КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

История одного октября (СИ) [Дэйнерис] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== История одного октября ==========

Всё началось в первых числах злополучного октября, когда предканунная тьма носилась прыткими вороными скачками, ветер завывал уродливой ведьмой-пересмешницей, склепные байки обрели дымную плоть, зубы да хищные когти, а в дом по ту сторону улицы переехали новые соседи.

Правильнее было бы сказать, что соседей этих было много, что в старый полуразвалившийся дом угнездилось целое семейство, но толки такие правдой не назовешь; Арчи отчетливо видел, как поздними вечерами в желтых стеклах отплясывали косматые подвижные тени, скользили по зябкой жухлой траве бесплодной пересушенной лужайки, терялись в ветках скрюченных яблонь, давно и неизлечимо заболевших артритом. Тени-соседи качались на сучках последними озимыми ягодами-крепышами кровавых, снегирёвой грудкой, расцветок, но никогда не выходили наружу, никогда не шумели, не голосили, и сколько бы Арчи ни прохаживался по тихим предночным закоулкам, он никогда никого из них не встречал.

Вскоре соседская лужайка начала трансформироваться, голодно пожирая саму себя; в десятых числах золотого октября с гнильцой в правом капустном ухе, когда Арчи разлепил поутру глаза и лениво выглянул в окно, привычно уже поглядев на чудаковатый дом, он вдруг с легким холодком обнаружил, что клочок газонной суши, лежащий там столько, сколько он себя помнил — а это значило полтора десятка сознательных лет и еще парочку лет бессознательных, — исчез, испарился, бес знает куда подевался, а на его месте раскинулось чертово заполошное болото.

Болото чувствовало себя вполне комфортно, разливалось желтоватой яичной массой, смердело даже сквозь запахнутые стекла, проталкивало к небу первые всходы трясинного камыша и мелкой белой кислицы, разбросанной по образовавшимся самим по себе кочкам.

Если до этого Арчи было, в общем-то говоря, наплевать, что там происходит и какой психопат поселился напротив, то весенняя кислица в середине осени его немного остудила, безлюдная пустующая дорога стерлась под зеленоватым жидким туманом, стелящимся уже как будто не над асфальтом, а над дикими выцветшими пустошами…

С тех пор он решил в окна не выглядывать.

Достал из старой плетеной корзины, оставшейся от съехавшего минувшей зимой деда, потрепанную цветочную шторку, накинул ту на гардину, обрисовывая непреложное табу: туда смотреть больше нельзя, пора забывать, не вмешиваться, и пусть себе чокнутый мир сколько угодно сходит с ума.

Или, если мыслить менее лживо, то лучше занавесить дурное фасадное окно от греха подальше, чтобы не позволять лишний раз сходить с ума уже самому себе.

Спустя еще несколько дней, когда календарь задумчиво остановился красной клеткой тринадцатого числа сумрачного крюкастого четверга, Арчи, сам того не желая, увидел его — впервые попавшегося на глаза жителя проклятого дома, по-своему доказывающего, что у него всё-таки не совсем паранойя, творится что-то в корне неладное и вмешиваться отныне не стоит еще старательнее: этот самый соседушка, накрытый темной ночью, белеющий пролезающими через капюшон волосами, отчего-то крался между терзаемыми ветром яблонями, петлял по следам вырванных кустов, ловко уворачивался от гривастого разгулявшегося урагана, по вине которого Арчи не слышал ровным счетом ничего, за исключением призрачного воя сквозь узкие, облизанные дождями, стекольные щели.

Перед тем, как нырнуть за дверь всё такого же тихого и мрачного дома, поскрипывающего каждой своей досочкой — иногда Арчи не мог спать целыми ночами, если ветра учащались и соседская махина начинала стонать, коряжиться, вопить голосами затерявшейся в лесу жертвы озабоченного злобного маньяка, — фигура странного незнакомца замерла.

Остановилась, постояла там немножко, а затем, будто не чувствуя даже, а точно зная, кто и откуда за ней наблюдает, повернулась; мелькнули во мраке бесноватые глаза, блеснули раскрывшиеся в улыбке зубы, и Арчи, дав себе клятву, что больше никогда — ни-ког-да, слышишь, старик-Самайн?! — не станет ни подглядывать, ни вспоминать, задвинул оставшиеся в шторах щелки, побледнел и, спотыкаясь через ступень, побрел на шатких ногах к себе наверх, на второй этаж, под уютный паутинный чердак, где дремала синими шкафами да выжелтенными фонарными окнами его спаленка, выходящая стекляшками на тот же самый чертов дом.

В ту ночь он даже не раздевался, в ту ночь он почти не спал и долго таращился в плывучий сивый потолок, хмуря брови и кусая губы, когда вдруг понял, что становится зябко, снаружи заползает зимний холод, руки немеют, изо рта валят облачка мутного пара, по карнизам начинает покрапывать мелкий дождик, выстукивающий «бляк, бляк, бляк», и уже как-то совсем не верится в осень, впору бы взять да начаться настоящему снегу…

Потом же стали резко гаснуть фонари.

Один за другим привычные чугунные столбцы-светоносцы тухли, будто неупокоенные замогильные души вытягивали из них синими губами электрическое масло, трещала напряженная проводка, стучались в стекла сброшенные листья, гонимые между районами и городами; из далеких жилищ параллельных улиц доносились воющие радиопомехи, сталкивались с оторванными ветками спутниковые тарелки, тревожно сигналили оставленные снаружи машины, скрипел досками соседский кошмарный дом.

На пол падали ощетинившиеся очертания сучьев, перетасованные в колоде тени, бешено мечущиеся по стенам, ложащиеся на постель, взбегающие вверх по одеялу.

Арчи неприюченно ерзал, не мог уговорить себя прикрыть глаз, выстукивал перенервничавшим сердцем. Жалел, что он — это он, и ни сказать, ни поделиться ни с кем охватившим предчувствием пугающего невозврата не может. Скребся паучьими пальцами по подушке, тщетно косился на ночники, но не трогал, не зажигал, сдерживался, решал, что не позволит себе вот так постыдно и легко сдаться, потому что верил, потому что почти знал — его чертов сосед из того дома следит, всё чует, играется, упивается уродливой белой улыбкой об оголенных зубах.

Ждет.

Наверняка чего-то ждет, только бы еще понять, что такое это безумное «чего-то»…

Пока Арчи, привычно сонный и разбитый, страдающий впивающейся во внутренности бессонницей, продолжал мучиться в своей постели, сминать простыни да высматривать на потолке черные сеточки паутины с мумифицированными нетронутыми бабочками, насобиравшимися горстями с минувшего лета, непогода относительно успокоилась, деревья прекратили трещать костяшками танцующих скелетов, болото сделало последний «чавк», на той стороне дороги с оглушившим грохотом стукнулась массивная дверь и над сонными улочками пронесся раздирающий уши льдистый вой выброшенной на свалку собаки-людоедки.

С той только разницей, что ни у кого из соседей собак не водилось, да и ни одна известная Арчи собака, даже самый здоровый и разъяренный мастифф, не могла выть так: будто гигантская нетопырь запуталась в электрических проводах, будто захлопали крыльями поднявшиеся из земли птеродактили, будто кто-то несчастный оплакивал утопившуюся в канаве подругу-невесту.

Перемигнувшись, возвратились к жизни удивленные растрепанные фонари, всхрапнули низвергнувшиеся вспышкой зарницы и зашелестела стена из простудного ливня, а вой всё пел, всё метался над зыбкими изворотами улиц, всё втекал сквозь пазы да зазоры и звал, звал отправиться за ним следом, проникая холодными пальцами в медленно-медленно выстукивающее остуженное сердце:

«Пойдем…

Пойдем со мной, мальчик-с-соседней-улочки.

Пойдем, ну же.

Бесспорно, ты пожалеешь, но…

Тебе понравится.

Обещаю».

🎃

Впервые Арчи встретил его лицом к лицу еще спустя неделю, когда до Хэллоуина осталось всего каких-то десять дней, угрюмец-Самайн заточил пшеничную косу, вдоль оранжевато-зеленовато-черных улиц загорелись вставленными внутрь свечками светильники тыквоголового улыбаки-Джека, окрестная прожорливая детвора, обезумев, выуживала из недр супермаркетов самые глубокие и самые малотеатральные мешки-сборщики, подготавливая те для долгожданного скоса ячменных сладостей, и даже взрослые заспанные марсиане, пролезающие по утрам в дверцы таких же сонных марсианских машин, пропахших бензином да пролитым кофе, переключали приемники на ту волну, что с раннего часа начинала крутить неофициальные гимны дня Всех Святых во главе со старым добрым «Monster Mash’ом».

В тот день он, кутаясь в дождевик с одуванчиково-желтым капюшоном, который всё время норовил сползти да поставить под угрозу вымокания слишком долго сушащиеся волосы, возвращался из колледжа пешком, с потрохами упустив не ставший дожидаться вычихивающий автобус: до Лайквуда вид транспорта ходил исключительно в единственном экземпляре, ходил через день, шофер страдал наглядной проказницей-шизофренией, в этой степи студентов жило непростительно мало, чтобы как следует о них беспокоиться, если не окупались бензиновые да зарплатные затраты, и Арчи нередко приходилось рассчитывать на собственные ноги, с рыками да стонами преодолевая изнуряющий однообразный путь вдоль кромки ржаных полей, поворотом на север, огибанием зловонной свалки, участка посаженного для будущей вырубки леса, мелкой деревянной церквушки, извечно вывешивающей параноидальные записки на окрестные щитки да столбы питания.

Всё бы ничего, но дорога в одну сторону занимала порядка двух часов, асфальт тонул под стылыми лужами, ноги промокали, дождевик спасал первые тридцать минут, изо рта вырывался печной дымок, глаза вскоре отказывались разбираться, куда они вообще движут покорное привязанное тело. Арчи чихал, шмыгал носом, матерился, пинал попадающиеся под истекающие кроссовки камни да бутылки, тихо всех ненавидел и мечтал только о теплом одеяле да чайнике горячего чая, когда судьба снова повернулась к нему задом, тыкнула в живот острием джентльменской тросточки и, прохохотав шальной ведьмой на ощипанной метле, столкнула нос к носу с ужасным подозрительным соседом, выросшим на дороге как будто бы совершенно из ниоткуда.

Арчи даже споткнулся, пропрыгал на одной ноге, угодил в глубокий проливной прудик. Громко чихнул, еще громче выругался, сверкнул разбешенными глазами, предупреждающими, что сейчас кому-нибудь ох как достанется, а потом почувствовал, как его — по-хозяйски и без лишних вопросов — подхватывают под локоть, дергают на себя, возвращают на ноги и, тихонько просмеявшись, всё-таки отпускают, быстро отходя на обезопашивающий шаг.

Арчи, и пристыженный, и озлобленный, и немножечко напуганный, вскинул голову, прищурился, открыл было рот, выдавливая одно жалкое:

— Осторожней же шляться надо!..

А потом как-то…

Сник.

Сдал.

Против воли попятился, недоверчиво таращась на странного со всех сторон типа, с лучезарной улыбкой нарисовавшегося напротив.

Тип этот оказался примерно одного с ним роста, белый, как посыпанный мукой пирог, с серыми, но отдающими красноватым огоньком глазами, начертанной рябиновой пентаграммой поперек накрытого космами лба — то ли тоже начал праздновать раньше времени, то ли попросту психопат. Чем дольше Арчи на него глядел, тем отчетливее приходил к отрезвляющей мысли, что да, психопат: дождь всё продолжал и продолжал лить да хлестать, а этот вот стоял себе спокойно, улыбался, стекал каплями-струями, взамен подружки держал на локте виснущий нетронутый зонт, выкрашенный в осеннюю полосатую охру.

Этакий жуткий ночной театрик смерти, смеющийся бес, приносящий на Землю сонмы веселеньких болезней: чуму там, оспу, малярию, щедротно сдобренную пожарами да ураганами, и одет как-то тоже не по погоде, не по сезону, не по времени, в конце-то концов.

Ну что это за вычурная белоснежная рубашка, налипшая на подкаченное крепкое тело второй промоченной шкурой? Что это за выглаженный, с иголочки, черный крапленый жилет английской шерсти, строгие брюки, ремень в карточный ромб, белые атласные перчатки, аккуратно подвязанный галстук на шее, накинутое сверху распахнутое длиннополое черное пальто, будто бы вытащенное прямиком из минувшего столетия любовной лихорадящей страсти?

Сквозь жирные тучи, стремительно несущиеся на запад, изредка поглядывало бледное и лысое темя тонкого месяца. По земле, измученной ударами беспощадной воды, ползала легкая полупрозрачная дымка, похожая на облако сигаретного газа, а непонятный соседский тип, что ядовитый мышьяк да старые кружева, окидывая мальчишку взглядом человека, который откровенно наслаждается прикрытым за темную линзу бунтарством, всё улыбался, всё провожал задумчивыми глазами легкомысленные намокшие завитушки выбившейся челки и сочные, замерзшие, красно-синие губы в подаренной самой осенью помаде…

Главное, сволочь же такая, с места он не сдвигался, так и оставаясь загораживать путь оттопыренным локтем да вальяжной позой блаженствующего пижона на полуденном дремотном выгуле.

В обычной ситуации Арчи бы его живо отправил по известному адресу, набросился бы для острастки, отвесил подзатыльников да вбил в дурную башку, чтобы не смел больше вставать на пути пусть, может, и не внушительного, но дикого и горделивого зверя-одиночки…

Только вот сейчас сделать он всего этого почему-то не мог.

Тело отказывало, сердце встревоженно колотилось, внутри сновала непривычная, но впечатлительная тревога, и юноша, краем нюха уловив исходящий от молчаливого человека углеватый запах подпаленной мокрой псины, передернув плечами, неуютно поежившись под уставившимися окнами соседствующего дома, будто бы поглощающими и свет, и жизнь, махнув на всё рукой, просто сошел с тротуара, погрузился ногами в поднявшуюся до щиколотки муторную лужу, чертыхнулся и пошел было дальше, когда вдруг снова ощутил, как чужие пальцы, неизвестно когда успевшие там очутиться, хватают его за плечо, приказом да грубой силой вынуждая повернуться обратно лицом.

— Эй! А ну отпусти, ты! Что за чер… чертовы у тебя… что за… что…

Говорить не получалось, орать — тем более; лицо этого чудака, внезапно оказавшегося гораздо выше самого Арчи — то ли за счет тротуарного бордюра, то ли он просто… по желанию… вырос, — придвинулось настолько близко и заглянуло теперь совсем красными глазами в глаза синие так тесно, что внутри что-то с треском оборвалось, сердце ссохлось хрустящим крылышком поджаренной летучей мышки, по жилам забегали грузными лапами злые серые волки, и мальчишка, дрогнув холодными губами, с непониманием и зачинающейся паникой лунного паралича уставился на чужой рот, всё с той же улыбкой сложившийся в:

— Добрый день. Так ты, значит, тот мой очаровательный любопытный сосед, что заимел привычку время от времени за мной следить?

Улыбка нервировала больше всего, кто-то где-то пропевал псалмы из Библии задом наперед, вспыхивал и гас ветер, оплакивающий своих покойников…

Арчи подумалось, что у него таки началась паранойя.

Обычно не особенно подверженный страхам, он теперь шумно и сухо сглатывал, бился дрожью в чужой хватке, не решался даже дышать, подсознательно опасаясь, что сосед просто возьмет, протянет упырью лапу и играючи украдет оседающее на днище дыхание.

— Ничего… ничего я… за тобой… за вами… я не…

Позади что-то грохнуло, дрябнуло, лязгнуло железом — покатилась по пустой дороге крышка от мусорного бака, облюбованного пятнистой кошкой, но Арчи, вусмерть уверенный, что это сам Самайн идет в гости тяжелыми огромными шагами ожившего Леса, стиснулся всеми узелками-мышцами, пошире распахнул глаза и, как никогда остро нуждаясь в покровительствующей крыше родного дома, злостно и яростно воспротивившись, забившись, неким чудом вырвался из ненормально-сильной хватки, едва не отодравшей, кажется, ему не только кусок мяса, но и саму несущую опору кость.

Попятился, едва не свалился пятой точкой в лужу, поскользнувшись на разбухшей жидкой грязи, устлавшей асфальт, и, отчихнувшись от забившегося в рот да в нос вездесущего дождя, с кристальной ясностью рявкнул, отчего-то не решаясь упоминать в присутствии этого… человека, наверное, имени прижившегося чёрта:

— Ничего я за тобой не следил! Делать мне больше нечего?! Вали ты… Просто вали уже куда-нибудь! Оставь меня в покое, чокнутый!

Чокнутый с красными глазами-боярышниками, забранными стылыми ноябрьскими заморозками индевелых ресниц, склонил к плечу голову, в любопытстве приподнял лохматые брови. Еще сильнее запа́х углями поющих костров да добротной намокшей собакой, но, к вящему мальчишескому ужасу, абсолютно ничего не сказал, не ответил, как будто бы даже не обратил внимания, только всё смотрел, смотрел, смотрел…

Пока от взгляда этого не сделалось настолько душно, настолько мерзло и настолько трепетно, что Арчи, против воли видя в цветочных клумбах украшенные гирляндами осиновые гробы, а в лужайках — бузиновые курганцы с вырытыми челюстями да бедренными костяшками откопанных стариковских скелетов, продолжая пятиться, поравнялся с выходной дорожкой, трясущейся рукой нашарил в кармане ключи, крепко-накрепко те стиснул, готовясь брать штурмом имеющую свойство заедать скважину…

И лишь после, шумно сглотнув, споткнувшись об обочину незамеченного подъема, на негнущихся ногах не побежал, а попросту пополз к спасительной двери, всеми остатками заканчивающейся выдержки стараясь не оглядываться.

Ни за что.

Никогда.

Не.

О.

Гля.

Ды.

Вать.

Ся.

🎃

Со всей трезвостью, на которую еще был пока способен, Арчи, капельку пришедший в себя и худо-бедно оценивший ситуацию, пришел к несколько изумившему выводу, что оставить странного кошмарного соседа в покое он должен в первую очередь сам, а потом, наверное, требовать того же и от него.

Мало ли чем тот жил, мало ли какие таил секреты в старых пыльных закутках — это всё еще оставалось его правом и его делом, а Арчи не следовало вмешиваться в чужую жизнь, Арчи не следовало вмешиваться никуда вообще.

Пора было прекращать подглядывать, шпионить и бросать косые взгляды на затопленную болотом жвачную землю, которая, к слову, опять сменила настроение да сделалась нормальной, привычной, травянистой — только после этого можно было с чистой совестью начинать упрекать в чём-то и белого пугающего чудака.

Придерживающийся этого заключения, Арчи больше не приближался к окнам и не поворачивался в сторону запретной территории даже в те часы, когда оттуда доносились призывающие стоны, словно несчастные мертвые нищие скулили в канун Всех Святых, не смотрел он туда и в минуты, когда вдыхал полной грудью переменившийся воздух, напитанный густотой сырого лесного тумана.

Иногда ему мерещилось, будто прямо под ногами, уже на земле его собственного двора, выскакивают куски зеленого мха, и мох тот настойчиво светился мертвенным светом. Иногда появлялись пятнистые грибы-поганки, иногда начинало чудиться, будто сквозь стены в дом входят полупрозрачные удрученные призраки, сам Хэллоуин, надев оленьи рога, внедряется в его прежде спокойные комнаты, начиная сбрасывать с полок вещи, стучать по лестницам призрачными копытцами — топ-топ-топ, топ-топ, топ, — менять простыни, мять подушки и одеяла, скрестись ночными когтями о красные подвальные трубы.

Арчи старался не обращать внимания даже не это: вскрывал пакетики M&M’s, рассеянно жевал шоколадные кексы «Риз», грыз малиновые и медовые батончики в пестрой шуршащей обертке, листал вынутую с полки легенду о «Пожирателе Савана», сохранившуюся тоже от причудливого деда. Словом, всячески, против своей на то воли, поддерживал дух близящегося нечистого торжества, напевал крутящиеся по радио дурацкие песенки о том, что нет на свете ничего милее родных дебрей и болот, а после, прикладываясь лбом к холодной поверхности треснувшего зеркала, давал себе по рукам, вышвыривал прочь закравшийся в душу Хэллоуин, гнал его кулаками и пинками и честно выполнял свою сторону ни с кем не заключенного, но оттого не менее строгого, как он сам считал, договора.

Всё проходило тихо, всё успокаивалось, числа приближались к заветной клетке, и вот тогда-то, двадцать седьмого прокаженного октября, его сумасшедший сосед, выбравшись из подземной берлоги, решил перенять первенство и начать свою окостенелую доводящую слежку.

В полном смысле слова на слежку это даже не походило, просто Арчи не знал, как назвать спятившее явление еще: по утрам, уходя на учебу, он сталкивался нос к носу с взявшими на прицел красными глазами, отплясывающими сперва возле его лужайки, после — на подъездной дорожке, еще после — уже на самой лестнице. Отталкивал, гнал, ругался, потом — раз за разом запинался, пробирался склепным холодком, открещивался, негласно вручал победу жестким рукам в белых перчатках. Вылезал наружу через черный запасной ход, но и там двинутый тип, остро предсказывающий каждое движение избранной помеченной жертвы — и откуда только оно взялось в голове, это жуткое замшелое сравнение…? — неизменно его находил: перекрывал дорогу, хватался за плечи, локти и запястья.

Иногда он прекращал улыбаться, резко распускал нитки пажеского притворства, отпускал уголки рухнувших тяжким грузом губ, и тогда Арчи становилось настолько не по себе, настолько болезненно-страшно под приковывающим к месту задумчивым дряхлым взглядом безвозрастного человека, что тридцатого числа он на всё плюнул, позвонил в колледж, сообщил, что заболел, и остался отсиживаться дома, тщетно пытаясь привести сходящую с ума голову в порядок.

Он трогался рассудком, ему мерещилось то, чего не было или не могло быть, а задачу между тем усложнял преследующий по пятам фантом: скребся в дверь подобранными ветками, стучался костяшками-камушками в окна, шуршал палой листвой под стеклом, обходил дом со всех четырех сторон и лишний раз доказывал, что дом без забора — не дом, а просто-напросто чертовщина.

Арчи пытался потучнее подкармливать электрический камин пахнущей бензином жидкостью, пить несчастные цветные таблетки, глушить попавшееся под руку снотворное — не спал он на тот момент уже около трёх суток, если не считать коротких передышек по пять, десять, пятнадцать минут, нарушенных ощущением, будто чья-то тень уже шастает внутри дома, протягивает когтистые руки, ощупывает глазами, таится над изголовьем. Арчи вскакивал, хватался пальцами за пульсирующие виски, таращился в зеркало на бледное изнуренное отражение с черными мешками под нижними опавшими веками. Стонал, пил обезболивающие от ноющей головы, проклинал и высыпал в унитаз ни разу не работающее снотворное, пинал толчок ногами, срывал трубы, выл гипсовым надгробным ангелом, разбившимся о кладбищенские плиты в непогожую осеннюю бурю.

Когда же сил перестало хватать даже на осторожность и внедренный чужим желанием морочащий страх, когда он оказался почти готов распахнуть дверь да впустить чертову тварь к себе в дом, чтобы раз и навсегда разобраться, чего той от него нужно — стрелки часов незамеченно пробили полночь, календарь перелистнулся на тридцать первое число, морок в ту же секунду развеялся, тень ускользнула, лестницы-стены-потолки зажили прежней жизнью, и Арчи, сморенный ливнями таблеток, инсомнией, недокормленными днями и тотальным отсутствием воли для того, чтобы добраться до кровати, прошел с четыре шага, ухватился пальцами за косяк отталкивающей стены, устало покосился на зашторенное темное окно…

И там же, где и остановился, сполз прямо на пол да, подтянув к груди колени, уснул, успев только заметить, как по потолку шмыгнул размытый лохматый силуэт, навеянный закончившимся наконец дождем.

🎃

Если Арчи и помнил, как перебрался на диван, то одними лишь расплывчатыми неточными картинками, ощущением причудливого полета, морской качкой, шорохом гравия под чьими-то ногами, мягким провалом в жесткое нутро и накрывшим сверху пластом шерстяного одеяла. Спал он долго, спал беспробудно, а когда проснулся, кое-как разлепил опухшие веки и справился с телом, совершенно отказывающимся координировать и шевелиться, то обнаружил на полу разбросанные тут и там горстки сырой земли, забравшиеся внутрь кленовые листья в желто-красной огранке, маленькие желуди и угольки, а еще…

Шерсть.

Белую серебристую шерсть, поблескивающую так, будто её сплошь покрывали песчинки крохотного толченого сахара.

Шерсть Арчи, слепо моргающего на неё с долгие нетерпимые минуты, довела до сознания настолько, что он, грузно осев на пол, подполз к той посредством получетверенек, протянул руку, сжал между пальцами, повертел на ладони, чувствуя, как по спине поднимается неприятный мокрый озноб.

Припомнились ночные летальные нырки, ощущение накрывающего без всяких касаний одеяла, шелеста и шепотков, тревожных снов о зеленых долинах да йоркширских трущобах, среди которых, завывая, носилась белая нечесаная псина с мерцающими красными глазами…

Где-то там же юношу, всё глубже и отчаяннее погружающегося в новое накатывающее сумасшествие, отвлек дверной звонок: методичный, безразличный, используемый настолько редко, что он, не поняв, что это и почему, дрогнул, едва не подскочил, заколотился рехнувшимся сердцем и только после, уловив подозрительное мерцание зажженного лампового плафона, смутное воспоминание о зачавшемся числе и тихий взволнованный говор, кое-как о чертовом источнике параноидального звука догадался.

Приподнялся. Покачиваясь и всё норовя куда-нибудь накрениться да завалиться — он даже успевал удивляться, как от того количества таблеток, что плескалось теперь в крови, не позволяя справиться с головокружением и участившимся пульсом, вообще умудрился проснуться, — поплелся к дверям.

Рассеянно подергал ручку, с льдистым откровением обнаружив, что дверь не заперта, и, сглотнув горький комок, приоткрыл скрипнувшую деревяшку, расфокусированным нездоровым взглядом уставившись на группку не то тварей, не то детей, не то снова всё-таки тварей.

— Привет-привет! Дай нам конфет! — хором проорали те, и от звонкого резкого голоса, вынудившего мучительно поморщиться, Арчи истово возжелалось отвесить придурочным вымогателям не конфет, а хорошего пинка, чтобы летелось лучше да с попутным ветром.

Он почти сказал об этом вслух, почти открыл пересушенный рот, но, уловив нахлынувший откуда-то дух кукурузных рысей да соломенных воронов, не случившихся в его детстве из-за дурного, наверное, характера и неспособности у кого-либо что-либо просить, захлопнулся обратно, махнул рукой, велев вроде как подождать, нырнул в глубину притихшего удивленного дома.

Поползал по полкам, пошарил по столикам, насобирал остатки красных и синих шоколадных орехов, завалявшиеся батончики, несколько сникерсов, непонятные сосучки на палках и, вернувшись, добротно да щедро высыпал всё, что отыскал, в подставленный бумажный пакет, заслужив букет счастливых воплей и визжащих благодарностей.

Посторонние звуки утомляли, гремели окучивающим соборным колоколом. В его собственных мыслях всё еще носилась белая лохматая собака, щуря поспевшие рябиновые глаза; Арчи захлопнул дверь прежде, чем дети убрались, прищемив кому-то кусок свисающей с башки простыни-наволочки. Устало зевнул, уверенный, что как-нибудь разберутся сами, а он и так уже свою долю выполнил, и вернулся в гостиную, попутно заглянув в мутное старое зеркало, обрисовавшее нечто тощее, замученное, в закатанных по колено черных джинсах, белой выпущенной рубашке мешком, с длинной каштановой гривой ниже лопаток, свалянной на кончиках в мелкие колтуны-паутины.

Пошатываясь, прополз на полумрачную кухню, налил себе из-под крана холодной сырой воды, залпом осушил звякнувший стакан. Почти уже призадумался просунуть в раковину всю голову целиком, устроив быстрый отрезвляющий душ, но в тот же момент услышал, как в дверь звонят опять, сопровождая действо первое действом вторым: требовательным постукиванием тщедушного настырного кулака.

Арчи, снова отвлеченный, злобно цыкнул.

Раздраженно завернул крановый винт, тряхнул разрывающейся пополам головой и, оскалив зубы, потащился в прихожую, попутно лучше лучшего вспоминая, почему так не любит этот чертов день: раньше поблизости хотя бы оставался старик, старик разбирался сам, пока он отсиживался наверху, впихнув в уши наушники и стоически делая вид, будто никакого тридцать первого по второму осеннему месяцу не существует, а теперь старик был далеко и отдуваться приходилось впервые самому.

Он дернул на себя дверь, с подозрением покосился на одного-единственного пацана в синих джинсах да полосатом пуловере начинающего Крюгера. С легким ужасом протошнился от вида водруженной на башку башки другой — редкостно уродливой, облысенной, не то волчьей, не то кабаньей, невольно напомнившей о белой собаке из нашептанных таблетками снов.

— Давай мне скорее конфеты! — тем временем потребовало недоросшие нечто, нахально впихнув под нос пакет да яростно тем затрясши. — Конфеты! Хочу конфеты! Ну?! Чего ты на меня уставился и стоишь, будто столб?!

— То и стою, что перебьешься, — злостно рыкнул легковоспламеняемый Арчи, скривив губы да вытолкнув из тех пренебрежительное «фырк».

Полосатый пацан-кабан его бесил, заслуживал разве что кулаком по затылку да вихрем в обратную сторону, и от причинения тому любого рода увечья останавливала только…

Наверное, откровенная бессильная лень.

— Это еще с чего?! Ты что, не знаешь, что должен давать всем, кто попросит, конфеты?! Сегодня Хэллоуин, гадина! Так что гони сюда немедленно мои сладости! Жадная морда!

Лень постепенно таяла, желание пристукнуть мелкую дрянь быстрыми прыжками забиралось на обросшую карликовыми елочками да пеньками-великанами гору.

— Во-первых, не я здесь гадина, а ты говнюк, — прошипел Арчи, чуть склоняясь да упираясь ладонями в колени — показать скотине её место и чертово отсутствующее снисхождение с его стороны. — Во-вторых, я ничего тебе не должен, а в-третьих, твои дружки, которые успели побывать здесь до тебя, уже всё сожрали, так что вали, отыскивай их, отнимай, отжирай вместе с руками, а от меня сгинь. Я тебе не фабрика по производству хреновых сладостей. Понятно выражаюсь?

Если бы чертов кабан — легче почему-то было считать, что это всё-таки кабан, хряк, свин-недоросток — выежился и огрызнулся хоть единым словом, он бы искренне отвесил ему хорошенького фонаря на память, но мелкий, что ни странно, то ли таким вот обращением по-своему проникся, то ли сообразил, что нарывается на того, на кого нарываться нельзя, и, резко стихнув, послушно так буркнул:

— Понятно. Вот же сволочи-то… Как они хоть выглядели? Те, кто отобрали у меня сладости?

Арчи, прикусив губу, призадумался. Склонил к плечу голову, похмурился. Так ничего лучшего и не сообразив, честно, как умел, выговорил:

— Как враль, темнила и дезинформатор. В шляпах. В пресловутых треугольных шляпах.

Пацан, судя по всему, усек и это.

Кивнул с важным видом, поправил прикладную башку, закатал полосатые рукава и, помахав на прощанье рукой, припустил волчьей трусцой восвояси, сквозь синие улицы да желтые зловещие огни, уже вдогонку поймав брошенное немножко припаздывающим за реальностью юношей:

— Эй, ты! И скажи заодно остальной шпане, чтобы прекращала сюда соваться! Нечего у меня ловить, слышишь?!

То ли ветер заморочил голову, то ли мальчишка и впрямь ему кивнул, а Арчи, оставшийся неприкаянно торчать в дверях, против воли скосил глаза на запретный, опасный, нехороший чертов дом на той стороне, обнаружив, что окна его черны, доски мокры, деревья торчали из земли, как пальцы торчат на призрачной руке: пять пальцев — пять привидений, с которыми еще предстоит встретиться до завершения отпущенных дней.

Углядел невзрачную гирлянду в виде маленьких клыкастых черепков, развешанную над входной дверью, почуял неистово-сладкий дымок сахарной мяты, будто где-то неподалеку открылся заводец по производству зелено-белых липких леденцов, только во главе этого заводца копошились не бородатые гномы в цветных панталонах, а улыбчивая мачеха успевшей уйти в свою залетную кому Белоснежки…

Когда же ему почудилось, будто за запотевшими соседскими окнами всё-таки что-то мелькает, что-то подглядывает в ответ, Арчи, вспомнив про наложенное на самого себя табу, поспешно захлопнул пискнувшую дверь, передернулся да убрался на кухню.

Холодного душа уже не хотелось, он и так его в достатке получил, любуясь на декорные издержки несчастного соседа, зато теперь не отказался бы от чашки крепкого чая с листом подсушенного подорожника, тоже вот оставшегося в наследство от загулявшего старика, и юноша почти поставил чайник на плиту, почти развел огонь, когда в дверь позвонили в третий раз.

Это был фатальный джек-пот, сплошной поток незамутненного бешенства, к чертям сорванное терпение и немедленное желание содрать с кого-нибудь шкуру да такого вот униженно-голого придушить, выпотрошить, повесить на участке собственным наглядным чучелом свихнувшегося нелюдимого тролля, однако Арчи, вопреки всему, решил попытаться проигнорировать.

Зажег спичку, водрузил на конфорку пузатую емкость, приготовил кружку, набросал в ту заварки да сухой травы, тщательно завинтил банку. Посидел, раскачиваясь, на табуретке, пересчитывая наклеившиеся на потолок вороньи тени, мышиные глазастые сугробики, тыквенных рыжих лисиц, глядящих с эскизов налепленных на холодильник наклеек.

Чайник успел закипеть, руки потряхивало, кипяток обжег подавшиеся в порыве губы, а чертовы тупые дети всё продолжали да продолжали трезвонить, в конце концов сбрасывая последние выдержки терпения в затоптанную лосиными копытами пропасть.

Арчи взвился, ругнулся, перевернул ударом ноги грохнувшую табуретку. Перекинул через плечо белое кухонное полотенце и, проклиная несчастную ненавистную дату, громко стуча ногами, ринулся в гребаную прихожую, вот сейчас уже уверенный, что не просто освежует, а возьмет и заживо сожрет, на одну ночь побудет страшным зеленым каннибалом, впоследствии скончавшимся от отказавшегося переваривать вобранный яд чувствительного брюха.

Матерясь откровенно, в голос, дернул за едва не вырванную ручку, с размаху распахнул перепуганную дверь и…

Как-то так взял да с сомнением замер, во все глаза вылупившись вовсе не на мелкую туповатую пакость, не на какое-нибудь там привидение в простыне да с двумя нарисованными угольком крестиками вместо прорезей для глаза, а на…

Огромную, ярко-огненную, внушающую и пугающую…

Тыкву.

Вернее, непомерно огромную тыквенную башку, надетую на ставшее из-за этого громадным тело, запахнутое в знакомую белую рубашку, шерстяной жилет с иголочки, строгие брюки, высокие, по колено, сапоги, измазанные в дорожной талой слякоти.

Прежде чем он успел толком сообразить или хотя бы попытаться придумать, что ему теперь делать, сумасшедший тыквоголовый сосед, нависнув над ним да потеснив с порога, ухватился обеими руками в белых перчатках за косяки, придвинулся ближе, украл своей махиной весь внешний свет и, мелькнув красным пламенем в прорезанной овощной черноте, хрипловатым голосом, сочащимся всё той же знакомой улыбкой, проговорил:

— Конфеты или сладости, дитя?

Это Арчи немножко пробудило. Ровно настолько, чтобы, проторчав в святом непонимании еще с несколько шажков секундной стрелки, приоткрыть рот, отшатнуться и, сложив на груди руки, рыкнуть:

— Что еще за идиотский вопрос? Конфеты и сладости — это одно и то же!

Наверное, он глупо и предсказуемо повелся: тыквенная морда как будто бы улыбнулась зубастым оранжевым оскалом шире, заискрилась, перепугала и даже ослепила, а голос, доносящийся из глубины, неторопливо выговорил:

— Нет, совсем не одно и то же. Конфеты — это конфеты. Сладости — это сладости. Так что же, угостишь меня конфеткой, малыш?

Арчи, с одной стороны, и рад бы. Очень рад бы дать ему чего-нибудь, набить хэллоуинский пакет разбросанными по полу углями да желудями, поверху присыпать сахарными батончиками для отвода глаз, оттолкнуть налипающую со спины тень неизвестного толстяка с подкрученными усиками и слащавыми глазками, намекнуть, что всё, он свою часть негласного контракта выполнил, а ты, придурок, вали отсюда прочь, домогайся других, меня оставь в покое.

Арчи и рад бы, но…

— Нет у меня никаких конфет, — недовольно буркнул он, закусывая нижнюю губу. — Так что проваливай. Возвращайся в свою… страну гребаных ужасов, страшила, и отвяжись уже, видеть твою рожу не могу: из всех, кто сегодня приперся, один только ты реально меня пугаешь.

Запоздало сообразив, что так спокойно и относительно на равных они разговаривают вообще-то впервые, черпнул капельку недостающей храбрости, приподнял подбородок, пощелкал по руке нервными бегающими пальцами, наблюдая, как тыквоголовый наклоняется ниже, смотрит на него в упор и, то ли усмехаясь, то ли издеваясь, сочувствующе качает башкой.

— В таком случае, хороший, тебе придется откупиться сладостями. Без них я никуда не уйду.

— Какой я тебе к черту хор… И вообще, я же сказал, чтобы ты убирался отсюда! Топай куда подальше от моего дома: и так ведешь себя, как чертов маньяк!

— А я сказал, что никуда не уйду, пока ты не дашь мне чего-нибудь сладкого. Или не позволишь взять его самому.

В последней фразе наверняка скрывался сахарный подвох, определенно и однозначно скрывался, если верить дрогнувшему, прекратившему улыбаться голосу того, кто прятался под огненной одержимой тыквой, но Арчи охватил такой трепет и такая слабость, голова снова туманно плыла, а ноги пытались подогнуться, что он, искренне надеясь избавиться от того, чьё присутствие действовало на него столь пагубным образом, зацепившись за последнюю лазейку к спасению, неуверенно спросил:

— Как…? Что ты собираешься брать, если у меня ничего нет? Я сказал же тебе! Всё, что у меня было, я отдал каким-то придурочным детям, которые приперлись первыми, а вы все продолжаете и продолжаете сюда лезть, будто я должен был продать этот чертов дом, чтобы накормить ваши хреновы ненасытные рожи в этот гребаный день! Если так хочешь сладостей — иди и ищи тех девчонок, кабаньего шкета, кого угодно еще ищи! Отбирай у них — ты здоровый, справишься, сволочь такая. Нет у меня ничего, понял? Если бы было — я бы давно уже всё тебе отдал, чтобы только ты сгинул с моих глаз: высыпал бы к черту на газон, и валяйся себе свиньей в помоях.

Он ерничал, злобился, нервничал, а тыква, терпеливо всё выслушав, отлепила от косяка правую руку, задумчивым мажором перебрала пальцами воздух и, приподняв башку, спокойно, будто лучше всех на свете знала, выговорила:

— У тебя есть сладкое. Не лги мне.

— Да где?! — провалившись в истерику, взревел добитый повальным нежеланием соображать юнец. — Где, мать твою?! Покажи мне, и я тебе всё отдам! Обещаю, что отдам!

То ли что-то непростительное просквозило в его словах, то ли он, сам того не замечая, заключал страшную сделку с таким же страшным Дьяволом, но тыквоголовый, вдруг снова расплывшись в медовой улыбке, вконец оттеснил его в дом и мягким, ласковым, но настойчиво-повелительным голосом вытребовал:

— Тогда позволь мне ненадолго войти. Позволь мне войти, дитя, и я покажу, где у тебя спрятано сладкое. После чего, разумеется, заберу его всё себе. Ты согласен?

Что-то во всём этом было…

Не то.

Арчи привык прислушиваться к интуиции, интуиция его бунтовалась, нашептывала, что нельзя. Ни в коем случае нельзя соглашаться.

Правда, нельзя-то нельзя, а придурочный тип на пороге был еще хуже выпадов пробирающейся под горло тревоги: Арчи хорошо успел уяснить, что выгоняй — не выгоняй, обращай внимание или нет, но если дрянь эта решит остаться здесь, то и останется, продолжит бродить под окнами, добивать насланными кошмарами, всё глубже погружать в беспролазную паранойю, и никто выбраться не поможет — например, всякий раз, как его накрывало настороженное желание позвонить в местный участок и перебросить порядком вымотавшую проблему на чужие плечи, с ним начинало происходить нечто из крайности в крайность…

Нездорово странное.

Поначалу вспоминались какие-нибудь неотменимо важные дела, пальцы выпускали обвисшую трубку, ноги уносили в запыленный угол, усаживали, заставляли взяться то за желтую плесневелую книгу, то за трупик засохшего паука, методично отрывая тому по кругу мохнатые ноги.

Обычно он приходил в себя через час, два или пять, обычно же — глубокой ночью, сидящим то на подоконнике, то на унитазе, то на полу, занимаясь мертвыми мошками, перебиранием печатных страниц медицинских справочников, стариковских фотокарточек, выстукиванием по пустому стакану незнакомого ритма.

Еще мог сморить непредвиденный сон — то есть непредвиденный во всех смыслах: вот он только что стоял, шёл, наливал в кружку кипяток, а вот вдруг падал, сползал, расшибал лоб и оставался беспокойно спать, по пробуждению не помня вообще ничего и никого да бродя по дому рассеянной лунатичной сомнамбулой.

Бывали еще случаи, когда руки всё-таки доходили, набирали полицейский номер, вслушивались в голос спрашивающего и спрашивающего диспетчера уши, а сам Арчи молчал и думал, что ведь ему всё показалось, что сосед его — обыкновенный сосед, что он попросту сходит с ума, что того и вовсе никогда несуществовало и что за подобную ложь его рано или поздно упекут за решетку.

С белыми сахарноватными стенами.

Что-то страшно-странное творилось с этой тыквой, что-то неподвластное его замкнутому в себе разуму, и чем дальше, тем меньше сил оставалось обо всём этом думать: всё безнадежнее хотелось махнуть рукой, хрустнуть пятками по еловым иголкам да мертвым насекомым. Впустить тыкву в дом, позволить той сделать, что ей сделать хочется, и просто вернуться на диван, зарыться в одеяло, закрыть глаза да проспать до самой зимы, намертво забыв про неудавшийся кукурузный октябрь.

— Черт с тобой… — сбито, неуверенно выговорили его губы, запнувшись одна о другую. — Зайдешь, возьмешь, что тебе там нужно, и провалишь обратно. Всё понял?

— Конечно, — тыква качнулась навстречу, кивнула.

— И чтобы больше не рыскал у меня под окнами! Я из-за тебя спать не могу, фрик крипотный: еще немного — и сдохну от вылаканных таблеток.

— В этом больше не будет необходимости, — заверила тыква.

— И чтобы после я тебя поблизости не видел.

Вот на это никакого согласного «конечно» не последовало, овощ промолчал, пригвоздил опасными сверчками исказившихся глаз. Помешкав, спросил, напрочь игнорируя последнее условие и не то насылая, не то внушая новый морок, с которым юноша уже не сумел ни отказать, ни потребовать ответа:

— Так я, получается, могу войти к тебе в дом, дитя, и забрать то сладкое, что в нём прячется?

Арчи скривился. В глубине души пожалел, в глубине души запаниковал, но, не привыкший отбирать даденного слова, только хмуро кивнул, выговорив одно постное пустое «валяй».

Отстранившись, поглядел, как несчастное страшилище, согнувшись в три погибели, проползает через порог, пытаясь не отшибить бутафорскую накладную голову. Дождавшись, когда то окажется целиком в прихожей, прикрыл за ним дверь, чтобы никаких уродцев больше не набежало, с дрожью посмотрел, как жутковатый сосед стаскивает, наконец, эту дурацкую маску, аккуратно сгружает её на пол, открывает своё настоящее лицо с проштампованной ехидной улыбкой.

Арчи, поспешно отвернувшемся прочь, подумалось даже, что лучше бы он так в ней и оставался, в этой своей тыкве, что так было спокойнее, приятнее и обманчивее, так меньше нагнетала обстановка непоправимости. Вдохнув полнотой груди зачадившего воском воздуха, насевшего неприятной сладостью на губы, и стараясь сделать вид, что он не у дел и что развлекайся, как хочешь, пугало, а потом катись в свои вороньи поля, попробовал было уйти на кухню, к оставленному в одиночестве стылому чаю…

Когда вдруг ощутил, как чужие пальцы настойчиво перехватывают его запястье.

Всего одно, всего лишь маленькой костедробительной хваткой, всего лишь мгновенно вспыхнувшими на глазах слезами и сорванным с губ непроизвольным стоном; Арчи, чертыхнувшись, поняв, во что угодил и каково полагаться на чужие обещающие слова, развернулся, открыл рот для матерного оклика, злостно сверкнул дикими глазищами…

И в ту же секунду ощутил, как и второе его запястье стискивают взбесившиеся пальцы, а открытый рот…

Открытый для рыка рот накрывает рот другой, притиснувшийся вплотную и ввалившийся внутрь языком — горячим, мокрым, требовательным, забившимся между щёк юркой ядовитой змейкой.

От шока, поднявшегося из нутра похолодевшей груди, он не смог даже толком воспротивиться в ту секунду, когда сопротивление еще имело хоть какой-то смысл, хоть какой-то шанс на успех: просто стоял, разжав потряхиваемые пальцы, таращил глаза и позволял сумасшедшему типу из соседнего жуткого дома шариться языком по его рту, забираясь так бесстыдно глубоко, что голова, взорвавшись, вспыхнула горячим игристым вином на кончиках клыков Хайгейтского вампира.

В секунду следующую, сменившую прошлую, до него начало что-то по кусочкам доходить, он задергался, стиснув в кулаках пальцы. Напрягся посиневшими запястьями, яростно замычал в прижатые друг к другу губы, пытаясь затрясти головой и оттолкнуть зарвавшегося ублюдка прочь, но путь назад успел стереться, мосты разнеслись по щепкам, болото слизнуло былую почву; запинаясь в собственных ногах, стараясь отшатнуться да попятиться, Арчи в конце всех концов обо что-то уперся пятками, налегнул, попытался вывернуться и отпихнуть пойманными руками…

И с ужасом ощутил, как все его попытки — не такие уж и слабые, не такие уж и бесполезные — в мгновение стрелки перекрывают, как стискивают запястья до оглушительной ломающей боли. Приподнимают острое твердое колено, врезавшись тем между распахнувшихся ног, толкают, наваливаются, вышибают последнюю опору и, играючи добившись своего, швыряют спиной на голый забренчавший пол.

Во время короткого полета, должного приложить затылком так, чтобы после долго еще в невменяемости крутить головой да скулить от бессилия, сумасшедший белый тип вдруг отпустил его руки, вместо этого бережно перехватив за спину и ладонью под голову, в результате чего прогремевший удар отшиб костяшки да ладони ему, а самого Арчи потряс всего лишь маленьким дискомфортом, легкими синяковыми ссадинами и махиной свалившегося сверху чужого тела, что, непозволительно быстро оклемавшись, вновь ухватилось пальцами за его запястья, со стуком те изогнуло и прижало к полу на уровне бьющейся в агонии головы в лапнике из рассыпавшихся, отливающих кофейным пеплом волос.

Умело делая то, что делать как будто бы привык, оказавшись никакой не тыквой, а самим чертовым оленем-Самайном о пшеничной косе, что ночь напролет гонит избранную жертву, этот черно-белый мерцающий человек из старинного вальсирующего фильма, прекратив, наконец, улыбаться, стиснул коленями мальчишеские бёдра, свёл вместе его ноги, полностью обездвижил, но приваливаться вплотную не стал, оставаясь нависать, внимательно смотреть сверху вниз, завораживать и впрямь замелькавшим в радужках красным плавным огоньком да бледностью фарфоровой кожи в сопровождении белых, что снег или зимний тусклый прах, волос, спавших на костюмированные плечи и лицо.

Арчи долго смотрел на снежного типа, снежный тип долго смотрел на Арчи; в глазах юноши начинало всё отчетливее расплываться, точно он был вовсе не человеком, а эльфом или феей, напоровшейся на посыпанный тертой примулой порог. Язык заплетался, сердце в груди колотилось о три ребра, вены наполнял жидкий топленый жар опаляющих свечей, вливающийся извне.

Тело слушалось всё хуже, сил оставалось всё меньше, и пока те не отвернулись совсем, пока полностью не вынырнули через поры прогрызшими путь к спасению мышами, Арчи, хрипя через слово, выгнувшись в спине рассерженной ведьмовской кошкой, прошипел, сверкая заострившимися иголочками полосующих месяцев-зрачков:

— Что ты… что… ты… ты же сказал, что… тебе нужно всего лишь сладкое, сво… лочь! Так что ты… делаешь теперь?!

Он был уверен, что белый да снежный попросту не ответит — ну к чему, к чему победителям слова…? — но тот, чуть-чуть приподняв губы да наклонившись ниже, позволяя вдохнуть обжигающего огнистого запаха дождливых туманов, наполовину прикрыв лондонские глаза шерстью — почему шерстью-то?!.. — ресниц, спокойно, успокаивающе даже как будто, отозвался:

— То, что и собирался делать. То, о чём мы с тобой договаривались. Забираю причитающееся сладкое, хороший мой.

— Я же сказал тебе так меня не… Ладно, черт, да плевать… только… Что ты несешь?! С какого…

Он забился было, снова попытался прогнуться позвоночником, а потом вдруг ощутил, как на губы опускается левый указательный палец в пепелистой перчатке, мягко погладив, слившись с губами другими и странной да страшной бессловесной магией нашептав:

— Тихо, дитя моё, тихо… Я всего лишь делаю до конца своим то, что ты мне столь щедро и любезно отдал. Разве ты сам не видишь?

Арчи не понимал. Арчи не видел.

Он соображал лишь то, что одна рука сейчас оставалась свободной, можно было попытаться высвободиться, пусть отчего-то до тошноты и не хотелось; превозмогая себя, задыхаясь от навалившейся сверху прошибающей усталости, он всё же попробовал, потянулся и ухватился пальцами за жилетку на чужом плече, сминая шерсть — снова эту чертову шерсть!.. — и намереваясь от себя оттолкнуть, но…

К собственному исковерканному изумлению вдруг сообразил, что вовсе никого никуда не отталкивает, а только впивается, крепко-крепко и испуганно удерживается, смотрит распахнутыми глазами, подрагивает и не может понять, что с ним такое происходит, выискивая ответ в пожравших весь часовой Лондон глазищах.

Лежать на холодном голом полу, изгибаться спиной под чужим весом, понимать, что не можешь и не хочешь никуда отсюда деваться — удовольствие весьма сомнительное, низкопробное, переулочно-грязное, но…

Но ему почему-то нравилось, изнутри посасывало и покалывало, ликовало; горело под касанием пальца к губам, приопускало ресницы кроткой оленицей, готово было простонать от одного простого прикосновения, выгнуться костями наружу и отдаться прямо здесь, прямо сейчас, всем неутомимым изголодавшимся существом. От этого становилось по-своему болезненно, по-своему страшно, по-своему восхитительно; зрачки бегали, изучая нависшее лицо, сердце стучалось, губы, приоткрывшись, дрожали, и снежный да белый, который наверняка знал все ответы этого света, сжалившись, пояснил, вместе с тем принимаясь задумчиво выглаживать кончиком пальца мальчишеский подбородок и холмик напряженного сглатывающего кадыка:

— Единственное сладкое для меня — это ты, дитя. Я унюхал твой запах, я покорился, влюбился в него, влюбился в тебя, и мне было до трепета приятно видеть, что и моя скромная персона сумела тебя хоть сколько-то заинтриговать. Признаюсь, мне до безумства понравилось играть с тобой в нашу увлекательную игру… — Пальцы продолжали скользить, оглаживать шею, а Арчи, плывущий рассудком, запрокидывал голову, подставлялся, тихонько кусал губы, ерзал и почти-почти выстанывал, готовый растекаться и кончать от каждого мимолетного прикосновения. — Ты — то сладкое, за которым я охочусь, прелесть моя, а договор был таков: едва я переступлю порог — и угощение, сокрытое в этом доме, навсегда станет моим. Ты сам сказал это, мальчик. Ты сам мне отдался. Теперь ты больше не сможешь ни противиться мне, ни даже желать этим заниматься. Теперь ты — в моей и только моей власти.

Он был наглым, самоуверенным, приятнопахнущим, по-зимнему жарким, но…

— Почему…? — тихо-тихо вышептал юноша, оставаясь лежать покорной настигнутой гончей даже тогда, когда его правую руку тоже отпустили, а ладони в белых перчатках легли на впалый живот, мягко забираясь под задравшуюся домашнюю рубашку.

— Потому что я влюбился в тебя, я же сказал… — Ладони заскользили вверх по груди, огладили морские рёбра, пересчитали косточки, ощупали розовые бляшки мгновенно отозвавшихся возбуждением сосков. — Или ты хочешь знать, почему не сумеешь воспротивиться мне?

Арчи, не отыскав сил даже для одного жалкого «да», просто кивнул, позволяя себе опустить смоляные ресницы, вновь запрокинуть голову и приоткрыть рот, дыша теперь только исключительно им — влажным, облизанным, зацелованным.

Он кожей, закрытыми веками чувствовал, как улыбнулась снежная дрянь, беззвучно просмеялась, опустилась ниже, грубо разрывая первые две пуговицы и обволакивая горячим настойчивым языком остро очерченные горличные ключицы. Пощекоталась спавшими на грудину волосами, поцеловала в ямочку под основанием напряженной струной шеи, провела вверх языком…

— Это всё мои чары. Или, если точнее, природный животный магнетизм, прелесть.

Нелепое вроде бы признание насторожило те участочки мозга, которые еще работали. Признание даже по-своему рассмешило, насупило и разозлило, но когда Арчи открыл глаза, пытаясь остановить вращение и зафиксировать летопись рушащегося в пшеничное поле мира, то…

То…

Смех сам собой застрял в глотке, ресницы распахнулись. Рассудок, задумчиво накренившись, с гулким отзвоном стукнулся мячиком-пустышкой и об один висок, и о второй: пусть снежный тип и оставался как будто бы по-своему прежним, но глазные его зубы удлинились, вышли за пределы губ, поблескивая в талом, склепно-тусклом коридорном освещении. С глазами тоже закрутилось нечто причудливое, невыносимое, прошибающее вразнобой упавшими картами старшего аркана плачущих джокеров да трубящих в горны висельников: радужки вконец покраснели, зрачки вытянулись, в уголках сложился хитрый игривый прищур, и пока мальчишка смотрел, пока думал и пытался понять, пробиваясь сбитыми в кровь кулаками к пределам собственного сознания — тело его постыдно просыпалось, жадно трепыхалось, тянулось, льнуло навстречу, распускаясь так, как по весне распускается всякое животное существо: Арчи понятия не имел, чего оно просило, но просило настойчиво, с удушьем, с болью внизу раскалившегося повлажневшего живота.

Он понятия не имел, но снежный бес, разъезжаясь самодовольными клыкастыми губами в торжествующей предвкушающей улыбке, всё-всё-всё знал.

Арчи больше не мог говорить, Арчи больше не соображал, зачем ему вообще нужно говорить: хорошо было и без того, в голове плескалось разлитое из магических чарок зелье, внутренности сковывал нетерпеливый озябший голод.

Когда седой зубастый тип пожелал завести ему за голову руки, огладить их, подрезать чем-то острым, болезненным, но приятным — он уже не возражал, послушно оставляя лежать те там даже тогда, когда удерживающая рука отпрянула, принявшись выглаживать ему щеку.

Ладонь была теплой, горячей, шершавой на кожу, пахнущей старинным земляным дождем, и Арчи, поддавшись соблазну, окончательно потеряв себя за провалившейся с крахом попыткой идентификации, по-звериному провел по ней высунувшимся языком, добившись уже и со стороны снежного ощутимой вспышки пробравшей до костей дрожи.

— Сладкий… Арчи…

Откуда он знал его имя — сейчас тоже стало в корне не важным; Арчи было наплевать, Арчи просто нравилось, как срывается с клыкастых губ заветное хриплое словечко, как эхо при этом пробирает кровь, как поднимается к щекам огонь, как тянется навстречу подрагивающий ограненный рот, снова и снова притрагивающийся к обласкивающей лицо ладони.

Сквозь непривычные, никогда прежде не приходящие взволнованные размышления о том, уместен ли его шум, красивы ли его полустоны и полутени вьющихся в осеннем танце ресниц да оттенков, Арчи до тошноты, до головокружения хотелось услышать хриплый лязгающий голос еще раз, и снежный, будто слушая его мысли волной перехваченной музыки, склонившись низко-низко, припав губами к кромке прикушенного уха, прошептал:

— Ар-рчи…

— Еще… — это не его губы, не его тело, не сам он говорил, но…

— Арчи… Арчи, мой сладкий, прекрасный Арчи…

— Еще…!

Он однозначно сходил с ума, трогался отключающимся рассудком, выгибался, не мог больше терпеть неведения, утопая в жажде по неизвестному «нечто»; руки, нарушив викторианское клятство покорного заточения, скользнули навстречу, сорвались, оплели за плечи и шею, путаясь пальцами в растрепанной серебровой гриве, и голос, похищающий душу, снова вышептал одно-единственное, навек связующее заклинание:

— Мой Ар-рчи…

Да, да, да!

Он хотел больше, ему нужно было больше, пальцы сдирали с чужой спины ткань; бёдра, стиснутые коленями, дергались и бились в запальчивых конвульсиях острого желания. Юнец вновь открыл рот, облизнул красным языком воспаленные припухшие губы, вновь почти потребовал, но в тот же миг ощутил, как пальцы клыкастого, соскользнув вниз, ухватились за подол его рубашки, пьяной походкой поднялись обратно наверх, огладили нижнюю губу и, проявив настойчивую грубость, затолкнули тряпку в разверзшийся рот, заставляя сомкнуть челюсть, успокаивающе оглаживая дрогнувший в растерянности подбородок.

— Подержи её так немножко, хорошо?

Арчи, внезапно осознавший, что ему вообще глубоко наплевать, что этот голос говорит, лишь бы он только продолжал говорить, вспыхнув внутренним костром под звездным падением, согласно — действительно на всё уже согласно — кивнул. Сомкнул вместе зубы, заглянул с пожаром в расползающиеся серным дымом глаза, откинулся назад головой, вместе с той натягивая тугой уздой белую рубашку, оголяя и живот, и грудь, и объятые полупрозрачной кожей танцующие ребра, шумно раздувающиеся мехами под жадными сорванными глотками застревающего в забитом горле саднящего воздуха.

Он чувствовал, как снежный медленно кружит губами по открывшейся грудине; захватывает кромкой левый ягодный сосок, прихватывает тот верхними зубами, прижимая снизу спружинившим языком и принимаясь перекатывать, пощипывать, чуть оттягивать, доводя до неистовства грязного в своей красоте тюремного танго.

Арчи было больно, Арчи было первобытно-сладко, чужая страсть вливалась дозами впрыснутых противоядий и ядов, пальцы белого сомкнулись на соске другом, тенью повторяя движения рта и языка. Его собственные руки, недолго помучившись, потянулись всё-таки к лохматым космам, зарылись в них, дернули за прядки, стиснули между пальцами; бёдра непроизвольно вскинулись вверх, вжались в опаливший твердый бугор, тут же подались назад, дыхание остановилось…

В тот же самый миг одна из рук сумасшедшего Клыка потянулась вниз, огладила трепещущий живот, обвела тот по бережку пупка подушечкой пальца и, сменившись острой иглой, расчертила раскрывшуюся кожу, пустив по шкуре мокрый горячий сок дикой лесной волчанки.

Далеко не сразу Арчи понял, что с ним сделали. Далеко не сразу в отупевшем мозгу промелькнуло осознание должной прийти, но почему-то всё никак не торопящейся появляться боли.

Замешенный чужими руками, что осеннее солнечное тесто, он приподнялся на разъехавшихся в стороны локтях, непонимающе уставился вниз, на белую кожу и стекающие по той муторно-бузинные росчерки, задумчиво собирающиеся у самой границы застегнутых брюк…

Через неполную секунду, едва успев по-настоящему заволноваться, встретился с красно-серыми пляшущими глазами, в немом шепоте пообещавшими:

«Всё хорошо, мальчик. Не все раны должны обязательно болеть. Некоторые из них, наоборот, приятны».

В человеческой своей глубине Арчи им не верил, но, пристально наблюдая, как снежный отставляет в покое разбухшие темные соски, медленно сползает ниже и осторожно, избегая небрежных движений, касается высунувшимся языком разбросанных кровавых хвостов да краев вскрытой ранки, воистину не ощущая ничего, кроме невыносимого стыда и жженого хотения, пробуждающегося в зачатках самого нутра, верить против всех доводов разума начинал.

Растрепанный, обезумевший, привлекший дикую тварь с далеких болот, где холодный пепел, зарево и платиновая слюда, запахом распустившейся девственности и вечного одиночества, что успело приобрести его взгляд, наряд и голос, юноша, упираясь в пол костяшками поднывающих локтей, во все подслеповатые глаза смотрел, как существо это, обхватив пальцами с прорезавшимися когтями, разодравшими перчатки, его бока, фиксируя так крепко, чтобы не посмел никуда удрать, лакающими движениями скользит по растерзанному животу — собирает капли старые, тут же дожидается появления капель новых, бережно сглатывает, оцеловывает красными измазанными губами, ломает, льнет всё ближе, медленно-медленно спускаясь к запретной истомившейся низине.

Под прицелом полуиспуганного взгляда снежный ухватился зубами за пуговицу на его штанах, помог себя пальцами, сдернул её и молнию к чертовой матери вниз, умудрившись одной рукой приподнять и стянуть тряпьё, а после, когда язык беззастенчиво прошелся по длине розового налитого ствола в переплетении смазанных соком венок, когда желание и страх, сплетшись воедино, шибанули в голову и у Арчи перехватило дыхание, рубашка вылетела изо рта, в стылости воздуха просквозил стон, а руки потянулись не то оттолкнуть спятившего извращенного ублюдка, не то просто накрыть самому себе ресницы да веки — от него отстранились, дерзновенно взялись за костлявые бёдра, обезумевше поглядели в глаза и, прошептав что-то, что уши попросту отказались воспринимать, резким толчком перевернули на живот, заставляя ушибиться подбородком, плечами и подвздошными косточками с нерушимостью столкнувшегося пола.

За спиной тут же зашуршало, звякнуло отстегнутым железом, но пока юноша пытался справиться с вновь навалившимся головокружением и соскальзывающими в разные стороны коленками, пока возился, тщетно гонясь за источником перескакивающего лунными листьями шума, чертов клыкастый тип закончил с тем, что он там делал, вырос над ним, спустил грубым движением штаны, сдерживающие в коленях, и, подхватив протиснутой рукой под живот, потянул наверх, практически силой вынуждая встать на нервирующие четвереньки, на которых Арчи до победного, последнего, одуряющего стоять, вопреки всем чарам и желаниям, не хотел.

Раздраженный, недовольный тем, что с ним вытворяют и как обращаются, нисколько не собираясь считаться, прибегая к старому плесневелому «нагибай и властвуй», он закусил прядь собственных волос болезненной тугой уздечкой, мотнул головой, вильнул задницей, настойчиво сбрасывая с той улегшуюся хозяйскую ладонь. Не добившись никакого успеха, разозлился еще больше, надтреснул влитое в кровь колдовство, выбиваясь из того повернутой назад головой да пальцами, сложившимися в подрагивающие белые кулаки.

— Выпусти меня… — тихо-тихо прошептали опоенные губы, в то время как никто и не держал, а тело наотрез не подчинялось. — Выпусти меня, ты!..

— Сожалею, но нет… — отозвалось немедленным тихим ответом, разлетевшимся по тусклоте сворой рыжих ночных псов. — Побудь для меня немножко вот так, сладость. Не сопротивляйся. Тебе ведь будет приятнее.

Арчи, мечущийся между желаниями собственными и желаниями навязанными, притворными, чужими, слушать догоняющего голоса не хотел, но слышал, что тот всё больше меняется, хрипит, оседает, почти рычит, и шаги его стучались в груди о стеклянные рёбра. Попытался собрать всего себя, разбросанного по пшеничным крупичкам, в одном кулаке, в страхе понимая, что осталось от него так мало, что не хватит даже на два полноценных вдоха.

Всё-таки, продолжая упрямиться, месить копытами мокрый лесной мох, драться рогами с сосновой корой и кричать, что не впускал в дом месяц, притворившийся летним, не впускал, не хотел его впускать, попытался уползти, увильнуть, но ощутил лишь, как звериная когтистая лапа, надавив на поясницу, безжалостно заставляет прогнуться, припасть на разъехавшиеся локти, снова удариться подбородком о пол, в то время как ладонь, выгладив кожу, поднялась выше, поползла ниже и, сжавшись болезненными царапинами на правой ягодице, отвела ту в сторону, в следующее мгновение попуская в образовавшийся зазор чужое бесстыдное лицо, высунувшее на свободу изголодавшийся по ласкам язык.

— Ст… стой… пого… ты что… Т-ты… сто…

Слова не выталкивались, слова отказывались, слова скакали вокруг удивленными вальпургиевыми зайцами; ресницы, вздрогнув, распахнулись, зашуршали слезливо-алые поросли призрачной морошки, за окнами подтянулся к тыквенным рассадникам медвежий вереск.

Ладонь, огладив спину, надавила на копчик, вынуждая распахнуть теперь и рот, стечь на подбородок капелькой мокрой слюны, мазнуть по полу губами. Поджать пальцы, стыдливо прикрываясь взмокшей челкой и всё не находя, никак не находя ни сил, ни покинувшего желания убраться отсюда прочь, а бесстыдный язык, забираясь туда, куда никогда забираться не должен был, прошелся по сморщенной нежной кожице, вымазал в слюне приглашающую дырочку, приласкал её короткими клюющими движениями и, надавив уже гораздо настойчивее, прошмыгнул внутрь, сжавшись напором пульсирующих мясисто-розовых стенок.

Снежная дрянь за спиной простонала, потянулась рукой на живот и выше, где между подрагивающих ног болтался поднявшийся давно член, принимаясь обласкивать влажную длину обхватившей всей пятерней ладонью.

Арчи было стыдно, Арчи было невыносимо мокро, незнакомо, вместе с тем удушливо хорошо, а оттого еще более нервно, безумно, кошмарно; он отчетливо схватывал каждый хлюпающий или чавкающий звук, тихое методичное постанывание, шорох сползающей на пол одежды, звон болтающейся металлической пряжки, сброшенных второпях ботинок.

Белая дрянь позади раздевалась, готовилась ко второму рауту, а он только и мог, что стоять, раздвинув покорные ноги, скрестись ногтями о пол, кусать губы, тихонько подвывать, давиться дрожью и ждать, когда…

Когда…

Когда язык, наконец, выскользнет, сменившись показавшейся вдруг чересчур непривычной, чересчур жестокой пустотой, холодной речной скважиной, будто ноябрьский лес в утреннем росистом покрове остекленевшего инея.

Промазала по коже волосяная паутинка, промелькнули на налитых ягодных боках яблочные серебрёные лучи-наливы, рассыпалась под бегущими лапами замерзшая сорванная брусника. Вместе с тем, как на ягодицы его опустились властные сминающие ладони, разводящие их в стороны, вместе с тем, как его тень проглотила тень другая, размазав штрихи и мягкие карандашные контуры, юноша вдруг ощутил, что натиск спадает, что его освобождают, позволяя чувствовать больше и глубже, запоминать лучше и оставлять штамп произошедшего не на совести насильно влитых чар, а на совести собственной доброй воли.

Он мог бы ринуться сейчас прочь, он мог бы отползти, как-нибудь еще убраться, избежать того страшного, что должно было вот-вот случиться, но…

То ли не успел, то ли попросту не захотел, а оттого замешкал.

То, что надавило ему на кольцо сжавшихся мышц, было большим, дубовым, настойчивым и до того раскаленным, до того солнечно-нагретым, что на глаза мгновенно, еще до точки проникновения, навернулись проливной моросью слёзы, с губ сорвалось шипение затаившейся в облепиховом доме змеи.

Арчи, глядящий изумленными распахнутыми глазами цвета утренней летней невинности, попытался отползти, перебрать локтями холодный пол, но…

Не сумел.

Когтистые ладони, не желая причинять вреда, но всё же с усердием чиня боль, сжались на проступающих косточках, потянули с силой назад, понукая самому насадиться на предложенное угощение; до конца еще не знающий, что его ждет, мальчишка даже не успел толком сжаться, не успел ничего, когда понял, что в его нутро, в котором прежде никогда ничего постороннего не бывало, вторглось иное существо, жадным сиплым рыком протолкнувшись до упора, до ослепившего хлопка, до точки взрыва, застывших в ужасе губ и поздно, слишком поздно выдранного из глотки отчаянного крика, с которым Арчи, распластавшись на груди, оставаясь каким-то чудом удерживать стоячими колени, потёк слюной и каплями чужой смазки, растрепался упавшими рядом волосами, избито и измученно задышал севшими лёгкими, скребя в тщетной молитве пол.

Было больно, было невыносимо больно, ломались кости и сдавленная поясница, в глазах плыло, мутнело, а за спиной всё отчетливее слышались хрипы, стоны, сорванный животный рык, будто огромная взбесившаяся собака защищала от чужих ртов с кровью выдранную кость.

Арчи принял в себя одно движение, другое, третье, продолжая тщетно скрестись, не находя сил на вопли или попытки к бегству, а потом, рехнувшись, ухватившись за исцеляющее: — «Ар-рчи… Арчи, мой Ар-рчи…», — тихо проскулил и сам, попробовал приподняться хотя бы на локти, отталкиваясь теми от пола, обернуться назад и увидеть…

Увидеть, как в то же мгновение, будто намеренно дождавшись его внимания, снежный чудак начинает покрываться…

Шерстью.

Наверное, он всё-таки просто рехнулся, слишком сильно приложился головой, заснул, не проснулся, но, сколько бы он ни уверял себя, сколько бы ни шевелил отнявшимися губами, на его же глазах белое лицо оборачивалось белой вытянутой мордой с заостренными ушами, собачьей приоткрытой пастью с рядом острых ощерившихся клыков; шея и грудина расширились, заматерели, покрылись длинной подпалой шерстью. Руки и пальцы тоже постепенно менялись: отпустив, не будучи способными больше удерживать так, как удерживали до этого человеческой сущностью, лапы слегли на пол, обрушились по обе стороны от мальчишеской шеи, вонзились загнутыми когтями в дерево, и то, что находилось в заднице Арчи, жарко пульсируя и доводя до беспамятства, выпивая и убаюкивая, тоже увеличилось в размерах, сделалось мокрее, горячее, ненасытнее…

Он хотел закричать, запоздало, всё еще недоверчиво, поняв, что теперь его покрывает не просто страшноватый, но человек из соседского жуткого дома, а огромная белая псина из лондонских снов, но губы наотрез не слушались, густой мех зимних долгих ночей ниспадал на разгоряченную кожу, пробуждая на той трепетные мурашки, а собачья пасть, наклонившись, вдруг прихватила за обратную сторону глотки, несильно, но настойчиво сомкнула зубы, предупреждая, что дергаться сейчас — вовсе не такая уж хорошая идея, маленькое сладкое дитя.

За стеклами зашторенных окон рыскали соломенные пугала о сливовых плетеных веревочках, кто-то молился великому Дракону, зажигая торжественные бургундские свечи, отгрызал и пережевывал куски неба серый господень волк, а у Арчи, сомкнутого между лап лохматой белой собаки, лондонского рычащего вервольфа, больше попросту не оставалось выхода.

Он кричал, он хрипел и стонал, чувствуя, как псина, осторожно двигая крепкими бёдрами, оставаясь в сознательности, нежно и любовно покусывая его зубами, смазывая чересчур резкие касания языком, вдалбливается в податливое разогретое тело; красный звериный член, сочащийся смазывающей проход влагой, скользил вверх и вниз, постепенно учащая амплитуду, разрывая ноющую плоть, выскальзывая до самой головки, завязавшейся тем узлом, который не позволял пульсирующему органу выбраться до конца. Снова толкался навстречу, щекотал колючей шерстью, рычал, подвывал, скреб когтями отдирающийся досками пол, приседал, пытаясь проникнуть глубже, притиснуться ближе, и Арчи…

Арчи, потерявший себя и за болью, и за изуродованным бесчеловечным наслаждением, ощущая, что вот-вот рухнет и потеряет сознание, упершись собаке лопатками в грудину, так грубо, так требовательно, как только мог, прохрипел:

— Подожди! Черт же… Подожди, тупая ты… псина…

Больше не было стыдно, только щеки всё равно горели, а губы, алча питья, но не воды, пересыхали. Больше не было кошмарно или невыносимо, тело запальчиво требовало продолжения, билось каждой порой, каждой клеточкой, плевать хотело на слишком большой размер, на шерсть, на зубы, послушно разжавшиеся на его шее, чтобы юноша смог, оставаясь насаживаться на елозящий член, осторожно перевернуться на спину, приподнять бёдра, оплести ногами пригнувшуюся собачью тушу, вплестись пальцами рук в шерсть, запрокинуть голову, прокричать сорванным голосом, подставить под новый укус мотыльковое горло.

Пёс, наклонившись, прихватил предложенную молочную белизну, двинул навстречу пахом, вогнал член по яйца, прикрыв горящие звериные глаза, принимаясь вдалбливаться бесконтрольными подминающими фрикциями, пока мальчишка под ним метался, кричал, жмурился, плакал, пачкался слюной и удовольствием, испариной и белым семенем, пока оргазмирующее тело билось не раз, не два, даже не три, с каждым новым экстазом становясь всё более покорным, горячим, пластилиновым, нежным.

Белый лондонский оборотень брал его, брал грубо и щадяще, брал животно и яростно, трахая до тех пор, пока прелестное создание под ним не обмякло, не разжало пальцев, не забилось на последнем дыхании, оплетя непослушными руками жилистую лапу, вылизывая короткие жесткие шерстинки, конвульсируя каждой дрожью и каждым выдохом.

И лишь тогда Клык, чуть сильнее стиснув зубы, оставив на горлышке кизиловые влажные отметки, ударился навстречу в последний раз, с гортанным рыком кончая в жадно сокращающееся разработанное нутро, а Арчи…

Охрипший умирающий Арчи, побывавший одновременно и в раю, и в аду…

Проснулся.

🎃

От резкого прыжка, едва не стоившего ему сломанной шеи, Арчи, задохнувшись в изломанном стоне, отворил занывшие слепотой глаза. Оттолкнувшись от пола дрожащими ладонями, уселся, уткнувшись вспотевшими кулаками в холодную поверхность. Гремя сердцем, истово заозирался по сторонам — за спиной, в отблесках входной двери, промелькнула косматая ушастая тень, и одного этого с лихвой хватило, чтобы юнец, попятившись и едва не вскричав, навернулся обратно на спину, отбивая занывшие косточки лопаток.

Не смея ни дышать, ни шевелиться, чутко прислушиваясь, уловил, как снаружи заливаются смехом детские голоса, минуя его дом, как холод улицы тихо лезет под шкуру, просачиваясь через щелочки и трещинки запотевшего стекла, камня да сырого дерева, как увядают в ногтистых желтых пальцах бабушки Полосухер черные отварные ромашки о стрекозьих корнях.

Секунды сменялись минутами, минуты — четверостишиями, и световые часы успели оббежать вокруг планеты с три раза, прежде чем Арчи, вновь приподнявшись, трясущимися пальцами распахнул на себе рубашку, непонимающе, испуганно, недоверчиво пройдясь кривыми изломанными касаниями там, где должны были — он ведь точно знал!.. — остаться кровавые шрамы от недавнего безумного пиршества.

Он щупал грудину, живот; поднявшись, пошатываясь пьяной походкой, с несколько раз свалившись от тошноты и головокружения, сгорбленным перепившим лепреконом добрался до болтающегося в прихожей зеркала, слепо вглядываясь очерченными чернотой глазами в сметанно-белую шею, не сохранившую на себе ни единой звездочки, ни единого гвоздичного лепестка или пролитой жадными зубами кровинки.

Стыдясь самого себя, кусая губы и матерясь, скользнул пальцами в джинсы, ощупал задний проход, потер сухую кожу, никогда как будто не знакомившуюся с болью и блаженством первого разрывающего проникновения…

Растерянный, полуоглушенный, могущий, но не желающий принять, что всё привидевшееся было просто-напросто сном, мальчишка, закашлявшись пересохшим горлом и замучившись болью в ушибленной голове, еле-еле дополз до окна. Грубо отдернул штору, непонимающе уставился на темный разрушенный дом на той стороне улицы, вычерчивая над входной дверью неброскую гирлянду из мелких белых черепушек с острыми пластмассовыми клыками.

Добрался до настенного спирального календаря, сверился со временем, мысленно и с кислой миной подгоняя то в канун ненавистного тридцать первого числа. Налил в стакан ледяной воды из-под крана, прошлепал с той до дивана, осторожно уселся и в конце концов так и вылил ту себе за шиворот, отчаянно стараясь сообразить, что, черти дери, произошло, и почему, если всё это было обыкновенным жалким сном, ему так плохо и пусто внутри, почему тыквенный призрак с красными глазами да белым мехом всё вился рядом, обтирался грудью, нашептывал на ухо:

«Давай возьмем с тобой по свечке, откроем окна, впустим свет — зима рождется в предплечье моих к тебе таежных лет…»

Арчи это раздражало, Арчи это злило, Арчи это бесило.

Матернувшись, не находя сил с самим собой справиться, он, поднявшись на ноги, зашвырнулся паршивым стаканом в стену, взрывая тишину мелодией удивленных тонких осколков из инея лунной пещерной мозаики. Чертыхнулся, ударил ногой по дивану, перевернул тот на спинку, намереваясь запинать и дальше, до самой диванной смерти, пока вдруг не услышал, как вечерний ветер разжимает когти, выпускает на ковер раздробленную глянцевую колоду, беззлобно смеется…

А следом за ним раздается звонок в дверь.

Арчи, всё еще до конца не проснувшийся, не верящий сейчас ни в одну из реальностей, ухватившись за брошенную в подхватившие пальцы ниточку, запинаясь о собственные бесполезные ноги, поплелся в коридор.

Без единого вопроса отворил скрипнувшую дверь, показавшуюся ему до волнительной тошноты мшистой, зеленой, лесной. Сморгнув, растерянно уставился вниз, на шайку из детей-тварюжек, требовательно приподнявших урожайный злаковый мешок для полуночного контрабандного сбора.

— Привет-привет! Дай нам конфет!

В голове зашевелились странные, очень странные подозрения, воспоминания, отголоски предчувствий, будто что-то такое уже…

Было.

Всё еще не понимающий, но однозначно узнающий темнилу, дезинформатора и эту, третью, которая врет, юноша, так и не обмолвившись ни одним лишним словом, убрался обратно в дом. Проделанным уже когда-то круговоротом собрал всё имеющееся у него сладкое, сгреб в дрожащую охапку, вернулся за дверь, высыпал в прогнувшееся бумажное нутро. Не дождавшись не то чтобы самых искренних благодарностей, хлопнул дверью, снова защемив чью-то несчастную наволочку-простыню.

Спотыкаясь, бледнея и вместе с тем разгораясь шипастым терновым сердцем, отошел лишь на пару шагов, принявшись ждать, обгрызать аккуратные обычно ногти и еще раз ждать. Нетерпеливо переступал с ноги на ногу, тихонько поскуливал, метал на гуляющие по стенам тени злобные взгляды и едва не умер от пожравшего нервы апоплексического удара, когда в дверь, наконец, позвонили во второй раз.

Арчи поспешно отворил.

Покосился с сомнением на не то волчью, не то на кабанью залысевшую морду и полосатый пуловер юного пожирателя снов…

Не ответив ни словом, даже не позволив заговорить, показал средний натянутый палец, сумасшедшую ухмылку и, клацнув зубами, громыхнул захлопнувшейся дверью, привалившись к той спиной, стиснув ногтями запульсировавшие виски да принявшись вслушиваться, как мальчишка-свинтус в голос проклинает его, спускает, звеня бляшками застежки, штаны, поливает дверь пахучей мочой: если он когда-нибудь встретит и узнает наглую рожу без маски, то сам нассыт ей на хренову голову, а нет — так и черт с ним, сейчас не до того.

Полосатый кабан, исполнившись мести, убрался восвояси, громко топая копытными ножищами, ругаясь направо и налево, но неизменно оставляя за собой немножечко сводящую с ума тишину.

Арчи…

Ждал.

Колдовство плелось в тенетах октябрьской смурой ночи, при растущей луне, в присутствии невидимых свидетелей четвертой фазы Сириуса. Колдовство плелось, тыквы клацали пилами-зубами, заглядывали сквозь стекла ветвистые морды прогуливающихся скелетов, поросших еловой иголкой; катались по полу пузатые желуди, сырела просыпанная валежниками земля, на глаза попадалась исчезнувшая было белая шерсть…

Когда в дверь снова позвонили — Арчи едва не застыл остекленевшим сердцем.

Колотясь, кусая губы, считая до трёх, после — до тринадцати, потом — помноженно на три, всё-таки поднялся, раскачался с пятки на едва не перегнувшийся носок. Закусил губу, скребнул по запястьям ногтями, прильнул ладонями к деревянной мшистой поверхности…

Неуверенно, не зная, за каким чертом делает это еще раз, нажал на ручку, рывком раскрывая взвизгнувшую дверь…

— Конфеты или сладости, дитя? — хрипловатым низким голосом, покачнувшись к нему навстречу, спросила огромная и внушающая ярко-огненная тыква. — И это, дай-ка заранее уточню, отнюдь не одно и то же.