КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Белое мгновение (fb2)


Настройки текста:



Белое мгновение

Вся мудрость — в душе, ее нельзя доказать, она сама есть доказательство.

«Листья травы». У. Уитмен

Рассказы


Белое мгновение


Я слишком долго ждал этих соревнований. И, наверное, поэтому так много раздумывал о том, что не успел «наработать» в тренировках, о слабых группах мышц, о весах, которые намеревался поднять, и тех, которые очень хотел бы, но вряд ли когда-нибудь осилю.

Особенно угнетали мысли о трехлетнем перерыве в выступлениях: «Не окажусь ли жалким? Вдруг от волнения нарушится координация и на сравнительно малых весах начну бестолково дергаться? И на жадный интерес публики ничем не отвечу, кроме виноватой, растерянной улыбки...» Я до мельчайших подробностей представлял эту тягостную тишину, в которой кажешься себе чрезмерно громоздким. И не ведаешь, как держаться. А зал молчит. И это молчание как пощечина. И даже у близких постные лица.

Если за плечами почти два десятилетия тренировок и побед, невольно вспоминаепшь о таком конце. Иначе из спорта редко уходят.

Вмиг рушится целая жизнь из сотен напряженных поединков. В ней тебе уже нет места. И ни следа, кроме обветшалых газетных полос. И горечь в памяти. Не победы, а горечь. И недоумение: труд велик, а легкость крушения поразительна.

Сегодня я рискнул заново испытать счастье. Мечтал снова почувствовать себя сильным. Потому что счастье для меня когда я сильный. Не грубой мощью мускулов.

Другая жизнь мне не удавалась. В ней не было побед — одни поражения. И я киснул, теряя уверенность. И лишь в спорте видел последнюю надежду возродить веру в себя и перенести ее на работу в литературе. Потому я «горел» больше, чем на первом чемпионате мира в Варшаве.

Теперь от обыкновенной победы зависела моя судьба.

Теперь мне казалось, что прежде я напрасно стремился сохранить счастье. Теперь я знал: оно в том ослепительном мгновении, которое я называл «белым». Не в продолжении и наслаждении им — в завершении цели. И его невозможно удержать, как невозможно вечно жить.

Я решил во что бы то ни стало достигнуть его. И тогда не размениваться ни на какую, пусть самую сладкую, суету победителя. Я бы всматривался в счастье. Старался запомнить.

С дивана я видел серое низкое небо с лохмами туч, будто насаженными на острые верхушки елей. Под порывами ветра стройные ели раскачивались, беспокойно кружа колючими зелеными юбками. Гудела фанерная кухонная пристройка. И воздух из нее прохладной волной прокатывался через все комнаты.

В клетке на бревенчатой стене долбила клювом прожорливая сойка. Я нашел ее две недели назад в лесу с перебитым крылом. Изредка она чутко вскидывала голову и подозрительно таращила на меня выпуклый желтоватый глаз.

Я взглянул на ходики — подарок моего друга Чепракова, чемпиона страны в полутяжелом весе. Соревнования открывались в два. До Москвы при самой умеренной скорости полтора часа езды. Сейчас одиннадцать.

Скрипнула дверь. Я услышал голоса жены и Дмитрия, а погодя тоненький голосок дочери: «Дядя Митя! Дядя Митя!..»

Я вышел, поздоровался. Спросил: «Как дорога?»

— До колодца терпима. — Дмитрий скинул плащ. Повесил на гвоздь. — А тут... — Безнадежно махнул рукой. — Ручьи заболотили.

Жена взяла его шерстяную шапочку. Сказала: «Какая грязная! Сейчас же постираю. До отъезда высохнет на батарее». — И с решительным видом скрылась в кухне.

Я вернулся на диван. Дмитрий развалился в кресле у печки.

— Папа! — Дочка подбежала к окну. — Наш дятел!

По сосне с опиленными нижними сучьями к зимней кормушке рывками передвигался пестрый дятел.

— А сало синицы склевали, — сообщила дочка, пританцовывая.

— Пусть по весне сам поищет вкусненького, — сказал Дмитрий, зевая.

— Дятел похудел, папа, — сказала дочка.

Охотничий пес Илим выдрался из зарослей лещины и сделал на птицу стойку. Ветер забросил длинное коричневое ухо на голову, раскрыв бугристую светлую изнанку. Обрубок хвоста тревожно застыл.

Дочка забарабанила в стекло: «Нельзя, Илим!»

Дятел снялся и улетел в молодые елки. Пес озадаченно завертелся, вынюхивая землю.

— Как спал? — Дмитрий блаженно вытянул ноги.

— С двух до шести вроде бы спал, — ответила за меня жена.

— Папочка! — сказала дочка. — Убери свою противную сойку. Она закидала творогом всех моих дочек. У дорогой Кэтрины выходное платьице в крошках. Противная сойка!

Кэтрин — любимая кукла моей дочки. Я привез ее из Канады, с острова Ньюфаундленд. И, как иностранке, ей присвоили имя Кэтрин.

— Унеси сойку на веранду, — заметила с кухни жена. — Мне она тоже надоела. Скачет, скачет...

— Папочка, а в лесу такой воздух! — сообщила дочка. — Будто выстиранный. — И, поразмыслив, добавила: — А лес для того, чтобы грибы собирать.

За спиной сухо постукивали ходики, отмеряя мое время. «Только бы не получить нулевую оценку», — думал я.

— Стол накрыт, — сказала жена, развязывая передник. — Давайте пообедаем.

— Папа, когда ты снова прочтешь «Людмилу»? — строго спросила дочь и тихонько прибавила: — А суп есть не буду.

— «Руслан и Людмила», — вспомнил я необыкновенно солнечные и голубоватые январские дни, больную дочку. Я и жена поочередно читали ей Пушкина. Я сам едва оправился от тяжелой болезни. И задыхался от слабости, бродя по комнатам. Мы перебрались из Москвы в этот лесной поселок, чтобы я смог лучше подготовиться к соревнованиям. Нас почти не знали здесь. Да и кто помог бы, когда все взрослые с утра уезжали на работу. И в заваленных снегом домах оставались дети да старухи. Едва спала температура у меня, заболели дочь и жена. И некому было принести воды и дров. И если бы не Дмитрий и врач Родичев — мой старинный училищный приятель, — нам пришлось бы туго. Они ночевали десять дней, выполняя всю работу по дому и привозя продукты...

— Не думай о соревнованиях, — сказал мне Дмитрий.

— А я и не думаю, — сказал я и пообещал дочке: — Завтра вечером почитаем «Людмилу».

— Слава богу, — сказала дочка, робко отодвигая тарелку.

Все засмеялись.

— Ты опять в носках? — сказала жена дочке. — А где туфли? По холодным полам в носках! Накажу... Ешь первое!

— А в скворечнике на большой березе так никто и не поселился, — сказала дочка, уныло помешивая ложкой суп.

— На будущий год приколотим повыше, — сказал я, с отвращением принимаясь за еду. Предстартовая лихорадка уже завладела мною.

— Папочка, ты вечером поищи шмелей, — обиженно сказала дочка.

— Обязательно, — улыбнулась жена. — Залетел толстяк-шмель и громко жужжал все утро. Я проснулась, она не спит. Всхлипывает под одеялом.

— Знаешь, мамочка, какой он громадный! — поспешно проговорила дочка. — Попробуй усни!

После обеда мы поболтали еще минут двадцать. А потом я и Дмитрий оделись. По старой примете жена не ездила на соревнования. Три или четыре раза, когда она отваживалась, я выступал неудачно, а в Будапеште едва не проиграл чемпионат мира. Мы сели. И замолчали. Дочку это очень позабавило. Она крутила мордашкой и хихикала. На прощание я подмигнул ей. В ответ она стала закрывать глаза, старательно жмурясь. Она подмигивала мне.

В дверях жена обняла меня. Обычно она ничего не говорила.

— Я сразу вернусь, — ворчливо пообещал я. — Не волнуйся. Буду цел. Как обычная тренировка.

На крыльце Илим преданно ткнулся в мою ладонь мокрым холодным носом. Нос был в глине.

— Опять ловишь мышей, — сказал я. — Увидели бы тебя правоверные охотники, ох и взъелись бы: «Портите подружейную собаку! Вам бы шпица, а не легавую!» Ну, что молчишь, подлиза?

Я шагал за Дмитрием. Он нес сумку с моими О ными вещами. Пес трусил сбоку.

— Молчишь, подлиза? — снова спросил я.

Пес вырвался. Забежал вперед. Сел перед калиткой, заскулил. Он просился в лес. Последние дни я мало ходил, оберегая ноги. И пес засиделся.

— Гуляка, — сказал Дмитрий, открывая калитку.

Под ногами чавкала жирная грязь. Ветер рябил лужи, стряхивая хвою с елей. Короткими метелочками она осыпала дорогу. За гнилыми заборами взлаивали тощие деревенские собачонки. Чем кормились они — для всех составляло тайну. Здесь было не принято делиться хлебом насущным с четвероногими сторожами.

Дмитрий сел в автомобиль, свесив ноги наружу. Илим вспрыгнул на место рядом с шофером, которым всегда был я, а сегодня Дмитрий.

Пегое брюхо пса залепила грязь, сосульками склеив шерсть.

Дмитрий обтирал тряпкой ботинки и с усмешкой косился на Илима.

— Бог с ним, — сказал я. — Чехол отмоем. — Взял у Дмитрия тряпку и начал тоже вытирать ботинки. «Интересно, — думал я, удастся ли жим сто девяносто килограммов?» Подоткнул тряпку под сиденье. И, показывая назад, приказал псу: — Место!

Илим поднял морду. Я прикрикнул. Он прыгнул. И с укоризненным кряхтеньем разлегся на заднем сиденье.

Я сел к Дмитрию.

— Поезжай потише, — попросил я. — Невольно стану следить за шоссе, а забот и без того хватает.

Дмитрий кивнул.

С километр мы ползли на первой скорости по жидкому глинистому проселку, сдавленному могучими елями. И свернули на бетонку.

— Началось, — сказал я о соревнованиях. Перед нами бежала ровная дорога на Москву.

Дмитрий покосился. И, улыбаясь, стал рассказывать о своих похождениях. Он был холост и влюбчив.

Только в Химках, когда мы в колонне грузовиков съезжали на кольцевую дорогу, я вспомнил неуютный зал «Шахтер», в котором предстояло выступить. «Мне всегда в нем не везло, — думал я. — Все решили, что я три года прятался, чтобы тайком набраться огромной силы. А на самом деле я очень ослаб. Я порвал со спортом, всерьез боясь, что он засосет меня и лишит другой жизни. Я стану рабом «железа», рабом своего успеха. И после, когда сила уйдет, превращусь в приживальщика от спорта. Буду ныть. Жаловаться на неуважение. Добиваться почетных должностей».

Боязнь такого позорного конца и любовь к литературе заставили меня решительно порвать с «железом», когда я был еще полон сил.

И я месяцами не заглядывал в зал. Похудел. Костюмы висели на мне, как с чужого плеча. В редкие тренировки мой позвоночник уже не выдерживал даже незначительных тяжестей. Мышцы опали и обрыхлели. И голова кружилась под разминочными килограммами. Я с удивлением думал о рекордах, как же я прежде их устанавливал? Они казались мне чудовищными.

Вернуться в спорт, в прежние свои измерения стоило огромного труда. Но сейчас мне не хотелось об этом вспоминать. Я стал глядеть в окно, рассеянно слушая Дмитрия.

В деревнях палили листву. И голубые дымы размывал ветер. Лопнули почки, и нежная зелень обметала березы и кусты. Коровы, ошалевшие от зимнего стояния по сараям, вынюхивали воздух и ревели. Высыпали на тропинки куры. И пес часто дышал над моим ухом, долго разглядывая их.

Я отвлекся и теперь не мог заставить себя слушать Дмитрия. Я вспомнил усталость последних лет. Черной пеленой она прошла через меня, вызвав слабость и дремоту. Я подумал об усталости, которую нужно пережить, чтобы нарастить результат вровень с победным. И тогда снова вспоминались строки о Гамлете из статьи Белинского. Они преследовали меня все годы в большом спорте: «..на каждом шагу падает под тяжестью подвига, предпринятого не по силам!..»

Я знал, к каким мыслям приведут эти раздумья. И они промелькнули угасающей тенью: «...усталости чуждая правда...»

Мы свернули с кольцевой дороги. Дмитрий сказал: «Через десять минут «Шахтер»... Так вот... Женщины для меня единственное, ради чего стоит жить... Придется тащиться за ним. — Дмитрий кивнул на лесовоз. — Знак «Обгон запрещен». — И уже другим тоном сказал: — Перед женщиной склоняются грубость и ...смерть! Да, да! — Посмотрел на меня. — Женщина сильнее смерти, она рождает жизнь. Жалок и несчастен, для кого любовь только смятые простыни и похоть... Я в непрестанном восхищении перед женщиной...»

Впереди надрывно ревел дизель, выбрасывая клубы черного удушливого дыма. В лобовое стекло таращились толстые срезы бревен. Бревна подпрыгивали на ухабах и опять с грохотом мерно покачивались.

Мы подъехали к залу. Я вылез из машины. Увидел тренера. А с ним ребят. Мы закрыли машину, оставив щелку в окне для пса.

А дальше все происходило, как в бреду. Словно мир подернула душная жаркая завеса. Говор публики, запах растирок с арены оглушили меня. Я думал, что навсегда распрощался с ними, а они, оказывается, ждали меня. Я механически следовал за тренером, здоровался, пожимал руки, шутил, улыбался, заново переживал давно забытые ощущения.

И во всех глазах читал жадное любопытство. Не доброжелательство, а любопытство. И от этого волнение усиливалось.

Я думал: «Что бы ни было, а снова возвращаюсь к «железу». Что же это за прочные связи? Неужели никогда не порву их? Как плен. «Железный плен». В эти минуты мне была горька и унизительна зависимость от спорта. Я не выдержал испытания новой жизнью и бежал в спорт, в привычное, надежное. Пусть тяжелое.

Тренер переживал не меньше. Он что-то пояснял мне, а я спрашивал. Восточное лицо его отливало нездоровой желтизной. Большие глаза ввалились, и на чистом лбу расходились сухие, горькие морщины.

— Вот сюда, направо, — буркнул тренер, недоброжелательно поглядывая на Дмитрия. Он боялся излишней суеты, а Дмитрий здесь новичок.

— Главное не отставай, — сказал я Дмитрию. — И никто не придерется.

Мы вошли в узенькую комнату. Чужие остались за дверью.

Тренер поспешно разложил раскладушку. Я разделся. Надел спортивный костюм. Тренер придирчиво оглядел меня. Сказал, хмурясь:

— Взвешивание через две комнаты отсюда.

Пришел Родичев. В трудной восстановительной работе к соревнованиям он был из немногих, кто не покинул меня. Сейчас у него под мышкой тонометр. И лицо без обычной ехидной гримасы.

— Привет, Гена, — сказал я, стараясь казаться беззаботным.

Родичев взял мою руку. Пощупал пульс. Промолчал, поджав тонкие красивые губы.

Пришел Борис Брагин, мой постоянный товарищ по тренировкам. Закосолапил на месте, краснея. Он помогал мне в «соленых» тренировках, веря в успех, даже когда я сам сомневался. Без солдатской формы Борис выглядел совсем мальчишкой. Я сказал ему об этом. И это неожиданно задело его. Я заметил, как дрогнуло у него лицо.

Тренер напрасно тревожился. Ребята знали свое дело. Родичев раскладывал лекарства, склянки, поглядывая на меня, словно примериваясь. Потом старательно прикрыл портьерами щели в широких окнах. Борис сторожил у дверей. Дмитрий молча скручивал эластичные бинты.

— К черту всех! — сказал Родичев на очередной стук. — Держись, Боря!

— На два слова, — взмолился голос за дверью.

— Бурылин, — узнал я. — Из газеты. Пусти.

Борис неохотно отпер дверь.

Бурылин поздоровался, будто мы оставались самыми близкими друзьями.

Тренер насупился.

— После соревнований, — сказал я, — отвечу на любые вопросы... Что? Нет, Алексей Николаевич, я не помышляю ни о каких рекордах. Обычная черновая работа. Надо заново приучать себя к помосту.

Бурылин кивнул и вышел. За дверью его дожидались несколько репортеров.

— Где ты был эти три года? — презрительно заметил в дверь Родичев. Приказал: — Борис, никого не пускать! Обойдемся без этих «друзей».

Я начал переодеваться. Какая-то странная тяжесть наваливалась на меня. Я погружался в дремоту. Действовал, разговаривал, а все доходило, как сквозь толстую ватную преграду. Я непрерывно зевал. И уже сомневался в своей силе, думая: «На кой черт гожусь?! Развалина, а не атлет».

На весах я неожиданно потянул сто двадцать девять. Тренер повеселел: «Молодец, мало «горел». — И, похлопывая по плечу, увел меня в раздевалку, заглядывая мне в глаза и спрашивая: — Ты что? Да не волнуйся! Чепуха все это. Обычные соревнования».

Я все позабыл за три года. Нарочно вышибал всякую память о спорте, чтобы не травить сердце, когда стали исчезать из таблицы мои рекорды и в прессе меня не упоминали, будто никогда не выступал. И я добился своего. Все, что делалось потом в спорте, мало трогало меня. И вот теперь я оказался совсем беззащитным под напором забытых чувств.

Я лежал на раскладушке и думал о своих друзьях. После ухода из спорта я долго был одинок. А потом незаметно появились Дмитрий, Борис, Родичев... Они помогли вырваться мне из сплетен, злобы, обид...

В дверь протиснулся массажист. Он тоже был новичком в нашей компании. Из старых массажистов никто не соглашался работать со мной. Я оставался прежним. Не изменился. Только не чемпион. И, оказывается, к этому нужно было мучительно привыкать.

— Пора в зал! — распорядился тренер.

Я уже не раз испытывал мертвящую усталость и равнодушие на пороге цели, но с подобной одеревенелостью столкнулся впервые. Я едва волочил ноги по помосту, разминаясь. Вяло воспринимал указания тренера. Штанга отрывала руки своей тяжестью. Я никогда не вдыхал столько нашатыря в надежде прояснить сознание.

В голове упрямо роилось несколько тоскливых мыслей: «Я давно не выступал — и все ждут сенсации. А я вовсе не «загадка». И сто девяносто весьма далеки от рекорда. Если нулевая оценка — опозорюсь. Освищут».

Опыт научил не верить отчаянию, хотя бы весь был отравлен им. И я бубнил себе: «Ты должен взять свое! То, к чему готов, — обязан. И если понадобится — и больше». И оставался тупым и холодным. И разминочные тяжести по-прежнему мяли меня.

Я клял простуду. В последние недели она смешала мои планы.

Аплодисменты моим товарищам заставляли меня ежиться и нюхать напатырь, переспрашивая: «Скоро мой подход?!»

Это был барьер. Незримый барьер. Я ощущал его в усталости, в щемлении сердца, в каждом шаге и слове. И я медленно переваливал через него. Понимал: в следующий раз будет легче, я просто отвык...

Я механически выполнял упражнения, пока не услышал по трансляции свое имя.

Массажист подсунул вату. Я задыхался колючим нашатырем, ища в нем спасение. Ребята помогали раздеваться.

Я знал: чем дольше готовишься, тем больше времени остается трусливым мыслям. Я шагал на арену, на ходу приглаживая волосы. Шагнул, как три года назад, как шесть лет назад, как впервые четырнадцать лет назад...

Стоило чуть-чуть усомниться — и я терял власть над штангой. Иногда в самый последний момент, но терял. И я отучил себя от раздумий на помосте. Я как бы замораживал мысли, сосредоточивая внимание на чисто механических действиях.

Гулом встретил зал мое появление. Я всегда побаивался этого преждевременного восторга.

Я прошел к ящику с магнезией. Зал не унимался. Меня давно не видели и теперь обсуждали все перемены во мне: мышцы рук, ног...

Я не раз спешил, поэтому срывался и сейчас особенно тщательно натер ладони магнезией, давая публике время угомониться. Долго сушил пот на груди магнезией, чтобы гриф плотно пристал к ней и позволил расслабить руки. Тогда срыв получался высокий и могучий.

Я понимал: в собранности залог победы. И добросовестно, по-школярски исполнял заученные движения.

А душа стыла равнодушием. Нельзя было разом подавить усталость злых и неистовых тренировок последних месяцев. Я был беспощаден к себе. Не принимал в расчет температуру, слабость, боли.

«Надо!» — и брался за «железо». На подоконнике стояли валидол, валокордин, цистенал, валялись тугие бинты для измочаленных, натруженных связок.

Я бился не за рекорды. Лишь в последние месяцы стал смутно догадываться, что требовательная настойчивость людей не только жажда развлечений. Силы отдавались гораздо более значительному. И это значительное сходилось не только во мне. И заключалось не в доказательстве чьих-то заблуждений или жестокостей. И я утверждал не просто свое превосходство.

И пусть меня на тренировке стерегут лекарства и на скамейке грудой наслаиваются сырые, замыленные рубашки. И тренер ощупывает взглядом и пальцами мои загрубелые мышцы, прикидывая, на что они еще способны. Организм не мог столько вынести, а я настаивал: мало. Потому что хоть своими рекордами я смыкался с теми, кому мир не давно известная формула, а поиск и вечная надежда на победу!

Я предан мальчишеским девизам. В них много чести.

И, направляясь к помосту, я шептал: «Выше знамена, капитан!»

«Выше знамена!» — повторял я над штангой, раскрывая плечи и устанавливаясь покрепче.

Первый вес — сто восемьдесят килограммов — я выжал одними руками, без срыва, опасаясь за равновесие. Выжал коряво, но с достаточным запасом, заковав сомнение и усталость властными командами. Этот маленький успех блеснул первой обнадеживающей искрой в череде тоскливых приготовлений...

За три минуты отдыха я изменился. Я почувствовал силу. Она была. И большая. И от этого мир стал четче. И усталость не досаждала. Я решил поднять сто девяносто килограммов, — все, на что был готов.

С помоста я несколько раз слышал сдавленный голос тренера:

— Не забудь ноги.

«Значит, правильно расставь ступни», — подумал я, тщательно прилаживаясь к грифу.

Этот вес я преодолел еще легче. И мир обрел необыкновенную резкость. Усталости не было.

— «Заказал» рекорд, — как бы невзначай буркнул тренер, — выжмешь двести. Работаешь молодцом.

Ребята действовали без суеты. В необходимый момент в руках у меня оказывались полотенце, сухая майка и бинты, чашка с густым кофе, вата с нашатырем. Массажист на корточках растирал колени. Растирал, как надобно. Без излишнего тормошения и неглубоко...

Я вошел в тишину. Громоздкая штанга таилась в ногах. Я знал, какая она тяжелая. И какая податливая, ежели забыть, сколько на грифе килограммов, забыть все боли от нее. И суметь в минуты величайшего напряжения держать нужные мышцы расслабленными, а в срыв с груди впитаться, всосаться. И самое важное — поверить, что это пустяк, выдумка запуганных людей, а на самом деле ерунда, не тяжесть. И в будущем ты не раз «задавишь» ее, силы — вагон.

Все это вошло в меня разом, когда я никнул над «железом», а оно лежало на груди.

Сухо щелкнул судейский хлопок-разрешение.

Плавно переключая усилия с одних мышц на другие, не поднимая и не закрепощая плеч, я давил руками гриф.

Отстала левая рука. Я уже заколебался, выведу ли. Но вдруг потолок надо мной — я видел потолок и краешек зачерненных трибун, искаженных зыбью, — лопнул и раскатился грохотом.

Трибуны топали, свистели.

«Неужели выжал рекорд? — кровь разрывала сосуды в голове. Скулы свела судорога. — Но ведь в руках огромная тяжесть. И распрямлю ли их?..»

Зал сотрясали возгласы, и каждый отзывался во мне.

Я распрямил руки.

И мир неожиданно выцвел, побелев. Будто набросили на него снеговое покрывало. Странное просветление всех предметов и мыслей.

Мое белое мгновение.

Долгожданное белое мгновение.

Белый свет заливал арену, трибуны, мой мозг.

И вера в то, что все смогу, если заупрямлюсь, не породнюсь с трусостью, жаром окатывала меня, сжигая мусор обид и уныния.

Всхлипывая от волнения, мальчишка-ассистент при штанге тряс мою руку. Потом навалились друзья. А за ними и все те, кто не уважал меня, — холуйское племя приспособленцев. Даже в собственном унижении впереди всех. И были среди них те, кто был близок мне, а потом беспечно вычеркнул из памяти. И все светились радостью. Дружески охлопывали. Хвалили.

И они не казались мне чиновниками зла. И над всеми было очень бело. И вокруг очень бело. Я невольно подумал, что, вероятно, у «соленой» радости такие глаза...

Я не мог выбраться из толпы, чтобы подойти к тренеру. И только в разминочном зале мы, друзья, обнялись по-настоящему. Я водил рукой по молодым крепким шеям и думал: «Без вас не бывать белому мгновению. В одиночку ни за что не зажег бы его! А я полагал, сильным дружба излишня. Так, бремя чужих забот и слабостей».

В душе не осталось ни одной горькой мысли. Я умылся победой, впитав ее сок — волю к сопротивлению.

Времени на отдых перед рывком не было. Нас выступало мало — десять. Тренер наспех вытер меня полотенцем. Я сменил майку на сухую. И присел на минуту, закрыв глаза. Спину приятно холодила стена. Я уже не звал конец соревнований. И то время, когда лягу. Вытянусь. И буду очень долго лежать, не шевелясь. Я ощущал усталость, но она не походила на ту черную, отупляющую пелену...

— У тебя дрожали пальцы, — сказал Борис. — Ты шел к штанге, а пальцы часто-часто вздрагивали. — Он сел рядом.

— Как святой — пошутил Родичев. — Бледный лик с тенями под глазами.

— Какой там святой! — сказал Дмитрий. — От такой работы и со стороны не по себе. — Он опустился на скамейку. — Лицо мертвое, в холодном поту.

Я открыл глаза. Плотной стеной стояла публика и репортеры. Несколько минут я отвечал на беспорядочные вопросы.

Тренер грубовато заявил:

— Нам некогда. Прошу не мешать!

Публика и репортеры разочарованно разбрелись.

— Во «пожал» рекорд! — Борис восхищенно оттопырил большой палец. — Одними руками. Чисто-чисто...

Родичев накапал на кусочек сахара валокордина и незаметно положил мне в рот.

— Отдыхай. Не слушай никого. Ну и душно здесь! Парная! И шляются, кому заблагорассудится.

— Давно готов на рекорд, — небрежно заметил тренер.

С соседнего разминочного помоста улыбался рослый Соломахин. Лет пять назад мы выступали вместе. Теперь он водит самосвал и потихоньку приваживает сына к любимому «железу». Я помахал ему и белоголовому парнишке, радуясь старинному приятелю.

— Сиди смирно, — прошипел Родичев.

Массажист встряхивал мне мышцы на бедрах. Тренер придирчиво следил.

Сбоку настойчиво пытался заговорить приземистый кудрявый тренер Чувиков. Какая-то липкая готовность услужить с одновременным презрением ко всем, кроме начальства, сквозила в каждом его жесте. Бывший знаменитый чемпион радушно улыбался, а крупные водянистые глаза холодно ощупывали меня, словно выискивая трещины.

Чувиков встал.

— Не буду надоедать. Успеха, старина! — Смял мое плечо жаркой, цепкой ладонью.

— Спасибо, — сказал я, стараясь не смотреть на его неряшливые ботинки.

Тренер хмуро кивнул и отвернулся.

А в глазах у меня разворачивались строки чувиковской статьи, напечатанной в мае, вскоре после моего уходи из спорта. В ней, не называя моего имени, как и некоторых моих товарищей по сборной, он лгал, ловко извращая факты. Чувиков укреплял свое новое служебное положение.

Мне уже доводилось сталкиваться с поразительным измельчением душ некогда щедрых и могучих людей. И я не оскорбился. Лишь мучила обида за тех, кого отравлял он своим ограниченным и злобным умишком.

Тренер проворчал:

— И еще хватает совести здороваться.

Родичев заметил ехидно:

— Голос как из ржавой трубы.

Рывок и толчок я закончил на заурядных весах. Для первого выступления большего не требовалось.

И снова гудел ветер в стеклах. И руль подрагивал в моих руках. И я долго ничего не различал, кроме контуров дороги и слепящих огней автомобилей.

В машине было пусто. Илим прикорнул сбоку. Я ощущал его тепло. Он норовил уложить морду мне на правое колено, но мешал руль. Он колотил пса по носу. Илим хмурился, кряхтел. Наконец не выдерживал и сползал на сиденье, недовольно поводя сонными остекленелыми глазами. Я легонько придавливал морду ладонью. Пес покорно терпел. Морда была теплой со сна, мягкой и трогательно доверчивой.

На Ленинградском шоссе почти не попадались встречные автомобили. Слева за мной поспевала огромная, полная лунища. В ее сиянье призрачно голубели поля. Стыли очерненные тенями леса. Светились нити проводов, и набегающая дорога чудилась белой лентой. В ленивой ряби весенних луж, затопленных полян, обильных темных ручьев вспыхивали множества лунных бликов.

Я сбавил скорость. Открыл ветровик. Ноги привычно перебирали педали.

У деревни Ржавки, опережая грузовик, я проскочил за знак «обгон запрещен». Милицейский свисток и светящийся жезл остановили меня.

— Нарушил, — сознался я офицеру. — Но впереди грузовик с ящиками. Волочиться за ним километр? А шоссе свободно, и видимость отличная.

Глубокая деревенская тишина окружала нас. Лунный свет застревал в узловатых ветвях старых деревьев. Мертво сияли оконные стекла, обеленные узорчатыми наличниками. И глухо погромыхивал удаляющийся грузовик.

— Талон проколю, — офицер протянул руку. — Ваши права.

— После соревнований хотелось побыстрее домой...

Лейтенант боком сидел на мотоцикле и, подсвечивая фонариком, вчитывался в мое удостоверение. Быстро взглянул на меня.

— Это тот самый... спортсмен?..

— Самый, — ответил я и подумал: «Зачем прихвастнул? Как все глупо!»

Он погасил фонарик. Глядя на меня в темноте, сказал насмешливо:

— Наверное, везде и всем заявляете об этом, а разъезжаете как угодно. Козыряете имечком. — Отдал мне документы. — Свободны. Прослежу.

Пес встретил меня горячим дыханием. Лизнул меня в ухо.

— Досталось нам, старина, — сказал я.

И снова гудел ветер. И ноги караулили педали. И машина осаживалась на выбоинах. И, медленно смещаясь, маячили огни над башнями города-спутника. И в капоте, отражаясь, скользили лунные тени. И впервые после зимы пахло влажной землей и лесной залежалой сыростью.

И белое мгновение радостью пронизывало меня.

Мы медленно катили по бетонке. Левой рукой я сжимал руль, а правую погрузил в пушистую шкуру Илима. Луна теперь зависла над крышей автомобиля. И о ней я догадывался по радужному сиянию в верхушках елей.

Мы ехали по местам, исхоженным с Илимом. Он уловил знакомые запахи. Протяжно, со стоном зевнул, стряхивая сон. И заскулил в окно.

Никакого торжественного ужина не получилось. Есть я не мог. И бутылка вина осталась непочатой. Я только долго и жадно пил воду. Потом мы прошли в большую комнату, чтобы не разбудить дочку. Я поставил кувшин с водой на пол и рассказывал жене о соревнованиях. Она слушала и целовала меня. А я жадно пил воду. Высушенное напряжением тело всасывало ее очень быстро. Я не ощущал никакой тяжести и пил, пил...

Илим развалился в прихожей. Я видел крепкие лапы с перламутровыми обломанными когтями. Лапы упирались в растрескавшееся бревно стены. Кряхтя, пес елозил во сне, укладываясь поудобнее.

Через час я остался один. И огромным подарком была «Повесть о жизни» Константина Паустовского. Это было счастье — знать, что впереди столько чудесных страниц! Я листал книгу и благодарил Паустовского за то, что разбудил во мне столько чистых и дорогих образов. Помог обрести чувства, которые я позабыл или считал безнадежно утраченными.

Временами четырехглавую мышцу бедра схватывала судорога. Я откидывался на спину. Расслаблялся. И долго лежал, наслаждаясь покоем, еще студеным весенним воздухом из полуоткрытого окна, маленькими синими примулами на столике рядом с кроватью. Они цвели под кустом жасмина, и жена сорвала их, когда я уехал.

На неуклюжей деревянной подставке письменного стола, сколоченной мною, раскинув тонкие руки с лавровыми венками, рвалась вперед металлическая женщина. Приз с далекого Венского чемпионата мира — моя неизменная привязанность. Сейчас металлическая женщина казалась мне стройнее и движения ее стремительнее.

Было очень тихо. Только за лесом на окружном шоссе изредка шумели грузовики. И длинный, заросший овраг гулким эхом приносил этот шум к моему окну. И по железной дороге с глухим лязгом проносились поезда. И тогда дощатые стены комнаты мерно вздрагивали.

Спать не хотелось. И я не жалел. Поворачивался к свету и читал. И воспоминания о соревнованиях проходили через меня светлой радостью.

В эту ночь я был по-настоящему счастлив.


1967 г.


Ты не потерял это счастье


...И он позабыл об улице, мокром снеге, прохожих, толкотне. Жадно вглядывался в воспоминания. И они были удивительными — каждое светлой музыкой и радостью отзывалось в памяти.

Вспоминал, не замечая луж, механически пересекая площади, раза два или три здороваясь с кем-то...

Чемпионаты мира в Варшаве, Софии, Олимпийские игры в Риме — тогда я не принимал «железо» всерьез...

На фотографиях тех лет я смеюсь. В моих руках рекордное «железо», а я смеюсь.

Я не бравировал и не кокетничал. Слава, восторг публики, внезапный и жадный интерес газет ко мне, щедрые награды... в самом деле, какая нелепая, но веселая шутка! Ведь штанга весит сущие пустяки, нужно быть лишь очень уверенным, и она сама охотно ляжет на вытянутые руки. За три года я наштамповал около двадцати рекордов, и большинство мировых...

Тренировки были для меня удовольствием. Я насыщался мускульной радостью. В этом древнем инстинкте столько тонкого и благородного чувства! Я поднимал «железо», не задумываясь, в какие цифры оно превратится в газетных строчках. Пусть репортажи городят что угодно: «И фантастически, и феноменально, и великолепно!..» На мою штангу еще можно навешивать и навешивать диски. Мне было даже чуточку не по себе. Казалось, я дурачу людей.

Зато как нежен и внимателен стал со мной мир! Я не успевал загадывать желания, как они сбывались. Я был обласкан своими мышцами...

В ту пору я не страдал бессонницами и не ведал, от чего бывают бессонницы. Годы бессонниц...

Если я чересчур уставал, я просто забрасывал тренировки. После чемпионата в Варшаве я не тренировался четыре месяца, после Софии — пять, после Игр в Риме — шесть. И, однако, в те годы установил два десятка рекордов... И все же нервное напряжение сказалось в Риме. Я выступал в последний день Олимпийских игр. И конечно же, ожидание среди сотен побед и неудач изрядно взвинчивало. Спал я неплохо, но дней за шесть до выступления начал катастрофически терять собственный вес...

Я накупил пива. Выложил бутылки в раковину умывальника, напустив холодной воды. И перед каждым визитом в столовую опоражнивал склянку-другую. Теперь мне уже было много проще заставить себя есть. И, ненавидя еду, я все же довольно бодро жевал...

Мне нравилось лечение пивом. Я перепробовал множество сортов. И остановился на баварском. Отличное, крепкое снадобье.

Ожидание тяготило, но я не скучал.

Рим! От крыш до мостовых он был в солнце. Я любил историю и зубрил в школе все о древнем Риме. И теперь мне казалось: я встретился со своим старым школьным приятелем.

В тихом восторге я бродил по городу. На моем форменном голубом пиджаке красовалась цветастая национальная эмблема. Со мной запросто вступали в разговоры. Я удовлетворял любознательность своих случайных собеседников на скверном французском языке, которым чрезвычайно гордился. Мы толковали о России, рекордах и спутниках...

Небо над Римом — голубое, бесконечное...

После каждых пятнадцати минут ходьбы я отдыхал, чтобы не утомлять ноги. Мой козырь в поединках с «железом» — ноги, мои огромные, свитые из мускулов ноги!.. И я оберегал их. Я присаживался на каменных ступеньках лестницы на площади Испании или дворца, замыкающего площадь Венеции со стороны Капитолия. По этим местам пролегал мой обычный маршрут. Во всех иных случаях я водружался на высокий табурет ближайшего бара и блаженно цедил ледяной фруктовый сок. Когда жара делалась невыносимой, я заглядывал в кинотеатр и смеялся над проделками Фернанделя или де Фюнеса...

От тех времен в сборной сейчас лишь Гордов.

В Риме тяжелоатлетические соревнования начинались в девять вечера и обычно затягивались до рассвета. Конечно, я не мог просиживать ночи в зале...

И римский поединок Гордова с Макнотоном я увидел спустя год на экране кинотеатра «Россия». На кинофестиваль в Москву итальянская делегация привезла фильм об Олимпийских играх. Я должен был публично выразить благодарность за фильм. Не помню, что я говорил со сцены. Звезда экрана Джина Лоллобриджида протянула мне руку для поцелуя. Я никогда не целовал руки женщинам. Я неловко и как-то криво подхватил ее руку и встряхнул...

В ночь, когда «схлестнулись» Гордов с Макнотоном, мне плохо спалось. После ужина я киснул в шезлонге перед телевизором. Уже второй час в телевизионном фильме ловили и никак не могли убить мрачного субъекта, лихо потрошившего банковские сейфы. Я зевал и подумывал уйти, когда на свободный шезлонг рядом опустилась женщина в спортивном костюме с олимпийской эмблемой сборной Чехословакии.

— Петр, — приятно картавя, сказала она.

Боже мой, это была Божена Вехтова, та самая Божена, на которую я при встрече украдкой поглядывал. Впрочем, не один я.

Глупо улыбаясь, я неловко пожал плечами и тут же обругал себя в душе.

— Петр, — повторила Божена. — Тебя ведь так зовут. А я Божеча Вехтова. Когда я выступлю и ты выступишь, пойдешь со мной на танцы?

— Да, — сказал я, цепенея.

— Я знаю, где хорошая музыка, Петр. Знаю, где много и весело танцуют.

— Я тоже знаю, — прихвастнул я.

Божена засмеялась: «Вот и хорошо!»

— А как мы встретимся? — деревянным голосом осведомился я, все еще не веря, что рядом такая красивая женщина.

— Я сама найду тебя...

На экране телевизора дико орали полицейские, добивая мрачного субъекта и его подручных, но я слышал только картавый голос Божены. Отсвет с экрана смутно пробегал по ее лицу.

— А сейчас прости, Петр. Сегодня я выступала, а с утра разыгрываются финалы. Спокойной ночи!.. — Она ласково притронулась к моей руке.

— Можно я провожу тебя, Божена!

— Нельзя. Меня ждут тренеры.

— О-о, мама миа, мама миа! — жалостливо шептал, умирая, мрачный субъект.

Мой сосед боксер Толя Мусатов буркнул, вставая: «Беда с этими гангстерами...»

С экрана, пища и кривляясь, рекламировали себя тюбики зубной пасты.

Легко сказать — спокойной ночи. Я представлял себе Божену, и сон мгновенно испарялся. К тому же часов с четырех в мою узенькую, как пенал, комнатенку стали просачиваться яркие жала солнечных лучиков. Я ворочался и все поглядывал на эти жала. А они расползались, удлиняясь, и комната оживала.

Я так и не заснул. Скорее всего, я был уже во власти предстартовой лихорадки. Встал, оделся, взял полотенце. В раковине плавали бумажные этикетки. Там почивали пивные бутылки. Пальцем я утопил одну из этикеток. Она медленно всплыла. Я еще раз машинально посмотрел на часы: пять. Вышел в коридор. Умываться поневоле приходилось в туалетной комнате. Пивное лечение требовало жертв: бутылки занимали раковину.

На подоконнике в конце коридора сидел Гордов. Он был в шерстяных спортивных брюках, куртка лежала на коленях. На обнаженном торсе, сморщась, болталась растянутая влажная борцовка с гербом СССР на груди, сплошь забеленная сырыми пятнами магнезии.

Гордов поднялся навстречу. Меня поразило черное от усталости лицо, спекшиеся губы, глубоко запавшие глаза. Череп его показался мне крупнее обычного и костлявее. Его обтягивала тонкая пленка желтой кожи. Руки, плечи, шея стали неузнаваемо жилистыми и сухими...

Гордов растянул рот в усмешке.

Я все понял и буркнул «С победой!.. Однако подсушило тебя «железо»!..» Я шутливо толкнул его плечом и пошел. Я не спешил умываться. Я просто завидовал Гордову. Мне еще канителиться два дня. Целых два дня! Повсюду праздник! Все отсоревновались, кроме меня и Аксенова. И еще неизвестно, выиграю ли я...

В туалетной комнате я подошел к окну. Толкнул рамы. Было тихо-тихо. Олимпийская деревня спала. Зеленели прилежно выстриженные газоны. Смыкались и расходились четкие линии асфальтовых тропинок. Стояли пустые кресла и шезлонги у телевизоров...

Я услышал шаги Гордова и, шагнув к раковине, поспешно открыл кран...


И вот мой день. Я тоже выступал с девяти вечера. Когда настал черед разминаться мне, в подвальном помещении огромного «Палацетто делло спорт» появились американцы. Мы возились на соседних помостах. Делали вид, что нам все безразлично, и не, выпускали друг друга из виду ни на миг.

Гарольд Нидер не тревожил меня. После тяжелой травмы позвоночника он не мог угрожать мне. Но как хорош, как могуч был Джим Фойер! Это был древнегреческий бог, и этот бог прилетел из Америки, чтобы поразить меня! Я глазел на могучее черное тело, обтянутое белым трико с полосатой эмблемой на груди, на крутые бугры необъятных мышц, которым, казалось, не хватало места под кожей, — и мне было приятно, что мои противники такие красивые и могучие люди. Значит, и я чего-то стоил!..

В победе Фойера американская команда видела оправдание своим неудачам. Они явились в полном составе помогать своим товарищам.

Багровый от волнения тренер — мешковатый Роберт Шонберг — живая история американской тяжелой атлетики. Олимпийский чемпион, донельзя смуглый маленький Дэвид Лэви. Удрученный поражением фаворит всех журналистов непоседливый Сайрус Макнотон, с опутанной бинтами поврежденной шеей. До сих пор измученный неудачным выступлением, осунувшийся Уильям Хилл — стройный университетский пай-мальчик, чужак в команде. Семикратный чемпион мира невозмутимый Джозеф Гричмонд, проигравший вчера нашему Петрову. Бульдогообразный врач, фамилии которого никто никогда из нас не знал. Все хлопочут вокруг тяжеловесов, все ждут моего поражения.

Со мной тренеры Ожогин и Пекунов; средневес Гордов — страстный почитатель «железа», балета, хорошеньких женщин и сухих грузинских вин; переводчик Олег Борисов; весельчак массажист Валя Соболев — золотой души человек; врач Грибков, который навсегда спрятался за своими очками; полутяжеловес Никита Аксенов — зануда и карьерист, здесь потому, что меня выгодно иметь в друзьях.

Но никто из них — ни американцы, ни наши — не знают, что здесь со мной... жгучая любовь к спорту и победам! Она в моей крови, мускулах, в нервах, в решимости и злости.

Любовь делает людей вокруг красивыми. Мне кажется: весь зал радуется со мной и именно мне улыбаются нарядные женщины и даже полицейский кордон.

И все это сплетается в душе в предчувствии победы — счастья, за которым я пришел сюда и ворочаю звонкое «железо».

Огромные килограммы прессуют меня, а я счастлив!

Первый подход в жиме. Начало борьбы!

Поднимаюсь наверх но ступенькам. Шагаю навстречу судьбе. Зал гудит — оценивает по моим мускулам шансы на успех. И я разворачиваю их навстречу взглядам. Двигаюсь легко, упруго, чтобы ни от кого не утаилось, как силен и могуч я и как жажду победы!

Быстро оглядываю ряды кресел. Бесчисленные пятна лиц. Физически ощущаю тысячи любопытных взглядов.

Меня ослепляют юпитеры, рокочут кинокамеры, ничего не видно, а я все равно улыбаюсь. Пусть знают все, как я хочу победы, как верю в победу!

Потом забываю всех. Иду к штанге.

Расслабляю мышцы. Опробываю гриф легкими движениями. Сердце стучит неимоверно громко. Весь мир наполнился его глуховатым: «Так! Так! Так!..»

Боль. Усталость. Ликование...

В жиме я и Фойер равны. Нидер отстал. Впереди рывок.

Мы лежим в креслах друг против друга. Фойер часто утирает круглое лицо полотенцем. Рассеянно слушает Шонберга, кивает. Нидер осунулся, трет лысоватый лоб, гоняет по мускулам массажиста.

Около полуночи. Усталость вдавливает в кресло. Хочется закрыть глаза, свернуться клубком и заснуть. Но я не верю усталости. Она всю жизнь преследует меня в спорте. Преследует и лжет. Я зеваю, ощущаю ломоту, но не верю усталости.

Вызывают Нидера. Через шесть минут — Фойера.

Валя Соболев втирает в кожу разогревающую пасту. Раскаляются плечи, ноги, спина.

Овации — Фойер поднял личный рекорд. Американцы радостно суетятся. Окутывают Фойера теплыми пледами.

Если бы я был поспокойнее, рывок вышел бы гладким. Но, еще не победив, я ликую. И потому слишком резво начинаю движение. С пола надо очень мягко, а потом уже взрываться одним-единственным могучим усилием. Я тороплюсь, я очень спешу к победе.

Подрыв получается неполноценным, куцым. Штанга почти наверху, остаются два-три сантиметра, но ее скорость уже погасла. Тогда еще шире растягиваю ноги в шпагат. Этот узел из связок запомнился на всю жизнь — сковал бедра, пах, ступни. Я ухожу под штангу, но она еще и немного впереди. Я дрожу, вес упрямо валит меня вперед...

Моя борьба со штангой скрыта от зрителей. Мои колебания ничтожны. Люди думают, что я уже победил, и бешено аплодируют.

Эх, люди, люди...

Я весь выстлался вдоль помоста. И штанга взобралась на вытянутые руки. Ей просто некуда было деться.

Осторожно выпрямляюсь. В мозгу хвастливая детская мысль: «О-о, теперь я король! Я король, ура!..»

Эта удача сразу вывела меня вперед.

На соревнованиях я никогда не жалел своих соперников. Их упрямство мне тоже дорого стоило. Но в три часа утра перед последней попыткой в толчке я искренне пожалел Фойера. Он походил на загнанную клячу. Пот вымочил его трико, майку, голову. Я никогда не видел, чтобы у атлета дрожали руки. Фойер весь дрожал. Может быть, от допингов...

Пожалев Фойера на миг, я отправился на помост добивать его недостижимым для него результатом.

Фойер всегда был слаб в толчке. И Фойер падал на колени под штангой...

Фойер молился.

А я собирался к новому походу. Я потребовал установить на штангу много больше мирового рекорда.

Я уже олимпийский чемпион. Эта попытка ничего не решает.

Медленно поднимаюсь на помост. Я знал, что штанга подчинится мне. Я верил — и это было самым главным. И я медленно поднимался, потом медленно шел к штанге, убаюканный сознанием своего могущества, в предвкушении многих новых радостей...

Я действовал автоматически. И сам получал огромное удовлетворение от своей работы. Все было отлажено, пригнано, отлично стыковалось. Оставались даже силы для дополнительных напряжений, которые придавали движению красоту и пластичность.

«О-о, теперь я король! Я король!»

Из-за зверского рева огромного «Палацетто делло спорта» я не слышал английского судьи Оскара Хэнки. Я видел лишь его отчаянные отмашки.

Тысячи рук тянулись ко мне. Но я запомнил лишь две. Монах-доминиканец ревел от восторга и, плача, пробивался ко мне. Рукава-балахоны просторной рясы соскользнули, обнажив две крепкие белые руки...

И зачем лгать самому себе! Именно эти победы связывают тебя со спортом. Ведь нет месяца, чтобы они не приснились. Чтоб весь день потом вспоминал, вспоминал...

Ты не потерял это счастье. Его можно вернуть. Только пожелай...


1967 г.


Осечка


...Я ухожу с помоста. Я израсходовал последнюю попытку и не взял второй вес.

Я вижу, как с рычанием вскакивает Рейнгольд Кун, как летит на пол его плед и он топчет его. Кресло как раз внизу, перед лестницей на сцену...

Я жалок, но стараюсь не казаться таким...

Я представляю, какой была эта моя улыбка!..

С треском и шипением гаснут за моей спиной «юпитеры», чтобы через несколько минут разгореться над Рейнгольдом Куном. Я двигаюсь в тусклом, желтом сумраке. Мне кажется, я плыву...

Навстречу, нервно покусывая губы, взбегает Кун, за ним — тренер Хорст Бюкер и американский доктор Крейн.

На сцене лязгают диски. Ассистенты налаживают новый вес. Если Кун возьмет его, он чемпион.

Немец рядом со мной.

Мы одариваем друг друга радостными улыбками, но больше всего избегаем прикосновения друг к другу. В нескольких сантиметрах от меня проскальзывает громоздкое тело, опутанное узлами мускулов.

Крейн вежливо бормочет: «Гуд рашен!» И уступает мне дорогу.

Мертво поблескивают очки Хорста Бюкера.

Я скалю зубы в беззаботной ухмылке. Все должны видеть, что я по-прежнему уверен в себе.

Я прыгаю с последней ступеньки. Мне хочется оглянуться, но заставляю себя спокойно шествовать на свое место.

За моей спиной занимается синевато-белое зарево.

Варакушин привстает на цыпочки и жадно впивается глазами в помост. Тренер Косов растерянно мнется на месте. Он ниже ростом своего начальника. Ему бесполезно подниматься на цыпочки.

Наступает глубокая тишина.

«Сейчас Кун прицеливается к «железу», — догадываюсь я.

Душная, невыносимо душная тишина!..

Я не смею уйти. Я очень хочу уйти. Но я должен ждать. И я жду...

Когда я поворачиваюсь к сцене, я вижу, как отяжеленная дисками штанга лениво, но верно наползает на грудь немцу.

Вместе с Куном я непроизвольно воспринимаю ее удар в свою грудь. Пальцы сдавливают воображаемый гриф...

Я ловлю быстрый взгляд американского тренера Генри Гилпатрика в свою сторону — и прихожу в себя.

Я опускаю руки на спинку кресла и равнодушно слежу за Куном. Краем глаза я замечаю сбоку рыжую голову Хьюстона, своего многолетнего верного болельщика.

Кун долго со стоном выпрямляется. Вместе с ним стонет весь зал.

Почему у меня нет в запасе ни одной попытки?! Меня лихорадит злоба. Сейчас бы я сработал без осечки! Только была бы попытка!..

Похрустывают остатки канифоли на моих подошвах.

Скверное это состояние — быть зрителем своего крушения.

Жуют пленки кинокамеры. Меня окатывает жаркий пот. Я не могу отквитаться! Я бессилен! Поздно, поздно!..

Визг, аплодисменты, топот сливаются в рев.

Я вижу, как штанга застревает на прямых руках Вуна. Вижу, как упруго колышется вес, осаживая атлета. Вижу, как он мощным усилием снова и снова загоняет штангу на место, пока, наконец, она не застывает над его головой.

Дело сделано — Кун расплывается в блаженной улыбке.

Всеми овладело безумие. Воздух дрожит от рева. Словно кто-то скомандовал — на меня смотрят сотни лиц.

Бледное лицо Варакушина искажено болью. Доктор Соловцов в отчаянии зажимает свою голову руками.

Трунов обессиленно валится в кресло и хрипит: «Кун — чемпион, Кун!..»

Кислов ободряюще треплет меня по спине.

Меня стремительно охватывает усталость. Я тупею от усталости. Я крупно дрожу. Трико и майка липнут к моему телу. С головы до пят я заливаюсь потом. Я едва поспеваю смахивать соленую влагу с бровей и ресниц. А губы, наоборот, сухи. Я судорожно глотаю слюну и пью из бутылки воду.

Кругом бешеный гвалт и смех.

Я кажусь себе нелепым и глупым в веселой толпе одетых мужчин и женщин. Меня разглядывают с нескрываемой жалостью.

Я меняю майку. Приглаживаю волосы. Вытираюсь полотенцем. Мне помогает массажист.

Через несколько минут награждение призеров чемпионата мира. На сцене я должен быть подтянутым и спокойным. Быть другим — значит признать свое поражение.

«Зато больше не надо ждать», — думаю я.

Мимо на плечах проносят Хорста Бюкера. Он снял очки и дирижирует ими. Зал восторженно ревет.

Живой клубок тел катится со сцены за Рейнгольлом Куном.

На лестнице исступленно вопит и скачет немецкий легковес Данген.

Я подавлен, я унижен, но я и доволен: на какое-то время ноша «первого в мире» освободила мои плечи. Я уверен, что только «на какое-то время». Однако я рад перевести дыхание. Я удивляюсь этой странной смеси горя и неподдельного облегчения в себе. Я ждал только горя...

Меня оцепляют репортеры. Всем любопытно, какой я теперь. Я в кольце колючих глаз. Они роются во мне, выискивая следы боли, чтобы завтра, смакуя, рассказать, каким жалким я был.

Я отшучиваюсь, спокойно, без тени раздражительности отвечаю на самые обидные и вздорные вопросы. Сейчас я обязан отвечать на любые вопросы, а грубость сносить с улыбкой.

Я бормочу сквозь зубы своему тренеру: «Будьте мужественны! Что вы скрючились, как на панихиде?!»

В эти мгновения я ненавижу его! Где прежняя самоуверенность моего тренера?!

Я хочу, чтобы он смеялся, шутил. А он сгорбился понуро и молчит. Неужели я действительно износился и сейчас мои «похороны»?

Мне хочется рвануть его за грудь к себе, трясти и кричать: «Неужели вы тоже думаете, что я «износился»?! Как смеете молчать теперь?! Как смеете предавать молчанием?!»

Через толпу протискивается венгр Габор Орос, неоднократный чемпион мира в среднем весе. Он снимает темные очки. Говорит на ломаном русском языке: «Ты снова будешь первым, Каленов! Это так же точно, как и то, что я Габор Орос...»

Я жадно ловлю каждое слово.

Венгр близоруко щурится и улыбается.

Я вижу прозрачную тонкую кожу на скулах Трунова. Я отворачиваюсь.

Кислов кидает мои вещи в сумку. Ему помогают Зыков и Прозоров — наши новички на чемпионате. Варакушин расчищает в толпе путь для нас.

Я шагаю через спрессованную жадным любопытством толпу…


...Утром, когда еще все ребята спали, я вышел из отеля и купил газету. Я стал тут же на улице по складам переводить с французского отчет о вчерашних соревнованиях: «..Когда оркестр готовился заиграть немецкий гимн, побежденный, такой спокойный, словно он был зрителем, поведал нам: «Рейнгольд Кун заслужил медаль чемпиона. У него славное будущее!»

Значит, я ничем не выдал себя!

Впрочем, ведь только я и знал: «Если не в Лондоне, то еще через год, но первым я снова буду! И буду ровно столько, сколько понадобится!..»


1968 г.


Вечный финиш

Себе мы оба не изменим,

А нам не могут изменить.

М. Лермонтов

Григорий Замятин раньше других понял, что проиграл. Понял по той решимости, прежде не раз испытанной самим, с какой Питер Уэскер сосредоточенно прилаживался к весу.

У Григория тоскливо сжалось сердце. Устало припал к прохладной стене.

Штанга, лязгнув, оторвалась от помоста. Зависла возле колен. И, набирая скорость, плавно заскользила наверх. Но чересчур медленно. Григорию показалось невозможным уйти под гриф.

Англичанин успел.

«Что борьба делает с людьми! — поразился Григорий. — Никогда не поверил бы! Ведь юнец. И мышцы, и сам мягкий, неокрепший...»

Уэскер отчаянно раскачивался в сиде, пытаясь выпрямиться. Шею исполосовали толстенные вены. Глаза вылезли из орбит. На губах пена.

Григорий взмок, мысленно повторяя за ним движения.

«Так, так, мальчик, — шептал он. — Верно, верно. Только не клюнь корпусом — сломает!.. Вот так!..»

Уэскер выпрямился. И, слабея, с клекотом глотал синими губами воздух.

«Выстой, выстой! — упрашивал Григорий. — Не кланяйся в посыле... О-о, здорово!..»

Уэскер вытолкнул штангу на прямые руки. Вильнула нога. Уэскер кое-как справился с весом. Закрепился.

Топот и свист отрезвили Григория. Он недоуменно уставился на сотни мечущихся фигурок.

«Арчибальд!» — по-кликушески визжал женский голос.

«Арчибальд? Почему?» — Замятин тщетно прогонял с лица глупую улыбку. Вспомнил: полное имя Уэскера — Питер Арчибальд. С горечью отметил, как много радости доставил публике своим поражением. Навалилась одуряющая усталость. Подумал: «Всю жизнь взвинчивал результаты и ни разу толком не перевел дыхания. Гнал, гнал, а чего ради? И беспощадная борьба на чемпионатах, и рекорды, теперь уже побитые и ненужные, вроде старого тряпья, и груз этой борьбы — все память лишь моего сердца...»

А на пьедестале почета, когда играли британский гимн, Григорий намеренно размышлял о пустяках, чтоб не выдать боли.

«Восемь раз поднимался выше всех! — с глубокой горечью подумал о себе Григорий. — В Праге Клофачу проиграл случайно. Вот сейчас... серебряную медаль... Радуйся, Гриша, награда достойная за всю ту неистовую гонку, по недоразумению называемую молодостью: соперники, поединки, рекорды, помосты, одно напряжение, а за ним новое — и так без конца! Города, где бывал, не помню. В памяти только залы, упругость стального грифа, ощущения под штангой, наметки новых тренировок, каждый раз более интенсивных и объемных».

Убеждал себя, напуская беззаботную улыбку: «Растяни рот до ушей — и радуйся». Все было, как восемь лет подряд, только объективы аппаратов и зрители смотрели мимо.

В раздевалку Григорий двинулся через галдящую толпу. Его окликали. Иногда с плохо скрытой издевкой.

— Спасибо, — бормотал Григорий. — Спасибо...

Тренер-француз сочувственно похлопал по спине.

— От такой передряги, мсье Замятин, лучшее средство — хорошенькая блондинка. Поверьте старику.

— Мистер Замьятинь, гаспадинь Замьятинь! — Плотный краснолицый мужчина усердно работал локтями навстречу Григорию. Ткнул себя в репортерский жетон чемпионата.

— Завтра, — отрезал Григорий. — Вопросы завтра.

— О, маленький любезность. Вы ошень любить Питер?

— Он не женщина. Я его поздравил. — Григорий озлобленно покосился. — А вопросы лучше завтра.

— О-о, да, да! Если Питер делайт завтра колоссаль тоталь сумма, согласны ансамбль... понимайт... вы и он дринк кофе, а?!

— Да, — возбужденно отозвался Григорий, — потому что это будет великий результат, к которому я стремился всю жизнь.

— От фсей ваш душа? — репортер дружески улыбался.

«Ждет, чтоб сорвался и намолол вздору, — решил Григорий. — Выбрал время». Небрежно бросил через плечо:

— За такой рекорд можно и водки,

— О-о, колоссаль! — репортер сразу отстал.

Как и тогда, в Праге, после проигрыша Клофачу, раздевалка пустовала. Только у окна сидел легковес Астахов и вяло полистывал журнал.

— Бывает, — сочувственно вздохнул Астахов.

Отрывая непослушные пуговицы, Григорий наскоро переоделся. Небрежно вбил вещи в сумку. С ненавистью поспешно запихнул серебряную медаль.

Тренер Волгин комкал платок, бессмысленно отворяя и затворяя дверь. Вошел Дмитрий Дегтярев. Хмыкнул понимающе. Включил транзистор.

«Вот я и экс, — подумал Григорий. — Экс! экс...»

— Айда пешком. — Волгин недовольно поморщился на приемник. — Башка чугунная. А там на такси.

Ехать со всеми в автобусе не могли. Понимали: сегодня закончилась спортивная жизнь Григория Замятина.

Не глядя на людей, быстро вышли служебным подъездом. Ветер обдал тепловатой сыростью. Накрапывал дождь. В мокрых плитках мостовых мерцали огни. Григорий зло наступал на огни — вода хлюпала, множась новыми огоньками.

«Экс, экс...» — слышалось ему в хлюпанье.

Догнал запасной тяжеловес Семен Горелов. Взял у Григория сумку. Сопя, закосолапил сбоку.

В гостинице, избегая расспросов, Григорий бегом поднялся в номер. Наскоро переоделся и с Гореловым спустился в полутемный бар. Буркнул Семену: «Никого не хочу видеть. Будто на собственных похоронах».

Выбрали стол в углу под рыцарскими доспехами на стене. Григорий мысленно примерился: «Застряли бы в плечах».

Напротив целовалась парочка. Семен завистливо прищелкнул пальцами. За стойкой горбились утомленные пьяницы. Было скучно, тихо и накурено. Погодя мечтательно заскулил музыкальный автомат.

Он с Семеном рассуждал обо всем, кроме спорта. Словно в природе не существовала тяжелая атлетика. Между бокалами терпкого рислинга Григорий непрерывно прикладывался к минеральной воде, чем вызвал вялый интерес молоденькой кельнерши. Она капризно дула губки, считая порожние бутылки.

Семен ласково пробасил:

— Женщина — истина жизни!

К полуночи, когда они собирались потребовать счет, к столу подошел щеголеватый мужчина в отлично сшитом сером костюме и с копной светлых волос на крупной голове. Григорий узнал советского атташе по вопросам культуры.

Очевидно, атташе не запомнил Григория, хотя их знакомили. После нескольких фраз сонной кельнерше атташе сказал с усмешкой:

— Замяли нашего Замятина... Что с вами? — участливо склонился к Григорию. — зубы?

Григорий хмуро кивнул.

— Пирамидон с анальгином, — отчеканил атташе. Сел. — А этот красавчик Замятин, по всему видать, типичный выскочка. Сколько лет трубили, трубили, а на поверку лапша. — Закурил со вкусом. Вздохнул. — Неужели на всей Руси ничего путнее не нашлось?..

Григорий побледнел.

Горелов под столом свирепо дернул его за руку. Григорий непонимающе оглянулся.

— ...Срамит Россию, срамит. Вот англичанин — герой! — Атташе залюбовался золоченым мундштуком сигареты. — Не балуетесь?.. Ароматные. Чудо...

Григорий грузно поднялся. Положил на стол деньги. И, не прощаясь, ушел...

Медленно и томительно ползла бессонная ночь. Длинная, неласковая, полная мрачных мыслей. Изредка в коридоре шуршали шаги по циновкам. Скрежетал в замке ключ. И опять еле слышно полоскалась синяя штора, позвякивал в подоконник дождь. Усталость была такой, что никакой сон не мог сморить.

«Понапрасну прожитые годы, — думал Григорий. — Начинай жизнь сызнова. Кто я в ней без своих медалей и титулов? Нуль... К тренерству душа не лежит. А все остальное забыл или разучился делать. Так зачем была слава?! Зачем почет?! Зачем годы в пене тяжких тренировок и поединков?! Зачем, зачем?! Чтобы через пятнадцать лет собрать вещи и убраться восвояси? Чтобы заставить себя позабыть эти пятнадцать лет?.. Для своего же спокойствия ты обязан вытравить воспоминание о них. Теперь ты никто! И постарайся приучить себя к этому. Никто, никто, экс, экс...»

Печальной чередой набегали больные мысли. Порой становилось так душно, что хотелось сорваться и уйти. Он лежал, не зная, как защититься от своих раздумий и умерить безысходную тоску...

В дверь неуверенно постучали.

Григорий включил лампу. Она слабо осветила комнату. Сел, свесив на пол голые ноги.

— Войдите.

Неловко протиснулся маленький легковес Черкизов. Осторожно поставил на стол бутылку:

— Водка с перцем. Батя настоял на дорожку. Прими, Григорий Иваныч, прими. Непременно полегчает.

— Ты с банкета?

— Чуток угостили пивом, кислым вином. Ежели б не порядок, не поехал. Лучше б город посмотрел. Да ты залей, Григорий Иваныч, и печаль не печаль...

— Ком в глотке — не пойдет, Саня.

— Может, чураешься? Я...

Стукнула дверь.

Григорий увидел брюзгливое без подбородка лицо старшого тренера Хвостова,

— Не спишь, Черкизов, плохо. — Хвостов подозрительно оглядел комнату. Шагнул к Черкизову. — Такая силища без режима, аййя! — Заискивающе потрепал Черкизова по спине. — Хорошая лошадка! Ну спать, спать!..

Черкизов, пятясь, скрылся в коридоре.

— Тэксс... — Хвостов попробовал, плотно ли затворена дверь. Нервно зашагал по комнате. — Страдаешь! Самолюбьице выказываешь. — Он говорил с каким-то непонятным Григорию воодушевлением. — А на банкет зря не пожаловал. Поганое произвел впечатленьице, вроде вызова! — Криво усмехнулся.

— Что с вами? — поразился Григорий поведению обычно покладистото и льстивого Хвостова.

Хвостов бесцеремонно уселся за стол. Зашептал, вороша бумаги:

— Знаменитость! Еще утром с тобой было опасно спорить. Чуть не потрафил — тебе двери к начальству настежь. С нами и не считались...

— С кем это «с нами»?

— К примеру, я, старший тренер, а вроде и не хозяин в команде. Все через мою голову решали...

— Такая уж голова. Себя вините...

Хвостов презрительно отмахнулся:

— Не напирай! Пожалеешь. Ну, куда денешься? Тренером на завод? Не жидковато ли? Хе, хе... — Сощурил маленькие глазки. — В университет вернешься? В ученые пролезть?.. — Широко улыбнулся, оскалив по-собачьи крупные острые зубы. — Пропечатал две-три заметки в «Вечерней Москве» и возомнил себя академиком. Сомневаюсь, чтоб из тебя вышел историк. Очень сомневаюсь! Кокетство одно. Цену набиваешь. Ну, с кем тягаться собрался?.. История!.. А ты... — Он махнул рукой. — Банкрот ты, круглый банкрот. — Щелкнул ногтем по бутылке и подмигнул. — Втихую наливаемся... Да сиди спокойно, не ершись! Ты у меня весь в руках. Сегодня вот большое политическое мероприятие променял на ночной кутеж в баре. Хорошенькое понимание долга. Заелся ты! Думаешь, один трудишься? А я вот ни одной ночи не спал! Забыл о выходных! Во сто крат больше тебя здоровья загробил — и молчу, честно тружусь! Ты ответишь еще вот за такие безответственные интервью в капиталистические газетенки. — Хвостов выхватил из внутреннего кармана пиджака газеты. — Погоди, погоди... читай...

— Я ухожу из спорта, — волнуясь, перевел Григорий. — Но уверяю вас, если Питер Уэскер достигнет великого рубежа в сумме троеборья, к которому я стремился всю жизнь, в моем доме радостной рекой польется водка...»

«Да это же тот самый красномордый тип, — вспомнил Григорий. — Прилип ко мне в коридоре...»

— Вирши, прямо вирши, — Хвостов хохотнул. — Однако хватанул, экс-чемпион! Прочти под снимком.

Григорий пробежал взглядом: «На помосте в последний раз. Не умею быть вторым, не желаю...»

Хвостов выдернул газету.

— Ясное дело, а на коллектив плевать. — Сощурился на фотографию. — Ну и физиономию ты тут скрючил. Отворотясь не насмотришься.

Григорий сгреб газетный вкладыш.

— Сам читай этот бред! — Швырнул вкладыш на пол. — Спокойной ночи!

— Не ершись, великомученик! — Хвостов нервно застегнул пиджак. Вскочил. — Не таковские молили прощения! Отвыкай: ты нынче пшик. Но мы обязаны воспитывать. Обязаны сохранить гражданина. Изгнать проще всего, особенно такого... Но есть выход: покайся публично в команде и спортивной газете...

— А в чем покаяться? — Григорий сунул ноги в туфли. Встал.

— Снова чемпионский гонор!.. Ты же возвысил себя над коллективом!..

— Не соглашался с вами, да?

— Балуешь, Замятин...

Григорий прошелся по комнате.

— Мы тут посоветовались... — Хвостов помялся. — Ну, я, Волошин, врач, Астахов Женя... Тебе надобно в школу тренеров. Поучишься, поглядим. Короче, Замятин, все зависит от твоего поведения...

— Вы, Хвостов, из тех, кто своим недругам охотно стал бы отмерять воздух кружками. Это один умный француз о таких, как вы, еще двести лет назад сказал.

— Ну что ж, Гришенька, пеняй на себя! — Хвостов сощурился. — Никуда не денешься. Позабудешь фантазии. Как благ коснется — другим языком залопочешь...

— Долго же ты ждал этого дня, Хвостов. — Григорий открыл дверь. — Убирайся!..

Хвостов поднял с пола вкладыш. Бережно разгладил. Сложил. Дыша Григорию в лицо кислым винным перегаром, продекламировал:


И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы...

Вытер лысину, ухмыльнулся и вперевалку зашагал по коридору.

Григорий закрыл дверь на ключ. Поморщился: заныли натруженные мышцы. Подсел к столу, не зная, чем отвлечь себя. Среди стаканов, банок с соками валялись вывернутые облатки витаминных брикетов, снотворных, вскрытые пакеты и телеграммы.

Подумал, приглаживая волосы: «Нет ничего оскорбительнее грубости холуев. Ведь Хвостов никогда не служил — прислуживал. Тупая чиновничья власть без разума, души. Для него я всего лишь неуживчивый подчиненный».

С глянцевой цветной обложки журнала заразительно улыбался покойный американский киноактер Гарри Купер. Григорий пристально вглядывался в черты его лица, пытаясь понять, в чем их привлекательность. Решил: «Наверное, если характер выражен в наружности отчетливо, даже резко, лицо привлекательно».

Накинул на плечи куртку. Нашел в журнале статью Ивена Бару с прогнозами на теперь уже прошедший чемпионат мира.

Сверху над заголовком нежилась в воде голая женщина. Маленькие острые груди прикрывали светлые волосы. Девица игриво прижимала пальчик к розовым сочным губкам. Григорий горько усмехнулся, вспомнив напутствие француза-тренера: «Лечитесь блондинками, мосье Замятин!»

«Его фамилия, кажется, Ленотр, — подумал Григорий. — Он еще до войны выступал вместе с Джоном Дэвисом»[1]. — Стал неторопливо переводить статью. Сначала выписал все незнакомые слова и справился в словаре.

Юноcть
«Отныне слово за юностью! На июньском чемпионате Европы победа слишком просто досталась расчетливому русскому, состарившемуся в спортивных поединках...»

Григорий поморщился: «Расчетливым я никогда не был. Дрался на помостах, когда приходил срок. Готовил рекорды. Но не ловчил, господин Бару, нет!»

«..англичанин Питер Уэскер не пожаловал в русскую столицу на европейский чемпионат. Юный гигант накапливал силы для генерального сражения в Мюнхене.

Великолепный шанс отличиться без боя! И у себя в Москве Замятин ловко реализовал его, доказав, что грубая сила и неразборчивость в средствах — родные сестры...»

«Лжец!» — возмутился Григорий и выругался. Невольно вспомнил европейский чемпионат. Лето в столице выдалось на редкость жаркое. Было не только тяжело тренироваться, даже есть заставлял себя насильно. Потом внезапно сдали почки. Чрезмерные и порой ошибочные нагрузки нарушили обменные процессы. Страдал жестоко. Изнуряла температура. Врачи гадали: отчего? А он после каждой серьезной тренировки корчился в ванной от резей или, замерев в кровати, ждал их до утра.

Следовало прекратить самоистязание, но до мюнхенского чемпионата оставалось всего четыре месяца, а он уже столько вынес и вложил в тренировку.

Да и кто оценил бы уход правильно? С виду ты громоздок, могуч и исправно таскаешь «железо». Даже близкие уговаривали повременить с решением, намекая на трусость. И, как назло, Уэскер и Клофач лишили его трех мировых рекордов. И все с азартом ждали от него сокрушительного ответа силой. И Григорий тренировался.

Но на июньском чемпионате в Москве выступал больным. Запасной Семен Горелов залечивал сломанную кисть.

И не было иного выхода. Раз тренируешься — значит, здоров. И он выступил разжиженный потом, лекарствами, кляня спорт...

Снимки того дня легко узнать среди других в альбоме. Трико в темных солевых разводах. Глаза мутные, выпученные. Мышцы брюзглые. Под ремнем жиденькое брюшко...

Обычно публика настойчива и бесцеремонна, вспоминал Григорий. А в тот день прощала ему все промахи...

«Что ж, господин Бару, я действительно провалился в Мюнхене. Ваша честность и проницательность вне сомнений. Получайте свой гонорар с чистой совестью».

В окна сквозил теплый сырой воздух.

«Спорт, — подумал Григорий и закрыл глаза. — Годами вслушиваешься в себя. Иначе все: труд, насилие над собой в тренировках, подавленные порывы — бесполезно. Только захворай и начинай почти сызнова. Порой труд нескольких лет — сызнова!»

Григорий посмотрел на свои узорчатые ботинки — крепкие штангетки с пряжками, чтоб не юлила стопа под большим весом. Они валялись под кроватью. Мысль о том, что больше не наденет их для поединка и не захватит руками гриф, потрясла.

Рыдание перехватило горло. Он сжал кулаки.

Ему казалось, что из него вынули нечто важное, без чего жизнь не жизнь.

— Экс, экс! — исступленно твердил он.

Вскочил. С особым мстительным чувством схватил футляр. Выдрал медаль. Шагнул к окну. Отбросил штору. И запустил медаль в сизоватый сумрак.

Сыпал мелкий осенний дождик. Струйки воды щекотали затылок, шею.

«Блеклые вереницы месяцев, а потом яркие-яркие дни! — думал Григорий. — Они недолго во мне после победы. Но стоит раз пережить их, чтобы потом не жалеть себя. И ожесточенно искать победы!»

Широко переступая лужи, прошел запоздалый прохожий. В доме напротив на третьем этаже вспыхнул свет. Вскоре погас.

Светало. Стали угадываться очертания улицы.

«А раньше я был другим, — подумал Григорий. — Любил историю. Жизнь казалась ясной и понятной. И не помышлял о газетных похвалах и наградах».

Григорий на память процитировал первую страницу своей незаконченной аспирантской диссертации: «Обыкновенно с «октябрьскими» днями, решившими революцию, связывается представление только о событиях в Петрограде и Москве. Однако забывается третий центр, более грозный — армия, с ее реакционным офицерством и генералитетом. Изучение октябрьских событий в ставке и в самом Могилеве имеет не меньшее историческое значение, нежели анализ их в Петрограде и Москве...»

Хлюпающий рассвет, смутные готические письмена на витринах, горечь и бессилие внезапно оживили в сознании мартовское утро 1945 года.

...Батальон, потрепанный в непрерывных боях, вывели, наконец, на отдых и пополнение в маленький немецкий городок. В полночь расквартировались, а в четыре нахлынули фрицы — крупный «блуждающий котел». Оголтелые фанатики-юнцы...

Григорий выскочил из дома в белье. Улица дергалась в фонтанах огня: полыхал взорванный бензовоз. Затихая, хрипел обожженный человек. На ногах догорали сапоги...

Этот жар опалил Григория. Пули с треском отшибали штукатурку, разбивали стекла, с визгом рикошетили по брусчатке, приближаясь к нему.

Там, за белыми фонтанами огня, лопались гранатные разрывы и русская брань, команды смешивались с немецкими.

— А-а-а!.. — завопил Григорий и выпустил длинную очередь в немецких солдат, которые вывалились из-за угла. Он стоял во весь рост. Его колотила злоба, ненависть, отчаяние...

— А-а-а!.. — он снова и снова водил автоматом по трупам. Пули тормошили опрокинутых смертью солдат.

Сзади по лестнице, гремя оружием, сбегали товарищи Григория.

Жар сушил лицо и одежду. Яростный вой, животные хрипы, выстрелы за фонтанами огня, стремительно захлестывала немецкая речь.

Огненными нитями побежал огонь по сучьям деревьев. Один из немецких солдат вдруг громко застонал и открыл глаза.

Замятин отбросил свой ППШ — в диске не было патронов — подбежал и вырвал из-под раненого пистолет-пулемет. Его вороненые ручки были в липкой, теплой крови. В доме раздался оглушительный треск. С грохотом осела крыша, и посыпались кирпичи...

Тогда Григорий рванулся через языки пламени к штабу батальона. Он палил в серые тени — в переулке они поднялись навстречу. Палил в немецкие команды и ответные яростные вспышки выстрелов. Стонал, срывая с плеч чужие цепкие руки, отбивался ногами и кричал, кричал...

В то промозглое весеннее утро его спасли природная выносливость и случай. От штаба батальона ничего не осталось, кроме исковерканных автомобилей и трупов. Пробежав под огнем несколько километров, Григорий очутился на песчаном откосе продолговатого озера. Держась за оторванную стену многоместной пляжной кабины, он и еще шестеро солдат выгребли на середину. А дальше холод, спешка до изнеможения, пули и минометные осколки оторвали пятерых. Но двое: он и сержант в растерзанной гимнастерке — дотянули до берега.

На берегу их подхватили наши. И, кутая в шинели, тыча в рот фляжки с водкой, уволокли в кусты.

А за спиной страшно кричали люди. Грохали выстрелы. На своей стороне немцы добивали советских раненых и поспешно расстреливали пленных. И все это так громко, внятно, будто в десяти метрах от Замятина.

Вода отлично передавала все звуки: и немецкую повелительную речь, перемежаемую улюлюканьем и хохотом, и металлический скрежет — тщетные попытки одиночек окопаться, и русские проклятья, всхлипывания, вой, чавканье ила, плеск и отчаянные усилия скрыться от погони. Немцы, не таясь, раскатывали в бронетранспортерах и на мотоциклах.

Отлеживаясь в кустах, Григорий слышал пронзительный рикошетный полет пуль над водой. Сначала частые раскатистые выстрелы: такх, тах!.. Сотни всплесков. И уже потом визгливый рикошетный полет: дзии-инь! И хриплый довольный смех.

Других советских частей не было, кроме этих двух десятков стариков солдат тыловой команды. Они неумело отвечали из своих старых мосинских трехлинеек, скучась у студебеккера на берегу. Сам студебеккер стоял ниже уровня насыпного берега метрах в двадцати от шоссе в ложбине между берегом и рощей. Так что даже брезентовый верх грузовика не был виден с озера. За спиной в роще на излете часто и сухо долбили по стволам пули. С шорохом опадали подрезанные сучья...

И, наконец, краешек огромного багрового солнца над серым задымленным городком в остроконечных крышах. И струйки пара над студеной водой. И неподвижные белые пятна, как лоскутки бумаги, на том берету...

И уже покой. Глубокий покой над городком в косых лучах. Над озером с раскаленными снопами света в зеркальной глади. Безмятежный покой после сотен смертей...

Григорий выдрал винтовку из рук тщедушного солдатика и с колена высадил обойму в спичечную коробку — лениво уползающий с луга бронетранспортер.

Привкус водки во рту. Тупая боль в ране на затылке. Стоны еще одного спасенного. Чья-то тесная шинелишка на плечах. Ноги, заботливо укутанные рябым старшиной в суконные полы другой шинели. Слабость в ногах. Встать в тот день больше не смог. И крупная, уродливая дрожь до корчей и лязга зубами, нелепая, мучительная, несколько часов кряду...

«Так что я сейчас кисну?! — подумал Григорий. — Я потерял жизнь?.. Глупец! Медалями измерял счастье. Выродился в честолюбца с холеными мускулами с ревностью к любому оброненному обо мне словечку.

Нет, нет, сегодня не финиш! Мой финиш вечный, до последнего дыхания! Долой покой! Не могу иначе. Не умею иначе. Не хочу вяло, скучно, слепо и бездумно!

Главное, из чего складывается для меня жизнь, — насыщение смыслом каждого ее дня.

Таким смыслом был спорт, станет история. Ведь я любил ее. Просто физически не смог совместить оба занятия. Вечерами недоставало сил на тренировку, а в библиотеке или на кафедре дремал над рукописями. Издергали бессонницы. Навалилась усталость. Работа требовала все больше и больше энергии. И я вынужден был оставить аспирантуру. Стал тренером, но только чтобы самому по-настоящему тренироваться.

В новой жизни я буду беспощаден к себе, как в спорте! И наступит время — возьму в руки книгу с моим именем на обложке. И книга станет моей новой победой. Продолжением побед.

Служить правде, отстаивать новую Россию — Россию из веков кровавой борьбы, проклятий рабов, жажды свободы, казней и смерти ради правды, — вот смысл каждого дня моей жизни.

Самая большая моя правда и единственное оправдание жизни — Россия!»

Григорий встрепенулся. Поспешно оделся. Вышел в коридор. Спустился вниз. Заспанный швейцар угрюмо отворил дверь.

Густой туман висел в воздухе. Цедил крохотный, неуловимый дождик. Темный, в лужах тротуар выстлали резные кленовые листья. По газонам, цыкая, скакали черные лоснящиеся дрозды.

Григорий взглядом нашел свое окно. Вышел на газон и долго искал медаль. Пестрая ленточка выдала ее. Григорий взял холодноватый диск. Вытер ладонью. Спрятал. Вернулся в отель.

На этажах было тихо-тихо. Тускло поблескивали лаком двери. В сумрачных холлах непривычно пустовали кресла. По лестнице бродил пушистый здоровенный кот с красным бантом на шее.

В номере Григорий уложил вещи в чемодан. Побрился. Чистой рубашки не оказалось. Решил, что нейлоновая успеет высохнуть, и постирал в умывальнике.

Он был весел и подвижен. И, напевая, думал, что у него такое чувство, словно ему двадцать. Прошептал, улыбаясь: «Возраст, Гриша, просто не заметен, когда есть любимое дело».

Включил приемник, до предела умерив звук. Выложил на стол медаль. Старательно закрепил в надтреснутом футляре.

— Прощай, милый спорт!

С минуту постоял. Бережно сунул футляр в чемодан.

«Беру твою руку и долго смотрю на нее, — пела по-немецки певица. — Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело...» — Голос ее в приемнике чуть потрескивал.

«А у меня, Хвостов, жизнь сызнова, — думал Григорий. — И я ее хозяин... Да, Григорий, измеряй жизнь не годами, а этапами любимого дела. И это счастье. То счастье, которое ты так трудно искал...»

Григорий машинально схватывал слова песни:


Вот в этой руке — все твое бытие,
Я всю тебя чувствую — душу и тело.
Что надо еще?

Сам лихорадочно думал: «И если на тебе единственный поношенный костюм (а это уже не внове), в комнате, кроме репродуктора на стене, кровати и смены белья, ничего больше — это все равно жизнь в счастье! Потому что каждый день тебя ждет дорогое и любимое дело... А на еду ты всегда заработаешь».


...В светлом божьем мире я брожу, мечтаю, —
В небе, в блеске солнца, в тишине морей...
[2]


Григорий усмехнулся: «...И не путай, приятель, счастье с газетными славословиями...»


1967 г.

Докажи, что ты человек


Отель, где поселились участники чемпионата мира, примостился на склоне холма в тихом пригороде Вены.

Андрей Велихов, кряжистый атлет весом под сто тридцать килограммов, грузно расхаживал по своему тесному номеру, размышляя о соперниках и возможных рискованных случаях в поединке с «железом». Остановился у распахнутого окна. Осень давно уже хозяйничала не только в календаре с колонками цифр и виньетками из виноградных лоз, приколотом над кроватью.

Сентябрь гремел сухими ломкими листьями по каменным тротуарам, сбиваясь у обочин в бурые копны. Андрей топтал их, когда бродил по городу.

Застаивался до полудня пепельно-сиреневой дымкой над крышами, парками, куполами соборов. Просыпаясь, Андрей видел ее из окна.

И с каждым днем студил и осаживал солнце ниже и ниже к горизонту.

Андрей стоял очень долго. Внизу постепенно удлинялись тени. Падая, запутывались в траве рыжие листья.

Он взглянул на часы: четыре. Взял спортивную сумку и спустился вниз.

Тренер Толмачев ждал на открытой террасе ресторана.

Они пошли к служебному автобусу.

Андрей подумал: «Вот и шестой мой чемпионат». Его знобило.

Последним в автобус заявился иранец с двумя полупьяными девицами. За их спинами он показывал большой палец и шептал, мечтательно закатывая глаза: «Прима». Он отсоревновался вчера и теперь гулял. Толстый финн Коски (он сидел, развалясь в кресле впереди Андрея) завистливо хохотнул.

Автобус надоедливо петлял по тесным улочкам. Шофер в синей куртке с двумя рядами блестящих пуговиц накручивал широкий руль.

Рядом с Андреем, нахохлясь, подремывал плечистый американец Антони Доусон. Рукава его потертого пиджака морщинили крупные мускулы. Его менаджер Клайд Саймон всякий раз, встречаясь взглядом с Андреем, весело подмигивал и приговаривал:

— Карашо, рашен.

В ответ за спиной Андрея гудел вежливый басок Толмачева:

— Вэри, вэри гуд!

А после паузы — неизменный в таких случаях совет: «Давить их надо, Андрей! Давить на помосте! Тут приятелей нет. Озлись! Каждый себе на уме... Монт! На разминках слабачком прикидывался...»

Андрей украдкой помял свой бицепс: «Мышцы даже на ощупь вислые и комковатые. Поэтому и устаю быстрее». Озноб нарастал, одолевала дремота. И на поворотах, ухабах его безвольно заносило и встряхивало. Думал с удивлением, как будет поднимать тяжелую штангу. И завидовал тем, кому это не нужно было делать.

Шофер включил приемник. В музыке Андрей с волнением узнал любимую балладу «As dure» Шопена. И жизнь показалась фальшивой. Жестокая, ограниченная тупыми животными заботами: с утра до ночи только мышцы, только тренировки, только массажи.

Поэтому порывался оставить помост — и тогда чувствовал себя... глубоко несчастным.

И спустя несколько месяцев уже глубоко страдал без привычного грохота зала, соленых шуток и грубого веселья товарищей. И той короткой паузы между подходами, когда они хохотали самой пустой остроте и нахлопывали друг друга по тугим жарким спинам и разделял их ярость, если разные там не обходили, а смели перешагивать через гриф на помосте. Ибо то место его, которое в стремительном усилии ложилось на горло, слизывало насечкой кожу с шеи, с груди, мозолило руки, — для атлета было священно. И соглашался с хвастливым утверждением, будто тяжелая атлетика — самый трудный и мужественный спорт из классических: «Бокс, борьба? Ха, противники попадаются разные! И у сильного всегда сыщется уязвимое местечко. К тому же можно схитрить, переиграть. Да и мало ли в запасе всяких штучек. А наше «железо» — всегда «железо». Если на штанге 240, будьте спокойны, это всегда 240! И никаких уверток. С тобой всегда самый сильный противник... Ха, в боксе больно хлещут?! А двести с лишком килограммов на груди — райское наслаждение? Все мы храним его следы. Не помню ни одного счастливчика. Хоккей? А мы всегда один на один. Никто не поправит, не подстрахует. Огромный зал, почти всегда «предельное железо» — и ты. Справляйся, как хочешь. Твой промах — верное поражение. Слабость или страх — тоже поражение...»

«И никакие слова, — думал Андрей, — никакая пластика и совершенство всех искусств не способны выразить муку преодоления: хруст связок, клекот дыхания, нетвердую поступь под предельной тяжестью, рев крови в ушах и разрастающееся светлое пятно в глазах — свою победу или свою горечь в торжестве соперника... Ты не щадил себя, а он на пьедестале выше тебя по-хозяйски разлапил ноги! Коробит его шумное дыхание, восторженный шепот. И в улыбке прячешь свое унижение, иногда и обиду. Ему почести, а твой труд: сотни яростных тренировок, тысячи тонн! — бесследно уничтожен. И настоящее — насмешливые взгляды. Потом понимаешь! Жестокая игра — все или ничего. Ставка — десятилетия жадных тренировок».

Автобус выехал на трассу и стал набирать скорость.

Финн Коски, опираясь на поручни, пробрался к шоферу. Покрутил ручку приемника. Ухмыльнулся, поймав джаз. Шофер скосил глаза и сказал вежливо:

— Гуд.

Коски увеличил громкость. И помахал иранцу. С задних кресел раздался визг.

Доусон лениво покосился на Андрея. И, прикусив губу, снова сделал вид, что дремлет. Андрей отвернулся. Между домами мелькало низкое солнце. Вдруг вспомнил, какого небывалого напряжения потребовала подготовка к чемпионату.

Полицейские патрули пропустили автобус к самым подъездам «Штадтхалле».

— Все в порядке? — встретил их в раздевалке вопросом старший тренер Афанасий Малютин. Он с удовольствием рассматривал себя в дверное зеркало.

— Да, — Толмачев торопливо переложил чужие вещи с кушетки на стул. — Сюда, Андрей... Полотенце, плед, вода, бульон, растирка. Ребята, воду не трогать.

За столом пили чай с бутербродами Шептицкий и Петя Шантарин.

— Отпусти массажиста, — предложил Толмачев Малютину, — десять дней без роздыху.

— Не рассыплется.

Толмачев снял пиджак. Засучил рукава:

— Сам справлюсь.

— Дело твое, — Малютин равнодушно пожал плечами. — Монт уже «завесился»: сто сорок два килограмма. У Клеменса — сто тридцать триста. Самый тяжелый этот чудак из Аргентины: сто семьдесят два! Сел — у стула ножки в стороны. Такого прокорми.

— А где наши? — спросил Андрей, выкладывая вещи из сумки. Он умышленно оставил сообщение о соперниках без ответа, их полагалось не замечать. А расспрашивать о них в день соревнования считалось едва ли трусостью. С тревогой думал: «Поляк Клеменс и англичанин Монт резко подняли свой собственный вес — жди сюрпризов».

— Шубин и Юхлов на трибуне с посольскими лясы точат, — сообщил Малютин. — Скачкова я выпроводил. Три дня менажировал. С утра от слабости шепотом изъяснялся. Тут вчера у Юхлова такая свалка с венгром! До последнего подхода не знали, кто чемпион. Ну и ну!..

— А где Голышев? — спросил Андрей.

— Лепехин плечо вывихнул! — Малютин шлепнул себя по левому плечу. — Доктор Агеев с Голышевым и австрийцами его в больницу увезли.

— Что?! — вскочил со стула Толмачев. — Сашка?!

Андрей растерянно отложил трико. Он сидел в плавках. Белый и весь такой крепкий, чистый, как свежий срез добротной древесины.

— Я не видел, — сухо сказал Малютин, наново перевязывая перед зеркалом галстук. — Третий подход в толчке ничего не решал. И без того медаль наша.

— Сашку поздравили с победой, — сказал Шептицкий. — Нацеловали. Намусолили. Ну и расслабился. Штанга на вытянутых руках и «повела». Плечо и...

— Этот Голышев! — Малютин сразу потерял интерес к своему галстуку. — Кой черт смотрел!

— Не повезло. — Андрей помрачнел. Говорить больше о травме не полагалось.

— Через двадцать минут парад‚— Толмачев распахнул дверь. — Идем, Андрей. — В раздевалку ворвался гул. — Не шнуруй ботинки. На весах скинешь.

Пока он стоял на весах, толпа судей и тренеров придирчиво разглядывала его.

— Гуд форм! — одобрительно пробормотал незнакомый австриец.

— Вэри гуд! — врач-американец пошлепал Андрея по бедрам.

Стыдясь наготы, Андрей спрыгнул с весов. И принялся одеваться.

— Спасибо, — весело сказал какой-то человек и ткнул кулаком в плечо.

— Пжалюйсс, отограмм, — сказал другой и сунул в руку программу чемпионата в жирных пятнах.

Андрей расписался. Человек, дохнув пивом, трепанул его за шею.

Андрей подумал, что собственный вес удалось сохранить. И это уже неплохо. Значит, мало горел.

Под завыванье фанфар атлетов гуськом повели на сцену. И поочередно выкликнули, назвав страну и титулы. Публика вяло аплодировала. Андрей втянул живот и слегка напружинил мышцы.

После парада Андрей снова ждал, пропуская десятка два более слабых противников. Сначала сидел с Толмачевым в раздевалке, а потом в разминочном зале. И мучился сомнениями о своей форме. О ней можно будет судить лишь на разминке: часа через полтора.

Ждал и смеялся любой шутке, чтобы скрыть беспокойство. Беспечность в соревнованиях почиталась высшим бойцовским качеством.

В жиме Андрей нередко горячился. И движения уже не точные, судорожные губили попытку за попыткой. Поэтому Толмачев долбил на разминке: «Выкинь всю дрянь из головы! Чтоб никаких сомнений!»

— Народ здорово принимает! Приятно работать, — сказал Шептицкий.

Андрей равнодушно, словно невзначай, бросил:

— По-моему, я неплох: мышцы подоспели. Сами прут «железо».

— Сейчас вызовут! — крикнул из прохода на сцену Малютин.

— Работай чисто, — предупредил Толмачев, — те двое не прозевают. — Андрей кивнул.

Кроме центрального арбитра, Осипа Лазутина, боковыми судьями были американец и бразилец, мрачный тип, во всем подыгрывающий своему пристрастному коллеге.

На грудь штангу Андрей взял неплохо. Но Лазутин поспешил с хлопком. И Андрей, не приняв толком старта, потерял равновесие и бессильно выронил штангу.

Почувствовал, как недовольно и зло выпячен рот. Торопливо улыбнулся. Опыт научил не проявлять настроение на публике. Ни единым жестом.

— Хлопают не хлопают — знай свое, — кричал Толмачев. — Установись — и шуруй! Проворонили попытку!..

— Выжмет, — пообещал Шантарин, — как палочку, запросто.

«Спину посадил», — Андрей наклонился, растягивая позвоночник. Боль ослабла. Со страхом подумал: «Неужели не в форме? Как тогда в Минске. Сколько же с тем проигрышем связалось разных неприятностей!»

— Спина? — буркнул Толмачев.

— Нет.

— А чего сморщился?

— Ладно, что там...

— Поясницу закрепи. Новичок, что ли?

Андрей застегнул ремень.

— Бедра, ягодицы закрепи! — кричал вслед Толмачев. — И поточнее!

— Ладно, ладно, — ворчал Андрей. — На грудь бы полегче, а там как-нибудь... — Сощурился на яркий свет. — Понатыкали ламп. Цирк.

Привыкнув к свету, медленно вышел на помост. Внимательно расставил ступни. Прилежно выцелил хват. Зажмурился, расслабляя мышцы и нагоняя то состояние легкости, когда они особенно чутки к усилию. Постоял, чуть раскачиваясь.

Кто-то засмеялся. В первых рядах не унимался осторожный шепоток.

Андрей взялся за гриф. Поелозил ладонями, втирая магнезию и проверяя, не заклинен ли. Гриф вращался превосходно.

«Шведская», — подумал о штанге с одобрением.

Медленно сложился. Плечи немного выдвинул за гриф. Выключил локти, чтоб не ослабить тягу. Коротко вздохнул в последний раз. Коротко, чтобы после не потерять сознание. И плавно потянул.

Штанга взгромоздилась на грудь ниже привычного и выгодного положения. Задавила кисти, вытолкнув локти за спину. Выбила поясницу.

Лазутин по-своему понял его неудачу. И затянул хлопок.

Двести килограммов на груди. Полузадушенный Андрей оседал, отчаянно пытаясь сохранить стойку. И ждал хлопка: «Сколько же можно держать?! Осип! Осип!»

А Лазутин подслеповато щурился на него: пусть Велихов прочно установится.

Всего несколько лишних секунд. Никто и не заметил.

Андрей остервенело грохнул штангу на помост.

Зал протяжно охнул.

— Ты что?! — метнулся к нему Толмачев. — Очнись!

— Тяни штангу ближе к корпусу, — хмуро посоветовал Малютин. — И не так скованно.

Теперь все за кулисами смотрели только на них.

— Говорил, Лазутин паршивый судья! — обрадованно выкрикнул Шептицкий. — Своих режет...

— Не трожь Осипа! — задыхаясь, прохрипел Андрей. — Я запорол старт. — Подумал, цепенея: «Неужели баранка?» Его поташнивало от волнения и клонило к зевоте.

— Ступайте! — сказал раздраженно Толмачев. — Дайте ему собраться.

«Не выжму двести килограммов, — думал Андрей, стараясь восстановить дыхание, — и я уже трус!

Вот он — позор. Видел, как проваливались другие. А теперь сам!..

Брал же вес на прикидках, а здесь? Почему здесь не могу? Вес, вызубренный мышцами на тренировках. Что со мной?»

Андрей расслабленно болтал руками. Шею пощипывали свежие ссадины.

«Столько поединков — и больной, и с травмами против сильных соперников, а первая попытка всегда была моей, — думал Андрей. — Порой мертвел от риска. Однако загонял себя под штангу, будь она хоть дважды рекордная».

«Штадтхалле» показался Андрею самым душным местом на земле, а человечность людей — выдумкой.

Быстро зашагал по коридору. За ним — Толмачев и Малютин. Поддакивал им, не слушая.

«Глоток бы свежего воздуха, — думал Андрей. — Один глоток прохладного свежего воздуха!» — и промелькнуло слабое воспоминание. Отец топором скалывает с колодезного сруба ледяные бугры. А он, маленький Андрей, в тупоносых неуклюжих валенках навырост, крутит ворот. Стальная ручка обжигает ладонь. Погромыхивает цепь. Расплескиваясь, медленно вылезает ведро. Вода парит на крепком морозе. Каждый раз, подхватывая ведро, Андрей изумленно глазел на ледяной столб внутри заиндевелого сруба — огромную жирную сосульку, уходящую в глубь колодца. Пыхтел, оберегая валенки от воды. Сбоку звенел топор и беззлобно поругивался отец...

Андрей сглотнул вязкую слюну. Прислушался к Толмачеву: «Чемпиону, Андрюша, ничего не прощают. Нет слабостей. Ты не смеешь болеть. Не смеешь быть в плохой форме. Сильных не жалеют. Ну, ну, не дури. Понюхай-ка нашатырь».

«Зачем спутался с «железом»? — подумал Андрей, послушно вдыхая нашатырь. — Кто неволил? Зачем мне это?..»

Толмачев на ходу встряхивал его набухшие мышцы. Суетливо вытирал полотенцем скользкую спину и что-то бубнил.

«Но ведь я не увиливаю, — подумал Андрей. — Просто не могу. Срываю штангу с груди резко — весь вкладываюсь. А она не идет. И весь в ней, а стынет, стынет!..»

Толмачев властно остановил Андрея. Закинул ему голову, натирая виски спиртом. Грубо потянул за шею к полу. Андрей покорно согнулся. И Толмачев жесткими сильными пальцами помассировал затылок. Вытер затылок и подмышки влажным полотенцем.

Вокруг зрители. Пустые взгляды.

«Даже не тревожные, — подумал Андрей, стараясь дышать ровнее, — только любопытные. Словно я под поездом и всех интересует, каким я стал».

Малютин вслух отсчитывал секунды трехминутного перерыва.

«Разве это честная игра, — думал Андрей. — Раз оступился — и все пропадом! И ты посмешище или предмет жалости.

Да, вот оно — лицо долга! Махнул бы сейчас рукой на все: А не смею!..»

Старший тренер исступленно твердил: «Долг! Твой долг — взять «железо». Ты же не трус!»

Шантарин ловко подставил стул.

Велихов уселся верхом, положил голову на спинку.

«Что только не лезет в голову!.. Здесь в «Штадтхалле» я, оказывается, не Велихов. Я уже — долг! Нет прежнего спорта — есть долг!»

— Раскис? — спросил Малютин.

— Встань, походи! — приказал Толмачев. — Еще законных полминуты. — И заметил презрительно Малютину: — Ему киснуть?

— Ты кто? — стараясь придать голосу суровость, спросил Шептицкий. — Пятикратный чемпион!

— Не надо! — Шантарин не стоял на месте. Крутился. Ерзал. — Кому толкуете?

— Тоже пришлось не сладко, — заволновался Шептицкий. — Как Парсон в рывке достал, решил, труба мне. А Валька Юхлов? До последней попытки нос к носу с венгром...

— А я, я? — выпалил маленький Шантарин. — Четыре килограмма в парной согнать — и на помост. Ты не теряйся, Андрей Васильевич. Ну их всех к... — И с искаженным лицом уставился в зал.

— Давить их надо, давить! — повторял Толмачев.

«Берите славу, — думал Андрей, — оставьте мое право на меня. Я — это я! Боюсь слова «трус»? Прав Толмачев — надо быть грубее. Тогда проще. Много проще...»

— Все! — сказал тренер. — Теперь... — И ожесточенно выругался.

— Покажи удаль! — встряхнул Андрея за плечи Малютин.

Андрей глухо сказал:

— Ладно.

Вдоль бетонных стен выстроились зрители, тренеры, атлеты.

Шагнул на сцену. Поправил ремень. Направился к ящику с магнезией.

«Последняя попытка, — думал он, исподлобья оглядывая зал. — И целая жизнь смажется позором поражения... из-за трусости. Ведь нулевая оценка — клеймо труса. Сам любил повторять это в назидание новичкам.

И двадцать восемь рекордов — уже двадцать восемь бесцельных насилий над собою. И двенадцать лет выступлений — двенадцать лет бессмысленного труда и бессмысленных ограничений».

Подумал о зрителях: «Хорош спектакль».

Размеренно натирал ладони магнезией. Нарочно выигрывая время, в надежде все же найти себя.

В темноте таился зал. Угадывал его по смутному гулу.

Думал устало: «За что ненавидеть людей? Какая чушь! И это должно вдохновлять меня?!»

Помост. Красный круг. Чистенькая, сверкающая штанга. Расставил ступни под грифом. Примерился к грифу. Замер, собираясь.

«Вспомни, как побеждал раньше. Ну что было тогда в душе? Что?.. Что?!.

Расселись! Забавно им! А мне... мне лезь под «железо»! Человечность: игра в кто кого...

Неужели это я, я! Неужели страх перед долгом — все мои прежние победы? Нет! Нет! Конечно, нет!!»

Андрей смотрел в зал, и губы расползались в улыбке. Он уже знал — победа с ним. Не прикасался к «железу», а уже знал. Мысли будили силу. И он цеплялся за них, чувствуя в них то, что ему недоставало.

Торопливо говорил вслух:

— Докажи, что ты человек! Не стертая засаленная монета!.. — И с каждым словом мышцы наливались силой.

Впоследствии Андрей не мог передать репортерам свои ощущения. В голове, руках, спине, ногах тоже была непомерная тяжесть. Одна большая гнетущая тяжесть. И эта тяжесть не стыла — поддавалась ему.

И еще запомнилось Андрею. Он по команде опустил штангу. Зал осатанело ревет. Он отчаянно пытается сохранить сознание. И первая мысль: «Со мной уже бывало: поверю — победа!»

А потом память сохранила уже все. И радостно возбужденный путь в раздевалку. И блаженство на кушетке: можно распустить мышцы и ни о чем не тревожиться. Что лучше всего на свете: вот так растянуться.

Сейчас ему было все просто и ясно. Как же это он смел позабыть? Как? Ведь это так важно. Просто, но очень важно: «Если поверю — значит, победа! Странно, но для поединков с «железом» важны определенные мысли. Победа невозможна, если пусто в душе. Не мышцы, а мысль сражается с «железом». Из мыслей рождается уверенность. И для меня уже не существуют ни страх, ни сомнения, ни враждебность публики, ни срывы... Тогда я очень силен. И к черту зависть, ненависть к соперникам, жадность к чемпионским титулам — все это ровным счетом ничего не стоит! Я слишком понадеялся на прежние победы и забыл это правило. Я вышел на помост пустым. Я надеялся на опыт, на силу, на привычку к успеху...

А что сила без мысли?!.

Разве я побеждаю? Разве мог бы я тренироваться просто так. Набивать огромные мускулы — и все?.. Нет! Конечно, нет! Мысль управляет силой. И всякий раз мне это доставляет радость. Это невыдуманная радость — убеждаться, как беспомощна сила без мысли. Это, пожалуй, самое главное, что привязывает меня к спорту... Без этой работы мысли «железо» для меня — огромная непомерная тяжесть. Я ничтожен перед ним. Оно мнет, ломает меня. Я ничего не могу с ним поделать...»

— Ну вот и выкрутился, — улыбнулся он тренеру.

— Нашел, кому проигрывать.

Андрей с наслаждением потянулся. Теперь он не сомневался в успехе.


1967 г.


Отрава


— Подобран, как натянутый трос, — сказал Павел Соковнин, закончив разминку. И радостно улыбнулся.

— Со штангой гораздо проще. Там, на кушетке, до чего не додумаешься, — согласился тренер.

Подошел переводчик с судьей-австрийцем. Спросил официально:

— С какого веса начнете?

— У Фальера лучший результат в рывке 167,5, — сказал тренер и взглянул на Соковнина.

— Да. — Павел вытер ладонью губы. — Два килограмма набросим на его лучшую форму. Еще два на удачу...

— Да, да! Немец — куражистый парень! — переводчик восхищенно причмокнул. — Клещом впивается в штанту. —И показал большой палец австрийцу. — Иоганн Фальер — гуд бой!

— Wirklich, ein sehr starker Mensch[3], — сказал австриец. У него была сухая морщинистая шея и узкое бледное лицо.

«Соломенный человек», — подумал Павел.

— ...Sehr stark. Aber zu grob. Neben ihm bin ich wie ein Maus[4], — закончил австриец и вежливо улыбнулся.

— К тому же немец легче меня на три килограмма. Значит, любой ценой нужны 175. — Ничем не выдал своего волнения перед огромной цифрой. С напускным равнодушием уставился на переводчика.

— Верно, — одобрил тренер. — Первый подход залепим на 165. Для зачета. Дальше понаблюдаем. Ежели Фальер не срежется, пойдем только на 175.

— Ого! — переводчик даже изменился в лице. — Не засыплетесь?

— Риск оправдан, Николай Августович, — сказал тренер. — Команда и без Соковнина прочно на первом месте. А вы сами знаете, что такое победа тяжеловеса.

— Пусть так, — покачал головой переводчик. — Пусть. Пожалуй, с Фальером иначе нельзя. Он и в толчке очень силен.

— А чех? — Павел пододвинул стул и сел.

— Вытяни ноги и расслабься! — приказал тренер.

— Чех? — переводчик усмехнулся. Вывел на листочке в руках австрийца цифры начального подхода в рывке.

Австриец пробормотал:

— Данке шён, данке шён... — Повернулся. И быстро ушел.

Переводчик проводил его насмешливым взглядом и, тщательно снимая пылинки со своего модного пиджака, сказал:

— Ну, не буду мешать. Скоро ваш подход, маэстро.

— Ты не рвал 175? Ну и что? — глухо говорил тренер за спиной Павла. — Ты гораздо сильнее, чем думаешь. Развороши запас. Нагоняй бесшабашную веру в себя. Действуй уверенно, как на тренировке. Думай, что перед тобой шутейный вес. Освободись от страхов. Заморозь сомнения. Они — отрава.

«Ну, Павел, не подведи, — настраивал себя Соковнин. — С помоста штангу снимай плавно, не дергай: загубишь попытку. И от колен — весь в подрыв! Затем не спеши. Это как на охоте: горячка все портит. Не спеши. Сбалансируй тяжесть наверху. И тогда поднимайся. Поднимайся осторожно. Не подсекай штангу — уронишь».

— 165 зафиксируешь в первом подходе запросто, — продолжал тренер. — Главное, подрыв порезче. Ва — и ныряй под штангу! Долгов!.. Саша, сколько подходов до вызова? Три?! Пора, Павел!

«Ну, Павел, все зависит только от тебя. Все от тебя... Не дрожи! Что тебе какие-то паршивые 165 килограммов?»

— Прими брюки, Слава! — крикнул Павел.

«..Пропотел, старина. Мышцы мягкие, жаркие... Тепло — это здорово... Он что, ошалел, Матюшин?!»

— Убери нашатырь, дурень! — прорычал Павел. — Глаза выел.

— На! — кто-то ткнул в руки Павлу полотенце.

— По разминке ты хорош. Свеж, координирован... — суетился вокруг Соковнина тренер.

— Готов! — грубо оборвал его Павел. Он стоял в проходе на сцену, болтая и встряхивая мышцами.

— Иди, Павлуша! Не церемонься. Захвати — и махни, чтоб... Не сломать тебя никому! Иди!.. — Тренер выкрикивал вслед еще что-то, но Павел не слушал. Он шел по сцене и уговаривал себя: «Постарайся, старина! Облапь гриф ладонями. Вот так... Ишь, насечка какая острая. Теперь пальцы понадежнее в «замок». Плавно сними. И вложись, вложись, вло... ааа!..

— Держи! Держи, Павел!..

— Павел! Павел! Павел!

Зал восторженно загудел.

— ...Отлично, Павел, — горячо дыша ему в лицо, говорил погодя тренер. — Вот работа! Давно бы так! Сам не знаешь себя. Столько силы. Матюшин, стул. Слава, последи-ка за Фальером. Николая Августовича прихвати... Садись, Павлуша.

— Фальера уже вызвали, — сказал запасной тяжеловес Лытков, разглядывая в упор Соковнина.

— А сколько на штанге? — прерывисто спросил Павел, отдуваясь.

— Сто семьдесят, — сухо обронил Лытков.

— Здорово немец подготовился. — Павел пощупал кисть. Под штангой она вдруг заныла. — Сорвался в жиме — и теперь лезет...

— А что ему делать? — сбился на хриплый шепот тренер. — Третья попытка — пан или пропал.

— Ну его к шуту! — пробормотал Павел и сказал зло. — Подлая рука! С той травмы — разнобой. Левая уже замкнулась наверху, а эта еще крючком. На крючок и выхватил. Даже мотанула.

— Не сочиняй, — сказал тренер, прислушиваясь к шуму в зале. — Я стоял за тобой. Ты как вкопанный, не шелохнулся...

— Фальер классно вырвал! — крикнул из коридора на сцену Долгов.

«Классно, классно...» — Павел поежился, словно ледяной ком провалился ему в грудь.

— Пора, Павел! — сказал тренер. — Тяни так же яростно. Вспомни, как в Киеве: Фальер и Рилли щенками перед тобой!..

— Хорошо, хорошо, — растерянно сказал Павел, думая о своем: «Фальер классно, а я что, из соломы? Мальчишка, без году неделя в большом спорте, перекрывает свой личный рекорд, а я — тряпка? Выходит, тряпка?!.»

Он миновал толпу за кулисами и двинулся к штанге.

«Что за озноб? Сколько холода в груди!.. Постарайся, старина...

Разлеглась под ногами. Думаешь, не сверну? Думаешь, мне хана?..

А я хват покрепче! Я, я...

Дыханье сбилось. Зачастило...

Пора! Пора! Пора-а-а!..

Выскочила, дрянь! Была наверху — и выскочила!..»

И, шагая навстречу тренеру, Павел бормотал:

— Ну что ты будешь делать? Уже вырвал, а руки спружинили. Кисти сами распустились — такой дикий напор!

— Пустяки, Павлуша, пустяки! Сейчас вырвешь... (Стул! Не болтай, дыши, дыши... Все правильно. Уход бы порезче... Чуть-чуть порезче — и сама вылетит. Тяга сумасшедшая. — Тренер заикался от возбуждения.

— Рот сухой, — сказал Павел.

— Матюшин, воду! Вон, вон бутылка, — тренер дернулся к сумке.

Прибежал Долгов и выпалил:

— Зовут!

— Успеем, — осадил Павла тренер. — Фомин, натри-ка ему спину. Осторожнее с растиркой, не опали кожу. Во-во, чуть-чуть... Павел, больше не пей. Дай бутылку. Слава, подержи... Встань, Павел, подпрыгни! Еще! Злее, злее! Теперь отдышись, отдышись! Хорошо... Пора! Помни, уход порезче!

«Уход порезче», — повторял про себя на сцене Павел. И думал: «Главное — никаких сомнений: они гнут руки, не тяжесть... Вроде отдышался, а здесь опять сбой. Сердце разрослось. Во всю грудь рыбиной хлещет...

Взять вес! Иначе кому ты такой слякотный нужен? Ни людям, ни любимой женщине. Взять!..»

И все вокруг померкло для Павла, кроме отчаянного «взять!». Оно вгрызлось напряжением в мышцы.

Сквозь гул работающих мускулов донесся нарастающий вой. И Павел понял: вес взят. И зал неистовствует. Может быть, и не от радости. Впрочем, сейчас ему это безразлично. Важно, что он продвинулся к победе. А когда придет сама победа, люди поневоле порадуются. Он в этом уверен. Уже бывало так.

Повинуясь команде судьи — хриплому воплю плечистого американца, — Павел бросил штангу. Развернулся, испытывая огромное облегчение и жадно заглатывая воздух. Впился глазами в черный квадрат табло.

Мгновение спустя зажглись три белые лампочки.

«Есть, засчитали!» — восторженно подумал Павел. И удивился: ждал огромного напряжения, боли, а штанга, плавно скользнув, кажется, сама вылетела на вытянутые руки.

«Все дело в уверенности, — решил Павел. — Без нее я не атлет. Сомнения обворовывают силу: штанга в полете зависает, а потом чудовищно прессует меня. Раньше не знал сомнений. С травмами появилась осторожность. Затем — чаще и чаше — трусость. А я думал: выдохся. Нет! Нет! Надо очень уверенно. Штанга сразу теряет в тяжести. Очень много теряет...»

Кто-то обнял Соковнина.

— Еленин?.. Ленька!..

— Я самый, — смеялся Еленин, шагая в обнимку. — Невмоготу отлеживаться в номере. Извелся. Знаешь, будто сам выступаю. А кисть... — Он повертел рукой. — Бинтом потуже перехватил — и терпимо... Но ты, ты — молодец! Никогда не рвал сто семьдесят пять?

— Нет.

— Еще бы пятьсот граммов — и труба последнему рекорду Мюрсье. Дай лапу. Это за сто семьдесят пять.

— А я обалдел, Павел! Выскочил на сцену. Ну, ты молодчина!..

«Крупин, Крупин, как изменился! — поразился тренеру Соковнин. — Ссутулился. Глаза в коричневых обводах. Водит по лицу ладонями — значит, едва жив. Всегда так «умывается», когда несладко. Нервы у него паршивые. Заезжен.

Сколько лет со мной в самых жестоких свалках. И даже месяца передышки не было. Боялись потерять силу. Опасались соперников. Гнались за новыми рекордами. Язык на плечо, а мы вперед, вперед!

А я хорош! Словно мне одному и тяжело...

А как здорово и легко вырвал сто семьдесят пять! Давно так не получалось: с начала и до конца — могучее плавное движение. Прикоснулся к грифу и понял: победа! Здорово!»

— Хе, хе, вытрезвили красавчика Фальера! — Лытков оттеснил тренера. — Дозволь расцелую, дорогой Павел Константинович.

— Не стоит, — буркнул Павел Лыткову, отстраняясь.

— Ты поднимал, Павел, — ухмыляясь, заметил Долгов, — а я взопрел.

— И я в мыле, — признался Матюшин.

— Потом побеседуете, — нахмурился тренер. — Отдыхай, Павел. Возможно, пойдем на рекорд.

Соковнин безо всякой злобы и тревоги смотрел на соперников. В нем ожили чувства, которые совсем мальчишкой привязали к спорту. Как почти всегда сильному и уверенному в себе человеку, люди казались ему необыкновенно милыми и добрыми. А жизнь — чрезвычайно заманчивой. Щедрый, неисчерпаемый дар.

И каждый шаг по запруженному публикой коридору доставлял удовольствие. И беззаботное восторженное настроение юности охватывало все крепче и крепче...


1965 г.


По праву справедливости

Понимаете

Крик тысячедневных мук?

В. Маяковский

Мы сидели с Шарлем в шезлонгах. Дома Олимпийской деревни стояли на приземистых бетонных колоннах. Под ними были разбиты газоны и расставлены скамейки. Даже в августовскую жару здесь в глубокой тени было сравнительно прохладно.

— Юри! — Шарль наклонился и положил руку мне на плечо. Он не выговаривал мое имя полностью. — Юри, честное слово, я бросил тогда спорт всерьез. Без всяких рекламных штучек. Наступила пора определиться в жизни. Я был отмечен всеми возможными для спортсмена почестями. И наивно полагал, что сделал достаточно, чтобы люди сохранили ко мне уважение. — Шарль резко откинулся к спинке. Желтое полотно крепко обтянуло его спину. — Один из журналистов заявил: «Наш Шарль умница. Отсутствием подогрел к себе интерес. Точно прикинул время. И выпорхнул на помост накануне Олимпийских игр...» Если бы этот пошляк знал мою жизнь! Печать — колокол нации… — Шезлонг тревожно заскрипел. Прямо перед собой я увидел побелевшие от волнения глаза Шарля. И щеточку усов на вздрагивающей верхней губе. — Четыре года я не показывался в залах. Тренировался только, чтобы не ожиреть. Не скрою, меня угнетает мысль, что после перерыва не совладаю с нервами. И провалюсь! И все газеты и болельщики будут потешаться или пренебрежительно упомянут... Упомянут, и только! Будто Шарль недостойная и ничтожная личность, — Шарль угрюмо сгорбился, свесив между коленей сплетенные кисти.

Мимо вразвалочку прошагали длинноногие и длиннорукие парни с бутылками кока-кола в оттопыренных карманах.

— Баскетболисты, — сказал я.

— Жирафы, — Шарль усмехнулся.

Слова «жирафы» я не знал по-французски, и Шарль пояснил его, набросав на полях газеты зверя с длинной шеей и остроконечной птичьей головкой.

Толстый медлительный человек, громко отдуваясь, спустился по лестнице. Пот орошал его жирные щеки в багровых ниточках-прожилках. Он улыбался своим мыслям.

Шарль встал и учтиво, но без угодливости поздоровался. Толстяк покровительственно кивнул. Скосил на меня выпуклые черные глаза. В них не отразилось ровно ничего. Со вздохом снял соломенную шляпу. И, обмахиваясь ею, направился в сторону пресс-центра.

— Спортивное начальство? — спросил я. Трех тренеров из команды Шарля я хорошо знал.

— Угадал, — сказал Шарль, усаживаясь. — Бывший чиновник, уволенный за ненужность, но со связями. Теперь развивает отечественный спорт. Впрочем, от тебя не потребовалось особой проницательности. — Шарль покрутил кистью. — Замучили сухожилия.

— Тебе нельзя без эластичных бинтов, — сказал я.

— Знаешь, после перерыва воспалились. Отвыкли. А в форму я входил стремительно. — Шарль потрогал ус. — Я не бог весть как уважаю герра Ницше, но он очень верно выразился: «Чти начальство и повинуйся ему, даже хромому начальству! Этого требует хороший сон. Разве моя вина, если начальство любит ходить на хромых ногах...» Да, частенько нам присылают на пробу идиотов. — Он помолчал. — Шеф, по общему мнению, бывает серьезным, лишь когда стучит в пинг-понг.

Служитель в белом комбинезоне собирал по панелям порожние бутылки из-под кока-кола. Он толкал тачку, и бутылки звенели на все лады. Вереницей потянулись на игру наши ватерполисты. Я узнал тренера. Он неуверенно подмигнул мне. «Удачи!» — крикнул я.

Изящная Мария-Луиза, продавщица магазина сувениров, помахала мне рукой из-за стеклянной витрины. Я улыбнулся.

— За четыре года меня не только забыли, — Шарль разглядывал свои ладони. — Жалели или судили мою жизнь. Получалось, будто она вроде скабрезного анекдота. А это величайшая обида. Все, что делал спортсмен, в надрывах и хрипах сокрушая рекорды и соперников, нельзя позабыть просто так, потому что он ушел. Спортивная жизнь необычна. Это суровый бой. И я вернулся на помост, чтобы доказать и опозорить неверных. Нет, Юри, честолюбие здесь ни при чем. Разве это честолюбие? Оно давно выгорело. Обиды, нанесенные еще вчера благожелательными прежде знакомыми, не тревожат, как раньше, остро и зло. Долгое время я был совершенно беззащитен. Да, я так устроен, Юри. Чье-то грубое и насмешливое слово в спину — и я уже отравлен. Может, оттого, что сам я бережлив с людьми. И всегда стараюсь найти оправдание их дурным поступкам.

Но я знаю цену моему спортивному труду. Вот здесь храню, — Шарль скользнул рукой по своей голове, рельефным мышцам на руках и груди, — воспоминание о «соленых» муках тренировок. В них по частице отпадала моя жизнь. В них спеклись радости и горе.

«Еще бы! — подумал я. — Только к нынешним соревнованиям мне самому пришлось перетаскать более двух тысяч тонн стального груза на высоту вытянутых рук. Постороннему трудно вообразить, как ведут себя при этом суставы и сердце и как порой не сладко».

Я думал и смотрел на скошенный прямоугольник тени под домом. За ним все было обесцвечено раскаленным итальянским солнцем.

— А потом в меня вошла другая мысль, Юри. А за ней еще очень много. И они не давали покоя. Сначала я думал: «Как же так? Я прежний Шарль. Та же голова, те же руки и ноги. А отношение общества ко мне резко изменилось: я не был чемпионом и ценность моя стала ничтожной».

Тогда жгуче потянуло в спорт. И не ради мести. Нет! Чтобы вывести красной краской на помосте метровые буквы: «Сила — достоинство для рабов!» Так, так, Юри! Лишь раба покорит и убедит сила. Раба!

И чтоб под моими ступнями пылали эти буквы. И чтоб, уважая мои победы, люди не превозносили меня над собой. Я плоть от их плоти, такой же, как они. А в восхвалении, кроме зависти, непременно есть доля унижения всем остальным.

И я уже горячо мечтал снова стать первым, дабы спросить у людей: «За что уважаем друг друга, за власть и силу?!» Да, да, Юри, суть не только в короткой памяти. Все это: свобода, равенство, братство, республика — словечки, не более. А дух раболепия властвует. Лишь иногда в революциях, как в славном 1789 году, люди пробуждаются. И с ужасом замечают свое подлое состояние. Но их опять умело взнуздывают. И дух раболепия торжествует! Сеет жестокость и равнодушие...

Ненавижу равнодушие! Это тупое, ватное восприятие добра и зла. Да, да, мой друг, все началось с этого. Было лишь недоумение, а тут вдруг увидел, в какую скотину превращаюсь сам. Я надорвался в бесплодных стычках с мерзостной слизью, именуемой моралью. По этой морали трус и подлец — почтеннейшие и процветающие граждане. По этой морали преступник творит правосудие.

Я стал презирать людей. Замкнулся. Думал с неприязнью: «Сие скверное племя при жизни затравило или обрекло на нищенство величайших музыкантов, композиторов, художников, писателей, философов, ученых — всех, кто украшал и очищал мир от блевотины. И оно же молилось на кретинов в чинах. Пышно их хоронило, чтобы потом бешено презирать. Презирать, когда они мертвы и больше не угрожают». Нет, Юри, мы заквашены на раболепии. А как же иначе? Видя рабство, живя в рабстве, мы не поднимаемся на него. Мы согласны. Лишь бы в нем была частица сытости.

И я понял, что только возвращение в спорт возродит меня и мою честность. Ведь я уже со всем смирился. И молчал. Потом понял: молчание — высшая из подлостей.

Юри, я отвоюю свою золотую медаль. Верну рекорды. Но прежнего Шарля они не получат. Я спрошу! Честное слово, спрошу! С первого до последнего публичного выступления по телевидению, радио и перед журналистами стану упрямо твердить: «По праву справедливости тот, кто не говорит, когда нужно, — теряет право говорить». В этой фразе американского сенатора Джона Кеннеди большой смысл. Сейчас мое время, господа. Я опять сильный. А только сильные смеют говорить. И я все выложу, Юри! Все!..

Спустя восемь дней на соревнованиях Шарль повредил позвоночник. Не закончил борьбы. И оказался на последнем месте. С тех пор я ничего о нем не слышал.

А я выиграл свою золотую олимпийскую медаль. И восторг победы слился во мне с грустью уходящей юности. Трудно поверить, но граница между юностью и трезвой зрелостью пролегла в один вечер, точнее ночь, ночь моей победы. Я вдруг явственно это ощутил. Сославшись на усталость, я ушел в свой номер. Отворил окно. И грудью лег на подоконник. Саднили намозоленные ладони, было клейко и сухо во рту. За стеной праздновали мою победу товарищи. Звенели стаканы. Пересказывались эпизоды поединка с «железом»...

И тут я впервые испытал тоску по уходящей юности. Дотоле я впитывал жизнь всем существом и не иначе, как счастье.

«Окунайся в него, — думал я. — В сиреневые зимние рассветы. Глянцевые снега. Сладковатый запах весенней прели. Движение леса. В тысячи прозрачных капель, застывших на почернелых ветвях после дождя...»

Я смотрел на спящие дома, пустые дорожки, скамейки и меркнущие в рассвете фонари. И жалел: «Почему повзросление — обязательно потери?»

Я не сознавал, что уже незаметно превратил свое счастье в трудные поиски нового. Жизнь привычно входила в меня, не вызывая опьянения...

В то далекое августовское утро я был еще очень молод. А Шарль мнился мне заурядным неудачником. Из тех, у кого не сложилась жизнь.

Однако мне льстило доверие замечательного атлета. Я жалел его, смутно догадываясь, как тяжело ему, если он решился на откровенность с малознакомым человеком. Помнится, я даже повторял про себя строфы Маяковского:


Нет людей.
Понимаете
Крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти
А сказать кому?

Своим первым тренером, горбоносым и сухим греком, я был приучен к сдержанности. Почти мальчишкой на юношеских соревнованиях Москвы я довольно легко, но не точно вырвал 112,5 килограмма. Штанга стала закручивать меня штопором. Угрожающе натянулись сухожилия. Желание удержать вес превозмогло опасения. Я отчаянно вцепился в гриф. Но через несколько секунд левый плечевой сустав наддался из суставной сумки. У меня потемнело в глазах. Я судорожно выпустил штангу за спину. И, цепенея от боли, кривясь, прижал левую руку к боку.

«Позорно паясничал на помосте, — цедил мне мой грек. — Клоун, а не мужчина». Он говорил мне это все три месяца, пока не шевелилась больная рука. И показывал длинные рубцы на своем поджаром мускулистом животе: «Никто и никогда не знал, как мне было больно».

А я еще долго избегал переполненных трамваев. Хотелось скулить от каждого грубого толчка.

От своего грека я накрепко усвоил: если спортсмен не уверен в результатах, он болтлив. Ищет опору в других.

Я рассеянно слушал Шарля и украдкой косился на Марию-Луизу. Изредка она отрывалась от своих дел и улыбалась мне.

«О-о-о, Джулио, Джулио...» — ласково звучал тогда в ушах ее гибкий голос. Она так звала меня. В ту пору я был отчаянным фантазером. И вкладывал в мало-мальски знакомых людей чувства и мысли, которые делали их очень близкими мне. И сам искренне верил. Стоило только человеку улыбнуться мне...

Ее прямой нос, полные и, должно быть, упругие губы, влажные от дыхания, доверчивый взгляд помнятся мне по сию пору. Когда-нибудь я обязательно навещу маленький магазинчик. Вряд ли застану ее там. Но я очень хочу вспомнить ее голос, смех: «О-о-о, Джулио, Джулио!..»

Я покорно ждал, покуда Шарль наговорится, а сам мечтал поскорее вырваться в город. Жара не пугала. Я мечтал бродить по неизвестным улочкам. Садиться в автобусы с неизвестными маршрутами. Показывать олимпийское удостоверение. И беспрепятственно мчаться по выгоревшему под солнцем городу, в котором мне все чужие, и все же очень дорогому.

Глазеть на древние дома и развалины. Потом слиться с толпой на площадях Испании или Венеции. Вслушиваться в стремительную итальянскую речь. И вопреки строгому режиму изредка опоражнивать стаканчик-другой фраскати или красного кьянти. И на приветливое «арриведерчи» хозяина траттории или бара отвечать с бывалым видом «чао».

Особенно привлекала меня площадь Испании — Пиазза ди Спанья. Фонтан в центре площади, окруженный туристами и суетливой детворой. Знаменитый и простой фонтан Бернини «Ла Брокаччиа», церковь Гринита дель Монти, крутоворот юрких фиатов, стертые ступени лестницы. Всего 138 ступеней, и передо мной открывалась волшебная панорама вечного города. Каждую подробность этого города я впитывал, как вино...

И в памяти моей невольно оживали слова великого человека: «Был счастлив, потому что повелевал счастием». Мне казалось, я повелеваю счастьем...

И я с нетерпением ждал, когда смогу втиснуться в крикливую толпу перед воротами Олимпийской деревни.

Меня манил один из чудеснейших городов — солнечный Рим.


1967 г.


Единственный шанс


Я подхожу к окну. Толкаю рамы. Прохладный ветерок охватывает мои плечи.

Над Лондоном багровое городское зарево. За заревом — ночь, звезды и желтоватый рожок месяца.

Полыхают огни реклам на соседней торговой улице. Внизу на стоянке пыхтит автобус. Снуют портье с чемоданами.

По Темзе, мелькая между домов, плывут разноцветные сигнальные огоньки барж. Пунктиры синеватых фонарей очерчивают длинный горбатый мост. Вспыхивает и карабкается под крышу реклама сигарет «Честерфильд».

«Рассудительный Мартин Фромм уравновешивает излишнюю горячность Иоганна Шлинка, — раздумываю я. — Мне будет не сладко».

Шансы Шлинка возросли. Прежде моего соперника тренировал Карл Молленгофф, который сам терял голову на соревнованиях. Теперь — Мартин Фромм...


Моя первая разминка привлекает неожиданно много публики.

Я стараюсь не возбуждаться и работать с тяжестями спокойно.

За помостом возле стены стоят наши тренеры Дулов, Клопов и доктор Наумов.

Я избегаю смотреть на публику, но все же замечаю в толпе Иоганна Шлинка и Мартина Фромма, щуплого, прилизанного господина в очках.

— Не хмурься! — бубнит мне в ухо мой тренер Игорь Владимирович Завьялов. — Ты сильнее всех! Пусть другие переживают!..

Я тренируюсь со шведской штангой, прозванной атлетами «бергеровской». У нее тонкий упругий гриф, и он превосходно вращается.

Мои пальцы глубоко и надежно захватывают стальной гриф.

Беру штангу на грудь. Теряю равновесие и схожу с места.

— Спокойнее, Олег! — слышу я окрик Завьялова.

Напрягаю бедра, чтобы обрести устойчивость. И не спеша, мощно выдавливаю тяжесть с груди на прямые руки.

По залу прокатывается гул одобрения. Пощелкивают затворы фотокамер.

Я небрежно швыряю штангу на помост. Показываю всем свое презрение к весу, а значит, свою силу...

— Молодчина, — шепчет Завьялов, вытирая полотенцем мои плечи.

Украдкой слежу за Шлинком. Он, закусив полную нижнюю губу, недоверчиво слушает своего тренера. Тот горячится, рубит рукой воздух...

Я расхаживаю по залу, восстанавливая дыхание. Меня догоняет Дулов. Сжимает мой локоть:

— Не волнуйся. Выдерживай паузу с весом на груди.

Я киваю.

Меня зовет Завьялов. На штанге уже новый вес.

Работаю четко, но собой недоволен. Я не ощущаю резкости в «срыве», а она должна быть. На последних тренировках я избегал больших нагрузок.

— Еще несколько дней до твоего выступления, — ворчит Завьялов. — Успеешь отойти!

Я хочу, чтобы у Шлинка не осталось надежд на победу.

Стараюсь выглядеть бодрым и крепким. Подбираю живот. Перемещаюсь по залу легко и непринужденно. В ответ на слова Завьялова беспечно улыбаюсь.

В жиме я поднимаю совсем небольшие веса, чтобы никто не мог определить моей настоящей формы. А я плох! Я очень плох!..

Я скрываю под внешней непринужденностью непомерное напряжение. В рывке штанга непослушна. Только ее маленький вес позволяет выдерживать равновесие. На деле я жидок и рыхл. И совсем нетвердо стою на ногах.

Я не верю в свою силу, ее просто нет!

Чтобы произвести впечатление на Шлинка, после разминки с тяжестями перехожу на прыжки. Прыжки на гимнастического «козла» и с места и в длину удаются мне. Мягко бросаю свое тело на гимнастического «козла» — и убеждаю всех в своем отличном состоянии.

Я вешу около ста тридцати килограммов. Легкость моих прыжков производит впечатление. Раздаются аплодисменты...

С нарочито невозмутимым видом начинаю упражнение на брюшной пресс. В этом упражнении со мной не потягается даже классный гимнаст. Стиснув зубы, но совершенно свободно я выполняю труднейшие силовые трюки на перекладине.

Я вижу, как поражен Мартин Фромм и мрачнеет Шлинк.

А я нанизываю движение за движением, пока Завьялов не командует: «Слезай, Олег!»

Спрыгиваю на пол и быстро шагаю по залу.

Я хочу верить, что за эти дни мои мышцы успеют отдохнуть. Я стараюсь держать их расслабленными. Часто останавливаюсь и поочередно болтаю руками и ногами.

— Знаешь, — говорит Завьялов, — небьющееся стекло было изобретено в Риме за тридцать четыре года до нашей эры...

Тренер всегда пичкал меня разными занимательными фактами…


Утро выдалось веселое и чистое. Одеваясь, я с жадностью поглядывал в окно. Город пронизывали косые солнечные лучи. Множество солнц вспыхивало в глади витрин.

Я быстро спустился в вестибюль и выбежал на улицу. Портье удивленно последовал за мной.

Ночью выпала такая роса, словно полил крепкий дождь. Парили влажные крыши и темные мостовые. На газонах льнула к земле трава, белая-белая в лучах солнца. И на стеклах подсыхали ручейки...


Иоганна Шлинка трудно узнать. Он стал настоящим атлетом. Мышцы раскатились по его телу крупными клубками. Они раздвинули плечи, вздыбили грудь, затаились вокруг суставов. Даже сквозь майку заметны два могучих гребня мышц с двух сторон позвоночника. В ложбину между ними можно вложить ладонь.

В глазах немца постоянный нездоровый блеск усталости — признак перенесенных больших нагрузок. И говорит он всегда чересчур возбужденно... Ладони проржавели многослойными мозолями.

Я опасаюсь не сильных, а упрямых противников. Шлинк как раз из этой породы...


Я вернулся в номер. После разминки есть свободное время. Можно поваляться и растворить усталость в своих мускулах.

С минуту назад ушел массажист. Я лежу под простыней на кровати. В кресле позевывает Завьялов.

У женщины на картине злое старушечье лицо. Холст висит напротив моей кровати. Сузив глаза, нарисованная женщина ехидно посасывает длинную трубку. Голубой дымок опутывает ее корявые пальцы...

— Не сомневайся в себе, Олег, — скучновато говорит Завьялов. — Думай только о победе!..

Музыку в транзисторе сменяет картавая английская речь. Тренер выключает транзистор. Усаживается поглубже в кресле.

Я не спускаю глаз с картины. Она написана толстыми, грубыми мазками...


Снова ночь. И снова багровая мгла высветила основания низких косматых туч.

Я отыскиваю глазами Темзу и слежу за огоньками барж. Горбатится под фонарями мост.

Голые плечи приятно студит ветерок.

Я присаживаюсь на подоконник и раздумываю о своем будущем. Что ждет меня на чемпионате?..

Я очнулся, когда хлынул густой дождь.

Я лежу в постели и грущу, что не могу жить несколькими жизнями сразу. Мне жаль часов, проведенных в постели...

Вчера я сбежал из своего номера в белый ватный туман и долго украдкой ото всех бродяжничал. Мне почему-то казалось, будто наступил большой незнакомый праздник...


После разминки долго мокну под душем.

«Я до тонкостей знаю тренировки, — думаю я. — Могу любого сделать сильным, не только себя. А сейчас я беспомощен. Я пробовал новые способы тренировки. Я нашел новые замечательные возможности, но я слишком много ошибался до этого. И я не в форме. Я только прихожу в себя. Через несколько дней мое выступление, а я беспомощен. Я не могу вернуть свою силу!..»

Разглядываю свои мускулы. Выщупываю усталость. Мои мышцы огромны. Я увешан ими. Я подношу руки к лицу и разглядываю толстые мозоли.

— Олег! — кричит в дверь Завьялов. — Автобус не будет ждать нас одних. Выходи!..


«Для меня человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества...» — это выражение Виссариона Белинского долго преследовало меня. Теперь я понял его смысл: вечное утверждение права быть Человеком при душном царском режиме — вот что подразумевал «неистовый Виссарион»!..

Выше общества, выше истории — совесть Человека! Совесть, не поддающаяся нажиму, шельмованию, приспособленчеству!

Выше общества, выше истории — только Личность! Личность как носительница ответственности перед Жизнью, бесстрашная в сознании своей правоты, целей и постоянная в стремлении к правде и достоинству. А только такая личность и есть Человек!..

Радищев, Пушкин, Лермонтов, Лев Толстой... доказали это!


В вестибюле гостиницы вокруг стола, заваленного рекламными туристскими проспектами, сидим: я, Завьялов, Клопов и новичок нашей сборной Поливанов. Мы собираемся на соревнования. Скоро подойдут остальные ребята и тренеры.

В вестибюле много по-вечернему одетой публики. Под сводчатым потолком зыбкая завеса табачного дыма. Трезвонят телефоны на стойке администратора. За дверями ресторана под звуки джаза хрипло басит певица.

Сегодня выступает Поливанов. Он гладко выбрит и тщательно одет. Он пытается скрыть тревогу за смехом и шутками, но я вижу, как она велика. Он не находит места своим рукам. Они пятнают полированную поверхность стола влажными, долго не просыхающими следами...

Последняя разминка не оставляет иллюзий. Я не вышел из состояния перетренированности. Я в скверной форме, но надеюсь, что мой былой перевес в силе все же обеспечит успех.

Снова на моей тренировке был Шлинк. Снова он молча следил за мной, а Мартин Фромм прилежно записывал цифры всех моих весов...

В раздевалке пусто. Я молча складываю вещи. Застегиваю молнию на сумке. Начинаю медленно завязывать галстук. Мне не хочется ни с кем разговаривать. Я делаю вид, что поглощен своим занятием...


В стекла нахлестывает дождь. На мокром стекле блуждают размытые городские огни. Три часа ночи. Я не хочу спать. Мне постыла кровать, постыло заточение в гостиничном номере...

Я волнуюсь. В последние годы неплохо научился владеть собой, а вот теперь, как новичок, издерган сомнениями...

Крупные капли, наливаясь, срываются со стекла, прочерчивая извилистые дорожки, и барабанят, барабанят в наличник.

Мне кажется, они барабанят не в оцинкованное железо, а в меня. В самую глубину меня...


В огромном зале «Олимпия» подчеркнуто вежливо здороваюсь с Мартином Фроммом, Иоганном Шлинком, американским тренером Стэмпом и своими более слабыми соперниками.

Я улыбаюсь зрителям, которые просочились за кулисы. Шучу с репортерами. Я не смею открыть им свое волнение.

Насвистывая, иду к незанятому помосту в углу. Завьялов бегом приносит стулья. К нам присоединяются Дулов, Клопов, Наумов, Поливанов, массажист и мои старинные товарищи «по оружию» Ржев и Шестолов.

Сначала я намеренно не замечаю своих соперников, а потом внимание поглощает разминка и соревнования.

Легко выжав первый вес, Шлинк начинает пропускать остальные. Он ждет моего выхода.

Я удачно фиксирую начальный вес.

Завьялов сияет: «Я же говорил: отойдешь к чемпионату!»

На этот же вес вызывают Шлинка.

Я выхожу в проход на сцену. Хочу убедиться, насколько опасен Шлинк. Тренеры пытаются увести меня в разминочный зал.

Дулов бормочет: «Много чести для парня. Пусть с твое потаскает «железа»!..»

Немец неплохо берет вес на грудь, но в «срыве» теряет равновесие и роняет штангу.

Завьялов ухмыляется.

Дулов ласково стискивает меня за плечи и уводит в разминочный зал.

Когда через три минуты снова вызывают моего соперника, я быстро выхожу в коридор. Вокруг Шлинка суетятся его партнеры из команды ФРГ. Гельмут Гислинг ожесточенно растирает ему плечи. Мартин Фромм пытается улыбнуться мне. Я отворачиваюсь.

Шлинк уходит на сцену.

В зале тишина.

Фромм что-то сдавленно выкрикивает.

Шлинк бледнеет и нервно покусывает нижнюю губу.

Я не могу отвести взгляд от его ног. Огромные загорелые бедра переплетены узлами мышц. Я перевожу взгляд на свои бедра. Нет, мои массивнее...

Шлинк пробует гриф. Одиноко полязгивает в тишине металл. Шлинк сжимается в стартовом положении...

Я цепенею. Если сейчас удача, я обречен на тяжелую борьбу. Я должен буду работать без срывов в темповых упражнениях.

Атлет натягивается, багровеет, хрипит. Штанга глухо ударяет его в грудь. Он ловит ее.

Публика кричит.

Шлинк стремительно выпрямляется и стоит, ожидая команды судьи.

Опять в зале глубокая тишина.

Шлинк ловит ртом воздух.

Сухо звучит хлопок судьи-фиксатора Бергмана.

Я вижу, как Шлинк распускает мышцы предплечья. Вижу, как в «срыве» разбухают дельтовидные мышцы и мышцы, разворачивающие лопатки.

Штанга вылетает до уровня лба и застревает.

Шлинк изгибается луком, пытаясь вывести вес из мертвого положения. У него дрожат руки и ноги, юлит таз. Он весь дрожит, громко стонет.

Исступленно кричит Фромм. Кричат все немцы вокруг меня. Топает и свистит публика.

Я молчу.

Чуда не случилось. Немец бессильно выпускает штангу из рук и плетется со сцены. За его спиной, ухая, звеня, прыгает по настилу блестящая штанга.

Массажист подносит к моему лицу вату. Я вдыхаю нашатырный спирт.

Я вижу Фромма. Он осунулся за одну минуту. Гислинг вытирает пот со своих щек.

В зале гвалт и сумятица.

Приятель Шлинка Бертнер что-то зло кричит боковому судье.

Завьялов легонько выталкивает меня на сцену.

«Не горячись! — слышу я его торопливый шепот. — Со старта работай плавно...»

«Давай, Олег!» — слышу я за спиной голос Ржева.

Ассистенты, установив новый вес, отходят в сторону.

Передо мной блестит новенькая штанга.

В сумраке за рампой ворочается огромный зал — обдает жарким воздухом. Стрекочут кинокамеры.

Я исподлобья гляжу в темноту зала. Публика желала победы Шлинку. Значит, ждет моего поражения...

Глаза привыкают — и я вижу очертания зала, ряды кресел, расплывчатые пятна лиц.

Я отворачиватюсь. Чересчур медленно натираю руки магнезией. Привычные действия помогают обрести уверенность. Я старательно натираю подошвы своих штангеток канифолью, чтобы не поскользнуться на гладко оструганных досках помоста. Осечек быть не должно.

На какую-то секунду оглядываюсь. Впереди всех стоит Завьялов.

«Какое старое у него лицо!» — удивляюсь я.

Дулов озабоченно потирает залысины. Наумов, улыбаясь, смотрит куда-то в публику. Этот взгляд в сторону почему-то задевает меня. Я с неприязнью повторяю про себя имя доктора.

Поливанов кивает мне. Ржев показывает большой палец. Стэмп, широко расставив ноги, следит за мной...

Когда я поворачиваюсь к штанге, то уже ни к чему не восприимчив, кроме той схемы предстоящего усилия, которую неустанно воспроизводит мой мозг.

Я расслабляюсь и прицеливаюсь к грифу.

Ловлю себя на том, что странно дергаю руками и с хрипом, громко дышу.

Я обхватываю ладонями гриф. Пальцы сами идут в прочный захват. Теперь руки скорее выдернутся из плеч, чем разожмутся пальцы.

Я опускаюсь в старт. Выключаю локти. Дышу коротко. Если дыхание глубокое, можно потерять сознание под штангой.

Я опускаюсь в старт. Я принял старт. Я готов. Готов! Готов!!.

Плавно наращиваю усилие. Сначала подключаются ноги, потом спина и уж напоследок срабатывают руки... Именно в такой последовательности усилие наиболее мощно...

Суставы я слышу и чувствую особенно остро — там сходятся все напряжения. Там переваливается тяжесть. Кажется, кто-то прохаживается по ним огромной чугунной подошвой...

Я встаю с весом на груди.

Я прислушиваюсь. Я жду хлопка-разрешения Бергмана...

На меня обрушивается рев, топот зала. И, однако, безошибочно улавливаю слабенький хлопок судьи-фиксатора.

Снова ничего не слышу и не вижу.

Я умышленно не принял выгодного старта, чтобы никто из судей не посмел придраться. Выжал штангу одними руками, прямой, как свеча. Меня колотила дрожь. Плечи выкручивала боль, и все лицо съехало куда-то набок.

Но вес я выжал безупречно...

Я не жду решения судей. Я уверен в успехе.

Я быстро сбегаю со сцены. Клопов подставляет стул. Я не теряю времени даром. Через три минуты меня снова вызовут. Шлепаюсь на стул, вытягиваю ноги и приказываю массажисту «пройтись» по мышцам рук.

Завьялов обтирает мне лицо холодным полотенцем. Я благодарно тыкаюсь в холод лицом.

Наумов водит перед моим носом ватой с нашатырем. Нас озаряют вспышки репортерских «блицев».

С наслаждением ловлю ртом воздух.

— Дыши! Дыши!.. — лихорадочно твердит Завьялов.

Ржев насмешливо шепчет надо мной: «Шлинк, Шлинк!.. Ха, ха!.. Как не болела, а померла! Ха, ха!..»

Шестолов дружески шлепает меня по плечу.

На трех языках вызывает меня к последней попытке судья-информатор...

Теперь я хитрю. Я уже распознал манеру хлопка Бергмана.

Беру штангу на грудь. Беру четко, с большим запасом. Гриф ложится на груди как раз, куда нужно. Незаметно отвожу плечи назад...

Если судья придержит хлопок, тяжесть задавит меня. Я в слишком невыгодном положении. Тогда я просто брошу штангу без всякой борьбы.

Но я рискую. Если я возьму этот вес, Шлинку ни за что не достать меня. Я рассчитываю на неизменность судейской привычки Бергмана — и осторожно оседаю под весом. Складываюсь в мощную пружину.

Совсем незаметно для постороннего глаза я чуть-чуть расслабляю колени и плавно откидываю грудь, чтобы потом к силе рук добавить короткий и могучий удар всем своим корпусом.

И когда я прихожу в самое выгодное положение, звучит хлопок!

Я бью в гриф руками, грудью, напряжением ног.

Штанга сама летит вверх —я только придерживаю вес.

Я даже улыбаюсь публике.

По команде Бергмана швыряю штангу на помост.

«Есть! Есть!..»

Ухожу со сцены, ликуя. Теперь я не сомневаюсь в победе. Ничего не вижу за прожекторами. Зато сколько наслаждения я получаю от восторженного воя!..

Я стою и смеюсь. Сейчас для меня нет симпатичнее человека, чем Карл Бергман. Мне даже кажется, что мы с ним всегда были дружны. Это явная ложь. Только сегодня я узнал фамилию шведа, но верю своей выдумке: «Милый, милый Бергман!..»

В рывке Шлинк пытался обойти меня и не смог. Неудача сбила с него весь форс. И лишь в толчке он опомнился и немного выиграл у меня. И я убедился, что немец действительно был крепче меня подготовлен к чемпионату. Но он опомнился слишком поздно. Толчком соревнования заканчиваются...


В своем номере не спеша стаскиваю с себя мокрый бандаж, теплое влажное трико, сматываю с коленей и кистей эластичные бинты. Я не стал переодеваться в зале «Олимпия», а прямо сверху натянул свой синий спортивный костюм.

Я вернулся давно, но свет не включал.

Шторы распахнуты, и огни реклам высвечивают мой номер. Я плыву в фантастической пляске белого, зеленого, голубого, красного пламени. Холодного призрачного пламени.

На ощупь развешиваю мокрые вещи по спинкам кресел. Глухо ворчит улица. В редкие минуты затишья доносятся голоса и шаги запоздалых прохожих.

Прежде чем принять душ, ложусь в постель.

Когда номер освещают голубые тона гигантской рекламы сигарет «Честерфильд», на стенах и двери проецируется ваза с гвоздиками. Черная тень стремительно разрастается в хвостатое чудовище и тотчас пропадает: в комнате уже красный полумрак. От люстры в угол вытягивается уродливая тень...

Все неживое в моей комнате живет своей причудливой жизнью...


Здесь, в Лондоне, немногим более трехсот лет назад лорд-протектор Англии Оливер Кромвель бросил Долгому парламенту символические слова: «Вы заседали слишком долго, если даже и принесли какую-то пользу. Уходите, говорю я вам, и пусть мы, наконец, от вас избавимся. Во имя бога, уходите!..» — слова, которые за триста лет так и не достигли ушей великого множества весьма почтенных буржуазных парламентариев. И отнюдь не только в Вестминстере.

Мне по душе и другие, не менее достойные слова Кромвеля: «Кто хоть раз начал искать, тот не успокоится до конца. Счастливы нашедшие, но счастливы и ищущие!..»

А я ищу силу! Я нашел много путей к ней, но ищу новые и новые. И только потому я недосягаем для своих соперников. Я ищу силу, а не набиваю мускулы. Я влюблен в силу!..

И потому Шлинку не выиграть у меня. У него был единственный шанс стать чемпионом мира, но больше не будет. Никогда не будет!..


В четких прямоугольниках окон — рассвет. Пока еще темная синяя краска...

Зарево реклам блекнет, а погодя и вовсе растворяется в дневном свете.

Все чаще и чаще воздух сотрясает рыканье тяжелых грузовиков. И в ответ мелко и жалобно дребезжат стекла в окнах моего номера...

Вскоре я слышу первые шаги и покашливание в коридоре — просыпается гостиница...

Я стараюсь запомнить каждую подробность победы. Это мое счастье. Я ведь так трудно добиваюсь его...


1968 г.


Кесарю кесарево

Сотни медалей, призов и кубков, поцарапанных и пыльных, заполняют комнату. Бутылка вина, которую он привез из Парижа десять лет назад, стоит на телевизоре. Это вино, как он сам говорит, — единственная вещь, которая кажется теперь ему реальной. Медленно передвигая свое гигантское тело по комнате, он приводит в порядок свои трофеи, достает из угла большой красивый кубок, в котором почему-то оказались детские теннисные туфли.

Вечера его сумрачны и спокойны, но каждое утро вновь оживляет в его мыслях сотни забытых лиц и тысячи обид. Они возникают и возникают перед ним, так что вся жизнь начинает ему казаться странной и невесомой, как сон.

«Черт побери, я мог бы кое-чего добиться в жизни...»

Из очерка Марка Крэма об известном спортсмене США. («Спортс иллюстрэтэд», 1967 год)

Сорокалетний атлет Филипп Карноу, суровый трезвенник и блюститель режима, напропалую пил в своем номере.

«Ты поставил не на ту лошадку, Филипп. Надул самого себя!» — сокрушенно твердил он и пил, пил...

Четыре часа назад впервые за свою двадцатилетнюю спортивную карьеру он проиграл молодому русскому, Илье Артемьеву. За эти четыре часа не позвонил ни один репортер, не принесли ни одной телеграммы, не попросили ни одного автографа...

На столе возле вазы с красными гвоздиками валялись скомканные доллары, журнал «Плейбой», порожняя бутылка «Столичной» — подарок русского массажиста.

Карноу рассеянно отодвинул блюдо с сэндвичами. Полистал журнал. Развернул длинный цветной вкладыш: загорелая нагая женщина в белой шапочке, смеясь, погружалась в зеленоватую, прозрачную воду.

— Не целься грудками, девочка, — угрюмо пробасил Карноу. — Я сегодня... У меня гадкое настроение. Слушай, как тебя зовут? — Он наклонился, разыскивая подпись. — Будем знакомы, мисс... Жоан Аткинс. Филипп Карноу, честь имею! А утром меня еще звали Великим Президентом Силы. — Он грузно рухнул на стул.

«Как все началось?» — думал он, глядя на закопченную кирпичную стену за окном. Снизу на перекрестке грохотали автомобили. Тихонько дребезжали стекла.

«Горы кирпича, бетона, машины, заводы ради сытости маленького человечка? Не много ли? — рассуждал он. — Столько мозолить руки и мозги! Тут какая-то ложь, Филипп. Здоровенная ложь! — уперся руками в колени. Буркнул: — Впрочем, плевать». — Привычно отметил, что девица на вкладыше «Плейбоя» немолода, но здорова и свежа телом. У нее ладный рот, с чистыми ровными зубами.

Незаметно Карноу стал рассуждать вслух. Говорил врастяжку, с ленцой: «Без спорта нет утоления той страсти, когда я, Филипп Карноу, выше всех в мире на пьедестале почета. Я был богом, Жоан. Господи, что за радостная жизнь — богом! Богом!.. Залы с публикой, ощущение свободы и чертовской легкости после победы...»

Карноу грузно поднялся. И, размахивая бутылкой, вразвалку зашагал по номеру.

«Я просчитался, Жоан. Понимаешь, без восхищения мною и поклонения не мог обойтись. А тут спорт. Совершенно неожиданно подкатился к мировым результатам. Стать первым в мире! Я не удержался, я клюнул...»

Он расхаживал в носках. Ступни утопали в мягком бобрике.

«Большой спорт — это тоже власть над людьми. Тебе, девочка, не понять. Любовь, деньги — ерунда в сравнении с этим чувством. Я клюнул не на ту приманку!..»

Остановился у письменного стола. Полистал календарь. Раздосадованно щелкнул по спичечному коробку.

«Только раб по натуре мог вообразить, будто путь наверх можно проложить грубой силой. Слава и власть над плебеями — вот истинная цена моим спортивным успехам».

Склонился над вкладышем.

«Тебе не понять, Жоан...»

Безнадежно махнул пузатой бутылкой.

«Полагаешь, я труп?»

Виски выплеснулось на руку. Он слизнул жидкость. Скривился.

«Кое в чем смыслю. Не бревно... Для меня привлекательность жизни там, где я ломаю ее сопротивление. Без этой главной красоты все остальное — шелуха... Да, да, важнее всего власть! Это право на мысли и поступки, запретные плебеям!»

Допил виски. Бросил бутылку под стол. Склонился над вкладышем.

«Пойми, Жоан, власть — это неограниченность желаний! Право на мораль высших существ: «Кесарю кесарево!»

Покрутил перстень на мизинце. Пробормотал: «А толпа пусть слюнявится в проповедях добра: это неприлично, это непорядочно, это негуманно...»

Зазвонил телефон.

Карноу снял трубку. Проворчал недовольно: «Сейчас притопаю». Брякнул трубку на место.

Пошел в ванную. Умылся, наплескав на пол. Гладко на пробор причесался. Сменил рубашку. Тщательно завязал свой любимый темно-синий галстук. Надел черный двубортный костюм. Сунул ноги в щегольские остроносые туфли.

Прошел к зеркалу. Осмотрел себя. Ощупал мускулы. Самодовольно сказал вкладышу: «Мой принцип, Жоан: каждый должен надеяться только на себя, каждый должен уметь конкурировать — в конце концов каждый подыхает в одиночку. И прочь с пути, нищие, жалкие, несчастные, убогие! Всем наплевать на меня, а мне на всех! Хочу удовольствий, роскоши, женщин! А эти... сохнут над своими грошовыми делишками и полагают, будто живут. Это не для меня...»

Карноу вышел из номера. С порога подмигнул вкладышу: «Теперь понимаешь, почему привязался к спорту?»

Долго начищал туфли в автомате. Направился в ресторан.

Шагая по коридору, лестнице, внешне невозмутимый, мысленно продолжал откровенничать с бумажной мисс Аткинс: «Я рисковал — и получал особые права, Жоан. Я избавлялся от гнета толпы и обязательных пресных истин. Пусть таращатся на нас в журналах. Завидуют нашим женщинам, особнякам, автомобилям. Это не вымышленная — подлинная справедливость избранных! Кесарю кесарево, Жоан! Это не всем по зубам — рисковать собой».

Публику он не замечал.

В полночь в ресторане «Парк Авеню» выступали обнаженные герлс, поэтому вход был платный. Карноу рассчитался по принципу избранных: ни малейшего интереса к цене, деньгам, сдаче.

В красном полумраке, синкопах джаза, людском говоре, среди едва уловимых запахов изысканной пищи, не спеша, в меру небрежной и расслабленной походкой прошел к тренеру. На столах горели свечи, алели гвоздики, сине дымили в пепельницах сигареты.

Тренер, поужинав, ковырялся зубочисткой во рту, покуривая душистую голландскую сигару. На волосатом запястье болталась золотая цепочка — подарок Карноу после победы на Олимпийских играх.

— Филипп, — сказал тренер, насупливая щетинистые рыжие брови. — Жан Сегре телеграфировал любопытное предложение...

Тренер смолк, ожидая расспросов, но Карноу спокойно раскладывал на коленях салфетку.

— Сегре берется организовать матчевую вотречу с Ашерсоном, — многозначительно сказал тренер. — Больше половины сбора наша... если выиграем.

Карноу сказал:

— Я не профессионал и не имею права встречаться с Ашерсоном на помосте. — Нервно забарабанил пальцами.

«Свинья! — подумал Карноу. — Я ведь могу еще отыграться и быть первым в любительском спорте, а он уже похоронил меня».

Карноу потушил пальцами свечу. Сказал равнодушно: «У русского много ошибок в тренировке. Пока он повторяет наш путь. Я еще верну золотую медаль...»

— Русскому двадцать один, Филипп. Таких конкурентов у тебя еще не было. Впрочем, я могу обойтись, малыш. У меня классные ребята. Не сдохну с голода.

Потом они сидели молча. Тренер пускал кольца сигарного дыма. Прихлебывал пиво. И задумчиво шевелил рыжими мохнатыми бровями. Беловатые толстые петли дыма, лениво колыхаясь, поднимались к потолку.

Тренер заглянул в счет. Положил деньги. Сказал доброжелательно:

— Твою любимую рыбу заказал. И, бог мой, не пей больше. Побереги печень!.. Ну, а от спорта все равно не отвяжешься. Это теперь до конца... Будь практичен, Филипп. Сегре не из тех, кто повторяет приглашения... Ну, ну, спокойной ночи, малыш. — Ушел, ссутулясь, тучный, сонный, неприятный.

Юркая кельнерша убрала за ним посуду.

— ...снобизм — это защита от оголенного нашествия дурного вкуса, — поучал за спиной Филиппа ровный басок.

Карноу покосился. Маленький лысый господин с двойным подбородком. Его почтительно слушали женщина с усталым бледным лицом и нагловатый юнец.

— ...конечно же, немец правильно уверял: «Где пьет толпа, все родники отравлены...» — Маленький господин передернул плечами. — Еще Платон писал: «Ближайшая к природе власть есть власть сильного». Как социолог, я целиком солидарен с ним...

Карноу уселся поглубже в кресло. Развернул газету. С третьей страницы на него глянула юная физиономия русского.

«Мальчишке продул», — отметил он, ревниво пробегая взглядом репортаж.

Кельнерша подала рыбу, соус, гренки. Ковыряя вилкой в тарелке, Карноу не мог оторваться от репортажа.

«Эти писаки, — думал он, распаляясь. — Эти низкопробные твари пишут так, будто, проиграв, я потерял право на свои прежние рекорды и победы. Им что, память отшибло?! Дряни! Ни похвального словечка...»

Карноу с отвращением отодвинул тарелку. Буркнул кельнерше: «Виски, фликка!»

Ресторан показался ему задымленной ямой. Стало неуютно и скучно. Он обмяк, утратив обычный лоск и уверенность.

Думал: «Ведь писали: «Филипп Джеральд Карноу — золотая страница в мировой тяжелой атлетике». Сами нарекли меня Великим Президентом Силы — я вас за язык не тянул».

Потом, глядя на белые льдинки в стакане с виски, решил: «Накачаюсь и наплюю на все это мировое свинство!»

Опрокинул стакан в рот, уже не заботясь о благопристойности жестов. Поморщился. Никак не мог привыкнуть к вкусу виски. Поманил кивком кельнершу:

— Еще виски, фликка. И уберите газету!

Карноу выцедил виски, сдерживая судорогу отвращения. Пробурчал:

— Филипп, ты вовсе не завистлив. Русский ни при чем. Но пусть сначала с мое помыкается в большом спорте. Нужно по справедливости.

Он кивнул кельнерше. Она понимающе улыбнулась. Взяла пустой стакан.

Медленно погас свет, Лишь зыбкие огоньки свечей подрагивали на столах. С потолка осторожно опустились мостки, соединяющие сцену с самыми отдаленными уголками зала.

«Время герлс», — догадался Карноу, поворачиваясь к эстрадке.

Вспыхнули цветные прожекторы. В микрофонах заливисто заржали лошади. Карноу усмехнулся.

— Леди и джентльмены!.. — приподнято зазвучал женский голос, объявляющий программу.

На эстрадку под жесткий ритм тамтамов выскользнули обнаженные негритянки, прикрытые лишь узкой голубой лентой на бедрах. Закружились, чувственно поводя бедрами.

Шоу не развеселило Карноу. Думал с горечью: «За двадцать лет я поднял на тренировках тридцать тысяч тонн «железа». И все позабыто! И мои, мои похвалы нацеплены другому!..»

Стакан стоял перед ним. Он жадно выпил виски, теперь почти не различая вкуса. Разгрыз и проглотил льдинки. Руки дрожали.

Думал: «Неужто не сыскали иных слов мальчишке, а присваиваете мои?!. Верил им, дурачина! Как раньше не раскусил? Ладно, Филипп, ладно...»

Среди черных лоснящихся тел крутилась белая девушка. Легко, едва касаясь пола. Походила на мотылек: белая, бесшумная, быстрая. По мосткам приблизилась к Филиппу. Тело ее оказалось густо запудренным. Груди метались в бешеном ритме танца. Крепкий белый живот дразняще подставлял себя публике.

Карноу ощутил неприятную тяжесть. Беспокойно оглянулся. Увидел десятки напряженных мужских взглядов. Поразился: «Самцы!»

Думал, зло глядя на герлс: «Обошел самого себя, Филипп. Уж ежели предопределено богом все забрать от жизни, так только не спортом. Сила — не капитал. Даже в мои лучшие годы поддерживать ее был адов труд!»

Герлс, вдохновенно потирая свои бедра, живот, груди, скалясь в деланной истоме, отступила на сцену. Вместе с негритянками скрылась за кулисы.

Затлели красные огоньки под потолком. Вздернулся в глубине сценки белый занавес. Джаз — шесть молодых женщин в голубых, желтых, черных, зеленых брюках — дружно заиграл блюз. Томно покачиваясь, вышла певица. Запела высоко, чисто. Публика устремилась на танцевальную площадку.

«Ты вложил в спорт столько труда, что преуспел бы в любом ином деле, — думал Карноу. — Тебя высосали, и теперь ты никто. Ты никто и ни к чему не способен. И тебе уже сорок... А идти работать или служить. Я устал. Я очень устал. А меня через месяц вышвырнут. Найдут лошадку помоложе... И все глухи к тебе, Филипп! Один!..»

Карноу приказал кельнерше:

— Коктейль!

Тупо следил за немолодой красивой женщиной на танцевальной площадке. Разрез сбоку на длинном красном платье почти целиком открывал ее полную крепкую ногу.

Кельнерша убрала стол. Теперь перед Карноу на чистой скатерти стояла бутылка минеральной воды, пепельница, и свеча с пугливым желтым язычком.

«Спортсмены-любители... ха, ха! — Карноу мотнул головой. — Любители каждый день добровольно надсаживать хребты. Ради бескорыстного азарта!.. Большой спорт — это единственный шанс отлично заработать и почувствовать уважение к себе. Десять, двадцать тонн — и все мало! Результаты соперников поджимают, поджимают. Любитель-атлет Филипп Карноу, ха, ха!..»

Кельнерша поставила перед ним стакан. Карноу потянул соломинкой жидкость. Кивнул одобрительно.

— Вкусный, фликка.

— Называется «парадиз», — вежливо заметила кельнерша.

«Мои двадцать в спорте стоят полвека обычной жизни, — вдруг с острым чувством обиды подумал Карноу. — А я никто, никто!.. Газетный кумир... — Он припал к соломинке. — Ты не сверхчеловек, Филипп. Ты вьючная скотина. Ты презирал плебеев, а сам настоящий плебс...»

Он заметил, что уже давно всасывает воздух соломинкой из пустого стакана.

К столу подошла и остановилась с вопросительной полуулыбкой девушка с ящиком сигарет и сигар на ремне через плечо. Волосы ворохом рассыпались по плечам и спине. Большие серые глаза, не мигая, ждали.

— Как тебя зовут? — мягко спросил Карноу.

— Элизабет, — сигаретница присела в кокетливом книксене.

— У тебя славные глаза, Элизабет. — Карноу бережно поцеловал ей руку. — Ты не верь им, Элизабет! Никому не верь!..

Сигаретница смущенно отошла.

Джаз задорно отбивал ритмы греческой «пастеллы». Публика на площадке прыгала, восторженно хлопая в ладоши. Под завыванье трубы с хохотом улеглась на пол.

Через несколько секунд с воплями вскочила и, приплясывая, захлопала в ладоши.

Появилась певица. Капризно лаская микрофон губами, запела о разлуке.

«Вот все они, — думал Карноу. — Тот напомаженный хлыщ в смокинге, тот лысый господин за моей спиной, тот юнец в бархатной курточке... этот пухлощекий господин с трубкой в зубах, важный, как сам господь, — все они платят, не считая. Выхоленные, самоуверенные. Чем они утвердили свое право на такую жизнь? Что за исключительные качества выдвинули их? Разве они вложили в жизнь сколько я? Почему они надо мной, почему эта сладкая жизнь навечно с ними?.. А я?.. Я?! Спортсмены-любители! Господи, у нас одна свобода: убираться подобру-поздорову, когда износились мышцы или появился парень покрепче. А что с нами потом — чепуха! Ведь мы любители. Нас никто не заставлял, сами согласились! Подлое, всеобщее притворство! Этот спорт — работа, каторжная работа. А мы любители!..»

Карноу хмуро, исподлобья взглянул на кельнершу. Она, худенькая, плоская, стояла в стороне.

Филипп бросил деньги на стол. Думал, поднимаясь из-за стола: «Мнил себя богом, а я плитка на мостовой под ногами избранных... Избранные? Вот эти... слизь, полумужчины...» Деланно улыбаясь, погладил ладонь кельнерши, сухую, жесткую. Двинулся в коктейль-бар.

Возле подгулявшей компании печально наигрывала на аккордеоне маленькая женщина из джаза. Ее почти не было видно за белым сверкающим инструментом. Карноу пробурчал: «Обезьянам играешь, фликка».

Свернул в казино. Купил у кассирши десять фишек. Расставил. Выиграл. Крупье сгреб лопаточкой все фишки, кроме его победной на номере «тридцать четыре».

На выигрыш Карноу накупил уйму фишек. Расставил. Игроки сгрудились над столом. Крупье метнул шарик в рулетку.

Бойко пощелкивая, шарик побежал по нумерованным лункам. Карноу, не отрываясь, смотрел на вращающийся серебристый диск. В голове, повторяясь, развертывалась одна и та же мысль: «Без славы ты никто, никто, никто...»

Он проиграл. Дама в очках за кассой сочувственно округлила увеличенные стеклами голубые глаза.

Карноу побрел в бар. Взгромоздился на высокую табуретку перед стойкой. Заказал джин. Уставился на танцующих. Здесь хозяйничал джаз из парней а ля биттлз.

Размышлял, покручивая перстень: «Твой дед укатил за золотом на Юкон. Тоже хотел выбиться в люди. Всего добытого золотого песка еле хватило вот на этот перстенек. И у тебя, Филипп, по-прежнему все тот же перстенек... Изволь в профессионалы, Филипп. Вьючной скотиной по всему свету. Фиглярничай, кряхти...»

Он вытер платком рот, тупо следя за барменшей. Захотелось перегнуться и поцеловать ее.

Увидел в блестящей кофеварке свое искаженное лицо. Сказал барменше: «Люблю шведов. Славные».

Она жеманно повела жирными плечами.

«Ей тут не кисло живется», — подумал Карноу.

Он глотал вперемежку белое бордо, «чинцзано», водку, «арманьяк», снова виски. Теперь не жалел себя — жестоко насмехался.

Ему вдруг захотелось горячих сосисок.

Барменша узнала в нем знаменитого чемпиона и теперь ухаживала с особым подобострастием.

Карноу с ожесточением сжевал три порции сосисок, заедая хрустящими намасленными гренками. Подмигнул барменше.

Ему необыкновенно четко, до запахов и красок представилась его будущая жизнь откормленного куска мяса, ибо от упитанности и собственного веса зависела физическая мощь. Мерзкое существование: профессиональная ревность к соперникам и казенный запах нечистых раздевалок с запакощенными раковинами, обшарпанными стенами. Представил до брезгливой дрожи, как будет экономить деньги на автомобиль и что напишут о нем газеты в заметочках, набранных нонпарелью. И как отныне сам станет глазеть на призрачную своей несбыточностью жизнь избранных мира сего, сладкую недостижимую во веки веков, греховную.

Подумал с горькой насмешливостью: «Наслаждайся, Филипп, впредь благами, тебе не принадлежащими».

Барменша улыбалась многозначительно.

В коктейль-баре гремел твист. Прямо перед Карноу танцевала певица, та самая, которая пела в большом зале. Ее партнер — поджарый итальянец — азартно прищелкивал пальцами. Когда они менялись местами, перед Карноу мелькали ее блаженно прищуренные глаза, выставленный вперед худой подбородок, тощие ноги в черных ажурных чулках и яркие губы в похотливой улыбке.

Подумал пьяно: «Колдуешь?.. Ничего, твой дружок укротит тебя. Гвоздь парень». И решил: «Надо найти женщину. Возле женщины горе тускнеет».

Залпом выпил кофе, предусмотрительно поданный барменшей. Выложил на стойку деньги. Неловко сполз с табуретки. Краем глаза поймал расстроенное лицо барменши. Направился к выходу.

Остановился возле стенного зеркала. Потер складки на лбу. Лицо показалось чужим. Узел галстука съехал под воротник. Небрежным жестом поправил. Пригладил ладонью смоляные, с проседью волосы. Напряг грудные мышцы. Усмехнулся. И, непримиримый ко всему свету, зло шагнул в дверь.

На улице стоял и с грустью смотрел на витрины, редких прохожих, дома, тротуар под ногами и черное ненастное небо.

Вспомнил наставление отца: «Беду, Филипп, научись встречать улыбкой. Нет беды горше печали».

Спесиво расправил плечи, бессмысленно бормоча: «Ничего, укротим...» Побрел по улице.

Остановился у бара. Скрестил руки на груди, раздумывая, что же делать и куда себя деть. Накрапывал крохотный дождичек. За стеклянной стеной бара в сизоватом сумраке плавно перемещались люди.

«Вроде аквариума», — подумал Карноу.

Лицом к нему сидела за чашкой кофе женщина. Они встретились взглядами. Женщина спокойно смотрела, снимая длинными перламутровыми ногтями табачинки с губы.

Карноу, не отдавая себе отчета, вдруг кивнул. Женщина удивленно подняла бровь, усмехнулась. Погасила сигарету. Окликнула кельнера. Не спеша расплатилась. Встала, натягивая перчатки. Тогда он увидел, что она высока ростом, у нее узкие покатые плечи и грузные бедра.

Он желчно усмехнулся, следя за ней: «Женское обаяние... Мужчина, когда напьется, становится животным...»

Движения ее были неторопливы, когда швейцар помогал надеть легкое серое пальто. Она пошла ему навстречу, на ходу расправляя голубой свитер. Держалась прямо, чуть отведя плечи назад.

Да. Женщина, только она исцелит от болезненных раздумий.

Она остановилась напротив Карноу. Улыбнулась. Опустила руки в косые карманы пальто. Вопросительно наклонила голову.

Отвороты расстегнутого пальто лежали на высоких полных грудях. Филиппу захотелось огладить их. У него даже пересохло во рту, настолько сильным было это желание. Он мельком разглядел запудренные синие разводы под глазами, прямой тонкий нос, нарисованные длинные брови, маленькие прижатые уши зверька.

Она не знала языка, кроме родного. И они, посмеиваясь своим жестам и забавной мешанине всех европейских наречий, двинулись рядом. Вернее, повела женщина. Карноу даже не стал спрашивать ее имя.

Сначала шли разболтанными деревянными мостками через обширную площадь, изрытую строителями, в красных оградительных фонарях, флажках на шнурах. Из котлована доносился рокот экскаваторов и бульдозеров. Перекликались в темноте рабочие.

Сверху на скрещениях путепроводов ревели автомобили, сотрясая бетонные опоры. Хлюпала вода в лужах.

Потом горбатым старинным мостом миновали чернильную канаву заливчика с блуждающими отражениями огней. Запахло тиной. Справа в темноте шумели деревья.

Потом шли мимо ратуши — высокого дома с голыми кирпичными стенами, зеленоватой медной крышей с золоченым куполом, подсвеченным прожекторами. До карниза второго этажа стены были увиты желтым по осени виноградом.

Карноу несмело обнял женщину за талию. Чуть привлек к себе, расстегивая пальто. Она не отстранилась, с улыбкой рассказывая что-то на своем непонятном для Карноу языке, посмеиваясь, пожимая плечами. Карноу ощутил ее тело, не стянутое корсетом, жаркое под тонким свитером, податливое, свободное, отзывчивое на малейшую ласку...

За ратушей они свернули налево. И оказались на студеном порывистом ветру. Впереди чернел широкий морской залив. Ярче и выше всех огней на непроглядном противоположном берегу пылала гигантская голубая реклама пива «Pripps». Слева, ближе к устью, мигал маячок.

Вышли на пустынную набережную. Плескались невидимые в темноте волны. В смутном свете фонарей, скрипя на разные лады, валко покачивались яхты. Резко хлопали шнуры на флагштоках.

Карноу сказал:

— Без славы я никто.

Ветер напузырил пиджак за спиной.

Карноу повторил раздельно:

— Без славы я никто.

Женщина усмехнулась. Вытащила из сумочки пачку сигарет. Уткнулась в него лбом, закуривая.

Он сказал глухо:

— Это здорово, что ты не спрашиваешь, сколько я получаю за рекорды и чемпионаты. Знаешь, за двадцать лет никто не спросил, трудно ли мне, а все о деньгах...

Она засмеялась и ласково потрепала его по руке. Сняла перчатку. Огонек сигареты освещал ее губы.

Он вдруг вынул изо рта женщины сигарету. Не зная зачем, глубоко-глубоко затянулся. Сдержал кашель. Затянулся еще и еще.

Ее верхняя губа приподнялась, открыв белые влажные квадратики зубов. Карноу отшвырнул сигарету. Взял голову женщины в свои ладони. И долго целовал в горячий рот, пахнущий сигаретой и кофейным ликером. Потом прижался к ее щеке. Она была холодной, крепкой.

— Ты единственная сейчас со мной, — быстро-быстро говорил Карноу. — У меня была уйма друзей. Славные ребята... Ложь — там, наверху, нет счастья! Там, наверху, постоянный страх потерять это счастье. Меня обманули призраком этого счастья. — Карноу захлебывался словами. — Понимаешь, чтобы там выжить, надо быть не самим собой. Я видел, я много видел. Я мог бы сыскать там местечко. У меня было для этого время, но я... Ты пойми, лгать, предавать, прислуживать, притворяться — всю жизнь! У меня неурядицы. Ну, понимаешь, я вдруг никому не нужен. Все глухи ко мне. Я один!..

Она удивленно поднимала брови, вслушиваясь в чужую запальчивую речь.

— У меня горе, понимаешь? Спета моя песенка, спета... Я был паяцем. Нет, не богом — паяцем. Мы все паяцы. Все торгуем чем-нибудь... Что заполнит пустоту во мне? Какие деньги? Зачем создан мир, в котором мне нет больше места?.. Слушай, ведь мы двое во всем мире. Нам никто не нужен, и мы никому не нужны. А нас дурили. Как долго нас обманывали!


1967 г.


Солдатская слава


==

Нет страниц 97-100

==


Вот как по воде ужонок поплыл, я вроде очнулся. Ужонок верткий такой, колечки на шкурке яркие, нарядные. Жабу он ту и не приметил. Молодой, должно быть, а может, икры лягушечей обожрался.

И не по себе стало мне — вроде что случилось, а понять не пойму. В башке еще Катины белые руки, тепло и всякие сердечные ласки...

Изредка постреливали то немцы, то наши, а тут немцы приумолкли. Свыкся я с войной, а тут тишина. Наши кинули несколько мин и тоже угомонились. По сторонам артиллерия бухает, пулеметы трещат, а у нас покой...

«Эх, — смекаю, — никак егеря своих задеть опасаются!» Слушаю я, слушаю... Листочки сухие под ветром бренькают, так я каждый по раздельности слышу. Затосковал я. На наши позиции поглядываю. Ведь рукой достать! А ракиты раскачиваются, волнуются!..

Ветерок стал крепчать. Лес, хоть и куцый, а зашумел. Эх, дорогой товарищ, занепогодило бы чуток позже! Не убили бы меня так просто. Ничего за ветром не слыхал!..

И вроде впереди чавкать и жвакать стало. Прильнул я к земле, ровно к бабе. «И что я не крот?» — тоскую.

Сам дрожью исхожу. Некуда мне деться. И впрямь погибель идет Медякову Петру Евсеевичу!..

Сколь времени прошло, не ведаю. Но долго те егеря скреблись.

Я кусок дерна выдрал и планшетку в сторонке схоронил...

Эх, дорогой человек, беда в одиночку пропадать! Хуже нет беды!..

Егерь егерем, а приметил я его издаля. Ползет — и все кусты да березки задницей пересчитывает. Птицы над ним трезвонят. В аккурат на меня лез...

«Что ж, — думаю, — помирать тебе, сержант, пришла пора! — Это я о себе рассуждаю. — Этого убью, а дальше куды денусь? Болото ведь... Минами и расшибут...»

Стиснул я зубы. Помирать следует с гордостью. А дрожью-то по-прежнему исхожу. Жаль жизни-то!.. Ох, жаль!..

Эх, нет хуже беды одному пропадать!..

Коряжину себе под левую руку переложил. Разок выстрелю, а потом — коряжиной, ежели поспею, фугану. Уж фугану, так от всей души, на помин Медякова Петра Евсеевича!

Горько помирать. До наших рукой подать. И планшетку не донес! А за нее ребята бой приняли! И такая досада взяла на фашиста!.. А сам за березками да кустами наблюдение веду.

«Какой ты, шать тебя возьми, егерь, — думаю, — ежели задницей деревья считаешь?..»

А тут он из зарослей ивняка, где давеча зяблик «Федю» отбивал, и выдрался на меня. Зеленый весь, как жаба, а морда красная!.. Чистый егерь!.. И враз моя душа в кулачок собралась...

Только совладал я с собой. «Ну, — думаю, — умел петь, умей и терпеть!..»

Других егерей не видел, а с этого больше глаз не спускал.

Поначалу невтерпеж было. Так выстрелить хотелось! Да не имел права: патронишко-то — один! Нельзя схолостить. Никак нельзя. Убить должен. Он боле других смерти моей желал, раз первый лез.

«Сволочь! — думаю. — Не меня — смерть свою найдешь!»

Решил: дойдет до воды, где жаба ширяла, — кончу его.

А он ползет, грязь за ворот шинели загребает. Сопит. Что-то губищами шлепает, а слов не слыхать. Да по роже видать, неласковые слова. И без каски, в пилотке...

Я ему в переносицу метил. Ежели оплошаю, дрогнет рука, все едино, не жилец на этом свете: непременно голову зацеплю...

Он рот разинет. Скривится и замрет: вслушивается, значит. А зубы белые-белые, что у щенка годовалого. Пену со рта рукавом утрет. По-лягушечьи квакнет — и снова ползет...

Бровей не разглядеть. Рыжий, должно быть, как морковка. И, видать, не робкого десятка. Прет на меня, вражина, — и не крестится, шать его возьми!»

А сопит, сопит! В теле мужик. Ползти ему затруднительно...

«Ничегошеньки, — думаю. — Еще ручками поработай, любезный. Не сгодятся они тебе боле...»

Бьются травинки перед моим лицом. Ветер, хоть и напористый, а южный, ласковый. И по той жухлой травке маленькие елочки, как игрушечные, зеленеют...

Эх, судьбинушка!..

Томлюсь, жду егеря. Смерть ему готовлю. Свою смерть жду. А перед глазами мать-и-мачеха желтится...

Паучок мохнатенький повис на моих стриженых волосах. Как раз перед глазами пряжу свою сучит. Я его на щеку задул, чтобы прицелу не мешал...

И цепочку на егере разглядел. Он мундиришко расстегнул. Медальон и выпал наружу. Вроде ладанки болтается...

Гляжу, егерь карабин подтянул и штык приначивает, руки не слушаются, штык звякает, не идет в пазы, а сам глаз не сводит с моих кустов...

Ждать нельзя. У самой воды фриц. Мушка моего ТТ совсем махонькой стала на его переносице. Я, как водится, дыхание придержал и плавненько на курок пальцем.

Выстрел получился негромкий.

Похолодел я со страху — не худой ли патронишко?!

И взгляд его на себе поймал. Вскинулся егерь на руки. Секунду какую-то глазел, а показалась она мне целой вечностью. И под глазом у него что-то темнеть стало...

Только гляжу, ткнулся он в воду и часто-часто руками тину да грязь выгребает и сам дергается. После захрипел, вытянулся и голову в воду уронил. Пилотка всплыла, и волосы за ней. Как есть рыжие волосы! Очень успешно выстрелил я...

Ежели бы до рукопашной, угробил бы он меня. В теле фашист. Только бы навалился — и всех-то делов, — а из меня бы дух вон. И рослый, должно быть. Утверждать, конечно, не берусь. Свиделись одним манером: он на брюхе, и я на брюхе...

И глупая мысль в голове: «Не придется тебе, господин солдат, простуду лечить...»

А руки его, как подломились, остались позади на самом сухом месте. Вроде за спину выкручены. И трудовые руки-то. Чтоб такие заиметь, много нужно горбатить, очень даже много. А, поди, тоже за своим Адольфом побег. Впрочем, кто его знает? Может, погнали?..

Все это я вмиг заметил да передумал. Сам коряжину выпустил. Вознамерился карабин его прихватить и гранату пошарить в кармане. Я на четвереньки...

Этот, что сзади подполз, видать, настоящий лесовик. Не слыхал его, не чуял, а себя я ничем не выдал. Может, он на след мой ночной напоролся. Тогда другое дело. Однако сноровистый мужчина. Ветер не ветер, а не слыхал я его!

Только я на четвереньки, а он меня прикладом по затылку! Я так и лег ничком. В самую ямку с водой аккурат мордой въехал. Грязь в глотке, будто ржа какая! И совсем дышать нечем! И сам вроде тряпицы.

«Ах ты, васильковые глаза Катюши!.»

Убивали меня штыками. Один или еще подоспели — не ведаю, но стрелять поостерегались: кабы наши минами не закидали. Мне же совсем не до этих штыков. Весь белый свет, разбухая, занимала моя головушка. Крепко фуганули меня по затылку. Из носа, горла, ушей — кровь. Вот тут стала, где кадык, и булькает...

Жучили меня штыками егеря. Опоили кровью. А принять ту боль уже нечем. Лишился я памяти... «Эх, прощай моя зазноба и деревня при Оке!..»

Через все это умирать не больно было. Впал я в беспамятство...

А ни один штык не порвал моего сердца. Легкие ковырнули, кишки, пах, вот в щеки... а сердце миновали...

Врач в генеральском звании показывал меня разным белым халатам. Удивлялись: «Чудо! Чудо!..»

Какое ж это чудо — семь штыковых ран! А кровью-то не совсем истек — сухой я, жилистый...

Попортили изрядно. А всех воспоминаний-то, будто кто во мне легонько внутренности ворошит. Тянущая такая боль...

«Языком» брать не отважились. Может, я не один. А ведь, наверное, как порыскали по следам да пошарили по кустам, загрустили: угробили безоружного русского солдата. Как есть угробили!

И по сию пору благодарен я тем егерям, что в плен не утащили...

В себя я пришел на четвертые сутки. В нашенском серпуховском госпитале на чистой постели. И ухаживают за мной наши русские бабоньки. И уж до чего все пригожие!

Чудно я к своим попал. В той же болотине метрах в трехстах трое наших под елью хоронились. Тоже из разведки. Из очень важной разведки. Из той, о которой в Москве знают да снаряжают.

Я их ненароком своей погибелью и выручил. Одного из них фрицы в тылах у себя попортили. Не шибко, однако, раз сам шел. Только под утро жар у него поднялся, заговариваться стал, биться. И как крикнул!.. Конечно, ребята не доглядели за ним.

У егерей уши на макушке. Кто это у них под носом орет?!.

Ну, а как утки от меня шарахнулись — рассуждать не стали.

Вот и выходит, что ребятам вся кутерьма со мной на пользу вышла...

Я, конечно, ордену рад. Только зазря меня наградили. Планшетку я не донес, а умирать — доблесть невелика. Что в смерти без пользы проку?.. Да и как меня прикладом фуганули, я уж ко всему бесчувственный был. А вот ребята с лейтенантом Мякишевым геройски полегли!..

Налей-ка, дорогой товарищ, еще лафитничек...

Я так рассуждаю: тот орден мне ребята из важной разведки выхлопотали. Они из разведки — и я из разведки. Промеж нас братство. А ведь так и не поймешь — ни за что орден дали.

Знатная у вас в Москве водка. По всем жилочкам огоньками.

Эх, но надо б пить да старость торопить, только я не боюсь с того семнадцатого апреля никакой смерти. Я с ней обрученный. А без водочки грустно в мои годы...

Вот не поверишь, дорогой товарищ, нет у меня злобы к немцу. Весной пожаловали в колхоз... ну... из ГДР. Уж я растревожился, ночь не спал: не наговорю ли я им дерзостей, смогу ли руку подать? А увидел — нет у меня к ним злобы. Нет уж, по себе теперь знаю: отходчив русский человек.

Знатная водочка, Дай-ка скляночку, сынок. Очки вот надену. Интересно мне, как она называется.

Эх, молодость, молодость!.. Бывало, любая травинка, любой светлый денек в душе праздником колокольным, а нынче топаешь — и все тебе нипочем. И все ты видел, и всему учен.

— ...«Российская» водка, значит... Знатная... Ты ее побереги, на меня не изводи. Как утречком с охоты вернешься — в самый раз лафитничек-другой...

Вот теперь взял в расчет, отчего я с тобой по утке не пойду?..

Не стар. И бечь до сих пор горазд. А вот как увижу в небе клинышек утиный — все семь узлов на моем теле саднить начинают. И уж тогда по ребятам тоска вяжет! Спасу нет! Аж с лица желтею...

Был мой жребий с ними полечь. Случай глупый спас: на ноги крепок. Вот и понес планшетку...

Да-а, судьбинушка...

И стыдно мне, дорогой товарищ, за мой орденок. Не привыкну. Не моя награда. Вспомню лейтенанта, ребят — и стыдно: они полегли, а мне слава! Они не живут, а я вот с тобой водочку попиваю да огурчиками закусываю...

Знатное у тебя ружьишко, дорогой человек. Это ж где на такие горазды?..


1968 г.


Пум


Никакие ухищрения, наказания, ласка, корм не могли отвадить Пума от порочной страсти к побегам. Трехгодовалый пес удирал из дому при любой возможности, едва я уезжал на работу: обрывал цепь или стаскивал с клочьями шерсти самые тугие ошейники, выламывал штакетины, уходил крышей дровяника, приспособив трамплином угольный ящик, вырывал под воротами лазы.

В нынешние суровые февральские стужи Пум возвращался заиндевелый, с сосульками в бороде и усах, с отмороженными мякишками и гнойными глазами. На жесткошерстной шкуре моего дратхаара не успевали зарастать рваные собачьи покусы.

Однажды после двух дней «загула» Пум еле приковылял с обломышем вил в бедре и размочаленной веревочной петлей на шее. Проспал непробудно две недели, отъелся и снова предался рискованным странствиям.

У деревенских мальчишек Пум пользовался безграничной популярностью. Когда я вел пса на поводе, эти горластые сорванцы меня не замечали, но каждый непременно приветствовал Пума.

— Пристрели кобеля, — советовал мне односельчанин Бургасов, охотник по белке и завзятый «лаечник». — Не будет прока. Выродок. Чтоб не поганил породу, пристрели...

А сосед Алексей Павлович Ротько при встречах не без ехидства сообщал:

«Твий там шарыть по дворам. Шалый! Як пыть дать, вин породистый! Ха, ха!.. От мий Мизер — дворняга, а вин прэдан! Загоны своего на птычьем базари. Восемь чорвонцив дадуть. Окупышь то, шо затратыв. Як пыть дать, свыстнуть твоего! Шалый, а шо з его возьмышь, шалый и есть!..»

После слабенького спаниеля Луки и нервного неженки пойнтера Графа я несколько лет подыскивал себе подружейную собаку по нраву: не слишком темпераментную, легко управляемую на охоте, выносливую, покладистую и главное — надежного друга, который признавал бы лишь меня, а не всех людей в болотных сапогах или с вкусной подачкой.

Я выходил Пума еще пузатым щенком, обреченным собачьей чумой на гибель. Выкормил, разжевывая и заталкивая пищу в полуживое, безвольное тельце. Я знал, как потом бывают преданы собаки.

Щенок получил скверное осложнение и частенько уже взрослым поганил полы. Однако я смирился, успев к нему привязаться.

Пес удался на славу: рослый, глубокая грудь до локотков, крепкие выпуклые ребра — отнюдь не бочковатые, сухая и жесткая мускулатура на плече, слегка приспущенный, хорошо развитый круп.

Сколько раз, устав за чертежами и расчетами (в ту пору я заканчивал заочно институт), я заглядывал под стол и посмеивался на два сложенных рядышком Пуминых пятнистых пазанка с черными исхоженными мякишками!

Сколько раз, подминая тростник, увязая, ползком, хрипя, Пум находил в непролазных крепях стреляную утку или в березовом мелколесье, азартно идя верхним чутьем, распутывал наброды старого хитрого черныша! А сколько ледяных ночей мы мерзли, согреваясь бок о бок на общей лежанке из елового лапника, припорошенные инеем, взбудораженные хлопаньем крыльев, кряканьем жирной пролетной северной утки!

Пум ударился в бега с первого часа нашего переезда в поселок. Меня глубоко уязвило его предательство. Много раз в бешенстве я жестоко карал пса, а он ни разу не пожаловался под арапником — покряхтывал по-мужски да поджимал обрубок хвоста.

Помалу я свыкся с тем, что рано или поздно Пум пропадет — словить его ни для кого не представляло труда — и с отчаяния обзавелся русско-европейской лайкой — чрезвычайно милым месячным щенком Зейкой.

В мае поселок наводнили дачники. Вольный охотничий пес устрашал их своим дюжим видом. Даже при мне случались истерики. От него оборонялись палками, чего Пум не сносил и палки, естественно, изымал. Конечно, ручаться за животное нельзя, но я жалобам не верил. Я твердо знал: мой Пум не нападет. Больше того, горожан презирает. Эти хилые крикливые существа не могли бегать, как он, валяться с ним в траве, не грызли сочных мозговых косточек и не умели лаять — лишь, бледнея, вытягивались или заискивающе лебезили. И от них не разило сладкой псиной завзятых «собачников».

Но мое терпение иссякло. В соседнем совхозе Рошино я выменял за пол-литра «Московской» пятиметровую могучую цепь из тех, на которых держат быков-производителей. Смастерил из сыромятного ремня широкий ошейник и надежно примкнул Пума к будке.

Пес мучительно свыкался с неволей. Сдал с тела. Часами неподвижно лежал в будке, безразлично выставив с порожка длинную ушастую морду, лениво поводя глазами. С моим появлением не унижался просьбами погулять, а громко с надрывом зевал и отправлялся на угольную кучу: мол, как издеваются над бедной собакой!

Вскорости забывался и, разомлев на солнцепеке, блаженно дремал. Цепь постоянно перекручивалась, и Пум страдальчески, но опять-таки без скулежа таскался с нею.

Под вечер он садился перед будкой. И задумчиво смотрел сонными неласковыми глазами на лес, вынюхивая воздух.

Впервые целых три недели пес провел дома. Мы отпраздновали это событие бутылкой шампанского, наградив узника килограммом костей.

Обычно по возвращении из Москвы, пообедав, я отмыкал Пума. Минут пять, взбрыкивая, он ошалело носился по двору. Затем лаял басом, сузив на меня коричневые глаза — звал в лес.

Июньское солнце стояло долго.

Мы переходили речонку возле мостков для полоскания белья. Пум перемахивал через нее одним длинным прыжком. Я долго переступал по шатким бревнышкам.

Пум галопом уходил по трясине. Вспрыгивал высоко, чтобы доглядеть меня, мчался дальше, вороша осоку, сочные стебли болотных цветов, молодой гибкий ивняк. Я вязнул в резиновых сапогах, потел, еле-еле тащился, окликая пса. Он прибегал, жарко дышал мне в лицо, вывалив розовый воспаленный язык, весь в пылу увлекательных впечатлений. Нетерпеливо повизгивал, прихватывая траву, глотал.

Я жестом отсылал пса. А сам через березнячок, заросли бузины, ольхи, черемухи, через запахи грибов, согретой в болотинах ржавой воды, земляники, лежалого сопревшего листа поднимался по заиленному косогору. Смазывал с лица и шеи комаров. Клял жару.

А наверху валился в траву — некошеную, не вытоптанную стадом. Звал Пума. Он наметом выходил ко мне. По взмаху руки покорно плюхался рядом. Часто дышал, обводя мир вокруг осветленными солнцем порыжевшими глазами в крохотных осколочках отраженного светила. Искрилась еще не слинявшая белая плотная шерсть, нагулянная в зимних походах, радужно отливая в черных пятнах по хребту. Растревоженно ходили бока.

— И в кого ты такой шлендра? — говорил я, поглаживая его горячую сухую шкуру. — Четвертый год тебе, пора остепениться. Вот изловят, а ты хворый. Ну кто согласится выгуливать тебя по восемь раз на день? Поселят на улице — в большой холод отлетит твоя душа к богу на бал... Нет, маяться не станут. Сплавят, а то и просто усыпят. А ты удираешь... да не кряхти, отпущу, погодишь...

Я мял его морду. Он капризно уворачивался, завороженный шорохами леса, птицами, наплывами запахов.

Я опрокидывал его на спину. Он противился. Потом, нежась, покусывал задние лапы. Иногда просил побороться, заигрывая.

Я наваливался на него. Стискивал ладонью пасть. Ногами оплетал задние лапы. А свободной рукой держал ближнюю ко мне переднюю лапу, чтоб не порвала лицо.

Пес отчаянно выворачивался, рычал. Позлив, я отпускал его. От отпрыгивал. Лаял. Снова нападал.

Я опять подминал его под себя. Во всю длину ощущал мускулистое, напружиненное тело, клекот дыхания.

Пум не терпел палок в руках. Отнимал мощными короткими рывками. В сторонке яростно расщеплял клыками. Если я не поддавался, обиженно гавкал, встряхивая развесистыми брылями.

Отдохнув, я командовал: «Гулять!» И пес с готовностью нырял в заросли.

Я брел за ним. Где-нибудь на опушке снова ложился на траву. И чувствовал, цепенея, как теплая сырость проникает через рубаху. И как пряно пахнет трава, опетая голосистыми кузнечиками. И как, кружа голову, скользят грудастые белые облака. И какой удивительный цвет у неба — светлая бирюза.

Сбивал щелчками с рубахи божьих коровок, муравьев, усатых зеленых тварей. Беспокоил рукой сонную гривастую траву.

Как обычно, на порубке трещали, цыкали, высвистывали нежно по-флейтовому дрозды-белобровики, отъевшись в сыром малиннике. Ближе к дороге в Рощино резко посвистывали юркие короткохвостые поползни. В пойме речонки лениво настраивали голоса первые ночные соловьи и ярились, сердито цокая между длинными песнями, изящные черноголовые славки. И по всему лесу солнечно журчали хрупкие пеночки-веснички.

Через редколесье я видел поле, опушенное зеленью всходов, далекую полосу серебристо-зеленой осоки — начало гибнущего в ряске большого прежде озера — и плотные перекаты голубоватых елей до самого горизонта.

Мы блуждали с Пумом допоздна. Потом я снова сажал его на цепь. Случалось, по нескольку дней, а то и с неделю не разминал пса, занятый работой, оглохший от зноя, электричек, московской толпы. Отлеживался на веранде.

Тогда Пум хирел на глазах. Ел неохотно. И выл ночами. Выл жутко, словно по беде.

Вызволение для Пума наступило неожиданно.

Алексей Павлович Ротько наконец одолел сопротивление «жинки» — коренной подмосковной жительницы, — сбыл дом и «вырнувся на ридний край» — станицу Кущевскую Краснодарского края.

Новые хозяева не стали церемониться с Мизером. Поплутав по свалкам, пес мирно поселился под нашей калиткой, кроме меня, не пуская во двор ни своих, ни чужих и лишив нас почты. Пришлось этого добровольца посадить на цепь вместо бедолаги Пума.

Я стал владельцем трех совершенно несхожих нравами «шерстяных тварей», среди которых Мизер выделялся своей серьезностью. У этой коренастой, добротно сбитой дворняги, волчьего серого окраса, было темное зево — по общему мнению, признак злобности. Но пес этого не знал, и на пришельцев набрасывался исключительно со страху, и при первой же ласке пасовал. Вообще его переполняла нежность к людям.

Горевал Мизер, если долго не выносили кашу. И панически боялся любого лечения. Когда ему делали прививку от бешенства, забор облепили люди. Пес отчаянно вопил, отбивался, потом рухнул на спину, закатил глаза и зашелся пеной. Я вынужден был объясняться с публикой.

Отлеживался Мизер сутки. Икал. Хлебал воду. Брезгал пшенной кашей на маргарине.

Спустя неделю ему закапывали альбуцидом воспаленный глаз. Я впервые видел у здорового животного такие конвульсии. После он высидел над тазом с водой не менее двух часов. Покачиваясь, истерично икал и тер мохнатыми лапами морду, отвергнув подношение из сырых мясных обрезков. Впрочем, испытав быстрое исцеление, а зуд намучил его изрядно, Мизер всю неделю не давал нам прохода, назойливо подставлял свой карий здоровый глаз.

Пес оказался на редкость компанейским. Ежели ему претила вода, а рядом из таза вовсю наливался Пум — он непременно присоединялся к нему, еле-еле макая кончик языка. Он жестоко ревновал нас к Пуму. Не раз я замечал, как он беззвучно отгонял того клыками. По-братски обожал вертлявую Зейку, дозволяя вытворять с собой что угодно.

Как-то я решил похвастать Мизеру своим жильем. Но следовать дальше крыльца он категорически отказался. С уговорами, подталкиваниями отважился еще на пять-шесть застенчивых шажков. Проняла его кусочком плавленого сыра моя жена. Лунатиком забрел за ней в комнату. В это мгновенье с экрана телевизора прокашлялся лектор. Пес окаменел, отвесив нижнюю челюсть и в струну развернув пышный хвост. Потом пригнулся на коротких лапах, поджал хвост. Шерсть вздыбилась. Глухо зарычал, пятясь на всякий случай. И тут заметил деревенские ходики. Маятник — неведомый и грозный противник — потряс его. Он шарахнулся, основательно двинув меня о стену. Успокаивали его хором. После пакета с пряниками он примирился с телевизором, но с ходиков глаз не спускал, остерегаясь коварства. Для острастки время от времени обнажал клыки и ворчал.

С появлением заместителя Пум без промедлений пустился в бега. Снова посыпались жалобы. Снова пес приходил голодный, измученный. Погружался на сутки в сон, суча в бреду натруженными лапами, поскуливая от боли в новых ссадинах, покусывая воспаленные мускулы.

Пока я собирался сколотить другую будку, он пропал. На рассвете удрал в окно, вечером не явился. Назавтра спозаранку я обшарил поселок, но нигде не приметил пятнистой шкуры.

Прошли сутки, потом еще. Мы поняли, что пес не вернется.

На третий день пропажи Пума я отдыхал после работы на крыльце, лаская на коленях Зейку. Щенок ворчливо прихватывал мои пальцы острыми шильцами-зубками, по-кошачьи наддавая задними лапками.

За оградой расхаживала шестилетняя Катюша — дочь моего другого соседа, вечно занятого, раздражительного инженера-химика Лебедева Юрия Анисимовича.

Я считал Катюшу странной девочкой. Она была не по возрасту длинная, худенькая, с крупными серыми и очень прозрачными глазами на продолговатом, бледном личике. Волосы ее — русые, пушистые — всегда были растрепаны. Юрий Анисимович так и звал ее Растрепушей. В своих баночках и коробочках, набитых в сумочку, Катюша носила разных тварей, которые скреблись там, пищали, жужжали.

Катюша искренне огорчалась отсутствием у людей пушистых хвостов, печально приговаривая: «Ими можно было бы так уютненько укрываться, пошаливая кончиком!»

Сыроежки она именовала «мокроежками», свою дачу «бибизьянником», орехи — «твердяшечками», а руки — «бармалейками». Она очень верно назвала Пума за пристрастие к побегам Закоулочкиным, а недоверчивого Мизера — Мумма Цапни да Нос.

Я гладил щенка. Катюша завистливо смотрела на меня, заложив ручки за спину.

— Здравствуй, царевна Катенька, — сказал я.

— Я не царевна. — Девочка сердито надула пунцовые губки. — У царевны огромная-преогромная перина, а у меня матрасик.

Я рассмеялся.

Она передернула плечиками.

— Вы всегда такой, дядя Миша! Над всем ха-ха! Не вожусь! Деда Ха-Ха — вот вы кто, ага!

— Что ж я молвил обидного, царевна? — сказал я, выпуская Зейку. Щенок косолапо зарысил в сад, в высокую мягкую траву под забором.

Мизер, томясь, звякнул цепью, намекая на прогулку и другие возможные блага.

— А Пум пропал, — сказал я.

— Вернется, — убежденно возразила Катя. — Я всех капустниц распустила. Бабочки прилетят и нашепчут Закоулочкину. — Прижалась к забору. — Дядя... ой, деда Ха-Ха, я снова стишок сочинила...

Девочка сдвинула светлые бровки. Сунула в рот огромную папиросу, скрученную из целой газеты. Чмокнула, затягиваясь понарошку. Пошла вдоль забора озабоченной папиной походкой, напевая звонко:


У меня живут котята, —
Все они малышки,
Мама-кошка любит их
И приносит мышек...

Я освободил Мизера. Он признательно запрыгал на коротеньких лапах. Неуклюжим галопом унесся в сад, распугивая воробьев.


Спохватились мы вчера,
А котяток нету...

— Маша, поищу-ка я Пума, — сказал я жене. Она вышла на крыльцо.

— Ой, как надоел мне этот неблагодарный пес! Нет дня без скандала! Лучше б сгинул совсем!


А котятки на кроватке
Все лежат и спят...

Мизер уже млел в ногах у жены. Весь досуг без цепи наш новый дворовый страж проводил на крыльце в ожидании подачек, признавая Машу своей полновластной владычицей. Всякий раз, когда Маша появлялась, он тыкался ей в руки тупым носом и горестно вздыхал: дескать, на тебя только и надежда сиротинушке.

Мизер подкупил жену. Маша благоволила к толстой дворняге, одаривая косточками.

— Мизерушка, Мизерушка... — жена тормошила дворнягу. Тот умильно высовывал язычок и натужно сопел. Ласки Мизер ценил почти наравне с кашей.

Я помахал Катюше. Она важно кивнула, вынув из ротика газетную трубку. Пыхнула «понарошным» дымом, сложив ротик буквой «о».

Я навестил соседние деревни, но Пума в последние сутки там не встречали. В полночь, изрядно устав, тихонько возвращался домой.

Возле магазина наткнулся на Пирата, черную лайку с белой шерстяной манишкой на груди. Она враждебно отпрянула, готовясь к нападению Пума, без которого я редко хаживал.

Пират щеголял в хозяинах своей улицы и с боем отстаивал свое право у всех пришельцев, особенно у бесцеремонного Пума. Обычно, завидев друг друга, они замирали. Потом медленно, с остановками сближались, дрожа негодованием. Днем предпочитали разойтись, порычав, что, очевидно, означало крепкую перебранку. Но в сумерках или ночью обязательно сцеплялись. Уж очень нагло вторгался в Пиратовы угодья Пум.

Я свистнул Пирату. Лайка осторожно подобралась, вопросительно наставила на меня острые уши.

— Что, дружба, осиротели мы? — я нагнулся, оглаживая лайку. — Эк надурил наш Пум.

Пират заулыбался, оскалив клыкастую пасть. Завилял закрученным к спине хвостом.

Я поднял лайку на руки, почесывая в белую манишку. От удовольствия она заурчала. Однако чуткости не потеряла, рыская глазами по дороге.

Лениво сгущались поздние июньские сумерки — призрачное свечение, которому так и не суждено стать взрослой ночью.

Я отпустил Пирата. Легонько зашагал к дому. За куцым заборчиком неказистой громоздкой дачи на меня опустело таращился темным лазом собачий сарайчик. Еще с месяц назад там обитала кудластая кавказская овчарка — лютый враг проныры Пума. Она стерегла зимами пустую дачу. В ясные морозные ночи подвывала со скуки. Откликались другие цепные псы. Взлаивали. Скулили. Охали, настраивая голоса. Потом расходились и уже выли вовсю. Выли горестно, жалобно, глухо, изливая свое собачье недовольство жизнью. И если б не огоньки окошек и не голубоватые в лунном сиянье султанчики дымов над крышами, этот вой был бы жуток.

Я знал тропинки. Не западал ногами в рытвины. Огибал мусорные свалки, печальные спутницы дачных окрестностей. Вышел на край улицы. Здесь на просторной поляне любил пошляться Пум.

Элегантная длинношерстная колли молча встала в воротах. Внимательно повела на меня красивой мордой.

— Астра, Астра... — позвал я.

Колли задумчиво помахала хвостом.

— Айда со мной, Астра. Айда!

Колли протяжно вздохнула и села. И тут я понял, что не мне испытать ее верность. От крыльца к ошейнику тянулась бельевая веревка.

Я свернул к речке. Там обожал рыскать Пум. Под уклон зашагал быстрее.

Из стожка свеженакошенного сена метнулась знакомая пятнистая тень: Пум!

— Ко мне, Пум! Во мне!

Тень стремительно набирала ход.

— Пум, Пум!

Еще десяток метров, и она скроется за поворотом.

— Пум, ко мне! Пум!— я резко свистнул, как на охоте.

Пум уходил. И я знал почему — страшился побоев. Я стал чужим ему.

— Пум! Пум! Пум!

Собака уходила за поворот — стремительная сероватая тень.

И тогда я начал униженно просить: «Пум, Пум, хороший, умный...»

И придавал голосу самые сердечные интонации.

Тень вздрогнула. Замедлила ход.

— Ко мне, Пумушка! Иди, хороший!..

Тень осадила. Поползла навстречу.

— Пумушка, Пумушка...

Было неловко за побои. За цепь, которой приковал его. За грубые пинки в приступах гнева. За угрозы продать и пристрелить «предателя».

Я осторожно двинулся навстречу. Похрустывали под ногами песок и камешки. Через дорожку врассыпную скакали лягушата.

Пес распластался передо мной на брюхе. Положил морду на ботинки. Зажмурился. Часто-часто вилял хвостом-обрубком. Запавшие бока будоражило дыхание.

Из травы на мой голос, шурша, вывалилась Зейка. Нежно лизнула Пума в нос. Он чихнул, смущенно подобрав брыли. А Зейка влезла под мою брючину горячим шершавым язычком.

— Что ж, посумерничаем, — сказал я Пуму.

За речкой на горизонте гасла скупая заря, подергиваясь розовато-пепельным налетом. Нас окружали скудное красками небо, теплый молочный сумрак и безмолвие.

Мы стали спускаться к реке — навстречу четким отражениям зарослей в ее матовой глади, в душные ароматы болотных трав, торфа. Смолкнув, зашуршал в ивняке соловей. Светлой лентой крутилась песчаная дорожка. Зейка боялась далеко отлучиться со двора. Отстала, поскуливая. Белым зайчиком замелькала на косогоре ее пуховая манишка. Пум угрюмо трусил сбоку. Волнилась мышцами шкура на прямой широкой спине с едва заметным желобком вдоль позвоночника.

На зоревых разводах стыли верхушки ельника — черные, четкие, неподвижные. Там же впереди бренчала по проселку телега и глухо смеялись мужчина и женщина.

За оградами темнели дома, корявились яблони, шебуршились в скворечниках повзрослевшие скворчата. Высоко в небе пронес свои огоньки самолет. С роздыхом, старательно выщелкивал соловей над речонкой.

Я сказал:

— Значит, бросил меня, пятнистый.

Пес понурил голову.

Мы поравнялись с маленькой островерхой дачкой. С неделю до исчезновения Пума знойным полднем я возвращался с ним из ельника. Крыльцо дачки подметала женщина. За густыми парковыми розами я уловил движение ее голых плеч, узла русых выгоревших волос на затылке, босых проворных ног. Сейчас окна были черны, немы и стекла рябовато серебрились в неровностях. На клумбе под слабыми дуновениями ветра еле слышно позванивала кукла-неваляшка.

У самой околицы мы обошли кучу химических удобрений с неприятным стойким запахом. Пум высоко ценил его. И в своих походах неизменно выкраивал времечко поваляться в сыпучем зловонье.

Мы ступали беззвучно, как на охоте — в белом сумраке; в дурманящем исходе соков трав, цветов, шиповника и акаций; в белесых наплывах речных испарений; сонной неподвижности природы.

За околицей нас долго провожал липовый дух. Деревья зацвели нынче в вечер. С утра тут пахло только сыростями луга: землей, зрелой травой, горьким соком раздавленных одуванчиков. Лоб опоясала паутинка. Я смахнул ее. Ветерок скрипнул на косогорье незапертой калиткой. Иссяк, прошуршав листвой. Набирала силу задумчивая безлунная ночь. Ночь без теней, ровно высвеченная беловатыми сумерками. Казалось, мы парили в ней. Сбоку у плотины плеснула водяная крыса. Пум настороженно потянул носом.

— Ладно, ты прости меня, — сказал я Пуму.

Пес вздрогнул, замедлив шаг. Он давно уже обреченно ждал побоев, цепи и попреков.

— Ты прав. Конечно, ты прав. Ну кто я, чтоб судить тебя, лишать воли, понукать?.. Разве я знаю о жизни больше тебя? Как бы я хотел видеть, обонять, измерить ногами столько, сколько ты!.. Ты весь из мускулов. Гибок. Смотри, какая великолепная грудь!.. А как ты прыгаешь!.. А живуч!.. Ты в природе свой, а я... Ты здесь всегда дома. Тебе здесь все понятно. А я!.. Разве слышу, что слышишь ты, видишь, чуешь?.. Здесь я гость, слепой и глухой гость. Знаешь, как хотел бы видеть тут столько, сколько ты! И радоваться, как ты этому радуешься! Я всегда завидую тебе. Хочу так же, а не умею... Нет, я не обманываю тебя, пес. Сам насмотрелся, чего я стою на охоте. Горе луковое, посмешище!..

Я присел на корточки. Ласково примял морду Пума ладонями. Он опасливо высвободился. Робко лизнул меня в ухо.

— Не веришь... Я ведь не тюремщик... Ты прав, пятнистый; почему ты — крепкая псина — должен кому-то подчиняться! Мы все равны в этом мире, все-все!..

В стожке я обнаружил лежку Пума. Пес поселился тут. Решил не возвращаться. Не мог уяснить смысла жестоких наказаний и цепи. Своровать и погрызть ботинок, нагадить на пол, ослушаться — это ясно, это возбраняется, но отчего нельзя рысить по лесу, мышковать, облаивать птиц, купаться в речке? И пес предпочел голод, пинки прохожих ночевкам в зеленом стогу.

Я опустился в стог. Привлек Пума. Разбегаясь, зашелестели мыши.

Пес напряженно лежал рядом и сосредоточенно вслушивался в мою торопливую речь. А я говорил, говорил. Руки выщупывали клещей в Пуминой шубе. Отрывали. Я раздавливал их подошвой.

С речки бесшумно и мягко налетел козодой. Вильнув от нас, скрылся в сумраке. Пес против обыкновения не рванулся за птицей.

Сено покалывало через рубаху. Зыбкими пискливыми столбиками плясали комары.

— Жизнь не может быть ничьей собственностью... ты молодчина... — Я разглаживал бархатистое ухо собаки по ладони. — Когда со мной скверно обходятся, тоже не радостно. А ведь я тоже ничья не собственность... Ты прости, Пум. Я никогда о таком не думал. Не со зла. Боялся потерять тебя. Ты прости...

Я теребил пальцами его жесткую бородку, усы. Он увертывался. Щелкал на комаров челюстями. Тыкался на голос в ладони, грудь. Глухо рычал.

Я спросил, ласково заламывая собачью морду к своему лицу:

— Почему ты не человек, Пум?

Я встал. Стряхнул сено.

По пути к нам пристала Зейка. Заскулила. Пум осторожно переступал через надоедливый пушистый комок.

Мизер издалека причуял нас. Начал просительно взвизгивать, скрестись в забор. Взвизгивание походило на частые вскрики: «Ах! Ах!» Он безумно завидовал нашим прогулкам.

Когда мы вошли, он сидел напротив калитки. Пыхтел, намахивая пышным хвостом. Подскочил к Пуму. Тщательно вынюхал его. Пришел в восторг от мира, в котором странствовал Пум, его упоительнейших запахов. Заскулил, заахал еще громче.

Пум, еще не веря в мои добрые намерения, пугливо влез в будку. Зейка, позвякивая, стала облизывать пустую миску.

Дома спали. На кухне светил слабый дежурный огонек.

Я сел на бревно возле будки.

Я сидел долго. Иногда Пум выбирался из будки. Тыкался мордой в колени. Я клал ладонь ему на спину. Пес хлюпал горячим языком по моему уху. Я чувствовал, как гудит у него под шкурой кровь, словно басовая струна на исходе звучания.

В примятой траве белели собачьи миски.

Я принес Пуму остатки супа. Мизер взволнованно заскулил. Пум есть не стал. Слабо повилял хвостом в знак благодарности.

— Отличный бульон, — сказал я, устраиваясь на бревне. — А впрочем, твоя воля.

Пес выставил на меня морду из конуры. Вздохнул. Положил на лапы.

Мизер стонал от жадности на угольной куче.

— Ешь, — позвал я его.

Но Зейка опередила. И я завернул Мизера. Он рухнул с горя на землю и заскулил.

Зейка прикончила суп. Причитая, вскарабкалась на Пума. Скатилась в будку. Похныкала и угомонилась.

Линялыми редкими звездами, богатыми пришлыми запахами потных лугов, свадебными хороводами мотыльков, сонным жваканьем коровы в соседнем сарае, шелестами опадающих маков, нарастающими соловьиными трелями, комариным звоном, сопеньем собак, стуком моего сердца разворачивалась эта безлунная июньская ночь.


1967 г.


Постулат философии (повесть)


1

...«Гете... Тонко чувствующий и страстный человек, пытливый ученый, исследователь и мудрец, с философских высот озирающий мир, ...это сочетание сделало его глубочайшим выразителем сокровенной жизни его народа и века...»

— ...Сергей, проснись! Подъем!.. — Я слышу Вадима Серафимовича, но не в состоянии сбросить тяжкое оцепенение. Я изнурен недосыпаниями и бешеной, почти круглосуточной работой. И сейчас не могу ничего поделать с собой. Я знаю: пока мы едем — спать можно. Другой случай не скоро представится. Я прижимаюсь лбом к рукам. Спать, спать!..

«...Величие и бесстрастие подняло его над незначительным и временным, привело к высшим художественным обобщениям...» Кажется, из статьи о Гете приват-доцента Когана?.. Война — теперь это никому не нужно. И я все забуду. Забуду, забуду...

— Младшего политрука добудятся только «лаптежники»... узнаю я тонкий голос шофера Пряхина.

Скрежещут шестерни коробки передач. Автобус встряхивает на ухабе, кренит. Не просыпаясь, я крепче цепляюсь пальцами за металлическую трубку спинки переднего сиденья. Трубка согрета моими руками и влажновата.

Мое забытье беспокойно. Я все время разбираюсь в немецких документах, перевожу на допросах. Меня окружают люди в немецкой военной форме. Они паясничают, угрожают, выкрикивают «хайль Гитлер!», высокомерно молчат, корчатся в нервных припадках...

Обычно допрашивает Вадим Серафимович, иногда начальник штаба дивизии подполковник Гусев. У него глухой, надорванный в бесконечных телефонных разговорах голос...

Организацию, структуру и вооружение фашистской армии я теперь знаю лучше, чем свою так и не защищенную дипломную работу «Роль Гете в немецкой литературе»...

По днищу автобуса скребет грязь. С ревом пробуксовывают колеса. Когда автобус наклоняет в мою сторону, я чувствую, как широк и дороден Вадим Серафимович. Его кобура с пистолетом вдавливается мне в бок, мягкое плечо притискивает меня к стене...

— Поршня!.. Хуже болезни!.. — Коля старается перекричать шум. Голос его срывается. — Горит масло!..

Я вскакиваю, кричу: «Воздух!..» И вижу своего соседа, майора Шелковникова Вадима Серафимовича. Сложив толстые губы трубочкой, он старательно подвывает.

Хохочут все: и Коля, и Вадим Серафимович, и начфин Грызлов, и старший лейтенант из оперативного отделения.

— Что я вам советовал, товарищ майор? — торжествующе кричит Коля.

Начфин внезапно засыпает, привалясь к ящикам в проходе. Дрябло вздрагивают его щеки. Крупный кадык подчеркивает худобу шеи.

— Где мы? — спрашивает старший лейтенант и рукавом шинели обтирает рот. Морщится: «Живот болит...»

— Минут десять, как бывший населенный пункт проскочили, — сообщает Коля. — А какой, бог его ведает. Печные трубы да воронки.

— Село Барсуки, — уточняет Вадим Серафимович, — можешь еще вздремнуть, старшо́й.

Старший лейтенант ежится, поднимает ворот шинели и отваливается к спинке кресла. Его голова тут же сонно опускается на грудь.

Я тру руками лицо и пытаюсь сообразить, что все это значит. Отчего я в автобусе и зачем этот ночной рейс, канистры с бензином, мешки, ящики, сейфы, мотки кабеля?..

— Опять лощинка, — ворчит Коля. — Не засесть бы. Еле чапаем...

Автобус ползет юзом. Двигатель ревет на полных оборотах. Отработанные газы пробиваются в кабину, разъедают глаза.

— Пошла, милая, пошла! — уговаривает автобус Коля. Вся его тщедушная фигурка, скрюченная над рулем, полна отчаянного напряжения.

— Не маячь, садись, — тянет меня за рукав Вадим Серафимович. У него на коленях карта, на шее фонарик. Тусклый синий лучик, вздрагивая, чертит замысловатые линии. Майор прижимает фонарик ладонью.

— Документы капитана-сапера, — раздельно произносит Вадим Серафимович, — найди их! Немца допрашивали перед выездом из Болкашино. Да очнись же!.. В Кленовой свяжемся с Ляховым. Капитан Лампехт... Ландскнехт?..

Болкашино, начальник разведки нашей 127-й армии подполковник Ляхов, немецкий капитан-сапер?..

За мутными отпотевшими стеклами утренние сумерки, черные тени деревьев...

— Около пяти, — замечаю я. — Светает в пять... И сразу вспоминаю все. Каждый час последних суток.

Наша 806-я стрелковая дивизия на марше в район развертывания для нанесения удара во фланг атакующим частям 44-го немецкого корпуса генерала Энгеля. Рубеж развертывания: Пятое образцовое лесничество — деревня Кленовая. Штабная колонна самостоятельно следует в Кленовую. Там, на правом фланге 249-й дивизии комбрига Горьева стык флангов 127-й и 95-й армий...

Я торопливо расстегиваю планшет и выбираю из пачки трофейных документов удостоверение личности саперного капитана Фердинанда Лампрехта. Вадим Серафимович подсвечивает фонариком...

Генерал Энгель, уроженец Франкфурта-на-Майне, как и Гете. Вероятно, поэтому запала в память его фамилия: Энгель.

Самый боевой командир Энгеля — генерал танковых войск Вольф Ланге, любимчик фюрера и бывший комендант его личного поезда. Очевидно, с дивизией Ланге мы столкнемся в первую очередь...

Майор листает удостоверение Лампрехта. Луч фонарика слаб в рассветных сумерках. Вадим Серафимович подносит удостоверение к самому фонарику. Я через плечо помогаю переводить. Я сбиваюсь и путаю слова. Меня знобит от холода. Ноги гудят застоявшейся кровью...

Майор перебирает семейные фотографии пленного. Я ищу орденские книжки немца.

— Бумаги гауптмана приготовь, — говорит Вадим Серафимович. — В Кленовой еще раз допросим и на мотоцикле со связным к Ляхову. Соображаешь?..

— Так точно, товарищ майор.

Автобус, вихляя, отворачивает вправо.

— Чуть не «поцеловал» эмку комдива. — Коля осторожно ведет руль. — Сон морит, товарищ майор. Попою чуток, а?..

— Валяй, но не свои блатные куплеты. — Майор внимательно сличает фотографии, вычитывает подписи. Что-то бурчит себе под нос.

Коля протяжно вздыхает.

— А знаешь, Сергей Максимович, подполковник Ляхов под моим началом служил. Старшим лейтенантом. В Туркестанском военном округе, — говорит майор.

— ...Не фашисты, так дорога угробит, — ворчит Коля.

— Горазд храпеть, — кивает Вадим Серафимович на Грызлова. — Ящик по зубам лупит, а он хоть бы хны.

— С сейфом сопрут, и не очнется. — Коля пожимает худыми плечами и оглядывается. Я вижу оскаленные белые зубы.

— Знаешь, Коля, я на таком автобусе полгода назад в дом отдыха «Сенеж» ездил, — говорю я.

— По Ленинградке? — спрашивает Коля.

— Да. Под Солнечногорск.

Коля вздыхает: «У меня там клевая халтура была. — Он, захлебываясь воздухом смеется. — И кассирша на станции. Доложу я вам, дама!»

— Что?! — торопливо вскидывается старший лейтенант. — Прибыли?

— Дамочка у меня была, — говорит Коля.

— У, черт! — старший лейтенант морщится. — Ноет брюхо...

— Еще раз допросим, — Вадим Серафимович прячет фотографии в орденскую книжку Лампрехта. — Неспроста саперов занесло на грейдер. Мост через Светлую — вот их цель. Танки у Анучина завязли. Три, что прорвались, батарея Ладонина сожгла. Вот гауптман и погнал без прикрытия на своих бронетранспортерах. Значит, приказ строгий. Переправа понадобится им в ближайшие часы. Значит, значит...

— Что голову ломать, товарищ майор? — замечает Коля. — Ночью они спят. Но вот-вот начнут — это факт. По всей линии начнут. Вынюхают нас «лаптежники», пуха лягушачьего не оставят...

Я снова вижу узкое, изможденное лицо нашего шофера и белую полоску зубов. Воротник гимнастерки расстегнут. За ремнем пилотка. Он ерзает, ему неудобно. У кресла нет спинки.

— Лучше спел бы, Пряхин, — говорит Вадим Серафимович.

— Наступать, — говорю я. —У 751-й дивизии генерала Хотина полоса обороны тридцать пять километров, У бригады Анучина — четырнадцать, у 249-й дивизии комбрига Горьева — двадцать девять. — Я смолкаю. Ведь все, что я говорю, и без того известно Шелковникову.

Вадим Серафимович опускает мне на колено руку.

— Мы то знаем, — продолжаю я. — В 20-м и 21-м корпусах Грубера и Энгеля 14 дивизий. И каких! Правда, они против нас действуют лишь частью сил, но и этого нам вот так! — Я ребром ладони черчу по своему горлу. — Смысл нашего наступления?..

— Устал, устал ты, — говорит Вадим Серафимович.

— Смысл наступления. Это ведь противоречит самой элементарной логике!

— Не горячись, — Вадим Серафимович сжимает ладонью мое колено. Я догадываюсь: он хочет, чтобы я говорил тише. Вадим Серафимович старается выглядеть спокойным и уверенным. Его манера...

— Немцы до полусотни танков в атаку пускают, — говорит майор. — Однако армия стоит. Сейчас иная арифметика нужна, Сергей Максимович... С твоей Москву сдадим... На‚ — он протягивает пачку листков. — Переведи по порядку. Это срочно... Атаки нужны, чтобы создать условия для подтягивания и формирования резервов. На войне жертвы неизбежны. Кто немцев остановит хотя бы на день, два, три?..

Даже в скудном утреннем освещении бросается в глаза землистое лицо начальника разведки дивизии.

— Устал ты, Сергей, устал... — Майор развешивает карту на спинке переднего сиденья и вполголоса, чтобы не расслышал шофер, говорит: — Энгель прорвал фронт девяносто пятой. Командарм Зыбалов ранен. В двадцать ноль-ноль Горьев потерял связь с соседом справа. Доложил, что глубоко за правым флангом перестрелка. В двадцать два ноль-ноль нарушилась проводная связь с девяносто пятой. Вот такие дела. Неважные... Мы должны выручить соседей, Сергей Максимович, мы — больше некому. Атаковать — приказ командующего фронтом. Любой ценой атаковать, пока наверху примут меры. Сковать Энгеля. Хоть на день, хоть на два... Другое решение? Не вижу. Только сковать! Любой ценой, пока развернутся резервы... Ясен замысел?..

— Опять одни! А где резервы, танки, самолеты?! Есть ли эти резервы вообще?..

— Как фамилия пленного, Сергей Максимович?

— Инженер-капитан Лампрехт, товарищ майор.

— Нет, рядового.

— Крюденер.

— А того, что расстреляли?

— Рядовой Фитингоф.

Коля со скрежетом переключает рычаг скоростей: «Коробка скоростей называется! Хуже болезни!..»

Автобус вчера нашли в колхозном амбаре. Пряхин наспех наладил двигатель и отрегулировал тормоза. У Коли золотые руки. Двигатели буквально всех систем он знает до последнего винтика...

Я складываю предложения перевода. Я уже привык от глубокого сна почти мгновенно включаться в работу. Как ни стараюсь, буквы выпрыгивают из строк, грифель рвет бумагу. Ненавижу этот тупой и ограниченный язык приказов и донесений...

— ...Фитингоф клятвенно заверял, будто в районе Гульбищ скопления тяжелых танков и мотопехоты, — рассуждает вслух Вадим Серафимович. — И я верю... Как раз против Беспаловки, на стыке дивизии Хотина и бригады Анучина... Не догадываешься, Сергей Максимович?.. Здесь нанесут главный удар: Гульбище — Беспаловка — Рудаковы выселки — грейдер. И в ближайшие часы. Против Зыбалова операция отвлекающего характера на сковывание резервов... Лам... Лам... Как его, сукина сына?!

— Инженер-капитан Лампрехт Фердинанд.

— Водит нас за нос, — бурчит майор. — Развел галиматью о мостах к кирпичному заводу. Во-первых, их никто не взрывал. Во-вторых, бревенчатые мосты через овраги не велика задержка. В-третьих, на кой ляд немцам этот поселок?!

Лампрехт врет! И его добросовестно подготовили к этой лжи. Соображали, на что посылают... Я свои сомнения еще в Болкашино новому начальнику оперативного доложил. Но мы выполняем приказ своего командарма. Перед выездом я связался с Ляховым. Подполковник затребовал дополнительные данные. Значит, добывай пленных. Но ведь все решится сейчас. Я почти уверен: вот в эти часы. Если бы Хотин и Анучин выстояли до полудня! Грейдер — это новая обходная магистраль и мост на Светлой. За мостом... прямая дорога через армейские тылы на Москву. Фитингоф трусил и не врал. Зря комдив погорячился. Успели бы. — Майор вытаскивает из-под сиденья вещевой мешок. На ноги мне соскальзывает лопата. Я отвожу ее ногой в сторону, но она бренчит под ногами.

Майор роется в мешке. Достает свертки. Разворачивает. Бормочет сосредоточенно: «Могий вместити, да вместит...»

Ящики, мешки, канистры — все свалено впотьмах и кое-как. Автобус на ухабах наполняется грохотом, звоном, стуком.

При обыске у сапера Фитингофа изъяли три фотографии, вложенные в нацистский партийный билет. На одной — Фитингоф с невестой. Женским округлым почерком выведено на обороте: «Несравненному Рудольфу от горячо любящей Лауры». На другой — Рудольф Фитинтоф, его две сестры, мать и отец.

— ..Зубрил японский, — улыбается Вадим Серафимович, — а понадобился немецкий. Какой я начальник разведки без тебя, Сергей...

— Кабы все знать наперед, — говорит Пряхин и спрашивает: — Товарищ майор, отчего так: слово «брак» — порченая вещь и в то же время брак — супружество?..

На третьей фотографии Фитингофа — сцена группового насилия русской женщины. Русской, потому что пленка отснята белым днем. На заднем плане отчетливо просматриваются русская изба и купола сельской церквушки за ветлами. В центре полуголой оравы — Рудольф Фитингоф. Без трусов, в майке и солдатских сапогах согнулся над женщиной, и потому хорошо заметны на голой шее солдата цепочки с крестиком и жетоном...

По приказу комдива немца расстреляли тотчас после допроса...

На пуговицах шинели позвякивает фонарик. Шинель сползает с плеч. Я подтягиваю ее и толкаю майора.

— На, — протягивает он мне бутерброд и говорит, усмехаясь, Коле: — Болтливой бабе и черт языка не привяжет...

— Не могу есть со сна, — я осторожно, чтобы не сломать грифель, надписываю перевод поверх строк боевого донесения командира 164-го гренадерского полка полковника фон Гамерлинга.

— Кипяточку бы с сахаром! — причмокивает Коля. — Водочку, конечно, предпочтительнее. Воевать не так грустно...

— Не зевай, — Вадим Серафимович подталкивает меня. — Язык на ухабе отхватишь. — Он с удовольствием разглядывает еду. — Видел я, Пряхин, как ты пьешь свои наркомовские сто граммов. Прямо, как алкоголик. Глаза масляные, рот до ушей...

— Уж и алкоголик!.. Я могу и неделю не выпить, и две, и даже три! И ничего!..

Автобус сворачивает на целину. Елозя, продирается через грязь. Ревет двигатель. Снова кабина наполняется газом и душным запахом горячего машинного масла.

— Всю дорогу перепахали! — кричит Коля. — А грузовиков наколотили!.. Трехтонка еще дымит. Людей не убрали. Почему людей не похоронили?..

Мы молча смотрим в окно. Потом майор замечает угрюмо:

— Уже давно подсохло и даже пыльно, а на дорогах грязь по обрез голенища. — Спрашивает меня: — Старшо́й вчера прибыл?

— Вечером. Вместо Лежнева.

— Жаль Виктора... — Вадим Серафимович не спеша разворачивает сверток. — Пряхин, не отведаешь горбушки с салом?

— Воротит со свинины. По организму не выношу.

— Листочки в мою сумку, — Вадим Серафимович подтягивает сумку ближе ко мне. — Не мни, аккуратнее, студент. — Он катает яйцо между ладоней и добродушно поглядывает на меня. — Почерк у тебя, как курица лапой...

Майор обращается ко мне одинаково часто и на «вы» и на «ты».

— В строку не угадаешь, Вадим Серафимович. В Кленовой перепишу.

Автобус петляет, медленно переваливаясь.

— Не могу!— громко говорит Пряхин. — Трупы. Боязно зацепить. Трупы, а не могу. Все, как по живому...

— Артиллерии не слыхать, Пряхин?— спрашивает майор.

Коля со скрежетом выводит рычаг в нейтральное положение. Кривится: «У, хуже болезни!» — Прислушивается: «Вроде, как обычно. Завтракают покуда немцы».

С отпотевших стекол ручейками сбегает влага.

— Часика бы два-три так, — бормочет Вадим Серафимович.

Автобус натужно берет подъем. Впереди метрах в двадцати зеленая в рыжих пятнах эмка комдива, а дальше — две полуторки с ротой охраны. От этой роты сейчас и два взвода не наберется. За нами тоже несколько машин.

Лопата бьет меня по ногам. Я забиваю ее под какой-то мешок.

— Обидели вы меня, товарищ майор. Какой же я алкоголик? Душа меру знает. Не перепиваю. Справились бы у нас на заводе, бывал прежде Пряхин пьян?..

Я протираю рукавом стекло. Вот-вот начнут шнырять немецкие самолеты.

— В Кленовой из автобуса сразу к гауптману, — обращается ко мне Вадим Серафимович. — Без нас разгрузятся. И чтоб заговорил! Фотографии Фитингофа у тебя?

Я киваю утвердительно.

— Втолкуй ему, чьи это фотографии. Кстати, там подписи и адреса — поймет, не липа. Объясни, где их владелец. Предупреди, герр офицер несет юридическую ответственность за действия своих подчиненных. Ответственность по законам военного времени. И пожестче, без оговорок и студенческих сентиментов! Чтоб понял, сукин сын, — не шутим. Мол, ты из этого же навоза, что и твой насильник. И участь такую же заслуживаешь. Не давай очухаться...

Майор сосредоточенно смотрит в одну точку. Лицо бескровное, землистое, с проваленными щеками. В одной руке бутерброд, в другой перочинный нож. Щеголеватая фуражка с огромным плоским козырьком, прозванным «аэродромом», сдвинута на затылок. В первую мировую войну подпоручик Шелковников воевал в составе Ширванского полка на германском фронте. Имел Анну первой степени... и красные сапоги. Ширванский полк был единственным в старой царской армии, личному составу которого полагались сапоги с красными голенищами...

— Время на разъезде угробили, — ворчит Коля, — машины тащили на руках... — И суетливо рукавом протирает стекло.

Майор уже четыре недели в дивизии вместо пропавшего без вести старшего лейтенанта Кости Закреева. Костя сам ходил в поиски за линию фронта, не единожды прихватывал и меня... Любимым оружием Кости был немецкий автомат МП-40. Он и меня к нему приучил...

— Какая жизнь в детдоме, — говорит Коля майору. — Вечно драчлив. Никому не нужен. Покуда шарики в голове стали работать...

Я прибыл в дивизию 14 июля, когда ее первого начальника разведки, майора Асаева, уже эвакуировали в госпиталь...

Майор опять раскладывает карту на коленях. Щурясь, разглядывает.

— Куда запропастилась эта Кленовая?! — нервно выпытывает Коля.

— Погоди, Пряхин, — майор надкусывает бутерброд, берет у меня карандаш и что-то помечает на карте.

— И верно, Вадим Серафимович. Уже совсем день.

— Кабы Кленовая не обернулась хреновиной!— кричит Коля. — Схарчат «мессеры» колонну! Тех видели?!

— Отставить разговоры!— Майор рывком надвигает фуражку. — Ясно, Пряхин?— И с остервенением жует бутерброд.

— Так точно, товарищ майор. Только сами посудите. Кабы мы...

— Довольно лапти плести! Лучше гляди в оба!

Майор раздраженно складывает карту, запихивает свертки со съестным в мешок, бурчит мне в ухо:

— У нас в дивизии еще ничего, студент. Сто автомашин и триста лошаденок. Какая-никакая, а мобильность. Вот у других вообще ничего не осталось, кроме своих двоих. Анафемское положеньице, а, Сергей Максимович? — И тут же спрашивает самого себя: — Как там мои?

«Мои» — конный разведывательный взвод — часа четыре назад снялись в Кленовую вместе с частью штаба.

— Наверное, на месте, — говорю я. — Ждут вместе с Гусевым.

«Если бы не комдив, — думаю я, — не только от техники и гужевого транспорта, от нас давно уже, как говорит Коля, «пуха лягушачьего не осталось». С таким воевать можно. Недаром немцы в своих приказах особо отмечают действия «красной 806-й дивизии генерала Парфенова». За бои под Осиповкой комдив награжден орденом Ленина и произведен из полковников в генералы. В «Правде» был напечатан его портрет...»

— В Кленовой уже налажена связь, — говорит майор и смотрит на часы. — Это очень кстати. Связь всегда кстати...

Генерал-майор Парфенов все немногие артиллерийские средства держит в кулаке, применяя массированно. Блуждающий огневой кулак.


2

Автобус осторожно въезжает на мостик. Колотятся под колесами бревна. Гулом отзывается на тряску каждый металлический предмет в кабине.

У Коли стриженая костлявая голова на тонкой шее. Посреди шеи глубокая ложбина. Руки проворные, тонкие...

Белая в утренних сумерках вода. Ленивая узкая речонка в семь-восемь шагов шириной...

Через несколько часов мы войдем в соприкосновение с частями Ланге.

Автобус, урча, взбирается на крутой берег. Лес, не тронутый войной. Ольха, черемуха, осины, березы, ели...

Белые крылья сорок пятнают густую зелень елей.


...Все еще милую крепко держу я в горячих объятиях.
Все еще сердце мое к нежной прижато груди...

Эх, Гете, Гете...

Лес на косогоре пронизывают солнечные лучи. Это так неожиданно и так удивительно. Яркие медвяные полосы на рыжих соснах. Жаркий беззвучный огонь выжигает лес. Хвоя на соснах будто подпаленная, огненно-рыжая. Земля парит. Искрится роса...

Вольфу Ланге тридцать три года, как и моему старшему брату. Генерал Ланге кавалер Рыцарского креста и высшего прусского ордена За боевые заслуги. Ревностный ученик генерала Гудериана. Честолюбивый и волевой командир...

Я сжимаю карандаш и завороженно смотрю на утро. Янтарное сияние леса.

Клены увядают царственно пышно. Розово-смуглые и очень чистые листья. Лес и земля, оплавленные янтарем...

В мгновенья даже самой ничтожной радости во мне всегда оживают строфы Гете. Гете — моя неизменная и верная привязанность. Самая глубокая...


Надаем глупцам щелчков,
Чтоб отбить охоту
В златопенное вино
Лить гнилую воду...

Утро стерло невеселые думы. Смыло боль и наполнило сердце лаской жизни. Не жадным лихорадочным желанием выжить. Лаской жизни. Я уже и позабыл такое чувство. Позабыл в угарном азарте боев, когда забывается все, кроме самого боя.


...А теперь бокал полней
И побольше жажды.
О единственной своей
Думает пусть каждый...

Вода в канаве прозрачная, с вклеенными на поверхность бледно-желтыми листочками и сумрачная в глубине. Немо скользят отражения деревьев. Ветер по шкале Бофорота балла три: слабо волнится листва. Но там, наверху — я это вижу отчетливо — тяжело гнутся стволы деревьев. Там крепкий ветер. По той же шкале — баллов на шесть-семь...

Я любил и люблю море. Гете и море — это одно и то же для меня. Немецкий я стал изучать, чтобы слышать настоящего Гете.

Я мечтал о голубых океанских далях, чужих городах, свиданиях с новыми землями, все время с новыми и новыми. И еще прилежнее учил немецкий, французский, латынь...

В боях во Франции моторизованная дивизия Ланге прославилась своими действиями в глубоких тылах французов. В восточном походе напористому танковому генералу доверено командовать 17-й танковой дивизией — знаменитой дивизией вермахта. Тактическая эмблема соединения — оленьи рога. Вчера Вадим Серафимович докладывал комдиву об Энгеле, Ланге...

Нам часто достаются документы даже крупных штабов. Немцы пренебрегают порой элементарными мерами предосторожности. Россия для них уже труп. И, несмотря на отступление, мы в изобилии располагаем разведывательной информацией. К тому же сплошной глухой линии фронта до сих пор еще не было...

Я вижу нашу колонну. Она полумесяцем вытягивается из речного оврага на поле. Автобус сотрясает дрожь частых ухабов. Я прячу карандаш в карман, а листки засовываю Вадиму Серафимовичу в сумку.

Майор придремывает, навалясь на меня...

Горизонт выводит из-за поля гребень леса. Лес в трех или четырех километрах. Там Кленовая.

Справа и слева лес поближе — метрах в пятистах…


3

— Какие харчи извели в Болкашино!— ворчит Коля. — Часик — и уварилась бы телка! — Он тоскливо взглядывает на небо.

Лес впереди голубоватый, подернутый романтической дымкой. Справа от проселка я различаю рощу, клином выступающую из леса. К лесу полого спускается поле.

В лесу колонна малоприметна для самолетов. С надеждой смотрю вперед. Коля тоже нетерпеливо разгоняет автобус, тормозит и тихонечко бранится.

Солнце за размазанной белой пеленой. Я, щурясь, озираюсь на солнце.

Ветер уносит пыль с проселка.

Вадим Серафимович открывает глаза, тревожно смотрит на часы.

Поле ломкого спелого овса. Колосья белесо светятся на солнце.

— Не сдержать нам здесь немцев ни обороной, ни наступлением, — вдруг тихо говорит мне Вадим Серафимович. Снимает фуражку и потирает лоб. — Но дать возможность уйти гражданскому населению, эвакуировать заводы — на это мы способны. Да и крови пустим фашистам... И все же главный удар через Беспаловку на грейдер. Тогда у них возможность одним махом вырваться к Елино. — Он нахлобучивает фуражку и насмешливо смотрит на шофера: — Как дела, популярный исполнитель блатных куплетов?

— Чудеса! — кричит Коля, пожимая плечами и ерзая. — Грязь, а тут сухота! Даже пылим! Демаскируем себя. Эх, роскошная дорожка...

У Коли по-детски растопыренные уши. Узкая, гибкая спина. Он беспокойно верток.

— Что ж, — медленно выговаривает Вадим Серафимович и достает из кармана портсигар. — За два солнечных дня нагрелась землица. Проселок почти неезжен. — Майор разминает папиросу, стряхивает с гимнастерки табачинки.

Автобус встряхивает. Оглушительно лопается тишина. Между лесами множится эхо. Ярче солнца вырастают языки пламени в овсах. Я инстинктивно сгибаюсь. А когда через мгновенье выпрямляюсь, справа в окне уже нет стекла. Поле цветет разрывами. В воздухе свист, грохот торопливых пушечных выстрелов. Автобус подбрасывает. Пыль и горячий воздух туго хлещут меня по лицу. Мы еще едем. Справа и слева вспыхивают ослепительно красные языки разрывов, оплывающие розоватыми облаками дыма и лишь потом — пылью и комьями земли...

На какое-то время я глохну и цепенею. Беззвучно вырастают багровые всплески. Сотрясается земля. Осколки и пули дырявят кузов. Как легко рвется и закручивается металл кузова!.. Полуторка впереди приподнимается и распадается на части. Я вижу людей в воздухе, доски, колесо, каски, бешено крутящуюся дверцу... Яростный клуб дыма стушевывает предметы.

— Танки! — визгливо кричит Коля. — Танки! — Я вижу его руки. Они почему-то растерянно шарят по карманам...

Озираясь на хрип. Грызлов! Голова начфина никнет к ящику, из виска упруго на несколько сантиметров бьет фонтанчик крови...

— Прикрой эмку комдива! — кричит Шелковников. У него чужое искаженное лицо. — Заворачивай, Пряхин!.. — Майор рвет из кобуры пистолет. Я ударяюсь об его локоть лбом.

Я тоже кричу: «Заворачивай!» И, путаясь, расстегиваю свою кобуру, отрывается ремень планшета.

— К лесу!— слышу я крик. — К лесу, шофер!

Коля уперся грудью в руль. Руки дергаются в локтях. Приборный щиток, цинки с патронами, кресло, мешки слева от шоферского места — все в крови...

Глушат выстрелы — я резко подаюсь назад и вижу руку старшего лейтенанта. Он, не целясь, разряжает в окно пистолет и кричит: «А-а-а, сволочи!»

Автобус уже стоит. Это я успеваю сообразить. Но там, где «эмка», в черном дыму стремительно занимается белый бензиновый вихрь.

Автобус гремит, дрожит, кренится, подпрыгивает.

И в этот момент я замечаю их. Точнее озираюсь на грохот, замечаю белые пунктиры выстрелов и потом уже вижу их! Их!!

Средние и легкие немецкие танки T-II и T-III. Неуклюжие стальные коробки. Но сейчас эти стальные коробки кажутся мне безжалостно сноровистыми и свирепыми.

Танки вырываются из рощи. За танками — бронетранспортеры и мотоциклисты.

Я вижу комья земли, выбрасываемые танковыми гусеницами.

Поле захлестывают темно-зеленые, пятнистые коробки. За ними шлейфы пыли.

Приторный запах тротила, серы и пороха. Пули звонко цокают по сейфам, тусклыми огоньками дырявят мешки, рвут металл.

Я падаю на колени. На полу майор Шелковников. Там, где у него горло, алая рана. Обхватив шею руками, он мнет рану, хрипит.

Я вижу: он затихает... Убит!

Я не могу встать и переступить — тогда и меня убьют. И, вдавливаясь коленями в жидкое тело майора, продираюсь к двери.

— Лейтенант! — зову я. — Старший лейтенант!

Крохотные стружки и осколки осыпают меня. Рвут гимнастерку, царапают, обжигают кожу. Я вжимаюсь в пол, раздвигаю мешки, свертки, коробки. С шипением вырывается воздух из автомобильных камер. Автобус оседает влево.

Глухо и часто рвутся боеприпасы. Однажды я уже слышал, как они рвутся в горящем автомобиле.

Зову: «Вадим Серафимович! Вадим Серафимович!» Убит.

Я почти въезжаю лицом в серые стертые подошвы. На ступеньках человек. Он лежит ничком.

По-животному воют люди. Иногда я вижу их тени. Вонюче горит резина.

— Жив? — кричу я и дергаю сапог. — Давай вперед!..

Я заглядываю сбоку. Изуродованная голова щекой уперлась в черную от крови пыль. Старший лейтенант — тот, что прибыл вечером вместо Виктора Лежнева. Тоже мертв...

Сквозь треск и вой разрывов, стрельбу я улавливаю гуденье танковых моторов.

Рывком кидаю себя из автобуса. Теперь я всем телом слышу, как вздрагивает земля.

Запахи серы, тротила, гари, бензина, пыли и вспышки разрывов... Я вдруг начинаю кричать. Кричу исступленно, закрыв глава.

Воздух с ожесточением стегает меня. Машинально ощупываю себя. Вроде цел...

Пыль забивает уши, рот, глаза. Нарастает гуденье танковых моторов. Я различаю дружный треск автоматического оружия.

Нагребаю вокруг себя землю и кричу.

Из автобуса огненным ручьем выхлестывает бензин. Горит земля. Я вскакиваю и бегу.

Кажется, во мне уже десятки ран. И я бегу с этим ощущением. Я еще жив, но я уже не буду жить. Вздыбливается земля.

Я втягиваю голову и петляю. Обмануть пули и осколки. Я напрягаю лопатки, плечи...

Земля норовит опрокинуть. Временами я ползу на четвереньках, каменея в ожидании неминуемой и самой жуткой боли, за которой пустота. Пустота уже навечно...

Овес горит. Пламя догоняет меня, покусывает ладони, не позволяет залеживаться, пытает жаром. Я задыхаюсь.

За спиной лязг гусениц. Я должен обогнать эти танковые моторы! Опять вскакиваю. Дышу накрик. Я прогоняю воздух через грудь, но задыхаюсь, задыхаюсь!..

Земля и пыль засыпают меня, забивают горло. Рву ворот. Мотаю головой. Воздух вдавливает барабанные перепонки...

Шаг пошире — и я бы вбежал в этот столб бело-красного беззвучного пламени. Я очень долго падаю на спину. Я ничего не слышу и больше не задыхаюсь, и мне мягко.

Жесткий и тупой удар о землю возвращает сознание.

Я ползу и слышу за спиной танковые моторы.

Я ползу наугад — лишь бы подальше от грохота, воплей и выстрелов. Все это хоронится в раскаленной мгле. Я ползу из нее.

Осколки взбивают пыль. Визжат на сотни ладов. А я еще цел!..

Земля начинает дрожать мерно и ровно. Стихают разрывы. Только отрывистые пулеметные очереди...

И уже вокруг один мерный лязг гусениц, жар выхлопных газов.

Инстинкт подсказывает — и я затаиваюсь. Кажется, меня нет, а есть одно сердце. Нет ничего — только этот могучий мускул неистово ворочается подо мной.

Ветер накрывает меня дымом.

Немцы спешиваются. Рассыпаются вдоль колонны. Стучат очереди...

Танки втягиваются в лес. На башнях фигурки танкистов.

Я на вершине ската. Я вижу, как, прогорая, оседает полуторка со спаренной пулеметной установкой. Ее цепляет бортом танк. И как в кузов другой влезает солдат. И как не спеша, на выбор добивает из автомата раненых. Я не слышу этих выстрелов, но мерцающие точки на конце ствола вижу. Вечная память, ребята!..

Я надрывно кашляю. Тыкаюсь в рукав гимнастерки. Покусываю зубами полусырую соленую ткань... Пыль мягкая, а скрипит на зубах! Будто толченое стекло. Вечная память, ребята!..

Призраками хороводят в пожарище цюндапы, мощные мотоциклы-вездеходы. Притормаживают. Солдаты потрошат карманы убитых. Возбужденно галдят...

Над полем тарахтит «хеншель». Шасси и впрямь как лапти. И у Ю-87 тоже лапти — шасси не убираются в полете. «Хеншель» предупреждают серией ракет, и он отваливает...

Гуденье глуше — танки и бронетранспортеры в речной пади. У колонны лишь два бронетранспортера.

Сначала я не верю себе. Потом не замечаю выкриков солдат, шума ветра в лесу, треска цюндапов — в ушах лишь один тихий стон: всхлипывания, призывы о помощи и стоны искалеченных, беспомощных людей там, на проселке...

Раненых добивают. Их выискивают под обломками, в воронках, среди трупов...

Очереди на проселке реже. Кто-то исступленно кричит. Вой из нутра — из ужаса небытия, праха. Кто?! Я всех знаю. Каждого...

Вечная память.

Я осторожно вытягиваю руки и ладонями прихлопываю языки пламени. Я прокопчен дымом. Дым цедит слезы...

Солдаты перекликаются...

Три красные ракеты с бронетранспортера — и цюндапы устремляются к проселку. За ними — черная пыль, стайки искр...

Ветер разносит дымы. Лес в сером мареве. Пламя уже далеко за проселком. Оно выжигает овес ниже по косогору в километрах двух. Стена жирного черного дыма.

Ощупываю себя. Я не ранен. Кровь на обмундировании чужая.

На оголенное поле оседает пыль. В воздухе игривые хлопья сажи. Черная зима...

Взвод солдат прочесывает поле. Теперь и мне вряд ли уйти.

Не ошибся — крепкий ветерок! Баллов на семь. Дымы чертят направление ветра...

Дым так горяч. Выел глаза и легкие. В горле и груди нестерпимо жжет...

«...Король потерял сражение. Теперь спокойствие — первый долг гражданина...» — неожиданно вспоминаю я слова манифеста прусского короля о поражении Наполеону под Иеной в 1806 году. И хихикаю: «Спокойствие — первый долг гражданина». Я разглядываю землю в руках и хихикаю: «Черная зима! Зима!!!» Мой смех, как и воспоминание, идиотичен.

Мне ужасно весело. Мир будто высвечивается театральными прожекторами: нереальный, стеклянно-синий. Я мажу землей лицо. Совсем, как снег, Горячий снег! И тает, как снег. Черный снег!..

Я хочу топать навстречу собачьим мордам и хохотать во всю глотку. Черная зима!..

Огни костров. Стужа черной зимы...

Сколько потешных огней! Копотные гирлянды...

«Теперь спокойствие — первый долг гражданина...» «Какой части? Имя, звание? Номер полевой почты? Система огня? Сколько солдат в ротах? Где огневые точки? Отвечать!..»

Припадок проходит внезапно. Я вдруг вижу себя обессиленным, распластанным на земле, мокрым от пота. Может, я угораю? Этот шкодливый ветер в мою сторону — и на мне дымы всех пожаров...

Черная пороша устилает землю...

У меня нет ногтей. Обломал их, роя землю. Рукавом утираю лицо. Мне не больно. Есть одна большая скверная боль. В ней таятся все другие...

Проселок глух. Нет стонов. Вечная память, ребята!..

Солдаты кого-то выводят под руки из автобуса. Мелькают белые бинты...

Кто уцелел, грубый баварец Крюденер или?..

Из бронетранспортера выпрыгивает офицер. Сбрасывает с плеч шинель. Шагает к толпе у автобуса, в котором везли пленных.

..или Лампрехт?..

Красавец Лампрехт. Гибрид жеребца с рассудительным инженером. В нагрудном кармане надушенный белоснежный платок и пачка патентованных французских презервативов «купидон» в масляных облатках: «Где армия, господин переводчик, там венерические болезни. Я мужчина. Без женщины нельзя...» Под мундиром толстенная пачка советских кредиток, выхоленные мускулы. Породистый...

...кто, Крюденер или Лампрехт?..

Сгрудились! Из «Дегтярева» с сошек — прочно не удержишь на мушке, а из «максима», со станка, пожалуй, не выпустил бы — всех в навоз!..

Звон, боль, усталость и скверна, та, что выстеклила мир в синий холод, — их больше нет. Я совсем свободен: это избавление! Нет ужаса! Не будет никогда ужаса!..

Эх, «максим» бы сейчас или на худой конец «дегтярев» — всех бы в навоз. Еще бы поближе в дыму подполз. Чтобы в упор, чтобы орали, лезли в землю, звали матерей. Собачьи морды!

В «дегтяреве» — дисковой магазин. В магазине 47 патронов. Каждый бы нашел цель. Сросся бы с прикладом — ни одного патрона не схолостил бы...

Уже день. Без. утренней утайки — в зрелую солнечную силу...


4

...Боль. Разве это боль?! Быстрее! Главное — быстрее!

Я отжимаюсь руками назад. Получается неуклюже и долго. Я рискую быть замеченным. Но надо следить за облавой и ползти. Успею к кустарнику — останусь жить. Останусь...

На меня топают четверо. Хватило бы и одного...

Стерня расковыривает ладони. Под гимнастерку набивается пыль, горячая труха, жесткие непрогоревшие стебли. От лба до колен исколот и мокр потом, кровью...

За кустами в колодезной темени леса белые стволики берез.

Упереться руками. Еще... вот так, еще... Разве это боль!

Рот забивают пыль и зола. Нечем сплюнуть. Рот жарок и сух.

А мой пистолет?! В кармане... В кармане... Точно по ладони, милый мой!..

Передергиваю затвор. Что?! Выдергиваю обойму. Тоже пуста!..

Младший политрук Ломов стрельбу закончил!..

На проселке суета, галдеж... А эти четверо топают и топают... Четверо, а на меня хватило бы и вот того... замухрышку...

Элегантная машина МП-40 — немецкий пистолет-пулемет ближнего боя образца 1940 года. Здорово чешет! Откидной металлический приклад в живот, на стволе упор для руки, и... Здорово чешет! Здорово! За десятерых с винтовками...

Когда же я расстрелял патроны? Прямо цирк...

Гарь в горле, легких. Дурманит сознание. Готов разодрать грудь, выскрести руками... пить, пить!

Не спешат. Цюндапы сделали свое. Эти наугад полосуют из автоматов. Черные стежки...

Поясной ремень сбился на грудь. Под гимнастеркой пуд разного хлама. Руки в плечах отказывают. Валюсь на грудь. Не могу...

Гусеничная борозда: прохладная, ласковая... С наслаждением вжимаюсь. Не могу, не могу!

Громко и со стоном дышу. Руки. Чтобы не выпускать из виду солдат, руки вывожу вперед. Нет боли! Выдумки! Пусть до мяса, до костей! Нет боли! Должен ползти! Будешь ползти, Ломов!..

Кровь вымачивает пыль. Дуется на пальцах грязными каплями...

Воздух содрогается резко и зло. С каждым батарейным залпом воздух трещит, лопается, гремит...

Солдаты замирают. Все в поле замирает. Только дымы беспечно пушатся...

«Теперь их черед, — думаю я о полках своей дивизии. — Вам есть чем драться. Есть! В час добрый, ребята!..»

Я отжимаюсь и проталкиваю тело назад. Дрожу... Нет, на локтях удобнее. Надо на локтях.

Ползу вспять, пропахиваю землю. Подламываются руки. Ползти! Слышишь, ползти! Ползти по огню, боли, но жить, жить! И если смерть, то как победа!

Я не вижу, где ложатся руки. Раню, опаляю их.

Глаза выедает гарь и пот, но я стараюсь не моргать. Не проворонить! Не проморгать свою жизнь! Не пропустить!..

Соскальзываю в воронку. Цепенею...

Немец! В пыли и крови. Прячет лицо, чтобы я не стоптал.

Я страшен. Выламываю ему руки — вижу белые от ужаса глаза. Страх врага распаляет. Зажимаю ему рот, другой рукой выдираю свой пистолет. Лицо немца в слезах. Он брыкается — и вместо виска я попадаю в плечо. Но удар мощен. Солдат охает и кривит рот. Сейчас заорет! Я наваливаюсь животом.

Я втискиваю его лицо в свой живот. Он стонет...

Молчи, тварь, молчи! Я швыряю пистолет, вцепляюсь руками в мундир. Бью коленом в подбородок. Он мякнет, лицо заплывает кровью.

Я сижу на немце верхом. Дышу прерывисто и что-то бормочу. У меня скачут губы. В голове шум и желтые круги. Едва держусь, чтобы не свалиться...

Немец жив. Слышу его дыхание своим телом. У меня нет сил, чтобы его добить. И нет сейчас сил, чтобы снова ползти. Да и поздно уже.

Вряд ли нашу дивизию перехватили на марше. Сцепились на славу... Трещит небесная кровля. На славу трещит. Вон «лаптежники» каруселят над лесничеством...

За шнур подтягиваю пистолет. Недурно придумано — шнур. Посеял бы давно пистолет...

Оглядываюсь. Не воронка — яма от комля. И сухо — песок с землицей. Жухлая ромашка. По краям васильки луговые: красно-синие язычки лепестков. Спирт так горит. Цвет цветом горит. Чушь в башке, чушь...

Два солдата забирают в сторонку, а два — ровнехонько на меня. Покрываюсь испариной...

Примериваюсь к виску немца, вдруг заорет... Может, не найдут? Тогда я его мигом к Ляхову. Пусть дышит. Пусть. Дыши, обер-ефрейтор...

Беру немца за шиворот. Пеняй на себя, если пикнешь. Охлопочешь сосновый сарафан.

Эти двое бредут на меня. Бредут из мглистого пала. Еще двадцать-тридцать шагов и...

Справа унтер. Крест за Польскую кампанию, нашивка за ранение. Здоров, собачья морда. Здоров и строен...

У меня трясутся руки. Я будто в холодной мыльной пене.

Слева солдат. Морда как ржаной сухарь. Портки выбились из сапог. А унтер хорош.

Сейчас, Сереженька, сосчитаешь, сколько патронов в этом МП-40. Все будут в тебе. Без черных стежек — все в тебе...

Меня охватывает дрожь. Я едва сижу. Сорваться навстречу, не ждать, чтобы тебя в упор, не ждать...

Унтер сворачивает. Мускулистые лапы у этого унтера...

«Молчи, — бормочу по-немецки. Пикнешь, убью!..»


5

Унтер орет: «Макс! Вали сюда! Девка! Жаль, дохлая. — Пинает труп. Приседает, отрывает от подола убитой лоскут, что-то отстегивает, заворачивает и прячет в карман.

Я слишком грузен для этого обер-ефрейтора. И все же я придавливаю его еще основательнее. Ничего, очухается. И потом пойдет! Как миленький пойдет!..

Солдат подшибает сапогом пустую обойму. Сноровисто заправляет в пазы автомата новую. Запасные обоймы в голенищах сапог. Срывает соломинку, жует. На стройной юношеской шее серые от пыли пластыри.

Унтер выпрямляется. Я вижу красное влажное лицо, блестящие возбужденные глаза, грязевые подтеки на скулах и мускулистой шее...

Песок оползает, пласт за пластом. Чего доброго, засыплет моего «языка». Рука устает. Перекладываю пистолет в другую и снова заношу над виском обер-ефрейтора.

— Дай воды! — приказывает унтер.

— Только шнапс.

Унтер протягивает руку. Солдат отстегивает флягу и смотрит на труп. Кривится, ощупывает свою шею:

— Болит зараза.

Унтер нетерпеливо прищелкивает пальцами. — Можжевеловая или кюммель?

— Ты же знаешь, за «штейнхегер»[5] все отдам.

...Песок можно отгрести, на худой конец самому откопаться. В крепком грунте при близком разрыве бомбы или крупнокалиберного снаряда стены траншеи смыкаются. Братская могила...

— Красивая была девка!..

Унтер фыркает, обливаясь шнапсом и подталкивая солдата локтем. Давятся смехом...

...Я всех знал. Всех! И эту мертвую женщину тоже! И тот, кого мы тоже хорошо знали, сообщил о нашей штабной колонне! Конечно, сообщил, иначе немцы не встретили бы нас. Конечно, засада! Нас поджидали. Это факт.

Унтер блаженно рыгает.

Солдат выплевывает соломинку, снимает каску, закуривает.

...Они стоят в реденьком дыму дотлевающего овса и не спеша, с удовольствием покуривают. Выражение азарта на их лицах сменяется усталостью. Унтер задумчиво расстегивает верхние пуговицы мундира. Подставляет грудь ветру. Мурлычет что-то себе под нос...

Ветер приносит запахи табака...

Продолговато-металлическая сумка-гофр для противогаза, плоский котелок на боку, фляга, нож, пистолетная ручка в голенище сапога унтера, латунная пряжка, кресты на груди, хлопья сажи и соломенная труха на мундирах... — кажется, протяни руку — и я все это достану.

— С этими тоже разделались, — замечает унтер. — У него правильный городской выговор. Он зевает.

— Никто не смылся. — Солдат задирает полы мундира и перепоясывает брюки.

Унтер сплевывает окурок:

— Пивца бы...

— Лейтенант зовет! — Солдат озабоченно заправляет брючины в голенища.

Унтер садится на землю. Разувается. Выбивает из сапог труху. Ворчит: «Паленым мясом воняет...»

— Если бы у меня были патроны!

Унтер, ухмыляясь, встает. Ловко застегивает мундир. Заботливо отряхивается. Расправляет складки под ремнем. Ведет рукавом по латунной пряжке...

Унтер из кадровых...

На каждой латунной пряжке германского солдата выбито: «С нами бог!» Я уже насмотрелся на эти пряжки. Все одинаковы, как у этих...

Полувыгоревшая трава и кустики вокруг меня примяты гусеницами. Среди закрученных пластов свежего дерна комья рыхлой земли. И повсюду рубчатые отпечатки гусениц.


6

...Пленный сидит на корточках. Лицо — грязная корка крови. Верхние пуговицы мундира выдраны с кусками сукна. Без ремня и всей солдатской амуниции, навешиваемой на него. Серебряные петлички на отворотах черного отложного воротника. На левом рукаве треугольная черная нашивка, вершиной острого угла книзу. Стороны острого угла окантованы серебром. Внутри треугольника две обер-ефрейторские нашивки, тоже уголками книзу. На узких черных погонах мундира металлические ефрейторские ромбы.

Я пью из лужи. Умываюсь. Нет пуговиц на воротнике и рукавах. Я закатываю рукава. Снимаю с ремня и выбрасываю пустую кобуру. Хоть бы один завалящий патрон! У обер-ефрейтора тоже ни черта, кроме двух пачек «Казбека». Папиросы я выбросил: не курю, а этот обойдется...

Скорее всего немец расшибся, выпав из бронетранспортера. Открытых ран нет. И переломов как будто тоже нет. А расшибся изрядно: еле плелся, спотыкаясь и падая. Я заставил его пройти километра два, прежде чем разрешил отдохнуть...

«Юнкерсы» и «мессеры» устроили карусель над районом лесничества. Там огромное черное облако. Листва вздрагивает от грохота. У немецких моторов сдавленный гул. Нутряной, как говорил Коля Пряхин.

Листаю солдатскую книжку пленного: «Обер-ефрейтор Карл Реппенс. Год рождения — 1910. Холост...»

«Необходимо сообщить в штаб армии, что с нами случилось, — думаю я. — Но разве успею быстро вот с такой рухлядью...»

— Не убивайте меня. Ради бога!..

Оторопело смотрю на обер-ефрейтора. Вот так фокус! Говорит по-русски!

— Не убивайте! — Немец руками упирается в землю. Руки дрожат. Дышит натужно, полуоткрыв рот.

— Имя, — спрашиваю я.

— Обер-ефрейтор Карл Реппенс. Там все правда. — Кивает пленный на книжку в моих руках. — Не убивайте, господин офицер!

Я не умею допрашивать на русском. Не приходилось. Спрашиваю по-немецки:

— Где изучали русский?

— Обер-ефрейтор Карл Реппенс. Я немец из Лейпцига. Отец и мать тоже родились в Лейпциге. Не убивайте, господин офицер...

— Откуда знаете русский?

— Владею русским, английским, латынью и греческим. Читал философов на их родном языке. Я философ по профессии, господин офицер.

— Под номером Е-12893 зашифровано подразделение абвера?

— Господин офицер, это номер моей пехотной части. Не лгу! Я действительно занимался философией. Не имею чести знать вашего звания, господин офицер.

— В нашей армии нет офицеров. Есть командиры. Впрочем, пусть для вас я буду «господин лейтенант».

— Слушаюсь, господин лейтенант.

— Какой части?

— Третий взвод первой роты второго батальона четвертого моторизованного полка семьдесят первой легкопехотной дивизии, господин лейтенант.

— Семьдесят первой?

— Так точно, господин лейтенант.

— Когда прибыли?

— С неделю из Сен-Валери. Это во Франции, господин лейтенант. Нас готовили к вторжению в Англию...

— Опознавательный знак?

— Подсолнух, господин лейтенант.

— Командиры?

— Командир взвода унтер-офицер Вормс. Командир роты обер-лейтенант Канель. Командир батальона майор граф Риттер. Командир полка подполковник граф Риттер-старший. Командир дивизии генерал Бергфельд. — Голос немца срывается, испуганно тороплив. Он звучно сглатывает слюну и напряженно вглядывается в меня. — Я не национал-социалист. В армию мобилизован. Я не верю... От места выгрузки до района сосредоточения дивизию перебрасывали подразделения 627-го автотранспортного полка. Там же выгружался 41-й полк шестиствольных минометов и части...

— Где изучали философию? — спрашиваю я по-латыни.

— В Гейдельберге, господин лейтенант. — Немец, кривясь, отрывает от лица присохшую травинку.

— Сейчас пойдем, обер-ефрейтор. Нойдем быстро. Очень быстро. Болтать запрещаю. При малейшей попытке к бегству или подаче сигналов врагу стреляю. — Я вытаскиваю из кармана пистолет и показываю пленному.

На меня таращится кровавая маска.

— Умойтесь, — приказываю я.

Немец жадно пьет из лужи. Потом умывается. На коленях, морщась и постанывая, отмачивает кровавую коросту.

— Скорее! — тороплю я. — Скорее!..

Я обращаюсь к нему только по-немецки. До омерзения противен этот немец. Ненавистны все немцы.

— Встать! — ору я.

Немец выпрямляется. Смотрит на меня. Сквозь загар проступает трупная бледность. В глазах отчаяние. На щеках мутные капельки, ссадины и пятнышки неотмытой крови и грязи. Голова подергивается в нервном тике.

— Ориентируйтесь на ту ель, — приказываю я. — Запрещаю оглядываться. Стреляю без предупреждения. Марш!..

Сухо шуршит, осыпаясь, листва. Застревает в ветвях, траве. Лес гудит ветром и недалеким боем.

— Шире шаг!.. — покрикиваю я.

Немец старается, но у него скверно получается. Часто падает, цепляясь за ветки, задыхается. Сбавляет шаг, стонет.

Мне безразлично, как он себя чувствует. Совершенно безразлично. Лишь бы этого тихони хватило до наших. Вид у него несолдатский.

Я наглотался пыли и гари. Донимает сухой, раздирающий горло и грудь кашель. Капрал тоже кашляет, виновато оглядываясь, и прижимает руки к груди. Боится выстрела в спину.

«Капрал?.. — думаю я. — Конечно! Ведь обер-ефрейторский чин приблизительно соответствует капральскому. В одних родах войск это капрал, в других — обер-ефрейтор. Может, и есть незначительная разница, но в общем, это одно и то же».


7

Сначала я потею, мне жарко, но потом ходьба уже не согревает.

Ветер разносит дождь теплой липкой пылью. Темнеют, отмокая, стволы. Сыреет трава, земля, ветви. Шаги по намокшему лесному перегною бесшумны.

Обходить открытые места, деревни, избегать проселочных дорог, выйти к Светлой. На грейдере немцы. По всему тылу немцы...

А Елино наши не отдадут. Просто так не отдадут... Это крюк километров на сорок. Однако единственный шанс пройти наверняка, а при необходимости и без помех — переправиться через Светлую.

Я поглощен единственной целью: доставить «языка» Ляхову. Бой на проселке кажется давним, будто выдуманным. А я сам просто возвращаюсь из поиска. И меня ждут дома, ждут! Я очень нужен!

Шагаю и механически покрикиваю: «Шире шаг!» Привязался же этот озноб! Клацаю зубами, будто в приступе малярии. Брата тоже мучили приступы.

По-скотски много пьем. Так нельзя, ослабнем. Дождь усердно наливает ямки, рытвины, канавы. Пьем часто и подолгу. Я из пригоршни, а немец, тыкаясь в лужу ртом и захлебываясь. У него нет сил упираться на руки, и он ложится на живот.

Лишь бы только доковылял этот тихоня.

Небо — монотонные и слезливые тучи.

Ветки настегивают по лицу, рукам, рвут обмундирование. Мокрые волосы в лесном соре. Обмундирование — ослизлая вонючая тряпка.

Стараюсь не выпускать немца из виду. Шагаю за ним шагах в пяти и... выпускаю. На какие-то мгновения мозг отключается, я отстаю...

Временами плохо слышу и теряю представление, где я и зачем. Все вдруг теряет смысл. В ушах звон. Стискиваю голову ладонями.

Не уклоняюсь — хлещут ветки, а сучья ранят. Непрестанно колотят, ранят, царапают... Лес тоже воюет со мной...

Укачивают ухабы. Звон в башке на разные лады. Совсем дурею...

А лес впитывает дождь, впитывает...

За спиной, отдаляясь, глохнет бой. Явственнее шелест леса, наше дыхание и рокот с грейдера. Прут немцы...

Мельтешит в глазах серо-зеленое пятно мундира, завитки мокрых волос на затылке. Потерял «язык» каску, а где, я и не заметил. Дурею...

Лопочет по-русски. Философ. Гейдельберг. Кочки. Ухабы. Все они собачьи морды! Убийцы. И этот тихоня не лучше...

Расстегиваю гимнастерку до пояса. Мордует озноб. Все же холод проясняет сознание. Наверное, я контужен...

А где же ель? Та ель на гребне. Сколько идем, а где она? Там привал. Раньше нельзя. Никак нельзя...

Пузырится вода в лужах. В воздухе грибные запахи гниения…


8

Славненько купаемся под дождем. То хлещет, то моросит, то кропит водяной пылью.

Из боярышника с квохтаньем срываются птицы. Запоздало вздергиваю пистолет. В глазах пепельно-серое оперение зашеины и надхвостья. Рябинник, чтоб ему пусто!.. Дрожат руки, когда прячу пистолет.

— Не могу, — истерично выкрикивает обер-ефрейтор. — Танковые моторы выносливее! Безумное соревнование, господин лейтенант!

Бью кулаком по плечу, там, где капральский ромб. Немец, охнув, валится на спину. Трухлявый. Я и драться-то не умею...

— Встать! — Я выдергиваю пистолет. — Встать, собака!

Немец садится. Болезненно кривясь, икает. На губах пена. Мокрый, жалкий. Вытирает губы рукавом.

— Встать!

Покачиваясь, поднимается. Долго и неуверенно пробует выпрямиться. Слепо смотрит на меня. Лицо изранено сучьями. На кровоподтеках мошки и комары. Капли дождя на ресницах. А может быть, слезы...

— Скоро привал, — говорю я. — Марш! — И показываю на гребень. — Там привал.

Капрал вытирает руки о штанины, бормочет.

— Громче! — приказываю я.

Он говорит слабо, но внятно: «Что легче сказать: прощаются тебе грехи или сказать: встань и ходи?..»

Я молчу в недоумении.

— Бог не есть бог мертвых, — продолжает немец. — Но бог живых.

— Что, что?

— Новый завет господа нашего Иисуса Христа. От Луки святое благословение, господин лейтенант,

— На кой черт мне это! В своем уме?

— Так точно, господин лейтенант!

— Не валяй дурака! Марш!

— Много лет твердят: «Забудьте ваши глупости!» — бормочет немец. — А они мне нужны, господин лейтенант. Без них я бы давно сгнил...

— Марш! Или стреляю! Марш!..

Умятая черная листва, лужи — ладно петлять тропой. Мышиные ходы под листвой, холмики рыжеватой земли — кроты порадели...

— По тропе нельзя! — кричу я в спину пленному. — Сворачивай!

Обер-ефрейтор, оступаясь, вскрикивает, озирается. Это хорошо!.. Пока боятся — идут, каждый и все...

Сипло дышим. Топчем палую листву, стряхиваем с ветвей росу. Вздрагиваем, когда громко и отрывисто лопается под ногой сучок. Ветер будоражит лес.

Мысленно воспроизвожу по карте маршрут. Грейдер по правую руку в общем направлении на юго-восток. Обойти деревню Соколище, детский санаторий «Сосны», фабричный поселок Никулин посад, потом Рыжие болота, село Журавли и хутор Глухой. Хутор в километре от Светлой. Елино ниже по течению километров на десять. За Рыжими болотами окажемся в полосе 95-й армии Зыбалова... Славные леса. Лесник похвалялся: реликтовые...

Я дрожу. Озноб чуть ли не до судорог... Вот так муравейник! В рост. И дождь нипочем. Сколько мурашей!

Капрал едва переставляет ноги.

— Вперед! — кричу я. — Возьмем подъем, а там наша ель!

«Там минут двадцать на отдых, и снова в путь, — думаю я. — Покажу другую ель на другом гребне. Будет идти...»

71-я легкопехотная дивизия из Франции ни у нас, ни у соседей в разведывательных донесениях не проходила. И, очевидно, не только она. И не в Беспаловке дело. Не здесь ли главный фронтовой удар? Наверное, прав Шелковников...

— Вперед, капрал! Хочешь жить, вперед!..

Кричу из-за звона в ушах. Немца незачем пугать. Едва жив.

Застегиваю гимнастерку. Пальцы непослушны, изодраны, а боли не осязаю. Другая большая боль заполняет все тело, взвинчивает нервы. Знобит, устал, но мне легче. Нет ватного дурмана и мгновенных потерей сознания... Одна боль. Контужен. Факт, контужен...

Дождит. Некстати. Вообще все некстати, кроме этого «доктора философии». Вот Ляхов обрадуется. В самый раз...


9

Вот она, голубушка! Можно и полежать. Надо мной огромные мохнатые лапы. Старая, замшелая ель.

Ствол пусто отзывается на стук. Сгнила под лубом. Напенная гниль точит, что ли...

Немец разувается, вытряхивает сучки. Беззвучно плачет, прижимаясь лбом к голенищу. Я вижу мокрые пряди волос, острые локти, алую ссадину на виске. Такой цвет волос Вадим Серафимович называл буланым.

— Как очутились за линией фронта? — спрашиваю я.

— Через фольварк Беспаловка ввели в прорыв за танковыми дивизиями «Саксония» и «Тевтобург». В районе деревни Кленовая соединились с танкистами Ланге. — Обер-ефрейтор пытается скрыть слезы. Потупясь, намеренно долго возится с носками.

— А что с советскими частями на передовой?

— Мы прошли по тылам. С рассветом должны были наступать на Елино. Окруженными, вероятно, займутся дивизии второго эшелона. Гитлер приказал взять Москву, господин лейтенант. Солдаты уверены в победе...

Поскринывает ель. У второго яруса ветвей напластования зеленоватой смолы. Дупло. С него загнила... Серебряная влага на иглах. Наборы прозрачных капель...

— Возьмем Москву, конец войне, — у нас так и полагают. Армия устала — третий год в походах, а в Москве удобные казармы и мир. Разговоры только об этом. Армия верит Гитлеру, господин лейтенант. Офицеры пропаганды...

— Философ, значит! — выкрикиваю я с неожиданной злостью. — На потребу офицерам пропаганды и Геббельсу!..

— Моя специальность — античная философия, господин лейтенант. Именно поэтому я всего лишь обер-ефрейтор.

— Не вздумай улизнуть! Пристрелю. Себя не пожалею, а пристрелю. Идти, как по ниточке. И ни звука без разрешения. — Мне и в самом деле кажется, что в пистолете патроны.

— Слушаюсь, господин лейтенант.

Капли срываются с ветвей. Разбиваются на моем лице, впитываются мокрым обмундированием. Слизываю влагу с губ. Ну и погодка!

Идти по шуму с грейдера. Тогда не заплутаю. Ветер в мою сторону. И постов нет. Лес — наш...

Обер-ефрейтор уныло озирается. Ежится. Поднимает куцый воротник мундира. Жует еловую хвою.

«Вдруг притворяется? — думаю я. — Вдруг этот тихоня разыгрывает слабость, а потом удерет?..»

Рыжие шапки берез и осин, вкрапленные в темный фон хвойного леса. С гребня лес проваливается в туман...

Беспокойно рыщут ветви. Срываются листья. Степенно выхаживают под ветром взрослые стволы. Туман съедает лес. И дымов нет в помине. Туман, туман...

Вплотную за капралом — не далее пяти шагов и не отставать!..

Я срываю тысячелистник. Мну пальцами бахромистый стебель. В поваленной дождем траве на поляне цветы: мелкие желтые — козлобородника, огненно-синие — луговых васильков, похожие на цветы чертополоха, и смугловато-белые — тысячелистника.

«Мессеры» не бомбят и не стреляют — значит, на грейдере свои. Не ошибся: рокот с грейдера — фашистский... В такую погодку, а летают. Некогда — приказ фюрера. Собачьи морды!..

Капрала тошнит. Мычит, трет виски ладонями. Даже уши бледнеют...

Капли с ветвей барабанят по одежде. Ткань набухла, огрубела, трет...

Немцы, поди, уже возле Елино. Проберусь к Светлой, а там наши. Интересно, куда меня направят...

Смотрю на часы. Намечаю новый ориентир: рядок берез... Ничего, дотопаем. Командую: «Встать!»

Обер-ефрейтор неуклюже встает. Вытягивается, разводя по-уставному носки сапог, прижав ладони к брючинам и выставив подбородок. Голова подергивается.

— Березы, — показываю рукой. — Там следующий привал. Марш!

Немец покачивается. Глаза мутные.

— Марш! — я стараюсь перекричать звон в ушах. — Марш!

Снова сучья и ветки рвут наше обмундирование и ранят. Я постоянно контролирую себя — не дальше пяти шагов от пленного. Как его заносит! Лишь бы дошел...

— Шире шаг, капрал! Да шире же, черт побери!..

Может, не стоит его так торопить? Свалится...

Но рокот с грейдера, это танковый рокот! Разве во мне сейчас дело? Разве в нас сейчас дело?!

Даже если вместо ног костыли, все равно шел бы! Невозможно слышать этот рокот!..

Иногда я подталкиваю его. Он втягивает голову, вихляет, теряя равновесие...

Ни черта не притворяется. Жидок под рукой... Лишь бы дошел.

— Шире шаг, обер! — кричу я. — Двигай!..

С порывами ветра злее дождь. Обмундирование вывешивает целый пуд. Ни одной сухой нитки.

Опять на какие-то мгновения отключается память. Иду, а куда и зачем, — не соображаю. Распахиваю гимнастерку. Пусть холод вытрезвит...

Докучливые твари — эти комары. Загрызут.


10

Здесь на лапнике в овражке и под березами относительно сухо.

Немец отлеживается на спине. Я сижу рядом. Караулю.

Дождь сгущает сумерки.

На каповом корне березки подушечка мха.

Ветер сорит каплями с берез. Полновесные капли. Выстукивают по обмундированию, палой листве, лужице. В травяном пучке наверху на кромке овражка смутно желтится золотая розга. Ощупываю цветок, а затем погружаю ладонь в мох. Израненным пальцам приятно.

Немец поворачивается на бок, сжимается в комок, подсовывает кисти в рукава мундира. Мундир в паутине, налипшей листве, хвое, зеленоватой еловой смоле...

Во рту отвратительный вкус крови. Голова отходит звоном. Наливаюсь тягучей болью...


==

Нет страниц 155 156

==

человек. И я почти счастлив. Ваша ненависть не препятствие. Верю в добро... С этим чувством уйду в могилу...

«Природа создала всех свободными и никого рабом» — так писал греческий софист Алкидам. За два месяца до Польской кампании на меня напялили гнусный солдатский мундир. Скорблю не о жизни — это не пустая фраза — только о незаконченной работе. Без этого жизнь действительно не имеет цены...

В основу своей этической философии я положил принцип стремления природы от мертвой материи к живой и от живой — к разуму. Боже, как это все увлекательно! Порождение живой материей неисчислимых форм и видов посредством размножения есть стремление к разуму! Нет, не божественная сила!

Множество форм — всего лишь поиски природы разума. Только вообразите: природа с бесконечной неутомимостью создает новые формы жизни. Это бессознательный процесс. Но это бессознательно неизбежное нащупывает сознательное. В противном случае следует отрицать развитие, а это абсурд. Набор видов жизни во Вселенной бесконечен и непрерывен, покуда, как в рулетке, не случится чудо — возникают виды, способные быть носителями разума... Не правда ли, чудо!!

Разум — вот диалектика и конечная цель развития мертвой природы к живой. Приписывать природе сознательный образ действия — значит утверждать нечто сверхъестественное. Я далек от этого. Но все усилия природы в конечном счете завершаются возникновением разума. И в этом смысле у материи есть цель — созидание сознательных форм жизни. Слепая природа и не слепая! Слепой процесс и не слепой! Слепой инстинкт, а в итоге разум! В слепом — строгая направленность и торжество возникновения разума. Да, философия отнюдь не только поэзия понятий!

Да, результат и конечная цель развития мировой природы — разум. Спорят о смысле жизни. В разуме! Только в разуме! В постижении им организации материи и, как величайший результат, — управление материей. После чего цикл развития материи завершается. Распадение органических форм жизни в великих катаклизмах или... — дальше я не заглядываю. Смею лишь утверждать: с появлением разума дух может и становится организатором материи. Должен, обязан и будет таковым!

Не бог весть какие откровения?.. А для меня в них свой смысл. В них я обнаружил нечто такое, что по-иному заставило оценить характер человеческих отношений.

Мир всем обязан любви. За плотским чувством грандиозный поиск и триумф природы. Недаром столь сокрушителен порыв чувств в соитии влюбленных — нет ему равных! Это мудрость природы, мудрость ради закрепления жизни, отбора разумной жизни, как самой выносливой и приспособленной.

Природе свойственно высочайшее самосовершенствование. Именно подобным путем развивается материя. Сущность любой материи едина. Первородная сущность любого бытия едина! Разум — высшая ступень самоусовершенствования.

Человечество обязано любви не только своим существованием, а вообще всем лучшим — святыми духовными ценностями. Праматерь возможного счастья, радости, великого удовлетворения, надежд и прекрасного — любовь. Все солнечное — из этого чувства или вспоено соками этого чувства.

Любовь. Слепой инстинкт открывает разум. Разум осветляет слепой инстинкт. Стремление к созиданию прекрасного, то есть искусство, — проявление той же любви, но в иных формах. И оно категорически свойственно разуму. Ненависть и насилие никогда не порождали прекрасного.

Любовью, а не злобой и насилием должны соединяться люди, отечества и мир. Другой путь противоречит законам развития природы, мучителен и гибелен.

Мой анализ груб, примитивен и вульгарен. Однако глубоко верую в главный постулат своей философии — любовь. Да, во всем ее величии и многообразии!..

Разум удивителен! Разум опрокидывает слепой случай. Нет фатального — есть разум, а следовательно, и победа! «История существует независимо от, того, одобряем мы ее или нет» — слова Квинтилиана. И в этом смысле светлый разум торжествует, ибо всегда торжествовал, что бы с ним не творили...

Важно в современном аду сохранить что-то не от взбесившейся Германии Адольфа Гитлера. Разбивать лбы на радость коричневым уродцам?.. Кто-то должен уцелеть и стать памятью преступлений, стать частицей новой жизни. Что проку, если б мной еще в тридцать пятом году удобрили землю?.. Сенека сказал: «Никто не опоздает туда, откуда никто никогда не может вернуться». Шанс уцелеть был — и я воспользовался. Я не палач. Не всегда во власти идущего давать направление стопам своим. Кстати, господин русский, я не жалуюсь. Вы слушали жалобы?.. Мой любимый философ Эпиктет предельно точно заметил: «Разве мне неизвестно, что, жалуясь, я перестаю быть человеком...» Просто мне больно. Иногда нестерпимо больно. Я не всегда волен над своим рассудком. Но это не я — это болезнь...

Аминь, господин офицер. Рассвет. Я заболтался, а вам некогда. Я готов. Шекспир прав: «Кто умирает, уплачивает все долги...» Во всяком случае за свои я спокоен. Ну, не церемоньтесь!..

Капрал — я его уже различаю в сизовом слезливом сумраке — садится ко мне спиной. Шепчет сдавленно: «У меня нет сил на дорогу. Лучше сразу, без мук...» И кричит, срываясь на хрип: «Что же?! Стреляйте же! Боже милосердный, стреляйте же! Стреляйте!..»


12

Делаем двести шагов — я считаю вслух. Потом Реппенс припадает к первому же стволу. Ловит ртом воздух. Хрипит. На скулах пятачки малинового румянца. Руки шарят по стволу, костлявые, в кровавых расчесах...

Ветер поворачивает на восточный, но покуда слабый. Вздрагивают высокие сосны, разводят темными лапами ели, журчат листвой березы, рябинки, осины. Отмытая хвоя празднично чиста, упруга, зелена.

Отвратительна тишина. Будто нас выслеживают. Грейдер еще спит, а нас слыхать за версту. Не напороться бы...

Кожа зудит комариными укусами.

Реппенс вымученно улыбается. Зубы ровные, чистые. С каждым переходом ему легче...

Бесконечен хмурый рассвет.

Всего сто шагов, а Реппенс уже цепляется за меня! Тащу его за ремень.

«Переможется, Реппенс, — бормочу я. — Скоро доберемся».

Ветер крутит. Иногда рокот с грейдера угрожающе придвигается, даже улавливаю запахи выхлопных газов. Тогда мы резко забираем влево.

Грейдер ожил ровно в шесть. Аккуратно воюют, собачьи морды. По расписанию...

Боль так отстоялась в пальцах — не пошевелить. Ремень Реппенса петлей набросил на локтевой сгиб.

Кажется, никогда не согреюсь. И даже пот — леденящий. Обмундирование отходит паром, а мне зябко.

— Двести! — кричу я Реппенсу.

Разгибаюсь. Гудит в голове кровь. Интересно, на сколько меня хватит?..

Но ведь наши где-то рядом. До Москвы рукой подать.. Но почему тихо? Почему лишь этот деловитый рокот?!

— Потерпи, Реппенс, большой привал у Рыжих болот.


13

Реппенс сидит на поваленной березе. Рассеянно давит муравьев. Поглядывает на меня.

За седыми прядями тумана овраг. Весь лес в седых ползучих прядях.

Опускаюсь на колени. Вода в луже горьковата, настояна на листьях.

Целое озеро тумана над оврагом. Не обойти. Где ему конец? Опять на карачках через заросли и грязь?..

От голода и усталости клонит ко сну. Окунаю лицо в лужу...

Реппенс заходится кашлем. Упирается руками в березу, хрипит, пучит глаза...

Давно согрелись бы, да вот ветерок. Ворует тепло ветерок. Мокрый лист отлетает вяло и тяжело. Надежно липнет к земле.

— Восточный поход. — Реппенс невесело усмехается.

— Пора, Реппенс, — я направляюсь к оврагу...

Ноги разъезжаются. Глинистый обрыв изрыт ручьями. Грязно-желтое половодье. Где-то по дну за душными безбровыми испарениями бурлит речонка.

Мох, жухлая травка, лиственный наст, обнаженные корневища, бузина... Продираюсь через заросли малины. Легкие гоняют воздух вхолостую... Спускаюсь шатко, цепляясь за ветки, но в руках нет силы. Падаю на спину. Кое-как встаю на колени. Ладони в крови...

Разминаю голень — мускулы свела судорога. Пальцы будто не мои...

Реппенс съезжает, охая. Ловлю его за пояс. Он мотает головой, жадно засасывает воздух, дрожит загнанно.

— За Рыжими болотами линия фронта, Карл, — едва ворочаю языком.

Бредем через ручей. Ил, грязь, ветки. Вода бурлит. За ноги тянет какая-то дрянь...


14

На просеках и тропинках высматриваем людей. Но пусто, удивительно пусто...

Дождь помаленьку смывает грязь и глину с обмундирования. Рябь искажает в лужах чеканное отражение леса. Растекаются лужи. Из воды топорщится зеленая травка.

По моим расчетам, деревня Соколище и детский санаторий «Сосны» у нас за спиной. Пора углубляться в лес. Где-то на пути Никулин посад.

Реппенс засыпает на ходу. Так и бредет с открытыми по-слепому глазами.

Никулин посад, Никулин посад...

Неужели это я и со мной немец? Кто он? Зачем я в лесу? И этот изнурительный озноб, вода в каждой нитке обмундирования и на каждом листе? Выдумка? Бред? Что за жестокая выдумка, которая вдруг стала правдой, явью?!

Реппенс оглядывается. Я сам с собой разговариваю...

Матовый блеск росы. В каждой росинке ненастное небо...

— Обязательно прорвемся! Еще немного, капрал! Улыбаешься? Это хорошо. Очень хорошо...

Места знакомые. Здесь дивизия приводила себя в порядок после августовских боев. Не ошибаюсь, верно топаем...


15

Серый полог туч раздерган. Больше густых просветов, и они все шире, полнее, солнечнее. Благословенное тепло!..

Над Никулиным посадом толстые дымы.

Спрашиваю: «Видел Гитлера?»

— Так точно, господин лейтенант. Летом прошлого года во Франции.

— Где?

— На шоссе, в открытом полевом автомобиле.

— Какой он?

— Обычный, господин лейтенант. Очень обычный. С ним шофер и три офицера в пилотках...

Реппенс опускает воротник. Волосы у него не такие жидкие, как казались. Высохли, и прямые, русые, мягкие — даже легкий ветерок пушит...

— Поесть бы, — не выдерживаю я.

— О, да, да! Горячий кофе с гренками!.. — Голос у Реппенса низкий, с насмешливыми интонациями. У студентов такие голоса. Эх, с ним бы о Гете потолковать!..

Двухмоторные «юнкерсы» в строю «правый пеленг» — с большой высоты совсем мирный гул. Сколько же их!..

Лес изнемогает в обильных испарениях. Ветер там, наверху, а здесь дремотный покой. Дождь отмыл и высветлил наст, нежно и горько заварил воздух на старой лежалой листве. Ручьи на полянах прилежно расчесывают травы. Остро и ярко вспыхивает роса.

— А Франция? — спрашиваю я.

— Горы военных трофеев, трусость генералов, растерянное население. Там действительно ничтожные правители — в этом фюрер... я хотел сказать Гитлер — прав. Колонны пленных от горизонта и до горизонта. Сотни и сотни тысяч пленных здоровых мужчин...

— А как вел себя тогда Гитлер? Ну, в автомобиле?..

— Стоял в расстегнутом бежевом плаще, белая рубашка, галстук, фуражка. На левом кармане военной тужурки «бычий глаз»[6], пониже — Железный крест. А со всех сторон: «Хайль Гитлер!..»

«Ранняя осень», — думаю я и ловлю себя на том, что опять рассуждаю вслух.

В Никулином посаде горят армейские склады — дымы с седоватыми прядями, в полнеба. Больше там гореть нечему... Обошли поселок точно и на хорошей дистанции. Научился карту читать...

Над овражками и падями белые призрачные завесы. Листья щекочут лицо, ложатся на плечи, застревают в ветвях и кустарнике.

Сон морит, проклятый сон! Пистолет в кармане гирей. Наши организованно отошли?.. Хорошо бы так...

— Нас ждут! Шире шаг, Реппенс!

А лес сорит и сорит листвой...


16

В овражках куцая, общипанная недавними заморозками крапива, белесый увядающий папоротник. Темные срезы пней. На порубке пни в лишаях и гребешках бело-бурой плесени; длинные гривастые травы на почернелых гладких сучьях и корягах; пласты раскисшей земли в корневищах пней; ослизлый штабель ошкуренных бревен...

Я горд своей памятью. Не зря щеголял ею в институте — карта прочно в моей памяти. Как вышли к Никулину посаду! Штурманская прокладочка!..

Натыкаюсь на расщепленную гнилушку-пень. До трухи источена желтыми муравьями. И вдруг чувствую, как устал и голоден, — нет сил обойти. Рядом останавливается Реппенс. Хрипло и часто дышит. Кашляет.

Небо напустило в лес много солнца и тепла. Обмундирование наполовину высохло. Поспать бы. Сон давит на веки, обволакивает тишиной, слабит мышцы...

Спрашиваю, губы ворочаются, будто чужие: «Как вас перевоспитывали в трудовых лагерях?»

— Часть людей убили непосильным трудом, господин лейтенант. Часть сломили и физически, и духовно. Эсэсманы вдалбливали: гуманистические принципы — вырожденчески горластые, фальшивые, сочиненные евреями; подлинная демократия — высочайшее послушание: во имя подлинного равенства необходимо людей сажать на цепь этого высочайшего послушания. Дрессировали жестоко, господин лейтенант. Ведь это концлагерь...

У Реппенса воспаленные веки, белки глаз в кровавых прожилках. Щеки и подбородок опухли, на порезах и ссадинах капельки крови. Я, очевидно, тоже выгляжу не принцем...

Пусть рассказывает. Пусть не догадывается о моей слабости. Я киваю: «Так, так...» Беспечно крошу труху. Сейчас слабость пройдет...

В километре-двух дробью рассыпаются выстрелы. Облава или бой?..

— Ведут огонь, — хмуро шепчет Реппенс.

Я машинально достаю пистолет. Жестом показываю направление движения.

Раскатываются по лесу выстрелы — наши трехлинейки. Очередями отвечают немцы.

Под ногами шишки выламывают стопу. На пнях горки раскрошенной шишечной шелухи. Клесты или белки?.. Ноги засасывает грязь. Кое-где трава по пояс — сразу намокаем.

Реппенс задыхается. Покрикиваю: «Вперед! Вперед!..»

Пули крошат древесину... Выстрелы уходят вправо и глуше, значительно глуше...

Ручьи обнажили корни, намыли грязь. Вязнем, скользим...

— Стой, Реппенс! Отдых!

Дятел выстукивает над головой. Нет сил разогнуться, поднять руку — весь в воскресшей боли ушибов и контузии. Лечь бы! И не шевелиться!..

— По-штатски выражаетесь, — говорю я с улыбкой Реппенсу и выпрямляюсь. — Стрельба — пехотное дело. Ведет огонь только артиллерия.

Скорее умру вот так, стоя, чем Реппенс догадается о моей слабости...

В испарениях тленный запах палой листвы.


17

— Реппенс, где вы были 22 июня?

— В казарме, господин лейтенант. В Сен-Валери.

— Вашего фюрера поперли из Венской академии художеств. За бесталанность.

— Вот как?

— Но он у вас настырный. Намалевал шлемы, оленьи рога, подсолнухи, мечи на танках, автомобилях, щитах орудий, бронемашинах. Тот еще устроил вернисаж.

Утоляем голод рябиной. Ягода прохладна и горька. Короткие остановки все чаще и чаще. Слабеем...

Реппенс обгрызает рябину прямо с ветки. Мундир наполовину застегнут. На впалых щеках рыжеватая щетина. Взгляд лихорадочный.

Опять Ю-88! Гудят басовито — значит, с предельной бомбовой нагрузкой. Не терпится фюреру...

Головастая гаечка глазеет с вербы. Глазки блестящие, черненькие. Небо затягивает белая пелена. Разве согреешься скудным солнечным светом?

— О восточном походе никто не заикался, господин лейтенант. Офицеры пропаганды твердили только о войне с Англией. Мы, мол, блокируем англичан с побережья, а переброски войск — это подготовка грандиозного похода вермахта в Индию через Иран. Нелепость?.. Однако все верили.

— Большой привал после Рыжих болот.

— Рыжих болот?

— Есть тут такие, капрал.

Мы набиваем рябиной карманы.

Лес болотистый и сырой.

Рокот с грейдера не слышен. Но дымы Никулина посада точнее любого указателя...


18

Рыжие болота лишили надежды выйти к реке засветло — сплошь зыбуны. Пришлось обходить. Казалось, конца не будет высоким травянистым кочкам. Последние полтораста метров до ровного леса продирались не меньше часа. Хотелось выть, лезть в небо...

Отлеживаемся на склоне оврага. Сверху песок сух и горяч. Не просыпаясь, переползаем туда, где он еще не остужен нашими телами. В голове писк, треск, искры и скверная боль...

Канонады не слышно. А Москва?.. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Мысленно отсчитываю километры по карте. Почему тихо? Где фронт? Что там? Что?!.

Синь неба гуще и глубже, а белое солнце распаленнее. Три часа по полудни. Пора идти, а у меня нет сил подняться... Реппенс дремлет, накрыв глаза ладонью. Как бы крепко я сам ни спал, его слышу всегда...

Лежу и смотрю на лес.

Гладкие упитанные стволы осин на краю овражка. Томно покачиваются гибкие верхушки. У берез кора в черных разрывах, замшелая. Ослепительно белы березы на солнце. А этот мох на деревьях... Слишком много дождей... Отмирает листва. Опадает, небрежно стукаясь о ветви.

Просыхает обмундирование. Слабее гнилой болотный запах.

Встать не могу. Чужое тело, не мое. Проклятое сосун-болото!..


19

— Познаем друг друга, — смеюсь я. Смеюсь одними губами. По-прежнему нет сил пошевелиться.

Лес отражается в зрачках Реппенса. Белки его глаз багровы.

— Расскажи, Реппенс, о своей работе.

«Оживет в дорогих воспоминаниях, оживет. — думаю я. — А если оживет, то встанет и будет идти».

— Мы здоровые парни, Реппенс! Какой лес прочесали! Нам еще жить и жить, Реппенс!

Рокот сотрясает лес. Здесь все танки Германии, что ли?! И прут, не таясь. Собачьи морды!..

— Поесть бы, господин лейтенант.

— Ван Гог любил писать солнце, Реппенс. Солнце и подсолнухи.

Лежать и не двигаться. Никогда не двигаться.

— Фюрер — великий художник, — говорит без улыбки Реппенс. — Он считает искусство импрессионистов вырожденческим.

— Мы разыщем и прикончим вашего фюрера. И всех этих на «г»: Геринга, Гиммлера, Геббельса, Гесса...

— И еще фюрер считает, что немецкое общество разлагали церковники, евреи и социалистические идеи.

— Зачем же он тогда назвал партию социалистской?

— Спросите. Ведь вы же собираетесь к нему, господин лейтенант.

— От нас не уйдет. Неужели ты думаешь, что после всего, что случилось, он будет жить?..

— У вас едва уловимый акцент, господин лейтенант. Даже не акцент, а по-книжному правильная речь. Чересчур правильная.

— А у тебя и акцент и грубые ошибки в спряжении глаголов.

Мы говорим на смешанном немецко-русском языке.

— В сухое лето обычно много ос, — замечает Реппенс.

Вздрагиваю, прихожу в себя. Смотрю на капрала. Кожа на его лице зеленовато-землистая. Губы спеклись, в трещинах. Глаза будто подведены черной тушью...

Через полчаса мы должны встать. Нельзя валяться. Нас ждут. И рокот с грейдера не дает покоя. Идти. На карачках, но идти, идти!..

— Вас действительно интересует моя работа, господин лейтенант?

— Да.

Реппенс закрывает глаза.

— Вам трудно поверить, господин лейтенант, но еще восемь лет назад я был полуинвалид. Поверьте, это так. С двадцати пяти лет я неузнаваемо изменился. Нет, обязан не «трудовому перевоспитанию». Началось гораздо раньше, еще до прихода Гитлера. Я заболел после окончания университета. С каждым годом болезнь прогрессировала. Стало отказывать сердце, печень... и потом ужаснейшие головные боли, головокружение, слабость...

Врачи ничего не могли понять.

Первая стадия любой тяжелой болезни — отчаяние. Потом — или мужество, или смирение, или слезы... Меня болезнь заставила прежде всего трезво взглянуть на самого себя. Было предостаточно времени.

Нет, я разделяю мнение Спинозы: «Обдумывая человеческие поступки, всегда начинал не с того, чтобы смеяться, скорбеть или порицать, а с того, чтобы понять». Я о другом.

Разве природа виновата в моих недугах? Разве она не снабдила организм всем для жизни без страданий? И разве болезни не породил сам человек? Разве причины преждевременного хирения, страданий и гибели не в самом человеке? Разве он не загоняет себя и себе подобных?..

Ощущение радостности жизни — вот ее первооснова, а она утрачена или добровольно, или насильно!.. Там, где радость жизни отступает на второй план, — затухание жизни, извращение, застой. Это в равной степени справедливо как к отдельной личности, так и ко всему обществу.

Словом, честолюбие с той поры перестало играть для меня сколько-нибудь серьезную роль. Мнение людей, карьера, слава, буржуазный достаток потеряли смысл. Я освобождался от великого множества условностей. Некоторые отпадали сами собой, с другими пришлось повозиться.

Для меня, философа не только по образованию, но и по духу, это было божьим озарением. Мне открывался просторный и чистый мир. Прежде чем погибнуть, я мог создать нечто полезное и нужное людям. И я не стал терять ни минуты.

Знать, что за силы сковывают нас, — уже шаг на пути к свободе.

Я с головой погрузился в разработку основ совершенно новой этической философии — моей философии. Мне были запрещены всякие занятия, отнимающие душевную энергию. Я кое-как существовал на уколах, таблетках, строжайшем режиме. За три года я поднялся на ноги и стал чувствовать себя вполне сносно. И это я, который с горем пополам мог ковылять и усваивать диетическую пищу!..

На удивление родным я выжил в концлагере! Выжил там, где погибали несравненно более здоровые и выносливые. Сам я не удивлялся — знал, что выживу. В лагере я окончательно понял, по каким направлениям должно развиваться мое исследование.

Я разрабатывал основы этики, исходя из естественной и постоянной необходимости счастья или радостности жизни — самых мощных чувств, определяющих деятельность нашего организма и психический строй личности. В нашем обществе эти чувства отмирали.

Моя система — четкая программа, где преобладает строгий расчет. Я отрицаю все и всяческие бессознательные начала искусств. Это самоистребление искусства. В них всегда что-то от душевного распада. Впрочем, не об этом сейчас речь. Оставим...

Разум — самостоятельная сила и, как таковая, нуждается в умелом управлении. В разуме заложены саморазрушительные свойства. Инстинкт самосохранения, преломляясь в сознании, слишком часто рождает зло.

В соединении с разумом, осознающим себя, инстинкт самосохранения, как правило, оборачивается страхом. Конечно, не обязательно в непосредственной, грубой форме. Человек заболевает страхом со дня своего рождения. Память копит страхи и тревоги. С возрастом человек не устает, не стареет в чувствах, а опутывается страхами. Животным проще, у них нет памяти. Память — это величайшее достижение природы, но и тяжелейшее бремя для души.

Страх разлагает разум. Здоровым и чистым разум способна держать лишь воля. Воля — это не плод, развивающийся самостоятельно и независимо от нашего сознания. Воля нуждается в воспитании, в познании и непрерывном тренинге. У большинства людей она недоразвита, если вообще не подменена набором инстинктов. Я понимаю под волей сознательные усилия над собой, разумное поведение, не животные рефлексы.

Итак, замкнутый круг, своего рода система саморегулирования — система обратной связи: ибо воля управляется тем же разумом. И эта система у подавляющего большинства людей регулируется самым мощным для них инстинктом — и биологически самым мощным — инстинктом самосохранения. Происходит постоянная подстройка волей нашего разума на уровень боязни, пусть скрытой и не осознанной самим человеком, когда и при желании не сразу докопаешься до признаков страха. Однако поступки и поведение человека развиваются именно по данной схеме. Время не позволяет подробнее изложить все аспекты системы... С каким наслаждением я прочитал бы все это студентам с кафедры!..

Разуму необходима воля, а тому и другому — вера. Да, без веры разум беззащитен перед жизненными испытаниями! Инстинкты овладевают разумом; а это уже само по себе поражение мозга. Ты — игрушка в руках событий, жизни, других людей.

Вера — атрибут разума. Диалектика существования разума невозможна без веры. Вера — не слабость духа, не поиски душевной опоры в других, более сильных личностях, а качество материи, неизбежное для развития разума и его совершенствования.

Если угодно, разум заболевает без веры, общество заболевает без веры. И это не игра слов. Это материально действующие силы, способные влиять не только на судьбы отдельных людей, но и на судьбы народов.

Вера, конечно, социальное понятие. Не собираюсь переделывать общество. Классовые причины страхов и атрофии радостности жизни очевидны. Но я уверен: в любом случае человек может и обязан выжить и быть счастливым. Ибо жизнь всегда счастье.

Добро и зло равно могут оказаться верой. Нынешняя Германия — это вера Гитлера. Но и эта вера не должна отнимать у людей надежды и мужества духа. По Сенеке, рабство не распространяется на личность. То, что в душе, — никто не способен взять. Я чту мудрость Луция Аннея Сенеки...

Непрерывность — посылка необходимости развития. Я и еще другие, сохраняя в себе идеи гуманизма и чести, сохраняем тем самым непрерывность развития идей. А это означает необходимость движения, то есть развития этих идей в будущем. Таким образом, моя система отнюдь не созерцательная. Заражая этими идеями своих сограждан, возрождая эти идеи, мы отстоим гуманистическую веру, превратим идеи в активные силы.

Идеи сами по себе не определяют развитие общества. Необходимы материальные предпосылки. Идеи, отражающие материальные причины и цели с гуманистических позиций, способны определять развитие общества. Миру насилия я противопоставляю свою мораль, цементирующую волю и душу. В себе — основа морали. Она из элементов, о которых я вам рассказывал. Сквозь мглу и боли нести свой образ жизни. Знать самого себя, управлять самим собой, не воспринимать мир болью. Выстоять против духовного распада. Не терять ощущение радостности бытия. Не порывать с истоками радостности. Хранить в душе солнце.

Сократ учил необходимости познания самого себя. Знать себя и верить себе — нет крепче брони. С первой и до последней минуты жизни держать обнаженным меч против страхов в своей душе. Господин чувствам своим — господин всему. Ведь отлично сказано: «Жаждешь побед? Дам тебе наивысшую: владей собой...»


20

Желтая прозрачная листва на березах. Сосны, будто подпаленные, в рыжеватой хвое. Солнце жгучее, отменно жгучее. Ветер срывает листву. Желтый осенний ветер.

Да, теперь я вижу: только свежий снег в поле может сравниться с белизной березовой коры...

Подсыхая, светлеет песок, обмундирование, стволы деревьев... А болота недаром Рыжие. Насквозь проржавели теплой стоялой водой...


21

Воздух свежеет, насыщается студеными запахами осени — ледка, сухой листвы и земли. Вымораживается туман. Яснеет. Лес раскладывает вечерние тени. Воздух недвижим. Беловатый рог луны в небе.

В чернеющем ельнике ласково бормочет свою песенку зорянка. Эти певуньи зорянки кочуют по лесам до первого снега. Часто первого и последнего в их жизни...

Желтая сосновая игла на паутинке...


22

— Похоже, заморозки, — говорю. я. — Рисково ложиться, не встанем. Смотри, даже пар от дыхания. И роса вялая, подмерзает. Загостились мы в лесу, Карл...

Качаюсь на ухабах и рытвинах. Кружится голова. Но самая большая подлость в корнях — сбивают с ног.

— Пристраивайся за мной, Карл. Я по-совиному вижу ночью.

— Тошнит, господин лейтенант.

— Выбрось рябину. И будь мужчиной, Карл. Не жалуйся. Иди, пока ноги несут. К победе, Карл! На черта нужна философия без победы! Философия — это война. Иначе философия гроша ломаного не стоит. Кефирная философия, для шкурников...

С сумерками лес ближе и теснее. Забираю к грейдеру.

— Отлежимся завтра на солнце, Карл. Я люблю солнце...

«Кому нужны теперь наши сведения, — думаю я. — Там уже все знают... Важно выжить. Разве доблесть вот так погибнуть? Если придется, то в бою. Я теперь знаю, как воевать. Надо думать о победе, все время о победе...»

— Береги глаза, Карл.

Смыкается темнота. За макушками деревьев много звезд. Прозрачная вымороженная ночь. Ночь, в которой каждая звезда на месте. И каждая звезда удивительно чиста. И небо — мир удивительных звезд…


23

Бредем в гуле автомобильных моторов, отголосков немецких команд, грохоте грузов, проблесках фар. Немцы проталкивают транспорты с боеприпасами и продовольствием.

Ночь щедро вызвездила небо...


24

— ...говори, Карл, говори! Не дремать! Идти — значит жить! Пока идем, живы! Давай говори!

Впереди зарево. Гаснет, потом разливается шире и огненнее, снова притухает. Обычно немецкие разведчики обозначают путь своим войскам пожарами. Их почерк…

Придется обойти этот костер. Не попасть бы в болото...

К болотам у меня ненависть. Ненавижу их, как живые и враждебные существа, как фашистских солдат, тевтонские кресты, как всю сволочь, которая устроила из жизни бойню.

Болота выматывают. Очень часто в надежде пройти забредаем в самую топь...

Продираешься в мыле, хрипе и мечтаешь лишь ступать по твердому. Ничего не нужно тогда — только ступать по твердому.

Похрустывает ледок в лужах…


25

В полночь грейдер встал. Точно в полночь.

Странный, чужой, незнакомый лес ночью. В тишине только наши шаги. Тени деревьев, и наши тени...

— ...Марк Аврелий утверждал: зло входит в мировой план бога, господин лейтенант. И потому мир — любой мир — совершенен. Вы слушаете?

— Не отставай. И говори, Карл. Надо говорить. Сон не для нас. Сон — это штатская роскошь.

«Если горит село Журавли, то до Светлой считанные километры, — думаю я. — Но почему тихо? Ведь вся Германия здесь — все кто считает дни до нашей смерти...»

— ...Достойно поклонения мужество Зенона, Хризиппа, Сенеки, Эпиктета! А Марк Аврелий? Послушайте, господин лейтенант, этого императора-философа: «Мир! Все, что гармонирует с тобой, пристало и мне, и ничто для... меня не наступает слишком рано или слишком поздно. Природа! Все созревающее в смене твоих времен — мне на потребу. Все исходит от тебя, все пребывает в тебе, все к тебе возвращается...»

Идем на пожарище. Оно уже озаряет лес. Бесшумное движение смутных теней. Запах гари. И ни выстрела...

Я привык к выстрелам. Немцы всегда распугивают ночь ракетами и пальбой наугад.

«Обойдем вплотную, — думаю я. — На ночь немцы не выставляют дозоры. Только охрана у мест отдыха. Да и то не всегда».

Морозная ночь жадно всасывает дымы. Кажется, до самых звезд эта стужа и тишина...


26

— ...в восхищении перед «Дружескими беседами Эпиктета» и «Рассуждениями Эпиктета»! «Возьми мое тело, мое имущество, мою честь, мою семью, но мысли моей и воли никто не может у меня отнять, никто не в силах подавить...» Господин лейтенант, в крови, в безумии нормальных людей, в садизме и жестокости нравов, лжи, во мне звучат слова Марка Аврелия: «...радуйся, что среди всеобщего хаоса имеешь руководителя в себе самом — свой дух».

Я различаю треск. Дымы уносят искры. Резче прыгают тени. За дымами мерцают звезды.

— Страх начало всех болезней, дорога в убогую жизнь. Страх заражает радость, навязывает жизни ложь... Господин лейтенант, нас заметят на свету... Впрочем, как вам угодно...

— Мне угодно одно — идти, идти, — и я едва не проговариваюсь, что в моем пистолете нет патронов.


27

— ...нет лекарства надежнее воли, господин лейтенант. Закалить себя — это возможно в любой жизни... Не буду оспаривать вас. Вы хотите, чтобы я говорил, — и я говорю. Поистине слово — знамя всех дел... Воля упражняется, как мускулы. Современный мир таков, что без этого не выжить, не увидеть счастья. Римляне утверждали: «Судьбы ведут того, кто хочет, и тащат того, кто не хочет». Следовать разумной необходимости — вот мудрость...

Судорога стягивает мышцы голени. Прихрамываю, потом останавливаюсь. Карл натыкается на меня.

Разминаю мышцу. Карл опускается рядом.. В зрачках его глаз резвые язычки пожара.

— Реппенс, римский император Тиберий сказал о своих подданных: «Пусть ненавидят, лишь бы подчинялись». Что об этом думаешь?..

Карл не отзывается. Я опускаю руку ему на плечо — валится на бок. Долго тормошу, прежде чем он приходит в себя...

Я раздавливаю лед в луже каблуком и студеной водой натираю ему лицо. Он не противится…


28

Уходим от пожара. Глохнет треск.

Фаза луны — последняя четверть, но и эта четвертушка светит на совесть. Лес в размашистых тенях и неярком призрачном сиянии. Вместо лица Реппенса вижу бледное пятно с темными провалами глазниц. Узкое, острое лицо. Волосы искрятся лунным светом. Кажется, едва жив, а волосы расчесывает. И манеры не солдатские...

Хоть бы на миг провалиться в сон, забыть все боли, рвоту, озноб и чтобы не саднили в сапогах стертые ноги...

Скрещиваются тени ветвей. Мы шагаем по причудливым сплетениям этих теней. Обходим непроглядную темень оврагов.

— Не знаю, каким вы меня приведете к своим, господин лейтенант, но без глаз уже определенно...

— Меня зовут Сергеем. Сергей Ломов! Но только не господин Ломов.


29

...Каждое мгновение жизни встречу с восторгом. Каждое мгновение обласкаю. Я был слеп: впитывать жизнь каждой своей частицей, все как счастье! Только бы добраться к своим. Только бы не свалиться... Надо медленнее: Карл отстает. И пусть говорит. Надо, чтобы говорил. Надо, чтобы не заснул. Больше не смогу будить его, тащить, упрашивать...


30

Бредом звучат слова Карла. Сплю на ходу, просыпаюсь, мерзну, проклинаю боль. Но сразу прихожу в себя, когда смолкает Реппенс.

Плетемся, цепляясь друг за друга. Немеем от холода.

Бесконечен лес.

И все же ходьба не дает погибнуть.

Странное состояние овладевает мной. Я пьянею. Лихорадка будит меня. Я вижу лес, Карла. Вижу мир неестественно четко и подробно. Мне уже не холодно, меня знобит, но мне не холодно...


31

Только бы прорваться! Пережить ночь...

Собачьи морды! Кресты, свастика, шабаш первобытных чувств...

Страх. Теперь это давно. Очень давно. Так же давно, как и бойня на грейдере... Со страхом теперь покончено. Он остался там, на грейдере. Я и тогда не был трусом. Но и не был солдатом: надо так ненавидеть, чтобы забыть о смерти. Если навстречу смерти, если не бояться... Надо в это войти, чтобы увидеть, понять, прикоснуться душой...

Не знал, что у смерти не одно лицо. Мнилась только ужасом — жуткой болью, за которой пустота.

Вот вся жизнь, и все-все понятно. Нет сейчас непонятного. Да, насилие и кровь вскормлены ужасом... Только отпор. Отпор, в котором нет жалости к себе. Нет жалости к другим.

Здесь, рядом, на грейдере, свастика! Здесь, у русских изб свастика!..

Преодолеть ужас — тогда все по-другому.

Если хоть частица ужаса в тебе, будешь дышать смрадом, любить в смраде — все будет замешано на смраде. А ты будешь верить, что это — счастье, что это — любовь, что это — жизнь.

Только не дрогни — и ты в мире, где всегда солнце. Солнце, которое всегда солнце...

И у смерти другое лицо — бой! И смерть как победа, как право на жизнь!

Только бы выйти к своим. Только бы пулеметный приклад под щеку. Лучше пулеметный — тогда много пуль. И чтобы в упор, чтобы орали, лезли в землю, звали матерей. И чтоб в цинках было много патронов.

— Что это за звезды? — спрашивает Карл.

— Я не знаю. В школе плохо учил астрономию. И я не знаю, какие это звезды. Вот те, самые яркие. А сколько их! Не знаю, восходят ли звезды... И какие, и когда... Если бы уметь читать небо…


32

Лес в лужах. Ручьи, остуженные в ледяную крошку. Хрусткий наст из лесного перегноя.

Только бы согреться! Тепла!.. Дрожат ноги. Тошнота кружит голову, сбивает дыхание. Раскачиваюсь пьяно, беспомощно. Долгий рассвет. Где же солнце?! Когда солнце?! Я не иду — я волочу свое избитое, онемевшее тело. Вглядываюсь в полоску зари, зову солнце. Только бы дождаться солнца!

Прозрачны желтые березки, звенящие морозцем. За ними бледнеющие звезды и бесцветное пустое небо. Скряжничает на голубизну рассвет. Небо созревает медленно, издевательски медленно!..

Иней выбелил деревья, траву. Мох в кичливой красоте инея. Я смотрю на пальцы. Подношу к глазам. Не чувствую их. Может быть, тоже прокалены инеем?..

Шелестит листва, выкрапленная изморозью. Путаются под ногами сучья. Гнется, подламывается ледок. Мечутся белые пузыри, лениво выдавливается грязь, стынут белые трещины, смятые в узоры.

Реппенс сипло заглатывает воздух, кашляет, оседая на корточки.

— Встань, Карл!

Тащу его за руку. Шепчу:

— Небо чистое. Скоро тепло. Будет много тепла. Смотри на зарю — жаркое солнце. Отлежимся.

Совсем близко на подъеме ревут автомобильные двигатели. Наверстывают время, собачьи морды...

— Молодцом, Карл! Видишь, идем! Идем!..

Лес по-ночному глух и сумрачен. Только грейдер трудится.


33

Капли пухнут на голых сучьях, в траве, на листьях. Хоровод огней. И ни один не обожжет...

Просека — сквозной солнечный коридор. Жухлые листья и травы празднично желты.

В карманах кашица из рябины. Вытряхиваю. Так и плетусь с вывернутыми карманами. Пистолет за ремнем. Шнур цепляется за кусты. Пусть...

Мелькают редкие розовые шапочки клевера. Осень не убила копытень: сочен, зелен и лист невозмутимо развернут сердечком. В багрянце листья черемухи и калины.

Взлетает стайка снегирей: «рюм, рюм!..» Дождем срывается роса с дерева. Долго кружатся листья.

Лес снова раскладывает тени. Чудовищно длинные тени.

Весь лес в блуждающих огнях. Роса впитывает солнце. И в ледяном глянце луж — отраженные солнца. Ослепительно белые солнца.

Зябкий ползучий парок над почернелыми ветвями. Отяжелев, отрываются капли. Дробный стук по всему лесу. Отмокает земля. Все чаще и чаще под ногой скользкий отпаренный лист.

Извилист и темен наш след.


34

С усилием открываю глаза. Зря тревожусь. Тут нас не найдут. Спать, спать...

Пойма карьера — ивы, кусты, озерца, рагоза. Здесь когда-то брали песок... Но давно — дорога уже в молодых деревцах и кустах.

Мы на крутом обрыве. Точно против солнца. Я раскален солнцем, волосы сухи и горячи, а мне холодно, и я ежусь, собирая тепло.

— Какое счастье, — бормочет Карл. — Лежать, не двигаться, греться.

Вода в озерцах цвета неба — голубоватая, с молочно-белыми дорожками. Склоны карьера в замшеловатых дождевых бороздах. На отвесных склонах — черные ходы стрижиных гнездовий.

— Поесть бы, — бормочет Карл. — И тогда можно опять идти. Целую вечность идти...

Переползаю на сухой песок. Вытягиваюсь в рост. И тут же засыпаю. И во сне наслаждаюсь теплом. Лучистым теплом.


35

— ...комиссар? — Карл тыкает в красную звезду на моем рукаве.

— Младший политрук. По-армейски — лейтенант.

— Вы фольксдойч?

— Нет, Карл.

— Настоящий берлинский выговор: торопливо-невнятный. Вот только слишком книжный...

— Я русский. Из Вологды.

— Трудно поверить... А вы женаты?..

— Нет, Карл. Я еще ничего не успел в жизни.

— Народ с таким языком, как русский, не может стать рабом. Этот язык — властелин всех славянских языков. Отсеял лучшее из всех родственных языков. Совершенен, звучен и чист. Я бы сказал: певуч. Люблю слушать русскую речь...

— Не снимай сапоги, Карл. Не пробуй. Безнадежная затея. Потом не встанешь.

— У меня там живого места нет.

— А знаешь, Карл, была прежде в нашей армии дивизия имени Германского пролетариата. Там мой отец служ... — Я засыпаю на полуслове. Слышу сквозь дрему, как натужно кашляет Реппенс и подо мной беззвучно осыпается песок. Карл прижимается ко мне спиной. Его колотит крупная дрожь...


36

Белесая травка очерчивает контуры карьера. Травка по осени приземиста и плешива. Над ней хвостики полыни, чертополоха и пижм. У пижм — черные обугленные морозцем рыжеватые соцветия.

Над головой шелестят овсянницы и вейник. Бойко раскачиваются пустые колоски.

Наполняюсь блаженным теплом. Слабеют мускулы. Мякну. Сколько же в меня стреляли, а я жив...

Волнами прокатывается то студеный, то теплый воздух. Пищат комары. Оживают лягушки. Шлепают к воде. Остро пахнет оттаявшей землей. Весенний запах.

«Рли! Рли!» — покрикивает желтая трясогузка.

— Ну как, пастырь душ? Есть силы идти? Пора! — Я засовываю пистолет в карман. Карл не отзывается. Под его веками вздрагивают глазные яблоки. Губы что-то шепчут. Рот в желтой пене...

Тогда пусть лучше спит. Я больше не смогу его тащить. Откидываюсь на песок и закрываю глаза...


37

«...Камрады, теории делают людей узкими, политика — подлыми. Вы все как стадо овец! В писании сказано: поражу пастыря и рассеются овцы. И вы эти овцы! И после станете клясть пастыря!..»

Бредит Карл. Я сижу рядом. Смотрю на него — он измучен до предела. Глаза незрячие. На скулах малиновый румянец. Мундир, как с чужого плеча...

«Камрады, только любовью живо человечество! Ничего отрадного не было и не будет на свете без этого чувства. Мы сеем ненависть и зло...

Для вас я убогий человечишко, шут, «сортирный» обер-ефрейтор, «вырожденец». Ведь так? Так?! Конечно, так! Так, так!.. А кто влезет мне в душу? Кто? Ага!.. Приставляйте тысячи офицеров пропаганды, ссылайте в лагерь, муштруйте — все бесполезно. Маршировать? Извольте. Но я... все в мире... даже воздухе... приглядитесь... все удивительно, как в женщине. Мы не грязные твари! Нет! Нет!

Нет веры выше любви. Слышите, нет! Не будет, невозможно, не получится...

Камрады, после зим и стуж всегда весна!

Камрады, будет весна! Будет!.. Камрады, полюбуйтесь на это чудо! У солнца есть запах! Восторженный, певучий, яркий... И это самая значительная правда — жизнь, любовь.

Виноват, господин фельдфебель. Так точно! Слушаюсь, господин фельдфебель...» И Карл хрипло запевает:


Мы стремимся в поход на Восток.
За землей — на Восток, на Восток!..

Я слежу за Карлом. По-прежнему бредит.

По полям, по лугам,
Через дали к лугам,
За землей — вперед на Восток!

Однажды пьяный пленный унтерштурмфюрер распевал этот гитлеровский военный марш на допросе у Кости Закреева. Лампрехт, Фитингоф, этот унтерштурмфюрер... И у таких есть любимая женщина, Моцарт, Гете, свои дети, нежность...

Капрал на мгновение смолкает, потом опять начинает истерично бормотать, но теперь уже совсем неразборчиво. Он даже пробует прищелкнуть каблуками и вытянуть руки по швам...

После ложится на бок, поджимает ноги, смотрит на меня и не видит...

Что-что, а муштровать там умеют. В братской могиле научат отдавать честь. Тот еще порядочек...


38

Лицо опаляет солнце. Красным и очень нежным огнем пылает оно за веками. Горячий ветер наполняет тело жизнью.

Привстаю. Оглядываюсь. Рябь в озерце плывет к нашим ногам. У озерца зеленое тенистое дно и желтоватые наносы ряски с наветренной стороны. Стрекочут кузнечики. Среди осыпей рыжего песка на склонах — островки мха. Кое-где склоны сплошь затянуты этим мхом.

Пролетают «юнкерсы», «мессеры», «хейнкели»...

Прижимаюсь щекой к тепловатому песку. Пахнет солнцем. Прав Карл, у солнца есть запах...

Еще полчаса — и идти! Больше нельзя. Надо идти! Все равно обгоню эти собачьи морды! Пусть у них моторы, а у меня сердце. Все равно обгоню!

У меня длинный счет. И я молод. Правда, это не столь существенно, но все же в двадцать два года проще и скорее рубцуются раны. И главное, все в прошлом. Ужас остался там, на грейдере. И там с ним прежний Сергей Ломов...


39

Сесть сразу Карл не может. Скрючивается, упирается руками, выкладывает изрядный запас ругательств...

— Пойдем? — глухо спрашивает Карл.

— Сперва очухайся. У тебя лихорадка.

Карл вытирает рот. Щурится на солнце.

Я вытаскиваю из своих рук занозы. Руки в волдырях и порезах. Кончики пальцев запеклись кровью. Зубами цепляю занозы. Жду Карла...

Теперь возьмем значительно левее, к Светлой. Прощай, грейдер. Река где-то здесь. Только тревожит тишина. Где наши?..

В небе не смолкает гул немецких самолетов. С первых недель войны не летало столько...


40

Мечтаю об оружии. Настоящем оружии, а не этой побрякушке без патронов. Хочу увидеть наглость и насилие на коленях в мольбах, страхе... У меня такое чувство, будто я никогда не буду убит.

А если бы я мог, один закрыл бы все дороги, проселки, поля и тропинки России. И никто не перешагнул бы через мою ненависть. Я не дрогну — и тогда всегда буду в мире, где солнце. Солнце, которое всегда солнце. И я очень спокоен. Это мое солнце. Мое солнце. Навсегда мое!..

Ненависть не отравляет меня. Она делает меня легким и сильным.

Лишь бы выбраться к своим.

Как это все удивительно: любовь, вера, ненависть — всего надо быть достойными, и во всем своя мудрость и, оказывается, не все, чем ты обладаешь, есть настоящее. Погибнуть, не испытав силу чувств, от которых вся жизнь вокруг другая, ты другой и все прошлое — ничтожная возня, грошо́вые чувства. Разве так жить?! Разве часы жизни не определяют самую жизнь?! Разве не каждый миг жизни — чудо? И все в жизни — огромно, могуче, восторженно и мудро?! Стоит только раз понять. Тогда все по-другому...


41

Пепелище просматривается во все концы. Ни души. Кладбищенская тишина. За пепелищем клин выжженного поля, стиснутого лесом. А там до самой синей кромки горизонта вольготнейшее поле — родная желтоватая стерня, копны соломы, черные борозды... Очевидно, пойма реки Светлой. За стерней — луга, побуревшие по осени, побитые заморозками.

На околице высушенные огнем деревья; подпаленная, кудрявая травка; хлопья сажи; обожженные кусты, смахивающие на мотки спирали Бруно. Лоскутья сажи распадаются под ногой.

Возможно, мне изменила память, но на карте деревня не значилась. Возле Светлой, куда мы идем, должны быть только леса. Во всяком случае взять левее теперь просто необходимо. Здесь болтаются немцы...

Напоролись на погорелье случайно. Ветер в спину. Не услышали запаха углей. Потом эта замогильная тишь...

Печные трубы обозначают бывшую деревенскую улицу. Бредем, чутко озираясь. Дворняга в бурой загустевшей крови. Скопище мух. Черные скелеты яблонь, будто выложенные квадратиками углей. Головешки, железные скобы на месте сараев и изб. Матрасные пружины. Смятый самовар. Битые чугунки. Облупленная известка на прокоптелых русских печах. Смрад дотлевающего тряпья, сырых углей, шерсти.

— Даже заборы не уцелели, — говорит Карл. Он шагает впереди. Растерянно крутит головой.

— Быстрее, Реппенс! Ползем, как кроты!

Карл пятится.

Вьются дымки. Ветерок забавляется пеплом. Хрустит под ногами стекло. Я выхожу вперед.

— Майн гот!.. — Карл хватает меня за руку, сдавливает до боли.

Груда трупов, изувеченных огнем, спекшихся. Усохшие тельца вплотную к колодцу. На обугленных бревнах огромного костра, бывшего костра, трупы. Вперемешку взрослые и детские.

— Майн готт!..

За колодцем ворота на столбах высокой кирпичной кладки, как в старых помещичьих усадьбах.

Трупы опутаны телеграфным проводом. Изоляция обгорела, но по краям кострища цела.

— Что ж это?.. — Голова Карла подергивается в нервном тике.

На воротах завитки зеленой краски. Огонь разъел и вычернил пулевые отверстия, слизал щепу. Они велики, как от крупнокалиберного пулемета ДШК, когда бьют по наземным целям. Стреляли зажигательными пулями...

Мы уходим, не оглядываясь и не хоронясь.

В осенней траве еще цветут луговые васильки, ярко-красная герань, колокольчики. Но цветы эти хилые, линялые, больные. Зато ягоды на калине красные и блестящие, будто лакированные. И птицы, взлетающие из-под ног, плотные, ладные, сильные. Отъелись на зиму...

Нас погоняет удушливо сладкий запах разложения.


42

Лесная крепь вырождается в светлые березовые и сосновые рощи. С мрачным озлоблением обходим поля, опушки, деревеньки.

Поля в основном картофельные. Каждый клочок поднят лопатой и перебран руками. Ни травинки, кроме сваленной гниющей ботвы и одиноких стеблей репейника. Голые, открытые ветру пространства. Мы далеко видим, зато и нас не прозевают...

Немецкие тыловые службы оседлали каждую мало-мальски пригодную дорогу, обосновались во всех населенных пунктах в направлении прорыва: скопища автомобилей и повозок, лазареты, полевые кухни, штабы с громоздкими передвижными радиостанциями и роем мотоциклистов, штабеля ящиков, контейнеры под маскировочными сетями...

Дороги забиты грузовиками, артиллерией, легковыми машинами, сотнями крестьянских подвод с ящиками боеприпасов, продовольствием. И повозочные — русские женщины, старики, подростки. Ими понукают пожилые солдаты ландвера или холуи в длиннополых черных полицейских шинелях.

Кое-где на обочинах трупы красноармейцев.

Дороги выплескивают грязь и дымы выхлопных газов. Германская техника на низких сортах горючего — смрад отравляет дыхание...

Буксуют автомобили. Их проталкивают под вопли унтеров. В небе «мессеры» стерегут своих...

Мы подолгу всматриваемся. Всматриваемся в солнечные рощи, полные перелетных стай, в сырые тенистые овраги с крапивой, болиголовом, бузиной; паутинку тропинок, загаженных скотом и людьми. Обождать бы ночь. Рисково идти, но линия фронта — не угонишься...

До утра к своим! Иначе околеем с голода, лихорадок и ночной стужи. Не встанем после первого же ночного привала...


43

Клейкая бурая масса суглинка под обветренной коркой. На этом поле, распаханном воронками, множество поврежденных и сожженных фашистских грузовиков, бронемашин, танков, лошадиных трупов.

Наши открыли огонь с предельно близкого расстояния. Артиллерийская засада. Весь этот лом, изукрашенный тевтонскими крестами, застыл в каких-то трехстах метрах от леса.

Хлопочут солдаты авторемонтных служб. Мерцают синюшные огни сварочных аппаратов, грохочут кувалды, постреливают на холостых оборотах двигатели. Но громче всех звуков рычанье тягачей на дороге. Неправдоподобно длинный ствол орудия, большущая самоходная платформа, нагромождения механизмов. Такого и не видывал...

Конечно, осадное орудие! Против Москвы! Калибр, по-моему, много больше двухсот миллиметров. Если такое «плюнет», так верст на сорок... Тягачи надрываются, помогают самоходному лафету. Однако что за дорога?.. Ума не приложу...

Карл ловит мой локоть: «Слышите?»

Отлядываюсь. Что с ним? Как можно спрашивать?..

...А пехота! По обочинам — потная, мрачная, упрямая. На сапогах комья глины... Молча обтекает заторы. Пообносившаяся, тощая, с головы до пят в грязевых подтеках. Отсвечивают на солнце каски. Полированные головы с сигаретами в щелях ртов...

Карл шипит: «Слышите?»

И тогда сквозь рык тягачей, боль в висках и тошнотворную слабость улавливаю знакомый перекатный гул канонады. Ошалело вслушиваюсь...

Связист раскручивает кабель с катушки, притороченной за спиной, орет на напарника. Ветерок овевает нас дешевым сигаретным куревом. Напарник аршинным плоским штыком срезает с сапог грязь. Косится в нашу сторону, ухмыляется на брань. Неторопливо выбирает кабель с катушки, закладывая штык в чехол.

Фронт! Фронт!..

Теперь не заплутаем! Лесами на эту канонаду!

Я смеюсь. Что, взяли?!.

Карл щерится в улыбке и поднимает большой палец.

Ночью через линию фронта, под веселые строчки трассирующих пуль. Уж как пить дать, Карлуша, быть нынче у своих...

Карл разглаживает волосы расческой. Скребет пятерней щетину на подбородке...

Ветер постукивает обрывками провода. За телеграфным столбом — голубая бездонная пропасть. В ней растворены все мои прежние надежды, ожидание любви, вся ласка и загаданные свершения. Песнями перелетных птиц, белыми облаками, лучистым солнцем…


44

И опять за рощей поле. Вроде бы глухо, нет дорог, деревень. Одно воронье...

У плавного спуска к ручью окопы. Наспех отрытые стрелковые ячейки. У кромки леса — выщербленный осколками, осевший, прокопченный дот, опоясанный полузасыпанной траншеей. Бетонный набалдашник в паутине трещин, со стороны лаза отколот толстенный кусок овальной стены.

Далеко в поле четыре неподвижных немецких танка, и еще два — посреди окопчиков. Один, видимо, крутился волчком на уцелевшей гусенице, наворотив вкруговую валик пахоты. Угомонили бронебойным. Другой — без башни и деформирован. Похоже, взорвался боекомплект в самом танке. Все танки средние — «T-III».

Окопы и траншеи разворочены гусеницами. Белые лоскутья белья и растерзанных человеческих тел. Тут дрались до последнего. Не отступили.

К ручью сносили раненых. Ленты бинтов. Что осталось от раненых — тоже лучше не смотреть. Даже если привычен. Их не просто убили. Над ними глумились, как и над девушками-медсестрами. Дикое, невозможное зрелище...

Ищу оружие. Хоть что-нибудь, кроме винтовки. Трехлинейка сейчас для меня тяжела...

Истерзанные гусеницами ольшаник, ивняк, бузина, раздавленные 45-мм противотанковые пушки, разметанные зарядные ящики, обваленные щели, сажа на траве и деревьях и стойкий трупный дух...

Пистолет, пару гранат, ну где, где?..

Прогалы выгоревшего лиственного наста. Нарубленные осколками ветки.

Позванивают под ногами патронные гильзы. Горки гильз, еще не обзелененных сыростью. Осколки в деревьях и на земле — зазубренные, оплавленные куски стали, похожие на черепки. Есть здоровенные — вроде раскроенного сапога.

Карл тревожно свистит. Я замираю. Немецкая речь!..

Снова лес прячет нас. Беспощадная ласковость осеннего солнца, замешанная на муторном трупном духе...

В общем грохоте канонады уже различаются отдельные залпы. Хорошо! Очень хорошо! И Карлу это тоже по душе. Перекошенная часть лица его скупо поддается улыбке. Что же у него с лицом?..

Карл заходится кашлем. На губах розоватая пена. Мы оба пьяны усталостью и лихорадками...

Чище и светлее воздух...


45

— ...возможно, из огнеметов, — говорю я. — Расчет один: никаких следов убийства мирных жителей.

— Огнеметы — ценное боевое оружие, — говорит Карл. — В германской армии подобное расточительство — почти служебное прегрешение. Тут гораздо проще: дрова и немного бензина. — Голова Карла дергается в нервном тике. Он трет подбородок. Голос насмешливо хрипл. — Вам сложно понять, через это надо не только пройти — следует родиться немцем. Тогда вас коснется божественная благость. Вы проникаетесь истинно традиционным чувством германского повиновения. Беспрекословного повиновения. Стремление к так называемой аккуратности, порядку и повиновению — это не принцип. Это выше разумения...

Новенький полевой кабель. Я оттаскиваю кабель на пень и методично перешибаю рукоятью пистолета.

— А жаль, не успел подобрать оружия, — бормочу я...


46

Я потерял сознание: шел — и вдруг все звуки куда-то отодвинулись, предметы поплыли...

Моя голова на коленях Карла. Он бережно промокает влажной тряпкой мои губы, щеки, лоб.

Я настолько отощал, что мне кажется, весь я из одних костей. Очень тяжелых и нескладных костей.

Правая часть лица Реппенса малоподвижна и суше. Вероятно, частично атрофирован лицевой нерв...

Совсем близко выкатывают грохоты. Чуть-чуть — и достанем...

Оголенный лес просторен. Словно приколочен накрепко снопами солнечного света.. За верхушками небо. Голубые омуты.

Там, над лесом, откуда канонада, небо мутнеет...


47

На околице села, возле скособоченных банек высоченные крытые грузовики с красными санитарными крестами. Шоферы копаются в моторах, подливают из канистр бензин, закусывают на подножках грузовиков, дремлют в кабинах. У забора в тени тополей до взвода солдат. В строю «вольно». Винтовки к ноге. Перед строем унтер-фельдфебель...

На тополях еще плотная зеленая листва. Заборы в чащобе сухого иван-чая и конопли. Из дворов глазеют русские бабы и ребятишки. У легковой машины несколько офицеров. Затянуты, как на параде. Поглядывают на часы.

Село накрывают старые ветлы. Изнанка листа на ветру белая. Вспоминаю другое название ветлы — ива белая...

По косогору — деревенскому выгону, вытоптанному скотом, — аккуратные ряды ям с кучками земли, будто отстроченные гигантской машиной. Солдаты за руки, за ноги разносят трупы из грузовиков. Швыряют в ямы. Трупы в немецкой форме. С другого грузовика сваливают кресты. Группа саперов с лопатами ждет своей очереди.

Мы в кустах черемухи. Даже по осени они гудят мухами, жучками. Багряные листья свернуты тлей в трубочки. Сухо опадают листья. Отбивают такт жизни...

Тропинка к деревне в крупных янтарных листьях. Солнце старательно распаляет лицо. Карл потеет. Утирается рукавом.

— Без гробов хоронят, — бормочет он и раздвигает кусты. — Такого еще не было в германской армии. Как падаль! Господи...

Есть трупы без одежды — иссиня-белые, обескровленные тела, с манжетами загара на кистях рук и шее. И очень много узлов — в этих плащ-палатках все, что удалось собрать от человека. Иногда это просто крохотный узелок или символически пустой пакет обмундирования, перетянутого солдатским ремнем.

— Этот... вон с бородкой — ...дивизионный священник-евангелист, — бормочет Карл. — Похороны — его обязанность. А это саперы. Долговязый — их командир. Те?.. Не знаю... очевидно, штабные.

У колодца молча обмываются из ведра несколько солдат. Ведро в руках старухи.

Прежде чем труп тащить к могиле, его предъявляют фельдфебелю. Он делает пометки в списке. На трупах в обмундировании — размашистые меловые номера, чернильные — на обнаженных. И все — юношеские тела — поджарые, мускулистые. Далеко к земле свешиваются мертвые головы...

В воздухе приторный запах тления. Наверное, поэтому саперы непрестанно курят. Большинство пьяны. Движения небрежные, топорные. Офицеры делают вид, будто ничего не замечают. Священник сосредоточенно разглядывает останки. Фельдфебель невозмутимо распоряжается: «Следующий!»

— В день поминовения погибших о нас тоже вспомнят, — Карл как-то боязливо крестится.

— Откуда ты взял, что я умру, Карл? Я собираюсь долго жить...

— Лебенсраум[7], — Карл печально усмехается. — Бисмарк научил немцев: «Хватай, что сможешь, а после толкуй о своих правах...»

— Эти вот схватили, Карл. Сыты...

— Где номер 10711? — орет фельдфебель. — Прозевали, пьяные рожи! Ротберг, проверь по могилам! Опять двух в одну свалили!..

Саперы берутся за лопаты. Священник бредет на середину кладбища. К нему шагают господа офицеры...

Канонада отчетлива до батарейных залпов. Черные дымы закручиваются высоко в небо…


48

Я не верю глазам. Узкоколейка? Ни на одной штабной карте вроде бы не помечена. Но где все же река?..

Рельсы наезжены. Между шпалами щебенка, песок. Кусты вдоль полотна тщательно вырублены.

Рев авиационных моторов покрывает артиллерийскую канонаду. В белых вихрях винтов проносятся «хейнкели». Черные кресты на концах крыльев и фюзеляжах. На бомбовых люках нарисованы бело-желтые акульи пасти— ряды острых зубов. На малой высоте бомбардировщики преувеличенно громоздки. С каждого брюха из застекленного колпака на землю смотрят ножевая антенна и толстый пулеметный ствол. За стеклами носовых кабин видны головы пилотов в шлемах. На стеклах блики заходящего солнца.

Тешатся панорамой. Дальние бомбардировщики на высоте бреющего полета — конечно, тешатся! Отрадная панорама. Везде свои, свои...

— Руки вверх! — слышу я окрик по-немецки. Не голос Карла, а чужой, зычный окрик.

Разводя еловые ветки плечами, с земли поднимается солдат. Мундир до ремня расстегнут. Под мундиром фланелевая домашняя рубаха. Рожа заспанная. Глаза азартно сужены.

Оглядываюсь. Справа из кустов поднимаются еще трое. На мундирах лесная труха. Без касок. Автоматы наизготове. Я высок ростом, а эти еще выше...

Карла, наверное, двинули сапогом. Шлепается мне под ноги. Значит, позади тоже немцы.

Солдат забрасывает автомат на плечо. Обыскивает меня. Срывает со шнура пистолет. Глупое и унизительное состояние беспомощности.

Солдат дружелюбно хлопает меня по плечу. Заносит кулак и молотом опускает на голову. На несколько мгновений я глохну и слепну. Не могу устоять, проваливаюсь. Челюсть отвисает. В рот натекает слюна. В глазах темные круги. Удаляясь, стихают все звуки...

Я переваливаюсь под пинками и с хряском выдыхаю воздух. Лишь удар в пах заставляет меня сжаться и застонать. Болью затекает весь живот.

— Не стрелять, Аулеб! — слышу я чей-то далекий голос.

Солдат стоит надо мной. Застегивает мундир. Перебрасывает автомат на грудь. Брезгливо, но без злобы разглядывает меня. Поскребывает на своей щеке комариную шишку. Растревоженно дышит, вытирая пальцем уголки губ. Подмигивает мне.

— ...Я обер-ефрейтор! — бормочет Карл. — Вы не смеете так обращаться со мной. Я выше вас званием... — Он размазывает по подбородку кровь.

— Ты не ефрейтор, а тухлая колбаса, — выкрикивает немец за моей спиной и смачно плюет Карлу в лицо.

Солдат срывает с моей руки часы.

— Германский ефрейтор не станет шляться в компании с русским комиссаром, и вдобавок без оружия. Почему ты не отобрал пистолет у «ивана»? Ты выродок!

— Я обер-ефрейтор. Мои документы подтвердят...

— Заткнись!..

— Встань, сволочь!.. — Немец, которого я не вижу, бьет меня сапогом по ногам. Удар по икрам можно стерпеть. Кое-как встаю. Не встану или потеряю сознание — пристрелят. Боль камнем остается в животе...

— ...Выше нас чином! Как тебе нравится этот клоун, Гельмут?

Солдаты надевают каски. Прихватывают в кустах шинели, вещмешки.

— Да за такие слова!..

— Аулеб! Не стрелять!.. Спятил, что ни? Нас зацепишь!.. Оставь. Так и быть, проводим этих титулованных особ...

— Присвоил германский мундир, разоряется, а я должен терпеть...

— Хильперт, Турнер, Шерф, продолжать наблюдение! Мы быстро.

— Прихватите пожрать, камрады!

— Гельмут, спроси у Эгльзера две пачки «Экштейна». Продул мне в крап.

— Может, тебе еще и русскую девку на ночь?.. — У немца по имени Гельмут приятный низкий голос и овальное правильное лицо, но нос расплющен, как у боксера.

— Я прихвачу сигареты, Франц...

Шагаем вдоль узкоколейки. Навстречу канонада. Листья на деревьях вздрагивают. Пустяк не дошли...

Меня охватывает глубокое безразличие. Усталость наваливается разом и лишает всех иных чувств. Ни страха, ни боли, и даже нет досады. Мертвящая усталость...

— ...Поросячье рыло в нашей форме, — бубнит солдат по имени Гельмут. От него разит водкой и табаком. На верхней губе усики под Гитлера. — Посмотри, чистопородный белобрысый жид! Ну да! Мы такими в Познани налюбовались! Лопочут по-немецки, английски, французски... Плутократы поганые! Ты, слепая кишка в мундире, может быть, мычишь по-китайски?..

— Брось разоряться, Гельмут. Не лень?!.

— Когда я вижу германский мундир на этой скотине, готов повесить ее кверху задницей...

— Не тычь автоматом, Гельмут! Еще пригодится. . Вдруг диверсанты?..

— Диверсанты?.. Не смеши, Вилли. Не солдаты, а мусорщики. Копатели дерьма. Пристукнем у вагонеток, как всех...

— Отставить, Гельмут! Я старший. Я запрещаю! Уймись!..

— Людвиг, а что они лезут на просеку? Как крысы. За сутки полсотни «иванов»...

— Идут на звуки боя к своим. Обер-лейтенант рассчитал верно...

Нас конвоируют фельджандармы. У каждого на груди бляха. Их четверо. Двое по бокам. Двое сзади. Едва хватает сил поспевать в ногу с ними. Карл семенит впереди. Его избили основательно. Даже затылок в крови.

Фельджандармы закуривают.

— Ну, и балда ты! Там подвезли горячую жратву. Мне осточертели хлеб, консервы и холодный чай. Этих и так распатронят. Один с комиссарской звездой, другой вообще не пойми что...

— Выродок. Оба выродки...

— Обер-лейтенант запсихует. Приперлись. Четверо с двумя «иванами». Вообще Кафенгаузен психует, если «иванов» приводят из леса. Бесится, как с перепоя та шлюха из Познани...

— Отличный был бордель, Эрих. Каждую неделю свеженькие. О солдатах тогда по-настоящему заботились...

Заросли калины. Восковые ярко-красные ягоды. Опрокинутые вагонетки. Трупы красноармейцев. Многие без обмундирования. Не меньше полусотни... Буквально изрешечены. Стреляли в упор. Кости пулями вывернуты наружу. Лужи прокисли кровью.

— Уже смердят, — ворчит солдат за моей спиной. — Не успели подохнуть, а смердят.

— Не таскаться же с каждым «иваном» на разъезд. А тут славное кладбище...

— И в избах кисло воняет. Азиаты вонючие. Меня всякий раз воротит. Стены, что ли, смердят?

— Этот, с шеей, как у гуся... Он застрелил Шаумбурга и ранил Хейма...

— Ганс Дейчле привязал этого длинношеего к цюндапу мордой вниз, руки скрутил за спину и поволок по кустарнику и пенькам. Ну и вопил этот гусак.

— У Хейма пустяшная дыра в плече, а месяца на два в тыл. Забавляться с девочками. Еще боевой крест огребет...

— А правда, капитана переводят в генерал-губернаторство?

— Нейбахер слышал, как офицеры поздравляли. Уже вспрыснули...

— Кафенгаузен сдерет с нас шкуру. Был у меня вахмистр в тюрьме. Своих со свету сживал. Смылся от него в железнодорожную полицию...

— Нужно «иванов» заставить этих зарыть.

— У капитана очень ценный родственник. Не то барон, не то граф, не последняя сошка в Берлине...

— Мне бы такого. Околачивался бы в своем полицейском участке, дрыхнул с женой, и никаких забот...

— Послушай, как здорово этот жид чешет по-нашему...

Солдат ребром ладони бьет Карла по шее.

— Ни хрена Хейму не повезло. Через недельку мы в Москве. Крест за штурм Москвы — лопнут от зависти...

— Быстрее, хромоногие коровы! Гельмут, навесь комиссару по заднице...

— Капитан тоже не лопух. Тянет резину. Кому охота отказаться от своей доли в Москве?..

— Комиссар, утри сопли своему жиду!..

Бряцают о пуговицы мундира медные жандармские бляхи. Солдат заталкивает мне за воротник пустую сигаретную пачку и дружелюбно смеется…


49

Перед обер-лейтенантом Карл вытягивается, щелкает каблуками, прижимает ладони к бедрам, слегка разведя локти, и, выставив подбородок, чужим лающим голосом рапортует: «Господин обер-лейтенант, разрешите доложить?»

— Ну?

— Обер-ефрейтор третьего взвода первой роты второго батальона четвертого мотополка семьдесят первой легкопехотной дивизии Карл Реппенс. Полевая почта номер Е-12893. Господин обер-лейтенант, осмелюсь обратить ваше внимание на следующие обстоятельства. Русский офицер добровольно спас мне жизнь...

Делаю вид, будто не понимаю немецкий. Проще простого, если не слушать...

На обочине расплющенный остов нашей полуторки. Трава, кусты, молодые деревца разметаны гусеницами. Грунтовая дорога в глубоченных колеях, загустевших тягучей грязью. Дорогу пересекает узкоколейка. Лес отбрасывает вечерние тени. Заметно свежеет.

Судя по артиллерийской канонаде, до линии фронта километра четыре. Там жарко. Батареи ведут огонь на полную скорострельность... Различимы даже хлопки одиночных орудийных выстрелов...

На поляне с дюжину мотоциклов, полевой автомобиль вроде нашего газика и крытый брезентом трехтонный оппель-блиц. Немцы — кто в люльке мотоцикла, кто на поваленном стволе — курят, жуют, дремлют. У станкового пулемета расчет. Два «шмайссера» выставлены на просеке.

Неглубокие воронки с затхлой водой. Щепа. Порожние консервные банки. Здоровенные термосы литров на двадцать...

— Документы? — Обер-лейтенант стягивает перчатки и кричит хрипло, отрывисто: — Документы, мерзавец!

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, документы у русского офицера. В беспамятстве я мог их потерять. Русский лейтенант почти всю дорогу нес меня...

Обер-лейтенант высокомерно поднимает бровь, кивает. Конвоир выворачивает мне карманы. Передает офицеру мое удостоверение личности, партийный билет и солдатскую книжку Карла.

Офицер бросает мои документы на переднее сиденье и листает солдатскую книжку Реппенса. Веки у обер-лейтенанта красные, с густыми белыми ресницами, пистолет съехал к пряжке — в щегольской кобуре из толстой свиной кожи. Мундир сидит туго, без единой морщинки. И сапоги — голенища бутылкой, гладкие, без складок...

У солдат на груди опознавательные знаки полевой жандармерии — медные подковообразные бляхи на цепях.

— Стоять смирно, мерзавец!.. — Обер-лейтенант хлещет Карла перчаткой по щекам.

На лицах солдат и на жандармских бляхах, на касках, оружии и рельсах узкоколейки, на чахлой листве и в лужах, еще не скрытых тенями, — спокойные отблески закатного солнца...

Дорога за поворотом урчит тракторными и автомобильными двигателями. Солдаты лениво прислушиваются.

— И все же осмелюсь уточнить данные обстоятельства, господин обер-лейтенант. Под населенным пунктом Кленовая я был контужен... я без сознания и один... Бой в тылу у противника. Русский офицер укрыл меня и спас. Затем вынес с поля боя. Вернул мне сознание. Помог выжить. Уклоняясь от разрозненных групп противника, мы заблудились...

За поворотом ревут двигатели.

«Заявить, что это ложь, — думаю я. — И тогда? Тогда вместе со мной расстреляют Карла. Молчать. Мне только молчать...»

— Отставить! — с брезгливой интонацией приказывает обер-лейтенант. — Латманн, не спускай с них глаз! Габке, Хеффнер, Уликс, ко мне! — Обер-лейтенант спрыгивает с мотоцикла. Напяливает перчатки. Поправляет кобуру. Округлив глаза, не мигая, смотрит на меня из-под каски. — Могу заверить, господа. Попали вы по назначению…


50

Из-за поворота неуклюже выезжают машины. Проваливаются на ухабах, раскачиваются. Впереди колонны метров на пятьдесят — юркий автомобильчик на гусеничном ходу.

Обер-фельдфебель жезлом приказывает остановиться. Автомобиль на полном ходу подкатывает к патрулю, лихо тормозит. С гусениц скапывает грязь. Ритмично пыхтит на холостых оборотах двигатель.

Обер-лейтенант небрежно отдает честь: «Заградительный пост. Полевая жандармерия. Пост «С». Обер-лейтенант Кафенгаузен. Предъявите документы, господин капитан!»

Рядом с водителем офицер. За его спиной два солдата с ручным пулеметом. Корпус автомобиля мелко вздрагивает. Офицер расстегивает шинель.

Из-за поворота выкатывают все новые и новые грузовые оппель-блицы. В воздухе выхлопные газы и грохот. Грузовики кидает на ухабах. Жирно плывет грязь. Отшметьями летит из-под колес. На каждом третьем грузовике ручной пулемет в положении «к бою», сошками упертый в крышу кабины. Из поднятых воротников шинелей смотрят помятые, хмурые лица.

Капитан и его охрана в грязи и оборваны. Капитан нервно барабанит пальцем по дверце. На заднем сиденье рядом с солдатами раненый. Я вижу только хохолок его темных волос. Он почти сполз на пол. Я слышу его причитания...

В центре колонны огромные бензоцистерны. За ними тягачи с низкобортными прицепами. Четыре десятитонные и два тонн на двадцать с оборудованием ремонтных взводов танковых частей. Фургоны с брезентом порваны пулями и осколками.

«Горючее, боеприпасы и запчасти для ударных танковых групп», — думаю я и непроизвольно подсчитываю количество автомобилей. В основном трехтонные и пятитонные немецкие грузовики, но есть и наши трехтонки ЗИС-5 и полуторки ГАЗ-АА. На одной из полуторок два миномета с прислугой, изготовленные к ведению огня, на другой около взвода солдат. На многих солдатах свежие марлевые повязки.

Сквозь урчанье моторов прорывается хриплый басок обер-лейтенанта: «... там наш последний пост. Но еще раньше, у отметки 121, объезд влево. Не забудьте, господин капитан. Иначе вас накроют русские батареи. Их там доколачивают танкисты Ланге. О вас уже лично запрашивал сам генерал. Там вас очень ждут... Нет, колонна майора Рудольфа целиком уничтожена за Никулиным посадом. О судьбе майора ничего не знаю... Вся надежда на вас...»

Чтобы услышать друг друга, офицеры напрягают голос. «Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять...» — продолжаю я свой счет автомобилям. Меня обдает горячим промасленным воздухом. Колонна приближается к головной машине.

— А этот? — капитан кивает на меня.

— Запутанная история. Вроде бы спас нашего обер-ефрейтора.

— А ну-ка! — поворачивается капитан к своему солдату.

Солдат вскакивает и целится в меня.

— Отставить! — зло выкрикивает обер-лейтенант. — Пленный нужен полевой жандармерии. — И кричит на солдата: — Отставить, олух!

— Хорошо, отставить, — капитан примирительно машет рукой. — Верите комиссару?

— Господин капитан, комиссар нам не для забавы.

У капитана забинтовано горло. Разговаривая, он болезненно морщится и прикладывает ладонь к горлу.

— Обер-лейтенант, сообщите по линии: 037-Б миновал ваш пост. Сообщите: на десятом километре после поста «Д» подверглись нападению. Инженер-майор Каупиш убит, лейтенант Вурмб пропал без вести. Остальные потери — четырнадцать рядовых и два унтер-офицера. Раненых оставил в Михнево. Семь автомобилей сгорели. Два брошены из-за повреждений в матчасти. Мотоциклетный дозор уничтожен русскими. Командование принял капитан Хорстенау. Потребуйте от моего имени обеспечения прикрытия на последнем участке трассы...

— Слушаюсь, господин капитан.

— Какова обстановка?

— Елино блокировано. Войска наступают через понтонные переправы...

— Знаю. Еще что?

— Зыбалов и Батуев продолжают бои в окружении. Батуев убит.

— Хорошо...

— Но у нас тоже значительные потери, господин капитан. И русские просачиваются, уходят лесами. Пленных против ожидания очень мало. Фанатичный народ...

— Ладно, спасибо. И простите мою горячность. Майор Каупиш друг моего детства... И потом все это...

Немцы безбожно калечат русские фамилии и названия населенных пунктов.

— У вас нет морфия? — обер-лейтенант кивает на раненого.

— А зачем?.. Влили флягу водки. Уснет. Великолепный был техник. Единственный в своем роде. Может пригодиться советом.

— Не смею задерживать, господин капитан.

— Без боев танковая дивизия не нуждается и в трех полных заправках, чтобы достичь Москвы. За нами еще четыре колонны. До встречи в Кремле, господа! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер!

Черное облако отработанных дизельных газов расползлось над переездом. На нескольких грузовиках передние стекла выбиты.

Замыкает колонну батарея легких полевых гаубиц. Артиллерийская прислуга явно навеселе и горланит непристойные куплеты.

— Хеффнер! — кричит обер-лейтенант и ухмыляется артиллеристам. — Сообщи по линии: литер 057-Б миновал пост «С». Просит обеспечить прикрытие возле отметки 121.

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант!

Обер-лейтенант направляется к нам. С ним обер-фельдфебель — коренастый пожилой жандарм, слегка припадающий на левую ногу.

— Их можно понять, — говорит обер-лейтенант. — На 75 километров марша танковая дивизия жрет свыше ста тонн горючего, а по таким дорогам да с боями — и не напасешься... Верно, комиссар?..

Я молчу. Делаю вид, что ничего не понимаю. Да и до него ли сейчас. Ведь наши намного дальше, а здесь сражаются окруженные соединения двух армий. Значит, я шел вдоль реки. Вот оно что!

— Господин обер-лейтенант, срочно на связь! Полковник Рабенау!

Обер-лейтенант трусцой бежит к полевому автомобилю. Там, очевидно, радиостанция…


51

Из коляски соседнего мотоцикла в меня летит яблочный огрызок.

— Капут, русс!.. — фельдфебель зевает. — И куда будем девать пленных «иванов» ?..

— Пусть тыловые крысы из управления по делам военнопленных мозолят мозги.

— Главные дороги забиты и практически непроходимы, а эта колонна прорвалась лесами и в обход. Если уцелеют, Ланге получит горючее и боеприпасы. Этот капитан боевой... — говорит обер-фельдфебель.

— Танки Ланге уже на подмосковном шоссе, и русские в панике...

Фельдфебель сбивает каску на лоб, чешет затылок, опять зевает. Он в чистеньком мундире. Отложной воротничок в фельдфебельской серебряной окантовке. На груди Крест за Польскую кампанию и Крест за военные заслуги. У него сухое, жесткое лицо...

— Эй, чучело! — глумливо окликает меня фельдфебель.

— Где ты видишь чучело, Альфред? Обыкновенный красный ублюдок.

Они посмеиваются. Особая публика. Из шуцманов, мелких сыщиков, жандармов, тюремной стражи...

— Гельмут, закрути-ка из комиссара наш фирменный «рулет». У тебя это классно получается...

— Камрады, наш капитан утром получил образцы пропусков для германских автомобилей московского гарнизона.

— Тоже новость... Вчера пригнали фургон с парадным обмундированием. Новехонькое, прямо со складов. Будет, фюрер, парад!

— А этот капитан Хорстенау отчаянный. Другой бы вперед бронемашину с солдатами, а сам в центре колонны затерся.

— Нам бы в оцепление на Красную площадь!..

— Я фюрера видел только один раз 6 июля прошлого года. Фюрер стоял на балконе рейхсканцелярии вместе с Герингом...

Конвоиры закуривают. Рассаживаются на мотоциклах, кроме того, что ими командовал: блондин, чуть выше моих ста восьмидесяти шести сантиметров роста, золотой вставной зуб, значок за ранение и Железный крест с мечами второй степени. Он настороженно следит за мной, посасывая сигарету, в уголках рта слюна.

— Иван, почисти шинель, — обер-фельдфебель снимает шинель и сует мне. — Хеккель, одежную щетку!..

— Заодно врежь тому, в нашем мундире, по рылу!..

— Отставить! — пронзительным фальцетом кричит обер-фельдфебель. — До выяснения обстоятельств запрещаю трогать!

— Нужны они мне, как суке дверца...

— Пожалуйте щетку, господин обер-фельдфебель.

Я прячу руки за спину. Обер-фельдфебель багровеет, сопит. Жандармы с любопытством наблюдают.

— Капут, русс! — усмехается фельдфебель и мостится в люльке поудобнее.

Обер-фельдфебель швыряет шинель на мотоцикл: «Сапоги лизать будешь, русская свинья... Погоди!..»

— Из второго взвода еще троих отправили с дизентерией.

— Тылы подтянутся, не засидимся. В Москву, камрады! В Москве всем места хватит. Постели, жратва, первоклассные кабаре...

На дороге снова ровная пленка грязевой жижи. Тише урчанье моторов…


52

— Господин обер-лейтенант, русский подобрал меня, когда я был без сознания, помог вернуться к своим!..

— Можешь быть спокойным, обер-ефрейтор, или как ты там еще прозываешься. Кому положено, расследуют...

Я скрываю свое знание немецкого. Карл не выдаст.

— В комендатуре переводчик. Допросим комиссара. Свяжемся с твоей частью, господин в германской военной форме. А пока... — Обер-лейтенант кивает на Карла. — Обер-фельдфебель, этого в канцелярию! Комиссара изолировать от пленных! Документы капитану! Об остальном донесу сам.

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант.

— Возьми Шухарда, Хеккеля и Тиле... Эйтшейт, ужин!..

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант! — обер-фельдфебель выкликивает солдат, распоряжается, надевает шинель.

— Эйтшейт, живее, черт побери! — кричит обер-лейтенант.

Солдаты заводят мотоциклы, выезжают на обочину. Обер-фельдфебель не отказывает себе в удовольствии и тыкает кулаком мне в живот.

— Обер-фельдфебель, не трогать! Доставить без единой царапины! Вдруг понадобятся контрразведке. Все может быть. После дознания отведешь душу...

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант!

Обер-лейтенант смотрит мне в глаза:

— Ты из дивизии Парфенова?.. Не понимаешь?.. Генерал Парфенов капут? Вся дивизия капут! Москва капут!.. Эйтшейт, кувшин с водой, полотенце, одеколон! Ром и шоколад в саквояже... Ну, что же ты, обер-фельдфебель? Почему эти шуты еще без наручников? Фельдфебель Нацмер, я отдохну. Ни душги без проверки! В любом случае по гражданским лицам огонь без предупреждения. Через полчаса сменить дозоры. Других пленных к вагонеткам! К черту сентиментальность!

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант.

Обер-лейтенант аккуратно складывает в люльку мотоцикла каску, бинокль, ремень с пистолетом, расстегивает мундир. У него короткие рыжеватые волосы с сединой на висках, круглая мускулистая шея борца, красная от загара и белая веснушчатая грудь в вырезе голубой нижней рубахи...

— Гессе, брезент и одеяла для господина обер-лейтенанта. Рысью! — орет фельдфебель.

Меня вталкивают в коляску мотоцикла.

Солдатам весело. Когда мы трогаемся, они смеются. Сквозь треск мотоциклетных двигателей прорывается патефонный голос певички: «О, мой любимый Августин, Августин...»


53

Улицы нашпигованы автомобилями. Нет заборов, сараев, собачьего лая, — чужие шинели, чужая речь. От этого село кажется странным, будто выдуманным. На яблонях и вишнях темными пятнами сохнет солдатское белье. Стойкий запах бензина, карболки, нечистот, солдатской похлебки.

Под аккордеон напевают тирольские песенки. Я ведь тоже мастер на тирольские песни.

Всю дорогу коренастый обер-фельдфебель бил меня ребром ладони по шее и что-то твердил про «рулет Гельмута». Он сидел за спиной водителя. На каждом ухабе я разбивал себе колени, руки, лицо, стальные браслеты рвали кожу на запястьях.

Перед избой — ЗИС-105. Дверцы нараспашку. Машину моют пленные — без ремней, небритые, исхудалые. Разве это наши люди?.. Скупо светит фонарь в кабине. Пахнет карбидом. Фонарь на карбидном газе. Переднее сиденье ЗИСа в бурой засохшей крови. Еще один пленный налаживает двигатель. На подножке набор гаечных ключей. Часовой с интересом заглядывает под капот, подсвечивает фонариком, дает советы.

Изба на высоком кирпичном фундаменте. Стучит пишущая машинка. Под крышей в тени фашистский флаг. Над трубой с кокетливым флюгерком дымок. Виляют стайки искр. Волнится горячий воздух...

Мотоциклы, на которых привезли меня и Карла, пусты... С трудом сохраняю память. И скорее это не память, а какая-то отрывочная связь с миром.

Снова цепенею от стужи.

В церкви за распахнутыми дверьми вспыхивают аккумуляторные лампочки. Вижу белые халаты санитаров, занавески, очередь из носилок, накрытых шинелями. Стонут раненые...

Шаги за спиной и немецкая речь: «...Если у нас такие дожди, как здесь, мой старик не справится с садом. Листву не уберешь, не сожжешь...» Хлопает дверь.

В небе ранние звезды, холод, серые барашки перистых облачков.

Часовой шуршит бумагой. С хрустом и сюсюканьем разгрызает леденцы…


54

Я весь засыпан патронными гильзами. Зыбучее покрывало. Я лежу на спине и разгребаю его руками. Мне душно. Страшно душно. И я и могу разгрести это покрывало. Гильзы, гильзы...

Я кажусь себе неимоверно толстым. И пальцы очень толстые — неуклюжие, чужие. И в животе — боль. И немецкие готические письмена, раздуваясь, занимают все место в голове...

Бред обрывается внезапно. Я в кромешной темноте кирпичного сарая. Подо мной охапка соломы и бетонный пол. В щелях над массивными гаражными дверями смутные лунные прочерки.

Я липок от жара. Рот и губы сухи — больно дышать. Плаваю в поту...

Я улыбаюсь. Вот оно что! Восьми лет я основательно простыл. На спор пробежал в одной нижней рубашке десять километров на лыжах... В жару бредил. Тогда меня душили своей тяжестью кольчуги, латы, щиты. Я увлекался романами Вальтер Скотта. И вот память по-своему вспомнила детство.

От пола тянет ледяной стужей. А мне приятно...

С вечера я был голоден до исступления, но нет голода. Лишь бы напиться!

Пытаюсь улечься поудобнее. Не могу. Невероятная слабость. Весь горю.

В глазах еще эти раздутые готические символы. Ненавижу бред...

Эгльзер, Кафенгаузен, Лухт... Зачем память копит все эти имена? На кой ляд? Ведь помню каждое: Лампрехт, Фитингоф, Габке, Хеффнер...

Зачем? Теперь для меня все прошлое. Все в прошлом. Настоящее только смерть... И надо суметь прожить это настоящее.

Губы сухи и тверды, как подошва кирзового сапога. Лопаются, когда смеюсь. Наверное, со стороны это идиотский смешок...

Отмалчиваться — единственный способ не выдать Карла, не навлечь подозрений. Меня все равно убьют. Да и не приму от них жизнь...

Жаль умирать. Жаль. Особенно, когда кое-что нашел и кое-чему научился — и все это очень важное...

Очень жаль... Я бы теперь очень много сумел...

Опять гильзы! Тяжеленное одеяло! И эти буквы, огромные буквы...

Не выдать Карла. Молчать...

Я раздавлен покрывалом из гильз. Я его разгребало, а оно бесшумно и бесконечно…


55

Щели светлеют. Ощупываю себя, пол. Колет ладони солома...

...Как же я могу побеждать? Я, без оружия, приговоренный к расстрелу, запертый в каменном гараже?..

Умереть, оказывается, надо уметь...

Как побеждать, если приговорен к смерти и если нет сил нести даже собственное тело?.. А я должен побеждать... победить...

Нужна победа. Очень нужна победа. Ищи победу!

Сейчас нет ужаса, а когда встану под пули? Нет, никто не должен заметить ужаса...

Дневной свет просачивается в щели. Двери осели под своей тяжестью, и щели велики. Можно просунуть палец...

Я сижу на соломе, привалясь к стене. Единственное окно над головой заложено кирпичами.

Это, конечно, гараж. В середине — смотровая яма, аккуратно застеленная досками. Пахнет машинным маслом, бензином, плесенью.

Я окоченел от холода. Не могу разогнуться. А в голове чисто и ясно, будто крепко выспался, сыт и здоров.

Сбоку под рукой бинты в пятнах крови, вата, клочья белья. Руки нащупывают маленькие гильзы. Подношу к глазам: «Ноль восемь». На донышке выбита марка фирмы — «Геко». Гильзы универсальные: и к пистолету-пулемету МП-40 в том числе.

Долго смотрю на предмет в углу, пока не угадываю смятую жестяную банку. Рядышком собранный автомобильный баллон. Свет из щели достает банку, а баллон совсем в тени.

На кирпичных стенах обильная роса. Подмокает моя гимнастерка.

За дверями невнятный говор, тарахтенье моторов, иногда громкая немецкая команда. И дрожит пол, если идут танки или тягачи...

Воздух хрипит в груди. Дышу натужно и часто. А все равно мне легко. Странно...

...Карл не выдал, что я знаю немецкий и что я из войсковой разведки. Ведь он догадался... Иначе меня давно бы допрашивали.

Ощупываю «кубари» на петлицах — на месте. И звезды на рукавах. Порядок!..

Я никогда не курил. Но на фронте завидовал курильщикам. В бою или после они курили с необыкновенной жадностью. Жадностью утоления, блаженством утоления. И мне вдруг нестерпимо захотелось затянуться махорочным дымом.


56

— ..Медицинский осмотр обер-ефрейтора Реппенса выявил тяжелую контузию, — нудно говорит немецкий лейтенант. — Поступил ответ на запрос: в скоротечном бою под Кленовой Реппенс пропал без вести...

Переводчик избегает смотреть мне в глаза. Рукав гимнастерки наспех вручную подшит к пройме черными нитками, петлицы без знаков различия, гимнастерка по-штатски заправлена в галифе. Он без выражения бубнит за лейтенантом.

— К чести германского солдата, Реппенс не оказался перебежчиком. Разумеется, следствие еще не закончено, но в общем картина ясна...

Сначала лейтенант требовал, чтобы я встал, потом снисходительно махнул рукой. Сейчас он гордо расхаживает по гаражу. Я сижу на соломе, рукой упираюсь в пол. Двери нараспашку. Там обычный крестьянский двор. Яркий солнечный день. Клены в осеннем убранстве. Дымка перистых облаков. Канонады не слышно...

— ... В своей докладной записке обер-ефрейтор подчеркивает, что ты спас ему жизнь. Не исключено...

Лейтенант не молод. В полевой жандармерии, вероятно, все офицеры не первой молодости. Важен довоенный полицейский стаж...

— ...Поступок доблестный, но... ты комиссар — раз, большевик — два... Большевик?

— Да, я большевик.

— О комиссарах, евреях, цыганах есть специальная инструкция. Ее не смеет нарушить никто, кроме высоких лиц, их отдавших...

Лейтенант в накинутой на плечи шинели. Сапоги сияют. Мундир отглажен и добротен. Каждый шаг четок и энергичен.

— Фюрер сказал: «На Востоке жестокость является благом будущего». Великая Германия будет единой и монолитной, чуждой любым расовым влияниям и большевистской идеологии. Великая Германия послушна лишь воле своего фюрера... В кровавой борьбе мы не смеем проявлять слабодушие. Истинный германец — это стрела, пущенная в цель... Ей чужды колебания — только цель!.. Ты думал: помог германскому солдату и прошлое спишется? Мы, немцы, к сожалению, сентиментальны, но не настолько, чтобы вредить делу отечества...

Лейтенант явно доволен собой. Он в приподнятом настроении. Очевидно, хорошо выспался. От него исходят запахи душистого мыла и крепкого кофе. Переводчик едва поспевает за его речью.

— ...Адольф Гитлер — гениальный вождь. Он создал новую великую Германскую империю. Незыблема наша верность, непоколебимо наше доверие к личности, которая все это создала, которая своей верой и волей свершила это чудо. Ни у одной организации характер мыслей национал-социалистов не нашел с самого начала такого одобрения, как в вооруженных силах, и, разумеется, в силах обеспечения порядка. У вермахта и национал-социализма одни идейные корни. И мы в великих делах во имя нации будем следовать примеру и учению фюрера, который своим образом олицетворяет истинного германского солдата и национал-социалиста.

Я не стал бы распинаться перед врагом национал-социализма, если бы не обстоятельства, о которых доложил обер-ефрейтор. Ты первый комиссар, которого у нас не пристрелили, как собаку, сразу... Нам чужда слабость и непослушание воинским приказам. И все же мы, германские офицеры, решили, что ты заслуживаешь иной участи. Ты проявил доблесть и будешь вознагражден. Мы, немцы, народ рыцарских традиций. Во-первых, допрос излишен. Во-вторых, в шестнадцать ноль-ноль ты будешь расстрелян согласно воинским законам. Это будет почетная воинская смерть, а не пуля в подворотне или кустах. Ты заслужил почетную солдатскую смерть. Это наше единодушное мнение...

Переводчик из русских, смуглый, жилистый. Переводит торопливо, путано, к месту и не к месту приговаривая «так точно, господин лейтенант». У него скверное произношение и знание языка. Интересно, где он учил немецкий и зачем? Любил Гете, Шиллера, Гейне? Увлекался немецкой философией? Или родители настояли, чтобы мальчик знал иностранный язык. Наверное, учили его фортепианным премудростям... Откуда такие типы? Дурно он знает немецкий. Двойку за перевод...

Лейтенант не без удовольствия разглядывает меня. Потом поворачивается и уходит. За ним — переводчик. В пыльных обмотках и сношенных красноармейских ботинках...

Солдат затворяет двери: «Капут, русс!..»

Какой же там яркий день! Щели пылают этим ярким солнечным днем...

Скверно: сидеть и слушать мерзости. И молчать, будто я согласен и молю о жизни. Собачьи морды!..

Скрипит дверь.

— Эй, Людвиг, здесь тоже ни черта нет! «Иван» да солома...

— Густав божился, что сам вчера видел.

— Зануда, этот Густав! Тоже начальство.

— Не подходи к «Ивану». Заразишься какой-нибудь гадостью. И так кашляешь, как только твоя глотка выдерживает. Не валяй дурака, Фриц, ложись в госпиталь.

— Сначала в Москву. Кто откажется от своего счастья!..

— Кати баллон, чего глаза пялишь на «ивана»...

— Ребята из взвода Динглера драят пуговицы, сапоги, бляхи. Вместо автоматов карабины: капитан одолжил в караульной роте. Любит чистую работу. Все офицеры явятся. Капитан это любит. Не расстрел, а спектакль...

— Я тоже обязательно смотаюсь. Я как раз из наряда. Пойдем, Фриц?

— Вот Динглер! Двести шагов — и всегда точно в переносицу! И это из обыкновенного карабина! Сколько водки проиграли — ни разу не промахнулся.


57

— Я старый служака, — втолковывает мне обер-лейтенант Кафенгаузен. — Уважаю обычаи. Твое последнее желание? Котелок каши с мясом, бутылка водки? У тебя еще пятьдесят минут... Как-никак ты мой подопечный. Здесь мы с тобой вроде бы самые давние знакомые... — Кафенгаузен смеется. На щеках проступают красные прожилки. Он одергивает за козырек фуражку. — Итак, да здравствует шнапс!

— Нет, — говорю я, — ничего не надо.

— Конечно, я понимаю... Но что поделаеть? Восточный поход — битва на уничтожение, господин комиссар. Однако спасением германского военнослужащего ты заслужил снисхождение. Нелепо ерепениться... Водка — вот что тебе сейчас нужно, и ты ее достоин...

— Нет, мне ничего не надо.

— И все же твои просьбы, господин комиссар?

— Сапожный крем, — говорю я, — иголку с ниткой, свежий подворотничок, бритву, пяток пуговиц. И верните ремень...

Обер-лейтенант, не мигая, смотрит на меня. Размеренно похлопывает перчаткой по своей ладони. На поясе пистолет в той же щегольской кобуре неуставного желтого цвета, на мизинце массивный перстень. Шинель туго схвачена ремнем.

— Будь по-твоему, — низким густым голосом отзывается обер-лейтенант и обращается к переводчику: — Взять из имущества пленных. Опасную бритву не давать! Избавим этого кретина от радости самоубийства. Кстати, вот тебе и сапоги, герр Петрофф. Превосходный хром. Сапожник подошьет — совсем новые...

— Премного благодарен, господин обер-лейтенант.

Кафенгаузен наклоняется ко мне:

— Может, хорошую дозу морфия? Я прикажу санитару...

— Не надо.

— Дверь держать открытой! — приказывает обер-лейтенант часовому.

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант!

— Ведь ты не жрал несколько суток, — говорит мне Кафенгаузен. — Неужели сапожная щетка и прочее дерьмо стоят куска мяса и бутылки водки? Через сорок пять минут всем наплевать на твой ремень и подворотничок и вообще на всю твою жизнь...

— Как называется деревня? — спрашиваю я.

— Бывший совхоз Михнево, — говорит переводчик.

— Могу предложить из своих личных запасов французскую вишневую водку «кирш». — Обер-лейтенант внимательно оглядывает меня. — Не почувствуешь, как душа отлетит к богу...

— Не надо, — говорю я.

— Москва станет германской! — вызывающе заявляет обер-лейтенант и натягивает перчатку. Его лицо теряет приветливое выражение. — Есть старинное изречение: «Бог на стороне больших батальонов». Под германскими батальонами вся Европа.

— Красивой смерти желаешь? — добавляет переводчик,

— А ты здесь на своем месте, — говорю я ему. — И уже освоился. Шустрый...

У этого переводчика губы в беловатом простудном налете. Передние зубы выбиты — там еще незажившие десна. Он черен от загара, как бывают черны южане, худ и шепелявит.

— Я б его прикончил без этого идиотского обряда, — говорит Кафенгаузен переводчику. — Но у капитана идея: продемонстрировать солдатам, чего стоит комиссар. Капитан недурно придумал. Русский едва жив. Само по себе уже зрелище жалкое. И потом все увидят комиссара без ума от страха. Жить ведь хочет каждый, каждый! И никто не скроет своего ужаса. Я насмотрелся. Это нечто иное, чем смерть в бою. Здесь нет азарта боя и ни шанса — только смерть! За двадцать лет полицейской службы мне доводилось и самому приводить приговоры в исполнение. Он еще и не знает, что это такое. Жаль, сорвалось с водкой. Пьяный от страха большевик! Придется разочаровать господина капитана...

— Да благословит тебя Карл Маркс серпом и молотом, — шепелявит переводчик и открывает в ухмылке щербатый рот…


58

...Что я могу, если даже ноги не служат мне? А победа нужна! Очень нужна!..

... Нет, конечно, все верно! Только так! И это все, что я смогу. И это тоже победа!

Только бы лихорадка не лишила сознания — примут за слабость. Пусть нет сил, пусть мутит! Пусть пол как натянутое полотно. Пусть рябь в глазах и звон в голове. Пусть, пусть! Разве во мне дело?..


59

Я стаскиваю гимнастерку. Не думал, что это так больно. Последние часы сидел, не шевелясь, и боль во мне приумолкла...

Разглядываю себя. Все кости наружу. Руки, грудь, живот в багровых подкожных кровоизлияниях, глубоких порезах с сукровицей. Левое плечо опухло. Почти не владею рукой...

Разбил бы голову о бетонный пол — лишь бы избавиться от боли!

Кропотливо подшиваю подворотничок и всю рвань на шароварах и гимнастерке. Это очень важно. Все это очень важно...


60

В дверях часовой. Курит, поплевывая в мою сторону. На автомате красные руки деревенского работяги. А на груди все та же жандармская бляха.

А этот переводчик... Наверное, в жизни был покладистый, обходительный...

Кто ему зубы высадил?.. Только не в бою. Такие не воюют. Даже в бою не воюют...

Как это мне переводчик сказал?.. Постой, постой... Да: лучше летом у костра, чем зимой на солнце... У таких, оказывается, своя философия. Конечно, ведь «на все согласен» — это тоже философия, герр Петрофф...

Приятный запах у машинного масла. Довоенный...


61

Ноги не подчиняются. Цепляюсь за стену, пробую встать. Встать надо. А потом снова сесть. И снова подняться. Затем походить.

Гараж ходуном. У часового улыбка до ушей. Весело...

Лишь бы встретить смерть в сознании, чтобы не приволокли туда, не швырнули перед строем, как тряпку... Нужна победа. Пусть такая, если нет другой.

А теперь учись ходить. Шаг, еще шаг. Вот так. Вот... Молодчина!..

Теперь умойся. Черт с ней, с болью! Умойся, причешись, почисти сапоги.

Ремень не мой. Я на своем, как пацан, по дороге на фронт увеличительным стеклом выжег «Сергей Ломов» и день своего рождения.

А вобщем-то я молодец. Я живу...

Все, оказывается, надо уметь. Подшивать подворотничок, особенно если пальцы измочалены, и притом не сажать пятна. Стоять и ходить, не качаясь. Все надо уметь...

Потуже ремень. С ремнем я совсем молодец. Жаль, фуражки нет. Хотя бы пилотку…


62

Я опрятен и чист, как можно быть в подобном положении. Сапоги сверкают. Настоящий блеск от носка до задника на все голенище. И рвань на мне не висит и не топорщится. Вполне подходящий вид...

А за мной не идут. Немцы точный народ, а за мной не идут. Даже часовой озадаченно поглядывает на часы...

Мы смотрим друг на друга: кто ты, солдат? Кто? Или не хочешь об этом думать? Бляха на груди за все в ответе?..

— Слышишь, ты? — говорю я солдату по-русски. — Слышишь? Может, ты их ненавидишь?. Молчишь... Просто ты считаешь себя хорошим немцем, который должен идти, куда идут все немцы... Тогда не говори после о своей ненависти к хозяевам. Не говори, что ты их ненавидел. Думаешь, не наступит это время?.. Наступит. Обязательно наступит... Вы подчинялись. Вы калечили и убивали. Вами жило и живет насилие. И вам никогда не будет прощения, даже если вы их ненавидели в самом деле...

Ведь воюет не сам Гитлер, а такие, как ты. Ты стреляешь, а не он. Ты! Ты!.. Что он без тебя, без таких, как ты?.. Значит, ты нужен фюрефу, а он тебе...

Солдат смеется и стучит пальцем по своей каске. У него мелкие желтоватые зубы. Широченные плечи.

— Выжил из ума, — басит он. — Выжил из ума от страха.

Жаль, с Карлом нельзя проститься. Я бы ему сказал кое-что. Думал, у наших поговорим. Не судьба, значит...

А господа явно опаздывают. Впрочем, мне спешить некуда…


63

Я вылезаю из коляски мотоцикла. Развожу пальцами складки гимнастерки под ремнем.

Фельджандарм ставит меня спиной к земляному насыпному погребу: «Капут, русс!» Затем отгоняет цюндап к штабелю теса. Тоже охота поглазеть...

Восемь солдат — карабины «к ноге». Еще не видел таких: чистенькие, шинели наглаженные, сапоги натерты суконкой, у каждого жандармская бляха на груди.

Над шеренгой багровое солнце. Оно уже растратило дневную силу и не ослепляет. Просто крупное, очень крупное солнце.

Между нами шагов пятнадцать. Они спокойно поглядывают на меня. На стальных шлемах отблески солнца.

Лейтенант прохаживается перед строем. Русые усики под Гитлера. Нежный румянец во всю щеку. На груди тоже жандармская бляха. Придирчиво проверяет солдат...

В лужах листва, полусгнившее сено и отражения вечернего неба.

Тени кирпичных коровников, амбаров, шеренга солдат наступают на меня…


64

Двор на отшибе совхоза. Перед коровником часовые. Кирпичный коровник без крыши с выгоревшими бойницами окон. На беленых стенах копоть, следы пуль и надпись углем по-немецки: «Пленные! Не подходить — заразно!» Слева от коровника — гора битого кирпича. За ней водонапорная башня: на площадках винтовой лестницы пулеметы. Два расчета за выставленными оконными рамами.

На штабеле теса солдаты. И все время подходят новые.

— Капут, «иван»! Капут, русс!.. Эй, комиссар, капут!.

В шагах десяти от меня опрокинутый на бок трактор, вылизанный огнем. Шмыгают воробьиные стайки. Где-то за скотным двором пыхтят моторы.


65

Солдаты поглядывают на меня с любопытством. Они без оружия, но все в шинелях, затянутых ремнями. У многих в руках конверты и белые листки. Жуют, запивают из фляг. Курят. Сплевывают жирную табачную слюну. Громко смеются...

Ефрейтор кормит дворнягу хлебом. Пес, положив голову ему на колени, жмурится.

— Капут, «иван»!

Тут же на бревнах четверка пехотинцев режется в карты.

Часовые месят грязь перед коровником. В окнах, дверях десятки бледных, небритых лиц... пленные... Без ремней, оборванные, худые, без пилоток и касок, многие в бинтах...

К бревнам шагает танкист-немец. В замасленном черном мундире, берете с толстым противоударным рантом. Мундир без пуговиц, залихватски запахнут под ремнем. Лицо в саже. На нижней губе сигарета. В руке фляга. На шее под ларингофоном засаленный шелковый шарфик, в петлицах — изображение адамовой головы...

— Эй, коровий хвост! — пьяно орет танкист мне. — Капут Москва!

У крайнего амбара кучки советских касок, саперных лопаток, противогазов...

Так и не дали напиться. Правда, я не просил... А воду для умывания развели бензином. Жандармские шуточки…


66

Офицер отрывисто командует — солдаты вскидывают карабины, целятся в меня. Офицер кричит: «Отставить!» И опять командует — добивается слаженности, чтоб вскинули карабины дружно, чтоб задерживали дыхание, целясь. Я вижу и слышу — именно этого добивается.

— Смирно! — орет он и прибавляет угрожающе: — Не шевелись! — Прилежно обходит лужи, высматривая равнение и положение карабинов. Бормочет ругательства...

Бравый вид и слаженность вверенного подразделения — престиж командира... Все нормально, не суетись, мальчик-лейтенант. Ружейные приемы безукоризненны, повороты в строю тоже: «затылок в затылок, зад в зад». Начальство одобрит...

Мой приятель ветер. Тут все мои друзья: ветер, солнце, лес... С ними останется часть меня.

Рыльца карабинов, покачиваясь, ищут мое лицо, грудь, плечи...

Только бы лихорадка не лишила сознания. Должен быть как струна. Не слабеть! Стой, как струна! Стой!..

— Вы здесь в тылу очумели! — орет танкист. — Тратите время на это поросячье рыло! Брось дурить, ребята! Я его мигом, как вошь!..

Солдаты смеются.

Нарочно затягивают время... Все равно своего не добьются. Пусть тянут время, пусть.


67

Это не бравада — теперь я действительно не обращаю внимание на всю эту сволочь. Я занят. Очень занят... Ничем не выдать себя. Спрятать ожидание боли, пропустить мимо сознания...

— Раузер, подбери брюхо! — кричит лейтенант. — Беременный солдат, где это видано!..

— Комиссар, как девочки в Москве? Эрих любит толстых.

— Дай адресок?.. — орет танкист.

Улыбка не получится. Будет жалкая гримаса... Спокойно ждать. Ждать — вот главное...

Вдоль амбара выстраиваются жандармские взводы. Накладываются команды... Сколько же медных блях!..


68

Только бы не стреляли в голову! Не надо в голову! В голову не надо! И в лицо! Зачем в лицо?! Рыльца стволов блуждают в моих глазах. Зачем в лицо?!

Зачем?!

Пусть тренируются. Пусть тычут рыльцами карабинов куда угодно. Пусть тешатся. Пусть...

А хреновые стрелки, гуляют стволы. Вижу ведь как гуляют...

— А-а, герр Петрофф пожаловал...

Лейтенант платком вытирает губы. Командует: «Вольно!»


69

Я же знал немцев. Не всех, конечно. Люди как люди. Очень корректные. Великая музыка была частью их жизни, необходимой частью. Моцарт, Бетховен, Бах, Гайдн...

— Ребята, сделайте из него мерина!.. Эй, пфу, «иван»! Ха, ха!..

Тогда были нормальные люди. Интересные собеседники.

Занятное превращение...


...Кителя и брючки у них есть.
Жирные мещане с панели кричат:
Родина, честь...

Франц Гакель. Из моей курсовой работы по немецкой революционной литературе...


...Сегодня вечером я сам видел:
Две тысячи солдат шли на вокзал,
Шагали к своей кончине,
А кайзер остался в Берлине...

Этот Франц Гакель замечательный немец. И парень, наверное, замечательный. У него замечательные стихи. Их бы петь Эрнсту Бушу...

ЗИС, за ним — полевой автомобиль. Битком офицерье...

Теперь все!.. Пять в голову, три — в грудь. И всего пятнадцать шагов...

Лейтенант выкрикивает команды. Артист. В каждом возгласе столько страсти и упоения... Занятная профессия солдата. Профессия, в которой дозволяется не быть человеком. Всем сразу и каждому в отдельности...

Солдаты замирают.

Привет тебе, Франц Гакель! Привет! Где ты сейчас?..

Ну и выправка! Сколько же надо их цукать, чтобы превратить вот в таких...

На каждой пряжке овальная чеканка вокруг гладкого центрального круга: «С нами бог!»


70

— ...Германский солдат не смеет поддаваться чувству жалости! Германский солдат преодолевает любые трудности! — ораторствует низкорослый капитан. — Речь идет не о том, чтобы иметь на своей стороне справедливость, а исключительно о победе. Победа и жалость — несовместимы.

...Пять в голову, три — в грудь...

Шинели, фуражки и сапоги господ офицеров вылизаны денщиками до парадного лоска. Франтоватая выправка тыловых служак...

Кафенгаузена среди них нет.

Все солдаты — не только жандармские взводы — стоят по стойке «смирно». Дотлевают в грязи сигареты. Много синих дымков...

А этот мальчик-лейтенант и есть тот самый Динглер... Я слышал его рапорт капитану. Занятно, солдаты между собой ставят на его меткость, как на скачках: двести шагов — и всегда в переносицу...

Жить всего минуту, а память делает свое с завидной добросовестностью: запоминаю каждое слово, каждое имя, каждый жест. Необыкновенно четко вижу все вокруг. Так четко и выпукло я еще не видел мир...

Закатное солнце будто застряло на крыше. Непомерно крупное, багровое... «На смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь», — разве это пословица?..

— ...Камрады, мы всегда помним о единственном человеке, ниспосланном нам провидением! Хайль Гитлер!

Весь скотный двор отвечает на едином выдохе:

— Хайль Гитлер!

Испуганно разлетаются воробьи. Пленные в окнах и дверях — нет свободного места. Неподвижные пятна лиц.

— Приступай, Динглер.

— Отделение, зарядить!

Вот они, рыльца карабинов!.. Пять в лицо, три — в левую часть груди... Наверное, страшный удар — и все...

— Отделение!..

— Отставить, Динглер! — приказывает капитан.

— Отставить! — кричит лейтенант. — Затворы на предохранительный взвод! Карабины к ноге!

Гимнастерка липнет к спине. Полон рот кислой слюны. Я уже ждал залпа... Что же вы, собачьи морды?!

— Доставить из комендатуры обер-ефрейтора Реппенса, — приказывает капитан своему офицеру.

В глазах во весь горизонт одна багровая пелена. Мерзко дрожат колени. Только бы не заметили! И пальцы будто сучат нить... Зажать в кулак.

С треском срывается мотоцикл...

— Закуривайте, господа, — предлагает капитан офицерам и командует взводным: — Можно стоять вольно!

— Вольно! — кричат взводные офицеры.

В шеренгах движение.

Сердце, как после бега, сумасшедшего бега. Разве так бывает: я не пошевелился, а оно... как после сумасшедшего бега. И весь я отхожу звоном, будто уже пробит. И мучительная боль там, где должны были быть пули: пять в голове, три — в левой части груди. Хлещет огромное сердце.


71

А Реппенс?.. Зачем Реппенс?..

Карл медленно выкарабкивается из коляски мотоцикла. Неуверенно выпрямляется. Тяжело шагает навстречу капитану.

Он в шинели и кепи. Шинель с чужого плеча. Топорщится. На сапогах желтые листья...

Он не смотрит на меня. Но я вижу: он тщательно выбрит. От этого лицо неузнаваемо костляво. Голова и шея забинтованы. Щеки, подбородок в пятнах йода и пластырях. Руки тоже забинтованы.

— Господин капитан, обер-ефрейтор Реппенс прибыл по вашему приказанию.

Карл высок. Капитан задирает голову:

— Больше бодрости, Реппенс! Германский солдат должен мужественно сносить невзгоды!

— Так точно, господин капитан.

— Динглер, карабин! — приказывает капитан.

Лейтенант выхватывает карабин у правофлангового жандарма и по лужам бежит к капитану.

— Ну, камрад, — не по-немецки тягуче говорит капитан Карлу. — Докажи, что ты истинный солдат фюрера. — И передает карабин Карлу. — Комиссар — это враг национал-социализма и рейха. По счету «три» — огонь... Встань впереди шеренги, камрад...

Карл не отбивает поворота, не отвечает «так точно, господин капитан»... Вяло принимает карабин и шагает к шеренге.

Чавкает грязь.

Карл останавливается. Смотрит на меня. Я вижу, как он бледнеет.

Карл тупо глядит на меня. Карабин держит не по-солдатски, за ремень.

— Ну?! — голос капитана срывается.

Карл передергивает затвор.

— Раз... два... три!

Я знал, что он промажет. Ствол ушел далеко вправо и дрожал. Но выстрел оглушительно громок. И вспышка на кончике ствола — почти незаметная — будто выжгла мне лицо. Ветерок приносит запах пороха...

— Обер-ефрейтор после ранения! — кричит капитан и швыряет сигарету. — Ему трудно, камрады. Лейтенант Холль, автомат обер-ефрейтору!

Лейтенант бежит к ЗИСу. Шарит на заднем сиденье. Карл смотрит в землю. Лейтенант Динглер протягивает руку за карабином. Карл не шевелится. Динглер вырывает карабин и передергивает затвор. Летит гильза...

Капитан визгливо кричит:

— Обер-ефрейтор Реппенс, смирно! Кругом! Три шага вперед — шагом марш! Направо! Направо! Вольно! Смирно! Пять шагов вперед! Шагом марш! Выше подбородок, черт побери! Брюхо подобрать! Стоять прямо! Холль, автомат обер-ефрейтору! Обер-ефрейтор, огонь по счету «три»!

Карла не узнать. Деревянно натянут. Чуток и исполнителен. Не отличишь от тех, в шеренгах...

Теперь он будет стрелять в меня. Я вижу: будет! Вижу, как автомат застывает в его руках и ствол не рыщет. Между нами шагов десять... В глазах у него пусто. Без всякого выражения...

— Хайль Гитлер! — кричит капитан.

— Хайль Гитлер! — Карл перебрасывает автомат в левую руку и четко вскидывает правую в нацистском приветствии...

— Итак, приготовиться!..

Вот оно! Вот! Пусть ненавидят, лишь бы подчинялись!

— По врагу рейха... раз! Два!..

Конечно, пусть ненавидят, лишь бы подчинялись!

— Три!.. Три!..

Скорострельность МП-40 350 — 400 выстрелов в минуту. В бою со сменой обойм — 60 — 80 выстрелов в минуту. Калибр 9 мм. Много пуль в очереди, а с меня хватило бы и одной...

— Огонь, обер-ефрейтор! Огонь!..

Пусть ненавидят, лишь бы подчинялись! Карл!.. Карл!..

Я проваливаюсь в боль, в жгучую боль от плеча к животу. Я весь стягиваюсь в эту боль. Боль отрывает меня от земли. Падая, я еще вижу небо и слышу, как стучит автомат. И пули идут надо мной, идут...

Эхом глохнет голос жирного капитана: «Браво, камрад!..»


72

Месяц спустя я узнал все.

По приказу гауптмана две русские женщины на подводе повезли меня хоронить. Надзирать за этой процедурой было поручено герру Петроффу. Но герр Петрофф вполне удовольствовался моими сапогами и вернулся с полдороги в поселок. Я был залит кровью и не подавал никаких признаков жизни. Труп.

В лесу женщины вырыли могилу, но, когда начали стаскивать меня с подводы, я застонал...

Женщины набросали в яму бурелома, а когда зарыли, получился могильный холмик. Одна из них вернулась в село и сказала, что комиссар похоронен, но у телеги сломалась колесная ось, и телега придет позже. Герру Петроффу было все равно. Он был пьян...

Женщина отвезла меня за 15 километров в деревушку Задорино к бывшему земскому доктору Юрию Сергеевичу Краевскому. Дряхлый доктор доживал свой век вместе со своей сестрой, добрейшей Александриной Сергеевной.

У меня оказались касательное ранение правой ключицы, два сквозных ранения в живот и сквозное ранение в верхнюю треть левого бедра. Я был без сознания...

Инструмент и медикаменты у Краевского были самые примитивные. Но имелась камфора для собственных нужд. Доктор сделал мне инъекцию камфоры. После, в ближайшем немецком лазарете выменял у санитара на свои золотые часы глюкозу для внутривенных вливаний, сульфидин, белый стрептоцид, перевязочный материал.

Я был без сознания, но жил. Краевский через зонд ввел мне в желудок коктейль из куриных яиц со спиртом. Это было и питание, и анестезия. Потом доктор обработал дезинфицирующим раствором рану в области ключицы и наложил повязку. Такой же обработке подверглась рана в бедре. Ассистировала Александрина Сергеевна.

Затем доктор вскрыл мне полость живота. На резекцию кишечника не отважился. Не было возможностей для подобной операции, хотя пуля обычно мочалит стенки кишечника и резекция необходима во избежание перитонита. Доктор промыл полости ранения риванолом, удалил сгустки крови, лоскутья кишки и произвел ушивание. Другого выхода не было.

С точки зрения доктора, это было варварство и заведомое убийство больного. Осложнения и перитонит представлялись ему неизбежными, а предпринять что-либо он не мог.

Но случилось нечто невероятное — я выжил. Да, я несколько суток ничего не ел, и мой кишечник был пуст. При ранении не произошло излияний пищи и заражений. Кишечник оказался по-своему стерильным. Именно благодаря этому я выжил...

У Юрия Сергеевича были дряхлые руки, но руки настоящего хирурга.

Я очнулся на четвертые сутки. Все эти сутки и последующие я жил на внутривенных вливаниях глюкозы. Только на шестые сутки после операции Александрина Сергеевна впервые покормила меня манной кашей...

Юрий Сергеевич назвал мое выздоровление «феноменом Ломова». Он не раз повторял, что невозможно выжить вне особых клинических условий человеку с двумя тяжелыми ранениями, потерявшему много крови, зверски истощенному и простуженному.

Но я очень хотел жить. И в бреду — я все равно шел к линии фронта. Может быть, это для врачей наивная фантазия, но уверен: именно эта мысль управляла всеми ничтожными остатками моих жизненных сил.

Доктор выдавал меня за своего племянника, подорвавшегося на мине. Мне и в самом деле нельзя было тогда дать больше: Александрина Сергеевна брила меня непременно утром и вечером каждый день, чтобы я выглядел на «свои шестнадцать».

Я поднялся с постели на четвертый месяц после расстрела. В марте я впервые вышел на улицу. К этому времени Александрина Сергеевна подобрала мне кое-какую одежонку.

Раза три или четыре наведывались немцы, но я, остриженный, исхудалый, сходил за подростка. Из местных жителей никто не выдал меня. Здесь даже полицаи были пришлые. Среди своих не нашлись... Впрочем, я очень и очень походил на мальчишку...

Запомнился последний визит немцев. Это были молодчики из зондеркоманды. Они забрали всю еду, вымененную Юрием Сергеевичем на последние вещи. Прихватили занавески с окошек, полушубок старого доктора, шаль Александрины Сергеевны и маленький ковровый половичок у моей постели. Сизый от мороза унтер чуть было не забрал Краевских. Он вообразил Пушкина родственником старого доктора. Юрий Сергеевич не понимал, почему унтер сердится. А я слышал, как унтер доказывал, что этот «кудрявый на портрете — юдэ и родня старику, значит, эти «старые хрычи» и их племянник — тоже поганые юдэ». Нас нечаянно спас один из подчиненных унтера. Прежде чем швырнуть портрет на пол, он авторитетно заявил, что это «бывший русский царь, в котором много арийской крови». Тогда унтер угомонился. Больше того, местная комендатура предписала впредь не трогать доктора и его семью, как представителей «монархической русской интеллигенции»...

16 мая 1942 года я снова пошел к линии фронта. Это был долгий путь. 2 июля 1942 года возле деревни Копытовка болотами вышел к своим.


73

Мне не докучают бессонницы. Не сплю день, другой, иногда и неделю. Но не чувствую себя разбитым и больным. Особое состояние легкости, покоя и ненужности сна. Просто лежу и вот, как сейчас, все вижу сызнова...

Очевидно, какая-то часть меня срослась с этими воспоминаниями, не может без них. И ей необходимы дни, когда я не сплю. Эти дни приходят внезапно. Я их не зову. Так же внезапно уходят...

Сколько раз я поднимался из траншей, просто с земли или с болотной жижи навстречу огненным трассам, брызгам осколков, воплям людей, реву моторов! Сколько раз я видел солнце, скрытое пылью и чадом боя! Даже зимой, когда вокруг чистый снег, это солнце прятали черные дымы боя. Но это было всегда солнце...


1970 — 1971 гг.



1

Джон Дэвис — прославленный американский атлет, неоднократный чемпион мира в 30 — 40-е годы.

(обратно)

2

Стихи И. А. Бунина.

(обратно)

3

Действительно, очень сильный человек (нем.).

(обратно)

4

...Очень сильный. Только уж очень большой. Рядом с ним я как мышь (нем.).

(обратно)

5

Штейнхегер — можжевеловая водка.

(обратно)

6

«Бычий глаз» — жетон члена национал-социалистской партии.

(обратно)

7

Жизненное пространство (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Рассказы
  •   Белое мгновение
  •   Ты не потерял это счастье
  •   Осечка
  •   Вечный финиш
  •   Докажи, что ты человек
  •   Отрава
  •   По праву справедливости
  •   Единственный шанс
  •   Кесарю кесарево
  •   Солдатская слава
  •   Пум
  • Постулат философии (повесть)
  • *** Примечания ***



  • «Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики