно лезший на лицо из-под шинели шарф. Если бы такое сравнение было уместным, летящего по улицам Вадима Арнольдовича было бы можно назвать вышедшим на крейсерскую скорость железнодорожным экспрессом. Но экспрессом, машинист которого, тронув состав и оставив в кабине паровоза кидающих уголь в топку кочегаров, сам с паровоза соскочил. Если и может такой экспресс остановиться, то разве что налетев на серьезное препятствие или сойдя с рельс.

Дом Молжанинова, находившийся буквально через пару линий наискосок от «Анькиного», поражал своими размерами и великолепием. Трехэтажный, на полноценном цокольном этаже, облицованный по фасаду мрамором и вывезенным из Силезии кирпичом — поговаривали, что заказ на этот специальный кирпич позволил развернуться целому заводу, — он затмевал все соседние здания, причем затмевал совершенно неприлично. Насыщенный цвет, скульптурные украшения, тончайшей работы кованые ворота и решетки, великолепный витраж, тоже по кусочкам изготовленный за границей и собранный в оконном проеме приглашенными иностранными мастерами, — всё это не просто бросалось в глаза и ясно свидетельствовало о незаурядном богатстве владельца дома. Всё это подавляло своею роскошью любого, кто сам и в мыслях не имел обустроиться подобным образом.

Впрочем, Молжанинов лично весь дом не занимал. С безоглядным размахом построив этот особняк, он поселился в квартире, хотя и занимавшей весь третий — последний — этаж и хотя и обставленной с соответствующим общему антуражу богатством, но все же лишь частью принадлежавшей дому. Два нижних этажа были отведены под конторы: за, мягко говоря, немалую плату их арендовали несколько очень крупных товариществ, одним из которых, по иронии судьбы, оказалось пивоваренное общество, пусть и не «Бавария». Цокольный этаж целиком был сдан под магазин невообразимой для бедного человека направленности. Здесь торговали предметами, любой из которых стоил как приличное домовладение, и совокупность которых — учитывая размер магазина и то, что пустым он не стоял никогда — затмевала ценой даже дом самого Молжанинова, то есть тот самый дом, в цокольном этаже которого магазин и помещался.

Вадим Арнольдович знал этот особняк: снаружи, как и многие вообще жители Васильевской части и как все, разумеется, полицейские чины участка Можайского. Но внутри дома Вадиму Арнольдовичу бывать не доводилось. Тем сильнее оказалось то впечатление, с каким обрушились на него невероятные интерьеры: до полоумия роскошная мраморная лестница, невероятной резьбы — из драгоценных пород — деревянные двери, неимоверного труда — отчасти паркетные, отчасти выложенные плиткой — наборные полы, отделанные не машинной вязки гобеленами стены и множество — на взгляд, в беспорядке — расставленных, разбросанных, развешанных произведений искусства самого разного толка.

Вадим Арнольдович, оказавшись в холле дома Молжанинова, встал как вкопанный. Сказать, что он не ожидал ничего подобного, — сказать ни о чем. Нечастый гость в богатых домах, Вадим Арнольдович всё же бывал в иных из них, но ни в одном — даже в доме известного на весь Петербург своими причудами и богатством князя *** — он не видел и половины таких безумства и расточительности.

Невозможно точно сказать, сколько времени Вадим Арнольдович стоял, пораженный до глубины души. Но, очевидно, это «стояние» длилось совсем недолго: внезапно над его ухом прозвучало деликатное «кхм…», и он, повернувшись, оказался лицом к лицу с важного вида господином: то ли швейцаром, то ли вахтером, то ли управляющим домом.

Господин этот был одет хотя и не совсем по времени суток, но чрезвычайно элегантно. Вообще, весь вид его — холеный, породистый, сытый — свидетельствовал о принадлежности к праздным сословиям. Но если это «свидетельство» и могло обмануть человека попроще, то Вадима Арнольдовича — нет. Вадим Арнольдович сразу понял, что перед ним — наемный служащий: высокооплачиваемый, специалист своего дела, но, тем не менее, только служащий, то есть — человек трудящийся, а не бездельник.

— Могу ли я вам чем-то помочь, господин коллежский асессор?

Вадим Арнольдович, придя в себя, утвердительно кивнул и уже собрался было задать вопрос о Молжанинове, как вдруг человек, отступив на полшага, всплеснул руками и задал вопрос сам:

— Но позвольте! Ведь вы — Вадим Арнольдович Гесс?

— Да. Но я не припоминаю…

— Что вы, что вы, Вадим Арнольдович! — человек отступил еще на полшага и — от своей головы к своим же ногам — сделал руками жест, словно бы призывающий посмотреть внимательней и произвести, наконец, «опознание».

Вадим Арнольдович и впрямь посмотрел внимательней и тут же, расплывшись в улыбке, воскликнул:

— Не может быть!

Человек тоже заулыбался:

— И тем не менее, это я!

— Но как? Разве ты не в Америке?

— Уже нет. — Улыбка сменилась усмешкой, а усмешка — снова улыбкой. — После университета помотало меня изрядно. И в Америке был…

— Ну да, ведь ты туда и собирался!

— Точно! Но не прижился я там и в другие страны подался. Боже, где я только не побывал! Ты не поверишь. Но пару лет назад стало меня домой тянуть. Да так, что я и сам удивился: ты ведь помнишь, каким я был — социалистом, врагом самодержавия, республиканцем…

— Брутом! — Вадим Арнольдович, настолько внезапно вырванный из настоящего и перенесенный в студенческое прошлое; вырванный, причем, наиприятнейшим образом, искренне и весело засмеялся. — Аркаша Брут!

Аркадий — по-видимому, человека звали именно так — тоже засмеялся, услышав свое студенческое прозвище.

— Так как же ты оказался здесь, у Молжанинова?

— А! — «Брут» беззаботно махнул рукой. — Своё-то состояние я растратил, пришлось о службе подумать. Да только кому я нужен — позабывший всё на свете и мало на что пригодный человек? Но постой! А ты-то что? Почему в полиции? Ведь ты — полицейский, судя по одёжке?

Вадим Арнольдович — не только без смущения, но и с каким-то, чуть ли не с неофитским, воодушевлением — подтвердил:

— Да, полицейский. Старший помощник участкового пристава, Можайского князя.

— О Можайском наслышан: как же! — «Брут» закивал головой. — Местная, можно сказать, достопримечательность. Но тебя-то как в полиции угораздило оказаться?

— Отчего же — угораздило? — Вадим Арнольдович буквально лучился улыбчивым светом. — Сам пошел. Призвание почувствовал.

— Ты?! — «Брут» несомненно опешил. — Призвание к полицейской службе? О, времена! Да ведь ты рыдал над сижу я в темнице, орел молодой, и грозно хмурился в согласии с тем, что Россия вспрянет ото сна[148]!

Вадим Арнольдович покачал головой:

— Было дело, не спорю. А все же быть полицейским — занятие и нужное, и хорошее. Кто же еще защитит такую уйму простых людей от произвола? Не того произвола, разумеется, — Вадим Арнольдович поднял указательный палец, показывая им куда-то в потолок, — а от самого что ни на есть пошиба низкого, а потому вдвойне, втройне опасного: уголовного? Да и от безобразий разного рода — тоже. Кто мордобой подвыпивших гуляк пресечет? А кто и помощь, если в ней нужда имеется, окажет? Ребенка потерявшегося с мороза в участок отведет? Лишившегося чувств человека с панели подберет и в больницу отправит? Спор остудит и разберет?

— Чудны дела Твои, Господи! — «Брут» снова всплеснул руками, но на этот раз словно отказываясь верить своим ушам. — Вот так трактовка!

— А ты чего ждал? — Вадим Арнольдович даже как-то посуровел, не переставая, впрочем, излучать улыбчивый свет. — Авгиевы конюшни — вот они, прямо вокруг нас, а не только где-то наверху. И кто-то ведь должен в этих конюшнях прибираться! Если не мы, то кто?

— Ладно, ладно, — «Брут» сделал рукой примирительный жест, — будет. В полиции, так в полиции. Да почему бы, собственно, и нет? Я-то… гм… и сам — того-с, не того…

— А ведь и правда! — Вадим Арнольдович опять усмехнулся сквозь улыбку. — Как же тебя, нашего Брута, в услужение к Молжанинову занесло? Ведь он… постой-ка! Как ты это говорил?

— Паразит на теле общества! — «Брут» засмеялся. — Да: такие, как он, — паразиты на теле общества. Ты только посмотри вокруг!

Вадим Арнольдович и «Брут» огляделись, согласно и осуждающе качая головами.

— Сколько денег потрачено впустую! Скольких голодных можно было бы накормить! Скольким нуждающимся в обучении стипендии назначить! А вот поди ж ты: замерло истуканами, вложено в мазню, вмонтировано в камень!

«Брут», как давеча и Вадим Арнольдович, посуровел. Но если Вадим Арнольдович посуровел безгорестно, то «Брут» — огорченно. А потом он еще и вздохнул:

— Вот так и проходит слава[149]… Спрашиваешь, как я здесь оказался?

— Ну…

— Нет ничего проще. Служить по специальности я не мог: всё из головы за эти годы выветрилось. Любой первокурсник знает теперь больше, нежели я. Но не двор же идти подметать? Да и привычки мои… ты ведь знаешь…

И вновь Вадим Арнольдович, не прекращая улыбаться, усмехнулся:

— Как же, как же: как и римский Брут, взращенный в полном довольстве, ты не привык ни к нужде, ни хотя бы к малому. Такой вот ты у нас социалист: не опуститься до других, а других до себя поднять мечтаешь!

«Брут» тоже усмехнулся:

— Наверное, так. Но как бы там ни было, не с моими привычками было идти на копейки. Вот я место себе и подыскал. Оклад у меня — вдвое против генеральского и, хотя и не полностью, но более или менее мои нужды удовлетворяет. Правда, работать приходится много.

— Да ну? — Вадим Арнольдович еще раз огляделся по сторонам. — И что же ты делаешь?

«Брут» улыбнулся по-дружески, но снисходительно:

— На это не смотри: моя работа не в протирании пыли заключается. Я — управляющий домом и получаемым с него капиталом. На мне лежит абсолютно всё, что связано с функционированием, принципами аренды, своевременностью расчетов, доходностью вложений, определением политики капитализации…

— Прости?

— Молжанинов, — «Брут» кивнул в потолок, очевидно, адресуясь к квартире своего нанимателя, — прибыль с дома в другие свои предприятия не пускает и на себя не тратит. Почему — не спрашивай: я не знаю. Вот и выходит, что я распределяю ее по займам, бумагам и прочему, а потом еще и этот доход пускаю в оборот. Я, получается, и завхоз, и надзиратель, и бухгалтер, и дворецкий, и, как сказали бы наши друзья-американцы, business-manager, а заодно уж — чего греха таить — и stockjobber[150]! Сам понимаешь, при таком положении говорить о ходьбе вразвалочку не приходится.

Вадим Арнольдович, мысленно представивший объемы описанных работ, был вынужден согласиться. А «Брут», тем временем, словно бы спохватившись, спросил:

— Но ведь и ты, я полагаю, человек занятой! Ты к нам по делу, не так ли?

— Да. — Вадим Арнольдович тоже опомнился и даже немного смутился сам про себя: как же он позабыл о деле? — К Молжанинову я. Он у себя?

«Брут», подметив произошедшую в старинном приятеле перемену — Вадим Арнольдович перестал улыбаться, нахмурился и даже принял официальный вид, — удивленно приподнял бровь:

— Только не говори, что он своим экипажем оказавшуюся на панели[151] сиротку переехал!

Вадим Арнольдович вздрогнул: созданный «Брутом» образ показался ему и странным, и зловещим одновременно — настолько он и подходил, и нет одновременно к представлению самого Вадима Арнольдовича о творимых Молжаниновым злодействах.

— Нет, не переехал. Так он у себя?

— Вообще-то — нет. Точнее, он дома, но в этот час никого не принимает.

— Указывай путь.

«Брут», приняв, в свою очередь, официальный вид и по виду этому мгновенно превратившись в образцового управляющего, ответил вежливым отказом:

— Никак не могу, Вадим Арнольдович: у господина Молжанинова строгий распорядок, и мне строго-настрого запрещено в распорядке этом менять что-либо!

Вадим Арнольдович, сделав шаг вперед, без церемоний схватил своего приятеля за плечи и энергично его встряхнул:

— Я — полицейский, при исполнении, забыл? Показывай дорогу или я сам ее найду!

«Брут» — ловко, не изменяя вежливости — выскользнул из «объятий» Вадима Арнольдовича:

— Позвольте напомнить вам, господин коллежский асессор, что, согласно положению о наружной полиции…

— Да черт тебя побери! Брут! — Вадим Арнольдович, теперь уже за руку, вновь ухватил приятеля. — Это же я! Что с тобой?

Управляющий, буквально на миг, ласково улыбнулся, а его лицо — ровно на тот же миг — приняло выражение нежное и даже мечтательное. Но уже в следующую секунду перед Вадимом Арнольдовичем снова был никакой не «Брут», а, как подумал Вадим Арнольдович, верный цепной пес доверившегося ему миллионера.

— Простите, но я не могу нарушить инструкцию.

Вадим Арнольдович взорвался:

— Я действую по прямому указанию участкового пристава Юрия Михайловича князя Можайского! — Это, как помнит читатель, было неправдой или, если угодно, не совсем правдой, но Вадиму Арнольдовичу, вновь обуянному жаждой немедленно действовать, такое соображение и в голову не пришло. — А он, в свою очередь, действует в рамках снаряженного сыскной полицией — лично господином Чулицким — следствия! Будь добр, или сейчас же веди меня к Молжанинову, или уйди с дороги прочь!

«Брут» явственно заколебался, но линию обороны продолжил держать:

— Чулицкий назначил следствие? Это правда?

— Разумеется. Иначе зачем бы я здесь?

— Но ведь ты не из сыскной полиции!

— Нет. Но на следствие брошены все наличные силы, привлечены чины и нашего участка.

— Что же это за дело такое? — Если бы Вадим Арнольдович не был поглощен одними только соображениями о Молжанинове, и если бы он не был взволнован появлением на его пути неожиданного препятствия в лице старинного — со студенческих времен — приятеля, он, несомненно, подметил бы то, что в голосе «Брута» появилось беспокойство. И хотя глаза «Брута» никакого беспокойства не выражали, он, тем не менее, был явно обеспокоен услышанным. Но Вадим Арнольдович ничего этого не увидел, и его слепота, вкупе с необдуманным решением нагрянуть к Молжанинову, внесла свою лепту в череду последовавших неприятностей. — Что вы расследуете?

— Не могу сказать. — Рассказать «Бруту» всё без утайки Вадим Арнольдович действительно не мог. Но если бы он все-таки это сделал, как знать? — возможно, многое пошло бы иначе. — Ну? Ведешь ты меня или нет?

«Брут», сбросив маску преданного слуги и образцового служащего, закусил губу, о чем-то размышляя. Но даже это не насторожило Вадима Арнольдовича: он только поторапливал своего приятеля с принятием решения. И тот, наконец, решился:

— Хорошо, будь по-твоему. Пошли!

Следуя за «Брутом», Вадим Арнольдович прошел через холл и оказался подле решетчатых дверок.

— Что это? Лифт?

— Он самый. С первым и вторым этажами квартира соединяется только его посредством.

— Не очень-то безопасно… с противопожарной точки зрения.

Глаза «Брута» сверкнули. Он искоса взглянул на Вадима Арнольдовича и как отрезал:

— Зато со всех других точек зрения очень даже безопасно[152]!


35

Прихожая, в которой, выйдя из поднявшего их на третий этаж лифта, оказались «Брут» и Вадим Арнольдович, была невелика, но столь же роскошна, как и все другие помещения дома. «Брут», за время службы у Молжанинова привыкший к этой невероятной, можно даже сказать чудовищной роскоши, и глазом, что называется, не моргнул. Но Вадим Арнольдович, еще не отошедший от впечатления, произведенного на него холлом первого этажа, оглядывался с изумлением. Как оказалось, фантастическое богатство особняка обладало, помимо способности просто подавлять, еще одним свойством: свойством дарить забвение. Подобно Лете[153], оно отшибало память у соприкоснувшихся с ним. Вот и Вадим Арнольдович, одержимый, казалось бы, мощной идеей действовать без промедления, остановился, выйдя из лифта, и замер. Только его голова поворачивалась из стороны в сторону, и его взгляд, наполненный растерянным изумлением, казались живыми.

— Боже мой! — подал, наконец, голос Вадим Арнольдович, повернувшись к «Бруту». — Боже мой!

— Ты бы снял шинель что ли… — «Брут» показал пальцем на ручной работы ковер: несмотря на то, что большая часть влаги стекла с шинели еще в холле — на плиточный, а потому легко прибираемый пол, — остатки снега (на улице вновь разбушевалась метель: кратко, но как раз на время пробежки Вадима Арнольдовича от «Анькиного» до особняка Молжанинова) продолжали таять, падая грязными каплями на этот шедевр, tapis a point noue[154] родом, возможно, из Бухары. — Хотя…

«Брут» посмотрел на ботинки Вадима Арнольдовича и пожал плечами. Вадим Арнольдович, тоже посмотревший на свои ботинки и невольно сравнивший их с начищенными до блеска «домашними» штиблетами «Брута», неожиданно для самого себя покраснел: ему стало откровенно неловко. «Да что это со мной? — с неприязнью к самому себе подумал он и тряхнул головой, как будто бы стараясь вышвырнуть из нее завладевшее ею наваждение. — Совсем ополоумел!»

— Пошли! — Вадим Арнольдович, шинели так и не сняв, двинулся к двери из прихожей. — Сюда?

«Брут» кивнул и, быстро Вадима Арнольдовича опередив, оказался у двери раньше него.

— Минутку…

Открыв (и тут же прикрыв ее за собой), он проскользнул через дверь в гостиную, оставив было Вадима Арнольдовича в прихожей. Но тот, уже окончательно придя в себя и от потрясений роскошеством помещений, и от неожиданной встречи с «Брутом», решительно дверь распахнул и двинулся следом.

В гостиной — большой, в целую вереницу окон — никого уже не было: Вадим Арнольдович только и успел заметить, как «Брут», явно перешедший на бег, скрылся за другой дверью. Ринувшись за ним, он тоже подбежал к двери и рванул ее на себя. Дверь — массивная даже на взгляд — поддалась неожиданно легко и едва не сшибла Вадима Арнольдовича с ног.

— Осторожней!

Вадим Арнольдович, неловко и едва удержавшись на ногах, ввалился в комнату, оказавшуюся, если судить по обстановке, кабинетом.

— Осторожнее, милостивый государь: этак вы рискуете расшибиться!

Вадим Арнольдович остановился. Его взгляд встретился с взглядом сидевшего за столом мужчины: крупного, барского вида, с курчавыми и деланно небрежно уложенными волосами, с немного старомодными бакенбардами и пышными, лихими усами. Одет был мужчина парадно: возможно, в смокинг, но, возможно, даже во фрак, что было довольно странно, так как ни тот, ни другой костюмы решительно не подходили ни к занятиям в кабинете, ни ко времени. С шеи мужчины на его манишку свешивался орден святого Владимира III степени[155].

— Вадим Арнольдович?

— Старший помощник участкового пристава, коллежский асессор Гесс. — Вадим Арнольдович, пристально глядя на мужчину, отчеканил свое звание и сам спросил: «Господин Молжанинов?»

— К вашим услугам. — Мужчина привстал с кресла и тут же снова в него опустился. — Чему обязан?

Вадим Арнольдович перевел взгляд на стоявшего подле кресла «Брута»:

— Дело строго конфиденциальное.

Молжанинов тоже взглянул на «Брута» и покачал головой:

— Никаких секретов от Аркадия Васильевича у меня нет. Как мой управляющий, он обязан быть в курсе абсолютно всего, что происходит как в этом доме, так и со мной вообще. Прошу вас, господин коллежский асессор, не стесняться его присутствием и говорить свободно.

Вадим Арнольдович нахмурился, но был вынужден подчиниться: никакой реальной возможности удалить «Брута» из кабинета у него не было.

— Хорошо. В таком случае…

— Да вы присаживайтесь, милостивый государь, — Молжанинов указал на кресло, стоявшее по другую сторону стола, — а то ведь и неудобно как-то.

Вадим Арнольдович с некоторым сомнением посмотрел на предложенное ему кресло. Было оно глубоким и очень, по-видимому, комфортным, но обладало одним — на взгляд полицейского — существенным недостатком: случись что, мгновенно вскочить с него было бы затруднительно.

— Нет: я останусь стоять и вас попрошу тоже подняться.

Брови Молжанинова выгнулись на лоб, а сам он даже поперхнулся:

— Что, простите?

— Вставайте, Молжанинов: мы едем в участок!

Требование Вадима Арнольдовича произвело поразительный эффект: на мгновение и «Брут», и сам Молжанинов буквально опешили, впившись в Вадима Арнольдовича изумленными взглядами. Но почти тут же оба — не стесняясь, в полную грудь — расхохотались.

Смеялись они долго, до слёз. «Брут» оперся руками о столешницу и заливался соловьем. Молжанинов временами всхлипывал и утирался платком. И все это время Вадим Арнольдович — бледный, похолодевший от переполнившей его ярости — стоял неподвижно и, глядя на обоих, не знал, на что решиться. Наконец, он топнул ногой:

— Ну, хватит! Ты, Аркаша, отойди в сторону. А вы, Молжанинов, поднимайтесь и следуйте за мной: я задерживаю вас для допроса.

Молжанинов перестал смеяться. «Брут» тоже затих. В кабинете стало тихо и очень неуютно.

Текли секунды. Вадим Арнольдович, немного напрягшись, смотрел в глаза Молжанинову. Тот, не отводя ставшего абсолютно серьезным взгляда, посуровел. Между его бровями залегла глубокая морщина. Крест святого Владимира приподнимался и опускался в такт медленному, тяжелому дыханию.

— Ну вот что, милостивый государь! — Молжанинов кивком головы, не отворачиваясь от Вадима Арнольдовича, указал на телефон. — Убирайтесь. Немедленно. Или вас уберут отсюда.

— И кому же вы собираетесь звонить? — Вадим Арнольдович презрительно усмехнулся, хотя, положив руку на сердце, под ложечкой у него засосало.

Молжанинов, по-прежнему не отрывая взгляда от взгляда Гесса, обратился к «Бруту»:

— Соедините меня с Сергеем Эрастовичем[156].

Вадим Арнольдович внутренне вздрогнул, но внешне своей обеспокоенности ничем не выдал. «Брут» снял с рычага аппарата трубку и, попросив телефонистку соединить его с первым участком Литейной части, в здании которого, на Фонтанке, располагался Департамент полиции, потребовал затем самого Зволянского.

— Молжанинов беспокоит по срочному делу.

Вероятно, названная «Брутом» фамилия произвела должное впечатление, потому что «Брут», кивнув Молжанинову, этим знаком показал, что соединение сейчас будет. Молжанинов принял трубку.

— Сергей Эрастович? Доброе утро. Странные дела творятся в моем доме. Ни много, ни мало, явились меня арестовать!.. Кто? Да вот: некий Гесс Вадим Арнольдович, коллежский асессор, старший помощник участкового пристава, князя Можайского… Ах, знаете такого? И что же: он — сумасшедший?

Вадим Арнольдович закусил губу.

— Нет, Сергей Эрастович, ни в чем меня обвиняют, ни кто, этот господин не сказал. «Вставайте, Молжанинов, — только и потребовал он, — и следуйте за мной: я вас задерживаю!»… Да какие уж тут шутки, помилуйте! Вот он: стоит прямо сейчас надо мной и едва только руку к вороту не тянет!.. Передать ему трубку? Одно мгновение, Сергей Эрастович, передаю!

Молжанинов — без улыбки, без какого-либо другого признака торжества: почти любезно — протянул трубку Вадиму Арнольдовичу. Вадим Арнольдович подошел вплотную к столу и трубку взял:

— Гесс у аппарата, ваше превосходительство!

Первые несколько секунд Вадиму Арнольдовичу пришлось выслушивать что-то, что было, по-видимому, не очень-то для него приятным. Однако, улучив мгновение, он решительно вклинился в монолог Зволянского и твердо, хотя и вежливо, заговорил:

— Разумеется, ваше превосходительство, я знаю, что чины наружной полиции не имеют власти производить задержания, если только речь не идет о преступнике, схваченном на месте. Разумеется, ваше превосходительство, я никогда не осмелился бы поступить вопреки моему долгу, предписываемому мне положением о полицейской службе. И разумеется, ваше превосходительство, я действую не собственной прихотью или из иных, не соответствующих службе, побуждений. Задержание Молжанинова вызвано необходимостью проведения следственных мероприятий…

Вадим Арнольдович был вынужден замолчать, перебитый Зволянским, но, выслушав первые его слова, уже сам перебил директора Департамента:

— Я знаю, ваше превосходительство, что и следственные мероприятия не входят в компетенцию наружной полиции. Но в условиях чрезвычайных нас могут привлекать, и ныне сложилась именно такая ситуация. Михаил Фролович… да, ваше превосходительство: Чулицкий… Михаил Фролович снарядил следствие по фактам обнаружения серии убийств, жертвами которых, как мы считаем, стали, по меньшей мере, тридцать два человека… Вы не ослышались, ваше превосходительство: тридцать два человека. Но, возможно, это число еще возрастет, так как оно требует уточнения. В это число не входят и те, кого мы покамест не выделили в категорию жертв, тогда как, если это случится, даже ныне имеющаяся цифра, как минимум, удвоится.

И вновь Вадим Арнольдович был вынужден замолчать. Но на этот раз он не только слушал Зволянского, но и смотрел во все глаза на Молжанинова: вдруг побледневшего и, побледнев, откинувшегося на спинку кресла. «Брут», как давеча, ухватился руками за столешницу, но уже не ради того, чтобы дать опору своему смеющемуся телу, а в стремлении не упасть от ужаса: ужас явственно читался в его глазах. И то, и другое обстоятельства — бледность, практически испуг Молжанинова и явный страх«Брута» — лишний раз утвердили Вадима Арнольдовича в мысли о том, что он, Вадим Арнольдович, на верном пути.

Спохватившись — из трубки доносилось нетерпеливое: «Гесс! Отвечайте! Куда вы пропали, черт вас дери?» — Вадим Арнольдович оторвался от созерцания «Брута» и Молжанинова и ответил:

— Прошу меня извинить, ваше превосходительство: я здесь… Да, ваше превосходительство: доклад, безусловно, будет у вас. Просто следствие Михаилом Фроловичем открыто буквально минувшей ночью. Ни у кого из нас не было времени на составление рапортов: дело настолько масштабно, а нас так мало, что… да вы ведь и сами знаете, Сергей Эрастович!

Неожиданно сбившись с протокольного «ваше превосходительство» на человеческое «Сергей Эрастович», Вадим Арнольдович невольно произвел маневр, способный объединить директора Департамента с ним, полицейским, и оборвать, таким образом, связь директора с Молжаниновым. И маневр этот, нужно заметить, увенчался успехом: Зволянский, и без того уже сбитый с толку невероятным сообщением о серийных убийствах, тоже перешел на имя и отчество — с «Гесса» и даже с просто «вы там».

— Я не могу говорить свободно, Сергей Эрастович, вы понимаете… да. Но, вкратце, ситуация такова: Юрий Михайлович, я, наш офицер из Резерва и доктор… нет: его помощник, Шонин Михаил Георгиевич… мы работаем «на земле». У Михаила Георгиевича на руках труп… а, черт побери!.. нет-нет, Сергей Эрастович, извините…

Вадим Арнольдович, вспомнивший о том, что у него вообще-то была назначена встреча с доктором, обещавшим управиться с разбором заключений о причинах смерти несчастных жертв и, возможно, с установлением того препарата, которым их всех отравили, растерялся. Только теперь его осенило: действуя не сообразно данным ему указаниям, а по своему усмотрению, он начал запутываться сам и запутывать разработанную на совещании схему. Зачем, скажите на милость, он полетел к Молжанинову, если Молжанинова, пусть и не зная о том, взял на себя лично Чулицкий? Ведь наверняка Михаил Фролович уже произвел те самые «два-три» ареста заказчиков преступлений, о которых он говорил и посредством которых намеревался выяснить имя поставщика клиентов «Неопалимой Пальмиры»! Соображение о том, что Молжанинов мог улизнуть, не выдерживало — теперь Вадим Арнольдович это ясно видел — никакой критики: Молжанинов и не думал никуда бежать. Зато теперь…

Вадим Арнольдович в упор посмотрел на бледного купца и перепуганного «Брута»: и тот, и другой явно ждали окончания телефонного разговора, чтобы принять какое-то решение. Но какое? И если это будет решение бежать, сможет ли он, Гесс, удержать обоих в одиночку? Здоровяка Молжанинова и отнюдь не обделенного физической силой «Брута»?

Как только Вадим Арнольдович сообразил всё это, он — чего уж скрывать — приуныл. Однако, стараясь внешним видом не выдать свои сомнения, он продолжил разговор, одновременно с тем лихорадочно обдумывая ситуацию.

— Дело в том, что Михаил Георгиевич к этому часу должен уже был разобраться с некоторыми… гм… важными деталями, относящимися до жертв, и сообщить в участок, но мы не подумали… не учли, что никого, кроме дежурного, в участке нет! А тут еще эта задержка с Молжаниновым… Нет, Сергей Эрастович, что вы: я понимаю вашу обеспокоенность. Всё это и впрямь настолько из рамок вон, что… да, вот именно. Чулицкий прямо сейчас производит аресты заказчиков…

Молжанинов побледнел еще больше. «Брут», оторвав руки от столешницы, сделал шаг к краю стола. И то, и другое обстоятельства от внимания Вадима Арнольдовича не ускользнули.

— … а Сергей Ильич — у брандмайора. К сожалению, не обошлось без подопечных Митрофана Андреевича.

«Брут» сделал еще один шаг. Вадим Арнольдович, не отрывая трубку от уха и губ, сделал шаг ему навстречу. «Брут» замер.

— Юрий Михайлович занят розысками одного из фигурантов… как его имя? Сергей Эрастович, предупреждаю… имя очень известное… Куда там… Это — барон Кальберг, Сергей Эрастович… Вот так вот, да!

Из трубки — великолепно слышимый всем — раздался самый настоящий вопль: очевидно, Зволянский, говоря мягко, не ожидал услышать такую фамилию.

— Всё будет в рапорте, не сомневайтесь, Сергей Эрастович!.. Да, я подожду.

Вадим Арнольдович, каким-то происшествием вынужденный прервать разговор и ждать, когда Зволянский освободится, решился на поступок, объяснить побудительный мотив которого он и сам впоследствии толком не мог. Положив трубку на стол, он поймал глазами взгляд «Брута» и — так, словно Молжанинова в кабинете не было — обратился к нему с упреком:

— Вижу, мой старый друг, что и ты в этом деле погряз по самые уши! Ну, говори: чем именно ты занимался? Может быть, это ты непосредственно подыскивал клиентов? Нет? Тогда — внешнее руководство?

«Брут» был бледен: еще более даже, чем бледен был Молжанинов. Но на каждое предъявляемое ему Вадимом Арнольдовичем обвинение он отрицательно качал головой, причем — и это самое невероятное! — Вадим Арнольдович видел искренность в его отрицании!

— Но уж в курсе-то дела ты точно был?

«Брут» — на него было жалко смотреть — сник совершенно, и вот это-то ясно свидетельствовало: да, уж о чем — о чем, а о творимых злодействах он знал.

— И ты не донес на этого паразита? — Вадим Арнольдович презрительно кивнул в сторону совсем — несмотря на внушительные размера тела! — утонувшего в кресле Молжанинова.

«Брут» вскинул голову и, чуть ли не ломая руки, воскликнул:

— Да не мог я донести! Никак не мог! Ведь я…

Молжанинов вдруг вынырнул на поверхность, наклонился вперед и рявкнул:

— Замолчи!

«Брут» обернулся на окрик:

— Но Семен Яковлевич!

— Молчи, дурак!

— Так ведь пропало всё! Как же вы не видите?

Молжанинов из бледного сделался пунцовым. Вадим Арнольдович следил за этой неожиданной перепалкой с удивлением: тут явно было что-то не так. Но что?

— Семен Яковлевич, — «Брут» умоляюще сложил руки, — если я сдамся сам…

Молжанинов поднялся из кресла и, к ужасу Вадима Арнольдовича, почти неуловимым на глаз жестом выхватил откуда-то револьвер:

— Если ты не замолчишь сам, я заставлю тебя замолчать, дурак несчастный! Не понимаешь что ли, им, — кивок в сторону Гесса, но обобщающий, имеющий в виду полицию вообще, — ничего не известно?

— Но… — «Брут» явственно растерялся и начал переводить взгляд с Вадима Арнольдовича на Молжанинова и обратно.

— О том — ничего.

— Все равно: лучше не рисковать. — «Брут» определился. — Лучше уж я один отправлюсь на каторгу!

— Аркаша! — Вадим Арнольдович совсем перестал что-либо понимать. — Ты о чем?

— Вот видишь! Он ничего не знает! Молчи!

Молжанинов, буквально подпрыгивая с одной ноги на другую и размахивая руками, явно старался достучаться до разумного, логического начала в «Бруте». Но «Брут», как сказали бы ирландцы, был уже фэй[157]. Бэнши[158] уже пропела под его окном. И всё, что оставалось «Бруту», это — умереть.

Поняв, что решившегося говорить «Брута» уже не остановить, Молжанинов перестал суетиться и, щелкнув — взведя его — курком, вытянул руку с револьвером в направлении управляющего и нажал на спусковой крючок.

Раздался выстрел. Произошло это на удивление без трагизма и грохота: во всяком случае, так показалось Вадиму Арнольдовичу.

«Брут», которому пуля попала точно в висок, повернулся вокруг своей оси и рухнул на пол.

Молжанинов, не глядя ни на труп, ни на Вадима Арнольдовича, аккуратно положил револьвер на стол и снова уселся в кресло. При этом на губах Молжанинова появилась ироничная улыбка, а его лицо, еще недавно то бледное от страха, то красное от гнева, просветлело и умиротворилось в отрешенном от всего выражении.

Из телефонной трубки понеслись неразборчивые восклицания. Вадим Арнольдович, все еще не веря в произошедшее или, что будет точнее, воспринимая произошедшее заторможено, взял трубку и прислушался:

— Я получил записку от Чулицкого! Не трогайте Молжанинова! Вы слышите, Гесс? Не трогайте его!

Вадим Арнольдович, едва не плача — понимание произошедшего наконец-то настигло его, — ответил просто и без затей:

— Поздно, ваше превосходительство… поздно. Он только что убил человека.


36

Николай Вячеславович Любимов, управившись, как он и обещал, за час или около того с составлением списка пожарных чинов, замешанных в деле «Неопалимой Пальмиры», вышел из участка с таким расчетом, чтобы ровно к десяти быть на Большой Морской: у Митрофана Андреевича.

Дом, к которому он прибыл — двадцать второй номер, — не очень-то походил на тот, к виду которого давно уже привык читатель. Разве что шпиль, сужающимся конусом устремляющийся в небо, и ныне напоминает знатокам о былом предназначении: когда-то здесь находилась тридцати пяти метровая пожарная каланча, с которой велось наблюдение и на которой вывешивались сигналы пожарным частям.

В конце 19-го и в самом начале 20-го веков судьба дома, все еще занятого служебными квартирами, казармами и канцелярией брандмайора, но уже готового к «расселению» — в помещения лучшие, — казалась неясной, неопределенной. Одному Богу ведомо, какая участь могла бы его постичь, если бы кто-то не обнаружил вдруг, что он прекрасно подходит для обустройства телефонной станции. А точнее: что на его месте или путем его капитальной перестройки будет очень удобно устроить телефонную станцию.

Столичные власти, в ведение которых вот только-только перешли вся инфраструктура и абонентская сеть международной компании Белла, находились в затруднительном положении. С одной стороны, их настроение было решительным: Петербург настоятельно нуждался в расширении абонентской сети и в повышении качества обслуживания. Но с другой, первое невозможно было без существенного понижения тарифов, а второе — без увеличения количества подстанций или их модернизации.

Бюджет Города не то чтобы трещал по швам, но лишних денег в нем не наблюдалось: уж очень многое за последние годы ему пришлось взять на себя — из того, что ранее либо обходилось дешевле, либо финансировалось или софинансировалось государственным казначейством. Как-никак, происходила самая настоящая смена эпох — от исстари привычного к революционно новому, — а такие смены никогда не бывают дешевыми. Прогресс, буквально вламывающийся в дверь, имеет две характерные черточки: во-первых, его уже не выставишь через окно, а во-вторых, он перво-наперво опустошает кошелек.

Понижение тарифов казалось очень болезненным решением. Чтобы его принять, понадобилось самое настоящее, как сказали бы ныне, маркетинговое исследование: с публичным распространением бесплатных информационных материалов, с опросными листами, с прямыми опросами населения. Была проделана воистину титаническая работа, но результатом ее явился весьма обнадеживающий график. Этот график показывал возможное развитие событий по двум сценариям — оптимистическому и пессимистическому. И даже пессимистический вариант вселял надежду на прогрессирующий рост количества абонентов с опережающим ростом доходности перед расходами. Только одна оставалась загвоздка: первоначальные капиталовложения оказывались очень велики.

Варианты предлагались разные. Наконец — подробнее об этом как-нибудь в другой раз, — дело сдвинулось и пошло, предсказания графика оправдались самым чудесным образом, и в 1905-м году зданию под номером 22 по Большой Морской выпала честь превратиться в центральную телефонную станцию. Для чего оно и было перестроено, да так, что, повторим, сегодня один только шпиль, да и то — немногим, напоминает о находившихся здесь же пожарном депо и канцелярии брандмайора.

Николай Вячеславович, в без нескольких минут десять утра подошедший к этому дому, оказался перед фасадом почти суровым. А если бы он, Николай Вячеславович, запрокинул голову и посмотрел вверх, то увидел бы возвышавшуюся над центральной частью здания трехэтажную башню с пристроенной на ее крыше, открытой на все четыре стороны и увенчанной остроконечной кровлей «беседкой», над которой, в свою очередь, в небо взмывал тонкий многометровый сигнальный шест.

Но Николай Вячеславович голову не запрокидывал и вверх не смотрел. Он просто прошел в массивную дверь и, поднявшись по лестнице на третий этаж, явился, как и было условлено, в канцелярию брандмайора.

Инихов был уже здесь. Однако вид его сразу встревожил поручика: Сергей Ильич был хмур, красен и зол. И, нужно заметить, от него изрядно разило перегаром. Разило так, что и сам Николай Вячеславович, минувшей ночью, как помнит читатель, отнюдь не воздерживавшийся, похолодел: от него ведь тоже наверняка разило, хотя сам он этого и не ощущал. Как такое воспримет Митрофан Андреевич? Старший офицер, пусть и не начальник Любимова?

— А, поручик! — Инихов поднялся со стула. — Вы опоздали!

Николай Вячеславович растерялся и посмотрел на часы:

— Как так? Без одной минуты десять.

— А вот так! — Инихов едва не рычал, насилу сдерживая переполнявшую его злобу. — Явись вы минут на пять пораньше, такое бы застали!

— Но что случилось?

— Этот… этот… — Инихов начал запинаться в попытках подыскать определение пообидней. — Этот… самовлюбленный осёл, этот… труподавитель, этот…

— Кто?! — поручик, услышав невероятное «труподавитель», опешил в самом буквальном смысле. — Труподавитель? Я не…

— А кто пожарные лестницы по трупам провозит?! — Сергей Ильич выхватил из кармана портсигар, стремительным движением пальцев распахнул его, выдернул из гнезда одну из своих излюбленных сигар и швырнул ее на пол. А потом — изумляя поручика всё больше и больше — начал яростно топтать ее ногами. — Вот так! Вот так!

Поручик, не веря ни своим ушам, ни своим глазам, ошарашено опустился на тот самый стул, с которого несколько мгновений назад поднялся Инихов. Сергей же Ильич, продолжая буйствовать, заметался по приемной, не очень-то связно вываливая на поручика новости.

— Этот… хрен усатый — что бы вы думали? — набросился на меня с кулаками! На меня! С кулаками! Обозвал меня пьяницей… нет! Пьянчугой! Обвинил меня в том, что мне за стаканом черти мерещатся! Что у меня… делирий! Делирий, представляете? У меня!

— Но почему?

— А вот почему! — Инихов подлетел к поручику и, неожиданно для того, вырвал у него из рук папку с документами. — А вот почему!

Папка, как и сигара давеча, полетела на пол. Поручик в ужасе вскочил со стула: Сергей Ильич начал папку топтать ногами, а потом, натоптавшись, пнул ее мыском ботинка, да так, что бумаги из нее разлетелись по всей приемной.

— Что вы творите?!

Инихов, отбежавший было к окну, обернулся на окрик и двинулся в обратном направлении — к поручику. Поручик, уже не столько растерянный, сколько не на шутку перепуганный, попятился.

— Что я творю? — Идя на поручика, Сергей Ильич не упускал случая поддать по очередной, попадавшейся ему на пути, бумажке. — Что я творю? Да вы же и сами изволите видеть!

— Но… но… Сергей Ильич!

И вдруг Инихов остановился. Буйство его оставило. Его только что сверкавшие глаза потускнели и наполнились печалью.

— Не нужны уже ваши бумажки, поручик. Не нужны.

Николай Вячеславович, убедившись в том, что заместитель начальника сыскной полиции уже не пнет и его самого, опустился на пол и начал, передвигаясь вприсядку, собирать разлетевшиеся, растоптанные документы.

Инихов пару секунд наблюдал за ним, а потом, наклонившись, поднял его за плечи и указал на стул:

— Оставьте это. Садитесь и ждите. Или ступайте обратно в участок. Не думаю, что вы здесь еще нужны.

Но не успел поручик ни задать новый вопрос, ни сесть на стул, ни решиться уйти, как дверь — со стороны кабинета — распахнулась, и в приемную вошел Митрофан Андреевич.

Сказать, что он тоже был зол, — не сказать ничего. Как и Сергей Ильич пару минут назад, он был хмур и красен. Его огромные пышные усы топорщились по сторонам лица этакими взлохмаченными швабрами. На широких скулах горели зловещего вида пятна. Немного раскосые глаза сузились еще больше, превратившись в щелочки, из которых огнем полыхал яростный взгляд.

— Пропойцы х***ы! — не стесняясь в выражениях, прямо с порога начал он. — Не могу дозвониться! Где этот ваш Можайский? Тоже в стельку?! А Чулицкий? В каком кабаке?!

Инихов бросил взгляд на поручика. Митрофан Андреевич, поначалу поручика не заметивший, тоже вдруг воззрился на него и тут же, стремительно к нему подскочив, схватил его за подбородок, дернул подбородок вверх и принюхался:

— Ну-ка! Ну, так и есть! Еще один! Молодой да ранний! Не полиция, а ренсковый погреб на выезде!

Поручик, побледнев и отшатнувшись, едва не замахнулся кулаком, но, вовремя остановившись — хотя и не совсем: этот его импульсивный жест заметили как Митрофан Андреевич, так и Сергей Ильич, — почти заикаясь от гнева, потребовал от Митрофана Андреевича объяснений:

— Что… что… вы себе позволяете! Это… недопустимо! Извольте… извиниться, ми… милостивый государь!

Как ни странно, требование поручика не только не взбесило Митрофана Андреевича еще больше, но и остудило его: полковник отошел сначала на шаг, а потом, немного постояв в раздумье, прошел к столу, уселся и, показав на стулья здесь же, подле стола, произнес почти смущенно:

— Извините, поручик. И вы, Сергей Ильич, тоже извините. Голова кругом! Прошу вас, присаживайтесь.

Инихов и Любимов, обменявшись взглядами, сели.

— Но согласитесь, господа, — Митрофан Андреевич расстегнул верхнюю пуговицу мундира и повертел в воротнике багровой шеей, — это ведь черт знает, что такое!

— Митрофан Андреевич, — Инихов заговорил тихо, но с таким выражением, что даже у Гамлета, услышь он его, волосы встали бы дыбом, — дело нешуточное. Сейчас не время думать о чести мундира, хотя, поверьте, я вас очень хорошо понимаю. Тяжело — как не понять? — представить даже, не то что поверить, что в собственном детище, лелеемом и взращенным с заботой и любовью, образовалась гниль. Вы провели реформу. Вашим попечением пожарная команда день ото дня становится лучше и завтра — я не удивлюсь — станет примером для подражания всем пожарным командам мира[159]. Ваш труд невозможно недооценить, пусть даже… — Сергей Ильич все-таки не смог удержаться от шпильки, — он поначалу и не был оценен и даже вызвал известные нарекания.

Митрофан Андреевич поджал губы, но сдержался.

— Тем больше, значительнее причина не прятаться за эфемерными материями, но ровно наоборот: держать глаза открытыми, а руки готовыми. Глаза — чтобы заметить сорняк. Руки — чтобы вырвать его с корнем!

Поручик, ранее никогда не замечавший за Иниховым склонность к таким — такого рода — речам, слушал его и смотрел на него с нескрываемым изумлением. Особенно сильно поручика изумило то, с какой легкостью помощник начальника Сыскной полиции перешел от бешеной — и пяти минут не прошло — ярости к хладнокровию: по крайней мере, на сторонний взгляд. Николаю Вячеславовичу даже почудилось на мгновение, что вовсе не полицейский мундир, а ряса проповедника должна быть надета на Инихове. Инихов же, тем временем, продолжал:

— Прополка сорняков меж розами никак на розы тень не набрасывает. Но если сорняки не полоть, они своею тенью задушат и розы. Тот факт, что в вашей команде оказались негодяи, ничуть…

Тут уже Митрофан Андреевич сдержаться не смог:

— Это еще не факт!

Инихов, выдержав на мгновение вновь разъяренный взгляд брандмайора, покачал головой:

— Ну, полно, Митрофан Андреевич, полно! Давайте работать, а не ребячиться. Мы ведь не друг против друга поставлены, а ровно наоборот: друг за друга. Просто работаем мы на разных участках, но дело у нас общее: благополучие наших сограждан.

Поручик, услышав такой возвышенный оборот, едва удержался, чтобы не хмыкнуть. А вот Митрофан Андреевич и впрямь неожиданно хмыкнул, внезапно сделавшись почти добродушным:

— Ну, хорошо. Допустим, что всё это так… нет-нет, минуточку! — Митрофан Андреевич, заметив довольный кивок Инихова, опять всполошился. — Я говорю о том… о том, что служим мы одному и тому же, что цель у нас общая. Но по каждому из моих людей я требую доказательств! Иначе и думать не думайте, что я позволю вам их скрутить, словно каких-то уголовных, и всех собак на них повесить! Знаю я ваши методы: со времени съезжих ничего не изменилось!

Возможно, что «съезжие» Инихова и задели, но он и виду не показал:

— Разумеется, Митрофан Андреевич, разумеется! По каждому — доказательства. А как же иначе?

Полковник обеспокоенно, но уже совсем без гнева переспросил:

— Постойте: вы что же — действительно по каждому готовы доказательства предоставить?

Инихов указал на поручика:

— Увы, Митрофан Андреевич, готовы. Собственно, Николай Вячеславович сюда за этим и явился.

Полковник перевел взгляд на поручика. Любимов начал было говорить, но практически тут же запнулся, беспомощно обернувшись на разбросанные по полу документы. Митрофан Андреевич позвонил.

— Соберите это, — велел он вошедшему в приемную нижнему чину, — и подайте на стол.

Если пожарный и удивился царившему в приемной канцелярии беспорядку, то высказать свое удивление он не решился. Собрав бумаги и придав им насколько возможно аккуратный вид, он положил их на стол и, подчиняясь жесту Митрофана Андреевича, вышел.

— Итак?

Поручик придвинул к себе стопку листов и начал их перебирать, раскладывая в какой-то — очевидно, имевшейся изначально — последовательности.

Инихов молчал. Митрофан Андреевич нетерпеливо барабанил по столешнице подушечками пальцев правой руки. Его левая рука лежала на столе свободно, но время от времени и ее пальцы, приподнимаясь над столешницей разом, падали на столешницу с раздражающим стуком. Впрочем, цели раздражать у Митрофана Андреевича явно не было. Просто он, всё еще отказываясь поверить в чудовищное, на его взгляд, обвинение, высказанное в первые же мгновения встречи Иниховым и приведшее к такому взрыву, беспокоился и внутренне содрогался. Митрофану Андреевичу было нехорошо. Нехорошо от загоняемой пока еще вглубь сознания, но леденящей сердце мысли о том, что всё ему сказанное — правда.

Наконец, поручик показал, что готов начать. Митрофан Андреевич перестал барабанить по столешнице. Пальцы его рук сомкнулись в кулаки. Лицо побледнело.

— Ну?!

— Вот что получается, господин полковник…

***

Более двух часов понадобилось Николаю Вячеславовичу на то, чтобы смысл сделанных им выписок дошел до брандмайора полностью. Не потому, что Митрофан Андреевич был глуп — напротив: ум этого замечательного человека был быстрым и деятельным, — а потому, что Митрофан Андреевич проявил воистину защитительную дотошность при разборе каждого случая. Если бы дело происходило не в канцелярии брандмайора, было бы можно подумать, что происходит оно в приемной лучшего адвоката столицы.

Как бы там ни было, но только прилично за полдень разбор обвинений окончился. За это время успела погаснуть четырехрожковая, с молочно-белым шаром на каждом рожке, висевшая чуть ли не прямо над столом люстра. В высокое окно успел заструиться дневной — серый и приглушенный — свет. Успели дважды принести горячий чай, от которого, впрочем, и поручик, и помощник начальника Сыскной полиции отказались. Причем — неслыханное дело! — снисходя до их обоих не лучшего после ночного совещания состояния (о совещании у Можайского тоже было поведано), Митрофан Андреевич велел принести графин с вином: он выразился именно так, но в графине оказалась водка.

Прилично за полдень — примерно тогда же, когда Можайский был в самом разгаре беседы с князем Кочубеем — мрачные Инихов и Митрофан Андреевич поднялись из-за стола. Поручик тоже встал, но полковник, коснувшись его руки, остановил его:

— Нет, поручик, вы нам не понадобитесь. Возвращайтесь к себе в участок и… и… — Митрофан Андреевич запнулся и замолчал.

— Возвращайтесь в участок и ждите распоряжений. — Инихов подтолкнул Николая Вячеславовича к двери.

Вячеслав Николаевич понимающе вздохнул и, не говоря ни слова — ни прощания, ни чести, — вышел из приемной, спустился на первый этаж, укутался в шинель, замотав предварительно шею в своё неуставное и очень дорогое кашне, толкнул массивную дверь и оказался на улице.

Было сравнительно тепло, но очень промозгло. Так, что буквально сам воздух казался мокрым и неприятным. Идти пешком Вячеславу Николаевичу не хотелось, а денег на извозчика — как обычно — у него не нашлось: в бумажнике, как и несколько дней назад, лежала только неразменная трешка.

Вячеслав Николаевич вздохнул и в нерешительности остановился прямо у входа в здание. И тут — к его радости и облегчению — перед ним возник нижний пожарный чин. Чин козырнул и указал на стоявшую чуть поодаль пролетку:

— Их высбродь, вашбродь, распорядились предоставить!

Вячеслав Николаевич в пролетку сел.

Пролетка тронулась и растворилась в Петербурге.


37

Михаил Георгиевич — полицейский врач — сидел у себя: в обстановке скудной и тревожной. Скудной и тревожной, впрочем, эта обстановка могла бы показаться многим, но не врачу: металлические шкафы с полками и ящичками, уставленными и наполненными склянками, инструментами и всяким другим подобного рода снаряжением; обшарпанный, без сукна, стол, сдвинутый поближе к окну, хотя чаще всего толку от низкого, забранного решеткой окна не было никакого; яркая лампа без абажура — керосиновая, не электрическая, так как электричество в здание не было подведено: васильевское газовое общество не сдавало позиции; пол, как и в прозекторской, выложенный кафелем; стены — белые, периодически обновляемые принятой в качестве «противозаразной» меры известью, а потому неаккуратные, местами осыпающиеся крошкой.

Эта обстановка, повторим, производила тревожное впечатление на попадавших в комнату случайных — и не очень — посетителей, но любому врачу она казалась нормальной, обыденной. А такой неожиданный в этом помещении элемент, как старой работы, потемневший, покрытый сеткой трещин портрет молоденькой, веселой и жеманной дамы, и вовсе казался роскошью. Кто была эта дама, кем был написан портрет, не знал никто. Как никто уже и не помнил, откуда он вообще появился. В бытность Шонина полицейским врачом Васильевской части, этот портрет висел здесь от первого дня и доныне.

Михаил Георгиевич сидел за столом, но смотрел в окно. Светать начало недавно, утро еще не давало достаточно света; в сущности, было по-прежнему темно. Разглядеть что-либо через окно не представлялось возможным: Михаил Георгиевич видел только собственное — и части помещения — отражение в стекле.

Мысли доктора ворочались вяло, без энтузиазма. Зато под ложечкой у него сосало, на сердце было холодно, по спине то и дело пробегали мурашки. Михаил Георгиевич был охвачен сильнейшим беспокойством, природу которого он понимал очень хорошо, но доискаться до причины которого не мог.

Природа беспокойства была проста: ни на минуту не сомневаясь в том, что полиция столкнулась с самым чудовищным преступным заговором за многие годы; ни на минуту не сомневаясь в том, что жертвами этого заговора уже пали десятки человек; ни на минуту не сомневаясь в том, что происходит крушение моральных основ привычного миропорядка, доктор не мог отделаться от мысли, что все-таки тут что-то не так. Но если не так, то что же именно? И вот это «что именно не так?» и было той причиной, доискаться до которой доктор не мог.

Михаил Георгиевич не был ни следователем, ни человеком, в обязанности которого входило бы разбирательство во всякого рода тонкостях следственной вообще и полицейской работы в частности. И тем не менее, он, столько всего услышавший на ночном совещании у Можайского; он, сам принявший в этом совещании деятельное участие; он не мог отрешиться от того, чтобы вновь и вновь не возвращаться к тем из вопросов, которые так и остались без ответа. И, разумеется, к тем из утверждений, которые ему, доктору, и сразу-то показались шаткими, а теперь и вовсе не давали покоя своей очевидной — для него — нелепостью.

Несколько раз Михаил Георгиевич, не выдержав сидячей бездеятельности, вскакивал из-за стола и начинал бродить по кафельному полу, то поглядывая на плитки, то на шкафы. Останавливаясь у какого-нибудь шкафа, он рассеянно менял склянки местами, переставлял их, а потом, словно спохватившись, возвращал на исходные места. И снова начинал бродить, а после — садился за стол и либо брался за отданные ему выписки из полицейского Архива, либо, поворотившись, смотрел в окно, почти физически ощущая, насколько медленно и тяжко растекаются мысли.

С поставленной перед ним задачей — постараться узнать, каким же, собственно, препаратом травили несчастных бандиты — Михаил Георгиевич тоже пока не справился. И хотя на совещании у Можайского он достаточно уверенно заявил, что имеет на этот счет кое какие догадки, теперь, находясь у себя, он и в этих догадках сомневался.

Нет, определенные догадки всё же у него по-прежнему имелись, но круг их расширился, а это уже было нехорошо. Отмести какие-то из них и остановиться на какой-то одной ему не позволяла впитанная с учебой добросовестность. Еще в бытность свою студентом-медиком, Михаил Георгиевич от своих учителей усвоил две важнейшие для врача посылки: диагностировать решительно и решительно не диагностировать по слухам. Суть этих посылок заключалась в том, чтобы не оставлять сомнениям места при личной работе с пациентом, но ставить под сомнение всё, к чему он сам не имел прямого касательства.

Вот и теперь, перечитывая одно заключение за другим, Михаил Георгиевич разрывался на части. В одну сторону его тянула корпоративная солидарность. В другую — знание того, с какою порой небрежностью составляются отчеты о вскрытиях. Усугублял ситуацию и личный опыт: лучше, чем кто-либо другой, Михаил Георгиевич представлял себе ту поспешность, ту рутинность, то отсутствие одухотворенной мысли, с какими к вскрытию чаще всего приступали патологоанатомы.

Огромное количество тел, доставлявшихся в полицейские морги и подлежавших исследованию полицейскими врачами, уже само по себе — при крайнем недостатке полицейских врачей — никак не способствовало тщательности и обдуманности. При отсутствии явных признаков насильственного и при этом умышленного характера смерти вскрытие часто — слишком, как теперь понимал Михаил Георгиевич, часто — ограничивалось перечнем повреждений и вытекающим из них заключением. Например: тело найдено под стеной многоэтажного дома на булыжной мостовой; сломаны руки-ноги, разбита голова, разорваны печень и селезенка… где же тут умышленный характер? Нет его: налицо несчастный случай. Или так: вытащили тело из воды; синяков, следов борьбы, удушения и чего-то подобного нет, в легких — вода… ну и Бог с ним, со всем этим: упал бедолага в воду и, не умея плавать, захлебнулся. И ведь справочка рядом лежит, так и подзуживая: личность установлена, по свидетельству жены (мужа, сына, дочери, соседей) отличался (отличалась) неумеренным пьянством. Что же тут еще предполагать, как не злосчастное для погибшего стечение обстоятельств? А если и безличностным оказывался покойник, то наметанный взгляд быстро находил и склонность к пьянству, и нищету (замерз, например, человек в худой одежонке под чьим-то забором зимой), и всё, что еще угодно: благо, естественных пороков и бедствий в нашем мире всегда хватает с избытком.

Столичная статистика смертоубийств — Михаил Георгиевич знал это великолепно — была весьма хороша (при условии, конечно, что подобное определение вообще уместно применительно к такого рода статистике). За минувший, к примеру, год лишь в сорока девяти случаях осмотров мертвых тел был установлен факт смертоубийства: именно эта цифра и пошла в годовой по Градоначальству отчет.

49 умышленных убийств за год в городе с полуторамиллионным примерно населением — это совсем немного. А между тем, отнюдь не в сорока девяти случаях мог бы стоять вопрос об умышленном причинении смерти. Из более чем двух тысяч (двух тысяч двухсот девятнадцати, если совсем уж быть точными) осмотренных мертвых тел, шестьсот восемьдесят семь имели признаки кончины неестественной, последовавшей, говоря иначе, не от упадка сил, болезни или возраста, а от механических повреждений и других внешних причин.

Тридцать восемь человек были найдены повешенными и еще двое — удавленными. Пятьдесят пять человек получили несовместимые с жизнью ранения острыми предметами. Двадцать шесть — огнестрельные раны. Сто шестьдесят пять были смяты, раздавлены, ушиблены. Сто шестьдесят — утонули. Двадцати трем из обследованных что-то воспрепятствовало дыханию. Четверо задохнулись от недостатка воздуха или изменения состава его частей. Сто двадцать человек отравились. Из них: один — мышьяком; двое — сулемой[160]; двадцать пять — другими неорганическими ядами; семеро — ядами органическими; сто двадцать — спиртом. И если отравление спиртом — куда ни шло — совсем уж тяжких вопросов не вызывало, то мышьяк, сулема и другие яды весьма неприятные вопросы поставить могли бы.

В статистику смертоубийств не вошли и детоубийства. Они традиционно проходили отдельной графой, что было и странно и равно нелепо: разве дети не люди, а их убийство — не то же самое, что и убийство взрослого человека?

Наконец, погибшие на пожарах. Всего за минувший год насчитали таких восемнадцать человек: умерших от ожогов и даже сгоревших совершенно. Однако оказывалось, что и эта цифра не только не верна, но и не может быть целиком отнесена к происшествиям случайным, неумышленным.

За минувший год всего лишь тридцать четыре исследования — да и то: постановлением суда — были проведены предметно: в двадцати четырех случаях целью этих исследований было обнаружение ядов — во внутренностях и тканях умерших; в одном случае исследовались странные кровяные потеки; еще в девяти — следы семянных нитей.

Тридцать четыре предметных исследования из двух с лишним тысяч освидетельствованных тел! И если даже считать не от двух с лишним тысяч, а от шестисот восьмидесяти семи, процент получается ничтожным: менее пяти процентов тел с явными признаками насильственной смерти были исследованы со всем необходимым тщанием! А почему? Не потому ведь, что полицейские врачи ни на что не годились?

Конечно, нет. Михаил Георгиевич, прямо сейчас столкнувшийся с результатом небрежности своих коллег, не был склонен их осуждать. Он знал, какая нагрузка приходится на каждого из них, так как и сам — на собственных своих плечах — нес ее тяжесть.

Мертвые — мертвыми. Но ведь есть еще и живые! Тринадцать тысяч двести сорок один человек за минувший год был освидетельствован врачами всего лишь 13-ти полицейских домов столицы: по два врача в каждом. И эта работа была не менее, а возможно, и более важной, чем освидетельствование мертвых тел. Без малого шесть тысяч раненых, более ста растленных и изнасилованных, несколько десятков подвергшихся физическому насилию и выкинувших беременных женщин, более семи сотен тех, чьи умственные способности были поставлены под сомнение, более пяти с половиной тысяч таких, кого на обследование по состоянию здоровья направили суды и разного рода присутствия.

Помимо этого, полицейские врачи проводили регулярные осмотры нижних чинов, количество которых тоже простиралось до нескольких тысяч. А еще — оказывали посильную помощь населению, принимая его и на временное призрение, и амбулаторно. Тысяча двести шестьдесят шесть человек получили, как сказали бы ныне, помощь в стационаре. Двадцать семь тысяч сто сорок пять — амбулаторно.

Но и этого мало! Полицейские врачи привлекались к осмотру жилых домов и дворов — пять с половиной тысяч раз. К осмотру гостиниц, трактиров и кабаков — четыре с лишним тысячи. Лавок мясных, рыбных, курятных и колбасных — более десяти тысяч раз. Лавок мелочных, булочных и пекарен — одиннадцать с половиной тысяч раз. Фабрик, заводов и прочих промышленных предприятий — без малого четыре тысячи раз. Были освидетельствованы: пятьдесят шесть тысяч рабочих, двадцать шесть с половиной тысяч служащих торговых заведений, пять тысяч ночлежников, сорок три тысячи задержанных для вытрезвления, сто двадцать семь тысяч арестантов при полицейских домах.

А еще полицейские врачи тысячу восемьсот восемьдесят три раза участвовали в заседаниях судебных и административных присутствий, двести тридцать восемь раз присутствовали на пожарах, отбыли сто тринадцать дежурств и нарядов, составили семнадцать тысяч судебно-медицинских актов, сделали тринадцать тысяч записей в санитарных тетрадях — под отчет, с указанием сроков устранения замеченных недостатков, написали тысячу двадцать один протокол.

При такой нагрузке было бы странно скорее не то, что освидетельствование мертвых тел чаще всего проводилось небрежно, без надлежащего внимания к деталям, а то, если бы вдруг каждое такое освидетельствование было скрупулезным и дотошным. Ведь тщание — это время. Должным образом проведенное вскрытие занимает часы. А откуда взяться этим часам, если не в ущерб другим многочисленным занятиям? Вот и получалось, что полицейские врачи — а иначе кем бы они были? — давали преимущество живым: в ущерб умершим.

Нет: Михаил Георгиевич не мог осуждать никого из своих коллег, пусть даже их небрежение и стало причиной его затруднительного положения. В конце концов, вполне могло получиться так, что если не сегодня, то завтра какой-нибудь другой полицейский врач будет сидеть над отчетами самого Михаила Георгиевича и ломать голову над тем, что же он, Михаил Георгиевич, упустил из виду!

«Черт побери!» — подумал вдруг Михаил Георгиевич. — «Да что же это я и в самом деле?»

Он отвернулся от окна — свет потихонечку занимался, отражения в стекле поблекли — и подтянул к себе телефонный аппарат.

«Ну-с, кто тут у нас первый?» — Михаил Георгиевич поворошил стопку архивных выписок, пробегая глазами фамилии врачей и сортируя бумаги по подписям. — «Ага! Вот, Константин Николаевич, ты и попался!»

Доктор вызвал телефонистку:

— Алло, барышня? С полицейским домом Нарвской части, будьте добры… да, я подожду.

Номер оказался занят, и Михаил Георгиевич положил трубку в ожидании вызова: светать-то уже светало, но и час был уже сравнительно не ранний, город давно проснулся, работа кипела. Кипели и страсти, а с ними возникала нужда и в полиции. И пусть даже в подавляющем большинстве случаев нуждающиеся граждане обращались прямо к городовым или названивали в свои участки, но и в полицейских домах телефоны звонили без умолку.

Прошла, возможно, минута, когда, наконец, Михаила Георгиевича соединили: сначала с дежурным, а там и с полицейским врачом. Вероятность того, что именно Константин Николаевич, подписавший немало лежавших перед Шониным отчетов, окажется на месте, была не так уж и велика. Существовала вероятность того, что ответит помощник или кто-то еще из персонала, хотя персоналу младшему вряд ли было по чести отвечать на звонки. Но если какие-то происшествия или настоятельная необходимость требовали присутствия и «главного» врача, и его помощника где-то еще, то что же было поделать? Но Михаилу Георгиевичу повезло: на вызов ответил лично Константин Николаевич:

— Шонин? Приветствую! Что за спешка? Чем обязан?

Константин Николаевич говорил быстро: не вдумываясь в слова, автоматически. По голосу — усталому, механическому — можно было предположить, что полицейский врач Нарвской части уже изрядно — за ночь — натерпелся и теперь мечтает только об одном: чтобы его оставили в покое. Но вот в покое-то — и он это прекрасно понимал, отчего и делался еще более «механичным» — его оставлять не собирались.

Михаил Георгиевич понимающе усмехнулся. И хотя Константин Николаевич видеть этого не мог, но и он усмехнулся в ответ, словно угадав, что именно сделал только что коллега.

— Ну, что там у вас?

— Константин Николаевич, не буду спрашивать, помните ли вы освидетельствование тела некоей… — Михаил Георгиевич подтянул к себе листок с архивной выпиской. — Некоей Савушкиной Марии Алексеевны. И еще… — Михаил Георгиевич подтянул сразу несколько листков. — Гранина, девицы Ламсдорф, Ивано… гм… этого отложим: Иванова уж точно вы не вспомните… Отрадного?

Константин Николаевич несколько секунд молчал, явно не понимая, что именно Шонин хочет от него услышать. Такая реакция была понятной, и поэтому Михаил Георгиевич терпеливо ждал. Наконец, Константин Николаевич — немного растерянно — ответил:

— Не припоминаю. А что с ними?

— Да вот, — Михаил Георгиевич зачитал заключение по Савушкиной: то самое, которое прежде, еще на совещании у Можайского, попалось под руку Любимову, — «Внешних повреждений на теле не обнаружено. Внутренним исследованием никаких патологий, естественных либо вызванных сторонним вмешательством, также не выявлено. Ранние сроки трупного окоченения и его необычную продолжительность можно считать индивидуальной особенностью организма умершей». Ничего не припоминаете?

Константин Николаевич, поняв направление мысли по сделанной Шониным акцентации на сроках окоченения, ответил уже мгновенно:

— Минутку! Савушкина говорите? И… — послышалось шуршание: вероятно, Константин Николаевич спешно пролистывал регистрационный журнал. — Отрадный, так?

— Совершенно верно.

Опять шуршание.

— И Ламсдорф?

— Да.

— Иванов?

— Да.

— Гранин?

— Да.

— Боже мой!

Михаил Георгиевич удовлетворенно кивнул: получалось, что сам себе, но в действительности — той быстроте, с какой Константин Николаевич ухватил суть.

— Константин Николаевич?

— Невероятно!

— И тем не менее, у меня на руках несколько десятков такого рода заключений.

Константин Николаевич — судя по голосу — всполошился окончательно:

— Все — мои?!

— Нет-нет, — Михаил Георгиевич поспешил внести ясность, поняв, что эдак и до сердечного приступа можно коллегу довести, — всех. Есть и моё собственное, хотя — Богом клянусь! — до минувшей ночи я и помнить о нем не помнил!

— За какой период? — Константин Николаевич с облегчением выдохнул, но его тревога — в целом — никуда не делась. Да и было отчего тревожиться! — Согласно моим записям, несколько месяцев, как минимум?

— Примерно год. Чуть больше.

— Несколько десятков? По всем частям?

— Да.

— Но это не может быть простым совпадением!

— Вотименно. О чем и речь.

Оба врача замолчали, и молчание их длилось довольно приличное время. Михаил Георгиевич теребил, почти не вчитываясь в них, лежавшие перед ним бумаги. Из трубки слышалось шуршание: Константин Николаевич, похоже, был занят тем же. Точнее, Константин Николаевич как раз и вчитывался в сделанные им собственноручно записи. Несколько раз до Михаила Георгиевича доносились приглушенные звуки: скрежет стула по кафельному полу, трескучие — загрубевшей подошвой ботинок — шаги, характерное звяканье металлических дверок шкафов… Очевидно, полицейский врач Нарвской части время от времени вскакивал из-за стола и бегал по своему кабинету в поисках других — помимо регистрационного журнала — документов. Находил их, снова усаживался за стол, перечитывал их, а потом опять поднимался и начинал поиски.

Наконец, Константин Николаевич вновь заговорил:

— Нет, это никак не совпадение. Все случаи — как под копирку. Ваше мнение?

— Яд.

— Согласен. И не просто яд, а судорожный. Стрихнин, например.

Михаил Георгиевич, в круг предположений которого стрихнин тоже входил, покачал головой и возразил:

— С одной стороны, вроде бы очень подходит: стремительное развитие окоченения, отсутствие ярко выраженной посмертной картины. Но с другой… Мы вот что имеем, если основываться еще и на полицейских отчетах…

— Как! Еще и полицейские отчеты имеются?

Восклицание Константина Николаевича прозвучало немного осуждающе: мол, что же это вы, коллега, не всю информацию выкладываете? Михаил Георгиевич понял это осуждение правильно и поспешил уточнить:

— Имеются, Константин Николаевич, еще как имеются. Позор на мою голову, но я не сам обнаружил всю эту последовательность смертей. В сущности, мне ее преподнесли на блюдечке. И…

— Можайский, полагаю?

Нарвский врач немного истерично хохотнул, перебив Михаила Георгиевича. Похоже, в его глазах «наш князь» если и снискал популярность, то весьма специфическую, далекую от восторженного поклонения. И это было действительно так: если бы кто-то прямо спросил Константина Николаевича, что именно он думает о князе Можайском, то Константин Николаевич ответил бы примерно так — «Вы можете смеяться, господа, но меня этот вестник злодейств откровенно пугает!»

— Кто же еще?

Михаил Георгиевич, знавший о предубеждении коллеги насчет Юрия Михайловича, тоже хохотнул, но скорее весело, чем истерично. В отличие от Константина Николаевича, Михаил Георгиевич Можайского любил. На его собственный взгляд, в столице не было лучшего полицейского и товарища по службе, хотя в глаза и прямо он бы это вряд ли когда-нибудь произнес. Все-таки врач, тем более — полицейский врач, должен быть человеком если и не бесстрастным, то непредвзятым. Любые личностные предпочтения для врача — дорога к деградации профессионализма.

— Понятно. — Константин Николаевич вздохнул. — И как это я сразу не догадался? Если вырисовывается какая-нибудь жуть, как же тут без Можайского? Ну — выкладывайте подробности.

Михаил Георгиевич подробности выложил. Он не видел никакого смысла в сокрытии чего-либо от коллеги. Даже наоборот: желая и сам получить как можно более взвешенное мнение, Михаил Георгиевич справедливо предположил, что только полная откровенность может этому поспособствовать.

Константин Николаевич выслушал всё с большим вниманием, лишь два-три раза перебив Михаила Георгиевича уточняющими вопросами. И — когда «доклад» завершился — предложил:

— Вот что. Положеньице, прямо скажем, аховое. Давайте сделаем так: вы — уж будьте так добры, Михаил Георгиевич — сейчас поставите в известность о происходящем всех наших, а где-нибудь через… час? Полтора?

— Полтора будет лучше. — Михаил Георгиевич понял идею с полуслова.

— Хорошо: полтора, так полтора. Значит, через полтора часа встречаемся все вместе. Где, как вы думаете, будет лучше?

— Как насчет «Якоря»? Это неподалеку от участка Можайского, владелец — человек свойский. И если что, всё и вся — поблизости.

— Стало быть, «Якорь». Через полтора часа.

Константин Николаевич отсоединился.

Михаил Георгиевич тоже повесил трубку на рычаг аппарата. На минуту-другую он о чем-то задумался и вдруг хлопнул себя по лбу: «Ах, черт побери! Ведь Гесс еще должен явиться… ну, да ладно: оставлю ему записку. Пусть тоже в «Якорь» приходит».

Михаилу Георгиевичу не было известно, что Гесс, примерно в это же время уже спешивший из «Анькиного» в молжаниновский дом, не только тоже напрочь позабыл о назначенной с доктором встрече, но и — когда он о ней спохватится — явиться на нее не сможет.

Итак, Михаил Георгиевич, ничуть не сомневаясь в том, что все его без исключения коллеги на призыв откликнутся — как же тут было не откликнуться: при таких-то ошеломляющих известиях? — снова снял трубку с рычага и начал последовательно обзванивать одного полицейского врача за другим. С какими-то из них его соединяли сразу. Других приходилось беспокоить на их квартирах. До двух дозвониться не удалось вообще: оба находились на вызовах. Хотя и не надеясь на своевременность передачи, Михаил Георгиевич оставил для них сообщения и посмотрел на часы: до назначенного времени было еще прилично. Как раз на неспешную пешую прогулку от полицейского дома до «Якоря».

«А почему бы и не прогуляться?»

Михаил Георгиевич снял халат, облачился в пальто, погасил керосиновую лампу — в кабинете тут же стало серым-серо в свете мартовского утра — и вышел.


38

Чулицкому — по должности и ответственность — выпала, как он полагал, самая неприятная часть намеченного на совещании у Можайского плана действий: аресты. Побывав сначала у себя и приведя себя в относительно божеский вид («Пить надо меньше!»), он, явившись на Офицерскую и наскоро дав указания чиновникам для поручений, отправился и сам по одному из адресов, прихватив с собою двух полицейских надзирателей. О том, что всё или, по крайней мере, многое уже пошло или вот-вот готово было пойти наперекосяк, он и не подозревал: откуда?

Указанный в адресе доходный дом — вполне респектабельный, но из недорогих — находился в самой глубине Васильевского острова, так что путь проделать пришлось изрядный. Самое обидное (уставшие люди становятся ворчливыми, а Чулицкий после бессонной ночи и слишком уж непомерно выпитого чувствовал себя очень уставшим) заключалось в том, что еще какой-то час назад он находился на Ваське и мог бы отправиться в адрес прямиком, сэкономив немало времени и сил. И только необходимость привести себя в порядок и переодеться в собственные вещи (читатель помнит, что после разыгравшейся в кабинете Можайского неприглядной сцены Чулицкому пришлось позаимствовать у Юрия Михайловича сорочку и сюртук) заставила его поехать на квартиру. Не будь такой необходимости, он мог бы по телефону связаться с Офицерской и, не являясь лично, передать необходимые инструкции.

В общем, Михаил Фролович был зол. Его скверное настроение стало причиной и того, что всю дорогу он без нужды цеплялся к надзирателям и кучеру, и того, что уже у дома он закатил грандиозный скандал тамошнему старшему дворнику, вся вина которого заключалась лишь в том, что он, дворник, не за пять, а за десять секунд открыл перегораживавшие арку ворота, и того, что, поднимаясь по лестнице, он выражал возмущение неприбранностью, хотя по совести пролеты сияли чистотой, и того, что, нажав на бутафорскую кнопку электрического звонка и обнаружив ее поддельность, заколотил кулаками в дверь так, что ее цельная доска едва не раскололась на части.

Взбудораженные грохотом, из двух соседних квартир повыскакивали жильцы: дюжий на вид молодой человек в студенческой форме и пожилая дама — лет под семьдесят, но выглядевшая удивительно хорошо и настроенная очень решительно. И если студент мгновенно ретировался, увидев, что бесчинство учинил полицейский чиновник в сопровождении двух полицейских же надзирателей, то дама дала Чулицкому настоящий бой:

— Немедленно прекратите! Что вы себе позволяете, милостивый государь?

Михаил Фролович, прекратив сотрясать ударами дверь, поворотился к даме и, глядя на нее злобно и чуть ли не с ненавистью, грубо велел:

— А ну-ка, мамаша, убирайтесь к себе и не высовывайтесь!

Дама вытянулась в струнку, вскинула голову и рявкнула неожиданно мощным и властным голосом:

— Подлый холоп! Хам! Рожденный в канаве сын потаскухи!

Чулицкий заморгал. Оба полицейских надзирателя поспешили отвернуться, пряча улыбки.

— Иван! — между тем, закричала дама. — Иван! Иди-ка сюда! Полюбуйся на выкидыш александровских реформ! Я всегда знала, что ничем хорошим они закончиться не могут!

Из квартиры — той же, откуда появилась дама — послышались шаркающие, запинающиеся шаги. На пороге появился сухой старичок: совсем древний, без малого столетний, но с лицом надменным и начальственным. Выправка старичка поражала: по ней в старичке и ныне без труда угадывался кадровый офицер: когда-то, лет много тому назад, возможно, лихой гусарский корнет, а после — не менее лихой ротмистр; далее — рассудительный полковник и… кто знает? — уж не генерал ли? Если бы не слабая походка, подкрепляемая массивной тростью, и не чрезмерная от возраста сухость, старичка хоть сейчас можно было обрядить в мундир и вывести на плац: командовать парадом!

Вид этого старичка, вставшего рядом с дамой и холодно, в упор и без стеснения, взглянувшего на Чулицкого, Михаила Фроловича очень смутил: если на площадную брань дамы он был готов ответить такими же площадными ругательствами, то перед старичком растерялся и даже внутренне похолодел.

— Извольте объясниться, милостивый государь! — голос старичка прозвучал сухими льдинками, градинками, стучащими в оконное стекло.

Чулицкий вздрогнул и, сам не понимая, почему, встал по стойке «смирно».

— Ну? Я ожидаю!

Это «ожидаю» вместо «жду» почему-то смутило Чулицкого еще больше. Полицейские надзиратели, кстати, тоже уже не смеялись, а стояли навытяжку.

— Статский советник Чулицкий, ваше высокопревосходительство! Начальник столичной Сыскной полиции.

— Вот как? — старичок по-прежнему был холоден и надменен. — Начальник? Сыскной? Полиции?

И вдруг, к своему немалому ужасу, Чулицкий заметил то, на что в специфическом освещении — на лестничной площадке царил полумрак, а свет из квартиры падал на старичка сзади, как бы облегая его фигурку — поначалу не обратил внимания: под наброшенным на плечи теплым халатом виднелся старого образца военный сюртук, а на нем… «Господи, помилуй!»… Через плечо старичка были переброшены сразу три ленты: андреевская, георгиевская и владимирская. Звезд не было видно — их скрывал халат, — но и лент было достаточно для того, чтобы лоб Чулицкого покрылся испариной[161].

Старичок явно подметил произведенное впечатление и сделал то, чего никто не ожидал: плотнее запахнул халат. Его взгляд, ставший вдруг необыкновенно живым и грозным, влетел в Чулицкого подобно клинку или молнии: пробивая, прожигая, умерщвляя не только волю, но и мысли о возможности сопротивления.

Чулицкий побледнел и отшатнулся. Он узнал старичка!

— Вот что, милостивый государь! — старичок, оказавшийся знаменитым некогда генералом от инфантерии, сделал, помогая себе тростью, шаг вперед. — С этой минуты ваше поведение становится приличным. Вы не колотите в дверь. Не шумите. Не визжите, как пес, которого обдали кипятком. Вам это ясно?

— Так точно, ваша светлость!

Старичок, услышав обращение к нему по титулу[162], означавшее то, что его узнали, прищурился:

— И держите язык за зубами!

— Так точно, ваша светлость!

— Я не желаю, чтобы завтра здесь толпилась половина Петербурга: понятно?

— Так точно, ваша светлость!

— Маша, пойдем…

Старичок, одной рукой опираясь на трость, а другою взяв даму под локоток, начал было разворачиваться лицом к входу в свою квартиру и спиной к полицейским, как вдруг он был остановлен: сначала дамой, а потом Чулицким.

— Стыдитесь, молодой человек! — дама.

— Покорнейше прошу меня извинить. — Чулицкий.

Дама кивнула и тоже начала отворачиваться от Михаила Фроловича.

— Ваша светлость! — голос Чулицкого звучал умоляюще.

Старичок и дама остановились, повернув головы к начальнику Сыскной полиции.

— Да?

— Позвольте только один вопрос, ваша светлость!

Старичок помедлил с ответом, но все же разрешение дал:

— Слушаю.

Чулицкий указал на дверь той квартиры, в которую только что ломился. В квартире по-прежнему было тихо: никто не спешил отозваться на громоподобный вызов. Это было и странно, и тревожно одновременно.

— Знакомы ли вы со съемщиком, ваша светлость?

Старичок переглянулся с дамой — Чулицкий, кстати, так и не понял, кем эта дама ему приходилась: дочерью? Супругой? Дама едва уловимо пожала плечами, и старичок ответил неожиданно устало — не ледяными градинками как давеча:

— Да. Еще недавно это был приличный человек. Теперь же…

— Теперь?

— Боюсь, господин Чулицкий, — старичок вздохнул, — вам придется вскрыть эту дверь. При условии, конечно, что вы хотите до него… до этого человека… добраться. Впрочем, толку от него не будет всё равно.

— Почему? — Чулицкий задал вопрос почти шепотом, а в его голосе явственно послышался почти суеверный страх. — Почему, ваша светлость?

Старичок опять переглянулся с дамой, и та опять едва уловимо пожала плечами.

— Потому что вот уже с полгода он постоянно пьян.

— Пьян?

— До бесчувствия. Кузьма — это наш дворник — носит ему бутылки. Возможно, вам будет лучше сначала поговорить с Кузьмой.

Чулицкий сделал шаг назад и оперся на лестничные перила. Почему-то ноги его стали ватными, сердце сжалось, на душе появилось очень нехорошее предчувствие.

— Еще один вопрос. Вы позволите?

И снова старичок вздохнул:

— Ну?

— Почему он… пьет?

Старичок пожевал губами, подумал — отвечать или нет? — и ответил так, что у Чулицкого волосы дыбом встали:

— Привидения к нему являются.

— Привидения?!

— Да. Полгода назад сгоревшие в пожаре дядя с двоюродным братом.


39

Выполняя просьбу Можайского — заехать поначалу в участок и прихватить с собой Любимова или Гесса, если они уже вернулись, — Иван Сергеевич Монтинин отдал поводья лошади одному из сопровождавших его нижних чинов, прошел в дом и оказался в бедламе.

С самого утра в участок стали доставлять задержанных возле дома Ямщиковой, где обитал виновник переполоха последних дней — Сушкин. Говоря строго, так не полагалось: для приводов и — при нужде — содержания существовал полицейский дом, общий для всех участков части: с обширным приемным отделением и камерами предварительного заключения. Но, как мы помним, желая избежать возможных промедлений и сразу получать информацию, Можайский велел всех подозрительных лиц отводить непосредственно в участок и разбираться с ними именно в нем. Однако это, с одной стороны, объяснимое распоряжение, с другой, вызвало настоящий коллапс: Юрий Михайлович явно недооценил ни количество праздного и подозрительного люда, шатающегося подле богатого дома на Среднем, ни усердие своих подчиненных, хватавших если и не всех совсем без разбора, то уж явно и тех, кого можно было бы пропустить.

Очень быстро в приемной участка началось столпотворение. Дежурный офицер едва успевал проверять документы. Но ладно бы это! — у многих задержанных никаких документов при себе не оказывалось, и с каждым из них приходилось работать долго и нудно. Звание, род занятий, место жительства, причина, побудившая задержанного оказаться возле дома Ямщиковой, — всё это не просто требовало прояснений, но требовало и проверки, потому что не каждому следовало верить на слово.

Телефон работал без передышки. В Адресном столе, с которым дежурный офицер то и дело был вынужден связываться хотя бы для проверки сведений о регистрации тех, кто не был зарегистрирован в участке Можайского, рвали и метали. Ефим Карпович Привродский — тот самый заведующий Адресным столом, с которым мы уже сталкивались — грозил и небесными карами, и официальной жалобой, и собственным сердечным приступом, если его немедленно не оставят в покое, но дежурный был неумолим. В точности выполняя распоряжение Можайского, он наводил все справки, какие только возможно, и отступался не ранее, чем совесть его успокаивалась. Дела до бешенства и сердечного приступа Ефима Карповича ему не было никакого.

К полудню в участке скопилась уже пара десятков ожидавших наведения справок задержанных. А после полудня, когда явился Иван Сергеевич Монтинин, в участке и вовсе яблоку негде было упасть.

Сидевший за конторкой дежурный офицер, услышав звук открывшейся двери, вздрогнул и поморщился, но, увидев вошедшего, вздохнул с облегчением:

— Слава Богу, господин штабс-ротмистр! Я уж было подумал, что очередную партию доставили!

Монтинин, не ожидавший увидеть ничего подобного, оглядывался с изумлением и недоверием:

— Что у вас тут происходит?

— Да вот, — дежурный неопределенно махнул рукой, — хватаем и не пущаем!

— Кого, прости, Господи? Кто все эти люди?

— Как! — теперь уже удивился дежурный, заработавшийся настолько, что и думать позабыл: не всем же полицейским Петербурга было известно о происходящем. — Как! Вы разве ничего не знаете?

— О чем? — на лице Монтинина появилось выражение такого полного замешательства, что дежурный, спохватившись и вернувшись к здравомыслию, невольно улыбнулся.

— Юрий Михайлович устроил засаду подле дома Ямщиковой…

— У Сушкина что ли?

— Так вы его знаете! — дежурный обрадовался: не всё объяснять придется.

— Конечно.

— Вломиться к нему ночью хотели. Юрий Михайлович полагает, что взломщик может вернуться. А еще — что может вестись наблюдение.

— Ах, вот оно что! — Монтинин, сняв шапку, почесал макушку. — Всех подозрительных велел на съезжую волочь?

Дежурный ухмыльнулся:

— Вот именно!

Оба, дежурный — приподнявшись над конторкой, а Монтинин, напротив, на конторку облокотившись, молча оглядели толпу и, обменявшись заискрившимися взглядами, едва не прыснули: офицер, хотя и замученный, оказался таким же весельчаком и благодушным малым, как и сам Монтинин.

Малоуместное в сложившихся обстоятельствах веселье полицейских не прошло незамеченным: с лавки поднялся здоровенный молодой человек, по виду — мастеровой, и учинил скандал. Точнее, скандал он попытался учинить, но у него ничего не вышло: трудно скандалить с людьми, которые смотрят на тебя и только улыбаются. Однако пошумел мастеровой изрядно, особенно упирая на то, что ему семью кормить нужно, а не в участке невесть почему прохлаждаться!

— А что же ты, мил человек, без документов ходишь? — дежурному, похоже, крик молодого человека надоел, и он наконец-то решил его осадить.

— Да на кой они мне нужны? Меня тут каждая со… — молодой человек, внезапно поняв, что сорвавшееся с его языка сравнение было настолько же малоуместно, как и веселье полицейских, запнулся. — …бака знает.

Дежурный в деланной строгости выгнул бровь, а Монтинин, едва не расхохотавшись, отвернулся.

— Простите, господа, — молодой человек покраснел, — я не нарочно!

— Ладно, ладно… — дежурный сделал примирительный жест рукой: мол, ерунда, а теперь по делу. — Работаешь где?

— У Кузнецова. По мрамору я.

— У Михаила Арсеньевича?

— Да.

— Ну, это мы живо проверим… имя?

Молодой человек назвал свои фамилию с именем и отчеством, а дежурный, ухватившись за телефон, попросил соединить его с мастерской и магазином монументов Кузнецова на Малом, 54. На заданные дежурным вопросы о личности задержанного в магазине ответили утвердительно.

— Вот видишь: и ничего страшного!

— Ну да, ну да… посидите тут несколько часов, посмотрю я на вас!

Дежурный уже откровенно засмеялся:

— А что я, по-твоему, не здесь сижу?

Молодой человек нахохлился. Вернее, сними он шапку, он мог бы, возможно, в полной мере произвести впечатление нахохлившегося, а так — только его густые брови как-то особенно примечательно сдвинулись к переносице. Он почти обиженно, но не без вызова пробурчал:

— Я свободен?

Дежурный утвердительно кивнул:

— Да, ступай… подожди!

Молодой человек, уже было шагнувший прочь, остановился и обернулся.

— У дома Ямщиковой что делал?

— Размеры нужно снять для каминной доски в одной из квартир.

— А, ну тогда понятно… всё, можешь идти.

Молодой человек, расталкивая других задержанных своими могучими плечами, быстро прошел к двери и вышел восвояси. И тут очнулся Монтинин:

— Погоди-ка, — обратился он к дежурному офицеру, — где, он сказал, работает?

— У Кузнецова, а что? — дежурный удивился неожиданному вопросу и с любопытством посмотрел на своего Богом посланного сообщника по недавнему веселью.

— Монументы и памятники?

— Точно.

— На Малом проспекте?

— Ну… да. А что такое? — настойчивость и ставший вдруг одновременно серьезным и обеспокоенным взгляд Монтинина откровенно дежурного встревожили. — Что не так?

— У Смоленского кладбища? — Монтинин на тревогу дежурного внимания не обратил, начав крошечными шагами пятиться от конторки.

— У Смоленского… Эй, вы куда? — дежурный вскочил со стула.

— Стой! — Монтинин заорал так, что человеческая толпа испуганно сжалась. — Держите его!

Но было поздно: бросившийся к двери и выскочивший из участка на улицу Монтинин молодого человека уже не нагнал — он как сквозь землю провалился. Подбежав сначала к одному, а потом к другому из ближайших городовых, каждый из которых мог бы видеть, куда направился этот очень — благодаря его недюжинной комплекции — молодой человек, Иван Сергеевич забросал их вопросами, но те ничего вразумительного ответить не смогли.

— Упустили! — вернувшись в участок и снова оказавшись у конторки, Монтинин едва ли не в бешенстве, что было совсем на него не похоже, сорвал с себя шарф и грохнул кулаком по доске. — Ушел!

Дежурный, по-прежнему не понимая, в чем, собственно, дело, так и подскочил:

— Кто ушел?!

Монтинин отчаянно выругался и пояснил опешившему дежурному:

— Кальберг это был. Собственной персоной. Только замаскированный!

Дежурный ойкнул, побледнел и, прикрывая его, поднес ладонь ко рту: он живо представил себе тот разнос, которого, как он справедливо предположил, ему было не миновать.

Монтинин замахал на притихшую толпу задержанных руками:

— Расходитесь, люди добрые, расходитесь… вам здесь больше нечего делать.

Толпа ожила, загудела и повалила прочь.


40

Камская улица, куда разъезд под началом Монтинина выехал по дороге на Смоленское кладбище, в описываемое время выглядела совсем иначе, нежели теперь. И правая, и левая ее стороны сильно изменились. По правой нетронутым остался разве что доходный дом завода Роберта Круга, а по левой — пара доходных домов Смоленского кладбища (под нынешними номерами 14 и 20) и церковный дом (под номером 18). Участки Дидерихса, Максимовой, князя Юсупова, Шувалова — всё подверглось позднейшей застройке. Не был еще возведен и заметный ныне своими башенками с куполами дом под номером 12: тоже доходный и тоже Смоленского кладбища. Церковь Воскресения Христова только с год как начала возводиться, и до завершения строительства было еще далеко.

Тот день был пасмурным вообще, а прилично уже после полудня влажность, казалось, достигла предела. При легком плюсе — температура держалась чуть выше нуля — разъезженная в жижу мостовая и растоптанные в нее же тротуары «дымились»: от них поднимался пар, невидимый при взгляде в упор, но хорошо заметный как дымка на расстоянии. Эта дымка имела почти ощутимую верхнюю границу, на которой она соприкасалась с валившейся с неба на землю моросью, перемешивалась с ней причудливо вытянутыми полосами, но полностью не сливалась.

Лошади тоже дымились. Дымились и сами полицейские — отяжелевшие, в покрытых мельчайшими капельками воды шинелях. Дымились редкие прохожие. Дымилась похоронная процессия, которую разъезд нагнал уже почти у богадельни[163]. Желтые стены самой богадельни казались грязными, неприятными, страшными. Арка, надвое рассекающая главный дом и служащая входом непосредственно на кладбище, выглядела провалом.

Невозможно и передать словами то настроение, в котором находился Монтинин, когда разъезд — спешившись — прошел на Петербургскую дорожку. Это настроение было таким же серым, таким же дымящимся тоской и бесприютностью, каким было все вокруг. Даже неожиданно веселые — своей голубой окраской — стены церкви Смоленской Божьей Матери не только веселостью этой не вступили в бой с охватившей Монтинина черной печалью, но и показались ему кощунственными и неуместными.

Масла в огонь, а точнее — праха во мглу, добавил и тот неизбежный формализм, с которым Ивану Сергеевичу пришлось столкнуться сразу же, как только он предъявил свои права и требования. Вообще-то, конечно, — будем говорить откровенно — права Ивана Сергеевича были и впрямь сомнительны, а требования — воистину неслыханными. Вероятно, и высшее духовное руководство, имей к нему Иван Сергеевич доступ, ужаснулось бы и все притязания отвергло с порога. Но так ли это, было неизвестно: престарелый настоятель — протоиерей Алексий — отсутствовал по болезни, а его обязанности временно исполнял протоиерей Платон Федорович Иванов. Отец же Платон, прикрываясь своей некомпетентностью, не только наотрез отказался дать разрешение «перевернуть всё вверх дном, как будто язычество восторжествовало», но и пригрозил — помимо небесных кар — обрушить на полицейских всю силу законного возмездия.

Ситуация казалась безвыходной. С одной стороны, будучи вполне реально уполномоченным провести совершенно определенные следственные мероприятия, Монтинин и представлял собою тот самый закон, обратиться к которому грозился отец Платон. Но с другой, никаким законом не предусматривались несогласованные с церковным руководством действия полиции на территории, находившейся в полной и безусловной церковной юрисдикции. Монтинин помнил напутствие Можайского — «Не стесняйтесь, хоть всё переверните вверх дном, а буду чинить препятствия, валите всё на меня: я действую по непосредственному распоряжению Чулицкого в рамках снаряженного следствия!» Помнил он и свой пренебрежительный кивок: мол, это всё лишь незначительные детали, положитесь на меня! Но теперь, оказавшись лицом к лицу с облаченным в церковное одеяние, а с ним — и церковной властью человеком, он понял, что сильно поторопился с обещаниями решить любую проблему, смести с пути любые препятствия и, если только догадки Можайского были верны, вытащить на свет Божий правду.

Иван Сергеевич не боялся небесных кар: будучи уверенным в своей правоте и в справедливости затеянного мероприятия, он ни на мгновение не сомневался в том, что там, на Небе, его поймут и не осудят. Но кары земные его пугали. И не только потому, что кары эти могли оказаться вполне реальными и суровыми, но и потому, что были бы они чрезвычайно обидными — справедливыми де юре и такими… такими несправедливыми де факто. Мало того: обрушились бы они не только на голову самого Ивана Сергеевича, но и на стоявшего за его спиной Можайского, и на стоявших за спинами их обоих совсем уж ни в чем неповинных нижних чинов. И если Монтинин готов был встретить любые неприятности плечом к плечу с «нашим князем», то вот крепость этих плеч казалась ему ненадежной защитой для укрывавшихся за ними. При этом, как он полагал, положение осложнялось и тем, что, несмотря на заявление Можайского о том, будто все происходит с ведома и одобрения начальника Сыскной полиции, Чулицкий, очевидно, ни сном, ни духом не ведал о данных Можайским распоряжениях. Уж очень маловероятным было то, что Михаила Фроловича успели поставить в известность, не говоря уже о том, чтобы Михаил Фролович всё это успел одобрить.

Так и получилось, что, стоя перед отцом Платоном, Иван Сергеевич Монтинин пребывал в положении тягостном. Отец Платон, рассердившись явно не на шутку, осыпал его язвительными замечаниями и — не менее явно — ощущал свое превосходство над зарвавшимся было полицейским офицером и превосходство своей позиции над позицией этого полицейского офицера.

Отец Платон не был груб: ни в коем случае. Даже наоборот: он был до невозможности ласков, до невозможности учтив, до невозможности благостен. Он даже отбросил формальное обращение «сын мой» и называл Ивана Сергеевича не иначе, как «дорогим», как именно Иваном Сергеевичем, как — с высоты своего возраста — молодым человеком: не в уничижительном или пренебрежительном смыслах, а в смысле опыта и мудрости перед лицом объяснимыми молодостью горячности и непоследовательности. Отец Платон был методичен, да так, что придраться к нему было невозможно. Наконец, и его заявленная им некомпетентность в решении поставленного перед ним вопроса давала ему неоспоримый вес. Ведь и в самом деле: как можно требовать от человека сделать то-то и то-то, если человек этот вообще не наделен полномочиями разрешить эти то-то и то-то сделать?

Иван Сергеевич Монтинин мало-помалу отчаивался. Его и без того скверное настроение… нет, не испортилось еще больше: такое вряд ли было возможно; его настроение совсем потеряло краски, став исключительно черным. И все же, внутренне сжавшись, он продолжал бороться, одновременно с этим лихорадочно соображая, как все-таки поступить.

— Платон Федорович, — Монтинин тоже отбросил формальное обращение к священнику, — поймите: речь идет о делах настолько страшных, настолько вопиющих о возмездии Божьем, что, право, не с моей это стороны грех настаивать на своем, а с вашей — препятствовать моей работе!

— Возмездие Божье, Иван Сергеевич, — протоиерей перекрестился, — от нас, людей, не зависит. Мы никак — своими действиями или бездействием — не приближаем его и не отсрочиваем. Утверждая иное, вы, Иван Сергеевич, богохульствуете. Это простительно молодости: молодость не всегда руководствуется логикой, действуя даже из благих побуждений. Простительно это и по вашему положению: вы призваны устанавливать порядок среди рабов Божьих. Но, тем не менее, богохульство от этого не становится чем-то иным. И пусть даже за этот вид хулы на Господа нашего вряд ли вы будете призваны к ответу — Господь милостив, читая в сердце вашем горячую к Нему любовь, — вам все же стоит поостеречься. Не настаивайте на своем заблуждении. Предоставьте Богу решать, когда и как учинить возмездие. Ибо сказано Им: Я — возмездие, и Я воздам!

— Но Платон Федорович, — Монтинин тоже перекрестился, сильно закусив губу, чтобы не сорваться, — если я не выполню возложенные на меня обязанности, погибнут люди!

Протоиерей прищурился:

— Почему вы так в этом уверены? И в этом ли вы уверены, по правде говоря?

Монтинин на мгновение смутился, но тут же взял себя в руки; по крайней мере, внешне:

— Обстоятельства дела таковы, что если не пресечь злодейство, оно будет шириться и дальше. А дальше — это значит, что будут гибнуть люди. Ведь речь идет — не много и не мало — о серии убийств: коварных, продуманных с воистину сатанинской хитростью, лютых настолько, что…

— Подождите, подождите, Иван Сергеевич! — протоиерей, не переставая щуриться, перебил Монтинина. Его руки, сложенные до сих пор на животе, взметнулись к наперсному кресту и обхватили его. — Напыщенность — не разновидность аргумента. И вам напыщенность совсем уж не идет!

Монтинин покраснел, а во взгляде Платона Федоровича промелькнула задорная усмешка. Если бы Монтинин ее заметил, у него, вероятно, разом полегчало бы на душе. В любом случае, эта усмешка, ее задор явно противоречили занятой протоиереем позиции, а значит — не всё и было потеряно.

— Из ваших слов, Иван Сергеевич, более того: из сущности самой того предприятия, на осуществлении которого вы настаиваете, никак не следуют грядущие убийства и гибель ни в чем не повинных людей. Я бы сказал даже так: не только не следуют, но и не могут следовать. То, ради чего вы сюда пришли, — нечто совсем иное. Вы вводите меня в заблуждение — о, — Платон Федорович, не выпуская крест из рук, махнул им в сторону Монтинина, — не беспокойтесь: я понимаю, что поступаете вы так только из хороших соображений!

— Я…

— Вам совсем не обязательно быть со мной откровенным. Не беспокойтесь, — Платон Федорович неожиданно для Монтинина улыбнулся, — я знаю и понимаю, что бывает время говорить, но также бывает и время молчать. Но вряд ли вы откажетесь подтвердить… кивком… головы… мою правоту, если то, что я скажу далее, и в самом деле справедливо?

Не понимая, к чему клонит протоиерей, но вдруг поняв, что тут — никак не без задней мысли, причем такой, из коей он, Монтинин, мог бы извлечь определенную выгоду, Иван Сергеевич, не колеблясь, согласился:

— Извольте.

— Итак, — Платон Федорович, выпустив крест и вновь сложив руки на животе, почти вплотную приблизился к Монтинину и понизил голос до басовитого шепота, — вам не убийства нужно предотвратить, ибо все, какие только возможно, убийства уже произошли?

Иван Сергеевич кивнул.

— И вам прекрасно известны виновники этих злодейств?

Иван Сергеевич кивнул.

— И даже мотивы, побудившие этих людей на злодейства, известны?

Иван Сергеевич кивнул.

— Но вы не знаете вот чего… — Платон Федорович на мгновение задумался, но тут же снова заговорил уверенно: так, как будто бы он читал монтининские мысли, отражавшие, в свою очередь, теории и размышления Можайского. — Да, не знаете вы вот чего: во-первых, причем тут кладбище, и, во-вторых, какое отношение происходящее вовне имеет к происходящему на нем.

Иван Сергеевич кивнул.

— Наконец, та самая особа, о которой вы упомянули… не уверен: могу ли я говорить такими же словами здесь, в храме Божьем, но вы меня понимаете. Ее имя. А точнее — фамилия: это тоже не дает вам покоя?

Иван Сергеевич кивнул.

— Очень хорошо. — Платон Федорович отступил и заговорил обычным, слегка нараспев и не приглушенным, голосом. — Но Иван Сергеевич, мой дорогой, почему вы решили, будто для прояснения всего этого нужно учинить погром?

Монтинин заморгал, не сразу и поняв, что за погром имел в виду протоиерей, но почти тут же возразил:

— Помилуйте, Платон Федорович! Какой же это погром? Я и мои люди, мы всего лишь…

Платон Федорович, перебивая, вытянул руку с обращенной к Монтинину ладонью:

— Погром, Иван Сергеевич, самый настоящий погром. Даже не спорьте!

— Но…

— Никаких «но»: разрешения я не дам, и не надейтесь.

Надежда, приободрившая было Монтинина, оставила его, и он нахмурился:

— Платон Федорович! Буду с вами откровенен: если вы не позволите мне и моим людям провести оговоренные следственные мероприятия, я не стану чинить их силой. Я тотчас уеду. Но, уверяю вас, вернусь я очень скоро. И не с двумя людьми, а с дюжиной. И не с пустыми руками, а с постановлением. И вот тогда…

Но тут Платон Федорович несказанно Монтинина поразил: он, вздыбив окладистую бороду и обратив лицо к мерцающему розовым и голубым своду потолка, расхохотался. Монтинин, растерявшись, уставился на него с открытым от изумления ртом.

Между тем, Платон Федорович, вволю насмеявшись, быстрыми движениями перекрестил свой рот, перекрестил себя, проговорил скороговоркой «Господи, прости!» и, буквально схватив Монтинина за руку, повлек его к выходу из храма.

— Платон Федорович, подождите! — Монтинин дернул рукой, пытаясь вырвать ее из твердой хватки протоиерея.

— Ступайте за мной, Иван Сергеевич, ступайте: я вам кое-что покажу!

Впрочем, руку Платон Федорович выпустил, но Монтинин, поняв, что его вовсе не выпроваживают восвояси, а ровно наоборот — ведут куда-то к вящей его же, Монтинина, пользе, уже и сам шагал бодро и с возродившейся надеждой.

Так Платон Федорович и Иван Сергеевич — Платон Федорович на полшага впереди — вышли из церкви и сразу приняли вправо, к Смоленке, углубившись в боковые от Петербургской дорожки.

Монтинин не сразу сообразил, куда направлял его не сбавлявший шага протоиерей. А когда сообразил, по его спине побежали мурашки: идти таким маршрутом можно было только к холерному участку. И хотя со времени эпидемии, когда участок этот и появился, минуло уже о-го-го сколько десятилетий, все равно становилось как-то не по себе. Но Платон Федорович шел уверенно, а Ивану Сергеевичу, если только он правильно надеялся получить ответы на свои вопросы, ничего другого и не оставалось: только идти следом, хотя бы и содрогаясь в душе.

Деревья по сторонам дорожек клонились под тяжестью налипшего на их ветвях и оледеневшего по оттепели снега: подтаивая, этот снег не падал на землю, а превращался в стеклянистую корку, которая, выгляни хоть на мгновение солнце, заискрилась бы словно и впрямь стеклянная или хрустальная. Все пространство между деревьями, включая и сами дорожки, было усыпано мельчайшими отломками ветвей. Эти отломки чернили снег по сторонам дорожек и хрустели под ногами непосредственно на дорожках. Монументы, памятники, кресты то почти сливались своею мраморной белизной со снежным покровом, то резко выделялись на нем своею старостью — щербатой, почерневшей, потекшей разводами чего-то, гнетуще напоминавшего плесень.

По мере удаления от церкви и по мере того, как богатые участки сменялись все более бедными, кладбище становилось всё менее ухоженным, диковатым, почти заброшенным. Все реже попадались монументальные сооружения в память о чьих-то оконченных жизнях. Все чаще захоронения смешивались одни с другими; по крайней мере, на мимолетный взгляд: постепенно становилось трудно определить, где заканчивались одни и начинались другие. А вскоре стало почти невозможно разглядеть и сами могилы под навалившим на них и неубранным снегом.

Внезапно — когда холерный участок уже должен был находиться под ногами, а где-то неподалеку должна была проходить кладбищенская ограда — Платон Федорович остановился. Почему он остановился именно здесь, на этом конкретном месте, было решительно непонятно: место ничем не отличалось от его окружавших — было оно таким же пустым, таким же заброшенным, таким же унылым.

— Пришли!

Монтинин огляделся и вопросительно посмотрел на протоиерея. Тот указал рукой на сугроб:

— Копайте.

По-прежнему ничего не понимая, Монтинин сделал знак остановившимся чуть поодаль нижним чинам, и оба они, выражая явное на лицах неудовольствие, начали раскапывать сугроб.

И вдруг один из них чертыхнулся, больно ударившись обо что-то рукой. Монтинин подскочил к нему и тоже начал копать. Из-под снега показался завалившийся на бок каменный крест. Старый, изъеденный многими сезонами непогод, почти рассыпающийся. Платон Федорович, подобрав рясу, тоже шагнул в снег и тоже приблизился к вскрывшемуся из-под снега захоронению.

— Не беспокойтесь, оно не холерное.

Монтинин, приподнявшись и поворотив голову, взглянул на протоиерея с вопросом: мол, чье же оно?

— Копайте, копайте!

Полицейские, считая и самого Монтинина, продолжили работать. Вскоре из-под снега показалась и плита: из того же материала, что и крест, но почему-то выглядевшая более сохранившейся. Это было странно. Сердце Монтинина сжалось в нехорошем предчувствии.

Смахнув с плиты последние остатки снега и вскрыв таким образом неожиданно новенькое или, во всяком случае, совсем уж не старое, эмалированное, цветное изображение, Монтинин отшатнулся, едва не упав на спину. Сначала в упор на него, а потом, когда он отпрянул, куда-то в серое смятенное небо, широко и безо всякой печали взглянули огромные васильковые глаза молодой женщины.

Женщина улыбалась: радостно, без насмешки. Ее лицо, нежно-румяное, как будто с морозца, было прекрасно.

Монтинин в ужасе перекрестился.

— Вот, Иван Сергеевич, ваша Акулина Олимпиевна.

Монтинин, занеся уже было руку для нового крестного знамения, прочитал отменно различимую надпись на плите и, чтобы не упасть, схватился за Платона Федоровича.


41

К вечеру погода начала меняться. Температура воздуха, на протяжении всего практически дня державшаяся выше нуля, сначала опустилась до этого самого нуля, а потом и ниже. К высокой влажности добавились морозец и ветер. И если морозец крепче так и не стал, то с ветром вышла иная история. Едва стемнело, он с тихого, почти штилевого — дым едва относило с труб — усилился до свежего, а еще немного спустя — до крепкого. Закачались деревья.

Низкое, но до сих пор всего лишь просто серое небо, истекавшее моросью, заволоклось настоящими тучами. Пошел снег. Впрочем, «пошел» — определение неверное. Снег полетел. На широких проспектах он вихрями валился на землю, а на улицах узких и сравнительно узких, домами превращенных в вытяжные трубы, снег несся почти параллельно земле, временами только, словно опомнясь, обрывая сумасшедший полет и неожиданно чинно и спокойно подчиняясь ньютоновой силе притяжения. В такие мгновения могло показаться, что улицы — от неба и до мостовых — накрыло пуховой периной.

Весь день — с самого раннего утра, когда его застал за окончанием написания статьи телефонный звонок Можайского, и до вечерней темноты — Сушкин метался по своей квартире, как загнанный в ловушку зверь. Читатель, несомненно, помнит, что выходить на улицу ему было строго-настрого запрещено, каковой запрет, впрочем, был сдобрен двумя обещаниями. Во-первых, исключительным правом публичного освещения дела, а во-вторых, посулом собраться у него полным следственным составом или, по крайней мере, пригласить его самого, Сушкина, в участок где-то к исходу дня.

Будучи человеком чрезвычайно деятельным и не привыкшим сидеть взаперти наперекор своим побуждениям, Никита Аристархович переносил свое вынужденное заключение очень тяжело. Особенно тяжело ему было от мысли, что он — «Черт меня побери!» — не понимает уже ничего. Не понимает, зачем кому-то в голову могла явиться мысль забраться к нему в квартиру, да еще и посреди ночи. Не понимает, зачем вокруг его дома выставили настоящее оцепление: «Неужели Можайский и впрямь полагает, что взломщик вернется?» Не понимает, наконец, самого главного: «Если, положим, и допустить, что я — не то необычайно ценный свидетель, не то — располагаю какой-то важной информацией, то — Господи, ну почему я так туп?! — что это за информация или свидетелем чего ястал?»

Не раз, завершив очередное бесцельное скитание по комнатам квартиры, Никита Аристархович пытался связаться хоть с кем-то из внешнего мира, но никого и нигде застать так и не смог. В участке не было ни Можайского, ни Гесса, ни «этого забавного молодого человека» — Любимова. На Офицерской — в канцелярии Сыскной полиции — не было ни Чулицкого, ни его помощника — Инихова. Чиновники для поручений, несомненно знавшие, куда запропастилось начальство, отнекивались и отделывались общими фразами. А потом и они пропали, как будто их ветром сдуло! Ни делопроизводитель, ни его помощники, ни даже журналист — лицо совсем уж скромное, а потому и неуместно скрытное — не пожелали объяснить хоть что-нибудь.

То ли в отчаянии, то ли в бешенстве — Никита Аристархович и сам не мог понять, в каком именно состоянии он находился — он начал обзванивать всех подряд, с кем только ни сталкивался по этому странному делу. Звонил он и в полицейский Архив, и в Адресный стол, и в Обуховскую больницу, но везде наталкивался либо на непонимание, либо на прямой отказ от общения. Хотя… минуточку! Вовсе и не везде: как раз Алексей Алексеевич — Троянов, помощник главного врача больницы — был очень любезен. Алексей Алексеевич высоко оценил вышедшую в утреннем номере Листка статью Никиты Аристарховича, смеялся в голос, но… но ничего полезного тоже не сообщил. Разве что считать за полезное брошенное им вскользь упоминание о звонке Можайского — вроде бы из Императорского яхт-клуба.

— Юрий Михайлович Кальбергом интересовался: на месте ли он?

— Как так — на месте ли? — Никита Аристархович удивился такой постановке и ухватился за нее, как за соломинку.

— Но вы же сами его в больнице видели! Откуда бы иначе взялся в вашей статье этот… гм… причудливый образ лысого мордоворота? — Алексей Алексеевич опять засмеялся: весело и задорно.

Задор, однако, пропал втуне: Никите Аристарховичу было совсем не смешно. Более того: он, тут же припомнив и то, что Можайский тоже заинтересовался именно этим — «образом мордоворота», а заодно и любовницей Кальберга — «вампиршей» с фиалковыми глазами, — потребовал, едва не срываясь, объясниться.

Если Алексей Алексеевич и удивился такому невежливому напору, то никак этого не показал. Разве что стал чуточку сдержанней и перестал смеяться:

— Помилуйте, Никита Аристархович, но ведь Кальберг и его… гм… протеже вызвались у нас поработать. Вы же знаете: мода сейчас такая — натурная благотворительность. Что же еще им делать в нашей больнице?

— Ах, вот как! Натурная благотворительность! — Сушкин швырнул трубку, хотя и подумал через мгновение, что позже придется перед Алексеем Алексеевичем извиниться: уж очень и впрямь некрасиво получилось.

«Кальберг — в больнице! Акулина Олимпиевна — в больнице!» — метался Никита Аристархович по квартире. — «И тот, и эта исчезли! Ночью ко мне ломились… Императорский яхт-клуб? А это еще зачем? Что туда понесло Можайского?»

Сушкин снова метнулся к телефонному аппарату, но, уже взяв трубку в руку, заколебался: «Нет, погоди-ка, мой дорогой… уж не с Кочубеем ли встречался Можайский? А если даже и так? Нет, ну его, Кочубея этого, в болото… или позвонить?» Наконец, жажда хоть каких-то новостей перевесила опасения нарваться на грубость:

— Барышня? Один-семь-один… да: Собрание Императорского яхт-клуба… будьте любезны…

Не соединяли довольно долго. За это время Никита Аристархович чуть было не передумал: нужно признаться, что князя Кочубея он откровенно побаивался. Не в физическом смысле, нет, а в моральном: мало кому была известна причина глухой вражды, однажды вдруг появившейся между репортером и князем, но многие эту вражду подметили, как подметили и то, что именно Сушкин в ней был виноватой стороной.

Подобно Можайскому, все — или практически все — связали всё это с довольно нелицеприятными замечаниями репортера в адрес супруги князя, с нетактичностью такого поведения, с неловкостью последовавших потом извинений и тем холодом, с какими извинения эти были приняты. Но истина заключалась в другом. Однако ни сам Кочубей, ни Сушкин истину не разглашали, предоставив обществу судить так, как обществу заблагорассудится. Оба — и репортер, и блистательный аристократ, — положив руку на сердце, просто-напросто стыдились сознаться в ничтожности той причины, которая и вызвала распрю. Впрочем, разумом (а потому и стыдясь) признавая причину ничтожной, и репортер, и аристократ сердцами своими чувствовали: не всё так и просто. В конце концов, пристало ли человеку, далекому от мира яхт, хотя иной раз пусть и блестяще освещающему яхтенные мероприятия, лезть с замечаниями к потомственному члену Императорского яхт-клуба, усомнившись в его, члена этого, компетенции? В компетенции, как-никак, члена комитета клуба?! Нет: не было в мире таких извинений, которые могли бы оказаться достаточными, и не было поэтому прощения. И Сушкин, безусловно, был виноватой стороной.

Долгое отсутствие соединения почти деморализовало Никиту Аристарховича. Так что, когда, наконец, в трубке раздалось нейтральное «Слушаю?», Никита Аристархович едва не отсоединился. Однако, взяв себя в руки, он все же — делано-бодро — осведомился:

— Василий Сергеевич?

Несколько секунд невидимый человек молчал, а потом воскликнул не слишком приветливо:

— Сушкин? Неужели вы?

— Василий Сергеевич, я должен задать вам пару вопросов…

— Нет, каково! — Князь Кочубей (а это был именно он) едва ли не поразился наглости репортера. — Задать мне пару вопросов! О чем вообще вы можете меня спрашивать, злобный вы человек?

— Василий Сергеевич!

Голос Никиты Аристарховича сделался почти умоляющим, и это, как видно, произвело впечатление. Во всяком случае, князь Кочубей хмыкнул и осведомился уже более любезно:

— Ну, в чем дело? О чем вы хотите спросить? Только учтите! — тут обида снова дала себя знать. — Если потом вы вздумаете как-то извратить… как-то не так донести до публики… в общем, вы понимаете. Тогда, Сушкин, берегитесь! Вот вам крест: я лично вас поколочу!

Никита Аристархович поежился: все-таки не слишком приятно выслушивать такое. Где-то в глубине его души зародился протест и — мгновение-другое — едва не вырвался наружу, но вовремя был подавлен: получить информацию было важнее, нежели затеять оскорбленное препирательство.

— Василий Сергеевич, у вас ведь был сегодня Можайский?

— Ну? — Кочубей не ответил ни «да», ни «нет», но было ясно, что это «ну» — очевидное «да», а вовсе не отрицание. — Допустим. А вам-то что?

— О чем вы говорили?

Князь, как это было понятно по раздавшемуся из трубки сопению, опешил.

— Василий Сергеевич?

— О чем мы говорили? — Кочубей не выдержал и взорвался. — О чем говорили? Да вы никак пьяны или с ума сошли? Какое вам дело до нашего разговора?

— Василий Сергеевич! — голос Сушкина снова стал почти умоляющим, просительным. — Я ведь и сам вовлечен во всё это, неужели Можайский не рассказал? И вот…

Сушкин запнулся, а Кочубей, на которого почти униженное просительство репортера вновь, по-видимому, произвело благоприятное и умиротворяющее впечатление, сбавил, в свою очередь, тон и чуть ли не ласково поинтересовался:

— Что — «и вот»?

— Вломиться ко мне пытались ночью. Сейчас тут черт знает что происходит. Дом оцеплен. Хватают всех подряд…

Кочубей хмыкнул:

— Что, страшно?

На этот раз Сушкин обиделся всерьез:

— Ну, знаете ли… Мы же не первый год знакомы…

— К моему стыду, — перебил Кочубей и опять хмыкнул.

— К моему, представьте, тоже!

Стало тихо: оба замолчали. Кто из этих двоих более напряженно вслушивался в воцарившуюся тишину, сказать невозможно: и тот, и другой ощутили внезапно неловкость. Наконец, Сушкин услышал какое-то звяканье, а потом — хруст стекла, как будто рюмку или бокал с размаху поставили на твердую поверхность. И тут же, верно предположив, что князь лихорадочно выпил чего-то подкрепляющего, он и сам испытал желание выпить. К сожалению, под рукой у него — в отличие от Кочубея — никаких тонизирующих напитков не было.

Молчание явно затягивалось. И тогда, пересилив себя, Никита Аристархович, пробурчал:

— Извините.

Из трубки послышался вздох:

— Ладно. — Князь Кочубей немного еще помедлил, но уже просто собираясь с мыслями. — Что конкретно вас интересует?

— Всё!

Сушкин выпалил это «всё» так радостно и так искренне, что, сам того испугавшись, тут же добавил более сдержанно:

— Я сижу взаперти, Василий Сергеевич, вы понимаете: мне запретили и нос на улицу высовывать. Никто и ничего не сообщает мне. Ноль информации! И нигде никого: ни в участке, ни в канцелярии Сыскной, ни… в общем, все как сквозь землю провалились! А я не могу находиться в таком… в таком… безупречном неведении!

Неожиданно — даже для него самого — подобранное Сушкиным определение неведения как безупречного окончательно разрядило атмосферу, при условии, конечно, что можно выразиться именно так: все-таки собеседники — да и то: если считать по прямой — находились в доброй паре километров друг от друга и атмосферу имели общую разве что в глобальном смысле.

Дальше уже разговор проходил спокойно и даже, можно сказать, по-дружески. Князь Кочубей выложил Сушкину все детали встречи с Можайским, включая и то, что уже, выполняя данное Можайскому обещание, связался с… «Впрочем, неважно, с кем: главное, что руки теперь у него развязаны. Индульгенция ему дана полная!» И все же на последний, интересовавший Сушкина не меньше всех остальных, вопрос внятно ответить Кочубей не смог.

— А куда он отправился? Он вам не сказал?

— Гм… — Кочубей даже растерялся. — Куда отправился? Гм…

— Ну, хоть какой-то намек?

— Да вот я и пытаюсь припомнить…

— Неужели совсем ничего?

— Может, на кладбище? Но нет… постойте… или все же на кладбище?

Сушкин поник.

— Или к Саевичу?.. Нет, я не знаю, а гадать — бессмысленно. Мало ли, куда он мог отправиться? Вы что, Можайского не знаете? У него же неделя — из одиннадцати дней, и каждый из этих дней — пятница!

Вот так и закончился этот разговор, с одной стороны, принеся Никите Аристарховичу хоть какие-то сведения, а с другой, ничуть не утолив его жажду познаний. Утверждение Кочубея о том, что просчитать поведение Можайского невозможно, было очень недалеко от истины, поэтому гадать было и впрямь бессмысленно. Правда, из ответов князя и самого направления его беседы с Можайским вырисовывались две очевидные и равновеликие вероятности — кладбище и Саевич, — но сколько оставалось вероятностей не столь очевидных, хотя и возможных?

В общем, Никита Аристархович вновь оказался во власти раздражающего возбуждения. Позвонить на кладбище было невозможно, хотя, порывшись в адресной книге, Никита Аристархович и нашел адрес смотрителя Смоленского кладбища — господина Орлова Якова Семеновича. Но вот беда: в квартире смотрителя, проживавшего в принадлежавшем кладбищу доме по Камской улице, телефона не было. Не было телефона — Сушкин узнал об этом из того же справочника — и у Саевича. Получалось, что ни одну из обеих очевидных вероятностей «отработать» было невозможно. Тогда Никита Аристархович снова принялся названивать в участок Можайского, в канцелярию Сыскной полиции, додумался позвонить в приемную начальника пожарной команды, но, как и прежде (а в приемной Кирилова впервые), наталкивался только на дежурных, заявлявших, что никого из начальства или осведомленных лиц на месте не имелось. Наконец, пришлось прекратить и эти попытки связаться хоть с кем-то: один за другим, дежурные в участке и в Сыскной пригрозили Никите Аристарховичу всеми небесными карами, если он не оставит их в покое.

Так и получилось, что к вечеру, когда совсем уже стемнело, а оттепель сменилась морозцем и буйным ветром, Сушкин — без сил, на нервах, вздрагивая от малейшего шороха и изрядно откушав спиртного — сидел на стуле около телефона и едва не плакал от страшной обиды. Если бы в эти минуты кто-то сказал ему, что над ним, Сушкиным, просто-напросто грубо надсмеялись, он бы поверил безоговорочно.

И вдруг во входную дверь позвонили.

Сушкин вскочил и прислушался: нет, ему не показалось — звонок затрезвонил снова. Длинно, требовательно, с небольшой только паузой, после которой возобновился.

Домработницы не было, и репортер сам побежал в прихожую, спотыкаясь на не слишком твердых ногах и пару раз едва не упав. Задавать сакраментальный вопрос «кто там?» — хотя в его-то положении это как раз и не было бы лишним — он не стал: сразу отпер замок и распахнул дверь.

Не говоря ни слова, в квартиру вошли трое: Можайский, Саевич и кучер Иван Пантелеймонович. Все трое были страшно бледны, причем у каждого эта бледность по-своему выглядела особенно страшной. У Можайского — в сочетании с улыбавшимися глазами. У Саевича — на фоне дико всклокоченных длинных сальных волос. У Ивана Пантелеймоновича — растекшись зловещей синюшностью по лысине во всю макушку головы.

Все трое — Можайский и кучер в шинелях, Саевич — в статском пальто, — являли собою картину настолько впечатляющую, что Сушкин почти в мистическом ужасе отшатнулся. Уж кого-кого, а Можайского таким он точно никогда не видел!

— В-вы?

Ничего не ответив, не скинув в прихожей покрытую колкими и уже — в тепле квартиры — начавшими подтаивать снежинками верхнюю одежду, Можайский, Саевич и (удивительное дело: столь же решительно, как и господа) Иван Пантелеймонович прошли в гостиную и буквально рухнули в кресла.

Никита Аристархович смотрел на своих посетителей, открыв в изумлении и страхе рот. Дважды он попытался заговорить и дважды не получил никакого ответа. Только на третью попытку Можайский отреагировал взмахом руки, указав на графин. Никита Аристархович бросился к буфету, выхватил из него три рюмки, наполнил их водкой и поднес каждому из троих. Все трое махом выпили и снова впали в немой и неподвижный ступор.

И тут во входную дверь опять позвонили: также требовательно и также длинно. Сушкин едва не взвился под потолок. Перебежав из гостиной в прихожую, он снова без всяких «кто там?» распахнул дверь и оказался лицом к лицу с Чулицким.

На вид Михаил Фролович был не менее страшен, чем первые гости, но, в отличие от них, он явно не онемел:

— Можайский уже здесь?

— Д-да…

Отодвинув репортера и — опять-таки — не раздеваясь, Чулицкий грозовой тучей проволок себя по коридору и ввалился в гостиную. Там, остановившись на мгновение и, прежде всего, окинув мрачным взглядом сидевших в креслах Можайского, Саевича и Ивана Пантелеймоновича, он прямиком подошел к столу и схватил графин. Рюмки, однако, на столе не было, и тогда Михаил Фролович, без всякого абсолютно стеснения, отхлебнул прямиком из графина. По его лицу пробежала гримаса, и он сделал еще один глоток. После чего поставил графин, отошел от стола и — тяжело, как будто собираясь разметать его в щепы — опустился в свободное кресло.

Никита Аристархович обомлел.

И тут раздался третий звонок!

Еще одна пробежка на подкашивающихся ногах к двери: на пороге — Инихов и — собственной персоной — Митрофан Андреевич Кирилов, брант-майор. Оба — с выражениями лиц потерянными; у Инихова — с оттенком испуга, у Митрофана Андреевича — обиды.

— Господа?

Митрофан Андреевич только сверкнул глазами, его усы встопорщились. Инихов взглянул вопросительно.

Сушкин, ощущая, что пол под его ногами колеблется, машинально закивал головой, повторяя как заклинание:

— Там, там…

Инихов и брант-майор — всё также не раздеваясь, хотя на их шинелях снега было уже поболе, чем на шинелях и пальто пришедших ранее — двинулись, почти поддерживая друг друга под локотки, в гостиную. Там они, мельком глянув на рассевшихся по креслам страшных истуканов, одновременно потянулись к графину. Сергей Ильич — очевидно, с рассудком расставшийся не вполне, — как младший по чину, отдернул руку и потупился. Появившийся тут же Сушкин увидел, как Митрофан Андреевич, подобно Чулицкому, запрокинул голову и сделал несколько глотков прямо из графина: рюмок на столе по-прежнему не было.

— П-подождите!

Сушкин бросился к буфету, но было поздно: Инихов, приняв графин у Митрофана Андреевича, последовал и его примеру. Сушкин поставил невостребованные рюмки на стол и сам на него облокотился: пол под его ногами с каждой секундой качался всё сильнее.

Сергей Ильич и Митрофан Андреевич потоптались и, подобно Можайскому, Саевичу, Ивану Пантелеймоновичу — «Да что же это такое? Кучер в гостиной расселся в кресле!» — и Чулицкому, уселись, не говоря ни слова и стараясь ни с кем не встречаться взглядами.

Четвертый звонок!

Сушкин вздрогнул всем телом, оторвался от стола и — уже не бегом, а едва передвигая ноги — пошел открывать. Неизвестно, почему, но на этот раз, прежде чем отпереть замок, он робко поинтересовался:

— Кто там?

— Никита Аристархович, — голос из-за двери казался каким-то жалобным, — это я, Гесс, откройте, пожалуйста!

Сушкин открыл.

Вадим Арнольдович — бледный, как смерть: бледнее даже Можайского — единственный из явившихся в квартиру репортера отряхнулся от снега и снял шинель, бессильно запутавшись, впрочем, в ее рукавах и поэтому даже не столько сняв, сколько вывернув себя из нее.

— Юрий Михайлович уже пришел?

Сушкин, услышав первые за вечер человеческие слова, даже приободрился:

— Да-да, пришел. И не только он. Еще — Чулицкий, Инихов, Кирилов…

— Кирилов? — Гесс явно не понял, кто такой этот Кирилов.

— Ну, брант-майор, Митрофан Андреевич…

— А! Митрофан Андреевич…

— А еще — Саевич и… — тут Сушкин просто развел руками, — Пржевальский!

Гесс, вешавший приведенную в божеский вид шинель, буквально застыл с нею на вытянутой руке:

— Пржевальский?!

— Кучер, кучер, Иван, Иван Пантелеймонович… — Сушкин затараторил так, словно от быстроты объяснения зависел вердикт о его рассудке. — Вы же знаете: Юрий Михайлович…

— Тьфу, пропасть! — Гесс облегченно вздохнул и повесил шинель. — А я уж было решил…

— Нет, что вы: конечно, кучер!

Сушкин и Гесс — репортер чуть впереди полицейского — прошли коридором в гостиную. Там Сушкин отступил, пропустив Вадима Арнольдовича, и Вадим Арнольдович предстал перед грозной компанией. Едва он переступил через порог, на него устремились взгляды буквально всех. Разве что Иван Пантелеймонович смотрел скорее с интересом, чем испепеляюще.

— Добрый вечер, господа…

Чулицкий побагровел. Инихов кашлянул. Кирилов фыркнул в свои пышные усы, отчего они встопорщились параллельно полу. Взгляд Саевича стал негодующим. Иван Пантелеймонович прищурился. Можайский, как обычно, улыбался глазами, но его пухлые, чувственные губы вытянулись практически в ниточку, что выглядело одновременно и невозможным, и жутким.

На бледных, впавших щеках Вадима Арнольдовича проступил румянец.

— Юрий Михайлович, вы… позволите? — Гесс указал на графин и рюмку.

Можайский медленно поднялся из кресла.

— Любимов не с вами?

— Нет, но…

И тут из своего кресла вскочил Чулицкий:

— Моожааайский!!! — заорал он и, сжимая и разжимая кулаки, сделал шаг или два по направлению к «нашему князю».

— Любимов пропал.

Эти два слова Можайский произнес отрешенно и тут же снова уселся в кресло. Чулицкий остановился и одновременно растерянно и вопросительно посмотрел на Гесса.

— Да, — подтвердил тот. — В участке его по-прежнему нет. Никто не знает, где он.

— Приплыли. — Чулицкий отвернулся от Гесса и Можайского, разжал — на этот раз безвольно — кулаки и тоже вернулся в кресло.

Сушкин, не понимая вообще ничего, но видя, как страсти — то бушуя, то подавляемые — то рвутся наружу, то загоняются внутрь, схватил графин, наполнил рюмку и протянул ее Вадиму Арнольдовичу. Вадим Арнольдович принял ее с благодарностью, выпил и, ни на кого не глядя, занял стоявшее чуть в сторонке от остальных кресло. Сушкин налил и себе и тоже махом проглотил сначала пятьдесят, а потом еще пятьдесят грамм водки[164].

От входной двери снова понесся звонок. Правда, на этот раз он был не требовательным, не тревожным, а каким-то — как бы это сказать? — фривольным, заигрывающим. Теперь уже вздрогнули все, а не только Никита Аристархович, который, вздрогнув, едва не расплескал налитую было третью рюмку.

Отставив практически полную рюмку на стол, Сушкин снова отправился открывать.

— О! — Поколачивая шапкой по бокам, доктор, Михаил Георгиевич, втянул воздух носом, принюхиваясь к Сушкину. — Узнаю благоуханье. Солнце — прочь, и звон стаканов, вызывая на ристанье, будит даже истуканов?

Никита Аристархович — неужели его еще можно было поразить? — отшатнулся и едва не снес вешалку с одиноко висевшей на ней шинелью Гесса.

Михаил Георгиевич хихикнул:

— Ну-ну, молодой человек, будет вам!

Сушкин не поверил своим ушам: вообще-то полицейский врач был моложе его самого!

— Михаил Георгиевич! Да вы никак…

— Всего чуть-чуть, всего чуть-чуть! — доктор опять хихикнул, шагнул через порог и, бросив шапку прямо на пол, начал стягивать с себя пальто. — Но с какою, однако, пользой, посмею заметить! С какою пользой!

Сушкин наклонился, чтобы подобрать шапку, и пробормотал:

— Значит, вы один такой…

Михаил Георгиевич, освободившись и от пальто — его он тоже хотел просто швырнуть под ноги, но Сушкин, уже поднявший шапку, подхватил и пальто, — выписал плясовой крендель и, схватившись за стену, пропел:

— Адииин! Савсем адиин в пустыыынеее!

Сушкин уронил пальто и шапку. Михаил же Георгиевич, не обратив никакого внимания на это явно малозначительное с его точки зрения событие, оторвался от стены и, танцуя, поплыл по коридору в гостиную. Репортер засеменил за ним.

— О! — выписав очередное па и оказавшись в гостиной, доктор расплылся в улыбке. — Вы все уже здесь! Но позвольте… позвольте… а где же мой юный друг? Где же любезный моему сердцу поручик? Ноги зрелого мужчины юрче молодых копыт?

Чулицкий поперхнулся. Усы Кирилова снова приняли параллельное полу положение. Гесс открыл и закрыл рот.

— Однако! — воскликнул Саевич.

— Что за… — начал, но тут же замолчал Инихов.

Можайский вперился в доктора своим улыбающимся взглядом. Его лицо, страшное в тот миг, когда он смотрел на Гесса, стало еще страшнее. Даже Иван Пантелеймонович — вообще, как понял уже читатель, снисходительный к барским штучкам — не выдержал и отпустил не совсем понятное, но явно и не совсем приличное замечание:

— Доктор, баян на поминках рвут, а загодя все-таки плачут!

Михаил Георгиевич, удивленный столь странной, как ему показалось, встречей, застыл, икнул, сглотнул, но тут же снова расплылся в улыбке и погрозил собравшимся пальцем, в особенности адресуясь к Ивану Пантелеймоновичу:

— Не чуди, возница Марса, придержи-ка удила: от комедии до фарса лошадь явно понесла!

— Михаил Георгиевич!

— Не спешите, князь Можайский, пусть лошадка попасется! День, конечно же, не майский, но и в нем овес найдется!

— Доктор!

— Сядь, начальника опора: видишь? — дух томится водкой! А не то без разговора ты поплатишься бородкой!

Сушкин хрюкнул что-то нечленораздельное и обеими руками вцепился в столешницу: происходившее в его гостиной всё больше напоминало сцену из жизни сумасшедшего дома.

Чулицкий, как и давеча в случае с Можайским, вскочил и, сжимая кулаки, заорал:

— Шооониин! Немедленно прекратить!

Но Михаил Георгиевич только засмеялся, захлебываясь собственным смехом, а потом, увидев на столе наполненную рюмку, схватил ее, поднес к носу, понюхал и, прежде чем выпить ее содержимое, разразился очередным «куплетом»:

— О, полугар[165], ты даришь счастье и в день прекрасный, и в ненастье!

Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но из прихожей донесся очередной звонок.

— Гости, гости! Ах, я слышу в дверце ключик: к нам является поручик!

Сушкин пошел открывать; Можайский, Чулицкий, Инихов и Гесс воззрились на дверь гостиной с опасливой надеждой: Любимов? Полковник Кирилов беспокойно заерзал в кресле. Саевич никак не переменился. Иван Пантелеймонович, которому молодой офицер явно понравился, пожевал губами, что, возможно, на его языке в данном случае тоже выражало надежду.

Но в гостиную, опережая Сушкина, вошел не Любимов.

— Монтинин!

Штаб-ротмистр, с ног до головы заметенный снегом, запыхавшийся, с горящими алым щеками и носом и сверкающими глазами, козырнул, отдавая честь одновременно всем присутствующим — быстро, небрежно, но и не обидно.

— Прошу прощения, господа! — Иван Сергеевич вежливо подвинул доктора и взялся за графин. — Один момент буквально!

Доктор растерянно посмотрел на незнакомого ему офицера и явно замешкался с решением: разразиться очередным куплетом или обидеться? Но красивое, открытое, добродушное, даже несмотря на очевидную встревоженность, лицо штаб-ротмистра перевесило, и Михаил Георгиевич решил не обижаться.

— Кто вы, повелитель лошадей и краса наездников?

Монтинин поставил на стол опустевшую рюмку и ответил без колебания и смущения:

— Гонец!

— Ах, даже вот как! — доктор закивал головой, как будто нечто подобное он и ожидал услышать или, по крайней мере, ничуть не удивился тому, что офицер конно-полицейской стражи оказался, как этот офицер сам и заявил, «гонцом». — Просим, просим! Давайте ваши новости, выкладывайте послание!

Монтинин, услышав эту тарабарщину, немного удивился — его правая бровь чуточку вздернулась — и вопросительно посмотрел на Можайского, Сушкина и Чулицкого, переводя свой взгляд с одного на второго и третьего. Сушкин развел руками, показывая, что он тут вообще ни при чем и сам понимает не больше. Чулицкий скрипнул зубами. Можайский же, скорчив гримасу в адрес доктора, воскликнул:

— Ну? Что у вас? Говорите!

Монтинин понял, что на доктора можно не обращать внимания, и отрапортовал:

— Значит, так. Все отделения подняты, Юрий Михайлович. Я заскочил буквально на минутку, чтобы сообщить о ходе поисков. На след напали: штаб-ротмистр Владимиров сообщил мне с четверть часа назад. Коляска с Морской рванула на Вознесенский, была замечена на Измайловском, ушла за Обводный и засветилась у Нарвской заставы.

— Кальберг?!

— Не сам, конечно, Юрий Михайлович. Сам Кальберг примерно в это же время в вашем участке сидел!

— Черт знает что!

— Минутку! — все еще стоявший и все еще багровевший Чулицкий потребовал объяснений. — Можайский! Что происходит? Немедленно говорите! Вы и так уже дров наломали, и все мы — по вашей милости! — тоже!

«Наш князь» с досадой махнул Чулицкому рукой: мол, позже, не сейчас, не мешайте! И тут же — к Монтинину:

— Но застава, Нарвская, это ведь в любом случае на Петергофское шоссе, а значит — на дачу к Кальбергу?

Монтинин согласился, но с оговоркой:

— Да, очень на то похоже. Вот только не ясно: что можно делать на сгоревшей даче?

Теперь уже Можайский — по примеру Чулицкого — сжал кулаки:

— Если…

Но договорить он не успел: раздался новый звонок!

Все замерли, включая даже доктора. Только Сушкин, подгоняемый взглядами, поспешил в коридор — открывать. И вот, несколько секунд спустя, из коридора послышались голоса и восклицание, явно принадлежавшее Сушкину:

— Поручик! Вы! А что это у вас?

— Никита Аристархович, — Можайский мгновенно узнал голос Любимова и сделал шаг вперед, — позвольте: уж очень тяжелый!

— Да-да, конечно… сюда, поручик, сюда…

Через порог гостиной перешагнул Любимов собственной персоной. Обеими руками он волок здоровенный чемодан, по-дорожному перехваченный ремнями. Дорогое неуставное кашне выбилось из-под шинели — без единой снежинки, хотя во взъерошенных волосах не покрытой шапкой головы поручика снега было достаточно.

— Господа, посторонитесь… немного, совсем немного, прошу вас!

Повскакивавшие с кресел и сгрудившиеся было полицейские, фотограф и кучер, Иван Пантелеймонович, расступились, давая поручику место.

Николай Вячеславович подтащил чемодан на середину примерно гостиной, положил его и, расстегнув ремни, откинул крышку.

— Е**** *******!

Больше не сдерживаемые крышкой, из чемодана буквально посыпались туго перетянутые пачки ассигнаций и ценных бумаг.


42

Многие вероятно сочли бы, что вот теперь-то, в этой главе, и следовало бы всё прояснить, благо все объяснения запутанных событий последних дней и впрямь последовали сразу же после сцены с чемоданом. Но мы, в отличие от непосредственных участников, поставлены в положение трудное и даже щекотливое. С одной стороны, мы вроде бы как обязаны придерживаться истинной последовательности происходившего, но с другой… с другой стороны, где это видано — завершать повествование не финальным объяснением, а описанием еще одного события, которое также требует — отдельных — пояснений?

Знакомые с делом читатели уже ухватили суть: положение и впрямь непростое! Но, к счастью, выход из ситуации — пусть и не самый лучший — все же имеется: для завершения рассказа мы воспользуемся прямой цитатой.

Вспомним, что репортер, Никита Аристархович Сушкин, получил от Можайского право на «эксклюзивное освещение», и хотя это мало кому известно, но данным правом он воспользовался! Просто написанный им отчет — весьма подробный и живописный — по соображениям общественного спокойствия не прошел цензуру и не был напечатан ни в Листке, ни в каких-либо иных периодических изданиях. Однако — если дата на титуле не лжет — спустя ровно полгода после закрытия дела сушкинский отчет был издан отдельной брошюрой для внутреннего — полицейского и министерского — пользования. Именно этим изданием, по знакомству попавшим нам в руки, мы и воспользуемся для завершения рассказа.

Теперь же, в этой — очевидно, предпоследней — главе мы расскажем о всколыхнувшем Васильевскую часть событии: о том самом грандиозном событии, одним из прямых последствий которого стало существенное изменение облика квартала.

Итак, в квартире Сушкина подходило к концу совещание, на большей части своего протяжения напоминавшее склоку, едва не переходившую в самую настоящую драку. Больше других доставалось Можайскому, который своими теоретическими суждениями якобы едва не подвел всех под монастырь и уж точно — якобы — запутал всё настолько, что следствие едва не закончилось грандиозным провалом.

— Труп! — кричал Чулицкий, тыча в Можайского пальцем. — Еще один труп! Аркаши этого Брута, будь он неладен! Молжаниновского секретаря! Да если бы не вы, разве взбрело бы в голову Гессу нестись сломя эту самую голову к Семену Яковлевичу?

— Вот как! — огрызался Можайский. — Он уже просто Семен Яковлевич! Скажите еще — «уважаемый»!

— И скажу, черт вас дери, Можайский, скажу!

— Давайте, давайте, не стесняйтесь!

— Вы всё перепутали! — не сбавлял тона Чулицкий. — Поставили с ног на голову! Вверх тормашками!

— Ну, конечно! — в свою очередь наносил удар Можайский. — Это вы обнаружили связь с «Неопалимой Пальмирой»! Вы открыли ее принадлежность Кальбергу! Вы…

— А кто…

— А вы…

— А вы…

Несколько часов (!) препирательств такого рода, не сдерживаемых никем из присутствовавших и даже наоборот: поощряемых личным участием! Полковник Кирилов, Саевич, Гесс, Инихов, Любимов — все они тоже приняли участие в отчаянной схватке. И только Иван Пантелеймонович, Михаил Георгиевич и Сушкин остались в стороне.

Ивану Пантелеймоновичу было просто не по чину — живейшим образом принимать участие в начальственной склоке. Но это, разумеется, никак не означало то, что сказать ему было нечего. И он говорил, но только не обращаясь ни к кому по отдельности; как бы про себя и как бы не желая быть услышанным, что, безусловно, истинным его намерениям не соответствовало.

Доктора, Михаила Георгиевича, окончательно развезло, и он, только едва и успев, что выложить Сушкину приведшее его в такой восторг открытие, свалился на диван и захрапел. Никакие крики не могли его разбудить: Михаил Георгиевич только поворачивался лицом к спинке дивана и продолжал находиться в забытьи. И — к чести сказать — тогда ссора на мгновение прерывалась, кто-нибудь хватал доктора за плечи и переворачивал его так, чтобы лицо его находилось на виду: несколько раз его тошнило, и спорщики опасались, как бы он, оставшись без присмотра и в неправильной позе, не захлебнулся рвотными массами.

Сушкин лихорадочно писал. Каким-то невероятным — даже вполне фантастическим — усилием воли он сбросил с себя тяжесть выпитого за полный тревог и разочарований день и, вооружившись блокнотом и карандашом, стенографировал. Да-да: именно стенографировал, потому что «писал» — совсем неверно. Боясь пропустить даже мельчайшие детали, Никита Аристархович, показывая высший класс репортерского искусства в сборе фактического материала, не пропускал вообще ничего. Насколько бы незначительными ни казались реплики, восклицания, заявления, он, прибегая к лично им разработанной системе скорописи — стенографии, — заносил на страницы блокнота их все. Никита Аристархович справедливо полагал, что разберется со значимостью и незначимостью услышанного им и записанного позже.

Время перевалило за полночь. Гостиная утопала в папиросном и сигарном (сигары, впрочем, курил только Инихов) дыму. К запаху дыма примешивался острый запах алкоголя: спорщики не забывали наполнять и опорожнять — в себя, разумеется — рюмки за рюмками, так что стол постепенно загромоздился самыми разнообразными бутылками. Адская смесь запахов — не стоит забывать и о том, что время от времени доктора выворачивало наизнанку — настолько забивала обоняние, что никто и не понял: когда же именно начался пожар?

— А ведь мы горим, господа! — Инихов помахал рукой, разгоняя вокруг себя пелену табачного дыма, и с шумом потянул носом. — Ей Богу, горим!

— Какая, к черту, уверенность! Вы… — Чулицкий, только что ревевший трубным голосом на Гесса, внезапно оборвал себя. — Что вы сказали, Сергей Ильич?

Инихов, отбросив сигару в пепельницу и снова потянув носом, воскликнул уже с полной уверенностью:

— Чтоб мне провалиться, но в доме — пожар!

Теперь уже все замолчали. Сушкин, вскочив со стула, на краешке которого он примостился с блокнотом, метнулся к двери гостиной и распахнул ее настежь. В гостиную тут же заструился едкий, очевидного происхождения, дым. Коридор этим дымом был уже затянут полностью.

— Закройте! Немедленно закройте! — полковник Кирилов, опомнившийся первым, ринулся к Сушкину, но тот уже и сам захлопнул дверь, преграждая дыму доступ в гостиную. — Где телефон?

Никита Аристархович метнулся к небольшому, стоявшему в уголке, столику, но Кирилов его опередил:

— Барышня! Одиннадцать — тридцать один! Срочно! Да, Васильевскую пожарную часть! Алло! Жидейкин[166]? Кто у аппарата? Полковник Кирилов говорит!

Сделав сообщение, Митрофан Андреевич повесил трубку и пояснил:

— Они уже знают. Поступило несколько звонков, и с каланчи[167] тоже видно.

— Как — с каланчи?! — Чулицкий даже попятился. — Да где же горит?

Кирилов крутил головой: было похоже, что он что-то ищет. Его ответ поразил всех до глубины души:

— От кровли идет зарево. А в звонках сообщают о задымлении в разных частях здания.

— Поджог?!

Кирилов кивнул:

— Очень на то похоже.

— Матерь Божья!

Саевич:

— А призрак? Призрака видели? — голос фотографа звучал испуганно, почти обреченно.

Кирилов бросил на фотографа полный откровенного презрения взгляд, но все же ответил — сухо, сдержанно:

— О призраке ничего не сказали.

Саевич отошел к окну, его губы подрагивали.

Между тем, Митрофан Андреевич, так и не найдя того, что искал, схватил за руку репортера:

— Господи, Сушкин! У вас тут выпивки — на роту хватит, а вода-то хоть какая-нибудь есть? Ну, хоть сколько-нибудь?

Сушкин поначалу растерянно оглядел заставленный разнообразными бутылками стол, но вдруг уверенно потащил полковника к буфету. Согнувшись пополам, он распахнул его нижние дверцы и вытащил на свет Божий несколько бутылок герольштейнской минеральной воды.

— То, что нужно! — Полковник подхватил одну из бутылок, стремительным движением вскрыл ее и, достав из кармана платок, намочил его водой. — Свой тоже смочите!

Сушкин подчинился.

— Господа! — Митрофан Андреевич обратился ко всем разом. — Мы разведаем, что там: в коридоре и на лестничных маршах. Из гостиной не выходите! Плотно закройте дверь и ждите нас тут!

— Я помогу!

— Оставайтесь со всеми, поручик! Я вообще пошел бы один, но Су… Никита Аристархович мне нужен как проводник. Всё! Никита Аристархович!

— Да?

— Готовы?

— Да!

— Ну, с Богом!

Кирилов и Сушкин, прижав к носам смоченные водой платки, выскочили из гостиной в наполненный дымом коридор и двинулись к выходу из квартиры. Дверь гостиной за ними немедленно захлопнулась.

Электрический свет горел, но лучше от этого не было. Даже шедший на полшага впереди полковника Сушкин то и дело спотыкался, хотя уж он-то собственную квартиру должен был знать, как свои пять пальцев. Но в плотном, черном, едком дыму электрическое освещение было полезно так же, как в бурную ночь кораблям — карбитовый фонарь смотрителя вместо прожектора самого маяка.

Наконец, Сушкин вытянутой рукой уперся во входную дверь:

— Пришли!

— Открывайте!

Сушкин — дело осложнялось необходимость держать у лица платок — начал на ощупь возиться с замком и щеколдой. Полковник, понимая всю сложность ситуации, не торопил его.

Замок щелкнул. Щеколда стукнула. Сушкин толкнул дверь.

— Странно!

— Что?

— Не открывается!

— А ну-ка! — Полковник тоже толкнул дверь, но тоже безуспешно. — Вы уверены, что отперли все запоры?

— Да!

— А ну-ка — вместе!

Полковник и Сушкин налегли на дверь, но та, поддавшись едва-едва и как-то странно пружиня, так и не открылась.

— Проклятье! Ее подперли снаружи! Но… — полковник запнулся. — Помогите-ка мне!

Сушкин сильнее налег на дверь плечом.

— Вы ничего не замечаете?

— Нет, а что?

— Дым через щель выходит наружу! Тяга — обратная! Откуда же дым в коридоре?

— Кухня!

Сушкин и полковник, оставив попытки открыть входную дверь, бросились по коридору в другой конец квартиры. Впрочем, «бросились» — сказано слишком сильно: броситься-то они бросились, но в дыму их продвижение было убийственно медленным, причем «убийственно» — в самом прямом смысле.

Оба — полковник и репортер — кашляли и поневоле дышали все чаще, с воздухом втягивая в легкие и угарный газ. Их головы кружились, глаза слезились, а если бы света было достаточно и для того, чтобы рассмотреть их лица, то лица показались бы красными, словно налившимися кровью. Оба начали понимать, что долго им не продержаться: платки уже почти просохли, да и в смоченном виде вряд ли эти платки являлись достаточной защитой от яда.

К счастью, до кухни они добрались, а задерживаться в самой кухне им не пришлось: с первого же взгляда им стало ясно, что произошло. Уже треть помещения была объята огнем, а сквозь его пелену виднелась маленькая, настежь раскрытая, дверца черного хода. За дверцей, на невидимой лестнице, полыхало голубовато, с какими-то странными — полупрозрачными что ли — всполохами: как-то иначе и лучше описать происходившее не получится.

— Назад!

Прохрипев команду, полковник отшвырнул платок, схватил Сушкина обеими руками и буквально поволок его обратно по коридору. Сушкин не только не сопротивлялся, но и был благодарен: его ноги уже начали подкашиваться.

В гостиную — к счастью, и дверь в нее полковник нашел в кромешной практически тьме — оба ввалились совершенно без сил. Можайский подхватил репортера. Гесс и Любимов — полковника. Чулицкий с Иниховым начали брызгать на них водой.

— Водки, водки им дайте! — это закричал Иван Пантелеймонович.

Чулицкий отшвырнул бутылку минералки и схватил со стола бутылку водки. В свою очередь, Иван Пантелеймонович сгреб в ладонь чей-то недопитый стакан и, приподняв голову Сушкина, влил ему в горло содержимое стакана. Сушкин закашлялся. Полковник, в которого из бутылки водку вливал Чулицкий, тоже закашлялся, оттолкнул от себя Михаила Фроловича и твердо встал на ноги.

— Нужно спешить. Еще минута-другая, и нам конец!

— Что там? Что там?

— Нас заперли снаружи. Кухня в огне: черный ход также отрезан.

Инихов матерно выругался. Любимов побледнел. Гесс — тоже. Саевич, по-прежнему стоявший у окна с трясущимися губами, казался безучастным: он явно думал о чем-то своем и, похоже, даже не слышал полковника. Иван Пантелеймонович рассовывал по карманам непочатые бутылки, причем исключительно водочные. На сторонний взгляд это могло показаться мародерством, но строгое, сосредоточенное выражение лица Ивана Пантелеймоновича свидетельствовало о другом: бутылки он не крал, а запасал их с какой-то важной целью.

Чулицкий, после того, как полковник поднялся на ноги, стоял, повесив голову и закусив губу. Его спесивое, почти хулиганское настроение распекать всех направо и налево, орать на каждого, кто подворачивался под взор, слетело с него. Михаил Фролович, похоже, задумался о вечном.

Можайский, как и всегда, улыбаясь глазами, был сосредоточен. Он мельком взглянул на Митрофана Андреевича, подошел к окну, отодвинул от него Саевича и, повозившись немного со шпингалетом, толкнул раму. Окно распахнулось. В гостиную ворвался ветер, да такой, что Можайский невольно отшатнулся.

Рама, более не удерживаемая рукой, с силой грохнула об откос. Звеня, оконные стекла разлетелись осколками. На самой границе улицы и гостиной, прямо в оконном проеме, завертелись снежинки — настоящей завесой, пеленой, рвавшейся с улицы внутрь, но словно бы отшвыриваемой обратно потоком теплого воздуха.

Можайский вновь — уперевшись руками в подоконник — высунулся из окна. Когда он отодвинулся прочь, повернувшись лицом уже не столько к коллегам, сколько к товарищам по несчастью, его лицо, буквально избитое шквалистым ветром и снежными зарядами, горело. Растрепанные волосы опушились снегом.

— Высоко!

К разбитому окну разом подошли Кирилов и Монтинин. Оба высунулись было наружу, но тут же отпрянули. Кирилов мрачно подтвердил:

— В лепешку разобьемся!

— А труба? — Монтинин ткнул указательным пальцем куда-то вбок. — Труба! Не выдержит?

— Труба? — Кирилов опять перегнулся через подоконник,но глядя уже не вниз, а вбок: туда, куда указал штабс-ротмистр.

— Что за труба?

— Водосточная.

— Да вы с ума сошли! — Инихов поежился.

— До нее еще и добраться нужно! — Сушкин тоже поежился. — Как вы себе это представляете?

Монтинин замялся: он видел карниз, единственно по которому и можно было бы перейти от окна к водосточной трубе — узкий, скошенный, даже в спокойную погоду смертельно опасный, а уж под бешеными порывами ветра и в слепящую снежную бурю — подавно. Но тут от окна отвернулся полковник и поддержал его:

— Труба — наш единственный шанс. Посмотрите!

Все посмотрели на дверь гостиной. Дверь дымилась. Было ясно, что еще минута-другая, и пламя прорвется через нее, и вот тогда-то и думать будет больше не о чем. Чулицкий перекрестился.

Действуем так! — тон полковника не подразумевал возражений: Митрофан Андреевич командовал, а не вносил предложение. — Первым идет он… эй, братец, как думаешь: сможешь?

Иван Пантелеймонович подошел к окну, выглянул, вновь повернулся к полковнику и, утвердительно кивнув, спокойно ответил:

— Смогу, ваше высокоблагородие. Только обвяжите меня чем-нибудь.

— Вяжите рукавами шинели… Можайский! Ты ведь яхтсмен?

Переход на «ты» ничуть Можайского не покоробил. Поняв полковника с полунамека, он подхватил сначала свою шинель, затем полковничью и быстро связал их рукава надежным морским узлом. К этим шинелям он таким же манером привязал шинель Любимова. К шинели Любимова — Монтинина. К шинели Монтинина — Чулицкого. К шинели Чулицкого — Инихова. К шинели Инихова — пальто Саевича. К пальто Саевича — пальто Сушкина. К сожалению, шинель Гесса и пальто по-прежнему в забытьи лежавшего на диване доктора остались в прихожей и, видимо, уже сгорели. Впрочем, если они и не сгорели, то были все равно недоступны.

Оставалось придумать, как получившуюся «конструкцию» приладить к Ивану Пантелеймоновичу, но тут уже сам Иван Пантелеймонович решил проблему на удивление легко: он просто обернулся шинелью Можайского и застегнул ее на пуговицы. Вышло совсем не элегантно, но вполне надежно.

— Ну, с Богом!

Иван Пантелеймонович взгромоздился на подоконник, сел, свесил ноги наружу, а потом, удерживаясь кое как, бочком-бочком развернулся к улице спиной и начал сползать вдоль стены дома, пока его ноги не уперлись в карниз.

— Если он сможет дойти, и если труба его выдержит, мы тоже сумеем!

Все, сгрудившись у окна, уставились на коренастую и даже на взгляд тяжелую фигуру Ивана Пантелеймоновича. А тот, между тем, уже начал невероятное шествие: прижимаясь к стене, цепляясь пальцами за расселины меж облицовочными кирпичами, на цыпочках, что выглядело совсем уж страшно — встать полной стопой на отлогий карниз было невозможно!

Трижды или даже большее количество раз казалось, что Иван Пантелеймонович сорвется. В такие моменты державшие конец «шинельной связки» Любимов с Монтининым особенно напрягались, готовясь принять на себя весь вес упавшего с карниза кучера. Но каждый раз каким-то чудом обходилось.

Наконец, Иван Пантелеймонович ухватился за водосточную трубу. Надежно встав на крепежную скобу и одной рукой трубу обхватив, другой рукой он расстегнул шинель Можайского и освободился от «связки». «Связку» Монтинин с Любимовым немедленно втянули в квартиру. Еще немного спустя Иван Пантелеймонович был уже на земле, где его тут же обступила начавшая собираться толпа — как погорельцев, так и просто зевак.

— Отлично! — Полковник выдохнул с облегчением. — Теперь вы. Кто из вас первый, решайте сами. И вот что, ребята, — полковник провел ладонью по своим пышным усам, — от ваших расторопности и сообразительности зависит буквально всё. Мы уже к трубе не пойдем: нет времени. Будем прыгать. И доктора скинем. Вам нужно будет внизу распорядиться так, чтобы нас подхватили на какое-нибудь полотно. Желательно, что-нибудь вроде парусины. Но нет — значит, нет: найдите что-то другое. Вам ясно?

— Так точно, господин полковник! — Любимов козырнул и начал застегиваться в шинель Можайского.

— Так точно, господин полковник! — Монтинин тоже козырнул и тут же потребовал у Любимова объяснений: «Почему ты? Я — кавалерист, мне привычней такие упражнения. Лучше останься и прыгай с остальными…»

— Не говори глупости. — Любимов шагнул на подоконник. — Это мой участок. Я знаю поблизости лавку парусов и брезентов…

— Давайте уже! — Полковник прикрикнул на Любимова и вдруг подмигнул Можайскому: «Ох уж эта молодежь!» Можайский усмехнулся, прикрыв на мгновение свои улыбающиеся глаза.

До трубы, а там и до земли поручик добрался удивительно споро. Что-то — уже почти на бегу — прокричал подскочившему к нему Ивану Пантелеймоновичу и, сопровождаемый им, бросился за угол — на проспект, — когда и скрылся из виду высунувшихся в окно Кирилова и Можайского.

— Будем надеяться, они быстро обернутся…

Обстановка в гостиной и впрямь становилась невыносимой. Огонь уже прорвался через дверь, объяв ее стеной и начав распространяться по стенам. Но дым, потянувшись к разбитому окну, пока еще не заполнил помещение полностью. Поддавшись сильной тяге, он мчался вращающимися клубами от двери к оконному проему, почти не разделяясь и не заволакивая всё пространство. Это было похоже на тягу пароходной трубы. Тем не менее, отравление продуктами горения оставалось для находившихся в гостиной людей только вопросом времени.

— А ведь это анекдот, господа! — Инихов приложился к бутылке, отхлебнув прямо из горлышка. — Право, очень смешно!

Чулицкий покосился на своего помощника, но не сказал ничего. А вот Митрофан Андреевич неожиданно подхватил и даже рассмеялся:

— А ведь вы правы, черт побери! Самый настоящий анекдот! Мне даже вдруг интересно стало… эй, Сушкин!

— Да?

— Если мы тут все так и останемся, что, по-вашему, завтра в газетах ваши собратья настрочат?

Сушкин на мгновение задумался, а потом рассмеялся тоже:

— Да! Материальчик выйдет ошеломительный!

— А где, позвольте спросить, ваши люди?

Митрофан Андреевич, даже вздрогнув от неожиданности, посмотрел на молчавшего до сих пор и вдруг заговорившего Саевича.

— Неужели так долго — запрячься и проехать пару кварталов?!

Сушкин кашлянул. Чулицкий с Иниховым отвернулись, сделав вид, что обсуждают что-то между собой. Можайский поджал губы. Даже Гесс, старинный друг Саевича, неодобрительно посмотрел на фотографа и покраснел за него.

Полковник ответил сухо:

— Механическая лестница уже должна быть на месте.

— Да? И где же она? — Саевич, казалось, не смутился ни реакцией Гесса, ни тоном Митрофана Андреевича. — Чего они ждут?

— Ничего не ждут. Они людей спасают.

— Видите ли, господин Саевич, — Сушкин тронул фотографа за рукав поношенного пиджака, — со двора людей проживает раз в двадцать больше, чем в этих апартаментах.

— Я бы сказал, в пятьдесят, учитывая размеры дома, — уточнил полковник.

— Да, — согласно кивнул Сушкин, — возможно.

Тут было бы можно заметить, что в гостиной воцарилась мертвая тишина, но это было бы далеко от истины: трещали стенные панели, гудело пламя, завывал, смешиваясь с валившим из окна дымом, штормовой ветер.

Внезапно погас свет: возможно, электричество отключили пожарные, но возможно и так, что просто перегорели провода. Темно, однако — в полной, разумеется, мере, — в гостиной не стало. Огонь давал достаточное освещение, хотя вот от такого-то света мурашки побежали бы по коже даже самого смелого — до безрассудства — человека. Побежали они по спинам и всех находившихся в гостиной, даже по спине полковника Кирилова, а Саевич, присев на корточки, всхлипнул.

— Встаньте!

Саевич никак не отреагировал на команду.

— Поднимите его: отравится. Угарный газ стелется понизу!

Гесс и Можайский, схватив фотографа за плечи, подняли его на ноги, и он, бессильно повиснув на руках своего товарища и «нашего князя», всерьез их отяготил.

Трудно сказать, чем всё это могло бы закончиться, но тут — с улицы — послышался резкий полицейский свисток.

— Любимов! — Можайский отцепил от себя Саевича, оставив его целиком на попечении Гесса, и бросился к окну. — Он!

Кирилов подбежал к Можайскому и тоже, стараясь не дышать, чтобы не наглотаться валившего в окно дыма, выглянул наружу. Внизу, на тротуаре, Любимов — в одном форменном сюртуке — и кучер, Иван Пантелеймонович — в шинели, — уже растянули брезент — при активной подмоге наиболее дюжих из собравшихся зевак — и, задрав головы, смотрели вверх. Любимов периодически давал сигнал свистком. Увидев появившихся в окне Можайского и Кирилова, поручик перестал свистеть и замахал рукой: прыгайте, мол!

Несмотря на то, что его старались удерживать как можно более натянутым, брезент под напором ветра ходил ходуном. Выглядело это, как минимум, беспокойно, а если положить руку на сердце — попросту страшно.

— Туже, туже!

Высунувшись из окна еще больше, Кирилов закричал так громко, как только мог. Его, по-видимому, услышали. Во всяком случае, отчаянно упираясь ногами в растоптанный от снежной каши множеством ног тротуар, люди подались в разные стороны, и брезент натянулся. Теперь по нему пробегали только мелкие волны. И хоть и это было нехорошо, но всё же так уже можно было прыгать.

— Молодцы! Сейчас — самое сложное! Первым выбросим доктора!

Словно телепатически поняв Кирилова, Чулицкий с Иниховым уже подволокли к окну бормотавшего что-то неразборчивое Михаила Георгиевича. Доктор по-прежнему был вне себя, ничего не соображал и только тогда, когда его, как куль, начали, подхватив за разные части тела, переваливать через подоконник, предпринял попытку отбиться:

— Что! Что! — Михаил Георгиевич затрепыхался, но было поздно. — Ах, вы…

Падение на брезент прошло на удивление благополучно. Доктор — вероятно, от неожиданного ужаса совершенно, как ему должно было показаться, безумным поступком товарищей — даже всерьез протрезвел и, пусть и покачиваясь, самостоятельно сполз с брезента и встал на ноги. Впрочем, едва он поглядел наверх, как тут же сел прямо на панель: с ошеломленным видом и в самом прямом смысле отвисшей нижней челюстью.

— Саевич! — Кирилов дал Гессу знак, и Гесс потащил упиравшегося фотографа к окну. — Вперед!

Но фотограф начал сопротивляться всерьез. Он что-то кричал, однако вслушиваться в его крики было недосуг. Гесс размахнулся и мощным ударом кулака отправил товарища в нокаут. Не успели длинные волосы Саевича свободно разметаться, не успели ноги его подкоситься, как его, как и доктора давеча, ухватили в несколько рук и вышвырнули в окно.

Падение фотографа также прошло благополучно, но для того, чтобы снять его с брезента, пришлось изрядно повозиться. Еще больше времени ушло на то, чтобы вновь натянуть брезент. Видя всё это, Кирилов матерился. Не на добровольных спасателей, разумеется, а на сумасшедшего — полного, как он выразился, психа — Саевича.

— Крепкий же вроде мужик! И что его так развезло?

Гесс счел необходимым — впрочем, его не оправдывая — вступиться за товарища:

— Гриша всегда был впечатлительным.

— Гриша! — Кирилов сплюнул в сердцах. — Тьфу!

Далее настала очередь Сушкина: как единственного гражданского из всех оставшихся.

— Эх, мамочка!

Сунув в карман сюртука исписанный за вечер блокнот, Сушкин вскочил на подоконник и без промедления прыгнул. Эвакуация репортера прошла, что называется, без сучка — без задоринки.

— Монтинин! — Как младший из всех по чину, спасаться теперь должен был именно он.

Штаб-ротмистр прыгнул без единого слова и, как и Сушкин до него, легко и самостоятельно соскочил с принявшего его брезента. А вот дальше началась неразбериха. Сначала повздорили друг с другом приблизительно равные чинами Инихов и Гесс: каждый из них желал пропустить вперед другого. Спор был нелепым, но — главное — неуместным по обстановке и времени. Переглянувшись, Чулицкий с Можайским толкнули к подоконнику Инихова, и тот был вынужден прыгнуть. Следом прыгнул и Гесс. Оба приземлились благополучно и тут же присоединились к натягивавшим брезент добровольцам.

Можайский спорить ни с кем не стал: Чулицкий и Кирилов чинами превосходили его, и хотя при других обстоятельствах Юрий Михайлович не придавал такого рода фактам решительно никакого веса, теперь он быстро, никого не задерживая, подчинился традиции и прыгнул. А вот между Кириловым и Чулицким разгорелась бурная ссора.

Формально Михаил Фролович был старше Митрофана Андреевича: его чин статского советника относился к пятому разряду, тогда как чин полковника — только к шестому. Усугублял положение и сварливый характер Чулицкого, склонного спорить по любым пустякам. С другой стороны, кому, как не брант-майору столицы и должно было сойти с корабля последним? Кроме того, Митрофан Андреевич упирал и на то — прием этот был не слишком этичным, но тут уже и не до этики было, — что воинский чин надвое ценится выше гражданского. А значит полковник — ступенькой выше статского советника!

Оба — мужчины видные, крепкие, в самом, как говорится, расцвете сил, они не на шутку схватились сначала в словесной перепалке, а потом едва не подрались. Так бы они, возможно, и сгинули оба в уже целиком охваченной пламенем гостиной, но тут произошло нечто одновременно и жуткое, и неожиданно спасительное для них.

Затмевая слова, за спинами Кирилова и Чулицкого что-то оглушительно заревело. Михаил Фролович и Митрофан Андреевич, уже было почти готовые вцепиться друг в друга, одновременно обернулись и, невольно схватившись за руки, застыли в изумленном ужасе. Огромный, голубоватого цвета, огненный шар, сметая все на своем пути — стены, горящую мебель, любые вообще преграды, — ворвался в гостиную и стремительно понесся к окну. Кирилов и Чулицкий только и успели, что обменяться безумными взглядами: в следующее мгновение их подхватила чудовищная сила и — обоих разом, в свалке всевозможных обломков — выбросила вон.

Каким чудом спорщики не только вылетели через оконный проем, но и упали на брезент, а не на мостовую, остается только гадать. Как остается только гадать, чьей снисходительной волей основная волна битого кирпича, искореженного железа и переломанного в страшные, острые, зазубренные колья дерева перекатилась по воздуху дальше державших брезент людей и человеческой толпы вообще. Не накрыв никого, эта волна с грохотом обрушилась сначала на фасад стоявшего напротив дома, а потом — на безлюдный с той стороны линии тротуар.

— Мальчишка! — Кирилов слез с брезента и, пошатываясь, неустойчиво встал на ноги. — Глупый и вздорный мальчишка!

Чулицкий, проделавший ровно то же, в долгу не остался:

— Стыдитесь, полковник! Дожили до седых усов, а ума не набрались!

И тут со всех сторон — сначала жидко, а потом все разом — захохотали. Какой-то человек, не чинясь, хлопнул Кирилова по спине:

— Усы! Усы!

Кирилов схватился руками за свои — еще минуту назад пышные — усы и заорал благим матом: они обгорели.

Но и вид Чулицкого вызвал не меньшую бурю веселья. Начальник Сыскной полиции лишился бровей и стал похож на китайский болванчик!

Никогда еще гражданам Петербурга не доводилось видеть в таком невероятном и вполне комичном обличии двух едва ли не самых известных — после Николая Васильевича[168], разумеется — чинов столичного градоначальства! Мало того, что оба лицами пострадали от огня — пострадали, если уместно так выразиться, одиозно, — так еще и были они одеты не по погоде: без шинелей, в одних мундирах, да и мундиры эти производили впечатление смешное — они дымились, местами были разорваны и вообще казались неприличными, даже непристойными для таких особ.

Впрочем, похожий внешний вид — не считая опаленных усов и бровей — имели и все другие, спасшиеся из квартиры Сушкина: и сам Сушкин, и Монтинин с Любимовым, и Гесс с Иниховым, и доктор с фотографом. Только Иван Пантелеймонович был одет подобающе. Но Иван Пантелеймонович в толпе не стоял: он отошел в сторонку и присел на какой-то чемодан. А вот доктор всеобщее внимание привлек и даже на несколько дней стал притчей в языцех: когда еще увидишь не вяжущего или уже почти не вяжущего лыка полицейского врача?

Можайский, убедившись в том, что делать у фасада больше нечего, тоже выбрался из толпы и сразу же наткнулся на Ивана Пантелеймоновича:

— Бог мой! Да это никак…

— Ну да, вашсъясть, — Иван Пантелеймонович встал с чемодана, — он самый и есть.

— Вези его, неси, в общем, доставь, как хочешь, в участок. Садись на него там и жди. Здесь ты больше не нужен.

— Будет исполнено, вашсъясть. Но только… вот: возьмите!

Иван Пантелеймонович едва ли не силком рассовал по карманам кителя Можайского водочные бутылки, подхватил чемодан и пошел. Куда? — Бог весть: коляски, на которой он привез Можайского с Саевичем, нигде поблизости видно не было. Впрочем, вполне возможно и то, что кучер знал, куда ее отогнали после того, как начался пожар. В конце концов, нехитрое было дело — расспросить дворников, стоявших во главе со старшим в толпе зевак.

Между тем, к дому Ямщиковой начали подтягиваться команды и других полицейских частей: одной Васильевской справиться с не на шутку разошедшимся пожаром было не по силам. Пламя бушевало так и в стольких местах одновременно, что под угрозой возгорания оказались и соседние домовладения. Единственное, что во всем происходившем было слава Богу, это — благополучная эвакуация всех без исключения жильцов. Как ранее и заявил Саевичу Кирилов, первым делом пожарные занялись спасением живших со двора: в многочисленных дешевых квартирках и углах. И справились они с этой задачей великолепно.

К часу ночи или чуть позже на каланче — в добавление к красному — был поднят зеленый фонарь[169]: сигнал собраться одновременно всем четырнадцати пожарным частям Петербурга. К дому Ямщиковой выехали семь паровых машин и резервы.

Полковник лично встречал прибывавших и каждой команде давал указания: быстрые, точные, верные. И нужно заметить, что авторитет полковника среди подчиненных был настолько высок, что все его распоряжения выполнялись молниеносно и без доли сомнений. При других обстоятельствах это, возможно, всерьез облегчило бы труд, позволив пожарным справиться с огнем в максимально короткие сроки. Но, к несчастью, наличные именно обстоятельства словно восстали против людей.

Штормовой ветер стремительно разносил огонь с перекрытия на перекрытие, и там, где еще только вот едва лишь дымилось, пламя уже бушевало вовсю. Снежные заряды ослепляли людей, заставляя их работать почти незряче. Минусовая температура морозила воду, и она, вода эта, то и дело замерзала в шлангах. Должным образом осуществлять предупредительную проливку не получалось.

Первым — вслед за домом Ямщиковой — загорелся старый, торцом примыкавший вплотную, трехэтажный особняк по проспекту. Вторым — доходный дом Джейкобса по линии. И если второе возгорание хотя бы не представляло особенной угрозы в виду того, что все из дома Джейкобса тоже были вовремя эвакуированы, а сам дом находился под ветром так, что пламя с него несло на уже и без того занявшиеся надворные постройки, а не дальше по линии, то первое — особняка — угрожало настоящим бедствием.

Дело было даже не в том, что этот особняк — в отличие от дома по линии — оказался прямо на ветровой оси, так что огонь с него мог переброситься и дальше по проспекту. Всё обстояло намного хуже: помещения особняка занимали питейные заведения и склады, а в его подвалах хранился изрядный запас спиртного, в том числе — и бочки с неразбавленным спиртом. Сам по себе спирт, как известно, особой опасности не представляет, будучи веществом хотя и горючим, но, если можно так выразиться, не жгучим, не очень-то способным к воспламенению тех поверхностей, на которых горит он сам. Высокая летучесть спирта способствует быстрому его выгоранию, а это, в свою очередь, не позволяет поверхностям разогреться до температуры воспламенения. Но вот спиртовые пары — разогретые и сжатые — можно считать настоящей бомбой. Взорваться они способны так, что только щепы да битый камень останутся на месте взрыва.

Когда Можайский, прекрасно знавший домовладения своего участка, сообщил о характере хранившегося в подвалах особняка товара, Кирилов схватился за голову.

— Боже мой! Это — катастрофа!

— Огонь распространяется сверху. Возможно, у нас еще есть время… — Можайский указал на запертую на ночь дверь, единственно через которую и можно было попасть не только внутрь особняка, но и в его подвалы.

— Вы правы!

— Подождите, полковник, я с вами!

Кирилов, уже бросившийся было к двери, притормозил и обернулся:

— Это опасно!

— Ну, Митрофан Андреевич, известно ведь: где наша не пропадала, там и мы не пропадем!

Кирилов усмехнулся в опаленные усы и вдруг заметил: обогнув его самого и Можайского, к двери подбежали Инихов с Чулицким, а за ними — Любимов и Гесс. В руках у поручика был устрашающего вида багор, явно позаимствованный у кого-то из пожарных чинов. Воспользовавшись им как ломом или фомкой, поручик буквально сорвал с креплений скобы навесного замка.

— Однако!

Кирилов с Можайским ринулись вперед.

Так, вшестером — брант-майор и пятеро полицейских, — они ворвались в дом, быстро нашли вход в подвалы и, очутившись в них, уже на глаз, а не по слухам оценили масштабы возможного бедствия. Подвалы и впрямь оказались уставлены бочками — множеством бочек, — а в воздухе уже явственно ощущался запах спирта.

— Смотрите! — Чулицкий ткнул пальцем в одну из бочек. Эта бочка стояла без крышки, причем вид имела такой, будто крышку не сняли с должной заботой, а грубо сорвали.

Объяснилось это явление тут же и самым устрашающим образом: где-то в глубине подвала сначала раздался негромкий треск, а потом — практически сразу — оглушительный под низкими сводами хлопок. При свете мгновенно направленных в ту сторону фонарей стали видны расколовшаяся на несколько частей крышка еще одной бочки и буквально разорванный и перекрученный металлический обод. Доски самой бочки в верхней ее части разошлись. Из щелей на пол ручейками лилась прозрачная жидкость. Спиртом запахло еще острее.

— Нужно спешить. — Кирилов рукавом отер вспотевший лоб. — Становится слишком жарко!

Началась сумасшедшая по темпу и тяжести работа.

Опрокидывая бочку за бочкой на бок, Инихов с Любимовым мощными толчками откатывали их в сторону, где, выстроившись недлинной цепью, их — один за другим — подхватывали Кирилов, Можайский, Гесс и Чулицкий. Последний титаническим без преувеличения усилием переваливал бочки на съезжие доски, по которым они — уже без вмешательства людей — выкатывались на двор.

Невозможно точно сказать, сколько длилась эта работа. Но прекратилась она не раньше, чем со свода подвала начали осыпаться тлеющие частицы перекрытия. Некоторые из них упали в лужи разлившегося спирта, и спирт моментально вспыхнул. На полу языками ледяного пламени заплясали огненные озера.

— Уходим!

Окинув последними взглядами уже почти свободный от бочек подвал, все заспешили к выходу. И ровно через минуту после того, как они вышли обратно на улицу, потолок подвала обрушился. Но главная опасность — страшный по своим последствиям взрыв — миновала.

— А не сделать ли нам по глоточку? — Можайский вынул из кармана одну из тех бутылок, которые ему всучил Иван Пантелеймонович. — Кажется, самое время!

«Кхахммм…» — Чулицкий, услышав предложение, согнулся пополам. Его едва не вывернуло наизнанку. Именно в этот момент, как позже он сам признавался, его и накрыло: сказались бессонная и полная алкоголя минувшая ночь, тяжелый и полный тревог и переживаний день и скандальный вечер — опять же, с неумеренным употреблением спиртного.

Можайский, прищурив свои улыбающиеся глаза, хлопнул Чулицкого по согнутой спине и произнес не то с насмешкой, не то наоборот:

— Les jeunes gens ne savent plus boire, et pourtant celui-la est des meilleurs![170]

— Позвольте мне, Юрий Михайлович! — В отличие от своего начальника, Инихов выглядел достаточно бодрым, но сильно дрожал: холодный штормовой ветер насквозь продувал сюртук, и после жаркой работы в подвале Инихову было особенно морозно. — Это как нельзя кстати.

Можайский подал Инихову бутылку и, достав из карманов еще две, протянул их Любимову и Гессу.

— А вы?

— Обижаете! — Можайский выудил еще одну. — Ивана Пантелеймоновича нам сам Бог послал!

— Скорее уж — дьявол! — откуда-то вынырнул Сушкин и потребовал свою долю. — Ну и погодка!

Невероятно, но факт: едва ли не полуголый на ветру и морозе, только что лишившийся жилища и каких-никаких, но пожитков, с почерневшим от сажи лицом, репортер так и сиял! Его глаза, выделявшиеся ослепительно белым на угольной сажи физиономии, казались особенно живыми и радостными. Его губы то и дело непроизвольно расползались в улыбке.

— Да вам, как я погляжу, всё нипочем! — Можайский, и Сушкину вручив бутылку, даже восхитился. — Есть повод для веселья?

Никита Аристархович, уже не пытаясь сдерживаться, рассмеялся:

— Какой репортаж, мон шер! Господи, какой репортаж!

Инихов, Любимов, Гесс и даже — наконец, разогнувшись — Чулицкий уставились на репортера в безмолвной оторопи, а Кирилов так и вовсе шагнул от него в сторонку, бросив на Можайского вопрошающий взгляд: он что, сумасшедший?

— Да оглянитесь вокруг! — Сушкин вскинул руки, словно простирая их над великолепным пожарищем. — Когда еще такое увидишь!

Посмотреть и впрямь было на что. Зарево от четырех уже объятых пламенем домов — по проспекту загорелся еще один — и многочисленных флигелей и надворных построек на многие вёрсты разливалось по ночному небу, высветляя его и черня одновременно. Небо, казалось, пульсировало, то беззвездной тьмою наваливаясь на землю, то яркими всполохами взметаясь и расширяясь почти безгранично. Под мощным напором ветра огненные языки, отрываясь от крыш, стен — от вообще ревущего пламени, — мчались по воздуху, секунды как вечность живя самостоятельной жизнью. Снег, не долетая до мостовой, очерчивал над заревом купольный свод: высокий — над горящими зданиями и стремительно ниспадающий — по границам. И во всем — не побоимся сказать именно так — этом великолепии особенно трагично-бессильно смотрелись фигурки людей, без видимого успеха боровшихся с пожаром.

Вид суетящихся пожарных вывел Можайского из невольного оцепенения, в которое он было впал, погрузившись — по призыву Сушкина — в созерцание:

— Господи! А где же доктор? Где Саевич? Монтинин?

Сушкин махнул рукой в неопределенном направлении:

— Доктора с Саевичем я лично усадил в коляску и отправил в участок. Здесь от них толку не было бы никакого. А вот Иван… Монтинин — он во дворах. Орудует, — взгляд на Кирилова, — с вашими людьми, полковник. Когда я видел его в последний раз, а было это, — Сушкин достал из кармашка часы и щелкнул крышкой, — минут десять назад, он помогал размораживать шланг.

Кирилов кивнул:

— Молодец.

— А я… — Сушкин приложился к бутылке, быстро глотнул и рукавом пиджака поспешно вытер губы. — Я, если это кому-то интересно…

— Нет, Никита Аристархович, не интересно. — Слова полковника даже ему самому показались неоправданно грубыми, и он поспешил исправиться: «Мы завтра в газете прочитаем ваш репортаж. Если вы всё расскажете нам сейчас, соли не будет».

— Ах, ну да, конечно! — Сушкин, уже готовый обидеться, принял объяснение Кирилова. — Конечно! Ну, я побежал…

— Куда? — Можайский схватил репортера за рукав, но тот вырвался.

— Как — куда? Работать! Столько еще нужно увидеть и записать!

Кирилов и Можайский переглянулись. А в следующий миг Сушкин затерялся в пожаре, превратившись в одну из многих, безлико черневших на его фоне, фигурок.


43

Вот, в общем-то, и всё.

Пожар — самый, вероятно, значительный за последние годы — свирепствовал почти двое суток, только к исходу которых с ним удалось совладать. По счастью — а ведь именно так: по счастливой только случайности — обошлось без человеческих жертв. Из жертв же вообще — пали в огне лошади извоза, принадлежавшего вдове купца третьей гильдии. Лошади оказались заперты в расположенной во дворах конюшне, но сколько их было — три, четыре или пять, — сама вдова внятно объяснить не могла: она путалась в собственных показаниях, да так, что еще немного, и количество лошадей увеличилось бы до дюжины.

Совокупный убыток от бедствия простерся до весьма значительных сумм: в представленных позже Градоначальству отчетах фигурировали цифры с немалым количеством нулей. А вот было ли плохо то, что огонь буквально дотла уничтожил целый квартал по проспекту и часть выходившей на него линии, еще, как принято говорить, бабушка надвое сказала. Ведь те — изумительной красоты — новые здания, которыми читатель может любоваться ныне и которые были воздвигнуты — к слову, воздвигнуты быстро — на месте сгоревших старых, не появились бы на свет, если бы не это «двухсуточное» бедствие. Разве у той же госпожи Ямщиковой или у мистера Джейкобса появился бы повод привлечь к строительству самых блестящих архитекторов Петербурга, не сгинь их домовладения в огне? Вот и выходит, что не всякое разрушение — безусловное зло. Иногда бывает и так, что оно, разрушение, — всего лишь предвестник рождения лучшего.

Репортаж Никиты Аристарховича об этом пожаре вышел в печати своевременно и наделал изрядного шума. Был он не только блестящим — качеством этим отличались все вообще статьи, выходившие из-под пера знаменитого репортера. Нет: данный репортаж затмил все предыдущие труды Никиты Аристарховича, подняв его на воистину недосягаемую для других репортеров высоту. И общество, по достоинству оценив преподнесенную ему работу, вознесло своего любимца на вечный пьедестал: никогда более Сушкин не знал конкуренции!

А вот с его же отчетом по преступным событиям дела «Ушедших» — как его неофициально прозвали — вышла заминка. Сначала его не одобрил инспекторский надзор за заведениями и произведениями печати, а чуть позже и сам Николай Васильевич Клейгельс — собственноручно — наложил резолюцию: «только для внутреннего ознакомления». Это решение поддержали и в Министерстве внутренних дел, к которому, собственно, относились и надзор, и полиция. Как лично объяснил Сушкину Дмитрий Сергеевич[171], «нельзя, чтобы такая мерзость, такое богохульство стали предметом публичного обсуждения»:

— Поймите, голубчик, в наше время реформ любое бесстыдство — камень в руках злодеев. И камень этот при случае полетит именно в нас!

Самостоятельно ознакомившись с отчетом Никиты Аристарховича, читатель, мы полагаем, в полной мере оценит и, возможно, разделит возражения против его публикации: и господина Сипягина, и Николая Васильевича Клейгельса, и тех инспекторов, чьи имена остались нам неведомы. Даже теперь, по прошествии стольких лет после описываемых событий, эти, если вдуматься, возражения все еще не потеряли свою актуальность, и только дарованная нам свобода печати дает нам возможность ими пренебречь.

Хорошо это или плохо? Не поступаем ли мы против совести, предавая широкой огласке отчет, против публикации которого ясно высказались люди, чей патриотизм невозможно заподозрить в двуличии? Не должны ли мы учитывать то, что и наше время — это время перемен, в котором любое бесстыдство является оружием, каковое оружие проще всего, подхватив, обратить именно против нас — патриотов Отечества?

Нам кажется — нет. И вот почему.

Во-первых, даже тогда еще полностью избежать огласки не удалось. Мы уже говорили, что в прессу — сначала в столичную, затем в московскую, а там, перепечатками, и в провинциальную — просочились слухи: один другого страшнее. Заметки выходили под кричащими заголовками, будоражили умы, леденили кровь. Конечно, преимущественно были это далекие от правды материалы, сам уровень написания которых оставлял желать много лучшего. Но факт остается фактом: о странных пожарах, о многочисленных жертвах, о страховых мошенничествах заговорили. Министерство внутренних дел попыталось было пресечь лавину несуразных домыслов, но без особого успеха, так как оба пути, по которым оно пошло, в сложившихся обстоятельствах были никуда не годными.

Первый путь — привлечение к опровержениям непосредственного участника и даже инициатора расследования: самого Никиты Аристарховича Сушкина. С одной стороны, запретив к публикации его собственный — целиком правдивый — отчет, Министерство возложило на него нелегкую обязанность разъяснить почтенной публике нелепость появившихся в прессе статей. Но с другой, оно же само и выбило из рук Сушкина то самое оружие, единственно которым он и мог бы побить многочисленных выдумщиков. «Почтенная публика», с восторгом поднимая тиражи газет, взахлеб читала статьи Никиты Аристарховича, но результат из этих писанины и чтения произошел прямо противоположный тому, на который возлагались надежды. «Почтенная публика» еще крепче уверилась в мысли: нет, уж тут-то, верно, что-то не так! А если «не так» в статьях опровергающего, то правда — в статьях его противников.

Второй путь — тотальная предварительная цензура, сиречь — создание вакуума. Убедившись в том, что по-хорошему — либерально — добиться желаемого не получится, Министерство взялось за метлу, и в один прекрасный день все вообще публикации прекратились. Редактор некоей московской, славившейся своим нонконформизмом, газеты попытался было противостоять, без визы выкинув на улицы тираж с очередной «разоблачительной» статьей, но был наказан настолько быстро, настолько решительно и настолько неслыханно сурово, что у других, буде таковые имелись, желание фрондерствовать затухло моментально. И все же, мера эта еще меньше способствовала искоренению чудовищных домыслов, чем сушкинские статьи. Люди, однажды утром к завтраку не получив очередную порцию «разоблачений» и «опровержений», задумались тем крепче, чем — очевидно — настойчивей их пытались от задумчивости отвратить. Беда лишь заключалась в том, что эта задумчивость имела неверное направление. В условиях газетного молчания заработал народный «телеграф», а с этим, как известно, «аппаратом» ничто не сравнится в скорости распространения идей, причем идей ужасных — тем более. Таким образом, и жесткий путь — консервативный — привел Министерство в тупик.

В считанные недели вся, без преувеличения, Россия, включая и самые варварские ее уголки, встала на голову с ног и забилась в истерике. В нескольких городах даже прошли настоящие демонстрации, единственным требованием которых было наведение порядка в страховом деле — что бы это ни означало — и учреждение жесткого контроля над страховыми обществами — каким бы этот контроль ни виделся со стороны. И ведь не сказать, что участникам этих нелепых процессий было совсем уж неведомо законодательство: вполне себе уже определявшее и порядок в страховом деле, и контроль над страховыми обществами. Нет: среди демонстрантов попадались даже юристы! Но именно эти господа, которым, казалось бы, сам Бог велел разъяснять заблуждающимся их заблуждения, громче всех требовали перемен и громче всех кричали о несовершенстве законов! Доходило и совсем уже до абсурда: на одной из демонстраций известный в городе юрист взгромоздился на постамент памятника Александру Второму и прочел разгоряченному народу целую лекцию о злодейском умысле составителей законов. С его слов выходило так, что законодатель — именно так: многозначительной акцентуацией с закатыванием глаз — нарочно предусмотрел лазейки, дабы дружки свободно обходили закон, без помех учиняя разбой против русского населения!

— Ведь кто у нас законодатель? Русский ли он человек? Насколько дорого ему благополучие русского народа и дорого ли вообще? Не то ли мы все видим, что повсеместно — кальберги и нет ивановых?

Эта чудовищная ложь имела оглушительный — в самом прямом смысле — успех: толпа разразилась аплодисментами! А когда на постамент, дабы скрутить сумасшедшего, взобрались и околоточный с городовым, в толпе засвистели, закричали, затопали: казалось, еще мгновение, и волны негодования затопят памятник, похоронив в своей пучине и полицейских, и даже юриста. Обошлось без насилия только благодаря хладнокровной находчивости околоточного. Делая вид, что ни малейшего внимания на гневную толпу не обращает, он громко, четко, обращаясь к юристу, произнес:

— Стыдитесь, господин Вайсман! Вам ли говорить об ивановых?

Сначала затих передний ряд, а там уже и по другим понеслось шушуканье: «Вайсман! Вы слышали? Вайсман!» И ни тот факт, что лицом юрист был чистокровный русак, ни его собственный робкий выкрик — «Да какой же я Вайсман?» — переломить мгновенно изменившееся настроение толпы уже не смогли. Толпа, ощутив себя обманутой, еще минуту-другую поколебалась и начала — плюясь и ругаясь — расходиться.

Околоточный, любезно придержав под руку слезающего с постамента юриста, усмехнулся:

— Пройдемте в участок, Петр Андреевич, представление кончилось!

В Министерстве рвали и метали, как рвали и метали и в куда более высоких сферах. Но, как это иногда бывает, обнародование правды казалось всем почти посвященным делом еще более страшным, нежели те волнения, причиной которых стали ложь и умолчания. На экстренно собранном совещании Дмитрий Сергеевич произнес убедительную речь, смысл которой — вкратце — сводился к следующему: нельзя! Его поддержали и другие сановники, и сам император Николай, как говорят, произнес многозначительно:

— Если их так возбудила ложь, что будет, узнай они правду?

И вот тут мы подходим ко второму обстоятельству, которое, как нам кажется, вполне оправдывает наше стремление предать отчет Никиты Аристарховича широкой огласке. Обстоятельство это заключается в том, что мы являемся убежденными сторонниками мнения: даже самая горькая правда лучше — из благих побуждений — распространяемой лжи. Давайте на примерах рассмотрим, так это или же нет.

Вероятно, всем еще памятны бушевавшие страсти, произведенные на свет известием сначала о задержании, а потом и о казни кровавого маньяка. На совести негодяя — пусть даже «совесть» тут явно определение неверное — были десятки жертв: от несознательных и потому еще беспомощных детишек до взрослых, но все же не сумевших оказать сопротивление людей. Лондонский Джек Потрошитель казался агнцем на фоне этого чудовища, к тому же не делавшего никакого различия между асоциальными элементами и полезными членами общества. В конце концов, людям свойственно относиться с пренебрежением к менее удачливым и уж тем более — к скатившимся на самое дно индивидам. Но эти же люди не склонны прощать покушения на хоть какое-то — даже относительное — благополучие.

Ликование народных масс, оповещенных о казни всеми средствами информирования, совершенно понятно. Понятны и похвалы как следствию, сумевшему докопаться до истины, так и суду, не дрогнувшему перед мольбами чудовища и за многие жизни, отнятые им самим, отнявшему его собственную жизнь.

— Собаке — собачья смерть!

— Не клевещите на собак: это — упырь, а не собака, и кол ему в сердце!

Такие и подобные им высказывания с месяц слышались после задержания и с месяц — после казни. В них — самая суть и отношения людей к событиям, и надежд на правосудие, и радости тому, что правосудие действительно свершилось. Но что же произошло потом?

А было потом еще одно убийство. И еще одно. И еще пять, и десять. И власти — надо полагать, тогдашний министр внутренних дел тоже апеллировал к здравомыслию и невозможности обнародовать правду, так как от этого зла произошло бы еще больше — власти, повторим, не нашли ничего лучшего, как эти убийства, происходившие одно за другим, замолчать. Стало быть, замолчать и то, что следствие, поймавшее изверга, и суд, его наказавший, ошиблись. Не изверга они изловили и наказали, а случайно подвернувшегося человека!

Да: обнародование такой правды было бы страшным делом и последствия иметь могло бы весьма серьезные. Но сколько жизней можно было бы сохранить быстрым и честным признанием в ошибке и призывом сограждан к осторожности? Ведь потерявшие бдительность люди, уже и думать забывшие о тех изобретательных кознях, при помощи которых изверг свои жертвы завлекал в ловушки, совсем уж легко становились его добычей. Не зря ведь вторая, если можно так выразиться, часть его «подвигов» стала более кровавой, привела к большему количеству жертв, чем первая!

Возможно, тут нам возразят, что между этим примером и описанными в отчете Сушкина событиями нет ничего общего. Мол, если в первом случае умолчание действительно привело к многочисленным жертвам среди ни в чем не повинных людей, то во втором ничего подобного не было. На первый взгляд, это действительно так: поскольку следствие по делу «Ушедших» хотя и было проведено под в корне неверными идеями и впечатлениями, но, как ни странно, закончилось полным успехом. Все истинные виновники отвратительных деяний были задержаны, и все они понесли заслуженные ими наказания — без следственных и судебных ошибок. И все же читатель, решивший нам возразить, будет не прав.

Как известно, страховое дело — не только один из крупнейших в мировой экономике видов предпринимательства, но и такой из этих видов, без которого само функционирование — нормальное — мировой экономики невозможно. Страхование и перестрахование всевозможных рисков — неотъемлемая часть ведения всех без исключения дел: от частных и незначительных до государственных и размахов воистину грандиозных. Таким образом, страховые общества не только являются одними из крупнейших налоговых плательщиков, а их убытки — настоящим бедствием в масштабах целых стран, но и движущей, стимулирующей силой. Именно страховые общества, если проследить всю потребительскую цепочку, обеспечивают спрос, а значит и предложение. Рост потребительского спроса — уверенность в экономическом благополучии. Затухание — депрессия и связанные с нею бедствия.

Однако для того, чтобы страховые общества надежно выполняли самой природой человека — и дерзкой, и боязливой одновременно — возложенную на них функцию, к ним необходимо полное доверие. Но никакого доверия не может быть там, где доверия не вызывает сам регулятор — сиречь правительство. Если правительство не проводит в отношении страховщиков политику внятную и твердую; либо еслиправительство выказывает слабость; либо если действия правительства заставляют усомниться — хотя бы это и было не так — в способности надлежащим образом исполнять роль регулятора; либо если — а это еще хуже — на правительство падает тень подозрения в покровительстве страховым мошенничествам, ни о каком доверии к страховым обществам говорить не приходится.

В такой ситуации люди отшатываются от риска, апеллируя к благоразумию. И вот уже не продаются и не покупаются дома, не заключаются транспортные сделки, банки не кредитуют… а проще говоря, всё летит в тартарары.

Именно это — пусть и не в таких чудовищных масштабах — произошло в России благодаря опасливым поступкам Министерства внутренних дел. И хотя ущерб и не достиг величины коллапса, был он очень большим, а его последствия в полной мере отразились и на других — еще более страшных — событиях. Вот так благие умолчания разравнивают дорогу для идущих в ад.

— Маленькая победоносная война — спасение для России!

А между тем, подлинным спасением для России было бы всего лишь никогда и никому не лгать. Потому что именно ложь является тем дуновением, которое рушит весь карточный домик.

Но если читателя не убеждает и это, давайте вспомним другую историю: возможно, она — своей роковою обыденностью — докажет нашу правоту.

К несчастью, не многим непосредственно памятна бурная ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября пару десятилетий назад, а тех, кому она все же памятна, можно воистину назвать счастливчиками. А между тем, никто из этих счастливчиков и думать не думал — еще накануне — к каким чудовищным последствиям приведет цепочка отчаянной лжи, отвратительной гордыни и недопустимо низкого уровня профессиональной подготовки ряда ответственных лиц.

Когда небольшое, но, как часто бывает, чванливое государство — из числа совсем недавно провозглашенных в Балтийском регионе — решило обзавестись собственным пассажирским флотом, оно не нашло ничего лучше, как приобрести старенький паром типа ро-ро[172], причем сделало это на паритетных началах с компанией, не имевшей ни достаточного опыта пассажирских перевозок, ни достаточного опыта эксплуатации такого рода судов. Забегая вперед, необходимо отметить, что оба партнера в новоявленном судоходном обществе были «хороши». Один — о котором непосредственно и речь — больше заботился составлением хвастливых реляций, другому еще предстояло лишиться права на единственную его пассажирскую концессию в Балтийском море вообще и мировом океане в частности. Один поставлял на борт теплохода и его ходовой мостик неподготовленные кадры, другой, имея о пассажирских судах самое смутное представление, договаривался с агентами.

С какими именно агентами и где мог договариваться партнер вконец обезумевших от чванства прибалтов?

Во-первых, он вел переговоры с сюрвейерами[173]. Будучи — в отличие от своего прибалтийского «товарища» — компанией все-таки старой и очень известной в мире морских перевозок (пусть и грузовых по преимуществу), этот партнер имел множество наработанных десятилетиями связей, а связи в страховании судов — иногда единственное, что эти суда позволяет застраховать. Как это ни печально, но жажда наживы или просто стремление сохранить хорошие отношения с клиентом нередко приводят к подлогам, последствия которых хотя и не всегда печальны, но могут быть и воистину трагичными. К сожалению, в полной мере это относилось и названному пассажирскому парому, имевшему чрезвычайно высокий риск аварии.

Во-вторых, переговоры велись с классификационными обществами, без сертификата которых страхование судна и — бывает и так — даже его легальная эксплуатация невозможны. У одной только прибалтийской стороны преступного партнерства не хватило бы влияния, чтобы уговорить инспекторов «регистра» закрыть глаза на ряд существенных недостатков, ненадлежащее обслуживание и неправильную эксплуатацию парома. Строго говоря, его и не хватило, ведь за считанные месяцы до рокового рейса одним из классификационных обществ, специалисты которого осмотрели паром, был выдан отказ в допуске к эксплуатации с приложением длинного перечня требуемых работ по устранению проблем. И если бы не вмешательство «надежного» иностранного партнера, паром вряд ли вышел бы в свой последний рейс.

Впрочем, и это еще как сказать: наглости прибалтам было не занимать, поэтому вполне возможно и то, что, несмотря на прямой запрет эксплуатации, теплоход маленького, но гордого государства все-таки оказался бы в море.

Как бы там ни было, но трагедия произошла: 852 человека погибли.

Можно только догадываться, какие ужас и паника царили на борту злосчастного парома, когда стало понятно, что гибели избежать не удастся. Ведомый безграмотным, совершавшим одну ошибку за другой, капитаном; в сам рейс выпущенный по фальшивым документам, паром, верой и правдой отслуживший двадцать лет в других пассажирских компаниях, из рабочей лошадки превратился в смертельную ловушку. Но нам важно даже не то, что случилось это ровно в тот самый момент, когда на нем был поднят флаг новоиспеченного государства, а то, что вставшие на путь обмана владельцы судна попытались и после его гибели следовать путем лжи.

Читателю, конечно, известны те чудовищные измышления, которые после гибели парома прозвучали в адрес России: Россия де виновата в теракте, Россия де то, Россия де сё… И хотя любой здравомыслящий человек уже тогда, слыша весь этот невероятный вздор, мог разве что развести руками и покрутить пальцем у виска, подлецы не сдавались: в своих отвратительных и богохульных попытках убедить весь мир в собственной невиновности они устраивали клоунаду за клоунадой, козлом отпущения в которой служила наша страна.

Помогла ли им эта ложь? Нет. Оба партнера понесли тяжелые потери: прибалты навсегда лишились доверия пассажиров, их собственная компания обанкротилась. Никогда больше не будет поднят флаг этого государства на сколько-нибудь значительном пассажирском судне, потому что никому и в голову не придет доверить свою жизнь лжецам и проходимцам. Что же до «надежной» иностранной компании, то она, как было сказано выше, тоже лишилась концессии на перевозку пассажиров, причем случилось это после очередной аварии на принадлежавшем ей судне. Вероятно, и ее собственный флаг никогда уже не поднимется на пассажирском судне. Да и с грузовыми перевозками у нее дела обстоят уже не ахти.

А ведь не пустись эти люди во все тяжкие, не пойди они и после трагедии по пути оголтелой лжи, признай они собственные ошибки, и всё могло бы сложиться иначе. Потому что правда — и только она одна — является тем пропуском, по которому единственно и можно войти в мир долгосрочных доверительных отношений.

На наш взгляд, этот пример ясно свидетельствует: какой бы страшной ни была правда, она предпочтительней выдумок, пусть даже выдумки имеют в своей основе спасительные намерения. И неважно, спасительные для чего: собственной ли репутации, морали, основ государства или устоев общества. Охранительство, и особенно — охранительство бездумное, оголтелое, — путь в никуда.

Наконец, есть и третье соображение, следуя которому, мы решились на публикацию отчета. Вкратце это соображение можно выразить так: свобода мышления — драгоценный дар, а дар этот невозможен без информационной свободы. С уважением относясь к человеческому разуму, мы не считаем возможным ставить ему какие-либо ограничения.

Итак, руководствуясь всем вышеизложенным, мы, располагая архивной копией, даем читателю возможность ознакомиться с тем, что получило вот такое название —


Отчет о следственных мероприятиях СПб Сыскной полиции и участка Васильевской полицейской части в марте месяце 1902-го года, проведенных по представлению нч.[174] г-на Сушкина Никиты Аристарховича под общим руководством сс.[175] Чулицкого Михаила Фроловича и подполковника Юрия Михайловича князя Можайского, — на предмет пожаров от неустановленных причин в период с января 1901-года по январь 1902-го года, произошедших в городе Санкт-Петербурге в общем количестве тридцати двух. Составлен г-ном Сушкиным при непосредственном участии полицейских чинов, в том числе: ка.[176] Гесса Вадима Арнольдовича и поручика Любимова Николая Вячеславовича. С приложением телеграмм, статистических данных и прочего.

Резолюция:

Только для внутреннего использования

Клейгельсъ


Особая отметка:

К печати не допущено

Стрждский (неразборчиво)


Министерство внутренних дел:

В архив

Сипягинъ



Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский —2: Любимов и другие Сериал на бумаге


I. Квитанция

Приняты от офицера Резерва полиции поручика Любимова Н.В. следующие ценности:

в ассигнациях Государственного Банка — два миллиона рублей;

в ценных бумагах:

а) Российского 4 % государственного займа 1902-го года, выпущенного на основании Высочайшего Указа для реализации причитающегося России вознаграждения в возмещение убытков, понесенных вследствие смут в Китае, на предъявителя, в облигациях в тысячу имперских германских марок достоинством — тысяча штук;

б) Российского 4 % золотого займа, выпущенного на основании Высочайшего Указа от 9-го марта 1890-го года (третий выпуск), на предъявителя, в облигациях на шестьсот двадцать пять рублей золотом каждая — четыреста штук;

в) закладных листах Государственного Дворянского Земельного Банка, на предъявителя, по сто пятьдесят рублей достоинства каждый — три тысячи двести пятьдесят штук;

г) конверсионных облигациях в обмен на закладные листы бывшего Общества Взаимного Поземельного Кредита, на предъявителя, достоинством в тысячу пятьсот рублей каждая — четыреста штук;

в империалах [177] — пять тысяч двадцать пять рублей золотом;

в ювелирных изделиях:

а) золотых безделицах, с камнями и без оных, фабричного производства, оцененных скопом в магазине Шуберта — на общую сумму в сорок тысяч рублей;

б) оцененных там же мастерских вещах по индивидуальным рисункам — на общую сумму в семьсот пятьдесят тысяч рублей.

Казначей Канцелярии Градоначальника Шараповъ


II. Представление к награде

За безупречную службу и проявленное мужество представить офицера Резерва Полиции Санкт-Петербурга поручика Любимова Николая Вячеславовича к награде, а именно: наградить золотыми офицерскими наручными часами с жалованной гравировкой в виде герба Санкт-Петербурга и надписи «За верность долгу и мужество». Представить поручика Любимова к производству в должность младшего помощника участкового пристава в участок Васильевской полицейской части под начало уч. пр. подполковника князя Можайского.

СПб Градоначальник ген-л. Клейгельсъ


III. Прошение

От поручика Любимова Его Высокопревосходительству генерал-лейтенанту Клейгельсу Н.В.:

В силу затруднительного материального положения прошу заменить награждение именными часами на эквивалентное денежное вознаграждение.

Любимовъ

Резолюция:

Удовлетворить. Часы тоже выдать.

Клейгельсъ


IV. Постановление о розыске и задержании

Настоящим предписывается принять все меры к розыску и задержанию российского подданного барона Ивана Казимировича Кальберга и находящейся при нем девицы, российского же подданства, дочери отставного генерал-майора Ал. Ал. Семарина, по последнему известному адресу проживавшей: Санкт-Петербург, Шпалерная улица. Девица может называть себя Акулиной Олимпиевной и выдавать за медицинскую сестру. При задержании означенных лиц иметь в особом внимании возможность сопротивления и чрезвычайную опасность как Кальберга, так и Семариной. Категорически запрещается: по задержании —

вступать с задержанными в беседы;

принимать от задержанных какие-либо вещи и в первую очередь — съестные припасы;

при этапировании —

оставлять без присмотра пищу и напитки: как предназначенные для задержанных, так и для конвоиров.

Начальник Сыскной полиции Петербурга Чулицкiй


V. Телеграмма

Начальнику СПб Сыскной полиции сс. Чулицкому:

Кальберг зпт Семарина задержаны Плюссе.

Жандармского СПб-Варш. полицейского управления железных дорог ротмистр Трапицынъ


Как это ни странно, но задержание барона Кальберга и сопутствовавшей ему особы, известной прежде как Елена Алексеевна Семарина, а ныне представляющейся — и на том настаивающей — Акулиной Олимпиевной, прошло спокойно и даже буднично. Знаменитого спортсмена и его подругу арестовали на станции Плюссы Варшавской железной дороги: в тот самый момент, когда они собирались сесть в петербургский поезд. Ни барон, ни Елена Алексеевна сопротивления не оказали. Все предупреждения и наставления Чулицкого оказались ненужными: по дороге в город задержанные не проявили ни желания вступить с кем-либо в беседу, ни передать кому-либо что-то из бывших при них вещей, ни отравить еду или питьё — ни свои собственные, ни предназначенные для сопровождавшего их офицера. Со слов самого офицера, на протяжении всего пути в купе царило тягостное молчание, так что он с большим облегчением — по прибытии на Варшавский вокзал — сдал барона и его спутницу со своих рук на руки полицейских надзирателей.

Напротив, приключение нашего юного друга, поручика Любимова, — ах, не краснейте, поручик, не краснейте[178]! — наделало шума. Согласитесь, не каждый день отнюдь не богатому офицеру полиции доводится сдавать в казначейство буквально с неба свалившиеся на него миллионы! Впрочем, «свалившиеся с неба» — это, разумеется, далекая от истины аллегория. А правда заключается в том, что Николай Вячеславович, дерзко, среди белого дня, похищенный прямо от входа в Канцелярию брант-майора Кирилова, проявил такие выдержку и стойкость, какие вряд ли ожидаешь встретить в людях его возраста! Однако, всё по порядку.

В то, как читатель помнит, хмурое, временами оттепельное, временами — обдающее прохожих снежными зарядами утро поручик вышел из Канцелярии Митрофана Андреевича и сразу же оказался в положении сложном и почти неразрешимом: как обычно, в карманах его было негусто, идти пешком по такой погоде желания не было, а идти, между тем, было нужно! Однажды я лично видел поручика в таком же точно затруднении, но тогда, к великому счастью, дело разрешилось просто: извозчику заплатил я. Теперь же, когда никого из друзей поблизости не было и не предвиделось; когда невозможно было — не то, к сожалению, место — обратиться за выручкой к городовому, который мог бы (простите, Николай Васильевич[179], но это ни для кого не секрет) остановить лихача и заставить его отвезти поручика даром, тогда, повторю, положение оказалось сложным и почти неразрешимым.

Именно на это и рассчитывали неплохо, как выяснилось позже, знавшие обстоятельства поручика злоумышленники. Заранее подготовив коляску и вырядив сообщника в форму пожарного чина, они подстерегли Николая Вячеславовича у входа и просто представили дело так, будто бы это Митрофан Андреевич проявил любезность! Да: вот так просто! Несколько часов спустя сам поручик признался (за точность выражений ручаюсь) на состоявшемся в моей квартире совещании:

— Мерзавцы так хорошо подготовились, что никаких подозрений у меня не возникло! Сел я в эту коляску и сразу же — вы понимаете? — уснул. Сказались бессонная ночь и коньяк Алексея Тимофеевича: уж очень забористый! Бл***! Слово даю: неделю пить ничего не буду!

Коньяк — не коньяк, но бессонная ночь у офицеров его сиятельства князя Можайского и господ из Сыскной полиции выдалась точно. Тут — я должен это отметить — наш юный друг ничего не придумал, а если что-то и преувеличил, то совсем чуть-чуть. Как бы там ни было, но, закемарив на мягком сиденье, проснулся он уже почти за городом. Представьте его удивление, когда, продрав глаза, он обнаружил, что коляска несется по Петергофскому шоссе, а вовсе не доставила его в участок Васильевской части! Представьте и его невольный испуг, ведь он мгновенно понял, что произошло, и как тут было не испугаться: уже стало известно, что лица за всем происходившим стояли отчаянные!

— Стой, сумасшедший, стой! — закричал поручик и начал колотить возницу по спине. Но толстый тулуп возницы смягчил удары, а грохот колес и скрип рессор заглушили отчаянные крики.

Разумеется, наш юный друг — не из тех людей, которые без боя сдаются на произвол противника. Пыл его поддержало и осознание того, что вот уж этим-то противникам сдаваться никак не следовало! Отсюда логично и проистек следующий поступок поручика: он схватился за кобуру.

Револьвер, как это ни удивительно, оказался на месте. Более того: в барабане наличествовали все патроны! Вот тут бы и насторожиться человеку благоразумному и рассудительному: где это видано, чтобы похитители оставляли своим жертвам оружие? Но Николай Вячеславович — да простит меня Бог за грешную правду! — никогда и никак не относился ни к людям благоразумным, ни к рассудительным. Ничтоже сумняшесь, он направил дуло в спину возницы, взвел курок и нажал на спуск.

— Будь я проклят, если я вру! Завизжало вот так, — поручик, показывая нам, как завизжало, и сам завизжал, да так, что все мы едва не попадали с кресел! А Михаил Фролович, и без того находившийся в состоянии сумрачном, ойкнул, схватился за сердце и побагровел. — Словно свинью режут! А еще… вы не поверите, но вот вам крест!.. из дула показался розовый шарик и — бах! — взорвался с оглушительным звоном!

Поручик набрал в легкие воздух, явно намереваясь продемонстрировать нам и звон взорвавшегося шарика, но его сиятельство взглянул на него своими улыбающимися глазами, и поручик «сдулся». Михаил Фролович провел трясущейся рукой по губам. А Михаил Георгиевич — надворный советник, полицейский врач и член Общества попечения быта питомцев Императорского воспитательного дома (рекомендую и как практикующего врача) — внезапно для всех нас расхохотался. Я говорю «внезапно», так как дотоле Михаил Георгиевич больше радовал нас спокойным посапыванием на диване.

— Мой горячо любимый друг! Вас, как младенца, обвели вокруг пальца! Это — игрушка: я такую моему племяннику на день ангела подарил!

Мы переглянулись: однако! И повод какой подходящий — день ангела!

— И что тут такого? — Михаил Георгиевич даже насупился, всем сердцем отдавшись обиде на наше недоумение. — Выглядит как настоящий револьвер, даже весит столько же. И боеприпасы — вылитые патроны! Только не стреляет, а шарики надувает и при этом звук попавшей под нож свиньи издает… разве не весело?

— Рехнуться можно! — Чулицкий вынул из кармана платок и вытер вспотевший лоб. — И с кем только работать приходится!

Понять господина начальника Сыскной полиции было можно: дела и так шли из рук вон скверно, обернувшись эдак, что у всех, явившихся ко мне домой, волосы дыбом на головах стояли, так тут еще и доктор, раздаривающий младенцам отвратительные игрушки, и поручик, на удивление точно работу этих игрушек имитирующий! Я сам, признаюсь, впал в настроение если и не обескураженное, то уж задумчивое — точно. Приложившись (чего уж греха таить) к невесть как оказавшейся на моем столе московской водке господина Смирнова, я умягчил свой дух и слушал дальше не без грусти, но с улыбкой.

Итак, коляска неслась по Петергофскому шоссе — во всяком случае, Нарвскую площадь она уже миновала, — справа и слева мелькали то въезды в мрачные, застроенные бараками, проулки, то вполне себе живенькие домики — из бывших и нынешних дач. А вот уже и Кирьяново[180] появилось: с его заброшенным к стыду современников и недоумению потомков домом и порушенным парком, в котором, по слухам, повадились собираться рабочие Акционерного Общества Путиловских заводов.

Прогремев под насыпью заводской железной дороги, коляска полетела и дальше: мимо заводских корпусов, по шоссе, куда-то к Автово.

Что было делать? Оружие — если позволительно так назвать издававшую омерзительный визг железку — бездействовало, кулаками до возницы было не достучаться… спрыгнуть на всем ходу? — не могло быть и речи: шоссе и его обочины хотя и были по зимнему еще времени основательно заснежены, но снег тот местами слежался в ледяные корки, местами же был разъезжен до основы. Стукнуться головой — даже ухитрившись в падении удержать на голове мерлушковую шапку — означало получить несовместимую с жизнью травму. Падение, конечно, могло пройти и более удачно, закончившись, допустим, тремя-четырьмя переломами, но от такого бегства, как понимает читатель, поручику не было бы никакого прока.

И вот, положившись на то, что волк не выдаст, свинья не съест, наш юный друг, перестав стрелять из пугача и колотить возницу по тулупу, откинулся на сиденье и с нечеловеческим хладнокровием закурил!

— А что еще оставалось, господа? Даже свяжи меня по рукам и ногам, я не был бы более беспомощным! Колеса дико вращались, конных разъездов, как на грех, на пути не встретилось, грохот заглушал крики, а жестами привлечь внимание городового — сами понимаете…

Поручик похлопал себя по мундиру, показывая тем самым, что его намек имеет не злобный, а добродушный характер. Мол, что мог бы подумать городовой, увидев в проносящейся мимо коляске офицера, оживленно размахивающего руками? Ведь не то, что этого офицера похитили и уволакивают в какую-то неизвестность против его воли? Скорее уж, городовой завистливо — везет же людям: уже откушали и на отдых мчатся! — отдал бы, как полагается, честь и вскоре выбросил бы происшествие из головы.

— Да, господа, я закурил и стал прикидывать: куда же меня везут? И зачем? На первый вопрос ответ у меня нашелся быстро, буквально после пары затяжек — кальбергова дача! Но ни вся папироса целиком, ни другая не дали ответ на второй: какого, спрашивается, х** делать на сгоревшей даче, а главное, какого х** там нужен я? Ведь я — будем говорить прямо — птица невеликого полета, а к следствию имею отношение разве что боком. Вот если бы похитили вас, Юрий Михайлович…

Можайский вновь посмотрел на поручика своими улыбающимися глазами, и наш юный друг поспешил отвернуться.

— Или вас, Михаил Фролович…

Чулицкий, в этот самый момент оценивавший на вкус московское изделие господина Смирнова, поперхнулся и, в отличие от меня, лишь давеча проделавшего такую же дегустацию, не только не перешел из настроения сумрачного в настроение благодушное, но и едва не швырнул бутылку в нашего юного друга!

— Я бы вас попросил, поручик!

— А что — я? — Молодой человек, похоже, готов был обидеться так же, как до него на замечание обиделся доктор. — Что — я? Ведь это, согласитесь, было бы логичней, если бы похитили вас! Вы…

Чулицкий вскочил с кресла и заорал:

— Ппааруууччик!

Наш юный друг пожал плечами и отвернулся к Гессу:

— Ну, вот вы, Вадим Арнольдович: ведь и вы для похитителей представляли больший интерес!

Гесс был бледен, даже угрюм. Всего как с пару часов он освободился от тяжких объяснений в Министерстве внутренних дел или, точнее, в Департаменте полиции. Все-таки стрельба в доме Молжанинова, да еще и в тот самый момент, когда сам Сергей Эрастович Зволянский потребовал оставить Молжанинова в покое, — дело совсем нешуточное! Возможно, именно поэтому всегда обходительный Вадим Арнольдович ответил поручику невнятным рычанием.

И тут в накалившуюся ситуацию вмешался Иван Пантелеймонович — кучер его сиятельства (читатель уже знаком с почтенным возницей по ряду других моих публикаций). Иван Пантелеймонович подхватил отставленную Чулицким бутылку, всучил ее в руку нашему юному другу и, ласково — за подбородок — подзадрав ему голову, отечески посоветовал:

— Выпейте, вашбродь, сделайте глоточек. Славно снимает напряжение и мысли в порядок приводит!

Поручик слегка опешил — вольность, надо заметить, была и впрямь неслыханной, — но совету внял и глоток сделал. Правда, не могу ручаться, что этот глоток и впрямь упорядочил его мысли, но напряжение, возникшее от непонятной ему реакции старших товарищей на блестящую логику и разумные выводы, заметно его отпустило. Наш юный друг улыбнулся, обвел всех нас укоризненно-ласковым взглядом, покачал головой и продолжил рассказ.

Не стану приводить его — рассказ этот — во всех многочисленных подробностях: молодости свойственна отличная память, но оседает в ней такое невероятное количество деталей, что это больше становится похожим на захламленный чердак. Кроме того, рассказ поручика изобиловал такими эпитетами и метафорами, что они-то уж точно — не для дамских и детских глаз, а среди наших читателей, как известно, имеются как те, так и другие.

Говоря коротко, коляска приехала. Приехала в том смысле, что путь ее, наконец-то, окончился, и окончился он, как и предположил поручик, на даче барона Кальберга. Правда, назвать выгоревшее здание дачей было уже весьма затруднительно: в последнем свете короткого мартовского дня некогда элегантный особняк, возведенный на красивом цокольном этаже, выглядел не просто мрачно, а прямо-таки зловеще. Черные провалы окон зияли в зачерненных же стенах, крыша местами провалилась, дымовая труба покосилась, и даже странно было, что в последние — вполне себе штормовые — ночи она устояла и не рухнула наземь. Добавьте к этому низкое хмурое небо, то осыпающееся моросью, то расходящееся снежинками. Добавьте далекий — на самом закате — солнечный отсвет, багрящий одну из туч… В общем, добавьте всё это к руинам пожара, и вы поймете, почему поручик, поначалу бодро выпрыгнув из остановившейся коляски, замер в изумлении и даже в тоске.

— Вот тут бы и дать мне деру: места-то известные, поблизости и другие дачи имеются, помощь я всяко нашел бы. Но… хотите — верьте, господа, хотите — нет, ноги мои словно вросли в оледеневшую землю, а глаза уставились на причудливо заискрившийся хрусталиком застывший водопад: ниспадал он прямо по лестнице от центрального входа к цокольному этажу. Вероятно, тут потоком стекала вылитая пожарными вода!

Теперь уже заворчал Инихов. Сергей Ильич нахмурился и попросил:

— Говорите проще, поручик! Например: вода застыла и коркой льда покрыла лестницу!

— Да, — на этот раз поручик не обиделся и даже согласно кивнул головой, — вы правы: когда тушили пожар, вода застыла — ведь холодно было! — и коркой льда покрыла каменную лестницу. Однако идти нам нужно было не вверх, а вниз!

Можайский, Инихов и Чулицкий переглянулись:

— В подвал?

— Именно. И не просто в подвал, Юрий Михайлович, а в тот самый, где…

Поручик многозначительно замолчал. По нашим спинам — за свою, во всяком случае, я ручаюсь — побежали мурашки.

— Мякинин?

— Так точно, ваше высокородие! — Наш юный друг, припомнив Чулицкому едва не брошенную бутылку, перешел на официальный тон.

Михаил Фролович побагровел:

— Ну?

— Подошли ко мне, в общем, трое, считая и слезшего с козел возницу. Вы удивитесь, но люди это были приличные… на вид, разумеется! — увидев очередную без малого демоническую гримасу начальника Сыскной полиции, наш юный друг вовремя спохватился и поправился. — На вид. Один из них был одет пожарным чином: именно он и подсадил меня в коляску, но тогда, у Канцелярии, я его не разглядывал, а теперь приметил: примерно моего возраста и уж, конечно, никакой не пожарный. Скорее, студент, как, впрочем, оно и оказалось впоследствии. Лицо — одухотво…

Чулицкий схватился за голову:

— Почтенный член общества! Писатель про заи́к! Мастер ланцета и тампона! Что за чушь вы мелете, поручик?!

Наш юный друг осекся и не сразу нашелся, как ответить. Признаюсь, мне даже стало его чуточку жаль, хотя, согласитесь, есть в этом что-то нехорошее и неправильное — давать преступнику положительную характеристику вроде «одухотворенное лицо»! Так что и Михаила Фроловича можно было понять: допек его поручик уже изрядно. И если бы не валявшийся тут же, прямо посередине моей гостиной, набитый ценностями чемодан, я и рубля не поставил бы на то, что дело обойдется без рукоприкладства, в ходе которого у поручика, как минимум, не окажется расквашенным нос!

Поручик — наш юный друг вообще отличается редкой сообразительностью, даже несмотря на… гм… врожденное, очевидно, отсутствие такта — тоже уловил, наконец, тяготившее всех настроение и сделался менее фривольным: в ущерб, к сожалению, литературным достоинствам своего рассказа, но зато к вящей пользе для полицейского отчета. Итак, отставив неуместные характеристики вроде «одухотворенный» и перейдя к более прозаичным (например, «зверское выражение лица»), он продолжил изумлять наше почтенное собрание все новыми подробностями своего приключения.

— Трое их было. Один, как я уже доложил, — в форме пожарного чина. Это был молодой человек, моего приблизительно возраста, и самый при этом старший из всех. Он, как это быстро стало понятным, и был главарем бандитов. Второй — возница — чуть помоложе: года на два. С лицом не сказать, что совсем уж неприятным, но — как бы это выразиться? — порочным. Да! С лицом, отягощенным всевозможными пороками. Наконец, третий — совсем почти мальчишка. Но, господа, только на вид! Чуть позже выяснилось, что лет ему тоже хватало, а именно — за двадцать. Вот только росточком он не вышел, а еще — был хрупок, как барышня, и явно никогда не брился. Просто за ненадобностью: его щеки и подбородок едва опушались тем самым пушком, который…

Улыбающиеся глаза его сиятельства на мгновение сбили поручика, но он тут же пояснил, почти извиняясь:

— Это, Юрий Михайлович, очень важно, поверьте! Деталь, казалось бы, незначительная, но, уверяю вас, чрезвычайно весомая.

Внезапно вмешался Гесс. Вадим Арнольдович хмуро подтвердил:

— Да, Юрий Михайлович, это действительно может быть очень важно.

Его сиятельство, поочередно взглянув на своих подчиненных улыбающимися глазами, развел руками: «Ну, важно, так важно»…

Как ни странно (я говорю «как ни странно», потому что во второй уже раз уставший от дневных трудов Михаил Георгиевич, доктор, вновь задремавший было на диване, очнулся и, покачивая указательным пальцем, почти пропел:

— Ах, господа! Деталь сию запомнить надлежит вам. Я говорю: на ней одной — основа многим битвам!

Чулицкий поморщился, но помощник его — Сергей Ильич — посмотрел на словно бы вещавшего доктора очень внимательно. Возможно, правда, Сергей Ильич не мог для себя решить, что именно одухотворило Михаила Георгиевича на провидение будущего: усталость от тяжкого совещания с коллегами в «Якоре» или что-то более весомое. Он, Сергей Ильич, даже решился прояснить это обстоятельство, спросив о том у доктора напрямую, но Михаил Георгиевич, погрозив пальцем и кивнув в сторону поручика — «Прислушайтесь: наш юный друг сейчас очертит правды круг!» — откинулся на подушки, пожевал губами и смежил очи. Весь его вид являл собой табличку для непонятливых: ne pas déranger![181]

Поручик, воспользовавшись чем-то вроде возникшей перепалки, промочил себе горло. Вообще, замечу, собравшиеся в моей гостиной — за исключением разве что доктора, вполне уже угостившегося в ресторане Алексея Тимофеевича (6-я линия Васильевского острова; отменные окорока, приличный коньяк, широкий выбор сигар и папирос) — не слишком стеснялись в отношении моего стола. Даже больше скажу: мои запасы таяли настолько быстро, насколько это вообще возможно. А запасы мои — как и подобает в квартире практикующего репортера — скудостью не отличались! Не случись пожар — о нем чуть позже, — продлись наши скорбные посиделки на час-другой долее, и — всё! Мы остались бы только с минеральной водой, при условии, конечно, что его сиятельство не оказал бы нам всем любезность и не отправил нарочного в «Якорь». Как известно, в «Якоре» его сиятельство пользуется не только неограниченным кредитом, но и всевластием клиента, способного поднять прислугу на ноги хотя бы и в три-четыре часа утра. Разумеется, не мне судить, насколько это законно в свете недавних распоряжений его высокопревосходительства Николая Васильевича[182]. Но, с другой стороны, я сам буквально на днях имел честь столкнуться с его высокопревосходительством в дверях одного уютного ресторанчика на Невском, причем денщик его высокопревосходительства нес полную корзину бутылок отменного вина, а время отпуска такого рода напитков давным-давно вышло[183].

Итак, наш юный друг, воспользовавшись возникшей заминкой, промочил себе горло, а потом счел нужным поблагодарить Вадима Арнольдовича и доктора за поддержку. Впрочем, благодарность доктором вряд ли была услышана: он, как я уже сказал, вновь засопел на диване.

— Эти госпо… эти молодчики, — опять был вынужден поправиться поручик, — окружили меня с видом вполне себе серьезным, хотя, признаюсь, прямой угрозы немедленной расправы от них не исходило. «Что всё это означает?» — начал было я, но был прерван… нет: даже оборван приказом следовать за ними. Не подчиниться я не мог: в отличие от негрозного внешнего вида, приказ был отдан так, что волосы на моей голове встали дыбом. Наряженный пожарным молодой человек произнес распоряжение холодно, решительно и даже с какой-то самоуверенной небрежностью. Ну, чисто генерал на параде, абсолютно точно уверенный в том, что на его проезд все непременно встанут во фрунт! Не хватало только одной мелочи — генеральского мундира!

Митрофан Андреевич, всякий раз, когда речь заходила о пожарных чинах, болезненно морщившийся, и на этот раз поморщился, да так, что его усы встопорщились параллельно полу. И каждый, кто хоть раз вживую и в непосредственной близости имел честь лицезреть нашего уважаемого брант-майора, понял бы, насколько сильно господин полковник страдал! Да и как тут не страдать, если поручик, которому вновь изменило чувство такта, какого-то юнца по чину поставил выше главы столичной пожарной команды?

Митрофан Андреевич не только страдал, но и был чрезвычайно зол. День у него совершенно не задался, а если говорить совсем откровенно, прошел из рук вон плохо. Чем ему пришлось заниматься, я расскажу чуть позже, а пока попрошу снисходительного читателя о небольшом одолжении: поверить мне на слово. И слово это в том, что окрики и брань Чулицкого, улыбающийся взгляд Можайского, замечания Инихова, невнятное рычание Гесса и даже вольность Ивана Пантелеймоновича не шли ни в какое сравнение с тем, что господин полковник сделал в следующий миг. Клянусь, уважаемый читатель: скорее уж я преуменьшаю, нежели преувеличиваю!

Митрофан Андреевич медленно поднялся с кресла, подошел к поручику вплотную, некоторое время постоял напротив него и вдруг — стремительным движением правой руки — схватил нашего юного друга за его неуставной шарф и сорвал этот шарф с его шеи!

— Это что такое, поручик? — Митрофан Андреевич, сжимая в кулаке дорогущую тряпицу, даже не ревел: он так громыхал, как — по словам опытных путешественников — может громыхать только в аргентинских пампасах! — Что вы себе позволяете? Какой вид являете окружающим?

Поручик откровенно растерялся: еще никто, насколько мне известно, не делал ему замечаний за эту его — вполне извинительную, положим на сердце руку — слабость. И ладно бы просто замечание от вышестоящего офицера, но замечание с рукоприкладством! Это уже не шло ни в какие ворота, но также было неясно, как в такой ситуации следует поступить.

Лично я, уже имевший случай познакомиться с горячностью нашего юного друга, ожидал самого худшего: ответного рукоприкладства. Поручик и впрямь побледнел и отшатнулся. В гостиной повисла зловещая тишина. Еще мгновение, и эта тишина вполне могла бы взорваться поломанной мебелью и звоном битых бутылок, но, к счастью, за весь вечер почти не проронивший ни слова Можайский кивнул Монтинину. Штаб-ротмистр правильно уловил направление мысли его сиятельства и мгновенно повис на плечах поручика, а сам князь, тоже, как давеча и Митрофан Андреевич, поднявшись с кресла, встал между взбешенными офицерами.

Прежде всего, его улыбающиеся глаза вперились в поручика: поручик поник и покраснел. Монтинин — без опаски за дальнейшее — ослабил хватку.

Далее князь поворотился к Митрофану Андреевичу, и его улыбающийся взгляд встретился с полыхающим взглядом полковника.

— Вы позволите, Митрофан Андреевич? — его сиятельство протянул руку.

Полковник что-то пробурчал — что именно, мы все предпочли пропустить мимо ушей, — но шарф отдал и вернулся в кресло. Можайский спрятал шарф в свой собственный карман и тоже уселся.

— Нет, это шапито Чинизелли какое-то! — Господин Чулицкий, Михаил Фролович, стукнул кулаком по подлокотнику, и кресло под ним едва не развалилось. — Да что же это, в самом деле! Сушкин!

Я вздрогнул.

— Сушкин, у вас вся мебель такая?!

Мебель у меня, дорогой читатель, превосходная. Не хвастаясь доходом, замечу только, что подлинный Хепплуайт[184] доступен далеко не каждому. Но вот беда: этот легкий элегантный стиль никак не рассчитан на петербургских начальников Сыскной полиции, норовящих что есть силы грохнуть кулаком по изящному подлокотнику! Чему же удивляться, что подлокотник издал специфический треск, и по всей его длине, змеясь, пробежала трещина!

Я охнул: я ведь еще не знал, что уже совсем скоро вся моя мебель погибнет в том страшном пожаре, отчет о котором был предоставлен читающей публике ранее!

— Господин Чулицкий! — я подскочил к Михаилу Фроловичу и наставил на него указательный палец. — Я счет Градоначальству предъявлю! Это кресло обошлось мне в пару ваших месячных окладов!

Понятно, что Михаилу Фроловичу это совсем не понравилось. Он начал приподниматься — с видом воистину устрашающим, — и я невольно попятился: не хватало еще схлестнуться в рукопашную с человеком, во власти которого было вязать и тащить и на милосердие которого, особенно в сложившихся обстоятельствах, положиться было бы затруднительно!

Однако Чулицкий, с кресла все-таки встав, обратился не ко мне, а к его сиятельству:

— Моожааайский! — заревел он. — Немедленно угомоните своего приятеля!

Его сиятельство — нужно отдать ему должное — только плечами пожал: даже свой знаменитый, вечно улыбающийся, взгляд не счел нужным пусть в ход, ограничившись кратким замечанием:

— Успокойтесь, Михаил Фролович. Этак мы никогда поручика не дослушаем!

Чулицкий открыл и закрыл рот. Открыл его снова и снова закрыл. А затем — диво-дивное! — вернулся в полуразрушенное кресло, не забыв, правда, приложиться по дороге к бутылке водки.

Долго ли, коротко ли, но буря миновала, в гостиной восстановилось относительное спокойствие, наш юный друг получил возможность говорить. И он заговорил, время от времени косясь на брант-майора и явно стараясь тщательней выбирать выражения.

— В общем, пошли мы — все четверо — в обход усадьбы. Спуск в подвал находился сбоку, так что пришлось нам изрядно потопать по глубокому снегу. И хотя тропинка уже явно была протоптана, но оттепель сделала ее ненадежной: мы то и дело проваливались… ну, не по пояс, конечно, а вот по колено — точно!

Наш юный друг живенько так наклонился и ребром ладони по своей ноге зачем-то пояснил нам уровень, до которого проваливались в снег шествовавшие по тропинке молодые лю… простите: офицер полиции и захватившие его бандиты.

— По дороге я попытался вступить в переговоры и выяснить хотя бы, зачем меня вообще похитили: принимая во внимание незначительность моей персоны. Но разговор не получился: вожак отмалчивался, а двое других — представьте себе! — только хихикали! Да, господа: хихикали! И мне, признаюсь, от этого хихиканья становилось как-то особенно не по себе. Единственное, что вызвало по-настоящему искренние улыбки — даже переодетого по… переодетого, в общем, молодчика — мой вопрос о револьвере. Я вынул его из кобуры и, как прежде в коляске, нажал на спусковой крючок. Понятное дело: раздался визг резаной свиньи и звон лопнувшего розового шарика!

— Кстати, Любимов, — Монтинин, едва удерживая на лице серьезное выражение, перебил поручика, — а сейчас-то что у тебя в кобуре?

Поручик достал на всеобщее обозрение револьвер:

— Мой собственный.

Щелкнул переломленный ствол, из барабана на ладонь посыпались патроны. И револьвер, и патроны, вне всякого сомнения, были настоящими.

— И как же он к тебе вернулся?

— Выиграл.

— Выиграли? — Инихов так и подскочил. — Как это — выиграли?

— Очень просто. В карты.

Звякнуло стекло о стекло: начальник Сыскной полиции трясущимися руками схватился за стакан и бутылку. На Михаила Фроловича было жалко смотреть: его совсем допекли. А вот Кирилов, Митрофан Андреевич, даже злорадно как-то воскликнул:

— Так он еще и игрок! Можайский! — Митрофан Андреевич повернулся к его сиятельству. — Ты кого к себе в участок набираешь?

Ничуть не обидевшись на тыканье, Юрий Михайлович усмехнулся — по-настоящему, даже прикрыв для пущего эффекта свои улыбающиеся глаза:

— Знатоков своего дела, Митрофан Андреевич, специалистов. Рафинированные интеллигенты мне точно не нужны!

На мгновение в гостиной вновь воцарилась тишина: такое презрение послышалось в голосе его сиятельства, отчеркнувшего термин «интеллигенты», что все мы начали озираться, не без обеспокоенности вглядываясь друг в друга. Очевидно, смотр прошел благополучно, потому что внезапно атмосфера сделалась легкой: ни одного интеллигента друг в друге мы не обнаружили! Даже Чулицкий как-то вдруг и совершенно успокоился, а усы Митрофана Андреевича вернулись в естественное для них положение. Более того, господин полковник внезапно рассмеялся:

— Ладно, сдаюсь… ну, поручик, давайте, выкладывайте: как это вам удалось отыграть револьвер?

Наш юный друг, на которого изменившаяся атмосфера тоже оказала самое благоприятное впечатление, улыбнулся:

— Вы не поверите, но когда мы спустились в подвал, первой, что я увидел, была колода карт, лежавшая на перевернутом ящике. Рядом с этим ящиком стояли ящики поменьше. Очевидно, те, что поменьше, заменяли стулья, а тот, на котором лежали карты, — стол. Тутже было несколько кружек и бутылки вина. Причем, господин полковник, меня поразило, насколько дорогим было это вино!

Митрофан Андреевич выгнул бровь, как бы задавая вопрос: «И насколько же?»

— Самое лучшее! Штук пять Шато-Латур[185] и парочка Шато-д’Икем[186].

— Недурно. Полагаю, из тех самых запасов барона Кальберга, о которых столько говорят?

— Да. — Поручик кивнул и опять заулыбался. — Но, Боже мой…

— Теперь-то что? Вам не предложили выпить?

Все рассмеялись. Но веселее всех смеялся сам поручик, поскольку он, как это тут же прояснилось, смеялся над смеющимися:

— Предложили. Едва мы уселись на ящики — а меня, должен заметить, усадили даже не без любезности, — как тут же и предложили. Я предпочел медок[187]: понимаете, не очень люблю сотерн…

— Да вы — эстет, милостивый государь! — голос полковника, впрочем, звучал без злобы.

Поручик оставил выпад в свой адрес без комментария и просто продолжил, как будто бы его и не прервали:

— … но стоило мне сделать первый глоток, как тут же я выплюнул эту дрянь! Представляете? — вино было напрочь испорчено!

Его сиятельство поднял на поручика свой улыбающийся взгляд. Михаил Фролович и Сергей Ильич, не сговариваясь, нахмурились. Иван Сергеевич — Монтинин — хлопнул себя по лбу и даже воскликнул что-то вроде: «Ну, ты, братец, даешь!» Даже Саевич, фотограф, до сих пор — фигура вообще безмолвная и незаметная, как-то странно хрюкнул: вероятно, по своей отчаянной бедности сочтя себя лично оскорбленным. Иван Пантелеймонович, повидавший немало барских причуд, сохранил невозмутимый вид, хотя и под его окладистой бородой промелькнуло подобие улыбки. Вадим Арнольдович взглянул на своего младшего коллегу с недоумением. Что же касается меня, то я задумался: ведь не из тех людей поручик, которым средства позволяют лакомиться отборными винами до одурения и отвращения! А значит — тут что-то не так? Ведь, несмотря на то, что временами поручику явно везло, и денег у него бывало вдосталь, едва ли он принадлежал к тому числу знатоков, которые на вкус отличают один апелясьон[188] от другого и даже premier cru от какого-нибудь troisième!

Мои размышления, буквально ворвавшись в них, оборвал Митрофан Андреевич. Брант-майор оказался единственным из нас, кто взглянул на ситуацию не глазами критика, а как профессионал, причем профессионал именно в пожарном деле. Самым натуральным образом расхохотавшись (отчего немного азиатское его — с широкими скулами и узкими глазами — лицо превратилось в добродушнейшую маску), он пояснил изумленной публике:

— Ну, конечно! Конечно же, испорчено! А как же иначе? Господа! Вино должно храниться в надлежащих условиях, но о каких условиях может идти речь в охваченном пожаром доме? Как же тут сохранить определенный процент влажности и строго четырнадцать градусов выше нуля, если считать по Цельсию? Удивительно вовсе не то, поручик, что вы не стали пить ту бурду, в которую превратилось некогда превосходное вино. Удивительно то, что ее вообще кто-то стал пить! Очевидно, уж что-что, но вкус у похитивших вас молодчиков тягой к изысканности не отличался. Это же надо! Пять, говорите, бутылок Шато-Латур и две — Шато-д’Икем? Ха-ха-ха…

Как по команде, нахмуренные брови господ Инихова и Чулицкого вернулись в свое естественное положение, а сами господа заулыбались. Михаил Фролович даже коротко хохотнул — как бы вторя искреннему смеху полковника — и добавил:

— М-да… пропала коллекция Кальберга! А ведь столько о ней слухов ходило…

— Вот именно! — Митрофан Андреевич перестал смеяться. — Ну, поручик, дальше-то что? Выплюнули вы эту гадость…

Наш юный друг подхватил с полуслова — все-таки живости этому молодому человеку не занимать:

— …и огляделся по сторонам. Подвал, доложу я вам, производил то еще впечатление! Во-первых, в нем было отвратительно сыро. Даже не холодно, хотя из наших ртов и валил пар, но так промозгло, что я всерьез озаботился: а ну как молодчики решили оставить меня в нем? Ведь так и до чахотки легких недалеко! Во-вторых, выбраться из него самостоятельно — подопри снаружи кто-нибудь дверь — не было бы никакой возможности. Ни окошка, ничего… только узкая отдушина под сводом у стены. Наконец, зловещего вида конструкция с болтавшимися на ней кандалами: натуральная сцена застенка! Впрочем, конструкция эта оказалась частью отопительной системы — ныне, разумеется, бездействовавшей, — а кандалам объяснение нашлось вот такое…

— Минутку! — Его сиятельство перебил поручика и кивнул Чулицкому, ближе всех находившемуся к дивану: толкните, мол, эскулапа. — Вы говорите — кандалы?

Поручик подтвердил:

— Именно так. Самые настоящие. Правда, устаревшей конструкции. Я такие только в нашем музее и видел[189]!

— Гм… что там?

Михаил Фролович, к которому, собственно, и был обращен последний вопрос, только пожал плечами:

— Бесполезно!

— А все-таки это важно!

Его сиятельство решительно поднялся с кресла, подхватил со стола бутылку с вином и, подойдя к дивану и наклонившись над мирно похрапывавшим доктором, аккуратно, но безжалостно вылил вино ему на голову.

Необычная процедура возымела действие!

Михаил Георгиевич зафырчал, встрепенулся, полуприподнялся на подушках и, ухватившись обеими руками за мокрые волосы, осоловело уставился на склонившегося над ним Можайского.

— Ч-т-т-о, что, что такое?

— Михаил Георгиевич! — Его сиятельство склонился еще ниже, держа наготове не до конца еще опорожненную бутылку. — Вы в состоянии слушать и говорить?

Доктор провел рукой по волосам, а потом — не смейся, читатель! — сунул пальцы в рот и даже причмокнул:

— В-в-ино?

— Михаил Георгиевич!

— П-плесните бокальчик!

Можайский махнул рукой Любимову, и тот мгновенно — ах, молодость, молодость: сколько в тебе энергии! — подал его сиятельству стакан. Стакан был тут же наполнен и передан доктору.

Михаил Георгиевич осушил его единым глотком, вытер губы и вдруг подскочил, едва не грохнувшись с дивана:

— Черт побери! Да я весь мокрый!

Голос доктора звучал уже вполне твердо. Можайский надавил Михаилу Георгиевичу на плечо, заставив того опять не то усесться на диван, не то на него улечься… Нечасто, дорогой читатель, теряюсь я в подборе слов — вы знаете: говорю я это без ложной скромности! — но тут я в самом деле не могу дать точную характеристику той позы, которую принял уважаемый ученик Гиппократа! Он вроде бы и сидел: его ноги свешивались с дивана, причем почти в перпендикулярной плоскости к спинке. Но, во-первых, ноги эти до пола все же не доставали, а во-вторых, всем корпусом Михаил Георгиевич завалился на локоть, удерживаясь только на нем, и не слишком уверенно держал голову на скособоченной относительно корпуса шее. Бог мне судья, если я сам, перечитав эти строки, понял, как было бы можно превратить их обилие слов в краткое и точное определение!

Как бы там ни было — лежал ли, сидел Михаил Георгиевич, — но взгляд его достаточно прояснился. Правда, оставалась на нем опасная поволока, свидетельствовавшая о том, что с расспросами следует поторопиться. И его сиятельство поторопился:

— Михаил Георгиевич! Помните руки гимназиста?

— Ну?

— Изрезанные леской или проволокой?

— Точно!

— А вот поручик говорит, что гимназиста приковали кандалами!

Наш юный друг, услышав заявление начальника, сделал было попытку вмешаться — всплеснул руками и затряс головой, — но был остановлен решительным жестом:

— Помолчите, Николай Вячеславович! Михаил Георгиевич! Ну?

Поручик — даже с некоторой обидой — застыл, а доктор застонал:

— Нет, нет и нет! Никак невозможно!

— Юрий Михайлович… — поручик опять попытался вмешаться. — Я…

Можайский поднял на него свои улыбающиеся глаза, и тот опять стушевался.

— Значит, никакой ошибки?

— Милостивый государь! — Доктор попытался приподняться на локте, стараясь, очевидно, принять позу оскорбленного достоинства, но ослабленное трудными сутками тело отказалось ему подчиниться. — Ми… ми… лос… тивый гос-сударь!

Язык доктора снова начал заплетаться, а поволока на его глазах превратилась в сумрачную дымку.

Можайский махнул рукой, доктор окончательно завалился на диван и тут же захрапел.

— Однако, любопытно, господа!

— Можайский! — Михаил Фролович, похоже, вновь начал сердиться: его пальцы сжались в кулак, а кулак опасно принялся постукивать по и без того треснувшему подлокотнику кресла. — Можайский! Может, дослушаем поручика?!

Его сиятельство задумчиво покачал головой, не то отрицая, не то подтверждая необходимость дослушать доклад своего подчиненного. Хорошо еще, что в эти мгновения его страшный улыбающийся взгляд был обращен к полу, иначе случиться могло бы всякое: господина Чулицкого глаза Можайского не пугали, но вызвать новый приступ буйства могли вполне. Уставься его сиятельство на господина Чулицкого своим знаменитым взглядом, и от моего, уже достаточно пострадавшего, кресла могли бы остаться только обломки!

— Отчего же не дослушать? Дослушаем, конечно.

— А какого тогда…

Можайский поднял глаза и прищурился: вышло у него это неважно, но примирительный эффект, простите за каламбур, оказался налицо. Михаил Фролович внезапно понял, что Юрия Михайловича обеспокоило что-то иное, а вовсе не связанные — или закованные — руки злосчастного гимназиста. Михаил Фролович понял, что, собственно, и сами вопросы о руках носили характер отвлеченный или, если угодно, утверждающий что-то совершенно другое.

— Боже мой! — нижняя челюсть Чулицкого отвисла почти в благоговейном ужасе. — Боже мой!

— Вот именно. — Его сиятельство — без снисхождения, по-братски, можно сказать, — кивнул и вернулся в кресло. — Ну, что же, Николай Вячеславович, продолжайте, пожалуй!

Но так вот сразу продолжить у поручика не получилось: общество заволновалось, зашумело и потребовало немедленных разъяснений: что это за «Боже мой» и намеки — в самом-то деле?

— Всё просто, господа, успокойтесь!

Его сиятельство — со свойственной только его харизме силой — призвал всех нас к порядку и пояснил:

— Все свои страшные травмы — за исключением, конечно, отрезанной головы — Мякинин получил не на даче Кальберга. Он был еще жив, когда его доставили в подвал, но, очевидно, находился без сознания и разве что бился в конвульсиях. Связали его отнюдь не ради того, чтобы он не сбежал, а исключительно… гм… ради удобства транспортировки. Говоря попросту, братец его — Алексей Венедиктович, — так лихо перерезавший себе горло в моем кабинете, сбросил несчастного с крыши. Отсюда и все переломы, и размозженное лицо… А вот духу довести дело до конца у него не хватило. Сергей Ильич! Помните, насколько жалок был этот, прости, Господи, гражданский инженер в Плюссе?

Инихов утвердительно закивал:

— Да-да! Зрелище было и впрямь отвратительное. Вел себя — ну, чисто баба! Правда, тогда мы все подумали, что это на него от братской любви так навалилось.

Его сиятельство подхватил:

— Именно: подумали, что от братской любви. А на самом-то деле… всего-то и есть, что он — мужичонка sans couilles[190]!

Допускаю, что строгий цензор эти слова его сиятельства вычеркнет, но из песни, как говорится, слов не выкинешь! Неожиданно грубое, откровенно вульгарное определение, данное Можайским Мякинину-старшему, разом открыло глаза на многое. Мы только вздохнули.

— Увидев, что несчастный жив, он не сумел его добить. У него не хватило духа даже на то, чтобы дождаться его кончины и самостоятельно спрятать тело. Нет! Он бросился за подмогой, и бросился туда, где рассчитывал ее получить. И получить-то ее он получил, да вот не так, как он мог надеяться. Правда, Николай Вячеславович?

От неожиданности обращенного к нему вопроса наш юный друг вздрогнул всем телом. Даже могло показаться, что он испугался, но если это и был испуг, то разве что мистический:

— Как вы догадались?!

Плечами пожал не только Юрий Михайлович. Плечами пожали все, включая и меня самого: решительно, наш юный друг — при всей своей живости в целом — быстротой соображения не отличался. Впрочем, любезный читатель, давайте эту его конкретную заминку спишем на неудачное для поручика стечение обстоятельств и, прежде всего, — на затмевающее разум возбуждение. А возбужден наш юный друг был настолько, что даже сидеть спокойно не мог. За все время своего присутствия в моей гостиной он только и делал, что вытанцовывал ногами круги меж кресел и столом, останавливаясь изредка и лишь тогда, когда на его пути возникало препятствие. Как, например, в виде сорвавшего с его шеи шарф Митрофана Андреевича.

Оно и понятно: сначала — неприятная сцена в канцелярии всё того же полковника, потом — похищение. Далее — кошмарный подвал, общение с бандитами, отчаянная игра и — миллионы в чемодане! Я и за свое-то хладнокровие не мог бы поручиться, случись такое со мной, а уж осуждать пережившего всё это молодого человека — значит ворчать понапрасну. Вспомним, читатель, и наши собственные промашки, когда — по весеннему возрасту — наши мозги не очень-то сообщались с ушами!

Итак, поручик вздрогнул, задал глупый вопрос, а мы пожали плечами.

— Если мне не изменяет память, Николай Вячеславович, в своем прелюбопытнейшем повествовании вы остановились на описании музейного образца кандалов. Окажите нам всем любезность: расскажите, что было дальше?

Инихов, не без иронии посмотрев на ошеломленное лицо нашего юного друга, задымил сигарой.

Поручик, опомнившись и как бы одернув себя, зачастил:

— А, да-да, конечно… Кандалы… Ну, в общем, правильно Юрий Михайлович определил: не заковывал никто Мякинина в кандалы и вообще ни к чему не привязывал, как было решили мы на совещании ночью. Да и в подвал гимназиста положили совсем не для того, чтобы задушить его в дыму пожара. Просто уж очень много крови было: барон не хотел, чтобы все его ковры на выброс пошли!

— Значит, Кальберг все-таки был на пожаре?

— Да, господин полковник. Sans afficher[191] сей факт, но все-таки был. Это стало возможным, благодаря…

Митрофан Андреевич только рукой махнул:

— Знаю!

И добавил уже раздраженно:

— Чтоб и в аду им пожары тушить!

Раздражение брант-майора было понятно, но о нем мы еще поговорим: чуть позже и к месту. А пока вновь предоставим слово поручику:

— Вот вы смеялись, господа, над тем, что будто бы вкус у моих похитителей был никудышным: мол, как же иначе они могли бы пить испорченное вино? Однако никто его и не пил: бутылки просто стояли на ящике. Все откупоренные, все — початые, но просто стояли: кружки наполнены не были. Когда я с отвращением выплюнул предложенное мне бордо, студенты лишь развеселились. Особенно веселился ряженый пожарным: «Да, тезка, не фонтан напиток, не амброзия! Да ведь и я — не Ганимед[192]

— Тезка? — Инихов наклонился вперед, выставив сигару вместо указательного пальца.

— Как! Вы еще не узнали их имена?

Поручик искренне удивился: ему почему-то казалось, что все без исключения обстоятельства дела уже известны, а уж такая мелочь, как имена похитивших его молодых людей, — подавно. Откуда ему было знать, что нелогичное, приведшее к черт знает чему поведение Гесса, помчавшегося из «Анькиного» к Молжанинову, стало причиной того, что мы и сами о студентах Военно-медицинской академии узнали буквально за четверть часа до появления поручика в моей гостиной? Мрачный, немногословный Вадим Арнольдович едва успел обмолвиться об этой детали, казавшейся ему настолько незначительной на фоне им самим учиненных безобразий! Да ведь и то: уже известно было, что какие-то имевшие отношение к медицине люди в деле обязательно принимали участие, а уж студенты они или нет, и если студенты, то чего, несчастному Вадиму Арнольдовичу и впрямь уже не могло казаться важным.

— Нет, поручик. Их имена мы еще не узнали.

— Но как же?..

Взгляды всех невольно обратились на Вадима Арнольдовича, и тот потупился, и потупился он с тем большим отчаянием, чем больше было осознание им собственной вины.

— Продолжайте, поручик. — Инихов опять откинулся на спинку кресла и сунул сигару в рот.

— Да, Николай Вячеславович, продолжайте. — Его сиятельство отвел от Гесса свои улыбающиеся глаза и перевел взгляд на нашего юного друга. Поручик поежился, хотя он-то за собой никакой вины не ощущал! — Стало быть, тезка ваш — ряженый пожарным?

— Так точно, Юрий Михайлович!

— Ну, и?

Наш юный друг, буквально соловея под улыбающимся взглядом своего начальника, забеспокоился:

— Вы полагаете, это имеет значение?

Можайский пожал плечами.

— Видите ли, Юрий Михайлович, — беспокойство поручика стало беспредельным, — я не позаботился установить… ну…

— Что?

— Эта связь ускользнула от моего внимания!

Можайский промолчал, но вдруг Михаил Фролович коротко хохотнул:

— Да перестаньте вы так на него пялиться! Не видите разве: вы его пугаете до полусмерти!

Поручик побледнел, а лицо его сиятельства, всегда такое мрачное, неожиданно — хоть и на мгновение! — прояснилось. Превозмогая физическую немощь, физическую, если угодно, невозможность изменить обусловленное травмой выражение своего лица, наш князь — вот уж воистину недаром его так прозвали! — навел на свое лицо что-то, напоминающее просьбу извинить:

— Простите, Николай Вячеславович. Все время забываю, что вы среди нас — новичок. Не хотел вас смутить, просто внимательно слушаю. Выбросьте из головы имена: нет никакой связи между вами и тем, что ряженый пожарным — ваш тезка. К делу это не имеет никакого отношения. Продолжайте, прошу вас!

Услышав это, а главное — увидев, каких усилий стоило Можайскому изменить выражение своего лица, наш юный друг сначала побледнел еще больше, а потом густо покраснел: от смущения и неловкости. Впрочем — к чести его сказать, — смущение и неловкость эти поручик испытал не так, как их обычно испытывают люди совершенно здоровые перед видом чьих-то увечий, а от стыда за собственную несообразительность, вынудившую князя так потрудиться.

Мы притихли. Даже Чулицкий, ставший невольным инициатором этой сценки, сделал вид, что внимательно и очень заинтересованно рассматривает этикетку бутылки. Должен заметить, что этикетка и впрямь заслуживала внимания — господа Смирновы наворотили на ней что-то совершенно невероятное, — но вряд ли кусок бумажки на стекле, каким бы необычным он ни был, действительно мог в такой момент приковать к себе внимание начальника Сыскной полиции!

Его сиятельство усмехнулся:

— Ну, будет, господа!

Мы выдохнули и оживились.

— Продолжайте, поручик, продолжайте!

Наш юный друг опрокинул стопку — исключительно в целительных целях — и вернулся к своему рассказу:

— Так вот. Когда я выплюнул то, во что превратилось бордо, и после того, как мой, ряженый пожарным, тезка пошутил насчет Ганимеда, все мы и как-то вдруг стали очень серьезны. То есть, я-то, конечно, был серьезен и так: шутка ли — оказаться во власти невесть чего желавших похитителей! А вот сами мои похитители, еще вот только что хихикавшие и ухмылявшиеся, буквально посуровели.

«Что ж, Николай Вячеславович…» — это мой тезка приступил к объяснениям. — «Пора бы нам и потолковать. Вы, поди, уже весь извелись от неизвестности?»

— Я, разумеется, кивнул, но ответить — не ответил: в горле у меня как-то неожиданно и очень неприятно пересохло.

«Ну, вот и чудненько…»

— Мой тезка поднялся с ящика и навис надо мной. Должен признаться, в этот момент его лицо, на улице казавшееся таким… одухотворенным… Прошу вас, господа, не смейтесь и давайте не будем пререкаться…

Митрофан Андреевич, уже собиравшийся было вновь сердито одернуть поручика, осекся: черт, мол, с вами, говорите, что хотите! И поручик продолжил:

— В тот момент, когда мой тезка всем своим телом навис надо мной, его лицо было страшным! Не потому, господа, что оно исказилось какими-то нехорошими чувствами… ну, жаждой убийства, например, или чем-то подобным. А потому, напротив, что было оно настолько бесстрастным, холодным, невыразительным, насколько это вообще возможно у живого человека. Признаюсь честно: я по-настоящему испугался!

Поручик отер внезапно выступивший пот: вероятно, пережитое им впечатление было и впрямь по-настоящему сильным!

— Если бы доктор… не спал, он, полагаю, мог бы вам подтвердить: такие примерно лица бывают у маньяков! У настоящих маньяков, захваченных идеей и отрешенных от всего остального. В общем, увидев это склонившееся ко мне лицо, перепугался я не на шутку.

Инихов пыхнул сигарой и медленно кивнул головой:

— Да. Видел я одного маньяка… за работой. И представить себе нельзя лицо отрешенней, чем было в тот момент у него! Похоже, поручик, вам повезло куда больше, чем мы полагаем. Как вообще вам удалось убраться оттуда живым и невредимым?

Наш юный друг опять отер лицо и проглотил еще одну стопку.

— Меня спасли карты!

— Как так? — Инихов от любопытства даже отставил в сторону сигару. — Ах, да! Вы говорили, что выиграли в карты револьвер. Но как вообще вы ухитрились взяться за колоду?

— Началось с того, что мне было сделано предложение.

Поручик покосился на еще непочатую бутылку, но вскрыть ее самостоятельно не решился: не по чину. Я пришел поручику на помощь и, как бы между делом и как бы не для него, бутылку откупорил, плеснул себе и поставил бутылку нарочито рядом со стаканом поручика. Наш юный друг не замедлил моей любезностью воспользоваться и, дорогой читатель, судить его за это никак нельзя!

— Предложение было диким, хотя и казалось вполне логичным.

«Вы, Коля», — мой тезка сделался фамильярным, — «бедны, очень бедны, и ваше жалование вам не в помощь. Ведь вы — игрок, не так ли?»

— Я был вынужден согласиться.

«Иногда вам везет… вон: и шарфик у вас такой замечательный, и портсигар — залюбуешься…»

— Я хлопнул себя по карману и вдруг обнаружил, что не только мой настоящий револьвер перекочевал к похитителям, но и некоторые из моих вещей. Среди них — вот этот портсигар. — Наш юный друг достал на всеобщее обозрение уже и ранее подмеченный мною золотой и прямо-таки неприлично дорогой для обер-офицера[193] без состояния портсигар. — И вот этот porte-monnaie[194].

Кошелек у поручика тоже был весьма примечателен. Явно сделанный на заказ, из дорогой кожи, с тиснением. Таким кошельком не побрезговал бы и натуральный богач, разве что предпочел бы размер побольше: бумажник нашего юного друга отличался изяществом и вкусом, но вряд ли был способен вместить по-настоящему крупную сумму. Кошельки наших миллионеров выглядят все-таки основательней.

— Вы что же, ограбили меня?

«Что ты, Коля, что ты!» — мой тезка с простой фамильярности перешел и на «ты». — «Ну, какие из нас грабители? Держи».

— Кошелек и портсигар вернулись ко мне, причем портсигар — весьма кстати: я закурил, чтобы скрыть все больше охватывавший меня ужас. Бандиты, особенно тот самый юнец, о котором я уже говорил, смотрели на меня едва ли не с насмешкой. И эта насмешка — Богом клянусь! — была страшнее даже, чем полная серьезность.

«Но ты ведь не прочь разбогатеть?»

— Признаюсь, я не поверил своим ушам: разбогатеть? Мне что — предлагают деньги? И если да, то за какие такие дела?

«Вижу, не прочь. Но вижу и сомнения». — Мой тезка — хвала богам! — отвис от меня и снова уселся на «свой» ящик. Я как-то сразу почувствовал себя легче. — «Успокойся. Ничего невозможного мы от тебя не потребуем. Тебе всего лишь нужно нас арестовать…» — Я подскочил от изумления. — «…и за это ты получишь… Вась! Сколько у нас есть, чтобы не жалко?»

— Юнец вскочил на ноги и метнулся в дальний, совсем уж затемненный, угол подвала. Что он там делал, я видеть не мог, но до меня донеслись скрип кожи, лязг металла — похоже было на застежки…

Все, кто были в моей гостиной, включая и меня самого, не сговариваясь, уставились на чемодан: тот самый, набитый деньгами, чемодан, который наш юный друг так эффектно вволок при своем появлении.

— С полминуты, наверное — вряд ли больше, — юнец возился с чем-то в полной темноте, а потом вдруг вынырнул обратно. Из его рук на «стол» — точнее, на заменявший стол большой ящик — посыпались пачки ассигнаций.

«Как-то вот так, полагаю!»

«И сколько здесь?»

— Юнец только плечами пожал!

«Ну, давайте тогда посчитаем!»

— Мой тезка — нарочито медленно, явно с тем умыслом, чтобы я до конца осознал грандиозность предлагаемой суммы — начал пересчитывать купюры. Вышло на двести пятьдесят тысяч рублей!

Чулицкий вздрогнул и пристально посмотрел на поручика. Инихов едва не поперхнулся сигарным дымом. Даже приятель поручика — Монтинин — едва не присвистнул, хотя уж он-то должен был знать, что если наш юный друг в чем-то и нечист на руку, то никак не на склонность к предательству! И только его сиятельство отреагировал уместно для чести офицера: он поднял на поручика свои улыбающиеся глаза, но при этом по чувственным губам его скользнула настоящая улыбка. Его сиятельство кивнул, давая понять, что ни на йоту не сомневался в своем подчиненном!

— Двести пятьдесят тысяч, господа! И это — за то, чтобы арестовать моих похитителей? Признаюсь, я вообще перестал что-либо понимать!

«Совсем, совсем неплохо, Коля, да?» — Мой тезка, закончив пересчет, придвинул все деньги ко мне. — «Ну что: согласен?»

— То есть, — уточнил я, — вы даете мне эти деньги за то, чтобы я сейчас вывел вас из подвала на дорогу, свистнул в полицейский свисток и доставил вас всех в участок? Юнец расхохотался. Мой тезка улыбнулся. Третий же из молодых людей сплюнул на пол и спросил: «Совсем дурак?»

«Нет, Коля, не в участок». — Тезка положил ладонь на деньги. — «Конечно, не в участок».

— Но если я вас арестую…

«… то отконвоируешь нас туда, куда мы скажем».

Поручик сделал небольшую паузу ради очередной целебной порции смирновской микстуры. Мы терпеливо ждали.

— До меня, наконец, начало доходить. Я вовсе не должен был арестовывать этих молодчиков. Напротив: я — своим присутствием подлинного, неподдельного, не ряженого, если так можно выразиться, полицейского офицера при исполнении — должен был обеспечить их бегство!

— Понимаю. — Михаил Фролович уже отошел от изумления названной поручиком суммы. — А ведь молодчики эти оказались умнее иных, а, господа?

Митрофан Андреевич смерил поручика скептическим взглядом и возразил:

— И чином не вышел, и возраст доверия не внушает!

— Да что с тех чина и возраста? Вон: каждый Божий день и нижние чины в полицейские дома задержанных доставляют. Кому придет в голову чинить проверку? А тут — офицер!

— Так то — в полицейские дома. А тут… — Митрофан Андреевич запнулся, что-то прикидывая в уме. — Куда, поручик? Не на вокзал ли?

Наш юный друг порывисто покачал головой:

— Нет, господин полковник, не на вокзал!

— Гм? — усы Митрофана Андреевича начали приподниматься в параллельную полу плоскость. — Куда же тогда?

— На Турухтанные острова.

— Куда?!

Чулицкий, Инихов и Можайский одновременно вскочили на ноги. Михаил Фролович буквально подпрыгнул к поручику, схватил его за отвороты шинели и заревел:

— На Турухтанные острова?!

Наш юный друг заметно опешил от такой реакции на свои слова и даже не попытался вырваться из цепких рук начальника Сыскной полиции. Он только откинул голову, чтобы лицом оказаться подальше от искаженного гримасой ярости лица Михаила Фроловича.

— На Турухтанные острова?

— Так точно…

— Ушам своим не верю! — Чулицкий выпустил поручика и заметался по гостиной. — Мы тут, спаниели словно, уши развесили, а в это самое время три негодяя, возможно, уходят заливом! Любимов! Ты это нарочно?

Его сиятельство — пока Михаил Фролович без всякой пользы бегал кругами — подошел к телефонному аппарату и взялся за трубку.

Инихов застыл за его спиной.

Монтинин взял поручика под руку и осуждающе спросил:

— Что же ты, братец, а?

Даже я — да, любезный читатель: даже я сам, на которого наш юный друг с первой же встречи произвел самое благоприятное впечатление — нахмурился, ощутив на сердце давление тяжкой длани разочарования.

А сам поручик, совершенно, если будет позволено выразиться именно так, обалдев от резкой к нему перемены, стоял с разинутым ртом и был не в состоянии вымолвить хоть слово!

Можайского соединили, но его беседа с невидимым vis-à-vis вышла на удивление краткой и закончилась немою сценой: его сиятельство положил трубку обратно на рычаг, медленно — отодвинув чуть в сторону Сергея Ильича — повернулся к поручику и, склонив голову к плечу, уставился на нашего юного друга своими улыбающимися глазами.

Чулицкий резко затормозил.

— Что? Что? — Митрофан Андреевич, усы которого уже полностью были параллельны полу, схватился обеими руками за подлокотники кресла и полуприподнялся. — Что?

Его сиятельство, оторвавшись от созерцания поручика, подошел к столу, наполнил стакан и осушил его одним махом. Крякнув и без церемоний — рукавом — отерев губы, он назидательно — всем нам одновременно — заявил:

— Сколько ни живи, а помни: первое впечатление — самое верное!

Чулицкий не понял:

— Что это значит?

Его сиятельство повернулся уже к Чулицкому и уже на него навел свой страшный взгляд:

— А то, Михаил Фролович, что зря мы человека обидели. Пока мы тут, как вы изволили выразиться, подобно спаниелям уши развешивали, Федор Федорович[195] действовал. В общем, взяли его люди нашу дружную, но отнюдь не святую троицу.

И снова Чулицкий не понял:

— Как — взяли? Где взяли? Откуда они узнали…

Его сиятельство — иногда «наш князь» бывает величественным, и настолько, что глаз не оторвешь! — повелительным жестом оборвал начальника Сыскной полиции на полуслове:

— Как взяли? — просто. Где? — в строящейся гавани для угольщиков. Откуда узнали? — да вот он, — его сиятельство великолепным образом, сверху вниз, слегка оттопырив к полу большой палец правой руки, навел на поручика палец указательный, для пущего эффекта чуточку согнув его в фаланге. — Вот он по телефону сообщил. Сам-то он с чемоданом бегать по стройке не мог, а вот людей полковника Тыртова на след направил.

Чулицкий побледнел, потом покраснел, сделал шаг к поручику, остановился и замялся, явно не зная, как поступить. Наш юный друг тоже был в замешательстве: ситуация была не та, чтобы радоваться готовности старшего по званию принести извинения. Да и — видно было — сомневался поручик в искренности порыва Михаила Фроловича. Хотя вот тут — это я вам, дорогой читатель, скажу как знаток — он глубоко ошибался: как раз несомненная искренность вкупе с тягостным осознанием вины руководили в этот момент господином Чулицким.

Михаил Фролович, видя недоверчивость поручика, смутился еще больше, отошел к своему креслу и сел. Достав из кармана платок, он вытер вспотевший лоб и пробурчал:

— Ну, ошибся. Ну, с кем не бывает…

И эти его слова были худшим из всего, что он вообще мог сказать. Ведь именно так и утверждается скверное впечатление, стереть которое уже почти невозможно. Нет, нельзя сказать, что господин Чулицкий — ангел во плоти. Скорее, даже напротив. Однако ни честность его, ни искренность никем и ни разу не подвергались сомнению. А вот теперь — в лице поручика — он приобрел человека, твердо убежденного в его лицемерии.

Впрочем, всё это — частное дело, к делу нашему не имеющее никакого отношения.

Инихов первым задал вопрос по существу:

— Куда их доставят?

— В арестный дом Казанской полицейской части. Можно считать, прямиком к вам. Так что, Михаил Фролович, — его сиятельство — возможно, для того, чтобы сгладить неловкость — обратился, минуя Сергея Ильича, напрямик к Чулицкому, — вам еще предстоит потрудиться.

Чулицкий кивнул:

— Займемся.

— Ну, а теперь, — наш князь неожиданно потер ладони, — давайте все же дослушаем рассказ нашего юного друга!

Вот так, впервые, и его сиятельство дал славный титул молодому поручику, и Николай Вячеславович — это нужно отметить — благодарно покраснел.

— Итак, вы, разумеется, отказались?

Поручик тут же подхватил и подтвердил:

— Конечно. Я так им и сказал: хоть режьте, но прикрывать вас я не стану!

— И они?..

— Рассердились. Тот, что выглядел никогда не знавшим бритвы юнцом, даже вскочил со своего ящика, ногой отшвырнув его куда-то во мрак. И был он, юнец этот, в таком бешенстве, что у меня от ужаса кровь застыла в жилах! Невесть откуда появился мой же собственный револьвер, только дулом он был направлен ровнехонько мне в лоб. А вот дальше… дальше начались чудеса.

Его сиятельство вновь потер ладони и занял свое место в кресле, словно в партере — зритель, жаждущий насладиться премьерным спектаклем. И так как все, кроме, пожалуй, меня да Ивана Пантелеймоновича, тоже сидели (не считая, разумеется, доктора, лежавшего на диване), получилось, что поручик и впрямь оказался в роли актера. Эдакого солиста, целиком и безраздельно завладевшего сценой.

— Мой тезка взялся за направленный мне в лоб револьвер и отнял его — спокойно, но решительно — у взбесившегося «юнца».

«Подожди, Василий, не так круто!»

«Чего ждать-то? Берем чемодан и уходим! Не видишь что ли? Он помогать нам не будет!»

«Как знать, как знать…» — Тезка усмехнулся, разрядил револьвер, положил на заменявший стол ящик и его, и патроны и обратился ко мне с нескрываемой иронией: «Ведь ты, Коля, игрок: сам признался. Ну так что: сыграем?»

— По совести говоря, я не сразу понял смысл его предложения, но, господа, ухватился за это предложение, как за отсрочку. Сами понимаете: во что бы ни играть, но только не с револьверным дулом у лба! Сыграем, воскликнул я. А тезка, между тем, взял в руки колоду (помните? — она с самого начала лежала на ящике: возможно, картами коротали время и сами молодчики, обосновавшиеся в этом неуютном логове).

«Покер знаешь?»

— Вообще-то с этой вульгарной игрой я мало знаком, но правила мне были известны и — было дело, не стану скрывать — пару раз мне доводилось перекинуться в нее с… с… ну, неважно.

Наш юный друг слегка побледнел: очевидно, его воспоминания о партнерах по тем двум играм были довольно травмирующими. Я даже задумался на мгновение: кто бы это могли быть? Дело в том, что и мне самому несколько раз доводилось сыграть в покер, а так как в нашей благословенной столице совсем немного таких мест, в которых можно столкнуться с покером, вопрос напрашивался сам собой: уж не те же ли самые это люди? И если так, то что могло заставить поручика усесться с ними за стол? Я-то — понятно: мне репортаж было нужно сделать. Но поручик? Ведь не по служебным обязанностям?

Я с любопытством оглядел молодого человека, что называется, с головы до пят: интересно, сколько еще маленьких, но неожиданных тайн скрывается в нашем юном друге? Но поручик уже продолжил рассказ, и я отмахнулся от несвоевременных размышлений.

— Покер — вы знаете — игра для жуликов[196] и поэтому в обществе распространения не имеет. Не станет же, в самом деле, отец семейства обучать сыновей торговаться и блефовать, стремясь дать им навык обмана партнеров? С другой стороны, покер — игра больших возможностей, при условии, что… — поручик замялся. — Вы понимаете: при условии, если вас не смущает обман. Положив руку на сердце, скажу как перед Богом: в тот момент обман меня совсем не смущал! Даже напротив: если в честных играх всё или практически всё зависит от везения и расчета, то в покере не так уж и важно, какие карты сданы вам на руки, а значит — у меня появлялся шанс переиграть противников, независимо ни от какого везения.

«Ну, так что: знаешь или нет?»

— Я кивнул, давая понять моему тезке, что с покером знаком и готов сыграть. Тезка перемешал колоду.

«Каждая ставка с нашей стороны — деньги. С твоей — готовность честно и без выкрутасов оказать нам услугу».

— А может, с револьвера начнем? — поручик улыбнулся. — Вообще-то я пошутил, но тезка неожиданно и всерьез согласился:

«Отчего бы и нет? Давай: для разминки. Только одно условие: револьвер — в кобуре, патроны — в кармане. Согласен?»

— Я, разумеется, согласился. Были сданы карты. На руки мне пришли туз червей, двойка червей, червовая же дама, пятерка червей и червовый король.

— Однако! — Монтинин — просто вечер открытий какой-то! — перебил поручика. Его взгляд горел азартом. Что: еще один покерный игрок в нашей славной компании? Я не верил своим глазам! — Однако! Ты, конечно, начал торговлю?

Поручик с хитринкой улыбнулся и покачал головой:

— Ошибаешься, Иван Сергеевич, ошибаешься! Я сбросил даму и короля.

Монтинин (как, впрочем, и я) ошеломленно уставился на поручика:

— Ты! Сбросил! Даму! И короля!

— Любимов! Ты сбрендил? — я даже покрутил пальцем у виска. — У тебя же флэш с первой же сдачи был!

— Ну и что? Не самая сильная комбинация, а играть — так играть!

— Так хотя бы двойку с пятеркой сбросил: мог бы на флэш-рояль надеяться! Куда уж сильнее?

— А вот зарываться-то тоже не надо: вот так — сходу-то!

Наш юный друг рассмеялся, причем непонятно было, что больше его развеселило: тот риск, с каким он отказался от пришедших ему в руки карт; та странная уверенность, что, понадейся он на большее, не получил бы и меньшего, или выражение наших лиц — моего и Монтинина, — с какими мы смотрели на этого юного сумасброда.

Мы переглянулись. Монтинин пожал плечами, как бы говоря: теперь понятно, почему он всегда без денег сидит!

Но штабс-ротмистр — как, впрочем, и я — жестоко ошибся. Теперь-то уже можно сказать, что без денег наш юный друг сидит исключительно потому, что играет в салонные игры, где составляющая успеха — везение и точный расчет. А так как горячая по молодости голова — не тот инструмент, с каким сподручно вести расчеты, да и везение — штука весьма переменчивая, то стоит ли удивляться, что в компаниях зрелых людей поручик отчаянно проигрывался?

Но покер! О! Вот тут, как выяснилось, наш юный друг оказался совсем не промах. Какой для него должно быть досадой, что эта разбойная игра не имеет хождения в приличном обществе!

— Мой тезка тоже сбросил, но только одну карту. И вот уже после новой раздачи торговля и началась! — поручик машинально потянулся к стакану, но тот оказался пуст. Я плеснул в него остаток из почившей бутылки и откупорил новую. — Поскольку играли мы только вдвоем, и с первого круга — кроме услуги — ставить мне было нечего, я, как мне показалось, получил забавное право: повысить ставку противника. «Револьвер и тысяча сверху!» Но тезка погрозил пальцем:

«Э, нет, подожди! Я видел в твоем портмоне три рубля. Так что — услуга и три рубля!»

— А ты? Я тоже перешел на «ты».

«Револьвер и пять рублей сверху».

— Это было нахально, но выбирать не приходилось. «Поддерживаю», воскликнул я, но тут же добавил: теперь-то тебе придется и тысячу сверху добавить!

«Хорошо». — Тезка был вынужден согласиться, но, придвинув к револьверу тысячу из тех ассигнаций, что уже лежали на столе, и пять рублей из собственного кошелька, тут же вскрыл карты. — «Иначе», — пояснил он, — «бессмыслица выходит: этак ты и на все двести пятьдесят поднять можешь. Какой смысл? Ну, выкладывай!»

Мы затаили дыхание.

— Пришлось подчиниться: формально-то правда была на его стороне.

— И? — Монтинин даже губу закусил. — Что у него было?

— Фулл-хаус.

— Ага! — Я и себе налил. — Вот почему он сбросил только одну карту!

— Именно. — Поручик взглядом проследил за тем, как я осушил стопку, но сам за рюмкой не потянулся.

— Не томи! — Монтинин совсем возбудился. — Неужто тройка с четверкой пришли? Иначе бы ты проиграл!

Поручик опять засмеялся:

— Они! Они, мои драгоценные! Стрит-флэш, разметавший фулл-хаус тезки, как бойкий щенок — собачью будку!

Митрофан Андреевич крякнул, его усы грозно зашевелились. А вот его сиятельство, подняв на поручика свои улыбающиеся глаза, издал поощрительный смешок:

— Ну, что же: вполне оправданный риск. Раз уж тезка этот сбросил одну карту, можно было понять: обычный флэш, вполне вероятно, проиграет!

Я не верил своим ушам: что же это? Его сиятельство тоже не брезгует покером? Да он-то когда и в каких местах успел с ним познакомиться?!

Словно услышав невысказанный мною вопрос, «наш князь» ответил, обращаясь, правда, не прямо ко мне, а как бы ко всем разом:

— Когда я морем с Дальнего Востока возвращался, на судне были два, прямо-таки помешанных на покере, американца. Поиграли мы, честно сказать, на славу. Интересные были деньки!

— Ах, вот оно что! — Митрофан Андреевич пренебрежительно поморщился, причем усы его вновь приняли нормальное положение. — Американцы… ну, с этих и взятки гладки.

Я, не разделяя, впрочем, снобистского пренебрежения полковника к представителям молодой, но предприимчивой нации, тоже поморщился: разгадка оказалась куда прозаичней, чем можно было ждать, а для меня, как репортера, нет ничего неприятнее, чем прозаичный ответ на интригующий вопрос.

— Итак, Николай Вячеславович, ваша взяла. А дальше?

Наш юный друг, ободренный, несомненно, тем, что вовсе не он один оказался знатоком игры с не самой лучшей репутацией, и даже более того: что сам «наш князь» отдал ей дань в компании любителей бурбона и кольтов сорок пятого калибра, заговорил свободней и не особенно стесняясь в признаниях.

— Тезка — мне показалось так — совсем не осерчал. Он отдал мне сначала револьвер, а потом — после того, как я убрал его в кобуру — и патроны. Патроны я сунул в карман шинели. А вот тысяча и пять рублей остались на ящике: с ними у меня появлялся маневр. Ведь теперь выходило так, что, помимо услуги, я мог играть и на деньги! И хотя поначалу уговора на это не было, но игра есть игра, и даже бандит не может изменить ее правила!

Инихов с иронией пыхнул сигарой, но его иронию никто не поддержал.

— Мой тезка и не пытался возражать. Ведь козыри всё равно были у него на руках: что такое тысяча против двухсот сорока девяти, лежавших только на ящике? Математически, он должен был выиграть. Даже в покер!

Услышать о математических расчетах от нашего юного друга было полной неожиданностью и даже, да простит меня читатель за использование такого термина, оксюмороном. Но в целом, он был прав: при такой колоссальной разнице в ставочной базе, речь шла всего лишь о количестве сыгранных партий, одна изкоторых неминуемо должна была привести поручика к фатальному проигрышу. Поэтому тезка его, и поначалу предложив игру, и согласившись на ее продолжение «с деньгами», ничем, по большому счету, не рисковал. Тем интереснее было узнать, как же получилось так, что поручик стоял в моей гостиной, имея подле ног набитый сокровищами чемодан, а не прикрывал своих похитителей от полицейского надзора!

— Вторая сдача прошла не так успешно: я проиграл. Но проиграл совсем немного, так как вовремя сдался.

«Боишься отдаться во власть азарта?» — тезка перемешал колоду и сдал в третий раз. — «Ну и напрасно, Коля, напрасно! Кто знает? Вдруг это — твоя последняя азартная игра?»

— Намек был очень неприятным, но неожиданно я понял главное, и это главное здорово меня успокоило: тезка любил азарт не меньше меня, а значит, не мог остановить игру ни при каком ее исходе! С этой минуты меня беспокоил только «юнец»: в отличие от тезки, он был не азартен, а нервозен, и, что хуже всего, склонен к импульсивным действиям. Выходка с револьвером уже вполне показала, на что он был способен. И если вдруг игра пошла бы не так, нетрудно представить, на что он мог решиться. Самое меньшее, что я ожидал, — это удар по голове исподтишка. Поэтому я, делая вид, что усаживаюсь поудобнее, переместился так, чтобы всегда иметь «юнца» на виду.

— Разумно. — Инихов помахал сигарой, отчего ее дым разошелся причудливыми зигзагами. — Играя в притоне, лучше спиной ни к кому не поворачиваться!

— Как! — я не утерпел. — Сергей Ильич! Только не говорите, что и вы играете в покер?

Заместитель начальника Сыскной полиции покосился на своего шефа, но господин Чулицкий — еще одна неожиданность! — только подмигнул:

— Играет, Сушкин, играет. Работа у нас такая. Помню, расследовали мы дело о грабежах: какая-то хорошо одетая дама заманивала мальчиков и девочек в парадные и обирала их до нитки: в самом буквальном смысле…

— Знаю, знаю! Я писал об этом в Листке!

Чулицкий, услышав мое заявление, улыбнулся до невозможности снисходительно:

— Да, читали мы ваш отчет, если ту писанину можно назвать отчетом. Лихо закручено, но главное вы так и не узнали.

— Охотно верю, — я не обиделся, поскольку и впрямь далеко не всегда имею возможность получать информацию из первых рук и на условии ее непременной достоверности. Михаил Фролович был прав, а на правду обижаться — грех. — Но причем тут покер?

— А при том, — теперь уже Михаил Фролович покосился на своего заместителя, а тот в ответ — не подмигнул, нет: такую фамильярность Сергей Ильич позволить себе не мог — прищурился, — что дамочку мы вычислили и взяли только благодаря тому, что Сергей Ильич сутками не вылезал из одного притона, играя напропалую, да так, что карты, как он сам признавался, ему еще месяц после всего по ночам снились!

— И вас не узнали? — я с изумлением посмотрел на Инихова.

Сергей Ильич улыбнулся:

— Как же — не узнали? Наоборот: прекрасно узнали!

— И все же сели с вами играть?

— А куда бы они делись?

Сначала сам Инихов, а потом и Чулицкий захохотали. Михаил Фролович, тыкая в своего заместителя трясущимся от смеха указательным пальцем, пояснил:

— Ведь он что придумал? Поставил в дверях надзирателей[197] и заявил: никто, мол, отсюда не выйдет, пока не будет наводки на грабительницу. Суть в том, что мы уже знали о возможной связи грабежей именно с этим притоном, но доказательств не было никаких. Ни задержать до выяснений, ни арестовать кого-либо мы не могли. А тут — всё чин чином! Никто и не задержан, а разбежаться никуда не может. Ешь, пей, играй, сколько влезет. Хватило голубчиков почти на неделю. Потом они сдались.

— Но покер! Причем же тут все-таки покер?

— А что же мне было делать? — Инихов улыбался. — Не сиднем же сидеть! Вот я и затеял игру. Тем более, что бесконечная игра хороша сразу по двум причинам. Во-первых, она сильно выматывает, а именно измотать засевших в притоне и было моей задачей. Во-вторых, вы удивитесь, Сушкин, сколько всего интересного — и совершенно невольно — выбалтывается за игрой! Всякими разными сведениями мы себя на год с лишком обеспечили!

Признаюсь, я с некоторым недоверием воспринял заявление Сергея Ильича. Да и как было поверить в то, что заматеревшие в уголовщине и укрывательстве люди способны вот так, за здорово живешь, выболтать свои сокровенные тайны, да еще и прямо в лицо известному им полицейскому чиновнику!

Инихов, видя мое недоверие, только пожал плечами и вновь задымил сигарой. Но тут к нему на помощь невольно подоспел наш юный друг. Получив возможность продолжить рассказ, он стал говорить совсем уж удивительные вещи, прямо или косвенно — это уж, дорогой читатель рассуждайте вы сами — подтверждавшие слова Сергея Ильича: за игрой выбалтывается немало!

— В отличие от «юнца», третий, в тулупе, привезший меня в коляске на дачу Кальберга, меня не беспокоил. Как оказалось, был он человеком вполне добродушным, пусть даже такая характеристика и кажется странной в отношении преступника. Во всяком случае, ни явной, ни скрытой угрозы от него не исходило, и я решил целиком сосредоточиться на «юнце», чтобы не рассеивать внимание.

— А вот это — не очень разумно.

— Возможно. — Поручик спорить не стал, но все мы уловили в его тоне явное несогласие. — Как бы там ни было, игра продолжалась и с каждой новой сдачей становилась всё более напряженной. Дело в том, что тезке отчаянно не везло! Удивительно, но даже при игре в покер фортуна может оказаться решающим фактором. Обычно, конечно, такого нет: ну, кому пять раз подряд может прийти королевский флэш? Но со мной происходило именно это! Похоже, карточные боги, если они существуют, решили дать мне реванш за все проигранные мною игры. Когда мой тезка, имея на руках превосходную комбинацию, проиграл в очередной раз — торговля была отчаянной, и в банке лежало уже под сотню тысяч! — он грохнул кулаком по ящику и чуть ли не заорал:

«Да что же это! Как такое возможно?»

— Что, не без ехидства поинтересовался я, впечатление не то же самое, что трупы уродовать и головы им отрезать? Тезка на мгновение обомлел, а потом воскликнул:

«Какие трупы?!»

— Ну, как же! Забыл уже гимназиста? Которого вы в этом вот подвале сначала задушили насмерть, а потом разделали, словно свиную тушу?

«Что за вздор?»

— Еще скажи, что вы тут совершенно ни при чем! Вот тут-то тезку и прорвало. И ведь, что самое удивительное, даже «юнец», дернувшийся было ко мне, когда я только заговорил об отрезанной голове, уселся внезапно обратно на ящик, сплюнул и заявил:

«Нет, ну точно дурак! Что, в полиции все такие?»

— Ты о чем? (Раз уж и с тезкой я перешел на «ты», то и с «юнцом» не видел оснований выкаться).

«Квитанцию телеграфную помнишь?»

— Ну!

«А кто телеграмму-то устроил и квитанцию в одежду подсунул?»

— Кто?

«Мы. Ты что, и впрямь совсем ничего не понимаешь?»

Поручик виновато посмотрел на его сиятельство:

— Признаюсь, я растерялся. С одной стороны, уж очень это было на правду похоже, а с другой, я помнил совещание у Юрия Михайловича и… и…

Его сиятельство прикрыл свои улыбающиеся глаза и, потупившись, признал:

— Да уж. Многого мы не учли и напридумывали. Но ведь все так стройно и логично получалось…

Тут уже снова не выдержал Чулицкий:

— Стройно! Логично! Да ты нас чуть под монастырь не подвел своими стройностью и логикой!

— Но ведь направление, в целом, было выбрано верное?

— Верное! Держите меня семеро! — Михаил Фролович едва не стукнул кулаком по уже и без того расколотому подлокотнику кресла, но вовремя удержался: не думаю, что из жалости к моей мебели; скорее, по нежеланию грохнуться на пол. — Чистое везение, что так получилось! Ты сам-то, Можайский, понимаешь, что всё вообще не так?

Его сиятельство, не поднимая век, кивнул:

— Да. Дело оказалось совсем иным.

— Слава Богу! Хоть в этом признался!

— Господа! — Митрофан Андреевич простер руки: одну к начальнику Сыскной полиции, другую — к приставу. — В этом смысле всё уже позади. Я бы и сам, Можайский, с удовольствием открутил тебе голову, но что теперь-то копья ломать?

Чулицкий потребовал стакан, и я его подал. Михаил Фролович, почти задыхаясь, выпил.

Его сиятельство — голосом спокойным, но (уж я-то «нашего князя» знаю) не слишком уверенным — попросил оказать услугу и ему. Я наполнил другой стакан и поднес. Его сиятельство тоже выпил, поставил стакан на пол подле кресла и обратился к поручику:

— Виноват я кругом, Николай Вячеславович, спорить не буду. Но что же дальше?

Поручик без промедления продолжил: тягостная ситуация, невольным виновником которой стал он сам, смущала его, и наилучшим выходом показалось ему немедленно — без отвлечений — вернуться к рассказу.

— Тот, что в тулупе, — возница мой — оставался почти безучастным, хотя и он видимо волновался: его лицо густо покраснело, руки зашевелились в беспокойных движениях. Но в целом, повторю, он один из нашей странной компании не принимал никакого участия в развернувшейся перепалке. А вот тезку моего и «юнца» буквально прорвало. Они наперебой начали заваливать меня сведениями, которые хотя и расходились с выработанной версией, но выглядели очень убедительно. Вкратце они сообщили вот что.

Поручик обвел нас взглядом, словно проверяя, внимательно ли все мы его слушали. Слушали мы его внимательно.

— Прежде всего, Юрий Михайлович был прав: гимназиста убил его собственный брат. Точнее, он покусился на его убийство, но довести до конца задуманное не смог. Мы уже поняли, что ему попросту не хватило духу. А сделал он это так: выманил младшего на крышу дома и столкнул вниз. Крыша была обледенелой, ограждения как такового и не было, так что бедняга и пикнуть не успел, как распростерся на булыжнике. Да вот беда: чтобы убиться насмерть, высоты не хватило. Мякинин-старший, спустившись к телу, с ужасом обнаружил, что братец жив, хотя и сильно покалечен. Но насколько сильно? Будучи инженером, а не врачом, Алексей Венедиктович никак не мог ответить на вопрос: жилец его брат на этом свете или же нет. И если не жилец, то как скоро он окажется в лучшем из миров? Тут бы и взяться за что-нибудь вроде арматуры и добить несчастного — скажем, двумя-тремя ударами по голове, — но такой способ убийства — все-таки не ножиком ткнуть и даже не с крыши сбросить — требует сердца совсем уж озверелого, а Алексей Венедиктович озверелым убийцей не был. Однако решаться на что-то нужно было немедленно: не могло же бившееся в конвульсиях тело невесть сколько оставаться на мостовой! И хотя лежало оно не на линии, а со двора, и время было позднее, обнаружить его могли в любой момент.

— Минутку! — Михаил Фролович перебил поручика и обратился к его сиятельству. — А ведь это странно, Можайский, ты не находишь? То, что гимназиста убили не на даче у Кальберга, мы поняли, но как могло получиться, что ни один из дворников не обнаружил никаких следов убийства? Там же всё — под крышей этой — в крови должно было быть! Кто у тебя на этом участке?

Его сиятельство прищурился:

— Верно… Кто? Варфоломей? — и хотя «наш князь» славился своей памятью на всех, кто хоть когда-то работал с ним или на его территории, он за подтверждением обратился к Гессу.

Вадим Арнольдович, по-прежнему несказанно мрачный и хмурый, подтвердил без лишних слов:

— Он.

— Ага! И что же мы имеем с этим Варфоломеем? Крестьянин Тверской губернии, в столице уже добрых тридцать лет, из них четверть века — по дворницким. Девять лет — как старший дворник. Имеет серебряную медаль за усердную службу. А еще — имеет троих детей от первого брака и совсем молодую жену, буквально с год как принесшую ему четвертого ребенка…

Князь, задумавшись на мгновение, замолчал, а потом просто спросил у нашего юного друга:

— Николай Вячеславович! Чем они Варфоломея подкупили?

Поручик закивал головой:

— Да, об этом они тоже рассказали. Без дворника им было никак не обойтись: кровью было залито всё, Михаил Фролович прав.

Чулицкий удовлетворенно вздохнул: несмотря на то, что его отношения с поручиком, как вы, дорогой читатель, несомненно, помните, были безнадежно испорчены, поручик проявил достаточно благородства, чтобы отметить проницательность начальника Сыскной полиции.

— Дело было так. Обнаружив, что брат всё еще жив, и не имея сил добить его, Алексей Венедиктович побежал к студентам, благо бежать было недалеко: квартиру они снимали в соседнем доме. На его счастье, а точнее — несчастье, все трое оказались у себя и без промедления отправились с ним. Открывшаяся им картина, как заявил мой тезка, была ужасной. Тело несчастного было все переломано, лицо — он упал лицом вниз — практически размозжено. Судя по ряду признаков — повторить их на память не возьмусь, не врач все-таки, — имелись и серьезные повреждения внутренних органов. В частности — это уже «юнец» поставил диагноз, — были разорваны селезенка и печень. Отломки ребер пробили оба легких. Ни о каком выживании с такими травмами не могло быть и речи, но юноша отличался крепким здоровьем, его организм отчаянно боролся со смертью, агония могла продолжаться очень долго. Алексей Венедиктович умолял сделать хоть что-то, но студенты уже имели собственный взгляд. Во-первых, раздор Молжанинова и Кальберга заставил их опасаться, что — рано ли, поздно — преступная деятельность партнеров вскроется, и тогда уж самим студентам крепко не поздоровится. Ведь они своими поступками заработали, как минимум, пожизненную каторгу. И то — лишь при условии, что их не стали бы судить военным судом: как курсантов Военно-медицинской академии! В этом случае им грозила виселица. А во-вторых — и это, возможно, главное, — им очень не понравилось то, какое вообще направление приняла деятельность Кальберга и Молжанинова: все эти привидения, эксперименты с фотографией и трупами…

Саевич, о присутствии которого в гостиной все уже и позабыли, вздрогнул всем телом и уронил на пол рюмку. Его сиятельство, коротко взглянув на фотографа своими улыбающимися глазами, махнул рукой: не дергайтесь, мол, не по вам звонит колокол!

— Во всяком случае, — поручик, после вызванной пантомимой паузы, продолжил, — именно так они и сказали. Не то чтобы они были верующими и добрыми православными, но даже их цинизм не простирался настолько, чтобы так надругаться над верой и здравым смыслом. «Юнец» даже несколько раз повторил «отвратительно!» А ведь именно он, как выяснилось чуть позже, был более других по локти в крови, так как именно он обеспечивал невозможность спасения из пожаров!

— Так-так-так! — Инихов, уже прикончивший одну сигару, крутил меж пальцев другую, но не прикуривая. — Кажется, я начинаю улавливать связь между этим «юнцом» и гимназистом!

— И вы правы, Сергей Ильич! — поручик, ничуть не сомневаясь в очевидности догадки, подтвердил правоту Инихова, даже не дождавшись объяснений с его стороны. — Мякинин-младший в шайке выполнял ту же работу, что и «юнец». Иногда они работали вместе, иногда — порознь. Бывало и так, что вовсе не студент, а гимназист должен был играть заглавную скрипку. А еще…

— Мальчик ловко подхватил, на скамейку усадил, закричал: «народ, народ!» Люди глядь, уж умер тот!

Я едва не поперхнулся водкой: ощущение, доложу я вам, не из приятных. Инихов выронил сигару. Чулицкий — человек вообще из породы нервных — подскочил. Саевич опять уронил рюмку. Иван Пантелеймонович, стоявший рядом с фотографом, крякнул:

— Ну, прямо кот на цепи[198]!

Монтинин выругался: повторять его ругательство не имеет смысла, так как оно обязательно будет вырезано цензором. Усы Митрофана Андреевича взлетели в параллель к полу. Даже Можайский подался всем телом вперед, уставившись своими улыбающимися глазами на диван!

Поручик же от неожиданности просто замолчал.

Михаил Георгиевич, доктор, приподнялся с дивана и, глядя на нас совершенно осоловело, пропел еще один куплет — но уже совершенно невнятный — и рухнул головой обратно на подушку.

— Вот ведь сукин сын! — Митрофан Андреевич приложил ладонь к груди. — У меня чуть сердце не остановилось!

И тут наш юный друг — немного истерично — хихикнул:

— А ведь он прав!

— Да хоть имя его — сама правота, нельзя же так! — Михаил Фролович был красен. — Либо ты в стельку пьян и дрыхнешь, либо сиди себе как человек и не пугай людей внезапными откровениями! И без него мы знаем уже, что мальчишка какой-то дрянью несчастных колол. Тоже мне — пророк выискался!

Его сиятельство, вновь откинувшись на спинку кресла, призвал взбудораженное собрание к порядку:

— Господа! Бог с ним, с Михаилом Георгиевичем: с кем не бывает? А вот Варфоломей… Минутку! — И снова князь подался всем телом вперед. — Николай Вячеславович!

Поручик с готовностью повернулся к Можайскому.

— Его-то вы не забыли? Где он сейчас?

Памятуя о том, что наш юный друг уже отличился своевременным звонком в речную полицию, благодаря чему студенты были задержаны, никто из нас не удивился вопросам его сиятельства. Напротив: мы, как один, с ожиданием вперились взглядами в молодого человека.

— Конечно, нет, Юрий Михайлович! — Поручик махнул рукой в сторону телефона. — О нем я тоже доложил. Правда, никого из старших офицеров и чиновников в нашем участке не было, но я распорядился… в общем, взял на себя смелость…

— Ну?

— Околоточный… вот черт! — Поручик смутился. — Никак не запомню их имена…

— Разберемся! Что — околоточный?

— Должен был взять дворника. Полагаю, сейчас он в камере.

— Проверьте!

Поручик метнулся к телефону, снял трубку с рычага и попросил соединить его с полицейским домом Васильевской части.

— Андрей Юлианович? — прикрыв микрофон ладонью, наш юный друг пояснил: «Милевский[199] у аппарата. Иосифа Иосифовича[200] нет на месте». — Поручик Любимов из участка Можайского князя беспокоит. Вам должны были доставить задержанного, дворника Варфоломея… Ах, доставили? Нет-нет, все в порядке. Держите его, мы им позже займемся!.. Да, я понимаю, что нарушение, но дело… Одну минуту, прошу вас…

Наш юный друг обернулся к Чулицкому и попросил:

— Михаил Фролович, тут такое затруднение: мы не имеем права арестовывать людей, не наша это компетенция. Не могли бы вы?..

Чулицкий встал из кресла и, тоже подойдя к телефону, взял трубку из руки поручика:

— Андрей Юлианович? Чулицкий говорит. Считайте, что арест произведен по моему указанию.

Формальность была улажена, поручик мог вернуться к своему рассказу, но раньше, чем он это сделал, его со всех сторон осыпали похвалами за расторопность. Даже я, хотя и не имею отношения к полиции, а значит и формального повода рассыпаться в похвалах, не удержался от замечания в том духе, что в наш суетливый век редко встретишь такого молодого человека, который, оказавшись в самых неприятных обстоятельствах, не упускал бы, тем не менее, из виду детали должностных обязанностей.

Наш юный друг, на долю которого в тот вечер уже досталось разное — от поношения до возвышения, — выслушал похвалы с видом немного смущенным, но и с явным осознанием того, что вот уж эти похвалы — этим его конкретным действиям — им вполне заслужены. Не будем, дорогой читатель, осуждать его за это проявление тщеславия: полагаю, любой молодой человек, окажись он в положении поручика, также не удержался бы от того, чтобы поддаться коварному чувству!

— Шел снег, господа, но легкий, похожий, скорее, на изморозь. Вы ведь помните, что февраль вообще и его конец в частности выдались в этом году малоснежными и с погодой весьма переменчивой. От оттепелей начала и середины месяца — к изрядным морозам в конце. Было ясно, что этот больше похожий на изморозь снежок никак не прикроет целое море крови. Впрочем, даже начнись настоящий снегопад, утром, сгребая со двора выпавший снег, дворники неминуемо обнаружили бы замаранный недвусмысленными пятнами слой. Скрываться поэтому не было никакого смысла, а вот попробовать перетянуть дворников на свою сторону смысл был прямой. Впрочем, и тут студенты заколебались было: они уже решили подстроить всё так, чтобы это преступление вскрылось, а коли идея такова, зачем вообще что-то прятать? Но действовать им все же пришлось. Во-первых, как они рассудили, им и самим — до того, как всё обнаружится — требовалось время на претворение в жизнь кое каких замыслов. Во-вторых, отказавшись содействовать Алексею Венедиктовичу, они тут же раскрыли бы себя, что означало необходимость либо немедленного бегства — а это их не устраивало, — либо убийства Алексея Венедиктовича. Но и этот вариант, по их мнению, никуда не годился. Поэтому, наскоро всё прикинув, они принялись за работу.

Поручик перевел дух, чем немедленно воспользовался Инихов:

— А что же сам инженер? Он-то чем занимался и почему пошел на убийство собственного брата? Если не ошибаюсь, этот момент — единственный, который темен для нас напрочь! Ваши похитители, поручик, не просветили вас на сей счет?

— Просветили, как не просветить! — поручик даже ухмыльнулся. — Начав говорить, они уже не могли остановиться!

— Ну, и?

— Алексей Венедиктович разрабатывал самые сложные варианты поджогов. Будучи инженером, свое образование он использовал на то, чтобы выдумывать самые невероятные схемы: такие, что ни защититься от них, ни подкопаться к ним по их исполнении было невозможно!

Его сиятельство хлопнул себя по лбу:

— Ну, конечно! Как же я об этом не догадался! Иначе зачем бы им вообще в организации понадобился инженер? А ведь я беседовал с Фёдором Фомичом!

— Из Университета?

— Именно. Он уже с год как оставил кафедру, но крепок и бодр. Да и живет в паре шагов отсюда. Я как раз от Никиты Аристарховича возвращался.

Мои брови вопросительно выгнулись. Заметив это, его сиятельство оказал мне любезность пояснить:

— В тот самый вечер, когда ты с таким жаром убеждал меня в неслучайности пожаров.

— Ах, вот как!

— Да. И ведь надо же мне быть таким ослом, чтобы сразу не подумать об инженере! Правда, понять-то я понял, что это именно старший брат убил младшего. Как и все остальное более или менее уложилось в схему. Но роль! Как можно было не догадаться о роли?!

Я пожал плечами, не зная, что на это можно ответить. И не зная не потому, что сам оказался более проницательным, а в силу еще большего ослепления: в мою лично голову не только мысли об инженере не приходили, но я до сих пор не мог понять и то, зачем вообще этот инженер убил собственного брата! Можайский же, похоже, догадался и до этого. Во всяком случае, его хмурое лицо немного смягчилось, и даже вечно улыбающиеся глаза перестали казаться такими страшными.

— Николай Вячеславович, — его сиятельство обратился к поручику не с вопросом даже, а с утверждением, — гимназист тоже решил выйти из игры?

Наш юный друг мгновенно подтвердил:

— И не только выйти, но и донести на брата, если тот не последует его примеру.

— О как! — неподдельно изумился Чулицкий. — С чего бы это братья поменялись ролями, и старший, а не младший, стал ведомым?

— Очень просто, Михаил Фролович: гимназист был в сговоре со студентами, — ни много, ни мало — задумавшими скрыться за границу, обокрав предварительно пошедших вразнос партнеров.

— Кальберга и Молжанинова?

— Так точно.

— Так вот откуда у них этот чемодан!

— Разумеется.

— Значит, они все-таки их обворовали?

— Да.

— И как они только не побоялись! Молжанинов — ладно: о нем отдельный разговор. Но Кальберг! Страшный ведь человек! Свернул бы им головы, и глазом не моргнув!

Поручик позволил себе улыбнуться:

— Справедливости ради, студенты эти тоже не ангелы и люди весьма отчаянные. Но главное — у них был план.

Чулицкий, услышав о плане, пробурчал:

— Догадываюсь!

— Строго говоря, — теперь поручик повернулся ко мне, — даже если бы Никита Аристархович и не натолкнул нас на странное совпадение обстоятельств при разных и стольких пожарах, мы всё равно бы о них вскоре узнали.

Я ощутил обиду, хотя и понял, к чему клонил поручик:

— Скажите еще, что мое дело — вообще сторона!

Однако поручик покачал головой:

— О, нет, Никита Аристархович! Если бы не ваше удивительное во всех отношениях прозрение, следствие началось бы позже и совсем не так: не с места, если можно так выразиться, в карьер, да еще и в прямой связи именно с пожарами. Студентам хватило бы времени полностью реализовать свои планы, и сейчас они находились бы где-нибудь очень далеко. Вот с этим самым чемоданом. — Поручик ткнул пальцем в лежавший посреди гостиной набитый ценностями чемодан. — В сущности, именно вы эти планы и сорвали.

На этот раз я ощутил удовлетворение от признания моих заслуг, но поручик — черт бы побрал его бестактность! — тут же добавил:

— Пусть и невольно.

Я отвернулся к столу и налил себе водки: решительно, наш юный друг не годился в дипломаты!

— В общем, — поручик продолжал заливаться соловьем, — у студентов — и гимназиста! — был план, но гимназист оказался настолько глуп, что открылся своему брату. В его глазах старший брат был человеком авторитетным и умным, хотя на самом деле — слабым и трусливым. Пойти против Кальберга он не мог: от одной мысли о таком у него начинали трястись поджилки. Поняв, наконец, что всё настолько плохо и — более того — что брат способен выдать его партнерам, гимназист от уговоров перешел к откровенному шантажу. Он заявил, что отправится в полицию! Алексей Венедиктович попросил время на размышление. Бог его знает, почему он не обратился за советом к тому же Кальбергу: возможно, он побоялся и этого, решив, что барон — в свойственной ему манере — разрубит узел предельно просто…

— Устранив обоих братьев разом. — Инихов прикурил, наконец, свою вторую сигару и, раскуривая ее, пыхнул облаком дыма. — Это очевидно: господин барон — не из тех людей, на чье милосердие стоило бы полагаться. Мякинина можно понять.

— Да.

— И поэтому он сам решился на убийство.

— Да.

— Но как же он, когда все вышло настолько скверно, осмелился обратиться за помощью к студентам, прекрасно, получается, зная, что они — предатели?

— О! — поручик, припомнив что-то, усмехнулся. — Это-то и есть самое смешное, если, конечно, тут вообще до смеха. Правда, мой тезка и «юнец», рассказывая об этом, смеялись вволю!

— Даже так?

— Именно. Алексей Венедиктович вообразил себе, что, подобно тому, как собственный брат шантажировал его, он сможет шантажировать студентов. Полицией, правда, он им не угрожал, а вот выдать Кальбергу — грозился. Вообще говоря, — поручик и себе позволил улыбнуться, — угроза эта была, конечно, серьезной. Кальберга как такового студенты не боялись — в отличие от Алексея Венедиктовича, люди они решительные и смелые, — но если бы инженер их выдал, они, как пить дать, могли бы распрощаться с возможностью нажиться на бароне и Молжанинове. Так что помочь — или сделать видимость, что помогают — Алексею Венедиктовичу они оказались вынуждены. При условии, конечно, если бы они тут же не решились его убить. Однако, как мы уже знаем, идею убийства они отвергли так же быстро, как быстро она пришла им в головы. Более того: они решили, что гибель гимназиста дает им великолепный шанс избавиться разом и от инженера, и от преследований Кальберга и Молжанинова! Все-таки — признаем это, господа — на редкость сообразительные молодчики!

Мы согласились: если еще вот только что эта часть запутанной истории казалась нам темной, то теперь мы ясно увидели свет.

— Итак, — наш юный друг едва не встал в позу оратора, но, вовремя спохватившись и одернув себя, не стал выставлять себя на посмешище. — Итак, студенты — по зову Алексея Венедиктовича — примчались во двор и увидели страшную картину. Изувеченный гимназист бился в агонии, спасти его жизнь не было никакой возможности, всё вокруг было залито кровью, а падавший с неба мелкий, больше похожий на изморозь, снег никак не смог бы прикрыть следы преступления. Отрядив инженера к телефону — он должен был вызвать коляску; ту же, кстати, на которой похитили и меня и которая вообще-то принадлежала барону, — сами они разделились. Вася — «юнец» — и второй принялись увязывать бившееся в агонии тело: скрутили ему руки и ноги, замотали в полушубок… в общем, превратили во что-то навроде тюка. Сами понимаете: удобства «пациента» их уже ничуть не волновали, как мало волновало и то, выживет ли он при транспортировке. Гимназист для них из товарища превратился в часть хитроумного плана, причем неважно было, когда бедолага умрет: прямо сейчас, на мостовой, по дороге в коляске или уже по месту прибытия. Возможно, гуманней было бы даже тут же покончить с его страданиями, но соображения гуманности студентов также не интересовали. С другой стороны, как пояснил мне тезка, гуманность тут вообще была ни при чем, поскольку несчастный ничего не чувствовал. В сущности, он был уже мертв, просто тело его еще об этом не догадывалось. И вот, пока инженер ходил к телефону, а Вася с товарищем готовили к перевозке гимназиста, мой тезка пошел в дворницкую.

Поручик перевел дух и продолжил:

— Время было позднее. Эти часы обычно приходятся на дежурство младших дворников или помощников старших[201], поэтому во дворе не было никого, а сам двор являлся общим для двух домовладений: того, в котором проживали студенты, и того, в котором жило семейство Мякининых. Обстоятельство чрезвычайно удобное, хотя и случайное. Тем не менее — пусть и по везению такого обстоятельства — покамест все передвижения инженера и студентов оставались незамеченными. Следовало полагать, что также незамеченными останутся и действия старшего дворника, буде он согласился бы помочь замести — в самом прямом смысле! — следы падения гимназиста.

Чулицкий хмыкнул, но ничего не сказал, хотя и мне, и любому вообще здравомыслящему человеку было ясно: сомнения Михаила Фроловича вполне оправданы, даже если не учитывать его опыт сыскной работы. Вы, любезный читатель, очевидно, и сами не раз подмечали, что совсем уж без свидетелей в местах жилой застройки почти ничто и почти никогда не обходится. Почти наверняка находится какая-нибудь милая бессонная старушка, свои дни и ночи проводящая у окна. И если в розыске сторонних злодеев это не всегда помогает, то уж собственного-то дворника такая старушка сумеет опознать всегда! Тем удивительнее было услышать то, что рассказал поручик далее.

— Со слов тезки, Варфоломей принял его с распростертыми объятиями и тут же с готовностью согласился помочь. Я, признаюсь, удивился не меньше того, как удивляетесь вы, но дело объяснилось просто. Во-первых, Варфоломей был сильно обязан Николаю: студент наилучшим образом устроил роды его супруге, обещавшие быть чрезвычайно тяжелыми и опасными. Он не только рекомендовал роженицу лучшей в своем деле повивальной бабке, но и оплатил немалую стоимость ее работы. Причем — отвечая на мой вопрос — мотивировал свой поступок весьма логично: когда ведешь такую жизнь, с дворниками лучше дружить! И не только дружить, но и саму эту дружбу инициировать. Во-вторых, Варфоломей терпеть не мог гимназиста, памятуя о его многочисленных — с детства еще — проделках, доставивших ему немало неприятных хлопот. А вот старшего брата — Алексея Венедиктовича — он уважал: инженер не забывал одаривать его деньгами, охотно вступал в беседы о том и о сём и вообще, как говорится, был приличным господином. В-третьих, с крыши гимназист свалился очень удачно — на взгляд, разумеется, задумавших замести следы его падения людей. Упал он со слепого торца дома: окон там не было, так что и в этом студентам с инженером повезло. Точнее, повезло студентам: инженер-то умышленно сбросил брата именно с этой части крыши.

— Да уж… — Монтинина аж передернуло. — Милые люди, ничего не скажешь! Странно даже, что этот Варфоломей ни в каких проделках не был замечен раньше. С такими задатками…

Его сиятельство, в непосредственном ведении которого, как участкового пристава, состоял надзор за благонадежностью дворницкой челяди, только пожал плечами:

— Чужая душа — потемки.

— Прохлопал ты, Можайский, этого Варфоломея, признайся честно! — Слова Чулицкого отдавали злорадством, но, как ни странно, тон, каким он их произнес, скорее был мрачным, нежели злорадным. — Гони в шею околоточного надзирателя. Очевидно ведь, что ротмистр прав: с такими задатками дворник явно чем-нибудь да промышлял. А то, что он ни разу — до сих пор — не попался, всего лишь следствие разгильдяйства твоего околоточного. Господи! — Михаил Фролович абсолютно искренне вздохнул. — Как же надоела эта текучка! Неужели так трудно понять, что на такие оклады к нам идут ненадежные люди?

Его сиятельство промолчал, не хуже других полицейских зная, насколько — в целом — скверно обстоят дела и с окладами нижних чинов, и с текучестью кадров. Говорить тут было и нечего, как не было слов и в защиту власть предержащих, раз за разом отметавших разумные предложения о повышении должностных окладов.

— Ладно, — подытожил Чулицкий, тоже немного помолчав, — ворчи — не ворчи, а лучше от этого не станет.

— И то. — Его сиятельство был по-настоящему мрачен: не только мрачным своим лицом, но и, по всему было ясно, своим настроением. — С околоточным разберемся. Так что там дальше, Николай Вячеславович?

Наш юный друг, не оставшийся в стороне от общего уныния — нужно заметить, что и оклады классных[202] чиновников полиции заставляют желать лучшего, — вздрогнул, выйдя из тех грустных дум, в которые он было погрузился, и продолжил рассказ.

— Варфоломей оказался весьма находчивым плутом. Осмотрев место падения, он сразу же понял, что никакими обычными средствами зачистить его не удастся. Мести — бесполезно: кровь на широком пространстве пропитала снежный настил. Сгребать снег — тоже: деть его было бы решительно некуда, кроме как в какой-нибудь угол двора, но там он обязательно привлек бы к себе внимание. Подумав с минуту, Варфоломей взял несколько ведер, наполнил их на треть приблизительно водой и поставил греться. Когда вода нагрелась достаточно, он вынес ведра к месту падения и прямо в них начал набрасывать пропитанный кровью снег. Снег тут же таял, воды в ведрах прибавлялось, и стыла она быстро: как-никак, а около пятнадцати градусов мороза было, если смотреть по Цельсию!

— Умен, собака! — Инихов почти с восхищением констатировал несомненный факт. — Мог бы далеко пойти!

— К счастью, уже не пойдет. — Митрофан Андреевич поморщился и попросил себе водки.

Я подал стакан и поинтересовался:

— У него что же: ледяные чушки получались?

Поручик кивнул:

— Вот именно. Но работа отняла изрядно времени. Потребовалось сделать почти два десятка таких чушек, чтобы полностью очистить место падения. Но когда они были готовы, их просто-напросто погрузили в уже ожидавшую коляску барона. В нее же положили и тело гимназиста… Я говорю «тело», но, как ни странно, мальчик в то время был все еще жив! Тезка высказал предположение, что виной тому был полушубок, в который его укутали: он согревал, поддерживая жизненные процессы и продлевая агонию, тогда как находись гимназист просто на морозе, он был бы уже мертв.

— Отчего же они его не оставили на морозе?

Монтинин, задавший этот нелепый вопрос, густо — едва мы все на него с изумлением уставились — покраснел:

— Но ведь с мертвым проще, чем с еще живым! Разве нет, господа?

— Так-то оно так, — Сергей Ильич вынул изо рта сигару и дал себе труд объяснить Ивану Сергеевичу прописные истины, — но пока мальчишка был жив, он продолжал истекать кровью. Сердце, понимаете ли, бьется, вот раны и кровоточат. Студентам же нужно было убраться на месте падения, а как убираться, если кровь продолжает прибывать? Одному лишь Богу было известно, сколько могла продлиться агония, даже несмотря на мороз. И уж точно никто из них, кутая мальчишку в полушубок, не знал и не думал, что уборка займет столько времени. А там уже и смысла раскутывать не было никакого.

— Да. — Поручик, тоже как бы отвечая на вопрос штабс-ротмистра, подтвердил слова Сергея Ильича. — То же самое мне и студенты сказали.

— Ну, хорошо. — Монтинин отступился. — И что же дальше?

Наш юный друг обвел нас взглядом и ответил так:

— Да, в общем-то, уже всё. Гимназиста и ледяные чушки погрузили в коляску, один из студентов уселся на козлы, двое других пристроились рядом с завернутым в полушубок телом, и коляска покатила на дачу Кальберга. Алексей Венедиктович отправился домой. Он был уверен в том, что тело его брата надежно спрячут, и никак не мог предполагать, какой оборот события примут уже совсем скоро. К слову сказать, по дороге на дачу коляску дважды останавливали разъезды конной полицейской стражи…

Мы вновь и дружно посмотрели на Монтинина, но на этот раз Иван Сергеевич не покраснел, а побледнел:

— Господа, слово даю: нам эта коляска не встречалась!

— Но кому-то же из ваших она встретилась! — Чулицкий едва ли не клокотал. — Николай Васильевич[203] будет в восторге!

Монтинин только руками развел.

— М-да… посмотреть на нас — все хороши! — Михаил Фролович подытожил невесело и чуть ли не с яростью. — И только поручик — весь из себя молодец!

Учитывая недавнюю стычку нашего юного друга с начальником Сыскной полиции, результатом чего стала их явная взаимная неприязнь, последние слова Михаила Фроловича вполне могли содержать нехороший и даже обидный подтекст, но все, включая поручика, предпочли его не заметить. В конце концов, господин Чулицкий был совсем недалек от истины: дров — и все — наломали немало, а наш юный друг, хотя и отличился в итоге, проявил себя еще и настолько… гм… легкомысленным, что дал похитить себя прямо от Канцелярии брант-майора!

В общем, невеселое, в целом, получалось у нас собрание, хотя порою звучали и шутки и даже улыбки озаряли лица!

— Как бы там ни было, — поручик снова взял слово, — оба раза разъезды, остановив коляску, не находили ничего подозрительного: изуродованное лицо гимназиста было отвернуто к спинке сиденья, а на разбитую его голову натянута шапка. На сторонний взгляд, укутанный в полушубок гимназист походил на мертвецки пьяного человека, которого его же собственные товарищи спешат доставить домой. Именно так студенты и объяснялись с офицерами, причем правдивость их слов подкреплялась хорошего вида — не извозчичьей — лошадью и респектабельной — отнюдь не дешевой — коляской. Что же до ледяных чушек, то от них избавились, не доезжая еще до Нарвской заставы. Как ни странно, но именно это — избавиться от явно кровавого цвета кусков льда — оказалось самым сложным в путешествии студентов на дачу. Мы вот тут ругаем нас почем зря[204], а между тем, служба-то наша организована и отправляется весьма исправно! Первоначально студенты полагали сбросить чушки попросту с Николаевского моста — кто будет разбираться, что там валяется на невском льду? — но как, скажите на милость, проделать такое, если весь мост отлично просматривается городовыми? И как на безлюдных улицах города разгрузить коляску, не привлекая к себе внимание всё тех же городовых? Посты-то ведь расположены так, чтобы в пределах видимости один от другого находиться! А тут еще и дежурные дворники, столбами стоящие на дорогах… Нерядовой оказалась задачка!

— Как же они ее решили?

— Вокзал!

Поручик недовольно посмотрел на Инихова, уже не в первый раз дававшего опережающую догадку и тем самым нарушавшего прелесть открытия. Впрочем, недовольство поручика было мимолетным, и он спокойно подтвердил, не забыв — ради опыта — поинтересоваться:

— Совершенно верно, Сергей Ильич. Но как вы догадались?

Инихов два-три раза пыхнул сигарой и, вынув ее изо рта, пояснил:

— Для нас, сыскных, совсем не лишне знать расписание хотя бы пригородного движения. Если вы возьмете справочник… Сушкин, у вас есть справочник?

Я кивнул и, на несколько буквально секунд перейдя из гостиной в кабинет, принес искомый справочник.

— Готов держать пари, что всё произошло на Балтийском. От двух часов ночи и до пяти утра со станции на Гатчину и Ораниенбаум отправляются семь поездов, тогда как с соседнего Варшавского — лишь три: на ту же Гатчину и Лугу.

Я, найдя нужные расписания, подтвердил:

— Да, всё так.

— Стало быть, на Балтийском в этот промежуток скапливается больше людей, чем на Варшавском, а подъезжающая коляска и что-то из нее выгружаемое, хотя бы и необычного вида, привлекут к себе меньше внимания. Оба вокзала практически по пути. Во всяком случае, сделать к ним крюк — и не крюк вовсе. Но если бы задача избавиться от чего-то стояла передо мной, я бы выбрал Балтийский. Наконец, почему вообще вокзал? Да просто потому, что вокзалы — едва ли не единственные места в городе, где наружное наблюдение поневоле сталкивается с множеством затруднений. А значит и риск — сравнительно с улицами — для желающих от чего-то избавиться существенно меньше. Не так ли?

Наш юный друг кивнул:

— Всё верно. Студенты, убедившись в невозможности незамеченными избавиться от чушек на улицах, рассудили также. И оказались правы. По крайней мере, в том, что не рискнули везти их на дачу. Коляска под тяжестью льда изрядно проседала, остановить ее могли в любой момент. И если объясниться по поводу странного вида человека, закутанного в полушубок, было еще — мы в этом убедились — возможно, то уж кровавые чушки вызвали бы слишком много вопросов. Собственно, удивительными остаются только два момента: как вообще коляске удалось пересечь весь город и почему на следующее утро в полицию не доложили о сваленных на вокзале странных ледышках!

— С первым всё просто. — Это уже мрачно пояснил его сиятельство. — Мороз. Отбивает охоту шевелиться и проявлять инициативу. Заодно и рассудок затуманивает. Наши городовые, пропуская коляску, больше думали о тепле, чем замечали какие-то странности. Коляска и коляска… едет себе и едет… А вот второе…

Можайский замолчал. Чулицкий же поерзал в кресле и вдруг заявил:

— Скорее всего, доклад имеется. Только его в жандармском управлении железных дорог похоронили!

— Гм… мне тоже пришло это в голову. — Его сиятельство мельком взглянул на Чулицкого и отвел свои улыбающиеся глаза. — Очевидно, что если и доложили, то не в участок.

— Но почему же они… — наш юный друг был искренне изумлен.

— Не заявили об этом дальше?

Поручик кивнул.

— А кто их знает? — Его сиятельство опять взглянул на Чулицкого. — Может, они и сами ведут какое-то следствие, полагая, что дело тут — вкакой-нибудь подготовке к какому-нибудь покушению.

Михаил Фролович — ставший не менее мрачным, чем Юрий Михайлович — согласился:

— Почти наверняка. Времена тревожные.

После этих слов в гостиной стало очень тихо. Только всё больше набиравший силу ветер бился в окно снежной крупой.

Не знаю почему, но мне почему-то сразу же вспомнилось около года назад произошедшее убийство Боголепова[205]. Впрочем, скорее всего, направление моим мыслям дало определенное сходство обстоятельств: и там, и тут — студенты. И там, и тут — военные связи: Боголепов отдавал студентов в солдаты, а «наши» студенты и сами были курсантами Военно-медицинской академии.

Судя по нескольким последовавшим замечаниям Инихова и Кирилова, покушение на Боголепова и его смерть пришли на ум не только мне. С минуту мы поговорили о совсем недавних беспорядках на Невском[206], о набиравшей силу подрывной агитации, о смутных предчувствиях.

Мы не могли, конечно, предвидеть, что чуть ли не через несколько дней от бомбы террориста погибнет Сипягин и лишь чудом сорвется покушение на Константина Петровича Победоносцева[207]: кстати, второе уже, так как первое — по счастью, такое же неудачное — состоялось дождливой мартовской ночью год назад. Но, сколько бы слепы в предвидении будущего мы ни были, всепроникающий беспокойных дух завладел и нами, и мы, вполне поддавшись ему, каркали подобно воронам о нехорошем грядущем.

Этот наш дельфийский поход[208] завершился вполне предсказуемо: по кругу пошла очередная бутылка. Целебный напиток вырвал нас из кошмарных грез, впрочем, вернув к не менее кошмарному настоящему. Но какими бы страшными ни были обстоятельства расследуемого дела, их можно было считать успокоительной обыденностью на фоне того, о чем мы только что говорили. В конце концов, перед нами было пусть и не совсем обычное, пусть и чрезвычайно жестокое — с многочисленными жертвами, — но все-таки только уголовное, обусловленное жаждой наживы, преступление.

Его сиятельство, вытерев губы, махнул рукой, повелевая поручику продолжить, и наш юный друг вернулся к прерванному рассказу:

— Избавившись от чушек на Балтийском, студенты покатили на дачу и были дважды, как я уже говорил, остановлены разъездами конной полицейской стражи. Обе встречи закончились для них благополучно, и вот — в третьем приблизительно часу — они прибыли к Кальбергу. Барон принял их с большим неудовольствием: он и сам примчался на дачу, будучи вырван из дома телефонным звонком Алексея Венедиктовича. И то, что прибыл он несколько раньше студентов, объясняется лишь тем, что дворник Варфоломей слишком уж долго провозился с очисткой места падения.

«Неужели другого места не нашлось?» — с порога начал барон, недоумевая, зачем вообще понадобилось везти гимназиста к нему на дачу. — «Полно ведь мест, где можно спрятать труп! У меня тут что — кладбище?»

— Мой тезка парировал твердо:

«Мальчик еще жив. Не могли же мы его бросить!»

«Подумаешь, какие нежности! Ланцетом по горлу, и в канаву!»

«Иван Казимирович! Он, между прочим, наш друг и товарищ!»

— Барон удивился:

«Какой еще друг, если он собирался нас выдать полиции?»

«Ваш драгоценный инженер всё переврал», — тезка твердо стоял на своем. — «Сережа не собирался никого выдавать. Он всего лишь потребовал у брата увеличить его содержание. Вы ведь знаете, что все вознаграждения Сереже проходили через руки старшего Мякинина».

— И вот тут барон нахмурился:

«Вы хотите сказать, что он сбросил брата с крыши только ради того, чтобы не увеличивать его долю?»

«Именно».

«Ах ты, черт побери! Ну и крыса!»

«И еще какая, Иван Казимирович! Была бы наша воля, мы бы его…»

— Барон решительно оборвал студента:

«Нет, даже не думайте. Он нам нужен».

«Нам и Сережа был нужен».

«Да. Но не так, как этот… м***к! Ладно, несите его в дом… да куда, куда! Совсем ополоумели!» — увидев, что студенты, взявшись за полушубок, понесли бесчувственного, но все еще живого гимназиста в гостиную, Кальберг — своей мощной рукой атлета — ухватил одного из них за шиворот и круто развернул. — «В подвал несите! Как я понимаю, он все равно не жилец, только зря всю гостиную кровью перемажете!»

«Жилец он или нет — еще вопрос. Мы должны тщательно его осмотреть».

«Вот там и осмотрите!»

— Спорить было бессмысленно, да и спорить-то, в общем, было не о чем: что гостиная, что подвал — и та, и тот студентов устраивали полностью, так как выполнение задуманного ими от таких деталей не зависело. Но дальше все пошло наперекосяк. Не успели студенты внести Мякинина в подвал, как со двора послышалось — отчаянное, можно сказать — ржание лошадей и тут же запахло дымом. Студенты, бросив гимназиста на каменном полу, выскочили на улицу и обомлели.

«Горим!» — Кальберг, ухватив за уздечку запряженную в коляску лошадь, тащил ее с парадного подъезда на задворки. — «Что встали? Помогите!»

«Что случилось?»

«Нас подожгли!»

«Кто?»

«Да какая разница? Потом разберемся! Нас здесь нет: понимаете? Нужно убрать лошадей за дом, чтобы соседи не заметили: они ведь сейчас сбегутся!»

— Полыхнуло быстро и сразу в нескольких местах. Вероятно, горючую смесь подложили заранее, потому что никаких подозрительных персон — прячущихся или убегающих — видно не было. А вот горело хорошо! Из окон первого этажа, выбитых ударной волной, вырывались языки пламени и клубы дыма. Огонь появился и в люкарнах чердака.

«Да помогите же!» — Кальберг, напрягая все свои недюжинные силы, пытался сдвинуть с места упиравшуюся лошадь. — «Вот ведь б*****во!»

— Тезка прыгнул на козлы и хлестнул. Двое других, подобно барону, вцепились в упряжь. Но лошадь, провести которую нужно было непосредственно мимо огня, упиралась и билась. Вдали послышались крики. Еще через мгновение где-то зазвенело железо о железо: очевидно, пожарная сигнализация.

«Быстрее, быстрее!»

— Общими усилиями лошадь удалось заставить стронуться с места. Коляска, едва не опрокидываясь, понеслась за дом, а Кальберг, выпустив эту кобылу, вскочил на другую — свою собственную, верховую — и погнал следом.

«Успели!»

— Они действительно успели в самый последний момент. Укрыв коляску и лошадей на заднем дворе, они притаились за деревьями и видели, как у решетки парадного подъезда начали собираться взбудораженные люди. Проникнуть на участок люди не решались, но количество их стремительно прибывало, и вскоре всё — ярко освещенное уже совсем разошедшимся пламенем — пространство перед решеткой оказалось запружено толпой. Кальберг вполголоса ругался, но был бессилен что-либо изменить.

«Да кто же это устроил?»

— Барон, — рассказывая это, мой тезка хихикнул, — схватил в пригоршню мерзлый снег, сжал его, разламывая наст, и тут же вытер им лицо.

«Семен Яковлевич, полагаю!» — Барон с особенным ударением произнес имя своего ставшего врагом партнера, и если бы Молжанинов мог слышать это, он бы содрогнулся. — «Ну, ничего: сквитаемся!»

«Но теперь-то что делать?»

«Ждать!»

«Чего?»

— Барон посмотрел на задавшего этот вопрос студента с откровенной издевкой:

«Прибытия пожарных, разумеется».

«Но…»

— Вмешался мой тезка:

«Вася, не будь дураком. Какая бы часть ни явилась, наш человек найдется. Уладим проблему!»

«Да ведь нас поначалу все остальные обнаружат!»

«И пусть себе!» — Барон усмехнулся. — «Вот я, например, — кто таков?»

— Вася, не задумываясь, назвал барона по имени-отчеству, но Кальберг погрозил ему пальцем:

«Зачем врешь, как сивый мерин, наговариваешь на честного человека? Иванов я, Василий Игнатович, понял? Тверской мещанин. Тут оказался… просто потому, что оказался. Не мое вообще дело — свидетельствовать против себя!»

«Но ведь мы тогда из огня да в полымя угодим! В поджоге нас обвинят!»

«Пустое! Задержать — задержат, но как задержат, так и выпустят. Скажем, что нас барон хорошо знает: работали мы в его тверском имении! Из участка свяжутся с домом, а уж мой камердинер всё поймет и подтвердит. Сам же и явится за нами».

— Господи, какие сложности! — Инихов запыхтел сигарой, а выражение его лица стало неодобрительным. — А я-то полагал, что Кальберг — человек умный.

Поручик, наконец-то улучив возможность поймать Сергея Ильича на неправоте, даже улыбнулся в предвкушении:

— Он и есть умный.

— Да как же? — Инихов стоял на своем. — Какую-то ерунду придумал. Ведь сразу же видно, что ерунда!

Поручик прямо-таки расплылся в улыбке:

— Да ведь вы не дослушали, Сергей Ильич! Вот посмотрите…

— Да что тут смотреть? — пых-пых: Инихов окружил себя клубами сигарного дыма. — И так видно, что глупость. Хоть так смотри, хоть эдак!

Настойчивость помощника начальника Сыскной полиции меня насторожила. В мое сердце закралось даже подозрение, что он попросту подзуживал нашего юного друга, поддразнивая его и распаляя. И, если это было действительно так, ему это вполне удалось. Поручик, постепенно выходя из себя, начал краснеть и, перебросившись со своим оппонентом еще несколькими фразами, вдруг топнул ногой и сердито воскликнул:

— Нет, но это уже просто черт знает что! В конце концов, кто лучше знает? Я или вы?

На мгновение в гостиной воцарилась тишина, а потом гостиная взорвалась гомерическим, хотя и немного истеричным хохотом: смеялся Чулицкий, смеялся Митрофан Андреевич, смеялся сам Инихов… Не смеялись Можайский и Гесс. Его сиятельство поднял от пола взгляд своих улыбавшихся глаз и переводил его с одного насмешника на другого. Будь на их месте кто-то другой, этот другой непременно бы испугался. Вадим же Арнольдович из мрачного стал грустным. Вот так — грустно — глядя на поручика, он тихо — и это, клянусь, заставило всех умолкнуть! — сказал:

— Вот вы смеетесь, господа, а между тем, всё сходится.

Я внимательно посмотрел на Вадима Арнольдовича. До сих пор он, в осознании, очевидно, тяжкой своей вины, почти не вмешивался в общий разговор, за все время беседы и рассказа нашего юного друга лишь пару раз отпустив по реплике, да и то: потому только, что от него непосредственно это потребовали. Теперь же он заговорил по собственной воле, и первым, что он заявил, стал общий упрек!

— О чем это вы, милостивый государь? — Чулицкий, прекратив смеяться, посмотрел на Гесса с неодобрением. — Вам мало того, что у вас сошлось?

Вадим Арнольдович выдержал неодобрительный взгляд Чулицкого. Более того: взгляд самого Вадима Арнольдовича был — в своей неизбывной грусти — настолько всепроникающ, что Михаил Фролович первым отвел глаза и, неловко достав из кармана платок, сделал вид, что вытирает выступившие от смеха слезы.

— Вы зря смеетесь над Николаем Вячеславовичем. Он ведь просто рассказывает то, что рассказали ему, а рассказали ему сущую правду.

Инихов, ранее даже, чтобы посмеяться всласть, отложивший свою сигару, воззрился на Вадима Арнольдовича изумленно, почти ошарашено:

— Бог мой! Да кто же над ним смеется?

— Вы, господин коллежский советник.

— Я? Да ни настолько вот! — Сергей Ильич большим и указательным пальцами показал, насколько мало он смеялся над поручиком. — Почему вы вообще решили, что мы над ним смеемся?

— Но…

— Вадим Арнольдович, дорогой! — Гесс от такого обращения вздрогнул, но промолчал. — Никто над вашим товарищем не смеется! Мы смеялись… просто потому, что смеялись!

— Ах, вот как!

— Ну конечно! — Сергей Ильич потянулся за отложенной на край пепельницы сигарой. — Сами посудите: зачем бы мы стали смеяться над… Николаем Вячеславовичем? Николай… гм… Вячеславович — серьезный… гм… молодой человек, а всё то, что он говорит, заслуживает… гм… самого… гм… внимательного отношения. Вот!

— Сергей Ильич, вероятно, хочет сказать, — его сиятельство посмотрел прямо на Инихова, и тот, как прежде под взглядом Гесса Чулицкий, отвел глаза и разве что за платком в карман не полез: ему хватило возни с сигарой, — что смеялись они сами над собой. Разряжающая обстановку истерика. Выход накопившихся чувств… Сергей Ильич!

Инихов сглотнул и суетливо спросил:

— Да? Что?

— Толкните, пожалуйста, доктора.

— Да-да, сейчас… что? А зачем?

— Он точный диагноз произошедшему поставит!

И вновь стало чрезвычайно тихо, но уже через мгновение Инихов буквально взвился:

— Ну, знаете ли! Юрий Михайлович! Это, знаете ли…

— Да, правда, Юрий Михайлович, — стоявший столбом поручик ожил и подал голос, — посмеялись, да и Бог с ним!

Его сиятельство перевел свой взгляд на поручика:

— Да? Ну, как скажете!

Наш юный друг откровенно смутился.

— А знаете, господа? — Инихов энергично затыкал сигарой в сторону Гесса. — Давайте послушаем Вадима Арнольдовича! Вадим Арнольдович! Вы ведь что-то сказать хотели? Ну, насчет того, что всё сходится? Что сходится и с чем?

Гесс понял, что Инихова мало интересовало то, что он, Вадим Арнольдович, мог бы сказать в подтверждение рассказа поручика: Сергей Ильич всего лишь хотел переменить тему. И все же он — вот ведь благородный человек! — пошел Инихову навстречу:

— Прежде всего, господа, о поджоге. — Вадим Арнольдович обвел нас взглядом, но его опасения были напрасны: слушали мы все, а не только совершивший неловкий маневр Инихов. — Поджог действительно совершен по распоряжению Молжанинова. И надо же так совпасть, что был он совершен именно той ночью! Но, уверяю вас, это — случайное совпадение, не более.

— Он сам сказал? — Чулицкий, зная о тягостных обстоятельствах задержания Молжанинова и о последовавших за этим мытарствах Гесса, задал вопрос совершенно серьезно.

Вадим Арнольдович кивнул:

— Да. Он много в чем признался, но об этом — позже. О поджоге он тоже рассказал. И тут, к слову, нужно отметить нашего общего знакомца — Петра Николаевича из «Анькиного». Петр Николаевич дал точную информацию. Собственно, благодаря этой информации и удалось вытянуть из Молжанинова признание как о поджоге, так и о его деталях.

— Хорошо. Но что насчет Кальберга с его нелепой выдумкой? Вы ведь и об этом хотели сказать?

Вадим Арнольдович кивнул еще раз:

— Студент — тезка этот — рассказал Николаю Вячеславовичу чистую правду, и по правде выходит так, что Кальберг в неожиданных для него обстоятельствах проявил и выдержку, и смекалку, и ум. Сергей Ильич! — Вадим Арнольдович повернулся к Инихову. — Вы и впрямь напрасно подняли Николая Вячеславовича на смех.

— Ну, будет, будет! — Инихов, оставляя в воздухе шлейф сигарного дыма, развел руками. — Я не хотел никого обидеть.

— Не сомневаюсь. — Гесс слегка наклонил голову, как бы ставя в этом вопросе точку. — Понятно, что чины прибывшей на дачу пожарной команды никак не могли не заметить притаившихся за домом студентов в компании барона. Но барону именно это и было нужно!

— Точно! — голос поручика, ворвавшегося в пояснения Гесса, звучал торжествующе. — Точно!

— Вы, Сергей Ильич, — Вадим Арнольдович, несмотря на поставленную в разногласиях точку, не удержался от язвительного замечания, — забыли, похоже, о лежавшем в подвале гимназисте.

— Ничего я не забыл! — Возмутился Инихов, но на него уже никто не обратил внимания.

— А ведь именно гимназист, — Вадим Арнольдович тоже пропустил мимо ушей восклицание Инихова, — волновал барона больше всего. Изувеченный труп — а в том, что в дыму пожара это был уже труп, а не живой человек, барон не сомневался… так вот: изувеченный труп гимназиста в подвале дачи — не лучшее свидетельство благонадежности. Избавиться от него прямо сейчас — в момент работы пожарной команды — не было никакой возможности. Значит, необходимо было сделать так, чтобы все, кроме нужного человека, от трупа отвлеклись! И в первую очередь — отвлеклись начальник команды, брандмейстер, а также прибывшие с пожарными полицейские. Если бы барон не прятался и назвал себя, он не просто оказался бы в центре всеобщего внимания: он этим вниманием был бы повязан по рукам и ногам! А вот разыграв спектакль с задержанием неизвестных, он уложил всех зайцев сразу. Во-первых, разумеется, «свой человек» из пожарной команды не мог не узнать ни студентов, ни самого барона, причем их странное поведение лучшего всего другого подсказало ему, что на даче что-то не так. Во-вторых, когда пожарные чины и полицейские задерживали и вязали странных сидельцев под деревьями, барон совершенно естественно, не привлекая к этому обстоятельству ни малейшего внимания, сумел намекнуть «своему человеку» на подвал. В обличии Кальберга, окруженного всеобщим сочувствием, он никак не смог бы проделать что-то подобное. Согласитесь, весьма и весьма необычно смотрелась бы задушевная беседа светского человека с нижним пожарным чином, пусть и на фоне полыхающего дома! А так барон…

— Когда его задержали, — вмешался, не выдержав, поручик: все-таки это был его рассказ! — он, проявляя «возмущение», хватил кулаком по каске «своего человека» и, заорав якобы от боли и возмущения при виде хлынувшей из рассеченной руки крови, пообещал их всех, пожарных и полицейских, сгноить в подвалах Петропавловской крепости.

— Почему подвалы — понятно: так он намекнул на свой собственный подвал. Но почему Петропавловской крепости?

— А потому, Сергей Ильич, что, едва услышав о крепости, полицейский офицер и брандмейстер поставили ушки на макушки и больше уже ни о чем не думали.

— Ах, черт! — Инихов расхохотался, и на этот раз в его смехе не было ничего обидного. — Ну и прохвост!

Едва соль шутки, а точнее — проделки барона, дошла и до всех нас, мы тоже грохнули смехом. Смеялся даже Можайский! И то: ведь как не признать остроумную находчивость, позволившую барону повязать умы и направить мысли в определенное русло[209]?

Все обстоятельства — на взгляд полицейского офицера и брандмейстера — были, как говорится, налицо: молодые люди — студенты по виду; взрослый предводитель — очевидно, опытный террорист; полыхающая дача одного из самых известных в свете людей. И пусть барон не был ни государственным человеком, ни хотя бы заметным чиновником, являться целью покушений он мог вполне! В конце концов, он тесно сотрудничал с властями, дававшими ему приоритеты в самых разных его спортивных чудачествах, был вхож в высочайшие круги и даже — это было у всех на слуху — не раз и запросто встречался с императором. Среди его знакомых, приятелей и друзей были министры, великие князья, промышленники, мыслители. Причем — но это, вероятно, было простой случайностью — выходило так, что все практически общавшиеся с ним мыслители отличались крайней консервативностью — реакционностью на языке революционно настроенных господ — идей и взглядов. Я говорю, что это, очевидно, было простой случайностью, поскольку самого барона уж вряд ли кто-то мог назвать реакционером. Однако такие тонкости никогда не занимали тех, кто судят о людях по кругу их общения, а не по взглядам и поступкам самих людей.

Стоит ли удивляться тому, что после реплики барона о Петропавловской крепости всё внимание сосредоточилось на нем и на взятых с ним вместе студентах? И стоит ли удивляться тому, что внимание это было не тем — одновременно и лестным, и сковывающим по рукам и ногам, — которым он был бы окружен, представься он собственным именем, а отвлекающим на него энергию и силы, которым могло найтись совсем другое применение?

— Нужно было видеть — и, черт меня побери, жаль, что я этого не видел! — поручик усмехнулся, — как квохтали над Кальбергом и студентами пожарные и полиция. Их не только скрутили, но и так затолкали в экипаж и окружили такой охраной, что подобраться к ним не смог бы никто. А главное — не смогли бы соседи по дачам, некоторые из которых находились в скопившейся толпе и которые могли бы узнать если не студентов, то самого барона. А в это же самое время «свой человек» делал всё, чтобы первым добраться до подвала, выяснить причину беспокойства своего настоящего хозяина и — по возможности — устранить ее!

Вместе со всеми смеявшийся только что Митрофан Андреевич побледнел, его и без того немного раскосые глаза сузились окончательно, усы взъерошились:

— А ведь мы его за отвагу отметили!

— Еще бы вам его не отметить! — поручик даже притопнул от возбуждения. — Он проявил настоящие чудеса, а его мужество было неподдельным.

— Мерзавец!

— Да. Но храбрый мерзавец.

Митрофан Андреевич не нашелся с ответом.

— Как бы там ни было, — поручик, не дождавшись от полковника ответной реплики, вернулся к своему рассказу, — первым в подвал пробился именно он. Обнаружив изувеченное тело — гимназист скончался, — он поступил и просто, и эффективно. Не имея иной возможности спрятать труп, он обвалил на него стеллаж с бутылками, понимая, что никто завал такого рода разбирать не станет. Ведь и в самом деле: кому придет в голову, что под грудой бутылок и дерева может находиться человек? — никому.

— Так вот оно что! — Его сиятельство, прищурив улыбающиеся глаза, вздохнул с каким-то облегчением. — Тогда понятно!

— Что именно? — если Можайскому и стало что-то понятно, то Чулицкому пока еще нет.

— Ну, как же? Помните, доктор говорил, что у гимназиста был сломан нос, причем сломан уже после смерти?

— А! — дошло и до Михаила Фроловича. — Ну, конечно!

— Вот-вот. А то я все ломал себе голову: как же так? По рассказу выходит, что студенты ни к смерти, ни к надругательствам над трупом никакого отношения не имеют, а между тем — посмертные травмы. Но если на Мякинина обрушился винный стеллаж…

Его сиятельству не было нужды договаривать: мы все представили себе, как колошматили тело несчастного полные бутылки!

— Вот только голова… Голову они все-таки отрезали. Зачем?

— Всё просто, Юрий Михайлович. — Наш юный друг передернул плечами, но это был пустяк в сравнении с тем, как передернуло Инихова: Сергей Ильич, самолично видевший труп и голову, подскочил на подушке кресла так, словно его шарахнуло гальваническим разрядом. — Когда барона и студентов выпустили из участка — а выпустили их уже к полудню того же дня, — они вернулись на дачу или, точнее, на ее руины. Кальберг рвал и метал, но в первую очередь его заботило тело. От тела нужно было избавиться, причем и речь не могла идти о том, чтобы просто закопать его на участке. Во-первых, выдолбить надежную могилу в сильно промерзшей земле было бы не так-то и просто, а во-вторых, барон опасался мародеров, которые случайно могли бы — скрывай его, не скрывай — наткнуться на захоронение. И пусть даже вряд ли мародеры стали бы обращаться в полицию, но слухи, как неизбежно бывает в таких случаях, все равно бы пошли, а значит и следствие стало бы неминуемым.

— Резонно.

— Не хотели хоронить гимназиста — по-настоящему, с полным заметанием следов — и сами студенты. Наоборот: им было нужно, чтобы труп обнаружили. Не сразу, не так быстро, но — обязательно обнаружили. Поэтому в том, чтобы не выдалбливать могилу на участке, они с бароном полностью согласились. Но дальше пошли затруднения. Кальберг потребовал сделать так, чтобы труп не только исчез с участка, но и не был опознан даже в том случае, если его найдут. Это он предложил полностью раздеть гимназиста и отрезать ему голову. Студентов такое предложение не очень-то устраивало, но деваться было некуда. Одежду сняли, голову от тела отделили скальпелем. Затем все это упаковали в большой дорожный чемодан: скорее, и не чемодан, а что-то вроде сундука. И вывезли с участка.

— И Кальберг?

— Нет. Вот тут Кальберг совершил ошибку. Ему бы следовало всё проконтролировать, поехать вместе со студентами. Но он, ничего не подозревая об их замыслах, положился на них. Они пообещали ему, что тело, отдельно — голова, и отдельно — одежда будут надежно спрятаны, а сами отправились на вокзал, взяли билеты до Плюссы, устроили фокус с телеграммой…

— Но почему до Плюссы? Зачем так далеко?

Во взгляде поручика появилось сомнение: говорить или нет? Но делать было нечего: вопрос был задан прямо и требовал прямого ответа.

— Юрий Михайлович! Барону в Плюссе принадлежит земельный участок, который он застраивает дачами для небогатых отдыхающих.

— Что? — Можайский откровенно растерялся. Даже его улыбающиеся глаза пусть и на мгновение, но изменили выражение!

Поднялся Чулицкий. Пройдясь от кресла к столу и обратно, он круто повернулся к «нашему князю» и, наставив на него указательный палец, заявил:

— Ну, знаешь ли, Можайский! Это уже слишком даже для тебя!

Его сиятельство, понимая, что, в целом, упрек справедлив, тем не менее, возразил:

— Да когда же я мог это выяснить?

— Выяснить? Да тебе и в голову не пришло выяснять что-либо подобное!

Губы его сиятельства сжались. И тут опять вмешался Гесс. Вадим Арнольдович — как и Чулицкий — поднялся с кресла и сердито одернул начальника Сыскной полиции:

— Минуточку, Михаил Фролович! Минуточку! — Чулицкий поворотился к Гессу. — А с какой, собственно, стати мы должны были это выяснять? Разве сыском занимаетесь не вы?

Удар по господину Чулицкому был мощный. Несколько секунд Михаил Фролович только и мог, что открывать и закрывать рот, не произнося ни звука. Наконец, он несколько пришел в себя, но и тогда его хватило только на то, чтобы бессвязно забормотать:

— Но как же… разве… разве на совещании… меня ведь уверили… Можайский уверил…

— А сами-то вы о чем думали?

Наступление Гесса на Михаила Фроловича было решительным и явно сулившим победный конец, но было вдруг прервано его сиятельством. «Наш князь», осознавая, очевидно, что виноват-то все-таки он — ведь именно он взял на себя руководство на давешнем злосчастном совещании и протолкнул на нем свои собственные идеи и предложения… так вот: осознавая, очевидно, всё это, Можайский жестом велел Вадиму Арнольдовичу замолчать и вернуться в кресло. Чулицкий, избавленный от правильных лишь формально и поэтому вдвойне жестоких упреков, даже вздохнул свободней.

— Не время спорить по пустякам, господа. Никто из нас все равно не успел бы выяснить это интересное, но в данном случае бесполезное обстоятельство. Даже подумай мы о такой возможности, узнали бы мы о ней ровно так же, как только что: от нашего юного друга.

— Гм… — Чулицкий, пыл которого был изрядно охлажден нападками Гесса, согласился. — Пожалуй, справедливо.

В гостиной вновь воцарилось относительное спокойствие.

— Так вот, — поручик поспешил продолжить объяснения, — студенты именно потому и направились в Плюссу, что там находится принадлежащий борону участок. Подбрасывать тело на сам участок, разделенный на множество более мелких, они не собирались: не хотели, чтобы следствие отвлеклось на множество версий. А вот практически к его границе подбросили. Они совсем немного ошиблись: буквально полуверстой, но вообще-то, приди нам это в голову, такая ошибка даже облегчила бы наши поиски, скорее выведя на след барона. Задумайся мы, почему именно тело и голову выбросили на перегоне от Плюссы, мы поневоле стали бы выяснять принадлежность земель и уж мимо факта владения Кальберга не прошли бы никак. Студентам, когда они, сбросив с насыпи тело и одежду, поняли, что немного промахнулись, это показалось очевидным, но все же — на всякий случай — голову они подбросили уже практически точно к границе.

— М-да! — Его сиятельство был вынужден констатировать факт. — Головы потеряли мы все. Хорошо еще, что на этот раз обошлось.

Наш юный друг неожиданно замялся.

— Что с вами, Николай Вячеславович?

— А? Нет, ничего. Просто… вроде бы я уже все рассказал.

— Как это — всё? — удивился и вмешался Инихов. — С гимназистом и пожаром — ладно: пожалуй, и все. А что же с вами-то дальше было?

— Со мной? — поручик спохватился и закивал. — Ах, да! Вы об игре?

— О чем же еще? Чем дело закончилось?

— Нет, минутку! — это уже Монтинин: похоже, если у кого головы и остались на плечах, то не у чинов наружной полиции и сыскных. — А ограбление?

— Какое ограбление? — почти хором воскликнули господа полицейские, с изумлением уставившись на конного альгвазила.

— Ну как же! — Монтинин пальцем указал на драгоценный чемодан. — Кальберга-то студенты ограбили?

— Вот черт! — Инихов добавил и другое ругательство, но его я, пожалуй, опущу. — Поручик! А ведь правда?

Наш юный друг тоже уже спохватился:

— Да-да, конечно! Только не ограбили, а обокрали.

— К черту дефиниции! Как это произошло?

Ничего не знавший о поездке Монтинина на Смоленское кладбище, поручик даже не взглянул на Ивана Сергеевича, хотя именно к нему он, как тут же выяснилось, мог бы адресоваться:

— Это уже почти анекдот. Нажитое преступлениями Кальберг — то ли и сам полагая в скором времени скрыться, то ли из каких-то иных побуждений — хранил… где бы вы думали?

Мы промолчали, не рискуя делать предположения.

— На кладбище!

Монтинин подскочил:

— На Смоленском?

— Да. А как ты догадался?

Ухватившись обеими руками за волосы на голове, Монтинин, с выступающими от боли слезами на глазах, почти закричал:

— В могиле Акулины Олимпиевны?!

— Да. Но… — поручик явно не понимал, что происходит.

Монтинин драл на себе волосы. Его сиятельство встал из кресла и, подойдя к столу, налил себе водки. Мы — все остальные — растерянно переглянулись, как и поручик, ничего не понимая: нам ведь тоже не было известно о поездке Ивана Сергеевича на кладбище!

— Я объясню. — Его сиятельство опрокинул в себя содержимое стакана и закашлялся. — Тут нет никакой загадки. На пути из клуба к Саевичу я встретил Ивана Сергеевича и попросил его съездить на Смоленское кладбище, дав поручение всё хорошенько там перетряхнуть. Дело в том, что в клубе мне стало известно: в последний раз Кальберга видели именно там. А еще — эта Акулина Олимпиевна…

— Да это-то кто такая?! — Чулицкий, совершенно потеряв нить, тоже подскочил к столу и тоже налил себе водки.

Я позволил себе вмешаться, так как — помимо его сиятельства и штабс-ротмистра, — похоже, только я и мог ответить на этот вопрос:

— Любовница Кальберга.

Но, к моему удивлению, Можайский покачал головой:

— Нет, Никита Аристархович, на этот раз ты ошибся. Не любовница.

— Да как же — нет? Я сам наводил справки!

Но князь оставался непреклонным:

— Не спорь. Акулина Олимпиевна — сводная сестра известной тебе барышни. Вот только она умерла.

— Что?

— Да. — Его сиятельство куда-то в пространство махнул рукой, дополнив жест кивком головы. — Акулина Олимпиевна — дочь от первого брака супруги генерала Семарина, урожденная Татищина.

Мы все — за исключением разве что Монтинина — в изумлении переглянулись, что «нашим князем», не осталось незамеченным:

— Да, господа. Вы, вероятно, помните, какое заметное место в обществе занимал тайный советник Татищин, и уж точно помните не совсем обычные обстоятельства смерти его сына — гвардейского капитана Овидия Олимпиевича Татищина.

Мы притихли: история и впрямь была памятной и не сказать, что очень приятной. Инихов принялся жевать сигару. Чулицкий, все еще стоявший подле стола — рядом с Можайским, — нахмурился и снова потянулся к бутылке. А его сиятельство спокойно продолжил:

— Возможно, смерть капитана и не наделала бы столько шума, если бы, как вы помните, не вскрылось странное обстоятельство: вишневый компот, которым он отравился, ему подала его собственная сестра, а приготовлен он был в имении Татищиных. Причем, что самое удивительное, компоты из вишни ранее в имении никогда не делали, поскольку и вишню-то в нем не выращивали. Нет: за вишней специально посылали в город. Несчастный случай? Роковое стечение обстоятельств? Тщательно спланированное и хладнокровно приведенное в исполнение убийство?

Его сиятельство на мгновение замолчал. Инихов, перестав жевать сигару, тут же заявил без всякой неопределенности:

— Разумеется, убийство!

Его сиятельство с готовностью согласился:

— Разумеется. Но доказать что-либо так и не удалось.

— Не удалось. И нахалка получила все состояние отца и брата.

— Да. Получила. Но что же было дальше?

— Ну… — Инихов замялся.

И тогда вмешался я:

— С тех пор Татищину никто не видел. Она словно в воду канула. Поговаривали, что она уединилась в полученном ею отцовском имении и ведет в нем чуть ли не отшельнический образ жизни.

— Что несколько странно, ты не находишь?

Его сиятельство был прав:

— Действительно. — Я призадумался. — Какой прок убивать за состояние, если состоянием не намерен пользоваться? Но позволь!

— Что?

— А почему, собственно, не намерен пользоваться? Если Акулина решила пуститься во все тяжкие и стала любовницей Кальберга, то ей только на руку и деньги, и молва о ее затворничестве! Ты ничего не перепутал? Точно ли Акулина — не Акулина, а ее сводная сестра?

Его сиятельство в очередной раз подтвердил:

— Точно.

А Монтинин хмуро добавил:

— Я собственными глазами видел могилу Акулины Олимпиевны Татищиной. И это — настоящее захоронение, а не бутафория. Во всяком случае, соответствующая запись в реестре имеется: ее я видел тоже собственными глазами.

— Но когда же она умерла?

— Вскоре после брата.

Я опешил:

— Но… но… как это возможно? Почему никто об этом не узнал?

Его сиятельство:

— На самом-то деле узнали. Точнее — слушок прошел, но дальше самой избранной публики не распространился. Недаром князь Кочубей, с которым я ныне встречался, сразу же понял, о ком идет речь и удивился даже больше, чем все вы тут и сейчас. Сведения, которые ты дал мне по телефону, касались умершей: Татищина никак не могла быть любовницей Кальберга, а значит, ее именем воспользовался кто-то другой. Но кто же, кроме сводной сестры, мог это сделать? Кочубей, когда я намекнул ему на историю семьи де Сен-Меран…

— Какой семьи? — Чулицкий в недоумении посмотрел на Можайского. — Разве у нас было что-то по людям с такой фамилией?

— Нет. — Его сиятельство прищурил свои улыбающиеся глаза. — Это из романа. История о французском пареньке, несправедливо обвиненном в политическом преступлении и без суда заточенном в крепости. А Сен-Мераны…

Михаил Фролович замахал руками:

— Хватит, хватит! Я вспомнил. Дамочка там одна всех перетравила, а подозрения пали на ни в чем не повинную девушку.

— Именно. Вот и с нашей девицей Семариной схожая ситуация, только наоборот. Сначала она отравила своего сводного брата, затем — сестру. А потом уж и до папеньки добралась: зачем ей родитель в летах и с взглядами отнюдь не либеральной направленности? Чтобы неусыпный надзор денно и нощно осуществлять?

Михаил Фролович едва не сел на пол. Его ноги подкосились, тело пошатнулось, и только руки, механически вцепившиеся в стол, удержали его от падения.

— И сестра? И генерал?!

— Разумеется.

Его сиятельство посмотрел на господина Чулицкого своими улыбающимися глазами, и на этот раз господина Чулицкого проняло:

— Не смотри на меня так! Откуда я-то мог обо всем этом знать?!

— Ни откуда. — Его сиятельство отвел взгляд. — Смерть Татищиной ажиотажа не вызвала, поскольку и в высших кругах были уверены в ее виновности. Похоронили ее быстро, даже второпях: как говорится, с глаз долой — из мыслей вон! Разрешение было выдано без всяких освидетельствований и следственных мероприятий, хотя уверенность в том, что Татищина в муках совести покончила с собой, имелась полная. Ее и хоронить-то пришлось на холерных задворках в старой могиле, так как настоятель протоиерей Сперанский наотрез отказался хоронить самоубийцу в пределах открытых участков кладбища и даже позволение похоронить ее хотя бы в ограде выдал только под давлением… — его сиятельство указательным пальцем ткнул в потолок, — оттуда.

— Но генерал?

— С ним еще проще. Семарины в обществе не появлялись: генерал был человеком чрезвычайно замкнутым, а его дочь, по сути, находилась при нем в заложницах его настроения. Их и знать-то фактически никто не знал: так, существуют и существуют. Муж почему-то вышедшей за него вдовы Татищина и его дочь — сводная сестра блестящего молодого офицера и очаровательной девушки, затворница при самодуре. Когда генерал неожиданно скончался, доктор без тени сомнений подписал свидетельство о смерти, дав заключение — удар. Мало ли таких мелких домашних тиранов сходит в могилы по собственным желчи и постоянной угрюмости?

— Но зачем же Семарина взяла имя своей сводной сестры?

Его сиятельство пожал плечами:

— Вот задержим ее, тогда и поинтересуемся. Только она сама может дать ответ на этот вопрос. Хотя лично я рискнул бы предположить: она так завидовала сестре, что и убив ее, продолжала ей мстить.

— Мстить?

— Да. Марала не собственное имя, а имя своей жертвы.

— Но это чепуха какая-то! — Инихов тоже поднялся с кресла и присоединился к Можайскому и Чулицкому возле стола. — Ни смысла, ни логики. Если о смерти настоящей Акулины Олимпиевны знали, да и считали ее убийцей и самоубийцей, как можно было и далее марать ее имя? Не могли же, в самом деле, поверить в то, что она воскресла и к убийству присоединила блуд!

И снова его сиятельство пожал плечами:

— Месть не обязательно заключается в том, чтобы составить негативное мнение в окружающих. Бывает и так, что мстят в своих собственных глазах, упиваясь беспомощностью жертвы. А может ли жертва быть беспомощной больше, чем находясь в могиле?

Михаил Фролович и Сергей Ильич одновременно, не сговариваясь, затрясли головами, но Михаил Фролович опередил в словах своего помощника:

— Это уже даже не чепуха! Это… какая-то психиатрия!

Его сиятельство в третий раз пожал плечами:

— Возможно, так и есть.

Монтинин, переставший рвать на себе волосы и слушавший очень внимательно, вдруг поворотился ко мне и ошарашил вопросом:

— Никита Аристархович! В своей статье вы дали очень живописный портрет спутницы Кальберга: васильковые глаза и всё такое. Насколько это соответствует действительности?

Я, не понимая, к чему клонил наш конный стражник, ответил сдержанно и даже сухо:

— Полностью соответствует.

И тогда Монтинин воскликнул:

— Выходит, что на могиле — ее изображение, а не Акулины Олимпиевны!

— То есть? — Инихов, без цели вертевший по столу стакан, отставил его и повторил: «То есть?»

— На могильном камне — сам камень и вправду очень старый — есть фарфоровое, если не ошибаюсь, и при этом свежее изображение: очень красивой девушки с васильковыми глазами.

Мы переглянулись. Воцарилась тишина: эта деталь не укладывалась вообще ни во что, и найти ей объяснение — вот так, сходу — не представлялось возможным. Тогда Можайский решительно шагнул к дивану и потряс отдыхавшего доктора.

Михаил Георгиевич возвращался к жизни раздражающе медленно. Однако Можайский, проявляя настойчивость, не отступал, и наконец потомок Эскулапа[210], пальцами помассировав горло, вопросил:

— Чему обязан?

— Михаил Георгиевич! — Можайский выпустил докторское плечо и присел перед диваном на корточки. — Могут ли у сводных сестер по матери быть одинакового цвета глаза?

Доктор молитвенно сложил ладони, и — правильно понявший смысл этого жеста — Инихов от стола к дивану поднес стакан. Михаил Георгиевич, полулежа, взял его обеими руками — рукам его, я просто вынужден это отметить, в тот миг не стоило бы доверять хирургические инструменты — и, полязгивая зубами о стекло, осушил до дна. Переведя после этого дух, Михаил Георгиевич полусел уже более уверенно и попросил повторить вопрос.

— Могут ли у сводных сестер по матери быть одинакового цвета глаза?

Доктор задумался. Очевидно, голова его все еще не работала должным образом, хотя какие-то мысли в ней и вращались:

— Геккель, Мендель, Дарвин… ох, Можайский, сложно всё это!

— А точнее?

— Ну… — молчание на несколько секунд. — Наследственность зависит от… от разных обстоятельств.

— Михаил Георгиевич!

Доктор встрепенулся, отдал пустой стакан Инихову и принял еще более — да простят меня читатели за такое построение фразы — сидячее положение.

— Теории обширны и многочисленны. Мы многого еще не знаем, но кое-какие выводы сделать можно. При кареглазом отце вряд ли дети унаследуют васильковые глаза матери. И при кареглазой матери дети вряд ли унаследуют васильковые глаза отца. А вот если у отца глаза зеленые… или у матери… ну, вы понимаете…

Можайский принял вертикальное положение и отвернулся от доктора.

— Кто-нибудь знает, какого цвета были глаза у Семарина?

Никто из нас не смог ответить на этот вопрос, но направление мысли его сиятельства мы поняли.

— Вы полагаете, — Инихов вернулся к столу, — девочки унаследовали цвет глаз от матери, и на могильном камне — все же изображение настоящей Акулины Олимпиевны, а не ее сводной сестры?

Можайский кивнул:

— Именно так.

— А если нет?

— Проверим. Хотя, если честно, я и не знаю — зачем.

— Но…

— Да ну вас, Сергей Ильич! — Его сиятельство медленно двинулся к своему креслу. — Господа! Что-то мы совсем расклеились на мистической почве и на почве разного рода странностей. А ведь всё это — сущая чепуха, не имеющая к нашему делу ровно никакого отношения.

— Да как же…

— А вот так! — Его сиятельство уселся. — Ну, какая нам, в самом деле, разница, кто из сестер и почему изображен на могильном камне? Какая нам разница, почему девица Семарина подвизалась под именем Акулины Олимпиевны? Совсем вы мне голову заморочили! Я уж и сам поверил было в важность всей этой ерунды… Поручик!

Наш юный друг, к которому его сиятельство неожиданно обратился не по имени-отчеству, а по чину, и обратился при этом раздраженно, вздрогнул и с полузапинкой отчеканил:

— Здесь! То есть, я!.. что, Михаил Юрьевич?

Можайский махнул рукой, в одном широком жесте объединив всех нас, за исключением себя самого и самого поручика:

— Не обращайте на этих господ внимания. Продолжайте. Кальберг, стало быть, устроил тайник в могиле?

— Так точно. Этот тайник…

Но так быстро продолжить нашему юному другу не удалось. Монтинин, даже притопнув ногой, перебил его:

— Минутку! Тайник в могиле — это очень даже возможно. Но вот то, что студенты обворовали его недавно, невозможно никак!

Его сиятельство поднял на Монтинина взгляд своих улыбающихся глаз, но штабс-ротмистр не дрогнул:

— Невозможно!

— Ну, хорошо. — Его сиятельство отвел глаза. — И почему же невозможно?

— Могила была полностью занесена снегом, и никаких следов недавних раскопок ни на ней, ни подле нее не было. Я лично откапывал камень и не мог не заметить следы, буде они там имелисьбы!

— Гм…

Можайский был вынужден признать довод основательным. Даже поручик — и тот растерялся: ему ведь ясно поведали студенты о факте воровства, причем воровства именно из устроенного в могиле тайника, да и сам чемодан, набитый ценностями, был, как говорится, налицо. Необъяснимых странностей становилось слишком много, и странности эти довлели над нами, мешая двигаться дальше.

— Иван Сергеевич, — его сиятельство вновь поднял на Монтинина свои улыбающиеся глаза, но теперь это выглядело как-то не настолько грозно, — подумайте или, если угодно, вспомните: неужели совсем-совсем ничего не было?

Монтинин задумался, взгляд его собственных глаз отрешился, в молчании потекли секунды. Но и по зрелом размышлении штабс-ротмистр не смог добавить ничего, что внесло бы ясность:

— Нет, Юрий Михайлович, никаких следов все-таки не было… Ах, черт!

Это «ах, черт!» — особенно после обескураживающего ответа — прозвучало эффектно и вполне подходяще для нашего все более становившегося похожим на запутанную театральную постановку собрания.

— Ну?

Альгвазил, как это уже было, ухватился руками за шевелюру на своей голове и принялся рвать ее — шевелюру то есть — с корнями:

— Какой же я дурак! Дважды дурак! Незрячий олух!

Чулицкий хмыкнул, но все остальные, не смущаясь, зашикали на него. Выглядело это не слишком пристойно, но очень жизненно!

— Ну же, ну? — Можайский, тоже внесший лепту в обшикивание Михаила Фроловича, призвал штабс-ротмистра поторопиться: уж очень велико было нетерпение разобраться хотя бы с этим невозможным обстоятельством! — Что вы вспомнили?

Монтинин перестал драть волосы, потоптался на месте, затем прошелся по гостиной и уже потом, не обращаясь ни к кому отдельно и потупив взгляд, заговорил:

— Понимаете, всё выглядело очень естественно: сугроб, наст… ничем эта заброшенная могила не выделялась на фоне других — таких же заброшенных, таких же ушедших под снег. За исключением одного: пространство вокруг было усеяно мелкими веточками — они под тяжестью ледяной корки отламывались от деревьев и, в конце концов, образовали чуть ли не сплошной настил. Вы понимаете, что я имею в виду? Наверняка вы видели что-то подобное в неприбранных зимних парках.

Все согласно закивали: картина была достаточно ясной.

— А вот на могиле Акулины Олимпиевны веточек не было! Неразобранный сугроб — был. Наст, оледенивший сугроб, — тоже. А веточек не было! Куда же они исчезли? Ведь не могло быть такого, чтобы всё вокруг было ими устлано, а здесь как будто бы ветром их сдуло! — Монтинин облизнул пересохшие губы. — Наст меня обманул. Не подумал я о погоде. Забыл, что и оттепель была, и подмораживало тоже. Выглядела могила нетронутой, но веточки — отсутствие их — говорили ясно: раскапывали уже могилу! Потом забросали, как было, а оттепель с последовавшим морозцем укрыли следы раскопа. Вот только веточек студенты забыли набросать. Или не захотели обременять себя лишним трудом. А может, и не боялись уже, что кто-то заметит.

— А может, — Чулицкий взялся за старое, — были невеликого мнения о наблюдательности того, кто явится вслед за ними!

Монтинин с укоризной посмотрел на Михаила Фроловича, но оправдываться не стал.

Я тяжело вздохнул: во второй уже раз за вечер загадочное обстоятельство объяснялось недопустимо — на взгляд репортера — прозаичным образом. Впрочем, худа без добра не бывает: разобравшись со всеми, всплывшими по мере рассказа поручика, загадками и тайнами, мы могли, наконец, насладиться завершением этого рассказа, сиречь — повествования о великой покерной битве!

Наш юный друг, получив отмашку всего начальства разом — и Михаила Юрьевича, и Михаила Фроловича, и Митрофана Андреевича, — заговорил.

Не знаю, стоит ли здесь, на этих страницах, давать его речь в полном объеме. С одной стороны, эгоистично — в целях экономии — не познакомить вас, читатель, с весьма забавными и даже смешными подробностями. И если мы тогда, слушая поручика, повеселились и посмеялись на славу, то почему же вам теперь не сделать то же самое? С другой стороны, ничего хоть сколько-нибудь важного для дела в рассказанном поручиком уже и не было. А если так, то нужно ли загромождать сугубо деловой отчет пустой фактически, хотя и любопытной болтовней? Пожалуй, что и нет.

Итак, наш юный друг, развернув перед нами картину блестящего карточного подвига, завершил ее вот каким образом:

— И вот сидим мы… то есть, я сижу и мой тезка сидит, тогда как Вася прыгает и сыпет проклятиями, а Лёня кутается в тулуп… сидим мы, в общем, бледные — оба — и настороженные. Смотрим друг другу в глаза, и у обоих пот на лбу выступает. Правой рукой я нащупываю в кармане револьвер, но какой от него прок? Патроны-то в другом кармане! Не знаю, как у тезки, а у меня пересохло в горле. Впрочем, и у него, похоже, тоже, так как, попытавшись заговорить, он сорвался на кашель и был вынужден горло прочистить.

«Поздравляю», — хрипло произнес он.

— Спасибо, — не менее хрипло ответил я.

«И что теперь?»

— Вот и мне интересно.

«Лёнька!» — это уже Вася заголосил. — «Хватай его! Навались!»

— Но Лёня, продолжая кутаться в тулуп, и с места не сдвинулся. Он стоял, обеими руками вцепившись в овчинные отвороты, и смотрел на открытые карты, положенные мною и тезкой на заменявший стол ящик.

«Не может быть!» — наконец, заговорил и он, — «глазам своим не верю! Что же ты наделал?»

— Тезка оторвал свой взгляд от меня и — снизу вверх, повернув и голову — перевел его на Лёню:

«Не рассчитал!»

«Не рассчитал?!»

«Бывает!»

«Бывает?!» — Лёня выпустил из пальцев отвороты тулупа и, согнувшись в пояснице, склонился над Колей. — «Ты проиграл! Всё проиграл!»

«Эй, вы, оба!» — это опять Вася. — «Хватит собачиться! Хватайте его!»

— Но было поздно. Воспользовавшись моментом, я выдернул из кармана шинели руку с револьвером и, так как под нее — правую — удачно попадал мой тезка, именно ему револьверным дулом нанес удар в бровь и лоб. Удар получился смазанным и не сказать, что сильным — не хватило пространства для хорошего замаха, — но тезка, рефлекторно прижав к лицу ладони, буквально слетел с ящика на каменный пол! Левой рукой я ухватил за отворот тулупа полусогнутого Лёню и дернул его, одновременно приподнимаясь, на себя. Лёня, с грохотом разламывая «столовый» ящик, рухнул, сильно ударившись головой. Я же был уже на ногах и смотрел на попятившегося Васю: в руке у Васи сверкнул нож. Да вот телосложением Василий не вышел! Недаром его прозвали «юнцом»; остается добавить только, что «юнцом» он был тоненьким, хрупким, приземистым. Куда ему было против меня, пусть даже и с ножом!

Наш юный друг, на этом месте сделав паузу, расправил плечи и выпятил грудь. Выглядело это чистой воды бахвальством, но никто из нас не стал насмешничать: в конце концов, сразившись так и со столькими, выйдя победителем и в безнадежной игре, и в безнадежной схватке, он имел определенное право немножко побахвалиться.

— Пока Вася в нерешительности топтался, я вынул из кармана патроны и принялся заряжать револьвер. И зарядил я его настолько быстро, насколько это было вообще возможно! Правда, один патрон я выронил, и он куда-то укатился, но даже если бы он был прямо подо мной, вряд ли мне достало бы времени поднять его и сунуть в барабан. Ровно в тот момент, когда сведенный револьвер щелкнул, на ноги встал мой тезка. Одну ладонь он по-прежнему прижимал к лицу, из-под нее лилась кровь, и вообще все лицо тезки было перепачкано кровью. Очевидно, удар дулом здорово повредил ему бровь, не говоря уже о такой мелочи, как содранная со лба кожа!

«Ну, ты и гад!»

— Тезка двинулся на меня, поначалу не заметив в моей руке направленный на него револьвер. А когда заметил, остановился.

«Успел зарядить?»

— Успел. Вася не даст соврать!

«Вася, успел?»

— «Юнец» закивал головой. Тезка закусил губу, но тут же перешел к угрозам:

«С троими разом тебе всё равно не справиться!»

— Я было поправил его: с двоими вообще-то… но осекся: Лёня — даром, что мощно стукнулся головой, — кряхтя, поднимался с пола, а уж он-то, в отличие от субтильного Васи, комплекцию имел вполне себе богатырскую! Тезка усмехнулся:

«С троими, Коля, с троими!»

— Буду стрелять!

«Застрелишь одного, двое других скрутят!»

— Может быть! Но одного я точно убью. Кто из вас хочет непременно умереть?

— Дурак ты, поручик, — неожиданно вмешался Инихов, — нужно было сразу стрелять: едва зарядил. А не болтовней заниматься!

Наш юный друг посмотрел на Сергея Ильича с заметным вызовом:

— Расстрелять безоружных, словно скот на бойне?

Инихов пренебрежительно махнул стаканом, который он только что осушил:

— Они и есть скот! Разве что двуногий.

— Нет, — поручик покачал головой, — я так не могу. На каторгу они пойдут или повесят их — дело не мое и не мне решать. И брать на себя ответственность за их жизни — тоже!

— Ну и напрасно. — Инихов поставил стакан на стол и уже совершенно серьезно посмотрел поручику прямо в глаза. — Они бы тебя не пощадили. И другие, представься им случай, не пощадят. А случаев, если ты и дальше будешь служить в полиции, окажется предостаточно, вот увидишь. Меняй свои взгляды, пока не поздно. Иначе…

Сергей Ильич, не завершив фразу, умолк. В гостиной — в который уже раз за вечер! — воцарилась мертвая тишина, причем на этот раз определение «мертвая» как нельзя лучше подходило по смыслу.

Все мы смотрели на поручика, а он, слегка побледнев, смотрел куда-то в пространство — в окно, за которым бушевала уже не на шутку разошедшаяся буря. Увидеть что-то в окне, кроме собственного отражения и отражения находившихся в гостиной предметов и людей, было невозможно, и все же поручик смотрел в него, словно в изменчивую воду Кастальского ключа[211] и словно бы в жажде прорицания.

Не знаю, привиделись ли ему лица сотен уже погибших полицейских — застреленных, зарезанных, взорванных. Как не знаю и то, было ли ему предвидение. Но он побледнел еще сильнее, а взгляд его опечалился.

— Да, — наконец, ответил он, нарушив тишину, — возможно всякое. Но все же убивать, не видя прямой угрозы, я не стану.

По гостиной пронесся вздох: общий и безрадостный.

— Ну, ладно: хватит уже хоронить Николая Вячеславовича! — Его сиятельство, «наш князь», провел рукой по губам к подбородку, как будто подавляя свой собственный вздох и не давая ему соединиться с нашим. — Что будет, то будет, а будем мы живы или помрем, на то — воля Божия.

— И то… — Инихов, мельком перекрестившись, махнул рукой.

— Ну, хорошо, — подал голос Митрофан Андреевич, — стрелять вы не стали, а что же они? Набросились?

Наш юный друг неожиданно улыбнулся, а бледность с его лица отступила:

— Нет. Умирать никому из них не хотелось, и поэтому мы заключили пакт: я не стреляю в них, они не бросаются на меня. Тезка еще попытался выторговать чемодан с деньгами, но тут уже я не уступил. В общем, пришлось им выбираться из подвала без ничего. Я же еще подождал: опасался, что они, оказавшись в парке, устроят засаду. Уже стемнело, притаиться за каким-нибудь углом или деревом можно было запросто. А ведь мне еще предстояло тащить чемодан: попробуйте-ка, имея такую ношу, отбиться от внезапного нападения!

— Да уж! И?

— Потихоньку я всё же решился: не век же сидеть в подвале! Но вышел сначала сам — налегке, без ноши. Осмотрелся, прошелся, проследил оставленные на снегу следы: студенты явно уехали, засады не было. Тогда я вынес и чемодан и пошел на шоссе. А там уже всё было просто. Остановив первого же извозчика, велел ему везти меня участок. В участке мне оказали помощь с лучшим транспортом, а заодно помогли связаться с Речной полицией. Передав по телефону сведения о студентах и Турухтанных островах, я поехал прямиком сюда, поскольку в нашем собственном участке мне сообщили, что нет никого и что все — у Никиты Аристарховича.

Поручик замолчал. Мы тоже какое-то время молчали, глядя на чемодан, а потом заговорили о всяком-разном, что, полагаю, и привело к беде. Мы слушали Можайского и препирались с ним. Слушали Кирилова и — как же без того! — препирались и с ним. Слушали Чулицкого, а уж без споров с Михаилом Фроловичем обойтись не могло никак. Наконец, и Гесс рассказал обо всех обстоятельствах своих перипетий, и рассказ этот вызвал немало словесных перепалок.

В общем, мы говорили один за другим, и спорили — каждый и с каждым. И только Монтинин, который — как все, считая и его самого, полагали это — уже рассказал достаточно, более рта практически не раскрывал. А между тем, именно его и следовало бы расспросить получше. Сделай мы это, не пришлось бы нам выпрыгивать из окна, не сгорела бы дотла моя квартира, не превратился бы в пепелище целый квартал!

Во всяком случае, имей мы на руках информацию, которая так и осталась в тот вечер похороненной в штаб-ротмистре, мы бы — что очевидно — приняли надлежащие меры безопасности и уж точно — были бы настороже.

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 3: Саевич и другие Сериал на бумаге


Справка

В настоящее время в столице и на приписанных к Петербургу территориях по частным заказам осуществляют деятельность сто четырнадцать профессиональных фотографов, не объединенных в мастерские, а также шестнадцать мастерских. Восемьдесят шесть фотографов и девять мастерских принимают заказы на выполнение портретов умерших людей. Пятьдесят четыре фотографа и каждая из девяти мастерских делают это на постоянной основе, имея в среднем по сорок — шестьдесят заказов ежегодно. Так, за минувший — 1901-й — год в общей сложности ими было принято к исполнению три тысячи сто восемьдесят три заказа, из которых на вольных фотографов пришлись две тысячи шестьсот пятьдесят, т. е. по сорок девять на каждого. Соответственно на каждую из девяти мастерских пришлось по пятьдесят девять заказов. Таким образом, можно утверждать, что, как минимум, раз в неделю любой из означенных фотографов и любая из означенных мастерских выполняют такого рода работы. Учитывая то, что количество умерших в столице лиц обоего пола простерлось в 1901-м году до тридцати шести тысяч ста двадцати трех человек, вывод напрашивается неутешительный: только по известным нам обращениям за данной услугой восемь целых и восемь десятых процента усопших подверглись процедуре фотографирования в неестественных для усопших состояниях. Действительную же цифру следует полагать еще большей, причем по самой скромной оценке — далеко превосходящей десять процентов. Изучение годовой отчетности по всем из выявленных мастерских и фотографов показывает наличие тенденции к росту обращений за такого рода услугой, при этом рост получается по экспоненте. Тем не менее, нельзя с уверенностью предположить, продлится ли — и если да, то как долго и в каких масштабах — увлечение посмертной фотографией с целю запечатления усопших в жизнеподобных состояниях. Мы полагаем, что это — естественнообратимый процесс, зависящий больше от моды, чем от действительных человеческих потребностей. Однако мы затрудняемся сказать, возможно ли на этот процесс оказать воздействие мерами просветительского характера, полагая за таковые и разъяснение положений христианского закона. В любом случае, принятие каких-либо мер видится нам хотя и желательным, но без ясной перспективы.

Участковые инспекторы типографий, литографий и т. п. заведений

н. с. Карасевъ

к. а. Работинъ

к. с. Вальденбергъ



Справка

Очевидно, что явление это находится вне православной традиции, но корни его — в невежестве, заблуждении добросовестном, а не в умысле — злом и потому наказуемом. Разъяснение заблуждения — вот средство, которое следует применить.

Антонiй



Резолюция

Оставить без надзора.

Подпись неразборчива, штамп отсутствует.

Предположительно — рука министра внутренних дел Сипягина Д.С.



— Когда занавеска начала движение, — так его сиятельство продолжил рассказ о посещении жилища Саевича, — волосы, признаюсь, на моей голове встали дыбом. Характер фотографий, обнаруженных Иваном Пантелеймоновичем, был таков, а изображенные на них покойники имели настолько устрашающий вид, что и памятник Александру Сергеевичу[212], поднеси эти карточки прямиком к нему, рухнул бы со своего постамента!

— Много вы понимаете! — это Саевич перебил Можайского: тоном обиженным и, на сугубо мой личный взгляд, нагловатым. — Никто не сделал бы лучше!

Его сиятельство искоса взглянул на фотографа и буквально процедил:

— Не сомневаюсь!

Стоявший тут же — подле Саевича — Иван Пантелеймонович положил на плечо фотографа руку и сжал пальцы:

— Каждый роток имеет замок. А ключик, вашбродь, не всегда у хозяина!

Очевидно, пальцы вновь обретенного, но уже вошедшего в полную милость кучера «нашего князя» настолько сильно — даром что ли привыкли удерживать вожжи и хлыст! — впились в плечо Григория Александровича, что тот, поначалу вскрикнув, изогнулся, присел и лишь так сумел вырваться из неожиданного плена.

— Что ты себе позволяешь, скотина!

— Неловко получилось, вашбродь, виноват.

Однако вряд ли Иван Пантелеймонович чувствовал себя виноватым: без всякого смущения он смотрел прямо в глаза фотографу, а его лысина и не подумала покраснеть, тогда как всем известно, что именно красная лысина — верный признак раскаяния. Напротив, если лысина Ивана Пантелеймоновича и изменила свой цвет, то стала разве что слегка розоватой, а это — признак уже совсем иного рода, совсем иных чувств. И наиболее распространенное из них — злорадство.

Да: Иван Пантелеймонович явно наслаждался ситуацией. С одной стороны, его поступок явно выбивался из разряда допустимых: где это видано, чтобы кучер впивался в пусть и опустившегося, но все же представителя высших сословий? Где это видано, чтобы кучер осыпал хотя и цензурной, но все-таки бранью того, кто еще недавно мог бы стать его господином? С другой стороны — безнаказанность. Иван Пантелеймонович понимал совершенно отчетливо, что никто не сделает ему никакого взыскания, ибо все — а карточки Саевича уже прошли по кругу — в данных конкретных обстоятельствах были на его стороне. Григорий Александрович мог сколько угодно взывать к приличиям, на помощь ему не пришел бы никто!

И, нужно заметить, можно было понять и нас всех, и взявшего Саевича в оборот Ивана Пантелеймоновича. Я, например, когда фотографии оказались в моих руках и едва я понял, что на них изображено, рефлекторно отшвырнул их прочь, да так, что они разлетелись по всей гостиной! Сам Саевич был вынужден тут же опуститься на колени и, собирая их, ползать по паркету. Митрофан Андреевич при виде первой же карточки побагровел, а его усы взметнулись параллельно полу.

— Он что, больной?! — вскричал Митрофан Андреевич, тыча пачкой фотографий то в «нашего князя», то в Григория Александровича.

— Сами вы больной! — ответил Саевич, но тут же попятился: полковник вскочил с кресла и едва не сбил его с ног мощным ударом кулака.

Лишь по счастливой случайности или, если угодно, по собственной юркости фотограф избежал прямого попадания, отделавшись тычком по касательной в плечо. Но даже этот толчок оказался достаточно сильным: Григорий Александрович, ныряя за кресло Можайского, нырнул за него едва ли не в самом прямом смысле!

— Только скажи еще что-нибудь, в окно за шиворот выброшу!

Митрофан Андреевич, не знавший еще, как, впрочем, и все мы, что слова его носили пророческий характер, передал карточки Инихову и вернулся в кресло. Саевич нахохлился, но, спрятавшись за спиной Можайского, возразить не решился. А вот Инихов, посмотрев на фотографии, поперхнулся сигарным дымом.

— Однако!

— Что там? Отчего такой шум? — Господин Чулицкий потянулся к карточкам, Сергей Ильич отдал их: поспешно и брезгливо, будто избавляясь от попавшего в руку стухшего и склизкого кусочка сыра. — Боже мой!

Чулицкий, перебирая пачку, еще не раз воскликнул «Боже мой», а потом, не зная, как лучше избавиться от карточек, отстранил их от себя на расстояние вытянутой руки и чуть ли не просительно обвел нас взглядом.

На выручку ему пришел поручик. Но и он не оценил творчество Саевича, поспешив всучить мерзкие фотографии Монтинину. И тот, обнаружив вдруг, что круг на нем завершился — доктор уже посапывал на диване — растерялся:

— К-куда их? — запинаясь от возмущения, вопросил он. — Уберите их от меня!

— Давайте сюда.

Монтинин подошел к его сиятельству:

— Вот… — и когда его сиятельство, взяв у него карточки, сунул их во внутренний карман, добавил, глядя на Саевича: «Ну… братец, ты даешь!»

И отошел подальше.

— Теперь вы понимаете, господа, что испытали мы с Иваном Пантелеймоновичем, когда — при свете каретного фонаря, в отвратительном, заваленном всяким хламом углу — обнаружили это… художество развешенным на занавеске!

Можайский непроизвольно поежился. Иван Пантелеймонович крякнул.

— И вот стояли мы, не веря собственным глазам, у меня — волосы дыбом, у и Ивана Пантелеймоновича — борода… Что делать? Как ни противно, а снять все это безобразие было нужно, ведь именно за ним, в конце концов, мы и явились…

— Не имея на то, — перебил Можайского Чулицкий, — никакого права. Ты хоть понимаешь, что в суде…

— Никаких проблем не будет, — поспешил заверить Можайский и повернулся к Саевичу. — Ведь правда, Григорий Александрович?

Саевич, как ни был он обижен на всех нас, подтвердил без малейшей запинки:

— Правда.

Мы удивились. Незаконный обыск, незаконное изъятие улик — всё это давало обвиняемым преимущество, поскольку суд наверняка бы отклонил с рассмотрения добытые таким образом фотографии. Но тут же — к еще большему нашему удивлению — выяснилось, что уж кто-кто, а Саевич в число обвиняемых не входил! Оказалось, что Можайский привел его не как задержанного соучастника преступных дел барона Кальберга, а как свидетеля с нашей, если можно так выразиться, стороны!

— Будем считать, что Григорий Александрович добровольно передал мне фотографии.

Саевич закивал головой, подтверждая, что никаких затруднений по этой части не возникнет.

— Григорий Александрович — человек, безусловно… гм… — Его сиятельство запнулся, но все же раздражение вкупе с брезгливостью одержало верх над вежливостью, — неприятный. Повесить на Григория Александровича пару-тройку собак было бы делом… не слишком предосудительным.

— Юрий Михайлович!

Можайский поднял на Саевича свои улыбающиеся глаза, и мастер чудовищной фотографии мгновенно потупился.

— А что вы хотели, милостивый государь? — Тон, каким его сиятельство обратился к Саевичу, леденил, вероятно, не хуже свистевшего за окном штормового ветра. — Сначала вы обманули вашего собственного друга…

Все посмотрели на Гесса. Вадим Арнольдович побледнел.

— …затем уже не только сокрыли факт вашего тесного сотрудничества с Кальбергом, но и то, над чем именно вы работали.

— Но я не знал, для чего!

— Не знали. И вот поэтому, — тон его сиятельства потеплел на градус-другой, что было немного, но все же заметно, — вы — жертва, а не соучастник. Стоите здесь, а не сидите в камере. Но эти обстоятельства не делают вас белой и пушистой овечкой. Напротив! Если вы и овца, — теперь уже тон его сиятельства стал откровенно презрительным, — то черная, грязная и вонючая!

Саевич, услышав такую характеристику самому себе, обомлел.

Чулицкий, столь редко в последние сутки соглашавшийся с князем, расхохотался.

Митрофан Андреевич одобрительно фыркнул.

А вот Вадим Арнольдович, побледнев еще больше, счел нужным за своего друга вступиться:

— Юрий Михайлович, это нечестно! Гриша… Григорий Александрович не может ответить вам сообразно!

— Вот как? — Его сиятельство даже привстал с кресла: чтобы удобнее было одновременно созерцать и Гесса, и Саевича. — А есть, что ответить? Григорий Александрович! Вам есть, что ответить?

Саевич замялся.

Забегая вперед, замечу, что человек этот — несомненно, полностью опустившийся, одетый в грязное и потрепанное платье, такое, каким и старьевщик любой бы побрезговал, с сальными, давно немытыми и не знавшими стрижки волосами, пованивавший — вот вам крест, что не вру! — подобно бесприютному клошару — был, несмотря ни на что, не совсем бессовестным. Нищета нередко доводит людей до полной атрофии совести, порой и лучших из нас превращая в бесчувственных к хорошему и злобных чудовищ. Однако к чести Григория Александровича, он не совсем еще отрешился от действительности, не совсем еще разучился мыслить критически, не совсем еще перешел на позицию, когда вина за всё перекладывается на других.

Он замялся, осознав, что ответить-то ему, в сущности, и нечего. Только немного спустя, обращаясь, скорее, к самому себе — с утешением, — а не к «нашему князю», он пробурчал:

— Бедность — не порок.

— Кто честной бедности своей и прочее, и прочее[213]? Да вот только, Григорий Александрович, бедность ваша — бесчестная! Вы ведь кто? — Его сиятельство смотрел на Саевича улыбающимися глазами, и Саевич съежился окончательно. — Трутень, промотавший наследственное имущество. Бездельник, отвернувшийся от работы. Вам ведь предлагали работу? Правда? И не раз — ведь тоже правда? А что же вы? Под какими надуманными предлогами вы не стали трудиться на благо общества, отказавшись и от того, чтобы общество одевало вас, обувало и кормило? Или вы не надуманными полагаете ваши претензии обществу давать не то, что нужно ему, обществу нашему, а то, что нужно исключительно вам? Вот скажите, — его сиятельство бил словами, не зная жалости, — почему вы решили, будто гениальность ваша дает вам право ставить себя выше общественного блага? Дает вам право исключения из законов общежития?

Тут уже Саевич не выдержал и возмутился:

— Я ничего ни у кого не прошу и, по крайней мере, не нахлебничаю! А то, как я живу, — мое личное дело!

Но Можайский был неумолим:

— Неужели? Вашим личным делом ваши жалкие обстоятельства были ровно до тех пор, пока вы не нашли себе покровителя! А с тех пор, как вы оказались под его крылом, о каком еще личном деле вы имеете право говорить? Общество — в лице вашего друга, полицейского чиновника — обратилось к вам за помощью. И что же вы сделали? Отказали? Прикрылись, как и прежде, тем, что никому и ничем не обязаны, а значит и нет у вас никаких обязательств перед обществом? Нет! Вы согласились помочь. И под видом помощи обманули. Не друга вашего вы обманули, Саевич, не Вадима Арнольдовича. Общество вы обманули. А что это значит? — Можайский махнул рукой. — Не трудитесь отвечать: вопрос риторический!

— Но я помог! — Возмущение Саевича приняло ту фазу, когда человек готов заплакать. — Разве я не сделал то, что у меня попросили?

— То, о чем вас попросили, вы сделали не из добрых побуждений. Вы сделали это под давлением обстоятельств, причем, что самое страшное, обстоятельств, грозивших бедой не обществу и членам его, а вашему покровителю. Иначе говоря, вы пожертвовали малым, чтобы выиграть покровителю большее.

— Но я не знал…

— Вы не знали ровно до той минуты, пока Вадим Арнольдович не рассказал вам о наших подозрениях. Не рассказал о серии чудовищных преступлений. А вот с той минуты вы всё уже знали!

— Нет!

— Да.

— Я не знал, зачем Кальберг экспериментировал с фотографией!

— Так ведь это уже и неважно было. — Его сиятельство укоризненно покачал головой. — Совсем никакого значения не имело. В том смысле, что не имело для принятия правильного решения. Вы уже знали главное: ваш покровитель — преступник. И все же вы приняли его сторону, а не общества!

— Да ведь я о бароне узнал одновременно с Гессом! Вадим! — Саевич почти кричал, обращаясь к Вадиму Арнольдовичу. — Хоть ты скажи!

— А что я должен сказать? — Вадим Арнольдович был бледен и мрачен. — Да: о бароне мы узнали одновременно. Когда пришли в «Неопалимую Пальмиру». И что с того? Что это меняет?

— Но… — Саевич, начавший было возражать, так и не смог подобрать убедительное возражение. Произнеся лишь это «но», он замолчал, побледнев и став настолько же мрачным, как и его друг.

Оконное стекло позвякивало под напором ветра. Позвякивали и стаканы: поручик и штабс-капитан, отойдя вдвоем к столу, порцию за порцией приканчивали бутылку сомнительной смирновской водки и о чем-то шептались. О чем — расслышать было трудно, да никто и не вслушивался: тайны молодых людей волновали нас меньше, чем происходившее вокруг Саевича.

Фотограф выглядел жалко. Его явно мучила совесть. Он переводил взгляд с его сиятельства на Гесса и обратно, и в том, и в другом не встречая ничего, кроме осуждения. Особенно красноречивым было выражение лица Вадима Арнольдовича, обманутого в лучших чувствах товарищем с детских лет.

— Ну, хорошо, хорошо, — взмолился, наконец, Саевич, — я виноват! Но и вы поймите меня. Столько лет… столько времени… и всё напрасно. Никто не видел в моих работах ничего положительного. Их осуждали, отвергали, не понимали. И вдруг… ну как, как я должен был поступить, когда на меня, как дар небесный, свалился этот барон? Вы даже представить себе не можете, каким это было для меня удовольствием — счастьем даже — обрести настоящего ценителя! Не насмешника, а человека, разглядевшего ту перспективу, которую дотоле видел лишь я один! А ведь барон не только разглядел, он еще и научиться решил! Я был учителем, понимаете?

Гесс потупился, а вот Можайский, напротив, и не подумал отвести от фотографа свой страшный улыбающийся взгляд.

— Вы, Григорий Александрович, — его сиятельство был безжалостен, — напрасно полагаете тронуть нас рассказом о бедствиях непризнания. Там, — взмах руки в сторону окна, — за этим окном, в городе, на его улицах прямо сейчас бедствуют сотни, а может, и тысячи так называемых непризнанных гениев. Допустим даже, что почти все они и впрямь гениальны только по собственной оценке, ни гения, ни даже таланта в действительности не имея. Но тем больше этим… не вполне здоровым людям почета: имея отравленные высокомерием души, они, тем не менее, не опускаются до того, чтобы зло оправдывать добром, и уж тем более не отвергают добро ради защиты зла.

Признаюсь, эти слова «нашего князя», несмотря на всю напряженность и даже, можно сказать, трагичность окружавшей нас атмосферы — а ведь именно в такой атмосфере высокопарная чепуха вышибает слезу или полнится смыслом, которого в ней ни на грош, — эти, повторю, слова его сиятельства заставили меня улыбнуться. Решительно, Юрий Михайлович впал в театральщину, причем в театральщину самого низкого пошиба: в нелепость и абсурд балагана. Я так и представил себе накрашенного румянами клоуна, произносящего речь Перикла[214]!

Нет, разумеется, я не хочу сказать, что Юрий Михайлович хоть сколько-то походил на клоуна или — сознательно — вел себя подобно ему. Ничего такого я в виду не имею. Просто уж очень неестественно прозвучали его слова: такие важные на слух и настолько лишенные смысла по зрелому размышлению! А уж их туманная расплывчатость и вовсе никуда не годилась.

Очевидно, что и Саевич ощутил нечто подобное. Если до этих слов он был подавлен и даже раздавлен, то, услышав их, встрепенулся и приободрился. Его взгляд — вот только что едва ли не затуманенный слезами — осох от влажной поволоки и засверкал:

— А вот с этим я вас попрошу!

Брови его сиятельства чуточку выгнулись, шрам между ними отчетливо побелел на растянутой коже.

— Что можете вы знать о том, кто и как бедствует? Кто и что из себя представляет? Кто и на что решается? Ни-че-го!

Его сиятельство в замешательстве кашлянул.

— Хотите пари?

— Что, простите? — Его сиятельство растерялся.

— Пари, спор, the bet — называйте, как угодно!

— Но о чем? — Его сиятельство уже совсем не понимал, чего именно добивался от него Саевич.

— А знаете, — отложив сигару, вмешался Инихов, — это даже забавно! Со своей стороны я тоже готов держать пари. Григорий Александрович, согласны?

Саевич повернулся к Инихову и — теперь уже с недоумением, подобным недоумению Можайского — спросил:

— Вы? Пари? Со мной?

Сергей Ильич серьезно подтвердил:

— Я. Пари. С вами.

— Но о чем?

Ситуация стала походить на фарс.

— Ну как же? Вы, готов побиться об заклад, — Инихов усмехнулся, найдя еще одно определение спору, — собрались завалить несчастного князя… не возражайте, Юрий Михайлович: достаточно посмотреть на ваше лицо…

Его сиятельство невольно повернулся к висевшему в простенке зеркалу.

— …именами неудачников, вступивших на скользкий путь. Разве не так?

Саевич молчал.

— А я предлагаю вот что. — Инихов — аккуратно, оставив в пепельнице серый столбик — взял сигару и, раскуривая ее, сделал несколько энергичных затяжек, окружив себя клубами дыма. — Вы сами расскажете нам всё и с самого начала. А уж мы — на основании вашего рассказа — сделаем тот или иной вывод. Предмет же пари — именно вывод и есть. Я утверждаю, что мы вас осудим!

Саевич дернулся — несильно, но заметно, всем телом.

— Сергей Ильич, подождите!

Его сиятельство запротестовал, но предложение вызвало интерес: Чулицкий и Митрофан Андреевич встали на сторону Инихова. Гесс отмалчивался, но по лицу его было видно, что и он на его стороне. Мнение поручика и штабс-ротмистра никого, по большому счету, не интересовало, но спорить с ними и не было нужды: отставив стаканы и перестав о чем-то шептаться, они безмолвно, но с явным любопытством поглядывали то на Сергея Ильича, то на Саевича. Что же до меня, то я колебался. С одной стороны, было бы справедливо дать фотографу полноценное — вы понимаете — слово. Но с другой, лично мне важнее были выводы его сиятельства. И не те, которые могли бы воспоследовать из не поддававшегося проверке рассказа Григория Александровича, а те, которые были основаны на личных наблюдениях «нашего князя». Говоря проще, я больше хотел услышать продолжение начатого Юрием Михайловичем повествования о дерзком вторжении в логово фотографа, а не оправдания самого фотографа!

Но большинства не было на моей стороне, и я, поколебавшись, согласился с предложением Инихова:

— Только пусть Григорий Александрович не затягивает, хорошо?

— Не беспокойтесь, Никита Аристархович, — Инихов пыхнул в мою сторону дымом. — Если господин Саевич станет уж слишком многословным, мы его оборвем!

— Но, господа, послушайте… — Его сиятельство продолжал бороться, но битву он уже проиграл. — Ведь мы собрались здесь не ради основания дискуссионного клуба! На кой черт нам нужен рассказ Саевича? Уж лучше я…

— Нет, Можайский! — Начальник Сыскной полиции, Чулицкий, не без видимого удовольствия перебил своего извечного соперника и злорадно заулыбался. — Ты уже дел наворотил. Послушаем теперь и другую сторону!

Его сиятельство только руками развел: мол, ах так? — ну, поступайте, как знаете! И, попросив меня подать ему стакан и бутылку, замкнулся, получив их, в мрачной отрешенности.

Саевич же, которому неожиданно выпала возможность не только оправдываться или стыдливо молчать, но и попробовать донести до нас свою собственную правду, заметно приободрился. Он вышел из-за кресла его сиятельства, встал так, чтобы видеть одновременно всех, и сходу, не медля ни секунды, обрушился на нас почти шекспировской трагедией.

— Случилось это осенью: не минувшей, прошлого года, а еще за год до того, тому, получается, уже год с лишком. Мне тогда было особенно тяжело: полсентября либо лило потоком, либо моросило, а половину — было серым-серо, и даже если с неба не капало, земля не успевала просохнуть, мостовые и тротуары были покрыты лужами. С моей обувкой, — и сам Саевич, и все мы невольно посмотрели на его ботинки: грязные, разбитые, с отходящими от потрескавшегося верха подошвами, — самое то для прогулок по городу! Только однажды, уже, если мне не изменяет память, к концу сентября, числах в двадцатых, выдались подряд несколько дней без осадков, так что в последний из них я смог, наконец, выйти из дому.

— Но как же твоя работа? — спросил, перебивая друга, Вадим Арнольдович. — Ведь у тебя дежурства?

— Ах, ты об этой работе! — Саевич, решивший было, что Гесс имел в виду фотографию, спохватился и состроил презрительную гримасу. — Никак. Я никому не говорил — и тебе тоже, — но ту работу я бросил.

Его сиятельство, оторвавшись от стакана, указал на Саевича рукой: глядя не на него, а на нас, и качая головой — любуйтесь, мол, разве я был не прав?

— Напрасно вы так, Юрий Михайлович! — Григорий Александрович по видимости хотя и обратился к его сиятельству, но на самом деле явно адресовался ко всем нам. — Вы ведь не знаете, сколько я получал. А получал я столько, что этого едва на оплату угла хватало, но чтобы новыми ботинками обзавестись — нет. И новым костюмом…

— А может, вы просто на всякий хлам тратили больше, чем получали?

Саевич слегка покраснел: очевидно, его сиятельство угодил в точку.

— Мои фотографические принадлежности — не хлам! И, к сожалению, далеко не всё можно сделать из подручных материалов. Что-то приходится и покупать. И если выбирать между костюмом и…

— Уж лучше между ботинками и чем-то там еще. — Его сиятельство вновь посмотрел на ноги Григория Александровича. — По крайней мере, могли бы из дому выходить, невзирая на погоду!

— Ну, хватит, Можайский! — оборвал грозивший начаться заново спор Чулицкий. — В конце концов, дай человеку высказаться!

Его сиятельство, пожав плечами, опять демонстративно переключился на бутылку и стакан: делайте, что хотите!

Но Саевич счел нужным пояснить:

— Доход мой, господа, и вправду был настолько маленьким, что сожалеть о его потере не было никакого смысла. Наоборот: отказавшись от суточных дежурств, я выгадал дополнительное время для собственных занятий, и это окупилось вполне. Мои более удачливые коллеги, — тут Григорий Александрович поморщился, — не раз просили меня смастерить им то или иное приспособление. И если раньше я неизменно отказывал, то теперь взялся за их заказы. Много денег это не принесло, обновить гардероб я по-прежнему не мог, но зато у меня появилось больше средств для покупок мне самому необходимых частей. А это, поверьте, куда важнее, чем формальная занятость сторожем сутки из трех.

— Верим, верим, — Чулицкий — очевидно, в пику его сиятельству — был само благодушие, — продолжайте.

Григорий Александрович благодарно кивнул:

— Спасибо.

— Не за что. Итак?

— Октябрь выдался ничуть не лучше, а к дождям добавилось похолодание. Бывало даже так, что ночами подмораживало, и если даже утром не было дождя, выйти из дома я все равно не мог. Во всяком случае, не мог надолго, а ведь прогулки с целью фотографии — не поход в ближайшую булочную. Такие прогулки требуют времени: не час, не два, а многие часы! А если учесть и то, что передвигаюсь я исключительно пешком…

— По Вульфовым и Каменноостровскому конка исправно бегает, — фыркнул, не сдержавшись, его сиятельство: отрешиться-то от рассказа он по виду отрешился, но слушал, получается, исправно. — Трех копеек жалко?

— На три копейки, — парировал Саевич, — я лучше папирос куплю!

Инихов, услышав это, поперхнулся сигарным дымом:

— Голубчик! За три копейки лучше конка!

Саевич дернулся, но от резкого ответа словами воздержался. Сунув руку в карман пиджака, он достал пачку на десять штук, вынул из нее одну — сомнительного, доложу я вам, достоинства — папиросу и, повозившись немного со спичками, закурил. По гостиной пополз отвратительный запах дешевого табака.

Инихов — любитель хороших сигар — жалобно сморщился. Я — растерялся.

Что было делать: запретить Саевичу курить или не обращать внимания? Поколебавшись, я выбрал второе, бросив на Сергея Ильича выразительный взгляд. Сергей Ильич, вполне понимая мои, как хозяина дома, затруднения, мотнул головой, давая понять, что ничего не поделаешь: гостеприимство к уже находящимся у тебя не может быть выборочным!

К счастью, мерзкая папироса была плоха не только по качеству табака, но и качеством его набивки: сгорела она быстро, а с ее кончиной закончились и наши мучения. Саевич бросил картонный мундштук в пепельницу и, довольный своей демонстрацией, улыбнулся:

— Даже такие папиросы, господа, в удовольствие, если приходится выбирать: не курить вообще или курить такие!

Инихов — опасливо: мало ли что? Вдруг фотографу вздумается устроить еще одно представление? — возразил:

— Не могу согласиться. Курите меньше. Но лучше. Одна хорошая папироса вместо двух или трех плохих.

Саевич покачал головой:

— Я и так курю совсем немного. Дальше сокращать просто некуда.

— Гм… — не сразу нашелся с ответом Инихов. — Если не можете не курить, хотя бы перекручивайте эти.

— То есть?

— Просто. Выбивайте их в трубку и добавляйте что-нибудь ароматическое. Разных травок, которые — в сушеном, разумеется, виде — будут хорошо сочетаться и тлеть с табаком, достаточно. И покупать их совсем не обязательно. Можно самому собрать…

Саевич побагровел:

— Издеваетесь?

Инихов, не на шутку испугавшись, что в ход пойдет вторая папироса, поспешил заверить:

— Помилуйте: ни в коем случае! Я совершенно серьезно!

Саевич, недоверчиво:

— Вот как?

— Богом клянусь! Тетушка у меня была — та еще любительница подымить. Набитых гильз, когда она обзавелась своей привычкой, еще не продавали, да ведь и ныне можно покупать отдельно гильзы и табак… Так вот: решила она как-то, что странно получается: в нюхательный табак добавлять приправы можно, а в курительный — нет? И тут же взялась за эксперименты. Поначалу, вы понимаете, она добавляла в разных пропорциях то же, что было принято и в нюхательный табак добавлять: гвоздику, перец, что там еще… Но все выходило не так. Плохо выходило, если честно! Но однажды взгляд тетушки упал на сохшее в кухне целебное разнотравье, и ее осенило: вот оно! И пошло-поехало… С каждым разом получалось всё лучше, и, наконец, она получила ту смесь, которую и курила до конца жизни — царствие ей небесное!

Услышав это «царствие ей небесное», Чулицкий ухмыльнулся. Я, признаюсь, тоже не удержался от улыбки: уж очень смешно получилось! Но Инихов, торопясь отбиться от недовольства Григория Александровича или, по крайней мере, разуверить Григория Александровича в его подозрениях, невольного каламбура не заметил:

— Вот так и вышло, что и сама она курила на удивление ароматные и вкусные смеси, особенно и не тратясь, исоседей к ним приучила. Я ведь тоже поэтому именно сразу от идеи экономить на табаке отказался. Времени собирать траву у меня никогда не было, а вот употреблять плохой табак в голом, если можно так выразиться, виде я уже не мог. К хорошему привыкаешь быстро! А из хорошего — уж так получилось — я предпочел сигары. Но вы, полагаю, можете позволить себе час-другой побродить на природе: со всех точек зрения польза! И фотографией заниматься можно, и трав насобирать. А эти… — Инихов на мгновение запнулся. — Эти бросайте. И неприлично это, и для здоровья нехорошо.

Против ожидания, Саевич задумался, а потом сказал:

— Что-то, Сергей Ильич, в вашем предложении есть. Нужно будет обдумать.

Инихов обрадовался:

— Ну, вот и славно!

Чулицкий:

— А теперь, господа, вернемся к сути!

Можайский:

— Если она имеется, суть эта…

— Можайский!

— Молчу, молчу!

Его сиятельство, поставив бутылку и пустой стакан на пол возле кресла, откинулся на спинку и прикрыл глаза. Саевич, уже хотевший было снова сцепиться с князем, передумал и, вздохнув — вернувшись, очевидно, мыслями к вещам куда более мрачным, чем плохой табак, — продолжил свое повествование.

— Ближе к середине октября — числа не вспомню, но точно помню, что была пятница — случилось чудо: уже пару дней до того не было дождя, а ночные заморозки выморозили сырость. И хотя утром выйти я не мог — уж больно пальтишко у меня худое, не по холоду в таком прогуливаться, — но в полдень уже бодро вышагивал по улицам, направляясь к Ботаническому саду. Погода, словно дар какой-то, была великолепна: без единой тучки бледно-голубое небо, неяркое, нежаркое, но в полном цвете солнце, ни дуновения ветерка, так что перспектива улиц казалась слегка завуалированной — легкой, почти невидимой дымкой. Именно такие декорации мне и были нужны: я давно хотел поэкспериментировать с цветопередачей, о которой вы, полагаю, слышали.

Мы все усиленно закивали: о возможности делать цветные фотографии поговаривали достаточно давно, а с некоторых пор распространились упорные слухи, будто какой-то немецкий профессор продвинулся в этом деле настолько далеко, что даже сконструировал потребную для этого камеру. Широкой публике камеру пока еще не представили, но член Пятого отдела Императорского Технического Общества, Сергей Михайлович Прокудин-Горский, уверял знакомых, что видел ее лично — в бытность свою в обучении у этого самого профессора[215].

— На мой взгляд, то направление, в котором идут изыскания, хотя и не лишено интереса, но для искусства мало что способно дать, поскольку вряд ли мы дождемся от него передачи естественного цвета.

— То есть?

— Возьмем, к примеру, те же бледно-голубое небо и почти незримую, но настолько явную дымку в безветренный день. Кстати, — Саевич прищурился, — а какого вообще она цвета, дымка эта? Кто-нибудь может сказать?

Первым ответить попытался Инихов, раз уж именно он, казалось, установил своеобразную связь с фотографом:

— Серая?

— Предположение очевидное, но неверное. — Саевич довольно усмехнулся. — Кто-нибудь еще?

— Белесая?

— Нет, Вадим, и не белесая.

Вадим Арнольдович развел руками:

— Тогда и не знаю даже!

Я лихорадочно думал. Как репортеру, мне важно многое схватывать на лету и важно этому многому давать меткие и верные определения. Дымка, правда, никогда не являлась тем, что могло бы меня заинтересовать: она, безусловно, бывает романтичной, но для моих репортажей предпочтительней эффектность. И все же, все же глаз-то у меня наметан! Неужели я не смогу ответить на вопрос о цвете?

Перебрав различные варианты, я все их отмел. И все они, уже — скажу без скромности — после того, как от них отказался я сам, были отметены и Саевичем: один за другим, их высказывали Чулицкий, Кирилов, Монтинин, Любимов… и даже его сиятельство не удержался от того, чтобы высказать собственное мнение!

— Ну-с, Никита Аристархович, только вы и остались. У вас есть предположения?

И тут меня осенило! Ну, конечно: не может быть так, чтобы что-то имело свой собственный цвет, но чтобы при этом ни один из цветов ему не подходил! Это как солнце и луна: мы видим лунный свет, но ведь никакого собственного света у луны и нет! Она отражает солнечные лучи, окрашиваясь ими сама и ими же окрашивая ясные ночи.

— Никакого! — воскликнул я и в радостном предвкушении победы потер руками.

Саевич и впрямь на мгновение замер, но тут же поспешил уточнить:

— Что вы имеете в виду, Никита Аристархович? Вот так — совсем и никакого?

Я ухмыльнулся:

— Нет, Григорий Александрович. Никакого своего, вы ведь понимаете! Дымка окрашена чужими цветами. В неубранном, скажем, поле она будет казаться золотистой, а на фоне серых домов — или серой, или — иногда — белесой. Зависит от угла преломления. Над рекой — свинцовой или серебристой. В море — темной, но цвета неясного. Ну?

Во взгляде Саевича — еще вот только что полном скептицизма — появилось уважение:

— Ну и ну. Вот уж не думал, Никита Аристархович, что кто-то сможет верно ответить. По крайней мере, здесь. Вот на физическом факультете… но здесь? Чудеса!

Я сделал вид, что обиделся:

— Совсем уж вы нас за темную публику держите, Григорий Александрович. Нехорошо!

Саевич поколебался, очевидно, делая выбор между искренностью и вежливостью, и принялся неловко извиняться. Видно было, что его извинения шли не от сердца: его эго было уязвлено, чувство исключительности — если и не поколеблено, то получило ощутимый и неприятный удар. Выглядело это одновременно и жалко, и забавно, но более все-таки жалко, да так, что мне и самому стало неловко.

Вероятно, определенную неловкость ощутили и все остальные, даже его сиятельство. Чулицкий, обычно такой непробиваемый, заерзал в кресле. Инихов скрылся за клубами сигарного дыма. Его сиятельство потянулся к бутылке, делая вид, что намерен выпить, хотя в действительности вряд ли ему сильно хотелось: взяв бутылку, он принялся вертеть ее так и эдак, разглядывая детали этикетки и даже — под легкий звон стекла — постукивая по ним кончиком указательного пальца. Только Иван Пантелеймонович в своем прямодушии не счел нужным прикрываться:

— Извинения дурака не красят, вашбродь. Умного человека они коробят!

Саевич густо покраснел. От Ивана Пантелеймоновича его отделяли несколько шагов, и первые два или три он даже рефлекторно прошел, но затем остановился. Испугался ли он схлестнуться в рукопашной с основательным на вид возницей или причина была в чем-то ином, так и осталось неизвестным. И если говорить откровенно, то это было и к лучшему: не хватало еще, чтобы к словесным перепалкам добавился мордобой. Хватало и того, что давеча мордобой уже едва не случился: когда Митрофан Андреевич набросился на фотографа с кулаками.

— Юрий Михайлович!

Его сиятельство поднял на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз.

— Настоятельно вас прошу избавить меня от насмешек этого человека!

Можайский едва уловимо передернул плечами и ответил просто, но неопределенно:

— Постараюсь.

Краска с лица Саевича схлынула, и лицо его стало бледным:

— Если вы полагаете, что я буду терпеть…

— Ну-ну-ну, Григорий Александрович! — вмешался Чулицкий. — Не обращайте внимания: это же Можайский! Лучше давайте… того… на чем мы остановились? На небе с дымкой? Я правильно понял, что вы утверждаете, будто их невозможно отобразить?

Саевич — подбородком к груди — склонил свою голову, словно над чем-то размышляя, а потом, махнув рукой на оскорбительные выходки «нашего князя» и его бесцеремонного кучера, вновь оседлал своего конька.

— Совершенно верно, Михаил Фролович. Я утверждаю, что нынешнее направление исследований в области цветопередачи бесперспективны. Не в том, разумеется, смысле, что нам так никогда и не удастся передать цвета на фотографических карточках, а в том, что избранные средства не позволят передавать естественный цвет. То есть тот самый цвет, который мы сами видим невооруженным взглядом.

— Что это значит?

— Это чрезвычайно просто. Условно можно сказать, что оптический спектр лежит в пределах от фиолетового до красного, причем основных цветов в этом спектре всего семь: фиолетовый, синий, голубой, зеленый, желтый, оранжевый и красный. Все остальные цвета есть либо градации перечисленных, либо получаются в результате смешивания основных цветов. Физиологи утверждают, что наш с вами глаз «настроен» таким образом, что всё возможное спектральное многообразие он различает при помощи трех всего компонент этого спектра — зеленого, синего и красного. На этом и основаны исследования в цветопередаче: мол, достаточно использовать окрашенные в эти три цвета фильтры, чтобы получить изображение, идентичное, если можно так выразиться, натуральному.

— Но вы полагаете, что это не так?

— Не полагаю. — Во взгляде Саевича появилась гордая уверенность. — Я знаю, что это не так.

— Правда?

— Именно, Михаил Фролович, именно! — Саевич, до сих пор немного сутулившийся, расправил плечи: машинально, рефлекторно — называйте как угодно. Так, очевидно, орел, обсохнув после заданной ему штормом трепки, расправляет крылья без всяких задних мыслей. — Знаю.

Мы, видя такую уверенность, переглянулись.

— Точнее, — поправился Саевич, — физиологи, возможно, и правы, и наш с вами глаз действительно ограничен этими тремя «цветными фильтрами». Но если это действительно так, тем же физиологам придется объяснить: каким чудесным образом мы различаем и такие цвета, которые невозможно получить от смешивания спектров зеленого, синего и красного? Впрочем, какие бы объяснения и кто ни давал, для фотографии — цветной фотографии — важно другое: используя названные фильтры, удастся получить многое, но не удастся главное — осуществить передачу множества из именно тех цветов, которые мы видим невооруженным взглядом. Например, небесная лазурь: что это такое?

Саевич замолчал, обводя нас взглядом, и мы поняли, что вопрос его отнюдь не носит риторический характер.

— Очевидно, — как и в прошлый раз, первым начал Инихов, — синего цвета небо?

— Синего?

— Синего, лазурного… какая разница?

— Нет, подожди-ка! — Чулицкий. — Лазурь — оттенок голубого.

— Значит, голубое небо!

— Еще предположения?

Саевич в упор посмотрел на меня, но я не рискнул:

— Нет, Григорий Александрович, тут я пас.

— Господа офицеры?

Но и все офицеры — Кирилов, Можайский, Монтинин и Любимов — только развели руками: если не оттенок голубого и не разновидность голубого неба, то что же?

— Принято считать, что небесная лазурь — это то, что мы видим в небе в ясный и беспримесный день. И это мнение, разумеется, верное. А вот утверждение, что это явление, цвет этот, является разновидностью голубого, в корне ошибочно. На самом деле то, что мы видим, не лежит в градации синего и потому не является ни голубым, ни его оттенком. Небесная лазурь — результат смешения спектральных цветов, и фильтрами только зеленым, синим и красным для ее получения не обойтись никак. При помощи этих фильтров можно получить множество «небесных» цветов, но все они будут либо слишком насыщенными, либо слишком белесыми, а вот той самой «небесной лазури» мы не получим никогда!

И снова мы переглянулись: такая уверенность явно не могла иметь в основании только умозрительные заключения; очевидно, без опытов не обошлось, но если так, то что же получалось? Саевич делал цветные фотографии? Как?

Сам же Саевич, между тем, продолжал:

— Аналогична ситуация и с множеством других воспринимаемых нами цветов. Вообще говоря, подсчету их количество вряд ли поддается, но по самой скромной оценке их — миллионы. Фотография же методом тройной экспозиции даст нам… — на мгновение Саевич замолчал, явно прикидывая цифру, — несколько тысяч. Может быть, несколько десятков тысяч.

— Неужели этого мало?! — вскричал изумленный Чулицкий, но был оборван.

— Ничтожно мало. — Саевич продемонстрировал указательный палец. — Одна десятая доля процента. Даже не процент.

— Но…

— Никаких «но», Михаил Фролович. Пойдя по такому пути, мы выбросим за борт всё уникальное, всё то, что и делает наш мир настолько притягательным взгляду. Останутся банальности. Да и те окажутся подобными кривым зеркалам. Вместо небесной лазури — насыщенное «итальянское» небо. Вместо утренней дымки — заурядный туман. Идея цветной фотографии очень красива и даже смела, но то, как ее пытаются реализовать на практике, никуда не годится!

Саевич перевел дух, но сделанная им пауза была непродолжительна.

— Я лично испытал обсуждаемый метод и, можете мне поверить, работал добросовестно, а не так, чтобы непременно оказаться правым. В конце концов, идея такой передачи сама по себе восхитительна: своей простотой. И хотя получение конечного результата достаточно трудоемко, но сам процесс фотографирования немногим сложнее обычного. Только уже поэтому идея тройной экспозиции заслуживала внимания. Но…

— Но?

— Ровно до тех пор, пока не обнаружились — со всей и неумолимой очевидностью — ее фатальные недостатки. А именно — неспособность правильно передавать цвета.

— Но позвольте! — Чулицкий задал интересовавший всех нас вопрос. — Выходит, вы уже сконструировали камеру, над которой… над которой пока еще только работают другие?

Саевич улыбнулся, причем в его улыбке прямо читалось превосходство:

— Не совсем. Я сконструировал камеру значительно лучшую, нежели те, над которыми работают господа Мите и Прокудин-Горский!

— Неужели?

— Несомненно. — Улыбка Саевича стала еще высокомерней. — Я знаком с основными принципами их работ и, к слову, камера Прокудина превзойдет камеру Мите[216]. Это я вам ответственно заявляю. Но что немецкая, что прокудинская… обе они только для баловства и будут годиться!

— Тогда как ваша..?

Вот тут Саевич вздохнул:

— Моя, увы, тоже.

И вновь его сиятельство не удержался:

— Ушам своим не верю!

Саевич бросил на князя неприязненный взгляд, но ответил — учитывая обстоятельства и собственный характер — на удивление скромно:

— Да, она совершенней. Я использовал зеркала. Зеркала — вообще мой конек, и равных мне в этом деле пока еще нет. Моя камера позволяет не делать последовательность снимков, а значит — позволяет работать и с движущимися объектами, не говоря уже о том, что требует меньших временны́х затрат, а это, поверьте, бывает критически важно. И все же, в конечном своем результате, она так же плоха, как и грядущие камеры Мите и Прокудина. Она дает больше свободы. Позволяет выполнять более сложные работы. Но с основной своей задачей — верной передачей цветов — она справляется также скверно.

Его сиятельство, услышав такой ответ, смутился.

— Двинуть искусство фотографии на новые высоты не сможет и моя камера. Тут нужно что-то иное. И вот над этим всем нам еще и предстоит поломать головы!

— Значит, вы поделились своим открытием с Сергеем Михайловичем[217]?

Саевич неприятно усмехнулся:

— Зачем бы это? Говоря «нам еще предстоит», я не имею в виду, что головы ломать мы будем совместно. Это — не тот случай, когда две головы лучше, чем одна!

Я лихорадочно записывал — все-таки тема фотографии совсем не моя, а позабыть что-то из тех удивительных вещей, о которых поведал Григорий Александрович, было бы обидно… В общем, мой карандаш летал по листам памятной книжки, и поэтому я пропустил момент, когда в гостиной в очередной раз воцарилась напряженная тишина. Только поставив точку в последнем из рассуждений и оторвавшись, наконец, от бумаги, я обнаружил, что все молчат, причем молчание носит очень неприятный характер.

Если еще недавно только Можайский своими задиристыми репликами вносил разлад в атмосферу вполне себе… как бы это сказать? Не дружескую, конечно, а все-таки спокойную и даже начинавшую приобретать оттенок взаимного уважения… Так вот: если надысь только его сиятельство и вносил разлад, то теперь уже все — в самом красноречивом из возможных молчаний — смотрели на Саевича с откровенными неприязнью и презрением! Даже установивший было с Григорием Александровичем дружелюбный контакт Инихов — даже он! — вынув изо рта сигару, сжал губы и неодобрительно прищурил глаза.

— Я что-то пропустил?

— Самую малость, Никита Аристархович, самую малость! — Полковник Кирилов, наш брандмайор, красный — как иные из пожарных снастей — от возмущения, навел на Саевича палец и пояснил: «Взгляните на этого господина: перед вами — конченый подлец!»

Я взглянул: Саевич дрожал от возмущения, но молчал.

— Григорий Александрович! Теперь-то вы чем провинились?

Саевич вскинул на меня глаза и, поняв вдруг, что мой вопрос не имеет целью оскорбления, сбивчиво затараторил:

— Они считают, я должен всем рассказать… им кажется, что раз я ничего не говорю, то я — мерзавец! Они решили, будто я нарочно… а ведь я… они… Да что они понимают!

— Минутку, постойте: уж я-то точно ничего не понимаю!

— Ну как же! — Кирилов, не переставая тыкать пальцем в сторону Саевича, попытался втолковать мне общую точку зрения. — Этот негодяй, прекрасно зная, что работа Прокудина обречена на провал, отказывается поделиться своим открытием! Представляете? Он хочет, чтобы тот продолжал работать в бесперспективном направлении! Как это еще назвать, если не подлостью и низостью? И как еще назвать способного на эти подлость и низость человека, если не низким подлецом и негодяем? Теперь-то вы понимаете?

Моим первым порывом было желание присоединиться к всеобщему осуждению. Я даже начал уже что-то говорить, но вдруг осекся:

— Нет, подождите! Вы, Митрофан Андреевич, ошибаетесь. И других в заблуждение вводите.

Услышав это, Саевич едва не бросился ко мне с объятиями, но я его остановил:

— Вот этого не нужно. Просто ответьте: вы ведь не потому решили не делиться своими открытиями, что испытываете злорадство или какое-то подобное чувство, а просто потому, что считаете… вот черт! И не знаю даже, как сформулировать! Лучше сами скажите: вам ведь кажется, что и такая цветная фотография — дело нужное и полезное?

— Ну конечно! — Саевич даже подпрыгнул от радости. — Конечно! Вы все правильно поняли, Никита Аристархович! К искусству — к подлинному искусству — изыскания Прокудина-Горского и ему подобных не имеют ни малейшего отношения. То бишь, они не понимают, что не имеют, и никогда, уверен, и не поймут: не того полета птицы. Но само по себе их дело важно чрезвычайно! Даже больше скажу: оно непременно привнесет в нашу жизнь полезные и приятные изменения. А искусство… Что — искусство? Многим ли оно и нужно?

— Искусство! — Кирилов не сдавался. — Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?

Саевич — это было заметно — насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего — так теперь получалось — главного обидчика:

— Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это — аляповатостью. Потому что аляповатость — пошлость, а не искусство! И если вы — искусства ради — решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.

Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:

— Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?

Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:

— Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!

— Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?

Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:

— Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!

— Вот и славно. А теперь…

— Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, — Чулицкий, перебив меня, поморщился, — оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!

— Хорошо.

Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения — царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать — как давеча и с отвратительной сигаретой — я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль — я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, — но промолчал.

Итак, Саевич присел на краешек стола и заговорил:

— На чем я остановился? Ах, да: выйдя из дома около полудня, я направился к Ботаническому саду. Погода была великолепна и как раз с такими декорациями, которые и требовались мне для проведения опытов. День, как я уже заметил, был пятничным, поэтому народу — уже вполне себе праздного — на улицах хватало. Похоже, господа, — Саевич натянуто улыбнулся, — закон о сокращении количества работных часов воспринимается иными не столь буквально, как он написан[218].

Шутку никто не оценил.

— Расположился я на Аптекарской набережной, примерно напротив мануфактуры Гергарда, лицом к реке, чтобы иметь какую-никакую перспективу. Вид фабрики мне тоже мог пригодиться: ее труба темного кирпича являлась, с одной стороны, контрастной — на фоне более светлого корпуса — деталью, а с другой, и труба и корпус были ничем иным, как разными оттенками одного цвета — красного. То есть того же цвета, что и один из трех фильтров камеры. В принципе, определяющего значения это не имело, так как роль фильтра заключается в ином, но меня интересовали некоторые зависимости, о которых, чтобы не вдаваться в новые дискуссии, я говорить не стану.

Возражений не последовало.

— С реки тянуло холодком, но в целом было приятно, и проработал я, сам того и не заметив, многие часы. Только когда солнце переместилось за деревья Ботанического сада, а небесная лазурь потемнела, я вернулся к окружавшей меня реальности и обнаружил — вот так, вдруг, — что наступил вечер, и сумерки вот-вот сгустятся в беспросветную ночь. Впрочем, «беспросветная» — это я ради словца, потому что на самом деле ночь обещала быть ясной и даже совсем не темной: почти половина Луны уже показалась на небе, и через полчаса — максимум, час — эта огромная половинка должна была залить Петербург серебристым светом. Я даже подумал: а не задержаться ли мне и дальше? Было бы интересно провести съемку в таком освещении, попробовав обойтись без вспышки, которой, впрочем, у меня при себе и не было. Вообще, ночными съемками я занимался не раз, но никогда еще — с возможностью цветопередачи. Однако колебался я недолго: какой бы ни была привлекательной перспектива произвести еще и такой эксперимент, мои личные обстоятельства явно были против. Быстро не только темнело, но и холодало. И если днем температура, считая по Цельсию, держалась около градусов, наверное, десяти тепла, то уже теперь она существенно опустилась, а ночью и вовсе мог приключиться мороз. Ни мои худые летние ботинки, ни мое пальто на это рассчитаны не были, и всё, что я мог гарантированно получить — не удачные снимки, а пневмонию.

Саевич, сидя на краешке стола, качнул ногой, как бы привлекая внимание к своей обувке, но мы уже видели ее, и на этот раз жалости она ни в ком не возбудила.

— Итак, я начал собирать снаряжение, уже не медля, а торопясь уйти, но вдруг был остановлен прикосновением к плечу:

«Господин Саевич?»

— Я обернулся. Передо мной стоял хорошо, даже элегантно одетый мужчина средних лет и телосложения выдающегося: крупный, могучий, словно Самсон, и, как позже — когда он снял шляпу — я обнаружил, такой же лысый[219].

«Григорий Александрович?»

— Своего визави я узнал почти сразу: его фотографии нередко появлялись в газетах, да и вообще трудно было представить, что в столице мог найтись еще один столь же колоритный персонаж.

«Позвольте представиться…» — начал барон, но я его перебил:

— В этом нет нужды, Иван Казимирович. Вы — лицо широко известное. А вот как вы узнали меня, позвольте полюбопытствовать?

«О! — воскликнул, улыбаясь, барон. — Да ведь и вы, Григорий Александрович, лицо — широко известное!»

— Вот как? — я удивился: до сих пор ничего подобного слышать мне не доводилось.

«Ну, конечно! — барон продолжал улыбаться, а его глаза буквально заискрились смехом. И — хотите, верьте мне, господа, хотите, нет, — но смех этот был на редкость дружелюбным и ласковым. — Возможно, круги нашей с вами известности и несколько различны, но оттого ваш собственный круг известности меньше не становится!»

— Что же это за круг? — не понял я, но барон с готовностью пояснил:

«Ну как же: взять хотя бы Градоначальство в целом и полицию в частности».

— Наверное, на моем лице в полной мере отразилось охватившее меня замешательство, потому что барон засмеялся вдруг в голос, а не только глазами. И этот его смех тоже был дружеским, а потому, в какой-то мере, и лестным.

«Помилуйте, Григорий Александрович! Да ведь ни о каком из фотографов не говорят больше, чем о вас. Взять, например, Николая Васильевича…»

— Какого из них? — не удержался я от подобия остроты, впрочем, и в самом деле не понимая, о каком таком Николае Васильевиче говорил барон.

«Клейгельса».

— Градоначальника? — изумленно воскликнул я.

«Именно его. — Барон кивнул. — Даже о славном Генэ[220], а уж о нем-то есть что сказать, он не упоминает чаще, чем о вас».

— Я растерялся. Нет, конечно, мне доводилось слышать, что раз или другой генерал так или иначе отзывался обо мне: однажды, когда я отказался от предложенной мне работы в полиции, и еще… ну, в общем, еще однажды.

Саевич, явно припомнив данную ему Клейгельсом характеристику, улыбнулся. Одновременно с этим Можайский переглянулся с Гессом, а Чулицкий подавил смешок. Инихов, которому тоже довелось услышать эту характеристику, — вполне, кстати, лестную для Григория Александровича, если отбросить в сторону ее эмоциональную заключительную часть, — Инихов, повторю, кашлянул, от неожиданности подавившись сигарным дымом.

— Но я и подумать не мог, — продолжил, погасив улыбку, Саевич, — что у нашего градоначальника могли находиться поводы говорить обо мне помимо тех случаев. Да и с чего бы вдруг Николаю Васильевичу это делать? Видя такую растерянность, барон вновь прикоснулся к моему плечу — не покровительственно, как это чаще всего происходит, когда человек с положением делает что-то подобное в отношении человека без положения ясного…

Теперь и я подавил смешок: фотограф явно льстил себе, затушевывая свое совершенно определенное — ниже некуда — положение. Но Саевич моего смешка не заметил: подавил я его искусно.

— …а совершенно на равных. Так мог бы прикоснуться к моему плечу… да вот: хотя бы Гесс.

Вадим Арнольдович, внезапно оказавшись под перекрестьем взглядов, густо покраснел. Мне стало ясно, что слова Саевича не столько его смутили, сколько вскрыли неизвестную и самому Саевичу правду: Вадим Арнольдович вовсе не считал своего опустившегося друга равным себе. К счастью, однако, от Григория Александровича смысл появившегося на лице Гесса багрянца ускользнул. Иначе не миновать бы нам очередной перепалки!

— Барон прикоснулся к моему плечу — перчатки, кстати, были у него занятные: светло-желтые, почти лимонного цвета, явно против приличия, вызывающие — и сказал буквально следующее:

«Чему же вы удивляетесь, Григорий Александрович? Молва о ваших необычных работах идет по всему Петербургу и даже — скажу это без всякого преувеличения — вышла далеко за пределы столицы. Не далее как неделю назад я получил письмо из Москвы — от человека почти мне незнакомого, но с которым мне доводилось сталкиваться по моим занятиям автомобильным спортом. Человек этот — с вашего разрешения, имени его я называть не буду — интересовался: правда ли в нашей Пальмире…

Его сиятельство вздрогнул. Вздрогнули и другие: Чулицкий, Вадим Арнольдович… уж очень резанула слух эта «Пальмира», напомнив о Пальмире Неопалимой — страшном от огня страхования Обществе, принадлежавшем Кальбергу и Молжанинову.

«…есть удивительный фотограф, необычными техническими средствами добившийся поразительных эффектов? Я, разумеется, ответил утвердительно и тогда получил еще одно письмо — буквально вчера — с просьбой раздобыть и переслать хотя бы несколько карточек, а также — буде такое станет возможным — беглое хотя бы описание приспособлений, при помощи которых они были сделаны».

— Барон убрал руку с моего плеча и, немного, как мне показалось, смущенно, пожал плечами собственными:

«Вы не сердитесь, Григорий Александрович. Я ведь не шпионить за вами вызвался и не секреты ваши выпытывать. Просто известность ваша вкупе с некой — вы понимаете? — таинственностью сыграла в некотором роде нехорошую шутку. Многие слышали об удивительных фотографиях, но мало кто видел их. Многие говорят об устроенной вами на дому целой мастерской по изготовлению невиданных устройств, но никто не бывал в ней. Многие, наконец, питаются слухами о сделанных вами открытиях в области фотографирования, но откуда эти слухи взялись, кто их пустил — неизвестно, пожалуй, никому. Вот это всё и заставляет шептаться о вас, причем, к сожалению, далеко не всегда в положительном смысле. Вы удивитесь, если я скажу…»

— Но позвольте, — перебил я барона, — а сами-то вы, Иван Казимирович, мои работы видели? — и, к моему удивлению, барон кивнул, незамедлительно дав утвердительный ответ:

«Да. Что до меня, то я ваши работы видел».

— Но как? Ведь я не выставляюсь… точнее, — вынужденно поправился я, — меня не выставляют!

Саевич вздохнул.

«О, разве можно всё утаить? Вот, скажем, ваш друг — господин Гесс».

Вадим Арнольдович, услышав это, мгновенно из красного сделался бледным, а мы вновь поневоле устремили на него свои взгляды.

— Вадим? — мое удивление становилось все больше. — Но…

«Конечно. Ведь вы показывали ему ваши работы?»

— Да, разумеется…

«И не препятствовали тому, чтобы он забирал их?»

— Нет, но…

— Господа! — Вадим Арнольдович вскочил с кресла. — Не брал я никаких работ! И никому я их не показывал, не говоря уже Кальберге! Да и Кальберга вживую я в первый раз увидел в конторе его же собственного общества!

Можайский, повелевая своему помощнику усесться обратно в кресло, коротко махнул рукой и поднял взгляд своих улыбающихся глаз на Саевича:

— Вы точно передаете происходившее?

Саевич только повторил:

— Да, буквально.

Можайский взгляд не отвел, и тогда Саевич немножко поправился:

— В том смысле буквально, что именно смысл-то и точен. Слова же, конечно, могли быть другими.

— Хорошо, продолжайте.

Его сиятельство перевел свой страшный улыбающийся взгляд на Гесса, но тот, хорошо уже знавший своего начальника, увидел в нем успокоение: Можайский не пугал, а подбадривал своего подчиненного. Мол, все понятно: проходимцу нужно было найти подход к твоему товарищу!

Примерно то же, но вслух, высказал и Сергей Ильич:

— Успокойтесь: никто вас в этом не обвиняет. Кальберг… он просто в доверие пытался войти!

— Вот и я, — подхватил Саевич, — усомнился. Я так и заявил барону: простите, мол, но что-то тут не так. Показывать-то Гессу карточки я показывал. И с собой забирать их не препятствовал, если бы вдруг ему захотелось их взять. Но дело ведь в том, что Вадиму мои работы не нравились категорически, и никогда он не просил меня дать ему ту или иную из них!

Саевич на пару секунд умолк, но эти секунды пролетели быстро.

— Но что же вы думаете? Барон только головой закивал:

«Конечно, конечно! Я и не хочу сказать, что именно он первым показал мне фотографии…»

Вадим Арнольдович опять вскочил на ноги, но Можайский опередил его возмущение:

— Да сядьте уже и сидите спокойно!

Гесс подчинился.

«…я только привел его в качестве примера, помните? Примера того, что сами-то вы из своих работ тайны никакой не делаете!»

— Ах, вот оно что!

«Ну, разумеется! А мне фотографии достались… кстати, вот: посмотрите!»

— Тут барон вынул из внутреннего кармана пальто несколько карточек: несомненно, моей работы. Две или три из них были пейзажами. Одна, если можно так выразиться, портретом.

— Что значит: если можно так выразиться? — не понял Чулицкий.

Саевич хихикнул:

— Да ведь вы же видели мои работы. В том числе, и с людьми. Вы сами-то как — назовете их портретами?

Чулицкий непроизвольно откинулся на спинку кресла, на его лице появилось отвращение:

— Ах, вот оно что…

— Справедливости ради, — Саевич похлопал себя по карману, забыв, что привезенные из его угла фотографии находились уже не у него, а у Можайского, — вы видели только эти, но вообще-то у меня есть и другие: не такие… гм…

— Лучше молчите! — Чулицкий замахал руками. — И слышать ничего не хочу ни о каких других!

— Ну, как вам будет угодно! — Саевич ухмыльнулся, но мельком: скорее, не потешаясь над бурной реакцией Чулицкого, а следуя какой-то собственной мысли. — В общем, взял я карточки у барона. Сомнений быть не могло: они принадлежали мне! Но были они… как бы это выразить?.. не лучшими из моих работ. Или — пожалуй, это более точно — принадлежали к числу довольно ранних и заурядных: я давно уже превзошел их уровень.

Чулицкий, представив, вероятно, что скрывалось за «превзошел их уровень», позеленел. На мгновение мне даже показалось, что его вывернет наизнанку. К счастью, однако, — к счастью для моего паркета и для воздуха в гостиной — этого не произошло. Михаил Фролович быстро взял себя в руки.

— Да, — подтвердил я, — продолжил, между тем, Саевич, — это — мои работы. Но давние и не сказать, что слишком умелые. Но как они у вас оказались?

«Нет ничего проще, — барон ненавязчиво забрал у меня карточки и сунул их обратно во внутренний карман пальто. — Мне передал их… да вы, полагаю, и знать-то его не знаете!»

— Кого?

«Соседа вашего».

— Вот теперь я не просто удивился, а удивился без меры. Вы, Михаил Юрьевич, и ты, Вадим, — Саевич обратился к Можайскому и Гессу напрямую, но было очевидно, что он больше призывал их в свидетели ради не бывавших у него, — помните, вероятно, того старика? Пьяницу?

— Да. — Можайский утвердительно кивнул и, обращаясь одновременно к Чулицкому, Инихову, Кирилову и к юным офицерам, добавил: «Примечательный тип. По виду — князь Мышкин[221] в старости: спившийся и опустившийся».

Саевич радостно хлопнул в ладоши:

— Как тонко подмечено! Вы, Юрий Михайлович, растете в моих глазах!

Инихов, в который уже раз, поперхнулся сигарным дымом и закашлялся. Сам же Можайский предпочел пропустить замечание мимо ушей.

— Именно, именно, — продолжал Саевич, — вылитый Мышкин в старости! Полный разочарования, обессилевший вконец и падучую заменивший на зеленого змия. Разумеется, я, чтобы ни говорил барон, знал моего соседа: разве мимо такого пройдешь? Хотя и доля правды в словах Ивана Казимировича была: знать-то я своего соседа знал, но больше по внешности, вступать с ним в откровенные беседы мне не доводилось. Да и какие могут быть беседы с человеком, застать которого трезвым и вменяемым практически невозможно? А вышло, тем не менее, вон как: оказывается, вечно пьяный сосед был человеком себе на уме. Стоило мне куда-нибудь удалиться, как он, как будто его домкратами поднимали, вставал со своей койки, проходил ко мне и тащил потихоньку понравившиеся ему карточки. Особенно он не наглел: брал не только что изготовленные, а заброшенные — совсем старые или просто отложенные за ненадобностью. Поэтому и поймать его было невозможно: мне и в голову не приходило сверять наличие уже и мне самому ненужных фотографий!

«Да, Григорий Александрович, — в голосе барона появились нотки добродушного лукавства, — не так уж и прост, как выясняется, этот сосед ваш! А знаете, что он делал с карточками?»

— Полагаю, — я постучал пальцем по груди барона: по тому приблизительно месту, где, в пальто, должен был находиться внутренний карман, — сбывал их, хотя и ума не приложу, как ему удавалось находить покупателей! Но, по крайней мере, теперь я понимаю, откуда у него брались деньги на бесконечную выпивку. Неужели за карточки и впрямь платили?

«Платили, Григорий Александрович, платили. — Барон достал портсигар. — Угощайтесь? Нет? А я закурю».

— Понимаете, — Саевич и сам достал из кармана пачку папирос и, хотя мы ее уже видели, продемонстрировал ее нам, — у меня принцип: не растравлять себя хорошим. Иначе трудно будет со своим уживаться!

— Разумно.

— Вот я и отказался от предложения борона воспользоваться его портсигаром. Свои я, впрочем, тоже доставать не стал: уж и не знаю, почему, но почему-то вдруг мне стало неловко. Сам же барон закурил, с аппетитом затянулся, колечками, как озорной мальчишка, выпустил дым и тихонько засмеялся:

«Найти покупателей было совсем несложно. Вы, Григорий Александрович, и представить себе не можете, сколько людей желает приобрести ваши работы! Да, мой друг! Вы не возражаете против такого обращения?»

— Я не возражал.

«Ну, и замечательно. Так вот: вы, мой друг, и подумать не можете, с какой несправедливой жестокостью устроен наш мир! Ведь что получается? По чести и совести, покупать должны бы у вас, а не у пьяницы-соседа, подбивая того на грех воровства. Но… не покупают! А почему? Вот как вы сами думаете?»

— Понятия не имею, — откровенно признался я, и впрямь не имея ни малейшей догадки, почему выходило именно так.

«Зависть! Всему причиной — самая обыкновенная зависть».

— Помилуйте! — изумился я. Нет, господа: я, конечно, как и все вообще люди искусства, — человек… ну, скажем так, тщеславный. И, понятно, склонный поэтому считать, что сто́ю большего, нежели мои коллеги, а значит — и зависть вызываю. Однако, и мне — как, полагаю, и коллегам моим — и в голову не придет уверовать в то, что кто-то из зависти способен покупать мои собственные работы не у меня непосредственно, а у вора!

Саевич обвел нас взглядом, как будто желая убедиться: поняли мы его или нет. Очевидно, осмотр удовлетворил его, потому что он, не вдаваясь в дополнительные разъяснения, продолжил. Да и не было у него причины что-то нам разъяснять: мысль его не показалась нам сложной и непонятной.

— Помилуйте! — изумился я. — Зависть? Но этого просто не может быть!

«Отчего же? — задал риторический вопрос барон. Точнее, риторическим этот вопрос казался ему самому: он сам же на него и стал отвечать. Но для меня вопрос таковым не являлся, а ответ на него я выслушал… в легком обалдении. — Зависть, — барон, не глядя на меня прямо, повернулся лицом к реке, а само выражение его лица стало каким-то… неуловимым что ли, отрешенным, — штука совсем не простая. Хотите, верьте, хотите — нет, но некоторые люди завидуют очень причудливыми способами. Например, кто-то, занимая какую-нибудь должность, ходу не дает не тому, кто этому человеку подчинен непосредственно, а людям совершенно посторонним».

— Как это?

«А вот так. — Барон смотрел на реку, а может, и на другую сторону: на Выборгскую набережную, на фабричный корпус… понять было невозможно. — Вот, скажем, председатель какого-нибудь общества — искусствоведов или библиотекарей, — являющийся вместе с тем директором чего-нибудь такого… по профилю. В собственном его заведении царят полный порядок, тишь и благодать: все довольны, всем всё нравится. Но как только речь заходит о проведении каких-то работ, которые требуют найма специалиста со стороны, начинают происходить чудеса. Директор из кожи вон лезет, но не для того, чтобы заполучить лучшего из специалистов, а ровно наоборот: чтобы лучшего к работам не допустить!»

— У меня по спине пробежали мурашки. Намек был слишком прозрачным, чтобы его не понять. Вы ведь знаете, господа, что мне предлагали поработать над древними рукописями, сделать их фотографические копии? И вы ведь знаете, что эту работу я не получил, причем получилось так, что отказался я сам?

Мы переглянулись. Действительно: такая история имела место, и отказ Саевича объяснялся просто — он не захотел следовать жестко заданным инструкциям.

— Ай да Кальберг! — воскликнул Инихов. — На редкость умелый манипулятор. Впрочем, этого и следовало ожидать!

— Безусловно, — согласился Чулицкий. — Странно было бы, если бы он таковым не являлся.

Саевич кивнул:

— Да, господа. Вы правы: манипулятор, и на редкость искусный. Но в тот момент ничего подобного я не осознавал. Напротив: всё, что говорил барон, я принимал за чистую монету. Даже — сам теперь удивляюсь — за сочувствие честного человека к человеку несправедливо обделенному!

«Но при всём этом, — продолжал барон, — гипотетический директор наш — подлинный человек искусства. Возможно, сам он не творит, но в искусстве разбирается превосходно. И как же ему не понимать, что устраненный им от работы человек — подлинный мастер, а его произведения — шедевры? Директор — в сердце своем, в душе — разрывается на части: он и завидует смертельно, и обладать шедеврами мечтает. И разве может он обратиться напрямую к тому, кого сам же выставил в негодном свете? Разумеется, нет. Не может. И тогда он находит другую возможность: купить интересующее его у вора. Причем и вора-то он, вполне возможно, создает собственными своими руками…»

— Вы хотите сказать… — я схватил барона за рукав и заставил повернуться ко мне лицом.

«Нет-нет! — Барон, казалось, пошел на попятную, но, как тут же выяснилось, это было не так. — Ничего конкретного — вы понимаете? — я не утверждаю. И вам не советую повторять за мной. Иначе нас — и вас, и меня —могут и к суду притянуть: за диффамацию».

— Я на какое-то время задумался, переваривая сказанное бароном, и, в итоге, был вынужден с ним согласиться. Да, сказал я, вы правы. Ничего тут не докажешь, а в моем положении судиться — только хуже себе и делать.

«Вы рассуждаете здраво, — похвалил меня барон, — и это не может не радовать вашего искреннего поклонника — меня. Ведь я, в отличие от некоторых, свое восхищение вашими работами не скрываю. Более даже того: знать вы об этом не можете, но весь последний месяц я только и занимался тем, что подготавливал общественное мнение к приятию ваших работ».

— Подготавливали общественное мнение?

«Вот именно. Я хочу организовать выставку ваших работ. Что вы на это скажете?»

— По чести, господа, я обомлел! Никто еще и никогда не делал мне таких предложений, а что для художника значит его персональная выставка, вы, очевидно, понимаете.

И снова мы все переглянулись: вот оно что! Кальберг не просто продумал заранее, как привязать к себе Саевича. Он выдумал изощренный план. Ведь что такое выставка? — лестное предложение, не больше. Оно, возможно, обяжет, но ненадолго. А вот провал — сокрушительный, с треском и грохотом — сильное средство. Если в мире только и остается один человек, который вас понимает, разве вы оттолкнете его от себя? Разве не станете искать общения с ним, чтобы не дать своей самооценке разрушиться под напором сомнений?

— Кажется, я начинаю понимать, почему затея провалилась, — пробормотал Можайский, а затем поведал нам историю об этой выставке, рассказанную ему самому князем Кочубеем. — И ведь вот что любопытно: в наш век — при должной рекламе, разумеется — можно создать благосклонное мнение в отношении чего угодно. И работы… Григория Александровича — далеко не худшее из того, чем общество могло бы восхищаться. Принимает же оно…

— Ну, спасибо!

Саевич, которому, вероятно, совсем не понравилось определение его работ, как «далеко не худших», зло посмотрел на Можайского, но Можайский не обратил на него ни малейшего внимания.

— …принимает же оно явно издевающихся над ним так называемых художников, коих тьма тьмущая расплодилась в Quartier latin[222] в Париже! Куда там Григорию Александровичу с его экспериментами! По сравнению с иными из них, Григорий Александрович — образец консервативной выдержки.

— Я бы вас попросил…

Его сиятельство уже не мог игнорировать Саевича с его недовольными замечаниями и поэтому поднял на него глаза:

— Не стоит, Григорий Александрович. Я только-только начал свыкаться с вашим обществом!

Эта выходка — вообще, «наш князь», обычно такой терпеливый и снисходительный чуть ли не ко всем без исключения, весь этот вечер вел себя очень странно, — эта, повторю, выходка его сиятельства едва не привела к новому бурному столкновению, но мне удалось ее если и не затушевать, то хотя бы оставить без последствий:

— Да подожди ты, — обратился я к «нашему князю», — хватит уже егорить Григория Александровича! Лучше скажи: ты ведь имел в виду то же, о чем и мы подумали?

Его сиятельство усмехнулся в ответ на мои миротворчески речи, но, тем не менее, оставил Саевича в покое и подтвердил:

— Да, конечно. Кальберг всё подготовил для того, чтобы выставка провалилась. Целый месяц он по салонам преподносил ее устроение как анекдот, как повод повеселиться. Или каким-то подобным образом — не знаю. Но уж точно не как возможность поспособствовать признанию таланта. А ведь я видел работы Григория Александровича: не только эти, — его сиятельство похлопал по карману своего кителя, куда он спрятал отвратительные карточки, — но и другие. Благо, времени было достаточно, и порыться в фотографиях пришлось изрядно. Должен признать: талант Григория Александровича своеобразен, даже чужд пониманию — моему-то наверняка, — но он несомненен. Я даже больше скажу: если бы кто-то — положения в обществе, подобного положению Кальберга — занялся подготовкой искренне и надлежащим образом, сегодня перед нами стоял бы не…

Юрий Михайлович запнулся. Полагаю, ему хотелось еще раз поддеть Саевича, но, перехватив мой взгляд, он вынужденно замолчал, чтобы подобрать правдивое, но не слишком обидное определение.

— … не загнанный в угол неудачник, вынужденный оправдываться перед нами за сотрудничество с негодяем, а модный фотограф. Не gueux[223], а щеголь в белых перчатках и в сияющих лаком ботинках!

Саевич, не ожидавший такого признания, да еще и от человека, который на протяжении всего вечера демонстрировал свою явную неприязнь к нему, изменился в лице. Его взгляд — вот только что злобный — стал растерянно-удивленным. Рот приоткрылся.

Можайский махнул рукой:

— Да не смотрите вы на меня так! Я всего лишь стараюсь быть объективным.

Но Саевич — его способность к душевным метаниям из крайности в крайность была по-настоящему поразительной — уже не мог удержаться от того, чтобы не выразить благодарность:

— Поверьте, Юрий Михайлович, ваша объективность дорогого стоит. Ведь она… как бальзам на сердце. Истерзанное сердце, скажу откровенно!

На бледном и неизменно мрачном лице Можайского появился легкий румянец: следствие то ли неловкости, то ли иного какого-то чувства. Даже я, на протяжении вот стольких уже лет близко знакомый с его сиятельством, определить не смог, хотя — не только как другу, но и как репортеру — уж мне-то полагалось разбираться в оттенках его настроений!

— Лучше водки выпейте, — проворчал Можайский.

А Саевич, приняв ворчание за добрый совет, взял стакан, наполнил его и, не поморщившись, действительно выпил.

Я испугался, что теперь он достанет одну из своих вонючих папирос: обычно за возлиянием следует и курение. Но этого, как ни странно, не произошло. Саевич, поставив стакан, и не подумал закурить. Напротив: не медля ни секунды, он продолжил рассказ о встрече с Кальбергом.

— Я обомлел, опешил, обалдел — называйте, как хотите. Сердце мое ухнуло куда-то к пяткам, под ложечкой засосало. Возможно, я даже побледнел или, во всяком случае, как-то так изменился в лице, что барон опять положил руку на мое плечо — ну прямо как красной девице, услышавшей заманчивое предложение и оробевшей — и тихо, но внятно произнес:

«Успокойтесь, Григорий Александрович. Да, я хочу устроить выставку ваших работ: на мой взгляд, они стоят того, чтобы открыть их широкой публике. Поводов для волнения нет никаких. Да и сделаем это мы с вами по первости в каком-нибудь из салонов. Например — я уже говорил с ними — у Белосельских-Белозерских, Надежды Дмитриевны и Константина Эсперовича. Здесь же, на Крестовском».

— У меня голова пошла кругом!

Можайский прищурился:

— Было отчего…

— Да, Юрий Михайлович: было. А ведь барон говорил так спокойно, так уверенно… словно о деле решенном! Выставка в доме князей Белосельских-Белозерских! Вершина всего! Самое высшее общество! Даже… даже…

Саевич, покраснев, умолк.

— Что?

Можайский продолжал щуриться. Поначалу я было решил, что за прищуром этим скрывалась ирония, но чуть позже выяснилось, что это не так.

— Что? — повторил его сиятельство, видя, что Саевич — в смущении — с ответом не торопится.

— Даже на присутствие их императорских высочеств… и величеств… можно было… рассчитывать!

Несчастный Григорий Александрович, выговаривая титулы особ Императорского Дома, краснел все больше, а его язык путался и коснел. Вот вам и свободный художник — враг условностей и творец нового мира! Возможность предстать перед высокими очами опьяняла его — даже теперь, когда все осталось позади и ничего хорошего не свершилось. Мечта, рожденная притаившимся где-то в глубине его души снобизмом, оказалась сильнее жалкой действительности и продолжала жить: уже сама по себе, оторванная от реальности, устремленная в бесконечность!

— Вам это Кальберг сказал или вы сами так решили?

Теперь уже Саевич, внезапно вырванный из небес на землю, был вынужден переспросить:

— Что?

— Вам, — Можайский повторил вопрос, — Кальберг об особах Императорского Дома сказал или вы сами решили, что они посетят вашу выставку?

Саевич на мгновение задумался и почти тут же покачал головой:

— Нет. Барон ничего такого определенно не говорил. Но вы же понимаете, Юрий Михайлович: семейство Белосельских-Белозерских… да и сам барон — по слухам — вхож… точнее — был вхож к Его Величеству. Говорят…

Его сиятельство, перебивая Саевича, утвердительно кивнул головой, но смысл далее сказанного им вряд ли можно было назвать утешительным:

— Правильно говорят. Вот только вам надеяться было не на что. Конечно, утверждать наверняка не могу, но вообще-то, Григорий Александрович, ваши работы — совсем не то, что могло бы заинтересовать известных вам особ. А если и могло бы, то в ровно противоположном, нежели тот, который вкладывается вами, смысле. Можно даже сказать, что вам необыкновенно повезло: окажись ваша выставка и впрямь… гм… настолько посещаемой, сидели бы вы сейчас под следствием, а может, и на выселках уже наслаждались бы свежим воздухом. Впрочем, могло бы повернуться и так, что вам и каторга показалась бы раем!

Саевич растерялся:

— Как? Почему?

— Помилуйте, Григорий Александрович! — Можайский перестал щуриться и в упор посмотрел на несчастного своими улыбающимися глазами. — Благочиние. Никто его не отменял.

— Но…

— Взгляните на свои работы трезво. Они, возможно, и гениальны, спорить не стану, но от них за версту разит непристойностью. И хотя…

— Непристойностью?! — Саевич, услышав такое, даже едва не упал. — Какой непристойностью? Вы с ума сошли?

Можайский, отведя взгляд от Григория Александровича, посмотрел на Гесса, как на единственного из всех — помимо самих Можайского и фотографа, — видевшего злополучные карточки:

— Вадим Арнольдович?

Гесс немного помедлил, но ответил ровно в том же духе:

— Да, Гриша, твои работы непристойны.

Саевич схватился за голову:

— Невероятно! Уму непостижимо!

— Взгляни на них со стороны. — Гесс поколебался, выбирая пример. — Да вот: хотя бы площадь перед Исаакием и сам собор. Да тебя за такое… Ты вообще понимаешь, какие могут быть последствия? Ведь это может быть отнесено к оскорблению святынь или к безверию, или и к тому, и к другому разом, а это уже совсем ни в какие ворота. До десяти лет, Гриша! До десяти лет каторги[224]! Или Соловецкий монастырь[225]. А уж что хуже — бабушка надвое сказала!

Саевич, продолжая держаться за голову, переводил изумленный взгляд с Гесса на Можайского и обратно и, явно не веря своим ушам, смотрел на того и другого глазами выпученными и почти безумными.

— Ты, Гриша, палку-то перегнул. И Юрий Михайлович прав: твое счастье, что Кальбергу не удалось привести на выставку еще и этих.

— Да у меня и в мыслях не было…

— А это неважно, что было, а чего — нет, в твоих мыслях. Важен результат. А вот он-то как раз налицо и есть.

— Но…

— Не спорь. Тебе неслыханно повезло, что затея Кальберга провалилась!

— Ничего она не провалилась. — Его сиятельство улыбнулся Гессу: не глазами, по-настоящему. — Он и не думал устраивать так, чтобы выставка заполучила еще и таких гостей. Подумайте сами, Вадим Арнольдович: Кальбергу нужно было завлечь Григория Александровича в сети, а не выдать его на растерзание. Григорий Александрович!

— А?

— Скажите: где прошла выставка?

Саевич замялся, но ответил:

— На Морской, у Владимира Дмитриевича.

Чулицкий хмыкнул, Инихов, сквозь сигарный дым, проговорил скороговоркой «так-так-так», а Можайский подвел итог:

— Вот видите.

Всё было ясно: возможно, мотивы Владимира Дмитриевича, согласившегося приютить в своем доме выставку одиозных работ, и не были обязательно теми, о которых он мог бы поведать вслух, но сам по себе выбор места был вполне подходящим. Кальберг, что называется, тонко прочувствовал момент. С одной стороны, он обратился именно к тому, кто был известен своими либеральными взглядами и одновременно с этим был достаточно светским человеком, чтобы в дом его пришли не только либералы. А с другой, барон мог быть уверен безоговорочно: уж в этот-то дом «особы, приближенные к императору» не явятся точно. А коли так, то и неловкой ситуации не возникнет, когда обязанный блюсти приличия человек оказался бы перед выбором: публично закрыть глаза или взяться за кнут.

Его сиятельство был прав, говоря, что Кальберг и не собирался ничего устраивать по-настоящему. Он ловко — первым своим предложением о Белосельских-Белозерских — пустил Саевичу пыль в глаза, да так, что эта пыль затмила фотографу не только глаза, но и разум, а сам в то же время отчетливо понимал: происходить всё будет совсем по-другому. Кальбергу и самому скандал на самом высоком уровне был ни к чему. Фотограф, конечно, зачем-то ему понадобился — зачем, мы узнали из продолжения рассказа, — но все же рисковать из-за этой нужды уже имевшимся положением он не собирался.

Саевич же, мало-помалу приходя в себя от двух одновременных ударов — суждений Можайского и Гесса о его работах и открывшегося ему понимания, всё же насколько жестоко его обманули, — выпустил, наконец, свою голову из сжимавших ее ладоней и пробормотал:

— Ну, я и дурак!

Можайский пожал плечами:

— Согласен. Но не расстраивайтесь. Вон: друг ваш, Вадим Арнольдович, дураком перед Кальбергом оказался не меньшим. Ведь правда, Вадим Арнольдович?

Гесс, расценивший заявление Можайского как шутку, охотно согласился:

— И не говорите, Юрий Михайлович!

— К несчастью, — вмешался Чулицкий, — не только перед Кальбергом!

Гесс побледнел, покраснел, снова побледнел, но сдержался. Его вина была очевидна, и помочь делу возражениями было невозможно. Ему еще предстояло отчитаться за свои выходки у Молжанинова. И хотя о них — в общих чертах — всем, кроме меня, было уже известно, приближавшийся час отчета он ожидал, прямо скажем, без энтузиазма.

— Ну да ладно! — Его сиятельство оборвал собиравшегося что-то еще сказать Чулицкого, причем Чулицкий отступился на удивление легко. Возможно, Михаилу Фроловичу, весь этот вечер настроенному решительно против «нашего князя» и его помощника, просто надоело пикироваться с ними. А может, он руководствовался и какими-то благородными побуждениями. С Михаилом Фроловичем всегда выходило так, что знать наверняка никто ничего не мог. — Ладно, господа. Как бы там ни было, а слово — Григорию Александровичу!

Саевич, пусть еще и не успокоившийся окончательно — на его лице все еще лежала гримаса обиды, — рассказ, тем не менее, продолжил тоном вполне спокойным, а временами — даже ироничным. И я еще раз с удивлением для себя отметил, насколько легко этот человек поддавался душевным движениям, за считанные минуты переходя из крайности в крайность. Впрочем, неудобств окружающим вот именно эта его особенность не создавала, а потому на нее — хоть и была она явным свидетельством ума неуравновешенного — можно было закрыть глаза.

— Внезапно я обнаружил, что мы — барон и я — собираем мои фотографические принадлежности и, одну за другой, относим их в щегольского вида коляску с откинутым — по сухой погоде — верхом. Очевидно, я настолько погрузился в мысли об ожидавших меня переменах и перспективах, что на какое-то время напрочь выпал из реального мира и всё, что ни делал, делал машинально. Барон подметил это и, с улыбкой подхватив штатив, остался стоять у чугунного парапета:

«Вижу, вы замечтались?»

— Я смутился: было как-то неловко признавать очевидное, но выбора не было. Вряд ли барон все это время молчал, но так как нить беседы от меня ускользнула, что же мне оставалось, если не это? Да, Иван Казимирович, — сказал я, — простите великодушно. Если вы спросите меня, о чем вы только что говорили, я не смогу ответить.

«Пустяки, — барон похлопал свободной рукой по штативу, — я всего лишь спросил, как в одиночку вы справляетесь со всем этим. Ноша, как-никак, нешуточная, а вы, насколько я понял, ходите исключительно пешком?»

— Дело нехитрое, — ответил я, — вопрос привычки. Главное — не растянуться на мостовой и ничего не уронить: некоторые вещи очень хрупкие.

«Ах, вот оно что! Привычка… ну, разумеется. Вы, Григорий Александрович, как солдат на войне: там тоже нужна привычка».

— Сравнение, признаюсь, меня удивило: уж очень неожиданным и, как мне показалось, не слишком уместным оно получилось. Возможно, поэтому я невольно — быстрее, чем сам осознал, что говорю, — задал встречный вопрос: вам приходилось бывать на войне? Лицо барона изменилось: на него набежала тень, лоб пересекла крупная морщина, мелкие морщинки — сеточкой — залегли подле глаз. Сами глаза стали бездонными, и это пугало больше, чем если бы в них закипела откровенная ярость. Впрочем, длилось всё это считанные секунды. Почти мгновенно барон опомнился и оправился и, улыбаясь как прежде, пояснил:

«Извините за невольную демонстрацию чувств, Григорий Александрович, но тема войны, когда она касается лично меня, всякий раз воздействует на меня довольно болезненно. Так получилось, что я потерял родителей во время польской… кампании[226], а мне самому довелось побывать в деле у Кушки[227]».

Можайский вскинул голову и порывисто наклонился из кресла:

— У Кушки? Вы ничего не перепутали?

Саевич удивленно посмотрел на его сиятельство и повторил:

— У Кушки. Он так и сказал.

— Как интересно!

Теперь уже мы все с удивлением смотрели на Можайского.

— Этот факт, господа, примечателен сразу двумя обстоятельствами. Первое — Кальберг никогда о нем не говорил. Второе — Кальберг никогда не служил.

— Минутку, минутку, Юрий Михайлович! — Саевич замахал рукой. — С этим всё как раз просто: барон…

— Вы ошибаетесь, Григорий Александрович, — перебил Саевича Можайский. — Всё как раз очень непросто. Видите ли, так уж случилось, что я… не буду, впрочем, вдаваться в ненужные подробности. Скажу лишь, что мне хорошо известны события тех мест и времени, и уж конечно я знаю всех, кто был при Комарове[228]. Кальбергу тогда должно было быть лет двадцать пять — плюс-минус два-три года. Как, собственно, и мне. Молодой офицер — будь Кальберг офицером и находись он действительно при закаспийской армии — никак не смог бы оставаться в безвестности. Я говорю, разумеется, о безвестности среди сослуживцев и…

— Но Юрий Михайлович! — теперь уже Саевич перебил Можайского. — Кальберг и не был офицером!

— Нет?

— Вы не дослушали. А дело было так. Барон — и впрямь тогда еще молодой человек — вернулся в Петербург из путешествия по Европе, которая, с его слов, показалась ему слишком уж скучной — «цивилизованной до полного инфантилизма, до полной атрофии мышц»: это — его собственные слова. С полгода промаявшись бездельем и в столице — «паркет на берегах Невы», — он загорелся мыслью отправиться куда-нибудь в Азию. Куда — было ему, строго говоря, совершенно безразлично: «подальше бы только от этой мороси с серого неба»! И вот…

— Понятно. — Можайский опять решительно перебил Саевича. — Поправьте меня, если я ошибусь. Как минимум, зиму Кальберг провел в наших Закаспийских владениях, где всё ему казалось непривычным и удивительным. Его охватила этнографическая лихорадка — заболевание, свойственное людям, впервые попадающим в эти места, — и он, подчиняясь непреодолимой силы жажде, двинулся далее — к границе. Еще непрочной, еще неустоявшейся, но — границе. Сама эта хрупкость в определениях, где — чье, способствовала тому, что — неожиданно для самого себя — весной 1885 года Кальберг обнаружил себя не где-нибудь, а в Панджшехе, откуда ему пришлось срочно убираться под защиту наших отрядов. Волнуемые англичанами афганцы заняли западный берег Кушки, и Кальберг, погоняя лошадей, едва успел переправиться к нам. И вот — наступило 18 марта. Пока всё верно?

Саевич выглядел растерянным: его сиятельство явно угодил в самую точку.

— Всё верно или я что-то напутал?

— Но как…

— Элементарно, Григорий Александрович! Вы продолжите или я закончу?

— Но…

— Итак, — продолжил Можайский, — наступило 18 марта[229]. В этот день истекал срок ультиматума, предъявленного Александром Виссарионовичем Абдур Рахману[230] через его командующего в Панджшехе аль Дин-Хана. Афганцы ультиматум проигнорировали и с берега реки не отошли. Александр Виссарионович дал приказ выдвигаться. Где в это время находился Кальберг? Будучи человеком молодым и пылким, он самовольно перешел из обоза в ряды солдат и стал свидетелем того, что наши недруги порою называют резней. Около трех часов утра, когда мы продвигались к афганским позициям, началась пальба. Стреляли конные муджахиды, однако огонь их был малорезультативен. Говорят, единственным его результатом стало ранение казацкой лошадки, но именно он развязал нам руки. Ориентируясь на всполохи, мы открыли ответный огонь. Муджахиды бежали. С рассветом оказалось, что теперь нам противостояли только пехотные части, и части эти мы, не жалея патронов, быстро оттеснили за мост. Афганцы убитыми потеряли до тысячи человек, тогда как наши потери едва ли простерлись до пары десятков. Горы трупов с одной стороны, ликование — с другой оказали на Кальберга неизгладимое впечатление. Поначалу ринувшись в бой, к его исходу он с трудом различал, где правые и где виновные. Своею собственной горячностью вовлеченный в схватку, впоследствии он неизменно об этом жалел, а то, что стрелял и сам, вспоминал с содроганием. Не так ли?

— Почти. — Растерянность Саевича стала безмерной. — Вы только забыли один эпизод…

— Сейчас я восполню этот пробел, — мрачно заявил Можайский, да так, что все мы — за исключением разве что Гесса — вздрогнули. — Когда мы продвигались к мосту, рядом с Кальбергом был убит рядовой. Погиб он не сразу: ранение было тяжелым, мучительным, агональным. Кальберг, видя его страдания, задержался. Вокруг, обходя их — Кальберга и солдата, — бурлило движение, и в этом движении было всё: равнодушие к умиравшему, жестокость напора, отсутствие даже искорки той человечности, которую ожидаешь увидеть и в самом из озверевших убийц. «Умоляю вас, помогите! — шептал солдат. — Сделайте что-нибудь!» Но что мог сделать молодой исследователь закаспийских земель, видевший страшные раны и понимавший обреченность бедняги на смерть? Только…

Инихов, зажав сигару в пальцах, оцепенел. Чулицкий сделался бледным. Усы Кирилова встопорщились. Даже молодые люди — наши поручик и штабс-ротмистр — притихли в полной неподвижности. Лишь Иван Пантелеймонович оставался совершенно бесстрастным. И Вадим Арнольдович, хотя и был он на редкость хмурым, явно ничуть не переживал.

— …только избавить его от страданий. Что он и сделал, разрядив последнюю остававшуюся в револьвере пулю в голову солдата!

Можайский замолчал. Саевич смотрел на него, хлопая глазами и не в силах вымолвить хоть слово.

Первым опомнился Чулицкий:

— Ты хочешь сказать, что Кальберг…

— Всему свое время, — Можайский кивнул на Гесса, — полагаю, Вадим Арнольдович сможет нас просветить. Когда придет его очередь.

— Гесс? — не очень уверенно спросил Чулицкий, обращаясь к Вадиму Арнольдовичу.

Вадим Арнольдович, ничуть не прояснев лицом, подтвердил:

— Да, Михаил Фролович. Рассказ Кальберга — ложь от начала и до конца. И все-таки в Панджшехе он был.

— То есть… — Чулицкий даже выговорить опасался то, о чем думали уже все мы. — Вы хотите сказать…

— Да.

— Всемилостивый Боже!

Вмешался Можайский:

— Кальберг, казалось бы, полностью контролировавший ситуацию и потому никак не ожидавший, что беседа примет такое направление, случайно проговорился Григорию Александровичу. В итоге, сочинять ему пришлось на ходу, а что на ходу можно придумать, если не мелодраму? А все мелодрамы, как известно, на одну стать: меняются имена и место действия, но сам сюжет и даже детали остаются неизменными!

— Ложь от начала и до конца? — переспросил потрясенный Саевич.

— Именно. Театральное представление, причем представление избитое и поэтому пошлое. Если бы вы, Григорий Александрович, больше уделяли внимания жизни, вместо того чтобы возиться с иллюзиями, вы бы поняли это еще тогда, сразу и самостоятельно. Глядишь, и не было бы того, что приключилось с вами впоследствии!

Повесив голову и глядя в пол, Саевич ничего не возразил. Однако, размышления его длились недолго и были прерваны настоятельной просьбой продолжить рассказ:

— Иначе мы здесь до утра просидим, — Чулицкий, вполне и быстро оправившись от изумления, вернулся к своей манере ворчать, — чего бы мне совсем не хотелось. Вторую ночь подряд лично я не выдержу!

Вздохнув, Саевич вернулся к своему повествованию.

— Тогда я находился под сильным впечатлением от рассказанного бароном и чувствовал себя неловко: как человек, пусть и невольно, допустивший бестактность. Впрочем, барон и сам быстро опомнился, и меня постарался утешить. К нему вернулось благодушное дружелюбие.

«Не берите в голову, — сказал он. — Всё это в прошлом, а я привык жить настоящим. Бывает, конечно, так, что мысли возвращаются в те дни, но проку взращивать из них культ обид и неприязни нет никакого. Напротив даже: опыт-то бесценный, и как из всякого опыта, из этого я тоже стараюсь вытянуть максимум пользы. И что мне в этом особенно помогает — спорт. Вы даже представить себе не можете, насколько спортивные мероприятия могут быть… недобрыми, если вы понимаете, что я хочу сказать, и сколько в них происходит событий, способных стать очень серьезным испытанием для психики. Бывало, на моих глазах крепкие с виду и закаленные люди плакали от несправедливой обиды, кляли — на чем свет стоит — арбитров и соперников, а уж стенания на зло сложившиеся обстоятельства я и вовсе подсчитать не смогу: их просто без счета! Кто знает? Вполне возможно, я и достиг-то определенных успехов только потому, что более закалился душой и сердцем, нежели соперники. Впрочем, полагаю, еще и потому, что закалка эта не только избавила меня от непродуктивной злости, но и научила нехитрой, лежащей на самой поверхности, однако так часто игнорируемой истине: добро приносит больше выгод. Вкладывайтесь в добро, и вам не придется однажды оказаться у разбитого корыта!»

Можайский издал смешок:

— Нечто подобное я уже слышал. Быть дурным человеком не менее трудно, чем быть хорошим, а тяготы последствий дурных поступков превышают тяготы хороших. Но если так, зачем же выбирать зло[231]? Похоже, правда? Беда лишь в том, что просветление случается редко, и еще реже произносят это с верой в самими же сказанное. Кальберг — хороший тому пример.

— Может, — накинулся на его сиятельство Чулицкий, — ты помолчишь и дашь говорить человеку?

Можайский махнул рукой:

— Молчу, молчу!

— Если судить по последствиям, — Саевич бросил взгляд на Чулицкого, — Юрий Михайлович прав: следуй барон своим собственным словам, не было бы человека лучшего. Но… получилось так, как получилось. Однако в тот день, а точнее — в тот вечер у меня не было никаких причин не верить барону. Его высокопарные слова вовсе не казались высокопарными на фоне сказанного ранее. Скорее, они выглядели подходящим и логичным завершением рассказа о пережитых бароном ужасах. И вызывали не смех, — теперь Саевич бросил взгляд на Можайского, — а уважение.

«Однако, давайте закончим. — Барон, стоявший всё это время — время, потребовавшееся ему на рассказ о его злоключениях в Азии, — с моим штативом на плече, шагнул от парапета к коляске и принялся пристраивать в нее не слишком удобную для перевозки вещь. — Ну, как-то так».

— Я поднял последний из остававшихся на панели ящичков — он был снабжен веревочкой для носки через шею или плечо — и, поколебавшись, решил не ставить его в коляску, а так и держать в руках: веса он был невеликого, а в ногах мог бы и пострадать.

«Разумно, — одобрил барон. — Странная штука. Вроде бы и не маленькая коляска, но посмотрите: заполнена вся. Да так, что нам и самим-то места едва достанет!»

— Может, мне лучше дойти пешком?

«Ну, что вы, Григорий Александрович! — Барон взгромоздился в коляску, взял вожжи и подал мне свободную руку. — Давайте!»

— Я тоже пристроился, и мы покатили. Ехать нам было недалеко: барон вызвался доставить меня домой, а в коляске весь путь едва ли мог занять больше пяти минут. Но движение было достаточно плотным: в обе стороны по набережной шел поток самого разного транспорта. Это требовало внимания, и правивший самостоятельно барон сосредоточенно смотрел на дорогу, не отвлекаясь на беседы. Только раз или два он обратился ко мне с какими-то ироничными — насчет других участников движения — замечаниями. Всё остальное время я был предоставлен самому себе и занимался тем, чем люди обычно и занимаются в таких ситуациях: глазел по сторонам.

Саевич мимолетно улыбнулся, вызвав невольные улыбки и у других.

— Пока мы ехали вдоль сада, было полное ощущение того, что уже наступила ночь. Небо над нами совершенно стемнело, помимо половинки Луны, на нем показались звезды. Фонарные огни отчасти засвечивали картинку, но тем сильнее и яснее было понимание того, что день ушел безвозвратно. Однако стоило нам поравняться с Карповкой, как в широкий просвет ударило солнце! В сущности, оно уже село. Только прихотью места его лучи — последние, задержавшиеся лишь на минуту — достигали земли и, отделившись от невидимого уже светила, касались воды и зданий. Вода золотилась густо, можно сказать — неприятно, слепя и волнуясь беспокойными бликами. А вот к домам лучи притрагивались ласково и бережно. Торец офицерского корпуса, в белый день не слишком приветливый в своей болезненной желтизне, теперь казался воплощением неземной красоты: настолько нежным, непередаваемым никакими словами стал его цвет! Даже не цвет, а оттенок цвета — один из возможных тысяч. Увидев это, я загрустил: вот еще одно доказательство того, что ни моя, ни чья-то еще камеры никогда не смогут схватить такое совершенство и навек запечатлеть его на фотографию! Чего же стоили мои усилия? И был ли смысл их продолжать? На сердце стало тоскливо. А когда коляска снова, поравнявшись с фасадом корпуса, погрузилась в ночь, тоска затопила меня совершенно!

Саевич, заново переживая впечатление — не слишком, впрочем, судя по нашим лицам, понятное остальным, — омрачился взглядом и на мгновение умолк.

— Подъехали к дому. Барон остановил коляску у разбитого тротуара.

«Вот что, Григорий Александрович, — сказал он, немного помедлив и словно бы взвешивая каждую мысль. — Давайте поступим так. Выгрузим ваше имущество, а потом еще немного прокатимся».

— Не сразу поняв, что именно предлагал барон, я возразил: становится слишком холодно для прогулок в открытой коляске. Холодало и впрямь стремительно. Казалось, что с ясным небом пришел и космический мороз. Луна белела как айсберг. Звезды сверкали — как искры ледяной крупы. Конечно, казалось так исключительно мне: по худости одежды и множеству часов, проведенных на свежем воздухе. Будь у меня что-то, подобное сосуду Дьюара[232], в чем я мог бы хранить, допустим, разогретый чай, было бы проще. Но — увы! Сосуды эти слишком хрупки для того, чтобы их можно было носить с собой. Да и стоят они немало.

«Нет-нет, — тут же опроверг мое предположение барон. — Нам есть, что обсудить, а сделать это лучше всего за ужином. Двойная, как говорится, польза: и согреемся, и побеседуем».

— Я смутился: барон предлагал отправиться в трактир, но так как заплатить сам за себя я бы не смог, мне бы пришлось положиться на щедрость пусть и предлагавшего захватывающее сотрудничество, но все еще мало, по сути, знакомого мне человека. Как вы понимаете, господа, было это неловко. Но еще хуже было то, что барон предложил совсем уж неприемлемый для меня вариант:

«Вы ведь знаете, — без тени сомнения заявил он, — «Аквариум», на Каменноостровском. Туда мы доберемся в пять минут, а кухня в нем, несмотря на всю неметчину замысла заведения в целом[233], вполне достойна похвал. Ну же: решайтесь!»

— Помилуйте… Иван Казимирович! Да как же я туда пойду?

«А что такое?»

— Да вы посмотрите на меня: перед вами — оборванец!

«Гм… — барон окинул меня взглядом и вынужден был согласиться. — Одежда у вас и впрямь не совсем… в порядке».

— Какое там — «не совсем в порядке»! Правильно сказать — совсем не в порядке. Если еще в трактир какой-нибудь меня и пустят в этаком виде, то из «Аквариума» вытолкают взашей!

«Забавно!» — воскликнул барон.

— Забавно? — изумился я.

«И еще как!» — лишенное растительности лицо барона сморщилось в невероятной гримасе, а сам барон — вдруг, без всякого перехода — оглушительно расхохотался.

— Не вижу ничего веселого, — буркнул я и вылез из коляски. Барон, продолжая смеяться, тоже спрыгнул на тротуар.

«Подождите! — вытирая слезы, воскликнул он. — Выслушайте меня! Знаком ли вам — по книжкам, я имею в виду — некий Марк Твен?»

— Марк Твен?! — изумился я и повторил: «Марк Твен?»

«Именно! — барон, наконец, справился с последствиями своего гомерического смеха, убрал в карман платок и теперь говорил вполне серьезно. — Пару лет назад[234] типография Пантелеевых[235] напечатала одиннадцать томов. Не знаю, как вы, а лично я проглотил их все».

— Так интересно?

«Значит, незнакомы?»

— В университете прочитал What Have the Police Been Doing?[236] Не понравилось.

«Ну, тогда слушайте…»

— Барон, временами хихикая — хорошо хоть, опять не впадая в истерический смех, — пустился в путаный и, на мой взгляд, не сказать, что веселый рассказ о каком-то американце, без гроша в кармане оказавшемся в Лондоне. Мистер Твен назвал эту историю незамысловато: The Million Pound Note. Вкратце, она сводилась к тому, что пара не вполне душевно здоровых братьев снабдила американца казначейским билетом в миллион фунтов стерлингов и велела ему продержаться месяц, не прибегая к размену. Американцу это удалось.

«Расчет был прост: никто не потребует с миллионера мелочь и никто не заставит миллионера сразу платить по счетам. Если человеку априори бедному получить кредит совсем непросто, то априори богатый может жить в долг столько, сколько ему заблагорассудится».

— И что же с того?

«Давайте это проверим!»

— Как? А главное — зачем?

«Как — легко: в «Аквариуме». А вот зачем… неужели вы не любите пошутить и посмеяться?»

— Я задумался. Не поймите меня неправильно, господа: я по-прежнему не видел ничего смешного в том, чтобы объесть кого-то, пользуясь его замешательством или низкопоклонничеством. Напротив: сама идея использовать капитал экономии ради на бедняках или снобах казалась мне отвратительной! Заказать яичницу в трактире, хозяйка которого сама едва-едва концы с концами сводит, и предложить в оплату, с обязательством дать сдачу, миллион — это ли не гнусность? Или воспользоваться печальной болезнью трепета перед деньгами, чтобы даром или с большой отсрочкой заполучить костюм: что же в этом добродетельного? Но с другой стороны, предложение барона манило меня: вынужден это признать! Чем? Полагаю, возможностью выплеснуть накопившуюся во мне злость. Против чего? Да против всего абсолютно: бедности, бесприютности, несправедливых суждений, плохой погоды, вот уже два месяца подряд лишь изредка перемежавшейся приличными деньками… В общем, к стыду моему, чем больше я думал, тем сильнее склонялся принять предложение. А барон, видя происходившую во мне нравственную борьбу, только подзуживал:

«Решайтесь, Григорий Александрович: будет очень весело!»

— Или:

«Решайтесь, Григорий Александрович: поучительный опыт!»

— Стоит ли удивляться тому, что, в конце концов, я сдался?

Можайский, глядя на Саевича с прищуром — слегка подавляя неизменную улыбку в глазах — поддакнул не без ехидства:

— Конечно, не стоит!

Саевич не обиделся:

— Вы, разумеется, образец деликатности, Юрий Михайлович. Вы на такое не пошли бы никогда!

Чулицкий хохотнул. Можайский же, перед мысленным взором которого — судя по тому, как быстро он взглянул на меня и тут же отвел глаза — промелькнуло одно имевшее место наше совместное приключение, вскинул перед собой ладони — «ваша взяла!» — и ничего не ответил.

— Итак, господа, — продолжил Саевич, — я согласился. Но все же определенные сомнения продолжали меня грызть, и я поделился ими: ну, допустим, Иван Казимирович. Однако не хотите же вы сказать, что в вашем бумажнике завалялся билет в один миллион рублей?

«Помилуйте, нет, конечно, — моментально ответил барон. — Я даже не уверен, что такие вообще существуют!»

— Но как же тогда?..

«А вот так!» — барон, в поисках портмоне, похлопал себя по карманам и, достав его, извлек из него закладной лист дворянского банка[237]. Я принял его и чуть не присвистнул:

— Пятьдесят тысяч рублей?

«Даже лучше: с купонами на выплату процентов из расчета трех с половиной годовых. До полного погашения, как вы изволите видеть, еще добрых шесть лет, так что общая сумма простирается до шестидесяти с лишком тысяч!»

— Но ведь это не деньги?

«То есть?» — удивился моему вопросу барон.

— Я имею в виду, что этот лист — не платежный документ. Его не обязаны принимать повсеместно.

«Ах, вот вы о чем! — барон заулыбался. В свете ходовых фонарей коляски его зубы как-то ненатурально заискрились, и я даже подумал: уж не протезы ли это? — Не беспокойтесь: если уж воры не брезгуют такими, то что говорить об остальных? Закладные листы — платежное средство ничуть не хуже любого другого».

Мы — присутствовавшие в моей гостиной — обменялись взглядами: похоже, Кальберг ничего не стеснялся, хотя ничего не говорил и напрямую. Во всяком случае, Саевичу и в голову не пришло поинтересоваться, при каких обстоятельствах барон разжился листом, да еще и на такую сумму.

«Кроме того, мне даже интересно: предложит ли ресторатор какие-то совсем уж невыгодные условия, чтобы вы смогли расплатиться закладной. Ну: решились?»

— Да.

«Отлично! Давайте разгружаться и поторопимся».

— За несколько минут мы перенесли фотографические принадлежности из коляски в мой угол — барон, оглядываясь в убогой обстановке, вел себя очень деликатно — и, наконец, покатили в сторону Каменноостровского. Барон правил уверенно, дорогу выбирал безупречно, лошадь его слушалась не хуже, чем если бы ею правил настоящий кучер. Стемнело уже совершенно: солнце не пробивалось нигде и никак. На проспекте — впрочем, затруднения начались еще с Посадской, практически вставшей из-за невесть чего — мы уперлись в настоящее столпотворение различных экипажей и телег. Чуть позже выяснилось, что на пересечении с Кронверкским опрокинулся конный вагон, перегородив не только пути — собственным своим корпусом, — но и мостовую: разбросанными по всей ширине телами жертв крушения. Место самой аварии мы, разумеется, видеть не могли, но пассажиров и возниц застрявших в беспорядочной свалке тех экипажей, которые направлялись от Кронверкского, эмоции переполняли так, что они делились ими со всеми окружающими, не обойдя и нас. Это обстоятельство показалось мне весьма зловещим предзнаменованием, и я даже предложил барону отказаться от нашей сомнительной затеи.

«Бог с вами, Григорий Александрович! — Барон, протиснув коляску к тротуару, передал мне вожжи и похлопал по колену. — Нам и осталось-то всего — пересечь проспект. Сделаем это пешком. Вот только коляску пристроим. Подождите минуту!»

— Он спрыгнул наземь и тут же исчез в суматошной толпе. Я остался сидеть, чувствуя себя не очень уютно. А если по совести, то совсем неуютно! В какой-то момент мне даже захотелось просто сбежать, но я пересилил себя и, чтобы отвлечься, стал прислушиваться к разговорам и крикам.

— Да, — пыхнул сигарой Инихов, — происшествие было страшное. Я ведь тоже в тот вечер — какое совпадение, а? — стоял на проспекте, только поближе к месту крушения и в экипаже… ну да не суть. Говорили, что в вагон бросили бомбу, но это оказалось неправдой. Однако узнал я об этом только на следующий день. А в тот вечер… черт меня побери, если у меня мурашки по коже не бегали! Но самое скверное заключалось в том, что я никак не мог оставить экипаж и лично пройти к перекрестку. Все, что мне удалось, это окликнуть спешившего туда жандарма и задать ему несколько вопросов. Жандарм — каналья — отвечал сквозь зубы, так что я едва эти зубы ему не пересчитал!

— Сергей Ильич, Сергей Ильич! — Чулицкий — немножко в театральном духе — всплеснул руками. — Что же это такое вы говорите?

Инихов, пыхтя сигарой, ответил, как отрезал:

— А нечего строить из себя важную птицу!

— Полноте! Может, он вас не узнал?

— Ну, конечно: не узнал. А потом, продолжая не узнавать, еще и по имени-отчеству обзывался. После того, как я охламона в охапку сгреб!

По гостиной прокатилась череда смешков. Похоже, каждый из нас представил эту картину: помощника начальника Сыскной полиции, сгребающего в охапку жандарма! Однако, справедливости ради, нужно отметить, что смешки как начались, так и прекратились: уж очень бестактно они смотрелись на фоне рассказа о трагическом происшествии.

— Вот что за времена настали? — Инихов отложил сигару и заговорил серьезно. — Почему, господа, стоит случиться чему-то из ряда вон выходящему, и первое, что мы подозреваем — террор? Взять хотя бы этот случай с вагоном. Опрокинься он где-нибудь в Лондоне или в Париже, разве первой пришедшей в головы мыслью была бы мысль о бомбе? Нет. Грешили бы на состояние путей или состояние самого вагона. Грешили бы на вагоновожатого или на других участников движения. Но бомба?

— Вы ошибаетесь, Сергей Ильич. — Можайский поднял на Инихова свой улыбающийся взгляд. — Европа тоже полыхает. А Лондон — пример совсем уж неудачный. Вот увидите: ни в одной европейской столице не будет совершенно такое же количество террористических актов, как в Лондоне! И причина тому — Ирландия, эта вечная язва на теле британской монархии. До тех пор, пока Ирландию не признают в качестве суверенного государства, ирландцы будут методично и, что самое страшное, с абсолютной беспощадностью мстить. Не имея возможности прямо воздействовать террором на правящий класс — по его зависимости от народа, — они имстить станут народу. Их методом устрашения будет резня. Взрывать они станут не парламент и его депутатов, а лавки и общественный транспорт… Да что я говорю? Они уже приступили к своей сатанинской деятельности! Неужели вы ничего не слышали о взрывах 1883-го года, когда пострадало даже здание Скотланд-Ярда?

Инихов кивнул:

— Слышал, как не слышать. Но… атака на полицию — не то же самое, что на трамвай или просто толпу людей!

— Значит, — в голосе Можайского появилась нотка удивления, — вы пропустили мимо ушей новость о взрыве бомбы на Лондонском мосту в восемьдесят пятом[238] и — в том же году — о взрыве на станции Гауэр-стрит лондонской underground[239]?

— Нет, но…

— О взрыве в Гринвиче в девяносто четвертом?

— Нет, но…

— О взрыве в тоннеле между станциями Чарринг Кросс и Вестминстер?

— Нет, но…

— О взрыве на станции Паддингтон, когда пострадали шестьдесят человек?

— Нет, но…

— О взрывах на Золотом Юбилее[240]?

— Да подождите вы! — Инихов буквально взмолился, ошеломленно глядя на его сиятельство. — Знаю я обо всем этом, знаю!

— Тогда что же вы тут говорили о спокойной Англии?

— Да только то, что, несмотря на все эти ужасы, англичанин все равно не подумает о бомбе, увидев опрокинувшийся вагон!

— Это почему же?

— Ну…

— Эх, Сергей Ильич! — Его сиятельство склонил голову к плечу и прищурился. — Страшно вы далеки от британского народа!

Инихов вздрогнул и пристально посмотрел на Можайского:

— Что вы имеете в виду?

— Да только то, — это прозвучало почти передразниванием, — что, несмотря на все ваши знания о происходивших и происходящих в Англии ужасах, вы так и остались англофилом-иностранцем.

— Я?!

Изумление Инихова было настолько сильным, что сигара выпала из пальцев Сергея Ильича и шмякнулась на паркет.

— Вы еще тут пожар устройте! — воскликнул я.

Инихов метнулся с кресла вниз и подобрал сигару.

— Я? — повторил он, по-прежнему не веря своим ушам.

— Вы. — Его сиятельство улыбнулся губами, не сводя, однако, с Инихова своих улыбавшихся глаз. — Конечно же, вы.

— Ну, знаете ли! Вы… у вас… вы сегодня просто не в духе!

Выражение лица Можайского немного изменилось. Хорошо знавшие его сиятельство люди могли бы прочесть на этом лице ироничный вопрос. Инихов прочел:

— Конечно! Иначе как еще объяснить ваше поведение? Напали на Саевича, напали на… меня. Да что с вами, Юрий Михайлович?

— Господа! — решительно встал с кресла брант-майор, Митрофан Андреевич. — Всё это очень интересно, но давайте как-нибудь в другой раз? Уши, если честно, вянут от вашего словоблудия!

Митрофан Андреевич прошел к столу и налил себе выпить. Саевич — сидевший тут же, на краешке стола, — едва увидев приближавшегося полковника, соскочил на пол и посторонился. Ему явно не хотелось опять угодить под руку вышедшего из себя пожарного!

— Да не шарахайтесь вы так: не съем! — рявкнул Митрофан Андреевич и опрокинул в себя содержимое стакана.

Саевич попятился.

— Хватит рассусоливать! Что произошло в «Аквариуме»?

Саевич — на мой взгляд, вполне благоразумно — отступил к другому концу стола и обвел вопросительным взглядом Можайского, Инихова и Чулицкого. Те, не желая вступать в пререкания с красным от злости Митрофаном Андреевичем, закивали, подобно китайским болванчикам, головами: мол, черт с ними, с террористами — говорите, что спрашивают! И фотограф, поняв, что рожденная на пустом месте, а потому особенно странная перепалка между его сиятельством и Сергеем Ильичом продолжения иметь не будет, заговорил, дождавшись, однако, чтобы Митрофан Андреевич вновь уселся в свое кресло.

— Прошло, наверное, минут десять, прежде чем барон вернулся к коляске. Вернулся он не один: его сопровождал какой-то мальчишка — из тех проныр, которые и газетами торгуют, и спичку готовы поднести, и поручение какое-нибудь выполнить.

«Ну-с, Григорий Александрович, выходите! — барон принял у меня вожжи и передал их мальчику. — А ты — поставь коляску так, чтобы не мешалась. Если сможешь, переведи ее к ресторану. Мы будем там. Сделаешь, обратись к вооон тому типу: видишь, в ливрее?»

— Барон и мальчик встали так, чтобы рассмотреть противоположную сторону проспекта, почти скрытую от взгляда хаотичным скоплением экипажей. Мальчик утвердительно кивнул.

«Он отдаст тебе деньги».

— Оставив коляску на попечение новоявленного грума, мы с бароном начали пробираться на четную сторону, и это, замечу, потребовало от нас определенных усилий и ловкости. Однажды нас едва не придавило оглоблями ломовой телеги к колесу изящной кареты. В другой раз с отчаянной бранью на нас накинулся всадник в офицерской шинели, но барон, ухватив его лошадь под уздцы, погрозил ему кулаком в лимонного цвета перчатке, и всадник, оценив, вероятно, могучее телосложение барона и его залихватское щегольство, почел за благо замять конфликт.

«Вот народ! — усмехнулся барон. — Сначала нарывается, а потом на попятную. Никакого веселья!»

— Хотите подраться?

«Что вы, Григорий Александрович! Но размять мышцы в порядочном боксе очень даже полезно!»

— Ну, тогда вам представился случай! — Я, подергивая барона за рукав пальто, заставил его повернуться влево, и барон тут же — лицом к лицу — столкнулся с по пояс высунувшимся из коляски генерал-лейтенантом. Генерал-лейтенант этот, багровый и одновременно какой-то мертвенный в свете фонарей, с пышными усами, старомодными баками, окладистой бородой, исходил нечеловеческой яростью, только что не хватаясь за саблю. «Мммерррзаавцы! — кричал он. — Прочь с дороги! Зашибу до смерти! На куски порублю: мать родная не узнает!» Выглядело это, мягко скажу, омерзительно: такой почтенный — внешне — человек и так себя вел! Конечно, можно было понять, что нервы его находились на пределе, но разве это был повод давать себе волю настолько полно? Барон, очевидно, подумал также:

«Стыдитесь, сударь!» — воскликнул он и добавил, перекрывая крики: «Вам это совсем не к лицу!»

— «Сударь?! Сударь?» — завопил еще пуще генерал. — «Ты как ко мне обращаешься, скотина?!» Барон пожал своими атлетическими плечами и, вновь повернувшись ко мне, спросил:

«Надеюсь, вы не подумали всерьез, что я стану боксировать с выжившим из ума стариком?»

— Да нет, конечно, — ответил я. — Просто к слову пришлось!

И тут, обрывая Саевича почти на полуслове, оглушительно и одновременно захохотали Чулицкий и Сергей Ильич:

— Так вот кто это был! — захлебываясь смехом, выдавил из себя Чулицкий. — А мы два месяца искали!

— Ха-ха-ха! — надрывался Инихов.

— Да что такое? — Кирилов, едва успокоившийся, вновь вскочил с кресла. — Что вы ржете, как лошади по тревоге?!

Михаил Фролович, одной рукой тянясь за платком, замахал на полковника другой:

— Это просто анекдот… но позвольте… минутку…

Насилу перестав смеяться и утерев глаза, Чулицкий пустился в пояснения:

— Только представьте себе: однажды вызывают нас — одновременно меня и Сергея Ильича — туда, — наш главный сыщик ткнул пальцем в потолок. — Кровь из носу, — приказывают нам, — найти и привлечь шестерых негодяев, осмелившихся напасть на генерал-лейтенанта N: на глазах у сотни свидетелей, в людный вечер, на Каменноостровском проспекте! Недопустимо, чтобы прославленный воин остался с неотмщенной законом обидой! Стали мы — вы понимаете — проводить расследование: а куда деваться, если приказ исходит с самого верха? Дел-то у нас и без того по горло, людей — нехватка острая, а тут на тебе: никого не убили, не ограбили… но будь любезен — найди и повяжи! Первым делом, мы постарались отыскать свидетелей нападения, для чего встретились с самим генералом и попытались его опросить: вдруг какие-нибудь детали его высокопревосходительство заметили и запомнили? Но не тут-то было: его высокопревосходительство юлил, крутился и вертелся, словно уж на сковородке! Добиться от него чего-нибудь внятного не получалось: даже впечатление такое начинало складываться, что темнил — и ох, неспроста темнил! — этот прославленный воин! И все же, кое-какую зацепку он, сам того не понимая, нам дал. Совсем уж разойдясь в пространных речах, он брякнул что-то об «Аквариуме», и мы за это ухватились: «Аквариум» и Каменноостровский — указания точные.

Чулицкий подмигнул Инихову, а тот широко улыбнулся в ответ.

— Явились мы в «Аквариум». Так, мол, и так, на генерала напротив ротонды[241] напали, жестоко избили, едва ли не ограбили, морально надругались… видели что-нибудь? Знаете? Слышали? Уточняющий вопрос — когда именно? — заставил нас полюбопытствовать: а что, напротив ресторана постоянно генералов морально насилуют? Обслуга, однако, юмор не оценила; впрочем, мы и сами-то шутили сквозь зубы!

«Нет, ваше высокородие: Бог миловал. Каждый день на генералов не нападают. А вот вечером третьего дня случай один приключился. Двое…»

— Как вы сказали? Двое?

«Да: один — элегантный такой, и второй — ну, сущий оборванец!»

— Мы с Сергеем Ильичом переглянулись: вот тебе на! Не шестеро, стало быть, а только двое? Ах, генерал, генерал… Или, возможно, речь о каком-то другом случае? Но ведь странно: и вечер тот же, и место то же. Нет, вряд ли — простое совпадение!

«Эти двое через проспект переходили и едва под коляску генерала N не угодили…»

— Генерала N? — воскликнул я. — Так вы его знаете?

«А как же, — ответил человек. — Он у нас частенько бывает. Но в тот вечер просто мимо проезжал».

— А те двое?

«Ну…»

— Человек замялся. Я пригрозил ему всеми небесными карами, если он не развяжет язык: ведь видно было, что он узнал молодчиков! Но угрозы не помогли. Тогда Сергей Ильич попробовал подступиться с лаской, но и ласковое обращение ничего не дало. «Да что же ты, мерзавец! — не сдержавшись, закричал я. — За нос водить нас вздумал? Ну так я тебе твой собственный нос живо укорочу!» И — хлоп его ладошкой по…

Тут Михаил Фролович употребил определение человеческого носа, которое в сильно смягченном виде звучит вот так: е******к. Вы понимаете, дорогой читатель, что если уж цензуре подвергается и это определение, то нет никакого смысла заполнять многоточие тем, другим — данным начальником Сыскной полиции!

— Поднялась суматоха. Забегали всякие-разные: кто мокрое полотенце молчуну подавал, кто — ванночку со льдом. В одну минуту нарядный — с богатым набивным узором — пластрон молчуна, сорочка, жилет превратились в непотребное зрелище, начав напоминать одежду мясника на бойне. Разве что фартука кожаного не хватало!

«Вы за это ответите! — держась за разбитый нос, начал угрожать несмышленыш. — Я жаловаться буду!»

— Вы представляете, господа? Он жаловаться будет! И на кого? — Чулицкий хохотнул. — На представителей самого! Понятно, что это нытье вперемежку с угрозами разозлило меня еще больше. Я схватил полоумного за отвороты фрака, оторвал его от земли…

Михаил Фролович мог. Силушкой Бог его не обидел, а природная вспыльчивость, как водится, удесятеряла ее!

— …и, прижав спиной к стенке, заорал ему прямо в его воровато-обиженное лицо: «Молчать! Жаловаться будешь надзирателю на каторге! А до тех пор я тебя в фарш превращу!»

«Михаил Фролович, Михаил Фролович, — поспешил вмешаться Сергей Ильич. — Вы бы поаккуратней всё же. Неровен час, сломаете бедолаге шею: видите, какая она у него тонкая? И куда нам тело прятать? До реки в экипаже тащить? Оно же нам всю обивку замарает! Вот если бы вы не поторопились по носу ему треснуть…»

Инихов, на которого мы все, услышав невероятные подробности, воззрились с изумлением — настолько привычный для нас образ вечно пыхтящего сигарой помощника Чулицкого не соответствовал описанной Чулицким безобразной сцене, — развел, улыбаясь, руками и дал себе труд пояснить:

— Полноте, господа! Это же — старый, как мир, прием: запугать человека до смерти. Психология. Когда непосредственные угрозы не помогают, обращаться следует к угрозам опосредованным, как бы делая вид, что испытуемого и нет уже вовсе. Очень хорошо прочищает мозги обсуждение, например, похоронных ритуалов: на какую глубину копать, учитывая обстоятельства места? Забрасывать или нет могилу опавшей листвой? Стоит ли предварительно снять с пальцев кольца, чтобы по ним — буде труп, паче чаяния, все-таки обнаружат — невозможно было провести опознание? Говорят, — вот теперь по лицу Инихова пробежала тень отвращения, и мы узнали нашего добродушного, как правило, курильщика, — что поразительных результатов можно добиться, если подискутировать о зубах…

— О зубах?! — это уже я.

— О зубах, — подтвердил Инихов. — Существует теория, что зубы человека уникальны, и по ним очень даже можно устанавливать личность. Причем, что в нашем — полицейском — деле бывает важно чрезвычайно, у совершенно изуродованных или испорченных временем останков. Были бы челюсти с зубами, а всё остальное уже и не нужно!

— Но помилуйте! Как же это?

Инихов пожал плечами:

— Я ведь говорю: теория. Взять, например, отпечатки пальцев. В деле опознания трупа толку от них, как от козла молока, если нет картотеки отпечатков или если в картотеке отсутствуют идентичные. Но если есть и то, и другое, опознание много времени не займет. Согласны?

— Разумеется.

— Аналогично и с зубами. В нашей любезной сердцу столице одновременно трудятся без малого три сотни зубных врачей и более ста человек — дантистов[242]. Если каждый из них будет вести подробную карту состояния зубов пациентов с описанием особых примет, процедур — пломбирования, скажем, и если пломбирования, то какого и как… В общем, если каждый из них будет вести такую карту, а сама карта будет стандартизирована, мы сможем создать «зубную» картотеку, обращение к которой поможет опознанию. При условии, разумеется, что найденные и нуждающиеся в опознании останки принадлежат человеку, который при жизни обращался за помощью к одному из упомянутых врачей или дантистов.

— Ах, вот оно что!

— Именно.

Теперь оживился Саевич, до этого с некоторым испугом на лице слушавший откровения — анекдот, как он сам заявил — Чулицкого:

— Можно придумать способ попроще!

— То есть? — Инихов с интересом посмотрел на Саевича. Мы — и я, и все остальные, включая даже Можайского — тоже.

— Фотография. Можно сконструировать аппарат, позволяющий делать снимки зубов. Ведение и обновление фотографической картотеки представляется лично мне делом более продуктивным и не таким громоздким, как ведение и обновление картотеки по предложенному вами, Сергей Ильич, образцу.

— Ну, конечно! — Инихов хлопнул себя ладонью по лбу. — Мог бы и сам догадаться: кто о чем, а фотограф — о карточках!

И Сергей Ильич рассмеялся.

Саевич — немножко, но, кажется, не всерьез, обиженно — нахмурился:

— Я совершенно серьезно.

— Я тоже, — отрезал Инихов, но, чтобы сгладить похожую на ненужную грубость «отповедь», добавил: «Возможно, вы и правы, Григорий Александрович. Но если уж и карточная система — дело, в лучшем случае, не завтрашнего дня, то что же говорить о фотографии?»

— Гм… — Саевич на секунду задумался, а после был вынужден подтвердить: «Да, пожалуй. Тут есть определенные нюансы. Мы пока еще не умеем делать приближенные фотографии. То есть — таких объектов, которые находятся непосредственно перед объективом и требуют при этом высокой степени детализации. Но это — проблема решаемая. Полагаю…»

— Довольно, господа! — перебил Саевича Митрофан Андреевич, снова требуя не тратить попусту время на отвлеченные от дела беседы. — Я даже не уверен, что и ваш рассказ о генерале так уж необходимо заканчивать. Может, обойдемся?

— Ну уж нет! — Чулицкий встал в позу. — Вы меня лошадью обозвали! Так что будьте любезны дослушать до конца!

Митрофан Андреевич вздохнул и натянуто улыбнулся:

— Да какая вы лошадь, Михаил Фролович? Вы — просто…

— Господа! — взмолился я, вставая на линии между сидевшими в креслах друг напротив друга брандмайором и сыщиком. — Прекратите. Это уже не совещание, не подведение итогов, а какой-то шекспировский вечер. Комедия вперемежку с драмой!

— Он первый начал!

— Я? — Митрофан Андреевич, стараясь рассмотреть за мной своего оппонента, свесился через подлокотник. — Я?

— Господа!

— А лично я, — вдруг заговорил Можайский, — так ничего и не понял. В чем анекдот-то? Не знаю, как вы, Митрофан Андреевич, а я не прочь услышать разгадку. Вам нравятся пресные блюда?

Полковник перевел взгляд на его сиятельство и прошипел подобно головешке под струей воды:

— Вам кажется, что солью можно исправить протухшее блюдо?

Можайский широко распахнул свои неизменно улыбающиеся глаза и вперился страшным взглядом прямо в глаза Митрофана Андреевича. Но фокус, как сказали бы в цирке, не удался: брант-майор только усмехнулся.

— А впрочем, — неожиданно сменил он гнев на милость, — черт с вами. Чулицкий! Заводите шарманку!

Михаил Фролович покраснел:

— Шарманка у вас в депо[243]. А у меня — исключительно точные инструменты!

— Лупа и линейка?

Чулицкий вскочил:

— Нет, милостивый государь! Знание дела и здравый смысл!

— Здравый смысл? У вас? Сушкин! Да вы-то хоть не маячьте у меня перед глазами!

Я вздрогнул: отойти с линии огня и дать непонятно отчего заведшимся оппонентам сцепиться врукопашную? Или по-прежнему столбом стоять между ними?

Пока я размышлял, Кирилов начал подниматься на ноги.

— Стойте, — закричал я. — Стойте!

— Ну, что еще там у вас?

— Драться вам я никак не могу позволить!

— Драться? — усы полковника встопорщились, приняв по обыкновению параллельное полу положение, слегка раскосые глаза сделали попытку округлиться, но это у них не очень получилось. — Драться? Сушкин! Да вы с ума сошли? Или уже надрались в стельку?

— Что вы делаете? — Я преградил дорогу вставшему из кресла и сделавшему шаг вперед Кирилову. — Не пущу!

Полковник остановился, смерил меня от макушки до пят высокомерным взглядом — взгляд этот был настолько холодным, что я поневоле съежился — и, взяв меня за рукав пиджака, отодвинул в сторону. Я не смог ему противостоять и, когда он двинулся дальше, только беспомощно — открывая и закрывая рот — наблюдал за происходившим.

Однако к Чулицкому Митрофан Андреевич не подошел. Он занял позицию у стола, позвенел стаканами, выбирая меж них по какому-то ему одному известному принципу, повертел в руках очередную бутылку, искоса взглянул на стоявшего чуть поодаль Михаила Фроловича и вдруг, подмигнув, пригласил:

— А не выпить ли нам, господин хороший?

Несмотря на вульгарный оборот, использованный Митрофаном Андреевичем, в самом тоне, каким это было сказано, ничего оскорбительного, как ни странно, не оказалось. Напротив, тон имел характер дружелюбный и отчасти шуточный.

Михаил Фролович, тоже уловив эту перемену, переступил с ноги на ногу — как бы в нерешительности — и подошел к столу:

— Сами вы — господин хороший! Наливайте!

Кирилов разлил водку по двум стаканам, и оба эти брюзги, чокнувшись, выпили.

— А все-таки, Сушкин, — крякнув, заявил Кирилов, — водка у вас — дрянь!

— Отменная гадость! — поддержал полковника Чулицкий и тоже крякнул.

Не знаю, с какой, собственно, стати, но я почему-то начал оправдываться:

— Да я вообще понятия не имею, откуда она у меня взялась! Обычно я выбираю нашу, бекмановскую[244], и кто сюда приволок эту смирновскую поделку, хоть убейте — не знаю!

Это не было чистой правдой. На самом-то деле, я, разумеется, знал, откуда у меня, да еще и в таких количествах, взялась смирновская водка. За несколько дней до описываемых событий один мой коллега — имени его я называть не стану, чтобы не позорить — принес мне несколько дюжин этой отравы из дурно очищенного картофельного спирта[245]. Поступил он так не по доброте душевной и уже тем более — не из желания меня отравить. Просто-напросто, он проиграл пари; спор, состоявшийся между нами еще с полгода назад и заключавшийся в необходимости за год обойти все питейные заведения Петербурга, выпивая в каждом из них по целой бутылке «ректификованного вина». Я-то понимал, что эта затея абсурдна, а вот коллега мой — нет. И тогда мы ударили по рукам: если он сможет проделать такое, я выставлю ему триста шестьдесят пять бутылок; если нет — он даст мне по бутылке за каждый «неотработанный» день!

Пари, как и следовало ожидать, коллега проиграл. Явившись ко мне на днях — бледный, с тяжелыми мешками под глазами и синяками вокруг них, — он, дыша на меня отвратительным перегаром, с порога заявил:

— Всё: больше я не могу! Забирай свой выигрыш!

И тогда в мою квартиру чуть ли не силой начали заносить корзины и ящики. Всего в них оказалось двенадцать с половиной дюжин смирновских бутылок: при виде их мне едва не сделалось дурно!

— А может, не надо? — жалобно вопросил я, с ужасом глядя на то, как мои кухня и гостиная превращались в склад непотребного напитка.

Коллега злобно усмехнулся и отрезал:

— Надо, Сушкин, надо! Уговор дороже денег.

— Но…

— И никаких «но»: я пил вот это целых семь месяцев, теперь — твоя очередь!

— Да ты с ума сошел! — закричал я в невероятном волнении. — Кто же тебя заставлял пить именно смирновскую водку?!

На этот раз коллега только развел руками:

— Начал по глупости, остановиться не смог.

— Что значит — не смог? — удивился я.

— А то и значит. — Коллега с ногами в грязных ботинках взгромоздился на мой диван и — полная уже неожиданность — достал из кармана штофик[246]: разумеется, смирновский же!

— Не понимаю.

— Экий ты несообразительный, — коллега откупорил штофик и сделал глоток. — Я и продержался-то так долго только потому, что не смешивал. Если бы начал смешивать, прыгать с водки на водку, только на кладбище ты бы меня и видел!

— Тьфу, ерунда какая!

— А вот и нет! — Коллега сделал еще глоток. — Спроси хоть у кого угодно. Да хоть у господина Менделеева!

Имя Дмитрия Ивановича впечатления на меня тоже не произвело: этот, безусловно, выдающийся ученый муж сам открыл и свое открытие внедрил в сознание масс, что тяготы похмелья зависят исключительно от состава напитка, а никак не от того, какие напитки между собою смешиваются. При условии, конечно, схожей их крепости и, если можно так выразиться, «консистенции». Говоря проще, водка на водку к скверным последствиям не приведет, если обе водки — или большее их количество — составлены из спирта одинаково хорошей очистки. А значит и переход с напитка сивушного на качественно-добротный не только не даст никаких осложнений, но и напротив — смягчит отравление.

Высказав это коллеге, я обозвал его дураком — ласково, но с упреком — и выпроводил восвояси, для чего, правда, мне пришлось еще с четверть часа уговаривать его сойти с моего дивана.

Наконец, избавившись от него, я смог задуматься: а что же мне теперь делать со всеми этими бутылками? Двенадцать с половиной дюжин — не мышкины слёзки и даже не кот начхал! Выпить их все я, разумеется, не мог никак, да и желания делать это у меня не было никакого. Раздать? Но кому? Вот поставьте, читатель, себя на мое место и попробуйте сообразить: найдется ли среди ваших знакомцев хоть кто-то, кто не взглянул бы на вас ошеломленно и с оскорбленным видом, предложи вы ему такое вспомоществование? Уверен, что нет[247]!

Но, какой-никакой, а все же выход я обнаружил.

Дело в том, что с некоторых пор в соседнем домовладении объявился побитого вида мужичок. Нанялся он помощником дворника, да и вообще — мастером на все руки, к Степановой: Марье Сергеевне, купчихе, в доме которой успешно обосновалось питейное заведение для не слишком разборчивой публики. Поговорив с беднягой — мужичок поведал мне несколько приключившихся с ним душераздирающих историй, — я вступил с ним в то, что с некоторым основанием и при известном недоброжелательстве можно было назвать преступным комплотом. А именно: я взялся снабжать его полудюжиной бутылок ежедневно, а он, в свою очередь, — сбывать их в кабаке.

Разумеется, сделка эта выглядела не очень-то чистоплотно, поскольку подразумевала нанесение определенного убытка владелице заведения, но собственную свою совесть я успокоил разъяснением отчаянной нужды, а до совести моего товарища дела мне не было никакого. Кроме того, я дал себе слово анонимно возместить загодя подсчитанный мною ущерб, что, к слову, и сделал в итоге. Представляю, как удивилась Марья Сергеевна, получив однажды уведомление о денежном переводе на ее имя от пожелавшего остаться неизвестным человека!

И вот, за несколько дней, включая и утро того злосчастного вечера — вечера совещания и взрыва, — мне удалось избавиться уже от нескольких дюжин бутылок. А все-таки к моменту заседания их у меня оставалось столько, что грех было не воспользоваться случаем и не выставить хотя бы часть из них на стол!

Понимаю, что и этот мой поступок вряд ли способен украсить мою репутацию: все-таки поить почтенных людей отравой — не слишком красивый замысел. Но, читатель, прошу вас искренне и от всего сердца: войдите в мое положение!

Итак, услышав — справедливые, вынужден заметить — замечания Митрофана Андреевича и Михаила Фроловича, я начал зачем-то оправдываться, одновременно с тем и солгав:

— Господа, я и знать не знаю, откуда в моем доме взялась эта дрянь! Но что же делать, если кроме нее ничего другого нет?

Митрофан Андреевич посмотрел на меня с упреком, и то же сделал Михаил Фролович:

— Сушкин, — заявил первый, — если уж вы настояли на том, чтобы все мы собрались у вас, вам следовало позаботиться о надлежащем приеме!

— Сушкин, — заявил второй, — это ваше… художество я буду расценивать как неуважение к полиции!

Я замахал руками, тем самым давая себе небольшую отсрочку и в то же время судорожно соображая: а не слишком ли далеко я зашел?

— Господа! — пошел я на попятную. — Я вообще и думать не думал, что наше… э… собрание может превратиться в заседание сорвавшихся с цепи членов… гм… First-century Christianity[248]. Но…

— Сушкин! — вскричал Митрофан Андреевич.

— Сушкин — вскричал Михаил Фролович.

— С-с-сушш-к-кин! — внезапно очнулся и подал с дивана голос доктор, Михаил Георгиевич. — В-вы н-нас а… аб… бидеть х-хотите?!

Я остолбенел: да уж, сравнение, слетевшее с моего языка, вряд ли было удачным!

— Нет-нет, господа! — отступая к буфету и показывая на него рукой, промямлил я. — Ничего подобного! Просто…

— Ну?! — взревел Михаил Фролович.

— Просто я подумал, что вдруг… случайно… вы понимаете?.. в буфете… что-нибудь еще обнаружится?

— То есть, — начали — в буквальном смысле! — наступать на меня начальник Сыскной полиции и брант-майор, — вы специально поили нас этой… этой… слов нет?

Я попятился, но, уперевшись спиной в буфет, вынужден был остановиться.

— Я всё объясню!

Митрофан Андреевич и Михаил Фролович тоже остановились.

— Уж будьте любезны, сделайте милость!

В общем, пришлось рассказать о пари и о моем отчаянном в связи с его результатами положении. К счастью, оба раздражительных и склонных впадать во всесокрушающий гнев господина не были, как это известно в широких кругах, лишены и чувства юмора. Выслушав мою историю, они рассмеялись и отступили. Во всяком случае, лица их прояснились, кулаки разжались.

— Ну, Сушкин, вы и гусь! — Михаил Фролович — с улыбкой — покачал головой. — Чем заниматься кабацкими аферами, могли бы просто сделать пожертвование!

— Какое? — не понял я.

— Водку могли бы отдать в полицейские буфеты.

— В полицейские буфеты?!

Ожил Можайский:

— Ты что же, Никита Аристархович, ничего не знаешь о затее Николая Васильевича[249]?

Я совсем растерялся:

— О какой еще затее?

Можайский, Чулицкий и Кирилов переглянулись и захихикали. Можайский, лицо которого, несмотря на смешки его обладателя, оставалось привычно мрачным, пустился в пояснения:

— Ну, как же? Тому назад какое-то время Николай Васильевич изволил озаботиться бытом нижних чинов. Устроил при каждом полицейском доме библиотеки, игорные помещения, буфеты…

— Игорные помещения?!

Митрофан Андреевич и Михаил Фролович захохотали в голос, и тогда, наконец, я понял: надо мной откровенно издевались!

— Именно-именно: игорные помещения, — начал было Можайский, но я его перебил.

— Прекрати!

— Что значит — прекрати? — Можайский насупился, отчего шрам между его разбитыми бровями приобрел вид разбухшего каната. — Отличное начинание!

— И ведь что интересно, — подхватил Чулицкий, — столько среди нижних чинов оказалось искусных игроков, что хоть соревнования устраивай! Я и сам грешным делом полюбил партейку-другую вечерком сыграть! Поначалу, конечно, меня стеснялись, но теперь…

У меня голова пошла кругом: что за чушь? Неужели это — не издевательства и насмешки, а самая что ни на есть правда? Но почему тогда я до сих пор не слышал ни о чем подобном, тогда как сохранить такого рода новость в тайне попросту невозможно? Игорные заведения в полицейских домах? Нет: решительно невозможно! Или возможно? Репутация Николая Васильевича — прошу прощения, ваше высокопревосходительство, но говорить необходимо прямо — вполне уживалась с идеей подобной «модернизации»! И все же, даже для нашего предприимчивого градоначальника это было бы совсем уж чересчур!

— Прекратите морочить мне голову! — сделал я выбор и, присев на корточки, распахнул нижние дверцы буфета. — Это уже не смешно!

— Конечно, не смешно. Что же смешного может быть в шахматах?

Я так и застыл — с протянутой рукой к паре бутылок бекмановской водки.

— В шахматах?

Кирилов и Можайский — другого сравнения у меня просто нет! — захрюкали от удовольствия. Чулицкий же — важно — подтвердил:

— Разумеется. А вы о чем подумали?

— Тьфу на вас, Михаил Фролович! — я взял бутылки, выпрямился и подошел к столу. — Полагаю, водку в буфетах все-таки не подают?

И тогда Михаил Фролович подмигнул мне, Можайскому и Кирилову и заявил совершенно серьезно:

— Кому — нет. А кому и да! Не положено, конечно, но что же мы — звери? Как запретить согреться стопочкой стоявшему на морозе человеку? В общем, собирайте эту свою смирновку, Сушкин: я ее у вас заберу. Или вот, еще лучше: отдайте ее Михаилу Юрьевичу.

Я посмотрел на Можайского, тот кивнул в ответ:

— Отдам в наш полицейский дом[250].

У меня словно камень с души свалился! Откуда мне было знать, что этим бутылкам так и не будет суждено покинуть мою квартиру?

— Какое счастье! Ты — мой спаситель!

Можайский сделал рукой вальяжный жест: мол, не о чем и говорить!

Чулицкий и Кирилов приняли у меня одну из нормальных бутылок, Михаил Фролович откупорил ее и вновь наполнил стаканы — свой и Митрофана Андреевича:

— Ну, за пожарную команду! Признаюсь, я ожидал худшего.

Кирилов вздрогнул и побледнел: Чулицкий опять — на этот раз, правда, невольно — наступил ему на больную мозоль.

— Уж лучше за сыщиков, — мрачно ответил он, поднимая стакан. — Среди вас, по крайней мере, предателей не обнаружилось!

Теперь омрачился Чулицкий: поняв, что допустил бестактность тогда, когда и в мыслях не держал ничего подобного, он попытался загладить неловкость, но вышло у него это неважно. Пробормотав что-то не очень вразумительное, он в итоге махнул рукой и резко переменил тему:

— А помните, Сергей Ильич, — обратился он к Инихову, — какая физиономия сделалась у аквариумного, когда он всерьез решил, что мы и впрямь способны свернуть ему шею и заявить, что так оно и было?

Инихов вынул изо рта сигару и ответил с усмешкой:

— Еще бы!

— И все же, господа, нам так и не удалось вырвать из него имя подозреваемого! Теперь, когда выяснилось, что это был Кальберг, удивляться не приходится, но тогда упорное молчание человека изумляло и настораживало одновременно. Я было даже подумал, что от нас пытаются скрыть имя какого-нибудь влиятельного и потому особенно опасного уголовника: ведь мало, кто отважится встать у такого на пути! Но сразу отказался от этой мысли: что-то в ней было не то, хотя по приметам вроде бы всё и сходилось — кто еще, кроме бандита, будучи сам элегантно одетым, станет ходить в компании оборванца? Это встречается часто. Бывает и так, что не всегда и поймешь, кто заводила: одетый с иголочки или разряженный в лохмотья! Уголовная иерархия — штука причудливая, а промыслов столько и настолько разных, что театральный костюмер, решись он перейти на работу в шайку, без дела не остался бы никогда. И все же, повторю, было в этой идее что-то не то. Концы с концами не сходились. И прежде всего, а главное — на фоне упорного молчания человека из «Аквариума», не вязалось с ней не менее упорное увиливание от прямых ответов самого пострадавшего генерала. И вот тут я должен признаться, что не меня, а моего помощника осенила мысль! Сергей Ильич, тоже ничего не понимавший…

Инихов, окружая себя облаками табачного дыма, благодушно закивал.

— …вдруг хлопнул себя по лбу, взял меня за локоток, побуждая отпустить из хватки прижатого к стене беднягу, и, едва я того отпустил, отвел меня в сторону:

«А ведь это — человек из общества!»

— Элегантный?

«Он самый. — Сергей Ильич понизил голос до шепота, чтобы никто, проходи он мимо, нас не услышал. — Судите сами. Юлят оба: и этот, — кивок в сторону аквариумного, — и генерал. Очевидно, оба и нападавшего узнали! Вряд ли генерал обладает обширным кругом сомнительных знакомств. Логичнее предположить, что напавший на него известен ему по свету. И занимает этот разбойник такое положение в свете, что генерал не решился довести ситуацию до приличного в таких случаях завершения и просто-напросто послать ему вызов или хотя бы прилюдно высмеять. Непонятно, правда, зачем он, испугавшись прямых последствий, инициировал это нелепое следствие, но какое-то объяснение быть должно!»

— Догадка Сергея Ильича показалась мне разумной. И хотя, окажись она соответствующей действительности, оставался непроясненным еще один момент — наличие в истории оборванца, — выглядела она заманчивой и многообещающей. Посовещавшись, мы с Сергеем Ильичом решили вернуться к генералу и поговорить с ним начистоту.

Инихов кашлянул.

— Да?

— Барышня.

— Ах, да, — спохватился Чулицкий, — барышня! Дело в том, что прямо у ротонды все это время — пока мы находились в ресторане — стояла удивительного вида барышня. Приметили мы ее и раньше: еще когда подъехали. Да и как было не приметить ее! Представьте себе, господа, особу юную — лет, вероятно, шестнадцати, не больше, — одетую с изысканной и дорогой простотой, с лицом, отчасти еще детским, но уже и со всею свойственной женщинам прелестью… матовой смуглости, с как будто исподволь проступающим румянцем… добавьте пухлые — тоже еще по-детски — губы, уже очерченные, однако, так, что чувственность их не вызывает никаких сомнений! Каштановые, шоколадного оттенка волосы под шляпкой с бутоном розы никак не сочетающегося цвета — бледного, ненасыщенного…

— Михаил Фролович!

Чулицкий вздрогнул и замолчал, моргая глазами.

— Пощадите молодых людей, — Инихов кивнул в сторону стоявших рядом друг с другом Любимова и Монтинина, — смотрите: они уже взмылены и бьют копытом!

Поручик и штабс-ротмистр, действительно завороженно слушавшие Чулицкого, одновременно покраснели.

— Да будет вам, господа, — промямлил поручик, едва наши взоры обратились на парочку молодых офицеров, — что в этом такого?

— Решительно ничего, — ухмыльнулся Инихов и погрозил сигарой. — А все-таки — держите себя в руках… И вы, Михаил Фролович: не нравится мне что-то ваше настроение!

Чулицкий, подобно молодым людям, покраснел:

— Да что же?.. Я — ничего…

— Оно и видно.

— Ладно… хорошо… — вздохнул Чулицкий. — В общем — барышня. Э… стояла она у ротонды и… э… пользовалась большим успехом.

— Цветочница! — воскликнул вдруг Саевич и — к моему немалому изумлению — тоже покраснел. — Цветочница!

— Верно, — подтвердил Чулицкий. — Барышня торговала цветами. Надо полагать, оранжерейными, потому что выбор в ее корзинках был очень велик, причем большинство из представленных в них цветов в открытом грунте уже отошли. Покупателей было много, временами даже образовывалась очередь. Вот и подумал я: а не могла ли и барышня что-то заметить — при условии, конечно, что и в тот вечер она вела торговлю?

Саевич покраснел еще больше, а мы — все остальные, исключая Чулицкого, — обменялись взглядами. С одной стороны, прелюбопытной была реакция фотографа, а с другой — явно не слишком благонамеренные побуждения Михаила Фроловича. Уж кто-кто, а он-то должен был знать, что вечерами обосновавшиеся у ресторанов цветочницы больше обходят залы, нежели торгуют у входов!

— Подошли мы к ней, представились, начали выспрашивать. На первых порах отвечала она бойко, уверенно… любо-дорого было видеть, как сверкали ее зубки, и слышать, как струился ее голос — грудной, свободный от…

— Тьфу!

— А? Что?

— Давайте-ка лучше я. — Инихов отложил сигару. — Иначе мы так и будем ходить вокруг да около!

Чулицкий совсем смутился, и это обстоятельство, признаюсь, привело меня в совершенный восторг: оказывается, этот наш скандалист и брюзга был способен — прости меня, Господи! — влюбиться по уши. Или, как более точно определяет такое чувство современная молодежь, втрескаться. Потому что вряд ли, конечно, начальник Сыскной полиции влюбился по-настоящему. А вот то, что образ юной особы не давал ему покоя, было очевидно. Хорошо еще, не менее очевидным было и то, что Михаил Фролович сумел удержаться в платонических рамках: будь как-то иначе, это не могло бы остаться тайной.

— Ну, извольте. — Чулицкий — похоже, даже с облегчением — отдал бразды рассказа своему помощнику, а сам потянулся к стакану. — Говорите.

Инихов заговорил:

— Поначалу, как уже сказал Михаил Фролович, барышня отвечала по существу и без уверток. Но едва речь зашла о происшествии с генералом, заюлила! Прямо как и человек из «Аквариума»! Прямо как сам генерал! Что за чертовщина? Допустим, генерала можно было понять, если в происшествии и впрямь была замешана какая-то высокопоставленная персона. Допустим, и человека из «Аквариума» понять было можно: его мотивы изворачиваться не были столь очевидны, но и они могли получить надлежащее объяснение. Но цветочница? Ей-то какой резон запираться?

— Боялась потерять доходное место, — внес предположение Можайский.

— Э, нет, Юрий Михайлович! Такой красотке de bon ton[251], почти mondaine[252], опасаться было нечего. Это она давала выгоду месту, а не место ей!

— Гм… — усомнился Можайский. — Неужели действительно так хороша?

— Чертовски!

— Ладно, допустим. И что же дальше?

— А дальше, — Инихов с ловкостью фокусника завертел пальцами невесть откуда взявшуюся в них коробку спичек, — я задал ей очень простой вопрос: а где вообще она находилась в тот вечер?

«Здесь», — ответила она.

— Где — здесь? — не сдался я и уточнил: у ротонды или в зале? Барышня замялась, но делать было нечего: на прямо поставленный вопрос пришлось и ей дать прямой ответ.

«В зале».

— Ах, вот как! — воскликнул я, а Михаил Фролович… Михаил Фролович досадливо поморщился.

— Ничего я не поморщился!

— Поморщились, поморщились, не возражайте!

Чулицкий засопел.

— А что же, голубушка, — продолжил я наседать, — не заходил ли в зал оборванец?

«Оборванец?» — барышня сделала вид, что не понимает.

— Да: натуральный такой оборванец. В сопровождении элегантно одетого господина.

«Да ведь здесь — публика исключительно приличная!» — упорствовала барышня.

— А кто говорит иное?

«Но… оборванец?»

— А разве оборванец не может быть приличным человеком? — Я выстрелил почти наугад, хотя, признаюсь, кое-какие подозрения во мне уже теплились. И попал! Внезапно барышня ощутимо смутилась и покраснела, как… ну, чисто как Михаил Фролович! — Инихов открыл и быстро закрыл коробку, а затем подбросил ее и поймал. И всё это с видом насмешливым, хотя и необидным.

— Да, вздохнул и подтвердил слова Инихова Чулицкий. — Это было… странно.

— Вот именно. И обратите внимание на то, господа, что эта странная реакция последовала на оборванца, а вовсе не на элегантного господина и уж тем более не на генерала, видеть которого барышня вообще не могла!

Я посмотрел на Саевича: Григорий Александрович пламенел уже настоящим раком!

Это заметили и другие. По гостиной понеслись смешки.

— Вот вы смеетесь, господа, — продолжил, между тем, Инихов, — а нам не смеяться нужно было, а хорошенько задуматься! Не знаю, как Михаил Фролович…

— Да причем тут я?! — Чулицкий переминался с ноги на ногу, явно не находя себе места.

Стоявший рядом Митрофан Андреевич положил ему руку на плечо и снисходительно, прямо-таки по-отечески, вымолвил:

— Пора вам бороду отращивать, Михаил Фролович. В вашем возрасте без бороды — никуда!

Все захихикали. А Иван Пантелеймонович, Можайского кучер, так и вовсе, проведя рукой по своей собственной окладистой бороде, отпустил — без малейшего смущения — совсем уж панибратскую шутку:

— Их высбродь верно говорят. Желаете бесовских утех, имейте совесть и правилам бесовским подчиняться! Вот я, например: был безбород, так и ходил монахом. А как бороду отрастил, так и на свечках экономия пошла! Вы на рубль свету сжигаете, а я на рубль удовольствий имею!

Чулицкий, взявшийся было за стакан, едва не поперхнулся:

— Что ты мелешь, морда твоя бесстыжая!

Иван Пантелеймонович хитро прищурился и — с искринкой в глазах — отбил подачу:

— Да разве дело это — человеку в самом соку предаваться разврату в мыслях, а не тешить себя естественно, как природой положено?

Как ни странно, Чулицкий, услышав такое, грубую часть пропустил мимо ушей, ухватившись только за лестное предположение:

— Гм… — Михаил Фролович поставил стакан и чуточку выпятил грудь. — Значит… я еще… ничего?

— Да как же иначе, вашвысродь, если всё аккуратно при вас?

На минуту в гостиной стало тихо: все растерялись, не зная как на это реагировать. Наконец, Инихов кашлянул и, словно фривольного обсуждения мужских достоинств Михаила Фроловича не было и в помине,вернулся к теме повествования.

— Проявить бы нам тогда настойчивость, и дело о нападении на генерала было бы раскрыто: ведь явно получалось так, что юная особа прекрасно знала если и не элегантного господина, то оборванца — точно…

— Нет! — неожиданно воскликнул Саевич. — Нет!

Инихов воззрился на фотографа, всем своим видом требуя объяснений. Григорий Александрович смущенно засопел, но дать пояснения был вынужден:

— Не знала она меня. В том смысле… э… Я хочу сказать — имени моего не знала. Но…

— Но?

— Я ведь, Сергей Ильич, — заторопился Саевич, — уже говорил: по таким заведениям, как «Аквариум», я не хожу, не по средствам мне это. И в тот вечер в «Аквариуме» я оказался только настоянием барона. Откуда же кому-то, включая и… цветочницу, знать мое имя и вообще, кто я таков? А все-таки… все-таки…

— Да что вы мямлите, черт побери! — начал раздражаться Инихов. — Говорите прямо!

Саевич вздохнул. Лицо его, продолжая, впрочем, пламенеть, из смущенного стало унылым. В голосе появились трагические нотки:

— Если уж я ее видел не раз, то и она меня, очевидно, тоже. «Аквариум», если идти знаючи, находится едва ли в километре от моего дома: много — четверть часа пешей прогулки. Однажды я совсем неподалеку занимался фотографией, хотел запечатлеть группу деревянных строений на участке Семеновой: прошел слух, что участок продан, и старые постройки пойдут на слом. В самих этих постройках ничего особенного нет, но место уж очень примечательное: здесь, не выходя на Кронверкский, можно видеть его с Каменноостровского или наоборот — еще до перекрестка с Каменноостровским видеть проспект, находясь на дуге Кронверкского. Если старые, двухэтажные преимущественно, дома снесут, не уверен, что такой необычный для Петербурга эффект — «дугового зрения», как я его называю — сохранится. Логично предположить, что участок — по выгоде его расположения — окажется застроен и вширь, и в высоту, и новые дом или дома погубят перспективу[253]. Впрочем, к сути это не имеет отношения, а имеет то, что в тот день, возвращаясь с занятий домой, я как раз и прошел мимо «Аквариума», причем, воспользовавшись тамошним уширением тротуара, остановился ненадолго — передохнуть. Грузу я нес на себе немало — намного больше, чем в вечер встречи с бароном, — и через каждую сотню метров был вынужден отдыхать: в конце концов, я — не ломовая лошадь!

Последние слова — о ломовой лошади — Саевич произнес с какой-то неожиданной яростью, с напором, как будто самого себя желая удостоверить в том, что он — не лошадь. Можно было подумать, что его самого посещали сомнения на этот счет, и что он сам порою готов был признаться: между его судьбой, заставившей его на собственном горбу носить неподъемные грузы, и судьбою лошади имелось определенное сходство!

— Остановился я, закурил, что, впрочем, было нередкой моей ошибкой: курение с нагрузки отяжеляет еще больше, заставляет сердце едва не выпрыгивать из груди, одышка длится дольше. А все же есть в таких папиросах определенная прелесть, и я, прекрасно зная о последствиях, все-таки устраиваю эти перекуры. Как правило, они продолжаются минут пять, иногда — десять, и в них не бывает ничего необычного. Но в тот день необычное произошло! Я уже докуривал папиросу, когда вдруг понял: сердце колотится как никогда, уши горят, во рту — сухость, кончики пальцев покалывает словно иголками. А взгляд… — Саевич на мгновение запнулся. — Взгляд не блуждает, как обычно — бесцельно, перелетая с предмета на предмет, с человека на человека, — а устремлен в одну точку. И точка эта — барышня с цветами у ротонды!

Чулицкий с досады звякнул стаканом. Вновь раскуривший сигару Инихов выпустил в направлении шефа струйку табачного дыма и вдогонку метнул улыбку сочувствия: мол, обскакали вас, Михаил Фролович, и кто?

Я, уже догадываясь, что примерно последует дальше, взглянул на Саевича будто бы заново: пристально, по возможности — непредвзято. И тогда я увидел не только грязные волосы, нездоровую бледность, тягостную сутулость и дрянную, неприличную даже для взрослого человека одежду. Я увидел истощенное, нервное, но красивое лицо: той красотою красивое, какая встречается на реалистичных портретах людей, живущих в себе и от мира имеющих только один подарок — вечное раздражение мысли! Я увидел полные разума глаза, что вообще-то встречается нечасто. Увидел соразмерную фигуру, хотя вот что-что, а откормить ее не помешало бы… в общем, я увидел человека не только живого, но и способного привлекать, пусть даже ни одной, находящейся в здравом уме, особе женского пола и в голову не пришло бы связать себя с таким человеком. С другой стороны, любовь — причудливое чувство, и уж точно оно не находится в плоскости здравого смысла. А потому…

— Да, господа: я в самом буквальном смысле пялился на барышню с цветами, а потом вдруг понял, что…

— Чудны дела Твои, Господи, — пробормотал Митрофан Андреевич, оглядывая Саевича с головы до пят.

— …пропал. Представляете? Я влюбился! И было это настолько некстати, что и подумать было страшно!

— Некстати? — Инихов, думая, что ослышался, повторил: «Вы сказали — некстати?» — Как так?

— Да какая, Сергей Ильич, в моем положении любовь!

Инихов кашлянул и — в явном замешательстве, не зная, что на это и возразить — быстро сунул в рот сигару и окружил себя непроницаемым дымом.

— Не стану вдаваться в обременительные подробности, скажу только, что с тех пор — по возможности, когда погода тому благоприятствовала — я часто наведывался к «Аквариуму», хотя вступить с цветочницей в беседу и не пытался. Теперь я могу признаться, что вовсе не уговоры барона воспользоваться возможностью знатно пошутить, а уверенность в том, что увижу свою любовь, подтолкнула меня принять приглашение и отправиться с бароном в «Аквариум». И — да: я увидел… её, только уже не у ротонды, а в зале. Она временами подходила к столикам и подавала цветы.

Тут Саевич улыбнулся: не нам, а внутрь себя — немножко грустно, но и не без потаенного удовольствия.

— Поначалу мы с бароном сели за разные столики: это являлось частью нашего плана… я говорю «нашего», хотя, вы понимаете, план целиком принадлежал самому барону, и именно он устроил и так, что меня, несмотря на мой… оборванный вид пропустили внутрь, и стали обслуживать. Швейцара барон попросту подкупил, а метрдотелю, попытавшемуся было встать грудью на моем пути, устроил настоящий разнос. Сделав вид, что незнаком со мною, барон вступился за меня, едва не таская метрдотеля за уши и приговаривая: «твое дело, скотина, привечать вошедших, а не выталкивать их взашей!»

«Ишь, — обратился ко мне барон, как к человеку только что встреченному, — взяли моду, мерзавцы: различия между людьми проводить! Restaurant они теперь, видите ли, а не трактир! А ведь вся их суть, милостивый государь, ни на ломаный грош не изменилась: знай себе — тарелки подавай, а уже потом по счету требуй. Вы кто, позвольте полюбопытствовать, по роду занятий?»

— Я замешкался, так как уговора о занятиях у нас с бароном не было. Моим замешательством тут же воспользовался кипевший от злости, но боязливо жавшийся перед бароном метрдотель:

«Вы же видите, ваше благородие, что этот… человек — обычный попрошайка!»

— Да как вы смеете! — взорвался уже я, и взорвался по-настоящему. — Я в жизни ни у кого ничего не просил и не выклянчивал!

«И что ты на это скажешь?» — барон буквально навис над несчастным метрдотелем. — «Немедленно извинись перед господином…» — барон повернулся ко мне и, церемонно поклонившись, «представился»: «Иван Казимирович Кальберг, а как, сударь, обращаться к вам?»

— Я назвался.

«Перед господином Саевичем!»

— Метрдотель, не понимая, какая вошь укусила их давнего и уважаемого клиента, был вынужден принести извинения и лично проводить меня за столик. Нужно сказать, мое появление в зале вызвало настоящий фурор! Элегантно одетые дамы и господа, чтобы взглянуть на невиданное чудо, сворачивали шеи. В первые мгновения это меня смущало и нервировало, но потом я просто обозлился: да чем же, позвольте спросить, я хуже, чем все они вместе взятые? Только лишь тем, что одежонка у меня худая? Эта мысль приободрила меня, и к столику я подошел уже уверенно. Однако метрдотель моей уверенности не разделял и, едва я присел на стул, склонился надо мной и злобно прошипел:

«Только попробуй не расплатиться, дядя…»

— Дядя?! — почти одновременно воскликнули Чулицкий, Инихов и Можайский. — Он так и сказал?

— Да, а что?

Не отвечая Саевичу, Чулицкий с прищуром посмотрел на Можайского и спросил:

— Кто у нас во втором участке Петербургской части? Рачинский?

— Он самый: Константин Сергеевич, — ответил Можайский и тоже прищурился. — Нужно ему намекнуть, чтоб околоточных своих как следует вытянул. Или вы полагаете, что он и без нас всё знает?

Чулицкий призадумался, но все же покачал головой:

— Да нет, вряд ли. Скорее всего, и впрямь — упущение околоточного. Не всю подноготную метрдотеля выяснил…

Поскольку к «нашему» делу это неожиданно вскрывшееся обстоятельство не имеет никакого отношения, я, дорогой читатель, опущу последовавший далее диалог и только вскользь замечу: проведенная несколько дней спустя проверка выявила масштабную аферу, затеянную уголовным миром в ресторанной сети столицы, тщательно этим миром подготовленную и едва не возымевшую успех. Видавших, как говорится, виды полицейских поразили не только дерзость предприятия, но и то воистину в уме не укладывавшееся искусство, с каким матерые уголовники подступили к затее. На этом фоне даже казалось немножко обидным, что всё провалилось из-за сущего пустяка — случайно, по сути, оброненного Саевичем слова в не менее случайном, если разобраться, рассказе о его любовных перипетиях! Ничто из этого не попало в печать и поэтому осталось скрытым от широкой публики. Но в историю сыска, полагаю, вошло, причем навсегда и с весьма поучительной моралью.

Однако — к делу.

«Только попробуй не расплатиться», — злобно прошипел метрдотель, склонившись надо мной и — с улыбкой на публику — делая вид, что занят заботой о клиенте. — «Ты у меня небо в алмазах увидишь!»

— Пошел вон! — я тоже перешел на «ты», окончательно избавившись от смущения. Метрдотель, не переставая улыбаться, выпрямился и удалился. Через минуту мной занялся официант. В отличие от своего начальника, этот держался спокойно и вежливо: без аффектации, искусственности и прочих неприятных штучек. Мы обсудили меню, я сделал заказ, а пока готовили первое блюдо, хлопнул стопку, наполнив ее из поданного на стол довольно вульгарного графина. Вот тут-то это и произошло!

Руки Саевича, в волнении своего владельца не находя себе места, беспокойно забегали по одежде. Они то поднимались к лацканам пиджака, вцепляясь в них тонкими и мелко подрагивавшими пальцами, то — как будто обтирая вспотевшие ладони — скользили по брючным швам, то, наконец, забирались в карманы, но и в них продолжали видимое движение.

— Танцуя — ее походка воистину показалась мне танцем! — она, снабдив какого-то очередного молодчика цветами из своей корзинки, двинулась ко мне, к моему столику, и я не верил своим глазам! Вы можете и мне не верить, как я не верил им, но, господа, я сразу же понял: она идет ко мне. На ее пути было еще несколько столиков, но в тот момент я был готов поклясться: ни у одного из них она не остановится. Так, собственно, и вышло. Обойдя их стороной, она подошла ко мне:

«Гвоздику?»

— Я смотрел на нее, не в силах вымолвить и слова. Подозреваю, что и выглядел я соответствующим образом. Хуже того: ко мне разом вернулось смущение, вызванное осознанием того, насколько отвратительно я был одет и каким чудовищем должен был казаться такому изумительному созданию!

«Возможно, розу?»

— Я не сводил с нее глаз и по-прежнему молчал.

«Обратите внимание вот на этот еще нераскрывшийся бутон: он превосходен в качестве бутоньерки».

— Она издевалась? Какая бутоньерка к моим лохмотьям? Мысль о том, что она, поняв происходившее со мной, решила надо мной посмеяться, пришла мне в голову неожиданно и поразила страшно. Если до тех пор я, кажется, был красен подобно старому гусарскому мундиру, то теперь побледнел. Вероятно, во взгляде моем появилось что-то настолько нехорошее, что девушка побледнела тоже и отстранилась. Но уже через мгновение она вдруг улыбнулась, вынула из корзинки розу на высоко, почти под самый бутон, срезанном стебле и — я окаменел! — собственноручно вдела его в мою петлицу!

«Вот так намного лучше».

— Барышня, — заикаясь, начал бормотать я, — не в моих возможностях… я…

Саевич и теперь то краснел, то бледнел и заикался.

— Денег у меня не было. Точнее, была какая-то мелочь, но разве можно было ее предложить? Я с отчаянием поворотился к сидевшему за столиком неподалеку барону и обнаружил, что он с живейшим, хотя и — видно было — недоуменным интересом наблюдал за происходившим…

— Только не говорите, — вскричал, перебивая фотографа, Чулицкий, — что цветочница — тоже сообщница Кальберга! Не нужно!

— Почему — сообщница?! — опешил Саевич.

— Успокойтесь, Михаил Фролович, — Инихов вынырнул из клубившегося вокруг него облака табачного дыма и сделал успокаивающее движение зажатой меж пальцами сигарой. — Конечно же, никакая она не сообщница. Вы что же, не видите? Она просто… кхм… как бы это сказать?

Осознав, что и правду начальник вряд ли хотел услышать, Инихов замолчал так же внезапно, как вступил в разговор.

— Что — просто? — не сразу понял Чулицкий.

— Ну…

Инихов понял, что оказался в дурацком положении, и начал что-то мямлить. Но это «что-то» никак не удовлетворило Михаила Фроловича:

— Что вы хотите сказать?

Пришлось вмешаться стоявшему рядом с Чулицким Митрофану Андреевичу:

— Не оценила вас красотка, Михаил Фролович. А всё потому, дорогой вы мой, что еще прежде она вполне себе оценила вот этого господина! — Митрофан Андреевич кивнул на Саевича. — Тьфу, мерзость какая!

Саевич нахмурился, но почти сразу его лицо прояснилось и он ответил на выпад полковника с возмутительной простотой:

— Да. Она полюбила меня.

Чулицкий схватился за бутылку.

— Но понял я это уже существенно позже: не в тот вечер и даже не на следующий день. В тот вечер всё мое внимание сосредоточилось на собственных моих ощущениях, и ощущения эти были настолько малоприятны, что ужасом своим заслонили всё остальное. В тот вечер я никак не мог подметить очевидное, а на следующий день не смог потому, что месяц примерно прошел перед тем, как я вновь оказался подле «Аквариума»! Да, господа: целый месяц, не меньше. И только тогда… но это — уже совсем другая история, и вряд ли она касается вас.

Саевич замолчал, а мы — все находившиеся в гостиной, за исключением спавшего на диване доктора — также молча смотрели на этого странного человека.

Ветер свирепствовал за окном. Временами что-то погромыхивало: было похоже на то, что ветром сорвался кусок крыши, и теперь этот кусок, еще отчасти держась на каких-то креплениях, основною своею поверхность молотил по дому. Звук походил и на раскаты грома, но какая гроза зимой? Впрочем, судить не возьмусь, да это и неважно: пожар все равно уничтожил всякие свидетельства, если это и был кусок кровли, а если и нет — какая разница?

Временами от окна подвывало. И пусть сквозняк не ощущался, все равно в такие моменты складывалось впечатление, что рама неплотно прилегала к проему, и через оттого имевшиеся щели штормовой ветер врывался в гостиную.

В какой-то момент отключилось электричество: ненадолго, но, тем не менее, на достаточное время для того, чтобы я запалил свечи. Когда электрический свет вновь воссиял в гостиной, мы все вздохнули с облегчением: при свечах наше собрание выглядело совсем уж мрачным.

Тогда мы не придали этому происшествию никакого значения, списав его на естественные причины. В конце концов, шторм над городом разыгрался нешуточный; в такую погоду всегда приходится ждать повреждений. И только позже — как сами припоминая события, так и получив разъяснения от одного из непосредственных участников этих событий — мы уяснили себе всю его важность. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне даже странно думать, что мы — взрослые и, преимущественно, умудренные опытом люди — не сообразили очевидное: никак не могло получиться такое, чтобы электричество, исчезнув в результате аварии, вновь появилось тем же вечером и в разгар не собиравшейся угомониться бури!

Итак, едва свет загорелся снова, мы все вздохнули с облегчением. Я загасил зажженные было свечи и, пристроившись рядом с Чулицким и Кириловым подле стола, наполнил стакан, сделал глоток и обратился к Саевичу:

— Так как же вы вышли из ситуации?

Саевич отреагировал мгновенно:

— Как я уже сказал, я обернулся к сидевшему неподалеку барону. Барон, и без того уже с недоумением и беспокойством наблюдавший за происходившим у моего столика, быстро вскочил со стула и подошел.

«Ах, господин Саевич! Чудесная бутоньерка…»

— Минутку! — закричал Чулицкий. — Значит, когда мы ее расспрашивали, она уже знала ваше имя! А вы говорили, что нет!

Фотограф растерялся и в этой растерянности был вынужден признать:

— Получается, что так. Но я, поверьте…

Чулицкий замахал на Саевича бутылкой, которую держал в руке:

— Все не так, все наперекосяк, все не слава Богу!

Голос Чулицкого был жалобным, можно было даже подумать, что этот стервозный скандалист вот-вот расплачется. Говоря откровенно, на Михаила Фроловича было жалко смотреть. Немного опомнившись, он поставил бутылку на стол и засопел, а потом, отсопевшись, забурчал себе под нос нечленораздельным потоком, из которого единственным, что лично я более или менее отчетливо расслышал, были вот такие слова:

— На покой… пора на покой… в деревню, в глушь, в Саратов, к тетке[254]!

Неизвестно, сколько это могло продолжаться — казалось, Михаил Фролович не остановится никогда, — но, потеряв терпение, своего начальника самым решительным оборвал Инихов. Сергей Ильич, жертвуя недокуренной еще сигарой, раздавил ее в пепельнице и, обтерев руки прямо о форменный сюртук — табачные листья, ломаясь и крошась, налипли на пальцах, — заявил:

— Ну, хватит!

Чулицкий вскинул глаза на подчиненного и, глядя на него с неодобрением, замолчал.

— Продолжайте, Григорий Александрович, — между тем, обратился к Саевичу Инихов, — заканчивайте свой рассказ о… бутоньерке!

— Барон, — незамедлительно заговорил Саевич, — буквально выхватил из рук… барышни корзинку и начал перебирать цветы. Б… — Саевич, краснея, никак не мог решиться принародно выговорить имя девушки, но вместе с тем ему неловко было и прибегать к иносказаниям. Поэтому он то и дело запинался, так что «барышня» звучало то после паузы, то превращаясь в слово с несколькими «б» вместо одного. — Барышня поневоле должна была перенести свое внимание на него.

«А если вот этот? — барон повертел в пальцах бутон какого-то незнакомого мне цветка и даже примерил его к петлице. — Вы как полагаете?»

— Барышня, улыбаясь, покачала головой и аккуратно, но твердо отобрала у барона цветок.

«Нет, господин барон, — она знала Кальберга, да-да! Что, впрочем, и неудивительно, раз уж Кальберг бывал в «Аквариуме» неоднократно. — Генциана вам не подходит!»

— Признаюсь, услышав название, я немного опешил: неужели вот это — я с сомнением посмотрел на красивый, насыщенно-синий цветок — самая обыкновенная горечавка? Барышня, как будто угадав мои мысли, заулыбалась уже и мне и, не буду скрывать, с куда большей охотой, нежели барону, хотя тогда я этого и не понял.

«Нет, нет, господин… Саевич?»

«Вы незнакомы? — барон усмехнулся. — Григорий Александрович. Григорий Александрович — …»

Саевич вновь запнулся, оказавшись перед настоятельной необходимостью назвать цветочницу по имени. Но и на этот раз он умудрился выкрутиться:

— В общем, барон, на правах равно обоих нас знакомца, представил нас друг другу.

«Нет, Григорий Александрович, это — не обычная горечавка. Такую вы не встретите в наших лесах или на наших лужайках. Вероятно, поэтому вы не сразу ее и узнали!»

— Я внимательней всмотрелся в цветок и даже взял его в руки: барышня протянула его мне. И точно: бутон был характерным, но его насыщенный цвет и даже на глаз заметная упругость вводили в заблуждение, не позволяя с первого взгляда признать в нем ближайшего родственника тех блеклых и вялых цветов, которые так обильно рассыпаны по всей европейской России! Цветок был очень хорош. Я даже отвлекся на мгновение от мыслей о девушке, о бароне, о нелепой ситуации, в которой оказался. «Вот, — подумал я, — над чем интересно было бы поэкспериментировать! Будет ли этот синий засвечивать остальные цвета? Не придаст ли белому голубоватый оттенок[255]?» Но мысли мои были быстро прерваны бароном:

«Отчего же он не подходит мне?»

«Помилуйте, господин барон, — барышня забрала у меня цветок и уложила его среди других, в корзину, — он будет теряться на черном!»

Саевич вздрогнул и замолчал. Мы тоже поразились невольно получившейся ассоциации!

— М-да… забавно, — Саевич вздохнул. — Знать бы раньше… А ведь если подумать, как предостережение свыше прозвучало!

— Ладно, будет… давайте обойдемся без мистики! — Митрофан Андреевич — человек, как и все, кому приходится иметь дело с огнем, суеверный — перекрестился. — Нехорошая это примета — в прошлом искать намеки. Всё, для чего нам нужно прошлое, — это ясное представление об ошибках и, как следствие, знание того, как можно от подобных ошибок уберечься в будущем!

— Но не станете же вы утверждать… — начал было я, желая выразить ту мысль, что в намеках прошлого нередко скрываются божественные указания, однако Митрофан Андреевич безжалостно меня перебил:

— Стану! — с неожиданным жаром обрушился он на меня. — Стану! Бесовские совпадения — вот что это такое! Отвлекающие, расслабляющие, лишающие сил — как нравственных, так и физических. Фундамент для отвлеченных умствований. Песок под шатающимся зданием. Основа фатализма: когда опускаются руки и всякая деятельность кажется бессмысленной!

Такая точка зрения поразила меня, но с ее справедливостью я был вынужден согласиться. По крайней мере, в ней прослеживалась определенная логика. Ведь и вправду сказать: нельзя быть фаталистом тому, задача кого — активное противодействие действительности. Если тот же пожарный, вместо того чтобы тушить огонь, примет разгул стихии за неизбежность, пиши-пропало!

— Ну, хорошо, хорошо, — отступился я, — обойдемся без этого!

И замолчал.

Митрофан Андреевич тоже не добавил ни слова.

Не выразили желания поддержать сомнительное направление беседы и все остальные.

Саевич снова вздохнул и вернулся к своему рассказу.

«А все же, — не отступал барон, — я бы хотел получить бутоньерку! И чтобы такую же замечательную, как у Григория Александровича. Непременно!»

— Б… барышня, окинув оценивающим взглядом элегантный, но именно в этой элегантности заурядный наряд барона, быстро достала из корзинки бледного оттенка розу и предложила ее:

«Вот этот цветок отлично вам подойдет. Красная роза смотрелась бы банально, а эта — в самый раз».

«Всецело полагаюсь на ваше мнение! — барон принял розу и быстро продел ее в петлицу. — А теперь, прошу вас…»

— Сунув руку в карман, он извлек из него портмоне и, не считая, протянул… барышне ворох ассигнаций. Денег было много. Я бы даже сказал — до неприличия, но какие приличия могут быть в кабаке, пусть и в перворазрядном? Вы же знаете, господа, что такие моменты — часть негласно ведущейся игры: в щедрость, светскость, широту натуры… Игры, в которой дающий не побеждает никогда!

«Проводите меня, окажите милость!» — барон, убедившись в том, что барышня спрятала деньги, взял ее под руку и повел прочь от моего столика. Всё, что мне теперь оставалось, это вздохнуть: с облегчением. Я и вздохнул, вот только с облегчением ли — сказать не могу!

Саевич умолк, и — по выражению его лица — было видно, что продолжать он не намерен.

— Это — всё? — с некоторой растерянностью уточнил я и был тут же поддержан другими.

— А чего же еще? — Саевич искренне удивился. — Я всё рассказал о том, почему получилось так, что б… барышня как бы и знала меня, и не знала!

— А розыгрыш?

— Подождите, Сушкин! — Сергей Ильич. — А генерал?

— Да сдался вам этот генерал! — Митрофан Андреевич пожал плечами. — Может, не надо? В конце концов, зачем мы тут собрались? Байки друг другу рассказывать?

Инихов тоже пожал плечами:

— Не надо, так не надо.

— Нет, подождите, — Можайский обвел всех нас своим улыбающимся взглядом. — Что-то мне подсказывает, что с генералом — не просто анекдот. Сергей Ильич?

Инихов подтвердил:

— Да, не совсем анекдот. К нашему делу, правда, этот не совсем анекдот прямого отношения не имеет, но история весьма поучительная!

— Выкладывайте!

Инихов улыбнулся оставшемуся в явном меньшинстве Митрофану Андреевичу и, прежде чем вернуться к рассказу о генерале, сделал попытку успокоить брант-майора:

— Не расстраивайтесь, Митрофан Андреевич: я постараюсь быть кратким.

Кирилов только махнул рукой:

— Уж будьте любезны, Сергей Ильич, постарайтесь!

— В общем, — ухватил быка за рога Инихов, — из «Аквариума» нам пришлось уйти не солоно хлебавши. И все-таки понимание того, что все, начиная с самого генерала, отчаянно врали, не только заставило нас крепко задуматься, но и придало решимости докопаться до сути. Однако получалось так, что единственным остававшимся у нас способом выяснить правду было «собеседование» с самим генералом, то есть именно с тем человеком, который — непонятно пока для чего — заварил всю эту кашу с расследованием. Мы, напомню, — Михаил Фролович и я — пришли поначалу к выводу, что нападавшие, по крайней мере, один из них, были людьми из общества, причем положение того, кого все описывали как чрезвычайно элегантного господина, было настолько высоким, что генерал не решился бросить ему вызов самостоятельно, задумав покарать обидчика руками полиции. Но так ли это было на самом деле?

Во взгляде Инихова появилась лукавая усмешка. Мы помнили, насколько убедительно он сам и Михаил Фролович обосновывали эту свою догадку, а если учесть еще и то, что нам априори было известно, кем именно оказался «элегантный господин», лукавство Инихова показалось нам странным. Я даже собрался было задать соответствующий вопрос, но меня опередил ни кто иной, как Можайский:

— Шестеро! — воскликнул он, внезапно подавшись всем телом вперед из кресла. — Этот ваш генерал заявил, что нападавших было шестеро, но по всем свидетельствам — да мы и сами об этом знаем — их было двое! В этом-то зачем генерал солгал?

— Вот! — Инихов направил на Можайского указательный палец. — Очень своевременный вопрос, Юрий Михайлович!

— Если, — продолжал рассуждать Можайский, — ему всего-то и нужно было, что не оставить обидчика без наказания, то действовать он должен был намного проще. Подкидывать вам факты, а не скрывать их. Быть максимально близким к правде, а не сочинять небылицы. А уж шестеро — вообще ни в какие ворота! Нет, Сергей Ильич: дело тут явно не в светскости «элегантного господина» и его высоком положении. Не так ли?

— А вот послушайте! — Инихов пошарил по карманам, достал портсигар и вынул из него очередную сигару. Впрочем, раскуривать ее он не стал, ограничившись тем, что принялся хаотично вертеть ее в пальцах.

— Ну?

— Приехали мы к генералу и прямо, как говорится, с порога взяли его за горло: что же, мол, уважаемый, вы нам головы морочите? Зачем напропалую врете? С какой целью лучшие силы Сыска от прямых обязанностей отвлекли? Сначала, разумеется, генерал всё отрицал, буйствовал и вообще изображал из себя сплошную невинность. Но под давлением… гм… — Инихов на мгновение запнулся, но, усмехнувшись, тут же продолжил. — Нет, не улик: улик-то никаких у нас и не было! Скажем так, под давлением их видимости… вот под таким давлением он и сдался: как-то сразу и даже неинтересно.

«Да, — наконец, признался он, — виноват: немного преувеличил».

— Немного?!

«Самую малость». — Генерал не находил себе места, тряс головой, хватался то за меня, то за Михаила Фроловича и вообще вел себя отнюдь не так, как приличествовало бы прославленному воину. — «Двое их было, а не шестеро. Один — сущий оборванец!»

— Но зачем вы солгали?

«Понимаете… — он тяжело вздохнул, — я узнал его и…»

— Элегантного?

«Да нет же: оборванца!»

Саевич, с силой и соответствующим звуком опустив кулак на стол, потрясенно уставился на Инихова. Тот в ответ рассмеялся:

— Не спешите, Григорий Александрович: самое интересное — впереди!

— Но как он мог…

— Да не спешите же! — Инихов, призывая Саевича не делать поспешных выводов, даже погрозил ему сигарой. — Мы с Михаилом Фроловичем были удивлены не меньше вашего. Как так? Узнал не элегантного господина, а оборванца? Что за чудеса? И почему, узнав именно этого человека, он не выдал его напрямую? Наши теории трещали по швам, однако самая важная скрепа — самая, если позволите так сказать, жирная и приметная — конструкцию продолжала держать. И скрепой этой был неоспоримый факт: кого бы ни узнал генерал и какими бы мотивами он ни руководствовался, в «Аквариуме» узнали совсем другого человека и именно того, другого, не пожелали выдавать! Но генерал и по этой скрепе нанес неожиданный удар:

«Понимаете, — каясь, заявил он, — я попал в чрезвычайно щекотливое положение. У меня — внуки! Они — целиком на моем попечении, и, что уж скрывать, в сиротках этих я души не чаю! А тут…»

— Да что за черт? Причем тут ваши внуки? — мы с Михаилом Фроловичем вообще уже перестали что-либо понимать!

«Оборванец этот… ну, тот, которого я узнал… — страшный человек! Из бывших вольнонаемных[256]. Он служил в моей части и уже тогда зарекомендовал себя с самой ужасной стороны…»

— Генерала, — несмотря на явно противоречивший этому смысл произносимых им слов, во взгляде Инихова продолжала искриться лукавая усмешка, — буквально трясло. Во всяком случае, создавалось именно такое впечатление: руки пожилого солдата ходили ходуном, губы дрожали.

«Видите ли, — начал он объясняться, — на первый взгляд, с этим человеком не происходило ничего необычного, и уж тем более невозможно прямо сказать, что он был замешан в чем-то незаконном. И все же, сослуживцы его как огня боялись! И не тем страхом, который — бывает и такое — больше является признаком уважения, нежели чего-то еще, а смесью ужаса и омерзения. Не успел он и полугода в части пробыть, как уже поползли самые невероятные слухи! А чем дальше, тем более слухи множились, и, в конце концов, уже лично я встал перед необходимостью провести расследование. Можете мне поверить, — генерал даже перекрестился, — к делу я отнесся со всей серьезностью и расследование провел со всем тщанием. Но куда там! Несмотря на то, что вина этого человека в самых чудовищных, бесчеловечных даже преступлениях казалась очевидной, подступиться к нему не было никакой возможности: так хорошо заметались им всякие следы того, что на суде могло бы явиться надлежащими доказательствами. Одним из самых вопиющих таких преступлений стал — ни много, ни мало — вооруженный грабеж, отягощенный бессмысленным в своей жестокости убийством…»

— Убийством? — воскликнул тогда Михаил Фролович, а я, — Инихов покачал головой, — на какое-то мгновение смутился: неужели генерал говорил правду? Не мог же он, в самом деле, дойти уже до такой крайности в своих фантазиях!

— Ага, — Можайский опять устремил на Инихова свой улыбающийся взгляд, — значит, вы ему не поверили?

— Меня по-прежнему смущала какая-то… бутафория, если можно так выразиться. Было во всем этом что-то слишком уж театральное. Но, с другой стороны, генерал, повторю, пустился уже в такие дебри, какие казались невозможными для человека здравомыслящего!

— И?

«Да, — повторил генерал, — убийством!»

— Мы с Михаилом Фроловичем переглянулись и буквально затаили дыхание. А генерал выдал вот такую историю:

«Как-то вечером — час уже был довольно поздний — ко мне на квартиру явился вестовой, и по его необыкновенно взволнованному лицу сразу становилось понятно: случилось что-то из ряда вон! После первых же сказанных им слов у меня волосы встали дыбом, а душа провалилась куда-то к пяткам. Представьте себе, господа: буквально в прямой видимости от караула, в какой-то сотне метров от сторожевой будки было найдено изуродованное тело подполковника… ну, неважно: с вашего позволения, никаких имен я называть не стану. При осмотре выяснилось, что подполковника сначала оглушили ударом чего-то тяжелого по голове, а затем, полностью обчистив бесчувственное тело — пропали бумажник, часы, дорогой, с бриллиантом, перстень и даже обручальное кольцо, даже нательная золотая цепочка с крестиком, — в общем, сначала оглушив и ограбив, подполковника затем забили насмерть! Полковой врач насчитал, по меньшей мере, восемьдесят шесть следов от ударов. Их нанесли с такими силой и яростью, что голова несчастного оказалась буквально размозжена, многие кости были сломаны, внутренние органы — отбиты. Неподалеку — в результате проведенного наскоро обследования местности — обнаружилось и орудие убийства: некогда массивная, а теперь буквально измочаленная в обломки трость с расколовшимся костяным набалдашником — навроде биллиардных шаров; возможно, вы такие видели и представляете, о чем идет речь».

— Да, — согласились мы, — представляем.

«Такая трость и сама по себе является грозным оружием, а в руках маньяка — как еще можно назвать сотворившего такое негодяя? — превратилась в инструмент не только убийства, но и пытки! Однако было в ней — как бы страшно это ни звучало — и определенное достоинство: мы могли попытаться установить по ней ее собственника!»

— Мы? — я задал вопрос нарочито удивленным тоном, — Инихов, припоминая, усмехнулся, — и генерал на мгновение смутился: то ли растерялся, будучи пойманным на непродуманной части, то ли от искреннего смущения очевидным нарушением порядка. Впрочем, он тут же оправился и подтвердил, одновременно давая и пояснения:

«Да, господа, мы. Должен признаться, я сразу же принял решение полицию о случившемся не извещать».

— Но почему?

«Подполковник был вдов, детей и других вообще близких родственников не имел, поэтому…»

— Учинить скандал было некому?

«Ну, зачем же так! Если бы речь не шла о репутации части…»

— Но причем тут репутация части? — на этот раз я удивился неподдельно.

«Караульные! — вскричал в ответ генерал. — Караульные! Где они были и куда смотрели? Как вообще такое могло случиться прямо у них под носом? Вы понимаете, господа? Здесь уже не только вопросы уголовного характера, но и самая что ни на есть репутация части! Это что же получается? В службе у нас нет никакого порядка? Можно отлучиться с поста или пролетающих мимо ворон считать?»

— То есть, — это не я, а Михаил Фролович уточнил, — на самом деле речь могла зайти о… вашей собственной квалификации как главного виновника беспорядка?

«Да что вы такое говорите! — лицо генерала исказилось. — Вы в своем уме? Я… у меня всегда всё под контролем!»

— Понятно.

«Вы…» — неожиданно генерал густо покраснел и замолчал. Мы с Михаилом Фроловичем смотрели на него и — Михаил Фролович признался мне в этом позже — оба думали одинаково: а воин-то этот прославленный — гусь еще тот! И так ли уж чисты его помыслы? И так ли уж он озабочен вопросами чести? Да и что вообще он понимает под определением «честь»? Уж не то ли, что лицевая, видимая всем, сторона должна быть безупречной, а на тыльной — хоть Макар телят выпасай?

— Ну, хорошо, — подвел я итог затянувшемуся молчанию, — как же вы поступили?

«У нас, — лицо генерала вернулось к своему естественному состоянию, — было две улики. Первая, как я уже говорил, — трость. А вторая… Вторую мы обнаружили утром, исследовав место убийства при ясном освещении. Этой уликой стали следы. Точнее — множество следов, причем следов весьма характерных. Оставивший их человек как будто пританцовывал на месте: шаг вправо, шаг влево, вперед, назад… А вот следов подполковника практически не было: они оказались затоптаны, и только глубокие отметины от бившихся в агонии обутых в сапоги с короткими шпорами ног, указывали то место, где подполковника непосредственно забили до смерти. Ну, и кровь, разумеется. И… мозги».

— Вот это «и… мозги» генерал произнес с запинкой и каким-то затухающим тоном. И тогда я острее чем прежде почувствовал: врет! Разбежавшись в своей фантазии до пределов совсем уж неприличных, он и сам смутился необходимостью выдавать отвратительные детали. Все-таки, не одно и то же — наспех придумать историю для себя самого, воспринимающего ее некритично, и ту же историю рассказать другим, оказавшись в неизбежном положении отвечающего на вопросы и вынужденного придерживаться хотя бы поверхностного правдоподобия!

«Однако самое примечательное в обнаруженных нами следах, — продолжал, между тем, генерал, не заметив моих сомнений, — заключалось в ином. Это были следы солдатской обувки!»

— Час от часу не легче! — проворчал Михаил Фролович. — Да ведь в вашей части этих солдат…

«А вот и нет! — в голосе генерала появились торжествующие нотки. — Обувка-то — да, солдатская, но вместе с тем и не совсем обычная».

— Да что же такого может быть необычного в солдатских сапогах?

«Подковы!»

— Подковы?

«Именно! — генерал заулыбался. — У этих сапог каблук имел набойку в виде шестеренки с центральным перекрестьем и отверстием в нем!»

Инихов, внезапно перебитый звоном упавшего на пол и разлетевшегося вдребезги стакана, вскинул глаза на побледневшего как смерть Саевича:

— Что с вами, Григорий Александрович?

— Этого не может быть!

— Чего же?

Саевич, усевшись на стол, стянул с ноги ботинок и, чтобы все мы могли это видеть, повернул его к нам подошвой. На каблуке красовалась необычного вида набойка — шестеренка с центральным перекрестьем и отверстием в нем!

— Как такое возможно?! — Саевич едва не бился в истерике. — Господа! Богом клянусь…

— А ну-ка! — Можайский поднялся из кресла и, подойдя к столу, чуть не силком отобрал у фотографа ботинок. — Интересно…

— Я никогда не служил! Я никого…

— Да подождите вы! — Можайский повертел ботинок и так, и эдак, а потом вернул его владельцу. — Успокойтесь. Ясно ведь, что рассказ генерала — выдумка от начала и до конца. И потом: сапоги — не ботинки, пусть даже и можно было бы предположить, что ходивший в сапогах оригинал-вольнонаемный, даже выйдя в запас, сохранил привычку подбивать свою обувь таким необычным образом! Лучше скажите: что это вообще такое и почему вы сделали себе такие набойки?

Саевич, немного успокоенный словами Можайского, тут же пояснил:

— Это — действительно шестеренка, самая настоящая. Я взял ее из одного пришедшего в негодность прибора: она как раз идеально подошла к моему каблуку. Обращаться к сапожникам я не имею возможности, а без набоек — вы понимаете — каблуки изнашиваются слишком уж быстро. Вот и…

— Забавное решение! — Можайский усмехнулся и вернулся в кресло.

— Но как об этом узнал генерал?

— Хороший вопрос, — Можайский, усаживаясь в кресло, передернул плечами. — Откуда же мне знать? Возможно, вы сами ему показали?

— Я? Но…

И тут Саевич умолк — озадаченно и с облегчением одновременно.

— Вспомнили?

— Ну, конечно! — Саевич уже ликовал. — Конечно! Как же я сразу не догадался! Вот голова дырявая!

— Только не говорите, что вы попытались стукнуть генерала ногой.

По гостиной полетели смешки, но Саевич только отрицательно замотал головой:

— Нет, что вы! Конечно же, нет! Просто я поскользнулся и едва не упал… ну, когда мы с бароном перебирались через дорогу и когда у нас этот конфликт с генералом приключился… в общем, барон меня удержал, но моя нога угодила прямиком на подножку генеральской коляски, а шестеренка — вы видели — блестящего сплава, и в свете фонарей не могла остаться незамеченной! Вот только зачем генерал…

Можайский развел руками:

— Характерная деталь. Осела в памяти и…

— А вот и нет, Юрий Михайлович! — перебил Инихов. — Всё не так прозаично и куда интересней… Григорий Александрович!

Саевич вздрогнул и снова испуганно напрягся: в голосе Инихова послышалось что-то грозное, а выражение лица Сергея Ильича стало каким-то… даже не знаю, как и сказать… каким-то посуровевшим что ли, хотя за этой суровостью не обеспокоенный взгляд и мог бы разглядеть иронию. Но взгляд Саевича не был спокойным. Фотографу, напротив, было не до шуток.

— Что?

— А как, позвольте спросить, получилось, что вы вообще всё еще на свободе?

Нижняя челюсть Саевича отвисла. Усилием воли он подобрал ее и, запинаясь, переспросил:

— На… свободе?

— Именно, Григорий Александрович, именно! — Инихов не спеша осмотрел Саевича с головы до пят и усмехнулся. — Вот вам и жандармы… ничего не умеют делать! И зачем только дело забрали у нас и передали в Отдельный корпус? Что-то мне подсказывает — уж и не знаю, что — вот если бы следствие продолжали мы с Михаилом Фроловичем… — усмешка Инихова стала совсем уж зловещей, хотя в такой же ровно пропорции увеличилась и скрывавшаяся за ней ирония, — вы бы уже давно попались!

— Но за что?!

— Ну как же, милостивый государь? За конку, разумеется!

— За какую конку?! — Саевич выронил дотоле все еще находившийся в его руке ботинок. Ботинок упал на паркет и повернулся каблуком вверх. «Набоечная» шестеренка ярко заблестела под светом люстры.

— Вы что же: все пропустили мимо ушей?

И тогда в гостиной грянул общий смех. Хохотали, утирая слезы, все: только доктор, Михаил Георгиевич, приподнявшись было с подушки, обвел нас осоловевшим взглядом, состроил досадливую рожу и снова упал без чувств.

— Ай да генерал! Ай да сукин сын! — Митрофан Андреевич хлопнул по спине сидевшего на краешке стола и отчаянно сутулившегося Саевича. — Это же надо такое придумать!

— Получается… — Монтинин и Любимов, поддержки ради привалившись друг к другу, говорили взахлеб и перебивая друг друга. — Получается, это он… ну, конку… того?

— Получается, так!

— Но как же он ухитрился?

Инихов, жестами и восклицаниями попросив тишины, каковая, впрочем, восстановилась не сразу, ответил без лишних околичностей, то бишь — не возвращаясь к рассказу о выдуманномгенералом убийстве:

— Все произошло до нелепости просто. Генерал торопился. Куда — Бог его весть: на этом мы не стали заострять внимание. Погонял он нещадно, кучер едва успевал уворачиваться от ударов. За дорогой, понятно, никто не следил, и вот — на пересечении Кронверкского проспекта с Каменноостровским — коляска вылетела на рельсы, да так неудачно, что оказалась прямо перед поворачивавшим вагоном. Лошади понесли и… впрочем, вагоновожатый тоже оказался хорош: мало того, что он, понукаемый личной нуждой поскорее закончить рейс, вел вагон с явным превышением скорости, заставляя бедных лошадок выкладываться сверх всяких сил, так еще и в опасном месте — перед поворотом — не осадил! В общем, когда генеральская коляска неожиданно промелькнула прямо перед мордами и без того находившихся на пределе лошадей, они совсем обезумели. Вагон сошел с рельс и опрокинулся на бок. К несчастью, империал был полон, но хуже всего оказалось то, что одни из пассажиров угодили прямо под еще метров двадцать скользивший на боку вагон, а другие — под встречный и попутный транспорт! Добрых два десятка несчастных были раздавлены практически мгновенно и умерли тут же. Еще несколько человек получили тяжелые травмы. А вот тем, кто находился внутри, повезло больше. Нет, и среди них были убитые и раненые, но в целом их оказалось сравнительно немного: двое погибших, два — в состоянии критическом, и еще три человека — с обычными и неопасными переломами конечностей. Что же до кучера конки, то он, как и его пассажиры с империала, погиб. Именно это обстоятельство затруднило расследование происшествия: свидетелей непосредственно момента аварии не нашлось.

— Но как же так? — изумленно воскликнул Гесс. — Ведь в это время оба проспекта полны народу, а движение по ним чрезвычайно плотное! Неужели никто из такого количества прохожих, возниц и других участников движения ничего не заметил? Быть такого не может!

— Любезный Вадим Арнольдович! — Инихов покачал головой, как будто изумляясь тому, что кто-то может сомневаться в его словах. — Свидетелей, повторю, непосредственно момента аварии не нашлось! О том, что вагон двигался недопустимо быстро, нам, разумеется, рассказали. Этот вагон, как оказалось, вообще привлекал к себе внимание чуть ли не на всем пути своего следования. Больше того: один из проходивших по делу о крушении очевидцев признался, что покинул именно этот вагон, испугавшись ехать в нем и далее. И хотя самой аварии он не видел, но явился к нам, едва узнав о происшествии. Рассказ этого человека был очень эмоциональным и потому особенно впечатляющим. А все же, как мы ни старались, нам не удалось найти никого, кто смог бы дать ясные показания непосредственно о крушении. Такова уж природа человека — вам ли этого не знать? Каждый занят своими собственными делами и мыслями. Все настолько отрешены от происходящего вокруг них, насколько это вообще возможно. Вы и себя-то представьте в схожей ситуации: много ли вы, поторапливаясь, к примеру, по какому-нибудь поручению Юрия Михайловича, замечаете вокруг себя, если только что-то очевидно не выходит за привычные рамки?

Гесс потупился: Инихов поймал его как ребенка.

— Вот пронесся вагон. Это, разумеется, вы отметите. Но тут же и думать о том забудете, вернувшись к воспоминанию только тогда, когда прочитаете в газете заметку о происшествии. А если и заметки никакой не будет, вы вообще уже никогда не вспомните о промелькнувшем вдоль вашего сознания вагоне! А вот раздались грохот и звон. Вы оборачиваетесь и застываете, как вкопанный: вашему изумлению нет предела, и вы — вероятно, даже не без ужаса — смотрите на опрокинувшуюся конку и на разметанные вокруг нее тела погибших и раненых. Но что вы можете сказать о причине крушения? Разве заметили вы, если только перед этим она не сбила с ног вас самого, проскочившую в нарушение всяких правил коляску?

Гесс молчал.

— Вот то-то и оно. — Инихов опять покачал головой, но теперь — констатируя печальный факт неизменно возникающих затруднений. — Вы — полицейский чиновник, Вадим Арнольдович. Кому, как не вам, знать, сколько мусора и шелухи в показаниях по горячим следам в ситуациях неочевидных? И кому, как не вам, знать, сколько домыслов в показаниях на холодные головы? Ведь тут мы сталкиваемся с еще одной особенностью человеческого мышления: с одной стороны, жаждой оказаться полезным, а с другой — оказаться полезным любой ценой! Понимаете? — любой. Ум начинает сплетать такие узлы, что проще махнуть на них рукой, нежели пытаться распутать.

— Но, — вот с этим Гесс никак не мог согласиться, — именно в показаниях — факты! Куда же нам без них? Как — махнуть на показания рукой? Что вы такое говорите, Сергей Ильич?

Инихов уже открыл рот, но был перебит Можайским:

— Сергей Ильич имеет в виду другое, Вадим Арнольдович. Сергей Ильич говорит о необходимости отставить слепое доверие даже в отношении самых искренних свидетелей, чьи личности и добросовестность, на первый взгляд, никаких сомнений не вызывают.

— Точно! — подтвердил Инихов. И добавил: «Причем, что самое во всем этом неприятное, именно добросовестным и порядочным свидетелям доверять необходимо меньше всего».

— Тонко подмечено, — согласился Можайский.

— Господа, — не выдержал я. — Вы с ума сошли?

Инихов рассмеялся:

— Уж от вас-то, Сушкин, я тем паче не ожидал такой наивности! Вы же… гм… — ушлый человек, прожженный, так сказать, на всяких изысканиях. Иначе почему бы ваши статьи и заметки пользовались такой популярностью? А главное — с чего бы они были максимально близки к реальности, за исключением тех, разумеется, случаев, когда вы сами решаете навести тень на плетень?

— Ну…

Я растерялся, не зная, что и ответить, и вдруг с поразительной ясностью понял: а ведь именно так дело и обстоит! Именно так, как утверждает Инихов! Чем искренней и положительней человек; чем более он настроен на сотрудничество; чем тщательней он перебирает в уме события, очевидцем которых являлся или явиться мог, тем больше в его показаниях путаницы, ненужных и не имеющих отношения непосредственно к случаю деталей. А хуже всего то, что нет никаких причин не доверять такому человеку, и вот — сидишь, перебираешь его показания, тратишь драгоценное время, а результат — нулевой! И ровно наоборот: заведомо зная, что твой визави — лжец; заведомо зная, что есть у него причина скрываться и утаивать правду; заведомо зная, что он прилагает усилия, чтобы запутать тебя, ты и относишься ко всему соответственно, и разумом сразу выхватываешь верные нити. Ведь чем белее клубок, тем отчетливей видно красную нить!

Очевидно, ход рассуждений Вадима Арнольдовича был параллелен моему, потому что он, Вадим Арнольдович, опередив меня на какое-то мгновение, вдруг заявил:

— Да, пожалуй.

— Ну, слава Богу! — Инихов потер ладони и вернулся к рассказу. — К счастью, однако — я имею в виду, к счастью для проводящих расследование, — есть и еще один нюанс, определяющий поведение человека. Это — страх осознающего свою вину. Страх застит глаза, мешает взглянуть на ситуацию трезво, оценить положение непредвзято. Человек, испуганный тем, что его вина вскроется, готов пуститься во все тяжкие, взгромоздить Оссу на Пелион[257], в общем — в неуемной и ненужной деятельности натворить немало глупостей. Именно страх заставляет людей прикрывать проступки незначительные проступками серьезными, преступления тяжкие — еще более тяжелыми преступлениями. Так и в случае с генералом: не предпринимай он ничего, он так и не попал бы в поле зрения следствия. Но и попав — по собственной своей, если можно так выразиться, инициативе, — он мог бы уйти от подозрений, не начни он только плести несуразные выдумки. В конце концов, мало ли как можно было объяснить первый порыв — якобы притянуть к ответу обидчика? Но — нет: он выбрал худшее из возможного! Сам не будучи следователем и не имея никакого опыта в следственной работе, буквально на ходу состряпал преступление, запутавшись в его деталях и выставив себя откровенным лжецом. Теперь вы понимаете, что мы никак не могли не задать ему очевидный вопрос: господин генерал, может быть, хватит врать?

Припомнив реакцию генерала, Инихов даже порозовел от удовольствия.

— Старый мошенник аж взвился, но по инерции продолжал изворачиваться, приплетая к делу несуществующие опасности. Он нес ахинею о страшной мести со стороны мифического отставного вольнонаемного, превратившегося в предводителя чудовищной шайки грабителей и убийц — буде этот вольнонаемный узнает о том, что генерал его выдал. Пытался давить на жалость, апеллируя к своим осиротевшим и оставшимся на его попечении внукам: якобы именно их и сделает первыми жертвами находящееся на свободе чудовище… Выглядело всё это настолько мерзко, что Михаил Фролович, — Инихов кивнул в сторону своего начальника, — не выдержал и в самом прямом смысле затопал ногами!

Я, мысленно представив эту картину и ничуть не удивившись увиденному, ухмыльнулся: склонность Чулицкого к свободному выражению гнева (а гнев — едва ли не обычное состояние нашего раздражительного начальника Сыскной полиции) делала его человеком забавным. И хотя непосредственно ощущавшим на себе последствия людям было уж точно не до смеху, но со стороны поведение Михаила Фроловича неизменно вызывало улыбки.

— Сначала генерал, никак не ожидавший ничего подобного, оторопел. А когда Михаил Фролович и вовсе набросился на него с кулаками и, не встретив сопротивления, схватил за грудки, заголосил и забился в истерике. К несчастью для него, оказалось, что истерика — совсем не то, чем можно смутить полицейского, не говоря уже о таком полицейском, как начальник столичного сыска! И вот, несмотря на вопли и крики, несмотря на угрозы всеми небесными карами, несмотря и на попытку вмешательства со стороны прислуги — эту попытку я лично пресек, ухватив за шиворот особенно рьяного… гм… денщика, — в общем, несмотря ни на что, Михаил Фролович протащил генерала через всю приемную его особняка и, повалив на стол, принялся хлестать по щекам!

— Это — что: шутка? — Усы Митрофана Андреевича приняли параллельное полу положение, а сам он даже немного отодвинулся от стоявшего рядом Чулицкого.

Но Инихов только покачал головой:

— Какие уж тут шутки!

— Михаил Фролович! — Кирилов смотрел на Чулицкого, и в его глазах плескалось возмущение. — Вы избили героя войны? Да как у вас рука поднялась?

Чулицкий, мыслями по-прежнему и явно витавший в мрачных закоулках своих воскрешенных любовных переживаний и потому слушавший Инихова вполуха, не сразу понял, в чем его обвиняли:

— Избил? Героя войны? Я? Вы о чем, Митрофан Андреевич?

Кирилов опять переметнулся взглядом на Инихова, но тот подтвердил еще раз:

— Всё было так, как я говорю!

— Михаил Фролович! — тон Митрофана Андреевича стал требовательным. — Извольте объясниться!

— Что? — Чулицкий все-таки вынырнул из бездны и разом вернулся к реальности. — Ах, вы об этом сморчке? Да какой он, к черту, герой войны? Павиан он безмозглый, а не герой войны!

— Что вы несете?!

— Да то, что есть!

— Он принимал участие…

— Кто вам это сказал?

— Его награды…

— Петрушку в балагане тоже наряжают в мундир и обвешивают орденами!

— Да как вы смеете?

Чулицкий, и сам уже отступив на шаг от Митрофана Андреевича, смерил полковника замораживающим взглядом и процедил:

— Милостивый государь! Когда мне потребуется квалифицированное мнение о чинах пожарной команды, я, не сомневайтесь, обращусь именно к вам. Я даже — так уж и быть! — посоветуюсь с вами, если у меня возникнет нужда прояснить что-либо о чинах тех полков, в которых вы служили[258]. Но даже думать не смейте указывать мне, что делать, когда я провожу расследование в отношении лиц, не имеющих к вам ни малейшего касательства! И если…

Митрофан Андреевич шагнул вперед. Михаил Фролович — тоже.

В следующее мгновение эти почтенные люди уперлись друг в друга своими животами и, глядя друг на друга исподлобья, тяжело засопели. Могло показаться, что еще секунда-другая, и они сцепятся, как уже было едва не сцепились какое-то время назад, но и теперь их осенил своими крылами ангел миролюбия, и они, отсеменив в обратных направлениях, вдруг разом повернулись к столу и, как и в прошлый раз, взялись за стаканы.

— Да что это я, в самом деле? — пробурчал Кирилов и налил себе водки. — Ведь этот генерал и впрямь — негодяй редкостный! Это же надо удумать: свою вину на другого взвалить!

— Я тоже… погорячился. — Чулицкий, приняв от Кирилова бутылку, опорожнил ее в свой стакан. — Да, пожалуй, и бить его не следовало, хотя, признаюсь, только это и заставило его заговорить!

— Вот как? — Кирилов сделал салют и выпил.

— Ну, да! — Чулицкий ответил и выпил тоже.

— Стало быть, он во всем признался?

— Именно так. И в том признался, что перед вагоном выскочил. И в том, что поспешил удрать. И в том, что, очутившись в заторе, места себе не находил, опасаясь, что вот теперь-то его и повяжут… А потом — в возникшей у него идее сознался. Если уж неминуемо — это он так думал — то, что следствие о крушении выйдет на него, нужно было следствие опередить, запутать и пустить по ложному следу! Так и возникла мысль обратиться с жалобой на неизвестных обидчиков, а потом, когда шестеренки закрутятся, выставить этих обидчиков виновниками произошедшей аварии. И ведь что самое поразительное — везение! Стычка с подозрительными типами имела место на самом деле, а значит, вся дальнейшая грандиозная ложь оказывалась укрытой правдивым происшествием…

— Но как же получилось, что генерал не понес наказания? И как получилось, что следствие передали в Отдельный корпус жандармов? Зачем?

— Распоряжение сверху. — Чулицкий указал пальцем на потолок. — Едва всё прояснилось, возникла неизбежная дилемма: отдать под суд настоящего виновника или, строго придерживаясь его версии, искать злодеев на стороне. Понятно, что выбрано было второе, так как судить героя казалось невозможным[259]!

— Ужас!

— В каком-то смысле — да. К счастью, однако, жандармы, получив материалы в свое распоряжение, особого рвения заниматься поиском неизвестных преступников не проявили. Уж и не знаю, в чем тут дело: в их ли собственном нежелании обременять себя дополнительными заботами — как ни крути, а своих собственных расследований, и куда более серьезных, чем крушение конного вагона, у них хватает. Или же в том, что им намекнули самым прозрачным образом: не нужно рыть копытами землю. Как бы там ни было, но эта… — Чулицкий запнулся, переметнув взгляд на Саевича. — прохладца, леность, если угодно, имела, как мы видим, два чрезвычайно важных последствия.

Саевич снова налился бледностью. И на этот раз никто его утешать не стал.

— Во-первых, странная парочка, повздорившая с генералом, так и осталась innominata или, как сказали бы наши друзья-англичане, anonymous. А между тем, всё указывало на то, что эта парочка — лакомый для полиции кусок! Разумеется, необходимо предположить и то, что, узнай мы тогда имена барона и Григория Александровича, мы только всплеснули бы руками да посмеялись. В конце концов, я ведь и сам буквально давеча, узнав о подозрениях насчет Кальберга, был поначалу уверен: глупость! Да и Григорий Александрович — даром, что нищ и бос — фигура, как-никак, известная. И хотя арест Григория Александровича…

Саевич протестующе вытянул руки, но Михаил Фролович, не обращая на испуг фотографа никакого внимания, только усмехнулся:

— Да: пусть даже арест Григория Александровича и не вызвал бы волнений в обществе, а то и при Дворе, но поговорить о нем — поговорили бы всласть! Не обманул вас Кальберг, драгоценный вы наш! — Михаил Фролович наконец-то соблаговолил обратить внимание на трепыхавшегося Саевича. — Известности вам не занимать. Вот только распоряжаетесь вы ею дурно, не по-христиански как-то!

Саевич:

— Но ведь я уже говорил…

— Да бросьте вы, Григорий Александрович! — лицо Михаила Фроловича дернулось в презрительной гримасе. — Нет в вас ни гражданского чувства, ни просто морали. Вам бы только в свои железки играть да эксперименты бессмысленные ставить…

— Да как же — бессмысленные? — Саевич даже возмутился, хотя и был по-прежнему бледен от страха леденивших его нехороших предчувствий. — Как же — бессмысленные?

— А вот так. Помрут они вместе с вами — результаты всех этих экспериментов. Без пользы и воплощения в практику!

— Помрут?! — Саевич соскочил со стола и, держа на весу разутую ногу, совершил несколько скачков на другой. — То есть как это — помрут?

— Да так: на драной постели.

— Вы на что намекаете?

Чулицкий прищурился:

— Уж не считаете ли вы себя бессмертным, господин хороший?

— В каком смысле?

— Да в самом прямом!

— Вы что же: угрожаете мне?

Саевич так и застыл: стоя на обутой ноге и держа на весу разутую. Но Михаил Фролович только покачал головой:

— Бог с вами, Григорий Александрович! Я? Угрожать вам? Зачем бы мне это? Вы на себя в зеркало посмотрите… сколько вам лет? Тридцать? Тридцать с чем-нибудь?

— Ну…

— А выглядите на все шестьдесят! Снесет вас скоро Вадим Арнольдович на кладбище…

Гесс — от неожиданности — закашлялся.

— …да и то: при условии, что узнает о вашей кончине своевременно, так сказать. А нет — выкинут вас, гниющего, из вашего угла в покойницкую при участке, а оттуда — в могилу без имени. Недолго уже осталось!

Гесс — красный от возмущения — привстал со стула, но его опередил Можайский:

— Михаил Фролович, ваша ревность затмевает вам разум.

Неожиданно Чулицкий смутился и тоже — как только что Гесс — покраснел. В кои-то веки не выдержав взгляд улыбавшихся глаз Можайского, он отвел свои собственные глаза, своим собственным взглядом забегав по гостиной.

Саевич, привалившись к краю стола и по-прежнему держа на весу разутую ногу, молчал. Молчали и все остальные.

Наконец, когда молчание чересчур уж затянулось, Михаил Фролович пронес свое могучее тело от стола к креслу и устало в него опустился.

— Ну, ладно: будет… На чем я остановился? Ах, да! На последствиях… Вторым, господа, последствием стало то, что Кальберг уговорил Григория Александровича заняться омерзительными опытами, каковые опыты и легли в основу тех жутких вещей, о коих нам еще предстоит поговорить…

— Но я не знал! — Саевич опустил разутую ногу на паркет и, оказавшись вдруг в несколько… э… раскоряченном положении, невольно рукой оперся о стол. — Не знал! Барон меня обманул!

— Какая разница? Главное, что именно вы, как это уже прояснилось, создали, если так можно выразиться, тот механизм, который позволил Кальбергу и его… подружке к мошенничествам страховым добавить уму непостижимые злодеяния. Ведь это именно вы, если уж мы говорим о первопричине, показали барону способ доводить людей до отчаяния и даже безумия. Именно вы…

— Нет! — заорал Саевич, перебивая Чулицкого. — Не говорите так! Никакая я не первопричина!

— Нет? — в голосе Чулицкого не было ни нотки снисхождения. — А кто же тогда? Прокудин-Горский[260]?

— Первопричина — сам Кальберг! Его умыслы и фантазии! Не будь их…

— Можно подумать, — Чулицкий презрительно фыркнул, — вы бы и сами не дошли до всей этой мерзости!

— Я…

— Дошли бы, голубчик, докатились! — Чулицкий откинулся, сложил руки на животе и сцепил пальцы. — Нет, вы, конечно, никаких преступлений совершать не стали бы: не о том речь. Но признайтесь, как на духу: самая идея… со всеми этими трупами… с этой, прости, Господи, несусветной дрянью… сама идея настолько вас очаровала, что именно поэтому вы и согласились на эксперименты Кальберга?

Саевич замялся, бросил о чем-то умолявший взгляд на Можайского — мы помним (или уже нет?), что именно его сиятельство стал свидетелем малопристойной сцены стенаний фотографа по, как он полагал, погибшим карточкам с чудовищными изображениями оживших трупов… в общем, о чем бы взглядом Григорий Александрович ни умолял нашего князя, ответить ему пришлось прямо:

— Вы правы! — Саевич оторвался от стола, стремительно присел на корточки, обулся и также стремительно выпрямился. — Да! Идея мне понравилась! Но что с того? Оглянитесь вокруг: сотни фотографов делают снимки умерших людей, но как делают? Отвратительно! Бездарно! Без выдумки и огонька! Умершие люди на их работах — обычные трупы, только что ряженые. Вся эта публика живет отчаянием родных, но вместо того, чтобы предложить родным утешение, дает им очередное свидетельство смерти! Это ли не ужас? Это ли не то, что и следует осуждать? А я…

— Уж не хотите ли вы сказать, — перебил Саевича Чулицкий, — что вы руководствовались благородной идеей представить ушедших как живых и тем их близким даровать умиротворение? Можайский!

Его сиятельство посмотрел на Чулицкого.

— А ну-ка, передай сюда карточки!

Его сиятельство пожал плечами, вынул из кармана изъятые у Саевича фотографии и, поколебавшись — самому ли встать, чьим-то посредничеством воспользоваться? — кивнул в сторону сидевшего поблизости Гесса: мол, товарищ ваш, вам и отдуваться, Вадим Арнольдович!

Гесс понял правильно. Встав со стула и забрав у Можайского карточки, он передал их Чулицкому. Тот, расцепив пальцы и приняв эту гадость, начал — одну за другой — эти карточки перебирать, одну за другой швыряя их в сторону Саевича.

— Вот это — сулит покой родным и близким? — шварк: карточка полетела. — Или вот это? — следующая отправилась в полет. — Может быть, это?

Так, пока Саевич стоял онемевшим истуканом, фотографии — подобно моменту, когда их только что представили на общее рассмотрение — снова усеяли пол гостиной. Только на этот раз Саевич не дергался в отчаянии, не рыдал над упадавшим в прах творением искусства, не стремился подобрать с паркета то, что лично ему представлялось вершиной фотографического мастерства. Нет: он стоял и смотрел на то, как плотные кусочки картона разлетались из пальцев Чулицкого причудливыми траекториями, и не говорил ни слова.

Не сдвинулся он с места и ничего не сказал и тогда, когда упала последняя фотография.

— Ну! Что же вы молчите? — глаза Чулицкого, красные, словно у почуявшего младенцев Молоха[261], почти вылезали из орбит. — Ничего придумать не можете?

Саевич продолжал хранить молчание.

— С вами всё ясно!

Взгляд Чулицкого начал угасать, и вот тут-то Саевич и взорвался:

— Ничего вам не ясно, старый, глупый, ощипанный индюк! Не с вашим убогим умишком, напичканным всякой отжившей чепухой, понимать искусство и его мотивы! Ваш уровень — кабацкая мазня, дебелая баба на этикетке папирос, снеговик с морковкой вместо носа! Вы…

Раздался звук пощечины. Это Гесс подскочил к своему другу и — с размаха, явно не в качестве декорации — влепил ему ладонью по щеке. Голова Саевича мотнулась, глаза внезапно закатились и засверкали под светом люстры страшно-блестящими белками. Тело обмякло и повисло на руках Вадима Арнольдовича.

— Не обращайте на его слова внимания, Михаил Фролович, — Гесс с видимым усилием волочил Саевича к стулу, — у него истерика!

Чулицкий, поначалу опешивший настолько, что и не знал, как реагировать на брань фотографа, теперь вскочил из кресла и, ухватив со стола стакан — его предусмотрительно успел наполнить Митрофан Андреевич, — подошел к стулу:

— Держите.

Гесс принял стакан, а Чулицкий одновременно и закинул Саевичу голову, удерживая ее в таком положении, и разжал ему челюсти. Водка полилась фотографу в горло.

Бульканье сменилось фырканьем. Саевич забился в руках Чулицкого, и тот отпустил его. Гесс убрал почти опустевший стакан.

— Что вы делаете? — Саевич попытался встать со стула, но Чулицкий усадил его обратно. — Пустите меня!

— Сиди спокойно, — Это уже Гесс — куда более мягко, чем Михаил Фролович — прикоснулся к своему странному другу, — у тебя был приступ. Отдохни.

— Приступ?

— Истерика.

— Но… — и тут Саевич увидел разбросанные фотографии. — Опять?! Кто… зачем… кто это сделал?!

— Да сиди же ты! — Гесс — уже не так нежно — толкнул едва не вскочившего Саевича на стул. — Без тебя приберемся.

— М-да… уж… — Чулицкий обменялся с Гессом быстрыми взглядами, и оба, оставив мало что соображавшего и удивленно на все смотревшего Саевича, отошли от стула, опустились на карачки и начали собирать отвратительные карточки. — И давно с ним это?

Гесс, ползая и собирая усердно, ответил сдавленно, как будто запыхавшись:

— Сколько знаю. С детства с ним это. Копится, копится, а потом прорывается…

— Так он — сумасшедший что ли?

— Нет, что вы. Просто конституция у него нервная. Впрочем, консультации он получал. В частности, у Мержеевского[262]. Но никаких опасных патологий у него не нашли, диагностировав, насколько мне известно, легкую степень кататонии[263].

— Час от часу не легче! — Чулицкий, приподняв голову, покосился на сидевшего Саевича и тут же снова уткнулся в разбросанные карточки. — Но это хоть что-то объясняет… Фу! А все же — гадость какая! Вы так не считаете? Вадим Арнольдович, только посмотрите на это!

Гесс согласился:

— Спору нет, отвратительно!

— Но вы-то… — Чулицкий остановился и уже всем телом повернулся к стоявшему рядом на четвереньках Гессу. — Вы-то почему так его запустили? Он же, если я правильно понял, ваш лучший друг?

Гесс, только что продвигавшийся вперед, тоже остановился и повернулся к Чулицкому:

— А что я мог сделать?

— Ну… — Чулицкий задумался, не находя ничего вразумительного, но и не желая так просто сдаться. — Да вот хотя бы: этот его угол, в котором он живет… сам-то я его не видел, но, по словам Можайского…

— Юрий Михайлович прав: местечко то еще. Совсем — будем говорить прямо — неподходящее для нормального человека. Но ни на что другое у Саевича нет средств. С тех пор, как окончательно промотался, ему и оставалось только, что перебираться из угла в угол, скатываясь во все более омерзительные. И ничем решительно помочь тут невозможно!

— Да что же это: ни у вас, ни у ваших общих друзей нет какого-нибудь приличного закутка? Деревня, наконец? Говорят, для расстроенной психики деревня — лучшее место из всех.

— Так-то оно так. — Гесс вздохнул. — И закуток найдется, и в деревню пристроить можно. Но ведь он сам никуда не идет и не едет!

— Предлагали?

— Конечно.

— И ни в какую?

— Только однажды, — Гесс, припоминая, вздохнул еще раз, — он согласился перебраться на лето в именьице одного из наших общих друзей: в Эстляндскую губернию. Но это время стало настоящим кошмаром для всех абсолютно: и для приютивших Саевича людей, и для него самого.

— Свинячил?

— Да нет, что вы…

— Что же тогда?

— Вымотал нервы: себе и окружающим.

— Да как же?..

— А вот так.

Гесс изменил позу: вместо того чтобы стоять на четвереньках, просто сел на пол. Чулицкий последовал его примеру, и нашим глазам предстала изумительная картина: два полицейских чиновника, один причем — в чине солидном и совсем к тому же не мальчик, сидели, как дети, на паркете, склонившись друг к другу головами, и, полагая, что шепчут, во всеуслышание обсуждали присутствовавшего здесь же человека. Справа и слева от них аккуратными стопками были разложены фотографические карточки, а прямо перед ними — простирался хаос из них же, таких же, еще не прибранных, карточек.

Слушали все. Григорий Александрович, по виду уже вполне пришедший в себя, тоже слушал. Он даже наклонился со стула вперед, боясь, очевидно, пропустить хоть слово. И вот, аккуратно в момент, когда Вадим Арнольдович закончил изложение собственной версии, воскликнул:

— Чепуха!

Гесс и Чулицкий одновременно вздрогнули и совершили невероятный маневр: прямо на своих филейных частях — суча ногами — развернулись к Саевичу. Гесс вопросил в смущении:

— Ты слышал?

— Как и все остальные.

— Ты не подумай, я…

Саевич махнул рукой и — кстати сказать, искренне — улыбнулся:

— Я знаю, что ничего плохого у тебя и в мыслях нет. Вот только то, что ты рассказал, — неправда!

— Помилуй! Да ведь сам Константин Константинович…

— Твой Рауш напридумывал черт знает чего. На самом же деле, всё было не так, но главное — намного проще.

— Что же произошло?

— В сущности, ничего. Просто погода все время стояла отвратительная… да вы, господа, — обратился уже ко всем Саевич, — и сами должны помнить то злополучное лето. Еще весной знающие люди предупреждали, что ничего хорошего ожидать не стоило: за холодным, промозглым апрелем последовал необычайно теплый и очень засушливый май, разразившийся к последним своим числам настоящими потопами! И как приключились эти потопы, так и пошло-поехало: поливало в июне, поливало в июле, поливало и в августе. Как сказал бы господин Рыкачёв[264], атмосферные фронты утвердились на своих позициях, протянувшись по всему северо-западу Империи. Понятно, что в зоне их действия оказались и прибалтийские губернии. В Петербурге тот год ознаменовался четырьмя наводнениями, в двух из которых вода поднималась выше двух метров, причем одно из них, немногим не дотянувшее до трехметровой отметки, попало в реестр чрезвычайно опасных. В Эстляндии, разумеется, никаких наводнений не было, но в целом… В целом погода была ужасной! Представьте себе постоянно серое, даже, пожалуй, черно-серое небо, изо дня в день обваливающееся вам на головы. Представьте себе ночами и днями идущие дожди: с перерывами редкими и бессолнечными. Представьте грязную жижу, в которую превратились поля и дороги и которая постоянно чавкает под ногами. Представьте дом: отчасти лишь каменный, отчасти — деревянный, с крытой соломой крышей. Представили?

Мы закивали.

— Представьте и заунывный ветер с северо-запада: дующий ровно, без шторма, но без единой паузы, и несущий не соль, как это было бы где-нибудь на юге, а затхлость залива и Балтики — этой лужи среди морей.

Перед моим внутренним взором — чего уж греха таить — так и встала картина: серые волны с редкими шапками пены без устали бегут к низкому берегу, накатываясь на него и смешиваясь в песчаное месиво. Чуть поодаль — принявшие вечный почти изгиб и даже на вид обшарпанные сосны. За ними — серый, как волны, дом: неуютный, пропахший сыростью и чем-то неприятно-дымным; не запахами очага, а провонявшей дымом плесенью…

Меня передернуло.

— Вот в такой обстановке я оказался. Зачем, господа? Я ведь фотограф! И что же мне было делать? Работать не представлялось возможным. Несколько, впрочем, раз я попытался поставить кое-какие эксперименты, но все они с треском провалились. Здесь, в городе, в моем углу, я, оказавшись взаперти по непогоде, хотя бы могу заниматься механикой. Здесь меня окружают вещи, из которых — при должных сноровке и выдумке — можно смастерить немало нужных и даже просто интересных приспособлений. Да и сам процесс размышлений доставляет немало удовольствия…

— Но господин Саевич, Григорий Александрович! — изумленно воскликнул наш юный друг, поручик, о котором мы было уже и запамятовали. — Думать можно везде! Не хотите же вы сказать, что в Петербурге думается лучше, чем в сельском доме, пусть и утопающем в дожде?

Саевич не менее изумленно воззрился на поручика, от которого, похоже, меньше всего ожидал каких бы то ни было замечаний. Немного помедлив в своем изумлении, он — с напором — парировал так:

— Хочу, господин Любимов! Именно это я и хочу сказать!

— Но ведь это нелепо!

— Никак нет, господин Любимов, ничуть не нелепо!

— Но…

Стоявший рядом с поручиком Монтинин задергал нашего юного друга за рукав: полно, мол, спорить с не совсем здоровым человеком!

Заметивший этот красноречивый жест Саевич усмехнулся:

— Оставьте, господин штабс-ротмистр, рукав поручика в покое. Ваш друг просто неверно все понял.

Монтинин покраснел.

— Конечно, — тут же пояснил Саевич, — я считаю, что думается в Петербурге лучше, чем на Богом забытом чухонском хуторе. Во всяком случае, мне. А как же иначе? Ведь размышления бесплодны ровно до тех пор, пока не начинаешь воплощать их в реальность. Судите сами: я больше практик, чем теоретик, и уже поэтому только не могу находиться в покое, имея в голове одни лишь теории. Мне — кровь из носу — требуется физическое доказательство их правоты. Или неправоты: как уж придется. Но независимо от того, каким окажется результат, моя голова неразрывно связана с моими же руками. И если я не могу пустить в ход руки, то и голова оказывается бесполезной! Теперь понимаете?

Оба — Любимов и Монтинин — были вынуждены согласиться:

— Да, случай тяжелый!

— Вот именно, господа, — Саевич, неожиданно придя в восторг от такой характеристики, засмеялся. — Вот именно! Тяжелый случай.

Во взгляде Гесса, неотрывно смотревшего на фотографа, появилось беспокойство. Позже он сам рассказал мне, что смех Саевича показался ему предвестником нового приступа. Но Гесс ошибся: приступа не последовало, да и не приступ предвещал этот смех, а что-то другое. Если, конечно, вообще хоть что-то предвещал: да вот, хотя бы, изменение настроения к лучшему, потому что настроение Саевича действительно улучшалось на глазах!

— Будь погода иной, всё, возможно, пошло бы иначе. Не буду спорить: имей я возможность работать в свое удовольствие — а работы в сельской местности, уверяю вас, я сыскал бы немало! — не было бы и мучительных в своей тягомотине дней. Не было бы раздражения. Не было бы… в общем, не было бы ничего, что испортило всем настроение: и мне, и моим хозяевам. На худой конец, имейся на хуторе хоть что-то, что было бы можно приспособить к фотографическому делу… да: и тогда, полагаю, всё прошло бы иначе. Но ведь нет! Эта — покарай ее, Господи — немецкая педантичность… извини, дружище! — Саевич подмигнул встрепенувшемуся Гессу. — Эта аккуратность, провались она пропадом, обусловила то, что на всем пространстве вокруг не нашлось вообще ничего, что я мог бы пристроить к делу! Никакой завалящей железки, никакой шестеренки, никакой пластины… Трава и грязь. Трава и грязь… И эти сосны… Ветер… Дождь…

Саевич замолчал, а перед моим мысленным взором появилась еще одна, не менее тоскливая, чем предыдущая, картина. Причем теперь я вряд ли смог бы объяснить ее происхождение, поскольку с рассказом фотографа она не была связана никак.

Не знаю, почему, но почему-то вспомнилось мне залитое осенним дождем нелепое здание ревельского вокзала: эта разномастного кирпича коробка разноэтажной высотности, зачем-то построенная в духе рыцарского замка и выглядящая оттого особенно фальшиво. Поезд подходит к укрытому навесом перрону — навес на столбиках перед фасадом «рыцарского замка»: ха-ха! — и даже сквозь шипение воздуха в тормозной системе состава, сквозь несколько еще секунд то и дело возникающий лязг сцепок нестерпимым зудом слышится дождевая дробь по крыше. А дальше — мрачные залы с большими — аркадами — окнами, словно ослепшими в серой мгле, узкий, несоразмерный багажным нуждам выход на площадь и сама вокзальная площадь: мощеная булыжником, с редкими и уже совершенно облетевшими деревьями и выстроившимися рядком лихачами — унылыми, грязными, заморенными…

— Первую неделю я крепился, насколько хватало сил. Но выносить и дальше бездельное затворничество в отвратительном доме стало уже выше моих сил. Еще через неделю обстановка накалилась до предела. Казалось, плесни на любого из нас водичкой — да хоть бы тем же дождем, — и мы окутаемся паром. К несчастью, старший Рауш — тот самый Константин Константинович, на россказни которого только что ссылался мой доверчивый друг — сразу же после моего приезда отправил выезд и телеги в Ревель: на хуторе они были не нужны, а в городе могли принести копеечку. Вот почему выбраться с хутора стало чертовски сложно: дошлепать пешком по раскисшим дорогам даже до ближайшего поселения было не так-то просто. Да и задача, целью которой могло бы стать подходящее транспортное средство, не имела однозначного решения: могло ведь получиться и так, что и тамошний транспорт был отдан куда-то в извоз!

— Положеньице!

— Да: положеньице. — Саевич в очередной раз улыбнулся. — И к этому положению добавлялось еще одно тягостное обстоятельство…

— Дайте-ка, я угадаю! — Инихов. — Деньги?

— Именно, Сергей Ильич, деньги.

— В ваших карманах было шаром покати?

— Совершенно.

— А билет?

— У меня был билет на середину сентября, но…

— Ждать до середины сентября не хотелось.

— Абсолютно!

— Но вы могли обменять его на другой, да еще и с понижением класса, чтобы с выгоды оплатить извозчика!

— Именно так я и хотел поступить.

— Ага! — Инихов потер руками. — Значит, билетом вас снабдили подобающим?

И — быстрый взгляд в сторону Гесса.

— О, — Саевич тоже бросил взгляд на своего друга, — в этом даже не сомневайтесь. При переходе с класса на класс я мог бы сэкономить от четырех до шести рублей, чего — при должной сноровке, разумеется — с лихвой хватило бы на переезд с хутора в Ревель, а там — на вокзал.

— Однако…

— Однако проблему транспорта это не решало!

— И как же вы поступили?

— Все-таки пошел пешком.

— В соседнюю деревню?

— Нет: в сам Ревель!

— Простите? — Инихов сначала подумал, что фотограф пошутил, и даже начал смеяться, но смех его оборвался: глядя на серьезное лицо Саевича, Сергей Ильич внезапно осознал, что заявление Саевича — вовсе не шутка. — То есть как — в Ревель? Помилуйте! Да сколько же от хутора верст?

— Что-то около шестидесяти.

— Сколько?

— Примерно шестьдесят. Плюс-минус в зависимости от дороги.

— И все это расстояние вы прошли пешком?

— Да.

— Но зачем, прости, Господи?

Инихов с изумлением воззрился на странного человека. С не меньшим изумлением смотрели на него и все остальные, включая даже Гесса, для которого, похоже, эта эскапада лучшего друга стала полной неожиданностью. Во всяком случае, лично у меня сложилось впечатление, что Вадим Арнольдович впервые о ней услышал.

— С хутора иначе было и не выбраться, я же говорил…

— Да, но не во всей же губернии лошадей в столичный извоз угнали!

— Может, и нет. Не знаю.

— Да что же это: ни в одном селе — из тех, через которые вы проходили — вам и в голову не пришло поинтересоваться?

— Я просто не стал.

— Почему?

— Втянулся в прогулку.

— В дождь, ветер и по грязи?

— Да.

Инихов умолк. Зато Чулицкий, по-прежнему опиравшийся о пол своей пятой точкой, не стал себя сдерживать:

— Ну, ****, Толстой граф, да и только[265]!

— Нет, — моментально поправил Чулицкого Митрофан Андреевич. — Граф Толстой, говорят, путешествует только в хорошую погоду!

На минуту в гостиной стало тихо, а потом ее нарушил смешок самого Саевича:

— Что вы так всполошились, господа?

— Скорее уж, омедузились[266], — проворчал Чулицкий и начал подниматься на ноги. — И как прошла прогулка?

Саевич опять усмехнулся и рассказал — быстро и без душещипательных подробностей:

— Как она могла пройти? Ужасно, разумеется. С хутора я сбежал посреди ночи: боялся, что, несмотря на возникшие между нами недоразумения, Рауш возьмется меня отговаривать, а то и вовсе задержит силой, с него бы сталось. Первые часы — до света — я брел почти наугад, различая дорогу только по тем ощущениям, что доставляли мне мои собственные ноги, а иногда — и тело целиком. Я разумею моменты, когда, не удержавшись на ногах, поскальзывался в глинистой колее и падал. Но когда рассвело, стало немножко легче: тумана не было — его рассеивал ветер, — пространство открывалось широко, взгляд охватывал дорогу намного вперед. Впрочем, это облегчение длилось недолго. Часу, возможно, в девятом я вдруг сообразил, что сбежать-то мне удалось, да вот удалось ли скрыться? Ходок я опытный — благо, немало с фотографическими принадлежностями пешком отходил, — но вряд ли я мог тягаться с крестьянами, которых, взбреди ему такое в голову, старый Рауш способен был отправить на мои поиски. Возможно, мои опасения были напрасными: судя по тому, что тут рассказал Гесс. Однако рисковать я не хотел и поэтому изменил маршрут, свернув с дороги поначалу в поле, а там — в какой-то лес. Если, конечно, то, что в Эстляндии произрастает, можно и впрямь назвать таким гордым именем! Как бы там ни было — лес это был или нет, — но около десяти утра, перепачканный и еле волоча ноги от налипшей на ботинки размокшей земли, я оказался между деревьев и при этом впервые на сравнительно осушенном месте. Говоря «осушенном», я именно это и имею в виду: кто-то — уж не знаю, кто — озаботился провести вдоль границы что-то навроде ирригационной канавы, какое-то подобие азиатского арыка, куда стекали излишние воды, давая местечку возможность не превращаться в обсаженное деревьями болото. В чем состоял философский смысл такого обустройства, не спрашивайте: я тоже не имею о том ни малейшего представления! Тем не менее, эта предусмотрительность позволила мне перевести дух: устроившись под деревом — да, на мокрой траве; да, под падавшими с веток и листьев каплями, — я благословил неизвестного мне человека за то, что впервые за несколько часов оказался не в глине и в топи, а на всего лишь подмоченной лужайке. Там, на этой лужайке, я просидел до полудня, развлекаясь наблюдением за видневшейся дорогой. А потом снова тронулся в путь, стараясь держаться так, чтобы, насколько это было возможным, не выходить из леса на вид и не мелькать по тянувшимся там же полям. К несчастью, уже через пару сотен саженей арык закончился, и снова потянулись болота. А с ними пришли высокая и отвратительно мокрая трава, какие-то склизкие лишайники, неразобранные буреломы: нередко — из полусгнивших и потому вдвойне опасных стволов. Не раз, оперевшись рукой на крепкий по виду ствол, я падал, едва не лишаясь глаз: дерево под тяжестью моего веса проламывалось и превращалось в труху! Время от времени я вновь углублялся в лес, чтобы совсем без риска обойти населенные пункты. Дважды терял направление, но выбирался. К исходу дня мне удалось проделать — по моим собственным смутным подсчетам — около трети пути, и я пригорюнился: идти совсем без отдыха я не мог, а это значило, что на всю дорогу мне потребуется несколько дней! Вставал вопрос питания: если с водой особых проблем не было, то с едой дело обстояло иначе. Удирая с хутора, я прихватил с собой краюху хлеба, несколько луковиц, немного морковки ичто-то еще, но в целом мои запасы были чрезвычайно скудны, а когда — вечером — я позволил себе от души подкрепиться, и вовсе практически иссякли. Отсюда появилась дилемма: разжиться едой я мог бы только в деревнях и в городках, но именно их я и желал обойти стороной. Кроме того, что мог я предложить крестьянам в обмен на еду? Ведь денег у меня не было! Сдаться и попросить доставить обратно на хутор? Или сдаться и упросить — в обмен на щедрое вознаграждение — доставить на ревельский вокзал? Но насколько щедрым и потому привлекательным могло бы показаться вознаграждение в несколько рублей? Вот так, господа, я на собственной шкуре ощутил все прелести положения беглеца. С той только разницей, что в случае поимки мне не грозили арест и суд с последующим этапом куда-нибудь во глубину сибирских руд[267]. Хотя, пожалуй, было и еще одно различие положений: я, как вариант, не рассматривал возможность воровства и грабежей, к которым, вероятно, мог прибегнуть настоящий беглец от правосудия.

— И ваше счастье, что не рассматривали! — Можайский поднял на Саевича свои всегда улыбающиеся глаза. — В ту пору губернатором тамошних мест был Сергей Владимирович князь Шаховской[268] — человек сам по себе хороший и… добрый.

Можайский, подбирая эпитет Сергею Владимировичу, на какое-то мгновение запнулся, а по его и без того мрачному лицу пробежало подобие еще более мрачной тени.

— Но доброта его к людям вообще — в целом, так сказать, к человеческому роду — никак не отражалась на ворах и грабителях, а в Прибалтике еще и подверглась дополнительному, и при этом весьма тяжкому, испытанию. Дело в том, что Сергей Владимирович возымел желание как можно более полно сблизить немцев и русских губернии, для чего предпринял ряд весьма странных мероприятий. При нем широко развернулось православие…

— Юрий Михайлович! — И без того с раскосом, глаза Кирилова сузились еще больше. — Вы бы… того…

— Полно, Митрофан Андреевич: ничего крамольного я не имею в виду.

— Но все же… православие… сомнительные мероприятия…

— Но это — правда. Судите сами: дело ли это — пытаясь сблизить народы, одному в ущерб развивать религию другого?

— Да я-то понимаю, но не ровен час…

— Помилуйте! Да ведь здесь нет никого, кто мог бы донести в кривом истолковании!

— Так-то оно так, но…

— Бросьте! — Можайский решительно пресек дальнейшие возражения и продолжил мысль. — При Шаховском, повторю, широко развернулось православие, а также появились фактические требования не менее широко знакомиться с русской культурой. Не русских, заметьте, князь призывал знакомиться с культурой немцев, а немцев — с культурой русских. Ничего удивительного, что эта политика, с восторгом принятая одними — и весьма незначительной, замечу при этом, частью, — натолкнулась на отчаянное сопротивление других. Говорят — сам я свидетелем не был, — один из крупных губернских собственников предпринял было попытку воззвать к благоразумию Сергея Владимировича, но натолкнулся на суровую отповедь, причем сама, свойственная Сергею Владимировичу, манера говорить и общаться на дружеской ноге со всеми без исключения была воспринята уязвленным бароном за сущее издевательство. Всё это в совокупности привело к возникновению в губернии крайне нездоровой атмосферы, в которой единственным способом действия с надеждой на успех оставалась грубая сила. И вот поэтому, Григорий Александрович, вам очень повезло, что вы не решились на воровство, не говоря уже о грабеже. Решись вы на такое и попадись, вариантов дальнейшего развития событий было бы только два. Первый — вас убили бы прямо на месте: как русского. Второй — полиция отбила бы вас от местных жителей, но далее вас ожидал бы суд. И вот тут — по собственному Шаховского предписанию — вы бы получили по полной и даже сверх того: как русский, опорочивший в глазах местного населения высокое звание русского человека.

— Что-то подобное я слышал… — Саевич почесал подбородок. — А еще мне Рауш рассказывал какую-то историю с киркой…

— Возможно, — практически подтвердил Можайский, — речь шла о кирке, изъятой у местных жителей лютеранского исповедания ради устроения в ней православной церкви.

— Точно! — воскликнул Саевич.

— Что, — удивился Чулицкий, — и до такого доходило?

— Еще как доходило, — Можайский удрученно кивнул головой. — Вот ведь какая ирония: добрый в быту, превосходный вообще человек, а столько дров наломал, и не единения добился, а черт знает чего. Недаром Скалону[269] пришлось всю канцелярию поменять — до единого, я слышал, чиновника!

— Гм…

— Да.

Несколько секунд протекли в неподвижной тишине, а потом Можайский махнул Саевичу рукой: мол, продолжайте! Саевич вернулся к прерванному рассказу:

— Когда я закончил вечернюю трапезу и разом понял две вещи — то, что остался без еды, и то, что на всю дорогу мне понадобится несколько дней, — я приуныл. А тут еще, как на грех, меня стало пробирать холодком. Вообще сказать, было совсем не холодно, и уж совсем хорошо было то, что не стояла жара. Но я промок, устал и не имел никакой возможности развести костер и согреться, и это чисто психологически обостряло озноб. Промучившись около часа и не придя ни к какому однозначному решению, я плюнул на идею думать трезво и здраво и, как говорится, встал и пошел[270]. Идти ночью по лесу было, разумеется, не лучшей затеей, в чем я, упав и разбившись до крови, убедился быстро и способом безжалостным. Зато происшествие выгнало меня прочь, и я вновь оказался на дороге: пусть и размытой, пусть неудобной для пешехода, но в целом куда более приветливой, чем лес, погруженный в струившуюся шорохом дождя темноту! Вот так и получилось, что утром — а как оно наступило, я и сам не заметил — меня поджидало видение невероятных радости и красоты: проступая из серой пелены, где-то у горизонта виднелся шпиль церкви святого Олафа. А это означало, что сам город был уже совсем близок: в ясную погоду шпиль должен быть виден за многие версты, но в дождь неизбежно возникает иллюзия — горизонт придвигается, и видимый на нем шпиль оказывается намного ближе к наблюдателю, чем это можно подумать. И правда: спустя каких-то полчаса от того момента, когда шпиль оказался перед моими глазами, я уже брел по улочкам Ревеля, стараясь определить кратчайший путь к вокзалу. Дело это оказалось не таким уж и простым, но я справился. Вот только вместо удовлетворения завершение моего пути принесло мне новые испытания.

Перебивая Саевича, хохотнул Инихов:

— Догадываюсь!

— Совсем несложно, говоря начистоту, — парировал Саевич.

— Итак?

— Вы правы: стоило мне войти в здание вокзала, как меня схватили. А когда при личном досмотре первым делом обнаружился билет первого класса на поезд до Петербурга, совсем озверели!

— Видок у вас, надо полагать, был соответствующий!

— Вот именно. И именно поэтому я не обиделся на ретивых служак. В конце концов, что еще они могли подумать, увидев на вокзале грязного оборванца, а потом и обнаружив у него билет первого класса? Будь я на их месте, я бы тоже первым делом предположил что-нибудь совсем уж мрачное и ужасное. Например, убийство. Но — мало-помалу — мы нашли общий язык, тем более что документы мои оказались в полном порядке. Правда, сразу отпустить меня не решились, проведя для начала формальную проверку, для чего пришлось подождать удостоверяющую мою личность телеграмму из Петербурга. Но это было даже к лучшему: во время ожидания меня напоили пусть и жиденьким, но чаем, а заодно и накормили — по виду отвратительной, но восхитительно горячей похлебкой! В общем, когда недоразумение объяснилось, я вновь оказался на вокзале и без труда обменял билет на более дешевый. Наконец-то в моих карманах появились деньги, и я — времени до подачи поезда было достаточно — даже позволил себе часть их сразу потратить на пиво. Кабатчик, как до того полицейские, поначалу отнесся ко мне в высшей степени подозрительно, но деньги решили всё… Боже! Насколько же вкусным мне показался Пфаф! Здесь, у нас, пиво этого завода тоже встречается, но конкуренция со стороны крупных производителей уже почти погубила производство и продажи, и то, что ныне предлагается, не идет ни в какое сравнение с тем, что я выпил тогда в кабачке неподалеку от ревельского вокзала!

— У них там есть еще и Саку…

Саевич скривился:

— Этим пойлом меня угощал Рауш… нет, спасибо: больше не надо!

Я едва уловимо передернул плечами: на сугубо мой собственный взгляд, что Пфаф, что это… как его… Саку — одним миром мазаны и уж тем паче вряд ли являются теми напитками, которые следует пить промокшему до нитки и только что проделавшему немалый пеший путь человеку. И тут же мое мнение — пусть и невольно — подтвердил и сам Саевич:

— Впрочем, господа, заказав пиво, я сделал большую ошибку. Мне бы следовало выпить водки…

— Так за чем же дело стало?

— Да вот как-то в голову не пришло. Устал я очень. Хотелось просто посидеть и, никуда уже не торопясь, насладиться напитком. А водка… что она? Стопку дернул и вроде бы как не пил. Чем еще заняться? Трескать стопку за стопкой?

— Ну… — Инихов исподволь окинул взглядом уставленный удивительным количеством бутылок стол и всю нашу теплую компанию: с почти не пересыхавшими стаканами — у кого в руках, а у кого — стоявшими подле стульев и кресел. — Почему бы и нет?

— Да ведь я бы опьянел настолько, что и в поезд едва ли сел!

— Внесли бы!

— Ну, уж нет! Хотя… — Саевич запнулся, припоминая события. — Хотя, возможно, так было бы и лучше!

— А что случилось?

— Заболел я. — Саевич сначала кивнул, а потом покачал головой. Получилось это особенно грустно. — Как-то вот так: сразу и сразу же тяжело.

— О!

— Да. Недомогание я почувствовал еще к окончанию кружки, но списал его на усталость и легкий хмель: легкий, но все же уверенно поселившийся в моей черепной коробке. Но когда я, буквально дрожа, разместился в вагоне, понял: нет, причина вовсе не в хмеле. Однако было поздно. Поезд тронулся, набрал ход, за окном потянулись какие-то совсем уж безрадостные пейзажи, впрочем, быстро сменившиеся отражением моего собственного лица: стемнело, свет от лампы сделался слишком ярким для того, чтобы можно было видеть хоть что-то, не прижавшись вплотную к окну. И вот тогда-то — точный момент я и не вспомню — всё поплыло у меня в глазах, закружилось, и я потерял сознание.

— Представляю, как испугались попутчики!

— В том-то и дело, что никаких попутчиков у меня не было.

— Как так?

— А вот так: билет у меня не был плац-картой, то есть место я занял без номера. Точно так же поступали и другие пассажиры. Несколько раз рядом со мной пристраивались люди, но быстро перебирались на другие места: согласитесь, мало кто согласится провести изрядное количество часов в компании с человеком в грязной одежде, вообще подозрительным и пахнущим пивом вперемежку с немытым телом…

— М… да!

— Вот-вот. Так и получилось, что я оказался в одиночестве: вагон не был переполнен, даже был наполовину пуст, так что свободных мест хватало. И когда я лишился чувств, рядом никого не оказалось.

— Но подождите! — Инихов сморщил лицо в удивленной гримасе. — А как же поездная обслуга? Она-то должна была вас заметить… в том смысле, что должна была заметить ваше состояние!

Саевич вновь покачал головой:

— И да, и нет.

— Не понял?

— Все просто. Позже я узнал, что проводник несколько раз проходил мимо меня, принимая просто за пьяного. И потому-то и меня не тревожил, и сам не тревожился.

— И?

— Только уже по прибытии в Петербург меня попытались растолкать, а когда ничего не вышло, сообразили: дело — табак! Налицо не пьяный, а умирающий, если только уже не умерший. Вот тогда-то и засуетилась обслуга. Был вызван жандарм. Сей добрый человек распорядился снести меня к извозчику, а тому велел, снабдив его запиской, ехать в Александровскую больницу[271]. Путь не ближний, но вариант казался беспроигрышным: уж где-где, а в Александровской больнице меня должны были приютить!

— Помилуйте! А что же Обуховская? До Фонтанки ведь было бы всяко ближе[272]!

— Да, но, вероятно, жандарм решил, что никакую плату я внести не смогу вообще, а в Обуховской, как вы знаете, всякий, не уплативший больничный сбор[273], должен оплатить лечение. Если не ошибаюсь, из расчета от рубля с чем-то до пяти рублей — в зависимости от продолжительности.

— Но ведь у вас были деньги!

— Да. На то, чтобы отлежаться в Обуховской, их могло хватить.

— Так в чем же дело?

— Очевидно, жандарм побрезговал рыться в моих карманах. Во всяком случае, он не только денег при мне не нашел, но и личность мою не установил, хотя все документы — естественно — были при мне.

— Черт знает что! Мы совсем не так работаем!

Инихов с возмущением — одного за другим — оглядел коллег-полицейских: собственного начальника, Можайского, Гесса, Любимова и Монтинина. И каждый из них в ответ согласно кивнул: да, мол — мы работаем совсем иначе!

— Да полно вам, Сергей Ильич! — Саевич даже решил вступиться за жандарма. — Главное-то он сделал: отправил меня в лечебницу, хотя и этого мог бы не делать.

Инихов взвился:

— Да что вы такое говорите, Григорий Александрович! Что значит — мог бы не делать? Он обязан был это сделать! И личность вашу обязан был установить. И предположить не худшее, а лучшее, и вот из лучшего и исходить. Нет, — сам себя перебил Инихов, — я ничего не имею против боткинской больницы[274], но, войдя в нее, вы могли уже из нее и не выйти! Туда ведь свозят…

Инихов, побледнев, замолчал.

— Вы правы, Сергей Ильич, — Саевич тоже слегка побледнел и потянулся к стакану, — там — вся зараза, какую только можно сыскать на мостовых Петербурга. Не удивительно, что люди в ней мрут, как мухи. Но и жандарма нужно понять. В конце концов, он видел перед собой…

— Пассажира!

— Да, но…

— Никаких «но»! — Это уже Чулицкий. — Никаких «но». Вас не на улице подобрали, а в вагоне поезда. Обслуга должна была показать, что сели вы в поезд на законных основаниях, а значит, при вас и билет имелся и прочие документы: как-никак, никто пока не отменял обязанность их иметь, особенно у лиц путешествующих[275]!

— А все же…

— Не защищайте негодяя, отправившего вас чуть ли не на верную смерть: он того не заслуживает!

— Тем не менее, — упрямо настаивал Саевич, — если бы не он, меня могли бы просто выбросить на задворки вокзала… да что там — на задворки! Обводный на расстоянии вытянутой руки!

Чулицкий резко омрачился.

— Вы понимаете?

Инихов и Чулицкий переглянулись. Лицо Инихова тоже сделалось мрачным.

— Вот то-то и оно, господа… сколько неопознанных тел вылавливают из Обводного… в среднем?

— До сотни[276].

— Вот и получается, господа, что самым простым решением было бы избавиться от меня, вышвырнув в воду!

Можайский покусал свои пухлые губы и, дополняя этот непроизвольный жест сомнения жестом осознанным — он поднял вверх указательный палец и помахал им довольно энергично, — не согласился:

— Нет, Григорий Александрович, это все-таки вряд ли. Жандарм, конечно, в целом поступил как скотина, но не нужно забывать, что он — должностное лицо, поставленное охранять…

— Я вас умоляю, Юрий Михайлович! — Саевич усмехнулся, на мгновение сделавшись похожим на тех революционных разночинцев, которыми власти любят пугать народ. — Жандарм и охрана правопорядка?

— Вы напрасно иронизируете. — Голос Можайского зазвучал уверенно и теперь уже без ноток сомнения. — Служба жандарма и трудна, и опасна, и, несомненно, полезна для общества, особенно в таких местах, как вокзалы, да и на железной дороге вообще. Знали бы вы, сколько покушений разного рода безумцев предотвращено жандармами! А если бы вы дали себе труд припомнить, сколько жандармов гибнет, выполняя свой долг, вам стало бы совестно подозревать жандармского офицера в умысле совершить преступление и при этом преступление особенно гнусное: в отношении беспомощного. Тот жандарм, повторю, поступил неправильно. Он, скажем так, халатно отнесся к своим обязанностям. Он должен был установить вашу личность и принять все меры к вашему спасению наиболее эффективным способом. Но подозревать его в чем-то худшем — абсурд. Ни в какой канал он не велел бы вас выбросить!

И снова Саевич усмехнулся, но на этот раз с искринкой подначивающего задора:

— А ведь теперь и вы, Юрий Михайлович, защищаете этого человека!

Можайский моргнул.

Чулицкий хмыкнул.

Инихов кашлянул.

Гесс, вскинув взгляд на своего товарища, удивленно выгнул бровь.

— Вот видите, господа, — Саевич обвел всех нас торжествовавшим взглядом, — сколько обнаруживается граней, сколько нюансов! Как зависит отношение к чему-то или к кому-то от переменчивости позиций. Фотография, да и только!

— Ну, ладно! — Митрофан Андреевич. — Так что там дальше?

— Ах, да! — Саевич в мыслях вернулся к больнице и вновь слегка побледнел. — Тут уже и рассказывать-то особенно нечего. Очнулся я, как мне сказали, только через неделю: всю неделю я провалялся в беспамятстве и в бреду. Придя же в себя, перепугался не на шутку: столько вокруг лежало страшных людей! Никогда не думал, что неприкрытый вид болезней может так меня испугать, а вот поди ж ты… И все же…

Саевич нахмурился и замолчал.

— Что?

— Понимаете… — на лице фотографа одно выражение сменялось другим, и вот тогда я впервые осознанно принял смысл определения «мимолетное». — Понимаете, помимо страха я испытывал что-то еще. Какое-то доселе неведомое мне чувство.

— Любопытство?

— О, нет! Не любопытство. Что такое любопытство, я знаю очень хорошо. Любопытством наполнена вся моя жизнь, иначе какой бы из меня был искатель? Нет, Митрофан Андреевич: то было какое-то иное чувство. Щемило оно примерно так же сладко, как и любопытство, и нетерпение порождало такое же. Но…

— Не трудитесь, — перебил Саевича Чулицкий. — То, о чем вы говорите, — не более чем извращенная тяга к страданию. Чувство хорошо известное и довольно препакостное.

— Препакостное?!

— А что вас так удивляет и возмущает?

— Да вы меня только что извращенцем назвали!

— Так вы и есть извращенец!

— Господа! — поспешил вмешаться я, видя, что в который уже раз нормальное течение беседы скатывалось в безобразный скандал. — Михаил Фролович! Григорий Александрович!

Чулицкий перевел взгляд на меня и, пожав плечами, спросил:

— Разве я неправ?

Саевич тоже перевел взгляд на меня, но спросил, едва не задыхаясь от возмущения:

— Вы слышите?

— Да успокойтесь вы! — прикрикнул я на Саевича, решив именно к его рассудку апеллировать в первую очередь. — Михаил Фролович имеет в виду нечто совсем безобидное и естественное. Свойственное всем без исключения… э… творческим людям. Конечно же, вы — извращенец. Как и я. Как… ну… Антон Павлович Чехов[277]. Или — вам ведь ближе не литература — Левитан. Да мало ли, кого еще можно назвать? Имен-то — огромное количество, благо не переводится талантами и творчеством наше отечество! Судите сами…

Чулицкий фыркнул, но перебивать не стал.

— …не плод ли извращения обычной человеческой природы способность подмечать то, что подавляющее большинство людей и в упор не видит? Не плод ли извращения обычной человеческой природы взгляд, умеющий выбрать ракурс, о котором и думать не думают все остальные?

— Ну… — Саевич с сомнением покосился на Чулицкого. — Если речь и вправду об этом…

— Об этом, именно об этом! — Я посмотрел Чулицкому прямо в глаза. — Ведь так, Михаил Фролович?

Чулицкий — я подметил это — едва удержался от того, чтобы не фыркнуть еще раз, и примирительно вскинул ладони:

— Конечно-конечно! Ничего дурного я не имел в виду.

— Вот видите!

— Ну, тогда ладно!

— Вот и замечательно! Так что же дальше? — почти дословно повторил я сказанную давеча Митрофаном Андреевичем фразу. — Вы испугались, но…

— Но чувство, сопутствовавшее испугу, удивило меня. Даже поразило. — Саевич на пару секунд замолчал, словно собираясь с мыслями. — Было в нем что-то… восхитительное. Возможно, так же себя ощущают те сумасшедшие, что отправляются в Арктику или Антарктику: достигнув ледяных полей и взглядом окидывая бесконечные пространства ледяных пустынь, они и страшатся, и радуются одновременно. Их ужасают неизбежные опасности. Но вместе с тем и радует перспектива неизбежных открытий. И, конечно, чувство гордости.

— Постойте! — Не удержался я. — Но вы-то чем могли гордиться, лежа в больнице?

Саевич пожал плечами:

— А Бог весть. И все-таки чувство гордости не покидало меня. Представляете? Страх, практически ужас, но и радость открытия, и гордость за то, что это открытие совершил я!

— Да какое же это открытие?

— Я ведь и говорю: Бог весть. По крайней мере, тогда я тоже не мог понять, что же такого я открыл, оказавшись в страшном больничном мире. Понял я уже позже. Намного позже.

Можайский прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. На его лице — мрачном, почти неподвижном из-за увечий — появилась, тем не менее, тень, придавшая лицу его сиятельства особенно зловещее выражение. Вот так, откинувшись и прикрыв глаза, он и произнес — тоном ровным и оттого перепугавшим нас еще сильнее:

— Господин Саевич открыл красоту уродства.

Все вздрогнули, а Саевич нахмурился.

— Что вы такое говорите? — воскликнул он.

— Всего лишь констатирую факт, — все тем же ровным тоном ответил Можайский, по-прежнему не открывая глаз. — Вы, Григорий Александрович, открыли для себя красоту уродства. И даже кажется странным, что вы продержались так долго: от времени открытия и до своих экспериментов с Кальбергом. Признайтесь: вы ведь думали о чем-то подобном и раньше? Хотели поработать с мертвыми?

Саевич задумался: всерьез; так, словно теперь уже воспринял обращенные к нему слова не в качестве брани, а как своего рода диагноз — действительно констатировавший факт и потому необидный.

Мы молча смотрели на него в ожидании ответа и ничуть при этом не сомневаясь в том, что ответ последует. Так оно и случилось: побродив какое-то время в лабиринте собственных чувств и воспоминаний, Саевич вдруг решительно кивнул головой и признал:

— Вы правы. Да, Юрий Михайлович, полагаю, вы правы.

Можайский открыл глаза и кивнул в ответ.

Мы — все остальные — только вздохнули.

— Пожалуй, и впрямь получается так, что не столько Кальберг обманывал меня, сколько я сам был рад обмануться. Его предложение не застало меня врасплох. Более того: оно мне понравилось. Оно возродило во мне надежду вновь испытать то волнение, с каким я оглядывал несчастных, оказавшихся рядом со мной в Александровской больнице. И даже больше: не просто испытать волнение, а перенести его в сферу искусства; сделать его предметом восхищения…

— Восхищения?! — Кирилов буквально отшатнулся от Саевича. — Восхищения? Вы действительно полагаете, что ваши работы могут вызвать восхищение?

Саевич поерзал, но ответил утвердительно:

— Конечно. Разве что — не то восхищение, о каком говорится в обыденном смысле этого чувства.

— Не в обыденном смысле?

— Ну да. Не в обыденном.

— Кажется, — вмешался я, — Григорий Александрович вот что имеет в виду: безразлично, что изображено на сделанных им карточках — ужас уродства или восторг красоты. Оба они привлекают внимание. И даже не просто привлекают внимание, а вызывают бурю эмоций. То есть… как бы это сказать?.. находят настолько сильный эмоциональный отклик, что разница между ними действительно стирается.

Саевич подтвердил:

— Да, именно это я и имел в виду.

Кирилов сделал еще один шаг подальше от Саевича, а заодно и меня окинул далеко не приязненным взглядом:

— Да вы с ума сошли, господа!

— Ничуть, Митрофан Андреевич. Разве карточки не вызвали в вас бурю эмоций?

— Но…

— Вызвали?

— Да, но…

— Согласитесь, что вы их уже никогда не забудете!

На этот раз не только встопорщились усы Кирилова, но и его коротко стриженые волосы ощетинились ежиком:

— Да чтоб им провалиться! Глаза б мои их никогда не видели! Разве забудешь такую мерзость?

— Вот видите, — я даже позволил себе дерзость наставительно ткнуть в сторону брант-майора указательным пальцем. — Эту мерзость вы не забудете никогда. А скажите-ка, Митрофан Андреевич, вот еще что: мишек в сосновом лесу вы когда-нибудь забудете?

Кирилов на мгновение опешил.

— Мишек? — переспросил он, явно не веря своим ушам.

— Да, мишек, — подтвердил я. — С картины господина Шишкина.

— Ах, мишек! — Кирилов буквально выдохнул с видимым облегчением. — Нет, мишек я тоже не забуду.

И тут полковник неожиданно улыбнулся.

— А теперь, — я на улыбку тоже ответил невольной улыбкой, отчего мои следующие слова показались не слишком убедительными, вызвав возражения, — признайте: не это ли признак подлинного искусства — навсегда остаться в воспоминаниях?

Митрофан Андреевич покачал головой:

— Ну, Сушкин, вы скажете тоже! Этак можно договориться и до того, что красиво располосанный труп в мертвецкой Шонина[278] — такое же подлинное произведение искусства. Уверен: увидев его разок, вы и его никогда не забудете!

— Возможно. Но давайте спросим у самого Михаила Георгиевича, что он думает насчет такого покойничка!

Митрофан Андреевич покосился на похрапывавшего доктора и — с некоторой даже брезгливостью — поморщился:

— Не стоит.

Я тоже обернулся к дивану и присмотрелся к опухшему лицу эскулапа:

— Гм… да, пожалуй.

— В общем, я остаюсь при своем мнении, — Кирилов пальцем постучал себя по лбу, — вы, господа, решительно сумасшедшие!

— Хорошо, пусть будет по-вашему.

Митрофан Андреевич посмотрел на меня с некоторым удивлением, его бровь вопросительно выгнулась.

— Пустой это спор, ненужный. Тем паче, что мы стоим на пороге куда более интересных открытий. Что-то подсказывает мне — а интуиция, скажу без ложной скромности, подводит меня чрезвычайно редко… — так вот: что-то подсказывает мне, что прямо сейчас мы услышим удивительные вещи. — Я отвел взгляд от Митрофана Андреевича, переведя его на Саевича. — Григорий Александрович! А не пора ли вам вернуться в ресторан?

Сначала Саевич не понял:

— В какой ресторан? Зачем?

— В «Аквариум», разумеется, — тут же пояснил я, — к барону Кальбергу и тому, что у вас там вообще происходило!

— А, вот вы о чем!

— Именно.

— А больница?

— Думаю, мы услышали о ней все, что нам было нужно.

Я обвел взглядом присутствовавших, и все согласно закивали. Только на лице Чулицкого появилось недовольное выражение: возможно, Михаилу Фроловичу было неприятно возвращаться к теме, где запросто могла снова выплыть на поверхность прекрасная цветочница.

Она и всплыла, причем тут же, но, к счастью для разбитого сердца начальника Сыскной полиции, только однажды и буквально мельком. Не знаю, было ли это следствием внезапно проснувшейся в Саевиче деликатности или просто случайным стечением обстоятельств, но факт оставался фактом.

— Когда барон, выбрав бутоньерку, увел барышню от моего столика, — без всяких «вы же помните» или «на чем я тогда остановился?» приступил к рассказу Саевич, — я вдруг подумал, что все это — чепуха. Вся эта история с розыгрышем отчетливо показалась мне надуманной, так как ее реализация — будь она действительно реализована — вступала в прямое противоречие с первоначально заявленной целью: обсудить мои работы и перспективы организации персональной выставки. Судите сами, господа: весьма затруднительно вести беседу, сидя за разными столиками!

— Мне это сразу показалось странным, — вмешался Монтинин, — только не хотел говорить.

— А вот я, — улыбнулся Саевич, — поначалу сие обстоятельство прохлопал. Но все же и до меня оно дошло, и тогда я задумался. Получалось, барон очень хотел заманить меня в ресторан, если уж пошел на шитую белыми нитками выдумку, купиться на которую мог только человек взволнованный — каким я и был — и потому рассеянный и невнимательный. Но если так, то что же такого важного нужно было от меня барону? Ведь не выставка же, в самом деле, представляла для него такую ценность! В общем, поразмышляв с минуту и так и не найдя ответы, я решил отбросить в сторону всякий политес и прямо потребовать у барона объяснений. Но прежде — скорее, уже просто в отместку наглому метрдотелю — воспользоваться хитростью барона к собственному удовольствию.

— Все-таки решили потрясти процентными бумагами?

— Точно! — Теперь Саевич улыбнулся широко и совсем по-ребячески. — А почему бы и нет?

— Действительно! — Монтинин тоже заулыбался.

— Только я решил не дожидаться ни ужина, ни, тем более, его окончания, а позабавиться сразу, чтобы уже потом иметь достаточно времени для объяснений с бароном.

— И как: успешно?

— Не то слово! — Саевич и вовсе расхохотался.

Гомерический хохот Григория Александровича выглядел странно и потому неприлично. Странно смеяться на публике собственным воспоминаниям. Неприлично смеяться прежде рассказа. Один за другим, мы все — за исключением только Монтинина, глаза которого весело блестели, а губы кривились в тоже едва удерживаемом смехе — начали вздыхать и пожимать плечами. Возможно, суждение наше было излишне строгим, а главное — преждевременным, но так оно и получилось: не сговариваясь, мы все насупились и с явной неприязнью ожидали окончания того, что наклонившийся к Можайскому Гесс охарактеризовал как очередную истерику.

— Ну же, господа! — воскликнул тогда Монтинин. — Ведь это и вправду весело! Неужели вам так не кажется?

— Молодой человек, — хмуро заговорил Чулицкий, — возможно, в вашем возрасте и нет ничего странного в том, чтобы соль кушать отдельно от блюда. Возможно, это даже и весело: спорить не стану. Но нам забавным это совсем не кажется! Впрочем, и вашему юному другу тоже!

Монтинин вспыхнул, а я невольно перевел взгляд на поручика. Наш юный друг — в отличие от своего приятеля — и впрямь совсем не веселился. Напротив: был он довольно мрачен, хотя и не понятно, почему.

— Отчего загрустили, Николай Вячеславович? — немедленно поинтересовался я, будучи и в самом деле заинтригованным. — Что случилось?

Поручик вздрогнул — обращения к себе он явно не ожидал — и посмотрел на меня с печалью:

— Да вот, Никита Аристархович, припомнилась мне почему-то история об одном моем сокурснике: бедняга тоже решил пошутить, но дело закончилось очень плохо. Его убили.

— Постой! — Монтинин схватил поручика за рукав шинели. — Ты не о Ваське часом?

Поручик кивнул:

— О нем, о ком же еще.

— М-да… скверная вышла история. — Лицо Ивана Сергеевича тоже омрачилось. — Веселый был человек, Васька Гольнбек.

— Да не о том ли Гольнбеке речь, — Инихов тоже вдруг из просто насупленного превратился в чрезвычайно мрачного, — которого утопили в проруби?

— Да, Сергей Ильич, о том.

Инихов совсем сморщился:

— И вспомнятся же такие ужасы… что это вы, поручик? — и, повернувшись к Чулицкому, — мы это дело вели, помните?

Чулицкий ограничился кивком, а Любимов ответил:

— Не знаю. Возможно, просто по совпадению деталей.

Саевич, перестав хохотать, вслушивался.

— Там ведь тоже были процентные бумаги…

— Да, но только фальшивые.

— Фальшивые? — Саевич попеременно смотрел то на Инихова, то на Любимова. — Но и здесь оказались фальшивые!

Поручик побледнел:

— Что?

— Бумаги барона тоже оказались фальшивыми, но…

— Что? — это уже Инихов и Чулицкий, причем одновременно и резко наклонившись вперед

— Фальшивые, говорю, но никто никого не топил! А что приключилось с этим… Васькой Голь… Гольн…

— Гольнбеком.

— Да, Гольнбеком?

— Как уже сказал поручик, его убили.

— Это я понял! — Саевич в непонятном нетерпении даже топнул ногой. — Но как его убили? Как это вообще произошло?

Инихов и Чулицкий переглянулись: многозначительно и, вместе с тем, с непонятной надеждой. Чулицкий:

— Поясните, пожалуйста, ваш интерес.

Саевич — утвердительно, а не с вопросом:

— Так вы и сами ничего не знаете!

Любимов и Монтинин шагнули вперед.

Чулицкий, поднявшись из кресла:

— А что известно вам?

Можайский — тоже встав из кресла и устремив на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз:

— А ведь я тоже помню это дело, хотя к нему меня не привлекали.

Чулицкий, повернувшись к его сиятельству:

— Как! И ты?

Кивок:

— Да, Михаил Фролович, и я.

В гостиной стало тихо.

— Минутку, господа! — это уже я. — Кто-нибудь объяснит мне, что происходит?

Можайский подошел ко мне и заговорил тихо, но отчетливо:

— Это случилось больше года назад, в ноябре. Мелкие реки и каналы уже встали — температура воздуха с первых же чисел была отрицательной, вода остыла чрезвычайно быстро, — а на Неве ледяной покров еще только начинал образовываться: пошли шуга, битый лед, появились зажоры[279]. На службу я прибыл рано, еще до света, собираясь чуть позже — часам к девяти утра — отправиться на Офицерскую… нет, не к вам, Михаил Фролович, — сам себя перебил Можайский, заметив, что Чулицкий вытянул шею и тоже внимательно слушал. — Было у меня в ваших краях одно дельце, о котором я предпочту умолчать, тем более что к происшествию с Гольнбеком оно не имело никакого отношения. Так вот. Напротив дома Тупикова — сейчас, вы знаете, он принадлежит Российскому обществу страхова… ния…

Внезапно Можайский начал запинаться.

— …капиталов и доходов.

Честное слово: у меня мурашки по спине побежали! Очевидно, что и на других такое необычное совпадение произвело самое гнетущее впечатление. Чулицкий, только что вытягивавший шею, втянул ее с какой-то — можно было подумать, испуганной — поспешностью. Инихов закусил губу. Монтинин и Любимов схватились за руки, как внезапно оставшиеся в темноте гимназистки. Гесс побледнел. Митрофан Андреевич с шумом втянул ноздрями воздух, после чего вполголоса — и очень грязно — выругался. Даже Иван Пантелеймонович ойкнул:

— И тут страховщики, ядрена вошь!

Только Саевич остался постоянен в своем нетерпении. Взмахнув руками — как будто отметая несвоевременные охи, — он потребовал, чтобы Можайский не отвлекался. Но было поздно: трудно было не отвлечься на страшное предчувствие!

Инихов и Чулицкий, ни на кого не обращая внимания, затараторили о чем-то друг с другом. По их взволнованным лицам можно было понять, что внезапное открытие натолкнуло их на какие-то мысли относительно так и оставшегося нераскрытым убийства. Но самое поразительное заключалось в том, что все мы — даже я, так еще и не узнавший ничего о происшествии с неизвестным мне Гольнбеком — поняли: между нынешним делом и тем, уже относительно давнишним, существует непосредственная связь.

Итак, к десяткам уже имевшихся у нас покойников добавился еще один.

Чулицкий (сбросив с себя руку вцепившегося в пуговицу его мундира Инихова и вновь повернувшись к Можайскому):

— Ну?

Можайский (формально адресуясь уже не только ко мне, но и ко всем, а потому чуть громче):

— Я думаю ровно о том же!

— Саевич! — голос Чулицкого был грозен. — Немедленно говорите!

Фотограф заговорил тут же — понятно, похоже, для всех, но только не для меня:

— Я не знал, что это — Гольнбек. Когда барон пришел за мной, чтобы отвезти в покойницкую, я и думать не думал, что объектом одного из наших первых экспериментов станет офицер. Во-первых, утопленник был совершенно голым: нам с бароном пришлось самостоятельно облачать его в подходившие случаю одежды. Во-вторых, тело находилось в Обуховской больнице. Будь оно в Военно-медицинской академии или хотя бы в полицейском доме, еще могли бы возникнуть какие-то вопросы, но что же необычного могло быть в больничном покойнике?

— Да ведь у него голова была проломлена! — закричал Чулицкий. — Где вы видели больничные трупы с проломленной головой?!

— Ничего подобного! — мгновенно огрызнулся Саевич. — Голова у него была целехонькой!

Чулицкий растерялся:

— Как — целехонькой?

— А вот так!

— Но… — Чулицкий повернулся к его сиятельству. — Тогда это не Гольнбек!

Можайский ответил решительно и просто:

— Гольнбек.

— Да как же так? Я ведь сам осматривал тело!

— Нет. Ты, Михаил Фролович, осматривал тело тут же, на месте, у Подзорного острова. А потом положился на заключение прозектора. Но вышло так, что оно, заключение это, оказалось ложным: вскрытие и вообще исследование проводил не Моисеев, а его тогдашний беспутный помощник.

— Что?!

— А вот то! — Можайский энергично кивнул. — Я разговаривал позже с Александром Ивановичем[280], и он во всем признался.

Чулицкий на мгновение опешил, но тут же спохватился:

— Да что за ерунда! Своим-то собственным глазам я доверяю! А видел я проломленную голову!

Можайский — успокаивающе — обхватил Чулицкого за рукав:

— Нет, Михаил Фролович. Нет. Ты видел тело, избитое и порезанное льдом и шугой. Ты видел голову с многочисленными ранами: обильное кровотечение из них, прекратившееся сразу же, как только сердце перестало биться, заледенело кровавой массой. Ты и лица-то толком рассмотреть не мог, пока его не окатили водой из ведра и не отерли тряпкой. Что уж говорить о голове вообще! То, что ты принял за сломанные кости черепа, оказалось не более чем — только не вздумай падать — гребнем для волос.

Не знаю, было ли нужно такое предупреждение Чулицкому — начальник Сыскной полиции хотя и онемел в потрясении, но на ногах удержался, — а вот мне оно не только было необходимо, но и оказалось не слишком своевременным. К стыду моему, должен признаться: в глазах у меня потемнело, ноги стали ватными, и я осел на пол, ухватившись руками за ножку стола.

В следующее мгновение Можайский оказался на корточках подле меня и, не стесняясь, влепил мне пару пощечин:

— Эй, Никита! Какого черта?

— Водки! — прошептал я, делая титаническое усилие, чтобы не отключиться.

— Да ты весь зеленый!

Можайский повернул лицо куда-то в сторону и вверх, протянув затем и руку. В поле моего зрения появились ботинки Кирилова. Еще через секунду Можайский сунул мне под нос стакан: в нос шибануло спиртом. Надо же: а раньше я как-то и не замечал, что водка настолько сильно воняет!

— Пей.

Я принял стакан и — честное слово! — задыхаясь, выпил. В желудке стало тепло. Затянувшийся в нем минуту назад неприятный узел почти рассосался. В руках и ногах появилась чарующая легкость. Взгляд прояснился.

— Еще папиросу, будь добр…

Услышав это, Можайский ухмыльнулся:

— Раз уж вернулась наглость, жить будешь! — хлопнул меня по плечу, поднялся и отошел.

Я тоже поднялся:

— Прошу меня извинить, господа, сам не понимаю, что со мной приключилось. Обычно я не настолько впечатлителен!

Вообще, не склонные в обычных обстоятельствах к слезливости и снисходительности суровые мужи, собравшиеся в моей гостиной, на этот раз повели себя на удивление деликатно: закивали головами, замахали руками… мол, пустяки, с кем не бывает? И это, признаюсь, меня бесконечно тронуло. Возможно, дело тут было в моей собственной репутации человека решительного, многое повидавшего и тоже — как и сами суровые мужи — не склонного ни к слезливости, ни к падению в чувственные обмороки на паркет собственной гостиной. И если так, то налицо был один их тех случаев, когда репутация оберегает от насмешек. Но, возможно, причина крылась в ином, а именно: и сами собравшиеся у меня люди пребывали в немалой растерянности от свалившихся на них невероятных известий и потому-то не были склонны к суждениям строгим и с обвинительным уклоном.

Как бы там ни было, но было вот так: моя внезапная слабость ничуть не повредила мне, и когда я, окончательно собравшись с силами, потребовал объяснений, не стала поводом от меня отмахнуться.

— Значит, так, господа, — потребовал я, задымив папиросой. — Немедленно введите меня в курс происходящего. Что это за Гольнбек, что с ним случилось, причем тут фальшивые бумаги, шутка, проломленная или целая голова, покойницкая Обуховской больницы, эксперименты Саевича и участие во всем этом пресловутого Кальберга? И как могло получиться, что я вообще ничего об этом не знаю? В столице не бывает таких преступлений, о которых мне ничего не известно! Я ведь не совсем обычный репортер, не забыли? Я не из Ведомостей[281] разживаюсь информацией!

Чулицкий — немного снисходительно — улыбнулся:

— Да-да, Сушкин: вашей информированности можно только позавидовать. Но не все же коту масленица!

— То есть?

— Дело Гольнбека мы специально закрыли от чьего бы то ни было любопытства. Узнать о нем не мог никто. Даже вы. Более того: даже то, что о нем, как выясняется, настолько осведомлен Можайский, лично меня поразило! Возможно, вас утешит тот факт, что происшествие с Гольнбеком не попало и в общую сводку для ежегодного отчета по Градоначальству.

— О нем и Николай Васильевич[282] ничего не знает?!

— Николай Васильевич, разумеется, знает.

— Но что же стало причиной такой секретности?

— Те самые фальшивые бумаги, что же еще!

— Дайте-ка догадаюсь… — Я разом припомнил слова Саевича о закладном листе Дворянского банка, которым его перед визитом в «Аквариум» снабдил Кальберг. — Неужели тоже закладная?

— Хуже. — Чулицкий кивнул в сторону чемодана, набитого ассигнациями и ценными бумагами и по-прежнему стоявшего в самом центре моей гостиной. — Облигации государственного займа.

Поручик метнулся к чемодану, выхватил из него пачку бумаг и растерянно на нее уставился. Чулицкий, со смешком, поспешил успокоить нашего юного друга:

— Нет-нет, поручик, ваши бумаги — настоящие!

Любимов шумно выдохнул и заулыбался:

— Хоть одна хорошая новость за весь вечер!

— О, на этот счет не сомневайтесь…

Я, опасаясь, что беседа уйдет на какой-то новый и мало относившийся к интересовавшему меня делу круг, замахал руками на обоих — Любимова и Чулицкого — и потребовал незамедлительно вернуться к сути:

— Продолжайте, Михаил Фролович!

Чулицкий вновь снисходительно улыбнулся, но требование выполнил.

— Какуже говорил Можайский, всё это приключилось в ноябре. Каналы и прочая мелочевка встали, но река[283] только-только собиралась покрыться льдом: пошла шуга, образовались зажоры. В то утро я — смотрите-ка, какое совпадение! — как и Можайский, явился на службу рано, задолго до света: из кабака… но, впрочем, неважно… в общем, из опасной ночной вылазки должен был вернуться Сергей Ильич…

Инихов утвердительно кивнул.

— …и я решил дожидаться его в кабинете. Признаюсь, когда под окнами кабинета послышался шум, я не очень-то обратил на него внимание: занимался разбором документов. Однако шум усилился — вы знаете, улица у нас узенькая, достаточно одной горлодерки, чтобы звон в ушах появился, а тут разом вопило множество глоток, — и я буквально подскочил к окну. У полицейского участка[284] собралась целая толпа, требуя дежурного или хоть кого-нибудь из начальствующих лиц. В толпе виднелся и городовой, но его почему-то не пропускали вперед и даже ровно наоборот: зажали между парочкой дебелых мужиков, не давая двинуться с места. Происходившее имело вид необычный и грозный. Даже настолько необычный и грозный, что я уж грешном делом подумал о начале каких-нибудь революционных выступлений! Пристава на месте пока еще не было, а дежурный офицер — и я его, господа, понимаю! — выйти к такой толпе не решался. Намерения собравшихся были совершенно неясны, а из нестройных криков понять что-либо было вообще невозможно!

Чулицкий, припоминая, содрогнулся. Я же, понимая, что его настоящий рассказ — прелюдия к происшествию с Гольнбеком, удивился: если была толпа, как получилось, что происшествие удалось замять? Почему по городу не поползли слухи?

Чулицкий, словно угадав направление моих мыслей, пояснил, перебивая свой собственный рассказ:

— Когда всё объяснилось, мы опасались, что слухи поползут, и поэтому приняли самые жесткие меры: всех без исключения попавших в поле нашего зрения взяли на карандаш, велев им рты прикрыть на замки во избежание очень неприятных последствий. Одним мы пригрозили аннулированием регистрации на проживание, а это означало, что им пришлось бы разойтись восвояси по своим деревням. Другим — прихлопнуть лавочку посредством санитарной инспекции. Третьим — увольнением с мануфактур, а потерять работу в наше время — дело нешуточное! Были еще и офицеры, но тут мы действовали через высших из них. Не знаю, провели ли они соответствующие беседы со своими подчиненными, но результат, как мы видим, налицо: из офицерской среды слухи также не распространились.

Поручик и Монтинин переглянулись и подтвердили:

— Беседы были, мы точно знаем.

Чулицкий — не без явного удовольствия — вздернул брови и одновременно с тем развел руками: что, мол, и требовалось доказать!

— Ну, хорошо, — признал я, — постарались вы на славу. Конспирацию навели так, что даже оторопь берет. Но что же дальше?

— Как — что? Всё просто: видя, что дежурный офицер не появляется, я сам спустился к людям.

— Смело!

— Необходимо.

Михаил Фролович сказал это так, как будто констатировал заурядный факт, а между тем, уже известно было, насколько плохо мог закончиться подобный выход. Читатель, несомненно, помнит потрясшую всех историю о том, как разъяренная толпа насмерть растерзала полицейского в одном из наших уездных городов. А ведь тогда случай тоже был пустяковым[285], и начиналось всё отнюдь не с противостояния с полицией!

— Да, необходимо, — повторил Михаил Фролович, ничуть не рисуясь. — Куда деваться-то? Конечно, можно сказать и так, что это была вообще не моя обязанность, но ведь и это — с какой еще стороны прикинуть! Как-никак, а я был старшим чином из всех, кто в тот момент находился в здании.

Кирилов провел рукой по усам и посмотрел на Чулицкого с одобрением.

— Вот я и вышел… Сразу скажу, чтобы не было никаких догадок и недомолвок: ничего страшного не произошло. Наоборот: толпа моментально успокоилась, а те два дебелых мужика, что сжимали городового, не давая ему и полной грудью вздохнуть, освободили жертву из своих объятий и вытолкнули злосчастного вперед. Вид у него, когда он оказался прямо передо мной, был, надо признаться, совсем никудышный. От него разило спиртным, морда была мятой, опухшей и вообще осоловелой, шинель местами загрязнилась, как будто малый приваливался к беленым стенам и падал на мостовую, один погон был сорван и болтался на честном слове. «Что за черт? — изумленно воскликнул я. — Фамилия!» Толпа с приязнью — вот это слово, поверьте, самое точное — загудела. Послышались одобрительные замечания. Тогда, оттолкнув от себя городового — он едва не грохнулся, настолько его шатало, — я ступил в толпу непосредственно и, схватив — без насилия, по-доброму — за рукав показавшегося мне приличным человеком какого-то, судя по одежке, лавочника или приказчика, спросил: «Да что вообще происходит?» Человек ответил просто, но так, что у меня волосы дыбом встали: «Убийство!» «Убийство?!» «Да… вот он, — тычок пальцем в сторону городового, — человека ограбил и убил!»

Я не поверил своим ушам: городовой убил Гольнбека? Но причем тут тогда Кальберг?

Чулицкий, заметив отразившееся на моем лице изумление, усмехнулся:

— Я тоже опешил, не думайте, что вы один, Сушкин!

— Да, но…

— А, понимаю! — Чулицкий спохватился: он-то, услышав от толпы о поступке городового, еще ничего не знал о Гольнбеке, тогда как мне уже все уши прожужжали причастностью Кальберга к убийству. Так что наше изумление — мое и Чулицкого — имело все-таки разную природу. — Да, вы правы: то, как удивился я, и то, как ныне удивляетесь вы, не совсем одно и то же.

— Вот именно. И?

— Я отшатнулся от лавочника — или приказчика, неважно, — не в силах поначалу понять: шутка это такая или, сказав «вот он ограбил и убил человека», он имел в виду не совсем грабеж и не совсем убийство?

Теперь уже я усмехнулся: Михаил Фролович начал путаться в словах, не зная, как лучше выразить очевидное — естественное недоверие к тому, что полицейский чин вообще может быть причастным к такого рода злодеяниям!

— Напрасно смеетесь, Сушкин! — Михаил Фролович едва ли не обиделся.

Я поспешил его успокоить:

— Да нет, Михаил Фролович, я совсем не над тем… в том смысле… как бы это сказать?

— Да говорите уже!

— В общем, я разделяю ваши чувства, но выразили вы их весьма заковыристо!

— Ах, вот вы о чем! — Чулицкий тоже усмехнулся. — Ну, я-то — не репортер. Мне ради слов по карманам приходится рыться!

Мы обменялись насмешливыми взглядами, и Чулицкий продолжил рассказ:

— Да, Сушкин: я буквально отшатнулся от приказчика, а затем, когда немного пришел в себя от чуть ли не наповал сразившей меня неожиданности, обернулся к городовому. Тот — всё в том же непотребном виде — стоял, привалившись спиной к косяку двери, и хлопал глазами. Только теперь я вдруг обнаружил, что не только его одежда пребывала в безобразном состоянии, но и шапка отсутствовала! Пегого оттенка волосы, остриженные неаккуратным ежиком, были взлохмачены и топорщились уродливыми иголками. Не знаю, почему, но именно это — отсутствие шапки с номером[286] и отвратительное состояние волос — взбесило меня больше всего. Я схватил городового за воротник шинели и дернул так, что послышался треск. «Говори, скотина! — заорал я. — Где головной убор? Что с волосами? В какой помойке валялся? Где пил?!» Толпа, увидев это, вновь одобрительно зашумела. Но городовой, как будто совсем проглотив язык и еле ворочая мыслями, только замычал что-то нечленораздельное. Тогда я грохнул кулаком в прикрытую дверь. Дверь тут же распахнулась. Из нее выскочил ранее опасавшийся выйти к людям, но явно стоявший тут же, за створкой, и всё видевший и слышавший через щель дежурный. «Заприте этого мерзавца… Нет! — отдав приказ, тут же спохватился я. — Сначала окатите его водой! Может, так он быстрее придет в себя!» Дежурный — не тратя слова — подхватил городового и уволок его в помещение. Я же остался у входа и поманил к себе пальцем того приказчика, который только что огорошил меня известием об убийстве.

«Ваше высокородие?» — вряд ли приказчик узнал меня, но я был в форме, и он обратился ко мне по чину[287].

— Хоть ты расскажи мне, что здесь происходит!

«Так ведь это…» — приказчик замялся и начал озираться по сторонам, словно в поисках поддержки. — «Я ведь уже все рассказал!»

— Да что же ты рассказал? — начал терять терпение я и даже притопнул.

Приказчик смутился еще больше и вдруг нырнул обратно в толпу: вот тебе и положительный персонаж! — Чулицкий передернул плечами. — Совсем забыв о прежних соображениях безопасности — да они, как это было уже понятно, и были-то ни к чему, — я ринулся следом, нагнав беглеца удивительно быстро: толпа передо мной расступилась, а вот его, напротив, задержала. Один из тех мужиков, что еще несколько минут назад держали городового, схватил приказчика за руку:

«Куда ж ты, черт, несешься?» — без угрозы, но так спросил мужик, что приказчик встал, как вкопанный. — «Вот, вашвысродь, держите!»

— Ты зачем побежал? — тоже спросил я, вглядываясь в лицо приказчика. — Ты что, наврал от начала и до конца?

«Никак нет, ваше высокородие!» — тут же залепетал он. — «Ничего я не наврал. Просто…»

— Э! Да ты никак из отставных?

«Вот в этом-то и дело, ваше высокородие!»

— Не беглый, надеюсь?

«Никак нет. Просто…»

— Ну?

«С видом на жительство у меня не все в порядке».

— Тьфу ты! — я сплюнул[288] и кивнул мужику: мол, отпусти человека. — А зачем же с другими к участку пошел? Сидел бы себе в лавке и в ус не дул! Ну! Говори и ничего не бойся: в мои обязанности контроль такого рода не входит!

Приказчик — или отставной: как его лучше называть-то? — освободившись от жесткой мужичьей хватки и, вероятно, поверив мне, почувствовал себя свободней и даже вздохнул с облегчением.

«Да нешто я не человек, ваше высокородие? Ведь это я и созвал народ, когда убийству свидетелем стал!»

— Опять убийство! Да что же произошло? Чему ты стал свидетелем? Говори, наконец!

«Шел я по Крюкову, ваше высокородие, — пустился он в объяснения, — и вдруг увидел: напротив дома, почти у самого моста как к площади подходишь[289], чистая чертовщина творилась. Прямо через ограждение на лед спрыгнул человек…»

— Я, услышав это, хмыкнул: добро бы с другой стороны, где спуск к воде имеется, но чтобы через ограждение… Убиться — не убьешься, но переломать ноги можно запросто. Да и лед в ноябре еще непрочный, от удара и разойтись способен!

«…а за ним — второй. Первый упал сначала, но тут же встал и побежал. Второй — за ним. А дальше… к середке канала первый уже подбежать успел, когда второй его нагнал и начал заваливать…»

— Что значит — «заваливать»?

— Ну, вот так, ваше высокородие! — отставной изобразил нечто, напоминавшее сцену борьбы, но вышло у него не очень. Я только рукой махнул: «продолжай!»

«И вот тут-то лед и провалился! Первый сразу под воду ушел, а второй распластался и начал в воде руками нашаривать… И что же вы думаете? Вытащил!»

— Вытащил? Первого? — сказать, что я изумился, — не сказать ничего!

«Да, ваше высокородие, вытащил! Ухватил за волосы, начал тащить и вытащил!»

— А дальше? Как-то не очень пока на убийство смахивает!

«В том-то и дело, ваше высокородие, что дальше-то всё и случилось!»

— Так что ж ты тянешь! — я сорвался на крик, и отставной, шарахнувшись в испуге, вновь оказался в объятьях мужика. — Стой! Говори, только не тяни быка за ***!

«Я и говорю, — отставной перекрестился, давая понять, что не врет и не тянет. — Просто по порядку излагаю».

— Ну?

«Раздевать он его начал, ваше высокородие! Представляете? Раздевать!»

— Раздевать?

«Именно, ваше высокородие: раздевать!»

— Что за черт?

«Вот так и я подумал!»

— А что же ты сам, — спохватился я, — на помощь первому не пришел? С виду-то — крепкий!

Отставной пояснил тут же и без всякого смущения:

«Так я и побежал: на мост, а с него — на другую сторону канала, где спуститься можно, не прыгая на лед. Прыгать я не стал: побоялся, что лед не выдержит…»

— Двоих-то он выдержал?

«В том-то и дело, что уже двоих. Оба прыгнули, трещины пошли. Я видел их в свете фонарей!»

— Трещины? Ну, хорошо… Дальше!

«Несся я, как угорелый, и кричал во всю мочь: надеялся, что второй первого отпустит. Но куда там… Второй, глянув в мою сторону, только быстрее начал с первым возиться. А потом и вовсе страшное произошло: одежка — худая, надо сказать, совсем немногочисленная и не по сезону — уже рядом валялась, когда лед разошелся снова, и первый — в одном исподнем только! — опять под воду ушел. Я закричал совсем дико: вообще, на мои крики уже стал собираться народ, а тут он и вовсе толпами повалил… И вот, второй, не делая уже никаких попыток вытащить несчастного из воды, приподнялся, несколько шагов прошел в направлении парапета, но встал: понял, собака, что там, откуда он спрыгнул, выбраться на набережную никак не получится!»

— Что же он предпринял, чтобы убежать?

Отставной на секунду-другую замялся, а затем сказал — на фоне всего остального — совсем уж неожиданное:

«Ничего».

— Как так? — воскликнул я.

«Я тоже не понимаю, но он не стал убегать».

— Но что-то же он все-таки сделал?

«Ничего. Он так и стоял, пока мы — я и еще несколько человек — спускались на лед, осторожно обходили полынью, а потом приближались к нему самому. Ему бы припуститься куда-нибудь — хоть вниз, хоть вверх по течению, — но он просто стоял и…»

— И?

«Ждал как будто».

— Чего ждал?

«Нас».

— Гм… ну? Дальше!

«Подошли мы, значит, и только тогда и поняли: ба! Да ведь это — городовой! Просто вид у него был… неподобающий: шапки нет, оружия — тоже, шинель запачкана… Вот и не поняли мы поначалу, когда с набережной еще смотрели, кто таков этот малый. А еще мы сразу почуяли перегар: от него разило, как от бочки!»

— Я брезгливо поморщился: от городового, если только этого пропойцу можно было и впрямь назвать городовым, действительно разило так, что закачаешься! Отставной, как обезьянка, повторил мою гримасу:

«Вот-вот, ваше высокородие! А еще в полиции служит! Вот я, например… в рот по жизни не брал и не беру, так что же вы думаете? Не взяли меня!»

— Вот тут мои глаза окончательно вылезли на лоб[290]: «как, — спрашиваю, — не взяли? Ты что же, в полицию устраивался?»

«Да, ваше высокородие, пытался».

— И не взяли? — я чуть отступил, чтобы тщательней, с головы до ног, осмотреть странного приказчика, на поверку оказавшегося отставным солдатом, да еще и с такими обстоятельствами — отказом в полицейской службе и непорядком в регистрации по месту жительства. Этот странный человек правильно понял мое движение, но теперь уже всего лишь грустно улыбнулся, не делая никаких попыток к бегству:

«Глупая история получилась, но я не виноват, ваше высокородие. Аккуратно за день до того, как я пришел устраиваться, на меня жалоба в участок поступила. От девки, представляете? Я ее от хозяйского магазина прогнал — повадилась стоять на панели, покупателей распугивала, — так она расписала, будто я ее до полусмерти избил! Работал я тогда всего лишь месяц, многого еще не знал, да и знать, положа руку на сердце, не очень-то стремился: подумывал как раз в наружную полицию поступить. Откуда же мне было знать, что кот[291] ее чертов чуть ли не от управы разрешение получил?»

— Какое еще разрешение?

«Девок своих на той панели пасти».

— Да ты ополоумел!

«Если бы…»

— Вот ты усмехаешься, Можайский, — Михаил Фролович, внезапно оборвав рассказ, недобро уставился на его сиятельство, чувственные губы которого и впрямь кривились в усмешке, — а мне совсем не до смеху было! Это же надо: управа разрешение дала! В аренду сутенеру панель пристроила!

Его сиятельство хлопнул ладонями по коленкам, выражая тем крайнюю степень веселья:

— Ты, Михаил Фролович, ну чисто как дитя! А еще сыщик!

Чулицкий немедленно взвился:

— От такого же слышу!

— Да ладно тебе, угомонись… — Его сиятельство примирительно взмахнул рукой. — Я тоже слышал о таких якобы странностях…

— Якобы?!

— …хотя в полиции работаю поменее тебя. Мне доносили даже конкретное имя члена Управы, через которого и устраивались все махинации такого рода. Более того: я лично — в лоб — расспросил этого достойного члена общества. И знаешь что?

— Что? — Чулицкий явно не верил своим ушам: его глаза широко раскрылись, нижняя челюсть слегка отвисла.

— Он сразу во всем признался.

— Не может быть!

— Еще как может.

— Да ведь это… — Чулицкий, начав, осекся, так и не сумев подобрать достойный ситуации в целом и члена Управы в частности эпитет.

— Черт знает что? Согласен. — Можайский кивнул, но, как ни странно, не с подобавшей его должности печалью, а с неприкрытым задором. — Но попробуй предположить, для чего это делалось?

— Да что тут предполагать! — Михаил Фролович даже покраснел от возмущения. — Что тут предполагать!

— А все же, ты попробуй!

— Минутку, господа, — вмешался я, прекращая ненужный спор. — Говори просто, без загадок: что тебе наплел этот человек?

Губы Можайского опять скривились в усмешке:

— Этот человек? Тебе даже имя его неинтересно?

Я в растерянности захлопал глазами — в чем все-таки Можайскому не откажешь, так это в умении поражать:

— А что, ты готов назвать его имя?

— Конечно!

— Но ведь я напишу об этом заметку!

— Да ради Бога!

— С ума сойти! — я уже ничего не понимал: с каких это пор полученные явно только по дружбе и только под условием держать рот на замке сведения о коррупции — а кто бы их стал давать на каких-то иных условиях? — кто-то готов был разгласить с такой феноменальной легкостью? — Ты серьезно?

— Совершенно.

— Ну, давай!

Можайский выдержал театральную паузу и произнес дурашливо-драматическим тоном:

— Александр Николаевич Оппенгейм[292]. Тайный советник, доктор медицины, почетный мировой судья, гласный губернского и уездного земских собраний, гласный столичной Думы, попечитель Александровской больницы в память девятнадцатого февраля шестьдесят первого года, председатель столичной санитарной комиссии, член городского больничного комитета. Прошу любить и жаловать!

Мы — Чулицкий и я — так и сели: оба на край стола, и стол не выдержал. С грохотом и звоном на пол посыпались бутылки и стаканы. С руганью в сторону отскочил стоявший тут же Митрофан Андреевич. Саевич пискнул и тоже отскочил. Инихов буквально выпрыгнул из кресла и бросился на помощь своему начальнику. На помощь мне подоспели и сам Можайский — невольный виновник произошедшего крушения, — и наш юный друг, поручик Любимов.

— Неожиданно, правда?

— Это что, — вопросил поднявшийся на ноги Чулицкий, — шутка?

— Нет.

— Но этого просто не может быть!

— Еще как может. Ты ведь не захотел подумать над причиной?

Чулицкий заморгал.

Я — тоже поднявшись и пнув какую-то, особенно назойливо лезшую под ботинок бутылку — потребовал объяснений:

— Не строй из меня дурака! Я не могу давать такое имя в заметку, не имея доказательств!

— Ну, хорошо, — сдался нашутившийся вволю Можайский, — всё даже не просто, а еще проще. Ключевые слова в прилагающемся к этому имени впечатляющему списку должностей — «председатель санитарной комиссии». Даже странно, что вы — ты, Никита, и ты, Михаил Фролович — напрочь забыли о дебатах насчет проституции в связи с постановлением[293] о переводе надзора над ней из ведомства врачебно-полицейского комитета в городскую Управу. А ведь была создана целая исследовательская группа, на протяжении нескольких лет собиравшая статистические данные и вообще занимавшаяся прояснением тех вопросов, которые возникли в связи с таким постановлением. В частности — насколько эффективным будет такой надзор[294]. Как рассказал мне сам Александр Николаевич, больше всего опасений вызывала возможность резкого ослабления контроля за уличной проституцией, во всяком случае — судя по весьма негативному опыту московских коллег, а также, скажем, коллег из Минска, где подобное предложение — передать контроль от полиции управе — уже давно реализовано[295]. Исходя из самых мрачных предположений, прорабатывались различные варианты, в том числе — и самые, если можно так выразиться, одиозные. Вот одним из таких одиозных предложений и стала своего рода легализация уличной проституции: того из ее видов, какой хотя бы отчасти можно было поставить на учет. Это, как вы понимаете, проституция под сутенерами. Думаю, нет нужды объяснять, что сутенеры — как никто другой — заинтересованы в легализации своей предприимчивости или — хотя бы — в том, чтобы им, сутенерам, не чинили особых препятствий.

Чулицкий достал из кармана платок и отер покрывшийся испариной лоб. Я же, полагая, что ослышался, уточнил:

— Ты это сам всё только что придумал?

Можайский посмотрел на меня так, что за его неизменной улыбкой в глазах ясно обозначилось недоумение:

— Помилуй! Это уже — правда, и ничего кроме нее.

— Ну и ну!

— Фантасмагория какая-то! — Митрофан Андреевич. — Похлеще моих негодяев[296] будет!

Можайский пожал плечами:

— Фантасмагория или нет, но мы должны отнестись к эксперименту снисходительно. В конце концов, Александр Николаевич и другие члены комиссии исходили только из соображений всеобщего блага. Ситуация, как вы, господа, несомненно, знаете, и в самом деле угрожающая. Даже при полицейском надзоре распространение заразных болезней вроде любострастной[297] приняло вид настоящей эпидемии.

— И поэтому нужно узаконить проституцию! — Чулицкий едва удержался от того, чтобы сплюнуть на мой паркет.

— Никто ее не узаконил. — Можайский снова пожал плечами. — Эксперимент провалился и был свернут.

— Ах, вот как!

— Да. Правда, провалился он больше из соображений этических, нежели практических, но все же.

— То есть? — я.

— В Думе решили, что общество еще не готово принять такую концепцию, что, кстати, наглядно подтверждается и выражением ваших с Михаилом Фроловичем физиономий!

Я отступил на шаг и машинально провел по лицу ладонью, словно стремясь стереть с него то выражение, о котором говорил Можайский, но которое лично я — стоя не перед зеркалом — видеть, разумеется, не мог.

Объясню.

Считая себя человеком просвещенным и взглядов вполне либеральных, я полагал своей необходимостью терпимо относиться к различного рода современным веяниям, новшествам, так сказать. Принять законность проституции я не мог — всё мое существо восставало против этого, — но разум нашептывал: общественное благо выше личных пристрастий. И ведь в словах Можайского, в его доводах или, точнее, в доводах господина Оппенгейма справедливое зерно не просто имелось: оно было видно невооруженным взглядом! Именно поэтому, будучи пойман за руку на собственном брезгливом отношении к жуткому с точки зрения морали предложению узаконить проституцию, я поспешил избавиться хотя бы от соответствующего выражения на лице.

Чулицкий же поступил иначе. Он вновь платком отер лоб и тут же рявкнул:

— А вот не надо ловить меня на это! Общество, видите ли, не готово! Да если общество когда-нибудь к этому и подготовится, на следующий же день ему наступит конец! К гадалке ходить не нужно, чтобы сказать, чем все это закончится!

— Да? — Можайский выпятил нижнюю губу, отчего самым поразительным образом — с его-то шрамами, мрачным лицом и улыбающимися глазами — стал похож на свирепого божка откуда-то из Средней Америки[298]. Будь он еще и брюнетом с жесткими блестящими черными волосами, сходство было бы еще полнее. — Да? — повторил он. — И чем же это закончится?

Чулицкий — вот ведь люди! — тоже выпятил нижнюю губу, но сходство приобрел не с древним идолом, а с мальчиком, у которого злой дядя решил отобрать конфету:

— Катастрофой! Разложением! Вымиранием!

— Вымиранием?

— Да!

— А тебя не смущают дома терпимости — вполне себе узаконенные торговые заведения?

Меня передернуло: «торговые заведения»! По сути-то верно, конечно, но насколько же мерзко по факту!

Чулицкий тоже дернулся, его лицо исказилось еще больше:

— Будь моя воля, — в самом прямом смысле зашипел он, — я бы и эти «торговые заведения» к чертовой матери позакрывал!

— И стал бы ходить по улицам короткими перебежками?

— Что? — Михаил Фролович не понял, а потому разозлился еще больше. — Что ты несешь?

— Ну как же! — Можайский нарочито медленно осмотрел Чулицкого с головы до пят и так же нарочито и медленно покачал головой. — Не пройдет и пары недель после закрытия тобой домов терпимости, как город окажется во власти голодных пролетариев! Вот ты — лично ты — сколько таких заведений знаешь?

Чулицкий ответил незамедлительно, явно держа в уме официальную сводку по Градоначальству:

— Сорок пять.

— Попал пальцем в небо! — Можайский хмыкнул и, подойдя к Чулицкому, чуть ли не ласково похлопал того по спине. — Вторая попытка?

Михаил Фролович отстранился от его сиятельства и пробурчал:

— Нет: сам знаю…

Что именно он знал, Михаил Фролович пояснять не стал, но это и без пояснений было понятно: реальное количество домов терпимости в нашей благословенной столице намного превышало указанную в сводке по Градоначальству цифру. И хотя в обязанности полиции входил и разгон незаконных борделей, зачастую представлявших из себя самые обычные меблирашки, на деле полицейские чины далеко не всегда следовали этому требованию. Понять их можно: куда проще иметь на виду известное зло, чем рыскать по переулкам в поисках зла затаившегося.

— Но если так, — Можайский совсем уже прижал к стенке Михаила Фроловича, — чем же ты, несмотря на грозные заявления, все-таки закрывающий глаза на лично тебе известные притоны с девками, отличаешься от Александра Николаевича, всего лишь предложившего — в том числе, и тебе, по сути — не мучиться и даже наоборот: от для всех мучительного положения перейти к положению ясному и потому подконтрольному?

Чулицкий растерялся и ничего не ответил: эта новая точка зрения — экономить душевные силы на угрызениях совести — застала его врасплох. Да и как было не растеряться человеку, который, будучи честным до мозга костей, и вправду чуть ли не каждый день был вынужден входить в компромиссы с собственной совестью?

— Вот то-то и оно, — добил Михаила Фроловича Можайский и вернулся в кресло. Уже оттуда, удобно устроившись с ногами через подлокотник, он закончил свой невероятный рассказ об эксперименте господина Оппенгейма. — Как и следовало ожидать, опыт оказался неудачным. Никаких законных оснований пригревать на груди сутенеров и подвластных им девок у Думы не было, а ввести такую практику в законный обиход у господ из городского самоуправления не хватило духу. Впрочем, если бы даже они и оказались посмелей, наверняка бы их инициативу развернули сверху: слыханное ли это дело — панели между проститутками распределять? Тут и другие предложения подоспели, в частности — от профессора Тарновского[299]… ну, да это — уже совсем другая история. В общем, господа, городскому контролю за проституцией быть, но и полиция от него совсем не устраняется: в учреждаемое вскоре Бюро по надзору за проституцией на равных с остальными его членами правах будет входить — по представлению Николая Васильевича[300] — тот или иной полицмейстер.

Можайский замолчал. Молчал и Чулицкий. Я же, немного подумав, «огласил вердикт»:

— Нет. Пожалуй, заметку об этом я писать не стану.

— И правильно, — немедленно отозвался Можайский и снова замолчал.

Чулицкий пожевал губами и вдруг — без понуждений со стороны и как-то внезапно — вернулся к прерванному рассказу о происшествии с Гольнбеком.

— Как бы там ни было, господа, но отставной меня поразил своим сообщением о думском покровительстве проституток. Я даже поначалу решил, что он попросту лгал, но, взяв себе на заметку его слова, позже проверил их в основной части. Действительно: жалоба в участок на него поступила, была перенаправлена мировому судье, а тот — быстро и решительно — вынес приговор: виновен. И присудил к уплате штрафа и выплате проститутке компенсации! Понятно, почему беднягу не взяли на службу в полицию: с нашей-то системой учета! Проверявшим его биографию не составило никакого труда тут же наткнуться и на жалобу, и на приговор. И пусть на многое мы смотрим снисходительно, но все-таки — не на приводы к нам же[301]. Вот так и получилось, что отставной остался с носом и перешел на нелегальное положение. Это, однако, не помешало ему вполне прилично устроиться: хозяин лавки оценил его усердие, повысил в должности, назначил приличный оклад… в общем, повезло человеку: могло быть совсем иначе[302].

— Да уж…

— Когда он закончил рассказ о происшествии на льду, я поинтересовался, куда — по его словам, снятая с убитого — подевалась одежда.

«Мы, ваше высокородие, трогать ее не стали: мало ли что».

— То есть, — уточнил я, — она по-прежнему там, на льду, возле полыньи?

«Ну, от полыньи-то мы ее отодвинули».

— Идем! Но прежде… — Я сделал отставному знак оставаться на месте (каковой знак, похоже, на свой счет отнесли и все остальные собравшиеся, поскольку расходиться никто из них явно не собирался) и зашел в участок.

В участке я поинтересовался, в какую конуру засунули городового. Меня провели в камеру для предварительно задержанных: городовому — по естественной причине — выделили отдельную, благоразумно решив не смешивать его с остальными[303]. Там этот, уж извините за выражение, дундук — в исподнем и с накинутым на плечи после водной процедуры одеялом — сидел, трясясь, на скамейке, мало что соображая от страха и, похоже, от обиды.

— Ну, выкладывай, — напустился на него я, — как же ты дошел до жизни такой? Давно ли пьешь? А давно ли прохожих грабишь и в канале топишь?

Городовой аж взвился, но тут же рухнул на пол и — в доказательство, что не врет — пару раз грохнул себя головой о половицы:

«Никого я не грабил и не убивал, ваше высокородие! — заговорил он. — Не было такого! Пить — пил. Но не убивал!»

— А вот взявшие тебя люди утверждают другое!

«Они ошибаются!»

— Что? — я удивился. — Я не ослышался? Ошибаются? Не врут, а ошибаются?

Городовой быстро закивал головой:

«Да, да, да, ваше высокородие! Именно ошибаются! Зачем им врать?»

Сказать, что я удивился еще больше, — ничего не сказать. Городовой защищал собственных обвинителей! «Ну и ну, — подумал я, — дело и впрямь не так просто…»

— Так что же произошло? — вслух спросил я и услышал вот что:

«Я уже мало что понимал: совсем осоловел после… ну…»

— Попойки?

«Поминок!»

— Каких еще поминок?

«Брат у меня помер, ваше высокородие. Вот поэтому я последние дни… и ночи… пил. Фляжка у меня была в шинели, можете сами посмотреть. До смены я уже успел изрядно набраться, а на посту еще добавил: из фляжки потягивал. В ней — самогон, не чета казенке[304], так что — сами понимаете…»

— Прямо поветрие какое-то! — Можайский. — Как вспомню, так вздрогну!

— О чем это вы?

— Когда мы в Плюссе были, нас офицер жандармский самогоном угощал.

Тут засмеялся Инихов:

— Точно-точно!

— Ужас!

— И не говорите!

Инихов и Можайский подмигнули друг другу и замолчали. Чулицкий, еще какое-то время то в одного, то в другого постреляв недоумевавшим взглядом, спохватился, стрелять глазами перестал и, в сердцах махнув рукой, продолжил:

— Причина пьянства городового, равно как и напиток, которым он заливал свои мозги, меня интересовали меньше всего, поэтому я решительно оборвал его на этих подробностях, потребовав говорить по существу.

«Если по существу, то… увидел я, в общем, тень, метнувшуюся из подворотни дома Тупикова. Человек сразу показался мне подозрительным, но сил преследовать его не было… да и желания, если честно, тоже».

— *** с твоими желаниями, — закричал я, — говори!

«Странный был человек. На улице холодно, лед уже на канале, а он — человек в смысле — в одних панталонах, едва ли не босой, в рубашке и накинутом поверх зипуне! Но это бы ладно, а вот то, что случилось дальше, почти меня протрезвило».

— Так что же случилось дальше?

«Сначала он побежал в мою сторону — в сторону площади: я стоял в арке другой подворотни тупикова дома, — но, заметив меня, круто взял к ограждению канала и — я глазам своим не поверил! — сиганул через нее на лед. «Убился! — промелькнуло у меня в голове. — Как пить дать, убился!» И тогда я тоже бросился к ограждению и, подбежав к нему, посмотрел вниз. Человек, однако, был цел и невредим: поднявшись, он побежал через канал. Я прыгнул за ним».

— Зачем?

«Да как же, ваше высокородие? — городовой казался искренним в своем недоумении. — Это ведь уже совсем ни в какие ворота! Прыгать на лед через ограждение! Виданное ли дело? Да еще и в таком виде!»

— В рубашке и босым?

«Так точно».

— А если бы, — не сдержался я, — в валенках и в тулупе?

Городовой растерялся:

«Не было на нем валенок…»

— Дурья твоя башка! — честное слово, я взорвался. — Причем тут валенки?

«Так ведь и я говорю, что валенок на нем не было. Он был…»

— Хватит, — я замахал на олуха руками, и он запнулся, — продолжай!

Городовой как-то особенно тоскливо вздохнул:

«Вас не поймешь, ваше высокородие: то хватит, то продолжай…»

— Тьфу ты! — я сплюнул на пол камеры. — Да говори уже: что было дальше?

«Ну, дальше я за ним побежал. Но не догнал: он провалился под лед. Тогда я и сам распластался и сунул руки в воду: веревки обвязаться у меня не было, да и времени на это — тоже; пришлось понадеяться на удачу[305]».

— И?

«Повезло. Ухватил я его сразу и подтащил обратно к полынье. Вот вытащить на лед было сложнее. Но и с этим удалось справиться. Однако…»

— Что?

«Услышал я крики. Огляделся и человека бегущего приметил. Он бежал по Офицерскому мосту, бешено махал руками и… ну, вообще всем своим видом был похож на человека, который вот-вот на помощь придет! Вы знаете, ваше высокородие, со стороны замка[306] к воде есть спуск…»

— Знаю.

«…вот к нему-то он, очевидно, и несся».

— Ты решил подождать?

«Никак нет, ваше высокородие, что вы! Медлить было нельзя: провалившийся под лед малый стремительно замерзал. Я начал срывать с него одежду, чтобы после укутать в собственную шинель, но…»

— Хватит нокать! Что — «но»?

«Случилось совсем уж страшное. Едва я раздел бедолагу, как лед снова разверзся, и… вы понимаете… ну… всё! С концами! На этот раз я сделать уже ничего не смог».

— Городовой замолчал, я тоже не торопился с репликами. В принципе, рассказ олуха казался правдивым, но был ли он таковым на самом деле? Это сейчас я за глаза называю городового всякими бранными прозвищами: он и впрямь оказался дураком. Но тогда я этого знать не мог и должен был допустить, что передо мной — хитрец, каких свет не видывал… впрочем, отчего же — не видывал? Так ли уж много нужно ума, чтобы соотнести собственное поведение с поведением очевидцев? С другой стороны, я решительно не видел причин, по каким городовой — пусть нетрезвый, пусть с осоловевшими мозгами — мог наброситься на случайного прохожего. Да не просто прохожего, а явно не имевшего зажиточный вид. Зачем? Чтобы поживиться кальсонами? Зипуном? И вот еще, кстати: а что вообще человек в таком виде делал на набережной? Почему, бросившись бежать, он, рискуя убиться, спрыгнул на лед, а не помчался — если допустить, что городовой все-таки грабежом решил промыслить — под защиту других полицейских? Ведь совсем неподалеку были и другие посты! Значит, у него были причины избегать полиции? Но если так, то получается, он сам был в чем-то нечист?

«Ваше высокородие! — прервал мои размышления городовой. — Я вот еще что припомнил: когда меня повалили, я мордой ткнулся прямо к карману зипуна. Из него торчала пачка бумаг. Мне показалось, что это — облигации».

Я так и подскочил:

— Облигации?

«Очень похоже!»

— И настолько много? Целая пачка?

«Да».

— А что за облигации, ты не приметил?

Городовой сосредоточился, лицо его сморщилось. Протекли секунда, другая, третья… И память выдала ему:

«На уголке, среди завитушек, стоял вот такой значок, — городовой попросил у меня бумагу, и я протянул ему свою памятную книжку и карандаш, — и были отпечатаны цифры: 19.15.6.»

— В значке, господа, я моментально узнал британский фунт стерлингов. А цифры…

— Девятнадцать фунтов, пятнадцать шиллингов, шесть пенсов! — Кирилов.

— Точно.

— Это — облигация номиналом в сто двадцать пять рублей правительственного займа девяносто девятого года… да не смотрите вы так на меня! У меня есть такие: как же не узнать[307]?

— Я и не смотрю, — Чулицкий отрицательно помахал указательным пальцем, — просто диву даюсь!

— Не понял?

— Не берите в голову: это я о своем…

Кирилов нахмурился, но Михаил Фролович тут же развеял его подозрения:

— Нет-нет, Митрофан Андреевич: это я, повторю, о своем! Видите ли, я тогда здорово опростоволосился!

— Как так?

— Просто. Городовой еще и цвет облигаций назвал, а он меня ничуточки не насторожил. Понимаете? А ведь мне полагалось бы сразу понять, что речь шла о фальшивках!

— Что же это за цвет?

— Обрез настоящих бумаг выполнен в коричнево-серо-стальных тонах, а городовой сказал — в коричневом. Он еще и о краске что-то добавил — то ли пачкалась она, оставляя пятна на льду, то ли еще что-то, — но я не обратил на эти его слова никакого внимания. Меня целиком поглотила мысль, что бумаги могли быть крадеными, а теперь еще — и дважды: одежда-то осталась лежать там, на месте, где повязали городового, и как знать — не покопались ли по ее карманам мародеры?

— М-да…

— Вот именно. Как ошпаренный, я бросился прочь из камеры, провожаемый криками городового, который не мог понять, что же с ним будет дальше и как скоро его выпустят из предварительного заключения. Вернувшись к толпе перед участком, я схватил за локоть отставного и буквально потащил его за собой: к каналу. Добежали мы быстро — куча людей за нами, — а когда уже бежали по мосту, я с ужасом увидел, что к спуску от полыньи быстро шел хорошо одетый господин, что-то прятавший по карманам. Выхватив свисток, я дунул в него, но куда там! Господин взлетел — ни разу, гад, не поскользнувшись — по наклону спуска, прыгнул в коляску и был таков! Но больше всего меня разозлило то, что уже стоявший подле полыньи и валявшейся там же одежды городовой — другой, разумеется, с Театральной — прошляпил всё это или не пожелал вмешаться. Оказавшись рядом с ним, я чуть ли не за шиворот его прихватил, чуть ли не с кулаками на него набросился… а он огорошил меня заявлением:

«Ваше высокородие, так ведь из наших он, офицер, не мог я ему отказать!»

— Из каких наших, — заорал я и затопал ногами, но тут уже меня схватили за плечи:

«Не топайте, ваше высокородие, не топайте: провалимся!»

— Это отставной проявил благоразумие. Но городового из хватки я все же не выпустил: «Из каких наших? Какой еще офицер?»

Раздался смешок.

Чулицкий вскинулся в его сторону и уставился на едва сохранявшего серьезность Гесса. Вадим Арнольдович сдерживал себя, но с большим трудом.

— Что вы хихикаете? — набросился на него мгновенно побагровевший Чулицкий.

— Михаил Фролович! Да ведь это…

— Да я и сам уже догадался, черт бы его побрал! Хохотать-то зачем?!

Из кресла поднялся Можайский:

— Извини, Михаил Фролович, я же начинал говорить, но меня перебили. Конечно, это был я. В то утро я был не в форме, а в статском, вот вы меня издалека и не узнали. А городовому я велел не называть мои должность и фамилию. Вас-то, бегущего по мосту во главе целой процессии горожан, я узнал моментально! Поэтому и дал деру.

— Но зачем?

— Из-за того дельца, которое и привело меня на Офицерскую. Я не хотел ни говорить о нем, ни лгать в случае расспросов. А ты ведь начал бы меня расспрашивать, не так ли?

Чулицкий что-то пробормотал себе под нос.

— Вот видишь… начал бы.

— Ну, начал бы! Так что же с того? Ты вообще понимаешь, что из-за тебя я несколько дней по ложному следу носился?

Можайский — вызывающе серьезным тоном — ответил:

— Подумаешь! Пустяки. К вечеру я уже знал, что дело раскрыто не будет. Если бы у меня сложилось иное мнение, я бы, конечно, поставил тебя в известность о том, что это именно я убегал от тебя с канала.

Чулицкий едва не лишился дара речи. Несколько раз открыв и закрыв рот, он, наконец, с шумом выпустил воздух из легких, затем с неменьшим шумом вдохнул и заорал так, что мне показалось, будто люстра вот-вот обрушится прямо ему на макушку:

— Спятить можно! Он — знал! Я, понимаешь, по городу ношусь, сломя голову и ноги стирая в кровь, а он коньячок попивает, да еще и посмеивается, глядя на суету! Можайский! Ты… ты…

Его сиятельство улыбнулся:

— Не кипятись. Ничего дурного я и в мыслях не держал.

— Ну, конечно! Подумаешь! Так, сущая ерунда: пусть Чулицкий побегает!

— Говорю же…

— Господа, господа! — я решительно встал между разъяренным начальником Сыскной полиции и — я бы сказал до неприличия — спокойным «нашим князем». — Хватит выяснять отношения. Ваши постоянные склоки уже вот где! Давайте вернемся к делу!

Чулицкий нагнулся, схватил с пола стакан и бутылку и, бросив на меня и Можайского испепелявший взгляд, удалился в свое кресло, как Ахилл в палатку[308]. К счастью, Инихов совсем не походил на Патрокла, и я не испугался[309].

— Кажется, говорить придется мне. — Можайский посмотрел на меня, на насупившегося Чулицкого, и принял решение: «Ладно, в нескольких словах закончу начатое. А то заболтались мы что-то!»

— Давай.

— Во всю эту историю я втянулся совершенно случайно. Как я ужеговорил, на Офицерскую в то утро меня погнало одно дельце, и вот, уже на самом подъезде к ней, я вдруг увидел нечто странное. А именно — городового на льду канала, зевак, брошенную одежду. Можно было подумать, что кто-то покончил с собой, кинувшись в полынью, и если бы это было так, было бы можно и мимо проехать. Но я — illico[310] — понял: нет, место имело вовсе не самоубийство!

— Это еще почему?

— Одежда, Никита, одежда.

— А что с ней не так?

— Ты когда-нибудь видел самоубийц, которые бы раздевались, перед тем как утопиться?

— Гм… а ведь верно!

— Вот и я так решил. — Можайский мыском сапога покатал туда-сюда одну из валявшихся на полу бутылок водки, но поднимать ее не стал. — Стоявший на льду городовой ничего пояснить не смог: он буквально за несколько минут до меня явился с Театральной, привлеченный необычным движением народа, а также тем, что еще раньше куча людей пробежала в сторону полицейского участка. Кому принадлежала одежда и почему на ближайшем посту отсутствовал другой городовой, он не имел никакого представления. Просто встал и занял круговую оборону от зевак в ожидании подмоги. Тогда я осмотрел лежавшую на льду одежду и обнаружил в кармане зипуна толстенную пачку фальшивых облигаций государственного займа. «Странно», — подумал я. — «Очень странно…»

— Подожди! Так ты сразу понял, что облигации фальшивые?

— Конечно. — Его сиятельство бросил взгляд на Чулицкого. — В отличие от Михаила Фроловича, поначалу слышавшего только их описание, я их видел собственными глазами.

— Ах, ну да, верно!

— Подделка была довольно грубой, что и насторожило меня больше всего: на работу профессиональных фальшивомонетчиков она никак не походила, но ведь зачем-то же кому-то понадобилось сделать ее! А тут еще и зипун: совсем уж необычно. Понимаешь?

— Нет, — вынужден был признаться я, — не понимаю.

— Ну как же! — вмешался вдруг Инихов, теперь и на себя вызвав жгучий взгляд по-прежнему насупленного Чулицкого. — Зипун! Кто ходит в такой одежде?

— Ну… — я было начал говорить, но вдруг замолчал, задумавшись: а когда вообще я в последний раз видел человека в зипуне? — Кто?

— Вот то-то и оно! — подытожил мои размышления Инихов. — Никто. Или почти никто. Ряженые только.

— Ряженые!

— Да. Теперь-то понимаете?

Я посмотрел на Можайского и тот кивнул:

— Да, ряженые. Понимаешь?

Я вспомнил, что погибший Гольнбек был вообще-то офицером, но вспомнил и то, что Можайский — утром, на льду канала — знать об этом никак не мог. Что же он думал? Уж не такое ли вот направление приняли его мысли: зипун? — значит, ряженый. Фальшивые бумаги? — элемент представления. В одном исподнем под зипуном? — попойка… оргия… что еще? Ограбление? — пожалуй, нет. Или врасплох застигнутый на месте преступления совратитель? Ага! Ведь он и от полицейского побежал… А прыгнул на лед, потому что деваться было некуда!

— Кажется, понял.

— Ну?

— Так думал молодой повеса, летя стремглав на почтовых[311]

— …Всевышней волею Зевеса — в одних портках или без них!

Инихов и Можайский одновременно прыснули, но тут же спохватились: все-таки речь шла о смерти человека, и даже хорошо знакомого здесь же присутствовавшим Любимову и Монтинину. Время для шуток было явно неподходящим!

— В самую точку, Никита, в самую точку! — Губы Можайского перестали улыбаться, отчего лицо его сиятельства сразу же сделалось привычно-мрачным. — Но теперь…

Можайский замолчал, глядя на Инихова. Сергей Ильич тоже нахмурился:

— Да. В свете новых обстоятельств эта версия никуда не годится или, что более верно, она не объясняет всего произошедшего. Лично я по-прежнему не сомневаюсь, что Гольнбека застали врасплох за адюльтером, и ему пришлось спасаться в отчаянном бегстве. Но фальшивые бумаги тут ни при чем. Они — часть совсем другой истории. И вот эту-то совсем другую историю нам может рассказать не кто иной, как господин Саевич!

Опять все уперлось в нашего фотографа. Мы все опять начали буквально пожирать его глазами. Но я, спохватившись, взгляд от Саевича отвел и вновь уперся им в его сиятельство:

— Нет, господа, подождите! Пусть Можайский завершит рассказ: тут все равно есть что-то странное. Гребень… проломленная голова, вдруг оказавшаяся целехонькой… покойницкая Обуховской больницы… странная ошибка ассистента доктора Моисеева… и заявление самого Можайского, что уже к вечеру он якобы знал: дело раскрыто не будет! А еще и Михаил Фролович… — Чулицкий не шелохнулся. — …с чего бы это Михаил Фролович стал носиться по всему городу с никуда негодными фальшивками, да еще и засекречивать дело? Михаил Фролович!

На этот раз Чулицкий соизволил поднять на меня глаза:

— Ну?

— Вам ведь тоже есть что добавить?

Михаил Фролович тут же заворчал:

— Даже если и так, не пойти бы вам всем на ***? Вон, с Можайским во главе. Он такой умный и сообразительный, что обо всем расскажет сам!

Его сиятельство поднял с пола бутылку, обдул края стакана, наполнил его и подошел к креслу, в котором хмурой тенью брата Немезиды[312] восседал Чулицкий.

— Ну же, Михаил Фролович, заканчивай дуться! — Можайский наклонился над Чулицким так, чтобы своим стаканом дотянуться до стакана начальника Сыскной полиции. Послышался звон стекла. — Чокнулись, выпили, помирились!

Оба — Чулицкий и Можайский — действительно выпили, но Михаил Фролович все же не преминул буркнуть:

— Я и не ссорился!

— Вот и славно. — Можайский понюхал пустой стакан и дернул плечами. — Вот черт, опять смирновская попалась… ну да ладно… о чем бишь я? Ах, да! Михаил Фролович, давай сделаем так: я уж закончу рассказывать то, что знаю сам, а ты дополнишь со своей колокольни — договорились?

На этот раз Чулицкий согласился:

— Черт с тобой: договорились!

Можайский, слегка сутуля плечи — сказывалась накопившаяся за последние дни усталость, — остался стоять рядом с креслом Чулицкого, но повернулся так, чтобы одновременно обращаться ко всем.

— Буквально несколько слов, господа, ведь на самом-то деле известно мне совсем немного. Сбежав с набережной канала, я покатил к устью Фонтанки, велев извозчику… — каждый из нас невольно бросил по взгляду на Ивана Пантелеймоновича, но Можайский тут же нас охолонил: «Нет-нет, что вы: Иван Пантелеймонович у меня еще не работал… его же мне вот только что сосватали наш юный друг и господин Монтинин!» Мы, спохватившись, закивали головами. — В общем, велел я извозчику выбрать дорогу так, чтобы оказаться со стороны левого рукава, подле Подзорного острова. Вы понимаете: Фонтанка, как и Крюков канал, уже встала, и пусть даже лед на ней был еще тонок, тело утопленника никак не могло прибиться к ее берегам. Течения должны были вынести тело в Неву[313], но там, зажатое в шуге, оно почти неизбежно оказалось бы или на стрелке Галерного острова, или, минуй оно стрелку, на северо-восточном берегу Подзорного. Конечно, была вероятность того, что тело уйдет и дальше — тогда уже найти его было бы невозможно, — но я понадеялся на лучшее: предчувствия теснили грудь[314]. Так оно и произошло. Едва мы выехали к Подзорной канаве[315], как уже на переброшенном через нее деревянном мостике увидели взволнованных людей. Они о чем-то оживленно спорили, явно не зная, на что решиться. Я вышел из коляски и направился к ним. «Что случилось?» — спросил я у первого же из них, взойдя на мост. Человек обернулся ко мне, но моя статская одежда не внушила ему доверия, и он ничего не ответил. А вот другой, там же стоявший человек, узнал меня: это был лоцман[316], с которым мне однажды довелось иметь дело.

«Ваше сиятельство! Юрий Михайлович! — воскликнул он и схватил меня за руку. — Пойдемте скорее! Это, — пояснил он остальным, — пристав из Васильевской части, князь Можайский…»

— Скажу без ложной скромности: услышав мою фамилию, люди одобрительно заволновались и уже все обступили меня с призывами куда-то идти. «Да куда вы меня ведете? — в свою очередь заволновался я, понимая, что вот-вот моя догадка насчет тела или подтвердится, или будет опровергнута. — Вы нашли утопленника?» Мои слова произвели впечатление:

«Утопленника? Как вы узнали? Он ведь… свежий совсем!»

— С Крюкова я, — пояснил я, махнув рукой, — он там совсем недавно под лед провалился. Вот я и подумал…

«Идемте, идемте!» — меня едва ли не поволокли через мост и, далее, к сваям северо-восточного берега.

— Там-то, наконец, я и увидел несчастного. — Можайский, припоминая, прищурил глаза и — из-под приспущенных век — бросил быстрый взгляд на Любимова. Наш юный друг, хотя и был бледен, держался молодцом. — Был он совершенно голым, заледенелым, в белой пороше схватившейся в иней воды. Впрочем, тело было настолько избито и — местами — изрезано льдом, что белизна инея казалась всего лишь контрастом на фоне синяков и свернувшейся крови. Эти синяки и кровь поразили меня больше всего: получалось, что несчастный, даже провалившись под лед, даже увлекаемый течением, был долгое время жив. Настолько долгое, что это в голове не укладывалось!

— Юрий Михайлович! — перебил Можайского поручик. — Это обстоятельство могу прояснить я.

— Правда? Сделайте милость, Николай Вячеславович: а то, признаюсь, я и тогда пребывал в полной растерянности, и сейчас, вспоминая, изумляюсь!

— Гольнбек, — наш юный друг говорил слегка запинаясь, но отчетливо, — славился своим умением надолго задерживать дыхание. Вы не поверите, но его рекорд — семь минут!

— Вы шутите!

— Это правда.

— Да быть такого не может! — Инихов. — Толкните доктора, — Инихов ткнул пальцем в сторону дивана, на котором по-прежнему спал бесчувственный Михаил Георгиевич. — Если вы добудитесь до него, он вам разъяснит, что такое невозможно в принципе. Согласно исследованием, человеческий мозг без воздуха умирает намного раньше.

Поручик с сомнением посмотрел на диван и не сделал к нему ни шага.

— А все-таки это — правда.

— Гм…

— Подождите! — я. — Да кто вам сказал, господа, что смерть головного мозга и смерть вообще — синонимы?

Инихов и Можайский воззрились на меня в полном недоумении. Сергей Ильич даже чем-то поперхнулся:

— Сушкин, вы в своем уме?

— Именно, что в своем, — парировал я. — Мозг — это сознание, но бессознательная жизнь…

— Хватит, хватит! — замахал на меня руками Сергей Ильич. — Это уже слишком даже для вашего невероятного воображения!

Я замолчал: что толку спорить с людьми, не готовыми принимать идеи[317]?

— Как бы там ни было, — Можайский вновь завладел инициативой, — и семь минут не объясняют ничего. Ни за семь, ни за десять, ни за тридцать минут тело — в сознании или без оного — не могло под водой проделать путь от Театральной площади до свай Подзорного острова. А это значит, что разгадка в чем-то ином: не в умении Гольнбека надолго задерживать дыхание. Лично я…

Можайский запнулся, что-то припоминая.

— Лично я, — продолжил он, — склоняюсь вот к чему. На пути, если можно так выразиться, сплавления Гольнбека вниз по течениям канала и реки попадались полыньи. Будучи человеком сильным, Гольнбек не умер в считанные минуты от резкого понижения температуры[318] и время от времени всплывал, пытаясь выбраться на лед. Этим, кстати, можно объяснить и сильно изрезанные ладони несчастного молодого человека. Но в конце концов его сердце не выдержало, и он умер.

— Представляю, каким ужасом он должен был полниться: всплывая в темноте, не в силах позвать на помощь и видя, возможно, насколько помощь могла быть близка…

— Да. Положение Гольнбека было отчаянным: не дай Бог никому.

Мы помолчали, каждый в себе переживая ужасные минуты. Молчание прервал Инихов:

— Так что же дальше?

Можайский стряхнул с себя оцепенение и продолжил:

— Я, насколько это было возможным в уж очень неблагоприятных условиях спешки и места, осмотрел тело, особенное внимание уделив голове.

— Почему именно ей?

— Было в ней что-то необычное, что сразу привлекло мое внимание. — Можайский покосился на Чулицкого. Тот внимательно вслушивался. — Неудивительно, что Михаил Фролович принял ее за едва ли не раздавленную или проломленную. Вся в крови, со сбитыми — вы понимаете? — волосами: где-то они слиплись, где-то образовали колтуны… Гольнбек, кстати, вообще имел очень пышную шевелюру, что и сделало возможным то, что случилось дальше. А случилось следующее: присев над телом, я приподнял его голову и начал ее ощупывать. Внезапно мои пальцы наткнулись на торчавший отломок кости: на какое-то мгновение и я подумал, что это — следствие мощного удара по затылку, а коли так, то речь должна идти об убийстве! Но уже через пару секунд меня как обожгло: какая же это затылочная кость, если от нее отходит что-то вроде зубцов? Остричь волосы, чтобы разобраться, я не мог и поэтому просто постарался ощупать загадочное место более тщательно. И меня осенило: под волосами — костяной гребень! Un peigne[319], — пояснил Можайский, обводя нас жутким улыбавшимся взглядом. — Небольшой, воткнутый при жизни Гольнбека в волосы и так и оставшийся в них после его падения в воду. Возможно, сам Гольнбек имел такую привычку — подкалывать гребнем свою пышную шевелюру. Возможно, его расчесывали перед тем, как ему пришлось спасаться бегством: принципиального значения я этому не придал и ошибся.

— Почему ты ничего не сказал о гребне? — Чулицкий снова нахмурился, снизу вверх глядя на стоявшего рядом с его креслом Можайского.

— Я думал, ты о нем знаешь.

— Чертов помощник…

Как ни странно, но этими словами — «чертов помощник» — Чулицкий обругал вовсе не его сиятельство, и его сиятельство это прекрасно понял:

— Да: ассистент Моисеева допустил непростительную ошибку!

— Вот и полагайся на таких…

— Но как же тебе сам Моисеев не выслал исправленный акт[320]?

— Сам теперь удивляюсь!

— Это…

— Я еще с ним побеседую!

— Что-то мне подсказывает, что это — не случайность, причем узнаем мы правду намного раньше твоей беседы с прозектором.

Взгляд Чулицкого стал вопросительным, и Можайский пояснил:

— Саевич. Мы еще с Саевичем с минуты на минуту поговорим!

Григорий Александрович, услышав свою фамилию, вздрогнул.

— А ведь верно! — Чулицкий перевел взгляд с Можайского на Саевича. — Обязательно поговорим!

— Да что вы меня все время запугиваете?! — вскричал Григорий Александрович. — Я расскажу всё, что знаю. Я же обещал! Я ведь и сам — обманутая жертва, а не преступник!

— Ладно, ладно: не кричите, господин хороший! — Чулицкий отвел от фотографа взгляд. — Разберемся.

И вновь — в какой уже раз! — я призвал не отвлекаться на перепалки:

— Дальше, Юрий, дальше!

Можайский подчинился, хотя и с оговоркой:

— Да всё уже практически. Я ведь понимал, что с мысль о течениях и возможности выброса тела в районе Подзорного острова не могла осенить только меня: Михаил Фролович должен был явиться с минуты на минуту, а этой встречи, как я уже говорил, я хотел избежать. Поэтому я попрощался с лоцманом и его товарищами — к немалому их, нужно заметить, удивлению — и смылся.

— И они ничего мне об этом не рассказали!

Можайский улыбнулся — губами:

— Нет, конечно. Я попросил их молчать, они и молчали, пусть даже мое поведение и показалось им странным.

— Ну и репутация у тебя… — вздохнул Чулицкий: в кои-то веки — с определенной завистью к «нашему князю». — Везде понимание отыщешь…

Можайский пожал плечами:

— Так получилось.

— Ну, ладно: дальше-то что?

— Вернувшись к себе в участок, я связался с Михаилом Георгиевичем, — Можайский кивнул в сторону дивана, на котором спал доктор, — и попросил его, не привлекая внимания ко мне, осторожно порасспросить коллег насчет утопленника с Крюкова канала или Подзорного острова: куда доставили, что показало вскрытие, что за гребень извлекли из его волос… а сам обратился к Петру Николаевичу из «Анькиного». Так, мол, и так: не слышно ли чего о грубых фальшивках государственных облигаций? Где-то после полудня ко мне стали стекаться первые сведения. Сначала и я получил известие о том, что голова Гольнбека была разбита, причем о гребне не было ни слова. Это меня удивило, и тогда я уже лично позвонил Александру Ивановичу[321]. Александр Иванович удивился не меньше меня: «Какой еще гребень?» — спросил он, а потом, когда я всё ему рассказал, был вынужден признаться: осмотр тела производил не он, а его ассистент. Почему получилось именно так, он распространяться не стал, а я не стал настаивать: доктор пообещал немедленно разобраться. Так и получилось, что уже через час или около того, мне сообщили и о гребне. Да, подтвердили мне, в волосах погибшего действительно запутался небольшой изящный женский гребень! Я попросил точное его описание и, получив его, без особого труда навел соответствующую справку: гребень был продан в магазине роговых изделий Бараева в Милютином ряду[322]. Когда же я узнал фамилию предполагаемой покупательницы, мне стало ясно: дело раскрыто не будет. Уж очень — как бы это сказать? — известной оказалась дама!

— Да кто же она?

— Не стану говорить.

Чулицкий нахмурился, но Можайский поспешил его успокоить:

— К нашему делу, я так понимаю, непосредственного отношения она не имеет, поэтому и смысла нет о ней распространяться. Придется тебе, Михаил Фролович, поверить мне на слово: будет лучше, если этот вопрос мы обойдем стороной.

— Но облигации!

Можайский прищурился, что погасило отчасти улыбку в его глазах:

— Вот тут, полагаю, мы шли параллельными дорогами. И я, как и ты, уперся в неодолимое препятствие! Признайся: ты ведь тоже обратился к Петру Николаевичу из «Анькиного»?

Чулицкий нехотя признал:

— Да. Но был он со мной не слишком любезен. Впрочем, кое-какие сведения я от него получил. Они-то и заставили меня сразу засекретить дело!

— Понимаю.

— Еще бы!

— Господа, — не вытерпел я, — вы о чем?

Чулицкий с Можайским обменялись взглядами, решая, кто из них будет отвечать. Ответил Чулицкий:

— Петр Николаевич намекнул, что в столице объявилась группа каких-то шпионов, связанных с весьма высокопоставленными лицами… там, — Михаил Фролович кивнул в сторону потолка. — Что за шпионы, с кем именно они связаны и чем вообще — помимо шпионажа, разумеется — занимаются, он пояснить не смог: и сам ничего не знал. Но кое что выяснить ему удалось: эти люди — прямо как в старые добрые времена — вознамерились выбросить на рынок ценных бумаг огромную партию фальшивых облигаций государственных займов, чтобы подорвать доверие к системе частного кредитования государственной власти. Однако первый блин вышел у них комом. Что-то не заладилось по технической части, и бумаги получились никудышные. Разошлись они по любителям всякой чепуховины: знаете таких? — скупают порченые типографскими ошибками книжки, кривые бутылки, выведенные из оборота и подлежащие уничтожению денежные знаки…

Я подтвердил:

— Да, конечно. И далеко ходить не нужно: мой сосед снизу из таких. Чудесный человек в любое время за исключением того, когда охотится на очередную дрянь[323]!

— Вот-вот, — подхватил Чулицкий, — по таким «замечательным в любое другое время» людям и разошлись преимущественно подделки. Некоторых — к делу подключились жандармы — нам удалось установить. Мы полагали, что сумеем через них выйти на продавца, а там — и на организаторов аферы, то бишь — на самих непонятно откуда взявшихся шпионов. Но у нас ничего не вышло.

— Да как же это? — удивился я. — Не дух же бестелесный продавал бумаги!

— В том-то и дело, что не дух!

— Но тогда вы должны были его поймать!

— А мы и поймали.

— Так в чем же дело?

— В том, — Чулицкий даже побагровел от вновь, едва он вспомнил тогдашние обстоятельства, нахлынувшего на него негодования, — что как поймали, так и отпустили!

— Ничего не понимаю…

— Не по зубам оказалась птичка. Не увязла коготком!

Я онемел в изумлении. Вероятно, изумление это настолько явно читалось на моем лице и было при этом настолько комичным, что Чулицкий, от негодования перейдя к злорадному веселью, рассмеялся:

— Вы что-нибудь слышали о графе фон Бескове?

Я вздрогнул. Чулицкий это подметил:

— Ага! Значит, слышали?

— Разумеется. — Мой ответ прозвучал до невежливости сухо, но тому была очевидная причина: самое настоящее потрясение! Если я и ожидал услышать какое-нибудь громкое имя, то уж точно не это.

Строго говоря, это имя, а точнее — титул, громким назвать было нельзя. Скорее уж ровно наоборот: такой же фальшивый, как и те бумаги, о которых шла речь, он и создан был для того, чтобы служить маскировкой для другого — действительно громкого — имени. Немногим — пожалуй, только самым пронырливым репортерам вроде меня, да полиции — было известно, кто именно скрывался за титулом графа фон Бескова. Конечно, знали об этом и члены его семьи, равно как и наиболее приближенные особы, но ими всеми круг посвященных и ограничивался. В печати изредка можно было встретить заметки о приключившихся с этим графом происшествиях, но ни одному обывателю, ни одному человеку из иных кругов и в голову не могло прийти, что, скажем, в кабацкой драке «отличился»… впрочем, я вынужден замолчать[324].

— Удивлены?

— Вы же не хотите сказать… — начал было я мямлить, но Чулицкий меня перебил:

— Нет, конечно: подозревать этого человека в шпионаже нельзя. То есть, конечно, можно, — тут же поправился Михаил Фролович, — но незачем: нам достоверно известно, что этот… гм… маниакальный буян и пройдоха все свои выходки ограничивает уровнем площадей и балаганов. В политику он не вмешивается. Даже наоборот: бежит от нее, как черт от ладана. Было дело, когда ему предложили возглавить…

Михаил Фролович замолчал, не зная: вправе он или нет говорить об этом. Я махнул рукой:

— Знаю. Он отказался.

— Да.

— А не может ли всё это быть таким же прикрытием для истинной деятельности, каким «фон Бесков» является прикрытием для имени? Вдруг он все-таки… — я в известном смущении запнулся. — Ну… вы понимаете…

Можайский:

— Нет, не может.

Я снова вздрогнул:

— Почему?

— Я хорошо его знаю и готов поручиться.

Прозвучало это весьма двусмысленно, даже неприлично, что тут же отметил и Чулицкий:

— Ты в своем уме? Как можешь ты ручаться за…?

Можайский усмехнулся:

— За графа фон Бескова? А что в этом такого?

Чулицкий только ресницами захлопал! Впрочем, я тоже.

— Господа! — Можайский заговорил серьезно. — Этого человека я знаю практически с детства. Можете мне поверить: он — чудак, но не шпион. Все, что ранее сказал Михаил Фролович, чистая правда: выходки Бескова ограничиваются балаганом. Когда мне стало известно — как и Михаилу Фроловичу, — кто именно продает бумаги, я сразу, без всяких церемоний, отправился к нему в дом. Длинной беседа не получилась — Бесков дал слово молчать, — но и того, что он рассказал, оказалось достаточно, чтобы понять: с этого боку следствие тоже ни к чему не приведет.

— Ты — вот так запросто — с ним побеседовал? — Чулицкий явно не верил своим ушам.

— Именно.

— А мне пришлось действовать через…

— Я знаю.

— Что он тебе сказал?

— Узнав, какие подозрения могут быть выдвинуты на его счет, он стал необычно серьезен и клятвенно заверил меня: бумаги он в самом буквальном смысле выбил из одного проходимца в чудесном игорном притоне на Лиговском. Человек оказался шулером, но не на того напал: не только не выиграл, но и оказался должен. И вот тогда, когда вдруг выяснилось, что платить ему нечем, Бесков и начистил ему морду так, что бедолага…

— Бедолага? Шулер? — я.

Можайский опять усмехнулся:

— В известном смысле. Нарваться на кулак Бескова — дело нешуточное. Такого поневоле пожалеешь!

— Ладно, допустим. И?

— Вывернул он карманы и вытряхнул из них все, что в них и было. А были в них эти самые бумаги.

— Но он-то пояснил, откуда они взялись?

— Да.

— И?

Можайский снова сделался очень серьезным, то есть — не просто даже привычно мрачным, а мрачным дальше некуда:

— Пояснить-то он пояснил. Даже пальцем указал на того, кто ему эти бумаги дал. Да вот беда: аферист взял с Бескова слово молчать о произошедшем. В обмен на какую-то побасенку, которую в тот момент сам Бесков счел весьма правдоподобной!

Я в волнении провел рукой по лицу:

— Но ведь ты ему разъяснил, что к чему?

— Конечно.

— И он все равно не раскрыл имя?

— Не раскрыл. — Можайский вздохнул. — У Бескова старомодные представления о слове чести. Максимум уступки, на какую он решился, это пообещать мне лично приглядеть за негодяем.

Мы с Чулицким едва не застонали:

— Приглядел!

Можайский пожал плечами:

— По-своему, все-таки приглядел.

— Ты шутишь! Да ведь назови он имя…

— Да, понимаю. Но никто тогда не знал, что Кальберг…

В гостиной стало тихо.

Бледны были все: я, Чулицкий, Инихов, Гесс, Кирилов, Монтинин с Любимовым… Даже Саевич! Даже Иван Пантелеймонович!

Даже Можайский побледнел так, что шрамы, уродовавшие его лицо, особенно четко, налившись кровью, проступили на белом лице. Могло показаться, что вот-вот кровь прорвется из-под тонкой и натянувшейся кожи и брызнет каплями на лоб, на нос, на щеку…

Но этого, конечно, не произошло. Постепенно бледность с лица Можайского отступила, сменившись нездоровым румянцем: его сиятельство осознавал, что именно его нерешительность, именно его неумение настоять на своем в беседе, как выяснилось, с его старинным приятелем стали пусть и косвенной, но причиной того, что Кальберг столько времени безнаказанно творил свои омерзительные преступления!

Извинением Можайскому служило одно: не только к нему, но и ко всем прозрение пришло не только непозволительно поздно, но и — по сути — случайно.

— Увы! Знать бы тогда… но ведь не подстелешь солому всюду, где можно упасть! А я тогда успокоился: Бесков сдержал не только слово, данное, как мы теперь знаем, Кальбергу, но и данное мне. Распространение фальшивок прекратилось. И не только той первой — неудачной — партии, но и всяких вообще. Кальберг, оказавшись под надзором Бескова, не рискнул печатать годные фальшивки!

Чулицкий:

— Значит, Кальберг действительно еще и шпион.

— Безусловно. Достаточно сопоставить эту аферу с его рассказом[325] Григорию Александровичу, чтобы никаких сомнений больше не осталось.

И вновь стало тихо.

Возможно, прошла минута. Возможно — чуть меньше или больше. Значения это не имеет. Но когда часы в гостиной начали отбивать — и отбили — время, Можайский кашлянул и просто сказал:

— Вот теперь — Саевич.

— Подождите! — тут же воскликнул я. — Но как бумаги попали к Гольнбеку?

— Хороший вопрос. Но…

Можайский развел руками.

— Но?

— Пусть говорит Саевич: возможно, он объяснит.

Фотограф вздрогнул, но отнекиваться не стал. Все взгляды устремились на него, и он заговорил, что называется, вернувшись к самому началу:

— Когда там, в ресторане, я решил, что шутке нужно положить конец, едва не приключился настоящий скандал. Дело усугубилось тем, что я и так находился под подозрением у сразу же возненавидевшего меня метрдотеля, поэтому можете себе представить, господа, что произошло, когда я вызвал его и предложил заранее расплатиться по счету! Само собой, поначалу метрдотель против ничего не имел, даже наоборот: его лицо прояснилось, он стал любезней. Велев официанту рассчитать, он встал тут же и — с улыбкой — смотрел, как я вынимал из кармана данную мне Кальбергом бумагу. Но едва он понял, что именно я ему протягивал, как снова стал мрачнее тучи.

«Что это?» — спросил он, с сомнением принимая закладной лист и пристально его разглядывая.

— Закладной лист Дворянского банка с непогашенными купонами на выплату процентов, — ответил я. — Сдача у вас найдется?

Метрдотель закусил губу, кинул взгляд на официанта, тот подхватил из книжки меню счет и озвучил сумму. Повторять ее я не буду: вы понимаете, что она — по сравнению со стоимостью бумаги — была ничтожной.

«Издеваетесь?» — метрдотель швырнул закладную на стол и сделал руки в боки.

— Да, издеваюсь! — с неожиданной злостью парировал я. — Так есть у вас сдача или вам всё на чаевые оставить?

Метрдотель позеленел. Снова схватив бумагу, он начал ее изучать и вдруг — невольно и потому особенно вульгарно — присвистнул:

«Ну-ка, держи его! — велел он официанту. — Я — за полицией!»

— Официант положил мне руку на плечо, а когда я попытался встать, грубо толкнул обратно на стул. На нас начали оборачиваться. Увидел происходившее и Кальберг. Барон тут же выскочил из-за своего столика, преградил путь уже шедшему к выходу метрдотелю и — я это слышал — требовательно спросил:

«Что происходит?»

«Ваш новый знакомец, господин барон, — фальшивомонетчик!» — ответил метрдотель, причем ответил не без мстительного наслаждения. — «Посмотрите, чем он попытался расплатиться!»

— Кальберг, не подавая вида, что бумага ему отлично известна, принял закладную из рук метрдотеля и повертел ее так и сяк. На его лице появилось выражение удивления:

«Почему вы так решили? Закладная как закладная. Еще и купоны непогашенные…»

«Да вы внимательно посмотрите, господин барон! Неужто не замечаете?»

«Хоть режьте, ничего не вижу!»

«Да вот же!» — метрдотель начал во что-то на бумаге тыкать пальцем.

Барон всмотрелся и — как давеча и сам метрдотель — невольно и потому особенно вульгарно присвистнул:

«Matka Boska! — воскликнул он по-польски. — Не может быть!»

И побледнел.

— Я, уже решительно оттолкнув державшего меня на стуле официанта, вскочил и ринулся к барону и метрдотелю. «Что происходит? Почему фальшивка? Где?» — закричал я, не обращая внимания на то, что из-за столиков вокруг тоже начали подниматься люди, постепенно, но быстро окружая нас с взволнованным интересом гудящей толпой. Барон взял закладную так, чтобы и я мог видеть:

«Посмотрите», — просто сказал он.

— Я посмотрел и обомлел. Во фразе «капитал и проценты навсегда освобождены от всяких русских налогов» была допущена немыслимая орфографическая ошибка: слово «русских» было написано через «i»[326]! Барон, убедившись в том, что я увидел ошибку, вложил закладную пополам и сунул ее в карман своего пиджака.

«Что вы делаете? — воскликнул метрдотель. — Это — улика. Верните ее!»

— Барон взял метрдотеля под руку и, склонившись к самому его уху, зашептал, недостаточно, впрочем, тихо для того, чтобы его нельзя было расслышать:

«Возможно, вы правы, но, возможно, и нет. Позвольте мне самому во всем разобраться. В конце концов, вина всецело на мне: это я рекомендовал господина Саевича. Разумеется, счет господина Саевича я оплачу немедленно и в полном объеме. И сверху, конечно, добавлю: за беспокойство».

— Метрдотель совершенно явственно колебался, но, с одной стороны, нежелание перечить постоянному и уважаемому клиенту и, с другой, жажда легкой наживы возобладали, и он утвердительно кивнул, одновременно взмахом руки отослав официанта к покинутому мною столику за счетом. Когда официант вернулся, метрдотель взял у него бумажку и тут же — на весу — внес в нее поправку анилиновым карандашом[327]. Когда барон увидел цифру, его брови иронично изогнулись, а сам он покачал головой:

«Однако!»

«Меньше никак невозможно, господин барон!» — отбил подачу метрдотель, и теперь уже его брови выгнулись дугой.

«Будь по-вашему!» — Кальберг вынул бумажник и расплатился.

«Приятно провести вечер, господин барон!» — метрдотель удалился, а официант, задержанный Кальбергом, последовал за нами к столику барона, куда, собственно, барон меня и повел.

«Господа, господа, одну минуту!» — из толпы посетителей вынырнул какой-то хлыщеватого вида субъект и преградил нам путь. — «Куда же вы? А как же фальшивая бумага? Покажите ее нам! И что вы вообще собираетесь делать? Давайте я позову жандармов!»

— Барон нахмурился, если, конечно, такое можно сказать о человеке с лицом, полностью лишенным растительности. Как бы там ни было, выражение его лица сделалось грозным, его атлетическое тело буквально заходило буграми мышц под тканью пиджака и сорочки.

«Подите прочь, уважаемый! — велел он и рукой отодвинул в сторону навязчивого субъекта. — Инцидент исчерпан!»

«Да как же он исчерпан, если…»

— В следующее мгновение пальцы барона сжались на горле хлыща, и тот захрипел. В толпе послышались смешки…

— Смешки? — переспросил я, не поверив, что кто-то мог смеяться при виде откровенного насилия над, в общем-то, ни в чем не повинным человеком.

— Да, конечно, — повторил Саевич, — смешки. Кальберга многие из посетителей знали, а вот приставшего к нам субъекта — никто.

— Ах, вот в чем дело! — Удивление прошло: просто-напросто я напрочь забыл о том, что Кальберг был человеком светским и репутацию имел наилучшую. Это мы, собравшиеся в моей гостиной, уже имели на восприятии нестираемый отпечаток знания подлинной его натуры, но с чего бы другим, да еще и столько времени тому назад, было видеть в Кальберге злодея? — Да-да, разумеется! Прошу вас, продолжайте.

Саевич продолжил:

— Барон разжал пальцы, и приставучий тип немедленно скрылся. Люди начали расходиться, рассаживаясь за свои столики. Время от времени на нас поглядывали, но скорее с интересом, чем с какими-то недобрыми чувствами. Барон усадил и меня и велел официанту обслужить нас заново. Официант ушел выполнять заказ.

«Ну-с, — обратился ко мне барон, — что вы об этом думаете?»

— Я не знал, что сказать. Предполагать, что Кальберг нарочно подсунул мне фальшивый закладной лист, у меня не было никаких оснований. Поэтому я счел, что он и сам стал жертвой какого-то мошенничества. «Откуда у вас эта бумага?» — спросил я, ожидая услышать, что она попала к барону через чьи-то третьи руки. Но, к моему удивлению, вышло совсем иначе.

Можайский и Чулицкий обменялись взглядами. Чулицкий немедленно спросил:

— Неужели Кальберг взял на себя вину?

Саевич покачал головой:

— Не совсем. Но то, в чем он признался, повергло меня в настоящий шок.

— Что же он сказал?

— А вот что.

Саевич пристально посмотрел на Чулицкого и в следующее мгновение мимолетно улыбнулся. Чулицкий прищурился:

— Чему вы улыбаетесь?

— Удивительная штука получается! — Саевич улыбнулся еще шире. — Теперь, когда мы знаем всё или практически всё, я прямо восхищаюсь смелостью и находчивостью этого человека. Ведь это уму непостижимо!

— Да говорите уже!

— Слушайте. — Саевич перестал улыбаться и заговорил серьезно. — Барон опять достал из кармана закладной лист, развернул его и протянул мне:

«Присмотритесь внимательно, — попросил он. — Что еще вы видите: помимо ошибки в слове «русских»?»

— Я взял бумагу и начал внимательно ее изучать. Поначалу ничто необычное не бросилось мне в глаза, но потом… потом я обнаружил вот что: управляющим банком, судя по подписи, был заявлен некий господин Пушкин, тогда как всем известно, что им является граф Владимир Владимирович Мусин-Пушкин! — Саевич сделал акцент на первой части фамилии Владимира Владимировича[328]. — Была ошибка и в том, кого указали в качестве товарища управляющего. Вместо подписи господина Карцова стояла подпись некоего господина Сиземского, который, как чуть позже объяснил мне барон, являлся старшим контролером столичной сберегательной кассы.

Чулицкий и Можайский вновь переглянулись. И вновь Чулицкий немедленно задал вопрос:

— Это что же получается? Кальберг не только планировал выпустить фальшивые закладные листы Дворянского банка, но и какие-то фальшивые бумаги сберегательной кассы, отчего и возникла путаница?

На этот вопрос ничего вразумительного Саевич ответить не смог:

— Не знаю, — только и сказал он, сразу же вернувшись к объяснениям насчет закладного листа. — Как бы там ни было, и что бы на самом деле ни планировал совершить барон, его рассказ, повторю, поверг меня в самый настоящий шок. С его слов выходило следующее. Незадолго до встречи со мной — дня приблизительно за два — он имел удовольствие обедать с графом Мусиным-Пушкиным после участия в собрании членов крикетного и лаун-теннисного[329] клуба. Когда обед завершился, речь зашла о всякого рода ценных бумагах, и граф — ни много, ни мало — ошарашил своего собеседника предложением принять участие в некоем наглядном эксперименте, а именно: попробовать сбыть с рук фальшивый закладной лист Дворянского банка, сделанный, впрочем, так, что хотя на беглый взгляд отличить фальшивку от подлинника и было затруднительно, но при внимательном рассмотрении сделать это было, безусловно, можно. Заключили пари: граф утверждал, что ничего не получится, а барон — что всё пройдет гладко. Безусловно — так сказал Кальберг, — они не собирались вводить в убыток ничего не подозревавших людей. Им было достаточно проверить: возможно ли такое в принципе, если — при несомненном общем качестве подделки — налицо имеются все же и явные признаки фальшивки.

— И вы поверили в этот вздор? — воскликнул Чулицкий.

— Почему бы и нет?

— Но ведь это — абсурд! Дикость! Нелепица!

— Почему?

— Управляющий банком невесть с кем заключает пари: сможет или нет этот невесть кто всучить еще какому-нибудь невесть кому подложное обязательство вверенного управляющему банка! Вы в своем уме?

— Да что же в этом такого?

Чулицкий схватился за голову:

— Нет, это просто невероятно! Он еще и спрашивает!

Саевич, однако, не сдался:

— Владимир Владимирович — человек молодой[330] и…

— Вы положительно рехнулись! — Чулицкий даже вскочил из кресла. — Владимир Владимирович — товарищ председателя совета православного братства[331]! Член императорского общества любителей древней письменности[332]… Какое, к черту, пари о сбыте фальшивой ценной бумаги[333]?

— Не о сбыте, — Саевич уже не столько не сдавался, сколько огрызался, — а о возможности такого сбыта!

— Какая разница!

— Очень даже существенная! Кальберг…

— Ну, конечно! Кальберг!

— Так вот! Кальберг пояснил, что Владимир Владимирович исходил из соображений безопасности банка…

— Ушам своим не верю! — Чулицкий, словно услышанное им безумие обессилило его, опять опустился в кресло. Точнее, не опустился даже, а рухнул, отчего и без того уже поврежденное кресло едва совсем не развалилось. — Безопасность банка!

— Да! — закричал Саевич. — Безопасность!

И вдруг опять наступила тишина: Саевич внезапно осекся, прикрыв ладонью рот, а Михаил Фролович, откинувшись на спинку, сморщил лоб, прищурил глаза и закусил нижнюю губу.

— И в самом деле, господа, — Можайский, — что это вас разобрало? Нашли о чем спорить. Ясно ведь, что спорить тут не о чем[334]!

— Прошу меня извинить, — Саевич. — Вы правы, Юрий Михайлович: ненужный спор. Но заметьте, однако, насколько и теперь велико влияние барона, раз само предположение… нет: само воспоминание о рассказанных им баснях может вызвать такую… э… неадекватную реакцию!

Чулицкий подался вперед:

— Неадекватную реакцию? — спросил он тихо.

— Конечно. Ведь вы… и я… да что там! Мы оба…

Саевич запнулся. Чулицкий откинулся обратно на спинку и вздохнул:

— Ладно, забыли. Продолжайте рассказ.

Саевич как бы встряхнулся, его длинные грязные волосы мотнулись из стороны в сторону.

— Получив фальшивку, барон… нет-нет, господа: якобы получив фальшивку и якобы всё остальное…

— Мы уже поняли. Дальше!

— Получив фальшивку, барон начал размышлять: как лучше ее кому-нибудь всучить? А потом он встретился со мной, и его осенило. Так и вышло, что я оказался с подложным закладным листом в кармане и… ну, и всё, что было дальше.

Можайский:

— Насколько мне известно, фальшивые закладные больше замечены не были.

— Не были. — Чулицкий.

— Но получается, что эта конкретная появилась раньше облигаций.

— Да.

— Ничего не понимаю!

— Я тоже.

И вновь — тишина.

Я сообразил: странного было и впрямь немало! Судите сами, дорогой читатель: Кальберг, как минимум, дважды попытался изготовить подделки и дважды потерпел неудачу. Как такое могло получиться? Как вообще могло получиться, что первая — в целом, очень качественная — фальшивка оказалась испорченной на редкость нелепыми ошибками? И как могло получиться, что вторая вообще никуда не годилась даже на вид? Что-то тут не сходилось, если уж мы теперь без сомнений полагали барона опытным шпионом!

— Всё просто.

Я вскинул взгляд на до сих пор молчавшего и вдруг заговорившего Гесса.

— Вам что-то известно?

Вадим Арнольдович утвердительно кивнул:

— Да. Причем из первых рук.

— От Кальберга? — я изумился.

— Нет, что вы! — во взгляде Гесса промелькнула улыбка. — От Молжанинова.

Я онемел.

— Ну, конечно, — воскликнул тогда Чулицкий, — Молжанинов! Как же мы о нем забыли?

— Вот так.

— Ну, говорите!

Вадим Арнольдович набрал уже было воздуха в грудь, но тут вмешался Можайский:

— Нет, подождите!

— Чего ждать? — Чулицкий.

— Так мы никогда к концу не доберемся.

— К какому еще концу?

— Вообще к концу. Бог с ними, с бумагами — пока. Пусть Саевич закончит свой рассказ. А там и очередь Вадима Арнольдовича подоспеет. Если же мы будем и дальше сбиваться с одного на другое и с третьего на десятое, мы и за неделю не управимся!

Чулицкий посмотрел на его сиятельство с очевидным сомнением, задумался, но не успел высказаться ни за, ни против его предложения: Можайского поддержали Инихов и Митрофан Андреевич. Что же касается меня, то я изнывал в напоре противоречий. С одной стороны, я очень хотел как можно скорее — чтобы не упустить основную нить — узнать о причинах таинственного провала кальберговых затей с фальшивками. Но с другой — не мог не согласиться с его сиятельством:наше совещание все более превращалось во что угодно, но только не являлось уже диалогом по существу. Впрочем, голос скромной моей персоны вряд ли мог перевесить голоса Инихова, Можайского и брант-майора, оставшись без явной поддержки со стороны начальника Сыскной полиции. А Михаил Фролович, между тем, тоже дал задний ход и, как сказали бы моряки, привелся к ветру: поняв, что в предложении Можайского здравых зерен было достаточно, он молча развел руками, давая понять, что спорить не намерен.

Тогда его сиятельство обратился к Саевичу:

— Ну, Григорий Александрович, давайте: поражайте нас дальше!

Саевич продолжил.

— Раз о бумагах расскажет Вадим, я перейду к предложению барона. Прежде всего, мы поговорили о выставочных перспективах, но мало-помалу беседа свелась к моей профессиональной технике; к тем, если можно так выразиться, приемам, при помощи которых я добивался удивительных — на взгляд барона — эффектов…

— Удивительных? — перебил Инихов.

— Говорю же, — мгновенно ответил Саевич, — на взгляд барона.

— А на ваш?

— На мой — естественных для искусства.

— Господа! — Можайский. — Мы уже говорили на эту тему. Григорий Александрович! — пристальный взгляд улыбавшихся глаз на фотографа. — Не отвлекайтесь!

Саевич слегка покраснел — ему не понравилось то, что Можайский как бы низвел его до роли стоящего у классной доски мальчишки, — но вслух недовольства не высказал. Вместо этого он сразу вернулся к сути:

— Вы понимаете, господа: это направление беседы было для меня вдвойне интересным, ведь для такого человека, как я, интерес представляют не только мечты, не только связанные с мечтами перспективы, но и настоящее — то настоящее, с которым дело имеешь ежеминутно. Мои изобретения, мои техники — естественный предмет моей гордости, поэтому — само собой — я, как не чуждый творческому тщеславию человек…

Послышались смешки, а Чулицкий так и прямо пробурчал:

— Наконец-то мы слышим правду!

— …могу говорить о них, — не поддался на провокации Саевич, — сколь угодно долго! И мы с бароном говорили. Поначалу я думал, что барон интересовался вообще: скопом, так сказать, без разбора, из любопытства к тому, что казалось ему выходящим за какие-то и кем-то установленные рамки. Но постепенно мнение мое изменилось: нет, подумал я, интерес этого человека куда определенней. Вот только как его определить? И тогда я задал прямой вопрос: «Иван Казимирович! — спросил я барона в лоб. — Что именно вас интересует?» Барон ничуть не смутился и ответил — я так решил — совершенно искренне:

«Вы — наблюдательный человек, Григорий Александрович, — сказал он. — И вы, разумеется, правы. Есть у меня совершенно определенный интерес. Не знаю только, как подступиться».

— Вас что-то смущает? — спросил я.

«Да, пожалуй». — Барон на мгновение замялся. — «Мой интерес не совсем обычен или, если угодно, не совсем обычен для человека моего положения, хотя вообще-то многие интересуются тем же или практически тем же. Да что там! Проявления этого интереса уже превратились в подлинное поветрие!»

— О чем вы говорите? — я никак не мог понять, к чему он клонит, и попросил его оставить неясные намеки.

«Вы ведь знаете, что многих отчаяние по утрате близких толкает на странный, по-видимому, шаг: делать посмертные фотографии ушедших так, чтобы они, ушедшие, казались живыми…»

— Ах, вот вы о чем! — воскликнул я и посмотрел на барона с еще больше взросшим интересом. — Да, я, конечно же, знаю. В столице немало фотографических контор и просто фотохудожников, которые предоставляют такого рода услугу. Но лично я этим не занимаюсь. На мой взгляд, то, что делают эти люди, — плохо.

Во взгляде барона появилось замешательство, но все же он уточнил:

«Плохо? В каком смысле?»

— В прямом. Их работы никуда не годятся.

«А! — вскликнул тогда барон. — Так вы не о моральной стороне вопроса говорите?»

— И о моральной тоже, — ответил я, — до известной степени.

«Что это значит?»

— Я не считаю моральным браться за труд, со всей очевидностью и заранее зная, что ничего хорошего не получится.

«Но все же: вы не о той морали?» — не отступал барон.

— Если вы имеете в виду, — улыбнулся я, — мораль как десять заповедей, то нет, конечно.

«Поясните, пожалуйста».

— Само по себе желание сохранить образ умершего не кажется мне аморальным. Да ведь оно и никому не кажется таковым! Достаточно вспомнить распространенный обычай снимать посмертные маски с лиц. И ладно, если бы этот обычай был исключительно языческим: эллинским, тусским[335], римским… нет! Он и вполне христианский. Достаточно вспомнить маски Данте, Бетховена, Вагнера, Пушкина, Гюго… я уже не говорю о масках многочисленных политиков, монархов и даже убийц и разбойников! Чем отличается грим, наложенный на лицо умершего и делающий его как бы живым? Или костюм из повседневной жизни? Или естественная поза: скажем, присутствие на обеде? Да ничем, по сути! И уж, конечно, фотографии такого рода вряд ли можно назвать аморальными при том, что мы соглашаемся с моральной допустимостью накладывать на лица воск или гипс, сохраняя обличие в таком виде.

«Но тогда почему же вы не занимаетесь такой фотографией? Ведь это вполне доходно!»

— Я же уже сказал: потому что считаю, что это — плохо.

Барон растерялся:

«Вы, Григорий Александрович, совсем меня запутали!»

— Да что же здесь путаного? — я начал терять терпение. — Говорю же: существующие техники не позволяют сделать такую работу хорошо. А браться за нее, априори обманывая ожидания скорбящих людей, мне совесть не позволяет!

— Совесть! — хохотнул Чулицкий, но и на этот раз Саевич на провокацию не поддался.

— Да, совесть! — спокойно повторил он. — То, что я сказал барону, я готов и вам сказать.

— Ладно-ладно! — Чулицкий примирительно вскинул руки. — Продолжайте.

Саевич заговорил от лица Кальберга:

«Но разве, — продолжал меня испытывать барон, — ваши техники не опережают намного те, которыми пользуются другие?»

— Да, — без ложной скромности подтвердил я, — опережают. Но и они недостаточны для того, чтобы вдохнуть жизнь в умерших людей.

«Гм…»

— Барон задумался и, отвлекшись от меня, начал беспокойно крутить салфетку, складывая ее то так, то этак. Я не мешал, но, занявшись вином, время от времени поглядывал на барона с таким, вероятно, очевидным любопытством, что он отбросил, наконец, салфетку и спросил с подкупающей прямотой:

«Хотите попробовать без обязательств?»

— В первое мгновение я не понял его: «у вас кто-то умер?» — спросил я, но барон покачал головой:

«Слава Богу, мне уже некого терять».

— Но что же тогда?

«Меня занимает смерть. Точнее, конечно, не смерть сама — эка невидаль? — а возможность ее одухотворить».

— А вот это я понял сразу: говоря одухотворить, барон имел в виду не оживление и даже не представление трупов иллюзорно живыми, а придание умершим вообще несвойственных им черт. Иными словами, барон говорил о воплощенном искусстве, то есть о том, чем я и занимался. Тем не менее, я уточнил: «Правильно ли я вас понимаю, Иван Казимирович? Вы говорите исключительно о художественной стороне проблемы? О реализации художественного замысла? Как, например, у Босха[336]

«Совершенно верно», — ответил барон и добавил: «есть в этом что-то настолько притягательное, что и вымолвить сложно!»

— Я согласился. Действительно: смерть в миллионах своих обличиях исстари являлась едва ли не самой притягательной темой для человечества. Различным аспектам смерти посвящалось — и посвящается, конечно — едва ли не больше времени и сил — физических и духовных, — чем жизни. И это несмотря на то, что многообразие жизни ничуть не уступает многообразию смерти! Вспомните господа: нет такой философии, в которой не утверждалось бы превосходство смерти…

— Что за вздор?

— Почему же вздор? — Саевич выкинул в сторону Чулицкого указательный палец, что, по-видимому, должно было означать «во-первых» или «раз». — Не утверждается ли, что есть один только способ обрести жизнь и множество — из жизни уйти[337]?

— Допустим.

Саевич выкинул в сторону Чулицкого средний палец:

— Не утверждается ли, что смерть — убежище в несчастьях?

— Пусть так.

Саевич выкинул безымянный:

— Не утверждается ли, что жизнь — преддверие смерти, а смерть — преддверие вечной жизни?

— Согласен.

Мизинец:

— Вы сами, господин Чулицкий, перед какою дверью предпочли бы оказаться: перед ведущей в смерть или в вечную жизнь?

Этот вопрос застал Михаила Фроловича врасплох. Он побледнел, его глаза сделались тусклыми.

— Молчите?

— Глупости вы изволите говорить, Григорий Александрович! — Михаил Фролович перекрестился. — Глупости! И с логикой у вас беда!

— Ну, хорошо. — Саевич на шаг приблизился к Чулицкому. — А что вы скажете на то, что жизнь — акт насильственный, тогда как смерть — не обязательно?

Тут Чулицкий и вовсе опешил:

— Что?

Саевич пояснил:

— Рождение — насилие над вашими желаниями, ведь вы, возможно, и не пожелали бы родиться, зная, что вас ожидает в жизни. Зато уйти из жизни вы можете добровольно и в любое время: как захотите.

Чулицкий вскочил из кресла и замахал на Саевича руками:

— Отойдите от меня, отойдите! — Саевич отступил. — Встаньте вон там и не приближайтесь! Вы положительно больны!

— Тем не менее, — Инихов, — в его словах есть доля правды.

— Молчите, Сергей Ильич, не гневите меня!

Инихов, улыбаясь, замолчал.

Чулицкий уселся обратно в кресло.

Саевич:

— Ладно: раз уж тема смерти ко двору не пришлась, просто расскажу, что было дальше.

— Вот-вот! — встрепенулся Чулицкий. — Просто расскажите. А не в этой вашей манере узника желтого дома[338]!

Саевич не обиделся:

— Хорошо. Как скажете.

— Давайте.

— Хорошо-хорошо…

Саевич отступил еще дальше — к самым обломкам рухнувшего стола — и, наклонившись к полу, поднял стакан и бутылку.

— Не возражаете? — спросил он меня.

— Да ради Бога, — ответил я, глядя на то, как он начал возиться с пробкой. — Позвольте!

Я забрал у него бутылку, сам откупорил ее и вылил часть ее содержимого в его стакан. Саевич благодарно кивнул и выпил, после чего потянулся к карману пиджака. Меня осенило страшное предчувствие: он собирался закурить одну из тех своих вонючих папирос, которыми успел уже причинить нам несколько пренеприятных минут. Не медля, я схватил его за руку чуть пониже локтя:

— Окажите любезность, Григорий Александрович: возьмите мои!

Саевич усмехнулся:

— Настолько не понравились мои?

— Вы же видите, — ответил я, показывая рукой на окно, — неподходящая погода для проветривания!

— Хорошо, согласен.

Я отпустил его руку и протянул ему свой портсигар. Саевич выбрал папиросу и закурил.

— В ответ на предложение барона, — заговорил он, пуская клубы дыма, — у меня возник вопрос. «Да, Иван Казимирович, — сказал я, — то, что вы предлагаете, мне очень интересно. Но как это реализовать?»

«Нет ничего проще, — тут же ответил он. — У меня есть хорошая знакомая…»

Мы — все собравшиеся в моей гостиной — обменялись взглядами: Акулина Олимпиевна! Генеральская дочка! Чудовище в обличие прекрасного ангела!

«…подвизавшаяся на ниве сестры милосердия. Она работает в Обуховской больнице и, разумеется, имеет доступ к покойницкой. Полагаю…»

— Помилуйте, — перебил я барона, — вы же не хотите сказать, что мне разрешат проводить эксперименты в больничном морге?

«Вам, — барон многозначительно эдак выделил это «вам», — вряд ли. Но мне — вполне вероятно».

И добавил, глядя на меня без тени иронии или превосходства:

«Только не поймите неправильно. Я лично знаю и Александра Афанасьевича[339], и Алексея Алексеевича[340], и Александра Ивановича[341]. Не могу сказать, что с ними у меня сложились тесные дружеские отношения — люди мы все-таки совершенно разные, — но, тем не менее, взаимное уважение имеем, и я, не раз оказывавший им содействие…»

И снова мы все обменялись взглядами: ну и ну! Вот это было чем-то новеньким: Кальберг оказывал содействие ведущим специалистам Обуховской больницы? Им лично или в их регламентированной деятельности? Вопрос этот был настолько интересным, что поневоле сорвался с языка Чулицкого:

— Им лично?

Саевич только пожал плечами:

— Не знаю: не уточнял.

— Ладно, — буркнул тогда Чулицкий и сделал знак Инихову взять это обстоятельство на заметку.

Сергей Ильич, достав из кармана памятную книжку, что-то быстро в ней написал.

— Надеюсь, — все так же недовольно пробурчал Чулицкий, — эти господа не окажутся замешанными в чем-нибудь эдаком…

— Это вряд ли. — Монтинин. — Я знаю Алексея Алексеевича и ручаюсь за него. Человек он в высшей степени честный и благородный.

Чулицкий посмотрел на штабс-ротмистра и согласно кивнул головой:

— Да, я тоже знаю его только с лучшей стороны. Но проверить необходимо.

Монтинин пожал плечами. Чулицкий сделал вид, что не заметил этот пренебрежительный жест.

— Ну-с, что дальше?

Саевич продолжил:

— Не вдаваясь в детали характера тех услуг, которые он оказывал то ли больнице вообще, то ли ее руководству в частном порядке, барон заметил только, что услуги эти были достаточными для того, чтобы просить об услуге ответной.

«Кроме того, — добавил он к этому, — я знаю и попечителя: Ивана Ивановича Дернова. Возможно, вы слышали о нем».

— Я, разумеется, слышал[342], о чем и сообщил барону.

«Тогда вы должны понимать, что кое-какие выгоды из этих знакомств я не только могу, но и, мне кажется, имею право извлечь».

— Этот вывод не показался мне однозначным, но возражать я не стал. Сами понимаете: предложение выглядело заманчивым, а уж как барон собирался реализовать его разрешительную часть, лично меня должно было волновать меньше всего. Барон это понял сразу и улыбнулся:

«Вот и славно, — резюмировал он. — С Трояновым я договорюсь, а моя знакомая — сестра милосердия — не откажет нам в наблюдении за должным порядком».

— Порядком? Каким еще порядком? — вот это уже меня удивило. Но барон тут же пояснил:

«Ну, как же, Григорий Александрович! Во-первых, покойницкая Обуховской больницы — совсем не такое безопасное место, как можно подумать. С телами нужно держать ухо востро, ведь не все из умерших покинули нашу юдоль из-за каких-нибудь пустяков вроде раздавленной грудной клетки или ножевого ранения. Есть и такие, кто умер от прилипчивых болезней. Знаете ли вы, что только в минувшем году и только от кори в нашей лучшей из столиц умерло более четырех тысяч человек?»

— Но помилуйте! — изумленно воскликнул я. — Корью болеют дети, а в Обуховской больнице нет детского отделения!

«Заблуждаетесь, Григорий Александрович, заблуждаетесь! — барон убрал со своего лица улыбку и теперь смотрел на меня с пугавшей серьезностью. — Корью болеют и взрослые, причем заболевание протекает настолько тяжело, что заразившиеся взрослые умирают даже чаще, чем дети!»

— Я вздрогнул: неужели это было правдой[343]?

«Или тиф. Более трех тысяч смертей в минувшем году!»

— Боже мой!

«Да. А ведь есть еще дифтерия: три тысячи двести умерших».

— Какой ужас!

«Оспа, наконец. Натуральная. — Барон не сводил с меня глаз. — Без малого полтысячи».

— Вы специально меня пугаете?

«Нет, что вы! — Барон покачал головой. — Всего лишь иллюстрирую то, что больничный морг — не всегда умиротворенное место. Рассказываю, почему, собственно, в нем необходимо соблюдать предельную осторожность. И почему сестра милосердия, знающая техники безопасности и умеющая обращаться с заразными людьми, может пригодиться и в покойницкой!»

— Но ведь нас предупредят, какие тела опасны, а какие — нет?

«Конечно. Но… сами понимаете: всякое бывает. Кто-то что-то напутает. Кто-то за чем-то не уследит. Кто-то просто небрежно отнесется к своим обязанностям…»

— Хорошо, хорошо! Вы меня убедили!

«Но главное даже не в этом». — Барон замолчал, глядя на меня с вновь появившемся в его взгляде сомнением.

— Не в этом? А в чем же?

Барон явно колебался и явно не знал, как быть. Это меня насторожило, и я потребовал говорить прямо.

«Видите ли, — начал он с осторожностью, — не всякая смерть привлекательна для художника. Ведь вы согласны со мной?»

— Допустим.

«Художественный замысел, — продолжил он, — не всегда сочетается с натурой… тривиальной».

— Безусловно.

«А что может быть тривиальнее безмятежного трупа?»

— Безмятежного трупа? — я, признаюсь, понял не сразу. — Что значит — безмятежного?

«Умершего, допустим, от пневмонии. Чем тело такого человека примечательно? Да ничем!»

— Я понял и крепко задумался. По всему выходило, что барон был прав. Много ли смысла в занятиях, как он выразился, с безмятежными трупами? Нет: я мог, разумеется, и в работе с ними попробовать воплотить — уж извините за невольный каламбур — те или иные идеи, но уж очень это ограничивало полет фантазии!

Чулицкий поморщился. Кирилов кашлянул. Я тоже припомнил омерзительные фотокарточки и слегка побледнел. Саевич, между тем, продолжал:

— Да! Барон удивительно точно уловил саму суть, а ведь мне соображения такого рода и в голову не пришли! Странное дело: сапожник с успехом взялся за кисть, а художник так и не научился тачать сапоги!

«Вижу, — барон прервал мои размышления, — вы согласны со мной?»

— Пожалуй.

«Но что-то вас все же тревожит?»

— Да. Насколько я понимаю, вы предлагаете — соблюдая, конечно, всяческую осторожность — работать с телами умерших от заразных болезней. Но…

«Нет-нет! — барон в отрицающем жесте помахал рукой. — Вы поняли меня не совсем правильно. Заразные болезни — возможный риск, так как — бывает — они иногда сопровождают совсем иные причины основного недуга».

— То есть?

«Вот вам пример из жизни. Пил человек запойно — неделю не расставался с бутылкой. А на восьмой день встал из-за стола и пошел гулять: на голову трезвую, но с тяжкого похмелья. На Египетском мосту его настигла горячка. В безумии он начал карабкаться по цепи[344], не удержался и упал, да так неловко, что очень сильно расшибся. Доставили его в Обуховскую. Там бедолаге отняли ногу. Подлатали грудь. Что-то сделали с разбитой головой. Но все напрасно: на третий день произошло заражение крови…»

— Но заражение крови не передается другим!

«Да ведь и вы меня не дослушали!»

— Прошу прощения.

«На третий день произошло заражение крови, — повторил барон, — что уже само по себе было достаточно скверно и угрожало смертью, но худшее случилось еще через день: появились симптомы холеры».

— Да полноте! — Это уже было слишком. — Холеры? В Обуховской больнице?

«Именно! — Барон не шутил. — Холеры. В Обуховской больнице. К счастью, меры были приняты срочные, очаг подавлен, этот человек изолирован. Но — вы ведь догадываетесь? — он…»

— Умер?

«Разумеется».

— Мы помолчали: барон многозначительно, я — задумчиво.

«Вот вам пример, — наконец, нарушил молчание барон, — трупа отнюдь не безмятежного, не умиротворенного, если можно так выразиться».

— Да, понимаю, — ответил я, и в самом деле представив себе картину: безрукое тело, обезображенное вдобавок разбитой головой, продавленной грудью, обезвоживанием и последствиями заражения крови.

— Мерзость какая! — Чулицкий.

— Конечно. — Саевич. — Но какой материал!

— Если коротко, барон в вас не ошибся!

Саевич посмотрел на Чулицкого снисходительно, с явно заметной искрой во взгляде. Но что это была за искра — безумия или гения, — понять было нельзя.

— Барон, — продолжил Саевич свой страшный рассказ, — обрадовался. Он едва не вскочил со стула и — клянусь! — даже сделал движение, чтобы схватить меня за руки в благодарном порыве:

«Значит, вы не только согласны, но и не боитесь больше?»

— Боюсь, — без ложного стыда ответил я, — но страх не сможет мне помешать.

«Отлично! Замечательно! — барон ликовал. — Со своей стороны, я вас уверяю: моя знакомая сделает всё возможное, чтобы риск свести к минимуму. Она — опытная сестра. При ее участии мы с вами можем быть спокойны».

— Хорошо. Когда начинаем?

Барон задумался, что-то прикидывая в уме.

«Знаете, — ответил он после размышлений, — лучше, пожалуй, будет так: я завтра же… нет, подождите… — барон посмотрел на часы: время перевалило за полночь. — Уже сегодня поговорю с Нечаевым, а девушку попрошу держать меня в курсе происходящего в больнице. Как только появится подходящее тело, она предупредит меня, а я — вас. Тогда и начнем».

— Последний вопрос…

«Да?»

— Не возникнут ли проблемы с родственниками?

«Покойных-то?»

— Я кивнул. Барон пожал плечами:

«Не беспокойтесь. Работать мы будем с телами отверженных — подонков общества, которые ни в ком, даже в родственниках, если они у них есть, не вызывали симпатий при жизни и уж тем паче не вызовут симпатий после смерти!».

— Решено! Договорились. — Ответил я, и на этом наша беседа о предстоявших трудах завершилась. Можно было и разойтись, но барон пригласил меня остаться. Блюда менялись неспешной чередой. Бутылки вина — тоже. Мы болтали о всякой всячине. Время летело незаметно. Когда, наконец, барон потребовал счет, уже наступило утро. Точнее — утренний час: еще до света, прилично до восхода солнца, но именно тот, когда в особой неподвижности краски застывают на самой грани ночи и дня. Возможно, вы, господа, обращали на это внимание: небо уже не черное и мрак уже не такой непроглядный, синевою с отливом стали наполнены окна верхних этажей, ни холода нет, ни тепла — тело как будто парит в нейтральном эфире[345]

— Я вас умоляю! — Чулицкий.

Саевич вздрогнул и очнулся. Захватившие его воображение образы рассеялись.

— Да-да… ну, вот, собственно, и всё: с рестораном. Рано утром мы вышли из «Аквариума», нашли коляску барона — Иван Казимирович любезно предложил довезти меня до дома — и — минут через семь-восемь: улицы были совершенно пусты — расстались подле моей конуры. Барон укатил, пообещав снестись со мной, когда придет время, а я завалился спать: хмельной и — не стану скрывать — счастливый.

— Как ждет любовник молодой минуты верного свиданья[346]… — Брякнул почему-то Инихов, и мы посмотрели на него с удивлением.

Инихов достал очередную сигару и занялся ее раскуриванием.

— Тьфу! — прокомментировал Чулицкий.

— Гадость! — согласился Кирилов.

Саевич пожал плечами:

— Для вас — возможно.

— Дальше-то что было?

— Да: не отвлекайтесь!

Саевич вздохнул — похоже, процитированные Иниховым стихи пришлись ему по сердцу, вполне отразив и то волнение, с каким он воспринял неожиданное предложение Кальберга, и то удовольствие, с каким он ждал его воплощения в жизнь, — но вздох его был коротким, не тягостным, и далее слова полились свободно:

— А дальше, господа, потянулись дни ожидания. Осень как-то сразу ушла, выпал снег, каналы и реки — одни за другими — покрылись льдом. Только Нева еще сопротивлялась холодам: студеная, непроницаемая, пугающая. Но и по ней однажды пошла шуга, и стало ясно: не сегодня — завтра, она тоже замерзнет. Почти все это время я проводил у себя: мастерил разные приспособления, прикидывал и так, и эдак различные возможности, создавал теорию — расчеты движения света и теней, необходимые для выполнения стоявшей передо мной задачи. Стоявшей, разумеется, так, как я себе эту задачу понимал. И вот однажды — еще до полудня — в моем углу объявился барон собственной персоной. Он был изрядно возбужден, его лицо казалось помятым — как будто ночь он провел в попойке, — но запаха не было, а язык если и заплетался слегка, то больше от волнения. Я сразу понял: вот оно! Пришло время первого эксперимента! «Подходящее тело?» — спросил я, снимая пальто с вбитого в стену гвоздя. — «Едем?» Барон закивал головой и, схватив меня за руку, буквально потащил на улицу. Там нас ожидал экипаж: не та коляска, в которой мы ранее ездили и которой барон управлял самостоятельно, а настоящая карета — солидная, дорогая, с гербами на дверцах и важным ливрейным кучером на козлах. Я был так заворожен — не каретой, понятно, а перспективой, — что, не сомневаясь ни в чем, едва ли не прыгнул внутрь, опередив барона, который влез в карету сразу за мной.

«Трогай!» — захлопывая дверцу, закричал он, и карета помчалась.

— Лишь через минуту или около того я вдруг сообразил: да куда же мы несемся сломя головы? А мои фотографические принадлежности? Ведь мы ничего не взяли: в такой спешке вылетели из дома! Я схватил барона за рукав и отчаянно дернул: «Стойте, стойте!» — завопил я. — «Прикажите повернуть!»

«Что? Что?» — барон ничего не понял. — «Что случилось?»

— Фотокамера! Мы не взяли фотокамеру!

Барон что было силы хлопнул себя по лбу и страшно выругался. Сразу же после этого он отчаянно замолотил тростью в переднюю стенку: карета сбавила ход и остановилась.

«Назад!» — приказал барон, высунувшись в дверцу.

С трудом развернувшись — мы уже выскочили на Каменноостровский, пришлось то пропускать, то резать встречных, — кучер погнал карету обратно, и вот — спустя недолго — мы с бароном вверх-вниз носились по лестнице, перетаскивая из моего угла в карету потребные для фотографии предметы. Набралось их немало: я точно не знал, в каких условиях будет проходить съемка — никогда не бывал в покойницкой Обуховской больницы — и поэтому решил подстрахо… ваться…

Саевич запнулся: как и все мы, он тоже заразился невольным ужасом перед такими немудреными еще недавно словами, как «страхование» и его производные!

На всех остальных неожиданное употребление житейского термина тоже произвело тягостное впечатление. На мгновение-другое воцарилась тишина.

— Да что мы как бабы, в самом-то деле? — наконец, нарушил тишину Кирилов. — Так и будем бледнеть и мямлить?

— Тьфу! — резюмировал Чулицкий: это «тьфу!», похоже, стало его излюбленным комментарием в сомнительных ситуациях.

— Действительно. — Инихов. — Ну: подстраховались, натащили в карету всякого барахла и…

— Почему это — барахла?! — взвился Саевич, от смущения перейдя к возмущению. — Не барахла, а лучшего в мире оборудования!

— Хорошо-хорошо! — Инихов улыбнулся. — Натащили в карету лучшего в мире оборудования. И?

— Ну… — Саевич, явно не ожидавший такой стремительной сдачи, замялся, будучи вынужденным от обороны или нападения вернуться к упущенной нити повествования. — Ну… — повторил он, — мы снова поехали. Только теперь сидеть в карете было не так вольготно, как прежде: места мои вещи заняли много, в багажник все они не уместились, часть из них пришлось положить в салон…

— Déjà-vu…

— А что делать?

— Есть ведь компактные камеры. Та же Кодак, например…

Саевич воздел руки:

— Вы с ума сошли!

— А в чем проблема?

— Я занимаюсь искусством! Кодакируют[347] пусть профаны!

— Ах, да… конечно. — Инихов опять улыбнулся и, замолчав, окружил себя клубами табачного дыма.

Саевич еще какое-то время смотрел на него с возмущенным[348] потрясением, но, постепенно успокоившись, вернулся к прерванному рассказу.

— До больницы мы доехали без происшествий, хотя временами я думал, что аварии не миновать. Пару раз мы едва не столкнулись с вагонами конной дороги…

Тут я невольно хихикнул, услышав в ответ такой же смешок Любимова, а затем — Ивана Пантелеймоновича, который не только даже усмехнулся, но и зычно добавил:

— Других уважай, но вперед не пускай! Особенно конку: пусть мчится вдогонку[349]!

Тогда заулыбались и другие.

— Вам смешно, — Саевич тоже улыбнулся, — а мне до смеху не было никак. Я опасался, что пострадают кое-какие хрупкие детали моего оборудования. Но, к счастью, этого не произошло. По приезду, барон попросил меня подождать в карете, а сам отправился «на переговоры» — так он сказал. «Вы что же, — спросил я его тогда, — еще ни о чем не договорились?»

«Напротив, — ответил он, — обо всем в целом я, конечно, договорился и препятствий никаких не встретил. Но теперь нужно поставить в известность заведующего: мол, мы уже здесь, так-то и сяк-то… в общем, подождите!»

— Я остался ждать. Отсутствовал барон сравнительно недолго — с четверть часа, возможно, — хотя минуты эти показались мне вечностью. Меня тревожили сомнения: вдруг что-то сорвется и все мои волнения, вся проведенная мною подготовка окажутся напрасными. Однако через, повторю, примерно четверть часа барон вернулся, причем не один, а в сопровождении двух довольно хлипкого вида санитаров — позже выяснилось, что это были временные служащие — и девушки невероятной, неземной красоты…

Акулина Олимпиевна, пронеслось в моей голове, и по лицам других я понял, что и они подумали о ней же.

— …в облачении сестры милосердия.

«Познакомьтесь», — представил нас друг другу барон, а затем — мы с сестрой отошли в сторонку, чтобы она могла без помех ввести меня в курс происходившего — велел санитарам бережно разгрузить карету и отнести оборудование в мертвецкую[350].

— Нужно сказать, что санитары отнеслись к распоряжению прохладно, чтобы не сказать с возмущением. Один из них — совсем уж темный мужик, едва ли не вчера перебравшийся в столицу из глухой деревни — даже не постеснялся выразить свои мысли вслух, назвав нас кощунниками и кровопийцами.

«Креста на вас нет православного!» — заявил он, подхватывая фотокамеру.

«Вот это — верно![351]» — буркнул барон и тут же закричал: «Осторожней, скотина!» — мужик, как будто нарочно, запнулся ногами, закачался и едва не грохнул камеру на мостовую. — «Пришибу!»

— Барон и впрямь замахнулся тростью на мужика, и тот, явственно перепуганный грозным видом и без того атлетически внушительного барона, крепче прижал к себе камеру и уже без пререканий и язвительных замечаний потащил ее в морг. Мы — барон, я и сестра — шли по пятам.

«Ну, — обратился ко мне барон, имея в виду беседу между мною и девушкой, — вы уже поговорили?»

— Да, — ответил я, — поговорили. Насколько я понял, никакая зараза в этот раз нам не угрожает.

«В этот раз — нет», — подтвердил барон.

— Но и тело — не очень перспективное?

«Почему же?»

— Обычный утопленник. Не понимаю, зачем мы так неслись!

Глаза барона засверкали:

«Вы ошибаетесь, Григорий Александрович! Ох, как вы ошибаетесь!»

— Да что же интересного может быть в обычном утопленнике?

«В обычном, — парировал барон, — возможно, и ничего. Но этот — совсем не обычный!»

— Вот как?

«Да! Вы только подумайте: то ли тать ночной, то ли бежавший прелюбодей. Провалился под лед на Крюковом канале, едва не утянув с собой городового. Проплыл подо льдами аж до устья Фонтанки и оказался выброшен на сваи Подзорного острова. А в его одежде, оставшейся, кстати, на Крюковом — молодчика, спасая от обмерзания, донага раздел полицейский… так вот: в его одежде обнаружилась пачка фальшивых облигаций государственного займа!»

— Я вздрогнул и остановился: опять фальшивые бумаги! Признаюсь, история с самим утоплением меня не очень-то и взволновала. Более того: я был глубоко разочарован, так как ждал намного большего. Но бумаги меня буквально ожгли: что же это такое? Фальшивая закладная у Кальберга, фальшивые облигации у неизвестного мне человека… Совпадение? Не многовато ли фальшивок за столь непродолжительный отрезок времени? «Только не говорите, — я пристально посмотрел на барона: он не отвел взгляда, и взгляд этот казался прямым и искренним, — что здесь опять чья-нибудь забота о безопасности. Например, господина Охочинского[352]!

«Помилуйте! — барон всплеснул руками, отчего находившаяся в одной из них трость едва не зашибла какого-то некстати проходившего человека. — Я не имею никакого представления, откуда взялись эти бумаги. И уж тем более не знаю о намерениях Петра Владимировича[353]. Подозреваю, что он тут ни при чем. Наш утопленник, вполне возможно, сам является фальшивомонетчиком!»

— Но… — мое изумление достигло предела. — Разве этим не должна заниматься полиция? Вы уверены, что наше вмешательство… не повредит?

«Кому не повредит, — барон сделал вид, что не понял меня, — покойному или полиции?»

— Полиции, разумеется!

«На этот счет не беспокойтесь: тело уже осмотрено, вскрытие производиться не будет — за ненадобностью. Полиция свою работу уже закончила».

Услышав это, Чулицкий вскочил из кресла:

— Как! Как вы сказали?

Саевич повторил:

— Тело уже осмотрено, вскрытие производиться не будет: за ненадобностью.

— Уму непостижимо! — Чулицкий повернулся к Можайскому. — Ты можешь это объяснить?

Его сиятельство только пожал плечами:

— Зачем? Всё и так понятно: Кальберг соврал. Ему было нужно… а вот что, собственно, ему было нужно, мы, полагаю, узнаем от Григория Александровича!

Чулицкий:

— Саевич! Что было нужно Кальбергу?

Саевич:

— Но ведь я рассказываю! Вы будете слушать или постоянно вмешиваться в мой рассказ?

— Действительно, — его сиятельство положил руку на плечо Чулицкого и надавил, — присядьте.

Чулицкий, как ни странно, повиновался.

— Продолжайте.

— Ну, так вот. — Саевич продолжил. — Как вы понимаете, заверения барона не очень-то меня успокоили: куда ни кинь, а все равно выходило вмешательство в ход полицейского следствия! И это меня не просто заботило: это меня не устраивало совершенно.

Чулицкий пробурчал что-то неразборчивое, но Саевич, очевидно, его понял. Во всяком случае, отреагировал он сразу и вот каким образом:

— Вы можете сколько угодно издеваться надо мной. Можете сколько угодно припоминать мне то, что я обманул Вадима — моего друга — и невольно…

— Невольно?!

— Ну, пусть и по доброй воле!

— Так ближе к истине!

— Хорошо: вы можете обвинять меня в том, что я помог барону удрать от Вадима. Но вы не имеет права — слышите? — никакого! — заявлять, будто я — закоренелый преступник какой, который только и видит, как бы ему надуть полицию!

Вмешался Гесс:

— Михаил Фролович! Оставьте.

Чулицкий стрельнул в Вадима Арнольдовича глазами, но ничего не ответил. Напротив: он вдруг успокоился и замер — в удивительно умиротворенной неподвижности — в своем кресле.

Саевич подождал немного и, так как новых нападок на него не последовало, вернулся к прерванному рассказу.

— Барон, верно поняв мои колебания, поспешил меня успокоить, начав обихаживать и так, и эдак. Он буквально сновал вокруг меня, уговаривая успокоиться, и выглядело это настолько нелепо и даже смешно, что я… и впрямь успокоился! Представьте себе по снегу посыпанную песком и поэтому грязного цвета дорожку: мы живописно перемещались по ней, натаптывая все новые следы, причем барон — могучий, но помятый — в черном пальто с приподнятым воротником, без шапки, в измазанных то ли известкой, то ли чем-то подобным ботинках, напоминал мне почему-то огромного махаона — сам не знаю, почему! И этот махаон кружился, бился, теряя пыльцу… авангард[354], да и только!

— А что же Акулина Олимпиевна? — Инихов, оторвавшись от своей сигары.

— Ничего. — Саевич слегка нахмурился. — Она стояла чуть в стороне — чтобы не попасть случайно под трость барона — и молча наблюдала за происходившим. Ее лицо, как я тогда заметил, было совершенно бесстрастным, как будто всё это ничуть ее не касалось.

— Вот как!

— Да. Но вы понимаете, Сергей Ильич: я не знал, что она и Кальберг — сообщники и даже больше того — любовники. Поэтому ее отрешенность, ее невозмутимость, ее спокойствие я принял как должное: почему бы и в самом деле сестра милосердия должна была волноваться?

— Понятно.

— Да… в общем, я, как я уже говорил, успокоился, и мы — все трое — пошли к мертвецкой. Там нас поджидали и санитары, перенесшие мое снаряжение из кареты и не знавшие, что им делать далее. Барон — человек он, нужно отдать ему должное, щедрый и вовсе не хам по природе — отпустил их, дав каждому по рублю, а перед тем, на которого давеча наорал, даже извинился. Однако санитары деньги хотя и взяли, лучшего мнения о нас не стали. Уходя, они то и дело оборачивались на нас, стоявших у входа в морг и смотревших им вслед, и явно обменивались на наш счет нехорошими замечаниями. Когда они скрылись за углом, мы взошли на приготовленную для меня сцену.

Саевич замолчал, глядя на нас со слегка безумной полуулыбкой. На какое-то мгновение мне даже показалось, что он и впрямь безумен или только что сошел с ума. Но вот улыбка эта стерлась с его губ, и он снова стал привычным уже фотографом: оборванным, опустившимся, странным, но вряд ли совсем уж больным на голову!

— Тело утопленника лежало на деревянном столе. Рядом стоял молодой человек.

«Помощник прозектора», — представил его барон. — «Он уже уходит».

— Молодой человек и впрямь засобирался: едва поздоровавшись с нами, он снял с себя прорезиненный, страшного вида фартук и, набросив на плечи короткое полупальто, вышел вон.

«Рекомендую вам не снимать перчаток[355]», — сказала сестра, но сама, повесив на стену шубку, засунула в ее карманы снятые с рук элегантные кожаные перчатки. — «Не смотрите на меня: мне так привычнее[356]», — добавила она как бы в ответ на мой недоуменный взгляд.

— Я — барон, впрочем, тоже — последовал ее совету, а вот пальто мне снять пришлось: работать в нем было бы затруднительно. Наконец, когда все основные приготовления были закончены, я смог внимательно рассмотреть предложенное мне для первого эксперимента тело.

Саевич ненадолго замолчал, припоминая детали. Никто его не отвлекал и в течение его мыслей не вмешался.

— Насколько я понял из сбивчивых объяснений барона, личность утопленника еще не установили, а личность эта, точнее — внешность, была весьма примечательна. Не буду ее описывать: почти все вы видели Гольнбека — кто мертвым, а кто и живым. Скажу лишь только, что при жизни молодой человек был, вероятно, на диво хорош, а вот смерть изуродовала его изрядно. Я не имею в виду многочисленные порезы и ранки, нанесенные телу шугой и льдом. Как не имею в виду и целые пласты ободранной кожи — последствие того, что тело какое-то время билось водой о сваи Подзорного острова. Я говорю о другом. А именно: лицо несчастного было страшно искажено гримасой удушья и отвратительного вида отеком, с лица распространившегося и на шею. Густые волосы были спутаны в клок; причем — от природы вьющиеся — они слиплись и распрямились. Конечности — руки и ноги — имели ярко-фиолетовую окраску, и лично я, не будучи медиком, не мог понять, отчего получилось именно так: от холода ледяной воды или от каких-то связанных с процессом умирания причин. Как бы там ни было, но на моей душе немного просветлело: я ожидал увидеть примитив, а мне преподнесли вполне достойного внимания актера!

На губах Саевича вновь появилась безумная полуулыбка. И это, возможно, спасло его от расправы: уже сделавший было шаг вперед Любимов едва успел занести для пощечины руку и тут же отпрянул. Отведя взгляд куда-то в сторону, он только что пробормотал:

«Сумасшедший!»

И отвернулся совсем.

Меня, признаюсь, тоже передернуло: настолько тягостное впечатление произвели на меня слова Саевича. И если за пару минут до этого я решил, что все-таки фотограф вряд ли совсем уж болен головой, то теперь утвердился в противоположном мнении.

— L’imbécile! — пробормотал я, тоже отвернувшись.

— Une année s'est à peine écoulée, donc: vous voila compris[357]! — Кирилов.

— J'etais dans l'espoir que ce n'etait pas si[358]

— Да вы — оптимист!

Саевич, прислушиваясь к нашему с брандмайором бормотанию, подобрался к нам под спины и вытянул шею:

— Осуждаете? — спросил он настолько неожиданно для нас, что мы едва не подскочили до самого потолка.

Кирилов резко повернулся:

— Милостивый государь! С ума вы что ли сошли — так подкрадываться к людям?

Я захохотал: интересная коллизия получилась! Только что мы оба — полковник и я — сошлись во мнении, что Саевич безумен, и вот вам пожалуйста: Митрофан Андреевич спрашивает у безумца, в уме ли он!

Кирилов и сам понял, насколько — пусть и невольно — смешно он выразился и тоже засмеялся.

Саевич смотрел на нас в полном недоумении.

— Что с вами, господа? — спросил он наконец.

— Ничего, пустяки, — ответил я, утирая слезы. — Невольный каламбур получился… прошу прощения!

Я бросился прочь — подальше от Саевича и его недоумевавшей физиономии. Убежать, однако, куда-то слишком далеко в гостиной не было возможности, поэтому я, стремительно перебежав через нее, укрылся за пустовавшим креслом его сиятельства. Там я оказался в компании Ивана Пантелеймоновича, который не замедлил прокомментировать мое постыдное бегство:

— Зол язычок — беги со всех ног!

Прозвучало это двусмысленно, но я не стал уточнять, что именно Иван Пантелеймонович имел в виду: необходимость бегства от злоречия или необходимость иметь быстрые ноги злоречивому! Впрочем, Иван Пантелеймонович и сам не преминул дать комментарий на комментарий:

— Мудрыми были наши старики.

— В каком смысле?

— В том самом, — Иван Пантелеймонович провел ладонью по своей лысой голове, по лицу, по бороде. — Однажды я, ваше благородие, — мальцом еще, в деревне нашей — слышал, как дед пенял другому деду: «Что же ты, Парамон, егоришь этого Богом обиженного?» А был у нас, нужно сказать, чудак один: совсем свихнулся после того, как его на конюшне выпороли…

— Да полно тебе, Иван Пантелеймонович! — перебил я можайского кучера. — Кто же кого на конюшнях порет? Салтычих[359] давно уже и в помине нет!

Иван Пантелеймонович посмотрел на меня с укоризной:

— Много вы понимаете, вашбродь! Правду сказать, ничегошеньки не понимаете!

— Я?

— А то кто же?

Моя репортерская гордость была уязвлена самым жестоким образом:

— Ты, Иван Пантелеймонович, ври да незавирайся! Я, между прочим, самый пронырливый репортер эпохи[360]!

— Карась вы самый вероимчивый, вашбродь, а не репортер пронырливый. Дальше города видеть ничего не видите. А покажи вам кто, то и тогда: мушку из ниток проглотите, а червяка мимо рта пронесете!

Я растерялся: он это серьезно?

Между тем, подле кресла, за которым мы с Иваном Пантелеймоновичем стояли, начала собираться настоящая толпа. Увидев и услышав, как Иван Пантелеймонович поучал и бранил меня, в равнодушном спокойствии не остался никто: все покинули свои места и придвинулись к нам поближе. К стыду моему, должен признать: руководило ими не сочувствие ко мне и уж точно не желание разобраться в предмете возникшего спора, а чувство совершенно противоположное — удовольствие видеть, как Иван Пантелеймонович чихвостил меня без смущения и зазрения совести!

— … вот так ума бедолага и лишился. И зажил он тотчас так, что оторопь брала: возможно ли такое? Не выдержал дед и ну к нему подступаться: «Что же ты, — говорил он ему, — делаешь, негодяй ты этакий! Как в твою дурью башку такое вообще могло закрасться? Ты зачем в Глашу зажженной лучиной тыкал да на сеновал ее перед собою гнал? Снасильничать хотел? Ну, так заруби себе на носу: *** мы тебе с мужиками вырвем и в рот запихаем!» Да что толку? У бедняги глазки только бегали да слюни текли, да руки тряслись, а голова-то — голова! — ничего не соображала! Вот и отволок от него второй мой дед первого. «Ты, Ванечка, это брось! Зачем егоришь больного человека? Ну, в зубы ему дай: наука и наглядно! А словами обижать — тьфу, глупость одна!»

Я уже не просто растерялся, а совсем потерял ощущение реальности:

— Ты что же, Иван Пантелеймонович, предлагаешь болезных лупить?

Лысый Паллор[361] посмотрел на меня в упор, да так осуждающе, что я попятился:

— Отеческая затрещина, ласковая, — это разве лупить?

— Но в зубы?

— И в зубы — тоже, — отрезал Иван Пантелеймонович и замолчал.

Саевич вспыхнул. Остальные захихикали.

— Вы меня сумасшедшим считаете? — Саевич. — Считаете, что меня и побить — не грех?

К моему удивлению, Кирилов, который вот только что соглашался со мной в оценке душевного состояния фотографа, а давеча и вовсе не гнушался пускать в ход руки… Кирилов, повторю, обхватил — к моему удивлению — Саевича за плечи и вывел его из круга хихикавших полицейских:

— Не берите в голову, Григорий Александрович! Chaque personne n’est qu’un être humain… Ля креатюр, c’est-à-dire[362], — добавил он отчасти нарочито по-русски, отчасти — с нарочито тщательным выговором. — Стесняться этого не следует. Давайте лучше вернемся к вашему рассказу.

Полицейские перестали хихикать. Только Можайский промурлыкал:

— Tremblez, tyrans et vous perfides l'opprobre de tous les partis[363]

— Юрий Михайлович!

— Молчу!

Можайский отошел и действительно замолчал.

Саевич смог — не без того, чтобы чуточку поломаться — продолжить прерванный нами рассказ.

— Как нередко бывает, первый блин вышел комом. И так, и эдак я переставлял приборы; и так, и эдак поворачивал тело, но, сделав несколько снимков, сразу чувствовал: не то. Не нужно было ожидать результат, чтобы в этом убедиться. Впрочем, и результат, как выяснилось впоследствии, действительно получился никудышным. Не стану вдаваться в технические подробности, скажу только, что до причины ошибок я додумался не сразу. Где-то с неделю я ломал голову: почему так вышло? А когда догадался… в общем, когда догадался, дело пошло!

— Подождите, — перебил Инихов. — Получается, тело Гольнбека само по себе Кальберга не интересовало? Получается, это было простое совпадение? То, что именно оно оказалось первым? То, что у Гольнбека оказались фальшивые бумаги? В общем, всё, о чем мы тут говорили?

Саевич покачал головой:

— Не совсем. Точнее — совсем не так.

— Поясните.

— Тогда, в те дни, я, разумеется, не знал, что Кальберг чего-то ожидал. Что его интересовало что-то именно в Гольнбеке. Но теперь-то я знаю точно: интерес у него был, причем интерес совершенно определенный!

— Ага! И?

— Еще в мертвецкой — тогда мне это не бросилось в глаза или же я, поглощенный работой, просто не обратил на это внимания — барон не просто крутился рядом со мной, не просто помогал мне в моих манипуляциях с телом и аппаратурой, но и давал советы. От каких-то я отмахивался как от назойливых и нелепых. Другим — представьте себе — следовал: в них и на мой взгляд имелось разумное зерно. Так вот. Теперь я вижу, что все они — советы эти — сводились в конечном счете к одному: осуществить съемку так, чтобы пальцы обеих рук как бы просвечивались… Поднесите, но не слишком близко, ладонь к глазам и посмотрите сквозь нее на люстру. — Саевич быстро подошел к Инихову и поправил руку Сергея Ильича так, чтобы свет от люстры падал на тыльную сторону ладони определенным образом, а сама ладонь находилась в определенном положении относительно его глаз. — Видите?

Инихов утвердительно кивнул:

— Да. Вижу кости.

— Красиво?

— Ну…

— А теперь поверните ладонь вот так… — Саевич показал, что нужно сделать.

Инихов повернул и вскрикнул:

— Не может быть!

— И все-таки — может.

И вновь на губах Саевича появилась полубезумная улыбка, но на этот раз ни я, ни кто-то другой не посчитали ее основанием для шуток. Мы все сгрудились за спиной Сергея Ильича и — в напряженном внимании — старались рассмотреть то, что явилось его взгляду и заставило его изумленно вскрикнуть. Митрофан Андреевич даже присел на корточки, постаравшись устроиться так, чтобы его собственные глаза оказались на одной линии с глазами Инихова.

— Черт возьми!

Инихов опустил ладонь.

Чулицкий закусил губу.

Можайский прищурился, гася улыбку в своих глазах:

— Михаил Фролович! — обратился он к Чулицкому. — Как тебе такая дактилоскопия?

Сказать, что Чулицкий нахмурился, — не сказать ничего: начальник Сыскной полиции как будто сморщился. Не отвечая прямо на вопрос его сиятельства, он пробурчал:

— Всегда подозревал, что эти игры с отпечатками могут завести черт знает куда… Гальтон у них в авторитетах, понимаешь! Форжо! Лакассани всякие[364]

— Поговаривают, однако, что дактилоскопии быть?

Чулицкий подтвердил:

— Да.

— И скоро?

— Точно сказать не могу. Сейчас рассматривается вопрос о создании исследовательской группы и отправке ее за границу, причем неясно даже, куда именно: в Англию? В Германию? А то и вовсе в Аргентину[365] какую? Неясен вопрос и подведомственности… Нет, понятно, что это будет по части Министерства внутренних дел, но вот кому в нем решать придется[366]?

— Думаешь, Сыскную полицию вовлекут?

— Обязательно, чтоб им пусто было[367]!

— Забавно…

Да, дорогой читатель, его сиятельство именно так и выразился: «забавно»! А вот что забавного он нашел, мне, очевидно, придется пояснить.

Итак, Инихов, как и все мы, глядя на освещенную с тыльной стороны ладонь, увидели темные пятна костей, а на их фоне — совершенно четкий рисунок папиллярных линий. В самом по себе этом обстоятельстве не было ничего удивительного. Думаю, каждый человек хоть раз в жизни да рассматривал свои ладони на просвет! Даже четкость рисунка не поражала: в конце концов, хорошо известно, что некоторые виды изображений получаются особенно отчетливо именно на затемненном фоне при фоновой же подсветке[368]. А вот то, что случилось дальше, и вызвало всеобщее изумление.

Стоило Сергею Ильичу повернуть ладонь, то есть, по сути, изменить угол падения на нее электрического света, как изменился и сам рисунок! Более того (или — хуже того?): такая «особая примета», как имевшийся на среднем пальце Инихова застарелый шрам, тоже «сместился», изменив не только свое положение относительно линий, но и совершенно запутав рисунок! Если бы можно было этот новый рисунок наложить отпечатком на какой-то предмет, идентификация по нему помощника начальника Сыскной полиции оказалась бы невозможной! Получилось бы, что два отпечатка одного и того же пальца одного и того же человека оставлены разными людьми[369].

Неудивительно, что это открытие вызвало настоящий фурор, чтобы не сказать — потрясение!

Саевич — воистину герой момента — явственно наслаждался произведенным впечатлением. Это была хорошая месть за то, что еще несколько минут назад мы — стоявшие теперь с открытыми ртами и выпученными глазами — сочли его сумасшедшим или, как минимум, полупомешанным!

— Невероятно! — снова Инихов. — А Кальберг-то, оказывается, не только умен, но и чертовски прозорлив! Неужели узнал, что дактилоскопия станет обязательной? Неужели решил подготовиться?

— Вряд ли, — перестав щуриться, покачал головой Можайский, в полную силу сверкая страшной улыбкой своих глаз. — Тут дело в другом. Готов об заклад побиться. Иначе зачем бы ему для первых экспериментов понадобился труп именно Гольнбека? Фотографический фокус с изменением линий можно было провести на любом теле!

— Гм… Саевич?

Но Григорий Александрович только пожал плечами:

— Я рассказал то, что знаю. А вот зачем… Могу добавить только, что барон отобрал из готовых карточек несколько и забрал их себе. Тогда я не придал этому значения, тем более, что моя голова работала только в одном направлении — все мои мысли крутились вокруг допущенных при съемке ошибок: как вольных, так и невольных, то есть — зависевших от неверных предварительных расчетов.

Чулицкий и Можайский задумались, глядя друг на друга, но друг друга не видя. Сколько могло продолжаться это «стояние» — неизвестно, но вдруг его нарушил Инихов. Сергей Ильич хлопнул себя по лбу ладонью и сказал:

— Подождите… если не ошибаюсь, в те же примерно дни произошло ограбление с убийством в доме какого-то аптекаря… как бишь его… из головы вылетело! Но точно помню, что было у нас такое дельце…

Чулицкий и Можайский отреагировали одновременно:

— Да, на се…

— …линии…

— Вель его фамилия!

Я вскинул руки:

— Господа, господа! Кто-нибудь один, пожалуйста: я ведь записываю, что могу!

Чулицкий и Можайский переглянулись:

— Говори ты.

Можайский кивнул и заговорил:

— Ты должен это помнить, Никита. Ограбили аптеку на седьмой линии, как раз на моем участке. Но ограбили — это бы ладно. Хуже то, что убили припозднившегося фармацевта: не владельца, профессора Веля, а одного из работников. Заведение большое, дом занимает собственный, помимо аптеки в нем еще и производство, и лаборатория, и библиотека с подборкой книг по фармации, и даже институт органотерапевтики. Почти триста человек служащих и рабочих! Ну, вспомнил?

Теперь уже я хлопнул себя ладонью по лбу:

— Да, верно! Громкое было дело… — и тут же запнулся, впав в недоумение. — Но позвольте: какая между этими событиями связь?

Инихов:

— Самая прямая, Сушкин, самая прямая!

— Не понимаю.

Чулицкий:

— Убийцу мы… ладно-ладно, — тут же поправился он, — ты, Можайский…

Можайский усмехнулся.

— … убийцу выследили и поймали. Но что именно натолкнуло на его след?

Я подскочил:

— Действительно! Отпечаток!

— Именно. Убийца влез ладонью в лужу крови, а затем оперся на лабораторный стол с эмалированной поверхностью, на которой отпечаток высох и сохранился очень четко.

Я побледнел:

— Прокурор был очень убедительным. Присяжные вынесли обвинительный приговор.

— Да: человек пошел на каторгу.

Инихов:

— Мы не того поймали, господа! — и окутался клубами сигарного дыма.

— Карточки! — воскликнул Можайский. — Где карточки?

После секундного замешательства фотографические карточки Саевича были найдены. Можайский начал их перебирать — быстро, решительно. Однако нужные не находились.

— Да где же они, черт бы их побрал? А! Вот! — Можайский протянул Чулицкому одну, а Инихову другую карточки. — Ну! Похоже?

Оба сыщика пристальными взглядами воззрились на фотографии.

— Гм… — пробормотал Чулицкий.

— М-да… — как эхо отозвался Инихов.

Можайский:

— Ну?

— Несомненное сходство! Тот же шрам через верхнюю треть ладони. Та же полурассеченная линия жизни…

Можайский подскочил к дивану, на котором спал доктор, и принялся — без всякой пощады — трясти Михаила Георгиевича:

— Шонин! Шонин! — кричал «наш князь», от хватки за плечи перейдя к пощечинам. — Очнитесь!

Но его усилия оказались напрасными: доктор спал, как убитый. Ни тряска, ни удары по лицу не разбудили Михаила Георгиевича. Тогда в процесс «экзекуции» вмешался я, остановив Можайского и просто спросив:

— Что ты хочешь от него узнать?

— Чем травили родственников погибших на пожарах! Он должен был встретиться со своими коллегами и…

— Он всё узнал, — перебил я Можайского. — Перед тем как… э… улечься… еще когда он только пришел… помнишь, он еще стихами постоянно шпарил…

— Ну?

— Он рассказал мне вкратце о своих открытиях. Вот… — я полистал памятную книжку. — Наиболее вероятно, что ядом послужила смесь[370]

Тогда Можайский выхватил у меня книжку и бросился к телефону:

— Уже поздно, но я попробую… Барышня, — закричал он в трубку, — тридцать семь — десять! Срочно!

Телефонистка быстро установила соединение, и, несмотря на действительно уж очень поздний час, трубку на том конце провода сняли почти без промедления.

— Василия Александровича!.. С кем я говорю? Ах, это вы, Фридрих Карлович… Можайский… Нет-нет: вы тоже можете мне помочь. Скажите: в вашей лаборатории занимаются с… минуту… — Можайский прочитал название. — Вот как?

Собеседник Можайского что-то говорил — что именно, слышно не было, — и его сиятельство становился все более мрачным.

— Вы ведь — оптовые торговцы, верно?

Очевидно, последовал утвердительный ответ, потому что Можайский детализировал вопрос:

— Вы можете посмотреть, кто числился в ваших покупателях два года назад? Точнее — осенью позапрошлого года?.. Да, это важно… Хорошо, я подожду.

Потекли минуты. Можайский ждал. Ждали и мы все.

Наконец, в трубке заговорили.

— Стоп! — внезапно воскликнул Можайский. — Это именно то, что я ожидал услышать. Кто курировал продажу?.. Да что вы говорите! Это точно? Ошибки быть не может… Да-да, я понимаю: «точно, как в аптеке»! Спасибо, Фридрих Карлович, доброй ночи!

Можайский положил трубку на рычаг.

— Ну? — вскинулся Чулицкий.

— Ну? — вскинулся Инихов.

— Ну? — вскинулся я.

Можайский отошел от аппарата, вернул мне памятную книжку и подвел итог:

— Того мы человека задержали, господа, того. Но все же — не убийцу.

— Как так?

— А вот так. «Убийца» наш — в кавычках, разумеется — без всякого, как только что прояснилось, разумного основания отпускал препарат в лабораторию Военно-медицинской академии. А убитый — ни много, ни мало — обеспечивал ритмичность производства. Связь между ними, как видите, очевидная. Вот только мотива для убийства нет. Что тогда придумало следствие?

Чулицкий побагровел, но сдержался:

— Не придумало, а установило!

— Ладно, пусть будет так! — Можайский передернул плечами. — Что установило следствие?

— Личную неприязнь оно установило. Убитый отказался занять убийце довольно крупную сумму.

— Всего-то!

— С отпечатком этого хватило.

— И он, «убийца» этот, если память меня не подводит, не защищался?

— Мямлил что-то несуразное.

— Понятно.

Можайский замолчал.

Инихов:

— Получается, Кальберг разом избавился от двух, ставших ему ненужными, сообщников.

— Получается, так.

— Но как он провернул историю с отпечатком? И почему не побоялся, что обвиняемый расскажет правду? И не слишком ли все это сложно?

— С отпечатком все просто. — Можайский вытянул вперед свою собственную ладонь. — Обратите внимание, господа, насколько, в сущности, прост рисунок основных линий: тех, которые непременно отпечатаются на твердой поверхности, если мою ладонь чем-нибудь измазать и к такой поверхности приложить. Всё, что было нужно Кальбергу, это — макет. А для макета — сам по себе рисунок. Рисунок, заметьте, даже не точный, а приблизительный, с характерной всего лишь приметой. Ведь проводить настоящую дактилоскопическую экспертизу никто — очевидно — не стал бы. Общаясь с тем, кого он наметил на роль подставного убийцы, Кальберг обратил внимание на имевшиеся у этого человека приметы — шрам в верхней трети правой ладони и рассеченную линию жизни. Получить отпечаток его ладони он по какой-то причине не смог: только в романах людям подсовывают сургуч или воск и те, не ожидая ничего плохого, давят на них руками. Одновременно с этим, он и у другого своего знакомца — Гольнбека — заметил нечто похожее… Поручик!

Любимов от неожиданности вздрогнул и вытянулся.

— Был у Гольнбека шрам на ладони?

— Да, Юрий Михайлович, был.

— А разрез на линии жизни?

— Н-не знаю… — наш юный друг замешкался и смутился. — Не помню.

— Ладно, — Можайский махнул рукой, — будем считать, что был. В конце концов, на сделанных Григорием Александровичем карточках он имеется.

Саевич:

— Нет, подождите!

— Да?

— Шрам действительно был, а вот разрез — нет. Это — не настоящий разрез, а иллюзия, созданная светом. Как и то, что шрам находится в верхней трети ладони, а не идет от запястья к большому пальцу.

— Ах, вот как! Ну, это ничего не меняет. — Можайский слегка улыбнулся губами. — Для изготовления макета и этого было достаточно. Мы, господа, неправильно поначалу рассудили: Кальберга интересовала возможность подделывать отпечатки не для того, чтобы избегать наказаний, а ровно наоборот — чтобы их навлекать. И как раз само отсутствие у нас практики дактилоскопии вооружило его донельзя просто.

— Просто? — Митрофан Андреевич. — Помилуйте, Юрий Михайлович! Да где же это просто? Просто — это по голове ударить. Или пулю в живот всадить. Ножом полоснуть, наконец. А тут — какая-то замысловатая дьявольщина!

Улыбка на губах Можайского стала шире:

— До определенной степени вы правы, Митрофан Андреевич: замысловатая дьявольщина! Но и дело мы имеем не с простым человеком, а… — улыбка сошла с губ его сиятельства, — с изобретательным мерзавцем, да еще и с таким, который находится в состоянии постоянного поиска. Барон — спортсмен, не забыли? И эта его страсть к спорту — из той же копилки характерных черт. Спорт для него во всем: в автомобилях, в лошадях, в хождении под парусом, в убийствах. А вот вопрос Сергея Ильича, — Можайский повернулся к Инихову, — действительно интересен: откуда у Кальберга было столько уверенности в том, что липовый убийца не выдаст его с потрохами? Лично я, господа, прямого ответа не вижу, а слишком уж фантазировать не хочу. Если у кого-то из вас имеется что сказать на этот счет, прошу: не стесняйтесь!

Гесс:

— Нечто подобное мы уже видели. В случае с гимназистом, его братцем и студентами.

Чулицкий:

— Нет.

Гесс:

— Почему же — нет? Брат убил брата, а студенты…

— Вот именно, — перебил Вадима Арнольдовича Чулицкий, — брат убил брата, а затем и сам покончил с собой. И все это не столько от страха перед Кальбергом, сколько от страха перед каторгой. Что бы и кто бы ни говорил, лично я стою на такой позиции! В случае же с фармацевтами человек, обвиненный в убийстве, каторги не испугался. Прекрасно зная, что уж он-то в убийстве точно не повинен, он, тем не менее, вину особенно и не оспаривал. Хотя и мог. Но — не оспаривал.

Гесс:

— Каторга, вскройся истинные мотивы его деятельности в аптеке, была ему и так обеспечена. Годом больше, годом меньше… какая разница? А вот что в его положении исправить было никак нельзя — это риск умереть и самому. Жизнь на каторге или смерть на воле: такой стоял перед ним выбор!

Чулицкий:

— Он мог и жизнь предпочесть, и отомстить, рассказав всю правду. Неужели, Вадим Арнольдович, вы полагаете, что Кальберг смог бы его достать и на каторге?

Гесс:

— На каторге — возможно, и нет. А вот в пересыльной тюрьме — очевидно, да.

Чулицкий пожал плечами и отвернулся.

Гесс тоже пожал плечами и замолчал.

Можайский подошел к Саевичу:

— Григорий Александрович! Оставим Гольнбека: чего-то мы, возможно, недопоняли, что-то, возможно, упустили, но суть интереса Кальберга, полагаю, вскрылась полностью. А дальше-то что было? С какими телами вы работали? И как часто?

Саевич закивал головой, показывая, что готов продолжить.

— Итак?

— После неудачи с телом Гольнбека, — заговорил фотограф, — точнее, неудачи на мой взгляд, прошло всего лишь несколько дней. Что-то около недели; может, чуть больше: кажется, я уже об этом говорил… Да: приблизительно через неделю барон позвал меня снова. И на этот раз тело, предоставленное мне, отнюдь не выглядело таким… таким обыденным что ли. Пусть Гольнбек и не совсем меня разочаровал, но он не шел ни в какое сравнение с тем, что я увидел в покойницкой спустя неделю.

Саевич обвел нас взглядом.

— Даже боюсь предположить, — проворчал, воспользовавшись паузой, Чулицкий, — что на вас произвело такое впечатление!

Саевич немедленно улыбнулся:

— Возможно, вы помните пожар, вспыхнувший на зимовавших в Большой Невке[371] судах. Тогда сгорело около дюжины этих посудин.

Чулицкий не успел ответить: его опередил Митрофан Андреевич:

— Девять сгорели полностью, три обгорели частично и были спасены. Да: я помню это происшествие у Черной речки. Пожар возник — по неустановленной причине — на порожнем судне купца Боровкина, быстро разросся и перекинулся на другие суда. К счастью, те тоже были без груза — впрочем, оно и понятно, — поэтому серьезных рисков при тушении пожара не возникло. Это совсем не то, что было в том же году: в порту, на таможенной площадке, когда загорелся сложенный на ней гарпиус[372]… Мало того, что ущерб простерся аж до полумиллиона рублей разом, так еще и пожар был настолько силен, а его тушение — настолько опасным, что сутки почти — от полудня и до шести утра — мы бились на нем и с суши, и с канала, задействовав семь команд, резервы и восемь пароходов! Наши «Полундру» и «Трубника»[373]… Портового «Бодрого»… Таможенных «Вестового» и «Проворного»… «Лоцмейстера» общества лоцманов… и пару пароходов Финляндского легкого пароходства[374]! Удивительное дело, но тогда обошлось без жертв.

— А вот на пожаре у Черной речки без жертв не обошлось!

Кирилов согласно кивнул:

— Да: один человек погиб, двое получили ожоги и были направлены в госпиталь… Подождите! Вы же не хотите сказать…

Теперь согласно кивнул Саевич:

— Хочу.

Михаил Фролович (кашлянув):

— Этого следовало ожидать…

Можайский (склонив голову к плечу):

— Ну, вот: добрались и до пожаров… ну-ка, ну-ка…

Саевич:

— Уж не знаю, почему, но тело погибшего на том пожаре было доставлено в морг Обуховской больницы. Возможно, барон повлиял на чье-то решение, но, как бы там ни было, началась настоящая работа!

— Что значит — настоящая?

— Видите ли, — Саевич нерешительно потоптался, не спеша с ответом, — начиная с того, чернореченского, трупа, практически все покойники, с которыми мне довелось иметь дело, оказывались жертвами пожаров. Тогда я не придал этому обстоятельству особенного значения: в конце концов, — взгляд в сторону Кирилова, — пожары в нашей благословенной столице полыхают сотнями…

Митрофан Андреевич покраснел.

— …так ли уж при этом удивительно, что и погибших на этих пожарах достаточно? И, кстати, прошу заметить: не все из них — жертв, разумеется, не пожаров — умерли в огне или в дыму. Некоторые — уже в больнице. А именно — в мужском и женском отделениях Обуховской.

— То есть, — тут же отреагировал Чулицкий, — встречались и женские трупы?

— Да, — подтвердил Саевич. — Но нечасто. Мужских было значительно больше.

— Гм…

— Да. Но — не суть. — Саевич почему-то вздохнул. — Суть в том, что тогда, повторю, я не придал этому особенного значения, хотя какое-то удивление, помнится, и выразил: зачем было пугать меня заразой, если основная работа с заразными трупами связана никак не была?

— И что же ответил Кальберг?

— Ничего определенного. Он просто пожал плечами и призвал меня порадоваться такому обстоятельству. Мол, плохо ли это, если нам — мне и ему — так везет, и нет причины обращаться к опасным покойникам?

— А вы?

— Порадовался, конечно. — Саевич моргнул. — А что же вы хотите? В конце концов, я полыхал желанием работать над смертью, а не над тем, чтобы самому умереть! И то, что риск, на который я согласился пойти — сталкиваться со всякой прилипчивой дрянью… То, что этот риск практически не сбылся, меня не огорчало, а радовало!

— Практически?

— Да, практически.

— Поясните.

— Ну… — Саевич вновь нерешительно потоптался, не торопясь с ответом. — Несколько раз — точное количество я, пожалуй, не вспомню — нам с бароном все же пришлось иметь дело с опасными трупами.

— Странно…

— Вы правы: теперь и я понимаю — странно.

— Возможно, у этих трупов были какие-то особенности?

Саевич задумался.

— Да нет, — наконец, ответил он, — пожалуй, не было. Хотя…

— Ну?

— Один из них, — Саевич нахмурился, припоминая, — и впрямь показался мне особенным…. Нет, — поспешил он оборвать начавшего было говорить Чулицкого, — с пожаром он не был связан никак: это точно. А вот с ожогами — да! Понимаете, у него руки были страшно изуродованы ожогами какой-то кислотой, и на теле имелись кислотные повреждения. Но умер он при этом совсем не от них. От тифа.

— Гм…

— Помнится, барон сказал мне, что бедняга упал в бочку с кислотой, решив проявить молодецкую удаль.

— Как это?

— А вот так. Якобы несчастный работал на погрузке… или разгрузке?.. неважно! В общем, бочки с какой-то кислотой выстроили в ряд, а он возьми да на спор побеги по их крышкам! У одной из бочек крышка не выдержала, и…

— Постойте!

— Да?

Чулицкий посмотрел на Можайского, который, в свою очередь, смотрел на Саевича, не сводя с него глаз.

— Можайский!

— А? — очнулся его сиятельство и обернулся на Чулицкого. — Что?

— Не припоминаешь случай с бочкой и кислотой?

— Как не припоминать? Припоминаю! — страшная улыбка вечно улыбавшихся глаз его сиятельства показалась мне особенно зловещей. — На молжаниновской фабрике несчастье приключилось!

— Точно.

В очередной раз за этот вечер стало тихо. Даже ветер, вот только что со звоном разбивавший об оконное стекло посыпавшую вместо снега ледяную морось, и тот — такое было впечатление — застыл с разбега, остановился, прильнул к окну и стал прислушиваться к мрачной тишине.

— Но, — Можайский, — не это даже интересно. Мне тут вот какая мысль в голову пришла…

Его сиятельство встал едва ли не грудь о грудь с Саевичем и, вперив улыбку своего взгляда в потемневшие от невольного испуга глаза фотографа, спросил:

— Как часто вы работали с телами от момента первого тела с пожара?

Саевич отвел глаза, подумал и ответил:

— Поначалу не очень часто. А потом — регулярно.

— Кальберг ограничивал вас в сроках?

Саевич вздрогнул:

— Да. А как вы догадались?

— Какими были сроки? — не отвечая Саевичу, задал новый вопрос Можайский.

— Неделя. Максимум. Но чаще — меньше. Четыре-пять дней.

Кирилов:

— Подождите! Я правильно понимаю…

— Да! — Можайский.

Саевич побледнел:

— Вы хотите сказать, что я работал с трупами тех самых погибших на пожарах?

— А как вы сами думаете?

Саевич схватился за голову и застонал:

— Теперь понятно! Теперь мне всё понятно!

Можайский, Чулицкий, Кирилов и присоединившийся к ним Инихов взяли Саевича в полукольцо. Чулицкий требовательно спросил:

— Что вам понятно?

— Карточки! Дайте мне карточки! — закричал Саевич. Лицо его было страшно.

Ему протянули карточки. Он тут же стал их быстро раскладывать в каком-то определенном порядке и делить на стопки. Получилось несколько стопок по десятку или около того фотографий в каждой[375].

— Вы ведь не заметили этого, правда?

— Чего мы не заметили?

Саевич начал суматошно оглядываться:

— Стол! Нет ли какого-нибудь стола?

Я посмотрел на обломки, прикидывая: нельзя ли как-нибудь водрузить столешницу обратно на ножки?

— Любую ровную и твердую поверхность! — продолжал требовать Саевич.

Я, взглядом попросив помощь у молодых людей[376], поднял вместе с ними столешницу и, перенеся ее к креслам, утвердил на их спинках. Конструкция получилась довольно шаткая, но ничего лучшего я придумать не смог. Впрочем, Саевича она удовлетворила полностью: Григорий Александрович положил на нее стопки — каждую отдельно от других — и, взявшись за одну, призвал нас к пристальному вниманию.

А дальше случилось невероятное.

— Чтоб мне провалиться! — буквально заорал, отпрыгивая от столешницы, Чулицкий.

— Матерь Божья! — вислые усы Митрофана Андреевича взлетели параллельно полу, коротко стриженые волосы на голове вздыбились ежовыми колючками.

Инихов уронил сигару.

На лбу Можайского выступили капли пота:

— Это еще хуже, чем я предполагал, — заявил он и тоже отступил от столешницы.

А я как будто врос в паркет и, не отрываясь, продолжал смотреть. Саевич взялся за другую стопку.

— Получится то же самое?

Он кивнул. Его руки — на грани уловимости взглядом — стали быстро выкидывать карточку за карточкой изображением вверх и одну на другую.

На меня — омерзительный в своей одухотворенности — двинулся покойник.

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 4: Чулицкий и другие Сериал на бумаге

Справка

За последнее время Сыскная полиция по указаниям генерал-лейтенанта Клейгельса предприняла целый ряд мероприятий, клонившихся к ограждению порядка и спокойствия в столице. С этой целью, для более тщательного контроля над преступным и подозрительным элементом, был расширен справочный отдел и введен новый — по мелким нарушениям, в котором сосредоточены все справки о лицах, приговоренных судом к наказаниям за нарушения порядка, тишины и спокойствия в столице; благодаря собранным по этому отделу данным, представилась возможность к удалению из столицы большого числа лиц, вредных для общества. С тою же целью были приняты меры к прекращению сборищ на улицах праздного люда на улицах и преследованию виновных в начинавшем входить в обычай противозаконном ношении финских ножей и другого рода оружия; о лицах, понесших наказание за противозаконное ношение оружия, установлена регистрация. В тех же видах ограждения общественной безопасности в истекшем 1902 году [377] при Сыскной полиции учрежден стол о дворниках и швейцарах, где сосредотачиваются все сведения о благонадежности лиц этой категории. Здесь же имеются сведения о судимости извозчиков и служащих в питейных заведениях.

Чиновник по особым поручениям СПб Градоначальства

н. с. Высоцкiй

Справка

Обращаясь к хронике уголовных происшествий за последние годы [378] , мы видим, что убийств с целью ограбления было сравнительно мало, большею частью убийства носят характер случайности, так как совершены или под влиянием сильных аффектов, или в состоянии опьянения, в запальчивости, в состоянии ссоры, ревности и т. п. Было несколько случаев, совершенных отдельными лицами, но все эти грабежи были совершены на окраинах города, в глухих местах, и виновные разысканы и задержаны. Но к сожалению, несмотря на всевозможные меры, принимаемые к предупреждению преступлений в столице, количество отдельных правонарушений не уменьшается, а, напротив, увеличивается. Существующий штат Сыскной полиции представляется недостаточным для того, чтобы справиться с нарастающими потребностями. В виду этого обстоятельства сделано представление о соответственном усилении штата Сыскной полиции и увеличении средств.

Помощник СПб Градоначальника

камергер Двора Е.И.В. дсс Фришъ

Справка

Деятельность Сыскной полиции в отчетном году выразилась в следующих данных:

произведено дознаний по требованиям судебных властей и административных учреждений — 1173

произведено дознаний по сообщениям подлежащих участковых приставов о кражах, грабежах и убийствах — 1921

задержано:


убийц — 24

других преступников, дезертиров, бродяг и укрывающихся от прописки — 25721

произведено осмотров в подозрительных помещениях — 2172

ежедневные наряды чинов Сыскной полиции в увеселительные места, театры, концерты, гулянья и в другие места скопления публики составили в течение года итог, равный — 4084

распоряжений о розыске разных утраченных и похищенных вещей, угнанных лошадей и т. п. последовало — 12063

число лиц, препровожденных в Сыскную полицию для наведения справок о судимости, равнялось — 34636

была проверена судимость дворников, швейцаров, служащих питейных заведений и пр. и выдано по ним справок — 18287

поступило бумаг по журналам:

общему — 31223

арестантскому — 2138

депеш — 849

10. направлено исходящей переписки по журналам:

а) общему — 29637

б) арестантскому — 5880

в) депеш — 1033

заготовлено алфавитных листков о содержащихся в местах заключения, разыскиваемых по требованиям судебных властей и административных учреждений и о подозрительных личностях — 16594

поступило листков на лиц, приговоренных судом по 38[379] и 42[380] статьям Устава о наказаниях — 10334

составлено листков на лиц, замеченных в противозаконном ношении оружия — 487


В Антропометрическом отделении с момента его открытия[381] измерительных листков оказалось — 51520.

В отчетном году измерено:

мужчин — 3582

женщин — 501

Обнаружено рецидивистов:

мужчин — 110

женщин — 7

Фотографиею, устроенною при Сыскной полиции, сделано снимков — 686.

Деятельность учрежденного при Сыскной полиции Стола находок выразилась в следующем:

входящих бумаг — 8988

исходящих — 9628

заявлений о розыске утраченных вещей и документов — 1553

утрачено[382] денег на сумму — 36592 рубля

утрачено вещей на сумму — 14485 рублей

число заявлений о розыске лошадей — 32

других животных — 7

задержано пригульных лошадей — 59

других животных — 39

число произведенных публикаций о продаже пригульных лошадей и других животных — 17

продано с публичного торга пригульных лошадей и других животных — 27

выручено от продажи пригульного скота денег 110 рублей, из каковой суммы уплачено за прокорм 92 рубля и внесено в доход города 18 рублей

поступило находок вообще — 1792

из коих деньгами и процентными бумагами на сумму — 21783 рубля

и вещей по первоначальной оценке — 19175

поступило явочных прошений:

о розыске документов — 983

о розыске безвестно отсутствующих мужей и жен — 34

Преступлений, совершенных в отчетном году по разным категориям, было:

убийств — 14[383]

поранений — 60

изнасилований — 3

подкинутия младенцев — 89

поджогов — 36

подделок денег — 3

ростовщичеств — 6

грабежей — 76

присвоений — 160

мошенничеств — 124

растрат — 103

шантажей — 12

краж всех было — 7130

из них:

денег — 1040

вещей — 4214

часов — 1058

краж со взломом — 160

краж церковных — 4

краж из театров — 8

магазинных — 6

форточных — 32

на вокзалах — 15

чердачных — 251

из передних — 30

краж карманных на улице — 200

краж велосипедов — 52

краж лошадей — 60

дел об ограждении лиц административным порядком — 84

лиц, задержанных с вещами — 172



Начальник Сыскной полиции Санкт-Петербурга

статский советник Чулицкiй


Резолюция

Михаил Фролович! Представленные Вами статистические данные за минувший год чрезвычайно интересны, однако все они — достояние отчета по Градоначальству, а не то, что я хотел бы от Вас услышать. Не для печати: исправьте цифру убийств и приложите подробный отчет о ходе расследования дела барона Кальберга.

Клейгельсъ



— Кузьма, дворник, — начал, как у меня записано, свое повествование Чулицкий, когда очередь рассказывать дошла до него, — скрылся сразу, едва Мария… гм… не буду называть ее фамилию, чтобы не нарушить данное его светлости слово[384], — я ведь, господа, — спохватился, поясняя, Михаил Фролович, — выяснил, кем эта дама приходится генералу… Так вот: как только дверь в генеральскую квартиру открылась, Кузьма сбежал. Очевидно, ему не хотелось попасть под горячую руку, и он поспешил укрыться в своей каморке на первом этаже. Там я его и нашел, когда, следуя совету его светлости, решил, прежде чем ломать дверь в квартиру подозреваемого, побеседовать с проходимцем.

— Почему — с проходимцем? — поинтересовался я.

— Да чтоб ему пусто было! — проворчал Михаил Фролович. — Мог ведь, шельма, предупредить меня, кто живет по соседству!

— А… понятно, — протянул я, пряча улыбку.

— В общем, — продолжил Михаил Фролович, мимолетно нахмурившись на мою не слишком удачно скрытую насмешку, — оставил я надзирателей подле квартиры, а сам спустился в дворницкую. Кузьма — хоть на это у него хватило совести — встретил меня с виноватым видом и сразу пустился в объяснения:

«Не судите строго, ваше высокородие: мне строго-настрого запрещено распространяться о… вы понимаете… я и в участок не сообщил поэтому… полное — это, как его — инкогнито!»

— Доиграешься ты у меня со своими инкогнито, — рявкнул я, усаживаясь на табурет, — смотри, Кузьма! Положение о регистрации[385] никто не отменял. Чтобы завтра… нет: сегодня же!.. сообщил, куда следует!

«Да как же, ваше высокородие! Без хлеба меня на старости лет оставите! Уволят меня!»

— Ты хочешь более серьезных неприятностей? — спросил, прищурившись, я. Кузьма сглотнул, вполне осознавая свою вину и то, что вконец уже заигрался, и замотал головой:

«Никак нет, ваше высокородие! Всё сделаю! Сегодня же!»

— Вот и славно… А скажи-ка честно, — переменил я тему, — много ли ты скопил за годы службы?

Кузьма растерялся:

«Скопил? Я?»

— Ну не я же! Давай, говори, как на духу!

«Ну…»

— Ладно! — перебил я его, если, конечно, считать, что он вообще собирался ответить. — Хочешь копить и дальше?

«Ну…»

— Да или нет?

«Не могу я понять, ваше высокородие, — воскликнул тогда Кузьма, — что вы хотите?»

— Помочь тебе, дурень, что же еще! Ты ведь хочешь сохранить работу?

«Хочу!»

— Но тебя вышвырнут вон, если ты пойдешь и донесешь в участок о генерале и проживающей с ним даме?

«Увы! Это так».

— Ну, так не ходи и не доноси!

В полной уже растерянности Кузьма уселся на соседний табурет, глядя на меня осоловело и недоуменно:

«Да ведь вы сами, ваше высокородие, только что…»

— Можем сговориться!

Во взгляде Кузьмы появилось понимание:

«А!»

— Вот именно, — важно кивнул я, — начинай говорить!

Кузьма пожевал губами, собираясь с мыслями, а потом, как и следовало ожидать, заговорил:

«Вы ведь к соседу генеральскому пришли, в его дверь ломились! Зачем — ума не приложу, но и не моего ума это дело… значит, о нем подноготную выяснить хотите? Так ведь и говорить практически нечего! Пьяница он беспробудный, ваше высокородие, вот и вся его характеристика…»

— Ты зубы-то мне не заговаривай! — я наклонился к Кузьме и сжал его коленку. — Что пьяница, я и без тебя уже знаю. Подробности давай!

«Да какие же тут могут быть подробности?»

Я нехорошо нахмурился:

— Эй, Кузьма! А мне показалось, что мы договорились!

«Отпустите, ваше высокородие!» — я разжал пальцы, и Кузьма тут же принялся потирать колено. — «Вы неправильно меня поняли: рассказать-то я всё расскажу, но только в толк никак не возьму, что именно я должен рассказывать? Какие еще подробности? Пьет человек! Беспробудно! Какие, ей Богу, тут могут быть еще подробности?»

Я задумался: что за странное упорство? Или Кузьма и не упирается вовсе, а в самом деле не понимает, что от него хотят? Может, он просто глуп?

— Выпивку ему ты носишь? — начал я задавать вопросы, решив, что так окажется и быстрее, и проще.

«Я».

— Как часто?

«Каждый день».

— Один раз в день?

«По-всякому бывает».

— Два раза?

«Бывает, и три».

— Он что же, денег не сразу на всё дает?

«Он вообще их не дает».

— Как так? — удивился я.

«Просто».

— Уж не хочешь ли ты сказать, что поишь его за собственный счет?

«Никак нет, ваше высокородие: не хочу!»

— Но выпивку ему носишь?

«Так точно: ношу».

Я начал терять терпение:

— Издеваешься?

Кузьма перекрестился:

«Как можно, ваше высокородие!»

— Так что же ты мелешь!

«Да всё как есть говорю!»

Я решил зайти с другого конца:

— Где ты берешь бутылки?

«В Эрмитаже[386] у Алексея Никитича».

— Он их тебе за так отдает?

«Помилуйте, ваше высокородие! У Алексея Никитича снегу зимой не выпросишь!»

— Стало быть, ты их покупаешь?

«Ника нет, ваше высокородие: не покупаю».

Мое терпение лопнуло:

— Негодяй! — закричал я, вскакивая с табурета. — Как такое возможно?

Перепуганный Кузьма тоже вскочил со своего табурета и началтворить одно крестное знамение за другим:

«Вот вам крест, ваше высокородие! Вот вам крест!»

— На что мне твой крест, дубина?

«Правду я говорю! Спасением души клянусь!»

Я снова опустился на сиденье: со вздохом и смутным ощущением того, что в жизни еще не встречал более бестолкового человека.

— Так, спокойствие! — это я больше самому себе сказал: чтобы отдышаться. — Давай сначала: денег тебе жилец не дает?

«Нет».

— Сам ты тоже не платишь?

«Не плачу».

— И Никитин, трактирщик, в долг не отпускает?

«И не подумал бы».

— Значит…

«Так просто всё, ваше высокородие!» — перебил меня мошенник. — «Счет в трактире открыт, с него и списываются деньги».

Я подскочил:

— Вот оно что!

«Ну, да, так точно!» — Кузьма — вот дерзкий тип! — заулыбался. — «Потому и разнобой получается: то густо, то пусто. То трижды в день на бутылки хватает, то и на одну едва набирается…»

— Кто же пополняет счет?

«Не могу знать, ваше высокородие! Но…»

— Говори!

«Есть у меня подозрение…»

— Ну?

«Дядя это евойный».

— Чей дядя? — не понял я.

«Жильца», — пояснил Кузьма и добавил: «Я его несколько раз возле дома видел. Не просто же так он тут крутился!»

— Подожди-ка! — сердце мое сжалось, внутри всё оледенело, волосы едва ли не встали дыбом. — Как же ты мог его видеть, если он на пожаре погиб?

Кузьма только плечами пожал:

«Уж не знаю, ваше высокородие, кто и на каком пожаре погиб, а только дядя этот — я хорошо его знаю — живехонек. Живее всех живых, смею вас уверить. Я что — мертвого от живого не отличу?»

Вот это был поворот! Представляете?

Собственно, мы уже были подготовлены к чему-то подобному: не зря же с самого начала собрания все, как один, заявляли, что подноготная дела оказалась совсем не такой, как мы воображали поначалу. Не зря же Чулицкий даже сцепился на этой почве с Можайским, понося его последними словами! Наверное, поэтому никто из нас не вскрикнул в изумлении и в обморок не упал. Только Кирилов, наш бравый брант-майор, провел рукой по своим вислым усам, да Иван Пантелеймонович не удержался от комментария:

— Иногда они возвращаются!

И вот тогда мы вздрогнули:

— Кто возвращается? — вскрикнул — от неожиданности срываясь на писк — наш юный друг.

Иван Пантелеймонович посмотрел на него с укоризной и назидательно погрозил указательным пальцем:

— Но-но-но, вашбродь! Да нешто вы не знаете? Сказано ведь: не удивляйтесь этому, ибо наступает время, когда все, кто в гробах, услышат глас, и выйдут творившие добро в воскресение жизни, а делавшие зло — в воскресение осуждения[387].

Поручик, нимало не стесняясь моего присутствия, сплюнул на паркет:

— Да ну тебя, Иван Пантелеймонович! Я-то уж было подумал…

Иван Пантелеймонович вновь погрозил пальцем:

— Вы как дитя, вашбродь… да вы дитя и есть! Знаете, что в такой ситуации сказал бы человек ученый?

— И знать не хочу!

Поручик отвернулся, но слова Ивана Пантелеймоновича догнали его и в спину:

— А сказал бы он — метафора!

Все, включая и нашего юного друга, невольно прыснули.

— Ладно, господа, — вернулся к теме господин Чулицкий, — Бог с ним, со Страшным судом, уж извините за каламбур. Продолжим. Вы понимаете, что меня откровение Кузьмы застало врасплох, а если еще учесть и слова генерала о привидениях… В общем, я крепко задумался. Кузьма терпеливо ждал. Наконец, я, уже кое-что для себя решив, задал ему, как я полагал, последний и, на мой личный взгляд, важный вопрос:

— А как же ты к нему попадаешь, если он на стук не открывает? У тебя ключ имеется?

«А как же! — ответил Кузьма. — Имеется».

— И вот, ты входишь к нему…

«Вхожу».

— А он встречает тебя в гостиной?

«Бывает, и так. Но — редко».

— А как бывает часто?

«Валяется он обычно без чувств».

— В гостиной?

«Когда как».

— Прямо на полу?

«По-разному».

— А бутылки?

«Уж не знаю, кто — наверное, все же, он сам, — но кто-то пустые бутылки выставляет рядком. Я их забираю».

— А вообще уборка? Кто-нибудь ею занимается?

«Нет».

— И домовладелец это терпит? Там ведь, в квартире, срач, поди, страшный уже стоит?

«Срач?» — Кузьма на мгновение скорчил гримасу отвращения. — «Да. И верно — настоящий срач. Лучше и не скажешь, ваше высокородие!»

— Как же это терпит домовладелец?

«Не знаю».

— Гм… ладно: ступай пока, но далеко не отходи. Скоро ты мне понадобишься.

«Зачем?»

— Ключ у тебя, Кузьма! Ключ мне твой нужен будет!

«А!» — с облегчением, как мне показалось, воскликнул этот малахольный. — «Хотите, я его сейчас вам дам, ваше высокородие?»

— Нет, не нужно: держи его при себе, — именно так ответил я, имея на то вескую причину: о ней — чуть позже.

Михаил Фролович сделал небольшую передышку, а затем вновь понесся карьером:

— Снова поднявшись на этаж, я велел надзирателям занять пост: никого из квартиры не выпускать, если, паче чаяния, кто-то пожелает из нее выйти, и никого в нее не пускать: если вдруг кто-то — кроме Кузьмы — объявится и пожелает попасть внутрь. Если же кто-то и впрямь объявится, задерживать таких и, свистом вызвав подмогу, отправлять в полицейский дом. Убедившись, что мои указания поняты и будут безусловно исполнены, я спустился в парадную, вышел на улицу и почти побежал к проспекту: в трактир «Эрмитаж». Прохожие шарахались от меня, но я не обращал внимания на их недовольство. Меня больше заботил сам бег: давно уже миновали годы, когда я, как истинный полицейский рысак, мог пробежать и версту, и пять, не чувствуя мучительного удушья!

Чулицкий со вздохом повернулся из стороны в сторону: так, чтобы мы смогли посочувствовать ему, глядя на его… гм… представительную фигуру.

— Конечно, — навертевшись, продолжил он, — можно было и в коляске поехать, благо стояла она тут же, у парадной, но это показалось мне чересчур: до трактира — через линию и напрямки, дворами — было рукой подать… что обо мне подумали бы, вздумай я отказаться от пешей прогулки? Итак, я пробежался, словно в дни моей радужной юности, и к «Эрмитажу» прибыл в настроении мрачном, чтобы не сказать — в злобном. Никитин — владелец, а точнее — арендатор помещений, устроенных под кабак, оказался на месте. Но встретил он меня без явного воодушевления, так что мы оба друг друга стоили. «Милостивый государь! — с места в галоп набросился на него я. — Извольте объясниться!»

«Милостивый государь! — огрызнулся он. — Извольте снять пальто! У меня — приличное заведение, а не скаковая лужайка!»

— А на съезжую? — парировал я.

«А жалоба его превосходительству?» — не остался в долгу он.

— А санитарная инспекция незамедлительно?

«Гм…» — как-то сразу сник он. — «Что вам угодно?»

— Приятно иметь с вами дело! — усмехнулся я и уселся на стул. — Воды!

Никитин исчез, но через минуту вернулся с подносом. На подносе стояли графин, сифон, рюмка и бокал.

— Что это?

«Водка». — Мои брови взметнулись вверх. — «И сельтерская», — добавил Никитин.

Я наполнил стакан и выпил. Одышка прошла. Мне стало лучше. Настроение тоже поднялось.

— Присаживайтесь, — велел я, и Никитин уселся рядом. — Поговорим.

«Так что же вам угодно? Какие объяснения вы ожидаете?»

Я посмотрел ему прямо в глаза и — без промедлений — брякнул:

— Кто открыл счет для жильца из дома по линии?

«Из того, где старшим дворником Кузьма?» — уточнил Никитин.

— Точно.

«А почему вас это интересует? Здесь есть какое-то нарушение закона?»

— Зависит от обстоятельств.

«А если точнее?»

— Мы, — я подчеркнул это «мы», показывая, что говорю не от своего, собственно, имени, а от имени всей полицейской силы нашей Империи, — мы подозреваем, что речь идет о преступлении. Ваш трактир, любезный господин Никитин, облюбован кровавыми злодеями!

На Никитина, однако, моя патетика впечатления не произвела. Кабатчик только пожал плечами:

«Неубедительно», — заявил он, глядя на меня без малейшего смущения.

Я взорвался:

— Значит, инспекция?!

Никитин — всхорохорившийся было — вновь поник и вновь как-то сразу. «Что-то здесь совсем нечисто», — отметил я себе для памяти, чтобы разобраться с этим позже. А пока — воспользовался моментом и насел на шалманщика:

— Хватит ваньку валять, любезный! Живо: кто открыл счет?

Никитин сдался:

«Кто этот человек — не знаю: он не из моих клиентов. Ни завсегдатай, ни вообще. Он просто явился где-то с полгода назад и поставил условие — буде я соглашусь, конечно: раз в две-три недели он лично или через кого-то еще станет передавать мне определенную сумму денег, а я в ее счет буду отпускать всевозможное пойло и немного закусок…»

— Пойло? — уточнил я.

«Да, именно пойло». — По губам Никитина проскользнула усмешка. — «Самую низкопробную дрянь, какую только смогу найти».

— Стало быть, дрянь?

«Вы не подумайте только, — спохватился Никитин, — сам-то я ничем подобным не торгую и моим клиентам не предлагаю. В моем заведении всё — наилучшего качества… Да вот: убедитесь сами!»

Он протянул мне лежавшую на столике карту, я машинально взял ее и начал просматривать. По названиям блюд и напитков — отдельной винной карты в «Эрмитаже», похоже, не было — действительно всё выходило вполне благополучно. Не могу, разумеется, подтвердить, что продукты и напитки и впрямь относились к категории наилучших, но и явной дешевки там тоже не было.

— Допустим, — я положил карту обратно на стол и — как на духу — плеснул себе водки: водка, кстати, тоже оказалась сносной. — Допустим. Но коли так, зачем вообще вы взялись за этот странный заказ?

Никитин пожал плечами:

«Так ведь выгодно, господин статский советник».

— Да?

«Конечно. Считайте сами. За каждую проданную таким удивительным способом бутылку я получал вдвое против ее обычной цены. За каждую закуску — тоже. Кроме того, я получал комиссию непосредственно от торговцев, которые снабжали меня всей этой мерзостью. А еще — экономил на вознаграждении Кузьме».

Я насторожился:

— Кузьме?

«А как же!» — подтвердил Никитин. «Кузьма ведь не за так в иные дни ко мне по нескольку раз на день наведывается!»

— Кем было оговорено вознаграждение?

«Тем самым человеком».

— Как же вы могли на нем экономить?

Никитин усмехнулся уже откровенно:

«Кузьма-то о его размере и не подозревает!»

— Значит, человек в прямые сношения с ним не входил?

«Понятия не имею. Могу только предположить, что нет».

— Подробности!

Никитин махнул рукой половому и, когда тот подошел, велел ему принести из кабинета учетную книгу.

«Одну минутку: сейчас вы сами увидите».

Мы подождали.

«Вот, — схватился за книгу Никитин, едва половой положил ее перед ним, — я — человек предусмотрительный, ничего из бумаг не выбрасываю. Смотрите!»

Раскрыв книгу на нужном листе, Никитин пододвинул ее ко мне. Я увидел аккуратно подклеенный бланк телеграммы, гласившей: «Пятница, Эрмитаж, инструкции, рубль».

— Что за чертовщина?

«Эту телеграмму вручил мне Кузьма, когда явился ко мне в первый раз. Как видите, я должен был дать ему рубль за беспокойство и ввести в курс дела. А так как в телеграмме ни слова не говорилось о размере постоянного вознаграждения, я… гм… позволил себе немножко его скостить».

Достав из кармана памятную книжку, я переписал в нее телеграфные данные: на всякий случай.

— Хорошо. Так как же человек передавал вам деньги? Сам? Или через кого-то?

«Ни так, ни этак».

— То есть?

«Я начал получать переводы. И пусть мы договаривались не совсем об этом, мне-то какая разница?»

— Переводы? — воскликнул я и вновь схватился за книгу.

«Начиная с сорок восьмой страницы», — подсказал Никитин.

Я открыл сорок восьмую страницу и обнаружил подклеенный к ней пакет, а вовсе не бланк.

«Ну, да, — тут же пояснил Никитин в ответ на мой недоуменный взгляд, — я просто неправильно выразился. Деньги я получал не переводами, а в ценных пакетах. Причем, извольте заметить, с уже оплаченной доставкой на дом».

И в самом деле: и на пакете, подклеенном к сорок восьмой странице, и на подклеенных к другим страницам красовалась пометка — «Доставка на дом оплачена». Всего же пакетов в книге оказалось четырнадцать, и с каждого из них я переписал все данные. Замечу сразу: отправитель совсем не боялся того, что его личность могут раскрыть, и все отправления осуществил из одного и того же почтового отделения.

Увидев, что я потерял к нему интерес, Никитин поинтересовался:

«У вас — всё?»

— Ах, да! — спохватился я. — Получается, этого человека вы больше никогда не видели?

«Никогда».

— А если бы деньги перестали вам поступать?

«Я перестал бы выдавать бутылки».

— И всё? Вот так просто?

Никитин неприятно улыбнулся:

«А как, по-вашему, должно быть? Сложно?»

Я кивком головы показал, что больше вопросов не имею, встал со стула и вышел восвояси.

Оказавшись на проспекте, я медленно пошел вперед — к линии, — соображая на ходу, что лучше предпринять: вернуться в дом и опросить жильца или отправиться на почту. Списывая с пакетов данные, я обратил внимание на то, что последний из них был получен уже тому как полторы недели назад, а подлинная периодичность их отправки составляла не «две-три недели», а ровно двенадцать дней. Получалось, что таинственный «дядя» мог явиться на почту, что называется, вот-вот — в любой абсолютно момент, а значит — было бы неплохо выставить на ней караул. С другой стороны, беседа с жильцом представлялась не менее важной. Однако тут возникал вопрос: можно ли до него добудиться? За минувшие примерно полгода его так обработали низкопробным алкоголем, что положительный ответ на этот вопрос не был таким уж очевидным.

Я развернулся и решительно пошел в обратном направлении. Перейдя через проспект в районе остановки конно-железной дороги, миновав стройку[388] и обогнув дом Благовещенской церкви[389], я вышел на седьмую линию и направился к почтовому отделению. Там, буквально встретив меня на пороге, ко мне сразу же подошел Матвеев, заведующий. С Иваном Васильевичем я был знаком… да и вы, господа, наверняка его знаете: как-никак, а сосед ваш… да, так вот: Иван Васильевич принял меня как старого знакомца и сразу же предположил:

«Разумеется, дело, Михаил Фролович?»

— Увы, что же еще, Иван Васильевич? — ответил я, и мы, обменявшись любезностями, прошли в кабинет.

«Чем могу быть полезен?» — спросил Матвеев, усаживаясь сам и предлагая стул мне.

— Каждые двенадцать дней из вашего отделения некто — понятия не имею, кто — отправляет денежный пакет на адрес трактира «Эрмитаж»…

«Как же!» — тут же отозвался Матвеев. — «Знаю, знаю!»

— Отправителя? — с надеждой уточнил я.

«Не совсем, — на мою неудачу последовал ответ, — просто случай из ряда вон. Представляете? Мало того, что деньги в трактир отправляются, так еще и трактир этот — рукой от почты подать! Как же не обратить на такое внимание?»

— Но значит, и на отправителя вы его обратили?

«Да, конечно».

— И ничего при этом о нем не узнали?

«Откуда?»

— Он что же — никаких документов не предъявлял?

«Нет».

— А как же страховая премия[390]?

«Да нам-то что?» — удивился Матвеев. — «Человек называет какое-то имя, мы оформляем. Он же — отправитель, а не получатель».

— Бардак!

«Согласен. Но так проще».

Мы помолчали.

— Но все-таки, — зашел я с другой стороны, — какое-то имя он называл. Что же это за имя?

Матвеев ответил без запинки; видать, и впрямь необычные отправление и отправитель его заинтриговали:

«Иван Иванович Солнышков».

— Какая интересная фамилия, — невольно восхитился я, — такую и нарочно не придумаешь! Но, полагаю, все же ненастоящая?

Матвеев и сам улыбнулся в ответ на мое восхищение, но тут же снова стал серьезным:

«И да, и нет, Михаил Фролович. Фамилия настоящая. Но — не его».

— Как так?

«Я проверял по справочнику. Фамилия редкая. В настоящее время в Петербурге проживают три Солнышковых, но среди них — ни одного Ивана Ивановича. Кроме того, двое — кузнец с Лиговского и портной с Садовой — явно не наши — и не ваши, понятно — клиенты».

— А третий? — меня охватило странное предчувствие. — Кто третий таков? Не мог ли он просто имя с отчеством поменять?

«Третий, — Матвеев заговорил торжественно, с аффектацией, — случай особый. Это — учитель из гимназии Видемана!»

Я вскрикнул:

— Учитель из гимназии Видемана! Девятая линия, сорок шесть!

«Да, — все так же торжественно подтвердил Матвеев. — Удивительно, правда?»

— Но это не может быть простым совпадением! До гимназии, как и до трактира, как и до… неважно… рукой подать!

«Вот именно. А все же отправитель — не он».

— Вы знаете учителя?

«Нет. Но я не смог удержаться и… позвонил господину Висковатову[391]».

— И?

«Павел Александрович описал своего учителя. Никакого сходства».

Странная штука выходила! Разумеется, ни о каком случайном совпадении при таких обстоятельствах речь идти не могла, но кто же тогда воспользовался фамилией преподавателя? Понятное дело: этот человек должен был его знать или, как минимум, знать о его существовании, возможно, не раз от кого-то слышав о нем. Во втором случае разузнать что-либо не представлялось занятием легким. А вот в первом — направление поисков могло оказаться перспективным… Впрочем, у меня была куда более важная зацепка, и я перешел к ней.

— Сегодня он еще не приходил?

Иван Васильевич понял меня с полуслова:

«Еще нет. Но должен. Сегодня как раз — день очередного отправления. Если, разумеется, он не передумал слать деньги в трактир».

— Когда он обычно приходит?

«По-разному. Четкого графика у него нет».

— Я должен поставить у вас своего человека!

«Разумеется, Михаил Фролович. Ставьте. Как только и если наш таинственный незнакомец объявится, агенту сразу дадут знать».

Я вызвал по телефону участок Можайского…

Тут его сиятельство метнул в Чулицкого свой страшный улыбавшийся взгляд, но Михаил Фролович великолепным образом проигнорировал его.

— Я вызвал по телефону участок Можайского, — повторил он, не обращая на его сиятельство никакого внимания, — и затребовал полицейского надзирателя. Благо, и до участка было совсем недалеко. Надзиратель явился спустя уже несколько минут, и мы с Матвеевым препроводили его в особую каморку, где заставили переодеться из натурально выдававшего его клетчатого костюма в подобранную тут же форму почтового ведомства. Форма села неважно, но это было ничего: по крайней мере, в ней не угадывался флик.

«Вот так-то лучше, — похвалил Матвеев, приглядываясь к своему «новому сотруднику». — Пойдемте, я покажу, где встать».

Когда надзиратель оказался пристроенным, я попрощался с Иваном Васильевичем:

— Не могу задержаться лично. Спасибо и — до встречи!

«Берегите себя, — у двери напутствовал меня Иван Васильевич. — Чай, не мальчики уже!»

Я погрозил ему пальцем — мол, какие наши годы — и снова оказался на улице.

И снова передо мной встал выбор: идти в гимназию или вернуться в дом. Если бы я, мои дорогие, знал, что за этот день вы наломаете столько дров и всё перевернете вверх тормашками, я бы, несомненно, пошел в гимназию: возможно, там бы мне повезло. Но — нет! Я рассудил иначе. Надзиратель на почте показался мне достаточной гарантией того, что странный отправитель от меня не уйдет, и я — черт потертый! — потопал к дому Кузьмы.

Кузьма сидел в дворницкой, и хотя он знал, что я непременно вернусь, моему появлению он явно не обрадовался.

«Как прогулялись, ваше высокородие?» — тем не менее, сделал он над собой усилие, расплывшись в фальшивой улыбке. — «Узнали, что хотели?»

— И даже больше, чем ты полагаешь! — ответил я, заставив Кузьму попятиться и опуститься на табурет. Сам я при этом остался стоять, всем своим телом, то есть — грозно, нависнув над ним. — Что же ты мне о телеграмме ничего не рассказал?

«О какой телеграмме?»

— О той, которая тебя в «Эрмитаж» привела!

Кузьма сделал удивленное выражение лица:

«Помилуйте, ваше высокородие! Да что же в ней такого?»

— Не понимаешь?

«Никак нет».

— Совсем-совсем? — мой голос понизился до свистящего шепота.

Кузьма вздрогнул и пустился в оправдания:

«Никак не мог я, ваше высокородие, знать, что вас бумажка заинтересует! Да и нет ее у меня больше… я же ее Алексею Никитичу оставил: он ее к своей книжке подклеил! А всё остальное я рассказал: честно, без утайки…»

— Без утайки, говоришь? — перебил я Кузьму и полусогнулся над ним: так, что мое лицо оказалось вровень с его разбойничьей мордой. — Как ты получил эту телеграмму? И не ври мне, слышишь?

Кузьма слегка отодвинулся — вместе с табуретом:

«Как же я мог ее получить, если не с почтальоном?»

— Вот я и спрашиваю: как?

На мгновение взгляд Кузьмы стал цепким не по чину, но тут же вновь превратился в буриме придурковатости и наивной откровенности. Тем не менее, эта перемена от моего внимания не ускользнула, и я, моментально взяв ее на заметку, тактику решил переменить.

— Ладно, Кузьма, — обыденным, без угрозы, тоном произнес я, выпрямляясь и отступая от табурета. — Вижу, тебе и вправду больше нечего мне сказать.

«Поверьте, ваше высокородие…»

— Верю, верю! — я бросил взгляд на выход из дворницкой и протянул раскрытую ладонь. — Ключ давай!

Кузьма поднялся с табурета, подошел к настенной доске с ключами и протянул мне нужный:

«Вот. Он заедает немного, так что…»

— Разберусь.

«Может, мне с вами пойти?»

— Да на кой ты мне там сдался?

Кузьма не только не стал настаивать, но и выдохнул с облегчением. Поняв же, что уж выдох-то этот я точно приметил, он быстро пояснил:

«Работы у меня много… видите, как снежок подмочило: убрать бы надо! Неровен ведь час, кто-нибудь и голову сломит!»

Снежок и впрямь «подмочило», как выразился этот мошенник. Утром, вы помните, намело, но с оттепелью снег потек, превращаясь местами в скользкие наледи. Убрать это безобразие и вправду следовало, но вряд ли это была работа для старшего дворника. Кузьма явно собирался заняться чем-то другим, причем заняться срочно!

Я вышел из дворницкой и сделал вид, что направляюсь в парадную. Однако в дверь-то скользнуть я скользнул, но притаился за нею так, чтобы иметь приличный обзор: через щелочку. В эту щель я замечательным образом видел перемещения Кузьмы, сначала вышедшего на двор и оглядевшегося, а затем из образованного флигелем и спуском в подвал закутка доставшего пару довольно объемных, но явно пустых ящиков[392].

С этими ящиками Кузьма вернулся в дворницкую и на приличное время пропал. Затем он снова вышел во двор — уже сгибаясь под тяжестью нагруженных чем-то ящиков — и вновь оказался у закутка. Там он, поставив ящики на землю, повозился с замком подвала, распахнул створки спуска в него и, сам туда не суясь, спустил по наклонному пандусу ящики. Они сползли с изрядным скрежетом: Кузьма заозирался. Меня он, впрочем, не заметил, как не заметил и то, что дверь, за которой я стоял, была приоткрыта. В любое другое время этот явный непорядок обязательно привлек бы внимание какого-никакого, но все-таки старшего дворника. Теперь же мысли Кузьмы витали где-то настолько далеко, что он, скользнув по приоткрытой двери взглядом, значения этому факту не придал.

Справившись с ящиками, захлопнув створки спуска в подвал и вновь заперев их на внушительного вида замок, Кузьма выпрямился и начал без всякого дела слоняться туда-сюда по двору. Чего он ждал? О чем думал? — неизвестно.

Минуты бежали, ничего не менялось. Но вот, наконец, Кузьма, минуя дворницкую, пошел к арке и исчез со двора. Я вышел и первым делом проверил замок на створках: был он и впрямь солидным — с таким без мощной фомки не совладать! Впрочем, я и не собирался ломать его самостоятельно, как не собирался ломать и прямо в тот момент. Напротив: убедившись в том, что никто в подвал — помимо самого Кузьмы, разумеется, буде он решил бы вернуться — не попадет и ящики не стянет, я, наконец, отправился к несчастному спившемуся жильцу. А в том, что этот человек был вовсе не преступником, как мы с вами — с подачи Можайского!..

Тут уже Михаил Фролович метнул в его сиятельство уничижительный взгляд, и уже его сиятельство сделал вид, что ничего не заметил.

— …решили, я уже не сомневался. Более того: я был уже твердо уверен в том, что человек этот пал жертвой какого-то странного, покамест неясного, но страшного, даже чудовищного заговора! И отношение к делу у меня изменилось.

Можайский хмыкнул. Михаил Фролович и бровью не повел.

— Поднявшись на этаж, я застал надзирателей, по-прежнему карауливших у двери и делавших это с на редкость тоскливым видом. Сообразив, что было тому причиной, я отпустил их на несколько минут, велев — по отправлению нужды — вернуться к квартире и пройти в нее, если дверь окажется открытой. Надзиратели затопали вниз по лестнице, а я примерил ключ к замочной скважине. Вошел он легко, но повернулся с трудом: в этом Кузьма не соврал — ключ действительно немного заедал в замке. Это обстоятельство показалось мне странным, но заострять на нем внимание я не стал: странностей и без этой мелочи хватало! «В конце концов — подумал я, — ключ может быть просто дубликатом по случаю: сделанным то ли собственными силами, то ли в совсем уж дешевой мастерской». Как выяснилось чуть позже, это было не так, но никакого существенного значения вскрывшаяся правда о ключе уже не имела.

— Что за правда? — спросил я, едва поспевая записывать.

Михаил Фролович пожал плечами:

— Слушайте дальше. Всему свое время.

Я кивнул, снова навострив карандаш.

— В квартиру я вошел с некоторой опаской, — продолжил Чулицкий, — и не зря. Едва я открыл дверь и шагнул через порог, как меня в буквальном смысле чуть не сбило с ног тяжким, отвратительным духом. Воняло так, что сил никаких не было: не вытерпев, я достал из кармана платок и приложил его к носу. Коридор был пуст и обшарпан. В первой из комнат, попавшихся на моем пути, тоже не было никого и ничего: ни жильца, ни мебели. Только голые стены со спущенными обоями, давно не метеный пол да брошенная — тоже давно, очевидно — газета… ваш, кстати, Сушкин, листок.

Я оторвался от памятной книжки и взглядом вопросил Чулицкого: важно ли это обстоятельство?

— Нет, — тут же ответил он. — Простое совпадение.

— Ага! — буркнул я и вновь приготовился записывать.

— Вторая комната — вероятно, гостиная — производила совсем уж страшное впечатление. Шторы — когда-то вполне приличные, а ныне превратившиеся в омерзительного вида серые тряпки — были задернуты. Свет едва проникал через щелочки, да и тот струился едва-едва, настолько запыленным было окно. Электрический свет не включался, другое освещение не предусматривалось вовсе. Так что поначалу мне пришлось привыкнуть к мутному сумраку, а уже потом я вскрикнул… «Матерь Божья!» — вскрикнул я, разглядев, наконец, обстановку: вся комната была завалена невообразимым хламом, в котором превалировали стухшие объедки и сгнившие огрызки. И среди всей этой жуткой помойки, устроенной прямо в помещении, валялось человеческое тело. Можно было подумать, что человек давно умер: и цвет его лица, и запах вполне соответствовали такому предположению. Но я, поняв, что передо мной — несчастный, доведенный до крайнего состояния жилец, шагнул, содрогаясь, к нему и, наклонившись, потряс за плечо.

«К-кузьма?» — неожиданно живо отреагировал он и разомкнул опухшие веки. В слабом свете кроваво блеснули зрачки.

— Нет, — ответил я, невольно отшатнувшись.

«Кто вы?» — спросил тогда он, приподнимаясь на локте и вглядываясь в мою фигуру. Очевидно, я показался ему какой-то совсем уж смутной и пугающей тенью, потому что внезапно он сел на корточки и быстро-быстро передвинулся в угол. — «Опять вы?» — застонал он. — «Оставьте меня! Богом прошу! Убирайтесь в свою преисподнюю!»

— Некрасов! Борис Семенович! — я попытался воззвать к его разуму. — Кого вы боитесь? Посмотрите на меня: я — полицейский чиновник, Чулицкий моя фамилия… начальник Сыскной полиции Санкт-Петербурга!

Несчастный спиною уперся в стену, но, кажется, немного расслабился:

«Полиция? Чулицкий?» — залепетал он. — «Так вы — не привидение?»

— Конечно, нет!

«Клянитесь!»

— Что за глупости, в самом деле…

«Умоляю: клянитесь!»

— Хорошо, хорошо! — я вскинул руку как для клятвы и произнес: «Богом клянусь, что я — не привидение!» — Довольны?

Теперь уже вне всяких сомнений несчастный расслабился. Отвалившись от стены, он попытался встать. Однако ноги его не слушались: из этой затеи ничего не вышло. Я приблизился к нему, подхватил его подмышки и, придерживая так, провел — а точнее, практически проволок — к единственному в гостиной стулу. Усадив его на стул, сам я остался стоять, впрочем, приняв такую позу, чтобы не выглядеть страшно или давяще. Некрасов посмотрел на меня снизу вверх и спросил:

«Так вы и вправду из полиции?»

— Да, — ответил я и повторил: «Чулицкий моя фамилия. Я — начальник Сыскной полиции Петербурга.

«Наконец-то!» — воскликнул он. — «Вас-то мне и нужно!»

— Отчего же вы раньше ко мне не пришли?

«Меня не пускали».

— Кто?

«Оно».

— Кто — оно?

«Привидение».

— Чье привидение? — спросил я, а сам подумал: «Ну и дела!»

Некрасов помедлил с ответом, но я и так уже догадался — уж слишком много было совпадений:

— Вы не о дяде своем говорите? — уточнил я.

И получил в ответ ожидаемое, разве что с небольшим дополнением:

«Да. О нем. Вернее — нет, конечно».

— Так о нем или нет?

«О его призраке».

— А почему вообще вы решили, что к вам является призрак?

«А кто же еще?»

— Сам дядя. Собственной, так сказать, персоной!

Некрасов замотал головой:

«Невозможно… никак невозможно!»

— Почему?

«Он умер».

— В пожаре?

«Да».

— Вы тело-то его видели?

«Да. В покойницкой. Мне показали».

— Вы точно провели опознание?

И вот тогда Некрасов задумался.

Я не мешал течению его мыслей, для себя подмечая, как менялось выражение его измученного лица. Наконец, несчастный поднял меня налитые кровью от беспрерывных возлияний глаза и протянул, слегка запинаясь:

«Вот странность… а ведь вы, пожалуй, правы!»

— В чем именно я прав?

«Помню, меня посетили сомнения, когда я впервые увидел тело в покойницкой. Выглядело оно… необычно что ли: не знаю даже, как выразить это точнее. Видите ли, меня насторожило лицо».

— Поясните.

«Труп целиком для опознания мне решили не предъявлять: заявили, что зрелище уж очень страшное. Так что видел я только лицо. И вот оно-то и показалось мне странным, непривычным. Вообще, его — по возможности, конечно — привели в относительный порядок, но и в таком виде оно оставалось… неприятным. И очень сильно изменилось. При жизни мой дядя был человеком веселым, гулякой, если вы понимаете, что я хочу сказать…»

Я кивнул, давая понять, что очень хорошо понимаю.

«Его лицо было лицом… ну, выпивохи: характерным таким — немного отечным, нездорового цвета, но полным, добродушным и живым. А то, что я увидел… злое, тощее, с ввалившимися губами, словно бы сжатыми перед тем, как плюнуть ядом… Глаза прикрыты — это понятно, — но даже форма глазниц как будто изменилась: у дяди глаза были навыкат, а у… покойника — этакие щелочки».

— То есть, — резюмировал я, — вашим первым впечатлением было — это не ваш дядя?

«Совершенно верно». — Некрасов поежился. — «Я так и сказал: это — не мой дядя! И даже спросил, зачем они мне подсовывают какого-то чужого человека…»

— Минутку! — я перебил Некрасова, уцепившись за местоимение «они». — Кто — они? Где проходило опознание?

«Опознание, — ответил Борис Семенович, — проходило в покойницкой мужского отделения Обуховской больницы. А они… — санитар, как я понимаю, и сестра милосердия. Правда, зачем при опознании присутствовала сестра милосердия, так и осталось для меня загадкой. Но, может, какими-то новыми правилами это теперь предусмотрено?»

Я покачал головой:

— Нет, Борис Семенович, никакими правилами — ни новыми, ни старыми — это не предусмотрено. Но подождите: можете ли вы описать этих санитара и сестру?

Некрасов дал описание незамедлительно:

«Санитар — огромный такой мужчина. Даже, скорее, не столько огромный, сколько невероятной мощи. И лысый совершенно. То есть — абсолютно. Вообще без какой либо растительности. Я бы, возможно, назвал его уродливым, но…»

— Но?

«Было в нем что-то, что нивелировало уродство. Какое-то прирожденное изящество. Или врожденные манеры. Может быть, властность? — да, наверное, подкупающая властность: спокойная, без выраженного превосходства».

— Так-так… А сестра?

«О! — даже вконец изможденный, Некрасов не смог удержаться от восхищенного восклика. — Чудо что за красавица! Даже немножко неловко было видеть такую красоту в настолько неприглядной обстановке. Прекрасное лицо, фиалковые глаза…»

— Вы понимаете, господа, — уже к нам обратился Чулицкий, — я тогда еще ничего не знал о сообщнице Кальберга, поэтому ее описание ничего для меня не прояснило. А вот самого Кальберга по описанию я узнал мгновенно, и это меня не насторожило даже, а буквально взорвало изнутри. Хорошо еще, что в переносном все-таки смысле!

— Вы сказали Некрасову, кем оказался его «санитар»?

— Лучше, Сушкин! Я его Некрасову показал!

— Как это?

— Помните газету, брошенную в одной из комнат?

— Да, разумеется. Но ведь вы сказали, что в ней нет никакого смысла?

— А смысла в ней и впрямь никакого не было: ее появление в квартире — случайность. Зато небольшую, но полезную службу она все-таки сослужила.

— Вы хотите сказать…

— Да: в газете была фотография Кальберга. Я обнаружил ее, когда взялся за ваш Листок, чтобы посмотреть дату.

— Но как же ее раньше не заметил сам Некрасов? Ведь он еще тогда узнал бы своего «санитара!»

— А он и не мог заметить. Он вообще газету не читал и даже не просматривал.

— Ничего не понимаю!

— Ну же, Сушкин! — усмехнулся при виде моего недоумения Чулицкий. — Соберитесь! Где ваша смекалка?

Я покраснел. И тогда на выручку мне пришел Можайский:

— Газету принес Кузьма. Очевидно, он что-то в нее заворачивал: может, бутылку. Может — какую-то снедь. Развернул, бутылку или снедь оставил Некрасову, а газету бросил на пол. Скорее всего, машинально: уже по дороге к выходу. Случайно понес ее, а затем, обнаружив, что зачем-то прихватил ее — ему уже совершенно ненужную — отшвырнул. Вот она и оказалась в другой комнате.

Чулицкий перевел взгляд с меня на Можайского и — нехотя — был вынужден подтвердить:

— Да, так оно примерно и было. Но это нечестно! Сушкин!

— Да?

— Обязательно в своих записях отметьте, что лично вы так ни о чем и не догадались!

— Хорошо, отмечу, — пообещал я, тоже усмехаясь.

Между тем, Михаил Фролович вернулся к рассказу:

— Раскрыл я газету на нужной странице и показал фотографию Некрасову. «Это — ваш санитар?» — спросил его я, а он тут же подтвердил:

«Он!»

— Тогда всё понятно…

«Подождите!» — Некрасов выхватил у меня газету и впился взглядом в текст: в подпись под фотографией. Шрифт был мелким, читать его было сложно. Борис Семенович морщился, подносил страницу поближе к глазам… и тогда я, несмотря на не покидавшее меня отвращение, прошел по объедкам и прочей дряни к окну и сорвал с него превратившиеся в тряпки шторы.

Сразу стало светлее. Да: окно было грязным, а изнутри еще и сильно запыленным. Да: назвать сиянием дня тот полумрак, который образовался в комнате, было невозможно. И все же сумрак этот был настоящей чудотворной зарей по сравнению с ранее царившей в комнате гибельной ночью.

Теперь сумев осилить подпись, Некрасов закричал:

«Кальберг? Барон Кальберг? Санитар? Но как такое возможно?»

— Лучше скажите, как вы раньше его не узнали: еще в покойницкой? Как-никак, а человек-то он очень известный! Его изображения что ни день появляются в прессе!

Некрасов только застонал:

«Мне и в голову не пришло… Понимаете, не очень-то я спортом интересуюсь. Да и светской жизнью — тоже. Если я и видел изображения барона когда-то раньше, то разве что случайно и верхоглядкой: зачем они мне?»

— Ах, вот оно что…

«Но объясните, прошу вас, — тут же перешел к понятным в его положении вопросам Борис Семенович, — что все это значит? Зачем барону понадобился весь этот маскарад? И что с моим дядей? Кого я в морге видел?»

— А что они — барон и эта… гм… сестра милосердия — вам сказали? Вы ведь усомнились в личности покойного!

«Что сказали… что сказали… сказали, что это — нормально!»

— Что — нормально? — не понял я. — Выдавать одних покойников за других?

«Да нет же! — Некрасов печально покачал головой. — Конечно же, нет. Не одних покойников выдавать за других. Они сказали, что нормально — не узнавать в умершем насильственной смертью человеке своего близкого или давно знакомого. Мол, черты лица изменяются, искажаются, и чем мучительнее смерть, тем изменения сильнее, тем сложнее под страшной маской увидеть привычные черты!»

— Остроумно!

«Так это был не дядя?»

— Нет… — прежде чем сказать остальное, я немного поколебался, но все-таки был вынужден продолжить: сказав «А», поневоле приходится говорить и «Б». — Ваш дядя жив.

«Как — жив?» — голос Некрасова прозвучал потрясенно. — «А как же пожар?»

— Пожар-пожар… разберемся и с пожаром! Но дядю вашего видели не раз и после пожара, причем, само собой, здоровым и невредимым… Гуляка он, значит, был?

Такая — по-видимому, резкая — смена темы ошарашила Некрасова:

«Ну… да. А причем здесь это?»

— Скажите, — не отступился я, — в каком состоянии были его дела?

«Что значит — в каком состоянии?»

— Расстроены, быть может? Пьянки, гулянки… вы же понимаете: все это требует денег. Ваш дядя был богат?

«Скорее, состоятелен».

— И на момент пожара тоже?

И снова Некрасов задумался. И снова я не мешал течению его мыслей, терпеливо ожидая ответа.

«Не знаю, что и сказать, — наконец, ответил он. — Я ведь так и не воспользовался наследством. А вот мой двоюродный брат… вы же знаете? — он тоже погиб…»

Я удивился:

— Знаю. Но разве он погиб не в том же пожаре?

«Почему в пожаре?» — Некрасов удивился не меньше меня.

И тут меня осенило: ну, конечно! — теперь Чулицкий повернулся к Любимову:

— Молодой человек! — взгляд Михаила Фроловича был строг. — Так-то вас учит работать Можайский?

Наш юный друг взвился:

— Что вы такое говорите?

Можайский:

— Полно! От таких ошибок никто не… тьфу, черт: не застрахован!

Не знаю, как все, а лично я вздрогнул.

— Не застрахован, значит?

— Конечно, нет. Вон: и генерал ваш думал, что брат Некрасова погиб в пожаре.

Чулицкий пожевал губами и едва ли не сплюнул под ноги «нашему князю»:

— Генералу простительно. Генерал не провел полдня в архивах. Генерал не подбирал — один к одному — документы и выписки!

Можайский:

— Ладно-ладно… но ведь теперь всё ясно?

Чулицкий:

— Если и ясно, то не твоими молитвами!

— Куда уж мне! — Можайский развел руками и отвернулся.

— Да что, в конце концов, происходит? — наш юный друг, так все еще и не понявший, в чем он провинился.

Чулицкий — с видом мученика — вздохнул:

— Экий вы непонятливый, Николай Вячеславович… Ну, — это уже отеческим тоном, — смотрите: в каждом случае у нас несколько этапов. Во-первых, пожар. Так?

— Да.

— На пожаре кто-нибудь обязательно погибает. Так?

— Разумеется.

— Второй этап — смерть непосредственного наследника или наследников. Так?

— Да: от укола ядом.

— И, наконец, третий этап: в наследство вступает другой родственник первой жертвы и… тут же всё переводит в какое-нибудь благотворительное общество, сам к наследству так и не прикоснувшись.

— Верно.

— А в случае с Некрасовым что?

— Что?

— Тьфу… где жертва от укола?

Наш юный друг хлопнул себя по лбу:

— Ой!

— Вот вам и «ой!», господин поручик!

Теперь, благодаря всем этим пояснениям и самому рассказу Михаила Фроловича, всё — по крайней мере, в случае с Некрасовым — и в самом деле практически встало на свои места.

— Вот так и для меня всё стало очевидно, — продолжил свой рассказ Чулицкий, махнув рукой как на Любимова, так и на его начальника. — Да и нетрудно уже было догадаться!

«Нет, — сказал мне Борис Семенович, — мой двоюродный брат погиб не в пожаре. Он скоропостижно скончался где-то через неделю: сердце не выдержало. Шел по Невскому — представляете? — и вдруг упал. Так мне, во всяком случае, рассказали в полиции. Ему пытались помочь, но куда там! В больницу с панели только тело уже и доставили…»

— Но перед этим — накануне, возможно, или за несколько дней — он все же вам что-то успел рассказать о наследстве?

«Да. Он сказал, что сумма получается изрядной, да вот беда — отягощений много. Мол, стряпчим придется потрудиться, чтобы выяснить истинный размер наследства».

— А когда в наследство вступили вы…

«Тогда-то и начался весь этот кошмар!»

— Давайте-ка с этого места подробнее.

Чулицкий обвел нас взглядом, в котором явно читалось торжество. Повод для торжества, очевидно, был совсем неподходящим, поэтому мы все сделали вид, что ничего не заметили. Сам же Михаил Фролович, насладившись эффектной, как он полагал, паузой, подбоченился и стал похож не столько на рассказчика произошедших с ним и другими событий, сколько на лектора перед малопросвещенной публикой. Выглядело это не слишком красиво, но зато довольно комично. Однако всё желание смеяться покинуло нас, едва начальник Сыскной полиции — мало-помалу — начал выкладывать перед нами подробности страшного дела.

— Сначала Некрасов напрягся, а потом обмяк на стуле. Его взгляд забегал по комнате, кадык на горле заходил в глотательных движениях.

«Где же она? — забормотал Некрасов. — Куда он ее поставил?»

Похоже, он искал бутылку, и я — невольно — тоже стал взглядом обшаривать комнату. А потом вспомнил, что Кузьма сегодня так и не сходил в «Эрмитаж», а значит и не принес несчастному новую порцию выпивки.

— Кузьма не приходил, — объяснил я Борису Семеновичу. — И уж не знаю теперь: придет ли…

«Вот беда…»

— Возьмите себя в руки! От похмелья еще никто не умирал[393]!

«Вы не понимаете… мне очень нужно! Я не могу говорить!»

Я нахмурился, соображая, как поступить. Происходившие с Некрасовым изменения — из бледно-серого онстал зеленым с жуткими отливами в синеву, его тело начало мелко подрагивать — пугали меня: а ну как и впрямь сердце не выдержит, и этот важный свидетель умрет прямо у меня на руках? Но с другой стороны, только дай ему выпить: пьянеют алкоголики стремительно, всякая продуктивная мысль покидает их разум, толку от них становится, как от козла молока!

«Помогите!»

И тогда я решился:

— Эй! — закричал я. — Где вас носит?

Из прихожей послышался топот ног. Появились оба надзирателя. Старший из них доложился:

«Не смели мешать, ваше высокородие!»

— Прямо через проспект — пивная лавка. Пусть кто-нибудь из вас живо сбегает. Вот деньги.

Я сунул бумажку в руку старшему, он отдал ее своему подчиненному, а тот уже развернулся и быстро затопал прочь из квартиры.

«Спасибо…» — пролепетал Некрасов. — «Но… пиво? Почему пиво?»

— Обойдетесь и пивом, — отрезал я. — И вообще: пора приводить себя в порядок! Вы что же: до конца своих дней решили топить себя в алкоголе? Ну так будьте уверены: ваши дни закончатся раньше, чем вы полагаете.

«Возможно, было бы и неплохо».

— Чепуха. Вашим несчастьям пришел конец.

«Боюсь, они только начинаются».

— С чего бы?

«Если подумать… осознать…»

— Да бросьте вы это слюнтяйство! Хватит! Я вам, конечно, сочувствую и всякое такое, но не испытывайте мое терпение: ненавижу нытиков!

Некрасов облизнул растрескавшиеся губы и ничего не ответил. Прошла минута. В прихожей вновь послышался топот, а затем в гостиную ввалился бегавший за пивом надзиратель. За один только его вид он мог бы угодить под стражу: представляю, как удивлялись прохожие, видя полицейского с пивными бутылками в руках!

— Держите. — Я принял одну из бутылок, откупорил ее и протянул Некрасову.

Борис Семенович начал пить: жадно, быстро, взахлеб. Бутылка опустела в считанные секунды.

— Полегчало? Ну, рассказывайте!

Он вновь облизнул губы: теперь уже влажные, а не растрескавшиеся. Зелень и синева начали медленно уходить с его лица. Глаза — уж извините за тавтологию — буквально на глазах из красных стали превращаться в самые обычные: в тусклом свете трудно было определить их цвет, но мне показалось, что они от природы — серые. В общем, бутылка оказалась весьма функциональной, правда, ждать от нее устойчивого эффекта не приходилось: все-таки пиво — не тот напиток, которым следует опохмеляться. Но, господа, поймите меня правильно: если я не хотел, чтобы Некрасов прямо передо мной и в считанные минуты напился до нового бесчувствия, выбирать не приходилось — только пиво и ничего крепче.

Полагаю, Некрасов и сам понимал, что испытываемое им облегчение — ненадолго. Он с тревогой посмотрел на руки надзирателя и мысленно сосчитал остававшиеся в них бутылки. Подсчет вселил в него определенную надежду, и он заговорил о деле.

«В тот вечер, когда мне сообщили о произошедшем с братом несчастье, я был и без такого известия на взводе: с самого утра всё как-то не заладилось, шло не так, вываливалось из рук. Когда мне позвонили из полиции и пригласили следующим утром явиться для опознания брата, нервы мои окончательно сдали. Я, каюсь, грешным делом напился… Нет-нет, господин Чулицкий! Не смотрите на меня так: я не был ни пьяницей, ни даже просто выпивохой — ничего подобного. Но — не сдержался. Да и как мне было сдержаться? В неделю… ладно — чуть больше — я потерял двух единственных родственников: дядю, с которым всегда был в наилучших отношениях, и двоюродного брата, пусть и не родного, говоря-то строго, но с измальства своего и потому куда более близкого мне, чем мог бы им быть даже родной!»

— Стоп! — оборвал я Некрасова. — Что значит — не родного?

«То и значит, — ответил Некрасов. — Неродной он мне по крови. Он — сын дядиной жены. От ее первого брака».

— Ах, вот оно что!

«Да, именно так».

— Ну что же: вот и еще одно объяснение произошедшему… продолжайте!

Во взгляде Некрасова появился вопрос, но я этот вопрос проигнорировал:

— Продолжайте, продолжайте: все пояснения — потом!

Он продолжил:

«В общем, напился я, причем изрядно. Крепко. Домой меня доставили… нет: приволокли — воспоминания об этом у меня отрывочные, но помню, что кто-то волок меня под руки. Позже выяснилось, что это были официант из ресторана и взятый им извозчик. Влетело мне все это в копеечку, но сожаления ко мне так и не пришли: нечто совершенно другое завладело моим разумом!»

— Еще одно уточнение, — я вновь перебил Некрасова. — Где вы жили тогда?

«Здесь же, конечно. Где же еще?»

— Так, стало быть, эту квартиру вы занимаете давно?

«Сколько себя помню».

— То есть? Вы здесь родились?

«Родиться-то, конечно, — Некрасов улыбнулся, — я родился не здесь: в деревне. Но большую часть жизни провел — и проведу, очевидно — именно в этой квартире».

— Родительская?

«Дом принадлежит моей бабушке».

— Вот как! — я обвел взглядом ужас до какой степени загаженное помещение: этот вопрос — почему домовладелец был так снисходителен к своему квартиросъемщику — тоже прояснился. — А где она сейчас?

«В деревне. Она давно уже не выезжает и в город практически не наведывается».

— Так это вы о ее деревне говорили?

«Ну, да…»

— Понятно. А что же ваши родители?

«Умерли, когда мне было двенадцать лет».

— Как именно умерли?

«Ничего особенного, если, конечно, так можно сказать о смерти отца и матери. Они погибли в одночасье, оба, в крушении на железной дороге. Вы, конечно, знаете о кукуевской катастрофе? — вот в ней они и погибли».

Я вздрогнул и пристально посмотрел на Некрасова: странный он все-таки человек, раз может так спокойно — да еще и с эпитетом «ничего особенного» — говорить о смерти своих родителей при таких ужасных обстоятельствах[394]!

Вероятно, Некрасов понял, о чем я подумал, и сделал попытку оправдаться:

«Происшествие, конечно, страшное, спору нет. Но что вы хотите от ребенка? Не мог я тогда испытывать сильных чувств при мысли о смерти, какой бы она ни была. А сейчас я сам оказался в положении, которое в тысячу крат страшнее. По сравнению с ним, естественно, что смерть родителей представляется мне вполне обыденной!»

— Ладно. — Я не стал вступать в пререкания. — Давайте о том, что приключилось с вами.

«Хорошо. Но прежде — позвольте мне еще бутылочку…»

Я кивнул надзирателю, и он передал Некрасову бутылку. На этот раз Борис Семенович открыл ее самостоятельно и пить в три горла не стал. Отхлебнув немного, он зажал бутылку в ладонях и, сгорбившись к коленям, заговорил:

«Очнулся я, надо полагать, глубокой ночью: было совершенно темно, даже свет придомового фонаря едва-едва проникал в спальню… беда с этим газовым освещением! Да и качество газа, говорят, не самое лучшее. Экономят в Обществе столичного освещения… сволочи[395]

— Не отвлекайтесь.

«Да, конечно…» — Некрасов сделал еще глоток и снова зажал бутылку в ладонях. — «В общем, было темно, как в той пещере: свет где-то хотя и мерцал, но светло не было. Я лежал на кровати в собственной спальне, что было уже хорошо, но чувствовал себя отвратительно. Очень хотелось пить. Во рту — извините за подробность — была настоящая помойка. Казалось, если я немедленно не сделаю глоток воды, то уже никогда не оправлюсь! Но вместе с тем и встать казалось невозможным: руки и ноги налились свинцовой тяжестью, в голове мутилось, тело покрылось холодной испариной… Пересилив себя, я все-таки сполз с кровати на пол и — едва ли не на четвереньках и уж точно — придерживаясь за стены — побрел в кухню, где надеялся найти сельтерской или что-то подобное. До кухни я дошел. И воду нашел. И даже успел выпить немного из наспех открытой бутылки. А дальше… всё! Дальше — случилось это

Борис Семенович замолчал. Его лицо побледнело. Бутылка в задрожавших руках начала мелко и быстро позвякивать о какую-то железку: возможно, о пуговицу или застежку.

— Это? Что — это?

«Появился призрак».

— Где? Как? Откуда? — я сыпал вопросами, требуя подробностей.

«В кухне. Почти прямо передо мной. Как — не знаю… ну как появляются призраки? Откуда они появляются? Мне-то откуда знать?»

— Но что конкретно произошло? Что вы увидели?

«Я пил. И вдруг услышал покашливание…»

— Покашливание?

«Да, у себя за спиной».

— И?

«Бутылку я сразу уронил. Волосы на моей голове тоже сразу встали дыбом…»

— Вас так напугало простое покашливание?

«О, нет, господин Чулицкий! — Некрасов горько усмехнулся. — Совсем не простое! Видите ли, я сразу его узнал!»

— Ну! — я уже понял.

«Так покашливал мой дядя, когда, почему-то оказавшись у меня за спиной, желал привлечь мое внимание!»

— Дальше!

«Я медленно обернулся. Дядя стоял передо мной».

— Мертвый!

«Разумеется».

— В виде призрака?

«Да».

— То есть, не просто мертвый, не просто в виде призрака и даже не просто дядя, а то… гм… существо, которое вы якобы опознали в морге Обуховской больницы?»

«Именно».

— Вот в том самом виде?

«В том самом».

— Ага… ну, и?

Плечи Некрасова дернулись:

«Он стоял передо мной — ужасный, страшный, нечеловеческий, но в то же самое время — какой-то спокойный и даже немного насмешливый…»

— Насмешливый?

«Да».

— Подождите… — в моей голове промелькнула какая-то мысль, но я не успел за нее ухватиться. — А как вы поняли, что он — смеется?

«Не смеется, а просто… ну, просто насмешливый».

— Безмолвный?

«Да. Как человек, который молчит, но по виду которого ясно, что он над вами насмехается».

— Гм… Хорошо. А дальше?

«Он заговорил».

— Ах, даже вот как! Заговорил!

«Заговорил».

— Губы его шевелились, речь исходила от него?

Некрасов вскинул на меня удивленный взгляд:

«Что вы этим хотите сказать?» — спросил он, глядя на меня со смешанным чувством недоверия и прозрения.

— Посмотрите на меня. — Я пальцем показал на свой рот. — Даже если вы сейчас заткнете уши, вы, подобно глухому, все равно будете точно знать, говорю я или молчу. Более того: вы сможете читать по моим губам — при известной сноровке, конечно, но, полагаю, смысл вам ясен. Существуют, понятно, всякого рода «чревовещатели», но их искусство — фокус, работа, требующая долгих упражнений. Ваш дядя занимался чревовещанием?

«Никогда!»

— Ну: так шевелил он губами или нет? Вспоминайте!

Вспоминать Некрасову не пришлось — ответил он сразу:

«Конечно же, нет! Ведь это был призрак — существо нематериальное! Зачем ему шевелить губами?»

Я усмехнулся:

— Говоря иначе, вы верите в голоса?

«Ну…»

— Вам кажется абсурдным, чтобы призрак должен был шевелить губами, но вы не считаете абсурдом саму возможность разговора с чем-то бестелесным, лишенным всяких естественных приспособлений для произнесения слов — вроде того же речевого аппарата?

«Я…»

— Вы можете встать со стула?

«Зачем?»

— Давайте пройдем на кухню!

«Зачем?!»

Испуг вновь со всей очевидностью охватил Некрасова, но я продолжал настаивать:

— Поднимайтесь, Борис Семенович, поднимайтесь! Это для вашей же пользы!

Он — уже не сдерживаясь — прильнул к бутылке и, как и первую, осушил ее в несколько глотков. Отбросил бутылку в сторону и неуверенно поднялся на ноги.

— Если нужно, обопритесь об меня.

Некрасов мотнул головой:

«Не нужно… ступайте по коридору прямо».

— А вы не пойдете вперед? Не укажете мне дорогу?

Мне стало смешно. Смех проявился и в моем голосе, и это сильно задело Бориса Семеновича. Он едва снова не уселся на стул, но я его удержал, направив к выходу из гостиной. Борис Семенович обернулся на меня и строго — насколько это было возможно в его положении — произнес:

«Грешно смеяться над больным человеком!»

Где-то я уже слышал нечто подобное и поэтому чуть не прыснул уже откровенно:

— Бог с вами, Борис Семенович! — я постарался изгнать смешинки из голоса. — Я не смеюсь. А если и смеюсь, то не над вами. Что до вас, то вас мне попросту жаль!

«Жаль?» — несчастный явно тянул время, боясь выйти в коридор и отправиться в кухню.

Не желая показаться Некрасову совсем уж бесчеловечным, я, не поторапливая его, пояснил:

— Да, именно жаль. Вы половину года провели взаперти. Вас травили сивухой. Но прежде — вас напугали до полусмерти. Как именно получилось вас запугать, мы и постараемся разобраться. Но уже сейчас, дорогой вы мой, я могу заявить вам совершенно ответственно: никаких призраков вы не видели и, разумеется, ни с какими призраками не беседовали!

«Вы полагаете?»

— Уверен в этом! Никогда еще — слышите? — никогда полиции не доводилось сталкиваться с потусторонними силами. Ни разу за всю историю сыска — что нашего, отечественного, что иноземного — ни мы, ни наши зарубежные коллеги не мерялись силами с нечистью и всякого рода исчадиями. А это кое о чем говорит!

«Угу, — буркнул Некрасов. — Например, о том, что всё когда-нибудь происходит впервые!»

— Нет. — Я взял Некрасова под локоть и мягко, но настойчиво начал выводить его из гостиной. — Это говорит только о том, что если и существуют какие-то потусторонние силы, то в нашу — криминальную я имею в виду — жизнь они не вмешиваются. Негодяев всякого рода и всякого рода преступников хватает и среди живых людей. Порождениям ада незачем себя проявлять, если считать единственной целью дьявола — гибель человеческих душ. Мы сами успешно справляемся с этим. Мы сами создаем соблазны и сами становимся на скользкий путь… Ну, идем?

И мы двинулись.

Шли мы медленно, квартира была немаленькой, коридор в темноте казался бесконечным, но более всего наш шаг замедляли всякие — самые неожиданные — препятствия, на которые мы то и дело натыкались. Однажды, например, мы оба едва не грохнулись, когда я, не поняв побудительную причину внезапно шагнувшего в сторону Некрасова, заставил его вернуться на прежний путь и сам шагнул туда же. В следующий миг послышались треск и скрежет, Некрасов начал валиться вперед, я, тоже вдруг запутавшись в чем-то ногами и едва на них удержавшись, едва удержал от падения и себя самого, и моего спутника.

— Что за черт! — воскликнул я.

«Санки», — ответил Некрасов.

— Санки!

«Да, детские».

— Но что они делают в коридоре?

«Когда-то я катался на них».

— Но когда это было! Сейчас-то что они здесь забыли?

«Просто стоят».

— Тьфу!

В другой раз мы наткнулись на целую гору книг, зачем-то вываленных из библиотеки.

— А книги-то здесь почему?

«Я пытался найти свой экземпляр о колдовстве и привидениях[396]».

— Но коридор тут причем?

«Просто».

— Нашли хотя бы?

«Нет».

Я пожал плечами, но вдруг резко остановился, задержав и Некрасова:

— То есть — вот так и не нашли? — я заглянул в саму библиотеку. — Хотя перевернули всё вверх дном и даже выбросили часть книг в коридор? Наверное, чтобы не мешались?

«Да, чтобы не мешались», — подтвердил Некрасов.

— А кто в последний раз заходил в библиотеку? Я имею в виду — до того, как с вами приключилось… несчастье?

«Понятия не имею. Возможно, я и заходил. Люблю, знаете ли, читать».

— А ваш дядя?

«Может, и он».

— Он вообще у вас часто бывал?

«Случалось».

— И колдовством интересовался?

«Нет».

Этим «нет» Борис Семенович словно отрезал: чем ближе мы подходили к кухне, тем сильнее становилось его беспокойство, и никакие мои успокоительные сентенции на него не действовали. С каждым шагом он делался все менее многословным в своих ответах на мои вопросы, и вот — его последний ответ свелся к односложному «нет».

Впереди прямоугольником забрезжил свет: мы подошли к кухне. А когда вошли в нее, и я — в тусклом свете, вливавшемся через мутное окно — смог рассмотреть ее убранство, я ахнул.

Кухня была большой, рассчитанной на ежедневную готовку для большой семьи. Но большая семья давно уже не жила в квартире: собственно, и самой-то большой семьи давно уже не было. Некрасов жил один, постоянную прислугу не держал, а приходящая исчезла сразу после свалившихся на него несчастий. Огромной плитой не пользовались очень давно, как давно и не прибирались на ней: вся она оказалась заставленной, загроможденной разномастным кухонным инвентарем. Там были кастрюли — от огромных до маленьких, напоминавших скорее кокотницы[397], — миски, тазы для варки варений, целая россыпь ножей, ложек и вилок, зачем-то вынутых из ящиков и брошенных как попало… Повсюду — не только на плите — стояли и валялись тарелки и чашки. Некоторые из них превратились в груды осколков: их, когда они оказывались на полу и попадали под ноги, просто давили. Жестяные банки из-под чая и кофе также стояли и валялись повсюду: какие-то — раскрытые, но полные; какие-то — наполовину опустошенные; какие-то — пустые. Чай и кофе похрустывали под ногами: высохшие листья, целые и уже раздавленные зерна усеивали пол.

Бардак был невообразимый! Нигде еще, ни разу я не видел ничего подобного, а ведь мне приходилось бывать в самых разных домах, в самых разных кухнях, в том числе — и в самых убогих и запущенных.

— Ну и ну! — не удержался я. — Как же вы готовите?

«Да я и не готовлю вовсе», — ответил Некрасов, ничуть не смутившись. Впрочем, смутись он, его смущение было бы странным: памятуя о том, во что вообще за какие-то полгода превратилась некогда очень неплохая квартира!

— Вы что же, совсем ничего не едите?

«Кузьма из Эрмитажа приносит».

Я мысленно хлопнул себя по лбу: ну да, конечно! Никитин, содержатель трактира, говорил об этом.

— Ладно, давайте приступим.

Я, насколько смог, расчистил пространство от разнородного мусора, и мы встали в кухне так, как показал мне Борис Семенович: он — боком к окну и лицом к одному из шкафов; я — у него за спиной. Разумеется, восстанавливать картину произошедшего до мельчайших подробностей мы не стали, поэтому бутылку сельтерской Некрасов не достал, да и не было уже — скорее всего — сельтерской в шкафу.

— Значит, вы вот так стояли… Ну-с, посмотрим!

Я огляделся.

Первым, что бросилось мне в глаза, была стройка через линию: на обширном, протяженном вдоль линии участке возводился новый доходный дом, работы были в самом разгаре, весь ход строительства был прекрасно виден из кухонного окна. Дом уже возвели под крышу, и крыша эта находилась изрядно выше уровня некрасовской квартиры, однако полгода тому назад картина была наверняка иной. Впрочем, наличие или отсутствие крыши меня, признаюсь, не очень интересовало, а вот интерес относительно возможной высоты возводимого здания — высоты полугодовой давности — забрезжил в моем сознании, пусть даже сам я еще не мог и себе самому объяснить его суть.

— Скажите, Борис Семенович, — обратился я к Некрасову, одновременно призвав его повернуться ко мне, — в каком состоянии находилась стройка в ту роковую ночь?

«Стройка?» — удивился Некрасов. — Причем тут стройка?

— Еще не знаю, но кажется мне, тут есть над чем подумать… так что же с ней? Вы помните?

«Да, конечно», — без колебаний ответил Борис Семенович. — «Работа идет быстро, но несколько раз стопорилась: уж не знаю почему. Возможно, граф платит частями, испытывая затруднения. Все-таки вон какую махину решил отгрохать!»

— Бильдеген и впрямь рискует разориться… так что со стройкой?

«Ах, да… в те дни она как раз и не велась, застыв этаж в этаж с моим».

— На одном, стало быть, уровне?

«Да, примерно».

— Чуть выше? Чуть ниже?

«Скорее, чуть выше».

— Гм… очень хорошо. — Я, повторю, еще и сам не понимал, почему наличие стройки напротив показалось мне таким важным. И уж тем более не понимал, что же такого хорошего было в том, что в ночь явления призрака эта стройка оказалась временно замороженной, причем доведена была до уровня «чуть выше» окон квартиры Некрасова. Но ощущение тревоги — канун прозрения — не покидало меня, а то, что уровень строительства практически совпал с высотой квартиры, при этом несколько превысив его, добавило масла в огонь.

«Не понимаю!»

— Я тоже. Но это — уверен — важно.

«Вам, конечно, виднее, но…»

— Каким вам показался призрак? — оборвал я Некрасова, сделав ему знак не спорить впустую. — Почему вообще вы решили, что это был призрак?

«Помилуйте!» — Борис Семенович посмотрел на меня, как на сумасшедшего. — «Ведь я уже говорил! Весь его вид…»

— Какой такой вид?

«Ужасный, нечеловеческий, уродливый…»

— Я не об этом.

«Тогда о чем? Не понимаю».

— Когда в покойницкой вам показали тело, — пустился в пояснения я, — не менее страшное, такое же изуродованное, практически нечеловеческое, вы же не приняли его за призрачную субстанцию?

«Нет, конечно!»

— А почему?

«Но…»

Некрасов — по лицу его было видно — возмутился вопросом, но его возмущение тут же сошло на нет. Борис Семенович задумался.

«А ведь и правда: почему?» — сам себя спросил он и добавил, обращаясь уже ко мне: «Невозможно спутать нечто физическое с бестелесным. Но вы правы, задавая вопрос, какими отличительными признаками обладают то и другое…»

— Ну?

«Явившийся мне призрак был прозрачным. Я отчетливо видел сквозь него плиту, стоявшие на ней кастрюли… Кроме того, он как бы колебался… нет, не так: струился! Да: создавалось впечатление чего-то струившегося — света, пыли в нем… знаете, как в яркий солнечный день, когда столб света падает наискось в сумрачное помещение… как бы это еще сказать…»

— Не нужно, я вас понял.

Я действительно понял и тут же привел более, как мне показалось, удачное сравнение:

— Он напоминал… картинку синематографа!

«Верно!» — воскликнул Некрасов и схватился за голову. — «Но нет, подождите! Он был цветным[398]

— Это, конечно, важная поправка, — признал я. — Без цвета эффект не был бы столь реалистичным. А все же…

«Но звук[399]

— Со звуком, полагаю, мы разберемся прямо сейчас. — Я осмотрелся по сторонам и почти тотчас нашел то, что искал. — Что это? — спросил я, подходя к низкой неприметной дверце. — Ход на черную лестницу?

«Да».

Со стороны кухни на двери не было никаких запоров, хотя когда-то они имелись: на дереве все еще отчетливо виднелись следы отверстий под шпингалет и след от самого шпингалета. Но кем-то эта нехитрая, однако вполне надежная разновидность замка была снята и брошена тут же — без особой утайки, хотя и не так, чтобы она сразу кидалась в глаза.

Я распахнул дверь и, пригнувшись, выглянул на лестницу. Там царил абсолютный мрак.

— Да что же это! — пробормотал я и вновь разогнулся. — Эй! Сюда! Фонарь у кого-нибудь имеется?!

На зов явились оба надзирателя. Один из них держал фонарик на цинк-карбоновой батарее: впервые такими обзавелась полиция Нью-Йорка, а где-то с год назад они появились и у нас.

Я выхватил фонарик из руки надзирателя.

— Вот теперь — посмотрим!

Направленный в дверной проем, луч света выхватил из темноты площадку и уходившие вверх и вниз ступени. Площадка была изрядно затоптана, но не так, как если бы по ней — мимо двери и на другие этажи — сновала прислуга в грязной обувке, а так, как будто кто-то повадился являться сюда и подолгу стоять, бродить, переминаться с ноги ногу, оставляя хаотичные следы и даже — вероятно, человек постукивал подошвами, чтобы сбить с них грязь — комочки глины и наметы песка.

— Эх, Кузьма, Кузьма… совсем распустился!

Вообще, как вы понимаете, то, что черная лестница была немыта, причем — из всего это следовало — довольно давно, лучше, чем что бы то ни было другое, свидетельствовало о постепенном упадке дома, оставшегося без ближнего хозяйского присмотра. Дом и поначалу-то не был дорогим, но хотя бы относился к категории респектабельных, для чистой — в основном — публики. А теперь он, ступень за ступенью, медленно, но неуклонно скатывался все ниже и ниже, постепенно превращаясь в тень самого себя.

— Дела! Но так даже лучше…

«Что, что там?» — послышался за моей спиной голос Некрасова, который никак не мог протиснуться мимо меня в узкую дверь.

Я отодвинулся:

— Смотрите!

Некрасов посмотрел.

«Вы думаете…»

— Да. Вот здесь стоял тот, кто озвучивал вашего призрака. Никаких сомнений. Он ведь — призрак этот — не однажды являлся вам?

«Нет. Я видел его практически каждую ночь».

— Вот потому-то здесь столько грязи… Но постойте-ка: что это?

Мое внимание привлекла странного вида медная трубка, которую никто из нас сразу не заметил. Довольно длинная, она была стоймя прислонена к стене и в луч света попала только тогда, когда я поводил фонариком из стороны в сторону. Оба конца ее расширялись в раструбы, причем один из них был побольше, а другой поменьше. Часть трубки казалась отполированной до розового блеска: словно именно за нее постоянно держались. Другая часть покрылась пленочной закисью.

— Где-то я уже видел нечто подобное, — сказал я и, выбравшись на площадку, взял трубку в руки. — Ну, конечно! Прикройте дверь и слушайте…

Некрасов, остававшийся в квартире, выполнил мое указание, и тогда я, присев на корточки и одним из раструбов приложив трубку к губам, несколько раз покашлял.

Дверь немедленно отворилась снова. Согнувшись пополам, в проеме стоял ошарашенный Борис Семенович.

— Ну как: похоже?

«Невероятно!»

— Очень хорошо. Но давайте уточним…

Я сам себя перебил: кряхтя и поругиваясь, я, не забыв и трубку, вернулся в кухню.

«Что уточним? Что?» — нетерпеливо переспрашивал Борис Семенович, давая мне дорогу.

— Один буквально момент… Я понимаю, что в первый раз на кухню вас выгнала жажда. Но потом-то вы зачем сюда по ночам ходили?

«Призрак заставлял».

— Как так?

«Он появлялся в гостиной и манил за собой».

— Молча?

«Боже мой!» — Некрасов, уже и сам вполне понимая, жертвой какого обмана он стал, расстроился окончательно. Страха в нем больше не было ни на грош.

— Значит, молча?

«Да! Как же я раньше не сообразил? В гостиной он ни разу не издал ни звука!»

— И еще вопрос…

«Слушаю!»

— В гостиной есть окно. Но в коридоре окон нет. Вы и в коридоре видели призрак?

«Никогда!»

— То есть, появившись в гостиной, призрак исчезал, едва вы оказывались в коридоре, и снова появлялся, как только вы входили в кухню?

«Да!»

— И только тогда начинал говорить!

«Совершенно верно! Господи! Какой я дурак…»

— Да: теперь всё совершенно ясно.

«Синематограф?»

Я, хотя и был уверен в правильности моих основных догадок, все же с сомнением покачал головой:

— Нет, не совсем. Вы верно подметили насчет цвета. Не думаю, что кто-то в силах снять столько подходящего материала и раскрасить его вручную по кадрам. Ведь призрак статичным не был?

«Не был».

— Тогда это слишком сложно для синематографа.

«Но что же?»

— Нечто подобное.

«Например?»

Я задумался. И вот тогда-то меня осенило:

— Волшебный фонарь! — воскликнул я…

— Ничего подобного, — перебил Чулицкого Саевич, и все мы вздрогнули от неожиданности. — Принцип похож, но это — не волшебный фонарь.

Михаил Фролович немедленно потребовал объяснений:

— Так-так-так… а вы, оказывается, знаете больше, чем говорите? А ну: живо выкладывайте!

Саевич вздохнул:

— Да что же у вас за манера такая, Михаил Фролович — на людей с подозрениями набрасываться? Не знаю я ничего.

— Вы же сами сказали…

— …что это — не волшебный фонарь, — снова перебил Чулицкого Саевич. — Да. Сказал. Но не потому, что знаю, что там использовалось, а потому что уверен в том, что это — не фонарь. Как-никак, а я — художник! Мне ли не знать, что можно реализовать при помощи фонаря, а что — нельзя?

— Допустим. — Чулицкий прищурился, подозрение в его взгляде сменилось чем-то похожим на азарт. — И что же это, по-вашему, было?

Григорий Александрович пожал плечами:

— Учитывая вполне естественную, насколько я понял, скорость движения объекта — призрака то бишь, — это был проектор фотографических пластин с быстрой и при этом автоматизированной подачей. Наподобие… гм… — Саевич ненадолго задумался. — Наподобие транспортерной ленты.

— Транспортерной ленты?

— Да. — Саевич кивнул, но, как это ни странно, без особой уверенности.

— Вы не уверены?

— Видите ли, есть более простой метод: тот же, что реализован в проекторе для синематографа. Вы просто вращаете ручку, в круговращение приводится катушка с пленкой, кадры меняются с нужной частотой. Но в случае с фотографией…

Григорий Александрович замолчал.

— Ну? — поторопил его Чулицкий. — Что — в случае с фотографией?

— Теоретически, — пустился в рассуждения Григорий Александрович, — этот же принцип можно реализовать и с фотоснимками, тем более что принципиальных отличий между пленками для фотографирования и для синематографа нет. Но это — между пленками! А если снимать на пленку, то мы опять столкнемся с проблемой цвета, что делает подмену процессов неоправданной. Кроме того, длина фотографической пленки — во всяком случае, известной мне — всего-то и составляет, что сотню кадров, причем сто — это максимум[400]. Для полноценного же воспроизведения сложных движений, сложного поведения этого недостаточно. Пришлось бы склеивать воедино множество «обрезков», что, безусловно, возможно, но что, как и с цветом, делает подмену процессов — фото- и киносъемок — неоправданной. Таким образом, мы неизбежно возвращаемся к идее волшебного фонаря, но фонаря серьезно усовершенствованного. Фонаря, у которого, как я уже сказал, должна быть быстрая автоматизированная система подачи пластин. Нельзя допустить — по крайней мере, на основании данного вами, Михаил Фролович, описания, — что кадры, то есть пластины менялись в аппарате по старинке: через выдвижной затвор с ручной сменой каждого кадра. В этом случае эффектного представления не получилось бы.

— Так вы определились с типом аппарата и привода?

— Пожалуй.

— И на что же ставите?

— Ставлю? — не понял Саевич.

— Как! Вы не хотите заключить пари? — Чулицкий явно уже подзуживал фотографа. — По маленькой?

— Нет уж, увольте!

— Ну, хорошо. А все-таки? На чем остановились бы вы?

— Я, — Саевич что-то прикинул руками, произведя серию быстрых и непонятных жестов, — я, — повторил он, — сделал бы все-таки транспортер. Только не циклический, а навроде пулеметной ленты, что позволило бы не только прокручивать один и тот же сюжет из повторяющейся серии снимков, а сколько угодно разных сюжетов и в любой последовательности при незаметной практически перезагрузке. Да, это потребовало бы значительного количества снимков, но идея стоит того. Кроме того, качество снимков в таком мероприятии особенной роли не играет, а значит — достижимо любое количество без всякого видимого ущерба для качества.

Чулицкий хлопнул в ладоши:

— Браво, господин Саевич! Напрасно вы отказались от пари!

Григорий Александрович даже покраснел от удовольствия:

— Значит, я прав?

— Да.

Недолго, однако, Григорий Александрович наслаждался своим торжеством. Его лицо как-то вдруг затуманилось, и он, сбиваясь, спросил:

— Но подождите… если я прав… то кто же сделал такой аппарат?

Чулицкий, буквально только что хваливший Саевича за находчивость и сообразительность, злорадно усмехнулся:

— Что: обскакали вас, Григорий Александрович?

— Но кто?

— А вот послушайте дальше, и всё тогда узнаете!

Саевич вновь покраснел, но теперь — от досады.

Чулицкий продолжил прерванный рассказ:

— Итак, «Волшебный фонарь!» — воскликнул я и перед моим мысленным взором тут же предстал громоздкий и явно тяжелый ящик, спущенный в подвал подозрительным Кузьмой. «Кажется, — добавил я, — это мы скоро выясним. Но пока — будьте любезны — в паре буквально слов расскажите о том, чего от вас добивался призрак!»

Некрасов ответил просто:

«Отдать наследство».

— И все? — уточнил я.

«Сначала — да».

— Значит, было и «потом»?

«Было. Но сначала — наследство. Правда, была одна странность…»

— Какая?

«Вот вы говорите, — издалека приступил Некрасов, — что призрак — мой дядя. Или, точнее, дядя стоит за его появлениями. Сейчас, когда обман обнаружился, я верю в злой умысел, но дядин ли он?»

— Что именно вас смущает?

«Призрак не требовал вернуть наследство именно дяде. Нет. Ничего подобного. Он…»

— Я знаю, — перебил я Некрасова, — он предложил совершить благотворительный взнос.

«Да!» — Борис Семенович немножко удивился. — «Откуда вам это известно?»

— Наш человек…

Тут Чулицкий взглянул на Любимова. Поручик на такое определение — «наш человек» — только улыбнулся.

— Наш человек, — я не стал уточнять детали, — выяснил это по ходу следствия. Вы — не единственная, как я теперь полагаю, жертва.

«Минутку!» — Некрасов нахмурился. — «Не понял: я — не единственная жертва? Или то, что я — жертва, ставилось вами под сомнение?

Мои слова действительно прозвучали довольно двусмысленно, и я поспешил — опять же, не вдаваясь в детали — успокоить Бориса Семеновича:

— Жертва. Разумеется, жертва!

«А я уж было подумал…»

— Нет, что вы! — зачем несчастному было знать о наших давешних подозрениях? — Но у нас на руках такое дело, что голова уже кругом идет! Из множества совпадающих деталей по необходимости приходится сделать вывод: вы — не единственная жертва!

«Моего дяди?!» — Борис Семенович теперь не понимал вообще ничего.

— Нет, конечно. Не вашего дяди. Другого человека.

«Я его знаю?»

— И да, и нет.

«То есть?»

— Это — тот санитар из покойницкой Обуховской больницы.

«Барон Кальберг?»

— Он самый.

Удивление Бориса Семеновича стало безмерным:

«Ему-то это зачем?!»

— А вот это мы и пытаемся выяснить.

«А причем тут мой дядя?»

— Ваш дядя… — я постарался выбрать выражение помягче, но не очень преуспел. — Ваш дядя — негодяй, каких мало. Он явился заказчиком преступления в отношении вас. И в отношении вашего двоюродного брата тоже!

«Ничего не понимаю!»

— Неудивительно: вы не видите картину в целом.

«И в чем же заключается это целое?»

— Сейчас не время об этом говорить. Позже. Когда следствие завершится.

«Но как же быть с наследством?»

— В каком смысле?

«В том, что дядя его себе не вернул! Зачем ему было нужно совершать преступления?»

— Ответьте вот на какой вопрос: вы сами выбрали цель пожертвования?

«Нет».

— Стало быть, вам ее призрак подсказал?

«Да».

— Вот видите! — торжествующе воскликнул я, радуясь тому, что не придется ничего пояснять, тем более что я и сам еще не понимал всего, и многое и для меня оставалось загадкой.

«Не вижу».

— Но как же… — похоже, так запросто увильнуть не получилось.

«Какая разница, кто выбрал объект для благотворительности, если с этого всё равно ничего нельзя получить? Я ведь всё отдал!»

— Из рук в руки?

«Да».

— Хорошо. Но все же…

«Что?»

— Давайте не будем забывать о другом: намного более важном!

«О чем это?»

— Ну как же! — честное слово, не удивлюсь, если в моем голосе послышалось торжество: меня в очередной раз осенило, причем осенило очевидное — настолько это лежало на поверхности! — О том, что призрак не оставил вас в покое!

Некрасов ойкнул.

— Теперь-то вы понимаете?

«Кажется, да».

Некрасов был бледен: от чего теперь — от злости, тревоги или расстройства — понять было трудно.

— Тому, кто стоял за призраком, не было нужно полученное вами сомнительное наследство. Тот, кто стоял за призраком, знал: после разбора всех обстоятельств запутанных дел останется не так уж и много. Нет, господин Некрасов! — Я назидательно поднял вверх указательный палец. — Его интересовали ваши собственные деньги. Ведь у вас — не так ли? — денег достаточно?

«Вполне». — Подтвердил Борис Семенович. — «Вы не смотрите на то, как я… э… живу».

— Я и не смотрю: и не такое видеть доводилось! — тут я, конечно, слукавил, но видеть мне и впрямь доводилось многое, и квартира Некрасова уж точно не являлась самым страшным из виденного мной за многолетнюю службу. — А еще, — я выстрелил наугад, но, как тут же оказалось, попал прямо в цель, — вы — единственный наследник своей бабушки?

«Да».

— Великолепно!

«Вы думаете, он хотел из-за всего этого сжить меня со свету?»

— Вообще-то, дорогой Борис Семенович, — я похлопал Некрасова по плечу, — ему это практически удалось! Еще несколько дней и…

Я замолчал. Молчал, тяжело дыша, и Некрасов.

«Но постойте!» — вдруг буквально возопил он. — «Да как же он собирался прибрать к рукам мое состояние, не говоря уже о бабушкином? Ведь он официально мертв!»

В ответ на этот вопрос я равнодушно пожал плечами: меня уже занимал совершенно другой вопрос. О нем я скажу чуть позже, а сейчас добавлю, что ответил я Борису Семеновичу невпопад:

— Вам Strand Magazine ни о чем не говорит?

«Вы о лондонском ежемесячнике?»

— Да-да, о нем.

«О чем же он должен мне говорить?»

— Неужели вы даже не начали читать The Hound of the Baskervilles? — спросил я, памятуя о том, что последние полгода Борис Семенович находился в пьяном беспамятстве.

«Не люблю криминальный жанр», — поморщился он.

— Напрасно, — укорил его я, — в «Собаке» есть схожая дилемма. Как преступник собирается завладеть наследством, если он, преступник, официально мертв?

«И как же решилась эта дилемма?» — спросил, но без особого интереса, Некрасов.

— Понятия не имею! — улыбнулся, причем искренне, я. — Окончание еще не вышло[401]!

Мы вновь замолчали, думая каждый о своем, но ненадолго. О чем думал Борис Семенович, я поручиться не могу, а вот меня, как я уже упоминал, все больше занимало вытекавшее из ситуации с Некрасовым предположение: если с ним мы ошиблись настолько грубо, то не ошиблись ли и с остальными? И если ошиблись с остальными, то что же получалось? Не получалось ли так, что в каждом случае и подлинными жертвами были совсем не те, о ком мы думали? И подлинными преступниками? И подлинными мотивами? И не было ли так, что в каждом случае мотив преступления оказывался куда индивидуальней, чем мы предположили?

Я, господа, разумеется, не о Кальберге говорю: с ним всё более или менее ясно. Я о тех, кто явились заказчиками. Вы понимаете?

Мы были вынуждены согласиться.

— И вот еще какой момент: что же выходит с трупами?

— Ты о погибших на пожарах? — Можайский.

— О них.

Его сиятельство повернулся к Саевичу:

— Григорий Александрович! А точно ли те трупы, с которыми вы работали в морге Обуховской больницы, были телами людей, погибших в incendie[402]?

Саевич:

— Полагаю, да.

— Что значит — полагаете?

— Я — не прозектор, чтобы точно установить причину смерти.

— Но глазам-то вы своим доверяете?

— Вот потому и полагаю: да, в пожаре.

Можайский посмотрел на Саевича своими улыбающимися глазами — долго, не отводя их, словно добиваясь смущения. Но и Григорий Александрович уже пообвыкся, и страшный взгляд его сиятельства не так пугал его, как поначалу. Тем не менее, он — Саевич — сдался и был вынужден пояснить:

— Вы же понимаете, Юрий Михайлович: у меня не было причин хоть в чем-то сомневаться. Но если подумать… да: вот если подумать, то нечто странное, конечно, вырисовывается. Да вы и сами это должны понимать!

— Например?

— С чего бы это все тела оказались в обуховском морге?

— Хорошо. — Можайский склонил голову к плечу. — Еще что?

— Я говорил, что нам практически не доводилось работать с умершими от прилипчивых болезней, но всякий раз определенные меры безопасности мы соблюдали! И эта сестра милосердия… подруга барона… э… она ведь всякий раз была на страже. А ведь роль ее — по крайней мере, с ее же слов и по словам барона — как раз и заключалась в том, чтобы следить за безопасностью контактов с потенциально заразными трупами!

Тут и я вмешался:

— Палата для тифозных!

Его сиятельство перевел свой взгляд на меня:

— Ты думаешь…

— Конечно! — воскликнул я. — Все сходится. Любовница Кальберга работала в тифозном отделении, а уж оно-то никогда не пустовало. И то, что с трупами помех не возникало: что-то мне подсказывает, что в больнице — во всяком случае, низший ее персонал — только вздохнули с облегчением, когда барон кому-то предложил услуги санитара.

Саевич:

— Но следы пожара?

— Но вы же сами сказали, что вы — не прозектор!

— Да, но не обливали же их керосином, чтобы поджечь!

— О… об…

Мы резко обернулись к дивану, на котором, отдыхая от праведных трудов, доселе почти беспробудно спал доктор. Михаил Георгиевич приподнялся на локте. Его глаза были затуманены, выражение лица — слегка идиотическим. Но его вопросы и ответы нас потрясли:

— Кого обливали керосином? — спросил он, но не так, конечно, а еле шевеля языком: для общего удобства я здесь и далее его речь привожу в человеческом виде.

— Трупы, — ответил Можайский.

— Зачем?

— Чтобы придать им вид побывавших в пожаре.

— Прозектора так не провести.

— А кого-то другого?

— Можно.

— Вид у них будет страшный?

— Еще какой!

— В чем это будет выражаться?

— Если тело облить горючей жидкостью — да хоть тем же керосином, — и если жидкость эта достаточно легка[403], при поджоге выгорят поверхностные ткани: эпидермис…

— Кожа?

— Ее часть.

— Опознать такое тело можно?

— Кто его должен опознать?

— Родственники.

— Не всегда.

— От чего это зависит?

— От площади выгорания и наличия или отсутствия каких-то особых примет вне выгоревших поверхностных тканей.

— Значит ли это, что при желании такое тело можно выдать за тело другого человека?

— Родственникам выдать?

— Да.

— Значит.

— Думаю, — Можайский подвел итог, — с этим все ясно.

— Но помилуйте! — Саевич. — Да как же возможно, чтобы никто в больнице такого не заметил? Как можно незаметно поджигать трупы?

— Доктор?

Михаил Георгиевич:

— Ничего особенного. Только запах.

— То есть?

— Выгорание происходит быстро: раз — и готово. Только запах остается, если жечь в помещении и если помещение не вентилируется.

— А если вентилируется?

— Запах уйдет.

— Как быстро?

— Зависит от типа вентиляции. Лучше всего, если вентиляция принудительная, с механическим побуждением.

— В больничной покойницкой вентиляция, конечно же, есть?

— Разумеется. И не только в больничной, но и во всякой. Иначе нельзя.

— И какого же она типа?

— Как раз принудительного.

— С механическимпобуждением?

— Теперь — да.

— Что значит — теперь?

— Такая вентиляция — сравнительное новшество. Придумана она была еще в тридцатых годах минувшего уже столетия — Саблуковым[404], — но признание и распространение получила только теперь. Покойницкие недавно стали переоборудовать. Раньше как-то и без такой вентиляции обходились.

— В целом, понятно. Лично у меня вопросов больше нет.

Можайский обвел нас взглядом, как бы вопрошая: у нас-то еще вопросы остались?

— Мне тоже понятно.

— И мне.

— И мне…

Только Саевича все еще гложило какое-то сомнение, но, как оказалось, относилось оно не к разъясненным доктором вопросам, а к собственному положению:

— Получается, все меня обманули! — едва ли не плачущим тоном выговорил он и замкнулся в себе.

Никто из нас не бросился его утешать: нам и своих забот хватало.

Последовало довольно тягостное молчание, когда каждый из нас обдумывал услышанное и старался свыкнуться с новым поворотом в и без того омерзительном деле. Один лишь доктор, похоже, не обдумывал ничего. Внеся свою — ловко, надо сказать, подсунутую — лепту, он завалился обратно на подушку и снова погрузился в объятия Морфея.

Текли минуты.

Инихов нервно курил сигару, пуская неровные кольца дыма.

Кирилов поглаживал усы.

Можайский прохаживался по гостиной, заложив руки за спину и слегка ссутулившись.

Вадим Арнольдович достал из кармана памятную книжку и, сверяясь с какими-то записями в ней на одних страницах, что-то вычеркивал карандашом — или отчеркивал? — на других.

Любимов и Монтинин о чем-то жарко, но вполголоса спорили: их спор не нарушал тишину и был поэтому особенно зловещим, походя на злую пантомиму.

Даже Иван Пантелеймонович — даже он! — стоял, переминаясь с ноги на ногу, и явно не знал, что можно ввернуть по обстоятельству: свойственная ему ироничность куда-то испарилась.

Наконец, я, как и Вадим Арнольдович, погрузился в записи, лихорадочно сверяя старые с новыми и правя их по мере возможности.

Что же до Михаила Фроловича, то он — единственный, как видно, из нас, кто имел уже вполне твердый взгляд на случившееся — просто пил, причем из двух стаканов попеременно: один он наполнил водкой, а другой — сомнительного вида жидкостью, являвшейся — не более и не менее — смесью лекарственных капель и грамм двухсот все той же водки.

Затея Михаила Фроловича вовсе не была безопасной, и он, прекрасно это понимая, каждый раз перед тем как сделать очередной глоток раствора, подозрительно принюхивался и морщился.

— Зачем вы это пьете? — наконец, не выдержал я.

— А что поделать? — ответил он, рукой со стаканом поглаживая область сердца. — Устал я очень. Сил уже нет никаких.

— Не боитесь отравиться?

— Боюсь.

Я покачал головой и вновь погрузился в записи.

Михаил Фролович допил, поставил стаканы на буфет и выдохнул:

— Окончание истории уже никому не интересно?

— Напротив, — остановился подле Чулицкого Можайский, — только тебя и ждем. Правда, я уже знаю, что будет дальше.

Брови Михаила Фроловича выгнулись:

— Вот как? И что же?

— Ты должен рассказать нам о том аппарате, который Кузьма припрятал в подвале.

— Черт побери!

— Простая логика.

— Да не в том смысле «черт побери», — отмахнулся Чулицкий от самодовольного замечания Можайского. — Мы все забыли о массовости явлений!

— Черт побери!

— Вот именно: если все преступления строились по одному шаблону, то и во всех остальных случаях были призраки. Но случаев-то — десятки! Получается… это же черт знает что получается! Одних только аппаратов должно быть море разливанное! Ведь у Кузьмы его никто не забрал, а значит, он не был единственным!

— Выходит так!

— Но это же уму непостижимо!

Гесс:

— Более чем постижимо.

Чулицкий и Можайский, а за ними и все мы удивленно посмотрели на Вадима Арнольдовича. Вадим Арнольдович помахал своей памятной книжкой, над которой только что усердно трудился:

— Вот здесь объяснение.

Чулицкий:

— Да не томите же, молодой человек!

Вадим Арнольдович раскрыл книжку на одной из заполненных страниц и, сверившись с ней, пояснил:

— Молжанинов и его фабрика.

Инихов поперхнулся сигарным дымом:

— Еще и это!

— С Молжаниновым все намного сложнее, но об этом я в свою очередь расскажу. Однако не подлежит сомнению то, что партия проекторов нового типа была выпущена именно на его фабрике.

— Он сам признался?

— Косвенно.

— Как это?

— Ему пришлось объяснить, почему сгорела его фабрика. Об этом я тоже расскажу в свою очередь. Так вот: хотя речь о номенклатуре выпускавшейся фабрикой продукции и не шла, Молжанинову пришлось рассказать, что часть ее была предназначена для совместных с Кальбергом дел. Я не придал этому особенного значения, но теперь понятно, что он имел в виду: проекторы. Другого объяснения лично я не вижу. Впрочем, не поздно еще и у него самого уточнить[405]. Если угодно — завтра же.

— Обязательно уточним. Но, полагаю, вы правы.

Чулицкий тоже согласно кивнул. Кивнул и Можайский. Кажется, этот вопрос решили считать вполне проясненным.

— Так что там с Кузьмой? — спросил я.

Чулицкий сразу вернулся к рассказу:

— Я понимал, что расспрашивать Некрасова о жизни его дядя в последние полгода — затея бессмысленная, и потому от расспросов воздержался. Мне только пришлось уточнить кое-какие детали относительно внешности этого человека: больше для себя и больше из любопытства — совпадут ли они с описанием того таинственного незнакомца, который делал отправления в «Эрмитаж» и внешность которого подробно описал Иван Васильевич Матвеев, заведующий почтовым отделением. Они совпали. Впрочем, этого я ожидал и ничуть не удивился. «Ну, что же, — предложил я тогда Некрасову, — если вы чувствуете себя в силах выйти из квартиры, пойдемте — взглянем на те чудеса техники, при помощи которых вам показывали призрака!»

В сопровождении обоих надзирателей мы вышли из квартиры, спустились во двор и подошли к спуску в подвал. Замок по-прежнему висел на створках, а припушивший его снежок — с неба слегка посыпа́ло — ясно свидетельствовал о том, что с ухода Кузьмы к нему никто не прикасался.

— Ломайте, — приказал я.

Один из надзирателей, недолго думая, с корнем вывернул петли, сделав замок бессмысленным к ним приложением. Я распахнул створки.

— Посветите.

Надзиратель посветил.

В свете фонарика ящики, оказавшиеся не далее окончания спуска, выглядели большими, тяжелыми и неприятно липкими: просмоленные бока отдавали влагой, но это, я понимал, было всего лишь иллюзией.

«Прикажете доставать?» — без всякого энтузиазма спросил надзиратель.

— Конечно, — ответил я, сторонясь и давая место у створок.

«Эх, мама!» — пробурчал надзиратель и, велев своему подчиненному оставаться на подхвате, ногами вниз устремился по спуску.

Уперевшись в ящики и перестав скользить, он слез на пол и осмотрелся. Очевидно, ничто не привлекло его внимания, потому что он, выключив фонарь и сунув его в карман, схватился за первый из ящиков.

«Тяжелый!» — крикнул он. — «Ну, приготовились!»

Подталкиваемый снизу, ящик пополз вверх по спуску.

«Держу!» — младший ухватил его, не давая снова заскользить вниз.

Минуту спустя первый ящик был извлечен. Наступила очередь второго, и с ним расправились так же быстро.

— Снимите крышки.

Крышки были сняты. Нашим глазам предстало нечто странное. Точнее, в одном из предметов мы сразу же узнали некое подобие волшебного фонаря, только куда более сложное и громоздкое, с необычным объективом, почему-то отливавшим мертвенной синевой…

— Боже мой! — перебил Чулицкого Саевич. — Боже мой! Они и до этого догадались!

— До чего? — удивленно спросил Чулицкий.

— Синий объектив! — Саевич возбудился до предела. — Знаете, что это такое?

— Что?

— Линза искусственного хрусталя с особенно тщательной шлифовкой и фотохромным эффектом!

— Это так необычно?

— Еще как необычно! Я даже не думал, что кто-то… — Саевич запнулся. — Что кого-то осенит такая идея. А уж чтобы ее реализовать…

— Да что же в этом такого? — недоумение Чулицкого начало перерастать в раздражение. — О чем вы говорите?

Саевич, как мог, пояснил:

— Здесь сразу несколько новаторских решений. Во-первых, сам хрусталь. Вы знаете, что это, в сущности, обычный кварц, а кварц имеет два очевидных недостатка — малую степень преломления и высокую способность светопропускания, в том числе и ультрафиолетового света. Оба этих свойства делают его не лучшим материалом для изготовления линз: при всех прочих равных, линза из кварца получится больше, тяжелее и с худшим эффектом засветки. Но до недавнего сравнительно времени альтернативы кварцу не было: всякая линза делалась из него. Как, впрочем, и все вообще стеклянные предметы. Разумеется, и ныне кварцевых линз — подавляющее большинство, но всё это — обычные линзы. Вы же увидели уникальную. Ее уникальность заключается в том — кстати, это — во-вторых, — что тот, кто ее изготовил, использовал во благо оба ее недостатка. Но в первую очередь, конечно, — высокую светопропускаемость.

Чулицкий пожал плечами:

— Мне это ни о чем не говорит.

Саевич начал горячиться:

— Да как же вы не понимаете! Скажите: вы не заметили, чтобы линза объектива меняла цвет?

И вот эти слова Александра Григорьевича заставили Чулицкого подпрыгнуть:

— Меняла цвет? Да! Но как вы догадались?

— Так ведь я об этом и толкую!

Теперь уже Чулицкий выглядел заинтересованным:

— Ну-ка, ну-ка!

— Еще на стадии приготовления стекла — плавления кварца — в его структуру были внесены кристаллы галоида серебра: того самого вещества, которое — ни много, ни мало — является составной частью фотографической эмульсии. Но только, разумеется, не для того, чтобы придать объективу фотографические свойства, а для того, чтобы сделать его чувствительным к изменению интенсивности потока ультрафиолета. Дело в том, что именно в этом спектре соединения серебра ведут себя наиболее активно. Галоид же имеет свойство менять окраску, что делает его более или менее прозрачным: от полностью прозрачного при низкой интенсивности ультрафиолета до практически непрозрачного при чрезвычайно высокой. Зрительно это выглядит как процессы осветления и затемнения в зависимости от силы освещенности. В нашем случае линза должна была полностью осветляться в помещении и становиться темно-коричневой, темно-серой или даже черной на ярком солнце… или на снегу! Снег, знаете ли…

— Знаю! — воскликнул Чулицкий. — Собственными глазами видел.

— Да: снег обладает очень высокой отражающей способностью. Поэтому даже в хмурый день от него исходит мощный световой поток, включая и свет в ультрафиолетовом спектре. Вы, стоя у аппарата, непременно должны были заметить, как линза меняла цвет в зависимости от того, прикрывали ее от ослепляющего воздействия снега или, напротив, давали к ней доступ.

— Так и было.

— Удивительно!

Чулицкий потер подбородок и задал сам собой напрашивавшийся вопрос:

— Если я правильно понял, эту линзу придумали вы?

Саевич вспыхнул:

— Я так думал!

— То есть — не вы?

— Кто-то меня опередил. У меня, к сожалению, не было ни средств, ни технической возможности создать такую линзу на практике.

— Но идея все-таки ваша?

— Во всяком случае, я пришел к ней самостоятельно.

— И вы полагаете, что кто-то еще до нее додумался?

— Получается, так.

— А вы не говорили о ней с Кальбергом?

Саевич задумался, а потом ответил не слишком уверенно:

— Даже не знаю. Возможно, и говорил. Мы вообще о многом беседовали. Всего не упомнить.

— А знаете ли вы какого-нибудь физика, химика или фотографа, который и без вас мог бы придумать нечто подобное?

Саевич замялся.

— Ну?

— Любая идея витает в воздухе, если для ее возникновения есть все исходные данные, — нехотя признался он. — А для этой идеи все данные имеются давно.

— И все же, лично вы ни о каких подобных работах не слышали?

— Нет.

— Гм…

— Вы думаете, — в глазах Саевича загорелась тщеславная надежда, — Кальберг украл ее у меня?

Вместо прямого ответа Чулицкий задал новый вопрос:

— Для чего вообще нужен такой эффект? Как вы его назвали? Фотохромность?

— Фотохромизм, — поправил Саевич. — Использование объектива с этим эффектом позволяет получить интересные вещи.

— Какие, например?

— Прежде всего, связанные с тенями и оттенками изображений.

— И с призрачностью?

— Да. И с призрачностью.

— Ну, что же… — похоже, Чулицкий решил потрафить самолюбию нашего фотографа. — Вероятно, идею и в самом деле стащили у вас.

Саевич — странный все-таки человек — благодарно улыбнулся.

— Но позвольте! — вмешался вдруг — кто бы вы думали? — Монтинин! — Поправьте меня, если я ошибаюсь: источником ультрафиолетового излучения является только солнце. А призрак являлся Некрасову по ночам!

Саевич, однако, ничуть не смутился:

— Вовсе нет. Солнце — природный источник. Но есть и придуманный человеком.

— Правда?

— Конечно. Вы что-нибудь слышали о Роберте Вуде[406]?

Повисло молчание. Мы — считая и Монтинина — переглядывались в полном недоумении.

— Кто это? — спросил, наконец, Инихов.

— Американец, — ответил Саевич. — Очень любознательный молодой человек[407], недавно приезжавший и в наши пенаты[408]. Думаю, его ожидает самое блестящее будущее, но пока он известен своими экспериментами с различного рода световыми фильтрами. В частности, он изобрел довольно удивительный аппарат: лампу, излучающую ультрафиолет!

— Но ведь ультрафиолет невозможно увидеть?

— Вот именно.

— Какая же это лампа?

— Я и говорю: удивительная!

Мы снова переглянулись.

Кирилов:

— Что-то вы путаете, Григорий Александрович!

— Нет.

— Но если она ничего не освещает, какая же она лампа?

— Она освещает. — Саевич улыбнулся. — Просто мы этого, как правило, не видим. А вот…

— Как правило? — перебил Кирилов.

— Да. В большинстве случаев мы и впрямь ничего не увидим в свете этого прибора. Но в некоторых — увидим, и еще как! Во всей, что называется, красе!

— Как это?

— Существуют животные, — живо пояснил Саевич, — да и не только животные, — невидимые в темноте, но замечательно видимые в ультрафиолетовом свете. Направьте на них включенную лампу Вуда, и вы — уж извините — ахнете!

Кирилов недоверчиво потеребил усы, но спорить не стал.

— Для вас же, — Саевич повернулся к Чулицкому, — будет интересно другое: как сыщику.

— Я весь внимание! — левая бровь Михаила Фроловича изогнулась, но непонятно было, что это: ирония или подлинное любопытство. — Что мне будет интересно?

— В свете этой лампы видны остаточные следы человеческой крови!

Если и была в Михаиле Фроловиче ирония, ее как ветром сдуло: наш милый начальник Сыскной полиции уставился на Саевича с воистину ошеломленным видом:

— Шутить изволите?

— И в мыслях нет!

— Но ведь это — переворот!

— Безусловно.

— А где же взять такую лампу?

Саевич рассмеялся:

— Да ведь вы сами держали ее в руках!

Чулицкий окончательно растерялся:

— Я? — уточнил он, полагая, что ослышался.

— Вы, — безжалостно подтвердил Саевич.

— Когда?

— Тогда же, когда и проектор.

— Не было там никакой лампы! — закричал, багровея, Чулицкий.

— Была, была, Михаил Фролович! — продолжал наседать Саевич. — Вспоминайте: черная такая трубочка из прочного стекла. Странная на вид и назначения неясного!

Растерянность и гнев Чулицкого сменились явным смущением:

— Да, — был вынужден признать он, — такую трубочку я видел.

— Это и есть лампа Вуда, — добил Михаила Фроловича Саевич и удовлетворенно вздохнул.

— Но как же она работает? Она ведь совершенно не похожа на обычную электрическую свечу!

— Она и не является таковой. Точнее, не является обычной, хотя электричество для ее работы тоже необходимо.

— Куда же она вставляется? В фонарь?

— Нет. Хотя, наверное, к фонарю ее можно приспособить. Но вообще — в том виде, в каком она существует сейчас — в нее просто подают ток, чтобы вызвать разряд в парах ртути: колба — а лампа — это колба и есть — наполнена парами ртути.

— И в свете этой лампы можно увидеть кровь?

— Да, можно. Даже если кровь тщательно замыли.

— Чудеса! Когда же их можно будет купить?

Тут Саевич пожал плечами:

— Понятия не имею. Но думаю — скоро[409]. Вопрос лишь в том, где именно, в какой стране первыми наладят их массовое производство.

— А где ее взял Кальберг? Не Вуд же самолично дал!

— Это, конечно, вряд ли. Тем более что ламп, как и линз для объективов, у Кальберга должно быть много. Вы же сами говорили, что все преступления однотипны, а значит, в каждом использовался проектор. Очевидно, что и лампа тоже.

— Получается, опять Молжанинов со своей фабрикой!

— Получается.

Теперь уже Чулицкий — как давеча Можайский — принялся бродить туда-сюда по гостиной, пока Саевич объяснял другим, зачем устроителям призрачных явлений понадобилась лампа мистера Вуда вкупе с чувствительной к ультрафиолету линзой проектора. Михаил Фролович Саевича не слушал, его занимали какие-то иные мысли: возможно, внутренним взором он прозревал грандиозные перспективы, открывавшиеся перед сыском, но, может быть, всего лишь думал о суете сует. По его лицу, как рябь по воде, пробегали, сменяя одно другое, самые разные выражения: от тихой досады на что-то до сдержанной радости — тоже неизвестно чему.

Наконец, Чулицкий остановился и как отрезал, оборвав Саевича и разом вернув себе инициативу:

— Хорошо. Раз уж перипетии с проектором никого уже не интересуют, добавлю только одно: мы — там же, во дворе — опробовали его в действии!

Это заявление мгновенно вернуло Чулицкому всеобщее внимание.

— Но вы же не знали, как пользоваться лампой! — воскликнул Саевич, давая, однако, понять, что и он сгорает от любопытства.

— Не знали. Да и откуда, коль скоро мы не знали даже того, что это — именно лампа? — подтвердил Чулицкий. — Но менее наглядным наш опыт не стал!

— Расскажите!

— Мы — я и старший из надзирателей — вынули проектор из ящика и установили его на подставку: эдакое подобие треноги с регулируемой высотой. Отдельно пришлось повозиться с батареей из шести элементов[410] и проводами: все-таки влажность была высокой, шел снег, мы опасались устроить замыкание. А затем — зарядили одну из лент… Да-да! — немного отвлекся Михаил Фролович. — Во втором ящике мы обнаружили штук двадцать «транспортерных», как ранее выразился Александр Григорьевич, лент: каждая — с сотней заполненных снимками ячеек.

— Две тысячи снимков! — Инихов изумленно посмотрел на Саевича. — Вы сделали столько карточек?

Саевич кивнул:

— Намного больше, если уж говорить вообще. То, что вы видели здесь, — кивок в сторону кого-то из нас, у кого — уже не помню — находились изъятые Можайским фотографии. — То, что вы видели здесь, — вершина моих трудов, избранные произведения. Вообще же я сделал их более полусотни тысяч. Тысяч шестьдесят-семьдесят, как минимум!

Инихов сглотнул:

— Удивительная трудоспособность, — пробормотал он, отводя глаза.

— Да, но в основном, Сергей Ильич, это был хлам.

— Который, однако, использовали по назначению…

— Ну… да. Но в этом не моя вина: мы ведь уже договорились!

Инихов махнул рукой.

— Так вот, господа, — Чулицкий, — много ли, мало; виновен ли кто или нет — не суть. А суть в том, что едва засветилась лампа проектора, и едва — вращением ручки — лента пошла в затвор, в мглистом воздухе возник силуэт. Видно его было неважно, и все же Некрасов мгновенно узнал своего кошмарного посетителя. Я — должен признаться — тоже был впечатлен: даже средь белого дня, даже с неясными очертаниями он поражал до глубины души, до оледенения! Что же касается надзирателей, то они — оба — разом сдернули шапки с голов и начали усердно креститься! Насколько же сильный испуг эта штука могла вызывать в темноте, когда не составляло труда рассмотреть ее во всех подробностях?

«Это — он!» — закричал Некрасов.

— Кто бы сомневался! — ответил я, вращая ручку. — Ну: убедились?

«Значит, все-таки дядя!»

— Он, — я понял, что Некрасов имел в виду преступника, а не фантом, и поэтому согласился. — Больше некому.

«А в представлениях ему помогал Кузьма!»

— Верно!

«Именно он крутил проектор!»

— Безусловно.

«Так что же вы стоите? Арестуйте его!»

— Не так быстро, Борис Семенович, не так быстро!

«Но почему?»

— Никуда Кузьма не денется. В отличие от вашего дяди, поимка которого — бабушка надвое сказала. Есть у меня основание полагать…

Я замолчал, не зная: сказать или нет? Но Некрасов уже нетерпеливо схватил меня за рукав и требовательно спросил:

«Что полагать?»

— Возможно, — взвешивая слова, ответил я, — Кузьма поневоле выведет нас на вашего дядю.

«Ну да, конечно! Дожидайтесь!»

Некрасов топнул ногой. Его гнев был понятен, но идти у него на поводу я не собирался:

— Не кипятитесь, — я попытался воззвать к разуму Бориса Семеновича. — Кузьме деваться некуда. Он понимает, что попался, как кур в ощип. Сейчас он мечется, не зная, что предпринять и на что решиться — вот, ящики от страха перепрятал, — но неизбежно до него дойдет: нужно сообщить о происходящем вашему дяде. А как это сделать?

«По телефону, как же еще!»

— Держите карман шире: «по телефону!» — передразнил я Бориса Семеновича и постучал костяшкой пальца по лбу. — Какой еще телефон?

«В дворницкой есть аппарат!»

— Да хоть целая телефонная станция! Звонить-то куда?

Некрасов, собираясь ответить, открыл уже было рот, но так же быстро его и закрыл: до него тоже начало доходить.

— Некуда звонить Кузьме. Кем бы ни был ваш дядя, но он — не идиот. Как по-вашему: сколько абонентов в Петербурге?

«Ну…» — Некрасов наморщил лоб, явно стараясь угадать.

— Не трудитесь: их совсем не так много, причем значительная часть — разного рода предприятия. У вашего дяди есть какое-нибудь предприятие?

«Нет».

— А собственный дом?

«Нет».

— Снимает квартиру?

«Снимал, конечно. До того, как умер».

Я усмехнулся.

«Ой!»

— В той квартире — вы понимаете — он уже не живет. И сразу по двум причинам.

«Да, конечно», — согласился со мной Некрасов. — «Она же сгорела. И потом, куда это годится — явиться мертвецом и потребовать продления аренды!»

— Вот-вот: никуда не годится.

«Но где-то же он живет!»

— Безусловно.

«А там и может быть телефон!»

— Нет, не может.

«Это еще почему?»

— Много ли вам известно квартир, сдаваемых в поденную аренду и с явным нарушением положения о видах на жительство, в которых имелся бы телефон?

«Я вообще не знаю квартир, которые сдавались бы с нарушением положения!»

Я вновь усмехнулся:

— Не считая квартиры вашего доблестного соседа, разумеется!

«А!» — На серо-бледном лице Бориса Семеновича в кои-то веки проступил румянец. — «Ну, это — совсем другое дело!»

— Допустим. Но суть, однако, подмечена верно: ваш дядя — не генерал с прославленным именем. Его-то уж точно покрывать не станет никто. Из приличной публики, я разумею. Остается один вариант — низкопробные меблирашки. А в этих телефоны никогда не водились и, полагаю, водиться никогда не будут!

Некрасов, однако, нашел еще одно возражение:

«А что если он снял квартиру еще до пожара?»

— Конечно, — согласился я, — он снял ее заранее. Что же тут удивительного?

«Но в этом случае в ней может быть телефон!»

— С какой это стати?

«Но он тогда был еще… э… живым! Ему не было нужды укрываться от регистрации в полицейском участке. А значит, и снять он мог приличные апартаменты, а не угол какой-то!»

— Вы ошибаетесь. — Я заговорил холодно: как полицейский чиновник, которому лучше знать. — Для него такое — смертельный риск, каким бы каламбуром это ни звучало. Он должен понимать, что система учета прибывших и выбывших работает в нашей столице как самые лучшие часы[411].

«Вы в этом уверены?»

— Да.

Можайский поднял на Михаила Фроловича свои улыбающиеся глаза:

— Ты хоть проверил? Вдруг он и впрямь… того? Дурак, предположим?

Чулицкий зыркнул на его сиятельство и ответил резко до грубости:

— Заткнись!

Его сиятельство только руками развел:

— Не проверил. Ну-ну…

— Заткнись, — повторил Чулицкий, — и слушай!

— Слушаю, слушаю! — Можайский прикрыл глаза и улыбнулся губами. — Продолжай.

Чулицкий продолжил:

— Удивительно, господа, но факт: спорившему со мной Некрасову даже в голову не пришла совершенно очевидная вещь — Кузьмы, разумеется, в дворницкой уже не было, и поэтому не было и смысла решительно никакого ломиться в нее, чтобы Кузьму арестовать. Ведь ясно же: наши манипуляции со створками подвала, извлечение ящиков, испытание проектора — всё это не могло остаться незамеченным. И если уж даже некоторые из жильцов, проходя двором, испуганно посматривали на происходившее, то Кузьма и подавно не мог оставаться в неведении и в неведении этом гонять чаи в своей конуре. Не заметил Некрасов и то, что в какой-то момент младший из надзирателей, повинуясь моему жесту, как будто испарился: он — бочком, бочком — выскользнул через арку на линию и был таков.

— Неужели за Кузьмой отправился? — не выдержал я и уточнил.

— И да, и нет, — ответил Чулицкий. — Еще раньше я посадил в пивной агента: в той самой, куда надзиратель бегал за пивом для Некрасова. Этот агент занял место подле окна и в поле своего зрения держал все выходы из дома и со двора. Но он не знал Кузьму в лицо, и поэтому я соответствующим образом проинструктировал надзирателя: едва я дам ему знак, он должен отправиться к нашему человеку и вместе с ним ожидать появления дворника. А как только тот выйдет, указать на него агенту.

— И как: сработало?

— Позже мне стало известно, что все произошло так, как я и ожидал. Точнее — не буду лгать — поначалу всё пошло именно так. В апогей нашей возни с проектором я подал надзирателю знак, он юркнул со двора, явился к агенту, и оба они затаились, причем — ненадолго. Мой расчет оказался настолько… э… ювелирно точным, что уже через пару минут на линии показался дворник. На тулупе Кузьмы не было бляхи. Валенки на ногах уступили место сапогам. Шапка с ушами — какому-то подобию утепленного картуза. Толстые вязаные перчатки — обычным кожаным. Если бы не внимательность надзирателя, Кузьма ускользнул бы: узнать в нем дворника было практически невозможно.

Не оглядываясь, спокойно, но все же поторапливаясь, Кузьма пошел к проспекту. Но не к Среднему, а к Малому, что вызвало известные затруднения: народу было не слишком много, путь предстоял прямой, укрыться было негде. Обернись Кузьма разок-другой, и слежка была бы им обнаружена. Но, к счастью, он ни разу не повернул голову, шагая как будто напролом.

Агент шел за ним, моля Бога, чтобы Кузьма и дальше не отвлекался от дороги на соображения конспирации. И вот — оба они вышли на проспект. Там уже, понятно, люди сновали вовсю, движение на проезжей части кипело, затеряться в толпе и не привлекать к себе внимание оказалось несложно. Однако радовался мой человек преждевременно. Кузьма перебежал на другую сторону и — не много, не мало — вошел в христофоровские бани!

Бани эти, как вы знаете, семейные, одинокому посетителю делать в них нечего, да и не пустят в них одинокого посетителя. Поэтому то, что Кузьма не только вошел в них, но и был беспрепятственно впущен, выглядело странно. Агент, выждав минуту-другую, потребовал от служителя объяснений, но внятных ответов не получил. Сначала служитель, не знавший о слежке за Кузьмой, вообще отнекивался: мол, как это возможно? — никто сюда не входил. А потом, когда его приперли к стенке, признал: да, заходил мужчина, но не Кузьма — знать он не знает никакого Кузьму! — и вообще не посетитель, а собственный при банях истопник.

«Веди его сюда!» — потребовал агент.

«Никак не могу!» — уперся служитель, прекрасно понимая, что — во всяком случае, от агента, то есть прямо сейчас — ему ничего не будет. — «Не могу отрывать истопника от работы: в бане люди!»

«Тогда пропусти меня!»

«И этого никак не могу! У нас — семейное заведение. Мы соблюдаем приличия. Вы не можете видеть наших клиентов отдыхающими в естественном состоянии!»

Агент пригрозил неприятностями, но воздействия на служителя эти угрозы не возымели. Тогда агент свистнул городового, но и тот ничем не сумел помочь: служитель прекрасно знал дарованные ему законом права и наотрез отказался от выполнения требований, в компетенцию городового не входивших.

— Черт бы побрал этих юристов! — проворчал, сам себя перебив, Чулицкий. — Понавыдумали какой-то либеральщины[412]!

— Действительно! — поддакнул Инихов.

— Согласен. — Можайский. — Спасу от них нет!

В таком единодушии все трое обменялись сочувственными друг к другу взглядами. Впрочем, возражений не последовало и ни от кого другого.

— Агент, — после такого лирического отступления продолжил Михаил Фролович, — рвал и метал. Но что он мог поделать? Всё, что ему оставалось, — это встать около входа и выжидать.

Что происходило в банях? С кем на самом деле встречался Кузьма? — загадка. Потому что и после — слушайте дальше! — этот вопрос по-настоящему так и не прояснился.

А дальше случилось вот что.

Без малого час прошел с того времени, когда Кузьма таким экстравагантным образом улизнул от агента. Агент уже изрядно продрог — все-таки нешуточное это дело — столбом стоять на проспекте пусть и в достаточно теплую погоду, но в малоподходящей для этого одежде… Агент, повторю — он сам признался в этом, — уже изрядно продрог, как вдруг со спины кто-то стиснул ему плечо и заявил прямо в ухо:

«Пошли обратно!»

Агент, как ужаленный, обернулся и очутился лицом к лицу с дворником!

«Ты!» — изумился агент.

«Я», — вздохнул Кузьма и потянул агента прочь от бань: через проспект, обратно на линию, а там — восвояси к дому Некрасова.

«Но как?» — выпытывал агент, в полной растерянности шагая рядом с Кузьмой. — «Почему?»

Кузьма же отмалчивался, а если что-то и говорил, то разве что обидное «не твоего ума дело!»

Так они вернулись во двор, где мы — я, Некрасов и оба надзирателя — продолжали возиться с аппаратурой из ящиков.

Их странное появление удивило меня не меньше, чем странное появление из ниоткуда Кузьмы удивило агента.

— Что это значит? — воскликнул я.

«Пройдемте ко мне, ваше высокородие», — предложил Кузьма, с неприязнью оглядев и нашу группу, и то, чем мы занимались. — «Нам нужно поговорить. В дворницкой, полагаю, будет удобней».

Наглость этого человека, смешанная, вместе с тем, с какой-то… какой-то печалью, даже тоской, поразила меня не меньше, чем всё остальное. Возможно, поэтому я, вместо того чтобы задать ему трепку, едва ли не покорно кивнул и отправился вслед за ним в каморку. За нами порывался пойти и Борис Семенович, но Кузьма остановил его решительным жестом:

«Ступайте пить пиво, Борис Семенович. У вас еще, насколько мне известно, несколько бутылок, благодаря вот этим господам, припасено!»

Некрасов чуть не задохнулся от возмущения, но я велел ему не спорить. Вот так и получилось, что мы с Кузьмой отправились к нему, надзиратели остались во дворе при ящиках и оборудовании, а Борис Семенович и впрямь поднялся к себе в квартиру, чтобы — уверен! — прикончить остававшиеся у него бутылки пива. По крайней мере, когда недолго — сравнительно — спустя я вновь его увидел, разило от него хмельным напитком будьте-нате.

— Ну, — потребовал я от Кузьмы объяснений, усаживаясь на табурет, — что это за представление?

«Ваша взяла», — ответил Кузьма и без всякого чинопочитания, то есть без всякого спросу, тоже уселся рядышком. — «Нет у меня больше причин хоть что-то скрывать. Вышли все!»

— Тогда говори!

«Я и начал: не перебивайте».

Я отмахнулся от этой грубости, закрыл рот и навострил уши. Кузьма и впрямь заговорил.

«Еще полгода назад, ваше высокородие, я был приличным человеком: не лучше, возможно, других, но уж точно — не хуже! Меня уважали соседи, уважали жильцы, помощники — свои и чужие — смотрели мне в рот: как птенцы в ожидании корма. Я и кормил их: давал советы, обучал мастерству… ведь дело наше, дворницкое, — совсем не шутка. Наоборот: работа у нас не только тяжелая, но и требовательная. Тут многое нужно знать и уметь. С наскоку или спустя рукава не выйдет ни участок содержать в чистоте, ни дом в надлежащем виде… А потом всё пошло прахом!»

Кузьма скривился.

«В дождливое — как сейчас это помню — утро ко мне заявилось привидение…»

— Так его сначала испытали на тебе?

«Вы не поняли, ваше высокородие, — Кузьма покачал головой. — Не то привидение, а самое что ни на есть настоящее. По крайней мере, в первый момент я именно так и решил, схватившись за крестик и осенив пришельца крестным знамением! Ведь слыханное ли дело? — без стука, просто с дождя, обливаясь ручьями воды, ко мне сюда…»

Кузьма обвел рукой помещение.

«…вошел Илья Борисович, дядя Бориса Семеновича, совсем недавно погибший в страшном пожаре! Ладно бы он еще утонул! — Кузьма перекрестился. — Тогда бы я мог понять: говорят, утопленники часто возвращаются: нет их душам покоя, заложные[413] они… но ведь Илья Борисович в головешку превратился, а это — совсем другое дело[414]

— И?

«Вот вам и точки над «ï», ваше высокородие! Испугался я не на шутку. А Илья Борисович только захохотал… Сгинь, — говорю я ему, — нечистая сила! А он отмахнулся от моих крестов, плюхнулся на табурет…»

Я невольно поерзал седалищем.

«Да, — тут же подтвердил Кузьма, — на этот вот самый…»

— Ты, давай, не отвлекайся! — почему-то вполголоса и поежившись потребовал я.

Кузьма усмехнулся:

«Вот и мне тогда так же неуютно стало, ваше высокородие!»

— Но ведь он оказался не привидением?

«Слава Богу, нет. Но только легче мне от этого не стало».

— Так что же произошло?

«Рассказал он мне обо всем. И как пожар подстроили, и как не он-то в нем и погиб…»

— Постой-ка! — перебил я Кузьму. — Значит, в нем все же кто-то погиб?

Кузьма пожал плечами:

«Не знаю, ваше высокородие. Признаюсь, дела мне до этого не было никакого, учитывая то, что я вообще услышал!»

— Гм… понимаю…

«Первым моим побуждением, — Кузьма — теперь уже напоказ, а не искренне — перекрестился, — было пойти и обо всем донести. Тем более что этого требовала не только моя совесть, но и моя прямая обязанность: держать полицию в курсе всего, что происходит преступного на моем участке. И пусть пожар приключился не здесь, а сам Илья Борисович в доме Некрасовых не проживал, явился-то он сюда и здесь же, в этих стенах, рассказывал и уготавливал чудовищные вещи!»

— Отчего же не пошел?

«Не смог я пойти, ваше высокородие!»

— Мерзавец денег тебе предложил?

«Если бы!»

— Так что же?

«Безопасность».

— Какую еще безопасность?

«Есть у меня грешок один, ваше высокородие. Вроде бы и пустяк, да как посмотреть…»

— Говори же!

«Девка одна от меня родила…»

— Девка? — изумился я. — Родила?

«Да: так получилось».

— А это-то тут причем? Ты же не хочешь сказать…

«Именно это я и хочу сказать, ваше высокородие. Именно этим Илья Борисович и ухватил меня за горло!»

— Но помилуй! — я не верил своим ушам. — Да что же в этом такого?

«Для вас — ничего. А для Марьи Николаевны — всё!»

— Кто такая эта Марья Николаевна?

«Владелица дома».

— А! — до меня начало доходить. — Бабушка Бориса Семеновича. Мать Ильи Борисовича…

«Верно».

— Старосветская помещица[415]!

«Можно и так сказать», — Кузьма, как это ни странно, понял. — «Строгий у нее нрав. И набожная она очень».

— Значит, прознай она…

«…и мне пришлось бы туго!» — подхватил Кузьма, и на его лице — на мгновение буквально — появилось выражение отчаяния. — «Самое меньшее, она бы выставила меня вон. А в моем положении, да еще и при скверных рекомендациях, это подобно смерти».

— Мне кажется, ты все-таки преувеличиваешь!

«Если бы, ваше высокородие!» — Кузьма сгорбился. — «Найти работу в нынешние времена совсем не так просто. Куда мне идти? На фабрику? Но какой из меня рабочий? В деревню уехать? Но там-то что делать? Мне? А в дворницкие меня бы уже не пустили. Разве что в совсем захудалые дома, где только углы и сдаются: рвани всякой да пьяни. Но перебраться отсюда на какую-нибудь Сенную[416]… вы понимаете…»

Я кивнул: как не понимать? Тем не менее, всё это походило скорей на мелодраму, чем на действительные жизненные обстоятельства, что я и не преминул заметить:

— И все же, Кузьма, ты лукавишь. Сам посуди, — я начал загибать пальцы. — Вознаграждением за соучастие Илья Борисович тебя не обидел. А зачем бы ему тебя вообще вознаграждать, если бы он имел такую, как ты утверждаешь, власть над тобой? Далее: девка-то где? С ребенком? Что мог бы Илья Борисович представить в доказательство своих слов? Наконец, а был ли мальчик? У тебя самого-то есть чем подтвердить собственные россказни? Или ты думаешь, я не смогу справиться по актам рождения? Не докажу, что ты врешь?

Кузьма опроверг меня сразу же:

«Зачем мне врать, ваше высокородие? Вернулся-то я сам, хотя и мог оставить вашего агента с носом!»

— Да мало ли, какую еще хитрость задумали ты и твой хозяин!

«Нет, ваше высокородие, ничего я не задумал». — Кузьма покачал головой. — «Все так, как я говорю. Вознаграждение от Ильи Борисовича я получал: отнекиваться не стану. Но обойтись без него он никак не мог: к каждому кнуту полагается пряник, вам ли это не знать!»

— Ну, положим. А всё остальное? Девка? Ребенок?

«Девка — в работном доме». — Кузьма назвал адрес, я записал. — «Ребенок — в приюте Общества попечения о бесприютных детях…»

Я с удивлением посмотрел на Кузьму и уточнил:

— На Петровской стороне?

«Да, там».

— Хм…

Вы понимаете, господа, что завираться уж так-то Кузьма бы явно не стал. Пришлось поверить ему, пусть даже в памятной книжке я и сделал для себя соответствующую пометку.

«Как Илья Борисович обо всем этом прознал, — между тем, говорил Кузьма, — не знаю. Но — прознал и против меня использовал. Пришлось согласиться на все его условия. Вот так, ваше высокородие, я и превратился в его сообщника».

— Ладно. — Я сдался, решив не усердствовать в подозрениях. — А для чего вы такую сложную схему с кабаком придумали?

Кузьма понял, что я имел в виду «Эрмитаж», телеграмму, денежные переводы, невольное участие во всем этом цирке содержателя «Эрмитажа» Никитина:

«Это не мы придумали…»

— А кто?

«Я настоял».

— Ты? Зачем?

«Не хотел я, чтобы Илья Борисович постоянно возле дома околачивался: не ровен час, заметил бы кто».

— Разумно. Но телеграмма?

«А это чтобы меня в соучастии не обвинили: одно дело — по невесть чьему поручению за небольшую награду бутылки со снедью жильцу носить, и совсем другое — сговор с укрывающимся преступником».

— Но зачем же тогда ты сам рассказал о нем?

«Выбора не было. Да и надоело мне это всё! Что ж я — совсем оскотинился что ли!»

Я посмотрел на Кузьму с известным сомнением: на мой взгляд, только законченная скотина могла — собственного благополучия ради — согласиться на участие в предложенных ей мерзостях. Но вслух я этого не сказал.

Кузьма, однако, мое сомнение заметил и попытался оправдаться:

«Нам, ваше высокородие, маленьким людям, во всем приходится сложнее, нежели вам — чистой публике. И выбор у нас невелик: подчиниться или сломаться. Хочешь — жалуйся. Хочешь — молись. Хочешь — бунтуй. А всё одно: будет так, а не иначе. Не подчинишься — сломают. Сломают же — используют вообще без снисхождения, и гнить тебе после этого до скончания дней под забором, как псу шелудивому!»

Спорить я не хотел, да и незачем было: мнение свое я менять не собирался. Поэтому, оборвав Кузьму в его причитаниях, я потребовал вернуться к началу и просто, без отступлений, рассказать обо всем, как было.

Кузьма подчинился.

«Значит, пришел ко мне Илья Борисович, сам условия выдвинул, но и на мои согласился, и начали мы «работать». Точнее, «работал»-то я, Илья же Борисович финансировал деятельность. Первым делом он где-то раздобыл тот аппарат, который вы уже видели…»

— Где?

«Не знаю. Он не говорил, а я не спрашивал».

— Продолжай.

«Научил меня обращаться с ним: много времени это не заняло. Дал инструкцию, когда и в какие часы устраивать явления призрака. И… вот, собственно, и всё».

— Как — всё? — воскликнул я.

«А, ну да…» — Кузьма почесал затылок. — «Вас же еще подробности интересуют!»

— Говори!

«В первую же ночь поднялись мы к квартире…»

— По черной лестнице?

«Нет: по парадной. Нам парадная дверь нужна была».

— Зачем?

«Илья Борисович повозился немного с замком, сделав так, чтобы снаружи он открывался, а изнутри — нет».

Я понял, почему ключ, выданный мне Кузьмой, заедал. Но неясно было другое:

— А если бы Некрасов захотел выйти?

«Он бы не смог».

— Но ведь тогда еще вменяемым был!

«Ну и что?»

— Да как же вы собирались удержать его, если бы он не оказался таким впечатлительным, и представление с призраком провалилось бы?

Взгляд Кузьмы забегал.

— Говори! — рявкнул я, соображая, что первое мое впечатление о Кузьме было правильным: скотина и негодяй; и что все его оправдания — отговорки. — Говори, если не хочешь пожизненно на каторгу отправиться!

«Мы, ваше высокородие, убить его собирались». — Побледнев, признался Кузьма, но тут же добавил: «Но не подумайте чего! Это только в том случае, если бы он, Борис Семенович, и вправду невнушаемым оказался!»

— Ах, вот как!

«Да. Мы бы его силком напоили и…»

— Ну!

«Из окна бы… того…»

— А если бы он не разбился?

«Да как же — не разбился?»

— А вот так, — я безжалостно загонял Кузьму в угол. — Руки-ноги переломал бы, а помереть — не помер бы?

«Ну…»

— Ну?

Тогда Кузьма вскочил с табурета и замахал руками:

«Чего вы от меня хотите?» — закричал он. — «В чем еще я должен сознаться? Какой еще грех взять насебя?»

— Скажи, — не обращая внимания на его истерику, спросил я Кузьму, — если бы Некрасов не разбился, кто из вас — ты или Илья Борисович — должен был дополнительно шарахнуть его головой о булыжник?

Кузьма разом перестал кричать и размахивать руками. Бледность на его лице приняла зеленоватый оттенок.

«Не знаю», — прошептал он и снова сел на табурет.

Какое-то время я молчал, не зная, имелся ли вообще хоть какой-то смысл продолжать эту беседу. Все, что мне нужно было узнать, я, по большому счету, уже выяснил. А всякого рода детали мне уже казались неважными. В конце концов, все их, с мельчайшими подробностями, Кузьме еще предстояло выложить на официальном допросе, где все они и были бы должным образом задокументированы и приобщены к материалам следствия: до суда и неминуемого приговора. Стоило ли время терять?

Пока я размышлял, Кузьма, очевидно, тоже пораскинул мозгами, решив, что признание — и признание быстрое — смягчит его участь. Откуда он взял такую глупость, лично мне неведомо, но факт остается фактом: Кузьма заговорил. И не просто заговорил, а выложил все от начала и до конца.

Не стану, господа, повторять его речи: в этом нет никакой нужды. Только скажу, что мои догадки насчет стройки напротив дома Некрасова подтвердились. Именно с нее Кузьма проецировал изображение призрака в окна квартиры, а если Борис Семенович задергивал шторы, то он же, Кузьма, являясь на следующий день с бутылками, приоткрывал эти шторы так, чтобы проекция смогла проникнуть в помещение.

А вот насчет голоса в кухне я жестоко ошибся. То есть, голос действительно шел с черной лестницы, и там, на черной лестнице, действительно постоянно топтался один и тот же человек. Только был это не дядя Бориса Семеновича, а всё тот же Кузьма. Для того-то и трубка звуковая потребовалась: Некрасов, принимая голос за голос дяди, не должен был узнать в нем голос собственного старшего дворника!

— Но как же это? — перебил Чулицкого Кирилов. — Если Кузьма со стройки направлял проекции, то как он мог в то же время находиться за дверью черного хода в квартиру Некрасова?

Михаил Фролович растерялся:

— Ах, черт! Неужели он опять соврал? Как же я не подумал?

— Нет, не соврал, — опять и столь же неожиданно, как и в первый раз, вмешался Саевич. — На этот раз он сказал правду.

— Да вам-то откуда известно?

— Митрофан Андреевич, проектор-то автоматический!

— Ну и что?

— Достаточно его запустить, и…

— Вы не поняли. — Кирилов нахмурился. — У него, если только я ничего не напутал, автоматическая подача ленты с карточками…

— Вот именно!

— Но сам-то он не вращается от окна к окну и ленты, когда одна заканчивается, не меняет!

— Нет, но…

— А еще — нужно ручку крутить!

— Да, но…

— Чепуха! — Кирилов буквально отмахнулся от возражений Саевича и его попыток объяснить принцип действия проектора: так, как он виделся ему самому. — На этот раз вы ошибаетесь, Александр Григорьевич. Не стоит упорствовать: Кузьма соврал. Не мог он один эти представления устраивать!

— Но в этом-то зачем ему было врать?

Кирилов на мгновение задумался, а потом, обращаясь к Чулицкому, не то спросил, не то утверждающе заметил:

— О девке той вы справок навести не успели?

Чулицкий вздрогнул, как внезапно вызванный к классной доске не выучивший урок гимназист:

— Нет. Я… я не успел!

— Тогда понятно. Думаю, нас ждет сюрприз.

— Ну, Кузьма!

— Где он сейчас?

— В камере, где же еще…

— Тогда не страшно: завтра расскажет. А девку все же найдите. Иначе уйдет!

Чулицкий покраснел: дожили! Пожарный учит следствию начальника Сыскной полиции!

— Не уйдет: найдем… — буркнул он, багровея все больше.

Эта сцена лично меня не столько рассмешила, сколько озадачила. В деле появлялись все новые и новые фигуранты, и я, признаюсь честно, не знал, как на такой поворот реагировать.

Взять, например, ту же девку. Насколько она важна? Следует ли узнать о ней подробнее? Сколько места ей отвести в моих записках? Да и нужно ли вообще его отводить?

Мои сомнения разрешились чуть позже: когда Чулицкий закончил рассказ о Кузьме. Поняв, что никаких заглавных ролей никому из новых персонажей не уготовано, я решил и не трогать их с Богом. Так — упомянуть, поскольку без упоминания обойтись невозможно, но не более того.

Итак, Михаил Фролович, оправившись после, на мой взгляд, заслуженного им конфуза, вернулся к своему рассказу:

— План, разработанный Ильей Борисовичем, сработал на удивление: первая же встреча с привидением выбила его племянника из колеи. И если в первые день-два он еще порывался выйти из квартиры, всякий раз встречая «утешения» и отговорки приходившего с бутылками Кузьмы, то после оставил их, всецело погрузившись в пьянство. Лично я подозреваю, что к этому пороку Борис Семенович был склонен и до приключившегося с ним несчастья, иначе то, насколько запросто он сдался, найдя утешение в отвратительном пойле и немудреной закуске, объяснить невозможно. Как бы там ни было, но Илья Борисович потирал руки, дворник исполнял возложенные на него мучителем обязанности, Некрасов стремительно деградировал… не придерешься! Опоздай мы еще на неделю… и вот он, — Чулицкий ткнул пальцем в спавшего на диване доктора, — выдал бы заключение о смерти. Естественной, заметьте, смерти: вызванной неумеренным употреблением алкоголя и общим истощением!

Михаил Георгиевич, сквозь сон, возможно, услышав о себе, приподнялся на локте, обвел нас мутным взглядом и снова повалился на подушку.

Кирилов покачал головой:

— А где же он все-таки так набрался?

Один за другим, все мы пожали плечами. Все — за исключением меня: я знал обстоятельства, ввергнувшие доктора в столь необычное для него состояние, но делиться ими не хотел. Я приберег их для вас, читатель, выделив их в приложение к настоящим запискам[417].

Чулицкий продолжил:

— А дальше — явились мы. Наше появление застало Кузьму врасплох. Этот проходимец настолько уверовал в непогрешимость плана своего хозяина, что вовсе уже и не думал о возможных последствиях. Он считал, что никто и нос подточить не сумеет. Что ни сучка не будет, ни задоринки. И вот поэтому-то он, едва я показался в дворницкой, чуть в обморок от ужаса не грохнулся!

Любимов и Монтинин хмыкнули.

— Не смейтесь, господа: я ничего не выдумываю!

— Да мы… — начал было наш юный друг.

— Так, — перебил его Чулицкий, — сам Кузьма и рассказал.

— А, вот оно что!

— Да: ведь я всего лишь повторяю сказанное им…

Любимов и Монтинин вновь посуровели.

— Так вот. Приход полиции — Сыскной, заметьте, что сразу как бы намекало! — поразил Кузьму до колик в печенках. Однако малый он сообразительный, изворотливый и, как вы наверняка заметили, немалой наглости. Оправился он быстро и так же быстро стал соображать, что делать. И я, мои дорогие, был прав: первой мыслью его было — немедленно связаться с Ильей Борисовичем. Но тут имелась определенная загвоздка: дядюшка Некрасова свой адрес Кузьме благоразумно не оставил, решив, очевидно, что полагаться до конца на такого сообщника не стоит. Для экстренных случаев — буде такие возникнут — он подкупил служителя в семейных христофоровских банях, который — ни много, ни мало! — должен был, получив от Кузьмы, как сказали бы моряки, сигнал бедствия, отправить срочную телеграмму. И уже тогда наш дядюшка появился бы собственной персоной. Вот потому-то Кузьма и направился в бани. Вот потому-то служитель этих бань и впустил его внутрь. Вот потому-то он и отшил со всей решимостью моего агента… Но и тут коса нашла на камень или на старуху случилась проруха! Служитель, видя, что на пятки Кузьме наступает полицейский агент, не осмелился, несмотря на всю свою напускную смелость, отправиться на почту и выполнить поручение. Он понимал: отлучка вряд ли пройдет незамеченной. И если агент проследит еще и его, то неприятностей уж точно не оберешься. В общем, около часа продержав Кузьму в неведении, этот человек выпроводил его через дворовый ход, велев исчезнуть с глаз по линии, а не проспекту. Но напоследок — чтобы Кузьма ни о чем не догадался — он соврал ему, будто и на почту сходил, и телеграмму отправил, и даже ответ получил. И будто в ответе этом Кузьме предписывалось ступать на все четыре стороны: якобы лавочка закрыта, и в его услугах больше никто не нуждается. Кузьма поверил. И это его взбесило. Но еще больше — совсем уж напугало, так как он решил, что брошен на произвол судьбы: отдуваться в одиночку перед полицией. Сначала он хотел последовать совету служителя и скрыться, но тут же понял: никудышный план. Ведь и в самом деле: куда, скажите на милость, было ему податься? Где он мог исчезнуть так, чтобы не только его никто не нашел, но еще и ему самому не было голодно и холодно? Несмотря на всю свою врожденную жестокость и склонность к преступлениям, настоящим-то, закоренелым преступником он не был! Хуже того: в том мире — криминальном, — единственно в котором он и мог бы найти приют, ему не светило ничего. А может, обернулось бы и вовсе скверно: каждому известно, что дворник — глаза и уши полиции, а уж старший дворник — подавно. К полицейским же осведомителям отношение в преступной среде известное: ножом по горлу и в канал[418]! Прикинув, что к чему, Кузьма решил сдаться. Ему показалось, что так у него хотя бы шанс оставался: заговорить, запудрить головы, отбрехаться. А если уж и нет, то каторга — всяко лучше, чем бездыханным телом обнаружиться в каком-нибудь затоне…

— Да уж, выбор!

— Да. Но правильный.

— Согласен.

— И вот он вышел на проспект — со двора, через линию — и, подойдя к агенту, предложил ему вернуться в дом. Агент, конечно, удивился, но предложение принял. Так они и пришли обратно.

— А дальше нам известно!

— Да. Поэтому, — Чулицкий согласно кивнул, — я не стану вновь пересказывать нашу с Кузьмой беседу. Сразу перейду к последствиям.

— Давайте.

— Отправив Кузьму — в сопровождении надзирателя — в полицейский дом, я еще раз поднялся в квартиру к Некрасову: просто проведать, как он там. Некрасов приканчивал последнюю бутылку пива, был изрядно под хмельком, но еще в уме, а главное — весел. Страхи его прошли. Для него, как он сам признался, жизнь начиналась заново. Одолжившись у меня до визита в банк, он вызвался проводить меня, и мы — вдвоем — вышли на улицу. Там наши пути разошлись: Некрасов отправился в ресторан, а я — в бани. Агент и старший надзиратель шли со мной. И шли мы, нужно заметить, быстро. Завидев нас, служитель понял, что теперь-то уж ему не отвертеться, впустил в помещение, честно всё рассказал и попросил о снисхождении. Вина его хоть и была безусловной, но не настолько тяжкой, чтобы прибегать к аресту. В конце концов, он был всего лишь связным, причем связным без знания того, в насколько страшном преступлении он принимал участие. По сути, жадность, желание срубить копеечку за необременительный труд его и погубили. Мне он стал неинтересен, и я его отпустил: своё наказание он и так найдет. Со временем: легких денег, как известно, не бывает. Платить приходится за всё, вопрос лишь в том, когда и кто предъявит счет для оплаты.

Инихов кольцами пустил сигарный дым.

Можайский искоса взглянул на Михаила Фроловича, но возражать не стал.

Кирилов провел рукой по усам: как бы с сомнением, но тоже не споря.

Иван Пантелеймонович взял слово:

— Не тот, кто сторож, поступает плохо, а тот, кто вотще[419].

Чулицкий, как это уже бывало, немедленно покраснел:

— Много ты понимаешь! — набросился он на Ивана Пантелеймоновича. — Не удивительно, что с Можайским сошелся: два сапога — пара!

Можайский подавил улыбку. Его кучер улыбнулся откровенно. Зубы Ивана Пантелеймоновича блеснули отраженным электрическим светом. Михаил Фролович погрозил кулаком.

— Ну, будет, будет…

— Черт знает что такое, Митрофан Андреевич!

— Так дальше-то что? — ушел от прямого комментария Кирилов.

— А дальше, — Чулицкий еще раз погрозил Ивану Пантелеймоновичу кулаком, — понятно: отправились мы в тот адрес, по которому служитель телеграммы отсылал. Местечко, доложу я вам, оказалось то еще… Общежитие брусницынского[420] кожевенного завода знаете[421]?

Кирилов поморщился. Поморщился и Можайский.

— Как не знать? Гиблое место!

— Туда-то и направлялись телеграммы из христофоровских бань. — Чулицкий невольно передернул плечами, вспомнив обстоятельства визита в этот страшный уголок Петербурга. — Даже удивительно, что с почты не отказывались их носить: нарочный там — такое же бельмо на глазу, как трезвый — в пьяных углах Сенной[422]!

— Да уж…

— А запах… Впрочем, запах — еще не самое скверное. В конце концов, к запаху привыкаешь. Но к чему привыкнуть решительно невозможно, это — безнадежность во всем. В бесконечных трубах, бесконечно коптящих едва приметные меж ними обрывки неба. В бесконечных стенах венозного кирпича[423]. В мостовых и панелях, утопающих в грязи. Даже в особнячках — всех этих порохового завода, Сименса, Эллерса… убогих, с претензиями, с нищетой… И, конечно, в общежитиях фабрик, по сравнению с которыми даже брусницынское общежитие — венец благополучия!

Чулицкий выдохнул и продолжил уже без патетики:

— Найти кого-то в общежитии — задача не из легких. Но мы справились. При условии, конечно, если «справились» — это обнаружили тех, кто схожего по описаниям с Ильей Борисовичем знали. Ими оказалась семейная пара из Тульской губернии, недавно перебравшаяся в город и бедствовавшая здесь же: глава семейства только-только устроился на фабрику, а мать — никуда еще не смогла пристроиться. Их трое ребятишек — одиннадцати, семи и шести лет — побирались по окрестностям, вживаясь в обстановку и как-то не спеша ни ремеслу начать обучаться, ни к школьному курсу приобщиться.

Выяснилось, что эти люди — уроженцы той самой деревни, которая принадлежала Некрасовым, а точнее — бабушке Бориса Семеновича. Потому-то, вероятно, они и в Петербург, а не в Москву подались. Но для нас важнее было то, что Илью Борисовича они знали очень хорошо: и в лицо, и лично, так как наш неуловимый дядя, бывая иногда в деревне, не раз и не два давал членам этого семейства различные поручения: мальчишкам — сбегать до лавки за несколько верст; женщине — замыть черничные пятна; мужчине — найти и принести брошенную где-то на опушке сумку с охотничьими причиндалами. Был он при этом скуп, хотя и весел и очень общителен: легкий характер искупал недостаток, и деревенский люд его… не сказать, что уважал, но любить — вполне любил!

Я слушал рассказ об Илье Борисовиче и поражался все больше: как могло получиться, чтобы этот — по всему выходило! — отнюдь не злодейских наклонностей и вполне приличный человек вдруг — сразу, в одночасье — превратился в душегуба, сначала избавившегося без содроганий от приемного сына, а затем помышлявшего изощреннейшим и на редкость омерзительным способом свести в могилу родного племянника? А ведь была еще и почтенная дама! Он и ее собирался убить? Как же так вышло?

Увы, но никаких ответов на крутившиеся в моей голове вопросы рассказ деревенской пары не давал. Да и сами они — муж и жена — не смогли ничего прояснить даже в ответ на прямо им заданные вопросы.

Получалось, что именно деньги, а точнее — их недостаток вкупе с привычкой жить на широкую ногу и впрямь подтолкнули Илью Борисовича на столь отвратительные преступления. Это казалось странным, но именно это приходилось принять.

Разочаровавшись добиться какой-то ясности и логики в мотивах, я приступил к более насущным вещам:

— Давно ли вы видели его в последний раз? — спросил я.

«Давеча».

— Давеча — это сколько? День? Два назад?

«Вечор».

— Стало быть, вчера?

«Да».

— Где?

«Тута».

— В общежитии?

«Здеся».

— Где именно здесь? Он угол снимает? В комнате у кого-то живет?

Женщина усмехнулась и показала рукой на металлическую — страшноватого вида — кровать:

«У нас!»

Признаюсь, чего-то подобного я уже ждал и не слишком поэтому удивился:

— Давно?

«С Сазона и Евпсихия»[424].

— Точно?

«Как же не точно, когда канун Рождества[425] был?»

Я кивнул и прикинул: в принципе, всё сходилось. Полгода назад дядюшка объявился в общежитии, и тогда же начали происходить все связанные с ним кошмары: пожар, убийство пасынка, явление призрака… Меня осенило:

— А сами-то вы как давно сюда перебрались?

«Так в тот же день!»

— И с тех пор…

«Живем душа в душу!»

— Но как Илья Борисович объяснил?

«Чего ж здесь в объяснения входить?»

Действительно: что тут объяснять? Барин захотел, вот и весь спрос!

— Ну, хорошо, — отступился я, — а сейчас-то он где?

Женщина пожала плечами:

«Не знаю».

— Как так?

«С вечера нету».

— Не ночевал?

«Зашли затемно, одежку скинули и ушли».

— Голым ушел? — не поняв, изумился я.

Теперь уже изумилась женщина:

«Зачем — голым?» — воскликнула она, глядя на меня как на сумасшедшего. — «В ихнее переоделись!»

— В их? — моя растерянность достигла апогея. — В чье — их?

«Да в ихнее же, собственное!»

— А!

«Ну да… да вот, вы сами поглядите!»

Женщина подвела меня к бельевому тюку. На мое обозрение предстала крестьянская одежонка: сильно ношеная, латаная, нечистая.

— Он в этом ходил?

«С нашего плеча!» — с гордостью пояснила женщина и улыбнулась.

— Ясно, — ответил я и задумался.

Илья Борисович устроил маскарад. Это еще — в его положении — было понятно. Но что его заставило уйти куда-то на ночь глядя да так и не вернуться? Судя по тому, что он перед уходом принял свой собственный — приличный — облик, возвращаться он не собирался или, по крайней мере, не планировал! Где его теперь было искать?

— Он ничего не сказал напоследок? — спросил я, не слишком надеясь на такой ответ, который мог бы оказать мне помощь.

Моя собеседница, однако, порылась в карманах платья и, достав какую-то бумажку, протянула ее мне.

— Телеграмма! — вскрикнул я, разворачивая бланк.

Этот бланк, очевидно, поначалу был скомкан и брошен, а потом подобран, разглажен по возможности и аккуратно сложен в несколько раз. Вот они — благослови их, Господи — барская небрежность и крестьянская бережливость!

— Телеграмму сюда принесли? — поинтересовался я, пробегая ее содержимое глазами.

Женщина кивнула:

«Чуть-чуть самлично не застали кульера. Я приняла».

— Значит, пришел, прочитал и сразу решил переодеться и уйти?

«Да».

«Мама, мама!» — послышался вдруг голос.

Я обернулся: на пороге комнаты стоял малолетний оборванец.

«Вон поди!» — замахала на него руками моя визави. — «Не видишь что ли: с их благородием занята?»

Тем не менее, мальчишка и не подумал уходить. Войдя без всякого стеснения в комнату и столь же бесцеремонно уставившись на меня, он дернул мать за рукав и неожиданно властно приказал:

«Замолчите, мама!»

«Да что с тобой? Белены объелся?»

Я прищурился, ожидая продолжения.

«Пусть рубель даст!»

«Рехнулся! Их благородие —…»

«Уж не слепой!» — перебил мальчишка. — «Лягаш!»

Я ахнул: вот уж такого определения из уст младенца я никак не ожидал! Вероятно, соответствующие эмоции в полной мере отразились на моем лице, потому что мать внезапно привлекла к себе своего сынишку, прикрыв его обеими руками, и залепетала:

«Это он по неразумию, мал ищо, не глядите так!»

— Как же, мал! — проворчал я, запуская собственную руку во внутренний карман пальто. — «Рубель», говоришь?

«Два!» — взвизгнул негодяй и вырвался от матери.

Я раскрыл бумажник и вынул два рубля:

— Говори! Вижу ведь, ты знаешь больше, чем твоя мать!

Будущая жертва каторги заблестела глазками, слова понеслись из нее, как вода из пожарной трубы:

«На вокзал ушел, Царский[426], но вернулся сразу, как не встретили его, час прождал, больше не мог, опасно: говорит, внимание привлекаем. Тамошний шпик и вправду позыривать стал: зеньки отводит, а сам зырк, зырк…»

— Подожди! Ты что же, — уточнил я, — с ним ходил?

«С ним самым, да!»

— Зачем?

«Наказал он мне баул, как встретим, по адресу сволочь, сам не собирался!»

Я сверился с текстом телеграммы:

камо ждали обрели царёво пришествие аккурат теперь в третий час берегитесь

Обратный адрес и фамилия отправителя не значились — только штемпель почтового отделения и был, — но теперь хотя бы смысл этой белиберды прояснился: камо ждали — это, вероятно, сигнал тревоги: обрели, мол, неприятностей на свои головы — полиция на хвосте! Царёво — место встречи, Царскосельский вокзал. Пришествие аккурат теперь — встреча состоится сегодня. Берегитесь — понятно без перевода. И только в третий час по-прежнему вызывало вопросы. Но я и с этим справился, припомнив, что не просто так Илья Борисович умчался на вокзал и ждал на нем, несмотря на то, что поезда уже не ходили[427]. Очевидно, что речь в телеграмме шла не о третьем часе дня, а о третьем часе от какого-то события. Вот тут-то меня и осенило, уже второй раз за этот визит: третий час от захода солнца!

— Почему так? — изумился наш юный друг[428].

Чулицкий посмотрел на него и снисходительно пояснил:

— Был бы третий час дня, идти уже не было бы смысла. Был бы третий час ночи, не было бы смысла идти так скоро. А третий час от захода солнца — как раз.

Логика построения выглядела безупречной. Спорить никто не стал.

— Я, — продолжил Михаил Фролович, — велел мальчишке рассказывать дальше. Особенно меня интересовало вот это: но вернулся. «Что это значит? — спросил я его. — Куда вернулся? Вы ведь, — обратился я к его матери, — сказали, что с вечера Илья Борисович здесь не был?»

«Не были», — снова уверила она.

«Не сюда вернулся, не сюда!» — начал пояснять мальчишка. — «В чайную дяди Матвея!»

Я вопросительно выгнул бровь.

«В доме напротив».

«На фабрике, да! На фабрике!» — подтвердил слова матери начинающий каторжанин.

— Прямо на фабрике? — я не поверил своим ушам. — Там чайная есть?

«Дяди Матвея, да!»

— Кто такой — этот дядя Матвей?

Мать и сын переглянулись.

«Хозяин».

«Чайной».

— Это я уже понял. А сам-то он кто?

«Торыжка», — почему-то нехотя признала женщина.

— Торыжка? — не понял я.

«Торжанин, по-вашему», — поправилась она.

— Час от часу не легче!

«Торгаш мелочной, ваше высокородие!» — вмешался, кашлянув, сопровождавший меня надзиратель.

— А! — я хлопну себя по лбу. — А почему так настороженно?

Мать и сын опять переглянулись. Женщина заговорила с оглядкой:

«Всякое люди добрые поговаривают. Якобы скупщик он. Мы-то не верим, нет: человек он хороший… вот и моих-то, значит, не обижает: рогаликом балует, сдобой… но — слухи! Понимаете?»

Я ничего не понимал:

— Чего он скупщик? Краденого?

Женщина перекрестилась:

«Господь с вами! Какого такого раденого? Никакого раденого он не берет! Вещи с умерших скупает и с барышом отдает!»

У меня по спине пробежали мурашки.

— С каких умерших? — чуть ли не шепотом спросил я.

«Так ведь мрет народец-то!»

— Да какой народец, Бога ради?!

«Ясно какой: здешний, фабричный!»

— Тьфу! — вырвалось у меня.

Женщина и мальчишка посмотрели на меня с неодобрением.

— Да не в том смысле «тьфу!», что «тьфу!» на вас, — мне стало неловко, — а в том, что дело у меня до других умерших. А вы меня с толку сбиваете!

«Так ведь…»

— Ну вот что: хватит! — Я жестом велел мамаше больше не вмешиваться. — А ты говори! Значит, с вокзала Илья Борисович к дяде Матвею пошел?

«Поехал!» — с гордостью поправил меня мальчишка. — «Понесся!» — мальчишка изобразил ногами биение копыт. — «Мы понеслись», — добавил он после секундного раздумья и покачал руками на манер извозчика: будто вожжи держал.

— Дальше!

«Засел он у дяди Матвея. Смурной такой, беспокойный. Потом бумагу спросил и чорнила».

— А ты?

«Я рядом был: не отпускал он меня!»

— И? Что написал?

Мальчишка важно надулся и вельможно покачал головой:

«Грамоте не обучены, да-с!»

— Плохо, Вася! Очень плохо!

«Не Вася я!» — мальчишка сдулся и, кажется, обиделся.

Я его тут же подзадорил:

— Без разницы, Вася! Только что ты мог заработать еще два рубля. А теперь — дудки!

Масштаб трагедии произвел на беса подобающее впечатление:

«Чего надоть-то?» — вскрикнул он. — «Я сделаю!»

Я подавил усмешку:

— Написал он бумагу, а дальше?

«Мне отдал».

— А ты?

«На почту снес».

— Вот так, на почту? Без ничего?

«Почему это — без ничего? С пошлиной!»

Я потряс головой, думая, что ослышался:

— С какой еще пошлиной?

«Известно, с какой! На марки!»

— Так ты о плате?

«О ней».

— Адрес!

«Седьмая линия…»

— Да не почты, дурья твоя башка!

Мальчишка насупился:

«Сам дурак!» — немедленно парировал он.

Я — энергично — погрозил ему пальцем:

— Куда письмо отправлялось?

«Никуда!»

Глазки малолетнего шантажиста заблестели. Я понял, что вот это-то и было его главным секретом.

— Как — никуда? — прошипел я, делая к нему шаг и готовясь схватить его за грудки.

Мальчишка тут же отпрянул и взвизгнул:

«Монету гони! Сам обещал!»

«А ну как я сейчас, ваше высокородие!» — процедил надзиратель и стал обходить мальчишку с другой стороны.

— Стой! — остановил я надзирателя и снова достал из кармана бумажник. — Вот твои два рубля!

Шантажист молнией юркнул ко мне и схватил деньги.

— Говори!

«Закрыта была почта!»

Я обомлел: да что же это со мной? Как я сам не подумал об этом? Понятно ведь: и затемно уже было, когда дядюшка наш на вокзал помчался, и ждал он там около часа, и вернулся потом, и какое-то время в чайной провел, и только потом писать начал, и мальчишке, чтобы до почты дойти, уж никак не менее четверти часа потребовалось — если не больше… конечно же, почта уже не работала!

— Значит, письмо все еще у тебя? — с надеждой спросил я и протянул руку.

«Вот еще! Сам доставил!»

Я подскочил:

— Куда? Как? Ты же читать не умеешь!

«А вот так!» — мальчишка злобно хихикнул. — «Больно надо — пошлину возвертать!»

— Выбросил что ли? — ахнул я.

«Доставил!»

— Но куда?

«В адрес, понятно!»

— В какой адрес?

«Рубель!»

Я — прямо ему в физиономию — швырнул очередной рубль. Негодяй ловко увернулся и подхватил скомканную бумажку.

— Ну!

«Дядечка добрый попался», — пустился в объяснения он, — «старикашка совсем… ну, прямо как ты…»

Я проглотил.

«…на ребеночью слёзку падкий. Дядечка, дядечка, — плакал я, — а куда ж бумажечку эту снести-то нужно? Прибьет меня папка! Копеечку я потерял, с почты не могу отправить… Прочитал мне дядечка адрес. И копеечку дал!»

— Зачем же он дал? Почта закрыта!

«Так добрый ведь… а потом, что я — лопух какой, у почты спрашивать?»

Я закусил губу.

«Вот в адрес я и пошел. А там…»

Негодяй снова умолк, сверкая глазами.

— За адрес уже заплачено! — возразил я, понимая, впрочем, что это не поможет.

Так и вышло:

«За адрес! Но не за то, что в адресе было!»

— Адрес говори!

«Да как же я скажу, если не сказать и то, что было?»

— Просто адрес!

«Не можно!»

Я протянул «рубель»:

— Ну!

Мальчишка сунул рубль в карман и, наконец, начал выкладывать информацию:

«Девятая линия…»

Я насторожился: упоминалась уже девятая линия!

«…сорок шестой нумер».

Я побледнел.

«Училище там».

— Солнышков… — пробормотал я, невольно попятившись к выходу.

«Ась?»

— Ничего, ничего… — я взял себя в руки. — Продолжай.

«В третьем этаже».

— Да…

«В собственные руки!»

— Кому?

«Его превосходительству…»

— Кому?! — закричал я, снова теряя самообладание.

«Его превосходительству», — повторил сорванец, — «господину действительному стат… стат..»

— Статскому советнику?

«Статскому советнику!»

Я обхватил руками голову: только не это!

«Висватому!»

Я застонал.

Мальчишка явно остался доволен произведенным эффектом. Повернувшись к матери и взявшись пересчитывать «выручку», он нравоучительно произнес:

«Учитесь, мама!»

Я схватил надзирателя за рукав шинели и, волоча его за собой, бросился вон: из комнаты, из общежития, с Кожевенной линии!

— Поворот! — Кирилов фыркнул в усы.

— Не то слово! — отозвался Чулицкий с хитроватым прищуром. — Но это еще цветочки: ягодки впереди!

— Давайте уже свои ягодки, пока не перезрели!

— Минутку, — вмешался я. — Михаил Фролович, я правильно понял, что этот… гм… этот юный любитель рублей отослал вас к профессору Висковатову?

Чулицкий кивнул:

— Правильно.

— Но вы же не хотите сказать, что профессор…

— А вы послушайте дальше!

— Но мне же нужно знать, что записывать, а что — нет! — я помахал уже на добрых две трети заполненной памятной книжкой. — Если записывать всё, в этом потом сам черт ногу сломит!

— Сушкин! — Чулицкий нахмурился. — Пишите всё, если уж взялись. Или вообще не пишите. Мне-то какое дело?

— Но…

— Довольно!

Моя нога — уверяю вас, читатель, помимо моей воли — притопнула по паркету:

— Я — лицо официальное! — требовательно произнес я. — Всестороннее освещение произошедших событий…

Михаил Фролович, а за ним — Митрофан Андреевич и Сергей Ильич засмеялись. Михаил Фролович, отсмеявшись, позволил себе новую дерзость:

— Сушкин, видит Бог: вы — такое же официальное лицо, как посол государства Луны при дворе короля Людовика Четырнадцатого[429]! Если бы не Можайский…

— Кстати, обо мне, — перебил Чулицкого Можайский.

Михаил Фролович с подозрением воззрился на его сиятельство:

— А тебе-то что? — неласково спросил он.

Можайский тоже прищурился:

— Сущий пустяк: маленькое разъяснение.

— Какое еще разъяснение?

— Ну, как же, — веки его сиятельства почти совсем прикрыли улыбавшиеся глаза, — чайная.

— Чайная? — не понял Чулицкий. — А с ней-то что не так?

— Дядя.

— Какой дядя? Хватит говорить загадками!

— Дядя Некрасова, — глаза его сиятельства распахнулись, их страшная улыбка засияла в полную мощь.

— Можайский!

— Дядя Некрасова, Илья Борисович, — соизволил пояснить его сиятельство, — всю ночь провел неизвестно где. В комнату он не возвращался. Отправиться на ночь глядя к профессору он не мог. Где же он был? А главное — почему? Если же учесть то, что ты сам рассказал о содержателе чайной…

— Можайский! — похоже, Чулицкий взбесился. — Чем молоть несусветную чушь, просто позволь закончить рассказ!

— Значит, не в чайной он был?

— Нет!

— А где же?

— Может, послушаешь?

Его сиятельство оттопырил нижнюю губу и склонил голову к плечу:

— По всему видно, ты подготовил сюрприз!

— Ты замолчишь или нет?

— Убили дядю! Ай-я-яй!

На лице Чулицкого появилось выражение разочарования:

— Ты-то откуда знаешь?

— Нетрудно догадаться!

— Но…

— Не в чайной, говоришь, его… зарезали?

Чулицкий подпрыгнул едва ли не до потолка:

— Зарезали? Почему — зарезали?!

— Потому что вряд ли застрелили!

— Издеваешься!

— Ну… — странное дело, но вечная улыбка в глазах Можайского на мгновение куда-то пропала, и от этого, признаюсь, всем нам стало как-то особенно не по себе. Даже Михаил Фролович вдруг попятился. — Наверное, да: издеваюсь.

Глаза его сиятельства снова улыбались.

Чулицкий пришел в себя:

— Чтоб тебе! — воскликнул он, доставая из кармана платок. — Ты закончил?

Можайский кивнул:

— Ладно, продолжай. Раз уж этого молодчика зарезали не в чайной, то и черт с ним. А в чайную все-таки нужно будет наведаться: слыханное ли дело? Что это еще за дядя Матвей, которого я не знаю?

— Юрий Михайлович… — Гесс. — Суворовский участок[430] не в нашей компетенции…

Можайский — губами, то есть искренне — улыбнулся Вадиму Арнольдовичу:

— Ничего: Иван Дмитриевич[431] возражать не станет.

Чулицкий:

— Зачем он тебе сдался?

Можайский:

— Интересная у него «профессия» — с трупов одежду продавать!

— Гм…

— Ладно, — примирительно, — извини. Давай, рассказывай дальше!

Чулицкий потоптался, пожал плечами и, несмотря на еще одну мою попытку протеста, продолжил:

— Выбежали мы с надзирателем из общежития и, вскочив в коляску, помчались на почту…

— Куда?

— На почту, Сушкин, на почту!

— Но почему на почту?

Михаил Фролович от досады пнул подвернувшийся под ногу стакан. Стакан, постукивая гранями, прокатился полукругом по паркету.

— Человека я там оставил! Забыли?

— А!

— И что вы только записываете? Ничего в голове не задерживается!

— Извините… — я ощутил, как уши мои потеплели, и, начав туда-сюда перелистывать страницы, сделал вид, что погрузился в содержимое памятной книжки.

Михаил Фролович, глядя на меня исподлобья, выдержал небольшую паузу и продолжил, уже не прерываясь на сторонние замечания:

— Матвеев, управляющий, по-прежнему был на месте. Увидев меня, он вышел из-за конторки и — с обеспокоенным видом — поинтересовался:

«Что случилось, Михаил Фролович? Вы так взволнованы, словно…»

— Не сейчас, Иван Васильевич, некогда! — перебил я Матвеева. — Что с отправителем? Приходил?

«Нет».

— Ладно, это уже не важно! Я обнаружил его!

Матвеев тоже возбудился:

«Кто же наш таинственный незнакомец?»

— Дядя одной из жертв… Но и это неважно. Скажите-ка вот что, Иван Васильевич: этот человек когда-нибудь делал отправления в адрес Висковатова?

«Павла Александровича?» — изумился Матвеев.

— Да!

«Нет, что вы…»

— Вы уверены?

«Конечно!»

— А кто-нибудь вместо него?

«Что значит — вместо?»

— Кто-нибудь вообще, — я взмахнул рукой, обводя помещение почты, — писал отсюда Павлу Александровичу?

«Дайте подумать…»

Матвеев и впрямь задумался, а потом и вовсе попросил помощника принести журнал регистраций.

— Что-нибудь нашли?

Матвеев перелистнул последнюю страницу и отрицательно покачал головой:

«Нет, ничего… но подождите!»

Я вскинул на него исполненный надежды взгляд, а он, повернувшись ко мне спиной, закричал… Точнее, не закричал, нет, а проделал что-то, что было бы можно назвать остервенелым шепотом:

«Михаил Семенович! Михаил Семенович!»

На зов — я даже не понял, откуда он появился — вышел степенный мужчина, представившийся мне заведующим отделом.

«Михаил Семенович!» — Матвеев ввел своего коллегу в курс дела. — «Что скажете?»

Заведующий ответил незамедлительно:

«Через отдел трижды проходили такие отправления».

Я радостно вскрикнул:

— Подробней, пожалуйста!

Михаил Семенович начал перечислять:

«Во-первых, бандероль. Отправитель… вернее, отправительница — некая… дайте припомнить…»

— Ну же, ну!

«Красивая такая барышня, очень запоминающейся внешности…»

— Васильковые глаза?

«О, вы ее знаете?»

— Наслышан уже!

Михаил Семенович сморщил лоб, в его глазах промелькнуло мечтательное выражение, тут же, впрочем, сменившееся недоверием пополам с испугом:

«Но позвольте!» — вопросил он. — «Вы ведь — начальник Сыскной полиции?»

Я подтвердил.

«Значит ли это…»

И это я подтвердил.

«Ужасно! Такая красавица! И — преступница! Кто бы мог подумать…»

— Фамилия! Как ее фамилия?

Михаил Семенович вздохнул:

«Обычная фамилия. Потому-то и вспомнить не могу: на языке вертится, а с языка не идет!»

— И все же, постарайтесь!

«Семенова? Самсонова? Сёмушкина?.. Да!» — Михаил Семенович негромко хлопнул в ладоши. — «Сёмушкина! Она самая».

— Так-так-так… — пробормотал я, записывая фамилию в книжку. — И имя? Отчество?

«О, с ними — просто. Они такие по нынешним временам необычные, что не запомнить их — грех!»

— Ну?

«Акулина Олимпиевна! Представляете?»

Я с недоверием посмотрел на Михаила Семеновича и переспросил:

— Акулина Олимпиевна? Вы уверены?

Понимаете, господа, — пояснил Чулицкий, — как и в случае с рассказом Некрасова, я еще мало что знал о сообщнице Кальберга. В сущности, я только от Некрасова и узнал о ее существовании, но он лишь дал ее общее описание, так же, как и заведующий отделом, прежде всего восхитившись ее красотой. А вот имени-отчества, как и фамилии, он не назвал: по незнанию. Поэтому «Акулина Олимпиевна» показалось мне совершенно невероятным! Михаил Семенович был прав: для нашего времени такие имя и отчество кажутся необычными. Настолько причем необычными, что тут же закрадывается подозрение: а подлинные ли они?

— С Сёмушкиной он точно ошибся. — Инихов. — Теперь мы знаем, что ее фамилия — Семарина!

Чулицкий пожал плечами:

— Ошибся или нет — значения не имеет. Да ведь и ошибки могло и не быть: мало ли как представилась эта… барышня!

— Хм… пожалуй!

— То-то и оно… Но имя-отчество… Да, господа, — уже снова ко всем нам, а не только к Сергею Ильичу обратился Чулицкий, — имя и отчество поразили меня небывало! Я, повторю, даже переспросил огорошено: «Акулина Олимпиевна? Вы уверены?»

Михаил Семенович подтвердил с довольной полуулыбкой:

«Я тоже был удивлен не менее вашего, господин Чулицкий!»

— Ну и ну… вот уж никогда бы не подумал, что кто-то еще способен так называться!

«Да, удивительно!»

— Ну, хорошо! — сам себя, а заодно и Михаила Семеновича призвал я к порядку. — А что с другими двумя отправлениями?

Заведующий назвал и их:

«Второе — письмо с наложенной ценностью, но, как мне показалось, не содержавшее что-то действительно ценное. Во всяком случае, ценное для сторонних людей».

— Почему вы так решили?

«Это был самый обычный лист бумаги с двумя-тремя строчками рукописного текста. Согласитесь, вряд ли такое отправление может быть ценным для кого-то помимо самих отправителя и получателя».

— Да, пожалуй… — согласился я. — А текст вы не запомнили?

Заведующий покачал головой:

«Нет, что вы, господин Чулицкий! У нас не принято читать чужие письма!»

Я кивнул: хотя и с досадой, но понимающе.

— А третье?

Заведующий вновь оживился:

«Третье — совсем другой коленкор! Третьим отправлением была посылка. Объемистый ящик…»

— Ящик! — воскликнул я. Под ложечкой у меня засосало.

«Да, — повторил Михаил Семенович, — ящик. И весьма тяжелый к тому же!»

— Что же в нем было?

«Как ни странно, но это я знаю!»

— Что?

«Проектор!»

— Проектор! — даже не переспросил, а утвердительно — вслед за управляющим — констатировал я.

«Да, проектор. Отправитель настаивал на аккуратном с ним обращении, так как оборудование новое, экспериментальное, хрупкое и могло бы повредиться при небрежном с ним обращении».

— Когда это было?

«С год назад».

— И вы запомнили?

«Ничего удивительного: не каждый день приходится заниматься такими отправлениями. Больше того: я и не припомню, чтобы когда-то еще приходилось! А потом, вот ведь какая еще странность…»

Михаил Семенович запнулся.

— Что? Что?

«От нашего отделения — вы же сами знаете, господин Чулицкий! — рукой подать до адресата. Ума не приложу, зачем понадобилось прибегать к нашим услугам. Не проще ли было доставить ящик наемной подводой и самостоятельно?»

— А кто отправлял?

«Сравнительно молодой человек».

— Как он выглядел?

«Очень импозантно».

— Поясните!

Управляющий посмотрел на меня с заговорщицкой хитринкой во взгляде и добродушно усмехнулся:

«Вы, полагаю, можете отличить барина от слуги?»

Я удивился:

— Возможно. Но к чему ваш вопрос?

«Представьте себе хорошо, даже щегольски одетого слугу!»

— Ну!

«Вот так и выглядел тот молодой человек: как слуга из очень богатого дома. Я…» — Михаил Семенович что-то прикинул в уме. — «Я, — повторил он, — назвал бы его управляющим или доверенным секретарем. Таким, которому платят много, но за равного не держат. Манеры, взгляд, построение фраз…»

— Я понял!

На самом-то деле, господа, я не понял ровным счетом ничего: слуга из богатого дома? Секретарь или управляющий? Это еще что за птица и какова его роль?

— Раньше, конечно, вы его не встречали?

«Почему же? — возразил Михаил Семенович. — И в этом я вижу еще одну странность!»

— Говорите же!

«Он явно живет где-то совсем неподалеку: я не раз видел его здесь же, в «Олене»[432], у Александра Тимофеевича. Иногда мы сталкивались с ним за обедом. Иногда — за ужином. Не думаю, что кто-то станет ходить или ездить в «Олень» издалека…»

— Да уж, сомнительно!

«Но коли так, то что же получается?»

— Что?

«Адресат отправления — вот он, под боком. Отправитель — здесь же. К чему такие сложности?»

— Это — Аркаша Брут, — внезапно и очень мрачно заявил Гесс.

Чулицкий согласился:

— Да, теперь мы знаем, что это был именно он. Но в тот момент, на почте, я понятия не имел о существовании этого человека!

Лицо Вадима Арнольдовича стало совсем хмурым:

— Неудивительно. Я тоже и представить себе не мог, при каких обстоятельствах снова его увижу!

В голосе Чулицкого появилось сожаление:

— Вы ведь его жалеете?

Вадим Арнольдович поднял на Чулицкого недобрый взгляд. Недобрый, впрочем, не в отношении начальника Сыскной полиции как должностного лица и не в отношении Михаила Фроловича как человека, а больше в отношении абстрактного лица, сующегося с непрошенным сочувствием:

— Глупая смерть! И… незаслуженная.

Михаил Фролович наморщил лоб и задумчиво почесал его.

— Незаслуженная? Это вряд ли. А вот нелепая — согласен.

— Пусть так.

— Не вините себя. — Чулицкий подошел к Вадиму Арнольдовичу и доверительно взял его за локоть. — Дров вы, конечно, наломали: спору нет. Но в смерти вашего приятеля вы не виноваты. Ему в любом случае была крышка!

Гесс отстранился:

— Пусть так. Но чтобы вот так… пулю в лоб на моих глазах!

Чулицкий пожал плечами:

— А по мне, так даже лучше: быстро и без мучений. Всяко лучше, чем быть повешенным!

Гесс вздрогнул и отошел от Михаила Фроловича еще на шаг.

Чулицкий кашлянул.

Можайский подхватил с буфета стаканы и бутылку и вроде как переменил тему:

— А не выпить ли нам?

Все мы с облегчением загудели и окружили его сиятельство пестрой толпой. «Наш князь» — с видом немногокомичным, что было особенно заметно на фоне его неизменно мрачного из-за увечий лица — начал оделять нас выпивкой. Действовал он быстро и ловко, так что уже минуту спустя каждый из нас держал стакан и ожидал тоста.

— Ну, за весну! — провозгласил его сиятельство.

Мы выпили и прислушались: за окнами по-прежнему завывал штормовой ветер, в стекла билась ледяная крупа.

— Да, запаздывает, голубушка! — подтвердил Можайский, словно отвечая на наши явные мысли. — Ну да ничего: капель уже прозвенела, оттепели пошли… так, глядишь, и всё зазеленеет — оглянуться не успеем!

— Дай Бог, дай Бог, — поддержал Можайского Кирилов. — Весною и нам работать сподручней!

— Всем сподручней, Митрофан Андреевич, всем!

Пожарный и полицейский обменялись улыбками.

— А теперь, — заявил Можайский, когда хмарь, навеянная столкновением Гесса и Чулицкого, вполне, казалось, рассеялась, — можно и к нашим баранам вернуться. Я так понимаю, — это уже Михаилу Фроловичу, — с почты ты прямиком к Висковатову в гимназию отправился?

— Да, — подтвердил Чулицкий.

— И что же там?

— Мрак, ужас, смерть!

— Неужели дядюшку прямо там зарезали? — в голосе Можайского послышалось недоверие. — У Висковатова?

— Ну… — Чулицкий покрутил растопыренными пальцами правой ладони: мол, как посмотреть, — и да, и нет. Не совсем, короче!

— Ну, так рассказывай!

Михаил Фролович рассказал:

— Когда на почте я выжал все, что мог, и, выжав это, пришел в едва ли не леденящее волнение от вскрывшихся обстоятельств, я наспех попрощался с Иваном Васильевичем и Михаилом Семеновичем и — пешком, не желая тратить время на дорожную сутолоку — полетел на девятую линию. Вы себе представляете сорок шестой дом? — четырехэтажный[433], на невысоком цоколе, некрасивый, но вполне респектабельный с фасада, и с мрачным, застроенным корпусами двором?

Можайский, Инихов и Гесс кивнули утвердительно. Остальные, считая и меня, помялись в сомнении. Не знаю, кто как, а я не обращал на этот дом никакого особенного внимания, хотя и жил неподалеку, и, разумеется, не раз его видел воочию.

— Дом этот — вполне себе достопримечательность: благодаря гимназии и реальному училищу Видемана — известному, как вы знаете, заведению. Преподавательский состав в заведении этом — на удивление: один Павел Александрович — заслуженный, как-никак, профессор Императорского Университета — тому очевидное подтверждение. Но вот всё остальное…

Чулицкий слегка поежился.

— … от всего остального — мурашки по коже! Я даже не говорю о том, что если один этаж отдать под нужды мальчишек, весь дом неизбежно приходит в расстройство: нет. Больше всего меня поразила и обеспокоила царившая там атмосфера: какая-то помесь фальшивого благополучия и кричащей нужды. В такой атмосфере уже неважным казалось всё прочее. Поднявшись на третий этаж с парадного входа, я позвонил в квартиру Павла Александровича, но тут же припомнил, что день — будничный, а директор училища — человек, несомненно, занятой. Поэтому я ничуть не удивился, когда открывшая дверь не то экономка, не то какая-то дальняя родственница на мой вопрос о Висковатове ответила, что он на занятиях. Пришлось перейти от квартиры в учебные помещения и порасспрашивать там.

Нашелся Павел Александрович быстро, и также быстро он согласился ответить на мои вопросы. Однако взгляд его был тяжел, ноздри крупного носа подрагивали от сдерживаемого волнения, рукою Павел Александрович то и дело проводил по окладистой бороде, а иногда забирал в пригоршню спущенные на воротник волосы. Я насторожился: люди, не чувствующие за собою никакой вины, обычно при встрече с полицией так себя не ведут.

— Знаком ли вам некий Илья Борисович? — первым делом осведомился я, пристально глядя на Висковатова.

«Фамилия?» — коротко уточнил он.

— Некрасов.

Павел Александрович хмыкнул:

«Один Некрасов мне точно известен. Но вряд ли вас интересует именно он!»

— Милостивый государь!

«Некрасов, говорите?» — Павел Александрович сбавил обороты. — «Нет: что-то не припоминаю».

— Как же так?

«А что же в этом удивительного?»

— Да ведь вы только минувшим вечером получили от него письмо!»

Павел Александрович порозовел:

«Письмо? Какое письмо?»

— Вам мальчик его принес. Отпираться бесполезно!

Краска на лице Павла Александровича стала заметней:

«Ах, вы об этом письме!»

— Было еще какое-то? — поддел профессора я, чтобы и дальше понаблюдать за его реакцией.

Павел Александрович, однако, отреагировал спокойно:

«Нет, других писем не было».

— Тогда расскажите об этом!

«Но что именно вас интересует?»

— Прежде всего: как давно вы знаете Илью Борисовича?

«Вообще не знаю».

— Павел Александрович!

«Я правду говорю». — Взгляд Висковатова стал еще тяжелее. — «В том смысле, что лично с ним не знаком».

— Но письма, тем не менее, он вам почему-то пишет?

«Илья Борисович — мой корреспондент».

— Корреспондент?

«Э… гм… да».

— Какого же рода корреспонденцию вы с ним поддерживаете?

Павел Александрович покраснел еще больше:

«Он… документы для меня подыскивает!»

— Какие документы?

«Обычные. То есть — необычные, конечно: грамоты, стихи…»

— Павел Александрович! — я решил положить конец этому неясной причины и очевидному вранью. — Илья Борисович обвиняется в совершении нескольких тяжких преступлений, считая даже убийство.

«Убийство!» — теперь на лице Висковатова промелькнул ужас. — «Убийство?»

— Да. Что вы на это скажете?

Краска с лица профессора сошла: он побледнел.

«Уверяю вас, я ничего об этом не знаю! Вы же не думаете, что я…»

— Нет, разумеется, — я решил не перегибать палку, — ничего такого у меня и в мыслях нет. Но вы должны без утайки рассказать мне обо всем. Понимаете? Обо всем решительно! А чтобы вы понимали, что я перед вами честен, знайте: о проекторе мне тоже известно.

«Господи!» — искренне изумился Павел Александрович. — «Проектор-то тут причем?»

— Вот и я хотел бы это понять!

«Поясните: потому что я-то уже вообще ничего не понимаю!»

— Хорошо, — я жестом пригласил профессора занять стул напротив меня, хотя — по чести и месту — профессору следовало предложить мне сесть. — Давайте обо всем по порядку.

«Сделайте милость!» — Павел Александрович сел.

Я — вкратце, разумеется, и не касаясь определенных деталей — рассказал профессору о произошедших в городе событиях и о том, какая роль в них выпала на долю Ильи Борисовича. Роль при этом добровольная, а потому особенно предосудительная.

Павел Александрович слушал, не перебивал, а когда я покончил с этим, уже без ерничанья и куда более приветливо, чем поначалу, стал отвечать на мои вопросы.

«Понимаете, — прежде всего, пояснил он мне, — я давно подумывал о том, чтобы сделать некоторые из моих исследований… как бы это сказать? — более рациональными что ли, менее затратными по времени. Я имею дело с огромным, колоссальным количеством самой разной документации, причем многие из рукописных текстов представляют собой самые настоящие головоломки. Лучшие из графологов далеко не всегда способны разобрать написанное в спешке или… ну…»

— Или как?

«В подпитии, например, — признал Висковатов, — а то и в горячечном бреду. Такое встречается и, к сожалению, совсем нередко».

— Но чем же вам помочь проектор?

«Детализацией».

— Не понимаю.

«Странно. Ведь вы должны быть наслышаны о работах господина Буринского!»

— Ах, вот вы о чем[434]!

«Конечно. Принцип схож. Да и саму идею я подобрал именно у этого вашего коллеги. Только слегка изменил ее для собственных нужд, к фотографированию добавив проекцию специальным аппаратом».

— Но как вы узнали о существовании такого аппарата?

«Я и не узнавал. Мне о нем рассказали».

— Кто?

«Молжанинов».

— Фабрикант!

«Он».

— Значит, вы с ним встречались?

«Разумеется. И не раз. Семен Яковлевич — известный меценат».

— Вы говорили с ним о ваших исследованиях?

«Вполне возможно: я, если честно, не помню».

— Не помните?

«Я много с кем говорю. Невозможно упомнить всё».

— И?

«Однажды — где-то около года назад или даже поболе — Семен Яковлевич предложил мне опробовать новый проектор, а если он подойдет мне — преподнести его в дар. Я, разумеется, согласился».

— Странно… — пробормотал я, думая о способе доставки.

«Что?»

— Доставили вам этот проектор весьма необычным способом.

Павел Александрович улыбнулся:

«Напротив: способ был самым обычным».

— Конечно, — парировал я, — через ближайшее отделение почты, вместо того чтобы просто доставить на дом!»

«Этому есть объяснение».

— Внимательно слушаю!

«Почта — учреждение официальное, с официальными же документами. Почтовая доставка — не подлежащий сомнению факт деловых отношений, освобождающий от подозрений в неясном происхождении полученной вещи. Проектор — помните это? — был необычным, экспериментальным, такие не просто пока еще днем с огнем не сыскать, а вообще не найти. Чтобы я мог избежать возможных подозрений в незаконном присвоении чужих разработок — чего только в наш век не случается? — мы с Семеном Яковлевичем и договорились о таком способе доставки».

— Гм…

Сказанное Павлом Александровичем меня обескуражило: всё выходило так просто и прозаично! И хотя определенные шероховатости в деле с доставкой по-прежнему имели место быть, объяснение в целом оказывалось разумным, а главное — таким, сомневаться в правдивости которого не приходилось.

— Теперь — бандероль, — проектор я оставил в покое: похоже, Молжанинов и впрямь совершил не более чем акт своего рода благотворительности, не имея в данном случае никаких преступных намерений.

«Бандероль была от него же».

— Но отправитель другой!

«Ну и что?» — удивился такой постановке вопроса профессор.

Я спохватился. Действительно: ну и что? Разве Молжанинов должен был непременно одного и того же человека на почту посылать?

«В той бандероли содержались сухие реактивы для ухода за специфической оптической линзой проектора. Семен Яковлевич обязался высылать новые порции с определенной периодичностью: срок годности у этих реактивов невелик, поэтому сделать существенный заблаговременный запас их невозможно».

И снова я был разочарован.

— Но имя-то, имя! — все же решил попытаться я. — Имя отправителя вас не удивило?

Павел Александрович буквально расплылся в улыбке:

«Отправительницы, хотите вы сказать!»

— Да!

«Акулины Олимпиевны?»

— Ее самой!

«Нет, не удивило».

Зато удивился я:

— Похоже, Павел Александрович, вы эту барышню знаете!

Профессор тут же согласился:

«Эта, как вы говорите, барышня — медицинская сестра на добровольных началах. Работает из благотворительных соображений. В частности, насколько мне известно, в Обуховской больнице. Но для меня важнее то, что Акулина Олимпиевна — давнишняя знакомица Семена Яковлевича и не раз и не два выполняла различные его поручения по части всяческих добрых дел».

Я вздохнул:

— Да уж, добрых…

Впрочем, как вы понимаете, господа, я еще ничего конкретного об этой девице не знал, за исключением того, что она играла какую-то роль и при Кальберге, выступив в качестве лица, убедившего Некрасова-младшего в «подлинности» трупа его якобы сгоревшего в пожаре дядюшки.

— А Кальберга вы знаете? — спросил я.

«Это того, который барон?»

— Именно.

«Доводилось встречать».

— Не вместе ли с Акулиной Олимпиевной?

«И с нею в том числе. Но я опять не понимаю: что в этом странного? Молжанинов и Кальберг, если я, конечно, ничего не путаю, давние приятели и даже деловые партнеры! Почему же Акулине Олимпиевне…»

— Хорошо, хорошо! — перебил я профессора, решив, что с этой стороны ничего разузнать не получится. — Остается письмо.

«Мальчик…»

— Нет-нет! — я отмахнулся от «мальчика». — Не это письмо, а другое. Полученное вами раньше: с наложенной ценностью. Помните?

И вновь подобревший было Павел Александрович стал настороженным, что выразилось во вновь отяжелевшем взгляде и нервных движениях руки, пальцы которой собрали в пригоршню спускавшиеся с затылка на воротник волосы.

«Это — конфиденциальное письмо», — сухо ответил он, не добавив ничего больше.

Я настаивал:

— В расследуемом мною деле нет ничего конфиденциального. Вам придется рассказать.

«Уверяю вас, милостивый государь, — профессор явно решил не сдаваться без боя, — если бы я полагал, что это письмо имеет хоть какое-то отношение к вашему делу и может пролить на его обстоятельства хоть какой-то свет, я, разумеется, сию же секунду…»

— Позвольте мне решать, что может, а что не может оказать мне содействие!

«Вы не имеете права…»

— Ошибаетесь, — перебил я профессора и самым вульгарным образом наставил на него указательный палец. — Не только право имею, но и прямую обязанность. Вопрос лишь в том, где именно — здесь или в моем кабинете — я как реализую данное мне законом право, так и выполню им же возложенную на меня обязанность!

Павел Александрович отшатнулся, вжавшись спиной в спинку стула. Его лицо пошло пятнами гнева:

«Милостивый государь! — воскликнул он. — Что вы себе позволяете! Я жаловаться на вас буду! Я — …»

Я снова решительно его перебил:

— Мне хорошо известно, кто вы и что вы, Павел Александрович: мыслимое ли дело, чтобы я этого не знал? И жаловаться вы, разумеется, вольны. Однако…

И тут я запнулся. В голове у меня словно шутиха разорвалась — настолько внезапно и одновременно отчетливо возникла в ней и сформировалась кое-какая мысль. Эта мысль поражала своими простотой и очевидностью: оставалось удивляться только, что до сих пор я проходил мимо нее, хотя она буквально бросалась в глаза и уже давно должна была привлечь внимание.

— Много ли ваших учеников из последних выпусков поступило в университет? — спросил я к немалому удивлению Висковатова.

Павел Александрович, по логике нашего столкновения не ожидавший ничего подобного, посмотрел на меня даже не с удивлением, как я только что сказал, а в полной растерянности:

«В университет?» — переспросил он, полагая, вероятно, что слух ему изменил. — А это-то тут причем?»

— Даже не так, профессор: сколько из них получают стипендии?

«Все», — машинально ответил Висковатов, по-прежнему не понимая, чем вызвана столь резкая смена темы.

— Все — это сколько?

«Двенадцать».

— А стипендии кто им выплачивает? Городская управа? Министерство народного образования? Кто?

Павел Александрович обескуражено покачал головой:

«Нет. К сожалению, стипендиатов такого рода среди моих выпускников совсем немного».

— Но стипендии, тем не менее, они получают?

«Да. Иначе туго бы им пришлось!»

— Так кто же их платит?

«Семен Яковлевич».

— Молжанинов!

«Да».

— А в период обучения в училище?

«Тоже».

— И плату он вносит?

«Вносит».

— А еще какие расходы он покрывает?

Павел Александрович ненадолго задумался, прикидывая что-то в уме, а потом ответил перечислением:

«Завтраки и обеды; квартира: самого училища и моя; учебные пособия: бумага, печать; канцелярские принадлежности; надбавки к жалованию учащим и доплаты квартирными[435]; экскурсионные расходы: железные дороги, пароходства…»

— У вас бывают экскурсии по воде? — не удержался я.

«Отчего же, — кивнул Висковатов, сохраняя полную серьезность, — конечно, бывают. В минувшем, например, году…»

— Хорошо, хорошо! — я попросил вернуться к списку расходов. — Очень хорошо, но продолжайте, прошу вас[436]!

«Что еще? — Павел Александрович пожал плечами. — Да вот хотя бы: буквально месяц назад мы получили нумерованный тираж Гоголя. Не всё же математикой ограничиваться!»

— Недешево обошелся?

«Ну, как… составителю — тысяча с чем-то; художнику — несколько сот; бумага — по семь рублей за стопу; набор — по двенадцать рублей за лист[437]; печать текста — по полтора рубля за тысячу оттисков; рисунки — по три. Еще переплет и что-то по мелочи. Пожалуй, что и недешево».

— Можно взглянуть?

Павел Александрович поднялся со стула, подошел к книжному шкафу и достал экземпляр.

Экземпляр поражал великолепием: шагрень[438], веленевая бумага, прекрасные иллюстрации… Текст был отпечатан крупно, без скупости на объеме, поэтому том получился особенно толстым, увесистым.

Я вздохнул не без зависти: нам, в бытность мою гимназистом, такие не дарили!

— Что-то еще?

Павел Александрович поставил книгу обратно в шкаф:

«Ученическая форма, обувка…»

— В какую приблизительно сумму обходится всё это за год?

«Понятия не имею».

— Как же так? Разве не вы составляете ведомость?

Павел Александрович покачал головой:

«Нет, не я».

— У вас есть специальный служащий? Могу я с ним поговорить?

Опять отрицание:

«Такого служащего у нас нет».

— Но кто же ведет учет такого рода расходам?

«Сам Семен Яковлевич».

Я прищурился:

— Лично?

«Он или кто-то из его секретарей. Какая разница?»

— Но не вы?

«Не мы».

— И как же так вышло?

«Очень просто». — Павел Александрович развел руками. — «Поначалу, когда Семен Яковлевич изъявил желание оказывать нам поддержку, я действительно направлял ему что-то вроде списка пожеланий, но вскоре он попросил меня не беспокоиться».

— То есть?

«В самом прямом смысле: не беспокоиться. Не отвлекаться на эти заботы. С тех пор все нужды учитываются им и он же их оплачивает, исходя из собственной сметы».

— Вас это не удивило?

«Почему это должно было меня удивить?»

— Ну как же: не вам ли виднее, в чем именно нуждаются училище, учащие, ученики?

Отрицание:

«Семен Яковлевич — не новичок в такого рода деятельности».

— Стало быть, претензий у вас нет?

«Никаких. Мы получаем даже больше того, что я намечал, когда лично составлял списки!»

— И деньги через вас не проходят?

«Нет, конечно».

— Но какие-то бумаги вы все же подписываете?

«Разумеется».

— Какие?

«Подтверждающие, что те или иные блага были нам действительно предоставлены. Какие же еще?»

— И вы ни разу не обратили внимания на суммы?

«Никакие суммы в них не значатся. Мы же не деньги получаем, а готовую, так сказать, продукцию!»

— Вот теперь, — удовлетворенно улыбнулся я, — многое прояснилось!

Павел Александрович моей улыбкой не удовлетворился:

«Но к чему вы всё это спрашивали?»

— Неважно. Для вас. Но вы мне очень помогли. И в знак признательности…

«Минутку!» — перебил меня Висковатов. — «Объяснитесь все-таки!»

— Ну, будь по вашему…

Я вкратце поведал о своих соображениях. Павел Александрович сначала протестовал, но затем сдался и стал мрачнее тучи:

«Какой ужас!» — прошептал он. — «Какой позор!»

— Не отчаивайтесь, — попытался его успокоить я, — в этом нет вашей личной вины, пусть даже ситуация и в самом деле неприятная.

«Куда уж хуже…»

— Могло, могло быть и хуже… Но давайте вернемся к письмам.

Павел Александрович посмотрел на меня почти затравленно:

«Ко всем?» — спросил он безнадежно.

Я кивнул:

— Да, Павел Александрович. Ко всем. Вы же сами видите: ничего не поделать. Всё одно к одному…

Висковатов тоже кивнул, на этот раз соглашаясь:

«Увы!»

— Итак…

«То письмо, о котором вы говорили, — начал признаваться он, — с наложенной ценностью, было ничем иным, как утвержденным актом бесплатного проезда по Николаевской железной дороге в период между несколькими датами: мы — руководство училища — собирались вывезти учеников на несколько экскурсий — в Тверь и в Москву. К акту была приложена записка…»

— Очень хорошо, что вы об этом не забыли, — удовлетворенно сказал я, памятуя о словах управляющего почтовым отделом. — На почте никакого акта не помнят, тогда как рукописный листок запомнили очень хорошо: не каждый день ценным отправлением нарекают несколько строк на обычной бумаге.

«Если желаете, — ответил Павел Александрович, — я покажу вам эту записку».

— И акт, пожалуйста.

Висковатов подошел к столу и вынул из ящика сложенный втрое стандартный лист писчей бумаги и то, что с отдаления можно было принять за конверт с наклеенными марками.

«Держите».

— Я принял и то, и другое. Конверт на деле и оказался тем самым актом: не удивительно, что Борис Семенович, управляющий, ничего о нем не сказал. В непонятных, но, впрочем, уже и неважных целях его сложили в виде конверта лицевой стороной наружу и по такому назначению использовали. Записка же гласила следующее…

Чулицкий достал из кармана памятную книжку и зачитал:

Павел Александрович!

Пересылаю Вам разрешение Дирекции Николаевской железной дороги на бесплатный проезд в Тверь и в Москву и обратно для группы Ваших учеников. Разрешение, изволите видеть, действительно для проезда в Тверь между седьмым и одиннадцатым; для проезда в Москву из Твери — между восьмым и тринадцатым; для проезда в Петербург из Москвы — между четырнадцатым и шестнадцатым. О размещении в Москве я также договорился.

Одна небольшая просьба: примите, пожалуйста, от моего секретаря посылку для его родственника в Твери — человек этот встретит Вас на вокзале. В посылке — оранжерейные персики, отправить их почтой невозможно. Правила-с!

Ваш С.Я.М.

— Вот так, господа!

— От седьмого до одиннадцатого… — прошептал Кирилов. — И шестнадцатого — в Петербург… А восемнадцатого…

— Да.

Можайский:

— Хитрые сволочи!

Гесс:

— Не так всё просто, Юрий Михайлович.

Чулицкий:

— Совершенно верно: не так всё просто.

Можайский:

— Я уже понял, что с самим Молжаниновым всё далеко не просто. А вот идея — проста. И цинична настолько, что это уму непостижимо! Передавать взрывчатку с детьми! Как шоколадку какую! Удивительно, что никто не погиб… персики! Оранжерейные! — Его сиятельство цедил слова сквозь зубы, его страшные глаза сузились до щелочек, но их улыбка полыхала сквозь эти щелочки подобно ацетиленовым горелкам. — А если бы сопровождающие не досмотрели? А если бы мальчишки вскрыли коробку? Вы представляете, господа, чем это могло закончиться?

Перед моим мысленным взором встала картина взорванного тогда полотна и сошедшего с рельс состава, по чистой случайности оказавшегося маневровым: диспетчер пустил его перед московским экспрессом, давая возможность убрать от подъездов к станции несколько отцепленных от других поездов пустых пассажирских вагонов. Террористы ошиблись, приведя свою мину в действие. И только эта ошибка спасла десятки, а возможно, и сотни ни в чем не повинных людей от неминуемой смерти!

По спине побежали мурашки. А если бы, как говорил Можайский, бомба случайно взорвалась в вагоне?

— А мы-то гадали, как они ухитрились всё это привезти!

Способ воистину был сатанинским!

— Можете себе представить, — между тем, продолжил Чулицкий, — какой эффект произвела на меня эта записка! Я то перечитывал ее, не веря своим глазам, то в упор смотрел на Павла Александровича. Висковатов выглядел обеспокоенным, но до него подлинный смысл адресованного ему послания и того, что он — собственными своими руками — натворил, все еще не дошел. «Неужели вы ничего не понимаете?» — тогда воскликнул я и посмотрел Павлу Александровичу в глаза.

Он, однако, не понял:

«Нет. Да что с вами?»

— Даты! Даты сличите!

«А что с ними не так?»

— Вы ездили на экскурсии?

«Конечно».

— Посылку с «персиками» вам дали?

«Да».

— Вы ее передали… э… родственнику молжаниновского секретаря?

«Разумеется».

— А коробку в пути вскрывали?

«Нет. Зачем?»

— Да хотя бы затем, чтобы убедиться: действительно ли в ней персики были!

Вот теперь Павел Александрович побледнел, а в его взгляде заплескался ужас:

«Так это были не персики?» — промямлил он. — «А что?»

Я вздохнул:

— Вы ведь знаете о попытке подрыва московского экспресса?

«Д-да…»

— Так вот: для следствия самой большой загадкой явился вопрос — как террористам удалось доставить взрывчатку на место минирования?

«В-вы… п-полагаете…»

— Уверен.

Павел Александрович схватился за голову:

«Что же теперь будет?»

— Где у вас телефон? — вместо ответа на заданный мне вопрос сам спросил я.

Висковатов махнул рукой.

Я подошел к аппарату и попросил соединить меня с Зволянским[439]. Однако на месте Сергея Эрастовича не оказалось, и тогда я продиктовал записку, которую секретарь обязался незамедлительно вручить, едва увидит начальника.

«Что же теперь будет?» — снова спросил Висковатов, как только я повесил трубку на рычаг.

— Будем работать, — на этот раз ответил я, но с ответом ошибся: Павла Александровича интересовало другое.

«Вы же не думаете, что я — соучастник?»

— Ах, вот вы о чем… — я пожал плечами: предположить в заслуженном профессоре террориста было и впрямь затруднительно. — Нет, не думаю.

«Но меня…»

— Вас, конечно, еще раз обо всем опросят, но вряд ли что-то большее.

Павел Александрович в унынии повесил голову.

Я немного помолчал, а потом задал вопрос касательно последнего письма — доставленного мальчишкой от Ильи Борисовича:

— Вернемся, однако, к нашим баранам: где вчерашнее письмо?

И снова Павел Александрович подошел к ящику стола:

«Вот».

Я взял бумагу и прочитал:

Павел Александрович! Здравствуйте! Вы, вероятно, меня не помните, однако мы с Вами встречались у Семена Яковлевича. Я даже имел случай поинтересоваться Вашим мнением на предмет подлинности одного из автографов Михаила Юрьевича[440], волею судеб у меня оказавшегося. Полагаю, Вы получили этот автограф почтой…

Я прервался и вопросительно посмотрел на профессора:

«Получил», — подтвердил он.

месяц назад, — продолжил я чтение, — от анонима. Теперь Вы понимаете, что этим анонимом был я, а движим я был понимаем того, что мелкий частный любитель вроде меня — не лучшее лицо для хранения, не говоря уже об изучении, такого рода документов.

Прямо сейчас, когда я пишу эти строки, я нахожусь проездом в столице, следуя из своего имения за границу. Буквально пару часов назад я сошел с поезда и теперь, устроившись в гостинице, хотел бы повидаться с Вами, чтобы лично передать Вам еще один автограф поэта: он обнаружился в моей библиотеке.

Понимаю, что час уже неприемный, но выбора у меня, боюсь, и нет: уже завтра рано утром я выезжаю в Париж. Именно поэтому я взял на себя смелость явиться к Вам вслед за этим письмом, не дожидаясь подтверждения.

С искренним уважением, Некрасов И.Б.

Далее следовал размашистый росчерк, но он меня не заинтересовал.

— В каком часу Илья Борисович пришел и где он сейчас? — строго спросил я.

«Он так и не появился», — ответил профессор.

— Не появился?

«Нет», — подтвердил профессор. — «Я ждал его до полуночи. Признаюсь, сгорая от любопытства. Видите ли, и первый автограф был подлинным и чрезвычайно интересным, и второй обещал оказаться таким же. Но…»

— Но?

«Увы! — вздохнул профессор и сокрушенно покачал головой. — Время шло, а Илья Борисович всё не являлся. Около полуночи я отправился спать, решив, что какие-то более неотложные дела помешали ему. Впрочем, у меня оставалась надежда получить автограф по почте — как и тот, который Илья Борисович переслал мне раньше».

— А дальше?

«Дальше наступило утро. С ним — работа. А потом появились вы».

Я подошел к окну, выходившему во внутренний двор, и встал подле него. Вниз я не смотрел или, что будет точнее, мой взгляд рассеянно блуждал от флигеля к флигелю, по крышам, по укрытой истоптанным снегом мостовой… А затем я очнулся: во дворе истошно кричали.

Через закрытое окно невозможно было различить, что именно кричал человек, выбежавший из уводившей в подвал пристройки. Но был он явно взволнован, даже потрясен, и так размахивал руками, что они вот-вот, казалось, могли оторваться от туловища.

Я, повозившись, распахнул окно:

«Убили! Убили!» — вопил человек.

— Вы его знаете? — спросил я у тут же подскочившего к окну и вставшего рядом со мной Висковатова.

«Захар!» — воскликнул он. — «Наш кладовщик!»

Висковатов, подвинув меня, высунулся в окно и тоже закричал, что есть мочи:

«Захар! Захар! Что случилось?»

Кладовщик на мгновение замер, а потом задрал голову и заорал в ответ:

«Убили, ваше превосходительство, убили!»

«Кого убили? Где?»

«В подвале! Барин! Весь в крови! Лежит! Горло — от уха до уха!»

Толкаясь, мы — Висковатов и я — ринулись к выходу из кабинета. Сбежали по лестнице. Выскочили во двор. Захар припустился с нами, и мы — уже втроем — буквально слетели в слабо освещенный подвал.

В первое мгновение я ничего не увидел, но Захар тут же рывком повернул меня в нужную сторону, и я очутился прямо над распростертым телом.

«Илья Борисович!» — Висковатов отшатнулся.

Я склонился к телу. Горло Ильи Борисовича и впрямь оказалось разверстым от уха до уха. Кровью были залиты пальто и пол. Руки окоченели совершенно, что прямо указывало на время убийства: не позднее минувшей ночи; вернее — позднего вечера.

— Получается, он был уже мертв, когда вы его ждали!

«Но как же так? Кто его убил?»

— Кто-то и почему-то очень не хотел видеть его живым. Почему, я полагаю, понятно. А вот кто…

Висковатов жадно прислушивался к моему бормотанию:

«Кто?» — спросил он, едва я запнулся.

— Только два варианта: Кальберг или Молжанинов. Возможно, не лично, а руками своих людей, но сути это не меняет!

Висковатов побрел прочь из подвала. Я же задержался у тела Ильи Борисовича и тщательно ощупал карманы его пальто и сюртука. Во внутреннем кармане сюртука я и нашел искомое…

Чулицкий замолчал.

— Что нашли? — выпалил я.

— Предсмертную записку.

— Как — предсмертную? — я опешил. — Он что же, сам покончил с собой?

— Конечно же, нет, — поморщился Чулицкий. — Но он предвидел возможность такого поворота. Вероятно, его насторожило то, что на вокзале его никто не встретил, хотя встречу назначил. Очевидно, ему что-то должны были передать. Во всяком случае, таким, похоже, был уговор на случай явной опасности и необходимости бежать. И вот, убедившись в том, что его обманули, хотя и предупредили, он понял: предупредили его всего лишь затем, чтобы его не схватила полиция — заводилам не было резона позволить ему разговориться. Но коли так, то следующий шаг совершенно ясен: убийство самого Ильи Борисовича.

— Так что же в записке?

Чулицкий перевернул несколько листов памятной книжки и прочитал:

В собственные руки Его Превосходительству генерал-лейтенанту Самойлову[441].

Александр Александрович!

Если эта записка дошла до Вас, значит, нам более не суждено увидеться: меня убили. Но последнюю службу я Вам все-таки сослужу. Известное Вам лицо вошло в сношения с посольством. Инструкции получены. Заварушка началась!

Некрасов

В гостиной воцарилась тишина.

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 5: Кирилов и другие Сериал на бумаге

 


Всё, чего я прошу, — не выносить мусор из моей избы!..

Кириловъ [442]

Из докладной записки ген.-л. Клейгельса Н.В.:

«С мнением Митрофана Андреевича нельзя не согласиться: обнародование настолько тревожащих данных о нечистоплотности пожарных чинов может грозить утерей доверия к пожарной службе в целом, в особенности учитывая то обстоятельство, что совсем еще недавнее и потому свежее в памяти горожан происшествие в доме Струбинского [443] и без этого нанесло серьезный урон ее репутации. Мы только-только начали восстанавливаться: новый скандал Градоначальству решительно не нужен».

«Ни в коей мере мои предложения не относятся к цензуре, пусть таковыми и кажутся на сторонний взгляд. Заявления иных из репортеров, будто бы я поступаю злонамеренно и преследую — с целью ее подавления — свободу подачи сведений о происшествиях, действительности не соответствуют. Я руководствуюсь исключительно соображениями целесообразности и общего блага, а также памятуя о том, что репортерам свойственны преувеличения и самые досадные искажения: те три или четыре негодяя, пойманные нами за руку на грязных делишках, неизбежно в газетных публикациях превратятся в десятки, а то и в полный состав столичной пожарной команды».

«Необходимо знать: мы проводим большую работу по реформированию и созданию наисовременнейшей пожарной команды — такой, какая была бы примером для всей Европы и лучших заокеанских государств. Вот о чем следует давать публикации: именно с этими нашими усилиями должны знакомиться жители столицы, должны обсуждать их, должны гордиться ими и, безусловно, всецело поддерживать. Пусть — прежде всего другого — редакторы периодических изданий печатают статьи и новости об этом, и только потом уже можно будет подумать о критике: но критике здоровой, а не огульной, как ее можно ждать прямо сейчас».

«Полагаю полезным довести до сведения:

работы по сокращению количества временных резервов с заменой их на резервы постоянные продолжается;

ежедневные учения по каждым из двух смежных частей введены в постоянную практику;

изменена система перевода чинов с низших окладов на высшие: по специальной программе экзаменов;

составлено ходатайство об устроении пожарного водопровода: с сильным напором и кранами, расположенными не далее как в 50 — 100 саженях один от другого, что позволило бы сократить количество бочек в командах и, как следствие, время прибытия на происшествия;

планомерно увеличивается количество паровых труб: к 1904 году мы планируем довести их число до одиннадцати;

при Московской, Нарвской, Спасской, Васильевской и Шлиссельбургской частях обустроены санитарные станции со всем необходимым для подачи неотложной медицинской помощи пострадавшим в пожарах;

чины команды — одними из первых в столице — снабжены ручными электрическими фонарями;

на зимнее время введены в эксплоатацию паровые обогреватели для отогревания замерзших рукавов;

все пожарные части оборудованы телефонами;

изменена система подачи тревоги: с колокольной вручную на электрическую;

на вооружение команд поставлены водораспылительные насосы «Победа» конструкции А.А. Сергеева;

в тесном сотрудничестве с г-ном Фрезе ведется работа по созданию пожарного автомобиля: наиболее вероятный срок начала производства — конец 1903 — начало 1904 года[444];

не оставлены без внимания речные нужды [445] …»

«По моему глубокому личному убеждению, Митрофан Андреевич — в высшей степени тот человек, которому самою судьбой предначертано стать если и не основателем собственно столичной пожарной службы, то ее великим реформатором и основоположником тех стандартов и правил, которые останутся в службе непререкаемым авторитетом и сто, и двести лет спустя. Я не знаю другого человека, который лучше подходил бы на эту роль и более, чем Митрофан Андреевич, заслуживал уважения, восхищения и любви!»

«Если и нужно о чем-то писать, то вот о чем. И если и нужно что-то выставлять напоказ, то это. Усердие, добросовестность, одержимость стремлением к лучшему — вот то, что отличает современную пожарную команду Петербурга. А вовсе не что-то иное».

Клейгельсъ[446]

Николай Васильевич эмоционален, но прав по существу. Ужас произошедшего не должен помешать становлению команды и не должен быть предан широкой огласке. Прошу Вас[447] лично за этим проследить.

Ни(неразборчиво)[448]

Сказанное Михаилом Фроловичем потрясло всех нас, но к обсуждению не привело: обсуждать было нечего. Никто из нас не знал, что могли бы значить загадочные намеки в предсмертной записке Ильи Борисовича, не говоря уже о том, как получилось, что адресована она была генералу Самойлову! Впрочем, одно-два соображения все же были высказаны, особенно Гессом: Вадим Арнольдович основывался на собственном опыте беседы с Молжаниновым. Но если Вы, любезный читатель, не возражаете, эти догадки, как и саму беседу, я помещу существенно ниже: вслед за рассказом Митрофана Андреевича. Возможно, это несколько расстроит последовательность изложения, но зато окажется ближе к тому, что на самом деле происходило в моей гостиной.

А происходило следующее.

Михаил Фролович, вполне насладившись произведенным эффектом, был, тем не менее, вынужден сделать очевидно унизительное признание:

— Вы, господа, понимаете: обнаружив такую предсмертную записку, я должен был ехать на Фонтанку[449], причем незамедлительно. Позвонив судебному следователю и оставив Висковатова в обществе прибежавшего на свист городового, я сел в уже приведенную надзирателем коляску, и мы покатили. Путь не сказать что был очень близким: времени поразмышлять у меня хватило. Но размышления эти как-то не слишком продвинули меня вперед. Поэтому к прибытию в Министерство я больше запасся вопросами, нежели имел ответов на них.

В Министерстве, однако, меня не приняли, направив в Канцелярию на Пантелеймоновской[450]. Пришлось ехать туда. Но и там я только потерял время: после нескольких минут показной суеты мне рекомендовали отправиться в Департамент полиции[451], где, по словам канцеляристов, и находились нужные мне люди. Хорошо еще, лишь через двор и пришлось перейти! И что же вы думаете?

— Опять развернули?

— Именно, Митрофан Андреевич! Именно!

— Куда же на этот раз?

— На Фурштатскую[452], в Главное Управление отдельного корпуса жандармов!

— Это еще вполне логично.

— Может быть. Но я уже устал от беготни. Как-никак, а у меня и ночь была бессонной… — Чулицкий покосился на Можайского, — и с самого утра я только и делал, что носился туда-сюда, туда-сюда…

— Сочувствую! — Кирилов погладил усы.

Мне показалось, что этим движением Митрофан Андреевич прикрыл невольную улыбку. Так, вероятно, показалось и Чулицкому, потому что он, перестав коситься на Можайского, с подозрением воззрился прямо на брант-майора.

Однако выражение лица Митрофана Андреевича было уже совершенно серьезно:

— Так что же на Фурштатской? — спросил он, бестрепетно глядя на хмурого Чулицкого.

— О, — воскликнул тогда Михаил Фролович и даже побагровел от неприятного воспоминания, — если раньше я думал, что унижение — это когда тебя, подобно волану для бадминтона, переадресовывают из одного кабинета в другой, из здания в здание, то теперь я понял, что был глубоко неправ.

— Вы меня пугаете!

— А вы послушайте!

— Да?

Михаил Фролович прищурился:

— Вышел ко мне этакий ухарь в чине поручика… морда — во! Глазки пустые, на губах ухмылочка, руки едва ли не за ремень заложены.

«Что вам?» — спросил он без всяких «здравия желаю», «ваше высокородие», отдания чести и прочих подобных политесов. Вот так: «что вам?» И чуть ли не сплюнул, собака!

Я, понятное дело, дал хаму укорот, да куда там! Он только шире ухмыльнулся и повторил вопрос: чего, мол, мне нужно… «Откуда же тебя поперли, дорогуша?[453]» — подумал я и вынужден был смириться.

— К Самойлову!

«Не положено!»

— Чулицкий! — рявкнул я. — Начальник Сыскной полиции!

«Да хоть черта подземной канцелярии! Не положено и всё тут!»

И улыбается, и улыбается…

«Ах, вот ты как…» — мысленно произнес я и схватил наглеца за портупею, дернув на себя так, что он мигом оказался в моих объятьях:

— Смирно стоять! Кругом! Под трибунал! Распустились!

Но гад мгновенно вырвался, отскочил на шаг, поправил ремни и… припустился прочь.

— Куда?! — закричал я вслед, но молодчик уже скрылся в одном из кабинетов.

Тогда я пошел наугад. Но уже через минуту меня окружили высыпавшие невесть откуда жандармы. Они оттеснили меня к стене, причем поручик тот, тоже оказавшийся среди них, размахивал — ни много, ни мало! — внушительных размеров револьвером и громче всех требовал свалить меня с ног, связать и сволочь в камеру: камеры ведь тут же, под боком, находились!

Честно признаюсь: я струхнул. Вот ведь какая штука: сколько раз на бандитов ходил, сколько в опасных засадах бывать доводилось, сколько смерти на своем веку перевидал, а к такому повороту событий не оказался подготовлен! Да и как к такому подготовиться можно? Разбой средь белого дня — и тот не ошеломил бы меня больше!

— Господа, господа! — залепетал я. — Вы что: умами тронулись?

«Молчать! Смирно стоять!» — явно передразнивая меня, процедил поручик и принялся меня обшаривать: самым натуральным образом!

— Что вы делаете?

«Молчать!»

Из моих карманов извлекли портсигар, бумажник, мой собственный револьвер и, наконец, адресованную Самойлову записку.

«Так-так-так… что это у нас тут?» — поручик увидел адрес и явно заинтересовался.

В собственные руки… Его превосходительству… Заварушка…

«Откуда это?»

Я не ответил.

«Где взял?»

Негодяй перешел на «ты», но и это я проигнорировал, решив, раз уж мир сошел с ума, принять сие прискорбное обстоятельство молча.

«Не советую запираться!»

Мерзавец чуть отступил и замахнулся…

— Замахнулся?! — одновременно вскричали все мы: получилось хором и громко.

— Клянусь, господа! — Михаил Фролович вскинул правую руку к сердцу. — Клянусь! Еще мгновение, и он бы меня ударил!

— Невероятно!

— Это еще мягко сказано… я сам не поверил своим глазам!

— И?

— Обошлось.

Чулицкий вздохнул.

— Одумался?

— Вот еще! Просто, — еще один вздох, — на мое, по-видимому, счастье за спинами этих молодчиков раздался требовательный голос:

«Что здесь происходит?» — вопросил некто, невидимый мне.

Жандармы, как один, обернулись и расступились. Перед нами — собственной своею персоной — стоял Самойлов.

«Что здесь происходит?» — повторилон.

«Взяли злоумышленника!» — отрапортовал поручик. — «Проник с оружием…»

Подлец вытянул ладонь, удерживая на ней мой собственный револьвер.

«…угрожал! Требовал вас, ваше высокопревосходительство! Божился, что тотчас застрелит!»

— Вы лжете! — закричал я.

Самойлов перевел взгляд с поручика на меня и, нужно хоть в этом отдать ему должное, побледнел от гнева:

«Ополоумел? Какой злоумышленник?! Это же Чулицкий!»

Поручик нагло окинул меня взглядом и отчеканил:

«Не могу знать, ваше высокопревосходительство! Вломился. Лично мне нанес побои. Оборвал портупею. Едва не завладел моим табельным оружием…»

Самойлов побледнел еще больше, велев страшным, придушенным шепотом:

«Да ты никак пьян? А ну — дыхни!»

Поручик дыхнул.

Тогда Самойлов с полной растерянностью уставился уже на меня:

«Трезвый… что здесь происходит? Зачем вы напали на моих людей?»

У меня голова пошла кругом. Ноги подкосились. Если бы меня не подхватили под руки, я, вероятно, опустился бы на пол.

«Ну?» — тон Самойлова снова стал требовательным, но теперь уже не в отношении его спятивших от безнаказанности людей, а ко мне самому. — «Немедленно объяснитесь!»

— Александр Александрович!

«Ваше высоко…»

— Александр Александрович! — перебил я Самойлова. — Да что же это! Дело у меня до вас! Илью Борисовича Некрасова знаете?

Самойлов вздрогнул и как-то воровато оглянулся вокруг.

«Ну! Причем тут Некрасов?» — быстро подступил он ко мне вплотную, отстранив поручика и понизив голос.

— Убили его. Зарезали!

«Как — зарезали! Когда?»

— Минувшей ночью.

«Где?»

— В гимназии Видемана.

Самойлов нахмурился, что-то соображая. Затем он вновь отступил от меня:

«Зачем же вы ко мне явились?»

— Но…

«Зачем, я вас спрашиваю? Какое это ко мне имеет отношение?»

Поручик кашлянул, привлекая к себе внимание:

«Ваше высокопревосходительство…»

«Чего тебе?» — Самойлов недовольно посмотрел на поручика.

«Записка… вот».

Подлец протянул генералу отобранную у меня записку. Тот развернул ее, быстро прочитал, опять побледнел, превратившись лицом в подобие бледной немочи, сунул записку в карман и, схватив меня за рукав, стремительно вытащил из окружения жандармов:

«Разойтись!» — приказал он.

Жандармы повиновались.

«Следуйте за мной! Живо!»

И мы пошли по коридорам, минуя один кабинет за другим, пока, наконец, не пришли к собственному кабинету Самойлова и не заперлись в нем.

«Садитесь», — кивок на стул подле стола.

Я сел.

«Рассказывайте!»

Я рассказал.

Самойлов выслушал, не перебивая, но становясь все более мрачным буквально на глазах. Едва я закончил, он взялся за телефон.

«Наконец-то, — подумал я, — хоть что-то прояснится!»

Но не тут-то было!

Самойлов, заметив, что я внимательно за ним наблюдаю, поместил трубку обратно на рычаг, так и не совершив вызов:

«Вы можете быть свободны, господин Чулицкий!» — бросил он мне, глядя на меня с недобрым прищуром.

— Но Александр Александрович! — потребовал было я.

Самойлов тихонько стукнул кулаком по крышке стола и повторил:

«Вы можете быть свободны, господин Чулицкий».

Я не тронулся с места.

«Ступайте!»

Рука Самойлова потянулась к кнопке звонка.

Я, сообразив, что в следующий миг заместитель шефа вызовет жандармов, поднялся со стула и двинулся к двери.

— Напрасно вы так, Александр Александрович!

И вдруг — уж и не знаю: не показалось ли мне — по лицу Самойлова скользнула тень сомнения и чего-то, что я принял за выражение раскаяния.

Раскаяние — не раскаяние, но генерал тоже поднялся:

«Ступайте, ступайте, Михаил Фролович», — произнес, уже не приказывая, он. — «Поверьте: вам здесь больше нечего делать!»

Я — ошеломленный даже больше, чем давешним нападением на меня — кивнул и вышел восвояси.

Что делать дальше, лично мне — скажу откровенно — было неясно. Я вернулся к себе на Офицерскую и попытался дозвониться до Можайского… — Чулицкий вновь покосился на его сиятельство, но тот никак на взгляд не отреагировал. — В конце концов, мы вместе разрабатывали план, и вот — буквально на глазах — весь этот план летел в Тартарары, тем более что мне донесли и о выходке Вадима Арнольдовича…

Теперь Чулицкий посмотрел на Гесса. Вадим Арнольдович понурился.

— …в результате которой мы получили еще один труп совершенно непонятной природы и задержанного явно до времени Молжанинова.

— Не до времени, — Гесс.

— Теперь-то мы знаем это, — кивнул Чулицкий, — но тогда… Что мне оставалось? Я, что называется, рвал и метал! Можайского на месте не было… Впрочем, разумом я понимал, что он — исходя из нашего же плана — и не должен был прохлаждаться в участке, но… Вы понимаете! То обстоятельство, что я буквально оказался отрезан от всех и не имел ни малейшего представления о том, кто и где находился и чем занимался, бесило меня так, что один из моих чиновников для поручений — вы его знаете, господа, Лукащук…

Я припомнил: хитроватый малоросс, порою бесивший своей навязчивостью.

— …перепуганный моими припадками, послал в аптеку за каплями и чуть ли не силой заставил меня проглотить половину флакончика!

Чулицкий — едва-едва, бледной тенью — улыбнулся.

— Снадобье меня немного успокоило. А может, просто оглушило. Но ненадолго. Вскоре появился Сергей Ильич…

Инихов тоже улыбнулся.

— …и рассказал мне такое, что я снова взбесился!

— Немудрено! — Инихов развел руками. — Если бы я знал о том приеме в жандармерии, который… В общем, если бы я знал, не стал бы рассказывать о собственных злоключениях. Но я не знал и рассказал.

— Да.

Инихов и Чулицкий — вдвоем, не сговариваясь — воззрились на Митрофана Андреевича. Брант-майор покраснел.

— Да. — Повторил Чулицкий. — Рассказал. И это стало последней каплей!

— Господа, господа…

Митрофан Андреевич смущенно погладил усы. Чулицкий, однако, только рукой махнул:

— Полно! Теперь-то уже что? А в ту минуту я взвился с навязчивой мыслью: «Что, — билась эта мысль в моей голове, — все эти люди о себе возомнили? Кто дал им право издеваться над сыском?»

— Михаил Фролович страшно ругался! — подтвердил Инихов. — Я, как и Лукащук до меня, уж испугался: всё, удар сейчас Михаила Фроловича хватит! Спасать человека нужно! И заставил его принять еще капель сорок аптечного снадобья.

— Я не хотел, — мимолетная улыбка, — даже вырывался и фыркал водой из стакана, но разве с Сергеем Ильичом, когда он разойдется, совладаешь! Заставил меня, шельмец, проглотить настойку!

Инихов хихикнул:

— Если честно, понятия не имел, что капли возымеют такое действие!

— Какое? — заинтригованно спросил я.

Чулицкий посмотрел на меня, на мою памятную книжку, на карандаш в моих пальцах, но, пожав плечами — какая, мол, разница? — пояснил, понимая, что поясняет на публику[454]:

— Если первая доза на какое-то время просто оглушила меня, то вторая как будто влетела в голову артиллерийским снарядом, разорвалась в ней и выбила всё, что в наших мозгах отвечает за координацию: движений, речи… всякую вообще координацию. Ноги мои удлинились: я с удивлением смотрел, как пол кабинета покачивался где-то в отдалении. Руки приобрели поразительную, но совершенно неконтролируемую гибкость: за что бы я ни пытался взяться, непременно промахивался мимо; зато ухватывал и то, до чего в здравом состоянии и не помышлял бы дотянуться! В голове поселилась удивительная ясность: отстраненная от мгновения бытия, словно и не моя вовсе. Язык же едва шевелился: со стороны, полагаю, мою речь можно было принять за нечленораздельное мычание пьяного!

Инихов подтвердил:

— Да, так и казалось.

Чулицкий:

— Возможно, такое общее действие было вызвано не только передозировкой, но и чрезмерными возлияниями ночью, но факт оставался фактом: говоря непредвзято, я более ни на что не годился!

Дыша отнюдь не тяжело, я повалился в кресло и вдруг осознал: да что же это? Ведь есть, есть еще дело! И даже не одно. О чем мы договаривались с Можайским? Что я задержу и допрошу не одного, а нескольких подозреваемых из числа получивших наследство родственников! А я, завозившись с Некрасовым и странным воскрешением его дядюшки, напрочь обо всем этом забыл…

«Инихов!» — закричал тогда я…

— Попытались закричать, — поправил Сергей Ильич.

— Да, — согласился Чулицкий, — попытался…

«Инихов!» — попытался закричать я. — «Вели заложить коляску! Мы отправляемся!»

«Куда?»

«Подай список!»

— Я, — пояснил Сергей Ильич, — сразу же понял, что речь о погибших в пожарах и наследовавших им родственниках, взял список со стола и подал Михаилу Фроловичу.

— А я, — Чулицкий, — начал перелистывать его непослушными пальцами.

«Вот! — я, наконец, выбрал фамилию. — Это неподалеку. Едем!»

— Мы, — Инихов, — действительно поехали, хотя и немалого труда мне стоило сопроводить Михаила Фроловича по лестнице. И еще большего — подсадить в коляску!

— Да. — Чулицкий — Но мы поехали.

— И зря.

— Как так? — Можайский.

— А вот так. — Больше Чулицкий не улыбался. — В адресе нужного нам человека не оказалось: выбыл.

— Тогда, — Инихов, — мы поехали в другой адрес.

— И тоже зря.

— Ну-ка, — Можайский, — ну-ка!

— Выбыл!

— Дай-ка догадаюсь: вы поехали в третий адрес…

— И тоже напрасно!

— Выбыл?

— Как чертом унесло!

— И в четвертом?

— И в нем!

— И далее по списку?

— Почти.

— Значит, кого-то взяли?

— Нет, но…

— Что?

— В одном из адресов мы обнаружили вот это… — Чулицкий достал из кармана обрывок телеграммы.

Можайский выхватил обрывок у него из рук и вслух прочитал остававшиеся на бланке слова:

Gallo… conferma tra i… treno da… stazione…

— Это на итальянском!

Чулицкий иронично хмыкнул:

— Уж догадались!

— Я знаю, откуда телеграмма!

— Из Венеции.

Его сиятельство оторопел: он явно не ожидал такой ретивости от Михаила Фроловича.

— Как вы…

Чулицкий принял бланк обратно в свои руки:

— На почте сказали. Не каждый все-таки день иностранные телеграммы в затрапезную меблирашку доставляют!

— Ах, вот оно что! — в голосе Можайского послышался намек на злорадство. — А я-то уж было вообразил…

— Отель Сан-Галло, — отмахнулся Чулицкий. — Мы уже отправили запрос, но подтверждения ранее чем завтра ждать не приходится.

— Понятно…

— Зато мне ничего не понятно! — я. — Кто уехал в Венецию? Куда исчезли все родственники? Разве они, как мы установили, не такие же жертвы — вроде Некрасова?

Чулицкий, Инихов и Можайский переглянулись. Ответил Чулицкий:

— Я сам ничего не понимаю. Но если славящийся своей сообразительностью князь…

Можайский замахал руками:

— Тут я пас!

— Я тоже, — в ответ на мой безмолвный вопрос заявил и Сергей Ильич.

Я захлопнул памятную книжку:

— Это что же получается? Ерунда какая-то! А Некрасов? Он-то почему не исчез? Не может ли быть так, господа…

— Предлагаю, — перебил меня Чулицкий, — не делать теперь поспешные выводы. Давайте дождемся ответа из Венеции!

— Завтра, говорите?

— Должен быть завтра.

— Гм…

Если бы я знал, что уже через час или около того мою гостиную охватит пламя, а еще спустя несколько часов целый квартал выгорит дотла, я бы, несомненно, проявил большую настойчивость. Но я не знал. Никто из нас не знал. И мы, даже в мыслях не имея подобное развитие событий, уже в третий, если я не сбился со счета, раз за это совещание упустили возможность предотвратить великое бедствие!

— Хорошо, — согласился я, — завтра так завтра.

— Значит, засим, — улыбнулся — опять мимолетно! — Чулицкий, — я завершаю рассказ: осталось добавить немногое. Наездившись по адресам, найдя в одном из них обрывок телеграфного бланка и установив отправителя, мы с Сергеем Ильичом наскоро перекусили — меня при этом, извините за подробность, вывернуло…

— Лекарство!

— Да: отравился я все же… так вот: мы наскоро перекусили и поспешили сюда. К вам, Сушкин! И вот мы здесь.

— За что большое вам человеческое спасибо!

Чулицкий ухмыльнулся:

— «Спасибо» на хлеб не намажешь, но раз уж мы с вами такие давние и… гм… добрые знакомцы… и раз уж… э… Можайский попросил… то отчего же нет? А есть ведь и еще один момент…

— Какой? — с понятным подозрением осведомился я.

— Говорят, вам голову минувшей ночью собирались проломить, да вот беда: с дворником перепутали!

Я нахмурился:

— Хорош предмет для шуток, нечего сказать!

— А я и не шучу, — парировал, снова став серьезным, Чулицкий. — Это происшествие, как мне кажется, чрезвычайно важно, и мы напрасно не уделили ему должного внимания. А уж настойчивость, с какой на вас устраиваются покушения[455], и вовсе заслуживает отдельного обсуждения. Вы явно играете в происходящем какую-то особенно важную роль, пусть даже ни мы, ни вы сами о ней — о роли этой — ничего и не знаем.

Я пренебрежительно пожал плечами:

— Скорее всего, просто месть за участие. С репортерами такое случается.

Чулицкий покачал головой:

— Не думаю. В общую канву обычная месть никак не укладывается.

— Тогда что же?

— Не знаю.

— Я, — Можайский, — согласен с Михаилом Фроловичем. Мы явно имеем дело с чем-то… необычным. И лично я не удивлюсь, если даже теперь, когда все основные фигуранты объявлены в розыск либо задержаны, покушения не прекратятся. Более того: я не удивлюсь, если именно теперь они станут еще решительней!

Я посмотрел на его сиятельство с испугом — уже второй раз за сутки он проявлял настойчивость в предостережениях на мой счет; мое пренебрежение как ветром сдуло:

— Ты же не хочешь сказать…

— Не знаю.

Как и Чулицкий ранее, Можайский более не добавил ничего.

Мне стало совсем не по себе.

— Кхм… — покашлял Митрофан Андреевич. — Что-то мы совсем в за упокой ударились! А между тем, работа проделана быстрая и немалая, и результаты этой работы скорее впечатляют, нежели внушают пессимизм. Разве не так?

Это замечание разом изменило ход беседы, и мы вновь, как это ни грустно, лишились возможности прояснить некоторые из тех лежавших на поверхности мотивов, знание которых могло бы предотвратить серьезные бедствия.

Как бы там ни было, но теперь уже ничего не попишешь. Мне остается только, придерживаясь реальной последовательности, поведать о происходившем далее в моей гостиной: передать рассказ Митрофана Андреевича и рассказ Вадима Арнольдовича. Впрочем, о «приключениях» Вадима Арнольдовича — позже.

Итак, Митрофан Андреевич сказал:

— Не вижу оснований для пессимизма. Общими усилиями мы раскрыли масштабное преступление, даже, если можно так выразиться, целую вереницу преступлений. Очистили ряды нашей службы — в первую очередь, я свою имею в виду — от затесавшихся в нее проходимцев и негодяев. Этого ли мало? Лично я так не считаю. Неужели так считаете вы?

Мы переглянулись.

— Пожалуй, нет, — Чулицкий.

— Согласен, — Можайский.

— Есть в ваших словах сермяжная правда, — Инихов.

Любимов и Монтинин тоже утвердительно кивнули.

Саевич не проронил ни слова, но к нему сказанное Митрофаном Андреевичем уж точно не относилось.

На лице Вадима Арнольдовича — на какой-то миг — появилось сомнение, но и он в итоге согласился:

— Мы, конечно, все не так себе представляли, но… результат есть результат. С этим не поспоришь.

Иван Пантелеймонович:

— История недавно была: караульный застрелил пьяного…

— Иван Пантелеймонович!

— …который полез к нему обниматься. А потом выяснилось, что пьяный и пьяным-то не был, просто прикинулся. Винтовку хотел отобрать. Караульному поначалу влетело, но потом…

— Знаю, знаю, — Чулицкий с улыбкой. — Его медалью поощрили.

— Точно!

— Предотвращенное преступление в результате ошибки. Да: наш случай, очень похоже!

— Вот и я говорю: благие намерения мостят дорогу не только в ад!

Мы все невольно усмехнулись.

Я уже позабыл о собственных тревогах и тоже присоединился к общей похвальбе:

— Кому как, а мне-то верно барыши привалили. Ошибка или нет, но материал я выдам такой, что все от зависти полопаются! Редкая удача!

Все заулыбались и мне: удивительно, но наивная радость нежданной выгоде почему-то не озлобляет, а веселит людей.

— И кстати о материале: Митрофан Андреевич!

— Да?

— Ваша очередь пополнить мою памятную книжку!

Я помахал блокнотом, уже почти заполненным, но все еще готовым принять новые откровения. На худой конец, в моем кабинете было немало еще таких же блокнотов — в полной боевой готовности.

Митрофан Андреевич погладил усы и — при всеобщем внимании — приступил к рассказу.

— Прежде всего, господа, я должен еще раз извиниться: перед вами, Сергей Ильич, и перед вами, мой юный друг…

Инихов сморщил лицо в благодушной гримасе, Любимов слегка покраснел.

— Признаю: мое поведение было… э… некрасивым. Я нагрубил вам и даже оскорбил вас, причем, что самое скверное, — взгляд в сторону поручика, — налицо безответность младшего перед старшим: не только по возрасту, но и по чину. Впрочем, вы-то, поручик… но ладно!

— Вы меня тоже извините, Митрофан Андреевич: не сдержался!

— Забудем.

Я уже говорил в самом начале этих моих записок, что столкновение между Кириловым и Любимовым носило характер столь бурный и было настолько нелицеприятным, что вряд ли оба они — брант-майор и младший офицер полиции — смогли бы когда-нибудь о нем позабыть. Говорил я и то, что наш юный друг явно затаил серьезную обиду, и в его лице Митрофан Андреевич приобрел врага. Поэтому новые взаимные извинения и новые заверения в том, что они приняты, меня не обманули: я видел ясно и несомненно — и старший, и младший не примирились друг с другом, а лишь отстранились от новых выяснений отношений, от явной враждебности в отношении друг друга перейдя к вежливому отчуждению.

Меня это огорчало: оба они были хороши — каждый по-своему. Хороши не в смысле виновности, а в самом прямом смысле: как люди и как работники. Каждый был честен той совестливой честностью, какая единственно и отличает людей без всяких скидок благородных от людей со скидками. И каждый из них двоих в работе видел свой долг перед обществом, а не вереницу наполненных скучными и обременительными обязанностями дней.

Жаль, но я ничего не мог поделать для того, чтобы эти люди смогли примириться искренно. Меня, повторю, это огорчало, и это огорчение как раз и вынудило меня написать эти строки.

— Когда Сергей Ильич и поручик ушли из моего кабинета, — продолжил, между тем, Кирилов, — я еще какое-то время в бешенстве метался от стола к окну и обратно. Список нечистых на руку чинов пожарной команды оскорблял меня до глубины души — самим своим наличием. Ну, кто бы мог подумать! Сколько сил, сколько энергии, сколько времени я вкладывал изо дня в день: в обустройство моих подчиненных, в образование, в расширение кругозора! Сколько ходатайствовал о прибавках к жалованию и ведь добивался прибавок! Мне удалось даже то, на чем не смогли настоять мои предшественники: существенное увеличение штата, что снизило напряженность и нагрузку на каждого из чинов по отдельности! И вот — благодарность: темные делишки, явные вымогательства, воровство, преступный сговор… участие в убийствах.

Усы Митрофана Андреевича встопорщились.

— В убийствах! — с каким-то остервенением повторил он. — Люди, долг которых — защита и спасение, оказываются убийцами! Да слыханно ли такое? Осерчал я сильно. Да что там — сильно… правильнее сказать, разум мой помутился от нанесенного мне оскорбления! Нет, господа, не моему самолюбию, как можно подумать, а моей… моей… — Митрофан Андреевич никак не мог подобрать нужное слово и от этого пришел в еще большее волнение. — Моей вере в человека!

Прозвучало это напыщенно, но, очевидно, правильно отражало суть.

— Успокоиться было нелегко. Да я и не успокоился, если честно. Просто мало-помалу напряжение — апоплексическое, если позволите — спало, и я, побуждаемый гневом без лишней экспрессии, начал действовать. Прежде всего, я еще раз, более внимательно, просмотрел доставленный список и систематизировал его. Поручик… — кивок в сторону нашего юного друга, — потрудился на славу, но все же кое-что упустил. Это не в упрек, а просто констатация: нужно быть знатоком пожарного дела, чтобы суметь уловить определенные тонкости и дефиниции. Во-первых, это касается системы поощрений. Во-вторых, распорядка дня. Знание деталей позволило мне, с одной стороны, исключить из списка несколько человек, а с другой — напротив, пополнить список теми, кого поручик упустил из виду. Но, повторю, именно работа Николая Вячеславовича позволила мне быстро и без лишних отвлечений проделать и свою собственную работу: основы были заложены, фундамент крепок, оставалось только навести лоск.

— Вы уверены, что исключили тех, кого нужно? — Можайский.

— Понимаю ваше заступничество…

— Это не заступничество: это — законный интерес.

Митрофан Андреевич, как будто в нерешительности, потеребил свой ус, но ответил твердо:

— Уверен.

Можайский вздохнул:

— Ну что же…

— Юрий Михайлович!

— Да?

— Я сделал все, как полагается!

— Не сомневаюсь, мой друг, не сомневаюсь.

Можайский — прищуром — потушил улыбку в своих глазах и улыбнулся губами. Его обычно мрачное в угрюмой неподвижности лицо на мгновение обрело человечность снисхождения к простительным промашкам.

Наш юный друг опять слегка покраснел, но теперь уже от удовольствия.

— Не стоит придавать моим словам такое насыщенное значение, — Митрофан Андреевич перевел взгляд с «нашего князя» на поручика и обратно. — Я, повторю, ни в чем не упрекаю молодого человека. Напротив: хвалю. Редкая дотошность, редкое умение подмечать совсем неочевидное… мало кто, имея к тому же столь ограниченное время, справился бы с этой работой столь же хорошо. Всего лишь недостаток опыта и знаний, но знаний специфических: таких, какие и с опытом полицейской работы приходят далеко не всегда. В конце концов, что общего между пожарными и наружной полицией кроме того, что и вы, и мы состоим на службе одного градоначальства? Наконец, замечу, ваше участие в расследовании — дело вообще… non-spécialisé[456].

— Мы поняли, продолжайте.

Митрофан Андреевич, вероятно, решив, что его пояснения приняты холодно, пожал плечами: мол, коли так, то и Бог с вами. Это его ощущение не соответствовало действительности, но Можайский не стал его опровергать.

— В общем, господа, откорректировал я список и пошел навестить покойника.

— Кого?! — Инихов подскочил из кресла.

Я от неожиданности тоже дернулся и уронил карандаш:

— Кого?! — задал я такой же вопрос.

— Кого?! — воскликнул Гесс.

— Кого? — попятился Монтинин.

— Покойники! — донеслось с дивана.

Я посмотрел в ту сторону и обнаружил доктора, приподнявшегося на локте с видом совершенно осоловелым.

— Покойники! — повторил Михаил Георгиевич. — Вы не поверите, но как раз сегодня…

Что произошло «сегодня» и какое к этому касательство имели покойники, мы так и не услышали: Михаил Георгиевич снова повалился на подушку и засопел в блаженном забытьи.

Митрофан Андреевич рассмеялся:

— Успокойтесь, господа! Я же фигурально!

— С этим делом уже и не поймешь, что фигурально, а что нет! — проворчал Инихов, вновь усаживаясь поудобней.

— И не говорите! — Чулицкий.

Михаил Фролович вообще-то оставался спокоен и даже развеселился практически так же, как сам Митрофан Андреевич, но и он не упустил возможность поворчать:

— И не говорите! — повторил он. — Эдак скоро мы от любого оборота речи в обморок будем хлопаться! Что, впрочем, ничуть не означает отсутствие необходимости выбирать выражения!

Митрофан Андреевич бросил на Чулицкого скептический взгляд, но возражать не стал.

— К покойнику, господа, — тут же пояснил он, — это значит по адресу его прежнего жительства.

— А! — Можайский. — Но такой покойник у нас — это…

— Правильно: Василий Бочаров.

— А разве пожарные чины не в казармах проживают?

— В казармах. Но эта обязанность никак не мешает иметь и собственное жилье. Кроме того, у Бочарова были, если вы помните, две сестры: родная и сводная. Они-то и занимали постоянно квартиру, которую из своих средств содержал их брат. Собственно, странные обстоятельства смерти одной из сестер, а равно и странное имущественное распоряжение другой, пожертвовавшей доставшийся ей капитал в эмеритальную кассу, и стали тем основанием, которое заставило вас… вас, Юрий Михайлович, и вас, Николай Вячеславович… включить Бочарова в список подозреваемых.

— Да, верно.

— Вот на эту квартиру я и отправился первым делом.

— За кем она сейчас?

— По-прежнему за сводной сестрой Бочарова.

— Гм… начинаю понимать.

— Разумеется. — Митрофан Андреевич кивнул. — Самое очевидное — начать с нее.

— Сыщики!.. — проворчал Чулицкий. — Это же надо: мы целую ночь заседали, а до такого не додумались!

Митрофан Андреевич улыбнулся:

— На любую старуху бывает проруха или, как говаривал один мой старинный знакомец, «если есть что откручивать, инструмент тоже найдется!» Вы просто не посмотрели на полочке… хотя, чего уж скрывать, я удивился тому, что сестру Бочарова вы обошли вниманием!

Можайский смущенно хмыкнул.

Инихов сделал вид, что занят новой сигарой, которую он только что извлек из портсигара.

Наш юный друг нахмурился:

— Но позвольте!

— Что?

— Если все остальные исчезли, то…

— Нет. — Митрофан Андреевич покачал головой. — Сестра Бочарова никуда не исчезла. Как и Некрасов, она продолжала жить в той же квартире, которую занимала до смерти брата.

— Удивительно!

— Нет. — Митрофан Андреевич вновь покачал головой. — Если с Некрасовым — да, удивительно, или если с исчезновением остальных удивительно — как угодно, то с сестрой Бочарова ситуация в корне иная.

— Почему?

— Во-первых, — начал загибать пальцы Митрофан Андреевич, — сам Бочаров не являлся ни жертвой направленного против него преступления, в каковые жертвы вы поначалу записали всех мнимых погорельцев, ни преступником, инсценировавшим собственную гибель в огне. Бочаров действительно погиб, и его смерть, по всей видимости, стала результатом несчастного случая. Во-вторых, смерть его родной сестры — освежите в памяти даты — наступила не в тот же промежуток времени, что у других. И я уверен, что если посмотреть медицинское заключение, то и причина смерти окажется иной… жаль, прямо сейчас мы этого установить не можем…

Митрофан Андреевич покосился на спавшего доктора.

— …но, тем не менее, лично я, руководствуясь только рассказом другой сестры, готов тельца поставить против яйца, что и эта смерть не стала следствием преступления!

Взгляды всех устремились на Можайского. Его сиятельство чуть отступил и, склонив голову к плечу — напомню, свойственный ему рефлекторный жест, — вяло, без энтузиазма всплеснул руками:

— Я-то что?

— Можайский!

— Да говорю же, я тут ни при чем!

Чулицкий сделал шаг вперед:

— Конечно, конечно!

Пришлось вмешаться мне:

— Отчасти, Михаил Фролович, в этом и я виноват.

Чулицкий быстро поворотился ко мне:

— Да?

— Да, — с изрядным мужеством, хотя и с неприятным ощущением в области желудка, подтвердил я. — Это я, предложив Можайскому версию, не проверил детали. Так стройно всё получалось!

— Но, — тут же не остался в долгу поначалу решивший все отрицать Можайский, — Бочарова предложил все-таки я…

— Можайский!

— Да, Михаил Фролович, — ты прав, — его сиятельство уже с большей искренностью развел руками, — вина, конечно, моя. Это я эффектно подсунул Бочарова Никите: еще при первом нашем разговоре на эту тему. Когда Никита огорошил меня подборкой собранных им фактов, я тоже — каюсь! — решил его поразить…

Его сиятельство посмотрел на меня:

— Уж извини…

Я кивнул.

— В свете собранных Никитой фактов смерть Бочарова вспомнилась мне сразу. Она совершенно — по внешним обстоятельствам — подходила под общие описания: человек погибает в огне, у него остаются родственники, один из которых — прямой наследник — тоже вскоре умирает, а другой распоряжается наследством в пользу благотворителей. Я не подумал о том, что это могло быть простым совпадением!

— Совпадением? — изумился наш юный друг.

— Вероятно, да.

— Но что же получается? Бочаров — не преступник?

— В том смысле, в каком мы полагали, — безусловно, преступник. Думаю, своим рассказом Митрофан Андреевич это подтвердит.

Кирилов утвердительно кивнул.

— А во всем остальном?

— Нет.

— И его сводная сестра ни в чем не виновата?

— Она не виновата в смерти родной сестры.

— А в чем же еще тогда ей быть виноватой?

Можайский взглянул на Митрофана Андреевича. Тот вновь утвердительно кивнул.

— Она имела дело с Кальбергом.

— Вот как!

— Да.

— Но зачем, если не она повинна в окружавших ее смертях?

— Думаю, это мы лучше узнаем из рассказа Митрофана Андреевича.

Поручик посмотрел на брант-майора и, поколебавшись немного, спросил:

— Неужели она призналась?

— У нее выбора не оставалось.

— Как так?

— Давайте я все-таки всё расскажу по порядку!

И снова вмешался я:

— Именно что по порядку! Я настаиваю на этом. Взгляните…

Я веером распушил страницы памятной книжки — заполненные торопливыми записями, полные помарок, отчеркиваний, вычеркиваний, сносок, пометок, стрелок и указаний вроде «смотри там», «на предыдущем листе», «дополнить десятой строчкой»…

— Куда это годится? С одного на другое, с первого на двадцатое… сплошные отступления, нить повествования вообще утрачена! Да мне придется месяц во всем этом порядок наводить, чтобы хоть какой-то лоск навести и в печать подать! Так что, Митрофан Андреевич, хоть вы — прошу вас — говорите по делу и без вот этих… — я наспех перевернул несколько страниц. — Без вот этих «с хмурого неба сыпал мокрый снежок», «было скользко, и я едва не растянулся, запутавшись в полах пальто», «кирпичная стена казалась особенно мрачной»… Тьфу! Кружок любителей словесности, да и только! Уверяю вас, я сам, если сочту это нужным, добавлю и стену кровавого кирпича, и завывающий в окнах ветер, и то, как вы, отозвавшись на внезапное прикосновение омертвелой руки, вздрогнули всем телом! А главное, главное — последовательность. И если вдруг вам вздумается рассказать, в каком купе какого поезда вы ехали в Париж, дайте знать заранее: я не стану записывать!

По гостиной полетели смешки. Митрофан Андреевич тоже усмехнулся и поспешил меня заверить:

— Успокойтесь, Сушкин. В отличие от предыдущих ораторов, я — не Цицерон. Скорее уж… Цезарь[457]!

Эта шутливая похвальба вызвала новую волну смешков.

— Смейтесь, смейтесь, господа! — воскликнул я. — А вот мне совсем не до смеха.

И снова я с грустью посмотрел на свои хаотичные записи.

— Ладно, ладно, — Чулицкий, — молчим!

— Я могу начинать?

Митрофан Андреевич уперся кулаком в бок, изящно выгнув левую руку. Я только головой покачал. Тогда полковник принял естественный вид и — уже без всякой театральщины — продолжил прерванный расспросами рассказ.

— Итак, господа, первым делом я отправился к сводной сестре Бочарова, положившись на то, что эта девица по-прежнему проживает в квартире своего погибшего брата. Так оно и оказалось: дверь мне открыла она сама, в чем не было никаких сомнений — мне, пусть и мельком, дважды или трижды доводилось ее встречать на «семейных» собраниях[458] чинов пожарной команды, а память на лица у меня отменная. «Что же вы, сударыня, совсем нас позабыли?» — спросил я эту особу, явно при виде меня растерявшуюся.

«Ваше высокоблагородие! Митрофан Андреевич!»

— Здравствуйте, Анастасия… — я замялся, припоминая отчество: оно было иным, нежели у Бочарова и другой сестры, и почему-то вылетело у меня из головы.

«Маркеловна», — подсказала она.

— Здравствуйте, Анастасия Маркеловна! Вы позволите?

Не дожидаясь формального разрешения, я шагнул через порог, оказавшись сначала в крохотной прихожей, а в следующий миг — в такой же игрушечной гостиной. Квартира была совсем невелика, обходилась, похоже, недорого, но казалась уютной. И уж чего в ней не было вовсе, так это — намека на отчаянную нужду, в которой, рассуждая здраво, должна была обретаться оставшаяся совсем в одиночестве и без всяких средств к существованию женщина.

Это обстоятельство настолько бросалось в глаза, что в первую голову я заговорил о нем:

— До меня дошли слухи, — заявил я, с любопытством оглядываясь, — что вы оказались в затруднительном положении. Рад, что слухи оказались ложными. И все же: развейте окончательно мои сомнения — вы ведь не нуждаетесь?

Анастасия вспыхнула, но от чего — смущения, каких-то опасений или гнева — я поначалу не понял:

«Нет, ваше высокоблагородие, не нуждаюсь!»

— Ах, сударыня! Давайте обойдемся без формальностей. Называйте меня просто Митрофаном Андреевичем. Ваш брат…

«Хорошо, Митрофан Андреевич, — сразу же перебила меня Анастасия, — пусть будет так. Так чему же на самом деле я обязана вашим визитом?»

— Помилуйте…

Начал я, но снова был перебит:

«Митрофан Андреевич! Вы же не думаете, что я — дурочка какая-нибудь?»

Пришлось признать очевидное:

— Напротив, Анастасия Маркеловна. Вижу, ума вам не занимать!»

«Так что же вас привело ко мне?»

— Вы позволите? — кивнул я стул и придвинул его к себе.

И снова Анастасия вспыхнула! Похоже, мое присутствие все-таки не смущало, а злило ее:

«Раз уж вы здесь, пожалуйста!»

Я сел. Анастасия села напротив.

— Значит, начистоту?

«Говорите!»

— Только что вскрылись очень странные обстоятельства. Во-первых, — я начал, не снимая перчатку, загибать пальцы, — собственно гибель вашего брата. Точнее, не гибель даже, а то, что ей предшествовало. Скажите: вы знали, чем занимался ваш брат?

Анастасия прищурилась:

«Разве не пожары тушил?»

— Анастасия Маркеловна, — я укоризненно покачал головой, — мы же договорились: начистоту!

Она — с какой-то откровенной даже — злобой усмехнулась:

«Ничего подобного! Мы, Митрофан Андреевич, договорились о том, что начистоту станете говорить вы. Обо мне и речи не было!»

На мгновение я опешил от такого заявления, но тут же взял себя в руки:

— Давайте без софистики. Вы — женщина умная, что мне уже пришлось признать, и поэтому должны понимать: наша беседа — одолжение с моей стороны в память о прошлом. Если вам мое одолжение не по вкусу, разговор мы можем продолжить в тюрьме.

Анастасия опять усмехнулась:

«Вы говорите о моем уме, но, видит Бог, в глубине души все-таки считаете меня дурой. Как и всякую, полагаю, женщину. Или… вы сами верите в то, что делаете мне одолжение?»

— Анастасия Маркеловна!

«Что? Что «Анастасия Маркеловна»? Будь у вас хоть что-нибудь против меня, никаких одолжений вы делать не стали бы! Разве не так?»

Я не нашел, что ответить.

«Вот видите! — продолжила наступление Анастасия. — Вам нечего на это сказать. Вы не возражаете. А это значит только одно: против меня у вас ничего нет. Лишь подозрения. Вы не со знанием пришли, а за знанием!»

По всему выходило, что я, понадеявшись быстро прижать подозрительную сестричку к стенке, сам оказался к ней прижат. И тогда я не нашел ничего лучшего, как извиниться:

— Да, Анастасия Маркеловна, вы правы: к вам привело меня подозрение, а не уверенность. Не знание, а желание его получить. Но вы должны меня извинить: столько несчастий за какой-то час обрушилось на мою голову… Тут любой потерялся бы, что уж обо мне говорить. Ведь я для своих людей по-отечески во всем старался!

И вот тогда сестра Бочарова сменила гнев на милость:

«Вы тоже меня простите, Митрофан Андреевич: не со зла я на вас накинулась. От усталости!»

— Вы устали?

«Да. Хранить все это в себе. Встречаться с прежними сослуживцами брата и отводить глаза… вот вы давеча спросили, почему я вас совсем позабыла. А ведь всё просто: не могла я больше ни с кем из вас видеться!»

— Значит, — хмуро спросил я, — вы и впрямь обо всем знали?

«Не совсем, — Анастасия покачала головой. — Не сразу».

— Что вы имеете в виду?

«При жизни брата, — пояснила она, — у меня порою возникали подозрения, но дальше подозрений не шло. Брат был человеком отзывчивым, добрым, и все эти его качества быстро подозрения развеивали. Посудите сами: можно ли всерьез считать, что вечерами совершает преступления тот, кто утром раздает малышам конфеты?»

— Ваш брат, — удивился я, — раздавал конфеты детям?

«Я образно», — сухо ответила Анастасия.

— Ах, да, конечно! Извините.

«А тут еще и наша сестра, Клавочка…»

— Что?

Анастасия вздохнула:

«Светлым была человеком и очень любила Васю. Я несколько раз обращала ее внимание на кое-какие странности, но она только отмахивалась: быть, мол, такого не может. А уж не ей ли — при ее-то всепроникающей светлости — было не отличить хорошее от злого и порядочное от преступного?»

Я с сомнением посмотрел на Анастасию Маркеловну:

— Чаще бывает наоборот: добрые люди как раз и не видят зла!

Анастасия кивнула:

«Вот именно. Теперь-то я понимаю, но тогда мне казалось…» — она запнулась и побледнела. — «Ах! — воскликнула она. — Какой же я была слепой! А ведь всего-то и нужно было, что слушать самое себя. И не было бы тогда всех этих несчастий. Не умерла бы Клава. Не пришлось бы мне бежать от общества подруг и забывать знакомства… Всё, всё было бы иначе!»

— Вот что, — я наклонился вперед и коснулся руки Анастасии, — расскажите-ка все по порядку.

Анастасия Маркеловна ненадолго задумалась, а потом рассказала:

«Вася, брат наш, был из отставных: вы знаете, Митрофан Андреевич…»

Я кивнул: разумеется, Бочаров был из отставных[459]. И хотя при наборе чинов лично я, в отличие от моих предшественников в должности, прежде всего, смотрю не на прошлые заслуги, а на пригодность к пожарному делу — даже экзамены ввел с высочайшего позволения[460], — однако, при наличии равных во всем прочем кандидатов, предпочтение отдаю отставным. С ними не то чтобы меньше мороки — здесь еще бабушка надвое сказала, — но в целом, их обучение новым обязанностям получается более… более… как бы это сказать?

— Оптимизированным?

— О! Верно подмечено, Михаил Фролович: оптимизированным. Отставные уже приучены к дисциплине, а в нашем деле, как и в военном, без дисциплины никуда. Они приучены к тяготам, а в нашем деле тягот — с избытком. Наконец, жизнь в коллективе — большая ее часть — для них не в диковину, а мы — вы сами это подметили…

— Можайский это подметил.

— Какая разница?

— Вы правы: никакой.

— Ладно: как Юрий Михайлович подметил, большую часть жизни мы проводим в казармах и вообще — в обществе друг друга. Даже если дни выдаются спокойными[461], времени мы не теряем: учения, учеба[462]… много всего. А лучше всего к такому распорядку приучены — опять же — отставные. Поэтому и отставных в моей команде — большее, нежели статских, количество. Василий Бочаров был одним из них.

— Понятно.

— Вот потому-то я и кивнул в ответ Анастасии Маркеловне: да, мол, конечно, знаю. Она тоже кивнула и продолжила:

«Когда Вася вышел из полка и решил испытать себя на пожарной службе, мы с Клавой — буду откровенной — испугались. Много нехорошего поговаривали об этой службе: и трудна-де, и оплачивается никудышно, и опасна не в меру, и продвижения в ней никакого. А уж что говорили о заведенных в ней порядках… волосы дыбом вставали. Как будто не о государственной службе речь заходила, а о каторге, причем не политической, где, как говорят, еще какое-то уважение друг к другу имеется, а с отбросами — ворами, грабителями, убийцами!»

Я, услышав такие характеристики, ничуть не обиделся: Анастасия явно имела в виду минувшие дни, еще до моего назначения, а тогда многое и впрямь было иначе и очень сильно оставляло желать лучшего. Анастасия тут же это и подтвердила:

«Вы, Митрофан Андреевич, на свой счет ничего из этого не принимайте: при вас всё изменилось кардинально! Но тогда… тогда — совсем другое дело. И мы не на шутку испугались. Зачем было идти в такую службу? Неужели крепкому, здоровому человеку не нашлось бы никакой другой работы?»

Я в сомнении покачал головой: отставные были извечной проблемой столицы, уж слишком много их скапливалось.

Анастасия меня поняла:

«Вася так же считал и о том же нам заявил: не найду, мол, другую работу. А если не найду в кратчайшие сроки, то вышлют нас по указу в глухую тьму-таракань, и будем мы там куковать всю оставшуюся жизнь!»

— Он правду говорил, — подтвердил я. — Выбор у отставных невелик: мы, полиция, иногда — вахтеры и дворники… Но в дворники устроиться сложнее всего.

«Да-да, Митрофан Андреевич: так и Вася сказал! Уж мы и по фабрикам ему предлагали походить, но он, пару дней по проходным помыкавшись, еще тверже решил в пожарные… Ну, не странно ли это?»

— Что именно? — спросил я.

«Почему деревенщину всякую на фабрики берут, а солдатами брезгуют?»

— Не брезгуют, Анастасия Маркеловна, — пояснил я, — опасаются. Да и невыгодно их нанимать.

«Почему же невыгодно?»

— Как вам сказать…

«Так и скажите».

— Организованные они. И к обществу привычные. Для них авторитет — хороший офицер. А мастера они и в грош не ставят. Кто такой для них этот мастер? Не лучше, чем они сами, а то и похуже: они-то всякого повидали, а что видел мастер кроме своих станков? В общем, Анастасия Маркеловна, ни драть с отставных три шкуры не получится, ни к порядку призвать в случае чего. Напротив даже: вот именно, что в случае чего они еще и отпор дадут, и революцию местного масштаба сделают!

Анастасия, не возражая, вздохнула:

«Получается, служить за Отечество — пожалуйста. Работать в Отечестве — нельзя!»

— Получается, так.

«Несправедливо!»

— Что поделать?

«Пенсию платить!»

Теперь уже я вздохнул:

— По инвалидности — извольте. По старости и непригодности к работам — тоже. А крепким и здоровым пенсии никогда на Руси не платили!

«И напрасно!»

— Возможно. Но мы, сударыня, отвлеклись.

Я попросил Анастасию вернуться к сути, что она тут же и сделала:

«Да, конечно, Митрофан Андреевич: простите… Итак, всего-точто пару дней и помыкавшись по заводским проходным, Василий пошел наниматься в пожарные. Почему в пожарные? Почему не в полицию хотя бы? Мы не знали. Он же на все наши вопросы только смеялся: призвание, мол, у него такое — пожары тушить. А в полиции якобы служат не наигравшиеся в фельдфебелей фельдфебели и те, кто мечтал о широкой лычке[463], да так ее и не выслужил!»

— Доля истины в этом есть…

Митрофан Андреевич брякнул это, нимало не задумавшись. Я покосился на Можайского, но его сиятельство остался невозмутим. Посмотрел на Чулицкого с Иниховым, но они ничуть не взволновались. Гесс же, Любимов и Монтинин вообще, казалось, пропустили обидное замечание Митрофана Андреевича мимо ушей.

— … да и нельзя понять, что лучше: нож под ребро получить или сгореть на пожаре… ах! Что я такое говорю!

Я, — Митрофан Андреевич, — смутился: это же надо — брякнуть такое сестре человека, который именно что сгорел на пожаре, погиб в огне, умирал долго и особенно страшно и мучительно! Пусть даже и был он, как выяснилось, человеком нечистоплотным, но разве это причина — настолько забыться?

Впрочем, Анастасия Маркеловна в ужас от моей бестактности не пришла:

«Вы удивитесь, — только и сказала она, — но Вася — слово в слово! — заявил нам то же».

— Все равно: извините…

«Да что уж там… хотя, признаюсь, когда мы тело увидели, да еще и отчет потом прочитали… этого, как бишь его! — репортера…»

— Сушкина?

«Сушкина, верно!»

Я ощутил, что бледнею. Митрофан Андреевич заметил это и махнул рукой:

— Не бледнейте, Сушкин: работа у вас такая. У каждого из нас свои недостатки!

Я поморщился: это уже явно было лишним.

Митрофан Андреевич, оценив мою реакцию, усмехнулся:

— Да бросьте, Никита Аристархович! Сами ведь знаете: слог у вас… леденящий!

— Ну…

— Да-да: леденящий, не спорьте. Я сам иногда, почитывая ваши репортажи, мурашками покрываюсь! Что уж говорить о женщинах!

Я решил не вдаваться в дискуссии. Митрофан Андреевич, поняв это, снова усмехнулся и продолжил:

— Призналась Анастасия, что совсем и ей, и ее сестре плохо стало, когда они отчет о том пожаре прочитали.

«Ужасно было! Такие подробности, сердце разрывалось!»

— Успокойтесь, Анастасия Маркеловна. Смею вас заверить, репортер этот, Сушкин, и об ударе ножом написал бы не менее кошмарно. Удивительно, как его репортажи цензуру проходят. Мне говорили… а впрочем, неважно, что мне говорили. Не принимайте к сердцу. Давайте вообще позабудем такие подробности: для дела они не существенны. Просто расскажите, что вообще происходило с вашим братом.

Анастасия согласилась:

«Да, конечно, — сказала она, — теперь-то уже такие подробности неважны… А брат… что — брат? Пошел он устраиваться, да в тот же день, как пошел, и принят был на службу! Еще через день он уже в форме ходил, а через два — переселился в казарму, оставив нас с сестрой… нет, не в этой квартире: в другой, — пояснила Анастасия, подметив, что я невольно окинул взглядом гостиную. — Мы тогда даже не квартиру, а комнаты снимали. И не здесь, а Петровской стороне…»

Я в некотором замешательстве посмотрел на Анастасию, но она и на это поспешила с объяснением:

«Простите: по привычке «Петровская» говорю. Уж и не знаю, откуда она взялась, привычка эта… а вообще, конечно, на Петербургской[464]. В самом ее отдалении, на Песочной[465], комнаты снимали».

— Понятно.

«В эту квартиру, — продолжила она, — мы переселились позже. Когда у брата с деньгами попроще стало…»

— Значит, попроще?

«Вот именно». — Анастасия нахмурилась. — «И это стало первой странностью из тех, какие я подметила за братом. Вот вы, Митрофан Андреевич…»

Она, как давеча, зло прищурилась, словно и не было между нами достигнутого понимания:

«…не верите в то, что у нижнего чина пожарной команды может с деньгами попроще стать, правда?»

Я ответил, осторожно подбирая слова:

— Как вам сказать… существуют разные обстоятельства. Если говорить о жаловании, то оно, конечно, невелико и вряд ли может стать источником благополучия. Во всяком случае, — я вновь невольно окинул взглядом пусть и маленькую, но уютную гостиную, — оплачивать из жалования нижнего чина эту или подобную квартиру не получится. Однако…

Я запнулся.

«Что — однако?»

— Однако есть наградные, и вот их количество может простираться до некоторых… гм… вполне приличных сумм. Я так скажу: приличных настолько, чтобы что-то уже себе позволить.

«Но не эту квартиру?»

— Гм… А сколько вы за нее платите, простите за нескромный вопрос?

Анастасия назвала сумму.

Эта сумма была сравнительно невелика — сравнительно с моим, например, должностным окладом или с вашими окладами, господа… — полупоклон в сторону Можайского, Чулицкого и Инихова. — Даже, пожалуй, и вы, поручик, и вы штабс-ротмистр, смогли бы ее осилить. И вы, разумеется, Вадим Арнольдович…

Гесс пожал плечами: он проживал в собственном, доставшемся ему от родителей доме, и вопросы квартирных аренд не занимали его совершенно.

— …но, — подвел итог Митрофан Андреевич, — для нижнего чина даже с обычными по службе наградными и такая сумма выглядела великоватой. Анастасия настаивала на точном ответе, и я был вынужден признать ее правоту: нет, не мог ее брат, будь он человеком честным, оплачивать такое жилище и — в придачу — содержать двух, не имевших никаких иных средств к существованию, сестер.

«Вот видите, — воскликнула тогда, продолжая щуриться, Анастасия Маркеловна, — я была права! Откуда у брата появились деньги, коль скоро правительство ни в грош не ставит его работу?»

Я пропустил мимо ушей ее колкое замечание о правительстве и вместо того поинтересовался:

— Хорошо: а сам-то он что говорил по этому поводу? Ведь вы наверняка задавали ему вопросы!

Анастасия кивнула:

«Задавали. Конечно, задавали: как же без этого? Перемена была разительной! Перебраться из плохоньких комнат в эту квартиру дорогого стоило… в самом прямом смысле — дорогого».

— Что же он отвечал?

«Ничего».

— Простите, Анастасия Маркеловна, но этого просто не может быть!

Я с недоверием покачал головой, всем своим видом выражая сожаление в том, что мы по-прежнему не находили общий язык. Однако Анастасия возразила:

«Вы неправильно меня поняли, Митрофан Андреевич. Говорить-то он говорил, но то, что он говорил, невозможно было принять ни разумом, ни на веру!»

— Поясните.

«Сначала — когда он только огорошил нас известием о том, что мы переезжаем — Вася сослался на щедрую премию, выписанную всем чинам непосредственно Градоначальством за участие в беспримерном, как он выразился, тушении пожара на пристанях, едва не ставшем причиной гибели множества судов, буяна и целого квартала фабричных и жилых домов…»

Я попытался вспомнить что-то подобное, но навскидку в голову мне ничего не пришло. В любом случае, «щедрая премия» от Градоначальства звучало и впрямь настолько неправдоподобно, что я только крякнул и не преминул это заметить:

— В такое действительно поверить… сложно.

Анастасия злорадно усмехнулась:

«Уж кому, как не вам, об этом лучше других известно!»

А вот эти слова задели меня за живое:

— Напрасно вы так, Анастасия Маркеловна, — я вздохнул и посмотрел на нее с печалью. — Лично я — с тех вообще дней, как принял начальство, делаю всё возможное для устроения быта моих подчиненных.

Анастасия сбавила тон, хотя и продолжала щуриться:

«Знаю, Митрофан Андреевич. Вы — хороший начальник. Вас побаиваются, но уважают».

— Так что же, — вернулся я к теме, — вы не поверили насчет премии?

«Не поверила: так правильнее будет сказать. Клава, сестра, та поверила безоговорочно».

— Вот как!

«Да. Но я — нет. Я даже спросила: на мой взгляд, резонно. Ну, хорошо, сказала я. Премия — премией, но как вся она выйдет, чем дальше квартиру оплачивать будем?»

— Действительно, — поддакнул я, — справедливый вопрос!

«Еще бы! К хорошему привыкаешь быстро. Вернуться в комнаты на Петровском, а то и похуже, было бы сильным ударом».

— Понимаю. И что же: каким был ответ?

«Он отшутился. Мол, будет время, будет и пища».

— И всё?

«И всё».

— Но вы переехали?

«Да».

Мы помолчали, думая каждый о своем. А может, и об одном и том же: Анастасия поглядывала на меня с таким видом, словно ее мысли следовали за моими и даже опережали их. Наконец, я уточнил:

— Вы сказали, что премия была лишь первой отговоркой. Значит, были и другие? Потом?

Анастасия ответила незамедлительно:

«Да, были и другие».

— Расскажите о них.

Анастасия рассказала:

«Мы уже месяцев пять проживали в этой квартире, когда случилось первое затруднение. Однажды — подходил срок ежемесячного платежа — я (на Клаву в таких вопросах полагаться было нельзя: неземной она была человек)… я, повторю, с тревогой обнаружила, что денег решительно не хватает. Обычно Василий еженедельно приносил те или иные суммы на текущие расходы и — раз в месяц и сверх того — на уплату квартирных. А тут — уже и неделя минула, и день платежа подходил, а Вася не шел. Тогда я сама отправилась в казармы: должны же мы были знать, к чему готовиться!»

«Команда была на выезде, но ожидание оказалось недолгим: в тот раз пожар потушили быстро — каким-то пустячным оказался пожар, — и все вернулись почти без промедления. Вася был среди прочих, он сразу меня увидел и, как был — в прокопченной форме, в каске, подошел ко мне».

«Извини, старушка, — сказал он мне, приобняв за плечи, хотя и с осторожностью: чтобы не запачкать. — Знаю, что деньги нужны, но подожди до вечера. Вечером я или сам занесу, или пришлю кого-нибудь, если тревога будет».

«Но что случилось? — спросила я. — Отчего задержка?»

«Человека, который должен мне денег, не было в городе. Только сегодня вернулся».

«Кто-то должен тебе деньги? — изумилась я. — Но за что?»

Василий замялся, но все же ответил или — решила я — скорее, нашелся с ответом:

«Пустяки! — засмеялся он. — Обычное дело. Не бери в голову…»

«А все-таки?»

«Ох, старушка! Ты все такая же требовательная, как в детстве!»

«Вася!»

«Ну, хорошо, хорошо… Пять дней назад мы тушили особняк Грулье-Кожезухиной… слышала верно об этом пожаре?»

Я кивнула: как не слышать, когда о нем все газеты трубили?

«Мадам Грулье, — похоже, на этот раз брат рассмеялся совершенно искренне, — обещала нам огромное вознаграждение, если мы шпицев ее из огня спасем. Вот и…»

«Шпицев?» — перебила я.

«Ну да, шпицев! — Вася жестами подтвердил, что имел в виду маленьких таких собачек. — У нее их целый выводок. Ты не поверишь: тридцать шесть штук!»

«Тридцать шесть!»

«Именно!»

«Так вы их спасли?»

«Спасли? Спасли?!» — брат, уже вообще не сдерживаясь, захохотал.

Вокруг нас начали собираться другие чины. Некоторых из них я знала. Кто-то поинтересовался, что за веселье у нас такое.

«Ах, шпицы!» — воскликнул вопрошавший, услышав ответ, и тоже разразился смехом.

«Да что с вами?» — я начала терять терпение. — «Вася!»

Брат перестал смеяться, хотя по его щекам по-прежнему катились слезы. Он вытер их ладонью, размазывая смоченную слезами сажу:

«Мы только и делали, что этих шпицев спасали! Представь: пламя бушует, перекрытия рушатся, окна со звоном вылетают, а мы — всей командой — носимся в этом аду и покрикиваем: Адель! Фидель! Жизель! Рауль! Хватаем собачек на руки и выносим их наружу, словно детишек малых. А на улице… во дворе…»

Смех вновь начал разбирать брата.

«А во дворе стоят оба: супруг и супруга. Мосье Грулье и мадам Грулье-Кожезухина. Мадам подхватывает собачек, сажает их на поводки и привязывает, всякий раз пересчитывая, к ограде. Жизелечка! Аделечка! Миленькие! Испугались! У, противный пожар… у, мы его накажем! Двадцать! Только двадцать! Еще шестнадцать! Рауль! Фидель!..»

«А мосье, — подхватил кто-то из команды, — едва не плачет!»

«Да-да: чуть не рыдает!»

«Да почему, господи ты боже мой?»

«Да как же! — общий хохот. — Спасаем-то мы собачек, а не здание!»

Я прикусила губу.

«Мы собачек спасаем, а дом горит! И никто им не занимается: все за Фиделем с Раулем носятся!»

«Так тебе, — обратилась я к Васе, — за спасение Фиделя деньги обещали?»

И вот тут произошла еще одна странность: брат резко перестал смеяться и — даже, как мне показалось, с испугом каким-то — оглянулся на своих сослуживцев. Но они, заведенные воспоминанием, продолжали веселиться, а мой вопрос то ли не расслышали, то ли он их не заинтересовал. Причем я почему-то склонна была считать, что первое.

— Почему?

«Иначе с чего бы вдруг Вася начал с испугом оглядываться?»

— Гм…

«Я собралась уже повторить вопрос, но брат схватил меня за руку»:

«Подожди, подожди, не так громко!» — попросил он, уводя меня чуть в сторону от общей компании.

«Что-то не так?» — поинтересовалась я.

«Конечно, не так, — ответил он. — У нас не принято пересчитывать деньги в карманах друг друга».

«Но разве вы не одно вознаграждение на всех получили?»

«Так-то оно так, но…»

«Что?»

«Видишь ли, — брат заговорил совсем уж странно, — помимо общего вознаграждения, есть еще и частные награды…»

Я перебил:

— Но это, Анастасия Маркеловна, как раз и правда! Звучит, согласен, неправдоподобно, а все же имеет место быть. Некоторые домовладельцы особо отмечают понравившихся им в работе пожарных чинов, выдавая им — отдельно от остальных — те или иные вознаграждения. И понятно, что далеко не всегда об этом говорят во всеуслышание: как-никак, а зависть и чувство обиды — эмоции сильные. Они способны внести разлад в общее дело. Поэтому мы, классные чины, вообще не приветствуем такого рода награды, но так как помешать их выдаче не можем, рекомендуем хотя бы не очень распространяться о них.

Анастасия отрицательно мотнула головой:

«Нет, я не об этом».

— О чем же тогда?

«О том, что Вася дальше сказал».

— Что же он сказал?

«Что награду в индивидуальном порядке ему должен выплатить сам Грулье, а вовсе не его супруга, помешанная на своих собачках!»

Тогда и я удивился:

— Сам Грулье? Но за что? За то, что его дом выгорел дотла?

«Хороший вопрос, не так ли?»

Я задумался: Грулье, Грулье… дело-то и впрямь было громкое. Да вот и вы, Сушкин…

Митрофан Андреевич кивнул в мою сторону. Я навострил уши.

— Вот и вы, Сушкин, писали о нем.

— Верно. — Я тоже вспомнил эту историю. — Писал. Происшествие было странным и потому привлекло мое внимание. Но не из-за шпицев, хотя на них-то и сосредоточились мои коллеги, а из-за самих обстоятельств возникновения. Вы ведь помните их?

Митрофан Андреевич потер ладонями:

— Вот! О них-то, обстоятельствах этих, я и припомнил тогда: не без вашей, замечу, помощи.

Я благодарно поклонился.

— Да, — продолжил Митрофан Андреевич развивать свою мысль, — на память мне сразу пришли подмеченные вами странности, почему-то ускользнувшие от внимания других…

Я хмыкнул: саркастически. Митрофан Андреевич понял правильно:

— Ну да, ну да, Никита Аристархович: вы — лучший репортер столицы. Неоспоримо!

Я снова поклонился.

— Странностей и впрямь хватало. Взять хотя бы время возгорания. Независимо от сезона, наибольшее их количество неизменно приходится на вечерние часы: от семи до десяти вечера, а тут тревогу подняли в восьмом часу утра, когда обычно ничего не происходит. Нет, конечно, и в это время случаются происшествия, но очень редко, а главное — не в жилых, как правило, помещениях, а в фабричных, когда в пересменки ослабевает бдительность. В богатых же домах — а дом Грулье был, несомненно, именно таким — мы вообще, пожалуй, ничего подобного дотоле не регистрировали[466].

— Верно.

— Далее. — Митрофан Андреевич бросил на меня взгляд. — Место возгорания. Как нам удалось установить, пожар возник не в кухне, чего еще можно было бы ждать, и не в дымоходах, что тоже еще было бы хоть как-то объяснимо[467], а… в оранжерее!

— Точно!

— Представляете, господа? В оранжерее!

— Действительно странно! — Инихов.

— Но и это еще не все!

— Как!

— А вот так! Самое, пожалуй, поразительное заключалось в том, что вызов поступил не из дома Грулье, а совсем из другого места: из кладовой инструментальной лавки на Андреевском рынке, причем — уж не знаю, как Сушкин это выяснил — лавка была обворована!

— Обворована! — Инихов.

Я же пожал плечами:

— Да, обворована. Выяснил же я это просто. Едва я заприметил одни на другие накладывавшиеся странности, как «а» — отправился на телефонную станцию и побеседовал с той барышней, которая осуществила соединение абонента с пожарной частью… исходил я из того, господа, что такое соединение не сразу позабудешь… и «б» — узнав, что вызов поступил из лавки Кирилова…

— Кирилова?!

— Александра Ивановича, арендатора лавки.

Инихов улыбнулся:

— Вот так совпадение!

Я тоже улыбнулся, но скептически:

— Нет, не совпадение.

— Да что вы? — Инихов вытянулся вперед. — Не совпадение?

— Ни в коем случае. Это — глупый розыгрыш.

— Ах, вот как!

— Да.

— Что же: поджигатель… ведь, полагаю, речь идет о поджоге?

Мы с Митрофаном Андреевичем одновременно кивнули.

— Значит, поджигатель нарочно выбрал кладовую торговца с фамилией нашего уважаемого брант-майора?

— Именно.

— Но почему вы так решили?

— А вот почему… — я помассировал лоб и поправил прическу. — Придя в лавку, я застал в ней как самого Александра Ивановича, так и владельца помещения, Кёнига: Леопольд Леопольдович…

— Минутку! — Можайский. — Не тот ли это Леопольд Леопольдович, который однажды приходил ко мне с жалобой на… Лысоватый, плотный, нос картошкой?

Я подтвердил:

— Он самый.

Можайский склонил голову к плечу:

— Чудны дела Твои, Господи!

— А что такое?

— Этот Кёниг однажды получил престранное письмо. В нем некто, кого нам так и не удалось установить…

Я подхватил, перебивая:

— …писал о том, что в высшей степени неприлично сдавать в аренду рыночное помещение торговцу с фамилией Кирилов!

Можайский:

— Вот именно! Но ты-то как…

— Так я же и рассказываю!

Можайский жестом показал, что слушает. Все остальные тоже сгрудились вокруг меня.

— Значит, помимо Александра Ивановича, арендатора, застал я в лавке и ее владельца — Леопольда Леопольдовича. Леопольд Леопольдович, что называется, рвал и метал и поначалу вообще намеревался вытолкать меня взашей, едва услышав, что я — репортер. Но стоило мне представиться и объясниться, как он не просто даже гнев сменил на милость, а буквально втащил меня в помещение и засыпал информацией. Прежде всего, он показал мне — Александр Иванович следовал за нами этакой безмолвной тенью — развороченные и в хаосе валявшиеся товары: различный инструмент, скобяные принадлежности и прочее, чем вообще велась торговля в этой лавке.

«Вы видите! Вы видите!» — причитал он. — «Видите, в каком всё состоянии!»

— Но вам-то что за печаль? — поинтересовался я. — Вы же не владелец товара?

«Здесь и мой товар тоже!»

— А!

«Да, милостивый государь! И мой тоже!»

— Что-нибудь пропало?

«Да!»

— Что же?

Леопольд Леопольдович начал перечислять:

«Алмазные резаки…»

Я насторожился.

«…потайной фонарь…»

— Электрический?

«Нет: керосиновый!»

Я вздрогнул.

«…рычаг для взлома вышедших из строя замков…»

— Фомка?

Леопольд Леопольдович поморщился:

«Рычаг», — отрезал он.

— Что-то еще?

«Большой моток просмоленной бечевы…»

Картина стала совершенно ясной.

«…и пачка парафиновых свечей с борными фитилями[468]».

На фоне всего остального свечи были уже излишеством, но, видимо, обворовавший лавку человек отличался маниакальной предусмотрительностью. Непонятным мне оставалось одно: зачем вообще он сообщил о возгорании и почему это сделал из лавки. Отчасти — и сам того не подозревая — меня тут же просветил Леопольд Леопольдович:

«А еще вот это! Это! Какова наглость!» — воскликнул он, протягивая мне скомканный лист писчей бумаги.

Я принял лист и, расправив его, прочитал отпечатанный на ремингтоне[469] текст:

Непилично сдавть в аренду помещение человеку с фамилией Кирилов.

Именно так — с пропуском буквы «эр», что говорило о поспешности печати и о том, что человек, отпечатавший текст либо и не заметил пропуск вовсе, либо, заметив, не стал о том печалиться.

Сама пишущая машинка нашлась здесь же, в лавке: я лично сравнил шрифты и пришел к выводу, что печатали на ней.

— Кирилов, — протянул я и обернулся к Александру Ивановичу. — Ваша фамилия — «Кирилов»?

«Да», — подтвердил он.

— Именно так — с одной буквой «эль»?

«Да».

— Почему?

«Откуда мне знать?»

— Гм…

«Что такого особенного вы в этом нашли?» — спросил Леопольд Леопольдович, ничего не понимая.

— Ну, как же, — пояснил я, — ведь это — фамилия брант-майора, Митрофана Андреевича!

Леопольд Леопольдович онемел.

— Да, — продолжил я разоблачения, — а если учесть и то, что из лавки сообщили о возгорании…

«Каком еще возгорании?» — вскричал тогда Леопольд Леопольдович и мертвецки побледнел.

— В доме Грулье. Вы еще ничего не слышали?

«Нет».

— Дом Грулье полыхает. Прямо сейчас. А вызвали команду отсюда.

Леопольд Леопольдович схватился за голову:

«Не может быть!»

— Еще как может!

«Катастрофа!»

— Не думаю.

«Я пропал!»

— Да нет же!

«Всё кончено!»

— Успокойтесь! — Я взял Леопольда Леопольдовича под руку и вывел на свежий воздух. — Налицо — заговор и злая шутка. Но не против вас и не над вами. Я даже догадываюсь, кто этот наш остроумец…

«Кто?»

— Вот что, — сказал, не отвечая, я. — Ступайте-ка вы с этой бумажкой к Можайскому…

«Приставу?»

— К нему… и расскажите всё, как есть.

— Так это ты направил его ко мне!

Можайский смотрел на меня своим страшным улыбающимся взглядом, и в кои-то веки я немного смутился:

— Ну…

— А почему не сам пришел?

Я отвел собственный взгляд и помялся:

— Работы много было и вообще…

— Ну, ты и жук!

Чулицкий, Инихов и Кирилов одновременно хихикнули.

— Не смейтесь, господа! — Можайский продолжал смотреть на меня с леденившей кровь улыбкой в глазах. — Я с ног тогда сбился, чтобы понять, что к чему. А разгадка — вот она, всегда под носом была!

— Так Кёниг, — Чулицкий, — о пожаре тебе не рассказал?

— Рассказать-то рассказал, да что толку!

Все снова — взглядами — сошлись на мне:

— Ну, — Кирилов, — так кем же был мой тайный обожатель?

Мое смущение прошло. Ответил я просто, но гордо:

— Грулье, разумеется. Кто же еще?

— Грулье!

— Конечно. Именно он и лавку обворовал, и записку напечатал, и поджог в собственном доме устроил. Потому-то он и пожарных из лавки вызвал: не мог он сделать это от себя.

— Но почему?

— Да где же вы видели рыщущего по дому в семь утра богатого обывателя? Уж слишком много к нему возникло бы вопросов!

— Но зачем тогда, — не сдавался Кирилов, — он вообще вызвал команду? Зачем устроил поджог? Зачем записку эту нелепую оставил? И зачем в лавку забрался, а не купил потребное для своего злодейства?

Я усмехнулся:

— Из наведенных справок мне стало известно вот что. Во-первых, Грулье изрядно промотался. В последние перед пожаром месяцы у него начались серьезные финансовые затруднения. Вплоть до того, что ему угрожали конфискацией дома…

— Так прозаично?

— Так ведь всё обычно очень прозаично…

Я тоже усмехнулся, поняв, что заговорил стихами.

— Хорошо: с поджогом понятно — страховка…

— Разумеется.

— Но всё остальное?

— И с остальным всё так же просто. Из тех же источников я узнал, во-вторых, и то, что этот жулик, как ни странно, был без ума от своей жены…

— Мадам Кожезухиной?

— О других его женах, — буркнул я, — мне ничего не известно!

— Извините, Сушкин! Ну?

— Так вот. Будучи без ума от своей жены, он никак не мог подвергнуть совсем уж неумеренному риску ни ее, ни… ее собачек!

Усы Кирилова вздыбились:

— Да вы с ума сошли!

Митрофан Андреевич даже отшатнулся от меня, решив, что я над ним издевался, но я успел схватить его за рукав и поспешил заверить:

— Кроме шуток, Митрофан Андреевич!

Кирилов смягчился:

— Ну и ну! — оторопело выговорил он, однако уже без обиды.

— Его расчет, — тогда продолжил я, — был великолепно прост. Устроив поджог в оранжерее, он получил время сбегать обратно в лавку — она по-прежнему оставалась незапертой — и вызвать пожарную команду. И вот за это-то время пожар уже должен был перекинуться и на дом — это гарантировало нормальный, если можно так выразиться, ущерб, — и при этом не быть еще таким, чтобы жена могла в нем пострадать. То же справедливо и для собачек. А дальше собачкам отводилась роль препятствия: мошенник знал, что жена скорее позволит дому выгореть дотла, чем погибнуть своим питомцам. Его расчет целиком и полностью оправдался: не успела команда прибыть по вызову, как мадам Кожезухина назначила щедрое вознаграждение за спасение шпицев. Это, как вы знаете, обрекло дом, но позволило избежать жертв среди населявших его животных. Таким образом, довольными остались все, кроме страхового общества!

— Только не говорите, что страховым обществом была «Неопалимая Пальмира» Кальберга!

— Нет-нет, — я решительно отмахнулся от такой догадки, — ни Кальберг, ни его «Пальмира» тут совершенно ни при чем!

Удивительно, но вокруг меня послышались облегченные вздохи: Кальберг, очевидно, мерещился повсюду.

— Ладно, — тогда продолжил «допрос» Митрофан Андреевич, — а лавка и записка?

— Что касается лавки, то здесь сработал врожденный инстинкт: Грулье оказался не только маниакально запасливым поджигателем, но и невероятно дотошным следователем. Прежде чем окончательно решиться на преступление, он просчитал все возможные варианты, буквально вжился в шкуру гипотетических судейского или сыскного[470]. Он полностью реконструировал последствия пожара, прикинул, что можно будет, а что нельзя найти в пепелище. Кроме того, он шаг за шагом проследил сам за собой и понял, что выявить его по его же покупкам особенного труда не составит. Конечно, тут он перестарался: в столице ежедневно продается огромное количество фонарей, керосина, бечевы и свечей, так что искать неизвестного покупателя — что иголку в стоге сена. Хотя, возможно, он рассуждал и так: если следствие сразу же станет исходить из версии поджога, то первым, кто неизбежно окажется под подозрением, будет именно он, Грулье. Ведь именно он, Грулье, является основным — да что там: единственным! — выгодополучателем от пожара. А коли так, то следствие отнюдь не неизвестного начнет искать, а попросту вооружится его же, Грулье, фотографией. И это — конец. Кроме того, большинство лавок, где можно приобрести фонарь, керосин и прочее, — заведения мелкие, круг клиентов — сложившийся и более или менее постоянный, владельцы этих лавок и служащие скорее всего запомнят стороннего покупателя и поэтому легко опознают его по фотографической карточке. В крупных же магазинах, коих, как это ни удивительно, у нас наперечет, Грулье и без того хорошо известен: как-никак, а именно в крупных магазинах он и является завсегдатаем. Отсюда-то и растут ноги: что оставалось делать? Вариантов лишь два. Первый — подворовывать потихоньку в собственном доме и, таким образом, сделать запас всего, что необходимо для поджога. Вряд ли жена, не интересовавшаяся ничем кроме своих собачек, или горничная, которая, готов поклясться, и сама не была безгрешной, заметили бы пропажу и, заметив, подняли бы скандал. Но все же, такой вариант исключить до конца было никак нельзя: у женщин, как известно, семь пятниц на неделе, и то, что шесть из них проходят в безмятежной невнимательности, ничуть не означает, что и в седьмую будет так же! Второй вариант — обворовать магазин. Или лавку на том же рынке: еще проще. Правда, тут Грулье по отчаянной неопытности не учел один очень существенный момент: пусть даже в рыночную лавку вломиться проще, нежели в магазин, но лавок на рынке много, а значит, существует немалый риск того, что даже ночью в каких-то из них окажутся люди. Проще говоря, свидетели. А если учесть и то, что в лавку ему необходимо было не только вломиться, но затем и вернуться, чтобы вызвать пожарных, риск оказаться замеченным возрастал многократно. Впрочем, возможно и так, что всё это Грулье отлично понимал и принял в расчет, но вынужден был поступить именно так, исходя из соображений времени. Все-таки бегать куда-то уж слишком далеко он не мог. Я, господа, чуть позже проверил: помимо нескольких лавок подходящей направленности на Андреевском рынке, в относительной близости от особняка Грулье находились еще три — отдельными магазинами. Но одна из них отпадала сразу: она помещалась в прямом соседстве — дверь в дверь — с кондитерским магазином, работа в котором шла круглосуточно. В этом магазине не только торговали навынос — днем, но и готовили различные сладости на заказ — как правило, по ночам. Обворовать вторую было бы проще, но и с ней могли возникнуть затруднения: рядом с входом в нее — так уж получилось — помещалась дворницкая домовладения, а значит, в любой момент мог появиться кто-то из ее обитателей, не говоря уже о том, что оба входа — в дворницкую и в лавку — неплохо просматривались с поста наблюдения[471]. Нужно было иметь недюжинный опыт взломщика, чтобы тенью промелькнуть мимо дежурного, ломая дверь, а затем — убраться восвояси, снова вернуться и снова сбежать! Что же до третьей, то, на первый взгляд, она подходила идеально. Я, помнится, даже удивился, почему не ее, а лавку на рынке выбрал Грулье. Но, как это обычно бывает, разгадка оказалась чрезвычайно проста. В доме напротив квартиру во втором этаже занимала бессонная старушка — большая любительница подолгу — что днем, что ночью — коротать часы у окна. Несомненно, она бы увидела всё и даже смогла бы во взломщике опознать самого Грулье. Я побеседовал с ней и выяснил: нашего поджигателя она знала — по внешности — очень даже неплохо. Очевидно, что и Грулье знал об этом стеснительном обстоятельстве и потому-то обошел лавку стороной. Итак, у него — учитывая, повторю, временны́е ограничения — выбор оставался нехитрым: рынок. На самом же рынке лавок тоже было несколько: было из чего выбирать. Но… арендатор одной из них — той, что за номером тридцать девять по Бугскому переулку — носил поразительную фамилию: Кирилов! И это случайное совпадение решило дело.

— Но подождите! — перебил меня Митрофан Андреевич. — Как это вяжется с такой… такой предусмотрительностью? Если Грулье предусмотрел буквально всё для того, чтобы остаться не пойманным, зачем же он выбрал именно эту лавку, да еще и записку оставил?

Я улыбнулся:

— А вот тут уже свою роль сыграло другое врожденное качество: склонность к шарадам, веселью, розыгрышам. На самом-то деле Грулье — человек совсем неплохой. Не окажись он в настолько затруднительных обстоятельствах, мысли о преступлении ему бы и в голову не пришли! Мне удалось узнать, что в среде своих знакомых этот человек имел репутацию записного весельчака, которого хлебом не корми — дай совершить какую-нибудь забавную проделку! Как видим, не смог он удержаться и в новом для себя положении — вора и поджигателя. Представляю, как бедолага…

— Бедолага?!

— Поставьте себя на его место…

Лицо Митрофана Андреевича пошло пятнами:

— Нет уж, увольте!

— Ну, как пожелаете… — я вновь улыбнулся, а Митрофан Андреевич фыркнул. — Так вот: представляю, как этот… э… господин мучился и терзался! С одной стороны, необходимость сделать всё так, чтобы комар и носа не подточил. А с другой, такая исключительная возможность великолепно подшутить! Да, господа! Девяносто девять человек из ста, окажись они в подобном же положении, выбрали бы, несомненно, первое. Но Грулье оказался одним на сотню и выбрал второе.

— Псих! Натуральный псих!

— Да полно… итак, явился он в лавку, нашарил нужные ему вещи, не побоялся засветить огонь, чтобы тут же, на свободно стоявшей машинке, отпечатать загадочное послание владельцу, бросился к оранжерее, устроил поджог, вернулся в лавку, вызвал по телефону пожарную команду, снова побежал домой… И ведь заметьте: его план, несмотря ни на что, сработал. Возникли, правда, определенные трудности с получением страхового возмещения: с подачи Митрофана Андреевича, рассказавшего страховщикам о подмеченных странностях, общество долго вело расследование. Но, тем не менее, прямых улик против Грулье не обнаружилось, и возмещение ему все-таки выдали.

Я закончил рассказ.

— Но почему же ты, — Можайский, — не сообщил обо всем этом раньше?

На этот раз я не смутился:

— Видишь ли, по мере того, как я проводил собственное расследование, этот Грулье нравился мне все больше и больше. Он, как я уже говорил, и человеком-то оказался совсем неплохим — просто попавшим в отчаянное положение. И устроил все так, чтобы никто — даже собачки! — не пострадал. А ведь чего было проще, как взять и запалить без всяких затей? Наконец, я не видел достаточно веской причины идти в полицию со своими разоблачениями. Свой долг честного обывателя я выполнил: направил к тебе Кёнига с запиской, а также напечатал в газете отчет. В этом моем отчете было достаточно деталей для того, чтобы понять, кто именно виновен в поджоге. Достаточно деталей для того, чтобы, поняв, шаг за шагом провести точно такое же расследование, какое провел я сам, и установить все те же самые факты. Я ли виноват, что никто ничего подобного не сделал?

Можайский покачал головой.

Чулицкий издал какой-то подозрительный звук — что-то вроде покашливания — и обратился к Инихову:

— Гм… гм-гм… Мне послышалось или Сушкин и впрямь о чем-то говорил?

Инихов:

— Послышалось, Михаил Фролович: Сушкин все эти десять минут был нем, как рыба!

— М…да. Староват я стал. Туговат на уши…

Митрофан Андреевич посмотрел на одного, на другого, переступил с ноги на ноги и выпалил:

— Да чтоб вам!

— А что такое, Митрофан Андреевич?

Брант-майор рассердился не на шутку:

— Я все понимаю, господа, сам, в конце концов, жалостлив до невозможности, но нельзя же так! Хотим мы того или нет, поджог — преступление. Я…

— Вам жаль тех денег, которые получил Грулье?

— Да причем здесь деньги! — Митрофан Андреевич топнул так, что вибрация прошла по всей гостиной. — Пожар — не шутка! Пожар — опаснейшее бедствие…

— Но ведь никто не пострадал?

— А как же мои люди? Вы отдаете себе отчет в том, что на каждом пожаре мои люди рискуют жизнью?

Мы — все — переглянулись: в словах Митрофана Андреевича было разумное зерно. По всему и впрямь выходило так, что если о жене и собачках Грулье подумал, то служащих пожарной команды в расчет не принял никак. А ведь любой из них мог, выполняя то ли свой долг, то ли пожелание мадам Грулье-Кожезухиной, получить увечья и даже погибнуть!

Этическая дилемма, которой, как мне прежде казалось, не существовало, замаячила перед нами в полный рост.

— Вот то-то и оно, господа! — продолжал кипятиться Митрофан Андреевич. — Если каждый хороший человек в этом городе начнет решать свои проблемы при помощи поджогов, то неизбежно будут и жертвы. Не завтра, так послезавтра. Не послезавтра, так через год. Но будут! Вы понимаете это?

Пришлось согласиться.

— А это значит, — развил мысль Митрофан Андреевич, — что всем таким хорошим людям нужно давать по рукам! И очень больно! И начать необходимо с этого вашего Грулье!

— Почему с него?

— Да потому что вот он!

Я вздохнул:

— При всем уважении, Митрофан Андреевич, но я показаний не дам.

Кирилов вперил в меня наполнившийся озлобленностью взгляд:

— Это еще почему? Вы же согласились с тем, что такое поведение недопустимо!

— Согласиться-то согласился, — я снова вздохнул, — но любой из этих господ…

Я поочередно указал на Можайского, Чулицкого, Инихова, Гесса, Любимова, Монтинина:

— …любой из этих господ-полицейских скажет вам, что законы обратной силы не имеют. И то, что решено сегодня, не может распространяться на вчера.

Митрофан Андреевич оторопел:

— Что? — растерянно спросил он. И повторил: «Что?»

На выручку мне подоспел Можайский:

— Я и сам, Митрофан Андреевич, — потерпевшая сторона. Сушкин и меня обвел вокруг пальца. Заставил, можно сказать, побегать без всякой пользы… А все же зла на него держать невозможно. И в этой конкретной ситуации он верно говорит: что было — прошло. Или, если угодно, кто старое помянет, тому глаз вон. Можно еще и вот что припомнить: однажды к старому, уже на смертном одре лежавшему, фараону пришли будущие министры его готовившегося вступить на престол сына…

Митрофан Андреевич не сдержался:

— Какой фараон? Что вы несете?

Можайский:

— Тот, который, умирая, завещал[472]: крепко царство памятью и законами. Законами — потому что без них всё погружается в хаос. А памятью — потому что она хранит и произвол.

Митрофан Андреевич:

— Вы в своем уме? Какие законы? Какая память? Вы о чем вообще?

Можайский:

— О том, что даже фараон — варвар, несомненно: достаточно вспомнить, как его порода удерживала в рабстве целый народ[473] — понимал: котлеты необходимо беречь от мух. А именно: память — памятью, а законы — законами. Память подсказывает, какие законы принимать и хранить, а законы, в свою очередь, ограждают от памятного произвола. Но, ограждая теперь, не простираются на то, что уже миновало. Иначе неизбежен конфликт.

Митрофан Андреевич нахмурился:

— Вы предлагаете мне помнить и в то же время забыть?

Можайский согласно кивнул:

— Вот именно. Помните о том, что было. Имейте это в виду, принимая решения в настоящем и в будущем, но забудьте о конкретных персоналиях: они уже в прошлом. Власть ваших решений на них не должна распространяться!

Митрофан Андреевич повернулся ко мне:

— Ну, Сушкин! Я этого вам никогда не забуду! Уж лучше бы вы ничего не говорили!

Я — искренне, обескуражено — развел руками:

— Теперь-то и я понимаю, что своим рассказом поставил вас в неловкое положение. Но…

— Уж очень захотелось похвастать!

— Не без того.

Я вновь смутился и так — в смущении — робко улыбнулся.

Митрофан Андреевич смотрел на меня холодно, но постепенно холод и та, возникшая было, озлобленность, которой еще минуту назад наполнился его взгляд, начали отступать. Наконец, лицо нашего справедливого во всем брант-майора дернулось в насмешливой гримасе, и Митрофан Андреевич произнес:

— Черт с вами, Сушкин. Забыть, так забыть. Но учтите: с этой минуты я глаз не спущу с ваших похождений. И если в будущем я на мгновение хотя бы заподозрю, что вы опять покрываете какого-нибудь хорошего человека, я немедленно призову вас к ответу. И вы — даже не спорьте! — расскажете мне все и сразу же!

— Договорились. Но должен признаться, ваше условие достаточно тяжело.

Митрофан Андреевич пожал плечами:

— Это вам в качестве гонорара.

— Поменьше бы таких гонораров! — вырвалось у меня, но от спора по существу я воздержался.

Чулицкий:

— Вернемся к Анастасии Маркеловне?

Митрофан Андреевич хлопнул себя по лбу:

— Совсем мне голову заморочили! На чем я остановился?

Посыпались подсказки.

Митрофан Андреевич повертелся от одного к другому, покивал головой и продолжил прерванный этим, приведенным выше, внезапным отступлением рассказ:

— Значит, — переспросил я Анастасию Маркеловну, — ваш брат заявил, будто вознаграждение предложил ему Грулье?

«Да», — еще раз подтвердила она. — «И это показалось мне совсем уж неправдоподобным!»

— Понимаю, — согласился я.

«Получалось, человек дал денег за бездействие. За то, что дом его сгорел. Но позже меня осенило: а почему, собственно, и нет?»

— То есть?

«Я, — пояснила Анастасия, — вот что подумала: допустим, обстоятельства сложились так, что у этого Грулье возникла необходимость в деньгах. Тогда пожар — настоящий подарок, ведь дом наверняка был застрахован! Но если это правда, то и деньги, предложенные пожарным, — не такая уж и бессмыслица. Просто…»

— Что?

«Просто вопрос в соотношении нужды, уплаченных сумм и страхового возмещения!»

Я, господа, не стал вдаваться в подробности: вы понимаете, меня интересовало другое. Поэтому я оставил в стороне связанные с Грулье вопросы и поинтересовался размером якобы полученного Бочаровым вознаграждения.

Анастасия подумала и ответила нерешительно:

«Точную сумму, конечно, я назвать не сумею. Могу лишь сказать, что была она достаточно приличной».

— Но хоть какой-то порядок?

«Я о порядке и говорю».

— Простите, не понял?

Анастасия взглянула на меня уже не просто озлобленно. К ее озлобленности прибавилась досада:

«Мы договорились, что деньги на квартирную плату Вася или сам принесет вечером — если не будет тревог, — или с кем-нибудь передаст: мол, только к вечеру Грулье, на время перебравшийся за город, приедет в Петербург. Встреча с ним была назначена на пять: тут же, неподалеку; буквально за углом от пожарной части. В день пожара этот господин наличности не имел — вся она была растрачена его супругой, раздававшей деньги направо и налево за спасение собачек, поэтому уговор с Виталием вышел таким: немного подождать, зато и получить побольше».

«Я вернулась домой. Клава, сестра, по своему обыкновению занималась чем-то воздушным: чем именно, не вспомню. Кажется, вышивала какой-то узор. Но даже она почти с порога приметила мое беспокойство».

«Что с тобой?» — спросила она.

Я рассказала о странном разговоре с братом.

«Разве тут есть о чем тревожиться?»

«Как ты не понимаешь! — помню, я едва не сорвалась на крик. — Дело явно нечисто!»

«Да отчего же?»

«Да оттого же, — передразнила я сестру, — что никто не станет просто так платить пожарному крупное вознаграждение за то, что этот пожарный не сумел спасти дом!»

Клава призадумалась, но хватило ее ненадолго. Спустя мгновение-другое она вновь вернулась на круги своя:

«Наверное, ты что-нибудь перепутала», — заявила она и посмотрела на меня так простодушно, что у меня — грех это, но честно скажу — возникло желание чем-нибудь треснуть ее по голове и треснуть пребольно.

«Глупая! Ничего я не перепутала!»

Клава только вздохнула и сновазанялась своими делами.

— А дальше?

«Дальше, — Анастасия тоже вздохнула, — потянулись часы ожидания. Вы, Митрофан Андреевич, возможно, знаете, как это бывает».

Я кивнул:

— Да, разумеется.

«Я переделала всё, что только могла, по дому: прибралась в комнатах и в гостиной, навела порядок в кухне, почистила столовые приборы…»

— Почистили? — удивленно перебил я. — Они что же у вас — серебряные?

Анастасия поднялась со стула, вышла из гостиной, а затем, вернувшись, протянула мне ложку. Это была чайная ложечка: с красивой, но незамысловатой гравировкой на ручке, и позолоченным черпалом. Однако, несмотря на внешнее богатство прибора, по-настоящему дорогим он не был. Я узнал в этой ложке часть из тех многочисленных наборов, которые средней руки рачительные хозяйки скупают в оптовых лавках: эти наборы изготавливаются в одной форме и никакой художественной ценности собой не представляют. Фактически, оплата происходит за металл по весу с прибавкой небольшой добавочной стоимости. Тем не менее, и это для квартиры нижнего пожарного чина было немного чересчур.

Анастасия правильно истолковала мое молчание: я — молча — вертел в пальцах поданную мне ложку, глядя то на нее, то на женщину:

«Вы правы, Митрофан Андреевич. Странный предмет для нашего дома. Но вот так мы и жили: представляете? И это — после отвратительных комнат на выселках!»

— Да уж.

«Значит, ждала я брата, — не забирая у меня ложку, вернулась к рассказу Анастасия, — а у самой в голове одна нехорошая мысль за другой появлялись. Время тянулось медленно, часы как будто растянулись намокшей бельевой веревкой. Но вот, наконец, начало смеркаться, а там и звонок из прихожей послышался».

Я открыла. На пороге стоял Василий: собственной персоной.

«Ну вот, сестренка, и я!» — сказал он и, приобняв, поцеловал меня в щечку. — «Тревоги не случилось, но я ненадолго. Угости меня чаем, да я и пойду!»

Мы прошли в гостиную. Клава уже была там: сидела за столом и улыбалась. На столе в приличном порядке были расставлены чайные приборы — на всех нас, — но не хватало сахарницы. Как обычно, Клава если не то, так это забывала.

«Привет, Клавушка!» — брат и ее, пригнувшись к ней, поцеловал, а затем и сам уселся на стул.

Я сходила в кухню и вернулась с сахаром и щипчиками.

Вася и Клава о чем-то весело болтали, чай дымился в их чашках, на середине стола лежали пачка ассигнаций и россыпь золота и серебра.

«Принес?» — спросила я, подавая сахар и кивнув на деньги.

«А как же!» — ответил Вася. — «Обещал — получи!»

— Минутку, — снова перебил я. — Что значит «получи»?

«Клава, — пояснила Анастасия, — к ведению наших семейных финансов отношения не имела. Я говорила уже, Митрофан Андреевич: полагаться на нее в таких вопросах было никак нельзя. Поэтому деньги Вася передавал мне, а я уже вела им счет и распределяла по нуждам».

— Ага, понятно!

«Сумма оказалась внушительной».

— Но вы же вот только что утверждали, что не назовете ее?

Анастасия ахнула:

«Что вы такое говорите?»

— Но…

«Митрофан Андреевич! — взгляд Анастасии снова наполнился злостью вперемешку с досадой. — Вы совсем меня не слушаете?»

— Сударыня…

«Я, — она начала буквально чеканить, — сказала только, что не назову всю сумму вознаграждения, полученного братом!»

Я, признаюсь, смутился: ведь правда!

— Прошу вас, Анастасия Маркеловна, — извинился я, — не подумайте дурного: я вас внимательно слушаю! Только мысли разбегаются: уж очень скверно всё!

Взгляд Анастасии немного смягчился:

«Хорошо, я понимаю».

— Так что там с суммой, лежавшей на столе? Она оказалась внушительной?

«Да, — повторила Анастасия, — внушительной. Четыреста рублей ассигнациями и еще пятьдесят — серебром и золотом».

Я едва не присвистнул: услышать о таких деньгах я не ожидал никак!

Анастасия заметила, насколько поразила меня, и зримо опечалилась:

«Вы, Митрофан Андреевич, — грустно произнесла она, — удивлены. А уж как я была удивлена! Что же это, — спросила я брата, — ты столько денег получил?»

«Больше, — с гордостью ответил он. — Но часть я поместил на сбережение!»

«Еще больше!» — воскликнула я и онемела в полной растерянности.

«Еще больше! — подтвердил брат и рассмеялся. — Не смотри на меня так, сестренка! Что же плохого в том, что я заработал столько денег?»

Вы понимаете, Митрофан Андреевич? Понимаете, насколько ненормально это было?

Лицо Анастасии пошло некрасивым пятнами, шея и уши побагровели.

— Понимаю, — согласился я и добавил: «Очень хорошо понимаю».

Мы помолчали немного, а затем Анастасия Маркеловна продолжила:

«Присутствие улыбавшейся Клавы сдерживало меня, связывало по рукам и ногам. В ее присутствии я не могла открыто потребовать у брата перестать смеяться и рассказать всё без утайки. Я только и смогла, что покачать головой и всем своим видом выразить недоверие. Вася смеяться перестал, но к откровениям это не привело: он нахохлился и, уткнувшись в чашку с чаем, более за вечер не обратился ко мне ни разу».

— А ваша сестра?

«Она, как это часто бывает с…»

Анастасия запнулась, а мне померещилось, что она едва не произнесла «с дурочками».

«…бывает с людьми тонкой душевной организации, что-то подметила, но это что-то наложилось на ее собственные чувства, и чувства эти перевесили. Клава — поначалу недоуменно — посмотрела на меня, на Васю, а потом за… щебетала», — Анастасия все-таки не удержалась, — «о чем-то своем: настолько возвышенном, что ни меня, ни брата ее слова не заинтересовали».

Я едва удержал усмешку, но вид сохранил серьезный. Впрочем, до смеху мне и впрямь не было:

— Продолжайте, — попросил я.

Анастасия вздохнула:

«Так мы и просидели до конца чаепития. Вася — уткнувшимся в чашку. Я — встревоженная происходившими непонятными вещами. Клава — витая в облаках. А потом Василий встал, попрощался и ушел».

— Но деньги остались у вас?

«Да, конечно».

— Дальше!

«Неоднократно на протяжении месяца я пыталась поговорить с Клавой, но всякий раз наталкивалась на непонимание или…»

— Или?

«Возможно, — с некоторым сомнением в голосе произнесла Анастасия, — это было не столько непонимание, сколько… сопротивление что ли: глухое, но осознанное. Во всяком случае, однажды — но только однажды! — я получила этому своему предположению косвенное подтверждение, хотя и некрасиво получилось. Однако…»

— А что случилось?

Анастасия поколебалась: рассказывать или нет? Но я настаивал, и она рассказала:

«Как-то утром я вышла пройтись по магазинам: у нас подходили к концу запасы чая, да и всякой другой всячины тоже не помешало бы прикупить. Вообще, больших концов я не совершаю: ни к чему, как мне кажется, тратить средства на поездки, если и по соседству имеется всё необходимое. Наш, Андреевский, рынок — место вполне приличное, а лавок в нем столько, что и на самый взыскательный вкус можно найти товары. Мы же — и вовсе публика простая…»

Я, по-прежнему удерживая в пальцах серебряную ложечку, подавил улыбку.

«…поэтому рынок — самое то, что нам необходимо. Ходьбы до него — да вы и сами это видите — минуты три-четыре. Много — пять. А если с корзиной[474] — уже обратно, — то, с передышками, максимум десять. На самом же рынке времени, конечно, уходит намного больше. Обычно…» — Анастасия быстро прикинула что-то в уме. — «Обычно не менее часа, а то и двух. Но в то утро поход за покупками как-то сразу не задался. Сначала на меня — слепой недотепа! — налетел Гришка Онищин: он тогда в младших помощниках нашего дворника ходил. Это сейчас он уже старшим заделался, а тогда… ну, да что там: мальчишка, что с него взять! Тащил, повернувшись к арке спиной, какую-то доску и меня не заметил. Доску он выронил, я едва не упала, он меня подхватил: своими ручищами в грязных перчатках! Измазал жакет: я его насилу потом очистила… Дальше — больше: за час, наверное, до того прошел дождь — настоящий потоп, — и вот, по мостовой текли целые реки, а движение было плотным. Какой-то ухарь в пролетке проехал по луже так, что меня и еще нескольких прохожих обдало грязью с ног до головы! Представляете?»

Я, разумеется, понял возмущение Анастасии и выразил сочувствие.

«Тут уж — ничего не поделать! — пришлось возвращаться: не идти же на виду у всех в таком виде!»

— Действительно!

«Я вернулась домой и оторопела: из моей спальни раздавалось бормотание. Приглушенное, такое, как будто два человека спорили между собой о чем-то важном и никак не могли прийти к соглашению. Но почему в моей спальне? И кто они вообще такие? Я шагнула вперед…»

— Неужели вы ничуть не испугались? — невольно восхитился я.

Анастасия возмутилась:

«Испугалась? А с какой, позвольте спросить, стати?»

Я не нашелся с ответом, только пробормотал:

— Ну, всякое ведь случается…

«Может, и так», — неожиданно мирно — по контрасту с давешним возмущением — согласилась Анастасия. — «Но в тот момент я как-то не подумала об этом».

— И?

«Шагнула вперед и распахнула дверь!»

— А там?

«Вы удивитесь!»

— Догадываюсь!

«Не было в моей спальне никаких споривших между собой людей!»

— Значит…

Я наклонился со стула вперед, уже и впрямь более или менее догадываясь, что сейчас услышу.

Анастасия тоже наклонилась — в направлении меня — и понизила голос почти до шепота:

«На кровати сидела Клава. Она держала в руках мою счетную книгу и, перелистывая страницы, говорила сама с собой!»

Я откинулся обратно на спинку стула, Анастасия проделал такой же маневр.

— Я понимаю так, что это стало для вас полной неожиданностью?

«Более или менее».

— И как же ваша сестра объяснила свое поведение?

«Сначала… — голос Анастасии стал нормальным, от шепота не осталось и следа. — Сначала она просто замолчала. Какое-то время мы вот так — молча — смотрели друг на друга, и в ее глазах явственно читалось удивление. А потом она просто спросила: «ты?» Я, разумеется, ничего не ответила на эту нелепость, и тогда сестра пояснила»:

«Не ожидала, что ты вернешься так рано!»

«Вернулась, как видишь», — хмыкнула я.

«Что-то не так?»

Она попыталась увести разговор в сторону, но я решительно ее оборвала:

«Что ты здесь делаешь?»

Прямо ответить на мой вопрос ей, очевидно, было совестно или просто неловко, поэтому она забормотала какую-то околесицу, от которой я так же, как и ранее, решительно отмахнулась:

«Прекрати! — потребовала я. — Я же вижу: ты рылась в моих вещах, достала книгу, смотрела ее и… говорила. Что же ты говорила? Я не расслышала!»

Клава отложила гроссбух и поднялась с кровати. Мы оказались лицом к лицу. Росту в нас было примерно одинаково, поэтому мы, стоя друг против друга, прямо смотрели друг другу в глаза. Если я поразилась, застав Клаву в моей спальне, то теперь мое удивление стало безмерным: никогда я не видела, чтобы у сестры был такой ясный, чистый, осмысленный взгляд! И это, признаюсь, произвело на меня очень гнетущее впечатление. Это было…

— Анастасия замолчала, подбирая выражение, а я, не отрываясь, смотрел на ее лицо. Лицо это сильно изменилось. Если вот только что оно было злым, хмурым и с кучей еще других оттенков, но ни разу — подавленным, то в это мгновение именно что подавленность вкупе с растерянностью и даже страхом царила на нем. Перемена была пугающей. Я понял, что эта женщина совсем не так сильна, как могло показаться. И понял то, что страх для нее — не просто неприятное ощущение, а сильный побудительный мотив: мотив к действиям быстрым, почти неосознанным и непременно опасным для окружающих. Практически тут же выяснилось, что я не ошибся. Анастасия подобрала, наконец, нужное выражение, а затем… Впрочем, всё по порядку.

«Это было, — повторила она, — как если бы в домашней кошечке внезапно обнаружилась коварная и смертельно опасная рысь. Дикая, исполненная потаенных желаний и мило мурлычущая только до той поры, пока желания эти совпадают с поступками приютившего ее человека. Я испугалась и отступила на шаг. Но если я полагала избавиться так от прямой угрозы — а угроза буквально лилась из Клавы, — то я ошиблась. Едва я сделала шаг назад, как Клава настолько же вновь приблизилась ко мне. Я еще отступила. И снова Клава шагнула ко мне. Со следующим шагом я оказалась в коридоре, а Клава — прямо в дверном проеме. Она — освещенная лившимся на нее со спины дневным светом — казалась мне из полусумрака коридора каким-то демоном… Демоницей, — поправилась Анастасия, — готовой ринуться на меня и растерзать в клочья! И тогда… тогда…»

— Что — тогда?

«Тогда я ринулась первой!»

Я уточнил:

— Вы что же — напали на свою сестру?

Анастасия на мгновение замялась, но вынуждена была ответить утвердительно:

«Да. Но поймите меня правильно…»

— Я понимаю, не сомневайтесь!

Мои слова прозвучали двусмысленно. Анастасия сочла необходимым пояснить:

«Я защищалась!»

— Да, конечно, — кивнул я, но и эти мои слова и знак согласия Анастасию не удовлетворили.

«Я говорю правду!» — требовательно воскликнула она.

Я сдался:

— Анастасия Маркеловна! — по моей спине бежали мурашки, сердце тревожно стучало, но голос был ровен. Я даже постарался придать ему оттенок сочувствия, но не уверен, что именно это у меня получилось. — Анастасия Маркеловна! Я верю вам, успокойтесь. Рассказывайте, что было дальше!

Взгляд Анастасии стал оценивающим. Очевидно, оценка оказалась удовлетворительной, потому что напряжение, буквально витавшее в воздухе, вдруг спало: как-то внезапно, само собой, исчезло бе следа.

«Я, — продолжила рассказ Анастасия, — набросилась на сестру и, схватив ее за волосы, поволокла обратно в комнату. Клава… не сопротивлялась: только повизгивала. В комнате я бросила ее обратно на постель, нависла над ней и перехватила руки с волос на горло…»

Я вздрогнул, но сделал вид, что просто зябко повел плечами: в гостиной действительно было не жарко, пальто я расстегнул еще в прихожей, а шарф и вовсе снял, перебросив его через руку.

«…она захрипела и только тогда стала вырываться. Билась ногами, царапалась ногтями, а ногти у нее были изрядными: не то что у меня!»

Анастасия вытянула вперед руки: так, чтобы я мог взглянуть на ее ногти. Они и впрямь оказались коротко стрижеными, что прямо свидетельствовало о склонности хозяйки заниматься работами по дому самостоятельно.

«Клава никогда не работала, даже в самые тяжелые для нашей семьи дни. Когда еще были живы родители, на ее защиту неизменно вставали они, заверяя нас с братом в том, что грех это — пристраивать к работам такого светлого человека. Мол, душевная организация Клавы такова, что ей в инокини было бы лучше податься, в старицы, да только не по возрасту еще и не по чину: не так-то просто теперь попасть в монастырь мещанской девчушке!»

— Смотря в какой, но в целом, — поддакнул я, — да, непросто. Монастырским хозяйствам отчаянно не хватает средств, поэтому и принимать они стараются с пожертвованиями, с этакими членскими взносами за право состоять в клубе.

«Вот-вот! — Анастасия улыбнулась, причем впервые — благодарно. — То же самое говорили и папа с мамой, а мы тогда уже бедствовали: перебивались, что называется, с хлеба на воду».

— Значит, ни в монастырь отдать вы Клаву не могли, ни к работам не приучали?

«Именно, Митрофан Андреевич! Именно. Когда родители умерли — а случилось это как-то вдруг, и ушли они друг за другом с коротким промежутком, — мы остались втроем: Вася, Клава и я. Вася работал как проклятый. Я тоже работала, как могла: шила, стирала, но разве швеей и прачкой много заработаешь? А Клава — нет. Клава по-прежнему порхала в горних высях и даже по дому — по нашим скромным углам — ничего не делала. А ведь возьмись она хотя бы за это, хотя бы за домашнюю работу, нам с братом всё было бы легче!»

— Но она не бралась…

«Нет».

— А вы не пробовали ее заставить?

Анастасия посмотрела на меня с печалью:

«Нет, что вы! Родители настолько приучили нас к мысли, что Клаве работать нельзя, что грех заставлять ее работать… Мы настолько с ней, с мыслью этой, сжились, что и речь не заводили о чем-то подобном. Только умилялись: вот, мол, и в нашей семье своя святая душа имеется!»

— Хороша душа, нечего сказать… — пробормотал я скорее себе, нежели Анастасии.

«Да, — кивнула, услышав, она, — всё так. Но понимание того, что всё это никуда не годится, к нам не приходило. Может быть, только раз-другой я, умаявшись больше обычного, подступала к Клаве с упреками, но она так смотрела на меня и так невинно и радостно улыбалась… Да и Вася тут же спешил меня успокоить, и ему это удавалось!»

— Гм…

«А потом стало еще хуже».

— Еще? Куда уж больше?

«Брата забрали в армию».

— Ах, да! — воскликнул я. — Конечно! Но как же так получилось? Разве он не мог выправить льготы?

«Помилуйте, Митрофан Андреевич, — Анастасия покачала головой, — какие льготы?»

— Да как же! — изумился я. — По семейному положению хотя бы!

Анастасия удивилась не меньше:

«Как это — по семейному положению?»

— Помилуйте: разве вам неизвестен закон о правилах воинской повинности?

«Впервые слышу!»

— Невероятно…

Я во все глаза смотрел на Анастасию. Так вот оно что! — забрезжило у меня в голове. Бочаров-то, похоже, просто сбежал: настолько ему опостылела жизнь со своими сестрами, одна из которых — блаженная! Даже армия показалась ему райским местечком…

«Митрофан Андреевич!» — Анастасия окликнула меня так, словно я выпал из реальности. — «Что с вами?»

— Нет-нет, ничего, — поспешил заверить я, а сам мысленно прибавил: «все-то тебя норовят обмануть, голубушка… почему так?»

«Вы говорили о льготах!»

— Да, о льготах…

«Так что же с ними?»

— Вашему брату, Анастасия Маркеловна, полагалась, как я уже пояснил, льгота по семейному положению. Согласно закону, освобождаются от действительной службы единственные братья при сестрах-сиротах.

«Это правда?»

— Конечно. Есть еще разного рода отсрочки: по образованию, по имущественному положению, но…

«Это неважно!» — перебила меня Анастасия. — «Значит», — повторила она за мной, — «единственный брат при сестрах-сиротах?»

— Да, — еще раз подтвердил я и отвел взгляд.

«Какой негодяй!» — констатировала тогда Анастасия, но куда спокойнее, нежели я ожидал. — «Смылся! Бросил меня одну со святой нахлебницей на руках! Вот ведь…»

Далее последовало красочное, но непечатное определение, которое я, с вашего общего позволения, пропущу. Впрочем, и это определение было высказано Анастасией на удивление спокойно: без истерики женщины, узнавшей вдруг, что ее нагло и жестоко обманули.

— Получается, так.

«Пять лет[475]! — подвела итог Анастасия. — Пять лет, пока он прохлаждался в войсках, я в одиночку тянула лямку!»

— Прохлаждался, — машинально поправил я, — это, пожалуй, сильно сказано: все-таки служба в армии — не отдых на пикнике!

«Пусть так. А все же…»

Анастасия замолчала.

Я тоже молчал, решив не поторапливать ее.

Наконец, она заговорила:

«Вот так жизнь у меня получилась… Кругом — обман. Одно утешение: брат, как-никак, но вспомнил о нас и вернулся. Теперь я даже не могу понять: зачем?»

Я призадумался: а ведь и правда — зачем? Не совесть же его, в самом деле, замучила?

— А вы сами как думаете? — поинтересовался я, полагая, что ей хоть что-нибудь подскажет свойственная женщинам интуиция. Или, возможно, знание чего-то, о чем она до сих пор не задумывалась.

Но Анастасия только пожала плечами:

«Не знаю. Ничего в голову не идет».

— Хорошо, — вздохнул я. — Оставим это… так что там было с вашей сестрой?

«А!» — как бы встряхнулась, возвращаясь к тому воспоминанию, она. — «Что было? Да ничего и не было. Душить-то я ее начала, но так и не придушила. И ведь, что самое удивительное, не потому что она — сестра мне, а потому что она изменилась так же внезапно, как и до этого».

— То есть?

«В какой-то момент она перестала сопротивляться, обмякла, взгляд ее затуманился обычным для нее образом. А из уст потекли странные слова… как сейчас их помню: раз барашек, два барашек, третий облачко толкает… блеет что-то — не пойму: то ли к богу он взывает, то ли песнь поет кому… раз барашек, два барашек, третий бьет копытцем воду: кап на землю, кап другую — гонит засуху он злую!»

Я разжала руки и отпрянула.

— А она что?

«Она приподнялась, спустила с кровати ноги и снова взяла в руки мою счетную книгу. Начала пролистывать ее. И улыбалась!»

Лицо Анастасии исказилось гримасой отвращения.

— Что же вы сделали?

«Ничего».

— Совсем ничего?

«Совсем».

Мой взгляд невольно устремился на ее руки, и она подметила это:

«Ах, ну да, конечно!» — сказала она тогда. — «Я вышла из спальни и отправилась в кухню, где в шкафчике у нас хранилась карболка[476]: мои руки были исцарапаны, их следовало обработать. Этим я и занялась, провозившись с царапинами минут, наверное, десять. А потом перешла в гостиную. Сестра уже сидела там, за столом и как ни в чем не бывало. Ни о чем расспрашивать ее я больше не рискнула, а она сделала вид, что ничего и не было: не было ее просветления, не было угрозы, с какой она преследовала меня по спальне, не было схватки, когда я едва не задушила ее… к чертовой матери!»

Я сделал вид, что не расслышал: Анастасия явно не сдержалась, потому что, едва малопристойное восклицание это вырвалось из нее, она покраснела и стрельнула в меня настороженным взглядом.

— И с тех пор…

«Да, — подтвердила она. — С тех пор мы к этой теме не возвращались ни разу. Жизнь продолжалась в прежнем русле».

— Значит, и подозрениями насчет брата вы больше не пытались делиться с ней?

«Наоборот», — Анастасия даже усмехнулась, — «делилась еще несколько раз. Говорю же: всё продолжилось как прежде, а значит и в этом смысле тоже!»

— Ах, вот как!

«Да. Но она все так же делала вид, что ничего не понимает или просто не разделяет мои опасения. Однажды мы даже крупно поговорили на этот счет, причем Клава привела немало разумных доводов, почему не стоит домогаться правды, даже если — паче чаяния — какая-то нехорошая правда и существует».

Я насторожился:

— Что за доводы?

«Как будто вы не понимаете, Митрофан Андреевич!»

— Не понимаю.

«Подумайте: какие доводы могут быть у женщины, привыкшей жить в безделье, а в последнее время еще и в комфорте?»

— Вот так прямо и корыстно?

«Нет, конечно: не настолько прямо. Но истинный смысл сводился именно к этому».

— Ну что же… — кажется, вздыхать становилось моей второй натурой, потому что я опять вздохнул. — С этим мы более или менее разобрались. Теперь давайте вернемся непосредственно к вашему брату, а также к тому, что вообще происходило в течение всего этого времени.

«Давайте», — согласилась Анастасия. — «Спрашивайте: я буду отвечать».

— Вы говорили, что у вас имелись еще какие-то подозрения?

«Да. И немало. Но самое, пожалуй, серьезное — помимо странно и неожиданно крупных сумм вознаграждений — было рождено совсем уж непонятным происшествием. Приключилось оно месяца через четыре после пожара Грулье, а может — пять или даже шесть: точно не вспомню. Скажу только, что был прекрасный солнечный день: вот это врезалось в мою память».

— Продолжайте.

«Я возвращалась от… впрочем, неважно: к делу это отношения не имеет. День, как я уже сказала, был солнечный, погода вообще была не по-городски прекрасной, из головы ушли тревоги, настроение было приподнятым: я даже напевала что-то себе под нос, вызывая, подозреваю, не самые одобрительные взгляды шедших мне навстречу людей. И вдруг — как отрезало! На перекрестке Румянцевской площади и третьей линии, под самым эркером дома Девриена, стояли мой брат и два еще каких-то человека: оба на вид чрезвычайно респектабельные, но один — благообразный, а другой — на удивление уродливый…»

Я встрепенулся:

— Уродливый? Опишите его!

Анастасия без труда описала человека, в котором, господа, и я без всякого труда опознал барона Кальберга:

«Высокий, мощный, совершенно безволосый…»

— Он был без шляпы?

«Шляпу он держал в руке».

— Дальше!

«Понимаете, Митрофан Андреевич, — Анастасия передернула плечами: очевидно, Кальберг произвел на нее очень неприятное впечатление, — бывают лысые люди. Да что там: лысых сколько угодно! Но чтобы у человека волос не было вообще… Странное и жуткое впечатление: ни бровей, ни ресниц, ни баков, ни бороды… как будто незаконченная кукла с почему-то ожившим лицом!»

— Кальберг! — воскликнул я.

«Да, — неожиданно для меня подтвердила Анастасия, — Иван Казимирович».

— Вы что же — знакомы?

Анастасия сделала неопределенный жест рукой: мол, понимайте, как знаете. Но я настаивал, и ей пришлось ответить:

«И да, и нет, Митрофан Андреевич. В тот день, о котором речь, я еще не знала Ивана Казимировича. Мы позже познакомились».

— Позже! Когда?

«Существенно позже».

— Точнее!

«Значит, случившееся в тот, о котором я начала рассказывать, день вас больше не интересует?»

Я задумался: а так ли уж важны все эти происшествия, частные мелочи и прочее, что происходило в жизни Бочарова и его сестер? Что дает знание о них: и мне лично, и моим людям, и следствию? Ответ напрашивался сам собой: пожалуй, что ничего. Во всяком случае, ничего такого, что могло бы изменить к лучшему то положение, в котором оказалась моя команда: всё равно, как ни крути и что ни узнавай, предстояло тяжелое разбирательство с не менее тяжелыми последствиями! Но с другой стороны, — это мне тоже пришло на ум и засело в нем острой занозой, — можно ли подходить к вопросу с настолько эгоистической точки зрения? Разве мои проблемы и проблемы моих подчиненных — всё, на чем свет сошелся клином? А ну как если именно в тех частностях и деталях промелькнет что-то, что сможет помочь следствию в целом? Правда, неясно, как именно я опознаю важное и отличу нужное от ненужного, но… В общем, поколебавшись, я принял решение: пусть обременительное для меня, но хотя бы успокаивавшее мою совесть.

— Нет-нет, подождите, — пошел я на попятную. — Давайте все же по порядку. Бог с ним, с Кальбергом: к нему мы вернемся в нужную очередь!

Анастасия кивнула:

«Хорошо».

— Говорите!

«Значит, увидела я брата в компании двух этих респектабельных господ и очень удивилась. Настолько, что, сначала импульсивно решив к ним подойти, я это решение переменила и, быстро перейдя через улицу, юркнула в сад — случайно или нет, в калитке не было кассира[477], — пробежала по аллее и спряталась за деревом. Разумеется, слышать я ничего не могла — от брата и его собеседников меня отделяли метров десять, по линиям катились экипажи, а звон из музыкального павильона на стороне Румянцевского спуска был слышен даже здесь, — зато я всё отлично видела, и то, что я видела, не укладывалось в моей голове!»

— Что же вы видели?

«Все трое — брат, барон, хоть я тогда и не знала, что это — барон, и другой, вальяжный, господин вели себя не просто как давние знакомцы, но даже чуть ли не как друзья! Представляете? Кто — брат, а кто — они? Пожарный в нижних чинах и явные денежные мешки? Пусть даже в этом есть какое-то преувеличение: скажем, не по-дружески, а по-приятельски они себя вели, но разве суть от этого меняется? Что скажете, Митрофан Андреевич?»

Я согласился:

— Действительно странно!

«Вот и мне так показалось!»

— Но почему вы вообще решили, что Кальберг, Мо… — я спохватился и оборвал себя на полуслове.

Вы понимаете, господа: во втором участнике встречи — в этом, со слов Анастасии, вальяжном господине, — лично я сразу заподозрил Молжанинова. Кем еще мог быть этот господин, если не усложнять и не плодить лишние сущности? Вот потому-то я едва и не произнес его фамилию. Однако тут же сообразил: если с Кальбергом уже всё прояснилось, то с Молжаниновым — нет. Не будет ли лучше подождать и, не называя имени, послушать, что скажет Анастасия?

Возможно, вы сочтете это совсем уж за quelqu’une aliénation mentale[478], но именно так я себя и повел. Впрочем, это-то и вскрыло сразу же то обстоятельство, что, в отличие от Кальберга, Молжанинова Анастасия не знала.

«Вы что-то сказали, Митрофан Андреевич?» — спросила Анастасия, едва я оборвал себя на полуслове.

— Нет, ничего, — быстро ответил я.

Анастасия, однако, уже в свою очередь проявила настойчивость — прямо как давеча я насчет Кальберга:

«Мне показалось, вы произнесли какую-то фамилию!»

— Вот именно, — возразил я, — вам показалось!

«Разве не вы предложили быть откровенными?»

Я слегка покраснел:

— В чем же вы меня упрекаете?

«Вы знаете, кем был тот, третий, человек, но почему-то не хотите сказать!»

— Помилуйте, Анастасия Маркеловна! Да с чего бы вдруг я стану проявлять такую скрытность? Этот человек настолько важен?

Так же, как прежде задумался я, задумалась Анастасия. О чем она думала, я, понятное дело, знать не мог, но, похоже, она просто перебирала в памяти события и впечатления от них, потому что буквально несколько мгновений спустя она ответила с изрядной долей сомнения в голосе:

«Нет. Пожалуй, неважен».

Я было хотел спросить, уверена ли она в этом, но правила моей же собственной конспирологии это запрещали, и вместо того, чтобы задать вопрос, я просто воскликнул:

— Вот видите!

Но Анастасия не сдалась:

«И все же, вы его знаете!»

— Что вы! — упрямо возразил я.

«Не отрицайте!»

— Анастасия Маркеловна, — тогда ушел от прямого ответа я, — но ведь это вы должны назвать мне его имя!

От такого Анастасия даже руками всплеснула:

«Но я-то, я — не знаю его!»

— Анастасия Маркеловна!

«Я правду говорю!» — буквально вздыбилась она, а ее взгляд снова наполнился злобой.

— Почему я должен вам верить?

Это было совсем невежливо, но что мне оставалось?

Анастасия онемела на мгновение, а затем, наклонившись ко мне, схватила меня за руку:

«А вы послушайте!»

Мне стало неловко. Я понимал, почему, пусть даже эта женщина и становилась мне с каждой минутой все менее симпатичной.

— Слушаю, — буркнул я и отнял руку.

Анастасия откинулась обратно на спинку стула:

«Вижу, вы ко мне несправедливы, Митрофан Андреевич. Отчего же?»

Я покраснел еще сильнее:

— Вы не даете мне повода, Анастасия Маркеловна. Что ни слово, то… ложь!»

«Ложь?»

— Конечно.

«Не понимаю».

Казалось, она была искренна. Собственно, это было именно то, чего я и добивался, но средства явно были нехороши. Совесть кольнула меня раз, другой, а потом и вовсе встала на дыбы. Я не выдержал и извинился:

— Прошу вас, Анастасия Маркеловна, — сказал я, — не берите в голову и не принимайте близко к сердцу: извините служаку! Язык мой — враг мой и всякое такое… вы понимаете?

Она прищурилась, нахмурилась, затем усмехнулась, а после и вовсе рассмеялась — злое выражение ушло с ее лица, взгляд смягчился:

«Ладно, пусть будет по-вашему: допустим, я всё понимаю и готова вас извинить. Но готовы ли и вы отнестись ко мне с бо́льшим сочувствием?»

Я кивнул несмотря на то, что ничего подобного не чувствовал, а только стыдился самого себя. Анастасия же приняла мой кивок за полное согласие и, похоже, примирилась со мной. Получилось так, что мы заключили нечто подобное пакту если и не о взаимном доверии, то хотя бы о взаимном ненападении. Или я заключил… не знаю. Сложно это всё, господа. И даже сейчас, пересказывая вам всё это, я и сам не всё до конца понимаю, и мне, как это ни странно, по-прежнему…

Митрофан Андреевич запнулся.

— …не по себе, — закончил он мысль.

Я захлопнул памятную книжку и зачем-то решил вмешаться:

— Хороший вы человек, Митрофан Андреевич, совестливый! В наше время…

Митрофан Андреевич посмотрел на меня сердито и не менее сердито возразил:

— Молчите, Сушкин! Пишите себе, но молча!

Я вспыхнул: отповедь показалась мне незаслуженной.

Митрофан Андреевич тоже решил, что перегнул палку и, подойдя ко мне, тронул за плечо:

— Сегодня решительно не мой день, Никита Аристархович. Решительно!

— Будем считать так, — ответил я холодно, но все же не отстранившись.

Тогда Митрофан Андреевич сам отошел и — похоже, вздыхать и впрямь вошло у него в привычку — шумно вздохнул:

— Вернемся к нашим баранам…

Послышался смешок.

Я быстро огляделся, но на лицах ни у кого из тех, кто находился в моей гостиной, не было ни смешинки. Все они казались серьезными и сосредоточенными. Пожалуй, даже слишком. Уж один-то из них точно только что хихикнул!

— Иван Пантелеймонович! — требовательно обратился я к можайскому вознице. — Над чем это вы смеетесь?

Однако моя догадка оказалась неверной, и от этого вышло только хуже.

Иван Пантелеймонович почесал свою лысую голову, затем покачал ею, затем сдвинул к переносице брови, затем…

— Цеп, побивающий других, бьет самое себя! — как-то особенно деликатно провозгласил он, что совсем не вязалось со смыслом им сказанного. — Вам, сударь, следует знать это… да вы и знаете, я полагаю! Вопрос лишь в том — и, между прочим, я на него ищу ответ аккуратно с нашей первой встречи, — кто сами вы есть: цеп или другие?

— Иван Пантелеймонович…

— Да, сударь! — Иван Пантелеймонович не дал мне высказаться. — Да! Кто вы?

Я растерялся:

— Но…

И вновь Иван Пантелеймонович меня перебил:

— Нет: вы не должны отвечать.

— Помилуй!

— Вам нужно решить. А уж что вы решите, пусть остается с вами: так надежней.

Можайский:

— Иван Пантелеймонович! Ты и меня пугаешь!

Иван Пантелеймонович сгреб в руку свою окладистую бороду и — хитро заблестевшими глазами — воззрился на его сиятельство:

— А и то ведь, батюшка: по месту и почет!

Эта загадочная фраза, никак, по-видимому, не связанная с предыдущими, положила конец препирательствам: кто-то недоуменно смотрел на Ивана Пантелеймоновича, кто-то — посообразительней, возможно — отвернулся, пряча улыбку, а кто-то — как я, например, и его сиятельство — пожал плечами.

Митрофан Андреевич так и вовсе махнул на Ивана Пантелеймоновича рукой:

— Ладно, пошутили и хватит!

— Хватит, хватит, — подхватили тогда мы все, — продолжайте, Митрофан Андреевич!

Кирилов продолжил:

— Как бы там ни было и какие бы чувства мы с Анастасией ни испытывали друг к другу, но на этот раз, похоже, нам удалось прийти к окончательному соглашению беседовать без утайки.

«Я правду вам говорю, — повторила Анастасия, — того, второго, человека я не только видела в первый раз в жизни, но и после никогда не встречала. Что же до его имени, то я, конечно, пыталась выспросить его у брата, но тот лишь отмахнулся: мол, никто и звать никак!»

— Хорошо, — поверил я. — Так что же вы увидели, стоя в саду?

«Они беседовали. О чем — не знаю: как я уже сказала, от них меня отделяло метров десять и шумно было вокруг; слышать их разговор я не могла. Но вот что интересно: мало-помалу беседа превратилась в спор — настолько оживленный, что начала привлекать к себе внимание. Сначала — прохожих… прохожие и вовсе проявляли недовольство: брат, барон и тот, другой, стояли так, что занимали чуть ли не всю ширину тротуара. Вы ведь знаете, Митрофан Андреевич, тротуар в том месте и так неширок, а трое стоящих на нем людей — и вовсе изрядная помеха движению».

— Да, знаю. Очень неудачное место для болтовни — под эркером Девриена!

«Вот-вот. — Анастасия покивала головой. — Но если поначалу прохожие еще хоть как-то мирились, то после — когда все начала размахивать руками, топтаться и чуть ли не за грудки друг друга хватать…»

— Даже так?

«Именно!»

— И?

«Люди начали открыто выражать возмущение. Какой-то благообразный старичок — профессор, наверное…»

— Почему профессор?

«Козлиная бородка, очочки на шнурке…»

— Понятно!

«Профессор этот сердито оттолкнул наступившего ему на ногу барона — даром, что барон был вдвое против него — и, перехватив трость за середину, так затряс ею перед спорщиками, что те невольно попятились. Впрочем, барон практически тут же пришел в себя, приложил к груди шляпу и сделал что-то вроде полупоклона, явно прося прощения. Профессор смягчился — барон… я это позже узнала… умел быть очень любезным — и, тоже приподняв шляпу, ушел восвояси. А вот дальше спорщиками заинтересовался городовой!»

— Минуту! — Можайский.

— Что такое?

— Да ведь мне докладывали об этой стычке!

Митрофан Андреевич:

— Неужели?

— Да. День, конечно, точно не вспомню, но было сообщение на утреннем докладе околоточных. Ваша Анастасия Маркеловна…

— Наша, — мгновенно поправил Можайского Митрофан Андреевич.

— Наша, — не стал спорить Можайский, — Анастасия Маркеловна на удивление точно подметила детали, в том числе и по профессору. Профессора, кстати, даже искать не пришлось: он попал под телегу практически тут же — на Университетской набережной. Происшествие под эркером так его расстроило, что он, потеряв бдительность, вышел на набережной прямо на мостовую и сразу был сбит ломовиком. Оба происшествия в итоге объединили в одно, однако предъявлять обвинения было уже некому.

Митрофан Андреевич:

— Да, я знаю: всех троих забрали в участок…

Можайский:

— …но выпустили еще до уточнения обстоятельств ранения профессора.

— Я только одно не понимаю…

Устремленный на Можайского взгляд Митрофана Андреевича стал вопросительным.

— Почему не задержали позже?

— Вот именно! Согласитесь…

— Нет-нет, Митрофан Андреевич! — Можайский передернул плечами. — Нашей вины здесь нет: все трое, оказавшись в участке, представились чужими именами. Да так ловко, что беглая проверка подлог не обнаружила. А когда стали известны подробности происшествия с профессором, и мы, естественно, поставили в известность судебного следователя, выявилось: названные люди ни в чем не виноваты и вообще не находились где-нибудь поблизости от набережной или сада!

— Они что же, — удивился Митрофан Андреевич, — представились именами реально существующих людей?

— В том-то и дело! — Плечи Можайского снова дернулись. — Потому-то проверка и не выявила расхождений. Ловко придумано… Ведь что у нас есть для установления личности? Лишь карточки с записями. А записи показали, что все трое — почтенные обыватели, местные жители, ни в чем дурном или подозрительном не замешанные. Один — купец второй гильдии, другой, если память не изменяет, — булочник…

— Булочник?!

— Ну, да: булочник… А что в этом такого?

— Гм…

— Вам что-то кажется странным?

Митрофан Андреевич дернул себя за ус и едва приметно улыбнулся:

— Лично вы, Юрий Михайлович: кого из этой троицы вы согласны принять за булочника?

Можайский прищурился:

— Кальберга и Молжанинова я знаю: уж точно не их. Но Бочарова я в глаза никогда не видел…

— А как вообще выглядит пожарный, вы представляете?

— Если вы имеете в виду…

— Без формы опознать сможете?

Можайский задумался.

Вопрос Митрофана Андреевича заинтересовал и всех остальных. Со всех сторон посыпались предположения, но ни одно из них Митрофана Андреевича не удовлетворило. Наконец, когда идеи стали совсем уж детски абсурдными, он — снисходительно к нашей недогадливости — пояснил:

— Пожарные каждый день возятся с углями, золой и прочим подобным. Да: делают они это в рукавицах, но даже рукавицы не в полной мере защищают от грязи: такая грязь вездесуща. Испачкавшись раз, отмыться можно. И дважды, и трижды. Но не когда имеешь дело с этой грязью каждый божий день! В этом смысле пожарные подобны шахтерам-углекопам: пока не выйдут в отставку, вынуждены мириться с въевшейся в кожу и под ногти сажей. А где вы, господа, видели булочников с такими руками?

Можайский остолбенел.

— Вот и получается, что вы, Юрий Михайлович, прошляпили… да: прошляпили, уж извините за выражение, очевидный подлог! Ведь ясно же: если никто из представившихся булочником быть им никак не может, то и другие лгут не менее нагло! Как же вас так угораздило?

Мне показалось, что «нашего князя» удар от такого промаха хватит, и я поспешил ему на выручку — благо, и он не раз приходил на выручку мне:

— Разве ты видел их?

Однако Можайский только поморщился:

— Причем тут это?

— Но если ты никого из них не видел, когда их доставили в участок…

— Брось, Никита: это неважно! Митрофан Андреевич прав: непростительный промах!

— Но…

— Никаких «но»! Моя вина: я не только сам не додумался до такой очевидной вещи, но и своим подчиненным не разъяснил!

— Да не Шерлок же ты Холмс, в самом деле!

— Глупости: не нужно быть этим fictional character[479], чтобы дойти до таких прописных истин!

Я отступился.

— Как же так… — пробормотал Можайский и взялся за стакан. — Как же так?

Удивительное дело, но тот же Чулицкий, настолько охотно пинавший «нашего князя» при всяком удобном и не слишком случае, ситуацией не воспользовался. Напротив: Михаил Фролович был бледен, на его лице красовалось выражение досады, а сам он, не говоря ни слова, присоединился к Можайскому: взял другой стакан и тоже плеснул себе водки.

Полицейские, сплоченные, очевидно, общим промахом и солидарные в том, что личное их отсутствие при его совершении ничуть этот промах не умаляло, тихонько чокнулись и выпили, напоминая явившихся на кладбище плакальщиков.

К Чулицкому и Можайскому присоединился Инихов. Сергей Ильич сунул в карман нераскуренную сигару и попросил стакан и для себя. Я подал.

— Вот, молодые люди, — сказал Инихов, обращаясь к оробевшим поручику и штабс-ротмистру, — запоминайте, учитесь на наших ошибках, не повторяйте наши промахи! Иначе и вам когда-нибудь придется испытать такой позор!

Любимов и Монтинин воздержались от замечаний.

Гесс же, как-то особенно вжавшись в спинку стула, испустил вздох и поразил всех нас признанием:

— У вас, господа, хоть какое-то извинение имеется. У меня же и такого нет! Ведь это я оформлял показания…

— Вы? — Митрофан Андреевич повернулся к Гессу. — Вы?

Гесс печально кивнул головой и подтвердил:

— Да, я. Отчетливо припоминаю этот случай. Дежурным офицером по участку был именно я. За безобразную склоку на улице доставили весьма колоритную троицу…

— Но как же вы, — перебил Гесса Митрофан Андреевич, — Кальберга не узнали?

Еще один покаянный вздох:

— Я и не мог его узнать, потому что…

— Потому что?

— …я не видел его!

Теперь уже не только Митрофан Андреевич, но и все мы изумленно уставились — в буквальном смысле этого слова — на Гесса. А Чулицкий так и вовсе брякнул откровенно:

— Пьяны вы быличто ли?

Гесс покачал головой:

— Нет, не пьян. Хуже.

— Да что же может быть хуже?

— Я не дал себе труд затребовать Кальберга в приемную!

— Как так?

— Вот так.

— Ничего не понимаю! — лоб Михаила Фроловича сморщился. — Их — всех троих — привели в участок?

— Да.

— И вы занимались оформлением происшествия?

— Да.

— Но при этом Кальберга в участке не было?

— Не было.

— Да как такое возможно?!

Третий покаянный вздох:

— И не только Кальберга, но и Молжанинова тоже.

— ***?!

— Всё просто.

— Да объясните же, наконец!

Побивая рекорд Митрофана Андреевича, Гесс вздохнул в четвертый раз:

— Торопился я очень. Мое дежурство подходило к концу и… и… я пораньше хотел уйти: встреча у меня была назначена.

— Никак — с девицей?

Гесс покраснел.

— Ну, дальше?

— У нас порядком так заведено: по одному опрашивать, если компания поступила. Вот и ввели в приемную одного: Бочарова. То есть, — поправился Гесс, — это теперь я знаю, что доставленный был Бочаровым, а тогда он представился Андриановым Михаилом Ивановичем, булочником с восемнадцатой линии. Я проверил: есть такой. Записал показания… Андрианов, то есть Бочаров, рассказал, что спор у него из сущего пустяка с приятелями вышел: не верили они, что если на Николаевском мосту встать лицом к дому Рубана[480], можно увидеть крест Андрея Первозванного[481]! Представляете? И впрямь ведь вздор какой! Сделал я предписание в мировой участок[482], да и выпустил с богом этого Андрианова…

Гесс испустил пятый вздох.

Мы переглянулись.

— …и двух других тоже, даже не затребовав их в приемную. Велел Андрианову, чтобы он передал им: на каждого протокол в мировой участок поступит, пусть ждут. А до тех пор — свободны!

— М-да…

— Увы! — Гесс чуть не плакал. — Я даже не посмотрел на них! Составил по шаблону еще два протокола и сам ушел! И руки! Эти грязные руки! Ну почему они-то не привлекли моего внимания?!

Можайский, отставив стакан, подошел к стулу, на котором сидел совершенно убитый Вадим Арнольдович, и похлопал своего помощника по плечу:

— Ну, будет, будет…

Гесс и впрямь всхлипнул, но тут же мотнул головой и взял себя в руки.

Митрофан Андреевич кашлянул:

— Кхм… кхм… Анастасия… э?

— Да-да, Митрофан Андреевич, — поворотился к нему «наш князь», — продолжайте что ли…

Полковник еще раз кашлянул.

— Ну, значит… поначалу только прохожие выражали недовольство нашей троицей, но после, когда, как, повторю, сказала Анастасия, в ход пошло настоящее насилие, вмешался и городовой. Сценка с полицейским оказалась довольно бурной, но непродолжительной: спорщики, оставив собственные разногласия, попытались было что-то ему втолковать, но тот, послушав мгновение-другое, выхватил свисток и засвистел. Так всех и замели. Впрочем, сопротивления они не оказали и поэтому… как видите Вадим Арнольдович, не так уж вы и виноваты… в участок их доставили без насилия и даже с известным почетом. Как показалось Анастасии, в момент задержания Кальберг сунул в руку полицейскому деньги. А Молжанинов — неизвестный Анастасии вальяжный господин — проделал то же самое, но почему-то украдкой!

Можайский поморщился:

— Взяточники! Впрочем, господа… ну да ладно[483]!

Митрофан Андреевич покачал головой:

— Вы не поняли, Юрий Михайлович: деньги, причем не стесняясь, дал Кальберг. А Молжанинов сделал то же, но… украдкой!

— И что с того?

— А то, — Митрофан Андреевич улыбнулся, — что никакие это были не деньги!

Можайский застыл. Чулицкий схватил полковника за руку:

— Не деньги? А что тогда?

— А вот что, господа!

С лицом серьезным, но все же не без выражения удовольствия произведенным эффектом, Митрофан Андреевич вынул из кармана небольшой листок. Чулицкий тут же выхватил его из пальцев полковника:

— Ну-ка, что здесь?

Листок оказался короткой запиской, составленной, вероятно, много заранее — еще до встречи под эркером, — и был он вырван из карманной записной книжки. Вот вырван — наспех, вслепую: край у него был неровным, с недостатком большого — очевидно, не пошедшего из скрепы — куска.

Все кончено: меж нами связи нет…

Пушкин?

— Что за чертовщина? — воскликнул Чулицкий.

— Шифр, я полагаю.

— Но кому записка адресована?

— Этого, боюсь, мы не узнаем уже никогда. Если только не спросим у самого Молжанинова!

Можайский:

— Но как она у вас оказалась?

Митрофан Андреевич:

— Забрал у Анастасии.

— А к ней она как попала?

— Проще простого! — Митрофан Андреевич усмехнулся. — Сунуть-то ее Молжанинов полицейскому сунул, да тот растеряхой оказался: выпала записка у него из кармана! Анастасия — когда нашу троицу замели, бросившаяся вслед за всеми — ее подобрала и сохранила.

— Позволите?

Можайский принял от Чулицкого записку и перечитал ее:

— Все кончено: меж нами связи нет… Пушкин?

— Вы что-то придумали? — Митрофан Андреевич.

— Записка, — Можайский вернул листок Чулицкому, — явно составлена так, чтобы никого не скомпрометировать, попади она в руки не по назначению. В том числе — а возможно, и в первую очередь! — самого автора, то бишь — Молжанинова. Написана она явно загодя, а значит, является условным сигналом: не призывом на помощь, не сообщением каких-то сведений и не чем-то подобным еще. Нет: это — просто сигнал. И, полагаю, смысл его очевиден: всё кончено. Не больше и не меньше. Но не просто кончено, как могла бы закончиться выполненная работа, а кончено насильственно, то есть провалом. Меж нами связи нет… Понимаете? Возможно, конечно, и то, что речь не о провале, а вообще о прекращении отношений: в виду возросшего риска или других подобных обстоятельств. Но лично я…

Можайский на мгновение прикусил свою пухлую нижнюю губу.

— …лично я склонен думать, что это все же — сигнал о провале.

— Записка Некрасова! — вскричал Чулицкий.

— Точно! — кивнул Можайский.

— А Молжанинов…

— …там тоже промелькнул.

— Значит…

— Сигнал адресован одному из двух: директору Департамента полиции или… шефу жандармов!

— Зволянскому или Самойлову!

— Но ни тот, ни другой его так и не получили!

— Более того: сигнал оказался ложным. Очевидно, Молжанинов чего-то испугался во время задержания и… Но после-то он, получается, какие-то контакты с ними поддерживал: или с одним из них, или с обоими разом.

— Нет: точно чертовщина какая-то!

— А если еще и вспомнить о биографии Кальберга…

— Вы эту его… афганскую эскападу имеете в виду?

— Да.

— Гм…

— И эти еще бумаги…

— Фальшивые?

— Да.

— Гм…

— А убийство Брута!

— Секретаря!

— Да.

— Вы же не хотите сказать…

Усы Митрофана Андреевича приняли параллельное полу положение. Раскосые глаза сузились еще больше. Лицо побагровело.

Можайский:

— Похоже, господа… — голос его сиятельства был тих, но не так, как шепот, а словно дуновение холодного ветерка в жаркий день. — Похоже, вся наша история — мешанина уголовщины и политического! Влипли мы с вами, господа.

Чулицкий:

— И Самойлов вытолкал меня взашей…

Можайский:

— А Молжанинов завтра уезжает… кстати, куда?

— За границу.

— Да, — Можайский нетерпеливо взмахнул рукой, — но куда именно?

Чулицкий ойкнул:

— Италия! Италия!

— Италия… — как эхо, повторил Можайский.

— Италия! — воскликнул Инихов.

— Венеция! — не удержался и я.

— Сан-Галло! — Гесс.

— Пропавшие жертвы! — Любимов.

— Или не жертвы? — Монтинин.

— Я вообще уже ничего не понимаю!

Мы разом обернулись на этот голос: говорил Саевич.

Григорий Александрович, о присутствии которого мы, признаюсь, уже и позабыли, выглядел странно: необъяснимо растерянно, растерянно, так сказать, без всякой нужды. Если только и он принял невероятные повороты следствия так же близко к сердцу, как и господа полицейские и как, например, я — официальный историограф процесса? Но, позвольте спросить, с чего бы это?

Вопрос напрашивался сам собой и, разумеется, был задан.

Чулицкий:

— Вы что-то от нас утаили?

Саевич растерялся еще больше:

— Нет, ничего, но…

— Что — «но»?

— Я тут припомнил кое-что…

— Говорите!

Саевич оглядел нас одного за другим и вдруг огорошил:

— О Сан-Галло говорил и Кальберг!

Чулицкий так и подскочил:

— Что же вы молчали? Когда?

— Я только что вспомнил: еще при первой нашей встрече… понимаете, совсем из головы вылетело!

— Ну? Что он говорил?

— Мимоходом это было…

— Да говорите же!

— Мы уже в «Аквариуме» были…

— Да к дьяволу, где вы были! Что Кальберг говорил?

Саевич тут же зачастил:

— Я пожаловался на вечную промозглость Петербурга и на то, как мне хотелось бы хоть раз побывать в Италии. Под ее, как уверяют, вечно синим небом и даже зимою жарким солнцем…

Чулицкий погрозил Саевичу кулаком.

— Да-да, Михаил Фролович, понимаю… так вот: Кальберг тогда пожал плечами и заявил, что не знает в мире более мерзкий город, нежели Венеция. А уж ее отели, стоящие на каналах, и вовсе, мол, кошмар для чувствительных — особенно к ревматизму — людей.

«Однажды, — это он так сказал, — довелось мне на мою голову остановиться в Сан-Галло: вот, доложу я вам, местечко! Думал, вечный насморк мне обеспечен! Но хуже то, что в эту проклятую гостиницу мне и поныне иногда возвращаться приходится!»

— Но зачем, — спросил его я. — Разве в Венеции нет других отелей?

«Есть, конечно. Но… дела того требуют. Я ведь, Григорий Александрович, жизнь, увы, провожу не праздную. Хотелось бы, конечно, но… то да сё, так или иначе, а увлечения мои большой суеты требуют. Спортивные мероприятия, если только хочешь быть среди первых, — штука не только затратная, но и хлопотная!»

— Но причем тут отель?

«А в нем, — вздохнул барон, — регулярные встречи мотористов проходят. Вот мне и приходится на них присутствовать. Выведывать, так сказать, секреты и секретики. Ведь я почему рекорд на трассе Петербург — Москва установил? Как думаете?»

— Не знаю, — признался я.

«Да потому, Григорий Александрович, что раздобыл чертеж масленки! Стоило мне это счета за несколько бочек превосходного вина и… недельной пневмонии».

Саевич замолчал.

Чулицкий:

— И это всё?

— Да.

Чулицкий немного помедлил, а потом, отвернувшись от Саевича, уныло произнес:

— М-да… Недалеко же мы продвинулись!

Немедленно раздался хор голосов: сначала стройный, а затем разделившийся. Одни соглашались с Михаилом Фроловичем, другие, напротив, спорили с ним, доказывая, что знаний получено немало.

— В любом случае, — говорил, например, Монтинин, — это уже кое-что!

— Да, — вторил Монтинину поручик, — нужно изменить телеграмму, отправить новую!

— Господа, господа! — тут же осаживал наших юных друзей Инихов. — Что именно вы предлагаете? Что написать в телеграмме?

Монтинин и Любимов пожимали плечами, трясли головами, размахивали руками, но все их предложения сводились к одному: дать запрос на предмет наличия в Сан-Галло поименно всех, кто проходит по делу о пожарах.

— Это понятно! — возражал Инихов. — А дальше то что?

— Ну…

— Ну…

Так и шла вся эта сумятица какое-то время. А потом решительно вмешался Можайский:

— Хватит! — заявил он. — Подведем итоги позже. А до тех пор — во всяком случае, прямо сейчас — понятно одно: в наших силах совсем немногое. И это немногое — собрать все вообще детали, какие каждому из нас известны.

Его сиятельство повелительным жестом велел замолчать поручику, открывшему было рот для новых возражений. Мельком посмотрел на Чулицкого, Гесса и Саевича. Задержался взглядом на Митрофане Андреевиче.

— Вас, господа, — сказал он Саевичу и Чулицкому, — мы уже выслушали. Очередь Вадима Арнольдовича еще не пришла. А у вас, Митрофан Андреевич, есть еще что-то?

Хор голосов умолк. Все мы — в молчании — сосредоточились взглядами на Митрофане Андреевиче.

Полковник погладил усы, пожевал губами и на наши взгляды ответил почему-то ставшим вдруг вялым взглядом своих слегка раскосых глаз.

Мы ждали, полковник не торопился с ответом.

— В принципе, — ответил он наконец, — всё остальное — мелочи, простое течение событий, касающееся больше моих людей, чем нашего дела в целом. Если только смерть сестры Анастасии и Бочарова… да и в ней, как я уже говорил, нет ничего, что могло бы заинтересовать полицию и следствие. Даже не знаю… не уверен: стоит ли тратить на это время?

Тишина.

— Может, лучше сразу предоставить слово Вадиму Арнольдовичу?

Гесс начал подниматься со стула, но Можайский его остановил:

— Подождите, — сказал он своему помощнику.

Гесс снова уселся.

— Рассказывайте, Митрофан Андреевич. — Его сиятельство кивнул куда-то или на кого-то: неопределенно. — Видите, как всё получается? Что ни оратор, то открытия, и чаще всего — неожиданные. Откуда нам знать, что у вас в голове и на какую дорожку выведут кажущиеся вам незначительными мелочи?

Не сказать, что полковник обрадовался предложению Можайского, но веских причин возражать у него не нашлось:

— Хорошо, — был вынужден согласиться он, — будь по-вашему.

— Вот и славно! — подытожил Можайский. — Рассаживайтесь, господа, рассаживайтесь… — это уже ко всем нам. — Незачем толпиться! А ты, — ко мне, — записывай всё, что можно. Есть у меня подозрение, что с твоими записями нам еще предстоит повозиться!

— Да, конечно, — подтвердил я готовность продолжить писать. — Только одно мгновение!

Я вышел из гостиной и, пройдя в кабинет, наскоро очинил карандаш и взял новый блокнот: прежний уже заполнился.

Какое счастье, что я тогда не оставил заполненный блокнот в кабинете! А ведь такая мысль у меня была. Я даже бросил его на стол, но тут же передумал и сунул его в карман: вдруг пригодится для справок? Только это — случайное, в общем — обстоятельство и спасло мои записи от гибели в огне. Кому могло прийти в голову, что уже вот-вот негодяй совершит поджог, и вся моя квартира выгорит дотла?

Итак, заполненный блокнот я сунул в карман пиджака, очинил карандаш и вернулся в гостиную.

— Готов? — спросил меня Можайский?

— Готов! — ответил я.

— Тогда, — Можайский повернулся к Митрофану Андреевичу, — прошу вас.

Митрофан Андреевич дождался, чтобы его сиятельство устроился в кресле и, сам продолжая стоять, вернулся к своему рассказу.

— Когда всю нашу троицу забрали в участок, Анастасия бросилась следом, стараясь, однако, не привлекать к себе внимание. У рынка[484] она осмотрелась и очень вовремя: оба господина — Кальберг и Молжанинов — стояли в компании полицейского чина неподалеку и явно никуда не собирались. Бочарова с ними не было. Но так как участок — вот он — был, что называется, здесь же, Анастасия сообразила, что произошло: первым на беседу с дежурным отвели ее брата, а двум другим дебоширам — одетым с претензией и явно относившимся к более высокой прослойке общества — позволили дожидаться снаружи. Анастасия притаилась у городских лавок[485].

События развивались неспешно, но и не медленно. Несколько минут спустя из участка вышел Бочаров. Он подошел к Кальбергу, Молжанинову и полицейскому, что-то сказал последнему, и тот, привычным жестом отдав честь, удалился. Троица осталась предоставленной самой себе, что означало явное освобождение от ареста, задержания или чего уж там вообразила себе Анастасия. Впрочем, еще минуту спустя произошло волнующее событие, но и оно осталось без последствий…

Митрофан Андреевич бросил взгляд на Гесса. Тот уловил его и вздрогнул.

— Из участка вышел полицейский чиновник в чине коллежского асессора и было направился прямиком к Молжанинову, Кальбергу и Бочарову, все еще остававшимся на месте, но затем круто изменил направление своего движения и, перебежав через проспект, скрылся в Волжском переулке.

Гесс покраснел:

— Я торопился… не заметил…

— Да, мы уже слышали это!

— Я просто… просто решил сократить дорогу: через дворы гутхейлевской фабрики!

— Бывает…

— Довольно, господа!

И Гесс, и даже Митрофан Андреевич — даром, что и чином был выше — всполошились от окрика: один с облегчением, другой — с виноватой полуулыбкой.

— Довольно! — повторил Можайский и вновь откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.

Митрофан Андреевич без всяких переходов продолжил:

— Появление чиновника вызвало переполох. Кальберг стремительно поднял воротник пальто и, нахлобучив на голову шляпу, отвернулся. Молжанинов встал бочком и прикрылся Бочаровым. Тревога, однако, оказалась ложной, и как только чиновник бросился бежать через проспект, Кальберг и Молжанинов заулыбались, а Молжанинов даже похлопал Бочарова по спине. Дальше все трое стронулись, наконец-то, с места и пошли в противоположную сторону: прямо вдоль проспекта и словно бы к пожарной части. Так оно и оказалось, только Молжанинов и Кальберг, не доходя до перехода к части, распрощались с Бочаровым и, взяв извозчика, укатили восвояси. Бочаров же остался стоять, причем на его лице Анастасия ясно читала большое удовольствие.

«Братец!» — вкрадчиво начала она, буквально подкравшись.

Бочаров так и подскочил:

«Ты?» — воскликнул он с искренним изумлением и не менее искренним неудовольствием, которое тут же сменило на его лице то выражение чуть ли не счастья, только что виденное на нем Анастасией. — «Что ты здесь делаешь?»

«Да вот…»

«Ты что же, следишь за мной?»

«Выходит, так!»

Теперь на лице Бочарова появилось выражение испуга:

«Давно?» — поспешно спросил он и почему-то сунул руку в карман.

«От Румянцевского сада», — ответила Анастасия и напряглась: что-то в брате ее испугало.

Бочаров же вынул руку из кармана. К своему не то удивлению, не то ужасу Анастасия увидела целый ворох зажатых в ней ассигнаций[486] самого разного, но преимущественно крупного достоинства. Определить на глаз общую сумму не представлялось возможным, но навскидку денег было едва ли не на две-три тысячи: купюрами по пятьдесят и сто рублей.

«Что это?» — воскликнула, попятившись, Анастасия.

«Вот, возьми», — вместо ответа сказал Бочаров и, поделив ворох примерно пополам, протянул сестре деньги. — «Я не скоро еще приду, это — на хозяйство!»

Остальное он сунул обратно в карман.

Анастасия деньги взяла, но вопросов у нее меньше не стало:

«Откуда они? Тебе их те люди дали?»

«Какие люди?» — попытался извернуться Бочаров.

«С которыми ты чуть не подрался у сада!»

«Я? Подрался?»

«Престань!» — Анастасия вполне уже оправилась от непонятного испуга и налетела на брата со всей решимостью… гм…

Митрофан Андреевич усмехнулся:

— Со всей решимостью опытной скандалистки.

«Я же всё видела! И как ты разговаривал с ними, и как вы чуть не подрались, и как вас в полицию забрали! Кто они? Отвечай!»

Теперь уже Бочаров начал пятиться, отступая от взбеленившейся сестры на проезжую часть проспекта. Послышался грубый окрик. Бочаров отскочил, вынырнув буквально из-под копыт шарахнувшейся в оглоблях ломовой лошади. Анастасия мертвой хваткой вцепилась ему в рукав:

«Сбежать решил?»

«Как — сбежать? Почему сбежать? Куда?» — заголосил Бочаров. — «Вот ведь чума! Да пусти ты меня!»

Он рванулся. Анастасия выпустила рукав.

«Чего тебе нужно?»

«Отвечай! Кто эти люди?»

Бочаров, как показалось Анастасии, сдался:

«Страховщики», — заявил он.

«Какие еще страховщики?»

«Какие-какие… обычные! Тот, что амбал… ну, лысый такой, здоровый…»

«Я поняла!»

«Он, — закивал Бочаров, — из страхового от огня…»

«Только не ври! Проверю!»

«Да не вру я!»

«Ну!»

«Из Пальмиры он!»

Анастасия припомнила название: действительно, такое общество существовало.

«А второй?» — тогда спросила она.

«Из…»

Бочаров запнулся. Анастасия подумала, что брат просто не успел придумать, и снова набросилась на него, опять вцепившись ему в рукав:

«Значит, все-таки врешь!» — рявкнула она.

«Нет!» — взвизгнул Бочаров, вырываясь. — «Просто…»

«Что?»

«Он… ну…»

«Говори!»

«Он тоже из Пальмиры!»

Анастасия выпустила брата:

«Тоже? Как так?»

«А что в этом такого?»

И впрямь, — подумала Анастасия, — что в этом такого? Но тут же ей в голову пришли другие соображения:

«Но что у тебя с ними общего? За что они тебе деньги дают? И почему вы чуть не подрались? И с какой такой стати тайно встречаетесь?»

Бочаров ухватился за последний вопрос:

«Да почему же тайно?» — переспросил он. — «Ничего не тайно!»

«Да как же не тайно, если вы…»

«Ну и что!» — перебил сестру Бочаров. — «Решили на свежем воздухе встретиться!»

«Зачем?»

«Вот ведь заладила!»

«Зачем?» — не сдавалась Анастасия.

Бочаров понял, что от ответов ему не уйти — при условии, конечно, если тут же не дать сестрице по голове и не сбросить ее под колеса одного из мчавшихся по проспекту экипажей!

— Почти не сомневаюсь, господа, — Митрофан Андреевич прищурился, — в других условиях этот молодчик не стал бы церемониться, хотя… кто его, конечно, знает? Не зря же он вернулся к сестрам, имея полную возможность этого не делать! Пусть даже, как мы понимаем, сестры ему понадобились — moi, en tout cas, je ne reste pas dans le doute![487] — только для того, чтобы легче проникнуть в службу… как-никак, но семейное положение — хорошая рекомендация благонадежности! И все же, он мог найти и другие способы… тем более, отставной… Эх!

Митрофан Андреевич вздохнул.

— Отставной… — повторил он и грустно покачал головой: Бочаров — да и не только он, впрочем — своим поведением, похоже, разрушил в полковнике безусловную веру в преимущества отслуживших в армии.

— Значит, Анастасии ничего не угрожало?

Митрофан Андреевич пожал плечами:

— Не думаю, чтобы что-то угрожало, во всяком случае, тогда. Но, повторю, держать пари я бы не стал!

— Так что же дальше?

— А дальше Бочаров начал плести всякую ахинею. Точнее, Анастасии показалось, что ее брат совсем уж заврался, но я — в свете уже известного нам — сразу же понял: Бочаров довольно умело перемешивал правду и выдумки. Сотворил этакий mélange[488] из mensonge[489] вполне себе imprudent[490] и la vérité pure[491]! Анастасия слушала и только диву давалась.

Прежде всего, Бочаров взял с нее твердое слово никому ничего не говорить: мол, права она — то, за чем она застала его и господ из страхового общества, не вполне законно, и если — не приведи Господь — всё это вскроется, худо будет всем, начиная с него самого. Сама Анастасия тоже, разумеется, пострадает: его-то, Бочарова, непременно уволят, а значит, семья останется без верного заработка… Да что там — заработка! Без хороших денег!

Я уже говорил, господа: Анастасия быстро привыкла к хорошему и прежние комнаты на Петровской стороне вспоминала с содроганием. Перспектива вернуться в них или в подобные пугала ее. Вот потому-то Бочарову, несмотря на явное неудовольствие сестры, и удалось так просто заручиться ее молчанием!

А дальше он рассказал ей, на первый взгляд, совершенно невероятную историю.

«Однажды после выезда — мы уже вернулись в часть — ко мне подошел странного вида человек: этакая помесь барственности и жуликоватости. И знаешь, что он сделал? Попробуй догадаться!»

Анастасия наотрез отказалась играть в угадайки.

«Денег мне дал! — сказал тогда Бочаров. — Представляешь? Ни «здравствуй», ни «до свидания»… ничего. Просто вынул из кармана сто рублей десятками и сунул их мне в руку!»

«А ты?»

«А что я? Взял, конечно!»

«И даже не спросил, за что?»

Бочаров постучал костяшками пальцев по лбу:

«За дурака меня принимаешь? Разумеется, спросил!»

«Ответ, похоже, тебя удовлетворил, — буркнула Анастасия, — раз деньги не вернул… а ты ведь не вернул?»

Взгляд Бочарова стал снисходительным:

«Э! — протянул Бочаров. — Да это ты у нас оказывается дурочка!»

«Что ты мелешь!»

Но на этот раз гнев сестры не испугал, а позабавил паршивца:

«Забыла что ли поговорку? — хихикая, спросил он. — «Дают — бери? А еще — что упало, то пропало!»

«Значит, — наконец, дошло до Анастасии, — ты бы не вернул эти деньги даже в том случае, если бы разъяснения человека тебе не понравились?»

«Ну конечно!» — весело подтвердил Бочаров.

Анастасия — женщина, в общем-то, честная, пусть даже и совращенная с пути праведного потребностями к излишествам — только головой покачала. В ее глазах — это она так сказала — можно было прочитать явственное «ну ты, братец, и гад!»

Так это или нет, но взгляд Анастасии Бочарова не смутил ни капельки. Напротив: с каждой минутой он становился всё увереннее; былой испуг исчез совершенно. Отпустив еще остроту-другую, он вернулся к своей истории:

«Вы что же, — спросил я странного господина, — пострадали в пожаре?»

«Пострадал? — удивился господин. — С чего вы это взяли?»

«А сто рублей за что?»

«Нравитесь вы мне!»

Услышав это, Бочаров отшатнулся: ему, разумеется, доводилось слышать о разного рода молодчиках, погрязших в содомском грехе — нередко из общества, но часто и просто с улицы. Но чтобы такие люди вот так, нагло и совершенно открыто, подыскивали себе партнеров, он не ожидал.

Первым побуждением Бочарова было… нет, господа: не швырнуть обратно и — желательно — в физиономию наглецу полученные сто рублей! Ни в коем случае. Тут уж, как сказал сам Бочаров, что упало, то пропало: возвращать деньги он не собирался ни при каких обстоятельствах — не на того напали! Первым его побуждением было дать содомиту крепкого тумака: так, чтобы грохнулся тот на панель и встал с нее не скоро. Бочаров даже руку занес, но…

Полубарин — полумошенник опередил его:

«Э, мил человек! — воскликнул он, ловко отпрыгивая в сторону. — С ума ты что ли спятил?»

Бочаров растерялся: глаза странного человека блестели настолько выразительным смехом, что трудно было сочесть этот смех с обидой, какая, несомненно, должна была постигнуть содомита. Кулак разжался сам по себе. Рука опустилась.

«Так вы не из этих?»

Странный человек расхохотался:

«Бог с тобой, голубчик! Я дело тебе предлагаю, а до твоих филейных прелестей дела мне нет никакого!»

Бочаров быстро огляделся по сторонам: не слышит ли кто? Но рядом никого не было, только несколько человек возились с трубным ходом[492], подправляя не то колесо, не то державшую колесо ось.

«Что за дело?» — спросил тогда Бочаров и подошел к человеку поближе: чтобы уж наверняка никто не услышал.

Человек пошел еще дальше: приблизился к Бочарову совсем уж вплотную и, взяв его за пуговицу мундира, склонился устами чуть ли не к самому его уху:

«Как думаешь, — задал он странный и неожиданный вопрос, — сколько денег можно поднять на пожаре?»

«Что значит — поднять?» — не понял Бочаров.

Человек — очевидно, поясняя — задал новый вопрос:

«Вот если ты застрахуешь у меня квартиру, а она сгорит, сколько я на этом заработаю?»

«Заработаешь? — удивился Бочаров. — Потеряешь!»

Человек усмехнулся:

«Это если я тебе страховое возмещение выплачу!»

В голове Бочарова будто прояснилось, но не до конца:

«А ты не выплатишь? Но как?»

Человек отлип от Бочарова и, маня его за собою пальцем, пошел в сторонку: прочь со двора, на улицу, к проспекту. Бочаров, понятное дело, следовал за ним как привязанный.

Уже там, на проспекте — перейдя через него и встав немного поодаль от стройки[493]: чтобы не зашибло — человек, уверенный теперь, что до посторонних ушей точно ничего не дойдет, пояснил свободно:

«Законным образом не выплатить тебе возмещение я могу только в двух случаях: если будет доказан умышленный поджог — тобою же, и если будет доказана твоя вина в возникновении пожара… да ты и сам понимаешь: пожалел денег на прочистку труб от сажи, керосинку оставил без присмотра, какие-нибудь легковоспламеняющиеся жидкости хранил в непосредственной близости от огня… что еще?»

«О, — Бочаров оказался в своей стихии, — много чего еще!»

«Вот именно, — подхватил человек, — но есть проблема!»

«Понимаю!» — Бочаров действительно понял всё.

«Вот видишь! — обрадовался человек. — Ну как: сработаемся?»

Понять-то замысел Бочаров понял, но его воплощение…

«Всё не так просто…» — протянул он и даже — вот негодяй! — пригорюнился.

Человек же наоборот — стал совсем деловым. Его манеры неожиданно огрубели, словно потеряли стеснительность первого впечатления.

«Очень хорошо, что ты об этом прямо заговорил!» — заявил он. — «Правильный подход: все трудности должны быть ясны от начала и до конца. Иначе…»

По губам человека скользнула недобрая улыбка:

«Иначе, — повторил он, — климат нашей благословенной столицы покажется райским в сравнении с тем, что за Уралом!»

Бочаров смекнул, что речь — о каторге, и невольно вздрогнул. Но испугаться — так, чтобы бежать от проходимца, выдать его, исправиться — нет, не испугался. Сто рублей приятно полнили карман, а будущие доходы — если, конечно, придумать, как обойти трудности — и вовсе обещались быть нешуточными.

«Я вот чего не понимаю, — зашел он с другой стороны, — не проще ли обратиться к экспертам?»

Человек понял, что Бочаров имел в виду проводившиеся по заказам страховых обществ экспертизы и покачал головой:

«Не всегда, мой друг, не всегда! У нас, конечно, есть и свои эксперты, но загвоздка в том, что по вступившему в силу закону возможно любое количество экспертиз! Если у кого-то возникнут сомнения — а ведь они возникнут, правда?»

Бочаров хмыкнул.

«Так вот: если у кого-то возникнут сомнения, он окажется вправе требовать другой экспертизы и с другим составом экспертов! Понимаешь затруднение?»

«Всех не купишь!»

«Точно!»

Негодяи обменялись одинаково горестными взглядами…

— Подождите! — вдруг перебил Митрофана Андреевича Инихов. — Так кто же это был? Насколько я понял из описания, не Кальберг?

— Нет, не он, — ответил Митрофан Андреевич.

— И не Молжанинов?

— Увы, и не он!

— Увы?

— Увы! — подтвердил Митрофан Андреевич. — Мне было бы проще…

— А! — воскликнул Инихов. — Понимаю: кто-то из ваших?

— Да, — снова подтвердил Митрофан Андреевич. — Из моих!

— Ну-ну…

Инихов замолчал.

Митрофан Андреевич в очередной раз вздохнул:

— Умножение сущностей вам, господа, не на руку, я понимаю, но… стыд-то какой! Уж лучше бы обошлось без этого!

— Вы его взяли? — Чулицкий.

— Куда там! Улизнул.

— Прямо напасть какая-то! Все улизнули!

Можайский:

— К счастью, не все!

Чулицкий поморщился:

— Никто не должен был улизнуть!

Можайский:

— Телефон работает исправно.

Чулицкий сплюнул прямо на мой паркет. Я возмутился:

— Михаил Фролович! — воскликнул я.

Чулицкий рефлекторно отдернул ногу, которой только что наступил на собственный плевок, и виновато вжал голову в плечи:

— Прошу прощения, Сушкин! — пробормотал он и — бочком, бочком — отодвинулся от места своего преступления.

Я было насупился, но тут же махнул рукой: бардак и разруха уже и без всяких плевков завладели моей гостиной — стоило ли огорчаться из-за лишней капли? Разломанный стол, валявшиеся повсеместно пустые и полные бутылки, осколки стакана, пошедшее трещинами кресло… на этом фоне вовсе не плевок казался неуместным, а начищенный до блеска паркет! В моей голове даже промелькнула мысль на время следующих совещаний — буде таковые состоятся — выносить из гостиной мебель, а пол застилать соломой или присыпать опилками: по типу того, как это делают в кабаках! Впрочем, вам, дорогой читатель, уже известно, что эта мысль — как и многое другое — пропала втуне: чуть позже моя квартира сгорела, а вместе с ней сгорел и весь дом, и все дома в округе тоже сгорели… не станешь ведь вызывать пожарных загодя, решив пригласить к себе полицию!

Между тем, Митрофан Андреевич… — смешно, не так ли? Только что я думал о пожарных, а глава-то их — брант-майор собственной персоной — уже находился у меня! — Между тем, повторю, Митрофан Андреевич снова завладел инициативой:

— Далеко ему не уйти! Я разослал телеграммы по всем пожарным командам Европы и Америки. Из чувства солидарности — уверяю вас — мерзавца из-под земли достанут!

Забегая вперед, скажу: в этом своем убеждении Митрофан Андреевич ничуть не ошибся. Не прошло и пары недель после всех описанных на этих страницах событий, как из Лондона поступило сообщение:

Встречайте посылку, полковник!

И следом за сообщением — телеграмма из Ревеля:

Уведомляем прибытие пароходом «Frank» ящика адрес СПб пожарной команды тчк Ящик странный тчк Пахнет бальзамом тчк Что делать впрс

Митрофан Андреевич — да и многие другие тоже — всполошились, не сразу поняв, о чем шла речь. Но так как самым простым способом всё прояснить было принять странное отправление, то и ответная телеграмма оказалась соответствующей:

Ждем поездом.

На следующие сутки ящик прибыл в Петербург. Открыл его — под общим надзором — узнавший запах доктор Шонин, Михаил Георгиевич:

— Запах средства для бальзамирования трупов!

— Что за черт?

Едва крышка была снята, все отшатнулись: согнутый в три погибели, в ящике лежал синего вида и, разумеется, мертвый человек.

— Проскурин! — закричал не своим голосом Митрофан Андреевич.

— То самый негодяй, который…

Митрофан Андреевич, недобро улыбаясь, захлопал в ладоши:

— Я так и знал: от нашего брата просто так не скроешься!

К трупу прилагалась записка, которую также обнаружил доктор Шонин и которая — в сильно смягченном переводе — звучала так:

Дорогой полковник!

Пациент выразил решительное несогласие вернуться в клинику, а так как наши законы не позволяют настаивать на возвращении, пришлось пациента немножко подправить: накачать бальзамом и в таком виде посадить на пароход.

Всегда Ваш,

Уэллс[494].

Оригинал записки, разумеется, тут же уничтожили. Ящик же и его содержимое закопали на задворках пригородного кладбища.

— Да, господа, — повторил Митрофан Андреевич, — из-под земли достанут!.. Но вернемся, однако, к нашим баранам. Стало быть, оба мерзавца обменялись одинаково горестными взглядами, и с той минуты между ними установилась прочная связь. По одному только взгляду оба они поняли, что стоят друг друга и могут друг другу доверять. Не удивительно ли? Хорошие люди годами, бывает, бьются за расположение к себе, а подлецы узнают друг друга с первых минут общения! Впрочем, это всё лирика. А горькая правда заключается в том, что Проскурин и Бочаров действительно нашли общий язык. Весь остаток дня — тревог больше не было — они провели в кабачке неподалеку от части, совещаясь и составляя планы на будущее. Оба являлись знатоками пожарного дела. Оба были — вынужден это признать! — людьми отчаянной смелости и потому рассматривали любые, даже, казалось, самые невероятные возможности устранить те или иные сложности, стоявшие на пути реализации их планов…

Митрофан Андреевич оборвал сам себя и пояснил:

— Я говорю «их планов», но это не совсем, а точнее совсем не так. Уже вскоре выяснилось: за Проскуриным притаились куда более значимые фигуры. Впрочем, узнав об этом, Бочаров ничуть не удивился. Наоборот: его доверие к партнеру только возросло, ибо с самого начала было понятно — не мог Проскурин в одиночку замыслить всё это, не говоря уже том, чтобы подступиться к страховым обществам и экспертам!

Не знаю, на каком именно этапе всплыла фамилия Кальберга, но она всплыла. Бочаров не поверил собственным ушам:

«Кальберг? — удивился он. — Тот самый спортсмен?»

«Он самый!» — ухмыльнулся Проскурин.

«Ну и дела!»

А вот Молжанинов как-то и почему-то прошел мимо. Возможно, в то время и сам Проскурин ничего не знал о его участии в предприятии, но, скорее всего, сами Кальберг и Молжанинов запретили ему распространяться на этот счет.

Как бы там ни было, но в общих чертах дело было обрисовано, и выглядело оно так: в каждой из пожарных частей столицы подбирался надежный человек, в обязанности которого входило следующее…

Митрофан Андреевич начал загибать пальцы:

— Во-первых, — в свободное от работы время — проводить негласные инспекции застрахованных домов и квартир, расположенных в зоне ответственности данной конкретной пожарной части. Во-вторых, — по итогам этих инспекций — составлять наметки возможных действий в случае пожара: доставить на место какой-нибудь предмет — допустим, неисправную горелку; повредить газопровод — если освещение было газовым; закоротить «козой» электропроводку, если в доме было электричество; забить дымовые трубы похожим на сажу мусором… и еще тысяча всего! В-третьих, — и это, разумеется, самое сложное — непосредственно воплощать наметки в жизнь.

Вот это третье и вызывало больше всего вопросов: совсем непросто действовать на виду у всех, да еще и в экстремальной обстановке! Как-никак, но одно — тайком проникнуть в какой-нибудь дом, и совсем другое — орудовать во время пожара… Но вместе с тем, именно от безупречного выполнения этого пункта зависел исход расследования причин возгорания: всё нужно было сделать так, чтобы даже у самого что ни на есть независимого эксперта не возникло никаких сомнений. И даже больше того! — чтобы инспектор буквально сам набрел на идею: вот это, а не что-то иное, и стало причиной трагедии.

Как видим, господа, в первое время речь об умышленных поджогах не шла: всё ограничивалось мошенничеством с выплатами страховых возмещений. Но затем — уже когда Бочаров прошел, что называется, испытание боем, заговорили и о них. Но и тогда никто еще не обмолвился об убийствах.

«Как ты смотришь на то, чтобы утереть нос парочке банкиров?» — однажды спросил Проскурин Бочарова.

«Они застраховали свои дома в Пальмире?» — спросил Бочаров.

«Лучше: они вот-вот выдадут кругленькую сумму под залог застрахованного дома!»

«А нам-то что с того?» — не понял Бочаров.

«Пойдем, — предложил Проскурин, — прогуляемся к барону!»

В конторе «Неопалимой Пальмиры» — в той самой, на Невском[495] — Кальберг и рассказал Бочарову смысл новой аферы.

На этот раз уже не страховщик выступал инициатором мошенничества, а сам страхователь. Все юридические тонкости я выяснить не сумел, но суть сводилась к следующему: еще до оформления залога на имя владельца дома заключалось очень и очень выгодное страховое соглашение. Это соглашение было настолько заманчивым, что у банкиров не оставалось сомнений: сделка по залогу рисков не сулила, а значит, можно было ее заключать на сходных для заемщика условиях. Заемщик получал деньги. Возвращать их он, разумеется, не собирался…

— Но дом-то, — Инихов, — для чего сжигать?

Митрофан Андреевич:

— Для сокрытия улик.

— Каких улик?

— Резко завышенной оценки.

Инихов:

— Разве оценку залога проводят не банковские эксперты?

— Как правило, они.

— Откуда же взяться завышенной оценке?

— Этот же самый вопрос задал и Бочаров — Кальбергу!

— И?

— А вот послушайте… Известно ли вам, Сергей Ильич, что стоимость недвижимого имущества зависит от множества разнообразных факторов?

— Допустим.

— А известно ли вам, что модернизация — один из таких факторов?

Инихов пожал плечами:

— Ремонт что ли?

— Да, ремонт.

— Готов поверить.

Тут Митрофан Андреевич улыбнулся:

— А как, по-вашему, оценивается проведенный ремонт?

Инихов задумался.

— Ну… посмотреть необходимо, пощупать…

Митрофан Андреевич рассмеялся:

— Посмотрели, пощупали, а дальше?

Инихов заморгал:

— Наверное, счета посмотреть?

— Вот, Сергей Ильич! В точку! Счета посмотреть!

— А эти счета…

— Соответствующие.

— И всё? Так просто?

— Нет, конечно, — Митрофан Андреевич в шутку погрозил Инихову пальцем. — Не так всё просто. В банках тоже не дураки сидят: на каждую товарную позицию имеют приблизительные сметы. В этом смысле к ним на кривой козе не подъедешь и не заявишь: мол, господа хорошие, я тут краску за рубль купил… при том, что цена этой краске — пять копеек в базарный день!

— Тогда я ничего не понимаю!

Митрофан Андреевич опять рассмеялся:

— А если посмотреть и пощупать?

— Вы хотите сказать…

— Именно! — Митрофан Андреевич подошел к стене и провел рукой по обоям. — Хорошие обои?

Я не понял, кому был задан этот вопрос, но решил, что мне: все-таки обои были моими!

— Не просто хорошие, — ответил я, — а очень хорошие! Это…

Я не успел ничего добавить.

— Простите, Сушкин!

Митрофан Андреевич подцепил бумагу за шов и рванул. Послышался неприятный треск. Моя нижняя челюсть сама собой отпала от верхней. Глаза вылезли на лоб.

— Вот, — Митрофан Андреевич вернулся в центр гостиной с безобразно оторванным от целого куском, — полюбуйтесь!

Инихов поднялся из кресла и подошел к полковнику. За Иниховым подтянулись и другие. Только я стоял столбом на том же месте, где меня застала выходка Митрофана Андреевича. Я все никак не мог поверить в произошедшее! Но взгляд мой, то и дело упиравшийся в обезображенную стену, настойчиво меня заверял: да, акт вандализма мне не приснился!

— Митрофан Андреевич! — наконец, закричал я и ринулся в самую гущу столпившихся вокруг полковника людей. — Митрофан Андреевич!

Но все — даже его сиятельство! — недовольно на меня зашикали, призывая не мешать иллюстрации:

— Потом, Сушкин, потом!

— Не толкайтесь!

— Ай! Вы наступили мне на ногу!

— Никита! Держи себя в руках: подумаешь, обои…

Замечание Можайского упало на самое дно моего сердца, и я отступил. Признаюсь, не без зубовного скрежета, но вновь распахнув блокнот и приготовившись записывать… уж такова, читатель, наша репортерская доля!

Между тем, Митрофан Андреевич развернул самую настоящую демонстрацию:

— Смотрите внимательно, господа! — говорил он, манипулируя с бумагой. — Видите?

Ловко поддетая кончиками пальцев, обоина расслоилась на две составные части, а затем верхняя из них — еще на две.

— Что это значит?

— Это значит, что Сушкин не солгал: обои действительно превосходные…

— Были! — не удержавшись,ввернул я.

— Эти обои, — ни Митрофан Андреевич, ни другие не отреагировали на мое вмешательство, — изготовлены самым сложным из возможных способов, стоят очень дорого и предназначены не только для истинного украшения поверхностей, но и для длительной службы. Если бы…

Вот тут Митрофан Андреевич все же удостоил меня виноватым взглядом.

— Если бы, — повторил он, — не моя… не мой поступок, служить бы им еще и служить, радуя нашего гостеприимного хозяина!

Кто-то не выдержал: я услышал смешок.

— В равной степени, — продолжал Митрофан Андреевич, — это относится и к паркету… Смотрите!

И снова я не поверил своим глазам: безумный старик[496], лихо присев на корточки, подковырнул паркетину невесть откуда взявшимся ножичком и оторвал ее от пола. Паркетина тут же пошла по рукам.

— Обратите внимание, господа! — Митрофан Андреевич снова стоял во весь свой рост. — Это — тоже хороший, качественный материал. Древесина — дуб. Узор — ручная работа. Лак — наилучший. Полировка проводится регулярно…

Чулицкий:

— На зависть живут репортеры!

— Да. Но суть моих объяснений…

— Кажется, мы поняли, — Чулицкий перебил Митрофана Андреевича и в свой черед улыбнулся. — Не все то золото, что блестит, верно?

— Совершенно верно! — подтвердил Митрофан Андреевич и отшвырнул прочь вернувшуюся к нему паркетину.

— Значит…

— Значит, ввести в заблуждение оценочную комиссию — даже комиссию экспертов! — совсем не так сложно, как это кажется на первый взгляд. А вовремя и ловко подсунутые счета, удостоверяющие цены, вносят последнюю и решающую каплю. Подделок в наше время — великое множество, и на глаз, ни на ощупь отличить их от по-настоящему качественных материалов невозможно! Для того, чтобы дать действительное экспертное заключение, необходимо… гм… — еще один виноватый взгляд в мою сторону, — проделать примерно то же, что только что проделал я. То есть — совершить самые настоящие акты вандализма, на какие — вы понимаете — ни один собственник не даст своего согласия!

Звучало это, читатель, убедительно, но Инихов все-таки выразил сомнение:

— Но ведь в банках и такая вероятность должна быть известна!

Митрофан Андреевич согласно кивнул:

— Конечно.

— Но в таком случае…

— Нет.

— Почему?

— Потому что экспертам дается возможность оценить материалы!

Инихов растерялся:

— Но вы же сами только что сказали…

Митрофан Андреевич взял Инихова за руку и подвел к валявшейся поодаль паркетине:

— Возьмите ее! — коротко велел он.

Инихов поднял.

— Как по-вашему, — спросил тогда Митрофан Андреевич, — сколько таких паркетин пошло на отделку этой гостиной?

Инихов осмотрелся, начал прикидывать в уме… но я его опередил:

— Не трудитесь, Сергей Ильич, — сказал я. — Тысяча сто сорок две штуки!

Тогда Митрофан Андреевич обернулся ко мне:

— Это — полное число?

— Нет, — ответил я. — Были излишки.

— А почему?

— Невозможно подобрать полное количество, — пустился в объяснения я, — площадь помещения и площадь потребного количества паркетин не совпадают. Поэтому количество паркетин больше. Кроме того…

Я подошел к стене и поманил к себе Митрофана Андреевича и Сергея Ильича. Но подошли не только эти двое, но и остальные.

— Обратите внимание, — я указал рукой на низ стены: туда, где он прикрывался плинтусом. — Часть паркетин обрезаны.

И в самом деле: часть паркетин была обрезана так, что создавалась иллюзия, будто рисунок уходит вглубь стены.

— Что и требовалось доказать! — воскликнул тогда Митрофан Андреевич. — Видите, господа? Сколько материала пропало втуне!

— Да, — вздохнул я. — Но тут уж ничего не попишешь…

— А вот и попишешь! — немедленно возразил Митрофан Андреевич. — И очень даже! Куда вы дели излишки?

— Ну, как — куда… — замялся я. — Продать их невозможно…

— Но ведь не выбросили?

— Бог с вами! Нет, конечно!

— Так куда же?

— Мастера и забрали.

— Нужно полагать, избавив вас от хлопот по избавлению от мусора?

— Верно.

Митрофан Андреевич широко развел руками:

— А потом всё это — обрезки паркета, его излишки, излишки обоев… ведь у обоев тоже были излишки?

Я подтвердил и это предположение.

— Стало быть, и обои, — продолжил Митрофан Андреевич, — а заодно, полагаю, и плитка с кухни, и побелка, и краска, и обивочный материал, и…

— Да, да, да! — всё подтвердил я.

— Всё досталось мастерам!

— Конечно!

— А после них — Кальбергу!

Я поперхнулся. Митрофан Андреевич хлопнул меня по спине:

— Крепитесь, мой друг! — совершенно серьезно сказал он.

Никто вокруг тоже ни смешка не издал, ни улыбнулся. Все были мрачными и сосредоточенными.

— Вот так, Сергей Ильич, и попадали качественные материалы мошенникам. Нашему дорогому барону — в их числе. Теперь понимаете?

Инихов — ступая тяжело — вернулся в свое кресло.

— Понятно, — усевшись, сказал он и достал сигару. — В ход шли подделки, а экспертам предъявлялись качественные остатки из других мест.

— Верно.

— Но стоит ли овчинка выделки?

— Что вы имеете в виду?

Инихов, раскурив сигару, пояснил:

— Какова доля качественного ремонта в стоимости дома или квартиры?

Лоб Митрофана Андреевича пошел морщинами, усы шевельнулись.

— По-разному. Однако…

— Сколько? — Инихов выдохнул дым. — И не забудьте еще и то обстоятельство, что ссуды под залог никогда не выдаются на полную стоимость залога!

Митрофан Андреевич кашлянул:

— Как вы посмотрите на сумму в две трети от оценки?

Инихов стремительно вынул сигару изо рта:

— Что? — воскликнул он. — Две трети?

— И даже больше.

— Да больше-то как? — изумился Инихов.

— А если мрамору подпустить? Позолоты?

— Тьфу!

— Вот вам и «тьфу!»

— Совсем народ ополоумел!

— Согласен!

Инихов и Митрофан Андреевич замолчали.

— Выходит, — спросил тогда Гесс, — поджог — и впрямь единственная возможность скрыть улики?

— Да. — Ответил Митрофан Андреевич. — Так как полученная сумма существенно превышала реальную стоимость имущества, и возвращать эти деньги никто не собирался, неизбежно возникал риск судебного преследования за подлог. Ведь банк, вступив во владение залогом, обязательно обнаружил бы, что его попросту надули!

— И тогда, как это часто бывает, было решено прикрыть одно преступление другим — еще более тяжким!

— Правильно.

— Я так понимаю, Бочаров согласился?

— Сразу же!

— А потом?

— А потом, наконец, дошло и до убийств.

— Минутку! — вмешался я. — А страховка?

Митрофан Андреевич посмотрел на меня с нескрываемым удивлением:

— Помилуйте, Сушкин! Какая страховка? Платить ее тоже никто не собирался!

— Но в этом случае, — я стоял на своем, — вся тяжесть ответственности падала бы на поджигателя! То есть — на страхователя! Ему пришлось бы возмещать банку убытки!

— Ничего подобного! — Митрофан Андреевич кивнул на Можайского. — Юрий Михайлович! Объясните вашему другу разницу между умыслом и случайностью.

— Да какая случайность! — перебил я начавшего было говорить Можайского. — Если страховку не платят, значит — умысел!

— Или, — теперь Можайский перебил меня, — невиновная небрежность.

— Невиновная небрежность? Ты в своем уме? Как такое возможно?

— Очень просто. — Можайский, пристально — даже театрально-пристально — глядя на меня, сделал шаг в сторону.

— Ты…

— Ой! — воскликнул он, не сводя с меня взгляда.

Послышался плотный хруст. Резко запахло водкой. Я перевел взгляд от глаз Можайского на пол и вскрикнул:

— Ты раздавил бутылку!

— Да что ты! — Можайский тоже посмотрел себе под ноги. — Вот ведь какая незадача!

— Ну, и что ты хочешь показать этой нелепой демонстрацией? — нахмурился я. — Разница очевидна!

— Совсем не настолько, как тебе кажется, — парировал Можайский.

— А я говорю…

— Послушай, — перебил меня Можайский. — У тебя ведь есть приходящая прислуга?

— Конечно. Да ты же сам знаешь: тетушка Поля…

— А если, допустим, — вновь перебил меня Можайский, — эта почтенная дама допустит какую-нибудь оплошность?

— Какую? — не понял я.

— Да вот хотя бы…

Можайский быстро осмотрелся, а затем — не найдя, очевидно, ничего подходящего в гостиной — даже высунулся в коридор и осмотрел и его. В коридоре, однако, тоже ничего не нашлось. Тогда Можайский совсем вышел из гостиной и исчез на полминуты — минуту.

Вернулся он с объемной бутылью.

— Зачем тебе керосин? — ахнул я.

— А вот зачем!

Можайский направился к камину, а во мне взметнулось недоброе предчувствие:

— Эй! — закричал я. — Остановись! Стой, говорю!

Но было поздно.

Можайский, на ходу откупорив бутылку, в несколько шагов подскочил к камину и, кочергой отбросив подальше тлевшие угли, сунул бутылку в камин.

Тогда уже ахнули все. Митрофан Андреевич подбежал к Можайскому и схватил его за руку:

— Что вы делаете, князь?!

— Посмотрим…

Митрофан Андреевич схватил кочергу и попытался подцепить уже разогревшуюся бутыль, но вышло еще хуже: бутыль опрокинулась, керосин хлынул на угли. К самой полке немедленно взвилось пламя. Митрофан Андреевич, чертыхаясь, отскочил.

— Что вы наделали!

Отпихивая нас, к камину подлетел Чулицкий:

— Невероятно! Глазам своим не верю!

И — как до него Митрофан Андреевич — отпрыгнул.

Пламя уже вырывалось наружу. Я в оцепенении смотрел на готовую вот-вот разразиться катастрофу.

За моей спиной послышался топот. К камину протиснулся поручик…

— Нет! — заорал Митрофан Андреевич, пытаясь перехватить нашего юного друга.

Однако поручик успел выплеснуть на пламя добрую половину эмалированного таза воды.

В следующий миг пламя вырвалось из камина и — по водяным дорожкам — начало растекаться по гостиной[497]. Я схватился за голову.

— Я не хотел… — начал бормотать поручик.

— Олух царя небесного! — закричал на него Митрофан Андреевич.

И тут — на счастье, хотя, как вы, читатель, помните, непродолжительное — кто-то вырвал из рук поручика таз с остатками воды. Наш юный друг ойкнул, но таз выпустил. Я круто повернулся к новому действующему лицу: им оказался Инихов.

Сергей Ильич — молча, сосредоточенно — сунул в таз подобранную где-то с пола скатерть, еще какое-то время назад покрывавшую разломанный чуть позже стол, вымочил ее в воде и швырнул на огненные дорожки. Скатерти хватило на все: она покрыла их разом, и все они разом потухли.

Я с облегчением вздохнул.

— Вот так, вот так… — тогда и только проговорил Инихов и снова вернулся в свое кресло.

— Отличная работа! — взглядом знатока оценил поступок Инихова Митрофан Андреевич.

— Ну, Можайский!

Мы обернулись на Чулицкого.

Красный, с взъерошенными волосами, Михаил Фролович так и сверкал глазами:

— Ну, Можайский! Это слишком даже для тебя!

Его сиятельство виновато развел руками:

— Не думал, что так получится!

— О чем же ты вообще думал?

— Да вот… — Можайский кивнул в мою сторону.

Взгляды всех устремились на меня. Я топнул:

— Отлично, господа, превосходно! Мебель испорчена, обои оторваны, паркет разломан! Что-нибудь еще? Прошу вас, не стесняйтесь! Нужен пожар? А давайте!

Только что суровый на вид, Митрофан Андреевич неожиданно хмыкнул и расплылся в улыбке. Его слегка раскосые глаза заискрились смехом:

— А ну-ка, Сушкин! Что вы на это скажете?

— Чтобы я еще раз…

— Нет, Сушкин, — оборвал меня Митрофан Андреевич, — вы не поняли. Если бы пожар и впрямь случился, кто был бы виноват?

Злость улетучилась. Я задумался.

По всему выходило, что налицо — сначала злой умысел, а потом — несчастный случай. Сначала Можайский нарочно сунул бутылку в камин, а потом поручик вы — сам не понимая, что творит — выплеснул на пламя таз воды. Но… позвольте: а как же я? Ведь всё происходило ровнехонько на моих глазах! Выходит, устраниться от ответственности я тоже не могу? Выходит, не вмешайся Сергей Ильич, плакала бы моя страховка? А что там говорил Можайский насчет приходящей прислуги? Что он имел в виду? Уж не то ли, что, во-первых, она, прислуга эта, может сотворить любое бедствие — намеренно или по невнимательности: неважно, — и что ее, прислуги, действия не снимают ответственность с нанимателя? Ведь между служащим и работодателем заключен договор взаимного доверия! А значит, работодатель полностью разделяет ответственность за все, что натворит прислуга даже в его отсутствие!

— Ну, Сушкин, — поинтересовался Митрофан Андреевич, — придумали что-нибудь?

— Вы хотите сказать, что в этом пожаре был бы — в конечном итоге — виновен я?

— Разве не так?

— Получается, так: вы — мои гости, я за вас отвечаю.

— Плакала бы страховка?

— Очевидно.

— Несмотря на то, что осознанной вины ни в каких из ваших поступков не было?

— Да.

— Вот видите!

Я был вынужден согласиться:

— Действительно просто.

— Так же, как вы теперь понимаете, и в случае с аферами Кальберга.

— Понимаю!

Мы, оставив мокрую, но, тем не менее, местами прогоревшую скатерть валяться как была, отошли от камина. Митрофан Андреевич налил мне водки, налил и себе. Мы выпили, и еще вопрос, кто в этой водке нуждался больше: я или он. С одной стороны, я натерпелся страха, но с другой, что может быть ужасней для пожарного, чем соучастие в поджоге?

В общем, мы выпили, а там уже и беседа вернулась в нормальное русло. Временами даже слышались шутки — преимущественно в адрес нашего юного друга, невольно чуть было не спалившего дом. Затем, когда общее напряжение рассеялось окончательно, разговор снова стал деловым, и мне опять пришлось браться за карандаш: нужно было записывать!

— К убийствам, — рассказывал Митрофан Андреевич, — Бочарова подвели не сразу, но все же подвели. Правда, сам он в них — непосредственно — участия не принимал: обязанности у него были другими. Но он о них знал, да и не мог не знать: с определенного времени все пожары, в которых он был задействован Кальбергом, были связаны с гибелью людей.

— Но разве мы не установили, — поручик, — что на самом деле в пожарах никто не погиб?

— Мы достоверно установили один такой случай, — Митрофан Андреевич, — и по аналогии распространили его на все остальные. Но даже если это и верно, вы явно забыли: в каждом пожаре находили трупы!

— Но, может быть, это так же, как и с Некрасовым-старшим? Умерший больничный пациент?

— Возможно.

— Но тогда…

— Но тогда, — перебил Митрофан Андреевич, — мы все равно имеем десятки трупов: тех несчастных, которых отравили смертельным уколом!

— Ах, черт!

— Вот именно.

Митрофан Андреевич выдержал паузу. Новых возражений ни от кого не последовало, и тогда он продолжил:

— Бочаров сделался полноправным членом шайки и к тому же — не последним в ней. Малый он был чрезвычайно смышленый, имел какое-никакое образование, в армии поднабрался манер и обтесался… в общем, настоящий был gentleman, как сказали бы наши друзья-англичане: если, разумеется, поближе не присматриваться! И это его «джентльменство», эта его осанистость, эта его выправка — всё это здорово ему помогало в выполнении возложенных на него обязанностей. Очень быстро он приобрел такой авторитет, что все остальные входившие в банду пожарные добровольно встали под его начало: вроде бы де юре и равные ему, а де факто — нет. Так и получилось, что даже сам Кальберг и сам Молжанинов оказались вынуждены считаться с ним. А это означало ни много — ни мало: огромные отчисления с прибыли. По сути, повторю, Бочаров в достаточно короткое время стал едва ли не полноправным вожаком: почти таким же, какими — до своей ссоры — были Кальберг и Молжанинов!

Можайский:

— Что-то не сходится, Митрофан Андреевич!

— Что именно?

— Вы говорите об огромных доходах, которые якобы имел Бочаров, но нам достоверно известно, что его сестра — эта самая Анастасия — отдала в эмеритальную кассу только семь тысяч рублей, причем эти семь тысяч составляли всё полученное ею наследство! Конечно, для нижнего чина пожарной команды и семь тысяч — деньги немалые, но для почти атамана преступной шайки? Нет, Митрофан Андреевич, что-то здесь не так!

Полковник выслушал Можайского и тут же — не смутившись и не задумавшись — ответил. Вероятно, он точно знал, о чем говорил:

— Всё верно, Юрий Михайлович. В кассу Анастасия внесла семь тысяч рублей, и ровно столько же составляло официальное наследство Бочарова. Но помимо официальной, так сказать, части, была и часть неофициальная. И не семь тысяч, а… вы крепко стоите на ногах?

— Говорите, я постараюсь не упасть!

— Двести с лишком тысяч.

Можайский был предупрежден, но его хвастливое заявление о крепости ног ему не помогло:

— Сколько? — воскликнул он и ухватился за спинку стула.

— Двести с лишком тысяч, — повторил Митрофан Андреевич, — но и это еще не все.

— Нет?

— Нет. К деньгам прилагалось очаровательное имение в Финляндском княжестве. А сверх того…

— Как! Еще что-то?

— Тот дом, в котором Бочаров снимал для сестер квартиру. Этот дом тоже оказался в его собственности!

Можайский потрясенно молчал. Впрочем, потрясенно молчали все. А Митрофан Андреевич добавил масла:

— То, что от вас, Юрий Михайлович, эти факты ускользнули, вполне простительно: и деньги, и поместье, и дом не были прямо оформлены на Бочарова. Легально, по закону то бишь, они находились в собственности небольшой управляющей компании, акционерного общества, львиная доля акций которого уже и была записана на проходимца. Причем общество это — иностранное, зарегистрировано во Франции, а здесь, в России вообще и в Петербурге в частности, оно работало по разрешительным документам, в которых директором числился некий мосье Каденак — бывший французский, а ныне — российский подданный. Но вот что интересно… знаете, как звали мосье Каденака?

— Только не говорите, — осенило Можайского, — что его имя — Базиль[498]!

— Совершенно верно: Базиль!

Можайский передернул плечами.

Митрофан Андреевич:

— Тем не менее, Юрий Михайлович, определенные справки вы все же могли навести! И если бы дали себе труд, то, как минимум, выяснили бы: вскоре после гибели брата и сестры Анастасия подавала в посольство Третьей Республики[499] ходатайство о признании ее законной наследницей AMF Société de gestion “Picard et compagnie”[500] — той самой сосьетэ, директором которой числился Базиль Каденак и в собственности которой находился — помимо прочего — дом с квартирой самой Анастасии!

Можайский потупился.

— В утешение вам могу сказать, — голос Митрофана Андреевича немного смягчился, — что и мне… да и вот: господам Инихову и Чулицкому, по-видимому, тоже… ничего подобного и в голову не пришло! И если бы я не встретился с Анастасией Маркеловной и… гм… не произвел бы на нее должного впечатления…

— Не запугали бы, говоря проще!

Митрофан Андреевич повернулся в сторону Гесса:

— Да, Вадим Арнольдович: можно и так сказать. Но ведь важен результат, правда?

Гесс, как до него Можайский, потупился.

— Так вот, господа, всем нам в утешение: я тоже узнал об этом совершенно случайно… по большому счету, никакой особенной заслуги в этом у меня и нет!

Митрофан Андреевич замолчал.

— Каденак! — вдруг вырвалось у меня. — Но разве это не вино?

Полковник усмехнулся:

— Я всё ждал: когда же кто-нибудь сообразит! Поздравляю, Сушкин: вы — первый!

— Так он еще и любителем изысканных вин являлся — этот ваш Бочаров? Как еще объяснить такой странный выбор фамилии?

Митрофан Андреевич пояснил, причем на удивление — в такой ситуации — серьезно:

— Нет, дело не во вкусе к хорошему вину и даже не в вине вообще. Дело в одной легенде, которую Бочарову рассказал Кальберг.

— Что за легенда? — спросил я.

— Не знаю, нужно ли…

— Прошу вас!

Вы, читатель, понимаете, что всё это уже — полное отступление, а потому с легким сердцем можете следующую страницу пропустить. Я изложил на ней в литературном виде услышанный от Митрофана Андреевича рассказ. Быль по его уверении. А точнее — по уверению барона Кальберга, который за бутылкой вина поведал о ней Бочарову; тот — сестре, а уже сестра — полковнику.

Возвращение домой

Первый месяц весны. Туман с реки поднимается так, что днем из долины не виден склон горы — только вершина, призрачный снег которой сливается с таким же призрачным небом. Ночью звезды тускнеют на фоне далекого белого пятна. Утром идет дождь. Уходящая вверх тропинка теряется в пелене. Замок на окраине деревни служит последним ясным ориентиром. Запах сырой земли, уже неспособной впитывать воду. Тяжелая глина липнет на обувь. Кусты очнулись от зимней спячки, их гибкие, влажные, красноватые ветви бьют по рукам и цепляются за одежду, словно удерживая тех, кто спешит узреть невиданное чудо. Им ничего не известно о том, что увидел старик Жозеф на старом перевале.

Старик Жозеф — алкоголик. Но даже он в пьяном бреду не смог бы такое придумать. От мала до велика, во главе с Каденаком, вся деревня карабкается по склону горы, скользит по камням и глине, цепляется за кусты, прислушиваясь к шороху дождя и упиваясь непонятным, сказочным чувством — надеждой на чудо. Ведь всем известно, что чудес не бывает, и всем известно, что сердцу так дороги чудеса. Одногодки Жозефа ухитряются качать головами. Молодежь, как заклятием, перебрасывается странными словами: "Неужели старый барон вернулся?" Бледный Пьер Каденак, исцарапанный и перепачканный, лопатками чует на себе многочисленные взгляды. Его хромая нога в который раз срывается с тропинки, пальцы хватаются за колючие ветки, с языка слетает ругательство.

Отец Лермит, приходской священник, сохраняет достоинство даже в подобранной к поясу сутане, с грязным воротничком и с постоянно съезжающими на кончик носа очками. Он лезет в гору сразу за Каденаком. Иногда он подталкивает его плечом, тот оборачивается, но, увидев священника, сдерживает брань. Отец Лермит улыбается. Мокрые губы шепчут: "Mea culpa". Его сердце едва не рвется на части в предвкушении чуда. А сзади напирает мясник, за ним — жена зеленщика, а там — и сам зеленщик, маленький, круглый, запыхавшийся. Школьный учитель — от головы процессии его не видно в тумане — как пастырь подгоняет толпу, замыкая ее своей широченной грудью и как бы обхватывая длиннющими руками. Из всех только старик Жозеф остался в деревне: проковыляв от дома к дому, устроив страшный переполох, он припал к горлышку водочной бутылки и свалился без чувств на ступенях церкви.

Старый перевал. Тропинка уходит вправо и предательски обрывается в пропасть. Отец Лермит едва не спихивает в нее Каденака, тот отшатывается, толпа замирает. Те, кому ничего не видно поверх голов, вытягиваются на цыпочках, а в первых рядах замешательство: чуть выше и чуть левее, на ложе истекающего ручьями снега покоятся три тела — молодого мужчины, собаки и лошади. Мужчина — в войлочной куртке с короткими рукавами, надетой на почти нетронутую ржавчиной кольчужную рубаху. Голова собаки лежит у него на коленях, а лошадь смотрит куда-то вверх и тянет повод из бесчувственных пальцев. На безымянном пальце — серебряное кольцо.

Осторожно, чтобы не сорваться в пропасть, встав на четвереньки, Каденак подбирается к холодной руке и, повертев ее так и сяк, снимает с пальца кольцо. На внутренней стороне — надпись: "Petrus dominus Cadenacaensis [501] ". Толпа радостно вздыхает: чудо свершилось. Старый барон вернулся домой из крестового похода.

А девятьсот лет и три месяца тому назад Пьер Каденак спешился на старом перевале, сел на согретый солнцем валун, увидел у себя под ногами — в долине — гордую башню замка и был засыпан сошедшей лавиной. Двадцать лет спустя далекий предшественник отца Лермита велел выбить на камне пустой гробницы: "В год, когда Каденак вернется домой, урожай винограда будет особенно обильным".

— М-да… — Можайский потер подбородок. — А он — романтик!

— Кто? — не понял Митрофан Андреевич. — Кальберг или Бочаров?

— Оба.

Наступило непродолжительное молчание: все мы пытались переварить, осмыслить такое странное сочетание в этих людях — злодейство и романтизм. Но, повторю, общее молчание продолжалось недолго: вскоре Митрофан Андреевич вернулся к сути.

— Сотрудничество, — заговорил он, — было успешным и достаточно продолжительным, чтобы компаньоны — если их так позволительно назвать — составили себе вполне приличные капиталы. Но одна загадка меж ними оставалась. Как — уже позже, не во время того разговора напротив пожарной части — Бочаров признался Анастасии, он никак не мог сообразить: для чего вообще Кальбергу и Молжанинову понадобились эти аферы, в конце концов, отягощенные и убийствами! Ладно — он, сам Бочаров: бедняк от рождения, но с амбициями. Но более чем состоятельные Кальберг и Молжанинов? Им-то это зачем?

Однажды он попытался задать каждому из них прямой вопрос, но оба они только отшутились. Кальберг заявил что-то о врожденной тяге к опасностям: а что, мол, может быть опаснее преступлений? Молжанинов — о скуке общественной жизни и о том, какое это приятное чувство: знать, что тебя никто не знает.

Звучало вполне убедительно, но… не для Бочарова! Бочаров, уже немало поработавший с обоими и к обоим присмотревшийся, сразу понял: оба ему лгут. Причем, что самое любопытное, причины для лжи у обоих отнюдь не одинаковы. И тогда он решил заняться чем-то вроде собственного расследования.

— Отчаянный малый!

— Да. Отчаянный.

— И что же он выяснил?

— Практически ничего. — Митрофан Андреевич, слегка взъерошивая их, провел рукой по усам. — Не успел.

— А!

— Нет, Юрий Михайлович: вы неверно поняли.

— Гибель Бочарова — случайность?

— Да.

— Странно: в свете-то новых обстоятельств…

— Я тоже так подумал, но всё оказалось намного проще.

— Вот как?

Митрофан Андреевич кивнул:

— Да.

Можайский, гася улыбку в своих глазах, прищурился:

— Подождите: а что с той дракой? Из-за которой все трое угодили в участок?

— Ах, да! — спохватился Митрофан Андреевич. — Чуть не забыл! Но это понятно: повод для драки был и впрямь ничтожный. Вы, господа, — Митрофан Андреевич обратился уже ко всем, — будете смеяться, но Бочаров сказал Вадиму Арнольдовичу чистую правду: они всего лишь поспорили о том, можно ли с моста увидеть крест Андрея Первозванного!

— Да что вы!

— Смешно, да. Но — правда.

Можайский пожал плечами. Инихов, окутав себя клубами сигарного дыма, пробормотал:

— И чего только, оказывается, ни бывает…

Чулицкий, как и Можайский, пожал плечами:

— В конце концов, это неважно.

— Пожалуй, — согласился Митрофан Андреевич. — А что до гибели Бочарова, то она действительно оказалась не только случайной — никак не связанной с затеянным им расследованием, — но и вышла полной неожиданностью для Кальберга и Молжанинова, нанеся им существенный урон. Каждому из них по-разному, но каждому — ощутимый. Оставшись без своего лучшего подручного, они быстро перессорились, их люди разделились на два лагеря, дела пошли вкривь и вкось, а тут и мы подоспели!

— Интересно…

— К сожалению, — Митрофан Андреевич опять взъерошил усы: похоже, это было его привычкой, когда он находился в состоянии, близком к замешательству. — К сожалению, я практически ничего не могу добавить ни о том, что Бочарову удалось узнать о тайнах Кальберга и Молжанинова, ни о том, что послужило основной причиной их ссоры. Скажу только, что как-то вечером Бочаров пришел к сестрам в сильном расстройстве и сильно навеселе — уж извините за такой подбор выражений.

Клавдия сделала вид, что ничего не заметила, но Анастасия, дождавшись, когда «ангелочек», напившись чаю, выпорхнула из гостиной, подступила к брату с расспросами, и тот признался ей, что напал на какое-то страшное обстоятельство. Но что это было за обстоятельство, он не пояснил: сказал, что оно нуждается в проверке, а до того, мол, говорить о нем — напрасно кликать на свою голову беду. Единственное, что можно было принять хоть за какой-то намек с его стороны, это — брошенная им фраза:

«Всё не так, всё не так оказалось… Ну, Кальберг! Ну и гад!»

Анастасия, по ее признанию, мучила брата целый час, но Бочаров в тот раз оказался крепче камня: он ловко уходил от ответов, а потом — когда часы пробили десять — передал сестре очередную порцию денег и ушел.

Несколько дней от него не было никаких известий. А на пятый день случился тот самый пожар на фабрике Штольца, в ходе тушения которого он и погиб.

— И вы по-прежнему стоите на том, что это — случайность?

— Да: слушайте дальше!

— Гм…

— Известие о гибели брата сестры получили почти сразу после трагедии. Как говорится, еще не успели осесть последние клубы дыма, а я — лично — уже отправил нарочного, чтобы сообщить несчастным о приключившейся трагедии. Сам я не видел, как они приняли это известие, но нарочный рассказал мне позже, что не было ни слез, ни причитаний: только покорность судьбе и… страх. Представляете? Страх! Одна из сестер — какая именно, посланец не уточнил — перепугалась за то, что брат не успел выработать стаж на пенсию… или за то, что пенсия окажется настолько незначительной, что придется покинуть квартиру и вновь переселиться в убогие комнатушки…

— Анастасия!

— А вот и нет! — Митрофан Андреевич покачал головой. — Анастасия рассказала мне, что это была не она, а Клавдия. Сама-то она уже знала, что наследство окажется приличным, и не видела причин для беспокойства. А вот Клавдия… та удивила сестру совершенно! Впрочем, Анастасия сразу же припомнила случай с бухгалтерской книгой, и ее удивление прошло. Клавдия явно была в курсе всех финансовых дел, но только тех, которые проходили явно. Эти дела ее — не привыкшую ни к какой работе, а главное, и не желавшую ни к какой работе привыкать — устраивали целиком и полностью: наличные поступления были приличными, денег, в принципе, хватало и даже с определенным избытком. Но теперь, когда брата не стало… теперь начала маячить совсем иная перспектива! Сбережений у сестер не было практически никаких, о тайных аферах брата Клавдия не знала ничего, и поэтому ее страх был объясним и понятен. Согласитесь, быть ангелом во плоти куда удобнее в обстановке комфорта, а не отчаянной бедности!

— Да уж!

— Но вообще-то я хотел сказать не об этом. Дело в том, что сразу же после моего курьера к сестрам явился посланец барона, а вслед за ним — и сам барон, собственной своею персоной. Зачем понадобились такие сложности, спросите вы? Отвечу: посланец принес записку, в которой Кальберг выражал настояние поговорить с Анастасией с глазу на глаз: без участия в беседе второй сестры. Выставить это условие лично в присутствии Клавдии он не мог.

Получив записку, Анастасия сразу сообразила, что речь пойдет не просто о вещах серьезных, а о таких, какие могут угрожать ее собственному благополучию. Кто таков наш знаменитый спортсмен она уже была хорошо наслышана! Поэтому, решив барону не перечить, она и приняла поставленное ей условие. Однако удалить сестру из квартиры не было никакой возможности, поэтому, когда барон объявился, Анастасия увела его прочь, сказав Клавдии, будто Кальберг — старый друг, которого она, Клавдия, не знает в силу своего домоседства.

«Иван Казимирович нас обеих пригласил, но, думаю, тебе будет лучше остаться: помолись за нас обеих за бедного Васю!»

Возможно, Клавдия и была не прочь навязаться в компанию: ее страх остаться ни с чем должен был ее к этому подталкивать. Но образ ангельского человека не от мира сего тоже обязывал, а уж просьба о молитве — подавно. Вот так и получилось, что Кальберг и Анастасия, выйдя из дому, остались наедине.

Просто гулять по улицам им было не с руки. Кроме того, Анастасия, понимая, что ей, возможно, придется выдержать настоящий бой с по-настоящему страшным человеком, решила — уж такова она! — Митрофан Андреевич невольно и не без восхищения улыбнулся.

Я педантично занес это в блокнот, но потом вычеркнул. Зачем теперь я это обстоятельство восстановил — и сам не понимаю!

— …решила, — продолжил, улыбнувшись, Митрофан Андреевич, — напасть первой и сделать это на такой территории, на которой удобно будет ей, а не ее противнику! И что бы вы думали? Куда она повела барона?

Митрофан Андреевич обвел нас взглядом, но, не дождавшись никаких предположений, сам же ответил на свой вопрос:

— В пассаж на Невском, а там — в модные дамские магазины! Представляете?

Поручик и Монтинин, как и подобало добропорядочным молодым людям, немного смутились. Чулицкий, как будто услышав непристойность, нахмурился. Инихов усмехнулся. Как отреагировали другие, я не заметил: мое внимание почему-то сосредоточилось только на этих господах; возможно, потому что именно они находились в поле моего зрения в тот конкретный момент.

Лично я — усмехнулся:

— Отличный выбор!

Митрофан Андреевич тут же меня поддержал:

— И не говорите! Я тоже, услышав об этом от Анастасии, только и смог, что рассмеяться! Бедный Кальберг! На какое-то мгновение мне даже стало его немного жаль…

Мы с Митрофаном Андреевичем обменялись понимающими взглядами.

— Еще не подозревая, куда его направляют, Кальберг покорно сел в коляску — и не в свою, заметьте, оставшуюся у дома, а в наемную — и позволил Анастасии командовать. Очевидно, он настолько ощущал себя в превосходном положении, что решил не перечить женщине в положении незавидном. Анастасия же, отступив от своих обычных принципов не делать дальние концы, велела кучеру гнать на Невский: точный адрес, мол, она уже ближе к делу подскажет!

Когда коляска вырвалась на Невский и покатила к Пассажу, Кальберг впервые запротестовал:

«Анастасия Маркеловна, — попытался он образумить свою противницу, — разговор нам предстоит серьезный, обстоятельный, если позволите, дело ли это — вести его в магазинах?»

Анастасия, однако, была непреклонна, и тогда Кальберг пошел на решительное вмешательство: ткнув кучера в спину, он велел остановить коляску подле «Доминика»[502], что кучер немедленно и сделал. Кальберг быстро выскочил на панель и подал руку:

«Прошу вас!»

Но Анастасия, как ни в чем не бывало, продолжала сидеть. Кучер, почти не таясь, усмехался.

Кальберг начал терять терпение. Его и без всяких дополнительных эффектов жутковатое лицо пошло пятнами. Голос сорвался на хриплый полушепот… Как мне призналась сама Анастасия, перепугало это ее изрядно, но, быстро осмотревшись по сторонам, она более или менее успокоилась: все-таки был белый день, Невский как обычно бурлил, жизни вокруг было столько, что никакому злодею и в голову не пришло бы решиться на преступление именно там! И все же, повторю, Анастасии оставалось не по себе. Она, пожалуй, лишь раз до этого видела Кальберга живьем — под эркером у Румянцевского сада, — но и прошлое впечатление оказалось достаточно сильным. Теперешнее же еще больше уверило ее: барон — человек чрезвычайно опасный!

Тем не менее, Анастасия решила не сдаваться. В ее планы ничуть не входило оказаться в многолюдном кафе, посетители которого — преимущественно мужчины. Ее рассуждение было справедливо: у «Доминика» не Кальберг, а именно она стала бы объектом пристального внимания, и именно она, а не Кальберг, чувствуя на себе множество любопытных взглядов, вступила бы в бой на малопригодной для себя территории!

«Вы решили купить пирожных?» — Анастасия решила сыграть в наивную дурочку. — «Ступайте, я подожду!»

Кальберг не обманулся и рассвирепел:

«Вот что, дамочка! — отбросив всякую вежливость, заявил он. — Или вы немедленно идете со мной, или разговор не состоится!»

Тогда и Анастасия отбросила притворство:

«Вот что, господин хороший! — отбила подачу она. — Или вы немедленно садитесь обратно в коляску и сопровождаете меня в Пассаж, или разговор и в самом деле не состоится!»

Кальберг опешил: такого сопротивления он не ожидал, и оно, сопротивление это, его, как опытного игрока, насторожило:

«Что вы имеете в виду?» — осторожно спросил он.

Анастасия ответила недвусмысленно:

«Это вам нужно со мной поговорить, а не мне с вами. Мне-то, милостивый государь, разговаривать с вами в сущности не о чем!»

«Ошибаетесь!» — сказал тогда Кальберг. — «То, что я собираюсь сказать, вас касается куда больше, нежели меня!»

«Да что вы!» — снова отбила подачу Анастасия. — «Уж не думаете ли вы, что я не знаю, о чем пойдет речь?»

Кальберг недобро прищурился. Одну руку он положил на борт коляски, а другой снял шляпу и обмахнул ею свое лицо. Это почти театральное представление, явно призванное произвести нешуточное впечатление, вызвало, однако, обратный эффект:

«Садитесь уж!» — бросила Кальбергу Анастасия, подбирая юбку и чуть сдвигаясь на сиденье. — «Мы только напрасно теряем время!»

«Нет, моя дорога всезнайка! Это вы спускайтесь сюда!»

«Еще одно слово, и я поеду в полицию…» — Анастасия тронула кучера, тот обернулся. — «Здесь ведь недалеко?»

«Быстрее ветра домчим: хоть на Мойку[503], хоть на Кирпичный[504]

«Я тебе домчу!» — Кальберг схватился за вожжи. — «Анастасия Маркеловна!»

«Вот как! Я вновь — Анастасия Маркеловна?»

Анастасия усмехнулась, Кальберг побледнел.

«Что вы такое говорите? Какая полиция?»

«Но ведь должна же я заявить права на наследство!»

«Помилуйте! Какое наследство?»

«От брата, разумеется!»

Теперь уже Кальберг усмехнулся:

«Стоит ли возиться из-за таких мелочей! Я…»

«Не знаю, что вы, — перебила Кальберга Анастасия, — но я повозиться намерена. Видите ли, дорогой барон, четверть миллиона рублей и…»

Кальберг вскочил в коляску:

«Какие еще четверть миллиона?» — прошипел он.

«Хотите об этом поговорить?»

В следующее мгновение коляска снова катилась по Невскому.

В Пассаже Кальберг безропотно — внешне, по крайней мере — брел за Анастасией из магазина в магазин. Анастасия же — по собственному ее признанию — буквально наслаждалась ситуацией. Она посетила Эмму Ваниянц, заглянула в «Кокетку», на добрых полчаса задержалась у «Аннет», но больше всего времени провела в «О бон гу» Михайловой и Гурьева, в «О бон марше» Романова и у старшего Боне[505]. У последнего она по самую макушку напиталась новостями парижской моды и перемерила столько шляпок, насколько у нее хватило сил!

Можете себе представить, господа, насколько был деморализован Кальберг к тому моменту, когда Анастасия соизволила, наконец, снизойти до разговора! А уж то, как она его начала, и вовсе повергло барона в прах, да так, что он уже перед этой женщиной не оправился!

«Окажите любезность, барон, — попросила Анастасия, кося на Кальберга кокетливым взглядом, — оплатите вот эту!»

«Вот этой» была высокая шляпа из белого бархата, шелкового атласа, с кружевом — бежевым с шоколадно-коричневой оторочкой, синелью и брошью хорошего золота и настоящим жемчугом.

«Отличный выбор, мадам!» — расхвалила Анастасию услужливая девушка.

Выбор и впрямь был сделан со вкусом, но Кальберг побагровел. Вряд ли его взволновала цена: денег у него было достаточно. А вот что его действительно могло возмутить, это — бесцеремонность, с какой Анастасия — ни много, ни мало — выставила себя… гм…

Митрофан Андреевич запнулся.

— Любовницей! — подсказал я.

— Сам знаю! — буркнул, краснея, Митрофан Андреевич. — Да, — продолжил он, — любовницей барона. Это его добило. С одной стороны, конечно, в таком предположении был и определенный лестный момент, но с другой — Анастасия как пара не очень-то ему подходила: женщина она приятная, но простоватая. Да и одета она была пусть и с определенным для своего круга шиком, но… вы понимаете?

Я кивнул:

— D’une manière vulgaire[506].

— Вот-вот! — подхватил Митрофан Андреевич. — Точно подмечено!

— И?

— Барышня из магазина смотрела на них — Анастасию и Кальберга — с нескрываемыми чувствами: с завистью в отношении Анастасии и с пренебрежением к барону, опустившемуся до такой странной для него спутницы. И это, как я уже сказал, добило барона окончательно. Швырнув деньги чуть ли не в лицо злополучной продавщице, он выскочил из магазина и стал дожидаться снаружи. А ждать ему пришлось немало: шляпу предстояло упаковать в коробку — со всеми тщанием и предосторожностями!

Когда, наконец, Анастасия вышла из магазина, держа в руке нарядную коробку, Кальберг уже находился в том помрачении рассудка, когда и лучший из игроков мало на что годится.

«Теперь мы можем поговорить». — милостиво предложила Анастасия.

«Но не здесь же!» — взмолился барон.

«Пойдемте».

Они вышли из Пассажа. Анастасия взяла барона под руку — Кальберг было, сопротивляясь, дернулся, но ему пришлось подчиниться и этой выходке — и повлекла его по Садовой.

«Вы ведь ничего не имеет против прогулки по Михайловскому саду?»

«Нет», — огрызнулся барон.

И, верите ли, господа, мне так и хочется добавить — «несчастный»!

Митрофан Андреевич на мгновение-другое умолк.

— В саду, — оправившись, продолжил он, — и состоялся тот самый разговор, ради которого Кальберг на свою голову и напросился к Анастасии.

«Итак, — начала женщина, — вас почему-то смутила названная мною цифра. Четверть миллиона. В чем дело, господин барон?»

Кальберг пробормотал что-то неразборчивое.

«Вы считаете, что это много?»

Тогда Кальберг вырвался из-под руки Анастасии и посмотрел на женщину с неподдельной злобой:

«Да вы хоть знаете, о каких деньгах идет речь?»

«О тех, полагаю, — ответила она, — которые на вашей службе заработал мой брат. А еще…»

Барон перебил Анастасию:

«Это ваш брат сказал вам, что он заработал именно столько?»

«Разумеется. Но и это…»

«Четверть миллиона?»

«Да!»

«Рублями?»

Теперь Анастасия растерялась:

«Что значит — рублями?» — спросила она, не поняв странное уточнение Кальберга.

Барон же задал новый вопрос:

«Кредитными билетами?»

«Да о чем вы, в конце концов!» — растерянность Анастасии сменилась гневом: она решила, что Кальберг вполне уже оправился после полученного в Пассаже урока и попросту над ней издевался!

«А!» — едва ли не зарычал Кальберг. — «А! Я так и думал! Ничего вы не знаете! И братец ваш ничего не знал! Четверть миллиона! Ха-ха! А резаную бумагу нежелаете?»

Анастасия — до этого момента она и барон худо-бедно, но все же шли по дорожке — резко остановилась:

«Резаную бумагу?» — переспросила она.

«Вот именно!» — злорадно подтвердил барон. — «Бумагу!»

«О чем вы?»

«А как вы думаете, в чем держал свои накопления ваш брат?»

Анастасия задумалась, но на память ей ничего не пришло: Бочаров никогда не сообщал ей такие детали. Все, что ей было доподлинно известно, это — существование safe’а в столичной конторе Московского купеческого банка: Бочаров арендовал его за несколько месяцев до свей гибели, и аренда оставалась действительной еще добрых месяцев семь. Ключ от ящика лежал в запечатанном конверте, каковой конверт, в свою очередь, находился у поверенного. Именно он — этот поверенный — должен был вручить Анастасии конверт после того, как будет официально зачитано завещание. Может показаться странным, что Анастасия вообще об этом знала, но о своих распоряжениях ей рассказал сам Бочаров: возможно, предчувствуя недоброе или, что тоже возможно, опасаясь за свою жизнь в связи с начатым им расследованием относительно Кальберга.

«Не знаю», — честно призналась Анастасия.

«Тогда я вас просвещу!»

«То есть?»

Кальберг стащил с руки перчатку и щелкнул пальцами:

«Пуф!» — воскликнул он. — «В фальшивых облигациях ваш брат хранил свои сбережения. Вот в чем!»

На мгновение Анастасия застыла в понятном потрясении, но тут же опомнилась. Перед ее мысленным взором пронеслась недавняя сценка: при слове «полиция» барон хватает вожжи, а затем и вовсе вскакивает обратно в коляску.

«Ах, вот как!» — медленно, с расстановкой и с явной угрозой произнесла Анастасия. — «Вот, значит, как!»

Кальберг явно угрозу расслышал. Его лицо, только что насмешливое и с победительным выражением, резко изменилось:

«Вас это не смущает?»

Анастасия хохотнула:

«На мой взгляд, так даже лучше!»

Барон растерялся окончательно:

«Не понял?» — с выраженным удивлением протянул он и повторил: «Не понял?»

Анастасия тут же, издевательски улыбаясь, пояснила:

«Как вы думаете, что произойдет, когда я предъявлю эти бумаги к оплате?»

«Но вы не можете это сделать!» — воскликнул барон.

«Отчего же нет?»

«Но… но…» — барон начал запинаться, аргументы явно не шли ему на ум.

«Вот видите!» — Анастасия…

— Минутку! — я перебил Митрофана Андреевич, внутренне удивляясь тому, что никто еще не сделал того же. — Минутку!

— Да? — недовольно отвлекся на меня полковник.

— А не те же ли это бумаги, о которых уже заходила речь? В связи… э… — я быстро выхватил из кармана уже исписанный блокнот и начал быстро перелистывать странички. — В связи с Гольнбеком?

Митрофан Андреевич пожал плечами:

— Мне-то откуда знать?

Чулицкий:

— Скорее всего, да.

— Но тогда Кальбергу нечего было бояться!

— Почему?

— Ну, как же… — я перелистнул еще несколько страниц. — Вот же: разве не получилось так, что Кальберг оказался под покровительством самого…

Я замолчал, не рискуя произнести имя. Поняли меня, однако, все, а Чулицкий — так и вовсе пробормотал:

— Ох уж мне этот Бесков!

— Так чего же было бояться Кальбергу?

— А вот чего! — Можайский.

— Ну, прошу тебя, поясни!

Можайский прошелся по гостиной, на пару секунд задержался у окна, за которым по-прежнему свирепствовал лютый зимний шторм, и уже затем спокойно сказал:

— Кальберг дал слово, что бумаги — никакие: ни новые, ни старые — больше не всплывут. Только на этом условии… граф[507] согласился его прикрыть и не выдал: ни мне, ни Михаилу Фроловичу. И вдруг — о-па! Казначейству к уплате предъявляется фальшивок аж на четверть миллиона рублей! Ты представляешь, каким скандалом пахнет? Какой историей? Тут уж никаким фон Бесковым не прикроешься, не говоря уже о том, что и сам фон Бесков не замедлил бы выложить всю правду.

— Так что же…

— Да! — Можайский машинально склонил голову к плечу. Страшная улыбка в его глазах сияла в полную силу. — Сплошные случайности! Случайность на случайности и случайностью погоняет… столько всего происходило вокруг! Столько всего, что могло бы если не предотвратить преступления, то хотя бы помочь куда как раньше выйти на Кальберга и его сообщников… И ведь надо же быть такому, чтобы ни одна — уму непостижимо: ни одна! — из этих случайностей не выстрелила и не сразила Кальберга наповал! Вот и верь после этого сочинителям, выдумавшим принцип ружья[508]!

— Выходит, во власти Анастасии было уничтожить Кальберга!

— Вот именно.

— Теперь я понимаю…

Я быстро сделал несколько пометок, а потом — также на скорую руку — вычеркнул несколько более ранних пояснений. Можайский, Митрофан Андреевич, Чулицкий и остальные на удивление терпеливо ждали.

— Но вот чего я все-таки не понимаю, — я спрятал исписанный блокнот обратно в карман, а в нынешнем пару страниц заложил пальцем, — так это почему Анастасия осталась жива!

Можайский в раздумье прикусил пухлую нижнюю губу. Митрофан же Андреевич ответил сразу:

— Я тоже, когда услышал о самом настоящем шантаже и даже не зная еще о прочих фальшивках и об участии в деле… — полковник запнулся, — графа фон Бескова, поразился: как могло получиться, что Кальберг не решил проблему radicalement? Ведь это было бы так для него естественно! Что же его остановило? И я, разумеется, задал соответствующий вопрос Анастасии.

Анастасия только усмехнулась — в своей сухой, недоброй манере:

«Попробовал бы он!» — сказала она и добавила: «Конечно, я приняла меры!»

«Какие?» — спросил я.

«Оставила за собой несколько бумаг, а точнее — запечатала их вместе с пояснительной запиской в конверт и отправила на хранение поверенному».

«Да что такое поверенный для Кальберга? Почему его-то он не обворовал или не ограбил?»

«А как бы он это сделал?»

Я не понял:

«А в чем, собственно, сложность?»

«Только в том, — Анастасия вновь усмехнулась, но теперь уже в мой адрес, — что этот поверенный — малый и сам не промах и всякого такого рода документацию ни дома у себя, ни в конторе не хранит. Она…»

А дальше я не поверил собственным ушам:

«Она, — как что-то совершенно обыденное заявила Анастасия, — постоянно путешествует из адреса в адрес, в среднем за год совершая одно кругосветное путешествие!»

Я потерял дар речи.

— Кругосветное путешествие? — воскликнул пораженный Чулицкий.

— Кругосветное путешествие! — подтвердил Митрофан Андреевич. — Представляете? Оказывается, этот ловкач обзавелся по всему миру корреспондентами — и сам для других стал одним из звеньев в цепи — и всё, что требует особенно тщательного хранения при том, что хранение это может быть связано со смертельным риском, попросту отправляет гулять по миру. От корреспондента корреспонденту.

— Великолепно! — восхитился я.

— Вот и Кальберг, — улыбнулся Митрофан Андреевич, — едва узнал о том, какому поверенному Анастасия доверила бумаги и записку, был вынужден от нее отступиться. Даже больше: он, полагаю, и дня не пропускал без того, чтобы не помолиться за здоровье этой поразительной женщины!

Послышались смешки: хоть кто-то сумел поставить страшного барона на место!

— Так до чего же Анастасия договорилась с Кальбергом: не считая, понятно, гарантий своей безопасности?

— А вот до чего, — ответил Митрофан Андреевич. — Во-первых, Кальбергу пришлось согласиться обменять фальшивки на звонкую монету, причем без утайки: один к одному. Анастасия, по собственному ее признанию, хотела было поживиться и на этом, запросив повышенный курс, но тут уже Кальберг встал в позу:

«Анастасия Маркеловна! — заявил он. — Я сам пойду в полицию, если вы не прекратите жульничать!»

Это был своего рода комплимент, и женщина растаяла.

В общем, сошлись на «равноценном» обмене — рубль за рубль. Но помимо того, Кальберг взял на себя и дополнительную обязанность: помочь Анастасии с вступлением в другие составные части оставшегося от Бочарова наследства — имением в Финляндском княжестве и домом в Петербурге. То есть — управляющим обществом «Пикар и компания». Это второе оказалось достаточно хлопотным дельцем, но барон провернул и его.

И снова я перебил Митрофана Андреевича:

— Раз уж бумаги оказались фальшивыми, то как получилось, что компания и ее собственность оказались настоящими?

Митрофан Андреевич кивнул:

— Да, и у меня возник такой же вопрос, но всё оказалось достаточно просто!

— Как?

— Кальберг не предполагал ни то, что с Бочаровым случится несчастье, ни то, что его наследница окажется такой… пронырой. Как человек воистину деловой, он разложил риски своего предприятия по разным корзинам, и одной из таких корзин и стал, сам того не подозревая, Бочаров. Говоря проще, Кальберг считал, что подложно оформленное на Бочарова — акциями — иностранное общество остается такой же его, Кальберга, безусловной собственностью, как если бы акции были оформлены на него самого. В конце концов, общество — не наличность. Общество можно было доверить стороннему лицу!

— И он просчитался!

— Безусловно!

— Вот так провидец!

Можайский:

— Ничего особенного.

Мы — я и Митрофан Андреевич — вопросительно посмотрели на его сиятельство.

— Раз уж вы заговорили о Кальберге как о деловом человеке, — пояснил он, — то вы должны понимать: убытки для деловых людей — не новость, а обыденность. Здесь потерял, там получил… или наоборот.

— Но с Анастасии он ничего не получил!

— Вы в этом уверены?

Мы с Митрофаном Андреевичем переглянулись.

Митрофан Андреевич:

— Что же, по-вашему, он с нее получил?

Можайский вздохнул:

— Очередную не сразившую его случайность!

Я вздрогнул. Митрофан Андреевич тоже.

— Гм… если так смотреть на ситуацию…

— Почему бы и нет? — Можайский вздохнул еще раз. — Для «делового человека» такого сорта, как наш барон, это — совсем немало. Думаю, очень немало.

Мы были вынуждены согласиться.

На какое-то время в гостиной воцарилась почти полная тишина. «Почти» — потому что Инихов с изрядным шумом попыхивал сигарой, доктор сопел на диване, а наши молодые друзья — Любимов и Монтинин — вполголоса о чем-то переговаривались. О чем, расслышать я не мог, да меня, признаюсь, их задушевная беседа не очень-то интересовала!

Кроме того, в окно лупили градинки: сухо потрескивали, отскакивая от стекла, и ударились об отлив.

Пробили часы.

Чулицкий распахнул крышку своих — на цепочке — и сверился.

Можайский бросил взгляд на запястье: он — помнится, об этом я уже зачем-то говорил — носил офицерские, наручные.

Гесс подошел к Саевичу, и они, подобно поручику и штабс-ротмистру, тоже о чем-то заговорили вполголоса.

Без, если можно так выразиться, дела оставался только Иван Пантелеймонович, но этот доблестный потомок всех олимпийских чемпионов разом ничуть, по-видимому, не тяготился тем забвением, в котором оказался. Он, не привлекая к себе внимания, отошел к камину и, присев подле него на корточки, начал осматривать недавнее место едва не приключившегося пожара. Взяв валявшуюся там же кочергу, он пошевелил залитые угли: ни искры не посыпались, ни огонек не шевельнулся.

— Померли! — констатировал он и, снова поднявшись на ноги, вернулся в свой угол: за креслом, на котором обычно сидел Можайский.

Сам Можайский, однако, в кресле не сидел. Посмотрев на часы, он вернулся к своему недавнему занятию: погруженный в какие-то мысли, принялся расхаживать по гостиной.

Я же в полной мере воспользовался возникшей в рассказах передышкой: правил текст, вычитывая его куски, и делал памятные метки — чтобы потом, когда всё записанное мною начнет превращаться в связное повествование, не запутаться в нем самому и не запутать других.

Так протекло какое-то количество сравнительно спокойных минут. Сколько именно их было, я не скажу, но, вероятно, не так уж и мало, потому что когда тишину снова нарушил обращенный к Митрофану Андреевичу вопрос, Митрофан Андреевич успел настолько погрузиться в себя, что еле-еле выплыл на поверхность сознания.

— А что с Клавдией — сестрой Анастасии?

Вопрос был задан отложившим сигару Иниховым.

— Что? — переспросил Митрофан Андреевич. — Ах, Клавдия…

— Да: что с ней-то приключилось? Вы говорили, что она умерла естественной смертью, а не была убита. Как она умерла?

Митрофан Андреевич провел рукой по усам, его лоб пошел морщинами:

— Естественной смертью — не то выражение. Ее не убили, это — правда. Но и естественной ее смерть назвать невозможно!

— Что же случилось?

— Несчастный случай. Впрочем, — добавил тут же Митрофан Андреевич, — не будь вообще всей этой истории, не было бы, как ни парадоксально, и несчастного случая. Именно поэтому Анастасия — в первые минуты моего визита — сказала с такой убежденностью: не свяжись ее брат с Кальбергом, окажись она сама более прозорливой с самого начала, не сделай она тех шагов, какие сделала после, ничего бы с Клавдией не произошло. Была бы она жива и здорова — поныне!

— Ну, а все-таки?

Митрофан Андреевич — в который уже раз — слегка взъерошил усы:

— Неприятная история, даже вспоминать не хочу… Так было дело!

Я начал записывать.

— Несколько последовавших за встречей дней Анастасия и Кальберг — в полном согласии друг с другом — занимались упорядочиванием дел погибшего Бочарова, приведением в порядок его довольно обширного, но, если можно так выразиться, разрозненного наследства, улаживанием различных юридических тонкостей. Хлопот было много, времени они отнимали немало, присутствие Анастасии требовалось почти постоянное. И это — ее постоянные отлучки из дома — насторожило опасавшуюся за свою судьбу Клавдию. Она, Клавдия, почему-то решила, что сестра задумала избавиться от нее, хотя ни о чем таком — невероятно, но правда! — Анастасия даже не помышляла.

Однажды Кальберг пригласил Анастасию к себе в контору — в ту самую, где, как мы знаем, позже побывал Вадим Арнольдович: на Невском, в контору «Неопалимой Пальмиры». Там должна была состояться процедура освидетельствования каких-то документов, а затем — подписание бумаги, содержание которой и подтолкнуло Клавдию к решительным действиям.

Вадим Арнольдович, буде на то его собственное желание, может подтвердить, насколько трудно незваным посетителям проникнуть в помещения, занимаемые «Неопалимой Пальмирой»…

Гесс кивнул.

— … но может подтвердить и то, что служащих в конторе нет.

Еще один кивок.

— Не было их тогда: Кальберг сам отпирал и запирал входную дверь. Полагаю, в обычных обстоятельствах и то, и другое он проделывал со всем тщанием, но в тот день что-то его отвлекло, и дверь — после того, как он впустил Анастасию — осталась незапертой. Вот так-то — можно сказать, на свою беду — в контору и проникла Клавдия.

Проследить за сестрой Клавдия собиралась не раз, но всякий раз ей что-то мешало. По сути затворница, она не привыкла к многолюдству улиц и дорог, не умела вести себя так, чтобы действовать подобающе обстановке. В первую ее попытку затея провалилась вообще из-за сущего пустяка: ее, выходящую со двора, приметил дворник. Событие это было настолько удивительным, что дворник, здороваясь, и выразил свое удивление, да так громко, что не успевшая выйти из арки Анастасия услышала его восклицания, вернулась и буквально захватила сестру на «месте преступления». Последовало сумбурное объяснение, причем Клавдия упирала на какую-то возникшую у нее сугубо дамскую проблему, потребовавшую немедленного вмешательства. Ради чего, мол, она, Клавдия, и вышла из дома: в аптеку. Анастасия проводила сестру в аптеку, а затем обратно домой: после этого тут же ринуться в новое преследование Клавдия уже не решилась.

В другой раз ее подвел извозчик. Сам выход из двора прошел благополучно, а вот дальше… Дальше она увидела, что Анастасия усаживается в присланную за нею коляску. Угнаться за коляской пешком вряд ли было возможно, поэтому Клавдия решила остановить лихача. Но тот, едва услышав, что «барышня» предлагает слежку, поднял крик: то ли Клавдия слишком мало предложила ему за работу, то ли он и впрямь оказался непомерно порядочным… но как бы там ни было, дело для Клавдии закончилось совсем скверно: на шум подоспел городовой. Объясниться с ним начистоту Клавдия не могла: скорее всего, ее рассказ стал бы достоянием и Анастасии…

— Ничего подобного! — Можайский. — Без привода в участок — а лично я не вижу никаких оснований для привода, как, очевидно, не видел их и городовой… так вот: без привода в участок всё было бы так: городовой доложил бы о происшествии по смене; далее в известность был бы поставлен околоточный; наконец, околоточный рассказал бы о нем на утреннем докладе приставу. Дальше многое зависело бы от той характеристики, какую околоточный дал бы Клавдии[509]. Но что-то мне подсказывает, что эта характеристика была бы вполне удовлетворительной, а значит и пристав не стал бы давать происшествию какие-либо последствия. Конечно, околоточный — на собственные страх и риск — мог бы поставить Анастасию в известность о том, что ее собственная сестра зачем-то занимается слежкой за ней, но я не думаю, чтобы он это сделал. Вмешиваться в частную жизнь — не его задача. Более того: его задача — знать, но не лезть куда не просят!

Митрофан Андреевич выслушал разъяснения Можайского и только плечами пожал:

— Это знаете вы, но откуда об этом было знать Клавдии?

— Однако положение о наружной полиции…

— Господи! Юрий Михайлович! Да кто же его читает?

Можайский несколько раз хлопнул ресницами, отчего улыбка в его глазах мигнула маячным огнем.

— Но…

— Вы уже несколько лет в полиции, а все еще не приметили? Законы у нас знают только две категории лиц: сами законники и преступники! Обывателю они что есть, что нет их — совершенно по боку! Мы ведь не законами живем, а ощущениями. Подсказками сидящего в каждом из нас червячка. Скажет нам червячок «не делай этого», мы и не станем делать. Скажет — «вперед», мы и помчимся, закусив удила.

— Но…

— Не верите?

Митрофан Андреевич и Можайский смотрели друг на друга — один с улыбкой на губах, другой — с улыбкой в глазах. Наконец, Можайский сдался:

— Пусть так! — сказал он и махнул рукой.

Митрофан Андреевич вернулся к своему рассказу.

— Значит, не решилась Клавдия довериться городовому, и тот, припомнив ее в лицо, не нашел ничего лучшего, как велеть ей отправляться домой — во избежание.

— А вот это уже, — опять Можайский, — произвол.

Митрофан Андреевич улыбнулся и на это замечание:

— Да и Бог с ним!

Можайский склонил голову к плечу и закусил губу: он явно был если не рассержен, то, как минимум, расстроен такими, на его взгляд, дикими представлениями о его же собственной службе и его же собственных подчиненных!

Митрофан Андреевич улыбнулся в третий раз и снова вернулся к рассказу:

— Как бы ни обстояло дело со знанием Клавдией законов нашей Империи, но она вернулась домой. Откуда Анастасия — раз уж она рассказала об этом происшествии — узнала о выходке сестры, не подлежит сомнению: несмотря на заверения Юрия Михайловича, именно околоточный и поведал ей — по секрету, как человеку не совсем чужому…

— Что значит — не совсем чужому? — это уже я: определение Митрофана Андреевича показалось мне в высшей степени двусмысленным, и поэтому я, прежде чем его записывать, решил внести полную ясность.

Оказалось, однако, что Митрофан Андреевич говорил о совсем прозаической вещи: околоточный всего лишь видел в Анастасии несчастную, только-только потерявшую замечательного брата — пожарного, то есть человека, состоявшего на службе того же Градоначальства, что и он сам, околоточный.

— Ах, черт! — воскликнул тогда Можайский. — Об этом я как-то не подумал!

— Да ты вообще далеко не всегда даешь себе труд подумать! — Чулицкий, как повелось, не упустил случая съязвить.

Можайский отмахнулся.

— Да, — подтвердил Митрофан Андреевич, — околоточный оказался человеком сердобольным и поведал обо всем Анастасии. Он давно уже знал ее как рассудительную и добропорядочную домохозяйку, на руках которой находились не только повседневные хлопоты, но и странная — то ли от Бога, а то ли и от кого-то иного — сестра!

Анастасия пришла в замешательство. Она сразу сообразила, что именно не давало покоя Клавдии, но не могла решить: рассказывать ей правду или нет. В конце концов, она решила не открываться: уж очень ненадежным человеком казалась ей Клавдия, а дела пошли такие, что от них за версту попахивало самой настоящей уголовщиной!

— Кстати! — Чулицкий. — А с ней-то, с Анастасией этой, что мы будем делать? Выходит, все ее современное имущество — плод преступной деятельности брата и Кальберга! Не можем же мы это оставить совсем без последствий?

Вопрос Михаила Фроловича вызвал довольно бурное обсуждение, но я его, с вашего, читатель, позволения опущу: к делу оно не имеет никакого отношения, да и решено ничего практически не было. Мнения спорщиков разошлись настолько кардинально, что едва не дошло до крупной ссоры. В итоге вопрос оставили «на повестке», а именно — отложили до лучших времен, то есть до тех времен, когда закончено будет с основными моментами.

Итак, минут пятнадцать в моей гостиной полыхала бурная дискуссия, и уже потом, когда накал страстей поутих, Митрофан Андреевич получил возможность продолжить. Это он и сделал незамедлительно:

— А вот в третий раз, господа, Клавдии повезло. Но, вероятно, только потому, что ей не пришлось заниматься непосредственно слежкой. Обстоятельства повернулись к ней лицом: она случайно подслушала, как сестра говорила по телефону:

«На Невском? Хорошо. Завтра в десять».

И поэтому, когда Анастасия наутро засобиралась из дому, она особенно торопиться не стала. Позволив сестре спокойно уйти, оделась для выхода, вышла во двор, мило поболтала с опять приметившим ее дворником, перешла на улицу, взяла извозчика, назвала точный адрес и — наверное, где-то через полчаса после Анастасии — подъехала к дому, в котором помещалась контора «Неопалимой Пальмиры». Там она — все так же спокойно и не спеша — расплатилась и, предоставленная самой себе, направилась к парадному.

Дверь в парадное не запиралась: Клавдия без помех вошла. Поднялась по лестнице на этаж. Толкнула дверь в контору и… она сама не знала, насколько ей повезло: эта дверь тоже оказалась незапертой!

Едва очутившись внутри, она услышала голоса: разговаривали двое — Кальберг и Анастасия.

Клавдия, быстро убедившись в том, что никого больше в конторе не было, подкралась к той комнате, где своими делами занимались ее сестра и барон, и начала внимательно слушать.

«С этим, Анастасия Маркеловна, — говорил Кальберг, — покончено. Теперь нам нужно решить, как быть с официальной частью. Вы подумали над моим предложением?»

«Да, — ответила Анастасия, — и не могу сказать, что оно мне нравится!»

«Помилуйте! — в голосе барона появились нотки удивления. — Что же вас не устраивает?»

«Семь тысяч…» — начала было отвечать Анастасия, но барон ее перебил.

«Только, Анастасия Маркеловна, не говорите, что вам жаль этих денег!»

Послышался смешок:

«Жаль, конечно, — голос Анастасии. — Но не в этом дело!»

«В чем же тогда?»

«Если я их отдам, люди начнут задавать вопросы».

«Наоборот! — Кальберг заговорил с пылом несомненной убежденности в собственной правоте. — Наоборот: вопросы исчезнут сами собой. Людям нравятся трагические жесты и… трагические жертвы!»

«Вы не поняли, — тут же возразила Анастасия. — Возможно, людям понравится эта… гм… жертва, но что я стану отвечать, если меня спросят, на какие средства я существую?»

«Ах, вот вы о чем!»

«Разумеется!»

Голоса стихли, но зато послышались мерные шаги. Видеть этого Клавдия не могла, но это Кальберг начал расхаживать по кабинету: туда — сюда, туда — сюда…

«Ну что же! — вновь зазвучал его голос. — Определенный — и здравый при этом — смысл в вашем сомнении есть…»

«Какая неожиданность!» — Анастасия пошутила, но прозвучала шутка весьма саркастически.

«Да, — продолжил Кальберг, не обратив на шутку и заключавшийся ней сарказм никакого внимания, — смысл имеется. Но вы упускаете из виду вот что…»

Клавдия услышала металлическое позвякивание и от неожиданности — а также от испуга — высунула голову из-за дверного стояка и заглянула в комнату.

Кальберг стоял спиной к двери — подле внушительных размеров сейфа, наклонившись прямо в него и что-то в нем перебирая. Анастасия сидела на стуле: боком к двери и глядя на занятого манипуляциями барона.

Успокоившись на это счет, Клавдия быстро исчезла из дверного проема и вновь притаилась невидимо для сестры и Кальберга.

«Вот что вы упускаете из виду… — снова зазвучал голос барона. — Ознакомьтесь, прошу вас!»

Зашелестела бумага: Анастасия, читая, перебирала листы документа.

«Как интересно!» — наконец, воскликнула она.

«Вот именно! — подтвердил барон. — Ну что: теперь вы согласны?»

«Пожалуй, да… теперь согласна!»

«Тогда подпишите… — пауза. — Здесь и… здесь!»

Скрипа пера не было: вместо него раздался мягкий щелчок колпачка игловской ручки[510].

«Готово!»

«Поздравляю, Анастасия Маркеловна! Только что вы пожертвовали семь тысяч в эмеритальную кассу пожарной службы!»

Эти слова, произнесенные Кальбергом торжественно и одновременно немного насмешливо, произвели на бедную Клавдию страшное впечатление. Она, не помня себя, выскочила из-за двери — бледная лицом, с подергивающимися губами — и, к великому изумлению барона и Анастасии, предстала перед заговорщиками.

«Семь тысяч!» — после немой паузы закричала Клавдия. — «Семь тысяч!»

Кальберг и Анастасия смотрели на нее ошарашено и даже — от потрясения — не двинувшись с места.

«Это те самые семь тысяч, которые нам оставил Василий?»

Анастасия молча, как будто во сне или против воли, кивнула.

Клавдия подбежала к столу и схватила листок бумаги: подпись на нем еще не просохла.

«Как ты могла? Как могла? На что же я буду жить?!»

Анастасия вскочила со стула.

Клавдия, по-прежнему удерживая листок, попятилась.

«Стой!» — всплеснула руками Анастасия.

Клавдия ринулась к выходу.

«Остановись же!»

«Держите ее!»

Кальберг тоже сбросил с себя оцепенение. Оба они — он и Анастасия — бросились за убегавшей Клавдией.

Так они выскочили из конторы, сбежали — по пятам друг друга — по лестнице, вынырнули из здания прямо на Невский проспект и…

— Что?

— Что?

Митрофан Андреевич сглотнул:

— Поначалу они бежали сторонясь основной проезжей части[511]: в сторону Грибоедова[512] и Мойки. Но на перекрестке с Михайловской улицей Клавдия, обегая зачем-то столпившихся людей, неосторожно приняла вбок и тут же угодила под летевший экипаж. Сделать было ничего нельзя: ударом несчастную отбросило на рельсы[513], а там, как назло, проходила конка. Остановить вагон не удалось. Клавдию затащило под него и проволокло до самой думской башни[514]!

— Кошмар!

— Да уж… — Митрофан Андреевич поморщился. — Со слов Анастасии, картина, представшая их взорам после того, как вагон все же остановился, была просто чудовищной! Клавдию так изломало и так изуродовало, что, не погибни она прямо на глазах сестры, даже сестра не смогла бы ее опознать!

— Бедняжка…

— И все из-за денег!

— До чего только не доводит людей жажда достатка…

Митрофан Андреевич переводил взгляд с одного говорившего на другого, а потом оборвал их всех разом:

— Как бы там ни было, но, как видите, если Кальберг и причастен к ее гибели, то вовсе без умысла.

— А что же с бумагой стало?

— Ничего: на следующий день новую составили.

Это прозвучало настолько цинично, что все мы вздрогнули.

— Однако! — воскликнул поручик.

— М-да… — процедил сквозь клубы сигарного дыма Инихов.

— Вот так! — кивнул Митрофан Андреевич и, заложив руки за спину, отошел с середины гостиной.

Это, похоже, означало, что свой рассказ Митрофан Андреевич завершил полностью и добавить ему больше нечего. Меня, однако, такой поворот не устроил, и я потребовал продолжения:

— Минутку, Митрофан Андреевич! — требовательно обратился я к полковнику. — А как же всё остальное?

— Что именно? — не понял он.

— Ну как же! — Я помахал блокнотом. — Вы рассказали о Бочарове и его сестрах. Но что с остальными?

— С какими, черт побери, остальными?

— С пожарными! Замешанными!

— А… — протянул тогда Митрофан Андреевич и слегка покраснел. — Так что тут говорить? Ведь и так всё ясно…

Но я настаивал:

— Нет уж, Митрофан Андреевич: а то еще будут ко мне претензии — когда в печать всё это пойдет! — я еще раз взмахнул блокнотом, показывая, что имею в виду.

Полковник насупился:

— Я вообще не вижу необходимости в публикации!

— С час назад вы были иного мнения!

— То было час назад!

— Ну же, Митрофан Андреевич! — решил подольститься я. — Вы такой прекрасный рассказчик! Не чета…

Я покосился, а затем и кивнул на них, в сторону Саевича, Чулицкого и поручика.

— … иным! Прошу вас!

Митрофан Андреевич вздохнул и сдался:

— Черт с вами, Сушкин! Записывайте!

Я приготовился писать.

— Когда с Анастасией все более или менее прояснилось, и всякие детали, нужные мне для моего расследования, я окончательно из нее вымучил, мне оставалось только попрощаться. Что я и сделал, поднявшись со стула.

Анастасия проводила меня из гостиной и выпустила из квартиры.

Спустившись коляске и сев в нее, я крепко задумался: что было делать дальше?

С одной стороны, вроде бы всё было ясно: следовало вернуться к себе и, взяв эскорт из надежных людей, отправиться в части — задерживать подобных Бочарову негодяев. Можно было поступить и так: чтобы всё шло законным порядком, известить судебного следователя и переложить тяжелую ответственность за аресты на его плечи. Я, господа, не мог оправиться от нанесенного мне в спину удара: не мог, не желал смириться с мыслью, что столько времени за моей спиной действовала самая настоящая шайка разбойников, состоявшая из людей, которым я всецело доверял и для которых столько старался делать! Именно поэтому я и рассматривал малодушно идею свалить с себя обязанность действовать самостоятельно. Но при этом меня так раздирало желание посмотреть всем этим мерзавцам в глаза, так мучила надежда увидеть в них хоть что-то похожее на раскаяние, на осознание всей меры совершенной ими подлости, что это соображение мешало взять и отмахнуться от дальнейшего участия в деле!

С другой стороны, не только мучительное осознание моей слепоты, но и нежелание предавать случившееся широкой огласке заставляли меня усомниться в разумности обоих, казавшихся вполне очевидными, вариантов дальнейших действий. Что так, что эдак в ситуацию оказалось бы посвящено слишком много людей, и даже то соображение, что посвященных и так уже хватало…

— Не смотрите на меня так!

Митрофан Андреевич, только что косившийся на Чулицкого, отвел взгляд.

— …не могло меня вполне утешить. Скорее, наоборот: злило еще больше, отзываясь на сердце щемящей тоской.

Сидевший на козлах чин, потеряв, очевидно, терпение, обернулся ко мне и настойчиво поинтересовался:

«Куда теперь, вашвысбродь?»

— На Гончарную[515]! — решился я.

Мы покатили.

Как видите, я все-таки решил действовать сам, но и сопровождающих брать не стал. А на Гончарную отправился прежде всего потому, что именно там я надеялся найти Проскурина.

Дорогой я много чего еще передумал, но рассказывать об этом не стану: слишком уж личное… вы меня поняли, Сушкин?

— Конечно, конечно, Митрофан Андреевич! — немедленно, перестав записывать, отозвался я.

— Смотрите!

— Не о чем беспокоиться!

— Ну, хорошо… Приехал я, значит, на Гончарную, а там… ничего. То есть всё, разумеется, в порядке: люди на местах, готовность к тревогам полная: любо-дорого посмотреть! Да и выведенные во двор резервные[516] радовали глаз: все-таки что бы и кто бы ни говорил о ротмистре, но командир он дельный[517]! Однако того, ради которого я и явился, не было: его уже и след простыл!

Расспросы ни к чему не привели: никто не видел Проскурина уже больше суток. Я понял: негодяя предупредили, и он попросту скрылся.

Дальше нужно было ехать в какую-нибудь другую часть, но… я тут же сообразил: если преступная система оповещения налажена, нет никакой гарантии, что я, катаясь из части в часть, не буду всякий раз являться к опустевшему гнездышку! Пришлось поэтому отставить уязвленную гордость и сесть на телефон.

За несколько минут я оповестил следователей всех нужных участков, а сам — в качестве собственной цели — выбрал Казанскую часть, располагавшуюся ближе всех к моей собственной канцелярии. Там, — решил я, — мне будет проще — при необходимости — поддерживать связь и принимать решения по обстоятельствам.

Однако, несмотря на принятые мной предосторожности, на Офицерской[518] меня поджидал такой же сюрприз, как и на Гончарной: подозреваемый успел скрыться. Я метнулся было к Михаилу Фроловичу, но ни вас, Михаил Фролович, ни вас, Сергей Ильич, на месте не было.

Впрочем, как выяснилось чуть позже, этот — из Казанской — негодяй далеко не ушел. Уж не знаю, почему, но его об опасности оповестили буквально за несколько минут до моего появления, и он, голубчик, попался по поднятой тревоге буквально на соседней улице: его взял городовой, немедленно свистками вызвавший подкрепление, так как задержанный им малый оказался настоящим бугаем и полез в отчаянную драку.

Примерно то же — об этом мне, один за другим, сообщили следователи — приключилось и во всех других частях. Облава, едва не провалившаяся, увенчалась полным успехом, и уже через час или около того я смотрел на сгрудившихся передо мной восемнадцать отпетых мерзавцев[519]!

Зрелище, доложу я вам, господа, было и страшным и жалким одновременно! Каждый из этих восемнадцати был старым, проверенным, казалось бы, служащим. На груди у каждого красовались честно заслуженные медали. Лица каждого отражали годы напряженной жизни в борьбе с самой ужасной из стихий. Но все они стояли передо мной с потупленными взорами, омертвелые, бледные… иные были растерзаны в схватках с полицией, у двух или трех кровоточили губы и наливались здоровенные синяки.

— Что ж вы, б. р… — только и смог проговорить я, сам себя оборвав на слове «братцы».

Они молчали.

И тогда на меня нахлынула ярость: подобная той, какая уже охватывала меня сегодня — поручик и Сергей Ильич тому свидетели.

Я бросился в самую их толпу и, расталкивая их, расшвыривая, принялся сдирать с их мундиров медали. Я ждал сопротивления, но… его не было. Я словно бы оказался в окружении кукол — больших, искусно сделанных, но напрочь лишенных жизни и потому валившихся в стороны без всякой отдачи!

Очень скоро мои ладони переполнились сорванными наградами, и я — всё еще полный неописуемой злобы — бросил их на стол. Медали зазвенели, несколько из них упало на пол. Одна — это врезалось в мою память — зацепилась застежкой за сукно и повисла на кромке стола подобно бутафорской игрушке!

Тогда дар речи вернулся ко мне.

— Сволочи! — закричал я. — Подлецы!

Молчание.

— За что вы так со мной? Что я вам сделал?

Куклы пришли в движение. По кабинету пронесся ветерок.

— Чего вам не хватало?

Вперед выступил один — Фирсанов — и тихо произнес:

«Против вас, ваше высокоблагородие, мы никогда ничего не имели!»

Я посмотрел в глаза этому человеку: в глазах у него были смущение и твердость одновременно. Его лицо представляло собой поразительную смесь бледности и багровых, почти апоплексических, пятен.

— Не имели? — воскликнул я. — Ах, не имели? А как же тогда всё это понимать?!

Я махнул рукой в сторону окна: за ним, за его тяжелой, надвое раздвинутой сторой, во все стороны простирался наш огромный город — самый большой в России, самый большой в широтах Балтики, самый прекрасный в мире. На страже этого города годами стояли все мы, оберегая его от гибели в огне, который не раз в его истории угрожал ему исчезновением. Мы — это именно мы: я, Фирсанов, его и еще вчера — даже еще нынешним утром! — мои товарищи.

— Не имели? — повторил я.

«Так точно, ваше высокоблагородие!» — повтори и Фирсанов.

— Тогда объяснись, черт бы тебя побрал!

Я схватил его за грудки и начал трясти. Фирсанов не сопротивлялся. Его голова моталась из стороны в стороны, а бледность и апоплексические пятна на лице проявлялись всё четче.

Не знаю, сколько времени я мог бы так трясти бедолагу…

— О! — Чулицкий. — Значит, уже — бедолагу?

Митрофан Андреевич посмотрел на Чулицкого странно — с улыбкой на устах, но с глазами, влажными от рвавшихся из Митрофана Андреевича чувств:

— Да, — сказал он, — бедолагу. В отличие от Бочарова и Проскурина — негодяев сознательных, изобретательных, положительных[520], Фирсанов и другие семнадцать стоявших в моем кабинете чинов были простыми исполнителями чужой воли, ни в каких обсуждениях преступлений не участвовали, не говоря уже об их планировании и замыслах.

— Но участие их было добровольным!

— Да.

— И всё равно — бедолаги?

— Безусловно.

— Боюсь, полковник, — голос Чулицкого звучал сухо, — я вас не понимаю.

Митрофан Андреевич вздохнул:

— Видите ли, Михаил Фролович, каждый из них — человек семейный…

— Эка невидаль!

— Да: невелико отличие от множества других людей. Но…

— Но?

— Отличие, тем не менее, есть!

— И в чем же оно, позвольте спросить, заключается?

Пальцы обеих рук Митрофана Андреевича непроизвольно сжались в кулаки, тут же, впрочем, разжавшись.

— Детям каждого из этих людей Господь не дал здоровья.

Не ожидавший ничего подобного Чулицкий отшатнулся:

— Что вы имеете в виду? — воскликнул он.

Улыбка Митрофана Андреевича сделалась горькой:

— Я говорю без переносных смыслов. У каждого из них — и у Фирсанова, и у других — больны дети. Больны тяжело, хронически. Их лечение или, если угодно, излечение практически невозможно теми средствами, какие могут предложить бесплатные больничные стационары. А участковые врачи и вовсе могут лишь констатировать течение этих болезней. Только одно поддержание жизни этих детей стоит такого количества денег, что многие другие родители давно бы махнули рукой и положились на Бога. Ведь мало ли, в конце концов, таких, кого до зрелого возраста сносят на кладбище[521]?

Чулицкий нахмурился:

— Вы хотите сказать, что их соучастие…

— Да. Их соучастие — вынужденная мера доведенных до полного отчаяния людей!

Чулицкий сунул руку в карман и чем-то в нем побренчал.

— Слабое оправдание, — резюмировал он наконец.

— Уж какое есть! — огрызнулся Митрофан Андреевич.

— Если так рассуждать, мы можем далеко зайти. Это очень удобно: оправдывать преступления соображениями частной непреложности. Вот только удобство в этом — для самих преступников, а не для общества в целом. Но что еще хуже, так это то, что подобные оправдания насквозь эгоистичны и даже гнусны в своем стремлении переложить вину на внешние причины. Или вообще на окружающих людей. На систему. Понимаете, Митрофан Андреевич?

Полковник кивнул:

— Понимаю. И даже могу с вами согласиться. Но только при одном условии.

— Каком?

— Если вы заверите меня честным словом, что общество и впрямь ни при каких обстоятельствах не может подать таким обреченным руку помощи.

Чулицкий прищурился:

— Уж не о том ли вы, Митрофан Андреевич, что распределение богатств не очень-то справедливо?

— Богатства, — полковник пожал плечами, — пусть их. Но разве нельзя обеспечивать потребности?

Теперь Чулицкий усмехнулся:

— К хорошему привыкаешь быстро, Митрофан Андреевич. А привычка — страшное дело! Дайте мне рубль, пообещав давать по рублю ежедневно, и я спокойно на этот рубль проживу. Дайте мне два, случится то же самое. И ведь заметьте: ни в каком из вариантов я не буду чувствовать себя очень уж скверно. То есть да: я буду видеть, что вокруг меня — великое множество куда лучше обеспеченных людей, но и я со своими рублем или двумя с голоду не помру и без крыши над головой не останусь. Однако дайте мне сначала два рубля, а потом сократите довольствие до одного и… о! Вот тогда-то все чудеса моей натуры и выплывут в полной красе. Представляете? Вы приучили меня к белому хлебу вместо ржаного. Вы дали мне возможность прилично одеваться. Вы согласились с тем, что комнаты мне мало, а вот квартира — в самый раз. А потом — раз! И отобрали всё это. Я…

— Не вижу связи!

— Ну как же, Митрофан Андреевич! — Чулицкий вновь прищурился. — Вы думаете, дав человеку больше чем на кусок хлеба, вы измените человека к лучшему? А то и весь мир?

— Да что же плохого в том, чтобы жить по-человечески?

— По-человечески! — Чулицкий выговорил это так, что, казалось, его скепсис достиг предела. — По-человечески! А какова мера этой человечности? Квартира на пару комнат? Или на пять? Возможно, собственный домик? Или дом? Дворец? Именьице на несколько десятин? Или на несколько тысяч? А что по-человечески нужно есть на завтрак? Пару яиц? Или…

Чулицкий замолчал, а на его лице неожиданно появилось выражение растерянности.

Послышался смешок:

— Что, Михаил Фролович: не знаешь, как завтракают богачи?

— Да ну тебя, Можайский!

Чулицкий отмахнулся, но его сиятельство опять хохотнул:

— Хочешь, подскажу, что ныне в моде?

Тогда Чулицкий рассердился[522]:

— Ты не меняешься! Имеешь что возразить? Прошу! Нет? Молчи, Лукулл[523] новоявленный!

Губы Можайского так сильно растянулись в улыбке, что даже выражение его всегда мрачного лица изменилось:

— По существу, Михаил Фролович, с тобой можно согласиться. Но в целом — извини. Какими еще привычкам можно оправдать недостаток средств на выхаживание детей? Общество, в котором больные дети не получают помощь, само больно, причем настолько, что никакие кровопускания ему не помогут! Только кардинальное лечение!

Чулицкий отступил на шаг:

— Глупости! — возразил он. — Сегодня мы не лечим одни болезни, а завтра — и это неизбежно! — другие. Сегодня дети умирают от кори, но где гарантия, что завтра, научившись лечить корь, мы не станем обрекать их на смерть от чего-нибудь другого? И где, что намного хуже, гарантия того, что и эти, новые, болезни не смогут быть излеченными при помощи больших затрат, доступных лишь для очень немногих? Что тогда? Предложишь еще одно кардинальное лечение общества в целом? А потом — еще одно? И еще? И так — раз за разом? В стремлении к вообще недостижимой справедливости? Или ты полагаешь, будто возможно такое устройство общества, при котором все дети смогут получать равную помощь? Причем не равно хорошую, а просто усредненную, сиречь — равно плохую? Подумай: разве не всегда будет так, что кто-то окажется в положении привилегированном? По неважно какой причине и неважно по каким оправданиям? Да вот хотя бы: с чего ты взял, что медик, на руках которого находится его собственный тяжело больной ребенок, станет больше или хотя бы равное внимание уделять чужим детям? Станет изыскивать средства для помощи всем, а не прежде всего своему собственному ребенку? Разве всё зависит только от денег?

Улыбка исчезла с губ Можайского, отчего взгляд его всегда улыбающихся, а теперь и широко раскрытых глаз стал особенно страшным:

— Человеческую природу не изменить, это правда. Но стремиться к лучшему все же необходимо. И если дело обстоит так, что люди готовы совершать преступления из-за нужды, необходимо прикладывать усилия для ослабления этой нужды. А не искать оправдания для ее сохранения!

На это заявление Чулицкий не нашел возражений. По крайней мере, сразу. А дальше ему и не дали возразить: Инихов, а за ним — Гесс подошли к Можайскому и, встав по правую и левую руку от него, всем своим видом выразили полное сочувствие именно его, Можайского, утверждениям.

— И ты, Брут! — только и произнес Чулицкий, отходя к своему креслу и усаживаясь в него. — Ну что же, господа: давайте, ищите оправдания преступникам. А я — помолчу.

Михаил Фролович и в самом деле замолчал.

Инихов и Гесс переглянулись, а Можайский покачал головой:

— Удивительный ты человек, Михаил Фролович! И сердце у тебя есть… пусть и прикрытое жирком… а говоришь такие вещи!

Чулицкий фыркнул и демонстративно отвернулся.

— Сушкин, — обратился тогда ко мне Митрофан Андреевич. — Может, довольно?

Я понял, что полковник имел в виду: он хотел завершить рассказ, опустив завершавшие его детали. Вероятно, эти детали были таковы, что вспоминать их или, по крайней мере, говорить о них вслух и прилюдно Митрофан Андреевич не хотел.

— Без них точно можно обойтись? — спросил я, имея в виду как раз детали.

Митрофан Андреевич понял меня:

— Поверьте, можно.

— Гм…

Я нерешительно пошелестел страницами блокнота, а потом захлопнул его, заодно и сунув в карман карандаш.

— Значит — всё? — спросил — с облегчением — Митрофан Андреевич.

— Да. Только…

— Что?

— Не для записи и публикации, а строго между нами[524]

— Ну?

— Чем кончилось дело в вашем кабинете? Вы же не хотите сказать, что всех отпустили?

Митрофан Андреевич сделался печальным:

— Нет, — в очередной раз вздохнув, признался он. — Конечно же, нет.

— А что тогда?

— Фирсанов, — скупо, неохотно пояснил Митрофан Андреевич, — умер. Остальные отправлены в камеры.

— Умер?! — ошарашенно вскричал я. — Как — умер?

Остальные, тоже не ожидавшие ничего подобного, присоединились к моему, мягко говоря, изумлению.

Гесс:

— Умер?

Любимов и Монтинин хором:

— Умер?

Можайский:

— Митрофан Андреевич?

Инихов:

— Как так?

Чулицкий, несмотря на свое заявление о нежелании говорить:

— Ну и ну!

Даже Саевич не сдержался:

— Черт возьми!

И только доктор, по-прежнему мирно спавший на диване, и Иван Пантелеймонович, просто проведший ладонью по своей совершенно лысой голове, остались безмолвными.

— Да, господа, — подтвердил Митрофан Андреевич. — Фирсанов умер.

— Но как это случилось?

— Удар.

— Но почему?

Митрофан Андреевич бросил на меня не слишком приязненный взгляд:

— Я — не доктор.

— Но…

— Послушайте, — Митрофан Андреевич сцепил пальцы рук в замок и выставил их вперед как бы в отчасти молитвенном, отчасти — в угрожающем жесте. Костяшки его пальцев побелели. — Послушайте: чего вы еще хотите? Признания в том, что смерть Фирсанова — моя вина? Ну так получайте!

Митрофан Андреевич шагнул ко мне.

— Получайте! — почти закричал он. — Да: я виноват. Я так сильно тряс несчастного, что у него кровь пошла носом. Меня оттащили от него, а самого Фирсанова усадили на стул. Вот тут бы и вызвать врача, обратить внимание на то, что Фирсанову совсем худо, так ведь нет! Вместо этого я всё требовал и требовал объяснений и не успокоился до тех пор, пока не получил их. Пока все эти люди — один за другим — не рассказали мне о своем бедственном положении. Пока все они не признались: даже помощь из кассы им перестали давать, так как они задолжали столько, что никакое жалование не могло уже покрывать их ссуды! Один за другим они рассказывали мне всё это, а я оставался беспощадным требователем. Моя гордость была так уязвлена, что я должен был упиваться их рассказами: только они давали мне утешение, свидетельствовали о том, что не я, как неважный и слепой руководитель, повинен в произошедшем, а злосчастное стечение обстоятельств! И пока они — вот так — утешали меня, Фирсанову становилось всё хуже. А потом…

Митрофан Андреевич запнулся.

— …потом он просто упал со стула.

Секундная тишина.

— Мы — все — подбежали к нему: даже я — наконец-то! — опомнился. Но было поздно. Он умер на наших руках, почти сразу потеряв сознание и больше в него не приходя.

Я покраснел:

— Прошу прощения, Митрофан Андреевич…

Полковник расцепил руки, сложил их за спиной и отступил от меня:

— Что вы, Сушкин, — сказал он с леденившим кровь спокойствием, — не за что. Зато видите, как всё удачно обернулось? Я выяснил причину, по которой мои люди пошли на преступления. И рассказал о ней вам. А вы напишите и выпустите в печать. Поди плохо?

Краска сбежала с моего лица, по спине пробежали мурашки:

— Митрофан Андреевич!

Митрофан Андреевич отвернулся.

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 6: Гесс и другие Сериал на бумаге


Карл Станиславович! Прошу Вас, самостоятельно задайте перцу Можайскому — мне, вы понимаете, не с руки — и этому его помощнику, будь он неладен! И еще одна просьба частного характера, если позволите: не могли бы Вы — лично или через нашего князя — прояснить некоторые обстоятельства яхтенного похода Лобанова-Ростовского, в котором участвовал ныне покойный отец В.А. Гесса? Интересующие меня детали я сообщу дополнительно.

Клейгельсъ

P.S. И вот еще что: Гесс, конечно, лопух, но Вы не слишком усердствуйте: хорошие надежды подает человек.



Выдержка из рапорта барона фон Нолькена К.С.

чем явно нарушил данные ему инструкции. Со своей стороны, именно это и следует рассматривать в качестве причины того, что наш человек оказался под арестом, а далее — в неподготовленном и спешном отъезде. Также считаю нужным отметить тот факт, что грубое вмешательство в дела иного, нежели ему определенного, порядка привело к гибели человека, известного под псевдонимом «Брут» и находившегося в разработке…

Настоящим прошу определить меру взыскания или наказания старшему помощнику участкового пристава к.а. Гессу.

Полицмейстер IV отделения бар. Нолькенъ



Выдержка из рапорта Гесса В.А.

На состоявшемся в ночь перед указанными событиями совещании я получил ясные и не допускающие двоякого толкования приказы моего непосредственного начальника — его сиятельства подполковника князя Можайского Юрия Михайловича. Это значит, что вся ответственность за случившееся лежит на мне одном и только я должен понести соответствующее моему проступку наказание.

Старший помощник участкового пристава коллежский асессор Гессъ

Дурак ты, братец Вадим Арнольдович!

Можайской



— Митрофан Андреевич! — снова позвал я, впрочем, не решаясь тронуться с места.

На этот раз полковник обернулся:

— Ну, что еще?

— Совсем из головы вылетело…

Взгляд Митрофана Андреевича, только что отсутствующий, стал скептическим:

— Из головы?

— Да… то есть…

Я покраснел, в полной мере осознавая неловкость моего положения.

— Да говорите уже наконец!

— Я так ничего и не понял насчет семи тысяч… тех, что Анастасия внесла в эмеритальную кассу. Зачем она это сделала? Точнее — зачем Кальберг принудил ее это сделать?

Митрофан Андреевич пожал плечами:

— Я не вдавался в детали на этот предмет, но из того что я понял…

— Да-да, Митрофан Андреевич! Что вы поняли?

Моя попытка подлизаться заставила полковника усмехнуться: он явно начал оттаивать.

— Из того, что я понял, следует только одно: этим маневром Анастасия отвлекла от себя внимание надзорных служб, которые иначе могли заинтересоваться: откуда, собственно, у сестры нижнего пожарного чина столько движимого и недвижимого имущества? А семь тысяч — что ж: вот они, на виду, и все отданы на благое дело. И ведь семь тысяч — вполне разумное или, что правильней, вполне возможное для нижнего чина накопление. Другое дело, что Анастасии всё равно пришлось отказаться от прежнего своего общества. Она справедливо заметила Кальбергу: мол, вопросов не избежать. И вот — чтобы вопросы не провоцировать и чтобы на них не отвечать — Анастасия и выскользнула потихоньку из ставшего для нее привычным круга: жен, матерей, сестер и детей всех тех, кто был сослуживцами Бочарова. Коснулись мы этой темы разве что вскользь, но Анастасия, как мне показалось, была опечалена тем, что осталась совсем одна. Стоимость денег оказалась великовата. На этом — всё?

Я искренне поблагодарил Митрофана Андреевича, пусть даже — признаюсь — его пояснения не показались мне ни ясными, ни исчерпывающими.

— А теперь…

Со своего стула поднялся Гесс:

— А теперь, полагаю, мой черед!

Я согласился:

— Да: если Митрофану Андреевичу нечего добавить…

Полковник погрозил мне пальцем:

— Нечего, Сушкин, нечего!

— …тогда, Вадим Арнольдович, вам слово.

И вот здесь, дорогой читатель, я вынужден сделать отступление. Дело в том, что рассказ Вадима Арнольдовича был не только краток, но и чрезвычайно неполон: по вполне понятным причинам. Всё, что произошло с Вадимом Арнольдовичем после того, как Молжанинов застрелил «Брута», можно уложить буквально в пару слов. И этими словами станут «допрос» и «рапорт». Потому что — и это очевидно — никто не собирался давать Вадиму Арнольдовичу разъяснений. Скорее даже наоборот: было сделано всё, чтобы еще больше сбить его с толку.

Отсюда возникает резонный вопрос: как именно следует поступить, чтобы до вас, читатель, донести не обрывки картины, а хоть что-то подобное ее полноте?

Если просто переписать рассказанное Гессом, получится совсем не то. Но если добавить то, что лично мне тало известно позже и из других источников, получатся сумбур и сумятица.

В общем, дорогие мои, я в полной растерянности!

Есть, конечно, и третий путь — вложить в уста Гессу и другим чужие слова, распределив их между ними так, чтобы всё выглядело более или менее естественно. Но ведь тогда — не правда ли? — окажется, что я написал роман или повесть. Говоря иначе, художественное произведение, а вовсе не достоверный отчет! Ибо откуда в романах взяться достоверности? Приучен ли кто-то из нас доверять романам? Даже господин Верн — автор восхитительных и глубоко провидческих приключенческих книжек (за исключением разве что книг о профессоре Лиденброке[525] и мсьё Ардане[526]) — даже он вряд ли может претендовать на звание летописца, оставаясь — обеими руками и головой — в баснопишущем цехе[527]!

Кто из нас не мечтал, особенно в восторженных юношеских летах, о полете на воздушном шаре[528] или о путешествии через весь известный человечеству населенный мир[529]? Кто не следил с замиранием сердца за плаваниями капитана Немо[530] или перипетиями организации колонии на необитаемом острове предприимчивыми американцами[531]? Кто не сопереживал экспедиции лорда Гленарвана[532] и не восхищался благородным мужеством Дика Сэнда[533]? И кто же не знает капитана Гаттераса[534]?

Но, тем не менее, кто, положив руку на сердце, может сказать, что все описанные в книгах господина Верна вещи — правда, а не вымысел? Разве помогла выдающемуся французу репутация человека, способного заменить собою всю Академию[535]?

Скажу как на духу: я, разумеется, был бы не прочь заслужить репутацию, подобную репутации господина Верна. Но, будучи репортером, а не писателем, с известными поправками. А именно: я бы хотел, чтобы меня считали таким человеком, который тщательно выверяет факты и преподносит читателям только то, что в полной мере соответствует действительности. Но именно потому-то я и не могу прибегнуть к третьему открывающемуся передо мной способу подачи материала — превратить сухой, основанный только на фактах, отчет о событиях в полностью или отчасти художественное произведение!

Что же мне делать? Никакого пристойного выхода из ситуации я не нахожу. Ни один из вариантов мне не подходит. Верите ли, читатель? — хоть откладывай в сторону перо и бумагу и вовсе не готовь к печати главу о Вадиме Арнольдовиче! Но ведь и это — никакой не выход. И даже хуже: слабость, проявленная, можно сказать, на боевом посту! Ибо кто, как не мы, репортеры, находимся на передовой новостей и событий и призваны оповещать о них наше общество?

— Я готов! — сказал Вадим Арнольдович, замещая в центре гостиной Митрофана Андреевича. — Но, господа, вынужден предупредить: кое-какие детали к уже известным я, разумеется, добавлю, однако в целом мой рассказ вряд ли внесет полную ясность в уже сложившуюся у нас картину. По крайней мере, вряд ли он станет для вас откровением.

Можайский:

— Говорите, Вадим Арнольдович, мы вас внимательно слушаем. Тем более что именно вам выпала нелегкая доля… э…

— Крупно проштрафиться! — с грустной улыбкой закончил за его сиятельством Гесс.

Можайский тоже улыбнулся — губами, — одновременно прищурив глаза, чтобы хоть так притушить их собственную жуткую улыбку:

— Полно, не берите в голову: с кем не случается!

Чулицкий фыркнул:

— Действительно, Вадим Арнольдович: не берите в голову! При Можайском сам Бог велит вам сохранять спокойствие. Как говорится, если начальник таков, подчиненному ли выбиваться из ряда?

Гесс нахмурился. Чулицкий поспешил отвернуться, не преминув, однако, фыркнуть еще раз. Можайский же помахал рукой, как будто прощаясь с уходящим вагоном:

— Кажется, ты, Михаил Фролович, обещал помалкивать!

Чулицкий вновь обернулся и фыркнул в третий раз:

— Помолчишь тут, да-с! Никакого терпения не хватит!

Инихов:

— Господа!

— Курте свою сигару, Сергей Ильич!

Инихов бросил на Чулицкого лукавый взгляд и тут же окутался клубами табачного дыма.

Можайский подошел к Гессу и хлопнул его по плечу:

— Начинайте с Богом!

Гесс кивнул и действительно начал.

— Когда Молжанинов застрелил Брута, я было подумал, что и мне приходит конец. Но, как это ни странно, Молжанинов отложил револьвер и даже отодвинул его по столу как можно дальше от себя.

«Поздно, — сказал я в телефонную трубку, обращаясь к Зволянскому, — он только что застрелил человека!» Но взгляд мой при этом был устремлен на Молжанинова и, полагаю, в первые мгновения преисполнен ужаса.

Ибо — да, господа, признаюсь, не стыдясь: струхнул я изрядно! И хотя на меня не раз наставляли дуло, не говоря уже о том, чтобы стрелять, но никогда еще этого не делал миллионщик, которому — я готов был ручаться! — за деньги простилось бы всё. Чувство было на редкость неприятным; я даже ощутил, как правое колено начало предательски подрагивать. Но — а вот это скажу без ложной скромности — я быстро взял себя в руки. И как только это случилось, я преисполнился гнева — того, какой греки называли музическим, имея, очевидно, в виду то, что он посылается богами[536]!

Как бы там ни было, но я, отшвырнув телефонную трубку, буквально навалился на стол, подхватил с него револьвер, сунул его — револьвер этот — себе в карман, а затем, не глядя уже на Молжанинова, бросился к Бруту…

— Вот это, — Можайский, — напрасно!

— Юрий Михайлович, я…

Можайский снова похлопал Вадима Арнольдовича по плечу и, щурясь, чтобы притушить улыбку в глазах, пояснил:

— Лишиться такого помощника, как вы, Вадим Арнольдович, решительно не входит в мои планы. Поэтому запомните на будущее… нет! — Можайский усмехнулся. — Зарубите себе на носу: не поворачивайтесь спиной ко всякого рода мерзавцам, не убедившись верно в том, что они совсем безоружны! Ведь что могло получится?

— Я…

— А получиться, — не обращая внимания на явный протест Гесса, продолжил Можайский, — могло вот что!

— Юрий Ми…

— У Молжанинова мог оказаться другой револьвер: хоть в ящике стола, хоть в кармане. Мог оказаться нож…

— Но…

— Не спорьте, Вадим Арнольдович! Не спорьте. Мог оказаться.

— Да я…

— А вы, — Можайский особенной интонацией выделил это «вы», — повели себя неразумно. О чем вы думали, когда бегом отправились к Молжанинову, вместо того чтобы мои поручения исполнять?

Гессу пришлось признаться:

— Я думал… я думал, что он и есть тот таинственный человек, через которого клиенты выходят на Кальберга!

— Говоря проще, вы полагали, что Молжанинов — преступник!

— Ну… — смущение, — да.

Можайский направил указательный палец вверх и произнес назидательно:

— Вот видите!

— И все же…

— А дальше он прямо на ваших глазах убил человека!

— Да, но…

— А вы, не обыскав его, не обездвижив, повернулись к нему спиной!

— Юрий Михайлович! — в голосе Гесса появилась такая настойчивость, игнорировать которую Можайский уже не смог.

— Ну? — спросил он. — Ну?

— Да ведь Зволянский сказал мне, чтобы я ничего не предпринимал и просто дожидался прибытия либо его самого, либо чиновника для поручений!

Можайский, невольно отступив на шаг, всплеснул руками:

— И что с того?

— Ну как же…

— Вадим Арнольдович! Дорогой вы мой! — Можайский опять приблизился к Гессу. — Что вы такое говорите? На ваших глазах человек, подозреваемый вами в совершении тяжких преступлений, спокойно, хладнокровно — непринужденно, можно сказать — застрелил собственного служащего, проявив при этом изрядную меткость, а вы положились на приказ Сергея Эрастовича, который ни сном, ни духом…

— Зволянский…

— Сергей Эрастович находился в нескольких верстах от вас. Вам самому не интересно, какой была бы его реакция на обнаружение еще и… вашего трупа?

Гесс вздрогнул.

— Что, неприятно?

Во взгляде Гесса появилась нерешительность:

— Приятного, конечно, мало. Однако, Юрий Михайлович, ситуация была необычной: вы должны с этим согласиться! Молжанинов — по заверению Зволянского — вовсе не был обычным преступником…

— Это вам Сергей Эрастович по телефону сказал?

— Нет, но…

— «Нет, но…» — передразнил Гесса Можайский. — В тот самый момент, когда вы — по вашему же выражению — отшвырнули трубку, схватили револьвер Молжанинова и, сунув его в карман, бросились к вашему убиенному приятелю, вы знали, что Молжанинов — преступник… э… не совсем обычный?

— Нет.

— Ведь поэтому-то — и снова по вашему же признанию! — испугались?

— Да.

— И даже без чувства ложной скромности поведали нам, как справились с собственным страхом?

— Я…

— Так с чем же, а главное — зачем вы спорите?

Можайский, перестав щуриться, посмотрел Гессу прямо в глаза. Тот снова вздрогнул.

— Слушайте, Юрия Михайловича!

Гесс оборотился, на вынувшего изо рта сигару и переставшего дымить Инихова.

— Слушайте, слушайте! — повторил Сергей Ильич. — Вы поступили необдуманно…

Смешок:

— Ему, — Чулицкий, — не привыкать!

Можайский:

— Михаил Фролович!

Чулицкий в очередной раз фыркнул и в очередной же раз отвернулся.

Инихов, улыбнувшись, закончил:

— При других обстоятельствах необдуманность вашего поступка, Вадим Арнольдович, могла бы стоить вам жизни: Юрий Михайлович прав. Да и в том случае, если бы даже вы наверняка знали, что лично вам Молжанинов не опасен, полагаться на такую убежденность не стоит. Ошибиться так легко…

— В общем, — подытожил Можайский, — больше так не делайте!

Гесс вздохнул:

— Если меня вообще оставят на службе…

— Простите?

— Я говорю: если меня после всего случившегося вообще оставят на службе, а не вышвырнут взашей, тогда уж впредь я буду осторожней. Обещаю.

Чулицкий повернулся обратно — лицом к Гессу и Можайскому — и посмотрел на Вадима Арнольдовича внимательно.

Стоя под этим откровенно оценивающим взглядом, Гесс явно испытывал неловкость, но молчал.

Наконец, Чулицкий — уже без фырканий и насмешек — сказал:

— Глупости. Никто вас ни в какую шею не вытолкает!

И вдруг, после непродолжительной паузы добавил:

— А хотите, я лично дам вам рекомендацию?

Гесс смутился:

— Михаил Фролович, я очень признателен вам, но…

Чулицкий, едва ли не копируя на свое лицо доброе выражение лица улыбавшегося Инихова, тоже улыбнулся, и его собственное лицо вдруг приоткрылось необычными для посторонних чувствами — и добротой, и отзывчивостью, и чем-то еще, что лично я навскидку определить не смог, но что мне, тем не менее, понравилось:

— Я, пожалуй, скоро уйду[537], поэтому бояться мне совершенно нечего. В отличие от Можайского, которому еще служить и служить…

— Михаил Фролович!

Чулицкий отмахнулся:

— Да знаю я, Можайский, знаю! Знаю эту твою… гм… «нашекняжесть». Так что ли просто тебя обожают и все твои нынешние, и все ушедшие? Ты не смотри на то, что я с тобой постоянно собачусь: характер у меня такой — ничего не попишешь…

Можайский моргнул.

— …вечно ты лезешь всех защищать и всех под крыло берешь! Даже странно, как тебя самого до сих пор не поперли…

Улыбка Михаила Фроловича стала еще шире.

Можайский закусил свою нижнюю пухлую губу.

— …и ведь что удивительно: никто, насколько мне известно, и рапорта на тебя за твои безумства еще ни разу не накатал! Это тем более странно, что — уж поверь мне, моралист несчастный! — люди в массе своей вовсе не добры, а злы. И завистливы — аж страшно порою бывает. А вот поди ж ты!

Можайский опять моргнул.

— Сколько тебя знаю, не перестаю удивляться!

Тогда Можайский пожал плечами:

— Возможно, Михаил Фролович, это потому, что я не считаю людей в массе своей злыми?

— Нет, — парировал Чулицкий, — тут что-то другое. Обаяние странное, я бы сказал. То ли совесть пробуждающее, то ли… жалость.

— Жалость?

— Ну да, именно жалость.

— Ко мне?

Чулицкий кивнул:

— К тебе, к кому же еще?

Если бы лицо Можайского, изуродованное несчастьем на море, могло нахмуриться, Можайский непременно бы нахмурился. А так — получилось всего лишь, что его разбитые брови чуточку только сдвинулись с места, отчего и без того глубокие и придававшие лицу неизменно мрачное выражение морщины и шрам у переносицы стали еще глубже:

— Что ты мелешь? — спросил Можайский, впрочем, не агрессивно.

Чулицкий покачал головой:

— Да ведь с тобой — всё равно что ребенка сладкого лишить! Сморишь на тебя и думаешь: давненько в мире не было таких блаженных. А блаженного обидеть — грех немалый на душу взять. Почище, чем человека зарезать!

Инихов поперхнулся дымом.

Митрофан Андреевич кашлянул и провел рукой по своим усам.

Можайский оглянулся на того и другого и спросил, обращаясь к обоим разом:

— Вы тоже так думаете?

Оба поспешили сделать вид, что не расслышали вопрос.

Тогда Можайский обратился ко мне:

— А ты что скажешь, летописец?

Я растерялся и поэтому ответил не сразу.

С одной стороны, в словах Чулицкого определенная доля правды была: Можайский действительно производил впечатление Дон Кихота современности, и это его донкихотство прямо-таки бросалось в глаза. Но с другой, Можайский — в отличие от своего ламанчского родоначальника[538] — явным сумасшедшим не был. Даже наоборот: иные из его поступков выдавали в нем человека ухватистого, ловкого и на редкость здравомыслящего. И вообще Можайский не забывал о себе. И пользоваться преимуществами своего, пусть и скромного, положения тоже умел. А заодно и теми преимуществами, какие давались ему обширными от рождения связями в обществе: родственными, свойственными, дружескими и даже просто приятельскими. Как это происходило, вы, читатель, видели, скажем, на примере посещения Можайским Императорского яхт-клуба: будь Можайский заурядным Дон Кихотом — а таких (Михаил Фролович, считая их явлением редким, на мой взгляд, глубоко ошибался) совсем немало… будь, повторю, Можайским заурядным Дон Кихотом, его и на пушечный выстрел не подпустили бы к Собранию этого клуба, и князь Кочубей — эта великосветская лампа накаливания — уж точно не отложил бы все свои планы, чтобы встретиться с ним!

Я растерялся, не зная, что и сказать.

— Ну? — поторопил меня Можайский. — Что же ты молчишь?

— Видишь ли… — нерешительно начал я. — Ты, разумеется, не ребенок.

— Какое откровение!

— Но…

— Что?

— Михаил Фролович прав: люди к тебе тянутся, а это неспроста. Не бывает так, чтобы симпатию испытывали все и… — я запнулся, подбирая слово, — безотчетно. Это что-нибудь да значит. Но что? — вот вопрос! И, если честно, ответа на него я не вижу. Мне ты кажешься человеком незаурядным, но хоть убей: ума не приложу, почему!

Можайский отвернулся от меня, вновь сосредоточившись на Михаиле Фроловиче:

— Ладно, — заявил он, — так что там у тебя для Гесса?

Вадим Арнольдович сделал движение вмешаться, но Можайский и Чулицкий — одновременно — шикнули на него, требуя не лезть.

— Я подам собственный рапорт, — ответил Можайскому Михаил Фролович, — в котором представлю твоего помощника в наилучшем свете. А ты не суйся: всему рано или поздно приходит конец. И это — не тот случай, чтобы рисковать. Дело не просто серьезное. По вскрывшимся обстоятельствам, оно имеет чрезвычайную государственную важность. А вмешательство твоего помощника…

Чулицкий на мгновение замолчал.

— …наше вмешательство, — тут же поправил он самого себя, — если и не окончательно что-то там сорвало, то уж точно — нанесло почти непоправимый или с большим трудом поправимый вред. Такое даже тебе не простится.

Пауза.

— А мне — всё равно. Я, пожалуй, решил окончательно: ухожу. Мне и слово. Так что, — теперь Михаил Фролович обращался уже к выглядевшему совсем несчастным Гессу, — не переживайте, Вадим Арнольдович: всё будет хорошо. На службе вы останетесь. Это я вам обещаю!

Можайский подошел к Чулицкому и — без слов — пожал ему руку.

Эта сцена показалась мне настолько трогательной, что у меня рука не поднялась вымарать ее из записей. И пусть она к описываемым мною событиям не имеет прямого отношения, мне показалось, что оставить ее, подать ее благодарному читателю — мой долг. Не только репортера, но и человека.

Итак, то и дело вспыхивавшие между его сиятельством и Михаилом Фроловичем препирательства наконец-то завершились самым приличным, хотя и неожиданным образом. До сих пор мне почему-то казалось, что не слишком приятная ворчливость начальника Сыскной полиции и его склонность к нападкам по поводу и без непременно выльются в какой-нибудь скандал — тем более грандиозный, что недовольство этими качествами Чулицкого копилось долго: не только в Можайском, но и в других. Но, к счастью, я ошибся, недооценив ни самого Михаила Фроловича, с которым до сих пор сталкивался лишь мельком — сравнительно с этим долгим и обстоятельным совещанием в моей гостиной, — ни его собственное если и не донкихотство — как у Можайского, — то уж качество бескорыстного жертвователя — точно. И это было тем менее простительно для такого стреляного воробья, как я, чем больше я мнил самого себя знатоком человеческих душ и сердец.

Возможно, и это мое отступление является лишним ad plenam[539]. Но — пусть, тем не менее, будет: quocumque aspicio, nihil est, nisi pontus et aer[540]. Оно само собой затеряется в пене и ветрах. А нет, значит так суждено[541].

— Брут, — после всех перипетий и неожиданных сценок продолжил пришедший в себя Вадим Арнольдович, — был убит наповал. Никакую помощь ему я оказать уже не мог и поэтому вернулся к Молжанинову.

Миллионщик — скотина этакая! — по-прежнему сидел за столом и — вы не поверите! — улыбался.

«Чему вы так радуетесь?» — спросил я.

«Есть причины!» — просто ответил он.

«Вы за это ответите!»

«Не думаю!»

Улыбка сошла с лица Молжанинова, но само лицо продолжало выражать непонятное мне удовлетворение. Чем же этот человек был так удовлетворен? Насколько бы предвзятым ни было мое мнение о нем, но даже я усомнился: разве может быть такое, чтобы один человек получал удовольствие от самого процесса убийства другого человека? Конечно, возразите вы, встречаются маньяки, для которых именно сам процесс — наслаждение, толкающее их на преступления. Но Молжанинов ни капельки не был похож на маньяка, а значит и мотив для радости был у него… другим. Во всяком случае, я так подумал, и, как ни странно, Молжанинов тут же это подтвердил:

«Удивляетесь?» — начал он.

«Вы хотите об этом поговорить?» — как бы поддел его я.

Молжанинов комфортно откинулся на спинку кресла, сложил руки на животе и посмотрел на меня не то чтобы насмешливо, но с таким выражением, которое не оставляло сомнений: он ощущал свое полное превосходство!

«Отчего бы и не поговорить?» — теперь уже он явно меня поддразнивал. — «У вас, я вижу, немало вопросов!»

«Вы что же, — я не поверил своим ушам, — готовы на них ответить?»

«Почему бы и нет?»

«Вот как!»

«Что же тут странного?»

К моему вообще уже неописуемому удивлению, Молжанинов снова придвинулся к столу и, одной рукой указав мне на кресло напротив, другой нажал на кнопку электрического звонка.

«Кого это вы зовете?» — воскликнул я.

«Не беспокойтесь, Вадим…»

«Арнольдович».

«Не беспокойтесь, Вадим Арнольдович: я всего лишь попрошу принести нам кофе. Или вы предпочитаете чай? Возможно, чего-то поинтересней?»

На вызов явился лакей. И я совсем перестал что-либо понимать.

Лакей этот — сухонький и благообразный на вид старичок лет под восемьдесят: знаете, из таких, о которых ныне разве что в книжках читать доводится — в роскошной ливрее, напудренном парике… на ногах — башмаки с большой золоченой пряжкой… В общем, старомодный такой лакей… Так вот: я ожидал, что он, увидев распростертое на полу тело, поднимет крик, отшатнется, выбежит вон… но ничего этого не случилось. Наоборот: запнувшись на пороге, он всмотрелся в труп и вдруг, признав в нем Брута, рассмеялся! Представляете, господа? Рассмеялся!

— Вы задержали этого милого старичка?

Вадим Арнольдович только рукой махнул:

— Куда там! Я был настолько поражен его необычной реакцией, что словно прирос к стулу. Язык же мой и вовсе отказался мне служить. В горле у меня мгновенно пересохло. По спине побежали мурашки… ко мне — клянусь! — вернулся давешний страх!

«Значит, с Аркашей нашим — всё?» — без всяких церемоний, отсмеявшись, обратился к Молжанинову странный лакей.

Молжанинов кивнул.

«А этот господин?..»

«Не обращай внимания: это — господин из полиции».

Услышав о полиции, старичок ухмыльнулся:

«Любо, любо… но не рановато ли?»

Молжанинов развел руками:

«Я его не приглашал. Сам явился».

Старик подошел ко мне и — невероятно! — положил мне руку на плечо:

«Молодой человек!» — это он ко мне так обратился. — «Вы к нам по делу?»

Я дернулся.

«А!» — старичок убрал руку с моего плеча. — «Вижу, что нет… Семен, да как же это?»

Лакей, обращающийся по имени к своему хозяину! Мурашки на моем позвоночнике сменились капельками пота на лбу.

Молжанинов опять развел руками:

«Черт их поймет — его и его начальника…»

«Уж не Можайского ли князя?»

«Ну да, его самого!»

«Хм…» — саркастически хмыкнул старик. — «Ну, коли Можайского…»

«Так вот, — перебил своего невероятного лакея Молжанинов, — черт их поймет — князя этого и Вадима Арнольдовича…»

Кивок в мою сторону.

«…как они вышли на меня, но об истинных обстоятельствах они явно ничего не знают!»

«А с этим что?» — старик ткнул пальцем в Брута.

«Хотел сдаться и всё рассказать!»

«Каков негодяй!»

К моему ужасу, старик подошел к трупу и пнул его ногой.

«Ладно, ладно… — Молжанинов призвал старика проявить определенную сдержанность. — Ты вот что: организуй-ка нам…»

Прямой взгляд на меня. Я сдался:

«Мне — водки, пожалуйста», — жалобно — признаюсь — попросил я.

«Рекомендую, сударь, шампанского!» — старик снова оказался подле меня. — «У Семена Яковлевича — отличный выбор!»

«Водки, водки Вадиму Арнольдовичу! Сейчас шампанское для него — что вон тому припарка!»

Меня передернуло.

«А мне… да тоже водки, пожалуй. И знаешь чего еще? Огурчиков! Тех, что Марья Ивановна прислала!»

Старик ухмыльнулся и вышел из кабинета.

«Эх, Вадим Арнольдович! — Молжанинов потер руками. — «Смею вас заверить, огурчики у меня — во!»

Я обреченно провалился в глубину кресла.

— М-да… — не выдержал Митрофан Андреевич. — А вы не побоялись, что вас вот так и застанут: за пьянкой с подозреваемым да еще и над трупом?

Гесс скривился:

— К тому моменту я уже настолько потерял ощущение реальности, что мне было все равно. Всё происходило как будто не со мной!

Митрофан Андреевич, более не задавая вопросов, кивнул.

— Старик вернулся через пару минут: с подносом. Поначалу поставив поднос на стол, он метнулся куда-то вбок и выкатил оттуда столик на колесах — эдакое подобие тележек для официантов, но с тою разницей, что эта «тележка» была богатейшей работы: драгоценного дерева, с инкрустациями, покрытая лаком… Столик — или тележка — оказался подле меня, и уже на него старик переставил с подноса рюмку, один из двух графинов и глубокую тарелку с даже на вид изумительными малосольными огурчиками. Рядом он положил салфетки и вилку с ножом. Правда, выкладывая нож и вилку, улыбнулся с хитринкой:

«Политес, знаете ли… — обращаясь ко мне, сказал он. — А все же, сударь мой, вы не стесняйтесь: берите огурчики руками. Так оно и удобней, и аппетитнее!»

«Да, Вадим Арнольдович, — поддержал своего невероятного слугу Молжанинов, — не стесняйтесь! Я — человек простой и уж что-что, а огурчики предпочитаю ручками!»

Он наклонился через стол и подхватил с другой — еще стоявшей на подносе — тарелки «свой» огурец. Через секунду послышался хруст.

«Мммм…» — жуя, покачал головой Молжанинов. — «Мммм…»

— Вы это… серьезно рассказываете? — Инихов, вынув изо рта сигару, смотрел на Гесса и явно не верил своим ушам. — Кто-нибудь, ущипните меня!

На лицах всех остальных, считая и Чулицкого, было такое же, как и на лице Сергея Ильича, выражение растерянности напополам с недоверием: уж не шутит ли, не смеется ли над почтенной публикой Вадим Арнольдович?

Такое же выражение, полагаю, было бы и на лице Можайского, если бы вечно мрачное лицо «нашего князя» могло выражать эмоции, а его глаза — не только улыбаться. Я полагаю именно так потому, что Можайский то и дело покусывал свою нижнюю пухлую губу и то и дело то засовывал руки в карманы, то вынимал их, не находя им места. Рассказ Вадима Арнольдовича — или его начало — явно казался его сиятельству вопиющим: и странным, и диким одновременно!

Я тоже ощущал себя не в своей тарелке: лихо закрутившись — пальба, трупы, мурашки — рассказ приобрел вдруг облик какого-то гротеска, чего-то нереального, чего-то, больше похожего на странные фантазии новомодных художников.

Поэтому и я присоединился к Сергею Ильичу:

— Меня тоже! — пробормотал я, пристально глядя на Гесса.

Но Вадим Арнольдович и не думал над нами насмехаться. Он, видя нашу реакцию на его рассказ, сложил ладони в молитвенном жесте и обратился ко всем нам — без всяких преувеличений — умоляюще:

— Господа! — его голос явственно дрожал. — Прошу вас, верьте мне! Я и сам понимаю, насколько это всё дико звучит, но… но…

Вадим Арнольдович замолчал, не зная, как объясниться.

Можайский вздохнул:

— Всё понятно… эх, молодость! Эх…

Вадим Арнольдович, однако, покачал головой:

— Нет-нет, это здесь ни при чем! Просто… я никогда не оказывался в таких ситуациях. Это было… ну вот же! — Вадим Арнольдович едва ли не подпрыгнул ко мне и схватил меня за рукав. — Это как ваши чувства, Никита Аристархович, когда вы увидели, как ломают ваш стол!

Я на мгновение опешил, а потом — неожиданно для самого себя — искренне рассмеялся:

— Понял! — воскликнул я. — Конечно!

Взгляды с Гесса переметнулись на меня.

— Или, — добавил я, — это так же, как Можайский, сующий бутылку с керосином в мой камин!

— Вот! — обрадовался Вадим Арнольдович.

Удивленные, растерянные, недоверчивые выражения на лицах сменились усмешками: как по мановению волшебной палочки. Вроде бы и ясности — на словах — больше не стало, но в то же время всё и объяснилось!

— Да, господа, — вновь, но уже повеселевший, заговорил Гесс. — Это было настолько выбивающим из колеи, что я действовал даже не как в тумане: никакого тумана и не было. Я вел себя даже не машинально. Я попросту отключился: мое сознание, мой разум ушли куда-то и там, в глубине, притаились, исполненные изумления, а место их заступила обреченность происходившим!

— Ладно! — заявил тогда Можайский. — Так что же дальше было? Как вам показались огурчики Молжанинова?

Теперь уже Вадим Арнольдович ответил в тон:

— Огурчики и впрямь оказались великолепными! Пожалуй, я в жизни не ел подобных огурцов! Они были и крепкими, и буквально тающими во рту одновременно. А соли в них, соли было ровно столько, чтобы, не возбуждая излишней жажды, служить отличной приправой. И как только я распробовал первый огурец, как только выпил первую рюмку, мир перед моими глазами принял более естественные формы, оставаясь, впрочем, по-прежнему ненормальным. Но это был уже не мир кошмара, а мир… Алисы в волшебной стране[542]!

Вадим Арнольдович по-детски улыбнулся.

— Да, — повторил он, — мир Алисы в волшебной стране! И это было тем более впечатляюще, что напротив меня, похрумкивая огурцом, сидел убийца, а рядом — тут же, в паре шагов от моего кресла — лежало тело застреленного Брута.

«Ну-с, — тоже выпив, заговорил Молжанинов, — у нас, я полагаю, есть полчаса — час: вряд ли кто-то явится раньше. Пользуйтесь моментом, Вадим Арнольдович! Задавайте свои вопросы. Ибо уже через час такая возможность ускользнет от вас навсегда!»

Я — залпом — выпил вторую рюмку.

«Скажите, — начал я, соображая с чего же лучше начать и решив, что лучше всего — с начала. — Скажите, это ведь вы поставляли Кальбергу клиентов?»

Молжанинов на мгновение-другое задумался, глядя на меня проницательно и все же с долей сомнения — сомнения в отношении своих собственных выводов.

«Давайте так, — наконец, ответил он. — В двух словах обрисуйте мне общую картину: что вообще вам известно?»

Это меня немного удивило, но я тут же припомнил два обстоятельства. Первое — обращенные к Бруту заверения Молжанинова в том, что нам — полиции то бишь — неизвестно ровным счетом ничего. Второе — его, Молжанинова, а заодно и Брута явный испуг… да что там — испуг! Явны ужас, почти панический, охвативший их, едва речь зашла о пожарах и массовых убийствах.

До меня — возможно, уже не впервые: в первый раз нечто подобное я ощутил еще раньше — начало доходить: здесь не только что-то не так, а нет так вообще всё! И тогда я решился: выложил всё без утайки…

— Вот черт!

— Юрий Михайлович?

— Ничего-ничего… — Можайский махнул рукой. — Продолжайте!

— Я рассказал Молжанинову всё. Разумеется, насколько мог сжато, потому что время нас и впрямь поджимало. Вот-вот должны были явиться люди Зволянского, а то и сам он лично, а я не питал никаких иллюзий о последствиях для самого себя.

«Ну, что же!» — Молжанинов, выслушав мой рассказ, покивал головой. — «Этот Сушкин — удивительно прозорливый человек: вынужден отдать ему должное. А вот вы все… как бы это сказать помягче? Так, чтобы никого не обидеть?»

«О чем вы?» — спросил я.

Молжанинов ладонью взъерошил свою шевелюру, приведя и без того не очень послушные кудряшки в совершенный беспорядок.

«О вашей удивительной близорукости, о чем же еще!» — заявил он с прямой непосредственностью.

«В чем же она?» — настаивал я.

«Во всем. Но давайте по порядку».

Я согласился.

«Прежде всего, — начал загибать пальцы Молжанинов, — удивительно, как вы не заметили очевидное: в каждом из подмеченных вами — или Сушкиным — деле фигурируют люди Кальберга, а вовсе не мои. Далее — мой с Кальбергом разлад: вы так и не доискались до его причины…»

«У нас не было времени…»

«Да, — неожиданно легко согласился Молжанинов, — начали вы лихо! Пара дней, и вот уже Кальберг в бегах, его люди… а что, кстати, с его людьми?»

Это уже был вопрос, относившийся к ходу следственных мероприятий, поэтому отвечать на него я отказался.

«Понимаю, — Молжанинов снова легко согласился с моими доводами. — Но лично я полагаю, что все они тоже разбежались! Вот увидите, что я прав».

Я пожал плечами: мое доверие к коллегам было непоколебимо.

— Спасибо на добром слове! — в голосе Чулицкого, еще вот только что говорившего с необыкновенной теплотой, вновь появился едкий сарказм.

Гесс подметил его и сказал просто:

— Ноэто — правда, Михаил Фролович. И вы же видите: ошибся не я, а Молжанинов!

Чулицкий тут же переменил гнев на милость:

— Шучу, Вадим Арнольдович, шучу… да! — повысив тон, тут же добавил он. — Да! Недооценил нас Молжанинов. Всех в тюфяки записал. А вот поди ж ты: и студенты у нас, и пожарные… вот только…

Чулицкий замолчал, но все мы поняли, о чем именно он не договорил: об исчезнувших то ли жертвах, то ли заказчиках преступлений — то ли исчезнувших просто и невесть куда, то ли зачем-то переправленных в Италию. И, конечно, обо всех этих валившихся на нас со всех сторон всё новых трупах: о Мякинине-старшем, покончившем с собою прямо в кабинете его сиятельства; о Некрасове-старшем, найденном зарезанным в подвале гимназии Видемана; о неопознанных обгорелых трупах в морге Обуховской больницы…

А если ко всему этому добавить еще и чрезвычайно странные сопутствовавшие обстоятельства — вроде некрасовской записки генералу Самойлову, — то похвальба Чулицкого, равно как и уверенность Гесса в коллегах, оказывались не слишком уместными.

Михаил Фролович понял это безошибочно и, нахмурившись, отстранился от нас: подобрал стакан и бутылку и — чуть ли уже не на правах отставного — отказался участвовать в дальнейшем обсуждении. Впрочем — вы читатель, увидите это позже — хватило его ненадолго.

Вадим Арнольдович, между тем, продолжал:

— Я не стал возражать Молжанинову на его безапелляционную уверенность в нашей общей беспомощности, ограничившись пространным «посмотрим». Молжанинов, услышав это, согласился со мной уже в третий раз и при этом, как и прежде, без всякого сарказма:

«Да, конечно, — сказал он. — Раньше времени и говорить не о чем!»

«Тогда…»

«Вернемся к нашим баранам. — Молжанинов показал мне два пальца. — Стало быть, — пояснил он, — два обстоятельства вы уже проморгали, а точнее, одно проморгали, а до причин второго не доискались… хорошо, пусть из-за недостатка времени: допускаю. Но как…»

Он загнул третий палец.

«…вы вообще объясните мое участие во всем этом?»

Я изумился:

«Но позвольте! — воскликнул я. — Именно вы и должны мне об этом рассказать!»

Молжанинов, однако, покачал головой:

«Нет, — возразил он. — Вижу, вы — на самой верхушке айсберга, истинные подоплеки происходившего вам неизвестны вовсе. Не обессудьте, Вадим Арнольдович, но при таком положении дел я не могу вдаваться в определенные подробности. Это не от меня зависит. Хотя мне-то, уж вы поверьте, скрывать совершенно нечего!»

«Вот так поворот!» — протянул я. — «О чем же тогда я могу вас спрашивать?»

Тогда Молжанинов усмехнулся:

«Н, первый-то свой вопрос вы уже задали, Вадим Арнольдович!»

«О поставщике?» — уточнил я.

«Вот именно!» — подтвердил Молжанинов.

«И вы честно на этот вопрос ответите?»

«Конечно!»

«Ну так что же?» — я слегка наклонился вперед. — «Это вы поставляли Кальбергу клиентов?»

«И да, и нет».

«То есть?» — не понял я. — «Как такое может быть?»

«Очень просто, Вадим Арнольдович, очень просто!» — Молжанинов залпом выпил третью рюмку и закусил. — «Я, разумеется, принимал самое непосредственное участие во всех этих… гм… аферах…»

«Аферах?!» — не удержавшись, вскричал я. — «Вы это называете аферами?»

Молжанинов ничуть не смутился:

«Да, — улыбнулся он, — я называю это аферами, так как на то у меня есть свои основания. Вы можете называть происходившее иначе: у вас тоже на то имеются свои основания. Просто, Вадим Арнольдович, мы с вами разговариваем на разных диалектах одного языка. Вроде слова по отдельности похожи, а общий смысл от нас ускользает. Заметьте при этом, Вадим Арнольдович, не только от вас, но и от меня тоже!»

Я вопросительно выгнул брови.

«Это просто, — пояснил Молжанинов. — Вы не понимаете меня, потому что не видите картину в целом, а я не могу вам ее показать. Я же не совсем понимаю вас, потому что ваше представление о происходящем лежит в настолько другой плоскости, что вы поневоле говорите загадками. В сущности, многое мне приходится домысливать, чтобы понять хоть что-то и — одновременно с тем — не выдать тайны, выдавать которые я не имею права».

«Ничего не понимаю!»

«Вот видите!»

«Но как же нам быть?»

«Давайте я вам вот что скажу… даже, пожалуй, не скажу, а расскажу. Возможно, вы поймете намеки, раз уж прямой разговор у нас не получается!»

«Хорошо, — немедленно согласился я, — но прежде…»

Я кивнул на Брута.

«Ах, он…» — Молжанинов оглянулся на старика, по-прежнему находившегося в кабинете, но стоявшего безмолвной тенью.

Это меня спровоцировало еще на один вопрос:

«А он-то кто?»

Старик, поняв, что этот мой вопрос касался его собственной персоны, вышел вперед и поклонился:

«Талобелов» — представился он.

Фамилия странного старика показалась мне очень знакомой. Что-то зашевелилось в моей голове. Замелькали какие-то воспоминания. Но это был такой хаос, что я никак не мог понять: что же мне напоминает фамилия «Талобелов»?

Старик, верно поняв мое затруднение, поклонился еще раз:

«Да, сударь, вы еще сравнительно молоды, чтобы помнить наверняка. Но вы обо мне читали».

«Читал?» — с сомнением переспросил я. — «Как — читал? Где? По какому поводу? Разве о вас писали?»

На губах старика появилась сухонькая улыбка. Это не улыбка даже была: его губы лишь чуточку искривились — намек на улыбку!

«Да, сударь, — подтвердил он, — обо мне писали».

«Но где?»

«В пособии».

Я удивился еще больше:

«В каком еще пособии?»

Старик оперся на спинку моего кресла, отчего поза его — старика, разумеется — намекнула на доверительность сказанного далее:

«Для соискателей полицейских классных чинов».

И тут в моей голове взорвалось, да так, что я подскочил из кресла, буквально вытолкнутый из него поразительной силой:

«Талобелов! — почти закричал я. — Лавра[543]

Старик опять — на этот раз не без очевидной гордости — поклонился.

«К вашим услугам, сударь!» — сказал он.

Я схватил его за руку:

«Так вы, — я продолжал едва ли не кричать, — тот самый Талобелов?»

«Тот самый, сударь».

«Невероятно!»

— Вадим Арнольдович!

Гесс повернулся в сторону Инихова.

— Да, Сергей Ильич?

— Вы уверены, что вас не разыграли?

Можайский:

— Это впрямь очень странно! Талобелов? Тот самый? Да быть такого не может!

Чулицкий:

— Я слышал, его давно… э… ну, в общем…

Поручик:

— Господа, господа! Вы о том Талобелове?

Монтинин:

— Нет, господа, этого решительно не может быть! Я справлялся о его дальнейшей судьбе — уж очень поразительная история! — и пусть никто не мог сказать что-либо определенное, но все сходились в одном: Талобелов давно мертв. А не сходились только во мнении, когда именно он умер.

— Точнее, — опять Чулицкий, — когда именно его убили!

— Да, — согласился Монтинин, — когда его убили.

Похоже, в этой гостиной все знали, о ком рассказал Гесс: все, кроме меня. Даже Митрофан Андреевич — совсем не полицейский, — и тот задумчиво и недоверчиво поглаживал свои усы, поглядывая то на Вадима Арнольдовича, то на Чулицкого, то на Инихова, то на Можайского. Даже он, полковник, вставил, наконец, свое слово:

— Вообще-то я слышал иное!

Все обернулись на Митрофана Андреевича и чуть ли не хором воскликнули:

— Иное? Что?

— Он заживо сгорел в пожаре на Гутуевском острове[544]!

— Господа! — решительно вмешался я. — Что здесь происходит? Кто такой этот Та… Тала…

— Талобелов.

— Да! Кто он такой? И почему известие о нем вас так взволновало?

Чулицкий:

— О, Сушкин! Неужели вы — при всех ваших вездесущести и прозорливости — ничего о нем не знаете и даже не слышали о нем?

— Нет.

— Вы меня удивляете…

— Я вас умоляю!

Чулицкий едва уловимо пожал плечами:

— Хорошо, хорошо… Талобелов — легенда нашего сыска!

Я посмотрел на Михаила Фроловича недоуменно:

— Легенда? Сыска?

— Да!

— Не может быть! Если бы…

— Еще как может! — перебил меня Чулицкий. — Но его история началась и… гм… закончилась тому назад вот уже добрых…

Чулицкий начал прикидывать в уме, но его опередил Инихов:

— Ровно двадцать пять лет, — сказал он. — Талобелова раскрыли в самом начале марта тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.

— Раскрыли? — я. — Кто?

Чулицкий:

— Иваны[545].

Я заморгал:

— Его внедрили к ворам? Но как?

Чулицкий усмехнулся:

— Не было ничего проще: он и сам был вором!

У меня голова пошла кругом:

— Но Михаил Фролович! Вы же только что говорили, что он был полицейским! Легендой сыска! Я решил…

— Вы правильно решили, Сушкин: он и был полицейским. Полицейским надзирателем[546].

— Ничего не понимаю!

Чулицкий вновь усмехнулся:

— Вы, полагаю, слышали о так называемых осведомителях?

— О преступниках, ставших информаторами полиции?

— Да.

— Слышал.

— А в случае с Талобеловым всё было ровно наоборот: он, будучи полицейским, стал осведомителем уголовных. Сначала тех, что помельче, а после и до Иванов дорос. Его очень ценили: информация из его рук оказывалась невероятно полезной. Благодаря этой информации неоднократно срывались полицейские облавы. Благодаря ей же, крупные… как бы это сказать?.. авторитеты не раз ускользали из расставленных ловушек. А несколько раз именно Талобелов, имея доступ к сведениям определенного характера, помог Иванам провернуть очень крупные операции. В общем, — Чулицкий от удовольствия даже зажмурился на мгновение, — Талобелов стал целиком и полностью своим человеком в уголовной среде!

Я не верил ни своим ушам, ни своим глазам:

— Вы радуетесь тому, что полицейский — ваш, можно сказать, коллега — оказался… предателем?

Чулицкий едва ли не заурчал — как кот перед блюдцем сметаны:

— Еще бы! Ни до, ни после не было такого человека! Вы только вдумайтесь: простой надзиратель, а талантов, гения — на всё начальство вместе взятое! Впрочем, с непосредственным начальством ему крупно повезло…

— Постойте! — воскликнул я. — Это ведь при Путилине было?

— При нем, при нем: при Иване Дмитриевиче!

— Но он-то, — невольно вырвалось из меня, — как ухитрился прошляпить такое предательство?

Михаил Фролович, безусловно, подметил это мое невольное «он-то» — не слишком, говоря по правде, лестное для самого Михаила Фроловича, — но от замечаний воздержался, да и от обиды, похоже, тоже.

— Да как же вы все еще не понимаете? — спросил он.

— Да что, в конце концов, я должен понять?

— Всё, что делал Талобелов, делалось из соображений общественного блага! Этот удивительный человек никого не предавал.

— Но как же тогда, — я продолжал недоумевать, — выходило так, что его сведения оказывались настолько полезными для уголовных? Разве смысл внедрения в уголовную среду заключается не в том, чтобы эту среду… хоть как-то разредить? Вывести на чистую воду заводил, отправить их на каторгу, поспособствовать облаве на рыбу поменьше? А вы что говорите? С ваших слов получается, что этот — как его! — Талобелов действовал ровно наоборот: помогал преступникам уходить от сыска, прикрывал их операции, выдавал им полицейские планы…

— А еще, — Чулицкий — не в силах сдерживать переполнившее его чувство восторга — оскалился. — Еще он и сам начал выходить «на дело». И сам планировал операции, к которым — мало-помалу — стали подключаться не абы кто, а крупнейшие люди!

— Крупнейшие люди?

— Из уголовного мира, само-собой…

Я было кивнул — мол, понял, — но Чулицкий тут же поправил самого себя:

— Хотя — бывало — и не только уголовного!

Мой взгляд стал вопросительным.

— Помните, — тогда спросил меня Михаил Фролович, — некоего Невзлина? Действительного статского советника?

Это дело я, разумеется, помнил, хотя тогда мне было лет двенадцать или тринадцать: не запомнить его было невозможно!

Невзлин — крупный чиновник Министерства народного просвещения — попался на попытке вывезти заграницу две дюжины редчайших рукописей, за полгода до того украденных из Публичной библиотеки[547]. Разразился невероятный скандал. В конце концов, Невзлин признал, что он не только явился заказчиком преступления (рукописи были похищены в один из неприсутственных дней), но и лично принимал участие в операции: якобы он сам должен был видеть, что брать, а что — нет! Но и этого мало. Спустя неделю или около того — от ареста я имею в виду, — Невзлин, выпущенный до суда под честное слово (вот уж странность, не правда ли?), был взят с поличным на попытке убийства некоего — фамилию, хоть убейте, не вспомню — сомнительного дельца, по информации полиции связанного с уголовной средой и специализировавшегося на торговле крадеными предметами искусства! Разумеется, Невзлина тут же снова скрутили и отправили в крепость, откуда он вышел уже по этапу.

— Громкое было дело, ничего не скажешь, — признал я. — Но причем тут Талобелов?

— Как — причем? Это он всё и организовал!

Я опешил:

— Как — он? Невзлин!

— Нет, — Чулицкий опять не то расплылся в улыбке, не то заурчал подобно коту. — Невзлин был вором, положившим глаз на рукописи. Человеком он был небогатым, а за рукописи можно было выручить очень большие деньги. Вот он и решился. Но всю операцию разработал Талобелов: именно к нему и обратились Иваны, с которыми, в свою очередь — или прежде всего? — связался Невзлин. Каждому полагалась доля. Невзлин получал больше всех — собственно рукописи. Иваны — стойте крепко! — участие в прибыли одного не слишком дотоле известного товарищества, подвизавшегося на почве оказания библиотеке кое-каких услуг… кажется, речь шла о строительстве нового корпуса, но…

— О строительстве корпуса! — воскликнул я. — О каком корпусе вы говорите[548]?

— Я и говорю: кажется. Но все же, пусть и кажется, речь шла именно о строительстве.

Прозвучало это как-то… слишком туманно.

— Ерунда какая-то! — заметил я.

— Не совсем, — оспорил мое заявление Чулицкий. — Дело в том, что всюду, где проявлялась рука Талобелова, возникали самые невероятные, порою — фантастические, комбинации! Поэтому речь — чтобы Иваны заинтересовались — действительно могла идти о строительстве. Вы понимаете, все такие работы финансируются Казначейством, а где оно, там и…

— Да… — протянул я.

— Вот именно[549].

Мы немного помолчали, но затем я спросил:

— А Талобелов?

— Он получал пятнадцать тысяч рублей.

— Ого!

— Да. Но это — пустяки в сравнении со стоимостью рукописей и возможными присвоениями выделенных на строительство корпуса средств.

— Гм… — я решил зайти с другой стороны. — Но отчего же вы полагаете, что в этом… деле проявилось… как вы сказали? Служение Талобелова общественным интересам?

Михаил Фролович покачал головой:

— Вы все больше меня удивляете, Сушкин! Ведь то, о чем вы спрашиваете, очевидно!

— Да как же? — я действительно не понимал.

— Случай Невзлина не был первым. Другие не были настолько же громкими, но они были! Ценные экземпляры утрачивались библиотекой и ранее. И каждый раз они — ведь это понятно! — исчезали не сами по себе. Их воровали. Но кто? И как? Вот такие стояли вопросы. Иван Дмитриевич[550] пытался найти ответы, но безуспешно. И тогда свой план предложил Талобелов. План был дерзок и прост одновременно. Не стану вдаваться в его подробности, тем более что всех подробностей я и сам не знаю — откуда? — но из того, что мне известно, скажу следующее: Талобелов хотел подтолкнуть Иванов к розыску лица — достаточно влиятельного для того, чтобы провернуть через него выгодную аферу с расхищением государственных средств, и одновременно с тем — достаточно падкого на заработок воровством. Тут, очевидно, было много нюансов: во всяком случае, мне так представляется. Но теперь уже никто о них не расскажет, если только…

— Если только?

— Если только не тот старичок, которого вы встретили у Молжанинова. Не могу поверить, но вдруг он и вправду — сам Талобелов?!

— Да нет, — Инихов, — не может быть!

— Вот и я о том же…

— Господа! — оборвал я вновь зазвучавший скептический хор. — Господа! Но почему же Невзлина взяли только спустя полгода?

Чулицкий:

— Но ведь и это очевидно! Дмитрий Иванович ждал, желая выследить всю цепочку. Было понятно, что Невзлин не сможет извлечь прибыль из предприятия, не продав рукописи. Но кому он собирался их продать?

— Он же повез их заграницу!

— Да.

— Значит…

— Значит, покупатель был именно там.

— Но…

— Вас удивляет, зачем Невзлина задержали до времени?

— Именно!

Чулицкий развел руками:

— Обычное головотяпство. Правая рука не знает, что делает левая.

— То есть — случайность?

— Да.

— То есть — операция сорвалась?

— Верно.

— А скупщик? Скупщик тут причем? Тот, которого Невзлин пытался застрелить?

Чулицкий кивнул:

— Хороший вопрос!

— Вы что же, — изумился я, — сами не знаете ответ на него?

— Не знаю!

Я онемел.

Инихов:

— Видите ли, Никита Аристархович, Невзлин так ни в чем и не признался: кроме, разумеется, того, что сам — как он полагал — организовал кражу из библиотеки, а также лично участвовал в ней. Когда его взяли, он был перепуган до полусмерти, и первое, о чем он попросил, — обеспечить ему охрану!

Я ожил, но посмотрел на Сергея Ильича с сомнением:

— А вы откуда знаете? Вы ведь тоже еще… не служили?

Инихов утвердительно — и немного иронично — взмахнул сигарой:

— Куда там! — согласился он. — Мне было всего ничего… да так же, как и вам, наверное!

— Тогда откуда вы знаете такие подробности?

Теперь Инихов хитровато улыбнулся:

— Слухами земля полнится!

— Сергей Ильич!

Сигара Инихова снова пришла в движение:

— Хорошо, хорошо… это — тоже легенда. Я услышал ее года три-четыре тому назад, когда… впрочем, неважно: мы вели следствие по одному довольно щекотливому делу, и я целыми днями засиживался в кабачке у Сенной…

Нечто подобное я уже слышал и потому невольно улыбнулся:

— Опять в кабачке!

Инихов — уже без хитринки — улыбнулся в ответ:

— Что поделать? Это не я такой: работа у меня такая!

— Ну так что же? — «посуровел» я, а точнее — выплеснул свое нетерпение.

— За бутылкой и картами познакомился я с одним примечательным малым — большим знатоком истории… не книжной, вы понимаете, а вполне себе уголовной. И вот, среди прочего, рассказал он мне и такую легенду: однажды Иванов серьезно обманул человек оттуда… — Инихов потыкал сигарой в направлении потолка. — Обещал участие в дележе казначейских денег, но обещания не сдержал. И даже хуже того: не собирался данное Иванам слово держать, так как никакого дележа — из-за отсутствия финансирования — не предвиделось вообще. Но долю свою он получил! И чем бы вы думали? — книжками!

Инихов сделал эффектную паузу, словно сам был историком.

— Да, — уже естественным тоном продолжил Сергей Ильич, — услышав такое, я изрядно удивился. Но уже в следующее мгновение припомнил: ну конечно — Невзлин! А так как с именем этого чинуши было связано и имя Талобелова, я насторожился… точнее, нет: не насторожился, а вдвое против прежнего развесил уши. Уж очень хотел узнать подробности. И за подробностями дело не стало! Рассказал он мне всё от начала и до конца, но наиболее поучительным вышел конец: мол, еще никто безнаказанно не обманывал Иванов! Получалось, что Невзлин, хапнув свои рукописи, полгода после этого прятался по разным углам…

— Минутку! А как же его служба?

Инихов описал сигарой полукруг, что, вероятно, должно было значить, что вот тут-то он ничем не может мне помочь, так как и сам знает не больше моего:

— Служба, служба… — почти проворчал Сергей Ильич. — Да кто же теперь восстановит такие подробности? Моего собеседника такие детали не волновали, да и меня тогда, признаюсь, тоже… Ну, так вот. Примерно полгода — так выходило со слов историка — Невзлин провел в глубокой, как сказали бы наши друзья — французы, конспирации. Иваны объявили его во что-то вроде — только не смейтесь! — всероссийского розыска…

Я и не думал смеяться. Наоборот: по моей спине пробежали мурашки — настолько живо перед моим мысленным взором предстала жутковатая картина… Ночь, метель, Невзлин, вглядываясь, в почти непроницаемую завесу падающего снега, перебежками — от одного фонарного пятна к другому — продвигается по проспекту и не видит, как за ним, почти по пятам, но оставаясь вне поля его зрения — как и вне поля зрения городовых — крадется страшная фигура с ножом наготове…

— Смею вас заверить, Сергей Ильич, мне совсем не до смеха!

Инихов понимающе кивнул головой:

— Да, мне тоже было бы не смешно, если бы и за мной… вот так… представляете? Ходите вы и не знаете, где и как, а главное кто вонзит вам лезвие под ребро или перережет горло!

— Такое действительно бывало? В том смысле, чтобы Иваны объявляли на кого-то охоту и… доводили ее до конца?

Невзлин снова кивнул, но теперь его кивок выражал не понимание, а утверждение:

— Да, конечно, — ответил он. — Бывало. И не раз.

— Я уже готов пожалеть этого Невзлина!

— И есть за что!

— Так что же с ним приключилось?

Инихов помусолил сигару, выпустил клубы дыма…

— Иваны объявили его в розыск и назначили награду тому, кто либо выдаст место его проживания, либо сам доставит его к Иванам…

— Живым?

— Поначалу — да. Но когда история затянулась, в условиях появилась поправка: можно и мертвым. А можно и не доставлять: только голову!

— Кошмар!

— Еще бы!

— И Невзлин об этом знал?

— Мир не без добрых людей: очевидно, кто-то ему донес о действиях Иванов и о том, что за его голову объявлена награда. Вот он и впал в панику.

— И попытался бежать заграницу?

— Нет, не думаю.

— Но…

— Там у него, скорее всего, была и впрямь назначена встреча с покупателем, потому он и выжидал, потому же и отправился в поездку. А его паника выразилась в том, о чем я уже говорил. Едва его прихватили, он бросился умолять о защите и о том, чтобы его ни в коем случае не содержали с уголовными!

— И просьбу его, как я понимаю, выполнили?

— Да, вполне.

Я насторожился:

— Что значит — вполне?

Инихов нахмурился:

— Мне кажется, в этом вновь проявилась рука Талобелова.

— То есть?

— Невзлина вообще отпустили из-под стражи! Под самое обычное честное слово явиться на суд. Даже без письменного обязательства… а это не странно даже, а очень, очень странно!

— Действительно!

— А потом… ну, вы помните.

— Да: он попытался убить скупщика краденого.

— Что-то вроде того.

И снова я насторожился:

— Что-то вроде?

На этот раз Инихов просто пожал плечами:

— Напомню, что против торговца, к которому неожиданно явился Невзлин, не было ничего, кроме подозрений. А его роль во всей этой истории и вовсе осталась непроясненной.

— Ах, вот вы о чем!

— Да.

— А потом?

— А потом Невзлина судили уже по нескольким обвинениям, включая и покушение на человекоубийство. И приговорили, если мне память не изменяет, к лишению состояния[551] и к десяти годам каторжных работ. С каторги он так и не вернулся.

— Иваны?

— Именно!

— Достали и там?

— И даже легче, чем где бы то ни было еще.

— Так Невзлина убили?

— Не просто убили, а замучили до смерти!

Меня передернуло. По спине опять побежали мурашки.

— М-да… — только и смог я проговорить.

— Точно! — так же кратко отозвался Инихов.

Мы немного помолчали, а затем я спросил:

— А что же Талобелов?

Инихов пожевал сигару, вынул ее изо рта и сказал так:

— Талобелов продолжал работать. Несмотря на неудачу — с точки зрения Иванов — дела с ограблением библиотеки, доверия он не только не лишился, но и напротив — доверие к нему укрепилось еще больше. Ведь свою-то сторону договора он выполнил блестяще! Операции проводились за операциями, Талобелов — в глазах уголовных — заматерел настолько, что его начали посвящать в такие дела, о допуске к которым постороннего — да еще и полицейского, напомню! — прежде и речи быть не могло. Насколько мне известно — это-то как раз и является самой большой загадкой, — всё шло к тому, что Талобелов готовился завершить то, ради чего он приложил столько усилий и на что потратил столько лет своей жизни. Говоря попросту, он собирался нанести удар по организации Иванов. Такой удар, после которого никто из них уже не смог бы оправиться. Больше того: такой удар, который поставил бы под сомнение саму возможность создания новой воровской иерархии в России!

— Во всей России?

— Да, во всей России, — подтвердил Инихов. — Тут нечему удивляться: воровской мир связан повсеместно; связующие ниточки тянутся из Петербурга в Москву, из Москвы — в Ростов и в Одессу; оттуда… да это и неважно! Важно лишь то, что у Талобелова ничего не получилось.

Я — еще вот только что стоявший на позиции того, что Талобелов — предатель — вздохнул:

— Его раскрыли!

— Да, раскрыли.

— Но как?

— Кто и как — неизвестно. В один ужасный день Талобелов просто исчез. Иван Дмитриевич выждал неделю или около того — мало ли: вдруг самому Талобелову было так нужно, а связаться с начальством он по какой-то причине не мог, — а потом приступил к поискам. Перевернули всё: и лавру, в одном из флигелей которой Иваны держали штаб, и всевозможные притоны, и… ну, всё короче! Когда поиски живого человека результата не дали, Иван Дмитриевич начал искать хотя бы его тело. Тогда сетями и бреднями прочесали канали, реки и прочие водоемы… на Неву надежды не было — течение, — но даже ее пропустили сквозь частый гребень! И… тоже без всякого результата!

— Значит, и тело не нашли?

— Не нашли.

— А…

— Да-да, — Инихов быстро подтвердил ту самую мысль, которую я не успел высказать вслух, — народ с пристрастием опрашивали тоже. Ведь кто-то же должен был что-нибудь знать! Но и это ничего не дало. Редкий, удивительный случай: даже информаторы держали языки за зубами! Очевидно, произошедшее с Талобеловым — начиная от его внедрения к Иванам и до провала — настолько выходило за рамки и было настолько вопиющим, что…

Недоверие вернулось ко мне:

— Но постойте! — воскликнул я. — А почему вообще Путилин решил, что имел место провал? Вдруг…

Я, оглядываясь на вдруг насупившихся полицейских, запнулся.

Инихов отрицательно мотнул головой:

— Нет, Никита Аристархович, того, о чем вы думаете, быть никак не могло. Талобелов не мог переметнуться!

— Почему?

— Во-первых, не такой он был человек…

По моим губам скользнула скептическая усмешка.

— …а во-вторых, в этом не было никакого смысла.

Вот это уже меня заинтересовало:

— Почему? — спросил я.

— Потому что, — ответил Инихов, — вся ценность Талобелова для уголовных была неразрывно связана с его работой в полиции. Вне этой работы, конечно, тоже открывались те или иные возможности — для такого-то умного и изобретательного человека! Но… это могло быть интересно ему самому, однако самим уголовным — нет. Они бы его — окончательного, если можно так выразиться, перебежчика — просто не приняли бы. Это было бы и неразумно, и опасно.

— Гм…

Я задумался.

В словах Сергея Ильича была определенная логика, но все же безупречной она не выглядела. Кроме того, если тот старик, которого Гесс встретил у Молжанинова, и в самом деле был Талобеловым, то всё, сказанное Сергеем Ильичом в его оправдание, и вовсе теряло смысл.

— А что с пожаром? — поворотился я к Митрофану Андреевичу. — Вы говорили, что Талобелов сгорел?

Митрофан Андреевич — от неожиданности вопроса — вздрогнул, но ответил тут же:

— Да, мне рассказывали именно так. Но вы понимаете: ручаться я не могу. Это было еще до моей службы в пожарной команде.

— Понимаю, Митрофан Андреевич, — согласился я, — а все же?

Полковник пальцами обхватил подбородок, помассировал его как будто в задумчивости — наверное, так оно и было — и коротко поведал:

— В пожаре на Гутуевском острове — дело было изрядное — нашли человеческие останки. Опознать их, конечно, возможности не было, но кое-какие косвенные признаки указывали на то, что сгоревший — именно Талобелов.

— Какие же признаки могли сохраниться в огне?

— Вообще-то, — Митрофан Андреевич улыбнулся, — редко бывает так, чтобы пламя уничтожило всё без остатка. Поэтому знающие люди — знающие, разумеется, что и как искать — почти всегда находят те или иные свидетельства разного рода. А в случае с человеческими останками на Гутуевском острове осматривавших заинтересовали две специфические детали. Первая — перстень. Простенький, стальной, но именно это уберегло его от плавления[552]. Сама простота перстня привлекала к себе особенное внимание: люди редко носят такие… да что там — редко: практически никогда. Золото, серебро, другие металлы — да. Но сталь… Среди тех, кто осматривал находки, нашелся человек, припомнивший: такую или подобную ей вещицу видели у Талобелова, а ему, в свою очередь, ее подарил сам Иван Дмитриевич. Отправились к нему. Иван Дмитриевич осмотрел перстень и признал в нем собственный подарок.

— Аргумент! — был вынужден согласиться я.

— Да.

— А вторая деталь?

— Бумажник.

Я так и подскочил, не веря собственным ушам:

— Что? Бумажник?

Митрофан Андреевич повторил:

— Да, бумажник.

— Но это-то как возможно?

— Кожа, — пояснил Митрофан Андреевич, конечно же сгорела, но под кожей находились — опять же, стальные — пластины, скрепленные подвижными элементами.

— Не понимаю!

— Ну… дайте-ка свой!

Митрофан Андреевич протянул руку, а я, достав из кармана свой собственный бумажник, подал его полковнику.

— Смотрите… — Митрофан Андреевич, поворачивая бумажник так и эдак, принялся показывать мне всевозможные швы. — Видите? Ваш бумажник тоже — как и мой, как, очевидно, и Талобелова — вовсе не состоит из цельных кусков кожи. Напротив: каждая из его поверхностей состоит из двух, как минимум, частей — лицевой и внутренней. Лицевая — выделки тонкой, внутренняя — грубее. А между ними… распороть?

Я выхватил бумажник из рук Митрофана Андреевича:

— Не стоит! — воскликнул я, опасаясь, что полковник мог немедленно перейти от вопроса к действиям.

Митрофан Андреевич ухмыльнулся:

— Не стоит, так не стоит! Тогда поверьте на слово: между этими поверхностями есть вставки, придающие бумажнику общую форму. Так вот: обычно эти вставки делают из толстой прессованной кожи, а в дешевых бумажниках — из картона. Но у Талобелова они были стальными.

Я понял, но удивился еще больше:

— Господи! Зачем? Ведь это должно быть страшно неудобно!

И снова Митрофан Андреевич ухмыльнулся:

— Спросите у Михаила Фроловича! Или у Сергея Ильича. Или у Юрия Михайловича. Или…

— Стойте, стойте!

Чулицкий:

— Это совсем просто, Сушкин! — Михаил Фролович полез во внутренний карман и вынул свой собственный бумажник. — Держите!

Я взял. Бумажник оказался тяжелым и… непроминаемым. Тогда меня осенило:

— Пуля!

— Верно. И нож — тоже.

Я повернулся к Можайскому:

— И у тебя такой?

Можайский кивнул.

— И у вас?

Вадим Арнольдович тоже кивнул.

— Видите ли, Сушкин, — продолжил Митрофан Андреевич, когда я вернул Чулицкому бумажник, — такая штуковина у сердца — неплохая защита от выстрела даже в упор, не говоря уже об ударе ножом!

— Значит…

— Значит, и найденный на пожарище бумажник, а точнее то, что от него осталось — пластины, принадлежал полицейскому. Нетрудно было сложить одно с другим: стальной перстень, «полицейский» бумажник… Талобелов!

Воцарилась тишина.

— Но кто же тогда, — ожил, наконец, Чулицкий, — тот странный старик? Зачем он выдал себя за Талобелова? Что скажете, Вадим Арнольдович? У вас есть какие-нибудь мысли по этому поводу?

Гесс, не менее других пораженный рассказом Митрофана Андреевича, выглядел растерянно и все же — упрямо:

— Я все-таки склонен считать, что это и есть Талобелов, — заявил он к всеобщему нашему изумлению.

— Да ведь я говорю вам… — начал было Митрофан Андреевич, но вдруг замолчал.

Это внезапное молчание было настолько красноречивым, что не оставляло никаких сомнений: полковник до чего-то додумался!

— Ну! — воскликнул тогда Чулицкий. — Ну? Что вы хотите сказать?

Митрофан Андреевич помялся, лицо его немного побледнело. Он словно собирался сказать какую-то крамолу — так не хотел и одновременно с тем горел желанием высказать зародившееся в нем подозрение.

— Митрофан Андреевич!

— Да, господа, да… — полковник пришел в себя. — Мне вот что подумалось: а если Сушкин прав?

— Сушкин?!

Вскрик — совершенно неприличный! — Чулицкого заставил меня поежиться.

— Да, именно Сушкин! — настаивал Митрофан Андреевич. — Разве не мог Талобелов и в самом деле переметнуться?

— Не мог!

— Но посудите сами! — Митрофан Андреевич вскинул на руке три пальца. — Первое: тела, кроме неопознанных де-факто останков, нет. Второе: напротив, опознанный перстень Талобелова. Третье — бумажник. И перстень, и бумажник можно было подбросить. А чей-то труп… да мало ли у такого человека, как Талобелов, было возможностей организовать и труп тоже! А вот качественное, натуральное опознание устроить у него возможности не было никакой! Что же получается? Если мы примем как данность то, что Талобелов не умер — не был убит, — мы легко объединим все факты воедино, считая и факт старика. Если же мы стоим на своем, мы ничего объяснить не можем!

Загудели взволнованные голоса. Мнения разделились. Но все же большинство отвергало выдвинутую мной (а теперь и Митрофаном Андреевичем) идею. Как оказалось впоследствии, мы с Митрофаном Андреевичем были правы, а большинство — нет. Впрочем, и наша с Митрофаном Андреевичем правота… ах, да: прошу прощения! Ведь был еще и Гесс, который с самого начала стоял на той же самой позиции… Так вот: правота нашей троицы — моя, Митрофана Андреевича и Гесса — также была неполной. Но об этом, дорогой читатель, позже!

Сейчас же — время вернуться в кабинет Молжанинова.

Как водится во многих спорах, ни какому единому мнению спорщикам прийти не удалось, и поэтому они — мы все — просто махнули рукой на предмет разногласий и попросили Вадима Арнольдовича продолжить рассказ.

Вадим Арнольдович продолжил.

— Но разве вы не погибли? — спросил я старика, заявившего, что он — тот самый Талобелов.

Старик сухонько — и не сказать, что приятно — захихикал:

— Как видите, нет, — сказал он, отсмеявшись. — Известия о моей смерти были несколько преувеличены.

— Но как же так вышло? Почему вы пропали и никому не давали о себе знать?

Старик качнул головой, пышный парик на его голове тоже пришел в движение и — вы не поверите! — с него посыпалась пудра. Мелкою такою крошкой, почти пыльцой или пылью. Эта пыль легла на стол, и старик — или Талобелов — тут же аккуратно смахнул ее салфеткой.

— А вот это, сударь, — ответил старик, — такие вопросы, ответить на которые я не могу. Не вправе, если быть точным.

— Но почему? — воскликнул, ничего не понимая, я.

— Ровно потому же, почему Семен… Семен Яковлевич, — тут же поправил себя старик, — не может рассказать о многом из того, что вы желали бы знать и что могло бы всерьез изменить ваше мнение не только насчет самого Семена Яковлевича, но и насчет всего происходящего.

— Вы говорите загадками!

— Такова уж наша, призраков, привилегия!

Старик опять неприятно захихикал и отошел от стола.

Молжанинов наблюдал за всем этим с улыбкой, но в целом его лицо было совсем не весело.

Я опомнился и вновь указал на тело Брута:

— А он-то что? Вы обещали рассказать!

— Нет, — улыбка на губах Молжанинова стала шире, а его лицо — озабоченней, — я обещал рассказать не о нем, а… просто одну историю. Сделать намек. Об Аркадии я ничего не обещал рассказывать.

Тут же была выпита очередная рюмка. Захрустел очередной огурец.

Я тоже выпил.

— Как же так… Семен Яковлевич? — я и сам не заметил, как начал величать Молжанинова по имени-отчеству, а потому, все-таки заметив, спохватился и оборвал себя. — Как же так?

— А вот так! — Молжанинов продолжал улыбаться.

— Но…

— Нет-нет, Вадим Арнольдович! Даже не пытайтесь! Ничего из того, о чем я говорить не вправе, я и не скажу. Вы только зря теряете время. А его, времени этого, у вас все меньше и меньше. Близится минута, когда вот в эту дверь, — Молжанинов ткнул пальцем в дверь кабинета, — войдет Зволянский и… тогда уже — всё!

Я невольно оглянулся на дверь. Она была приоткрыта. С моего места сквозь щель отчасти был виден тот самый коридор, по которому еще каких-то четверть часа назад я бежал за Брутом, помчавшимся предупредить своего хозяина о моем визите.

Молжанинов был прав: если я хотел узнать хоть что-то, следовало поторопиться.

— Хорошо, — был вынужден согласиться я. — Рассказывайте то, что считаете нужным!

Молжанинов кивнул, подхватил еще один огурчик и, прежде чем приступить к рассказу, этот огурчик задумчиво прожевал. Одна была радость: водку он больше не пил… мое замечание может показаться странным, но дело было в том, что миллионщик, несмотря на свое крупное телосложение, уже начал заметно пьянеть. Его глаза блестели по-прежнему живо, язык не заплетался, но некоторые признаки все более захватывавшего Молжанинова опьянения были несомненны. И это стало еще одной причиной, которая заставляла поторапливаться.

— Ну же! — потребовал я. — Оставьте вы эти огурцы! Рассказывайте!

Молжанинов бросил на меня лукавый взгляд, за которым, впрочем, я без труда подметил что-то вроде неприязненной озабоченности:

— Ладно, ладно… дайте начнем!

Я наклонился вперед и отодвинул от Молжанинова его тарелку.

Молжанинов хмыкнул:

— Однако…

Но затем он откинулся на спинку кресла, величественно сложил руки на животе и, слегка склонив к плечу голову…

— Ну, вылитый князь!

Гесс вздрогнул и быстро обернулся.

Можайский — я увидел это — тоже вздрогнул.

— Что? — спросил Гесс.

— Остроумно! — заявил Можайский.

Однако никто не признался, что это сказал он. Очевидно, и самому шутнику, ляпнувшему без раздумий, шутка сразу же показалась глупой. А ведь так и было в действительности: привычка Можайского машинально наклонять голову к плечу вряд ли была подобающей темой для насмешек!

Не дождавшись ответа на свой вопрос, Вадим Арнольдович пожал плечами и вернулся к рассказу:

— Значит, Молжанинов откинулся в кресле, сложил руки на животе и… начал свое — предупреждаю сразу — весьма туманное повествование.

«Прежде всего, — заговорил он, — пару слов о моем положении, Вадим Арнольдович. Вы знаете меня как преуспевающего дельца, миллионщика…»

«Ничего подобного! — перебивая, не удержался я. — Я знаю вас как преступника, убийцу и отъявленного негодяя!»

Как ни странно, Молжанинов согласно кивнул:

«Да, — без всяких протестов согласился он, — и в таких ипостасях, разумеется, тоже. Но это — не суть. А суть вот в чем: каким бы вы меня ни знали сейчас, всего лишь несколько лет назад я был совершенно другим. Я был… ну, как бы это сказать?.. а, вот: был человеком, над которым судьба занесла сразу три лезвия — total bad luck[553], безденежья и пылкого романтизма. А это, поверьте, страшное сочетание. Нищий романтик…»

«Нищий? — вновь не удержался я. — Вот так совсем и нищий?»

«Совершенно», — подтвердил Молжанинов.

«Ну-ну…» — пробормотал я, припоминая то, что Молжанинов вообще-то происходил из очень обеспеченной семьи, а также и то, что его отец оставил ему более чем солидное наследство.

Правда, припомнил я и то еще обстоятельство, что Петр Николаевич из Анькиного[554] утверждал, будто Молжанинов сильно задолжал и даже был вынужден заложить свою фабрику: ту самую, которая впоследствии сгорела. Но все же, и это не очень вязалось с заверениями самого Молжанинова в его полной некогда нищете.

«Вы напрасно иронизируете, — упрекнул меня Молжанинов или, наверное, даже не упрекнул, а безыдейно попенял мне: в том смысле безыдейно, что ему было решительно все равно, верю я ему или нет. — У меня действительно не было ничего… кроме головы, конечно!»

«А семейные капиталы?»

Молжанинов передернул плечами, а по его лицу пробежала гримаса:

«Семейные капиталы! — почти с ненавистью воскликнул он. — Да знаете ли вы, на каких условиях они перешли ко мне?»

Я удивился такой постановке вопроса, как, впрочем, и самому вопросу:

«Откуда же мне знать? А что: были какие-то… условия?»

Молжанинов скривился совершенно:

«Папаша мой — чтоб ему икалось на том свете! — не видел во мне преемника, способного поддерживать семейное предприятие. Он считал меня рохлей, тюфяком, художником…»

«Художником?» — еще больше удивился я.

«Да! Художником!»

«Вы что же…» — я было начал говорить, но Молжанинов внезапно и резко наклонился к своей стороне стола и взметнувшимися с живота обеими руками ухватился за выдвижной ящик.

Я тоже резко наклонился вперед, а в моей собственной руке немедленно оказался молжаниновский револьвер:

«Что вы делаете?»

Молжанинов какие-то мгновение смотрел на меня с изумлением, а потом поднял руки ладонями ко мне:

«Успокойтесь! — заявил он. — Я всего лишь хочу кое что вам показать!»

«Это «кое что» находится в ящике стола?»

«Именно!»

«Доставайте, — разрешил я. — Но медленно и без резких движений!»

Молжанинов кивнул.

Послышался мягкий шелест обрезиненных колесиков ящика по безупречным направляющим: не то, что у нас в участке, господа — всё перекошено, скрип, ничего не достать и не сунуть…

— Не отвлекайтесь!

— Прошу прощения… Значит, Молжанинов открыл ящик и — к моему немалому удивлению — достал из него альбом для рисования. Но самое примечательно заключалось в том, что это был не парадный, если можно так выразиться, альбом — из тех, какие можно увидеть на прилавках дорогих магазинов или в салонах, — а самый обычный, дешевый, едва ли не для школьников из неимущих семей: сероватая бумага, неровные обрезы…

«Вот, — Молжанинов подвинул альбом через стол, — посмотрите!»

Я взял альбом и раскрыл его: пользовались им часто, все листы оказались заполненными.

Сказать, что я был пораженувиденным, не сказать ничего! С первого же листа на меня воззрились удивительные фигуры: чего — или кого? — там только ни было! Я даже опешил: никогда не только не видел ничего подобного, но и представить себе не мог, чтобы в человеческой голове могли зародиться подобные образы!

Нет, что-то подобное в истории, конечно, встречалось. Чтобы вы лучше могли представить, о чем я говорю, вспомните порталы некоторых церквей: украшенные… гм… или, скорее, изуродованные жуткими сценами на сюжеты Страшного суда. Бесноватые всех видов и родов, фантастические животные, иные из которых пригодны только на то, чтобы ими детей до икоты пугать, невозможные горгульи, химеры и отвратительные чудовища непонятного происхождения!

Вот что в первые мгновения припомнилось и мне, но почти сразу я понял: никакого отношения к религии — ни к одной из религий — рисунки в альбоме Молжанинова отношения не имели.

«Что это?!» — невольно отстраняя от себя альбом, вскричал я.

Молжанинов расплылся в улыбке — на этот раз без двойного дна, без притаившейся за нею тревоги или неприязни:

«Неужели не узнаете?» — спросил я.

«Как это можно узнать?»

«Помилуйте! — совершенно искренне удивился Молжанинов. — Неужели вы ничего не знаете о динозаврах?»

«О дино… ком?» — изумленно переспросил я.

«О динозаврах!»

Я покачал головой.

«Ну и ну! — поразился моему невежеству Молжанинов. — Стало быть, вам ничего не говорят и такие имена, как Бакленд[555], Мантелл[556], Оуэн[557]

«Нет».

«Но хоть о допотопных животных вы слышали?»

Об этом я, разумеется, слышал. Да и все вы, господа, конечно же, тоже: гигантские кости, с глубокой древности то и дело находимые повсеместно, и прочее подобное… Римляне и греки считали их останками героев и великанов — титанов, гекатонхейров[558]… Но мыслимое ли дело, чтобы эти останки увязывать с невероятными по своему облику животными?

— Отчего же нет? — Инихов. — Или по-вашему, Вадим Арнольдович, сторукий и с пятью десятками голов Бриарей[559] — существо более реальное?

Гесс, не ожидавший такого возражения, растерялся:

— Ну… — протянул он, — на мой взгляд, всё это — просто подделки.

— Что, — спросил Инихов, — по всему известному миру?

Гесс не нашелся с ответом и поэтому просто вернулся к рассказу:

— Как бы там ни было, я Молжанинову ответил утвердительно: да, мол, о допотопных животных слышал, но считаю их вздорной выдумкой. Тогда Молжанинов обернулся к Талобелову и попросил его достать какой-то справочник, при ближайшем рассмотрении оказавшийся сведенной под один переплет подшивкой статей из самых разных и на самых разных языках изданий. Впрочем, преобладали статьи на английском и французском языках, что сильно облегчило знакомство с ними.

Представьте себе, все они были об одном и том же. Их темой был единственный предмет — классификация давно исчезнувших представителей фауны в непосредственной связи с фауной существующей. Говоря проще, авторы статей спорили друг с другом, к каким родам, отрядам и прочему следует относить всяких ящериц, птиц, рыб и прочую подобную живность, обитавшую миллионы лет тому назад и, как правило, внешне очень сильно отличавшуюся от современного нам животного мира.

Имена спорщиков ничего не говорили мне, но звучали они солидно: профессора университетов, доктора, академики, члены различных научных обществ… вот только иллюстрации к их спорам — картинки в статьях — вводили в изумление: неужели эти явно почтенные люди всерьез ломают копья над немыслимыми чудовищами?

Одно из таких чудовищ я сразу же узнал: оно почти как две капли походило на рисунок самого Молжанинова.

«Простите, — воскликнул я, — вы своего ящера отсюда срисовали?»

Я показал на рисунки в альбоме и в статье.

Улыбка Молжанинова стала… самодовольной!

«Нет, — ответил он, — я сам реконструировал облик аллозавра! А то, что этот облик оказался настолько близок к описанному Маршем[560], свидетельствует лишь о том, что наши мысли имели параллельное направление».

Я поразился:

«Вы сами… что?»

«Реконструировал облик!» — повторил Молжанинов.

Я не верил своим ушам:

«Вы это серьезно говорите?»

«Конечно!»

Молжанинов сделал знак Талобелову, и тот принес откуда-то внушительного вида кость.

Кость, несмотря на мои попытки отбиться, была немедленно вручена мне, и я начал растерянно ее осматривать…

«Ну, что скажете?»

«Что это?»

«Но вы же видите: кость!»

«Что кость, — возразил я, — я действительно вижу. Но чья она? Из какого рагу вы ее извлекли?»

Молжанинов расхохотался:

«Из рагу! — слезы гомерического смеха так и хлестали из его глаз. — Рагу! Это вы очень удачно пошутили!»

Я же, напротив, не видел в ситуации ничего смешного, о чем и не преминул заявить:

«Не понимаю, что именно вас так рассмешило!»

Молжанинов — тыльной стороной ладони — вытер слезы:

«Прямо сейчас, — торжественно заявил он, — вы держите в руках останки одного из самых свирепых хищников, какие когда-либо населяли нашу планету! Того самого аллозавра, познакомиться с которым вы только что имели случай!»

Я перевел взгляд на рисунки — в статье и в альбоме:

«Вот этого?»

«Точно!»

Очевидно, мое лицо скривилось в гримасе презрения, потому что Молжанинов вдруг сделался очень серьезным. Больше того: к нему вернулась та самая надменность превосходства, с какою он встретил меня при моем появлении в кабинете:

«Не верите?» — сухо спросил он.

«Нет!» — прямо ответил я.

«Ну и черт с вами!»

Талобелов, словно по данному ему знаку, тут же подскочил ко мне и отобрал у меня чудную кость.

Молжанинов налил себе и выпил.

Я, признаюсь, последовал его примеру.

«Теперь я понимаю, что имел в виду ваш родитель», — сказал я после непродолжительного молчания.

В Лице Молжанинова к надменности добавилась строгость:

«Не сомневаюсь», — только и ответил он.

«Значит, — продолжил я, — наследство досталось вам не без оговорок?»

Молжанинов смотрел на меня холодно и так же холодно подтвердил:

«Не без оговорок — это еще мягко сказано».

«И в чем же они заключались?»

«Я не мог ничем распоряжаться. Все операции с имуществом должны были проходить через управляющего. И он же, каналья этот, должен был определять, сколько и когда выдавать мне средств. Но самое паршивое заключалось даже не в этом. В конце концов, дела семейной фабрики меня и впрямь не очень волновали. Хуже было то, что управляющий оказался вправе вообще ничего не давать мне, буде он сочтет, что мое исправление невозможно!»

«Как так? — совершенно искренне поразился я. — Совсем ничего?»

«Вот именно: совсем ничего!»

«Но… разве это законно?»

Выражение лица Молжанинова немного смягчилось, а его взгляд чуточку потеплел. Вероятно, мое искреннее сочувствие нашло отклик в его сердце:

«Представьте себе, Вадим Арнольдович, я тоже было решил, что такое завещание законным быть не может. Я даже пытался его опротестовать! Но…» — Молжанинов обреченно, как будто вновь переживал прошедшее, махнул рукой. — «…без всякого результата. Суд принял сторону моего покойного отца, а не мою. И я в одночасье остался без средств к существованию! Можете себе представить, каково это? — быть в шаге от миллионного состояния и вдруг оказаться ни с чем! И это — при моем характере, при моих привычках… при моей мечте!»

Я покачал головой:

«Да, могу представить… а что за мечта такая?»

Молжанинов вздохнул:

«Думал я в Америку поехать. В Южную. Экспедицию хотел организовать… да куда там!»

И тут меня осенило:

«Постойте! — прищурился я. — Так вот почему вы связались с Кальбергом!»

Молжанинов тоже прищурился:

«Отчасти — да».

«Отчасти?»

«Именно: отчасти. На Кальберга я вышел еще до того, как… нет, — сам себя оборвал Молжанинов, — этого я вам сказать не могу: извините. Но все же правда в вашем предположении есть: я действительно связался с Кальбергом отнюдь не из лучших побуждений и, в принципе, в полной уже готовности творить не самые хорошие дела. Я — вы понимаете? — верил, что иного выхода у меня нет. Меня, как я полагал, само безумное устроение нашего общества толкнуло на преступный путь. С чего бы вдруг я стал жалеть это общество? Но уже вскоре всё круто изменилось».

Я внимательно смотрел на Молжанинова и видел, что он не лгал. Но что он имел в виду, говоря о каких-то изменениях?

«Что вы имеете в виду?» — спросил я.

Но Молжанинов только головой опять покачал:

«Этого я не могу сказать».

«Но, — воскликнул я, — получается, вы вообще ничего не говорите! А ведь обещали!»

«Я, — возразил Молжанинов, — обещал обрисовать свое положение, и — так мне кажется — свое обещание выполнил. Пусть и несколько по-другому: не так, как мы с вами, Вадим Арнольдович, предполагали… не рассказом то бишь о моих бедствиях и приключениях, а…»

Молжанинов замолчал, но я его понял: он имел в виду нашу странную беседу о допотопной живности.

«Но этого мало!» — мой тон стал требовательным, однако это на Молжанинова не произвело ровно никакого впечатления.

«Говорю же вам, — спокойно ответил он, — не в моей компетенции рассказывать вам то, что вы хотите узнать. Пусть даже это именно то и есть, что могло бы для вас прояснить ситуацию».

Я посмотрел на часы.

«Время уходит!»

«Да», — согласился Молжанинов, — «времени у нас уже почти что нет!»

«Тогда ответьте хоть вот на что: как получилось, что Талобелов оказался у вас?»

Старик и Молжанинов обменялись взглядами.

«Нет, — сказал Молжанинов, — этого я тоже раскрыть не могу».

«А Брут? Брут как-нибудь связан…»

Я запнулся: в моей голове закрутилась лихорадочная мысль.

Молжанинов насторожился:

«Связан с… чем?» — спросил он, этим своим «чем» после паузы невольно себя выдавая.

«Не с чем, — тогда воскликнул я, — а с кем!»

Губы Молжанинова сжались.

Талобелов сделал шаг ко мне.

Я невольно вжался в спинку кресла. По моей спине уже в который раз побежали мурашки. Рука сама опустилась в карман, пальцы нащупали револьвер.

Молжанинов пододвинул к себе тарелку с огурцами.

«С кем, говорите…» — пробормотал он, покручивая тарелку на столе. — «С кем…»

Талобелов сделал еще шаг.

Внезапно Молжанинов схватил тарелку таким движением, словно собирался швырнуть ее в меня, и, очевидно, так оно и было! Но тут раздался резкий звонок. Тарелка замерла. Огурцы полетели с нее — назад, на самого Молжанинова.

Молжанинов чертыхнулся, поставил тарелку обратно на стол и принялся обмахивать себя салфеткой.

Талобелов снял трубку внутреннего телефона.

«Да?» — спросил он. — «Понял!»

«Ну?» — Молжанинов.

«Зволянский явился».

Я почувствовал облегчение.

Молжанинов кивнул и поднялся на ноги. Талобелов же засобирался прочь:

«Негоже, чтобы Сергей Эрастович меня увидел!»

Я, вполне уже придя в себя, изумился:

«Да ведь я-то вас видел!»

Талобелов усмехнулся:

«Эка невидаль! Не обижайтесь, сударь, но вы — птица полета невысокого. Мало ли что вам могло померещиться? Да и клекот ваш вряд ли когда-нибудь достигнет вышних слоев атмосферы… по крайней мере, — любезно поправился он, — не сегодня и вряд ли завтра. Может быть, через несколько лет. А тогда это уже будет неважно!»

«Да что неважно-то?!»

Я выкрикнул это настолько в сердцах, что и Талобелов, и Молжанинов вздрогнули. На мгновение мне показалось, что оба они готовы были что-то мне пояснить, но наваждение сердечности исчезло так же быстро, как и охватило их.

«Нет, сударь, нет! — Талобелов сделал быстрый полупоклон и заспешил к двери. — «Прощайте!»

Молжанинов вышел из-за стола и встал примерно посередине кабинета.

Послышались шаги.

Дверь в кабинет, оставленная слегка приоткрытой ушедшим Талобеловым, решительно распахнулась.

«Здравствуйте, Семен Яковлевич!»

На пороге стоял Зволянский — собственной свою персоной, не узнать каковую было невозможно: практически лысая голова, большой, выпуклый лоб, решительный росчерк бровей над умными, цепкими глазами… лихие усы с завитыми кончиками а ля Дон Кихот и аккуратная короткая борода.

За Сергеем Эрастовичем маячили еще два человека. Их я тоже узнал: оба они были чиновниками для поручений при Департаменте полиции.

«Здравствуйте, Сергей Эрастович!» — живо откликнулся на приветствие Молжанинов и даже сделал шаг вперед.

«Вижу, сегодня свели нас с вами печальные обстоятельства?»

Молжанинов бросил на меня стремительный взгляд, впрочем, голову ко мне не повернув:

«Очень, очень печальные, Сергей Эрастович!»

Зволянский наклонил голову и обратился уже ко мне:

«Вадим Арнольдович Гесс?»

«Так точно!»

Зволянский быстро прошел в кабинет (оба чиновника — за ним следом) и, подойдя ко мне, энергично пожал мне руку:

«Наслышан, наслышан!»

Это могло показаться весьма лестным, ведь он, Зволянский, не только первым пожал мне руку, но и вообще не пожал ее Молжанинову, хотя тот какое-то мгновение и простоял с протянутой для рукопожатия рукой! Но очень быстро я сообразил: это лестное действо было призвано отвлечь мое внимание — искренность в нем если и была, то занимала далеко не первое место.

«Ну, показывайте!» — это Сергей Эрастович обратился ко мне, по-прежнему как бы обходя Молжанинова стороной.

Я указал на тело Брута.

«Сергей Эрастович!» — заговорил тогда Молжанинов.

«Потом, всё потом!» — перебил его Зволянский, подходя к трупу и присаживаясь подле него на корточки. — «Это…»

Опять ко мне.

«…и есть тот самый человек, которого на ваших глазах застрелил Семен Яковлевич?»

Я понял, что фарс начался.

«Да, — ответил я, и сделал это достаточно прохладным тоном. — Он самый и есть».

«Кто он?» — Зволянский явно подметил холодок в моем голосе, но постарался сделать вид, будто ничего не случилось. — «Судя по виду, секретарь?»

«Сергей Эрастович!» — мне стало противно.

Зволянский от трупа обернулся на меня, в его умных глазах промелькнуло сожаление. Именно промелькнуло, потому что тут же глаза Сергея Эрастовича вновь стали просто умными — без какого-то особенного выражения:

«Ах да, — сказал он тогда, — а ведь и я его знаю! Это же, — он отвернулся от меня и посмотрел на Молжанинова, — и вправду ваш секретарь, Семен Яковлевич… как бишь его… Аркадий… Аркадий…»

«Васильевич», — «подсказал» Молжанинов.

«Верно: Васильевич!» — Зволянский поднялся и встал во весь рост. — «У него еще какое-то странное прозвище было… Цезарь?»

«Брут».

«Ну да, конечно! — фарс продолжался. — Брут!»

«Сергей Эрастович!»

«Да, Вадим Арнольдович?»

«К чему всё это?»

«О чем это вы?»

«Да ведь мы же оба знаем…»

Зволянский круто повернулся к Молжанинову:

«Знаем?» — спросил он с непередаваемой, но, как мне показалось, грозной акцентуацией. — «Что знаем

По видимости вопрос был обращен ко мне, но на деле — к Молжанинову, и Молжанинов, разумеется, поспешил на него ответить:

«Помилуйте, Сергей Эрастович! Я в такой же растерянности, как и вы!»

«Ах, вот как!» — Зволянский вновь повернулся ко мне. — «Не понимаю вас, Вадим Арнольдович: о чем вы говорите?»

«Я, — мой голос задрожал, но я постарался взять себя в руки, — говорю… — пауза, — что вы, Сергей Эрастович, зачем-то принимаете меня за дурачка!»

Решительно очерченные брови Зволянского выгнулись еще более решительной дугой:

«Вам плохо, Вадим Арнольдович? Вижу, Можайский совсем вас загонял… вот что, мой дорогой, давайте поступим так: прямо сейчас вы отправитесь в участок…»

«Вы хотите избавиться от меня?»

Зволянский — другого слова не подберешь! — вперился в меня своим взглядом и вдруг — и снова лишь на мгновение! — во взгляде этом опять промелькнуло сожаление. Даже, сказал бы я, смесь сожаления и смущения: Сергей Эрастович явно стыдился того, что вынужден был делать!

«Вадим Арнольдович, — четко, но не грубо произнес он. — Я понимаю: дело, по которому вы ведете следствие, важно чрезвычайно. Настолько важно, что и слов-то подходящих нет на то, чтобы ими это дело описать. И важность эта давит на вас, заставляет вас говорить и поступать… необдуманно. И все же: постарайтесь понять».

Зволянский так и сказал: «постарайтесь понять» — без уточнений того, что именно я должен был постараться понять. Но я его понял и сам немного устыдился: нелепо ведь думать, что директор Департамента полиции только из вредности характера станет разыгрывать комедию перед младшим чиновником! Раз уж Зволянский вел себя именно так, значит, у него на это были особые причины. Уважительные, а не склочные. Расчетливые, а не мелочные.

Я, повторю, устыдился:

«Прошу меня извинить, Сергей Эрастович», — не без смущения пробормотал я и засобирался прочь.

«Пустяки!» — немедленно отозвался Зволянский. В его глазах появилась улыбка.

«Я вам точно больше не нужен?»

«Совершенно».

Я пошел к двери, но, почти дойдя до нее, остановился: меня осенила новая мысль:

«Только один вопрос, Сергей Эрастович! Вы позволите?»

Я указал рукой на Молжанинова, показывая, что вопрос будет обращен к нему, а не к самому Сергею Эрастовичу.

Зволянский и Молжанинов обменяли быстрыми взглядами.

«Что за вопрос?»

«Фабрика. Почему сгорела фабрика?»

— Подождите! — Чулицкий. — Так вы узнали причину пожара?

— Да.

— Так что же вы нам головы морочили?

Гесс слегка пожал плечами:

— Нет, Михаил Фролович, не морочил. Просто не договаривал.

— Но почему? Мы тут предположения разные делали, а вы, оказывается, всё это время знали истинную причину!

Гесс вновь едва уловимо пожал плечами:

— Хотел дождаться своей очереди!

Чулицкий посмотрел на Вадима Арнольдовича с изумлением. И вдруг рассмеялся:

— Ну и педант! Можайский! Как только ты с ним работаешь?

Можайский тоже пожал плечами:

— Нормально работаю.

Гесс, ничуть не обидевшись на откровенный намек на его немецкость, просто спросил:

— Так мне говорить о причине пожара?

Чулицкий усмехнулся:

— Да уж, сделайте милость!

— Так вот, — продолжил тогда Гесс, — уже у двери меня осенила идея, и я, чтобы ее подтвердить или опровергнуть, решился задать вопрос.

«Почему сгорела фабрика?» — спросил я.

Зволянский наморщил лоб, соображая, противоречит каким-то его интересам или же нет, если на этот вопрос будет дан правдивый ответ. Молжанинов же широко ухмыльнулся и ответил даже лучше, чем если бы сказал это прямо:

«Долго же до вас доходило!»

«Так значит, это — правда?» — воскликнул тогда я. — «Заклады и распря с Кальбергом тут ни при чем?»

«Нет, конечно!»

«Господа!» — вмешался Зволянский. — «Что это за… беседа?»

«Да полно вам, Сергей Эрастович! — Молжанинов. — Уж в этом-то ничего секретного точно нет!»

«Но ваша репутация…»

«Да какая, к черту, репутация? Я в глазах Вадима Арнольдовича — убийца, мошенник и плут. Подумаешь — фабрика!»

«Тьфу ты!» — сплюнул тогда Зволянский. — «Ну, говорите уж!»

«Да вы же видите: Вадим Арнольдович и сам догадался!»

Зволянский посмотрел на меня из-под легкого прищура:

«Точно?» — спросил он.

«Полагаю, да», — ответил я.

«Ну?» — спросил он.

«Обычная месть: отцу и управляющему», — ответил я.

Зволянский улыбнулся:

«Да уж, Вадим Арнольдович! Эк вы его раскусили, мстительного нашего!»

Я тоже невольно улыбнулся. И знаете что, господа? Почему-то вдруг Молжанинов стал мне симпатичен! Это же надо: спалить собственную фабрику! Не из меркантильных каких-то соображений, а просто ради того, чтобы отомстить за несправедливые решения…

— Если, — Чулицкий, — каждый будет так мстить, Митрофану Андреевичу придется туго!

— Не то слово! — как и Чулицкий, не поддержал моего энтузиазма Митрофан Андреевич.

— А все же, — не отступился я, — есть в этом что-то… величественное!

— Да бросьте, Вадим Арнольдович! — Можайский. — Что может быть величественного в принципе «не доставайся же ты никому?» И потом…

— Что?

— Причину-то поджога вы прояснили, но кое-какая мелочь из вашей памяти выскочила!

— Какая мелочь? — не понял я.

— Страховое возмещение, — напомнил Можайский. — Страховое возмещение за сгоревшую фабрику!

— Но…

— Ваш совсем не меркантильный Молжанинов оказывается на деле куда более рассудительным, чем вам кажется, Вадим Арнольдович! Судите сами: по завещанию он всего лишь не мог распоряжаться делами фабрики, однако сама фабрика, тем не менее, оставалась в его собственности. Управляющий зачем-то ее заложил: возможно дела пошли хуже, а может, понадобился дополнительный оборотный капитал. И вот тогда-то Молжанинов и нанес удар! Заметьте: не раньше, а ведь и раньше — много раньше! — он с тем же успехом мог спалить эту злосчастную фабрику. Если бы, разумеется, он был бескорыстным человеком. Но нет! Пожар возник только после залога! Догадываетесь, почему?

Гессу явно стало не по себе, он даже поежился:

— Неужели…

— Именно, Вадим Арнольдович! Получить в свое распоряжение фабрику он не мог. Но на предмет возмещения за фабрику в завещании не было сказано ничего!

— Боже мой! — Гесс схватился за голову.

— Выходит, — Можайский совсем добил своего помощника, хотя и без всякой задней мысли, — вас и в этом провели, Вадим Арнольдович. Вам выдали кусочек правды, и вы…

— Я, — как эхо, отозвался Гесс, — ушел.

— Да: вы ушли.

Тишина.

Я смотрел на Гесса и меня не покидало ощущение какой-то недоговоренности. Более того: это ощущение крепло с каждым мгновением, проходившим под тиканье напольных часов и дробный стук оледеневшего дождя в оконные стекла.

За минувшие с начала нашего собрания часы слов нагромоздилось столько, что уже сам черт мог бы сломать в них шею, а я-то уж точно давно потерял бы всякую нить, если бы у меня под рукой не находились исписанные блокноты. Я начал сверяться с записями и вскоре обнаружил: да, действительно — Гесс не раз и прямо говорил, и давал различные намеки на то, о чем ныне — в его собственном рассказе — либо не было и помину, либо это обходилось стороной. Странно.

— Вадим Арнольдович! — заложив пальцем одну из страниц блокнота, обратился я к Гессу. — Неужели вам совсем нечего добавить?

Гесс посмотрел на меня тревожно, с какой-то потаенной мольбой во взгляде:

— О чем вы, Никита Аристархович? — спросил он и голос его дрогнул.

Я засомневался: вправе ли я лезть со своими вопросами к человеку, который явно желает что-то утаить? Однако репортерский дух взял верх над соображениями морали. Кроме того, на помощь совести тут же подоспело и соображение о долге: раз уж я вызвался честно и до конца осветить страшные события, о каком еще снисхождении к рассказчику могла идти речь? Гесс, конечно, человек хороший, но истина важнее[561]!

— Я, — тем не менее, осторожно выбирая слова, начал подступаться я к Гессу, — говорю о том, что вы, Вадим Арнольдович, не раз на протяжении вечера давали нам различного рода подсказки, причем большинство из них — если не все вообще — выходят далеко за пределы того, о чем вы нам только что поведали. Получается — вы только не поймите меня превратно! — будто вы не то утаили что-то, не то… я даже не знаю, как и сказать! В общем, Вадим Арнольдович, я в полной растерянности!

Гесс слегка покраснел, но продолжал стоять на своем:

— И все же, Никита Аристархович, я не понимаю, о чем вы говорите!

— Ну как же! — я начал более решительный приступ. — Например, вот это: вы говорили, что со слов самого Молжанинова вам известно о производстве на его фабрике проекторов нового типа — тех самых, посредством одного из которых мучали несчастного Некрасова-младшего!

— А ведь и правда! — это уже вмешался Саевич, которого, как вы, читатель, несомненно подметили, хлебом было не кормить — дай поговорить о технических чудесах! — Я тоже это прекрасно помню! Вы говорили…

— Разве я это говорил?

Вопрос прозвучал откровенно нелепо. Все — уже не только я и Саевич — воззрились на Гесса с явным подозрением. Можайский так и вовсе подошел к своему помощнику и, взяв его за локоток, требовательно сказал:

— Ну-ка, ну-ка, Вадим Арнольдович! Что это вы впотьмах от нас утаить стараетесь?

Краска на лице Гесса стала гуще:

— Юрий Михайлович! Я…

— Уж говорите, как есть!

— Я…

— Ну!

Гесс понурился и, предварительно бросив на меня укоризненный взгляд, выговорил словно через силу:

— Юрий Михайлович! Если вы будете настаивать, мне придется сознаться в поведении… недостойном чиновника и дворянина!

Можайский — это было очевидно — опешил. Он явно не ожидал ничего подобного:

— Сознаться в недостойном поведении? О чем вы, черт побери?

Гесс принялся топтаться, живо напоминая собою проштрафившегося гимназиста перед лицом директора.

— Ну же, Гесс! — настаивал Можайский. — В чем дело?

— Понимаете, Юрий Михайлович, — залепетал Гесс, алея совсем уж наподобие кронштадтского гюйса[562], — я… я…

— Ну же, ну!

— Я не сдержал слово!

— Какое еще слово? — не понял Можайский.

— Данное Зволянскому.

И снова Можайский ничего не понял

— Вы дали какое-то слово Сергею Эрастовичу?

— Да.

— И что же вы пообещали?

— Вернуться в участок и…

— И?

Улыбка в глазах Можайского заполыхала так, что невольно поежились все. Но сам Можайский, казалось, вдруг начал понимать, что именно последует дальше и даже, перехватив руку с локтя, схватил Гесса за плечо, сжав это несчастное плечо так, что Гесс из красного мгновенно стал зеленым.

— Ай! — вскричал Гесс.

— Простите! — спохватился Можайский и отпустил плечо Вадима Арнольдовича.

Гесс — с гримасой на лице — помассировал себя.

— Вадим Арнольдович!

— Да-да…

— Что именно вы пообещали Зволянскому?

— Не вмешиваться в дальнейшее.

— Но, говорите, вы не сдержали слово?

— Увы!

Можайский обхватил Гесса с груди и развернул его под яркий свет электрической люстры:

— Что вы сделали? Как именно вы нарушили слово?

Гесс — на этот раз сам — осторожно освободился от хватки Можайского:

— Я, — уже смелее пояснил он, так как до него дошло, что никто осуждать его не собирается, — из кабинета-то вышел, но из дома — нет.

— Так вы не ушли! — вскочил на ноги Инихов, отшвырнув сигару.

Чулицкий тоже вскочил. Он, Инихов и Митрофан Андреевич окружили Гесса, так что мне, стоявшему чуть поодаль, стало ничего не видно.

— Господа! — попросил я, тоже приближаясь к общей группе. — Расступитесь!

Прозвучало это дерзко, но уместно: Можайский, Инихов, Кирилов и Чулицкий отступили на шаг.

— Вот так хорошо! — одобрил я и приготовился записывать, косясь, однако, на Вадима Арнольдовича.

Гесс, окончательно поверив в то, что в глазах коллег он не только не упал со своим нарушением слова чести, но и ровно наоборот — вознесся, вернулся к своему обычному для этого вечера состоянию: мрачноватому, неудовлетворенному общим ходом дела, оказавшемуся совсем не таким, как то ожидалось загодя, даже неудовлетворенному своими собственными поступками, нарушившими запланированное течение следствия, но, по крайней мере, лишенному очевидных самокопательства и плясок с шаманским бубном в попытках изгнать утвердившегося в сердце беса.

— Да, — ответил он на вопрос Инихова, — я не ушел.

— Рассказывайте[563]!

И Гесс рассказал.

— Распрощавшись с Сергеем Эрастовичем, я вышел из кабинета, оставив в нем как самого Зволянского, так и двух его чиновников для поручений, чье вообще появление по-прежнему было для меня загадкой. Разумеется, оставался в кабинете и сам Молжанинов. Последнее, что я услышал, прикрывая за собой дверь, были как раз его слова:

«Ну-с, — сказал он, обращаясь явно к Сергею Эрастовичу, — теперь мы можем поговорить!»

«Эх, — подумал я, — как бы и мне услышать?»

И вот тут-то меня осенило: да кто же мне может помешать? В коридоре — никого. Закрывать дверь так, чтобы из кабинета не доносилось ни звука, совсем не обязательно. Но главное, архитектура дома — вы помните, господа? — была такова, что я мог не опасаться внезапного появления посторонних свидетелей! Этаж, на котором находилась квартира Молжанинова, был напрочь отрезан от других этажей, имея только один доступ — через лифт и, далее, гостиную.

Быстро оглядевшись по сторонам, я вновь приоткрыл дверь — самую малость: так, чтобы щелочка не привлекла внимания находившихся внутри — и юркнул за стоявшую тут же огромную китайскую вазу. Видеть из своего убежища я ничего не мог, но слышать — слышал абсолютно всё.

И вот, я приготовился внимать, как вдруг…

— Что еще?

Гесс легонько усмехнулся:

— Меня тронули за плечо.

«Тише, сударь, не кричите!» — зашелестел мне на ухо знакомый голос.

Я вздрогнул и точно едва не закричал.

«Тише!»

Я поднял взгляд и, к своему удивлению, обнаружил, что надо мной склонился невесть откуда взявшийся Талобелов.

«Вы!» — шепотом воскликнул я.

«Да!» — таким же шепотом ответил он. — «Вижу, уходить вы не собираетесь?»

Я помедлил с ответом, но Талобелов только кивнул:

«Ладно-ладно, — констатировал он, — тогда аккуратно выбирайтесь отсюда — ваза стоит целое состояние! — и следуйте за мной».

«Куда?» — с опаской спросил я.

«Увидите», — ответил Талобелов и, не прикладывая силу, потянул меня за рукав.

Сами понимаете, господа, мне оставалось только подчиниться: не в том я находился положении, чтобы спорить!

Мы — Талобелов впереди, я — за ним — прошли по коридору, но совсем недалеко: уже через несколько шагов мой спутник толкнул неприметную дверь, и мы оказались в крохотной комнатушке, которая — это выяснилось сразу — примыкала к кабинету.

«Располагайтесь», — любезно предложил мне Талобелов, указывая на табурет напротив… я глазам своим не поверил! — прозрачного стекла.

Я говорю «прозрачного», но это было не совсем так. Сначала я не понял, что за странные разноцветные линии испещряли буквально всю его поверхность, но затем меня осенило: это — картина!

— Картина? — поручик.

— Да, Николай Вячеславович, картина! Я припомнил, что видел на стене кабинета огромное — метров пять на три — полотно, изображавшее эпическую сцену: морскую баталию непонятно кого и с кем, так как флагов на сражавшихся кораблях не было. Картина еще тогда — при первом же взгляде на нее — показалась мне аляповатой, но общий ее вид — размеры, пышность, даже варварская роскошь — вполне увязывались с общей обстановкой чудовищного богатства, и я перестал обращать на нее внимание.

Как оказалось, напрасно! Эта картина была и не картиной вовсе, а тщательно замаскированным обзорным стеклом, причем все линии на нем — все эти «корабли», «волны», «пороховые дымы» и прочее — были нанесены так, чтобы находящийся по другую сторону наблюдатель мог видеть совершенно беспрепятственно и даже лучше того: чтобы сетка из линий перед его глазами скрадывала искажения[564]! Помимо этого, в стекле было проделано множество мелких отверстий, в буквальном смысле превращавших это стекло в настоящий дуршлаг. И эти отверстия, позволявшие наблюдателю еще и слышать все, что говорилось в кабинете, были замаскированы не менее искусно, чем всё стекло целиком!

Поняв, что из себя представляла конструкция, я поневоле усмехнулся:

«Однако!» — ухмыльнулся я.

«А что поделать, сударь?» — ухмыльнулся в ответ Талобелов. — «При наших занятиях — штука необходимая!»

«Да чем же вы занимаетесь, наконец?» — прямо спросил я.

Талобелов, уже не сдерживаемый надуманными предлогами, еще раз предложил мне занять место на табурете подле «картины» и сам уселся рядом:

«А вот послушайте!»

И кивнул на стекло.

«Но что заставило вас изменить позицию и прийти мне на помощь?»

Талобелов пальцем провел по стеклу, как будто сбрасывая с него пылинки, и ответил, не глядя на меня:

«Знаю я таких, как вы, сударь. Упертый вы человек… ведь по-добру по-здорову вы и не думали уходить?»

«Нет», — признал я.

«Значит, был бы скандал?»

«Очевидно!»

«Вот видите!»

«Молжанинов боится скандала? Или… — вдруг уточнил я, — это вы боитесь разоблачения?»

Талобелов дернул плечом:

«Да нет, сударь, — ответил он, как мне показалось, совершенно искренне, — ни я, ни Семен ничего не боимся. Мы, знаете ли, не робкого десятка люди!»

Тут Талобелов широко улыбнулся, а меня кольнуло в сердце: ведь и правда — какие же они трусы, если столько всего наворотили, причем сам Талобелов еще и работал когда-то под ежедневной угрозой смерти?

«Это не мы боимся… они

Талобелов кивнул в сторону стекла.

«Зволянский?» — изумился я.

«И он, и другие».

«А кто еще?»

«Да тут много кого замешалось!»

«Да во что же, Господи?»

Так мои вопросы завершили круг, что с новой усмешкой не замедлил подметить мой странный собеседник:

«Давайте-ка лучше смотреть и слушать!» — заявил он и, отвернувшись от меня, вперился взглядом в стекло.

Я последовал его примеру.

Зволянский сидел на корточках подле Брута и рылся в его карманах. Молжанинов — с огурцом в руке! — стоял рядом. Оба чиновника для поручений сидели у края стола: перед ними громоздилась кипа каких-то бумаг, и они перебирали эти бумаги, время от времени делая в них какие-то пометки.

«Да что же это!» — донеслось до меня.

Зволянский поднялся на ноги и посмотрел на Семена Яковлевича. Молжанинов откусил огурца, прожевал, пожал плечами и ответил довольно пренебрежительно:

«Понятия не имею, Сергей Эрастович: должно быть здесь».

«Но вы же видите: ничего!»

«Значит, перепрятал».

«Зачем?»

«Да кто же его, шельму, знает? Может, учуял чего?»

«Петр Иванович!» — окликнул Зволянский одного из чиновников.

Тот оторвался от бумаг и вопросительно посмотрел на своего начальника.

«Ступайте в его комнату, — кивок на Брута, — и посмотрите там!»

Чиновник тоже кивнул, поднялся со стула и вышел из кабинета… Боже, вот тут я, признаюсь, особенно возблагодарил Талобелова, так нежданно пришедшего мне на помощь и вызволившего меня из-за вазы. Не сомневаюсь: оставайся я на прежней своей позиции, меня бы непременно обнаружили!

«Что они ищут?» — обратился я к Талобелову.

«Аркаша, — ответил он, — еще с вечера должен был иметь при себе список запросов».

«Каких запросов? От кого?»

«Известно, от кого: революционеров!»

Я опешил настолько, что Талобелов, видя мои выпученные глаза и отвалившуюся нижнюю челюсть, рассмеялся:

«Ну да, — повторил он, — от них, голубчиков!»

«Вы… вы…» — залепетал я, не в силах правильно сформулировать мысль.

«Нет, сударь, что вы!» — Талобелов опять рассмеялся. — «Мы сами — никакие не они… не революционеры то бишь. Мы просто снабжаем их дельными вещами».

«Снабжаете!»

«Именно!»

«Вы!»

«Мы».

«Но ведь вы — полицейский!» — как последний аргумент, выкрикнул я.

Талобелов положил руку на мое колено:

«Вот именно поэтому».

До меня дошло:

«Значит, вы — агенты?»

«Разумеется».

Моя голова пошла кругом: Кальберг, Молжанинов, пожары, трупы, революционеры… что за невероятная смесь! А главное — что за дикая смесь! Как одно в такой мешанине увязывается с другим?

— Очень даже увязывается! — Чулицкий.

— Да, Михаил Фролович, теперь-то многое понятно, но тогда, в комнатушке, я ничего вообще не знал… а теперь — конечно: я и сам вижу, насколько всё просто! Или, если угодно, насколько мы все ошибались, принимая дело за обычные… ну, или необычные, но все же с целью простой наживы убийства!

— Нет, не ошибались! — Можайский.

Гесс вскинул взгляд на его сиятельство:

— Не ошибались?

— Нет, — повторил Можайский. — По крайней мере, не до конца.

— Что это значит?

— Давайте позже, хорошо?

— Ну…

— Что у тебя на уме, Можайский?

— Ничего особенного, Михаил Фролович. Просто, похоже, у меня сложилась общая картина. Полагаю, и у тебя тоже!

Чулицкий на очень короткое мгновение задумался, а потом согласился:

— Да, пожалуй… вот только исчезновение всех жертв для меня по-прежнему остается загадкой!

Его сиятельство склонил голову к плечу:

— Я, кажется, догадался, в чем дело!

— Ты серьезно?

— Насколько это возможно.

— Зачем же они исчезли?

— Давай отложим это на завтра? Придет ответ из Венеции…

Чулицкий погрозил пальцем:

— Экий хитрец!

— Да нет, — Можайский улыбнулся — губами, — никакая это не хитрость! Просто не вижу смысла в преждевременных выводах.

— Ну да, конечно!

Тогда его сиятельство, гася улыбку в глазах, прищурился:

— Хочешь взять меня на пари?

Чулицкий фыркнул:

— Больно надо!

— Значит, хочешь!

— Ну, допустим!

— Что ставишь?

Чулицкий задумался:

— Коньяк?

— Идет!

— Господа, — обратился к нам Чулицкий, — вы все — свидетели!.. Ну, говори!

Его сиятельство тоже осмотрел всех нас, словно желая убедиться: правильно ли мы поняли условия пари. И только потом сказал — просто, без всякой аффектации:

— Все эти люди — агенты.

— Полиции? — не понял Чулицкий.

— Нет, — возразил Можайский, — Кальберга.

Чулицкий нахмурился:

— Кальберга? — переспросил он. — Помилуй: да зачем же Кальбергу столько агентов? Но главное-то, главное… зачем они все… ну, ты понимаешь!

Голова Можайского опять склонилась к плечу:

— Понимаю. Зачем — ты хочешь сказать — они поубивали своих родственников?

— Или их едва не убили!

— Ну, их… это вряд ли!

— Но пример Некрасова!

— Исключение!

— В таком деле не может быть исключений!

— Это еще почему?

— А потому, — Чулицкий начал расхаживать вперед-назад, — потому, что иначе рушится вся конструкция, дотоле весьма стройная и безопасная! Поверь моему опыту: не станет преступник вроде Кальберга менять отработанную схему, вводя в нее исключения. Это не просто опасно: это — смертельный рис для всего предприятия!

На губах Можайского появилась скептическая улыбка:

— Ты, Михаил Фролович, — заявил он, — совсем уж плохо думаешь о способностях нашего… гм… подопечного! Кальберг — не заурядный преступник, а большой фантазер и выдумщик. Экспериментатор. Новатор, если угодно. Такие люди, как он, не боятся новшеств и связанного с ними риска. Такие люди легко импровизируют. Их преступления не совершаются под копирку, если в том нет особой нужды…

— Но все преступления Кальберга — именно что под копирку!

— Нет.

Чулицкий остановился в своих хождениях прямо напротив Можайского. Он и его сиятельство смотрели друг на друга, а мы — все остальные — молча наблюдали за ними. Это, можно сказать, была немая схватка титанов: признанного сыщика, главы Сыскной полиции, и сыщика-любителя, известного, однако, своими неоднократными открытиями и тою пользой, какую он — стоило к нему обратиться — неизменно приносил официальному следствию!

Неизвестно, сколько времени оба они могли стараться друг друга переглядеть. Потому и неизвестно, сколько времени могли бы ухлопать и мы на созерцание их состязания. К счастью, однако, спустя минуту или две раздался телефонный звонок.

Я вздрогнул и сбросил с себя оцепенение:

— Кто это в такое время?

Можайский и Чулицкий оторвались друг от друга и — с облегчением, похоже — тоже воззрились на телефон. Остальные начали вполголоса переговариваться.

Я подошел к аппарату:

— Алло? Алло?

— Сушкин? — голос незримого собеседника был хрипл и мне незнаком.

— Да, это я: с кем имею честь?

— Конец тебе, Сушкин!

Мои пальцы сжали трубку так, что послышался хруст эбонита:

— Кто говорит? — закричал я.

Из трубки послышался демонический хохот, после чего соединение оборвалось.

— Что? Что? — со всех сторон посыпались на меня вопросы.

Очевидно, я побледнел или на моем лице как-то иначе выразилось состояние неописуемого ужаса — панического, необъяснимого рационально, — охватившего меня в буквальном смысле от макушки до пят.

— Что с вами, Сушкин?

Ко мне подошел оказавшийся ближе всех Митрофан Андреевич. Полковник отобрал у меня трубку и, предварительно послушав — не донесется ли из нее хоть что-то еще, — повесил ее на рычаг.

— Что с вами? — повторил он.

Я, глядя на него с беспомощностью ребенка, только и смог, что потыкать пальцем в аппарат и промычать что-то невнятное.

— Сушкин!

Голос доносился до меня как из какого-то далёка: я не мог на нем сосредоточиться, он рассеивался, не достигая моего сознания, слова человеческой речи были неразборчивы примерно так же, как неразборчиво для слуха журчание ручья.

— Да очнитесь же!

Я ощутил, как мою щеку ожгло. В ушах зазвенело.

— Черт побери! — вскричал я. — Вы что, ополоумели?

Полковник отступил, мир вернулся в привычные рамки.

— Телефон!

Моя рука метнулась было к трубке, но Митрофан Андреевич ее перехватил:

— Там уже ничего! — сказал полковник, удерживая меня. — Что случилось? Кто звонил?

— Не знаю!

— Но что сказали?

— Что мне — конец!

Митрофан Андреевич выпустил мою руку из своей и схватился за собственный подбородок. Оглядевшись, я обнаружил, что и все остальные уже столпились вокруг меня и смотрели на меня во все глаза.

— Ого! — Можайский. — Прямо вот так — конец?

— И еще — смех! — я снова побледнел, но теперь — от гнева. — Ну, прямо сатанинский какой-то смех!

— Однако, странно…

— М-да… — протянул Чулицкий. — Ночью — попытка вломиться в квартиру… днем — Кальберг собственной персоной… теперь — пожалуйста: звонок с угрозами! Что бы это могло значить?

— Не знаю!

— Почему, — Чулицкий продолжал немного растягивать слова, — именно вы? Что такого вы сделали?

— Да ничего я не делал! Что мог я сделать, сидя в квартире?

— Минутку! — Инихов. — Вчера вы вовсе не сидели в квартире. Наоборот: вы очень даже активно разъезжали по городу… в компании нашего юного друга — поручика Любимова. Где вы с ним побывали? В Обуховской больнице и в Адресном столе?

Я призадумался.

— Ну… да, — был вынужден признать я. — Но что с того? Разве это как-то могло взбесить кого-то именно против меня?

— Гм…

— Адресный стол! — Чулицкий. — Ведь это вы, Сушкин, откопали ту информацию, которая… ну, ту самую, согласно которой…

Михаил Фролович замолчал, не договорив. Замолчал неуверенно, поскольку и сам видел: что-то и в этом его предположении было не так. В конце концов, что за прок настойчиво лезть комне, если полученная нами — мною и поручиком — информация уже стала достоянием полиции? Да и что такого особенного было в той информации? Положив руку на сердце, ничего!

— Может, — поручик, — обычная месть?

— Но за что?

Монтинин:

— Не каждому по вкусу, когда репортеры суют… э… ну, вы понимаете!

Я кивнул: действительно, нас, репортеров, нередко упрекают в том, что мы суемся в такие дела, до которых не должны иметь никакого касательства. Насколько справедливы подобные обвинения, оставим за скобками — сам я считаю, что для репортера нет и не может быть закрытых дверей, за исключением, разумеется, новобрачных, — но факт остается фактом: всегда достаточно таких людей, которые имеют на нас зуб! Я и сам не раз за свою репортерскую карьеру получал и гневные отповеди, и даже прямые угрозы. Но каждый раз как-то обходилось. Да и поводы были… гм… не настолько серьезными, как в данном случае: мне еще не доводилось накрывать целую банду опаснейших преступников, да еще и таких, которые, как начало выясняться, были связаны то ли с революционным подпольем, то ли с иностранными разведками!

— Значит, месть? — спросил я скорее самого себя, нежели Инихова или кого-то еще. — Всего-навсего?

Ответил Инихов:

— Нельзя исключать.

— И что же делать?

Сергей Ильич улыбнулся и малоутешительным образом пожал плечами:

— Ничего, полагаю.

— Как так — ничего? — изумился я.

— А что же тут можно сделать?

— Ну… я не знаю…

— Вот и я не знаю. Кроме, разве, того, чтобы дать вам совет: будьте предельно осторожны до тех пор, пока мы не накроем всех!

Я скривился в обреченной гримасе:

— Кого это — всех? Если, как уверяет Гесс, речь идет о революционерах…

— Я не уверяю! — Вадим Арнольдович мотнул головой, давая понять, что я то ли с выводами тороплюсь, то ли вообще что-то не так понял. — Я всего лишь передаю слова Талобелова… а кто сказал, что они, слова эти, — правда?

Сейчас уже ясно, что Гесс — в отличие от Инихова и других, считая и меня самого — был прав. Точнее, он был прав в том, что революционеры здесь были ни при чем, как ни при чем была и заурядная месть. Но в тот вечер понять это не было решительно никакой возможности, хотя прямо там же, в моей гостиной, и находился человек, в голове которого имелась нужная для сложения двух чисел информация.

Я, помнится, уже говорил, что этим человеком был штабс-ротмистр. Монтинин Иван Сергеевич. Но он — и это я тоже уже говорил — и сам не имел понятия о том, что такая информация у него имеется!

Плохо было и то, что мы — уютно расположившиеся в моей гостиной — не могли и представить себе, что даже у меня на дому ни я, ни кто-либо из нас в безопасности отнюдь не находились. Нам и в головы не могло прийти, что дерзкий негодяй решится проникнуть ко мне несмотря не дневное оцепление, несмотря на то, что уже едва не попался, несмотря на две уже неудачные попытки. И уж тем более, мы и представить не могли, на что именно он решится! Согласитесь, дорогой читатель: кто в здравом уме мог подумать о бомбе и о поджоге?

А ведь звоночек уже прозвенел! И ровно в те самые минуты, когда Гесс — сбивчиво и постоянно прерываемый — вел свое повествование, адская машинка, заложенная в моей кухне, уже отсчитывала минуты. И точно такие же устройства уже готовы были сработать и в разных других частях дома!

Меня до сих пор удивляет невероятная жестокость, с какой всё это было проделано. Ладно, мы — я и полицейские чины. Но чтобы поджечь весь дом? С множеством его обитателей? И так, что — нельзя же было не учесть погоду! — сгорел дотла целый квартал?

Впрочем, что теперь плакать по волосам! Вернемся лучше к рассказу Вадима Арнольдовича.

Итак, без всякой пользы потратив время на всякие предположения о причинах настойчивого желания преступников добраться до меня, мы несколько остыли и дали Вадиму Арнольдовичу возможность продолжить. Что Вадим Арнольдович и сделал.

— Талобелов поведал мне, что через него и Молжанинова проходила координация действий полиции и жандармов по обеспечению безопасности: именно Молжанинов и он расстроили многие из акций, в том числе и некоторые из тех, что наделали изрядного шуму. При этом информаторская деятельность Талобелова и Молжанинова была настолько искусно замаскирована, что ни один из провалов не вызвал вопросов именно к ним. Да и какие могли быть к ним вопросы, если Талобелов был вообще незрим, оставаясь этакой тенью за спиною Молжанинова, а сам Молжанинов был необыкновенно щедр и — через Брута — снабжал подпольщиков деньгами, оружием, оборудованием?

Но и это, как выяснилось тут же, было всего лишь вершиной айсберга: деятельность этих господ оказалась куда шире! Но для начала я стал свидетелем вот какой сценки: в кабинет вернулся чиновник для поручений. В руке он держал какую-то бумагу.

«Нашли?» — осведомился Зволянский, протягивая руку.

«Сразу же!» — ответил чиновник, протягивая начальнику листок.

Зволянский углубился в чтение.

«Что это?» — спросил я у Талобелова, полагая, что тот может знать содержимое документа.

Оказалось, что знает:

«Инструкция к покушению», — ответил он.

«На кого?» — переспросил я, а мое сердце сжалось.

«Да на шефа вашего!»

«Можайского!»

Талобелов усмехнулся:

«Нет-нет, успокойтесь! — он похлопал меня по колену. — Вашего князя никто не собирается трогать. Можайский — всеобщий любимчик, даже… кх-ммм… революционного подполья!»

— Ну, спасибо! — его сиятельство сделал Гессу полупоклон.

— Это он так сказал, — немного смутился Гесс.

— А вы сочли необходимым передать!

Гесс смутился больше, но его сиятельство неожиданно улыбнулся:

— Ладно, Вадим Арнольдович, не берите в голову! Неисповедимы пути Господни: возможно, в этом подполье есть кто-то, с кем я обошелся недостаточно сурово!

— Скорее, — Чулицкий, ворчливо, — по обыкновению необдуманно мягко. Снисходительно. Без надлежащей выволочки. Не принимая в расчет обстоятельства. Без оглядки на возможные последствия. В общем, по-свойски, а значит — в нарушение должностной инструкции, для совести, а не общего блага, по наитию, каковое наитие, Можайский, развито у тебя не очень!

Эта тирада вызвала общий смех, причем сам Можайский не остался в стороне: Михаил Фролович хотя и не упустил случай поддеть «нашего князя», но сделал это весьма добродушно — для Михаила Фроловича, разумеется.

Когда все отсмеялись, Гесс снова взял слово:

«Не на Можайского», — сказал Талобелов.

«А на кого тогда?» — спросил я.

Талобелов ткнул пальце вверх и пояснил:

«На Клейгельса».

«На Николая Васильевича!» — ахнул я, впрочем, признаюсь, даже с каким-то облегчением…

— Считайте, — покачал головой Митрофан Андреевич, — мы этого не слышали! Ведь правда, господа: не слышали?

Мы единодушным хором подтвердили: если Гесс и обмолвился о чем-то, то это как-то прошло мимо наших ушей!

Гесс поблагодарил нас, но все же счел своим долгом пояснить — вы, читатель, понимаете, что и я, не будь такого пояснения, не стал бы об этом писать:

— Вы, господа, неверно меня поняли. Я, конечно, не имел в виду, что весть о покушении на Николая Васильевича сделала мне облегчение. Нет. Просто на фоне Юрия Михайловича[565] — а ведь о нем первом я и подумал — Николай Васильевич очень хорошо защищен. Вот я и решил, что заговорщикам будет совсем не так просто подобраться к нему[566]!

— Да поняли мы, Вадим Арнольдович, поняли: шутим мы так…

Гесс еще раз выразил нам благодарность, а затем вернулся к рассказу:

— Талобелова удивило мое удивление:

«Что вас так удивляет?» — спросил он меня.

Я замешкался с ответом, так как и впрямь не находил разумных объяснений: а почему, собственно, целью заговорщиков не мог быть Николай Васильевич?

«Но почему именно он?» — все же продолжал настаивать я. — «Он-то что и кому сделал плохого?»

Талобелов поразился моим словам:

«Вы что же, серьезно это спрашиваете?»

«Да».

«Клейгельс — представитель власти. Этого достаточно. Да и потом…»

Талобелов запнулся, но я уже знал, что именно он скажет.

«… да и потом, — повторил он, — о делишках Николая Васильевича разве что немые не поговаривают!»

Я понял, что Талобелов имел в виду, и поэтому возразил даже с определенной горячностью:

«Да ведь то, что ему приписывают, находится в совсем другой плоскости! Причем здесь революция?»

«А! — отмахнулся Талобелов. — Разве вы не знаете, что для этого люда любой предлог годится?»

Я был вынужден согласиться:

«Да, пожалуй…»

Мы замолчали, вновь превратившись в слух и зрение: за стеклом события текли своим чередом.

Зволянский, наконец, закончил чтение «инструкции».

«Что вы об этом думаете?» — спросил он Молжанинова.

Молжанинов только развел руками:

«Я пытался передать через Брута: это — безумие».

«Но, как мы видим, не сработало?»

«Как видим, нет».

«Гм… вы уверены, что планы теперь не переменятся?»

«Откуда же мне знать? Твердо могу сказать только одно: теперь изменится вообще всё. Действия этого… Гесса раскрыли меня. Наивно думать, что о событиях в моем доме никто не узнает. А как их представить в нужном для меня русле, я и ума-то не приложу! Боюсь, меня уже ничто не спасет!»

Талобелов опять коснулся моего колена:

«Он прав».

«Его… убьют?» — шепотом, словно боясь, что нас услышат, спросил я.

«Кого вы имеете в виду? — уточнил Талобелов. — Клейгельса или Семена?»

«Обоих», — упавшим голосом ответил я.

Талобелов на мгновение задумался, а потом сказал:

«Клейгельса — нет…»

И тут же поправился:

«Вряд ли[567]. А вот жизнь Семена отныне и вправду под угрозой!»

«Что же делать?»

«Вам, — Талобелов издал смешок, — ничего. Вы уже достаточно сделали. А вот нам… впрочем, не обессудьте: я не скажу о наших планах. Довольствуйтесь тем, что план действий на подобный случай у нас, конечно же, есть!»

Но, как оказалось тут же, скрытность Талобелова была ни к чему — Зволянский, не предполагая, что его слышит кто-то еще, говорил весьма откровенно:

«Думаю, вам нужно уехать!»

«Я тоже так думаю, — согласился Молжанинов. — Но давайте хотя бы воспользуемся моим отъездом на общее благо!»

«Что вы предлагаете?»

«Я отправляюсь в Венецию!»

«В Венецию!» — воскликнул Зволянский. И добавил после небольшой паузы: «Вы уверены?»

Молжанинов откусил огурца, прожевал с аппетитным даже из-за стекла хрустом и, плеснув себе водки — жестом он предложил налить и Зволянскому, но тот — тоже жестом — отказался, — проговорил с расстановкой, тщательно выговаривая слова:

«Да, уверен. Нам, Сергей Эрастович, просто не представится другая такая возможность. Еще несколько дней и… вы понимаете!»

Зволянский помрачнел и принялся расхаживать по кабинету.

«Черт бы побрал этого Гесса!» — проворчал он. — «Надо же, как не вовремя!»

Молжанинов пожал плечами:

«Да, всё теперь кувырком. Но если и ехать, то теперь — обязательно!»

«Вы правы! — Зволянский остановился подле стола. — Езжайте!»

«Я бы хотел, — попросил тогда Молжанинов, — чтобы вы проследили за выполнением некоторых моих поручений… по хозяйству».

Зволянский в удивлении вскинул брови:

«По хозяйству?»

«Да. Вам нужно проследить, чтобы кое-какие сделанные мною распоряжения о благотворительных отчислениях не остались невыполненными. Ничто другое меня не интересует».

«Например?»

«Мы — вы это знаете — использовали гимназию Видемана и лично ее руководителя, Павла Александровича[568]. Неудобно получится, если… это останется без благодарности!»

Зволянский прищурился:

«Так ведь никто в гимназии понятия ни о чем не имеет!»

«Ну и что? Любой долг красен только платежом. Я давал на гимназию деньги, помог Павлу Александровичу кое-каким оборудованием…»

«Этим вашим чудо-проектором!»

«Да… и я хочу, чтобы деньги в гимназию продолжали поступать. На случай… э… внезапного отъезда у меня были заготовлены особые счета — как ими воспользоваться, вы найдете в адресованной вам записке…»

«В какой еще записке? Я ничего не получал!»

«Получите!»

«Да не проще ли сказать всё прямо сейчас?»

«Я написал всё загодя, нет смысла повторяться!»

Зволянский усмехнулся:

«Предусмотрительный вы человек, Семен Яковлевич! Ну, нет так нет… Что-нибудь еще?»

«Да». — Молжанинов немного помедлил. — «Если Кальберг…»

Я вздрогнул: вот оно! Кальберг! Но ответ Зволянского меня разочаровал — Сергей Эрастович попросту отмахнулся:

«О Кальберге больше не беспокойтесь. Не сегодня-завтра его схватят либо Чулицкий, либо Можайский. Другого, поверьте, уже не дано. Кальберга можно считать вне игры: он выведен из строя!»

«Вы в этом уверены?»

«Абсолютно!»

Молжанинов хмыкнул:

«Ну-ну… мэтр!»

Зволянский не понял — впрочем, как не понял и я это последнее замечание Молжанинова — и вспыхнул:

«Мэтр? Что вы имеете в виду?»

«Анекдот мне тут по случаю рассказали…» — ухмылка Молжанинова стала откровенно издевательской.

Зволянский нахмурился:

«Что еще за анекдот?» — голос Сергея Эрастовича стал холоден.

Молжанинова, однако, это обстоятельство ничуть не смутило: он уже изрядно выпил, изрядно опьянел и чувствовал себя запанибрата со всем миром.

«Запомните, дети! — Молжанинов начал рассказывать анекдот. — Только полный дурак и невежда может быть уверен в чем-либо абсолютно… Вы в этом уверены, мэтр? — Абсолютно!»

Сидевший рядом со мной Талобелов хихикнул.

Зволянский побледнел.

У меня, замечу, душа ушла в пятки: настолько дикой и невозможной показалась мне эта выходка Молжанинова!

«Милостивый государь! — отчеканил Сергей Эрастович. — Запомните: стараясь меня оскорбить…»

«Ничуть не бывало! — перебил Зволянского Молжанинов и вдруг заговорил с отнюдь не хмельной рассудительностью. — Я всего лишь привлекаю ваше внимание к вполне очевидной и реальной проблеме. Если Кальберг, несмотря ни на что — ни на этого вашего Чулицкого с его ищейками, ни на Можайского, этого любителя домохозяек, — все-таки уйдет, у нас — не только у меня, заметьте! — возникнут крупные неприятности. Если он прежде меня доберется до Венеции, дело можно будет считать проваленным окончательно!»

Зволянский присел на краешек стола, от его обиды не осталось и следа:

«Да, это — правда», — сказал он. — «Тем более что…»

«Конечно, — продолжал, не слушая Сергея Эрастовича, Молжанинов, — у нас еще есть в запасе эта паршивая овца, Некрасов…»

«Да нет же! — воскликнул, теперь уже перебивая Молжанинова, Зволянский. — Нет у нас больше Некрасова!»

Молжанинов так и подскочил и даже выронил из пальцев остатки огурца:

«Как — нет? Что вы такое говорите?»

«Зарезали Некрасова».

«Как — зарезали? Когда?»

«Минувшей ночью».

«Где? Кто?»

«Во дворе гимназии… а кто — неизвестно».

Молжанинов едва ли не зарычал:

«Кальберг!»

«Очень может быть», — нехотя согласился Зволянский.

«Вот вам и Чулицкий с Можайским!»

«Его — Некрасова то бишь — Чулицкий и нашел!»

«Да толку-то от того, что нашел! Зарезанным!»

«Но он нашел и письмо…»

«Какое еще письмо?»

«Самойлову».

Молжанинов тут же умерил пыл:

«Ах, вот как! И что же в этом письме?»

«Всё, как мы и предполагали. Встреча состоялась».

«Черт побери!»

«Да».

В кабинете воцарилась тишина. Зволянский и Молжанинов молча смотрели друг на друга, а чиновники — оба — на них не обращали вообще никакого внимания, разбирая какие-то бумаги и делая из них выписки.

«О чем они?» — спросил я Талобелова.

Старик помялся, но все же ответил:

«Видите ли, Вадим Арнольдович, как и положено в таких случаях — я о революциях говорю, — подполье — лишь видимая часть айсберга. А под водой и кое-что еще имеется!»

«Что?»

«Иностранцы».

«Разведка?»

«Она самая: куда же без нее!»

Я сжал кулаки:

«Так вы еще и в шпионаж вовлечены?»

«Не в шпионаж, — поправил меня Талобелов, — а в борьбу с ним. Точнее, в борьбу с подрывною деятельностью некоторых… гм… наших партнеров!»

«Партнеров? — не понял я. — Каких еще партнеров?»

Талобелов улыбнулся:

«Ну как же! Немцев — наших близких и нам по-домашнему родственных…ах, Вадим Арнольдович, извините!»

Я мотнул головой:

«Неважно… продолжайте!»

«Англичан…»

«И эти?»

«А как же!»

«Кто-то еще?»

«Французы…»

«Да ведь, — изумился я, — мы с ними в наилучших отношениях! Я даже слышал, что ожидается визит…»

«Да-да! — с иронией подхватил Талобелов. — Ожидается. К нам жалует Лубе — самолично[569]! Но что с того?»

«Но ведь это… низко!»

Талобелов хохотнул:

«Когда-нибудь бывало иначе?»

Я поежился:

«Ужас какой!»

«Это, — в тон мне подхватил Талобелов, — еще не ужас. Куда ужасней другое!»

«Что может быть еще ужасней?»

«Польские националисты! — ответил Талобелов. — Вот где настоящий кошмар!»

«Так значит, Кальберг, — я начал прозревать, — из них?»

«Вот именно!»

«И он действует…»

«Из личной ненависти. Да: это — очевидно».

«А за ним…»

«За ним стоят англичане. Как известно, еще со времен Петра великобританцев хлебом не корми — дай поинтриговать против России!»

«А все эти преступления…»

«Как! — воскликнул Талобелов. — Вы всё еще ничего не поняли?»

«Не до конца», — признался я. — «Даже, пожалуй, единственное, что я понял, — это место Молжанинова. Он — получается — Кальбергу никакой не компаньон. Он — подсадная утка. Верно?»

Талобелов посмотрел на меня со смесью насмешки и неудовольствия:

«Э, сударь… — протянул он. — Какая еще подсадная утка? Семен — один из самых отчаянных и мужественных людей, какие только встречались мне на моем веку! За исключением разве что Ивана Дмитриевича. Да-с… Иван Дмитриевич… тот был совсем сорванец!»

«Сорванец» из уст Талобелова прозвучало так, что я поневоле улыбнулся. А тут мне в голову пришло и то, что вообще-то и сам Талобелов — «сорванец» ничуть не меньший! Недаром же он стал настоящей легендой, а потом… потом… и вовсе выкинул этот свой фокус с исчезновением или гибелью! И ради чего? Уж не ради ли того, чтобы заняться расследованием куда более серьезных преступлений, чем обычная уголовщина? Правда, не всё сходилось по датам, но я отталкивался только от известных мне фактов, а ведь немало могло быть таких, о которых я, что называется, ни сном, ни духом!

Талобелов, похоже, уловил нить моих рассуждений и любезно внес кое-какую ясность:

«Да, сударь, вы правы, — сказал он. — Мне пришлось забросить уголовный сыск ради сыска политического, но, видит Бог, это получилось… почти случайно и уж точно не по моей собственной воле. Если вы сейчас подумали о том — а вы, я вижу, подумали! — что перед вами — героическая личность, то вы, мой милый, жестоко ошибаетесь и делаете мне незаслуженный комплимент. Впрочем, сейчас — не место и не время вдаваться в биографические рассужения!»

Я попытался посмотреть Талобелову в глаза, но он отвел взгляд. Значило ли это, что и его самоуничижение — не более чем игра? Не знаю!

«Так что же со всеми этими пожарами?» — вернулся я к ранее заданному вопросу.

Талобелов пожал плечами и, в сущности, повторил свой прежний ответ:

«Странно, что вы до сих пор так ничего и не поняли!»

«Но разъясните же наконец!»

Тогда Талобелов вздохнул:

«Мы были вынуждены способствовать всему этому… ужасу…»

«Как! — воскликнул я. — Вы… вы…»

Талобелов кивнул:

«Да. К сожалению».

«Но зачем, прости, Господи?»

«У нас не было выбора».

«Да как же так?»

«А вот так!» — Талобелов снова вздохнул. — «Вот так», — уже чуть ниже на тон повторил он. — «Иначе мы не могли подобраться к Кальбергу».

Талобелов понурился, а я смотрел на этого странного и — мне начинало казаться именно так! — не вполне здорового человека.

«Вы с ума сошли?» — прямо спросил я.

«Почти», — неожиданно согласился Талобелов. — «Иногда я тоже так думаю. Что за безумие — ради раскрытия одних преступлений совершать другие, причем… не менее, возможно, тяжкие! Скажи мне кто-нибудь такое всего лишь несколько лет назад, и я бы сам рассмеялся ему в лицо, а потом, не колеблясь, заковал его в кандалы! Да, сударь, было бы именно так. А теперь… вы сами видите: перед вами — человек, повинный в стольких злодействах, что он и сам уже им счет потерял! Сколько их было? Двадцать? Тридцать? Может быть, сорок?»

Меня передернуло:

«Вы о погибших или только…»

«Да как угодно: что трупов, что самих преступлений нагромоздилось изрядно».

Я все еще не верил своим ушам:

«Талобелов! — я схватил старика за его сухую, покрытую пятнами руку. — Немедленно скажите, что всё это — неправда!»

Но старик отдернул руку, а другой, наскоро перекрестившись, так же скоро провел по лбу:

«Правда, сударь. К моему сожалению».

«Но, — не сдавался я, — там, в кабинете, Молжанинов и вы… вы оба говорили совершенно иное! Вы же сами обратили мое внимание на то, что ни один из людей Молжанинова в преступлениях не участвовал! Вы же сами — сами! — дали ясное свидетельство этому! Все, кого мы подозреваем и кого вот-вот возьмем, все они — приспешники Кальберга, а не Молжанинова! Так что вы теперь такое говорите? Зачем? Почему?»

Новый вздох:

«Вы, сударь, неверно меня поняли. Конечно же, мы сами — ни я с Семеном, ни наши люди — ни в каких преступлениях не участвовали. Мы не совершали поджоги, не совершали убийства намеченных жертв. Это — чистая правда. Но мы не только обо всем этом знали, но и…»

«Что? Что?»

«Потворствовали всему».

«Как?»

«Да очень просто! Что же вы такой непонятливый!»

Талобелов, только что едва ли не смиренный и полный раскаяния, вдруг резко переменился, став агрессивным. Он вскочил с табурета и, нависая надо мной, наставил на меня указательный палец с таким видом, будто собирался пронзить меня. Его глаза сверкали. С губ полетела слюна.

«Государственная необходимость! Вы знаете, что это такое? Вы понимаете разницу между жизнью человека и жизнью отечества? Между бренностью одного и бесконечностью второго? Вот вам весы»… — Талобелов чашками сложил ладони и вытянул их ко мне. — «…положите на эту чашу гнилого субъекта или младенца, или истеричную барышню, или стоящего на краю могилы старика… да вот хотя бы меня! А на эту — всё то, что славно в веках и должно в веках оставаться! Всё то, без чего сами жизни что барышни, что младенца, что старика не имеют никакого смысла! Ну! Положили? Какая из чаш перевешивает?»

Я молча отшатнулся, едва не упав с табурета.

Талобелов, однако, не отступал:

«Вы сами-то, сударь, вы сами — неужто позабыли слова присяги? Неужто собственную жизнь и собственные интересы, свою, наконец, мораль ставите выше государственной необходимости? А как же, позвольте спросить, вот это…»

И Талобелов процитировал:

Во всём стараться споспешествовать, что к пользе государственной во всяких случаях касаться может!

Я ахнул: никогда еще не доводилось мне слышать настолько извращенное толкование присяги!

«Вы — не согласны?» — спросил Талобелов, отступая — слава Богу — на шаг.

Я, как и он до меня, поднялся с табурета. И теперь уже я нависал над ним, а не он надо мной. По крайней мере, так могло показаться, потому что комната, в которой мы находились, была уж очень невелика и мы, даже стоя в чем-то вроде шага друг от друга, едва не касались друг друга телами.

«Вы, — сказал я, — положительно сошли с ума».

Талобелов уперся руками в мою грудь и попытался меня оттолкнуть. К моему удивлению, сил в старике оказалось предостаточно, но все же не настолько, чтобы сдвинуть меня с места…

— Гм!

Чулицкий, глядя на отнюдь не выдававшегося телесными особенностями Гесса, хмыкнул, но ни сам Гесс, ни кто-либо еще не обратили на Михаила Фроловича никакого внимания. Гесс так и вовсе даже не прервался:

— И все-таки я покачнулся: Талобелов, силы которого удвоились, а то и утроились — не то безумством, а не то и отчаянием, — толкал меня и толкал, а затем набросился на меня с кулаками. Он начал лупить меня по мундиру, затем ухватил за плечо и попытался сорвать погон. Мое терпение лопнуло, и я сам оттолкнул его.

Сил во мне оказалось поболе, чем в этом безумном старике, и он, поддавшись толчку, отлетел к стене. Точнее, определение «отлетел» тут не годится из-за малых размеров помещения. Правильнее сказать — не удержался на месте и грохнулся спиной о стену. Какое, однако, определение ни использовать, удар получился значимым: Талобелов, согнувшись пополам, сполз на пол и, скрючившись, застыл.

Я шагнул к нему, склонился и подхватил за голову: на меня смотрели мутные, бессмысленные глаза. На губах Талобелова пенилась кровь.

— Только не говорите, — вскричал Митрофан Андреевич, — что вы его убили!

Гесс покачал головой:

— Нет-нет, Митрофан Андреевич, что вы! Кровь явилась результатом всего лишь того, что он прикусил губу, а бессмысленность взгляда — очевидным свидетельством психического расстройства.

Митрофан Андреевич поморщился:

— Бедняга… — пробормотал он и отвернулся в сторонку: я успел заметить, что в уголке глаза нашего бравого брант-майора сверкнула слезинка.

— Да, конечно, — уже в спину полковнику заметил Гесс, — бедняга. Но — опасный и непредсказуемый. Знаете, что он попытался сделать?

Митрофан Андреевич не ответил, но вместо него поинтересовался я:

— Что же?

Гесс повернулся ко мне:

— Зарезать меня!

— Ого!

— Да, представьте себе!

Гесс расстегнул портупею, сдвинул шнур револьвера[570] и расстегнул три или четыре пуговицы сюртука.

Я подошел поближе и невольно вскрикнул. На мой вскрик подбежали и все остальные, так что вокруг Вадима Арнольдовича немедленно собралась гудящая толпа.

— Господи! Да что же вы все это время молчали!

— Вам нужно к доктору!

— Доктора! Доктора!

— Шонин! Где Шонин?

— Будите его!

Кто-то — кажется, это был Монтинин — схватил спавшего на диване Михаила Георгиевича и попытался поставить его на ноги. Попытка не удалась, но, тем не менее, Михаил Георгиевич хотя бы разомкнул глаза и, удерживаясь головой в ладонях штабс-ротмистра, вопросил с изумлением:

— Ч-ч-то п-п-роисходит?

— У нас раненый!

— Р-ане-ный? Г-где?

— Да вот же! — Монтинин повернул голову Михаила Георгиевича в сторону Гесса. — Вадим Арнольдович!

— Д-да? А ч-ч-то с… с… с ним?

— Да просыпайтесь же наконец!

Иван Сергеевич начал стаскивать Михаила Георгиевича с дивана. Михаил Георгиевич оказывал отчаянное сопротивление, но силы были уж очень неравны: в конце концов, он грохнулся на пол.

— Что вы делаете? — заорал он тогда благим матом. — Не трогайте меня! Оставьте меня в покое! Что за издевательство! Вам это даром не пройдет!

Монтинин присел рядом с доктором на корточки и повторил:

— У нас — раненый!

Михаил Георгиевич замотал головой:

— Ну так пригласите к нему врача! — воскликнул он и повалился на бок.

Монтинин посмотрел на нас с отчаянием:

— Не могу ничего с ним сделать!

— Господа, господа! — попытался успокоить нас Гесс. — Ничего страшного! Со мною всё в порядке! Это — простая царапина! Не нужно врача!

Но то, что мы видели собственными глазами, напрочь расходилось со словами Вадима Арнольдовича: его сорочка под сюртуком до такой степени пропиталась кровью, что оставалось только дивиться — как несчастный Вадим Арнольдович до сих пор не лишился сознания от потери крови! Удивляло и то, что крови совсем не было видно с внешней стороны мундира, но это, похоже, объяснялось всего лишь добротностью и толщиной сукна. Теперь я понял, почему Гесс, едва он вошел в гостиную, показался мне настолько бледным: при такой-то кровопотере чему же удивляться?

— Да говорю же, господа, — не сдавался, тем не менее, он, — простая царапина! И кровь давно перестала идти! Не нужно врача!

Тогда вмешался Можайский: он разогнал всех нас от Гесса, а самого Вадима Арнольдовича чуть ли не силой подвел к креслу и заставил в него усесться.

— Ну-ка, посмотрим…

Гессу пришлось подчиниться.

Можайский — на удивление умело — произвел быстрый осмотр, во время которого, впрочем, Гесс дважды или трижды поморщился от явно нестерпимой боли. Наконец, его сиятельство вынес вердикт:

— Рана и впрямь не смертельная, но крайне тревожная. Налицо — воспаление… подайте мне водки!

Это уже было обращено к кому-нибудь из нас, и тогда Чулицкий, оказавшийся ближе всех к бутылкам, подхватил одну из них и отдал ее Можайскому.

Его сиятельство смочил водкой носовой платок и аккуратно отер им края раны. Гесс едва не закричал.

Когда кровь была смыта, уже и все мы смогли рассмотреть почерневшую краями плоскую дыру под ребром Вадима Арнольдовича, причем — черная краями — сама рана имела очень нехороший вид: набухла и пошла какими-то радужными пятнами.

— Чем же он вас так пырнул?

— Отверткой, — ответил Гесс.

Я удивился:

— Чем-чем? — переспросил я.

— Отверткой, — повторил Гесс. — Инструмент такой с плоским шлицем. Для нас это — редкость, но много где встречается.

— С ума сойти!

— Да уж…

Тем временем, Можайский продолжал обрабатывать рану, а когда закончил, попытался соорудить что-то вроде повязки. Удалось ему это не очень — подручные материалы оказались не слишком годными для такой задачи, — но в целом всё стало выглядеть намного пристойнее.

— Вот так! — Можайский отодвинулся от Гесса и осмотрел дело своих рук. — Сидите и не размахивайте руками. А завтра — к врачу! Я лично за этим прослежу!

— Но…

— И никаких возражений!

Гесс смирился. Сидя в кресле, он принял такую позу, чтобы как можно меньше тревожить рану, а предложение обратиться за квалифицированной помощью уже не встречало в нем сопротивления. Возможно, он и сам понимал, что дела с его раной обстоят совсем не так благополучно, как этого хотелось бы и ему самому — в первую, разумеется, очередь именно ему самому!

Кто же мог знать, что уже вскоре последовавшие события никак не позволят Гессу отправиться в больницу или хотя бы в частный кабинет?

Однако, давайте, читатель, продолжим по порядку.

Итак, Вадим Арнольдович расслабился в кресле, а я, подав ему стакан, попросил его вернуться к рассказу:

— Как же так получилось, Вадим Арнольдович? — спросил я. — Раз уж Талобелов скрючился на полу…

— Да вот так и получилось! — по лицу Гесса пробежала гримаса. — Моя вина: не доглядел.

— А все же?

— Склонился я над ним… он показался мне таким беспомощным, таким жалким в своем очевидном безумии, что я даже устыдился! Как я мог, — подумал я, — применить физическую силу против него? А он… он…

— Ударил вас этой… как бишь ее! — отверткой?

— Вот именно. Едва я наклонился к нему, его бессмысленный вот только что взгляд наполнился свирепой злобой, а в следующий миг я ощутил, как в меня вонзилось железо! Я — насколько сумел — отскочил, но было поздно. На какое-то мгновение я даже подумал, что потеряю сознание — настолько мне было больно! — но, вероятно, инстинкт самосохранения оказался сильнее. Я понял вдруг совершенно отчетливо: если я упаду без чувств, тут мне и придет конец.

Талобелов распрямился подобно пружине. Он вскочил на ноги и, по-прежнему удерживая отвертку в руке, налетел на меня, то норовя попасть мне в глаз, то проткнуть мне грудь.

Я отбивался, как мог. И, слава Богу, отбился!

— Что с Талобеловым? — на удивление строго в сложившихся обстоятельствах спросил Митрофан Андреевич.

— Ничего, — ответил Гесс.

— Он что же — ушел?

Я понял, что удивившая меня строгость полковника была адресована не Гессу: Митрофан Андреевич обозлился на собственного кумира — того, кто еще десять минут назад казался ему воплощением тайны и доблести.

— Ну… да, — признался Гесс.

Брови Митрофана Андреевича сдвинулись:

— Не могу осуждать вас, но…

— Вы не поняли, — перебил полковника Гесс. — Я был вынужден его отпустить. Если бы не эта — крайняя — нужда, никуда бы он от меня не делся!

Теперь уже Митрофан Андреевич удивился:

— Вы его сами отпустили? Зачем? Какая нужда заставила вас это сделать? О чем вы говорите?

Гесс пояснил:

— Я не мог его задержать. Если бы я это сделал, я бы не только раскрыл свое присутствие в доме — а ведь я уже давным-давно должен был уйти! Я бы не только выдал и то, что стал свидетелем беседы Зволянского и Молжанинова. И даже не только то, что мне раскрылась пусть, очевидно, и не вся, но все-таки правда… нет! Задержав Талобелова, я бы поставил под удар и без того уже практически проваленную операцию по спасению нашей страны!

Прозвучало это весьма патетически, но смеха ни в ком не вызвало. Напротив: и сам Митрофан Андреевич, и все мы — остальные — смотрели на Гесса очень внимательно и серьезно.

— Да, господа! — продолжал, между тем, Гесс. — Ведь этот Иуда был прав, когда говорил о присяге… пусть он ее и исказил до омерзения, но в целом — в целом! — он был прав! Что следует поставить выше: собственные желания или благо Отечества? Вот как звучал вопрос по-настоящему. И вы, господа, понимаете, что ответ на него может быть только один — разумеется, благо Отечества.

Талобелов, какой бы скотиной он ни оказался на деле — или насколько бы он ни сошел с ума — работал на это самое благо, и работа его еще далеко не была окончена. Ему…

— Но убийства, Гесс, убийства!

— Да, — согласился Гесс, — это ужасно. Но с этим-то уже ничего поделать было нельзя. Передо мной лежал свершившийся факт: прошлое оказалось на одной чаше весов, будущее — на другой. И я не только это понял, я понял и то, что Талобелов, который вдруг перестал на меня нападать, проник в мои мысли!

— Час от часу не легче… — пробормотал Митрофан Андреевич, без всякого, впрочем, осуждения.

— Он проник в мои мысли и даже усмехнулся: с ним произошла очередная мгновенная перемена — он перестал казаться безумцем, снова приняв вид нормального человека.

«Вижу, вы изменили мнение на мой счет?» — спросил он меня, усмехаясь.

«На ваш — нет», — ответил я. — «Но выбора, похоже, у меня и нет… мне придется вас отпустить!»

«Вы уверены?»

«Да».

Талобелов спрятал отвертку в карман и даже помог мне осмотреть рану. И это он остановил лившуюся ручьем кровь.

«Ничего страшного, сударь, — сказал он, закончив осмотр и врачевание, — могло быть и хуже».

Я только крякнул.

«Напрасно вы злитесь… — Талобелов говорил совершенно искренне: наверное, это — особенность всех сумасшедших. — Напрасно вы злитесь: я ведь не ради себя стараюсь. И против вас лично не имею вообще ничего!»

«Премного вам благодарен!» — съязвил я, но ирония получилась какой-то неубедительной.

«Уходите?»

И тут меня осенило: да с чего же мне уходить? И я, уже подошедший было к двери, вернулся к стеклу и решительно уселся на табурет:

«Нет, — твердо ответил я, — остаюсь!»

Талобелов кивнул:

«Разумно».

И сел на свой табурет.

Так мы вновь оказались подле стекла — плечом к плечу. И так мы вновь превратились в зрение и слух.

— Ну вы даете! — восхитился Монтинин.

Гесс слегка порозовел, что придало его бледному лицу оттенок какой-то рафаэлической стыдливости:

— Мне было неприятно, но…

— Я бы тоже не ушел!

Монтинин подошел к Гессу и, склонившись над ним, схватил его руку и затряс ее.

Можайский предостерегающе вскрикнул, но было поздно: Вадим Арнольдович из розового сделался зеленым и заорал.

Монтинин ошеломленно отскочил.

— Простите, простите, я не хотел… — залепетал он.

— Брысь! — рявкнул Можайский.

Монтинин мгновенно ретировался, укрывшись за спиной поручика.

— Как вы?

Гесс, еще не вполне оправившись, только кивнул:

— Ничего…

Можайский отвернулся от своего помощника и взглядом поискал штабс-ротмистра. Найдя его за спиною поручика, он погрозил ему сначала кулаком, а потом — очевидно, смягчившись — пальцем.

Монтинин выглядел смущенным.

— Вот я вас! — к угрозе жестом добавил Можайский и словесную угрозу. — Тоже мне — почитатель нашелся!

— Юрий Михайлович, — жалобно заговорил Монтинин, — честное слово: я не хотел. Просто… просто…

— Голову Бог на плечи посадил не только для того, чтобы волосы расчесывать! Еще и затем, чтобы в оба смотреть! И думать — хотя бы изредка… Впрочем… — Можайский неожиданно усмехнулся, — иные скажут, что это — думать — совсем уж не обязательно! Опасное это, говорят, занятие!

Монтинин, ничего не поняв из последней тирады, растерялся:

— Юрий Михайлович, я… — начал он, но Можайский его перебил.

— Ладно, забудьте! — сказал он и, отвернувшись от поручика и спрятавшегося за ним Монтинина, вновь повернулся к Гессу. — Стало быть, герой вы наш, вы не ушли?

— Нет.

— И можете рассказать нам, что происходило в кабинете дальше?

— Да.

— Ну так чего же вы ждете?

Гесс опять слегка порозовел:

— Да, конечно… на чем я остановился?

— Ни на чем. Вы просто уселись на табурет, а Талобелов уселся рядом с вами.

— Ах, ну да… Не знаю, сколько — пока длились наш спор и схватка — и чего мы пропустили, но в кабинете всё шло своим чередом. Оба чиновника уже буквально тонули в бумагах — столько их набралось для какого-то таинственного разбора, — а Молжанинов, снуя по кабинету, всё подкладывал и подкладывал им новые папки и подшивки. Этот удивительный процесс заинтересовал меня настолько, что я не смог не спросить у Талобелова:

«Чем они занимаются? Что это за бумаги?»

«Это, — ответил Талобелов, — собранная нами картотека. Ну, и еще кое-что… всевозможные досье: на наших иностранных «друзей» и на кое-каких из наших собственных «патриотов». К несчастью, взять и просто переместить все эти бумаги из дома в Министерство невозможно. Здесь они находятся в полной безопасности, а в Министерстве сразу же станут… гм… публичным достоянием… вы понимаете?»

Я, думая, что понимаю, кивнул:

«Опасаетесь утечек?»

«Их тоже, — кивнул в ответ Талобелов, — но не только. Как это ни прискорбно, но вынужден констатировать: мы — я говорю в общем — странные люди. Стоит каким-нибудь проходимцам посулить нам что-нибудь вроде вечной дружбы, как мы — по феерической какой-то доброте душевной — тут же распахиваем перед изолгавшимися вконец негодяями наши архивы, отдаем им наши самые дорогие секреты. И ведь что удивительно: сколько уже раз мы попадались на этом, а всё никак не усвоим урок — нет у России и никогда не будет искренних друзей или хотя бы доброжелателей. И нет нам никакой нужды делиться подлинными богатствами в обмен на обещания морковки».

Прозвучало это грубовато, но совершенно верно по сути.

«Да, вы правы», — согласился я. — «Значит, вы…»

«Мы поставили непременным условием уничтожение подлинников в ситуации, когда почему-либо нам придется покинуть Россию или в том случае, если наше разоблачение станет неизбежным. И то, и другое случилось. То, что вы наблюдаете, — процесс подготовки к уничтожению. Эта сладкая парочка — чиновники — копируют для внутреннего использования наиболее важную информацию. Но так как она уже не будет исходить из первоисточников, то, хотя пользоваться ею будет по-прежнему возможно, являться подлинной ценностью для иностранных правительств, шпионов и провокаторов она не сможет. Интерес к ней, возможно, и сохранится, но скорее опосредованный — как к учебному пособию или материалам для чьих-нибудь пустозвонных, но маскирующихся под информативные мемуаров».

«Вы так в этом уверены?»

«Разумеется».

«Я, конечно, далек от разведывательной деятельности, но…»

«И ваше счастье, что далеки! — Талобелов похлопал меня по колену. — Просто поверьте: любая информация ценна лишь в том случае, если ее источник надежен. В любых других она не стоит и ломаного гроша!»

Я не стал спорить — зачем? К тому же, мое внимание отвлеклось на странные действия Зволянского.

Сергей Эрастович отошел в угол кабинета и, встав на четвереньки, костяшками пальцев начал выстукивать паркет. В какое-то мгновение глухие звуки сменились звонким: Зволянский нажал, и одна из паркетин откинулась в сторону.

«Ага!» — удовлетворенно воскликнул директор Департамента полиции.

«Нашли?» — усмехаясь, поинтересовался Молжанинов.

«А вы что же: думали, не найду?»

Молжанинов швырнул на стол очередную кипу бумаг и подошел к по-прежнему стоявшему на четвереньках Сергею Эрастовичу. Глядя на него сверху вниз, он задал совсем уж странный вопрос:

«А вы уверены?»

На лице Зволянского появилось явное выражение растерянности:

«Да вот же!» — ответил он похлопывая ладонью по паркету.

«М-да…» — протянул Молжанинов и тоже опустился на четвереньки. — «Ну, посмотрим…»

Оба — Молжанинов и Зволянский — запустили руки в тайник, но если Молжанинов при этом весело расхохотался, то Зволянский буквально позеленел:

«Что за черт!» — отдернув руку, требовательно вопросил он.

«Старая добрая обманка, ваше превосходительство!»

«Да тьфу на вас, Семен Яковлевич!» — Зволянский вскочил на ноги. — «Что за цирк Чинизелли!»

«Вы были так уверены в собственной находчивости…»

«Хватит! Давайте, показывайте!»

Зволянский сердился.

«А что теперь происходит?» — спросил я у Талобелова.

Тот, по примеру Молжанинова, рассмеялся:

«Вадим Арнольдович, право слово! Ну какой приличный дом тайных агентов — без тайников? Вот только не все тайники — действительно таковые. Сергей Эрастович был уверен, что знает о тайниках всё. И он только что — на ваших глазах — поплатился за эту самоуверенность. Впрочем, его можно понять и даже извинить: точно так же стал бы рассуждать любой. Ведь и вправду среди агентов и шпионов намного больше олухов царя небесного, нежели действительно, скажем так, творческих людей. Вот и устраивает вся эта братия тайнички в самых очевидных местах: под паркетинами, в выдолбленных ножках столов и спинках стульев, за коврами, в шкатулках с двойным дном… тьфу, мерзость!»

«А вы?»

«Мы поступили иначе!»

В голосе Талобелова послышалась ирония.

«Над чем вы смеетесь?» — не понимая эту иронию, поинтересовался я.

«Ну, как же!» — ответил он, смеясь еще пуще. — «Видели бы вы свое собственное лицо!»

«Вы что же, — осенило меня, — надо мной издеваетесь?»

«Ну, слава Богу!» — Талобелов перестал смеяться. — «Дошло!»

Я вперился взглядом в стекло: в кабинете происходило нечто, почти аналогичное произошедшему в нашей с Талобеловым комнатушке.

«Вы издеваетесь надо мной!» — вскричал Зволянский.

«И самым бесцеремонным образом!» — подтвердил, хохоча, Молжанинов.

Зволянский побледнел:

«Милостивый государь…»

«Да бросьте, Сергей Эрастович!» — Молжанинов перестал хохотать, но не перестал ухмыляться. — «Сами подумайте: какие еще тайники? Зачем они мне? Какой в них прок, если любой из них можно обнаружить?»

«Но позвольте…»

«Сергей Эрастович! Да что же вы словно ребенок? Вот скажите: ценность какой бумаги более очевидна — той, что лежит на виду, или той, что припрятана?»

«Той, что припрятана», — не задумываясь ответил Зволянский.

«Значит, — продолжил допрос Молжанинов, — если я положу в тайник обертку от шоколадки, а на стол — вот сюда — брошу список замеченных в революционной агитации, вы мимо списка пройдете, а за работу над оберткой усадите взвод дешифровщиков? А то ведь мало ли, как оно может обернуться! Вдруг это — послание вселенской важности?»

Мартышка под дождем

Идет — не унывает

И шоколад зонтом

От брызгов прикрывает! [571]

Новый взрыв смеха.

Зволянский вновь начал сердиться:

«Вы совсем-то уж за дурака меня не принимайте!»

«Да ведь вы сами только что сказали…»

«Я, — перебил Молжанинова Зволянский, — сказал лишь то, что спрятанная бумага привлекает к себе повышенное внимание. Но и ваш список со стола без внимания тоже не остался бы!»

«Вот видите!»

«Да что же?»

«А то, что в тайнике никакого проку нет!»

Зволянский уже открыл было рот — очевидно, он что-то хотел возразить, — но вдруг захлопнул его и нахмурился. Эта перемена не ускользнула от внимания Молжанинова — пьян он был или нет, неважно:

«Что еще?» — спросил он, перестав ухмыляться и вдруг насторожившись.

Зволянский подошел к окну. Молжанинов встал рядом.

Оба они, прикрытые легкой ситцевой занавеской, составлявшей разительный, но, впрочем, чрезвычайно эффектный контраст с общей роскошью интерьера, смотрели на улицу, но что именно привлекло их внимание, понять было невозможно. Лично я полагаю, что Зволянский — как известно, Сергей Эрастович обладает тонким слухом — первым услышал какой-то звук, донесшийся с линии, а нам — мне и Талобелову — расслышать этот звук из нашей комнатушки было никак нельзя.

Молжанинов притронулся к локтю Зволянского и, привлекая внимание, на что-то указал. Зволянский кивнул:

«Вижу!»

«Как быть?» — спросил тогда Молжанинов.

«Как-как… — проворчал тогда Зволянский и отошел от окна. — Проще пареной репы!»

«Что вы делаете?»

Зволянский схватил телефонную трубку и попросил соединить его с Министерством. Разговор длился недолго — буквально несколько фраз, из которых я понял, что Сергей Эрастович вызвал подмогу.

«Что происходит?» — спросил я у Талобелова.

Талобелов пожал плечами:

«Скорее всего, — ответил он, — кто-то что-то уже разнюхал. Дом взяли под наблюдение. Сейчас прибудут наши люди и… гм… наблюдение уберут».

«Уберут?»

«Ну да: на время. Иначе нам с Семеном не вырваться».

«Так это — наблюдение с нашей стороны?»

«Нет, что вы, — усмехнулся Талобелов, — никак не с нашей!»

«Но как же тогда его уберут… на время?»

«Как-как… — спародировал Зволянского Талобелов. — Проше пареной репы!»

«Новое убийство?» — ужаснулся я.

Талобелов посмотрел на меня как на сумасшедшего:

«Какое еще убийство? Зачем?»

«Но…»

«Да мало ли, — пояснил тогда Талобелов, — способов? Задержат, например, за хулиганство!»

«За хулиганство!»

«Да. Вот только…»

Талобелов внезапно замолчал. На его лице появилась тревога.

«Что?»

«Простите, Вадим Арнольдович, но я должен идти!»

Талобелов вскочил с табурета и — с удивительной для старика сноровкой — бросился к двери.

«Куда вы?» — вскричал я и тоже поднялся на ноги.

«Оставайтесь здесь!» — только и ответил Талобелов, распахивая дверь и выбегая из комнаты. — «Никуда не уходите!» — добавил он уже из коридора.

Дверь в комнату закрылась.

Я стоял и не знал, что предпринять. Поведение Талобелова меня встревожило даже больше, чем его давешнее самоличное нападение на меня: тот поступок я хотя бы мог понять и даже — с известными оговорками, конечно — оправдать. А вот неожиданное бегство вкупе с советом… нет — с настоящим требованием лично мне никуда не отлучаться, я ни понять, ни принять безропотно не мог.

Однако, и нарушить распоряжение Талобелова я тоже — вот так, сразу — не решался: мало ли что могло произойти? Может, этот удивительный человек, пусть и пытавшийся убить меня самым вульгарным образом, предостерег меня от куда большей опасности? Да и как бы я смог выйти из дома, не обнаружив себя, а значит — не раскрывшись перед Зволянским в грубом нарушении данного ему слова?

Да, господа: мое положение было не из легких. Голова лихорадочно работала, но метавшиеся в ней мысли мало походили на спасительные. Скорее, наоборот: что ни мысль приходила мне на ум, то еще круче, еще безнадежнее высвечивала ситуацию!

«Ну, я и влип!» — решил я и вдруг успокоился. — «Лучшее, что я могу сделать, — это и в самом деле оставаться на месте! В конце концов, что бы там ни происходило, всё успокоится, люди — во главе с Сергеем Эрастовичем — разойдутся, и вот тогда-то я и смогу беспрепятственно скрыться. Даже если Талобелов сюда не вернется!»

Это рассуждение было не слишком логичным — вы сами это видите, господа, — но в ту минуту оно показалось мне стоящим. Я снова уселся на табурет и стал смотреть на происходившее в кабинете.

Зволянский вновь занял позицию у окна. Но Молжанинов — нет. Молжанинов суетился больше прежнего: теперь он уже не подкладывал бумаги на стол — чиновникам, — а напротив: хватал их пачками со стола и относил к полыхавшему камину. Там он швырял их в огонь и «размешивал» кочергой, дабы они сгорали быстрей и полнее.

Чиновники — в невероятной спешке: это было видно — переписывали то, на что еще было хоть какое-то время. Они сами отбрасывали в сторону длинные документы, хватаясь за короткие записки и заметки.

И тут раздался телефонный вызов.

Зволянский круто поворотился от окна. Молжанинов — с бумагами в руках — застыл посреди кабинета.

«Вы ждете звонка?» — напряженным голосом поинтересовался Зволянский.

«Нет!» — не менее напряженно ответил Молжанинов.

«Ответьте!»

Молжанинов снял трубку:

«Алло?»

Улыбка.

«Кто там?»

«Друг!»

Молжанинов повесил трубку обратно на рычаг.

«Что за друг?» — Зволянский был в нетерпении и нервничал одновременно.

«Вы… его не знаете», — ответил, продолжая улыбаться, Молжанинов.

«Не знаю?»

«Нет».

Если поначалу Молжанинов явно колебался — называть Зволянскому имя или не стоит, то теперь он принял решение: не говорить. Его ответ прозвучал твердо и возражений не подразумевал.

Зволянский, однако, не сдавался:

«Вы лжете!»

Молжанинов покачал головой:

«Не имеет значения. Просто поверьте мне на слово: это — старый, добрый, внимательный друг. И он решил наше маленькое затруднение. Путь свободен!»

Зволянский бросился к окну.

«Ничего не понимаю… — протянул он. — Вот и наши люди: видите?»

Подошедший и вставший рядом Молжанинов кивнул.

«Но… что они делают?» — продолжал удивляться Зволянский. — «Смотрите: они встали словно бараны и просто пялятся на дом!»

«Чему же вы удивляетесь? Я ведь сказал: проблема уже решена. Ваши люди, — Молжанинов выделил голосом это «ваши», как бы противопоставляя вызванных Зволянским людей своему собственному таинственному другу, — ваши люди попросту не находят того, за кем явились!»

По моей спине пробежал холодок. Зволянский, очевидно, тоже почуял неладное: он ухватил Молжанинова за лацканы фрака и что было силы встряхнул:

«Что произошло? Что вы натворили?»

Молжанинов аккуратно высвободился из хватки Сергея Эрастовича и ответил спокойно и так, что у меня отлегло от сердца:

«Успокойтесь! — сказал он. — Ничего… этакого не случилось. Готов поставить тельца против яйца, что наш… э… любопытный дозорный прямо сейчас удаляется в противоположном от дома направлении. Скажем… на вокзал!»

На лице Зволянского появилось изумление:

«Почему на вокзал?»

«Потому что именно там я уже и нахожусь».

Зволянский отшатнулся от Молжанинова в полной растерянности:

«Как так?»

«Сам не знаю!»

Послышался смешок: это хихикнул один из сидевших за столом чиновников.

«Что вам кажется настолько смешным?» — рявкнул на беднягу Зволянский.

Чиновник поспешно уткнулся в бумаги, но в этом уже не было никакой нужды: Зволянский и сам как будто одернул себя. Его умные глаза, во взгляде которых до сих пор читалось только недоумение, засверкали каким-то бешеным светом. И, как тут же выяснилось, это был свет гомерического хохота!

Да: Сергей Эрастович, едва ли не согнувшись пополам, разразился бурным смехом, а затем, вцепившись в Молжанинова, чтобы не упасть, и вовсе впал в подобие истерики. Только это, разумеется, была не истерика: Сергей Эрастович, никого не смущаясь, выплескивал из себя накопившиеся тревогу и усталость.

«Примите мои поздравления! — смог, наконец, проговорить он. — Тонко сработано!»

Молжанинов принял комплимент улыбкой и одновременно с нею — усаживая Зволянского в кресло: в то самое, в котором еще недавно сидел я сам.

«Водки?»

«Давайте!» — Зволянский, устроившись на редкость удобно, вытирал от слез глаза. — «Теперь можно!»

Молжанинов налил и подал. Зволянский выпил. А я вздрогнул и обернулся: дверь в комнатушку открылась.

«Вы!» — можно сказать, обрадовался я.

«А кто же еще!»

Это — вы уже догадались — вернулся Талобелов. Не думал, что его возвращение настолько меня облегчит! А ведь каких-то полчаса тому назад… да что там — и двадцати минут, наверное, не прошло, он пытался меня убить, а сам я чувствовал к нему только отвращение!

«Значит, — улыбаясь, спросил я, — это вы — тот самый друг, который отправил наблюдателя на вокзал?»

Талобелов тоже улыбнулся:

«Семен рассказал?»

«Зволянский в него так и вцепился!»

«Понимаю!»

«Но как вы это проделали?»

«Очень просто: подошел и сказал, что Молжанинов уже взял билет и прямо сейчас садится в поезд на Берлин, где собирается пересесть на поезд до Венеции».

«Какой странный маршрут!»

«Подумаешь! В нашем деле — чем путаней, тем достоверней!»

«И вам поверили?»

«Отчего же нет?»

Талобелов — честное слово! — подмигнул.

«Но зачем вообще вы это сделали? Вы же сами сказали, что наблюдателя просто задержат?»

«Я подумал, — ответил Талобелов, — что этого недостаточно и даже может привести к обратным последствиям. Задержание вызвало бы подозрения, а связаться со своими людьми задержанный, вы понимаете, смог бы без труда. У нас ведь не пыточные, к сожалению, и не съезжие! И вот, если бы так и случилось, дом неминуемо был бы взят под куда более тщательное наблюдение, а значит нам с Семеном точно пришел бы конец! Мы оказались бы загнаны в угол без всякой надежды вырваться из него».

«Но Зволянский…»

«Да ведь не смог бы Сергей Эрастович каждые четверть часа наблюдателей снимать!»

«М-да, — согласился я, — пожалуй!»

Мы замолчали и как-то разом поворотились к стеклу.

Зволянский по-прежнему сидел в кресле и пил, кажется, уже вторую или даже третью стопку. Молжанинов же вернулся к прерванной им было работе: он снова начал собирать со стола бумаги и относить их в камин.

Камин полыхал безумным пламенем. Если бы это видели вы, Митрофан Андреевич, вас — уж простите — хватил бы Кондратий!

— Так жарко было?

— Не то слово!

Митрофан Андреевич улыбнулся, хотя улыбка получилась грустной:

— Вот и говори после этого людям, что огонь — не игрушка! Четыреста семьдесят пожаров за минувший год — дело рук таких вот безумцев… Четыреста семьдесят, господа[572]!

Мы — все — покачали головами: мол, и не говорите, Митрофан Андреевич, — жуть-то какая! Но — за всех, разумеется, не скажу, но за себя ручаюсь — приведенная полковником статистика интересовала нас куда меньше, нежели рассказ Вадима Арнольдовича, явно подходивший к концу. Во всяком случае, не успел я и рот открыть, чтобы попросить Вадима Арнольдовича продолжить, как меня опередил Чулицкий:

— Неужто всё вот так и спалили? — спросил он, имея в виду картотеку Молжанинова.

— Да, — подтвердил Гесс, — абсолютно всё!

— Вот жалость!

Можайский:

— Подозреваю, потеря и впрямь существенная! Было бы интересно заполучить такую картотеку хотя бы на день-другой! Что-то мне подсказывает, что лично я узнал бы много интересного о моем участке!

Чулицкий хмыкнул:

— Да ведь каждой собаке известно, что ты, Можайский, в своем участке — как рыба в воде! Неужели собаки брешут?

Можайский хмыкнул в ответ:

— Брешут, Михаил Фролович! Конечно, брешут!

Лицо Чулицкого сделалось серьезным:

— Да, согласен, — сказал он, — знать всё невозможно, а молжаниновская картотека могла бы многое рассказать и мне… или вот: Сергею Ильичу. Я-то на покой собрался, а Сергею Ильичу еще работать и работать!

Инихов вздохнул:

— Действительно жаль!

Это прозвучало двусмысленно, но все мы поняли: слова Сергея Ильича относились к картотеке, а не к предстоящим ему многочисленным трудовым будням.

— Неужели, — Чулицкий вновь обратился к Гессу, — совсем-совсем ничего не осталось?

Гесс — так же, как и Сергей Ильич — вздохнул:

— Боюсь, совсем ничего… Вы же понимаете, Михаил Фролович: я не мог вмешаться в процесс уничтожения. Даже раскрой я свое присутствие в доме, кто бы мне позволил вмешаться?

— Да, понимаю… — в голосе Чулицкого зазвучала робкая надежда. — Но все же… все же… вы ведь могли… попозже, когда все разошлись, пошуровать в камине?

Гесс подтвердил неожиданную догадку Михаила Фролович, но в целом его ответ прозвучал неутешительно:

— Не только мог, но и пошуровал…

— Ага!

— …да только впустую!

— Совсем!

— Совсем. Молжанинов так тщательно работал кочергой, что все бумаги превратились в золу, а зола оказалась полностью перемешанной. Ни клочка не уцелело!

Чулицкий махнул рукой и расстроенно отвернулся.

Гесс вернулся к своему рассказу.

— Чиновники лихорадочно работали, Молжанинов жег бумаги, Зволянский жевал огурец, взятый с моей собственной тарелки. Не знаю почему, но у меня слюнки потекли: так мне захотелось того же огурца! Все это происходило в молчании: ни в кабинете никто не говорил ни слова, ни мы с Талобеловым не разговаривали. Мне даже показалось, что Талобелов — время от времени я на него посматривал — настолько погрузился в какие-то собственные мысли, что напрочь забыл о том, что его окружало, считая и мое присутствие тоже. А потом случилась новая неожиданность.

Минут, наверное, через двадцать, а может, и через полчаса — представляете? Все они протекли в тишине! — снова раздался телефонный вызов. Произошло это так внезапно, что Зволянский даже подскочил на подушке кресла, а Молжанинов выронил из руки кочергу. Кочерга упала прямиком в огонь: пришлось выуживать ее каминными щипцами…

«Да что же за день сегодня такой!» — воскликнул Молжанинов, возясь с железками.

«Вы не ответите?» — Зволянский кивнул на разрывавшийся аппарат.

«Нет, конечно! Забыли? Я — в поезде!»

«Думаете, проверка?»

«Не знаю. Но всё может быть».

Тогда сам Зволянский приподнялся из кресла и потянулся к трубке.

«Что вы делаете?» — Молжанинов бросил щипцы и кочергу и буквально уставился на Сергея Эрастовича. — «Зачем?»

«Не успокоюсь, если не буду знать, кто звонил!» — пояснил Зволянский и снял трубку. — «Алло! Собственная квартира Семена Яковлевича Молжанинова! Кто говорит?.. Нет, ваше высокопревосходительство…»

Молжанинов вздрогнул и, подойдя к столу, уперся в него руками, склонившись к Зволянскому.

«…но я могу передать ему сообщение… Да, ваше высокопревосходительство, записываю: два и два равно четыре, не пасешься ты в квартире!»

«Что…»

Зволянский, прикрыв трубку, шикнул на Молжанинова. Тот сразу же замолчал.

«Конечно, ваше высокопревосходительство: что бы оно ни значило, ваше сообщение будет Семену Яковлевичу доставлено!.. Ах, еще одно есть? Да-да: конечно записываю!»

Зволянский, по губам которого только что блуждала улыбка, вдруг нахмурился и, выхватив у одного из чиновников карандаш, начал что-то записывать на обороте тут же лежавшего документа из картотеки. Когда соединение было прервано, он повесил трубку обратно на рычаг и с полным недоумением воззрился на записанный им текст.

Молжанинов, напрасно прождав несколько секунд — Сергей Эрастович молчал, как рыба, набравшая в рот воды… Молжанинов, повторю, резко наклонился вперед и выхватил бумагу у Зволянского.

Сергей Эрастович вскрикнул, но больше от неожиданности, чем от возмущения.

«Что за чертовщина!» — в свою очередь вскрикнул Молжанинов, едва начав читать.

«Вот и я хотел бы узнать!»

«Это что — шутка?»

«Сомневаюсь!»

«Минутку! — лоб Молжанинова пошел морщинами. — Да кто вообще звонил-то? Вы обращались к нему «ваше высокопревосходительство»? Я не ослышался?»

«Не ослышались, но это — пустое!»

«То есть?»

«Чин и фамилия — фальшивки».

«Вы уверены?»

Устремленный на Молжанинова взгляд Зволянского стал укоризненным:

«Обижаете, Семен Яковлевич!»

«Простите, — Молжанинов на мгновение смутился, — но как хотя бы звонивший назвал себя?»

«Вы крепко на ногах стоите?»

Вопрос был риторический и ответа не требовал. Молжанинов и не ответил.

«Обер-гофмаршал…»

«Обер-гофмаршал!»

«…светлейший князь…»

«Светлейший князь!»

«…Кочергин!»

«Кочергин!»

Молжанинов, как эхо повторявший за Зволянским невероятные титулы, закончил выступать репетитором и вдруг, как будто с места его сорвала неведомая, но страшная сила, ринулся к окну. Там он — не отдергивая, впрочем, занавеску — стал внимательно, но в явном возбуждении вглядываться — не в кипевшую жизнью этажами ниже улицу, а в дом напротив.

Я понял: Молжанинов решил, что в одной из квартир или даже на крыше находился очередной наблюдатель. Очевидно, к такому же выводу пришел и Зволянский, потому что он тоже подошел к окну.

«Кого-нибудь обнаружили?» — спросил он Молжанинова.

«Пока еще нет!» — ответил тот.

Теперь они оба внимательно оглядывали дом напротив, но и совместными усилиями ни до чего не дошли.

«Никого?»

«Никого!»

«Но почему тогда Кочергин?»

«Совпадение?»

«Почему-то не нравятся мне такие совпадения!»

Зволянский кивнул:

«Признаться, мне тоже!»

Тем не менее, за окном, похоже, и впрямь ничего необычного или таившего угрозу не было, поэтому — выждав еще пару минут — Молжанинов и Зволянский от окна отошли. Зволянский вернулся в кресло, а Молжанинов — к уничтожению бумаг. Однако спокойствие было подорвано основательно! Зволянский хмурился, его пальцы туда-сюда вращали пустую рюмку. Молжанинов то и дело замирал, прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам. Даже оба чиновника писали уже не столь рьяно, как прежде: они отрывались от дела, допускали помарки — каждый из них по нескольку раз чертыхнулся — и вообще выглядели растерянными…

— Подождите! — Чулицкий. — А что звонивший продиктовал? «Два и два равно четыре…» — это я понял, а другое, второе сообщение? Вадим Арнольдович?

Гесс прищурился:

— Об этом вслух не говорилось…

— Но, тем не менее, вы знаете: я же вижу!

Гесс, рассчитывавший, похоже, преподнести продиктованное по телефону сообщение в качестве эффектной концовки своего рассказа, попытался было уйти от прямого ответа, но Чулицкий так его оседлал, что деваться Вадиму Арнольдовичу было некуда:

— Ну… да, — признал он, — знаю.

— Так говорите же! Что вы тут в шарады играете?

Гесс порозовел:

— Видите ли, Михаил Фролович, узнал я об этом позже, когда… ну, когда все разошлись, и я, как вы справедливо предположили ранее, получил возможность вернуться в кабинет и…

Если Гесс порозовел, то Чулицкий побагровел:

— Да чтобы черт вас по кочкам прокатил! Немедленно говорите!

Вадим Арнольдович разочарованно — он был вынужден сдаться — вздохнул:

— Ну, хорошо: извольте… Когда все разошлись, я вернулся в кабинет и — даже прежде чем пошарить в камине — бросился к столу. Наблюдая за Зволянским, я заметил, что он, записывая сообщение, положил бумагу прямо на лакированную поверхность, а после — давил на бумагу твердым карандашом… Вы, Михаил Фролович, и вы, господа, — Гесс обратился и ко всем нам, — разумеется, знаете, что так делать нельзя. Если делать именно так, лакированная поверхность портится: на ней остаются следы и…

— Да знаем мы это, знаем! Дальше!

— В общем, я взял оставленный на столе карандаш, как можно мельче — считайте, что в порошок — сточил его грифель и аккуратно рассыпал получившийся порошок по той поверхности стола, на которой Сергей Эрастович держал бумагу. Мои ожидания оправдались: порошок ясно выделил вдавленные царапины, и эти царапины без труда сложились в буквы и слова. И я их переписал.

Гесс вынул из кармана памятную книжку.

— Вот что получилось…

Я немедленно перевернул страницу в собственном блокноте, чтобы начать с чистого листа.

Где волны плещут о сваи — читал Гесс, — святым — раздолье. Грешников, однако, больше, и каждый из них к святому подступается: в ожидании проповеди или награды? Проповедь скучна: грешники бегут. Награда задерживается: грешники бегут. Святой остается в одиночестве. Только путник, запоздало явившийся к проповеди или пришедший раньше награды, оказывается рядом. Но что с того? Святому нечего ему предложить, и путник, разочарованный, бросается в воду. А там — смерть.

Гесс замолчал.

Чулицкий, глядя на него, моргал.

Я перечитал записанное.

— Всё ясно!

Мы — Чулицкий и я — разом повернулись к Можайскому.

— Что тебе ясно? — спросил Михаил Фролович.

— Ясно? — спросил я.

— Да, — ответил Можайский. — Ясно. Совершенно.

— Согласен! — Инихов.

Чулицкий обернулся на своего помощника:

— Да?

Инихов развел руками:

— Конечно. Неужели вы сами не видите?

Чулицкий задумался, а потом хлопнул себя по лбу:

— А ведь и правда!

— Господа! — это уже я. — Объясните!

Чулицкий объяснил:

— Речь о Венеции, о Сан-Галло, о съехавшихся в отель — похоже, это действительно так: к гадалке не нужно ходить, какой ответ мы получим на наш телеграфный запрос!.. о съехавшись в Сан-Галло наших дорогих подопечных, так быстро и так странно исчезнувших из Петербурга. И, конечно, о самом Молжанинове. Звонивший знал, что Молжанинов собирается в Венецию, но — это очевидно — не знал, когда. Вот он его и торопит: поспеши, мол, друг любезный, иначе все разбегутся, и ты приедешь к опустевшему гнездышку! А вот насчет смерти… это, полагаю, не угроза, а тоже предупреждение: опасность рядом! Иначе нет никакого смысла в первом послании — «два и два»… ну, вы помните!

Я перевел взгляд на Можайского. Тот склонил голову к плечу:

— Всё верно.

Взгляд на Инихова:

— Да.

— Но тогда получается, — я, — звонил… друг?

— Получается.

— Но Талобелов сидел рядом с Гессом и никуда не выходил!

— Значит, у Молжанинова есть еще один друг!

— Но кто же он?

Можайский, Инихов и Чулицкий одновременно пожали плечами и произнесли практически хором:

— Хороший вопрос!

Я захлопнул блокнот и принялся вышагивать по гостиной. Мои мысли текли в полном беспорядке. Собственно, это и не течение было, а какой-то хаотичный водоворот! Ничего подобного я не ожидал. Более того: у меня уже сложилась вполне себе четкая картина событий, а тут — на тебе!

— А что же все-таки Талобелов? — спросил я, остановившись подле кресла, в котором сидел Гесс.

Вадим Арнольдович, сбитый с того построения рассказа, какое он сам для себя наметил, вернулся к нему неохотно:

— Талобелов, — сказал он, — находился подле меня до самого конца, каковой конец наступил достаточно скоро и так же внезапно, как внезапно поступали те же телефонные вызовы. Снова раздался звонок. Трубку, как и ранее, взял Зволянский:

«Собственная квартира Семена Я… — внезапно осекся он. — Да, ваше превосходительство, это я… нет: сказать по телефону, что происходит, я не могу. Но мы немедленно выезжаем… Да, ваше превосходительство… понял, всё сделаю!»

Зволянский повесил трубку и ответил на немой вопрос Молжанинова:

«Дмитрий Сергеевич[573]».

Молжанинов хмыкнул и как-то обреченно огляделся по сторонам:

«Ну, вот и всё!» — со вздохом сказал он и махнул рукой.

Зволянский, поднимаясь из кресла, тоже вздохнул:

«Да: вот и всё!»

Оба — Молжанинов и Зволянский — двинулись к выходу из кабинета.

«Когда закончите, приберитесь тут!» — уже от двери приказал своим чиновникам Сергей Эрастович.

«Будет исполнено!» — ответил один из них.

Зволянский и Молжанинов вышли.

«Что происходит?» — спросил я у Талобелова.

Талобелов, однако, тоже поднялся на ноги и засобирался прочь:

«Простите, сударь, но и мне пора! Счастливо оставаться!»

«Да что такое?»

«Всё, сударь: мы уезжаем. Прощайте!»

И Талобелов вышел.

Я снова обернулся к стеклу и увидел, что оба чиновника перестали писать — возможно, им просто надоело это занятие, потому что никаких видимых причин заканчивать работу прямо сейчас лично я не наблюдал — и принялись — в четыре руки — сносить в камин остававшиеся на столе бумаги. Я еще понадеялся, что они, чиновники эти, в отличие от Молжанинова, окажутся не столь добросовестными и не станут уж очень рьяно орудовать в камине кочергой, но моим надеждам не было суждено оправдаться: на это занятие их добросовестности хватило!

Покончив с бумагами, они начали озираться, явно что-то ища. Наконец, один из них стащил со стоявшего в дальнем углу дивана покрывало — что-то вроде звериной шкуры, только масть была мне неизвестна — и бросил его товарищу. Тот подхватил и подошел к телу Брута, по-прежнему лежавшее в луже уже засохшей крови. Через пару секунд к первому чиновнику присоединился второй.

Вдвоем они, так и сяк ворочая труп, закатали его в покрывало и, поднатужившись, подняли с пола.

«Пошли!» — сказал один.

«Вперед!» — ответил второй.

И они — как до них Молжанинов и Зволянский — двинулись к выходу из кабинета. Вот только ноша, которой они себя обременили, внушала им явное отвращение: они тащили завернутый в покрывало труп с таким видом, словно совершали что-то непристойное!

Когда они вышли из кабинета, попросту скрывшись из поля моего зрения, я выждал еще с минуту, чтобы дать им уйти по коридору. И только потом покинул комнатушку.

В коридоре никого не было. А судя по царившей на этаже гробовой, могильной, можно сказать, тишине, не было никого и в квартире вообще. Поэтому я, собираясь с мыслями, смело прогулялся вперед-назад, а потом перешел в кабинет.

Что было дальше, вы, господа, уже знаете: сначала я поработал с царапинами на столе, затем — попытался спасти хоть что-то из сгоревшей в камине картотеки. Первое у меня получилось. Второе — нет. Кроме того, я, разумеется, осмотрелся в целом, — Гесс подчеркнул это «в целом», давая понять, что изрядно пошарил по кабинету, — но ничего интересного не обнаружил. Разве что вот это…

Гесс, как давеча памятную книжку, достал из кармана какой-то предмет, даже издали показавшийся мне смутно знакомым.

— Что это? — воскликнул я.

— Однако! — подскочил к Гессу Чулицкий.

— Ну-ка… — Можайский тоже подошел и принял из пальцев своего помощника то, что оказалось аккуратным — почти треугольным — отрывком бумаги.

— Да ведь это, — воскликнул я подойдя ближе и рассмотрев характерный узор, — облигация прошлогоднего городского займа!

— Точнее, — поправил меня Чулицкий, — то, что от нее осталось.

— А если еще точнее, — уже Чулицкого и меня поправил Можайский, — то это — кусок фальшивой облигации!

— Да ты что! — Чулицкий выхватил у Можайского бумажку. — Ну надо же!

Я было хотел задать вопрос, но тут вмешался Инихов:

— А ведь мы горим, господа! — Сергей Ильич помахал рукой, разгоняя вокруг себя пелену табачного дыма, и с шумом потянул носом. — Ей Богу, горим!

— Ну надо же! — повторил Чулицкий, поворачиваясь к Гессу. — А как…

И тут до него дошло:

— Что вы сказали? — заревел он, оборачиваясь на Инихова и тоже принюхиваясь. — Горим?

— Вот именно!

И тогда поднялась суматоха, в которой уже не было места расспросам. Далее были только страшный пожар и прочие бедствия!

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 7: завершение Сериал на бумаге


Кроме ремонта церкви, произведен с разрешения городской Управы ремонт здания, в котором помещались могильщики, дворники и прачечная. Вследствие увеличения штата могильщиков, ветхое помещение, где они жили, оказалось невозможно тесным: на 18 квадратных саженях при 3½ аршинах высоты помещались кухня и спальня для 18 могильщиков, кроме того, над нарами на протянутых веревках сушилась мокрая одежда могильщиков, а на русской печи сушились мокрые сапоги. Такое состояние не могло быть дольше терпимо, почему необходимо было немедленно принять меры к устройству отдельного помещения для кухни, столовой и спальни, а также дать отдельную сушилку для просушивания мокрого платья и обуви могильщиков. Недостаток времени и средств заставил решиться утилизировать для спальни могильщиков пустой, ничем незанятый барак, когда-то спешно построенный в холерное время на случай заболевания служащих холерою; к чему и было приступлено немедленно по выходе разрешения городской Управы.

Снаружи оборвана обшивка всего дома; оборвана подшивка потолка; верхний настил снят; чистый и черный полы сняты; перегородки выломаны, сломаны развалившаяся русская печь и пришедшая в ветхость железная печь, сломано ветхое отхожее место: разобран сгнивший люк, и все сделано вновь. Все деревянное здание переконопачено новою паклей с обеих сторон…

Отчет СПб городской санитарной комиссии.

Плодотворная трудом, благородными поступками и здоровыми радостями жизнь — вот основное условие здоровья. Честное стремление быть: для семьи — добрым членом; в своем деле — хорошим исполнителем; для Родины — верным своему долгу гражданином, — дает жизни ценное содержание.

Справочник СПб Градоначальства.



1.

Туман обволакивал площадь Сан-Марко так, что создавалось впечатление, будто он спускается с крыш — прокураций, нового атрия, базилики. На самом же деле он полз от пьяцетты: с Большого канала и лагуны. Площадь — пустынная — была мокра и мрачна, колокольня до половины исчезла из виду.

Приподняв воротник пальто, Можайский поежился: давненько он не был в Венеции и уже позабыл, насколько неприютным может быть этот — пропахший тиной, стоячей водой и нечистотами — город.

«И занесла же меня нелегкая…» — подумал князь и отступил под арки.

Середина марта — в Европе март уже перешагнул за середину[574] — даже на юге выдалась хмурой: с затяжными дождями, низким клочковатым небом, редким солнцем и сильными ветрами. Ветра хотя бы разгоняли туман, но нынешний день оказался исключением: в вышних сферах что-то переменилось, ветер спал, и с лагуны тотчас начало заволакивать.

Настроение у Можайского было ни к черту: он уже несколько дней находился в Венеции, но все еще не продвинулся ни на шаг. Утрами его терроризировали назойливые чиновники, днем раздирали на части торговцы, вечерами — всякие местечковые сумасшедшие, отчего-то славшие и славшие ему приглашения: извольте, мол, принчипе[575], оказать нам честь и так далее.

Проблема возникла из-за того, что о прибытии Можайского невесть как и откуда узнал Джанпьетро Таламини — венецианский репортер и владелец Иль Гадзетино[576]. Этот милый во все остальное время человек написал передовицу, согласно которой выходило, что суа эцелендза[577] — Можайский принчипе — был никто иной, как подлинный герой нашего времени: блестящий офицер, спаситель сотен душ, выдающийся сыщик и криминалист.

«Что, — задавался вопросом Таламини, — привело в наш древний город борца с преступностью из Северной Пальмиры? Ответа нет, но тайна эта — волнующая, интригующая — достойна нашего общего внимания. Ибо, — тут следовала иллюстрация: перепечатка из русской газеты фотографии страшного пожара, — его сиятельство — не тот человек, который занимается пустяками. Из достоверного источника нам стало известно, что речь — ни много и ни мало! — может идти о вовлеченности кого-то из наших важных персон в недавние чудовищные события, посеявшие страх и ужас в столице великой империи! Сами обстоятельства прибытия в наш город его сиятельства — почти без багажа, под именем без титула — дают основательный намек: отнюдь не красоты и зрелища привлекли под сень святого Марка крупнейшего российского эксперта по преступному миру. Мы — читатель должен об этом узнать…»

Впрочем, сам Можайский догадывался, откуда милейший синьор Таламини почерпнул информацию.

«Ну, Сушкин, — прочитав передовицу и в сердцах отшвырнув газету, подумал в тот день Юрий Михайлович, — ну, погоди!»

Всё складывалось не просто плохо, а хуже некуда.



2.

Намерение Можайского выехать заграницу наделало шума. Только, в отличие от почти публичного скандала, вызванного статьей в венецианской газете, столичный шум затронул узкий круг.

Прежде всего, Можайского потребовал к себе фон Нолькен — полицмейстер IV отделения, в которое входил участок Юрия Михайловича.

— Извольте объясниться! — с порога начал Карл Станиславович.

Можайский — неизменно честный до оторопи — оказался в затруднительном положении. Лгать он не хотел, сказать правду — не мог.

Нолькен крутил и так, и этак, щипцы менял на испанские сапоги[578], но Можайский был непреклонен: молчал по существу и только извинялся.

Тогда настала очередь Клейгельса.

Николай Васильевич принял «нашего князя» в своем доме на Гороховой, усадил в удобное кресло, напоил чаем, поинтересовался общим ходом дел — домашних, не служебных — и вообще проявил себя в этой странной беседе не столько начальствующим лицом, сколько старшим товарищем, едва ли даже не отечески снисходительным старшим родственником.

Этот прием — обычно очень эффективный — тронул Можайского, но также не заставил переменить намерения.

— Но объясните хотя бы, что именно вы задумали? — попросил, поглаживая свои знаменитые баки, Николай Васильевич.

Можайский замялся: как и в случае с Нолькеном, лгать он не хотел, а сказать правду не мог. Если только отчасти?

— Николай Васильевич! — решился он наконец. — Не хочу прибегать к моральному шантажу, но вынужден это сделать. Прошу вас, дайте честное слово, что дальше вашего дома сказанное мною не пойдет!

Клейгельс перестал поглаживать баки и нахмурился:

— Вы же понимаете, такое слово я дать не могу.

— То есть вам придется сделать доклад?

— Безусловно.

Ситуация зашла в тупик.

Можайский поблагодарил за чай, поднялся из кресла и покинул особняк на Гороховой.



3.

Далее — уже не в такой благодушной атмосфере — были встречи с Сергеем Эрастовичем[579], с Дмитрием Сергеевичем[580], с Иваном Николаевичем[581].

Сергей Эрастович рвал и метал: он подозревал, что Можайский каким-то образом оказался посвящен в отношения Молжанинова и власти, и совершенно искренне опасался, что Можайский своим неуместным вмешательством — Сергей Эрастович так и выразился: «неуместным вмешательством» — сорвет уже начавшуюся операцию. Однако в чем заключалась операция и что за нужда такая заставила Молжанинова срочно отправиться в Италию, Сергей Эрастович разъяснить отказался. Получилось так, что оба они — и сам Сергей Эрастович, и Можайский — уперлись рогом и словно сговорились стоять насмерть: каждый по свою сторону баррикад.

— Уволю! К черту! — кричал Зволянский, но при этом косился на Можайского умным глазом, во взгляде которого что-то поблескивало: в самой глубине, почти неуловимо.

— Как вам будет угодно! — отвечал Можайский, покусывая пухлую нижнюю губу и прищурившись: чтобы притушить в своем собственном взгляде страшную улыбку.

Увольнения, конечно, не последовало: Сергей Эрастович понимал, что этой низкой в своей бессмысленности мерой «нашего князя» не остановить.

Дмитрий Сергеевич пошел еще дальше и пригрозил арестом. Юрий Михайлович сделал полупоклон и вышел восвояси.

— Что за… человек! — воскликнул Дмитрий Сергеевич и, махнув рукой, отправился в столовую: наступило время второго завтрака.

А вот с Иваном Николаевичем сложилось иначе.

Во-первых, Дурново сразу же дал понять, что всякое запирательство бессмысленно:

— Здесь вам не там! — умно, глубокомысленно, но пугающе расплывчато заявил он.

Во-вторых, он снизошел до того, что выложил карты на стол:

— Не понимаю, отчего это вас не посвятили в курс дела, раз уж вы все равно затерлись!

И, наконец, в-третьих, он так посмотрел на Можайского, что его сиятельство вздрогнул:

«Из этого кабинета, — решил про себя Можайский, — я точно в каземат угожу. А этого допустить никак нельзя!»

— Ну-с, говорите: что вам понадобилось в Венеции?

И Можайский всё рассказал.

Иван Николаевич выслушал. Его ордынское лицо, всегда как будто опухшее, вспухло, казалось, еще больше. Раскосые глаза совсем превратились в щелочки.

— Вот оно, значит, как… — протянул он настолько зловеще, что находись в кабинете клетка с канарейкой, несчастная птица тотчас упала бы замертво!

— Увы, но — да: именно так… ваше высокопревосходительство!

Дурново нахмурился еще больше:

— Говорите вы убедительно, но точно ли это?

— Полагаю, да.

— Полагаете! — Председатель Комитета министров перешел на пугающий шепот. — Полагаете! Но этого мало!

Можайский еще раз прошелся по доказательствам, каковые, впрочем, всё равно оставались не более чем его личными соображениями, логическими построениями, интуитивным допущением, на что Иван Николаевич и не преминул указать:

— Это всё, — также шепотом и зловеще растягивая слова заявил он, — очень интересно. Но этого мало!

— Боюсь, — приуныл Можайский, — ничего другого я вам, ваше высокопревосходительство, предложить не могу.

Дурново задумался.

Думал он долго: даже не минуты, а четверть часа, двадцать минут… и только потом вынес окончательный вердикт:

— Ваши предположения лишены доказательной базы, а потому, милостивый государь, действовать официально мы не можем. Задуманное вами — авантюра чистой воды. А это означает, что касательства к ней мы также иметь не можем. То, что вы собираетесь сделать, — компрометация… да! — шепот на мгновение превратился в оклик. — Да! Компрометация: даже не спорьте. Компрометацию же мы тем более допустить не имеем права. И что же тогда остается?

— Что? — спросил Можайский, предчувствуя худое.

Однако предчувствия «нашего князя» обманули:

— А то, — ответил Дурново, — что вам придется действовать на собственные страх и риск… осознавая при этом всю полноту ответственности и перед нами!

— Но ведь я и собирался…

— Нет! — хмурые складки на лбу Дурново внезапно разгладились. — Нет. Вы собирались просто действовать. Просто на собственные страх и риск. Теперь же вам — в случае неудачи — придется держать ответ не только перед… итальянцами, буде они вас сцапают, но и перед Отечеством. И уж поверьте мне: этот спрос окажется куда строже! Ну как: вы готовы?

— Да, ваше высокопревосходительство!

— Тогда зайдите в канцелярию Министерства иностранных дел… где-нибудь к закрытию. Вам выправят документы.

— Какие еще документы? — не понял Можайский.

Дурново усмехнулся, да так, что от этой усмешки кровь у любого могла бы свернуться в венах:

— Вы что же: думали по собственному паспорту ехать?

— Ну… да.

Можайский растерялся окончательно, а Дурново совсем развеселился — на адский какой-то манер:

— Не дождетесь! — заявил он. — Нет больше князя Можайского.

— А… а кто же есть?

— Гм… — лукавый блеск. — Как вам… Мызин — нижегородский мещанин?

— Мызин!

— Не нравится?

— Нет, но…

— Ладно-ладно… пусть будет просто Можайский. Скажем, отставной чиновник таможенного ведомства, возомнивший себя поэтом и решивший набраться вдохновения в Венеции.

— Но я не умею писать стихи!

— Придется научиться!

Можайский вышел на улицу немного оглушенным. С одной стороны, он получил ровно то, что хотел — понимание и возможность действовать. Но с другой, он оказался в престранном положении человека, для которого внезапно закрылись все двери — все привычные двери: те самые, за которыми он настолько привык искать ответы на заданные самому себе вопросы. Не было больше яхт-клубов, блестящих гостиных с их снятыми с болтливых языков сплетнями, чайных с милыми дамами, видевшими в нем образец своеобразной галантности, даже контор, владельцы которых чем-нибудь да были ему обязаны.

Не было больше и банка: Можайский — просто, не князь — не мог при нужде пополнить бумажник отложенным жалованием или накопившейся рентой.

«Придется прямо сейчас опустошить счет и ехать с наличными!» — решил он тогда и, усевшись в коляску, велел Ивану Пантелеймоновичу отправляться на Невский.

— Минуточку! — откуда-то сбоку вынырнул человек в форме. — Господин Можайский?

— Да.

— Прошу вас покинуть коляску: это — собственность Департамента полиции!

Можайский ошеломленно вылез обратно на мостовую и отправился через мост[582] к остановке омнибуса.



4.

Еще до вечера, когда ему нужно было явиться в канцелярию Министерства иностранных дел, Можайский управился с самыми неотложными делами: снял деньги со счета, превратив их частью в бумаги на предъявителя иностранных обществ, а частью — в золото; собрал дорожный саквояж — скромный, как и подобало мелкому отставному чиновнику, вдруг вообразившему себя поэтом и на сбережения всей жизни отправившемуся в дорогостоящее путешествие по Италии; купил билет — не первого класса, как он привык, а какой-то сомнительный, но зато недорогой… Апотом — отправился к Сушкину.

Не сказать, что Никита Аристархович встретил Можайского с распростертыми объятиями: у репортера не ладилась работа, а сверх того — послышались первые тревожные звоночки; отправленные им в редакцию первые страницы записок вернулись с многочисленными цензорскими помарками и настоятельным требованием изменить вот то, вот то и вот это!

— Да ты, я вижу, в путешествие собрался? — хмуро поинтересовался Никита Аристархович, пропуская Можайского в гостиную.

— А ты, я вижу, — в тон ответил Можайский, — никак не устроишься по-человечески?

Сушкин быстро огляделся и мрачно кивнул:

— С этим переездом столько хлопот…

Гостиная Никиты Аристарховича и в самом деле являла собою жалкое зрелище: мебели почти никакой, паркет устлан обрывками газет, стены не оклеены обоями… Пожар дорого обошелся знаменитому репортеру: не в смысле финансовых потрясений, а в разлаженности быта, поскольку — это известно всем — не так-то просто устроиться на новом месте!

— Ну, рассказывай…

Можайский уселся на нехорошего вида стул и — Сушкину он привык доверять — поведал о своих не то приключениях, не то злоключениях.

Доселе мрачный, Никита Аристархович повеселел:

— Твоей беде я поспособствую! — заявил, ничтоже сумняшеся, он.

Прозвучало это двусмысленно, и он поспешил исправиться:

— Помогу я тебе в твоих затруднениях! И не благодари: твои проблемы — сущий пустяк!

Можайский насторожился, но все же не настолько, насколько следовало бы:

— Что ты имеешь в виду?

— А… — Сушкин махнул рукой, показывая, что и говорить тут не о чем. — Не бери в голову…

И Можайский не взял, пожалев об этом только уже в Венеции.



5.

Телефон разрывался на части: Сушкин не торопился к нему, а Можайский — подавно. Приятели — пожалуй, «нашего князя» и репортера можно назвать именно так — болтали о том – о сем: перебирали детали произошедших событий, сверялись с записями Никиты Аристарховича… в общем, работали, хотя по правде сказать — назвать их болтовню работой было невозможно. Правда, Никита Аристархович еще и делал пометки — новые, основанные на том, что ему рассказывал Можайский, — но и это больше походило на расслабленные посиделки, чем на труд человека, всерьез взявшегося за дело. Вот и разрывался телефон: приятели махнули на него рукой.

Вызов прекратился.

— Значит, ты полагаешь…

— Да: на мой взгляд, это очевидно. Но ты мне вот что поясни… помнишь, еще в самом начале, ты обратил мое внимание на случай с купцом… как бишь его…

— Да-да, был такой: здоровяк, у него сердце не выдержало, и…

— Он самый! Ну так вот…

И снова загремел телефон.

— Вот ведь неугомонные!

— Может, возьмешь?

Сушкин, поднимаясь со стула, скорчил гримасу:

— Придется, пожалуй… какой, однако, настырный попался субъект!

— Давай-давай…

Можайский, ожидая, чтобы Сушкин управился с вызовом, закурил, а сам Никита Аристархович подошел к аппарату и снял трубку с рычага:

— Алло! — не скрывая раздражения, рявкнул он. — Сушкин у аппарата!

И тут гримаса исчезла с лица Никиты Аристарховича:

— Ах, это вы, Вадим Арнольдович! Что? Можайский? Да, у меня…

Сушкин помахал Можайскому рукой, но тот уже и сам поспешил к нему:

— Гесс?

— Он, — ответил Никита Аристархович, передавая Можайскому трубку.

— Да, Вадим Арнольдович, слушаю…

Теперь уже на лице Можайского появилась гримаса:

— Вадим Арнольдович! Помилуйте! Что вы такое говорите?

Из трубки понеслась сбивчивая, эмоциональная речь, но стоявший тут же Сушкин разобрать ее не смог. Однако он смог понять, что Гесс на чем-то явно настаивал, и это что-то вызывало живейшее неудовольствие «нашего князя».

Можайский и впрямь попытался завершить беседу решительно:

— Нет, Вадим Арнольдович, это никак невозможно!

Но из трубки полился новый поток то ли доводов, то ли уговоров. Можайский слушал их, а затем сдался:

— Ну, хорошо… приходите. Только… только я ничего не обещаю!

— Что случилось? — спросил Сушкин, когда Можайский повесил трубку обратно на рычаг. — Чего хотел Гесс?

— Он сейчас сам придет, — буркнул Можайский и вернулся к стулу.



6.

Теперь в гостиной Сушкина сидели трое: сам Никита Аристарховича, «наш князь» и Вадим Арнольдович. Вадим Арнольдович был чрезвычайно взволнован, красен лицом и сбивчив на язык:

— Вы должны… нет, Юрий Михайлович: обязаны мне разрешить!

Гесс, сидя, размахивал руками, отчего тело его покачивалось на стуле, а сам стул, казалось, вот-вот опрокинется.

— Обязаны!

— Но Вадим Арнольдович, — отбивался Можайский, — вы же понимаете: это решаю не я!

— Так объясните Дурново!

— Да как же я ему объясню? За кого вы меня принимаете?

Гесс так посмотрел на Можайского, что стало ясно: если он за кого-то и принимал его сиятельство, то за такую персону, статусу которой позавидовал бы сам Зевс.

— Вы просто не хотите!

Гесс уже едва ли не плакал.

Никита Аристархович наблюдал всю эту сцену с нескрываемым изумлением.

Можайский тяжело вздохнул:

— Да у нас и времени уже не остается…

Гесс встрепенулся:

— Ах! — воскликнул он. — Если дело только во времени, то оно еще есть! Я… вот… изволите видеть…

Рука Вадима Арнольдовича метнулась к внутреннему карману сюртука.

— Что это? — спросил, прищурясь, Можайский.

— Билет!

— Гм… а ну-ка…

Гесс протянул Можайскому билет, а тот принял его и начал рассматривать — и так, и эдак, и со всех вообще сторон, как будто сомневаясь в его подлинности.

— А вот еще…

Гесс вынул из кармана бумажник, а из бумажника пачку каких-то бумаг.

— А это что?

Гесс протянул Можайскому и бумаги.

— Деньги!

— Ну… да: векселя на предъявителя в венецианский банк!

Глаза Можайского, после приключившегося с ним несчастья не знавшие ничего, кроме навечно застывшей в них жуткой улыбки, вдруг помутнели, улыбка заволоклась пеленой, почти погасла. И было это настолько удивительно, что и сам Гесс, и видевший то же самое Сушкин вздрогнули, а по их спинам пробежали мурашки.

— Вадим Арнольдович… — начал было Можайский, но голос его сорвался. — Вадим Арнольдович, дорогой…

Гесс поднялся:

— Юрий Михайлович! Если вы…

Поднялся и Можайский:

— Молчите!

Гесс застыл.

Можайский подошел к телефону:

— Алло, барышня? Сто шестьдесят девять, пожалуйста… Иван Николаевич? Да, это Можайский… да поменялось… вы только не волнуйтесь… тут вот какое дело… — голос Можайского стал твердым. — Гесс едет со мной!



7.

Хлопот по сборам и проводов, разумеется, не было. Поздно вечером, за пару часов до того получившие в Канцелярии новые паспорта Можайский и Гесс, сопровождаемые только Сушкиным и Любимовым — уже назначенным исполняющим должность младшего помощника пристава, — явились на вокзал: к отходившему заграницу поезду.

На перроне было людно. Носильщики не уставали загружать багажный вагон и вагоны первого класса. У вагона, в котором должны были ехать Можайский и Гесс, перетоптывались, разбившись на кучки, пассажиры скромного вида. Табачный дым, смешиваясь с паром, поднимался к навесу.

— Прохладно! — поежился поручик.

— Ничего, — отозвался Сушкин, — в вагоне топят и чай подадут… или нет?

— Не знаю, — усмехнулся Можайский. — Как полагаете, Вадим Арнольдович: в нашем вагоне чай разносят?

Гесс похожим образом усмехнулся и пожал плечами:

— Вот уж не ведаю!

— Юрий Михайлович!

Поручик потянул Можайского за рукав. Сушкин отвернулся: он явно — не спрашивайте, откуда — знал, что последует дальше. Отвернулся и Гесс. Точнее, не отвернулся даже, а немного нервно отошел в сторонку и сделал вид, что роется в карманах в поисках папирос.

— Юрий Михайлович!

— Да? — Можайский, видя общее смущение, насторожился. — Что?

— Здесь… — Поручик сунул руку в карман. — В общем…

— Что? Что?

— Мы подумали…

— Да говорите же! Что еще произошло?

Можайский уже был не насторожен — встревожен. Нам достоверно неизвестно, о чем он думал в этот момент, но того, что произошло в действительности, он совершенно точно не ожидал.

Поручик достал из кармана даже на вид плотно набитый бумажник:

— Мы подумали, что вам понадобятся деньги. Венеция… э… Венеция — это так дорого!

Поручик схватил руку Можайского и сунул ему в ладонь бумажник.

Можайский, не веря своим глазам, держал ладонь — с лежавшим на ней бумажником — протянутой к поручику. Затем пальцы сжались, сжимая и бумажник. Затем бумажник был положен в карман.

Не говоря ни слова, Можайский обнял поручика и похлопал его по спине.

Со стороны паровоза послышался свисток.

— Господа, господа, — тут же засуетился кондуктор, — поезд отправляется! Прошу в вагон! Занимайте места!

Можайский и Гесс пожали Сушкину и поручику руки. Гесс первым прошел в вагон. Юрий Михайлович, уже поднявшись на ступеньку, задержался и, повернувшись к Сушкину и поручику, просто сказал:

— Прощайте, друзья!

И тоже исчез в вагоне.

Кондуктор встал в двери с фонарем в руке.

Поезд тронулся.

Минуту спустя красный хвостовой огонь ушел за изгиб перрона и рельсов и стал невидим.

— Пойдемте? — Сушкин взял поручика под руку.

— Да, пойдемте, — ответил поручик.

Оба они прошли в здание вокзала, а там — на площадь и в коляску.

Ни тот, ни другой еще понятия не имели, что и на их головы вот-вот посыплются приключения!



8.

Как мы уже говорили, в Венеции Можайский — и Гесс, разумеется — с неприятным для себя изумлением обнаружил, что все усилия российских властей отмежеваться от возможных дипломатических затруднений в связи с незаконной деятельностью на территории иностранного государства пошли прахом: в местной газете вышла обширная публикация, посвященная и самому Можайскому, и его профессиональным занятиям, и вставшей перед ним проблемой — необходимостью осуществлять следственные мероприятия за, мягко говоря, пределами его юрисдикции. Инкогнито Можайского оказалось раскрыто, что с первых же минут обернулось настоящей катастрофой.

Во-первых, уже на Санта-Лючии[583] его, что называется, подхватили под белы рученьки, а если точнее — прямо с поезда препроводили в полицейский участок, где ему пришлось дать первые объяснения. Беседа, несмотря на внешнее радушие местных чинов, получилась весьма неприятной для обеих сторон.

Во-вторых, ему определили место жительства. Вместо скромного отеля, в котором он, чтобы не привлекать к себе излишнее внимание, рассчитывал остановиться, его едва ли не силком препроводили в роскошный палаццо, где — и тоже едва ли не силком — препоручили вышколенной, но уж очень внимательной прислуге. Из этого обстоятельства вытекало совершенно ясно: отправиться куда-либо тайком не получится.

В-третьих, уже с первого же полудня дворец наводнился торговцами разного рода пошлостью, чего сам Можайский на дух не переносил. Есть категория путешествующих лиц, которым покупки дрянных сувениров и даже само общение с торговцами — обсуждение предстоящих покупок — доставляют удовольствие, но Можайский к их числу не принадлежал. Вольно или невольно — как угадать? — венецианские власти устроили ему изысканную, но оттого совсем уж изощренную пытку.

В-четвертых, его разрывали на части приглашениями. Он был засыпан карточками и записками, причем от некоторых отмахнуться было решительно невозможно. Но что еще хуже, он оказался поставлен в положение человека, обязанного давать и ответные приемы. Таким образом, то время, которое могло бы проводиться с пользой, оказывалось выброшенным на ветер!

В-пятых, не приходилось сомневаться: люди, охоту на которых замыслил Можайский, оказались предупреждены о нависшей над ними опасностью, а это означало одно из двух: либо они исчезнут, либо предпримут ответные действия… какие именно? — любой из вариантов представлялся не слишком приятным.

Получалось, что Сушкин — а именно его, как мы помним, подозревал Можайский в предоставлении информации синьору Таламини — оказал Юрию Михайловичу медвежью услугу. Полагая помочь ему в затруднительной ситуации, репортер, напротив, довел ситуацию до полного совершенства. В том смысле, что она, ситуация эта, стала совершенно отчаянной!

На фоне всего этого некоторые несомненные выгоды оказывались несущественными.

Прежде всего, необходимо отметить действия нашего консула в Венеции — действительного статского советника Сунди Ильи Анастасьевича. Поначалу он был поставлен в тупик, но едва опомнился, действовать начал так, что каналы вспенились. Именно вмешательству Ильи Анастасьевича Можайский был обязан тем, что закрытое слушание о его положении его же перспективах закончилось в его пользу, а не высылкой за пределы Италии.

Далее, следует вообще отметить сплоченную работу нашего дипломатического корпуса, предотвратившего самый настоящий и, возможно, самый грандиозный скандал за всю историю наших — и без того непростых — отношений с Итальянским королевством[584]. И тут основная заслуга — собственно Чрезвычайного и полномочного посла Александра Ивановича Нелидова, пользовавшегося большим уважением у римского правительства, и первого секретаря посольства — барона Модеста Николаевича Корфа. Здесь, конечно, не место и не время описывать предпринятые ими шаги, но, пожалуй, стоит сказать, что следствием их явилась зрительная слепота итальянского правительства на нелегальное — да еще и по фальшивым документам! — присутствие в стране иностранного уполномоченного следователя. Разумеется, в тонкостях организации нашей полицейской службы итальянцы не разбирались, и это было только к счастью: трудно сказать, согласились бы они на временную слепоту, если бы знали, что никаким следователем Можайский не был!

И последняя выгода: Можайский смог обеспечивать себя без оглядки на наличные средства. Впрочем, эта выгода ему самому казалась совсем уж незаслуживающей внимания.

Тем не менее — несмотря на сплоченность русских перед внешними неприятностями, — влетело «нашему князю» крепко. Уже вскоре после того, как вся эта, заваренная Сушкиным, каша закипела, он получил телеграмму лично от Дурново:

Знал вскл Достоевский вскл

Можайскому сделалось одновременно и неприятно, и смешно: Иван Николаевич — наверное с тем, чтобы чужие не поняли — весьма причудливо обозвал его идиотом[585]!

А затем последовало развернутое послание, переданное через дипломатическую почту. Приводить его целиком нет никакого смысла, но пару характерных выдержек — можно:

Болван! — писал Иван Николаевич. — Как вы могли настолько бездарно провалиться?

И добавлял:

Ну, погодите у меня! Вернетесь, понюхаете сырости! А покамест примите к сведению: без птичкиной головы уж лучше совсем не возвращайтесь!

Письмо произвело на Можайского сильное впечатление. Он живо представил казематы Петропавловской крепости, и ему сделалось не по себе. Конечно, он понимал, что Иван Николаевич шутит — бросает угрозу, выполнять каковую не собирается. А все же… все же…

— Что вы об этом скажете?

Вадим Арнольдович прочитал и пожал плечами:

— Он и сам понимает, что мы влипли, хотя и не знает, почему. Его угрозы — пустой звук, а вот…

— Да я не об угрозах вовсе! Я о… — Можайский вернул себе письмо и сверился с текстом. — О птичкиной голове. Что вы об этом скажете?

Гесс снова только и сделал, что пожал плечами:

— Постараемся, но вы же видите, как всё пошло… наперекосяк! Добудем ли мы эту голову? Еще вопрос!

Можайский кивнул:

— Вы правы: вопрос.

Обменявшись этими нехитрыми мнениями, Можайский и Гесс разошлись, каждый занявшись своими собственными делами. А почему так — чуть ниже.



9.

Когда Можайского «повязали» на Санта-Лючии, Гесса — по невероятно счастливой случайности — с ним не было. По такой же случайности синьор Таламини в своей статье не обмолвился о Гессе ни словом. Очевидно, Сушкин просто не счел нужным сообщать своему итальянскому респонденту еще и о Вадиме Арнольдовиче. Когда же поезд прибыл на вокзал, Гесс замешкался в вагоне-ресторане: собственно, ресторан уже был закрыт, но русскому путешественнику позволили закончить запоздалый завтрак. Вот так и получилось, что при задержании своего начальника Вадим Арнольдович не присутствовал, а сам факт того, что Можайский задержан, обнаружил, выглянув в окно: в тот самый момент, когда Вадим Арнольдович собирался отправить в рот кусок поджаренной колбаски, Можайский в сопровождении нескольких полицейских прошел по перрону.

Первым побуждением Вадима Арнольдовича было, конечно, бросить всё — колбаску, недопитый бокал легкого красного вина и любезно поглядывавшего из-за стойки стюарда, — чтобы сломя голову помчаться за новостями и собственно невесть куда уводившимся Можайским. Но природный здравый смысл тут же остудил этот порыв, нашептав на ухо очевидную истину: если в пасти оказалась голова, совершенно незачем засовывать в нее же и руки с ногами! Поэтому Гесс спокойно закончил завтракать, а после — с таким же олимпийским спокойствием проследовал в купе, где это олимпийское спокойствие сменилось на мгновение тревогой: исчез не только саквояж Можайского, но и его — Гесса — собственный!

«Что за ** ***?!» — чисто по-русски воскликнул Вадим Арнольдович, однако и теперь здравый смысл пришел ему на выручку. — «А!» — пробормотал Вадим Арнольдович. — «Понимаю!»

Он и в самом деле всё понял правильно: Можайский, спасая своего помощника от задержания, прихватил и его саквояж — в надежде, что вошедшая в пословицу небрежность итальянских полицейских и на этот раз немножко затмит им разум и не позволит увязать два и два. Можайский решил, что если саквояж Гесса оставить на месте, то уже сразу возникнет вопрос о спутнике. Но если саквояж Гесса взять, как ни в чем не бывало, с собой, то полицейские решат, что в купе Можайский ехал один. Так и вышло: любезный капитан, помогая принчипе с багажом, не удосужился расспросить поездную обслугу о количестве путешественников.

Гесс остался на воле!

«Но что теперь?» — подумал Вадим Арнольдович.

И решил:

«Отправлюсь-ка я в тот самый отель, о котором говорил Юрий Михайлович!»

Как выяснилось чуть позже, решение было правильным: оно соответствовало тому, чего от Гесса ожидал Можайский.



10.

Отель, в который въехал — или вплыл? — Вадим Арнольдович, находился в месте весьма примечательном, но давно уже пришедшем в упадок. Здание — некогда весьма импозантный особняк — с трех сторон окружалось водой: двумя каналами и речкой. Выглядело это чарующе, но… внешняя штукатурка здания давно не обновлялась, выходившая на речку стена имела явные признаки разрушения, с кровли местами исчезли декоративные балясины — любимое украшение эпохи Возрождения и всех тех, кто подделывается под ее стилистику.

Внутренние помещения, отведенные под номера, оказались подстать внешнему облику дома: сырые, плохо вентилируемые, обставленные скудно и мебелью настолько ветхой, что на тот же стул было страшно присесть, а кровать, казалось, не выдержит и первой на ней ночёвки. Реальность, разумеется, оказалась не настолько пугающей — мебель держалась вполне себе уверенно, — но мрачное впечатление убогости это ничуть не сглаживало.

Синьору Джессу — так, взглянув на его паспорт, Вадима Арнольдовича тут же окрестил портье — позволили выбирать: отель не мог похвастаться обилием постояльцев. Собственно, постояльцев-то и было всего — одна престарелая супружеская пара из Швейцарии и один совсем молоденький студент-англичанин. Гесс выбрал номер на первом этаже и окном выходивший на единственную «сухую» сторону — в улицу, сухопутной дорогой соединявшую отель с остальным городом. Соображение, согласно которому Гесс поступил именно так, было очень простым: так можно было незаметно ускользнуть и незаметно же вернуться.

В отеле не было телефона. Это обстоятельство поначалу огорчило Вадима Арнольдовича, но затем он просто махнул на него рукой: с кем ему было связываться по проводам? Что же до Можайского, то князь, очевидно, найдет способ коммуникаций — как только освободится, разумеется.

Разумеется, так и получилось.

Уже к вечеру, когда небо над Венецией — дотоле серое — пошло черными и багровыми пятнами, Гесс получил первую весточку:

Флориан. Если можете — прямо сейчас. Если не можете, постарайтесь в течение часа. Буду за столиком не один. Не подходите: возьмите другой столик, наблюдайте и ждите. Смотрите в оба: полагаю, вам будет на что полюбоваться.

М.

Записку доставил какой-то неопрятного вида мальчишка, сразу же потребовавший с Вадима Арнольдовича деньги:

— Soldi, soldi! — требовал он, вытянув к Вадиму Арнольдовичу ладошку.

А когда Вадим Арнольдович, порывшись по карманам, положил в нее несколько монеток достоинством по пять чентезимо[586] — он сам получил их ранее в ресторане поезда, — скорчил недовольную рожицу:

— Taccagno![587]

— Ступай, ступай, малыш! — ответил, нимало не смутившись, Гесс.

Мальчишка сплюнул и удалился.



11.

Войдя в кафе, Гесс неприятно поразился царившей в нем атмосферой.

Поначалу, попроси его кто-нибудь об этом, он даже не смог бы эту атмосферу охарактеризовать — по крайней мере, внятно, — но уже через минуту он понял, что именно его так смутило: разнузданность под маской благочиния! Впрочем, и такое определение было бы слишком расплывчатым, но лучшего на ум не приходило.

Практически все столики были заняты: парами, компаниями, одинокими посетителями. На первый взгляд, ничего необычного и уже тем более странного в этом не было, но стоило приглядеться, как становилось ясно: все эти пары и компании состояли исключительно из сводников и сведенных, а посетители, пока еще не нашедшие пару, постреливали взглядами по сторонам так, что становилось не по себе.

«Вот тебе и Флориан!» — подумал Гесс, отыскивая свободное местечко[588].

Это мысленное восклицание вполне укладывалось в психологию Вадима Арнольдовича, и вообще достаточно чопорного, и не привыкшего, в частности, к обилию женщин в публичном месте: в России такого рода заведений, как это венецианское кафе, было еще сравнительно мало… да что там — мало! В столице если такое и было, то разве что одно-единственное, на Невском, да и то: даже в нем такого явного стремления, придя в одиночку, уйти под ночь не одному, не наблюдалось!

«Публичный дом, да и только!» — оформил Вадим Арнольдович новую мысль. — «Однако!»

Но было — строго между нами — и кое что еще, что, помимо непривычной атмосферы, смутило Гесса. Как ни стыдно было бы в этом признаться, но причина лежала на поверхности: одежда. Да: Вадим Арнольдович, не ожидавший ничего подобного, оказался неподобающе одет!

Вообще, готовясь к выходу — а времени, как мы помним, у него было совсем немного, — Вадим Арнольдович достаточно критично отнесся к своему костюму. Дорожное платье, которое всё еще — на момент получения записки от Можайского — было на нем, он переменил на вполне добротную «тройку»: темный однобортный пиджак, брюки в полоску, жилет на пяти пуговицах. Сорочка была белоснежной и с отложным воротником. Галстук — неброский. Довершали картину котелок и довольно внушительного вида трость: с такими в Европе уже почти не ходили; разве что в сельской местности еще можно было такие встретить — у прогуливавшихся господ и безлошадных коммунальных врачей.

Этот костюм смотрелся хорошо. Но — не в Флориане!

Едва Гесс переступил порог, в его глазах запестрело: краски, искры, оттенки струились со всех сторон и, подступаясь к Вадиму Арнольдовичу, словно бы в изумлении замирали — это что еще за явление?

Едва Гесс переступил через порог, он понял: в своем добротном, но мрачноватом костюме он выглядел пугалом для собравшихся в кафе людей и, что еще хуже, выделялся из их среды так же, как на свадьбе выделялся бы зашедший на рёв баяна могильщик. Это второе обстоятельство било по нервам и заставляло ежиться.

«Вот попал!» — в очередной раз подумал Гесс, сумрачно констатируя очевидное. — «Этак не я в наблюдателях окажусь, за мной наблюдать не устанут!»

Но делать было нечего: найдя местечко, Вадим Арнольдович присел и начал — уже более внимательно — осматривать помещение.

— Коза дезидера?[589] — отвлек его немного насмешливый голос.

Гесс поднял взгляд и встретился им с и вправду смеявшимися глазами официанта. Это было довольно обидно, но понять официанта не составляло труда: не каждый день увидишь в заведении такого посетителя!

— Кофе! — буркнул Вадим Арнольдович и поспешил отвернуться.

— Э тутто куи?[590] — не удержался официант.

— Всё! — зло прошипел Вадим Арнольдович, не поворачивая головы.

Официант щелкнул каблуками — в этом Вадиму Арнольдовичу тоже послышалась насмешка — и удалился.

«Черт знает что такое!»

— Что вы, синьор! Антонио — превосходный малый!

Вадим Арнольдович повернул голову и едва не вскрикнул от ужаса: к его столику подошла — и руку в атласной перчатке уже положила на спинку свободного стула! — разодетая в цветастые шелка матрона.

— Антонио — мастер на все руки и прыток… если вы понимаете, о чем я!

— Сударыня, — начал Гесс, но его язык отказывался работать должным образом. — Сударыня…

— О, синьор! Не смущайтесь! — матрона сделала движение сесть.

И вот тогда к Вадиму Арнольдовичу вернулась уверенность:

— Не сметь! — воскликнул он. — Убирайся!

Матрона на мгновение опешила, а затем, привлекая к столику всеобщее внимание, разразилась воистину площадной бранью. По залу полетели смешки.

— Гварда!

— Гварда![591]

Но Гесс уже полностью оправился от первых впечатлений и снова стал самим собой: к нему вернулась не только уверенность, но и определенная властность — всё-таки он был из России, страны, как известно, господ! Да и служба в российской полиции наложила свой отпечаток на его характер…

Гесс решительно поднялся из-за стола и, схватив матрону под локоть, поволок ее на выход. Матрона визжала и отбивалась, но сил противостоять закаленному систематическими занятиями в полицейском спортзале Вадиму Арнольдовичу у нее, разумеется, быть не могло. Очень скоро она оказалась снаружи, тогда как Вадим Арнольдович остался внутри.

Его возвращение за столик можно было назвать триумфальным: в зале царила мертвая тишина. Смолк даже дотоле пиликавший что-то оркестр. Все взгляды были устремлены на него, а он — усмехнувшись открыто и даже презрительно — пальцем поманил другого официанта — Антонио видно не было — и приказал стремительно подбежавшему человеку:

— Десерт к кофе на ваше усмотрение! И поживей!

— Си, синьор!

Официант улетел исполнять.

— Ну-с, — Вадим Арнольдович уже не думал про себя, а говорил вслух, — теперь можно и осмотреться!



12.

Можайского он обнаружил сидевшим почти в самом центре зала в компании двух пестро одетых господ и трех не менее пестрого вида девиц. Девицы, впрочем, производили сравнительно приятное впечатление: то ли их ремесло еще не успело на них отразиться, то ли они и не были профессионалками. Тем не менее, Вадим Арнольдович был удивлен: не тем, конечно, что его начальник оказался в компании девиц — эка, в общем-то, невидаль! — а его обликом в целом: его сиятельство своими одеждами настолько походил на местную шутовскую публику, что оторопь брала!

— Ну и ну!

Тем временем, Можайский и его спутники открыто смотрели на Гесса и, посмеиваясь, обменивались шутками — явно на его, Гесса, счет.

Вадим Арнольдович нахмурился.

И вдруг из-за столика Можайского послышался совсем уж громкий смех:

— Прего, прего! — восклицал один из спутников князя, а одна из девиц даже захлопала в ладоши.

Можайский позвал официанта. Тот подошел, выслушал, закивал головой и — с улыбкой — отправился за заказом. Через минуту он вернулся с помещенной в серебряное ведерко бутылкой шампанского, бумагой, пером[592] и чернильницей.

Можайский принялся что-то писать, а его спутники склонили к нему головы, заглядывая в листок. На их лицах появилось недоумение, но Можайский тут же вновь развеселил их комментариями.

— Сплендидо!

— Маньифико!

Официант принял небрежно сложенную пополам бумагу и понес ее — с бутылкой в ведерке — к столику Гесса. Вадим Арнольдович прищурился.

— Синьор! — торжественно провозгласил официант, подавая послание. — Позволите открыть бутылку?

— Окажите любезность!

Откуда-то появился еще и бокал, официант негромко хлопнул пробкой и наполнил его. Гесс же погрузился в чтение.

А вы, я посмотрю, молодец! Не растерялись. Признаюсь, я уже и не знал, как с вами связаться, но повод вы подали великолепный! Мои спутники — на них не обращайте внимания: один из них — аристократико локале[593], а второй — полицейский агент — уверены, что в этой записке я высмеиваю ваше поведение… синьоры и синьоры любят пошутить!

Так вот, милый Вадим Арнольдович: обстановка, в которую мы с вами угодили, крайне напряженная. Я нахожусь под постоянным наблюдением, поэтому свободно действовать можете только вы. Прямо сейчас возьмите на заметку сидящего слева от вас — через стол — господина: полагаю, он покажется вам знакомым, а если нет — не беда. Просто следуйте за ним, когда он покинет кафе. Проследите, куда он направится и, по возможности, установите его местожительства.

Далее. Гостиница Сан Галло находится здесь же, поблизости: буквально в двух шагах от площади, прямо за прокурациями. Меня заверили, что никаких русских в ней нет, равно как нет, получается, и Молжанинова, но вы проверьте это. Только будьте осторожны: дело нешуточное. Придумайте что-нибудь со свойственной вам, в чем я убедился, находчивостью. Чувствую, нас решили поводить за носы!

И последнее на сегодня: сейчас подойдите к моему столику и учините что-нибудь вроде скандала — это будет ожидаемой реакцией, без каковой сопровождающий меня полицейский может что-нибудь заподозрить. Вы понимаете: итальянцы и сами настолько горячи, что и во всех других ожидают увидеть такую же горячность.

Связаться со мной вы сможете вот по такому адресу: палаццо Мантони. Но сделайте это только при самой настоятельной необходимости. Если ее не будет, ждите моих инструкций: я найду способ — навроде того, посредством которого вы уже получили мою записку в вашей собственной гостинице.

Ну, с Богом! Действуйте!

Вадим Арнольдович тщательно — на множество кусков — порвал листок и поднялся. Официант — не переставая, впрочем, улыбаться — благоразумно отошел от столика на шаг.

— Синьор? — спросил он Вадима Арнольдовича.

— Моменто! — покосился на официанта Вадим Арнольдович и взял в руку бокал.

Далее последовала возмутительная сцена: Гесс — с бокалом в руке — проделал — не спеша, под любопытными взглядами посетителей кафе — путь до столика Можайского и встал подле него, совершив церемонный полупоклон.

— Эгреджио синьоре![594] — сухо вымолвил он. — Вы нанесли мне оскорбление, что совершенно недопустимо для порядочного человека. Полагаю, вы не откажетесь встретиться со мною завтра…

Вадим Арнольдович деланно запнулся и перевел оледеневший взгляд на того, кого он посчитал — из двоих спутников-мужчин Можайского — полицейским агентом:

— Где у вас тут принято стреляться?

Агент — если только это и вправду был агент — поперхнулся:

— Стреляться? Стреляться? — затараторил он. — Почему стреляться?

— А вот почему! — ответил ему Гесс и выплеснул в лицо Можайского шампанское.

Шампанское, впрочем, в лицо его сиятельству не попало: уж очень ловок оказался Вадим Арнольдович, вроде бы и проделавший всё, что было необходимо, но так, что жидкость и брызги по большей части оказались просто на столе.

Можайский, отряхиваясь салфеткой, встал. Его всегда мрачное лицо сделалось настолько зловещим, что тут же — не медля ни секунды — на Можайского навалились оба его спутника, также повскакивавшие из-за стола.

— Стойте, стойте! — кричал один.

— Остановитесь! — вторил другой.

Девицы хлопали ресницами, но — это было очевидно до смешного — без всякого страха.

Можайский высвободился из объятий:

— Но, господа! — «возмутился» он. — Вы же видите: мне нанесено страшное… нет: чудовищное оскорбление! Такое только кровью смывается! Не знаю, как у вас, а у нас в России…

— К черту Россию! Синьор извинится! — агент — или это был не агент? — умоляюще посмотрел на Вадима Арнольдовича. — Синьор! Мы просто пошутили! Примите наши самые искренние извинения! Вы — настоящий продэ[595]! Прошу вас, извинитесь и вы перед эцелендза! Шампанское в лицо — это уже слишком!

Гесс насупился, но внимательный наблюдатель смог бы заметить в глубине его глаз неосторожные смешинки. К счастью для Вадима Арнольдовича, внимательных наблюдателей в компании Можайского не нашлось.

— Так вы что же: тоже из России? — спросил Можайского Вадим Арнольдович.

Можайский мрачно кивнул:

— Как видите… сударь!

— А почему вас называют эцелендзой?

— Позвольте представиться: князь Юрий Михайлович Можайский!

— Ах, князь… Можайский… позвольте: это не вы ли — тот самый полицейский, о котором в столице ходят разные байки?

— Байки? — не понял агент. — Что такое байки?

— Раконти[596], — пояснил Гесс.

— А! Раконти! Понял! Понял! Но ведь это замечательно!

— Куда уж лучше! — буркнул Можайский и протянул Вадиму Арнольдовичу руку. — Мир?

Вадим Арнольдович согласился:

— Мир!

— Браво!

— Браво!

— Присоединяйтесь к нам!

— Нет, господа, извините: я уж как-нибудь за собственным столиком посижу!

Вадим Арнольдович — однако улыбнувшись на прощание — отошел от Можайского и венецианцев и вернулся к себе.

Никто и не заметил, что Можайский-то представился, а вот Вадим Арнольдович — нет!



13.

«Кто бы это мог быть?» — думал Вадим Арнольдович, поглядывая на человека, сидевшего через столик от него.

Этого человека, несмотря на заверения Можайского, он не узнал. Более того: человек этот и просто знакомым ему не показался!

«Ничего не понимаю…» — думал Вадим Арнольдович, перебирая лица в собственной памяти.

Между тем, человек — полный, барственный, совсем не похожий на венецианца или итальянца — поманил к себе официанта и громко, не стесняясь собственного голоса, попросил счет.

«А ведь он — русский!» — тут же решил Вадим Арнольдович, услышав и акцент, и характерное пренебрежительное отношение к правилам чужого языка. — «Несомненно русский!»

Человек рассчитался и поднялся из-за стола. Вадим Арнольдович тоже подозвал официанта.

Еще через минуту оба — незнакомец впереди, Гесс следом — оказались на площади.

«Куда теперь?»

Человек, казалось, тоже сомневался: он огляделся по сторонам, приметив при этом и Гесса, но не моргнув и глазом; покусал губы, как бы размышляя, а затем вернулся в галерею прокураций и пошел по ней, не обращая на следовавшего за ним Гесса никакого внимания.

Из галереи человек свернул в узенький проход, рассекавший здание и соединявший площадь с крошечным мостком через речушку, названия которой Вадим Арнольдович не знал. Перешел, поднявшись по ступеням, через мостик и вошел в невероятно узкую улочку, на первом же из зданий которой Вадим Арнольдович приметил табличку с названием моста, но, как ни странно, не речушки — Cavalletto.

«Художники тут что ли обитают?»[597] — подумал Гесс, втискиваясь следом за незнакомцем в темный проход.

На слежку это уже никак не походило: укрыться было негде ни тому, кого преследовали, ни тому, кто следил. Гесс и незнакомец так и шли друг за другом и на виду. Впрочем, Гесс начал подозревать, что незнакомец и не видит в нем, в Гессе, преследователя, очевидно, принимая его за простого спутника, которому тоже нужно в эти места.

А потом улочка раздалась вширь, и оба оказались на миниатюрной площади. Незнакомец остановился и снова начал озираться. Остановился и Гесс. И тоже начал озираться, делая вид, что тоже пребывает в недоумении.

— Скузо, синьоре…

Гесс вздрогнул: озираясь по сторонам, он и не заметил, как незнакомец решительно шагнул к нему.

— Скузо, — повторил человек, — театро… э…

Гесс, пораженный, смотрел на человека во все глаза. Рука того метнулась к кармашку на груди: на свет показался сложенный листочек. Человек развернул его и прочитал:

— Театро Сан Галло… это здесь?

— Понятия не имею! — ответил Гесс, от изумления даже отступив на шаг. — Театр? Вы уверены?

— Да вот: смотрите сами!

Человек протянул Гессу бумажку. Гесс принял ее и действительно прочитал:

San Marco, campo San Gallo, teatro San Gallo.

— Так это что же: и есть площадь Сан Галло? — воскликнул Гесс, возвращая бумажку.

— Ну… да… очевидно!

Незнакомец завертел головой, и Гесс — вместе с ним.

— Чертовы макаронники! — выругался незнакомец. — Хоть бы один указатель повесили!

— Венецианцы — не макаронники, — машинально поправил Гесс, в глубине души, однако, полностью согласный со своим удивительным «подопечным».

«Может, Юрий Михайлович ошибся?»

— Какая разница! — парировал человек. — Где мы, черт побери? Вы можете это сказать?

— Нет!

Незнакомец шагнул в сторону и задрал голову:

— А это еще что такое?

Гесс последовал его примеру и обнаружил, что здание, своею боковой стеной составлявшее улочку, с портала оказалось чем-то вроде церкви… или и вправду церковью?

— Ad majorem Dei et…

— Maria…

— Да вот и крест!

Крест и в самом деле примостился сбоку, на щипце, почти неразличимый.

— Про церковь мне ничего не говорили! — пожал плечами незнакомец.

— А что вы вообще здесь делаете? — напрямую брякнул Гесс.

— Вы не поверите! — незнакомец не насторожился, не подумал увиливать, не задал Гессу встречный вопрос: он просто начал фонтанировать объяснением! — Вы не поверите! Еще неделю назад я мирно проживал в своей квартире на Васильевском острове, никого, что называется, не трогая и полагая в душе, что и меня трогать никто не собирается! Но третьего дня я получил письмо с вложенной в него вот этой запиской…

Человек опять протянул Гессу ту самую бумажку, на которой был написан адрес.

— В письме один хорошо знакомый мне человек — знакомый по прежней жизни…

Вадим Арнольдович навострил уши: «По прежней жизни? Гм-гм… А может, Юрий Михайлович и не ошибся?»

Человек как будто уловил мысль Вадима Арнольдовича и пояснил:

— Я познакомился с ним по службе. Мой полк тогда находился в Афганистане…

— Кальберг! — закричал, хватая человека за руку, Гесс. — Кальберг!

Человек отшатнулся:

— Кальберг? — переспросил он. — Почему Кальберг? Впрочем, барона я тоже знаю, но…

Вадим Арнольдович заметил, что в первый раз за всё это время во взгляде незнакомца появилось выражение недоверия и даже чего-то похожего на испуг.

— Послушайте! — отступая еще на один шаг, требовательно произнес незнакомец. — А вы-то, собственно, кто такой? Это ведь вы учинили скандал в кафе? А потом… потом я заметил вас и на площади![598] Вы следите за мной?!

Вадим Арнольдович растерялся: как быть?

— Отвечайте!

Незнакомец смотрел на Вадима Арнольдовича в упор, и взгляд его был грозен. То добродушие, которое свойственно облику многих русских, вот только что еще пребывавших в сытой уверенности своего превосходства над окружающим миром, испарилось без следа. Незнакомец теперь походил не на барственного увальня, а на готового отчаянно защищаться солдата. Вадим Арнольдович приметил то, что ускользнуло от его внимания при первой оценке: осанка незнакомца выдавала в нем отставного военного, причем, похоже, в немалом чине.

Это наблюдение вполне соответствовало и замечанию незнакомца о службе в полку.

— Минутку! — попросил тогда Гесс. — Минутку! Я вам не враг. Я… как бы это сказать…

— Уж говорите как есть!

— Я — полицейский, — признался Гесс.

Послышался вздох облегчения:

— Полицейский? — на всякий случай уточнил незнакомец. — То есть — наш, русский?

Вадим Арнольдович кивнул:

— Васильевская полицейская часть. Старший помощник участкового пристава…

— Можайского!

Внезапно незнакомец широко улыбнулся и вновь — уже без опаски и с прежним своим безобидным видом — приблизился к Вадиму Арнольдовичу.

— Ну конечно! — едва ли не проворковал он. — Как же я сразу вас не узнал?

Гесс растерялся еще больше:

— А вы должны были меня узнать?

Незнакомец рассмеялся:

— Да вы, голубчик, меня совсем не слушаете! Говорю же: я проживаю на Васильевском острове! Ну, посмотрите на меня!

Гесс всмотрелся, всё еще ничего не понимая: ведь он уже «производил осмотр», но так и не узнал этого человека!

— Не узнаете?

— Нет.

— Давайте вернемся в кафе, — предложил человек и, не дожидаясь согласия, начал протискиваться обратно в улочку.

— Эй! — закричал Гесс. — Подождите!

Человек обернулся:

— Да полноте! Идите за мной! Не знаю пока, что вы тут с Можайским затеяли, но, кажется, это интересно!

— Но…

Человек махнул рукой и бодро зашагал по улочке. Вадиму Арнольдовичу не оставалось ничего, как следовать за ним.

«Фантасмагория какая-то, честное слово!» — подумал он.

А затем подумал и вот еще что:

«У Юрия Михайловича глаза на лоб полезут!»



14.

Можайского, однако, в кафе уже не оказалось: и он, и вся его компания, еще минут десять назад сидевшие во Флориане, уже ушли.

Официант — тот самый Антонио — при виде возвратившегося Гесса выразил радостное удивление. Другой официант, увидев всё еще таинственного для Гесса незнакомца, тоже удивился и тоже радостно. Оба этих официанта стремглав бросились кнашей парочке, наперебой предлагая столик.

— Тише, тише! — взмолился незнакомец. — Вы нас на куски порвете!

— Еще кофе?

— Еще шампанского?

— Еще десерта?

— Никаких дам?

Гесс и незнакомец переглянулись и разом расхохотались:

— Бардак, ведь правда? Ну чистый ведь бардак!

— И не говорите!

Оркестр — очевидно, в нем тоже заводилой был какой-нибудь радостный чудак — прервал неспешно-романтичное треньканье и выдал вдруг несчастного ди Луну из Трубадура Верди.

Гесс перестал смеяться и поморщился:

— Совсем рехнулись![599]

Официанты — по-прежнему оба — подхватили своих обожаемых клиентов под руки и чуть ли не силой проводили за свободный столик.

— Моменто!

— Моменто!

— Интересно, что они задумали?

— Какую-нибудь глупость очевидно!

Так оно и оказалось: пару минут спустя на столик оказались водруженными какие-то совершенно невероятные блюда на до вульгарности роскошной посуде. Но самый «изыск» представлял собою торт, при взгляде на который становилось страшно. Даже при самом беглом осмотре становилось ясно, что в это творение кулинарии кондитер намешал десятки ингредиентов, большинство из которых между собою не сочетались вовсе, либо сочетались плохо.

— Как хотите, — сказал Вадиму Арнольдовичу незнакомец, — но я это есть не буду!

— Я тоже! — согласился Гесс. — Подозреваю, что эта… гм… конструкция — из завалящих. Ее всучили нам, чтобы покрыть убытки!

Незнакомец кивнул:

— За идиотов принимают, ясно!

— Вот именно!

Поскольку Гесс и незнакомец говорили между собой по-русски, официанты из их обмена репликами не поняли ни слова. Они продолжали улыбаться, суетиться, навязывать услуги и, в конце концов, так надоели, что Гесс не выдержал:

— Оставьте нас в покое! — прикрикнул он на обоих. — Дайте нам спокойно поговорить!

Антонио — по виду — обиделся: надулся и тут же отошел.

Тот, что постарше и более опытный, сделался сама любезность и тоже через мгновение удалился: с полупоклоном от себя и несколькими лирами — от «русских путешественников».

— Теперь-то мы можем поговорить?

— Да, пожалуй… Итак: что вы мне хотели рассказать?



15.

— Прежде всего, позвольте представиться, а то ведь неудобно получается! — незнакомец улыбнулся. — Вы представились, а я до сих пор — нет.

Гесс навострил уши.

— Анутин Владимир Львович, генерал-майор в отставке.

Гесс невольно привскочил со стула:

— Анутин!

Владимир Львович снова улыбнулся:

— Ну, слава Богу: хотя бы фамилию мою вы знаете!

Гесс — медленно, пристально глядя на генерала — уселся обратно на стул:

— Вы — брат Константина Львовича?

Владимир развел руками:

— Конечно.

— Какой ужас! То есть… я не это хотел сказать…

Гесс покраснел.

— Полноте: то — дела уже минувших дней. Но теперь вы понимаете, почему я уединился в своей квартире на нашем благословенном острове[600] и в сердце своем надеялся, что никому до меня не образуется дела!

— Понимаю[601].

Владимир Львович помешал ложечкой в чашке.

— Однако несколько дней тому назад — я уже вам это говорил — мне передали послание от человека, которого я некогда неплохо знал: в те времена, когда мой полк стоял в Афганистане… не в том, конечно, смысле, что это я командовал полком, а в том, что я служил в нем.

— Да-да, я понимаю… — Гесс слегка наклонился вперед. — А бой на Кушке? Вы в нем принимали участие?

Во взгляде Владимира Львовича появилось выражение удовольствия:

— Да, конечно! Славное было дело!

— А Кальберг?

— И снова он! — выражение удовольствия исчезло из взгляда Владимира Львовича, Владимир Львович нахмурился. — Почему вы все время так и норовите увязать меня с этим человеком?

Гесс, что называется, всплеснул руками:

— Понимаете, он вот где у нас!

— Нет, не понимаю: я-то здесь причем?

Пришлось рассказать Владимиру Львовичу всё.

Владимир Львович выслушал и кратко резюмировал:

— Мерзавец! Впрочем, я всегда это знал!

Гесс осторожно спросил:

— Вы узнали Кальберга еще там… при Кушке?

Владимир Львович покачал головой:

— Нет. Кальберг у нас не появлялся. Но позже… ну, как — позже? — сам себя поправил Владимир Львович. — Где-то через несколько дней распространились слухи об участии на противной стороне какого-то поляка. Экстремиста, как модно было тогда говорить. Или националиста, что выражало суть точнее. Имени его не знали, но сама природа слухов такова, что прямые домыслы в них частенько идут рука об руку с правдой. А правда заключалась в том, что этому поляку имя все-таки присваивали. Только не Кальберга, а что-то очень похожее, но это что-то похожее, разумеется, в списках генерал-губернаторства[602] не значилось. Вот тогда бы еще прислушаться к слухам, провести параллели, но… вы же знаете, Вадим Арнольдович, как это у нас бывает: разгильдяйство у нас в крови, а если еще и кровь бурлит одержанной победой, то и вовсе каждый на всё кладет с большим, уж извините, прибором!

Гесс вздохнул:

— Это так!

— Вот поэтому-то подлинное имя поляка и не выяснили по горячим следам. А позже… позже уже и дела до него никому не стало. О нем попросту забыли: навалилось множество других дел — одно другого требовательней. Мы занимались и войной, и дипломатией, и снабжением, и торжествами, и строевыми работами… как завещал Суворов? — тяжело в учении, легко в бою! И то, что бой — один из многих — выигран вот только что, никак не означает, что учения можно забыть.

Гесс, как человек гражданский, вежливо покивал головой, мало, однако, понимая, насколько тяжело приходилось нашим войскам.

— За всей этой суетой, — продолжал, между тем, Владимир Львович, — многое повылетало из наших голов и из моей — в том числе, пусть даже моя собственная голова в то время была намного моложе!

Владимир Львович — теперь ему было лет около пятидесяти — опять улыбнулся, но на этот раз немножко грустно:

— Да… и волос седых тогда еще не было, и морщин — поменьше, и… а уж стройным каким я был — заглядение! Вы не поверите, глядя на меня сейчас, но тогда меня считали красавцем! В нашем полку только Венечка Заболоцкий — он тогда поручиком был — мог со мною тягаться по части… ну, по этой самой части!

Глаза Владимира Львовича задорно блеснули, ясно указывая Гессу на то, что и теперь отставной генерал-майор не утратил интереса к особам противоположного пола.

Гесс окинул взглядом раздобревшего, отяжелевшего, местами обвисшего, но именно на этом фоне отличавшегося броско-безупречной осанкой и отменной выправкой Владимира Львовича и даже немного позавидовал ему:

— Охотно верю… но что же дальше?

Владимир Львович спохватился:

— Бога ради простите, Вадим Арнольдович… воспоминания… значит, так. Примерно через год я краем уха услышал одну занимательную беседу, свидетелем которой мне быть никак не следовало. Да я, собственно, свидетелем и не был: краем уха — это буквально. Я проходил мимо штаба и у завалинки остановился поправить портупею. Окно оказалось открытым, и я услышал… говорили трое, но только один из голосов я узнал: это был наш командир. Кем были двое других, я не знаю и ныне.

«Вы уверены?» — спрашивал баритон.

«Абсолютно!» — отвечал командир.

«Но как он оказался здесь?» — это уже спросил второй незнакомец.

«Да я-то почем знаю?» — командир.

«Но он же должен был вам рассказать!»

«Да ведь я и говорю: его рассказ показался мне странным. Барон явно что-то темнил и не договаривал. Зачем иначе я вас вызвал?»

Баритон:

«Ерунда какая-то!»

Второй:

«Кальберг весьма состоятелен и делает большие успехи в обществе. Но он — не хлыст. За ним…»

— Тут я достаточно оправился и ушел. Но имя — Кальберг — запало мне в душу. Где я его уже слышал? Этим вопросом я промучился до вечера, а ночью, когда я без сна ворочался на постели, меня осенило: да ведь не о Кальберге я слышал! А о том — о поляке, но имя поляка уж очень похоже звучало! Не один ли и тот же это человек?

— И вы рассказали…

— Нет, — Владимир Львович досадливо поморщился, — не рассказал. Наутро я уже обо всем забыл. А когда вспоминал — временами на меня накатывало, — то снова и снова что-нибудь да мешало мне. А потом и время ушло, и вспоминаться всё это стало реже и реже.

— Понятно…

— Увы. Но когда Кальберг пошел в гору и превратился… ну, вы и сами знаете: в эдакого спортсмена-аристократа — лошади, автомобили, рекорд за рекордом… В общем, когда его именем запестрели газеты, память вернулась ко мне. Я навел кое какие справки и выяснил: ничтоже сумняшеся, этот человек рассказывает байку о своем участии в бое при Кушке! Якобы он оказался в нашем расположении случайно — с экспедицией географической! — но так как армии пришли в движение, деваться ему было некуда, и он тоже был вынужден драться! Дерзость… да что там — наглость этого человека меня поразила: ведь еще немало и в жизни, и в здравии оставалось свидетелей: как же он не боялся, что его разоблачат? А потом я понял: уж очень недосягаемым он стал; его круг общения настолько разошелся с кругами тех, кто мог бы его поставить на место, что и бояться ему было совершенно нечего!

— Но на этот-то раз вы…

— Нет.

— Да как же?

Теперь уже вздохнул Владимир Львович:

— На меня обрушились семейные бедствия. Мой брат…

Гесс побледнел:

— Извините, я не подумал…

— Ничего, ничего… — Владимир Львович взялся за чашку с остывшим кофе и сделал глоток. — Мне тяжело пришлось. Да и не только мне: всем, кто знал моего брата и сочувствовал ему. Тут уж, вы понимаете, не до разоблачений какого-то проходимца… а потом — эта история с племянницей. Она окончательно выбила меня из колеи, и я плюнул на всё: да пропади оно всё пропадом! К сожалению, уехать из города я не мог — финансы не позволяли, — вот и заперся у себя в квартире, быстро превратившись в отшельника, в бирюка!

— А письмо?

— Да: пришло письмо.

— От кого? — Гесс снова наклонился вперед, ожидая откровения. — Вы так и не назвали имени!

Владимир Львович пожал плечами:

— Я уже говорил: от старого знакомца.

— Это я слышал… но что за знакомец-то?

Владимир Львович прищурился:

— Хороший человек. Я знал его со времени службы в полку, хотя сам он у нас и не служил.

— Как так?

— Очень просто. — Владимир Львович допил кофе и сделал знак официанту. Антонио — он, видимо, решил исправить свою давешнюю оплошность с чаевыми и первым поспешил к столику — принес новые кофейник и сливочник, а старые прибрал. — Очень просто, — повторил Владимир Львович, наполняя чашку. — Его прикомандировали к нам от хозяйственной части. Был он тогда еще совсем молодым человеком и находился в учении. Отец похлопотал — вы же знаете, как это у нас бывает: со связями и с деньгами многое можно совершить в обход существующих правил… да, так вот: отец похлопотал и сына пристроили — на год, кажется — в унтер-офицерскую должность…

— Фурьером что ли?

Владимир Львович поморщился:

— Да нет: каким еще фурьером? При полковом штабе помощником военного чиновника.

— Ах, вот как! И?

— Вообще, конечно, мы поначалу восприняли такое назначение в штыки: какой-то молодчик невесть через кого с перспективой производства в офицеры — при том, что в нашем полку имелись собственные кандидаты… полк-то наш был боевой, мы друг за дружку — вот как стояли!

Владимир Львович скрестил пальцы, показывая крепость уз.

— Понимаю!

— Но черт оказался не настолько страшен, каким его намалевало наше воображение. Новый назначенец явился и… быстро пришелся ко двору. Был это милейший юноша… ну, не юноша уже, конечно, но славный паренек. Представляете? — художник!

Гесса буквально подбросило на стуле:

— Художник?! — вскричал он.

— Именно! — подтвердил Владимир Львович, весьма довольный реакцией своего собеседника. — И неплохой, должен вам заметить. По части своих новых обязанностей он не знал вообще ничего и не особенно в них вникал…

— К удовольствию чиновника, полагаю… — пробурчал Гесс, глядя на Владимира Львовича во все глаза.

Владимир Львович хмыкнул:

— Не без того!

— Прошу вас, дальше!

Во взгляде генерала появилось сдержанное удивление:

— Э, молодой человек! Да вы никак уже знаете, о ком я говорю?

— Возможно!

— Так может…

— Нет-нет! — Гесс умоляюще вытянул руку. — Прошу вас, продолжайте: это не просто интересно… это может кое что объяснить!

— Ну, коли так…

На какое-то мгновение Владимир Львович отвернулся. По его лицу — Гесс этого видеть не мог — пробежало выражение смущения и даже сожаления. Анутин пробормотал что-то неразборчивое, но что — также осталось неизвестным.

— Хорошо, извольте! — Владимир Львович снова сидел лицом к лицу с Гессом. — Помощник чиновника из него был никудышный, а вот художник из него получился отменный. В короткое время он снискал общую нашу — офицеров — любовь. И не портретами какими-то — не подумайте! — хотя и портретов он нарисовал целую кучу, а поразительными, я бы сказал — невероятно жизненными зарисовками из жизни полка. Чего только не было в его альбоме! Да и сам альбом уже через несколько месяцев превратился в…

Владимир Львович запнулся, подыскивая слово.

— В летопись? — подсказал Гесс.

— Вот, точно! — подхватил Владимир Львович. — В этакую рисованную летопись. За первым альбомом последовал второй, за вторым третьим… Вечерами мы рассматривали за день появившиеся зарисовки и то умирали от смеха, то наполнялись гордостью! И за себя, и за полк, и за нашего — так странно, но так на счастье обретенного — собственного художника! Младшие чины тоже обожали Сёму…

— Сёму!

— Ну, да: Семёна…

— Дальше!

— Сёма носился с ними без всякого зазнайства, общался как с равными, помогал чем мог, а многим и письма домой с картинками делал! Вот это — письма с картинками — пользовалось особенным спросом. Можно сказать, к Семёну очередь за ними стояла, и он никому не отказывал. Мне доводилось встречать миллионерских сынков, но таких — никогда! Мало-помалу, прояснилась и вся история: с его назначением и прочим. А с ясностью пришло и сочувствие. Оказалось, что молодой человек состоял в конфронтации с собственным отцом, не желая участвовать в делах семейного предприятия. Он жаждал путешествий по миру, романтики италийского неба, сплина английского кирпича… в общем, мечтал о славе живописца, а выходило совсем иначе. Обозленный отец перестал давать ему деньги, а затем и вовсе услал подальше с глаз. И не в Венецию какую… — Владимир Львович вздохнул, метнув направо и налево взгляд, отразившийся в мраморе и зеркалах Флориана. — А в захолустье, где тогда стоял наш полк. Это — чего уж грехи таить — было жестоким решением, тем более что никакой прямой нужды в нем не было. Просто настоящее самодурство. Из этих… знаете… старообрядных. Есть такие застывшие во времени купчики: вроде бы всё при них — деньги, имущество, положение, но… как носили вышиванку под кафтаном да бороду лопатой, так и носят. Как если щи деревянной ложкой, так и едят.

Гесс, соглашаясь, кивнул.

— Отец Семёна оказался из таких. Он и помыслить не мог, чтобы его сын — плоть от его плоти — сделался каким-то мазилой, маляром. И никакие соображения на него не действовали. Позже мне стало известно, что к старому Якову даже из Академии — художеств, нашей, столичной — приходили: просили не юродствовать, отдать им сына, а буде он сам содержать его не захочет, так они стипендию ему определят… да куда там! Собственно, после этого визита, Яков и услал Семёна подальше.

— Ужасно…

— Да, ужасно.

Глаза Гесса вспыхнули новым огоньком:

— Но, судя по вашему рассказу, Се… Семён Яковлевич ничуть не обозлился?

Владимир Львович покусал в сомнении губы, а потом махнул рукой:

— Ну, как не обозлился? Обозлился, конечно. Да и кто бы на его месте не обозлился?

— Но ведь вы только что нарисовали такую благостную картину его существования в полку…

Новый взмах:

— А товарищи-то тут причем? Против нас-то Сёма ничего не имел. Напротив: мы ему семью заменили!

— А в целом?

— А в целом, конечно, рвал и метал бедняга.

— Ну, хорошо… а дальше?

— А дальше грянул гром!

Гесс не понял:

— Какой еще гром?

— Известно какой, — усмехнулся Владимир Львович, — орудийный!

— Вы хотите сказать…

— Да. Наш полк перевели на рубежи. А там уже неспокойно было. Привольная — а какая неволя в средней полосе? — жизнь закончилась. Начались суровые будни. Бывало, что и с ружейными выстрелами: нет-нет, да постреливали…

— А пушки?

— Дошло и до пушек.

— И Семён…

— Семён и тут проявил себя удивительным образом. Солдат из него оказался примерно такой же, как и чиновник — никудышный то бишь, зато… Вы бы видели этого безумца! Ни в сказке сказать, ни пером описать! Чистый Пушкин! Сядет на барабан — справа стреляют, слева стреляют, сзади наши давят, спереди — враг — и рисует, рисует, рисует… Пули — вжик, вжик: то фуражку с головы собьют, то карандаш прямо в пальцах на щепы разделают… Однажды картечь легла почти у его ног: его всего песком посекло — неделю потом ранки от гноя чистили… И хоть бы что! Как заколдованный! Ну и, конечно, пример такого бесстрашия очень на всех положительно действовал, хотя, признаюсь, смотреть на всё это было не очень-то и приятно. Сердце не столько радовалось, сколько в пятки то и дело проваливалось. А от страха за сумасшедшего даже подташнивало! Тем не менее, свою работу — добровольно, заметьте, им на себя взятую — Сёма выполнил на высшую отметку. Может, вы тоже помните рисунки, заполонившие наши газеты, особенно после Кушки?

— Да, — признал Гесс, — помню. Правда, не как вчера, вы понимаете…

— Конечно, конечно, Вадим Арнольдович! — генерал улыбнулся. — Вы еще молоды, чтобы те события и отчеты о них как вчера припоминать!

Гесс тоже улыбнулся.

— Так вот, рисунки эти — все с натуры были сделаны. И все — собственным нашего полка художником! Пусть и самозваным в каком-то смысле.

— И что же, — спросил Гесс, — даже такое признание не смягчило отца Семёна Яковлевича?

— Какое там — смягчило! — лицо Владимира Львовича исказилось гримасой. — Наоборот: совсем обозлило. До бешенства, до каления!

— Откуда вы знаете?

Вопрос прозвучал грубо, но Владимир Яковлевич кивнул:

— Понимаю ваше сомнение. Однако Сёма нам показал письмо.

— Какое письмо?

— Из дома, понятно!

— Ну да, верно… и в том письме?

— Столько в нем желчи было, что оторопь брала! Сёма чуть не плакал. Да ведь что же тут сделаешь: плачь – не плачь…

— Чем же кончилось дело?

— Известно чем: покинул нас Сёма! Вслед за письмом почти одновременно прибыли приказ по части и группа сопровождения. В приказе значилось увольнение, а группа… домашние это были, отец послал. Собрали они Сёму, погрузили на транспорт и были таковы!

Владимир Львович замолчал.

— С тех пор вы больше его не видели? — спросил тогда Гесс.

— Отчего же? Видел. — ответил Владимир Львович. — Но это уже — совсем другая история!



16.

— Расскажите! — попросил Гесс, взглянув на часы. — Всё интереснее и интереснее становится!

Владимир Львович тоже посмотрел на часы и нахмурился:

— Послушайте, — засуетился он, — а что же с театром? С ним-то что делать?

— Разберемся! — заверил Владимира Львовича Гесс. — Было бы с чем… вот с чем, и нужно для начала понять!

Владимир Львович задумался, а потом согласился:

— Да, пожалуй… странностей уж слишком много. Так что вы хотите еще узнать?

— При каких обстоятельствах вы снова встретились с Молжаниновым?

Владимир Львович покивал головой:

— Да, обстоятельства, которые снова свели меня с Сёмой, веселыми уж точно я не назову. Началось с того, что мой брат вошел в деловые отношения с купеческой братией — хлебозаводчиками, железнодорожниками… в общем, решил поучаствовать в поставках зерна из наших южных губерний в губернии северные. Какие в таких предприятиях царят нравы, вам лучше не знать, замечу только, что нравы — жесткие, жестокие даже. Как бы там ни было, но поначалу всё складывалось довольно успешно. Возможно, свою роль играло имя моего брата: к нему проявляли деликатное отношение. Но потом всё как-то разом разладилось. Потянулись тяжбы, брат… гм…

— Понимаю, продолжайте.

Во взгляде Владимира Львовича промелькнула благодарность: Гесс деликатно дал генералу возможность обойти стороной психические неурядицы.

— Из прежних партнеров лишь несколько человек проявили к брату известную снисходительность. Среди них — Латыкин, основатель Общества Северных и Южных железных дорог, и князь Витбург-Измайловский. Во всяком случае, так считалось.

— Да, я помню, — вставил Гесс, — Юрий Михайлович об этом говорил. Кажется, и газеты об этом писали.

Владимир Львович наклонил голову:

— Совершенно верно. Но о чем они не писали, так это — об участии в деле еще одного человека. Причем куда более крупного, нежели Витбург и Латыкин, по части поданного против него иска. Я сам узнал об этом случайно: уже когда подводили невеселые итоги… Вы, разумеется, догадываетесь: человеком этим был никто иной, как Сёма, к тому времени ставший известным и всеми уважаемым Семеном Яковлевичем Молжаниновым. Как Сёме удалось избежать публикаций, не спрашивайте: не знаю. Но факт остается фактом: никто, кроме самого узкого круга лиц, состоявшего, прежде всего, из юристов и мирового судьи, не знал о его вовлеченности в это скандальное дело. А вовлеченность, как выяснилось, была грандиозной! Сёма шесть раз выдавал кредиты моему брату. Шесть раз кредиты оказывались выброшенными на ветер. А как итог — огромная сумма, которую мой брат задолжал Семёну и…

Владимир Львович покраснел.

Гесс не торопил.

— …и с такою вот, — решился, наконец, Владимир Львович, — безумною неблагодарностью решил скостить себе при помощи несправедливой тяжбы!

Повисла тишина: не считая, конечно, того, что оркестр наигрывал что-то, а из-за соседних столиков неслись обрывки бесед, позвякивание приборов, шуршание дамских платьев.

Вадим Арнольдович размышлял. Владимир Львович переживал прошедшее.

Наконец, Вадим Арнольдович попросил уточнить:

— Скажите, это Молжанинов — я имею в виду, он сам — рассказал вам о кредитах и о том, что тяжба вашего брата против него была несправедливой?

Владимир Львович вздрогнул, его брови выгнулись:

— Что вы этим хотите сказать? — спросил он с тревогой в голосе.

Гесс стал совсем хмурым:

— Просто ответьте на вопрос.

— Ну… — Владимир Львович мгновение поколебался. — Даже не знаю. Получается, сам.

— Поясните, пожалуйста!

— Видите ли, — пояснил Анутин, — когда мы с поверенными, разбирая бумаги, наткнулись на записи о сделках с Молжаниновым, я просто оторопел. «Не может быть!» — такова была моя первая мысль. Особенно поражали суммы. И, разумеется, имя контрагента: Семен Яковлевич Молжанинов! Наш полковой художник! То есть нет, поймите меня правильно: я, разумеется, знал, что наш Сёма резко пошел в гору и — художник он или нет, отметал он саму идею заниматься делами или просто она таилась где-то в глубине его души… так вот: я, безусловно, знал, что Сёма сколотил изрядное состояние. Даже не состояние — слово не то, — а колоссальный капитал, превратившись в едва ли не одного из самых богатых наших соотечественников. Но я и помыслить не мог, чтобы он имел какие-то дела с моим братом! Откуда? С чего бы? А потом я решил так: не иначе, это наше полковое прошлое подтолкнуло его к такого рода благотворительности — снабжать деньгами брата старого товарища! Я был ошеломлен и растроган одновременно. Особенно принимая во внимание то, что Семён так скромно замял историю с невозвращенными кредитами и процентами, не говоря уже о бессовестной тяжбе против него самого! Конечно, едва бумаги оказались в моих руках, я отправился с Семёну. А как иначе? Мог ли я не выразить благодарность человеку, который, получалось, столько сделал даже не для моего несчастного брата, а для всего моего семейства, оставив без движения обременительные претензии и не давая ход порочащим слухам?

— И он вас принял?

— О, конечно! — Владимир Львович прояснился лицом, хотя тревога с недоумением из его взгляда никуда не делись. — Конечно, принял. И еще как! Примерно так, как я и мог надеяться, если бы лелеял романтические чувства о встрече старых друзей. Он встретил меня не просто с распростертыми объятиями, а как самого желанного, самого драгоценного гостя, какого только ему могло послать провидение!

— Вас это не удивило?

— Ничуть. Я ведь уже говорил, что Сёма недаром стал всеобщим любимцем. Он был человеком… души необыкновенной и сердца настолько широкого, насколько вообще широким может быть человеческое сердце!

— Гм…

К тревоге и недоумению во взгляде Владимира Львовича добавился испуг — скептицизм Гесса не прошел мимо внимания генерала:

— Вы полагаете… — начал было он.

Гесс покачал головой:

— Пока еще ни в чем нельзя быть уверенным. Но… есть у меня сомнения.

— На чем они основаны?

— Об этом — позже, хорошо? Просто расскажите мне всё!

Владимир Львович покачал головой — с грустью:

— Будь по-вашему…

— Итак?

— Встреча состоялась… радостно. Мы пообедали, перешли в курительную… у Сёмы этакий причудливый дом: верхний этаж целиком отделен от остальных и…

— Я знаю, — сухо перебил Гесс. — Довелось побывать.

— А! Ну, хорошо… — Владимир Львович порылся по карманам и достал портсигар. Тут же рядом образовался Антонио со спичкой.

Спичка чиркнула, вспыхнул огонек, еще секунду спустя от Владимира Львовича потянулись ароматные — русского, ни с каким иным спутать невозможно! — нити табачного дыма.

— В курительной, — продолжил, пуская дым, Владимир Львович, — я показал Семену бумаги: все эти расписки, контракты и прочее, что оказалось у меня по разбору Костиных дел. Сёма взял их, бегло просмотрел, а потом вернул мне — с советом просто бросить их в печку: чтобы не смущали ни меня, ни других, кто может еще на них наткнуться.

«Дело прошлое и… ты понимаешь: ни к чему теперь его ворошить!»

«Да как же! — не уступил я. — Здесь ведь, в бумагах этих, целое состояние! Твое состояние! Не могу я бросить его в печку!»

— Тогда он снова принял у меня бумаги и сам швырнул их в камин.

— Сжег! — ахнул Гесс.

— Сжег. — подтвердил Владимир Львович.

— Каков… — Гесс оборвал самого себя. — Продолжайте.

— Да, собственно, это и всё. Ну, рассказал он мне еще о тех сделках, о том, как неудачи буквально преследовали моего брата. О том, что и его, Семена, личное вмешательство уже не смогло исправить дела. А потом мы расстались: я ушел. И что бы, Вадим Арнольдович, вы ни хотели сказать мне сейчас, тогда у меня на душе было светло и радостно. Погода, правда, подкачала: как сейчас помню. Шел дождь, прямо поливал: холодный, тяжелый… ну да это и понятно: дело-то уже к зиме шло, а в нашем климате — не то что здесь!

Владимир Львович кивнул в сторону окна.

— Хотя и здесь, похоже… гм…

Гесс тоже хмыкнул: площадь за окном превратилась в море фонтанчиков. Припустившийся с почти уже черного неба дождь каждой своею каплей разбивался о плиты, полнил щели меж ними и лился потоком — по едва заметному уклону — в сторону колокольни.



17.

— Значит, — отвернувшись от окна, продолжил Гесс, — на днях вы получили письмо?

— Да, — подхватил Владимир Львович, — получил. И очень, признаюсь, удивился, причем, если можно так выразиться, сразу двум обстоятельствам. Во-первых, конечно, самому факту: с чего бы Семену писать мне, если можно просто снять трубку с рычага и соединиться со мной напрямую? Как-никак, а мой номер есть в абонентском справочнике! Когда я его только оформлял, дороговато было, не очень-то мне и по средствам — тогдашним, но после стало полегче: компания перешла в собственность Города и…

— Да-да, это я знаю! — Гесс невольно улыбнулся, припомнив опросные листы, один из которых он, будучи весьма педантичным человеком, заполнил лично. — Такая же история![603]

— Вот и странно было, что Семен написал, а не позвонил.

— А второе обстоятельство?

— Само письмо.

— То есть?

— Видите ли, — пояснил Владимир Львович, — я говорю «письмо», но на деле это была скорее записка, так как почтой она отправлена не была. Ее доставил мне курьер, но тоже не служебный, а какой-то… подозрительный.

Гесс — очевидно, это было его манерой, когда он становился особенно внимательным — в который уже раз за эту беседу наклонился вперед — к собеседнику. Казалось, даже сами уши Вадима Арнольдовича слегка повернулись в сторону генерала: чтобы не пропустить ни слова.

— Что вы имеете в виду? — спросил Гесс. — Что значит «подозрительным»?

— Да вот то и значит. Это был — как бы сказать? — старик или почти старик. Во всяком случае, если этому человеку и было не так уж много лет, то выглядел он достаточно паршиво. Наверное, жизни провел тяжелую, тревожную, вот и состарился прежде времени. Но главной его отличительной чертой было вовсе не это. Самым странным, что было в нем, оказались его манеры…

— Манеры!

— Да, представьте себе! — подтвердил Владимир Львович. — Вы, скорее всего, уже не встречали вживую старых господских слуг…

Глаза Вадима Арнольдовича сузились:

— Господских слуг?

— Именно: важных таких, самоуверенных, как будто не ставящих вас лично ни в медный грош…

— Ну-ка, ну-ка…

— Значит, встречали? — тут же удивился Владимир Львович.

— Похоже, да. И совсем недавно!

Теперь сузились и глаза Владимира Львовича:

— Позвольте поинтересоваться: где?

Гесс еще больше наклонился к генералу:

— А как вы сами думаете?

Наклонился вперед и Владимир Львович — ему, по его плотной фигуре, сделать это было тяжеловато, но он сделал!

— Неужто у Сёмы?

— Вам, — зачем-то ушел от прямого ответа Гесс, — что-нибудь говорит фамилия «Талобелов»?

Владимир Львович задумался, но потом отрицательно покачал головой:

— Никогда не слышал. А кто это?

— Полагаю, — тогда уже ответил Гесс, — этот ваш старомодный слуга. Старик. Курьер, доставивший вам записку от Молжанинова. Что, кстати, куда более странно, чем всё остальное…

Владимир Львович вопросительно посмотрел на Гесса, и тот объяснил:

— Мы — Юрий Михайлович и я — полагаем, что Талобелов — когда-то он, кстати, был из наших, из полиции… так вот: мы полагаем, что он должен был выехать из России вместе с Молжаниновым. Ведь Молжанинов из России выехал, не так ли?

— Да ведь вы сами это прекрасно знаете! — немедленно, но и не менее удивленно воскликнул Владимир Львович. — Разве нет?

— Теоретически, — подтвердил Гесс и откинулся обратно на спинку стула.

— Как так — теоретически?

— Очень просто. — Гесс, сам того не замечая, повторил машинальный жест Можайского: склонил голову к плечу, словно так ему думалось лучше. — Мы знаем, что Молжанинов должен был выехать в Италию. Мы знаем, что его должен был сопровождать Талобелов. Мы даже знаем, что оба они обзавелись билетами — их, говоря точнее, мы, полиция, и снабдили билетами! Знаем мы и то, что оба они сели в вагон и не выходили из него, пока поезд не тронулся. Но дальше — всё. И то, что вы рассказываете мне о письме и о личности того, кто это письмо вам передал, заставляет меня усомниться в справедливости наших знаний. Если только…

Гесс замолчал.

— Если только? — переспросил Владимир Львович.

— Если только, — кивнул Гесс, — это всё не какие-то маневры. В конце концов…

Гесс снова замолчал, не став развивать ту мысль, которая, очевидно, скрывалась за этим его «в конце концов».

— А скажите-ка вот что… — заговорил он несколько мгновений спустя, вполне уже, вероятно, свою мысль обдумав. — Когда точно Талобелов принес вам записку?

Владимир Львович назвал день.

— Гм…

— Что? Не складывается?

— Да, — был вынужден признать Гесс, — не складывается. В этот день Молжанинов с Талобеловым уже должны были находиться здесь. По крайней мере, в Италии.

— Но, может, Сёма и находился, тогда как этот ваш… Талобелов — нет? — предположил Владимир Львович. — Да и точно ли записку мне передал именно он? Мало ли какие совпадения бывают?

— Не верю я в совпадения на ухабах! — проворчал Гесс. — В обычной жизни — да, но в таком деле…

Опять повисла тишина, нарушаемая только звуками жизни Флориана. На этот раз Гесс и Владимир Львович молчали дольше и, так сказать, упорнее, погруженный каждый в свои собственные размышления и — это было видно по лицу отставного генерала — воспоминания.

— Ну, хорошо, — Гесс заговорил первым. — Давайте посмотри на это ваше письмо. Оно при вас?

— Да, конечно, — сразу же отозвался Владимир Львович и полез в карман. — Держите!

Гесс принял бумагу — добротную, но без всяких вензелей и прочих подобных украшательств — и развернул ее.

— Можно?

— Читайте, читайте: что уж теперь!

Гесс прочитал:

Володенька, дорогой, обстоятельства сложились так, что мне нужна твоя помощь. Ты — стратег, храбрец, воин, а я — ты знаешь — хоть и не трус, но солдатом не был никогда.

Дело, сразу скажу, отчаянное, смертельное, с риском таким, какого мы не видали и под картечью. Даже тогда, сидя на барабане и рисуя, я имел менее шансов получить пулю в лоб, нежели сейчас. Вот потому-то мне и нужен человек, на которого я не просто могу положиться, прикрывая себе спину, а доверять которому могу безоговорочно.

Ты, разумеется, вправе отказаться: все-таки если что-то и связывает нас, то это — дела минувшие и молодые, а ныне мы оба отяжелели, погрязли в быту, обжились, и та романтика, которая была нам свойственна когда-то, теперь уже не кажется настолько привлекательной.

Да и нет никакой романтики в том, о чем я тебя прошу. Наоборот: сплошные грязь и ужас.

И все же… все же, Володя, я очень на тебя полагаюсь! У меня, поверишь, нет в целом мире никого, к кому еще я мог бы обратиться!

Не могу написать всего в этом письме: кто знает, в чьи руки оно попадет? Поэтому, если ты согласишься, всё расскажу при личной встрече. А встреча эта — в Венеции! Когда тебе передадут этот призыв о помощи, я уже буду находиться на месте. Если можешь — приезжай: жду!

К письму прилагаю деньги: достаточно для всех расходов. Остановись в каком-нибудь отеле неподалеку от площади святого Марка: так будет и лучше, и ближе. В отель — я узнаю о твоем прибытии из газет — тебе доставят еще одну записку: с адресом и временем, когда мы встретимся.

Твой — С.М.

— Интересно… — растягивая слоги, выговорил Гесс, возвращая письмо Владимиру Львовичу. — Точно ли это — почерк Молжанинова?

— Никаких сомнений!

— Гм… а почему — «из газет»?

Владимир Львович пожал плечами:

— Не знаю.

— Но о вашем прибытии сообщили?

— Да.

Владимир Львович махнул рукой. Антонио мгновенно образовался рядом со столиком.

— Газету! Ту, что с хроникой… вчерашнюю!

Антонио тут же исчез, чтобы появиться ровно через полминуты — с аккуратно сложенной газетой в руке:

— Прего, синьоре!

Владимир Львович принял газету, развернул, нашел нужное и, указывая на заметку пальцем, протянул газету Гессу:

Синьор Анутин, генерал-майор российской армии, прибыл сегодня утром в Венецию для знакомства с достопримечательностями и продолжительного отдыха. Как сообщает наш источник, высокопоставленный русский путешественник пробудет в городе, по меньшей мере, до конца месяца, после чего проследует на юг Королевства[604] или на Капри, где — по неподтвержденным сведениям — у синьора Анутина имеется собственная дача.

— Дачи у меня, конечно же, никакой нет! Откуда они это взяли, ума не приложу!

— Куда интереснее, кто этот самый источник? — Гесс вернул газету Владимиру Львовичу, а тот немедленно от нее избавился, отдав Антонио. — И с вами связались? В отеле? Как и говорилось в письме от Молжанинова?

— Да. Но не совсем так, как я почему-то думал.

— Поясните!

Владимир Львович достал из внутреннего кармана ту самую записочку, которую он уже показывал Гессу — при встрече у церкви, когда пути обоих — преследователя и преследуемого — пересеклись.

— Видите? Это — всё, что я получил!

Гесс снова взялся за ту записку:

San Marco, campo San Gallo, teatro San Gallo, — прочитал он. — И всё?

— Всё.

— Чертовщина какая-то!

— Но почерк по-прежнему Сёмы!

— Но почему на итальянском?

— Может, чтобы адрес не перепутать?

— Возможно…

Гесс начал вертеть клочок бумажки и так, и этак, даже понюхал его, но ничего нового не обнаружил. И вдруг, возвращая его Владимиру Львовичу, он случайно пронес пальцы прямо над пламенем романтично зажженной свечи.

Владимир Львович вскрикнул:

— Невероятно!

Гесс побледнел, отдернул руку с бумажкой от пламени и всмотрелся в проявившиеся знаки…

— Что это? — не веря своим глазам, спросил он больше самого себя, нежели Владимира Львовича.

Ответил, однако, именно Владимир Львович, причем ответил со смехом:

— Лимонный сок! Ну, Сёма, ну припомнил!

— Что припомнил? — Гесс по-прежнему был ошарашен и не верил уже не только своим глазам, но и ушам.

Владимир Львович засмеялся пуще прежнего:

— От полковника мы так скрывались! Дело-то молодое, барышни… а так — вроде бы самое обычное и в меру скучное письмо из дому: поди догадайся, что в нем бесенята попрятались и на полночь к свиданию зовут! Эх…

Послезавтра по адресу! В десять от полудня. С.М.

— Но к чему такие сложности?!

— Значит, есть причины!

— Но постойте! — Гесс нахмурился. — Послезавтра — это завтра!

— Поучается так!

— В десять вечера… В театре Сан Галло… не в отеле…

— Не в отеле? — переспросил Владимир Львович.

— Не обращайте внимания! — Гесс отмахнулся от вопроса. — Мне нужно срочно связаться с Можайским! Я…

Гесс вскочил из-за столика, но дальше случилось нечто, что оледенило его и приковало к месту.

От входа в зал послышался вскрик.

Вадим Арнольдович повернул голову.

— Вы!

— Вы!

На Вадима Арнольдовича смотрел явно не ожидавший его увидеть Талобелов. Нижняя челюсть старика слегка отвалилась от верхней, за тонкими губами желтели нездоровые зубы.

А далее Талобелов круто повернулся и выбежал вон.

Вадим Арнольдович так и остался стоять подле столика — растерянный и ничего не понимающий.



18.

Когда поезд, на котором уехали Можайский и Гесс, скрылся за поворотом путей, Любимов и Сушкин вышли с вокзала и сели в дожидавшуюся их коляску. Ни тот, повторим, ни другой даже не подозревали, что вовсе не «нашему князю» и его помощнику уже в ближайшее время предстояло ухнуть в пучину странных и даже пугающих приключений. Мы говорим «приключений», но речь должна идти о событиях, то есть о том, что сваливается на головы независимо от желания носителей этих самых голов.

Было довольно морозно, хотя в столицу пришла очередная волна оттепелей. Возможно, поручик и репортер ощущали что-то навроде озноба: проводы были сердечными, но тяжелыми, похмельными, как если бы и те, кого провожали, и те, кто провожал, перебрали с чувствами и теперь расплачивались за это собственным дурным самочувствием.

Оба — поручик и репортер — ежились в своих пальто, хлопали руками в перчатках, то и дело поправляли шарфы… и если Сушкину шарф еще вполне служил по назначению, то шарф Любимова — дорогой, неуставной — больше украшал своего владельца, нежели давал ему тепло.

— Брр… — встряхнулся, влезая в коляску, Сушкин. — Что за погода!

Поручик взглянул на темное небо, на лунную тень — Луна подсвечивала тучи, но сама из-за туч не показывалась, — на капли воды, осевшие на кожаном верхе коляски, и тоже передернул плечами:

— Я уже третий день простужен. Если так и дальше пойдет, слягу!

Сушкин бросил на поручика сочувственный взгляд и предложил:

— По грогу?

— Да где же его об эту пору сыскать? — вяло возразил поручик, но в его глазах появился интерес.

— Доверьтесь мне! — Сушкин хлопнул своего молодого друга по плечу. — Я знаю одно местечко… Трогай!

Возница тронул коляску и та покатила.



19.

Пробуждение было очень мучительным.

Поручик насилу разлепил опухшие веки и, застонав, поспешил снова закрыть глаза. Но уже в следующий миг он распахнул их: с испугом, почти отчаянно — ощущая, как всё его существо захлестнула ледяная волна.

Рядом заворочался репортер. Сушкин тоже стонал, но открывать глаза не торопился. Поручик, чувствуя, что волосы на его голове стоят дыбом, дернулся в его сторону, толкнул локтем и, не имея сил сидеть, повалился на спину.

— Сушкин, Сушкин… — забормотал он. Голос его срывался, хрипел, булькал. — Сушкин!

Репортер — по-прежнему со стоном — провел ладонью по глазам и приподнялся на локте. А в следующее мгновение его подбросило так, как будто под ним развернулась пружина:

— Что? Как? Где мы?

Вопросы сыпались из него, но и его голос больше напоминал воронье карканье, нежели человеческую речь, и уж точно совсем не походил на его обычный приятный баритон.

— Где мы? — повторил он, безумно озираясь. — Я ничего не вижу! Поручик! Вы где?

— Я здесь… — поручик тоже попытался встать, но у него не получилось.

— Где? — не понял Сушкин.

— Здесь, рядом…

Сушкин присел на корточки, пошарил руками и наткнулся на друга.

— Я не могу встать… голова… кружится… и раскалывается…

— А чем так пахнет?

— Не знаю, не чувствую…

Сушкин и сам почувствовал головокружение, а следом за ним — приступ тошноты. Но он сумел с ними справиться и начал рыться в карманах:

— Ничего не понимаю, — бормотал он, — что происходит? Как мы здесь очутились? Да и где это — здесь? И эта вонь… Господи! Да чем же так пахнет?!

Чиркнула спичка: Сушкин зажег ее и на миг, когда пламя только вспыхнуло, зажмурился. А когда он открыл глаза и понял, что именно его окружало, заорал:

— Матерь Божья!

Огонек погас.

— Поручик! Поручик!

— Что?

— Мы влипли!



20.

Поручик и репортер сидели на влажной утрамбованной земле и старались не дышать. Шарф репортера укутывал шею поручика, а собственный шарф поручика — эта дорогая тряпка — был повязан вокруг его головы и уже успел изрядно промокнуть: затылок молодогочеловека был рассечен, кровь из раны хотя и не била фонтаном, но — капля по капле — сочилась упорно, настойчиво, не прекращаясь и не сворачиваясь. Поручика била дрожь. Он ощущал себя так плохо, как до сих пор не ощущал вообще никогда. И в этом не было ничего удивительного: с кровью из него уходила жизнь.

Сушкин, едва обнаружив, что поручик ранен, причем тяжело, сделал всё, что от него зависело: перевязал рану, напялил на поручика собственные шарф и даже пальто — набросив его поверх пальто молодого человека, — но сделать что-то еще не мог. Не мог позвать на помощь, не мог отвезти поручика в больницу, не мог хотя бы избавить его от страшных вони и зрелища. Точнее, от зрелища избавить мог, но это значило бы погасить костерок — единственный источник хоть какого-то тепла и хоть какого-то иного запаха. Поручик сам отрицательно качнул головой, когда Сушкин предложил погасить огонь: со светом было жутко, но без него, казалось, будет еще хуже.

А жути вокруг хватало!

Во-первых, место, в котором очнулись Любимов и Сушкин, было ничем иным как склепом: кладбищенским, настоящим.

Во-вторых, этот склеп был действующим. Не в том, разумеется, смысле, что кто-то его возвел для семейных нужд да так пока и не использовал, а в самом прямом: склеп — весьма и весьма скромный по размерам — был буквально набит покойниками в разной стадии разложения. Именно они и пахли так, что Сушкина и Любимова постоянно мутило.

Это обстоятельство — не приступы тошноты, а обилие покойников — было чрезвычайно странным. Не было похоже на то, что склеп использовался членами одной семьи, ведь не могло быть так, чтобы членов одной и той же семьи выкашивала смерть в сравнительно короткий промежуток времени. Впрочем, старых останков тоже хватало, но их вид тревожил не меньше, чем вид многочисленных трупов, брошенных в склеп за последние максимум полгода – год. Эти — старые — останки были уж очень стары: по сотне, а то и больше лет каждым, но и сам их вид заставлял задуматься.

Старые, частью мумифицировавшиеся, частью оголившиеся до костей тела были замотаны в то ли в просмоленные, то ли измазанные дегтем или чем-то подобным тряпки, отчего эти тряпки довольно хорошо сохранились. Сушкину показалось, что тряпки, в которые были замотаны останки, — не саваны, в какие укутывают покойников, а что-то вроде простыней или даже мешков: сшитых грубыми стежками, наспех, без тщания и уважения. На нескольких «мешках» виднелись какие-то метки, сделанные краской, но разобрать их не представлялось возможным: краска расплылась, засохла и местами отшелушилась. Но вид у знаков был чрезвычайно зловещим: уже сам цвет — по-видимому, изначально охряной — заставлял съеживаться — в недоумении и дурном предчувствии.

Наконец — это в-третьих, — трупы (что старые, что «новые») лежали без всяких видимых атрибутов человеческого погребения. В склепе не было ни гробов, ни хотя бы того, что могло от гробов остаться, ни каких-то предметов, какие, бывает, дают усопшим в сопровождение. Здесь было несколько детских трупиков, но — ни одной игрушки. Женские трупы, но — никаких украшений. Мужские, но — ни колец, ни булавок, ни курительных трубок… ничего, что мы, не так уж, как может показаться, далеко и ушедшие от язычества, склонны укладывать в могилы дорогих нам людей!

Всё это, описанное выше, проступило не сразу, ведь и сам костерок, разведенный Сушкиным прямо на утрамбованной земле, появился не в миг.

Как мы уже говорили, в кармане у репортера нашлись спички, и в первые минуты после страшного открытия он жег их одну за другой, в изумлении и с ужасом рассматривая всё новые и новые подробности. Но вскоре спичек стало совсем мало, и вот тогда-то Сушкин и решился развести костер. Читателю эта идея может показаться безумной — какой нормальный человек станет жечь огонь в замкнутом помещении? — но на самом деле идея Сушкина была вполне здравой. Еще запаливая спичку за спичкой, он обратил внимание на колебания пламени, а уж вывод напрашивался сам собой: пусть слабо, но склеп проветривался; сжечь содержавшийся в нем кислород и умереть от удушья поручику и репортеру не угрожало. С другой стороны, тепло обоим было необходимо, особенно поручику: в склепе температура воздуха хотя и была повыше нуля, если считать по современному нам Цельсию, но явно незначительно.

Но что же использовать в качестве топлива? Будь в склепе гробы, они, как это ни страшно, могли бы пойти на дрова — в конце концов, нужды живых приоритетнее традиционных представлений о кощунстве, — но гробов-то и не было! Кости топливом служить не могли, да и не решился бы Сушкин на такое: гробы – гробами, но человеческие останки — совсем иное! Оставались странные тряпки, пропитанные каким-то веществом, и вот они-то и пошли сначала на растопку, а затем — на поддержание огня. Как оказалось, горели они хорошо и при этом неспешно. Очевидно, то вещество, которым их пропитали, и впрямь оказалось чем-то вроде смолы или дегтя, так что тряпки превратились в подобие фитиля.

Костер давал не только свет и тепло, но и густой, в каком-то смысле даже приятный запах. И это его качество оказалось почти настолько же ценным, как теплотворность. Запах — можно сказать, аромат — хотя бы отчасти перебивал страшную вонь разлагавшихся трупов. Победить ее до конца он не мог, но и то, что было, было, несомненно, к лучшему.

Усадив поручика — он опер его спиною о стену, — Сушкин уселся и сам: рыскать по склепу в поисках выхода не было никакого смысла. Дверь виднелась отчетливо, но была заперта. Каменная кладка выглядела надежно.

— Как же нас угораздило? — спросил Сушкин, не ожидая, впрочем, ответа.

Поручик вздохнул и закрыл глаза.



21.

Коляска ехала долго: путь до названного Сушкиным адреса был неблизким, а движение на улицах, несмотря на неранний вечер, плотным. Почти всю дорогу репортер и поручик молчали, каждый отдавшись своим собственным мыслям: каждому было о чем беспокоиться, а поручик к тому же и вовсе не был расположен к легкой беседе по причине и впрямь замучившей его простуды. Только однажды… нет: дважды… они обменялись репликами. В первый раз это было простым уточнением:

— Мы что же, на Ваську возвращаемся?

— Почти. Только заедем на минутку еще в одно место.

Во второй — выражением удивления и ответом на него с удовольствием:

— Разве здесь могут быть какие-нибудь заведения?

— Еще как могут! Скоро сами увидите!

Вскоре после первого обмена репликами — коляска уже переехала через Николаевский мост — Сушкин велел вознице остановиться подле красивого доходного дома, в первом, высоко приподнятом над цокольным, этаже которого находилась редакция одной из малотиражных газет. Сушкин не обмолвился об этом ни словом, но поручик и сам увидел табличку над ярко освещенным парадным. Как говорится, череда странностей началась.

Непонятно было, что вообще могло понадобиться репортеру в этом издании: газета, что называется, была местного розливу — обслуживала один небольшой район и далее этого района не распространялась. Кроме того, в газете печатались в основном частные объявления — все эти «сдам», «сниму», «порядочная семья гарантирует», «гарнитур для гостиной недорого» и так далее. Статей же — основного промысла Сушкина — в ней было совсем немного, появлялись они спорадично, отнюдь не в каждом номере, а качество их оставляло желать много лучшего. Фельетонов же — еще один сушкинский конек — в ней отродясь не бывало: очевидно, редактор и сам понимал, насколько жалкими вышли бы публикации.

Далее: яркое освещение. Помнится, мы уже говорили, что во время описываемых событий Васильевская часть нашей столицы от других районов города отличалась в очень невыгодную сторону. Несмотря на усилия властей хоть как-то призвать к порядку владельцев Газового общества — или воззвать хотя бы к их совести, — газ к фонарям поступал отвратительного качества, в темное время суток даже центральные улицы были погружены в полумрак, а электрическое освещение было редкостью. Если в других районах старые фонари активно заменялись на новые, а счет им шел уже не на сотни даже, а на тысячи, то в Васильевской части упорное сопротивление газовщиков тормозило работы, случались и провокации, и даже акты прямого саботажа. Тот факт, что парадное доходного дома было ярко освещено, свидетельствовал, прежде всего, о немалых доходах собственника, которому удалось в частном порядке электрифицировать здание: стоило это дорого, а денежки, как известно, любят весьма привередливый счет.

Дом, конечно, выглядел солидно, но зато висевшие по его фасаду таблички и вывески о солидности не свидетельствовали никак. Та же, скажем, газета, судя по всему разместившаяся в нескольких помещениях, вряд ли смогла бы осилить адекватную затратам на содержание дома арендную плату. Сомнительного вида погребок — из тех, в какие любят захаживать небогатые студенты — тоже. Галантерейный магазин отпугивал почтенную публику барахольного вида — они «красовались» в витрине — предметами верхней одежды: их как будто сняли с витрин модных ателье, где они выставлялись лет эдак десять назад. Притулившаяся у входа во флигель аптека казалась пережитком тех злополучных времен, когда для занятия фармацией особые разрешения и дипломы не требовались. Что же до квартир, то, судя по множеству разнообразных занавесей и штор, «украшавших» окна второго и третьего этажей, то их в доме попросту не было: складывалось впечатление, что жилые помещения поделены на комнаты и углы — как в самых дешевых клоповниках.

Поручик, всем этим заинтригованный донельзя, очень пожалел, что рядом не было Можайского: уж кто-кто, а Юрий Михайлович — признанный знаток своего участка и его обитателей — наверняка бы смог немало интересного рассказать и о владельцах таинственного дома, и о его арендаторах и обитателях. Но рядом — на углу — стоял городовой, и поручик, коротко свистнув, подозвал его к коляске. Увидев младшего помощника пристава, городовой подбежал и вытянулся по струнке.

— Что это за дом? — спросил поручик.

— Померанцевой, вашбродь! — ответил городовой.

— Кто такая?

Городовой — против устава — переступил с ноги на ногу, пожевал усы и даже похлопал себя по бокам, всем своим видом показывая свое затруднение.

— В чем дело? — удивился поручик.

— Да карга она, вашбродь! — выпалил вдруг городовой. — Ведьма старая! Одной ногой в могиле стоит, а вторую никак не спустит. А ведь сколько облегчения это могло бы принести! Сколько облегчения!

Городовой сокрушенно покачал головой и, не дожидаясь формального разрешения, вернулся на пост.

Поручик уже вообще ничего не понимал. Он было протянул руку, чтобы остановить городового, но тут появился Сушкин и сел в коляску.

— Трогай!

Возница тронул, коляска покатилась по линии, а там — через Большой проспект к Среднему, к Малому и, наконец, к Винному мосту[605].



22.

Сушкин был хмур. Если бы не это, поручик, вполне возможно, решился бы открыто его расспросить, но выражение лица репортера было таким, что поручик попросту не решился. Больше того: он уже начал сомневаться в правильности вообще всей этой затеи — отправиться невесть куда лечиться грогом, а проще говоря — пьянствовать! Однако время текло, неспешная езда затягивалась, выражение лица Сушкина менялось. Из хмурого и мрачного оно — постепенно как-то — превратилось сначала просто в задумчивое, а затем и в безмятежное: как в самые лучшие денечки. Тогда-то — уже у Винного моста — и состоялся второй обмен репликами. Тогда-то Сушкин и ответил почти что радостно:

— Еще как могут! Скоро сами увидите!

Поручик уже собрался было вернуться к намерению расспросить репортера о странном доме, но тут его внимание отвлекло куда более интересное здание — трубочной фабрики[606], сиявшей, несмотря на поздний час, всеми своими окнами.

Эта фабрика — на удивление импозантная — могла отвлечь кого угодно, не только поручика, который вообще (по молодости, возможно, лет) не уставал поражаться своему городу: тому, насколько причудливо в нем смешивались несовместимые, казалось бы, архитектурные стили. А далее коляска свернула в длинный узкий проулок, только из-за своей длины и называвшийся улицей.

Окружение переменилось мгновенно. Если фабрика — что с фабриками вообще бывает чрезвычайно редко — радовала глаз, то вдруг появившиеся справа и слева дома — нет. И это еще очень мягко сказано! Уродство этих домов превышало всякое вероятие. Казалось решительно невозможным, чтобы их возводили люди, находившиеся в здравых уме и памяти. Казалось решительно невозможным, чтобы они вообще существовали, пусть даже и в таком глухом уголке.

Поручик во все глаза смотрел по сторонам и ужасался. Раз или два с его языка было готово сорваться крепкое словцо, но язык немел, и слова застревали в горле. Только когда, наконец, коляска остановилась напротив совершенно невероятного строения, поручик все-таки воскликнул:

— Куда вы, черт побери, меня завезли?

Сушкин — уже вполне оправившийся от своей удрученности — ухмыльнулся:

— Уверен, здесь вы не были никогда!

Поручик только и выдохнул:

— Да уж!



23.

Дом кривился и кривлялся. На первый взгляд он — в плане — казался треугольным, но уже на второй становилось очевидно, что это не так. Просто его стены сходились под немыслимым углом, а фасад оказывался настолько узким, что на нем едва-едва помещались несколько окон. А уж эти окна и вовсе заставляли морщиться: расположенные на разных уровнях, но при этом на одних и тех же этажах, они и размеров были разных! Узкие, широкие, высокие, низкие, они безумствовали в какой-то феерической пляске, заставляя голову кружиться, а мозг — отключаться. Потому что никакая голова и никакой мозг не могли смириться с отвратительным разбродом и шатанием, сотворенными по умыслу какого-то сумасшедшего!

Наружная штукатурка дома местами отвалилась, обнажив какой-то уродливый строительный материал. Это не был кирпич; во всяком случае, если это и был кирпич, то бросовый — то ли оставшийся от забракованной партии, то ли являвшийся следствием неудачного эксперимента с формами для выделки. Строительные блоки были разной величины, неправильных форм, омерзительного цвета. Если бы дом был построен из, что называется, «дикого камня», это еще можно было бы понять, но камнем в постройке даже не пахло.

— Ч-что это? — вопросил изумленный поручик.

Сушкин пожал плечами:

— Понятия не имею. Дому уже лет сто… какое там — полтораста, живых свидетелей давно не осталось!

— И в нем живут люди?

— Нет, что вы!

Окна и впрямь не светились огнями: ни одно из них. Но стекла в них были целыми, и это казалось тем более странным, если дом, как уверял репортер, был давно заброшен.

— Да нет, — поправился Сушкин, — вы не так меня поняли. В доме, конечно, никто не живет, но он по-прежнему используется по назначению.

— Что же это за назначение такое?

Сушкин заговорщицки подмигнул:

— Давайте вместе посмотрим!

Оба — поручик следом за репортером — обошли фасад стороной и, хлюпая обувкой по неубранному снегу, двинулись вдоль боковой стены.

В самом конце этой стены — далее она изломом уходила за ограду — Сушкин остановился у низкой и в темноте почти неприметной двери:

— Нам сюда!

Тук-тук… тук… тук-тук-тук… — забарабанил он по деревяшке, явно подавая условный знак тем, кто мог бы находиться за дверью.

— Сигнал?

— Да: вход только для «своих».

— А мы — «свои»? — недоверчиво — и на то у него были очень веские основания — спросил поручик и даже попятился.

— Почти.

— Как это — почти?

Сушкин не успел ответить: дверь медленно приоткрылась. Теперь поручик и вовсе отшатнулся.

— Кто такие? — спросила высунувшаяся в щель между косяком и створкой чудовищная морда. — Чего надо?

— Да это я, Кузьмич, открывай!

Сушкин достал из кармана спички и чиркнул.

Огонек засиял в темноте настолько ярко, что морда — или Кузьмич? — вскрикнула, прикрывая глаза грязной рукой, а поручик разглядел существо во всех кошмарных подробностях.

Кузьмич оказался карликом: могучего телосложения, буквально напитывающим атмосферу вокруг себя флюидами колоссальной силы, но — все-таки карликом, причем на редкость уродливым. Его лицо являло дикую смесь младенчества и самой древней старости. Пальцы на руках были искривлены артритом — становилось понятно, почему в руке у Кузьмича не было хотя бы фонаря. Волосы росли клоками, не покрывая и половины головы и образуя множество самого неприятного вида проплешин. Кожа казалась пятнистой и полосатой. Глаза мертвенно белели из-под прикрывавших их пальцев, но при этом слепыми не были.

— Боже милостивый! — поручик всё пятился и пятился.

Сушкин схватил его за рукав и вернул к себе:

— Успокойтесь!

— Да ведь он болен проказой!

— Ну да! А что тут такого?

Поручик едва не задохнулся от возмущения:

— Что тут такого? Что тут такого?!

Неожиданно карлик — Кузьмич, — наблюдавший за этой сценой (спичка уже погасла), рассмеялся:

— Забавный у тебя приятель, Никита!

— Так мы войдем?

Карлик распахнул дверь и посторонился:

— Давай!

Сушкин поволок за собой упиравшегося поручика, объясняя ему уже на ходу:

— Да успокойтесь вы наконец! Кузьмич болен, но это — незаразная форма проказы. Вам ничто не угрожает!

— Да где же мы? — уже чуть ли не со стоном спросил поручик, высвобождаясь из хватки репортера.

— Смотрите!

Распахнулась еще одна дверь, в поручика и Сушкина одновременно ударили волны света и специфической вони. Поручик понял, что он оказался в низкопробном кабаке, в притоне, и не в сказочном каком-нибудь, а в самом что ни на есть настоящем! Не в одном из тех притонов, какими похвалялась далекая от этой части города Сенная и которые на самом деле всего-то и были что затрапезными малинами затрапезных уголовников, а в таком, о каких говорили только шепотом и только тщательно оглядевшись по сторонам.

Это был такой притон, которому даже в сводках по Градоначальству не находилось места. Такой, существование которого не отражалось даже в сводках по участкам — еще до того, как они, сводки эти, попадали на общий стол для сведения их в единую отчетность.

Это был притон самого что ни на есть дна или самой что ни на есть вершины, где даже тень закона, тень общежития, тень человеческих уставов не осмелилась бы появиться!

Поручик, поняв, куда завлек его Сушкин, встал как вкопанный. Его лоб немедленно покрылся испариной. Щеки мертвенно побледнели, а уши, напротив, загорелись огнем.

— Вы с ума сошли, правда? — пролепетал он, рефлекторно схватившись рукой за ремень: за то его место, где должна была висеть кобура с револьвером, но где сейчас ее — как и револьвера — не было.

Сушкин улыбнулся:

— Всё в порядке. Сейчас мы получим наш грог!



24.

— Видите ли, — рассказывал Сушкин, с явным удовольствием потягивая кипяток из причудливой смеси спирта, какого-то вина и чего-то еще, что отдавало в нос резким, но, как ни странно, отнюдь не отвращавшим запахом: именно эту смесь в притоне с иронией называли грогом. — Видите ли, мой друг, тут получилась настоящая загогулина…

Поручик, всё еще временами ошеломленно озиравшийся, сидел рядом и тоже тянул напиток, который и ему — на удивление — пришелся по вкусу. Он даже спросил у подавшего стаканы человека точные ингредиенты, но тот лишь хмуро отмахнулся: мол, пей, голубчик, и не лезь со своими пустяками!

— Возможно, вы помните мою нашумевшую статью о распоряжении нашего досточтимого Николая Васильевича[607] запретить всякую торговлю спиртными после десяти часов вечера с попутной выдачей особенных разрешений и обязательством получивших такие разрешения кабаков выкрашивать двери зеленой краской…

Поручик вежливо кивнул, хотя именно эта статья и ускользнула от его внимания. Сушкин с немым укором приподнял брови, но тут же пояснил:

— Статья действительно вызвала переполох. Меня даже вызывали в Канцелярию Градоначальства, равно как, впрочем, и редактора Листка, а заодно и пропустивших статью чиновников цензуры. Досталось нам на орехи крепко, но я твердо стоял на своем: распоряжение смысла не имеет совершенно, если, конечно, речь не идет о наживе для узкого круга лиц. Николай Васильевич рвал и метал, грозил и требовал опровержения, однако…

По губам Сушкина скользнула ироничная улыбка.

— …однако нам удалось договориться.

— Что? — поручик даже поперхнулся от неожиданности. — В каком смысле — договориться?

— В самом что ни на есть тривиальном: я попросту дал взятку!

— Взятку! — ахнул поручик. — Николаю Васильевичу? Но…

Удивление поручика могло показаться странным только на первый взгляд.

Все, разумеется, знали, что взяточничество в Градоначальстве было поставлено на самую широкую ногу: генерал-лейтенант Клейгельс и сам любил пожить, и другим не запрещал… при условии, разумеется, равномерности доходов. Говоря проще, брать следовало в строгом соответствии с чином, и этим негласным правилом вкупе с негласным разрешением чиновники и служащие Градоначальства, включая и полицию, пользовались без всякого стеснения. Коррупцией — как сказали бы мы — была заражена вся система: с самого верха и до самого низа. Попытки обуздать ее проваливались с оглушительным треском. Кажется, мы уже упоминали забавный прецедент, когда — по инициативе министра внутренних дел и лучших юристов Империи — сначала под следствием, а потом и на скамье подсудимых оказались десятки и даже сотни людей, обвиненных в самом махровом взяточничестве. Под раздачу попал даже любимец и верный подручный Николая Васильевича ротмистр Галле — именно как ротмистр он и вошел в столичную историю, хотя на самом деле в момент процесса он уже имел куда более высокий чин. Однако в ходе судебных разбирательств дело начало потихоньку разваливаться, а там — и вовсе закончилось позорным пшиком. Оправдали и отпустили — с сохранением чинов и должностей — всех, за исключением только какого-то бедолаги, что называется оказавшегося не в том месте и не в тот час. Этот бедолага — полицейский в скромном звании — оказался единственным, на кого нашлось достаточное количество улик. И только он едва не отправился отбывать наказание. Едва — потому что и он освободился практически из зала суда по удивительным образом подоспевшей амнистии! Эта амнистия оказалась настолько кстати, что не замедлил распространиться слух: своя рука руку моет и своих людей не сдает!

Не помогало ничто: ни знания, ни юридическая подкованность, ни гениальность в следственном и прокурорском делах… честные намерения оказались совершенно бессильными перед созданной Николаем Васильевичем системой!

Тем не менее, каждый, кто с этой системой сталкивался напрямую — будь он даже самым что ни на есть кристально честным человеком, — поневоле отдавал ей восхищенное должное: никогда еще в России не было настолько же прекрасно отлаженного и функционального механизма! Никогда еще безусловное зло не творилось с такими находчивостью и остроумием! Но главное — никогда еще зло не срасталось настолько неразрывно с прекрасным исполнением замешанными в нем людьми своих прямых должностных обязанностей: никогда еще Градоначальство не работало лучше, эффективней и с поразительною пользой для горожан!

Что же тогда могло удивить поручика, прекрасно знавшего все эти обстоятельства, ибо и сам он был — не больше и не меньше — их составною частью?

Всё просто: Николай Васильевич лично взятки никогда не брал! Только однажды он не удержался в дорогом ресторане, когда ему подали счет: уронив на пол несколько рублей, он поднял с пола… без малого тысячу; расплатился по счету и спокойно ушел. Но и этот случай пересказывали больше как анекдот: ныне мы никак не можем утверждать, что он произошел наверняка.

Деньги к Николаю Васильевичу поступали иначе. И уж конечно, он не стал бы их брать у репортера, каким бы известным этот репортер ни был. Само предположение такого казалось настолько абсурдным, что оторопь поручика становится понятной. Но и этого мало: еще большей дикостью выглядело бахвальство Сушкина, со свойственной ему простотой заявившего, будто, ратуя против коррупции в деле о разрешениях на торговлю, он тут же эту самую коррупцию поощрил, да еще и лично в руки ее заводиле!

— Никита Аристархович! Помилуйте! — воскликнул поручик. — Что вы такое говорите?

Сушкин усмехнулся:

— Вы неверно меня поняли. Само собою, денег я не давал, но зато дал нечто куда более ценное!

— Что?

— Слово!

Поручик захлопал глазами:

— Слово? Какое еще слово?

— Честное, разумеется! — еще одна усмешка.

— Вы что-то пообещали! — догадался поручик.

— Именно.

— Но что?

Сушкин — усмешка ушла из его взгляда и с губ — пристально посмотрел на поручика и задал встречный и совсем уж странный вопрос:

— Как по-вашему, какую ценность я из себя представляю?

Поручик задумался, а затем переспросил:

— Лично вы?

— Скажем так: не лично я как человеческое существо и единица нашего славного общества, а лично я как репортер?

— Ну…

— Смелее!

— Боюсь, это прозвучит обидно…

— Не бойтесь!

Тогда поручик выпалил:

— Уж извините, Никита Аристархович, но на мой взгляд — никакой!

Сушкин, похоже, ожидал чего-то иного. Теперь уже он растерянно захлопал глазами:

— Простите?

Поручик поспешил оправдаться:

— Поймите меня правильно! Вы, конечно, отличный репортер и замечательный человек… хороший товарищ и вообще… с вами — как бы это сказать? — то весело, то не соскучишься… ну, вот как сейчас, к примеру… однако…

— Что — однако?

— Вы не делаете ничего такого, что приносило бы очевидную пользу. Подумайте сами! Взять, допустим, крестьянина: он…

— Пьет!

— Да нет: он хлеб выращивает…

— Морковку?

— И ее тоже.

— А я, стало быть, нет?

Сушкин нахмурился, его взгляд стал грозен.

Это не то чтобы испугало поручика: скорее, сконфузило — еще больше, чем в первые мгновения вынужденных откровений.

— Вы, — тем не менее, твердо произнес поручик, — нет!

— Понятно… — протянул Сушкин и забарабанил пальцами по столу.



25.

Тягостное молчание длилось сравнительно долго. И Сушкин, и поручик успели — не спеша и не глядя друг на друга — допить стаканы, а человек, подавший их в первый раз, успел заменить их на новые.

«Грог» снова дымился. Резкий, странный, но не пугавший запах снова поднимался к носам. И эти носы — красные отнюдь не только от выпитого — клевали к столу, как пара цапель, каждая из которых обосновалась в своем болоте.

Но время шло и, как говорится, лечило. Первым — он вообще был очень отходчив — заговорил репортер:

— Вы меня удивили, Николай Вячеславович… неприятно — вынужден признаться — удивили… ну да ладно! Историю-то выслушать хотите?

— Никита Аристархович! — в глазах уже не слишком трезвого поручика заблестели слезы. — Дорогой мой! Простите меня!

— Давайте не будем спешить: я хочу получить искренние извинения, а это возможно, если только вы возьмете на себя судейскую роль!

— Всё что угодно!

— Вот и славно! — Сушкин не выдержал и ухмыльнулся. — Тогда слушайте и судите!

И репортер заговорил. Вкратце его история сводилась к следующему.

У Николая Васильевича не было никакой законной возможности повлиять на Сушкина и заставить его принести публичные извинения. Цензура, по какому-то недоразумению пропустившая сушкинскую статью, сделала свое «черное» дело: что вышло — то вышло. Можно было сколько угодно грозить репортеру самыми неприятными последствиями, но факт оставался непреложным и ясно понятным обоим: ни обратиться в суд и привлечь таким образом Сушкина к ответственности, ни сделать что-то иное, что хоть как-то укладывалось бы в рамки действующего законодательства, Николай Васильевич не мог.

Но была и оборотная сторона, причем тем более страшная, что Николай Васильевич пребывал — после прочтения статьи — даже не в скверном расположении духа, а в самом что ни на есть оголтелом бешенстве. Эта сторона заключалась в той изумительной легкости, с какою градоначальник мог запустить в действие негласные — незаконные — репрессивные механизмы, а именно: шантаж владельцев и редакторов столичной периодики и финансовое удушение самого репортера.

Шантаж казался самым очевидным действием: что может быть проще, нежели запугать редакторов повышением внимания цензуры к их изданиям? Что может быть проще, нежели загубить издание бесконечными придирками, запрещая к публикации номер за номером? Какие подписчики согласились бы ждать и какие рекламодатели согласились бы оплачивать публикации в номер за номером не выходящем издании?

Ныне нам всё это может показаться достаточно странным, но реальность того времени была именно такова: говорить о свободе прессы не приходилось. Да что там — прессы! Не приходилось говорить о свободе любого вообще печатного слова, независимо от того, в каком формате оно готовилось выйти. Это сейчас мы настолько привыкли к многообразию источников информации, в том числе и к таким, которые никак вообще не зависят от внешних обстоятельств, что готовы лишь усмехнуться, когда кто-то всерьез начинает рассуждать о цензуре. А тогда всё было совершенно иначе! Ни мир вообще, ни Россия в частности еще не приблизились даже к эпохе полной глобализации процессов и их оторванности от управленческих государственных машин.

Шантаж редакторов периодических изданий, с которыми сотрудничал Сушкин, был бы — вне всяких сомнений — очень эффективным средством. Даже самые смелые и вольнолюбивые из редакторов в конечно итоге признали бы свое поражение и дали репортеру от ворот поворот: каким бы известным он ни был и насколько бы выгодным ни было сотрудничество с ним.

Сушкин это понимал. Понимал он и то, что, потеряв по факту работу в столице, он не найдет ее нигде вообще: почта работала исправно, а уж телефон — подавно. Свойские отношения между властьпредержащими всех без исключения уровней гарантировали: в провинции репортера задушат так же, как в Петербурге его задушил Николай Васильевич.

Отсюда вывод: необходимо было искать компромисс. И это оба — и Николай Васильевич, и Сушкин — тоже прекрасно понимали.

К чему же мог свестись компромисс между этими двумя не на шутку схлестнувшимися людьми? Что касается Николая Васильевича, то он был в явном затруднении: ничего положительного ему в голову не приходило. А так как он, будучи — заметим в скобках — давним поклонником творчества Сушкина, действовать круто отнюдь не хотел, пусть даже и кипел от переполнявшей его ярости, то его лицо краснело всё больше и больше не только от гнева, но и от понятного смущения. А вот что касается нашего репортера, то его голова работала лихорадочно, одна идея сменяла другую, рассматривалась, отметалась, забывалась… и выход, как показалось при первом приближении, был найден!

— Николай Васильевич, — издалека подступился Сушкин, — я слышал о кое-каких затруднениях на Голодай-острове[608]?

Клейгельс, буквально метавшийся по обширному кабинету своего гороховского дома и не ожидавший услышать что-то подобное, круто остановился. По кабинету секундой пролетел мелодичный звон резко всколыхнувшихся на груди генерала медалей и орденов.

— О каких еще затруднениях?

— Говорят, обнаружен новый притон: дьявольское совершенно местечко!

Николай Васильевич нахмурился:

— Вам-то это откуда известно?

Сушкин пожал плечами:

— Неважно… но есть у меня одно предложение… не знаю, впрочем, как вы к нему отнесетесь!

Николай Васильевич нахмурился еще больше и буркнул с очень большим сомнением в голосе:

— Что еще за предложение?

Сушкин прищурился:

— Я мог бы собрать информацию об этом притоне… вы понимаете: кто, что, зачем, откуда… полагаю, мы оба извлекли бы из этого определенную выгоду. Вы — как голова полиции и опора общественного порядка. Я — как репортер.

Николай Васильевич смотрел на Сушкина и ничего не говорил. Тогда Сушкин пустился в более подробные объяснения:

— Насколько мне известно, сейчас никто из вас — я говорю о полиции — не имеет ясного представления о том, что это за притон. Всё, за что вы можете поручиться, это — его отличие от притонов Сенной и тому подобных… э… малин. А так как вы — люди опытные и повидавшие виды, вас это смущает, настораживает и даже пугает. Правильно ли я понимаю, что вы подозреваете в этом притоне нечто вроде штаба тайной преступной организации, перед которой всякие воровские сообщества — что дети с конфетами перед вооруженным грабителем?

Николай Васильевич кивнул, но по-прежнему молча и также молча и настороженно глядя на Сушкина.

— Агенту проникнуть в такое… гм… заведение не представляется возможным: его быстро разоблачат, а последствия окажутся самыми ужасными… для агента, разумеется. Но для репортера нет ничего невозможного. Я…

— Вы вообще в своем уме? — заговорил, наконец, Николай Васильевич. — Кем вы себя возомнили? Никитой Добрыничем[609]?

Сушкин вкрадчиво улыбнулся:

— Нет, конечно, — ответил он. — На богатырскую роль я не претендую: какой из меня богатырь?

— А раз так…

— Но у меня, — Сушкин перебил Николая Васильевича без всякого смущения непочтительностью, — есть определенный дар: я очень легко схожусь с людьми… кем бы они ни были!

Взгляд Николая Васильевича из настороженного, а после — ироничного, стал недоуменным:

— Что вы такое говорите? — спросил Николай Васильевич. — Вы что же: на равную ногу ставите безобидный сброд, в среде которого — я знаю — вы нередко добываете сюжеты для своих… заметок…

Николай Васильевич опять густо покраснел, в мыслях невольно вернувшись к злополучной статье о предполагаемой коррупции.

— …и, — отбросив эту мысль, продолжил он, — отчаянными головорезами, опаснее которых нет во всей Европе? Вы серьезно или вы шутите так?

Сушкин покачал головой:

— Люди есть люди. Знание людей — мой хлеб, если позволите так выразиться. Неважно, чем люди занимаются и до какой степени моральной деградации они докатились. У каждого в сердце хранится потаенная надежда на понимание. Даже у самого отвратительного негодяя. Да вы и сами, Николай Васильевич, — Сушкин осмелел настолько, что подмигнул градоначальнику, — за годы своей службы не единожды и не дважды имели дело с этим явлением. Припомните, например, Кривошея по прозвищу Лесник: уж на что свирепый был тип, на что полоумный — от его злодейств кровь стыла в жилах, — но и он на допросах раскрылся в ответ на доброе слово и поданную ему надежду понять и простить!

Николай Васильевич закусил губу.

— Или тот гатчинский потрошитель?

Николай Васильевич провел рукой по своей выдающейся раздвоенной бороде: кончики бороды собрались воедино, в кулаке, а в глазах Николая Васильевича промелькнуло что-то странное — пояснить словами это выражение никто бы не смог.

— А Меровей? Имечко-то какое взял себе сошедший с ума учитель! Помните Меровея?

Николай Васильевич кивнул.

— Он кисти рук своим жертвам отрубал… а чем закончилось? Разрыдался, когда его погладили по голове!

— Ну, хорошо! — Николай Васильевич прошел к столу и уселся за него, показав Сушкину на стул напротив. — Допустим. Но всё это — маньяки, психопаты. В нашем же случае речь идет о хладнокровных мерзавцах. Что вы на это скажете?

Сушкин тоже сел и ненадолго задумался.

— Пожалуй, — заявил он вскоре, — это и к лучшему: здоровый рассудок имеет больше глубин, чем больной. Получается как с пробкой: чем глубже вы ее погружаете, тем сильнее она стремится к поверхности. Чем больше глубина, тем труднее на ней удержаться! Загоните желание быть понятым в самые потаенные уголки своего сознания, и оно, желание это, будет еще настойчивей колотиться в макушку. Особенно по ночам, когда стирается грань между вымыслом и реальностью, а связи с реальным миром ослабевают донельзя!

Николай Васильевич вздрогнул:

— Откуда вы это взяли?

Сушкин слегка побледнел:

— Говорю же: я понимаю людей!

Николай Васильевич взглянул на репортера так, что любой другой не смог бы выдержать этот взгляд. Но Сушкин сидел спокойно и так же спокойно смотрел Николаю Васильевичу прямо в глаза.

Николай Васильевич вздохнул:

— Странный вы человек, Никита Аристархович… ну да Бог вам судья! Итак, что именно вы предлагаете?

— Я, — бледность ушла с лица репортера, — предлагаю действовать как нельзя проще. Без всяких этих ваших следственных и полицейских штучек: без конспирации и прочей подобной ерунды, которая чаще всего и становится причиной, скажем так, непонимания между людьми. Я…

— Да вы, я вижу, сама простота: особенно в подборе выражений!

Сушкин спохватился:

— Говоря просто, я просто явлюсь в этот притон и побеседую с его обитателями по душам!

— И вас, — подхватил Николай Васильевич, — просто прирежут. Как — уж простите — барана!

Сушкин не удержался от улыбки:

— Возможно. Но все же — вряд ли.

— И тем не менее, — возразил Николай Васильевич, — этого «всё же» достаточно, чтобы я не позволил вам пуститься в такую… авантюру!

Сушкин опять улыбнулся:

— Боюсь, Николай Васильевич, мы вновь возвращаемся к нашему спору о том, что возможно, а что — не очень.

— То есть?

— Ну как же: в вашей ли власти запретить мне действовать так, как я этого хочу и при условии, конечно, что сам я никаких законов нарушать не намерен?

Николай Васильевич не только понял, но и восхитился:

— Нет, Сушкин, — сказал он, тоже улыбаясь, — я дал вам неверную характеристику: вы — не странный человек. Вы — самый отчаянный засранец, каких я только видел на своем веку, а уж засранцев-то я повидал немало! Будь по вашему!

Николай Васильевич встал, поднялся со стула и Сушкин:

— Значит, по рукам?

— По рукам!

— И все обиды прощены?

— Полностью!

Сушкин поклонился и вышел.



26.

— Я, — говорил Сушкин, потягивая «грог», — поступил именно так, как и сказал Николаю Васильевичу. С той только разницей, что отправился в притон не тем же вечером, а на следующее утро. Мне показалось, что утро — более подходящее время для такого рода визитов!

Резоны мои были таковы.

Во-первых, если уж речь и впрямь идет о притоне, то поздний вечер и ночь — время самой-самой активности, а лезть в логово медведя аккуратно когда он голоден — не более чем разновидность суицида.

Во-вторых, утро для ночных пташек — период расслабленности: вроде бы как всё уже сделано, а что не сделано — отложено. Расслабленный же организм отзывчивей на доводы рассудка и на воззвания к остаткам совести.

Наконец, в-третьих, утро — вообще не те часы в сутках, в которые — если, конечно, верить статистике преступлений — люди, кем бы они ни были, склонны махать кулаками, палить из револьверов или натягивать на пальцы кастеты. Утром не происходит ничего. Разбойник и жертва мирно соседствуют за яичницей или что они там предпочитают на завтрак!

Я рассуждал именно так и поэтому, повторю, именно утром — достаточно рано — отправился в адрес.

Свет едва-едва занимался, но вообще светало быстро, и когда я оказался подле этого самого дома, только в проулке еще оставались ночные тени. Вид дома по первому впечатлению поразил меня не меньше, чем вас. Да что там — не меньше! Я стоял, буквально разинув рот, и пялился, пялился, пялился на этот страх Господень, не в силах оторваться от созерцания! Какие только уродства мне ни доводилось встречать за мою репортерскую деятельность, но ничего подобного я доселе не видел! Я даже не предполагал, что нечто подобное может существовать в природе, даже в провинции где-нибудь, а уж чтобы в столице…

Как бы там ни было, но за этим занятием — ошарашенным разглядыванием дома — меня и застали. Я даже не заметил, как кто-то появился у меня со спины: человек возник ниоткуда, и только когда он хлопнул — несильно — меня по плечу, я понял, что уже не один.

Сказать, что я подскочил, — не сказать ничего! Я взвился едва ли не до небес: ведь и у меня тоже есть нервы! А затем круто обернулся и оказался лицом к лицу с ухмылявшимся типом самой неприятной наружности: одет он был бедно и грязно, головной убор не носил, волосы не мыл, руки не укрывал перчатками… Его руки вообще произвели на меня самое гнетущее впечатление. Вы когда-нибудь видели руки крестьянина?

— Ну… — поручик растерялся: вопрос застал его врасплох.

— А я, — продолжил Сушкин, — видел, и не раз. Руки крестьянина грубы, сильны, бывают грязными, но это — руки человека трудового. У типа же, который хлопнул меня по плечу, были руки бездельника!

— Как это?

— Очень просто. Его пальцы не носили следов никакого труда. Они не были деформированы профессией. Вот, посмотрите! — Сушкин вытянул перед поручиком свою собственную ладонь. — Замечаете что-нибудь особенное?

Поручик присмотрелся и кивнул:

— Указательный палец немного искривлен, на его боковине — шишка.

— Верно! — Сушкин посмотрел на поручика с одобрением. — Это — следствие того, что я много пишу. Таким образом, только по одной этой характерной примете наблюдательный человек сразу же скажет: господа, перед нами бумагомаратель! А вот по вашим собственным рукам…

Поручик непроизвольно спрятал руки под стол.

Сушкин усмехнулся:

— По вашим собственным рукам, Николай Вячеславович, ясно безошибочно: вы — солдат. Вы провели годы в упражнениях с саблей и продолжаете упражняться.

— Однако!

— Да.

— И?

— Вот я и говорю: у того человека были руки бездельника! А знаете, что это означало?

— Что?

— Не больше и не меньше: передо мной — состоятельный господин, причем состоятельный от рождения! И состоятельный настолько, что ему вообще никогда не было нужды заниматься хоть чем-то. И при этом — порочный до мозга костей, потому что только полностью развращенному человеку уютно без работы.

Это неожиданное утверждение заставило поручика усомниться:

— Да бросьте! — воскликнул он. — Это — ерунда. Это…

Сушкин перебил:

— Нет, мой друг, не ерунда. Насколько бы ни был богат человек, какой бы досуг он ни мог себе обеспечить, его всё равно подбивает на деятельность. Нормальный, здоровый — физически и душевно; главное, конечно,душевно… так вот: здоровый человек не знает покоя в досуге. Он учится, когда время учения. Воюет, когда время войны. Служит по ведомствам, когда время службы. А если и не служит, то трудится иначе: то Пушкиным, то Гоголем, то Брюлловым каким… а нет — так Пржевальским на частный манер! Или даже просто вдет хозяйство, вникая в его тонкости вроде лучших сортов озимых или усовершенствованной конструкции сеялки! Но чтобы человек был празден совершенно — такого не бывает. Совершенная праздность — болезнь, тяжелое душевное расстройство, а совершенно праздный может быть только одним — законченным в злодействе негодяем!

Поручик, не слишком убежденный, покачал головой.

— Вы напрасно сомневаетесь, — тут же откликнулся Сушкин. — Попробуйте — вот так, сходу — назвать хотя бы одно имя совершенно праздного человека. Если вы уверены в своей правоте, должен же быть у вас хоть один подобный знакомец!

Поручик задумался, затем нахмурился. В какое-то мгновение с его губ было готово сорваться чье-то имя, но не сорвалось: поручик вдруг нахмурился еще больше, покачал — но уже в свой собственный адрес — головой и признал свое поражение:

— Нет, не могу.

— Вот видите!

— Но та среда, в которой я вращаюсь… — поручик все же решил попробовать еще одно возражение.

Сушкин отмел это возражение сразу:

— Среда тут ни при чем, поверьте мне на слово. А если не желаете верить — проверьте.

— Но как?

— Да просто! Возьмите адресный справочник.

Ресницы поручика захлопали, Сушкин, ухмыльнувшись, пояснил:

— Напротив имени каждого адресата есть его звание, а помимо того — занятия и увлечения, хотя бы косвенно. Вот, допустим, что вам скажет такая характеристика? — Общество попечения о бедности и больных детях…

— Ну, это понятно!

— А любая другая характеристика?

Поручик посмотрел на Сушкина даже с каким-то раздражением и махнул рукой:

— Я понял: искать бездельников в адресной книге бессмысленно!

— Именно, мой друг, именно!



27.

— Признаюсь, мое сердце ёкнуло, а душа скользнула к пяткам. Я многое себе представлял — многое, что могу увидеть и с чем или с кем могу столкнуться, — но такого — нет, не представлял! Мне и в голову не пришло, что ранним утром в темном переулке напротив сумасшедшего своим видом дома и — по сведениям полиции — страшного притона меня похлопает по плечу человек, выглядевший как опустившийся оборванец, но на деле являвшийся замаскировавшимся богачом!

Человек же явно ждал объяснений. Его губы растягивались в ухмылке, но взгляд был твердым и очень… холодным. Ледяным. Ощущение исходившего от них могильного холода усиливал их собственный цвет: голубой, почти прозрачный, какой-то не вполне естественный. Такой, словно в глаза себе человек накапал какое-то снадобье, притушившее их блеск.

Я смотрел на него и не знал, что сказать: впервые, наверное, в жизни я растерялся настолько, что потерял дар речи! Человек же, напротив, этот дар обрел, причем, когда он заговорил, мне стало ясно, что уж терпение-то его точно на исходе:

«Экий ты, братец, неразговорчивый! — заявил он с места. — Немой что ли?»

Я отрицательно покачал головой.

«А что же молчишь, как снулая рыба?»

— Кто вы? — наконец, очнулся я от какого-то слабившего морока. — Откуда вы здесь?

Человек посмотрел на меня насмешливо, его брови выгнулись дугой, нос сморщился как будто перед приступом гомерического хохота:

«Вот так поворот! Так это я докладываться должен?»

Вы, поручик, не поверите, но я кивнул! Кивнул и уставился прямо в эти его странные притушенные глаза! Взгляд их снова стал ледяным, но уже не просто ледяным, а — это чувствовалось — растерянно-требовательным. Человек не мог поверить, что это с ним происходило наяву: точно так же, как я не мог поверить, что и со мной всё это в действительности! Получалось, внезапно мы оба оказались в одинаковом положении!

Это соображение немного меня приободрило, и я снова заговорил:

— Позвольте представиться: Сушкин. Никита Аристархович, если угодно.

Человек моргнул и ответил скорее машинально, чем по здравому рассуждению:

— Сугробин. Андрей Гаврилович.

Услышав это, я отпрянул и ошарашенно переспросил:

— Граф Сугробин?!

Но человек уже понял, что — по растерянности — натворил, и, ринувшись ко мне, схватил меня локоть, да так, что я скривился от пронзившей меня, как током, боли.

— А ну-ка — за мной! И не дергайся!

Он потащил меня вглубь проулка, и с каждым нашим шагом вперед становилось всё темнее и темнее. Небо уже голубело, а там, под пьяной стеной ненормального дома, всё еще местами царил предрассветный сумрак, а местами — царила ночь.

— Пустите! — крикнул я не без надежды, что меня услышит не только Сугробин, но и какой-нибудь случайный прохожий, который мог бы позвать на помощь: городового или еще кого — неважно.

Прохожих, однако, в таком месте, разумеется, не было, а до городового было примерно так же, как до Луны: последнего я видел только при входе в улицу, от которой проулок находился — да вы и сами это видели — на расстоянии доброй сотни сажени.

Тем не менее, Сугробин остановился и даже выпустил мой локоть из жуткой хватки.

— Ну, что кричишь? — спросил он.

Я удивился: в голосе этого странного человека угрозы больше не было! Он стоял, смотрел на меня и ждал. Я же потер онемевший локоть и уточнил, терзаясь сомнениями:

— Куда вы меня тащите? Что вам нужно?

Неожиданно Сугробин улыбнулся — бесхитростно, без холода в глазах:

— Послушай, друг! — сказал он. — Я вот что подумал: а не тот ли ты Сушкин Никита Аристархович, который репортер? Не ты ли в Листке статьи да фельетоны печатаешь?

Мое удивление стало полным:

— Я! — ответил я. — А вы что же — читали?

— Да уж представь себе! — рассмеялся он. — У тебя — талант! Талантище! Я понимаю так, что ты самостоятельно повсюду рыщешь и сведения добываешь?

— Да, — подтвердил я, все еще не придя в себя от такого неожиданного поворота событий. — Самостоятельно.

— И здесь ты, разумеется, не случайно?

— Нет.

— Новую статью сочиняешь?

— Ну…

Вы понимаете, поручик, я замялся: пришел-то я не только для того, чтобы материал для статьи добыть! Но как об этом было сказать на редкость подозрительному графу, если, конечно — а в этом я до конца уверен не был, — моим захватчиком и в самом деле был носитель такого известного имени? Уж очень активным и спорым оказался этот бездельник: настолько активным, что я такого никак не ожидал!

Сугробин подметил мою нерешительность и, к моему ужасу, тут же правильно ее истолковал:

— Только не говори, — по-прежнему улыбаясь, заявил он, — что ты — полицейский агент!

У меня мурашки по коже побежали, но…

— Что? Что? — поручик взволнованно подался вперед, едва не опрокинув стаканы. — Что?

— Я, — ответил Сушкин, — сделал невозможное!

— Но что?

— Я признался!

Поручик откинулся на спинку стула и недоверчиво переспросил:

— Признались?

— Да, — подтвердил Сушкин, — признался. Сам не знаю, как это вышло и почему, но факт остается фактом: несмотря на охвативший меня чуть ли не животный страх, я выложил графу все обстоятельства дела.

— А он?

— Выслушал. На удивление спокойно: он явно ожидал услышать нечто подобное, отчего я и сказал прежде — точно определил причину моего замешательства!

Пока я рассказывал, рассвело и в проулке, но при дневном свете ни проулок, ни здание, подле стены которого мы стояли, выглядеть приветливее не стали.

Закончив рассказ, я поежился, ожидая приговор и даже внутренне приготовившись совсем не за так расстаться с жизнью. Видите ли, поручик, я, конечно же, понимал, что в таком месте графу стоило только свистнуть, чтобы меня окружила толпа его то ли подручных, то ли сообщников — роль Сугробина во всей этой истории с притоном мне еще не была ясна. И — полагаю, в такой ситуации это простительно — я очень боялся…

— Да, конечно: кто бы не боялся?

— Вот-вот! Но всё же я не настолько трус, чтобы совсем уж не постоять за себя. Граф, разумеется, захватил меня врасплох, но теперь-то я не был расплошен! Об одном я только жалел: положившись на собственные умствования относительно природы бандитов вообще и их привычек в частности, я не взял с собой никакого оружия, хотя мысль прихватить его у меня и была! Если бы в кармане моего пальто лежал мой старый добрый револьвер, я бы чувствовал себя уверенней. Но револьвера не было. Как не было и ничего другого, что могло бы сойти за оружие. Даже моя трость была не более чем легкой прогулочной палкой: с такою ни на кого не выйдешь! И все же, я был готов хотя бы кулаки и ноги в ход пустить, пусть даже это и было бы безнадежно!

Но ничего этого не потребовалось. Сугробин, выслушав меня, лишь коротко кивнул и показал на дверцу в стене: эту дверцу я ранее как-то и не приметил.

— Давай-ка войдем! — предложил он. — Нам есть о чем поговорить. Что-то мне подсказывает, что мы придем к определенному соглашению!

Приглашение не очень меня вдохновило, но, в конце-то концов, разве не туда — внутрь притона — я и стремился попасть? Конечно, когда я собирался в «экспедицию», всё это мне представлялось несколько иначе, но разве не Бог располагает, когда человек занимается планированием?

В общем, я согласился.

Сугробин постучал в дверь: условленным образом.

Дверь отворилась, и я — ровно как вы давеча — в ужасе отшатнулся:

— Прокаженный! — вскричал я.

Сугробин взял меня за руку — не так, как он схватил меня же за локоть — и, кивнув в сторону отвратительного карлика, успокоил:

— Он не заразен.

Карлик хихикнул, но в его белесых глазах я совершенно отчетливо увидел горькую обиду. И — да, поручик, вот так — мне стало стыдно!

Очевидно, карлик понял это по изменившемуся выражению моего лица. Он прищурился, затем вздохнул, а затем произнес слово в слово то, что он сказал и при виде вас:

— Забавный у тебя приятель, Андрюша!

Потом он посторонился, и мы — я вслед за Сугробиным — вошли в дом.



28.

— Это был действительно притон и действительно тот самый, о котором шли такие упорные слухи. Но — вы сами видите — в отличие от обычных малин, здесь нет той свалки, которая присуща настоящим дешевым кабакам, облюбованным дешевой же уголовной шпаной. Нет здесь и вызывающе безвкусной роскоши, какая свойственна малинам другого рода — тем, в которых заправилами являются люди, возомнившие себя вожаками уголовного мира. Вы видите нечто иное, но что именно вы видите, вы и сами, думаю, охарактеризовать не сможете!

Сушкин посмотрел на поручика с заметной иронией во взгляде, но на этот раз поручик не оправдал его надежд:

— Отчего же, — возразил Николай Вячеславович Никите Аристарховичу, — смогу!

— Ну-ка?

Поручик нарочито осмотрелся и перечислил:

— Прежде всего, — начал он, — поражает необычная планировка помещения. Я даже не говорю о его незаурядных размерах: наверное, встречаются заведения и с залами поболе этого, хотя мне о таких ничего неизвестно. Нет: дело не в размерах. Размеры — лишь следствие того, что зал занимает весь цокольный этаж этого и без того странного дома. А вот именно планировка весьма примечательна. Обратите внимание — хотя о чем это я: вы-то, конечно, уже давно на это внимание обратили! Так вот: зал разделен надвое, но не так, как это принято в обычных ресторанах или всякого рода погребках и трактирах — не в горизонтальной, если можно так выразиться, плоскости, а в вертикальной.

Поручик указал рукой на дальний конец помещения, и впрямь отделенный от остальной части уводившими вверх — на что-то вроде эстрады — ступенями. Однако то, на что указал поручик, эстрадой вовсе не являлось: там, в возвышенной части, также стояли столики, два или три из которых были заняты ужинавшими и одновременно с тем что-то бурно обсуждавшими посетителями.

— Верно, — согласился Сушкин. — Это весьма необычно. А дальше?

Теперь поручик кивнул в сторону «барной стойки»: приходится взять это определение в кавычки, так как в подлинном, привычном для нас понимании то, что мы — простоты ради — назвали барной стойкой, ею являлось не в большей степени, чем возвышение в дальнем конце — эстрадой.

— Это, черт меня побери, куртина[610]! Самая настоящая. Можете написать представление на меня, чтобы меня никогда не повышали в чине, но я готов поставить тельца против яйца, что эту штуковину возвели только с одною целью — выдержать осаду, причем огневую!

Сушкин кивнул:

— Не стану принимать пари: проиграю. Что-то еще?

Поручик задрал подбородок и посмотрел вверх:

— Любопытная конструкция у этих… гм… люстр. Да и топливо они используют примечательное!

Сушкин усмехнулся:

— Вижу, вам палец в рот не клади! Вы правы: в люстрах используется масло — отсюда, кстати, отчасти и та вонь, которая поначалу поражает при входе. Света от фитилей — кот наплакал, но зато масло в светильниках сильно разогрето. И если его опрокинуть на присутствующих…

— А проделать это, — подхватил поручик, — чрезвычайно просто!

И поручик указал на сложную — соединявшую воедино все люстры — систему шнуров, сплетавшуюся в итоге в один, уходивший за «барную стойку».

— Да.

— Тот, кто это придумал, мыслил стратегически. Он обустроил не просто место для встреч уголовных элементов, а такое место, в котором — при нужде — можно дать бой маленькой армии, причем бой этот — выиграть!

— Именно!

— Но все же: какова роль возвышения?

Сушкин — он сидел к возвышению вполоборота — на мгновение обернулся, а затем пояснил:

— Это — президиум. Та часть, с позволения сказать, сенатской курии, доступ в которую позволен лишь самым из самых. Этакое собрание принцепсов[611] тайного общества! Правление: всегда на виду, но всегда вне досягаемости.

Поручик тоже бросил еще один взгляд на возвышение:

— Значит, те люди…

— Да: мы имеем своего рода честь лицезреть некоторых из предводителей!

Взгляд поручика стал более внимательным, напряженным.

— Да не пяльтесь вы так! — тут же одернул поручика Сушкин. — В конце концов, это просто неприлично!

Поручик покраснел:

— Простите…

Сушкин помотал головой:

— Передо мной-то за что извинятся? Главное, чтобы эти господа не подумали плохо на наш счет. Остальное неважно. Но если пялиться на них так, словно они — выставленные в зоопарке диковинные животные, неприятностей не избежать: это я вам гарантирую.

Поручик поспешил отвести взгляд от сидевших на возвышении людей и вопросительно посмотрел на Сушкина:

— Ну, хорошо: с этим всё вроде бы ясно. Но о чем же вы договорились с Сугробиным? Как прошла ваша встреча? А самое интересное — что вы потом рассказали Клейгельсу?

Сушкин сделал глоток, отставил стакан и рассказал.



29.

— Мы прошли как раз на возвышение, что было неудивительно: Сугробин, как выяснилось тут же, являлся одним из заводил и даже чуть больше — его имя и связи были бесценным вкладом в организацию, которая вообще — сама по себе — особенной аристократичностью похвастаться не могла.

Утром здесь было не то что сейчас. Это сейчас вы видите тьму народа, а утром здесь было практически пусто, отчего помещение казалось еще больше. Удивительно — я и сам уже этому удивился, — но хотя бы этот мой расчет оказался верным. Утрами здешняя публика не утруждала себя занятиями, обсуждениями и вообще чем бы то ни было, что — по идее — делают такого рода люди.

Зал, повторю, поражал своими размерами еще больше, чем ныне. Я, устроившись рядом с Сугробиным за столиком на возвышении, рассматривал открывшийся мне вид с нескрываемым удивлением.

«Внушительно, правда?» — спросил меня Сугробин.

«Это еще мягко сказано!» — ответил я и тут же отвлекся на появившегося невесть откуда человека. Похоже, манера внезапных появлений из ниоткуда была характерной чертой всех местных «обывателей»!

«Вот что: подай-ка нам картофеля с маслом, гренок с чесночным соусом да кровяных колбасок — на завтрак больше и не с руки! А питья, мне — пива, этому господину — вина. Принеси из наших красных запасов: господин — лакомка, ему дребедень не подавай!»

Человек испарился.

«Ты уж извини, что я за тебя, Никита Аристархович, заказ сделал. Но — сам понимаешь: здешнюю кухню я знаю не в пример лучше!»

Я только и мог, что просто кивнуть:

«Какие могут быть возражения? — ответил я. — Да и вообще я завтракать не собирался!»

«А вот это ты зря! — Сугробин в шутку погрозил мне пальцем. — Знаешь, как у нас говорят? Кто не ест, тот не работает, а завтрак — важнейшая из трапез! Неужели не знал?»

Я растерянно покачал головой.

«Да как же? — изумился Сугробин. — Где же твоя репортерская выучка? Эрудированность? С завтраком мы получаем не только бодрость. Завтрак наперед, на все грядущие сутки, определяет статус нашего организма: хорошо ли мы будем себя ощущать? Здоровыми? Или болезненно и вообще неприятно? Правильная пища на завтрак — залог прекрасного дня, отличного вечера и отменной ночи! Не обед, Никита Аристархович, и уж тем более не ужин. Завтрак!»

Я, что называется, не верил своим ушам: меньше всего на свете я мог предположить, что буду беседовать в притоне о такой ерунде! Я даже подумал, что это было что-то вроде отвлекающего маневра, и — на всякий случай — еще раз внимательно огляделся. Угрожающего, однако, не было ровно ничего, как не было и чего-то, от чего Сугробин своими странными речами мог пытаться отвлечь мое внимание. Нет, поручик: как это ни удивительно, он говорил совершенно серьезно и без всякой задней мысли[612]!

Я слушал, но вот опять появился человек — на этот раз с подносом, — и Сугробин замолчал.

Мы молча смотрели, как человек ловко расставлял с подноса на стол заказанное: тарелки с дымившимся картофелем, политым растопленным свежим сливочным маслом, блюда с колбасками, соусник, гренки, приборы наконец — вилки и ножи. Затем — уже наполненную пивом кружку и сверх того — кувшин, а для мня — бокал и пока еще закрытую бутылку вина.

Я взял бутылку и начал разглядывать этикетку. Это был сотерн, причем чрезвычайно редкий — из черного винограда[613]. Вино вообще мало подходящее для утра; во всяком случае, на мой сугубо консервативный вкус. Но само по себе оно было превосходно! Откуда в таком месте могла появиться такая бутылка осталось загадкой, потому что на мой немой вопрос Сугробин только усмехнулся, отказавшись давать пояснения. Всё, что он счел нужным сказать, это то, что Шато де Каденак…

— Постойте! — воскликнул поручик. — Как вы сказали? Шато де Каденак?

— Ну да, — недоуменно подтвердил Сушкин, — Шато де Каденак. А что такого? Это — вино, которое…

— Да нет же! — перебил Сушкина поручик. — Неужто вы сами всё позабыли?

— Да что же?

— Каденак! Фамилия Базиля! Легенда о рыцаре... — поручик все более и более понижал тон и закончил почти шепотом: «Кальберг!»

Сушкин вздрогнул. Настал его черт залиться краской:

— Признаюсь, да: без своих записей я словно без головы… их столько было! А разбирая их, я до рассказа… Митрофана Андреевича, верно?

Поручик кивнул.

— …до рассказа Митрофана Андреевича о Бочарове еще не дошел!

— Но тогда-то, еще тогда — разве вы…

Сушкин нахмурился:

— Странно, но — нет. И тогда я этого не припомнил. Наверное, виной тому ваш собственный рассказ!

— Мой рассказ?!

Поручик изумился, но Сушкин совершенно серьезно подтвердил уже сказанное:

— Да, мой друг, ваш собственный рассказ. Вы так увлекательно рассказывали о своем приключении… гм… в бывшем винном погребе Кальберга, что я, похоже, больше увязал рассказ Митрофана Андреевича с вашим, нежели с более давним — Сугробина. Ведь и вы упоминали медок, сотерн… разве нет?

Поручик вздохнул:

— Да, было дело.

— Вот так и получилось, что…

— Но теперь-то!

— А теперь, — Сушкин пригнулся к столу и понизил голос, — теперь мы с вами очутились в презабавнейшей ситуации. Сотерн. Чрезвычайно редкий. Коллекционный… полагаю, мы выяснили, откуда он взялся!

Поручик тоже пригнулся к столу:

— Что будем делать?

Сушкин, словно пребывал в некоторой нерешительности, пожевал губами и только потом предложил:

— Боюсь, ни прямо здесь, ни прямо сейчас мы с вами ничего сделать не сможем. Нам нужно как-то убраться отсюда: потихоньку. Так, чтобы наш уход не показался странным. Однако и это… не так-то просто. Нужен маневр!

— Что вы хотите сказать?

— Покамест сидим как ни в чем не бывало. Пьем наш «грог» и мило болтаем. Не делаем строгих лиц, не выдаем своих открытий явными выражениями наших лиц. Если их еще не успели подметить, нам, возможно, и повезет. Но если на нас уже обратили внимание…

— На нас не могли не обратить внимание!

— Вы имеете в виду, что всем известно, кто мы такие?

— Конечно!

— Нет, это — пустяки.

Сушкин взглядом обвел помещение и невольно улыбнулся.

— Чему вы улыбаетесь? — немедленно спросил поручик.

— Давайте-ка я закончу рассказ: тогда вы лучше поймете суть происходящего и наше с вами собственное место в нем. Заодно и время скоротаем… неприметно. А потом просто встанем и уйдем. Полагаю, так будет хорошо.

Во взгляде поручика — уже в который раз! — появилось сомнение, но настаивать на чем-то ином он не стал.

Как выяснилось уже вскоре — напрасно.



30.

— Человек — я вновь поразился той ловкости, с какою он изображал из себя официанта…

— Изображал?

— Конечно: рожа-то у него отнюдь не лилейной была… да вы сами посмотрите: один из таких «официантов» нам грог подавал!

Поручик припомнил внешность подававшего «грог» человека: двухметрового роста детина с кулаками что пудовые гири, стянутыми к затылку волосами, покрытыми поверх каким-то подобием короткой косынки, на косой сажени плечах — свободный кафтан: не иначе как для того, чтобы развернуться при случае легче было; на ногах — высокие сапоги с подозрительно оттопыренными голенищами…

«Уж не оружие ли в них какое припрятано?» — подумал поручик и согласился с репортером:

— Да, пожалуй, назвать таких людей официантами — немножко погрешить против истины!

Сушкин кивнул:

— Вот именно. Если в других заведениях официанты, половые, мальчики — не более чем черновой люд, то здесь это — элита. Боевое подразделение: имейте это в виду, если вдруг нам придется… гм… отступать с некоторым шумом.

— Буду иметь.

— Вот и славно… — Сушкин на мгновение прикрыл глаза, собираясь с мыслями. — На чем я остановился? Ах, да! Собственно, мое удивление ловкостью, с какою молодчик обращался с приборами, а затем и с бутылкой — он откупорил ее самым заправским образом, как будто немало лет проработал сомелье, — и породил мой первый — правда, выраженный пока еще без слов — вопрос. Говоря проще, я так посмотрел сначала на «официанта», а затем на Сугробина, что граф не выдержал и расхохотался. И, конечно, тут же пояснил, что к чему.

«Дорогой мой! Ты, разумеется, прав: никакие это не официанты. А ловкость их происходит от умения обращаться с чем хочешь и когда хочешь. Это — наша гвардия, если угодно: ибо чем мы хуже Его Императорского Величества? У Николая — гренадеры. У нас — … э…»

Сугробин отхлебнул пива и жестом отпустил дожидавшегося распоряжений «официанта».

«У нас, — повторил он, когда «официант» ушел, — самые умелые и самые отчаянные головорезы. За весь мир не поручусь — говорят, такие же еще и в Японии встречаются, — а вот за Европу — точно. Ты что-нибудь слышал о сицилийской мафии?»

Вопрос не показался мне странным. Он даже не застал меня врасплох: помните? — мы с Николаем Васильевичем уже проводили такую параллель!

«Да, конечно, — ответил я. — Вы хотите сказать, что превосходите эту организацию?»

Сугробин довольно подтвердил:

«Безусловно. Где сицилийцы и где мы? Наша власть простирается от моря до моря с запада на восток и от моря до моря с севера на юг. Миллионы квадратных верст — и все наши! А какие богатства на этих верстах разбросаны! Веришь, за год мы имеем обороту в без малого сто миллионов рублей!»

А вот эта информация меня ошарашила:

«Сто миллионов рублей?» — недоверчиво переспросил я.

«Сто миллионов!» — повторил Сугробин. — «Сам понимаешь, при таком размахе, куда там макаронникам с нами тягаться!»

«Но… — я даже начал слегка заикаться. — Но… это просто невероятно!»

«А то ж!»

Сугробин снова расхохотался, а затем, отсмеявшись, посмотрел на меня настолько серьезно, что я вздрогнул:

«Но к этому мы еще вернемся», — заявил он, глядя на меня своими притушенными глазами и не моргая. — «Я покажу тебе наши учетные книги, чтобы сомнений не оставалось!»

Я растерялся:

«Господи! — воскликнул я. — А это еще зачем?»

«И к этому мы тоже еще вернемся. А пока — давай есть!»

Не говоря более ни слова, Сугробин начал поглощать свой завтрак.

Я был вынужден последовать его примеру и, должен признаться, сделал это — на удивление самому себе! — не без удовольствия. Еда оказалась приготовленной превосходно. Картофель был проварен ровно настолько, чтобы рассыпаться во рту, а не расползаться в клейкую массу. Масло — вологодское — будто едва, секунду назад, перестали взбивать из лучших сливок. Гренки — именно гренки, а не пережаренный хлеб. А соус — выше всяких похвал. Правда, его чесночная основа была не к месту ни по времени суток, ни к моему вину, однако сам по себе он был настолько хорош, что я отбросил всякое стеснение и — под одобрительный взгляд Сугробина — навалился на него, чувствуя, что всё преходяще, а вот вкус — нет!

Сотерн, пусть он и не вязался с поданными на стол блюдами, тоже оказался великолепен. До тех пор мне всего-то два или три раза доводилось пить сотерн из черного винограда, но те вина были ничто в сравнении с бутылкой из «красных запасов» удивительного притона! Извините, поручик, но — честное слово! — не могу удержаться от того, чтобы не припомнить это ощущение еще раз: если бы раньше мне сказали, что бывают вина, за которые искренне не жаль заплатить большие деньги, я бы рассмеялся такому чудаку в лицо. Но теперь я пил с таким наслаждением, с таким наслаждением смаковал каждый глоток, что сомнений у меня не осталось: за такое произведение искусства не жаль отдать никакие суммы!

Завтрак, однако, подошел к концу. Опять из ниоткуда материализовался громилоподобный «официант», прибрался на столе, подал пепельницы и курительные наборы: перед Сугробиным появились машинка для резки сигар и коробка с сигарами, передо мной — папиросница.

Такое разделение удивило меня не меньше, чем ранее — вид самого «официанта» и — снова без слов — я взглядом задал Сугробину вопрос.

Граф ответил просто:

«У тебя табачные крошки чуть ниже верхней пуговицы сюртука. Такое бывает только если человек курит папиросы, предварительно — на весу — обстукивая их о портсигар. Мы, знаешь ли, не лыком шиты!»

Я невольно опустил взгляд и посмотрел на свой сюртук: и впрямь — крошки были! Я смахнул их и покачал головой:

«Вижу, что не лыком шиты!»

Сугробин улыбнулся:

«Ну что: поговорим?»

Приятная сытость и легкое — не шумящее в голове — ощущение опьянения придали мне смелости и какого-то удальства:

«Поговорим!» — согласился я и небрежно закурил.

Сугробин тоже закурил — на это ему потребовалось чуть больше времени: сигара разгоралась плохо — и окатил меня очередным холодным взглядом.



31.

— Давай, — сказал он, выпуская кольца табачного дыма, — расставим все точки над «i». Прежде всего: мы заключаем сделку. Второе: сделка у нас трехсторонняя. Наконец, условия сделки между тобой и нами диктуем мы; условия между нами и Клейгельсом — обсуждаются. В этом случае ты — посредник.

— Но с чего ты решил, — я не то чтобы не согласился, а просто выразил естественное сомнение, перейдя заодно на «ты» — что Николай Васильевич вообще пойдет на сделку?

Сугробин одобрил мой переход — «правильно, меньше церемоний: не институтки поди!» — и пояснил насчет Клейгельса:

— Наш досточтимый градоначальник — человек умный. Он поймет: разогнать нас не в его силах, тогда как сотрудничество с нами может оказаться весьма полезным».

Я не поверил своим ушам:

— Сотрудничество? Между полицией и уголовниками?

Сугробин поморщился:

— Какие же мы уголовники?

— Но…

— Постой-ка! Да ведь ты вообще ничего о нас не знаешь, правда? И Клейгельс тоже? Ты здесь — разведка боем, а не просто агент?

Я был вынужден подтвердить.

Сугробин почесал лоб, отложил сигару и посмотрел на меня уже не столько холодно, сколько задумчиво.

— Ну что же, — наконец, сказал он, — давай объяснимся. Мы, Никита Аристархович, не банда в привычном понимании этого слова. Мы не грабим простых обывателей, не вламываемся в дома, не лазаем через форточки. И уж, конечно, среди нас нет таких, кто орудовал бы ножом ради какого-то кошелька. Ничего подобного. Мы… да знаешь ли ты английский?

— Английский? — я даже подскочил. — Причем тут английский?

— Термин в нем есть интересный. Businessman. Часто его отождествляют с merchant, но это — ошибка. Так знаешь ты или нет?

Я кивнул, признавая владение этим языком:

— Да.

— Значит, поймешь, что я имею в виду: мы — бизнесмены!

Но я не понял:

— Что за ерунда? — грубо, но искренне спросил я. — Какие, к черту, бизнесмены?

Сугробин пожал плечами:

— Эх ты, — беззлобно парировал он, — деревня! Мы — деловые люди. Разбой нам ни к чему. А вот силовые методы решения некоторых вопросов — случаются. Но это — защита нашего предприятия, а не бандитизм. Разницу улавливаешь?

— Нет.

— Тьфу…

Взгляд Сугробина стал укоризненным, а я поспешил задать новый вопрос:

— Хорошо: что же у вас за предприятие?

Сугробин потянулся к лежавшей в пепельнице сигаре, но передумал:

— Простое у нас предприятие. И очень сложное в то же самое время. Мы обеспечиваем бесперебойные поставки, охрану, развиваем инфраструктуру, способствуем созданию предприятий, обеспечиваем кредит, берем на себя гарантии. Разнообразие нашей деятельности на первый взгляд велико, но всё это разнообразие в итоге сводится к одному: нам платят за то, что мы обеспечиваем порядок и процветание.

До меня начало доходить:

— Вы занимаетесь вымогательством?

— Нет. — Сугробин покачал головой. — Не вымогательством. Мы вообще ничего ни у кого не вымогаем, тем более что сотрудничество с нами строится на сугубо добровольной основе. Именно поэтому мы вынуждены не только защищать наших… гм… клиентов, но и защищать самих себя. Впрочем, иногда и нанося упредительные удары. Справедливо сказать, что уголовный мир — наш бич. Но не менее справедливым будет и утверждение, что мы — бич уголовного мира. Наши интересы конфликтуют, и потому мы постоянно находимся в состоянии войны. А это состояние делает нас такими же изгоями, как и уголовников… Довольно обременительное состояние, — усмехнувшись, добавил после паузы Сугробин, — и не слишком комфортное.

Он слегка отодвинулся от стола и обвел себя руками, как бы показывая, на какие жертвы приходится идти порядочному человеку, оказавшемуся в таких обстоятельствах.

Я поневоле был вынужден еще раз всмотреться в облик Андрея Гавриловича, снова подметив уже отошедшие было куда-то на периферию сознания грязные волосы, отвратительную одежку… вообще весь этот маскарад, превращавший некогда светского человека, завсегдатая, как я помнил, самых известных салонов в отъявленного и законченного бродягу самого непотребного вида.

— У всего — ты видишь — есть оборотная сторона. Утверждение, что за всё необходим расплачиваться, в отношении нас справедливо самым убедительным образом! Но жертвы — жертвами, а дела — делами. Не могу сказать, что моя роль так уж мне и не нравится. Пожалуй, даже наоборот: с тех пор, как я за нее ухватился, я стал воистину совсем другим человеком!

Вот в это я мог поверить, причем безо всякого труда. Очевидно, Сугробин заметил выражение сарказма, проскользнувшее по моему лицу, потому что его взгляд снова стал неприятно-холодным, а его словно притушенные, обесцвеченные глаза потускнели еще больше. Выглядело это очень неприятно, и я вновь испугался. По моей спине, как и давеча на улице, побежали мурашки.

Сугробин остался довольным произведенным эффектом. Взяв из пепельницы слегка дымившуюся сигару, он растянул ее заново и задымил с видом полного удовлетворения.

Так мы просидели с минуту — не меньше. Получилась довольно затянутая «театральная пауза».

Наконец, Сугробин вернул сигару в пепельницу и снова заговорил.

— Наше предприятие — не только крупнейшее такого рода, но и единственное в России. То, что ты видишь здесь, — столичное отделение. А вообще у нас по всей Империи имеются отделения. Координировать работу сложно, но мы справляемся. А вот чего нам не хватает, так это — понимания со стороны местных властей, считая, разумеется, и здешние. Мы — в данном случае я говорю от имени всего руководства — заинтересованы… в исправлении такой ситуации на, скажем так, более для нас благоприятную. Мы можем многое предложить полиции. В обмен, конечно, на определенную снисходительность к нашим собственным… мелким шалостям. Взять к примеру события двухнедельной давности: знаешь о них?

Я сразу же догадался, о чем он говорил. Да и вы, поручик, наверняка уже припомнили ту страшную, необычную и загадочную бойню, которая приключилась неподалеку от пьяных углов: не совсем на Сенной, а южнее — там, где влияние Сенной, казалось бы, уже не так велико. В тот день или, точнее, в ту ночь были убиты — и самым при этом зверским образом — восемь человек, известных полиции как заводилы воровского мира. Улик на месте бойни не оказалось никаких, но косвенным образом удалось установить, что все эти люди имели отношение к не менее дерзкому, даже наглому ограблению почтового поезда, из-за подстроенной неисправности путей вставшего почти на полчаса неподалеку от сортировочной. Поезд был выпотрошен дотла, а его груз уже на следующий день — безумство, не так ли? — начал всплывать то там, то здесь.

— Да, — ответил я Сугробину, — знаю. И это ты называешь мелкими шалостями? Ведь это, я так понимаю, ваших рук дело?

Сугробин ухмыльнулся:

— Наших.

— Мило!

Я припомнил вид буквально в клочья истерзанных тел, отрезанные головы, отрубленные руки, и меня передернуло.

Сугробин ухмыльнулся еще раз:

— Жестокость — единственный аргумент, который более или менее понимают эти создания. Поэтому приходится быть жестокими.

— Но что у вас-то был за интерес в этом поезде?

— С этим поездом был отправлен груз нашего клиента. Груз пропал. Мы выплатили страховую премию…

— Так вы еще и страховщики?

— А ты как думал? Разумеется!

— И?

— Мы выплатили премию. И наказали тех, кто организовал грабеж. Разумеется, наши прямые — денежные — потери это нам не вернуло, как, впрочем, и сам груз: балбесы уже избавились от него, но… косвенная прибыль перекрывает убытки. Готов пари держать: нескоро еще кто-либо позарится на отправления наших клиентов! А это значит, что и наши премии останутся при нас.

Я слушал и не мог отделаться от ощущения, что всё это происходит не со мной. Более дикую беседу я не смог бы представить даже в том случае, если бы сам решил сочинить что-то подобное! Неужели в какой-то версте отсюда уже закипала обычная трудовая жизнь, а в паре вёрст — открывались конторы? В том числе и такие, владельцы которых вели дела с графом Сугробиным — или как он им представлялся — и с теми, кто готов был решать проблемы разбоя разбоем не только не меньшим, но и более страшным? Нет! — думал я. — Это просто какая-то фантасмагория! Однако увы: фантасмагорией это не было, всё и в самом деле происходило взаправду.

Сам собой с моего языка слетел недоуменный вопрос:

— Отчего же они — твои клиенты — не обращаются в обычные страховые общества? Какая тому причина?

Сугробин прищурился:

— Причина проста: у нас хорошие скидки.

Я обомлел:

— Скидки?

— Конечно. Ведь мы, повторю, деловые люди!



32.

Сугробин — с видом сладострастным, с явным удовольствием на лице — дымил сигарой, а я обдумывал его предложение.

«Стало быть, — думал я, — сделка. Трехсторонняя. В одной из частей которой мне отводится роль посредника… для того ли я навязался Николаю Васильевичу со своим собственным предложением, чтобы теперь превратиться в посредника между полицией и людьми, поставившими себя даже не вне закона, а выше любого закона, и диктовавшими свою волю всем категориям общества — даже его отбросам?»

Положение казалось мне сложным и — как бы это сказать? — аморальным. Я собственными глазами видел последствия учиненной людьми Сугробина бойни и никак не мог признать за кем бы то ни было права творить такое: ни прикрываясь соображениями дела, ни «просто» по совести. С другой стороны, я, что называется, был загнан в угол: по сути, граф не ставил меня перед выбором — становиться посредником или нет. Граф поставил мне ультиматум, невыполнение которого…

Вот тут я в собственных мыслях запнулся. Нужно отметить, что никаких прямых угроз в мой адрес не прозвучало. Сугробин ничего не сказал о моей собственной участи в том гипотетическом случае, если я откажусь от сделки вообще и от посредничества в частности. При этом мне как-то совсем не улыбалось задавать на этот счет наводящие вопросы и вообще делать какие-то уточнения. Все-таки определенная — уж простите за тавтологию — неопределенность оставалась каким-то подобием спасательного круга, тогда как ясное представление о будущем не оставляло пространства для маневров вообще.

Но это — вы понимаете, поручик — было не более чем казуистикой, умствованиями, поэтому нет ничего удивительного в том, что их со всею силой стремился заглушить страх — опасение за собственную жизнь. Я, поверьте, меньше всего хотел, чтобы однажды утром меня нашли… вот таким: истерзанным, с отрезанной головой и прочими прелестями!

— Верю!

— Перед лицом такой перспективы даже совесть забилась в какой-то дальний уголок, а ее нашептывания о силе духа звучали тихо, слабо и неубедительно. Я посматривал на дымившего Сугробина — он, по-видимому, не обращал на меня внимания, дав мне волю обдумать всё хорошенько — и меня охватывал озноб. И зачем я только ввязался в эту авантюру?

Выяснилось, однако, что граф не упускал меня из виду, и все мои душевные метания и следствие их — сомнения — внимательно подмечал по менявшемуся выражению моего лица. Когда я окончательно запутался в собственных мыслях и чувствах, он снова отложил сигару и, глядя на меня в упор своими неприятными глазами, сказал:

— Полно, Сушкин! Тебя никто не неволит. Хочешь — соглашайся. Нет — так нет. Но с соблюдением, разумеется, одного условия и притом — непременного. Causa sine qua non, если ты еще помнишь школьный курс латыни.

Я вздрогнул, в моём собственном взгляде появился вопрос.

— Условие это простое: ты ничего не пишешь о нас.

— А Клейгельс?

— Это, — Сугробин неопределенно махнул рукой, — твое личное дело.

Я поспешил уточить:

— То есть я могу ему обо всем рассказать?

Сугробин кивнул:

— Можешь.

Я изумился:

— Правда?

— Правда.

— Но…

Я так и не добавил ни слова: меня осенило! Да ведь Сугробин этим разрешением сам за меня и решал мою дальнейшую роль! Ведь очевидно: он — не более и не менее — рассчитывал на то, что Николай Васильевич, услышав от меня правдивый отчет об этом невероятном сообществе невероятных людей, заинтересуется настолько, что немедленно потребует уточнений, а это означало мою дальнейшую вовлеченность в события и, как следствие, выполнение именно что посреднической миссии!

Сугробин понял, что я понял, и усмехнулся:

— Ты же видишь: нам нет никакого смысла с тобой… расправляться. Нам нет и нужды ставить тебе ультиматумы — о чем, признайся, ты уже было подумал… Ты сам поставил себя в такое положение, когда любые твои действия — да хоть бы и бездействие! — оборачивается к нашим интересам. Прямо ли, косвенно, с реальной выгодой или потенциальной — неважно. Главное — ты поневоле стал инструментом в наших руках. Нам делать ничего не нужно. Единственная вещь, какая нам могла бы повредить — буду с тобой откровенен, — это несогласованные с нами публикации. Зная тебя как человека бойкого, умного и задиристого, я представляю себе и то, что ты, дай тебе волю, мог бы о нас понаписать. А это — совершись такое — означало бы формирование общественного мнения. Причем, полагаю, в негативную для нас сторону. В свою очередь, общественное мнение — явление, которым нельзя пренебрегать: ни в коем случае! Общественное мнение способно разрушить нашу систему, уведя из нее клиентов и закрыв — по моральным соображением — дорогу новым. Люди начнут от нас шарахаться… и всякое такое. Согласен?

В моем горле появился комок. Я сглотнул и согласился:

— Да, в твоих словах есть смысл.

— И ты, уверен, еще не раз к нему вернешься, обдумывая, как тебе поступить: нельзя ли как-то меня обойти?

Я похолодел: Сугробин читал мои мысли!

Впрочем, сам Сугробин только шире заулыбался:

— Не смущайся: это — естественно. Но к сведению прими обязательно: меня — нас — обойти нельзя! Наша с тобою сторона сделки носит характер жесткий и неменяемый. Ты не можешь писать о нас что-то, что не будет одобрено личной мной. Ты не можешь передавать сведения о нас каким-либо третьим лицам, за исключением Николая Васильевича, каковой Николай Васильевич уже и должен будет решать, как этими сведениями распорядиться. Наконец, ты не можешь отказаться от роли посредника, если таковая роль будет тебе предложена Николаем Васильевичем. Мы твою кандидатуру всецело поддерживаем, но окончательный выбор за ним — градоначальником. В конце концов, это и его город тоже и даже больше того: именно он отвечает за порядок в нем и нормальное течение жизни. Правда — это ты ему передай — если он предложит другую кандидатуру, мы не согласимся.

Мне стало совсем нехорошо: вот тебе и нет никаких ультиматумов!

— А чтобы ты не слишком расстраивался, — Сугробин неожиданно мне подмигнул, — я кое что дам тебе!

— Что? — вяло, без интереса спросил я.

— Тебе понравится, уверяю!

Сугробин оглянулся в зал и поманил кого-то решительным жестом. Из-за одного из столиков поднялся совсем уж странный человек: издали он был похож на крестьянина, чтобыло весьма неожиданно для такого места. Но когда он подошел ближе, я понял, что ошибся. Этот человек крестьянином не был. От него, конечно, разило землей, но совсем иного толка. Человек — в грубых, измазанных сапогах, в грубом, не до конца просохшем от ночного дождя армяке с измазанными не менее чем сапоги полами, с грубыми руками, в мозолистые ладони которых намертво въелась грязь — этот человек бы никем иным, как могильщиком!

— Могильщиком? — заморгал от удивления поручик.

— Могильщиком, — подтвердил Сушкин. — Я видел таких на кладбищах. Все они выглядят почти одинаково. Спутать могильщика с кем-либо еще невозможно! Да я и не спутал: подошедший к нам человек и в самом деле оказался могильщиком.

— Но что он здесь делал и зачем понадобился… графу? — поручик через силу выдавил из себя титул, как будто он, титул этот, никак не должен был принадлежать бандиту вроде Сугробина. — И какое это всё имело отношение к вам?

— А вот какое! — Сушкин поднял со стола стакан с почти уже остывшим «грогом» и сделал глоток.

Поручик к своему стакану не притронулся.



33.

«Позвольте представить, — с церемонной изысканностью приступил к процедуре знакомства Сугробин, — Никита Аристархович Сушкин… Фомич!»

Это «Фомич» на фоне изящного вступления резануло мой слух, а сам факт того, что представляли мне как-никак могильщика, заставил меня насторожиться и даже внутренне съежиться. «Уж не прием ли это запугивания?» — подумал я, но эта мысль оказалась ошибочной.

Сугробин — вот демократ! — пригласил Фомича присесть за наш стол, что Фомич тут же и проделал: без тени улыбки, без смущения, вообще без каких-либо чувств. Складывалось впечатление, что сидеть за графским столом для него не в диковинку.

— Изволь заметить, — начал Сугробин объяснения, — Фомич — работник кладбища…

— Могильщик, если точнее! — не удержался я.

— Совершенно верно! — не моргнув и глазом, подтвердил Сугробин. — Могильщик. Так сказать, та самая рука, в которую в конце концов падает любая обрезанная нить[614].

— Но зачем он здесь?

— В качестве свидетеля.

— Свидетеля чего?

— А вот послушайте…

Сугробин как-то неприметно изменился. Что именно в нем изменилось, я и сам не смог бы объяснить, попроси у меня кто-нибудь сделать это. Но изменение было, а вот в какую сторону — добрую или, напротив, злую — пока еще оставалось неясным.

— Вижу, Никита Аристархович, ты нас уже совсем в отъявленные злодеи записал, но вот тебе повод изменить свое мнение. Видишь ли, мы не только о собственной прибыли думаем, и не только о том, чтобы наших клиентов оградить от разного рода неприятностей — пусть и не… гм… совсем законным путем. Нет, уважаемый! Мы также проявляем заботу о меньших людях: о трудовом, так сказать, населении нашей великой Империи, поскольку — я понимаю это так — к трудовым слоям далеко не все относят тех бедолаг, что рискуют деньгами, создавая мощь и процветание этой самой Империи…

Мои брови выгнулись.

— Ты не смотри на мой пафос, — поспешил добавить Сугробин. — Сейчас я говорю не только искренне, но и с полным осознанием нашей миссии: мы сами, конечно, ее на себя возложили, но от этого ее суть не меняется. Так вот. Значительную часть наших доходов мы тратим на создание хороших условий труда. Чаще всего — буду до конца откровенен — это не требует от нас каких-то серьезных усилий. Всё происходит просто и буднично. Но бывают и такие случаи, в которых даже мы оказываемся практически бессильными. Вот этот — с могильщиками — случай как раз из таких. Мы наткнулись на стену непонимания, на глухое сопротивление, на…

Сугробин запнулся, но быстро нашелся:

— …на патриархальное представление о том, какою должна быть работа этих людей! Ты, полагаю, не раз и не два видел могильщиков за исполнением ими своих прямых обязанностей. Но видел ли ты когда-нибудь, в каких условиях они не трудятся, а живут?

Я был вынужден сознаться в своем невежестве:

— Никогда не интересовался…

— Напрасно! — перебил меня Сугробин, ожидавший именно такого ответа. — Напрасно, Никита Аристархович! Ибо зрелище твоим глазам предстало бы преудивительное. Странно, но, тем не менее, факт: отправляя близких нам людей в последний их путь, мы менее всего обращаем внимание на тех, кто этот путь обустраивает. А ведь это — не только странно, но и глупо… безответственно, если позволишь. От устроителей дорог — шоссейных, железных — мы ожидаем знания ими дела, тщательного выполнения инструкций, следим за тем, чтобы всё так и шло. А когда они — устроители эти — оказываются в сложных условиях, мы приходим на помощь, обустраивая их быт и давая им то, что скрашивает их нелегкую жизнь. И это — правильно! Ведь от них прямо зависит наша собственная безопасность: кто же хочет разбиться в коляске или в сошедшем с полотна вагоне? А возросшие скорости? Автомобиль! Ты хотел бы разбиться в автомобиле?

Я, разумеется, в отрицании мотнул головой.

— И я не хотел бы. И вот — мы оба, — когда на обсуждение выносят вопрос об отпуске средств на служащих дороги, мы, повторю, голосуем «за». Ведь ты голосуешь «за», правда?

На этот раз я кивнул, подтверждая:

— Конечно!

Мне тут же вспомнился случай, когда гласные[615] так насели на князя Хилкова[616], что тот в сердцах воскликнул: «Можно подумать, я летаю по воздуху!» Была создана специальная комиссия, в итоге выделившая весьма кругленькую сумму на ремонт пришедшего в опасную негодность участка дороги на московском направлении.

— Конечно! — воскликнул я. — А как же иначе?

— Вот именно: как же иначе?

— Но причем тут могильщики?

— По-твоему, — Сугробин покосился на Фомича, но тот оставался совершенно невозмутимым, — забота о путях для живых настолько важнее заботы о путях для мертвых, что этой, второю, заботой можно пренебречь?

— Да о чем ты говоришь? — я уже вообще ничего не понимал.

— Ну как же!

Сугробин снова покосился на Фомича, и это меня насторожило: несмотря на заявления графа о его, графа, полных искренности и откровенности, что-то тут было не так! Но что? Это мне предстояло выяснить, хотя — забегая вперед — я так ничего и не выяснил. А если еще точнее: выяснять оказалось нечего. Впечатление, произведенное на меня странными косыми взглядами в сторону Фомича, оказалось ложным.

— Сам посуди. Куда же это годиться — оставлять близких нам людей на произвол тех, кто лишен даже самого необходимого? Кто холоден, голоден, стеснен — и не только в переносном, но и в самом прямом смыслах? Как можно не обращать внимание на тех, кто занят настолько важным делом — подготовкой последнего приюта? Какие же мы после этого православные?

Фомич негромко крякнул.

— Ну, христиане? — поправился граф, бросив на Фомича очередной взгляд искоса. — Фомич, — пояснил он мне — имеет друзей — коллег, если угодно — на лютеранском кладбище. А лютеране пусть и крестятся неверно, однако тоже, как ни крути, веруют в Христа!

Я — уже в самом настоящем отчаянии — замотал головой:

— Господи! — вырвалось из меня. — Ты можешь говорить прямо? Что ты хочешь сказать? И что требуется от меня?

Сугробин вздохнул:

— Да ведь я и говорю…

— Но я по-прежнему ничего не понимаю!

— Хорошо: будем проще.

— Ну, слава Богу!

По губам Сугробина скользнула улыбка, и эта улыбка показалась мне не менее странной, чем косые взгляды в сторону Фомича. Но, как тут же выяснилось, улыбка — как и взгляды — ничего особенного в себе не таила.

— Как я уже говорил, мы помогаем обустраивать быт. Чаще всего никаких проблем в этой нашей деятельности мы не встречаем. Но всё же иногда наталкиваемся на препятствия. С препятствиями мы столкнулись и теперь: захотев помочь столичным могильщикам. Уж не знаю, почему, но почему-то никто из городской Управы и слышать не желает, чтобы отпустить сравнительно скромную сумму на реконструкцию жилых помещений для занятых копанием могил. А ведь нынешние…

— Подожди! — перебил я. — Отпустить сумму? Но ведь ты говорил, что это вы даете деньги? Как же так?

Сугробин пояснил:

— Мы не всегда можем выделить деньги прямо: для этого нужен официоз, а у нас, как ты понимаешь, с официозом туго. Как правило, мы остаемся в тени, находя людей, посредничество которых не бросается в глаза: заинтересованные стороны остаются в убеждении, что средства поступают из законных источников. В некоторых случаях мы даже находим подступы к тем же городским управам: создается впечатление, что деньги выделяет непосредственно город. К счастью, финансовые отчеты наших городов по-прежнему настолько запутаны и — нередко — противоречивы, что укрыть в них происхождение сравнительно небольших сумм не составляет особого труда. Но теперь мы почему-то оказались подле глухой стены! Никто не хочет и близко подступиться к рассмотрению вопроса об улучшении быта столичных могильщиков. И я вообще не понимаю: почему именно так! Ведь те условия, в каких ныне существуют могильщики, — это не ужас даже и даже не страх Божий. Это — бесчеловечность. Представляешь, да? Бесчеловечность в отношении тех, кто подготавливает всё для наиболее человечных проводов! А чтобы не быть голословным, я предлагаю тебе самому отправиться в маленькое путешествие по кладбищам, благо до некоторых из них — рукой подать[617].

Это предложение не вызвало во мне всплеск энтузиазма, но, признаться, я был весьма заинтригован!

Раньше мне и впрямь как-то не доводилось задумываться о кладбищенском быте… да и кто из нас задумывается о таких вещах — положив-то руку на сердце? Однако кое-какие тревожные слухи до меня доходили, но не настолько, впрочем, тревожные, чтобы я бросил всё и занялся только этой проблемой. Теперь же, похоже, мне представлялся случай изучить ситуацию вплотную, причем — и это тоже было похоже — какого-то выбора — согласиться или отказаться — у меня и не было.

Я прикинул и так, и эдак и пришел к вполне естественному выводу: если то, о чем говорил Сугробин, соответствовало истине, в моих руках оказывался такой материал, какому позавидовал бы любой репортер! И тогда я понял: вот что имел в виду граф, говоря, что что-то даст мне и что это что-то мне обязательно понравится!

Если я не ошибался и во всем этом не было никакого подвоха, со стороны Сугробина это выглядело… деликатно и мило: получалось, он таким необычным способом расплачивался со мной за доставленные мне неприятности — и те, что уже выпали на мою долю, и те, какие еще должны были пасть на меня.

Мой страх прошел. В сердце зажегся знакомый огонек азарта. Даже энтузиазм, и тот появился!

— Согласен! — сказал я.

Сугробин снова стал чрезвычайно серьезным, а его взгляд — чрезвычайно холодным:

— И статью об этом напишешь?

— Если всё подтвердится, — пообещал я, — непременно!

— Договорились!

Сугробин встал из-за стола. Поднялся и Фомич. Подняться пришлось и мне.

— Ну, — попрощался со мной Сугробиной, — вот тебе, Никита Аристархович, в помощь Фомич: ступайте. Потом возвращайся: обсудим детали всего остального.

Напоминание о том, что мы и впрямь еще далеко не закончили, подействовало на меня подобно ушату холодной воды. Но это ощущение быстро прошло. Мы с Фомичом вышли из притона и пешком отправились на первое кладбище.



34.

Наше «путешествие» по кладбищем вышло долгим и утомительным, хотя вплоть до последней минуты — минуты возвращения в притон — никакой усталости я не ощущал. Напротив: с каждым шагом всё более открывавшийся мне новый и потому совершенно незнакомый мир захватывал меня, приводил в смущение и негодование, наполнял и множеством других эмоций. Держать все эти эмоции в себе оказалось невыносимым, и я, попросив Фомича немного обождать, забежал в какую-то захудалую писчебумажную лавку, располагавшуюся недалеко от ворот, и взял в ней карандаш, машинку для его очистки и толстый блокнот. Вооружившись таким — подобающим репортеру — образом, я сразу почувствовал себя легче. Теперь, вслед за Фомичом переходя от одного кошмара к другому, от одной безысходности к другой, я заполнял листы блокнота — не всегда последовательными, поспешными, но исключительно правдивыми записями. Это привычное дело облегчило меня, и я уже мог смотреть на вещи не только через завесу чувств, но и с должной мерой критицизма.

Утро давно настало — ясное, как и обещало голубевшее на рассвете небо, — а затем перешло и в яркий, солнечный день. И в этот день — веселый, жизнерадостный — особенным контрастом смотрелись убогие домики, свежие могилы, тяжелая, сырая, напитавшаяся вчерашним ливнем земля.

«Изволите видеть, — говорил Фомич, вводя меня в очередную жилую постройку, — на десяти квадратных саженях[618] — нары. Здесь живут двенадцать человек. Здесь же они обсушивают одежку. Здесь же — сапоги. Здесь же — кухня…»

В нос бил застоявшийся, уже невозможный к проветриванию запах плохо вымытых человеческих тел, вечно грязной одежды, отвратительной пищи. Я смотрел на грубо сколоченные нары, на протянутые под потолком веревки, на которых висели все возможные предметы одежды — от армяков до исподнего, на печку, поверх которой, на жалкой имитации полатей, стояли несколько пар перепачканных землей сапог, а внутри — на чадившем больше в помещение, нежели в трубу огне — котел с кипевшим в нем варевом из круп, причем настолько сорных, непромытых, что на поверхности варева образовалась густая серая пена…

Я смотрел на всё это и не верил своим глазам: как такое возможно? Мыслимое ли дело, чтобы люди жили в таких условиях, питались такою пищей, соседствовали с могилами и сами как будто оказались заживо погребенными?

Потолок едва достигал трех с небольшим аршин[619]: подпрыгнув, я легко дотронулся до него рукой, отдернув ее, впрочем, тут же: от легкого касания на меня посыпался плохо втертый в поверхность мел — песчаной струйкой, что говорило и о качестве пущенных на побелку материалов!

«Изволите видеть…» — Фомич рассказывал и рассказывал: ему было что рассказать!

На каждом из кладбищ к нам обязательно присоединялись местные. В основном это были люди в возрасте: не сказать, что старики, но и первая, и вторая их молодость миновали уже давно. Лица всех были угрюмы. От каждого веяло… такой безысходностью, что волосы дыбом вставали! Все эти люди жили словно во сне: от живого воображения в них не осталось ничего — ни надежды на перемены к лучшему, ни жажды действовать, чтобы хоть что-то изменить. И я понимал их: трудно сохранить воображение и саму человечность, день за днем проживая в условиях, которые и скотскими-то назвать невозможно: скотину в крестьянских дворах содержат лучше!

С другой стороны, каждому было что рассказать, пусть даже все эти рассказы и были однотипными. Слушая их, я оледеневал: мое сердце сжималось, гнев — холодный, расчётливый — поднимался из самых глубин моего естества, наполняя меня какою-то глыбой арктического льда — искрящегося, острого, готового резать хотя бы и сталь! В голове отчетливо выкристаллизовалась мысль: «Ну, я вам покажу!»

Под этими «вы» я, понятное дело, подразумевал не могильщиков, а тех, кто поставил их в такие условия жизни. Тех, кто еще вчера живых людей превратил в бродящих ныне по кладбищам мертвецов.

Я принял решение: статье — быть! И черт меня побери, если это будет не лучшая из моих, когда-либо написанных, статей!

— И вы правда ее написали? — поручик нахмурился, силясь припомнить, читал ли он что-то подобное или нет, и по всему было видно, что ничего подобного он припомнить не мог. — Когда она вышла?

Сушкин пожал плечами:

— Написал. И даже не одну, а целую серию статей, но…

Сушкин запнулся, а поручик посмотрел на него вопросительно:

— Но?

— Мой собственный Листок отказался напечатать и первую. Редактор так и сказал мне: «Вы с ума сошли, Никита Аристархович!»

— Неужели так и сказал?

— Слово в слово! И ведь что самое обидное, он оказался недалек от истины. Правда, не знаю: я ли сошел с ума или мир окончательно спятил, но куда бы я ни приходил со своими бумагами, всюду меня поджидал отказ. Тогда — оставив редакторов — я напрямую обратился к владельцам изданий, но и они, едва лишь вникнув в поставленные мною вопросы, отшатывались от меня, как от безумца. И самой мягкой формой отказа, какую я встретил, были слова одного господина: «Напрасный труд: цензура не пропустит!»

— Цензура!

— Да.

— И вы…

— Это натолкнуло меня на мысль: пойти прямо в Министерство внутренних дел[620].

— Пошли?

— Разумеется.

— И?

— Меня приняли, выслушали, приняли к прочтению написанные мною статьи, а потом… потом просто сказали, что не видят причины обращения: мол, это к ним касательства не имеет.

— Как так!

— А вот так. Я мог печатать совершенно свободно!

Поручик тряхнул головой:

— Я не ослышался? Вам было дано разрешение?

— Вот именно: разрешение было дано. Но это ничего не изменило. Даже имея на руках это самое разрешение, я попусту терял время, обивая пороги сначала столичных, а затем и губернских издательств. Все словно сговорились: материал не пускать!

— Ничего не понимаю!

— Я тоже уже ничего не понимал. Но однажды нашелся человек, который просветил меня в моем невежестве. Этот человек попросил сохранить его анонимность, поэтому даже сейчас… вы понимаете…

Поручик кивнул:

— Неважно. Так что же он вам сказал?

Сушкин отпил уже совершенно остывшего «грога» и поразил поручика еще больше:

— Оказалось, мою статью — самую первую — случайно увидел член Правительствующего Синода[621]. Статья ему категорически не понравилась, причем его возражения было бы трудно оспорить логически. Он попенял на то, что широкое освещение такого вопроса способно — не более и не менее — привести к ненужным возбуждению и брожению народных масс, вообще достаточно остро реагирующих на явные проявления несправедливости. А так как время ныне не самое спокойное, то лучше бы ничего подобного не делать!

В чем-то он — должен согласиться — был прав. Его доводы были… разумны. Однако их бесчеловечность просто бросалась в глаза и вызвала во мне приступ того самого возмущения, о котором этот человек так беспокоился. Я решил, что дело не оставлю и, чего бы мне это ни стоило, своего добьюсь!

— Но если никто не хотел печатать, то как же…

— Просто. — Глаза Сушкина зловеще засияли. — Настолько просто, что я и сам удивился: как эта мысль не пришла в мою голову раньше?

— Не понимаю!

— Я обратился к Сугробину.

— Черт!

— Черт или не черт, но мы легко сговорились, тем более что это было и в интересах самого графа. Он дал мне денег, и я, предъявив разрешение Министерства, отпечатал статьи брошюрой в независимой типографии.

— А!

— Да.

— И эта брошюра?..

— Магазины ее не приняли, газеты объявлений о ней не поместили. Но это было уже неважно. Сугробин поставил своих людей на самых бойких углах, и люди эти всучивали мою брошюру прохожим!

— Поразительно!

— Еще бы!

— Однако, могло ли это дать результат?

Зловещий огонек в глазах Сушкина угас, репортер улыбнулся:

— Не только могло, но и дало.

— Не может быть!

— Еще как может! Уже через день от начала акции распространения брошюры мне позвонил никто иной, как лично Павел Иванович Лелянов[622]. Павел Иванович был сдержанно-вежлив, но чувствовалось, что в настроении он пребывал далеко не лучшем. Мы побеседовали по телефону, а далее — в Думе. Не могу сказать, что наша беседа носила бурный характер, но и вполне мирной назвать я тоже ее не могу. Как бы там ни было, но мне удалось убедить Павла Ивановича в своей правоте, а всё же…

— Что?

— Не знаю, знаете ли вы… однако за Павлом Ивановичем есть один, но очень значительный грешок. Павел Иванович — не подумайте, что я за глаза его ругаю — мямля. Он многое говорит, но мало что из сказанного им претворяется в жизнь. У него обширные и самые благородные планы, вот только из планов этих до реализации не доходит и десятая часть! Павел Иванович скор на обещания, но едва наступает время браться за дело, непременно находится множество препятствий, мешающих данное слово сдержать. И ведь не по злобе, а… как ни странно, вполне объективно. Просто Павел Иванович, берясь за что-то, не всегда учитывает реальное положение вещей. Его идеи — не столько проекты, сколько прожекты, а подхваченные им чужие идеи имеют грустное свойство превращаться в такие же[623]. В общем, зная за ним эту его особенность, я не слишком доверился его личному согласию с моим мнением о срочной необходимости изменения быта кладбищенских служащих. Его собственное согласие значило не больше, чем если бы он дал обещание доставить в столицу к следующему Рождеству прошлогодний снег. Поэтому я, подобно английским бульдогам, вцепился в него, буквально вгрызся в его горло, но заставил дать совершенно иное слово, а именно: собрать гласных и организовать реальные слушания.

Вот это — сбор гласных на слушания — было Павлу Ивановичу по силам. Вот это обещание он выполнил, и уже через неделю я, пользуясь его приглашением, присутствовал на слушаниях, а затем и сам выступил в роли приглашенного докладчика.

Выслушали меня со всею серьезностью. Некоторые из гласных даже держали перед собой мою брошюру: кто-то ее получил прямо на улице, другие — озаботились ее раздобыть. В итоге было решено создать комиссию, которая целиком войдет в курс дела, произведет должное расследование и — по его итогам — даст рекомендации к действиям. Если же рекомендации окажутся положительными, то еще и представит расходную смету: сколько денег потребуется выделить из городского бюджета.

Тут я снова взял слово и огорошил почтенных господ заявлением о том, что деньги, в общем-то, уже все найдены, так как и смета на работы тоже имеется.

Сначала в зале царила тишина. Потом послышались первые робкие вопросы, а когда я начал давать пояснения, меня буквально утопли в гвалте, выкриках и прочем подобном безобразии! Не знаю, всегда ли так в нашей Управе проходят обсуждения не по заранее спланированному сценарию, но в тот раз приключилось именно так.

Прежде всего, разумеется, почтенная публика возжелала узнать, кто и с чего бы вдруг решил финансировать проект — априори невыгодный и никаких доходов не сулящий. И эту настойчивость — желание докопаться до истины — я, конечно, понять могу. Что может быть проще? Ведь первое, что приходит на ум — подкуп или стремление обязать на будущее, тогда как быть кому-то обязанным никто из гласных не хотел. Однако — вы понимаете — я не мог за здорово живешь раскрыть источник получения средств и поэтому мне пришлось пойти на хитрость. Я представил дело так, будто сами могильщики организовали что-то вроде товарищества взаимопомощи — мало ли у нас таких? — и, на удивление удачно распорядившись собранными средствами, заказали проведение необходимых изыскательских работ. И уже по факту их проведения якобы выяснилось, что средств и на осуществление самих работ достаточно!

— И вам поверили? — удивился поручик.

Сушкин улыбнулся:

— Не сразу. Но в конечном итоге — да!

— Невероятно!

— О, — Сушкин уже не улыбался, а ухмылялся, — это не так уж и удивительно, если учесть, что всеми необходимыми свидетельствами и доказательствами меня снабдил Сугробин!

— Опять он!

— Конечно. Да без него и не вышло бы обвести господ гласных вокруг пальца!

— Но зачем вообще понадобился этот обман, если, насколько я понимаю, Город и так уже был готов выделить средства?

Сушкин мотнул головой:

— Не выделить средства, а создать комиссию. А уж что бы решила комиссия — одному Богу только известно! Вы же знаете, как это у нас бывает: много слов, много рвения, а выливается всё в позорный пшик… Вы посмотрите, кто у нас в гласных: зря что ли Павел Иванович — их лидер?

Поручик нахмурился, но вынужден был согласиться:

— М-да… пожалуй! Хотя и не так всё однозначно, конечно…

— Конечно. Но рисковать мы не могли.

— И что же сделал Сугробин?

— Снабдил меня всеми необходимыми фальшивками: уставом общества могильщиков, отчетностью с банковского счета о движениях средств, договором о проведении инспекционных работ и составлении сметы — с весьма почтенным и хорошо известным бюро… в таком, в общем, всё духе! Заметьте при этом, что пусть я и говорю «фальшивки», но в действительности ни одна из бумаг липовой не была. Нет: все они были самыми что ни на есть настоящими, вот только никакие могильщики самостоятельно ни в какое общество не организовывались, а сделали всё это за них лично Сугробин и его доверенные люди. Впрочем, сами могильщики, конечно е, были поставлены в известность и ничуть против такого поворота не возражали. Да и с чего бы им возражать?

— Действительно… — на лице поручика появилась тревога. — Но всё же я не понимаю природу такой… удивительно настойчивости графа! Бывают благотворители, бывают и бескорыстные, но что-то мне нашептывает, что это — не о нем.

Сушкин вздохнул:

— Вообще-то я тоже об этом раздумывал и, можете мне поверить, не раз. Сугробин и в самом деле не тот совсем человек, который начал бы так — уж извините за дурацкий каламбур — рыть носом землю ради невесть чего. Его пылкие речи о заботливости, о необходимости помогать обездоленным и прочее, и прочее, и прочее ничуть меня не убеждали: на фоне-то его обесцвеченных глаз и ледяного взгляда! Но мои собственные размышления ни к чему не привели: я так и не смог найти корыстный мотив в этом его поступке. Если вы сможете — извольте. Буду рад ознакомиться.

— А не мог ли Кальберг…

— О Кальберге я ничего не знал! — перебил поручика Сушкин. — Помните?

Поручик кивнул, но возразил:

Тогда не знали, но теперь-то мы знаем!

— Вы полагаете, в деле с могильщиками все-таки замешан Кальберг?

— Во всяком случае, это не исключено.

Оба задумались, но — было похоже — причинную связь ни репортер, ни поручик не находили.

— Ладно, — сказал тогда Николай Вячеславович, — а дальше-то что?

Сушкин тоже встрепенулся:

— Вы о гласных? — уточнил он.

— Да.

— Они изменили свое постановление о комиссии: вместо уполномоченной на проверку изложенных мною фактов и прочего создали уже окончательную — ответственную за проведение всех необходимых работ… да разве вы сами не подметили никаких изменений на наших кладбищах? Вон, совсем недавно последняя из реконструкций завершилась — на Смоленском. Живут теперь могильщики в новеньком доме, а старый сарай, служивший им пристанищем, ободран, отчасти разобран и перестраивается под хозяйственные нужды. Любо-дорого посмотреть!

— Да нет… — поручик с сомнением пожал плечами, — как будто и не приметил… Да я ведь на кладбищах почти и не бываю! Бог миловал!

— Ах, ну да, конечно… Это я о Монтинине вспомнил! Ведь это он вот только что побывал на Смоленском — когда могилу Акулины Олимпиевны обнаружил. Вот он-то и мог обратить внимание на разительные перемены… даже странно, что он ничего о них не сказал!

— Да ведь ему не до них было!

— Тоже верно!

— Ну, а Клейгельс?

— Клейгельс? — удивился Сушкин. — Что — Клейгельс?

— Ну как же? — поручик напомнил Сушкину о его обязательстве стать посредником между Сугробиным с его организацией и Николаем Васильевичем с его полицией. — Как он отреагировал?

— Ах, вот вы о чем! Я, разумеется, всё ему рассказал: ничего не скрывая и не скупясь на комментарии. Как вы можете догадаться, мои комментарии были отнюдь не лестными, даже ровно наоборот: я постарался сгустить краски, чтобы представить организацию Сугробина в максимально мрачном свете, так как — на мой взгляд — именно в таком свете она казалась бы наиболее близкой к реальности. Но…

Сушкин сморщил лоб и горько усмехнулся.

— Неужели Николай Васильевич пошел на сотрудничество? — ахнул поручик.

— Нет, что вы! — поспешил разуверить его репортер. — Бог с вами! Какое может сотрудничество с такими людьми? Слава Богу, наша полиция еще не докатилась до такой степени подлости, чтобы при помощи одних бандитов расправляться с другими ил совершать какие-то подобные «подвиги»!

— Ну, спасибо!

Сушкин спохватился:

— Извините, я не то хотел сказать…

— Чего уж там!

— Да нет, мой друг, правда! Я имел в виду, что несмотря на множество очевидных злоупотреблений — вы же не станете их отрицать? — всего этого взяточничества, начиная с самого мелкого, когда городовые извозчиков заставляют платить…

Поручик покраснел.

— Так вот. Несмотря на все эти… гм… шалости, вы — полицейские — сохраняете все же достаточно представления о том, что можно, а чего нельзя. О том, что — злодеяние в глазах закона, а что — в глазах еще и совести. А значит, несмотря на все соблазны, бандитам и разного рода отребью в вашей среде ловить совершенно нечего!

Вот так и Николай Васильевич. Он меня внимательно выслушал, покачал головой, узнав о дерзком предложении Сугробина, но предложения вступить в контакт с преступниками не принял.

«Передайте, — сказал он мне, — этому Сугробину, что он напрасно рот разинул: не на тот пирожок покусился! Никакого сотрудничества между нами не будет… и вот еще что: пожалуйста, добавьте к этому, что денег мне предлагать тоже не нужно! А то знаю я эту публику: сейчас начнется! Они ведь как полагают? Что если… если… э… всякие слухи о людях ходят, то слухи эти непременно действительности соответствуют!»

«Непременно передам и скажу!» — ответил я.

«И больше мы к этой теме возвращаться не будем!»

«Очень хорошо: не будем».

— Но что же тогда, — не понял поручик, — вас огорчило?

Сушкин пояснил:

— Отказ Николая Васильевича лично мне показался недальновидным.

— То есть?

— Да просто, мой друг, просто! Судите сами, какая редкая, исключительная, можно сказать, возможность задавать организацию, на счету которой — уверен! — отнюдь не одна такая бойня, о которой мы оба помним! А что получилось?

— Что?

— Да всего-то — пустяк. Теперь этот притон за версту обходят и даже в полицейских сводках не упоминают!



35.

— А между тем, — Сушкин наклонился поближе к поручику и приглушил голос, — здесь немало любопытных вещей стало происходить! Можете мне верить: с тех пор я не раз и не два побывал здесь — едва ли не завсегдатаем сделался — и многое уже приметил: перемены разительные. Черт меня побери, если Сугробин со своими людьми еще и в политику не замешался! Видите вон того человека?

Поручик — осторожно, повинуясь предостережению Сушкина — бросил взгляд через плечо.

— Вижу. А с ним-то что не так?

Вопрос казался справедливым. Человек, на которого указал репортер и которого, несмотря на предосторожности, достаточно внимательно рассмотрел поручик, ничем особенным из общего фона посетителей не выделялся. Разве что очками: в тонкой оправе и приличного качества, что было достаточно странно вкупе с бедной рабочей одеждой. Впрочем, если подумать, то и одежда казалась странной: рабочей она была на первый взгляд, а при более тщательном рассмотрении напоминала скорее военный китель — не из тех, какие были приняты в действующих войсках, а что-то вроде помеси между военным фасоном и собственной прихотью портного. Карманов на этом кителе было явно больше, чем нужно, а пуговицы выглядели плоскими, а не выпуклыми.

Вообще, человек, говоря беспристрастно, имел довольно незаурядную внешность. Лет ему было, наверное, около тридцати, то есть молодость его уже миновала, но возраст был самым расцветным, самым исполненным силы — совокупности той, что духу дает тело, а телу — дух. Однако лицо человека выглядело усталым и даже истощенным. В принципе, лица многих рабочих выглядели так, но больше из-за еженедельных — по выплате окладов — и неумеренных посиделок в кабаках, но этот человек вовсе не был похож на любителя заложить за воротник. Усталость его лица, истощение — если уж причиной их явилась не болезнь — должны были иметь в своей основе что-то другое. И это что-то другое не могло не тревожить.

— Кто он? — спросил поручик.

Сушкин, услышав в голосе поручика тревожную нотку, довольно кивнул:

— Я заметил его несколько месяцев тому назад. Мое любопытство оказалось настолько нескромным, что я… э… взял на себя смелость за ним проследить. Он квартирует неподалеку, а работает — тоже поблизости: на патронном заводе.

— Все-таки рабочий?

— Не совсем. — Сушкин совсем уж перегнулся через стол. — То есть рабочий-то он — рабочий, но вот с чем он работает — попробуйте-ка догадаться!

Поручик еще раз осторожно всмотрелся в подозрительного человека и на этот раз заметил то, что при первом осмотре ускользнуло от его внимания. Впрочем, этому — первой оплошности — виною была не рассеянность поручика или его же невнимательность, а объективная обстановка. В прошлый раз человек держал руки под столом, а в этот — правой рукой потянулся к кружке, а левой — к хлебу.

— Руки! — едва не воскликнул поручик, но вовремя охолонился. — Руки! Они у него в типографской краске!

— Вот!

— Но откуда типографская краска на патронном заводе?

Сушкин подмигнул:

— И еще вопрос: откуда на патронном заводе листовки?

Объяснения — что за листовки — были излишни: поручик всё понял:

— Подпольщик!

Сушкин едва заметно тряхнул головой:

— Очень на то похоже.

Дыхание поручика участилось, на щеках появился румянец, уши стали рубиновыми:

— А знаете что, Никита Аристархович? — спросил он Сушкина с такой интонацией в голосе, что Сушкин вздрогнул.

— Что?

— Мы с вами влипли куда сильнее, чем это казалось раньше!



36.

Сушкин помахал рукой, привлекая к себе внимание «официанта». «Официант» немедленно подошел к столику, но, вместо того чтобы согласиться произвести расчет, попросил немного подождать: мол, до репортера и его гостя есть дело у еще одного посетителя. Много времени это не отнимет, а уважить человека необходимо: положение у него такое!

— Началось?

— Посмотрим!

Долго ждать и впрямь не пришлось: тот самый человек, который ранее заинтересовал Сушкина, а буквально только что озаботил поручика, встал из-за своего столика и, подойдя, к столу наших сунувших головы в пекло героев, мягко — выговор у него был каким-то истеричным, но тон — в противоположность выговору — вполне дружелюбным — спросил:

— Могу ли я присесть, господа?

Сушкин жестом указал на свободный стул.

— Благодарю!

Человек сел. Руки он аккуратно сложил на столешнице. Поручик в волнении откинулся на спинку: теперь, вблизи, он приметил еще и то, что никак не мог рассмотреть с расстояния в полумраке помещения — руки незнакомца и вправду были испачканы типографской краской, но не только тою, какая идет на обычные газеты — и листовки, — но и цветной! А из цветов преобладали синюшный и какого-то странного, коричневатого оттенка: такой иногда используется в казенных типографиях.

Сушкин тоже заметил эти цвета и тоже откинулся к спинке своего стула. На его лице явно отразилось охватившее его волнение.

Человек — было бы странно, если бы этого не произошло — заметил реакцию обоих — репортера и поручика, — перевел взгляд с них на свои руки, пожевал губами, а затем слабо улыбнулся:

— Да, пачкливая, — употребил он странное слово, — краска. И въедливая. Что, должен признаться, доставляет определенные неудобства. Но ничего не поделать! Приходится работать и с такой!

— Кто вы? — спросил поручик.

— Разве я еще не представился? — деланно удивился человек. — Ну, извольте: Михаил Иванович. А фамилия — это лишнее.

Человек продолжал говорить мягко, но истеричности в его выговоре прибавилось. Поручик даже подумал, что эта истеричность — следствие привычки произносить речи перед многолюдными и шумными собраниями. Так ли это было или нет, спросить он не решился. Человек же таких объяснений не дал.

— И что же, — заговорил тогда Сушкин, — вас, Михаил Иванович, привлекло в нашу скромную компанию?

Михаил Иванович тихонько засмеялся:

— Решил ответить любезностью на любезность. Я заметил, что вы живо мною интересуетесь, и вот — хочу задать вам вопрос: чему обязан, господа?

Ответить на этот вопрос прямо было довольно затруднительно. Репортер и поручик переглянулись.

— Вас, — продолжил, не дождавшись ответа, Михаил Иванович, — я знаю.

Михаил Иванович кивнул Сушкину.

— Вы — репортер. Известный. Пишете всякую.. э… вы уж простите… хрень.

Сушкин побледнел.

— Не обижайтесь, Никита Аристархович, ведь вы и впрямь… э… страшно далеки от народа, а сейчас такое время, когда любые данные Богом таланты следовало бы направить на поддержку низов.

Сушкин и поручик снова переглянулись.

— Люди исстрадались настолько, что любую помощь приемлют с благодарностью. А уж если помощь эта… существенна, если она связана с просвещением — а ведь вы, Никита Аристархович, могли бы просвещать! — тогда и благодарность… шире, ощутимей.

— Позвольте! — набрался решимости Сушкин. — Вы что же: митингуете перед нами?

Михаил Иванович в свой черед побледнел, но остался дружелюбным на прежний манер:

— Нет, и в мыслях не было, — ответил он. — Всего лишь… обрисовываю ситуацию.

Эти постоянные заминки в речи Михаила Ивановича пугали. Казалось, сей странный персонаж нарочно подбирал такие слова и выражения, за какими могло скрываться всё что угодно и смысл которых можно было подменить в любой момент!

— Вы нам угрожаете? — спросил Сушкин.

— До определенной степени, — неожиданно легко согласился Михаил Иванович.

— Но что вам от нас нужно?

Михаил Иванович посмотрел на поручика:

— Никиту Аристарховича я знаю: хороший, добрый человек, пусть и непутевый и… невыдержанный идейно. А вот кто вы такой, милостивый государь?

Поручик, одетый не в форму, а в статское, невольно окинул взглядом свои сюртук и брюки, в которых вроде бы ничто не выдавало его принадлежность к полиции.

— Сапоги, — любезно подсказал Михаил Иванович.

Поручик выставил из-под стола ногу и посмотрел на сапог. Сапог и в самом деле был армейским.

— Вы, я полагаю, офицер?

— Поручик Любимов, — представился Николай Вячеславович, решив не упоминать о полиции.

Это, однако, не помогло.

— Служите в полиции, не так ли?

— Откуда вы знаете?

Михаил Иванович пожал плечами:

— Помилуйте! — взгляд его стал немножко укоризненным, как будто бы Михаил Иванович пенял поручику на его, поручика, неуважение к умственным способностям собеседника. — Помилуйте! Да разве может что-то остаться в тайне после стольких громких событий? Вы — из Резерва на службе в участке Можайского?

— Уже нет.

— Как так? — неподдельно удивился Михаил Иванович.

— Уже не из Резерва, — пояснил поручик, поняв, что скрываться бессмысленно. — Назначен на должность младшего помощника пристава.

— А! — Михаил Иванович задумчиво кивнул. — Понимаю. Награда нашла героя: за миллион… или сколько вы сдали в казну? — чин младшего помощника пристава. Неплохо. Совсем неплохо! При условии, конечно, что вы сами не считаете, что продешевили!

Поручик из бледного сделался красным и злым:

— Я, милостивый государь, так не считаю! Я Отечеству своему служу, а не по митингам поджгательным шляюсь! Я, милостивый государь, не печатаю листовки самого возмутительного содержания! И еще, чего я не делаю, так это…

Поручик перегнулся через стол и схватил руку Михаила Ивановича.

— Пустите! — немедленно зашипел Михаил Иванович. Всё дружелюбие слетело с него мигом. — Немедленно отпустите!

Но поручик и не думал его отпускать. Он только усилил хватку и, притягивая руку Михаила Ивановича всё ближе и ближе под мутный свет масляного светильника, вытянул ее, наконец, на совершенно освещенное пространство у стола:

— И еще, чего я не делаю, — повторил поручик, — так это — не печатаю фальшивые деньги и облигации!

— Николай Вячеславович! — воскликнул Сушкин, бледнея уже до синюшности. — Отпустите его.

— Но вы согласны со мной?

— Да, но…

Сушкин кивнул куда-то в сторону. Поручик обернулся и отпустил руку своего «пленника».

Михаил Иванович начал тереть запястье. Его глаза злобно поблескивали из-за очков. Истощенное лицо скривилось в такой гримасе, за которой не было уже ничего интеллигентного и даже почти ничего разумного.

А за спиной и сбоку от поручика выстроились люди. Среди этих людей был и тот самый «официант», который подавал поручику и репортеру «грог» и вообще обслуживал наших героев. Громила. Элитный боец — по недавнему определению самого Сушкина.

Этот громила выглядел особенно грозно: в позе готовой молниеносно атаковать ядовитой змеи.

— Господа! — заговорил Сушкин, непонятно к кому обращаясь. — Мне кажется… это маленькое недоразумение можно разрешить и мирным путем. Андрей Гаврилович… Сугробин граф… позовите его. Уверен, всё разъяснится к общему нашему удовлетворению!

Но ничего не разъяснилось.

Сугробина, разумеется, позвали — как не позвать? — но и он, даже не присев за столик, лишь покачал головой и только извинился:

— Прости, Никита Аристархович, но уж очень много ты и твои дружки наломали дров. Это не может остаться безнаказанным.

— Да каких еще дров?! — буквально возопил Сушкин.

— Собственно, — не отвечая, продолжил Сугробин, — вы и так уже должны были… исчезнуть. Если бы не оплошность минёра…

— Минёра?!

— Да: он неверно рассчитал заряд. Отчего случился пожар, а не взрыв подобающей силы.

— Так это твоих рук дело?

Сушкин вскочил со стула и бросился на Сугробина, но тут же был схвачен и беспомощно повис на руках заломавших его людей.

— Сволочь! — ему только и оставалось, что сплюнуть.

Сугробин вздохнул и, надо заметить, вздохнул и в самом деле печально:

— Ты не серчай, Никита Аристархович… но дело есть дело. Зачем ты полез в могилы? Какого черта направил этого… как его?

Сугробин с выражением вопроса на лице посмотрел на Михаила Ивановича.

— Монтинина, — подсказал Михаил Иванович.

— Зачем ты направил Монтинина к склепу?

У Сушкина голова пошла кругом: он ничего не понимал.

— К какому склепу? Кого направил? Ты о чем?

Новый вздох:

— Зря я тебя на кладбища посылал… нет, ты, конечно, молодец: помог. Но… знать бы заранее, чемэто обернется! Ты хоть представляешь, на какую сумму нас в итоге нагрели? Куда ты их спрятал?

— Спрятал — что?

— Облигации, черт тебя подери!

Сугробин, начиная злиться, как ранее уже разозлился и Михаил Иванович, перешел почти на крик.

— Какие облигации? Поручик! Вы-то хоть что-нибудь понимаете?

По-прежнему сидевший на стуле поручик развел руками:

— Нет. Все облигации, о которых мне известно, были в чемодане студентов.

Услышавший это Сугробин досадливо поморщился:

— В чемодане были настоящие облигации. Черт с ними! Где фальшивые?! На сто миллионов рублей в разных выпусках? Где они, я вас спрашиваю! Обоих!

К поручику тоже подскочили и заломали. Со стула он упал на пол, где был поставлен на колени.

— Ну? — не унимался Сугробин. — Где они? Никита Аристархович!

Сушкин смотрел исподлобья, но глазами расширенными от изумления: какая-то мозаика начала складываться в его голове.

— Никита Аристархович! Ты же разумный человек! И не первый день нас знаешь! Мы доверяли тебе, а ты… Эх! — Сугробин закусил губу, в его взгляде — на смену печали — появилось презрение. — Скажи хотя бы, зачем они тебе? Они же фальшивые, ты с ними всё равно ничего не сможешь сделать! Только попадешься…

Сугробин перевел взгляд на поручика:

— Ну, а ты, поручик? Ты-то какого дьявола во всё это замешался? Взял бы себе миллион да ушел бы по-тихому! Чего тебе не хватало?

Возражать не имело смысла: поручик это понял и промолчал. А в следующее мгновение у него потемнело в глазах.

Сушкин, увидев, как его друга внезапно и что есть силы хватили полной бутылкой по голове, дико вскрикнул и попытался вырваться из рук державших его людей.

Поручик — без стона — повалился ничком и замер.

Следом повалился и Сушкин.



37.

В склепе не было никаких перемен. Костерок из пропитанных непонятным составом тряпок по-прежнему горел, по-прежнему освещая страшное помещение с наваленными в нем трупами. Поручик по-прежнему сидел, прислонившись к стене и более не приходя в сознание. Сушкин сидел рядом, и по виду его невозможно было понять — думал ли он о чем-то, нет… корил ли себя за случившееся, искал ли выход из ситуации? Его лицо было бесстрастным. Взгляд — того спокойствия, какое можно уже назвать отсутствием, отрешенностью.

Неизвестно, сколько времени так могло продолжаться. Известно лишь то, что каждая уходившая минута приближала смерть: прежде всего, к поручику. Но и к Сушкину тоже. Ведь даже не будучи раненым — его, как выяснилось, только оглушили, — он не мог продержать долго без пищи и воды. А ни того, ни другого в склепе, разумеется, не было. Правда, из-под закрытой двери — в щель у пола — задувало немного снегу, но толку от этого было чуть.

Эта щель наглядно — если бы кто-то в нее всматривался — демонстрировала смену периодов суток за дверью. Поначалу почти незаметная — только снег выдавал ее присутствие, — она посерела: рассвело. Затем появился голубоватый оттенок: похоже, пасмурное утро сменилось солнечным днем. А далее — снова серость, но еще не вечерняя, а больше похожая на облачность. Снег, лежавший подле щели, зашевелился: ветер снаружи усилился. Под дверь начало задувать сильнее. Послышался протяжный свист. А вот потом уже свет начал меркнуть: явился вечер — ранний, как это и должно весной, хмурый и быстрый. Вскоре щель потемнела настолько, что ни Сушкин, наблюдай он за ней, ни сам Господь Бог не заметили бы, как — сначала легонько, робко — от щели потекло. Но уже через несколько минут водяное пятно расширилось, перестало вмещаться в щербинки и ямки и ринулось настоящим потоком внутрь.

Сушкин очнулся: игнорировать потоп было невозможно.

— Этого еще не хватало! — пробормотал репортер, поднимаясь на ноги и подхватывая из костерка горевшую тряпку. — Что за напасть?

Подойдя к двери и осветив пространство подле нее, он с изумлением отпрянул: лилось рекой! Наклонившись, Сушкин подставил под щель ладонь и обнаружил, что воздух из нее шел теплый. Это могло означать только одно: в Город нежданно нагрянула настоящая весна и к ночи температура не снизилась до заморозков, а поднялась.

Но было и еще одно обстоятельство, которое Сушкин обнаружил сразу же: лившаяся в склеп вода никак не могла образоваться из таявшего в окрестностях склепа снега. Уж очень специфический от нее шел запах: густой, промышленный, если можно так выразиться, свойственный только столичным рекам, речушкам и каналам, намертво забитым стоками заводов и фабрик и топливом пароходов и катеров — тою угольной пылью, которая, оседая в воде, не растворяется в ней, но придает горьковатые привкус и аромат.

— Наводнение?

Сушкин похолодел, хотя в склепе было уже совсем не холодно. И понял, где именно этот склеп находился.

Понимание этого едва не повергло его в панику. Он рефлекторно отбросил подальше горевшую тряпку и, не жалея ботинок, вступил в лившуюся из-под двери воду и прижался к двери. По всему его телу побежали мурашки. Волосы на голове встали дыбом. Тайна странных знаков, намалеванных краской, раскрылась.

«Смоленка! — проносилось в голове Сушкина. — Холера!»

Но далее здравомыслие взяло верх:

«Нужно что-то делать!» — решил он и шагнул от двери в глубину склепа.

Что-то делать нужно было и впрямь, причем делать быстро. Даже не потому, что зараза, бушевавшая здесь несколько десятилетий назад, все еще могла сохранять свою силу (Сушкин понятия не имел, насколько живуча или, напротив, неустойчив эта дрянь), а потому, что наводнение — если река, протекавшая прямо за оградой кладбища, действительно вышла из берегов — могло не просто притопить оказавшийся на его путь склеп, а затопить его совершенно! Грозная слава столичных наводнений не оставляла места сомнениям и отрешенным размышлениям на тему возможности или невозможности такого поворота.

Сушкин, превозмогая ужас и брезгливость, выхватил из костра еще одну тряпку — побольше, — свернул ее в жгут и раздул огонь так, чтобы получилось что-то навроде сильного факела. Склеп немедленно осветился полностью, картина происходившего стала ясна во всех подробностях.

— Поручик, поручик!

Сушкин, склонившись над молодым человеком, теребил его за плечо, не слишком заботясь о последствиях: если бы даже такое обращение и нанесло раненому какой-то дополнительный вред, вряд ли он шел бы в сравнение с неминуемой угрозой утопления.

— Поручик!

Любимов открыл глаза. Секунду-другую их взгляд был бессмысленным, но затем прояснился и наполнился тревогой. Поручик кашлянул, попытался сплюнуть — ничего не вышло, так как горло у него пересохло — и спросил сухим, надтреснутым голосом:

— Что случилось? Удалось выяснить, где мы находимся? Помощь пришла?

Сушкин немедленно сел перед поручиком на корточки — так, чтобы их лица оказали напротив друг друга:

— Слушайте меня внимательно. Никакой помощи нет и не будет. Мы — на холерном участке Смоленского кладбища, прямо возле ограды. За оградой — река. Река вышла из берегов. Наводнение усиливается с каждой минутой. Склеп затапливает водой. Если мы не выберемся из него прямо сейчас, потом уже будет поздно!

— Холера! — глаза поручика расширились, несмотря на бивший прямо в них свет от импровизированного факела.

— Да, но это уже неважно. Мы тонем, поручик! Тонем! Понимаете?

Любимов — с трудом, с гримасой боли на лице — повернул голову и посмотрел в ту сторону, откуда и до него донесся шум лившейся в склеп воды. За время — ту буквально минуту, — которое прошло от сделанного Сушкиным открытия, воды стало еще больше. Она уже не просто вливалась в щель: она била из щели напором, вздуваясь и порыкивая, разбрызгиваясь фонтанами и всё более и более затапливая пол.

— Костер!

Сушкин обернулся: поручик верно подметил! Вода разливалась озером, огибала сваленные в беспорядке тела, поднималась за ними, как за плотинами, а затем устремлялась в глубины склепа, затапливая всё пространство. С минуту на минуту костер должен был неминуемо потухнуть.

Сушкин отскочил от поручика и бросился к огню. Выхватил из него еще несколько тряпок, поступил с ними так же, как он поступил с первой — превратил их в подобие факелов — и, вернувшись к поручику, передал эти «факелы» ему. Поручик взял их и постарался держать так, чтобы они не опаляли его. Это было непросто, пламя колебалось, норовя отдельными языками броситься поручику в лицу, но он терпел, не в силах поднять руки и удерживать их на весу.

Сушкин заметался по склепу.

— Должен же быть какой-нибудь выход! — подгонял он самого себя. — Должен! Ну же, ну!

Вода прибывала. Поручик, по-прежнему сидевший у стены, оказался уже сидящим в болоте. Его одежда начала промокать. По телу побежала дрожь. Поручик старался справляться с ней, но у него не очень получалось. И вот уже — совершенно против такого бессильный — он вовсю стучал зубами, да так, что стук отчетливо разносился по всему склепу.

— Н-н-н-ашли?

— Сейчас, сейчас!

— П-п-торопитесь!

Сушкин взял себя в руки и перестал метаться от стены к стене без всякой системы. Бросив взгляд вниз, он обнаружил, что стоит уже по щиколотку в воде. Разбрызгивая ее, он начал планомерный обход периметра, подсвечивая стены и временами постукивая в них.

Сложенные из кирпича, стены почти не отзывались: отзвук на стук был слабым, едва уловимым для слуха. Но вдруг что-то — не звук, нет — привлекло внимание репортера. Он ближе поднес факел к стене и радостно вскрикнул:

— Господи! Кажется, спасены!

— Ч-ч-то т-там?

— Раствор! Раствор отсырел и почти разрушился! Похоже, это наводнение — не первое, в каком наш старый, добрый, милый склеп успел побывать!

И в самом деле: приглядевшись внимательно, Сушкин обнаружил, что местами скреплявший кирпичи раствор выглядел… ненормально: каким-то раскрошенным, легко поддававшимся под пальцами и — стоило к нему прикоснуться — струйкой осыпавшимся из под кирпичей. Сами кирпичи при этом немного смещались вниз, влекомые естественной силой тяжести.

— А ну-ка!

Сушкин надавил на стену плечом. Стена хотя и выдержала давление, но явственно дрогнула. Из всех видимых щелей уже не струйками, а потоками посыпался цемент.

— Ну!

Сушкин надавил сильнее, но результат остался прежним. Тогда репортер отошел насколько мог дальше и, взяв короткий, но мощный разбег, бросился на стену всей массой своего тела.

Стена — как будто нехотя, как будто бы еще размышляя, сдаться окончательно или нет — зашелестела звуками, характерно зазвенела кирпичом, а потом — медленно, как во сне — начала заваливаться.

Сушкин отскочил.

— Поручик!

— С-с-лышу!

— Получилось!

— Д-да!

В образовавшийся пролом немедленно хлынула вода, но Сушкина это уже не волновало. Он бросился к поручику, выхватил у него из рук ставшие ненужными «факелы» и, отшвырнув их прочь — они немедленно с шипением погасли, — подхватил его на спину и так, согнувшись в три погибели, донес его сначала до пролома, а затем и вынес из склепа.

На «улице» творилось невообразимое. Со стороны ограды всё превратилось в потоп. Потоп разливался широко, всеохватно, не оставляя незатронутым ни одного уголка Смоленского кладбища со стороны реки. Именно это обстоятельство — обширность места и всеохватность наводнения — замедлили, как понял Сушкин, наступление воды и дали ему время найти выход из склепа.

Но больше его внимание привлекло другое.

На другой стороне кладбища — там еще сохранялся снежный покров — сияло множество огней. Но не просто сияло, а мельтешило: огни передвигались, на первый взгляд, хаотично, но на второй, разумно — от могилы к могиле, от склепа к склепу. Просто люди, державшие фонари, рассыпались повсеместно, отчего и складывалось впечатление огненного, сверкавшего, отражавшегося от снега и наледей хаоса.

Слышались крики и окрики. В этих криках Сушкин разобрал свое собственное имя, а затем и имя поручика.

— Сюда! Сюда! — закричал он в ответ и, по-прежнему удерживая поручика на спине, двинулся в сторону огней.

— Сушкин!

— Мы здесь!

— Я слышу их, слышу!

Огни немедленно — сужающейся вереницей — устремились вперед.

— Монтинин!

Сушкин, глядя на выскочившего прямо на него человека в форме конного стражника и с фонарем в руке, едва не зарыдал.

— Монтинин!

— Сушкин!

Иван Сергеевич — это и вправду был он — передал фонарь какому-то другому человеку и подхватил поручика на себя:

— Ранен?

— Сильно.

— Вот черт! Коляску! Где коляска?

Под храп почти обезумевшей лошади на аллею влетела коляска.

Иван Сергеевич уложил поручика на сиденье и вскочил на козлы рядом с возницей. Сушкин устроился на полу.

— В больницу!

Коляска понеслась.



38.

Владимир Львович потянул Гесса за рукав и Гесс очнулся.

— Что произошло? — настойчиво спрашивал Владимир Львович, упустивший из виду появление во Флориане, а затем и бегство из него Талобелова.

— Вы его видели? Видели?

— Кого?

— Талобелова! Старика, который приносил вам письмо!

Владимир Львович покачал головой:

— Нет. Так это на него вы так отреагировали? Он здесь?

— Убежал!

Гесс сел обратно за столик.

— Получается, он всё же в Венеции.

— Да. Но теперь он знает и о моем присутствии здесь. А раньше — очень на то похоже — он этого не знал… интересно!

Гесс прищурился.

— Это так важно?

— Полагаю, — ответил Гесс, — да. Более того: полагаю, ситуация изменилась кардинально. Если на меня доселе никто не обращал внимания — я имею в виду местные власти, — то теперь и мне с минуту на минуту приходится ожидать… задержания.

— Арест? — изумился Владимир Львович. — Но почему?

— Не арест, — поправил Гесс, — просто… как бы это сказать?.. любезное предложение не вмешиваться в ход событий. Вот чего я жду. Именно это случилось и с его сиятельством, когда мы прибыли на вокзал. Если бы я тогда находился в купе, а не в ресторане, меня повязали бы по рукам и ногам так же, как и Юрия Михайловича! Подозреваю, Талобелов — и Молжанинов, разумеется — никак не желают нашего участия… сейчас уже Талобелов наверняка в полиции: рассказывает обо мне. Так сказать, срывает с моего случайного инкогнито маску…

— Но зачем? — еще больше удивился Владимир Львович. — Какая в этом нужда Семёну и… и… этому вашему Талобелову?

Гесс пожал плечами:

— Догадываюсь, но точно пока ничего сказать не могу… вот что, Владимир Львович! Давайте-ка уйдем отсюда! Я вовсе не хочу оказаться в участке или как тут у них называются отделения. А еще — мне нужно срочно связаться с князем… Нет, — добавил Гесс, глядя на то, как Владимир Львович быстро засобирался, — ну кто бы мог подумать, что всё так повернется?



39.

Гесс и Владимир Львович, выйдя из Флориана, едва успели нырнуть в рассекавший Прокурации проулок и затаиться в нем: через площадь торопливым шагом — и явно не только из-за дождя — шли трое мужчин, один — в статском и два — в форме карабинеров. Дождь застил им глаза, укрывал аркаду пеленою водяной взвеси, поэтому, даже несмотря на ярко освещенные витрины, агент и карабинеры не заметили поспешного отступления Вадима Арнольдовича и генерала.

— Держу пари, — усмехнулся Гесс, — это за мной!

— Не буду спорить! — согласился Владимир Львович. — Смотрите!

Агент и карабинеры вошли в аркаду, карабинеры встали около двери Флориана, агент направился внутрь. Через минуту он выскочил обратно и принялся с растерянным видом озираться. Один из карабинеров задал какой-то вопрос — с расстояния не было слышно, какой именно — и тогда агент начал что-то говорить, бешено жестикулируя. Карабинеры — один вправо, другой влево — побежали. Сам агент остался у входа во Флориан, как будто больше ему нечем было заняться. Однако лицо его, несмотря на то, что тело проявило такую нерадивость, оставалось отчасти растерянным, отчасти взволнованным: агент явно терзался в душе осознанием не только проваленного задания, но и того, что не носится теперь вместе с карабинерами в поисках беглецов.

— Вы хорошо знаете город? — спросил Гесс очевидную глупость.

Владимир Львович нахмурился:

— И двух шагов без поводыря не сделаю! Вы же видели…

— Да, верно, — вздохнул Гесс и потянул Владимира Львовича дальше в проулок.

Карабинер стремительно приближался. Даже не выглядывая из проулка, можно было по топоту понять, что еще секунда-другая, и взгляд карабинера обшарит проход. Укрыться в нем было решительно негде, но дальше — метров через двадцать — виднелся горбатый мост: настолько изогнутый, что с одной стороны крохотной набережной не было видно другую сторону. Что побудило старинного мастера выстроить такую нелепицу, было загадкой, но для Гесса и Владимира Львовича она пришлась весьма кстати.

— Бежим!

Двадцать метров они преодолели словно на крыльях. Даже генерал, несмотря на давно не тренированное тело и выражавший протесты желудок, парил, казалось, над древней мостовой, вознесся по выщербленным ступеням и слетел по таким же, но уже с другой стороны моста, ступеням в спасительное укрытие.

— Не понимаю, зачем я это делаю! — пробурчал, оказавшись в безопасности, генерал. — За мной-то никто не охотится!

— Во-первых, — немедленно ответил Гесс, — ваше утверждение спорно. А во-вторых, вы мне нужны.

— Для чего?

— Вы должны помочь мне связаться с князем. Дело не терпит никаких отлагательств. Сейчас я напишу записку, а вы отнесете ее в палаццо…

Гесс дернул головой, скривился, даже притопнул ногой.

— В чем дело?

— Да как его бишь!

— Вы забыли название?

Гесс утвердительно и яростно кивнул:

— Черт меня дернул порвать бумагу! Ма… мо…

— Мантони?

Гесс так и подпрыгнул:

— Точно! А вы откуда знаете?

Владимир Львович пояснил:

— Просто предположил. Палаццо Мантони — известная достопримечательность местного масштаба. В путеводителе прочитал… нужно было, — добавил Владимир Львович с некоторым смущением, — что-то читать в дороге!

— Лучше бы и я хоть что-то прочитал… — пробормотал Гесс, но объяснение его удовлетворило. — Найдете этот дворец?

Владимир Львович пожал плечами:

— Спрошу. Насколько я понимаю, в одиночку мне бояться нечего. Это лишь в вашем обществе, — Владимир Львович по-доброму улыбнулся, чтобы сгладить немного грубоватую шутку, — я рискую тем, что первый же встречный может схватить меня за шиворот и поволочь на съезжую!

— Да, пожалуй…

Гесс вынул из внутреннего кармана памятную книжку и быстро набросал текст адресованной Можайскому записки:

Юрий Михайлович!

Вот человек, обратить внимание на которого Вы мне посоветовали: он лично расскажет Вам о произошедших после Вашего ухода из Флориана событиях, а заодно и ту историю, которую он рассказал мне. История весьма любопытная и на многое, как мне кажется, проливающая свет.

Выслушайте его и примите решение.

Вы узнаете, что некоторые из наших предположений — в частности, на предмет отеля Сан-Галло — оказались ошибочными. Вы узнаете, что всё — прямо déjà vu, ей Богу! — пошло наперекосяк.

Я буду ждать в моей гостинице — Вы знаете, где это. Полагаю, местным церберам еще нескоро удастся меня обнаружить, принимая во внимание их нерасторопность и не слишком большое желание думать головой. И всё же, прошу Вас: поспешите. В любом случае, время нас поджимает и от этого никуда не деться!

Если до ночи (в крайности — до утра) я не получу ответ, буду считать, что дело совсем плохо и начну поступать по собственному разумению. Боюсь только, этого окажется недостаточным для выполнения нашей с Вами миссии.

Гесс.

Вырвав листок из книжки и сложив его пополам, Вадим Арнольдович вручил его Владимиру Львовичу, а далее дал генералу краткую напутственную инструкцию:

— Скорее всего, Владимир Львович, вы правы, думая, что вам — вне моего общества — опасаться нечего. Тем не менее, настоятельно прошу вас проявить осторожность и действовать не столько сообразно обстоятельствам, сколько предвосхищая их. Вы — человек военный, и вам как никому другому лучше знать: предупрежден, значит — вооружен. Постарайтесь проникнуть во дворец… да как его, черт бы его побрал!

— Мантони.

— Постарайтесь проникнуть в этот проклятый Мантони как-нибудь так, чтобы вызвать не слишком много вопросов. Понимаю теперь, когда и во дворце наверняка предупрежден о моем появлении, сделать это не так-то просто. Но вы что-нибудь придумайте: попробуйте, прошу вас! На карту — поверьте, я ничуть не преувеличиваю — поставлена безопасность нашего с вами Отечества. И от того, как мы — теперь уже, слава Богу, втроем — справимся здесь, многое зависит и там. Но если придумать ничего не получится, действуйте прямо: как бы там ни было, но сейчас нам важно установить связь и принять соответствующие решения. Это важнее конспирации. Ну, с Богом!

Владимир Львович с сомнением покрутил бумагу в руках, а затем сунул ее в карман.

— Не нравится мне идея письменных переговоров!

— Мне тоже. Боюсь, однако, — Гесс удрученно вздохнул, — иного выбора у нас нет. Без этой записки Юрий Михайлович может вам не поверить. Считайте, что она — верительная грамота.

Владимир Львович тоже вздохнул:

— Дожили: русскому офицеру уже без верительных грамот обойтись нельзя… ну да ладно! С Богом, говорите? Что ж, молодой человек: с Богом!

Вадим Арнольдович и Владимир Львович пожали друг другу руки и разошлись. Вадим Арнольдович, убедившись в том, что карабинеры и агент покинули площадь, направился в гостиницу. Владимир Львович — блуждать по улицам и улочкам в поисках пресловутого палаццо Мантони.



40.

В гостиницу Гесс вернулся через окно: мы уже говорили о том, что снятый Вадимом Арнольдовичем номер имел замечательное преимущество перед всеми другими — возможность незаметно покидать гостиницу и столь же незаметно в нее возвращаться. И хотя никаких других преимуществ у номера не было, этого оказалось достаточно, чтобы еще с поезда настороженный Вадим Арнольдович предпочел именно его.

В номере было неуютно, а ливший за окном дождь и вовсе превращал потянувшиеся часы ожидания в забористую тоску: на душе у Вадима Арнольдовича скребли кошки, под ложечкой неприятно тянуло, между лопатками ощущался холодок. Голова работала напряженно, но крайне неэффективно: мысли носились хаотичным галопом и даже не по кругу, а как бы очерченные им — в любые стороны, но только в строго заданных пределах.

Уже через час Вадим Арнольдович пожалел, что не прихватил с собой из Флориана какую-нибудь бутылочку. Конечно, можно было спросить бутылку и стакан у портье, но удивлять портье своим невесть откуда взявшимся появлением Вадим Арнольдович не хотел. Как-никак, выглядело бы это и впрямь достаточно странно: уйти через дверь и, н пройдя через нее снова, оказаться, тем не менее, в номере!

Вадим Арнольдович терзался и мучился. Он, кляня принятые им меры предосторожности, то прохаживался по номеру, то усаживался в ветхое кресло и ерзал в нем до тех пор, пока вновь не вскакивал на ноги и не возобновлял «прогулку». А затем его осенило:

— Ну и дурак же я! — повеселевшим голосом воскликнул он и… снова вылез в окно.

— Signore? — приветствовал портье вошедшего через дверь и отряхивавшегося от капель дождя Гесса. — Чьяве[624]?

— Нет-нет! — остановил портье Гесс. — У меня другая просьба… видите ли, я тут приятеля встретил… гм… неподалеку. Он — студент, человек совсем небогатый, не может позволить себе посидеть в кафе: лишних денег нет. Мы сговорились, что я с собою выпивку принесу. Но… вот какое дело: не знаю, где тут магазины, да и закрыты они уже, вероятно… Да и кафе, пожалуй, тоже! Вы не могли бы меня… как-нибудь выручить?

Портье, слушая сбивчивые и явно не слишком правдоподобные объяснения Гесса, улыбался всё шире и шире, очевидно, думая про себя что-то не слишком пристойное. Но вслух свои догадки он выразить не посмел, хотя иностранец — а Гесс и в его глазах был явным иностранцем — сам поставил себя в положение панибратства.

— Конечно-конечно, синьор! Всё что угодно! Моменто!

Портье быстро вышел из-за стойки и уже направился было куда-то внутрь дома, но вдруг обернулся и, не переставая улыбаться, спросил:

— Но синьор, конечно же, знает, чего это будет стоить?

Гесс на мгновение растерялся — он никак не предполагал столкнуться с откровенным вымогательством, — но затем просто махнул рукой:

— Несите!

Портье скрылся, а в холл вернулся через пару минут. В обеих руках он держал по бутылке вина. Это было не совсем то, на что надеялся Гесс — «эх, водочки бы!» — но делать было нечего:

— Благодарю! — заулыбался он в ответ, доставая из кармана бумажник. — Очень, очень любезно с вашей стороны!

Когда с финансовой формальностью было покончено, Гесс подхватил бутылки и, взмахнув одною из них в радостном прощании, заспешил к двери. Еще через минуту он снова был в своем номере. Окно, скрипнув, затворилось: даже если бы в гостиницу прямо сейчас ввались карабинеры, портье лично разуверил бы их — «Что вы, господа! Русский путешественник? Никакого русского путешественника в гостинице нет!»



41.

Самое смешное — а может, и неприятное — заключалось в том, что карабинеры и тот же агент, что «засветился» на площади, в гостиницу всё-таки заявились: Вадим Арнольдович, настолько пренебрежительно отозвавшийся об итальянской полиции в своей записке к Можайскому, был удивлен не на шутку.

«Ну и ну!» — подумал он, прислушиваясь к шуму из холла и доносившимся из него же громким голосам.

Впрочем, догадка Вадима Арнольдовича насчет нерасторопности итальянцев была недалека от истины. Правда на этот раз заключалась всего лишь в том, что агенту устроили феноменальную выволочку: на кону — объяснили ему — стояла не только честь мундира, но и политическая составляющая! А потому — внушили ему — кровь из носу, но сбежавшего русского полицейского — найти и… не применяя к нему насилие, любезно препроводить его в компанию к уже попавшемуся в силки принчипе.

Агенту, чей ум — нужно заметить, отнюдь не ленивый от природы — пришпорили таким назидательным образом, мгновенно пришло в голову соображение: если уж русский вообще остановился в отеле (допустим, что это так), то выбрать он должен был неприметный и без телефонной связи. Ведь первое, несомненно, что сделал бы любой полицейский, получивший задание разыскать человека, — это сел бы на телефон и обзвонил по списку имевшиеся в городе гостиницы!

Венеция совсем невелика, и хотя отелей разного рода в ней не один и не два, их количество вряд ли можно назвать непомерным. Тем не менее, агенту понадобилось почти полтора часа на то, чтобы объявиться в гостинице Гесса, да и то — она всего лишь была на очереди в списке, а потому и визит в нее можно считать не удачей, а плановой закономерностью.

Однако и удача была не на стороне агента. Явившись туда, где, как говорится, совсем-совсем горячо, он так и не сумел извлечь плоды из своих догадок. Гесс со своими походами через окно и бутылками настолько — сам того не зная — задурил голову портье, что тот не просто искренне, а в не вызывавших ни малейших сомнений выражениях охарактеризовал своего жильца с такой стороны, что агент тут же перестал им интересоваться! Для порядку покрутившись в гостинице еще минут пять, он ушел сам и увел за собою всех своих людей, не выставив ни пост, ни наблюдение.

Гесс — укрывшись за шторой — видел, как итальянцы уходили:

«Вот лопоухие!» — подумал он, усмехнулся и тут же вернулся к прерванному было занятию — потягиванию оказавшегося совсем неплохим винца прямо из горлышка бутылки.

Попивая вино — стаканов у него не было, — Гесс то и дело подносил бутылку к губам, отчего губы его приобрели забавный вид: неравномерно окрашенные, они производили впечатление неумело вымазанных в помаде. Пусть вино и оказалось на удивление неплохим, но было оно совсем молодым и всё еще, как если бы сок винограда едва-едва отжали, активно красило всё, с чем соприкасалось.

Гесс этого не замечал. Зеркало в номере было, но свет не горел, да и вряд ли Вадим Арнольдович стал бы рассматривать себя в зеркале! Он просто сидел, не спеша пил и ждал. А ожидание затягивалось всё больше и больше. К счастью, в отличие от первого часа, нервы Гесса под легким воздействием алкоголя подуспокоились: Вадим Арнольдович уже не испытывал желания бегать из угла в угол, стаптывая ботинки и утруждая ноги.

Что же до мыслей Гесса, то и они замедлили ход и перестали хаотично метаться. Теперь они текли плавно, давая время оценить себя и не грозя головными болями и прочими подобными неприятностями. Думал же Гесс вот о чем:

«Если бы к нам на Ваську заявились иностранцы… ну, положим, из Скотланд-Ярда… и если бы эти иностранцы принялись проводить розыскные мероприятия, целью которых был бы арест наших же подданных, какою была бы моя реакция при условии, что я — министр внутренних дел?»

Гесс представил себя в министерском кресле и улыбнулся: ему показалось, что смотрелся бы он неплохо.

«Полагаю, вряд ли я был бы обрадован… да что там! Говоря откровенно, я был бы взбешен! С чего бы это какие-то англосаксы…»

Как и многие вообще, Гесс, несмотря на свои кое-какие не вовсе русские привычки, будучи душою истинно русским человеком, ко всяким инородцам относился с известным пренебрежением. Это пренебрежение шло не от желания унизить — никаких подобных желаний у русского человека нет, — а от глубокой, врожденной, впитанной с материнским молоком и утвержденной особенным — земельным, почвенным — воздухом России уверенности в своем превосходстве, что, говоря по правде, не такой уж и грех. Ведь если и вправду и без предвзятости присмотреться, любому это превосходство станет очевидно: как можно равнять искреннего в своих побуждениях русского с неизменно таящими камень за пазухой европейцами? Честность и вера в справедливость; уверенность в силе, основанной на правде; готовность к бескорыстному самопожертвованию; любовь не к словоблудию, химерами свобод прикрывающему алчность, а к свободе поступать по совести — вот вкратце то, что отличает русского человека от продукта европейской «цивилизации».

«…какие-то англосаксы начали бы рыскать по моим владениям? Да шиш им с маслом, а еще лучше — без! Ишь — удумали!»

Гесс настолько живо представил себе эту картину — рыскающих по Васильевскому острову сыщиков из Скотланд-Ярда, — что разозлился не на шутку.

«Хау ду ю ду, понимаешь! Я бы вам показал хау ду ю ду!»

Гесс прикоснулся пальцами правой руки к воротнику и даже удивился тому, что не обнаружил на нем петлиц хотя бы статского советника.

«Гм…» — подумал он тогда. — «Но коли так, то, может быть, и наши клятые друзья-итальянцы имеют ту же природу возмущения?»

Гесс кивнул самому себе:

«Что-то в этом есть… да: что-то есть. Но… всё равно — не так!»

В памяти Гесса всплыл обрывок фальшивой облигации и вся вообще история с фальшивками, каким-то причудливым боком прошедшая по всему расследованию. А еще — не самые приязненные отношения Итальянского королевства и России. А еще — явно подрывная деятельность Кальберга, каковая деятельность была обусловлена соображениями национализма. А ведь, как известно, националистические соображения легко берут себе в союзники другие националистические соображения. Скажем… австрийские! Ведь и сама фамилия «Кальберг»… как бы это помягче сказать?.. не очень-то польская!

Гесс несколько раз задумчиво произнес эту, ставшую уже жутковатой, фамилию:

«Кальберг, Кальберг… да еще и барон…»

Свою собственную фамилию, корнями — и даже, возможно, более близкими — уходившую куда-то в неметчину, Вадим Арнольдович припоминать не стал: о себе он знал совершенно точно, что русский и точка!

«Но причем тут Италия?»

Гесс прикинул и так, и эдак, но ни к чему путному не пришел. Правда, на какой-то миг ему показалось, что он нащупал что-то похожее на истину, однако истина от него ускользнула.

Загадок хватало. Так, например, всё тот же Кальберг, взятый в Плюссе, без всякого на него нажима рассказал о самих пожарах — как они были устроены, какая и каким членам организации отводилась в поджогах роль… Но ни слова, ни полслова он не сказал ни о чем другом, что — учитывая уже новые обстоятельства — особенно интересовало следствие. Он наотрез отказался давать пояснения о своих взаимоотношениях с Молжаниновым, о роли фальшивок — зачем они вообще понадобились? — о, наконец, зачем-то спешно выехавших в Италию тех, кого следствие по-прежнему считало заказчиками преступлений.

Этот отъезд в Италию — ни много, ни мало! — нескольких десятков людей вообще всех поставил в тупик. И ладно, если бы его — хотя бы с натяжкой — можно было объяснить обычным бегством от правосудия: не получалось дать такое простое объяснение! В самом деле: зачем бежать в Италию, если государства поближе и при этом находящиеся с Россией ничуть не в лучших отношениях?

«Допустим, однако, — думал далее Гесс, — итальянцы не менее нашего пекутся о внешней стороне дела: о том, чтобы в посторонних глазах не возникло ощущение игры под чужую дудку. Но если так, почему они сами не проводят расследование, оперевшись на уже полученную от нас информацию? Зачем — по сути — укрывают странную компанию не то беглецов, не то актеров замысловатой пьесы, весь смысл которой — не более чем фарс?»

Словечко «фарс» направило мысли Гесса в новую сторону:

«А фарс ли? Кальберг, конечно, тот еще шутник — такому в голову запросто могли прийти остроумные решения, — но ранее все его поступки объяснялись логикой и были подчинены совершенно конкретным целям. Вряд ли фарс — это то, что может быть целью такого человека!»

И — Молжанинов:

«Что он — совсем не тот, за кого себя выдает, равно как и его подручный — Талобелов, — уже очевидно. Но ему-то зачем понадобилась эта совсем уж дикая выходка? И зачем он вызвал Анутина? Ничего не понимаю!»

Сделав очередной глоток, Вадим Арнольдович отставил бутылку и прислушался: дождь за окном продолжал молотить мостовую и звонко бился в водосточную трубу. Но к этим звукам добавился еще один — поскребывание.

«Это еще что такое?» — удивился Гесс, встал из кресла и подошел к окну.

Немного сдвинув штору, он выглянул на улицу и поневоле отшатнулся: прямо на него смотрело лицо, искаженное гримасой укоризны.



42.

— Ну, наконец-то!

Гесс отступил от окна, давая возможность забраться в номер Можайскому и генералу Анутину. Оба — Можайский и генерал — выглядели так, словно час провели в канале: прямо в одежде. Они вымокли до нитки, стучали зубами и, заметив бутылку вина, едва не столкнулись лбами, бросившись к ней одновременно!

— Вы что, оглохли? — поинтересовался «наш князь», дожидаясь очереди: Анутин завладел бутылкой первым.

— Извините! Я не слышал!

— Просто замечательно! Стучим-стучим…

Можайский сбросил с себя пальто и начал топтаться и похлопывать себя по бокам. Камин в комнате не был растоплен, поэтому греться приходилось только таким образом.

— Я…

— Как обычно, мечтали!

Гесс от обиды вздернул голову, но Можайский его опередил:

— Ладно, пустое! Вы хорошо поработали вечером, а это…

— Но позвольте! — Гесс, поняв, что ворчание Можайского — не более чем реакция на долгое ожидание под дождем, снова обрел уверенность в себе и решился перебить начальника. — Позвольте: а как вы сбежали из дворца?

Анутин, едва не поперхнувшись очередным глотком вина, отнял бутылку от губ и, передав ее Можайскому, расхохотался.

Гесс вздрогнул и немедленно подскочил к генералу:

— Тише, тише! Весь дом перебудите!

Генерал оборвал свой смех и виновато захихикал уже куда-то в пол.

Можайский напился и, передав бутылку уже обратно Гессу, пояснил пришедшему в полное изумление Вадиму Арнольдовичу:

— По водосточной трубе!

— По водосточной трубе?!

— Именно! Очень, знаете ли, удобная штука, Вадим Арнольдович, очень! При случае — рекомендую!

— Но…

— Меня поместили в третьем этаже: не слишком-то, нужно заметить, любезно с их стороны. Но зато караула у стен не выставили и даже по двум причинам сразу. Во-первых, им и в голову не пришло, что из третьего этажа можно сбежать… вы же видели, какие тут этажи?

— Да…

— А во-вторых, под окнами был только причал. Прыгать — если уж прыгать — пришлось бы либо на сваи, либо прямо в канал, что тоже довольно неприятно!

— Кажется, начинаю понимать…

— Но отведенные мне покои, по счастью, оказались угловыми. А что у любого здания — даже в Венеции — есть на углу?

— Труба!

— Точно! — Можайский довольно потер руками. — Водосточная труба! А еще итальянцы обожают делать широкие карнизы: по ним так удобно, выйдя из окна, подбираться к трубам!

Гесс, забыв о данном Анутину предупреждении, засмеялся. Отсмеявшись, он восхитился:

— Ну, Юрий Михайлович, вы даёте!

Можайский изобразил полупоклон.

— А вы, Владимир Львович? Вы-то как?

Анутин заулыбался:

— Так ведь и я — тоже! Не удалось мне, молодой человек, исполнить ваши пожелания: проникнуть в палаццо Мантони незамеченным оказалось невозможно. Князя охраняли так, словно перед ними был претендент на венецианский престол[625], а не путешественник из России, пусть и… достаточно сомнительный!

Как и многое другое, характеристика «достаточно сомнительный» была всего лишь шуткой.

— Меня, — продолжал Анутин, — взяли под белы рученьки, едва я только изъявил желание повидать его сиятельство. К счастью, обыскивать не стали! Иначе и ваша записка, молодой человек, плакала бы горючими слезами. Но — обыскивали меня или нет — заточили меня первостатейно! Хотя и не без удобств. Уж не знаю, с кем они там связывались, но телефон трещал без умолку, а потом меня провели — представьте себе! — всё в тот же третий этаж, где и поместили в приятную на вид, но явно не для слишком высокопоставленных гостей опочивальню. Не дав никаких объяснений — извиняться, конечно, извинялись — меня заперли и оставили одного.

— А вы?

— А я — человек венный, пусть даже и в прошлом. Меня такими штучками не смутить! — генерал продолжал улыбаться, и весь его вид, само выражение его лица ясно показывали, что ситуация, в которой он неожиданно для себя оказался, не столько доставляла ему неудобства, сколько невероятно радовала: «Эх! — даже воскликнул он. — Вот и косточки удалось поразмять! А то засиделся я, засиделся!» — Да, Вадим Арнольдович: чего я на своем веку не видел такого, что в этой спальне могло бы меня задержать? Разумеется, первым делом я осмотрел окно и обнаружил карниз. Превосходный, широкий карниз! Даже мне с моим некстати образовавшимся от праздности животиком…

Владимир Львович погладил себя по животу.

— …не составляло труда перейти по нему в соседнее помещение. Или вообще куда-то еще: куда бы мне захотелось. Правда, в пределах только третьего этажа, но разве для начала и этого мало?

Гесс, не перебивая, восхищенно качал головой.

— Выйдя на карниз и пройдя по нему, я заглянул в другое окно и обнаружил князя. Раньше мы не встречались, но Можайского я знал по описанию: Можайского по описанию знают все! А уж я-то, как житель Васильевского острова… ну, вы понимаете!

Гесс кивнул.

— И вот, стоя на карнизе, я постучал в стекло. Юрий Михайлович — он сидел в кресле и что-то читал…

Francesca da Rimini[626]д’Аннунцио[627]… Думал, понравится, а оказалось дрянь!

— …Юрий Михайлович отложил книжку и, словно так оно и должно было быть, махнул рукой: входите, мол! Правда, тут же опомнился — стук-то шел со стороны закрытого окна! — поднялся из кресла, подошел к окну и отворил его. Я вошел.

«Владимир Львович?» — приветствовал меня Можайский. — «Прошу вас, заходите!»

«Вы меня знаете?»

«Имел честь знать вашего брата».

«Ах, да: конечно!»

Я пожал протянутую мне руку…

— Подождите! — вот тут уже Гесс не удержался. — Так вы, — эти слова были обращены к Можайскому, — не видели во Владимире Львовиче… э… Владимир Львович, прошу меня извинить!.. подозреваемого?

Можайский посмотрел на Гесса своими вечно улыбавшимися глазами и улыбнулся заодно и губами:

— Нет, конечно, но присутствие генерала Анутина в Венеции меня не только удивило, но и насторожило. Я решил, что таких совпадений не бывает, хотя — видит Бог! — в совпадения я вообще-то верю.

Гесс нахмурился:

— Могли бы мне прямо сказать!

— Нет, не мог: в простой записке всего не выразить, а кроме того, я хотел, чтобы и вы составили мнение: вы, Вадим Арнольдович, человек удивительный! Без всякого преувеличения скажу: ваше мнение не раз позволяло мне самому избежать неприятных ошибок. Так что…

Можайский развел руками.

Гесс вздохнул:

— Вечно я в роли апостола второго призыва оказываюсь!

Эта странная метафора[628] никому не показалась смешной. Напротив: улыбки исчезли с губ как Можайского, так и Владимира Львовича. Владимир Львович так и вовсе посуровел:

— Вы бы думали, что говорите, молодой человек! — произнес он, не слишком, впрочем, строго, но и без мягкости.

Гесс опомнился:

— Я не это имел в виду! — начал он было оправдываться, но Владимир Львович его оборвал:

— Мы поняли, что не это.

Наступила неловкая тишина, конец которой положил Можайский:

— Господа! — отхлебнув из бутылки и поставив бутылку на стол, заявил он. — Скоро начнет светать. Не думаю, что лазить через окна при свете дня — хорошая идея. Поэтому я предлагаю закругляться. Как мы с Владимиром Львовичем сбежали из дворца, вроде бы прояснилось…

Гесс, так и не услышавший окончания истории, был вынужден согласиться.

— …теперь же давайте определимся с нашими дальнейшими действиями!

Владимир Львович сел на кровать. Можайский — в кресло.

Гесс остался стоять, соображая в уме, как преподнести товарищам идею, неожиданно пришедшую ему на ум. Эта идея, несмотря на всё ее великолепие, и самому Вадиму Арнольдовичу казалась настолько… дикой, что он попросту растерялся!



43.

— Прежде всего, Вадим Арнольдович, — начал, поерзав в кресле, Можайский, — у меня есть новость… да не маячьте вы так: присядьте ей Богу!

Гесс, всё еще размышлявший о собственной идее, вздрогнул и поспешил — присоединившись к Владимиру Львовичу — присесть на краешек кровати. Усесться с удобством —развалившись и, скажем, закинув ногу на ногу — он побоялся: кровать и впрямь не давала ощущения надежности. Как только Гесс на ней добавил к массе тела Владимира Львовича массу своего собственного тела, она жалобно скрипнула и перекосилась.

— Да-да, Юрий Михайлович, я слушаю… что за новость?

Можайский покачал головой, но от комментариев воздержался.

— Незадолго до… — быстрый взгляд в сторону Анутина, — прихода Владимира Львовича я получил вот это по дипломатическому каналу из нашего посольства в Риме.

Можайский вынул из кармана письмо. Судя по тому, что убористый почерк покрывал — с обеих сторон — несколько страниц, письмо было весьма информативным, но зачитывать его целиком Можайский не стал.

— На наших друзей напали.

Гесс едва не подскочил, но вовремя спохватился — кровать могла бы и рухнуть — и только живо спросил:

— Напали? Где? Когда? На кого именно из наших друзей?

— На Сушкина и Любимова, — ответил Можайский. — В Петербурге. Сразу же после нашего с вами, Владимир Арнольдович, отъезда…

Можайский полуобернулся — так, чтобы лучше видеть Анутина — и пояснил специально для генерала:

— Сушкин — репортер из Листка…

— Как же, как же! — немедленно отозвался Владимир Львович. — Читаю, знаю…

— Любимов — мой младший помощник.

Лоб Владимира Львовича пошел морщинами, во взгляде появилось сомнение узнавания — то ли узнал, то ли нет, но имя вроде бы знакомое:

— Постойте! — Владимир Львович решил уточнить. — Любимов… Не сын ли это Славы Любимова? Он по какому ведомству: гражданскому или военному?

— Поручик, — без лишних подробностей пояснил Можайский.

— Николай?

— Да.

— Значит, он!

Можайский смотрел на Владимира Львовича своими улыбающимися глазами и явно ожидал продолжения. Владимир Львович не замедлил:

— Слава — тоже мой бывший сослуживец… мир его праху! Отличный был человек. Николая, по большому счету, я и не знал никогда, но наслышан о нем: пока Слава был жив, мы переписывались…

— Переписывались?

— Да. Выйдя в отставку, он поселился в имении: дела уж больно расстроены были. Так что видеться — мы не виделись, но связь не теряли. Он писал мне, что сын пошел по его стопам: училище и всякое такое… а потом всё кончилось: Слава умер, и последнее, что я узнал — Николай был выпущен в полк. Однако в последнее время до меня стали доходить слухи, что у нас в участке — на острове я имею в виду[629] — появился резервист с такою же точно фамилией. Фамилия, конечно, не редкая, но слишком уж много совпадений было в доходивших до меня слухах. Одно только не сходилось: с чего бы Николаю полк на полицию променять? Но…

— В полиции ныне опасностей больше, — совершенно серьезно сказал Можайский.

Владимир Львович понял мгновенно:

— Ах, вот оно что!

— Именно.

— Значит, никаких сомнений: это — сын Вячеслава!

Можайский кивнул и собрался что-то еще сказать, но тут вмешался Гесс:

— Господа! — воскликнул он. — Всё это замечательно, но что с ними?

Можайский перевел взгляд на Гесса:

— Сушкин в порядке, поручик — в больнице. Он ранен, и весьма тяжело. Ему разбили голову. А еще он подхватил пневмонию. Борьба за него идет не на жизнь, а насмерть.

— Но как это случилось?

— Их угораздило попасть в притон на Голодае.

— Но зачем, прости, Господи?!

— Сушкин предложил.

— Сушкин?

— Да.

Гесс смотрел на Можайского с тем выражением удивления на лице, какое иногда имитируют клоуны в цирке. Только было это совсем не смешно, и никто поэтому не смеялся.

— Сушкин, — сухо пояснил Можайский, — когда-то познакомился с владельцем этого притона. Более того: владелец помог ему в кое каких мелочах, хотя и неприятностей с его подачи тоже хватало. Зачем Сушкин потащил туда поручика — одному Богу ведомо, но для нас важно другое. Нам, господа, — Можайский обратился уже к обоим — не только к Гессу, но и к Владимиру Львовичу, — невероятно повезло!

— Как?!

— Звучит, конечно, странно, — согласился Можайский, — но, тем не менее, это действительно так: нам повезло.

— Ушам своим не верю!

— Но поверить придется: слушайте.

И тогда Можайский рассказал о ставших ему известными из письма фактах, считая и те, что относились к фальшивым бумагам.

— Не подлежит сомнению явная связь между этим… скажем так: синдикатом… и организацией Кальберга. Синдикат выкупил — представляете? — не получил, а именно выкупил у Кальберга фальшивые облигации. Как рассказал Сугробин — его взяли сразу же после того, как Сушкин дал собственные показания, — сделка прошла по щадящим условиям: пять копеек за рубль. Таким образом, на руках у синдиката оказалось бумаг на сто миллионов, а заплачено за них было пять миллионов. Деньги тоже немалые, но куда больше должна была стать прибыль с выручки. И хотя Сугробин со своими людьми не рассчитывал выручить все сто миллионов, но примерно на половину надеялся. Вот почему он так… взбесился, когда неожиданно выяснилось: бумаги пропали! Мало того, что синдикат лишился пяти миллионов рублей, так еще и потерял около пятидесяти потенциальных!

— Но зачем Сугробину всё это вообще понадобилось?

Можайский только руками развел:

— Жадность, я полагаю.

— Значит, Кальберг…

— Да: Кальберг ловко всё просчитал. После первых неудач с фальшивыми облигациями он призадумался. Его — это, конечно, еще предстоит выяснить, но, думаю, так оно примерно и было… его, повторю, наниматели забили тревогу: фальшивки нужно было внедрить! Кровь из носу, но — нужно. Из всех… нехороших сил, на какие Кальберг мог положиться или с какими мог без труда вступить в контакт, он обратил внимание на две: на преступный синдикат Сугробина, созданный едва ли не по образу и подобию итальянской мафии, и на доморощенных революционеров, не только вечно испытывающих нужду в деньгах, но и также готовых якшаться с любою сволочью, какая только пообещает им поддержку. Так он вышел не только на графа, но и на подполье. А в подполье его идею — он предложил организовать профессиональную типографию — подхватили с радость. Кальберг пообещал поставить оборудование и подбросить материалов: краску, бумагу… в общем, всё, что необходимо для почти безразмерной печати провокационных листовок, брошюр и книг. В обмен же потребовал привлечь настоящих мастеров, способных создать и оттиски государственных ценных бумаг. Подпольщики согласились. Так заработала самая массовая столичная типография экстремистов, а Кальберг получил великолепного качества фальшивки.

— И…

— Нет. Распространить самостоятельно он эти бумаги не мог: слишком велик объем и слишком велик риск — ведь после провала своих первых опытов он уже находился под наблюдением известных персон, причем под наблюдением именно по этому вопросу. Поэтому он и решил положиться на врожденностью жадность тех, для кого деньги не средство, а вечная цель. То есть — на преступников. Но, разумеется, простые уголовники ему также не подходили: что могут сделать простые уголовники? — ничего! А вот синдикат Сугробина — совсем другое дело! Была всего лишь одна загвоздка: Сугробин, каким бы негодяем он ни был, мог, что называется, и мать родную за несколько тысяч продать, но торговать Россией — это вряд ли.

— Подождите! — Владимир Львович. — Вы хотите сказать, что целью бумаг был подрыв нашей экономики?

— Конечно. Что же еще? Но не просто экономики. Хозяева Кальберга собирались нанести удар по самому важному сектору — доверию к займам. Представляете, насколько сильно было бы подорвано это доверие, окажись на руках у граждан сто миллионов в фальшивых облигациях?

Владимир Львович невольно побледнел, представив себе последствия.

— Спасло нас только чудо. Бумаги не успели поступить в обращение из-за… того же всё Сушкина, господа!

Гесс и Владимир Львович переглянулись.

— Этот чудак настолько серьезно воспринял просьбу Сугробина помочь ему в деле улучшения быта кладбищенских служителей, что взялся за проблему не за страх, а на совесть. Он, обивая пороги различных ведомств и распихивая по редакциям свои статьи, достал всех и каждого так, что даже выражение «сидит в печенках» не могло бы в полной мере описать, как именно он надоел людям! Сушкин добрался даже до Павла Ивановича Лелянова, который был вынужден собрать внеочередное собрание гласных городской Думы и — по итогам — создать профильную комиссию… в общем, господа, наш борзописец — долгих ему лет! — катая снежки, накатал такой огромный ком, что этот ком, покатившись, начал сметать все прежние порядки. Сугробин не ожидал ничего подобного: он думал, что обойдется мелочами, ерундой — где-то крышу подновят, где-то краской пройдутся… но вышло совсем иначе.

— Но зачем Сугробину вообще понадобились эти улучшения?

— О, он это охотно пояснил: терять-то ему уже нечего…

— Так зачем же?

— Служители кладбищ являлись важными в его организации людьми. Не штатными, конечно и если так можно выразиться, а чем-то вроде агентов на комиссии. Эти люди помогали ему укрывать следы преступлений: тогда, когда такие следы скрывать было необходимо…

— Что значит — когда было необходимо? — удивился Владимир Львович.

— А то и значит, — ответил Можайский. — Иногда Сугробин работал на эффект: ради устрашения. В таких случаях ничего прятать было не нужно.

— А, — протянул, передернувшись, Владимир Львович, — понимаю: публичность. Так и власти некоторых стран порой поступают: казнят захваченных преступников или противников особенно жестоко и у всех на виду. Мерзко, но эффективно… иногда.

— Совершенно верно.

— А дальше?

— Просто. Развитая Сушкиным непомерная активность всё пустила под откос, причем в самом прямом смысле. На кладбищах начались планомерные реконструкции жилых помещений. И вот однажды… — Можайский усмехнулся, — дело дошло и до Смоленского кладбища, где у Сугробина был тайник. Именно в этот тайник он и поместил полученные от Кальберга фальшивые бумаги. А сам тайник находился… нет, ну что за чудо! — в обшивке барака, в котором проживали могильщики! Сугробин, конечно, бросился было опустошить его, но опоздал: кто-то опустошил его раньше. Когда — в ходе реконструкции — обшивку содрали, фальшивки и обнаружились. Но кто их забрал? Сугробин сразу же понял, что не мы — то есть, не полиция. Ведь скандал не разразился и не было никаких иных признаков того, что бумаги попали в руки официальных лиц. И тогда Сугробин подумал… на Сушкина! Он почему-то решил, что репортер польстился на них, то ли не зная о том, что они фальшивые, то ли решив самостоятельно пустить их в оборот и сильно на этом обогатиться. Вывод, разумеется, очевидно абсурдный, но только для честного человека. Сугробин же был настолько ослеплен своею собственной подленькой душонкой, что и другим приписывал схожие качества характера! Он ведь, собственно, только потому и с Кальбергом согласился сотрудничать, что тому — барону то бишь — удалось надавить на его слабость: ненасытную жажду денег. Он даже позволил барону убедить себя в том, что такое грандиозное количество фальшивок ущерба государству не нанесет! Представьте себе, но и на допросе Сугробин продолжал уверять, что основною целью было всё ровно наоборот: подорвать не кредит российских властей, а кредит иностранных обществ! Мол, он, Сугробин, якобы собирался сбывать бумаги не российским покупателям, а иностранным!

— Но какая разница?

— Вот именно: никакой.

— Но он поверил в то, что сбыт иностранцам не принесет России вреда?

— Да: жадность его ослепила.

— Удивительно!

И снова вмешался Гесс:

— Но откуда обрывок той же бумаги взялся у Молжанинова?

— Хороший вопрос, Вадим Арнольдович! Вот на него-то, надеюсь, мы скоро получим ответ!

Гесс пристально посмотрел сначала на князя, затем на Владимира Львовича, затем снова на князя:

— А знаете что? — задал он риторический вопрос. — Что-то тут всё же не так!

Владимир Львович:

— Что именно? На мой взгляд, всё логично…

— Да, — согласился Гесс, — вроде бы всё логично.

— Что же тогда вас тревожит?

— Не знаю. Просто предчувствие!

Можайский, чтобы слегка притушить улыбку в глазах, прищурился и улыбнулся губами:

— Думаю, Вадим Арнольдович, у вас реакция. Мы столько раз оказывались на ложном пути, что вам и теперь мерещатся ошибки.

— Вы полагаете?

— Да.

Гесс вздохнул и пожал плечами:

— Что же: возможно.

Но Вадим Арнольдович зря поспешил согласиться. Как показало скорое будущее, предчувствия его не обманули!



44.

— Но если бумаги пропали, и взял их не Сушкин, то кто же? — спросил Владимир Львович.

Можайский затруднился с ответом, но какой-никакой ответ все-таки попытался дать:

— Допросы еще продолжаются, как, собственно, и само следствие. Бумаги пропали — факт. Но кто их взял и зачем — пока не установлено. Лично я — на основании прочитанного в письме — склоняюсь к самому простому варианту: их умыкнули могильщики.

— Господи! — воскликнул Владимир Львович. — Но им-то они зачем?

— Да просто…

— Не понимаю!

— Могильщики, — пояснил Можайский, — оказались теми людьми, которым добраться до бумаг было проще всего. Конечно, остаются еще и рабочие, непосредственно осуществлявшие разборку барака, но если бы на бумаги наткнулись они, это всплыло бы непременно: незаметно распихать по карманам на сто миллионов облигаций они бы вряд ли смогли. А вот могильщики… этим не составляло никакого труда перепрятать находку. А уж зачем — другой вопрос. Скорее всего, их настолько измучила бедность, что неожиданно свалившееся на них колоссальное богатство напрочь затуманило им головы. Уверен: пройдет еще немного времени, и фальшивки начнут потихоньку всплывать. Готов пари заключить: их попытаются сдать прямиком в контору Государственного банка или в одно из его двадцати девяти столичных отделений. Причем — готов и в этом случае спорить — на пробу предложат совсем немного. Я не успел послать телеграмму, но, думаю, к такому же выводу пришли и на месте. Надеюсь, во всех отделениях поставили посты, особенно в двух наших — василеостровских: они ближе всего к Смоленскому кладбищу. Если я прав, уже на днях кто-нибудь из могильщиков попадется.

— Но Сугробин…

— Вы спрашиваете, почему он не подумал о том же?

— Вот именно.

— Скорее всего, подумал. Но — слишком поздно. Слишком уж он зациклился на Сушкине, а потом еще и на нашем юном друге: я поручика имею в виду. Даже до убийства дошел. Но еще прежде…

— Что?

Можайский повернулся к Гессу:

— Помните покушение на Сушкина?

— Накануне пожара?

— Да.

— Конечно. Мы решили, что лысый гигант, ломившийся в парадное сушкинского дома, был Кальбергом. Так сказать, собственной персоной!

— Точно. Так вот: это и был Кальберг, но действовал он явно не один. Дворник — тот, который спугнул взломщика и тут же получил по голове — дал смутные показания, настаивая на том, что видел еще какую-то тень. Мы, помнится, даже пошутили что-то насчет привидений или призраков, прячущихся по крышам… Или это я не с вами шутил, а с самим Сушкиным?

— Наверное, с Сушкиным, — немного растерянно предположил Вадим Арнольдович. — Я такого не помню!

Можайский махнул рукой:

— Неважно! Суть в другом. Кальберг был обеспокоен пропажей бумаг не меньше Сугробина. Какой удар! Вы только подумайте, господа: столько усилий, чтобы наладить наконец-то производство высококлассных подделок, и всё насмарку из-за какой-то нелепой случайности! Но из-за случайности ли? Как и Сугробин, Кальберг в первую голову заподозрил нашего бравого репортера. Ему показалась странной и неуместной проявленная им активность в деле переустройства быта служителей кладбищ. Но кроме того, именно Сушкин в его глазах оказывался тем человеком, который запросто мог и оказаться в разобранном сарае, и прикарманить найденные в нем облигации, и с легкостью вынести их с кладбища и припрятать до лучших времен. Кальберг — в отличие от Сугробина, полагавшего за Сушкиным обычную жадность — к репортеру относился неприязненно и с тем высокомерием, какое вообще свойственно сторонней публике в отношении газетных писак. С его точки зрения, все они — газетчики — не более чем продажные твари, за мзду готовые присочинить абсолютной чепухи. И как же с такими шаткими моральными устоями не польститься на миллионы и миллионы найденных по случаю денег? И ведь что самое невероятное, Кальберг, на своем веку немало повидавший репортеров и журналистов и прекрасно разбиравшийся в специфике их профессий, был не так уж и далек от истины. Ни для кого не секрет, что многие из этой братии — вылитый портрет отвратительного склочничества, гнусной лжи и самой постыдной бессовестности. А коли именно таковы многие из них, с чего бы делать исключение для одного? И Кальберг не сделал. Узнав от Сугробина о краже и выслушав его соображения о виновном, он согласился с выводами графа и предложил нанести удар. Говоря проще — вломиться к Сушкину и либо отобрать у него похищенные бумаги, если бумаги эти находились прямо в квартире, либо заставить Сушкина признаться в том, куда он их спрятал. Должен заметить, Никите повезло чрезвычайно! Попади Сугробин и Кальберг к нему в квартиру, дело бы закончилось очень скверно.

— И вы думаете, что пожар…

— Уже и не сомневаюсь в этом!

— Но зачем?

— Сугробин уже признался, что пожар — его рук дело. Точнее, его людей. Что самое страшное, мы тоже не расстались с жизнями лишь по чистой случайности: человек неверно рассчитал мощность зарядов, так что всего лишь полыхнуло. А должно было рвануть!

— Боже мой!

— А вот зачем Сугробин это проделал… здесь всё тоже на редкость просто. Когда — благодаря выставленному нами оцеплению и устроенной засаде с приводом всех в участок — Сугробин и Кальберг поняли, что подобраться к Сушкину они не смогут, их осенила печальная, но умная мысль: уничтожить. Собственно, не столько самого Сушкина, сколько бумаги. Попади они разом — в таком количестве! — в наши руки, дело было бы швах. И поэтому как ни было грустно приговорить всю эту великолепную партию, но выбора у них не оставалось. Они исходили из вполне здраво вытекавшего из их заблуждений предположения, что бумаги всё же находятся в квартире либо спрятаны где-то в доме. А коли так, нужно было дом уничтожить и желательно — без остатка. В труху, если позволите это сравнение. Только полные руины могли послужить достаточной гарантией исчезновения столь страшной и губительной улики!

Можайский замолчал, откинувшись на спинку кресла. Владимир Львович тоже молчал — потрясенно. А Гесс о чем-то задумался.

— Да, — нарушил он тишину, — это похоже на правду. Но меня продолжает беспокоить обрывок фальшивой облигации у Молжанинова! Вспомним, что между Молжаниновым и Кальбергом развернулось настоящее противостояние… откуда тогда у Семена Яковлевича могла взяться кальберговская фальшивка? Нелепо думать, что он ее украл!

— Возможно, — с непонятным равнодушием предположил Можайский, — ее доставил Молжанинову агент: человек, одновременно входивший в организацию Кальберга и в то же самое время работавший на Молжанинова.

Гесс наморщил лоб, а затем причмокнул:

— Слишком много допущений… сложно всё это! И еще один момент…

— Да?

— За каким, извините, чертом Кальбергу и Молжанинову понадобилось вывозить людей в Италию?

— Вы опять?

— Конечно! Извините, Юрий Михайлович, но отделаться от мысли, что нас водят за нос, я всё-таки не могу!

Можайский встал из кресла и прошелся по номеру. Номер был невелик и поэтому хождения от двери к окну и обратно оказывались… какими-то сумбурными или, во всяком случае, производили впечатление именно сумбура.

— Италия, Италия… — бормотал Можайский, не глядя ни на Гесса, ни на Владимира Львовича.

Гесс, однако, и Владимир Львович напротив — внимательно следили за метавшимся князем и не менее внимательно вслушивались в его слова.

— Италия… почему Италия? Неужели мы и впрямь что-то упускаем из виду? И почему… театр? Что за прихоть такая?

Внезапно князь резко остановился:

— А ведь Кальберг — шпион! — громко сказал он.

— Да, мы это уже знаем.

— Не только диверсант, но и шпион! — настаивал Можайский.

Гесс и Владимир Львович переглянулись. Гесс повторил:

— Да, Юрий Михайлович, мы это знаем!

Можайский встал вплотную к кровати и, глядя на Гесса и Владимира Львовича сверху вниз, сказал уже в третий раз:

— Шпион, господа! Понимаете?

Владимир Львович аккуратно подвинулся на кровати: так, чтобы оказаться чуть дальше от Можайского.

— Что вы этим хотите сказать? — спросил он.

— А вот что! — по вечно мрачному лицу Можайского неуловимой тенью проскользнуло выражение торжества. По крайней мере — спроси их кто-нибудь об этом, — и Гесс, и Владимир Львович могли бы за это поручиться. — Вот что я хочу сказать: мы действительно упустили очень важный момент. И этот момент — наниматели Кальберга. Мы почему-то решили… ну, хорошо: подспудно думали, что это — англичане. Мы исходили из фактов биографии Кальберга: его участия — но не с той стороны — в сражении при Кушке, его польского национализма, а ведь Польша — ни для кого не секрет — волнуема рукой из-за Ла-Манша… Но так ли это? Действительно ли он — британский агент? Давайте представим, что нет.

— Но чей тогда?

— А вот подумаем… Италия! Почему всё в конце концов сошлось здесь? Почему — я вас спрашиваю, господа — мы с вами прямо сейчас сидим не в Петербурге, не в Лондоне… не в Берлине, наконец? Почему — в Венеции? Что здесь есть такого, что могло бы привлечь шпионов, работавших и в России? Ну-ка?

И снова Гесс и Владимир Львович переглянулись, причем во взгляде Гесса промелькнуло выражение того самого понимания, какое уже однажды появлялось в нем: совсем недавно, в то время, когда он сам размышлял, ожидая вестей от Можайского. Но и в этот раз понимание, на мгновение появившись, от Гесса ускользнуло.

— Юрий Михайлович! — попросил он. — Не томите!

Можайский кивнул:

— Хорошо.

— Вы что-то сообразили? — спросил Владимир Львович.

— Надеюсь, да, — ответил Можайский. — Судите сами. В настоящий момент на континенте имеется союз. И этот союз — между Германией, Австрией и… да, господа: Италией[630]! Союз сильный, направленный, в том числе, и против нашей державы. Но в нем имеется очень слабое звено. Это звено — Италия и есть. Не секрет, что Италия прямо поставила условием своего присоединения отказ от действий против Британии в том случае, если Британия каким-нибудь образом вступит в войну. Италия попросту блокирована английским флотом и — в случае чего — оказывается под таким ударом и в таком месте, против которого и где ни Германия, ни Австро-Венгрия подать ей помощь не в состоянии. В противоположность союзу Тройственному и для противостояния ему, мы — Россия, Англия и Франция — заключили или находимся на стадии подготовки заключения двусторонних договоренностей. С Францией — вы знаете — такой договор у нас уже есть.

— Но…

— Да, Вадим Арнольдович, я помню: еще в Петербурге мы обсуждали Францию, а вы рассказывали нам об отношении к ней Талобелова. Нам казалось естественным клясть французов на все корки. Лично я от своего мнения не отказываюсь и ныне: французы, конечно, нам союзники, но это — своевольные, ветреные и очень слабые союзники. Франция лишь по видимости является великой державой, а на деле она ни технически, ни — и это важнее — морально не подготовлена к сколько-нибудь серьезным противостояниям. Не удивлюсь, если в грядущих событиях именно Франция подбросит нам проблем: то ли предательством, то ли поражениями… неважно[631]. Прямо сейчас нам куда важнее другое: мы были бы непрочь оторвать Италию от Тройственного союза, а немцы и австрийцы, понятно, наоборот — хотели бы Италию удержать. Из сводок и новостей известно, что итальянское правительство колеблется. Даже поговаривают, что оно уже пошло на сепаратное соглашение с той же Францией — воздержаться от участия в войне, если на Францию нападет Германия. Но это, разумеется, только слухи. Однако в каждом слухе имеется и доля правды: иначе устойчивые слухи и не появляются на свет. И вот, господа, что-то мне подсказывает: мы оказались втянутыми — ни много, ни мало! — в борьбу за это королевство!

И снова Гесс и Владимир Львович переглянулись.

— Этим многое можно объяснить. В том числе и то, что нас приняли… гм… с такою прохладцей. Что же до Венеции, то и с этим тогда всё становится ясно: именно в Венеции до сих пор сильная австрийская агентурная сеть!

— Но Молжанинов?

— Не знаю!

Можайский подошел к окну и выглянул на улицу.

По-прежнему шел дождь. По-прежнему было неуютно.

— Не знаю! — повторил Можайский, отворачиваясь от окна. — Однако, светает. Нам пора определиться с дальнейшим.

Гесс и Владимир Львович поднялись с кровати и встали в центре комнаты, ожидая распоряжений. Почему-то оба они решили, что у Можайского уже сформировался план действий. Гесс так и вовсе поверил в это настолько, что его собственная идея, которую он еще четверть часа готов был предложить на общее обсуждение, отступила в его голове на задний план. Хотя и не померкла окончательно.

Можайский удивленно посмотрел на вставших… мы говорим «удивленно», потому что иначе нельзя сказать: на самом-то деле выражение постоянно мрачного лица Можайского ничуть не изменилось, а вечная улыбка никуда не делась из его глаз. И все же, удивление явственно проявилось: в чем-то, что объяснить или описать затруднительно.

— Господа?

Владимир Львович, откинув пиджак, достал из-за ремня внушительных размеров револьвер и, переломив его пополам, проверил содержимое барабана:

— Начинаем? — с лихими искринками во взгляде вопросил он.

Можайский положил руку на руку Владимира Львовича и прикрыл таким образом револьвер:

— Куда вы спешите? Нужно еще подумать!



45.

Все трое сидели теперь за обшарпанным столиком и разглядывали пару карт, а точнее — планов, которые удивительным образом оказались в одном из карманов Можайского. «Наш князь» — как пояснил он сам — прихватил их, зная, что они непременно понадобятся.

План побольше был планом той части Венеции, где находился театр Сан-Галло: за площадью Сан-Марко, Прокурациями и одноименной Прокурациям речушкой. Второй — поменьше — был планом самого театра: небольшого, но с весьма запутанной системой входов, выходов, сообщающихся коридоров и помещений.

— Откуда он у вас? — поинтересовался Гесс.

— Сам не понимаю, — ответил Можайский. — Лежал в ящике стола отведенного мне покоя. Но это удачно вышло!

Гесс с сомнением покосился на Можайского, но промолчал. На душе у Вадима Арнольдовича всё отчетливее становилось хуже, всё яростнее скреблись кошки, всё требовательней заявлял о себе какой-то протест. Но формального повода протестовать не было, и Вадим Арнольдович не давал протесту вырваться наружу. Однако столь — удачно ли? — но точно кстати завалявшийся в ящике план театра насторожил его: уж очень это походило на подсказку. А подсказка в такого рода делах — явный признак засады!

«Даже странно, — думал Вадим Арнольдович, — что Юрий Михайлович этого не замечает!»

Гесс, разумеется, ошибался: Можайский, обнаружив план в «дворцовом» столе, насторожился отнюдь не меньше своего помощника, причем у него как раз для этого имелся куда более веский повод. Дело в том, что он уже осматривал все ящики и прочие места, в которых было бы можно обнаружить что-нибудь интересное, и этого плана раньше не было нигде! Сам собой напрашивался вывод: план подбросили. И вывод этот оказывался тем более занятным, что подбросивший как будто заранее предполагал, как повернется дело: о театре-то Можайский узнал только от Владимира Львовича! Получалось, некий «доброхот» невероятным образом предвидел не только то, что он, Можайский, выйдет на след театра, отбросив версию с гостиницей того же названия, но также и то, что ему, Можайскому, удастся провести охрану и сбежать от наблюдения! Кем был этот «доброхот»? Каковы были его истинные побудительные мотивы? Что он подготовил — и подготовил ли? — в том месте, куда, как он точно знал, Можайский непременно отправится, и в самое ближайшее время?

Но эти размышления, пугавшие его самого, Можайский держал при себе: осторожность мешала ему поделиться ими с Гессом. Возможно, не потому, что остаться с Гессом наедине было бы невежливо по отношению к Владимиру Львовичу, а потому, что Можайский знал, как его помощник отреагирует на такую новость. Вадим Арнольдович наверняка начал бы протестовать против необдуманных поступков и постарался бы доказать невозможность следовать путем, подсказанным новым неизвестным игроком. Можайский так и слышал эти возражения: в лучшем случае — арест по какому-нибудь тяжкому обвинению, в худшем — смерть. И наверняка — бесчестие!

По всему выходило так, что оба они — и сам Можайский, и Вадим Арнольдович — оказались пешками в чужой игре. Причем, что самое неприятное, выходило и так, что пешками их вовлекли в игру еще тогда — на вокзале, когда Можайского задержали, а Гесса якобы не заметили. И вся эта возня, все эти нелепые передвижения, Флориан, неожиданные встречи… Вот взять, к примеру, Владимира Львовича: что он несомненно тот, за кого себя выдает — факт. Но откуда он так вовремя появился? Молжанинов вызвал письмом? И прямиком туда, где Владимир Львович мог встретить Гесса, чтобы для начала прогуляться с ним к театру, а потом и попасть к самому Можайскому?

А Талобелов? Зачем он вообще пришел в кафе? А главное — зачем повел себя настолько нелепо? Уж кто-кто, а Талобелов был совсем не тот человек, чтобы сначала в растерянности постоять с отвисшей нижней челюстью, а затем убежать, сверкая пятками! Скорее уж он сделал бы так, что это Гесс куда-нибудь помчался!

Но… разве Гесс никуда не помчался? Помчался! И еще как!

А эти неумелые действия полицейского агента и карабинеров?

— Скажите, Вадим Арнольдович, они что же: и по номерам не прошлись?

Гесс, отвлеченный от собственных невеселых мыслей этим неожиданным вопросом, не сразу понял, о ком и о каких номерах спросил Можайский, но поняв, подтвердил:

— Нет. Портье…

— Ну да, ну да… конечно!

Владимир Львович внимательно посмотрел на одного, на второго и вдруг констатировал:

— Не нравится мне выражение ваших лиц, господа!

Можайский вздрогнул: давно уже никто ничего не говорил ему о его изуродованном лице, на котором вечной памятью о морской трагедии застыло несменяемое мрачное выражение. Однако Владимир Львович, и сам поняв, что его слова прозвучали очень двусмысленно и даже неприлично, поспешил исправиться:

— У вас такой вид, словно вы о чем-то подозреваете, но сказать друг другу не решаетесь… не знаю, как точнее объяснить, но можете мне поверить: так оно и есть. Я, слава Богу, многое по службе повидал. От меня укрыться не так-то и просто!

Можайский и Гесс поневоле окинули друг друга взглядами, а потом разом посмотрели на Владимира Львовича.

— Неужели и вправду заметно? — спросил Можайский.

— У меня действительно такое выражение лица? — спросил Гесс.

Владимир Львович дважды кивнул: Можайскому и Гессу.

— Ну, господа, не томитесь: выкладывайте! Что у вас еще приключилось?

Первым выпалил Гесс:

— Это засада!

Владимир Львович кивнул в третий раз:

— Согласен! А вы что скажете, Юрий Михайлович?

Можайский на мгновение закусил свою нижнюю пухлую губу, как бы решая — ответить прямо или нет, но все же ответил:

— Согласен в Вадимом Арнольдовичем. А что скажете вы?

Владимир Львович кивнул в четвертый раз, принимая вопрос — и акцент в вопросе — как должное:

— Я полагаю так же. Это — засада, господа. Нас заманивают в ловушку, но ситуация такова, что мы не можем проигнорировать приглашение. Партия составлена грубовато, но выверено. Мы — не только вы, но и я — зачем-то понадобились тем, кто эту партию разыгрывает. Были приложены явно немалые усилия для того, чтобы всё обернулось именно так, как мы видим это прямо сейчас. Наша задача — встроиться в партию, но не пешками. Весь юмор заключается в том, что не только мы понимаем это, но и те, кто нас решил подергать за веревочки. Они знают, что мы знаем. Вы понимаете?

— Что вы предлагаете?

Владимир Львович усмехнулся:

— Ничего. Или, если угодно, я предлагаю не миндальничать.

Владимир Львович снова достал револьвер и положил его на стол поверх планов.

— Вы предлагаете… стрелять?

— Ни в коем случае. Но я очень хочу посмотреть в глаза Семёну, а сделать это — я понимаю так — без… устрашения не очень-то получится. Или получится, но не с той позиции, с какой хотелось бы мне. Говоря проще, я предлагаю не стесняться с насилием, но постараться всё же до кровопролития не доводить.

Можайский посмотрел на Гесса:

— А вы что думаете?

Гесс резким движением руки выдернул из-под револьвера планы, аккуратно сложил их и, протянув Можайскому, ответил так:

— Я предлагаю действовать дерзко и просто. Давайте просто явимся в этот чертов театр — ни от кого не скрываясь и ничего не тая — и собственными глазами посмотрим, что в нем происходит! Собрание назначено на вечер — если, разумеется, верить письму Молжанинова к Владимиру Львовичу. Оружие при нас — или при Владимире Львовиче — не более чем ответ на просьбу самого Молжанинова. Помните? — он сам попросил вооружиться. Если к нам и возникнут какие-нибудь претензии, у нас будет что на них возразить. Будет у нас и преимущество — честность. В то время, как остальные явно темнят и плетут запутанные интриги, мы окажемся едва ли не единственными, кто лукавству противопоставит прямоту. А в таких случаях — когда все вокруг уже вконец изолгались — прямота производит эффект слона в посудной лавке: кто не спрятался, слон не виноват! И если я не ошибаюсь, нет ни у кого каких-то верных средств против оказавшегося в лавке слона!

Можайский склонил голову к плечу:

— Ва-банк?

— Ва-банк!

— Ну что же… — вздох. — Ваше предложение мне импонирует. Владимир Львович?

Владимир Львович пожал плечами:

— Оно разумно. Но имеет один недостаток, причем очень существенный.

— Какой?

— Полноте! Неужели вы сами не видите?

Можайский и Гесс посмотрели на Владимира Львовича выжидательно, и тот пояснил:

— Если мы проиграем, то разом и навсегда. Это, господа, не ломберный стол, из-за которого, проигравшись, можно послать за новой пачкой банкнот — оказался бы рядом лакей, готовый сбегать за толику чаевых!

— Это всё так, но что конкретно вы можете возразить?

Владимир Львович протянул к Можайскому руку:

— Планы, пожалуйста!

Можайский дал ему планы.

Владимир Львович вновь развернул их:

— Я предлагаю разделиться. Мы…

— Что, простите? — переспросил Можайский.

— Разделиться, — повторил Владимир Львович. — Давайте превратим театр в наш собственный ломберный стол, а одного из нас — в того самого лакея, который может прийти на выручку. Мы — я и Вадим Арнольдович — последуем плану Вадима Арнольдовича и явимся в театр открыто: кого из нас ждут — уже не имеет значения, но, полагаю, именно наше появление и ожидается прежде всего. Не зря же конкретное приглашение прислано мне, а Вадима Арнольдовича обихаживал сам Талобелов!

Гесс и Можайский — в который уже раз — переглянулись.

— Вы же, Юрий Михайлович, займете позицию скрытную: пусть наши кукловоды немножко подергаются. Им будет известно, что вы — где-то рядом, но где именно и что именно вы должны предпринять, для них останется загадкой. Ваша задача — наблюдать за наблюдателями, коих, готов поклясться, будет достаточно. А потом — ударить им в тыл. При условии, разумеется, что в этом возникнет необходимость!

Владимир Львович расписывал детали операции так, словно командовал в собственном штабе. Вся его фигура — осанистая, но с возрастом и от долгой праздности отяжелевшая, оплывшая — подтянулась, в лице появилась уверенность командира, ни на минуту не сомневавшегося в правильности принятого им решения и от своих офицеров ожидавшего того же. Точнее, не ожидавшего даже, а преисполненного веры в своих офицеров ровно такой же, как и в самого себя.

Эта перемена была разительна. Она заставляла считаться с собой, тем более что Можайский и был офицером, а Гесс — вышколенным, привыкшим к подчинению чиновником. Возражения по существу оказывались неуместными.

Но возражения по мелочам — возможными. И Можайский этим воспользовался:

— Владимир Львович, — сказал он, уже держась по-военному строго, — позвольте напомнить вам, что мы до конца не уверены, кто и на чьей стороне, и в особенности — сам Молжанинов и его подручный — Талобелов. Да, оснований подозревать в них противников у нас достаточно, но и этого мало для того, чтобы действовать… круто. Предлагаю не забывать об этом и — по возможности — дождаться конца представления! Вы позволите?

Можайский взял со стола револьвер. Владимир Львович, нахмурившись, смотрел на то, как Юрий Михайлович разряжал барабан, аккуратно ставя патроны рядком.

— Не уверен, что это хорошая идея! — наконец, выговорил он, но спорить не стал.

Вместо этого он подхватил патроны и сунул их в карман, не слишком заботясь о том, чтобы при случае их можно было легко достать: всё равно быстро зарядить револьвер заново у него не получилось бы.

— Так лучше?

Можайский согласился:

— Намного.

— Вот и хорошо… — Владимир Львович расстелил по столу оба плана. — А теперь, господа, прошу смотреть сюда…



46.

Дождь, поливавший Венецию с минувшего вечера, закончился, но лучше не стало. Город заволокло туманом, усилились запах тины и вонь нечистот. Со стороны судоходного пути не доносилось ни звука, а сама площадь — Сан-Марко — была пустынна и тиха. Кафе в Прокурациях еще работали, огни витрин размазывались по туману желтыми пятнами, но посетителей было мало, залы и помещеньица пустовали, обслуга маялась от безделья, кондитеры и повара — от неприятного чувства даром растраченных усилий.

Можайский уже с полчаса бродил по площади, привлекая к себе внимание тех, кто мог бы притаиться в тумане. Его шаги — в обычное время их заглушал бы человеческий гомон — звонко отдавались по плитам, но и этот звук, едва отлетев от Можайского, затихал, угасал в тумане.

Было так неуютно, что Юрий Михайлович то и дело поеживался. Ему не нравилась выпавшая на его долю роль: быть и охотником, и добычей одновременно. Ему не нравилось то, что сам он ничего не видел, но — как знать? — возможно, уже находился под наблюдением. Утешало одно: соображения, пришедшие ему в голову накануне, попали, похоже, в точку: никто не спешил его задержать, никто не проявлял к нему интереса, никто не обращался к нему с неуместными и потому подозрительными вопросами. Очевидно, ему и впрямь позволили сбежать из дворца, чтобы он смог явиться в театр. И не абы как, а предварительно обеспечив прощением проворонивших его полицейских и муниципальных чинов. Очевидно, и задержание на вокзале, и помещение под что-то вроде домашнего ареста, и подброшенный в ящик стола план театра Сан-Галло, и легкость побега — всё это было частью плана, призванного сложить с кого-то обвинения в бездеятельности или нелояльности.

«Что ж, — усмехнулся про себя Можайский, — коли так, это совсем неплохо!»

Но сомнение оставалось, подпитываясь множеством странностей и неизбежно рождавшейся подозрительностью.

Через полчаса нелепых блужданий в тумане — однажды Можайский едва не налетел на колокольню, обнаружив ее только в самый последний момент — Юрий Михайлович решил, что сделал довольно из порученного ему Владимиром Львовичем, и если уж кто-то и должен был его обнаружить, то обнаружил, и не единожды. Жаль только, что сам он так никого и не увидел.

Подняв воротник пальто, Можайский отступил под аркаду и занял позицию у колонны — между пятнами света, источником которых были магазин и кафе. Заметить его на такой позиции было уже, напротив, практически невозможно, что и дало немедленные результаты.

Не успел Можайский потянуться в карман за папиросами, как из тумана площади вынырнула сначала одна, а затем и другая фигура. Первая фигура — человека рослого и внушительной комплекции — отличалась невероятной мрачностью одеяния: Юрий Михайлович даже не сразу понял, что именно в этом одеянии производило такое впечатление. Но уже через мгновение он сообразил: человек облачился в старомодный наряд кладбищенского служителя — длиннополый сюртук с разрезными фалдами, высокий, сильно суживающийся кверху, цилиндр, мешковатые черные брюки, заметно обвисшие на коленках, ботинки без намека на лак.

Выскочив из тумана, любитель странных нарядов принялся озираться: он явно искал потерянную цель.

«Так-так! — подумал Можайский. — Очаровательная компания!»

А вот вторая фигура оказалась знакомой: ею был тот самый «местечковый аристократ», который давешним вечером сопровождал Можайского в кафе и стал свидетелем бурного выяснения отношений между Можайским и Гессом.

«А это уже интересно!»

Аристократ — если только он и вправду был таковым, в чем Можайский уже вполне справедливо усомнился («надо же: и этот — агент!») — повел себя ровно так же, как и буффон и потусторонними замашками: выскочив из тумана под аркаду, он начал озираться в поисках пропавшего Можайского.

Оба человека встретились взглядами — Юрий Михайлович это подметил, — но тут же равнодушно разошлись. Было похоже, что каждый из них знал другого, но признаваться в этом не хотел даже самому себе. Складывалось впечатление, что они — представители разных лагерей.

«Понять бы еще, кто из какого, и какой, собственно, наш… если, конечно, наш лагерь здесь вообще имеется!»

«Могильщик» заглянул в магазин. «Аристократ» — в кафе. Через минуту они поменялись местами: «аристократ» прошел в магазин, «могильщик» — в кафе.

Можайский наблюдал за ними и прикидывал, как быть, если они разойдутся в разные стороны. Это было вполне возможно, даже несмотря на то, что у обоих, казалось, была единая цель. За кем из них продолжать наблюдение? За первым или за вторым? За тем, который направится к театру, или за тем, который пойдет куда-то еще?

Дилемма не могла разрешиться без очевидного разочарования: у нее попросту не было единственно верного решения! К счастью, однако, для Можайского, делать выбор не пришлось: оба человека — «могильщик» и «аристократ», — метнув друг в друга новую порциюделано-равнодушных взглядов, заняли одинаковую позицию — у прохода к мосту Cavalletto.

«Чудесно! — тут же решил Можайский. — Кто бы они ни были сами и кто бы за ними не стоял, все они принимают нас за идиотов… мяч на нашей стороне поля!»

Можайский улыбнулся и, едва удержавшись от того, чтобы похлопать обоих чудаков по спинам, тихонько вышел обратно на площадь и прошел по ней с полсотни шагов. А там он снова вернулся в аркаду и придирчиво рассмотрел витрину какого-то кафе.

«Гм… сойдет».

Можайский вошел в кафе, с удовольствием скинул с себя пальто и, усевшись за столик, заказал кофе и бренди:

— Бренди побольше!

— Si, signore!

Официант, кивнув, бросился исполнять поручение: Можайский оказался первым посетителем за последние три четверти часа!



47.

— Вы уверены, что это здесь? — Гесс, не спеша покинуть гондолу, всматривался в туман, почти целиком укрывавший дом и узкий причал перед ним. — Что-то я не вижу никаких проходов!

Владимир Львович сверился с планом:

— Должно быть здесь!

— Но где же проход?

Гондольер, которому надоела эта — оскорблявшая его — возня с картографическим планом, легонько стукнул ногой о палубу и ткнул рукою в туман:

— Ла[632]!

— Ла-то — ла, — проворчал Гесс, собираясь, тем не менее, покинуть лодку, — но черт меня побери, если я хоть что-нибудь вижу в этом проклятом тумане!

— Да будет вам! — возразил Владимир Львович, тоже приготовившись шагнуть на причал. — Туман нам только на руку!

— Это зачем же, если уж мы решили играть в открытую?

— Затем же, зачем мы переулками решили на сотопортегу пробраться!

— Наверное, —сменил тему Гесс, — Можайский уже на площади.

— Да, пожалуй, — согласился Владимир Львович и тут же вполголоса выругался, поскользнувшись на мокрых досках. — Да здесь сам черт ногу сломит!

— Вот и я о том же! — подхватил Гесс, осторожно делая шажок за шажком.

Гондола отчалила и тут же скрылась в тумане.

— Ну и марево! Даже звуки теряются!

С реки и вправду не доносилось ни звука, хотя гондола — по идее — должна была журчать разрезаемою водой, а весло — хоть как-то, но плескаться.

Владимир Львович напряг глаза, попытавшись разглядеть хоть что-то, но безуспешно.

— Вы не думаете, — спросил тогда Гесс после небольшой паузы, — что этот милый человек просто затаился поблизости?

Владимир Львович хмыкнул:

— Возможно.

— Давайте подождем. Если он здесь, то скоро вернется к причалу!

Владимир Львович ухватил Гесса за руку и решительно потащил прочь:

— Незачем. Если он и остался, нам от этого ни тепло, ни холодно. Наша конечная цель ему всё равно известна — при условии, разумеется, что он подослан. А коли так, следить за нами ему нет никакой нужды. Он просто обойдет нас по какой-нибудь соседней улочке, не отображенной на плане, и доложит о нашем скором появлении.

— Но мы могли бы его обезвредить!

— Да Бог с ним! Пусть делает, что должен. Человеком больше, человеком меньше — нам-то что? Если мы правы, нас и так поджидают, по меньшей мере, два или три десятка невесть как настроенных соотечественников. Не считая Семёна и Талобелова. И не считая местных агентов и карабинеров. Что нам с какого-то гондольера?

С этим рассуждением Гесс был вынужден согласиться, но беспокойство его не оставило. Впрочем, во всём этом — в беспокойстве, в сомнениях, в определенном осознании собственной беспомощности — не было уже никакого смысла. Дело стремительно приближалось к развязке — какою бы она ни грозилась быть, — и Гесс это прекрасно понимал. Время беспокоиться ушло безвозвратно. Наступило время действовать без оглядки.

Пройдя с причала немного в сторону — туда, куда рукой указал вышедший из себя гондольер, — Владимир Львович и Гесс и в самом деле оказались перед входом в узенький проулок: настолько узкий, что идти бок о бок они уже не могли. Владимир Львович пошел вперед — время от времени пытаясь свериться с планом, — Гесс — за ним: стараясь держаться не далее чем в шаге позади — иначе в плотном тумане можно было потерять друг друга.

— Если что, кричите! — предложил, обернувшись, Владимир Львович.

Гесс согласно кивнул, и Владимир Львович увидел этот кивок только благодаря тому, что прямо в тот момент и он, и Гесс оказались под освещенным окном.

— Вы хоть что-нибудь в этом плане различаете? — спросил Вадим Арнольдович, кивая теперь на сложенную в несколько раз карту, которую Владимир Львович держал в руке, то и дело поднося ее прямо к глазам.

— Не очень, — признался Владимир Львович.

— Черт!

— Ничего… идти здесь, в общем-то, больше и некуда…

— Вы полагаете?

И словно в подтверждение этому — сомнению, мы имеем в виду — проулок неожиданно разветвился. Владимир Львович и Гесс в нерешительности встали на миниатюрном подобии перекрестка. Со всех сторон на них наваливались темные стены домов и только две прорези между ними — прямо и чуточку вправо — оказывались свободными для движения.

— Ну, и куда теперь?

Владимир Львович в очередной раз поднес план к самым глазам, что-то пробормотал, а потом решительно сунул план в карман:

— Понятия не имею! — невесело признался он. — На карте нет ничего подобного. Но если следовать логике…

— Прямо!

— Да нет же! — возразил генерал. — Направо!

— Не может быть! — не уступил Гесс. — Мы…

— Послушайте! — Владимир Львович заговорил уверенно, хотя и по-прежнему — это было понятно — без всякого веселья. — Театр находится за линией домов, прямо примыкающих к речке. От Скоа… тьфу ты их с этими названиями… камини мы шли наискось, забирая вглубь… квартала или как тут называется этот вселенский хаос… а значит, мы отошли от первой линии и теперь должны повернуть направо, чтобы снова на нее вернуться!

— Но…

Гессу в мгновение ока представился весь их поход по проулку. Быть может, проулок и забирал куда-то вглубь — как выразился Владимир Львович, — но делал он это прихотливыми изгибами, заставляя то и дело поворачивать и обходить углы: туда-сюда, туда-сюда… О какой ориентации в таких условиях могла идти речь? Какими бы логичными ни казались доводы Владимира Львовича, не менее логичными были бы и рассуждения от противного. Что Вадим Арнольдович и не замедлил заметить:

— Если у вас нет в голове встроенного компаса, вряд ли вы можете быть уверенным в своей правоте!

Владимир Львович не обиделся:

— Встроенного компаса у меня, конечно же, нет. Но есть кое-что получше!

— Что?

— Нюх!

— Нюх? — растерянно переспросил Гесс, не понимая, шутит генерал или говорит серьезно. — О чем вы?

Владимир Львович втянул носом воздух и жестом приказал Вадиму Арнольдовичу сделать то же самое. Вадим Арнольдович подчинился.

— Ну и ну! — тут же повеселел он. — Не могу поверить!

Владимир Львович похлопал его по спине и резюмировал:

— Принюхивайтесь, молодой человек, принюхивайтесь: верный путь не всегда приметен для глаза, но часто заметен на нюх!



48.

С той стороны развилки, куда Владимир Львович и Гесс повернули, повинуясь настойчивому призыву обоняния, и в самом деле пахло. Собственно, запах — тины — шел отовсюду, но именно со стороны проулка он доносился особенно сильно, и это — Владимир Львович был, что называется, прав на все сто — являлось лучшим свидетельством близости реки.

Проулок сделал пару изгибов, в одном из мест дома расступились, образуя еще один проход, из прохода запахло еще сильнее, а туман в этом месте казался особенно густым.

— Видите? Видите? — не удержался Владимир Львович и засмеялся как ребенок: своей сообразительности. — Там — канал!

— Река! — немедленно поправил Гесс.

— Ну, река… — ответил Владимир Львович. — Неважно!

Еще несколько шагов и улочка — совершенно неожиданно для обоих — превратилась в миниатюрную площадь: в ту самую, где накануне Гесс и Владимир Львович познакомились.

— Пришли!

— Похоже на то!

Впрочем, похоже как раз и не было. И церковь «античного вида», и красивое здание в строгом классическом стиле, и прилепившиеся друг к дружке домики без вида и цвета — всё это, то есть всё то, что и составляло площадь, окружая ее и формируя, едва проступало из густого тумана, являя собою зрелище невероятно причудливое.

Несколько фонарей тщетно старались развеять неприятного вида белесый сумрак. Огни освещенных окон выделялись застывшими кляксами, не давая света даже в самой близи от себя. Что-то тихонько поскрипывало. Понизу веял ветерок, открывая мелкий булыжник. И вообще на площади было прохладней, нежели в узком переулке.

— Вроде бы с этой стороны? — спросил Гесс, указывая на домики.

— Да.

— Поищем!

Гесс и Владимир Львович, вплотную подойдя к стенам, принялись буквально на ощупь обшаривать их в поисках дверей и табличек.

— Сюда!

Владимир Львович первым обнаружил нужные и подозвал к себе замешкавшегося Гесса.

— Входим?

— С Богом!

Без стука — просто распахнув дверь — Владимир Львович и Гесс вошли в помещение.



49.

На пару секунд они ослепли: помещение — холл — было ярко освещено сразу из многих источников. Горели свечи в канделябрах. Горели электрические люстры. Холл был невелик, но светильников в нем оказалось столько, что создавалось впечатление легкого сумасшествия, нереальности: если и мира, то неземного.

Привыкнув к яркому свету, Владимир Львович и Гесс внимательно осмотрелись.

Справа — что-то вроде конторки или билетной кассы. И никого.

Слева — витрины со всякой пустячной мелочью: как будто и не театр вовсе, а сувенирная лавка. И тоже никого.

Прямо — ступени и лестница. Перед лестницей — дверь в какую-то другую комнату.

— Давайте проверим!

В комнате, однако, тоже никого не было, а сама она оказалась чем-то вроде гримерки: первый признак того, что Гесс и Владимир Львович попали все-таки в театр, а не куда-то еще.

Оставался только один путь —по лестнице.

— За мной!

Лестница привела на второй этаж, и Гесс с Владимиром Львовичем одновременно ахнули: весь этот этаж представлял собою зал. Входивший в него человек попадал в него неожиданно, внезапно для самого себя, и первым его ощущением становилась растерянность. Но Гесс и Владимир Львович ахнули вовсе не от растерянности.

Как и холл на первом этаже, зал был невелик, хотя и побольше холла. Часть его занимала сцена, явно не рассчитанная на постановку особенно зрелищных спектаклей: для этого попросту не хватало места. Скорее уж, на сцене играли какие-нибудь монологи или давали представления наподобие миниатюр, не требовавших большого количества участников и множества декораций.

Перед сценой — прямо от входа — полукругом и в несколько рядов располагались кресла: несколько десятков, то есть тоже совсем немного, что лишь подтверждало первое впечатление — театр специализировался на избранном и для избранных. Даже пустующие, кресла только подчеркивали компактность заведения, но Владимир Львович и Вадим Арнольдович увидели совершенно иную картину.

Едва они вошли, десятки лиц одновременно повернулись в их сторону. Свет в зале был приглушен, отчего ни Владимир Львович, ни Гесс толком не могли рассмотреть эти лица. И все же они каким-то инстинктом определили в них родственные себе — русские или, если угодно, российские. Можно сколько угодно считать небылицей способность людей определять в толпе своих соотечественников, но факт от этого не перестанет быть фактом: такая способность существует, а наиболее остро она проявляется в минуты несомненной опасности.

В том, что зал буквально переполняла угроза, сомневаться не приходилось. И у Владимира Львовича, и у Вадима Арнольдовича волосы на голове встали дыбом, по спине побежали мурашки, ладони увлажнились. Владимир Львович даже сунул руку в карман пальто, нащупывая револьвер, но револьвер, однако, так и не вынул.

— Похоже, нас заждались! — шепотом сказал он Гессу.

Гесс — через силу, не сводя глаз с повернувшихся в их сторону лиц — кивнул, соглашаясь:

— Да: очень на то похоже!

И тут позади кто-то кашлянул.

Владимир Львович и Гесс, так и подскочив, немедленно обернулись:

— Вы! — воскликнул Гесс.

— Семён! — воскликнул Владимир Львович.

Молжанинов поклонился, взял обоих своих гостей под руки и провел на свободные места:

— Посидите покамест тут, — предложил он, — буквально еще минуту, и я к вам присоединюсь!



50.

Прошла минута, затем другая, но ничего не менялось. Разве что сидевшие в креслах люди потеряли к Владимиру Львовичу и Гессу интерес: все они отвернулись и превратились в нечто странное.

Мы говорим «странное», потому что собрание этих людей совсем не походило на театральное. И даже если принять во внимание необычный характер сборища — и не театральный вовсе, — странного меньше не становится.

Во-первых, в зале царила полная тишина, чего никогда не бывает в нормальных условиях.

Во-вторых, создавалось стойкое впечатление того, что Владимир Львович и Гесс были единственными из сидевших в креслах людей, которые знали друг друга: остальные — сосед с соседом — знакомыми не были: ни прежде, ни теперь, когда какая-то или чья-то прихоть свела их вместе.

Наконец, никто из этих людей даже не пытался познакомиться с соседями: все они просто сидели — молча, неподвижно, вперившись в сцену. И это было особенно жутко. Сейчас, в наше время, любой из нас, попади он в такое общество, сразу же подобрал бы эпитет — «зомби». Но Владимир Львович и Гесс такого эпитета не знали, хотя и в их душах тоже зашевелился такой же точно неприятный гадливый червячок, какой зашевелился бы и в наших.

— Посмотрите на них, — наклонившись к Гессу, прошептал Владимир Львович, — они словно…

Владимир Львович запнулся, подбирая слово.

— …не отдают себе отчет в том, где находятся и что их ожидает, — подхватил Гесс, давая определение расплывчатое, но, тем не менее, вполне подходившее к ситуации. — Кажется, они спят!

— Именно! — согласился Владимир Львович. — Что это с ними?

— Может, — высказал предположение Гесс, — их чем-нибудь опоили?

Владимир Львович обвел помещение взглядом, но никакого питья — бутылок, бокалов или чего-то подобного — не обнаружил.

— Возможно, конечно, — сказал он тогда, — но…

И тут возвратился Молжанинов.

Семён Яковлевич уселся рядом с Владимиром Львовичем, и тот слегка отодвинулся:

— Что здесь происходит? — спросил он: уже не вполголоса, как обращался к Гессу, а вполне отчетливо. — Как это понимать?

Вместо ответа Молжанинов задал встречный вопрос:

— Оружие при тебе?

Владимир Львович похлопал себя по карману.

Молжанинов удовлетворенно кивнул и, немного перегнувшись через Владимира Львовича, обратился к Гессу:

— Здравствуйте, Вадим Арнольдович! Рад, что и вы пришли. Но где же Юрий Михайлович?

Гесс, как и сам Молжанинов в случае с Владимиром Львовичем, вместо ответа задал встречный вопрос:

— А где господин Талобелов?

Молжанинов слегка дернулся, как будто через него пропустили слабый электрический ток, и махнул рукой в сторону сцены:

— Там. Сейчас появится. Но вы не ответили на мой вопрос…

— Юрий Михайлович, — перебил Молжанинова Гесс, — подойдет в удобное для него время!

— Ах, вот как!

Молжанинов нахмурился.

— Вам что-то не нравится? — спросил тогда Гесс.

— Гм… да… или нет… даже не знаю, что и сказать!

— А все же, — Владимир Львович, — что здесь творится?

Молжанинов дернулся еще раз, поерзал в кресле и, наконец, ответил, но так, что понятней не стало:

— Чертовщина! — выпалил он. — Вот что здесь происходит. Сейчас вы и сами в этом убедитесь!

И снова к Гессу:

— А у вас-то, Вадим Арнольдович, оружие есть? А то ведь Владимиру я написал, предупредил, а вот вы…

Гесс пристально — насколько позволял полумрак — посмотрел на Молжанинова и явно помедлил с ответом, что Молжанинов не преминул заметить:

— Прошу вас, говорите откровенно! — попросил он, и Гессу даже показалось, что в голосе Семена Яковлевича появились взволнованные нотки. — Возможно, от этого зависит ваша жизнь!

— Нет, — честно тогда ответил Гесс. — Оружия у меня нет.

Молжанинов полез в карман, достал из него миниатюрный браунинг новейшей модели — такие только-только стали входить в обиход, преимущественно у склонных к эскападам европейских дам — и протянул его Гессу:

— Тогда возьмите!

Гесс, колеблясь, браунинг принял, взвесил его на ладони, проверил заряд — все патроны оказались на месте:

— Вы уверены?

— Еще бы! — ответил Молжанинов и из другого кармана достал еще один револьвер. — Держите ухо востро и, Бога ради, не оплошайте!

Гесс открыл было рот, но тут же его закрыл: свет на сцене стал ярче, привлекая к сцене всеобщее внимание.

— Начинается! — Молжанинов хлопнул сидевшего с ним рядом Владимира Львовича по колену. — Начинается!

Послышались шаркающие шаги.

На сцену — откуда-то изнутри помещения — вышел Талобелов.



51.

— Дамы и господа! — начал этот странный тип — не то легенда из прошлого, не то сомнительная личность настоящего: то ли борец за вышние интересы, то ли преступник. — Дамы и господа! Прошу внимания!

По залу, разрушая тягостную и неестественную тишину, пронесся шорох: люди зашевелились, как будто отходя от тягостного сна, и начали — не забывая, разумеется, о сцене, поглядывать по сторонам.

Гесс и Владимир Львович, удивленные обращением Талобелова, с неменьшим удивлением — поначалу это обстоятельство как-то ускользнуло от них — обнаружили, что, помимо мужчин, в зале действительно находились и женщины. Причем количество дам было сравнительно велико: на двух-трех мужчин приходилась одна женщина.

— Глазам своим не верю! — прокомментировал открытие Владимир Львович.

Гесс, отойдя от первого впечатления, пояснил:

— Этого нужно было ожидать. Среди заказчиков преступлений были и дамы. Я упустил это из вида, но…

— Тише, господа, — вмешался Молжанинов, — давайте слушать!

Гесс и Владимир Львович замолчали, всё своё внимание обратив на сцену.

— Я, — между тем, продолжал Талобелов, доставая из кармана какие-то списки, — буду называть адреса, а вы, пожалуйста, представляйтесь… всем всё понятно?

По залу снова пронесся шорох: люди закивали головами, кто-то приподнялся, кто-то взмахнул рукой.

— Фонарный переулок!

Поднялся довольно представительного вида мужчина с испитым, однако, лицом. Когда-то это лицо должно было быть очень красивым, но ныне оно являло собою жалкое зрелище. Судя по ряду очевидных примет, мужчине не было и сорока, но выглядел он лет на двадцать старше.

— Губарев! — отозвался он.

Талобелов сделал какую-то пометку в своем списке и торжественно провозгласил:

— Сорок восемь тысяч!

Мужчина поклонился и сел.

— Демидов переулок!

Из кресла — в другом ряду и наискось — поднялся еще один примечательный тип. По виду — вполне себе преуспевающий коммерсант: такого и наметанный глаз мог бы принять за солидного столичного купца первой гильдии, причем из модных. Одет он был самым изысканным образом, без малейшего изъяна или малейшей оплошности, к каковым мог бы придраться строгий ценитель или критик. На шнурке поблескивало дорогое пенсне. На запястье — тип провел рукою по превосходно уложенным волосам — оказались часы на ремешке, хотя ношение таких часов — наручных — еще не стало общим и покамест больше распространялось в армии и в полиции. В общем, безупречность с налетом надежности растекалась от этого человека почти осязаемыми волнами. И всё же… как говорится, наметанный глаз наметанному глазу — рознь. Вадим Арнольдович сразу же понял, что за респектабельной оболочкой скрывается жулик, при этом жулик скорее в прошлом, нежели прямо сейчас, но привычек своих не оставивший и по-прежнему готовый пуститься во все тяжкие.

— Синицын!

Талобелов сделал новую пометку и не менее торжественно, чем в предыдущем случае, провозгласил:

— Сто четырнадцать тысяч двести двадцать шесть… и мелочь!

Жулик — как до него и пьяница — поклонился, но, в отличие от пьяницы, оставшегося немым, усмехнулся и даже как-то кокетливо произнес:

— Мелочь можете оставить себе!

Талобелов — и это было не менее удивительным, чем всё остальное — совершенно серьезно поблагодарил:

— Очень щедро с вашей стороны, господин Синицын! Я это помечу особенным образом!

И он — Талобелов — и в самом деле добавил к первой пометке еще одну.

— Глиняная улица! — сделав пометку по Синицыну, продолжил Талобелов перечень.

Это название поразило Гесса:

— Не может быть! — не удержавшись, воскликнул он. — Как — Глиняная?

Владимир Львович и Молжанинов уставились на Гесса в недоумении.

— Что вас удивляет? — спросил Семён Яковлевич.

— Я не помню, чтобы на Глиняной улице…

— Там еще раньше мануфактура сгорела. Она что же — в поле вашего зрения не попала?

— Мы… мы… — Гесс даже начал запинаться. — Мы думали, только ваша фабрика… ну… того…

Молжанинов саркастически хмыкнул:

— Ищейки!

И больше не добавил ничего.

С кресла поднялась хрупкая дама, что поразило Вадима Арнольдовича еще больше: более даже, чем неожиданно выскочившая на свет Глиняная улица.

— Это еще кто? — спросил он.

— Слушайте! — отмахнулся Молжанинов.

— Карпова!

— Сто девяносто девять тысяч!

Дама дернула плечиком, отчего укрывавшая его накидка соскользнула, повиснув на локте.

— Как — сто девяносто девять? — вопрос дамы прозвучал требовательно, а ее голос был резким. — Мы договаривались иначе! Я…

— Сто девяносто девять! — решительно перебил Талобелов, пальцем показывая даме на кресло.

— Это — грабёж!

— Сядьте! Или вас выведут вон!

Дама побледнела, осеклась и села.

Талобелов обвел взглядом зал, но люди сидели тихо и явных протестов не заявляли.

— Воронежская улица!

На этот раз поднялся крепенький живчик лет шестидесяти пяти: седой, с коротко стрижеными — почти под ноль — волосами, хитро прищуренными глазками и находившимися в постоянном движении руками. Одет он был неприметно, но добротно: с тою расчетливой скупостью, какая одновременно выдает и приличный достаток, и нежелание попусту разбрасываться деньгами. Гесс невольно одобрил выбор одёжки.

— Фон Тир!

— Семьдесят пять тысяч!

Живчик потер ладонями и с самодовольным видом огляделся по сторонам: он словно призывал порадоваться вместе с ним удаче, но сочувствия ни в ком не встретил. Тогда он просто покивал присутствовавшим и уселся.

— Девятая линия!

Гесс напрягся.

Встала еще одна дама. В противоположность первой, эта оказалась дородной, пышущей здоровьем и глуповатой на вид. Вадим Арнольдович узнал ее.

— Капитонова!

— Сорок одна тысяча!

— Добавьте еще одну, — низким красивым голосом отозвалась Капитонова, — и будет правильно.

В руках у нее невесть откуда появилась памятная книжка.

— У меня записано так: на Марию Магдалину — тысяча двести, но двести, так уж и быть, я готова засчитать в чистую благотворительность!

Талобелов откровенно растерялся. Он переводил взгляд с лица Капитоновой на памятную книжку в ее руках и не мог понять, откуда в глуповатой на вид женщине взялась такая хватка. Но больше всего, похоже, его смутило не это противоречие, а то, что в тоне Капитоновой не было ни намека на угрозу или истерику. Напротив: тон казался матерински ласковым и если в нем и угадывался упрек, то разве что любящий — как в отношении случайно допустившего ошибку многообещающего чада.

— Вы позволите…

Талобелов решился и, быстро сойдя со сцены, прошел к Капитоновой. Та охотно протянула ему книжку.

— Гм… да… — листая страницы, был вынужден признать он. — Записи в полном порядке… Но как же так? Не могли же мы…

— У вас бухгалтерия хромает, — улыбнулась Капитонова, озаряя сбитого с толку старика сиянием великолепных — белых и крупных — зубов. — Я всегда говорила: господину барону следовало нанять толковую помощницу!

— Барону! — ахнул Гесс.

Владимир Львович метнул в Молжанинова вопросительный взгляд.

Молжанинов пожал плечами:

— Кальбергу, разумеется. А вы чего ожидали?

Незаметно для Молжанинова Владимир Львович сжал руку Гесса.

— Да, — говорил Талобелов, — тысяча двести на Магдалину… Значит, двести вы готовы простить?

Глаза Капитоновой — это было видно даже в полусумраке зала — увлажнились:

— Я бы и тысячу простила, но вы понимаете: сын у меня в гвардии, а это — расходы!

— Да-да, конечно, конечно… Я сделаю пометку!

— Стало быть, сорок две?

— Сорок две!

Капитонова села. Талобелов вернулся на сцену.

Зал притих. По лицам каждого становилось понятно, что на людей снизошла надежда выцарапать побольше. Вот только чего? — ни Вадим Арнольдович, ни Владимир Львович этого всё еще понять не могли. Точнее, они понимали, конечно, что речь шла о каких-то деньгах, но что это были за деньги? Оплата? Чего?

— Мария Магдалина… — хмурился Гесс. — Да не о больнице ли речь? У Тучкова моста?

— У нас, на Васильевском? — уточнил Владимир Львович.

— Да, она самая… во ведь досада!

— Что такое?

— Нет у нас с собою списков тех организаций и благотворительных обществ, куда наследники доставшиеся им капиталы перечисляли! А на память я и не скажу, была ли в их числе больница Марии Магдалины!

— А это важно?

Гесс ссутулился и покачал головой:

— Если я понимаю хоть что-нибудь из происходящего здесь, пусть меня до конца жизни повышенным окладом премируют!

Молжанинов:

— Вы не уловили суть?

— Суть чего?

— Тогда слушайте!



52.

Вернувшись на сцену, Талобелов вернулся и к собственным записям.

— Канареечная улица!

С кресла поднялся молодой человек неясных занятий. С одной стороны, было в нем что-то студенческое, но с другой — уж очень он для студента казался застенчивым. А его выговор — едва он заговорил — безошибочно выдавал в нем уроженца и воспитанника не самой близкой к столице деревни. Тем не менее, одежда молодого человека говорила об известных претензиях: если уж не на светскость, то хотя бы на принадлежность к более высокому кругу, нежели крестьянский. О том же свидетельствовали и руки юноши: такие же грубые, как и выговор, — большие, с толстыми, без отметин письменной работы пальцами — они, однако, были ухожены и чисты отнюдь не по случаю, а вследствие явной заботы.

— Философов!

На этот раз поразился Владимир Львович:

— Вот так фамилия[633]! Он что же — настоящий?

Гесс, узнавший и этого молодого человека, как давеча он узнал дородную даму, ответил утвердительно:

— Как ни странно, да. Самый что ни на есть настоящий!

— А выглядит, как… как…

— Плохо выглядит, если проще.

— Точно!

— Тем не менее, он — Философов.

— Чудны дела Твои, Господи!

Гесс и Владимир Львович вернули внимание сцене. На сцене Талобелов сделал очередную пометку в списках и провозгласил:

— Сто шестьдесят шесть тысяч!

Молодой человек скривился, попытался было сделать шаг вперед, но был остановлен впередистоящим креслом. Талобелов уже понял, что и на эту сумму последуют возражения — уже третьи за короткое время! — и отчаянно замахал на молодого человека рукой:

— Сядьте! Сядьте! Вам — ни копейкой больше! И еще за эти сто шестьдесят шесть скажите спасибо!

— А я вот сейчас за шиворот тебя прихвачу, мерзкий старикашка, — Философов начал выбираться из ряда, путаясь в креслах и шагая прямо по ногам сидевших в этом ряду людей, — тогда-то и посмотрим, кто и кому должен сказать спасибо!

Намерения молодого человека были совершенно очевидными и серьезными. Талобелов закусил свои чахлые губы и начал озираться, но не в страхе, а в поиске чего-то или кого-то. А потом — вероятно, это что-то найдя — быстро прошел в угол сцены и вернулся обратно уже с увесистой кочергой в руке.

— Он что — будет драться? — не поверил своим глазам Владимир Львович.

Гесс невольно потер живот — то самое место, куда всего лишь несколько дней назад Талобелов его самого ткнул подвернувшейся вилкой:

— Лично я не удивлюсь!

— Даже так?

Гесс молча кивнул.

Между тем, Талобелов не просто собирался драться. Он собирался первым напасть на молодого человека! Это стало понятным по его решительным действиям, едва он вооружился кочергой.

Соскочив со сцены, он ринулся к своему противнику и, воспользовавшись преимуществом — молодой человек всё еще пытался выбраться из-за ряда кресел, — обрушил на него серию коротких, но сильных ударов. Философов старался прикрываться руками, но получалось это плохо. Удары сыпались на него один за другим: быстро, безжалостно, с причавкиванием!

Вот правая рука молодого человека повисла плетью. Вот и левая тоже. Вот брызнула кровь из разбитого — переломанного в костный порошок — носа. Вот, наконец, неторопливым веером из проломленной головы во все стороны полетели мозги.

Молодой человек рухнул: уже в проход и уже нестрашный ни Талобелову, ни кому либо еще.

Наблюдая всё это, Гесс то и дело порывался броситься вперед, но его неизменно удерживал Владимир Львович, которого, в свою очередь, крепко держал Молжанинов.

— Но это убийство! Убийство! — кричал Вадим Арнольдович.

Но крик Вадима Арнольдовича, как, впрочем, и крики погибавшего молодого человека, тонул в захлестнувшем зал гаме. Со своих мест повскакивали все — не только Гесс! Но, в отличие от Гесса, все остальные хотя и покрикивали и повизгивали — особенно дамы, — хранили, тем не менее, нейтралитет и вмешиваться в жуткую расправу не собирались.

Когда всё кончилось, Талобелов отбросил в сторону кочергу и пальцем поманил какого-то здоровяка. Здоровяк немедленно подошел.

— Берите за ноги и понесли!

Подхватив убитого — Талобелов под руки, здоровяк — за ноги, — парочка — убийца и невольный сообщник — поволокла убитого прочь из прохода. Но далеко уволакивать не стала, бросив тело у края сцены: там было достаточно темно, чтобы труп не мозолил глаза, но главное — там труп никому и ничему не мешал.

— Невероятно! — пробормотал Гесс, ладонью вытирая мокрый лоб.

— Это еще цветочки, — отозвался Молжанинов. — Ягодки впереди!



53.

— Княжеский переулок!

— Пуговкин!

— Тридцать тысяч!

— Есть!

— Люблинский переулок!

— Малахова!

— Сорок девять тысяч!

Перекличка шла бойко. Пример Философова охолонил сидевших в зале людей, а вид Талобелова, с головы до ног перепачканного кровью и мозгами несчастного, служил наглядным напоминанием того, что с каждым может случиться — здесь и сейчас, — прояви он излишнюю строптивость.

— Институтский проспект!

— Жженов!

— Тридцать четыре!

Жженов — высокий худой старик, старше, и прилично, самого Талобелова — удрученно вздохнул. Очевидно, названная сумма никак его не устраивала. Однако возражать он не посмел и только потоптался немного, прежде чем сесть обратно в кресло. Весь его вид, выражение его лица свидетельствовали чуть ли не об отчаянии.

— А старичок-то продешевил! — прошептал Гесс, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Он-то что сделал? — спросил, тем не менее, Владимир Львович.

Гесс ответить не успел: его, как это ни странно, опередил Молжанинов:

— Весьма примечательный старичок, смею тебя уверить! У него был внук, получивший от матери — пришлой в семье старика — дачу в Лесном. Хорошую, добротную дачу. Плюс — участок и кое-какой капиталец… Точную цифру не скажу — не знаю, — но всяко больше тридцати четырех тысяч. И вот однажды утром — как водится, спозаранку — дача сгорела. А с нею вместе и внук. Насколько мне известно, расследование по горячим следам поджога не выявило: списали на неосторожное обращение с огнем. Кухарка, мол — деревенская дура, — в растопку керосину добавила: дрова сырыми были и заниматься не хотели.

— Да ты что!

— Дурость, конечно.

Гесс, причудливый извив памяти которого внезапно оживил перед его глазами «нашего князя», ставящего в растопленный камин бутылку с керосином, невольно хихикнул:

— Всякое бывает!

Владимир Львович и Молжанинов, ничего не знавшие о событиях в квартире Сушкина, удивленно посмотрели на Гесса, но от вопросов воздержались. Молжанинов, немного помолчав, только добавил к своему собственному рассказу:

— У внука был собственный сын — еще совсем крошка, лет, если память не изменяет, шести. На даче его не было, поэтому в пожаре он не пострадал. Но уже через неделю и его нашли мертвым!

Владимир Львович поморщился:

— Да этому старику…

— …скорее всего, ничего не будет! — подхватил Молжанинов. — Но, как видишь, определенное возмездие и его настигло: он явно рассчитывал на большее!

— Да что за деньги тут раздают?

— Скоро поймешь!

Владимир Львович хотел сказать что-то еще, но со сцены донеслось уж очень настойчивое:

— Муринский! Я говорю — Муринский! Где вы, черт побери?

Люди в зале переглядывались, как и Талобелов, не понимая, что вызвало задержку. И вдруг с самого заднего ряда донесся истошный женский вопль. Талобелов соскочил со сцены и бросился на крик. Гесс, Владимир Львович и Молжанинов тоже поднялись на ноги и обернулись.

Кричала действительно женщина — средних лет, приятная лицом, аккуратно одетая, но к обществу явно не принадлежавшая. Ее простое происхождение и положение выдавала обувь: женщина выбежала в проход, ее длинная юбка зацепилась за ручку кресла, стали видны ботинки — дешевые, сработанные по устаревшему фасону… такие настоящие дамы не носят!

— Что? Что? Что? — доносилось со всех сторон.

Гесс вытянулся во весь рост, стараясь лучше разглядеть происходившее:

— Там человек… в кресле… Без признаков жизни!

Владимир Львович сокрушенно покачал головой: он был слишком… представителен, чтобы вставать на цыпочки, а без этого рассмотреть что-либо не представлялось возможным: взгляд упирался в спины.

Гесс же видел: Талобелов подбежал к кричавшей женщине, не слишком вежливо отодвинул ее в сторонку, прошел между креслами и склонился над неподвижно сидевшим человеком. Несколько секунд он колдовал над ним, прикладывая пальцы к шее, оттягивая веки и совершая другие понятные Гессу манипуляции, но затем выпрямился и — с задумчивым видом — вышел в проход: к женщине.

— Успокойтесь, милочка! — сказал он, и женщина перестала кричать: как отрезало. — Ничего страшного не произошло.

— Но… но… он же умер?

— Умер! — констатировал Талобелов. — Сердечный приступ.

— Вы — доктор?

— Нет.

— А как же…

— Голубушка! — Талобелов начал сердиться. — Синюшные губы, влажная кожа… Удивляюсь я вам, знаете ли!

Женщина попятилась:

— Мне? — как-то странно спросила она и сделала еще один шаг — прочь от Талобелова.

— Вам, вам! — Талобелов, в свою очередь, сделал пару шагов в направлении отступавшей. — Должно быть, он сильно мучился?

— Кто? — женщина сделала вид, что не поняла вопрос.

— Да вот он! — Талобелов махнул рукой в сторону покойника. — Что вы ему подсыпали, чтобы вызвать сердечный приступ?

По залу пронесся вздох изумления.

Женщина отступила еще на шаг и взвизгнула:

— Я? Да как вы смеете!

Но Талобелов схватил ее за руку и, усмехаясь, начал эту руку выкручивать.

Женщина кричала, извивалась, звала на помощь, но на помощь ей никто не пришел.

— Неужели он и ее убьет? — ошеломленно спрашивал Гесс Молжанинова. — Неужели?

Молжанинов молчал.

Впрочем, до новой расправы со смертельным исходом на этот раз не дошло. Женщина разжала кулачок и Талобелов, тут же перестав выкручивать ей руку, подхватил выпавший на пол пузырек.

— Ну вот! — удовлетворенно произнес он, разглядывая этикетку. — Так я и думал… только один вопрос, сударыня: зачем вы это сделали?

Женщина, вот только что, казалось, пребывавшая в смятении и беспомощности, неожиданно гордо выпрямилась и сказала совершенно спокойно:

— Да гнида он был! Хотел, чтобы я замуж за него вышла. Тогда бы он и мою долю прибрал к своим гнусным ручонкам!

— Вы с ним знакомы? — удивился Талобелов.

— А то! — подтвердила женщина. — Соседи мы бывшие. Проходу он мне не давал!

— Ну и ну… — Талобелов покачал головой. — И чего только на свете не бывает! Но почему вы его сейчас на приступ спровоцировали, а не раньше?

— Ну… — женщина замялась: вероятно, правдивый ответ казался ей слишком опасным.

— Ну?

С Талобелова хотя и сошел облик звериной жестокости, но в целом вид его оставался грозен. Женщине пришлось решиться:

— Здесь труп удобнее спрятать… точнее, и прятать не нужно! Труп здесь — это ваша проблема, а не моя!

Талобелов, по-видимому, не ожидавший такое услышать, невольно отступил на шаг, но затем расхохотался:

— Остроумно, черт побери! Да, остроумно!

Женщина, поняв, что личной ей больше ничего не грозило, гордо вскинула голову. Талобелов же погрозил ей пальцем —

— Но больше так не делайте! —

и, развернувшись к ней спиной, пошел обратно на сцену.

— Так, — заявил он, снова взойдя на помост, — давайте отныне обходиться без сюрпризов! Вы меня поняли?

Люди в зале закивали, кто-то и вслух выразил согласие.

— Вот и хорошо… — Талобелов заглянул в свой список. — Баскова улица!

— Дробышев!

— Девяносто восемь тысяч!

Дробышев — хмурый и высокомерный — с головы до ног смерил Талобелова пронзительным взглядом:

— Почему не сто?

— Мы и так округлили в большую сторону!

Дробышев сел.



54.

— Потёмкинская!

— Залезницын!

— Семьдесят ровно!

Возражений не последовало.

— Но позвольте, — Гесса наконец-то озарило, — да ведь это что же получается? Как же мы раньше на это внимания не обратили?

Молжанинов, бросив на Гесса слегка насмешливый взгляд, улыбнулся:

— Очевидно, правда?

— По два человека с полицейской части!

— Вот именно!

— И дальше будет так же?

— Разумеется.

— Так выбор… заказчиков не был случайным?

Молжанинов улыбнулся еще шире:

— Ну надо же: сообразили! А я-то всё гадал: когда?

Гесс насупился.

— Скажите мне, Вадим Арнольдович, — Молжанинов, пусть и до известной степени в шутку, продолжал наседать, — как вы могли прохлопать такой простой порядок? Неужели он сразу не бросился вам в глаза?

— Не я работал со списками! — пробурчал Гесс, явно не желая вдаваться в подробности.

— А кто же? — не отступал Молжанинов. — Назовите этого «прозорливого» человека!

— Незачем! — отрезал Гесс. — Лучше вы поясните: чья идея?

Молжанинов прищурился:

— А вы как думаете?

— Ваша?

Молжанинов хмыкнул.

— Талобелова?

Молжанинов саркастически поджал губы.

— Кальберга?

— В точку!

— Гм…

— Теперь-то догадываетесь — зачем?

Гесс задумался.



55.

Первое, что вспомнилось Вадиму Арнольдовичу, были те самые «сушкинские списки», с которых всё и началось и с которыми в разных архивах работали как сам репортер, так и поручик Любимов. Эти списки были весьма сумбурными, а затем и вовсе загромоздились множеством справочного материала, различных выписок, уточнений и даже фотографий — тех самых, что сделали он сам, Вадим Арнольдович, и его старинный друг Саевич в конторе принадлежавшей Кальбергу «Неопалимой Пальмиры». Но эта загроможденность могла — и то лишь до известной степени — служить оправданием только того, почему потом, уже по ходу следствия, никто не обратил внимания на очевидное распределение возможных заказчиков преступлений парами по городским полицейским частям. Служить же оправданием совершенным она не могла никак: ничто и никто не мешали с самого начала ухватиться за ниточку, тем более что Сушкин и Любимов немало времени провели в архиве Адресного стола! Но там они занимались чем угодно, но только не упорядочиванием заказчиков! Выяснили они многое, но, как теперь оказывалось, вполне бесполезное.

Вадим Арнольдович провел ладонью по своему лицу, словно стремясь стереть с него появившееся на нем выражение недоумения, причиной которого стал новый — критический — взгляд на всю проведенную до сих пор работу. Новое, только что сделанное, открытие стало для Вадима Арнольдовича не просто, похоже, очередным свидетельством изначального блуждания Можайского и его людей — считая, разумеется, и самого Вадима Арнольдовича — в потемках и в этой тьме от ошибки к ошибке, но и доказательством того, что там, наверху, отделив наружную полицию от следствия, были совершенно правы. Наружная полиция следствие провалила полностью! Какими бы ни были таланты Можайского и его людей, насколько бы проницательным человеком ни был «наш князь», какими бы известностью и поддержкой он ни пользовался у населения собственного участка, всё это оказывалось пустым и жалким перед лицом отсутствия практического опыта и тех средств и связей, какими располагали профессиональные следователи!

«А что же тогда Чулицкий?» — подумал вдруг Вадим Арнольдович. — «Он-то — профессионал!»

Но тут же ему припомнились бесконечные сигары Инихова, постоянная раздражительность самого Михаила Фроловича, его совсем уж не по возрасту и положению влюбленность в какую-то продавщицу цветов из «Аквариума», а также то, что Михаил Фролович, если судить беспристрастно, звезд с неба как бы и не хватал.

«Может, оно и к лучшему, что он подаёт в отставку… но кто придет на его место?»

Вадим Арнольдович с разных сторон обдумал этот вопрос, а затем рассердился на себя еще больше: «Не об этом думать нужно, не об этом!»

В новом свете картина вырисовывалась достаточно ясно.

Кальберг — предположил Вадим Арнольдович — организовал целую структуру, деятельность которой он должен был направить на путь диверсий: прежде всего, экономического характера. К созданию же этой структуры он подошел весьма творчески. То ли не имея возможности, то ли не горя желанием связываться с откровенными уголовниками и прочим подобным сбродом, а также понимая, что простая вербовка неизбежно приведет к появлению в организации правительственных агентов, не говоря уже о том, что ни влиять всецело на обычных завербованных, ни поддерживать в их среде жесткую дисциплину он не сможет — понимая всё это, — повторил про себя Вадим Арнольдович, — Кальберг решил привлечь в организацию таких людей, которые:

во-первых, сами до сих пор ни в какихпреступлениях замечены не были;

во-вторых, совершать преступления были готовы, причем сколь угодно мерзкие, лишь бы за это платили деньги;

в-третьих, оказались бы в полной зависимости от Кальберга, сразу по нескольким причинам: а) возможностью оказаться выданными правосудию; бэ) потому что найти сочувствие в хоть ком-то они не смогли бы никак; вэ) финансово.

«А как, — размышлял Вадим Арнольдович, — поставить всех этих людей в финансовую зависимость, да еще и в такую, выбраться из которой практически или совсем невозможно? Поставить в такую зависимость людей, которые если и готовы работать, то — по самой своей гнилой сущности — только за деньги, причем уплаченные вперед?»

Вадим Арнольдович побледнел. Пожары, убийства, бесчеловечность — всё предстало перед ним в таком освещении, от которого бросало в дрожь! Вадим Арнольдович понял: не было никакой финансовой заинтересованности ни у самого Кальберга, ни у Молжанинова. Страховое общество — глупость, направленная не на заработок, а на дымовую завесу, каковая завеса вполне себе удачно и сработала. Из всего, что было исследовано Можайским и его людьми, Чулицким и его помощником, значение имело только одно: благотворительные организации! Но именно им, увидев, что они никак между собою не связаны, никто и не уделил необходимого внимания. Никто не задался вопросом, зачем они вообще понадобились. А если и задался, то, натолкнувшись на логический тупик, отступился от этого вопроса и забросил его. Попросту говоря, отмахнулся!

«А ведь это так просто!» — сокрушался в своих мыслях Гесс. — «Что вообще может быть проще? Вот оно — гениальное в своей простоте решение!

И в самом деле, получалось именно так. Если Вадим Арнольдович был прав в своих догадках, Кальберг поступил чрезвычайно просто: он обещал компенсацию завтра при условии сегодня расстаться со всем имуществом. Мерзавцы, шедшие в его контору за исполнением заветной мечты — избавиться от надоевших близких, а заодно и поразжиться их, немалым, как правило, достоянием, — эти мерзавцы слепли от перспектив и восхищения перед Кальбергом. Они видели только одну сторону сделанного им предложения — от них отводились подозрения. Извечный постулат «виновен тот, кому преступление выгодно» в их случае оказывался нерабочим. Кому, скажите на милость, могло прийти в голову настаивать на обвинениях в адрес людей, добровольно пожертвовавших доставшиеся им состояния на самые благие цели? На все эти приюты, все эти общества способствования тому и общества ради процветания сего, на повивальных бабок, сирот, оставшихся без средств к существованию вдов мелких государственных служащих, больницы, бесплатную аптечную помощь и многое-многое другое? Какая ширма! Какой удачный ход!

Зарежьте в самом зародыше подозрение, пожертвуйте наследством, а завтра…

«Минуточку!» — подумал Вадим Арнольдович. — «А как он собирался возмещать потери? Или, что более точно, как он объяснял механизм возмещения?»

Гесс повернулся к Молжанинову и прямо спросил:

— То, что мы видим здесь, — расплата?

— Не совсем, — ответил Молжанинов.

— То есть?

Молжанинов внимательно посмотрел на Гесса и почти удовлетворенно кивнул:

— Вижу, почти до всего вы уже додумались. Вы спрашиваете себя, как все эти люди могли обмануться, поверив Кальбергу, не так ли?

— Да.

— Ну так и в этом нет ничего сложного!

— Поясните.

Молжанинов поладил себя по коленкам, немного помолчал, а затем ответил:

— Любому, даже если он вконец ослеплен, понятно: возврата средств из благотворительных обществ не бывает. Что бы и кто бы не стал утверждать в противовес такому очевидному положению вещей, придушить червячка сомнений это не помогло бы. Возможно, даже наоборот: обрабатываемый человек засомневался бы еще больше. Ведь это вполне разумно — ставить под сомнение уж слишком явную нелепость. И даже если человек… скажем так, не вполне разумен от своей природы, даже тогда он в первую очередь думает о собственном благе, а значит, видит и то, что не может интерпретировать иначе, как явный обман. Разумеется, Кальберг это прекрасно понимал и поэтому не мог давать разъяснений вроде наличия у него договоренностей с благотворительными обществами о возврате средств под какими-либо предлогами… вы ведь об этом в первую голову подумали?

Гесс признался:

— Грешен.

— Конечно же, нет: Кальберг действовал иначе. В качестве гарантии он предъявлял векселя моего предприятия, переписывая их на заказчиков.

— Ваши векселя! — Гесс так и подскочил. — А я-то никак не мог сообразить, в чем ваша роль заключалась!

Молжанинов скривился:

— Поверьте, так было нужно!

— Кому?

— Нам всем.

Гесс задумчиво посмотрел на Молжанинова, а затем констатировал холодно и с явным, как и прежде, озарением:

— Значит, сейчас, после переклички, все эти люди получат ваши деньги. Именно поэтому вы здесь. Всего лишь для того, чтобы этого не допустить.

На лице Молжанинова появилось искренне выражение ошеломленного удивления:

— Получат мои деньги? Я здесь для того, чтобы этому помешать? Да вы в своем уме?

— Не вижу иного объяснения!

— А я уж было решил, что вы и вправду сумели два и два как нужно сложить!

Молжанинов откинулся на спинку кресла, всем своим видом показывая, что разговор окончен. Но Гесс от отступил:

— Начнем с того, что вы грубо… нет: нагло обманули Владимира Львовича!

Владимир Львович встрепенулся.

Молжанинов снова принял позу собеседника, слегка наклонившись вперед, чтобы видеть Гесса, который сидел за Владимиром Львовичем и которого Владимир Львович загораживал своим внушительным телом.

— Да? — спросил он. — И в чем же это, позвольте полюбопытствовать?

— Вы, — ответил Гесс, — уничтожили документы, из которых следовало, что не брат Владимира Львовича был должен вам изрядную сумму, а вы — его брату!

Владимир Львович — пусть и приглушенно — вскрикнул:

— Что, черт возьми, это означает?

Гесс обратился уже к нему:

— Это прямо следует из вашего собственного рассказа. Ваш старый приятель, этот ваш бестрепетный художник с передовой, никудышный солдат, но верный товарищ и большой либерал… этот презривец семейного капитала и обожатель свободы… этот… рубаха-парень…

Эпитеты сыпались из Гесса, как пули из принятого недавно на вооружение пулемета Максима[634]. И, похоже, имели такой же эффект: оба — Владимир Львович и Молжанинов — дергались под их натиском, нагибались, разгибались, взмахивали руками, трясли головами… особенно Молжанинов, лицо которого налилось кровью до такой степени, что казалось, будто его вот-вот разорвет!

— …этот господин собственными руками разрушил не только благосостояние вашего брата, но и ваше собственное! И сделал это самым отвратительным, самым гнусным способом — прикрывшись личной благородства! Понятно теперь, откуда в нем такая прыть, зачем он примчался сюда, едва лишь стало известно об этом сборище! Кто-то решил, что он за общее благо помчался радеть, а он полетел спасать свои собственные денежки!

Гесс облизал губы. Паузой немедленно постарались воспользоваться Молжанинов и Владимир Львович. Перебивая друг друга и нимало не заботясь о том, что их могут услышать сидевшие в зале люди, они закричали:

— Вы с ума сошли!

— Что вы такое говорите!

— Ненормальный!

— Я собственными глазами видел эти бумаги! И мои поверенные тоже!

Теперь уже Гесс попал под обстрел и задергался, жестами и окликами стараясь его прекратить. Но у него не получалось.

Молжанинов:

— Да вы еще глупее, чем я решил при первой нашей встрече!

Владимир Львович:

— Это требует доказательств! Вы что же: думаете, я слеп, как крот?

Молжанинов:

— Зачем, по-вашему, это сборище устроено здесь, в Венеции?

Владимир Львович:

— Кажется, вы заигрались в сыщика, молодой человек!

Гесс затряс головой, а потом решительно встал из кресла:

— Ну, хватит! Этот цирк пора прекращать!

И шагнул в проход.

В зале немедленно воцарилась полная тишина. Замолчали откликавшиеся на вызовы люди. Замолчал делавший перекличку Талобелов.

Владимир Львович тоже вскочил и ухватил Гесса за руку:

— Что вы делаете?

Вскочил и Молжанинов:

— Володя, держи его! Он обезумел!

Но Гесс стряхнул со своей руки руку Владимира Львовича, отбежал по проходу между креслами на несколько шагов и, выхватив данный ему браунинг, щелкнул, взводя его, курком:

— Талобелов! — крикнул Вадим Арнольдович. — Слезай со сцены или стой, где стоишь! Иначе — стреляю!

Послышался еще один щелчок.

Грохнул, перекатываясь по залу, выстрел.

Зал заволокло пороховым дымом.



56.

Можайский не сразу понял, что произошло. Сидя в кафе, он спокойно попивал кофе и коньяк, надеясь отсидеться в тепле и в сравнительном уюте ровно до того момента, когда — по часам — ему следовало бы выдвинуться к театру. Поначалу всё так и шло: кофе оказался неплохим, коньяк — посредственным, но приемлемым, в кафе витали уютные ароматы, а из окна не было видно проклятущую площадь и напрочь поглотивший ее туман.

Текли минуты, прошел час. В голове его сиятельства было восхитительно пусто: никаких тягостных мыслей, никакого раздражения, никаких тревожных сигналов. Такое с ним случалось нечасто и то, что такое случилось теперь — когда, казалось бы, следовало быть настороже и в полной готовности к любым неприятностям, — походило на чудо. Этим чудом князь наслаждался в такой же исчерпывающей мере, в какой отдавал должное теплу, приятным ароматам, неплохому кофе и приемлемому коньяку.

Но затем всё как-то сразу пошло наперекосяк, хотя, повторим, «наш князь» не сразу понял, что случилось.

Неожиданно в кафе вбежал удивительного вида человек: его одежда была растерзана, лицо — в крови, одну руку — очевидно, сломанную — он поддерживал другой, а из его горла — вместо членораздельной речи — шли невразумительные всхлипывания. Тосковавший в глубине кафе официант встрепенулся, подскочил к человеку и поволок его куда-то прочь: в какое-то подсобное помещение — возможно, для того, чтобы своим странным видом он не смущал респектабельного посетителя.

Дальше — больше. Стеклянная входная дверь распахнулась с такою силой, что по всему кафе пролетел протяжный звон: только случайно стекла не вылетели вон. В дверь, толкаясь и ругаясь, вломились два карабинера — их Можайский не узнал, и они его — тоже.

— Где он? Где он? — кричали карабинеры, обшаривая взглядами помещение.

Можайский напрягся, решив, что речь — о нем, но карабинеры, отметив его присутствие, к нему не подошли: заметив проход в подсобное помещение, они помчались туда. Еще через минуту они вывели искалеченного человека, вбежавшего в кафе прежде них, и, не обращая внимания на его ранения, грубо поволокли его на выход.

— Давай, давай! — подталкивали они бедолагу, так и не обретшего способность говорить членораздельно.

Бедолага по-прежнему что-то выстанывал из себя, но что именно, понять не представлялось возможным.

— Официант! — Можайский махнул рукой.

Официант — бледный, даже зеленоватый — подскочил к столику:

— Да, синьор?

— Что это было?

— Не обращайте внимания… ничего страшного… кажется, где-то на кого-то напали!

— Но человек был ранен?

— Нет-нет, синьор! То есть — да, но…

— Его арестовали?

— Н-не знаю, синьор! То есть — да, но…

Можайский уже было собрался спросить что-то еще, но стеклянная дверь распахнулась снова, и снова — с таким же звоном, как и в первый раз.

— На помощь! — кричал влетевший в кафе человек. — На помощь! Убивают!

Можайский вскочил, но тут же опустился обратно на стул: с удивлением, граничившим с потрясением, он узнал в человеке жильца своего собственного участка — аптекаря, человека совершенно неприметного и вроде бы никогда не покидавшего не то что Петербург, но и Васильевский остров!

Официант, неправильно истолковав поведение Можайского, бросился к аптекарю и начал выталкивать его из кафе:

— Уходите! Уходите! — заглушая крики аптекаря, кричал он сам. — Вы пугаете моих посетителей!

Аптекарь растерянно оглядел совершенно пустое кафе и увидел Можайского.

— Вы! — завопил аптекарь, вырываясь из рук официанта. — Вы!

Можайский опять встал.

Официант растерянно отпустил аптекаря:

— Вы знакомы?

Можайский сделал шаг вперед. Аптекарь попятился к выходу.

— Стойте! — крикнул Можайский.

Но было поздно: аптекарь рванулся с места и, никем уже не подталкиваемый, сам вылетел наружу. Еще секунда, и он растворился в тумане.



57.

Можайский бежал под аркадой, и думать позабыв о поджидавших его полицейских. В его голове крутилась только одна мысль: «Театр!»

В проулке, однако, никого не было: полицейские исчезли. Это еще больше встревожило Можайского, и он побежал — насколько мог — быстрее. Вот позади остались проулок, мост, опять проулок… Этот последний развернулся в небольшую площадь, а площадь тонула в грохоте высаживаемой двери.

«Проклятье!»

У театра «Сан-Гало» собралась толпа: карабинеры, агенты… карабинеры колошматили в запертую дверь прикладами винтовок. В сутолоке, суматохе и дьявольском шуме на появление Можайского сначала никто не обратил внимания. Тогда Можайский сам, отбросив в сторону соображения конспирации, схватил за рукав показавшегося ему старшим агента и круто развернул его лицом к себе.

— Вы! — воскликнул агент, узнав Можайского. — Где вас черти носят?

— Что происходит? — спросил в свою очередь Можайский.

— Началась пальба, — ответил агент, — мы ринулись сюда, дверь поначалу была открыта… выскочили двое или трое, мы не успели их схватить… а потом дверь захлопнули! И мы не успели…

— Вы вообще ничего и никуда не успели! — рявкнул Можайский, перебивая агента. — Как ее могли захлопнуть прямо у вас перед носом?

Агент темпераментно ухватил себя за волосы и затопал ногами:

— Черт! Черт! Черт!

— Что с моими людьми?

— Не знаю!

— Молжанинов?

— Там!

— Талобелов?

— Наверное, тоже там…

— Ломайте! Ломайте же!

Удары прикладами возобновились, но дверь хотя и трещала, не поддавалась.

— У вас есть гранаты?

— Гранаты! — агент отшатнулся от Можайского. — Господи Иисусе! Зачем нам гранаты?!

— Чтобы дверь подорвать!

Агент вытаращился на Можайского так же, как мог бы вытаращиться врач из сумасшедшего дома на особенно зачудившего пациента:

— Вы спятили! Вы, русские, все ненормальные! Дай вам волю… а-а-а-х!

Что было бы, если бы русским дали волю, агент не успел договорить: неожиданно для всех театральная дверь распахнулась, да так, что сделавшие замах для нового удара карабинеры не устояли и повалились с ног. Через открывшийся проход — прямо по телам — на площадь ринулась было толпа совершенно безумного вида, но даже эти вконец обезумевшие, растерзанные, вопившие люди были вынуждены сначала остановиться, а потом и податься обратно — в холл — при виде нацеленных на них винтовок: не принимавшие участия во взломе двери карабинеры отреагировали мгновенно.

— Назад! — закричал кто-то. — Здесь целая армия!

— Вперед! — закричал агент.

И теперь уже карабинеры, растаптывая тех из своих сослуживцев, которые не успели подняться после падения, ринулись в дверь. Можайский — бледный, мрачный, еще более мрачный, чем обычно — последовал за ними.

Открывшаяся его взгляду картина поражала. Вся мебель, витрины, светильники… всё, что было в холле, оказалось разметано по сторонам, сломано, разбито, исковеркано. Каким чудом еще не занялся пожар, оставалось только гадать: повалившиеся свечи подпалили где-то бумагу, где-то — ткань, и всё это дымилось и чадило. Электрические лампы, лишившись своих плафонов, искрили нитями, шипели, выдавали разряды. Несколько человек валялись в неестественных позах: с первого же взгляда на них становилось ясно, что они мертвы.

Но хуже было то, что откуда-то из глубины здания продолжали раздаваться истошные вопли. Один за другим гремели револьверные выстрелы. Там — где-то в глубине — шел самый настоящий бой!

— Вперед! — продолжал кричать агент.

Карабинеры, оттесняя сгрудившихся в холле людей, продвигались к лестнице на второй этаж. Агент и Можайский — за ними.

Когда лестница осталась позади и все — карабинеры, агент и Можайский — ввалились в зал, — картина изменилась. Видимых разрушений в зале не было: только некоторые кресла оказались сорванными со своих мест и выброшенными чьею-то силой в проходы. Зато от запаха пороха было тяжело дышать, а крики оглушали. Глаза тоже видели не всё и не отчетливо: по залу стелилась пороховая дымка.

— Всем прекратить огонь! — перекрикивая вопли, приказал агент.

Как ни странно, но еще только что звучавшие выстрелы смолкли. Воцарилась напряженная тишина.

— Вставать и выходить по одному!

Зал зашевелился. То там, то здесь — то ближе, то дальше — с пола начали подниматься люди. Некоторые из них отбрасывали от себя самое разнообразное оружие: от огромных тяжелых револьверов до миниатюрных вещиц, больше напоминавших странные поделки в стиле старинных дуэльных пистолетов, разве что сильно уменьшенных в размерах.

— Не может быть! — шептал Можайский, явно не веря своим глазам. — Не может быть! Что за нелепица!

— Нелепица? — агент зло посмотрел на Можайского и страшно усмехнулся. — Нелепица?

— Это всё он! — раздался вдруг вопль откуда-то со стороны. — Он!

Агент и Можайский повернулись в сторону кричавшего.

Кричал толстячок самого — при других, разумеется, обстоятельствах — благообразного вида и даже с неразбившимся пенсне на шнурке. Толстячок тыкал пальчиком себе под ноги и пятился, пятился, делая вид, что сильно взволнован. Впрочем, возможно, он и действительно был сильно взволнован, вот только выражалось это волнение так, что первой на ум приходила клоунада.

— Это он начал стрелять!

Агент и Можайский прошли между кресел.

— Гесс! — воскликнул Можайский, первым увидев распростертое в проходе тело. — Гесс!

Агент попытался остановить его, но не смог: Можайский бросился вперед и упал на колени подле Вадима Арнольдовича.

Вадим Арнольдович лежал ничком — не шевелясь и не подавая никаких других признаков жизни. В его пальто зияла здоровенная, по краям опаленная, дырка. Пальто вокруг дырки намокло от крови.

— Гесс!

Можайский перевернул Вадима Арнольдовича на спину.

— Гесс…

Лицо Вадима Арнольдовича было бледно и строго.



58.

Кто-то положил ему руку на плечо, и Можайский повернул голову, обратив к человеку лицо. Удивительное дело: всегда мрачное, теперь лицо Можайского казалось просветленным — странным образом мрачность исчезла с него, разбитые брови не хмурились, тяжелый шрам между ними не стягивал их к переносице. Не менее удивительным было и то, что вечная и потому особенно жуткая улыбка исчезла из глаз: глаза Можайского заволокла пелена, из этой пелены вытекали — крупно, без стеснения — слезы. Казалось, слезы смыли улыбку. Из страшного взгляд превратился в растерянный и беспомощный.

— Это я виноват… — вымолвил человек, оказавшийся Молжаниновым.

Молжанинов, как и Можайский, вставший на колени подле тела Вадима Арнольдовича, выглядел плохо. Его одежда была изорвана, а местами — перепачкана кровью: чьей — своей или чужой, — понять было трудно. Губы запеклись. Глаза покраснели. На их фоне лицо выглядело синеватым.

— Я виноват, — повторил Молжанинов, глядя прямо в истекавшие слезами глаза Можайского. — Нужно было сразу всё рассказать, а я… «Слушайте, слушайте!» — только и заладил я. «Слушайте…» Еще и обзывался… Вот его нервы и не выдержали!

Можайский по-детски всхлипнул, но его взгляд прояснился:

— Что произошло? — спросил Юрий Михайлович, тыльной стороной ладони вытирая слезы. — Как… как это случилось?

— В какой-то момент он просто потерял над собой контроль. Решил, что все над ним издеваются. Мы — я и Володя — пытались его остановить, но он нас не слушал. Вскочил, выхватил револьвер и…

— Револьвер? — Можайский схватил Молжанинова за грудки. — Ты лжешь! У Гесса не было оружия!

Молжанинов, не попытавшись вырваться, понурился:

— Я ему дал. Думал, так будет лучше.

— Думал!

— А чего ты хочешь? — Молжанинов тоже перешел на «ты». — Ты хоть представляешь, куда засунул его: безоружного и наивного, как… даже не знаю, как кто! Михалыч, оглядись!

Теперь Молжанинов сбросил с себя хватку Можайского и сам схватил его за плечи и затряс, словно куклу.

— Оглянись вокруг себя, черт тебя побери! Ты что: не видишь — тут каждый второй при оружии! А еще дай себе труд — сочти: сколько здесь народу? Ну? Чего молчишь?

Можайский, сотрясаемый Молжаниновым, огляделся и понял:

— Боже!

— Вот тебе и «боже»! Тут раза в полтора больше народу, чем должно было быть! Прислушайся!

Можайский прислушался. Со стороны выхода из зала, где карабинеры по одному арестовывали и спроваживали вниз выходивших из зала людей, слышалась многоязыкая, а не только русская, речь. И хотя русская преобладала, ясно различались итальянская и немецкая. Допустим, итальянскую еще можно было списать на самих карабинеров — если закрыть глаза и не видеть говоривших, — но кем тогда были говорившие по-немецки?

Можайский повесил голову:

— Значит, ты дал ему револьвер…

— Да, — подхватил Молжанинов. — И он… решил им воспользоваться. Я-то думал, это будет попозже, когда и впрямь возникла бы нужда. Но… я ошибся. Проклятая конспирация! До последнего держался и ничего не говорил! Только дурацкие советы давал и посмеивался… Он и не выдержал. Вскочил и начал командовать. Велел Талобелову слезть со сцены. Направил на него ствол и…

— …ему выстрелили в спину.

Можайский и Молжанинов, отпрянув друг от друга, разом обернулись.

— Володя! — воскликнул Молжанинов, с облегчением проводя рукой по лицу. — Ты как?

Нависший над обоими генерал — встать запросто на колени рядом с ними ему не позволяла комплекция — был хмур, но не тревожен:

— Я-то нормально. А вот бедняге досталось! Но не расстраивайтесь, господа: я отомстил стрелявшему мерзавцу. Он, — Владимир Львович чуть-чуть поворотился и махнул рукой вдоль прохода, — вон там. Уложил его наповал. Родная мама не узнает!

Владимир Львович покачал в руке свой здоровенный тяжелый револьвер.

— Голову ему первым же выстрелом разнес. Вдребезги!

Можайский и Молжанинов невольно посмотрели туда, куда указывал Владимир Львович. В некотором отдалении действительно лежало тело. Но так как выстрелом оно было отброшено на спину и головой — или тем, что от нее осталось — лежало в направлении от них, нельзя было понять, и вправду ли голова разлетелась «вдребезги».

— Ну, — спросил Владимир Львович, — а вы-то чем занимаетесь? Почему не оказываете помощь бедолаге?

Вопрос прозвучал настолько дико, что Можайский и Молжанинов только и уставились на генерала — в немом изумлении.

Владимир Львович, видя это, обреченно пожал плечами, крякнул и все же присел на корточки.

— Гесс! — позвал он и потрепал Вадима Арнольдовича по лицу. — Вадим Арнольдович! Ау! Просыпайтесь!

Можайский и Молжанинов, не сговариваясь, сели на пятые точки.

Гесс шевельнулся, застонал и приоткрыл глаза. Его лицо уже не выглядело таким же мертвенно-бледным и строгим, каким еще пару минут назад его увидел Можайский. И все же на нем явственно читалось страдание:

— Рука… — Гесс сделал попытку приподняться, но тут же вновь повалился. Правда, почему-то не на спину, а на бок. — Лопатка…

Владимир Львович подхватил его:

— Так-так-так… ну-ка, посмотрим…

Можайский и Молжанинов были потрясены: Владимир Львович аккуратно — помогая себе невесть откуда появившимся в его ладони ножичком — освободил Гесса от пальто и… вынул из-за наспех подшитой подкладки внушительного вида дощечку.

Дощечка — целая доска, если уж говорить прямо — была пробита, да так, что от дыры во все стороны топорщились жуткого вида отщепы. Кроме того, доска треснула по всей своей длине, хотя и не развалилась надвое.

— Гм… — пробормотал Владимир Львович, — откладывая доску в сторону. — Внушительный калибр! Так с ясенем расправиться… но где же пуля?

Гесс опять негромко застонал, вращением глаз стараясь привлечь внимание к своей спине.

— Да ладно, ладно… а то не вижу! — ответил Владимир Львович. — М-да…

Между тем, Можайский подобрал отложенную Владимиром Львовичем доску и, поворачивая ее и так, и этак, рассматривал ее с таким непосредственным восторгом, что даже не верилось: точно ли это был тот самый человек, который вот только что едва не рыдал в голос?

— Что… что это? — спросил он, по-прежнему сидя на пятой точке, но поудобнее вытянув ноги. — Откуда?

— А! — отмахнулся Владимир Львович. — Не мешайте! Не видите: я занят!

— Но…

— Господи! — Владимир Львович повернулся к Можайскому, для чего ему пришлось оставить в покое Гесса. — Я ему дал. Старая привычка, еще со службы в Азии. Доспехов ныне не сыскать, да и не по форме доспехи, однако защищаться-то как-то нужно! Вы же знаете, что из себя представляют азиаты! Хлебом не корми: дай в спину выстрелить или нож всадить! И ведь до чего же меткие, заразы! Вот мы и придумали: за подкладку сюртука или шинели ясеневую дощечку вшивать. Ножом не пробивается вообще. От выстрелов тоже защищает, но тут уж как повезет: зависит от калибра, да и от типа оружия тоже. Если дульная скорость уж очень высока — пиши-пропало… Тем не менее, наш, обыкновенный, держит хорошо. И всё-таки есть у такой дощечки и недостатки. Основной — амортизация удара. Точнее — практически полное отсутствие амортизации. Ясень, конечно, дерево сравнительно упругое, но… недостаточно. Удар от пули получается внушительным. Во всяком случае, с ног сбивает только так! А там — и синяк здоровенный: как говорится, получите и распишитесь! И всё же, это лучше, чем пулю прямиком в сердце получить. Синяк пройдет, а сердце не заштопает ни один хирург. По крайней мере, я таких случаев не знаю!

Гесс возмущенно пошевелился, Владимир Львович легонько шлепнул его ладонью:

— Лежите смирно, молодой человек! — и, обращаясь по-прежнему к Можайскому с Молжаниновым: «Здесь, понятно, не Азия, но — я бы сказал — местечко еще похлеще: шпион на шпионе и шпионом погоняет. А где шпионы, там и предательство. А где предательство, там и удары в спину. Я-то к такого рода перипетиям более или менее службой подготовлен, а ваш человек, Юрий Михайлович… да что с него взять, с этого вашего Вадима Арнольдовича!»

Гесс опять пошевелился.

— Смирно лежать, я сказал! — Владимир Львович как бы в утешение подмигнул Вадиму Арнольдовичу: мол, не переживай, чиновник, и тебе солдатом доведется стать! — В общем, подумал я и решил: пусть он себе — от греха подальше — эту штуковину за подкладку положит!

Молжанинов ухмыльнулся:

— Ты в своем репертуаре!

— А то! — ответил Владимир Львович и отвернулся от Можайского и Молжанинова. — Пуля, пуля... — вернувшись к Гессу, забормотал он себе под нос, деликатно поворачивая Вадима Арнольдовича.

Гесс морщился и то бледнел, то краснел, стискивая зубы. Владимир Львович распорол его пиджак и сорочку и рассматривал рану.

Рана выглядела неважно, но, похоже, какой-то сиюминутной опасности не представляла.

— Гм… да… — ворчал Владимир Львович. — Досталось… Ну, ничего! Пуля — вот она: прямо под кожей.

И надавил пальцами.

Гесс, больше не сдерживаясь, заорал.

— Тише, тише, молодой человек… эка невидаль… подумаешь…

Владимир Львович надавил еще раз. Что-то чавкнуло.

— Господи… — закричал Гесс.

— Уже всё! — Владимир Львович вытянул перед собой ладонь и показал ее Гессу. — Оставить на память?

На ладони лежала сплющенная, в сгустках крови, свинцовая пуля внушительного размера.

— Что крови много, — «утешил» Владимир Львович откинувшего голову Гесса, — это хорошо. Сердце работает нормально: уж поверьте моем опыту! Вот если бы крови было мало или вообще не было… А так — красота да и только! Пальто в крови, дощечка в крови, пиджак в крови, рубашка — так и вовсе насквозь промокла… Замечательно!

— Куда уж лучше! — уже в полный голос и в полную грудь рявкнул Гесс. — Просто великолепно!

— Ну… — был вынужден признать Владимир Львович, — кое-какие досадные мелочи все же имеются. Занозы, будь они неладны! Но тут уж я ничем помочь не могу: доктор нужен!

— Занозы? — переспросил, улыбаясь, Можайский.

— Они, они самые! — подтвердил Владимир Львович. — И не улыбайтесь вы так! Эти занозы, уж извините за выражение, — не хрен собачий! Без хирурга, увы, не обойтись… ну, молодой человек, попробуете встать?

Гесс, поддерживаемый Владимиром Львовичем, сначала неуверенно приподнялся на локте, но затем — уже тверже — принял сидячее положение, а там и вовсе поднялся на ноги.

На ноги поднялись и Можайский с Молжаниновым.

— Постойте! — остановился вдруг Молжанинов, когда уже все, вчетвером, направились к выходу из зала. — А где же Талобелов?

Владимир Львович, Можайский и Гесс остановились и переглянулись.



59.

Талобелов и в самом деле исчез. Его не было ни среди живых — ни среди тех, кого только что арестовали, ни среди занятых арестами, — ни в числе мертвых. Мертвых, к слову — убитых и просто погибших, — хватало: из нескольких десятков собравшихся в зале людей добрая дюжина — не меньше — навсегда, как сказали бы романтики, смежила очи, именно в зале и найдя конец своим беспутно прожитым жизням. Погибших за ноги оттаскивали к сцене и оставляли подле нее до прибытия санитаров или тех, кто в Венеции должен был заниматься трупами.

Но, повторим, несмотря на немалое количество мертвых, Талобелова среди них не оказалось. Он просто исчез, но куда и почему — а главное, как: единственный выход из зала был перекрыт, как, собственно, и выход из театра — являлось первостатейной загадкой.

— Чудны дела Твои, Господи! — констатировал Можайский, когда ни живого Талобелова, ни мертвого в здании не нашли. — Как ему это удалось?

Молжанинов восхищенно пожал плечами:

— Гений, чего уж там!

Возможно, такая оценка и могла кому-то показаться несколько преувеличенной, но, судя по всему, не слишком сильно. С другой стороны, для нас Талобелов — фигура проходная, ничего, в общем-то, и не значащая, затесавшаяся в наше повествование только потому, что умолчать об этом персонаже было никак нельзя. Появился Талобелов внезапно и так же внезапно исчез. Как говорится, растворился Максим, да и *** бы с ним! Всё равно никаких дополнительных сведений о нем — даже о его истинной роли в описанных нами событиях — нам раздобыть не удалось: источники словно онемели. Косвенно это может свидетельствовать о чем угодно: уж слишком много возможных вариантов и версий, а так как наша задача — максимальная близость к правде, делать выбор между версиями или фантазировать от себя мы не считаем нужным.

***
Вечер для наших героев закончился по-разному.

Гесса доставили в больницу, где его прооперировали: удалили занозы, промыли и заштопали рану. Вадим Арнольдович мужественно перенес довольно мучительные процедуры — от общей анестезии он, не доверяя туземным лекарям, отказался, а препаратов для местной в больнице не нашлось, — но ослабел настолько, что был вынужден остаться в послеоперационной палате еще, как минимум, на день и уж на ночь — точно.

Молжанинова — к немалому удивлению его спутников — чуть ли не от дверей театра уволок за собою британский консул, невесть как и откуда появившийся на месте событий и только что не допущенный в самое их месиво.

— Однако, приятели у вас, Семен Яковлевич! — по-русски выразил неприятное впечатление Можайский.

— При случае расскажу! — ответил Молжанинов, но что именно он собирался рассказать и при каком таком случае, в тот вечер так и осталось непроясненным.

Что же до самого Можайского и оставшегося при нем Владимира Львовича, то их вполне ожидаемо забрали в полицию. Точнее, не в полицию как таковую, а в провинциальное управление карабинеров, находившееся там же, неподалеку — буквально в пяти минутах пешего хода от театра: у площади святого Захария.

В управлении — этим громким именем назывался скромного вида кирпичный особняк весьма затрапезной архитектуры — Можайского и Владимира Львовича встретили без почестей, но любезно. И если бы не вопли рвавшего на себе волосы главы венецианских карабинеров, было бы можно решить, что «нашего князя» и генерала пригласили на чашку ароматного кофе.

Кофе и в самом деле подали: в небольшом кабинете, где, помимо Юрия Михайловича и Владимира Львовича, находились еще и сам начальник карабинеров, а также — приятного вида господин, представившийся — ни много, ни мало — секретарем Его Королевского Величества короля Италии Виктора-Эммануила Третьего.

— Прошу вас, чувствуйте себя… как дома! — хмыкнул, приподняв брови, этот «секретарь», назвав заодно и свой титул — «маркиз далла Валле-Фонтанабуона».

Можайский поморщился: от титула за версту разило фальшивкой, а сам «секретарь и маркиз» скорее походил на опытного следователя, чем на дипломата или доверенное лицо монаршей особы. Но как бы там ни было, приходилось считаться именно с тем, как сам себя обозначил этот человек: других вариантов не было в принципе.

«Маркиз» подметил недоверие Можайского: по его — «маркиза» — губам скользнула улыбка, словно подтверждавшая догадку «нашего князя» и вместе с тем — извинявшаяся за вынужденную меру предосторожности.

— Согласен, здесь не слишком… уютно. Обстановку… комфортабельной не назвать. Но после того, что случилось — вы понимаете — предложить вам… комнаты в палаццо Мантони я не могу: слишком опасно!

— Для кого? — пробурчал Можайский, не рассчитывая на откровенный ответ.

Но откровенный — это было очевидно — ответ, тем не менее, прозвучал:

— Да вас, господа, для вас! — ответил «секретарь». — Не стану скрывать: ваша вечерняя выходка подтолкнула давно назревавшие события. Еще в полдень имелись определенные сомнения, но теперь их нет. Италия выходит из Тройственного союза! Мы — я имею в виду наше правительство — более не можем игнорировать наши подлинные интересы, каковые интересы… впрочем, неважно! Суть в том, что на вас объявлена охота: буквально только что — перед самым вашим… визитом — мне стали известны детали. Германский консул и консул Австро-Венгрии пообещали награду за ваши головы. Ситуация такова, что вы за пять минут ухитрились разрушить дело добрых полутора десятков лет, а заодно и прикончили парочку самых примечательных агентов этих двух государств!

Можайский и Владимир Львович переглянулись. Можайский возразил:

— Простите, но я не верю!

«Секретарь» с любопытством посмотрел на Можайского:

— Отчего же?

— Даже если считать, что всё остальное — правда, не в правилах дипломатии открывать свое бессилие нелепыми охотами на людей и чьи бы то ни было головы. Награда еще могла бы показаться более или менее логичной вчера или даже утром — если уж нас считали настолько опасными противниками, — но теперь, когда, как вы говорите, всё кончено, смысла в ней нет ни малейшего!

«Секретарь» — с неизменной улыбкой — переварил услышанное и пояснил:

— Вы были бы правы, если бы не одно «но». Всего лишь одно. Но такое, отмахнуться от которого невозможно. И вы ошибаетесь, предполагая, что кто-то считал вас — вас, князь, и вас, генерал — опасными противниками. Ничего подобного. Это, конечно, лестное для самолюбия предположение, но вынужден вас разочаровать: если вас за кого-то и принимали, то не за противников, а… за клоунов, уж извините за откровенность!

Владимир Львович побагровел и подался вперед. Можайский удержал его быстрым движением руки. «Секретарь» немножко отодвинулся прямо со стулом, но совсем чуть-чуть: по всему было видно, что его движение вызвано не испугом, а элементарным нежеланием оказаться втянутым в бессмысленную потасовку.

— Клоунов? — спросил Можайский. — Объяснитесь… господин маркиз!

«Маркиз» ответил незамедлительно:

— Видите ли, князь, о ваших планах, идеях и передвижениях нам всегда было известно заранее. Бывало даже так, что вы и сами-то еще не знали, что будете делать через час, а мы уже готовились. Разумеется, ваши следственные мероприятия в деле Кальберга нас волновали меньше всего. Нас волновали только последствия этих мероприятий. Если хотите, неизбежность того, что вы — человек, скажем так, упрямый — непременно заявитесь к нам и устроите здесь что-то вроде ада на выезде! К несчастью, предотвратить вашу поездку мы не могли: болван Кальберг, — «секретарь» сменил улыбку на презрительную усмешку, — сам устроил всё так, чтобы вы сюда отправились. А ведь мы его предупреждали: не нужно собирать свою потешную армию в Венеции! Мы говорили…

— Минутку! — перебил «секретаря» Можайский. — Я уже ничего не понимаю: вы на чьей стороне? А Кальберг?

«Секретарь» осторожно провел рукой по безупречной стрелке своей брючины, полюбовался игрою света на ткани…

— Почему вы молчите? — Можайский повторил вопрос.

— Как обычно, — ответил тогда «секретарь», — мы — на своей собственной стороне. Возможно, вы не расслышали или я не слишком понятно выразился — со мной такое бывает…

Улыбка вскользь…

— …но, кажется, я уже говорил, что еще в полдень у нас не было ясного представления о том, что именно нам следует предпринять: в рамках или вне рамок Союза…

— Всё-таки вы — дипломат! — не выдержав, воскликнул Можайский.

Правая бровь «секретаря» вопросительно выгнулась.

— Говорите много, — пояснил Можайский, — но по существу — ноль. Ни-че-го! А я-то было подумал, что вы — птица более высокого полета… ошибся, надо полагать!

«Секретарь» откинул голову и, пусть и невежливо, но зато от души рассмеялся.

Владимир Львович — локтем — толкнул Можайского в бок:

— Что это с ним?

Можайский ответил мрачно и даже напряженно:

— Кажется, Владимир Львович, плохи наши дела!

— Но что такое?

— Он, конечно, никакой не секретарь и не маркиз. И уж точно — не дипломат. Он — собственной своею персоной тот, кто за всем и стоит…

— Но кто?

Можайский почти незаметно пожал плечами:

— Понятия не имею! Важно другое: мы здорово отдавили ему ноги!

Во взгляде Владимира Львовича появилось сомнение, но он промолчал.

Между тем, «секретарь», отсмеявшись, снова сделался серьезным, что выразилось в том, что на его приятном лице вновь появилась подсвечивавшая его улыбка:

— Неважно, какого я полета птица, — сказал он. — Достаточно понять одно: никто другой не будет с вами настолько откровенен!

— Не вижу никакой откровенности! — возразил Можайский.

— Почему же? — парировал «секретарь» — Я откровенен… предельно. Вы хотели узнать, на чьей мы стороне? — я ответил: на своей собственной. Вы хотели узнать, на чьей стороне Кальберг? — отвечаю: разумеется, немцев. Странно, как вы не видите очевидное: до определенного момента наши интересы совпадали. А потом… ну, что было потом, вы и так знаете: Кальберг провалился. С треском. Оглушительно. Правда, вы поначалу связали всё это с обычной уголовщиной, но это-то как раз понятно. А вот дальше ваши подозрения начали развиваться в правильном направлении. И тогда всё пошло кувырком. Собственно, мы с самого начала неодобрительно относились к большинству идей Кальберга. Особенно с этой его доморощенной агентурой. А уж Молжанинова мы и вовсе сразу же забраковали. Но Кальберг, будь он неладен, стоял на своем, а мы оказались слабее самовлюбленных тевтонов! Им, изволите видеть, затея Кальберга показалась остроумной. Небывалой. Отличной маскировкой… а мы предупреждали! Настаивали на том, что это — нелепица, и чрезвычайно опасная к тому же! Это же надо — придумать: спалить едва ли не половину столицы Российской империи, и только ради того, чтобы надежно завербовать пару-другую десятков бессовестных дилетантов! Diavolo! Мало ему было проблем с фальшивыми облигациями. Мало ему было привлечь на свою сторону каких-то проходимцев из революционного сброда. Мало ему было довериться полицейскому агенту…

— Агенту?

— Да этому вашему Молжанинову!

И снова Можайский и Владимир Львович переглянулись.

— …так ведь нет: ему еще и в Наполеона поиграть захотелось[635]! Вот уж воистину: от ненависти до безумия — менее чем шаг…

— Но причем тут клоуны?

— Ах, это! — «секретарь» одарил Можайского и Владимира Львовича очередной приятной улыбкой. — А как же еще вас назвать? Не обижайтесь, господа, но ваши действия иначе как на клоунаду и не тянут! Что касается вас, господин Анутин…

«Секретарь» обратился напрямую к Владимиру Львовичу.

— …то копию с вашего приглашения мы получили загодя: еще до того, как вы сами его получили из рук Талобелова. Молжанинов писал импульсивно, мы навели справки и обнаружили, что вы — ходячие неприятности, пусть даже в последние годы вы удалились от дел. В былые времена всюду, где только вы появлялись, начинались пальба, мор… как это будет по-вашему?

— Мордобой?

— Вот-вот: мордобой!

И снова Можайский и Владимир Львович переглянулись, но на этот раз Владимир Львович выглядел немножко виноватым. Можайскому сразу припомнились неоправданно здоровенный револьвер и прямо-таки натуральная тяга побыстрее пустить его в ход… Он пристально посмотрел на Владимира Львовича и покачал головой.

— Мы поняли: Молжанинов, который и сам — всё, кстати, в результате ваших, князь, действий! — теперь «секретарь» обратился к Можайскому. — …который и сам оказался в тяжелом положении почти провалившегося агента и накануне полного краха давно подготовленной операции, решил пустить в ход тяжелую артиллерию: нарваться на грандиозный скандал сразу по нескольким линиям, считая, конечно, и дипломатическую! Нам это не понравилось, но делать было нечего: пришлось впустить господина Анутина в овчарню. А вот вы… мало нам было забот, так еще и вы со своим помощником на головы нам решили свалиться!

— Гесс!

— Да-да: господин Гесс, он самый!

— Это он «провалил» Молжанинова!

— Но с вашей подачи!

— Гм…

— В общем, нам стало ясно: будет даже не взрыв, а нечто совершенно грандиозное. У нас оставалось два варианта: или убить Молжанинова, или позволить вам всем… устроить потрясения. Мы выбрали второй, хотя и не были уверены в том, что это — правильный выбор. Понимаете, вы — лично вы, князь, — исходили из ошибочныхтеорий насчет Молжанинова, принимая его за врага. Вас, как нам стало известно, смутил обрывок фальшивой облигации, найденный в квартире этого человека, и вы — по своему зловредному обыкновению… да-да, не хмурьтесь: именно зловредному! — вы, я повторю, принялись одну фантазию накручивать на другую и так до тех пор, пока совсем уже не залезли в такие дебри, выхода из которых не было. Если бы вы сразу и не при должных обстоятельствах встретились с Молжаниновым, вы бы просто его убили, сорвав тем самым еще одну возможность компромисса.

— Компромисса?

— Конечно. — «Секретарь» кивнул. — Любой выход из какого бы то ни было союза, как, впрочем, и заключение любого союза — всегда компромисс. Или, если угодно, такие вещи всегда требуют компромиссных решений, каковые решения могут основываться только на действиях, которые никак иначе — ни в каком двусмысленном виде — истолковать невозможно. Как говорится, мы вам — факты, вы нам — свободу выбора. Иначе — открытая конфронтация. Возможно — в принципе, всё к этому и идет, — в будущем открытой конфронтации между европейскими державами избежать не удастся, но прямо сейчас в ней нет никакой нужды. Напротив: прямо сейчас — идеальный момент для компромиссных решений!

— Ах, вот как…

— Именно так! И вы своими действиями могли разрушить наши надежды, пусть даже мы и сами еще не вполне четко осознавали, на что, собственно, и какие именно мы питаем надежды. В любом случае, Молжанинов, раз уж мы сами решили его не трогать, был нужен нам живым и в полном здравии. Поэтому мы и задержали вас прямо по прибытии, дав вам время хоть сколько-нибудь охолониться.

— А Гесс?

— Его мы не стали брать. Нам было нужно, чтобы он встретился — без вас — или с самим Молжаниновым, или с господином Анутиным, который к вашему приезду уже день маялся в Венеции. Таким образом мы надеялись повлиять как на самого Гесса — из вас двоих он все-таки более внушаем, — так и на вас, принчипе. Чтобы вы сразу в ход кулаки и зубы не пустили. И, должен сказать, этот наш план сработал! А вот какого черта всё дальше пошло не так…

«Секретарь» — впервые за время беседы — нахмурился. Улыбка сошла с его лица, и это лицо мгновенно из чрезвычайно приятного превратилось в чрезвычайно же неприятное.

— Insulto! Что за побоище! Что за резня! Понятно, нам никто не поверит, что это не мы виноваты! И потому…

— …отнюдь не австрийцы и немцы, — подхватил Можайский, — назначили награды за наши головы, а лично вы. Чтобы мы не сболтнули лишнего.

«Секретарь» отодвинулся еще немного.

— Я только одного не понимаю: Молжанинов-то ушел. И Талобелов. Какая вам выгода от нашей смерти?

«Секретарь» почесал щетину на своей щеке и ответил просто:

— Талобелов уже не всплывет: его эпоха закончена. А Молжанинову рот заткнут англичане: им нужен не больше, чем вы — нам.

— Вы так уверены?

— Абсолютно!

Можайский покосился на Владимира Львовича. Тот сидел максимально прямо — насколько ему позволяла его грузная фигура — и слушал предельно внимательно. Предельно внимательно он подмечал и разные обстоятельства, то и дело калейдоскопом менявшиеся вокруг: вошел карабинер — забрал чашки с остывшим кофе; вышел начальник; вернулся карабинер — принес новые чашки…

Владимир Львович ответил на взгляд Можайского едва уловимым кивком.

Можайский вздохнул, принял со стола чашку дымившегося кофе, поднес ее к губам и вдруг — движением резким и быстрым — выплеснул кофе прямо в лицо «секретарю». «Секретарь» вскрикнул, отшатнулся, взмахнул руками, чтобы тут же прикрыть ими обожженное лицо, и грохнулся со стула навзничь.

Можайский и Владимир Львович быстро встали по сторонам двери.

Дверь распахнулась.

— Che[636]

Только и успел произнести начальник карабинеров: с обеих сторон на него обрушились затрещины, и он повалился на пол.



60.

— Пока темно и удерживается туман, мы в относительной безопасности, — говорил, слегка задыхаясь от слишком уж быстрой для него ходьбы, Владимир Львович. — Но если, а вернее всего — когда туман рассеется, нас непременно схватят!

— Только при условии, что мы останемся в городе! — ответил Можайский.

Можайский и Владимир Львович, вырвавшись из управления карабинеров, сразу же нырнули в туман и начали быстро — иногда бегом — петлять по улочкам и пьяцеттам, то выбираясь на берега каналов и рек, то снова углубляясь в «сухопутную» застройку. Для Владимира Львовича темп оказался слишком бодрым: сказывались возраст и несколько лет, проведенных в полной праздности. Но Можайский дышал ровно, его шаг был уверенным, и если бы рядом с ним не пыхтел и отдувался генерал, он мог бы идти еще быстрее. Владимир Львович вполне оценил поведение «нашего князя» — учитывая ситуацию, в нем было определенное великодушие, — но ни ему, ни самому Можайскому и в голову не пришло заговорить на манер современных героев, когда один предлагает оставить его, а другой — упирается и заверяет товарища в том, что — буде возникнет такая необходимость — он его и на себе потащит.

— Из города мы выбраться не сможем! — возразил Владимир Львович, шаря по карманам в поисках платка.

— Ошибаетесь! — Можайский ухмыльнулся и протянул генералу свой собственный платок. — Еще как сможем!

Владимир Львович отер взмокший лоб и уточнил:

— Как именно? Все выходы наверняка уже оцеплены либо их вот-вот оцепят!

— Морем! — ответил Можайский.

Владимир Львович ахнул:

— Что вы задумали?

— Посмотрим, — ушел от прямого ответа Можайский и свернул в какой-то переулок, внезапно развернувшийся в довольно приличную площадь.

Оба остановились на границе — под прикрытием глухой стены видавшего виды особняка.

— Уверен, нас и здесь уже ждут!

— Может быть. Но… мы не можем поступить иначе!

С другой стороны площади тянулось приземистое двухэтажное здание. Это была та самая больница, в которую определили Гесса. По дороге сюда Можайский и Владимир Львович коротко поспорили.

«Первым делом, — натаивал Можайский, — нужно вызволить моего помощника. Его нельзя оставлять!»

«Само-собою, нельзя, — возражал Владимир Львович, — но если мы сами сунемся туда, нас обязательно сцапают. Они ведь первым делом там и выставят пост: знают, гады, что мы своих не бросаем!»

«Пост в больнице наверняка и так имеется».

«Но это человек или два, а не целая армия!»

«Что же вы предлагаете?»

«Нам нужно не в больницу попасть, а к нашему консулу. Ему будет проще вызволить Вадима Арнольдовича. При нем итальянцы не осмелятся…»

«Нет, — покачал головой Можайский, — у нас нет на это времени. Вы забыли, что в Венеции нашим собственным человеком мы не представлены: только почетным, а этот почетный — гражданин Итальянского королевства. В такой ситуации он бессилен. Разумеется, он свяжется с консулом в Милане, но пока суть да дело… Гесса просто убьют!»

«А если к англичанам?»

Можайский покосился на Владимира Львовича и тот пояснил:

«Они уже вытащили Молжанинова. Отчего бы им не вытащить и нас, и вашего помощника?»

Это было интересно предложение, но, совсем немного подумав, Можайский и его отверг:

«Мы не можем точно знать, какие отношения связывают вашего друга с британцами. Вполне возможно, «секретарь» сказал правду: они помогли Молжанинову скрыться только ради того, чтобы знать наверняка — уж он-то никому и ничего не скажет! Никогда. А это значит… вы понимаете».

Владимир Львович не нашелся с ответом, и вот они — Владимир Львович и Можайский — встали под стеной видавшего виды особняка, откуда открывался лучший вид на городскую больницу.

Правильнее сказать, вид должен был открываться, но этого не было. Туман хотя и поредел, но по-прежнему оставался достаточно плотным. Поэтому из него и тьмы — как-никак, ночь была в полном разгаре — виднелся лишь силуэт длинного приземистого здания.

Это здание целиком замыкало площадь, превращая ее в тупик. И самое неприятное заключалось в том, что никаких иных выходов не существовало: если бы кому-нибудь пришло в голову перекрыть переулок, Можайский и Владимир Львович, войдя на площадь, оказались бы в ловушке. Глупо было не предположить, что столь очевидная идея либо уже посетила противника, либо вот-вот его посетит.

— И что теперь?

— Дело, должен признаться, дрянь!

— Но мы входим?

— Разумеется. Держитесь рядом со мной.

Можайский подхватил Владимира Львовича под руку и вышел на площадь.

Ничего не произошло: никто не выскочил из тумана, нигде за спинами не послышались звук шагов и характерный лязг оружия. Только уже у входа в больницу от темного проема вдруг отделилась одиночная тень, вспыхнул фонарь и грубоватый голос потребовал остановиться.

— Кто такие?

Можайский приподнял шляпу — так, чтобы его лицо попало в пятно мутного света.

Тень сделала еще один шаг вперед, оказавшись полицейским агентом:

— Ах, это вы господа! Карабинеры с вами уже закончили?

— Именно так, — спокойно ответил Можайский. — А теперь нам нужно попасть внутрь. У нас для Гесса срочная информация!

— Бог с вами, принчипе! — изумился агент. — Третий час ночи! Ваш человек наверняка давно спит. Вчера ему крепко досталось. Подождите до утра!

Можайский вплотную подошел к агенту — настолько, что тот даже был вынужден немного попятиться:

— Мы не можем ждать. Мы пришли за Гессом и должны увести его с собой!

Мгновение-другое агент смотрел на Можайского растерянно, но затем на его лице появилось выражение брезгливости:

— Только не говорите мне, — воскликнул он, — что эти… — взмах руки куда-то, где, по-видимому, агент представлял себе логово карабинеров, — что эти… решили играть нечисто! Неужели я прав?

— Не совсем, — невольно и с облегчением улыбнулся Можайский, подметив брезгливость на лице агента. — Карабинеры тут ни при чем. Но они выполнят приказ. А если они его выполнят, нас всех убьют.

— Вот дерьмо! — агент погасил фонарь. — Идемте!

Владимир Львович дернул Можайского за рукав, как бы прося его повременить:

— Вы уверены?

Можайский пожал плечами:

— Откуда мне знать? Но какие у нас варианты?

Владимир Львович кивнул:

— Возможно, они и вправду действуют порознь.

— Возможно.



61.

Агент провел Можайского и Владимира Львовича прямо в палату, где, в недоступной для простых пациентов роскоши одиночества, томился или должен был томиться Вадим Арнольдович. Но, как агент и предсказывал, вместо беспокойного человека Можайский и Владимир Львович увидели человека, спавшего богатырским сном. Тому, очевидно, причиной была не только и даже не столько слабость от пережитого, считая и болезненную операцию, сколько молодость и крепкое от рождения здоровье.

— Гесс! — Можайский — сначала бережно, а потом и с силой — потряс Вадима Арнольдовича. — Гесс! Просыпайтесь!

— Может, его опоили опиатами?

Вопрос Владимира Львовича относился к агенту. Агент отрицательно мотнул головой:

— Вряд ли. Если уж он, как я слышал, отказался от анестезии при операции — не доверял нам, видите ли! — то с чего бы ему принимать снотворное на ночь?

— А если без его собственного ведома?

Взгляд агента, направленный на пустой столик подле кровати, был более чем красноречив:

— Просто трясите его сильнее!

Владимир Львович присоединился к Можайскому:

— Гесс! Гесс!

Вадим Арнольдович наконец-то открыл глаза и в испуге приподнялся на локте:

— Что происходит?

— Вставайте и собирайтесь: мы уходим!

Тон Можайского был категоричным, и Гесс, привыкший этому тону повиноваться беспрекословно, быстро вскочил с постели, натянул на себя брюки и сорочку, набросил поверх пиджак и… растерянно остановился:

— А мое пальто? — спросил он после паузы. — И ботинки?

Можайский недоуменно осмотрелся и чертыхнулся:

— Они забрали ботинки! Ну надо же!

Агент хохотнул:

— Однако!

Владимир Львович нахмурился:

— Не вижу ничего смешного: как он пойдет?

— Какой у вас размер? — спросил тогда агент.

Гесс назвал размер своей обуви.

— Сойдет… — агент начал разуваться.

— Что вы делаете?

— Вам нужнее!

Гесс не стал спорить. Собственно, никто спорить не стал. Только Можайский, прищурившись, поинтересовался:

— Почему вы нам помогаете?

Агент смутился:

— Я, — начал он, растягивая, против обычной манеры итальянцев, слова, — кажется, понимаю, что произошло. Вы оказались совсем не там и не в то время. По голове меня, конечно, не погладят, но вот увидите: через день или два они сами одумаются, спохватятся и только рады будут, что я помог вам выбраться из этой заварушки. В конце концов, мы — гостеприимный народ, а не… убийцы!

Прозвучало это не слишком убедительно, особенно учитывая всю италийскую историю, начиная с древнейших времен. Очевидно, и самому агенту пришли на ум многочисленные истории коварства, предательств и беспощадных решений, так сильно омрачавшие течение тысячелетий на Апеннинском полуострове. Он смутился еще больше и поспешил заверить:

— Как бы там ни было, но я-то у ж точно не убийца: можете мне поверить!

Вот это уже было сказано с искренней убежденностью. Можайский и Владимир Львович — по очереди — пожали агенту руку. Гесс, обувшись в его ботинки, сделал то же. Агент, тронутый и по-прежнему благородно смущенный, переминался с одной босой ноги на другую.

— Вы уж поспешите, — сказал он напоследок: когда Можайский, Владимир Львович и Гесс двинулись к выходу из палаты. — Иначе… моя жертва окажется напрасной!



62.

За те четверть часа, что наши герои провели в больнице, на улице произошли определенные изменения, и почти все они были к худшему.

Во-первых, поднялся ветер. Во-вторых, этот ветер — с лагуны — погнал туман, разрывая его и рассеивая, так что улицы постепенно очищались от него и светлели под темным еще, но усыпанном яркими звездами небом. В-третьих, ветер дул не стой стороны: так объяснил Можайский, ведя свой маленький отряд по направлению к порту.

— Трудновато нам будет выйти в море при таком ветре!

Впрочем, как раз это соображение меньше всего обеспокоило Владимира Львовича и Вадима Арнольдовича: в отличие от своего «командира», они вообще не были уверены в том, что им удастся добраться и до самого порта.

Однако главного затруднения, которого опасались все, не случилось: переулок — единственный выход с больничной площади — не был перекрыт карабинерами, что выглядело странным, но принято было как подарок судьбы.

— Странно! — проворчал Владимир Львович. — Не могут же они до такой степени не ловить мышей! Но всё же будем им благодарными!

Звук торопливых шагов, более не сдерживаемый и не поглощаемый туманом, разносился звонко и далеко.

— Мы шумим так, что только глухой нас может не услышать! — пожаловался Гесс, кутаясь в пиджак, но ходу не сбавляя.

— Нужно торопиться! — оправдывал отсутствие предосторожностей Можайский. — Еще час и даже на итальянских лодках начнется движение: будут меняться вахты. Тогда мы не сможем никого захватить врасплох!

— Да что вы вообще задумали? — недоумевал Владимир Львович, всё еще отказывавшийся всерьез поверить в затею Можайского уйти из Венеции морем.

— Увидите!

И они — Владимир Львович и Гесс — увидели!

Порт — как и всё вообще в Венеции — открылся взглядам неожиданно и сразу. Это был не тот порт, который многим из вас, дорогие читатели, знаком сегодня. Но как и сегодня, добраться до него, находясь непосредственно в Венеции, было не так-то просто: открыться-то взглядам он открылся, но словно видение — вроде бы близкое, но недостижимое!

— Это конец! — воскликнул Владимир Львович, глядя на широкое пространство воды, отделявшее их от порта, раскинувшегося на противоположном берегу лагуны. — Только не говорите, что теперь нам предстоит пуститься вплавь! Скажем, я утонуть, скорее всего, не утону, но что замерзну насмерть — точно! Вадим Арнольдович окочурится еще раньше: он уже и сейчас зубами вовсю стучит! Да и вы такое расстояние в ледяной воде не одолеете!

Гесс и впрямь дрожал — в отличие от Можайского и Владимира Львовича, одетых в теплые пальто, на нем был только пиджак, совершенно не годившийся для того, чтобы служить подходящей одежкой в ветреную — с северо-запада — ночь!

— О б-б бо мне н не думайте! — простучал он зубами. — Но плыть и вправду н-не хотелось бы!

— Плыть не придется, — успокоил Гесса Можайский. — У меня приготовлен сюрприз!

— Надеюсь, — Владимир Львович, — без изъяна!

— Я тоже надеюсь!

Можайский негромко, но протяжно засвистел.

Минуту или две никто не отзывался, но по их прошествии стало ясно, почему: из-за поворота улицы — создавалось именно такое впечатление — выплыла небольшая лодка; управлявший лодкой человек был занят настолько, что ему уж точно было не до ответных свистков!

Лодка шла тяжело: вода в канале под ветром бежала вспять и даже вспучивалась гребешками волн — таких обычно в Венеции не увидишь. Исключительно речная, для выхода в море неприспособленная, лодка болезненно реагировала даже на такое волнение и то и дело норовила развернуться лагом. Человек понукал ее, как необъезженную лошадь, и лодка, возвращаясь на курс, медленно продвигалась вперед.

— Что скажете? — в голосе Можайского проявились хвастливые нотки. — Как вам наше транспортное средство?

Гесс выпучил глаза, а Владимир Львович застонал:

— Вы на этом предлагаете нам бежать?

Можайский широко улыбнулся:

— Только до порта!

Лодка причалила.

— Как договаривались, принчипе! — откликнулся на приветствие Можайского лодочник. — Стало быть, абдза́[637]?

— Абзац, мой друг, полнейший абзац! — подтвердил Можайский.

— Ну, тогда садитесь!

Можайский, Владимир Львович и Гесс заняли места, и лодка вышла в лагуну.



63.

Над портом еще царила ночь. Ветер и здесь разогнал туман, а звездное небо, куполом объявшее пространство, светилось и мерцало даже ярче, нежели в самой Венеции. Однако здесь, в порту, жизнь замерла совершенно: в грузовой его оконечности приключилась забастовка — стоявшие под разгрузкой или загрузкой суда превратились в беспомощные обезлюдевшие корпуса, — а с пассажирской стороны сон и покой реяли над ошвартованными яхтами — роскошными игрушками миллионеров[638].

Лодка подошла к одной из яхт и аккуратно — так, чтобы ни плеск воды, ни стук весла о корпус не разбудили спавших — встала с нею борт о борт. Эта яхта представляла собою подлинное произведение искусства: такое, ныне каких на морях уже и не встретишь. Вооружением — гафельный шлюп[639] или даже тендер[640], она имела стремительные обводы зауженного корпуса, чрезвычайно близко к баку установленную мачту, как будто бы под яростным напором ветра клонившуюся к корме — на глаз казалось, что градус между палубой и мачтой едва ли составлял чуть больше половины прямого угла! — огромный, выдававшийся далеко за пределы кормы гик и почти отлого уходивший вперед бушприт, раскрепленный по-простецки: без блинда-гафеля и мартин-гика. Корпус яхты был угольно-черного цвета — настолько черного, что даже ночью — и даже если бы по небу расползались тучи, а не рассыпались звезды — он был прекрасно виден, причем издалека.

Еще когда лодка находилась на полпути к причалам, Можайский, вглядываясь в темноту, неожиданно привстал на банке и с волнением в голосе воскликнул:

— Не может быть! Глазам своим не верю!

Владимир Львович, с самого момента побега из управления карабинеров всюду ожидавший подвоха, насторожился:

— На этот-то раз что такое?

— Смотрите туда!

Владимир Львович посмотрел в указанном направлении, но так и не понял, что же настолько сильно взволновало Можайского.

— Да ведь это «Анабель»! Богом клянусь, господа: «Анабель»!

Сказано это было так, что теперь уже и Владимир Львович, и Гесс, и даже лодочник сообразили: происходило что-то и впрямь из ряда вон!

— «Анабель»? — переспросил Владимир Львович.

— Да! Яхта лорда Солтверка! Самая быстрая из всех, когда-либо ходивших под вымпелом Королевского клуба[641]!

Можайский азартно потер руками и велел лодочнику:

— Правь к ней!

Лодочник — с волнением, конечно, меньшим, чем у принчипе, но с уважением таким же — всмотрелся в низкий хищный силуэт и кивнул:

— Ей Богу: отличный выбор!

И лодка, как мы уже сказали, поборов течение и волны, аккуратно встала борт о борт с «Анабелью».



64.

Можайский — даром что, в отличие от Инихова, предпочитал папиросы — держал в руке огромную сигару и задумчиво смотрел на ее тлевший кончик. Рядом — в не меньшей задумчивости или, правильнее сказать, растерянности — стояли Гесс и Владимир Львович. Гесс держал в руке плотный, не сложенный для конверта лист бумаги. Владимир Львович — фонарь. Фонарь, отбрасывая свет аккуратным кругом, освещал натертые добела доски палубы и принайтовленные вдоль борта запасные части рангоута и такелажа. Никого из людей, кроме наших троих беглецов, — ни лорда Солтверка, ни команды — на «Анабели» не было.

Что на яхте не было никого, стало понятно сразу, едва Можайский, Владимир Львович и Гесс поднялись на борт. Все их предосторожности оказались ненужными: их встретил только подвешенный у нактоуза незадуваемый фонарь, затворки лампы которого были направлены так, чтобы свет падал на распахнутый люк в салон и ступени за этим самым люком.

— Что за ерунда? — удивился Можайский.

— Чует мое сердце, засада! — встревожился Владимир Львович.

— Странно! — только и вымолвил Гесс, кутаясь в пиджак и поеживаясь.

— Сойдем вниз? — предложил Можайский.

Внизу-то всё и разъяснилось.

Прихватив с собою с палубы фонарь, беглецы сошли в салон и первым, что они увидели, стал тот самый, плотный даже на вид — без ощупи, — внушительный лист бумаги с красивыми обрезами и гербом. Лист лежал на штурманском столе, прикрывая собою, как тут же выяснилось, ходовые карты. От верха до низа лист был заполнен изящного вида письменами, явно сделанными неторопливой рукой.

Dear George…

…прочитал Можайский.

Зная, насколько сильно влечет тебя к морю, я допустил, что из Венеции ты попытаешься скрыться именно так — захватив какое-нибудь судно. И хотя твои спутники — не моряки, люди они бывалые, а значит, за день-другой ты их поднатаскаешь.

Извини за сумбур: пишу за грогом — болит голова, температурю. На последнем переходе простыл: штормило, наш рулевой сломал себе руку, пришлось стоять вместо него вахту за вахтой… Ветер был, доложу я тебе, — на зависть! Да ты и сам его застанешь, если не окажешься настолько глуп, чтобы дать себя схватить. И если ты, как я полагаю, все-таки выйдешь в море, ты восхитишься: на крутых волнах Адриатики «Анабель» потряхивает, но идет она так, что дух захватывает!

Эх, где ты — наше лето позапрошлого года? Где наш с тобою переход через Атлантику, когда мы так легко надрали задницы и бошам, и лягушатникам, и звездно-полосатым? Всё изменилось: ты — погряз в своей полицейской работе, а я… да знаешь ли ты об этом? Я теперь состою при нашем посольстве в Риме.

О твоей затее мне стало известно загодя, и я сообразил: дело, в которое ты так неосмотрительно впутался, тебе решительно не по зубам. Не только потому, что уровень его — не уровень полиции. В первую очередь, всё в нем — сплошные интриги; клубок, о множестве нитей которого не подозревает почти никто. Даже я в своих мемуарах — засяду за них… кхе-кхе… лет через двадцать — не осмелюсь открыть всю правду, ограничившись разве что анекдотом: твоим спасением под носом у злого и коварного врага!

И кстати об этом враге: ты его должен был встретить — этого якобы секретаря Виктора-Эммануила. Человек он без совести, без чести и беспощадный до оторопи. Но если ты читаешь мое письмо, значит, ты от него покамест улизнул. Главное — не расслабляйся! Выводи «Анабель» из лагуны — и как можно скорее. Погоня будет — это я тебе гарантирую. И чем больше ты положишь миль между собою и «секретарем», тем более вероятно, что всё закончится благополучно.

«Анабель» имеет все необходимые припасы, а в ящике стола ты обнаружишь сигары. Знаю: ты больше любишь папиросы, но этих ваших здесь купить невозможно. Сигары же — те самые, что предпочитает наш первый лорд Адмиралтейства: помню, тебе они тоже пришлись по вкусу.

Первую часть курса смотри на обороте. В указанных координатах ты встретишь наш — британский я имею в виду — корабль: с него тебе передадут другое мое письмо. А там — на Гибралтар и Солент[642]. В Саутгемптоне ты и твои спутники будете в безопасности. Возвращайтесь оттуда в Россию и не забывайте обо мне: о твоем друге навеки —

Тоби, лорде Солтверке.



— Ах, Тоби, Тоби… — Можайский — бумагу у него забрал Вадим Арнольдович — улыбался. — Невероятный человек! Это же надо: перегнать сюда «Анабель», догадавшись, что мы…

— Вы ему доверяете? — перебил Можайского Владимир Львович.

— Да.

— А мне всё это кажется странным!

— Вы никогда не ходили с нами в море! Иначе… — Можайский пожал плечами. — Давайте-ка лучше осмотримся. Посветите мне!

Владимир Львович, склонившись над вставшим на колени Можайским, удерживал фонарь так, чтобы Юрий Михайлович мог видеть содержимое трюмов. Сам же Юрий Михайлович откидывал пайол[643] за пайолом и каждый раз удовлетворенно кивал головой: трюмы были наполнены всякой всячиной — аккуратными рядами консервов, мешками с крупами и сухарями, а в цистернах оказалось более чем достаточно пресной воды.

— Тоби, — в итоге констатировал Можайский, — загрузил «Анабель» под завязку: от голода и жажды мы не умрем! Теперь — на палубу!

На палубе (Гесс, только что приодевшийся в найденную в салоне робу, по-прежнему держал письмо, а Владимир Львович — фонарь) все трое встали у румпеля. Можайский закурил, задумчиво поглядывая то на устрашавши-красный в темноте кончик сигары, то на сложенные вдоль борта части рангоута, то на своих спутников.

— Что, господа, — наконец, произнес он, — дельце нам предстоит нелегкое?

Гесс вздрогнул и, не очень-то слушавшимися его пальцами сложив в несколько раз бумагу и сунув ее за пояс, запрокинул голову и не без робости посмотрел вверх — на клонившуюся мачту, от которой еще выше, через эзельгофт, убегала к звездам стеньга:

— Как… как мы с этим справимся?!

Можайский — без малейшего смущения — швырнул сигару за борт и усмехнулся:

— Перестаньте дрожать, Вадим Арнольдович! Вспомните, что ваш отец был членом императорского клуба и сам ходил на лодках поболе этой!

— Да, но я-то, — возразил Гесс, — человек сугубо сухопутный. У меня уже голова кругом идет!

Можайский повернулся к Владимиру Львовичу:

— Ну, а вы, генерал?

Владимир Львович невольно похлопал себя по животу и ответил со вздохом не без горечи:

— Господи, и где мои семнадцать лет?

— Ничего! — Можайский уже рассмеялся в голос. — К концу перехода вы станете стройным, как жердочка!

И, перегнувшись через борт:

— Друг мой, ты еще здесь?

— Здесь, принчипе! — отозвался лодочник.

— Тогда окажи любезность: перебрось швартовы!

Лодочник выполнил приказ.

«Анабель», ошвартованная к причалу кормой и теперь удерживаемая только якорем с носа, двинулась и начала угрожающе наваливаться на соседнюю яхту. Можайский тихонько выругался:

— Гесс, голубчик! Бегом на нос: выбирайте якорь!

Вадим Арнольдович убежал.

— Владимир Львович! На руль!

Генерал повесил фонарь и встал к румпелю.

«Анабель», выбирая слабину якорного каната, легонько пошла вперед.

Можайский начал быстро вращать одну лебедку — бросил. Перебежал к другой и тоже бросил… Его метания по палубе выглядели хаотичными, но странное дело — яхта начала преображаться, всё более одеваясь парусами: пока еще не забиравшими ветер, но уже готовыми вот-вот приняться за работу.

— Якорь… — послышалось неуверенное с носа, — чист? Кажется, так говорят?

Можайский закрепил шкот и, утерев лоб, отозвался:

— Всё верно, Вадим Арнольдович! Вы — молодец!

И — Владимиру Львовичу, вскрикнувшему вдруг под тою тяжестью, какой внезапно налился руль:

— Иду!

Вдвоем они навалились и «Анабель» вышла под ветер. И ровно в этот же момент из темноты послышались ругательства, показалась большая лодка под вёслами, сверкнули три или четыре вспышки: палили из ружей.

— Фермо! Фермо[644]!

Но было поздно. «Анабель» еще секунду или две помедлила, а затем, накренившись и почти забирая воду бортом, понеслась, как чемпионский жеребец при звуке стартового пистолета.

— А-ах! — воскликнул Гесс, уцепившись за штаг.

— Черт побери! — расхохотался, удерживая румпель, Владимир Львович.

— А я что говорил, господа?!

Можайский перегнулся через транец и сделал в темноту всем и тогда уже понятный жест —

                                                                      

Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Приключения доктора



Большое сердце

С инициированного им собрания[645] столичных полицейских врачей доктор Михаил Георгиевич Шонин вышел в приподнятом настроении, но тут же оказался в затруднительном положении: вышел он последним, коллеги — кто по одиночке, а кто — по двое и по трое — расхватали транспорт, так что — насколько взгляд охватывал — в окрестностях ресторана мостовая опустела. То есть, разумеется, движение, как и обычно для раннего еще вечернего часа, было плотным, но вдоль тротуаров не наблюдалось ни одного лихача. А между тем, с утра гулявшая по Петербургу оттепель закончилась так же внезапно, как и началась: небо заволокло, поднялся ветер, посыпались — сначала снег, а потом и вовсе ледяная крупа, колючая, секущая, короче — отвратительная.

Следовало поднять воротник пальто — что Михаил Георгиевич и сделал — и броситься транспорту наперерез — в надежде остановить какого-нибудь доброхота, но на это второе доктор не решился: он ощущал себя подвыпившим и не мог самому себе предоставить гарантию безопасности… а ну как добрый человек не успеет вовремя осадить лошадку?

Был и другой вариант: подойти к городовому, тем более что таковой маячил на ближайшем углу. Формально городовые не находились в подчинении полицейских врачей, но всё-таки врач — классный чиновник, тогда как городовой — лишь нижний чин, и потому вполне логично было ждать от него сочувствия и помощи. Впрочем, подать любую посильную помощь городовой обязан был каждому, для того-то он и стоял на своем углу — для заблудившихся и замерзавших; для потерявшихся детей и дам, опасавшихся насилия; для отчаявшихся душ, покинувших дома и бредших к ближайшему водоему… для выпивох, наконец, заложивших совсем уж крепко за воротник и теперь выписывавших кренделя — без спешки обратно под власть своих сварливых женушек.

Но этот вариант Михаил Георгиевич отверг, как недостойный. Ему казалось, что в навалившейся на Город непогоде совсем не дело — мелкими заботами отвлекать городового с поста: мало ли кто устремлялся к нему в действительной нужде — сквозь хмарь, и ветер, и ледяное крошево? «Нет, — решил про себя Михаил Георгиевич, — отойду-ка я на другую улицу. Авось, уж там-то кто-нибудь меня подберет!»

Вот так и оказалось, что, выйдя из ресторана, доктор не сел в коляску или в сани, а, поправив шарф, подняв воротник пальто и сильнее натянув на голову мерлушковую шапку, пошел пешком: вдоль длинного дома к углу, но не к тому, у которого стоял городовой, а к другому — за которым улица выливалась на проспект.

Дойдя же до проспекта, Михаил Георгиевич сообразил две вещи. Во-первых, и здесь не так-то просто будет найти извозчика, готового совершить поездку всего-то от Большого до Среднего — прямиком по линии до дома Ямщиковой, где находились апартаменты репортера Сушкина[646]. Ведь это значило бы или заломить неприличную плату, или оторваться от поиска более выгодного клиента, а клиенты для неустроенных по кабакам, театрам и гостиницам столичных «ванек» означали жизнь. Конка — власти грозились еще и трамвай запустить — серьезно подрывала извоз[647]. Годовая такса[648] не уменьшалась. Овёс не дешевел. Места стоянок — тоже. Не ослабевали и аппетиты нижних полицейских чинов, занимавшихся — это было известно каждому — откровенными вымогательствами у бедняг: за малейшее нарушение порядка извозчикам грозило лишение «бляхи», а уж придумать такое нарушение полицейскому было совсем нетрудно. Вот и метались неустроенные извозчики по Городу, стараясь находить и подбирать таких клиентов, которых было бы выгодно везти — подальше и подороже!

Во-вторых… это — вторая вещь, которую сообразил Михаил Георгиевич, выйдя на проспект… к Сушкину идти было еще рановато. То есть не идти, конечно, а ехать, а вот прогуляться можно было и не спеша. Если бы не одно «но» — мерзкая погода.

Положа руку на сердце, Михаил Георгиевич совсем не хотел отбивать сажень за саженью, согнувшись в пояснице и отворачивая лицо от лупивших в него под ветром льдинок. Пусть даже этих саженей было совсем и немного — всего-то около двух с половиной сотен, — но каждая из них никак не обещала быть не то что приятной, но хотя бы попросту сносной!

«Ах, что же делать?» — размышлял Михаил Георгиевич, оглядываясь по сторонам и прикидывая варианты. — «Вот если вернуться в «Якорь»?»

За этой мыслью — доктор даже уже повернулся спиной к проспекту — его и застало первое происшествие.

Говоря «происшествие», мы несколько лукавим или, если угодно, забегаем вперед: на сторонний взгляд приключившееся никаким происшествием не выглядело. Но для Михаила Георгиевича, который, казалось бы, за несколько лет службы полицейским врачом должен был вполне очерстветь душою, именно оно и явилось той отправною точкой, с которой доподлинно и начались его вечерние похождения. Те самые, в результате которых к Сушкину он сильно опоздал, но и этого мало — пришел не просто подвыпившим, а пьяным в дым, и не просто болтливым, а говорившим стихами. А далее — забывшим всё, ради чего он и устраивал собрание коллег, и мирно проспавшим даже начало страшного пожара в сушкинских апартаментах[649]!

Очерствей Михаил Георгиевич душою — хотя бы подобно многим из своих коллег, — и уж конечно бы он, отворачиваясь от ветра и пряча от него лицо, и краешком глаза не заметил крохотную тень, мелькнувшую от тусклого газового фонаря к едва подсвеченному проему арки. Но Михаил Георгиевич заметил, и сердце у него кольнуло:

«Бедняга!» — подумал он и, позабыв о собственном затруднительном положении, устремился к арке.

«Ну-ка, ну-ка, ну-ка…» — забормотал Михаил Георгиевич, входя в проём. — «Тьфу! Да как же это делается?.. Тю-тю-тю… не то?.. Ах, Господи! Ну, выходи!»

Послышался слабый писк. Михаил Георгиевич присел на корточки, и в следующий миг у него на руках оказался щенок — совсем крошка, едва, похоже, раскрывший глаза. Щенок ткнулся в перчатку сопливым носом, затрясся и тут же затих. Михаил Георгиевич осторожно сунул его за отворот пальто и поднялся:

«Пойдем, пойдем — молочка найдем… здесь у меня тепло: не переживай, малютка — прорвемся!»

Два слова о собаках

Для такого большого города, каким являлся Петербург и в начале двадцатого века, животные — вообще все: домашние и бездомные, птицы, лошади, собаки… — представляли серьезную проблему, хлопотную, требовавшую надлежащего контроля и выливавшуюся во множество последовательных и не очень решений.

Прежде всего, разумеется, созданным оказался ветеринарно-санитарный надзор — как часть городской санитарной комиссии. Но, насколько бы невероятным это ни выглядело, принципиальное решение о его создании было принято только в декабре 1901 года, а соответствующие инструкции и разрешительные документы, определившие как круг деятельности надзора, так и утвердившие его штат, «поспели» не ранее лета нового — 1902 — года, то есть ко времени более позднему, чем описываемые нами события.

Ранней же весною — в первых числах марта — ветеринарно-санитарный надзор если и существовал, то разве что в проекте. На практике это выливалось в то, что на господина Самборского[650] и семерых его подчиненных по-прежнему приходилась немыслимая нагрузка: одних только лошадей в Петербурге насчитывалось до пятидесяти тысяч голов, причем любая из этих голов в любой момент могла заразиться сапом[651]!

Проблема сапа вообще стояла в Петербурге остро и сильно тревожила Градоначальника — генерал-лейтенанта Николая Васильевича Клейгельса. Николай Васильевич ввел еженедельную отчетность, составил на ее основе неутешительную картину, вышел — и не раз! — на городскую Управу с предложением по реализации целого ряда мер, но… всё без толку. Или, если говорить иначе, с толком совсем небольшим, так как и принимавшиеся по его предложениям меры оказывались, что называется, мертвому припаркой. Собственно, ничего удивительного в этом и не было: столица с ее семью ветеринарно-полицейскими округами по одному ветеринарному врачу в каждом оказалась беззащитной перед проблемами, корень которых как раз и лежал в немыслимо малом штате ветеринарных врачей на двухмиллионный город.

Чтобы читатель смог оценить масштаб забот, выпадавших на долю всего семи человек, позволим себе немного статистики.

В 1901 году, то есть в последний год своего «самостоятельного» существования, семь полицейский ветеринарных врачей Петербурга: освидетельствовали более тридцати шести тысяч лошадей, занятых в частном извозе; освидетельствовали около пяти с половиною тысяч лошадей, принадлежавших столичным обывателям; освидетельствовали без малого четыре тысячи лошадей из конно-железных дорог и прочих общественных «транспортных компаний»; освидетельствовали — по заявлениям общества покровительства животным — более полутора тысяч лошадей, жестокое обращение с которыми привело к их травмированию и причинению им увечий — к хромоте, ранам, ссадинам, а также к общему изнурению, работать при котором невозможно; осмотрели тысячу семьсот трупов лошадей, павших во дворах и на улицах Города; выдали заключения по осмотру двух тысяч двухсот семидесяти девяти столичных конюшен; освидетельствовали девятьсот шестьдесят девять коров на городских молочных фермах; провели сто сорок осмотров коровников и загонов для содержания крупного рогатого скота; осмотрели все столичные заведения для откорма свиней и свиные заводы — цифра, истинному анализу не поддающаяся; освидетельствовали тридцать собак, покусавших почтенную публику — на предмет выявления бешенства; провели несколько вскрытий трупов домашних животных, в отношении смерти которых было заподозрено отравление; двенадцать раз — по решению суда — осматривали животных, хозяева которых или сторонние лица издевались над ними, по злому умыслу причиняя им жестокие страдания; двадцать два раза — в качестве экспертов — участвовали в судебных заседаниях по делам, так или иначе касавшимся животных; пять раз входили в состав комиссий, снаряженных для осмотра мясных продуктов, попавших на рынки Города в результате тайного убоя; восемнадцать раз участвовали в надзоре за промышленными партиями животных продуктов, как ввозившихся в Петербург, так и вывозившихся из него — в провинции и заграницу; двести шестьдесят раз давали свое заключение по актам выбраковки туш, а также их частей, признанных негодными на городских скотобойнях; освидетельствовали более шестидесяти двух тысяч лошадей, выставленных в 1901 году на продажу на Конной площади.

Эти сухие цифры не просто впечатляют. Они — вопиют. Простой арифметический подсчет показывает, что на каждого из семерых ветеринарных врачей пришлось такое количество работы, исполнить какое столь малыми силами невозможно. Или, во всяком случае, исполнить надлежащим образом.

Разумеется, мы не хотим сказать, что полицейские ветеринарные врачи Петербурга работали плохо, не говоря уже о том, чтобы — спустя рукава. Ничего подобного! Напротив, мы — со всем почтением — отдаем этим людям заслуженное ими уважение. Но даже при этом мы не можем не сказать, что — разрываясь на части, хватаясь то за одну заботу, то за другую, имея как круг своих обязанностей непосильное бремя — нельзя, даже работая с полной отдачей, на износ, уследить за всем и не допустить роковых оплошностей или недосмотра.

В 1901 году ветеринарными врачами были выявлены: двести сорок одна заболевшая сапом лошадь у частных владельцев и семьсот двадцать лошадей из числа приведенных на продажу. Количество — никак не соответствовавшее реальной картине заболеваемости, так как сап буквально бродил по Городу, ежедневно и ежечасно угрожая здоровым животным и людям.

С людьми так и вовсе вышла не слишком забавная история.

Вообще — говоря строго и без шуток — сап чрезвычайно редко передается людям. Чтобы заболеть, нужно войти в прямой контакт со слизистыми выделениями больного животного, что в «обычных» условиях весьма затруднительно. И тем не менее, многолетние статистические наблюдения показывали: ежегодно — и в среднем, разумеется — в Петербурге заболевали пять человек. Объяснялось такое обстоятельство чрезвычайно просто: лошади, уже нехорошо себя ощущавшие и поэтому нервные, кусали своих владельцев или даже случайных прохожих. Укус — вполне вероятный способ контакта со слизистыми: со всеми неприятными вытекающими. Но пять заболевших человек на двухмиллионный город — капля в море: совершенно неразличимая и потому не волнующая. Пятерых ежегодных статистических бедолаг замечали полицейские отчеты, но обыватели — нет. И потому-то вот и приключился настоящий скандал: как раз в последнем до создания городского ветеринарно-санитарного надзора году.

1901 год по всем показателям выдался исключительно несчастливым для Градоначальства.На треть увеличилось количество пожаров. Возросло количество правонарушений. Больше чем обычно было зарегистрировано тяжких преступлений — убийств, грабежей, причинений серьезных телесных повреждений, — тогда как процент раскрытых из них, напротив, снизился. Осложнилась эпидемиологическая обстановка. Возникли проблемы с закрытыми для захоронений городскими кладбищами. Впервые за много лет появилась путаница с умершими, а рожденных оказалось если и не рекордно мало, то — совсем ничего. Естественный прирост населения замедлился, а наплыв иногородних — в принципе, всегда — основной источник прироста — стал угрожающим для благополучия уже укоренившихся в Городе людей: возросла нагрузка на рабочий сектор, усилившаяся конкуренция за рабочие места привела к неизбежным волнениям и всплескам активного недовольства[652]. Помимо этого — хотя и от этого только голова могла пойти кругом у кого угодно — Градоначальство по целому ряду вопросов вошло в прямую конфронтацию с городскою Управой: тут были и бюджетные разногласия, и некоторые из выводов организованных Управой комиссий, и собственно деятельность не слишком компетентного городского главы — Павла Ивановича Лелянова. И хотя обоих — что Градоначальника Клейгельса, что Главу Управы Лелянова — поддерживал лично император Николай, крепкого согласия между ними не было. Добавьте к этому покушение на министра просвещения Боголепова[653], уже назревавший коррупционный скандал[654], срыв целого ряда военных заказов, а также — публичность всего этого вследствие постоянного освещения в прессе, каким-то чудом прорывавшей заслон цензуры; добавьте и станет ясно: публика была подготовлена к взрыву.

Первопричиной для взрыва стала небольшая заметка во второстепенной газете: ее автор утверждал, что в столице началась эпидемия сапа. И не среди животных, чего еще можно было бы ожидать, а среди людей!

Автор, не вдаваясь ни в какие совершенно подробности, написал просто и без обиняков: ветеринарной инспекцией Петербурга зарегистрирован семнадцатый случай заболевания, что действительно намного превосходило среднестатистический уровень. Но скорее всего, эту заметку никто бы и не заметил, если бы один из чиновников Градоначальства — по случаю подписчик упомянутой газеты — не имел достаточной глупости рассказать о ней редактору Ведомостей[655]. А дальше — пошло-поехало!

В очередном номере Ведомостей появилось опровержение: мол, размещенная там-то и там-то информация действительности не соответствует, и потому мы просим панике не поддаваться. Читатель понимает: трудно найти более поджигательную именно к панике формулировку в официальном полицейском издании, нежели эта! Город моментально вспыхнул.

За несколько часов из конца в конец столицы распространились самые невероятные слухи. Находились даже такие, кто без тени сомнения на серьезных лицах утверждали, будто собственными глазами видели сновавшие по городу инфекционные кареты, в которые насильно усаживали заподозренных в болезни людей. Мол, и до нас сейчас доберутся: уж если и не прямо сейчас, то к обеду — точно!

Видеть на улицах инфекционные кареты и вправду было можно, но, разумеется, к перевозке заболевших сапом они не имели никакого отношения: в этих каретах — ровно как обычно — из дома в клинику или из одного стационара в другой перемещали опасных: дифтеритных, тифозных, заразившихся оспой или подхвативших корь и скарлатину. Как-никак, но за год таких опасных набралось без малого тридцать тысяч человек: чему же удивляться, что специально оборудованные кареты находились на виду?

Однако сам этот факт — возможность собственными глазами увидеть санитарный транспорт — играл на руку зловредным распространителям не менее зловредных слухов. Этот факт придавал весомость бескостным языкам и той ахинее, которую они мололи.

Уже к утру следующего дня ситуация накалилась настолько, что Николай Васильевич был вынужден собрать экстренное совещание. В какой-то страшный момент присутствовавшим на нем чиновникам даже показалось, что и сам Градоначальник вполне отдался паническим слухам — настолько мрачным он был и нерешительным. К счастью, тут же выяснилось, что — мрачность, причина которой понятна, оставим в стороне — нерешительность Николая Васильевича проистекала из осознания собственной беспомощности перед захватившей столицу паникой. Николай Васильевич понятия не имел, как можно выправить ситуацию и объяснить вконец обезумевшим людям, что никакой опасности для них не существует!

Все предложенные средства были одно другого хуже. И все они, понятное дело, были отвергнуты. Отвергнуто было — как нечто совсем уж вопиющее — и обращение к губернскому начальству с просьбой ввести в столицу войска: мало того, что за такое решение, будь оно выполнено, по головам не погладили бы решительно никого, так еще оно как раз и могло бы поставить окончательный крест на возможности мирно решить проблему. Время было уж очень неспокойным с политической точки зрения, да и сам Петербург — даже если забыть о разного рода политических поджигателях — не понял бы и не простил своему Градоначальнику такого решения. Однажды Город уже подвергся вторжению армии[656]; воспоминания об этом были вполне еще живы; одному Богу было ведомо, к чему могло привести повторение событий!

Николай Васильевич был вынужден признать: куда ни кинь, а всюду получался клин. Вот так и вышло, что проблему, начавшуюся с ничтожной газетной публикации, оставалось решать точно так же — настойчивыми газетными же опровержениями.

Чиновники Градоначальства — начиная с самого Николая Васильевича — засучили рукава, подняли всю возможную статистику… именно тогда она и была во всей своей масштабности опубликована впервые… заручились консультациями ведущих специалистов — их тоже привлекли для полемики — и начали методично — статьей за статьей — «обстреливать» как тех, кто по-прежнему распространял слухи об эпидемии, так и самих горожан, в эти слухи поверивших.

Время шло — проходили дни — и… этот, наиболее мирный, способ начал потихоньку приносить результаты. Вместо ораторов, несших прямо на улицах самую возмутительную ахинею, начали попадаться трезвые люди — с листками Ведомостей в руках, — а однажды такой трезвый человек набил физиономию «слухачу»: прилюдно, при стечении публики, каковая публика неожиданно разразилась аплодисментами! С этой минуты стало понятно, что Градоначальство из нелепой войны вышло победителем.

Тем не менее, как говорится, «осадочек остался». И, чтобы показать горожанам, что выводы сделаны, Николай Васильевич развил бурную деятельность — немножко другого характера.

Во-первых, несмотря на неполную согласованность этого действия с городскою Управой, с улиц — все до единой! — убрали общие водопойни: колоды с водой, предназначенные, в первую очередь, для лошадей. Из этих колод любой желавший мог напоить свое животное, причем за раз одновременно пить могли и две и более лошадей. Понятно, что такое положение не только никак не соответствовало санитарным нормам, но и ровно наоборот — способствовало распространению заразных — среди животных — заболеваний.

Во-вторых, Николай Васильевич распорядился убрать и общие кормушки, причем независимо от того, где такие кормушки располагались — на улицах, как общедоступные, или по конюшням и дворам: как предназначенные для кормления только собственных лошадей. Вместо них предписано было использовать индивидуальные торбы: ровно так же, как и в случае с водой — по ведру на лошадь вместо общей поилки.

Эта — вторая — мера вызвала определенное недовольство владельцев лошадей: в первую, разумеется, очередь тех из них, кто лошадь содержал не одну и не для собственного удовольствия. Особенное недовольство выразили те, кто занимался извозом, отдавая лошадей в наем либо используя наемных кучеров. У таких людей животных могли быть десятки, что неминуемо означало расходы на переустройство их быта. Но в целом мера была признана правильной и обществом поддержана: недовольным извозчикам пришлось замолчать.

Для нашего же рассказа куда важнее третье следствие: в немалой степени именно им объясняется поступок доктора Шонина, подобравшего с мостовой щенка. Этим следствием было требование Николая Васильевича вообще ужесточить контроль за животными, так ли, иначе, но находившимися в Городе.

В первую голову, распоряжение относилось до животных бездомных, а среди городских бездомных животных всегда, во все времена преобладали собаки. Раньше — на фоне случавшихся покусов прохожих — уже выходили не очень благоприятные для собак постановления. Но теперь их положение стало совсем скверным. Прежде всего, дворникам вменили в обязанность не давать таким собакам приюта: дворники должны были гнать их, несмотря ни на что — ни на жалость, ни на свирепые внешние обстоятельства, такие, как, скажем, лютый мороз или явный голод. Прикармливать бродячих собак запрещалось категорически! Далее — исчезновение с улиц доступных источников воды поставило привыкших к ним бродячих собак в очень тяжелое положение. Это всего лишь считается так, что собака всегда и пропитание найдет, и с водой проблем не знает. В действительности же всё обстоит совсем иначе: собаки — существа не только инстинктов, но и укоренившихся привычек, и если какой-то пёс привык ходить к располагавшейся неподалеку от места его обитания поилке, то исчезновение этой поилки на какое-то время делает его совершенно беспомощным. А если еще и проблема с дождями — то есть с лужами — или со снегом, который, на худой конец, можно полизать, ситуация и вовсе становится почти безвыходной. Наконец, вода воде — рознь, а качество той, что можно было добыть из луж или просто из снега, оставляло желать много лучшего. Ведь собаки так же склонны к тяжелым заболеванием, как и люди, и так же, как для людей, хорошая вода для собак — основа здоровья.

Раньше дворники проявляли определенное сострадание. Не все, конечно, но многие. Теперь же, вынужденные строго исполнять поступившие распоряжения, они превратились в безжалостных монстров.

Собак изгоняли отовсюду, а участь таких бедняг неизменно оказывалась одинаковой — в утилизационной камере. И если у собаки, попавшей под отлов с ошейником на шее, еще оставались какие-то шансы вернуться к владельцу или хотя бы обрести нового, то у лишенных отличительной черты еще вчера домашнего существования шансов не было никаких. Тех, что с ошейниками, на несколько дней помещали в специальный приют, и Градоначальство — все-таки Николай Васильевич извергом не был — за собственный счет печатало объявления. Но тех, которые ошейников не имели, сразу отправляли на убой.

При таком положении вещей под особенно страшный удар попали суки и приплод. Беременные или только что разродившиеся суки оказывались совершенно беспомощными перед гонителями. О народившихся же щенках и вовсе говорить не приходится: если не случалось чего-то уж очень для них благоприятного, их век был даже не краток: он был стремителен, как роковое мгновение!

Щенку, подобранному Михаилом Георгиевичем, повезло необыкновенно.

Во-первых, рожденный на излете зимы, в грязную, оттепельную погоду, он был обречен и сам по себе: сырость и холод без материнского ухода прикончили бы его неминуемо.

Во-вторых, он — непостижимо, как — сумел избегнуть участи, очевидно, свирепой и в отношении его братьев и сестер, и в отношении их общей матери.

В-третьих, он оказался ровнёхонько там, где ему и нужно было оказаться для того, чтобы избегнуть смерти: перед взглядом доброго человека.

По линии

Михаил Георгиевич — человек вообще-то еще молодой — вот уже несколько лет работал полицейским врачом и за эти годы насмотрелся всякого. На его счету были сотни освидетельствований — одно другого неприятнее, — множество вскрытий такого характера, что, скажи о них ему кто-то в бытность его студентом, его бы, несомненно, стошнило: даже у студентов-медиков желудок отнюдь не настолько лужен, как это почему-то принято думать. На счету Михаила Георгиевича было немало заключений по таким мертвецам, один вид которых мог довести до обморока. Вот и теперь в прозекторской полицейского дома Васильевской части лежал один из подобных: гимназиста, задушенного в пожаре, а затем буквально изрезанного на части[657]. С этим трупом Михаил Георгиевич проработал всю предыдущую ночь, а затем еще и стал свидетелем самоубийства: едва ли не на его глазах — уже в кабинете участкового пристава — родной брат гимназиста перерезал себе горло!

Для суток и этого было чересчур, но отдыхать Михаилу Георгиевичу было некогда. Тем не менее, усталость давала о себе знать: сердце стучало не так горячо, в обычно живых глазах появилась отстраненность — та самая, за какою, как за пеленой, скрывается навязчивый мир, оставляя в покое разум и душу. Кроме того — об этом мы уже говорили — Михаила Георгиевича беспокоила погода: в лицо ему дул обрушившийся на Город штормовой ветер, а с ним лицо секли мелкие льдинки, сыпавшиеся с безобразного неба. Стремительно темнело, электрических фонарей на линиях — между проспектами — не было, а газовые — совсем уж слабенькие по причине никудышного качества подававшегося в них топлива — едва-едва освещали что-то вокруг непосредственно себя, оставляя основное пространство в гнетущей темноте. Михаил Георгиевич подумывал о возвращении в ресторан, где только что по неотложному делу встречался со своими коллегами, но жизнь сложилась иначе: на руках у него оказался беспомощный щенок.

Удивительно, но практика Михаила Георгиевича ничуть не притупила его природной доброты, и даже усталость последних суток не смогла так заволочь мир пеленой, чтобы укрыть от взгляда несчастное существо — крохотную песчинку, даже более мелкую и менее заметную, чем пригоршня взвивавшегося у водостоков и слетавшего на землю снега.

Михаил Георгиевич осторожно сунул щенка за отворот пальто и задумался.

Как полицейский чиновник, он превосходно знал, какая участь могла ожидать собачку, не подбери он ее с панели, но как человек занятой — занятой чрезвычайно — своим добрым поступком он только что поставил себя в на редкость сложное положение. А ведь он был не только занят, что называется, с утра до ночи и уже потому никак не мог взять на себя ответственность за содержание домашнего животного, но еще и был холостяком и к тому же — совсем небогатым. Говоря проще, у него не было никого — ни по близости, ни за деньги, — кому он мог бы передоверить оказавшееся за отворотом его пальто существо.

«Ну и дела!» — подумал Михаил Георгиевич, осторожно поправляя пальто: так, чтобы щенок ощущал себя уютно. — «Что же делать?»

Можно было поискать среди друзей, но ни при первом размышлении, ни при более тщательном на ум Михаилу Георгиевичу не пришел никто, кому можно было бы довериться с такой проблемой. И дело было вовсе не в том, что друзья у Михаила Георгиевича отличались какой-то особенной бессердечностью — штука, кстати, обыденная, — а в том, что и друзья у Михаила Георгиевича были такими же, как и он сам, молодыми и еще не вполне устроенными холостяками, для которых загруженность работой оказывалась определяющим жизненным фактором.

И тогда Михаил Георгиевич переменил решение вернуться в ресторан и снова подумал о Сушкине. Идти к нему по-прежнему было рано, но репортер — человек хотя и взбалмошный, однако, как это доктору было доподлинно известно, примечательный не только своими статьями, но и редкой отзывчивостью, — репортер, повторим, мог подать какую-то помощь… совет, на худой конец, или даже более чем совет: уж чего-чего, а знакомств у Сушкина хватало!

Но прежде всего — непонятно почему, но Михаил Георгиевич почему-то подумал именно так — следовало придать «находке» «товарный вид». Скорее всего, эта странная мысль пришла ему в голову от крайней неопытности в делах благотворительности: известно, что скромный достаток рождает немало причуд, когда веления сердца принимают самые неожиданные формы. Возможно, «товарный вид» означал для Михаила Георгиевича упрощение устройства судьбы оказавшегося у него на руках малыша!

Как бы там ни было, но, в известной нерешительности потоптавшись у подворотни, Михаил Георгиевич вдруг зашагал быстро и, несмотря на шторм, поразительно прямо: выпрямившись во весь рост и открытым лицом встречая порывы и льдинки.

Шел доктор прямиком к дому Ямщиковой, где находились апартаменты репортера. Но путь его лежал пока что не в них, а на молочную ферму, помещавшуюся там же — во флигеле со двора. О существовании этой фермы знали все обитатели Васильевской части: уж очень хорошего качества был отпускавшийся с фермы товар, а цену за него просили божескую[658].

«Удачно получается», — думал доктор, вышагивая по скудно освещенной линии. — «Всё под боком».

Четверть часа пешего хода оказались нелегкими. Не только потому, что доктор совсем продрог и начал потихоньку стучать зубами, но и потому, что отогревшийся у него за пазухой щенок, вот только что сидевший смирно и тихо, пришел в движение. Он начал ворочаться и попискивать, то и дело норовя высунуться наружу. Его явно беспокоили голод и недоумение: где он и что с ним происходит.

«Ну-ну-ну…» — приговаривал Михаил Георгиевич, заставляя щенка угомониться. — «Сейчас-сейчас-сейчас… будет молочко, будет ванночка…»

Щенок затихал, как будто понимая сказанное, но затем снова принимался за свои выходки: иначе, как хулиганскими, Михаил Георгиевич их уже и назвать не мог!

«Да постой-ка! — вдруг осенило его — доктора, разумеется. — А звать-то тебя как? То есть, понятно, что никак, но не можешь же ты без имени…»

Михаил Георгиевич остановился, в очередной раз поправил пальто, но на этот раз не стал запихивать щенка поглубже. Наоборот: он с любопытством воззрился на его крохотный нос и еще младенческие — голубые — глаза, смотревшие на него с поволокой и просьбой.

«Э… гм… а ты вообще-то — кто? Мальчик или девочка?»

Михаил Георгиевич быстро огляделся вокруг: не смотрят ли прохожие на его странные манипуляции и не прислушиваются ли к его бессвязному бормотанию. Прохожим было всё равно: люди, одолеваемые нестерпимым ветром — линия под его напором с северо-северо-запада превратилась в настоящую вытяжную трубу, — торопились по собственным делам, а дела до вставшего у фонаря человека им точно не было никакого. Во всяком случае, не теперь, когда хотелось поскорее добраться до места и оказаться в укрытии и в тепле.

Доктор быстро вытащил щенка из-под пальто и присмотрелся к нему внимательней. Щенок, не ожидавший такого стремительного поворота событий — снова и резко оказаться на неприютной улице — в горестном изумлении съежился, но потом, когда Михаил Георгиевич сунул его обратно за пазуху, расслабился: заелозил лапками, взбивая теплый шерстяной шарф и устраиваясь в нем, как под боком у матери.

«Мальчик!» — почему-то не без удовольствия констатировал доктор. — «Какое же имя тебе дать? Сам-то что скажешь?»

Щенок, естественно, не сказал ничего.

«Молчишь? Ну, тогда и впредь не серчай… будешь у нас…»

Доктор запнулся, внезапно сообразив, что, использовав такой оборот — «у нас», — привязал себя к щенку крепче, чем собирался. Впрочем — и это доктор тоже внезапно сообразил, — и сам по себе выбор имени — само уже то, что он, Михаил Георгиевич, озаботился такой проблемой, указывало явно: за просто так — невесть куда и невесть в чьи руки — он от щенка уже не откажется!

Эти соображения озадачили Михаила Георгиевича, да настолько, что он на какое-то мгновение растерялся. Щенок, между тем, уже вполне пристроился в складках шарфа и, кажется, уснул.

«Ладно, соня… — решился доктор. — Будешь у нас… Линеаром!»

Странное имя, как-то вот так — вдруг — пришедшее ему на ум, и самому Михаилу Георгиевичу показалось… как бы это сказать? — вызывающим. Настолько, что он, как будто оправдываясь и перед щенком, и перед самим собой, счел нужным пояснить:

«Раз уж нашелся на линии, значит — линейный. Но «линейный» — это совсем уж не имя, а просто черт знает что… линейный корабль — понятно. Линейный контроль — вполне. Даже линейный алгоритм не вызывает отторжения. Но линейный пёс! Нет, извините: это уже чересчур. А всё-таки линия! Значит — Линеар. Звучно. Загадочно. Красиво. С таким-то именем все девки будут твои!»

Михаил Георгиевич ухмыльнулся, еще раз огляделся по сторонам и продолжил путь.

Впереди уже светился проспект — электрический, а не газовый, и потому казавшийся с линии невероятно ярким и буйным: из зарева света в размытую границу тьмы, беснуясь у крыш и заворачиваясь клубами, летели снег и крошево — редкая, причудливая смесь неустоявшейся погоды… не то мороз, не то и оттепель; не то зима, не то весна…

Зрелище было красивым, но грозным.

Михаил Георгиевич предпочел отвести глаза.

Узкий вход

Рядом с другими дом Ямщиковой выделялся фундаментальностью и респектабельностью своих фасадов: и того, что выходил на линию и не был парадным, и того, что выходил на проспект и парадным уж точно был. И всё же это был самый обычный доходный дом, то есть такой, каких в Петербурге — тьма тьмущая, и такой, какие все свои наиболее интересные тайны скрывали в глубине: с дворов, во флигелях, нередко уродливых настолько, что это казалось просто невероятным.

Дом Ямщиковой поражал не только фундаментальностью фасадов, придававших ему на удивление барственный вид на фоне более скромных соседей, но и своими размерами. По существу, этот дом занимал не один, а сразу несколько участков, каким-то чудом перешедших в руки одного застройщика. Но если по фасадам с линии и проспекта это еще и не было настолько очевидно, то со двора — а точнее, с множества объединенных запутанными переходами дворов — это становилось совершенно ясно.

Когда-то на месте дома стояли пять или шесть других домов — каждый со своим собственным двором и своими собственными флигелями. Когда же участки оказались в одном владении, дома были снесены. Застройщик объединил участки, но сложную сеть дворов трогать не стал: все они в итоге оказались буквально заполонены множеством пристроек, каких-то бараков — иначе эти вытянутые одноэтажные строения и не назвать, — многоэтажных флигелей с очевидно крошечными комнатушками и низкими потолками: если с фасадов дом Ямщиковой был пятиэтажным, считая за отдельный и цокольный, отданный под торговлю, этаж, то флигеля — а ни с проспекта, ни с линии их видно не было — имели по семь, а то и по восемь этажей, каждый из которых насквозь прорезывался длиннющим коридором.

Трудно сказать, какая часть владения приносила больше дохода: «лицевая» — с магазинами и недешевыми «барскими» апартаментами — или «дворовая», с муравейником различных служб и запахом бедноты. Но не этот — сам по себе вполне интересный — вопрос волновал Михаила Георгиевича, когда он, наконец, подошел к известнейшему дому линии. Михаил Георгиевич думал о другом.

Прежде всего — скорее, правда, невольно — он краешком глаза отметил, что окна сушкинской квартиры сияли в полную мощь: репортер явно был дома и ожидал наплыва гостей[659]. Подметил он и то, что витрина сливочной лавки тоже светилась: вечер был еще ранним — наверняка торговля еще продолжалась.

Как мы уже говорили, целью Михаила Георгиевича была молочная ферма, находившаяся во дворе. Но и сливочную лавку — торговавшую, кстати, продукцией с этой же фермы, но только с известной наценкой — он игнорировать не мог: мало ли как могло повернуться дело? Всё-таки ферма — такое предприятие, где существует особый режим: коров не заставишь давать молоко под вечер, если они привыкли давать его по утрам. Что же до готовой продукции, то она, конечно, еще могла сохраняться, но шансов на это было не так уж и много: окрестный люд — и прежде всего беднота самих флигелей огромного дома — охотно скупал без торговых наценок всё, что ферма могла произвести. Поэтому, с удовлетворением отметив, что витрина сливочной лавки была освещена, Михаил Георгиевич толкнулся в дверь и вошел внутрь.

Лавка не была особенно большой: собственно, по-настоящему больших магазинов в цокольном этаже дома Ямщиковой и не было — владельцы брали не размерами отданных в аренду помещений, а их количеством. Но, несмотря на некоторую стесненность, лавка выглядела зажиточно, даже богато. А уж витавший в ней аромат свежайшей молочной продукции — и сливок самих по себе, и густого, отменного молока, и крепко сбитого масла — этот аромат и вовсе наводил на мысль о благодушном достатке. Как раз о таком, какой и имеют в виду, говоря: как сыр в масле!

Первому — отменному — впечатлению вполне себе соответствовала и обслуга. Возможно, в ней тоже был некоторый недостаток — как и в размерах помещения, — но зато выглядела она чисто и сыто, а сытость в сливочной лавке как раз и есть то самое, чего ожидает придирчивый к стереотипам посетитель.

Обслуги было два человека. Один — уже в возрасте. Второй — еще юноша. По старшему трудно было сказать, откуда он и чем занимался в молодости. С годами он раздобрел, расплылся, потерял форму, но быть таким всегда он, разумеется, не мог. Когда-то он мог и в армии отслужить, и по бедным лавкам помыкаться, и всякого, как говорится, хлебнуть. Его трудовую биографию — тот самый факт, что этот человек отнюдь не с детства был настолько же сытым и чистым — выдавали руки: с теперь уже ухоженными, но по-прежнему грубыми пальцами. Такие пальцы бывают только у тех, кто много занимался физической работой.

Юноша был тонок и — на взгляд незамутненный — жеманен. В отличие от своего старшего товарища, вот он-то отродясь ничем тяжелым не занимался, прожив свои недолгие пока еще годы в сравнительном достатке. По виду он больше походил на оторвавшегося от корней купеческого сынка, поставленного спохватившимся папашей за прилавок. Но дело своё молодой человек знал — что было, то было.

Войдя, Михаил Георгиевич — одною рукой он так придерживал пальто, чтобы Линеар не ухнул куда-нибудь вниз — отряхнулся. Этот жест был инстинктивным и для сливочной лавки нечистым. Но возражений не последовало. Наоборот: старший расплылся в медовой улыбке, младший — поспешил достать из-за угла намотанную на палку тряпку и, тоже благодушно улыбаясь, протереть за Михаилом Георгиевичем пол.

— Добро, добро, добро пожаловать, милостивый государь! — тонковато, но приятно заговорил старший.

— Прошу вас, проходите, — вежливо подхватил младший.

— Чего изволите? Одна беда… — старший сокрушенно развел руками. — Сливок сегодня более нет: припозднились вы, милостивый государь!

— Мне… — начал было Михаил Георгиевич, но сам себя оборвал.

Линеар, очевидно, голодавший уже немало, проснулся от бившего ему в нос великолепного запаха, обещавшего немедленный пир, и беспокойно заворочался, норовя выползи из-за отворота пальто. Он даже засопел, да так громко, что не услышать этот звук было никак невозможно!

— Ой! — воскликнул младший.

Старший нахмурился:

— Что такое?

Михаил Георгиевич ощутимо смутился:

— Это… это — так… ничего… мне бы молочка и… блюдце!

— Блюдце! — ахнул младший.

— Блюдце! — как эхо, отозвался старший.

— Да, блюдце… видите ли… — и снова Михаил Георгиевич был вынужден себя оборвать.

Линеар, не дожидаясь приглашения, всё-таки выполз наружу и начал нецепкими еще коготками съезжать по пальто. Он сопел, кряхтел и всем своим выказывал нетерпение.

— Что! — вскричал старший.

Михаил Георгиевич подхватил Линеара и осторожно поставил его на прилавок — на ту его часть, которая была нарочно устлана коричневой оберточной бумагой. На этой части прилавка проволокой нарезали масло и тут же упаковывали куски.

— Вы с ума сошли! — немедленно взвился старший и бросился вперед.

— Сейчас же уберите! — согласился младший.

— Это… это… — старший начал даже захлебываться от возмущения. — Несанитарно! Негигиенично! Здесь люди покупают, а не звери жрут!

— Да! Да! Да! — вторил младший, приближаясь к прилавку с палкой наперевес.

Михаил Георгиевич смотрел на обоих изумленно.

— Господа! — попытался он воззвать к их разумам, если уж не к сердцам. — Да что же вы? Я заплачу!

— Уходите! Немедленно уходите! — кричал, тем не менее, старший.

— И мерзость эту с собой прихватите!

Младший взял палку наперевес и одним ее концом попытался ткнуть в ничего не понимавшего Линеара. Михаил Георгиевич одною рукой быстро прикрыл щенка, а другою перехватил направленную на прилавок палку. Хватка его — хватка врача, привыкшего твердо удерживать скальпель — оказалась настолько сильной, что младший, внезапно потеряв равновесие, вскрикнул, выпустил палку и едва не грохнулся на пол: от падения его удержал только сдвинувшийся с места и проскрежетавший по полу прилавок.

— Да что же это делается такое, а? — заорал в полный голос старший и вдруг, как будто опомнившись от чего-то, бросился к входной двери, распахнул ее, выхватил из белоснежного фартука свисток и дунул в него что есть силы.

И лавку, и улицу наполнила оглушительная трель.

Михаил Георгиевич подхватил сопротивлявшегося — где же еда? — Линеара и шагнул вперед: к двери. Старший попятился.

— А вот полиция сейчас явится… — зашипел он, но пятиться не перестал.

Для двоих дверь оказалась слишком уж узкой. Мелкими шажками пятившийся, но по-прежнему занимавший в ней место продавец не давал Михаилу Георгиевичу хода: возможно, он и в самом деле хотел, чтобы лично ему неприятного посетителя задержал подоспевший на зов городовой.

— Па-п-ра-шу! — потребовал Михаил Георгиевич.

И в этот момент городовой действительно явился. Вот только, едва продавец подвинулся, он вдруг сощурился — из лавки ярко светило, — а затем и вовсе отдал честь. Старший в недоумении обернулся на своего «врага».

Михаил Георгиевич кивнул узнавшему его городовому и вышел восвояси.

Если бы да кабы

Именно теперь и следовало бы поступить единственно разумно: подняться в квартиру к Сушкину, объяснить ему всё как было и — навряд ли репортер отказал бы в такой необременительной просьбе — послать его за молоком. Но не таков был Михаил Георгиевич: единожды что-то забрав себе в голову, он следовал начертанному плану, стараясь не отступать от него ни на йоту. В каких-то условиях эта черта являлась сильнейшей его опорой, но она же была и его ахиллесовой пятой. Еще на факультете — в бытность Михаила Георгиевича студентом — о нем рассказывали анекдоты: один другого краше и причудливей. А однажды сам Алексей Алексеевич Троянов[660], зачем-то заглянувший на кафедру и увидевший молодого, сосредоточенно работавшего скальпелем, человека, резюмировал: «Ну, господа, я вам доложу!» Впрочем, о чем собирался доложить Алексей Алексеевич, осталось тайной. И пусть, как поговаривали злые языки, на первый взгляд, в таком резюме и вправду не было ничего хорошего, достоверно известно другое: Михаил Георгиевич быстро обрел репутацию прекрасного специалиста, а его решение поступить на службу в полицию многих попросту озадачило: от Михаила Георгиевича ожидали совсем другого!

Для нас, однако, упрямство доктора в однажды выбранной им стратегии поведения имеет другое значение: будь Михаил Георгиевич… более гибким что ли, неприятное происшествие в сливочной лавке стало бы для него единственным приключением за вечер. Таким образом, получается, набросившиеся на него и Линеара продавцы, пусть и невольно, едва не уберегли его от дальнейшего. Но упрямый характер доктора встал на пути его же рассудка, расчистив место шалостям рока. Впрочем, если прикинуть и хотя бы отчасти попробовать разобраться в хитросплетении разных событий, окажется невероятное: рок вообще в тот день порезвился на славу! Можно будет даже сказать, что всё приключившееся с доктором подготавливалось роком с самого раннего утра: с того самого времени, когда Михаил Георгиевич ни сном, ни духом не мог иметь ни предчувствия, ни отдаленных догадок о том, что уже через половину суток с ним станут происходить весьма необычные вещи.

Прежде всего, расскажем о причине странного поведения обслуги из сливочной лавки: сами-то по себе — известно каждому окрестному обывателю! — эти люди были совсем неплохи, а изрядными сволочами в отношении Михаила Георгиевича и голодного Линеара их сделал утренний скандал и то, что за ним последовало.

Практически сразу же после открытия в лавку пожаловала строгая на вид и весьма представительной внешности дама. Дама эта была знакома обоим продавцам — да и не только им: она являлась основательницей и бессменной директрисой вот уже не первый год помещавшихся в доме Ямщиковой женских курсов. Чем занимались женщины на означенных курсах, никого в особенности не интересовало, но репутация директрисы утвердилась крепко: независимая, неприятная и с замашками. Ходили слухи, что она — директриса — приходилась двоюродной сестрой какому-то заметному революционному смутьяну, но слухи мы пересказывать не будем: мы не нашли в полицейском архиве никаких тому подтверждений.

Итак, явившись поутру в магазин, эта дама — назовем ее госпожой Крупицыной — повела себя странно. Первым делом она осмотрела несколько крынок с только что поступившими в продажу сливками, повела носом и заявила:

— Никуда не годятся!

Старший из продавцов изумился:

— Позвольте, Анастасия Ильинична! Как так?

— А вот так, — пояснила госпожа Крупицына, — попахивают навозом!

Старший потерял дар речи, зато младший — тот самый жеманный молодой человек, который набросился на Линеара с палкой — всплеснул руками и затараторил; заговорил настолько быстро, что уследить за полетом его мысли было совсем непросто. Вкратце, его пылкая речь сводилась к тому, что поставщик — надежнейший и что, разумеется, никаким навозом пахнуть сливки не могли. Однако директриса только отмахнулась:

— Знаю я вашего поставщика: ферма из двора напротив!

— Да что же в ней плохого? — обрел дар речи старший.

Госпожа Крупицына повела плечами — при этом с них едва не соскользнул небрежно наброшенный вязаный платок:

— Грязно, как в коровнике!

— Но ведь это и есть коровник! — возразил продавец.

— Грязно, как здесь! — госпожа Крутицына подхватила платок и топнула по полу обутой в потертый ботинок ногой.

Старший вновь потерял дар речи, младший же — в его, как мы уже видели, обязанности входила и протирка полов — заголосил:

— Да что вы такое говорите! Я только что… вот этими самыми руками… вот этой тряпкой… — на свет была извлечена та самая палка с намотанной на один из ее концов внушительной тряпкой, — минуту назад, и две, и вообще…

Но справедливости ради, во взгляде молодого человека появилась нехорошая растерянность: молодой человек смотрел под ноги Анастасии Ильиничне и не верил своим глазам — вокруг растекалась грязная лужица!

Госпожа Крутицына недобро усмехнулась:

— Вы же сами видите!

Откуда взялась эта лужа, мы объяснить затрудняемся. Не станем возводить и напраслину на почтенную директрису: вряд ли она, пусть и придя в магазин с намерением учинить скандал, могла злонамеренно устроить такой театральный эффект. Скорее всего, причина крылась в погоде: как раз к этому часу еще ночью начавшаяся оттепель вошла в полную силу, и если доктору вечером в лицо летели снег и ледяное крошево, то рано утром ноги прохожих утопали в грязи и лужах. А коли так, немудрено, что с ботинок директрисы натекло, тем более что это были старые — вернее, старомодные — ботинки той специфической формы, которая отпускает воду уже тогда, когда обутая в ботинки дама спокойно стоит на месте.

Молодой человек, действительно вот только что подтиравший пол — несмотря на несолидную и даже (на определенный взгляд) двусмысленную внешность, к своим обязанностям он относился серьезно, — молодой, повторим, человек не учел специфику погоды и то, что далеко не все из дам, особенно выходя по соседству, носили на обуви галоши и гамаши. Этот промах был достаточно нелепым и обидным, но сделать уже было ничего нельзя. Перестав оправдываться, младший — с палкой и тряпкой — бросился к луже. Директриса, брезгливо поморщившись, подвинулась в сторонку. Младший неприязненно вспыхнул.

Между тем, до старшего начала доходить суть происходившего скандала. Он понял, что скандал отнюдь неслучаен и что запах сливок тут совсем ни при чем. Старший сообразил, что эта давняя, но до сих пор не слишком выгодная клиентка, замыслила какое-то коварство, результатом которого должна была стать немалая прибыль. Но не для лавки, разумеется, а для самой покупательницы.

— Анастасия Ильинична, — вкрадчивым тоном заговорил он, делая примирительный жест рукой и одновременно — вежливым склонением головы — приглашая директрису вернуться к прилавку. — Анастасия Ильинична! А что вы скажете о молоке?

Директриса — это только усилило подозрения старшего — даже не сделала попытку оценить качество предложенного продукта. Наоборот: она сразу ринулась в бой!

— Такое же невозможное, как и ваши сливки! — заявила она.

Старший едва заметно прищурился.

— Вчера, — продолжала она, — мне стало совсем плохо! От вашего молока!

Старший деланно округлил глаза, показывая, что весь — внимание.

— А потом отравился Володенька!

— Володенька? — не удержался старший.

Директриса махнула рукой, показывая, что это неважно.

— Ах, да, конечно: Володенька! — старший знать не знал никакого Володеньку, но сделал вид, что понял, о ком шла речь. — Совсем отравился?

Директрисе послышался в вопросе сарказм, и она вздернула брови:

— Вам кажется это смешным?

Старший всплеснул руками:

— Что вы, Анастасия Ильинична, что вы! Неужели всё настолько плохо?

— Вот именно! — директриса возвысила голос. — Вот именно! Настолько! Ужасно! Вы…

Тут она запнулась: входная дверь отворилась, и в лавку вошла еще одна посетительница.

Эту посетительницу в лавке тоже знали: собственной своею персоной перед старшим и младшим — младший уже закончил вытирать лужу — предстала активистка кружка (тоже, разумеется, женского), взвалившего на хрупкие плечи своих членов нелегкую ношу защиты животных. Вообще, в Петербурге было немало подобных обществ, ставших особенно многочисленными после введения суровых санитарных норм. Но если большинство из них проводили свою работу скромно и без шума, то этот «кружок» с первых же дней своего существования заявил о себе скандальными акциями. Но в особенности беда заключалась в том, что кружок — как и курсы Анастасии Ильиничны — квартировал в доме Ямщиковой, а значит и акции его наиболее часто случались здесь же, перед домом: как по проспекту, так и по линии. Чтобы читатель лучше понял, в чем заключалось безобразие, приведем пример одного из таких «выступлений».

Не далее как за неделю до описываемых нами событий семь участниц кружка — стояла ясная морозная погода — купили в лавке по крынке превосходнейших сливок, но, выйдя, не разошлись, а встали строем и развернули отпечатанные типографским способом плакаты. Самый скромный из них гласил: «Пьёшь кофе со сливками? — убиваешь телёнка!»

Поначалу ни старший, ни младший не поняли, почему снаружи вдруг понеслись свистки — сначала в пальцы, а потом и полицейские, — послышались хохот и крики, сменившиеся вскоре истошными женскими воплями. Но, выглянув в витринное окно, они схватились за головы: у входа в лавку сгрудилась толпа, эта толпа окружила давешних семерых покупательниц, а те, потрясая невозможными плакатами, голосили невозможными же лозунгами и… брыкались наподобие не то коров, не то лошадей: вздергивали поочередно то правые, то левые ноги — то вбок, то вперед, то назад! Это походило на какой-то безумный танец — дикарский настолько, что оставить равнодушным он не мог никого.

Не оставил он равнодушным и городового, впрочем, каковой городовой уже и без того спешил на место неожиданного и многолюдного сборища. Это именно он надрывался в полицейский свисток, но — необходимо признать — совершенно без толку. Толпа-то, конечно, расступилась, однако сами активистки, как раз и ставшие причиною всего переполоха, и не подумали прекратить бесчинство. Напротив, они подхватили с панели стоявшие тут же купленные ими крынки со сливками и — невероятное кощунство! — подражая жестам церковников, начали этими сливками окроплять собравшихся!

Толпа замерла. Городовой растерялся: он прекратил свистеть и просто стоял и смотрел — с выпученными глазами и отвалившейся от верхней нижней челюстью. А затем начались задержания.

Новость о странных событиях разнеслась по проспекту стремительно: на подмогу первому — застывшему в оцепенении — городовому подоспели другие, а вслед за ними — даже классные чины полицейского участка. Среди них старший узнал Вадима Арнольдовича Гесса — помощника пристава: Гесс проживал неподалеку в собственном, доставшемся ему от родителей, доме и нередко захаживал в лавку.

— Вадим Арнольдович! Вадим Арнольдович! — Старший, как будто в нем развернулась пружина, выскочил на улицу и начал метаться в толпе, пробиваясь к знакомому чиновнику. — Вадим Арнольдович!

Но Гесс был слишком занят, чтобы обратить внимание на обращенные к нему призывы: он — на пару с полицейским надзирателем — пытался усадить в прибывший арестантский фургон особенно разошедшуюся даму; как раз ту самую, которая — возвращаясь к нашему рассказу — и явилась в лавку вслед за директрисой.

— Что же теперь будет? — глядя в спину Вадиму Арнольдовичу, бормотал старший, не замечая, как кто-то — грязной ладонью — пачкал его белоснежный фартук. — Кошмар! Катастрофа!

На следующий день не было в столице газет, в которых не освещалось бы это безумие. А из вечерних выпусков старший и младший узнали, что активистки кружка — без всяких промедлений — были доставлены к мировому судье, а уж тот влепил им по изрядной оплеухе: подвел их действия под непристойности в нетрезвом состоянии и каждую приговорил к штрафу в двадцать пять рублей и к пяти дням содержания под стражей!

Старший, как и накануне, схватился за голову, а на вопросмладшего с отчаянием пояснил:

— Кончилось наше житье! Как только эти выйдут на свободу — помяни моё слово! — первым делом они разнесут именно нас!

Стоит ли удивляться тому, что оба — и старший, и младший, — едва поняв, кто перед ними предстал в качестве новой посетительницы, замерли в состоянии, близком к паническому страху?

— З..з..дравствуйте… — забормотал, попятившись, старший.

— Э… э… — лепетнул младший и поспешил со своею палкой укрыться за прилавком.

Вошедшая активистка смерила обоих взглядом превосходства, а затем неожиданно миролюбиво поздоровалась с директрисой. Директриса — учитывая разность занятий и не вполне совпадавшие взгляды, это было достаточно странно — проявила ответную любезность, правда, не без шпильки:

— Варвара Михайловна! Какая встреча! Всё ли у вас благополучно? Вас уже выпустили?

Активистка моргнула и улыбнулась:

— О! Еще накануне!

— Понимаю, — подхватила директриса. — Первым делом — сюда?

Активистка — не спеша вообще и с ответом в частности — огляделась: посмотрела на прилавок (на нем уже лежали несколько ожидавших нарезки больших кусков масла и стояли крынки со сливками и пара бидонов с молоком), на витринное окно, подле которого красовались муляжи и пустая (кроме обслуги, об этом не знал никто) молочная тара, на полки, вполне загроможденные — ломившиеся, как сказали бы любители подобных эпитетов — разного рода сопутствовавшим молочной торговле товаром. Затем она еще раз смерила взглядом притихших продавцов — старшего и младшего — и только после этого с каким-то странным удовлетворением в тоне ответила на заданный ей вопрос:

— Да-да: первым делом — сюда! Но, кажется, я пришла немного раньше, чем нужно.

Это «немного раньше» для старшего и младшего прозвучало настолько зловеще, что оба вздрогнули, а старший, предвидя новые бедствия, решился уточнить:

— П… простите, сударыня: что вы имеете в виду?

Активистка расхохоталась:

— Здесь у меня назначена встреча!

— Какая встреча?

— С моими подругами, разумеется: какая же еще?

Младший побледнел. Старший схватился за сердце.

Директриса же, словно уже выяснив всё, что ей было нужно, и поэтому потеряв ко всему происходившему в лавке интерес, пошла на выход: решительно и с видом мрачной обреченности.

Это еще больше испугало обоих: какого бы подвоха старший не ожидал от директрисы, но в тот момент ему казалось, что присутствие Анастасии Ильиничны могло предотвратить грозившие вот-вот случиться ужасы. А младший, думавший схожим образом, подумал еще и о том, что Анастасия Ильинична, в сущности, не такая уж и вредина, какою представлялась при одиночном знакомстве!

— Стойте! — закричал старший.

— Стойте! — присоединился младший.

Директриса, поняв, что отчаянные вопли адресовались ей, остановилась и обернулась:

— Да?

— Мы с вами еще не закончили! Вы ведь хотели… э… да: посмотрите, какое масло! Заглядение, а не масло!

Директриса фыркнула:

— Нет уж, увольте. От ваших сливок — воняет. Вашим молоком отравился Володенька… даже страшно подумать, какие последствия ждут того, кто решится отведать и вашего масла!

— Но… но…

И тут вмешалась активистка:

— Позвольте-позвольте! — задорно, с огоньком во взоре, приступила она. — Что это за история? Сливки — воняют?

Одною рукой директриса коснулась руки активистки, а пальцем другой погрозила:

— Милочка! Даже не думайте! Ужасный, тлетворный запах!

Возможно, директриса хотела сказать «тошнотворный» и только из чувства благопристойности заменила это определение менее верным, но и менее вызывающим.

— Подайте!

С видом, близким к тому, с каким, вероятно, Эгей ожидал приговора Фемиды, старший подал активистке крынку со сливками. Активистка понюхала и — честное слово! — грохнув крынку на пол, вскричала театрально изменившимся голосом:

— Фууу! Какая вонь!

Черепки хрустели, сливки текли по полу, а старший и младший стояли, как вкопанные, не веря ни своим глазам, ни ушам.

— А что я вам говорила, Варвара Михайловна!

— Подлинный ужас, Анастасия Ильинична!

— Кошмар!

— Чудовищно!

— Что здесь происходит?

Старший и младший подскочили. Обе дамы не спеша обернулись на голос.

Новым вошедшим в лавку человеком оказался невысокого роста тощий плюгавый мужчина в очочках: эти очки — маленькие, круглые, но в не по размеру стекол массивной оправе — придавали мужчине особенно неприятный вид.

— Что здесь происходит? — повторил вопрос человек, сразу же показавшийся старшему смутно знакомым. — Отчего сливки — на полу? И что это за странный запах?

И тут старшего осенило: всё — абсолютно всё! — происходившее в лавке было не цепью случайно подобравшихся событий, а тщательно спланированным и ловко организованным представлением! Явление директрисы — действие первое. Явление активистки — второе. Явление смутно — точнее, уже не смутно — знакомого человека — третье. Прежнее понимание того, что директриса не просто так затеяла свару, выдвинув невероятные по существу обвинения — это понимание наложилось на новое, и всё встало на свои места.

Стараясь тут же не впасть в состояние дикого бешенства, старший — локтем — толкнул младшего в бок и вполголоса приказал ему:

— Беги на ферму: пусть закрываются!

Поначалу младший удивленно воззрился на своего товарища, но затем — под его яростным взглядом — бросился вон из лавки.

— Куда это он? — спросил мужчина.

— Это вас не касается! — отрезал старший и насупился.

Мужчина захихикал:

— Ну что же: приступим?

И начался настоящий кошмар.

Мужчина оказался санитарным инспектором, но не Градоначальства, то есть не из полицейского ведомства — не подчиненный господина Самборского, — а из городской санитарной комиссии, уже существовавшей от Управы, но действовавшей на не вполне понятных основаниях. Санитарного надзора при ней еще не было или, если угодно, этот надзор еще не получил законного оформления, каковое — мы не забыли — произошло лишь к лету тысяча девятьсот второго года.

Однако принципиальный городской закон о санитарном надзоре был принят Управой еще в декабре и получил Высочайшее одобрение. Образовалась странная — пусть, к сожалению, у нас и нередкая — временна́я «лакуна», когда неизвестно кто и с неизвестными полномочиями мог, тем не менее, на сравнительно законной основе творить любые бесчинства, если только эти бесчинства не простирались далее предварительно очерченного круга! Не приходится удивляться тому, что и в случае с городским санитарным надзором произошло то же самое: немедленно нашлись люди, готовые на собственный карман воспользоваться «удачно» сложившимися обстоятельствами.

Явившийся в лавку мужчина как раз и был из таких. Он — это не подлежало сомнению — являлся городским служащим, но его деятельность пока еще можно было назвать самозваной. «Можно было» — в кавычках — потому, что сделать этого никто из жертв не решался.

Вот уже два с лишком месяца этот чиновник свирепствовал в им самим — для себя — избранном округе, но так ни разу и не получил окорот! Он оседлал Андреевский рынок, включая даже городские лавки[661]. Подмял под себя молочные фермы, коих в Васильевской полицейской части было немало. Третировал владельцев и арендаторов лавок и магазинов, торговля которых — так или иначе — могла быть связана с нарушением санитарных норм. Прежде всего, это как раз и были молочные скопы, сливочные, но также — мясные, рыбные и прочие подобные.

Разумеется, чиновнику приходилось делиться, причем с немалым количеством других паразитов или таких людей, которые — пусть и временно — не видели ничего такого в том, чтобы примерить на себя паразитическую роль. Рыночные старосты, чиновники более высокого ранга, полицейские чиновники… с последними, правда, у этого человека не всё так гладко складывалось, как ему хотелось бы, но он не унывал: если в участке Можайского[662] у него порой и возникали трудности, то в соседних он находил больше понимания, нежели препятствий.

С владельцев и арендаторов чиновник брал не сказать что много — тут он, нужно отдать ему своего рода должное, меру все-таки знал, — но каждое его появление сопровождалось дополнительными убытками: на время «проверки» торговлю приходилось прекращать, а после — немало сил и труда вкладывать в восстановление порядка. Ибо чиновник этот к своим «обязанностям» относился всерьез! Он не делал видимость проверок: каждая его проверка вовсе не была формальностью. Современному читателю это может показаться странным, но во время описываемых нами событий люди имели немножко отличный от нашего склад умов и характеров: даже взяточники и откровенные проходимцы старались придать своим неблаговидным поступкам видимость не только законности, но и направленности на общее благо. В частности, это выливалось и в весьма причудливые комбинации. Тем же петербуржцам, конечно, известна история с лошадью Николая Васильевича Клейгельса, неоднократно поступавшей в «продажу» — её охотно «покупали» желавшие вести круглосуточную торговлю владельцы ренсковых погребов. Или, допустим, история с городским водопроводом, ради создания которого столько раз формировались комиссии, почему-то неизменно не дававшие однозначных рекомендаций.

Чиновник, явившийся в сливочную лавку дома Ямщиковой, действовал в лучших традициях: он брал, но за работу. И пусть сама по себе его работа имела характер более чем сомнительный, но то, то она велась, не подлежало никакому сомнению! Вот это-то — тщательность исполнения чиновником на самого себя возложенных обязанностей — и причиняло его несчастным жертвам больше всего хлопот. И если бы они — эти жертвы — могли каким-то чудом перенестись к своим потомкам, они — что очевидно — возрадовались бы современному нам положению вещей: такому, при котором взяточничество имеет сугубо формальный и потому не слишком обременительный в других отношениях характер. Но если бы мы могли порасспрашивать потребителей сразу обеих эпох, то — и это тоже очевидно — нам пришлось бы признать: тогдашний подход для потребителей был более выгодным. Парадоксально, но факт: даже самозванец вроде явившегося в сливочную лавку чиновника обеспечивал определенный порядок, без колебаний пресекая явные нарушения! Этот чиновник, как если бы он взаправду имел все законные полномочия, снимал с продажи сомнительную продукцию животного происхождения — такую, от которой могли и в самом деле потравиться люди; запрещал торговать скисшим молоком; изымал уже пошедшие гнилостными пятнами куриные яйца… и делал вообще немало такого, что составило бы ему настоящую честь — будь он действительно на всё это уполномоченным! Что же до взяток, то каждому хорошо известно: не бывает такой торговли, в которой не нашлось бы множества менее, если так можно выразиться, фатальных нарушений — вряд ли кому-то по силам устранить их все, чтобы соответствовать строгим требованиям разнообразных законов. Поэтому, несмотря на своё усердие в честности, «наш» чиновник не оставался и без хлеба: закрывая глаза на то, на что он мог себе — по совести — позволить их закрыть.

Но был и еще один аспект, и этот аспект назвать приглядным никак не получится. Если что-то в поступках явившего в лавку чиновника мы еще можем оправдать, то его участие в конкурентной борьбе между торговцами — нет.

Известно, что конкуренция — топливо торговли, ее разнообразия. Но также известно и то, что недобросовестная конкуренция — источник выгод, перераспределяемых из карманов одних в карманы других. Возможность вести недобросовестную конкурентную борьбу — мечта любого, как сказали бы мы, предпринимателя: независимо от его уровня и положения на рынке. Но только при условии, что всю ответственность за возможные негативные последствия такой борьбы примет на себя кто-то другой. Везде и во все времена недобросовестным и при этом припертым к стенке конкурентам били морды, заодно и пуская их предприятия по ветру. Поэтому, решаясь на заведомо недобросовестные проделки, не лишенный ума предприниматель заручается поддержкой: прикрывает себя этаким зонтиком, и лучше всего, если зонтик этот — государство.

Чиновник, явившийся в лавку, и был таким зонтиком. Действовал он, конечно, на собственные страх и риск, но этого было достаточно для того, чтобы обеспечить себя «заказами». И вот тогда, когда он явился — сразу же вслед за директрисой и активисткой — и с места в карьер заявил о том же несуществующем скверном запахе сливок, старший из продавцов всё понял: его «заказали». У него не возникло даже вопроса — кто именно: с этим тоже всё было уже понятно.

Дело в том, что молочная ферма, торговля продукцией которой велась в лавке дома Ямщиковой, была сравнительно молодой: на этом месте она обосновалась несколько лет назад. А по соседству — буквально через домовладение, если считать по проспекту — находилась другая такая же ферма: более старая. Эта — соседняя — ферма принадлежала вдове купца второй гильдии, а еще раньше — родителям ее покойного мужа. Когда-то ферма имела превосходную репутацию, а ее продукция славилась едва ли не на всю Васильевскую часть. Но позже, когда не стало заботливых рук и подлинно хозяйского глаза, она — сначала мало-помалу, а потом стремительно — пришла в упадок. Купеческая вдова имела множество предпринимательских интересов, доставшихся ей от супруга: винные склады, питейное заведение, доходный дом… и всё это, как и ферма, хирело — что-то быстрее, что-то медленнее, но — неуклонно.

Появление новой фермы сразу же поставило старую в еще более сложное положение: она уже лишилась значительной части клиентов, а теперь и многие из еще остававшихся верными укоренившейся привычке начали уходить. Ведь как бывает у каждого из людей? Однажды привыкнув ходить в какой-нибудь магазин, мы ходим в него и год, и два, а там — и десять, и до гробовой доски. Нам сложно изменить привычку, если что-то не вмешивается в процесс извне. Например, сам привычный нам магазин может обанкротиться и закрыться. А может случиться и так, что прямо дверь в дверь появится новый: такой же по нашему кошельку, но с лучшим ассортиментом и с продукцией лучшего качества. Откройся он через две остановки метро, и мы его не почтили бы своим переходом, оставшись верными прежнему магазину. Откройся он даже просто в противоположном привычному нам направлению пешей прогулки — даже тогда наш прежний магазин мог бы надеяться сохранить нас в качестве покупателей. Но дверь в дверь…

Это-то и случилось со старой фермой: новая открылась так, что покупателям не пришлось менять давно устоявшиеся привычки! А качество продукции на новой ферме — мы уже говорили об этом — было превосходным. До этого качества старой ферме было уже не дотянуться никак. Потому-то и нет ничего удивительного в том, что люди — сначала струйкой, а потом и потоком — перенаправили стопы от старой фермы к новой.

Возможно, вдова, обеспеченная и другими доходами, не стала бы ничего предпринимать против невесть откуда взявшихся конкурентов. Но, во-первых, и другие ее доходы таяли день ото дня, а во-вторых, уж очень удачно сложились обстоятельства: безвременье между законом о городском санитарном надзоре и наделением его ясными полномочиями и появление самозванца-инспектора, но такого, отмахнуться от которого было не так-то просто.

Сама вдова познакомилась с инспектором очень просто: однажды он и к ней заявился — с проверкой ее собственной фермы. Поохав и повздыхав, она заплатила, но позже прикинула: а ведь из этого можно извлечь определенную выгоду? Почему бы не войти с инспектором в сговор и не натравить его на злейших конкурентов? Не факт, конечно, что травля получилась бы успешной, но хоть какие-то плоды она точно должна была дать, а в положении вдовы любой, даже временный, плод казался удачей.

Как именно и на каких условиях эти люди вошли в сговор, мы не решимся сказать: что называется, свечку над ними не держали. Мы даже не возьмемся за прояснение истинной роли во всем этом Натальи Ильиничны — директрисы женских курсов — и Варвары Михайловны — активистки кружка в защиту животных. Скорее всего, они получили какие-то выгодные им обеим обещания. Что касается директрисы, то, например, снабжение ее предприятия «полуденным молоком» по самым привлекательным ценам. А что до Варвары Михайловны — печать со скидками и без страха цензуры листовок и транспарантов: вдове принадлежала и типография. Правда, насчет печати — предположение спорное, так как совсем обойти цензуру вдова, конечно, не решилась бы: Градоначальство строго отслеживало деятельность всех легальных типографий и сравнимых с ними предприятий — вплоть до машинописных бюро.

Но для нас всё это и неважно. Для нашего рассказа важно лишь то, что утро для сливочной лавки в доме Ямщиковой началось с описанного нами выше вторжения. И то, что это вторжение превратилось в настоящий бедлам. И то, что когда — уже к вечеру — в лавку пришел Михаил Георгиевич со своим Линеаром, оба продавца — и старший, и младший, — едва-едва к тому времени успевшие навести порядок и снова открыть торговлю, мягко говоря, находились не в лучшем настроении.

Когда Михаил Георгиевич поставил Линеара на прилавок, они ожидаемо озверели: им почудилось, что на них снова напали и что Михаил Георгиевич — очередной провокатор!

Новое и старое

Понуждаемый приказом старшего, младший из продавцов сливочной лавки… давайте уж дадим ему какое-нибудь имя — скажем, Николай… побуждаемый приказом, Николай выскочил из магазина и бросился во дворы — туда, где находилась молочная ферма. В одной рубахе — не считая поверх нее белоснежного фартука — ему тут же сделалось холодно, так что к ферме он подбежал изрядно посиневшим. Это никак не сделало его речь понятливей, а жесты — разумней.

Пётр Васильевич — заведующий фермой — не сразу понял, что произошло и почему из сливочной лавки прибежал взволнованный и — по виду — буйный молодой человек. Однако Николая он, разумеется, знал и потому не погнал его прочь.

— П-пётр В-васильевич, — отбивая зубами дробь, пытался достучаться до заведующего Николай, — н-немедленно з-закрывайтесь!

— Что?

— З-закрывайтесь!

— Это еще почему?

— Б-беда, П-пётр В-васильевич, беда!

Заведующий ухватился рукою за собственную бороду и пристально посмотрел на молодого человека. С одной стороны, невозможно было предположить, чтобы из лавки пришли с подвохом: ферму и лавку связывала прочная нить взаимовыгодного сотрудничества. Но с другой, требование Николая выглядело абсурдным и даже злодейским: как это так — закрыться утром, то есть в самый разгар работы, когда и дойка у коров, и клиенты — те, что победнее и в лавку не вхожие — вереницей тянутся? Заведующему очень захотелось взять в руки обух потяжелее и огреть этим обухом Николая по голове. Но он сдержался:

— Ты толком объясни, что у вас случилось!

К счастью… точнее — в каком-то смысле — к несчастью: не отогрейся Николай от пронзительного холода, ничего из дальнейшего не приключилось бы… так вот: Николай пришел в себя, перестал стучать зубами и бешено размахивать руками и объяснил всё так, как понял он сам:

— Ужас, что у нас творится! Налёт! А сейчас и к вам нагрянут: коров начнут резать!

Глаза у Петра Васильевича полезли на лоб:

— Да в своем ли ты уме, голубчик?!

— Говорю же вам: всё, конец! У нас уже товары громят, крынки со сливками бьют… их трое уже, но вот-вот еще, как минимум, шестеро подтянутся!

Петр Васильевич попятился: а ну как и впрямь — сумасшедший?

— Какие трое? Какие шестеро? Как так — крынки со сливками бьют?

Николай вздохнул:

— Помните тех ненормальных баб из кружка защиты животных?

Пётр Васильевич вздрогнул:

— Ну?

— Помните, их от нашей лавки в полицию забрали?

Петр Васильевич распахнул глаза:

— Да!

— Так вот: их освободили, и теперь они…

Петр Васильевич побледнел:

— Да что же ты раньше молчал, дурья твоя башка! — И бросился к настежь распахнутым воротам. — Помоги!

Вдвоем они управились с огромными створками, а Петр Васильевич заложил в массивные проушины засов. Тяжело дыша, он смотрел во все глаза на Николая, который, едва ворота оказались запертыми, явно почувствовал себя и лучше, и увереннее. То же самое, если бы не отдышка, можно было сказать и о самом Петре Васильевиче.

Управляющий фермой прекрасно знал о дамах из кружка защиты животных, а уж о последней их выходке не только знал: он лично ее видел. Мнения об этих дамах управляющий был самого скверного. Еще когда они только-только обосновались в доме Ямщиковой, он предупредил старшего помощника пристава:

«Вадим Арнольдович, быть беде! Это я вам точно говорю: бесноватые они, помяните мое слово!»

Но Гесс тогда отмахнулся от Петра Васильевича, призвав его не нагнетать:

«Бросьте, Петр Васильевич, — сказал тогда Гесс, — не утрируйте. Каждый, конечно, сходит с ума по-своему, но в этих особах страшного нет ничего. Да и цель у них — вполне благородная».

«Запретить молоко — благородная цель?» — изумился Петр Васильевич.

Гесс засмеялся:

«Они, конечно, с придурью, но им так видится… в конце-то концов, они всего лишь за благополучие буренушек ратуют: думают, если их молоко отдают на продажу, телятам ничего не достается!»

И не стал ничего предпринимать: даже начальнику своему — Можайскому — не доложил о беседе с управляющим.

И вот — результат (прямо в эту минуту думал Петр Васильевич): прошляпили господа из полиции кружковых безумиц! А ведь чего, казалось бы, проще? Не каждому ли ребенку известно? — только начни впадать в какие-нибудь крайности, и всё уже само по себе закрутится! Сегодня — запретить молоко. А завтра уже — и самих коров… и ведь обоснование обязательно найдется! Не лучше ли смерть, нежели вечное рабство? Не лучше ли сразу уйти на мясо, чем год за годом истощать себя на чужую поживу и жить взаперти?

Но, как мы уже сказали, оказавшись за надежно закрытыми воротами и потому в безопасности — и для себя, и для драгоценных коров, — Петр Васильевич ощутил облегчение и в беспорядочных мыслях своих несколько охолонился. Он по-прежнему ничуть не сомневался в том, что сумасшедшие бабы могли вот-вот заявиться на ферму и устроить в ней массовую резню. Однако само по себе направление бушевавших в нем мыслей изменилось:

— Постой-ка! — воскликнул он вдруг, глядя на Николая. — Да отчего же ты в полицию не побежал?

Николай ответил ошеломленным взглядом: ему такое и в голову не пришло!

— Не знаю, — ответил он, сминая руками свой фартук, — старший велел к вам бежать…

— Интерееесно… — протянул Петр Васильевич и, махнув рукой — иди, мол, за мной, — направился вглубь «коровника».

Этот «коровник» — основа всей фермы — представлял собою довольно обширное помещение, располагавшееся в первом этаже еще более обширной хозяйственной постройки. Постройка была стара — лет сто, а то и более, насчитывала, — но года три-четыре тому назад, когда Петру Васильевичу предложили занять должность управляющего, ее модернизировали: подремонтировали, утеплили, изменили планировку… И хотя по внешнему виду она осталась практически такой же, какою её застали застройщики слившихся в один участок территорий, отошедших к «дому Ямщиковой», внутри она мало напоминала саму себя, но прежнюю. И если бы жив был еще какой-нибудь из ее предыдущих владельцев, он не узнал бы в ней своё прежнее имущество.

Тем не менее, из всего буквально следовало, что когда-то нынешний «коровник» коровником вовсе не был, и это было чистой правдой. Участок находился в собственности еще с первой трети восемнадцатого столетия, но в те времена — и вплоть до середины девятнадцатого века — он отдан был под садовое хозяйство. Тогда весь двор перед постройкой — тогда и не маленький — занимали регулярный сад и огород. Плодовые деревья давали урожаи недурственных яблок и вишни, а огород — различных овощей. Постройка же служила хранилищем: специально оборудованным так, чтобы сохранять урожаи как можно более долго. В пятидесятых годах[663] огород уничтожили, а сад — вырубили: тогдашнему владельцу участка такое использование городской земли показалось нерациональным. Однако трогать постройку он не стал: она подверглась первой своей «модернизации», из хранилища фруктов, ягод и овощей превратившись в склад всякой всячины. В разные годы на этом складе хранились разные товары, но общий принцип был одинаков: здесь оптом перепродавали то, в чем Город нуждался неизменно — креозот, селитру, различные промышленные соли и кислоты. В общем, никто и в мыслях тогда не смог бы допустить, что когда-нибудь здесь же обоснуется молочная ферма.

Скорее всего, такого и не случилось бы, но, как обычно, вмешался случай. Последний — перед продажей участка под «дом Ямщиковой» — владелец оказался человеком азартным и гулящим. Он мало напоминал своих предков — почтенных купцов — и мало напоминал своего отца: строгого — как его помнили, — замкнутого на себе и своих делах. Последний владелец вышел иной породы, возможно, унаследовав эту породу от матери — дочери какого-то офицера из некогда блестящего, а позже — вконец разорившегося семейства. Последний владелец, едва — по смерти отца — к нему перешло семейное предприятие, пустился во все тяжкие, ни в чем себе не отказывая. А так как богатым он вовсе не был — отцовское дело просто неплохо его обеспечивало, — то быстро начал тонуть в не менее быстро накопленных беспорядочных долговых обязательствах. День за днем, месяц за месяцем и… промотано было всё без всякого остатка. Самый участок со складом был отдан за долги — таким же беспутным людям, в головах у которых никак не могла укорениться идея заняться полезной деятельностью. А там и предложение о продаже подоспело: как раз от того, кто замыслил слить воедино несколько домовладений и превратить их в одно — обширное, с огромным доходным домом величественных фасадов и массы комнатушек и флигелей со дворов. Разумеется, предложение было принято.

Застройщик предлагал новому владельцу снести постройку: на ее место могло удачно вписаться одно из «внутренних» крыльев планировавшегося к строительству дома. Однако новый владелец отказался. Свой отказ он мотивировал очень просто: в Городе вообще и в Васильевской части особенно — острая нехватка именно такого рода помещений: складских, вообще промышленных, расположенных не на выселках, а на расстоянии вытянутой руки от конечных потребителей. Сдавать под склады цокольные этажи доходного дома — абсурд, а вот иметь во дворе подходящее строение — отличная штука! К гадалке не нужно ходить, чтобы дать предсказание: при должном управлении такое строение способно приносить отличный доход! Даже лучший, нежели еще один флигель.

И все же, когда к этому человеку обратились с вариантом аренды, он растерялся:

«Молочная ферма?» — удивился он.

«Именно!» — подтвердили ему. — «Лучшая и самая современная!»

«Но прямо через двор уже есть одна: вы разоритесь, не успев начать!»

«Вряд ли».

Хозяин — барин: ферма так ферма. Ударили по рукам. И постройка обрела свою новую жизнь. Её, как мы уже сказали, подновили внешне, утеплили (что для хранилища фруктов, что для промышленного склада требовалось совсем иное — прохлада), изменили планировку внутри, а затем… завезли коров и оборудование. Ферма начала функционировать.

Николай неоднократно бывал здесь, но поражался всегда. Вот и теперь, следуя за Петром Васильевичем, он с неподдельным интересом озирался: то разглядывая великолепных коров, содержавшихся в невероятных чистоте и порядке, то — работавших без всякой суеты служащих.

Эти служащие выполняли множество работ, причем каждая из работ производилась на виду: любой мог видеть все процессы — от доения коров до сцеживания сливок с молока; от розлива молока и сливок по крынкам и бидонам до взбития масла. Любой мог видеть, что здесь не было места обману: в молоко не подмешивали известь, муку или яичный белок, масло было свежайшим и того великолепного желтого цвета, какое и должно быть у натурального сливочного (коровьего, как говорили тогда) масла.

Впрочем, не меньшее удивление вызывали и чаны, в которых сливки и молоко пастеризовали. И хотя технология пастеризации была уже не новой, в России вообще и даже в столице в частности она применялась редко. Всякий раз, видя эти чаны, Николай не удерживался от вопроса:

«Зачем вы это делаете?»

И всякий раз получал от Петра Васильевича довольно двусмысленный ответ:

«Чтоб было».

Двусмысленность заключалась в том, что не всё молоко и не все сливки подвергались процессу пастеризации. Как и не всё масло взбивалось именно из пастеризованных сливок. Даже наоборот: бо́льшая их часть — и молока, и сливок, и масла — обходились без этого «новшества», и именно это-то и было странно: зачем такое разделение? Для чего и для кого оно? Петр Васильевич от прямого ответа увиливал.

Правда же заключалась в том, что ферма с первых же дней своего существования — решением управляющего, то есть того же Петра Васильевича — ориентировалась не только на местный спрос, но и на широкое распространение продукции. Но молоко и сливки, и даже масло не могли сохраняться в свежем виде настолько долго, чтобы «далёкие» покупатели получали их неиспорченными. В случае с маслом, конечно, можно было прибегнуть к старинному способу соления, но в молоко и сливки соль не положишь! Да и с маслом всё было не так уж и просто: к началу века не только столичная, но и провинциальная публика достаточно избаловалась свежим — вкус соли уже казался «не тем». Соленое масло не употребишь на бутерброды или, по крайней мере, далеко не на все. Соленое масло даже для жарки подходило отнюдь не всего из того, что стало к началу века привычными блюдами не только высших, но и просто зажиточных слоев населения.

Известно, что любые новшества у нас обычно встречаются в штыки. Известно, что не так-то легко убедить сидящего в каждом из нас консерватора в полезности даже вне всяких сомнений полезных новшеств. Поэтому Петр Васильевич, выставляя напоказ производившуюся на ферме работу, сильно рисковал. С одной стороны, открытость производства — отличная реклама, но с другой — нововведения на этом производстве могли оттолкнуть покупателей. Как ни странно, реклама сработала, а отторжения не произошло.

Второе обстоятельство — то, что широкая публика спокойно приняла необычные методы — Петр Васильевич приписывал своему природному обаянию. Он и в самом деле был очень обаятельным человеком, способным понравиться кому годно, а потому способным и кого угодно убедить в своей правоте. И хотя отчасти это было действительно так — клиенты легко подпадали под обаяние Петра Васильевича, — но полной правды в этом не было. Полная правда заключалась в разительном контрасте между тем, как выглядела ферма, находившаяся в его управлении, и тем, как выглядела соседняя — через двор, та самая, что принадлежала купеческой вдове.

Свободного доступа на старую ферму не было — торговля шла исключительно через собственную купеческой вдовы лавку, — но разброд и шатание были на ней таковы, что через редко когда закрывавшиеся ворота любой мог видеть творившиеся на ней безобразия. И хотя работавшая на ферме обслуга порою гоняла любопытствовавших, но в целом была совершенно равнодушна к происходившему: и на самой ферме, и вне её.

Если на ферме Петра Васильевича, прежде всего, бросалась в глаза чистота, то на ферме вдовы — грязь. Если у Петра Васильевича коровы были ухожены и буквально лоснились своими шкурами, то у вдовы по стойлам стояли запущенные, нечищеные, почти всегда на последней стадии истощения животные. Корма на ферме Петра Васильевича подавались аккуратно и в аккуратные — причем индивидуальные для каждой коровы! — ясли, на ферме же вдовы солома и сено были навалены как попало и в общий для всех «желоб»: так от одного больного животного к другим — здоровым — передавалась зараза.

Нужно полагать, читатель еще не забыл небольшого «экскурса» в проблему лошадей и сапа и не забыл внесенное Николаем Васильевичем Клейгельсом предложение — убрать из Города общие поилки и кормушки. К коровам это распоряжение отношения не имело, но Петр Васильевич — человек не только предприимчивый и охочий до полезных новшеств, но и действительно умный — в особом распоряжении и не нуждался. Более того: раздельные кормушки и поилки у себя на ферме он устроил еще до того, как Николая Васильевича осенила здравая мысль относительно кормления и поения лошадей в общественных местах!

«Что, — размышлял Петр Васильевич, составляя план реконструкции старого склада… — что, как не общий источник заразы, выкашивает стада? Откуда бы взяться болезни у целого стада, если поначалу заболело только одно животное? Не по воздуху же эта дрянь передается?»

И пусть даже Петр Васильевич в своих рассуждениях был не совсем прав — иные из болезней именно что по воздуху и передаются, — но в целом его логика была безупречной, тем более для человека, никакого специального — медицинского или ветеринарного — образования не имевшего!

За несколько лет существования фермы Петра Васильевича никто и никогда не видел, чтобы с нее вывозили больную или уже умершую корову. А вот с фермой вдовы дело обстояло иначе: с нее нередко выволакивали мертвых и находившихся на последнем издыхании коров! А так как зрелище это — не для слабонервных горожан или тех, кто уже пообвыкся в городе, то и оно оказывало определенное влияние на предпочтения.

Но более всего, конечно, разница была заметна в конечном продукте.

Когда дела на ферме вдовы пошли совсем уж ни шатко, ни валко, она — вдова — ожидаемо пустилась на разного рода мошеннические ухищрения. Правда — нужно отдать ей должное хотя бы в этом, — у нее хватило ума не прибегать к резким переменам. Поэтому на постепенно менявшееся к худшему качество молока и сливок внимание обратили не сразу. А временами появлявшиеся слухи о том, что кто-то-де собственными глазами видел, как на ферму понятно, зачем завозились известь и костная мука — эти слухи, не находя прямого подтверждения, сами собой затихали. Но стоило по соседству открыться ферме Петра Васильевича, разница сразу же стала очевидной: скрывать нелицеприятную правду вдова уже не могла.

Ей сразу же припомнили всё: и эти муку и известь, и странные объяснения, и… в общем — всё. Достаточно было взять стаканы и сравнить: в одном — молоко с фермы Петра Васильевича, в другом — молоко вдовы. Первое имело красивый желтоватый оттенок и, будучи взболтанным, оставляло на стенках густые белоснежные следы. Второе отличалось изначальной белизной, а со стенок стекало тут же. Первое пахло приятно и уютно, второе — отдавало чем-то неясным. Первое на вкус казалось божественным, второе — сухим и безжизненным. Первое при добавлении в чай расходилось, перемешивалось с чаем, хорошо и полностью, второе — выпадало поначалу в осадок, а после — образовывало с чаем мутную и неприятную даже по виду смесь.

Разница объяснялась просто: вдова разбавляла молоко, на что, собственно, и шли завозившиеся на ее ферму известь и мука[664].

Стоит ли удивляться тому, что, как только всё это стало совсем и всем очевидно, окрестные покупатели толпами переметнулись к Петру Васильевичу, не убоявшись даже имевшихся на его ферме новшеств?

Было, однако, и еще одно обстоятельство: в принципе, для такого города, как Петербург, — заполоненного выходцами из деревень — не очень значительное, но всё-таки тоже имевшее место. Это обстоятельство заключалось еще и в контрасте между обслугой двух конкурировавших ферм. А точнее — в том, насколько часто они болели или не болели вообще.

На ферме Петра Васильевича приключился только один случай заболевания, ставший известным широкой публике. На ферме вдовы болели постоянно — хронически.

Как показала поданная заболевшему у Петра Васильевича медицинская помощь, незадолго до того устроившийся на ферму человек страдал тяжелой формой аллергического дерматита и сам о том ничего не знал. Его болезнь проявилась только при контакте с коровами: и в самом деле — работа с этими животными способна приводить к обострению такого рода заболеваний, даже если до поры они пребывают в «спящем» состоянии.

Этот случай стал подлинным несчастьем для Петра Васильевича: вдова, откуда-то узнавшая о нем, не преминула разнести по округе слух, будто дело не в заболевшем работнике, а непосредственно в коровах. Будто коровы эти опасны для каждого, а уж молоко из-под них и вовсе — чистый яд! Понадобились недели на опровержения, да и то неясно: помогло бы всё это, если бы не добродушное заступничество жившего неподалеку и уважаемого всеми врача. Почтенный врач — совершенно бескорыстно — взял на себя труд разъяснить сомневавшимся: коровы здесь абсолютно ни при чем!

И вот тогда-то распустившей слухи вдове сами же покупатели дали окорот: они припомнили ей целую вереницу заболеваний на ее собственной ферме. А заодно уж и то, что, судя по их внешнему виду, иные из работников ее фермы и вовсе работали, будучи больными! И ведь это было истинной правдой: на ферме вдовы действительно хронически свирепствовали, как сказали бы сейчас, и те же зоонозы[665], и тот же синдром токсичности органической пыли[666], и те же аллергические дерматиты. Проще было перечислить здоровых работников, нежели больных!

— Иди-ка сюда! — поманил за собою Николая Петр Васильевич, проходя за стеклянную перегородку, отделявшую административную часть помещения от производственной. — Присаживайся и говори… только ничего не выдумывай! Просто расскажи, как оно было!

Николай сел на предложенный ему стул и, уже ничего не добавляя от себя, поведал о произошедших в сливочной лавке событиях. Так Петр Васильевич узнал не только о директрисе женских курсов, не только об активистке из кружка по защите животных, но и о нагрянувшей инспекции в лице порядком всем поднадоевшего самозванца. Петр Николаевич понял, почему старший продавец послал младшего не в полицию, а на ферму: никакого погрома в лавке, разумеется, не было, да и коровам ничего не угрожало.

— Гм… — пробурчал Петр Васильевич, когда рассказ Николая подошел к концу. — Любопытно…

Как и старший из продавцов, Петр Васильевич увязал концы с концами и понял, откуда росли ноги неожиданной «проверки». Понял он и то, что сразу же вслед за лавкой нашествию подвергнется и сама ферма: это казалось логичным и потому неизбежным. Собственно, странным было лишь то, что инспектор со своими «агентами» в лице директрисы и активистки решил начать именно с лавки, а не с фермы — ее поставщика. Но этому могло найтись объяснение. Например, такое: для начала инспектор решил потренироваться на кошках, чтобы дать себе ясное представление о явном и скрытом потенциале «рейда».

Петр Васильевич с тревогой посмотрел через стекло: там, в производственном помещении, взгляд сразу же находил изумительные на вид и поразительные по своей функциональности инструменты пастеризации — специальные плиты, специальные чаны… Будь проверка непредвзятой, было бы можно объясниться. В конце концов, ничего плохого Петр Васильевич не делал! Но в сложившейся ситуации… и этот еще червячок сомнения…

Дело в том, что Петр Васильевич кое что понимал и сам: плохого-то он, конечно, не делал ничего, но было, однако, одно, как минимум, сомнительное обстоятельство, на которое и «нормальная» проверка вряд ли закрыла бы глаза. Это обстоятельство — само расположение линии пастеризации. А именно — непосредственно в коровнике. Будучи человеком умным, Петр Васильевич прекрасно осознавал: такого быть не должно. Предосторожности — предосторожностями, но всё равно: такого быть не должно! Просто, когда ему предложили взять на себя управление молочной фермой и по своему усмотрению модернизировать старый склад, осуществив его перепланировку, он, несмотря на всю предоставленную ему свободу действий, оказался в безвыходном положении. Постройка была достаточно велика для того, чтобы обустроить в ней первоклассный коровник. Но в то же время, ее размеры не позволяли один производственный процесс отделить от другого. А это значило, что всё происходило бок о бок: там же, где проходили пастеризацию сливки и молоко, стояли коровы. Эти коровы ели и пили. И, конечно же, испражнялись. И пусть даже канал для отвода навоза был по коровнику проложен так, чтобы оказываться «на задворках» — подальше от линии пастеризации, — само его наличие здесь же было как-то не очень.

— Гм… — повторил Петр Васильевич. — Пускать сюда этого прощелыгу нельзя! Мы закрываемся!

Читатель может подумать, что в действиях Петра Васильевича было немного логики. С одной стороны, он сам поставил всё на такую ногу, чтобы любой желающий мог видеть все происходившие на ферме процессы. А с другой, закрывал на ферму доступ пусть и не вполне легальному, но все же санитарному инспектору. Это могло породить всевозможные слухи, а слухи — такая вещь, без которой лучше всего обходиться.

Да: на первый взгляд, в поступке Петра Васильевича логики не было. Но если посмотреть шире, он действовал разумно: в условиях недобросовестной конкуренции он точно не смог бы отстоять свое производство — инспектор прошелся бы по нему, как молот по хрупкому кирпичу!

— Авдей! — выходя из-за стекла, закричал Пётр Васильевич какому-то из своих работников. — Распускай людей! До завтра мы не работаем!

Через пять минут на ферме осталось минимум персонала. Еще через пару — Николай поспешил обратно в сливочную лавку, а Петр Васильевич, поднявшись на второй этаж бывшего склада, угрюмо заперся в своей квартире.

Между новым и старым

Как мы уже говорили, Михаилу Георгиевичу, не солоно хлебавши покинувшему сливочную лавку, было бы разумно тут же подняться в квартиру Сушкина и обратиться за помощью к репортеру. Но из врожденного упрямства он решил иначе: к Сушкину он, конечно, пойдет, но позже — уже после того, как накормит Линеара и приведет того в Божеский вид.

Выйдя из лавки и снова очутившись под свирепствовавшим ветром, Михаил Георгиевич почти бегом добрался до одной из арок и бросился во двор: в какой именно из дворов дома Ямщиковой, он точно не знал, но это было неважно — вседворы соединялись между собой.

Во дворе ожидаемо оказалось не настолько ветрено и плохо, как на линии. Падавшая с неба ледяная крошка здесь не летела в лицо, а просто — даже приятно на слух шелестя — осыпалась на землю, образуя под ногами похрустывавший настил. Если бы во дворе было еще и приличное освещение, этот настил искрился бы хрустальными огоньками. Но приличного освещения во дворе не было: очевидно, владельцы дома Ямщиковой не сочли зазорной экономию на малоимущих обитателях флигелей. Двор освещался почти исключительно «естественным» образом — светом из окон. И хотя в помощь такому «освещению» всё же бы придан — один-единственный — газовый фонарь, света катастрофически не хватало: прямо под окнами и подле фонаря лежали его пятна, но стоило чуть отойти от стены или с центра двора, где и стоял фонарь, как можно было шею сломить — в особенно слепом, по контрасту, сумраке.

Михаил Георгиевич вполголоса выругался и попробовал осмотреться. Мы говорим «попробовал», потому что — куда ни посмотри — всюду на взгляд казалось одинаково: стены, пятна света, сумрак и… всё. Одно было понятно точно: в этом конкретном дворе молочной фермы не было.

«Направо или налево?» — решал задачку Михаил Георгиевич, еще с минуту назад пребывавший в полной уверенности: неважно, в какой из дворов попасть! — «Пожалуй, налево!»

Но уходившая влево дорожка, обогнув образованный технической шахтой угол, внезапно уперлась в глухую стену: прохода там не было!

«Что за чудеса?» — подумал доктор, твердо помнивший, как в том числе и Сушкин однажды ему сказал: все дворы огромного дома между собой соединены! Теперь же выяснялось, что это… не так?

Это было так — в том смысле, что все дворы действительно между собой соединялись. Но на практике это выглядело совсем иначе, нежели представлялось в теории. Проходы между дворами не образовывали строгой «последовательности»: пойдешь направо — попадешь туда-то, налево — сюда. Проходы петляли: и вправо, и влево, и прямо, и даже назад. Они открывались в самых неожиданных местах, и лучше всего понять их «географию» можно было только при взгляде с птичьего полета. Тогда — взлетев наподобие птицы — можно было охватить всю «карту» целиком и по-человечески сориентироваться.

Михаил Георгиевич, однако, птицей не был, а взобраться на какую-нибудь крышу и попытаться с нее оценить обстановку ему и в голову не пришло. Как, впрочем, такое не пришло бы в голову ни одному нормальному человеку. И вот наш милый доктор стоял, уперевшись носом в глухую стену, и снова в растерянности озирался.

Послышались шаги: из мрака в пятно света вынырнул какой-то человек.

— Любезный! — закричал Михаил Георгиевич, привлекая к себе внимание прохожего. — Как пройти на молочную ферму?

Но прохожий — совсем нелюбезно — только буркнул что-то неразборчивое и поспешил удалиться восвояси. Да: оборотная сторона дома Ямщиковой и впрямь являла поразительный контраст с его парадными фасадами!

Следующее очевидное решение, пришедшее в голову Михаила Георгиевича, отличалось изящной простотой — заручиться поддержкой дворника. Очевидно, что в таком большом домовладении, как это, количество дворников и помощников не ограничивалось одним-двумя, а дворницкие помещения никак не могли находиться только в какой-то одной из его частей. Рассуждение выглядело логичным и — скажем сразу — оказалось логичным и в жизни.

Михаил Георгиевич повернул обратно и вернулся к арке. Там он еще раз осмотрелся и теперь подметил то, что поначалу ускользнуло от его внимания — огонёк, ровно горевший над не очень приметной дверцей и там же — неплотно занавешенное и подсвеченное изнутри окошко.

«Ага!» — обрадовался доктор и поспешил к двери.

Долго стучать не пришлось: дверь отворилась, на порог ступил внушительного вида, но уже в возрасте человек.

— Вы — дворник? — спросил Михаил Георгиевич и тут же сам отнес свой вопрос к разряду риторических: на груди человека поблескивала бляха.

— К вашим услугам, — вежливо ответил визави.

— Помогите разобраться с загадкой! Мне нужно на молочную ферму…

Человек совсем вышел на улицу и уже не столько вежливо, сколько пристально вгляделся в Михаила Георгиевича:

— Молочная ферма? — переспросил он. — Какая из двух?

— Э… — растерялся доктор.

— Здесь две молочные фермы, — уточнил человек, — наша и вдовы: на нее тоже можно пройти через двор. Какую вы ищете?

Михаил Георгиевич растерялся еще больше:

— Но… я не знаю. Мне ту, которая в лавку товар поставляет…

— В сливочную с фасада?

— Да-да!

Несмотря на сумрак, Михаил Георгиевич увидел: глаза дворника сощурились, а сам он как-то весь подобрался.

— Зачем вам ферма? — строго, даже сурово спросил Михаила Георгиевича дворник.

— Помилуйте! — изумился непрошенному любопытству доктор. — Вам-то что за дело?

— Мне до всего есть дело, — жестко ответил дворник, подвинувшись так, чтобы перекрыть Михаилу Георгиевичу путь отступления к арке. — По крайней мере, до всего, что происходит здесь! Отвечайте: зачем вам ферма Петра Васильевича?

Растерянность доктора, от внимания которого не скользнул отнюдь не дружеский маневр дворника, прошла: ее как рукой сняло. А на ее место начал заступать гнев.

— Да что здесь происходит, в конце-то концов! — воскликнул он и сам подступил к дворнику на шаг. — Изволь-ка объясниться!

Михаил Георгиевич сознательно перешел на «ты», указывая своему странному собеседнику на лежавшую между ними социальную пропасть. Этот прием никогда не нравился доктору — слишком уж много в нем было от глупого и ничем не обоснованного снобизма, — но в бытность свою полицейским врачом, Михаил Георгиевич — по нередкому общению с другими полицейскими чинами — научился его использовать и даже признал вполне справедливым то, что однажды ему постарался втолковать сам Сергей Ильич Инихов[667]:

«Ваши личные убеждения, симпатии и антипатии, — говорил тогда Сергей Ильич, — никакого значения не имеют. Если вы хотите чего-нибудь добиться от человека, явно стоящего ниже вас по социальной лестнице, также явно дайте ему это понять. В девяти случаях из десяти это обязательно сработает: человек окажется дезорганизованным. Из-под внешнего налета бывалого городского обывателя, которому сам черт запанибрата, мгновенно покажется крестьянин. А крестьянин крепок мужицкой памятью: с барином спорить нельзя!»

«А в десятом случае?» — не преминул тогда же поинтересоваться доктор.

«В десятом, — с улыбкой ответил Сергей Ильич, — вы нарветесь на крупные неприятности».

«То есть?»

«По морде дадут», — вот так просто пояснил Сергей Ильич и пыхнул на доктора дымом своей неизменной сигары.

Дворник выглядел внушительно и пусть и был намного старше Михаила Георгиевича, вполне мог оказаться этим самым «десятым случаем»: Михаил Георгиевич не отличался особенной физической крепостью. Но случилось иначе.

Дворник вдруг почесал не прикрытый шапкой затылок, отступил в сторону — от арки; как бы открывая доктору путь к отступлению — и куда более любезным, чем прежде, тоном поинтересовался:

— Кто вы?

Тон дворника хоть и стал любезнее, но заискивания в нем не появилось: тут было что-то иное…

«Случай десятый, но неординарный!» — сообразил Михаил Георгиевич и не стал искушать судьбу: рассказал и о себе, и о том, что приключилось с ним по дороге к Сушкину, и то, что приключилось в сливочной лавке.

Дворник выслушал — чрезвычайно внимательно — и неожиданно широко улыбнулся:

— Так вы из наших!

Михаил Георгиевич не удивился: столичные дворники были надежной опорой полиции и даже больше того: в их обязанности прямо входило сотрудничество, считая не только осведомительство о подозрительных субъектах и всяких происшествиях, каким-то образом ускользавших от внимания наружной полиции, но и прямую — по необходимости — помощь. Каждого претендента на должность столичного дворника — прямо от поступавших еще помощниками — тщательно проверяли на благонадежность, и каждый из этих людей не только дорожил своим местом, но и на самом деле являлся истинным приверженцем порядка: как в прямом, так и в переносном смыслах! Ныне такое положение вещей может казаться неправильным, а кому-то — и отвратительным, но если вдуматься, в нем не было ничего плохого. Наоборот: дворники, считавшие себя частью правоохранительной — в лучшем из возможных понимании — системы, твердо и нерушимо стояли на пути всяческих злодейств. Тогда — в отличие от нашего времени — ограбить и даже убить могли где угодно, но только не во дворе — ни в собственном, ни в чужом! От четырех часов пополудни до шести утра с сентября по март и от восьми вечера до восьми утра с марта по сентябрь дворники стояли на постах, расположенных так, чтобы в поле зрения попадали все возможные входы и выходы — во дворы, из дворов, в дома, из домов… Это называлось обязательными дежурствами, и сам закон — городское положение — запрещал во время этих дежурств отвлекать дворников на любые другие работы. Отвлечь от дежурства дворника не мог никто: даже его прямой наниматель!

Зная всё это, Михаил Георгиевич не удивился тому, что дворник дома Ямщиковой назвал его своим. Но тут же удивился другому: на груди у дворника был закреплен жетон — как раз свидетельство того, что он, дворник, находился на дежурстве. Почему же тогда он сидел в каморке, а не стоял на посту, каковой пост, очевидно, должен был размещаться с внешней — по линии — стороны арки? Ранее это соображение почему-то ускользнуло от Михаила Георгиевича, но теперь оно всплыло, и Михаил Георгиевич вновь перешел в наступление — несмотря на состоявшееся знакомство и как бы примирение.

— Почему вы здесь, а не на посту? — резко спросил он.

Дворник ответил незамедлительно:

— Еще утром пришло распоряжение не высовываться: облава!

— Ах, да! — припомнил Михаил Георгиевич[668]. — Конечно! Но разве она еще не закончена?

— Да Бог ее весть… но приказа вернуться на службу еще не поступало!

— Странно…

— Да. Но вы же понимаете…

Михаил Георгиевич кивнул: дворник, разумеется, не мог самовольно нарушить прежнее распоряжение только потому, что видел — породившая его причина исчезла! Он должен был ждать формальной отмены приказа.

— А где же ваша собачка? — спросил между тем дворник, обрывая задумчивость доктора.

— Да вот же она! — Михаил Георгиевич отвернул воротник, из-за которого немедленно показалась недовольно пыхтевшая мордочка Линеара: Линеар по-прежнему не понимал, почему его, уже вкусившего было — ароматом великолепного молока — долгожданный обед, так и не накормили.

— Ути-ути-ути… — залепетал дворник. — Махонький-то какой!

— Совсем крошка! — подтвердил Михаил Георгиевич.

— М-да… жаль бедолагу! Но вы не серчайте на нашего брата: работа у нас такая. А в каждой — вы знаете — работе есть и не самые приятные моменты!

Михаил Георгиевич искоса бросил на дворника взгляд, но тот, похоже, говорил искренне.

— Да, Михаил Георгиевич, неприятно это — гнать из собственной подворотни несчастные существа, да еще прямиком на фургон городского подрядчика собак[669]! Ведь тоже твари Божьи… а что же делать? Требование такое!

Михаил Георгиевич снова прикрыл Линеара воротником и, не желая выслушивать страшные подробности — он и без дворника был о них осведомлен, — вернулся к первопричине:

— Так что же ферма? Прово́дите?

Дворник на секунду-другую замялся как будто в нерешительности, а потом признался:

— Проводить-то, конечно, могу, да только зря время потеряете!

— Это еще почему?

Дворник рассказал Михаилу Георгиевичу о визите в лавку санитарного инспектора: такое происшествие никак не могло остаться без его внимания. Рассказал он и то, что ферму закрыли «на всякий случай»:

— Новшества там изрядные, не каждому по душе. Побоялся Петр Васильевич, что к нему претензии будут, вот и решил: закрыться на день от греха подальше! А там уж видно будет — не каждый же день этот гад сюда шляться повадится… ног ему никаких не хватит! Да и занятия повыгодней у него — к гадалке ходить не надо — имеются.

Эта новость многое объяснила Михаилу Георгиевичу — в частности, почему его так нелюбезно приняли в лавке, — но в то же время повергла в уныние:

— Что же делать? Линеара нужно накормить!

— Линеара? — не понял дворник.

— Это его так зовут… — доктор осторожно похлопал себя по груди: там, где под пальто притаился щенок.

— Ах, вот оно что… — во взгляде дворника промелькнула лукавая усмешка. — Линеар стало быть… ну так, конечно, да: Линеара нужно покормить!

— Но если ферма закрыта…

— А вы на ферму вдовы ступайте: та еще точно работает!

— Говорят, товар у нее… не очень?

— Что правда, то правда. Дрянь, откровенно сказать, товарчик!

— Зачем же тогда советуете?

— А выбор какой?

И тут, наконец, Михаила Георгиевича осенило:

— А может вот как поступим? Я денег дам, а вы в лавку сходите? Вас-то они не погонят…

Но дворник только головой покачал:

— Да мы и вместе могли бы сходить: не в этом затруднение. Затруднение в том, что нет у них ни молока, ни сливок. Ирод — инспектор этот — работать не дал: ферма закрылась, поставок не было. Только те, что с самого утра успели принести, но это молоко давно уже продано.

— Да, — расстроенно пробормотал Михаил Георгиевич, — о сливках они и сами предупредили, но молоко…

— Нет и его, поверьте! — дворник махнул рукой в сторону окошка своей каморки. — С час назад Алтуфьева из седьмого последний бидон купила. Сам видел: прошла мимо, несла бидон и страшно ругалась… то есть, слов-то я, разумеется, не слышал, но она всегда страшно ругается, если что не по ней. А тут — понятно: молоко из лавки ей не по карману, на ферму она прямиком ходит. Но сегодня… эх… детишек у нее шестеро, погодки. Без молока не оставишь!

Михаил Георгиевич приуныл: всё складывалось не в его пользу. И даже хуже: теперь уже и к Сушкину не было смысла подниматься с просьбою прикупить в лавке молока. Надеяться же на то, что у репортера в доме и без того имелись запасы такого рода продуктов, не приходилось: репортер славился любовью к еде и выпивке, но только не к сливочно-молочной диете! Да и какие запасы могли быть в те времена, о которых мы взялись живописать? Когда до создания первого бытового электрического холодильника оставалось еще добрых одиннадцать лет, а широко применявшиеся в домах устройства, заполнявшиеся льдом, — этакие наследники «ледников» минувших эпох — были предназначены для хранения, в первую очередь, мяса? Кроме того, львиную долю «на рынке» молочной продукции занимали непастеризованные молоко и сливки, что — с холодильником ли, без — резко ограничивало срок их хранения. Молоко и сливки старались употреблять тут же: купил и выпил. А сами покупки осуществлялись ежедневно; чаще — по утрам. И тот факт, что на ферме Петра Васильевича имелась линия пастеризации, в этом смысле ничего не менял. Тем более что сам Петр Васильевич пастеризованную продукцию реализовывал не окрест, а туда, куда без оной технологии поставить ее было бы невозможно.

И все же кое-какая надежда пробилась лучиком света в мрачные размышления Михаила Георгиевича:

— Скажите, — оживая, подступился он к дворнику, — но коров-то доили?

— Конечно!

— А если молоко не поставили в лавку, куда же его дели?

Дворник задумался, а потом пожал плечами:

— Скорее всего, в чаны слили.

— Что еще за чаны? — не понял Михаил Георгиевич.

Дворник, вообще к Петру Васильевичу относившийся очень уважительно, но к его новшествам — с опаской, нахмурился:

— Есть такие на ферме. В них молоко подогревают. На мой взгляд, пустая трата времени и порча продукта: это же надо — подогреть, но не вскипятить, охладить и… кипяченое-то — гадость, а уж такое…

— Пастеризация! — осенило Михаила Георгиевича.

— Вы пробовали? — Дворник явно не понял мудреного слова и, пропустив его мимо ушей, зацепился за сам восторг, явственно отразившийся в восклицании доктора. — Неужели понравилось?

Михаил Георгиевич покачал головой:

— Слышал, но не пробовал. Впрочем, говорят, на вкус пастеризованное молоко ничем не отличается от обычного!

— Такого просто не может быть! — с полной убежденностью в своей правоте возразил дворник. — Не может и всё!

— Ну, хорошо… посмотрим!

— Как так?

— Просто! — Михаил Георгиевич повеселел. — Проводите меня: вас ведь впустят на ферму?

Дворник наморщил лоб, почесал его всей пятерней — он явно что-то прикидывал в уме, — но в итоге ответил утвердительно:

— Да: меня, я думаю, впустят!

— Тогда идемте!

— Ну что же…

И они — ведомый дворником по лабиринту междворовых переходов Михаил Георгиевич — пошли.

От нового к старому

В сопровождении дворника всё оказалось не таким запутанным, как выглядело на первый взгляд. Уверенно поворачивая и не менее уверенно после каждого поворота выбирая дорогу — среди разбегавшихся в разные стороны тропинок, — дворник быстро, за какие-то две-три минуты, довел Михаила Георгиевича до молочной фермы.

Двор, на котором находилась ферма, был куда больше тех, через какие Михаилу Георгиевичу уже довелось пройти: кажется, мы упоминали, что некогда здесь находились сад и огород. От них давным-давно ничего не осталось: только пара старых одичавших вишен и не менее старая и тоже одичавшая яблоня с приземистым стволом, разделявшимся надвое почти у самого корня — верный признак того, что когда-то дичок победил и тоже пошел в рост. И хотя и сада, и огорода давно и след простыл, двор оставался незастроенным: прежде здесь разгружались и загружались многочисленные фургоны, приезжавшие на склад, а позже, когда участок перешел к домовладению Ямщиковой, было решено оставить всё «как есть». Несмотря на разнообразные предложения застройщика, новые владельцы застраивать двор не стали. Вероятно, это было своего рода стратегическим решением — сохранять свободной под непредвиденные нужды землю.

Обширность двора создавала в нем отличный от других дворов микроклимат. Если по соседству царила тишь, выдавая бушевавшую за стенами бурю только сыпавшейся с неба ледяною крошкой, то здесь опять ощущались порывы штормового ветра — пусть и не в такой же мере, как на линии или проспекте.

Выйдя на открытое пространство, дворник и Михаил Георгиевич получили по лицам секущие заряды и пригнулись. Они ускорили шаг и почти бегом пересекли двор, оказавшись перед уже упоминавшейся нами постройкой: в ней располагалась молочная ферма Петра Васильевича.

Постройка имела два неравных по высоте этажа: более высокий первый и низкий, почти мансардный, — второй. В окнах первого света не было. Точнее, виднелись только слабые огоньки дежурного освещения — красноватые, так как свет проходил через окрашенные колбы ламп. Окна второго этажа, больше похожие на люкарны, тоже почти все казались темными и безжизненными. И только два из них были ярко освещены.

— Квартира Петра Васильевича, — пояснил, перекрывая шум ветра, дворник.

— Он нас услышит?

— Здесь — электричество! — горделиво ответил дворник. — В квартиру проведен звонок… да вот он!

Дворник нажал на кнопку.

Как понимает читатель, во время описываемых нами событий переговорных устройств — наподобие всем нам известных домофонов — еще не существовало. Поэтому прошла минута, затем — другая, и только после этого из-за двери, находившейся подле огромных ворот, послышался осторожный вопрос:

— Кто?

— Петр Васильевич! — дворник для убедительности еще и постучал по створке. — Это я, Константин! Старший из первого корпуса Ямщиковой. Откройте!

Дверь отворилась.

В слабо — всё теми же дежурными огоньками — освещенном проеме собственной своею персоной появился Пётр Васильевич. Выглядел он усталым и раздраженным, но, возможно, это было только иллюзией, рожденной тенями при недостаточном свете. Во всяком случае, в голосе Петра Васильевича, узнавшего дворника, раздражения не было. Впрочем, как и усталости. Наоборот: заметив рядом с дворником незнакомого господина, Пётр Васильевич очень даже бодро поинтересовался:

— А это еще кто?

— Врач!

Пётр Васильевич отшатнулся:

— С ума сошел? Зачем ты его привел?

Михаил Георгиевич шагнул вперед:

— Прошу прощения, — начал он, дотронувшись рукой до мерлушковой шапки, — но я…

— Он, — подхватил, перебивая, дворник, — другой. Не из этих. Он — наш!

— Наш?

— Я, — представился Михаил Георгиевич, — в полиции служу. Здесь же, в Васильевской части. Шонин моя фамилия.

— Так вы — полицейский врач? — уточнил управляющий.

— Да, — ответил Михаил Георгиевич.

Управляющий заметно расслабился, но сам собою напрашивавшийся вопрос все-таки задал:

— И что вас ко мне привело? Служба или как?

— Скорее — «как» …

— Пёсик у него, — опять вмешался дворник, — Линеар…

— Линеар?! — опешил Петр Васильевич.

— Имя такое, — пояснил Михаил Георгиевич.

Петр Васильевич всмотрелся в окружавший дворника и доктора сумрак, даже — быстро, правда, отвернув лицо — на небо бросил взгляд: уж не там ли скрывался Линеар? И удивленно спросил:

— Где же он?

— Здесь, — ответил Михаил Георгиевич и, как давеча перед дворником, отвернул воротник пальто.

И на этот раз, как и прежде, из-за отворота немедленно показалась недовольно сопевшая мордочка.

— Ух ты! — одновременно и восхитился, и умилился Петр Васильевич. — Проходите!

Михаил Георгиевич и дворник вошли на ферму.

Петр Васильевич запер за ними и за собою дверь и, обогнав, повел их к уже знакомой нам административной части, отделенной от производственной стеклянной перегородкой. По пути он расспрашивал Михаила Георгиевича о всяких разностях, а попросту — вызнавал историю находки Линеара и причину, заставившую доктора явиться сюда. Михаил Георгиевич рассказывал и отвечал на вопросы без всякой утайки, чем окончательно успокоил управляющего: Василий Петрович любил животных и к тем, кто также любил их, недоверия не испытывал.

— Посидите здесь, — предложил он, указывая на стулья, — я мигом!

Михаил Георгиевич и дворник сели. Дворник тут же начал озираться, вглядываясь через перегородку и покачивая головой при виде видневшихся за нею тех самых и оттого казавшихся еще внушительнее чанов.

— Вот они, — говорил он, показывая на них пальцем, — изволите видеть… Отцы и деды наши обходились без них, и мы, я думаю, тоже обойдемся… вы не так считаете?

Михаил Георгиевич слушал и улыбался. Сбивчивые речи дворника забавляли его: вот он — образчик консервативного противника прогресса! Правда — уж это-то доктор также был вынужден признать — образчик не агрессивный, а просто выражавший своё мнение: без того, чтобы навязывать его силой.

— Нет, — ответил дворнику Михаил Георгиевич, — я считаю не так. Пастеризация…

— Па… что?

— Пастеризация. Процесс такой. Назван по имени французского ученого — Луи Пастера, который…

— И тут шаромыжники[670] замешались! — неодобрительно перебил Михаила Георгиевича дворник. И ухмыльнулся: «Куда же без них!»

Михаил Георгиевич ухмыльнулся в ответ, но лекцию не бросил, постаравшись донести до дворника всю пользу установленных на ферме Петра Васильевича устройств. Дворник — теперь уже слушал он — от мнения своего отказываться не собирался, но был внимателен, хотя и не так, как мог бы быть жаждущий познаний человек. Скорее уж его внимательность была сродни снисходительности: по принципу «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы хорошим росло!»

Меду тем, Линеар, выпущенный из-под пальто на стол, с беспокойным любопытством бродил по этому самому столу: принюхиваясь, то замедляя шаг, то ускоряя, а то и заваливаясь на бок или растягиваясь — лапы еще плохо держали его, а сам он еще не приноровился ко всем чудным и странным особенностям окружавшего его мира. Пару раз он опасно приближался к краю — высота и связанные с ней опасности не беспокоили его, — но Михаил Георгиевич, не прекращая говорить, ласково отталкивал его прочь. И он вновь начинал бродить по столу, исследуя стол и временами проявляя недовольство.

Недовольство Линеара выражалось в характерном пыхтении: бесшумно обнюхав очередной предмет и даже попытавшись ухватить его мягкими губами, Линеар убеждался в его несъедобности и начинал пыхтеть. Неизвестно, когда он ел в тот день в последний раз, но это явно было довольно давно.

Наконец, вернулся Пётр Васильевич. Михаил Георгиевич тут же замолчал. Линеар, учуяв молоко, засеменил к поставленному на стол блюдцу, но, понюхав, отвернулся: от налитого в блюдце молока пахло совсем не так, как от того, к которому он привык. Пришлось потыкать его в блюдце мордочкой и дать облизнуть палец, прежде чем он сообразил, что перед — действительно пища, и начал — уже захлебываясь и подрагивая от нетерпения и голодной жадности — пить.

— Забавный пёсик, — прокомментировал происходившее Петр Васильевич. — Я дал молоко, а не сливки: уж очень сливки жирны. Как бы несварения не было!

— Да, верно, — отозвался доктор не без некоторого смущения: сам-то он еще недавно подумывал купить Линеару именно сливок! — Кроме того, коровье молоко — и само по себе аллерген, а сливки — и того больше. Кто его знает, моего Линеара: может, у него непереносимость?

Однако никакой непереносимости у Линеара точно не было. По крайней мере, на сторонний взгляд. Линеар быстро опустошил предложенное ему блюдце и тут же потребовал добавки.

Петр Васильевич и Михаил Георгиевич с сомнениями во взглядах переглянулись, но в итоге Михаил Георгиевич махнул рукой:

— Еще немного не повредит!

Петр Васильевич налил еще, а затем протянул доктору водочную бутылку, закрытую, однако, не по-фабричному, а притертой пробкой:

— Держите, — сказал он. — Здесь ему хватит до утра.

Михаил Георгиевич — с растроганной улыбкой — бутылку принял: в ней было еще около полуштофа[671] молока.

— Вижу, — вдруг изменил тему Петр Васильевич, — вас агитируют против моих усовершенствований?

Дворник слегка покраснел: по всему получалось, что управляющий фермой слышал его спор с доктором. Правда, в словах Петра Васильевича не было какого-то особенного упрека: разве что легкая тень не менее легкой насмешки. Но это — насмешка — было еще обидней: в конце концов, кому, как не ему, Константину — плоти от плоти земли Русской, — лучше было известно, что благо, а что — лишь временная дурь?

— Смейтесь, смейтесь! — заворчал дворник. — Время-то нас и рассудит!

— А вы, — обратился тогда к Михаилу Георгиевичу управляющий, — и вправду считаете, что пастеризация — великое изобретение?

Михаил Георгиевич убежденно подтвердил:

— Несомненно. Не знаю, правда, насколько пастеризация способна продлевать время хранения продуктов, но то, что она делает их безопаснее — факт. Исследования показали это. Уверен: недалек тот день, когда без такой процедуры не будет обходиться ни одно молочное производство. Так что вы, Петр Васильевич… на мой, разумеется, взгляд… шагнули в будущее. Другим придется вас догонять!

Петр Васильевич удовлетворенно закивал:

— И я того же мнения!

— Нашли друг друга! — всё так же ворчливо резюмировал дворник и поднялся со стула. — Мне, пожалуй, пора. Нужно проверить пост и…

— Но это не от того, что вы обиделись? — спросил Михаил Георгиевич.

Дворник усмехнулся:

— Помилуйте! Я прожил поболе вашего и на своем веку повидал немало и таких, как вы, и таких, как Петр Васильевич. Вас очень роднит непонимание наших обычаев, но то — от ума, а из умысла. Обычаи-то, они вот здесь… — дворник похлопал себя по груди в области сердца. — А ваша сила всего лишь здесь, — хлопок ладонью по лбу. — Вы доживаете до седых волос… — взгляд на Петра Васильевича, — но так и остаетесь с носом. На вас обижаться — грех. Вас жалеть необходимо: подобно увечным. Ведь если сердца нет — считай, калека! То есть…

Дворник запнулся, сообразив, что что-то в его рассуждениях пошло не так: вряд ли можно было назвать бессердечными людей, проявившими доброту к обиженному судьбой бессловесному существу.

— То есть, — спохватился и тут же поправился он, — сердца у вас есть. Но развитие их — однобокое.

Петр Васильевич и Михаил Георгиевич еще раз переглянулись: на этот раз не с сомнением, а с нескрываемым удивлением. Это показалось Константину настолько смешным, что он, не скрываясь — в голос, — расхохотался. Петр Васильевич и Михаил Георгиевич опять переглянулись, а Петр Васильевич еще и вздохнул:

— Вот она — и наша гордость, и наша беда одновременно!

Михаил Георгиевич правильно истолковал эту двусмысленную фразу и согласно кивнул:

— Да уж…

И тоже поднялся, спрятав во внутренний карман пальто бутылку с молоком и потянувшись за Линеаром:

— Пожалуй, я тоже пойду. И так уже отнял у вас столько времени…

— Помилуйте, — отозвался Петр Васильевич, — какая ерунда!

Тогда Михаил Георгиевич — уже засунув сыто задремавшего Линеара за отворот — достал бумажник и спросил:

— Сколько я вам должен?

Но Петр Васильевич только руками всплеснул:

— Да что вы: побойтесь Бога!

И вот тогда-то и раздался страшный, несшийся откуда-то с улицы, протяжный вой.

Дворник, Петр Васильевич, Михаил Георгиевич — все на мгновение замерли. А затем бросились вон: из административной части и, далее, из фермы.

Корова

Этот вой (по разным оценкам его слышали не менее тысячи человек) разнесся в тот вечер по всем дворам нескольких смежных домовладений, располагавшихся отчасти по Среднему проспекту, отчасти — по выходившей на него линии. Он произвел на людей настолько сильное впечатление, что его отделили от фона множества мелких событий, запомнили, да так, что со временем он оброс невероятным количеством легендарных подробностей, превратившись в нечто вроде кошмарной местной достопримечательности. Еще полвека спустя после описываемых нами событий были живы некоторые очевидцы, но и они уже — за давностью лет и склонностью к героизации прошлого — рассказывали версии, а вовсе не то, что приключилось на самом деле. Последний из очевидцев — в марте 1902 года ему исполнилось восемь лет — умер в очень почтенном возрасте, немного не дожив до столетнего юбилея. Но и он во время нашей беседы в середине девяностых годов больше упирал на фантастические подробности, нежели на истину.

Учитывая то, что с фантазией у нашего народа всегда и всё обстояло в полном порядке, нам стоило немалых трудов даже просто разделить полученные нами сведения на две категории — несомненных выдумок и может быть фактов. Иные из подробностей казались настолько достоверными, что не выдерживали только самую тщательную проверку. Другие, напротив, на первое приближение не вызывали доверия, однако не менее тщательные проверки устанавливали высокую вероятность их соответствия истине. Но больше всего помучиться нам пришлось с архивными документами: никогда дотоле мы не видели настолько запутанные и сбивчивые образчики! Доклады сразу трех городовых, отчеты двух околоточных, оставленная Вадимом Арнольдовичем Гессом записка для служебного пользования, собственноручный письменный рапорт Можайского и даже вердикт мирового судьи — всё это входило в противоречия друг с другом, с рассказами, с уже признанными фактами… и всё это заставляло нас то и дело хвататься за голову и снова и снова — шаг за шагом — перепроверять казавшееся уже проверенным.

Не меньшее удивление вызвала и найденная нами заметка за подписью Никиты Аристархович Сушкина. Ее напечатали в «Ведомостях», но странности начинались прямо с даты. Мы знаем, что именно в те дни прославленный репортер занимался делом о серии случившихся в Петербурге пожаров, а уже ближе к утру следующих за описываемыми нами суток и сам — со всеми своими гостями — едва не стал жертвой очередного из них[672]. Далее он сосредоточился на написании того, что виделось им в качестве вполне официального отчета о ходе следствия по пожарам, и пусть его труд так и не был допущен к печати — по нравственным и политическим соображениям, — но время-то он на него потратил, и время, насколько мы знаем, немалое! Как же могло получиться так, что заметка в «Ведомостях» появилась через неделю после событий? И это еще при том, что мы не упоминаем других затруднений: переезда Никиты Аристарховича на новое место жительства, его участия в затеянном Можайским — на собственные страх и риск — неофициальном продолжении следствия и едва не настигшей Никиту Аристарховича смерти: на кладбище, в казавшемся заброшенном старинном склепе!

У репортера решительно не могло быть времени на написание привлекшей наше внимание заметки, но если ее написал не он, то кто? И почему таинственный незнакомец воспользовался фамилией Сушкина, причем подлог не вызвал протеста со стороны самого Никиты Аристарховича?

Любопытно и то, что заметка была написана очевидцем: именно так себя позиционировал автор. Но нам — помимо прочего — известно и то, что Сушкин очевидцем не был и быть не мог. В тот вечер он безвыходно сидел в своей квартире, ожидая гостей, а также — в немалой, очевидно, степени — побаиваясь сразу двух обстоятельств: во-первых, возможности второго покушения (первое было пресечено минувшей ночью) и, во-вторых, всех кар небесных, каковые кары ему на голову пообещал обрушить собственный его друг — Можайский. Юрий Михайлович, волнуясь за друга, велел ему не покидать апартаменты — вплоть до особого распоряжения!

Первым нашим побуждением — мотивы понятны! — стало желание ознакомить читателя с этой таинственной заметкой. Мы, подготавливая публикацию, даже скопировали ее текст. Но чем больше проходило времени, чем больше мы узнавали подробностей, чем тщательней проводили собственное расследование, тем меньшим становился наш пыл. В конечном итоге мы отказались от этой идеи, решив ограничиться таким — пояснительным — вступлением. Дело в том, что внешняя привлекательность тайны пошла вразрез с нашим искренним желанием дать читателю правдивый рассказ: помести мы заметку посеред него и стало бы плохо — на правду был бы наброшен покров сомнений и справедливого подозрения во лжи.

Разумеется, даже так — отказавшись от помещения сомнительных материалов — мы не можем гарантировать то, что по крупицам восстановленные нами события происходили действительно описанным нами образом. Но мы хотя бы готовы ручаться, что сделали всё возможное для установления истины, а значит, по нашему мнению, истина — близко. Она, как говорили герои одного из памятных фильмов, где-то здесь: совсем рядом.

Итак, вот что нам удалось установить или, точнее, вот как происходили события на наш взгляд.

Мы уже говорили, что многочисленные дворы домовладения Ямщиковой соединялись между собой: не напрямую, а сетью запутанных переходов, что было обусловлено особенностями застройки вошедших в домовладение сразу нескольких старинных участков. Кажется, мы говорили и о том, что эти дворы соединялись и с другими — во-первых, соседнего — по проспекту — дома и, во-вторых, дома вдовы: в этом последнем находилась другая, злополучная, молочная ферма.

Однако и эти проходы имели свои особенности. Такие, что на старых планах Города связь между дворами не отмечена ни разу, а о ее существовании известно только из дошедших до нашего времени записок обитателей смежных домов. Слава Богу, в каждом из них хватало примечательных квартирантов, и люди эти мнили себя достаточно важными свидетелями эпохи, чтобы дать себе труд вести дневники и составлять мемуары!

Особенность заключалась в следующем. Весною, когда снега сходили совершенно, летом и осенью — до наступления зимы — проходы существовали. Но зимой, то есть после первых же снегопадов, исчезали без следа. Будучи в некотором роде нелегальными, образованными лишь прихотью застройки, они для связи между домовладениями официально не использовались. Поэтому дворники всех трех домовладений — Ямщиковой, вдовы и находившегося между ними — без всякого стеснения заваливали их снегом: не с умыслом, а просто для того, чтобы не обременять себя утилизацией снега или — при ее невозможности — чтобы не создавать огромные снежные кучи прямо посреди дворов.

Это было удобно: сгребать весь снег в проходы. А так как снега в Петербурге лишь в редкие годы немного, уже — и это максимум — к началу декабря проходы скрывались под кучами абсолютно, становясь для всех непроходимыми. Такое положение существовало вплоть до середины, а то и до конца апреля, когда активное таяние разрушало спрессованные, смерзшиеся кучи, и кучи эти, всё более оседая, талой водой уходили в землю.

Именно поэтому выбежавшим с фермы Петру Васильевичу, Михаилу Георгиевичу и дворнику потребовалось время на то, чтобы добраться до того места, откуда раздавался страшный вой. Произойди всё это месяца на полтора попозже, и двух минут на это не понадобилось. Но в самом начале марта проходов между дворами не было: Петру Васильевичу, Михаилу Георгиевичу и дворнику пришлось бежать в обход.

Сначала они пробежали в направлении арки, выводившей на проспект. Затем побежали по проспекту. Там, за шумом активного движения людей и транспорта, вой не был слышен: Михаилу Георгиевичу на какое-то мгновение даже показалось, что этот вой ему почудился. Но, взглянув на бежавших рядом и при этом с очень серьезными, нахмуренными лицами дворника и Петра Васильевича, он очнулся от наваждения и ускорил свой собственный бег.

С проспекта они свернули в другую арку — рассекавшую дом вдовы — и буквально внеслись во двор: в тот самый, где находилась злополучная молочная ферма.

Из-за того, что на всё это понадобилось время, на месте происшествия — у источника воя — Михаил Георгиевич, Петр Васильевич и дворник, Константин, оказались не первыми. Двор вдовы уже был заполнен людьми, высыпавшими из доходного дома самой вдовы и подоспевшими из соседнего. Это были преимущественно бедняки — обитатели недорогих «тыловых» квартирок и комнат. То есть это были люди, повидавшие на своем веку немало неприятных и даже страшных вещей и поэтому к ним очерствевшие. Но даже они, поначалу, похоже, ворвавшиеся на двор решительными группами, тут же отступили и начали жаться по углам — по двое — трое, крестясь и обмениваясь испуганными замечаниями. Некоторые, глядя на то, что Михаил Георгиевич, Петр Васильевич и дворник видеть еще не могли, даже стащили со своих голов шапки — как перед покойником или как перед лицом особенно ужасного несчастья.

— Что здесь происходит? — задыхаясь от быстрого бега, выкрикнул Михаил Георгиевич, первым ухватив за рукав какого-то из людей.

Но тот боязливо выдернул руку и только, не глядя на Михаила Георгиевича, отодвинулся в сторонку.

Вой, между тем, продолжался, хотя это и казалось совершенно невероятным: ни одно живое существо, как бы оно ни страдало, не может кричать так долго! Волосы на голове Михаила Георгиевича встали дыбом.

— Посмотрите сюда… — осипшим вдруг голосом заговорил Петр Васильевич, привлекая внимание доктора.

Михаил Георгиевич перевел взгляд туда, куда указывал управляющий, и оцепенел: всё пространство перед воротами фермы было залито кровью, и не так, как если бы перед воротами кто-то расшибся или как если бы перед ними даже кого-то зарезали, а страшно — целиком, сплошною массой, причем кровь продолжала прибывать.

Кровь ручьем, потоком лилась из-под запертых ворот, пробиваясь через щель и пульсируя отвратительными волнами. Вой при этом не смолкал ни на мгновение.

Стало ясно, что несся он именно с фермы — откуда-то из ее глубины — и что там происходило не просто что-то ужасное, а нечто совершенно нечеловеческое! Уже одно то, что, несмотря на запертые ворота, вой сумел разнестись по всей округе, свидетельствовало о беспредельном ужасе перед беспредельным кошмаром.

Михаил Георгиевич и Петр Васильевич невольно схватились за руки, а чуть со спины к ним привалился Константин: дворник тяжело дышал, его дыхание врывалось Михаилу Георгиевичу и Петру Васильевичу в уши, казалось сбитым и горячим.

— Пойдем? — робко, совсем не так, как он говорил обычно, спросил Петра Васильевича доктор. — Ведь нужно посмотреть?

Петр Васильевич сглотнул:

— Да… нужно.

Тогда Константин вцепился в обоих и зашептал:

— Не нужно, не нужно…

— Да как же? — тоже шепотом возразил Михаил Георгиевич. — Ведь там явно кто-то погибает!

Зрачки Константина расширились, а сам он ссутулился:

— Поздно… слишком поздно!

— Что?

— Опоздали мы, говорю!

Это утверждение казалось логичным: несчастное существо, непонятно как и от чего, но явно в невероятных муках погибавшее за воротами, выло уже так долго, а крови перед воротами было уже так много, что помочь ему вряд ли было возможно. Даже если оно и было всё еще живо — а вой на это указывал прямо, — спасти бы его всё равно не удалось! И всё же оставалось еще одно, о чем Михаил Георгиевич и напомнил Константину:

— Но, может, мы сможем избавить его от страданий!

Тогда и Константин, как раньше Петр Васильевич, сглотнул:

— Да… может.

Все трое, держась вплотную друг к другу и под взглядами множества глаз, двинулись вперед — к воротам.

Ворота оказались заперты, причем изнутри.

— Давайте подналяжем… — предложил Петр Васильевич.

И все трое налегли.

Строение фермы было старым и, в отличие от того строения, в котором размещалась ферма при доме Ямщиковой, ремонтов и реконструкций не знала уже давно. Поэтому и ворота при ней, несмотря на видимую мощь, оказались достаточно хлипкими. Под напором трех человек они ходили ходуном, а потом и вовсе распахнулись: скобы для закладного бруса не выдержали, одна из них отвалилась вообще, другая повисла на ржавом гвозде — заложенный в них брус рухнул на землю.

Михаил Георгиевич, Петр Васильевич и Константин вошли.

Света не было: пришлось чиркнуть спичкой и поджечь вырванный из памятной книжки и скрученный в плотную трубочку лист. И как только огонек разгорелся и хоть что-то осветил вокруг, вой стих, сменившись быстрым и громким дыханием: настолько громким, что звук его, шедший откуда-то из глубины фермы, доносился до самого входа.

— Там!

Михаил Георгиевич, Петр Васильевич и Константин пошли вперед.

Ступать приходилось с осторожностью: весь пол между стойлами был залит кровью. Крови было такое неимоверное количество, что это казалось странным: что же за существо такое было ранено на ферме вдовы, что в нем, в этом существе, могло оказаться столько крови? А еще, помимо кровавого разлива, удивление вызывали сразу два обстоятельства.

Во-первых, запах или, что более точно, его отсутствие. Михаил Георгиевич первым подметил это обстоятельство, носом потянув воздух:

— Странно, — сказал он. — Кровью совсем не пахнет. А ведь при таком количестве запах, что называется, должен с ног сшибать!

Петр Васильевич согласно кивнул:

— Действительно странно!

— Вот и Линеар спокоен…

Сидевший за пазухой у Михаила Георгиевича Линеар и в самом деле никакого беспокойства не проявлял. Когда окрестности сотрясались воем, он постоянно ёрзал, перебирая лапками, но стоило вою стихнуть, он тоже затих. Михаил Георгиевич отвернул воротник и посмотрел: Линеар сладостно дрых, удобно устроившись в складках шарфа.

— Чудеса!

Второе обстоятельство — поведение коров. Несчастные по виду, худые, некоторые — вконец изможденные, нечищеные, коровы, тем не менее, были в остальном нормальны: как и Линеар, они не проявляли никакого беспокойства, даже не стоя, а лежа по стойлам, как если бы ничего ужасного на ферме не происходило. Никаких испуганных мычаний — ничего! А ведь если бы, скажем, прямо у них на глазах убивали одну из товарок, вели бы они себя совсем по-другому!

— Ничего не понимаю… — Петр Васильевич. — Такого просто не может быть!

— А где же Лидия Захаровна? — вдруг спросил Константин. — Неужто она ничего не слышала?

Лидией Захаровной звали купеческую вдову. И это — ее отсутствие и во дворе, и на ферме — было уже третьим внезапно открывшимся и очень странным обстоятельством.

— Гм… — пробормотал Петр Васильевич.

— Идемте! — решительно предложил Михаил Георгиевич.

Впрочем, уже не только он, но и Петр Васильевич, и Константин заметно расслабились: под давлением множившихся загадок еще вот только что терзавший их ужас отступил.

Освещая путь импровизированным факелом из скрученного трубочкой листа, они всё дальше продвигались вглубь фермы и, наконец, дошли до источника частого и настолько же необычно громкого дыхания, насколько необычно громким и продолжительным был несшийся ранее вой.

— Матерь Божья! — воскликнул Петр Васильевич и стремительно бросился вперед.

Константин — с отвисшей челюстью — остолбенел.

Михаил Георгиевич, из-за фантазии, рисовавшей кошмары один другого страшнее, не ожидавший увидеть ничего подобного, тоже — как и Константин — на какой-то миг растерялся, но потом, догоняя Петра Васильевича, ускорил шаг, уже не обращая внимания на потоки крови и не стараясь их обойти.

В опубликованной заметке человека, подписавшегося Сушкиным, этот момент был выделен особо: в полный драматизма абзац, заставивший сердце замереть и сжаться, а после и вовсе — ухнуть к пяткам.

В докладной записке Вадима Арнольдовича Гесса — он прибыл чуть позже — резюмировалось сухо и сдержанно: «поплатился за нечистоплотность».

В собственноручном рапорте Можайского деталей было больше, а слог изложения — живее, но единственной по-настоящему яркой подробностью было вот это: «помощник мой доложил: доски разметало на обширном пространстве, одна из них — какою-то скобой; возможно, обломком обруча — зацепилась даже за имевшуюся под потолком осветительную балку. По балке этой на ферме проложена проводка для электрического освещения, а также — подвешены лампы. Доска разорвала проводку и, повиснув, грозилась упасть на голову, что стало бы для потерпевшего катастрофой!»

Отчеты городовых и околоточных сбивчивы, но красочны: рапорту Можайского до них далеко.

«Я выпачкался с ног до головы, — писал один из полицейских, — покамест пробирался по коровнику. Это разозлило меня (жаль было сапог и так же забрызганных штанов), но всякая злость прошла, едва я увидел его: он был в дерьме похлеще меня, самым натуральным образом — в коровьем навозе, каковой навоз облепил его от самой макушки. Несло же от него так, что мне сделалось брезгливо…»

«Петров, — это уже околоточный, — стоял с такой физиономией, что мое терпение лопнуло. Я и раньше полагал подать на него рапорт — совсем бестолковый человек! Но как только я увидел то, что заставило Петрова оплошать, мое мнение переменилось, и теперь я прошу никаких мер к нему не принимать!»

Решение же мирового судьи, на рассмотрение которого — через пару дней — поступило дело, изумляет своими формулировками, мягко говоря, далекими от юриспруденции. Мы не станем цитировать всё постановление, но выдержку из него приведем:

«…из чего несомненно следует, что причиной несчастья стало злодейское намерение — равно и нелепое, и смешное. Анекдотичность ситуации заключается в том, что потерпевший стал таковым по собственному небрежению даже к основам воровского ремесла, ведь это ремесло оказалось для него в диковинку. Суд возмущен представленным делом: большей нелепицы ему не приходилось рассматривать! С другой стороны, достаточной компенсацией за напрасную трату общественного времени суд полагает те смех, и корчи, и слезы из глаз, которые обуяли собравшуюся публику и не оставляли ее до самого конца заседания!»

— Матерь Божья, — повторил Петр Васильевич, склоняясь над тощим плюгавым человечком в нелепо съехавших с носа очках. — Вы!

— Это кто? — спросил Михаил Георгиевич, присаживаясь рядом на корточках.

— Инспектор, — коротко ответил Петр Васильевич. — Тот самый.

— Аааа… — застонал человек.

— Чудеса…

Перед ошарашенными Петром Васильевичем и Константином — а теперь и перед Михаилом Георгиевичем — действительно лежал тот самый санитарный инспектор, визит которого в сливочную лавку мы описали выше. Но это уже был не тот уверенный в себе и слегка хамоватый вымогатель, подвизавшийся терроризировать торговцев Васильевской полицейской части. Перед управляющим, доктором и дворником навзничь лежал потерянный, с гримасой отчаяния и боли на лице и с почти сумасшествием в ослепших без очков глазах страдалец. И ему было от чего страдать!

Прежде всего, лежал он в самой что ни на есть настоящей выгребной яме и, как и было отмечено в докладе городового, с головы до ног — целиком, без изъятия! — был перепачкан коровьи навозом. Очевидно, именно в эту яму по специальным желобам поступали отходы жизнедеятельности живших на ферме животных, а уж из нее они вывозились в санитарных бочках.

Далее, часть его туловища оказалась буквально погребена в навозе: если голова, левые рука и нога и левая половина груди хотя бы лежали поверх зловонной массы, то вся правая половина ушла под нее. И не просто ушла, а под тяжестью двух навалившихся на нее бочек, причем не санитарных, а каких-то других. Каждая из них была внушительных размеров — бо́льших, чем обычно, — дубовой или какого-то похожего на дуб материала и стянутой обручами с гравировкой:

— Vignoble Pierre Ducas[673], — присмотревшись к одному из обручей, прочитал Михаил Георгиевич. — Вино?

— Откуда у Лидии Захаровны французские вина? — удивился Петр Васильевич. — Да еще в таком количестве?

— Аааа… — снова застонал инспектор.

— Помолчите! — отмахнулся от него Петр Васильевич и — осторожно, так, чтобы самому не свалиться в выгребную яму, принялся — в свете нового импровизированного факела — рассматривать навалившиеся на инспектора бочки. — А это весьма интересно, ей Богу!

— Что там?

— Бочки не раз вскрывали, а затем опечатывали снова.

— Аааа…

— Да замолчите же вы!

— Думаете, в них не вино?

— Аааа…

— Вино. Вот только какое?

Петр Васильевич отвернулся от бочек. Он и Михаил Георгиевич начали осматриваться, но первым повисшую на балке доску заметил Константин:

— Глядите! — махнул он рукой куда-то ввысь.

Петр Васильевич и Михаил Георгиевич задрали головы и ахнули:

— Так вот почему нет освещения! — воскликнули они почти в голос. — Проводка оборвана!

— Доска ему на голову вот-вот упадет!

— Аааа… АААА!

Петр Васильевич — он был повыше — подпрыгнул, пытаясь дотянуться до балки, но тщетно: высота потолка была внушительной, балка находилась почти под ним, поэтому и попытка добраться до нее, подпрыгнув с пола, была заранее обречена на провал.

— А если шест какой-нибудь взять?

Петр Васильевич покачал головой:

— Бесполезно. — И добавил: «Нужно его как-то вытаскивать. Иначе ему и вправду конец!»

Сказать, однако, было легко, а вот сделать — не так-то просто. Навалившиеся на инспектора бочки были полны: постукивание по ним показывало это явно. Краны же, какие есть у любой из винных ёмкостей, оказались с недоступной стороны: выпустить из бочек вино и тем облегчить их тоже не представлялось возможным! Зато, по крайней мере, объяснилась загадка с невероятным количеством «крови», залившей пол и даже выливавшейся в щель под входными воротами. Это было содержимое других — разбитых — бочек, обломки которых валялись в этой части фермы повсюду. Странно, конечно, что вином, как и кровью, тоже не пахло, но с этой загадкой можно было разобраться и позже. Пока же приходилось торопиться и что-то изобретать.

Взгляд Петра Васильевича перебегал с предмета на предмет, в обилии валявшихся в нечистом вообще и захламленном всякой всячиной помещении. Но все они ни на что не годились: это был на всякие, но только не на этот, случаи жизни инвентарь.

И снова прозрение пришло от Константина:

— Коровы! — указал он стойла.

— Коровы! — подхватил Петр Васильевич.

— Коровы? — удивился Михаил Георгиевич.

— Именно. Используем их как тягловый скот!

Михаил Георгиевич с сомнением посмотрел на истощенных животных, которых предполагалось «запрячь» в огромные бочки:

— Смогут?

— Других вариантов нет!

После такой констатации дело закипело: Петр Васильевич и Константин одну за другой выводили коров из стойл и, ставя их парами, увязывали нашедшимися тут же кантами в некое подобие упряжки. Коровы не сопротивлялись: похоже, им было решительно всё равно.

Михаил же Георгиевич вновь уселся на корточки подле инспектора и пытался вызнать у него, не получил ли он какие-то травмы во время своего падения в выгребную яму: казалось почти невероятным, чтобы навалившиеся на него огромные бочки не причинили ему никакого вреда.

Поначалу инспектор только нечленораздельно мычал, подменяя собою наоборот хранивших полное молчание коров, но затем признался, что с ним — вроде бы — всё в порядке. Выяснилось — предварительно, разумеется, — что именно благодаря навозу, в который он провалился, инспектор и спасся от неминуемых увечий. Навоз сыграл роль чего-то навроде умягчающей подушки.

— Ну, взялись!

Коровья «упряжка» пришла в движение. Сначала сдвинули из ямы одну бочку, затем другую. Как ни странно, операция прошла благополучно. И едва бочки были с инспектора сняты, он, уже не вопя, а матерясь, выбрался из ямы.

— Неужели это вы кричали? — стараясь не зажимать нос, не отворачиваться и не смеяться, спросил Петр Васильевич.

— Посмотрел бы я на вас, — буркнул в ответ инспектор, — окажись вы на моем месте!

Ноздри носа Петра Васильевича мелко задрожали — сдерживать смех управляющему становилось всё более сложно:

— Но как вас вообще угораздило?

Инспектор махнул рукой куда-то во тьму:

— Это она во всем виновата!

— Она? — не понял Петр Васильевич. — Кто?

И тут объяснилась одна из загадок — таинственное отсутствие вдовы. Из тьмы совсем и ничем не освещенного угла фермы собственной своею персоной показалась Лидия Захаровна.

— Вы! — в голос воскликнули Петр Васильевич и Кузьма.

— А кого вы ждали? — со странным в такой ситуации смешком вопросила Лидия Захаровна. — Это вообще-то — моя ферма!

— Но что здесь случилось? И почему вы сами не позвали на помощь? Вы знаете, что там, — Петр Васильевич кивнул в сторону открытых ворот и находившегося за ними двора, — огромная толпа собралась?

И добавил после небольшой паузы:

— Кто бы мог подумать, что такой хлюпик может так громко и долго выть!

Инспектор сделал вид, что не расслышал.

Михаил Георгиевич во все глаза смотрел на Лидию Захаровну — встречаться с нею раньше ему не доводилось — и не мог отделаться от мысли, что всё это сон, который вот-вот должен рассеяться. Но сон и не думал сменяться реальностью.

Лидия Захаровна — крупная, широкая в кости, около двух метров ростом — выглядела совсем не так, какими обычно представляют купеческих вдов. В ней ни на йоту не было от пышечки, а ее лицо — массивное, как и вся вообще ее голова, остриженная не по времени и моде чрезвычайно коротко — ее, повторим, лицо в свете желтоватого огонька горевшей бумаги казалось багровым пятном: столько в нем было апоплексической крови! Эта кровь — точнее, этот багровый цвет — ясно указывал на целый сонм вреднейших привычек, которыми за свою отнюдь не короткую жизнь обзавелась Лидия Захаровна. Было совершенно очевидно то, что она любила поесть, изрядно выпить, а еще наверняка и курила, да не какие-нибудь легкие пахитосочки для дам, а что-нибудь вроде крепкого, сурового матросского табака!

Лидия Петровна походила на состарившуюся, но всё еще полную сил и отнюдь не мирную, а буйную амазонку. Она была… воплощением Афины, если только можно представить Афину в возрасте около пятидесяти лет, тридцать из которых богиня закладывала за воротник. Во всяком случае, именно такое сравнение неожиданно пришло на ум Михаилу Георгиевичу: Михаил Георгиевич незаметно для окружающих ущипнул себя за запястье и попытался сбросить охватившее его наваждение.

Петр Васильевич и Константин — вот она, сила привычки! — внешностью вдовы не заворожились: оба знали ее и уже не видели в ней ничего примечательного. Перед ними стояла просто высокая, нескладная и грубая баба, обладавшая скверным характером, из-за чего поблизости от нее ухо следовало держать востро.

— Так что же здесь случилось? — повторил вопрос Петр Васильевич.

Вдова повела своими могучими плечами, как будто поправляя наброшенную на них шаль. Вот только шали никакой не было.

— Этот засранец

— Я бы вас попросил! — дернулся инспектор.

— Этот засранец, — повторила вдова, нимало не смущаясь ни в выборе слов и эпитетов, ни того, что эти слова и эпитеты могли кого-то обидеть и оскорбить. Впрочем, эпитет «засранец» в данном конкретном случае был чрезвычайно метким: это подтверждал весь внешний вид заляпанного навозом инспектора! — Этот засранец вломился на мою ферму, чтобы меня обокрасть. Разумеется, я приняла ответные меры!

— Обокрасть? — не поверил своим ушам Петр Васильевич.

— Нет! — выкрикнул инспектор. — Не собирался я ничего красть!

— Ну да, ну да, не собирался! — вдова — шаг за шагом — начала наступление на бедолагу, и тот попятился, едва не грохнувшись обратно в выгребную яму.

— Не собирался!

— А кто тогда вскрыл мои бочки и выхлестал из них вино?

Михаил Георгиевич ахнул:

— Как — выхлестал? Всё?

Вдова смерила доктора изучающим взглядом: это еще что за тип такой? Но, похоже, Михаил Георгиевич ей понравился (в скобках заметим, он вообще производил на дам самое благоприятное впечатление — независимо от их возраста):

— Да нет, конечно, — спокойно пояснила она, — не всё. Но когда я его здесь застала, он уже успел отпробовать из одной бочки, наполнил свою флягу из другой, открыл кран у третьей и перешел к четвертой. И вот ведь гад какой: видел, что вино из открытого крана на пол хлещет, но плевать на это хотел!

Михаил Георгиевич повернулся к инспектору:

— Это правда?

Инспектор за свою не слишком путевую и не слишком обремененную законопослушанием жизнь явно больше привык к роли обвинителя, нежели ответчика, и поэтому теперь растерялся совершенно. Он открывал и тут же закрывал рот, не в силах подобрать слова для подобающего ответа, и переминался с ноги на ногу.

— Это правда?

— Конечно, правда! — за инспектора — и как отрезала — заявила вдова.

Тогда только инспектор возмутился окончательно и затараторил:

— Вздор! Чепуха! Враньё и домыслы! Я — честный человек. В жизни ничего себе не присвоил…

Обрывая его, одновременно хохотнули и Петр Васильевич, и Константин, и вдова. Петр Васильевич и вовсе сдобрил свой смех нелицеприятным замечанием:

— Бабушке это своей расскажите! — сказал он. — Или владельцам сливочной лавки, которую вы сегодня… гм… навестили.

Инспектор рукою отер со своего лица навоз и стало видно, что его лицо краснело не меньше, чем лицо вдовы. Только причина заливавшей его краски была другой: инспектор явно осознавал, насколько нелепо звучали его утверждения о честности и бескорыстии перед лицом людей, одного из которых он едва не обобрал на взятку, а с другим (точнее, с другой) буквально несколько часов назад вступил в преступный сговор.

Михаил Георгиевич, уже посвященный в проделки инспектора, тоже ничуть не поверил его заверениям:

— Как тогда и зачем вы здесь оказались?

Инспектор опять замялся, но в конце концов счел, что лучшего всего — говорить правду. И сказал:

— У нее, — кивок на вдову, — ренсковый погреб[674]… вообще-то ренсковыми погребами я не занимаюсь, но тут уж очень соблазнительный случай: учитывая состояние фермы и вообще… вы понимаете?.. я решил, что нарушений в нем — что блох у собаки…

Михаил Георгиевич вздрогнул. «Блохи!» — пронеслось у него в голове. — «Нужно будет Линеара на блох проверить!» И, отвернув воротник пальто, всмотрелся в щенка: Линеар, не подозревая о посетивших его нового друга крамольных мыслях, по-прежнему сладко спал, завернувшись в складки шарфа и только едва-едва показываясь из них посапывавшим носом.

— Да вы меня слушаете или нет?

— Да-да! — Михаил Георгиевич запахнул пальто. — Продолжайте!

— И я был прав! Мне сразу не понравились бочки: я видел их еще при первой моей проверке этой фермы…

— Проверке! — фыркнула вдова, но всё-таки уже настороженно.

— Да! — с вызовом подтвердил инспектор. — Проверке! И бочки эти мне в самом деле не понравились сразу! Ежу ведь ясно: их неоднократно использовали, опорожняя и наполняя вновь! И эта надпись… эта гравировка…

Инспектор вдруг бросился к одной из бочек и начал тыкать в уже известную нам гравировку на обруче — «Vignoble Pierre Ducas»:

— Эта гравировка — липа!

— Бочки настоящие! — тут же возразила вдова и — руки в боки.

Недвусмысленный жест произвел на инспектора впечатление. Он — можно сказать, рефлекторно — отпрыгнул от бочки и попытался спрятаться за спинами Петра Васильевича, Константина и доктора, но все они, как по команде, отшатнулись в стороны: уж очень от инспектора воняло!

— Бочки, — начал тогда оправдывать он, — может быть и настоящие…

Брови вдовы вздернулись, подбородок вильнул: мол, а я что говорю, господа?

— Может быть, настоящие, но их содержимое — нет!

Тишина.

— Да вы сами попробуйте!

Инспектор вынул из какого-то внутреннего кармана флягу и протянул ее Михаилу Георгиевичу. Михаил Георгиевич, увидев вымазанную навозом руку и не менее грязную флягу, отступил на шаг:

— Нет уж, увольте!

— Ну, не хотите, как хотите! Тогда просто поверьте мне на слово: это — не вино. Всё, что угодно, но не вино!

Михаил Георгиевич и Петр Васильевич переглянулись: вином-то, несмотря на то, что на пол оно вылилось в невероятных количествах, на ферме и впрямь не пахло!

— Так что же это? — спросил тогда, еще раз принюхавшись, Пер Васильевич.

— Подкрашенный спирт, да и тот на три четверти разбавлен водой!

— Так вот почему нет запаха!

— Конечно!

— При такой малой концентрации паров спирта все они абсорбируются навозом!

Инспектор не без удивления посмотрел на Петра Васильевича и переспросил:

— Аб… что?

— Абсорбируются, — повторил управляющий. — Да как же вы не знаете? Вы разве не с молоком имеет дело?

— Ну…

— Молоко — тоже прекрасный абсорбент…. Ну, для нас-то, фермеров, — тут же поправился Петр Васильевич, — это обстоятельство — хуже некуда: молоко настолько активно впитывает в себя любые запахи, что приходится… неважно, впрочем.

Теперь уже Михаил Георгиевич не без некоторого удивления посмотрел на слегка покрасневшего управляющего: похоже, и ему, несмотря на весь его передовизм и на всю его вполне показательную честность, было что скрывать!

— Ах, впитываются! — подхватил инспектор, поняв, что означало мудреное слово. — Да-да: всё верно! Для хранения такого большого количества фальсификата лучшего места не найти: молочная ферма — отличное прикрытие. А ферма Лидии Захаровны — особенно!

— Почему это — особенно? — даже искренне оскорбилась вдова, позабыв, что речь вообще-то шла — ни много и ни мало — о ее собственной преступной деятельности. — С какой такой стати?

— Да потому что у вас тут полный набор, — объяснил инспектор. — Молоко, известь, навоз… это всё то, что прекрасно впитывает пары спирта, особенно в небольших концентрациях.

Глаза вдовы сделались навыкат: похоже, если она и устроила склад фальсифицированного ею вина именно на ферме, то вовсе не потому, что знала о специфических свойствах извести, молока и навоза.

— Что за чепуху вы тут городите! — почти что басом воскликнула она. — Жулик! Мошенник!

И снова инспектор попытался спрятаться за Петром Васильевичем, Константином и Михаилом Георгиевичем. И снова все трое отшатнулись.

— Стойте, где стоите! — потребовал Петр Васильевич. — Никто вас не тронет!

Инспектор с сомнением посмотрел на грозную даму, в тот самый миг засучивавшую рукава старомодного вязаного платья, но всё же остался стоять там, где ему указали.

— Как вы в яму-то угодили? — переменил тогда тему Михаил Георгиевич.

— Она меня столкнула!

— Ничего я его не толкала!

И в самом деле: было понятно, что вдова, какою бы мощной и сильной они ни казалась с виду, никак не могла не только столкнуть инспектора в выгребную яму, но еще и привалить его сверху огромными бочками. А куча обломков вокруг? Не вдова же разбила одну — а то и больше — из этих бочек, да так, что часть ее — доска — взлетела под потолок и, оборвав электрическую проводку, повисла на осветительной балке?

Нет: вдова всё это проделать не могла.

Инспектор, видя сомнения на лицах и Михаила Георгиевича, и Петра Васильевича (Константин, так тот и вовсе открыто и насмешливо улыбался), понял, что непосредственно на Лидию Захаровну вину за приключившееся с ним несчастье спихнуть никак не получится, и переменил «показания»:

— Ну, не сама она, конечно, а ее корова.

— Корова! — изумился Петр Васильевич.

— Корова! — как эхо, отозвался Константин.

Тут у Михаила Георгиевича сложилось стойкое ощущение дежа вю: оставалось, чтобы он сам посмотрел на коров и что-нибудь сказал — не очень оптимистичное!

— Да разве корова способна на такое? — вымолвил он, ощущая странную неловкость.

— Её, — немедленно ответил инспектор, — еще как способна!

Все посмотрели на вдову, но та не спешила с разъяснениями.

Лидия Захаровна внезапно понурилась: произошедшая в ней перемена была настолько разительной в сравнении с ее вот только что боевым задором, что произвела на всех впечатление. Каждый почувствовал приближение чего-то… вот именно того, что с самого начала и ожидалось — страшного, даже ужасного. Это было очень неприятное чувство. Под его влиянием у всех на головах волосы дыбом встали!

— Ну! — не выдержал первым Петр Васильевич. — Говорите: что это за корова такая?!

Вдова вздохнула:

— Как вам сказать? Даже не знаю… в общем…

— Да говорите же!

— На днях из деревни мне привезли…

— Что?

— Кого?

— Её.

Вдова отступила в сторону и несколько раз щелкнула пальцами.

Из полной темноты неосвещенного угла на трепетавший свет импровизированного факела начала выползать огромная тень.

Петр Васильевич, Константин и Михаил Георгиевич попятились.

Инспектор, уже знавший, что выйдет из тени, не попятился: он быстро-быстро засеменил и на этот раз сумел-таки укрыться за чужими спинами!

Пролетела еще секунда. А потом на свет показалась корова. Огромная как башня. Размеров совершенно невероятных. Но самый ужас заключался не в этом. Самый ужас заключался в том, что рядом — спокойно; как ни в чем не бывало — вышагивала маленькая девочка.

Девочка — лет пяти, не больше — спокойно шла рядом с чудовищем. А чудовище, тоже никого и ничего не смущаясь, ласковым, с поволокой, глазом косилось на девочку, словно на собственную дочь или на существо, охранять которое оно, чудовище, было призвано.

Михаил Георгиевич ойкнул и, круто повернувшись к инспектору, всё еще державшему в грязной руке грязную флягу с разведенным спиртом, вырвал у него драгоценный сосуд. В одно движение смахнув с него пробку, он сделал огромный глоток: не вечер, а фантасмагория какая-то!

Вот такие обстоятельства

Забеспокоился Линеар. Цепляясь коготками за шарф, он высунулся наружу — с опаской, не вполне понимая, что его вдруг разбудило и насторожило — и, голубыми своими щенячьими глазками уставившись на феерическую корову, шумно вздохнул, да так и остался: с раскрытой в изумлении пастью и высунувшимся из нее язычком.

Корова перевела взгляд с девочки на Михаила Георгиевича. Михаил Георгиевич тут же захотел было сделать еще один шаг назад, но спиною наткнулся на инспектора и поэтому был вынужден остановиться. Его сердце ухнуло вниз и там — где-то внизу — бешено заколотилось.

— М-ма-ма… — прошептал Михаил Георгиевич, не в силах ни отступить, ни принять куда-нибудь в сторону.

Корова же подошла к доктору вплотную и принялась с любопытством разглядывать Линеара.

— Ой, какой смешной! — девочка.

— Му, — корова, коротко.

И осторожно, явно осознавая несопоставимость размеров — своих и крошечного Линеара — дотронулась до Линеара носом.

— Му!

Линеар зажмурил глаза, но, как это ни удивительно, не в страхе, а с непередаваемым наслаждением: его тельце расслабилось, коготки перестали судорожно цепляться за Михаила Георгиевича. Еще секунда, и он — в полном блаженстве — соскользнул обратно за пазуху и снова начал посапывать в сытом и спокойном сне.

Михаил Георгиевич выдохнул.

Корова отвернулась.

Василий Петрович, доселе ошарашенно смотревший на диковинное животное, вроде бы как пришел в себя и, не очень решительно протянув вперед руку, дотронулся до коровы. Он словно желал убедиться: перед ним — не галлюцинация!

— Невероятно! — прошептал он и дотронулся до коровы еще раз. — Никогда не видел ничего подобного!

Корове прикосновение понравилось: она встала к Петру Васильевичу чуточку боком, позволяя ему не только дотронуться, но и погладить. Петр Васильевич и вправду начал водить рукой по лоснившейся шкуре:

— Что же это за порода такая? — гладил и приговаривал он. — Не наша — точно. Но и не голландская… Голландских, — пояснил Петр Васильевич одновременно и Михаилу Георгиевичу, и Константину, и инспектору, — я много видел. Их завозят к нам в немалых количествах. Но таких… гм… экземпляров среди них не бывает! Любезнейшая Лидия Захаровна!..

Лидия Захаровна подняла на Петра Васильевича взгляд.

— Из какой, вы говорите, деревни вам ее привезли?

— Из мужниной, — ответила Лидия Захаровна. — За несколько лет до смерти он прикупил ее: здесь же, в шуваловской округе[675].

— Что же там: каких-то особенных коров выводят?

— Да нет, что вы… никогда такого не было!

— Но как же…

— Не знаю! — Лидия Захаровна пожала плечами и тряхнула своей коротко стриженой головой. — Наверное, игра природы!

— Гм… гм-гм… — Петр Васильевич не знал, что и сказать. А затем круто переменил тему: «Так это она всё это учинила?»

Но Лидия Захаровна не успела ответить — вместо нее быстро и немного сбивчиво затараторила девочка:

— Мура хорошая! Мура ничего плохого не делала! Это всё он! — девочка пальцем ткнула в инспектора. — Злой дядя! Плохой!

Петр Васильевич растерянно заморгал:

— Подожди, подожди… а ты-то кто такая?

— Моя внучка, — на этот раз Лидия Захаровна опередила девочку.

— Внучка? — удивился Петр Васильевич: ему не доводилось слышать, чтобы у вдовы были дети, а коли их не было, откуда же было взяться внучке?

И без того багровое лицо Лидии Захаровны потемнело так, что доктору сделалось страшно: неровен час, удар приключится! Поэтому Михаил Георгиевич, уже совершенно осознав, что корова — Мура, как ее назвала девочка — уж точно никакого вреда никому не причинит, быстро шагнул к вдове и взял ее за руку.

Вдова, которой, как мы уже говорили, доктор понравился, не сопротивлялась, хотя, возможно, причина ее непротивления крылась в другом. Она, возможно, выигрывала время, собираясь с мыслями, пока Михаил Георгиевич — умело и без спешки — проводил «осмотр».

Пульс у Лидии Захаровны и вправду оказался не в меру учащенным и наполненным так, что и без тонометра[676] диагноз был ясен: тахикардия и повышенное артериальное давление. Волноваться Лидии Захаровне категорически не следовало!

— Лидия Захаровна, — отпустив руку вдовы, обратился к ней Михаил Георгиевич, — не буду скрывать: что бы вы ни чувствовали, но истинное состояние вашего здоровья оставляет желать лучшего. Вам следовало бы принять успокоительных капель и лечь в постель.

— Какая тут может быть постель! — вдова — не без театральщины — всплеснула руками. — Ко мне вламываются, пытаются обворовать, я теряю чуть ли не все запасы моего… вина…

Если инспектор едва не взвился при новом обвинении в воровстве, то сама Лидия Захаровна очень приметно запнулась, заговорив о вине. Оба — инспектор и Лидия Захаровна — обменялись стремительными взглядами и, похоже, пришли к негласному соглашению: более — уж в этот вечер точно — друг друга не задевать!

— …а тут еще и корова эта! — закончила вдова бурное вступление. — Посмотрите на нее: вы удивляетесь, а я так и вовсе поначалу чуть от страха не померла!

— Но девочка…

— Меня Катя зовут!

— Чья же ты, Катя?

— Говорю же: внучка это моя!

— Бабушкина! — подтвердила Катя.

Наступила неловкая тишина: Петр Васильевич не знал, к кому теперь следовало обращаться. Но вдова уже собралась с мыслями, и поэтому молчание длилось недолго. Махнув рукою куда-то в сторону она заговорила:

— Чего уж греха таить: меня тут все воображают злодейкой, истязательницей… да-да, Петр Васильевич: не оправдывайтесь! С вашей это подачи! Как только вы здесь обосновались, всё у меня на ферме пошло прахом… да вы и сами видите: коровник запущен, коровы истощены, молоко — дрянь, покупателей почто что и нет… А ведь еще недавно всё было иначе! Ко мне со всей округи за молоком приходили: лучшей моя ферма считалась. Но… — Лилия Захаровна нахмурилась. — А впрочем, что я такое говорю? Вы правы: всё началось еще раньше — еще со смерти мужа. Нет у меня его деловой хватки, не умею я так вести дела, чтобы и себя не забыть, и другим удовольствие было! Он-то умел… он — царствие ему небесное — как пчелка с утра до ночи годами вился над всем, что у нас было: и ферму, и погреб, и дом, и многое другое пестовал. При нем всё это процветало. Да вот беда: прибрал его Господь, да и как не прибрать, когда человек так надрывается? И — да: всё постепенно стало приходить в упадок. Когда-то из нашего погреба вина к столам вельмож покупали, а теперь… Бочки, кстати, от того времени остались: настоящие бочки! Вино в них было отменное… А дом… когда-то квартиры в нем такие люди арендовали! А сейчас? — рвань, голытьба, нищета беспросветная! Вон они — во дворе столпились: ну что за люди? Срам один, а не квартиранты! Беда, одним словом. Беда, Петр Васильевич. И ваше появление только ускорило и усугубило всё: дела совсем расстроились, пришлось на хитрости пуститься, а там… что получилось, то получилось: позор и стыд, если коротко. Из уважаемой всеми дамы я превратилась в пугало…

Петр Васильевич — смущенный, неловко шевеля руками и переступая с ноги на ногу — хотел было что-то сказать, но Лидия Захаровна оборвала его неожиданно величественным и властным жестом:

— Помолчите! — заявила она. — Говорить, так говорить! Давно хотела высказаться, да случая не представлялось! Так что слушайте уж, не перебивайте!

Петр Васильевич застыл.

— Всё хорошо было у нас с муженьком, одного только не было — детей. Да вот и Константин не даст соврать: давно уже он у Ямщиковой работает, еще с того времени, когда и Ямщиковой здесь никакой в помине не было…

Константин, дворник, согласно кивнул и коротко подтвердил:

— Верно. Еще у прежних владельцев участка работал.

— Вот я и говорю, — продолжила Лидия Захаровна, — может человек подтвердить: сколько ни жили мы с мужем, а детишек Господь нам никак не давал. Уж не знаю, с чего бы нам такое проклятье, но правда есть правда: наверное, согрешила я в чем-то тяжко…

Лидия Захаровна быстро перекрестилась, но больше машинально, нежели с истинной верой. Видно было, что по-настоящему она испереживалась уже давно; подлинные чувства — подлинные волнение и боль — давно оставили ее, превратившись в привычку: не очень приятную, но и не слишком обременительную.

— И вот представьте мое удивление, когда — с месяц тому назад это было — мне телеграфировали из Парголово… совершенно мне незнакомые люди… затребовав меня в какой-то дом неподалеку от мужниной деревеньки. Я бы, возможно, и не обратила внимания на чудаков — мало ли мне пишут всякие проходимцы? — но тут необычное кое что было: кое что, поразившее меня до глубины души. Меня заверяли, что у покойника моего оставалась дочь, а дочь эта на днях померла: застудилась до пневмонии. И доказательства, мол, полные тому, что это — дочь моего мужа, имеются! Но и этого мало: у дочери — собственная дочь; внучка, выходит, мужу. Полная сирота теперь: собственный ее отец еще после ее рождения сгинул — напился на радостях да под какие-то там мостки и свалился. Уж что за мостки, не спрашивайте: меня это меньше всего интересовало!

Во взгляде Лидии Захаровны появился бесноватый огонек, но, каким бы нехорошим ни было такое сравнение, не в худшем, а в лучшем из возможных смысле. Лидия Захаровна словно утверждала этим огоньком свое природное право самостоятельно решать, что хорошо, а что — плохо. И так как сделанный ею выбор — о чем она и поведала далее — назвать плохим, бесчеловечным, невозможно, приходится признать: право на собственный выбор она реализовала достойно.

— Поехала я. Принять-то решение я еще не приняла, но посмотреть хотела. И посмотрела. И всё — по ясным мне, а по каким, говорить не буду — приметам оказалось правдой: гулящим мой муженек оказался, дочку не от меня родил, а та — и внучку. Но Боже мой! В каких ужасных условиях он собственное дитя оставил! Он днями и ночами вокруг своего имущества ворковал, дела налаживал, клиентуру обихаживал, а дочь — бросил. И выросла несчастная в самом нищенском окружении, в самой тяжелой работе: не зная родителя, не зная родства, не зная никакого будущего. Мудрено ли, что до возраста не дожила: заболела на проклятущей работе и умерла? Полагаю, такая же судьба ожидала и Катю: откуда другой судьбе взяться? Но случилось чудо: как раз тогда — с месяц назад — помер еще и батюшка местный: ему, как выяснилось, супруг мой исповедовался, а он, батюшка, имея сердце доброе, но против правил при жизни пойти не в силах, записи в конверте оставил — что-то вроде собственной своей исповеди, только не тайной, а для меня: единственной как бы родственницы у малой и беззащитной сироты!

Лидия Захаровна перевела дыхание и приобняла подошедшую к ней девочку. Заодно — правда, не удержавшись от того, чтобы не моргнуть — и корову по боку похлопала: Мура, как привязанная, вслед за Катей, тоже подошла к ней.

— А дальше начался ужас. Я сразу решила Катю забрать: у меня… у меня… — на лице вдовы появилось вдруг выражение смущения, — у меня — впервые за столько лет — снова смысл жизни появился! Представляете? Уж теперь-то, — подумала я, — и дело пойдет: есть для кого стараться! Иначе и смысл какой? Забрать ребенка из нищеты, чтобы через год-другой в такую же нищету его ввергнуть? Ибо не стану скрывать: дела у меня совсем плохи. Пока еще я держусь, но без крутых перемен ко дну пойду обязательно!

— Ну, ну… — забормотал совсем потерянный Петр Васильевич. — Да отчего же вы раньше молчали? Да ведь… по-соседски… как-нибудь…

Вдова достаточно зло усмехнулась:

— По-соседски! Да ведь я сама добра не знала и от других его не ждала!

Петр Васильевич покраснел.

Пахнуло сыростью, защелкало и зазвенело — тихонько, но отчетливо различимо. Михаил Георгиевич обернулся и увидел, что — очевидно, ветер немного отошел на другое направление — в открытые ворота начало задувать: порывами — то вот она, а то и нет ее — полетела в коровник ледяная крошка. А еще Михаил Георгиевич увидел, что зрителей и слушателей прибыло: прямо за инспектором — в неподвижной нерешительности и в таком же, как у Петра Васильевича, смущении — стояли разом пять полицейских чинов. Три городовых и два околоточных.

— А я-то знал! — вдруг заговорил один из околоточных. — Девочку еще раньше приметил, но до конца процедуры докладывать не стал.

— Какой процедуры? — удивился Михаил Георгиевич.

— Да как же? — околоточный вопросу Михаила Георгиевича удивился не меньше: странно, что пусть и врач, но, как-никак, полицейский задает такие вопросы. — О признании родства. Я ведь должен всех прибывающих отмечать, чтобы с видом на жительство никаких нарушений не было, но в этот раз… оплошал малость: решил не докладывать, пока процедура не закончена[677]!

— Ах, вот оно что…

Михаил Георгиевич внимательно посмотрел на открытое и в этой открытости казавшееся простоватым лицо «оплошавшего» околоточного:

— Ах, вот оно что… — повторил он и кивнул.

— Да, ваше благородие… как-то так. Но вы ведь не станете писать рапорт?

— Ну вот еще!

По губам околоточного скользнула улыбка. Михаил Георгиевич тоже улыбнулся и отвернулся.

— Но причем тут ужас? — спросил тогда Петр Васильевич.

— А при том, — немедленно ответила Лидия Захаровна, — что страсть это — предоставить все необходимые свидетельства, учитывая в особенности то, что в основе всего — беззаконное признание священника! Проще было бы удочерить, но вы же сами видите: какая из меня мать? Будь я мужчиной, вопросов не возникло бы. Но для женщины… женщин у нас не ставят ни во что! Мужчине хоть при смерти позволят удочерить малолетнюю, а женщине, да еще и пожилой, — кукиш без масла!

Лидия Захаровна обвела всех вопрошавшим взглядом: что, мол, не так? Возразить, однако, никто не решился, хотя в словах Лидии Захаровны одна неточность все-таки была: процесс удочерения (как, впрочем, и усыновления) юридически никакого различия между мужчинами и женщинами не делал. Больше того: именно на женщин в Империи приходилось наибольшее количество такого рода признаний, что было вполне естественно. Единственным ограничением являлась фамилия: дать собственную женщина такому ребенку не могла или, если уж очень того желала, должна была заручиться согласием собственного отца либо иного родственника по отцу — если отец уже умер. В противном случае, ребенок в качестве фамилии получал отчество сбежавшего или отказавшегося от него непутевого папаши. Например, сын Ивана Николаевича становился Николаевым, а дочь Ивана Петровича — Петровой.

— Намучилась я, собирая бумаги, а тут еще и вот этот объявился! — вдова пальцем ткнула в притаившегося за спиной Михаила Георгиевича инспектора. — Совсем, собака, душу вымотал: повадился ко мне со своими инспекциями…

— Да я-то что! — неожиданно писклявым голосом воскликнул инспектор. — Если… если… у вас тут такое безобразие!

И он обвел рукой и вправду никуда не годившуюся обстановку фермы. Но этот жест никого не убедил, как, впрочем, и явные нарушения санитарных норм уже никого не интересовали: по свойственной людям отзывчивости перед лицом подлинных бедствий или подлинно хороших поступков, все — и Михаил Георгиевич, и Петр Васильевич, и Константин, и пятеро полицейских — прониклись к вдове сочувствием и теперь закрывали глаза на ее собственные очевидные прегрешения. В общем, люди встали на ее сторону. Вот только вопрос коровы по-прежнему оставался непроясненным, как, собственно, и механизм приключившегося на ферме.

— Но… корова? Откуда она? Зачем? — спросил Петр Васильевич.

Лидия Захаровна покачала головой:

— Хотите верьте, хотите — нет, но мне пришлось перевезти ее сюда. Катя напрочь отказалась ехать без нее, а она… — вдова опять — и опять не очень решительно — похлопала Муру по боку, — буквально разрыдалась перед расставанием! Что мне оставалось делать?

Петр Васильевич заморгал:

— Разрыдалась?

— Ну… да. Никогда такого не видела, а тут — пожалуйста! Мычала в голос, и слезы у нее из глаз катились: вот такие — с кулак!

Петр Васильевич сглотнул:

— Невероятно… — прошептал он и посмотрел сначала на Муру, а потом и на девочку.

Катя уловила его взгляд и тут же бесхитростно пояснила:

— С рождения мы вместе!

В этих словах была такая гордость, что все невольно вздрогнули. Даже инспектор прикусил губу, а затем снял с переносицы очки и принялся их протирать.

— Ко мне уже не раз пытались вломиться, — между тем, продолжала вдова, — сброд всевозможный: поживиться… вином. Прознали, сволочи, где бочки хранятся, вот и повадились. Понятно, терпеть я этого не могла, вот и устроила ловушку: протянула от бечевку к электрическому звонку. Звонок — если бечевку задеть — раздавался и здесь, на ферме, и у меня: в доме. И как раз сегодня… да вот: буквально с полчаса назад… он и затрезвонил! Я побежала сюда, а тут… такое…

Лидия Захаровна заозиралась, в очередной раз осматривая последствия погрома.

— Вероятно, звон испугал Муру: она ведь никогда электрического звонка не слышала…

— Испугал! — инспектор водрузил очки обратно на переносицу и снова вмешался: на этот раз — возмущенно. — Испугал! Да она вылетела на меня и стала брыкаться!

— Брыкаться! — Петр Васильевич. — Что за вздор! Коровы не брыкаются!

— А эта — брыкается! — настаивал инспектор. — И еще как брыкается, уж поверьте мне на слово! Загнала меня в яму… с навозом, а сама еще и по нижней бочке копытом поддала! Та вдребезги и расшиблась. Остальные покатились — прямо на меня. Тут-то, — подумал я, — мне и конец, но, к счастью, бочки только навалились на меня и притопили: пошевелиться я не мог, но тяжести особенной не ощущал… И всё же страшно было — жуть! Мне показалось… показалось… ну, в общем, решил я, что в этой яме и утону.

Инспектор замолчал.

Петр Васильевич во все глаза смотрел на необыкновенную корову и продолжал что-то пришепетывать. Мура же, словно понимая, что речь — о ней и о ее подвигах, мягко поцокивала копытами и вальяжно поворачивалась к публике то одним своим боком, то другим. Она явно любовалась собой и другим позволяла делать то же!

— Ну и ну… ну и ну… — бормотал Петр Васильевич. — Фантасмагория… цирк… не хватает кролика из шляпы!

И вот тогда-то вперед шагнул околоточный — не тот, который уже вступал в разговор, а другой — и, едва не положив на плечо инспектору руку, но тут же ее отдернув, потребовал:

— Ступайте за мной!

Инспектор отшатнулся:

— Что?

— Ступайте за мной! — повторил околоточный. — Вы задержаны за незаконное проникновение и попытку кражи!

Инспектор — это было видно даже за пятнами покрывавшего его лицо навоза — побледнел:

— Незаконное проникновение? Попытка кражи? Да в уме ли вы, милостивый государь?!

В голосе инспектора одновременно слышались ужас, растерянность и невероятная обида.

— Именно так, господин хороший, — остался непреклонным околоточный. — Именно так!

— Не трогайте меня! — взвизгнул тогда инспектор.

Околоточный, сморщившись, ухмыльнулся:

— Даже не думаю!

— Я всё расскажу!

Околоточный взглядом окинул инспектора с головы до пят и прищурился:

— Воля ваша. Но имейте в виду: вот эта дама и все эти господа — свидетели. Должен вас предупредить: данные при них показания оспорить вы уже не сможете!

— Не собираюсь я ничего оспаривать! Просто выслушайте меня!

Это последнее восклицание — «просто выслушайте меня!» — относилось уже не столько к околоточному, сколько к Лидии Захаровне, а заодно и к Петру Васильевичу с Михаилом Георгиевичем. И они — вдова, управляющий и врач — взглядами дали понять околоточному, что ничего против не имеют. И даже напротив: им и самим интересно, что же такого может поведать этот теперь нелепый, но только еще утром настолько страшный для округи человек!

— Говорите!

Инспектор заговорил.

Инспектор: сокращение

— Понимаете, — заговорил инспектор, — я родился в бедной семье…

Да простит читатель авторов, но мы, прикинув и так, и эдак, решили не выкладывать всё, что наговорил о себе этот человек: это было бы слишком длинно, потому что инспектор оказался уж очень словоохотливым. Возможно, конечно, его словоохотливость объяснялась пережитыми им потрясениями — сначала падением в выгребную яму, а затем и угрозой ареста по отнюдь не шуточному обвинению, — но факт остается фактом: если бы мы позволили себе привести его рассказ целиком, он один оказался бы больше, нежели вся наша книжка в целом!

Согласитесь, это никуда не годится. Поэтому то, что написано ниже, — сокращение. Если угодно, выжимки из рассказа. Мы постарались сделать их связными, но, тем не менее, «склейка» получилась шероховатой: уж очень многое пришлось опустить!

Итак:

— Понимаете, я родился в бедной семье…

— Эка невидаль! — тут же перебил инспектора околоточный. — Я тоже. И что с того?

— А то, — инспектор неприязненно ощерился, — что для вас такое рождение — норма, а для меня — нет!

Околоточный растерялся, но инспектор тут же пояснил:

— Я ведь из семейства потомственных чиновников происхожу. Мы вот уже полтора столетия по разным ведомствам служим!

— Успешно?

— Ну… — Инспектор замялся, и было от чего.

Читатель, глядя на современных нам чиновников, привык, несомненно, считать, что государственная служба если и не с самых нижних ступеней, то уже с какой-то определенной и при этом не слишком высокой — кормушка для поставленных на должности людей. В этом есть определенная доля правды. Так же — до некоторой степени — было и раньше. Но в целом, то есть для российского чиновничества в его колоссальной массе, «государева служба» являлась скорее обузой, нежели выгодным помещением времени и образования. Эта служба не только плохо оплачивалась, но и не сулила никаких дополнительных выгод: подавляющее большинство чиновничества не имело возможности кормиться взятками, поскольку ничего не могло предложить потенциальным взяточникам. Поэтому не удивительно, что за сравнительно короткий промежуток времени — от создания Петром нового государственного аппарата и до обретения им более или менее окончательных форм — сформировался целый класс по виду привилегированных, но по сути находившихся в бедственном положении людей.

Представляя Совету министров мнение о положении имперского чиновничества, барон Модест Андреевич Корф — главноуправляющий Второго отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии — особенно отметил:

…по единогласному признанию, вредное влияние чинов состоит особенно в том, что они образуют из служащих какую-то отдельную, разобщенную с прочим населением касту, которая живет своею собственной жизнью, считает себя выше остального общества, и на которую общество также смотрит как на что-то чуждое и почти враждебное. Среди этой касты постоянно питается и поддерживается чувство самого ложного честолюбия, жажда к повышениям и внешним отличиям… Человек, который мог бы с успехом заняться любимым ремеслом или промыслом, поступает на казенную службу и бедствует на ней десятки лет единственно потому, что эта служба ставит его на искусственные ходули в обществе и ласкает его воображение обманчивой картиной иногда отдаленных, но все-таки возможных повышений и отличий. Однажды предавшись этому влечению, однажды надев вицмундир, он с трудом снимет его и решится сесть за рабочий инструмент или прилавок. Редко решатся на то и сын, и внук его, и таким образом размножаются целые поколения самой несчастной породы нищих во фраке…

Сын отца — мелкого чиновника — следовал по стопам родителя, но, не имея реальных связей, не имея действительного, способного привести к отличиям, образования, не имея — как чаще всего и бывало — особенностей характера и ума, благодаря которым его могли бы заметить, он полностью повторял отцовскую судьбу, влача жалкое, почти бездомное существование, в котором если и было чего-то через край, то это озлобления на мир и горечи несбывшихся надежд и слишком поздно утраченных иллюзий. Но и его собственного сына, и его внука ожидало всё ровно то же: горечь и ненависть принимали настолько извращенный вид, что, соединившись с чувством мнимого превосходства над окружающими, давали чудовищный плод — стремление жить именно так, а не честным трудом.

Из такой вот семьи мелкого, а потому и неудачливого чиновничества и происходил санитарный инспектор. С одной стороны, он ощущал себя самим своим рождением поставленным выше подавляющего большинства людей. Но с другой, мыкаясь в беспросветной, а главное — без всякой надежды на что-то иное бедности, он понимал всю иллюзорность своего превосходства. Он видел, что его собственный фрак поношен и лоснится от старости, тогда как фраки иных из начинавших с низов и сшиты по моде, и украшены орденами.

Это его раздражало. Да что там — раздражало: безумно злило. И мало-помалу превращало в человека, от рождения, быть может, и неплохого, но постепенно растерявшего и совесть, и представления о добре и зле, и даже те душевные порывы, которые свойственны любому и которые в несчастьях единственно способны поддерживать в человеке уважение к самому себе. Говоря проще, со временем инспектор совершенно опустился, деградировал в духовном плане. Так что потребовалась совсем уж необычная встряска, чтобы он снова увидел не только себя, но и других со стороны и снова смог взглянуть на мир с благотворным пониманием.

— Я двадцать лет в присутствии, а что же мною нажито? Ни-че-го. То есть — абсолютно. Совершенно. Нуль! Понимаете? За двадцать лет беспорочной службы я от четырнадцатого класса продвинулся к десятому — от коллежского регистратора до коллежского секретаря. Коллежского секретаря! А на пенсию я выйду — к гадалке ходить не надо — титулярным советником, не больше. И всё, что за выслугу мне будет положено, — всё тот же оклад, на который я не могу ни помещение приличное снять, ни в ресторане посидеть, ни на воды съездить. Ну, ладно бы воды: но я и в деревне отдохнуть не могу, потому что нет у меня деревни. А знаете, сколько стоит арендовать на лето дачу? Вот ваши собственные дети, господин управляющий фермой, поди ни в чем не нуждаются?

Петр Васильевич промолчал.

— А мои, — продолжил, не смутившись молчанием, инспектор, — даже обувки годной не знали, даже предметы канцелярии школьной — и те за счет городской благотворительности получали[678]! Зачем же вы удивляетесь тому, что я, как только представилась такая возможность, ухватился за эту возможность и поспешил хоть чем-то себя обеспечить — себя и мою семью?

И снова Петр Васильевич промолчал. Молчали и все остальные.

— Вот вы осуждаете меня: мол, взяточник и всё такое. А много ли я брал? Скажите по совести?

На это уже не могло не последовать ответа. Лидия Захаровна дала его:

— Немного.

— Вот видите! — обрадовался инспектор.

— Но часто, — отрезала вдова, состроив уничижительную гримасу.

Услышав такое, инспектор на мгновение растерялся, но тут же перешел в атаку:

— Часто! Да кто же в этом виноват, если не вы же сами?

— Я?

— Конечно! Сколько я вынес вам предписаний — и самых подробнейших, смею напомнить? Сколько я выявил у вас нарушений, а вы — вы! — хотя бы одно из них устранили? Нет! Вместо того вы решили меня же и совратить!

— Совратить! — ахнула Лидия Захаровна.

— Что вы несете? — не выдержал Михаил Георгиевич.

— А я понимаю! — Петр Васильевич.

— Конечно! — инспектор оборотился на управляющего. — Еще бы вам не понимать! И в сливочной лавке отлично понимают!

Лидия Захаровна, явно призывая инспектора заткнуться, замахала на него руками:

— Хватит! Хватит! Хватит!

— Да отчего же? — возразил инспектор.

Он хотел добавить что-то еще, но Петр Васильевич его опередил:

— Не трудитесь: ваши разоблачения уже ни к чему. И я, и все мы уже поняли, что это Лидия Захаровна подбила вас учинить проверку в нашей лавке и у меня на ферме. В надежде, очевидно, что хотя бы так сможет потеснить нас, как конкурентов.

Вдова сжала кулаки и прошептала:

— Боже мой!

Но Петр Васильевич только улыбнулся ей:

— Да не переживайте вы так, Лидия Захаровна! Теперь-то уже зачем? Когда нашлись объяснения, а ваши обстоятельства оказались… гм… оказались… ну…

Кашлянул околоточный:

— Это всё, что вы хотели сказать?

Инспектор, к которому и были обращены слова околоточного, поспешно заговорил:

— Нет, нет, еще не всё! Я должен многое еще рассказать! Выслушайте меня! Я еще не закончил!

Околоточный посмотрел на инспектора с некоторым сомнением, но, пожав плечами, разрешил:

— Говорите!

Инспектор тут же воодушевился:

— Знаю: меня невзлюбили. Но кто? Давайте будем честными — перед самими сбою хотя бы: меня невзлюбили нечистые на руку торговцы, которых я, честно исполняя возложенные на меня обязанности, щучил и щучил, заставляя снимать с продажи негодные к употреблению продукты!

— Возложенные на вас обязанности! — воскликнула вдова. — А кем, позвольте спросить?

Инспектор замялся:

— Ну… как это — кем? Городским положением.

— Каким еще городским положением?

— О санитарном надзоре.

— Но кто конкретно вас уполномочил?

Инспектор вскинул голову и посмотрел вдове прямо в глаза:

— Вы правы: никто. Я сам на себя возложил обязанности.

— Вот видите!

— Но я уже говорил: в моем положении я не мог не воспользоваться открывшимися возможностями! Вот у вас — положение. Но и у меня тоже! И заметьте при этом: в отличие от вас, я не поставил свои обстоятельства выше нужд потребителей!

Лидия Захаровна пришла в замешательство. Ее лицо вновь из красного превратилось в багровое.

— Ладно, ладно, — заговорил тогда Петр Васильевич, — всё это мы уже поняли. Мы поняли, что вы — террорист совестливый. Но сюда-то вы зачем вломились? Вы же в сговор с Лидией Захаровной вошли!

Инспектор развел руками:

— Всё просто. В сговор-то мы вошли — это правда. Но сердце мое обливалось при мысли о том, какою дрянью Лидия Захаровна посетителей своего подвала потчует. Какую мерзость продает им под видом вина. Спустить это запросто я не мог. Но и конфискацию устроить — тоже. Понимаете, одно дело — по мелочи из лавок. Совсем другое — такое количество бочек. Куда бы я их дел? Да и как их вывезти? Наконец, я хотел получить ясные доказательства фальсификату. Вот у меня и родился план!

— Вылить мое вино! — возмущенно воскликнула Лидия Захаровна.

— Да, — подтвердил инспектор. — И это тоже.

Дыхание Лидии Захаровны участилось. Взглядом она обвела всех находившихся на ферме:

— Господа! Господа! Да что же это делается? Какой негодяй!

Петр Васильевич шагнул к ней и взял за руку:

— Ну-ну-ну…

Лидия Захаровна вырвала руку:

— Что — «ну»? Что — «ну»?! Вы же видите… разбито, разлито… пропало… всё пропало! И ему ничего за это не будет!

И тут инспектор всех по-настоящему поразил:

— Я, — сказал он вдруг изменившимся голосом, — не стал бы сюда лезть, если бы знал, какие у вас проблемы. Я же не зверь какой…

Он посмотрел на Катю и добавил после паузы:

— У самого дети!

Тяготы защиты животных

— Ребенка? Здесь убили ребенка?!

Все, как по команде, обернулись на прозвучавший от ворот и буквально напитанный ужасом голос.

— Варвара Михайловна!

— А вы что здесь делаете? — совсем не ласково осведомился околоточный, направив свет своего ручного фонаря прямо в лицо невесть откуда появившейся активистки из уже упоминавшегося нами кружка.

— Я… я…

— Мимо проходили?

Околоточный говорил грубо, но его можно было понять: эта активистка с ее безумным кружком немало выпила его крови. Не проходило и недели без рапорта, а то и задержаний: уж как он бился, чтобы на его докладные записки обратили внимание и приняли серьезные меры к бесноватой — именно так околоточный характеризовал Варвару Михайловну, — но всё оказывалось напрасным. Словно какие-то могущественные силы покровительствовали безумице и ее сподвижницам, оставляя их без сколько-нибудь серьезных наказаний. А это значило, что околоток — в целом, вполне спокойный и благонадежный — никак не мог избавиться от чуть ли не единственной обосновавшейся в нем заразы!

Вообще-то — известно из многочисленных справок, именно этим околоточным приложенных к не менее многочисленным докладным запискам — околоточный животных любил. Он даже — в его положении вещь неслыханная[679]! — делал жертвенные взносы в одно из столичных обществ: это общество содержало приют и ветеринарную лечебницу. Но именно поэтому — из любви к животным и определенного знания того, как работали настоящие общества защиты животных — околоточный с первого же знакомства и не взлюбил что Варвару Михайловну, что ее подружек.

Варвара Михайловна отвечала ему полной взаимностью, видя в нем не полицейского чиновника[680], а притеснителя — варвара, дикаря, человека, способного на любой поступок, если только следствия этого поступка будут направлены против нее самой и ее кружка! Она искренне полагала, что этот человек, неизменно проявлявший к ней откровенно неприязненные чувства, действовал так из врожденных злобы и грубости.

Последние события — мы имеем в виду задержание, приговор и арест на пять суток всех без исключения участниц акции протеста подле сливочной лавки — никак не могли способствовать налаживанию отношений между околоточным и Варварой Михайловной. Хуже того: эти события стали переломными. Штраф и суровый приговор привели Варвару Михайловну в бешенство, а вину за приключившееся с ней несчастье она возложила именно на околоточного. Почему так — потаенная загадка ее души, но факт оставался фактом: ни городовых, принимавших участие в задержании, ни старшего помощника участкового пристава, лично впихнувшего ее в арестантский фургон, ни судью, вынесшего неслыханное дотоле решение, — никого из них Варвара Михайловна не винила в свалившейся на нее и ее сподвижниц беде. А вот околоточного, подоспевшего только уже к шапочному разбору, она сделала виновным во всём и лишь укрепилась во мнении, что он — чудовище!

Однако мы помним и другое: страстью наклеивать ярлыки отличалась не только Варвара Михайловна.

Если сама Варвара Михайловна с фантастической — ни на каких реальных фактах не основанной — легкостью наклеила ярлык на ненавистного ей околоточного, то ведь и на нее саму с не меньшей легкостью приклеили ярлык. И сделал это не только вступивший с ней в противоборство околоточный, но и другие окрестные жители! Взять того же Петра Васильевича: не он ли с легкостью вообразил, будто Варвара Михайловна и ее подруги могут ворваться к нему на ферму и зарезать его коров? А продавцы из сливочной лавки? Разве не они решили, что участницы кружка, стоит им выйти на свободу, непременно учинят погром? А «рядовые» жители дома Ямщиковой? Кто, если не они, давали самые нелицеприятные показания в суде? А дворник Константин?

Что побудило всех этих людей прийти к единодушному мнению: кружок — сообщество рехнувшихся от безделья дамочек, еще и очень опасных к тому же?

Мы не ставим перед собою цель разобраться в таких психологических нюансах. Слава Богу, мы — всего лишь рассказчики. Но если отвлечься от рассказа и призадуматься, разве не вскроется очевидное — общая для всех и роднящая людей друг с другом склонность к поспешным выводам и к суждениям не на основании фактов, а на основе собственных — нередко пристрастных — выводов из видимости: внешности, оболочки, бросающегося в глаза?

Активисток кружка единодушно осудили по их плакатам — и вправду, нужно заметить, нелепым, — по их уж очень эксцентричным выступлениям, но прежде всего — потому что они были женщинами.

Давайте припомним: многим ли осуждениям подвергались мужчины, выходившие на улицы и площади с какими-либо требованиями к властям или неравнодушным окружающим? А ведь были и такие! Мужчины объединялись в самые необычные и причудливые общества, целью которых было, скажем, устройство колонии для алкоголиков[681]или запрет на разведение кур иностранных пород! Газеты пестрели многословными статьями, доказывавшими необходимость того-то и сего-то, призывами осуществлять или, напротив, не делать то-то и то-то — например, не покупать спицы для велосипедных колес с нанесенным на них хромом. Но если такие публикации и вызывали чьи-то усмешки, то осуждения — нет. Мужчины могли объединиться в теннисный клуб, и только для того, чтобы совместно снять… не корты — нет! — банкетный зал по пятницам, когда вино и слаще, и, несомненно, лучше способствует обсуждению достоинств ракетки anglaise против недостатков française. Был ли кто-нибудь против? — конечно, нет. Но стоило в газете появиться прокламации за подписью «Комитет в защиту женщин», как общество взрывалось негодованием!

Стремление к свободам вызывало недоумение. Стремление к участию в общественной жизни — отторжение. Реализация же мнения о допустимости участия женщин в общественной жизни — скандал. Мужчина мог сколько угодно стоять с плакатом против одиночных гонок на яликах по Неве — стоять прямиком под окнами[682] фотографа Буллы[683] — и никого своим стоянием не возмутить и не взволновать. Но появление под теми же окнами женщин немедленно провоцировало бурю эмоций и запросто могло закончиться в полицейском участке.

Мы были патриархальным обществом. По нашим просторам вовсю носились паровозы, в Москве по рельсам гремел электрический трамвай, в столице для пожарного депо господин Фрезе готовил настоящий автомобиль и даже в небо уже готовы были взвиться самолеты. Но к женщинам мы относились с ощущением собственности, а собственность на тротуаре с плакатом в руке — это нонсенс! Конечно, уже не все признавались открыто в подобного рода чувствах, но даже те, кто уже на словах признавали за женщинами права, в глубине своих душ и сердец смотрели на открывавшиеся перспективы с ужасом. А так как ужас весьма побудителен, то и действий долго ждать не приходилось: мужчины хмурились, отворачивались и ставили на несчастных клеймо. Это клеймо давалось навечно. С этим клеймом жизнь за пределами кружка прекращалась. Женщины становились отверженными.

При таком положении стоит ли удивляться тому, что и выходки участниц самых разнообразных женских объединений становились раз от раза всё более радикальными, всё более шокирующими — направленными больше на эпатаж, нежели на изначально заявленные цели? Впрочем, до откровенного экстремизма дело еще не доходило. Хотя в какой-то степени именно им — тягой к нему — возможно объяснить начавшееся среди женщин повальное распространение вредных привычек: вызывающе открытого курения, неумеренного пьянства, стремления к бунтарским нарядам. Однако, как это иногда случается, подобные проявления быстро превратились в штамп, в обыденность, были подхвачены модой и ею же, модой, низведены с пьедестала бунтарства на самую тривиальную мостовую. Бизнес учуял запах денег, и вот уже в красках стали печататься рекламные объявления — мундштуков, укороченных платьев, специальных (для дам) алкогольных коктейлей, губных помад, румян и прочего, и прочего — всего, что еще вчера составляло обиход совсем иной публики.

Варвара Михайловна исключением не являлась. Одета она была хотя и добротно, но легкомысленно, в пальцах левой руки сжимала мундштук с незажжённою, впрочем, папиросой, ее губы нескромно алели — особенно ярко в свете направленного на ее лицо фонаря, — скулы были очерчены пятнами румян, а глаза тонули в тени патентованной туши. Но особенно поразительным было другое.

На голове Варвары Михайловны — ровно по сезону — красовалась зимняя шляпка, но размеров она была таких, что сами ее создатели ужаснулись бы, если бы к ним хоть на мгновение могла прийти мысль, что шляпка эта окажется в зимнем Петербурге. Она была настолько маленькой, что голову не прикрывала совершенно. Она была создана для кокетства на авеню Фош, но никак не для защиты от стужи, ветра и снега Среднего проспекта Васильевского острова!

Волосы Варвары Михайловны свободно выбивались из-под шляпки — целой копною. На первый взгляд, неуложенные и нечесаные (на самом-то деле это было не так), они взвивались беспорядочными лохмами под дувшим в спину Варваре Михайловне ветром, залипали на лицо, отбрасывались в стороны, жили своею собственной жизнью, но главное — сияли, искрились, переливались и всё это — на фоне ровного собственного свечения.

Направленный на Варвару Михайловну свет полицейского фонаря создавал удивительную иллюзию. В нем ее волосы — при обычном освещении, вероятно, просто светлые — казались рыжеватыми и тлевшими собственным огнем. А летевшая с неба ледяная крошка осыпала их искрами, находившимися в беспрестанном движении и временами сливавшимися в сверкающий ореол.

Михаил Георгиевич, дотоле никогда не видевший ничего подобного, изумленно застыл.

— Мимо проходили? — повторил вопрос околоточный, перехватывая фонарь и всё же, наконец, отведя его луч от лица Варвары Михайловны.

— Меня привлекала толпа, — ответила дама, отбрасывая от щеки очередную налипшую на нее прядь. — Тут только и говорят, что об убийстве. Это правда? Вот этот человек сказал, что убили ребенка?

Варвара Михайловна коротким жестом — папиросой — указала на инспектора. Инспектор заморгал:

— Я? Сказал, что убили ребенка?

— А разве нет?

— Помилуйте! Конечно же, нет!

Варвара Михайловна вновь посмотрела на околоточного, и тот был вынужден пояснить:

— Никого здесь не убили. Вам показалось!

— Ах, вот как!

В этом восклицании послышалось столько облегчения, что оно поневоле насторожило околоточного:

— Постойте! — требовательно произнес он. — А вам-то что за дело? Почему вас так интересует смерть какого-то ребенка?

— Какого-то?! — На лице Варвары Михайловны появилось выражение замешательства и одновременно потрясения: она явно поняла слова околоточного буквально, а не в смысле «неизвестного ребенка». — Какого-то? Вы в своем уме, господин хороший? Разве ребенок может быть каким-то?

Околоточный, в свою очередь, неверно поняв активистку, едва не задохнулся от возмущения:

— Вы! Вы! — околоточный сорвался на крик. — Вы обвиняете меня в бездушии и в том, что мне плевать на детей? Да как вы смеете… негодяйка?!

Михаил Георгиевич охнул. Даже Василий Петрович, целиком и полностью находившийся в плену владевшего им предубеждения, с укоризной посмотрел на полицейского, с языка которого сорвался настолько недопустимый эпитет:

— Господин околоточный, — холодно произнес Петр Васильевич, — выбирайте, однако, выражения!

Полицейский покраснел.

Варвара же Михайловна, напротив, побледнела:

— Оставьте его, — обратилась она к Петру Васильевичу. — Теперь я вижу: налицо недоразумение. Он не имел в виду ничего плохого. А я… ну, что же: я тоже виновата — я тоже его неправильно поняла.

И после небольшой паузы:

— Так значит, дети здесь ни при чем?

— Совершенно! — подтвердил околоточный, во все глаза и с новым в них выражением глядя на Варвару Михайловну. — Но позвольте: что вы имеете в виду, говоря…

Варвара Михайловна сошла с порога, сделав пару шагов вперед. Льдинки остались позади. Сияние ореола вокруг головы Варвары Михайловны погасло. Однако лицо ее от этого только выиграло: оно стало отчетливей, поскольку взгляды смотревших на него не отвлекались более на фантастические детали.

Это лицо — даже под вызывающим макияжем — оказалось очень красивым и вместе с тем — усталым. Но больше всего усталости было в глазах Варвары Михайловны. И если по ее лицу ей можно было дать лет двадцать с небольшим, то по глазам — все сорок и даже более.

Усталость в глазах Варвары Михайловны выдавала не только ее истинный возраст (для околоточного, кстати, он не был секретом: такая уж служба). Усталость в глазах Варвары Михайловны выдавала нелегкую жизнь в череде проигранных схваток и битв. Выдавала все те разочарования, которые Варваре Михайловне пришлось пережить. Выдавало почти смирение с тем чувством отчаяния, которое однажды захватило ее и больше уже не отпускало. Эта усталость была некрасивой, но трогательной. Она поневоле вызывала сочувствие к Варваре Михайловне, оказавшейся вдруг активисткой без пороха в пороховнице, радикалом, лишенным надежды, человеком, утратившим иллюзии и веру в успех.

И Петр Васильевич, еще секунду назад — непримиримый враг Варвары Михайловны, и Михаил Георгиевич, еще минуту назад потрясенно любовавшийся рыжеватым огнем ее буйных волос и серебристо-искристым ореолом вокруг них, и даже дворник Константин — разве он не мужчина? — все они — и Петр Васильевич, и Михаил Георгиевич, и Константин ощутили внезапный и общий порыв: осторожно, нежно провести рукою по лицу Варвары Михайловны и стереть и с него, и из прикрытых чернеными веками глаз эту сатанинскую, а не от Бога, усталость. Что же до околоточного, то он, впервые увидев не маску, а истинное лицо Варвары Михайловны, внутренне оцепенел, и если по его спине внезапно пробежали мурашки, то сердце его почти перестало биться, однако странным при этом образом не оледеневая, а разогреваясь — сначала к теплу, а после и к жару!

— Меня, — заговорила Варвара Михайловна, — сразу здесь невзлюбили: не отрицайте. Начали приписывать мне всякие гадости, а заодно и побуждения, которых у меня и в мыслях не было никогда! Но вам, господа, имеется оправдание: вы — далеко не первые. Конечно, оправдание это хлипкое, но какое уж есть: в конце концов, я вам — не адвокат. Скорее даже — напротив: ваш обвинитель. Но не пугайтесь: у меня нет никакого желания устраивать над вами процесс в духе каких-нибудь английских суфражисток! Всё, чего я от вас хочу, — это чтобы вы оставили свою предвзятость в отношении меня и моих подруг и дали нам спокойно работать. Поймите: как только вы перестанете сверлить нас взглядами исподтишка, перестанете распространять о нас самые нелепые и невозможные слухи, перестанете иными способами вставлять нам палки в колеса, мы сможем взяться за дело так, чтобы оно — наконец-то! — начало приносить пользу… думаете, стоять с абсурдными плакатами на проспекте — это и есть наше призвание?

— С абсурдными! — не удержался от удивленного восклицания Петр Васильевич. — Так вы понимаете их абсурдность?

Варвара Михайловна улыбнулась:

— Конечно. Или вы что же: совсем нас за дурочек принимаете?

— Но почему же тогда…

— Да потому что у нас иного выхода нет! Вот, послушайте…

Неожиданно к Варваре Михайловне приблизилась Мура. И так же неожиданно для всех Варвара Михайловна не только не испугалась огромной коровы, но и — в отличие от вдовы, всё-таки проделывавшей это с некоторой опаской — легонько и ласково похлопала Муру по боку.

Петр Васильевич одобрительно цокнул языком.

— Сколько себя помню, — заговорила, между тем, Варвара Михайловна, — меня всегда окружали животные: лошади, собаки, кошки… коровы — тоже: у моего отца под Тверью было огромное молочное стадо. И так уж получилось, что не только я любила собак, лошадей и кошек, но и они меня. Мои родители даже подшучивали над этим: мол, вот она — неизбирательность любви! Я палец о палец ради моих любимчиков не ударяю — не хожу за ними, не кормлю их, не пою, — но любят они меня, бездельницу, а не тех, кто занимается ими с утра до вечера! И пусть произносились эти слова отчасти в шутку, но правда в них тоже была: животных-то я любила, и они любили меня, но разве я хоть что-нибудь ради них делала? Тогда, конечно, меня это не слишком беспокоило: текла привольная деревенская жизнь, я была маленькой девочкой, вокруг меня на все четыре стороны простирался великолепный изобильный мир, в котором не было места ни черным думам, ни черному насилию, ни черным подозрениям. Но однажды всё это кончилось. Однажды отец и мать вызвали меня в кабинет, чего дотоле не случалось никогда, и огорошили известием: с осени — а наступала осень уже через неделю — я поступаю в учебу. Меня — сказали они — уже ожидают в Елисаветинском институте[684]: нужно подготовиться, а значит, и выехать в Петербург заранее — уже вечером проходящим через Тверь московским поездом.

Варвара Михайловна перевела дыхание, но никто не воспользовался возникшей заминкой, чтобы вставить собственное слово или замечание.

— Ехать я не хотела, но делать было нечего: несмотря на устроенный мною скандал, отец и мать остались непреклонны. Вот так и получилось, что уже утром следующего дня мы были в нашем петербургском доме, а еще через несколько — я пансионеркой перешла в институт и поселилась в нем на следующие годы.

Не могу сказать, что эти годы оказались для меня каким-то особенно тяжким испытанием: разве что поначалу я испытывала некоторые трудности, вызванные уж слишком привольным от рождения воспитанием, а ныне — нуждою подчиняться уставу. Однако первые затруднения прошли, я пообвыкла, у меня появились подруги, классные дамы и преподаватели меня не задирали… в общем, жизнь пошла хотя и не в пример унылая — в сравнении с моею прежней деревенской жизнью, — но гладкая и без лишений. Временами меня навещали родители, временами я возвращалась к ним: между семестрами. И так оно бы всё и прошло, если бы не случилось страшное…

Варвара Михайловна опять оборвала саму себя, ее лоб нахмурился, от глаз побежали морщинки.

— Я говорю «страшное», — после паузы продолжила она, — но это выглядело страшным не для всех. Для некоторых в этом не было ничего особенного. Некоторым… некоторые…

— Что же произошло?

— Однажды в наш двор — я имею в виду институтский — прибилась сука на сносях. Девочки в большинстве своем обрадовались — хоть какое-то развлечение, — но радость длилась недолго. Прямо на наших глазах, невзирая на наши крики и уговоры, несчастную собаку…

Дыхание Варвары Михайловны участилось. Она приложила руку к сердцу, словно пытаясь унять его биение.

— Что? Что? — посыпались встревоженные вопросы.

Варвара Михайловна вздохнула:

— Был у нас один очень неприятного вида француз: он проходил по управлению вообще, то есть, на общий наш взгляд, был обыкновенным бездельником, пристроившимся на казенное содержание. Он ничему не учил, ничего не преподавал, не занимался врачеванием, не проводил осмотры помещений и фасадов[685] — не делал ничего и даже видимостью занятости не заботился. Как его держали и зачем, до сих пор ума не приложу, тем более что — повторю — типом он был премерзким. Если в те годы и было что-то, что могло испортить нам настроение, так это именно он!

— Но что же он сделал?

— Он самым безжалостным образом выбросил несчастную вон! Не просто выгнал — нет. Говоря «безжалостно», я именно это и имею в виду: звериную, ничем не оправданную жестокость! Собачка визжала, скулила, кричала, рыдала, сжималась в комочки, а он — пинками в своих тяжеленных ботинках — гнал ее со двора, избивал, мучил… Тот день мы все — по нашему курсу — запомнили навсегда!

Варвара Михайловна замолчала.

Константин сжимал и разжимал кулаки: с его уст рвалось безобразное ругательство, но он каким-то чудом удерживал его при себе.

Петр Васильевич был бледен.

Лидия Захаровна привлекла к себе Катю и так и стояла: обняв ее и как будто защищая.

Околоточный, другой околоточный и городовые были бледны так же, как Петр Васильевич, а их кулаки сжимались и разжимались, как у Константина.

Михаил Георгиевич обеими руками держался за грудь, прижимая к себе укрытого под пальто и шарфом Линеара.

— Да, господа, — заговорила вновь Варвара Михайловна, — тот день мы запомнили навсегда!

— Так вот кто ваши подруги! — высказал предположение околоточный.

— Верно! — подтвердила Варвара Михайловна. — Мы все — выпускницы одного курса.

— А дальше?

— А дальше мы дали друг дружке слово: как только мы выйдем в мир, мы жизни положим, но сделаем всё, чтобы такого больше никогда не повторилось!

Губы Варвары Михайловны сложились в узкую полоску. На лице появилось выражение горечи.

— Безуспешно? — догадался околоточный.

— А вы как думаете? — задала риторический вопрос Варвара Михайловна и тут же сама на него ответила: — Разумеется, безуспешно. Мы создали и даже смогли в установленном порядке зарегистрировать общество по защите животных, но с первых же дней столкнулись с такими трудностями, о каких и подозревать не могли! Нам все — все! — чинили препятствия. Поначалу мы открыли приют для бездомных и потерявшихся животных, но нас принудили его закрыть…

— Как так? Почему?

— Выставили претензию: ни у одной из нас не было ветеринарного образования!

— Но…

— Да: мы могли бы нанять ветеринара. Но между возможностью теоретической и возможностью практической лежала, как тут же выяснилось, непреодолимая пропасть: никто из мужчин-ветеринаров не захотел работать у нас, а женщин с таким образованием — вы понимаете — не было вовсе!

— М-да…

— Но было и еще кое-что, что нам поставили в упрек. И уж это-то было совсем выше нашего понимания. Представляете? В Градоначальстве нам заявили, что мы дублируем — именно это словечко — мерзкое, гнусное — нам в лица и бросили… Мол, деятельность наша с приютом дублирует деятельность городской службы, куда и свозятся все найденные на улицах бездомные животные! Мы пытались протестовать, ведь разница была очевидной: в нашем приюте животные содержались бессрочно, тогда как в городском — лишь несколько дней, после чего их всех… убивали! Но нас отказались слушать.

— Совсем?

— Совсем. От приюта нам пришлось отказаться.

— И тогда…

— Тогда мы попытались организовать что-то вроде посреднического общества.

— А это как?

Варвара Михайловна усмехнулась:

— Вот видите: вы даже о нем ничего не знаете — настолько кратким было его существование!

— Но что же это за общество?

— Мы открыли газету. В нее мы предложили давать — бесплатно! — срочные объявления о найденных животных, причем безразлично: домашних потерявшихся, бродячих изначально, с породами и без — о любых. И тут же — объявления от тех, кто хотел бы взять их себе. Кроме того, мы поместили адрес, в который мог обращаться каждый желающий принять к себе какое-нибудь животное. Газета распространялась бесплатно: мы на собственный счет наняли мальчиков-курьеров, и эти мальчики разносили тираж по домам. Но продолжалось это недолго: мы и успели-то сделать лишь несколько выпусков!

— Но теперь-то что пошло не так?

— Нас снова вызвали в Градоначальство. Нам снова объяснили, что затеянное нами предприятие входит в конкуренцию — нет, вы только подумайте: в конкуренцию! — с городскими объявлениями в Ведомостях. Нас попросили прекратить.

— Ушам своим не верю!

— Вот и мы не поверили. И продолжили выпуск. Но уже через несколько дней наш очередной тираж был арестован. А затем и вовсе нашу газету перевели на обязательную цензуру[686], что сделало дальнейшие выпуски невозможными: их попросту не пускали в печать!

— Но это произвол!

— Да: самый настоящий. Мы так и заявили.

— И вам…

— Нам посоветовали: обращайтесь в суд!

Околоточный закусил губу и покачал головой: он лучше других присутствовавших знал: если уж Градоначальник что-то решил, тягаться с ним по судам — затея бессмысленная!

Пётр Васильевич:

— Но вы не сложили руки?

— Нет. Но всё окончательно пошло наперекосяк. А уж когда Клейгельс — чтоб черти вытряхнули из него душу! — затеял эти свои реформы под видом борьбы с заразными заболеваниями[687], стало совсем плохо. Что бы мы ни начинали делать, за что бы ни брались, нас уже попросту гнали взашей, да еще и с обвинениями: мы-де заняты деструктивной деятельностью, мы-де ратуем за то, чтобы в Городе все животные перемерли от всякой заразы! И вот тогда-то нам не осталось ничего, кроме как попытаться довести всё это до абсурда. Мы решили, что в сложившейся ситуации именно абсурд поможет привлечь внимание широкой общественности к нашим проблемам. То есть не к нашим, конечно, как таковым, а к проблемам защиты животных!

— Так вот откуда эти плакаты!

— Конечно.

— И эти пляски!

— Разумеется.

— И ведь, что поразительно, — Петр Васильевич хлопнул себя по ляжкам, — на этот раз у вас получилось!

Варвара Михайловна пожала плечами, но вместе с тем и кивнула головой:

— Как вам сказать… И да, и нет. С одной стороны, конечно, нам удалось привлечь внимание. Но с другой, что это за внимание? К чему? Или к кому? Теперь газеты наперебой рассказывают о наших акциях, а уж в округе мы стали до некоторой степени знаменитостями. Но не такой известности мы добивались, не таких публикаций! Мы думали, среди газетчиков и обывателей хватает разумных людей: им, — надеялись мы, — не составит труда понять, отчего же именно так, а не иначе, мы поступаем. Но мы ошиблись. Газетчики осмеивают нас. Обыватели от нас шарахаются, как от чумных. Если мы чего-то и добились, то разве что того, что теперь — ко всему прочему — нас повально считают еще и сумасшедшими!

Петр Васильевич смутился и не нашел, что возразить.

Околоточный:

— Вам следовало действовать тоньше!

Варвара Михайловна вскинула взгляд на околоточного, усталость в ее глазах и грусть стали особенно отчетливы:

— Куда уж тоньше!

Она хотела добавить что-то еще, но тут от ворот послышался строгий и явно привыкший вызывать повиновение голос:

— Я так и знала, что это — здесь!

Все обернулись: у входа на ферму стояла Анастасия Ильинична — директриса женских курсов из дома Ямщиковой.

Слишком холодно и тревожно

К вечеру, когда непогода рассвирепела вконец, и ветер, поднявшийся еще днем, превратился в шторм, рабочие оставили стройку, побросав инструменты как придется. Их не слишком волновала сохранность: строительство велось на церковном участке, участок хорошо охранялся, да и тут же — в непосредственной видимости — находился вход на Смоленское православное кладбище, а значит, и кладбищенский сторож мог видеть происходившее. Правда, злые языки поговаривали, будто сторож не очень-то высовывал нос за пределы своей сторожки, иначе как еще можно было объяснить вот уже второй год подряд происходившие на стройке странные вещи?

Странности случались по ночам, когда рабочих на участке не было. Но так как странности эти имели ярко выраженный благотворный характер, их, удивляясь им, не расследовали. Точнее, раз или два — с подачи инженера Брусова — пытались устроить засаду, но из затеи ничего не вышло: аккуратно в самые ночи засады ничего и не происходило! А позже смоленский[688] настоятель Сперанский — формально именно он выступал заказчиком строительства — категорически запретил подобные затеи: нечего, мол, вмешиваться в естественный ход событий.

Рабочие перекрестились, Брусов пожал плечами: в отличие от рабочих, вполне воспринявших определение «естественный», инженер был слишком хорошо образованным человеком, чтобы с ним согласиться. На его взгляд, ничего естественного в происходившем не было. Скорее, за всеми происшествиями на стройке таилось что-то необычное, причем настолько, что выходило из ряда вон. Конечно, — думал инженер, — и таким событиям можно постараться найти объяснение физического характера. Вот толькосделать это будет не так-то просто! Ведь если поначалу всё ограничивалось перекладкой с места на место небольшого количества кирпичей, то позже — когда стены взметнулись ввысь, а строительные леса побежали по ним в самое небо — кирпич, с вечера оставленный в штабелях на земле, утром оказывался на верхних уровнях! Скажите на милость, — сам себе задавал вопрос инженер, — кому такое было под силу?

Физическое объяснение, — продолжал размышлять Иван Яковлевич, — могло быть только таким: неизвестная бригада помощников-благотворителей — в количестве не меньшем, нежели было количество «официальных» строителей — ночами проникала на стройку и делала то, что делала: исходя, очевидно, из желания всемерно ускорить строительство.

Объяснение это казалось вполне разумным, и все-таки верилось в него слабо. Почему? Иван Яковлевич и сам понять не мог. Возможно, сказывался опыт: мало ли в столице было построено — а также и ныне строилось — православных церквей, и ведь ни при одной из них ничего подобного не было! Ни разу еще не случалось так, чтобы невесть откуда взялись пожелавшие остаться неизвестными помощники. Ни разу не случалось так, чтобы помощники эти тайком проникали на стройки и с места складирования к месту укладки таскали кирпичи!

Но было и кое-что еще, что заставляло инженера сомневаться в единственном разумном — на взгляд образованного человека — объяснении: следы. Точнее, их полное отсутствие! Не год и не два проведя на самых различных стройках, Иван Яковлевич понимал, что называется, крепко: не бывает такого, чтобы целая орава людей не оставляла после себя никаких следов. А уж в весеннюю или осеннюю распутицу, в ливневые ночи летом, в заснеженные — зимой… при всех таких обстоятельствах — подавно! Отсутствие следов наталкивало на мысль… но, впрочем, от этой мысли Иван Яковлевич предпочел отмахнуться: уж слишком она была ему не к лицу!

В вечер дня описываемых нами событий строители покинули стройку пораньше: работать в условиях штормового ветра не было никакой возможности. Они, как мы уже сказали, без всякой заботы о сохранении бросили свои инструменты: украсть их — по их разумению — никто бы не решился.

И вот — едва окончательно стемнело, а снег вперемешку с ледяною крошкой полетел уже не столько на землю, сколько параллельно земле — со стороны кладбища появилась женщина. Мы говорим «со стороны кладбища», но точного свидетельства этому нет: несколько прохожих — чей-то припозднившийся родственник и два квартиранта из церковного доходного дома — были ослеплены резавшими глаза льдинками, отворачивали головы и потому впоследствии не смогли дать верных показаний. Женщина, как им показалось, просто вынырнула из пелены.

По виду — разномастной, как будто от старьевщика, одежке — это была нищенка: возможно, из тех, что собирают милостыню на паперти. Она шла, кутаясь в сильно поношенную и местами рваную шерстяную шаль, по сторонам не смотрела, голова ее была опущена долу, а стало быть и взгляд — устремлен под ноги. Но при этом она — прохожие слышали это отчетливо — говорила сама с собою. То есть, она говорила ни к кому конкретно не обращаясь, но в голос: не таясь и не стараясь укрыть свои мысли от случайных свидетелей.

— Эюшки… — громко жаловалась женщина. — Эюшки… холодно Ксенюшке!

Эта жалоба растрогала одного из квартирантов, и он, преградив женщине путь, протянул ей рубль — изрядная для него сумма, учитывая его собственное стеснительное положение. Однако — и это очень его удивило — женщина деньги не взяла:

— На молочко сохрани, — ответила она, мягко отведя руку квартиранта, — в твоём дому деньги нужнее тебе самому!

И пошла дальше, уже через пару мгновений скрывшись за снегопадом. Квартирант же так и остался стоять, пораженный: откуда странная нищенка могла узнать его обстоятельства? Ведь суть ее слов была чрезвычайно простой: за несколько дней до того супруга квартиранта разрешилась от бремени долгожданным ребенком, но так как возраст супругов давно уже вышел из молодости, начались осложнения. У женщины не было молока. Нанять постоянную кормилицу супругам было не по карману: приходилось тратиться на молоко с фермы. Рубль, так щедро едва не отданный случайной жалобщице, равнялся десяти бутылкам драгоценного продукта, ведь в каждой из его унций заключалась жизнь!

А вот за всё, что происходило дальше, мы поручиться совсем уж не можем: в этом месте наш рассказ основывается на оставленных репортером Сушкиным записках, те — на рассказе доктора, а откуда бы доктор мог ведать такие, до его собственных приключений не касавшиеся, подробности, нам решительно неизвестно!

И всё же…

Укрывшись за снегом от взглядов случайных прохожих, женщина — или нищенка: называйте ее как угодно — перешла через проезжую часть Камской улицы: на сторону, где возводилась церковь. Здесь она прошла несколько саженей вдоль отделявшей стройку от улицы ограды, а затем, отодвинув в заборе доску, неожиданно легко скользнула в открывшийся проход. Если бы кто-то видел этот ее маневр, он бы решил, что женщина совершила нечто привычное для нее, обыденное: такое, что она проделывала уже не раз и не два.

Очутившись на строительной площадке, она было решительно двинулась к сложенным поодаль в штабеля кирпичам, но уже через секунду-другую ее шаг замедлился, а сама она, прижав правую руку к сердцу, тревожно осмотрелась.

В тот момент на площадке не было ничего, что могло бы ее озаботить: рабочие уже ушли, сторож отсутствовал, непогода надежно укрывала ее от любых наблюдателей, если бы только они, наблюдатели эти, могли бы вдруг откуда-нибудь появиться. И тем не менее, женщина остановилась. Осмотревшись по сторонам и явно ничего тревожного не приметив, она склонила голову к плечу: так, словно теперь не вглядывалась в белесый от снега сумрак, а вслушивалась в доносившиеся с улицы — из-за забора — звуки. Но и в звуках не было ничего такого: ледяная крошка постукивала о доски, временами доносился скрип полозьев, однажды кто-то рассмеялся — нетрезво, но безобидно.

Тогда женщина всё-таки подошла к штабелям и в каждую из рук взяла по кирпичу: кирпичи оказались тяжелыми, но это-то как раз ее и не смутило:

— По кирпичику, по кирпичику, — забормотала она, — кровушка к личику, румянчиком разливается, Ксенюшка старается!

Однако, отойдя от штабелей и уже почти приблизившись к строительным лесам, она опять остановилась:

— Нет, что-то не так…

И — следующим утром их так и нашли — положила кирпичи на нижний настил.

— Что-то не так… что-то не так… на сердце — тревога, тревоги — много… эюшки, эюшки: холодно Ксенюшке!

А потом — быстро, почти паря над землей — она побежала обратно к забору, к проходу в нем через сдвинутую на сторону доску. Там она снова легко скользнула в дыру и снова оказалась на Камской улице:

— На проспект! По линии? — да: по линии…

Она бежала уже по 17 линии в направлении Малого проспекта.

— …сердце леденеет в тревоге и инее!

Убытки и прибыли от содержания курсов

Анастасия Ильинична выглядела привычным для нее, а точнее — для тех, кто ее знал, образом: строго, холодно, подчеркнуто отстраненно от возможных… нет, не домогательств: о домогательствах перед ее очами никто бы не решился подумать! Отстранялась Анастасия Ильинична от навязчивости: торговцев, обслуги, суетливых прохожих, нищих и вообще всех прочих существ, безусловно, низшего по отношению к ней самой положения. При этом мало кто, делай он выводы только по внешним за нею наблюдениям, смог бы доподлинно установить: вот этого человека Анастасия Ильинична считает за низшего, того — за равного, а следующего за ним — даже за высшего. У наблюдателя непременно сложилось бы ощущение, что каждую живую тварь Анастасия Ильинична хотя и принимала как неизбежное с собою соседство — слишком уж тесным стал перенаселенный мир! — но, мирясь с неизбежностью, мириться с уравнением совсем не желала. Наблюдатель пришел бы к выводу, что всех, кто оказывался рядом с Анастасией Ильиничной, Анастасия Ильинична считала много, много ниже себя.

По контрасту с этой манерой держаться одежда Анастасии Ильиничны выглядела слишком уж просто. Даже можно сказать — бедно. Мы уже упоминали ее потертые и вышедшего из моды фасона ботинки, а ведь ботинки — обувь вообще — исключительный для любой дамы предмет. Этому предмету дамы уделяют особенное внимание, так как именно он сразу и безошибочно определяет в сторонних глазах не только имущественное положение дамы, но и ее социальный статус. Небрежение к обуви всегда выглядит странно, а небрежение у такой женщины, какою была Анастасия Ильинична, казалось и вовсе чем-то уму непостижимым — запредельным!

Вся прочая одежда Анастасии Ильиничны была такою же: если и не явно старой и поношенной, как ее ботинки, то уж точно немодной, старушечьей, хотя до старческого возраста Анастасии Ильиничне было еще далеко. Впрочем, и само определение «старушечий» — на наш взгляд — верно только отчасти: бывают не только старушки, охотно одевающиеся на молодежный манер, но и сами фасоны, одинаково популярные у всех поколений. Однако, к одежде Анастасии Ильиничны это не относилось: она была в худшем из смыслов старческой.

Странно, но факт: Анастасия Ильинична как будто нарочно прибавляла себе лет и делала себя как можно менее привлекательной. Она совершенно не пользовалась уже вошедшей в широкий обиход косметикой. Не подкрашивала рано пробившуюся седину волос. Не носила никаких украшений: колец, сережек, кулонов или брошей… Не старалась улыбнуться на шутку и вообще, похоже, никогда и ничему не улыбалась. А главное, даже если она говорила положительно, не делала ни малейшей попытки изгнать из взгляда леденивший собеседника холод: собеседник слышал хорошие слова, но видел, что веры им нет, поскольку произносила их мегера!

И всё же наблюдатель, окажись такой поблизости от Анастасии Ильиничны, сделал бы выводы поверхностные — как это вообще бывает, когда наблюдение ведется лишь за какой-то одной из сторон жизни человека. Имей наблюдатель возможность осуществлять свою деятельность постоянно, он был бы немало удивлен.

Прежде всего, он неминуемо подметил бы: строгость, холод, надменность — все эти неприятные черты, всё это — можно и так сказать — некрасивое поведение Анастасии Ильиничны имело четкую зависимость от пола тех, с кем в тот или иной момент Анастасия Ильинична общалась. А так как в жизни публичной — на улицах, площадях, в конторах, в магазинах, в общественном транспорте (по крайней мере, в тогдашнем) — превалировали мужчины, то и вывод из подмеченного мог получиться весьма интересным: Анастасия Ильинична отгораживалась от мужчин. Что же касается женщин, то с ними дело обстояло естественней: грозная директриса вела себя с ним по-женски. Это означало нормальный в общении между женщинами «разброс» — от ярких проявлений ревности, выражавшихся в язвительности и мелочных придирках, до искреннего и дружеского участия. С женщинами Анастасия Ильинична и сама оказывалась женщиной.

В наше обезумевшее время люди обожают делать неприличные выводы из подмеченных ими странностей поведения или того, что сами они же и принимают за странности. Нам даже неловко озвучивать ту или иную дикую версию из тех, какие могли бы родиться в голове какого-нибудь нашего современника, окажись он знакомцем Анастасии Ильиничны. Мы просто дадим пояснения.

Мы, говоря о тех трудностях, с которыми пришлось столкнуться Варваре Михайловне и ее подругам в деле организации общества защиты животных, уже упоминали о патриархальности нашего общества. Эта патриархальность с нами была всегда: какую бы эпоху из нашей истории мы ни решились бы взять, патриархальность непременно оказалась самым заметным явлением — тем фоном, именно на котором и разворачивались бы все события: при условии, разумеется, что действующим лицами нашего рассказа были бы не только мужчины, но и женщины. Даже теперь — подспудно — мы относимся к женщинам, как к существам, дело которых — домашний быт, а не общественная деятельность. Мы миримся с трудоустройством женщин, но продолжаем требовать от них исполнения самою, как мы считаем, природой возложенных на них обязанностей. И если наши семьи недостаточно состоятельны для найма прислуги, нам, мужчинам, вовсе не кажется странным перекладывать на жен всё без исключения обустройство нашего домашнего быта: от готовки и стирки до мытья полов и окон. Мы видим в женщинах домохозяек, а не равных нам по приносимой пользе членов более широкого сообщества, нежели отдельно взятая семья. Иногда мы можем быть либералами, беря какие-то работы по дому и на себя, но даже тогда мы, женщин считая обязанными, себя почитаем добровольцами. Мы оставляем за собою право в любой момент отказаться от взятой на себя работы. Женщинам такого права мы не даем.

В тех или иных вариациях так было всегда. Но с распространением образования и с доступом к нему не только мужчин, но и женщин; с распространением идей вольнодумства, причем среди молодых людей обоих полов; с распространением, как это ни парадоксально, и патриотических представлений определенный слом сознания оказался неизбежен, и этот слом, разумеется, должен был в первую очередь произойти у женщин.

Наступил момент, когда от робких высказываний женщины перешли к открытым требованиям. Нет: они не заявили о каких-то исключительных правах — об исключительных правах женщины заявляли в Англии или где-то за океаном. Наши женщины заявили о праве приносить пользу не только в узких рамках семьи. Если в какой-нибудь Англии и в то же примерно время женщины требовали допустить их до управления государством, у нас они требовали дать им работу — не белошвейками, не доярками, не в прачечных или посудомойками, а общественно полезную: такую, какую женщины со свойственным им снобизмом и почитали за приносящую пользу. Наши женщины потребовали допустить их до присутственных мест, позволить им облачиться в халаты врачей, дать им возможность преподавания. Врач, — так они думали, — приносит колоссальную пользу, и польза эта несопоставима с той, которую приносит швея. А то, что врач в отсутствии швеи останется без халата, в головы им не приходило. Впрочем, такой снобизм простителен: в конце концов, швея имеет дело всего лишь с предметами обихода, тогда как врач — с человеческой жизнью.

Разумеется, мужская половина откликнулась на требования половины женской не сразу и не в полной мере. Разумеется, все — и это естественно — подвижки начинались с малого. Разумеется, мы — в свойственной нам, мужчинам, манере — первым делом подкинули женщинам такие общественно-полезные работы, которые нас самих хотя бы отчасти избавили от неприятных обязанностей. К примеру, достаточно вспомнить то, что если еще в Отечественную войну 1812 года отрезанные в полевых госпиталях руки и ноги подбирали и захоранивали санитары и они же, санитары, мыли операционные столы и прибирали хирургические инструменты, то уже в Крымскую войну для этих нужд появились санитарки.

Следующим шагом стали как раз присутственные места. Конечно, не все: это было бы слишком. Мы, мужчины, и здесь подсуетились так, чтобы отдать на откуп женщинам такие работы, в которых мы не видели возможность самореализации. Одним из самых ярких проявлений этого принципа можно считать распоряжение, допустившее женщин на всевозможные канцелярские работы, связанные с составлением и обработкой множества однообразных документов. Например, в паспортных столах, где прежде мужчины, а отныне и женщины день за днем принимали огромное количество заявлений, выдавали не меньшее количество различных справок и выписок, систематизировали всё это и раскладывали по стопкам… а еще — вели учет прибывавшим и выбывавшим «гражданам», соотносили с архивами полицейские сведения, отвечали на полицейские же запросы и вообще — выполняли работу, в немалой степени механистическую. Оправдание звучало… смешно: у женщин — красивый почерк! И пусть даже это было истинной правдой — состряпанные мужчинами справки и выписки нередко оказывались нечитаемыми, — но истина всё же заключалась в другом: женщины даже к такой работе относились ответственнее, работали быстрее и, как следствие, за рабочую смену успевали обработать большее количество материала.

Далее — система образования. К излому веков — девятнадцатого и двадцатого — женщины уже добились определенных уступок, но в целом имевшаяся система образования на женщин рассчитана не была. Женщинам по-прежнему приходилось довольствоваться почти исключительно «институтами», созданными по образу и подобию Смольного. В них «поступали» девочками, выходили из них девушками, иные из таких «институтов» выдавали своим выпускницам свидетельство о праве работать домашними наставницами, но что выпускницы имели в своем багаже? Знание одного или двух иностранных языков, умение вышивать, умение разыграть партитуру на рояле. Для подлинно общественно-полезной деятельности этого было катастрофически мало!

Но и это еще не всё. Система даже таких «институтов» не принимала во внимание запросы тех из женщин, которые являлись выходцами из так называемых «податных сословий». В «институты» принимались дочери офицеров, дочери купцов, дочери дворян и почетных граждан, но этим круг будущих выпускниц и ограничивался. Движение же за право работать на благо общества было куда шире: оно охватывало все без исключения слои, по крайней мере, городского общества. Получалось так, что девочки из высших или хотя бы формально привилегированных классов и социальных прослоек оказывались в лучшем положении, хотя и они не могли похвастаться действительно нужным для работы образованием!

Это обстоятельство, а точнее — сочетание двух этих обстоятельств привело к появлению специализированных курсов, где каждая того пожелавшая женщина — вне зависимости от своего происхождения — могла получить те или иные знания, те или иные навыки. Но, как и в случае с обществом защиты животных, создательницы и владелицы этих курсов столкнулись поначалу с активным противодействием мужчин. Мужчины… начали создавать свои собственные общества!

Конечно, созданные мужчинами общества ничему и никого не обучали. Эти общества имели благотворительный характер, будучи, в первую очередь, заняты сбором средств. В качестве типичных примеров таких обществ можно назвать Общество для доставления средств Высшим женским курсам, Общество для усиления средств Женского медицинского института (созданного, кстати, всего-то за несколько лет до времени описываемых нами событий, да и то: на базе Петропавловской больницы, а не в качестве самостоятельного учреждения), Общество пособия слушательницам Педагогических курсов.

Безусловно, деятельность этих и им подобных обществ нельзя недооценивать и уж тем более ее нельзя назвать корыстной. Собиравшиеся ими средства действительно шли на нужды обучавшихся, многие из которых только потому и смогли закончить те или иные курсы, что вот такие общества снабдили их денежными пособиями — стипендиями. Но если оценивать их деятельность с определенной всё-таки пристрастностью, нельзя не заметить то, что и они оперировали выраженными сословными интересами. Располагая определенной властью — помочь или отказать, — они отдавали предпочтение всё тем же представительницам более или менее привилегированных сословий и социальных прослоек, и если получалось так, что на одну стипендию претендовали офицерская дочь и дочь извозчика, какие бы надежды ни подвала вторая, ей не светило ничего!

Но самым возмутительным в этих обществах было другое. Наибольшее возмущение у самих же женщин вызывало то, что в этих — мужских по духу и сути — обществах подвизались и женщины-общественницы: представительницы, как правило, хороших или обеспеченных семейств, не видевшие ничего ужасного ни в классовой сегрегации, ни в том, чтобы женщины оставались не слишком заметными на фоне мужчин. Прилюдно такие общественницы могли выступать с самими дерзкими и новаторскими идеями, но в кулуарах они же открещивались от этих идей и хуже того: проповедовали иную идеологию! Мужчины с ними соглашались и именно в них видели своих подлинных соратников в деле пускать, но избранно; давать, но постепенно; соглашаться, но не со всем.

Нетрудно понять, что такое двуличие или, как минимум, неоднозначное поведение части общественниц никак не способствовало миру в среде содержательниц тех из курсов для женщин, которые предпочитали проводить самостоятельную политику и наотрез отказывались от прямой или косвенной зависимости от благотворительных обществ. Такие директрисы оказывались в двойственном положении. С одной стороны, они жили осознанием приносимой ими пользы, безразличной к установленным людьми сегрегационным ограничениям. Но с другой, они же становились париями в более привычном для них кругу: они ведь и сами, в массе своей, являлись выходцами из привилегированных сословий!

Человеку трудно отказаться от с детства привитых привычек и образа мыслей. Но если образ мыслей можно еще поменять сравнительно безболезненно, то отказ от привычек переносится тяжкой утратой. Люди, как правило, и близко не представляют себе, сколько всевозможных мелочей составляют их повседневный быт и сколько из таких мелочей являются определяющими для качественного восприятия быта. Становясь на путь бунтарства, люди чаще всего полагают, будто достаточно отказаться от явно устаревших идей и представлений. Но на практике они сталкиваются и с необходимостью полностью или очень сильно переменить и вот только что привычный им образ жизни. И не в том примитивном смысле, чтобы из комфортабельного кресла перейти в иссушенный зноем окоп или ринуться в непролазные джунгли — ничего подобного! Им приходится смириться с утратой круга общения, с утратой одобрения, с утратой возможности ясного изложения мысли, так как в новом кругу самая мысль никому, возможно, не интересна!

Бунтарство неизбежно приводит к сужению взглядов, ограничивая их теми, которые разделяются другими бунтарями. Но даже это было бы не так плохо, если бы не приходилось ограничиваться и теми взглядами и мыслями, которые присущи той самой среде, ради которой бунтарство и замышлялось. Если в этой среде никого не интересуют картины Серова, ничего не попишешь — обсудить картины Серова будет не с кем. Иными словами, чем ниже социальный статус тех, ради кого стараются бунтари, чем больше ограничен кругозор «подопечных», чем более меркантильны их взгляды или, если угодно, чем больше они приземлены, тем более явен отрыв от некогда привычной реальности, тем хуже этот отрыв переносится, тем болезненнее становится следствие бунтарства — исключение из прежнего круга общения.

Анастасия Ильинична, некогда пылавшая самыми прекрасными идеями и под их воздействием замыслившая бунт, в полной мере испытала всё это на себе. Она добилась поставленной цели: смогла учредить демократические курсы. Она добилась цели и в том, что курсы эти стали широко известными и очень посещаемыми. Она достигла даже того, что — невероятно! — и на ее предприятие появились пожертвования: пусть и не настолько обильные, как на «привычные» курсы для женщин, но очень даже своевременные и дававшие такие возможности, от каких иначе пришлось бы отказаться. Но при этом Анастасия Ильинична погрузилась в общественный, если так можно выразиться, вакуум. Ее обществом стали «простушки», тогда как от рождения она принадлежала к совсем другой среде.

Анастасия Ильинична была умной женщиной. Но даже самый лучший ум постепенно теряется перед непрерывным потоком унижений. Когда-то Анастасия Ильинична была бойкой в безудержном романтизме девчушкой. Но такой ее не помнил уже никто: как-то быстро затерлись ее розовые очки, как-то быстро испортился характер, как-то быстро сузились мысли.

Лет двадцать или чуть больше назад Анастасии Ильиничне пророчили необычное будущее. Пятнадцать лет назад, глядя на нее, люди уже удивлялись такому пророчеству. Десятилетие назад Анастасия Ильинична окончательно превратилась в брюзгу. А ныне она являла собой классический и законченный образец неудачницы. И самое страшное при этом заключалось в том, что неудачницей ее считали не только помнившие ее и разлетевшиеся по светским салоном подруги: она сама считала себя таковой! В минуты просветления ей приходило на ум, что это в общем-то совсем не так и что ей, несомненно, есть чем гордиться. Но чаще она тосковала по упущенным возможностям и, как бывает в таких случаях, подыскивала своим бедам виновных. Виновные находились быстро. Их роль в размышлениях Анастасии Ильиничны пала на отвратительно устроенный мир и превалирующих в нем мужчин. Анастасия Ильинична, как этого и следовало ожидать, мужчин возненавидела.

И всё же была в Анастасии Ильиничне черточка — врожденная или благоприобретенная, неизвестно, — которая выделяла ее из круга обычных ненавистниц якобы не лучшего из подлунных миров. Об этой черточке не знал практически никто: Анастасия Ильинична стыдилась её, как будто она, черточка эта, была проявлением недопустимой слабости. В ближайшей округе, где директриса давно уже стала чем-то вроде достопримечательности в худшем из возможных смыслов — пугалом, говоря по-простому, — разве что Константин, один из дворников домовладения Ямщиковой, и был по-настоящему осведомлен об этой особенности характера не вызывавшей ни в ком симпатии директрисы. Это произошло потому, что Константину нередко приходилось иметь дело с последствиями.

Анастасия Ильинична любила животных: всяких, без различия. Она не была ни собачницей, ни кошатницей в одном из привычных для каждого образов. У нее не было модного пекинеса или какой-нибудь «египетской» кошки. Но каждое утро — рано, еще до начала занятий, а зимами так еще и задолго до света — она выходила на прогулку с полными сумками еды и питья. Переходя с улицы на улицу, от подворотни к подворотне, она прикармливала бездомных собак и кошек, а случалось и так, что самых слабых, раненых или больных забирала к себе. Анастасия Ильинична выхаживала их, а потом пристраивала в хорошие руки. Не только местная — василеостровская — газета, но и газетки других полицейских частей печатали ее объявления. И вот до тех пор, пока не находились сердобольные желающие пригреть у себя пёсика или кошечку, все они — бывало, что немалых размеров стаей — проживали у Анастасии Ильиничны.

Прознай об этом домовладельцы, Анастасии Ильиничне пришлось бы худо. Но тут и случилось одно из тех маленьких чудес, какие порою случаются даже с теми из человеческих особей, которые в целом не вызывают симпатий и не пользуются популярностью и от которых люди обычно стараются держаться подальше. Может показаться странным, но, тем не менее, это — установленный факт: никто из соседей Анастасии Ильиничны на нее не донес. Константин же, которому приходилось в такие периоды «стай» особенно тщательно прибираться во дворе, и вовсе смотрел на происходившее сквозь пальцы: мы уже говорили, что он, несмотря на суровость предъявлявшихся к нему требований, был человеком сердобольным.

Когда от фермы Лидии Захаровны по всей округе понесся страшный, нечеловеческий в своих силе и отчаянии вой, Анастасия Ильинична находилась неподалеку. Бросив всё, подгоняемая только свирепой жалостью — свирепой в отношении мучителей, а жалостью в отношении погибавшего животного, — она побежала к ферме, но, как до нее и доктор с управляющим и дворником, вынуждена была сделать крюк: через проспект. На проспекте же с нею самой приключилось несчастье: поскользнувшись на ледяной крошке, она упала, да так неловко, что потянула связки на ноге.

Боль была сильной, подняться самостоятельно Анастасия Ильинична не смогла, но к ней на подмогу тут же пришли прохожие. Однако и с помощью прохожих нечего было и думать, чтобы продолжить путь: пришлось затребовать карету скорой помощи[689].

На путь по непогоде — шторм усиливался с каждой минутой — карете потребовалось немало времени: Анастасия Ильинична и оставшийся при ней какой-то особенно сердобольный прохожий провели это время в находившейся тут же кондитерской. Анастасия Ильинична, морщась и охая, успела выпить три чашечки кофе, а ее спутник — целых пять. Когда же, наконец, карета прибыла, выяснилось, что дежурный брат милосердия не очень-то разбирался именно в вывихах, ушибах, переломах и растяжениях. Охая и ахая не меньше Анастасии Ильиничны, он, сначала пытаясь поставить диагноз, а затем и принять лечебные меры, признался: будучи студентом из медицинского, он отбывал наказание — профессор пригрозил ему немедленным отчислением, если нерадивый студент («Вообще-то я увлекаюсь химией, химия — вот мой конек!») не подтянется если уж не в теории, так хотя бы на практике. В общем, возня оказалась долгой, болезненной — для Анастасии Ильиничны в прямом смысле, а для студента в смысле уязвленного самолюбия — и никак не способствовавшей умиротворению.

Анастасия Ильинична рвала и метала, метала и рвала! Если у нее и случались такие дни, в которые она одаряла мужчин особенно крепкими проклятиями — практически без стеснения в выражениях, — то вечер описываемого нами выдался именно таким. Сердобольный прохожий, услышав посыпавшиеся с уст Анастасии Ильиничны ругательства, немедленно сбежал. А брат милосердия — нерадивый студент и, возможно, будущий Менделеев — растерялся вконец, разнервничался и стал совсем уж неловким в движениях. От этого его действия окончательно стали похожими больше на пытку, нежели на врачебную помощь, что привело Анастасию Ильиничну в полное бешенство.

Когда процедура завершилась, оба — Анастасия Ильинична и брат милосердия — являли собою полные противоположности. Анастасия Ильинична была смертельно бледна, брат милосердия — красен подобно вареному раку. Лицо Анастасии Ильиничны выражало беспредельную муку в сочетании с таким же беспредельным презрением, лицо брата милосердия — раскаяние в сочетании с угрюмой, насупленной злостью. Нечего и говорить, что пациентка и студент расстались в сильно расстроенных чувствах и очень друг другом недовольными. Анастасия Ильинична пригрозила подать на брата милосердия жалобу. Брат милосердия — в сердцах и не очень отдавая себе отчет о последствиях — посоветовал Анастасии Ильиничне поскорее свернуть себе шею:

«Шею лечить не придется, всё закончится тут же!» — буркнул брат милосердия, собирая в большинстве своем оказавшиеся ненужными инструменты.

«Хам!» — немедленно ответила Анастасия Ильинична и попыталась подняться.

На этот раз подняться самостоятельно ей удалось. Несмотря на всё еще терзавшую её боль, она доковыляла до выхода из кондитерской, но потом попросила костыль или палку. Костыля в кондитерской не нашлось, а вот палку — удобную и увесистую трость — владелица магазина ей одолжила: эта трость, как пояснила она, осталась от ее покойного мужа. Анастасия Ильинична трость взяла, пообещала ее вернуть при первой же возможности и, хромая, вышла восвояси.

Таким образом, хотя именно Анастасия Ильинична из всех — за исключением инспектора и вдовы — действующих лиц нашего рассказа ближе всего находилась к ферме в тот миг, когда с нее понесся душераздирающий вой, она же и явилась последней.

— Так я и знала, что это здесь! — заявила она с порога, глядя не столько на собравшуюся у фермы толпу обывателей, сколько на Лидию Захаровну и полицейских. — Нетрудно было догадаться!

Коротко о палках и травмах

Эта главка совсем невелика: описанные в ней события произошли не только бурно, но и стремительно. В сущности, было бы можно вообще не выделять их в отдельную главу, дописав к предыдущей, тем более что основным действующим лицом и в этих событиях оставалась всё та же Анастасия Ильинична. Но соображения, если позволите, театральщины заставили нас сделать такую разбивку.

Итак, Анастасия Ильинична — страшно злая, но еще больше того взволнованная представлявшимися в ее воображении ужасами — прямо с порога ринулась в бой. Несмотря на то, что еще утром она сама находилась в сговоре с владелицей фермы, Анастасия Ильинична ни на минуту не потеряла приоритетов: выбирая из необходимости сохранить верность давешней союзнице в какой-то не очень красивой афере и неотложной нужды встать на защиту мучимого животного, она, разумеется, выбрала второе.

Вообще, ферма Лидии Захаровны давно уже привлекала внимание нашей удивительной директрисы. Ей — и как мы видели, небезосновательно — казалось, что на этой ферме не очень-то хорошо обращались с животными. И если неважное качество выходившей с фермы продукции Анастасию Ильиничну волновало мало, то положение коров наоборот — тревожило, и еще как. Дошло даже до того, что несколько раз она писала заявления в полицейский участок — с просьбой разобраться в истинном положении вещей. Но ни одно из этих заявлений не было должным образом проверено: в компетенцию наружной полиции не входил разбор таких жалоб. Конечно, Анастасии Ильиничне дали совет, но и совет не пришелся ко двору: обращаться в санитарный надзор или в Отдел покровительства животных (Малая Итальянская[690], 29) она не собиралась. В санитарный надзор — потому что многие из происходивших в Городе жестокостей в отношении животных совершались с его-то как раз подачи. В Отдел покровительства животных — потому что он, прежде всего прочего, занимался врачебной, а не надзорной практикой. В общем, добиться проведения на ферме инспекции Анастасии Ильиничне не удалось: отчасти из-за особенностей законодательства, отчасти из-за собственных — Анастасии Ильиничны же — предубеждений.

Тем не менее, попыток вызнать правду и произвести перемены она не оставляла. Примерно раз в месяц на протяжении последних, как минимум, пары лет она наносила вдове визиты и требовала объясниться. Лидия Захаровна, поначалу безумно злившаяся на непрошенную гостью, постепенно привыкла к ней настолько, что уже не воспринимала ее всерьез. Анастасия Ильинична вошла для нее в образ городской сумасшедшей — хлопотно, но куда же деваться? Вот потому-то Лидия Захаровна и не ждала ничего из того, что случилось далее. Вот потому-то она и оказалась совершенно беззащитной!

Выпалив с порога свою — уже дважды повторенную нами — фразу, Анастасия Ильинична шагнула внутрь. Только тогда присутствовавшие на ферме заметили, что директриса опиралась на палку и сильно хромала. Околоточный поспешил предложить ей помощь, и Анастасия Ильинична — с благодарностью сквозь зубы — оперлась о его руку.

— Подведите меня к ней! — приказала она.

Околоточный, сам не понимая ни того, что замыслила Анастасия Ильинична, ни того, зачем он, околоточный, подчинился ее распоряжению, покорно, ведя суровую даму под руку, сделал несколько шагов вперед. Когда же до стоявшей рядом с Настей вдовы оставалось всего-то шаг или два, Анастасия Ильинична одернула околоточного, и оба они остановились.

— Я так и знала! — процедила директриса и замахнулась палкой.

Вдова рефлекторным жестом вскинула руку, но было поздно: увесистая, основательная трость с каким-то даже пронзительным в наступившей вдруг тишине свистом обрушилась на нее сверху вниз. Тишина мгновенно разорвалась отчаянным криком боли.

А дальше началось столпотворение.

Околоточный, вместо того чтобы удержать Анастасию Ильиничну от дальнейших нападений, отшатнулся.

Настя, увидев, что ее бабушка, по-прежнему прикрываясь рукой, осела на пол, сначала онемела, а затем разрыдалась в голос и бросилась на… к счастью, всё же не тело: вдова, усевшись на пятую точку, схватилась за голову. Ее правая рука болезненно подергивалась, а из-под пальцев левой струйками потекла кровь.

Варвара Михайловна вскрикнула и попятилась.

Петр Васильевич ринулся было вперед, но, поскользнувшись в луже разбавленного спирта, уже изрядно смешавшегося с кучками разбросанным по полу навозом, грохнулся, немного не добежав до вдовы. Его пролетевший до высокого потолка и слетевший обратно вопль ясно возвестил о том, что падение не обошлось без увечий.

Городовые и второй околоточный тоже побежали от входа в самую гущу, но вчетвером они так мешали друг другу, что двое из них — можно даже сказать, благоразумно — в итоге замешкались позади, а двое других, с разбегу не рассчитав ни скорость, ни внешние обстоятельства, повалились: один — на Петра Васильевича, второй — на вдову.

Михаил Георгиевич, не веря своим глазам и действуя словно во сне, пошел вперед — шажок за шажком, — по чти сразу был вынужден остановиться: Анастасия Ильинична, горлом издав победоносный клич, привела над своей головою трость в такое вращение, что приближаться к ней было просто опасно.

Анастасия Ильинична вращала тростью и явно выбирала место для нового удара. Нанести этот удар ей не препятствовали ничто и никто. В разгоряченном уме Анастасии Ильиничны билась единственная мысль: теперь-то она отомстит за все мучения несчастных коров — ведь видно же сразу, насколько они измучены и истощены! Теперь-то, — полагала Анастасия Ильинична, — она отомстит и за то безвестное животное, которое только что — максимум, с полчаса назад — было зверски замучено и убито: об этом свидетельствовал не только давно уже стихший вой, но и пол, залитый невероятным количеством крови!

Анастасия Ильинична, не обращая никакого внимания на рыдавшую там же Настю, выбрала точку для нового удара: трость, перестав вращаться, понеслась от головы директрисы к голове вдовы. Трудно сказать, оказался бы этот смертельным, но снова — в который уже раз — в происходившее вмешалось чудо.

Не замеченный Анастасией Ильиничной инспектор — он был так перепачкан навозом, что его притаившаяся за спинами Петра Васильевича и Михаила Георгиевича тень слабо выделялась из общего фона даже в довольно мощном свете полицейских фонарей… Инспектор, мы повторим, внезапно выбежал на открытое пространство и — не иначе, в него вселился бившийся в коровнике воинственный дух — что было силы толкнул вперед Муру: ту самую огромную корову, которая прежде стала причиной его собственного несчастья! Мура сделала шаг, и ее рога — такие же внушительные, как и она сама — оказались на пути стремительно опускавшейся трости.

Послышались треск и хруст.

Мура коротко мукнула, ее глаза — без всякого, впрочем, страдания — завращались, взгляд устремился куда-то ввысь и вбок: очевидно, Мура пыталась взглянуть на собственный лоб!

Директриса, потеряв равновесие, выронила обломок трости: другой обломок, сверкнув, отлетел непонятно куда.

В следующее мгновение инспектор и Михаил Георгиевич стали свидетелями удивительного зрелища — даже еще более удивительного, чем только что пронесшиеся по ферме безобразия.

Анастасия Ильинична, более не имея сил стоять на ногах без опоры на трость, мягко — рядом с вдовой и тоже на пятую точку — опустилась в навоз. Зачем-то пошарив рукою вокруг себя, она подобрала с пола обломок коровьего рога.

— Как это? — изумленно прошептала она.

— Дура! — немедленно откликнулся кто-то.

Анастасия Ильинична вздернула подбородок.

Михаил Георгиевич, не опасаясь больше угодить под слепую трость, приступил к исполнению своих прямых обязанностей.

Странная компания

Дела Михаилу Георгиевичу нашлось немало. К несчастью, однако, если какие-то инструменты у него при себе и были, то совсем немного, да и сами инструменты больше годились для проведения вскрытий совсем покинувших этот мир, нежели для пользования живых и покидать наш мир не торопившихся. Будучи патологоанатомом, Михаил Георгиевич уже как год или два оставил привычку носить с собою полностью снаряженный чемоданчик — привычку, свойственную многим врачам описываемой нами эпохи.

Тем не менее, что-то нашлось и у него. И если скудное снаряжение его чемоданчика было, как мы сказали, к несчастью, то на общее счастье оказалось то, что полученные едва ли не каждым из присутствовавших на ферме травмы не стали слишком серьезными. Даже обливавшуюся кровью Лидию Захаровну Михаил Георгиевич нашел в состоянии куда лучшем, нежели то, о котором можно было подумать, или даже то, в каком она находилась до нападения. Удивительно, но факт: удар по голове, раскроивший ей кожу и, как многие вообще травмы головы, вызвавший обильное кровотечение, привел к поразительному эффекту оздоровления. С лица Лидии Захаровны исчез еще недавно пугавший доктора апоплексический багрянец, а ее сердцебиение почти пришло в норму: от сильной тахикардии почти не осталось и следа!

— Вот и отказывайся после такого от кровопусканий! — пробормотал пораженный Михаил Георгиевич, накладывая на голову вдовы повязку и намекая на всё более распространявшееся учение о вреде или, как минимум, о ложном утверждении пользы от кровопусканий в медицинских целях[691].

— Я умру? — спросила Лидия Захаровна, с понятным испугом косясь на сидевшую рядом Анастасию Ильиничну.

— Ну, что вы! — ответил Михаил Георгиевич, отходя к девочке. — А ну-ка, юная дама!

Настя, к такому обращению не привыкшая, перестала плакать и подняла на доктора полный удивления взгляд.

— Хватит реветь! — Михаил Георгиевич перешел на более понятный девочке язык. — Ничего страшного не случилось. Лучше помоги!

Взгляд Насти из удивленного стал восторженным: Михаил Георгиевич протягивал ей недовольно сопевшего Линеара.

Держать Линеара за пазухой и вместе с тем заниматься врачеванием оказалось не так-то просто. Линеар, постоянно тревожимый множеством движений — доктор то сгибался, то разгибался, то поворачивался корпусом в сторону, то откидывался, — Линеар, еще недавно спавший в сытом спокойствии, проснулся и начал буянить. Прежде всего, он рвался из-под пальто, но выпустить его «на волю» — в коровник, под ноги людей и животных — было бы слишком опасно. Однако и сладить с ним — карабкавшимся по шарфу, сучившим лапками, пускавшим в ход коготки — не представлялось возможным. По крайней мере, до тех пор, пока и сам Михаил Георгиевич не успокоился бы. Решение напрашивалось само собой, и Михаил Георгиевич, осторожно взяв Линеара в руки, протянул его Кате:

— Держи, да смотри — не упусти!

— Не упущу! — воскликнула Катя, принимая щенка.

А тут и Мура наклонилась над ними; правда, с весьма озадаченным видом. Как мы помним, с Линеаром она уже познакомилась, но ее собственноеновое положение — с обломанным рогом — явно ее тревожило, хотя практических неудобств не доставляло никаких.

— Подожди, подожди: тобой я тоже скоро займусь! Но прежде — люди!

Михаилу Георгиевичу почудилось, что Мура одновременно кивнула и вздохнула.

«Нет, точно безумие какое-то!» — подумал тогда Михаил Георгиевич и перешел к Петру Васильевичу.

Петр Васильевич как упал, поскользнувшись, так и лежал: стараясь не сыпать отборными ругательствами и потому покрепче стиснув зубы.

— Как вы?

— Нога!

— Посмотрим!

Перелома не было и уже это было хорошо. Однако нога не действовала, и вот это-то было странно: никаких признаков внешних или внутренних повреждений Михаил Георгиевич не обнаружил. Разве что на бедре Петра Васильевича начал наливаться синяк, довольно болезненный на ощупь. Петр Васильевич даже вскрикнул, когда пальцы доктора пробежались по синяку, ощупывая это место.

— Попробуйте всё-таки встать, — предложил Михаил Георгиевич, протягивая Петру Васильевичу руку, чтобы тот мог на нее опереться.

Петр Васильевич, опираясь на руку Михаила Георгиевича, поднялся с пола, но едва Михаил Георгиевич руку убрал, рухнул обратно: так, что доктор лишь чудом успел его подхватить и не дал ему грохнуться что есть силы! Нога Пера Васильевича не держала совершенно.

— Странно…

— Что со мной?

Михаил Георгиевич присел на корточки и еще раз тщательно осмотрел не действовавшую ногу. Но и новый осмотр не выявил ничего необычного.

— Не знаю, — честно тогда признался он и добавил: «Прямой опасности я не вижу, но вас необходимо доставить в больницу. Вас должен осмотреть специалист по нервным заболеваниям».

Услышав это, Петр Васильевич воззрился на Михаила Георгиевича так, будто вместо славного доктора внезапно увидел перед собою страшного оборотня:

— По-вашему, я сошел с ума?

Петр Васильевич буквально рычал, но Михаил Георгиевич только головой покачал и — без раздражения — пояснил:

— Господь с вами, Петр Васильевич! Причем тут сумасшествие? Нервные заболевания — это не только психиатрия, занимающаяся ослабевшими разумом или вовсе его лишившимися. В основе всей нашей деятельности — деятельность именно нервная: случись какое повреждение и всё — пиши-пропало! У вас вот не действует нога. А у кого-то — руки. Кто-то не может разогнуться — не потому что больно, а вот не может, и всё тут! В большинстве случаев это связано с какими-то механическими повреждениями, но бывает и так, что проблема в чем-то ином. Не беспокойтесь: заболевания такого рода излечимы. Можно не сомневаться: когда устранят причину, вы снова сможете ходить.

Говоря строго, этот поток слов, вылитый Михаилом Георгиевичем на Петра Васильевича, был очень далек от реального положения вещей. Говоря строго, этот поток слов был попросту ахинеей. Но, во-первых, он успокоил несчастного управляющего, а во-вторых, успокоил и самого Михаила Георгиевича: по правде, растерявшегося от невозможности здесь и сейчас диагностировать причину странного характера полученной Петром Васильевичем травмы. Ни с чем подобным на практике Михаил Георгиевич дотоле не сталкивался. И всё же, к чести нашего замечательного героя, можно сказать: даже растерявшись, он принял верное решение и — более или менее — верно определил поверхностное следствие, отнеся его к проблемам неврологии. Проблема заключалась в том, что, несмотря на бурное уже тогда развитие этого направления медицинской науки, оно всё еще оставалось в de facto зачаточном состоянии, больше уделяя внимания ярким проявлениям психиатрии, нежели множеству других проявлений. Мы располагали немалым количеством научных трудов, немалым количеством блестящих публикаций, немалым количеством выдающихся ученых, но всему этому еще только предстояло образоваться в самостоятельную и глубоко копающую дисциплину. Достаточно вспомнить то, что даже отдельного предмета преподавания в тогдашних медицинских ВУЗах — предмета неврологии — не было: дело ограничивалось чтением курса лекций да незначительной практикой на нескольких койках при нескольких больницах. В столице — при Военно-медицинской академии, а в Москве — при Ново-Екатерининской больнице. Время специализированных институтов — таких, например, как бехтеревский — еще не пришло. Хотя и оно — время это — приближалось стремительно.

В общем, Михаил Георгиевич, пообещав Петру Васильевичу определить его к лучшим докторам, внутренне пусть и успокоился, но всё же — сравнительно: тревога не покинула его окончательно, а прогноз не вызывал у него оптимизма. Но, разумеется, ничего подобного говорить Перу Васильевичу он не стал.

Оказав управляющему посильную помощь, то бишь попросту усадив его поудобнее и на сухое место — подальше от жижи из разбавленного спирта и навоза, Михаил Георгиевич занялся свалившимися в эту же отвратительную лужу полицейскими.

С полицейскими всё оказалось намного проще: у одно обнаружился вывих запястья — бедняга стонал, был бледен, но его будущему ничто не угрожало, — у другого — растяжение связок: прямо как ранее у Анастасии Ильиничны, поскользнувшейся на проспекте и неловко упавшей на ногу. И, в отличие от брата милосердия, своими неловкими манипуляциями едва не доведшего Анастасию Ильиничну до обморока, Михаил Георгиевич выполнил работу легко и непринужденно: городовой почти ничего и не почувствовал! Более того: если Анастасия Ильинична после забот о ней брата милосердия едва могла ступать, опираясь на трость, то городовой, оказавшийся невольным пациентом Михаила Георгиевича, после «операции» самостоятельно поднялся на ноги. Он прихрамывал, но мог ходить. Он ощущал болезненные приступы, но не такие, чтобы падать и проклинать судьбу. То есть судьбу-то он, конечно, клял — куда же без этого, если только что он был совершенно здоров и вдруг — по милости какой-то сумасшедшей — оказался травмирован, но вперемешку с благодарностями ей же: этот достойный служитель закона вполне осознавал, насколько ему повезло! Ведь всё могло обернуться куда хуже!

Дальше наступила очередь самой несостоявшейся убийцы, если, разумеется, Анастасия Ильинична вообще преследовала такую цель — убить вдову.

Директриса сидела понуро и временами обмениваясь взглядами со своей противницей — Лидией Захаровной. Ей, пока доктор занимался другими, уже объяснили, что же на самом деле произошло на ферме. И теперь она ощущала неловкость вкупе со страхом неизбежности принести извинения: извиняться ей очень не хотелось, и не по вредности характера, как это было бы можно подумать, а потому что Анастасия Ильинична видела, что была не так уж и далека от истины.

Коровник — грязный, запущенный — и находившиеся в нем молочные коровы — истощенные до крайней степени — и сразу-то произвели на нее гнетущее впечатление, а после, когда появилась возможность осмотреться, это впечатление только усилилось. Да: на ферме никого не замучили насмерть и не убили. Да: Лидия Захаровна оказалась вовсе не такою злодейкой, какою она предстала в воображении. Да: у Лидии Захаровны даже обнаружились благородные черты. Но всё же дамочка эта была повинна в страданиях оказавшихся под ее опекой и властью животных, пусть она и не задавалась особенной целью эти страдания причинять. Анастасия Ильинична не видела возможности извинить вдову её неблагополучными обстоятельствами. В конце концов, во многих из этих обстоятельств она была виновата сама: нужно было больше уделять внимания предприятиям, доставшимся от покойного мужа!

Анастасия Ильинична хмурилась и переживала еще и вот за что: а ну как ее теперь арестуют? Как ни крути, а вооруженное нападение было налицо! Ответственность же за такую выходку могла оказаться весьма суровой. И если бы приговор оказался именно таким, какой, окажись она на месте судьи, влепила бы обвиняемой сама Анастасия Ильинична, на всей работе было бы можно поставить крест! Двадцать лет работы, из которых по меньшей мере десять — успешное заведывание самыми демократичными женскими курсами Петербурга! Только сейчас Анастасия Ильинична очнулась от угрызавших ее сомнений и самоощущения неудачницы. Нет! — поняла она совершенно. — Никакая она, Анастасия Ильинична, не неудачница! За ее плечами — колоссальный труд. За годы этого труда она вывела в жизнь сотни воспитанниц, открыв перед ними такие перспективы, какие никто другой не осмелился бы им дать! И то, что не со всеми из этих воспитанниц можно было поговорить об особенностях музыки Вивальди, ничуть не означало того, что они, воспитанницы эти, были в таком положении дела виновны или несли ответственность за постепенно сузившийся кругозор своей наставницы.

Анастасия Ильинична поняла: не круг ее воспитанниц, а она сама виновна в том, что ей не стало с кем поговорить.

«Господи!» — подумала Анастасия Ильинична. — «Если всё обойдется, я введу дополнительный предмет».

А далее она как-то не очень логично, но также мысленно воскликнула: «И черт меня побери, если мои выпускницы и по этой части не заткнут за пояс расфуфыренных салонных дамочек!»

— О чем задумались?

Анастасия Ильинична посмотрела на склонившегося над нею доктора и неожиданно улыбнулась:

— Кажется, дела начинают идти на лад!

Михаил Георгиевич вздернул бровь и хмыкнул.

Осмотр Анастасии Ильиничны много времени не занял: никаких новых травм она при падении не получила. А вот с прежней — с тою еще, которой занимался нерадивый студент в ипостаси брата милосердия — пришлось повозиться. Михаил Георгиевич, в душе кляня своего будущего коллегу, вслух объяснял необходимость новой обработки неудачно сложившимися случайностями. Впрочем, обмануть Анастасию Ильиничну ему не удалось: директриса, в свою очередь беспрестанно хмыкая, в подробностях рассказала о том, как брат милосердия «врачевал» ее. Рассказ снабжался такими эпитетами и подробностями, что доктор не выдержал:

— Да как вообще этот криворукий на курс поступил!

— Мужчины! — отозвалась в своей манере Анастасия Ильинична, но, что стало уже второй подряд неожиданностью, без особой в своем обвинительном утверждении уверенности.

Вряд ли, конечно, в сознании Анастасии Ильиничны произошел настолько сильный слом, чтобы она, уже пересмотрев собственное к себе отношение, заодно и всерьез пересмотрела свое отношение к мужчинам. Однако определенная подвижка была налицо: Анастасия Ильинична, начав выносить вердикт по обыкновению решительно, закончила его «чтение» как бы в раздумьях!

Заново поколдовав над травмой директрисы, Михаил Георгиевич удовлетворенно осмотрел результаты своего труда и предложил на глазах начавшей терять суровость даме попробовать встать. Анастасия Ильинична — не без помощи доктора — поднялась, а затем и вовсе случилось что-то вроде маленького чуда: она смогла не только стоять, но даже немного прошлась, уже без гримасы боли, хотя и прихрамывая!

Михаил Георгиевич кивнул:

— Неплохо, совсем неплохо!

— И долго я буду… ковылять?

— Неделю. Возможно, дней десять. Но тут уж ничего не попишешь.

Анастасия Ильинична вздохнула:

— Ну, хоть так… Хорошо еще, совсем без ноги не осталась!

Послышался смешок. Директриса и доктор обернулись на его и обнаружили, что смеялась Варвара Михайловна. В приключившейся суматохе активистка кружка не пострадала, но ее смешливость была вызвана чем-то иным.

— Что вас так развеселило? — опять нахмурившись, спросила Анастасия Ильинична.

— Я вот что подумала… — начала отвечать Варвара Михайловна, саму себя то и дело перебивая новыми смешками. — Интересно получается: прямо здесь и сейчас — и по самой при этом невероятной причине — собрались все!

— Все? — не поняла Анастасия Ильинична.

— Все! — повторила Варвара Михайловна и принялась загибать пальцы. — Вы, я… мы с вами в лавке сегодня представление устроили…

Анастасия Ильинична поджала губы.

— Инспектор… — Варвара Михайловна кивнула на стоявшего чуть поодаль чиновника. — Лидия Захаровна… Лидия Захаровна вошла с инспектором в сговор, а там уже и мы с вами к нему подключились.

Губы Анастасии Ильиничны вытянулись в нитку.

— Петр Васильевич…

— А я тут причем? — подал голос Петр Васильевич, удобно расположившись в сидячем положении подле стены.

— Ну как же! — и вновь Варвара Михайловна издала смешок. — Это же ваша ферма стала первопричиной всего!

Петр Васильевич почесал затылок.

— Околоточные, — продолжала перечислять Варвара Михайловна, — городовые… все они постоянно принимали участие в наших конфликтах…

— Минуточку! — перебил активистку околоточный. — Еще можно понять ваше удивление вашей же компанией: все вы погрязли в интригах, раздорах… но мы-то каким боком? У нас служба такая!

— Неважно! — отмахнулась Варвара Михайловна. — Принимали участие? Принимали! А теперь вы здесь!

Околоточный, как давеча Петр Васильевич, сдвинул на лоб форменную шапку и всей пятерней, затянутой в перчатку, почесал затылок.

— Константин!

— Да? — Константин, дворник домовладения Ямщиковой, даже подпрыгнул от неожиданности. — Что?

— Вы тоже здесь!

— Ну и что?

— Но ведь и вы, как выясняется, не без греха! Это же вы помогали Анастасии Ильиничне заметать следы ее питомцев…

Константин сделал вид, что не понял:

— У госпожи директрисы — питомицы, а не питомцы!

Варвара Михайловна погрозила пальцем:

— На четырех лапах и с хвостами!

Константин покраснел.

— Доктор!

— Я здесь случайно! — тут же возразил Михаил Георгиевич.

— Ой ли? — парировала Варвара Михайловна. — Если бы не кабы, не выгнали бы вас из лавки, не пошли бы вы к Петру Васильевичу, не стояли бы здесь сейчас. А из лавки-то вас почему… поперли?

Варвара Михайловна — дама вообще современная — без всякого стеснения употребила вульгарное словечко. И это словечко настолько увязывалось с ее раскрепощенным обликом, что ни у кого не вызвало протеста.

— Ну… — замялся Михаил Георгиевич.

— Животное вы пожалели! — констатировала Варвара Михайловна. — Неужели вы не заметили? Здесь всё и все так или иначе связано и связаны с животными!

— Так ведь коровник же! — не отступался доктор.

— И кстати о коровнике! — казалось, внезапно переменила тему Варвара Михайловна. — Не будь здесь этого чуда…

Кивок на Муру.

— …не грохнулся бы инспектор в выгребную яму. Не грохнись он в нее, не придави его бочками, не завопил бы он так, как будто его убивают…

— Но меня и вправду убивали! — инспектор. — Или… ну…

Небольшая пауза.

— Ну?

— Я чуть не утонул!

— Но не будь здесь этого чуда, ничего бы не случилось?

— Наверное…

— Вот!

Но тут спохватился Михаил Георгиевич:

— Мура! А ну-ка иди сюда!

Варвара Михайловна замолчала. Корова же — в один буквально шаг — послушно подошла к Михаилу Георгиевичу и, словно понимая, что ее ждет, подставила ему прямо под руки свою голову.

Михаил Георгиевич осмотрел и ощупал отломок рога:

— Гм… гм-гм… Я, конечно, не ветеринар, но, полагаю, нужно поступить вот так… здесь есть напильник?

Все начали — даже как-то судорожно — осматриваться, но всех — и это понятно — опередила уже стоявшая на ногах вдова:

— Минуту!

Лидия Захаровна, на удивление бойко для человека, только что получившего сокрушительный удар по голове, юркнула в неосвещенный полицейскими фонарями угол, а еще через пару секунд вернулась с напильником в руке.

— Держите!

Михаил Георгиевич принял напильник и быстро обработал им рог. Из безобразного на вид отломок превратился в аккуратный рожек. Мура, едва процедура завершилась, благодарно причмокнула и несколько раз моргнула.

— Ай, хорошо! — рассмеялась Катя, поднося принюхивавшегося Линеара к голове Муры. — Видишь?

Линеар чихнул.

— Катя!

Девочка обернулась.

— Катя! — повторила Варвара Михайловна. — Какова твоя роль?

На лице Кати появилось недоуменное выражение, однако Лидия Захаровна, подойдя к ней вплотную и, как это уже было, приобняв, неожиданно взволнованным шепотом — как будто уже предчувствуя что-то — проговорила:

— Если бы не Катя, здесь не было бы и коровы…

В голосе Варвары Михайловны послышалось торжество:

— Здесь больше чем совпадение: здесь — последовательность событий!

Михаил Георгиевич, явно ожидавший чего-то… скажем так: чего-то более глубокомысленного или хотя бы неожиданного, улыбнулся:

— Всё на свете — последовательность событий!

— Вы так полагаете? — Варвара Михайловна прищурилась.

— Конечно!

— А меня удивляет другое…

— Что же?

— Если права я, а не вы, то где же продавцы из лавки?

— Мы здесь! — донеслось от входа.

Михаил Георгиевич и все-все-все немедленно поворотились к воротам: на пороге фермы и впрямь стояли старший и младший продавцы из сливочной лавки.

Михаил Георгиевич вздрогнул и быстро отхлебнул из фляжки, ранее «конфискованной» у несчастного инспектора.

Предупреждение

— Мы закрылись и решили заглянуть к Петру Васильевичу: как он там? — пустился в объяснения старший из продавцов.

— Как видите! — пробурчал по-прежнему сидевший у стены Петр Васильевич и пальцем ткнул в свою бесчувственную ногу. — Лучше не бывает!

— Ах…

— Ох…

— Но как же…

— Сюда-то что вас привело? — оборвала причитания Варвара Михайловна.

Старший из продавцов пожал плечами:

— На ферме у Петра Васильевича мы никого не застали, но зато во дворах творилось что-то невероятное! Толпы и толпы людей… крики «убийство!», «убили!», «сюда!», «сюда!» Все бежали, и мы побежали. Да вы посмотрите сами!

Продавец махнул куда-то в белесую от всё еще сыпавших с неба ледяной крошки и снега тьму.

Варвара Михайловна и околоточный — околоточный подсвечивал путь фонарем — прошли к воротам и выглянули во двор. Околоточный ахнул и тут же велел городовым:

— За работу!

Городовые выбежали из коровника и — их голоса звучали взволнованно и сбивчиво — запричитали и затявкали подобно растерявшимся при виде пришедшей в беспорядок отары овчаркам:

— Не толпитесь!

— Влево подай, влево!

— Отступи!

— Не напирай!

Михаил Георгиевич тоже подошел к воротам и посмотрел наружу: во дворе перед фермой, как и сказал продавец, происходило столпотворение. Если толпа собравшихся на вой людей и с самого начала была немаленькой, то теперь она возросла многократно: как обычно бывает, там, где поначалу скапливается кучка любопытных, вскоре появляются всё новые и новые «заинтересованные лица», причем количество прибывающих вновь — если их не отсекать на подходах — быстро становится совершенно неприличным.

В таких случаях неизбежно наступает момент, когда появившихся «просто так» становится настолько больше изначально сбежавшихся, что первопричина переполоха теряется в многочисленных выдумках и толкованиях. Вот и во дворе перед фермой Лидии Захаровны произошло именно так: тех, кто сбежался на страшный вой, теперь уже было настолько меньше таких, кто никакого воя не слышал, что комментарии этих вторых, слетавшие с уст и перелетавшие в уста, были совсем уже далеки от реальности.

Михаил Георгиевич вслушивался и не верил своим ушам. Но еще больше он не верил глазам: когда он сам и сопровождавшие его Константин и Петр Васильевич явились во двор, люди вели себя робко, были напуганы не только воем, но и лившейся из-под ворот «кровью», поснимали шапки и крестились — стронуть их с места, чтобы взломать ворота и проникнуть на ферму, не было никакой возможности! Теперь же толпа бурлила: от робости и страха не осталось и следа. Люди переходили с места на место, стремились поближе подойти к воротам, работали локтями и чертыхались… в общем, вели себя так, словно в помещении, куда их не желали впустить, давали увлекательное и зрелищное представление. Если какие-то чувства и овладели полностью этими людьми, то разве что не знавшее насыщения любопытство и раздражение от того, что насыщения даже не предвиделось.

Михаил Георгиевич смотрел на это безобразие и думал, насколько ему повезло, что он — полицейский врач, а не чин наружной полиции: окажись он на месте городовых и тоже уже вклинившихся в толпу околоточных, ему также пришлось бы срывать голос в тщетных уговорах разойтись или хотя бы соблюдать порядок и приличия!

Толпа волновалась сильно, жестко, безудержно. Шторм, ревевший над крышами, но во двор слетавший лишь стуком о землю ледяного крошева, эту толпу не пугал ни капельки, не отворачивал ее от фермы, не заставлял спохватиться об оставленных делах и побежать в тепло. Михаилу Георгиевичу пришла на ум фамилия Brown — происходившее во дворе напомнило ему рассказы о хаотичном движении частиц.

Полицейские метались в этой толпе, старались рассечь ее и — частями — оттеснить к выходу на проспект, где она, толпа, непременно расселась бы, но полицейских было слишком мало для выполнения такой работы. Здесь, — подумал Михаил Георгиевич, — не хватило бы и роты! В какой-то момент доктор перехватил отчаянный взгляд околоточного, но и не подумал сдвинуться с места и прийти тому на помощь: он понимал совершенно отчетливо, что это бесполезно. Другой околоточный крикнул в голос, но и его призыв остался без ответа. И тогда городовые обнажили шашки.

Но даже это — жест грозный и недвусмысленный — никого не испугало. Из толпы, перекрывая трели полицейских свистков, послышался одновременно возмущенный и насмешливый свист: свистели в пальцы, свистели в зубы, свистели как придется и получится! Шашки пришлось вложить обратно в ножны. Городовые и околоточные отступили и, впятером, встали перед воротами.

— Сами разойдутся, — «утешил» их Михаил Георгиевич.

— Ко второму пришествию! — проворчал околоточный и закурил.

Оба, однако, ошиблись.

Не успел околоточный докурить — впрочем, он уже собирался отшвырнуть папиросу, — в толпе произошло новое движение: на этот раз более собранное и оттого-то не только более загадочное, но и пугающее.

Неожиданно толпа начала подаваться вбок, да настолько, что множество людей оказались прижатыми к стенам фланкировавших двор построек, а некоторые из задних рядов были вынуждены вскарабкаться на сугробы — мы уже говорили об этих сугробах раньше. От стен понеслись сдавленные проклятия, сугробы почернели под человеческой массой и начали зримо оседать. А потом в остававшихся перед фермой рядах сам собою образовался проход, и всё потрясенно стихло.

Папироса выпала из пальцев околоточного.

Михаил Георгиевич опять потянулся к фляге.

Находившиеся тут же продавцы из сливочной лавки переглянулись, их челюсти, как по команде, отвисли.

Варвара Михайловна и как-то вдруг сгрудившиеся за нею инспектор, Анастасия Ильинична, Лидия Захаровна и Катя, по-прежнему не выпускавшая из рук Линеара, притихли, хотя вот только что переговаривались между собой.

Только Петр Васильевич, вынужденно остававшийся в глубине фермы, не видел происходившего и потому не понимал, отчего вдруг наступила такая пронзительная тишина.

— Что? Что там? — выкрикнул он в необъяснимой для самого себя тревоге, но его вопрос остался без ответа.

Даже Мура, вставшая за спинами людей, изумленно округлила глаза. Что же до Линеара, то он сидел на руках у Кати и потрясенно — одно из ушек оттопырилось, еще напоминавший крысиный хвостик проволочкой поднялся вверх — глядел своими щенячьи голубыми глазками вперед и мелко подрагивал.

Происходило же вот что.

Казалось, шторм умерил свои порывы: рев над крышами и свист у водосточных труб утихли. Ледяная крошка и снег еще какие-то мгновения продолжали сыпаться с неба, но не вкось, а прямо: ветер стих совершенно. А потом и они исчезли: изредка одиночные снежинки, кружась, ниспадали откуда-то сверху на землю, но стало их так мало, что они особенно — по контрасту с миновавшим — бросались в глаза.

Люди в толпе — волнами, от задних рядов к передним — стаскивали шапки. Креститься в такой тесноте было довольно сложно, но многие всё же крестились. Однако по сравнению с тем, что ранее видел Михаил Георгиевич, шапки теперь слетали с голов от совершенно другой робости: не той, что рождалась страхом, а той, в основе которой — благоговение. Это было видно по лицам и ясно с такой очевидностью, что никаким сомнениям места не оставалось.

По образованному в человеческой массе проходу шла женщина — та самая, которую мы уже видели на стройке подле Смоленского кладбища. Растрепанные в беспорядке волосы женщины искрились серебристым нимбом — столько в них запуталось кристалликов льда. От бега по линиям и проспектам лицо женщины раскраснелось, но под невольным, если так можно выразиться, румянцем была разлита едва ли не мертвенная бледность. Глаза, однако, светились чисто: в их свете читались тревога и озабоченность, но прежде всего — безграничная любовь ко всему и всем, что и кого женщина видела перед собой. Совокупность этого производила настолько сильное впечатление, что люди уже не замечали ни сбившуюся старенькую шаль, ни прочие обноски, составлявшие одеяние незнакомки. Впрочем, похоже, незнакомкою женщина была не для всех: то один, то другой произносили имя, это имя перелетало от человека к человеку и словно парило над толпой, сопровождая женщину на ее пути по проходу. Сама же она не обращала на это никакого внимания: она и сама временами произносила собственное имя, как бы со стороны обращаясь к самой себе, и поэтому то, что другие тоже называли ее по имени, больше походило на аккомпанемент, нежели на обращение, требовавшее ответа.

Женщина вышла на свободное место перед фермой и остановилась.

— Народу — тьмущая тьма, — заговорила она, ни к кому конкретно пока еще не адресуясь, — настоящая кутерьма, но это и слава Богу: знать, справимся понемногу! Но почему же… ох, эюшки… по-прежнему холодно Ксенюшке?

По спине Михаила Георгиевича побежали мурашки, волосы на голове встали дыбом. Оторвавшись от фляги, он пристально посмотрел на женщину, в ее сиявшие чистым светом глаза, на ее румянец поверх мертвенной бледности, на нимб из кристалликов льда. А затем, сделав над собой колоссальное усилие, шагнул вперед и взял женщину за руку. Женщина руку не отдернула, рука оказалась теплой, и это успокоило уже невесть что вообразившего себе доктора.

— Простите меня, — извинился, Михаил Георгиевич, вздыхая, причем во вздохе его одновременно слышались и облегчение, и печаль. — Я уж было подумал…

— А я тебя знаю! — перебила Михаила Георгиевича женщина.

— Не думаю, что мы встречались, — возразил Михаил Георгиевич. — По крайней мере, я не припомню…

— Нет-нет: ты с Ксенюшкой не встречался, но я тебя знаю. — Губы женщины сложились в горькую улыбку. — Ведь это ты теперь с покойничками водишься… там…

Женщина махнула рукой куда-то в сторону, через дворы: туда, где, по идее, можно было по линии выбраться на Большой, а не Средний, проспект и там — пройдя по проспекту — добраться до полицейского дома, в котором, помимо всего прочего, находилась и покойницкая Васильевской полицейской части.

— Работа у тебя нужная, но… негодная: от бесовщины производная!

Михаила Георгиевича словно током ударило. Непроизвольно, как будто отброшенный, он быстро шагнул назад и едва не налетел на околоточного. Околоточный подвинулся, давая доктору место, но вместе с тем и косясь на него с каким-то подобием страха во взгляде. И тут же Михаил Георгиевич сначала, что называется, нутром почуял, а потом и явно увидел, что на него устремились и взгляды всех остальных из тех, кто слышал слова женщины, — с таким же, как у околоточного, страхом.

Женщина, между тем, продолжала:

— Да ты не печалься, голубчик! Что телу-то мертвому — рубчик… С одной стороны — конечно: тела кромсать — это грешно. С другой, ничего не попишешь, когда, что ни ночь, так и слышишь: того — полоснули по горлу, а этого — в канале нашли раздетого! Отмщенье — Ему. Это нужно помнить и знать. Но это не значит, что не нужно искать! И если уж так сложилось, что для поимки злодея нужно изрезать мертвое тело… милый мой доктор: кромсай его смело! Им от Него — отмщение, твоей же душе — прощение!

Михаил Георгиевич моргнул.

Женщина же зябко передернула плечами:

— Эюшки… эюшки… холодно Ксенюшке! Народ православный… совестливый… державный… Что приключилось?

— У нас… — неожиданно выступила вперед Лидия Захаровна, но околоточный тут же оттащил ее обратно.

— Столько измученных сердец! Как? Почему? Неведомо никому! Холодно…

И тут, тесня людей всею своей колоссальной массой, из фермы во двор вышла Мура. От Муры веяло теплом и уютом. Явственно потянуло запахом молока. Вслед за Мурой во двор вышла и Катя — с Линеаром в руках. Линеар жмурился, но сидел спокойно.

Женщина улыбнулась — доктору давеча она улыбнулась горько, но теперь — Кате — ласково:

— А ведь он — не твой! — обратилась она к Кате, а потом повернулась к Михаилу Георгиевичу. — Да как это я не сообразила? Твое же сердце его приютило!

Михаил Георгиевич — через силу — кивнул:

— Да: я нашел его, когда… — и запнулся.

Теперь и на него женщина смотрела не с горькой, а с ласковой улыбкой.

— Я… — начал он снова и опять запнулся.

Женщина улыбалась, в улыбке протекали мгновения, мгновения сложились в минуту.

Эта минута, нужно признаться, прошла не в радость стоявшим у входа на ферму, а очень тяжело. Светлая, ласковая улыбка женщины бередила их умы и сердца. В умах оживала память о злых поступках, сердца наполнялись болью за них. В умах рождалась надежда, в сердцах — молитвы об искуплении. Это не было похоже на легкие молитвы безвинных душ. Это было тяжелым очищением. И только Катя, Линеар и Мура — если, конечно, в такие моменты животных позволительно объединять с людьми — не чувствовали тяжести: Катя улыбалась в ответ, Линеар — уже совсем безмятежно — развалился в ее ладонях, от Муры по-прежнему шли тепло и запах молока.

Михаил Георгиевич, словно загипнотизированный улыбкой женщины, стоял, не моргая, и вглядывался внутрь самого себя. По его лбу скатывались капли пота, повисали на его ресницах, падали ему в глаза. Но ничего этого он не замечал. И только позже, через минуту, он вдруг очнулся и тогда вскрикнул:

— Помогите!

— Помощь есть! — сразу же откликнулась женщина. — Тебе известно: она в тебе и повсеместно!

Михаил Георгиевич отер пот со лба. Зашевелились, приходя в себя, и остальные. Но вдруг зрачки женщины сузились, она схватилась за сердце и ахнула, как будто увидела что-то, незримое для других, или припомнила что-то, забытое ею самой — то самое, что и заставило ее бросить кирпичи на церковном строительстве и поспешить через половину острова.

— Нужно, — быстро заговорила она, — спешить! Время не ждет: с бурей, со снегом, со льдом, с ночью — смерть идет!

Работа

Работали все. Даже Петр Васильевич, о котором, наконец-то, спохватились («ничего, ничего, милок: пару дней проживешь и без ног!») Его усадили верхом на Муру, и он, подобно какому-нибудь австралийскому или американскому колонисту, восседал на ней, возвышаясь над всеми, и длинною палкой — этаким карикатурным подобием маршальского жезла или патриаршего посоха — указывал путь и направление. Мура, неся на себе «полководца», выступала важно, как и подобало начальственной корове. Затем на спину ей попросились сначала Анастасия Ильинична — все-таки ей было тяжело, прихрамывая, делать изрядные концы, — а потом и Лидия Захаровна, у которой изрядное кровопускание, а может, и сотрясение мозга вызвали приступы головокружения. Анастасия Ильинична оказалась на спине Муры прямо перед Петром Васильевичем: она, пригнувшись, ухватилась правой рукой за целый рог, а левой — за аккуратно подпиленный доктором обломок. Лидия же Захаровна, сидя за Петром Васильевичем, обхватила управляющего за талию и — кто бы мог предвидеть? — уже через какую-то четверть часа прильнула к нему совершенно. Петр Васильевич был красен, но понять отчего не представлялось возможным: то ли от горячности раздаваемых им направо и налево команд, то ли от давно забытых ощущений женского объятия. И пусть даже Лидия Захаровна — как, впрочем, и сам Петр Васильевич — давно уже вышла из венчального возраста; пусть даже она совсем не походила на образ женственности, рисуемый обычно в мужском подсознании; пусть даже на чей-то взгляд объятия между этими людьми и могли показаться противоестественными, но факт оставался фактом. Лидия Захаровна прильнула к Петру Васильевичу, а Петр Васильевич не делал ни малейшей попытки от этого избавиться.

Прежде всего, во двор перед фермой вдовы вывели всех вообще коров. Ради этого толпе пришлось еще потесниться, и часть ее выплеснулась из двора на проспект. Но вот там-то ее и сумели организовать полицейские: околоточные и городовые выстроили людей в оцепление на всём протяжении фасадов до линии, а там — и по линии вдоль фасада дома Ямщиковой.

Такое, разумеется, не могло остаться без внимания прохожих. Многие из них начали задерживаться и задавать вопросы. И вскоре уже по всей Васильевской части пошли разноситься слухи: о явлении «Ксенюшки», о сделанном ею предупреждении, о том, что близится час и нужно торопиться. Никто или почти никто (скептики, разумеется, нашлись, но были это люди, в основном, из «академической» среды, каковых вообще на Васильевском острове того времени проживало немало) … Никто, повторим, или почти никто не усомнился в пророчестве. Телефонные провода гудели, наледь с них стаивала, треск телефонных звонков носился над островом — по прихоти вновь набиравшего силу шторма. Несмотря на непогоду и с каждой минутой усиливавшийся мороз — это было особенно неприятно после дневной оттепели, — улицы и проспекты пришли в необычно оживленное движение. То есть, конечно, по многим из них движение было и так интенсивным, но и, как правило, глухие, тихие, провинциальные стали наполняться людьми, а люди эти, как будто подчиняясь какому-то инстинкту, сливались в группы, в колонны, в процессии и шли, шли, шли — со всех концов всех трех участков[692]: к Среднему, по Среднему, к Ямщиковой.

В документации по участку, приставом которого был Юрий Михайлович Можайский, ничего об этих событиях мы не нашли: сам Юрий Михайлович, его старший помощник Гесс, принятый из Резерва[693] на должность младшего помощника Любимов и все почти чины занимались работой над делом барона Кальберга[694]. Они настолько оторвались от обычной — повседневной — жизни участка, что даже такие события ускользнули от их внимания. И если чуть позже в их докладных записках и рапортах всё же обнаружились отголоски случившегося, то всё равно — никто из них прямым свидетелем не был. Не считая, понятно, всего-то трех городовых и двух околоточных!

А вот в документах двух других участков нашлось немало любопытного. Особенно красочными являются отчеты по Суворовскому участку: в нем «заправлял» Иван Дмитриевич, князь Оболенский. Однако к этим отчетам мы вернемся чуть позже, дав для начала докладную записку помощника пристава из 2-го участка.

Титулярный советник Гнучев Владимир Семенович писал:

«Поразительное известие разнеслось стремительно, охватив дома и квартиры и даже лечебницу Фрея [695] , пациенты которой, несмотря на усилия докторов Офросимова и Немировского, вырвались из палат на линию и приняли участие в общем собрании. Их появление внесло в происходившее определенный сумбур, так что городовым пришлось вмешаться и оказать посильную помощь обессилевшим докторам в водворении взволнованных пациентов обратно по палатам. Работы, впрочем, у городовых участка хватало и без этой заботы. Несмотря на то, что местность в округе преимущественно тихая, населенная людьми добропорядочных нравов и несклонными к массовым мероприятиям, минувший вечер оказался полным исключением из правила. Люди, как пораженные каким-то подобием энтузиазма, высыпали на улицы и заполнили панели и проезжую часть. Движение транспорта по линиям прекратилось совершенно: возможности проехать через человеческие ряды не оставалось вовсе! Фургоны, телеги, купеческие дрожки — всё встало, смешавшись в такую кучу-малу, что управлять ни собственно ими, ни их расположением оказалось невозможно. Постепенно и не без участия чинов участка народный сход был организован в колонны, и эти колонны, передаваемые от угла к углу [696] , двинулись в направлении Среднего проспекта, где, как мне уже доложили, и было явлено чудо. До проспекта дело обошлось без происшествий, но далее возникли затруднения. Причиною их стало пересечение с другими массами людей, двигавшимися со всех направлений и явно так, что ни проспект, ни прилегающие линии не могли вместить столько народу. Усилиями нижних чинов и спешно вызванных классных удалось пресечь несколько возникших было потасовок, хотя — это необходимо отметить особенно — в целом, люди были настроены доброжелательно и в отношении друг друга, и в отношении появившихся здесь же военных. С военными и вовсе вышла отдельная история. Кто их призвал и зачем, покажет следствие (ротные командиры сегодня отказываются давать ясные показания, ссылаясь на неподследственность гражданским властям), но уже и теперь можно сказать: развернутые штандарты и грянувшая затем полковая музыка внесли в толпу умиротворенное веселье — сдержанное, тихое, пристойное. В таком настроении люди и двигались, предводительствуемые идеей сопричастности и общего сродства — без различия в званиях и сословиях…»

У фермы же события шли своим порядком.

Как мы уже сказали, сначала из коровника Лидии Захаровны вывели всех коров. Зрелище это было печальным и даже поучительным. Увидев давно нечищеных, исхудавших животных, люди во дворе поначалу примолкли, а затем от них — в адрес вдовы — понеслись упреки. Как, мол, можно было довести несчастных до такого плачевного состояния? Лидия Захаровна, уже сидя верхом на Муре за спиною Петра Васильевича, отмалчивалась: сказать ей было нечего, а оправдываться она не хотела — ей и так уже было ясно, что ее попустительство в делах и никуда негодные методы их ведения наделали немало бед. И пусть человеческому правосудию эти беды подвластными не были, но правосудию вышнему — вполне!

Не понимавшие происходившего с ними коровы сгрудились в беспорядочное стадо. За проведенные в коровнике годы они отвыкли от свежего воздуха, от капризов природы — вновь посыпавшиеся с неба ледяная крошка и снег заставляли их крупно дрожать, — а уж сборище множества людей, выстроившихся наподобие ожидавших чего-то зрителей, и вовсе приводило их в боязливый трепет: коровы явно ожидали чего-то намного худшего, нежели существование в грязи и впроголодь в четырех стенах.

Привести это стадо в порядок — упорядочить его, выстроить в пригодную для вывода со двора колонну — оказалось делом нелегким. Уже вставшие было попарно животные вновь разбредались и сбивались в бесформенные кучи. Не помогали ни окрики, ни понукания: здесь нужен был пастух, причем авторитетный, но его-то на ферме и не оказалось. Ведь и в самом деле: зачем пастух на ферме, откуда коров никогда не выводили на пастбища? Да и где же в городе могли быть пастбища, чтобы на них — хотя бы летом — перегонять стадо?

Мура вышагивала кругами, стараясь ограничить пространство, за пределами которого ее непонятливые товарки могли бы совсем разбрестись как попало. Время от времени она мычала, подавая неведомые людям, но явно понятные коровам сигналы, но и эти сигналы оказывали на коров не слишком большое влияние. Они поднимали головы, прислушивались, вели ушами, даже начинали перемещаться так, как этого от них ожидали, но затем всё начиналось сначала: первый эффект проходил, тревога и даже страх снова завладевали ими, и они, отвечая Муре на ее уверенное мычание мычанием жалобным, опять теряли координацию и превращались в столпотворение.

Петр Васильевич — красный, как мы уже отмечали — размахивал палкой, касался ею коровьих спин, осторожно укалывал их, давал им направление, но и он прекрасно видел, что все усилия оставались напрасными.

Михаил Георгиевич, в жизни своей с коровами дела не имевший, метался от одной из них к другой, поочередно хватал их за рога, стараясь повернуть им головы так, чтобы поворотить их к арке — к выходу на проспект, — но и его маневры успеха не приносили.

Инспектор махал руками, выкрикивал почему-то «но!», «тпру!», «тпру!», «но!», как будто перед ним находились лошади, а не коровы, но только вносил в происходившее еще больший разлад. В какой-то момент его подхватила под руку Варвара Михайловна и, удерживая его от очередных взмахов и восклицаний, заявила ему:

— Перестаньте! Давайте-ка лучше отойдем, пока мы бед не наделали!

О бедах Варвара Михайловна вспомнила не напрасно. Сама она буквально пару минут назад попыталась направить отбившуюся от общего стада корову — бедняга воспользовалась тем, что Мура в тот момент находилась на противоположной стороне, — но это едва не закончилось плохо.

Животное и без того находилось в состоянии умопомрачения и было терзаемо страхом, а когда прямо перед ним из пелены снега возникла затянутая в невиданные заморские одежды женщина — с копною растрепанных волос, с неведомым прибором в пальцах, — совсем обезумело и ринулось от страшного видения прочь. К несчастью, ринулось оно не в сторону стада, а совсем в другую — в толпу людей, в эту человеческую массу, которая и так уже стеснилась до предела и которой даже перед явной опасностью податься было некуда!

Варвара Михайловна еще пыталась исправить положение и даже, выронив из пальцев длинный мундштук с давно погасшей в нем папиросой, ухватилась корове за хвост, но было поздно. Корова только вильнула корпусом, махнула хвостом, сбрасывая с него чужую руку, и еще прытче побежала в толпу. Стоявшие в передних рядах люди закричали. Тогда корова — инстинктивно! — склонила голову, выставив перед собою лоб и рога, и, уже ничего не видя и не слыша, бросилась в последнюю, как она полагала, битву в собственной жизни: за самую эту жизнь.

Страшно даже представить, что могло бы случиться далее, если бы перед коровой вдруг не раздался громкий хлопок: сорванный ветром, с покатой крыши на землю упал ледяной пласт — тонкий, рассыпавшийся тут же в миллиарды мельчайших осколков, но при соприкосновении с землей издавший звук наподобие пистолетноговыстрела. От неожиданности корова опять вскинула голову, а ее ноги сбились с бегового темпа и начали разъезжаться на скользком крошеве. Едва не опрокинувшись на бок, корова остановилась, а там уже подоспела и Мура. Соединенными усилиями она и Петр Васильевич заставили совсем растерявшееся животное вернуться в общее стадо.

— Так нам не управиться! — почти с отчаянием в голосе воскликнул Петр Васильевич. — А ведь нужно еще и с моей фермы всех вывести!

— За вашу не беспокойтесь, — тут же откликнулись оба продавца из сливочной лавки. — Это мы берем на себя! Ваши коровы — не чета коровам Лидии Захаровны: авось, послушнее будут и не станут чинить беспорядки!

Продавцы — старший едва поспевая за младшим — выбежали со двора.

— А нам-то что делать?

Положение действительно стало отчаянным. Час, о котором предупреждала явившаяся людям Ксения, неумолимо близился, но даже так сказать, значит сказать неверно: точное время подступавшего бедствия не было известно. Даже Ксения ничего не могла объяснить: ни что за бедствие угрожало округе смертельной опасностью, ни во сколько именно оно разразится. Лишь на следующий день, когда страшный пожар уже уничтожил целый квартал[697] — и дом вдовы, и дом Ямщиковой, и все надворные постройки — можно было постфактум констатировать: вечером накануне времени для спасения было еще достаточно.

Хуже всего было то, что с осознанием близкого конца — а люди, повторим, безоговорочно поверили в его близость — смешивалось осознание бессилия. Что может быть страшнее: знать о смертельной угрозе, иметь время ее избежать, но не иметь на это возможности? Можно было, конечно, и бросить бестолковое стадо, чтобы успеть заняться имуществом, но никому из наших героев — ни Михаилу Георгиевичу, ни Петру Васильевичу, ни Лидии Захаровне, ни Варваре Михайловне, ни Анастасии Ильиничне, ни инспектору — такое и в голову не пришло.

Разумеется, ничего подобного не могло прийти и в голову Кате. Катя, кстати, в первые из этих тяжких минут метаний со стадом тоже старалась внести свою лепту в его усмирение, но очень быстро кто-то оттащил ее прочь и так и удерживал, чтобы она, не дай Бог, не оказалась под копытами. Тогда Катя прижалась щекой к Линеару, и оба они — бессильная девочка и несмышленый щенок — смотрели, смотрели, смотрели…

А потом послышался звон колокольчика. Всё, стихнув, поворотилось на его звук: и люди, и коровы.

Из фермы вышла Ксения. В правой руке она держала тот самый, звонивший, колокольчик, а в левой — целую охапку других, на ленточках.

— Динь-дон, позабытый звон… жалуются богомольцы: кто-то снял колокольцы, ленточки развязал, по углам раскидал, а как же без ленточки и звоночка паству найдет одиночка?

Петр Васильевич хлопнул себя по лбу:

— Колокольчики! Как же я не догадался!

Лидия Захаровна изменилась в лице:

— Я не знала, что это так важно… зачем они коровам на ферме? Только шум создавали!

— Вот вам и «шум», Лидия Захаровна, вот вам и «шум»!

Михаил Георгиевич, инспектор, Варвара Михайловна, более инспектора не удерживавшая, поспешили на помощь. Они приняли из рук Ксении колокольчики и начали повязывать их коровам на шеи. Спустя несколько минут двор наполнился перезвоном: стадо, подчиняясь командам, выстраивалось в организованную колонну.

— Ну, с Богом! — воскликнул Петр Васильевич.

Петр Васильевич, на Муре, замыкал потянувшуюся на проспект через арку колонну. А во главе, неожиданно для него самого, оказался Михаил Георгиевич.

Доктор шел перед первой парой коров, без усилия ведя ее за собой. Коровы шагали, помахивали хвостами, встряхивали головами, и над ними, заглушая свист набравшего силу ветра, лился колокольный звон. Ничто — ни приветственные клики заполонившей проспект толпы, ни чуть позже грянувшая полковая музыка — не могло его сбить. Он смешивался с кликами и с музыкой, но в то же время оставался самим собою: чистым, мелодичным, безошибочно выделявшимся из всех других звуков:

— Динь-дон, над проспектом льется звон, проникает в кровушку, ведет коровушку, ведет человека — трель хороша, летит душа, эюшки! Не холодно Ксенюшке!

Шествие

Через несколько десятков метров, на углу у Ямщиковой, шествие ненадолго запнулось: в колонну с примыкавшей к проспекту линии стало вливаться стадо Петра Васильевича. Его вели продавцы из сливочной лавки, без труда, как они и обещали, управлявшиеся с ним.

— Ровнее, ровнее!

Колонны соединились.

Михаил Георгиевич вскинул голову: ему показалось, что в одном из сиявших электрическим светом окон квартиры Сушкина мелькнула тень. Возможно, так оно и было. Возможно, репортер выглянул из-за шторы, чтобы посмотреть на причину шума: не услышать его было нельзя. Но утверждать наверняка мы не возьмемся: сам Никита Аристархович ни словом не обмолвился об этом — ни в своих записках, ни в своих статьях и заметках. Впрочем, могло быть и так, что Михаилу Георгиевичу просто почудилось: к тому времени, когда шествие приостановилось на углу проспекта и линии, гости — а среди них должен был находиться и сам доктор — уже собрались в гостиной Никиты Аристарховича и, скорее всего, уже потрясенно рассматривали набитый миллионами чемодан поручика Любимова[698]. И если это было действительно так, никакие происходившие на улицах события не могли, конечно, отвлечь к окну находившихся в квартире репортера.

После заминки шествие продолжилось.

Мы не возьмемся его описывать: вряд ли хоть кто-то, не будучи его участником или свидетелем, смог бы дать ему удовлетворительное описание. К счастью, однако, остались, как мы уже говорили, посвященные ему документы из Суворовского полицейского участка: авторам их и предоставим слово.

Владислав Иванович Жельский, старший помощник пристава в чине надворного советника[699]:

«На место я прибыл уже тогда, когда шествие началось: проспект был запружен, люди теснились, стадо коров вышагивало между шеренгами, а шеренги эти, по большей части не имея возможности двигаться вперед, стояли по тротуарам и на самой проезжей части и словно пропускали мимо себя шедших в порядке и стадо, и его сопровождавших. Несмотря на ветер со снегом, люди были простоволосы и даже шарфы их оказывались снятыми с шей и бились по ветру в приветственно размахивавших руках.

Следом за стадом шла невероятная в своих размерах толпа: признаюсь, видеть что-то подобное доселе мне не доводилось! Это были счастливчики из числа тех, кто первыми явились на место: сначала во двор, а после — и собственно на проспект. Количество их — и это по самой скромной оценке — следовало исчислять тысячами или десятками тысяч. А вообще, с учетом стоявших по тротуарам и мостовым шеренг, на Среднем и примыкающих к нему линиях собрались многие сотни тысяч. Я бы даже рискнул написать «миллионы»: настолько полным было впечатление того, что всё население столицы сбилось в единую массу и запрудило Васильевскую часть!

Из опоздавших к явлению сделано было только одно исключение — для служащих Его Императорского Величества Лейб-гвардии Финляндского полка: полк этот расквартирован у нас [700] , потому, очевидно, одетых в привычную форму офицеров и нижних чинов приветствовали тепло и дали им дорогу. Полк немедленно развернулся в парадный фрунт и пошел тут же: взыграли трубы; полковой марш, славный в стольких походах и подвигах, поплыл над шествием, осеняя его своим покровительством.

Сомневаться уже не приходилось. Если поначалу и были какие-то сомнения на предмет маршрута, то теперь они рассеялись окончательно: сворачивать со Среднего шествие не собиралось, а его конечною целью были огороды полка [701] . Правда, по зимнему времени место это казалось не слишком приютным, но своею обширностью выбор оправдывало вполне.

У дома призрения [702] Императрицы Александры Фёдоровны произошла заминка: дорогу преградили две или даже более сотни почтенных матрон, по бедственному своему положению оказавшихся на иждивении ведомства. Присутствовавшие здесь же их превосходительства генерал-лейтенант Квицинский [703] и действительный статский советник де-Каррьер [704] постарались устроить так, чтобы каждая из старушек смогла получить утешение. Но так как было их чрезвычайно много, пришлось и их — с опорою на добрых горожан, потеснившихся к стенам — выстроить рядком от самого перекрестка с 13 линией и почти до половины расстояния до перекрестка с 15-й.

Своим благообразием одновременно с явной нуждою старушки — исповедания не только православного, но и лютеранского — внесли в процессию определенное смущение. Каждый из нас, без разбора в чинах и положении, припомнил в эти минуты о шаткости состояний, а равно и о том, что лепта, с чистым сердцем отданная Богу — малым, убогим и сирым, — краше в Его глазах любого богатства. Смущались все и от того, что, просветленные лицами, питомицы Императрицы просили не мирского блага, а памяти: они просили молиться за их души, как за души единокровных наших родственниц во Христе и свойственниц наших по Городу, находящихся под тем же небесным покровительством, что и все мы — Пресвятой Троицы, святого апостола Петра и святого благоверного Великого князя Александра Невского.

Шествие возобновилось и уже до самых огородов не встречало на своем пути помех. Люди шли в той сдержанной торжественности, какая свойственна человеку перед лицом открывшейся ему вечности — не страшной, не бедственной, не отрицающей бытие: прекрасной в своем поучении о бренности мира и о бессмертии человеческой души. В глазах людей горел огонек осознания: идущие от сердца помыслы должны быть так же прекрасны, как и самая эта вечность — обволакивающая каждого из нас и обещающая нам место по нашим делам.

Я, пристроившись подле нашего доктора — Михаил Георгиевич был здесь же и даже больше того: шел во главе фермерского стада, — перестал беспокоиться. Мне сделалось совсем очевидно: никаких беспорядков происходившее не сулило и сулить не могло. В той великолепной человеческой массе, частью которой я стал на всём протяжении пути, не могли уродиться зловредные помыслы. Из этого же следовало то, что мое присутствие как полицейского чиновника не значило здесь ничего: от меня требовалось единственное — быть человеком».

Александр Иванович Каугер, письмоводитель[705] в чине коллежского секретаря[706]:

«Когда начались волнения, а именно так мы все поначалу восприняли начавшееся в Городе движение, моё дежурство уже подошло к концу: я собирался покинуть участок и отправиться домой — здесь же, через дорогу, на 19 линии. Однако его сиятельство Иван Дмитриевич [707] попросил меня задержаться: людей не хватало, городовые смены уже были вызваны на усиление, в самом участке оставались лишь мы да надзиратель из Сыскной полиции. Пожарные чины Васильевской части [708] были подняты по тревоге и отосланы на Косую [709] : поступило сообщение о выдвижении Финляндского полка, что выглядело совсем уж необычным. Смотритель полицейского дома [710] господин барон фон-дер-Остен-Сакен распорядился удвоить наблюдение за арестантами, но выполнить его распоряжение не представлялось возможным даже со всеми наличными «силами»: нас четверых — меня, его сиятельства, самого барона и надзирателя — для этого было маловато. Правда, с минуты на минуту ожидалось прибытие околоточных, но уже вскоре помрачневший лицом Иван Дмитриевич констатировал: добраться до участка никто не сможет — дороги полностью перекрыты, пробиться по ним без жертв невозможно.

Признаться, это известие — о том, что мы остались без всякого вообще подкрепления — смутило меня. Известно, что полицейские участки первыми подвергаются нападению, а в особенности такие, как наш: расположенные в тесном соседстве с арестантскими камерами, в коих, как знает любой злодей, в каждый момент времени содержатся крайне подозрительные личности. Уголовный элемент, прореженный усилиями наших чинов, ни перед чем — ни перед даже самым кровавым насилием — не остановился бы в попытке освободить задержанных.

Оружейная комната была пуста: кроме нашего собственного, по форме положенного, оружия, мы не располагали ничем. А это значило, что нам, если бы нападение всё же случилось, пришлось бы полагаться лишь на четыре револьвера с одним боеприпасом к каждому и на четыре шашки — вполне бесполезные под огнем. Иосиф Иосифович [711] предложил забаррикадировать дверь — и это мы сделали — и заложить хотя бы окна первого этажа. Но от второго предложения, каким бы разумным оно ни выглядело, тут же пришлось отказаться: ни в участке, ни в пожарной части, ни в полицейском доме вообще — вот кто бы мог подумать! — не нашлось ничего, что можно было бы использовать для этой цели. С другой стороны, было нам и в некотором смысле утешение: чем бы мы ни заложили окна, защищать баррикады вчетвером мы не смогли бы всё равно, а без защиты они не продержались бы ни одной минуты.

Положение казалось нам совершенно отчаянным, тем более что мы и слышали, и видели встревоженные, катившиеся по проспекту нескончаемым потоком, человеческие волны. Люди шли и по линиям и сворачивали на них: как мы узнали чуть позже, они стремились с Большого на Средний, и наш, таким образом, участок оказался чем-то навроде островка в подступавшем со всех сторон море.

Мы стояли у окна кабинета Ивана Дмитриевича и с нескрываемым друг от друга беспокойством смотрели на светопреставление. Происходившее за окном казалось нам фантасмагорией, ожившим кошмаром, чем-то, что иначе как в тяжком сне происходить и не может! Мы не могли понять, что вызвало вдруг такие подъем и устремленность, и с каждой в молчании проходившей секундой ждали: вот именно сейчас от толпы отделится отряд и приступом пойдет на участок!

Но проходили минуты, а приступа не было. Так прошли и четверть часа, и его половина.

Зазвонил телефон. Мы вздрогнули от неожиданности и переглянулись: ранее мы не раз и не два пытались связаться с миром, но линии оказывались перегруженными, наши вызовы оставались без ответа — даже до станции не удавалось дозвониться! Теперь же вызов поступил сам, и каждый новый удар молоточка по звонку казался нам ударом тревожного колокола.

Иван Дмитриевич взял трубку и какое-то время вслушивался в слова незримого для нас абонента. Но что мы видели совершенно ясно, так это с каждым мгновением светлевшее лицо его сиятельства: тревога уходила с него, морщины разглаживались, глаза оживали новым взглядом — с волнением, но иного свойства, не такого, как прежде. А дальше Иван Дмитриевич рассказал нам о приключившемся на самом деле — о явленном Городу чуде, — и наши собственные сердца и лица также освободились от тревог.

Мы сняли с двери засовы и вышли на свежий воздух. Всё еще шедшие люди — теперь их спешка была нам понятна — обтекали нас, застывших под ветром и снегом и вглядывавшихся в проспект.

— А что, Александр Иванович, — предложил мне его сиятельство, — не пойти ли и вам на Средний?

— А как же вы? — я уже рвался вперед, но чувство приличия удерживало меня на месте.

— Увы, но кто-то должен остаться в участке… а вы — ступайте. По старшинству — оставаться нам с Иосифом Иосифовичем: такая вот незадача бывает от положения!

Я благодарно кивнул и побежал. Надзиратель тоже рванулся было со мною, но тут же остановился: от Сыска в участке он был единственным, а значит, и он должен был оставаться на месте.

Время уже ушло: поспеть непосредственно к началу я не мог никак. Поэтому, понимая, что шествие уже шло, я просто выскочил на 19 линию и понесся что было духу к Среднему проспекту. Никогда еще я не бегал так быстро! Те двести с чем-то саженей [712] , что разделяли по линии участок и проспект, пролетели под моими ногами за считанные секунды. Однако и здесь я не смог приблизиться к цели: панели и значительная часть мостовой уже оказались запружены такими же опоздавшими, как и я сам — ряды за рядами, люди стояли вдоль проспекта, ожидая появления процессии.

Полагаться на форменную одежду было нельзя: ни повод тому не соответствовал, ни общее настроение. Даже стоявшие здесь же — я видел их и узнал — городовые (дежурный и вызванный на подкрепление) ничем не могли мне помочь: они тоже увидели меня и тоже узнали, но только и смогли что помахать руками да улыбнуться! Улыбнулись мне и соседи из числа таких же, как я, бедолаг. А какой-то старичок — кажется, из зеленной лавки неподалеку — заметил: всё — ерунда, работать локтями нет никакой причины. Мол, каждый увидит всё, что положено… он так и выразился — «всё, что положено» — и добавил, поясняя:

— Смотрите в себя. От того, что у вас на сердце, и будет зависеть то, что увидите лично вы!

Слова старичка показались мне смутными, но в то же время — понятными. Разум не видел в них логики, но сердце на них откликалось. Этого мне показалось достаточно, и я, совершенно уже успокоившись, пристроился рядом со старичком — за спиною широкого в теле детины; по виду — чернорабочего из Гавани.

Шторм, ближе к вечеру свалившийся на город после оттепельных утра и дня, свирепствовал вовсю, но нас — сравнительно, конечно — более или менее защищали от ветра дома: лютуя с северо-запада на юго-запад, шторм обрушивался на линии, превратившиеся в подобие вытяжных труб. Во всяком случае, там, на проспекте, я не чувствовал таких порывов, какие дули мне прямо в лицо во время моей пробежки. Да и снег с ледяною крошкой летели наискосок: срываясь с крыш противоположной стороны проспекта, они устремлялись в просветы между домами, тогда как сам проспект оказывался им неподвластным. Казалось, будто над головами людей — где-то достаточно высоко — простерлось метавшееся в хаосе покрывало: этакая простынь с постоянно менявшимся рисунком.

И вот под этим-то покрывалом и показалась, наконец, процессия.

Позже мне рассказали, что шествие началось трубами Финляндского полка, но теперь они стихли: солдаты и офицеры — хором — пели молитву Богородице на умягчение злых сердец, и этот хор — сильный, стройный — производил такое впечатление, что многие, не стесняясь, плакали. Земное воинство просило Пресвятую о мире в сердцах — в своих не менее, чем в чужих.

Шапки слетели с голов. Я тоже стянул свою и перекрестился.

Когда процессия поравнялась со мною, я вытянулся на цыпочках и неожиданно для себя рассмотрел в ней нашего старшего помощника и нашей же части доктора — Владислава Ивановича и Георгия Михайловича. Они шли рядышком, почти рука об руку, а чуть сбоку от них — маленькая девочка, похожая на ангелочка. В руках у девочки, укутанный чьим-то заботливо поданным шарфом, сидел щенок. Не знаю, почему, но эта картинка даже более, чем хор и молитва, тронула меня, и тогда уже в моих собственных глазах затуманилось. Мне даже пришлось несколько раз моргнуть, чтобы мир передо мною не расплылся окончательно, но всё равно: слезы катились по моим щекам, я ощущал их теплое присутствие и их солоноватый вкус.

Чуть дальше шествие приостановилось: полк, коровы, люди начали поворачивать. Я понял, что огороды, куда и совершался поворот, стали конечной целью, и тогда я, от души распрощавшись со старичком, выбрался из толпы и побежал в обход: как жившему здесь же, мне были хорошо известны тропки и проходы через дворы, о которых многие другие могли и не догадываться.

На этот раз бег принес результат: на огородах я оказался почти тогда же, когда на них свернула последняя из коров — огромная, гигантская, с чудными господином и двумя дамами на спине. Эта корова шла с такими важностью и достоинством, что выглядела невероятно дивно. Впрочем, не менее дивной она показалась мне и в статическом состоянии. В изумлении же остановиться ее заставило то же, что заставило и меня. То же, что заставило остановиться и всех остальных: и стадо, и военных, и толпу. Я даже больше скажу: наверное, то же, что тут же окоротило шторм, разбило о немыслимость произошедшего порывы ветра, осыпало краями — не задевая огород — метавшееся над городом покрывало из снега и льдинок.

Не веря своим глазам, я — кулаками — отер их, полагая, что всё еще слепну от слез и потому неясно вижу. Но видел я совершенно ясно: еще накануне заметенные совершенно, а утром и днем едва-едва подтаявшие, теперь огороды полностью очистились от укрывавшего их снега и зазеленели травой.

Откуда-то сбоку от меня послышался тихий смешок. Я быстро повернулся, но успел заметить лишь тень, мелькнувшую на периферии взгляда. И тогда же ласковый голос шепнул мне на ухо:

— Ах, Александр Иванович, Александр Иванович! Эюшки… Как-нибудь помолись о Ксенюшке…»

Пять диалогов для эпилога

Лидия Захаровна стояла подле Муры и — снизу-вверх — смотрела на Петра Васильевича. Петр Васильевич делал вид, что подсчитывал (все ли дошли?) уже разбредшихся по огородам и начавших кормиться коров, но в действительности он с большим смущением вслушивался в то, что говорила вдова, и не без паники понимал: ответить придется прямо сейчас. Мысли метались в его голове, слова, еще невысказанные и даже не подобранные, скакали галопом, равно и просясь на язык, и на него не идя. Петр Васильевич и припомнить не мог, когда в последний раз ему было так чудно и так страшно одновременно.

— Денег у меня немного, — Лидия Захаровна уже подводила итог, — но если их вложить целиком, могло бы получиться неплохо. Что скажете, Петр Васильевич?

Петр Васильевич сглотнул:

— Вы хотите меня нанять?

Вдова, по-прежнему глядя на Петра Васильевича снизу-вверх, медленно и почему-то без уверенности кивнула своей забинтованной головой. Похоже, она ожидала иного ответа.

Петр Васильевич и сам понимал, что вовсе не вопрос на вопрос хотела получить стоявшая рядом женщина. Он покраснел, затем побледнел, а после пошел пятнами: красные уши, бледный лоб, румянец на щеках, тени под глазами. В глазах же метался огонек: Петр Васильевич тщетно пытался его притушить, часто-часто помаргивая.

— Нет! — вдруг выпалил Петр Васильевич, явно решившись. — Так не пойдет! Какая в том выгода, если придется платить управляющему?

Лидия Захаровна оживилась. В ее глазах тоже заметались искры. И, как и Петр Васильевич, она часто-часто заморгала:

— Не пойдет?

— Не пойдет!

— Но тогда…

— Выходите за меня замуж!

И тут же оба рассмеялись: обоим стало легко и радостно.

* * *
Инспектору приходилось тяжко. Он знал, что выглядит отвратительно: мало того, что сама природа обошла его привлекательной внешностью, так еще и этот навоз! После падения в выгребную яму инспектору негде было омыться, да и времени на омовения не было. Он так и ходил — перепачканный с головы до ног.

Анастасия Ильинична, напротив, ясно осознавала свое превосходство, но — удивительное дело! — осознавала и то, что превосходство это предоставлено ей незрячей случайностью, а потому ничего почетного в нем не было и быть не могло. Как ни странно, Анастасия Ильинична даже испытывала смущение. Еще каких-то несколько часов назад она и сама не поверила бы в то, что может почувствовать неловкость не от собственных, а от чужих затруднений. А теперь она слушала инспектора с таким видом, будто это она, а не он, выглядела скверно и совсем неподобающе разговору!

— Понимаете, выбор у меня невелик, — говорил инспектор, понурясь. — Сейчас меня арестуют и…

Стоявший там же околоточный только руками развел:

— Ничего не могу поделать: служба есть служба! Разве что в рапорте укажу: так, мол, и так… мировой судья у нас — человек замечательный: глядишь, и поблажку сделает!

Инспектор кивнул:

— Так-то оно так, но… — и снова повернулся к Анастасии Ильиничне. — Даже не знаю, как оно повернулось бы, не приключись всего этого, но теперь у меня не только выбор невелик, но и убеждение твердое: на службу я не вернусь, а уж к промыслу моему — подавно! Однако, что же мне делать? С тою характеристикой, какую, несомненно, мне выдадут в департаменте, вряд ли найдется кто-то, кто станет со мной разговаривать. Работу я не найду: разве что из города куда-нибудь податься? Но куда, скажите на милость? В деревне от меня толку — нуль: я ведь ничего из деревенского не знаю и не умею. В маленьких же городах своих прощелыг хватает, да и какой из меня теперь прощелыга?

— Но что-то же вы умеете?

В словах Анастасии Ильиничны, пусть и поставленных в форму вопроса, было более убежденности, нежели сомнений.

Инспектор вздохнул:

— Да.

И покраснел.

Брови Анастасии Ильиничны выгнулись:

— Это, — тщательно подбирая слова, спросила она, — что-то… настолько необычное?

— Я… — инспектор совсем смутился. — Вы не смотрите на то, как я выгляжу! — тут же, однако, затараторил он, а его речь неожиданно стала пламенной. — Облик — что ж? Кому какой Господь дал, тот с таким и живет: главное-то — здесь!

Инспектор хлопнул себя по груди.

— Поверьте, сердце у меня неплохое, и если бы не проклятая нужда…

— Да что же вы умеете? — нетерпеливо перебила инспектора Анастасия Ильинична. — Говорите уже!

Инспектор пожевал губами и выпалил:

— Музыку я пишу!

Анастасия Ильинична ахнула.

— Да! — подтвердил инспектор. — Музыку! И преподавать могу, и тонкостям игры обучать…

— И вы хотите…

— Возьмите меня к себе! На ваши курсы!

На мгновение Анастасия Ильинична обмерла, а потом расхохоталась. Вот так — смеясь во весь голос — она и подхватила инспектора под руку, ничуть не испугавшись его перепачканной одежды, и повела с огородов прочь.

Околоточный оправился от растерянности и побежал за ними. Нагнал их и пошел рядом: что-то говоря и тоже над чем-то посмеиваясь.

* * *
— Но вы же знаете, что это — путь в никуда!

Старший из продавцов говорил с убежденностью, пылко, так, словно обращался к капризному ребенку, почему-то вбившему себе в голову, что леденец перед кашей лучше каши перед леденцом. Младший помалкивал, но по его лицу было видно: сказанное начальником он одобрял и поддерживал… не подхалимства ради — нет: он и сам думал о том же, только не лез поперек. Воспитание не позволяло.

Варвара Михайловна слушала нетерпеливо. Она не раз порывалась перебить разгорячившегося продавца, но всякий раз продавец не давал ей этого сделать, а однажды даже позволил себе отеческую вольность: ухватил Варвару Михайловну за пуговицу щегольской — американской! — дубленой шубки. На скулах Варвары Михайловны, и без того щедро подведенных румянами, явственно проявился и румянец природный: чуть раньше он был бы свидетельством гнева, но теперь, когда Варвара Михайловна даже не попыталась одернуть зарвавшегося продавца, мог свидетельствовать о чем угодно другом: чего-чего, а гнева в этом румянце не было!

— Вы не можете… нет: вы не должны и далее заниматься экстремизмом!

— Экстремизмом! — вырвалось, наконец, из Варвары Михайловны.

— Именно! Экстремизмом! — продолжал давить продавец. — А как еще иначе всё это называется? Все эти ваши танцульки с плакатами на панели? Хорошо: один раз вы отделались штрафом и недельным арестом, но что будет дальше? Послушайтесь моего совета: я…

— Но вы не понимаете! — кажется, Варваре Михайловне удалось монолог превратить в диалог. — Нам не совет ваш нужен…

— Да я…

— …а помощь!

Продавец вмиг замолчал и ошеломленно уставился на Варвару Михайловну.

— Да, — между тем, развивала она идею, — именно помощь! Я хочу попытаться еще раз: сначала и по всем правилам. Но для этого…

— Что?

— …нам с девочками нужен мужчина. Или даже, — Варвара Михайловна бросила взгляд на младшего, — двое мужчин: так будет еще лучше. До вас, наконец, доходит?

Старший и младший продавцы переглянулись.

— Вы станете главными попечителями, и тогда…

— Исчезнут препятствия! — воскликнул младший.

— Точно!

— А как же лавка? — не без сомнения, но и без особенной убежденности насчет ее важности спросил старший.

Варвара Михайловна улыбнулась:

— И лавку сделаем. Это будет даже хорошо. В нас видели феминисток, но с такими попечителями, как вы, да еще и со сливочной лавкой впридачу, мы всех перемелем. Люди-то в массе своей — от природы не злые, просто дураки расставлены так, что то и дело на них натыкаешься!

Продавцы, не сговариваясь, хмыкнули.

— Согласны?

— Лавка при обществе попечения о бесприютных животных… — протянул старший. — Сильный ход! Люди будут тронуты…

— Значит, согласны?

— Да!

И Варвара Михайловна, старший продавец и младший продавец — со всею подобавшей случаю серьезностью — обменялись рукопожатиями.

* * *
Михаил Георгиевич пощекотал развалившегося на спинке Линеара и передал Кате бутылку молока:

— Держи. Я завтра его заберу: сейчас меня ждут на совещание[713], а завтра…

— Может, оставите? — просьба в голосе Кати была, но надежды — не очень.

— Нет. Лина я никому не отдам! — Михаил Георгиевич ухмыльнулся, сообразив, что не только придумал имя щенку, но уже и хозяйское сокращение к этому имени. — И потом: у тебя есть Мура!

Катя обернулась, но искать Муру ей не пришлось: она стояла прямо у нее за спиной и смотрела на нее, слегка наклонив голову на бок.

— Правда! — ответила Катя и погладила Муру. Мура сделал коротко «Му!», и ее глаза, от природы и без того с поволокой, увлажнились еще больше.

— Вот видишь! Значит, до завтра!

Михаил Георгиевич помахал Кате и Линеару, пожал руку склонившемуся со спины Муры Петру Васильевичу, не без опаски проделал то же с рукою Лидии Захаровны и — на пути с огородов еще не раз оглянувшись — поспешил на проспект.

«Головомойка мне обеспечена!» — подумал он, подзывая извозчика и глядя на часы, но эта мысль его не расстроила совершенно.

* * *
— Ваше благородие, ваше благородие!

Михаил Георгиевич, уже уцепившийся было за борт коляски и подтянувшийся, поставил ногу обратно на мостовую и обернулся: к нему, размахивая руками, бежал Константин — дворник из дома Ямщиковой.

— Ваше благородие, и меня возьмите!

— Да отчего же не взять? Садитесь!

Доктор и дворник уселись. Лошадка тронулась и через несколько мгновений уволокла коляску, кучера, доктора и дворника в бушевавшую по проспекту метель.

1

1 Все даты по «старому стилю».

(обратно)

2

2 Прибытие пасс. суд. Нам сообщают из Марселя. Пакетбот «Глазго», дальневосточного сообщения, который должен был зайти в Бомбей, но не сделал этого из-за введенного карантина, минувшей ночью прибыл в Марсель, имея на борту 526 пассажиров, из которых более 300 — пассажиры и члены экипажа с потерпевшего крушение французского парусника «Афина». На «Глазго» прибыл и майор* (*капитан: в заметке неверно указан чин Можайского; чин майора был упразднен в России в 80-х годах 19-го столетия) российской императорской гвардии князь Георгий Можайский. Как уже стало известным всей Франции, господин Можайский выказал беспримерное мужество при спасении утопавших: несмотря на серьезные ранения головы, он приходил на помощь каждому, с кем рядом оказывался. По меньшей мере тридцать (!) мужчин, женщин и детей обязаны ему своими жизнями. Теперь же мы, все вместе, отдаем заслуженную честь этому настоящему русскому офицеру и джентльмену!

(обратно)

3

3 В четверть десятого «Глазго» просигналил и показался на светлом горизонте белой и черной массой, увенчанной шлейфом дыма. Эмоции захлестнули нас. Понемногу «Глазго» вырастал в размерах, стало видно пассажиров, машущих платками. Мадам Дюбуа узнала своего мужа и зарыдала. Мадам Севиль увидела сына и упала без чувств. Час спустя «Глазго» встал на якорь и был буквально взят на абордаж. На его палубе разыгрывались незабываемые сцены; объятия, которым не было конца…

(обратно)

4

4 Орден св. Владимира.

(обратно)

5

5 Сипягин, министр внутренних дел.

(обратно)

6

6 М. Ф. Чулицкий — начальник сыскной полиции Петербурга до 1903 года.

(обратно)

7

7 Градоначальник и глава полиции Петербурга в 1895–1903 годах.

(обратно)

8

8 Генерал-адъютант, адмирал П. П. Тыртов — морской министр в 1896–1903 годах.

(обратно)

9

9 Доброй ночи. Его превосходительство графа фон Альвенслебена, если это не слишком затруднительно. Говорит князь Можайский.

(обратно)

10

10 Великий князь Алексей Александрович — генерал-адмирал, общий глава Морского ведомства в 1881–1905 годах. Под его непосредственным началом находился морской министр. Сам подчинялся лично императору.

(обратно)

11

11 Федор Карлович Авелан, исправляющий должность начальника Главного морского штаба в 1896–1903 годах.

(обратно)

12

12 Zauberin, «Цойберин» — колдунья.

(обратно)

13

13 Спорный вопрос.

(обратно)

14

14 — Не может быть, чтобы не было права прощать или быть прощенным!

— Может!

(обратно)

15

15 В среднем за период с 1894 по 1903 годы.

(обратно)

16

16 в зачаточном состоянии

(обратно)

17

17 оконного производства

(обратно)

18

18 Умственное расстройство (буквально — психическое заболевание).

(обратно)

19

19 Можайский имеет в виду Н. В. Клейгельса — градоначальника и главу полиции Петербурга в 1895–1903 годах.

(обратно)

20

20 Преподобный Афанасий Исповедник —? — 821. День памяти — 22 февраля по ст. стилю.

(обратно)

21

21 Международная компания спальных вагонов и европейских экспрессов высшего класса.

(обратно)

22

22 Титулярный советник — гражданский чин IX класса.

(обратно)

23

23 Надворный советник — гражданский чин VII класса.

(обратно)

24

24 Коллежский асессор — гражданский чин VIII класса.

(обратно)

25

25 На Офицерской улице (ныне улица Декабристов), в доме 28 (здание Казанской полицейской части) помещалась Сыскная полиция.

(обратно)

26

26 Полковник М. А. Кирилов — брант-майор пожарной команды Петербурга.

(обратно)

27

27 Исправлявший должность брантмейстера Васильевской части не имевший чина Жидейкин И. А.

(обратно)

28

28 Генерал от кавалерии Ф. Ф. Трепов — СПб обер-полицмейстер в 1866–1873 годах; СПб градоначальник в 1873–1878 годах.

(обратно)

29

29 Генерал-лейтенант П. А. Грессер — СПб градоначальник в 1883–1892 годах.

(обратно)

30

30 Генерал от кавалерии (1910) Н. В. Клейгельс — СПб градоначальник в 1895–1903 годах.

(обратно)

31

31 Генералу от кавалерии А. Е. Тимашеву — министру внутренних дел в 1868–1878 годах; генералу от кавалерии М. Т. Лорис-Меликову — министру внутренних дел в 1880–1881 годах; графу Д. А. Толстому — министру внутренних дел в 1882–1889 годах; Д. С. Сипягину — министру внутренних дел в 1900–1902 годах.

(обратно)

32

32 И. И. Сикорский (1889–1972) — русский авиаконструктор, создатель первых в мире четырехмоторного («Русский витязь», 1913 год) и пассажирского («Илья Муромец», 1914 год) самолетов.

(обратно)

33

33 Все суммы жалованья — в год.

(обратно)

34

34 Книги, изданные по распоряжению Н. В. Клейгельса и находившиеся в свободном доступе в библиотеках при полицейских домах.

(обратно)

35

35 Имеются в виду две знаменитые аферы, приписываемые Клейгельсу: «продажа» за крупные суммы денег никуда негодной лошади желавшим получить разрешение на ночную торговлю владельцам питейных заведений — после введения Клейгельсом же запрета на любую торговлю спиртным, начиная с десяти часов вечера, и сделанное им распоряжение в кратчайшие сроки выкрасить двери питейных заведений в зеленый цвет, причем вся зеленая краска в Петербурге была скуплена его же подставными лицами и свезена на один-единственный склад, откуда продавалась втридорога.

(обратно)

36

36 Образ именно этого святого был выбран служащими не случайно: дело происходило в царствование императора Николая Второго, а проект расширения штата и увеличения содержания был утвержден им же.

(обратно)

37

37 Автор допускает анахронизм: статьи Эйнштейна появятся только в 1905 году. Кроме того, Сушкин, говоря мягко, сильно упрощает и перевирает.

(обратно)

38

38 Хлыстовцы — члены религиозной секты, появившейся около середины 17 века и существующей доныне. Хлыстовцы отличаются фанатизмом, отвергают Православную Церковь и являются сторонниками различных религиозных крайностей. В хлыстовстве, в частности, обвинялся Распутин.

(обратно)

39

39 «Кене и Ко» — компания, печатавшая билеты для петербургской конки до октября 1902-го года. Далее их печатала наименьшей предложенной ценой выигравшая городской конкурс типография Бернштейна.

(обратно)

40

40 А. А. Троянов (1848–1916) — выдающийся русский хирург, создатель метода лечения варикозного расширения вен. С 1886 года — заведующий хирургическим отделением Обуховской больницы, под его руководством полностью изменившим свой облик и из «богадельни для безродных умирающих» превратившимся в одно из лучших лечебных учреждений России. С 1905 года — директор Мариинской (для бедных) и Александровской (в память 19-го февраля 1861 года — дата выхода Манифеста об отмене крепостного права) больниц в Петербурге.

(обратно)

41

41 Нечаев А. А. (1845–1922) — русский врач-терапевт, блестящий организатор, с 1890-го года — главный врач мужского отделения Обуховской больницы. Под руководством Нечаева Обуховская больница стала одним из лучших научных, лечебных и педагогических учреждений России.

(обратно)

42

42 Доктор немножко передергивает: это Коробочка представила визит к ней Чичикова так, словно Павел Иванович ломился к ней с такими угрозами. На самом же деле визит героя Гоголя к помещице протекал намного прозаичнее.

(обратно)

43

43 Чинизелли — одновременно фамилия (основатель — Гаэтано Чинизелли) цирковой династии и название (Цирк Чинизелли) первого в Петербурге и в России стационарного каменного цирка с продуманным и высококлассным репертуаром (открыт в 1877 году). Ныне — Большой Санкт-Петербургский Государственный цирк (набережная Фонтанки, 3А).

(обратно)

44

44 Управляющий с иронией перефразирует Пушкина: «Гений и злодейство — две вещи несовместные».

(обратно)

45

45 Управляющий имеет в виду С. П. Михайлова — начальника полицейского Архива.

(обратно)

46

46 Иван Пантелеймонович имеет в виду городскую Думу (Невский, 33 — Думская улица, 1–3).

(обратно)

47

47 Иван Пантелеймонович намекает на промысел тех (преимущественно татар), кто на убой скупал по дешевке старых, больных и покалеченных лошадей.

(обратно)

48

48 Так и было. В обязанности петербургских дворников входило недопущение в дома — особенно в доходные, многоквартирные — мелочных торговцев и прочий люд, предлагавший те или иные услуги. То, что сейчас никак не регламентируется и вызывает столько недовольства у обывателей — внезапные посещения агентов «клининговых компаний», неожиданные предложения «купить картошку прямо сейчас из Белоруссии» и т. д. — в Империи сурово пресекалось. По крайней мере, в столице.

(обратно)

49

49 Имеется в виду биржа извозчиков.

(обратно)

50

50 Иван Пантелеймонович говорит об Указе1861-го года, юридически отменившем крепостное право.

(обратно)

51

51 Разрешение заниматься частным извозом.

(обратно)

52

52 Нисефор Ньепс (1765–1833) — французский изобретатель, автор первого в мире «фотографического» снимка, полученного на медной пластинке, покрытой светочувствительной асфальтовой смесью.

(обратно)

53

53 Маркиз Гульельмо Маркони (1874–1937) — итальянский радиотехник, считающийся одним из изобретателей радио, лауреат Нобелевской премии по физике 1909 года. Неоднократно обвинялся в плагиате и воровстве идей, опубликованных ранее А. С. Поповым.

(обратно)

54

54 Профессор Александр Степанович Попов (1859–1906) — выдающийся русский физик и действительный изобретатель радио. Окончательно приоритет подтвержден в опубликованной Институтом инженеров электротехники и электроники (IEEE — Institute of Electrical and Electronics Engineers) статье в 1995 году.

(обратно)

55

55 Рене Декарт (1596–1650) — выдающийся французский философ и математик.

(обратно)

56

56 Уильям Гарвей (1578–1657) — английский врач, основоположник физиологии.

(обратно)

57

57 Академик Иван Михайлович Сеченов (1829–1905) — выдающийся русский физиолог, анатом, физик и биохимик, основоположник физиологии как клинической дисциплины. Стал первым, кто обосновал рефлекторную природу бессознательной деятельности.

(обратно)

58

58 Академик Иван Петрович Павлов (1849–1936) — выдающийся русский физиолог, создатель науки о высшей нервной деятельности.

(обратно)

59

59 Альфонс Бертильон (1853–1914) — французский юрист и криминалист, создатель оригинальной системы опознавания преступников по их антропометрическим данным и один из основоположников криминалистической фотографии. Ныне антропометрическая система Бертильона — бертильонаж — считается устаревшей и практически не применяется, хотя именно ее можно полагать лежащей в основе «описательных ориентировок» на розыск людей (рост, телосложение, цвет волос и глаз, форма носа и т. д.)

(обратно)

60

60 Ганс Гросс (1847–1915) — австрийский юрист и криминалист, собственно изобретатель термина «криминалистика», автор переведенной на многие языки (в том числе, и на русский) фундаментальной работы «Руководство для судебных следователей, чинов жандармерии и полиции».

(обратно)

61

61 Евгений Федорович Буринский (1849–1912) — выдающийся русский ученый-криминалист, основатель метода судебного почерковедения, «отец» судебной фотографии, основоположник методов фотографического исследования вещественных доказательств, первооткрыватель фотографического метода усиления контраста.

(обратно)

62

62 Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765) — выдающийся русский ученый-естествоиспытатель, химик и физик.

(обратно)

63

63 Игорь Иванович Сикорский (1889–1972) — выдающийся русский авиаконструктор, создатель первого в мире четырехмоторного самолета «Русский витязь», первого в мире пассажирского самолета «Илья Муромец», первого в мире трансатлантического гидроплана. С 1919 года — в эмиграции в США. В США основал компанию Sikorsky Aero Engineering Corp., известную ныне как мировой производитель тяжелых вертолетов.

(обратно)

64

64 Знаменитый литературный персонаж, созданный Артуром Конан Дойлем. Частный сыщик.

(обратно)

65

65 Знаменитый литературный персонаж, созданный Жоржем Сименоном. Комиссар французской полиции.

(обратно)

66

66 Знаменитая «любительница совать нос в чужие дела»; персонаж, созданный Агатой Кристи.

(обратно)

67

67 Знаменитый частный сыщик, персонаж книг Агаты Кристи.

(обратно)

68

68 Иван Дмитриевич Путилин (1830–1893) — знаменитый русский сыщик, первый заведующий Сыскной полицией Петербурга.

(обратно)

69

69 Владимир Гаврилович Филиппов (1863 — неизвестно) — знаменитый русский сыщик, начальник Сыскной полиции Петербурга в 1903–1915 годах. С 1917 года — в эмиграции в США, дальнейшая судьба неизвестна.

(обратно)

70

70 Аркадий Францевич Кошко (1867–1928) — знаменитый русский криминалист и сыщик, глава московской Сыскной полиции с 1908 года. Позднее — глава Сыска Российской Империи. Вывел российский сыск на первое место в мире по раскрываемости преступлений.

(обратно)

71

71 Леонардо да Винчи (1452–1519) — выдающийся итальянский художник, ученый-естествоиспытатель, изобретатель и философ.

(обратно)

72

72 Абу Али аль-Хасан аль-Басри (965 — 1039) — выдающийся арабский математик, физик и астроном, известный в средневековой Европе под искаженным именем Альгазен.

(обратно)

73

73 Пифагор (570–490 до н. э.) — выдающийся древнегреческий математик и философ, ныне наиболее известный в широких кругах «своей» «теоремой Пифагора».

(обратно)

74

74 Аристотель (384–322 до н. э.) — выдающийся древнегреческий философ, основоположник формальной логики.

(обратно)

75

75 Клавдий Птолемей (87 — 165) — выдающийся древнеримский (греческий по происхождению) астроном, математик, географ и оптик. Его расчеты движения планет в Солнечной системе, несмотря на ошибочность идеи о центральном положении Земли, являлись непревзойденными вплоть до начала 20-го века.

(обратно)

76

76 Франсуа Доменик Араго (1786–1853) — французский ученый-математик, физик и астроном. После, в ходе революции 1848-го года, отречения от престола Луи-Филиппа — член Временного Правительства: заместитель министра заморских территорий и колоний, военный министр; наконец — премьер-министр Второй Республики (9 мая — 24 июня 1848 года).

(обратно)

77

77 Уильям Генри Фокс Тальбот (1800–1877) — английский физик и химик, один из основоположников фотографии.

(обратно)

78

78 Ю. Ф. Фрицше (1808–1871) — российский химик, член Петербургской Академии наук.

(обратно)

79

79 Луи Дагерр (1787–1851) — французский художник и химик, один из основоположников фотографии, именем которого — дагерротипией — назван один из ранних методов фотографирования. В настоящее время все чаще и небезосновательно обвиняется в плагиате или, по меньшей мере, в нечистоплотности: используя чужие идеи, в том числе и своего компаньона, ранее умершего Нисефора Ньепса, он ни словом в своих работах не обмолвился о заслугах тех, чьими идеями воспользовался.

(обратно)

80

80 Граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин (1693–1762) — русский дипломат, политический деятель и ученый.

(обратно)

81

81 Иоганн Генрих Шульце (1687–1744) — немецкий (саксонский по гражданской принадлежности) химик и медик, профессор университета Галле-Виттенберг.

(обратно)

82

82 Джордж Истмен (1854–1932) — американский изобретатель и промышленник, один из основателей компании «Кодак».

(обратно)

83

83 Генри А. Стронг — американский промышленник, один из основателей компании «Кодак».

(обратно)

84

84 Генри Райхенбах — американский химик немецкого происхождения, считающийся изобретателем гибкой фотографической пленки.

(обратно)

85

85 И. В. Болдырев (1850 —?) — выдающийся русский фотограф и изобретатель.

(обратно)

86

86 Шарль Шевалье (1804–1859) — французский физик и оптик, обладатель первой в мире награды за фотоснимки.

(обратно)

87

87 С. Л. Левицкий (1819–1898) — выдающийся русский фотограф и изобретатель.

(обратно)

88

88 В. Бауэр (1822–1875) — немецкий конструктор, создатель первых немецкой и российской подводных лодок — «Брантаухера» и «Зеетойфеля» соответственно.

(обратно)

89

89 В. И. Срезневский (1849–1937) — выдающийся русский ученый в области фотографии, технический и спортивный деятель, основатель пятого — фотографического — Русского Технического Общества, член Русского фотографического общества.

(обратно)

90

9 °C. А. Юрковский (1833–1901) — русский фотограф, изобретатель шторно-щелевого затвора.

(обратно)

91

91 О. Г. Рейландер (1813–1875) — английский фотограф, автор идеи фотографирования арестованных в двух, ставших «классическими», ракурсах: в фас и в профиль.

(обратно)

92

92 Генерал-лейтенант Петр Аполлонович Грессер (1833–1892) — градоначальник Петербурга в 1883–1892 годах.

(обратно)

93

93 Князь Владимир Петрович Мещерский (1839–1914) — писатель, издатель журнала «Гражданин», ультраправый по своим политическим взглядам, скандально известный своим непристойным поведением, в частности — любовными связями с лицами одного с ним пола, за что вообще-то уголовным кодексом Российской Империи полагалась каторга. Приближенный сразу трех императоров: Александра Второго, Александра Третьего, Николая Второго.

(обратно)

94

94 Грессер был харьковским губернатором в 1880–1882 годах и действительно ничем примечательным в этой должности себя не зарекомендовал.

(обратно)

95

95 Афинский царь и герой, один самых популярных героев древнегреческих мифологии и драматургии.

(обратно)

96

96 Здесь, ранее и далее — парафразы из трагедий Софокла.

(обратно)

97

97 Вероятно, имеется в виду В. В. Стасов (1824–1906) — выдающийся русский музыкальный и художественный критик, историк искусств и архивист, заведующий Художественным отделением Публичной библиотеки Петербурга, устроитель выставок древнерусских рукописей, активный участник движения «передвижников». Известен также как вдохновитель и давший само прозвание знаменитой «Могучей кучки» — объединения выдающихся русских композиторов: Балакирева, Римского-Корсакова, Бородина, Мусоргского.

(обратно)

98

98 Саевич имеет в виду «сусальное золото» — самый тонкий металлический лист, который можно изготовить. При этом толщина его может быть еще меньше, нежели та, о которой говорит фотограф: на порядок.

(обратно)

99

99 Луи-Анри-Огюст Рикар де Монферран (1786–1858) — знаменитый французский архитектор, работавший и получивший признание в России. Автор Исаакиевского собора в Петербурге, Александрийского столпа и т. д.

(обратно)

100

100 Не совсем точная цитата из «Дон Жуана» Байрона —

Хок, Фердинанд и Гренби — все герои,

И Кемберленд— мясник и Кеппел тут;

Они потомством Банко предо мною,

Как пред Макбетом, в сумраке встают.

Помет одной свиньи», они толпою

По-прежнему за славою бегут,

А слава — даже слава Бонапарта —

Есть детище газетного азарта.


Перевод Гнедич.

Григорий Александрович, разумеется, не мог его знать.

(обратно)

101

101 Имеется в виду ставшая временной — в связи со строительством нового моста — плашкоутная переправа. Чтобы не прерывать «прямое» сообщение через Неву между центральной частью города и Петербургской стороной на время строительства нового Троицкого моста, старый сдвинули вниз по течению: одним концом он выходил к Мраморному переулку, а другим — к Петропавловской крепости. При этом с самого Заячьего острова к Троицкой площади был переброшен еще один мост.

(обратно)

102

102 Великий князь Константин Константинович (1858–1915) — внук императора Николая I, сын Великого князя Константина Николаевича. Известный поэт и литератор, последний владелец Мраморного дворца.

(обратно)

103

103 Batignole — одновременно «телега» по-французски и название компании, осуществлявшей постройку Троицкого моста. Вполне возможно, Вадим Арнольдович имел в виду именно компанию, так как логично предположить, что груженые телеги, создавшие затруднение, направлялись именно на стройку.

(обратно)

104

104 Елисеевский магазин, Невский, 56.

(обратно)

105

105 Имеется в виду выдающийся германский тяжелоатлет Артур Хенинг «Саксон» (1878–1921) — автор ряда мировых рекордов, не побитых до сих пор.

(обратно)

106

106 «Геркулес» намекает на то, что Можайский — пристав в одном из участков Васильевской полицейской части, а значит дом на Невском, в котором помещается «Неопалимая Пальмира», к его юрисдикции не относится.

(обратно)

107

107 Петр Александрович Фрезе (1844–1918) — российский конструктор и изобретатель, один из создателей первого российского автомобиля.

(обратно)

108

108 Де Дион-Бутон — французская конструкторская и автомобилестроительная компания, основанная в 19-м веке маркизом Жюлем де Дионом и фабрикантом Жоржем Бутоном и просуществовавшая до начала тридцатых годов 20-го века.

(обратно)

109

109 Господин де Бержерак. Эркюль-Савиньен Сирано де Бержерак (1619–1655) — французский драматург и писатель, автор романов «Сатирическая история государств и империй Луны» и «Сатирическая история государств и империй Солнца».

(обратно)

110

110 Можайский цитирует Пушкина: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа…»

(обратно)

111

111 Персонаж трагедии Шекспира «Гамлет» — прародитель королей Шотландии. «Тени перед Банко» — показанная ему вереница его потомков.

(обратно)

112

112 Васильевского острова.

(обратно)

113

113 Барон Карл Станиславович фон Нолькен (1858–1919) — подполковник, далее — полковник и генерал-майор; исправляющий должность полицмейстера IV отделения СПб полиции, Варшавский обер-полицмейстер (с 1904 года), губернатор Томской (1905–1908) и Могилевской (1908–1910) губерний.

(обратно)

114

114 Привилегия. Можайский имеет в виду эксклюзивное право на публикацию после «одобрения цензурой» (самим Можайским).

(обратно)

115

115 Намек на поговорку «любопытной Варваре на базаре нос оторвали».

(обратно)

116

116 Титул феодальных владетелей в средневековой Шотландии. До своего восшествия на престол Макбет был таном Гламиса и Кавдора («Гламисский и Кавдорский тан»).

(обратно)

117

117 Открытие того, что красные кровяные тельца — эритроциты — переносят кислород, было сделано только примерно через полстолетия после описываемых событий. Однако доктор вполне мог знать о современных ему исследованиях крови и ее функциях, хотя, в целом, его рассуждения куда больше подошли бы более поздним эпохам. Тем не менее, уже ко времени описываемых событий клиническая картина смерти от отравления угарным газом ясно показывала любому врачу и патологоанатому, что речь не может идти о «простом» удушье — в том смысле, который обычно вкладывается в это определение.

(обратно)

118

118 Доктор прав. Мясо, особенно жирное, затрудняет нормальный процесс «переработки» алкоголя, как способствуя продолжительности опьянения, так и — косвенно — становясь причиной более тяжелой интоксикации организма. Лучшая закуска — зелень и рыба.

(обратно)

119

119 Ко времени описываемых событий лесок из искусственных материалов вроде нейлона еще не существовало. Преимущественно их «вязали» из конского волоса и шелка.

(обратно)

120

120 Можайский имеет в виду территориальную единицу Петербурга, то есть сам Васильевский остров.

(обратно)

121

121 Полковник (чуть позже описываемых событий произведен в чин генерал-майора) М. А. Кирилов (1844 —?) — брандмайор Петербурга в 1898–1906 годах. Принятый поначалу в штыки как чинами пожарной команды, так и городскими обывателями, за несколько лет сумел реорганизовать столичное пожарное дело, оснастить пожарные части самым современным оборудованием, превратить пожарную команду Петербурга в одну из лучших в Европе. Несмотря на несколько случившихся при нем трагичных происшествий с гибелью множества людей, пользовался заслуженным уважением и стал, без преувеличения, самым почитаемым и любимым начальником пожарной службы за всю ее историю. Известен также нововведениями, полностью перевернувшими быт нижних чинов пожарной команды: при нем были улучшены казарменные помещения, питание, введены различные развлечения — игры, читальни и т. д. Награждение нижних чинов за проявленные мужество и смекалку стали регулярными, причем помимо собственно медалей в практику было введено и вручение ценных подарков: серебряных часов с именной гравировкой и т. п.

(обратно)

122

122 Большая Морская, 22. По этому адресу во время описываемых событий находились квартира и приемная М. А. Кирилова.

(обратно)

123

123 Вадим Арнольдович использует архаичную форму пословицы. Мысь — белка.

(обратно)

124

124 «Дон Жуан», песнь 11, 45:

Что значит «высший» свет? Большой район

На западе столицы с населеньем

В четыре тысячи…

(обратно)

125

125 Дон Жуан. Впрочем, в то время, когда он «побывал» в Петербурге, Императорского яхт-клуба еще не существовало.

(обратно)

126

126 Императорские ВМС (1871–1919 годы).

(обратно)

127

127 Имеется в виду David& WilliamHendersonandCompany— шотландская верфь, во второй половине XIX — первой трети XX веков отличившаяся постройкой ряда известных гоночных и просто парусных яхт, в том числе — для членов королевского Дома Великобритании.

(обратно)

128

128 Здесь, как и ранее, из каких-то соображений повествователь опускает номер или название участка, который возглавлял Можайский. Всего же их, как известно, было в Васильевской части три: два номерных и Суворовский.

(обратно)

129

129 Сушкин намекает на азартную карточную игру chemin de fer, буквально — железная дорога.

(обратно)

130

130 Паллор — возница бога войны Марса. Возможно, Сушкин намекает на воинский офицерский чин Можайского, на службу к которому фактически и поступил Иван Пантелеймонович.

(обратно)

131

131 Сушкин имеет в виду «холодную комнату» для умерших — помещение для хранения трупов. Холодильных камер в описываемое время еще не существовало.

(обратно)

132

132 Нечаев, главный врач Обуховской больницы.

(обратно)

133

133 Князь Кочубей намекает на зеленый цвет наружных стен дома Лобановых-Ростовских, в котором помещалось Собрание Императорского яхт-клуба.

(обратно)

134

134 В России начала XX века вермуты популярностью и спросом не пользовались.

(обратно)

135

135 Именно в аптеках в то время вермуты иногда и встречались. Как правило, это были «доморощенные» смеси дешевых вин с различными натуральными ароматизаторами.

(обратно)

136

136 Вероятно, имеется в виду супруга Василия Сергеевича — Наталья Афанасьевна Столыпина.

(обратно)

137

137 «Людям — людей» («народу — народное», «человеческое — людям» и т. д.) — перевести можно по-всякому.

(обратно)

138

138 Грипп.

(обратно)

139

139 Василий Сергеевич каламбурит: «Брут» одновременно — прозвище заступника за поруганную Лукрецию и освободителя Рима от тирании и «слабоумный» на латыни.

(обратно)

140

140 Нужно заметить, что лишь исключительные обстоятельства могли заставить участкового пристава действовать таким образом: согласно закону, чины наружной полиции вообще не имели права устраивать обыски, да еще и в отсутствие подозреваемого в чем-либо человека. Но даже исключительные обстоятельства описываемого дела никак — в глазах закона — не оправдывали поступок Можайского. Юрий Михайлович нарушил всё, что только можно было нарушить: и целый ряд законов о полиции, и должностные инструкции, и требование о привлечении судебного следователя, и даже просто участковую принадлежность, так как адрес, по которому Саевич снимал свой угол, к участку Можайского не относился вообще никак. Говоря строго, действия Юрия Михайловича и сами уже могли рассматриваться как уголовное преступление.

(обратно)

141

141 Реальный случай, произошедший на одном из причалов Большой Невы.

(обратно)

142

142 В январе 1900-го года на углу Апраксина переулка и набережной Фонтанки (дом № 19–21). Несмотря на то, что выгорели всего две квартиры, число погибших исчислялось чуть ли не десятками: запертые огнем на пятом и шестом этажах люди выбрасывались из окон на булыжную мостовую.

(обратно)

143

143 Двор-колодец был настолько усеян трупами, что Якову Ульяновичу Тутыгину, брантмейстеру первой прибывшей на место трагедии Московской части, пришлось принять тяжелое решение: не считаться с уважением мертвых и не тратить время на очистку двора от погибших. Тяжелая механическая лестница была провезена прямо по ним. Немного времени спустя такое же решение был вынужден принять и Александр Павлович Майборода — брантмейстер прибывшей второй Спасской пожарной части. Лестницу этой части также провезли по телам погибших.

(обратно)

144

144 Сутенер.

(обратно)

145

145 Петр Николаевич немного коверкает английское effete snob — «зазнайка», убежденный в своем превосходстве человек, псевдоинтеллектуал или, как сказали бы у нас, «гнилой интеллигент».

(обратно)

146

146 Soup au lait — молочный суп.

(обратно)

147

147 Содовую воду и вообще любой газированный напиток иностранного происхождения.

(обратно)

148

148 Аркадий «Брут» цитирует (в первом случае — перевирая) стихи Пушкина «Узник» и «К Чаадаеву», причем вторая цитата весьма показательна:


Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!


Очевидно, Вадим Арнольдович Гесс в студенческие годы отличался отнюдь не «правоверными» взглядами.

(обратно)

149

149 «Брут» неполно и по-русски «говорит изречением»: sic transit gloria mundi — так проходит мирская слава.

(обратно)

150

150 Биржевой спекулянт.

(обратно)

151

151 «Брут» имеет в виду не проститутку, а говорит в самом прямом смысле: сирота на тротуаре, брошенный ребенок.

(обратно)

152

152 Подобное устройство сообщения между этажами жилого здания в корне противоречило положениям о принципах гражданского строительства и не могло быть принято на законных основаниях. Более того: еще на стадии согласования в градоначальстве архитектурный проект такого рода был бы отклонен безоговорочно. И все же временами — представляя в приемную комиссию подложные в некоторых деталях проекты — владельцам участков удавалось возводить небезопасные «конструкции». Дальнейшая их судьба зависела уже только от платежеспособности домовладельцев, готовых или нет раскошеливаться на взятки чинам, проводившим регулярные инспекции жилого фонда столицы. Как человек богатый, Молжанинов мог себе это позволить.

(обратно)

153

153 Река забвения в царстве мертвых у древних греков. Каждый умерший человек должен был, прежде чем в это царство попасть, напиться ее воды, чтобы забыть о земной жизни.

(обратно)

154

154 Дорогой ковер ручной работы — в противоположность дешевым, изготовленным фабричными методами.

(обратно)

155

155 Эта степень «Владимира» давала уже право на потомственное дворянство и не так уж часто жаловалась купцам. Обычно купцы, известные своей благотворительностью, «довольствовались» четвертой степенью. Наличие у Молжанинова более высокого отличия косвенно свидетельствовало о его незаурядных связях.

(обратно)

156

156 Зволянский Сергей Эрастович (1855–1912) — директор Департамента полиции в 1897–1902 годах.

(обратно)

157

157 Обреченный не смотря ни на что. Не имеющий возможности изменить судьбу и роковой конец. Поневоле и неосознанно поступающий так, что каждый поступок только приближает конец.

(обратно)

158

158 Женщина-демон, являющаяся к дому обреченного на смерть и стонами и жуткими «песнями» возвещающая ему о близкой кончине.

(обратно)

159

159 Собственно, так оно и произошло.

(обратно)

160

160 Хлорид ртути. Бесцветные кристаллы, легко растворимые в воде и чрезвычайно ядовитые.

(обратно)

161

161 Ленты означали то, что старичок имел соответствующие ордена (Андрея Первозванного, Святого Георгия и святого Владимира) первых — высших — степеней. Это было чрезвычайно редкое явление, почти невозможное для «простого смертного».

(обратно)

162

162 «Ваша светлость» в России — обращение к светлейшему князю.

(обратно)

163

163 Богадельня для вдов и сирот священнослужителей при входе на Смоленское православное кладбище со стороны Камской улицы.

(обратно)

164

164 С 1899 года в России употреблялась (в необязательном порядке) метрическая система мер, но в данном случае «пятьдесят грамм водки» выглядят определенным анахронизмом. Обычная водочная рюмка рассчитывалась как «шкалик» — 1/200 ведра, 1/10 бутылки. Водочная же бутылка равнялась 1/20 ведра и вмещала 0,615 литра. Таким образом, рюмка (приблизительно) = 61,5 миллилитра, а вовсе не 50 грамм.

(обратно)

165

165 «Полугар» — старое название «правильной» водки. Происходит от метода определения крепости водно-спиртовой смеси — путем поджига. Если выгорала ровно полвина смеси (полугар), напиток считался соответствующим установленным для него правилам (крепость — не менее 38,3°).

(обратно)

166

166 В описываемое время — исправляющий должность начальника Васильевской пожарной части Иван Игнатьевич Жидейкин.

(обратно)

167

167 Ныне — Большой проспект ВО, 73.

(обратно)

168

168 Клейгельса.

(обратно)

169

169 Сигнал № 5 — «усиление пожара» — в добавление к сигналу № 4 («сильный пожар»). В светлое время суток поднимался белый флаг (в добавление к уже вывешенному красному), а в темное — зеленый фонарь (в добавление к уже зажженному красному).

(обратно)

170

170 «Не умеют пить молодые люди, а ведь этот — из лучших!» Можайский прямо цитирует А. Дюма: «Три мушкетера», глава 27.

(обратно)

171

171 Сипягин. Во время описываемых событий он был министром внутренних дел, но жить ему оставалось совсем недолго: 2-го апреля 1902 года — менее месяца спустя — он был убит террористами.

(обратно)

172

172 Тип судна, имеющего «сплошную» (не разделенную переборками) грузовую палубу. Этот тип опасен тем, что при поступлении на палубы воды, вода образует огромную свободную поверхность, способствующую возникновению крена, потере остойчивости и перевороту судна. Для безопасной эксплуатации судов типа «ро-ро» требуется особенно тщательный уход за конструкцией аппарели и недопустимы никакие — даже «мельчайшие» — отклонения от заданных конструкторами параметров. Наиболее распространены суда типа «ро-ро» среди паромов с палубой для перевозки автомобилей.

(обратно)

173

173 Агенты страховой компании, на основании отчетов которых об осмотре судна и/или груза, страховая компания принимает решение о выдаче страхового полиса, его сумме либо об отказе от страхования.

(обратно)

174

174 Не имеющий чина.

(обратно)

175

175 Статский советник.

(обратно)

176

176 Коллежский асессор.

(обратно)

177

Золотая российская монета номиналом в 15 рублей.

(обратно)

178

Здесь и далее следует помнить, что отчет написан Сушкиным и был предназначен для широкой публики. Отсюда и всякие литературные вольности и вообще — язык не канцелярский, а больше репортерский.

(обратно)

179

Клейгельс. Сушкин «обращается» к градоначальнику, намекая на широко разветвленную коррупцию в полицейской среде.

(обратно)

180

Бывшая усадьба княгини Дашковой (сподвижница и подруга Екатерины Великой, директор Петербургской Академии наук). Со второй половины 19-го века усадьба постепенно пришла в упадок, некогда знаменитый парк был разделен на две части, новые хозяева мало заботились о благоустройстве. С начала 20-го века парк облюбовали революционные рабочие, а чуть позже и здание усадьбы стало их «клубом». Дом претерпел множество переделок, разрушений и «реставраций». Ныне — ЗАГС Кировского района Петербурга.

(обратно)

181

«Не беспокоить». Издавна — табличка для горничных в гостиницах («Prière de ne pas déranger». Буквально: «просьба не беспокоить»).

(обратно)

182

Сушкин говорит о запрете на торговлю любыми спиртными напитками с десяти часов вечера, за исключением некоторых ресторанов и трактиров, имевших «зеленые» (окрашенные в зеленый цвет) двери: в таких заведениях алкоголь мог продаваться несколько дольше. Запрет был установлен Городской Думой Петербурга по личному представительству Клейгельса. Таким образом, современные нам нововведения в деле борьбы с алкоголизацией — никакие не нововведения, а всего лишь жалкое и неумелое подражательство.

(обратно)

183

Скандальные истории с Николаем Васильевичем Клейгельсом (а было их множество) — не предмет нашего повествования. Однако необходимо заметить, что описываемый Сушкиным случай мог вполне иметь место, так как сам градоначальник, вводя для столицы превосходные и часто передовые законы, сам не слишком утруждал себя следованию им. Не слишком утруждали себя и некоторые чины полиции, на «местах» оказывая «покровительство», то есть — попросту и не за так закрывая глаза на незаконную торговлю спиртным. Одно из таких коррупционных дел даже наделало шума, и некоторым правдолюбцам даже удалось подвести под суд всех его участников. Но на самом суде оно полностью рассыпалось, и никто из обвиняемых не понес никакого наказания. Не получили они и взысканий по службе. Эта ситуация вполне могла бы напоминать кое что из современных читателю событий, но справедливости ради необходимо отметить: несмотря на чрезвычайно высокий уровень коррупции в столичной полиции конца 19-го — начала 20-го века, полиция в целом работала превосходно и со своими прямыми обязанностями справлялась великолепно. Поэтому если читатель поморщился вдруг, узнав, что и князь Можайский — «главный» герой нашего повествования — был, вне всякого сомнения, в такого рода коррупции замешан, то совершенно напрасно: более тяжких грехов за участковым приставом не водилось.

(обратно)

184

Стиль дорогой, эксклюзивной мебели, модной в 18–19 веках и названной так по имени «придумавшего» его столяра — Джорджа Хепплуайта (Hepplewhite), который в мебельном деле был таким же законодателем мод, как два других прославленных мастера — Томас Шератон и Томас Чипендэйл.

(обратно)

185

Красное бордо; одно из пяти (а в описываемое время — одно из четырех) красных бордо, относящихся к premier cru — высшей, элитной, категории красных бордосских вин.

(обратно)

186

Сотерн (одна из разновидностей «ликерных» вин), белое бордо, единственное, относящееся к категории premier cru supérieur: выше — только небо в алмазах.

(обратно)

187

Поручик имеет в виду красное бордо. «Медок» — винодельческий регион Бордо и одновременно «сборное» название красных сухих бордосских вин типа того же Шато-Латур.

(обратно)

188

Appellation. Буквально — название, обозначение. В узком смысле — винодельческий регион, дающий наименование конкретным винам. Например: Шато-Латур Пойяк, т. е. красное сухое бордосское вино, произведенное в коммуне Пойяк, в винодельческом хозяйстве Шато-Латур. L'appelation d’origine contrôlée — система контроля качества, гарантия того, что произведенные в апелясьон вина являются марочными (при условии их сертификации).

(обратно)

189

Поручик имеет в виду Музей Столичной полиции, открытый в 1901 году на Офицерской (ныне — Декабристов) улице в здании Казанской полицейской части (дом № 28), где находилась также и Сыскная полиция.

(обратно)

190

Буквально — «без яиц». Неизвестно, правда ли Юрий Михайлович использовал это вульгарное выражение или сам Сушкин вложил его в уста князя: ради пущего эффекта. Пусть это останется на совести репортера.

(обратно)

191

Не афишируя.

(обратно)

192

Ганимед — прекрасный юноша, «виночерпий» олимпийских богов.

(обратно)

193

Обер-офицеры в России — младшие офицеры.

(обратно)

194

Портмоне.

(обратно)

195

Полковник Федор Федорович Тыртов. В описываемое время — начальник Речной полиции Петербурга.

(обратно)

196

Следует помнить, что описанные в отчете Сушкина события происходят в самом начале 20-го века.

(обратно)

197

Полицейских надзирателей. Полицейский надзиратель — один из нижних чинов.

(обратно)

198

Возможно, Иван Пантелеймонович имел в виду пушкинского кота («У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том, и днем, и ночью кот ученый всё ходит по цепи кругом…»)

(обратно)

199

Милевский Андрей Юлианович: в описываемое время — помощник смотрителя полицейского дома Васильевской части.

(обратно)

200

Барон Иосиф Иосифович фон дер Остен-Сакен: в описываемое время — смотритель полицейского дома Васильевской части.

(обратно)

201

Согласно обязательному постановлению СПб Градоначальства в зимнее время (с 1-го сентября по 1-е марта) дежурства начинались с четырех часов пополудни и заканчивались в восемь часов утра. В летнее (с 1-го марта по 1-е сентября) — с восьми часов вечера и заканчивались в шесть утра. Интервал между сменами в зимнее время составлял четыре часа (в летнее — три), причем в воскресные, праздничные и так называемые табельные дни, а также на их кануне старшие дворники обязаны были присутствовать «у ворот» лично в интервале от восьми часов вечера до половины двенадцатого ночи. В прочие дни присутствие старших дворников на постах никак не регламентировалось. Поэтому чаще всего поздние вечерние и ночные смены выпадали на долю младших дворников и помощников старших, тогда как старшие брали себе наиболее удобные для них часы. Дежурный дворник «помещался» на улице так, чтобы — по возможности — обозревать всю протяженность участка домовладения, но именно с «парадной», уличной стороны: с полуночи и до рассвета дворник должен был стоять — на широких улицах — в нескольких шагах от тротуара, а на узких — прямо посередине проезжей части. Понятно, что при таком порядке, с одной стороны, никто не мог пройти или проехать мимо дворника незамеченным, но с другой — собственно дворы и происходившее в них дворники в эти часы не контролировали.

(обратно)

202

То есть чины которых соответствовали классам Табели о рангах — в противоположность нижним чинам.

(обратно)

203

Клейгельс. Конно-полицейская стража была учреждена в СПб Градоначальстве в 1898 году по непосредственным представлениям и ходатайствам тогдашнего министра внутренних дел Ивана Логгиновича Горемыкина (1839–1917; министр внутренних дел с 1895 по1899 год; действительный тайный советник; в 1906 и в 1914–1916 годах — председатель совета министров) и Н.В. Клейгельса. Причем оба они были убеждены в насущной необходимости такого подразделения городской полиции. Первоначальным формированием и обустройством отрядов занимался непосредственно Владислав Францевич Галле — любимец Клейгельса, тогда исполнявший должность начальника Полицейского Резерва (позже — полицмейстер IV отделения).

(обратно)

204

Поручик имеет в виду полицию в целом.

(обратно)

205

Николай Павлович Боголепов (1846–1901) — министр народного просвещения (1898–1901 годы), убитый выстрелом из пистолета в собственной приемной. В годы своего министерства проводил направленную политику недопущения втягивания студентов в революционную деятельность, в том числе и а) распорядившись отдавать в солдаты замеченных в агитациях учащихся; б) увольняя из учебных заведений отличавшихся чрезмерно левыми взглядами преподавателей и профессоров. Застрелен бывшим студентом Московского университета Карповичем.

(обратно)

206

В воскресенье 3-го марта (по старому стилю) 1902-го года.

(обратно)

207

К.П. Победоносцев (1827–1907) — правовед, историк Церкви, обер-прокурор Святейшего Синода.

(обратно)

208

Вероятно, Сушкин намекает на оракул в античных Дельфах, к которому обращались за предсказаниями будущего и с вопросами о том, стоит или нет затевать какие-либо мероприятия.

(обратно)

209

В Петропавловской крепости содержались преимущественно обвиняемые в политических преступлениях.

(обратно)

210

Эскулап — римский бог врачевания. Соответствует греческому Асклепию.

(обратно)

211

Родник на горе Парнас недалеко от Дельф. Считался источником пророческой силы.

(обратно)

212

1 Вероятно, Юрий Михайлович имеет в виду памятник Пушкину, установленный в 1884-м году на Пушкинской улице Петербурга.

(обратно)

213

2 Юрий Михайлович цитирует стихотворение Роберта Бернса:

Кто честной бедности своей

Стыдится и всё прочее,

Тот самый жалкий из людей,

Трусливый раб и прочее…

(обратно)

214

3 Перикл (494–429) — политический деятель древних Афин, с 443 года — фактический глава государства. Его правление, как это ни парадоксально, знаменовалось расцветом демократии, а также превращением Афин в самое могущественное греческое государство. Непонятно, какую именно из дошедших до нас речей Перикла имеет в виду Никита Аристархович, но, вполне возможно, самую известную из них — над могилами павших первыми воинов в начавшейся Пелопоннесской войне.

(обратно)

215

4 Вероятно, из патриотических соображений (хотя и довольно странный мотив, учитывая, что подданство профессора само по себе им названо) Никита Аристархович замалчивает имя Адольфа Мите — одного из пионеров цветной фотографии. С.М. Прокудин-Горский (1863–1944) — выдающийся русский изобретатель и фотограф; также — один из пионеров цветной фотографии. В 1905 году запатентовал сенсибилизатор для создания цветных диапозитивов по методу тройной экспозиции. Этот сенсибилизатор долгое время оставался лучшим в мире.

(обратно)

216

5 Так оно и случилось.

(обратно)

217

6 Прокудиным-Горским.

(обратно)

218

7 Саевич имеет в виду принятый в царствование Николая II закон, обязавший работодателей установить четкие нормативы, среди которых, в частности, было и ограничение рабочего времени: не более 11-ти с половиной часов в дневное время и 10-ти в ночное (для мужчин).

(обратно)

219

8 Саевич намекает на библейское сказание о Самсоне и Далиле, которая, выяснив, что сила Самсона заключалась в его волосах, посоветовала филистимлянам остричь его.

(обратно)

220

9 До первого июня 1903-го года — главный фотограф Сыскной полиции Петербурга. Заменен распоряжением пришедшего на смену Чулицкому В.Г. Филиппова.

(обратно)

221

10 Главный герой романа Достоевского «Идиот». Этакий образец воплощения идеалов.

(обратно)

222

11 Латинский квартал.

(обратно)

223

12 Оборванец. Можайский — вероятно, нарочно — использовал двусмысленное определение, так как gueux — это еще и прощелыга.

(обратно)

224

13 По Уголовному Уложению о религиозных преступлениях в редакциях до 1906 года. Богохуление, оскорбление святынь, выход из православия, атеизм считались тяжкими уголовными преступлениями.

(обратно)

225

14 По праву императора принимать внесудебное решение о заключении религиозного преступника в тюрьму Соловецкого монастыря.

(обратно)

226

15 Очевидно, Кальберг имеет в виду подавление польского восстания 1863 года.

(обратно)

227

16 Столкновение между российскими и афганскими войсками на реке Кушка в 1885 году, окончившееся нашей победой.

(обратно)

228

17 Александр Виссарионович Комаров (1830–1904) — генерал-лейтенант, с 1883 года — начальник Закаспийской области. Мирным путем присоединил к России Мерв. Победил при Кушке подстрекаемых англичанами афганцев, что положило конец английской экспансии в регионе. С 1891 года — генерал от инфантерии.

(обратно)

229

18 По строму стилю. 30-го по григорианскому календарю.

(обратно)

230

19 Абдур-Рахман (1844–1901) — эмир Афганистана с 1880 года.

(обратно)

231

20 Трудно сказать, на кого ссылается Юрий Михайлович: похожие мысли можно встретить у широкого круга «авторов» — с античных времен и до времени самого Можайского.

(обратно)

232

21 Сосуд Дьюара — стеклянная колба с двойными посеребренными стенками, предшественник термоса. Сэр Джеймс Дьюар (1842–1923), именем которого назван этот сосуд, — шотландский физик и химик. Его «сосуд» уже буквально через год после описываемых событий лег в основу известных всем термосов, промышленное производство которых начал немецкий предприниматель и основатель фирмы Тhermos GmbH Рейнгольд Бюргер.

(обратно)

233

22 Кальберг намекает на то, что владелец ресторана — купец Георгий Александров — и его брат — Владимир — подсмотрели идею у берлинского «Аквариума» на Унтер-ден-Линден. Ресторан являлся «частью» театра и сада. Сейчас на этом месте (Каменноостровский проспект, 10) находится студия Ленфильм.

(обратно)

234

23 На самом деле собрание сочинений Марка Твена издавалось в период с 1896-го по 1899-й год.

(обратно)

235

24 Одна из самых известных петербургских типографий второй половины 19-го — начала 20-го веков. Принадлежала братьям Григорию и Петру Фомичам Пантелеевым.

(обратно)

236

25 «Чем занимается полиция?» — эссе М. Твена 1866-го года.

(обратно)

237

26 Саевич имеет в виду Государственный Дворянский Земельный Банк, функционировавший в 1885–1917 годах и основной целью которого являлось поддержание дворянского землевладения.

(обратно)

238

27 В 1885-м.

(обратно)

239

28 Подземка, метро.

(обратно)

240

29 Юрий Михайлович имеет в виду торжества, посвященные пятидесятилетию царствования королевы Виктории.

(обратно)

241

30 Оформленный ротондой вход в «Аквариум».

(обратно)

242

31 В описываемое время термином «дантист» назывались зубные техники без высшего специального образования — в противоположность зубным врачам: специалистам с высшим медицинским образованием.

(обратно)

243

32 Чулицкий имеет в виду пожарное депо, находившееся на Пеньковой, 6. Ныне по этому адресу расположены судебно-экспертное учреждение «Испытательная пожарная лаборатория по Санкт-Петербургу», отдел административной практики и дознания ГУ МЧС России по Петербургу и специализированная пожарная часть по тушению крупных пожаров.

(обратно)

244

33 Сушкин имеет в виду производившиеся в Петербурге водки товарищества «Бекман и Кº».

(обратно)

245

34 Сушкин, полагая, что отчет будет напечатан, чернит продукцию Смирнова из корыстных соображений: как и ныне, одним из хороших источников дохода для репортера было участие в конкурентных «войнах». Говоря проще, Сушкину заплатили.

(обратно)

246

35 Бутылка объемом примерно 0,25 литра.

(обратно)

247

36 Сушкин, конечно, намеренно преувеличивает.

(обратно)

248

37 Сушкин имеет в виду организацию так называемых «ранних христиан», боровшуюся, в том числе, и против пьянства. В 1908 году из нее выделилась «Оксфордская группа», ставшая основой широко известной ныне организации «Анонимные алкоголики».

(обратно)

249

38 Клейгельса.

(обратно)

250

39 Юрий Михайлович имеет в виду полицейский дом Васильевской части — общий для всех участков.

(обратно)

251

40 Буквально — «хорошего тона». Здесь — в противоположность определению «вульгарная».

(обратно)

252

41 Буквально — «светская». Сергей Ильич имеет в виду, что юная цветочница своим обличием и впрямь больше походила на барышню, представительницу высших сословий, нежели на обычную торговку.

(обратно)

253

42 Григорий Александрович ошибся. Деревянные дома действительно исчезли, но полностью участок застроен не был: часть его превратилась в газон, а часть оказалась под зданием, торцом своим плавно изгибающимся по примыкающему к нему контуру газона. Образовалось что-то вроде треугольником сужающейся к перекрестку площади, основание которой имеет форму части окружности. Вид с Каменноостровского проспекта на Кронверкский, конечно, сильно изменился, но эффект, о котором говорит Григорий Александрович, утрачен не полностью.

(обратно)

254

43 Не совсем точная цитата из «Горя от ума» Грибоедова. Учитывая то, что эта — и ее варианты — фраза получила «статус» крылатой и стала употребляться автоматически и повседневно намного позже описываемых событий, трудно представить, чтобы в таких обстоятельствах ее произнес начальник Сыскной полиции Петербурга. Наиболее вероятно, что это — отсебятина Сушкина, решившего приукрасить речь Михаила Фроловича. Впрочем, на момент написания отчета и сам того не подозревая, Сушкин оказался провидцем: менее чем через год Михаил Фролович вышел в отставку и навсегда исчез из поля зрения столичного общества.

(обратно)

255

44 Рассуждения Григория Александровича имели под собой вполне конкретные сомнения. Если взглянуть на старые цветные фотографии — того же Прокудина-Горского, например, — можно заметить, что цвета на них как бы «пересекаются», более насыщенные из них как бы отдают часть своего тона другим, искажая естественный цвет изображенных на карточках объектов. Особенно хорошо это заметно на принявших голубоватый оттенок, а на самом деле — белоснежных стенах церквей, сфотографированных на фоне ярко-синего неба или даже покрытых россыпью колокольчиков лужаек. И хотя это и воспринимается в качестве милой особенности, но в действительности является как техническим недостатком метода фотографирования, так и грубой ошибкой самого фотографа, не учетшего возможность появление такого эффекта.

(обратно)

256

45 Генерал имеет в виду добровольно — без жребия и призыва — поступившего нижним чином на военную службу. После введения в России всеобщей воинской повинности каждый, независимо от социального положения, рисковал оказаться призванным на действительную службу, причем сроки ее прохождения были внушительными. Однако, наряду с этим, существовали и определенные льготы, в том числе — для тех, кто готов был отслужить «вне очереди», добровольно, не полагаясь на случай жеребьевки. Такие люди служили сильно сокращенное количество лет, пользовались, несмотря на юридический статус рядовых, фактическими офицерскими преимуществами (питание в офицерской столовой, доступ в офицерское собрание и т. д.), имели право — под конец срочной службы — на сдачу экзамена на офицерский чин и зачисление уже в качестве офицеров. Определенные преимущества отслужившие положенный срок вольнонаемные получали и при поступлении в офицерские училища, а также вообще в любые ВУЗы, пользуясь заодно и правом восстановления на курсе в тех случаях, когда уходили в армию из студентов.

(обратно)

257

46 Горы в греческой Фессалии. Согласно Гомеру, поставить одну гору на другую хотели титаны, взбунтовавшиеся против богов и решившие приступом взять небо.

(обратно)

258

47 Служба Кирилова последовательно: 86-й Вильманстрандский пехотный полк (подпоручик, поручик, штабс-капитан, капитан), лейб-гвардии Резервный пехотный полк (штабс-капитан: фактическое сохранение чина, так как гвардии штабс-капитан по Табели о рангах относился к тому же классному чину, что и пехотный капитан; с 1885-го года — капитан в этом же полку, командующий 5-й ротой), командир (в чине полковника) 172-го пехотного резервного Пултусского полка, командир 14-го пехотного Олонецкого полка.

(обратно)

259

48 Читатель может усмотреть в словах Михаила Фроловича неуместное модернизирование с намеками на современность и поэтому принять их за авторскую выдумку. Но в действительности правосудие времен описываемых событий — как и ныне — имело весьма определенный взгляд на положение человека в обществе и не было склонно оперировать «контрольными» весами, да еще и с повязкой на глазах. В качестве подтверждения этому следует — с некоторыми сокращениями — привести фельетон из Санкт-Петербургских Ведомостей: газеты СПб Градоначальства.

Разбирается дело заслуженного дворянина, оказавшего Отечеству, по малой мере, такие же услуги, как вечной памяти капитан Копейкин. Положим, что этот подсудимый и есть капитан Копейкин и что он обвиняется в убийстве жены своей. Подобные преступления случаются во всех классах общества.

По приказанию председателя вводят подсудимого и сажают, между двумя жандармами, на роковую скамью, на которой не совсем удобно просидеть несколько часов сряду человеку, привыкшему к мягкой мебели.

Председатель. Г-н пристав, распорядитесь, чтобы принесли капитану Копейкину кресло… г-н капитан Копейкин, прошу покорно, будьте как дома (приглашает его рукою сесть). Жандармы, вложите в ножны свое оружие и идите с миром по домам… Г-н капитан Копейкин, вы курите?

Подсудимый. Курю.

Председатель. Прекрасно. Г-н пристав, распорядитесь, чтобы г-ну подсудимому принесли сигарет и огня.

Подсудимый. Я курю трубку.

Председатель. Г-н пристав, назад, назад. Распорядитесь, чтобы г-ну подсудимому была трубка.

Пристав. Слушаю.

Председатель. Позвольте вас спросить, г-н капитан Копейкин, признаете ли вы себя виновным?

Подсудимый (затягиваясь и пуская колечками дым). Не признаю. Я чист, как этот дым. Посмотрите, г-н председатель, как искусно пускаю я колечки!

Председатель (строго). Такие замечания неуместны в суде. Г-н пристав, введите свидетеля, крестьянина Селифонтьева… (смотрит в лорнет на публику)… Гм… Я вижу там двух крестьян и одного мещанина. Думаю, вам, крестьяне, и ты, мещанин, вам можно и постоять… Встаньте! (пристав вводит Селифонтьева). Селифонтьев, ты лжесвидетельствуешь на этого барина, да? Отвечай! Отвечай скорей! Что же ты молчишь?

Селифонтьев (искоса посматривая на курящего подсудимого). Я-с?.. Я — ничего… Окромя того, что, значит, как ефтот барин, в своем, значит, во гневе… на счет ихней супруги, значит…

Председатель. Господа присяжные! Вы видите, как этот свидетель сбивается в своих показаниях. Довольно, Селифонтьев, довольно! Г-н пристав, уведите свидетеля и позовите сюда Марью.

(Пристав уходит и возвращается один).

Пристав. Марья не идет.

Председатель. Это что значит?

Пристав. Говорит, — боюсь.

Председатель. Прекрасно! Господа присяжные, вы видите, что главная свидетельница против капитана Копейкина не заслуживает никакого доверия. Она отказалась от показаний в самую торжественную минуту. Допрос кончен. Г-н прокурор, не угодно ли вам начать обвинительную речь?

Прокурор. Господа присяжные! Перед вами человек, убивший свою жену…

Председатель. Позвольте. У господина капитана Копейкина есть звание, чин, орден… Неугодно ли вам выражаться определеннее?

Прокурор. Убивший свою жену…

Председатель. Зачем "убивший свою жену"? Зачем эта положительная форма? Вы можете сказать: "может быть убивший" или "хотя и убивший, но это не доказано", или "хотя и убивший, но величие характера подсудимого…"

Прокурор (вдохновенно). Господа присяжные, я умолкаю перед величием характера подсудимого и беру свое обвинение назад!

(обратно)

260

49 Вероятно, Михаил Фролович всего лишь — без всякого намека — переиначивает для фотографа «Пушкина»: а кто, Пушкин что ли?

(обратно)

261

50 Cемитское божество, которому даже в историческую эпоху приносились человеческие жертвы — преимущественно дети.

(обратно)

262

51 Иван Павлович Мержеевский (1838–1908) — российский психиатр, профессор Медико-хирургической академии в Петербурге, директор клинического отделения душевных болезней.

(обратно)

263

52 Психическое заболевание, наблюдаемое при инфекционных и органических психозах и иногда при шизофрении.

(обратно)

264

53 Михаил Александрович Рыкачёв (1840–1919) — выдающийся русский метеоролог, директор Главной физической обсерватории, первый председатель Воздухоплавательного отдела Императорского русского технического общества. Инициатор наблюдения за движением облаков с аэростатов. Создатель целой сети метеорологических станций. Генерал-лейтенант по Адмиралтейству. Генерал флота с 1909 года.

(обратно)

265

54 Михаил Фролович намекает на любовь Льва Толстого ходить пешком из тульского имения в Москву.

(обратно)

266

55 Михаил Фролович намекает на Медузу Горгону, при взгляде на которую люди превращались в камень.

(обратно)

267

56 Саевич цитирует стихотворение Пушкина «Во глубине сибирских руд», то есть — на каторге.

(обратно)

268

57 Князь С.В. Шаховской (1852–1894) — в 1885–1894 годах губернатор Эстляндии.

(обратно)

269

58 Евстафий Николаевич Скалон (1845–1902) — в 1894–1902 годах губернатор Эстляндии, преемник на этом посту князя Шаховского.

(обратно)

270

59 Аллюзия на евангельский рассказ о воскрешении Христом Лазаря.

(обратно)

271

60 Очевидно, Саевич имеет в виду Александровскую барачную больницу в память С.П. Боткина, хотя и странно то, что он называет ее Александровской. Обычно ее называли просто «городской» и «барачной»: этого было довольно, чтобы понять, о какой больнице шла речь. Александровская барачная больница (существует поныне, Миргородская улица, 3 с корпусами, за Московским вокзалом) была предназначена для экстренной и бесплатной — в любое время суток — госпитализации острых и заразных больных.

(обратно)

272

61 От Балтийского вокзала, куда во время описываемых событий прибывали поезда из Ревеля.

(обратно)

273

62 Городской больничный сбор — прообраз нынешних медицинских страховых полисов.

(обратно)

274

63 Инихов по-другому называет всю ту же Александровскую городскую барачную больницу в память Сергея Петровича Боткина.

(обратно)

275

64 Михаил Фролович имеет в виду существовавшее в Империи правило оформлять проездные документы, удостоверявшие личность человека, место, из которого он выбывал, и место, в которое направлялся. Не требовалось оформлять такие документы лишь в том случае, если человек выбывал из места своего постоянного жительства ради посещения другого такого же места: например, покидал городскую квартиру, чтобы съездить в свое поместье. Впрочем, если поездки не выходили за рамки одной губернии и не были продолжительными, никто особенно не придавал значения этому правилу, тем более что в той же столице человек в любом случае должен был оформить то, что мы назвали бы «пропиской» или «регистрацией». Тем не менее, у Саевича, ездившего в Ревель и в Эстляндскую губернию, проездные документы должны были быть, и уж кто-кто, а жандарм железной дороги должен был это знать и должен был — о чем и говорит Михаил Фролович — их постараться найти.

(обратно)

276

65 В год, разумеется. Впрочем, цифра не совсем верная, так как Михаил Фролович вывел ее явно обобщенно и из общей статистики: в среднем, ежегодно из водоемов Петербурга (рек, каналов и т. д.) вылавливали 150–170 утопленников, причем личности некоторой их части устанавливались еще «по горячим следам». Тем не менее, именно на Обводный канал приходилось наибольшее количество такого рода происшествий — и при этом с огромным отрывом от всех других каналов и рек вместе взятых, — почему, собственно, Михаил Фролович и дал такую цифру: примерно 2/3 от общего числа. Нужно учесть и то, что далеко не все тонувшие утопали «мирно»: по собственной небрежности или просто в пьяном виде, т. е. — в результате несчастных случаев. И хотя совокупную статистику совершавшихся в Петербурге преступлений этими данными старались не портить (напомним, что официально в полуторамиллионной столице совершались не более нескольких десятков убийств ежегодно — феноменально низкий по современным, да и не только, меркам показатель), все же очень большое количество утопленников являлись именно жертвами совершенного в отношении них насилия. А вот почему именно Обводный канал лидировал в этой печальной статистике, не совсем понятно. Разве что можно это обстоятельство списать на специфику мест: преимущественно бедных. А где процветает бедность, там, как известно, процветает и преступность.

(обратно)

277

66 Читатель может подумать, что Никита Аристархович, ставя себя на одну доску с Чеховым, был слишком уж высокого мнения о себе. Однако это не так. Из других дошедших до нас текстов известно мнение журналиста, считавшего Чехова полной бездарностью, а его работы — унылой и совершенно далекой от реальной жизни писаниной: извращенным представлением о жизни. Таким образом, Никита Аристархович не о себе был чрезвычайно высокого мнения, а об Антоне Павловиче чрезвычайно низкого. Себя же он упомянул в его компании исключительно потому, что так было принято и вообще ожидаемо: лучше всего других успокаивает личное признание в том, что и сам такой же. Известно вот такое высказывание Никиты Аристарховича: «Еще немного, и силами Чехова наш театр превратится в кладбище!» Эта фраза, как нам кажется, предвосхищает сказанное позже Вудхаузом: «Если этот человек и произносит «привет, девчонки!», то таким тоном, как в русской драме объявляют присутствующим, что дедушка повесился в сарае».

(обратно)

278

67 Михаила Георгиевича, полицейского врача Васильевской части. Читатель, возможно, о нем уже позабыл, но в момент диалога он по-прежнему спал на диване в гостиной Никиты Аристарховича.

(обратно)

279

68 Вот современное определение «невских зажоров» от Комитета по природопользованию Петербурга: невские зажоры представляют собой плотные скопления мелкобитого кристаллического льда и шуги, стесняющие живое сечение русла иногда на 70–80 % и приводящие к подпору (подъему уровня воды), снижению пропускной способности русла либо отверстий водопропускного сооружения и возможному затоплению прибрежных участков реки.

(обратно)

280

69 Можайский имеет в виду тогдашнего прозектора (патологоанатома) Обуховской больницы, статского советника, доктора медицины Александра Ивановича Моисеева.

(обратно)

281

70 Никита Аристархович имеет в виду Ведомости Санкт-Петербургского Градоначальства и Столичной полиции — ежедневную газету, принадлежавшую столичному градоначальству. Помимо прочего, в этой газете печаталась полицейская хроника происшествий. Разумеется, хроника полной не была и не охватывала все даже самые значительные происшествия, не говоря уже о многочисленной «мелочевке». Говоря, что черпает информацию не из Ведомостей, Никита Аристархович прямо намекает на собственные источники в полиции. Да хоть на того же князя Можайского, который, как помнит читатель, охотно делился с репортером информацией по собственному участку.

(обратно)

282

71 Клейгельс.

(обратно)

283

72 Нева.

(обратно)

284

73 3-го Казанской части, в здании которого находилась и столичная Сыскная полиция (Офицерская улица, 28, ныне улица Декабристов под тем же номером).

(обратно)

285

74 Просто необходимо заметить: в этом месте Никита Аристархович выразился настолько путано, что нет никакой возможности понять, что именно он имел в виду. Пустяк — убийство офицера в Петербурге? Пустяк — сам повод для того, чтобы толпа собралась? Пустяк по сравнению с теми — более грозными — событиями, которые давно уже назревали и вылились в итоге в череду волнений?

(обратно)

286

75 Михаил Фролович имеет в виду личный номер городового: навроде того, какой ныне выбивается на нагрудном жетоне полицейских чинов — например, гаишников. Во время описываемых событий этот номер помещался на шапке (зимой) или фуражке (летом).

(обратно)

287

76 Михаил Фролович был статским советником. И хотя «военного» соответствия этому гражданскому чину во время описываемых событий не было (ранее он примерно соответствовал бригадиру: чуть выше полковника, чуть ниже генерал-майора), погоны на форменном пальто Михаила Фроловича имелись: на генеральский манер без просветов, с одной большой звездочкой. Сегодня погоны похожего образца носят генерал-майоры и соответствующие этому званию гражданские и специальные чины, но раньше одна большая звездочка на погоне без просвета говорила о принадлежности к пятому классному чину, а не к четвертому, как генерал-майоры: у генерал-майоров звездочек было две. Обращение к чиновнику пятого класса и было «ваше высокородие».

(обратно)

288

77 Михаил Фролович лучше, чем кто бы то ни было, знал: далеко не всегда отставным нижним армейским чинам было легко устроиться в столице на законных основаниях. Их «численность» старались «регулировать» из вполне понятных опасений. Бывали периоды, когда численность таких людей доходила в Петербурге до нескольких сотен тысяч человек, и это создавало определенные проблемы.

(обратно)

289

78 К Театральной. А мост — Офицерский (ныне — Декабристов), на линии Офицерской (Декабристов) улицы.

(обратно)

290

79 Мы уже говорили о страшной текучке полицейских кадров в столице, поэтому изумление Михаила Фроловича должно быть читателю понятно: непосредственно при наборе отсева практически не было. Если кандидат на службу соответствовал нехитрым требованиям — иметь не уголовную биографию, иметь благообразную наружность и не болезненное телосложение, — его брали без особых размышлений. Имелись и еще два требования — быть православного исповедания и уметь хоть как-то читать и писать, — но на них уже особенного внимания не обращали: на иные христианские исповедания «закрывали глаза», принимая, например, белорусов из католических уездов, а умение писать и читать засчитывали как непременное только для претендентов на должности околоточных надзирателей. Лишь очень немногие выслуживались до того, чтобы получить право на сдачу соответствующего экзамена. Наконец, отслужившим в армии претендентам и вовсе давался «зеленый свет»: трудно даже представить, что должно было произойти, чтобы отставному солдату отказали в приеме на полицейскую службу.

(обратно)

291

80 Cутенер.

(обратно)

292

81 Современным любознательным петербуржцам этот даровитый врач известен в несколько ином «амплуа»: как бывший владелец доходного дома на Лиговском проспекте, 27. До перестройки дома архитектором Докушевским (в 1882 году) в нем некоторое время снимал квартиру Достоевский, здесь же начавший писать роман «Подросток».

(обратно)

293

82 В 1898 году.

(обратно)

294

83 Нужно сказать, что опасения были обоснованными. На примере московского опыта аналогичной передачи надзора из полицейского ведения в ведение управы выяснились прямо-таки шокирующие факты, причем двоякого рода. Во-первых, оказалось, что полицейские врачи весьма небрежно относились к своим обязанностям по осмотру проституток и выявлению среди них больных заразными инфекциями вроде того же сифилиса. Так, за один только год (1889-й в сравнении с 1888-м) процент выявленных сифилиток из домов терпимости увеличился с 11,9 до 44,2 или боле чем в три с половиной раза! Этот факт, безусловно, свидетельствовал в пользу доводов о необходимости передачи надзора. Но с другой стороны, за тот же год резко — втрое — снизилось количество выявленных заболевших среди «независимых», уличных проституток, поскольку после передачи функции надзора из полиции в Управу их явка на осмотры из обязанности превратилась в добровольное мероприятие. И хотя полиция по-прежнему была обязана принимать меры для пресечения уличной проституции, делала она это из рук вон плохо или… попросту неохотно. Как свидетельствовал профессор Поспелов — один из авторов соответствующего отчета, — «со стороны наружной полиции, на которую возложено наблюдение за своевременною высылкой проституток одиночек, городское Управление встретило мало сочувствия, чтобы не сказать больше, почему масса бродячей и одиночной проституции, не являясь на врачебные осмотры, беспрепятственно разносит сифилис среди населения города Москвы». И вот этот уже факт явно свидетельствовал против инициативы передать надзор от полиции. При этом необходимо заметить, что, несмотря на активные — и тут уже без всяких оговорок — действия полиции по взятию на учет проституток всех «видов», реальный учет проституток уличных был делом чрезвычайно трудным и во многом безнадежным: это был самый настоящий сизифов труд. Как следствие, венерические заболевания — бич домов терпимости — на улицах бушевали с особой свирепостью. В одной только Москве — городе по тогдашним меркам хотя и значительном, но уступавшем по численности населения столице и уж тем более не шедшим ни в какое сравнение с современным своим состоянием, — в одной, повторим, только Москве и счет заболевших только сифилисом шел на сотни тысяч человек!

(обратно)

295

84 В 1891-м году.

(обратно)

296

85 Митрофан Андреевич имеет в виду нескольких нечистых на руку пожарных: речь о них будет ниже, в соответствующем разделе сушкинского «отчета» — «Кирилов и другие».

(обратно)

297

86 Сифилиса.

(обратно)

298

87 Сушкин имеет в виду то, что ныне мы называем Мезоамерикой — в значении культурного региона, в котором существовали различные доколумбовые цивилизации и к которому ныне относятся часть Мексики, Центральная Америка и часть Южной Америки.

(обратно)

299

88 Вениамин Михайлович Тарновский (1837–1906) — русский сифилидолог. В описываемое время — тайный советник, доктор медицины, заслуженный профессор Военно-медицинской академии, член Медицинского Совета, председатель Русского сифилидологического и дерматологического общества — первого в мире такого общества, основателем которого он и был.

(обратно)

300

89 Клейгельса. Юрий Михайлович еще не знал, что Клейгельс вскоре выйдет в отставку с поста петербургского градоначальника.

(обратно)

301

90 В полицию вообще, а не только в Сыскную.

(обратно)

302

91 Михаил Фролович явно намекает на судьбу многочисленных «пришлых элементов», которые, не сумев устроиться в столице, но и не имея решимости вернуться домой — как правило, в деревню, — оставались в городе на нелегальном положении: без постоянной работы, без хоть сколько-нибудь приличного жилья. Эти люди, скатываясь все ниже и ниже, оказывались в итоге на самом дне, частенько пополняя ряды уголовников. Озлобленные, потерявшие всякую веру, они превращались в самых жестоких и циничных преступников, каких только видывал Петербург. Будучи при этом и людьми совершенно невежественными, они неизбежно попадались в руки правосудия. Каких-то из них — за недоказанностью — просто высылали, и тогда они, отсидевшись немного в провинции, возвращались вновь и вновь. Другие сразу отправлялись на каторгу. Но какой бы ни была судьба каждого из них, в массе они составляли мрачное, отвратительное и никогда не знавшее недостатка в пополнении рядов «сообщество», целью которого — если только это можно назвать целью — был исключительно преступный промысел.

(обратно)

303

92 Михаил Фролович опускает подробности: чтобы пройти в «камеры для предварительно задержанных», нужно было пересечь двор — съезжая находилась не в доме 3-го участка Казанской части на Офицерской (Декабристов) улице, а в доме 99-1 по Екатерининскому (Грибоедова) каналу.

(обратно)

304

93 Водке.

(обратно)

305

94 Каким бы сомнительным ни показался рассказ современному читателю, привыкшему видеть в полицейских чинах не столько помощников, сколько помеху, он по-настоящему правдив. Городовые, ни минуты не раздумывая, бросались на помощь погибавшим, в том числе — и провалившимся под лед. Рискуя собственными жизнями, они, бывало, и с мостов спускались на реки и каналы, привязав себя веревкой к ограждениям. Из того самого времени, о котором повествуется в отступлении о происшествии с Гольнбеком, известен, например, случай городового 3-го участка Петербургской части — Ивана Бочарова, — утонувшего при попытке спасти упавшего в воду человека.

(обратно)

306

95 Ныне не существующий «Литовский замок», одним фасадом выходивший на Офицерскую (Декабристов) улицу, а другим — на набережную Крюкова канала. В разное время служил казармами и тюрьмой. Был сожжен в 1917 году. Сейчас на его месте — группа строений: жилой дом (№ 29 по Декабристов), построенный в тридцатых годах двадцатого века для работников «Союзверфи», школа (набережная Крюкова канала, 3) и т. д.

(обратно)

307

96 Небольшое пояснение: номинированные в рублях имперские облигации имели привязку по твердому курсу к другим основным валютам — британскому фунту, французскому франку, германской марке, голландскому гульдену, доллару САСШ (Северо-Американских Соединенных Штатов, как тогда в России называли США). На облигациях указывалась не только сумма займа в рублях (и номинал в рублях самой облигации), но и сумма (и номинал облигации) в этих валютах. Например, тот заём, о котором идет речь в рассказе Михаила Фроловича, был на 125 миллионов рублей золотом, что соответствовало 19 миллионам 775 тысячам фунтов стерлингов, 229 миллионам голландских гульденов, 96 миллионам 250 тысячам долларов, а сама облигация с номиналом в 125 рублей была равна 500 франкам, 404 маркам, 239 гульденам, 96 долларам 25 центам США и 19 фунтам 15 шиллингам 6 пенсам Великобритании.

(обратно)

308

97 Сушкин намекает на эпизод из преданий о Троянской войне, когда Ахилл, оскорбленный тем, что у него отобрали Брисеиду, отказался от участия в осаде и заперся в своей палатке. Греки, лишившиеся помощи одного из самых своих могучих вождей, начали терпеть поражение за поражением.

(обратно)

309

98 Когда Ахилл перестал участвовать в сражениях, его лучший друг Патрокл взял его доспехи, облачился в них и вышел в таком виде против троянцев. Действия Патрокла были настолько удачны, что сам Аполлон, державший сторону троянцев, ранил его, после чего троянец Эвфорб ударил Патрокла в спину, а Гектор добил. Сушкин проводит параллель между Патроклом и заместителем начальника Сыскной полиции Иниховым.

(обратно)

310

99 Мгновенно.

(обратно)

311

100 Cушкин цитирует «Евгения Онегина».

(обратно)

312

101 Никита Аристархович, решив проявить остроумие, выразился очень неудачно. Очевидно, он имел в виду, что Чулицкий — мститель за нанесенную ему обиду и в этом качестве выполняет функции богини мести Немезиды. Однако из сказанного Сушкиным можно подумать, будто Чулицкий — воплощение смерти (Танатоса, брата Немезиды) или сна (Гипноса, еще одного брата), или злословия (Мома, третьего брата), или старости (Гераса, четвертого брата), или лживых сновидений (Онира, пятого брата), или, наконец, ужасного лодочника Харона (шестого брата), который души умерших переправлял в Аид. Впрочем, возможно и то, что Никита Аристархович намеренно выразился настолько двусмысленно: ведь, судя по его изложению, Чулицкому вполне подходили некоторые из этих определений.

(обратно)

313

102 Точнее, как следует из дальнейших слов Юрия Михайловича, в устье Фонтанки: устье тоже еще не замерзлоокончательно, хотя и было забито битым льдом. Иначе невозможно понять, о какой «стрелке Галерного острова» идет речь.

(обратно)

314

103 Юрий Михайлович цитирует «Евгения Онегина» (глава пятая, V):

Татьяна верила преданьям

Простонародной старины,

И снам, и карточным гаданьям,

И предсказаниям луны.

Ее тревожили приметы;

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что-нибудь,

Предчувствия теснили грудь.

На что именно этой цитатой намекал Юрий Михайлович, мы сказать затрудняемся. Возможно, он использовал ее просто ради красного словца.

(обратно)

315

104 Или к Подзорному каналу, как этот водоем назывался на официальных картах. Однако его ширина была настолько незначительной, что определение «канава» подходило к нему как нельзя лучше и поэтому закрепилось в «устном» обиходе.

(обратно)

316

105 На Подзорном острове в начале пятидесятых годов XIX века была устроена так называемая «Лоцманская слобода», в которой компактно проживали невские лоцманы. По удивительному совпадению разрешение на устроение слободы «выбил» однофамилец Юрия Михайловича — Фёдор Тимофеевич Можайский (1796–1863): будущий адмирал, а в конце сороковых — начале пятидесятых годов — генерал-майор по Морскому ведомству и капитан Гребного порта.

(обратно)

317

106 Современный читатель понимает, что прав оказался именно Никита Аристархович, а вовсе не Сергей Ильич. Тем не менее, семь минут без дыхания, о которых заявил поручик Любимов, следует считать явным и очень значительным преувеличением: Гольнбек, конечно, не мог на такое время задерживать дыхание и оставаться в сознании, да еще и без всяких последствий для здоровья. Оказавшись подо льдом и пусть даже на какое-то время дыхание задержав, он неминуемо уже вскоре должен был инстинктивно начать делать вдохи и попросту захлебнуться.

(обратно)

318

107 Хотя ко времени описываемых событий воздействие холода на организм было — в целом — известно, самого понятия «гипотермия» еще не существовало. Пагубное влияние холода интересовало людей лишь постольку-поскольку, а наибольший интерес вызывало воздействие благоприятное: например, на раненых. Со времени исследований барона Доминика Ларрея, главного военного хирурга наполеоновской империи, получили развитие множество теорий такого рода, которые позднее — уже во второй половине 20-го столетия — легли в основу метода терапевтической гипотермии. Однако процессы, связанные с непосредственно процессом переохлаждения, оставались неизвестными. Именно поэтому на первый взгляд кажущиеся разумными рассуждения Юрия Михайловича на самом деле далеки от истины.

(обратно)

319

108 Гребень, расческа — в противопоставление щетке для волос (brosse à cheveux). Первые щетки для волос появились уже в пятидесятых годах XIX столетия и быстро получили распространение, но и за ними нередко сохранялось название расчесок. Поэтому Юрий Михайлович и сделал такой акцент: чтобы исключить всякую двусмысленность.

(обратно)

320

109 Об осмотре и вскрытии тела.

(обратно)

321

110 Моисееву, прозектору Обуховской больницы.

(обратно)

322

111 «Милютин ряд» — магазины в доме № 27 по Невскому проспекту. Назван по фамилии первого владельца участка — фабриканта Милютина.

(обратно)

323

112 Слышать такое от образованного человека довольно странно: уж кто-кто, а Никита Аристархович должен был знать, что коллекционная ценность множества из такого рода вещей бывает чрезвычайно высокой, а потому и сами эти вещи являются отличным инструментом для помещения капитала.

(обратно)

324

113 Сопоставление различных источников дает основания предполагать, что «граф фон Бесков» — один из Великих князей, но какой именно из них так и остается неясным.

(обратно)

325

114 О событиях при Кушке: см. в начале главы.

(обратно)

326

115 Т. е. «русскiхъ».

(обратно)

327

116 Один из вариантов так называемых «химических» карандашей, изобретенный Лотаром Фабером в 1874 году. Впоследствии от анилиновых карандашей отказались, так как было установлено, что они страшно ядовиты: анилин оказывает пагубное воздействие на центральную нервную систему человека.

(обратно)

328

117 Гр. Вл. Вл. Мусин-Пушкин (1870–1923) — русский общественный и политический деятель, с 1901 года — управляющий Дворянским и Крестьянским земельным банком, с 1912 года — член Государственной Думы от Московской губернии, председатель сельскохозяйственной комиссии.

(обратно)

329

118 Лаун-теннис — «большой теннис». Теннис «на лужайке» — на травяном корте под открытым небом.

(обратно)

330

119 В момент встречи Кальберга и Саевича ему было около тридцати лет. В описываемое время тридцатилетнего мужчину, конечно, «молодым человеком» обычно не называли. Саевич использует фигуру речи, отсылающую больше к характеру, а не к физическому возрасту графа Мусина-Пушкина.

(обратно)

331

120 Cкорее всего, Михаил Фролович имеет в виду СПб Исаакиевское Православное Братство, так как именно товарищем его председателя являлся граф Вл. Вл. Мусин-Пушкин. Это благотворительное общество было основано в 1896 году при Исаакиевском соборе в Петербурге и целью своею ставило различного рода вспомоществование обездоленным прихода. В частности, обществом были основаны: бесплатная церковно-приходская школа для двадцати беднейших девочек Исаакиевского прихода (содержалась на личные средства графини Марии Михайловны Орловой-Давыдовой), бесплатная столовая (попечительница — графиня Елизавета Андреевна Воронцова-Дашкова). Обществом проводились так называемые народные чтения, раздавалась милостыня, тридцать бедняков прихода получали ежемесячное пособие. Председателем совета Общества являлся протоиерей Петр Алексеевич Смирнов. Его товарищем, как уже говорилось, — граф Владимир Владимирович Мусин-Пушкин. Покровителем Общества являлся лично митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский.

(обратно)

332

121 Императорское общество любителей древней письменности, основанное графом Сергеем Дмитриевичем Шереметевым, который и являлся его бессменным председателем. Общество заседало в Галерейном флигеле его собственного дворца — знаменитого «Фонтанного дома» (наб. Фонтанки, 34), «Шереметевского дворца». Там же находилось хранилище книг и рукописей.

(обратно)

333

122 Михаил Фролович, ставя под сомнение саму возможность участия Мусина-Пушкина в озвученном Саевичем пари, был, конечно же, прав даже безотносительно того, что это участие — выдумка от начала и до конца.

(обратно)

334

123 Т. е. зачем спорить о том, что априори является неправдой, причем об этом известно обоим.

(обратно)

335

124 Этрусским.

(обратно)

336

125 Иероним Босх (1463–1516) — голландский художник, автор «фантасмагорических» картин и рисунков, этакий «сюрреалист 15-го столетия».

(обратно)

337

126 Общее место в наставлениях античной философии различных направлений: от стоицизма до эпикурейства.

(обратно)

338

127 Пациента психушки.

(обратно)

339

128 Нечаева, главного врача мужского отделения.

(обратно)

340

129 Троянова, помощника главного врача.

(обратно)

341

130 Моисеева, прозектора (патологоанатома).

(обратно)

342

131 И.И. Дернов — купец первой гильдии, потомственный почетный гражданин, довольно крупный петербургский землевладелец, меценат, председатель Костромского благотворительного общества, жертвователь на строительство церкви Преображения Господня в Лигово (разрушена в годы советской власти; ныне по адресу ул. Добровольцев, 32 зарегистрирован новый приход и ведется строительство нового храма), церкви Пресвятой Троицы в Озерках (существует поныне, в 1961 году передана баптистам). Но современному читателю этот человек может быть известен другим: в качестве владельца ныне знаменитого «дома с башней» на перекрестке Таврической и Тверской улиц (Таврическая 35/1). В этом доме занимали квартиру супруги: поэт-символист Вячеслав Иванов и поэтесса Лидия Зиновьева-Аннибал. На их литературных вечерах бывали Брюсов, Белый, Волошин, Гумилев, Бердяев, Ахматова, Мережковский, Блок… Однако во время описываемых событий этот дом еще не был построен: его строительство началось спустя буквально год или два.

(обратно)

343

132 Кальберг действительно был прав, но только отчасти. Корь у взрослых встречается сравнительно нечасто и встречается преимущественно у людей с ослабленным иммунитетом. При этом, несмотря на некоторые возможные тяжелые осложнения, смертность среди взрослых от этого заболевания существенно ниже смертности среди детей. Кроме того — раз уж Кальберг говорил об опасности работы с умершими, — корь не передается от мертвых живым.

(обратно)

344

133 До обрушения в 1905-м году Египетский мост через Фонтанку был «цепным»: пролет удерживался шестью (по три с каждого берега) натянутыми цепями, переброшенными через «въездные ворота» — порталы. На современном Египетском мосту (построен в 1956-м году) ни порталов по его сторонам, ни цепей нет.

(обратно)

345

134 Саевич имеет в виду «всепроникающую вселенскую среду», представление о наличии которой господствовало в физике и популярных идеях об устройстве Вселенной до конца 19-го — начала 20-го века. Существование этой среды было окончательно опровергнуто только специальной теорией относительности Эйнштейна в 1905-м году, т. е. только через несколько лет после описываемых событий.

(обратно)

346

135 Строки из стихотворения Пушкина «К Чаадаеву».

(обратно)

347

136 В начале 20-го столетия портативные камеры Кодак получили в России настолько широкое распространение, что от них произошло определение «кодакировать», т. е заниматься любительской фотографией.

(обратно)

348

137 Возмущение Саевича можно понять, представив, например, что современному профессиональному фотографу предложат воспользоваться для сложной съемки камерой дешевого мобильного телефона на пиксель с небольшим.

(обратно)

349

138 О поездке Никиты Аристарховича, поручика Любимова и Ивана Пантелеймоновича в ту же Обуховскую больницу смотри в первой части книги. Там же — о специфической нелюбви Ивана Пантелеймоновича к отбивавшей хлеб у извозчиков конной железной дороге.

(обратно)

350

139 Может показаться странным то, что Кальбергу и Саевичу было позволено заняться фотографией в морге городской больницы. Тем не менее, такие случаи действительно бывали — и не только связанные, например, с полицейской работой, но и частного характера. Кроме того, именно в морге Обуховской больницы бывали интересные случаи: художникам дозволялось делать портреты умерших людей. Самым, возможно, известным из таких портретов является посмертный портрет Есенина, сделанный Мансуровым. (Мансуров Павел Андреевич — 1896–1983 — русский художник-конструктивист, с 1928 года живший во Франции).

(обратно)

351

140 Кальберг, как большинство поляков, был католиком. Какого вероисповедания был Саевич, достоверно установить невозможно. Однако, судя по его также польской или белорусской фамилии, он тоже мог быть католиком, хотя и необязательно.

(обратно)

352

141 Петр Владимирович Охочинский — действительный статский советник, управляющий Государственным комитетом погашения долгов, член Статистического совета, член Императорского русского географического общества, член Правления товарищества «Архангелогородско-Мурманское пароходство».

(обратно)

353

142 Кальберг юлит, имея в виду одну из обязанностей возглавляемого Охочинским комитета — производство тиражей облигаций и поверку купонов, оплаченных кассами министерства финансов. Теоретически, ничто не мешало ему рассказать байку, схожую с той, какую он рассказал о Мусине-Пушкине.

(обратно)

354

143 Общеупотребительным этот термин в отношении определенного течения в искусстве стал существенно позже. Саевич предвосхитил его использование.

(обратно)

355

144 Современного правила иметь на руках перчатки при всех медицинских и анатомических манипуляциях во время описываемых событий не существовало. Несмотря на то, что болезнетворное воздействие бактерий было уже хорошо известно, отсутствие подходящих материалов, а также техник стерилизации сдерживали прогресс. Долгое время врачи, анатомы, ассистенты пользовались раствором хлорной извести, который, давая определенную гарантию при хирургических вмешательствах (неинфецирование раны пациента), должную защиту при вскрытиях не обеспечивал.

(обратно)

356

145 Разумеется, Акулина Олимпиевна не имеет в виду прозекторскую работу в обычных уличных перчатках: так никто не работал — перчаток было бы не напастись. Акулина Олимпиевна всего лишь говорит о перемещениях тела.

(обратно)

357

146 «И года не прошло, как вы поняли!»

(обратно)

358

147 «Я надеялся, что это не так…»

(обратно)

359

148 Прозвище Дарьи Николаевны Салтыковой (1730–1801), ставшее нарицательным в обозначении помещичьего произвола. Дарья Николаевна обвинялась в истязаниях и убийствах принадлежавших ей крепостных. Проведенным следствием было достоверно установлено убийство ею тридцати восьми человек, однако сами крепостные на допросах утверждали, что убиты были семьдесят пять человек. Вообще же неясной была судьба без малого полутора сотен. Осенью 1768 года Салтыкова была осуждена и — личным указом императрицы Екатерины Второй — приговорена к пожизненному заключению в монастырской тюрьме «без света и человеческого общения». Наказание было исполнено со всей суровостью: на территории Ивановского женского монастыря (Москва) была вырыта яма глубиной около двух метров, в которой Салтыкова провела около одиннадцати лет. Только через одиннадцать лет режим заключения был смягчен: уже совершенно безумную бывшую помещицу перевели в небольшую каморку с окошком, где она провела еще двадцать два года. Это наказание стало своего рода показательным примером для всех, кто, имея в собственности людей, совсем уж переходил черту в осуществлении своих прав, из владельца законного превращаясь в беззаконного монстра. Никита Аристархович, говоря Ивану Пантелеймоновичу, что нет уже Салтычих, имел в виду невозможность безнаказанного обращения с крепостными как с бессловесной скотиной. Впрочем, Никита Аристархович заблуждался: салтычих, пусть и не настолько «масштабных», как Дарья Николаевна, в России хватало вплоть до отмены крепостного права в 1861 году.

(обратно)

360

149 Бахвальство Никиты Аристарховича имело под собой основу, но, конечно, здесь он просто пошутил.

(обратно)

361

150 Никита Аристархович однажды уже использовал это имя — возницы Марса — для ироничного названия кучера князя Можайского.

(обратно)

362

151 «Каждый есть не более чем человек» — (в смысле «тварь Божия») — «создание (Бога) то бишь»…

(обратно)

363

152 Юрий Михайлович цитирует «Марсельезу»: «Дрожите, тираны и предатели…» В русском переводе весьма двусмысленное (или, напротив, достаточно ясное указание на возможное предательство со всех сторон) обычно заменяется нейтральным «прислужники тиранов» и тому подобным. Почему так — загадка.

(обратно)

364

153 Гальтон, Форжо, Лакассань… Михаил Фролович перечисляет пионеров научной (криминалистической в строго смысле этого слова) дактилоскопии. Благодаря работе сэра Фрэнсиса Гальтона, Великобритания стала одним из первых в мире государств, где дактилоскопия как средство идентификации личности сменила бертильонаж.

(обратно)

365

154 Аргентина стала первой в мире страной, где в ходе судебного следствия были использованы отпечатки пальцев в качестве решающего доказательства вины подсудимого. Впрочем, вряд ли, конечно, вопрос отправки «исследовательской группы» в Аргентину мог стоять всерьез: скорее всего, Михаил Фролович просто мрачно пошутил. Тем не менее, группа действительно была создана, но отправлена в Германию. Однако введение дактилоскопии вместо (а часто — совместно) бертильонажа произошло в России только спустя несколько лет после описываемых событий: в самом конце 1906 года.

(обратно)

366

155 Михаил Фролович коряво выражает вот какое сомнение: какое именно ведомство или какая именно организация в рамках Министерства внутренних дел станет ответственной за внедрение дактилоскопии «в жизнь» и — как следствие — создание дактилоскопических кабинетов? В конечном итоге эта роль вообще выпала на долю не МВД, а Министерства юстиции, а точнее — выведенного из состава МВД и включенного в Министерство юстиции Главного тюремного управления. Именно его чиновники ездили «перенимать опыт», именно при нем было создано Центральное дактилоскопическое бюро. Именно министр Юстиции Щегловитов (Иван Григорьевич, 1861–1918; министр в 1906–1915 годах) стал автором первой российской ведомственной инструкции по дактилоскопированию.

(обратно)

367

156 Михаил Фролович ошибся. Как это ни удивительно, но сыск реформа системы идентификации поначалу не затронула вообще. Согласно изданным Министерством юстиции «Правилам о производстве и регистрации дактилоскопических снимков», обязательному снятию отпечатков пальцев подлежали только обвинявшиеся а) в преступлениях, связанных с лишением прав; б) в бродяжничестве. Кроме этих лиц, отпечатки снимали только у осужденных на каторжные работы или поселение. И хотя, несомненно, введение дактилоскопии стало серьезным шагом вперед, но узость ее применения обусловила те затруднения, с которыми продолжали сталкиваться полицейские, а не судебные, следователи.

(обратно)

368

157 Этим обстоятельством примерно тогда же (в 1902 году) воспользовался Альфонс Бертильон, получивший первые в мире четкие фотоснимки отпечатков пальцев, оставленных на стекле. Сделанные им фотографии помогли раскрыть громкое убийство в Париже.

(обратно)

369

158 Никита Аристархович излагает увиденное им довольно сумбурно, отчего поверить в прочитанное сложно. Однако разработанные позже стандарты снятия отпечатков пальцев (европейские, американские, российские) действительно учли возможность «разночтений», введя в обязательную практику рассмотрение отпечатков строго под определенным углом. Правда, на практике вероятность «разночтений» по-прежнему считается относительно невысокой и не всегда принимается во внимание даже в судебном следствии. Тем не менее, известны случаи судебных ошибок, причиной которых стало неверное восприятие отпечатков, причем особенно тех, на которых имелись «ясные» особые приметы — шрамы и тому подобное.

(обратно)

370

159 Никита Аристархович нарочно не указал в своем отчете состав ядовитой смеси: предполагая, что отчет будет напечатан, он не захотел давать широкой публике «рецепт» — смесь оказалась чрезвычайно простой, ее мог бы изготовить практически любой. Во всяком случае, из пометки на полях следует, что только один ингредиент мог бы вызвать некоторые затруднения, разрешимые, впрочем, при определенной находчивости.

(обратно)

371

160 Обычная практика в то время, причем пожары на чаще всего оставленных без всякого присмотра судах и лодках происходили регулярно. Правда, обходилось, как правило, без жертв.

(обратно)

372

161 Канифоль.

(обратно)

373

162 Специально оборудованные пароходы пожарной команды Петербурга.

(обратно)

374

163 Митрофан Андреевич перечислил пожарные пароходы различных ведомств и обществ, принимавшие участие в тушении пожара на таможне. Специально оборудованные для тушения пожаров суда имелись не только у столичной пожарной команды.

(обратно)

375

164 Никита Аристархович ошибся при подсчете на глаз. Как было точно установлено позже, в каждой стопке находилось вдвое больше фотографий.

(обратно)

376

165 У Любимова и Монтинина.

(обратно)

377

То есть вскоре по окончании следствия.

(обратно)

378

2 Налицо — обычный статистический прием, позволяющий представить текущую ситуацию начальствующим лицам в более выгодном свете, чем она является в действительности.

(обратно)

379

3 Статья 38 Устава о наказаниях — одна из статей главы Третьей: «О проступках против благочиния, порядка и спокойствия»; отделения второго: «о нарушении порядка и спокойствия». Ст. 38: За ссоры, драки, кулачный бой или другого рода буйство в публичных местах, и вообще за нарушение общественной тишины, виновные подвергаются аресту не свыше семи дней или денежному взысканию не свыше двадцати пяти рублей. Если же в этих нарушениях будет участвовать целая толпа людей, которая не разойдется по требованию полиции, то упорствующие подвергаются: аресту не свыше одного месяца или денежному взысканию не свыше ста рублей. А если необходимо будет прекратить беспорядок силою, хотя и без употребления оружия, то они подвергаются: аресту не свыше трех месяцев или денежному взысканию не свыше трехсот рублей. Интересен один из комментариев к этой статье в издании Таганцева 1902 года: игра на шарманке и пение на улице в два часа ночи вполне подходят под действие статьи 38. Не менее любопытны и два, как минимум, случая применения этой статьи (даны в упомянутом издании): 1) дело Державиной — удар палкой лошади на публичном катании; 2) дело Фаворского — стук ночью в квартиру, произведший испуг лиц, живших в этой квартире. По обоим делам были поданы апелляции, но виновность по обоим из них была оставлена в силе.

(обратно)

380

4 Статья 42 относится к тем же главе и отделению, что и статья 38 Устава о наказаниях. Ст. 42: За появление в публичном месте в состоянии явного опьянения, угрожающем безопасности, спокойствию или благочинию, виновные подвергаются: в первый раз — аресту не свыше трех дней или денежному взысканию не свыше десяти рублей; во второй раз — аресту не свыше семи дней или денежному взысканию не свыше двадцати пяти рублей; в третий раз — аресту не свыше двух недель или денежному взысканию не свыше пятидесяти рублей. Из комментируемой «Справки» не вполне ясно: идет ли речь только о статье 42 или имеется в виду совокупность статей этого номера — 42, 42¹, 42². В двух других «сорок вторых» статьях определялись наказания а) за участие в коллективном публичном распитии крепких напитков — на площадях, улицах, в подворотнях, во дворах; б) за публичное распитие крепких напитков в городской черте там, где такое распитие запрещено законами. Наказания (сроки ареста и суммы взысканий) были аналогичны таковым по статье 42. Относительно этой статьи любопытен вот какой факт: в редакции Устава от 1900 года статья была существенно смягчена. В первоначальной — 1864 года — редакции она звучала так: за появление в публичном месте пьяным до беспамятства или в безобразном от опьянения виде. То есть, если до 1900 года для вынесения обвинительного приговора необходимо было всего лишь установление факта сильного опьянения и/или — в связи с опьянением — непотребного вида (испачканная одежда и т. п.), то с 1900 года этого оказывалось недостаточно. Теперь уже требовалось доказать, что поведение пьяного угрожало общественным безопасности и спокойствию и/или его внешний вид однозначно оскорблял нравственность. При этом сама по себе статья, учитывая многолетнюю инфляцию и то, что наказания не изменились, приобрела еще больше выраженную социально-имущественную сегрегацию: беднякам по-прежнему было весьма затруднительно платить штрафы, и они по-прежнему приговаривались преимущественно к аресту, тогда как оставшиеся неизменными штрафы стали менее обременительными для состоятельных людей, и эта категория пьяниц практически всегда уже отделывалась незначительными для нее денежными взысканиями. Впрочем, бывали и определенные исключения. Например, один из комментариев к статье, написанный явно не на пустом месте, характеризовал как оскорбительное для нравственности появление на улице пьяного, всего выпачканного человеческими испражнениями! Надо полагать, что за такую выходку отделаться штрафом было невозможно.

(обратно)

381

5 В 1890 году.

(обратно)

382

6 Автор отчета, разумеется, имеет в виду общую сумму объявленных к розыску денежных средств, а не то, что эти денежные средства были утрачены в Столе находок.

(обратно)

383

7 См. ниже «Резолюцию».

(обратно)

384

8 См. в основной части книги: визит Михаила Фроловича в дом на Васильевском острове с целью ареста одного из подозреваемых.

(обратно)

385

9 Михаил Фролович имеет в виду статьи вторую, третью и шестую постановления СПб Градоначальства «Об объявлении полиции о прибывающих в дома и выбывающих из них». Статья шестая, в частности, гласила: дворники и швейцары в домах, гостиницах и меблированных комнатах обязаны оказывать всевозможное содействие в деле своевременного и точного получения полицией сведений о прибывающих и выбывающих лицах. Впрочем, виновными в данном случае оказывались все: и Кузьма — как дворник, и старичок-генерал — как «квартирохозяин» (квартиросъемщик по-современному), и домовладелец — потому что не проследил за надлежащим исполнением обязанностей своими служащими: дворником и управляющим. Ответственность всех этих людей (за исключением Кузьмы) определялась статьями второй, третьей и четвертой постановления. Кроме того, во власти Михаила Фроловича было «дать по шапке» и околоточным надзирателям, которые пропустили (или не сообщили о них) незарегистрированных жильцов, а заодно и накатать телегу на участкового пристава. Впрочем — об этом прямо не говорится, — дом, вполне возможно, находился на участке Можайского, что и сделало Михаила Фроловича снисходительным.

(обратно)

386

10 Речь, конечно, не о музее, а о трактире «Эрмитаж», принадлежавшем Никитину Ал. Н. и находившемся в доме 47 по Среднему проспекту Васильевского острова. Во время описываемых событий на участке № 47 находился деревянный двухэтажный дом, владельцем которого являлся купец Заварзин. Несколько лет спустя по распоряжению Заварзина этот дом был снесен и на его месте построен существующий поныне шестиэтажный доходный дом.

(обратно)

387

11 Иван Пантелеймонович цитирует Евангелие от Иоанна: глава 5, стихи 28–29.

(обратно)

388

12 Во время описываемых событий к дому 34 по Среднему проспекту — со стороны 8 линии — пристраивался пятиэтажный флигель.

(обратно)

389

13 Ныне не существует. На его месте сейчас — павильон станции метро «Василеостровская».

(обратно)

390

14 Имеется в виду компенсация на случай утраты отправления: строго говоря, это — не премия, а выплата. Премией можно назвать дополнительный сбор за отправление в размере десяти копеек.

(обратно)

391

15 Павел Александрович Висковатов (1845–1905) — историк литературы, редактор многотомного издания сочинений Лермонтова, в которое включил множество им лично разысканных и дотоле неизвестных произведений поэта. Автор первой научной биографии Лермонтова. Директор гимназии Видемана.

(обратно)

392

16 Из сделанного Михаилом Фроловичем описания решительно ничего непонятно. Возможно, впрочем, он спрятался не в парадной с главного фасада этого доходного дома, а с «бедной» стороны — за дверью для съемщиков простеньких комнат и углов. Но если так, то почему это не привлекло внимание Кузьмы? Ведь делать за этой дверью Михаилу Фроловичу было совершенно нечего.

(обратно)

393

17 Распространенное заблуждение.

(обратно)

394

18 «Кукуевская катастрофа» — крушение пассажирского поезда на орловско-тульской ветке Московско-Курской железной дороги близ деревни Кукуевка в ночь с 29-го на 30-е июня 1882 года. В крушении погибло более сорока человек, среди них, в частности, — племянник И.С. Тургенева. Однако не число погибших, а сами обстоятельства их гибели были по-настоящему страшными, что и вызвало изумление Михаила Фроловича. Поезд рухнул в образовавшуюся под размытой насыпью пустоту и был завален сверху мокрой, тяжелой от многодневного дождя землей. Оказавшиеся под завалом люди умерли в нечеловеческих мучениях. Эта авария вызвала широчайший общественный резонанс и активно освещалась в прессе. Одним из первых репортеров, проникших на место крушения, был знаменитый впоследствии Гиляровский. Как он сам говорил, еще долго спустя после той репортерской работы он страдал нарушением обоняния (ему чудились гнилостные запахи) и не мог есть мясо.

(обратно)

395

19 Об Обществе и его делишках см. в основной части книги.

(обратно)

396

20 Какой именно книги «свой экземпляр» пытался найти Некрасов не ясно. Книг такого рода ко времени описываемых событий было множество, хотя, конечно, и не такое безумное количество, как сейчас.

(обратно)

397

21 Небольшая кастрюлька (как правило, с длинной ручкой) для запекания. Встречается разновидность без ручки: для подачи запеченных порционных блюд прямо на стол. Наиболее известный вид современной кокотницы — для грибного жюльена.

(обратно)

398

22 Во время описываемых событий короткометражные цветные фильмы уже существовали, но были чрезвычайно редки из-за сложности производства: кадры раскрашивались вручную. Только к десятым годам 20-го столетия появились аппараты цветной киносъемки, обладавшие, впрочем, очень существенным недостатком: в них «смешивались» не три основных цвета, как при фотографировании через фильтры, а только два, что делало цветное изображение совсем уж неестественным.

(обратно)

399

23 Первые кинофильмы со звуком появились только в двадцатых годах двадцатого столетия.

(обратно)

400

24 Очевидно, Саевич имеет в виду пленку Кодак — самую на тот момент длинную ее разновидность. Обычный же размер пленок не превышал, как правило, 48-ми кадров, а самых дешевых — шести.

(обратно)

401

25 Повесть Конан Дойля «Собака Баскервилей» печаталась в номерах «Стрэнд Магазина» с августа 1901 года по апрель 1902. Михаил Федорович и в самом деле — к моменту своей беседы с Некрасовым — прочитать окончание не мог.

(обратно)

402

26 Пожар.

(обратно)

403

27 Михаил Георгиевич явно имеет в виду качество испаряемости.

(обратно)

404

28 Александр Александрович Саблуков (1783–1857) — генерал-лейтенант, инженер, изобретатель центробежного вентилятора и центробежного воздушного насоса, впервые примененных для вентиляции рудников и минных хранилищ. Позже они легли в основу систем приточно-вытяжной вентиляции и в других помещениях. С конца 19-го — начала 20-го веков получили всемирное распространение.

(обратно)

405

29 Почему не поздно, см. ниже — в части «Гесс и другие».

(обратно)

406

30 Роберт Уильямс Вуд (1868–1955) — американский физик, профессор университета Хопкинса в Балтиморе, с 1935 года — президент американского физического общества.

(обратно)

407

31 Вряд ли, конечно, тридцатичетырехлетнего (на момент повествования) Вуда, уже год как являвшегося профессором кафедры оптической физики, можно было назвать «молодым человеком». Саевич, воспользовавшись, очевидно, незнанием собеседников, явно решил принизить соперника. Тем более что Вуд, помимо прочего, был еще и прекрасным и самобытным фотографом.

(обратно)

408

32 Вуд осуществил большое путешествие по России, включая посещение Москвы и поездку по Транссибирской железнодорожной магистрали.

(обратно)

409

33 Саевич не сильно ошибся. Уже после Первой мировой войны такие лампы вошли в обиход. А если бы войны не было, они, возможно, появились бы и раньше.

(обратно)

410

34 Михаил Фролович имеет в виду аккумулятор на 12 (примерно) вольт: ко времени описываемых событий элементы наиболее распространенных свинцово-кислотных батарей выдавали, как правило, 2,2 В. В автомобильных батареях использовались три элемента (6-ти вольтовые аккумуляторы), на судах — шесть, на разного рода подстанциях — сколько придется.

(обратно)

411

35 См. об этом в основной части книги.

(обратно)

412

36 Михаил Фролович имеет в виду законы о полиции, серьезно ограничившие полномочия, прежде всего, наружной полиции (то есть, в том числе, и городовых). Согласно этим законам, городовой, не имея на то никаких веских оснований, действительно не мог потребовать впустить его в помещение. А двумя по-настоящему вескими основаниями были только задержание преступника с поличным или твердая уверенность в том, что прямо здесь и сейчас совершалось преступление. Во всех остальных случаях городовой (как и другие чины наружной полиции) должен был а) известить, например, Сыскную полицию; б) известить судебного следователя. И хотя в случае с христофоровыми банями чин Сыскной полиции был, что называется, налицо, но это был сотрудник «за штатом», вольнонаемный, полномочиями классных и даже состоявших в штате нижних чинов не имевший. Михаил Фролович — надо признать — дал маху, отправив за Кузьмой агента, а не полицейского надзирателя. Удивительно, что тот же Можайский, услышав такое, сразу же ему не попенял за этот промах.

(обратно)

413

37 Кузьма следует старой народной традиции считать неупокоенными тех, кто утонул. Согласно поверьям, такие «мертвяки» превращаются в нечистую силу и всячески лютуют и в тех местах, где жили, и над теми, кого при жизни знали.

(обратно)

414

38 А вот тут Кузьма ошибается, явно оторвавшись от корней больше, чем он сам, возможно, считал. Заложными покойниками признавались все, погибшие насильственной смертью. То есть погибшие на пожарах — тоже.

(обратно)

415

39 Михаил Фролович использует название повести Гоголя «Старосветские помещики», но делает это довольно странным образом. Герои Гоголя добры и трогательны, а образу бабушки Некрасова Михаил Фролович придает злые нотки. Поэтому слова о том, что Кузьма якобы понял, не соответствуют действительности: Кузьма понял только то, что хотел сказать сам Михаил Фролович, но явно не понял, что тут каким-то боком затесался и Гоголь.

(обратно)

416

40 Cенная площадь — одно из самых злачных мест старого Петербурга. Доходные дома близ нее — как раз из тех, о которых и сказал Кузьма: наполненные всевозможным отребьем.

(обратно)

417

41 Читайте часть, озаглавленную «Приключения доктора».

(обратно)

418

42 В Обводный, например. Вообще — в воду. То есть — с концами.

(обратно)

419

43 Иван Пантелеймонович намекает на слова Каина: «Разве я сторож брату моему?» Таким образом он, очевидно, хочет сказать, что Чулицкий, не задержав служителя бань, обрек его на дальнейшее падение с предсказуемыми последствиями. Непонятно, правда, использование слова «вотще», но тут уж ничего не поделать.

(обратно)

420

44 Брусницыны — петербургская семья заводчиков и благотворителей. Владела одним из крупнейших предприятий города — кожевенной фабрикой на так и называвшейся Кожевенной линии Васильевского острова. Ежегодный оборот — свыше полутора миллионов рублей. В конце 19-го столетия семья пожертвовала миллион рублей на устроительство приюта для состарившихся рабочих фабрики, а также для беспризорных детей, которых обучали мастерству. На содержание приюта жертвовалось еще полмиллиона рублей.

(обратно)

421

45 Дом № 25 по Кожевенной линии. Во время описываемых событий он еще не был таким большим, как не был и шестиэтажным: надстройку с двух до шести этажей произвели несколькими годами позже. Тогда же — спустя несколько лет — дом получил прозвание «Скобского дворца»: в нем проживали сотни и даже тысячи выходцев из различных губерний, явившихся в город устраиваться на фабрики и заводы. Крохотные комнатушки, отсутствие всяких удобств, страшная скученность, грязь, вонь — вот что такое было «общежитие» кожевенной фабрики Брусницыных: как до перестройки, так и до нее. Впрочем, до перестройки было еще хуже: в двухэтажном и сравнительно небольшом еще доме одновременно проживали, по меньшей мере, 450 семей.

(обратно)

422

46 См. выше.

(обратно)

423

47 Вероятно, Михаил Фролович так описывает цвет кирпича: оттенка венозной крови.

(обратно)

424

48 Созонт и Евпсихий — христианские мученики, день поминовения которых приходится на самое начало сентября (7-е по юлианскому календарю). Женщинавыговаривает имя на просторечный лад.

(обратно)

425

49 Богородицы (8-е сентября по юлианскому календарю).

(обратно)

426

50 Царскосельский. Ныне — Витебский.

(обратно)

427

51 Очевидно, пригородные. Поезда дальнего следования могли и прибывать и отправляться. Почему Михаил Фролович не принял это во внимание — загадка.

(обратно)

428

52 Любимов.

(обратно)

429

53 Вероятно, Михаил Фролович намекает на произведение Сирано де Бержерака «Государства и империи Луны» (Histoire comique des États et Empires de la Lune). Правда, никакого посла при дворе Людовика XIV в нем не было.

(обратно)

430

54 Суворовский участок Васильевской полицейской части.

(обратно)

431

55 Князь Иван Дмитриевич Оболенский (1850–1920). Во время описываемых событий — коллежский советник, пристав Суворовского участка. «Сосед» Можайского по службе.

(обратно)

432

56 В трактире на 7-й линии, 24: буквально в соседнем доме.

(обратно)

433

57 Пятый этаж был надстроен позже.

(обратно)

434

58 См. ранее.

(обратно)

435

59 То есть на съем жилья.

(обратно)

436

60 Как видно, сам по себе тот факт, что учащихся училища вывозили на различные экскурсии, Михаила Фроловича ничуть не удивил. В этом и впрямь ничего удивительного не было, так как в практику всех без исключения «младших» и «средних» учебных заведений входило обеспечение учеников и такого вида образовательными программами. В частных заведениях оплату, как правило, производили родители и благотворители, а в городских — Управа, ежегодно ассигновавшая на эти цели довольно значительные средства, а также — через членов своей постоянной комиссии по народному образованию — входившая в сношения с владельцами и управляющими различных предприятий в целях получения скидок: на проездные билеты, на билеты для посещения выставок, представлений и т. п. Скидки, например, предоставляла Приморская железная дорога, а тот же, не раз уже упоминавшийся, цирк Чинизелли устраивал для детей из училищ и вовсе бесплатные представления. Известен факт «клеймения позором» дирекции Финляндской железной дороги, отказавшей Управе в скидках на билеты, и, напротив, факты весьма почетной признательности тем, кто в таких вопросах шел Управе навстречу и не скупился.

(обратно)

437

61 «Авторский».

(обратно)

438

62 Кожа.

(обратно)

439

63 Сергеем Эрастовичем, директором Департамента полиции.

(обратно)

440

64 Лермонтова.

(обратно)

441

65 Судя по чину и имени-отчеству, заместителю шефа жандармов и его чиновнику по особым поручениям. Непосредственным шефом во время описываемых событий был Сипягин, которому буквально через считанные недели суждено было погибнуть при взрыве бомбы, доставленной ему эсером-террористом Балмашевым.

(обратно)

442

Адресат неизвестен.

(обратно)

443

2 См. примечания в основной части книги.

(обратно)

444

3 Первый пожарный автомобиль (был поставлен на вооружение в Александро-Невскую часть) вышел из мастерской Фрезе 6 июля 1904 года.

(обратно)

445

4 Вероятно, имеется в виду пожарный флот: пароход, катер, специальные шлюпки, а также оборудование собственного специального эллинга, позволившее сократить время обслуживания пожарных судов и повысить качество ремонтных работ.

(обратно)

446

5 Николай Васильевич добился своего. Спустя всего несколько лет (впрочем, сам Николай Васильевич тогда уже вышел в отставку), в одной из петербургских газет появился восторженный и при этом совершенно искренний отзыв о пожарной службе:

видная сторона деятельности Митрофана Андреевича заключается в том, что он привлек к пожарной службе способных лиц, которые и в настоящее время приносят огромную пользу в этом деле. Назовем Н. П. Требезова, Г. Н. Ревского, А. А. Язвицкого и других, которые с таким рвением принялись за свои новые обязанности и так все у них пошло успешно, что даже старые служаки подтянулись.

Кому ранее приходилось случайно проходить мимо пожарной части, тот, наверно, помнит, как происходила закладка пожарного обоза: шум, крики, подчас ругань прислуги, и даже лошади вторили служителям и как-то особенно громко ржали. А теперь? Теперь вся команда при закладе точно в рот воды набрала. Все хранят должное молчание, каждый делает то, что ему приказано брандмейстером.

Но вот проходит две минуты, и пожарный обоз готов к выезду. Брандмейстер быстро идет к линейке, садится, командует: «Шагом марш, садись, рысью!» И в полном порядке «серые герои» следуют к месту пожара.

Прибыли на пожар — опять молчание; каждый служитель делает свое дело, и только слышно громкий голос брандмейстера, который отдает приказания.

Вот ставят механическую лестницу, тоже почти без слов, лишь слышны указания и команды старшего при ней.

Пожар потушен!

Служители устали; их не заставляют, как было раньше, идти домой пешком. Нет, это уже отошло в область предания, так как теперь приказано, что служителям нужно поскорее добраться домой, чтобы после трудной работы привести обоз в порядок и, отдохнув, со свежими силами быть снова готовыми к борьбе с огненной стихией.

Не можем еще умолчать об одной реформе, введенной М. А. Кириловым. Нет более диких криков верхового (которого принято у нас называть скачком), это заменено рожком; на пожарной линейке стоит трубач, который во все время следования пожарных к месту пожара играет кавалерийские сигналы, чем предупреждает прохожих, кучеров и извозчиков. Этот трубный звук далеко слышен, и обыватели поспешно дают дорогу для проезда пожарных!

(обратно)

447

6 Адресат обращения неизвестен.

(обратно)

448

7 Николай (император)?

(обратно)

449

8 На Фонтанке, 57 находилось министерство внутренних дел.

(обратно)

450

9 Ныне улица Пестеля. По адресу Пантелеймоновская, 9 находились одновременно Канцелярия министра внутренних дел и Штаб отдельного корпуса жандармов.

(обратно)

451

10 Фонтанка, 16.

(обратно)

452

11 Фурштатская, 40.

(обратно)

453

12 Михаил Фролович намекает на негласные обстоятельства формирования жандармских корпусов: из переведенных — часто по неблаговидным причинам — офицеров гвардии.

(обратно)

454

13 Никита Аристархович не знал, что его отчет не пройдет цензуру и для широкой публики останется недоступным.

(обратно)

455

14 См. ранее: засаду около дома Никиты Аристарховича, задержание всех подозрительных лиц, появление, как полагали, барона Кальберга, якобы ускользнувшего прямо из участка.

(обратно)

456

15 Не входящее в обязанности или выходящее за рамки обязанностей. Митрофан Андреевич подбирает — попутно его же и создавая — мягкий термин для обозначения незаконной деятельности.

(обратно)

457

16 Возможно, Митрофан Андреевич намекает, с одной стороны, на многочасовые речи, которыми славился Цицерон, а с другой — на слова «veni, vidi, vici» («пришел, увидел, победил»), которыми Цезарь, не вдаваясь ни в какие подробности, описал свои войну с Боспорским царем Фарнаком и победу над ним.

(обратно)

458

17 Возможно, по случаю праздников или чего-то подобного. Вообще, Митрофан Андреевич славился своим стремлением всячески скрасить быт своих подчиненных, особенно нижних чинов.

(обратно)

459

18 Из прошедших действительную военную службу.

(обратно)

460

19 Лично императора. Само собой, без утверждения свыше Митрофан Андреевич не мог позволить себе вводить такого рода новшества. Впрочем, на самом деле это нововведение касалось, прежде всего, не вновь поступавших на пожарную службу, а их продвижения уже по службе; в частности, замещения вакансий более высоких чинов. Эта мера ввела элемент соревновательности и, как следствие, подняла общий уровень подготовки нижних чинов, но, тем не менее, никак не гарантировала от зачисления на службу малопригодных и нерадивых лиц.

(обратно)

461

20 То есть без выездов на пожары. Таких дней, однако, было чрезвычайно мало: столица горела практически каждый день и даже не по разу за день. Разве что у отдельных пожарных частей и Резерва, а не у всех частей разом, могли выдаваться «спокойные дни». Поэтому слова Митрофана Андреевича не стоит воспринимать буквально. Учения в частях и Резерве проводились вовсе не в зависимости от «пожарной обстановки», а ежедневно, что хотя и приводило к повышенным нагрузкам на чины, однако в короткие сроки действительно превратило петербургскую пожарную команду в лучшую в Европе.

(обратно)

462

21 Имеются в виду занятия в классах по самым разным предметам, включая даже просто коллективные чтения книг.

(обратно)

463

22 Примерно такая же, как у нынешних старших сержантов.

(обратно)

464

23 Ныне — Петроградская.

(обратно)

465

24 Вероятно, на Песочной улице, а не набережной, где жилых домов и не было (ныне — улица профессора Попова).

(обратно)

466

25 Рассказ Митрофана Андреевича полностью соответствует статистике.

(обратно)

467

26 Из-за сажи.

(обратно)

468

27 С фитилями, пропитанными борной кислотой. Такие фитили горят долго и почти не дают нагара, способного потушить свечу. Однако в сочетании с парафином, который плавится при очень низких — сравнительно, разумеется — температурах, их применение приводит к чрезвычайно быстрому сгоранию самой свечи, что очень неудобно в обычном быту. Но если задача именно в том, чтобы свеча и не потухла, и сгорела быстро, то лучшего сочетания — парафина и борных фитилей — не найти.

(обратно)

469

28 Сушкин использует название «Ремингтон» в том же обобщенном и обезличенном смысле, как мы используем, например, название «Ксерокс». То есть речь просто о пишущей машинке, а не о конкретной модели или производителе.

(обратно)

470

29 То есть судебного следователя или служащего Сыскной полиции.

(обратно)

471

30 C того места, где несли ночное дежурство дворники.

(обратно)

472

31 Юрий Михайлович, несомненно, всю присказку выдумал от начала и до конца, пусть даже в ней и прослеживается определенный намек на бытовавший в истории рассказ: только не о египетском фараоне, а о персидском царе, который запретил отменять однажды принятые законы, что привело в итоге к немалым затруднениям. А впрочем, в словах Юрия Михайловича сам черт ногу сломит: настолько они темны и невразумительны.

(обратно)

473

32 Очевидно, евреев.

(обратно)

474

33 Для продуктов.

(обратно)

475

34 Не совсем понятно, почему пять лет. Столько на действительной службе находились призывники, а Бочаров, судя по всему, должен был поступить на службу вольноопределяющимся. Даже если он имел за плечами только реальное училище, служить он должен был два года. Получается, что еще три года этот человек занимался неизвестно чем. Странно, что Митрофан Андреевич не обратил на это обстоятельство никакого внимания.

(обратно)

476

35 Карболовая кислота. Широко применялась в качестве антисептика.

(обратно)

477

36 Вход в Румянцевский сад во время описываемых событий был платным.

(обратно)

478

37 Психическое расстройство.

(обратно)

479

38 Вымышленным персонажем.

(обратно)

480

39 Университетская набережная, 25/6 линия ВО, 1.

(обратно)

481

40 Крест на колокольне собора св. Андрея Первозванного (Большой проспект ВО, 21/6 линия, 11).

(обратно)

482

41 Для вынесения решения о наложении штрафа или иного взыскания.

(обратно)

483

42 Без взяток в полиции не обходилось. Какими бы благородными идеями ни был преисполнен Юрий Михайлович, искоренить взяточничество в отдельно вверенном ему участке было ему не по силам. Впрочем, едва ли он и пытался делать что-то подобное: коррупция и взяточничество были всепроникающими, и сам он тоже имел с такого положения определенные выгоды. Чтобы сохранить лицо, полицейскому офицеру того времени требовалось поступать по совести в целом, а взятки, как известно, и доходы с них у нас никогда не считались чем-то бессовестным и как-то особенно порочащим.

(обратно)

484

43 Вероятно, Андреевского.

(обратно)

485

44 То есть у лавок, принадлежавших непосредственно городу, а не частным владельцам. Эти лавки также сдавались арендаторам, как и частные, но доход с аренды поступал в городскую казну. Находились они как внутри рынка (почти весь ряд вдоль 6 линии), так и снаружи: без малого три десятка лавок вдоль Большого проспекта.

(обратно)

486

45 Речь, как, впрочем, и везде ранее по тексту, не об ассигнациях как таковых, а о кредитных билетах, сменивших ассигнации в ходе денежных реформ. В «просторечии» — просто о бумажных деньгах, как бы они ни назывались официально: ассигнациями, кредитными билетами, банкнотами и т. д.

(обратно)

487

46 Во всяком случае, лично я не сомневаюсь!

(обратно)

488

47 (Le) мешанина.

(обратно)

489

48 (Le) ложь.

(обратно)

490

49 Нагл(ый)ая.

(обратно)

491

50 Чистая правда.

(обратно)

492

51 Телега с насосом для подачи воды.

(обратно)

493

52 Вероятно, Митрофан Андреевич имеет в виду строительство нынешнего дома 60 по Большому проспекту: никаких других подходящих по времени и месту строек на четной стороне проспекта тогда не было.

(обратно)

494

53 Капитан Уэллс — глава пожарной службы Лондона в 1896–1903 годах.

(обратно)

495

54 См. основную часть книги.

(обратно)

496

55 В момент описываемых событий Митрофану Андреевичу было 58 лет.

(обратно)

497

56 Тушить водой горящие нефтепродукты (бензин, керосин и т. п.) категорически нельзя. Все они легче воды и не смешиваются с ней. Если их попытаться залить водой, они всплывут и, растекаясь по поверхности водяного пятна, продолжат гореть.

(обратно)

498

57 Василий на французский лад.

(обратно)

499

58 Неофициальное название Франции в период с 1870 года по 1940 год.

(обратно)

500

59 Управляющая компания «Пикар и компания». «AMF» — аббревиатура, означающая наличие разрешения на предоставление услуг по управлению в том числе и финансовыми активами.

(обратно)

501

60 Пьер, сеньор де Каденак (буквально: «Пётр, господин Каденака»).

(обратно)

502

61 Невский, 24. Старейшее в России кафе.

(обратно)

503

62 Набережная Мойки, 10 — управление 1-го участка Казанской полицейской части.

(обратно)

504

63 Кирпичный переулок, 1–4 — управление 1-го участка Адмиралтейской полицейской части.

(обратно)

505

64 Митрофан Андреевич перечислил «модные» и «шляпные» магазины. «Кокетка» — «A la coquette»; «Аннет» — «Maison Annette»; «О бон гу» — «Au bon goût»; «О бон марше» — «Au bon Marché».

(обратно)

506

65 Вульгарным образом.

(обратно)

507

66 Фон Бесков, то есть — какой-то из Великих князей: мы помним, что какой именно по источникам установить не удалось.

(обратно)

508

67 Принцип того, что наличие всякой детали должно быть оправдано: «если на стене висит ружье, оно обязательно должно выстрелить».

(обратно)

509

68 В обязанности околоточного надзирателя (в Петербурге (на околоток в столице их приходилось два) — того из них, который занимался «внутренним наблюдением») входило знание всех без исключения жителей околотка, их занятий, семейных обстоятельств и т. п.

(обратно)

510

69 Вероятно, имеется в виду карманная перьевая ручка, за несколько лет до описываемых событий изобретенная в Америке и поступившая в продажу под маркой американской же компании Eagle pencil Company.

(обратно)

511

70 Во время описываемых событий Невский проспект еще не был явно разделен на тротуары для пешеходов и проезжую часть для транспорта. Люди ходили как им вздумается, коляски, телеги и т. п. могли катиться и останавливаться прямо возле домов. Единственным искусственным ограничением служили заделанные в мостовую столбики, но расстояние между ними не препятствовало ими пренебрегать. Городовые особенного внимания на создававшуюся мешанину прохожих и транспорта не обращали: четких правил дорожного движения еще не существовало.

(обратно)

512

71 Канала. То есть бежали в сторону Дворцовой площади и Александровского сада.

(обратно)

513

72 Невской линии конно-железной дороги.

(обратно)

514

73 Невский проспект, 31. Одна из старых доминант Петербурга. Башня служила не только местом собрания городской думы, но и вышкой телеграфа, а также — пожарной вышкой.

(обратно)

515

74 Очевидно, на Гончарную, 6, где размещалась Александро-Невская пожарная часть.

(обратно)

516

75 По смыслу текста речь идет уже не о пожарных, а о чинах или учащихся полицейского Резерва. Резерв находился в доме по Невскому, 91, и имел общий с Ал. — Невской пожарной частью двор.

(обратно)

517

76 Владислав Францевич Галле (1865 —?). Во время описываемых событий — исполняющий должность начальника полицейского Резерва. Что же до намеков («что бы и кто бы ни говорил»), то Митрофан Андреевич явно имеет в виду репутацию Галле как совершенно неумеренного взяточника и афериста, впрочем, как поговаривали, действовавшего не самостоятельно, а по указке лично Николая Васильевича Клейгельса. Оснований для таких предположений хватало. В частности, по городу ходила история о том, как ротмистр «продавал» лошадей из конюшни Николая Васильевича: всякий, желавший получить какое-нибудь разрешение (например, на ночную торговлю спиртным), должен был «купить» лошадь. Под видом лошади выступала старая и ни на что негодная кляча, за которую, однако, ротмистр заламывал цену наилучшего породистого рысака. Разумеется, «покупатели» деньги платили, но саму клячу не забирали, и она, эта кляча, вновь поступала «в продажу»!

(обратно)

518

77 Тот же адрес (Офицерская, 28, ныне — Декабристов), что и здание Казанской полицейской части и Сыскной полиции.

(обратно)

519

78 С постоянными резервами пожарных частей было двадцать, но Проскурин из Александро-Невской успел сбежать (его, как мы помним, позже доставили в Петербург мертвым), а часть по Дворцовому ведомству оказалась, по-видимому, незатронутой.

(обратно)

520

79 В «устаревшем» значении этого слова. Здесь — «законченных», «неисправимых».

(обратно)

521

80 В словах Митрофана Андреевича — намек на сравнительно с нашим временем тяжелую ситуацию с детской смертностью. И хотя была она не сказать, что как-то особенно выше, чем в других европейских странах начала XX века, она тем не менее была такова, что ее показатели вносили колоссальные поправки в цифру общей продолжительности жизни. Взрослые люди в Империи часто — намного чаще, нежели ныне — доживали до очень преклонных лет, но при всём этом средняя продолжительности жизни составляла немногим более тридцати лет! Причина — как раз в неблагополучных показателях младенческой и детской смертности.

(обратно)

522

81 Учитывая то, что Юрий Михайлович, как мы помним, был совсем не богат (о чем прекрасно знал и Михаил Фролович), его слова — едва-едва прикрытое издевательство.

(обратно)

523

82 Луций Лициний Лукулл (118 — 56 до н. э.) — римский политический деятель, консул 74 года, сподвижник и товарищ знаменитого диктатора Суллы. Отличался страстью к изысканным пиршествам, безмерность каковых была такова, что даже в Риме, где гастрономические изыски в аристократической среде являлись делом обычным, эти пиры вошли в поговорку, а всякий вообще неумеренный пир стал называться «лукулловым». Любопытно то, что свои безумства в еде Лукулл устраивал не только «на публику», но и вообще. Однажды его спросили, зачем он для одного себя велел приготовить столько изысканных блюд? «Ну как же! — ответил он. — Лукулл обедает у Лукулла!»

(обратно)

524

83 Как видим, Никита Аристархович не сдержал слова. Очевидно, репортеры во все времена имеют схожие представления о свободе прессы.

(обратно)

525

Персонаж романа Ж. Верна «Путешествие к центру Земли».

(обратно)

526

2 Персонаж романа Ж. Верна «Путешествие с Земли на Луну».

(обратно)

527

3 Из предложения видно, что Никита Аристархович, будучи в целом очень высокого мнения о научно-технической стороне книг Жюля Верна, совершенно не верил в возможность космических полетов или спуска в жерла вулканов. И это тем более странно — во всяком случае, в том, что касается космических полетов, — что имя Циолковского было уже достаточно известным.

(обратно)

528

4 Имеется в виду роман «Пять недель на воздушном шаре» (Cinq semaines en ballon), впервые переведенный на русский язык практически сразу же после выхода романа на французском языке в 1864 году и известный читателю тех поколений под названием «Воздушное путешествие через Африку».

(обратно)

529

5 Роман «Вокруг света за 80 дней».

(обратно)

530

6 Роман «Двадцать тысяч лье под водой».

(обратно)

531

7 Роман «Таинственный остров».

(обратно)

532

8 Роман «Дети капитана Гранта».

(обратно)

533

9 Роман «Пятнадцатилетний капитан».

(обратно)

534

10 Персонаж романа «Путешествие и приключения капитана Гаттераса».

(обратно)

535

11 Французскую Академию. Никита Аристархович говорит об упорных слухах, сопровождавших творчество Жюля Верна на протяжении всей жизни писателя (умер в 1905 году). Согласно этим слухам, «Жюль Верн» было не более чем псевдонимом, за которым скрывались члены Академии, чем — якобы — и объяснялись всеохватывающая тематика произведений и поразительная достоверность в разнообразных деталях. Впрочем, определенная правда в этих слухах была: по ходу создания своих книг Жюль Верн действительно консультировался с крупными, нередко — выдающимися, учеными своего времени. Именно им принадлежат разнообразные математические, физические и т.п. расчеты. Именно они снабжали Верна известиями о новейших открытиях и достижениях.

(обратно)

536

12 Вероятно, Вадим Арнольдович отсылает слушателей к началу «Илиады» Гомера, в переводе Гнедича звучащему так: Гнев, богиня, воспой Ахиллеса… Богиня — муза, к которой обращается Гомер. Но если так, то гордость Вадима Арнольдовича не очень, а точнее — совсем непонятна. Этот «музический» гнев — явление отрицательное, ниспосланное на погибель, а не ради спасения. Гнев, в который был ввергнут Ахилл, стал началом жестокой распри между предводителем греков Агамемноном и самим Ахиллом — наиболее могучим воином из явившихся к Трое героев. Распря же, в свою очередь, привела к немалым бедствиям, едва не погубившим всё предприятие. Кроме того, Феб (Аполлон) — бог солнца, — вняв молитве оскорбленного грубым отказом Хриса, наслал на греков чуму. (Хрис — жрец Аполлона — явился в лагерь греков с просьбой к Агамемнону вернуть плененную им дочь, Хрисеиду. Агамемнон отказал). Таким образом, выходит и вовсе страшная картина: «музический» гнев — гнев, несущий смерть.

(обратно)

537

13 См. ранее. Михаил Фролович и правда вскоре оставил службу.

(обратно)

538

14 То есть самого Дон Кихота.

(обратно)

539

15 В полной мере, в полном объеме.

(обратно)

540

16 Прямая цитата из Овидия (Скорбные элегии, I, 2). Наиболее известный ныне перевод — Шервинского: Взоры куда ни направь, всюду лишь море и небо… Однако более верный (и тот, который мог знать Никита Аристархович) — Фета: Всюду, куда погляжу, одно только море да небо…

(обратно)

541

17 Смысл этого добавления чрезвычайно темен: невозможно с определенностью сказать, что же Никита Аристархович имел в виду. Однако по смыслу приведенного отрывка можно предположить, что Сушкин, готовя свои записи к печати (и не зная еще, что цензура их не пропустит), втайне надеялся этим отступлением то ли оправдать своего друга — несмотря ни на что, то ли опасался не «достучаться» до читателей, а может, просто сожалел про себя, что не уделил достаточно внимания тому же Михаилу Фроловичу Чулицкому. В любом случае и как бы там ни было, налицо — довольно пессимистичный взгляд на окружающую действительность.

(обратно)

542

18 Именно под таким названием — «Приключения Алисы в волшебной стране» — Никита Аристархович мог знать в переводе (Рождественской) знаменитое произведение Льюиса Кэрролла. Нынешнее название — «Алиса в стране чудес» — закрепилось в нашей литературе значительно позже описываемых событий. И это название, нужно сказать, куда хуже соответствует оригинальному Alice’s Adventures in Wonderland.

(обратно)

543

19 Далее станет понятно, что «Лавра» — это так называемая «Вяземская лавра»: обширный участок с многочисленными постройками-флигелями между Сенной площадью и Фонтанкой, в самом начале Забалканского (ныне Московского) проспекта. В этом месте селились люди из самого дна. Собственно, это место и было самым настоящим дном: настолько, что хуже не придумаешь. В начале XX века «лавра» была снесена: до нашего времени от нее дошел один лишь дом — №2 по Московскому проспекту. «Вяземской» эта кошмарная клоака, с иронией называемая «лаврой», числилась потому, что весь участок принадлежал князю Вяземскому.

(обратно)

544

20 Непонятно, о каком пожаре идет речь. Один из самых известных — пожар 11 июля 1901 года, но, судя по тексту, вряд ли именно он имеется в виду.

(обратно)

545

21 Воры, стоявшие на высшей ступеньке уголовной иерархии. Своего рода предшественники «воров в законе».

(обратно)

546

22 Здесь — должность в Сыскной полиции Петербурга до ее реорганизации и распределения полицейских надзирателей по участкам. Всего надзирателей по штату 1867 года было 12 человек.

(обратно)

547

23 Императорская публичная библиотека. Ныне — Российская национальная библиотека (СПб, Садовая улица, 18). Одна из крупнейших библиотек мира уже ко второй половине XIX века.

(обратно)

548

24 Удивление Никиты Аристарховича понятно: один из «новых» корпусов к тому моменту был уже построен (читальный зал, 1862 год), а другой — еще один библиотечный корпус для постоянно возраставшего книжного собрания — еще и не в планах не стоял. Он был построен существенно позже: в 1896 – 1901 годах, то есть только к моменту описываемых в записках основных событий.

(обратно)

549

25 Михаил Фролович намекает на грандиозные аферы и хищения, неизменно связанные с выделявшимися средствами. Обычная практика вплоть до нашего времени. Никита Аристархович с Михаилом Фроловичем соглашается.

(обратно)

550

26 Путилин.

(обратно)

551

27 То есть к лишению дворянства и сословных привилегий.

(обратно)

552

28 Разные по содержанию углерода стали имеют разную температуру плавления, но в среднем она составляет около 1480 градусов по Цельсию, тогда как температура открытого горения при пожарах редко превышает 1300 – 1350 градусов.

(обратно)

553

29 Тотальное невезение.

(обратно)

554

30 См. в основной части книги.

(обратно)

555

31 Уильям Бакленд (1784 — 1856) — английский геолог и палеонтолог, президент Лондонского королевского общества. В 1824 году «презентовал» находку «гигантской хищной ящерицы», назвав ее мегалозавром: от mega — огромный и sauria — ящер.

(обратно)

556

32 Гидеон Мантелл (1790 — 1852) — английский врач и палеонтолог. Основоположник научного исследования «динозавров». Автор первой реконструкции облика одного из динозавров — игуанодона.

(обратно)

557

33 Сэр Ричард Оуэн (1804 — 1892) — английский зоолог и палеонтолог. Первым выделил в особый подотряд ископаемых ящеров, дав ему используемое поныне название Dinosauria (от deinos — ужасный и sauros — ящер).

(обратно)

558

34 Сторукие великаны, откликнувшиеся на призыв олимпийских богов и способствовавшие их победе над титанами.

(обратно)

559

35 Один из гекатонхейров.

(обратно)

560

36 Гофониил Марш (1833 — 1899) — американский палеонтолог, первооткрыватель нескольких видов динозавров, наиболее известные из которых — аллозавр (хищник) и диплодок (травоядный). Современному читателю оба этих динозавра должны быть известны, в том числе, из повести Конан Дойля «Затерянный мир», из книг Майкла Крайтона и фильмов по этим книгам («Парк юрского периода, например), но, само-собой, Вадим Арнольдович во время описываемых событий еще не мог прочитать «Затерянный мир» (написан в 1912 году) и уж тем более не мог видеть экранизаций.

(обратно)

561

37 Всем этим абзацем Никита Аристархович явно намекает на слова Дон Кихота: «Тут у меня вышло одно обстоятельство, из-за которого я, пожалуй, попаду в немилость к их светлостям, и мне это неприятно, но ничего не поделаешь, ибо в конце-то концов мне надлежит считаться не столько с их удовольствием или же неудовольствием, сколько со своим собственным призванием согласно известному изречению: amicus Plato, sed magis amica veritas».

(обратно)

562

38 Согласно военно-морским правилам Империи, над крепостью Кронштадта поднимался «крепостной флаг». Этот флаг был аналогичен корабельному гюйсу. С 2008 года этот флаг и гюйс вновь является официальным.

(обратно)

563

39 Здесь необходимо сделать небольшое редакторское отступление. Несомненно, читатель помнит, что в самом начале этой главы Никита Аристархович терзался сомнениями: он не знал, как ему поступить — как объединить сведения, полученные из разных источников, от Гесса и позже, уже от других лиц. Никита Аристархович даже прямо заявил, что не хочет, чтобы его документальные в целом записки превратились в художественное произведение — в приключенческий роман наподобие произведений Жюля Верна или Александра Дюма. Никита Аристархович утверждал, что не станет прибегать к приемам, свойственным художественной литературе, то есть — к прямому вымыслу, вкладывая в уста Гесса то, о чем сам Гесс никак не мог рассказать. И все же, как мы видим, Никита Аристархович поступил иначе: он явно пустился во все тяжкие, ради именно объединения информации выдумав и предыдущие сценки и все последующие. Причем, похоже, готовился он к этому заранее, иначе трудно объяснить, как могло получиться, что Гесс уже в предыдущих частях записок «доносил» до слушателей сведения, вряд ли полученные им самим. В общем, мы склонны полагать, что ничего из описанного Никитой Аристарховичем далее — и это как минимум! — в действительности не происходило. К сожалению, однако, у нас нет никакой возможности восстановить истинный ход событий. Поэтому нам придется оставить всё как есть.

(обратно)

564

40 Не совсем понятно, что Вадим Арнольдович имеет в виду. Возможно, большие размеры и, как следствие, толщина стекла создавали оптические искажения? Но как линии могли его нивелировать?

(обратно)

565

41 Можайского.

(обратно)

566

42 Поразительная наивность для полицейского. И пусть даже Вадим Арнольдович в записках Сушкина вообще предстает этаким… бессребником что ли, но вряд ли старший помощник участкового пристава, то есть человек, уже немало поработавший и повидавший, мог и в самом деле быть настолько наивным. Тем более что ряд других покушений показал всю уязвимость для террористов кого бы то ни было: высокое положение не только никого не защитило, но и ровно наоборот — стало причиной лишь более жестокого преследования с доведением дела до логичного конца! Пожалуй, всё это лишний раз свидетельствует в пользу предположения, что Никита Аристархович слишком уж увлекся в этой части своих записок, и впрямь превратив их больше в художественное произведение, нежели оставив их подлинно документальными.

(обратно)

567

43 Покушения на Николая Васильевича состоялись позже. Точнее — активная подготовка к ним: уже в бытность его Киевским, Подольским и Волынским генерал-губернатором (24 декабря 1904 — 17 октября 1905). Тогда боевики эсеров дважды пытались устроить покушения — 15 и 30 июля 1905 года, — но оба раза они провалились из-за отказа одного из террористов бросить в Николая Васильевича бомбу.

(обратно)

568

44 Висковатова. Об этом см. выше.

(обратно)

569

45 Эмиль Лубе, Президент Франции в 1899 – 1906 годах. В 1902 году посетил с официальным визитом Россию.

(обратно)

570

46 Револьвер за кольцо в рукоятке крепился к длинному шнуру, который, в свою очередь, петлей надевался на шею.

(обратно)

571

47 Нам удалось найти первоисточник этого дикого, на первый взгляд, стишка. Как оказалось, он действительно был процитирован Молжаниновым с шоколадной обертки —

 

Как видим, шутка Молжанинова была тем более забавна, что обертка представляла собой «почтовую карточку», а шпионы и агенты — это всем известно — ведут очень активную переписку!

(обратно)

572

48 Митрофан Андреевич явно преднамеренно сваливает в одну кучу пожары, произошедшие от следующих причин: горение сажи в трубах — 198; неисправность каминов и печей — 144; неосторожное обращение с огнем — 127. Итого — 469. Если учесть то, что в 1901 году всего произошло пожаров 1001, цифра получается внушительная: без малого 47%! Но, разумеется, вряд ли в эту статистику справедливо включать то же горение сажи в трубах: уж эта-то причина вряд ли соотносится с описанным случаем. Да и неисправность каминов и печей — тоже: сомнительно, чтобы в таком доме, каким был дом Молжанинова, камин мог находиться в неисправном состоянии. Очевидно, Митрофан Андреевич объединил все эти причины в одну ради именно устрашающей цифры, то бишь — ради красного словца.

(обратно)

573

49 Очевидно, Сипягин.

(обратно)

574

Россия жила по Юлианскому календарю, тогда как Италия — по Григорианскому. В России было самое начало марта, в Италии — его середина.

(обратно)

575

2 Князь (ит. Principe).

(обратно)

576

3 Il Gazzettino — старейшая из существующих поныне венецианских газет. Основана в 1887 году.

(обратно)

577

4 Sua Eccelenza — «его сиятельство».

(обратно)

578

5 Средневековые орудия пыток.

(обратно)

579

6 Зволянским — как с директором Департамента полиции Министерства внутренних дел.

(обратно)

580

7 Сипягиным — как с министром внутренних дел.

(обратно)

581

8 Дурново — как с председателем совета министров.

(обратно)

582

9 Вероятно, через Синий, вдоль которого находится Мариинский дворец, где, очевидно, и состоялась беседа Дурново и Можайского.

(обратно)

583

10 Железнодорожный вокзал в Венеции.

(обратно)

584

11 Россия входила в число государств, поначалу не признававших законность образования единого Итальянского королевства.

(обратно)

585

12 Намек на роман Достоевского «Идиот».

(обратно)

586

13 Centesimo — ченте́зимо — итальянская разменная монета, часть лиры. Вроде нашей копейки.

(обратно)

587

14 Скряга.

(обратно)

588

15 «Флориан» — одно из старейших венецианских кафе и, как считается, весьма респектабельное. Однако в описываемую эпоху оно, как и многие другие «респектабельные» кафе, больше служило местом встреч относительно обеспеченных развратников.

(обратно)

589

16 Чего изволите? (Cosa desidera?)

(обратно)

590

17 И это всё? (È tutto qui?)

(обратно)

591

18 Смотри, смотри!

(обратно)

592

19 Имеется в виду ручка со стальным пером.

(обратно)

593

20 Местный аристократишка.

(обратно)

594

21 Милостивый государь.

(обратно)

595

22 Храбрец.

(обратно)

596

23 Сказки.

(обратно)

597

24 Cavalletto — мольберт.

(обратно)

598

25 Святого Марка.

(обратно)

599

26 Возможно, руководителю оркестра показалось уместным приветствовать Вадима Арнольдовича такою музыкой: как-никак, ди Луна дрался на дуэли, а Вадим Арнольдович устроил в кафе переполох, якобы вызвав на дуэль Можайского. Но все же выбор мотива явно неудачен, учитывая общую трагичность оперы «Трубадур».

(обратно)

600

27 Васильевском.

(обратно)

601

28 О том, что приключилось с самим Константином Львовичем и с его дочерью, см. в первой части книги.

(обратно)

602

29 Варшавского. То есть — собственно Царства Польского.

(обратно)

603

30 Изначально телефонная сеть Петербурга и вся связанная с нею инфраструктура принадлежали компании Белл, но ко времени описываемых событий срок договора истек и всё это перешло в ведение городской Управы. «Отцами города» был разработан феноменальный по своим дерзости и, как уже вскоре выяснилось, дальновидности план действий: по модернизации сети, ее расширению, строительству и введению в эксплуатацию новых телефонных станций, но главное — по снижению абонентской платы с целью привлечения как можно большего количества новых абонентов. Согласно этому плану (возможно, вообще впервые в России) рассматривались сразу несколько вариантов «последствий» — от самого оптимистичного до самого пессимистичного. И на каждый из них предполагались свои мероприятия. Несмотря на целый ряд трудностей, с которыми в первый же год столкнулся Город — например, компания Белла оказалась не слишком честной на руку при оценке передававшейся Городу собственности, многие из проложенных ею линий оказались из некачественных материалов и т.д. — всё прошло по наилучшему сценарию. Абонентская плата снизилась очень существенно, новые линии были проложены, новая телефонная станция обустроена. Всему этому предшествовала — о чем и вспоминает Вадим Арнольдович — титаническая работа с населением: проведение анкетирования и т.п. Сейчас, когда мы все избалованы выбором и привыкли к тому, чтобы услуги предоставлялись нам незамедлительно и непременно качественно, можно только поражаться терпению граждан Петербурга, поначалу оказавшихся в не слишком завидном положении. Казалось, даже погодные условия оборачивались против новшеств Города и, как следствие, против абонентов, особенно новых, городской телефонной сети. В первую же осень — довольно свирепую, с обильными снегопадами — новые линии постоянно повреждались, тысячи абонентов оставались без связи. Но горожане, видя, с каким упорством шла работа, с какою самоотверженностью трудились городские телефонисты — в том числе и на обрывах, относились к трудностям с благодушным пониманием и в итоге выиграли, получив одну из самых современных на тот момент и надежных телефонных систем в мире.

(обратно)

604

31 Итальянского.

(обратно)

605

32 Ныне — Уральский. Старый Винный мост заменен существующим в 1974 году. Назывался «винным» из-за соседства с винными складами, обустроенными сразу же за ним в 1806-м году. Позже склады ликвидировали, но название сохранилось.

(обратно)

606

33 На фабрике производились патронные гильзы — «трубочки», — откуда и ее название. С 1869 года входила в состав так называемого Патронного завода, а с 1871 года управлялась выдающимся русским инженером-изобретателем, полковником (в будущем — генерал-лейтенантом) Василием Фомичом Петрушевским. Василий Фомич — брат выдающегося русского физика Ф.Ф. Петрушевского (о нем см. в первой части книги), автор изобретения безопасного производства и применения нитроглицерина. Именно его изобретение легло в основу динамита Альфреда Нобеля (открытие неустойчивости кислотных соединений в нитроглицерине, что привело к естественному выводу: необходимости нейтрализующего материала. Сам Петрушевский использовал оксид магния, а Нобель — диатомит, «горную муку»). Ныне трубочная фабрика входит в состав завода имени Калинина.

(обратно)

607

34 Клейгельса.

(обратно)

608

35 Ныне остров Декабристов.

(обратно)

609

36 Николай Васильевич иронизирует, переделывая имя Сушкина на былинный лад: от Добрыни Никитича.

(обратно)

610

37 Куртина — стена или вал между башнями или другими элементами укрепления.

(обратно)

611

38 Принцепс — буквально «первоприсутствующий». В республиканском Риме так назывался сенатор, чье имя возглавляло сенатские списки. Начиная с Августа, сугубо поначалу почетное звание постепенно превратилось в титул правящего императора. От этого титула происходит западноевропейский титул prince в значении «князь», когда речь идет о феодальном властителе, и в значении «принц», когда речь идет о наследнике.

(обратно)

612

39 Удивление Никиты Аристарховича — пустяк по сравнению с нашим собственным удивлением. Суть в том, что Сугробин на каком-то едва ли не животном уровне совершенно точно подметил чрезвычайно важную роль завтрака в жизни человека. Доказано, что завтрак действительно закладывает многое из того, как мы будем чувствовать себя на протяжении всего дня. Например, на завтрак категорически нельзя есть сладкое, что обусловлено происходящими в организме человека химическими процессами.

(обратно)

613

40 Сотерн, как правило, производится из белых сортов винограда.

(обратно)

614

41 Сугробин намекает на мойр или парок — богинь судьбы в греческой и римской мифологиях. А точнее — на одну из них: Атропос (Морту). Атропос (Морта) перерезала ножницами нить человеческой жизни, когда человеку приходило время умереть.

(обратно)

615

42 Члены Думы, но какой — из текста неясно. Возможно, речь идет о городской Управе Петербурга.

(обратно)

616

43 Князь Михаил Иванович Хилков (1834 — 1909) — министр путей сообщения в 1895 – 1905 годах.

(обратно)

617

44 Ныне — только Смоленское (лютеранское, «немецкое»), а во время описываемых событий — еще и Армянское. Кроме того, через речку — Смоленку — Смоленское православное кладбище.

(обратно)

618

45 Примерно 21 квадратный метр.

(обратно)

619

46 Менее двух с половиной метров.

(обратно)

620

47 С середины XIX века функции цензуры исполнялись МВД.

(обратно)

621

48 Высший орган, через который осуществлялось государственное управление в Русской православной Церкви. Учрежден Петром Первым.

(обратно)

622

49 П.И. Лелянов ( 1850 — 1932) — городской голова Петербурга в 1897 – 1905 годах и с 1916 года до 3 марта 1917-го. После Октябрьской революции эмигрировал во Францию.

(обратно)

623

50 Характеристика, данная Лелянову Никитой Аристарховичем, еще сравнительно мягкая. Преобладающим мнением современников Павел Иванович был признан самым некомпетентным городским главой за всю историю существования столичного самоуправления. Тем не менее, он пользовался личной поддержкой Николая Второго, что и позволило ему избираться на должность, несмотря на явное несоответствие ей.

(обратно)

624

51 Chiave — ключ.

(обратно)

625

52 Вероятно, Владимир Львович намекает на довольно непростые отношения между «коренными венецианцами», с одной стороны, и вообще итальянцами — с другой. Говорить всерьез о каких-то претендентах на титул дожа он не мог, так как должность и титул были упразднены еще Наполеоном, и даже сама Республика тогда же прекратила свое существование.

(обратно)

626

53 Трагедия итальянского писателя Габриэля д’Аннунцио.

(обратно)

627

54 Габриэль д’Аннунцио (1863 — 1938) — популярный (в том числе и в России начала 20-го века) итальянский писатель и деятель фашизма.

(обратно)

628

55 Вадим Арнольдович имеет в виду тех апостолов, которые не входили в число Двенадцати, то есть были призваны к учению и служению в последний год земной жизни Иисуса Христа.

(обратно)

629

56 На Васильевском.

(обратно)

630

57 Юрий Михайлович имеет в виду так называемый Тройственный союз, сложившийся между Германией, Австрией и Италией в 1879-82 годах и просуществовавший вплоть до начала XX века. Этот союз — чрезвычайно агрессивный — стал в итоге ответственным за развязывание Первой мировой войны.

(обратно)

631

58 Разумеется, Можайский в своей оценке ошибся совершенно.

(обратно)

632

59 Là! — там!

(обратно)

633

60 Философовы — один из древнейших русских дворянских родов.

(обратно)

634

61 Пулемет Максима был принят на вооружение российской армии в 1901 году, то есть менее чем голом ранее описываемых событий.

(обратно)

635

62 «Секретарь» намекает на пожар Москвы в 1812 году.

(обратно)

636

63 Что…

(обратно)

637

64 Венецианец произносит русское слово «абзац» (abzaz) с итальянским акцентом.

(обратно)

638

65 Во время описываемых событий яхтинг еще не был относительно доступным развлечением.

(обратно)

639

66 Шлюп — здесь одномачтовое парусное судно. Гафельный тип парусов — вариант косых парусов, в наше время почти полностью вытесненный «бермудским».

(обратно)

640

67 Тендер — одномачтовое парусное судно, в силу конструктивных особенностей способное нести больше парусов, чем шлюп.

(обратно)

641

68 Очевидно, Юрий Михайлович имеет в виду Королевский Темзинский яхт-клуб.

(обратно)

642

69 Пролив между островом Уайт и южным побережьем Англии.

(обратно)

643

70 Съемный деревянный настил вроде люка, прикрывающий грузовые и технические помещения на, как правило, небольших судах, где организация полноценных трюмов под нижней палубой невозможна.

(обратно)

644

71 Стой, стой!

(обратно)

645

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

646

См. «Можайский — 1: Начало» и другие части.

(обратно)

647

Для примера: за 1902 год вагоны только Василеостровской линии конной железной дороги прошли 225488 вёрст, вагоно-дней на них пришлось 2749, рейсов — 114461. Эти вагоны перевезли два миллиона тридцать пять тысяч пассажиров: при населении Петербурга в тот год около двух миллионов человек. Всего же вагонами петербургской конки за 1902 год было перевезено более пятнадцати с половиной миллионов человек. Разумеется, эту цифру невозможно соотнести с показателями современного метро — без малого восемьсот миллионов пассажиров ежегодно, но, тем не менее, извозчикам и впрямь приходилось туго, что объяснимо еще и сравнительной дешевизной проезда в конке (от трех до пяти копеек) и постоянно развивавшейся, как мы сказали бы ныне, системой платежей: помимо разовых проездных билетов вводились пересадочные, абонементные, «ученические» и т. д.

(обратно)

648

За право заниматься частным извозом.

(обратно)

649

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

650

Самборский С.И. — ветеринарный инспектор СПб Градоначальства.

(обратно)

651

Чрезвычайно опасное инфекционное заболевание, наиболее часто встречающееся у лошадей, но также передающееся и другим животным, и человеку.

(обратно)

652

Самый яркий пример — так называемая «Обуховская оборона»: произошедшие в мае 1901 года массовая забастовка рабочих Обуховского сталелитейного завода и их столкновения с полицией. Дело оказалось настолько резонансным, что следствие по нему велось до конца года, а общее количество привлеченных к той или иной ответственности простерлось до восьмисот человек. В память этих событий в Петербурге названы проспект и мост — проспект и мост Обуховской обороны.

(обратно)

653

Закончилось смертью Николая Павловича.

(обратно)

654

В столичной полицейской среде. Вылился в итоге в целую последовательность громких следственных мероприятий и… почти ни в одно судебное заседание. Едва ли не единственный доведенный до суда обвиняемый — скромная пешка — был поначалу осужден, но неслыханно мягко, а затем и вовсе оправдан.

(обратно)

655

«Ведомости Санкт-Петербургского Градоначальства и полиции» — популярная в столице газета, издававшаяся непосредственно Градоначальством.

(обратно)

656

В 1831 году во время так называемого «холерного бунта», когда граф Эссен — генерал-губернатор — был вынужден ввести в столицу несколько армейских полков.

(обратно)

657

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

658

Ранее торговля молочными продуктами — как и собственно молоком — осуществлялась именно так: с молочных «ферм» и через специально обустроенные лавки — так называемые «молочные скопы». Купить молоко «по-другому» (например, просто в продуктовом магазине) было невозможно.

(обратно)

659

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

660

А. А. Троянов (1848–1916) — выдающийся русский хирург, основатель «обуховской хирургической школы» (названа так по Обуховской больнице в Петербурге, заведующим хирургического отделения которой был Алексей Алексеевич).

(обратно)

661

То есть лавки, принадлежавшие не частным владельцам, а Городу, и от имени Города сдававшиеся в аренду. Их ряды стояли немного особняком от рынка, выходя прямо на Большой проспект, тогда как сам Андреевский рынок своим фасадом с проспекта оказывался как бы за ними. Эта планировка давно утрачена.

(обратно)

662

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

663

XIX века.

(обратно)

664

Эта проблема — продажа недоброкачественного молока — к началу двадцатого века приобрела довольно внушительные масштабы. Настолько, что через несколько лет после описываемых нами событий Градоначальство Петербурга поместило в своем ежегодном справочнике памятку по определению фальсифицированных продуктов: молока в том числе.

(обратно)

665

Группа различных заболеваний, способных передаваться от животных человеку.

(обратно)

666

В данном случае — реакция на некачественные сухие корма: солому и подсушенное сено.

(обратно)

667

Во время описываемых событий — помощник начальника Сыскной полиции Петербурга.

(обратно)

668

См. «Можайский — 1: Начало». На Сушкина минувшей ночью было совершено покушение и сохранялась вероятность нового, поэтому — для задержания всех подозрительных лиц, какие могли бы оказаться около дома Ямщиковой — было выставлено оцепление из полицейских чинов, тогда как дворникам велели «отступить» со своих «позиций». Облава закончилась ничем, оцепление сняли, но дворникам попросту забыли отдать новое распоряжение — вновь и в обычном режиме заступить на службу. В конечном итоге именно это упущение привело к большим неприятностям.

(обратно)

669

Так назывался человек, проводивший облаву на бездомных собак. Облавы были согласованы по времени их проведения и в обязанности дворников действительно входило выгонять приютившихся по дворам собак прямо к фургону.

(обратно)

670

Константин использует это слово в его изначальном значении — «француз» с оттенками неодобрения и жалости одновременно. Слово появилось в русском языке сразу же вслед за отступлением Наполеона из Москвы. Тогда для многих отстававших от армии французов единственным спасением от смерти в снегах, на морозе и от голода стало обращение за помощью к русским людям. И хотя русские, понятное дело, были озлоблены прежними бесчинствами агрессора, но, в силу своего характера, не могли не испытывать и жалость в отношении оборванных, голодных и погибавших. «Cher ami, cher ami…» — просили французы. «Шерами, шароми…» — слышали мы. Так и появилось: «шаромыжничать» — попрошайничать или того хуже: на жалости стремиться поживиться чужим добром. Но для начала — как обозначение лепетавшего что-то непонятное француза.

(обратно)

671

Примерно 0,6 литра.

(обратно)

672

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

673

Виноградарское хозяйство Пьера Дюка́.

(обратно)

674

То есть Лидия Захаровна вела еще и торговлю спиртным.

(обратно)

675

В Парголово (ныне — часть Петербурга). «Шуваловской округой» местности в Парголово и окрест назывались по принадлежности: начиная с середины 18 века и до начала 20-го всё вокруг принадлежало графам Шуваловым.

(обратно)

676

В 1902 году тонометры в России еще не получили распространения. Это случилось несколько позже, когда выдающийся русский хирург, один из основоположников сосудистой хирургии, Николай Сергеевич Коротков (1874–1920) усовершенствовал до современного вида метод измерения кровяного давления, предложенный фон Башем.

(обратно)

677

На каждый околоток приходились два околоточных: один, имея в подчинении городовых, наблюдал за внешним порядком — спокойствием на улицах; второй вел перепись населению, отмечая прибывавших и убывавших, а также — собирая всевозможные сведения о жителях; в особенности — о подозрительных или о таких, от которых можно было ждать неприятностей. В свою очередь, столичное положение о виде на жительство обязывало каждого прибывавшего в Город человека регистрироваться — вставать на своего рода полицейский, паспортный учет. В обязанности околоточного входило и наблюдение за соблюдением этого правила. Но в описываемой ситуации он, вероятно, решил, что никакой беды не будет — повременить: пусть девочка, в отношении которой уже начат был процесс принятия в семью, войдет в сводки не как незаконный отпрыск незаконнорожденной, а как полноценный член все-таки вполне уважаемой фамилии. Говоря проще, этот околоточный проявил милосердие к будущности девочки: без отметок в Адресном столе и в полицейском Архиве возможным зложелателям было бы намного сложнее докопаться до ее истинного происхождения.

(обратно)

678

Инспектор имеет в виду положение, согласно которому неимущим гимназистам бесплатно предоставлялись учебники, тетради, карандаши и вообще всё-всё, что имело хоть какое-то отношение к процессу обучения.

(обратно)

679

Оклад оставлял желать много лучшего. Околоточный I разряда в год получал около 800 рублей, II — около 700, III — около 650. К какому разряду относился именно этот околоточный, выяснить нам не удалось.

(обратно)

680

В условиях страшной текучки кадров, чин околоточного — для придания ему привлекательности — был сделан классным и отнесен к XIV разряду. Таким образом человек, поступавший на этот чин, приравнивался к офицерам, а обращаться к нему следовало «ваше благородие».

(обратно)

681

Такое общество действительно существовало в Петербурге в начале 20-го века. В нем, между прочими, состоял и старший брат Антона Павловича Чехова — Александр Павлович.

(обратно)

682

На Невском проспекте.

(обратно)

683

Карл Карлович Булла (1855–1929) — основоположник российского фоторепортажа.

(обратно)

684

Женское учебное заведение, до 1917 года находившееся в доме № 14 по 13 линии Васильевского острова. В институт принимались девочки в возрасте от восьми до двенадцати с половиною лет. На казенное содержание — дочери обер-офицеров военной и гражданской службы (до капитана и титулярного советника включительно), на собственный счет — всяких сословий, за исключением податных.

(обратно)

685

То есть не был штатным архитектором — обычная должность в учебных заведениях того времени.

(обратно)

686

Периодические издания делились на две категории: проходившие обязательную предварительную (допечатную) цензуру и от такой цензуры освобожденные.

(обратно)

687

См. «Два слова о собаках».

(обратно)

688

Церкви Божией Матери Смоленской на Смоленском православном кладбище.

(обратно)

689

Ко времени описываемых событий в Петербурге была учреждена сеть так называемых «санитарных станций для подачи первоначальной помощи в несчастных случаях». Всего станций было пять: в Спасской, Нарвской, Васильевской, Московской и Шлиссельбургской полицейских частях. Каждая из станций имела свой собственный телефон, но вызвать помощь можно было и через центральную: по единому, как сказали бы сейчас, справочному телефону. Кроме того, ряд «общественных» телефонных аппаратов (в магазинах, театрах, на вокзалах, а порою и просто в многоквартирных домах) были обозначены особенным образом: возле ворот дома или двери заведения, телефоном которого для вызова помощи мог воспользоваться любой, вешалась белая, с синей каймою, доска. На доске было крупно написано: «Вызов первой помощи, телефон». Сама помощь «приезжала» на прекрасно для того времени оборудованных каретах типа ландо: с электрическим освещением, с полным набором необходимых инструментов и материалов, с носилками и т. п. Если возникала необходимость, пострадавшего доставляли в больницу. Но в некоторых случаях (те же ушибы, например) помощь могла быть оказана и на месте.

(обратно)

690

Уже в апреле 1902 года, то есть примерно через месяц после описываемых нами событий, Малая Итальянская была переименована в улицу Жуковского. Это название она и сохраняет до сих пор. Что же до номера 29, то через пару лет (в 1904 году) по этому адресу появился новый дом — существующий доныне доходный дом Горленской.

(обратно)

691

Еще сравнительно недавно распространенная практика, от которой постепенно отказались. Считалось, что кровопускания снижают кровяное давление и оздоравливают организм. Но если в основе кровопусканий всё же была хоть какая-то логика, то пришедшие ему на смену пиявки (это безобразие практикуется и ныне) можно и вовсе назвать шарлатанством чистой воды.

(обратно)

692

Во время описываемых событий Васильевский остров административно составлял Васильевскую полицейскую часть, делившуюся на три полицейских участка — 1-й (управление на Большом проспекте, 13), 2-й (управление на 5-й линии, 68) и Суворовский (управление на Большом проспекте, 67, в здании «общего» дома полицейской части).

(обратно)

693

Полицейский Резерв — учебная часть столичной полиции.

(обратно)

694

См. «Можайский — 1: Начало»).

(обратно)

695

Для душевнобольных. Находилась на 5-й линии, 58. Впрочем, в этой частной лечебнице врачевали не только действительно ослабевших разумом, но и — как это практикуется и ныне — жертв алкоголизма: впавших в депрессию или допившихся до состояния «белочки». Из известных пациентов можно вспомнить писателей Глеба Успенского и Всеволода Гаршина, художника Врубеля. Сейчас по этому адресу находится Городская наркологическая больница.

(обратно)

696

То есть от городового к городовому: от одного полицейского поста к другому.

(обратно)

697

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

698

См. «Можайский — 1: Начало» и «Можайский — 2: Любимов и другие».

(обратно)

699

Гражданский чин VII класса по Табели о рангах, соответствовавший подполковнику среди военных чинов. Для помощника пристава — необычно высокий, но и сам пристав Суворовского участка — князь Оболенский — имел высокий для пристава чин: коллежского советника (соответствовал полковнику). Обычно всё же старшие помощники имели чины, соотносившиеся с капитанским (или и были капитанами, если переходили в полицию из армии), а приставы — с подполковником или и были подполковниками.

(обратно)

700

То есть в Васильевской части, на Васильевском острове.

(обратно)

701

Между Малым и Средним проспектами и 19 и 24 линиями. Ныне застроены и превратились в промзону.

(обратно)

702

Дом призрения бедных в память императрицы Александры Фёдоровны, Средний проспект, 55 — на пересечении с 13 линией. Ныне здесь находится районный суд.

(обратно)

703

Квицинский Иосиф Онуфриевич (1831–1908) — генерал-лейтенант (с 1904 года генерал от инфантерии), почетный опекун дома призрения императрицы Александры Фёдоровны, благотворитель.

(обратно)

704

Де-Каррьер Сергей Аркадьевич (1954–1919) — действительный статский советник (с 1904 года гофмейстер), непременный член попечительского совета дома призрения императрицы Александры Федоровны.

(обратно)

705

Здесь: канцелярский работник, в задачу которого входило делопроизводство по входящим и исходящим документам, количество которых в полицейских участках было чрезвычайно велико.

(обратно)

706

Гражданский чин X класса по табели о рангах, примерно соответствовал чину поручика.

(обратно)

707

Пристав Суворовского участка князь Оболенский.

(обратно)

708

Васильевская пожарная часть находилась по тому же адресу (Большой проспект, 67), что и управление Суворовского участка.

(обратно)

709

Косая линия Васильевского острова: на ней находились зимние казармы Финляндского полка.

(обратно)

710

Полицейский дом Васильевской части. Управление Суворовского участка находилось непосредственно в нем.

(обратно)

711

Барон фон дер Остен-Сакен.

(обратно)

712

Чуть менее полукилометра.

(обратно)

713

См. «Можайский — 1: Начало».

(обратно)

Оглавление

  • Елена Хорватова Заговор дилетантов
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  • Елена Хорватова Сезон долгов
  •   Аннотация
  •   Книга первая Сезон долгов
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Эпилог
  •   Книга вторая Чужой грех
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Эпилог
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 1: начало Сериал на бумаге
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский —2: Любимов и другие Сериал на бумаге
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 3: Саевич и другие Сериал на бумаге
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 4: Чулицкий и другие Сериал на бумаге
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 5: Кирилов и другие Сериал на бумаге
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 6: Гесс и другие Сериал на бумаге
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Можайский — 7: завершение Сериал на бумаге
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  •   6.
  •   7.
  •   8.
  •   9.
  •   10.
  •   11.
  •   12.
  •   13.
  •   14.
  •   15.
  •   16.
  •   17.
  •   18.
  •   19.
  •   20.
  •   21.
  •   22.
  •   23.
  •   24.
  •   25.
  •   26.
  •   27.
  •   28.
  •   29.
  •   30.
  •   31.
  •   32.
  •   33.
  •   34.
  •   35.
  •   36.
  •   37.
  •   38.
  •   39.
  •   40.
  •   41.
  •   42.
  •   43.
  •   44.
  •   45.
  •   46.
  •   47.
  •   48.
  •   49.
  •   50.
  •   51.
  •   52.
  •   53.
  •   54.
  •   55.
  •   56.
  •   57.
  •   58.
  •   59.
  •   60.
  •   61.
  •   62.
  •   63.
  •   64.
  • Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн Приключения доктора
  •   Большое сердце
  •   Два слова о собаках
  •   По линии
  •   Узкий вход
  •   Если бы да кабы
  •   Новое и старое
  •   Между новым и старым
  •   От нового к старому
  •   Корова
  •   Вот такие обстоятельства
  •   Инспектор: сокращение
  •   Тяготы защиты животных
  •   Слишком холодно и тревожно
  •   Убытки и прибыли от содержания курсов
  •   Коротко о палках и травмах
  •   Странная компания
  •   Предупреждение
  •   Работа
  •   Шествие
  •   Пять диалогов для эпилога
  • *** Примечания ***