КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Повести и рассказы [Николай Иванович Байков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Повести и рассказы

На юру


Улица сворачивала и — под уклон; Топорков невольно ускорил шаг: миновал длинный зеленый забор родильного дома, приземистое прокопченное здание артели металлоизделий; опять потянулись бесконечные палисадники — разрослась сирень и вишня, спрятав от посторонних глаз старенькие домишки. Обостренным зрением Топорков улавливал те незначительные изменения, которые произошли в этой окраинной слободе за последнее время, — Мальковы подремонтировали штакетник, продовольственная палатка теперь переименовалась в «Продмаг», недавно проехала поливочная автомашина и смочила песок, прибила пыль на дороге и тротуарах.

На перекрестке Топорков остановился, посмотрел в глубь переулка — как раз на крутом повороте за трансформаторной будкой его дом, приметный, — две березы растут у калитки: их сажал отец. С войны он не вернулся, пропал без вести, а березки выросли.

Топоркову расхотелось идти домой, уединяться в четырех стенах, словно это было бы трусостью, попыткой спрятаться от людей: на работе, в переполненном троллейбусе, в толчее магазина, в случайно брошенном взгляде шофера встречной машины или в строгой придирчивости автоинспектора с болезненной подозрительностью он отыскивал то жалость, то презрение, чаще — равнодушное любопытство: «А, вот он...» — и ни разу не встретились ему участливые глаза, а может, никто и не предполагал, что такому здоровому, сильному мужчине позарез нужно, чтобы совсем незнакомый человек просто и открыто улыбнулся, признавая его горе, метания, и понял их.

Топоркова привлекло объявление, прилепленное на столбе: «Недорого продается детская коляска в хорошем состоянии»; они с Машей решили не продавать коляску, упаковали и затащили на чердак: вдруг пригодится? Петька уже ходит и говорить начал, но всякое бывает — другого ребенка захочется...

Топорков затосковал по сыну, он заторопился, позабыв на время о том, что не давало покоя. Топорков побежал; в глухом пустынном переулке слышно было топанье кирзовых сапог и скрип песка под подошвами; ни одна собака не тявкнула из-под заборов — жарко, и им лень поднимать гвалт белым днем, да и какой в самом деле прок лаять на знакомого...

На ходу Топорков сдернул с головы кепку, утер ею потное лицо; узенькая голубая калитка, как магнит, притягивала — он страстно верил, что стоит толкнуть ее, и откроется перед ним прежний, надежный мир, который исчез месяц назад, испарился мгновенно, оставив лишь неясные, зыбкие очертания. Трепетала мысль: «Я сплю, сплю... Сейчас напрягусь, проснусь, и... кончатся кошмары...»

Топорков рывком открыл калитку, нагнувшись, чтобы не задеть ветки вишен, шагнул во двор. Вроде бы все, как прежде: дом, сарай, бочка с дождевой водой возле крыльца, слева — огородные грядки. В шлепанцах на босу ногу Маша снимала просохшие простыни с веревок; она как потянулась за бельем, так и застыла, увидев мужа. Топорков, обмякнув, еле волочил ноги — подошел к жене, осторожно положил руки на округлые плечи. Он пристально рассматривал ее: в цветастом халатике, бечевка с бельевыми защипками лежала ожерельем вокруг шеи и на груди, исчезли легкомысленные ямочки на щеках; на лице, белом, с редкими веснушками, — ни кровиночки, будто выпиты они по капле, зло и неожиданно. Топорков встряхнул ее, стараясь пробудить в ней прежнюю радость. Обычно, встречая мужа, Маша летела с крыльца навстречу, обнимала и пунцово алела. Он чувствовал твердую полную грудь и смущенно, подавляя вспыхнувшее желание, бормотал невразумительно бестолковые слова, и не было его счастливей.

Сейчас в глазах жены было недоумение, немой вопрос — неизвестно к кому. И возбуждение Топоркова прошло, все вокруг потускнело. Понурившись, он бесцельно побрел по двору, в тесном закутке дровяного сарая опустился на чурбак.

Пахло опилками, сосновой и березовой корой, сладкой лесной влагой, испарявшейся из сохнувших дров, еще горше теснило в груди, и Топоркову до слез стало жалко себя.

Сарай, крытый листовым железом, жарко дышал, и Топоркову показалось, что он едет, как обычно, в машине, опущены боковые стекла, и так же горячо от разогретого двигателя, так же бесчисленные запахи леса и песчаной дороги гуляют в кабине, и он свободен, радостен, беспечен: лишь на миг, но Топорков все же ощутил себя прежним, и тем яснее стало огромное расстояние, разделившее его жизнь на две половинки — до и после.

Закрыв глаза, он молча кусал губы.

Из этого состояния Топоркова вывели слабые ручонки сына, цеплявшиеся за рубаху, и детский лепет, совсем рядом:

— Па-па... Мама кушать зовет...

Топорков подхватил сына, потер подбородком ему по щеке. Тот, поддаваясь игре, восторженно завопил:

— Борода колючая!

Зарывшись лицом в детскую рубашку, Топорков, спотыкаясь, вышел из сарая. Он чувствовал, что правильное решение — его решение! — должно прийти, оно здесь, надо только строго спросить самого себя — тверд ли ты, крепка ли твоя закалка, не сломаешься?..

Он поднялся на крыльцо, поставил Петьку на ноги, легонько шлепнул ниже спины:

— А ну, живо мыть руки!

Половицы в коридоре, разделявшем дом на ухожи и жилую часть, скрипели, и Топорков подумал, что надо бы перестелить пол, да и кое-что другое подремонтировать: пора сменить обои, заделать возле печной трубы щель на крыше — течет, не забыть, пока осень не наступила, дров на зиму заготовить. Все это припомнилось без всякого усилия с его стороны.

Топорков замешкался у порога — стаскивал сапоги, снимал рабочую куртку, долго мылся под висячим рукомойником; Маша прошла из кухни с кастрюлей — не поглядела, ничего не сказала; он видел ее глаза и внезапно ожесточился: «Ладно, мне не сладко... Так она-то чего убивается и меня изводит?» И тут же привычно пожалел: «Иссохла, измаялась... Ну зачем ее-то винить!» Топорков, заходя в комнату, постарался улыбнуться — Петька протянул к нему ладошки, сиял: «Папка, чистые!» — и почувствовал, что улыбка получилась фальшивая; сумрачный, он сел за стол, широко расставив локти и сгорбившись над тарелкой с супом; ел и не ощущал вкуса. Когда Маша подала жареную картошку с мясом, он глянул исподлобья и съежился от ее упорного взгляда; и этот нечаянный его испуг, как удар по голове, оглушил Топоркова, он вскочил, стукнул обоими кулаками по столу:

— Хватит, хватит ныть! Не хочу, не желаю терпеть больше! Бросаю к черту эту работу, пропади все пропадом!

Петька, перепуганный, захныкал. Топорков в сердцах отпустил ему затрещину; тут же неподвижный взгляд жены отрезвил, он пошатнулся, закрыл лицо руками и убежал в спальню, упал на кровать, мял, кусал подушки, давился сухим комом в горле; хотелось заплакать, но не было слез, как не было их никогда в его жизни — и тогда, когда в детстве доставалось иной раз в драке, и тогда, когда умерла мать, и это томление успокоило; Топорков забылся легким, как туман, сном; однако какой-то частью сознания он продолжал жить наяву, слышал, как в соседней комнате ходит Маша, елозит по полу Петька — катает кубики, и отчетливо тикает будильник.

Бодрствование во сне — тягучее, зыбкое, схожее с опьянением — длилось долго; он отдавался ему без остатка, устав бороться с самим собой; но лишь Маша коснулась его плеча: «Леша, встань, я кровать разберу...» — Топорков сразу очнулся.

Был уже вечер, но по-прежнему сквозь окна сочилась духота. Стемнело, и неподвижная неясная фигура жены безмолвно застыла у изголовья.

Топорков в одних носках неприкаянно забродил по дому: задержался в соседней комнате над диваном — Петька посапывал, откинув правую руку к стене. Топорков поправил сползшее одеяло; подошел к этажерке, пальцами ощупал корешки книг — читать не тянет; заглянул в ухожи, — свинья вытянулась во весь закуток, тихо повизгивали возле ее брюха поросята. Ничегошеньки не произошло за то время, когда он то ли уснул, то ли забылся.

Вернувшись в спальню, Топорков сел на подоконник, смотрел в темень: обрывки воспоминаний, мельком услышанные разговоры и лица людей скользили перед взором, захлестывала пестрота, и опять откуда-то снизу, от живота, наползал ужас, постепенно наполняя тело дрожью. В бессилье он застонал, заколотился лбом о раму — гнал прочь страшное видение, наплывающее неумолимо. Топорков отшатнулся от окна — там, за стеклом, снова, наяву, виделось ему: испуганные лица, обезображенное тело, кровь...

Казалось, можно сойти с ума от такой постоянной пытки. Он торопливо разделся, лег рядом с женой, приник похолодевшей щекой к ее плечу, стараясь унять лихорадочный стук зубов; в голове возник звон, сначала едва слышный, потом звучащий все громче. Топоркова корежило; сдерживая судороги, он прижимался к теплой спине Маши — искал у нее защиту, успокоение; звон разрастался, затмил все звуки и шорохи, от нестерпимой рези защипало в глазах, вдруг потекли слезы, и поток их не унимался. Маша повернулась, обхватила голову мужа, крепко притиснула к себе; он исступленно целовал шею, грудь, лицо жены. Руки Маши ласково оглаживали его всего, он упивался ее голосом: «Родненький, милый, все будет хорошо, вот посмотришь! Забудь, ты со мной, ты всегда мой, слышишь?»

...Потом Топорков лежал на спине; притулившись под рукой, Маша едва слышно всхлипывала, он перебирал ее тягучие прохладные волосы и думал о том, что неужели до конца жизни между ними будет стоять осязаемая боль, горечь, недоумение...

— Мне сегодня предложили принять новый лесовоз...

Маша перестала плакать, затрепетала, отодвинулась:

— А как же... Ты согласился?

— Понимаешь... Не знаю...

Ночь — бесконечная — шла своим чередом. Давно уснула Маша, по-детски подложив под щеку ладошки, вздыхала изредка во сне; ее присутствие облегчало думы Топоркова, он предвидел, что, если пойдет на такой шаг — отмахнется от случившегося, — потеряет в себе и в ней веру в нечто незыблемое, и это окончательно убьет всякую надежду на лучший исход, которая еще — робко — теплилась...


* * *

Топорков ощутил дрожь двигателя: теплая и мощная махина с переплетением проводов, труб, приборов, рукояток, запахом бензина, возникавшим из каждой щели, неотделима от него; он сразу успокоился, с виду равнодушно, но зорко смотрел на дорогу — многолетняя привычка, по которой собрат по профессии сразу отличит новичка от опытного шофера: одна рука на дверце кабины, другая на баранке; ровный гул исправного мотора, прохладное утреннее шоссе, ныряющее под передок и колеса, хлопанье брезента, покрывающего кузов, — и можно засвистеть мотив песенки про влюбленную девицу и музыканта, дующего поочередно то в кларнет, то в трубу.

После каждого поворота улицы встречались — справа и слева — знакомые фасады домов, окна, заборы, хилые тоскливые ларьки и киоски по продаже овощей, мороженого, курева, книг, газет, продовольственные палатки, магазины: сколько же нужно человеку различных предметов...

Топорков размышлял об этом мимоходом, и отзвуки мыслей не давали окончательно успокоиться, забыть ту беду, те терзания и безысходность — владели они им и вчера, и позавчера, и много дней и ночей.

И когда он крутнул руль, сворачивая на Торговую площадь, уже твердо знал — все останется с ним.

На автобусной станции еще пусто. Топорков постучал в закрытое окошко диспетчерской. Недовольный женский голос изнутри пробурчал:

— Не громыхай! Рано еще!

— Это я, Топорков, с таксомотора...

Окошко открылось. Показалось заспанное лицо диспетчера. Она удивленно таращилась:

— Ты? Давненько не было... Неужто на прежний маршрут?

Топорков сунул ей путевой лист, сухо сказал:

— Поменьше болтай, делай свое дело...

Диспетчер отвела глаза, засуетилась, перебирая на столе бумаги:

— В зале бабка из Заворова. Забери ее.

Шофер прошел по узкому коридорчику, приоткрыл дверь в зал ожидания: ему не хотелось заходить — не мог привыкнуть к застоялым запахам. Всюду в таких помещениях одно и то же — люди текут через них, долго не задерживаются и оставляют после себя дорожную шелуху, отбросы и затхлый воздух. Топорков негромко спросил:

— Кто в Заворово?

Все лавки заняты: кое-кто сумел пристроиться поудобнее — растянулся во весь рост, некоторые дремлют, привалившись к узлам, мешкам и чемоданам; на широком подоконнике, поджав ноги, спал парнишка — под головой красная спортивная сумка.

На ближней лавке зашевелилась женщина; откинув угол платка, которым укрывалась, указала пальцем:

— Вон дрыхнет бабка Нюра... Бабка Нюра, вставай!

— Ай-ай! — спросонья запричитала в углу бабка, хватая мешки, заторопилась. Топорков признал ее: она частенько ездила в город на рынок, торговала чем придется — ягодами, сметаной, творогом, сушеными грибами. И хотя сочувствовал ей Топорков, ведь кормит отца и сноху с тремя детьми — бабкин сын куролесит по вербовкам, денег не шлет, — но недолюбливал за изворотливость, злой язык и всем известную скупость.

— Ай-ай! — продолжала ныть бабка. — Милай, подсоби мешочки-то в кузов затолкнуть!

Шофер протопал в угол, взялся за связанные вместе два мешка, поднатужился и перекинул через плечо.

Бабка с трудом залезла по откидной лесенке в кузов, приняла поклажу, пристроила ее к переднему борту.

— Милай, я в кабинку сяду, там мягчей...

Длинный и широкий подол ее платья путался между ног, мешал слезать; Топорков подал руку, желая помочь: бабка близко увидела его лицо и, ошарашенная, шлепнулась толстым задом на пол кузова. Топорков нахмурился: все начинается так, как он ожидал: люди будут удивляться, кто сочувственно, а кто осуждающе думать: «Вот он, как с гуся вода... выкрутился». Топорков сжал зубы, в эту минуту он ненавидел испуганную бабку Нюру за ее страх, удивление — именно естественность происходящего больше всего и злобила его.

— Лешка, никак ты? — только и смогла промолвить бабка и заикала — часто, противно.

Топорков нагнул голову, чтобы не видеть бабкиной физиономии:

— Билет за вещи тоже возьми. Хватит бесплатно возить мешки!

— Возьму, Лешенька, вот те крест, возьму! — бабка задрыгала ногами, стараясь попасть на ступеньку лестницы; уже стоя на земле, она отвернулась, нырнула рукой в пазуху, достала платок с деньгами, зубами развязала узел и протянула две смятые рублевки. Рука у нее дрожала. Топорков отсчитал сорок копеек сдачи, оторвал билеты; он пожалел о своей вспышке — что со старой сделаешь! — миролюбиво сказал:

— Садись в кабину...

Бабка, прежде чем спрятать мелочь, тщательно пересчитала монеты.

— Обманул, что ль? — спросил Топорков. Ему стало весело.

— Обманул, обманул, — бабка совсем оправилась от неожиданной встречи; как обычно, когда ей досаждали чем-то, неодобрительно причмокивала, растягивала слова, и они выползали из ее рта скользкие и верткие:

— Вчерась в автобусе-то кондуктор подсунула старенькую денежку. Я когда-а спохватилась! — глянь, двугривенник до реформы деланный!

— Небось и ругалась здорово? — Топорков обошел машину: проверяя скаты, стучал по ним каблуком сапога: дорога дальняя, ну как сядет, если недоглядишь!

— Без толку это, — частила она, переваливаясь следом за шофером. — Поднабрала я мелочишки-то да сплавила в магазине старую денежку-то скопом...

— Ну хитра ты и скупердяйка к тому же!

Цепко и остервенело потащила бабка шофера от кабины. Куда только подевалась ее благость! Топорков споткнулся, ухватился за подножку:

— Ты что, сдурела?

— Я те сдурею, злодыга, я те гляделки повыцарапаю! Непокаянная твоя душа: промеж людей сморчком ползать должон, а туда ж — указывать!

Топорков сильно сжал кисти бабкиных рук, та скривилась и осеклась: перепугалась исступленного взора шофера. Он быстро пришел в себя, и не осталось зла на бабку — испытание началось: кто знает, чем все это кончится, что ожидает в дальнейшем и какие будут последствия. Но — надо, обязательно надо что-то делать, ибо ожидание еще хуже и горше. Перед законом он чист, а перед собой? — ведь любой людской суд ничто перед судом собственным, никуда от него не денешься. Приговор нужно выносить самому — ты и прокурор, и судья, и защитник, а зрителей хватит, бабка Нюра поспела первой.

Он кротко обнял бабку за плечи, подвел к машине; она слабо сопротивлялась, не хотела влезать в кабину, но Топорков настойчиво уговаривал:

— Извини, бабуся, погорячился я. Давай устраивайся, ехать пора, заболтались...

За рулем не до чувств и переживаний: знай гляди на дорогу. Топорков на миг стал прежним — полным сил, здоровья и уверенности. И тихое теплое утро, ало разгораясь в тумане над лугами за рекой, убаюкивало, обещало покой.

От пристани величаво ползли в разгон по маршрутам пустые желтые троллейбусы, туман осел на них росой, и мельчайшие капельки — словно пот, выступивший на коже трудяг после вчерашнего рабочего дня.

Пройдя разведенный понтонный мост, медленно и гулко шлепал колесами буксир, тянувший связку барж, — по воде стлались языки белесой мги, закручивались, рвались в клочья, поднимались вверх и таяли. И буксир и баржи, и два катерка, сводившие концы моста, безлюдны, будто покинули их в одночасье, позабыв выключить механизмы, и они обречены теперь на вечное движение, пока не высохнет река или не откажут двигатели.

Дощатый настил на понтонах колеблется, прогибается под тяжестью автомашины. Где-то совсем близко хлюпают заплески. Асфальтированное шоссе едва проглядывается на крутом берегу, а наверху — куда ни глянь — стена сплошного тумана. Шоссе петляет по лугам, изредка возле обочины привидится темное пятно — то ли строение, то ли скирда — и опять вокруг застыло белое море, и нет ему ни конца ни края.

Топорков вел машину почти на ощупь, несколько раз тормозил, напряженно всматривался в пустынное шоссе: если вылетит с потушенными фарами встречный грузовик или легковушка, недалеко и до беды.

Бабка Нюра пригрелась: развязала узел платка, расстегнула верхнюю пуговицу кофты. Ее разморило и клонило ко сну.

Эти утомительные километры в непроницаемой пелене кончались. Туман местами расступался, редел, двигался. Скоро спасительный лес, да и солнце поднимается все выше, оно растопит без остатка последние приметы ночи.

Машина вынырнула из тумана, шоссе с обеих сторон обступили сосны, прямые, молчаливые. Топорков переключил скорость, колеса зашуршали по влажному асфальту. На крутом повороте бабку привалило к дверце. Она очнулась: поправила волосы под платком, завязала концы.

— Спала бы и спала... еще далеко ехать-то, — сказал Топорков.

— Э-э... Куда ночь, туда и сон‚ — отмахнулась подобревшая бабка.

— Что нового в Заворове?

Она будто ждала этого вопроса, заерзала на сиденье, всплеснула ладошками. Ее распирало от желания ворохом высыпать все деревенские сплетни и события.

— Волк шастает вкругаля! — выпалила бабка и аж задохнулась от возмущения: — Сколько овец извел! И нашего барана перил, перил, да не переперил, с ляжками кусаными пришел. Зарезал его Прокопыч; а я на рынок мясо свезла. Молодой, видать, волк, матерый бы заботал...

— Куда ж егеря смотрят?

— Э-э... Прокопыч каждый день кино крутит да самогон хлещет, а Шурка — тот грибоваркой занялся — до волка ли? Барыш-то какой — грибы заготовлять!

— А председатель сельсовета?

— Так Васильевна-то в отпуске, у родичей мужа, в городе гуляла... Недавно назад заявилась, ох и поколдобит их!..

Бабка зажмурилась, помотала головой. Накипело у ней в душе от убытков, понесенных с погубленным бараном, радовалась, что председатель сельсовета — крутая женщина! — пошерстит егерей: хоть малая, но все ж утеха.

Деревни, чем дальше от города, встречались реже и реже — еще безлюдные. Изредка мелькнет одинокая фигура возле колодца или хозяйственных построек, да кое-где идет дым из труб; раннее солнце полыхает в стеклах, блестят капли росы на изгородях, крышах, придорожной траве и кустах. Лес то редеет и отступает от шоссе — тогда за кюветом начинаются травники-болотца, луга с россыпями ромашек, просеки, — то придвигается желтый частокол сосен и лапистые ели. Топорков вдруг вспомнил сына — по утрам его лицо ясное и покойное, как эта притаившаяся, еще не пробужденная от задумчивого сна природа.

Остался позади огромный щит-плакат с призывом «Берегите лес — народное богатство!», и Топорков снова затревожился: скоро поселок лесокомбината. Он даже забыл о старухе, без умолку тараторившей, чаще высовывался из кабины, посматривал без нужды на приборную доску, тщательно прислушивался к работе двигателя. Этими ненужными действиями он пытался подавить волнение, крепче сжимал баранку, невпопад перебил бабку:

— Чем мешки набила? Тяжелые... У вас что, магазин закрыли?

— Работает, как же, работает... Да я ни в жисть к Катюхе не пойду! Что ж она делает! — завозмущалась бабка Нюра. — Купишь сахарок аль муку, развернешь, а они сырые. Хитрюга подлая, на ночь ведра с водой поставит промеж мешков, увлажнит их и продает. У... шашница! Спозаранку бельма нальет водкой и торгует. И на пенсию никак не спровадят — такое прибытное место упускать! Я вот понакупила в городе припасов, и ладно, к ней, паскуде, и не загляну...

Рядом с шоссе — рельсы узкоколейки, за поворотом показались штабеля дров, лесопогрузочная площадка, а за ней — беспорядочно разбросанные дома поселка — добротные, обитые тесом, крытые шифером или свежей дранкой.

Напротив автобусной остановки — съезд на узкую, мощенную белым известняком дорогу, которая кружит между заборов и, миновав контору мелиоративной станции и склад, обрывается; дальше — лес, грунтовая дорога, местами топкая, а в основном песчанистая.

Когда машина запрыгала по камням, Топорков сбавил скорость, оттягивая встречу с тем местом. И чем ближе, тем сильнее сжимал он баранку, аж белели пальцы, невольно вдавливался в сиденье, в висках гулко застучало. Стало жарко, выступивший пот едко щипал глаза, но не было сил, чтобы оторвать руку и протереть их. Все, чем жил Топорков последний месяц, обрушилось на него, и он желал сейчас одного — спрятаться, забиться в какую-нибудь щель, переждать, прошмыгнуть незаметно мимо неотвратимого мостика; нестерпимо захотелось исчезнуть совсем, чтобы от памяти о нем не осталось следов, словно никогда не случалось этой беды.

Бабка Нюра колыхнулась, жадно уставилась на дорогу, тыкала пальцем вперед, линялые глазки зорко скосились на шофера:

— Во, во, тамоть и будет... Как же он так, сердешный, прыгнул-то, прям под колесо!

Оцепенение у Топоркова после этих слов враз прошло, будто свалилась с плеч непомерная тяжесть. Теперь ожило его сердце, и от острой боли в груди он застонал сквозь зубы. С непонятным наслаждением и злостью двинул он бабке в бок, та охнула и замолкла, облизывая губы.

Топорков тут же забыл о ней, навалился грудью на баранку, пристально всматривался в то место; вдоль дороги потянулся зеленый штакетник, огораживающий контору мелиоративной станции. Машину, как и тогда, отметил он, тряхнуло на двух колдобинах; к закрытой двери склада приткнута телега, под ней дремлет на разостланной телогрейке сторож, из-за угла выбежала рыжая дворняжка, замерла, тявкнула нерешительно, поглядела на сторожа. Тот нехотя поднял голову, признал таксомотор и лениво цыкнул на собаку. Дворняжка виновато заюлила хвостом, отвернулась, будто ей не было дела до того, что происходит на дороге, и легла, уткнув нос в лапы. Теперь небольшой бугор, и там, за ним — мостик. Машина осторожно, словно ей передалась боязнь Топоркова, сползала вниз. Передние колеса наехали на настил, громыхнули неприбитые бревна, и сквозь этот деревянный стук Топорков снова услышал удар кулаком по верху кабины. Он до отказа нажал ногой на газ — машина затряслась по настилу, преодолела мостик и пошла, набирая скорость. Хлестали ветви деревьев по переднему стеклу, бабка Нюра ухватилась за дверцу, то ли боясь, как бы она не открылась, то ли собираясь выпрыгнуть на ходу.

Страх гнал Топоркова прочь от мостика; стучало в ушах звонко, убыстряясь: «Бум, бум...» Убежать бы из этой тесноты — клетки из стекла и тонкого металла, упасть в густое топкое месиво болота и проваливаться медленно, успокаиваясь. Серая пелена застила Топоркову глаза.

Бабка Нюра повисла на руке шофера:

— Останови-и-и... Изгубишь!..

Ее резкий голос охладил исступление Топоркова. Перед глазами еще все плыло, качалось, но уже устаивалось. Он повернул ключ зажигания. Машина по инерции проехала немного и остановилась.

Тишина, звенящая, томительная, нарушалась тиканьем наручных часов. Шофер вывалился наружу, шатаясь, забрел в березник и повалился в мокрую росную траву.

Видение навязчиво маячило перед глазами, и Топорков припоминал подробности: в стороне валялась погнутая бляха солдатского ремня, ноги у задавленного скрючены, он еще жив, руки судорожно загребают песок.

«Я не виноват, я не виноват, — твердил Топорков. — Зачем ты пил у родных в поселке, зачем прыгал на ходу в кузов? Сам же и сорвался под заднее колесо...»

Возле уха занудил комар, примостился на мочку, впился хоботком. Один за другим комары облепляли открытые шею, лоб, щеки Топоркова. Их укусы раздражали и в то же время отвлекали. Он зашлепал ладонью, отгоняя комаров, но спастись от них было невозможно. Они вились тучей, подлетали новые.

Отмахиваясь от назойливых насекомых, Топорков вскочил и побежал к машине, захлопнул дверцу кабины. Отдышался, огляделся — бабка Нюра исчезла, и в кузове ее нет, а мешки на месте, разве она утащит такую тяжесть...

«Перепугалась поди», — размышлял Топорков, обшагивая близлежащие осинники, березники; угодил в сырой моховой кочкарник с редким ольшаником и сосняком — зачавкало под ногами; аукал, кликал бабку.

«Надо ехать, опоздаю! Объявится! Мешки завезу к ней домой, а она на попутке доберется», — решил Топорков, выбираясь из кочкарника.

Колея глубоко провалилась в песок — машина идет тяжело, на подъемах пробуксовывает, оседает задним мостом; ревет двигатель, и жар от него заполнил кабину. Впереди над пробкой радиатора парит.

С километр оставалось до озера, когда Топорков заметил метнувшийся с дороги в кусты бабкин черный платок.

«Ишь куда утопала!» — удивился он, заглушил мотор, выпрыгнул и бросился наперерез через мелколесье.

— Стой! — надрываясь, кричал Топорков, петляя между деревьев и стараясь не упустить из виду бабку. Та, видно, уже устала, плюхнулась на колени, обхватила руками комлястую березу — голосила истошно:

— Сгинь... Сгинь, ирод проклятый, с глаз долой!

Тяжело дыша, шофер приблизился. Бабка отвернулась, закрестилась, защищаясь, выставила ладони, будто отталкивая:

— Пронеси, господь, изгубить хочет...

— За нечистую силу меня принимаешь? — горько спросил Топорков. — Ведь все прошло, поедем? Двадцать верст до деревни, не дойдешь...

Бабка Нюра утихла, быстро зыркнула искоса глазом — убедилась в безопасности, — встала с колен, отряхнулась и снова запричитала, только теперь уже круто и осуждающе:

— Я председательше все скажу, накрутят тебе хвост, чтоб не озорничал, ишь бешеный. Да ни в жисть с тобой никто не поедет! Я пехом пойду, ну тя к лешему, разобьет...

Топорков, усталый и покорный, слушал ее — пусть выкричится, пусть, это ему сейчас нужнее всего — испытать осуждение людей, даже таких вздорных, как бабка Нюра. Одно желание — чтобы она поехала с ним, ради этого он согласен на все: в этом видел прощение и примирение.

— Бабуся, прости, а? — умолял шофер. — Я тихонько поеду, вот честное слово!

— Ишь, бабусей стал звать, — смилостивилась бабка Нюра, — раньше-то я и такая, и сякая... Бить тя некому! — неожиданно заключила она. — Да будь моя сила, я б тя так до кровушки исколошматила, урва треклятая...

И она пошла к машине. Топорков двинулся следом; бабка останавливалась, отчитывала его — что он и в бога не верует, оттого и грешен, а от господа куда денешься? — вот и наказует таких нехристей, молодых, да ранних, что старших не почитает, что... Много всякого наговорила бабка Нюра.

Усадив ворчавшую старуху в кабину, Топорков вздохнул облегченно, но слабость не проходила, тело болело, как побитое; он опустил руки, уставился на приборную доску, ничего не различая там: цифры, стрелки — незнакомые и будто ненужные здесь.

— Чего сидишь? Поехали! — приказала бабка Нюра.

Топорков включил зажигание, нажал на стартер. И опять разбитая песчаная дорога, веселая зеленая скамейка на бугорке, а рядом с ней плакат «Берегите лес!». Чащоба поредела, сначала клочками, потом во всю свою голубую округлость справа открылось озеро Линево с низкими топкими берегами, заросшими камышом и осокой.


* * *

Машину Топорков поставил сзади сельсовета; отцепил из-под кузова ведро — надо смыть пыль и грязь.

Колодец неглубокий — совсем близко отражается в нем наискось рычаг журавля. Топорков переливал воду из деревянной бадейки в ведро — до краев, когда нес — плескало на сапоги; щедро обливал капот, подножки и дверцы кабины.

Ребятня гоняла мяч посреди широкой улицы: гомонила, пылила босыми ногами. Топорков издали понаблюдал за игрой. К нему подкатился мяч — обшарпанный, избитый. В азарте Топорков размахнулся было... но сдержался, пнул легонько и быстро пошел прочь.

Возле пожарного сарая, где хранилась ручная помпа и висел кусок ржавого рельса, притулилась изба Веселовых: окошки задернуты занавесками, во дворе пусто, и настежь открыта дверь хлева. Не копошатся куры и иная домашняя живность — неуютный дом с покосившимся почерневшим крыльцом; сруб подгнил и слегка осел на один угол, будто немощный старик, кряхтя, укладывается поудобней; и ветхая дранка на крыше кое-где поросла мхом — надо перекрывать, а то скоро порушится.

Топорков глянул в оба конца деревни — кроме пацанов, никого не видно, все на работе или хозяйствуют; но он ощущал — даже спиной! — чьи-то глаза следят за ним, ждут его следующего шага: Может быть, следят из-за занавески? Из-за угла? Сквозь плетень? Из ближних кустов за огородами? И никуда от этих глаз не денешься, придется преодолевать последние метры до развалюхи Веселовых. Потому и тянуло его туда, и страшился, и жил — пока! — слабой надеждой: случится нечто неправдоподобное, чудо, черт возьми! — все перевернет, исправит.

Окна школы-восьмилетки, деревянной двухэтажной, украшены резными наличниками. Козырек широкого крыльца подперт четырьмя столбиками. На крыльце — две толстенные лавки, почерневшие, отполированные, изрезанные ножами и бритвами вдоль и поперек. Шифер с половины крыши школы снят, разобрана обрешетка — торчат голые стропила. В сторонке, на бревне около ограды, перекуривают плотники — прислушиваются к разговору двух женщин на крыльце. Три топора воткнуты в толстый чурбан один за другим, как по ниточке и под одним углом, словно и они притомились вместе с плотниками, отдыхают, последует команда — и начнут ловко и без передышки тесать, рубить пазы, заколачивать гвозди.

Топорков остановился у калитки, ждал, когда освободится председатель сельсовета Чарышева. Плотники не спеша осмотрели шофера сверху донизу и... опять задымили махорочными цигарками. Надо бы поздороваться, но Топорков осекся — могут понять неправильно, подумают, что заискивает, а ему не хотелось жалости.

Заметила шофера и Чарышева; спускаясь с крыльца, она сказала собеседнице: «На сегодня машин нет, если будут завтра, тогда и привезем тес». Энергично взмахивая полевой сумкой, вытертой по углам добела и поцарапанной, председатель сельсовета без видимых усилий двигалась быстро, напористо; косынка завязана под подбородком, обнаженные руки, открытая часть плеч и шея загорели, глаза ее — глубокие, темные — строги, и все же в них угадывалась мягкость. Эта женщина всегда чуточку волновала Топоркова, была в ней затаенная материнская теплота, хотя Чарышева и не старше его; потому так жаждал он этой встречи, знал — с ней первой надо переговорить.

— Кого вижу... Давненько не было! — слегка растерявшись, Чарышева протянула ладонь. — Опять на прежний маршрут?

Привыкнув к таксомотору, точно по расписанию подкатывающему под окна, она привыкла и к шоферу, молчаливому, уважительному; нередко ей приходилось ездить с ним. Однажды она была свидетельницей, как он решительно высадил пассажиров: возле озера Линево на дорогу выбежали приезжие рыбаки, замахали руками — заболел старичок-рыболов, а до райцентра — пятнадцать километров в сторону. Кое-кто тогда зароптал, но Топорков все-таки укатил; обернулся быстро — стоял перед нервничавшими людьми сконфуженный. С того случая Чарышева при встрече более приветливо здоровалась с шофером. А потом подкралось несчастье. Он исчез, надолго, и о нем почти никто не вспоминал, но Чарышева забыть не могла: порой засигналит таксомотор — с другим водителем, — и почему-то становилось тоскливо, словно виновата в чем-то, словно звали на помощь, а она то ли опоздала, то ли поленилась откликнуться на зов; и пришла беда. Сейчас, разглядывая Топоркова, она как бы хотела разгадать его — с чем он заявился в деревню, может, он напрочь сжег в себе того, прежнего, и народился новый человек. Голос у шофера привычно глуховатый, лишь добавилась неуверенность:

— Да вот, так вышло...

— Ну что ж, неплохо, — она стояла совсем близко, и шофер не спрятал взгляда, выдержал. Чарышева на мгновенье задумалась, хитро прищурилась. — Без дела стоишь?

— Как сказать, время есть...

— Слушай, — Чарышева загорелась, подцепила шофера под руку, повела по улице, продолжая на ходу размахивать сумкой. — Съезди в Окатовку за тесом для школы, а? Чего тебе стоит — за час туда и обратно. Знаешь, Дынин, жмот, не дает машины, а плотники без материала простаивают.

Топоркову приятно идти с ней и говорить о таких вот делах, значит, он еще нужен здесь, может сделать что-то для всех, и никто не помешает ему. Но сразу соглашаться нельзя, несолидно.

— Бензин-то на учете, придерутся на автобазе...

— Достану я тебе бензину! — она потрясла ногой, вытряхивая из босоножки мелкий камешек, попавший под пятку.

— Ладно, — уступил Топорков. — Только и ты подсоби мне, просьба есть...

Чарышева, придерживая, крепче сжала локоть шофера, посерьезнела. Возле сельсовета она напомнила:

— За тесом езжай, а после переговорим. — С крыльца добавила: — Документы на лесопилке, давно выправлены, погрузить там подсобят.

Спал полуденный зной. Солнце катилось за лес — остывало, меднело, и просека, по которой прямехонько вытянулась дорога, с одной стороны была полна сумрака, а с другой — насквозь просвечивался малинник по обочине, и дальше — каждая сосна и березка, каждый кустик отбрасывали длинные тени.

Топорков быстро гнал машину — дорога укатанная, неразъезженная; он подставил лицо под освежающие струи встречного ветерка. Поездка в Окатовку — для него пусть небольшая, но все же отсрочка; увидел издали дом Веселовых, и этого пока достаточно: словно заходит он в холодную воду — сначала сунет пальцы ног, вздрогнет, поежится, потом медленно двинется глубже; вода поднимается выше — уже по колено, холодит живот, и нет больше сил терпеть — судорожно напрягаются мышцы плеч, груди, спины — с отчаянной решимостью ухнет он с головой в обжигающий поток, аж перехватит дыхание.

С просеки дорога свернула в молодой сосняк — ветви зацарапали по брезенту; пошли вырубки — колея стала глубокая, ухабистая, сплошной песок. Меж стволов завиднелись дома.

На лесопилке пусто, из-под навеса, где стоят автомашины, трелевочные тракторы и бульдозеры, показался старикашка — сторож с ружьем, он, приложив ладонь козырьком ко лбу, подслеповато всматривался, крикнул:

— Чтой надоть?

— За тесом приехал для школы в Заворове, — ответил Топорков.

— Припозднился малость, кладовщица уже смоталась.

— А где она живет?

— Недалече, сразу за конторой.

Кладовщица — дородная женщина в телогрейке и сапогах, — выйдя из сарая, набросилась на шофера, когда он заикнулся было об отпуске теса. Облегчив душу руганью, она все же пошла вместе с ним на лесопилку, отперла дощатую будку, долго листала ученическую тетрадь с записями.

— Чарышихе передай, чтоб зараз все увозила. Ишь моду взяли: приперло — и берут помаленьку, — продолжала зудить кладовщица. — Подгоняй к среднему штабелю, сам и грузи.

Топорков в кузове поднял скамейки к бортам, выкинул сено. Доски сухие, легкие — смолявки, он их укладывал плотно. Кладовщица пристроилась на низеньком штабельке, мусоля карандаш, чиркала палочки в тетрадке — считала кубатуру. Скоро Топорков упарился, попросил напиться. Старик вынес из будки алюминиевую кружку с водой. Он любопытствовал, порывался порасспрашивать шофера и, пока тот был занят погрузкой, крутился поблизости.

Длинные доски торчали из кузова; Топорков подвязал задний борт проволокой.

— Сам-то заворовский будешь? — ввернул старик, лишь шофер устало присел рядом с кладовщицей. — Вроде нездешний...

— Из города я, — утираясь подолом рубахи, сказал Топорков. — Попросили тес привезти.

— Так, так, — радостно закивал сторож, — гляжу-ка и не признаю обличье... Не ты ль солдатика задавил?

— Ну чего ты привязался, дед? — озлился Топорков. Кладовщица выписала накладную, подхватила юбку повыше колен, тяжело затрусила, испуганно оглядываясь, в дальний конец деревни; кому-то крикнула через забор.

— Полыхнуло, знать, тебя, парень... Да-а, — старик покашлял сострадательно, потом, увидев разорванный рукав своего пиджака, огорченно почесал в затылке, из картуза вытащил иголку с ниткой, пристроенную по-солдатски, за подкладкой.

Он соединил в высокий рубец рваные края и начал стегать, крупно и прочно. Когда старик втыкал иголку, то подносил рукав близко к глазам и щурился.

Топорков не спеша сложил накладную и спрятал ее в задний карман брюк.

— Погодь, погодь, — старик зубами перекусил нитку. — Не страшно промеж людей шарахаться? — не дожидаясь ответа, хлопнул ладонями по ляжкам, слегка подпрыгнул и выпалил: — Я... я тоже убивцем был! — Заметив недоверчивую улыбку шофера, он заскороговорил: — Любил ее, да она за другим обвенчана; измывался он над ней, вот я и огрел его в одночасье. Говорю ей: «Схоронимся от этой постылости!» А она: «За что мужа мово ненаглядного убил, как же я без него теперь буду-то?» — «Да ведь измыватель он, чего печалиться?» Выбежала она из избы да по деревне в крик: «Вяжите убивца!» Я от такого оборота тут и очутился... Во-во, так и было!

— Как звали ее?

— Ее-то? Ну-кась, — старик беспомощно замигал — вопрос застал его врасплох; потом выдохнул облегченно и аж подался всем телом вперед. — Дашкой кликали, чтоб провалиться на месте!

— Завираешь, — усомнился Топорков, — никакой Дашки и в помине не было, слышал, наверное, где-нибудь про такой случай...

— А можа, и впрямь не было, — охотно согласился старик. — Было — не было... кому прибыльно? — а можа, и было, да я забыл; травка, вон, та ж не упомнит, что я на ей кувыркался. Жить-то как надоть?

Он заговорил приглушенно, будто опасался, что подслушивают и лес, и река, и трава; отвернутся тогда они от него — выдал их тайну!

— Глухоманка кругом, народ дровяной, лесом кормится. Машина теперь куды хошь, а раньше? Шлепай, шлепай — густняк да болота, деревья одни, и сам, как былинка: живешь потихоньку, кормишься; помру вот вскорости, и ладно — кончился белый свет, другая жизня пойдет...

— Это какая же другая? Загробная, царство божие?

— Не-е... В бога не верую, нельзя верить...

— Почему?

— А где он есть, ты его видал? И я не встречал, ни вот ни единой приметочки! Суета это человечья, от беспокойства. Смерть-то — она что говорит? — все из землицы вышли, тудысь и отправятся. Жалко людям-то своей позазря прожитой — без добра и ласки — судьбины, вот и удумали тот свет: там, мол, за них господь порадеет. Не-е... Помер, ну и ладно, детишки пускай живут, им тож надоть, а? Зачем мне-то, старику, помехой встревать? Травинка вон растет, пускай растет до срока. Ты ее не тронь понапрасну, закон ей такой — расти, сполнять назначению: корова съест — и ладно, не съест — завянет, а по весне другая вымахает, чуешь? Эта вся, — старик повел руками, как бы охватывая окружающее, — не от тебя, не от меня и не от бога — от естества вечного. Был день, стала ночь, посля снова завертится...

Топоркова покоробило от этих рассуждений — что-то возмущало, беспокоило — ставил старик рядом и травку, и корову, и человека.

— Сладко поешь, дед, да ведь люди-то — не ровня всякой живности...

— Э-э, — отмахнулся тот, — болтовня, от суеты, от беспокойства... Увязала их веревочка: земелька-то все-ех укроет в могилке! — вот и больно людишкам-то... Ты не моги так жить, надоть кругом обчертиться и заклясться: «Всяк по себе должон быть, не колготи, не мельтеши, вот и ладно, и спокойно душеньке!» Народился человек — хорошо, помер — хорошо. Дело сделал — жил, такая его стихия, не переломить ее нипочем, как травка — была и нет...

— Ну а как же быть с тем — для чего живешь?

Старик сочувственно зачмокал:

— И твержу, и твержу, непонятливый ты... Эк гордыня-то ерепенится! Сбрось гордыню-то, легче станет, не муторно; так и живи.

Разговор явно зашел в тупик; Топорков понял — старику все равно не докажешь, у него это целая жизненная философия, которую невозможно опровергнуть, ибо опирается она на веру в незыблемость вечных процессов, их можно вот так, осязаемо, потрогать, убедиться в существовании.

— Поехал я‚— сказал Топорков.

Старик равнодушно отвернулся:

— Да езжай, езжай...

Назад Топорков не спешил — все-таки с грузом; иногда на ухабе верхние доски подпрыгивали и хлопали; он останавливал машину, ровнял свесившиеся концы.

«Значит, отойди в сторонку, и пусть все идет прахом, меня не касается? — продолжал он спорить со стариком. — Не-ет, это трусость».

Стемнело быстро; Топорков включил фары — дальний свет выхватывал у обочины то одинокое дерево, то куст; на поворотах два желтых пятна скользили по стене леса.

Вечерние заботы наполнили Заворово: где-то тягуче скрипел ворот колодца, по улице прогромыхал трактор, окна магазина ярко освещены — внутри полно покупателей; как всегда, на высоком крыльце магазина возятся, сопят, плачут малыши: матери, идя за покупками, берут их с собой, и те ждут гостинца — баранки, леденца или пряника.

Едва Топорков загнал машину во двор школы, как неизвестно откуда объявились плотники; они молча скинули и уложили в штабель доски, уважительно тронули козырьки кепок и исчезли.

Топорков томился на бревне возле забора; через улицу — дом Веселовых, почему-то выключен электрический свет, горит керосиновая лампа, и сквозь занавеску видны чьи-то силуэты, значит, мать солдата не одна. Похакивая от усердия, прокатил на велосипеде парень, на раме пристроилась девушка и с притворным испугом уговаривала кавалера не гнать; велосипедист чуть не наехал на Топоркова, тот едва успел подобрать ноги.

Теплынь, а Топоркова трясло, била нутряная дрожь: всего двадцать шагов отделяют от цели, и их нужно сделать, обязательно. Он оправил рубашку, пригладил волосы и почти бегом, отрезая себе обратный путь, метнулся к калитке, толкнул; жиденькая, она скрипнула пискляво, зачиркала по земле, скособочилась, полуотворившись; прогибались доски на приступке. В сенцах темно; Топорковшарил по стене, свалил с гвоздя тазик — оглушительно загремело; вот и дверная скоба: он дернул ее и шагнул через порог.

— Разгромыхался, недотепа, чего приперся? — хлестанул строгий окрик.

За длинным столом, покрытым белой скатертью, плотно — плечо к плечу — сидели старухи: все в черном, лица глубоко упрятаны в платки. Дальний край стола смещен в угол комнаты, увешанный иконами, еле-еле мерцает лампадка; возле керосиновой лампы лежит раскрытая книга — Топорков привороженно глядел на вздрагивающий палец, придерживающий страницу, — скрюченный, землистый, с бугром вместо ногтя.

— Мне... бабку Дашу...

— А ты ктой будешь, к чему тебе Дашка нужна-то? — продолжался допрос.

Из-за лампы, прежде невидимая, вылезла высокая костистая старуха — это ей, видать, главной здесь закоперщице, принадлежал и строгий голос, и пугающий палец. Она, постукивая суковатой палкой об пол, грозно надвигалась:

— Ктой будешь?

— Тетка Марина, так это ж Лешка, шофер с такси, Мишку он задавил, вишь, выкрутился, не посадили. Нюрка с ним ехала, говорит, бешеный стал‚ — прочастила ближняя юркая старушенция, заюлила, любопытствуя, и другие уставились серыми ликами.

— Вон оно что, — главная старуха остановилась перед Топорковым. — Прощенья испросить явился, покаяться? — вопрошала она; у нее крупное лицо — темное, будто прокопченное, вислый нос, верхняя губа обильно покрыта волосами — отросли небольшие усики, платок плотно затянут узлом.

Столь неожиданный поворот ошеломил Топоркова, пропал настрой, с каким шел в этот дом.

— Мне каяться нечего.

— Перед господом надо каяться, всю жизнь молить у него прощения: глядишь, и смилостивится, отпустит грех-то твой великий, — наставительно сказала тетка Марина и торжественно, размашисто перекрестилась; за ее спиной забормотали старухи.

— Не виноват я, он пьяный лез на ходу в машину, — оправдывался Топорков, — мог и под другую попасть.

— На твою полез, не на чью-нибудь, господь ведал, что творил. Провинился перед ним ты, грешник, не признаёшь всевышнего власть... Господь за всех радеет — за виноватых, блаженных, убогих. Сгубил ты человека и душу свою осквернил. На одного его, милосердного, у тебя и надёжа...

И уже не строгий у старухи голос, а медоточивый, липкий; Топорков чувствовал, как его обволакивает желанием покориться, переложить свою беду, как советует искусительница, на божьи плечи, может, и правду она вещает — спасительную — предлагает спокойное убежище; ведь, наверное, что-то есть там, куда уходят люди после окончания жизненного срока, кто-то подводит итог их деяниям на земле, и неправ старик с лесопилки; значит, спросят и с него, Топоркова, отчет: крути, не крути, а он задавил Мишку — задним ли, передним ли колесом, при каких обстоятельствах — суть-то не меняется, человека нет... Топорков пошатнулся, прилип спиной к простенку: «А как же Маша, как же сын, как же все люди? Скажут — струсил...» Он сказал, отгоняя наваждение:

— Где бабка Даша? Пустите меня к ней!

Тетка Марина зорко наблюдала за шофером и, едва тот попытался обойти ее сбоку, угрожающе замахнулась палкой-суковаткой:

— Господь сподобил Дашку своею милостью, грех тебе встревать. Уйди подобру-поздорову, не мешай божьим людям его откровения впитывать...

Встретились два взгляда, ожглись ненавидяще. Старуха притопнула:

— Кышь отседа, грешник!

В разнобой крикливо загалдели старухи; толпой они напирали на шофера, тыкали пальцами: «Вон!» Их остервенелость и визг испугали Топоркова, он закрыл ладонями уши, плечом ударил в дверь.

Уже на улице Топорков отнял было руки, но истошный галдеж не затихал: от обиды, горечи подкашивались ноги, и он натыкался на заборы — хватался за колья; чего ждал, чего страшился — случилось.

— Эй, ограду не ломай! Кому говорят — отойди!

Не сразу сообразил Топорков, что это обращение относится к нему, — в открытое окно по пояс высунулась Чарышева, он добрел до ее дома; его потянуло к этой женщине — высказаться, облегчиться, она же поможет! — Топорков припомнил участливые глаза Чарышевой и ободряющее пожатие локтя; нет, не могут все люди быть одинаковыми — есть и другие.

— Васильевна, можно к тебе?

— А, это ты... Привез доски? — признала шофера Чарышева.

— Сгрузили уже.

— Заходи, повечеряем.

Она встретила его на крыльце, провела на кухню, подала полотенце; Топорков поплескался под рукомойником, утерся, сел за стол. От щей поднимался пар, они наваристо пахли, и Топорков торопливо зачерпнул ложкой, проглотил: по горлу и желудку прошли приятные спазмы — ведь с утра ничего не брал в рот; жадно захлебал, кусал хлеб от большого ломтя.

Чарышева, нагибаясь, дула в кружку, остужая чай; тяжелые косы, уложенные кольцами на голове и небрежно пришпиленные, слегка двигались.

— Ты завтра из города когда приедешь?

— Вечером, к семи, — Топорков, утолив голод, застыдился своей жадности, отодвинул тарелку. — Но по расписанию надо в город сразу вернуться.

Он уже обрел прежнее состояние, теперь ему нужно снова собрать воедино мысли, с которыми шел к Чарышевой. Та, видя беспокойство шофера, повела разговор о том, чтобы Топорков по возможности подвозил стройматериалы для ремонта школы, медпункта и библиотеки. Шофер успокоился, он вместе с Чарышевой прикидывал, где можно достать: краску, стекло и шифер, поддакнул: председатель колхоза Дынин — жмот, вовек машины не допросишься!

— Муж-то с дочкой куда ушли? — поинтересовался Топорков, меняя тему беседы и ловя подходящий момент для самого важного, ради чего и оказался он, после мучительных раздумий, в Заворове.

— В клубе сегодня кино, они ж ни одного не пропускают, — она поставила перед ним кружку с чаем, придвинула сахарницу. Топорков глотнул и обжегся — поперхнулся.

— Горячий. — Тут же выпалил, не отрывая глаз от стола: — Помоги, Васильевна, дом Веселовых отремонтировать, ну там... за материалы всякие я заплачу, конечно...

Чарышева положила на стол кулаки — один на один — сверху пристроила подбородок; чуть ниже загара — узкая белая полоска кожи над краем халатика; немигающе, требовательно смотрела на шофера:

— Зачем тебе это? Сельсовет и сам сделает, что требуется.

— Ты, ты... Не говори так! — почти простонал сквозь стиснутые зубы Топорков и подумал: «Неужели и она не поймет, оттолкнет?» Тихо — и за стеной на улице, и здесь, в доме. Может, и есть какая-то другая жизнь, и кто-то видит и слышит ее, но он замкнулся в себе, ощущает, как гулко бьется сердце, толчками гонит кровь. Каждая секунда теперь подчинена единственной цели — преодолеть стену, вдруг возникшую между ним и людьми, потому-то и надо бороться, убедить эту женщину. Что сказать, что сделать... лишь бы поверили ему... неужели не видят.

— Оправдали тебя, не виноват — хорошо. Угрызения совести мучают — а как же иначе? Очиститься хочешь — вот это не обязательно, да и не всем удается, — размышляла вслух Чарышева, пристально вглядываясь в лицо шофера.

У него немного короткие верхние веки — он часто моргал ими, а когда пытался сдерживать непроизвольное их дерганье, то веки закрывали глазное яблоко не полностью и под тонкой с прожилками кожей угадывались стеснительные человеческие глаза, из-за мигания казавшиеся испуганными; нос — немного длинноват, тонок; нижняя губа чуть выдвинута вперед — больше верхней, будто подпирает ее, узенькую и неяркую.

— Если откупиться хочешь — лучше не надо, не позорься. А если от души... что ж, поможем.

Топорков сглотнул ком в горле; он уже уверился, что Чарышева так и будет говорить хлесткие слова — бередящие, колкие и, наверное, правильные. Но это длилось недолго, голос женщины — спокойный, грудной — поднимал из тайников души радостный жар внезапной надежды.

— Дом отремонтируешь, а дальше? — спросила Чарышева. — Дело тут серьезнее, чем тебе кажется.

— Я... я... Жена в отпуск скоро пойдет, с сыном сюда приедет.

— Постой, остановись, я о другом, — она в упор настойчиво глядела в глаза шоферу: тот не догадывался, о чем речь. — Ведь бабка Даша... того, немного тронулась умом после... несчастья. За ней пригляд да пригляд нужен, надолго. Хватит у тебя сил?

— Так вот как господь сподобил ее своею милостью! — сообразил Топорков.

— Ты о чем?

— Старухи там у нее в доме собрались, много их, молятся и читают всякие писания. За главную тетка Марина, я ее первый раз всего и увидел.

Чарышева открыла дверцу кухонного шкафчика, приподняла бумагу, которой выстланы полки, и достала тетрадный листок, исписанный аккуратным детским почерком — крупно, без помарок; нахмурилась:

— Понятно теперь, откуда взялась эта писанина: из Окатовки тетка Марина доставила. Знать, снова взялась за укрепление веры.

— Что за писанина? — Топорков потянулся через стол к листку.

— Принесли... Одна бабка соседскую девчонку силой заставила переписывать: затащила в дом, сунула бумагу и ручку, шлепнула по затылку — пиши, мол! В награду дала один экземпляр святого письма. В нем речь о том, как мальчик сидел на берегу моря и увидел человека в белой ризе, который говорил: «Не забывайте бога!» Ну и дальше, конечно, что скоро суд божий, перестанет светить солнце, а моря покроются людской кровью, и заклинания — не забывать бога и пресвятую богородицу. Призыв есть — переписать письмо девять раз и разослать, оно должно идти по всему свету. На первый взгляд — глупая затея, но у нас им только зацепка нужна, кадило до небес раздуют... Бабку Дашу приспособили, она же веровала так себе. А тут — сподобилась! Вот и хлынули к ней. Ух и хитра окатовская тетка, все рассчитала!

Чарышева ненадолго зашла в комнату, переоделась:

— Тебе не резон появляться, мы с парторгом сами управимся. Жди напротив, позову.

Хотя и поздновато уже, а людей на улице много — расходились из кино семьями; Топоркову дышалось легко и свободно — все понемногу устраивается! — он опять сидел на бревне у забора, смотрел на дом Веселовых и ждал, но теперь положение переменилось, другой человек принял в нем участие, оттого и подобрел.

Сверху, из-за забора, басистый голос, как бы про себя, заразмышлял:

— К дожжине погода-то... на вечернем жоре не клевало. Хлобыстнет дожжина, не дай бог надолго — сено упреет.

Над кольями краснел огонек — хозяин вышел покурить. Топорков признал одного из плотников, Тимоху. А тот затянулся, подождал, может, шофер поддержит беседу?

— Сумерничаешь?

— Отдыхаю...

— Ну-ну, — окурок вылетел на дорогу — горящий пепел рассыпался светлячками; хозяин же раздвинул две палки, пролез бочком и пристроился рядышком; был он в нижней рубахе, на плечи наброшен ватник.

— Дела-то как? Маешься?

Топоркову уйти бы, да нельзя, Тимоха всяко подумает; но и ввязываться в беседу с ним — не особенно приятно, будет выпытывать да сочувствовать.

— Тимох, помолчи, тяжко и без твоих расспросов.

— Это точно, тяжко, — охотно поддакнул тот. — Кому не тяжко, вон Зинка попервости зверьем кидалась, сейчас поутихла; ничего, отойдет...

— Какая еще Зинка? — беззащитно вскрикнул Топорков. — Никакой Зинки я не знаю...

— Откуда знать-то? Девка она, Мишкина невеста была. По его приезде из армии-то расписаться порешили. Не вышло, сам... небось кумекай.

Только что мнилось: потерпи еще чуток — и разрубится беда на кусочки, ан нет, следом новая.

Топорков рванулся было бежать в одну, в другую сторону — но куда?

— Где живет девушка? — он жестко зацапил борта ватника мужика, притянул его к себе почти вплотную.

— Погодь, погодь, не ерепенься, — разжал Тимоха пальцы шофера, запахнулся. — Дюже загорелось... Хлобыстай до третьей избы, вот она и будет. Там, это, косастая девка и проживает.

Двигались тени на занавесках окон дома Веселовых. Уходить Топоркову не хотелось, ибо именно сюда стремился он все это время. Но слова Тимохи придавили тяжким грузом, и трудно разогнуться и вздохнуть. Опять он должен пройти некое расстояние, бороться с нерешительностью: а если делает не то, что нужно, и его приход лишь усугубит горе? Изничтожало всякие разумные доводы, глушило волю — это страшное «должен». Никогда до сих пор Топорков не знал, что такое настоящая беда; испытав на себе, он не то что бы испугался ее: просто теперь руководило им — без остатка, до мельчайших частичек души — должен, несмотря ни на что, он должен встать лицом к лицу с человеком и разделить с ним все пополам.

Снова ступеньки — иные, незнакомые; поднимаясь, Топорков пересчитал их — четыре, перед дверью он вспомнил, по скольким ступенькам шагал уже сегодня.

В комнату Топорков вошел отчаянно, решив одним махом покончить с еще одним испытанием; пусто, никого нет, окно распахнуто. Он закомкал пальцами скатерть на столе, призывно кашлянул. Из-за ситцевой дверницы, закрывающей проход в смежную комнату, неторопко откликнулся девичий голос:

— Это ты, Витек? Подожди, я быстро...

Занавеска колыхнулась. Топорков успел приметить любопытствующий взгляд, обнаженное плечо, донеслось: «Ой!» Волнуясь, он часто забарабанил пальцами по столу. Ждал долго, стало невтерпеж, встал, чуток отодвинул цветастую дверницу, заглянул.

Девушка, босая, кое-как натянув синее — с вырезом на груди, безрукавное — платье, одеревенело застыла на кровати; схлестнув руки, зажала ладони под мышками.

Молчание, беспокойное, тягучее, будоражило Топоркова, до рези защипало в глазах; он заморгал, неловкость положения угнетала его, спешно придумывал, что сказать: лишь бы вывести девушку из оцепенения, такого неожиданного, а потому и особенно неприятного.

— Ты... на танцы в клуб идешь? — с трудом проговорил Топорков почти неслышно, однако почудилось, что он выкрикнул эти слова громко, надрываясь, — так было чутко в доме, и неясные вечерние гулы за стенами не мешали тишине. Сказал — и тут же испугался их нелепости: уж больно минута неподходящая.

Наверняка раньше он встречал Зину — ведь все ездят в город, но не помнил ее — для него она была одной из многих пассажирок: посадил, продал билеты, привез, высадил. А теперь перехлестнулись их жизненные пути-дорожки накрепко — не расцепить.

Топорков отпрянул назад — девушка поднялась и направилась к нему; шла медленно, отрешенно, не откинула дверницу — та скользнула по ее лицу; наткнулась на стол и замерла.

У нее узкий овал лица, карие глаза, возле уха — родинка, чуть удлиненный подбородок, толстая каштановая коса — ниже колен. Девушка омертвело смотрела на шофера.

Дребезжит невнятно динамик на столбе у клуба — крутят пластинки, начались танцы.

Зина очнулась, румянец приливал к щекам, расслабилась, опустила руки; рядом, на тумбочке, небольшой радиоприемник — она нажала клавиш, тускло загорелся зеленый глазок, потом ворвался треск, чужой говор; девушка покрутила ручку настройки — загрохотал джаз. Быстро-быстро, на одном дыхании Зина спросила:

— Ты зачем явился душу травить? Кто ты такой? Знать не хочу, видеть не хочу, катись отсюда... я жить хочу! — простонала она, запрокинула голову — коса почти коснулась пола.

Топорков пятился к выходу, не знал, куда девать вдруг ставшие такими длинными и неловкими руки; сцепил ладони, сжал — добела; сказать что-либо в свое оправдание, ободрить девушку — нет нужных слов, да она, по всему, в них и не нуждается.

В окне появилась белобрысая голова парня: он испуганно озирался, будто подстерегала его здесь опасность: «Зин, ты скоро?» — и пригнулся.

Девушка зашлепала босыми ногами по комнате, и ее дешевенькие украшения находили себе место: желтый краб с красными стекляшками пристроился справа чуть повыше груди; костяные клипсы зацеплены на мочках ушей. Топорков следил за действиями Зины и находил в них нечто определенное, закономерное, то, что ускользало все это время от него, открывалось иной раз неожиданными гранями, но никогда во всей своей целостности: отрешение, бегство от происшедшего, как советовал окатовский сторож, — по крайней мере от людей — так оно вроде легче.

Прихорошившись, уложив косу тяжелыми венцами на голове, девушка пошла на шофера. Топорков придавился к косяку, ждал ее приближения; стоя почти вплотную, загораживал дверь. Зина долго смотрела на неожиданного гостя, у нее иногда расширялись зрачки, словно пульсировали в едином ритме. Шофер забыл о себе — какое значение могут иметь свои дела, когда вот она, рядом — боль человечья; он, Топорков, ничем не поможет этой девушке: возник, как привидение, и исчезнет, а боль-то останется с ней.

Дрогнули ее губы, скривились; Зина качнулась вперед и приникла к груди шофера, захлебывалась от внезапных слез; Топорков оглаживал вздрагивающие плечи, потерянно успокаивал: «Потерпи, потерпи...» Подвел девушку к лавке, усадил.

И стало безмолвно: для Топоркова пропали все звуки — будто запнулся и заглох хрипящий динамик у клуба, остановились громоздкие — с гирями — часы на стене, не слышно радиоприемника — только горит по-прежнему зеленый глазок настройки; рядом, одной болью жили сейчас два сердца, до этой минуты не знавшие, что безмерность страдания — не в одиночку, вдвоем — гонит прочь жалость и обиду и очищает от всего лишнего, мелкого, словно вновь нарождается человек: и видит он острее, глубже, неизмеримо возрастают его силы и способности на большие, добрые дела.

Девушка притихла — мокрая щека и закрытые глаза, ровное дыхание: пролетела шквалом нежданность встречи, разбередила, разбудила от долгой спячки, легко и бестревожно теперь с этим странным шофером, которого и не чаяла увидеть когда-либо; никогда она не думала о человеке, ставшем причиной ее горя, — он был единым целым с той машиной. Оказывается, нет, он также страдает и ее горе делит на равных.

— А я забываю Мишу... постепенно. И не потому, что... нет его. Кажется, служит он давно-давно и уже не вернется... совсем. И легче мне, когда он... живой, — задыхаясь, говорила Зина.

Топорков молчал, боясь спугнуть ее беззащитную доверчивость.

— Зин, чего ты копаешься? — позвал снизу, с завалинки, парень.

Девушка охолодилась, нахмурилась, метнулась к окну, перегнулась, ладонью звучно шлепнула ухажора по макушке: «Убирайся, никуда я не пойду!» — захлопнула створки рамы — дзенькнуло стекло, — ничком повалилась на лавку, в вытянутые руки. Топорков обеспокоенно заерзал, слегка коснулся ее волос; Зина встрепенулась, выпрямилась, затеребила рукав Топоркова, потом оттолкнула умоляюще:

— Уходите, пожалуйста, уходите!

Одно Топорков чувствовал — прикажи она сейчас сделать невероятное, и он кинется без раздумий исполнять ее желание; и не потому, что так вот обернулось — ожидал худшего, а за то, что оказалась таким человеком, которых, по его твердому убеждению, неизмеримо больше живет на свете, и не тетки Марины, а именно они должны помочь ему вновь уверенно встать на ноги. Топорков не мог отвести взгляда от лица Зины; девушка прижала кулачки к груди, тянулась к нему, словно только рядом с ним она найдет и помощь, и защиту.

Голосисто пели девчата у клуба; и Топоркову захотелось очутиться в их стайке, упиваться насмешками — побыть среди беззаботных людей, чтобы радость, которая переполняла его, увидели все и поняли.

У калитки Веселовых прохаживалась Чарышева:

— Куда пропал?

— Да вот, знаешь, у Зины был.

— Ну-ка, ну-ка! — она повернула шофера лицом к свету, падающему из окна. — Какой-то ты не такой... Что случилось?

— Ничего, все хорошо!

— Пусть будет так‚ — Чарышева успокоилась; с запинкой, одолевая сомнения, сказала: — Твердо решил? Чтобы потом и нам не было паршиво...

Топорков заглянул снизу под косынку, скрывавшую лицо женщины:

— Хороший ты человек, Васильевна, спасибо за все...

— Ну, ну! — притворно строго прервала его Чарышева. — Иди да помни мои слова.

Второй раз сегодня входит в этот дом Топорков, а какая разительная перемена произошла с ним! Теперь он наверняка знал: что бы ни случилось, он выдержит, ибо нельзя испоганить доверие ни жены, ни Чарышевой, ни страдающей девушки и всех людей.

Керосиновая лампа потушена, и под потолком горит электрическая лампочка — слабенькая, свечей на пятнадцать; на стареньком бугристом диванчике, положив под затылок телогрейку, прикрывшись лоскутным одеялом, дремлет старушка. Стук двери разбудил ее, она обрадованно соскочила с диванчика, мелко подсеменила к застывшему Топоркову: он видел ее фотокарточку, которую нашли в кармане гимнастерки у демобилизованного солдата, и именно такой представлял себе — доброй, сухонькой, плавно двигающейся по избе; приближаясь к шоферу, старушка говорила быстро, напевно:

— Устал небось, Мишатка? Садись-ка вечерять, я на стол соберу, молочком парным напою....

Легонькими ладошками она погладила Топоркова по груди, чуть поднялась на цыпочках, сняла кепку и потеребила вихры:

— Припылился на тракторе-то, ишь кудряшки слежались да припотели! Работничек мой!

Ее кругленькое, в мелких морщинках, по-детски улыбчатое личико светилось успокоенно; и глаза — молодые, совсем не старческие, иссиня чистые — ласково помаргивали. Старушка лучисто зажмурилась, обращаясь в пустой угол, зачмокала:

— Иди сюда, иди сюда, Звездочка, я тя подою, милашка, как раз подою. — Она присела на корточки, пошарила пальцами в воздухе, что-то нашла в пустоте, мягкое и податливое, беззубо заулыбалась, бубнила: — Не колыхайся, милашка, ишь молочка-то нагуляла, знать, по Гладкому болотцу, молочко оттеда духовитое, вязнучее — чисто сметана! Мишатка попьет и спасибо скажет...

Старушка привычно двигала руками, будто и впрямь ощущая в них сосцы вымени, прислушивалась к цыканью молочной струи, и вид ее — сосредоточенный и деловой — поразил Топоркова. Он не представлял, как останется в этом доме — гулком, запущенном, с прокопченным потолком; лампадка еле высвечивает лики святых на иконах, божью матерь с младенцем; шевельнулось прежнее чувство страха перед происходящим, отсекая те освежающие минуты, испытанные нынче: старушка. приняла его за сына, наверное, в каждом видит теперь своего ребенка — отраду, которой ее лишили; тихая, покорная, так и скончается, уверенная, — сын жив, где-то рядом, и будет звать его в последний час проститься.

Старушка мимоходом зачерпнула воды из ведра, совала шоферу кружку, приговаривала:

— Мишатка, испей парного-то, вкусненькое...

Топорков, подчиняясь ее просьбе, долго тянул из кружки. Старушка, глядя на него, порадовалась, захлопотала:

— Ложись-ка спать, я кровать-то давно-о-о расстелила! — Взяв шофера за руку, повела в другую комнату, щелкнула выключателем. На никелированной кровати с блестящими шариками высились две пуховые подушки, теплое стеганое одеяло до половины откинуто, приглашая лечь, простыня и наволочки — накрахмаленные. На табуретке — эмалированный таз с водой.

— Умойся на ночь, сполосни заботки и спи.

Топорков послушно снял ковбойку и майку, вымылся по пояс. Старушка подала полотенце.

— Ишь как хорошо... Ложись-ка, ложись, — настойчиво требовала она и, скрестив на животе руки, ждала. — Зина прибегала, жаловалась — долго тебя нет. Я ее успокоила — задержался, мол, трактор, видать, поломался. Постирала она бельишко, трудненько мне, стара стала. Ты уж не забижай ее, девка хорошая и любит крепко. К свадьбе готовься, не балуй понапрасну, с ребятней не гуляй, о Зине беспокойся... Спи, спи, Мишатка...

Постель мягкая; Топорков зарылся в подушку, зажмурил глаза — старушка подоткнула под бок одеяло, расправила складки на ногах; погасив свет, в темноте шептала молитву; напоследок осторожно нащупала волосы шофера, погладила.

Все произошло так и не так — Топорков прислушивался к шарканью ног за стеной, скрипу диванчика, на который снова улеглась старушка, и думал: нередко настоящая жизнь — цепочка больших и маленьких трагедий, ими же порой измеряется высота человеческого духа. Опять, и опять будет тянуть Топоркова сюда, в этот старый дом, где его всегда ждут, и он дотащит нелегкую ношу свою...


* * *

Снова на обочинах знакомые сосны, березняк, телеграфные столбы, истерзанные солнцем, дождями и ветром. Дорога побелела — это мельчайшая пыль из протертого песка лежала толстым слоем. Сумрачный орел-каменюк чернел на верхушке осины — одинокой и без единого сучка. Изредка мелькал понизу леса седой лишайник, будто притаился апрель с остатками снега. Колеса, пробуксовывая, вползали на увалы, осыпные, вязкие, — мотор выл надрывно. Топорков с беспокойством выглядывал из кабины — впереди разбитая лесовозами колея. Но вот машина скатилась в твердую ложбинку. Справа — Провал: низина, заросшая ольхой, осиной и березой, раскинулась километра на три, до реки, и верхушки деревьев, близкие, беззащитные, тянулись вверх из этой огромной ямины.

Топорков заглушил двигатель; обернул, чтобы не обжечься, руку кепкой и отвинтил горячую пробку радиатора — запарило. По откосу сквозь заросли папоротника он спустился вниз. Среди густой травы матово поблескивало зеркальце: кто-то вырыл копанку, выложил сруб из нескольких венцов, смастерил берестяную кружку и повесил ее на усохший сучок ближнего куста; место мокрое — рядом болото — и вода в копанке стояла почти у краев. Топорков дунул, разгоняя лесной сор, зачерпнул берестяником — пил маленькими глотками, ломило зубы от холодной воды. Напившись, он ковшиком наполнил ведро и, цепляясь за папоротник, выкарабкался из Провала; залил радиатор и пошел к заднему борту — из-под тента торчали двухметровые концы четырех обхватистых сосновых бревен, лежавших в кузове по диагонали. Топорков подергал проволоку, которой намертво прикручен груз, и снова усмехнулся, припомнив Васькины уверения: «Я тебе, Леха, за пол-литра не только подсоблю достать лесины, но и погружу, и устрою их в наилучшем виде!» — парень сдвинул кепку на затылок, осклабился и, выпятив загорелую широкую грудь, для пущей убедительности гулко стукнул по ней ладонью. «Не обманул, черт», — беззлобно подумал Топорков. Одна мысль тревожила его — кому из деревенских кланяться в ножки, просить о помощи. Встречи в Заворове еще резче отделили те дни, когда и не жил вовсе, а лишь с горьким недоумением спрашивал себя: «Почему это случилось именно со мной?» — и не находил ответа. В доме бабки Даши кончилось наваждение, и Топорков вдруг новыми глазами увидел лесную дорогу, Провал в белесом тумане; слева выстроенные сплошной стеной посадки сосняка — макушки ровные, будто стриженные кем-то, понизу совсем нет травы — видно, не добралась сюда рука человека, а прорубка нужна, ведь задохнется молодняк в тесноте и засохнет. Подальше лес отступал — березки стайками разбежались от дороги и замерли возле гречишного поля; гречиха цвела, и пахло пряно, звенел синий воздух от гудения пчел. Невдалеке урчал трактор — за перелеском, там уже Заворово.

И эта привычная округа, вошедшая в плоть и кровь, как воздух, которым дышат люди и не замечают его, открылась Топоркову в своей красоте и нужности: в глубине Провала скрипела желна, и ее стон тоскливо раздавался окрест, будто плачет она; бесшумно прошелестела стайка уток, спешащих на кормежку к реке; небо — там, куда скользит затухающее солнце, — розовато-белое, оправленное в голубизну. Каждая травинка и листочек, звуки потаенной жизни, укрывшейся в чащобе, умещались в его сердце, и он обрадовался неожиданному открытию, уверовав, что стоит жить в этом прекрасном мире; а страдания, выпавшие на долю, есть цена, которой расплачивается человек за возможность понять и полюбить это.

Топорков забрел поглубже в лес, опустился на мягкий мох среди красных брызг брусники, лег на спину и бездумно смотрел вверх — в просветах между деревьями полоскались голубые лоскутки неба; проплывет над кронами облачко, и голубенькие лоскутки гаснут, вновь покажутся, как будто играют они в прятки.

Теплая земля убаюкивала, и потянуло в сон — так и остаться бы здесь, но шофер поборол дремоту и вскочил: надо ехать, а то из Провала уже холодило — скоро вечер.

С пологого холма деревня — как на ладони: вытянулась единственной улицей на обрывистом берегу — начиналась приземистым зданием с высокой трубой — это на отшибе кирпичный заводик. Людей на нем не видно, только автопогрузчик вилами поднимает площадки с горками кирпичей и укладывает на тракторный прицеп. Территория вокруг заводика, жухлая трава и кусты с редкой листвой — красные от мелкой кирпичной крошки и пыли, грязные.

Ближе к вечеру Заворово оживает: посреди широкой улицы, заезженной и истолченной, лениво бредут коровы и овцы, хозяйки, распахнув ворота, зазывают своих кормилиц-любимиц во двор; стелется над крышами дым из труб. Топорков сбавил скорость, засигналил — стадо нехотя расступалось перед радиатором, телята, шарахаясь в стороны, взбрыкивали. Женщины долгими взглядами провожали таксомотор, некоторые кричали что-то, но за гулом мотора ничего не было слышно. Топорков напрягся — безмятежность осталась позади, в лесу, он запрятал ее глубоко, словно утопил в глухой болотной мочажине Провала.

Метров за двадцать до сельсовета он остановил машину, прислонился к спинке сиденья, положил на баранку крупные руки — в ссадинах, почерневшие, и на миг смежил веки, надеясь, что когда откроет их снова, то не увидит людей, сидевших на крыльце и длинной лавке возле входа в сельсовет. Редко, но бывало — желающих в город не находилось, и сегодня он втайне ждал этого случая; Топорков грудью навалился на руль: «Чудеса лишь в сказке...» Высматривал знакомых, чтобы наверняка знать, к кому обратиться; признал мужчину с кокардой-листьями на фуражке — лесника Хлустова, оплывшую бабку Нюру с двумя вместительными бидонами; рядом с ней, согнувшись, покуривал чернявый жилистый мужик — плотник Тимоха, трое незнакомых парней с рюкзаками устроились на ступеньках — видать, туристы.

Не сидеть же вечно в кабине, нужно что-то предпринимать, а что — Топорков еще не знал, ведь ехать в город он нынче никак не может; из багажника достал тряпку, вылез на крыло и стал усердно протирать лобовые стекла, капот, изредка косясь на людей у сельсовета и чутко прислушиваясь к их разговору. А там завязалась перебранка. Тимоха, размахнувшись, выбросил окурок на дорогу. Бабка Нюра пихнула его локтем:

— Сиди, Тимоха, не вертухайся, а то бидоны опрокинеть.

— Их опрокинуть, — ввинтил один из парней, — что тебя повалить — силов не хватит.

— Цыц, молокосос, — огрызнулась бабка через плечо, — помалкивай.

В вечерней тишине любой звук слышен издалека, и шофер улавливал колючие слова:

— Лешку, глядь, того... не посадили за решетку. — Лесник сдвинул фуражку на затылок и почесал щеку, небритую, рыжую — как с налетом ржавчины.

— Лешку-то? Посадят или чего почище устроят! — встрепенулась бабка Нюра, обхватила бидоны, заерзала на лавочке, обращаясь к соседям. — Да нет таких законов, — твердила убежденно, — чтоб он за рулем... Приезжал каяться к Веселихе, тетка Марина выгнала и заявление в город настрочила про его фулиганство.

— Э-э, — протянул лесник. — Баба что хочешь натараторит: закон, закон! Видать, со сметаной на рынок собралась, вот и трепыхаешься — товар подпортится!

— Ты мне не указ и не тычь! — разбушевалась бабка.

Шофер слушал разгоревшуюся перепалку, она обжигала и щемила сердце, словно кто-то большой и неуклюжий забрался сапожищами в грудь и мнет, давит сердце безжалостно.

С крыльца гаркнул молодой голос:

— Бабка, уцепись-ка ему за щетину, скорее верх возьмешь!

Лесник погрозил нахалу кувалдистым кулаком. Бабка запричитала:

— Зубоскалы бесстыжие, антихристовы дети, чтоб вас...

Плотник Тимоха зло зыркнул на нее и шлепнул по необъятной спине — бабка икнула.

Топорков вытер тряпкой руки — каждый палец в отдельности; он напряжен, поэтому и движения его неловки, бочком приблизился к лавке, запнулся на мгновение и куда-то в пустоту — мимо людей — сказал:

— Я сегодня не поеду назад, завтра рано утром, — стащил с головы кепку, потные пряди слиплись в беспорядке, отчаянно дернулся долгим телом, повернулся к чернявому мужику. — Дядя Тимоха, подсоби, пожалуйста, бревна в срубе заменить, одному не справиться...

Притихли люди, с откровенным любопытством уставились на шофера. А бабка Нюра, ухвативитись за щеку, как при зубной боли, простонала:

— Ехать надоть, в город надоть...

Тимоха опять припечатал свою ладонь-лопату к женским телесам; запнулась бабка. Шофер виновато улыбнулся — мускулы правой щеки вздрагивали, мял кепку, переступал с ноги на ногу.

Мужик оторвал от газеты полоску бумаги, раскрыл круглую жестяную банку из-под леденцов, тремя пальцами уцепил махру — долго мусолил самокрутку. Трое парней на крыльце втихомолку о чем-то беседовали, лесник Хлустов развязал затасканный мешок с лямками и притворно-увлеченно искал в нем какую-то вещь.

— Я заплачу сколько надо, торговаться не буду, — уговаривал шофер Тимоху.

Тот прикурил, затянулся — глубоко, с наслаждением, густо откашлялся:

— За рупь не покупай — нет у тебя деньгов, чтобы душу купить. Однакось тяжеленько вдвоем-то нам будет сруб поднять, я мужиков с бригады кликну.

Один из парней, крупный мускулистый детина в расстегнутой до пояса застиранной ковбойке, пружинисто спрыгнул с крыльца и, заложив руки за спину, встал перед шофером:

— Мы не можем оставаться, да и ночь впереди. Послушай, почему ты нарушаешь порядок? Ведь раз положено, то ты не имеешь права самовольничать!

Лицо Топоркова потускнело; парень, сердясь, не видел, как шофер заливается белизной — трудно оправдываться, не находит подходящих слов, оттого неловко ему, оттого и мучается:

— Прости, сегодня... не могу. Я завтра часов в пять утречком, быстро подброшу... подождите.

— У тебя дело тут есть, а у них, что, своих дел нет? — парень указал на людей.

— Его дело поважней всех наших, мы-то подождем, а ему — не резон. Так-то, приятель ситный.

— Я вот Чарышихе скажу, она ему хвост накрутит! — тонко и пронзительно взвыла бабка Нюра. — Знать, как партейный, так и изгаляться позволено?

— Жалься, жалься, иди вон туда, в сельсовет, там тебя Чарышиха приголубит, — Тимоха втоптал окурок в песок, подтолкнул шофера. — Садись-ка да подъедь к Петьке и Саньке.

Лесник Хлустов крякнул, поднимая мешок, — видно, набит чем-то увесистым. Парни, порасспросив, отправились в магазин.

Бабка Нюра, подхватив бидоны, вперевалку поднялась по ступенькам крыльца в сельсовет.

— Ишь, ты, что хочу, то и ворочу, — бушевала бабка. — Я те посамовольничаю, вовек упомнишь!

В продолговатой комнате сумрачно, по бокам — ряды стульев, а в дальнем углу — два стола, один направлен торцом на дверь. Настольная лампа высвечивает лист бумаги и руку с карандашом, склоненное лицо — Чарышева писала, высунув и прикусив от усердия кончик языка, как старательная школьница. Бабка, осторожно поставив бидоны под вешалку, напористо устремилась к столу и еще с порога громко и требовательно говорила:

— Это что же такое, председательша, за безобразие-то, а?

Чарышева оторвалась от писанины, отодвинулась и сразу спряталась за кругом света. Бабка подошла вплотную к столу, взглядывалась.

— Ты садись, садись, бабушка, — мягко пригласила Чарышева. — И не торопись, спокойно все расскажи.

— Да не хочет он ехать в город, шофер этот, длинный-то... Делов отыскал по деревне, а какие дела-то? Его забота — нас по адресу доставлять, как положено, ишь, нахалистый. И Тимка глотку дерет: «Не поедет, мол, шофер, я ему подсоблять буду!»

Катался карандаш в пальцах у женщины, и бабка, притихнув, наблюдала за ним, потом подняла глаза и удивилась — Чарышева улыбалась, неприметно, чуть-чуть, но ее усмешку она видела явственно — чему радуется или издевается? — и это взбесило ее окончательно:

— Фулиган он, судить должны за убийство, а его — нате! — на машину! Господь-то глазастый, все видит, накажет он анчутку!

Чарышева встала, походила — два шага в один угол, два — в другой, облокотилась на спинку стула:

— Ты, бабушка, когда в бога-то уверовала? С малолетства тебя знаю, никогда этим не увлекалась. Всю жизнь работала, сына растила, ну, не удался, шалопут, семью подкинул, опять горбишься. Да чего волком на людей кидаться, они же тебе сочувствуют и помогают, не то что твой господь...

— Да где помогают, где? Всяк норовит к себе утянуть, а бог... он...

— Сена накосит? — вставила Чарышева. — Молчишь? А на днях сюда вот приходила, плакалась, что корова на зиму без корма. Сельсовет обещал и поможет. Мы сидим здесь и волю исполняем их, людей наших деревенских. А они ведь от нас требуют решать по справедливости.

— И бог по справедливости!

— Изверг он, твой бог! — Чарышева приподняла стул и сильно стукнула об пол. — Всякие евангелия и попы утверждают, что всесилен он и «промысел божий днем и ночью простерт над жизнью каждого из нас, и каждый шаг в жизни человека совершается по воле божьей». Значит, и война, на которой погибли — посчитай, не меньше двадцати заворовских мужиков, да и мой папаня, — по его воле? По его воле Мишка под машину попал, бабка Даша сподобилась, они-то в чем провинились, в каких грехах перед богом, что наказывает он? Если и есть кто на небесах, так это — зверь, бессердечный и жестокий. А на земле все дела — и добрые, и злые — от людей, в их силах повернуть свою судьбу к лучшему. И шофер, и Тимоха, и многие другие так и поступают — по-душевному, а не по лютым законам, выдуманным когда-то, чтобы сделать людей слабыми. Трудно Топоркову, очень трудно, помочь ему надо кто как может, но не тыкать, прикрываясь божьей волей, пальцем в его рану, — Чарышева зашла бабке сзади, преодолев давнишнюю неприязнь, обняла ее за плечи, прижалась щекой к щеке и почувствовала, как от этой неожиданной ласки та вздрогнула и обмякла. — Ведь ты же добрая, я знаю, помню, как меня, сироту, привечала и баловала, доченькой звала...

Лицо бабки Нюры, еще несколько минут назад облыжное и упрямое, разжалобилось; комкая концы платка, она прошептала непослушными тряскими губами:

— Кабы раньше ведала, что ты, Анютка, горе мне накличешь... Пашка-то из-за тебя сбежал, не пошла за него замуж, он... и женился, и детей наплодил — назло...

— Не могла я, бабушка, не полюбила, а жить с нелюбимым — взвоешь, ведь сама меня научала, сама мне долю счастливую прочила. — Чарышева выпрямилась. — Только долю свою каждый человек по-особому понимает и ищет. Жизнь у Пашки не задалась от слабости, укрепила ж ее, не в обиду будет сказано, ты, бабушка, лишив его собственной воли, — оженила.

— Наша доля — божья воля, — потупилась бабка Нюра. — Шофера-то жалеешь, а Пашку... оттолкнула, его бы приголубила, глядишь и сладилась бы судьба у парня. Люди-то... все так — о себе забота.

— Неправда это! — Чарышева, беспомощно вскинула руки к груди; отвернувшись к потемневшему окну, лбом уперлась в стекло — оно не успело остыть, теплое, хотя уже вечер.

Как перед грозой бывает душно и пустынно, так и сейчас Чарышева провалилась в безвременное затишье; с трудом, из тайников памяти возникли картины прошлого, казалось, ничто не может потревожить их, даже и побуждений не было, чтобы ворошить забытое. Однако в жизни подстерегают разные случайности, и они вытягивают — звено за звеном — всю цепочку событий; разом очутишься в тех годах, среди тех людей — долго прятала бабка Нюра обиду и наконец ужалила больно, добралась в самое сердце.

— Не любил Пашка меня, — тихо сказала Чарышева. Она старалась сдержаться, но на язык просились горькие слова: — Что это за любовь, которая родила ненависть; любовь, пусть безответная, не пожелает кому-либо плохого...

Бабка Нюра неловко вылезла из-за стола, закрыв лицо ладонями, неуверенно направилась к выходу — ступала грузно; стыд окатил Чарышеву с макушки до пяток, враз протрезвела она и ужаснулась тому, что в сердцах наговорила. — Бабушка, постой! — Бросилась за ней, опередила и встала перед дверью, показнилась: — Прости меня за речи обидные, не вытерпела, ответила.

Уткнувшись Чарышевой в плечо, бабка плакала навзрыд — оплывшее тело колыхалось:

— Я не виню тебя, Анюта. Это я до старости скарабкалась, а утехи-то не нашла. Потому и к богу привадилась, боюсь к людям-то жалиться идти, ну как обсмеют, ему ж поплачешься — болячка на душе-то притихнет.

Чарышева, заправляя бабкины жиденькие пряди под платок, горевала чужой болью и не знала, за какой конец ухватиться, куда идти, чтобы отыскать начало всех начал: неужели нельзя, поняв, в чем дело, подправить человеческую судьбу...

— Пойду я, — отхлипалась бабка Нюра, напоследок, едва касаясь, ласково провела ладонями по груди Чарышевой, с мольбой глянула. — Не оббегай мой дом, Анютка, заходи кой-когда повечерять-то!

Отступив в сторону, Чарышева пропустила ее — понурившуюся, печальную, и, оставшись одна, сама закручинилась, что не сумела утешить человека, может, на ласку поскупилась? — однако не все так просто складывается, как хотелось бы: тогда согреешь остылое сердце, когда в собственном преодолеешь грань, за которой хоронится любовь и участие. А и вправду, за что она когда-то взыгралась на бабку Нюру? Ведь желала та ей счастья, пусть по своему разумению, но желала! — и сейчас будто ждала ласки — распахнула душу, изболевшуюся, одинокую; теперь не обойдешь знакомую избу, хоть и будет там нелегко.

Ее потянуло отсюда, из давно опустевшего дома, на люди; постояла на крыльце, вслушиваясь: вечерняя улица, жившая отголосками жаркого дня, наполнена глухими звуками, местами исчерчена пятнами света из окон.

За пожарным сараем и избой Веселовых — небольшой квадратный прудик со стоячей водой, поверху почти сплошь заросший кувшинками, в узеньких прогалах между ними отражаются редкие крупные звезды; кривая старая ветла с берега полоскала в нем концы веток, иногда поскрипывала — вздыхала по-стариковски. Чарышева сошла с тропинки.

Возле избы царило оживление — фарами подсвечивая таксомотор, Тимохина бригада махала топорами, протесывая бревна, суетился шофер, лопатой ошкуривающий очередную лесину; бабка Даша с Зиной сидели на лавочке в обнимку; толпа сгрудилась у забора — настороженная, неподвижная, и прибывала она, разрасталась; подходили, побросав домашние дела, новые люди — наблюдали за происходящим. Из клуба высыпала ватага парней и девчат — они шли, взявшись за руки, по всей ширине улицы и пели. У сходбища веселые голоса вразлад смолкли. «Кажется, вся деревня здесь собралась», — подумала Чарышева, оставляя укрытие и незаметно присоединяясь к односельчанам.

Но нет, ошиблась она, еще не вся. Молчаливая процессия обнаружила себя совсем близко: впереди вышагивала тетка Марина, за ней несли икону две верткие старушки, а остальные следовали попарно — в руках у них горящие свечи, прикрытые ладонями. Они попытались протиснуться к калитке, но мешали люди, сбившиеся плотно. Тогда верховодка повернула шествие в обход; возле сарая забор повален, и через этот лаз проникли во двор сначала тетка Марина, следом и другие старухи — прямо в свет фар.

Топорков и плотники, ладившие длинные ваги под угол сруба, замерли, удивленные нежданным вторжением.

Неподвижно стояла тетка Марина, тяжелые землистые руки цепко держались за палку-суковину; потом она, бормоча молитву, обошла тесный двор, крестя все, что попадалось на пути, — перекошенную дверь сарая, старыйпень для колки дров, рукомойник на огородном плетне, пустую собачью будку — и возвысила голос, когда наткнулась на бревна, ошкуренные и протесанные; широко перекрестила и дом, и ваги, и бревна, и Топоркова, и плотников — каждого наособицу:

— Господи боже, спасения нашего, сыне бога живого, на херувимах носимый, превыше сый всякого начала и власти, и силы, и господства...

Сбившись в темную кучку, старухи жиденько, нестройно подхватили:

— ...ты еси велий и страшный над всеми сущими окрест тебе...

В тишине отчетливо звучали маловразумительные моления — тетка крикливо тянула:

— ...и в бегство претвори всякое диявольское действо, и всякое сатанинское нахождение, всякий навет сопротивления и належащия силы, от крова сего...

Дохнули эти слова холодом — столкнулись здесь, на невидимой черте, два мира, и мертвечина, уходящая в прошлое, ощущая свое бессилие, юродствует и цепляется за живое — лишь бы удержаться на один еще миг:

— ...господь мне помощник и не убоюся, что сотворит мне человек; и паки не убоюся зла, тако ты со мной еси. Яко ты еси боже, утверждение мое, крепкий обладатель, князь мира, отец будущего века, и царство твое, царство вечное: и тебе единого есть царство, и сила, и слава с отцом и святым духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

«Аминь!» — прошелестели старухи и пали на колени.

Бабка Даша, услышав молитву, тревожно шевельнулась, поднялась было с лавки, но Зина удержала. Выследила тетка Марина это движение, позвала:

— Господь пометил тебя, Дарья, своею милостью. Оставь их, — указала она палкой на плотников и Топоркова. — Блажен неходящий на совет нечестивых...

Величаво двинулась тетка через двор к бабке Даше, позади семенили две старушенции с иконой.

Топорков с трудом воспринимал развернувшиеся события — ошеломленный, он утерял способность что-либо сообразить, словно разворачивалось перед ним призрачное действо — безумное, непонятное; в эти долгие минуты он, казалось, не дышал — притаилось сердце в груди, пропали мысли, заглохли эмоции. Ему чудилось, что он спит наяву — вот она, истинная опасность, возникшая в тот самый момент, когда посчитал: самое тяжкое осталось позади, все остальное легче.

Топорков отчаянно дернулся, оцепенение спало, и он, подхлестнутый одним-единственным желанием — задержать, остановить неумолимую кликушу, — кинулся ей наперерез; она приблизилась, несколько секунд сурово и немигающе смотрела: в упорном взгляде приказ — отойди! — но никакая сила не могла сейчас сдвинуть Топоркова с места. Тетка Марина палкой-суковиной пхнула ему в грудь:

— Кыш с дороги, грешник!

Черные старушечьи платки метнулись к шоферу, окружили — он видел дрожавшие огоньки свечей, лик богородицы на иконе, провалы ртов; среди разноголосицы прорезалось повелительное: «Покайся!» От старух пахло печками, сдобным хлебом, молоком, хлевом — за долгую жизнь они пропитались этими запахами, земными, каждодневными.

Толпа за забором, до сих пор безмолвная, глухо охнула, качнулась — жиденькая ограда затрещала и повалилась; сошлись две живые стены. Почти одновременно Топоркова заслонили Чарышева и Тимоха.

Темная кучка старух обеспокоилась, перешепнулась — как же, односельчане вмешались, родичи! Наперед выступила их верховодка:

— А, советская власть объявилась, — заелейничала тетка Марина. — Погляди, полюбуйся, председательша, что эти хулиганы вытворяют над Дарьей — силком держут.

— Пока я вижу лишь твои художества, — негромко сказала Чарышева. — Видно, подзабыла вчерашний разговор, опять за свое?

— А какой такой разговор? Советская власть угодная богу, и он и вы — о человеках заботитесь: вы о теле, а господь — о душе. Нам бы заодно, а не булгачиться.

— Снова старые песни, — усмехнулась Чарышева. — Вроде бы и неудобно их повторять: такому разделу давно настал конец. Да и не души вам нужны, видать, в щелковской церкви прихожан пообмелело, дохода маловато? Вот и забрели по дальним деревням листочки подметные пускать, шествия устраивать, благо, удобный случай подвернулся...

Тетка Марина аж задохнулась от злости — застряли у нее в горле увивчивые речи, и не успела другие повести — в вышине громыхнуло, все глянули вверх: втихую подкралась туча; раздался оглушительный треск, словно лопнуло небо, и молния на миг высветила округу. Тетка Марина вскинула руки.

— Проведал господь про дела нечестивые и гневается! — закричала она, а ее перепуганные товарки заволновались, истово крестясь, пробормотали молитву и оцепенели, будто гроздья летучих мышей, прихваченных нечаянным лучом. — Близок судный час, и покарает господь своей десницею антихристов и неверующих, в геенну огненную кинет, и будут они корчиться от страха и боли! — продолжала бесноваться тетка.

Смачно зашлепали крупные капли, потом потекли тонкие струйки, и разом взъярился ливень — свет фар упирался в сплошную водяную завесу и не мог за нее пробиться; из промокших насквозь людей, сгрудившихся за спиной Топоркова, убежали немногие; этот долгожданный окатный дождь налетел вовремя: одни припоминали поля, заждавшиеся влаги, — быть теперь с урожаем, другие подумали, что прибьет он пыль — устали от нее, у третьих своя забота — огород, хоть денек не таскать ведрами воду для полива. Они разные бывают, дожди: по весне ли, осенью кропит нудный ситничек или морось, бьет косохлест, ближе к холодам закручивает лепень со снегом; но благо несут всяк живущему на белом свете лишь теплые майские и летние, когда прогретая земля жадно впитывает дожжуху, добреет, и каждая травинка, деревце или куст, каждый зверь и мелкая птаха и уж конечно человек радуются — пошел дождичек, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузовок.

По уклону к реке зашумели ручьи — они уносят с собой и сор, и щепки, разбросанные после протески бревен; умывает ливень землю и свежит воздух.

Парни задурачились — бегали по улице за девками, те взвизгивали; а хмельной поток хлестал безостановочно. Старухи в растерянности затоптались: дождь сбивал огоньки со свечей, сек немощные тела — согнулись они зябко, съежились темными бугорками над землей.

Топорков, закрыв глаза, подставил лицо под мокрядь: она хлынула в нос, рот, за пазуху, и он, зажмурившись, ловил губами живительную влагу — утихал на сердце палючий зной.

Ливень прекратился так же внезапно, как и начался, лишь отставшие капли гулко булькали в лужи. Луна выползла из-за тучи и повисла над верхушками елей.

Шествие, вымокшее и не ожидавшее столь внушительного отпора сходбища, рассыпалось и припустилось врозь, последней хлюсталась, подняв мокрый подол платья; тетка Марина — оборачивалась, грозила суковиной, ее костистую фигуру провожала длинная зловещая тень.

Тимоха утерся краем рубахи, с сожалением повертел намокшую газету, со вздохом выбросил ее, пробурчал: «Закурить бы...» — и обратился к Топоркову:

— Ну, Леха, качнем? — Тот молча кивнул. — Эй, мужики, подбегай взваживать!

Множество рук облапило обе ваги, по команде бригадира они нажали, и старый дом недовольно заскрипел всеми углами, заворочался; еще потуг — и осевший угол медленно приподнялся. Из образовавшейся щели, всполошно мяукнув, сиганула серая кошка, вскочила на крышу сарая.

Дохнуло из подполья затхлостью и сыростью, и люди отпрянули назад, будто опять увидели кликушествующих старух, обхитривших всех, — вроде и не сбежали те, встретив дружный отпор и исхлестанные ливнем, а со своей верховодкой тишком вернулись и притаились в укромном месте до поры до времени. Не растерялся лишь Тимоха — быстренько сунул чурбак в щель.

Кто-то в толпе смущенно хохотнул, оправдывая нечаянный испуг:

— Чертова тетка, накликала страхолюдства на ночь глядя...

А Тимоха закомандовал, никому не дав опомниться, деловито шагнул к протесанным бревнам:

— Мужики, хватай вон энту лесину, волоки и прилаживай! Эй, бабоньки, у кого в запасец мох надерган? Чуток принесите — сразу и проконопатим...

Он шумел и суетился, подгоняя; все тоже возбужденно загалдели, заразившись его деловитостью, и набросились на лесину. Черным крылом лишь на секундочку покрыло округу и задело сердца, но за теменью увидели люди свою родную округу — в ней им жить и помирать, увидели соседей, с которыми вековать рядом, и полегчало у каждого на душе...

Топорков погасил фары — они не нужны: круторогая луна заливала ярким светом маленькую, едва приметную с вышины деревеньку, которых так много на земле.


Строгая земля

Глава первая


Среди льдистых — с просинью — облачков плескалась полная луна. Вкруг нее красноватая бахрома — к ветру и морозу. Мало звезд, и они, тусклые, позапрятались в темных закраинах. Лунный свет вязнул в промерзшем воздухе и растекался, почти не достигая земли. Понизу сумеречно, нет теней: и в едва приметных впадинках, и от бугорков, и от саманного домика, занесенного снегом до крыши, и от приземистой длинной кошары, и на одинокой — в две колеи — дороге. Совсем близко темень закругляется вверх и сливается с небом, словно накрепко огорожен этот уголок от остального мира, и кажется, что ни один звук, ни одно живое существо не проникнет в извечную пустышь и голь. Все поглотили ночь, снег и холод.

Пусто. Одиноко. А покоя не чувствуется — притаилось в округе беспокойство: то едва слышно, как предсмертный вздох, зашелестят сухие стебли ковыля, торчащего пучками из-под тонкого — на взгорках — снежного покрова; то вдруг скрипнет, трескаясь, вымороженная степь, или прошебаршат в кошаре овцы — дробно, глухо.

Издалека, из темени, где сомкнулась степь с небом, задвигалось небольшое пятнышко — неслышно и вкрадчиво. Оно неспешно и безмолвно увеличивалось и уже вблизи распалось на отдельные точки. Стаю степных волков вел к кошаре голод, и, хотя опасностей для них пока не виделось, они чего-то ждали — осаживались на задние лапы, чутко прислушивались и принюхивались.

В сотне метров от кошары стая залегла. Волки то прижимали острые уши, то настораживали их. Передний, видимо вожак, поднялся, вытянулся худым телом и, поворачивая острую морду, попытался уловить тревожный запах или шорох. Но тихо и пустынно вокруг. Окна саманного домика темны, возле него тоже спокойно.

Вожак решился — понесся и в несколько прыжков очутился на крыше кошары, которую сугробы сравняли со степью. Следом за ним бросились волчица, прибылые и переярки. Внизу они чуяли желанный дух овец — живых, с горячей кровью, с густой шерстью. Этот пьянящий вкус помнят истосковавшиеся голодные пасти. Неистово, помогая мордой, волки заскребли лапами, и летели в разные стороны комья снега, земли и клочья слежавшейся соломы.

Успел прорыться в кошару лишь вожак. Он спрыгнул вниз, и отара, сбившись в плотную массу, глухо ударилась в стену.

Другим помешал звук, возникший где-то далеко, в темени. Звук стремительно приближался, и не звонкий он был, а утробный, злобный, постепенно наполняется им округа, словно ударил истошный набат — бух, бух... Волки испуганно порскнули с крыши и остановились поодаль.

Тяжелым галопом вылетела на ближнее светлое пространство чабанья собака. На мгновение она замедлила бег, огляделась, и ее белое с рыжими пятнышками тело, свитое из мышц, словно брошенный камень, метнулось вперед, к волкам. Безводные степи, жара летом и обжигающий холод зимой, извечная борьба с хищниками закаляли предков этих собак, и передавались по наследству сила, выносливость, чуткость и злоба. Природа — терпеливый ваятель — трудилась столетия и вылепила совершенный боевой организм: массивную голову с широким черепом, тупую морду и сильные челюсти, короткую мощную шею, подтянутый живот.

Собака ворвалась в стаю и сбила ее в копошащийся клубок, покатился он по снегу, пятная его кровью и клочьями шерсти. Вот отстала волчица — перекушенное горло не держало голову, морда припадала к земле, передние лапы подламывались, а задние забирали вправо и описывали полукруг.

Хрип, визг, злобное урчание слышались в безмолвной степи. А сверху тихо светила луна, равнодушно взирая на смертельную схватку. Да, хоть и была защищена собака охранным ошейником с острыми шипами, она не могла долго выстоять против стаи. Надежда лишь на подмогу.

Успела подмога. Из саманного домика в одном исподнем выскочил чабан с ружьем в руках и патронташем на шее. Он громко закричал и выстрелил вверх. Рычащий клубок не распался, Чабан секунду помедлил и выстрелил в кучу яростных тел. Крупная картечь разметала стаю, оставив на снегу двух неподвижных хищников. Еще один волк волочил зад, пытаясь отползти прочь, скрыться в темноте, а трое уцелевших убегали в степь. Чабан с колена палил им вслед, но картечь уже не доставала их.

Пристрелив подранка, чабан мельком взглянул на собаку — она последней мертвой хваткой поймала волка за горло и не двигалась.

Из домика показались наспех одетые женщина и парнишка. Спеша к кошаре, чабан на ходу хрипло прокричал:

— Ильяс, неси фонарь! Чапигат, посмотри Самолета!

Парнишка вернулся в дом, а женщина направилась к собаке. Вытащив засов, чабан не открыл ворота — прислушался к звукам, доносившимся изнутри; снова зарядил ружье, резко распахнул одну створку ворот, отскочил в сторону и изготовился. В следующее мгновение он увидел почти у ног метнувшуюся из кошары серую тень. Ствол едва не коснулся крупного поджарого волка с овцой на спине, выстрел опалил ему шерсть — зверь молча перевернулся через голову и затих.

Парнишка принес керосиновый фонарь. Подкрутив фитиль, чтобы огонек горел поярче, чабан вошел в кошару. У него сжалось сердце — на полу валялись десятки зарезанных овец, горло у них было перехвачено аккуратным волчьим ударом.

Волоча по земле патронташ и ружье, чабан понуро побрел к выходу. Только сейчас он почувствовал, что замерз, было ему все безразлично, словно короткая схватка со стаей лишила желания жить.

Женщина безуспешно разжимала ножом челюсти собаки. В беспамятной злобе собака дергалась, крепче стискивая горло зверя. Чабан опустился на корточки, легонько погладил ее по голове, приговаривая: «Отпусти, Самолет, отпусти, все кончено...» Ласковый ли голос хозяина подействовал, или исчерпала она силы, но хватка челюстей ослабла. Молча повесив ружье и патронташ на плечо парнишки, чабан осторожно взял собаку на руки и тяжело понес ее в дом.

Женщина, подхватив фонарь, заспешила вперед: пятясь, подсветила в прихожей, а в комнате прицепила фонарь на крюк под низким потолком, постелила на земляном полу большую цветастую тряпку. Чабан опустил на нее собаку, взял с полки ящичек-аптечку и ножницы, приказал женщине:

— Разведи марганцовку, согрей воду и нарви чистых бинтов.

Он отстегнул охранный ошейник, отбросил его в угол, внимательно осмотрел собаку с одной стороны и перевернул на другой бок. На ней, казалось, не было живого места, но особую тревогу вызвали раны на животе, предплечьях и груди — глубокие, в нескольких местах вырваны куски мяса. Чабан выстриг шерсть вокруг ран и осторожно промыл их ваткой, смоченной в марганцовке. Глубокие раны он присыпал стрептоцидом, натуго перебинтовал. Сквозь бинты медленно проступали красные пятна.

Собака лежала неподвижно, лишь в редкий такт дыхания едва заметно поднимались и опускались бока. Пасть слегка оскалена, на крупные белые зубы вывалился язык. Небольшие круглые глаза открыты: остекленели и ничего не выражали — ни злобы, ни боли.

Глубоко задумавшись, сидел чабан возле собаки. Около плиты копошилась женщина — подбрасывала куски кизяка в топку. Парнишка забился в угол у двери, боялся пошевелиться. Это он проглядел беду — уснул на дежурстве.

Женщина тронула чабана за плечо:

— Умойся и переоденься...

Тот очнулся, посмотрел на нижнюю рубаху и кальсоны, запачканные кровью.

— Да-да, — сказал он и нехотя встал, стащил рубаху. Женщина поливала ему из чайника над тазиком. Чабан умывался и искоса поглядывал на собаку, словно не веря случившемуся и надеясь, что Самолет, верный и надежный помощник, вскочит, поднимет голову и глаза его будут преданно ждать приказаний. Трудно чабану без собаки, никак невозможно ходить за овечьей отарой. Теперь разве скоро найдешь замену, такие сторожевые овчарки — редкость.

Умывшись и переодевшись в чистое белье, чабан накинул на плечи безрукавку из овчины, сел за стол. Женщина тревожно следила за ним, и он сказал буднично, словно это само собой разумелось:

— Повезу Самолета в поселок к ветврачу. Может, выживет.

Сухое широкоскулое лицо чабана было застывшим, отрешенным. Он сидел, вытянув вперед темные натруженные руки, и сощуренными глазами сосредоточенно глядел на выскобленные доски стола. Женщина накрошила в чайник зеленого плиточного чая, выставила пиалу, сахар и лепешки. Покрывшись платком и надев полушубок, она пошла к выходу, попутно ухватила за руку парнишку и потащила с собой.

Чабан выждал, пока настоялся чай, наполнил пиалу. Он неторопливо пил, медленно пережевывая лепешку и откусывая крошечные кусочки топленого сахара. Выпив с десяток пиал, он почувствовал, как разогрелось его тело и покрылось испариной.

Вернулась женщина, встала у порога. Чабан, не оборачиваясь, спросил:

— Сколько зарезал?

— Тридцать четыре...

Он промолчал, по-прежнему — не мигая, смотрел в стол. Потом, свернув из обрывка газеты козью ножку, закурил, аккуратно стряхивая пепел в горсть руки. Накурившись, чабан поплевал на ладонь и загасил окурок; решительно встал и начал собираться в дорогу: надел кожаные, шерстью внутрь, штаны, поверх валяных ичигов натянул старые, не раз заплатанные валенки, облачился в полушубок, перепоясав его патронташем, и нахлобучил на голову огромный лисий малахай. Жестяную банку с куревом и кресалом положил в карман, закинул за спину ружье и, прихватив кошму, стеганое ватное одеяло и тулуп, толкнул скрипучую дверь, напустив в комнату клубы холодного морозного тумана.

На широких и длинных санках чабан расправил кошму, набросал на нее соломы, поверх соломы расстелил ватное одеяло и тулуп; принес собаку, бережно уложил и укутал ее со всех сторон, оставив отдушину для дыхания. Женщина вынесла небольшой брезентовый мешок с едой, помогла привязать поклажу к санкам.

Чабан постоял, будто собираясь с силами перед ночной дорогой, а путь неблизкий — до поселка пятнадцать километров. Он ничего не наказывал жене и сыну, сейчас слова были лишними, они сами знали, что нужно делать в его отсутствие. Годы, прожитые здесь, в степи, научили их многому.

Набросив веревку на грудь, чабан наклонился вперед и стронул санки. Широкие полозья проваливались неглубоко, пока тащить было легко. Но полна неожиданностей эта ночь, необъятна степь, крепок мороз, и что ждет путника — неизвестно. Женщина долго смотрела вслед мужу, пока не растворился он в темноте. Тревога сжимала ее сердце.

И снова — тишь, наверху луна катилась к горизонту, и облачка густели, уже почти не пропуская вниз бледное сияние. Округа наполнялась серой зыбкой дымкой, укрывающей и следы скоротечной схватки, и едва приметные отпечатки полозьев.


Глава вторая


Измучил сон Димку Пирожкова: сон тягучий, тревожный. Поначалу попал он в безбрежный фруктовый сад — от яблок, груш и слив трещали ветки, и Димка прямо-таки объедался, жевал и жевал, пряный свежий дух забивал нос и грудь. Вдруг из-за ближней яблони выглянул неулыбчивый Аверычев. Хоть и лето в саду, но напялил тот телогрейку и валенки, а в руках ладил ружье. И Димка знал, что в обоих стволах наготове патроны с солью. Ноги сами собой вывернули замысловатый пируэт и понесли из сада, от хмурого Аверычева. Конечно, будь Димка Пирожков постарше, посолиднее — навряд ли побежал. Никуда ведь не денешься, не спрячешься, если опознали в лицо. Но ему лишь семнадцать годков с хвостиком, а в этом возрасте тело думает порой быстрее, нежели голова.

Выбежал он на крутой берег — далеко внизу темная вода, и без раздумий сиганул в реку. В другой раз Димка поопасался бы прыгать с обрыва, но сейчас пуще всего он боялся Аверычева, и не столько ружья, а его сурового взгляда.

Уже в полете Димка испугался приближающейся воды и протяжно закричал: «Ма-а-а-ма!» — хотя почти не помнил ее, он же детдомовский, но никого другого не мог призвать на помощь. Нет у него ни родителей, ни братьев с сестрами, ни какого-нибудь родственника, даже на десятой воде с киселем; один, как перст, есть на белом свете Димка Пирожков.

С этим криком он проснулся — в холодном поту, сердце бьется часто-часто, трудно дышать. Мелькнула спасительная мысль: «Может, я и взаправду больной?» Однако тут же исчезла, и вернулся к Димке вчерашний стыд. Он заворочался на кровати, уткнулся лицом в подушку и почувствовал, как снова заполыхали щеки и уши.

Сумрачно в комнате. Снег за окнами отражал слабый лунный свет, но этой белизны хватало, чтобы темень в помещении поредела и все, что внутри, можно было разглядеть: посредине длинный стол с табуретками, высокий — почти до потолка — глыбистый печной обогреватель, четыре кровати, рядом с ними тумбочки.

Спали ребята, не подозревая о терзаниях Димки Пирожкова, а случившегося с ним забыть он не может. Вроде ничего особенно не произошло, обычное явление: Димка промывал в керосине клапаны и соскабливал с них гарь, когда подошел Аверычев и сказал:

— Сходи на помощь дяде Мише. У него напарник приболел...

Безотказным был Димка Пирожков. Особенно слушался Аверычева. Уважал он его и побаивался. Ведь еле упросил взять в ремонтники. Тот долго не соглашался. Действительно, зачем ему был нужен пацан, у которого трудовой стаж исчислялся полутора годами, ну и ремесленное училище. И без него хватало специалистов в совхозе, на целину понаехало много народу, слесаря-асы попадались.

А Димка Пирожков все лето возил сено на волах — «крутил хвосты». Досталась ему пара дружная и смекалистая. Начинали они выкамаривать с самого утра, с запрягания. Всегда стояли рядышком, добродушно помаргивая и махая хвостами. Но лишь Димка протягивал руку к рогам, волы кидались в разные стороны — резвой трусцой по берегу озера, где обычно паслись. Димка бросался в погоню. Ох и намучился же он, пока не уразумел, что сначала нужно ловить черного с белыми пятнами. Схватил его за рог, и борьба прекращалась: вол покорно шел в ярмо, хотя перед этим он и убегал, и увертывался. Другой вол, рыжий, сразу останавливал свой бег, издали наблюдал, как запрягают напарника, и не спеша трусил к повозке, подставлял шею.

Дважды в день волы устраивали себе отдых. Где бы они ни находились, как бы Димка их ни стегал, все бесполезно. Лишь бы в тот момент была пустой сеновозка. Волы брали точное направление, и ничто не могло свернуть их с выбранного пути или остановить. Они мчались по степи к озеру, с ходу залетали в воду — всегда в одно и то же место, накрепко посадив сеновозку между многочисленных кочек. Волы ложились, и над водой торчали их довольные морды. Бей, дергай, тяни — без толку.

Всякий раз Димке Пирожкову приходилось выпрягать волов. Те лениво и шумно отбредали подальше, на глубинку, и оттуда смотрели, как возчик, аж плача от коварства столь хитрой и упрямой скотины, по частям выносит на берег сеновозку и собирает. Сделать это было нелегко — по пояс в воде, среди видимых и невидимых кочек: частенько спотыкался и плюхался Димка Пирожков, почем зря кляня и свое неумение, и опрометчивость, с которой согласился возить сено, а особенно костерил необузданную животину-скотину.

Отдохнув и освежившись, сколько им казалось достаточным, волы вылезали из воды и без понуканий, самостоятельно прилаживались у ярма.

Намаялся с ними Димка Пирожков, правда, кой-какие их привычки усвоил, но и только, совладать не удавалось. Потому-то упрашивал главного инженера, чуть ли не в ногах валялся. Упросил. Сжалился Аверычев — взял в мастерские, строго предупредив о необходимости работать не покладая рук, а также повышать квалификацию.

После подобного поворота в своей жизни разве мог ослушаться Димка Пирожков, когда о чем-либо просил главный инженер или кто из трактористов! Да он был готов землю есть, лишь бы доказать, что не зря его допустили в ремонтные мастерские. А там интересно — ишь сколько тракторов и комбайнов, это не волам крутить хвосты, а возле техники обитать и лечить ее, глядишь, докой станет.

Так рассуждал Димка Пирожков, когда дядя Миша, электромонтер, оглядев его с ног до головы, сказал неодобрительно:

— Легонько одет, в одну телогреечку и сапоги... Продувает небось до костей?

— Да нет...

— Понизу, оно конечно, можно стерпеть, а как наверх полезешь? Сифонит там ой крепко!

— Ничего, дядя Миша, не успею замерзнуть, ведь не целый день сидеть на столбе!

— Оно конечно, не целый день, — пробурчал в густые седые усы старый электромонтер. — А все же полушубок не грех одеть.

Полушубок не значился среди личного имущества Димки Пирожкова, сказать об этом он постыдился и поэтому заспешил надеть монтерские когти и неуклюже полез наверх.

Первый раз в жизни взбирался Димка на столб. Раньше лазил по деревьям, но там на пути сучья, наросты, листва — все вроде не один на верхотуре. А этот столб, высушенный горячим солнцем и степными ветрами, голый и неуютный, топорщился маленькими, поначалу незаметными, щепочками. Еще внизу, едва приложив к нему руки, Димка через рукавицы почувствовал глухое гудение, будто внутри столба запрятан некий двигатель и бурлит в нем таинственная и могучая энергия. Дальше от земли гудение становилось все напряженнее, и тон его повышался, как у струны, которую подтягивают. Димка лез неуклюже, путался в монтерских когтях; прижимаясь к шершавой поверхности, он всем телом ощущал вибрирующую упругость столба, и почудилось ему, что столб по-старчески недоволен неожиданным беспокойством, тужится, тужится стряхнуть нахального паренька. На вершине, надежно закрепив цепь страховочного пояса, Димка наладился было сделать несложную работу — с фарфорового изолятора смотать остатки порванного провода, снять с пояса прицепленный новый, соединить его с неповрежденным концом, снизу дядя Миша натянет, чтоб не провисал между столбами, а потом Димка закрепит, и все.

Но, доставая из сумки кусачки, замешкался Димка Пирожков. Он неожиданно увидел — и внизу, и вокруг — белую снежную степь, такую вдруг далекую, словно парил над ней на невообразимой высоте, и отдалились редкие черные фигурки людей — дядя Миша, группа женщин возле магазина, ребята из ремонтных мастерских, разгружавшие с автомашины ящики с запчастями; неслышно попыхивая сизым дымком, на противоположный край поселка въезжал трактор.

Эта размеренная жизнь среди степной необъятности, этот поселок с ровными рядами улиц из сборных щитовых домов, почти до окон заметенных сугробами, это глубокое голубое небо с холодным солнцем, от света которого остро резало глаза, — все сверху показалось незнакомым, будто забросило Димку Пирожкова на чужую планету, а столб — тонкая паутинка, плывущая над ней и лишь чудом еще не разорванная, она сгибается и раскачивается под его, Димкиной, тяжестью.

Он испугался, как пугался в детстве темноты, испугался самыми потаенными уголками души, что может прерваться единственная нить, соединяющая с землей, и останется Димка Пирожков, уже навсегда, один-одинешенек среди беспредельной пустоты и холода; будет скитаться, не находя приюта, когда даже встреча с настырными волами покажется желанной, а уж об Аверычеве и говорить не приходится.

В спешке засовывая кусачки в сумку, отцепляя цепь страховочного пояса, Димка уронил рукавицу. Заскользив по столбу, он не почувствовал, как занозины впиваются в ладонь. Внизу его пошатнуло, он приник к гудящему столбу, с радостью убеждаясь, что под ногами — твердь земная и больше ничто и никто не оторвет от нее.

Дядя Миша спросил обеспокоенно:

— Чего слез-то, замерз? Ишь сиганул...

Одной рукой он обхватил Димку за плечи, другой — расстегнул свой полушубок и укрыл паренька теплой густой шерстью. На широкой груди электромонтера было покойно и уютно, пахло овчиной, домашними щами, печкой и махоркой. Вислые пшеничные усы дяди Миши щекотали Димкину щеку, и он испытал острое чувство сыновней нежности к старику, словно пригрел и защитил в трудную минуту не малознакомый, в сущности, человек, а отец, которого совсем не помнил.

— Сердечко-то птахой бьется, — бубнил дядя Миша. — Испугался поди?

Всю свою недолгую сознательную жизнь Димка Пирожков вытравлял из себя страх. Он был еще совсем несмышленышем, когда с матерью в толпе эвакуированных бежал по горящему хлебному полю к неблизкому лесу; сзади вздрагивала земля от разрывов бомб, полыхал разбитый эшелон, а бежавшие рядом люди падали. Мать упала тоже, и Димка тормошил ее, тормошил, а она не вставала, ее лицо становилось неживым, серым. Тогда-то поселился в его душе страх, страх перед огромным безжалостным миром, страх перед неизвестностью, страх беззащитного перед злым и сильным.

Лет в десять он поставил перед собой цель — вытравить страх. Боялся темноты? И Димка ночью выпрыгивал из окна спальни, дрожа и замирая, крался по густому темному парку к пруду, сидел на берегу, вокруг, казалось, ползали и таились неведомые существа, готовые наброситься на него. Съехать на лыжах от старинной беседки по крутому склону? Очертя голову он кидался вниз, встречный ветер высекал из глаз слезы, и стремительно приближался обрыв: Димку выбрасывало высоко вверх, редко-редко удавалось приземлиться на ноги, обычно шмякался боком или задницей, а потом долго болели синяки. Никогда не отступал Димка Пирожков перед старшими ребятами, дрался, пока хватало силенок, или драчунов разнимали.

Делал он все, лишь бы избавиться от страха, но иногда возникали в памяти горящая рожь, неживые глаза и губы матери, и Димка Пирожков с тоской убеждался: несмотря на его усилия, тот, давний, страх остался, страх перед злой волей, убившей мать, отца и многих других, ни в чем неповинных людей.

Никто не подозревал о его терзаниях, и слова старого электромонтера, ненароком задевшие глубоко спрятанную тайну, испугали: «А вдруг догадался?» Димка высвободился из теплого укрытия на широкой груди, потупился, лихорадочно соображая, как вывернуться из щекотливого положения:

— Я... не испугался... У меня... сердце больное. — Эта спасительная лазейка придала ему уверенности, и он уже врал напропалую: — С детства мне врачи запретили даже по деревьям лазить.

— Высоты, значит, боишься?

— Не-е, совсем другое! Я уже сколько не лазил, думал, что вылечился. А тут как прихватило, прихватило — жмет сердце, больно-больно!

— Н-да, — сердобольно сказал дядя Миша, — такой молодой, а уже болявый. Мать-то как на целину отпустила?

— Детдомовский я...

— Н-да, — задумался старик, с жалостью глядя на тощего паренька, засунувшего озябшую голую руку в рукав телогрейки.

Прожил дядя Миша долгую жизнь в этой суровой степи, нелегко приходилось, но ведь с малолетства был приучен к тяжелому крестьянскому труду. Когда в начале века переселенцы добрались сюда, на ветреное место, отец сказал: «Гляди, Мишатка, земли сколько, паши да паши, рукам отдыха не давай, зарабатывай счастье». Он и пахал. Сначала с отцом, потом, женившись, в одиночку. Не одарила его скудная судьба ни достатком, ни детьми. Потому-то не верил старик, что приезжие парни и девчата устроят свое счастье. Куда им, привыкли они к другой жизни, в которой человек не бывает один, день-деньской на людских глазах, среди городского обустройства. А здесь едва шагнул от порога — и словно попал в дико́й мир,изначальный, в нем пустая, шелестящая сухим ковылем равнина, пышущее зноем небо, и больше ничего нет, взгляду не на чем остановиться или зацепиться за что-то. Это что-то нужно сработать самому: построить дом, вырастить дерево, вспахать и засеять поле, убрать урожай, словом, вернуться к истоку жизни и начать ее с колышка. Для такого дела мало молодости, веселья и минутного душевного порыва. Так рассуждал старик, жалел он их, как пожалел бы собственных сынов и дочерей, доведись им попасть в подобную переделку.

— Ну вот что, — сказал дядя Миша, — пойдем-ка со мной.

— Куда еще? — забеспокоился Димка Пирожков, решив, что старик поведет его к главному инженеру и расскажет про испуг, про неумелость, и тогда Аверычев осуждающе покачает головой, словно запоминая очередной Димкин промах, а наберется их достаточно, и выпроводит из мастерских на разные работы — «крутить хвосты волам». Не мог согласиться на такое Димка Пирожков, никак не мог — засуетился, неуклюже заковылял в монтерских когтях к столбу:

— Я сейчас... я еще попробую!

Он и впрямь полез бы наверх, но дядя Миша оттащил его в сторону, кряхтя, нагнулся и сам отцепил когти.

— Не пущу, мало ли что приключится с твоим сердцем! Пошли, пошли, — и за руку поволок сопротивлявшегося паренька.

Подчинился Димка Пирожков, видно, такая уж участь написана на роду. Однако не к мастерским вел старик, а к озеру, вернее, к улочке из приземистых саманных домиков на берегу. Улочка эта год назад была отделением колхоза, центральная усадьба которого километров за двадцать пять, в Смайловке. Вот каким образом среди молодой оравы, съехавшейся из разных областей страны, оказались аборигены. Жили они наособицу — их скопом прозвали «местные», словно подчеркивая ту грань, после которой началась здесь новая жизнь.

Еще ни разу не бывал Димка Пирожков в доме у местных. Те относились к пришлым настороженно, а если пропадал из сарая шмат сала или уносили гуся, предварительно свернув ему шею, местные поднимали шум, бежали к участковому милиционеру Сереге Офату. Обычно остатки вещественных доказательств тот находил, но установить конкретных преступников не удавалось, ибо похищенное поедалось сообща — и теми, кто стащил, и теми, кто не участвовал, а есть хотел. Правда, к зиме с целины схлынула накипь — упорхнули летуны и любители длинного рубля, оказавшегося ох тяжелым. Постепенно стиралась грань, отделяющая местных от приезжих, и сыграно уже несколько свадеб, послуживших началом процесса ассимиляции.

Старик подвел паренька к дому и, как ни упирался Димка, затащил и втолкнул в комнату.

— Маня, посмотри, кого привел. Обогрей его и накорми! — сказал дядя Миша.

Мало света в комнате с низким потолком и глиняным полом. Димка с трудом разглядел старушку, прикорнувшую на широкой лавке в углу. Он смущенно переминался с ноги на ногу у двери и мял в руках шапку. Старушка скользнула с лавки, катышком, как колобок, подкатилась и, подслеповато заглядывая в лицо паренька, заохала, запричитала:

— Господи, на студеном морозе в сапогах и телогреечке! Накось, сунь ноженьки в стариковы валенки да садись за стол!

Дядя Миша, пошептавшись с женой, ушел, а старушка достала ухватом из печки чугунок, поставила на стол, открыла крышку — поплыл такой аппетитный запах тушеной картошки с мясом, что Димка Пирожков, сглотнув голодную слюну, отвернулся.

— Ешь, ешь, миленький, не стесняйся, — пододвигая тарелку, упрашивала старушка. — В столовой так не сготовят, на плите разве сготовишь по-людски? В печке-то картошка потомится, потомится, аж пальчики оближешь.

Не устоял Димка Пирожков — никогда еще не едал он подобного варева. А старушка, подперев щеку ладонью, сидела напротив и жалостливо смотрела, как быстро опустошалась тарелка.

— Накось добавочку, — она опять доверху наполнила тарелку. — Нелегко без мамани-то? И голодный ходишь, и холодный... Горько одному-то на свете! Мишатка сказывал — детдомовский ты, где родители-то?

— На войне погибли, — ответил Димка, и ему расхотелось есть. Теплая грудь старика, на которой укрывался, участливые слова хозяйки, картошка-вкуснятина — все вызвало в душе горечь, ибо лишен был он радостей домашнего очага, родительской ласки, и не знал никогда. Он заторопился уходить, но старушка не пускала. Он вырвался из ее слабеньких рук и, столкнувшись в дверях с дядей Мишей и... Аверычевым, попятился.

— Куда летишь? — старик потянул паренька к столу. — Не доел, не согрелся, а уж востришь сбежать... Вместе пообедаем.

Главный инженер молча указал подбородком на табуретку, и Димка, не смея ослушаться, сел. Ели они сосредоточенно, потом пили топленое молоко. Димка тоже осушил большую кружку. Он напряженно ждал, что скажет главный инженер, неспроста ведь его привел старик.

Аверычев вскинул неулыбчатые глаза:

— Спасибо, баба Маня, за обед, — и надолго замолчал. Он сидел, широко расставив локти на столе и низко склонив голову, — под воротником рубашки, чуть ниже темной от загара шеи, виднелась полоска белой кожи. Старушка, убирая посуду, мимолетно пригладила Димкины вихры, и он вздрогнул; съежился под нечаянной лаской. Дядя Миша из-под лавки достал электрический утюг, виновато улыбнулся: «Соседка просила отремонтировать...» — словно извинился за неурочное дело в рабочее время; заколдовал отверткой над утюгом.

Медленно встал Аверычев, глядя в сторону, сказал:

— Шутить со здоровьем нельзя, Пирожков, беречься нужно, пригодится оно в жизни... Порешим так — сейчас топаем в амбулаторию, берем направление, а завтра в райцентр идет с транспортом Потапов. Поедешь с ним, пусть обследуют тебя, кардиограмму снимут, подлечат.

Обертывались случайные слова Димки Пирожкова о своем якобы больном сердце настоящим обманом, который обязательно раскроется, не может не раскрыться, ведь легко провести дядю Мишу, Аверычева, но разве выкрутишься от приборов, они же безжалостно выявят ложь.

Загоревал, затосковал Димка Пирожков, направляясь с главным инженером в амбулаторию, еле ноги волочил, и не хочется ему идти, ой как не хочется, открыться бы Аверычеву, но стыдно сознаться в обмане.

А дядя Миша задумался над разобранным утюгом; бабка Маня, присевшая рядом на краешек табуретки, невесомо прислонилась к его плечу и беззвучно плакала, утирая слезы концом платка. Встревожил их нынешний обед, этот застенчивый паренек с давно не стриженной шевелюрой напомнил им о бездетной старости, когда одолевают беспокойные мысли и все чаще кажется — не впустую ли прожили они жизнь...

В амбулатории фельдшер Тоня выслушала рассказ Аверычева, заставила Димку раздеться, долго и тщательно стетоскопом выискивала какие-то шумы в сердце, измерила давление и успокоила главного инженера:

— Ничего тревожного не обнаруживается, но подождем, что покажет кардиограмма. Вы не беспокойтесь, я тоже завтра еду в райцентр, прослежу за обследованием...

Тоня счастливо улыбнулась, и засветились ее синие глаза. Пополнела она, округлилось лицо, и движения стали замедленными, плавными, словно боялась ненароком повредить новому человеку, ждущему своего скорого рождения.

Еще в поезде, спешащем в казахстанские степи, среди веселой, бесшабашной колготы, среди песен, звона гитар и, чего греха таить, алкогольных паров, приметил Димка Пирожков девушку — молчаливую, сторонящуюся всякой компании. Она часами стояла в коридоре вагона и смотрела в окно: тени от столбов, деревьев, станционных построек мелькали по ее застывшему лицу, будто отсчитывая расстояние, на которое бесповоротно отдалялась прежняя жизнь.

Опыт знакомства и общения с девушками у Димки Пирожкова равнялся нулю, и, хотя ему очень хотелось подойти к ней и заговорить, он не решился на такой отчаянный шаг. На станции Атбасар, после шума и гама встречи, после распределения групп по назначению, погрузившись с легким фанерным чемоданчиком и патефоном, купленным на подъемные по случаю отъезда на целину, Димка обнаружил, что девушка едет на этой же машине.

Он понимал всю безнадежность своего увлечения — ведь девушка старше его лет на пять, но ничего не мог поделать с собой. Димка чувствовал ее одиночество, ее большую беду, скрутившую и кинувшую в водоворот безоглядного переселения. Казалось, она не совсем соображала, почему очутилась здесь, на пыльном пути в неизвестность, на автомашине, битком набитой парнями и девчатами, а, когда кто-то заметил сурков, улепетывающих от дороги по норам, и, спрыгнув, все бросились за ними вдогонку, девушка осталась сидеть безучастно. Не побежал и Димка.

Обосновавшись на центральной усадьбе в ремонтных мастерских после того, как целое лето возил и скирдовал сено в отделении, он узнал, что Тоня вышла замуж за агронома Лепилина. Встретив ее, Димка Пирожков поразился перемене, происшедшей с ней, — шла она легко, открыто, не осталось следов замкнутости, и тихонько, глубоко про себя, порадовался, словно исполнились его мечты, и это он, а не кто-то другой, незнакомый, сумел заполнить любовью ее жизнь и смыл тяготы с души.

Димка Пирожков сейчас впервые видел Тоню так близко, через стол, впервые ощутил прикосновение ее пальцев, нежных и уверенных, впервые заглянул в глаза, и холодное чувство невозможности соприкосновения со счастьем, которым она полна, и безмерность утраты чего-то прекрасного и единственного объяло его: закружилась голова, снова, как и на столбе, по-нехорошему сжалось сердце. Димка вскочил, пошатнулся — не придержи Аверычев, глядишь, растянулся бы на полу. Тоня сунула ему под нос ватку, смоченную нашатырным спиртом.

— Видно, взаправду болен. Придется тебе сегодняшнюю ночку у нас провести, в амбулатории. А утром погрузимся и поедем.

— Нет, нет! — запротестовал Димка Пирожков. — Мне уже лучше, я... в общежитие... к ребятам...

— Пускай идет, я провожу, — пришел на помощь пареньку Аверычев. — Там ему будет веселее. Чего тут, в одиночестве, валяться...

Вот какая история приключилась вчера с Димкой Пирожковым, вот почему он мается сейчас, мучительно решая, как быть — признаваться в обмане или... Что «или»? — ужаснулся он и похолодел, представив себе свой отъезд, схожий с бегством, осуждающие разговоры ребят, живущих с ним в одной комнате: Ивана Рассказова, Лешки Копытина, Женьки Пузанова. А Аверычев ничего не скажет, не в его натуре много говорить, но Димке больше всего было бы стыдно от того, о чем молча подумает главный инженер. Дядя Миша среди местных пустится в рассуждения: «Во, молодежь пошла... Какие это комсомольцы!..»

Да, нельзя бежать Димке Пирожкову, никак нельзя. Остается одно — положиться на естественный ход событий, будь что будет, авось обойдется, может, и взаправду у него больное сердце, а если нет — после отговорится тем, что это, мол, последствия сказались.

Придя к такому решению, повеселел Димка Пирожков. Теперь надо узнать, сколько сейчас времени. Своими часами он не успел обзавестись, поэтому босиком прошлепал к Лешкиной тумбочке, нашарил часы и спичечный коробок, чиркнул — ого, половина пятого, а в шесть отходит трактор.

От шороха и света проснулся Лешка Копытин, спросил сонным голосом:

— Чего шебаршишь в такую рань?

— Я... в райцентр, в больницу еду...

— Ага-а... — протянул Лешка, смежил веки, словно опять засыпая.

Спичка погасла. Димка в темноте пробрался к своей постели, стал одеваться.

Но не уснул Лешка, заворочался, под его телом заскрипела кровать. Он включил настольную лампу и пружинисто спрыгнул на пол, помахал руками, сгоняя остатки сна, зычносказал:

— Братва, подъем!

— Что случилось? — из-под одеяла поинтересовался Женька. — Я же печенкой-селезенкой чую, что норму еще не выбрал, часа на полтора осталось...

А Иван сидел на кровати с закрытыми глазами, обхватив плечи руками и скрестив ноги.

— Братва, требуется экипировать Димку в дальнюю дорогу, аж до райцентра. Семьдесят пять километров зимой по степи — не шутка.

— Ничего мне не нужно! — запротестовал Димка Пирожков. — Я же в домике поеду, а там печка. Тепло, светло, и мухи не кусают, — через силу пошутил он, сам с ужасом думая, как бы заговорили ребята, догадайся они об истине.

— Отставить возражения! — скомандовал Лешка. — Из своих запасов выделяю меховую шапку, шарф и шерстяные носки, Любанька прислала, ох и теплые!

— Возьми мой свитер, — безучастно сказал Иван, по-прежнему не открывая глаз.

— Растревожили вы душу, растревожили!— с надрывом пропел Женька и решительно сбросил одеяло. — Так и быть. Жертвую для общего дела валенки, размер как раз подойдет, и... пару носовых платочков! Вдруг простынет наш ненаглядный Димка Пирожков и подхватит насморк. Стыд и срам будет всей нашей славной комнате, если в Денисовке, столице необъятного степного государства, посреди главного прошпекта, возле сверкающего огнями кинотеатра, недостижимого для удаленных простых смертных вроде нас, он засморкается, пардон, в кулак или, еще позорнее, заткнет одну ноздрю пальцем, а из другой выстрелит и попадет... Нет, дорогие товарищи, этого я не могу ему позволить!

— Ты свои платки сначала простирни, — меланхолично подал реплику Иван. — Анти-сани-тари-ия...

— Что за народ, что за народ! — завозмущался Женька, вставая с кровати и гибко потягиваясь. — Хочешь, как лучше, а не понимают, совсем не понимают души прекрасные порывы...

Потом они ели разогретые на электроплитке макароны с тушенкой — с ужина припасли, пили чай, а Димка Пирожков чуть ли не плакал от такого дружеского участия, ведь он для них — пацан, несмышленыш, они же — взрослые ребята, вместе армию отслужили. Лешка Копытин жениться успел, на днях Любанька приедет. «Ну что я для них, что?» — пытался он понять, не подозревая о сговоре ребят, узнавших от Аверычева о его безродительской доле и взявших под опеку, словно младшего братишку.

— Еды в дорогу запас? — спросил Иван.

— Купил в буфете, — сказал Димка Пирожков, — хлеба, печенья, конфет, пару консервных банок с рыбными фрикадельками.

— Увы, выбор довольно скуден в буфете, — Женька сокрушенно покачал головой. — Только для поддержания искорки жизни в наших молодых телах.

— Если положат в больницу, — наказывал Лешка Копытин‚— с Потаповым верни валенки. Они тебе там ни к чему, а Женьке вдруг придется за грузом на станцию ехать. Договорились? Сапоги свои в чемодан сунь. Выписываться будешь — дай знать, может, удастся подъехать, встретим...

Морозным утром шел к гаражу Димка Пирожков, уютно было ему в валенках, меховой шапке, а толстый вязаный свитер плотно обтягивал грудь: словно рядом идут ребята, положив руки на его плечи, их тепло согревало, и не страшен теперь ни холод, ни бесконечная выстуженная степь.

Вокруг гаража светло: когда начинает работать движок, то вспыхивают фонари на столбах по всему поселку. Потапов озабоченно вслушивался в негромко работавший двигатель трактора. Из ворот гаража вышел Аверычев, поманил паренька:

— Вот тебе ключ от домика. Натаскай кизяка и протопи печку.

Возле кузни Димка выбрал корзинку почище — в них носят уголь к горну, и отправился за здание ремонтных мастерских к пристройке-времянке. В нее сваливают изношенные и списанные детали и хранится про запас, для зимних поездок, кизяк — куски высушенного навоза.

За несколько ходок он засыпал кизяком пространство под лавками, но усердно продолжал носить и носить, и завалил им аж вход, так что трудно пробраться внутрь. Спохватился Димка — ну как заругает Аверычев! — собрался было стаскивать часть кизяка назад, в пристройку; не успел — позвали его.

Рядом с главным инженером стоял дядя Миша. Покашливая, чтобы скрыть смущение, тот сказал: Накось, сынок, возьми в дорогу... Старуха моя точит и точит — отнеси да отнеси... Ну вот... одевай, никакой мороз не одолеет...

Старик накинул на плечи паренька тулуп — длинный, до пят, тяжелый, и Димка Пирожков растерялся:

— Не нужно, честное слово, не нужно, мне тепло, в домике и печка есть, я кизяка наносил...

Он хотел снять тулуп, но дядя Миша перехватил его руки:

— Не отказывайся, сынок...

А главный инженер тихо добавил:

— От чистого сердца предлагают, не обижай стариков...

Путаясь в полах тулупа, убежал Димка Пирожков в домик, позабыл о том, что собирался поубавить кизяка, открыл дверцу круглой печурки, смастеренной из бочки, сунул в ее холодное железное чрево стружек, по пути прихваченных у столярки, чиркнул спичкой. Весело полыхнул огонь, жадно облизывая куски кизяка. Едко задымило, и в трубе, выходящей через форточку оконца, возник ровный гул.

Потом снаружи заурчал и коротко взревел — мощно, уверенно, нетерпеливо — двигатель трактора, словно застоявшийся конь, рвущийся в путь. Через полминуты поутих. Дернулся домик, медленно пополз по разъезженной дороге и закачался на ухабах — вверх, вниз.

Спят еще, досматривают сны люди перед началом нового рабочего дня. А по улице поселка с приглушенным двигателем, чтобы не тревожить попусту народ, крадется трактор ДТ-54. Тащит он на полозьях, вытесанных из толстых березовых бревен, маленький уютный домик. Смастерили его просто — взяли несколько деталей из запасов от неукомплектованного сборного щитового дома: два половых щита — для пола и потолка, четыре стеновых — из них один с оконцем, другой с дверью. Внутри по стенам сколотили широкие лавки, установили печку. Тепло, не продувает стылый ветер, и можно ехать далеко-далеко, в общем, кому куда надо.

Внутри этого нехитрого сооружения расположился Димка Пирожков. Закутавшись в тулуп, он следил за нагревавшейся печкой, подбрасывал небольшие куски кизяка. На ходу домик скрипел, отпотевали вымороженные доски щитов, потускнели льдистые узоры на стеклах оконца, и первая капля протекла с наледи на нижнюю обвязку рамы. Щипало Димке Пирожкову глаза, и кто его разберет — почему: от едкого ли дыма, а может, от нечаянных мальчишеских слез, непривычно радостных.


Глава третья


За тонкой дощатой перегородкой задребезжал будильник — долго и с остановками, словно ему жалко поднимать хозяев в такую рань. Сколько годков он вот так заливается — каждый день; всякий раз бабка Анна очухается, будто и не спала, а лишь прилегла отдохнуть, и сейчас снова потянутся однообразные будни. По раннему утру, когда в доме и за окнами темно, только ходики на стене утомленно тикают да кое-где начинают побудку редкие петухи, тихие надоедливые думки одолевают бабку Анну: она не вспоминает прошлое, свою жизнь — что без толку ворошить и умиляться; а может, и не было ничего, не было той далекой поры, когда и началась вся сутолока? По шестидесяти годам думается лишь о нынешнем — веренице ежедневных забот. В неприметных хлопотах угасли чувства и желания, даже умершего еще до войны мужа она уже не помнит, он стал для нее одним из сотен людей, промелькнувших и исчезнувших, — с трудом всплывает имя или фамилия. Но иногда приблазнится, что Гриша рядом, в доме, сидит у окна и переплетает кнут; она всмотрится, будто признает его, и по-спокойному удивится — откуда взялся? Пропадет видение, бабка Анна перекрестится на почерневшую иконку богородицы, вздохнет, забормочет о чем-то, невразумительном даже для себя, — тут и смирение, и жалоба, и просьба; кажется ей, что богородица — обыкновенная баба и можно к ней запросто: хошь говори, хошь нет, а поймет, вместе погорюет, сразу и полегчает.

За перегородкой завозились: прошлепала босыми ногами к лампе невестка Нюрка, зажигая свет, почиркала спичкой о коробок; Петр закашлял надсадно, словно потрошится нутро. Бабка зажалобилась — простыл прошлой зимой сын-то, мается; лечиться надо, да разве Нюрка отпустит в больницу, изойдется криком: «Давай деньги на прокорм!»

Невестка громко, чтобы услышала свекровь, заворчала на мужа: «Вставай на работу да сходи пока навоз из сарая повыкидай, вчера-то обещал и не сделал!»

«Ах ты, лярва треклятая!» — возмутилась бабка Анна, но привычно сдержалась — жалко сына, ему теперь из невесткиных рук не выкрутиться, опутала накрепко.

Печка за ночь поостыла, а слезать не хочется — сегодня иные, беспокойные раздумья овладели бабкой Анной, даже за Петьку мысли не такие вертлявые — все он тут, за стенкой, все изредка видит его — иногда заходит к матери. О другом томится она: перебирается на станцию Тобол дочка Зина, уже и дом там купили, и прописалась она, только ее мужик паспорт никак не выправит. Разморозит дороги, повысохнут после майских праздников, и подадутся они семьей, а Танечка, старшенькая внучка, в здешней школе доучится.

Муторно бабке Анне: вроде недавно был ее дом полон — сыны да дочка. Меньшой после армии сразу в город уехал, на завод устроился, нынешним летом оженился, угол снимает. Жена у него пухленькая, хозяйственная, но всего день побыла и назад заторопилась. Что ж, ее дело городское; Витька — теперь тоже отколотый от дома, смущался, говорил, что часто будет навещать. Куда там! — если Петька за стеной, а заходит два раза в неделю. Нюрка разрешила ему по хозяйству матери помогать, когда что необходимое или тяжелое поделать нужно. Чтоб просто так, повечерять — ни-ни. Месили саман, делали из него кирпичи и строили дом весело: просторный, на три большие комнаты, уж как рассчитывали — Петька с Нюркой да ихние ребята, им две комнаты, а уж бабка с Витькой в одной перебьются. Все прахом пошло. Девка как девка была Нюрка, с соседнего поселка взял ее Петька; и миловались, и дружно жили, и свекровь обхаживала. Недолгой оказалась тишь-гладь: родила третьего дитя, девочку, и зашлась, словно скотина от оводов — брыкается, въедливая, жадность точит — бабке в рот глядит, куски считает. Спасибо Зинке с ее мужиком, защитили — отделили комнату перегородкой, вход прорубили, печку сложили, а корову свою бабка себе оставила — хорошая корова, дойная и приветливая до дома, не заплутает по степи или в камышах на озере, придет замычит — вымя полнехонько.

Так потихонечку и перебивалась бабка Анна — много не надо, никому ничем не обязана, сено на зиму зять подзаготовит, и на огороде бабка понасадит тыкву, уродится ее видимо-невидимо; хватало коровке пропитания.

Нынче же бабка призадумалась: «Остаточек зимы кое-как уж прокормлю коровку, а там продавать придется. Худо будет без молочка, на картошке да каше долго не протянешь. Может, и вправду подняться в город вместе с Зиной?»

Разгорается буза за перегородкой: вместе со взрослыми просыпаются и ребятишки — возня, двигаются табуретки, Нюрка горшками в печке шастает, Петр уже успел отшлепать Сашку, и тот плаксивится. Как наказание это бабке Анне, — свои же там кровиночки, сын да внучата, а будто чужая она им; чем только богородицу прогневала, что послала испытание на старости лет...

Под окнами заскрипел снег. Бабка Анна быстренько слезла с печки, сбоку, из-за простенка, глянула: Петр, сгорбившись, прикуривал из сложенных в горсти ладоней, горящая спичка освещала его лицо — похудевшее, со впалыми щеками, на которых проступала щетина. Такое родное лицо увидела бабка Анна, вроде бы существовало оно с тех изначальных времен молодой и радостной жизни, какую уж и не помнит...

Петр отбросил погасшую спичку, долго стоял, курил, затягиваясь в кулак, посматривал на окна материной комнаты, а потом пошел — тяжело и проваливаясь по щиколотки в сыпучий грязный дорожный снег...

Неблизок путь до склада горюче-смазочных материалов — через весь поселок и еще метров триста в степь, поэтому Петр Потапов успел передумать о многом, трудном и привычном, скрутившем его жизнь в тугой узел, который не развяжешь, а выход один — рубить с плеча. Вот этого он не мог сделать, ясно представляя себе, что острый нож пройдется не по нему — если бы так, он оттерпит! — сколько по Сашке, Томке, Любочке. Нюрка, конечно, не отдаст их, а каково им будет потом, с безотцовщиной...

Приходили Потапову мысли о разводе, приходили, но он отбрасывал их, как выкидывают из хозяйства уже изношенную, отслужившую вещь. Ведь привязывало его к Нюрке, помимо детей, и другое — еще любил ее Потапов, не по-молодому — иначе. С годами мало изменилась она, хотя слегка и пополнела, по-прежнему легко, гордо держала голову с тяжелым пучком волос, и у Потапова замирало сердце, когда рассыпались они черной пеной по белым плечам и шее. Холодел он, ненароком натыкаясь на ее взгляд, — в больших, иссиня-чистых глазах плескался потаенный испуг, тот самый, впервые им увиденный перед рождением первенца, Сашки. Держала Нюрка руку мужа и горячечно шептала: «Боюсь я, Петенька, ой боюсь!» Тогда Потапов терзался невозможностью помочь и чувствовал невольную вину, что он — причина ее страданий. Каждый раз перед родами это повторялось, а вернувшись из больницы с третьей, Любочкой, вошла Нюрка в дом пугающе незнакомой — резкой, решительной, мужа по имени не называла, на его попытки приласкать отвечала грубостью.

Скоро будет год, как стала между ними невидимая стена, и Потапов, со стороны наблюдая за женой, искал в ней прежнее, молодое, и не находил. Он не злился на Нюрку, ведь ни в чем она не провинилась перед ним, детей народила по его желанию. «Какая семья без детей?» — убеждал он ее. Жалел Потапов жену, жалел за те муки, на которые пошла и приняла, жалел и потому, что понимал — мается Нюрка, преступив какую-то черту, и стало ей жить невмоготу — нерадостен белый свет, отдалились дети и муж, еще вчера столь родные и близкие...

А мать... та все разумеет по-своему, не укоряет Нюрку, лишь, увидя сына, она молча зажалобится да украдкой всплакнет. Сестра с братом попытались было вмешаться, но и Потапов, и Нюрка отвергли их помощь.

Заботила эта беда Потапова, пока уходил из дома, но, отдаляясь от него, он постарался приглушить в себе горькие размышления о семейных неладах, тем более, по пути общежитие и необходимо разбудить напарника Володьку.

В коридоре темно. Подсвечивая спичкой, Потапов разыскал выключатель, пощелкал им. Не зажегся свет, видно, перегорела лампочка. Касаясь ладонью стены, Потапов двинулся по коридору, на ощупь отсчитывая двери, добрался вроде бы до нужной, снова подсветил спичкой — вышел точно. Он знал, что Володькина койка — первая слева. В потемках, вытянув вперед руки, стараясь не зашуметь, не зацепить что-либо в комнате и не разбудить остальных ребят, Потапов прокрался к койке напарника, легонько потряс его за плечо и прошептал на ухо:

— Володя, пора вставать...

Парень недовольно передернул плечом, чтобы скинуть руку Потапова, но тот не отставал, продолжал трясти:

— Вставай, вставай!

Очнулся парень, резко поднялся:

— А... это вы, дядя Петя…

— Собирайся и иди в гараж, выгоняй трактор. Я на ГСМ сбегаю, подниму кладовщика.

— Поднимешь его, — проворчал парень, — провозимся, как вчера, и не выедем.

— Сегодня надо обязательно ехать, кровь из носа, а надо…

За оградой склада ГСМ остервенело, в три голоса лаяли собаки. Черные туши цистерн резко выделялись среди снежной бескрайности. Они не давали тени в свете луны, неслышно и скорбно скользившей к горизонту, а лишь сгустили за собой сухой промороженный воздух в слегка посеревшие клубки.

Потапов еще раз легонько постучал в окно. Тихо в доме. После вчерашнего очередного загула дрыхнет без задних ног кладовщик. Только собаки аж хрипели от мороза и злости. «Хватит деликатничать!» — разозлился Потапов и размашисто забарабанил по переплету рамы. Тут же распахнулась форточка, и заспанным голосом заворчал Колосов:

— Чего стучишь в рань несусветную? — Он не ограничился этим естественным вопросом, а приукрасил его отборной матерщиной, на которую был первейший мастер.

— Слышь, Колосов, заправиться надо, в рейс иду, — как можно миролюбивее, сказал Потапов, зная по всеобщему горькому опыту, что если кладовщику попадет шлея под хвост, то никакая сила не вытащит того на склад. Бились и мучились с ним долго, выгоняли, а потом опять брали на работу, чуть ли не в ножки кланялись. Просто беда — нет подходящего человека на эту хлопотливую, но с маленьким окладом должность.

— Который час? — Колосов изловчился вставить среди своего красочного монолога новый вопрос.

— Уже пять...

— А… — совсем осерчал кладовщик, и полилась из форточки невразумительная речь.

— Мне же засветло нужно успеть в Денисовку, людей везу, директора!

— ...в восемь придешь, — напоследок донеслось из форточки, и она захлопнулась.

Обычно смирный Потапов сейчас закипел от бешенства, мыкался под окнами, и попадись ему что-либо под руку, то переколотил бы стекла этому пьянице и бездельнику.

— Гнида! — отчаянно закричал Потапов и обоими кулаками молотил по раме. — Из-за твоей пьянки сорвался мой рейс в райцентр, половина тракторов на снегозадержании и подвозке кормов простояла! Ну ничего, последние денечки измываешься, хватит! Теперь уж совсем выгонят и из дома выселят. Дом совхозный, по твоему требованию выстроили, чтоб поближе к складу, а ты, гнида, выкобениваешься!

— Чего, говоришь, сделают? — нормально поинтересовался Колосов через вновь открывшуюся форточку.

От неожиданной перемены в настроении кладовщика Потапов поперхнулся и замолчал. Он заопасался, что запустят в него каким-нибудь швырком, и потому отскочил в сторону.

— Ну, скажи, скажи, что вчера было-то? — озабоченно требовали из форточки.

— А то и было, — с издевкой сказал Потапов. — Собрались в гараже шофера и трактористы и решили предъявить тебе ультиматум: не кончишь безобразничать — уматывайся к чертовой бабушке из совхоза, а на твое место пойдет по жребию один из нас. Чтоб ему в зарплате не потерять, ребята из своего кармана ежемесячно будут добавлять до тех пор, пока подходящего человека не найдут. Всю область обрыщут, а найдут. Уж так ты всем насолил, на простоях столько потеряли... Досыпай, дрыхни...

Подождал Потапов немножко, огорченно махнул рукой, спрятал лицо в поднятый воротник полушубка, повернулся и побрел, утопая в снежной колее, что вела в гараж. Всего с десяток шагов успел отмерить, когда сзади попросили:

— Петька, погоди! — Потапов остановился. — Тебе сколько солярки надо?

— Бак и бочку в запас.

— Ладно, подгоняй трактор...

Довольный Потапов улыбнулся — припекло, видать, кладовщика сообщение об ультиматуме, пусть теперь повертится. Больно злы на него ребята, на этот раз ему бы не отвертеться.

Не доходя метров ста до гаража, Потапов услышал треск пускача, а потом заработал двигатель, из распахнутых ворот вырвался сноп света — зажглись фары, — высветил полузанесенные снегом комбайны, выстроенные в несколько рядов. Трактор выполз осторожно, развернулся, и свет ослепил Потапова. Он погрозил кулаком. Фары погасли. Некоторое время Потапов шел, ничего не видя перед собой, пока глаза не привыкли к темноте:

Из кабины выпрыгнул Володька:

— Порядок, дядя Петя!

— Порядок, порядок, — пробурчал Потапов. — Сколько раз говорил — сначала погоняй двигатель на разных режимах, нет ли чего, все ли в порядке. После этого садись за рычаги...

— Да ладно, дядя Петя, — беспечно сказал Володька. — Мы ж гоняли вчера!

— То было вчера, а сегодня — это сегодня... Быстренько езжай на заправку.

— Неужели уговорил Колосова?

— Уговоришь его... Припугнул ультиматумом.

Володька засмеялся, присел, напяленными на руки варежками выбил глухую дробь по коленям, бедрам и груди, словно надумал станцевать.

— Ну-ну, не до танцев, — остановил напарника Потапов. — Езжай, а то, глядишь, передумает Колосов. Не забудь налить бочку в запас...

— Есть, дядя Петя! — Володька чертом вскочил на гусеницу. — Если передумает, я ему весь дом разворочу!

Постоял Потапов, напряженно слушая ровный гул, и вроде бы не уловил перебоев и посторонних звуков, означавших неблагополучие в двигателе. Угромыхал, прочеленькав гусеницами, трактор к складу.

Из гаража вышел Аверычев, встал рядом с трактористом. Молчали. О предстоящей поездке разговаривать им незачем — все обговорено и подготовлено на совесть, дорога известна. Впервой ли Потапову колесить по степи, вырос здесь...

В убывающем лунном свете спит поселок — как на юру, открытый всем ветрам и непогодам. А бескровные, тусклые фонари на столбах — у конторы, гаража, клуба, магазина и общежития — единственные маяки на десятки километров. Во все стороны горизонт непроглядно темен. Бескрайна степь, велика Земля, и пролегли по ней бесчисленные пути-дороги.

Впервые Потапову стало неуютно и холодно среди недвижного стылого мира, словно та земля, которую он вроде бы и не замечал — так она привычна и плоть от плоти есть суть его, — задохнулась в жестких морозных объятиях и затихла навеки: по весне не возродится теплом, не приукрасится степными цветами, не запахнет полынью, не засеребрится ковылем. Ему захотелось взвыть от страха одиночества, подкрадывающегося незаметно и вдруг объявшего сердце: неужели молодость прошла, а в зрелости — сожженная пустыня, серая и скучная? Неужели в этой пустыне сгорели и чувства, соединившие двух любящих людей: стоит лишь достигнуть возраста, когда смиренно утихают желания и плечи человека сгибаются под обязанностями и пониманием их суровой необходимости?.. Потапов мысленно вернулся в свой дом: как наяву, увидел отчужденную, застывшую жену, услышал за перегородкой невесомые шажки матери, ее копошение на печке. Где, когда потерял он устойчивость в жизни, с какой минуты возник разлад с матерью, с женой — с любимыми людьми, без которых нет человеку счастья, а сам он тоже никого не греет, стужей несет от него и бедой...

Аверычев переступил с ноги на ногу, глухо откашлялся, прикрывая рот рукавицей, сказал неопределенно:

— Морозец... играет...

Он явно вызывал на разговор, но Потапов, озабоченный собственными думами, не отреагировал на его слова. От склада ГСМ двинулся трактор. Свет фар колебался по снежной колее, на изгибах дороги соскальзывал на нетронутый наст, и тот блестел голубоватыми ослепительными полосами, словно вспыхивали и гасли холодные молнии. Аверычев заторопился — на людях не наговоришщься.

— Слышь, Петр, есть небольшая просьба, — он смущался и, чтобы как-то перебороть состояние неуверенности, потянул Потапова за рукав. — Пойдем в помещение, чего торчать на холоде.

У него в гараже свой закуток — хилая фанерная клетушка в углу. Здесь едва поместились стол и стеллаж с запчастями и инструментом.

Не узнать Аверычева — суетился он, прятал глаза и краснел; зачем-то полез в ящик стола, достал папку с бумагами, лихорадочно полистал ее и решительно отодвинул в сторону:

— За парнишку-сироту беспокоюсь, ты пригляди за ним, мало ли что, и в больницу с ним сходи...

Он поднял голову. Потапов увидел его умоляющий взгляд, затуманенный слезами, и, удивленный, опустился на табуретку. Застыл Аверычев, лицо — обветренное, остроскулое — задеревенело, лишь слезы катились быстро-быстро. С усилием расщелив губы, он глухо заговорил, и тяжело падали слова, произнесенные свистящим шепотом.

— Повоевали мы вдосталь. Ты-то молодой, кроме матери тогда — никого, а у меня была семья, двое ребятишек... Нет... их... один я остался на свете... Столько лет прошло, старость на пороге... По ночам изболеешься от памяти, истерзаешься... Не могу забыть, не могу видеть сирот... Словно мои они, дети мои погибшие...

К гаражу пригрохотал трактор и затих на малых оборотах. Володька прокричал:

— Дядя Петя, налил выжига-кладовщик в запас бочку солярки!

Молчали Аверычев и Потапов, молчали трудно, будто вновь вернулось то время, когда бродила промеж них смерть, когда ждешь ее в любой день и час, когда не выбирает она, а сечет без разбора. Горше всего беспощадность ее — часто ударяла она по самому дорогому.

На столе лежали кулаки Аверычева — пальцы с чернью под ногтями. Потапов прикрыл их своими ладонями, стиснул и почувствовал дрожь. Ничего не сказал он — да и как можно успокоить словами? — но собственная беда показалась Потапову уже не такой большой и непоправимой — у него-то еще есть надежда на лучшее!

Ушел Потапов, и трактор почти несльшно удалился от гаража. В одиночестве сидел Аверычев — ни шороха вокруг.


Глава четвертая


Лепилин пошарил босыми ногами возле кровати, нащупал тапочки, прислушался — Тоня спала, дыхание у нее ровное, спокойное. Он долго и пристально разглядывал лицо жены — низкая луна снаружи словно прилипла к стеклу, освещая комнату, и в этих полусумерках голова и плечи на подушке казались пугающе незнакомыми, будто чужая, холодная женщина неведомо как очутилась рядом с ним на кровати, и если осторожно коснуться ее, то пальцы ощутят гладкую поверхность мрамора. Лепилин снова — в который раз! — стал казнить свою бесхарактерность: почему вовремя не остановился? не сбежал куда глаза глядят? Пожалел, посочувствовал одиночеству, и вот — расплата.

Лукавил наедине с собой Лепилин, лукавил искренне, ибо глубоко сидела в нем — нет-нет да всплывавшая на поверхность — мыслишка, что во всех терзаниях причиной он сам. С детства жила в нем уверенность в исключительности своей судьбы, которая вот-вот поманит куда-то, на некую вершину, и с нее он увидит далеко вокруг — весь мир, а внизу потечет, как муравьи по муравейнику, многолюдье человеческих голов. От этого мечтания Лепилин добрел — шутил, смеялся, был великодушным и щедрым...

Прихватив со стула одежду, Лепилин крадучись прошел на кухню, в темноте оделся и приник к окну, выглядывая гараж. Там вспыхнули фонари. Он щелкнул выключателем и стал ждать. Через несколько минут под потолком загорелась лампочка. Лепилин воткнул в розетку штепсель электроплитки, долил воды в чайник. К утру выстудился дом — угли в топке водонагревателя едва-едва краснели, а низ забило золой. Совком он выбрал золу, прочистил кочережкой колосники, из корзинки накидал угля и прикрыл дверцу топки.

Механически сделав привычную работу, Лепилин придвинул табуретку к водонагревателю и сел, прислонившись спиной к его чугунному боку. Медленно, с любопытством — словно впервые — оглядывая тесную кухоньку, он ужаснулся: неужели ему уготована такая жизнь? — среди грубо сколоченного кухонного стола, аляповато покрашенного шкафчика на стене, рукомойника с тазом; мешка с картошкой в углу у двери... Вещи, до сих пор им незамечаемые, вдруг открылись своей непритязательностью, и Лепилин почувствовал, как неуютно ему и одиноко. Разве об этом он мечтал, когда рвался сюда, на целину? Разве мог он подозревать, что, покинув прежний, обжитой мир людей и вещей, останется он один на один с самим собой и будет спрашивать с тоской: «Зачем все это мне?»

Раныше Лепилину нравилось мечтать о деятельности агронома. Конечно, после школы выбор профессий перед ним был велик. Но агроном... Вот тысячелетия копошились люди на земле, кормились кое-как, а пришел он, Лепилин, во всем разобрался, проник до каждого комочка и в любое зернышко и сказал: «Делать нужно так-то и так». Осчастливленные его советами, люди поспешили на поля, в точности соблюли рекомендации. Вырос богатейший урожай, ломятся закрома, ото всех ему, Лепилину, почет и уважение.

За годы учебы многому научился Лепилин: как подготовить почву и семена, как посеять и убрать урожай. Он считал, что этого хватит с лихвой. Но с первых же дней стало ясно — этого явно недостаточно. Измяло его степной бесконечностью, покрытой ковылем. Еще в конторе, вместе с управляющим отделением Бутенко рассматривая план вспашки целины, он удивился — ведь поля намечались протяженностью в три-четыре километра! Потом, в степи, под обжигающими лучами полуденного солнца он долго наблюдал, как все дальше и дальше уползал трактор, превращаясь в точку на горизонте. Одинокая борозда — словно страшная черная рана на живом теле. Он испугался того неведомого, что придет сюда.

Бутенко трогал пальцами пахоту, разминал комочки:

— Сейчас бы дождичка, очень нужно...

Дождей не было. Все лето горела степь — то тут, то там возникали столбы дыма, тревожно гудел кусок рельса возле конторы. Люди бросали свои дела, набивались в кузова автомашин и спешили к очередному пожару. Глушили огонь водой, засыпали землей, сбивали мокрыми тряпками. После пожара чернели многокилометровые плешины среди высушенной до желтизны степи.

А на пахоту смотреть тошно — бугрилась она кусками вывороченной земли. В окаменевшей почве быстро выходили из строя ножи лемехов. Бутенко сокрушался, бродя по глыбистому полю:

— Не посеешь, не пожнешь... А план дай... Что делать, агроном?

Не знал Лепилин, что нужно делать. Сообразили вместе. Прицепили на тросах к мощному трактору С-80 пару двутавровых балок — они били по глыбам, кроша их в пыль, и клубилась она, оседала, покрывая ровным слоем пахоту.

Это лето, засушливое лето пятьдесят пятого года, начисто выжгло у Лепилина честолюбивые мечты. Внешне оставался прежним — говорливым, уверенным, но ощутил он пустоту внутри и, чтобы как-то убежать от нее, решился на женитьбу. Ему казалось, он любит Тоню, ему нравилось, как слушает она его — внимательно, чуть склонив голову набок, а ее задумчивые синие глаза поощряли Лепилина, и он говорил, говорил... О чем? Сейчас он не мог вспомнить всего, слова утекли, как вода между пальцев. А когда Тоня сказала, что у нее будет ребенок, Лепилин, еще во власти собственных речений, сделал великодушный жест.

В тот год урожая не было: пшеница поднялась на вершок от земли — редкая и чахлая. Комбайны за день работы едва набирали бункер, хотя и носились по-сумасшедшему. Однажды Лепилин увидел, как плакал на краю поля Бутенко. Согнулся этот большой, добродушный человек над ладонями — в них покоился, словно дитё малое, одинокий слабенький колосок, — и что-то шептал: может, просил прощения за беду, в которой он, Бутенко, не виноват, которая горькой сушью скрутила и хлебное поле, и его, Бутенко; а может, твердил и твердил заклинания, истово веря, что случится чудо — нальется животворящими соками хилый колосок, а вместе с ним раздобреет и хлебное поле.

Живут люди на земле ради добрых дел, в этом смысл и цель их существования. Но нет тяжелее минуты, когда поймет человек: впустую была его работа — ее пот трудовой и радости; не сумел он одарить людей плодами рук своих, а от сознания бессмысленности работы сердце заходится в боли и мир вокруг видится чужим и враждебным. В подобный миг многое решается в жизни человека: выйдет ли он из этой передряги не разуверившимся в добрые начала бытия или озлобится на все и вся, захлебнется в желчи.

Подойдя поближе к Бутенко и увидев почерневшее его лицо с запавшими глазами, Лепилин внутренне отмежевался от происходящего. Уже ничего не хотел он — ни тешить честолюбие, ни переживать о неурожае, а от этого день за днем копилась в сердце пустота. Раньше Лепилин искал общения с людьми, ибо только они могли утвердить его исключительность. После памятной встречи с Бутенко он предположил: для других людей тоже не прошли бесследно эти события. Поэтому Лепилин ждал, когда новоселы побегут из неласковой степи, в которой все так зыбко и необъятно: даже в совхозе расстояния — на сотни километров; зимой мороз — нередкость сорок градусов, летом жара — опять за сорок; и некуда деться от этой непривычности, она всегда рядом — сразу за порогом. Пена, состоящая из любителей приключений и длинного рубля, схлынула давно, в первую же осень. А самые упорные и основательные пока не трогались с места. Чтобы побежали они, размьшлял Лепилин, нужны катаклизмы. Засуетятся тогда люди, как муравьи перед дождем, укрываясь в надежном муравейнике. Но грянула засуха, и в бега пустились немногие. Тогда Лепилин снова ухватился за спасительную мысль о своей непричастности к происходящему. Ничем другим он не мог объяснить пришедшее вслед за пустотой равнодушие — к работе, к земле, так и непонятой им, к людям, его окружающим, и к жене. Поглощенная собой и той новой жизнью, которую носила под сердцем, Тоня не замечала состояния мужа. А Лепилин вдруг обнаружил, что он уже не владеет ее мыслями и чувствами, — другой человек, еще не народившийся, потеснил его. Это-то и было обидно и явно не устраивало Лепилина. Разумом он понимал, что так и должно было быть, так уж заведено природой, но никак с этим не примирялся. Любой пустячок теперь превращался в событие. Даже неразогретый ужин, когда Лепилин приходил с работы, возмущал. Он видел отсутствующие глаза жены, наблюдал ее притворные хлопоты над плитой и пытался представить, как дальше будет жить с Тоней, уже чужой для него. «А любил ли он ее и прежде?» — задавал и задавал себе этот вопрос Лепилин и в конце концов признался: нет, не любил, было увлечение, была жалость, как жалеют желторотого птенца, выпавшего из гнезда, была попытка отгородиться от происходящего вокруг, забыться, забыться в женской любви — в ней он искал пищу для своего неудовлетворенного честолюбия...

Попытка не удалась. Лепилин заметался в поисках выхода, чтобы раз и навсегда покончить со своей целинной авантюрой и сохранить при этом хотя бы видимость уважения к себе людей, вернее, к тому внешнему человеку, которого знали окружающие. Ведь они оказались совсем непохожими на тех, какими представлял себе, а потому исходила от них опасность, не сейчас — в будущем, ибо кто знает, когда, где и с кем, при каких обстоятельствах доведется встретиться, и не аукнутся ли давнишние дела. Спуститься вниз, в муравейник, Лепилину не позволяли остатки честолюбия, а просто сбежать... значит, погубить надежду на некий шанс, способный таки вернуть все на круги своя.

Примечательной посчитал Лепилин встречу с Вязниковым, своим бывшим преподавателем. Его тоже коснулось великое переселение и забросило в глубинку на пост начальника райсельхозуправления. Лепилин, наблюдая за ним из зала совещания, интуитивно почувствовал — вот он, единственный шанс! Вязников сохранил прежнюю невозмутимость и значительность: сидя справа от секретаря райкома, строго смотрел в зал, и за стеклами очков не видно выражения глаз.

В перерыве Лепилин подошел к нему.

— Как же, как же, помню, — Вязников снял очки, тщательно протер стекла. Однако Лепилин не поверил ему — слишком часто им доводилось встречаться в институтские годы, чтобы здесь, в невозможном месте, так равнодушно поздороваться. Или забита его голова чем-то важным? Лепилин знал, что в таких случаях он погружался в себя.

Последнее предположение оказалось верным. У Вязникова задвигались брови, а пальцы левой руки привычно обхватили подбородок.

Перерыв кончался, Вязникова позвали в президиум, и он сказал:

— Встретимся после совещания...

Обосновался Вязников в одной из трех комнат низенькой саманной мазанки по-спартански — стол, два стула и узкая железная кровать. Перекусили они в столовой, а сейчас пили чай. Лепилин рассказал о себе, правда, особо не распространялся. Вязников сидел у окна как бы в забытьи, смежив веки. Очки он положил на подоконник, и без них его лицо — с набрякшими мешками под глазами — было усталым, землистого оттенка. Потом он молчаливо ходил мимо бывшего ученика — от окна к двери, сложив руки на груди и изредка трогая подбородок. Лепилин следил за ним и не задавал вопросов, будучи твердо уверен: единственный шанс заключается в том, чтобы, разобравшись в намерениях Вязникова, использовать их в своих интересах. Как, когда — время покажет. Надо лишь намертво ухватиться за любое предложение, а там, вместе с Вязниковым, он сумеет устроиться. Лепилин не пытался угадать, какие идеи вынашивались здесь, в этой комнатенке. Самая нелепая из них могла пригодиться ему, если умело в нее включиться.

Вязников остановился рядом, коснулся ладонью плеча Лепилина — обычный его жест во время лекции — и спросил:

— Ты доволен своей работой? Ну... будучи агрономом, тебя не одолевают сомнения?

Лепилин неопределенно хмыкнул:

— Да как сказать... Непривычно все — и масштабы, и сама земля, и климат...

— Вот-вот! — подхватил Вязников. — Все непривычно, все не укладывается в отработанную веками агротехнику. Думать всем надо, крепко думать! И пробовать, искать, собирать по крупицам все, что может пригодиться... Да, работы — непочатый край, на годы. Признаться, раньше считал — хватит с меня одиннадцати лет агрономства в совхозе и сельхозорганах. Но стоило чуточку прикоснуться к здешним масштабам, влезть в новые дела, и какие дела!.. Честное слово, чувствую, как помолодел даже, не телом — душой. Помнится, в студенческие годы ты увлекался наукой. Предлагаю заключить союз, конечно, не вдвоем, других, кто пожелает, тоже подключим. Неужели сообща не одолеем эту непривычность? Может, повезет, и мы скажем свое слово в земледелии, а? Чем черт не шутит!

Слушал Лепилин внимательно, стараясь ничего не пропустить из монолога Вязникова, искал за прямым смыслом слов иной подтекст, тот самый, который и откроет истинное отношение собеседника к происходящему. Он не верил ему, ибо сам уже преодолел период увлечения целиной; поэтому предположил, что она для Вязникова — лишь трамплин к далеко идущим целям. Пошумит, пошумит, развернет видимость серьезного поиска и упорхнет. Следовательно, нельзя упускать этот шанс — уцепиться за Вязникова руками, зубами намертво, авось вместе с ним, как комки земли с выдернутым корнем, перебросит судьба в лучшее жизненное пристанище, чем неуютная, едва-едва обживаемая степь. От одного ее вида у Лепилина возникал противный холодок в груди, словно стоял на краю пропасти и ужас сковывает, леденит сердце. Для приличия Лепилин выждал минут пять и, глядя мимо собеседника, сказал:

— Я согласен…

— Рад, очень рад, что не обманул моих ожиданий! — Вязников тряс ему руку и тут же начал набрасывать план действий.

Хотя и заранее знал Лепилин, что напрасно тратит силы и время, но добросовестно выполнял поручения: скрупулезно описывал характеристику каждого пахотного массива и его обработку, при случае выпытывал у соседей-колхозников про их былое житье. В Смайловке бригадир Кошурко, из украинцев-переселенцев, долго отмалчивался, а потом сердито выговаривал:

— Понаихалы усе вченые та командиры. А мы и без вас гарно проживалы... Я шестой десяток живу, а такого не бачив. — Аж нутро выворачивает, глядя на ваши малевания. За шо ее, кормилицу, корежить? Ты лаской, лаской бери!

Кошурко потягивал цигарку из самосада. И столько горечи было в его голосе!

— Вот утрочком пийдешь у степ, ляжишь... А вона гутарит: «Здравствуй, солнышко! Здравствуй, травушка! Заспивай мени писню, жаворонок!» И так ласково шепче: «Здравствуй, добр чоловик! Ай шо треба?» Усе ей скажишь. Вона же зашелестит ковылем, отвечая... Разве можно забижать степ? А мы ей нутряности наружу ковыряемо... Брать хлебушко треба умеючи. Усе с наскока хочим: «Уря, уря!» Тильки дюже мало толку от суеты цей... Ты послухай землицу-то, вона же, милая, плаче!

Записал Лепилин и эти рассуждения, в том числе и те, которые он считал явно сумасбродными: никогда не слышал, что еще в давние времена в степи не пахали в отвал обычным плугом, а орудовали плоскорезами, лишь подрезая, а не переворачивая пласт. При таком способе обработки нижний легкий слой почвы не перемешивается с верхним, более тяжелым, и не меняется ее структура.

В душе повеселился Лепилин и излияниям Кошурко о любви к земле; кто ж ее не любит, все любят, и он, Лепилин, тоже. Но зачем говорить о ней первому встречному...

Не уловил Лепилин разницы между абстрактными размышлениями и болью хозяина за землю, которая всю жизнь кормила и одевала, которая стала частью души человечьей. По этой же причине не верил он и Вязникову: откуда, мол, у кабинетного ученого могла взяться кровная заинтересованность в делах и заботах целинников? Такой тип людей, рассуждал Лепилин, озабочен лишь поисками доказательств собственных умозаключений для того, чтобы утвердить свои позиции в научном мире. Кроме житейских привилегий это приносило нечто большее, чем материальные блага, удовлетворяло и тешило только одно — честолюбие. О нем они обычно отзываются сдержанно, открещиваются, если их уличают в нем. Но сами остаются твердо уверенными, что честолюбие — главный двигатель духовного и научно-технического прогресса. На эту тему при случае говорят они долго и с жаром, приводя множество примеров из истории да и сегодняшнего дня.

Последняя встреча с Вязниковым состоялась месяц назад здесь, в совхозе. Тот был задумчивым, поначалу неразговорчивым, внимательно слушал, о чем рассказывал Лепилин, но в его глазах угадывалась явная отстраненность от мелочи фактов, словно уже набрел на идею, и она, целиком захватившая, отметает в сторону шелуху.

Так оно и вышло. Вязников привычно заходил по комнате и убежденно говорил:

— Лес — вот что необходимо целине. Много леса! Каждое поле должно быть укрыто его объятиями. Тогда не страшны ни ветры, ни засухи. Кое-кто уже посмеивается над планом преобразования природы. Пусть смеются, пусть кладут его под сукно! Но вспомни, я это вдалбливал вам в институте, что еще Докучаев считал лес наиполезнейшей штукой в земледелии! А в том плане лес занимает главнейшее место. Созданы многокилометровые лесозащитные полосы, они уже оказывают благотворное влияние на урожай! А что будет через десяток лет? Вдумайся!

Лепилину не хотелось вдумываться. Ему было все равно, за что цепляться и на что делать ставку. Он ждал, как идея, осенившая начальство, отзовется на его судьбе. Дождался. Выговорившись, Вязников перешел на практические рельсы:

— У нас есть возможность попробовать. Я делился соображениями на этот счет с секретарем райкома. Он полностью «за». Повезло, ничего не скажешь, по образованию секретарь — лесовод. А старая любовь, говорится в народе, не ржавеет. Я к нему то-он-ко подъехал! Тебя беру в свой аппарат, маленько освоишься, и начнем разворачивать дела. Жди вызова.

На днях Лепилина пригласили на радиостанцию — вызывал райцентр. Намеками Вязников дал понять, что личное присутствие Лепилина необходимо.

Получилось как нельзя лучше — Тоня собралась в больницу рожать. Лепилин поедет вместе с ней, там и договорится окончательно с Вязниковым.

Так размышлял ранним утром Лепилин, внутренне готовясь к предстоящим переменам. Но в своих рассуждениях он обходил стороной одну неприятную закавыку — Тоня и будущий ребенок, они-то в его планах никак не фигурировали. Как быть с ними? Лепилин снова решил положиться на случай: авось обойдется, уладится к общему согласию. Пока же делать вид, что ничего не изменилось, по-прежнему лад и любовь в семье, хотя уже давно притворство Лепилину давалось с большим трудом.

Его не мучили угрызения совести за свой подленький обман, он был искренне убежден: все, что благо лично ему, — есть благо и для других людей, иначе быть не может. А кроме того, как считал Лепилин, Тоня не вправе предъявлятьособых претензий, ведь он не первый мужчина у нее. И чтобы ни говорила о своей прежней неопытности и первой девичьей любви, она к Лепилину должна испытывать только благодарность, как и он к ней. На этот счет у него существовала удобная концепция: сегодняшний человек никак не похож на вчерашнего, тем более — на позавчерашнего и т. д. Ежеминутно, ежечасно человек развивается, усложняются и обогащаются его разум и чувства, критерии жизненных оценок возрастают, требуют иных идеалов, подходящих к моменту состояния мироощущения. Например, как в их отношениях. Была любовь? Была, или нечто смахивающее на нее. Переживали они упоительные мгновения от общения друг с другом? Переживали. Теперь стал он, Лепилин, совсем другим человеком, да и она тоже. Кого тут винить? Нужно принять жизнь в ее диалектике, и тогда многое будет выглядеть проще и понятнее, без излишней нервотрепки...

Наконец-то закипела вода в чайнике. Заварки Лепилин набросал густо, чтобы чай вышел покрепче. Взглянул на часы — пора будить Тоню. Но она уже поднялась сама — на свету в кухоньке сощурилась и протерла глаза, смочила языком обветренные и припухшие губы. Лепилин внимательнее, чем обычно, оглядел жену. Беременность изменила ее, особенно лицо — округлилось оно, помягчело. От этого Тоня снова показалась Лепилину чужой, незнакомой женщиной. Он старался не смотреть на вздувшийся живот и налитые груди, выпиравшие из-под халатика и обезобразившие некогда ладную гибкую фигуру, словно во взгляде, который жена ненароком сможет уловить, прочтет она все его потаенные мысли, способные сразу же закрутить карусель, абсолютно не нужную ему сейчас.

Тоня подошла вплотную, взъерошила ему волосы и засмеялась:

— Он меня разбудил! Ножками стук, стук! Чуешь?

Она взяла руку мужа и приложила к животу. Лепилин явственно почувствовал мягкий толчок в ладонь. И его испугало первое соприкосновение с ребенком, готовым появиться на белый свет, как всегда вызывала страх неизвестность. Тем более, что затаилась она в женской плоти, которой совсем недавно Лепилин любовался, которую ласкал, и дарила она мгновения наслаждения; в ней было все знакомо: крутой изгиб бедер, нежная кожа без складок, упругая грудь, каждая родинка раньше полностью принадлежали ему, Лепилину. Конечно, женщина должна рожать детей, без этого не может существовать род человеческий. Но подобные мысли Лепилин относил не к себе, а к другим. Уж у него-то совсем иное предназначение в жизни — исключительное и более значительное, чем быть неприметной песчинкой, лишь сумевшей произвести потомство и канувшей в Лету. С этим примириться он не мог. Собственно, именно это послужило началом разочарования Лепилина в жене. Уже после подыскал он подходящие оправдания: «Кончилась любовь», «А была ли любовь?» и тому подобное.

Сейчас вслед за испугом испытал Лепилин раздражение. Его так и подмывало разом покончить со всем, что накопилось в душе, но он тут же осадил себя — рано, еще рано, нужно потерпеть всего несколько дней, а может — недель. Не решился Лепилин устроить и любвеобильную сцену — ну как он не выдержит, сорвется. Ограничился Лепилин тем, что закрыл глаза, как бы прислушиваясь к таинству нарождающейся жизни; лишь бы не молчать, сказал:

— Собрала все необходимое?

— Еще вечером... И ему уложила...

Тоня хотела девочку, но называла будущего ребенка «он», «маленький» и никак иначе, словно опасалась сглазить, повредить ему преждевременным словом. А Лепилин видел за этим сюсюканье и проявление ее инстинкта самки. Стараясь уйти от скользкого разговора, он предложил:

— Чай вскипел... Перекусим на дорогу?

Завтракали молча. Тоня ела нехотя. Лепилину тоже не лез кусок в горло.

Собрались быстро; хотя и предстоял неближний путь, но по местным меркам — обычный, в райцентр, куда все часто ездили по своим житейским и служебным надобностям. Лепилин помог жене застегнуть пуговицы пальто, она их перешила на самый край борта — еле-еле сходились. Скорее по привычке, чем по искреннему порыву, спросил:

— Не холодно в пальто? Может, все-таки сбегать к соседям за тулупом?

— Ну его, — отмахнулась Тоня. — Таскать такую тяжесть я не смогу, да и когда еще мы вернемся домой, а им тулуп нужен каждодневно...

После ее слов «Мы вернемся домой...» Лепилин вздрогнул и с тревогой посмотрел на жену: «Неужели догадывается и старается как-то подловить, выявить мои намерения?» Но глаза Тони безмятежны, и Лепилин понял, что говорила она без иронии, искренне. Он надел полушубок, вскинул на спину рюкзак — лямки коротковаты и давят на плечи, поднял чемодан, перед тем как погасить свет, оглядел комнату: голо в ней, неуютно. В нем все восстало против определения жены: «дом», «вернемся домой!». Нет, это не для Лепилина, не таким он представлял себе свое постоянное жилище. Разве может быть ему домом однокомнатная квартира в наспех слепленном из сборных щитов закутке, где из незаделанных щелей несет сквозняком, где пол по утрам холодный и жжет? А примитивная кровать, на которой и спать-то не спится, с грубым общежитовским бельем? Раныше Лепилин мирился с неустроенностью быта, ибо другое заботило и влекло вместе с тысячами и тысячами людей — работа, земля, хлеб, который нужно было вырастить.

Поэтому Лепилин, щелкнув выключателем и погасив свет, испытал облегчение, словно наступившая в квартирке темнота скрыла убогость обстановки и навсегда поглотила ту жизнь, в которой он не видел никакой радости и удовлетворения.

Тоня, держась за перила, осторожно спускалась с крыльца — легонько поставив ногу, она как бы убеждалась в безопасности, а уж потом переносила на нее тяжесть своего огрузневшего тела. На последней ступеньке Лепилин подхватил жену под локоть и, продолжая играть роль заботливого мужа, укорил: «Не могла подождать?» Тоня прикачнулась к нему плечом, тяжело обмякла на руке, и он бережно повел ее по тропинке к дороге.

Они медленно шли по улице ночного поселка. Морозно — захватывает дух, и в этой стуже блекнут светлые пятна под редкими фонарями. По просьбе жены Лепилин забежал в медпункт и взял маленький чемоданчик с аптечкой — в дороге всякое может случиться. Тоня часто останавливалась, отдыхая, и Лепилин всякий раз переживал: если не сможет она ехать, тогда его планы рухнут, ведь не оставишь ее одну. Но все обошлось — благополучно добрались до совхозной конторы.

Прицеп с домиком подогнан прямо к входу, а на ступеньках стояли директор совхоза Сергей Иванович Глушаков и тракторист Потапов. Из двери домика выглядывал Димка Пирожков.

— Запаздываете, медицина, — добродушно укорил Глушаков. — Залезайте греться. Этот молодой человек, — он указал на Димку, — уже докрасна раскочегарил печку. Теплы-ынь!

Сунулся первым Лепилин, в темноте наткнулся на кизяк и чертыхнулся:

— Навалили — не пройдешь!

— Ничего, ничего, — успокоил его Глушаков. — Запас карман не тянет...

Лепилин подал руки жене, она цепко ухватилась, тракторист и директор помогли ей подняться в домик. Обняв Тоню за талию, Лепилин осторожно провел ее в угол, по пути отбрасывая ногой куски кизяка.

— Так без света и поедем? — голос у Тони встревоженный. — Боязно, темень...

— Будет свет‚ — тракторист принес фонарь, поднял стекло и зажег фитиль. — Во-он там на потолке гвоздь загнут, вешайте...

Тяжело влез директор. Он шумно вздохнул, с облегчением снял с себя тулуп и кинул на лавку под оконцем. Хотел было устраиваться, но позвал его тракторист:

— Сергей Иванович, бежит кто-то...

С края поселка спешил человек и издали кричал:

— Подожди-ите, подожди-ите!

— Что-то не узнаю, — Глушаков приложил ладонь козырьком ко лбу. — Вроде не наш...

— Может, и не наш, — согласился Потапов. — Сейчас много народу бродит по степи.

Спешащий человек будто и не бежал, а катился по дороге, быстро семеня ногами. Приблизившись к прицепу и остановившись поодаль, он сбросил со спины объемистый мешок, жадно хватал ртом воздух:

— Кажись... успел...

— Каким ветром занесло к нам? — спросил Глушаков. — Своих мы всех знаем.

— Свой, чужой — без разницы, — отдышавшись, сказал человек. — Все мы одной породы, из людей.

— Ишь ты, разговорчивый, — удивился Глушаков. — Дорогой повеселишь, загружайся — и поехали, пора.

— Тебе, может, и пора, а мне без спеху. Нынче на мякине воробья не проведешь, ушлым стал, образование получил. Гвоздь вбить — и то глядишь зенками: не попасть бы в сучок. Обмозгую возле этой... домовины, тогда и скумекаю насчет ее крепости.

— Кумекай одну минуту, — директор постучал ногтем по наручным часам.

— Для меня вполовины хватит, — человек пошел вокруг домика, даже нагибался, заглядывая под низ.

Из кабины трактора на гусеничную цепь выскочил Володька заорал:

— Долго будете собираться?

— Эк тебя несет по кочкам! — всплеснул руками человек. — Поберегись, не то пуп лопнет.

Володька возмущенно хмыкнул, но смолчал, ударил сверху по шапке и нахлобучил ее на глаза; нырнул он назад, в кабину, взялся за рычаг управления подачей топлива. Взревел двигатель, трактор дернулся и пошел, пошел... Человек засуетился, подхватил мешок и побежал за удалявшимся прицепом. На ходу он забросил поклажу в открытую дверь домика, сам навалился животом на порог. Потапов, уцепив за воротник полушубка, втащил человека внутрь.

Удалялся, удалялся в степь трактор с прицепом. Постепенно темнота плотнее обволакивала и укрывала его, вот уже и не видно ничего, лишь доносится гул двигателя, но и тот вскоре стих, растворился среди бесконечной стылой округи.


Глава пятая


За последний год жизнь Вязникова наполнилась новым смыслом, и он почувствовал себя совсем другим человеком. Сейчас память о том, прежнем своем существовании он решительно гнал прочь, ибо в ней уже не виделось ничего яркого и увлекательного. Правда, обычной нервотрепки хватало, но ведь зимой хлопот поменьше, и Вязникову полюбилось свободными вечерами размышлять о той прекрасной поре в хозяйствах района, которая настанет после осуществления его замыслов.

Он засыпал просьбами приятелей и бывших сослуживцев, и вместе с собственными книгами теперь у него приличная библиотечка по сельскому хозяйству. По привычке расхаживая по неуютной комнате‚ — а Вязников был непривередлив, и ему вполне хватало самого необходимого, — он часто касался корешков книг на полках трех этажерок, составленных в один ряд, как бы проверяя, тут ли они — его опора, его упоительная надежда, манящая в дали, еще никому не ведомые и не подвластные. В такие минуты в груди у Вязникова скапливался холодок, радостно обмирая, он застывал, и перед взором возникали картины, никогда не виданные, но уже родившиеся в его воображении. Он жил наяву в них: дышал сухим степным ветром, чувствовал густые запахи пашни, а пальцы ласкали тугой пшеничный колос.

Бескрайние поля поднятой целины разбудили в Вязникове дремавшее до сих пор желание действовать, действовать! Этот край он просто обязан пробудить к новой жизни. Если отступится, то до конца дней своих не простит он себе трусости: ведь дали же ему в руки возможности, пусть и ограниченные, но дали, доверили, и он, Вязников, должен их использовать, чтобы, подводя жизненные итоги, мог сказать со спокойной совестью: «Это делал и я, видите — сделал даже больше, чем другие!»

Вязников уже перешагнул порог, после которого люди обычно все чаще задумываются о полезности своего уходящего бытия. Ему ой как хотелось, чтобы последний отрезок был ярок и значителен. Собственно, поэтому и дал согласие на здешнюю работу. Жена и взрослые дети удивлялись, чуть ли не в лицо говорили ему всякие обидные и несправедливые слова, но он не поддался на уговоры одуматься. «Нет‚— твердил Вязников про себя, — им не понять меня. А я хочу взлететь... Да-да, взлететь в первый и последний раз и охватить взором эту прекрасную землю, на которой жил и которую преобразую!»

Ежедневно Вязников погружался в работу, считая любую мелочь крайне необходимой для достижения цели. Его подчиненные замотались вконец, роптали, но чаще по углам. Он ввел жесткую дисциплину, не признавая никаких причин, даже уважительных, требовал исполнения поручений. Иногда жалобы доходили до райкома партии. Вязников не оправдывался, а снимал очки, тщательно протирал их и, глядя близорукими глазами куда-то мимо, в стену, произносил:

— Ну хорошо... А если мы не справимся с порученным делом, как спросят с нас, руководителей? Примут ли во внимание, что какой-то Марии Петровне не с кем оставить ребенка и она не может ехать в дальний совхоз проверять закладку семенного фонда? С кого в первую очередь спросят, когда на тысячах гектаров уродится пшик? В обжитых районах все налажено, и то бывают накладки, а у нас? В некоторых совхозах семена засорены, а милейший Фролов засыпал зерно повышенной влажности, и оно пропало — сопрело!

Секретарь райкома партии Полухин, молодой, ему едва за тридцать, горячился и спорил, напирая на бережное отношение к людям, но Вязников был непреклонен:

— Решайте... А я своего распоряжения отменить не могу, не приучен работать спустя рукава.

От него отступились. Улаживали конфликты иными способами: кого-то уговорили, кому-то подыскали другую работу.

А Вязников об этих стычках сразу же забывал, ибо взял за твердое правило начисто отметать все, что мешает осуществлению намеченных планов.

Идея облесения целины продвигалось туго, можно сказать — совсем не продвигалась: не было ни средств; ни нужной техники, ни рабочей силы, а самое главное — в верхах даже разговаривать не стали: «Ваше дело поднимать целину, сеять и выращивать хлеб. Хлеб! Понятно? Когда потребуется — возьмемся за облесение».

Возвращаясь с Полухиным из областного центра, Вязников говорил не умолкая. Ему казалось, что стоит замолчать, и Полухин произнесет слова, которые поставят крест на их идее. Он вслух прикидывал и так, и этак, хотя в душе уже гасла вера в реальность затеянного. Однако Вязников еще не мог примириться с крахом, словно полученный заряд энергии от взлелеянной надежды по инерции толкал и толкал его вперед. Но ему никак не удавалось порушить долгое и трудное молчание Полухина. И лишь на другой день тот позвонил и сказал:

— Поспешили мы с тобой, Виктор Николаевич. Лес — дело нужное, и забывать о нем нельзя. Только это отдаленная перспектива. Правы в обкоме: сейчас главное — хлеб, очень много хлеба! Но идею не хороним, в любом случае надо помнить о ней. Я переговорю с каждым руководителем хозяйства по этому поводу. Может, изыщем собственные ресурсы, не сразу, постепенно, а лес на целине вырастим обязательно!

Подобная постановка вопроса никак не устраивала Вязникова. Хорошо говорить о перспективе Полухину — молод, доживет до лучших времен. А как быть ему, Вязникову? Смириться с нынешним положением рабочей лошадки? Разве не заложены в него определенный творческий потенциал, опыт и знания, реализация которых возможна сейчас, здесь?

Не потерял Вязников надежды. Одинокими вечерами он много читал — что-то подспудно искал в классических трудах и работах своих бывших коллег, что — и сам не мог объяснить себе. Он выхаживал бесконечные километры по комнате, в нем исподволь возникало ощущение полета, наполнявшее теперь его жизнь. Не прекращалось оно ни на секунду, сжигало все иные желания, способные вспыхнуть в еще достаточно сильном теле. Ведь это было так упоительно ново — чувствовать себя свободным от любых привязанностей, мнений, обязательств, быта, наконец! — и не просто делать, что определено должностью, а видеть глубже и дальше, нежели остальные люди. Порой Вязников, правда с известной долей иронии, говорил себе: «Ну вот, вышел ты, милейший Виктор Николаевич, в подвижники! Конечно, мне легче, но мне же и труднее — нужен результат, быстрый и убедительный».

Когда возникла мысль о чистых парах, Вязников воспринял ее спокойно: она не могла не возникнуть — слишком он желал ее, как ждет не дождется мать рождения ребенка, чтобы воочию увидеть его, выношенного и выстраданного. Некоторое время Вязников потратил на расчеты. Те подтвердили — через три года чистые пары с лихвой окупят себя. Обжегшись на первой идее, сейчас он не суетился, выискивал и копил аргументы. При случае постарался убедить «милейшего» Фролова, директора самого отдаленного совхоза. Хмыкал тот, ерзал, гулко сморкался в огромный клетчатый носовой платок и бубнил: «Так-то оно так...» Специалистом он был слабым, вернее сказать — совсем никаким, уж очень прихотливо распорядилась судьба с бывшим снабженцем — чувствовал на своей должности он себя неуверенно и поминутно ждал подвоха. В итоге длинной беседы Фролов сказал: «Команду дашь — сварганю тебе пары...»

Дать команду без ведома райкома Вязников не решился. Полухин выслушал, откинулся в кресле, постучал пальцами по столу и буднично спросил:

— Под монастырь подводите, Виктор Николаевич? Четверть земли вхолостую гулять пустить?

— Какой монастырь? — не понял Вязников ни вопроса, ни настроения секретаря.

— Обыкновенный, — Полухин встал и закружил вокруг.

Следить за ним неудобно, нужно поворачиваться, ведь неприятно, когда над тобой сзади стоит человек и говорит, и поэтому Вязников тоже поднялся.

— Виктор Николаевич, я глубоко уважаю ваше стремление сделать лучше, высоко ценю ваши знания и самоотречение, но и вы поймите — никто не допустит такого положения, когда в районе десятки тысяч гектаров будут пустовать и не дадут хлеба! Вдумайтесь, десятки тысяч гектаров! В нынешней ситуации это... Не нахожу слов, что это такое...

— Но позвольте! — холодно сказал Вязников. — Через три года все ваши сотни тысяч гектаров забьют сорняки. Потери будут значительно большими, чем от чистых паров. И если вы, как секретарь райкома, уважаете мои знания, то оставьте право решать за мной.

— Ну хорошо, — успокоился Полухин, вернулся к столу, сел в кресло. — Попытаемся подойти к проблеме с другой стороны. В пятьдесят четвертом году, собственно говоря, освоение целины только началось, особой отдачи от нее не ждали. Ждали в пятьдесят пятом, но засуха похоронила надежды. А вам должно быть известно, что в стране неблагополучно с государственным запасом хлеба, подъели его за четыре года войны. И вот скоро, через полгода, созреет новый урожай, вдруг да полновесный. А у нас огромные массивы земли пустовали! Это сколько же хлеба в одном нашем районе недосчитаемся! В результате решение главной стратегической задачи будет отодвинуто еще на год или на два. За это время может случиться такое, что не оправдаемся мы перед народом ни собственной совестью, ни целесообразностью, ни научными и другими рекомендациями. Стране нужен хлеб, много хлеба! В кратчайшие сроки!

— Я тоже этого хочу, — сказал Вязников, чувствуя, что Полухин непреклонен‚ — однако оставляю за собой право, как коммунист, представить свои соображения в обком партии.

— Да, это ваше право, — согласился Полухин. Он молча понаблюдал, как Вязников собирал со стола бумаги. — Давно я хотел спросить, Виктор Николаевич, почему вы не перевозите свою семью сюда? Извините, пожалуйста, за вторжение в столь щекотливый вопрос, но многие удивляются этому. Нет смысла передавать суть всех разговоров, однако... действительно... почему?

— Вы спрашиваете по долгу службы или как? — Вязников застыл в напряжении и, не отрываясь, смотрел на Полухина.

Под пристальным взглядом на усталом лице Полухина появилась смущенная улыбка. В нем иногда проступала неуверенность: была она от молодости, от груза ответственности, свалившегося на еще не окрепшие плечи, не закаленные в жизненных передрягах. Порой Вязников жалел молодого секретаря: «Эх, птенец желторотый!» — но и завидовал. «Пройдет время, оперится, орлом обернется и полетит, высоко взлетит!» Завидовал собранности и целеустремленности, такой же, как и у него, Вязникова. Он интуитивно чувствовал, что Полухина уже подхватил полет, лишь подобное состояние могло поддерживать человека, когда тянет вниз непосильное бремя, по обычным меркам — даже невозможное. А расхождение в их полетах было существенное, Вязников это отчетливо понимал, потому и завидовал. Если Полухин имел перед собой большую конкретную цель, наполненную высшим смыслом, то ему, Вязникову, эту цель еще нужно найти и драться за нее, доказывать любому, кто засомневается, что не в личных интересах он, Вязников, поступает, что цель — значительная, ради которой ничего не жалко. Собственно, от Полухина заразился он жаждой полета, хотя тот и не подозревал о своем влиянии. Потянулся за ним Вязников, а потом все усилия направил на одно — не отстать, а может, и стремительно перегнать.

Исподволь Вязников изучал секретаря и уже был уверен: нет для него никаких тайн в его помыслах и движениях души, мог заранее предсказать, про себя, конечно, где тот сделает неверный шаг, где ошибется в оценке ситуации или человека. Он радовался не промахам Полухина, а своей проницательности. Это как-то приподнимало Вязникова в собственных глазах и ставило если не выше, то во всяком случае рядом с человеком иной жизненной устремленности.

Вопрос о семье застал его врасплох. Разница в возрасте вроде бы исключала возможность доверительной беседы, и он подчеркнул это, зная, что самое сложное для Полухина — выдерживать точно сбалансированную линию поведения: по должности он многим должен интересоваться, но как, о чем, у кого — из-за недостатка жизненного опыта определял не всегда правильно. Вот и сейчас, почувствовав откровенное неудовольствие Вязникова вмешательством в его личные дела, Полухин несколько растерялся:

— Если не желаете, будем считать, что вопроса не было...

— Нет, почему же, и вопрос был, и любопытных много. В данной ситуации лучший выход — объяснить все вам как секретарю райкома.

— Ну зачем так официально, Виктор Николаевич, — Полухин замахал руками. — Бог с ними, с разговорами!

— Разговоры ведут обо мне, — Вязников был сух и непреклонен, даже постукивал костяшками пальцев по столу. — Поэтому я заинтересован, чтобы их впредь мне не передавали. Пусть любопытные побольше занимаются своими семьями. О моей скажу коротко: двое ребят, уже взрослые, один работает, другой учится. Жена преподает в институте, гуманитарий, дела по специальности здесь пока нет.

И Вязников ушел, спиной ощущая неловкость Полухина, что отчитали его как мальчишку, дали понять, что вместе с должностью не получает автоматически человек права быть строгим судьей и советчиком между людьми. Они тонки и чувстительны, эти взаимоотношения! А сознание моральной победы, пусть крохотной, скрасило неудачный итог основной беседы. «В районе ты хозяин, — продолжал спор Вязников. — Так то в районе... Посмотрим, как встретят мое предложение в области. Хотя и там, признаемся откровенно, надежды на успех маловато. Нужны какие-то иные пути. Убедить всех могут только конкретные результаты. А в область слетать обязательно».

Идти в приезжую Вязников раздумал. Прячась в поднятый меховой воротник пальто, он свернул на узкую тропинку, протоптанную среди сугробов, к радиостанции. На крыльце Вязников обмел веником снег с валенок. Когда раздевался в прихожей, решение уже созрело. В дверь заглянул радист — разбитной парень, бывший матрос, любивший пофамильярничать:

— Здравствуйте, Виктор Николаевич! Что не спится, не гуляется?

— Не до гулянок, Костя. Вызови Фролова и Глушакова.

— Да никак не могу с Глушаковым связаться, вот, метеосообщение надо передать, а на вызов совхоз не выходит.

— Какое метеосообщение?

— Завтра ожидается сильный ветер... снег.

— Сколько тут буранов погуляло, и не счесть. Без них и скучно, а, Костя? Вроде на палубе качает, шум моря и соленые брызги…

— Эх, море, море... Здесь тоже море, сухопутное…

Поддерживал разговор радист, а сам сноровисто настраивал радиостанцию. Пока наладилась связь с совхозом, пока за Фроловым сбегали, Вязников бегло просмотрел свежие радиограммы. В строчках и цифрах ощущалась напряженная жизнь и дела тысяч людей, занятых подготовкой новой битвы за хлеб. В степь безостановочным потоком шла техника, стройматериалы‚ продовольствие, одежда. Прибывали очередные партии новоселов. Вязников взял кипу бумаг, и ему показалось, что его руки всемогущи и держат бесчисленное множество нитей: потянет он за любую, и на другом конце, где-то в самой степной глухомани, отзовется человек. Эти далекие люди виделись Вязникову в общем-то безликой массой, которую надо направлять и которая без него, Вязникова, может забрести к черту на рога.

Фролов был добродушен и смешлив, видно, только что плотно поужинал:

— Как, Федор Павлович, с десяток гектаров пустишь под пары, для пробы?

— А мне не жалко, у меня их больше тридцати тысяч. Найдем, Виктор Николаевич, а не найдем, так персонально для тебя... ха-ха... вспашем!

Начало было положено. Жаль, Глушаков не отозвался. «Ладно, на днях попытаюсь связаться снова». Мимоходом он вспомнил, что вызвал в райцентр Лепилина: «Ничего не попишешь, не поддержали нас с лесом, — как бы оправдываясь, размышлял Вязников. — Придется ему вернуться. Кстати, займется у себя парами».

Подумал так Вязников и сразу забыл о нем, ведь тот из числа тех многих тысяч людей, затерявшихся в степи, ниточки от которых он чувствовал в руках.

...Немало бед может накликать такой человек, получивший реальную власть, большую ли, маленькую, но власть. И не теми результатами, к которым приведет деятельность, движимая его честолюбием, его фанатической уверенностью в благе рожденных им идей, а тем, что ломает он судьбы людей, зависящих от его деяний, ибо пройдет время, спадет угар слов и горячечного воображения, тот человек станет проповедовать и манить к другим, более ослепительным горизонтам; он — на коне, он — пророк, за ним — власть.

А те люди, поверившие ему, не смогут пойти за ним, ибо дело, на которое их позвали, не отпускает от себя, и не бросят его, хотя и прозреют, что не так, не с того бока взялись за него; что положили годы, а иной раз и сами жизни — понапрасну...

Тем временем отозвалась радиостанция глушаковского совхоза. Костя сердился и кричал в микрофон:

— Ты что, Толяма, плохо меня слышишь? Записывай метеосообщение: «Снег, сильный ветер...» Оглох? Двадцать раз повторять?.. Позови к микрофону директора! Что?..

Радист ошалевшими глазами смотрел на микрофон.

— Случилось что? — поинтересовался Вязников.

— Да нет, — радист перевел дыхание, — послал он меня куда подальше... Ну, я ему при встрече устрою выволочку!

Вязников усмехнулся. Выйдя на улицу, он полной грудью вдохнул свежий воздух, и сжало все внутри — до того густо заморожен воздух, словно проглотил пригоршню сухих колючих льдинок. Это взбодрило его, и он уверенно и споро зашагал в приезжую.


Глава шестая


Ранние огни поселка померцали в окне и скрылись после поворота на развилке дорог: одна из них вела в райцентр, а другая — в глушь степи, к совхозным отделениям на сто километров, а дальше ничего нет, пустота, безлюдье и дикие табуны лошадей.

По ровной степи трактор шел плавно, но фонарь под потолком все же покачивался, и его тусклый свет скользил от двери к оконцу, поочередно погружая в темень углы домика.

Незнакомец, чуть было не отставший, замешкался с поклажей — выглядывал, где бы пристроиться в тесном помещении. Димка Пирожков подвинулся, освобождая место:

— Присаживайтесь сюда...

— Вот и ладненько, тут и расположимся, спасибо, сынок, уважил, — незнакомец силился затолкать поклажу под лавку, но без особого успеха, ведь полно там кизяка. — Угораздило нашвырять навозу... Не пройдешь, не продыхнешь!

Потапов попытался прервать его ворчание:

— Не шуми понапрасну, в пути кизяк важнее, чем твое барахло. А когда часть сожжем — вот и засунешь мешок...

— Эвона, когда сожжешь! А пока топчи, топчи? Кабы твой был — по-иному запел, а тоже — барахло, барахло!

— Ну и ну! — удивился Потапов. — С таким говоруном лучше не связываться.

— Ты и не связывайся. Езжай куда хочешь, с кем хошь, другим не мешай...

— Хватит собачиться! — директор из своего угла урезонил спорщиков. — Люди спозаранку встали, дайте им поспать.

От властного ли голоса директора, а может, надоело пререкаться, но незнакомец утихомирился, правда, побурчал еще — чуть слышно, невнятно — и попросил Димку Пирожкова:

— Слышь, сынок, я у стенки повздремнул бы малость, а тебе не спать, твое дело общественное — печку топить, а? Уступи старику, а? — Он заглядывал близко — глаза в глаза, но в полумраке Димке только и удалось разглядеть, что у него маленькое высушенное личико.

Уважил Димка Пирожков просьбу, незнакомец бросил на лавку свою поклажу и привалился к ней, укладываясь поудобней. Оказался паренек прижатым к трактористу Потапову, тесно, но он смолчал. Не хотелось ему спать, ну ни капельки.

Встал Димка, открыл дверцу печки — кизяк уже прогорел, рассыпался в красный пепел; от вновь подброшенного топлива повалило кислым дымом. Тепло в домике, даже не верится, что за стенами свирепствует мороз. Тулуп и шапку Димка давно снял. Сейчас он освободился и от телогрейки, накинул ее на плечи и бочком втиснулся на свободное местечко.

Поскрипывал на плавном ходу прицеп с домиком, под полом шуршат по снегу полозья, а когда попадают они на бугорок с оголенной землей, раздается скрежет и чувствуется, как мгновенно напрягается сооружение. Но такая нагрузка трактору нипочем, тянет и тянет он прицеп по степи к невидимой цели — куда-то за горизонт, за ночь — в солнечный ослепительный день.

Задремали случайные попутчики, укачало их на степи, прихваченной стужей, — превратилась она в бескрайнюю ровную дорогу: можно ехать в любую сторону, нет на пути препятствий.

Не впервые Володька Ситников совершает дальний рейс, попривык: трактор движется уверенно, лишь внимательно поглядывай за пучками камыша и соломы, которые обозначают зимнюю дорогу. Если их пропустить, то недолго и заплутать.

Впереди, за светом фар, темно; Володька и не пытался высматривать дорогу за границей освещенного пространства, ничего там не должно быть — ни дерева, ни оврага, а тем более крутого спуска или подъема. Лишь степь, плоская степь, по ней упрямо ползет крутолобый трактор, с виду махонький на выстуженной пустоглуши под застывшим темным небом, случайный и необязательный, словно клякса на белоснежной глади.

Трудно привыкнуть к суровому миру — перед ним чувствует себя человек одиноким, рождаются самые неожиданные мысли, навеянные необхоженными просторами: «Ничего не нужно трогать здесь, в заброшенном уголке. Да разве имеет право человек нарушить тысячелетнюю, а может, и миллионнолетнюю заповедность?»

Редко, но подобные мысли беспокоили Володьку, знающего иную заповедность. Родом из Полесья, он поначалу, встречая одинокие березовые колки, едва ли не плакал возле чудом выросших деревцов — без птичьего пения, без лесного разнотравья, без привычного запаха сухих сосен и грибниц, укрывшихся под прелыми листьями. Всем этим он жил раньше, впитав с материнским молоком.

В лихую минуту Володька клялся и божился налево и направо, вслух и про себя, что бросит к чертовой бабушке эти места и уедет, уедет из суши, голи, от испепеляющего солнца и холодов. Ведь он не сурок, которого в жару спасает нора, а зимой — шкура и беспробудная спячка. Володькина натура, не признающая жизненной инертности, искала дела. На целину-то он попал именно по этой причине — до того наскучило в родных местах, особенно после службы в армии, готов был уехать из лесного края куда угодно. А теперь тосковал, очень сильно тосковал, вспоминая и дивясь собственной недальновидности: «Эх и дурак же я!» Он напросился на зимние перевозки — не мог обойтись без работы, требующей от него сверхусилий и некоторой доли риска. Тогда Володька на время забывал свои клятвы уехать. Но рейс кончался, а болтаться в гараже и по поселку ему претило. И до следующего рейса он хандрил, всерьез подумывая укладывать чемодан...

Мерный гул двигателя убаюкивал, нет-нет и потянет Володьку в сон. А этого делать никак нельзя. Холодновато в кабине, из щелей тянуло сквозняками, но Володька открывал дверцу и на несколько секунд подставлял лицо под обжигающий мороз: пощиплет он щеки — враз пропадает сонливость, правда, недолго.

Володька пропустил тот момент, когда в свете фар возникла фигура человека с санками, — может, сморило на секунду-другую или переход из тьмы на свет неуловим? Он успел затормозить перед неподвижным человеком и лишь тогда испугался: «Засни я, вот были бы дела. Задавил бы, как пить дать, задавил...» Поэтому Володька не задумался над тем, откуда взялся в степи человек, а разозлился, нет, даже разъярился — выскочил из кабины на гусеницу и заорал:

— Чего встал на дороге? Чего прешь прямо под трактор?

Резкая остановка разбудила обитателей домика — дверь распахнулась, в тускло освещенном проеме показались головы, и раздались обеспокоенные голоса:

— Что случилось, почему остановились?

Потапов спрыгнул на снег, подошел к человеку, застывшему перед радиатором трактора, о чем-то спросил; вернулся назад, к домику.

— Сергей Иванович, — обратился Потапов к директору, — это чабан Ташеев с первого отделения. У него с собакой беда — Самолет схватился с волками, и поранили его крепко, нужен ветврач.

— Наш еще позавчера уехал на Карасу, не дождешься, — директор слез с прицепа, походя потрепал чабана по плечу: — Здравствуй, Аманжол, — и склонился над санками, откинул полу тулупа и край ватного одеяла, ощупал: — Да-а, плохи дела... Как же ты так оплошал, Самолет?

Знаменитостью был в округе волкодав, многие чабаны завидовали Ташееву, что повезло ему на собаку. Потому-то еще раз огорченно выдохнул директор: «Да-а...» После короткого раздумья он предложил:

— Может, с нами поедешь в Денисовку? К вечеру доберемся, уж там-то его вылечат.

Под малахаем не видно глаз чабана, стоявшего боком к фарам, а левая щека, высветленная, белела от бахромы инея. Ничего не сказал Ташеев, молча поднял на руки тяжелый сверток и, грузно ступая, пошатываясь, понес его. Подбежал Потапов, хотел подхватить перед дверью, но тот не уступил ношу.

Фитиль в фонаре подкрутили, посветлело внутри домика. Старик-незнакомец суетился, отбрасывая из угла кизяк: «Ах ты, мать честная! Позавалили навозом — не повернешься... Клади сюда, к стеночке. Я уж перебьюсь». Чабан осторожно опустил сверток на пол, встал на колени, размотал кошму. Затаив дыхание все смотрели, как Ташеев укладывал собаку поудобней, как дрогнули его руки, оглаживающие ее голову, почти всю забинтованную. Пораненный Самолет, казалось, не дышал; неподвижное тело, недавно сильное и стремительное, сейчас беспомощно и истекает кровью — повязки набрякли.

Чабан скинул малахай и полушубок, провел ладонью по мокрому оттаявшему лицу, приник ухом к боку собаки.

В сумеречном свете фонаря ничего, как следует, не разглядеть и ни о чем не догадаться по согбенной фигуре, не увидеть выражения глаз Ташеева. Теплится ли искорка жизни в поверженном степном бойце? — а может, потухла, заледенела, стиснутая морозом, и парит она мигающей блесточкой над безжизненной равниной, пересекается ее беспорядочное движение с мириадами таких же ярких точек, а вместе растекаются они лунными бликами.

Неведомое и неумолимое почудилось за стенами домика, словно его обитателям открылась граница жизни, той жизни, в которой они, люди, исполняют свое предначертание: растут, работают, страдают, любят, размножаются. Человеку не дано смиряться со смертью, ибо он уже во многом сумел преодолеть свое животное начало, не способное ощутить грань между жизнью и смертью, и страх конца — есть отчаяние от невозможности обессмертить неповторимость бытия с его духом, мыслями, чувствами и опытом познания.

Поднялся Ташеев, постоял со склоненной головой и сел на лавку — прямо и неподвижно, зажав между колен руки с малахаем.

— Ну как? — спросил директор.

Старичок-незнакомец, на место которого уселся Ташеев, потоптался перед ним, взмахнул рукавами кожушка, хлопнул себя по бедрам, словно задиристый кочет, готовый к стычке:

— И-ишь истуканился, и-ишь молчи-ит! Людям скажи про собачку — жива или как? Э-э, что с тобой, азиатским человеком, попусту болталочиться...

Заткнув полы кожушка под поясной ремень, старичок также приложился ухом к собачьему боку и почти сразу же встал:

— Бьется сердечко, бьется! Реденько, тяжко, но бьется... У-у, окаянный, перепугал людей, — он погрозил чабану кулаком.

Зашевелились обитатели домика, повеселели. Старичок-незнакомец наскакивал на директора и возбужденно говорил:

— Полечить бы собачку, полечить!

— Чего прицепился? — отбивался директор. — Я не господь бог и не врач...

С самого начала пути, когда Тоня прилегла бочком на лавку, уютно положив голову на колени мужа, она не воспринимала окружающего: не было ни прошлого, ни будущего, а вокруг — настоящего, жила только теми минутами — осязаемыми, тягучими, которые обволакивали сознание и, будто неспешные часы, весомо и глухо отсчитывали их ход. Она со страхом ждала очередного удара, напрягаясь в предчувствии того непостижимого, что должно произойти; в теле, уставшем от ожидания, пульсировали жгучие сладостные точечки, а между ними протянулись нити, опутавшие, как паутина; нити вибрировали, по телу пробегали мгновенный жар и боль, Тоня погружалась в короткое, мучительно-прекрасное забытье. А вновь обретя сознание, она вдруг явственно чувствовала, как дает знать о себе новая жизнь — это на ней сошлись нити-паутинки, это ее любое движение отзывается в напряженном теле.

Будущего ребенка Тоня не могла представить живым карапузом с ручками-ножками, пухленьким или худеньким, мальчиком или девочкой. Она с жадным любопытством присматривалась к поселковской малышне, пытаясь угадать облик собственного ребенка, но отдельные, приглянувшиеся ей детские черточки никак не соединялись в определенный образ; был он еще призрачным, зыбким; однако уже ворочался во чреве, постукивая ножками. Она обмирала от счастья.

А другие люди, даже муж, находились за чертой ее переживаний. Тоня иногда замечала хмурое лицо Лепилина, его отсутствующий взгляд, хотя была рядом она, мать их будущего ребенка. Порой Тоня удивлялась перемене в поведении мужа, не понимала, почему он не радуется вместе с ней, но тут же находила объяснение и оправдывала: «Потерпи чуток, ну потерпи мое невнимание, мою вялость и леность. Ведь не дано тебе знать о счастье материнском. Вот родится наш малыш — здоровый, горластый, вытаращит глупые глазенки на папу с мамой, враз повеселеешь...»

Так Тоня то ли грезила наяву, то ли спала, но был блаженный покой у нее в душе оттого, что совсем близко он, Лепилин, согревший ее обиженное сердце. Она отыскала его шершавую ладонь и положила себе под щеку. Вздрогнула ладонь, с мороза остывшая, — Лепилин тоже выбегал наружу, — Тоня прижалась плотнее; холод ожег щеку, и грезы сразу исчезли. Она увидела и тесный домик, и слабо освещенные фигуры спутников, и собаку, лежавшую справа у входа; услышала жалобный голос старика: «Полечить бы собачку, полечить!» — и вспомнила, что прихватила с собой лекарства и шприцы для Сергея Ивановича, если что случится в дороге. Тоня подняла голову с колен мужа:

— Вскипятите воды...

У старика оказался котелок, он сунул его в руки Димки Пирожкова: «Зачерпни снежка, да поплотнее набей!» — а сам завозился с фонарем — поднял стекло, ножом прочистил фитиль от гари. Посветлело в домике.

Поддерживаемая мужем, Тоня опустилась на колени возле собаки. Чабан глухо сказал:

— Не трогай бинты, марганцовкой промыл раны, не страшно. Две картечины попали, резать и доставать надо...

В углу шумно вздохнул директор: «Дела-а...» А старик-незнакомец с досады аж хлопнул себя по ляжкам: «Ну и угораздило собачке!» .

Тоня, беспомощно опустив руки, тяжело осела на пол и от невозможности помочь чуть ли не плакала:

— Я ведь только фельдшер...

— Оно конечно, — зарассуждал старик‚— ты ведь фельдшер, да по людям, а тут врач требуется по животным. Конструкция-то разная, у людей и у собачки, еще бы... непохожая. Не волнуйся, девонька, тебе в интересном положении никак нельзя убиваться. А то дитятке нехорошо будет, он там спит себе да спит, а мама заволновалась — и у него сон пропал.

Он склонился над неподвижной собакой, его пальцы ласково, невесомо пригладили холку с длинной шерстью:

— Охо-хо, дивная собачка, что телок, ей-богу, телок, в зубы не попадайся! Видать, стая на нее навалилась, ты и пальнул? — спросил старик у чабана, но тот промолчал, по-прежнему сидел неподвижно. — В одиночку аль на пару волкам ее не побороть, не-е... Не побороть! Она и больше осилит, а вот стаю... растерзали бы собачку. Они зимой с голоду лютые. Летом же волк овцу боится обидеть — ну как царапнет его копытцем! Пропадет тогда волчина, от жары заведется в царапине червь, и сгниет он заживо. Зато об эту пору... Охо-хо... А все ж хоть и разная конструкция, да не совсем. Это со змеюкой совсем разная, а тут и сердечко есть, и кровушка красная, и легкими дышит. Может, ей укольчик какой сделать, чтоб силенок поприбавилось со смертушкой сладить, а, девонька?

— Есть у меня кофеин...

— Вот и ладно! — обрадовался старик и снова обратился к чабану: — Собачке легче станет от укольчика, глядишь, доживет до врача. Укольчик... оно пользительно. По себе не скажу, не знаю, не испытал — не берет пока хворобина, я моторный, болестям за мной не угнаться. А старуха прихварывает, покряхтит, покряхтит, то за поясницу, то за сердце хватается. Ну, когда невмоготу, кличем нашу голубушку, врача участкового. Укольчик, другой — и закрутится старуха по дому, все в руках горит!

Старик дробненько рассмеялся, прикрывая ладонью рот, качал головой; видимо припомнив нечто потешное про свою старуху, совсем зашелся в смехе, аж слезы выступили. Вытирая кулаками глаза, он радостно всем сообщил:

— Смолоду она у меня юла-юлой, и-их, дым коромыслом в доме. А я нет, я степенный был. Куда там, расшевелила, разогнала, с тех пор не могу остановиться. В иной раз, жалеючи, скажешь: «Мать, а мать, присядь, передохни». Отмахнется, как от назойливой мухи: «Помрем, тогда передыхать будем. Наших делов за нас никто не переделает».

Под его затейливый говорок Тоня на печке прокипятила шприц, из ампулы набрала лекарства и замешкалась — куда колоть? Уж так, наверное, был устроен старик, что знал все, даже куда колоть собаку, — он сказал в полной уверенности:

— Коли под лопатку, тут ближей до сердца. — Он раздвинул шерсть: — Во-во, сюда давай.

Собака никак не среагировала на укол — не шевельнулась, ни один мускул не дрогнул. Старик опять пригладил ее холку:

— Потерпи, милая, потерпи, скоро полегчает. Моя старуха тоже не сразу очухивается...

Внезапно плавное движение домика прекратилось. Путники, озабоченные хлопотами о собаке, поначалу восприняли это спокойно, но потом почти все одновременно взглянули в оконце, и старик ахнул: «Мать честная, снег пошел!» Потапов с телогрейкой в руках выскочил наружу.Обеспокоенный Лепилин открыл дверь и встал в проеме, из-за его плеч выглядывали и директор, и старик, и Димка Пирожков. Лишь чабан Ташеев и Тоня не тронулись с места.

В блеклом рассвете — куда ни глянь — падал и падал крупный лохматый снег, и за его шевелящейся завесой исчезла степь, исчезла дорога, а трактор, хоть и близко он, едва угадывался в неясной темной глыбе.

По-разному отнеслись к снегопаду путники. Старик присел, просунул руку возле бедра Лепилина и ловил крупные снежинки, с радостным удивлением смотрел, как тают они на ладони:

— Ишь ты, снежок-то богатый... Это ничего, это... по весне растает, и землице польза великая, глядишь, хлебушко уродится, — бормотал он, разглядывая капли.

А Димка Пирожков подумал о Лешке Копытине: «Как же он жену будет встречать? До станции болыше ста километров, не добраться в непогоду... Помается Любанька, сидя на чемоданах...»

Привычно озаботился директор совхоза — о подвозе кормов на фермы, о доставке стройматериалов и о многом другом, чему наверняка помешает этакая хмарина. Хотя и приболел, хотя и ехал Глушаков с просьбой освободить от беспокойной должности, однако не был уверен, что учтут его обстоятельства. А раз так... он даже не пытался в мыслях своих откреститься от дел, которыми жил раньше.

Поначалу Лепилин отрешенно наблюдал за снегопадом — сыплет, ну и пусть сыплет. Но потом сообразил: если разыграется буран, и надолго, — может опоздать он в райцентр; подождет, подождет Вязников и обойдется без него, Лепилина. Поэтому забеспокоился он, каждая секунда остановки казалась ему попусту потерянным временем.

— Долго еще будем стоять? Ехать надо, быстрее ехать, — сказал Лепилин и уже хотел бежать к трактору, но из снегопада вынырнул Потапов. Перед дверью тот стряхнул снег с плеч.

— Плохо дело, дороги не видно. Я прошел вперед, поискать отметины. Куда там... Через десяток метров — как в яму попадаешь. Еле назад вернулся... Посоветуемся, Сергей Иванович? — обратился тракторист к директору совхоза.

Глушаков неторопливо вернулся в свой угол, прилег на лавку, покряхтел, прилаживаясь поудобней, и пробурчал:

— Посоветуемся... Какой я советчик, недавно здесь обитаю, а ты... ты же вырос тут, тебе и решать. Если не уверен, если не сообразишь, как положено, вон, к Ташееву обратись. Уж он-то все степные причуды изучил. Аманжол, скажи-ка Потапову насчет дороги, что делать будем, а?

За все это время в фигуре чабана не произошло никаких изменений: сидел он истуканом, а руки с малахаем стиснул коленями, и неизвестно — слышал ли разговор о разыгравшейся непогоде, взволновала ли непредвиденная остановка. Застыло темное широкоскулое его лицо, иссеченное глубокими бороздами морщин, глаза закрыты. Потапов подошел к нему, положил руку на плечо, потряс: «Аманжол, Аманжол, очнись!»

— Не сплю, слышал я, — почти не двигая губами, выдохнул Ташеев, но глаз не открыл.

— Лучше нам стоять на месте, — сказал Потапов. — Мы сейчас на полпути к Смайловке. Если поедем вперед или назад — запросто проскочим мимо! Переждать надо, и горючее сэконоим.

На полу волкодав подал признаки жизни: проскулил тонко, с хрипотцой, задвигал лапами, поднял забинтованную голову и, обессиленный, уронил ее. Чабан бросился к собаке — оглаживая, удерживал, чтобы не билась она; склонившись почти к уху собаки, Ташеев что-то быстро говорил по-казахски, умоляющие слова, казалось, дошли до Самолета — притих он, только по неподвижному телу пробегала судорога и в лад с ней вздрагивали лапы.

Ташеев выпрямился и встал лицом к лицу с Потаповым, от прежней его отрешенности не осталось и следа: махал руками, левая щека дергалась, полностью закрывая и без того узкую прорезь век, а на правой стороне застыл широко открытый яростный глаз.

— Буран долго будет, — прохрипел чабан, и Потапов отшатнулся от такой исступленности. — День будет, три будет, еще будет, дорогу занесет — куда поедешь? На месте мерзнуть будем? Самолет помирать будет? Нельзя в степи стоять, ехать надо!

— Мне что, — растерялся тракторист, — ехать, не ехать... Лишь бы не свалиться куда-нибудь, впереди ведь река, у нее возле Каменки берега крутые, если свалимся, то — в лепешку…

— Ну-у, так уж и в лепешку! — директор коротко хохотнул, в груди у него тяжко хлюпнуло и разразилось кашлем — долгим, с надрывом. Отдышавшись, он сказал примирительно: — Действительно, когда эта непогода кончится — неизвестно. Лучше ехать, авось наткнемся на жилье.

— Трактор — не лошадь, которая не заплутает в степи. Чуть рыскнул в сторону, чуть колдобинка подвернулась, враз собьешься с направления, — рассуждал Потапов. — А горючее сожжем? Вовсе закукарекаешь!

— Я тебе лошадью буду, хорошей лошадью буду! — разгорячился чабан. — Давай веревку, длинную надо!

— Это еще зачем? — удивился директор, а Потапов аж хмыкнул.

— На пояс привяжу веревку, другой конец в трактор на руку бери... Я — впереди, натянулась веревка — тормози трактор, дергается веревка — ехать можно!

— Ишь ты, толково придумал. Вроде бы должно получиться‚— сказал уважительно тракторист и выскочил в дверь, в снегопад, а Ташеев нахлобучил малахай, надел патронташ.

Вернулся Потапов с мотком, одним концом веревки он плотно перепоясал чабана, другой конец захлестнул петлей у себя на запястье. Оба спрыгнули вниз и исчезли за плотной колышущейся стеной снегопада.

Все произошло так стремительно, что ошеломленные путники едва успели сообразить, что к чему. Старик бочком вертанулся возле двери, может, тоже хотел спрыгнуть или иное пришло на ум, но он от восторга присел враскорячку, привычно шлепнул себя по ляжкам:

— Ах ты, мать честная, елки гороховые! Недалеко и до беды, степь... она с виду гладкая да безопасная. Без этого... снежища и то боязно идти, а тут валит и закруживает. Ясное дело — степь, с ней шутки и геройство не выказывай. Жене своей — сколько хошь выказывай...

Изливался бы старик еще долго, видно, обитала в нем потребность делиться теми мыслями и чувствами, что переполняли его непоседливое сердце и любопытную головушку, но тут дернулся домик на полозьях, и старик, едва не повалившись на печурку, поспешил на свое место.

Трактор двигался медленно, часто останавливался. От постоянных рывков путники чувствовали себя прескверно, однако никто не выразил неудовольствия, понимая, что им еще повезло — сидят в тепле. А вот Ташееву, идущему поводырем по степи, и трактористам в холодной кабине — довольно-таки несладко.

Снег шел и шел, словно прорвались хляби небесные. Скоро снежинки помельчали, падали уже не отвесно, а постепенно убыстряли полет — их путь искривлялся, закручивался в тугие широкие струи. Первый порыв ветра хлестанул по стене домика, и тот желчно скрипнул под ударом. Разом взорвалась шуршавшая белая тишина свистом, воем, глухим грозным гулом, и стремительные шлепки снежных зарядов содрогали еле передвигавшийся тракторный поезд.


Глава седьмая


Долго набухал циклон среди безмолвной ледяной пустыни: ее холодом и ее силой, множеством снежинок, не успевших упасть и вовлеченных в гигантский воздушный водоворот. Наконец Арктика выбросила циклон из недр своих, и он тысячекилометровым фронтом ворвался на материк. Перед ним стремительно двигалась стужа, и вымороженный воздух звенел сухими льдинками, стыла и потрескивала тайга, лопались камни, покрываясь трещинами. После нескольких дней прозрачного затишья опускалась низкая хмара и беспорядочно кружил снег.

Ударился циклон об Уральские горы и разделился — меньшая его часть перевалила через хребет, а основная масса, скользя вдоль преграды, ринулась вниз, в степи.

Неистовая непогода быстро меняет облик земли: под снегом скрывались дороги, замерзшие реки и озера, вровень с крышами домов вырастали сугробы. Словно несет с собой циклон память о ледяной пустыне и стремится обратить в нее все, что ни встретится на пути; нет в нем жалости к жизни — ни к людским жилищам, ни к одинокому путнику, ни к зверью, попрятавшемуся в норы...

С первыми снежинками, бесшумно упавшими за стенами дома, бабка Анна проснулась, будто кто толкнул. Она полежала с закрытыми глазами, пытаясь понять, почему вдруг так по-нехорошему заныло сердце и стеснило в груди.

Повернувшись на бок, бабка Анна посмотрела в окно: хмурый рассвет шевелился, как живой. «Снег пошел!» — обмерла бабка и по лесенке-приставке слезла с печи, торопливо сунула. ноги в разношенные старые валенки и приникла к стеклу.

Снег валил и валил — тихо, густо, за ним не видно домов напротив через улицу. Заслезились глаза у бабки Анны — то ли от напряжения, то ли от тревоги за Петра, угодившего на тракторе в этакую круговерть. Знала она, ох знала, каково теперь ему, сердешному, в степи — и сбиться с дороги может, и трактор поломаться тоже может, а где взять подмогу, кто обогреет?.. Концом платка бабка Анна вытерла слезы, привычно глянула в угол — темно еще там, и на иконке ничего не разберешь, но она зашептала невнятно: просила богородицу оградить сына от напасти, послать ему знак, коли заблудится, обогреть, если заледенит мороз.

Беззвучно отхлипалась бабка Анна, вроде и полегчало на душе. Прислушалась она — из-за перегородки не доносится обычная колгота: «Неужто Нюрка с ребятней смоталась?» Ухом приложилась бабка к строганым доскам. Тишина. Но вдруг раздался пронзительный крик Сашки: «Маманя!» Бабка Анна отпрянула от перегородки. Захныкала и средненькая, Томка. Они ревели в два голоса, а бабка забеспокоилась — тянет ее посмотреть, что же там приключилось у внучат, и боится невестки — ну как обругает и выгонит. А рев не прекращался, и это словно ножом по сердцу бабке Анне. Не вытерпела она — до обид ли, раз началось столпотворение; засуетилась, одеваясь; в затасканной телогрейке и вязаном платке выбралась на улицу.

Снег уже не падал хлопьями, а крутил мелкой колючей крупкой. Присыпало тропинку, под окнами росла суметь. Холодный ветер сек лицо, и бабка Анна, укрываясь, сдвинула платок аж на глаза. Почти ничего не видя перед собой, она добралась до крыльца второй половины дома, на терраске веником обмела валенки, постояла у двери.

В кои-то веки решившись прийти к неласковой невестке, бабка Анна ни о чем не помышляла, кроме одного — взглянуть хоть одним глазком на внучат и — назад, притаиться в своем закутке. А как встретит Нюрка, какими словами ошпарит— вроде и не страшно, собака лает — ветер носит, уж больнее, чем раньше бывало, не поранит она исстрадавшееся бабкино сердце, за долгую жизнь научившееся терпению.

Укрепившись духом, бабка Анна вошла в темную прихожую, пошарила руками, отыскивая дверную скобу, и потянула ее на себя. Тяжелая дверь, скрипучая, а порог — высок. Перебираясь через него, подобрала бабка подол застиранной юбки. Невесомо, неслышно просеменила она по тесной кухоньке — прямо к ситцевой двернице, закрывающей вход в комнаты, осторожно отодвинула ее — до щелочки — и заглянула.

Нюрка неподвижно сидела за столом и смотрела в окно. Бабка видела лишь ее застывшую спину, потерянно поникшие плечи и руки, безвольно уроненные, как плети, на скатерть. Сашка, наревевшись, приладился рядышком. Ладонями размазывая по щекам слезы, он исподлобья зыркал на мать и глубоко, с хлипом, икал. Томка же уткнулась в материны колени, обхватила их ручонками. Меньшенькая, Любочка, стояла в кроватке и сосредоточенно сосала палец. Ничего-то она, дите еще неразумное, не понимала, но уже чувствовала своим крохотулечным сердечком, что приползла какая-то беда в семью; потому и не гулюкала, как обычно, не бегала по кроватке, не плаксивилась, просясь на пол.

Сашка первым заметил бабку. Не побежал он навстречу, хотя часто тайком гостевал у нее, а тронул мать за руку и сказал испуганно: «Маманя, бабушка пришла...» Испуг его понятен бабке Анне — доставалось Сашке шлепков, когда обнаруживала невестка, что побывал он на другой половине дома.

Не шелохнулась Нюрка, так и сидела пригвозднем, глядя в окно. Раньше какой только не видела ее бабка Анна: певуньей и хлопотуньей после свадьбы, усталой и озабоченной после работы и домашней колготы, последнее время чаще злой и истеричной, аж губы тряслись. Жила в крупном и ладном Нюркином теле беспокойная сила, стремившаяся все подчинить себе, все переиначить на свой, неведомый никому лад, словно не соглашалась она на ту судьбу, что определила ей жизнь, и рада бы переделать, а не знает — как. Непонятно это бабке Анне: дом у невестки — полная чаша, семья, да и Петр — статный мужик, ведь не из-под палки шла за него. А она, старуха, не помеха, лишь бы жилось им в достатке и как хочется. Не век же ей вековать, помрет скоро; иной раз ночью найдет дурман на бабку, уж просит она господа, чтобы прибрал к себе.

Сейчас не признавала она невестку, ишь, головы не повернула, может, копит злость, а потом накинется, как пес с цепи сорвется.

Любочка вынула пальчик изо рта, ладошкой ударила по спинке кроватки и требовательно заканючила: «Ма-а-а!» И опять никак не отреагировала Нюрка, будто все происходящее в данный момент не имело никакого значения.

От такой необычности ее поведения бабка Анна осмелела — направилась к детской кроватке, а сама нет-нет и посматривала на невестку, не дай бог та вскочит и наорет, еще и пристукнет, кто знает, что у нее на уме. Любочка с готовностью подняла ручонки. Бабка Анна подхватила внучку и прижала к истосковавшейся груди пухленькое тельце. Пахнуло на нее детским духом — родным, до потемнения в глазах, словно помолодела она и не внучку тетешкает, а собственного ребенка — Петяшу, Витюшу или Зину.

Любочка задергалась, вырываясь из объятий, — просится походить на полу. Вздохнула бабка Анна, не обиделась на внучку, спасибо ей хоть за подаренную секундочку счастья; этой секундочки старому человеку хватает надолго, много ли ему нужно, кроме ощущения того, что жил не бесплодно и корень его родительский не зачах, значит, исполнил он свой главный смысл на земле.

Прихватив пластмассовую дудочку, переваливаясь и косолапя, Любочка подбежала к Сашке, протянула ему игрушку. Бабка Анна шла следом — вдруг внучка споткнется и шлепнется. Сашка взял дудочку, два раза дунул и отдал сестренке. Любочка тоже старалась извлечь звук, но ничего не получилось. Тогда она, ни на кого не обращая внимания, сосредоточенно затопала вдоль стены — от двери к окну, дудочку не вынимала изо рта, тужилась, а раздавалось лишь шипение.

Бабка Анна искоса мельком посмотрела на невестку и поразилась выражению ее лица: с щек исчез румянец, побелевшие губы тряслись — будто шептала она, и жалобный взгляд, как у побитой собачонки, умолял о помощи. Испугавшись за нее, волновалась бабка Анна, начисто позабыв все обиды, которых Натерпелась за последний год. Не обидами живы люди, а добротой, отходчивостью, иначе каждый день будет черным, любая живая душа — ненавистна. И хотя давала себе зарок бабка Анна, что никогда ни о чем не спросит и не попросит невестку — в горьком одиночестве всякие мыслишки приходят на ум! — но сейчас ее потянуло приласкать и утешить.

— Приключилось-то что? — участливо сказала она, бочком придвигаясь к столу.

Нюрка вздохнула, будто не хватало раньше воздуха, ее взгляд потух — только на мгновение приоткрыл он отчаяние; не таким человеком была невестка, чтобы переживать на миру и выказывать свои страдания.

Бабка Анна скорее догадалась по движению непослушных губ о смысле ответа, чем услышала. Эти слова Нюрка произнесла тускло, как прошелестела, без той злости, которой прежде, разговаривая со свекровью, бывала она наполнена; будто сгинул тот бес, что сидел в ней, и стала она понятной со своей болью и заботой. Простая баба, задавленная предчувствием беды, сидела и горевала. Бабка Анна притворно строго накинулась на невестку:

— Да что же это ты загодя оплакиваешь? Эка невидаль — снег пошел. Тыщи раз шел, будто впервой Петяше, он небось степь исходил-изъездил вдоль и поперек. А может, и не уехал он, — вдруг сообразила бабка Анна. — Вчера не уехал и сегодня не смог. Может, сидит Петяша в гараже, и ничего страшного нет. Чем убиваться раньше-раннего, сбегала бы и разузнала...

Убеждала она Нюрку, у самой веры поприбавилось, что обманулась, когда с рассветом почуяло ее сердце несчастье. Но в одиночку оно, несчастье, не ходит — знала это бабка Анна; видать, взаправду худо сыну, если близкие забедовали в одночасье.

А Нюрке бабкины слова — как соломинка утопающему или глоток воды в жарынь: приободрилась, заблестели померкшие было глаза. Заметалась она из комнаты на кухню, в прихожую и обратно, на бегу бормоча, как заклинание:

— Я сбегаю, быстренько сбегаю... Маманя, пригляди за ребятней... Я — туда и обратно... Может, и не уехали, может и обойдется... Платок куда-то запропастился...

— У двери на гвоздике висит, — подсказала бабка Анна и урезонила невестку: — Не мельтеши, чай, не на пожар, успеешь. За ребятами я пригляжу, как не приглядеть, разве в тягость с внучатами времечко скоротать.

У нее от обморочной радости, что Нюрка назвала, как встарь, «маманей» и допустила к ребятам, ослабли ноги, и она присела на краешек стула, присела тихо, застенчиво.

Наспех оделась Нюрка, шубейку не застегнула, платок не заправила — так и выскочила из дома. Бабка Анна сквозь замерзшее окно попыталась углядеть ее, но лишь мелькнуло темное пятно и пропало в снежной замети.

Снег, вой бурана, и — не видно ни поселка, ни людей. Затревожилась было бабка Анна: «Как Нюрка доберется до гаража?» Но внучата отвлекли от дурных мыслей. Сашка есть запросил. Удивилась она: «Неужто мать не кормила?» — «Кормила, да я не наелся». — «Ишь ты, обжористый, и куда только лезет. Пузишко-то еще махонький». — «Я, бабушка, расту, мне много надо есть!» — «Расти, расти, чего ж не расти. Глядишь, отцу с матерью помощником будешь». — «Я не помощником, я шофером буду». — «Вот и ладно».

Вытащила бабка Анна из печки чугунок с пшенной кашей, сваренной на молоке, — натомилась каша, распарилась и пахла вкусно-вкусно.

У всех разыгрался аппетит: Томка подсела к столу, Любочка устроилась на коленях у бабки. А та сама припомнила, что еще не ела сегодня. Корову-то она подоила и прилегла отдохнуть, а поесть попозже собиралась.

Желтая рассыпчатая каша таяла во рту, жевать ее не надо, хорошо это бабке — зубов-то почти не осталось, посгнили и выпали, одни корни торчат.

С ощущением сытости бабку Анну сморило в сон. Она заклевала носом над миской, да завозилась Любочка, схватила кашу в горсть и запихала в рот — битком набила, перемазалась вся. Сашка ложкой стукнул ее по затылку и, подражая отцу, солидно сказал: «У тебя что, отнимут?» Любочка заплакала, широко раскрывая рот, полный каши.

Пока утихомирила их бабка, пока перемыла посуду и убралась на столе, времечка пролетело порядочно. Глянула она на будильник: «Куда Нюрка пропала? Вдруг заблудилась по бурану, хоть и день на дворе, а все ж лихой буран».

Присела бабка Анна к окну, внучатки рядышком занялись своими дитячьими делами. Сашка мастерил из газеты голубей и пускал по комнате. Томка выставила игрушечный столовый прибор и с серьезным видом кормила куклу и медвежонка. А Любочка таскала на веревочке тележку, та задевала за крохотный столик и стульчик, они падали, и Томка сердилась, отгоняла сестренку. Поревет, поревет Любочка и перестанет, пять примется за бесконечную, для посторонних вроде бы и бессмысленную игру — ходить с тележкой кругом Томки с ее хозяйством.

Бабка Анна то Сашку одернет, то на девочек прикрикнет и не заметила, как темное пятно промелькнуло за окном, лишь услышала — заскрипела входная дверь: «Нюрка заявилась!» Да, пришла Нюрка. Заметенная, залепленная снегом с головы до пят, на лице — ледяная корка, и только в щелочках отвердевших ресниц угадывались глаза. Она стояла на пороге, прислонившись к косяку, стояла неподвижно, и под валенками сначала закапало, а потом образовалась лужица.

Попервости и бабка, и ребятня, озадаченные ее видом, молча ждали. Затянулось оно, томительное ожидание. Что-то тоненькое, жалобное — как печальный свист сурка на закате — засвербило у бабки Анны в груди. Это истончалась и рвалась слабая надежда, запрятавшаяся глубоко-глубоко, вроде и не было ее совсем, но лишь сейчас, с последними остаточками веры, поняла бабка Анна, без Нюркиных слов, — привалилось лихолетье. А пережить его надо, не для себя — для внучат.

Вскинулась бабка Анна, захлопотала вокруг невестки:

— Да ты разденься, разденься! Ишь обметелило и захолонило... — она сняла с нее платок и полушубок и потащила в комнату.

Идет Нюрка, словно сонная; лицо мокрое от растаявшего снега — мимоходом бабка Анна вытерла его полотенцем. Усадила она невестку за стол, затеребила ее, чтобы вывести из оцепенения:

— Сказывай — уехали, а, уехали? — хотя и догадалась обо всем.

Из застывших Нюркиных глаз выкатились крупные слезы. Разлепила она губы и обреченно сказала:

— Уехали...

— Ну пусть уехали, небось тепло им в домике, нипочем буран не одолеет.

— Главный инженер на радиостанцию подался. Попробует связаться со Смайловкой и Камышовкой. По времени они уже должны их проехать, а может, остановились там...

— Забежит сказать-то?

— Обещался...

За разговором вроде бы отошла Нюрка, осмысленным взглядом обозрела свое жилище, признала и свекровь, и детей; ожила в ней привычная домовитость; засуетилась по хозяйству — пеленки и ползунки споласкивать, поросятам варево мешать в ведре, полы мыть. Но видимая эта деловитость, все валится из рук у Нюрки, возьмется за что-нибудь и застынет — невидяще смотрит в одну точку. Бабка Анна, занимаясь с внучатами, зорко следила за ней — уж такая огневая и непонятная она, Нюрка, не знаешь, что и отчебучит в следующую минуту.

После обеда заявился Аверычев: долго топотил ногами на терраске, сбивая снег, а потом мялся на пороге, глядя в пол.

— Присаживайся, присаживайся! — приглашала бабка Анна. — Может, отобедаешь?

Нюрка, укладывавшая меньшенькую спать, так и замерла, прижимая к груди одеяльце, тискала его и тискала побелевшими пальцами.

— Да я в столовой перекусил, — Аверычев не поднимал глаз, запнулся на секунду и выдавил глухо, будто подвел итог чему-то, и слова его, упавшие в тишине на свежевымытый пол, не раскатились по углам-подпольям, а так и остались лежать у порога валунами-горюнами — не обойти, не сдвинуть их с места:

— Через Смайловку и Камышовку трактор не проходил...

Пронзительно ойкнула Нюрка и повалилась лицом вниз на кровать: смяла кружевные накидки, кусала подушку и исходила приглушенным стоном.

— Искать надо, по степи искать! — наступала бабка Анна на Аверычева. — Тракторов сколько понагнали, машин сколько понавезли, ужель не найдут?

— Буран, мамаша, света белого не видно, где их искать? А пошлешь, и эти заблудятся... Утихнет — тогда пошлем...

Еще потоптался на пороге Аверычев, пробормотал: «Извините...» — и ушел.

А буран шуршал снегом в окна и стены; скоро, очень скоро засыплет он доверху старые саманные домики, лишь будут торчать крыши и трубы новостроек — клуба, гаража, магазина, совхозной конторы, полтора десятка щитовых домов и двух общежитий да тонкая игла радиоантенны, посылавшая незримые сигналы о беде в степи.


Глава восьмая


Грузно поднялся Ташеев — привычно перепоясался пустым патронташем, ударил по левой ладони малахаем, стряхивая влагу от растаявшего снега. Старик-незнакомец подскочил к нему и, толкая обеими руками, попытался усадить чабана на лавку:

— И хватит тебе, передохни, я пойду! Прямехонько пойду, без своротов, не привыкать мне со стужей воевать — у нас в Иркутске морозы тоже знатные, аж трещит кругом, сибирские, словом. А ты посиди, посиди, подыши теплым духом, силенок наберись...

Стоял чабан глыбисто, даже не шелохнулся, лицо его по-прежнему было сумрачным — темное, прокаленное знойным солнцем и стылыми степными ветрами, оно виделось неживым, словно высеченным из камня. Он легонько отодвинул в сторону старика, нахлобучил малахай и шагнул к двери, коротко бросив на ходу:

— Степь не знаешь, буран не знаешь, в степи я хозяин...

Старик затопотил ногами от злости и тонко закричал в закрывшуюся дверь:

— Дубина стоеросовая, а не хозяин! Надолго ли вас двоих хватит! Поочередно было бы сподручней искать путь в буране, одному господу богу известно, сколько еще будет дуть... Э-эх! — огорчился он, но ненадолго, тут же набросился на Димку Пирожкова: — А ты чего без остановки топишь? Этак сожжешь кизяк, а потом замерзнем, как пить дать замерзнем без согрева!

— Ну, расходился! — тяжело дыша, сказал Глушаков.

От бесконечных рывков тракторного поезда ему было плохо — Тоня уже трижды делала уколы. Да и самой ей несладко: разболелась голова, иногда к горлу подступала тошнота. Трактор останавливали, и, поддерживаемая Лепилиным и стариком-незнакомцем, она выходила наружу. Пуст желудок, а все равно у нее выворачивало внутренности, снизу волнами накатывалась боль. Тоня стонала сквозь стиснутые зубы. Старик озабоченно суетился поблизости:

— Ах ты, мать честная, угораздило же в дороге приключиться! Потерпи, миленькая, до больницы, баба ты костью крепкая, а что впервой рожаешь и маешься, так попривыкнешь. Моя-то старуха попервости как намучилась! Ничего, оклемалась и давай ребят выстреливать, как из пушки, вот те крест! — шестерых мужиков произвела! В войну все шестеро воевали, ну... кто не воевал! — я тоже воевал, при госпитале числился...

Димка Пирожков чувствовал себя лишним среди спутников. Все делом заняты: Потапов с чабаном напеременки впереди трактора идут, Володька за рычагами сидит, Лепилин со стариком возле Тони хлопочут, а директор болен, встать не может. Ну какая от него, Димки, польза? Он порывался выйти в буран и прокладывать путь, но разве доверят, вон, чабан даже старика не пустил. Димка мучился, а при очередной остановке, когда Володька зашел погреться, он предложил ему тулуп.

У Володьки особенно мерзла кисть левой руки, на которую привязывалась веревка. Он, растирая ее снегом, морщился и потихоньку ругался. Потапов, сам замерзший, однажды попытался помочь, но тот грубо прикрикнул: «Ишь сердобольный, на себя посмотри!» Тулуп он взял и буркнул: «Догадался...» Димка покраснел и чуть ли не заплакал от обиды — ну разве он в чем- то виноват, разве не хочет сделать как можно лучше? Почему-то частенько его порывы наталкиваются на неприятную реакцию людей. Наверное, они ни во что не ставят Димку, считая его сосунком. Но ведь он уже самостоятельный человек, правда, еще не во всем разбирается, так нужно объяснить, а не лаяться, как Володька.

К вечеру вымотались все — и кто вел трактор, и находившиеся в домике. Ташеев и Потапов, истерзанные бураном, твердили с усталой злостью: «Нельзя останавливаться, только вперед...» Первым не выдержал Лепилин. Он с тихим ужасом наблюдал за происходящим и не находил смысла в этом движении: не лучше ли остановиться и переждать? Окончится непогода — можно и ехать. Ведь всем плохо, особенно Тоне. Боль искажала ее лицо, и эта терпеливая боль, эти страдальческие гримасы вызывали в нем протест. Он придерживал жену за плечи, и приходилось близко наклоняться к широко раскрытым глазам. Их взгляд порой туманился, уплывал куда-то вглубь, и Лепилин пугался, когда ощущал, что вот теперь он находится рядом с гранью, за которой пустота, небытие. Эта смертная близость утомила его сильнее, чем многократное дерганье домика, ибо была до сих пор незнакомой, он никогда не задумывался о чужих страданиях. Сейчас ему казалось, что если случится это неведомое — здесь, у него на коленях, то дальнейшая жизнь потеряет всю прелесть, которой он наслаждался, а еще больше жаждал. Тоня, приходя в себя, вымученно улыбалась, слабыми пальцами пожимала руку мужа, едва слышно шептала: «Не волнуйся, я выносливая...»

Лепилина в меньшей степени заботило состояние Тони — она действительно выносливая, вытерпит, к тому же, эка невидаль — роды, не она первая. Он хотел одного — как-то избавиться от столь близкого соприкосновения с беспокоящим его чужим страданием. Поэтому Лепилин, срываясь на крик, сказал директору:

— Хватит мучить людей! Они здоровые, им нипочем! Переждать нужно! В такой буран мы запросто проскочим и Смайловку, и Камышовку мимо в пяти шагах!

Потапов, собиравшийся вновь идти поводырем, остановился у двери, переглянулся с чабаном. Ташеев — весь в снегу, лицо покрыто льдистой коркой — медленно раздевался: хрустел вымороженный полушубок, слеплен в твердый комок малахай, а овчинные рукавицы задубенели и почти не сгибались. Сняв верхнюю одежду и валенки, чабан опустился на корточки возле собаки. Лицо оттаивало, Ташеев сдирал кусочки льда, с усов и бороды капало. Из котелка старика он набрал в пригоршню воды, приподнял голову собаки и вылил в оскаленную пасть с выпавшим языком. Не шелохнулся Самолет, вода пролилась на пол. Ташеев подошел к Тоне и хмуро, но просительно сказал:

— Полечи, сделай укол...

Лепилин разозлился, задохнулся от возмущения:.

— Она встать не в силах, плохо ей от дерганья! А вы... вы только о собаке думаете!

Покачал чабан головой, утерся рукавом:

— Человек пожалуется, собака — не пожалуется... Человек человеку поможет, собаке никто не поможет, слов она не знает. Надо лечить собаку, она верная...

Тоня сделала движение, намереваясь подняться, но Лепилин удержал:

— Ты куда... Ничего с ней не случится, а ты... ты... лежи!

Старик-незнакомец замельтешил перед нею:

— Эхма, голуба, доверь-ка мне уколоть животину. Дело нехитрое, уколю за милую душу. В моей жизни, особливо солдатской, чего не приходилось выкамаривать! Людям колол, а уж собачке — сам бог велел, запросто, раз, энтое... тяжеленько тебе.

— Не дам, — твердо сказал Ташеев.

— Азиат, ты и есть азиат, не доверяешь! — обиделся старик. — Да я кому хошь уколю! Ну, покажи лекарство, — подступал он к Тоне. — И тебе сделаю, и толстопузому!

— Толстопузый — это я? — рассмеялся Глушаков. — А что, резон в его словах есть, раз имел дело со шприцами. Он же говорил, что в госпитале служил. Давай, дед, коли меня первого, пусть Аманжол успокоится.

Старик покрикивал на Димку Пирожкова, вызвавшегося быть помощником:

— Нагрей в котелочке воды, да свежего снежку зачерпни, свежего! Да пошевеливайся... Эхма, понаехали молодые-зеленые, с какого боку взяться — не кумекают, им бы рапортовать, им бы лозунги кричать!

— Вот это, дед, уже не твоего ума забота, — Глушаков засунул руку под рубашку и массировал грудь слева. — Ты откуда такой разумный, что судишь сплеча? По-моему, у нас в совхозе не работаешь, я вроде всех в лицо знаю... Целый день припоминал, нет, не встречал...

— Куда тебе, большому начальнику, разглядеть в степи маленького человечка. Копошусь я, копошусь, никому не мешаю, никто мне не мешает, вот и ладненько, — старик дрожащими руками набрал из ампулы лекарство в шприц. — Подставляй начальственную попу, колоть буду...

— Ты уж не очень, дед, а то иголку сломаешь, — попросил Глушаков.

— Трусишь? — старик неловко потыкал иглой. — Эхма, держись... Порядок в танковом полку! Вот и все, почин есть…

— Дедушка, ты мне в руку сделай, — Тоня с помощью мужа сняла пальто и свитер, засучила рукав платья.

Справился старик с уколами, как, вероятно, он в жизни управляться со многими делами.

А Лепилин все-таки настаивал на остановке:

— Отдохнем, переночуем и дальше поедем, хотя не понимаю, зачем шпарить вслепую по степи.

— Нам добраться бы до реки, — сказал Потапов и снова взглянул на чабана. — А вдоль Тобола мы не заблудимся, доберемся до Денисовки.

— Отдохнем, пожалуй, — согласился Ташеев. — Кушать будем, спать будем. — Он не отходил от Самолета: расправив угол кошмы, сел на нее, подогнув под себя ноги, развязал брезентовую суму: — Буран долго будет, еду беречь надо, мало-мало есть, женщине много давать, ей нужно.

— Я так соображаю — скучить продукты в одно место и разделить их на равные части, каждый день — одну часть. — Старик копался в своем объемистом мешке: — Во, нашел! У меня буханка хлеба и кусище кабаньего мясца, на два кило потянет, сахарок и чаек есть. Мясцо-то вяленое, я недавно положил кабанчика в камышах, для хозяйки старался, чтоб расплатиться за постой. А она, вишь, кусище сунула.

Он отобрал у Потапова литровую бутылку молока:

— Ишь супруга на дорожку молочка дала. Да нам, мужикам, оно ни к чему, чайком перебьемся. А ей, мамаше будущей, молочко пользительно, пусть пьет.

— Не хочу я, не надо! — запротестовала Тоня.

— Это ты не хошь, а дите малое, неразумное, как обойдется? Прожорливое ведь, ему давай без разговору!

— Ну, дед, ты прямо находка! Все знаешь, все умеешь, с тобой не заскучаешь, — через силу удивлялся Глушаков, не отпускала его боль в груди, и он напрягался, чтобы не застонать. — Оставайся-ка у нас в совхозе, станешь вразумлять ребят, им-то сейчас острое словцо ой как требуется!

— Куда мне! Небось своих востряков хватает, им палец в рот не клади — откусят и добавки попросят, такие гонористые комсомолята, а без разумения! Котята слепые, чисто котята: тычутся, неприкаянные, а зачем понаехали — не сообразят…

Не вытерпел Димка Пирожков. Поучения старика он не отнес на свой счет: подумаешь, еще раз сосунком обозвали, ему не привыкать, но согласиться с обидными словами в адрес Лешки, Женьки, Ивана и еще многих ребят он не мог, никак не терпела душа, словно исподтишка поливают их грязью. Голос у него срывался:

— Зачем неправду говорить? Если бы не знали, то и не приехали бы! Сами строить будем, хлеб выращивать, все сами! Нам доверили дело, а с ним не справиться, если холодное сердце...

— Слышишь, дед, молодежь? — директор совхоза поддержал Димку. — В этом ее сила — в ясном сознании своей нужности, да и романтика не обсевок, без нее пресно жить, осточертеет и целина, и хлеб, и вообще...

— Эхма... Пустое! Мальцы не за этим приехали. Им денюжек давай! Чтоб утвердиться в жизни, чтоб гнездо свить и плодиться — для этого денюжка нужна. Закон природы! Побыли под родительским крылышком и — фьють! — туда, где корма побольше. Я, вот, старый хрен, а тож на эту самую, на целину, поспешил. Ну, землицу пахать — без меня обойдутся, тракторов, молодых парней полно, раскорежат ее, матушку, запросто, не устоит она супротив машин. Да ведь молодежь гульливая, размашистая! — пашет и строит, пашет и строит, а другого не замечает, совсем не видит, аки в пустыню пришли. А ведь не пустыня тут, ой как не пустыня! Да если голова на плечах, дела таки-ие можно развернуть!

— Вот как? — заинтересовался Глушаков. — Это какие-такие дела?

— Да всякие.... Я вот у тебя, Сергей Иванович, в штате не числюсь, зарплату не получаю, а живу ведь, живу, коплю денежку!

— Надеюсь, честным путем?

— Самым ни на есть законным! — старик возбужденно махал руками, дергался и елозил по лавке, обращаясь то к Димке Пирожкову, то к Лепилину. Но за его суетливостью чувствовалась неуверенность, будто он сам себя в чем-то хочет убедить, доказать: — Ударили мы по рукам в охотобществе, и я ловлю зверюшек всяких — сурков, сусликов, иной раз и барсучка выслежу. Доходное дельце! Шкурки сдаю, барсучье сальце с превеликой радостью в аптеке берут, целебное оно, от туберкулеза. Бегает по степи всякая живность, всем до нее — ноль внимания, а это ж рублики бегают! Трактора-то пашут, губят их, а я народное достояние народу же возвращаю. Ваш молодой дурак увидит сурка, припустится с железкой, прибьет, а чего делать с ним — не знает, чтоб в еду пустить — не приучен, брезглив, ему макароны и компоты подавай. Всякая же шкурочка, если с умом подойти, — рублики, рублики. Недавно два выводка волчат взял. Было так. Проверил я капканы, собрал добычу и иду, этак к вечеру, из степи. Глянь — мать честная! — волчица выводок ведет! Я к ней. Летом боязливые волки-то, любой царапины страшатся, хоть с голыми руками на него иди, — убежи-ит! — с поджатым хвостом. Вот и эта волчица перепугалась — мальцов в нору схоронила, а сама деру. Ну, такое дело упускать... Двое суток я ножом копал землицу. Фляжка воды с собой была, и сурков жарил — тем и питался. Докопался до волчат, посовал в мешок, домой наладился. Да планида снова подвернулась: усмотрел еще выводок. Воды нет, от сурчиного мяса — душу воротит, жарынь палит... Устоя-ял! Взял и этот выводок. Посчитай, сколько заработал? Тринадцать волчат... за-аработок! На тракторе за такую денежку нужно месяц землицу ковырять...

Молчали все, отворачивались, чтобы не видеть возбужденное сухонькое личико старика. А тот не прятал торжествующих глаз, теребил Лепилина за рукав и добивался ответа:

— Верно я размыслил про целину, а? Верно?

Володька, держась за ручку двери и собираясь выйти, коротко и зло обругал старика:

— Выжига ты мелочная, дед. Люди дело большое делают, а ты крохи с их стола подбираешь! Зачем тебе деньги? В могилу с собой не утащишь!

Он распахнул дверь — в домик ворвались вихри снега и ветра, пронесло их понизу. Снежинки, попав на горячее железо печки, скоротечно прошипели, растаяли и испарились.

Старик сгорбился, как от удара, стал маленьким, и в тусклом свете фонаря его едва видно на лавке — так, съежился серенький комочек, не шевелится, вроде плесени. Никто ничего не сказал, но всем было неловко, и установилась настороженная тишина. Только за стенами домика ярился буран — бил и бил тяжело со всех сторон. Дрожал фонарь под потолком, бросая суматошливые отблески по углам.

Заплакал старик, по-детски вытирая кулачками слезы, тихонько скулил, обиженно кривя рот:

— Ишь иде-ейный! Выпучил зенки за свою идею, а человека разобрать по косточкам, в душу докопаться — желания нету, вот ни столечко нету! — он показал на ногте, какое мизерное у Володьки желание, и продолжал: — Разве я худо творю? Ведь и так пропадет живность в степи, пропаде-ет! Распашут степь, куда ей деваться?.. Правда его — не заберу денюжки в могилу, ой не заберу, и не нужны они мне, совсем не нужны... Мы со старухой пенсию заработали — проживем до смертного часу... Для сынка копошусь, для Васеньки... Один он у нас... непланидный...

Старик, подперев ладонями скулы, рассказывал: долго носил он в себе неутешную боль, бодрился, скрывая ее, да вот настала минута, выплеснулась она — огромная, полностью поглотившая невзрачное его тело, но не согнулся он духом.

— Шесть сынов было у нас со старухой... Все воевали, ну, я тоже... по возможности, по возрасту... Трое живы вернулись, двое ничего, поранетые, но ничего, зажило у них без остаточков. А Васенька, младшенький, поранетый сильнее, в спину, пластом лежит, который год лежит, руки-ноги отнятые... Братья помогают: и радио поставили, и так много делают... Слышит Васенька все-все про жизнь! А иной раз тоска найдет, и молчит днями. Мы со старухой измаемся, сынов кличем — поблизости они, в городе же... Отмолчится, оттоскуется Васенька, а нам каково глядеть, как он иссыхает? Ломали мы со старухой головы, ломали и надумали: оттого Васенька тоскует, что из окна нашей квартиры лишь каменные стены маячат. Может, речку ему показать, может, утро раннее и душистое развеселит его глазоньки? Порешили мы домик купить на Енисее, чтоб летом Васенька дьшал речным запахом и радовался, чтоб гудели ему в окошко пароходы и светило ясное солнышко, чтоб тайгу видел на другом берегу, чтоб... чуял он, за что кровушку не жалел горячую и братья... тоже...

Разволновался старик, не вертлявился, как раньше, а лишь горестно покачивал головой:

— А где денюжек взять? У старших сынов — свои семьи и заботы... Тут целина объявилась. Надумали мы со старухой, чтоб поехал я и подзаработал. Ну, собрался, приехал. Огляделся и нашел жилку, не золотую, а мне посильную... Второй год приезжаю, мы уже и домик присмотрели и договорились о цене. Хороший домик, на берегу. Вот, поднакопилось денюжек...

Полез он в пазуху и вытащил узелок, сделанный из носового платка, зубами развязал его и, зажав дрожащими пальцами мятые-перемятые деньги, показал:

— Вот, денюжки, вот, не для корысти... для Васеньки... Я их, — вскочил старик, странно затоптался, в вытянутой руке показывая деньги, — я их... вот сжечь могу, не нужны они мне...

Тревожная тишина воцарилась в домике, никто не шевелился, словно каждый боялся, что нечаянное движение может порушить покой и будет тогда пасмурно на душе и стыдно смотреть в заплаканные глаза.

Наконец Глушаков шумно встал, простонал сквозь зубы, опираясь на стены, подошел к старику, посмотрел сверху — в задранное к нему плаксивое личико, отобрал и платок, и деньги, снова завернул их в узелок и отдал:

— Сохрани деньги, отец, они — святые... — Он улыбнулся: — Назови имя-отчество твое, до сих пор не познакомились, невежливо...

— Григорием Матвеичем кличут, — зачастил старик, торопливо пряча деньги. А проще — Матвеичем, привычней.

Он привалился к своему мешку, укрывая лицо, — содрогалась у него спина от беззвучных рыданий. Всем было неловко — свои заботы и огорчения показались мельче, необязательнее.

За дверью Володька стучал ногами — сбивал снег; ввалился он и быстро прикрыл дверь.

— Дядя Петя, — обратился он к Потапову, — двигатель глушить не будем? Не дай бог замерзнет масло в картере, потом не заведем.

Заметил Володька плачущего старика и напряженные позы путников:

— Проработали выжигу? Ишь примазался к целинникам, и подставляй ему карман пошире! Да я б таких..

— А я и не знал, кто у меня напарником, — сказал Потапов. — Вроде парень как парень, с комсомольским билетом и путевкой. Считал — шебутной, но работящий, настоящий парень…

— Мало этого, быть работящим... Надо учиться быть человеком. Это непросто. Но целина поможет, мы тоже подскажем, — добавил Глушаков, осторожно перебираясь в свой угол.

— Вы обо мне? — удивился Володька.

— О тебе, о ком же. Запомни и заруби у себя на носу: обидеть человека — проще простого, а вот понять и помочь — намного труднее, — Потапов говорил тихо, с едва сдерживаемым гневом. — Выйди отсюда и сиди в кабине, померзни с часок, пока мы тут успокоимся, иначе... не сдобровать…

Володька ничего не понимал — вертел головой, разглядывая сумрачные лица, и ни на одном не видел сочувствия.

— Убирайся вон! — повысил голос Потапов. — Сиди и жди, позовем.

Володька помялся и ушел, в сердцах хлопнув дверью.

— Горячий, — отметил Глушаков. — Успокоишься, растолкуй ему, что к чему... Я, когда помоложе был, тоже порол горячку. А ты, Потапов, не порол?

— Я не порол, мать не давала. Она меня с малолетства учила — не заносись, уважай людей — и тебя зауважают, на этом земля и род людской держится.

— Да-а, много народа понаехало в степь, и у каждого свое на душе, каждый чего-то ждет от новой жизни, а ее нужно создать и укрепить. Вероятно, в этом процессе все решится и наладится. Не просто начинать новую жизнь... Скажи, Потапов, после войны тебе легко было?

— Несладко...

— То-то и оно... Вспомни, как мы мечтали на фронте: вернемся домой и заживем счастливо. Казалось, что испытания, боль и смерти выжгут огнем каленым все мелкое и поганое в душах людей, станут они чище и щедрее. Конечно, многое угадалось, но души-то сами собой не переделываются, трудненько и медленно они поддаются очищению, даже войной.

Ташеев, до сихпор сидевший возле собаки, — согнувшись, неподвижный, — засмеялся, долго смеялся, хрипло:

— Зачем красивые слова говоришь? Слова язык болтает и, как ветер, уносит, далеко — по степи. Люди — маленькие, силы — маленькие, ничего не сделают, степь — большая. Про джигита слушай. Араки напился джигит, Байкеном звали. Аул спит, джигит ходит, в степь пошел, песни поет, не он поет — арака поет. Байкен видит — шайтан стоит, черный шайтан, страшный шайтан. Не испугался джигит, бросился на шайтана. Долго боролись они, победил джигит шайтана, в аул потащил, кричит всем: «Эй, вставайте, я шайтана победил!» Проснулись люди, прибежали. Джигит шайтана показывает. Засмеялись люди: «Сухое дерево карагач победил Байкен!» Стыдно стало джигиту. А красивые слова говорил: «Я самый сильный!»

Чабан достал жестяную банку, послюнявил клочок газетной бумаги, насыпал табаку и скрутил цигарку; ловко, одним ударом кресала зажег трут и прикурил. Встал он, нахмуренный:

— Зачем в степи много чужих людей? В степи табуны пасем, овец пасем. Зачем степь пахать? Не вырастет в ней. Жара здесь, ветер сильный, казахи жить могут, молодые — не могут. А красивые слова болтают.

— Плохо ты рассудил, Аманжол, неправильно, — Глушаков разволновался, даже спустил ноги с лавки, сел. — Растить хлеб на целине — дело не только пацанов, всей страны дело, партии нашей — первейшее дело. Не хватает хлеба в стране, и нужно всем вместе биться за него. Всем! Понимаешь, и тебе, и Володьке, и Потапову, и, вон, пареньку этому!

— А себя забыл, может, слова только говоришь?

— Не забыл, помню. Со мной сложнее. Приехал сюда одним из первых, ты знаешь. Думал — все, моя последняя жизненная остановка. Ан нет, не получается, здоровье не позволяет. Оказалось, что одного опыта явно недостаточно, кроме всего прочего, нужно здоровье, нужна выносливость. В совхозе второе отделение — за тридцать километров, третье — за сто. Попытался я при моих ранениях да разболтанном сердце помотаться — сразу почувствовал, что не выдерживаю, что времени не хватает и надо бы поспать пару часов в автомашине на ходу, а сердце не дает. Какой я директор — на кровати отлеживаюсь... Вот еду сейчас в райком, буду просить работу по моим возможностям. Пусть вместо меня подыщут помоложе и покрепче здоровьем.

Ташеев надел подсохший полушубок, нахлобучил малахай, отвернувшись, пробормотал:

— Пойду покурю...

Поначалу Лепилин прислушивался к разговорам. Вроде бы интересно, да и время тянется незаметней — сколько еще придется проторчать в буране? К тому же он невольно искал в словах попутчиков некий подтекст, способный в определенной степени успокоить возникавшие угрызения совести. Шаг, на который решился Лепилин, оказался ой как непрост... С момента, когда тронулся тракторный поезд, он много раз припоминал обстоятельства, определившие его решение, и не находил изъянов в своих умозаключениях. С каких боков ни поверни ситуацию, вывод напрашивался однозначный. Это успокаивало. Однако потом снова возникали сомнения, что-то тревожило — зыбкое, невесомое, словно и нет ничего.

Такое состояние измотало Лепилина, ему до чертиков надоели разговоры — в них он изредка улавливал намеки в свой адрес, хотя прекрасно понимал, что ни у кого подобных намерений даже в мыслях быть не могло. Лепилин терпел и молчал. Он поглаживал волосы Тони, которой после укола полегчало, но не смотрел на жену, боясь опять встретиться с ее темным взглядом, а выдержать ему уже не хватит сил.

На полу завозился Самолет — сучил лапами, стучал коротким обрезанным хвостом и по-щенячьи взвизгивал: может, видел сейчас, в мучительный миг, белые цветущие сады южных долин, откуда пришел он с отарой; или весеннюю степь с алыми тюльпанами; а может, играл с сыном хозяина, Ильясом, и огромными скачками носился вокруг него — чувство своего налитого мощью тела, сухие дурманящие запахи степи, овечьей отары и чабаньего дома опьяняли волкодава, он упруго вставал на задние лапы, передние клал на плечи мальчишки, и тот сгибался под тяжестью; лаял Самолет не грозно и утробно, а выражал восторг и преданность суматошливо, взахлеб.

Первым заметил изменения в поведении собаки Димка Пирожков — был он ближе всех к ней:

— Самолет вроде оживает...

Старик уже давно отхлипался и успокоился: приладив голову на свой мешок и подложив под щеку ладони, он мирно смотрел — маленький, сухонький, словно обиженный ребенок, утихомирившийся после незаслуженной обиды. Однако спокойствие его было обманчивым. Услышав голос Димки, а тем более увидев состояние собаки, он соскочил с лавки, снова засуетился как ни в чем не бывало:

— Дай-то бог, встанет на ноги собачка...

Подергался, подергался Самолет, приподнялась его лобастая голова с оскаленной пастью и бессильно упала. Шерсть на боках и спине — мелкими волнами от зада — задрожала, будто напрягается тело и силится исторгнуть из себя боль, беспамятство и наступающее забвение. В последний раз Самолет судорожно прохрипел и затих. Старик подтолкнул Димку к двери:

— Позови-ка, сынок, хозяина-то, неладное что-то приключилось, недалеко и до беды... Ишь замаялась собачка.

Ташеев, укрывшись полой от ветра, курил возле самой двери. Не выходя из домика, Димка просунул руку и, ухватив его за рукав полушубка, подергал, приглашая зайти.

Быстро скинув малахай, Ташеев, запорошенный снегом, наклонился, положил ладонь на бок собаки и, не уловив биения сердца, тревожно позвал:

— Самолет, Самолет!

Потом он приник ухом — слушал, сдерживая дыхание. Матвеич тоже замер, но долго не мог выдержать — замельтешил вокруг чабана, вопрошая:

— Ну как, ну как? Может, еще укольчик сделать, а? Я могу, я вот сейчас, сей момент, уколю; и полегчает собачке, оживет собачка, как пить дать, оживет... Она же ладная и выносливая, знатная, словом.

У Лепилина прорвалось раздражение — как не крепился и не сдерживался: излишнее внимание, по его мнению, к обыкновенной псине, злило: рядом же люди, им тоже плохо, возле Тони никто не вертится и возле Глушакова, а вот поди ж ты — собаке укол за уколом:

— Хватит, дед, всех будоражить! О людях лучше подумай, лекарство еще им понадобится...

У Ташеева остекленели глаза — почти так же, как, наверное и у беззвучно скончавшегося Самолета.

Круто повернувшись, он с силой ударился об стену — кулаками, локтями, лбом; у него подогнулись колени, и он медленно пополз вниз, всем телом прижимаясь к доскам. Замер Ташеев в неловкой позе — стоя коленями на полу, с вытянутыми вверх руками.

Старик, участливо заглядывая ему в лицо, утешал:

— Не убивайся зазря, заведешь другую собачку, лучше этой будет!

Схлынуло у Ташеева ослепление, внезапно поразившее в самое сердце, — сжалось оно и зашлось тоской, будто в домик ворвался сквозь дверь и неприметные щели неистовый буран, поглотив крохи живого тепла и едва мерцающего света, захваченные врасплох степной непогодой.

— Другой не надо! — почти закричал он. — Другая не Самолет. Не предавал он, не жалел себя, помогал мне. Он другом был! Верным другом был. Среди людей таких не встречал... своей рукой его ранил!

Отчаяние Ташеева, прежде молчаливого и отчужденного, словно происходящее касалось его лишь по мере необходимости, сдерживало всех, а Матвеич, против обыкновения ни слова не говоря, прикорнул на лавке.

Шли минуты. Тишина в домике — путники не шевелились, опасаясь шорохом или другим шумом нарушить ее — хрупкую и тревожную; только буран не смолкал — его зловещим гудением заполнена округа и вся степная равнина.

Оторвался Ташеев от стены, сел, поджав под себя ноги; на колени положил безвольные руки, веки смежены; секунду-другую посидел он неподвижно, а потом мерно закачался из стороны в сторону, замычал закрытым ртом — тянул заунывную мелодию. Откуда-то из нутра его возник высокий щемящий звук, и разлепились спекшиеся губы: запел песню чабан, песню древней степи; в ней плескалась душа одинокого человека, пугающегося бескрайности и пустоты, — тогда он голосом гонит прочь страхи, подстерегающие его на длинном пути; поэтому не кажется он себе крохотной пылинкой, которую несет и несет порывистый ветер по равнине — куда, зачем? — неизвестно; короткая пауза — и, постепенно затихая до шепота, чабан быстро, на одном дыхании произносил слова, словно умолял открывшееся видение исчезнуть или дать совет; снова короткая пауза — а в ней надежда, что отзовется человеку живая душа, заплутавшаяся посреди пустоши и также ждущая родственного отклика; но нет ответа, нет ни единой человеческой приметочки — лишь задыхается и трескается в жарынь земля, дрожат над ней миражи и тают; как отчаяние, как смирение перед непознанною бытия, в последний раз прозвучал гортанный возглас и оборвался...

Ташеев по-прежнему покачивался — будто все мысли и чувства испарились вместе с песней, а он надеется, что вернутся они и принесут ему успокоение, способное исцелить его сердце.

Руки чабана вздрогнули, несмело протянулись к мертвой собаке, коснулись ее шерсти и отдернулись. Этот нечаянный испуг, видимо, побудил Ташеева к действиям. Он открыл глаза и ровно сказал:

— Лом надо, лопату надо... Хоронить надо Самолета...

Потапов сорвался с места, уже и вышел было, но, едва захлопнув дверь, сразу возвратился:

— Лопата под лавкой...

Также буднично чабан произнес:

— Позови Володьку, пусть не мерзнет.

Он спокойно завернул Самолета в кошму, слазил в свою суму за веревкой и перевязал сверток. Движения его размеренные и деловитые, бесследно пропало — или глубоко запрятал? — отчаяние. Обхватил он сверток, поднял, прижал к груди, пошатнулся, но выпрямился и твердо пошел к двери. А там стоял Потапов с топором в руках:

— Топором сподручней... Я помогу...

Они скрылись в буране. Заявился Володька и, нахохлившись, притулился возле директора.

Обычно вспыльчивый и настырный, он сейчас присмирел. Еще сидя в кабине трактора — в холодном и темном закутке среди бушующей непогоды, — он аж закипал от возмущения: «Ни за что ни про что — взяли и вышвырнули, как кошку, на мороз...» До сих пор ему казалось, что на уважение людей рассчитывать вправе: прошлое чистое, ни в чем перед ними не провинился, приехал сюда, в степь, с самыми бескорыстными целями, а если и брюзжал иногда и порывался уехать, то это вполне естественно — нелегко ведь привыкнуть к новому месту, к тому же и не знал об этом никто. Честолюбие не грызло его, он вполне удовлетворялся сознанием своей жизненной полезности и от людей не требовал многого.

Ревел буран, тысячеглазьем прилипая к замерзшим стеклам, исходя бешенством от тщетности попыток дотянуть свои ледяные щупальца-струи к живому комочку и потушить тепло. Володьке представилось, что кабину обхватил гигантский осьминог, сжимая и раскачивая, подхваченный ветром, несет ее по бескрайней равнине в потайное логово, чтобы там, в уединении, уж наконец-то расколупать тонкую железную коробку. Одиноко стало Володьке и беззащитно перед огромным миром, в котором неистовствуют стихии, и человек, маленький и слабосильный, в их власти. Он пожалел людей и себя; от этой жалости его возмущение постепенно уступило место обиде. Обиде не на Потапова, старика и других конкретных лиц, а на всех и вся: «Может, я бы не уехал из дома, случись там по-иному...»

Володьке опять вспомнился смущенный отец и неприметливая женщина рядом с ним, зимнее солнце, пылавшее в окне, и пушистые от инея ветви рябины. Весь дом был наполнен льющимся светом, а куда не проникал он, там колебалась призрачная серая дымка. Отец, поглаживая уцелевшей рукой негнущееся колено, говорил вытверженные слова: «Ты уже взрослый, сын... Улетишь, наверное, или оженишься. А мне... одному будет трудно. Вот, Вера... тоже одиночка, ее судьбу тоже война покорежила. Она хорошая, сын, прости меня, сын...»

В этот сияющий солнечный день Володька ехал в розвальнях по лесу — лежал на охапке сена лицом вверх; занесенные снегом деревья проплывали над ним, а дальше, за верхушками; голубело безоблачное небо. Лесник Сабуров ворчал, понукая лошадь: «Ишшо приспичило? Тащщись по сугробищам, позасыпало дорогу, нихто не ездит... Но-о, шевелись, крутозадая!» Лошадь выбрыкивала ноги, и ошметки снега разлетались далеко по сторонам. Розвальни дергало, а лесник прикрикивал: Но-о, молодуха, забурела, видать, поиграй костяшками!» Он поворачивался и сверху говорил: «Пожалел я тебя, отвезу на погорелище, хошь и хряпистый путь. Давненько гляжу — неладно с родителем проживаете, ох неладно! Пожалел бы его, твое дело — младешенькое, ишшо жить и жить, а ему радость остатошная...»

Деревья расступились, и лошадь вынесла розвальни на открытое место. Здесь, у пригорья, набирают рост березняк и осинник — тоненькие прутики уже взбираются по склону. Придет время, покроет чащоба эту голую взлобину, пожалуй, мало кто вспомнит, что была тут деревенька, жили в ней люди, а пришла беда — вспыхнули смоляные избы, огонь перекинулся на ближние заросли, и лес долго горел-дымился, до сих пор кое-где видны черные обугленные стволы.

Утопая по пояс в снегу, Володька побрел наверх. Раньше стояли двумя рядами голые печки, теперь их нет — разобрали на кирпич и увезли на новые постройки; только там, где сохранились следы фундаментов, снежный покров бугрился.

По ту сторону взлобины, в роще, — кладбище. Кресты попрятались возле березок, утонули в сугробах. Володька отыскал могилу матери, долго стоял, прислонившись спиной к дереву, и смотрел на белый бугорок. Когда ехал сюда, то думал, что здесь, при свидании с матерью, снизойдет на него откровение и ему полегчает, ибо узнает ответ — что предпринять. Однако никаких особых мыслей не появилось, возникла печаль — огромная, тихая, она лежала вокруг. Он унес ее с собой, и с тех пор поселился в нем незнакомый человек — безгласный, недремлющий. От этого незримого присутствия Володьке было беспокойно и чуточку радостно, словно обрел верного собеседника и с ним можно говорить, говорить обо всем, доверяя самые потайные думы. Однако скоро такое состояние стало почти невыносимым, и забывалось о нем, когда шебутил, когда работал до одури.

Володька не осуждал отца, ему хотелось понять его. Одно было ясно — в отцовской жизни он занимал лишь часть, пусть и немалую, но часть. С этим примирялось легче, хотя и обидно: не соглашалось сердце — неужели можно запросто отбросить прошлое; счастливое прошлое? Ведь им, втроем, было так хорошо... Отец приходил из леса, усталый, садился на ступеньки крыльца, а Володька прилаживался рядышком — под отцовской тяжелой рукой. Мать выносила кринку с холодным молоком. Снизу Володьке было видно, как двигается кадык на шее у отца, как мать, сняв у него форменную фуражку и ласково улыбаясь, треплет взмокшие волосы...

Мальчишеская жизнь помнится Володьке кусками, она словно ожерелье: каждая пронизь наполнена прежними легкими радостями, огорчениями и минутными обидами; нанизаны они, как бусинки на нитку, и связь эта не имеет слов, о ней не думают, но лопнет нитка-связь, рассыплется ожерелье, многие бусинки затеряются. Останутся самые весомые как это видение — уцелевшее и бережно хранимое в памяти, и в нем Володька не находил места для чужой женщины.

Пока невдомек ему, что сердце человеческое может вместить и вытерпеть многое, порой невозможное: сердце — вместилище огромное и бездонное, чем больше в него кладется и приемлется, тем щедрее оно. А сосуд познания у юности почти пуст, потому-то она так нетерпелива и категорична в выводах и поступках.

Вот и сейчас Володька, думая о происшедшем, смотрел на своих попутчиков, словно вооружившись увеличительным стеклом, и вроде бы разглядел за привычным те же самые ложь и притворство, от которых воротит душу и горько и тоскливо ему. Эти годы Володька подспудно искал в людях нечто прочное, что объединяет их, противостоит эгоизму и грязи, не так уж редко встречающимся. У него зудели руки от желания сию же минуту перевернуть, переиначить таившуюся в душах людей скверну, словно тогда найдет он успокоение и исчезнет память о разговоре с отцом в присутствии чужой женщины, обжигающая неутихающим горьким пламенем. Больше всего надеялся Володька на Потапова — за полтора года привязался к нему и почти по верил, что тот может понять и поддержать в любую минуту. Выяснилось, и у Потапова обомшелая совесть, иначе не бросился бы защищать старика хапугу. Да и директор, тоже партийный, а заодно с Потаповым, ишь поучает.

Володька отодвинулся, прижался к дверному косяку: злость на всех и вся у него проходила, уступая место усталости, равнодушию и брезгливости, — ему было противно, пусть и ненароком, прикоснуться к этому человеку.

Спокойно лежал Глушаков, видно, на время отступила болезнь; также кротко и раздумчиво он спросил:

— Володя, помнишь, как с Потаповым пахал первую борозду?

Как можно забыть о ней! Особенно волнение — вытянет или не вытянет жребий, который бросили ребята. Повезло, хотя был его один шанс из полусотни. Девчата надели ему и Потапову через плечо красные перевязи. По молодой степной траве, упругой и нежной, Володька шел к новенькому трактору с флажком, и в этот момент все лишнее, что отягощало сердце, растворилось без следа, и тело, облегченное и радостное, парило над степью. Темная борозда, поначалу короткая — как царапинка, — все удлинялась и удлинялась. Кое-где сквозь пласты одиноко торчали пучки ковыля. Володька, повернув назад голову, смотрел через заднее стекло — от напряжения заболела шея. За плугом шли люди, много людей, они брали в руки комья, разминали их и нюхали, вдыхая сдобный запах земли. Потапов сказал: «Ну, садись за рычаги!» Теперь впереди, перед радиатором, только сине-белое солнце, степь с далекой Джетыгарой размыта, и дрожит гора в голубой дымке там, где должен быть горизонт, а его не видно в потоках солнечного дня.

Володька словно прошел через очищающую купель. Воспоминание об этом удерживало его здесь, ибо потом наступили будни: каждодневная утюжка бескрайней степи и страшная духота; даже ночью мерещилась крышка радиатора — по ней нужно следить, чтобы трактор не рыскал по сторонам; руки, ноги, спина наливались чугунной тяжестью, пот заливал глаза, в ушах сплошной звон тракторных гусениц и гул двигателя. Огромный прямоугольник поля раскинулся среди выгоревшей на солнце степи. Медленно ползают по ней трактора, как букашки, около самого края земли, там, где сливается она с небом...

— Я вот сколько прожил, намного больше тебя, Володя, а эта борозда для меня особая. С виду что — обычная пахота, — Глушаков повернулся на бок, кулаком подпер скулу. — А мне видится она — ровная полоса среди степи, разделившая ее существование на «до» и «после». Она — начало, и начало не только большому хлебу. У меня такое чувство, словно выставили нас на всеобщее обозрение, и от меня, тебя, других зависит все. С нас же и спросят — не только сейчас, не только наши дети, а через многие-многие десятки лет: как жили, что делали, что оставили им, потомкам.

Стекло у фонаря закоптилось, в полумраке таяли фигуры попутчиков, а помещеньице, и прежде тесное, постепенно уменьшается — густеет спертый воздух, сближаются, словно под напором бурана, стены, но Володьке виделась за ними первая борозда.

Заскочил в домик Потапов и сразу сунул руки к печке погреться.

— Ребята, натопите ведерко воды. Ташеев хочет могилу Самолета полить и заледенить, чтобы зверье не добралось...

С готовностью сорвался Димка Пирожков, задев об печку, прогромыхал ведром.

Задавленный непогодой домик скрипел жалобно, и казалось, что не устоит он, а медленно и упорно продолжит тяжкий путь.


Глава девятая


За весь долгий томительный день Нюрка произнесла не больше десятка слов, и то уж если разбалуются Сашка и Томка, приструнит их — не строго, не окриком, а пригладит по головке, скажет: «Угомонись...» — и замрет ее ладонь, словно нашла в прикосновении к собственному дитяти успокоение и поддержку, и не хочется отрывать руку. Несколько раз бабка Анна ловила невесткин взгляд — пустой, ничего не выражающий, будто нет здесь Нюрки — где-то далеко-далеко ее думки, лишь видимость — оболочка телесная — бродит неприкаянно по дому, а может, так запряталась в себе, что и души живой не видно.

Вечером Нюрка не отпустила бабку Анну, оставила ночевать. И та с радостью согласилась, ибо страшило ее, как, наверное, и невестку, ночное одиночество, когда темень в жилище, когда гул бурана, его царапанье и увесистые удары в стены леденят сердце: «Свят, свят, свят, чисто светопреставление! А им-то каково в степи, тяжко Петруше...»

Вдвоем уложили ребят спать. Любочка разгулялась на ночь глядя — то на горшок запросится, то куклу потребует. Бабка Анна терпеливо сидела возле внучки, вроде бы и надо построже, да не поворачивается язык, будто присох, лишь вспомнит она о поселившемся в доме черном ожидании.

Бабке Анне казалось, что она всю ночь не спала: слышала, как метался во сне по кровати Сашка, как вставала к меньшей дочери невестка. Однажды Нюрка отдернула занавеску и, отшатнувшись, долго смотрела в окно, за которым бушевала непогода и глухо вздрагивали стекла.

«Застыла небось Нюрка-то», — подумала бабка Анна и шепотом сказала:

— Ложись-ка спать, не то простудишься босиком, чего поздря выглядывать, ночь-то до-олгая, а утречко мудренее!

Смолчала Нюрка, пошла в кровать. Шаги у нее тяжелые, обреченные; от такой обреченности обмерла бабка Анна, и привиделось ей, как шевельнулась в углу неясная белая фигура. «Свят, свят, свят!» — бабка Анна, испуганная, закрыла глаза. От каждого шороха и скрипа она начинала мелко дрожать, истово звала на помощь того всесильного, под чьей владыческой рукой прожила всю жизнь.

А по улице и по степи неслись безудержные белые вихри — с посвистом и завыванием, со слепящим снегом, и от их разудалых наскоков стонали стропила дома, возле его стен выше и выше росли сугробы. Ближе к утру они поднялись до крыши, и ветер скользил по пологим скатам, не задерживаясь и продолжая свой бег по равнине.

Рано поднялась Нюрка — пощелкала выключателем, но еще не заработал в гараже движок. Поэтому она на кухоньке зажгла керосиновую лампу, долго неподвижно сидела на табуретке у печки. Бабка Анна видела ее темный силуэт на ситцевой дверице и боялась шелохнуться, чтобы не спугнуть нечаянным крипом диванных пружин, не потревожить невестку. Притаилась бабка, бесплотна и бестелесна она, ничего не требует, ни чем не нуждается, а есть лишь боязнь одиночества, особенно горького в старости, и нового появления призрака в углу. «К чему бы это?» — размышляла бабка Анна, привычно шептала молитвы — просила заступничества и у господа и у богородицы, и у всех святых, каких только знала.

Одурь у невестки прошла — завозилась по хозяйству, растопила печку. И бабка Анна надумала вставать: «Надо к себе заглянуть, коровку подоить». Вышла в кухоньку, поздоровалась несмело. Нюрка буднично сказала:

— Мамань, почисть картошки, я подою твою корову.

— Дак не выйдешь, ишь замело по крыши.

— Через лаз доберусь или по-иному…

Но как по-иному — не объяснила, а бабка не стала спрашивать. От будничного, а оттого показавшегося ей ласковым голоса невестки она низко склонилась над чугунком с картошкой, в непослушных пальцах дрожал нож, от легких слез щипало в глазах — бабка не вытирала их: «Господи, неужто услышал мои горести и утешаешь?»

В хлеву раздались глухие удары. Бабка Анна заглянула с порога: Нюрка размашисто рубила топором саманную стену, разделявшую хлев пополам; рубила неистово, словно перед ней находилась не хлипкая преграда, а нечто более прочное, ненавистное, и изничтожить его нужно непременно, ибо не только мешает пройти, но и окружает со всех сторон и душит. Нюрка хрипела и с такой силой всадила лезвие в податливый саманный кирпич, что топор пролетел насквозь, и она еле удержала его. Бабка Анна лишь жалостливо всхлипнула, видя, как невестка набросилась на перегородку — голыми руками расшвыривала увесистые кирпичи. Разгневанная Нюрка навалилась плечом на остатки стены, раскачала ее, та медленно повалилась и, гулко ухнув, рассыпалась на отдельные куски. Бабкина корова вскочила и попятилась в дальний угол.

Взыгравшая в невесткином крупном теле энергия искала выхода, плескала через край. Ей нужно было сейчас утомиться до изнеможения, чтобы иссякли силы, а с ними и злость на несчастный поворот судьбы.

Вернулась Нюрка в дом — с разгоряченным лицом, обпыленная; поставила ведро с молоком и снова выскочила. Бабка Анна запереживала: «Дак всегда она хлебыстает до умопомрачения, беды бы не случилось, надорвется, сляжет...» В то же время чуточку загордилась невесткой: «Огонь-баба досталась Петяше! С ней не заскучаешь: иль счастье, иль беда — все изопьешь до донышка!»

В двери террасы снег слежался плотно — не осыпался внутрь. Нюрка сбрасывала его на пол, прокопала выход на улицу и прикрыла лаз мешковиной, а потом повела траншею вдоль стен дома, освобождая окна.

Ребятня проснулась разом, и бабка Анна захлопотала — одевала Любочку, накрывала на стол. Сашка, обжигаясь, поел маленько картошки, выпил кружку молока и засобирался на помощь матери. Запросилась, захныкала и Томка, но бабка не пустила.

Нюрка лопатой вырубала куски, а Сашка, ручонками прижимая к животу, оттаскивал их и, приоткрыв мешковину, выталкивал на улицу.

К рассвету невестка успела освободить только свою половину дома. Пришел Аверычев. Появившись из бурана в снежном проходе, он поздоровался и отряхнулся. У Нюрки из рук вывалилась лопата: застыв, она глядела на главного инженера, с щек сползал румянец, и в глазах гасло лихорадочное возбуждение.

Деловито осмотревшись, Аверычев неспешно обошел Нюрку, подхватил лопату и несколькими ударами высек глыбу. У Сашки, хоть и пыжился, едва хватило силенок поднять ее. Аверычей сказал:

— Ну-у, богатырь... Давай-ка вместе.

— Я уж вон сколько мамке помог. А этот кусище здоровый!

— Вот я и говорю — хватайся за один угол, а я за другой.

Нюрка заступила ему дорогу.

— Погоди, Василий Игнатьевич, погоди, — шептала она. — Не томи, расскажи лучше новости…

Аверычев осторожно опустил глыбу, похлопал перчатками, обивая прилипший снег. В прокопанной траншее сумрачно, но на свету из окна видно, что у него от усталости легли тени под глазами, он осунулся, голос его, и раньше с глухотцой, стал еще глуше, словно в эту тревожную, почти бессонную ночь истерзался сомнениями, когда мучительно искал выход, когда вновь и вновь в поисках ошибки перебирал по минутам свои действия — только свои! — нашел и казнится самой большой виной за случившееся.

— В Смайловке и Камышовке они не были, а с райцентром не удается связаться, не получается, — Аверычев кашлянул, прикрывая рот перчаткой.

— Почему не удается? — наступала Нюрка. — Радиостанция сломалась, да?

Она вцепилась Аверычеву за отвороты полушубка и трясла что есть мочи:

— А где лоботряс Толик, куда он смотрит, пусть налаживает! Может, они в райцентре уже.

Не сопротивлялся Аверычев, успокаивая, положил руки на плечи Нюрки и сказал:

— Пропал радист…

— Как пропал, куда пропал? — опешила Нюрка.

— Позавчера вечером выпил с тестем, взял ружье и тишком подался на озеро в камыши, на кабанов.

— Так искать его надо, искать! Он здесь где-то, поблизости, не в степи, как…

Запнулась Нюрка, застряло в горле имя мужа, разом нахлынуло все происшедшее и пережитое; это оглушило ее и скрутило такой пронзительной болью, будто опять корчилась и страдала при родах. Как слепая, держась за стену, она пошла в дом, на ступеньках крыльца оступилась и чуть не упала, но машинально ухватилась за ручку двери.

Сашка заревел и побежал следом за матерью:

—Маманя-я-я!

Аверычев переступил с ноги на ногу, замешкался, не зная, что предпринять. Не всю правду открыл он: радист ушел и не передал директору совхоза сообщение о приближающемся буране. Объявить об этом — еще сильнее разгорятся страсти, а он больше всего винил себя — не проверил, не заглянул на радиостанцию. Ведь ответственность за транспортные перевозки лежит на нем, главном инженере, и никакие чужие промахи не заглушат укоров собственной совести.

«Пожалуй, она права, — подумал Аверычев. — Следует организовать поиски радиста. Нужно посоветоваться с дядей Мишей».

Едва он отодвинул мешковину, прикрывающую вход, как глаза тут же запорошило снегом. Аверычев отвернулся, протер их и вылез задом вперед. По-прежнему крутило и вертело на улице. Буран и не думал стихать, наоборот — казалось, еще сильнее разошелся, и день — не день, а сплошная серо-белая колючая масса, безостановочно движущаяся. Шел Аверычев боком, вслепую, отсчитывая шаги. Приблизительно определив, что миновал уже три дома, он опустился на четвереньки и заползал по пологому свеженаметенному холму. Наткнулся на печную трубу, притулился к ней спиной и начал соображать, где у стариков мог быть выход. Вроде бы догадался, пополз и чуть не провалился во внезапно открывшийся люк. Снизу мелькнул свет и дядя Миша строго прокричал:

— Эй, кто там по крыше шастает?

Аверычев просунул голову в отверстие и сказал:

— Это я, дядя Миша, помоги спуститься.

— А, Игнатыч, слезай по лестнице.

Лег Аверычев на живот, спустил ноги вниз, поболтав в пустоте, отыскал перекладину лестницы и осторожно пролез в люк. Очутился он в просторной хозяйственной пристройке — тут и куча угля, штабеля кизяка, всяческий инвентарь и инструмент, даже сани стояли в углу, поднятые на попа. Дядя Миша подсветил керосиновой лампой:

— Заходи, заходи в дом.

Старики только что позавтракали — бабка Маня убирала со стола тарелки. Она встрепенулась:

— Присаживайся, миленький, откушай.

Лишь сейчас Аверычев почувствовал, что чертовски голоден. За переживаниями и хлопотами он совсем забыл поужинать — до еды ли! — а с утра маковой росинки не попробовал. И хотя по натуре был застенчивым, в этот раз отбросил стыд, даже как-то и не вспомнил о нем, словно прошедшие сутки начисто перевернули все его представления, а может, понял — наступил такой момент, — когда не до стеснительности, когда он вправе обратиться к любому человеку и потребовать помощи.

Под беспокойным взглядом старухи поел Аверычев жареной картошки, выпил кружку чая. Та облегченно вздохнула:

— Мутыришь ты себя, Василий Игнатьевич, видит бог, мутыришь... И не поешь, как следует, и неухоженный ходишь. Эх, начальнички, начальнички!

— Да погоди, Мань, дай человеку хоть слово вымолвить. Не зря же в буран к нам тащился.

Услышав короткий рассказ Аверычева, запечалилась бабка Маня, разохалась — сидела на своей широкой лавке, прижав к щекам высохшие кулачки.

Дядя Миша насупился, проворчал: «Дела-а...» Он и озаботился, и осуждал молчаливо, а его пышные усы встопорщились. Но ничего больше не добавил старик, понимая, что не это главное, разбираться и махать кулаками надо потом. Он вскинул голову, пригладил усы и бодро сказал:

— Мань, а Мань, тряхну-ка я стариной!

— Неужто в степь собрался? — всплеснула она ладошками. — Света белого не видно, все глаза запорошит! У тебя, старый, и ноженьки болят, и слабоват стал...

— Ишь разошлась, без тебя знаю — в степь нельзя соваться, а вот радиста поискать можно, тут близко, поищем. Надо, Игнатыч, народу подсобрать, в одиночку не осилим.

— Я в общежитие сбегаю за ребятами...

— Вместе сбегаем, а то и тебя искать придется.

Оделся дядя Миша, из хозяйственной пристройки вынес несколько мотков тонкой веревки.

— А веревки зачем? — спросил Аверычев.

— Узнаешь зачем, — ответил старик, деловито захлестывая веревку под мышками главного инженера. — Чтобы не отстать и не заблудиться... Дело это такое... серьезное. Ну, мы пошли Маня.

Старушка легонько огладила мужа по груди, торопливо перекрестила и его, и Аверычева — глаза и щеки у нее мокрые от слез.

— С богом... Не форсись, Мишатка, и не горячись, по-разумному делай.

— Не впервой, — пробурчал тот. — Ты люк прикрой да смотри поосторожней, не грохнись с лестницы. Подсвети-ка нам.

Наверху ветер подхватил их, стараясь столкнуть с горки. Аверычев, споткнувшись, покатился, путаясь в веревке. Дядя Миша уперся пятками валенок и придержал его.

Вначале идти было легко — сзади дуло, подталкивало, но в конце улицы они свернули вправо, подставив бока под рвущийся на простор ветер. Качало их, тем более, что здесь путь пролегал по ложбинке, занесенной снегом, и ноги глубоко проваливались в сугробы. Вот так, шатаясь и оступаясь, падая и барахтаясь, обснеженные, добрели они до общежития. Дверь наполовину заметена и заперта изнутри. Аверычев постучал в ближнее окно, чья-то голова показалась в замерзшем стекле.

Открылась дверь, и они спрыгнули с сугроба в прихожую, чуть ли не на Женьку Пузанова. Тот успел отскочить в сторону:

— Ба, никак деды-морозы пожаловали в гости? А мы тут скучаем, едва с голодухи не мрем, от света белого отрезанные, молимся: «Пошли, боже, к нам душу грешную, любвеобильную, чтоб приволокла она пожрать чего-нибудь, хоть корку черствую!» Услышал господь наши молитвы, начальничка подбросил. Житуха! — Он выбежал в коридор и заорал во всю глотку: — Братва, вылезай из щелей, начальство пожаловало!

Аверычев, развязывая веревку на груди и отряхиваясь, сказал:

— И вправду, позабыли о них... Неужели столовая не работает?

Захлопали двери, в коридор высыпали ребята — вокруг видны хмурые лица. Все молчали, лишь Женька заливался соловьем:

— Второй день, уважаемый Василий Игнатьевич, это славное воинство питается манной небесной. Уточняю — тем, что есть и сохранилось в буфете с доисторических времен. А именно: конфеты, которые перед употреблением надо дробить кувалдой, консервы с рыбными фрикадельками, по кусочку черствого хлеба и сколько хошь горячей воды в чайничке у нас на плите. Водичка — райская, особого сорта, ее боженька попивает с архангелами, святыми и великомученицами. А мы запросто — дверь приоткроем, из сугроба чайничек набьем и на плиту. Благо угольком мы запаслись... гм, каемся, не вполне законным путем — в кузнице. Вот и готов райский напиток! Приглашаем откушать его, гости дорогие и желанные, такие желанные, что готовы мы вам души вытрясти!

— Да погоди, не балаболь, дай отдышаться, — дядя Миша сбросил мотки веревок в угол. — Пошли в комнату, чего толковище устраивать в проходе.

В комнату набились плотно и из коридора выглядывали. Аверычев сел на табуретку к столу, сгреб разбросанные карты в кучу, выровнял их в колоду, потасовал. Женька и тут вылез вперед:

— Уже заскучали, гости дорогие, в дурачка желаете, аль в двадцать одно, аль в буру? Не стесняйтесь, будьте как дома! Кругом — свои люди, с пониманием, что и начальников в этакий буранище гложет тоска по прелестям цивилизации!

Аверычев усмехнулся:

— Игра интеллектуалов в эпоху людоедства... Ну ладно. Почему не работает столовая?

— Воды нет, продуктов со склада рабкоопа не везут, — ответил Женька.

Не блещут ребята разнообразием одежки — небогат ее выбор в магазине, потому-то основным одеянием была телогрейка. Однако не похожи они друг на друга, хотя и есть сейчас общее на лицах — напряженное ожидание. Впереди, на виду у всех, стояли старожилы. Они здесь верховодили, они задавали ритм и устанавливали неписаные законы общежития. А сзади их толпились ребята помоложе — в одинаковых черных гимнастерках — выпускники сельхозучилищ, трактористы и комбайнеры, на днях прибывшие в совхоз.

Аверычев смотрел на молчаливых ребят, и хотя где-то глубоко в душе у него шевельнулась жалость к ним, одиноким и оторванным от привычной жизни, он тут же подавил ее — не подходящее сейчас время для нее. После сегодняшнего разговора с женой Потапова он постепенно осознавал, что его беда — не единственная в этом мире; он и раньше понимал это, но страдания других людей казались несоизмеримыми с собственными. Потому-то был замкнутым, суровым на работе, потому-то боялся сочувствия, видя в нем неискренность и желание вызвать ответную жалость. Он возрождался — тот, прежний, который четко знал, как жить, что делать; словно вновь появилась перед ним цель, словно он опять сидит в танке и идет в атаку, а впереди на горушке — деревенька в пяток дворов, из-за них зло огрызается вражеская батарея, и по броне со скрежетом бьют снаряды. И был взрыв, и была боль, и было беспамятство...

У Аверычева на миг зашумело в ушах, он прикрыл глаза, усилием воли отгоняя воспоминания. А когда открыл их, то по чувствовал себя другим человеком — способным принять решение и отвечать за свои действия. Внешне это на нем никак не отразилось, но внутри у него стало легко, будто долго шел к некоей черте, за которой наконец-то вздохнул свободнее.

Аверычев и вправду глубоко вздохнул, резко бросил карты и передразнил Женьку:

— Воды — нет, еды — нет, морды вымыть вам — некому, в уборную — извините — сводить некому. Вы, комсомольцы, куда приехали: в санаторий? в дом отдыха? к матери на побывку? Разве не предупреждали вас, что будет нелегко?

Он встал и в упор смотрел на старожилов. Те попрятали взгляды: кто отвернулся, кто глядел в сторону, лишь Женька кисло ухмылялся, уж такой человек — его по лбу стукни, и то не заскучает.

— В связи с обстановкой перед вами две первоочередные задачи. Во-первых, нужно выделить десяток человек на поиски радиста, ушедшего перед бураном на озеро. Во-вторых, организовать доставку продуктов и поваров в столовую и помочь им приготовить пищу. Ясно?

— Яснее быть не может, — осклабился Женька. — Как говорится, спасение утопающих — дело рук самих утопающих! Молоток вы, Василий Игнатьевич, без вас мы пропали бы — исхудали, зачахли, а тут вы... Я же говорил — дед-мороз!

— Я думаю так, — подал голос дядя Миша, — на озеро послать ребят, у которых есть валенки и полушубки. Ну а за продуктами можно и в телогреечке добраться, не успеют замерзнуть — ноги молодые, быстро добегут!

— Нет, нет и еще раз нет! — Женька прошелся юлой вокруг стола: — Братва, нас ругали и воспитывали, за дело, между прочим, не проявили инициативы. Но мы же осознали, вот, крест на пузе, осознали, правда?

— Все правда, Женька, понадеялись на других, а сами палец о палец не ударили, — проворчал Лешка Копытин. — Но на озеро я предлагаю послать старожилов. Одеть их соответственно и послать, а новеньких — по продукты. Нам вроде сподручней соваться в камыши. Тащи, ребята, у кого есть, полушубки и валенки, будем экипироваться.

С этой минуты Лешка взял командование на себя. Женьку он решительно определил, несмотря на его горячие возражения, руководить бригадой по доставке продуктов:

— Без твоего языка, Жека, не справиться с председателем рабкоопа, не вытащишь его на мороз. Разговоры отставить, действуй!

Женька воздел кверху руки и воскликнул:

— О жестокая армейская судьба! Почему ты не меня сделала сержантом? Почему, я спрашиваю?

В суматохе, беготне и препирательствах повеселели ребята. Скоро собралась группа, одетая в полушубки и валенки. Дядя Миша вывел всех в коридор, расставил в шеренгу, приволок мотки веревок.

— Свяжемся, чтоб не потеряться. Идти цепью, не торопясь, внимательно смотреть под ноги. Руками держаться за веревки. Наткнулся на что-то — дерни два раза в обе стороны. Если натянулась веревка, значит, нужно помочь ближнему товарищу. Пойдем левым берегом к водозаборной будке, может, он туда успел спрятаться. До нее с километр. Понятно? Выходи на улицу да прихватите пару лопат.

Сам он пристроился ведущим, Аверычева определил сзади.

День был тусклым, его слабый свет не мог пробить метели, и уже в нескольких метрах ничего не видно, веревки словно обрывались в снежной круговерти. Аверычев забеспокоился о том, что все они, связанные в цепь, могут заблудиться, но потом доверился опыту старика и успокоился. Однако не так просто оказалось двигаться на привязи: рывки то спереди, то сзади задерживали и порой путали цепь. Дядя Миша возникал из бурана, ругаясь, наводил порядок. Скоро дело пошло на лад — приспособились. Еще легче стало, когда спустились к озеру: появился ориентир справа — плотные заросли камыша. Занесло их наполовину, и ненадежный ориентир, но ребята, да и Аверычев, приободрились — какая-никакая, а примета, в случае чего она подскажет обратный путь.

Дядя Миша шел по берегу, изредка откидывая правую руку, проверяя, здесь ли камыши. Он низко нагнулся, и ему представилось, как выносливая и разумная казахская лошадь похоже гнет свою крупную голову почти к земле и редкими шагами бредет к жилью, не сбиваясь с занесенной снегом дороги.

Старик лучше всех понимал, что найти человека в буран практически невозможно. Наверняка замерз он, уже и занесло его, даже бугорка нет, сравняло со степью. Все же теплилась надежда — радист в будке пережидает непогоду. «Как есть шалопут! — молча ругался дядя Миша. — Все они такие, не покумекают башкой». Припомнилась ему и недавняя свадьба. Хотя тоже гулял на ней, но в душе не одобрял: «Не будет проку в их семье. Толька кто? Приезжий, ветреный человек, раз сорвало его с родины, а Люська — нашенская, местная, тут родилась и выросла. А ну как потянет шалопута в другие края? Охо-хо... беда с ними, молодыми... Сами не знают, чего хотят».

Между тем цепь потихоньку двигалась сквозь буран. Они уже порядочно отошли от поселка, и дядя Миша почувствовал, что будка где-то рядом. Внезапно слева дернули два раза за веревку — так и есть, набрели на пологий бугор, схоронивший будку, лишь торчал вверху кусок железной трубы.

В две лопаты, подменяясь, споро откопали дверь: подгоняло нетерпение, да и желание укрыться, пусть ненадолго, от пронизывающего ветра, от стужи, от колючего снега.

Все едва втиснулись в тесный закуток будки. В ней не очень холодно — все-таки снег, завалив с крышей, защищал от бурана. В слабом свете спички увидели в углу на лавке, за насосом, радиста, согнувшегося калачиком. Лешка Копытин потряс его за плечо, и тот зашевелился. У всех отлегло от сердца.

Отыскали и зажгли фонарь. Радист сидел на лавке и спросонья тер глаза.

— Ну, деятель, ну, охотничек! — рассердился Лешка. — Он тут дрыхнет, как сурок в норе, а мы ищи по степи! Проучить бы тебя, Толяма, не мешало. Куда поперся в одиночку, на ночь глядя?

— Я чо, я на кабанов... Ну... выпили... ну... пришел затемно, спать завалился. К рассвету вышел к камышам, а по ним кабаны шастают. Пальнул пару раз, в камыши, а они на меня стадом. Я и заперся в будке. Потом снег посыпал. Куда, думаю, идти, переждать надо. Кусок сала и полбуханки хлеба есть, печка есть, под стеной куча кизяка и бидон бензина. Пережду, чего психовать.

— Стало быть, тебя в будку стадо кабанов загнало? — рассмеялся дядя Миша. — Какое там стадо, был небось один захудалый кабанишка...

— Почему один? Камыши шуршали, аж треск стоял! — вскочил радист и замахал длинными руками. — Я бы одного не испугался, я бы его уложил за милую душу! — Он для пущей убедительности схватил и переломил ствол ружья: — Во, глядите, глядите, стрелял я, стрелял! Наверняка попал!

— Оставь кабанов в покое, — сказал Аверычев, еле сдерживая злость. — Лучше ответь, ответь нам — почему не передал директору совхоза метеосводку оприближающемся буране?

— А чо, а чо, подумаешь, буран‚ — стушевался радист. — Сколько их дуло, подумаешь, буран...

— Перед самым бураном директор и еще люди выехали в Денисовку, — Аверычев протиснулся мимо насоса вплотную к радисту. — Теперь они в степи, и моли бога, чтобы остались живы, понятно?

Долговязая фигура радиста поникла, а лица не видно в еле мерцающем свете фонаря. Главный инженер жестко захватил его за плечо:

— Пошли, хватит бока пролеживать. Пока ты тут сачковал, рация без хозяина. С твоими художествами после бурана разберемся.

Радиста тоже связали в цепь. Ребята — втихую, мимоходом, каждый отпустил ему по оплеухе, и он молча стерпел, даже не попробовал защищаться, зная — это еще не самое страшное из ожидаемого впереди.

В обратный путь отправились гуськом, почти затылок в затылок, и довольно-таки быстро достигли поселка. Там Аверычев попросил старика на всякий случай проводить ребят до общежития. Сам с радистом отправился в контору. Перед уходом Лешка Копытин вплотную придвинул губы и прокричал:

— Василий Игнатьевич, как там... в метеосводке, продолжительный обещают буран? Завтра на станцию Любанька приедет, я ее не встречу, как быть? Переволнуется, и мне не сладко...

— Надолго задуло. Успокойся, дадим радиограмму нашему экспедитору на станцию, он встретит и устроит у себя дома…

Радист покорно плелся впереди. Аверычев чуть ли не наступал ему на пятки. Злость на нескладного парня у него поутихла, он уже размышлял о срочных мерах, которые нужно принять, чтобы не замерла привычная жизнь в поселке, чтобы люди поменьше сидели по своим углам. У входа в контору встретился парторг Жалсараев:

— Ого, отыскали нашего Толяму! Ты где это так раскровянился?

Радист, отвернувшись, прошмыгнул мимо парторга. Аверычев устало сказал:

— Обошлось, ничего с ним не случилось — отсыпался в будке, ну, ты знаешь... в которой набирают воду для овец на ферму.

В коридоре возле комнаты радиостанции, откинувшись к стене, сидела жена Потапова. Видно, давно ожидает, уже и снег с валенок успел растаять на полу и подсохнуть. Нюрка куталась в платок, и из-под него тревожно блестели ее глаза. Плескалась в них надежда, страх, мольба, и Аверычев вздрогнул, вдруг вспомнив очень похожее выражение лица своей жены, когда она провожала его на фронт. Люди редко бывают одинаковыми, и они разные — Нюрка и жена Аверычева, но сроднила их великая печаль матерей и любящих, теряющих и не могущих оградить от напастей детей и близкого человека.

Он сел рядом с Нюркой, взял ее безвольную руку и почувствовал жар, которым горела она. Слов не было, не было их и тогда, много лет назад, при расставании. В дверь выглянул радист. Он успел вытереть кровь, шмыгая распухшим носом, тихо спросил:

— С кем связываться?

— Давай райцентр, — сказал Жалсараев.

Денисовка отозвалась быстро. Хорошо было слышно, как ругал Толяму его коллега из райцентра. Жалсараев сам взял микрофон:

— Костя, кончай собачиться. Жалсараев говорит. У тебя под рукой телефон. Позвони в райком Полухину, позвони Вязникову, позвони в больницу и узнай, не появлялся наш директор с людьми. Они выехали вчера утром. Буду ждать... да, сколько нужно.

Минут десять стояла тишина, лишь доносился из открытой двери стук пальцев Жалсараева по столу. Аверычев глядел прямо, в стену, он не мог повернуть головы, не мог встать или уйти, не мог отпустить пылающую руку Нюрки — будто напряженное ожидание пригвоздило к стулу и высушило остатки сил и желаний.

— Что? Не появлялись? Та-ак... Передай Полухину просьбу организовать поиски после бурана... Пока все.

Жалсараев, низенький, плотно сбитый, выкатился из комнаты, потирая бритую голову, огорченно поцокал языком. Нюрка поднялась и пошла, еле переставляя ноги, и Аверычев рванулся за ней:

— Подожди, провожу...

Нюрка шагнула с крыльца в снег, покачнулась и упала бы, не подхвати Аверычев ее за локоть. Она не укрывалась от ветра и колючих снежинок, наверное, и не чувствовала их — брела в сугробах, не разбирая дороги, куда бы ушла — неизвестно, ведь уже свой дом миновала, да Аверычев выглядел его, подвел Нюрку к входу, приоткрыл мешковину и пропустил ее внутрь, а сам остался на улице — не нужен он пока там, в одиночку человеку горе легче выплакать, без свидетелей.

Стоял Аверычев — засыпало снегом, шатал буран; им овладело безразличие, словно за хлопающей на ветру мешковиной скрылась не чужая женщина — ушла частичка его боли; он, опустошенный, как и много лет назад, сейчас тоже не знает, куда приклонить головушку, кому излить печаль сердечную, и непонятно, зачем он живет на белом свете — так несутся под порывами ветра по степи шары курая, цепляясь колючими стеблями за любой выступ, прячась в любой яминке, чтобы остановиться, прижаться к земле и сбросить семя.

Идти в выстуженную пустую квартирку ему совсем не хотелось, что там делать: валяясь на диване, смотреть на голые стены и снова переживать давние и свежие события? Устал Аверычев от этого и, круто повернувшись, решительно подался в общежитие, к ребятам.

Он шел к ним — взбалмошным и неистовым, чудаковатым и добрым, работящим, словом, к тем, за кем будущее этого края; и не только края, они сами — будущее. Поэтому Аверычев, не способный, да и не желающий отказаться от груза прошлого — от всего, что выпало на долю его сверстникам и ему самому, — в общении с ребятами получал такой заряд оптимизма, что становилось легче дышать и жить. Он шел сквозь буран, в груди у него полыхал огонь — не опаляющий и сжигающий дотла, а дающий закалку высшей пробы, которая устоит перед всеми невзгодами...

...А Нюрка, войдя в дом, не сказала ни слова. Но бабка Анна сразу догадалась — нет утешительных вестей. Внучата скучились возле нее и настороженно следили за матерью. Даже Любочка не веселилась, не играла — сидела на бабкиных коленях и задумчиво сосала пальчик. Нюрка, раздевшись, бесцельно заходила по комнатам, брала в руки какую-нибудь вещь, тупо смотрела на нее и клала на место. Потом она бочком прилегла на кровать и скоро заснула. Во сне ее лицо было спокойным, даже неживым, не слышно и дыхания. Бабка Анна прикрыла дверь в спальню, увела внучат на кухню и усадила за стол кормить.

С час проспала Нюрка. Бабка Анна с тревогой наблюдала за невесткой, когда она ела, и чуточку взбодрилась: «Авось отошла боль, авось полегчало сердешной». Уже не помнила бабка ни обид, ни слез своих тайных — унесло их бураном без следа; растаяла злость на невестку, ибо со злостью жить — какая радость, маята одна.

Перекусив, Нюрка собрала ребячью одежонку латать и штопать. Бабка Анна, нарушая гнетущее молчание, сказала:

— И-и, озорники, не напасешься на вас одежки, так и горит. Мать бы хоть пожалели.

Не поддержала разговор Нюрка: согнувшись, сидела за столом, размеренно двигалась ее рука с иголкой. Занималась она привычной домашней работой, но бабка Анна вдруг разглядела, что под этим спокойствием невестки кипит и решается нечто важное, важное для них всех — кто был и есть рядом с ней. Опять забеспокоилась бабка: «А ну как руки на себя наложит? Уж больно крута Нюрка, с характером... »

Уложили ребят рано. Нюрка снова принялась за штопку, и бабка Анна нашла заделье — Любочке вязать шерстяные топотушки. Сидела она в углу, прилежно работала спицами, изредка посматривала на невестку. Тихо в доме. В этой тишине особенно выразительно прозвучали слова Нюрки, аж вздрогнула бабка Анна:

— Маманя, зачем страдают люди на земле?

— Эк беда тебя скрутила, сердешную, — смешалась бабка Анна. — Уж так испокон веков повелось, сам господь бог страдал за людей. Душу они, страдания-то, очищают, а очистят — и жить легче, и радость — в радость.

— А я думаю, что страдания — от зла. Много еще его на земле...

— Неурядица, милая, в твоем сердечке зарыта! Вроде и взаправду зла на свете понасеяно: и-и... сколько! — не счесть! Приметное оно, зло-то, оттого и мерещится в любом углу. Туман все это, под ним-то и прячется добро, потому как стыдливое и стеснючее, чисто брильянт. Омоется человечье сердечко горестями, добро проснется, и ясное оно, светит брильянтом!

— Ты, маманя, словно проповедь читаешь... От людей зло. А злой человек не может страдать, он может лишь ненавидеть да кусать исподтишка, как змея подколодная.

Закрестилась бабка Анна, заохала:

— И-и, господь с тобой! Не след черными думками жить, тогда и совесть почернеет. Она-то, совесть, всему перед, за ней весь человек веревочкой вьется: куда совесть укажет — в тех краях человек осядет. Черная совесть за тридевять земель, в злую страну, тащит, чистая — к свету теплому и к добрым людям. Ищи добрых людей, к ним и приклоняйся. Людские болести грызут сердечко, грызут помаленьку. Одному нипочем не устоять, если кругом не поддержать, не помочь.

Нюрка почти не слушала бабкиных поучений: выпрямившись, она прижала к груди Томкину кофточку и широко раскрытыми глазами смотрела в темное окно, будто увидела там страшное и непонятное и не может оторвать взгляда. Потом она, расшвыривая одежду и раскинув руки, повалилась на стол; запричитала тонким истошным криком:

— Ой накликала я беду-несчастье! Я виновата, я! — билась головой Нюрка, и черные пряди ее волос рассыпались. — Маманя, родненькая, озверела я, иссушилась сердцем... За что такое наказание, за что? Уж не за любовь ли нашу? Уж не за ласки ли горячие? Уж не за детей ли, сиротиночек?

— Погодь, погодь, не колотись, — уговаривала бабка Анна невестку и растерянно суетилась вокруг нее, боязливо оглаживая то плечи, то растрепанные волосы, словно опасаясь, что вскочит она и снова ошпарит злым взглядом и обидным словом.

Распласталась Нюрка на столе, истерзав в горстях волосы и зажав так, что побелели суставы пальцев. Ее крупное тело утихало в мелкой дрожи, и в покатой спине — усталость и смирение. Долго лежала она так: щекой на выскобленных досках, с открытыми застывшими сухими глазами — истекали они тоской, и в зрачках отражались блики от света лампочки.

— Ты поплачь, милая, поплачь, легчей будет, — мыкалась возле нее бабка Анна. — Не то водички испей, — она тряской рукой подала кружку. — Обмой сердечко слезой, глянь, и оклемаешься. В слезе оно пополощется, будто утречком по росе пробежишься — свежо и легко душеньке, округа ласковая, и ты вроде народилася. Поплачь, меня, старую, не стесняйся. Я на своем веку всякого навидалась. А твое горе — и мое горе, чай, Петруша — сынок мне...

Бабка Анна решилась: села рядышком, обняла невестку, и та прижалась к ее плечу. Горячо шепча, говорила Нюрка о том, что мучило в последнее время:

— Ой, маманя, ты же знаешь — израненный он... Проведешь ладонью по бугристым шрамам, и так тошнотенько станет! Покалечила война многих, а скольких скосила до смерти... От кровушки людской, знать, побурела там земля, она же жгучая, кровушка. По себе сужу... Когда рожала, казалось, что полыхает огонь внутри, жжет каждую клеточку и косточку. Понимаю Петю, он же друзей фронтовых, погибли которые, забыть не может, памятью о них и меня убедил: «Детей нам нужно, Нюра, народить, чтобы хоть как-то исправить несправедливость. Ведь они-то, многие, погибли бездетными. А детишки, Нюра, есть главное, ради чего и живет человек на свете. Все остальное — ради них...» Умом-то я хорошо уразумела, а вот когда рожаешь... когда сама страдаешь и маешься, когда боль телесная плещется... ох и тяжко, маманя! Думаешь, думаешь: «А зачем им, кровиночкам моим, на свет появляться, зачем в жизни этой маяться болью и горечью?» Зачем, маманя? Разве надо платить за радость жизни?

— Эк ты как вертанула — платить, мол! Да не платить, а долги за жизнь, дарованную тебе матерью, отдавать требуется! Долги-и! Ты поспрашивала бы ее, каково ей было. Я тожить, когда третьего, Витюшку, рожала, ох и поизмаялась! С него и стала такая усохшая, а раньше крепкая да круглая была... По обвыкай на свете ни на кого зла не копить.

Сидели они рядышком, горевали одну беду: разделенная боль — уже и не так сильна.


Глава десятая


На следующий день тракторный поезд добрел до реки. Обнаружил ее Потапов — свалился с обрыва, барахтаясь, повис на веревке. Этот рывок сдернул Володьку с сиденья и прижал к дверце кабины. Трактор неторопливо полз вперед. Володька, путаясь в тулупе, на ощупь дотянулся левой ногой до педали муфты сцепления и выжал ее. Но Потапов уже опустился вниз — по пояс увяз в сугробе у подножия скалы.

Слабина веревки позволила Володьке освободиться. Не отпуская педали, он поставил рычаг переключения передач в нейтральное положение; облегченно передохнул и, зажав под мышкой вывихнутую руку, спрыгнул на снег. Сообразив, что одному, с поврежденной рукой, ему не вытащить напарника, он привязал веревку к гусенице и кинулся к домику.

Путники лежали на полу — кизяк кончился ночью, и дожигали лавки; измотанные дерганьем, они не обратили внимания на остановку — пользуясь передышкой, расслабились, чувствуя, как спадает ожидание очередного рывка своего хлипкого обиталища. Володька с порога, не отдышавшись, крикнул:

— Потапов... провалился!

Мигом собрались на помощь. Ташеев натянул и подергал веревку. После ответного сигнала он пошел — согнувшись и перебирая веревку одной рукой, а другой осторожно ощупывал перед собой землю. Следом двигались старик, Володька и Димка Пирожков. На краю обрыва буран свирепствовал: пометавшись между берегами, он вырывался снизу тугим потоком, и чудилось, что если упасть, распластавшись, ему навстречу, то не разобьешься, а будешь парить в воздухе.

Потапов, не дожидаясь подмоги, попытался выбраться самостоятельно. Однако почти отвесная каменная стена протянулась в обе стороны, бросить же веревку, чтобы пройти подальше, он не решился. Сунув рукавицы в карманы, Потапов шарил голыми пальцами по холодному камню, отыскав выбоинку, уцепился, подтянулся на полметра и не смог удержаться, соскользнул в сугроб. Безуспешной была и следующая попытка. «В одиночку не выбраться», — подумал Потапов, прислоняясь грудью к стене и подставив бурану спину. Озябшие руки он спрятал за отвороты полушубка.

Ждать пришлось недолго. Сначала подергали за веревку, а через некоторое время он почувствовал, как сильно потянули вверх. На отвесной стене Потапова раскачивало ветром, крутило и било; руками и ногами он старался предотвратить вращение, но это мало помогало, и он больно стукался плечами и спиной о скалу. Наверху Потапов не смог сразу выпрямиться — прижимал буран к земле. Чабан опустился рядом, оттопырил ему наушник шапки и прокричал в самое ухо:

— Живой? Не поломал чего?

— Целехонький... В сугроб угодил...

Чабан сноровисто снял веревку с Потапова и завязал ее вокруг себя.

— Вниз пойду, поглядеть надо... Спускайте давай!

Ташеев исчез, будто нырнул в преисподнюю, — в ней ревел, бился и клокотал буран, попавший в каменный мешок.

Володька распахнул широкие полы тулупа и предложил Димке Пирожкову: «Прячься, вдвоем теплее!» Действительно, опустившись на землю и укрывшись с головой в тулупе, они почувствовали облегчение — хоть и прорывался ветер сквозь щели, но было уютней и холодная метель почти не ощущалась, даже разговаривать можно.

Видно, разболелась вывихнутая рука у Володьки. Он потихоньку ругался, и это, как заклинание, действовало на боль успокаивающе.

Недолго они так передыхали. Затормошил их Потапов — снизу подавал сигналы чабан. Подняли его. Стоя на четвереньах, тот пополз вдоль обрыва. Метров через десять он отыскал край оврага и также осмотрительно двинулся влево от реки. Начало расщелины оказалось забитым снегом, но на спуске к реке он лежал ровно, утрамбованный и вылизанный ветром.

У Ташеева созрело уже какое-то решение, он попросил трактористов:

— Принеси давай кувалду и лом или еще чего!

Приволок Потапов требуемое. Чабан, тыкая в сугроб, обнаружил щель и, легко постукивая тяжелым молотком сверху, закрепил лом. Веревку он туго натянул и привязал к стояку.

Первым в домик зашел Ташеев, и был встречен тревожным вопросом директора:

— Ну как? Что случилось с Потаповым?

— Обошлось.

Не раздеваясь, чабан устало опустился на пол. А старик, вошедший следом, распахнул кожушок и придвинулся к остывающей печке:

— Охо-хо, когда же чертово ветрище дуть перестанет? Несет и несет... Позамерзнем мы, как пить дать позамерзнем — топить-то нечем, еда кончается, почти одни его, вон, — старик кивнул на Ташеева, — баурсаки остались.

Он ходил вокруг печки, чуть ли не прижимаясь к ней озябшим телом. Володьке надоели стариковские стенания, он, хотя с опаской — помнил о вчерашнем! — сказал:

— Перестань ныть, дед. Придумаем чего-нибудь.

— Охо-хо, держи карман шире — придумаешь путное! — старик тоже не забыл вчерашнее и не стал, как раньше, углубляться в свои представления о молодежи.

Глушаков понимал сложность положения, особенно его беспокоило настроение спутников — не должно быть среди них уныния, не должны они опускать руки. Тогда — конец. Поэтому ухватился за слова старика и сказал:

— Опять ты, Матвеич, нападаешь на молодежь! И чем она тебе насолила? По-моему, вполне подходящие ребята, дела какие ворочают... дух захватывает!

— Оно так, оно так, — согласился старик. — А все ж без радости живут, без выдумки — по-серому. В человеке что интересно? — блажь его. Если пожил человек и не заблажил — почитай, и не жил.

— Это хорошо, если блажь — радость для людей и польза. Сюда понаехало пропасть народу из разных краев, с разными чудинками, со своим прошлым и надеждами на будущее. Словом, закипела жизнь, забурлила, такие чудеса выкамаривает — за голову хватаешься. Правда, Володя? Небось слушаешь мои занудливые речи, а мотаешь на ус: «Вы — это вы, а мы — это мы, перед нами будущее, нам его строить и нам в нем жить. Ваш опыт — это ваш опыт, а нам нужно свой приобретать». Правильно я говорю? Вот так-то, дорогой Матвеич, многое может и должна свершить молодежь, ей и карты в руки — полный набор козырей.

— Оно так, Сергей Иванович, — старик, согревшись возле печки, запахнулся в кожушок, опустившись на пол, втиснулся между Володькой и директором. — Однако ж и мы-то жили не понапрасну, неужто нам выпала неподорожливая судьбина? Их вон вырастили, Россию отстояли от фашистов. Сыны-то мои живут, трудявятся. Васенька, вот... непланидный...

От воспоминаний ли, а может, от того, что кончилось дерганье домика, у Глушакова поутихла боль, потом и совсем исчезла. Только слабость разлилась по телу. Он окунулся в удивительную легкость. Руки, ноги, туловище пропали, растворились, стали невесомыми. Он уже испытывал такое состояние. Было это после контузии под Белгородом. Глушаков лежал на бруствере траншеи. Рядом дымился подбитый танк. Кругом гремел бой, а он ничего не слышал. На пронзительно голубом небе застыло одинокое белое облачко. Вокруг него бесшумно кувыркались самолеты и рваными клочьями повисали разрывы зенитных снарядов. Ослепительные откосы крутых меловых холмов курились мелкой пылью, когда на них разрывалась мина. Безотчетно мелькнула мысль: «Как хорошо и тихо! Словно кончилась война...» И потерял сознание.

Глушаков рванул ворот рубашки, так что отлетела пуговица. «Нет, сейчас нельзя распускаться. Нельзя! Я не хочу впадать в забытье!» Он провел одеревеневшей пятерней по лицу, сжал его и тискал. Перед ним открылась спелая золотистая степь — не трактора и комбайны плыли по ней, а вдруг стали рваться бомбы и подниматься черные вихри, будто все, что он делал в жизни, в эту минуту рушилось и гибло, будто страдает раненая степь и зовет его, Глушакова, на помощь. «Не уеду отсюда!» — как заклинание, твердил Глушаков, и страшное видение размывалось, отступало. «Не все еще сделано, хватит других забот кроме директорства».

Глушаков никогда особенно не задумывался над прожитой жизнью — видел ее такой, какая она открывалась перед ним; и он спокойно воспринимал эту естественность для того, чтобы постараться изменить ее, — приблизить то, что должно быть и к чему стремился он вместе со всеми. Собственно, чувство общности и составляло нравственную суть его деяний. Точно так отнесся он к предложению возглавить целинный совхоз. Ему казалось, что сил вполне достаточно, а опыта... опыта понакопил — не одни фронтовые награды есть.

Не разочарование, не обиду — тихую грусть испытывал сейчас Глушаков: пришло ясное понимание своих возможностей, а они не те, что были раньше, и он не может осилить взваленное на его плечи. Прежняя работа в подмосковном племсовхозе — тоже не сахар, но она не требовала сверхотдачи. Здесь же, в степи, начало: встать первым и позвать за собой должны иные люди. Как во всяком наступлении, необходима четкая диспозиция, иначе сорвется оно, это все равно, что снять повара с кухни и посадить в самолет, да еще требовать с него, как с летчика.

Чувство общности не терялось, нет, просто было Глушакову заранее стыдно, что брать от других ему придется намного больше, чем сможет давать. Против этого восставала душа, непривычная к иждивенческим настроениям, и он твердо решил — где угодно, на любой должности, но работать, работать! Иного выхода не признавал, ибо предвидел, что жизнь даже без малой пользы станет для него кошмаром. Жена обычно молчала, когда отхаживала после очередного приступа, — привыкла и смирилась; но иногда Глушаков видел в ее глазах мимолетную мольбу: «Пожалей и себя, и меня!» Он жалел Веру, которая безропотно согласилась переехать сюда, а когда он, опомнившись, предложил ей остаться — до лучших времен, непреклон но заявила: «Одного не пущу!» К счастью, им не довелось испытать «прелестей» палаточной жизни — новый совхоз возник в старом саманном поселке, отделении соседнего колхоза. Однако неурядиц и неудобств хватало, но Глушаков никогда не слышал от жены ни единого слова жалобы или упрека. Она схоже воспринимала жизнь и свое назначение в ней, и эта схожесть накрепко соединила их.

Глушаков вспомнил жену — ждет она его возвращения из райцентра и беспокоится. Некстати буран разыгрался. Наверняка Вера измаялась. А тут уперлись в преграду — и ни с места, куда ехать, что делать — неизвестно. Он громко сказал:

— Давайте думать, этак мы замерзнем согласно предположению Матвеича. А погибать нельзя, мы еще сгодимся на что-нибудь.

— Эхма, была бы денег тьма, — горько вздохнул старик, — купил бы воз соломы да зарылся, как свинья, — на-кась, морозец, доберись!

— На десятки километров — ни одной соломинки, дед, — сказал Володька. — Придется тебе своими деньгами греться.

— Дались тебе мои денюжки, чего ты к ним привязалсея? — мирно ответил старик. — Коли завидуешь им, то могу поделиться.

— Хватит, хватит собачиться! — нетерпеливо прервал их препирания Глушаков. — О другом надо думать. Дрова у нас есть, вот они — домик да полозья, а где сами укроемся?

Наконец отозвался Ташеев из своего темного угла:

— Я скалы знаю, бывал здесь, идти нужно вдоль реки до аула. В буран стоять надо, петляет река по степи. Под скалами сугроб большой. Нору рыть надо, печку переносить надо, домик ломать и топить. Буран кончится — в аул пойдем.

— А не обрушится нора-то? — обеспокоенно заерзал старик, обращаясь к директору.

Несмело подал голос Димка Пирожков:

— Мы в детдоме, когда из снега крепости строили, то стены водой поливали — снаружи и изнутри. Они прочные становились...

— Полить водой надо, крепкая нора будет, тепло будет. Собирайся давай, копать пойдем.

Чабан поднялся, за ним — Потапов:

— Володя, пора глушить двигатель. Слей смазку из картера и спусти воду из радиатора.

Вроде опять нечем заняться Димке Пирожкову, будто лишний он здесь или никчемный человек, если никто за эти дни даже не предложил сделать что-то. А когда Потапова вытаскивали, то среди спешки и волнения его участия и не заметили. Обидно стало Димке, и поэтому он сказал:

— А можно, я тоже пойду копать? Я умею, вот увидите...

Потапов внимательно посмотрел на паренька, нетерпеливо шагнувшего к двери и уже готового выскочить наружу, и вспомнил просьбу Аверычева:

— Останешься здесь, будешь воду из снега топить. Ведь у тебя больное сердце, вдруг что случится. Обойдемся без твоей помощи...

Вспыхнул Димка Пирожков — от стыда загорелись щеки и уши; хотя в полумраке их нельзя и разглядеть, но он отвернулся, пряча лицо. Вот он, тот момент, о нем думал все это время, — больше не было возможности скрывать ложь, которой прикрыл страх, испытанный на столбе; утаи ее, и будет уже совсем плохо, никому и в глаза не посмотришь, словно тогда не себя спасал ложью, а обманывал всех людей. Так оно и есть, поверили ему — ребята в дорогу снарядили, дядя Миша тулуп принес, никто не догадывался об обмане, глупом мальчишеском обмане. Когда-никогда нужно отвечать за него, и лучше сделать это сразу, не дожидаясь томительно, что выплывет он сам.

Похолодел Димка, напрягся струною тонкой, даже почувствовал, как в груди стучит гулкое сердце, и отчаянно, со слезами в голосе, он закричал:

— Не болен я, не болен! Это я все выдумал, выдумал! Так получилось! Простите меня...

Если раньше спутники мало обращали внимания на молчаливого паренька и сейчас, собираясь перебираться на новое место, не прислушивались к его разговору с трактористом, то после признания все замерли и уставились на Димку. А он, поникший, теребил непослушными пальцами полу телогрейки — и ожидал слов осуждающих, а может, и презрительных.

— Охо-хо, мальчоношка! — вздохнул сострадательно старик. — Прощать иль наказывать — одно и то же, не нашего ума дело. Ты сам себя попозорил, и ладно, свой суд пострашней людского. А не притворись больным — сидел бы сиднем дома на печке, чаек попивал с мамашей и плевал на буранище.

— С кем не бывает, — вмешался Потапов, предотвращая дальнейшие стариковские присказки, которые неизвестно куда могут завести.

Он положил тяжелую ладонь на узкое мальчишеское плечо и ободрил:

— Посрамился перед нами, и хватит, не мучайся. Займемся делом. Нору рыть мы с Аманжолом пойдем — все равно одна лопата. А ты возьми-ка топор и наруби с полозьев дровишек. Матвеич с агрономом водой займутся. Схватив топор, Димка выскочил из домика. Буран и мороз навалились на него, а он, сжимая голыми руками топорище, накинулся на крепкие березовые полозья. Снег сек глаза и то ли таял, то ли слезы вышибал, но мокли щеки у паренька и замерзали, покрываясь ледяной коркой. Он яростно рубил, почти вслепую, вставал на четвереньки и шарил по холодной земле в поисках щепок. Скоро застыли руки. Димка вытащил из кармана рукавицы. Переполняла его одна-единственная мысль — не обсмеяли, не оттолкнули попутчики. Что-то должен он, Димка, сделать для них в благодарность, хотя бы дров нарубить, а потом будет видно.

В домике поначалу все смущенно молчали, словно откровенность ошеломила их: сказать нечего, и каждый подумал о себе, о том, что таилось в собственных душах, — сокровенное и невидимое для чужих взоров. Потапов опомнился первым, вернее, заторопился уйти, чтобы не ощущать эту общую неловкость:

— Пошли, Аманжол...

Лепилин тоже хотел было подняться — уже и рюкзак положил под голову жены, но, приглядевшись, увидел, что у Тони уродливо исказился рот, глаза невидящи и беспамятны; она выгибалась, держась руками за живот и замычала страшно, нутром. Лепилин испуганно вскочил, отпрыгнул. Тоня протяжно, по-звериному завыла: «А-а-а!» Этот крик отрезвил Лепилина. Наклонившись, он обхватил жену за плечи, удерживая. Лицо ее распухло от напряжения, глаза выпучились, и из них, одичалых и ослепленных болью, потекли обильные слезы.

— Мать честная, угораздило же не дождаться больницы! Никак началось? — старик сунулся в угол. — Охо-хо, родимая, потужься, потужься да побыстрей опростайся! Помочь тебе надо, помочь! Я-то как-никак своих шестерых почти что принимал, так то в молодости было, боюсь — силенок не хватит совладать с тобой, сердешная...

Ташеев скинул полушубок и отстранил Лепилина:

— Теплой воды надо. Ильяс родился — я помогал. Белье давай, тряпки давай.

Лепилин видел тело жены, ломаемое надвое, видел мычащий рот и черные губы, закушенные и в пузырях пены, видел, как чабан сдерживает судороги ее ног. Этот страшный миг поразил его, и стало мучительно жалко Тоню, ему вдруг затмило глаза и тоской стиснуло сердце — он, Лепилин, виновник безмерных и бессмысленных страданий; ведь, принимая их, женщина ждет в утешение болей телесных слова благодарности и любви, которых сейчас нет у него, Лепилина.

Обернувшись, Ташеев заметил растерянного Лепилина и зло заорал:

— Не стой давай! Шевелись быстрей! Печку топи — тепло давай!

От крика чабана Лепилин вздрогнул, засуетился — кинулся к чемодану за припасенным бельем и тряпками. Непослушные пальцы соскальзывали с замка, он готов был выдрать с мясом крышку чемодана. Потом выскочил наружу и даже не почувствовал холода и ветра — так внутри у него все напряжено и муторно, словно этот миг явился ему предвестником неких событий, и он со страхом думает о них, ибо почему-то уверен — будут они столь значительными, что не удастся справиться с ними и подчинить себе.

Наткнувшись на паренька, рубившего концы полозьев, Лепилин нащупал кучку щепок и подумал, что топлива маловато, надо снимать поперечные брусья. Он сходил к Володьке, возившемуся около трактора, и принес разводной ключ.

Крепежные болты промерзли и заледенели, массивные гайки словно припаяны. Распахнув полушубок, Лепилин накрылся им с головой и навис над болтом: долго, яростно, до звона в ушах, дышал на гайку, отогревая ее; потом, накинув ключ, он резко, грудью, навалился. Скрипнула гайка, стронувшись с места.

Гайку на другом полозе они отогревали и с Димкой Пирожковым.

Березовый брус кололся плохо — в лучшем случае отлетали мелкие щепки, и приходилось елозить на четвереньках, отыскивая их. Тогда они оттащили брус к двери, додумались взять у Володьки слесарную ножовку. Предназначалась она для металла — на долгую и тяжкую работу, поэтому своими мелкими зубьями и в дерево вгрызалась медленно, но все же удавалось подпилить угол, а потом сколоть его.

Потом Потапов с Димкой ушли копать пещеру, директор с Володькой топили снег в ведре и сливали в опустевшую бочку. А Лепилин пилил и колол, пилил и колол, не решаясь зайти в домик, чтобы не видеть снова окровавленные, искусанные губы, извивавшееся женское тело и не слышать звериный вой.

Он замерз, устал, но прекратить работу не мог, будто сразу за остановкой начнутся события, которых он, Лепилин, не хотел и заранее противился им. Все его прежние раздумья улетучились и не вспоминались: не имели они пока никакого значения, ибо приходили тогда, в очень давнее время, сейчас воспринимаемое, как нечто нереальное, наподобие зыбкого сна, сразу забытого после пробуждения.

Сколько времени так прошло — Лепилин не знал. Дрожали руки, еле удерживая отяжелевший топор, а он тюкал и тюкал, ища в этом спасительном изнеможении — пусть минутного! — но забвения. И когда из домика выскочил старик, радостно прокричав ему в лицо: «Опросталась твоя хозяйка, мальчонку произвела! Поди утешь сердешную!» — Лепилин, будто не слыша, продолжал смыгать по неподатливому дереву. А старик тормошил, подталкивая: «Да иди ж, иди!»

В домике Ташеев держал новорожденного над ведром, а директор осторожно поливал его из чайника. Ребенок — со сжеванным аловатым личиком — бился и пищал тонко. Лепилин застыл в дверях, как прирос к порогу. Сзади пихнул в спину старик: «Ну?» Лепилин качнулся вперед и, не отрывая завороженного взгляда от ребенка, оравшего и буянившего под шлепками чабана, двинулся, прижимаясь к стене, в угол к Тоне. Красный комочек ожившей плоти, лежащий на темных руках Ташеева, едва появившись на белый свет, уже чего-то требовал во весь голос и криком выражал свое неудовольствие. До сих пор Лепилин не учитывал его, живого, в своих расчетах и мыслях, и теперь он панически боялся даже прикоснуться к нему, словно возьмет тогда на себя ответственность за другую жизнь и стреножит она — не шелохнешься, в сторону не увильнешь, а позабудешь, зачем сам есть на земле и в чем твоя лучшая доля.

Протиснувшись за Ташеевым в угол, Лепилин опустился на колени — к бездонным глазам жены, горевшим святым материнским огнем, к слабой радостной улыбке, к окровавленным губам, сквозь стоны и охи прошептавшим: «Сын... наш... дайте»

— Эхма, богатырь-целинник! — метнулся старик к своему мешку. — Соорудим тебе постельку, в какой и царевичи не леживали!

Он торопливо, помогая зубами, развязал веревку, петлей затянувшую верх мешка, засунул внутрь руку и вытащил ворох шкурок — лисьих и сурчиных.

— На мехах бока пролеживай, расти и пой по жизни во всю глотку, чтоб матушка радовалась, чтоб судьбина не худобина подвернулась, чтоб девки любили, а денюжки сами в карман плыли лебедями-голубями. Особливо тебе, новин-человечище, пота работного, чтоб ручки-ноженьки сладко пели-гудели усталостью. Счастливым будь, орун-крикун, добрым будь, пискун-лопотун, сильным будь, едун-колотун!

Приговаривая, старик расстелил возле Тони шкурки, накинул на них пеленку, пошлепал ладонями: «Мягонько!»

Вздрагивали руки у Тони, когда расстегивала платье; Лепилин помог освободить ей грудь, и ребенок, приложенный к жаркому телу, все сообразил — замолчал, затыркался губами. Охнув в счастливом изнеможении, Тоня закрыла погасшие глаза.

Лепилин попятился назад, забился в противоположный угол, плотно притиснувшись к стене, будто хотел проломить ее и улизнуть от будущего, в которое, без его желания, уверенно вошел новорожденный. Оказывается, за радости жизни надо платить — по самому большому счету; но Лепилин гнал прочь эту мысль и ничего не мог с нею поделать — она, скользкая и противная, как большая пупырчатая жаба, вползала в сердце и буквально парализовала волю и тело. Он был мал сейчас — этакая неприметная песчинка перед ликом огромного мира, и понимание ничтожности своего бытия вдруг вызвало такую смертную тоску — до холодного пота и озноба, хотя уже и обогрелся в домике. Разве можно что-либо загадывать и стремиться к чему-то, если впереди — неизвестность, если непознаваем огромный мир и люди, населяющие его? Признают ли они те цели, к которым рвался, униженно хватаясь за любую возможность?

Вот задумал Вязников сажать лес на целине. Но когда он еще вырастет, да и вырастет ли... А сейчас, что делать сейчас, когда летом в жарынь сгорел хлеб, а хлеб нужен, нужен хлеб израненному войной народу. Поначалу даст земля хлеб, она же безответная, а потом, что будет потом?.. Никто не знает, и он, Лепилин, тоже не знает. Однако кто позаботится о земле? Неужели люди бросят и уйдут из степи, как бежит он, Лепилин...

Скорбел Лепилин о себе, скорбел о миллионах людей, зачем-то копошащихся в этом мире и почти не думающих о том, что всех их ждет тот печальный миг, когда рождение и смерть воссоединяются и открывается им горькая истина — мал человек и зря он ершился и подогревал честолюбие, ведь за смертью — пустота.

Из крохотной клеточки, из ничего, рождается человек, а вернее — из пустоты, и уходит в пустоту. Потянуло туда Лепилина неудержимо, чтобы забыть, забыть все, что творилось вокруг, — мучительное рождение жизни, слабость и гордыню человеческую, слепую ярость стихий, словно бы для того, чтобы не испытывал он сожаления, расставаясь с беспощадным миром. «Потихоньку улизнуть бы, — тосковал Лепилин, глядя в пол. — Идти и идти по равнине, в которой — ни кустика, ни души человеческой, а есть лишь ты один, беспамятный, и у тебя никаких желаний, кроме одного — ощущать слитность с пустотой».

Долго отупело просидел Лепилин, скорчившись в уголку и никак не реагируя на события, идущие своим чередом в маленьком мирке домика. Исчез в нем стержень, прежде направлявший его поступки, а без этого он ничего не мог предпринять, ибо переполнен чувством бесполезности каких-либо усилий и их ненужности.

Спутники словно позабыли о Лепилине — хлопотали возле Тони с младенцем, готовились перебираться в снежную пещеру, вырытую у реки под скалой. Печку уже остудили, сняли и утащили. Слабыми руками упираясь в стену и поддерживаемая стариком, со стоном поднялась Тоня — шатало ее, и обессиленно болталась голова. Она шагнула к Лепилину, и тот поначалу не сообразил, с чего это вдруг направилась к нему чужая женщина с провалившимися щеками и лихорадочным блеском в глазах. Под зовущим и требовательным взглядом, помимо своей воли, он встал, и Тоня качнулась ему на грудь.

Лепилин почувствовал, как Тоня жадно приникла в поисках силы, отданной их сыну, но тянет ее вниз. Он инстинктивно подхватил жену и услышал шелест распухших губ: «Изнемогла я, муки-то ужасные...» Недоговорила она, но в невысказанном таилась боль и умиление ее, радость благодарная и неизмеримая любовь. Лепилин вдыхал тепловатый, с горчинкой, запах волос, разгоряченной плоти, крови и почти физически ощутил во рту привкус материнского молока — острого, пахучего. От этого женщина, укрывшаяся в его объятиях, еще больше прежнего показалась незнакомой; он явственно видел стену, их разделявшую. Ибо уже ничто и никогда не сможет проникнуть в его, Лепилина, душу, словно в настоящий момент стоял он на границе жизни и смерти, и сойти с нее — значит лишиться наслаждения жить освобожденным.

Холодны были руки Лепилина, холодно было и сердце, когда он вел жену по расщелине к реке. Скользили они и падали. Тоня стонала — сквозь буран он не слышал охов, а предполагал их по близкому искаженному лицу. Старик с Потаповым бросились им на помощь. Новорожденного нес Ташеев.

Вход в снежную пещеру прикрыт капотом с радиатора. Лепилин, согнувшись, вошел в темень и за руку провел жену. Сзади протолкались остальные путники. Старик, невидимый, шумел где-то рядом:

— Димка, чего раззявился? Зажигай фонарь...

— Я сейчас, вот... не вижу...

Потапов подсветил спичкой: Димка поднял стекло фонаря; робкий язычок пламени пробежал по фитилю, разгораясь и освещая короткий узкий проход вдоль скалы. В ней за выступом — глубокая ниша, вымытая весенними паводками, и до каменного свода можно легко дотянуться.

— Мать честная! — всплеснул руками старик и обратился к Потапову: — Ну и хороминка, как ты ее отыскал? Прям по заказу.

— Да нет, случайно наткнулись. Докопались до скалы, стали расширять. За выступом лопата вглубь пошла, чувствую — в скале расщелина либо пещера. Так и оказалось. Жаль только — труба коротковата и доходит лишь до отверстия наверху, вдоль скалы.

Потапов огляделся, примеряясь, как удобнее всем расположиться, и скомандовал:

— Стены-то холоднющие, нужно сгрудиться поближе к печке. Володя, сбегай к трактору — набери бензину из пускача для фонаря и прихвати сиденье.

Хоть и не особенно просторно в их укрытии, но надежно и буран почти не слышен за толстой снежной стеной. В печке весело затрещали сухие доски, дыма мало, он скапливался у отверстия и вытягивался наружу, подхваченный порывами ветра, скользившего по гладкому откосу вверх, на равнину.

Старик озабоченно пересчитал баурсаки, покачал головой и пододвинул чабанью сумку к Тоне:

— Ты, родимая, ешь, сколько осилишь... И-и! Не отказывайся, не для тебя — для младенца питание потребно. Ну как молочко пропадет с голодухи? Не-е, жуй, жуй азиатскую еду, она в бараньем жиру обварена, витаминов в ней пропасть, если азиаты за тыщи лет не померли. И ты не помрешь, и младенец будет живехонек... А нам вот по штучке хватит.

Тоня, прислонившись спиной к скале, сидела на двери, снятой с домика. Спрятавшись в поднятый воротник Димкиного тулупа, она дремала, сонно думая о чем-то и глядя на сына, устроенного рядышком на тракторном сиденье. Старик настойчиво совал ей в руку баурсаки. Она слабо отпихивалась, а потом поддалась уговорам и жевала сухое прожаренное тесто, запивая его кипятком.

В последние часы не узнать Димку Пирожкова — он хватался за любое дело. Рушить ли домик с Потаповым и Ташеевым, рыть ли нишу в снежной стене для запаса дров, топить ли печку или кипятить воду — он нетерпеливо бросался первым. Намаявшись в молчанке и неуверенности, Димка, не таясь, выплескивал спутникам всю робкую радость от общения с ними, свою признательность за добрые слова и мимолетную ласку. Он был голоден — аж сосало в желудке, но в каком-то порыве отказался от баурсака: «Я не хочу...» Возбужденный, он спросил у директора:

— А нас найдут, будут искать? — И краем глаза смотрел на Тоню, такую изменившуюся и исхудавшую.

Та, прежняя его любовь исчезла, растворившись в других чувствах. Переполняла Димку Пирожкова другая любовь — необъятная и великая, распиравшая душу пониманием того, что он, в общем-то пацан еще, — частичка этого мира взрослых, куда вошел он на равных и принял на себя положенную долю ответственности за происходящее вокруг.

— Ну а как ты сам думаешь? — поинтересовался Глушаков. — Представь себя на их месте — стал бы искать?

— Конечно, Сергей Иванович! — даже обиделся Димка. — Всю степь обыскал, а нашел бы...

— Верю. — Глушакову неудобно сидеть скорчившись, он сдерживал стоны, рвущиеся откуда-то изнутри, от сжимаемого болью сердца; говорил, задыхаясь и запинаясь: — Ты — комсомолец, и Володя тоже, а мы с Потаповым — коммунисты. Разве бросили бы попавших в беду? Нет, конечно. И другие, такие же, как мы, разве не по тем же законам живут? Отыщут!

Ташеев, укладывавший в нишу порубленные доски, выпрямился, несколько секунд смотрел на директора непонимающими глазами, а когда дошел до него смысл сказанного, то взорвался он; согнувшись пополам, близко придвинул свое темное лицо, искаженное гневом:

— Зачем душу скребешь, зачем опять красивые слова говоришь? Человек обрадуется словам, пьяным станет, как араки напьется. Человек предаст, Самолет не предаст. Человек о выгоде думает. Спроси меня — зачем в степи живу, зачем людей не люблю? Расскажу сейчас, поймешь, наверно. В сорок втором мне мало лет было, на фронт готовился. В колхозе старики и женщины работали. Осенью овец стригли. Меня учетчиком назначили — грамотным был, считал, писал по-русски. Женщины стригут, ножницами стригут, меня просят: «Аманжол, можно шерсти взять, кошму сделать, носки теплые и рукавицы связать? Для детей разреши!» Мучился я — для фронта шерсть нужна и для детей нужна. Разрешил двум женщинам взять шерсть, детей у них много было. А другие женщины сказали, что я шерсть кому-то дал, а им не дал. Судили меня. В тюрьме сидел, землю копал. Возраст пришел, спрашивают меня: «На фронт пойдешь? Искупать вину пойдешь?» Согласился я, в штрафники попал. Я в окопе не прятался, три ранения. Вот, казах я, не насбай сосу, махорку курю — войны память.

Война кончилась, в чабаны пошел. Людей мало вижу. Это хорошо — людей мало, не думаешь о них. Степь кругом, отара, жена, сын, Самолет — хорошо, спокойно. А людей много — подлости больше. От каждого жди. Не хочу ждать, жить хочу в степи. Сам хозяин. Из беды сам выберусь. Другой казах — тоже выберется. Степь знаем, буран знаем. А молодые не знают, боятся. Никто искать не будет, где искать — не знают. Буран кончится — я на ту сторону реки в аул пойду, помощь приведу. Ни на кого не надеюсь, на себя надеюсь! Никто мне хорошего несделал, плохое — сделал.

Ошарашенные этим признанием, спутники поначалу не нашлись что сказать. Как всегда, первым подхватился старик, тонко закричавший на чабана:

— Ишь озлился, чисто волчина степной! Волчина и есть — на кого ни попадя зубищами щелкает! Как землица-то тебя носит, как семейные с тобой живут — сожрешь заживо и не подавишься... Ишь гляди-ка, не угодили ему — и все немилы стали, может, и нас заодно — бросишь тут и сбежишь в аул греться?

Совсем разъярился Ташеев — вытянув вперед руки, он шагнул к старику, видимо всерьез собираясь вытрясти из него душу:

— Я никого не предавал, я не трус! Зачем неправду говоришь и оскорбляешь?

Закрывая старика, перед чабаном встал Потапов:

— Успокойся, Аманжол, успокойся. Правильно сказал Матвеич — по себе человек измеряет людей. Каков сам, такие и люди кажутся. Положим, обида у тебя в сердце на людей, хотя винить надо самого себя. А если считаешь себя неспособным на предательство, то почему другие могут это сделать? Не все, но большинство...

Остыл Ташеев: сошел гнев с лица, обмякли плечи; он тяжело дышал, как загнанный конь, — с хрипом и свистом, и затравленно смотрел по сторонам, уже сожалея о сказанном.

— Уж слишком неточный твой расклад, Аманжол, — продолжал Потапов, подойдя почти вплотную. — Все по полочкам определил — люди подлые, один ты хорош. Так не бывает. По-твоему, и мы из той же породы?

— Я не говорил, — отступил назад Ташеев.

— И то ладно. Не надо, Аманжол, на людей кидаться. Много у каждого копится на душе. Порой такого тяжелого, что сгибается иной человек к земле и уже не живет, а ползает на карачках — так ему легче и при случае может укусить ближних, понизу-то сподручней. Нет, Аманжол, не верю, что ты такой, наверное, потеря Самолета не дает тебе покоя. И не будем мы тебя переубеждать, хотя надо. Одно скажу: жить, как ты, подогревая в себе обиду, — немало бед испытаешь и сам, и другие люди. — Уже обращаясь ко всем, Потапов сказал: — Пошумели, и хватит. Пора спать, ночь на дворе.

Не скоро, но все же утихли путники. Волнения и трудный день сморили их. А Димка Пирожков уснуть не мог, даже не пытался. Внутри у него возник неизвестный голос, четко и уверенно повторявший: «Пришел твой час, ты должен что-то предпринять, обязательно. Ты должен...» У Димки не появилось и капли сомнения в правомерности этого требования, ибо он ждал — всю свою короткую жизнь — момента, когда он сделает нечто и шагнет через порог, стоящий перед ним, и люди признают его и примут, как равного, в мир взрослых и ответственных решений.

Снежно-каменная пещера остывала быстро. Димка подбросил в печку щепок. Начавшие было затухать угольки сразу заалели, вспыхнул робкий огонек, за ним — другой, и уже загудело веселое пламя. Он смотрел на огонь, бушевавший в печке, слушал твердый голос — больше никаких дум и мыслей, звонкая пустота, но она не огорчает и не пугает, наоборот — Димке легко и радостно ощущать ее, словно сердце его открылось навстречу безбрежности степи, завыванию бурана и далеким звездам, сейчас закрытым тучами. Однако есть они, а потому невидимый свет их и вой непогоды, соединившись, рождали в сердце ответное чувство. Оно большое, необъятное и устремленное к этому суровому, но прекрасному миру, населенному добрыми людьми. Они, как и Димка, любят его, они живут, чтобы стал он еще краше. Любовь и страдания, слезы радости или утрат — ради него, ради счастья жить и творить на земле.

Димка почувствовал себя всесильным, способным совершить то, что совершали до него люди, — те, которым он отчаянно завидовал, ибо родились они раньше и успели на подвиг, а ему уже ничего не осталось, кроме зависти. Наверное, те тоже в подобные минуты ощущали свою ответственность за мир, в котором жили, и не гнулись под ней, не перекладывали на плечи других, а несли достойно.

Теперь Димка знал, что ему следует предпринять, и его решение молчаливо одобрил голос внутри, — он пойдет на поиски аула, о‚котором говорил чабан. Ведь должен он попытаться, должен! — иначе после не сможет смотреть со спокойной совестью людям в глаза, читая в них немой укор: «Ты мог это сделать и не сделал...» Димка ясно представлял, на какой риск идет; ему не было страшно, внезапно возмужавшее и укрепленное участием и лаской сердце не впустило страх. В этом он ощущал поддержку, и примешивалась к ней некоторая толика тщеславия, скорее, мальчишеская бравада: «Потом они ахнут, узнав, что я смог сделать...» Кто они — Димка конкретно не представлял: все понемножечку —тут и Аверычев, и Тоня, и ребята, и Ташеев, словом те, кто порой пренебрежительно или снисходительно оценивал его.

Из чемодана Димка вытащил сапоги, переобулся. Валенки и меховую шапку он сложил в изголовье у Володьки — если что случится, тот вернет вещи ребятам. А свитер он оставил на себе, понимая, что в одной телогреечке долго не протянет.

Он до отказа накидал в печку дров и крадучись пошел к выходу, больше всего опасаясь — как бы кто не проснулся и не задержал. Димка приоткрыл капот, уже полузанесенный, и через образовавшуюся щель ему в лицо ударил снежный заряд, ударил яростно и колко по глазам. Аж задохнулся он морозным ветром и чуть было не закрыл капотом выход. Но тут же рассердился на себя, под подбородком завязал узлом тесемки шапчонки, поднял куцый воротник телогрейки и выскользнул наружу.

Буран взревел, навалился и прижал Димку к сугробу, как приклеил. В первую же секунду по телу пробежала холодная судорога; здравый смысл нашептывал: бесполезно идти в этакую непогодищу искать жилье. Но он поборол страх, ведь только так сможет помочь людям, отблагодарить их за то, что не оттолкнули, не осмеяли. Да кроме того, он, Димка, сирота, никто не будет убиваться, а может, и повезет, наткнется на аул, он же где-то близко, как говорил чабан.

Сзади, в остывающей пещере, спали спутники этого злосчастного рейса. Отсюда, из рева бурана, сквозь толстую снежную стену Димка словно бы услышал натужный хрип директора совхоза и даже увидел, как тяжело поднимается его грудь; беспокойно ворочается на досках с боку на бок тракторист Володька, поджимая коленки к животу, чтобы согреться. А Тони не видел Димка — перед глазами сиял свет и струилось тепло, наполняя одинокое сердце любовью; в ней, в этой любви, соединилось для него все, чего ему так не хватало в суровой пацаньей жизни — материнской ласки, отцовского понимания и справедливости. Димка захлебнулся внезапными слезами, беззвучно прошептал: «Мама...» — и оттолкнулся от сугроба.

Проваливаясь по пояс в снег, он пересек реку. На противоположном берегу — тоже откосы, и Димка побрел вдоль них, изредка сворачивая влево, чтобы попытаться подняться наверх. Когда скалы кончились, как обрубленные, он выбрался на берег — навстречу бурану. Тот хлестал; стараясь повалить и сбросить в реку, но Димка, согнувшись, укрыл лицо сгибом локтя; шел и шел он по твердой степи — не задерживается на ней снег. И полонбыл Димка неистраченной сыновней любви к той, которую едва помнил, но которая там, среди искрученной непогоды, ждет, давно ждет...

Димка двигался вдоль реки, держа ее по правую руку. Несколько раз он оступался — падал с берега вниз, но выкарабкивался. Окружала его темная движущаяся стена снега, и он упрямо пробивал ее. Телогрейка была почти новой, но грела плохо — скоро холод проник в пазуху, и по всему телу пополз расслабляющий озноб: Занемели, зашлись на ветру колени. Димка на ходу стал растирать их рукавицами. Снег сек лицо, таял и схватывался ледяной коркой. Он чаще и чаще растирал колени непослушными руками; шел боком, тараня встречный ветер, который зло шипел и хлобыстал, закручиваясь, сухими колючими хвостами.

Задеревенели ноги в мерзлых, зачерствевших на морозе сапогах. Хоть бы попалось какое-нибудь укрытие, чтобы в затишье стащить сапоги, размотать примерзшие к ним портянки и растереть ноги снегом. Но пуста степь, неистовствует буран, и Димка, остановившись, попытался пошевелить ступнями, но не почувствовал их.

Димка потерял реку — она сделала очередной поворот, и, даже вернувшись, как ему показалось, назад, он не обнаружил ее; тыркался в разные стороны, но всюду под ногами степная твердь, слегка занесенная снегом. Димка не отчаялся, ибо, выйдя в буран, предвидел и такой исход. Коротка была его жизнь, но довелось испытать всего сполна, а впереди его ждал и манил свет любви материнской, и он заспешил ему навстречу, истово веря, что цель — там, обретение надежд — там, познание самого себя — тоже там, ведь остались в снежной пещере люди, и надо, несмотря ни на что, идти и идти. Сняв рукавицы, он нагреб полные пригоршни сухого, дерущего кожу снега и принялся растирать руки, сразу зашедшиеся в невыносимой ломоте.

Отдохнуть бы хоть немножечко, полежать сейчас же, немедленно. Но он подавлял это желание, инстинктивно чувствуя, что нельзя давать себе послабления. Слышал Димка рассказы, как замерзает человек, стоит ему уступить, и уже ничто не спасет его, просто не хватит сил подняться. И там, где он опустится, быстро наметет бугорок, ставший могилой.

Голая степь кончилась — под ногами глубокий, до колен, снег, лежащий на прошлогоднем ковыле, высоком и густом. Идти стало труднее. Вскоре Димке показалось, что зря он боится присесть и передохнуть, подобрав под себя окоченевшие ноги. В этом нет ничего ужасного, ведь он присядет и отдохнет лишь одну минуточку! Неужели не пересилит себя и не поднимется? Такая мысль разозлила Димку. Он решительно, но неловко, боком, опустился в снег, и степь приняла его, забаюкала, как в постели. Куда-то исчезли морозный ветер и ночь, словно прилег он на майской зеленой равнине под теплым утренним солнцем. «Сейчас не весна, не может быть солнца!» — твердо сказал себе Димка и с усилием поднялся. Сразу же затерзал буран, рассердившийся на то, что жертва ускользнула от него. Усталость и сон одолевали на ходу. Димка ложился в снег, отдыхал по нескольку минут, обессиленный, с трудом поднимался и тащился дальше. Совсем близко он чувствовал степь — руками, коленями; широкая и мягкая, она манила забыться, и Димка, споря с ней, твердил: «Я слышу тебя, степь, я вижу тебя, степь...»

Он уже больше полз, чем шел, поднимался, стиснув зубы, пытался идти дальше и снова валился. За ним оставалась глубокая борозда, быстро заметаемая бураном. Встретилось небольшое понижение, и Димка, нехотя предположив, что впереди какое-нибудь укрытие, не заспешил, а продолжал медленно ползти. Он уперся головой в препятствие и с минуту так и простоял, не веря, не желая верить в чудо; потом осторожно протянул руку, ощупал — вроде бы столб. Придвинувшись ближе, он обхватил его, потрогал языком поверхность. Это была березка. В нем загорелась надежда — из последних сил, спотыкаясь, он сделал пару шагов и вернулся назад. Димка вспомнил, что в степи попадаются березовые колки — хиленькие рощицы из десятка деревьев, одинокие и затерянные в пустоши. Бесполезно искать около них жилье. Потому-то не было желания крикнуть, позвать кого-либо на помощь.

Держась за ствол, Димка боком сел в сугроб, прижался к комлю и обхватил березку. Мелькнула мысль: «Это она звала меня...» — и он закрыл глаза, наконец-то обретя угасающим сознанием здесь, в быстро растущем сугробе, возле одинокой березки, облегчение: он сделал все, что мог, не его вина, что не хватило умения и силенок в тощей пацаньей стати, главное — он пытался.

«Жалко, пропадет свитер Ивана, как он без него обойдется?» — обеспокоенно подумал Димка. Замерзая, он снова видел теплую вечернюю степь. В угасающем небе медленно опускалось солнце. Потянул свежий ветерок. Сухие метелки ковыля заколыхались, зашуршали. Неожиданно раздался тонкий свист. Совсем рядом из норы высунул голову сурок и огляделся по сторонам. Вот зверек вылез из норы, сел на задние лапы и опять засвистел. Следом за ним показался другой, вероятно, сурчиха. Они смотрели на солнце, тонувшее за горизонт. Постепенно гасло пламя, соскальзывая в окраину неба. Дрогнул последний слабый луч и исчез.

Покойно и сладостно было Димке; никакого страха перед смертью не ощущал, наоборот, вдруг почувствовал, как он стал расти и расти, тело слилось с бураном и стремительно рванулось над равниной к далекой невидимой Джетыгаре.

...Темна, неуютна и заснеженна степь. Торжественно и печально плачет над ней непогодица. Плотная лавина снега, несущегося со всех сторон, непроницаема, и не видно в ней ни одинокой березки, ни белого сугроба, ни реки и скал, ни человеческого жилья.

А под толстым слоем снега укрылись путники, застигнутые в степи бураном. Спали они тревожно и трудно — быстро прогорали дрова, почти сразу выстуживалась их пещера: нужно было вставать, вновь растапливать печку и ждать, когда ее тепло согреет продрогшие тела. Это полубодрствование мучило сильнее, чем холод, чем голодные спазмы. Новорожденный тоже просыпался и будил криком. Тоня прикладывала его к груди, и он умолкал. Старик приладил палки возле печки для сушки на них пеленок.

Уже глубокой ночью Володька наткнулся у своего изголовья на валенки и меховую шапку. Сначала он ничего не понял — каким образом эти вещи очутились здесь и чьи они. Потом, рассмотрев их в мерцающем свете фонаря, он сообразил — Димки Пирожкова! Оглядел Володька сумрачную пещеру, пересчитал неясные фигуры и разбудил Потапова:

— Дядя Петя, исчез куда-то Димка...

Потапов потрогал валенки и шапку, словно убеждаясь в их наличии, и задумался:

— Наверно, за дровами подался... Вот шалый! Выпороть бы его, вишь, не терпится ему сунуться первым...

Он вылез из пещеры наружу, в буран, поднялся наверх: обшарил поблизости и не обнаружил никаких следов — трактор завален сугробами до кабины, и остатки домика погребены под снегом.

Путники проснулись и, встревоженные, ждали его возвращения. Директор только спросил: «Ну?» Потапов развел руками.

— А я знаю, я знаю, куда он ушел, — печально сказал старик, утирая внезапные тихие слезы. — Чует мое сердце — он в аул пошел, за помощью...

— Не пойдет мальчишка, степь не знает, где аул не знает, — махнул рукой Ташеев. — Близко он. Искать буду.

Ушел чабан. А путники снова замолчали, посматривая на черный провал хода с надеждой, что появится в нем угловатая фигура паренька, смущенного всеобщим вниманием, и полегчает у всех на сердце.

Тянулись долгие минуты. Раскричался ребенок, и напрасно Тоня совала ему в ротик сосок груди — жадно потыркавшись, он опять заходился в плаче. Она попробовала сцедить молоко — бесполезно, опустели груди. Обеспокоенная, Тоня приподнялась на локте и сказала Лепилину:

— У меня, кажется, молоко пропало...

— Ах ты, мать честная, опять приключилась неурядица! Прям, пришла беда — открывай ворота! — аж подпрыгнул старик. — Неужто и взаправду пропало?

Он подскочил поближе, осмотрел ребенка, оравшего около материнской груди.

— Эхма, не берет титьку, знать, пуста. — Захозяйничал старик: — Чего-ничего сообразим, не ты первая, не ты последняя, сердешная. Маются этим многие бабы; да детишек все ж выращивают! Коровьим молочком отпаивают, а то хлебным мякишком прикармливают. На-кась, нажуй азиатского пирожка и сунь в тряпочку. Глядишь, и насытится дите. А соску-то припасли? Доставай-ка быстрей. Нальем тепленькой водички в бутылочку, сосочку оденем — и пей от пуза! Ситного хлебушка бы ему, беленького. Помнится, раньше хлебы дома пекли. Посадит моя старуха в печку хлеб, а меня за водой гонит. Подходишь с колодца к избе, поставишь ведра и слушаешь хлебный дух. Во всем белом свете не сыскать, однако, другого такого запаху, как от хлеба из свеженамолоченной пшенички. Уберет старуха заслонку, а там хлебы-то поднялись чуть не до своду, голова кругом и сердце радуется.

Ребенок, почувствовав во рту тряпочку с жеванкой, засосал, зачмокал. Старик обрадовался:

— Ништо-о, вы-ырастешь, крикун-едун!

Вернулся Ташеев. Было слышно, как он долго и шумно отряхивался возле входа. А когда показался из темноты, то сразу сказал:

— Буран кончается. Я долго искал. Близко никого нет.

Снова запечалился старик: сгорбился, опустились у него руки с бутылкой — лилась из нее вода, а он не замечал этого; голос — безжизненный и убежденный:

— Это ты, азиат, мальца в буран толкнул...

— Я не толкал! Зачем неправду говоришь? — опешил Ташеев, суетливо расстегивая полушубок и верхнюю пуговицу рубашки. — Я сам пойду, в аул пойду за помощью!

— А кто ж пойдет, как не ты? Малец-то пропал из-за тебя — наслушался твоих волчьих рыканий и пошел, чтобы доказать — мол, не все люди-то на тебя похожи. Душа у него была звонкая — на миру недолго жил, где ему скумекать, что люди-то ой как непросты, ой как иные норовят потравить свою и чужие души! А у мальца, видать, запал стоял, чтоб хорошо всем делать...

— Не ной загодя, Матвеич, отходную, — сказал Потапов. — Может, еще все и обойдется...

— Эхма, пекла кума блины, не ела, а ждала — кум заглянет и приголубит. А ревнивая жена поленом кума ухайдакивала да приговаривала: «Не ходи до кумы по ее блины!»

Повинуясь странному чувству, Лепилин не мог оторвать взгляда от черной дыры, до которой всего несколько шагов. Здесь, до дыры, жизнь, а за ней безглазой метелью — смерть, принявшая в холодные объятия молчаливого паренька. Неужели тот рискнул выйти в буран, зная, что у него лишь один шанс из тысячи — из миллиона! — найти человеческое жилье? Знал, наверняка знал. Будь иначе — не оставил бы валенки и шапку.

Лепилин вдруг ощутил, что тот, исчезнувший, ушел не совсем: ушло его тело, а душа незримо присутствует среди них, в этой мрачной пещере; и она обрела над ними, в том числе и над Лепилиным, право быть их судьей, их совестью. Кажется, такой нелепый уход должен само имя человека стереть с земли и из памяти людской, но уход, схожий с самоубийством, неожиданно вознаградил его властью влиять на мысли и чувства.

И вспыхнула ярко, как озарение, догадка, что был ушедший очень добрым парнем, только добрый человек способен отдать жизнь за других людей. И все люди изначально добры друг к другу; это-то, собственно, определяет их суть, это-то и двигает всеми их делами и поступками, несмотря на недоразумения и передряги. Главное — сохранить в сердце потребность добра и сострадания к другому человеку; как шагнувший в буран паренек, лица которого Лепилин даже не разглядел, а уж запомнить... Определена такому человеку доля — ответственность за все, что происходит на свете: за любовь и ненависть, за добро и зло.

Ну а он, Лепилин, сделал ли кому-нибудь добро? Нет — со стыдом, но признался себе Лепилин. Ведь каждый свой шаг выверял и рассчитывал в надежде, что обернется тот благом для него одного. Он уже начал понимать — его целинная авантюра превратилась в нечто иное, чем предполагал раньше: если и удастся ему в жизни достичь чего-то значительного, то не потекут люди под ним, как муравьи, и он не встанет выше их. Ведь люди — не некий абстрактный символ, а яростная плоть; и в каждом человеке трепещет и бьется живая душа со своим восприятием и ощущением мира. Эти люди — рядом с ним ехали в домике, боролись с непогодой, они просто не поймут его, заяви он о своих притязаниях на исключительность.

Здесь, в степи, соприкоснулся Лепилин с самым главным, с самим чувством жизни: открылась для него истина, что жизнь сама по себе, возможность дышать, говорить, слушать, видеть и яркое проявление бытия, возможность любить — это уже добро, благо.

Думал Лепилин, думал, и эти новые мысли страшили его своей неожиданностью и очевидностью. Он не желал их — за ними тоже неизвестность, которая не может принести покоя, ибо никак не согласуется с прежними размышлениями и слишком чужая. Ведь выпотрошен он начисто бураном, рождением сына, нелепой гибелью паренька; и окунулся в себя глубоко — до донышка, и увидел пустоту, которую непросто наполнить иными чувствами. Для этого нужно снова прожить жизнь — совсем-совсем другую. Но человеку не дана возможность вернуться к истоку, чтобы исправить ошибки.

Никто не знал о них, и тем не менее Лепилин почувствовал, что весь он открыт настежь, и каждый может, если захочет, заглянуть в душу, и любопытный отшатнется, едва заприметит оголенную и безжизненную пустыню, не орошенную благодатными помыслами, и оттого она захолодела.

Перед Лепилиным явственно возник паренек: у него нет лица — ведь не запомнил его Лепилин! — и эта безликая, но такая знакомая фигура, молчаливо стоявшая возле выхода из пещеры, чего-то требовательно ждала, словно любое дело, намерение и поступок теперь возможны лишь с благословения ушедшего.

Лепилин закрыл глаза, помотал головой, резко откинулся назад, ударившись затылком и спиной о скалу. Видение исчезло. И Лепилин, стиснув зубы, у кого-то просил защиты, кого-то умолял бросить кроху покоя и избавить от всего нового, входящего в его жизнь. Он не хотел этого нового, он будет ему сопротивляться...

Над степью стих буран. Сквозь узкие разводины быстро несущихся облаков низко проглянул краешек луны, и высветилась на мгновение предутренняя степь — голубовато-белая, с тенями под скалами по берегу замерзшей реки.


А потом был день. Холодное солнце светило неистово, и лавина остывшего огня лютовала на притихшей заснеженной равнине. Наполненный этим негреющим свечением, вымороженный воздух шуршал невидимыми льдинками. Еще ночью гулял разухабистый буран, а сейчас небо высинело до хрупкости, схожей с молодым прозрачным ледком над озерной глубиной. Горизонта нет, лишь вдали колеблется неясная серая дымка, в которой плавает миражом подрезанный ею купол Джетыгары.

Непогода омертвила степь, выстудила круговертью, унесла злым ветром и развеяла даже самую крохотную приметочку жизни: ни деревца, ни пучка ковыля, ни тем более живого существа — птицы ли, волка, а другие обитатели на зиму зарылись глубоко и спят до тепла.

Пусто в нагой степи. Только бредет одинокий человек. Бредет не час, не два. Время для него слилось в сплошной поток, имеющий лишь начало, а куда вынесет — неизвестно.

Одет человек в длинный тулуп, на глаза надвинут лисий малахай, ошпаренные морозом скулы почернели, реденькая бородка, усы и брови покрыты инеем. Дышать трудно, стылый воздух обжигает горло и внутренности, поэтому человек узкой щелью рта захватывает глоток медленно, чтобы тот успел согреться.

Устал человек, тянет его присесть на снег, передохнуть, но нельзя, может не отпустить тогда стужа, зорко стерегущая степной покой, убаюкает навечно.

Тяжелый тулуп мешает идти, сбросить бы лишний груз и прибавить ходу — в полушубке же удобнее и тоже тепло. Однако человек еще плотнее запахивается, бережно укрывая сверток, припеленутый веревками к груди. В этом свертке скрывается цель, ради которой он шагает многотрудно, одержимый единственным желанием — дойти, несмотря ни на холод, ни на бескрайность степи, дойти и донести.

Иногда из свертка раздается плач. Человек сует туда бутылку с водой, нагретую у своей голой груди.

Редко человек открывает глаза —— от яростной пляски солнечных бликов их пронзает резь, в висках стучит: бум, бум... Перед мысленным взором мельтешат, вспыхивая и угасая, обрывки прожитой жизни, и каждое видение в своей отрывочности словно напоминает ему, что прошел он через многое, испытал многое, трепало его и било, вытравливая суть человечью, и загнало в глухое одиночество, от которого никто не спасет, кроме себя самого.

Еще утром, выйдя из каменно-снежной пещеры, человек помедлил, готовясь в дальний путь: поправил на груди сверток с младенцем, оглядел попутчиков, стоящих рядом. Осунулись их лица, потемнели, но ни в чьих глазах он не уловил мольбы о помощи или страха. Сначала показалось, что они, обессиленные бураном, потеряли всякий интерес к своей судьбе, лишь у женщины, поддерживаемой мужем, по щекам текли и замерзали слезы. Еле-еле убедили ее, что ребенка нужно быстрее нести в аул, а дойти может один человек: он, Аманжол, ведь означает это имя — счастливый путь: так нарекла мать, пожелавшая сыну не заблудиться на степных дорогах.

Вокруг похлопотал старик — осмотрел с боков, легонько оглаживая, словно убеждаясь в крепости степняка-азиата, на груди плотнее запахнул ему тулуп. Потом он подтолкнул в спину: «Ну, топай, топай...» — и прикрыл, отвернувшись, голой ладонью глаза, увлажнивитиеся вроде бы от ярких солнечных лучей.

Человек шагнул вперед, на нетронутый снег — в степь; она приняла его и повела по одному из бесчисленных путей, лежащему чуть правее утреннего солнца. Он пересек реку, по расщелине, высмотренной еще с другого берега, поднялся наверх и оглянулся: под скалой чернели неподвижные фигуры людей; человек вдруг почувствовал, как с каждым шагом, удаляющим его от них, тяжелеет сверток у груди, будто вместе с младенцем принял на себя нечто большее — судьбу этих людей, намеревавшихся построить новую жизнь в степи. Они еще плохо знают ее, эту строгую землю, придет время — и она потребует ответа.

Он шагал и шагал по сыпучему снегу, и сухой скрип под ногами походил на назойливый вопрос: «Идешь? Идешь?» То сама строгая земля пытала своего жителя, ибо ей, умиротворенно жившей тысячелетия, тоже виделись новые времена. Она куталась в снега и бураны, щурилась в остывшем солнечном пламени. Это ей знакомо, так было всегда, она привыкла дремать в такую пору, а вместе со строгой землей утихомиривалась и жизнь. Человек почему-то подумал, что подошва его валенка наступает на семена и ростки, готовые к приходу весны. Он отдернул ногу, потом попытался рассмеяться, но лишь прохрипел и мельком удивился этому. Раньше человек не задумывался о том, куда и на что наступил: исходил степь, изъездил — топтал и топтал, после гона отары оставалась полоса выщипанной и иссеченной земли; а жизнь не кончалась, видно, не убудет ее, если уходит она, чтобы возродиться обновленной.

Сквозь толстое одеяние он спиной почувствовал требовательный взгляд — будто с молчаливой укоризной смотрит вслед жена, Чапигат. Человек оглянулся, но ничего не увидел сзади, кроме необъятной белизны, остро полыхнувшей по глазам. И он закрыл их, спекшимися губами беззвучно прошептал: «Чапигат, ты где, Чапигат?» Она сразу возникла перед ним, но не такой, какую запомнил перед уходом с Самолетом, а боязливой девчонкой, впервые вступившей в его одинокий дом. Уже давно она стала для него лишь матерью Ильяса и обязательной частью степной жизни — вместе с ним ходила за отарой, вела домашнее хозяйство, и он воспринимал это как должное, как веками установленный порядок. А сейчас ему вдруг захотелось услышать ее песню, одну из тех, что когда-то пела над сыном. Обожгла ему сердце тоска по молодости, порастерянной и не оцененной им, захлестнутым обидой...

Вроде ровна и безжизненна снеговая пустошь — всласть отгулялась, набушевалась по ней непогодица. Но человек помнил, что где-то сзади, в степной глухомани, остался бугорок, занесенный снегом. Укрыт в нем, в ледяной броне, верный Самолет. Никогда больше не блеснут рядом преданные собачьи глаза, не раздастся его притворно грозный лай, которым он сбивал в плотную кучу овечью отару, не давая ей разбрестись по степи и пропасть, как исчезает вода в песке.

Впереди ли, а может, где и поблизости — другой холмик, упрятавший приезжего паренька, совсем незнакомого. И эти две отметины на бесчисленных путях-дорогах — словно два предела, стиснувшие между собой человека, заметавшегося в поисках выхода. А сверток на груди согревал, уже не тянул к земле; человек шел почти не чувствуя его тяжести, — даже бесследно испарилось желание присесть и передохнуть; наливалось уставшее тело огнем, зажигавшим в душе зной.

Это память полыхала зримыми видениями, они окружили со всех сторон, и в их гомоне человек улавливал требовательные вопросы: кто ты есть и зачем? Он не уклонялся от жалящих уколов, а упрямо, набычившись, пробивался им навстречу. Видения отступали, таяли; скрип снега под ногами возвращал к реальности — к той строгой земле, сыном которой он был и которая тоже вправе спросить сполна.

Земля чутко ждала от него ответа, но что он мог сказать? — если силы на исходе, если смерть Самолета и бедствия в буране разбередили прошлое, если новые люди, появившиеся в степи, так безжалостно прямы и... порой беспомощны в здешних испытаниях, поэтому нуждаются в нем.

В то же время какой-то сначала робкой, а потом все крепнущей мыслью он яснее понимал, что живы люди такими вот испытаниями. Прежнее, отошедшее — пусть горькое и обидное — лишь предвестник главного. Оно может встретиться неожиданно, и его нужно ощутить, разглядеть и не отвернуться.

Он встретил и не отвернулся. Значит, нужно дойти. Пусть ярится стужа, пусть горит белая равнина, охваченная холодным пламенем, пусть лежат впереди немеряные километры по скрипучей снежной целине!

Запел человек бессловесную песню — мычал закрытым ртом, а в груди билась торжествующая мелодия, разливавшаяся по его телу, — оно наполнялось легкостью и вместе с мелодией парило над пустошью. Зорким взглядом виделось человеку, что полна степь жизнью, которая приходит и уходит, но никогда не кончается. По весне расцветет, зазеленеет равнина: безбрежными волнами поплывет ковыль, вылезут на солнышко отощавшие за зиму сурки, и сказочный конь Тулпар упруго прокопытит сквозь терпкий запах, по-над мелкими весенними озерками. Откуда-то из-за горизонта донесется гул — от глухого топота задрожит земля. По степи пронесется гривастое облако: дикие кони, чуть-чуть касаясь ковыля, распластаются в неудержимом беге. Человек направит Тулпара к табуну, изготовив длинную палку с петлей на конце. Быстрое движение руки — и петля обхватит шею ближнего серого красавца. Тулпар вздыбится, тормозя бег дикаря, а петля сдавит тому горло, и он заржет хрипло, негодующе. О сколько упрямства прозвучит в его рыке! Никто никогда не смел встать дикарю на пути, а тут что-то острое врежется в горло и будет душить. Он подымется на дыбы, кинется из стороны в сторону, залягается; будет делать все, чтобы освободиться от ненавистной веревки. Но удержит аркан твердая рука. Тулпар и человек сольются в единое целое: на малейшее движение дикаря отзовутся так быстро, что не удастся тому перехитрить их. Ослабит человек аркан, и серый красавец помчится по степи, а Тулпар, пристроившись немного сзади, не отстанет.

Распахнется строгая земля ширью — не обойдешь, не изъездишь, даже взглядом не объять! А там, куда мчатся заарканенный дикарь и Тулпар, колышется в мареве Джетыгара, как будто добродушно хохочет, держась за бока, далекий исполин-батыр, любовно обозревающий владения, оберегаемые его надежной и справедливой рукой.

Стремительный полет, резкий запах конского пота, ржанье и бешеный стук копыт — это жизнь! В ней нет начала и нет конца: счастливый миг, ради которого стоило появиться на строгой земле.


Свободное падение


На заводском дворе пусто. Жухлая пыльная листва молоденьких лип сонно поникла. Никита не думал столь рано застать кого-либо в цехе. Он толкнул железную дверь — тугая пружина сопротивлялась напору; в дальнем углу негромко работал станок. Непривычно было идти в гулком безлюдном помещении, но скоро завертятся тысячи деталей, заполнят пустоту движением и шумом.

По-хозяйски шел парень мимо притихших станков: он может подойти к любой махине и нажатием кнопки оживить ее — заворочаются шестерни и валики, хитроумно цепляясь друг за друга. А пока они мирно отдыхали. Никита протянул руку, провел ладонью по станине полуавтомата, будто мимолетно приласкал, и ощутил, как ответное тепло пригрело пальцы.

Впереди маячила знакомая кепка с замасленным козырьком: Кабалин чуть отодвинулся от суппорта, резец неторопливо вил с поверхности заготовки гибкую стальную пружину с синеватым отливом. Никита издали понаблюдал за бригадиром.

Кабалин выключил самоход, быстро вставил ключ и разжал кулачки патрона, подхватил правой рукой обработанный снаружи эксцентрик, положил в ящик и сразу же установил новую заготовку; ни суеты, ни спешки — точно выверенные приемы.

Заметив Никиту, бригадир остановил станок, смахнул щеткой стружку со станины, вытер ветошью руки:

— У тебя нынче запарка намечается. Я подмог малость. Дома скука — Клавка-то еще в роддоме... Давай приступай.

Войти в ритм удалось с ходу; тело отлично помнило очередность движений: взять заготовку, зажать в патроне, подвести резец, включить самоход — ничто не отвлекало Никиту от работы.

Цех ожил как-то разом: самые причудливые звуки слились в привычный гул, лишь порой прорезался пронзительный визг фрезы. Завязалась всегдашняя круговерть — со своими законами и порядками. Никита осмотрелся, помахал рукой ребятам из бригады, улыбнулся табельщице Вале, когда она сердито отчитала: «Почему пропуск не сдал? Я за тобой бегать не буду, вот поставлю прогул!»

Перед обеденным перерывом забарахлило в коробке передач: самоход включался не сразу — громыхало и постукивало, каретка двигалась рывками. Бригадир, заметив суету парня, крикнул: «Скапутился?» Никита огорченно кивнул головой. Кабалин выругался нелестно по адресу ремонтников, спохватившись, дернул козырек кепки на лоб, грудью навалился на тумбочку. Мусоля огрызок карандаша, он черкал в потрепанной тетрадке.

— Топай к мастеру, скажи ему — мы в обед сработаем задел по твоей операции, — у бригадира сузились глаза. — Пусть механик побыстрее пришлет слесарей, а то я ему устрою веселую жизнь!

Никита убрал инструмент, выглянул из-за колонны, рассматривая цех: сквозь высокие окна лилось солнце, оно все исчертило желтыми конусами, легло светлыми прямоугольниками на полу. Мелькали ослепительные брызги по поверхностям деталей, резцам, станинам — заполнил помещение желтоватый полумрак. Парень почувствовал, как проходит у него досада на ремонтников, охватывает странная легкость. Он потянулся, беспричинно рассмеялся.

Кабалин на секунду оторвался от работы и тоже радостно гоготнул, потом нахмурился:

— Иди, говорю, к мастеру!

— Мигом, дядя Володя! — сказал Никита и зашаркал по солнечным пятнам, не пропуская ни одного и пересчитывая.

В конторке шумно. Нависнув над столом, Ленька Горенкин кричал сидевшему напротив мастеру:

— Переводи на другую деталь! Хватит, нанюхался чугуна!

Он хлопнул ладонью по папке с нарядами. Шандабылов отодвинул ее на край стола, неторопливо пригладил лысый череп, шумно зевнул, прикрывая рот; словно и не было тут Горенкина, рявкнул на Никиту:

— А у вас что приключилось?

— Подачу заедает...

Мастер записал на листке настольного календаря: «Мех. рем. Револьв. ст.».

Горенкин вызывающе сунул кулаки в карманы спецовки. Пуговицы на ней прикручены медными проволочками:

— Так как?

— Пусть начальник переводит на другой участок, — буркнул Шандабылов.

— И пойду! — Ленька кинулся к двери.

Табельцица Валя остановила его:

— Начальник на диспетчерском совещании.

— Все равно дождусь, — распалился Горенкин и сел на стул, закинув ногу на ногу.

Мастер изучающе смотрел на смущенного Никиту, прикидывая, на что тот способен: видно, не внушал ему доверия хлипкий парень с узкими плечами, да и какой еще из него токарь...

— Идем-ка, — решил наконец Шандабылов и затопал из конторки.

Вроде и неспешно идет мастер, а Никите иногда приходится почти бежать, чтобы не отстать. Вся бригада уставилась на них. Кабалин спросил:

— Федорыч, куда Никиту повел?

Шандабылов не отозвался. Они прошли в соседний пролет и остановились возле группы станков. Никита поежился — он понял теперь, куда привел его мастер: здесь обрабатываются шкивы.

— Сдрейфил? Ленька-то испугался, хоть и бугай, как я! — в горле у мастера забухало — он так смеялся. — Надо, парень, встать тебе на шкивы. Горим. Вишь, на подхвате два подсобника из сборочного сидят... Ну-ка, пробуй. Сначала проточишь внутренний диаметр, потом посадишь на оправку и принимайся за поверхность. Изучи чертеж, чтобы помнить размеры наизусть.

Никита медленно приблизился к станку, провел пальцем по направляющим — они покрыты толстым слоем чугунной пыли, как и каретка, суппорт, нижний поддон, пол. Машинально он взял из ларя увесистую литую заготовку, еще теплую и с крошками формовочной земли, зачем-то дунул на нее. Пожилой подсобник съехидничал: ,

— Дутьем точить будешь?

— Цыц! — оборвал его мастер. — Сиди да помалкивай!

Ощущение легкости у Никиты не проходило, и даже испуг перед новой работой, самой тяжелой и грязной в цехе, не уменьшил ее. Бригада есть бригада, знай, гони одну операцию и не портачишь даже, до того каждое движение выверено; да и вправду сказать, что сложного в обдирке головки эксцентрика? Кабалин микроны ловит...

Никита зажал в кулачках отливку, осмотрел резцы, оставленные Горенкиным в резцедержателе, — вроде ничего, кромка и угол нормальные; пробный заход он дал небольшой — и сразу из отверстия запылило. Никита закашлял. Мастер отстранил парня:

— Не срезай окалину, бери от центра двадцать пять миллиметров и гони на всю глубину — это же чугун! После проверишь контрольной пробкой. Собьется размер — выправишь, — Шандабылов переключил подачу самохода, станок ровно загудел от натуги — поползла стружка, толстая, ломкая.

— Мать честная! — пожилой подсобник спрятался за колонну и выглядывал оттуда — маленькие глазки сладко жмурились; он упоенно приговаривал: — Давай, Федорыч, нажимай!

Появился Горенкин, злой — аж губы трясутся, увидел Никиту, подковырнул:

— Дрессируешься? С меня хватит, начальник расчет подписал. На приборный завод пойду, там почище и тоже заработать можно.

— Цыц, проваливай! — Шандабылов потемнел лицом, сунул Леньке под нос огромный кулак.

Тот струхнул, но гонора не утратил:

— Мне причиндалы надо сдать в кладовку!

Ленька порылся в тумбочке, выгреб инструмент, ссыпал его в полу спецовки. Разобиженный, он ушел, шлепая растоптанными ботинками.

— Зря ты так, — укорил мастера пожилой подсобник. — Неужто не видишь, не в себе он? Вот и мается, даром что здоровый.

— Ты еще выискался поучать, — огрызнулся Шандабылов, — сам подгонял его.

— Будешь подгонять, раз начальство с нас шкивы требует, будто мы их делаем. А вам скипидаром задницы помазать, быстрей завертитесь! Во, гляди-ка, Бабыкин мчится, то-то буза заварится! Васька, проснись! — затряс он своего напарника, привалившегося к колонне и слегка всхрапывающего во сне. — Во, черт, где хошь удрыхнет!

Напарник спрыгнул с ящика очумелый, взъерошенный, кинулся к ларю, растерялся:

— Дядь Матвей, нету!

Диспетчер сборочного цеха Бабыкин, припадая на левую ногу, спешил и еще издали, перекрывая гул станков, вопрошал: — Где шкивы? Почему нет шкивов? Покуриваете?

— На подхвате дежурим, да они ковыряются, — оправдывался пожилой подсобник, а Васька скрывал зевоту, и это стоило ему больших усилий: рот перекосился, скулы напряглись.

— Вы думаете подавать шкивы? Или я должен сообщить начальнику производственного отдела? — диспетчер говорил Шандабылову, но смотрел в сторону — небольшого роста, неестественно прямой, подбородок задран вверх, правая рука в черной перчатке прижата к груди.

— Будут шкивы, скоро, — сказал Шандабылов. — Парень вот освоится...

— Чехарда у вас, мастер! Не могли поопытней поставить токаря?

— Мне лучше знать, кого ставить! — ответил Шандабылов и дружески коснулся плеча диспетчера. — Не заводись, Бабыкин, побереги здоровье...

А Никита не слушал словесную перепалку, забыл он и про обед. Чугунные отливки не поддавались ему — то никак не отцентрует, то попадет неотожженная: тогда вылетал сноп искр, раздавался противный скрежет. Никита досадливо морщился — горел резец; торопливо ставил новый. Опять пыль лезла в рот и нос, трудно дышать. Он смахивал со лба грязный пот, хватал заготовку, зажимал в патроне, подводил резец: ему страстно хотелось, чтобы все у него получалось, как у мастера, — уверенно, споро; желание не опозориться подстегивало парня, уже не было сил, а он не прекращал работы, даже не заметил, откуда берутся исправные резцы, — их заправлял мастер и клал на тумбочку. И лишь к концу смены он попал в ритм, детали обрабатывались легко, к тому же стал определять по звону каленые отливки и регулировать обороты. У него появились свободные секунды. Тогда он отдыхал, оглядывался: солнце скрылось из окон, и постепенно исчезали светлые блики с пола, станков, серели стены.

Кабалин, как обычно, заворчал — он любил подбивать бабки и на этот раз не удержался:

— Из бригады я тебя пока вычеркиваю, понюхай настоящего пороху. Айда в душ, пополощемся.

Смывая с тела пот и чугунную пыль, Никита мысленно стоял возле станка, мускулы изредка непроизвольно сокращались, как бы вспоминая лихорадочные рабочие движения, и их судороги вызывали мучительные покалывания; теплая вода лилась, успокаивая и убаюкивая. Сладкая истома клонила ко сну.

— Эгей, разморило, что ль? — гаркнул над ухом Кабалин.

Никита очнулся и испуганно посмотрел на распаренные до красноты телеса бригадира, позавидовал его почти квадратной груди, густо заросшей пушистыми рыжими волосами, сравнил с собой — куда тягаться тощей мальчишеской фигуре со статью матерого мужика! — а тот с наслаждением хлестал мочалкой по бедрам.

В раздевалке Кабалин задержал уже одевшегося Шандабылова:

— Федорыч, магарыч ставлю! Звонил в роддом — дочка родилась! Айда, навестим жену, потом ко мне...

— Бракоделом заделался? Ты ж мальчонку хотел!

— Клавка перетягала, она богатырь!

— Не смогу, видать. Я в завком бегу. Клаве привет передай. А магарыч в другой раз раздавим.

Никита удивился неожиданному проявлению чувств этих людей, таких серьезных и сосредоточенных в работе, словно запирают накрепко они свои души; не позволяя тратить ни грамма энергии на пустяки. А для них он посторонний, пацан, едва вылупившийся из учеников... Никита застегнул пуговицы рубашки. Свою и Кабалина спецовки повесил в шкафчик, защелкнул висячий замочек.

— Двинулись? — Кабалин обнял парня за плечи, подтолкнул к выходу; и говорил, не переставая, на ходу: — Ух и девка здоровенная, вся в мать! Четыре шестьсот весит, не шутка! — Его осенило: — Слышь, айда со мной, проведаем Клавку, дело говорю!

Он просветлел, резкие черты лица разгладились; от счастья, хоть и жданного, но все-таки свалившегося неожиданно, круглились глаза, и если бы не глубокие морщины, то вполне сошел бы за молодого парня — столько в нем обнаружилось ребячества: Кабалин, выйдя из цеха, поддал комок бумаги. Заразившись его весельем, Никита отпасовал комок.

Солнце провалилось за высокий корпус кузницы, только кроваво горели стекла в окнах верхних этажей других корпусов, золотились крыши и принарядились липы, росшие двумя рядами вдоль проезда.

Около проходной Кабалин завернул в буфет: купил яблок, вареных яиц, две плитки шоколада, бутылку апельсинового сока и все уложил в авоську. Он спешил, радуясь предстоящей встрече с женой и дочкой.

Роддом находился поблизости от завода в двухэтажном старинной кладки здании. Кабалин ворвался в приемный покой, долго не появлялся, видимо вымаливая свидание, потом выскочил уже без авоськи и побежал заугол.

Впритык к стене росла старая береза. Кабалин цепко ухватился ногами и руками за корявый ствол и полез наверх; позвал парня: «Айда сюда!» Вскарабкавшись на березу, Никита уперся макушкой в его ботинки и не попросил отодвинуться: Кабалин неотрывно разглядывал в окне белый сверток, который показывала медсестра. Никите было неудобно, затекли оцарапанные шершавой корой руки, но он не мешал счастливому отцу.

Медсестра погрозила пальцем и скрылась. Никита спрыгнул с дерева, слез и Кабалин: куда пропали его хмурость и нелюдимость, ведь до этого редко подымал глаза, больше зыркал исподлобья.

— Видал? Похожа на меня? — допытывался Кабалин у парня.

— Кажись, похожа, — вообще-то Никита не нашел сходства, разве рассмотришь на таком расстоянии да еще через окно. Добавил: — Нос как у тебя...

— Эхма! — Кабалин взял парня под локоть. — Как отчим-то поживает? Крепкий мужик он...

Напоминание об отчиме вернуло Никиту в привычный, устойчивый мир отношений, и случившееся с ним в этот день поблекло и стушевалось: ведь надо куда-то бежать, о ком-то беспокоиться.

— Я пойду за ним...

Он свернул в тихий заводской переулок: за палисадниками кустятся вишенники, верткие листья тополей шуршат от слабого ветерка — здесь уцелели и доживают последние дни деревянные приземистые домишки, почерневшие и покосившиеся; рядом шумное шоссе, в ста метрах за высоким забором — завод, и слышно, как на шихтовом дворе в литейном цехе разгружают металлолом. Ветхая слободка, где некогда ютился рабочий люд, пропахла формовочной землей, гудроном — им промазаны рубероидные крыши, он плавится на солнцепеке и пузырится ноздреватыми крупными каплями.

Сапожная мастерская — низенький дощатый закуток, выкрашенный в веселый голубой цвет, прилепилась между заведением по ремонту металлоизделий и парикмахерской. Всю переднюю стенку занимает окно с частым переплетом рамы — стекла маленькие, в тетрадный лист. Противоположной стенки как таковой нет, вместо нее — глухой деревянный забор, а за ним завод и железнодорожное полотно. Когда из завода выходит груженый состав и вагоны татакают на стыках рельсов, мастерская мелко дрожит, в жестянке из-под леденцов шевелятся сапожные гвозди — коренастые, с широкой шляпкой; и обязательно падает с полки туфля или ботинок. В клетушке для клиентов может разместиться не более трех человек, да и то будет невпроворот. Сапожник отделен от клиентов окошечком и фанерной дверью.

По тому, что посетителей не было и не стучал молоток о подошву, Никита догадался о настроении отчима. Пододвинув кресло к столу и очистив его от сапожного инструмента, отчим рисовал карандашом на куске ватмана неизменные самолет, облака, солнце, огромную выгнутую полусферу планеты и падающего на нее человека с раскинутыми руками и ногами. Отчим сопел, тянулся лечь грудью на стол, путался в брезентовом фартуке, заляпанном варом и клеем, но не мог оторвать кожаные культи от сиденья.

В ворохе рваной обуви и кусках поделочного материала Никита обнаружил пустую бутылку; на электроплитке — вместительная селедочная банка, там вместе с очистками осталось несколько сваренных в мундире картошин.

— С чего выпил-то? — поинтересовался Никита.

Отчим, опершись на подлокотники кресла, повернулся укороченным туловищем, заморгал безресничными веками, и лицо его в гладких и бледных пятнах — следы ожогов — зажалобилось:

— Никит, не выдавай матери, а? Я лаврушку пожую, запах заем, и сойдет. Во, хошь денег на кино дам? — Он суетливо высыпал из граненого стакана мелочь, отсчитал рубль.

— На кой мне деньги! — сказал Никита.

С отчимом он чувствовал себя на равных, ведь зарабатывает больше его почти вдвое, а пенсия отчима — не в счет. Холодок, бывший в их отношениях много лет, давно растаял — жалко отчима, сидящего в убогой лачуге и видевшего в жизни лишь подметки, заплатки да каблуки. Сапожная мастерская располагалась на бойком месте — возле бани, неподалеку от главной заводской проходной. Иногда заходили к отчиму друзья из цеха, в котором он раньше работал. После выпивки рисовал он парашютиста в полете, словно в тот далекий миг что-то случилось с ним, законтачило в мозгу навязчивую мысль. Отчим никогда не поднимался на самолете, не прыгал на зеленую землю; в первые дни войны он попал под бомбежку, и все кончилось. Навсегда.

— Это заведение посетили литейщики, кадровики. Что за причина? Проводы моего давнишнего приятеля — Николая Матвеича! Угадай, куда мы его провожали?

Манеру отчима — спрашивать и самому отвечать — Никита усвоил хорошо и спокойно ждал, пока он выговорится.

— Провожали мы не на пенсию, нет, бери, Никит, хуже; кабы на пенсию, то все бы сердце не болело — оттрубил человечище положенный срок, отдыхай, в «козла» бей, в домовом комитете активничай. Квартиру он получил у черта за куличками!

Отчим завозился в кресле, и скрипнули кожаные подкладки на культях.

— Ну-кась погляди, — он повернул рисунок на свет.

Таких рисунков у Никиты много, и ему не по себе, когда отчим показывает новый. Но странно, в них во всех, очень похожих, различия в деталях: то солнце настолько ярко, что остальное едва угадывается сквозь лучи; иногда выпукло выпирает крыло самолета; бывает, что человек, находящийся между солнцем и землей, распластался необычно. Сейчас парень напряженно всматривался в ясно видное лицо падающего, даже покоробило — отчего парашютист бездумно улыбается и почему у него глаза с прищуром?

— Здорово, — запнувшись, сказал Никита.

Отчим посветлел, стал прибирать на столе и захламленном подоконнике, опрокинул банку с клеем — пальцы не держали инструмент.

Никита выволок из угла деревянную плоскую тележку на четырех шарикоподшипниках, крутнул один — шарики заскрежетали: «Утром песок набился», — капнул под обойму машинного масла из бутылки, крутнул снова: «Порядок».

Он вынес тележку наружу. Отчим, опираясь на толкушки, прихваченные к запястьям ремешками, выбрался из мастерской. Никита закрыл окно щитами, накинул на них длинную железную полосу, которой хватало и на дверь, запер массивным висячим замком.

Тележка катилась легко, он тянул вполсилы — это отчим прилежно действовал толкушками. Около магазина их остановила женщина и, показав каблук туфли, заголосила:

— Что ж ты ставишь, дядь Паш, такие набойки, неделю поносила, и опять болтаются!

— Не гомони, Настя! Я же тебе говорил: пусть Иван выточит целиковые — токарь же! Тем износа нет, а мне что, какие из комбината дают, такие и ставлю — клепаные, стерлась заклепка — и выбрасывай набойки. Не одна ты маешься!

И потом еще долго отчим ругал деятелей из комбината, горячился, стучал толкушками; обращался к Никите, будто он и есть тот самый снабженец Галкин, который каждое утро привозит на пикапчике в мастерскую капитально отремонтированную обувь и доставляет столь плохие материалы на срочный и мелкий ремонт. Но потом его запал иссяк, после асфальта пошел песок, и тут не до разговоров, помогай пасынку тащить тележку.

Выбравшись на утоптанную тропинку, Никита перевел дыхание. Отчим задремал — сонно клевал носом, потрепанная офицерская фуражка сбилась набок, руки с толкушками расслабленно волочились по земле.

Никита осматривался, не признавая вроде бы знакомого поселка, в котором вырос, где помнят его сопляком: пятиэтажные дома, растущие как грибы; на балконах сушится белье; из окна протянули резиновый шланг и поливают клумбы, ребятня бегает, галдит, смелые же ныряют в этот искусственный дождь; на скамейке под тополями сидят три дородные старухи по прозвищу «Три поросенка»; возле сараев подростки окружили новенький мотоцикл и хлопотавшего с тряпкой счастливого его владельца — стоят молча, вожделенно разглядывая: «Прокатиться бы!» А раньше здесь теснились обшарпанные бараки, нависали над их дырявыми крышами ветви тополей, прикрывая от непогоды и той копоти и сажи, что витала над ними, когда чадили заводские трубы; сквозь щели проникал дым с гарью и оседал черной пылью на занавесках, рамах, застил дневной свет в стеклах. Казалось — так и будет вечно, с тем и предначертано смириться. Но сломали бараки, стало просторно, светло, людей потянуло вверх, прочь от низкости, приземленности. Но прошлое уцелело, оно близко, оно забилось кое-где по квартирам, и олицетворением его глядят на действо жизни «Три поросенка» — почти целый день, изредка вмешиваясь в уличные происшествия: одна кричит хриплым басом, другая — визгливо, а третья постреливает лисьими зенками и констатирует: «Фулиганы!» Уцелел единственный деревянный дом, но и его скоро снесут вместе с сараями.

От дома мчался мальчуган лет пяти, он целился из красного пластмассового пистолета и вопил восторженно: «Та-та-та!» Заложив руки за спину, он шмыгнул носом, серьезно сообщил:

— А меня водой из шланга полили!

От детского голоска отчим проснулся, осмотрел мальчугана:

— Почему же тебя окатили?

— Чтоб быстрее вырос! — последовал гордый ответ. — А когда вырасту, я их полью!

— Ишь сорванец... иди сюда.

Отчим был вровень с мальчуганом; он утер ему нос, пригладил мокрые волосы, грозно спросил:

— Говори, Колька, баловался в детском саду?

— Совсем немножко, — сказал мальчуган. — Мы с Димкой Наташкину куклу привязали к нитке и крутили, она летит, как в цирке выступает. Наташка заплакала, а Марь Ванна нас заругала... Папка, — озадачился он, — а почему деревья поливают?

— Чтоб росли, высоко-высоко!

— До неба?

— Ага.

Мальчуган, наморщив лоб, задумался:

— А зачем до неба?

Отчим замешкался, задрал голову вверх, вслед за ним глянул туда и Колька.

— Вот вырастет дерево до неба, люди! залезут на вершину и будут смотреть во все стороны до самого моря-океана, где живет рыба-кит, понял? Берись, подсоби брату тащить тележку!

Колька ухватил ручонкой веревку, натужился:

— Но-о, поехали!

Слушая разговор отчима с братом, Никита насупился: он никого не корил — ни мать, ни отца, умершего, когда сыну был лишь годик; хотелось ему чуточку другой жизни, какой — неизвестно... Но почему-то порой бывало горько, и он завидовал Кольке и Нюрке. Три старухи — «Три поросенка» — приторно жалели его: «Сиротка бедненький! Видать, не сладко живется, тощой-то уж больно, замухренный!» Они бдительно следили за семьей, во всеуслышанье обсуждая ее события. О матери: «Глянь-ка, с безногим сошлась!» Об отчиме: «Куды ж ему хозяином быть?» О родившейся вскорости Нюрке: «Помрет с голоду, как пить дать помрет!» О Кольке: «И куды ж плодятся?» На эти пересуды, сопровождающие все его детство, Никита, как и мать с отчимом, не обращал внимания — мал был. Но однажды ребята гоняли мяч на узеньком пятачке между сараями и домом, и он нечаянно разбил стекло в окне комнаты одной из старух. Скандал разразился ужасный. Мать, плача, побила сына, а Никита не проронил ни слезинки, поняв из ругани старух, кто он такой — безотцовщина. И напрасно отчим старался быть с пасынком ласковым — обида Никиты на злую к нему несправедливость не проходила, с годами утихла, но нет-нет да и выплеснется.

Отчим, опираясь на толкушки, спрыгнул с тележки, ловко подкидывая культи по ступенькам, добрался до узкой покоробленной двери.

Из форточки крикнула мать:

— Никита, натяни веревку, я белье повешу!

А когда стемнело, то опустел поселок, гуськом убрались «Три поросенка», запахло тополями, в окнах домов зажглись огни — голубые, желтые, розовые, зеленые; в заводском Доме культуры запустили радиолу, и динамик орал на всю округу.

Небо не погасло до конца — звезды, еще робкие, поблескивают; вспыхнули фонари вдоль штоссе, и от них по асфальту пролегли неясные блики.

Никита сидел на лавочке возле дома. Из открытого окна слышен голос отчима — читает Кольке сказку; Нюрка шьет на машинке купальник — на днях едет в пионерлагерь; мать гладила. Поверх штакетника свесили тяжелые головы золотые шары. Пробежала собака — хвост колечком, широкие и вислые уши хлопали; она обнюхала столб, задрала ногу. Никита шугнул ее. Собака, недоумевая, посмотрела: чего пристал?

— Ма! — позвал Никита.

Мать отдернула занавеску, высунулась из окна, прищурившись, выглядывала сына.

— Я к Люсе пойду!

— Дольше двенадцати не гуляй!

Люся жила за шоссе в новом доме на втором этаже. Никита позвонил. Долго не открывали. Наконец показалась усталая женщина в халате:

— Люся убежала с час назад. — Она успокоила кого-то в глубине коридора: — Парень пришел, с дочкой учится в техникуме. — Потом снова обратилась к Никите, улыбаясь заискивающе, жалко: — Подожди, если хочешь, внизу...

Никита постоял в подъезде, машинально пересчитал освещенные окна в доме напротив: число вышло несуразное — семнадцать, его и поделить не на что; заскучал, двинулся прочь, делая крюк по другой улице. В скверике залез на веревочные детские качели, оттолкнулся: из темноты то наплывали, то удалялись огни фасада Дома культуры, молоденькие тополя и липы замельтешили, здание закачало — словно все незыблемое вдруг сорвалось с места.

Из Дома культуры выбежала девушка. Никита узнал Люсю. Соскочив с качелей, он невольно пошатнулся, присслонился к дереву, пережидая, когда пройдет головокружение.

Люся заметила парня, цепко схватила его за руку:

— Пойдем, дело есть.

Никита наклонился и близко увидел ее лицо — тоненькое, со встревоженными большими глазами, успел разглядеть родинку на правой щеке возле мочки уха. У него неожиданно вырвалось:

— Ты красивая...

— Красивая или нет — значения сейчас не имеет. Иди, куда ведут. Тут недалеко, — подбодрила она.

Парень покорно шел, сжимая ее крепкую ладошку, и от волнения вспотел: никогда еще Люся не разговаривала с ним так — требовательно, с надеждой, будто он единственный, к кому можно обратиться за помощью в трудную минуту. «Что, если я ее обниму и поцелую?» — вдруг подумал он, и ему стало жарко, душно, во рту пересохло. Никита резко высвободил руку, со страхом посмотрел на девушку — хорошо, что темно и она ни о чем не может догадаться! Скрыться бы...

— Вот здесь, — Люся подвела парня к овощной палатке. — Гляди.

Согнувшись, так что голова очутилась между колен, на земле сидел Ленька Горенкин. Никита толкнул его в плечо — тот мягко повалился.

Ни слова не говоря, Никита ухватил Леньку под мышки и поволок через шоссе. Раза два он передыхал, пока не дотащил грузное податливое тело до водопроводной колонки. Уложив Леньку лицом вниз в желоб для стока, Никита нажал на рукоятку: сильная струя воды ударила пьяному в затылок — вода потекла за шиворот. Горенкин шевельнулся, зафыркал, встал на четвереньки.

— Но-но, спокойно, не дрыгайся! — прикрикнул Никита.

Ленька подставил рот под струю, захлебнулся, чихнул; пил жадно, натужно, аж скорчило; он икнул, прохрипел:

— Нутро горит...

— Вылечишься! — съязвил Никита, выключил колонку. — Ну, поднимайся!

Ленька пополз, уперся лбом в заборчик, помедлил, соображая; вдруг взвыл: «А-а-а, гады!» Вскочил, затряс штакетник, оторвав палку, замахнулся:

— Прибью!

— Попробуй ударь! — Люся храбро встала перед ним — звонкий голос сорвался: — Скажу Вале — она тебе такую взбучку устроит...

Горенкина качнуло, он привалился к заборчику и замер; Люся тронула его за рукав рубашки:

— Иди спать, Леня. Хочешь, мы с Никитой проводим до общежития?

Отшвырнув палку, Горенкин глухо сказал:

— Нельзя туда...

— Где же ты будешь спать? — растерялась Люся.

Никита понял — нужно что-то предпринять, а всему причиной Люся. Он хотел и завтра, и послезавтра видеть ее снова, и еще долго-долго...

Решение отыскалось неожиданно:

— Пошли, Ленька, к нам. В сарае переспишь.

— Правильно! — Люся захлопала в ладоши.

Никита плелся сзади — он завидовал Горенкину: конечно, к тому все девчонки льнут, хоть бы кто-нибудь так переживал за него. Нет, не кто-нибудь, а именно Люся. Не дай бог, про сегодняшний случай узнает Валя! Чего к ней, такой длинноногой, приклеился Ленька? Нескладная, тощая, косы носит — не хочет прическу делать; правда, она симпатичная, особенно брови — густые, черные.

Люся, повиснув на руке Горенкина, тараторила — уговаривала, просила; тот тяжело переставлял ноги, иногда, сопротивляясь, останавливался, но она тащила его вперед.

Дверь в сарае открыта, внутри при свете керосиновой лампы отчим сучил варом дратву — наладился ремонтировать Нюркины сандалеты.

— Эк тебя! — оглядев Леньку, удивился он. — Ну-кась, присаживайся на верстак, а ты, Никит, погуляй пока с девушкой.

— Почему вы нас гоните? — возмутилась Люся. — Мы же его товарищи!

— Ишь любопытная... Марш отсюда, покуда не позову, и прикройте дверь — мужской разговор предстоит!

Вызвездило. Тонкий ломтик луны еле светил — вокруг него небо блеклое. Поселок засыпал, гасли окна. Фонарь на столбе болтался — дул слабый ветерок, и желтый овал света скользил взад-вперед по песочной яме, огороженной досками: в ней слепленные ребятишками башни, горки, пещеры и валялся вверх колесами забытый оранжевый игрушечный автомобиль.

Люся зябко съежилась. Никита снял куртку и накинул ей на спину. Руки непроизвольно задержались на плечах — она легонько прижалась к его груди, и он прямо перед глазами увидел на шее завитушки светлых прядей; волосы пахли ромашкой, видно, их недавно мыли; беззащитная, доверчивая — все было так ново и пленительно для него... Никита затаил дыхание, боясь шелохнуться.

— Я сегодня не занималась, — прошептала Люся. — Не могу его видеть и слышать. Приходит, как хозяин, со мной шутит! Но я же вижу, что это... ложь! Скорей бы получить диплом...

— А дальше? — спросил Никита, сообразив, о ком завела она разговор.

— Уеду к отцу в Омск...

— Мать одну оставишь?

Люся быстро отстранилась:

— Для нее будет лучше! Ты не лезь в чужие дела, как-нибудь сама разберусь!

— Может, все устроится? — настаивал Никита.

— Не хочу, не хочу! — Люся застучала кулачками по лавке.

— Я ж по-дружески...

— Эй, молодые люди! — позвал из сарая отчим.

Девушка поднялась первой, скинула куртку на колени Никиты, вызывающе тряхнула головой и пошла — гордая, независимая, отчужденная. Он упрекал себя за неуклюжесть, за неумение поддержать беседу: что-то надо было сделать не так, по-другому, а как — не знал! Он обидел ее. Не очень-то Люся в нем нуждается, да и что в нем привлекательного? «Я докажу! — словно спорил с ней Никита. — Окончу техникум, поступлю в институт...»

— Поругались? — догадался отчим, когда они втиснулись в маленький сарайчик. — Может, и вы подадитесь на край света искать счастья, как этот здоровенный бугай?

На верстаке — низеньком, чтобы безногому удобнее мастерить на нем, Горенкин сидел, скорчившись, застылый, широкие ноздри нервно вздрагивают.

— Вам стоило послушать, как он здесь ныл! — отчим в сердцах сплюнул. — Тряпка ты, Ленька, вишь, родители запретили девушке встречаться с ним, так сразу вербовку в зубы и на север?

— По их словам — я ей не пара, — выдавил Горенкин. — Ну и пусть она... а я кто? Работяга...

— Ты же в техникуме учишься, — напомнил Никита. — Как же ты уедешь?

— Великий козырь в руках — и мямлишь! — обрадовался отчим. — Она-то любит тебя?

— Чего вы ко мне привязались? — взбеленился Горенкин, разогнулся и звучно стукнулся затылком о потолок. — Не знаю, ничего не знаю!

— Эх, нюня, — вздохнул отчим и жестко закончил: — Нукась, хватай тележку и тащи на улицу!

— Я к ним не пойду...

— А туда никто и не зовет!

Никита во все глаза глядел на отчима: сейчас он такой, каким бывал, когда рисовал парашютиста, словно прикасался к чему-то светлому, что живет в душе, — огромному, доброму...

— Гони галопом! — весело понукал отчим Горенкина, который, упираясь, волочил тележку по песку вдоль сараев. — Осторожней, тут бельевые веревки, не наткнись‚— предупредил он. — А теперь рули мимо ЖКО к дому номер девять, к среднему подъезду... Эх, ночь-то великолепная, пахнет... тополями, яблонями, землей!

— И помойными ямами, — буркнул Горенкин.

— Во-во, отсюда вся и морока, что ты одни помойки видишь, а вокруг них-то — красота кипит!

За дверью квартиры повозились с цепочкой, щелкнул замок: щурясь, на пороге в пижаме и шлепанцах появился Шандабылов, от удивления он заскреб волосатую грудь.

— Мы к тебе, Федорыч, — снизу подал голос отчим, — с этим оболтусом, — Горенкин рванулся было прочь, но он цепко ухватил его за штанину: — Ты куда?

Шандабылов молча взял парня за шею и втолкнул в коридор.

Люся притулилась спиной к стене — веки смежены, будто спит она. В подъезде полумрак, наверху разговаривают — наверное, парочка облюбовала подоконник в пролете. С мусорным ведром прошла женщина — демисезонное пальто не застегнуто, и виднеются полы цветастого халата. Она подозрительно понюхала, позыркала по углам, заворчала: «Не сорите, окурки не бросайте... Шляются!» «Да мы не курим!» — миролюбиво ответил Никита.

«Воспользуйся, пока наедине, — убеждал он себя, — скажи что-нибудь Люсе, может, опять предложить куртку?» Но путное не шло на ум. Он отвернулся, пытаясь сосредоточиться. Шорох сзади заставил его выпрямиться — Люся потерянно опустила руки:

— Поздно уже... Побегу...

— Я провожу тебя!

— Не надо, я сама... Ты... хороший, — она потянулась на носках и неумело, едва ощутимо коснулась плотно сжатыми губами щеки парня, низко наклонив голову, рванулась по ступенькам вниз, на выход.

Никита вспыхнул, побежал было за ней, но удержался: в висках бешено стучало, подкосились ноги. Он еще не очухался, когда открылась дверь и на толкушках выбрался отчим:

— Люся-то где?

— Домой помчалась...

— И нам пора.

Лишь возле сарая Никита догадался спросить:

— До чего вы там договорились?

— Э, Никит, из лап Федорыча не колыхнешься: если взялся за кого — считай, обтешет первый сорт! Ленька у него заночует.

Никита задохнулся от внезапной догадки:

— И меня ты отдал к нему на обтеску?

В темноте не видно лица отчима, он безмолвствовал, ошеломленный словами пасынка; опомнившись, сказал, и не узнать горькой, торопливой речи:

— Засвети в сарае...

Казня себя за резкость, Никита шарил по полке, отыскал коробок со спичками, зажег керосиновую лампу. Отчим вскарабкался на низенькую широкую табуретку, слазил под верстак, зачем-то достал колодку, повертел ее и бросил.

— Садись, Никит.

— Я постою.

— Как хочешь... Этот разговор должен был состояться. Непременно! Правда, думал по-иному обставить. Шандабылов... это человек, — голос отчима дрогнул, пальцы схватили с пола древесную стружку, смяли ее. — Пора тебе все знать, Никита, не маленький уже...

Он пристально смотрел мимо пасынка на мигающую лампу, словно там, за границей света, развертывались тягостные картины жизни.

— По госпиталям я, латаный-перелатаный, провалялся почти до конца войны. Выпустили, а куда идти? Один-одинешенек, мать-то померла. Запил я, Никит, ох и крепко запил! Много нас таких мыкалось. У инвалидов пенсия, да разве хватит на водку? Облюбовал я место на железнодорожном мосту, положу фуражку и песни пою. Ох и подавали, когда «Землянку» или «Темную ночь» тянул! Тут главное слезу выдавить: сам заплачешь — глядя на тебя, прохожие разжалобятся и обязательно мелочишку кинут. Так и жил — беда горло утянула, как петля, податься некуда... Утречком как-то притащился на мост, хотел малость подсобирать к открытию палатки в поселке, чтоб похмелиться. А народ идет незнакомый — телогрейки да шинели серые весь мост заполнили, лица озабоченные, — и стыдно мне стало просить у рабочего люда милостыню. Фуражку нахлобучил поглубже — и поскорей сматываться. Спускаться одному несподручно, кричу: «Братцы, подсобите!» Подхватили меня двое, снесли вниз, на землю поставили. Я только двинулся прочь — чувствую, кто-то за плечо тронул и наклоняются глаза, участливые и строгие, губа верхняя шрамом изуродованная. «Куда путь держишь, браток?» — спрашивает. В госпиталях-то от немощи скрипить зубами, но все же надеешься на чудо, а тут впервые ощутил безысходность и обиду, что мимо, мимо катится жизнь и никому до меня нет дела! Вот и этот, с виду серьезный мужик, пожалеет и смоется. Озлобился я: «Чего к инвалиду пристал? Разве не знаешь, что пути у нас два — в больницу иль на кладбище! Хлобыстай и не забудь пописать на мамашин фикус!» Сгрудились вокруг люди, а у меня дикое желание, аж руки зудят, испоганить все, изничтожить, чтобы и им опротивело жить, — матерю напропалую. Тогда он и говорит задумчиво: «Запутался малый... Зацепим, ребята, на буксир?» Тянут меня на тележке в завод. Вахтер было не пропускать, а они поперли на него толпой. Удивил меня завод и испугал — корпуса громадные, прокопченные, паровозы пыхтят, и народу — тьма! В цехе, куда мы пришли, гул, стук, пых, гром — ошалеть можно. Мужик тот завел меня в закуток — там старичок сидел, беленький, сухонький, в очках, сказал ему: «Дядя Ваня, принимай ученика, сделай из него шорника». С этого все и началось. На ноги он меня поставил, хоть и безногий я. Сколько повозился!.. Я ведь прятался, нарочно не выходил на работу. Да куда там! Прилепился, как репей, — отыщет и приволокет. Потом я втянулся, оправился, одежду прикупил. И с твоей матерью Федорыч познакомил, ты тогда только ходить начал. Я к тому времени шорничал вовсю — ремни сшивал на станки, обувку рабочую ремонтировал. Когда Нюрка родилась, пришлось уйти в сапожную мастерскую — время посвободней и не надо на верхотуру влезать, трудно ведь мне, от ног ничего не осталось и никакие протезы нельзя носить. А Федорыч... горячий он, но справедливый. Кому же мог я доверить тебя, как не ему?..

Раскаяние, боль — все испытал Никита, жадно вникая в сбивчивое повествование: разве имеет он право осуждать кого-либо? Многие носят в душе горе: одни — большое, необъятное, другие — маленькое, похожее на обычные житейские неприятности; и не просто различить их, они одинаково порождают страдания.

— Где мастеру губу покалечило?

— Он в войну на флоте служил, там и ранило. Повезло ему — лицо что, осколок в груди до сих пор сидит...

Они надолго умолкли. Отчим, облегченный, ясно посмотрел на пасынка и сказал:

— Не пора ли спать? Тебе рано на работу. Заговорились... Ты поосторожней, ребят не разбуди...

Дома Никита разделся в темноте, нащупал Кольку и отодвинул к стенке, лег на спину, подложив под затылок руки.

Отчим пробрался за печь, с трудом залез на кровать, мать спросонья спросила: «Шляетесь, полуношники?» Рядом посапывал братишка, острая коленка, упиравшаяся Никите в бок, изредка вздрагивала — ему, наверное, снились сны — яркие, где много солнца и брызжет водопад. Печь серо дыбилась, на ней косые пятна — это светил уличный фонарь и отпечаталась оконная рама.

Никита забылся незаметно, призраки, обступившие его, стушевались, исчезли; легкое, как пушинка, тело воспарило навстречу фонарю, под конус света...


* * *

Всегда так — будто только-только закрыл глаза, а уже осторожно теребит мать: «Вставай, пора на работу!» Никита, чуть приоткрыв веки, посмотрел в окно: прошел дождь, и фонарь, умытый, покачивался. Никите почудилось, что фонарь доволен наступившим бездельем: «Посветил — надо и отдохнуть!»

Мать сунула руку под одеяло и пощекотала Никите пятки. Отбрыкиваясь, он вскочил. Братишка, раскинувшись на подушке, безмятежно спал. В углу посапывал отчим.

Перекусив, Никита положил в карман куртки сверток с бутебродами. Выйдя из подъезда, он поежился — после дождя прохладно. На листьях деревьев и проводах повисли крупные капли, потемнела мокрая изгородь палисадника, но краешек солнца уже пылает над крышами, и округа скоро подсохнет.

Около сквера Никита пристроился к потоку людей; хлопали двери заводской проходной, заляпанной объявлениями о собраниях и лекциях. Вахтеры почти не смотрели в пропуска — ведь идут все знакомые...

Ребят из бригады Никита догнал возле склада. Петька лениво поздоровался. Он закинул пиджак через плечо и придерживал его пальцем за вешалку, Генка — худощавый, верткий, макушкой едва достающий до подбородка друга, забегал то вперед, то сбоку Петьки, наскакивал, кипел негодованием:

— Дуб, бык, чучело огородное! Ишь идет, хоть бы хны, хоть бы слово сказал!

Петька сквозь зубы цыкнул слюной далеко в сторону:

— За дело Леньке морду набили, пусть не дебоширит!

— Эх ты... Где ему теперь жить?

— Где хочет, на заводе не работает!

— Ух и твердолобый ты, Петька...

Они свернули в проход между корпусами, переждали, пока по подвесному монорельсу пройдут вагонетки с отливками.

Железная лестница гудела от множества ног, Никита провел ладонью по перилам и измазался солидолом — кто-то успел, забывшись, схватиться грязной рукавицей. Генка, идя сзади, бушевал:

— На бюро обсудим, поймешь, как кулакам волю давать!

Кое-где в цехе урчали станки, но их робкий рокот еще не заполнил пролеты; позвякивали заготовки, сгружаемые подсобниками с электрокаров в тару.

Чем ближе участок, тем все больше удивлялся парень, — станок, на котором он вчера обтачивал шкивы, работал, и кто-то высокий склонился над суппортом. «Горенкин!» — опознал Никита.

Ленька поправил прядь волос, прилипшую ко лбу, — взгляд его напряженный, тревожный, словно он чего-то боится.

— Мастер сказал, чтобы мы вдвоем шкивы точили. Я — внутренний диаметр, ты — наружный.

Никита подошел к соседнему станку, прикинул — нужно поставить решетку для ног.

— Я твоим инструментом попользовался. Кладовка откроется — свой получу.

— Ладно, чего уж, — смирился Никита.

Подсобники пригромыхали с тележкой. Дядя Матвей огорошил прибауткой:

— Печем пироги? Жарено-варено, репкой заправлено, луком присыпано, редькой утыкано, ешь — не хочу! Никак, Леха? Ай да гусь лапчатый, вернулся? А я-то кумекаю, чтой-то наш диспетчер сёдня смирный! Вона где гвоздь-то загнут — Леха вернулся!

— Не балабонь, — прервал расходившегося подсобника Шандабылов, который со слесарями привез приспособление. — Вот сюда установите склиз.

Никита еле поспевал за Горенкиным: хватал разогретую деталь со склиза, укреплял на оправке, включал самоход, выверял размер, укладывал проточенный шкив в ларь — и движения повторялись снова; лишь в тот момент, когда резец полз по поверхности отливки, немного передыхал. Монотонность утомляла, и пропадала радость, которая жила в нем сначала: Никита посматривал на электрические часы, висевшие на колонне напротив, и с нетерпением ждал сигнала сирены.

Едва раздался ее вой, он выключил станок и устало поплелся в раздевалку за бутербродами; облюбовав место в красном уголке, развернул сверток; даже любимые творожные ватрушки сжевал без аппетита.

Красный уголок заполнялся: на едина вытащили теннисный стол, натянули сетку, и замелькал белый шарик — резались навылет, двое на двое; очередники, чтобы не мешать, жались по стенам; на невысокой сцене пожилые рабочие дубасили в домино; девчонки шушукались в углу.

Подбежал встревоженный Горенкин:

— Я в отдел кадров заходил, а там говорят — приезжала милиция, и твоего отчима забрали...

— Что?!

Никита перехватил мастера у двери конторки:

— Отчима милиция забрала! Отпустите разузнать…

— Ты, случаем, не того? — Шандабылов покрутил пальцем у виска. — Кто сказал?

— Горенкин слышал в отделе кадров.

— Вот это да... Ну-ка, мигом!

Наскоро умывшись и переодевшись, Никита поспешил в проходную. Окна сапожной мастерской закрыты ставнями, дверь заперта. В парикмахерской разговорчивая уборщица высыпала:

— Безногого? Как же, я белье из прачечной принесла — простыни, наволочки, салфетки. А машина с полоской тут и прикатила, милиционер с наганом, сурьезный; народишко любопытный околачивается. Посадили Пашку-то — и тю-тю!

— Куда?

— В канбинат, в контору...

Пересекая шоссе, Никита чуть не угодил под самосвал. Шофер открыл дверцу кабины и помянул недобрым словом его родственников. Никита перелез через низенькую ограду на зеленый газон — так короче путь; на углу улицы осмотрелся — на той стороне дом, в котором левое крыло первого этажа занимает контора комбината бытового обслуживания. Почти вплотную с каменными ступенями высокого крыльца — милицейская машина.

У кабинета директора сотрудницы сторожко подслушивали, что происходит за дверью. Толстая кассирша тетя Люба — у нее Никита иногда получал зарплату за отчима — признала парня. Женщины разошлись по своим столам за перегородку, тетя Люба подглядывала в окошечко кассы.

Никита приник к неплотно прикрытой двери и услышал:

— Выпивают у тебя в мастерской... Сигналы есть...

— Подумаешь, если ко мне друзья иногда заходят выпить...

Тишина. Потом заговорил директор:

— Павел Алексеевич, от греха подальше — давай переходи в мастерскую на рынок?

— Здесь же люди... Я их знаю, и они...

Никита прислонился лбом к холодному косяку; его била лихорадка — изнуряющая, липкая дрожь. Происходящее оглушило, он тщетно пытался успокоиться, на что-то решиться: «А если я войду и скажу?» Но что сказать — придумать не мог; готовый грызть глотку каждому, кто обидит отчима, он сжался в комок, как перед прыжком. Словно он, Никита, за все в ответе и должен действовать, ждать нельзя: рядом, за дверью, плохо отчиму, очень плохо... Скрип кожаных подкладок на культях заставил Никиту отскочить в сторону.

Отчим тяжело выбрался из кабинета, увидел растерянного пасынка:

— А, Никит. — Через плечо указал большим пальцем: — Заварушка, слышал?

Он усердно затолкался к выходу; на тротуаре отчим облизнул сухие губы:

— Сполоснуть бы горло пивком... Вали, Никит, к бочке у булочной.

Продавщица сразу налила им по кружке; мужчины, томившиеся в очереди, не взъерепенились, как обычно бывает, если какой-нибудь нахал прет к бочке.

Никита не любил пиво, однако пил горький напиток; отчим медленно осушал кружку, надолго задумывался и опять подносил ко рту пузатый сосуд; вдруг прорвало его, забылись неприятности, тяготы:

— Мечтал я, Никит, испытать, что такое свободное падение. Говорил мне бывалый товарищ: летишь, а кругом простор, легко, песни поешь... Самое главное — ожидание земли, цели падения, и притягивает она. Хлопнет за спиной парашют, но полет продолжается, внизу — земля и люди на ней! Коснулся ее, пусть даже упал, ты рад — достиг цели! Вновь тянет очутиться там, вверху, чтобы опять броситься вниз. И так бесконечно...

У отчима было такое просветленное, восторженное лицо, словно он падал сейчас из поднебесья на зеленую планету, испытывал ни с чем не сравнимый миг свободного парения над землей, когда хочется петь от восторга и счастья и кажется, что этот миг, прекрасный и неповторимый, никогда не кончится, не иссякнет, а все, что за этим мигом, — неважно, все остальное — плата за наслаждение жизнью!

Никита с удивлением смотрел на отчима, как будто впервые видел его и заново открывал для себя. Раньше он испытывал к нему лишь обычную жалость и обиду, что такой человек занял в его жизни место отца. Сейчас же в отчиме ничто не напоминало человека, который, кроме сапожной мастерской, подметок, заплаток да каблуков, и не видел ничего; человека, которого страшная, беспощадная война приковала к убогой тележке и лишила многих радостей...

— Куда теперь? — Никита взялся за веревку тележки.

— Домой... Завтра на рынок, в другую мастерскую добираться.

Метров через двести асфальт кончился, тащить тележку с отчимом по песку было трудно, волнение Никиты улеглось. Они двинулись мимо строящихся домов, мимо спортплощадок — там стучали волейбольные мячи, кто-то властно командовал: «Пас!» — мимо песочниц, в которых копошилась малышня под присмотром бабушек и мам; в сквериках пенсионеры лупили в домино; женщина, привязав веревку к деревьям, повесила половики и размеренно колотила палкой, выбивая пыль. Мир жил, творил свои каждодневные дела, и двое приближались к своему дому.

Отчим отрывисто, с паузами, когда отталкивался, заговорил:

— Может, так и надо, что со мной случилось, а? Не будь этого, я бы мать твою не встретил, тебя, — мысли у отчима сбивчивые. — Ведь хорошо нам, верно? А что не летал, не прыгал — другие же, здоровые, тоже не все знают, что это такое, правда?

— Правда, батя, — ответил Никита и не удивился легкости, с которой впервые произнес это слово — батя, словно было оно с ним всегда, где-то глубоко, и лишь ждало своего часа, чтобы естественно и в нужный момент вырваться.

Сзади донесся задыхающийся — не от усталости — шепот:

— Подожди... сынок... передохнем...


Межень


Ты человек хороший, Самойлов. И за эти дни, что мы знаемся с тобой, я ничего обидного не скажу, правда. Только выбрось все из головы, по-твоему не бывать, не увяжешь за собой, не выйдет. В первый и последний раз говорю, больше случая не подвернется, я твердо обещаю. Решимость свою я долго копила, и не муторно мне сейчас беседу вести — сильнее стала, пусть хотя и взбалмошная баба. Не казню себя, разобралась что к чему.

Какой я была, когда мы познакомились? — белый свет не мил и на людей глядеть не хочется, пустая до донышка — прямо в петлю лезть! Будто вырвало меня с корнями и понесло ветром по земле — авось где и зацеплюсь, цвет дам. Здесь, на стройке, и очутилась. Думалось — народу густо, заверчусь средь колготы, укроюсь и отойду сердцем. Баба я видная, и без тебя знаю, уж больно много мужиков липло. Никто не приглянулся. Я в холодющий камень превратилась — умом-то соображаю, а сердце не шевелится, кровушка заледенела. Вот такой и повстречалась я тебе, Самойлов, на язык острой, злой.

Со злости я твои ухаживания принимала. А девчата из бригады хихикают, подкалывают: «У Насти ухажер — сам начальник. Не теряйся, дура!»

Я же все могу с мужиком сотворить — и поднять высоко-высоко, и выпить до капельки, тебя, например. Сидишь вот, Самойлов, и маешься. Да не нужен ты, о другом день и ночь думаю, не сплю, а на секундочку забудусь, очнусь и шарю возле себя — пусто, обманулась, привиделось! Я же чувствовала — и ты меня со своей бывшей сравниваешь, забыть не можешь. Ты-то, по всему, ломтиком пожертвовал, я же сердце целиком Грише отдала, без остаточков, оно и зовет, так зовет — ну сил нету!

Впервые о Грише слышишь? Не беспокойся, не со стройки он. Далеко-далеко, за тьщи верст я схоронилась, а ниточки связывают, не распутаешь, вот тут, в груди, зацепились. Опять психуешь... Видать, у мужиков порода особенная — как собака на сене, о себе забота. Гриша и тут другой. Когда провожал, лишь зубы стиснул, посерел, и глаза тусклые. Я бодрюсь, вида не показываю, что тоже не сладко, ой как тошно уезжать... Сказал на прощанье: «Жду, всегда жду, слышишь?» — и поцеловал. Уже в машине я в рев припустилась, да он не видел.

Ждет Гриша, к нему собираюсь, и нет меня здесь, одна видимость осталась. Зря морщишься, Самойлов. Образованный, но до такого понимания не дорос, хотя — как тебе дорасти, если живешь ни шатко ни валко. Гореть надо каждую секунду, как Гриша мой.

Не волнуйся, критиковать не буду. Может, я и непонятливая — сердцем живу, к чему приклонило, то и мило. Положим, и ты на своем месте, и дело знаешь, не спорю, начальник из тебя — ничего, справедливый. Но куда до Гриши...

Увидала его впервой на танцах после кино у нас в деревне. Сидим мы с Петькой, ухажером, на лавочке рядышком (надо же, только сейчас и вспомнила о Петьке, как ветром выдуло!). Подлетает парень и спрашивает у него: «Разрешите пригласить девушку на вальс?» Петька, ошарашенный, хлопает глазищами, пробормотал: «Не танцует она...» Поначалу я Гришу-то не разглядела, но уж больно хотелось повеселиться, ведь Петька нудный да ревнивый: «Куда ходила, с кем говорила?» Взыгралась я поперек ему, поднялась и важно так цежу: «Врет он, танцую».

И закружились мы с Гришей. Радиола хрипит, пластинка поет, надрываясь, я чувствую сквозь кофточку его твердую руку — обхватил он меня вплотную — глаза в сторону скосила, не гляжу. Потом быстренько зыркнула и не могу оторваться, захолодило внутри — жжет Гришин взгляд, и так исступленно, так призывно... Потеряла голову, забыла и о Петьке, и о людях, танцуем все подряд. Петька подкатился, за рукав тянет: «Пошли домой!» Отмахнулась я беспечно: «Чего пристал!» Все нипочем мне, будто крылья выросли, лечу над землей — и хорошо, так хорошо с ним, Гришей! Всего осмотрела — ростом он с тебя, Самойлов, под притолоку, да костью пошире, руки ухватистые, под солдатской гимнастеркой мускулы повздрагивают — я их, когда прижмусь в танце будто ненароком, каждой клеточкой ощущала; лицом он смолявенький, глаза карие и ресницы длинные, загнутые, как у девчонки на выданье, волос короткий, бобриком, плотная шея без морщинок и нос... разляпистый — ну вот ничего противного нет!

После танцев подались мы с Гришей по улочке куда ноги несут. Узнала, откуда появился он в деревне. Оказывается, правление колхоза подсчитало и решило — выгодно! — птицу разводить на водоеме. Оформили, как положено, и прислал Водстрой бригаду на речке запруду мастерить. Гриша же там бульдозеристом работал. Так и перекрестились наши пути-дорожки. Чем тот вечер мог кончиться — не знаю, но Петька, ухажер мой, подсобил нам — лучше не придумаешь.

Идем мы, значит, по улочке. Гриша меня деликатно под руку ведет. Я же один его голос и слышу, а что говорит — все равно. Вдруг от плетня — три фигуры, негромко окликают: «Стой!» Обомлела я, Петька подговорил братьев избить Гришу, вон и палки приготовили. Петька на меня рявкнул: «Марш отсюда, шлюха!» Я в испуге отскочила в сторонку и не соображу, что делать: то ли людей кликать — позора не оберешься, то ли бежать прочь. Да ноги не слушаются, за Гришу боюсь. Оцепенела, вижу — Петька шагнул вперед и дрючком замахивается. Но Гриша ловкий, увернулся — прыгнул, выхватил палку и носком ботинка стукнул ему под щиколотку — тот и повалился, как подкошенный, взвыл, покатился. Братья налетели — он одного через плечо кинул. Меньший же, Санька, успел по затылку вдарить, сам быстрей тягу, трусливый. Гришенька зашатался, голову обхватил, кричит братьям: «Убирайтесь!» Привалился к плетню, я подскочила — куда и страх пропал! — ухватила под мышки, не даю упасть. Вырвало его — тяжко, со стоном; промеж пальцев кровь течет. Тереблю Грищу, зову: «Скорей на речку, обмоешься, полегчает, может, в больницу свезти, в райцентр?» Отказался он. Братья скрылись, не ожидали, что нарвутся на парня не робкого десятка.

Пошли на речку. Привела я Гришу на песчаную косу — вода близко, струится; силком положила голову себе на колени. Он уже очухался, бодрится, шутит. Не до смеха мне, трясусь с перепугу.

— Никогда, — говорит, — я не любил. Ты — первая, единственная. Увидел тебя — и все, никто больше не нужен.

Развязала я платок, смачиваю в речке, прикладываю к его затылку и плачу — счастливо, легко. Может быть такое, Самойлов? До сих пор удивляюсь, откуда во мне враз и нежность, и ласка отыскались. Целую влажные глаза, прижимаюсь к мокрой щеке, аж дух захватывает — и весь мир мой, и Гриша теперь тоже мой, и никому не отдам!

— Мечтал я по белу свету побродить, посмотреть на разные края, людей повидать, — размышляет Гриша. — Давай полетим вместе?

И полетели мы на север, деньжат поднакопить. Там, в райкоме партии, Гриша заявил: «Хочу работать по специальности в самом трудном месте». Направили вотдаленный леспромхоз. Директор встретил недоверчиво, не верил, что по собственному желанию. Да Гришу-то сразу видать, человек он открытый. Так и очутились мы на лесопункте за шестьдесят километров от центрального поселка. Дальше нас только газовики, которые тянули газопровод.

Лесопункт маленький — домов двадцать, народу не густо, больше вербованные. Рядом река, по ней лес сплавляют.

Кругом тайга, заснеженная, увалистая, молчаливая, порой чудилось — нет никого на земле, только вот эти домики да люди и остались. Морозы стоят зимой стеклянные — пищит снег под ногами, воздух застыл, и выходить из тепла на улицу боязно.

Дали нам свободную квартиру из двух комнат, да еще кухня, чулан, прихожая и чуть поодаль за домом — сарай с дровами.

Сели мы с Гришей на единственные табуретки, не раздеваясь, — холодно, не топлено-то давно! — взялись за руки, смеемся: что нам временные неурядицы, переборем вместе. Гриша посмотрел на заиндевелый потолок и стены, на окошко — на нем толстый слой наледи, — постукал валенком по рассохшемуся полу — щели широкие, поддувает снизу, — обхватил меня, поднял, понес по всем углам и приговаривал:

— Вот твои хоромы, любимая, приготовили их необъятная тайга, мороз и ветер. Здесь нам жить, и тепло станет от нашей любви! Будь хозяйкой...

Плыву на руках, прячу слезы в распахнутом его полушубке, льну к вязаной фуфайке, плотно облегающей грудь. Он — сила, настоящая, твердая, за ним — как в неприступной крепости, ничего не страшно. Веришь, Самойлов, перед глазами все он стоит, счастье необъятное — задохнуться можно; и неустроенность пока — это же здорово, сами наладим...

Так началась прекрасная, будто во сне, жизнь. Обстановку нам со склада выписали — две железные кровати с постельными принадлежностями, стол, четыре табуретки, кой-какую кухонную посуду. Протопили печь — надымило; закапало, потеклосо стекол на подоконник. Заявился начальник лесопункта Силкин, ледащенький старичок с остренькой бородкой, сощурился насмешливо, поцокал языком: «Ну-кась, молодожены, Обдирай стены! — и разматывает связку новых цветастеньких обоев. У старухи выпросил, летом намечали обновку в комнатах сделать, да вам нужней, где их достанешь зимой». Пришли еще мужики, человек пять, и с женами: кряжистые, обветренные, много говорить не говорят, а принялись помогать — кто обстановку со склада доставляет, кто обои клеит, женщины продуктов наносили, ужин готовят. Заблестела квартирка — пусть не богато, а чистенько, уютно. И сели за стол — табуреток не хватило, на койках расположились, водочка посередке. Силкин первым речь держал: «Значит, прибыл ты, Григорий Назаров, к нам. Свежему человеку мы рады, принимаем запросто, от души. К тому ж партийный, молодой, здоровый — тебе и карты в руки, разворачивайся. Предупреждаем: нелегко будет. Условия, сам видишь, какие, да и народ разношерстный. Включайся в работу и супругу не забудь определить, она у тебя боевая!»

Грише бульдозер дали огромный — лесовозные дороги прокладывал. Меня определили работать на котлопункт. Это вагончик на полозьях, там стол длинный и лавки, на остальном месте — печка и утварь кухонная. Наготовим щей, каши наварим — я помогала поварихе Тане, набьются в вагончик мужики с делянки — и вальщики, и трактористы, чокеровщики, сучкорубы — уминают за обе щеки. Конечно, всяко бывало, народ отборный, ядреный. Иногда пустят матом, если не угодили или оплошали, — уши вянут. Приставать ко мне не приставали, знали — Гриша поблизости, бока враз набьет. Накормим их, и я бегу, ищу его — он ведь, заработавшись, о еде и не вспомнит. Воздух морозный горло дерет, по колено в снегу барахтаюсь. Услышу гул в лесу — там он, один, мерзнет небось. Спешу, задыхаюсь, трактор впереди призывно челенькает. Дорога — расчищена, уезжена и утрамбована, на обочинах снег сгуртован, от просеки в глубь чащи «усы» тянутся — для бригад, которые лес валят и трелюют. Ползет прямо на меня снежный вал, поземка пылью вихрится с него, и урчит бульдозер. Гриша остановится, откроет дверцу, руки протянет, ухвачусь я за них — крепкие и соляркой пахнущие, затащит он меня, как пушинку, внутрь. В кабине тепло, Гриша разомлевший; прижмусь к груди, обхвачу шею и что бормочу — сама не знаю, только чувствую ласку, такую ласку... Я от нее даже вот сейчас таю и забываюсь, и ерунду, Самойлов, мелешь, что никто сильнее не будет любить меня, чем ты. Разные вы, не от сердца у тебя внимание к людям — по должности и воспитанию. Ко мне приклеился из-за тоски по бабьему телу, мужик-то не любит говеть, к тому же — где еще найдешь такую? А вот нутро-то и не надобно, никто и не пытался угадать — куда лежит душа-то? Что ей нужно? Образование-то у Гриши поменьше — десятилетка, да богаче он — потому как за человечность, чтоб каждый жил щедро, с добром и лаской, чтоб зверства в людях не было, подлости и унижения.

Признали его многие, иные — побаивались. Гриша-то самбист, не очень давал разгуляться дебоширам. Сговорил еще нескольких местных ребят и которые из вербованных; дежурили по получкам и так когда, у магазина, или прибежит хозяйка на мужа жаловаться. Спешит Гриша с ребятами, быстро утихомирят.

В квартире у нас постоянно шум и гам — кому не лень заходили. Я не ругалась, наоборот, радовалась и гордилась — ведь к Грише идут, уважают, стало быть, и чтут, сама возле его душевного огонька греюсь — пусть и другим достанется.

Не хаю тебя, Самойлов, и ты бы рискнул пойти к вербованным в общежитие и говорил бы им правильные слова — о долге, плане, необходимости — зря надеялся бы убедить. У Силкина тоже не вышло. Советуется с Гришей, а тот шапку и полушубок схватил и на порог. Вцепилась, не пускаю. Да разве удержишь... Следом за ним выскочила.

Чудной тогда стоял март — то ударят морозы, каких никто и не видывал, то через два дня — оттепель, с крыш капает, снег мягчится. С этого месяца и заварилась промеж нас с Гришей стычка, словно напереборки — кто кого? Не уступаем друг другу. Вот и к вербованным шагаем вместе. За себя я не боялась — за него, Гришу, думала. Он горячится, поспешает крупно, шарф болтается незамотанный. Придержала его, поправила одежду, тем временем успокоился Гриша, кулаки разжались; притянул к себе, заглянул сверху в мои глаза, губами иней с ресниц слизывает: «Ненаглядное солнышко, куда ты направилась?» — и легонько отталкивает. Но я не уступаю: «Без меня не пойдешь!» Так и зашли в общежитие в обнимку. Встретили нас мужики настороженно. Комната большая — коек двенадцать размещено: кто, задрав ноги, на постели валяется, человек шесть в карты режутся — в очко, пока по мелочи. Из угла шепоток Капалина раздался: «Жандарм тут как тут...» Побелел Гриша, не стерпел — спружинился, сграбастал обидчика за шиворот и выкинул в дверь. Никто в комнате не шелохнулся. Гриша потеснил двоих на лавке, сел промеж них и напротив Лешки Козырева — тот банковал. Всякий народ на север вербуется, большинство думает подзаработать прилично. И зарабатывают, но не все привозят деньги домой. Обязательно попадаются среди вербованных и отпетые головы — они-то и верховодят; тертые калачи, огонь, воды и тюрьмы повидали — им и черт не страшен. Лешка из таких: сбыченный, лицом темный, правая щека в шрамах — обгорел, видать; и тяжел же взгляд у него — придавливает, и не подняться. Может, и намечал Гриша линию поведения, да поломалась она; я сзади ему на плечи руки положила, вроде утихомириваю, чтоб не сглупил, — в моих пальцах дрожь отдается.

— Подленький человечишко Капалин, — сказал Гриша.

— Да, замечали за ним такое, — усмехнулся Лешка, и не поймешь — одобряет он приход Гриши иль затаил недоброе; сгреб в карман деньги — рублей десять на кону стояло; тасует карты; не раздает, и уставился на Гришу неотрывно. — А ты смелый, — продолжал он, — не побоялся и в нашу хаверу заглянуть в одиночку. Говори, с чем пожаловал.

— Подводите вы всех, — выдохнул Гриша, как в воду ухнул, без раздумий решил идти в открытую. — Ведь март весь год держит. Если не вывезем древесину на нижний склад до распутицы, то хана сплаву, позору не оберешься.

— Ну, положим, сплав провалим — расстреляют тебя, премии лишат? Ты и мы — не начальники, это им холки намылят. Работягам закон простой — вкалывай и получай, что заработал. Зазря пупы рвать не следует, с расстановочкой да оглядочкой надо. И рисковать здоровьем на морозе — дураков нет. Потеплеет вот... пожалуйста, выйдем, наверстаем.

— Не наверстаем, Леха, авария с челюстным погрузчиком, каждый человек теперь дорог...

— Но ты-то чего ерепенишься? По чину вроде не положено. Силкин прибегал, ему зарплата за это идет. А ты работяг против себя настраиваешь, нехорошо, Гришай, ой как некрасиво!

— Отстанет лесопункт по вывозке, и у меня паршиво на душе будет, словно я кому-то слово твердое дал и не сдержал. Ведь не на хозяина вкалываем, для всех стараемся. Каждый на своем месте хоть лопни, а дело по-честному кончи. Если ты, я, да и другие подведут, пиши тогда пропало. Для себя жить — какой интерес?

Слушала я ихний спор, и как сумела учуять беду — непонятно, знать, сердце подсказало: сбоку втихую подбирается Капалин, и нож в руке ладит, снизу зажал. Ни страха, никакой другой мысли промелькнуть не успело — я вцепилась ему в кисть и крикнуть не могу, так остервенела. Вывернулся гад и полоснул мне по локтю наотмашь. Гриша обернулся и видит — лезвие блеснуло; завернул Капалину руку за спину, тот взвыл и нож выпал. Вскочили все, а Лешка спокойно приказывает:

— Дайте в морду нервному мальчику, путь заткнется.

Оттащили Капалина в угол на кровать. Гриша с меня полушубок снимает, волнуется: «В медпункт тебя срочно, перевязать!» Лешка, этак решительно, снова говорит:

— Никуда она не пойдет, незачем панику у народа создавать. Сбегайте за Нюркой и приведите сюда.

Рана оказалась неглубокой — нож в полушубке запутался. Перевязала медсестра мне руку — щиплет, и озноб бьет с перепугу. Никуда я не ушла, с Гришей осталась, сижу рядышком. Он за плечи обнял, тревожится и казнит себя: «Зачем тебя взял?» Молчат вербованные, ждут от Лешки решения. Бесшабашно улыбнулся он — меж тем глаза холодные и не смеются, чувствует: чтоб верховодство сохранить, нужно выход найти. Хитрый, отыскал. Бросил колоду на стол:

— Подымай, Гришай, карту, а потом я попытаюсь: чья старше — тот и выиграл. Выиграешь, что ж, смелого человека уважать стоит, как, братва? — и хмельно на остальных смотрит; иные поеживаются под его взглядом: знать, не по нраву пришлось предложение.

Однако сгрудились, из-за спин голос раздался:

— Если выиграет — пусть начальство обеспечит каждого поллитровкой в счет получки, тогда и мороз не страшен!

— Дело! — зашумели вербованные. — Без согрева нельзя.

— Нет, ребята, слишком много. Литровку на троих — это можно организовать, — отвечает Гриша.

— Припечатано, — отрубил Лешка. — Подымай карту.

— Знаете что, пусть жена за меня, а?

— На себя не надеешься? — подшучивает Лешка, сверлит зенками. — Действуй, красотулька фартовая.

Сробела я, остудилось внутри, все смотрят, да и дело-то какое, вдруг промашка выйдет? Порез на локте заныл... Гриша ободрил: «Тащи карту, ты счастьем богата, неужто и в этот раз обойдет?» Протянула я руку, от напряжения аж глаза зажмурила, нащупала колоду, пальцем отделила часть, перевернула — семерка бубновая! Вот и счастливая, не дай бог Лешке постарше достать, что будет — ума не приложу. Тот хлопнул в ладоши, потер их удовлетворенно, с шутками-прибаутками щелкает пальцами над колодой: «Где тузы, где десятки? Покажите, детки, пятки!» Уцепил ловко верх, показал — сам не смотрит, спрашивает: «Что?»

— Шестерка! — как один выдохнули вербованные.

Тем и кончилось. Вышли они на работу. У меня же сомнение осталось — смухлевал Лешка, ни при чем счастье — специально на шестерку метил, ведь ловкач был в карты наипервейший.

Забылась эта история быстро, не до нее стало: март новое приключение подбросил. После оттепели забродили около поселка медведи — обмануло их тепло, проснулись. Сначала старика охотника задрали — он на белку ходил и не чаял с косолапым повстречаться. Думали — случайность. Потом попал им в когти Силкин — обследовал запас леса за рекой. Живой еще дополз до дороги. Вызвали по рации вертолет, увезли. На нем прибыл директор леспромхоза. Дня три жил, организовывал круглосуточное вооруженное дежурство в поселке, на делянках лесорубы — тоже с ружьями. Прилетел специальный самолет с охотниками, устроили медведям вздрючку — одиннадцать штук с воздуха положили. Остальные, видать, с испугу разбежались. Директор ходил, выспрашивал, подробно жизнью нашей интересовался. Силкин еще до больницы умер.

И вдруг появляется директор вечером у нас: разделся, скинул унты и в теплых носках в комнату прошел. Не понравилась ему обстановка: покачал осуждающе головой, глядя на кровати, табуретки. Тронул рукой стол, тот зашатался. «Да... словно на вокзале живете, молодежь?» Я-то, правду сказать, подрастерялась немножко, мечусь в кухоньке, что есть в наличии, готовлю. Гриша сконфузился, пожал плечами: «Уж так получается...»

Сидят они за столом — выпили, закусили. Я отошла в уголок, беседе не мешаю. А там что-то серьезное затевается, мужской разговор, потому и вострю уши. Всего касаются, особливо директор выпытывает про наши жизненные планы, намекает — не думаем ли остаться навсегда? Отмалчивается Гриша, лишь спросил:

— Интересно, Николай Петрович, чем вас привязал тутошний край, или родились где поблизости?

Директор снял пиджак, отдал мне, чтоб повесила, оправил свитер: крутолобый, лысина по всей голове протянулась, сбоку седые прядки топорщатся; склонился, вилкой по клеенке чертит; туго ему вспоминать: брови — белые, густые — сошлись к переносице, вскинул лицо к Грише — взгляд непреклонный; сильный характер у директора, и чувствовал он — с Гришей в открытую надо. Позднее я поняла все, а тогда... похвалиться не могу, мимо самого главного проскочила, не заметила. Меня простить можно, я же Гришей жила и дышала, и белый свет не нужен. Правда вся в нем чудилась, ее он и носитель и утвердитель. От этой слепоты я и на стройке очутилась.

— Семнадцать лет мне еще не стукнуло, когда мать сказала: «На тебя одного надежда, трудно нам в колхозе перебиться. Езжай-ка, сынок, с Потапычем на заработки». После войны это было, может, слышал, каково тогда в деревнях жилось, особенно по которым фронт полыхнул... У матери — четверо мальцов по лавкам, есть просят, на отца похоронка пришла, а колхоз, видать, не скоро окрепнет. Так и подался я с артелью за тридевять земель. Валили лес вручную лучковой пилой, вывозили на лошадях. Хоть и денежная работа, но тяжеленная, не то, что сейчас: бензопила, трактор да лесовоз. Взвыл я от такой жизни, в лес боюсь сунуться — мерещится мне, будто эти сосны и ели изготовились придавить. Когда же упадет спиленная лесина оземь — от гула совсем беги прочь. А тут надо подбираться к сучьям с тяжеленным топором. Раз отскочил топор и по ноге маленько задел. Несколько дней, пока не поправился, сиднем в дому окопался. И надумал: «Пропадать мне здесь, что ли?» Прихватил свой чемоданишко и попер пехом — зимой, за десятки километров до железной дороги. Спешу, подгоняет злость на самого себя, к тому же не грех и согреться на ходу. Может, и утопал бы, не приключись пурга. Замело, завьюжило, зазастило и впереди, и сзади, и по бокам. Знаю, тайга дремучая, непролазная. Перепугался я до самых пяток, и захолодило — чую, как мороз по пазухе шарит. Все, решил, каюк моей глупой пацаньей башке, замерзну тут. Пробивался, пробивался, свернул в сторону и бухнул в обочину по пояс. Барахтался, на четвереньках выкарабкался из ямы, уселся на чемодан и заскулил. Плачу, мамку зову, лесопункт вспоминаю — небось мужики с работы пришли, покидали ватники на печку сушиться. Потапыч за стол зовет, а обо мне никто и не беспокоится. Глаза слипаться начали, спать хочется... И уснул бы там на дороге, но кто-то затормошил, по лицу ладонью бьет. Взвалил меня, значит, этот человек на горбину и поволок в лес. Я ничего не запомнил, очнулся в заброшенном тракторном тепляке. Уже изнутри и снег повыкидан, и открытая стенка сучьями прикрыта, и костерок посередке греет. Отпарился я, признал спасителя — технорук лесопункта, мужичонка хилый, и как сумел доволочь меня! Заметил он, что разглядываю его, спрашивает: «Жив? На, погрызи сухарь, силенок прибавится». Вот с той минуты, Гриша, и повернулась моя судьба по нынешней дорожке. Технорук с виду слаб был, а словами такими пришпилил, что до сих пор помню. Разговор длинный он вел, пурга-то сутки ярилась. Да я больше слушал, говорить-то нечего. «На волоске ты повис, — рассуждает. — Думал убежать, и все, освободился. Ан нет, должок твой огромный камнем на ногах приклеится и на всю жизнь тянуть будет. По уши в долгах ты, парень, и, пока не расплатишься — совесть загрызет. Мать тебя растила, поила и кормила, ты у нее опора, ужель подрубишь веру родительскую, братьям не поможешь?» Я словечко вставил: «Могу и в другом месте зарабатывать и высылать!» — «Не сможешь, уверен. Раз поддался слабости, потом легче на подлость пойти. И бригаду без сучкоруба оставил, где им сейчас человека найти? Один путь у тебя — вернуться». Вернулся я, Гриша, хоть и стыдно было. Поднабрался умишка да силенок — в вальщики пошел. Потом... мать померла, братишки сюда перебрались. Поступил учиться в техникум, окончил. Двинули дальше — мастером, начальником лесопункта, директором. Восемь лет командую леспромхозом. В институт на заочное отделение поступил. Скоро четверть века, как прибыл, двое сыновей выросло. Прикипел я накрепко, не оторвешь...

— А технорук... кто был?

— Ужель не догадался? Силкин... — директор закрыл руками лицо.

— Зачем все это рассказываете, Николай Петрович? — спросил Гриша, голос дрожит — взволнован, в волосы пальцы запустил, чует — неспроста откровенничает директор, с подходцем.

— Дело важное. Намечаем тебя начальником лесопункта назначить.

Я даже и не сообразила что к чему, словно и не к Грише обращается директор, а советуется о ком-то другом; не шутил Николай Петрович, смотрел испытующе.

— Какой из меня начальник? — взвился Гриша. — Технологию лесозаготовок не знаю, недавно прибыл...

— Стоп! — хлопнул ладонью по столу директор. — Разберемся. Люди тебя уважают, и за дело. На работе горишь, хулиганство и другие нарушения в поселке пресекаешь. Люди признали — это главное, поведешь за собой. А технологию подучишь, технорук поможет советом. Как говорится, не боги горшки обжигают.

— Привязать хотите? — тяжело Грише, пот со лба утирает, сопит. — В ссылку навечно... Тут либо медведи и вербованные, либо двужильные, как вы, обитать могут. Я и так стараюсь, все для людей делаю...

А директор и вставил ему шпильку:

— Не обманывайся, ты крохи людям кидаешь, что у самого в избытке. А те, кто без остатка для всех — любой черпай до дна! — эти человеки. Ими жизнь крепка и непогибаема. Ты же крылья распетушил и кукарекаешь: «Куда хочу, туда и полечу!» Не выйдет, должник ты, Назаров, и в первую очередь — Силкину...

— Почему Силкину?

— Перед смертью беспокоился он о деле, которое любил, все твердил, чтоб начальником лесопункта тебя поставили. Залез в долги по уши, Назаров, расплачивайся: Силкину долг возврати за доверие, людям — за уважение, а Насте — за любовь. Ты не вербованный, сам приехал, так что два выбора у тебя — струсить, податься назад или осесть, вроде меня. Места наши только таких принимают, и никто не жалеет. Нытики быстро сматываются.

Я на Гришу смотрю, ноет сердце — уколол его директор крепко, по самолюбию вдарил, он аж покраснел от неожиданного оборота и на меня так жалобно глянул. Ведь решать надо сейчас, а без моего согласия Гриша ничего не предпринимает. Не своя я стала, правда, вида не показываю: не дай бог встрять в мужской разговор, потом укоров не оберешься, пусть сам доходит — мое слово впереди, как захочу, так и поверну. Гриша елозит на скрипучей табуретке, ладони тискает до белоты — ой не хочется ему цепью приковываться, вольная же птица! — мечтали всю землю облететь, повидать и горы, и города, на море съездить. Мало ли красивых да уютных мест. Тоска у него в глазах заплескалась. Я мысленно твержу: «Не соглашайся, не соглашайся...» — Будто подслушал директор, встал, взял меня за руку, усадил на свое место и говорит:

— Иногда бывают случаи, коммунист Назаров, когда подсказывает решение твой партийный долг. — Заходил по комнате, дойдет до койки и обратно к окну. — И если Настя любит по-настоящему, то она должна гордиться тобой. Ведь будешь на переднем крае, как в разведке, такое доверие... Трудно, но надо, пойми. Правильно, Настя?

И меня, значит, любовь нашу в поддержку бросил: очертил кругом и заклял. Попробуй, переступи черту, тошно станет. Аи впрямь, отступись сейчас — и я, и Гриша — уважение к себе потеряем. Мается он, измучился враз. Сжалилась, помогла — ладонью огладила волосы: «Пройдет время, Гриша, на твое место другого пришлют, а мы полетим куда захочется».

За меня боялся — потерять или иное думал; перевел дыхание, потвердел и будто прежним стал, который огоньком светится. О людях в первую очередь вспомнил:

— Николай Петрович, вдруг не захотят рабочие меня начальником? Не смогу я так работать...

— Что же ты предлагаешь? — прищурился директор.

— Собрание проведите и спросите народ. Согласятся, тогда буду работать, — выпалил Гриша.

— Ого, да ты, брат, хитер! Ишь как дело повернул, — изумленно сказал директор: опять затопал от койки к окну и этак изучающе смотрит. — Никогда не слышал, чтоб начальников выбирали... Но у вас тут особое положение. Ладно, — решился он, положил руки на плечи Грише, сжал, — согласуем в райкоме, проведем собрание.

И было собрание, было! Из райкома второй секретарь прибыл и остальное начальство леспромхозовское. В объявлении так и написали: «На повестке дня — утверждение начальника лесопункта». В поселке головы ломали — кого назначат. Мы с Гришей молчали и промеж себя об этом ни слова, словно боялись затронуть похороненную мечту, бередит она, напоминает. Я иногда ночью пущу слезу, в подушку уткнусь, чтоб он не догадался. Изболелась и за него и за себя. Морщинки прорезались на лбу у Гриши, задумчивый стал — уставится в одну точку, словно видит там что-то. Я не мешала ему, сама примеряясь, что делать; руки вялые — всякие желания пропали, простые щи сварить и то охоты нет. Правда, недолго у меня слезливое настроение держалось, переломила ради Гриши. Заказала у местного столяра новый стол, стулья, кровать деревянную — надо же устраиваться по-человечески. В тот день, когда собрание состоялось, кровать и принесли. Гриша как раз брился — вытаращился, не поймет, рот открыл, с помазка пена на пол капает. Втащили мы со столяром кровать, я упросила его пособить выволочь в сарай наши узенькие железные койки, установили роскошное ложе. Гриша топчется передо мной, слова вымолвить не может: «Ты, ты...» — обнял и ну целовать! Отбиваюсь: «Леший, мылом измазал!» Порушилось отчуждение — вместе любая беда не страшна, переборется, но червоточинка осталась.

Вечером в клуб направились. Народу набилось — протиснуться нельзя: и ребятишки, и бабы. Мужики чадят, дым плавает по тесному залу. Поселковый клуб — обыкновенная большая изба: лавки, стол для президиума да трибуна. Зимой кино не показывают — далеко везти и бездорожье, и клуб двое суток протапливали — согревали. Забились мы в дальний угол, я Гришу за локоть держу, чувствую — переживает здорово, ободряюще дергаю, улыбаюсь, чтоб и он повеселел: смущается — ради ж него собрались люди!

Заняло начальство свои места, утихомирилось в зале. Директор первым выступил: кто впереди, что нужно сделать для улучшения работы лесопункта. Одной лесозаготовительной бригаде вымпел вручил. Словом, обыкновенное производственное собрание. И не очень внимательно слушали его, ждали самого важного. Издалека начал директор. Помянул добром Силкина, рассказал о сложившемся у нас положении. После паузы повысил голос, хотя и без нужды — тишина полная, пошевелиться боятся:

— Посоветоваться с вами, товарищи, решили, от вашего мнения зависит утверждение начальника лесопункта. Пришлого вам не рекомендуем — условия особые, потому и предлагаем кандидатуру бульдозериста Григория Назарова!

Он пытался еще что-то сказать, да шум прокатился — ничего не разберешь. Пламя в лампах заколыхалось. Кой-кто вскочил, озирается — Гришу ищут. Он нагнулся, чтобы не увидели, хорошо, что темновато в зале. Некоторые закричали: «Чего прячется? Пусть перед народом встанет!» Директор поднял руку, выждал спокойствия:

— Правильно. Выходи, Назаров, сюда, на обозрение! Прислонилась я к щеке Гришеньки губами — не робей, твоя Настенька рядом! — щека горячая; и желваки от напряжения перекатываются. Оттолкнулся он от лавки — будь что будет! — обозначил себя: «Здесь я, иду...» Расступились, освобождая ему проход. Повернулся Гриша лицом к залу, смотрит. Ой и страшно так стоять, когда десятки глаз ощупывают! Я б никогда не смогла. Небольшая заминка вышла — уж больно тревожно притихли люди; первым спохватился директор:

— Все вы знаете Назарова — член партии, активист, горит на работе. Руководство «за». Теперь послушаем вас, — и сел.

Разнобой поднялся, громче всех бабы стараются — и тоже за Гришу. Вынырнул из гущи Капалин, востренький мужичонка, пронзительно завопил:

— Нельзя его начальником!

Повариха Танька, с которой я работала, уцепила его за телогрейку и назад тащит:

— Блудникам спокоя не дает, то-то ты взъерепенился!

Шум долго бушевал. Начальство переговаривается в президиуме, а Гриша как вкопанный застыл; издалека-то мне видно плохо, но соображаю — напрягся он, что струна звонкая. Ведь открытый перед людьми, трудно. Директор спрашивает громко:

— Так как, знаете Назарова?

— Знаем! — орут из зала.

— Доверяете?

— Доверяем! — рявкнули уже дружнее.

— Ставлю на голосование: кто за то, чтобы начальником вашего лесопункта назначили Григория Назарова, прошу поднять руки!

Я считать начала, да сбилась — сплошь торчат. Сердечко стучит, во рту сухо, и все позабыла — радостно за Гришу, нужен оказался он всем.

— Кто против? Воздержался? Постановили единогласно.

А секретарь райкома после голосования поинтересовался:

— Подождите, тут один товарищ против высказывался. Вы что же, вместе со всеми голосовали?

— Не дурак я, раз народ скопом за него, против пойдешь — он сожрет заживо, начальником же стал!

Хохотали смачно, нервы у меня притихли, и слезы тут же закапали. Я их не утираю — от счастья это, а таких слез разве можно стыдиться...

Тяжелая штука — начальником быть. Раньше лишь за себя в ответе, за других — как сердце велит. Теперь же спрос с одного Гриши за весь поселок: и за план, и за жизнь. Вертись, Назаров, вникай, организовывай людей, расставляй. Нужных знаний у него нет, спасибо, директор кучу книг прислал — и за техникум, и за институт; изучает лесозаготовительное дело, технорука от себя не отпускает, выпытывает тонкости. Осунулся, построжел. Нелегко, конечно, ой нелегко. У тебя, Самойлов, то же самое — каторжная работа и спрос. Жалобные твои глаза выдали — впервой командуешь! Эх, мужики...

В гости к нам по первости ходить перестали, стесняются — начальник! — раньше иное: он простой рабочий — и ты такой же, можно и зайти, если хороший человек.

Удивил Лешка Козырев, вербованный. Никогда нога его в доме не ступала — заявился! Чинно, благородно поздоровался, присел к печке спиной. «Я посмотрю, подышу, начальник, твоим воздухом, наверное, он особенный?» — сказал с усмешечкой. Гриша в книгу уткнулся — черпает премудрость. Лешка с полчаса поторчал и скрылся тишком. Следующий вечер — снова он на пороге. Забеспокоилась я: не замышляет ли чего? Рассмеялся Гриша: «Чего боишься, дурочка?» Раз Лешка и говорит — ужинали мы втроем: «Не пойму ситуацию, начальник, — и опять с ухмылочкой, не разберешь — смеется или всерьез. — Я от жизни бегу, ты — к ней, чудно... Как с людьми-то бывает — в разные стороны направились, а встретились, один другому путь перебивает, чудно...»

Весна настала, развезло дороги — хуже некуда. Горячая пора у Гриши — речка вскрылась, начинай сплав леса. Все бы ничего, да чувствую — грызет его тоска, страдает, ума не приложу, в чем дело. То занялся заготовкой дров — очумел? — рано еще, попозже надо, летом, а он после работы топором машет, поленницу в сарае кладет. Загорелось огород копать под картошку. Посадили. Квартиру отремонтировал. Подступалась к нему с расспросами — отшучивается.

И вдруг поздно домой приходит. Я думала — задержался по работе, как бывало и прежде. В другой раз повторяется картина. Я не сплю, жду за полночь. Приплелся тихонечко, разулся в прихожей, на цыпочках крадется. Кринками позвякал осторожно — молока попил и пристраивается спать. Подождала. Когда улегся, протянула руку и легонько тереблю за чуб: «Нагулялся? У кого гостевал да ласкался?» Знаю, не то говорю, но сдержаться не могу: раньше пулей летел, чуть освободится.

Повернулся он ко мне, удивляется:

— Ты еще не спишь?

— Куда уж спать, если муж где-то бродит среди ночи, — захлебываюсь от горечи, от слез, от его скрытности. Ведь стоит маленькому недоверию завестись — прахом пойдет любовь.

Слез моих Гриша не выносил, просто из себя его выводили. Обнял, ласкает, успокаивает — не поддаюсь, должна же я знать, где он проводит время.

— Работал я, работал! Бульдозером площадку на нижнем складе ровнял...

— С чего ты на бульдозер взобрался?

Отодвинулся Гриша, на спине лежит, руки под затылком. В темноте шепчет, убеждает, да наоборот получается — еще горше мне:

— Истосковался я, Настенька, по работе, настоящей, мужской, чтоб плечи ломило, чтоб усталость навалилась — сильней тогда я становлюсь. Командовать — лишь глотку тренировать. Я же здоровый, иногда стыдно — бабы топором вкалывают, а я мимо иду, указания им отвешиваю. На бульдозер глянешь — ведь сросся с ним, пропитался его запахами и сам тремя потами смачивал! Не могу без этого, понимаешь, жилка работная тревожит...

Вцепилась ему в майку — чуть ли не рву в клочья:

— Гришенька, родненький, и чем же я тебе опостылела, что бежишь от меня к бульдозеру треклятому?

Умом-то соображаю: откровенно он высказался, душу излил — уж такой человек, совестливый да настырный, по справедливости хочет, по высокой мерке жить. Значит, нужно мне опять терпеть, еще одну частичку мечты похоронить, самой остатками пользоваться. А я всего желаю, до кровиночки!

— Эгоист ты, Гришенька, поставили начальником, и уж возомнил, — это я от отчаяния, от злости бухнула, чтоб побольше досадить, потешиться за обиду. Сгоряча наговорила, наговорила, да и ляпнула: «Завтра же уеду куда глаза глядят, не собираюсь в этой дыре век торчать!» И отступать нельзя, если поперек пошла.

Жадной я оказалась до беспамятства. Гришей ни с кем не желала делиться, хотела возле своей юбки держать да миловаться. Не поняла его. Он же с малолетства, с детдома, на людях и для людей, и я должна бы так, наравне с ним. Но в ту пору Гриша мне свет заслонил, кругом он, и в мечтах моих сторонним места не было. Оттого и надумала припугнуть, может, за мной побежит.

— Вот оно что! — Гриша облокотился и сверху смотрит мне в глаза близко-близко, хоть и темно, а чую горечь его. — Разлюбила, значит, меня?

Уткнулась я в подушку, молча давлюсь слезами. Ну почему такое наказание, казним друг друга? Ужель ослеп или веру потерял? Да без него, Гришеньки, мне и жизнь не мила...

Самойлов, чего насупился? Иль не веришь тому, что рассказала? Поездить, повидать края разные — без толку, убивание одно, на душе мало чего прибавится. До цены копайся, узнай, почем сам стоишь для людей. Гриша мой уразумел, что бульдозер его, лесопункт наш крохотный, Лешка Козырев с вербованными, лесорубы с их семьями, тайга и речка промеж чащобы — лишь частичка света белого, но такая-то и нужна сердцу. Чтобы лаской она приветила, одари ее работным потом своим и любовью.

И ребеночка хочу от Гришеньки, так сильно желаю, чтоб случилось это — клеточки мои тянутся к нему, удержу нет, каждая истосковалась, душа стонет. Все время его чувствовала и призывала — руки, тело, губы...

Видишь, Самойлов, куда мое разумение забрело, пока я здешние денечки отсчитывала. И, выходит, пропаду я без Гриши, нужно к нему ехать. Чую, останется он там насовсем, зацепила его крючком тамошняя жизнь — суровая, без скидок; проверяет она людей на стойкость: выдержал — признает, отступись от нее — уже не тот человек, простора не хватает. Там, как на ладони, без всяких прикрас и говорений, видно, кто ты есть.

А всколыхнулась я нынче все-таки из-за Лешки Козырева. Куда я подалась — никто не знал. Лешка же отыскал меня. Выскакиваем мы с девчатами из столовой после обеда — Лешка стоит напротив дверей: руки в карманы пальто глубоко засунул, сгорбился и словно врос в землю, не сдвинешь с места. Все обходят его, нахмуренного, с опаской, да и я поначалу перепугалась — зачем заявился? Хотела в сторонку вильнуть, но потом решила — чего бояться? Выструнило меня внутри, кажись, тронь и зазвеню бубенцом. Тихонечко иду к нему — тянет что есть мочи; рвануться же, подбежать — а ну как хрустнет бубенец отчаянно, и зайдусь я истерикой, голосить буду на весь свет, и на Лешку наору, выгоню в два счета. Подивилась я на себя — значит, не пустая я была это времечко, значит, просто притаилась, обманывалась, топила безжалостно любовь, а она выжила.

Долго молчали мы с Лешкой. Он исподлобья смотрит, и глаза у него суровые, бездонные. Не выдержала я:

— Здравствуй, Леша, как нашел меня?

— Дело нехитрое, — отвечает и усмехается. — Твой-то разлюбезный старался и не смог.

Сказал, а тут реветь хочется. Уцепилась я в его плечи, трясу:

— Говори, как Гриша, что с ним?

Еще ниже согнулся, уставился вбок; потом сжал мне запястье и потащил к дороге. Пылит самосвал, Лешка руку поднял — голосует. Шофер зубоскалит, подковыривает: «Какую девку украл, парень! Ты ее не из бетономешалки спер?» — намекает. на мою спецовку. На железнодорожной станции Лешка сует ему деньги, тот осклабился: «За участие в краже тюряга грозит, а ты трешкой откупаешься».

Отшил его Лешка: даже мизинцем не пошевелил, а зыркнул глазищами — шофера и след простыл.

Зашли мы в станционный буфет, уселись в уголке, пиво пьем. Не узнаю я бывшего главаря вербованных — изменился; раньше взглянешь и видишь, что ты для него — пустота; презирал или злобился, один черт. Отсюда и бесшабашность, и нежелание жить по-людски; сейчас же передо мной усталый, измученный человек, видать, переломился и трепыхается, а крылья-то давненько подрезаны. Ой и нелегко ему со своей бедой... Пожалела я Лешку, погладила его обгорелую щеку, и жутко стало, когда под ладонью рубцы нащупала, но сдержалась, волосы еще взлохматила.

— Лешенька, рассказывай...

Он мотнул головой, словно лаской я боль причинила; щепотку соли на край кружки приладил, цедит пиво и смотрит потерянно, так смотрит, что меня жаром обдало — неужто с Гришей плохо? Догадался Лешка про мои думки, отставил кружку, успокоил.

— Жив-здоров твой разлюбезный, командует. Что с ним приключится? Бродит сумрачный по поселку. Ко мне привязался — учись бульдозер водить! Не отстал... с ним вроде корешей стали. А речи его... лишь о тебе. Так расписывал, что меня завидки бесили — обделенный я, с пацаньев один — замотало, било вперехлест, на душе живого кусочка не отыщешь. Ан нет, разбередил Гришка своей настырностью. К тому же вижу, как он тебя любит, впервой понял, что жизнь моя катилась погано, мимо стольких радостей прошла...

Рванул Лешка ворот рубашки, кадык у него задвигался, будто задыхается и пытается сглотнуть; красные пятна по лицу пошли: сам не свой он.

— С завидок Гришке и повернул мой нрав в другую сторону. Не верил раньше, что можно так любить женщину, не верил, что и она способна. Были у меня... всякие. Одна, помню, девчонка совсем, так убивалась по мне. Надсмеялся я тогда над ней... походя. Жил по закону — хватай, коли в лапы лезет, а самому крошечку подарить жалко. Но ничего, еще не все потеряно. Я частенько тот давний случай припоминаю, ну... вы с Гришей в общежитие завалились. С тех пор ты и маячишь на уме, как под нож кинулась за разлюбезного. Если б кто за меня так... Покоя нет, потому и нашел, может.. полюбил тебя?..

Я путаную речь слушаю — каменеет он, слова тяжелые — язык их еле выворачивает: впервой приходится ему сердечко-то раскрывать. А надежды в глазах — ни капельки! — сообразил, что, кроме Гриши, никто мне не нужен.

— Езжай, — говорит, — плохо ему, и ты маешься, чего гонор выпячивать!

Достал Лешка из кармана билет и положил на стол — один уголок загнулся, а так ничего приметного, бумажка как бумажка. Но чувствую — то межень обозначилась, и решать надо бесповоротно, не век же посередке болтаться...

Завтра заявление на расчет мне подпиши. Расстанемся по-человечьи — ты умный мужик, поймешь, что так лучше. Ночь длинная — кумекай. Теперь уходи, я сейчас белье постираю, подготовлюсь к завтрему. Лишь получу трудовую книжку — ты поможешь! — сразу на станцию... Прощай, Самойлов, и прости меня, что встала на твоем пути.


Земеля


Утреннюю тишь растревожил звонкий голос трубы: будила она солдат, звала к исполнению необходимых обязанностей, и плескалось в медном звуке торжествующее упоение своей властью. Новобранцы тоже услышали ее призыв, повыскакивали из клуба — толпа в гражданской одежде! — с виду они посторонние в строгой симметрии асфальтовых дорожек, четких надписей на щитах, опрятных казарм. Любопытно было им — с чего и как будет начинаться их день...

Умолкла труба, а вместе с ней и команды дневальных в казармах: «Подъем!» Почти сразу из подъездов хлынули раздетые до пояса солдаты.

Прибытие новобранцев поломало обычный распорядок: позабыли служивые на время — пусть короткое, в несколько минут! — что нужно делать зарядку. Со всех концов гарнизона бежали они, ибо это событие — из ряда вон выходящее и означающее кому скорую демобилизацию, а кому и возможность повстречать земляка.

Перемешались обнаженные торсы с пиджачками и ковбойками. Растерянные и неловкие новобранцы тоже искали земляков — всякий знает, что земляк-старослужащий и подскажет, и будет опекать, а в таком случае служить легче.

— Эй, ярославские есть?

— Кто из Горького, а?

— Москвичи, москвичи, подгребай сюда! — влез на лавочку и настойчиво звал долговязый солдат, заглушая мощным басом общую колготу.

Забелин жил в Подмосковье и считал себя москвичом. С десяток новобранцев толпилось у лавочки. Долговязый спрыгнул, обрадованно хохотнул, запрокинув голову:

— Ого-го! Сразу целая футбольная команда! А то я в одиночестве, нет в полку москвичей! В пору по всей дивизии искать... Ладно, для земели мне нужен один. Из Люберец есть кто?

— Я из Люберец — Забелин.

Долговязый спешил:

— Давай лапу, земеля, будем знакомы — Бондарев Серега. При распределении просись в артполк, не пожалеешь!

Сержанты спохватились первыми: «На зарядку — становись!» По дорожкам замелькали стройные парни, тяжелый стук сотен сапог сливался в безостановочный шум — снова закрутился, задвигался точно выверенный механизм армейской службы.

Пришли два офицера и старшина производить распределение. Новобранцы по очереди подходили к столу, старшина искал в ящике нужную карточку. Забелинскую же он изучал дольше обычного, потом зорко оглядел его с ног до головы и обратился к офицерам:

— Метр семьдесят шесть... Рост что надо! Физически развит нормально. Вот этот подойдет к комендантскому взводу…

Забелин смотрел на деловитого старшину — его аккуратную круглую лысину на макушке, напряженно следил за короткими пальцами с желтизной от курева, вертевшими карточку, и хотел сказать ему, чтобы послали служить в артполк, — там земеля! — но не повернулся язык.

Пожилой капитан-кадровик цепко глянул исподлобья на парня и согласился со старшиной:

— Подойдет…

Но не бывает в жизни, в том числе и в армейской, что дважды два — всегда, при любых обстоятельствах — четыре. Существует, на первый взгляд, крохотный и невзрачный, поправочный коэффициент. О нем не знал Забелин. А тот подвернулся и выручил.

Как-то незаметно около новобранцев засуетились неизвестно откуда появившиеся старшины и офицеры. Толстый пузатый старшина, переваливаясь на ногах-тумбах, тихо выспрашивал: «Музыканты-духовики есть? Ага, ты... На чем играл? На трубе? Пошли...» Он утащил худенького паренька в кургузом пиджачке в комнату за печкой. Испытывали паренька основательно — сыграл он марш, а потом переключился на гаммы. Напоследок труба долго тянула пронзительную высокую ноту. Пузатый духовик выкатился из-за печки, приник к капитанскому уху. Помотал отрицательно капитан головой, но старшина пригрозил: «Я командиру дивизии доложу!» Вздохнул кадровик — знал он, что ему труднее попасть к генералу, чем оркестранту! — и обреченно переложил документы. Старшина ободряюще похлопал паренька по плечу: «Я тебя найду!» — и исчез.

Молоденький лейтенант искал среди новобранцев баяниста и художника в клуб, другой офицер — печатника в типографию дивизионной многотиражки, а с десяток старшин безнадежно спрашивали сапожников и поваров. Их не было, сапожников и поваров. Слесари, токари, шоферы, плотники — сплошь и рядом, даже музыкант попался.

В дверь клуба заглянул Серега Бондарев и поманил пальцем: «Ну, куда?» «В комендантский взвод», — огорченно сказал Забелин. «Дела-а», — протянул земляк, оглядывая сборище, и вдруг встрепенулся: «Есть шанс! Видишь старшину с артиллерийскими знаками на погонах? Втихую подкатись к нему и шепни, что ты — сапожник... Это наш старшина батареи, он за сапожника кому хошь горло перегрызет, действуй!»

Так и сделал Забелин: пробрался к «купцу», указанному земляком, и сказал: «Я могу сапожничать...» Да, дефицит был на такие профессии, раз удался ему этот трюк. Правда, со страхом подумал о будущем; когда выяснится, — не держал он в руках ни шила, ни дратвы, ни сапожной иглы. Но земляк успокоил: «Обойдется!»

Началась служба Забелина в артполку с курса молодого бойца. Юля по-пластунски по полосе препятствий под натянутой проволокой или плюхаясь в яму, наполненную водой, он с тоской вспоминал об узкой железной койке, которая вечером примет его измотанные руки-ноги и подарит временное успокоение и забытье.

Почти каждый день приходил Серега Бондарев, радостно гоготал, глядя на похудевшего салагу: «Держись, земеля, недолго осталось!»

Недели через три Забелин впервые проснулся сам — утром, до подъема: лежал на спине, с удивлением отмечая, что тело вдруг ощущается упругим, сильным, светло и радостно на сердце. С наслаждением потянувшись — до хруста в суставах, он почувствовал желание немедленно вскочить и действовать, действовать! Зверски захотелось есть. Но спит казарма, дремлет у входа возле тумбочки дневальный, где-то медная труба ждет прикосновения теплых губ, а потому лучше повременить до положенного срока, понежиться в приятной истоме, сознавая, что перешагнул рубеж, за которым все пойдет по-иному —легче, без натуги.

Серега Бондарев заметил:

— Силен, земеля, глянь, уже оклемался! Ну-у, через недельку жду в батарее — кончается салажий курс.

Да, теперь многое стало удаваться Забелину — пробежать три километра и лишь слегка запыхаться, ловко разобрать и собрать автомат, словно играючи преодолеть полосу препятствий.

Как и предсказывал земляк, вскоре было принятие присяги. Торжественно гудел оркестр, вынесли полковое знамя. Забелин волновался, когда стоял перед строем и все смотрели на него.

Он не узнавал своего голоса, внезапно задрожавшего. К тому же правая рука порывалась жестикулировать в такт произносимым словам, но она намертво вцепилась в теплый металл автомата, висевшего на груди.

Ближе к вечеру старшина Хилько, тот самый, искавший сапожника среди новобранцев, явился за пополнением для батареи.

С десяток молодых солдат выстроилось в одну шеренгу, у их ног лежали раскрытые вещмешки. Старшина самолично проверял содержимое: все ли есть у солдата, что положено иметь для службы, вплоть до ложки. Из-за нее-то, вернее, из-за ее отсутствия, старшина напустился на Мунтяну, смуглого застенчивого молдаванина:

— Солдат без ложки — не солдат! Предположим, придем мы сейчас в батарею, не успеем оглянуться — тревога! Подцепим пушки — и на учения. У нас ведь учения не день-два. Что будешь делать без ложки? Пальцами ковыряться в котелке? Голодным много не навоюешь... Командир батареи ждет, а я тут с вами никак не разберусь.

Наконец он привел пополнение к курилке возле крайнего подъезда двухэтажной казармы. Молодые солдаты расположились на скамейках, врытых в землю вокруг автомобильного ската, — в него бросают окурки. Сверху кто-то выглянул и завопил:

— Братцы, салажата прибыли!

Загромыхали по каменной лестнице сапоги, вся батарея столпилась. Посыпались подначки:

— Ну, теперь нам облегчение: ишь силачи — закувыркаются гаубицы в их могутных руках!

— После стрельб прочищать ствол для них — плюнуть и растереть.

— В великой чести будут у старшины. Как раз сегодня наряд на кухню — после отбоя картошечку чистить, килограммчиков шестьсот.

Новенькие оглядывались по сторонам, улыбались смущенно, краснели под градом насмешек. А кое-кто и обижался, хотя и не стоило: подначка — часть солдатского быта, без нее пресно служить.

— Расступись! — зычно гаркнул старшина, и батарейцы освободили проход комбату.

— Та-ак, — высокий стройный капитан снял фуражку, пригладил волосы, весело оглядел подчиненных, а вскочившим новеньким сказал: — Сидите, сидите. Я к вам присяду... Старшина, ну-ка, давайте документики... Та-ак...

Он снова посмотрел на батарейцев, плотно сгрудившихся вокруг, и спросил:

— От законов природы никуда ведь не денешься? Не так ли, гвардейская, лучшая в полку, тому подобная и бесподобная батарея?

Комбат, прищурившись, наблюдал за лицами солдат. А те зашумели, вроде бы соглашаясь. Вперед протиснулся Бондарев:

— Смотря какие законы, товарищ капитан... Против некоторых и воевать приходится, крепко воевать.

— Например? — поинтересовался комбат.

— Значит, так, — Бондарев деловито одернул гимнастерку, заразмышлял с серьезным видом. — После напряженной боевой учебы идем мы в столовую обедать. Схлебал я солдатский паек, должен быть сыт, а желудок, то есть природа, требует по своему закону — давай еще! На него не наготовишься, все время он голодный. Вот и приходится игнорировать этот закон природы!

Выждав, когда утихнет смех, комбат сказал:

— Спутал ты, Бондарев, законы природы с чревоугодием. Та-ак, припомним... Вот тебе персональная памятка: «Наблюдай за своим ртом: через него входят болезни. Поступай так, чтобы хотелось еще есть, когда встаешь от обеда». Для справки — изречение Льва Толстого. Авторитет?

— Для него авторитет — повар в столовой! — съязвил кто-то, невидимый за спинами.

— О поварах Дидро выразился: «Врачи непрестанно трудятся над сохранением нашего здоровья, а повара — над разрушением его; однако последние более уверены в успехе». Как, Бондарев, убедительно?

— Убедительно, убедительно, товарищ капитан. Но когда до ужина еще далеко, все же есть хочется, — он поспешил скрыться сглаз комбата, чтобы тот не отыскал в своей памяти какого-нибудь нового высказывания.

— Уточняю мысль про законы природы, имеющие к нам самое непосредственное отношение. Я подразумевал закон обновления. Проводили мы в запас отличных солдат — наводчиков Потехина, Гончаренко, связиста Сайдулаева, водителей Глушакова и Романадзе и других. На их место призвали молодых. Надо помочь им овладеть нашими секретами. Ставится задача — батарее не отступать с занятых позиций, быть впереди. Договорились?

— Об чем речь! — опять успел раньше всех ответить Бондарев.

— Та-ак, — комбат надел фуражку. — Командиры орудий все здесь?

— Титаренко с расчетом на хозработах, — доложил старшина. — Товарищ капитан, рядового Забелина прошу направить в отделение связи — сапожничать он может, а у меня в каптерке скопился ворох неотремонтированных сапог из обменного фонда, пусть поработает.

Похолодел Забелин, встал, низко опустил голову и едва слышно произнес:

— Я... не сапожник. — Он залился краской стыда, ведь вся батарея присутствует при разоблачении обмана.

— Что-о? — стремительно повернулся к нему старшина, и его лицо — худое, с тонким носом и хищными ноздрями — окатило бешенство. — Почему не сапожник?

— Товарищ старшина! — Бондарев бросился на выручку и попытался смягчить праведный гнев. — Он... не нарочно, он... у нас служить хотел. Мы же с ним земляки — оба из Люберец! Я его подучил назваться сапожником...

Сдержал старшина клокотавшую злость, ожег быстрым сердитым взглядом Бондарева и обратился к комбату:

— Разрешите, товарищ капитан, действовать согласно уставу? — комбат кивнул головой. — За обман объявляю рядовому Забелину два наряда вне очереди, а за рядовым Бондаревым тоже должок числится, сегодня вечером оба шаго-ом марш на кухню! — уточнил он напоследок и выразительно рубанул ребром ладони по другой ладони.

Расстроенный старшина ушел в казарму, а комбат изрек:

— Тля ест траву, ржа — железо, а ложь — душу. Вам понятно, рядовой Забелин?

— Понятно, товарищ капитан, — обреченно сказал Забелин, с тоской думая о том, как теперь у него пойдет служба, ведь не забудет старшина обмана, ох не забудет...

Серега Бондарев обнадежил:

— Не трусь, он не злопамятный, отойдет, если будешь стараться.

Забелин, чувствуя, что старшина бдительно следит за ним, старался изо всех сил. Подловив на каком-либо промахе, тот не злорадствовал, а будничным голосом объявлял очередные наряды. Забелин не обижался, понимая — сам виноват. Но всему приходит конец. Настал все же день, когда Забелин за явную оплошность выслушал всего лишь сердитую нотацию, а наряда вне очереди не получил. Он не подозревал, что комбат мимоходом заметил старшине: «Месть есть наслаждение души мелкой и низкой». Этого оказалось достаточным.

Как и вся батарея, Забелин был покорен комбатом. Да что там батарея — капитана Шестопалова любили и в полку. Находчивость и разящее без промаха остроумие, глубина и разносторонность знаний впечатляли. В то же время он оставался кадровым военным, хотя, как могло показаться с первого взгляда, жесткость армейских взаимоотношений должна была в зародыше подавить или сурово ограничить столь неожиданный характер.

Регулярно, через день, утром после подъема мускулистая фигура комбата в белой майке поджидала у выхода из казармы. Он встречал солдат неизменным призывом: «К еще непокоренным вершинам совершенства души и тела — бегом... а-арш!» Этих утренних трехкилометровых пробежек — не по асфальтовым дорожкам военного городка, а вокруг близкого озера — старослужащие ждали с вечера. Радостной гогочущей толпой они устремлялись за комбатом. Ближе к проходной подстраивались в две шеренги, молча преодолевали ворота, пересекали улицу — и внизу, под уклон, открывалось озеро, расположенное у подножия высокого лесистого холма. В такую рань город пуст и безмолвен, над ним обычно неистовствует еще холодное огромное рассветное солнце, а по воде движутся редкие клочки тумана. Белые лохмы закручиваются, завихряются вверх и тают. Таинственно молчалив лес на холме, подернутый белесой мгой. В свежий озерный воздух примешиваются запахи с ближних полей и садов — яблок, абрикосов, кукурузы, клевера, благодатной ухоженной земли и, конечно, акации. Если раньше Забелин терпел трехкилометровку как необходимость, то теперь, с первых же вылазок на озеро, он вдруг обнаружил, что короткая пятнадцатиминутная пробежка среди просыпающегося мира всякий раз словно окунала в чудесный поток, и он выходил из него чуточку обновленным.

Поначалу комбат всегда находился возле новичков. Он вроде бы и не бежал, а парил над землей — легко и свободно, успевая на ходу подбадривать отстающих и вести разговоры с остальными, особенно настойчиво обращая внимание всех на изменения — даже самые незначительные. «Посмотрите, у берега примята осока. Влюбленные причаливали на лодке? Или ребятня прошлась с бредешком? А вот знакомый колышек — ишь куда перебралась бабка Мария пасти свою козу...» Подобные замечания следовали на всем пути, и поневоле чудилось — лишь с виду берег пуст, он полон незримой жизни, которая не может остановиться, исчезнуть, она только на краткий ночной миг утихла, с рассветом закипит ее повседневное движение; а эти здоровые молодые парни, топающие солдатскими сапогами, — тоже непременная часть бытия, без которой сама жизнь пока существовать не может, ибо кто же, как не они, охранят и уберегут ее...

Здесь же, на пробежке, мимоходом ставились и разрешались многие вопросы, касающиеся уже службы. То комбат отпускал остроту по поводу медленной подготовки второго взвода к стрельбе, то доставалось разведчикам, на занятиях допустившим просчет в определении цели. В первый же раз комбат весело предупредил новобранцев: «Сегодня вечером в батарее представление. Главное действующее лицо — сержант Сулаквелидзе. Прошу никого не отлучаться, давненько у нас не было потехи!»

Вечером, в свободное время, потеха действительно состоялась. Старшина торжественно вынес из каптерки саперную лопатку и с ухмылкой вручил ее Сулаквелидзе. Пряча черные выпуклые глаза и пощипывая аккуратные усики, тот обреченно шмыгнул носом и направился в дальний угол городка. Батарейцы дружно валили следом. Заброшенный кусок земли оброс высоченной лебедой. Сулаквелидзе скинул гимнастерку и майку, вырубил лебеду, лопаткой отмерил метровый квадрат, поплевал на ладони. Комбат, командиры взводов, старшина — все были здесь.

Комбат сказал: Перед началом представления — слово комсоргу. Пусть он объяснит новеньким ситуацию.

Наводчик третьего орудия ефрейтор Корытков отчеканил, словно прочитал по бумажке:

— Комсомольское собрание батареи постановило — за всякое произнесенное нецензурное слово виновный роет яму объемом в куб и засыпает ее. К этому решению добровольно и на равных правах присоединились командиры и... — комсорг хитровато покосился на старшину. — И остальные! Выполняется постановление неукоснительно, где бы ни произошло нарушение. Вчера провинился сержант Сулаквелидзе, хотя отвел он душу на родном языке. Приступай, кацо!

Железо заскрежетало по кускам битого кирпича. Батарейцы расселись вокруг усердно орудовавшего лопаткой сержанта. Комбат, понаблюдав за работой, задумчиво промолвил:

— По хватке сразу виден земледелец — камни-то он выбирает и в сторону складывает...

У Сулаквелидзе от пота блестели спина, грудь, плечи. Он на мгновение выпрямился, и лицо его, уже не устыдненное, а лукавое и довольное:

— Товарищ капитан, я же — виноградарь! У нас, в Кахетии, землю копаешь — камней много, камни убираешь — лозу сажаешь. Виноград вырастет, вино сделаем, друзей зовем — вино пьем, песни поем, свадьбы играем! Приезжайте погостить в Кахетию, товарищ капитан, волшебным вином угощу!

— Спасибо за приглашение, подумаю. — Комбат обратился к комсоргу: — Промашку мы допустили. Нужно было уточнить — всякий мусор и камень в землю снова не зарывать, а убирать. Глядишь, на этом пустыре, кроме лебеды, выросло б что-нибудь путное. Эх, Сулаквелидзе, тебе надо бы первому провиниться!

— Товарищ капитан! — вскочил ефрейтор Корытков. — Вся батарея в сборе, давайте прямо здесь и уточним!

— Я против поспешных решений! — взвился Серега Бондарев. — Нужно все взвесить, обдумать пути реализации этого, прямо скажем, эпохального предприятия...

— Какого предприятия? — встревожился комсорг. — Ты что, насчет камней говоришь?

— Эх, Корытков, Корытков, — осуждающе покачал головой Бондарев. — И почему я не восстал против твоей кандидатуры при перевыборах комсомольского бюро? Отсутствие у комсорга чувства предвидения последствий намечаемых мероприятий... да, вот когда открывается истинная сущность человека!

— Говори прямо, не крути! — обиделся Корытков.

— Действительно, Бондарев, — комбат поддержал комсорга. Что-то непонятно — с чем ты не согласен?

Серега порывисто выбросил длинные руки над головами сидящих солдат и патетически произнес:

— Товарищи! Давайте прикинем: процесс копания и собираия камней — процесс необратимый и в перспективе продолжающийся. Сколько зарыто их здесь, на пустыре? По камешку, по кирпичику мы соорудим на территории городка эльбрусы и монбланы! За это по головке не погладят! Уточняю постановку вопроса — что потом делать с камнями?

— Ясно, — комбат указал на Сулаквелидзе, уже закопавшегося по пояс. — Кахетинский виноградарь мог бы дать тебе ответ, Бондарев, но он занят, очень здорово занят, ему сейчас не до словопрений. А посему предоставим право решить — что делать с собранными камнями — нашему хозяйственнику. Прошу, старшина Хилько!

Тот задумчиво кусал длинную травинку и в эту минуту мало напоминал стремительного и требовательного старшину, у которого, казалось, не было иного бога, кроме армейского устава, — этакая благость разлилась на лице, этакая кроткость и отрешенность, а глаза, обычно зоркие и колючие, оттаяли. Он сказал:

— Ну, прикинем... Хотя и неожиданно... ладно. Во-первых, камни можно использовать вместо щебня при ремонте асфальтового покрытия дорожек в городке. А во-вторых... во-вторых, рядовому Бондареву вполне по силам самолично израсходовать искусственные эльбрусы и монбланы при наших с ним расчетах... Сколько за вами, рядовой Бондарев, внеочередных нарядов?

— Осталось три, товарищ старшина, — грустно отозвался Серега.

— Скажите, пожалуйста, всего три, так мало! — удивился Старшина. — Но, по всему видно, вы не собираетесь ограничиваться ими? Итак, во-вторых, я выдаю рядовому Бондареву необходимый инструмент, а он таскает куски кирпича на волейбольную или баскетбольную площадку, тщательно разбивает — эльбрусы и монбланы в мелкую крошку и аккуратно посыпает ею земляную поверхность, чтобы вам, товарищи артиллеристы, было намного приятней и удобней заниматься спортивными играми. Мне кажется, что второй вариант — наиболее целесообразный.

— Старшина Хилько, вы наповал сразили нашего говоруна, — комбат смеялся, смеялись командиры взводов, а батарейцы аж ржали от удовольствия. — Вот уж не погрешил против истины древний философ Эсхил, сказав: «Мудр — кто знает нужное, а не многое!»

— Товарищ капитан‚ — взмолился Серега Бондарев. — Это нечестно и несправедливо взваливать на одного непосильную задачу уничтожения рукотворных гор. Теперь посыплются на меня наказания...

— Успокойся, Бондарев, наш старшина строг, но справедлив. А ты очень увлекающийся человек, от этого все беды. Попридерживай свой язычок, тогда старшина первым признает в тебе одни достоинства. Но, кажется, сержант Сулаквелидзе заканчивает титаническую работу. Ефрейтор Корытков, проверьте глубину.

— Метр и пять сантиметров! — доложил из ямы Корытков. — Перестарался...

Необычные отношения между командирами и подчиненными, так оригинально проявлявшиеся, поразили Забелина, да и не только его — всех новеньких. Капитан Шестопалов как магнит притягивал к себе окружающих. Это не смахивало на какие-то педагогические приемы или искусную рисовку, совсем нет: капитан Шестопалов именно жил такой жизнью, когда даже утренние пробежки для него — потребность: «Размяться утром надо? Надо. Одному скучно, лучше я с ребятами пробегусь». Он и сам был ненамного старше своих батарейцев — всего двадцать шесть лет, и поэтому считал, что его командирский авторитет должен основываться не на одной власти, данной ему армией над полусотней молодых парней в солдатских гимнастерках.

Серега Бондарев как-то заметил меланхолично:

— Да-а... комбат — штучка еще та... Погоди, узнаешь...

Они лежали неподалеку от забора под кустом акации, лениво курили, и мысли у них текли неспешные, навеянные воспоминаниями о доме.

— А словами ошпарит — и закрутишься! — сказал Забелин. — Где только нахватался...

— Хм, нахватался... Он же со своей философией не расстается! Был я посыльным... Так вот, как ни прибежишь к нему — все читает, все читает. А названия у книжек замысловатые, спросонья не выговорищь... Трудный, в общем, человек, — неожиданно заключил он.

— Почему? — удивился Забелин. — Вишь, как его в батарее и полку любят. Молодой еще, а уже капитан.

— Собака тоже любит палку, — буркнул Бондарев, сел, обняв ноги, и ничего шутейного на его лице и в глазах нет — задумался он, положив подбородок на колени.

Забелин впервые видел земляка не в роли записного балагура, а отрешенным от всего, что окружало его повседневно. Словно ожил другой Серега Бондарев, скрывавший под грубоватым зубоскальством чуткую, ранимую душу.

— Он стремится жить, — продолжал размышлять Серега, — по долгу и совести, не для себя, для людей, чтоб в нем самом не завелось червоточинок, чтоб и другие старались по его подобию стать. А это трудно, ох трудно! Жена от комбата уехала... Думаешь, разлюбила? Как бы не так, любит — крепче не бывает. Но в один распрекрасный день заявила она командиру полка: «Сил моих нету с ним жить. Невозможный он человек, Шестопалов, до своего уровня подтягивает, а до него разве достанешь... Солдатам легче — отслужат, и... фью, привет комбату. А мне всю жизнь с ним маяться...» Трагедия... Тяжело переживает комбат, но вида не показывает, бодрится... Сам я раньше не таким был, больше помалкивал, в армии — как прорвало. Понаслушался комбата, кой до чего собственной башкой скумекал. И так меня тянет спорить с ним — удержу нет. Вроде завидую его превосходству... или не согласен с чем-то? Не знаю, не могу понять... Так что, земеля, впрягайся в лямку, без философии у нас в батарее никак нельзя, все увлекаются. Даже старшина принялся за чтение Гельвеция. Я записался в очередь за ним. Сходи-ка в библиотеку и возьми для начала что-нибудь полегче. Почитаешь, почитаешь, и как-то светлее вокруг становится и понятнее — что, почему и зачем живут люди на белом свете...

Библиотекарша, плотненькая миловидная женщина, сняла очки — массивные, в пол-лица, подслеповато щурясь, улыбнулась и переспросила:

— Что-нибудь философское? Вы из батареи капитана Шестопалова?

Забелин утвердительно кивнул головой. Торжествующая библиотекарша развела руками:

— Все разобрали, все!

— Может, поищете? — смущенный Забелин мял в руках пилотку и топтался возле барьерчика.

— Чем же помочь... Постойте, я позвоню в городскую библиотеку и попрошу подобрать вам подходящую книгу!

— Меня не пустят в город...

— А я попрошу мужа — командира вашего дивизиона…

Запросто уладила она с увольнительной. До библиотеки Забелин добежал быстро: располагалась она на тихой узенькой улочке под лесистым холмом. Предложили ему «Избранные диалоги» Платона. Пока старенькая седая заведующая заполняла формуляр, две девушки-библиотекарши у окна смешливо прыскали в ладошки, поглядывая на чудаковатого, по их мнению, солдата. Неловко сунув книгу под мышку, Забелин выбежал из библиотеки, возле крыльца передохнул и побрел назад.

Сейчас Забелину не хотелось возвращаться в часть. Он не спешил, лишь бы чуточку задержать время, когда нужно будет окунаться в четкий распорядок солдатской службы. Тем более сегодня заступать в караул. А книга напоминала о себе, на своих страницах она таила неведомое — как и белый город, по-прежнему незнакомый: Забелин не решался открыть книгу и хотя бы мельком заглянуть в нее. К тому же, словно нарочно, частенько встречались офицеры — ими полон город. Надо следить в оба, чтобы вовремя и по-уставному их приветствовать.

Рядом — озеро, оно проглядывалось между домами, и Забелина неудержимо потянуло туда, к яркой серебристой глади: «На пять минут, быстренько искупаюсь — и в часть». На берегу огляделся — военных не видно, а горожан мало, ведь будний день, они еще на работе. Забелин скинул сапоги и обмундирование, аккуратно сложил его, сверху поместил книгу. Разбежавшись, он плашмя бросился в теплую воду и, вытянувшись и не двигаясь, пошел ко дну; грудью, животом, коленками коснулся вязкого ила. Вода выталкивала на поверхность, но, пока хватало воздуха, Забелин держался внизу — у дна намного прохладнее, наверное, поблизости бьют ключи. Холодные струйки покалывали кожу. Зазвенело в ушах. Забелин уже не мог задерживать дыхание и, резко оттолкнувшись от дна, шумно вынырнул. Охватила его беспричинная радость. Он резвился в воде — безостановочно плавал, нырял; вдосталь наплескавшись, лег на спину и, слегка помогая руками и ногами, тихонько подплыл к берегу. Голова уткнулась в песчаную отмель. Забелин так и остался лежать, зажмурившись от солнечных лучей.

Неожиданно на грудь шлепнулся комочек земли. Забелин открыл глаза, перевернулся на живот. Неподалеку стояла девушка. Она нетерпеливо и призывно махала рукой:

— Помогите, пожалуйста, сладить с надувным матрацем…

Чудеса этого мира продолжались — именно сейчас, в необычный день, встретилась Забелину эта девушка: стройная, гибкая, покрытая бронзовым загаром, она нервно нажимала ногой на насос, схожий с лягушкой. Забелин взял девушку за шелковистые плечи и легонько отодвинул в сторону: «Посмотрим...»

Насос сломался — не работал клапан, и воздух, нагнетаемый в матрац, возвращался назад. Забелин поднял голову и совсем близко увидел глаза девушки, с любопытством заглядывающей через его плечо. Невозможно оторваться от ее лица, и он медленно, по капельке впитывал в себя юный девичий облик. Забелин забыл про все на свете: где он и что он, жил одним желанием — снова и снова любоваться большими и бездонными, как это озеро, черными глазами, слегка приоткрытым — от удивления? — ртом с нежно-алыми губами, мягкими линиями подбородка, носа, бровей и тяжелым пучком волос, стянутых широкой лентой на затылке. Внезапно осипшим голосом он шепотом спросил:

— Тебя как зовут?

— Что? — Девушка откачнулась и от неожиданности тоже тихо ответила: — Таня...

Она быстро совладала с собой и, откинув голову, засмеялась неудержимо, звонко. Забелин радостно заулыбался:

— Матрац мы в один миг — раз, два и в дамках...

Отбросив вышедший из строя насос, он стал надувать ртом: пыхтел и пыжился, покраснев от натуги. Девушка, повеселевшая, сидела на траве и ждала. Вот и последний отсек надут. Забелин проверил — надежно ли закрыты выходные отверстия пробками, и шутливо сказал:

— Прекрасная принцесса, ваше ложе готово. Прошу!

Он кинул надувной матрац на воду. Девушка осторожно вытянулась на нем. Забелин оттолкнул ее от берега и сам бросился в озеро. Он дурачился — подныривал под матрац, всплывал возле самого лица девушки, нарочно шумно отфыркиваясь. Она тоже увлеклась игрой — хватала Забелина за коротко остриженные волосы и толкала вниз. Он сладко замирал, чувствуя на своей голове ее ладонь.

Время остановилось — минуты, часы или вечность прожил сейчас Забелин; он был счастлив. Ожидание любви, упоение жизнью начисто заслонили суровое бытие, в которое ему предстояло вернуться. И когда из близкого гарнизона донеслись тревожные призывы трубы, он не сразу поверил в их реальность: «Зачем, не нужно, я ничего не хочу слышать!» Но труба звала и звала: «Тревога!»

Девушка, уловив перемену в настроении парня, обеспокоенно спросила:

— Что случилось?

— Мне пора... До свидания, Таня...

От злости ничего не видя перед собой, Забелин яростно поплыл к берегу. В ближней раздевалке отжав трусы, он кинулся к обмундированию: гимнастерка, пилотка, брюки, сапоги — все на месте, а книги... книги нет. Сначала он не поверил этому — может, пошутили? Обшарил в траве, заглянул в кусты — пусто. Пока он развлекался в озере, кто-то, проходя мимо, взял книгу.

Забелин проклинал свою телячью радость, пришло отрезвление, а за ним горькое сожаление о том, что этот прекрасный миг упоения жизнью так быстро улетел. Забелин плакал, уткнувшись в землю, плакал безутешно и сладко, жалея себя и свою судьбу, которой в настоящий момент не волен распоряжаться.

Девушка — дитя белого города, на треть состоявшего из военных, конечно, поняла в чем дело, но поняла по-своему. Она привыкла к поклонникам, к их покорности. Однако еще ни разу не видела слез из-за необходимости прервать свидание. Девушку одолело любопытство. Она прилегла рядышком и сказала:

— Ты расстроился? Из-за меня?

Забелин глянул искоса и близко-близко увидел гордо выгнутую шею, капельки воды на покатых плечах. Девушка говорила, говорила:

— Толик, мы с тобой еще обязательно встретимся, правда? Приходи сюда, на озеро, у меня каникулы, приехала отдохнуть к маме с папой...

Молчал Забелин, не веря ее словам. Он понимал — утешает она, не было в девичьем голосе искренности. Но так желалось ему сочувствия — пусть показного, не от души и сердца, а лить по долгу вежливости... Он слушал и слушал ее щебетание, начисто позабыв о тревожном призыве трубы.

Опоздал Забелин. В гарнизоне уже опечатывали двери казарм. Его подобрал начальник штаба полка и отвез на железнодорожную станцию, где полным ходом шла погрузка в эшелоны.

Были долгие и тяжелые маневры. Всякий раз, занимая огневые позиции, батарея зарывалась в землю. Ночью, когда слипаются веки, а спина, руки, ноги гудят от натуги, нелегко выбрасывать лопатой увесистые комья глины с глубины противоатомного окопа для гаубицы. Нет-нет и чертыхнется кто, проклиная бессмысленность каторжной работы, но командир орудия сержант Мурзахметов подобные рассуждения пресекал: «Отставить разговорчики!»

И был ласковый тихий рассвет над рекой. На другом, высоком берегу сначала неслышно выросли зловещие грибы атомных взрывов. Хотя все знали — это имитация, стало как-то неуютно и тревожно. Забелин подтаскивал короткие гильзы, передавал заряжающему Битюкову. Тот досыльником толкал гильзу в казенник, дергал за шнур. Короткий звонкий хлопок, ствол не откатывался назад, как при боевом выстреле. Из балок, с лесных опушек и прямо с берега доносилась стукотня холостых выстрелов, и лениво клубился дымок. Забелин ясно представил себе, что сейчас творилось бы во вражеской обороне, будь все по-настоящему — и атомные взрывы, и артиллерийский обстрел, и разрывы бомб и ракет, которые падали бы с низко пролетающих самолетов и вонзались туда, где притаились обороняющиеся...

Ночные марши на сотни километров по южным степям... От пыли некуда деться — она забивает рот, глаза, складки одежды, а утром скрипит на зубах вместе с кашей, которую раздает из термосов старшина Хилько. Без света крадутся невидимые колонны — посредники с вертолетов контролируют передвижение. С рассветом колонны прятались по балкам и лесным полосам.

Однажды поломался вентилятор мотора. Полк ушел вперед. Дожидаясь ремонтников, ползущих где-то сзади, сержант Мурзахметов горячился, наскакивал на водителя Галушкина: «Ты куда смотрел? Почему полетела лопасть?» Водитель оправдывался, беспомощно разводя руками.

Устранив поломку, бросились догонять полк. Командир орудия торопился успеть к дневке и поэтому изменил маршрут. Обычно колонна стороной обходила населенные пункты. Но сейчас не было другого выхода, на пути — большое село, лежащее в широкой котловине, по дну которой петлял пересохший ручей. Водитель Галушкин сказал сержанту: «Надо долить воды в радиатор... А в ручье наберешь ее с песком и грязью».

Решили заправиться в селе. Над садами, спящими домами, под заборами и на улице застыл влажный утренний туман.

Посреди села обнаружили колодец для скота. Серега Бондарев кинулся к деревянной бадье, висевшей на длинном рычаге-журавле, и с силой толкнул ее вниз. Вода в колодце вкусная и холодная, аж ломит зубы. Все поскидали гимнастерки и плескались, смывая пот и грязь. Сержант Мурзахметов подгонял: «Быстрей, быстрей, нельзя задерживаться!»

Пока умывались, а водитель заправлял радиатор, из переулков и от ближних домов замелькали белые платки женщин, выгонявших скотину в стадо. Сначала несмело приблизились они к машине, молча наблюдали за солдатами. Коровы мычали, шебаршились овцы, звонко хлопал кнут пастуха.

Многие женщины утирали слезы. Старушка, державшая на привязи козу, вздохнула: «Солдатиков с оружием мы с войны не видали».

Разбежались женщины по домам и наносили солдатам снеди — яблок, помидоров, колбасы, яиц, белого круглого хлеба, ведро молока. Упрашивали и силком совали...

Отдалялся колодец, отдалялась безмолвная толпа женщин. Оставались они позади того пути, который еще предстояло одолеть орудийному расчету. Забелин прижимал пышный каравай хлеба, и его тепло проникало через гимнастерку. От печного запаха — сдобного, домашнего — сладко кружилась голова, и почему-то напрягается, каменеет тело, и сердце в готовности немедленно сделать что-то большое и важное.

Усердно ревел двигатель тягача. Пыль вихрилась за задним бортом и оседала на полу, на лицах молчаливых солдат.

А после маневров Забелин в каждое увольнение приходил на берег озера и искал Таню. Он нашел ее. Девушка черпала ладошками воду и брызгала на парня, загоравшего поблизости. Тот вскочил — кряжистый, налитой мускулами атлет, — подхватил гибкое тело девушки и побежал в озеро.

Ничто не всколыхнулось в душе у Забелина — ни зависть, ни ревность. Глядя на беззаботную девушку, он вспомнил об украденной книге и пожалел, что не удалось прочесть ее. Отец написал ему: «Я поспрашивал у знакомых, говорят — нету. А в магазине продавщица засмеялась: «Книжный бум, папаша!»

За эти несколько месяцев Забелин ощутил себя очень необходимой частицей целого, имя которого — армия.

А остальное... все остальное будет! Как выразился капитан Шестопалов, после маневров отправляя Забелина на гауптвахту за опоздание по тревоге: «Кубок жизни был бы сладок до приторности, если бы не попадало в него горьких слез!» Он отложил ручку и спросил: «Сам пойдешь, без сопровождающего?» «Сам», — Забелин взял записку об аресте.

Серега Бондарев поджидал в курилке около казармы. Он вскочил, деловито оправил гимнастерку:

— На сколько расщедрился комбат?

— Четверо суток строгого...

— Везет же людям! — удивился земляк. — Отдохнешь, мозгой пошевелишь... Ведь заворочались мозги-то?

— Шевелятся, — согласился Забелин.

— Ну-у, недаром я тебя в артполк заманил, — Серега Бондарев легонько хлопнул его по плечу: — Потопали на «губу», земеля...


Возвращение


Удивляешься, тетя Маша? Сегодня я сам себя не признаю; прожгло вот здесь, в груди, этакую дырищу, и оттуда так и хлещет, так и хлещет наружу — нате, люди добрые, глядите, что хоронил от вас Ромка Мальшаков! Невтерпеж стало, потому и течет, как из испорченного водопроводного крана, впору затыкать заглушкой. Да нельзя затыкаться, никак нельзя, ведь предела коснулся, сил больше нету. А выпил я всего малость — полстопки, много ты меня выпимши видела? Ни разу! С малолетства не приучен к водке и куреву, отец не баловался и мне заказал.

Не тяни Саньку домой, не тяни, пусть сидит, ты же ступай на кухоньку, чаек нам сообрази, телевизор включи. Пока посмотришь, мы с твоим чадом до всего и договоримся, правда, Санек? Не маши руками, не перебивай, я же догадываюсь, зачем его привела — устроить работать под мое начало, верно? Ну вот, спокойненько и подожди конца нашего разговора, не мешай. Ему жить — ему и решение принимать, никто за него судьбу не устроит — ни ты, тетя Маша, ни я, будь мы даже семи пядей во лбу. А чтоб выбрал путь он правильно, без своротов, чтоб родичи кулаки от удивления не кусали, должен накрепко уразуметь одну заповедь — не перекладывай ответственность на чужие плечи, неси сам, сколь ни тяжела будет ноша, — потом обливайся, зубами скрипи от усталости и невыносимости, а неси, неси до потемнения в глазах и боли в сердце. Когда донесешь и сможешь вздохнуть свободно, станешь совсем другим человеком — стойким, упорным и честным перед своей совестью, словом, счастливым, ибо цели сам достиг, без подпорок и охранительной руки. Так меня отец с Ванычем учили, правда, до конца их науку не усвоил, потому и маюсь сейчас, дохожу собственным разумением. А может, так и надо — самому доходить до всего, на своей шкуре испытать, чтоб продубилась она и никакая моль не изгрызла.

Ну, слушай и мотай на ус, издалека начну, а то кой-чего не поймешь.

Не всегда я был водопроводчиком, не всегда ходил по квартирам — чинил краны, батареи отопления, унитазы и сливные бачки. Руки мои, вот эти, мозолятые, не всегда в ржавчине ковырялись. Хотя и это дело для людей нужное и необходимое, но не мое, совсем не мое... Работал я на заводе слесарем-ремонтником в механическом цехе. С виду работа масляная и колготная, неденежная. Только нашел я в ней смысл всей своей жизни.

Слесарем-ремонтником я после восьмилетки стал. К тому времени уже кое-что умел мастерить, батя приобщил, — мне интересно было повозиться, например, с замком. Хитрющие попадались, с секретами, батя их специально подсовывал и приговаривал: «Ну, докопаешься?» Разберу, разложу детали и соображаю, что к чему. Тук-тук, перестук, деталька за детальку цепляется, сюда давит, эту пружинку натягивает. С виду он прост, замок-то, но не сразу разберешься: по крупице — одна к одной — постигал суть. Сейчас я, когда попросят, так замки ремонтирую: вскрою его, взгляну на начинку и словно книжку читаю — герой есть, мысль есть и талант налицо; ведь мастер не один день голову ломал, немало сил и ума приложил, чтоб похитрее замыслить, все видно; а вот тут и загвоздка спряталась. Интересно... Потому с охотой я и на завод подался.

Со стороны кажется, что слесаря день-деньской лишь в грязи и масле копаются. Это со стороны. Конечно, есть и такие, для которых станок — чугунные и стальные болванки, и надо запустить их, чтобы вертелись и громыхали. А если взглянуть по-иному, если забарахливший станок — как человек заболевший, а ты врач, лечи внимательно и бережно, не дай бог неправильный диагноз поставить. Он же не мертвый, он живой — и кто добывал для него металл, и плавил, и обрабатывал, собирал — от каждого по частичке души заимел. Потому он и живет, разговаривает, возмущается, иногда разобидится, отдыхает и даже пищи просит — смазки. Не веришь? Точно говорю. Идешь порой и слышишь — стонет он, натужно тянет, видно, токаришка за ним стоит жадюга из жадюг иль неумёха — подачу резца включил на пределе возможного. Конечно, станок пока тянет, он не отказывается — люди его сделали и для людей он старается; ну а если сверх посильного... Он же живой, он тоже может надорваться! Смотришь в глаза токаришки — этакие безвинные и злые, — а тот кричит: «Давай побыстрей! Чего прохлаждаешься, ты на повременке, а мне кусок хлеба надо заработать!» Врет, конечно, не за кусок хлеба угробил своего помощника, за толстый шмат сала с маслом, жрать будет — не подавится. Такому все равно, чего гробить: лошадь загонит в кровь, чтоб резвей бежала, людей оборет, чтоб для него вертелись. Есть такие типы, есть, но не они погоду заказывают.

С первого дня прошел я выучку в бригаде Дымова. Потом немало слесарей рядом работало, и Дымов ушел — кончил техникум, и его двинули мастером, — а трое нас держались постоянно. Ваныч бригадиром стал — ему уже за пятьдесят перевалило; дородный, неспешный, один глаз у него стеклянный — память о войне — да радикулит мучил; мог он поспокойней устроиться, предлагали, как инвалиду, ну, скажем, дежурным слесарем: Ваныч заявил Дымову: «Ты под моей рукой начинал? Птенцом желторотым квохтал, нынче начальство надо мной. Чуешь, куда клоню? Не тревожься, я сам знаю — тяжело или легко работается; только жизнь-то к закату, желание имею — до последнего дня не сдаваться, чтоб память обо мне осталась добрая, рабочая, чтоб ты помнил мою науку, пацаны эти и другие, которых наставил слесарить. Кроме того, друг сына своего завещал, Ромку, а как я его услежу, если бока в дежурке буду отлеживать? Не-е, куда я отсюда уйду. Посчитай, сколько годков здесь, сколько дел переделал, а что без глаза — так он мне без надобности, на ощупь любой станок разберу и соберу, ты же знаешь; каждый винтик десятки раз прощупал, у какого резьба или головка сработана — все помню; и без этих забот я никак не могу, они почище всякого лекарства на ногах держат, честное слово!»

На похоронах отца Ваныч с моей головы руки не снимал; я чувствовал ее — тяжелую, бугристую ладонь, и исходила от нее ласка и успокоение. Сказал он тогда: «Сделай, Ромка, чего твой отец не смог, в этом не его вина — война многих пометила...»

Особый разговор о Борьке Зотове. Он раньше маляром вкалывал, но что-то с легкими случилось, врачи запретили ему с красками возиться. Перешел к нам в бригаду. Поначалу мало чего умел — шабер в руках как кисть малярную держал. Освоился, чего там, нельзя было не освоиться, ведь за тридцать, семья, а по второму разряду навара не соберешь. Вот и старался. Честно говоря, я не любил шабровку; особенно когда только-только снимаешь со станка все узлы и нужно параллельность направляющих станины выправлять. Скукота... Час за часом дерешь шабером по черным от голландской сажи местам, и кажется, что этому конца и края не будет. То ли дело уже доводкой заниматься, здесь и точность требуется, и внимание, и интуиция. А Борьке самая грубая шабровка — прямо конфетка: упарится, пот со лба течет, и волосы длинные прилипают.

Уважал я Борьку, он своего добился — скоро на третий раз ряд вышел. Этакая в нем жила обстоятельность. За мной по пятам ходил, каждый чертеж наизусть заучивал, потом просил: «Проверь по памяти!» Ничего память, запоминал накрепко. Поморгает белесыми ресницами, сморщит лоб в гармошку и закатит глаза в потолок — вспоминает, аж желваки по скулам гуляют. Мне всегда чуточку смешно было, так и чудилось, что от старания и напряжения уши у Борьки вытягиваются морковкой. Ответит если правильно, — радость фонтаном прет. Работящий — дальше некуда, немножко чудак, на семье помешался: еще с утра заводится — Нюрка то сказанула, Любка это отчебучила; двойняшки у него, третий — тот старше года на четыре.

Другие у нас не очень задерживались. Несколько месяцев, год, полтора, не больше, и — адью, за заработком на сборку или на другой завод. А когда решили централизовать обслуживание наждаков, нам еще слесаря добавили. Тут уж замелькали они, как в кино: кому охота на пыльной работенке кантоваться, пусть и льготы есть — в день пол-литра молока и месячный отпуск. Нас, правда, эти передряги не затрагивали, ими Дымов занимался.

Обо всех вроде рассказал, о себе тоже надо. Главное ты, Санька, знаешь — дело любил, призвание к нему имел, или по-другому это называется, все равно. Мог реально соображать — жизнь свою разметил на много годков вперед, ведь десять — пятнадцать лет представлялись сроком, после которого и жить не захочется. В моих планах начисто отсутствовало невозможное и исключительное, к примеру, пробиться в чемпионы мира или слетать в космос. Хотелось мне докой стать, по большому счету, в самых сложных машинах и станках разбираться; для начала хотя бы перейти наладчиком в автоматный цех. Я частенько туда забегал, постою, посмотрю на шпалеры линий: светло, чисто, наладчики в синих халатах прохаживаются, все крутится, движется размеренно и покойно, а на конце линий выскакивают готовые детали — обточенные, простроганные и просверленные, с резьбой. Загляденье... Об этом я не распространялся, эмоций не выказывал, если при мне заводили схожий разговор — лишь посмеивался. Боялся тогда Ваныча обидеть, за отца же он считался. Все ждал я, когда техникум кончу, самый момент карты выложить. Не дождался...

Разные дни бывают, порой оглянешься — пусто там, вспомнить нечего, а иные в жизнь врезались, словно высечены на сердце глубоко и навечно. Отец умер, потом мать — тоскливо жилось одному, я ведь поздний у них, послевоенный; беда эта страшная, но... как бы сказать... от тебя не зависящая, принять ее умом, примириться с ней, хотя и трудно, легче, чем если произойдет нечто из ряда вон выходящее с самим собой, и ты в этом виноват: обидел кого, не то сделал, напортачил, прошел мимо подлости или грязи и побрезговал замарать руки-ноги: худо тогда человеку, нет его совести покоя... Со мной... схожее случилось.

А все началось обычным утром: по будильнику встал в половине седьмого, быстренько умылся, кружку чая перехватил, выскочил на улицу. Ну ничего примечательного не заметил — досыпал на ходу; да и откуда ему, примечательному, взяться в нашем поселке. Помнится, когда мать заводила речь о новой квартире — очередь ведь подходила, и скоро! — чувствовал смутную тоску, будто отрывали от чего-то живого и родного: здесь каждый подъезд знаком до гвоздика и филенки в двери, все сараи у подножия насыпи вдоль железной дороги облазил еще мальцом, сама насыпь по зиме искатана и на лыжах, и на санках, а то просто кувырком по снегу.

Так вот, топаю в то утро на работу не торопясь; на перекрестке под электрическими часами с Борькой встретились, вместе пошли. Смотрим — возле двери продовольственного магазинчика, примостившись на деревянном ящике, дремлет сторожиха тетка Аня, прикрылась капюшоном брезентового плаща. Изобразил я на губах трель милицейского свистка, тетка Аня вскочила, озирается, свисток в рот сует. Разобралась, что к чему, и давай нас с Борькой честить всякими словами. Развеселились мы, развеселые и проходную прошли. Мне нужно было в наш ремонтный цех заглянуть — сдавал заказ на изготовление червячного винта для суппорта, к утру обещали сделать. Веду разговор с токарем, а тут мастер Дымов из кабинета выглянул, машет — зайди, мол!

Ничего я не подозревал, даже подумать не мог, что именно сейчас, в эту минуту, начнутся события, круто изменившие мою жизнь. Обнаруживаются они с неприметного, с малой малости, катятся, как с горы — сначала камешек, за ним еще несколько — глядь, уже и лавина. Или станок забарахлил: токарь дергает, дергает рукоятки и кнопки жмет; без толку, зовет слесаря. Копаешься, копаешься, а потом плюнешь — за разборку и промывку деталей берешься. Тут-то и обнаружишь — зубчик у шестерни откололся, маленький кусочек! — едва видно, но мешает работать ине отмахнешься.

Знай я тогда, чем это обернется, ни за что бы не согласился с распоряжением начальника цеха, отбрыкивался бы до последнего. Хотя нынче кумекаю совсем по-другому, даже считаю правильным, что так произошло — в себе лучше разобрался. А это великое дело — познакомиться с собой, чтобы в нужный момент и сделать по-нужному: не для себя, для людей; для себя стараться — резону нет, боком выйдет и горючими слезами изойдешь, по пословице — как аукнется, так и откликнется. Люди ж видят, что ты за человек, от них не скроешься, ухитряйся, не ухитряйся, а все равно — насквозь бока и нутро прорентгенены.

Начальник цеха Горбышев пригласил сесть, в глаза не смотрит — стесняется, молодой еще, до этого в конструкторском бюро работал, потому и нет твердости; в подобных ситуациях, когда распоряжается, рядом держит мастера, для пущей уверенности. Худущий, высокий, Горбышев запутался в своих длинных руках, с места на место папки переложил, ящик стола выдвинул, порылся там, какую-то бумажку прочитал. Дымов же уставился вбок, будто и нет его — видно, до моего вызова не успели сговориться, кому первому сообщить ихнюю задумку.

— Вот что, Мальшаков, — решился начальник цеха и пошел долго и нудно объяснять, что к чему. Ну, положим, обстановку с поддержанием в рабочем состоянии наждачных станков в некоторых цехах я уяснил, но при чем здесь моя персона — неужели править наждачные круги предлагают? Не ошибся, пробормотал через силу Горбышев это указание. Не рассердился я, не разозлился, сижу спокойный и уверенный.

— Обижаете, Иван Николаевич, — заявляю безмятежно, — я же слесарь четвертого разряда, делать кой-чего умею, неужели для шарошки камней менее опытного не подобрали или провинился в чем?

— Что ты, что ты! — даже привскочил Горбышев. — Дело сложное. Смотри...

Сунул он мне под нос бумагу. Читаю — в докладной записке начальника слесарно-сварочного цеха красочно расписывается, как плохо работают наждаки на зачистке деталей и узлов после сварки, какие неумёхи слесаря, наблюдавшие за работой оборудования, это, мол, грозит сорвать выполнение плана.

План, конечно, у некоторых — царь и бог, ему молятся и поклоняются, отовсюду слышишь: выполнили — не выполнили, досрочно — отстали. От этого зависят многие блага, ну, скажем, почет, премии и другие дары. Видать, на сварке дело швах, вот и ринулось ихнее начальство заранее подыскивать спасательный круг. Хитрющий там мужик, Агафонов, умеет вывернуться: не наладь ему наждаки, назавтра кадило до директора раздует. Картина ясная, только почему именно меня туда посылают, непонятно.

У Горбышева на этот счет целый ворох обоснований: мою квалификацию не рискнут взять под сомнение, она многим известна, за пару недель станки отлажу, и вопрос исчерпан, придираться не к чему, пусть сами разбираются в неурядицах. Эге, думаю, а ты, брат, тоже штучка, голова варит: зашел разговор о конкретном деле — мямлить перестал, враз почувствовал себя уверенней. Пожалел его слегка, что, вот, пройдет время, оботрется он, накомандуется — глаза прятать не будет.

Все-таки попробовал контрдовод выдвинуть:

— Мы на большом фрезерном станке копаемся, на очереди два полуавтомата. Взгляните на график профилактического ремонта...

Наконец-то и Дымов подал голос:

— Не отговаривайся, Роман, как-нибудь Ваныч обернется.

Горбышев подхватил, задабривать кинулся:

— Спецталоны на молоко будешь получать, кроме того, обещаю в любое время пустить в отпуск.

Ну что могло привидеться особенного? Ничего. Схожие случаи бывают частенько — там горит, здесь прорыв, в результате объявляется аврал.

— Ладно, — соглашаюсь, — на две недели запрягусь. Больше — ни-ни.

Выдали мне в кладовке шарошку и запас звездочек. Приспособление это нехитрое — наподобие двурогой вилки с набором посредине на валике цементированных звездочек. Править наждаки просто: на подручник работающего станка ладишь шарошку и придвигаешь к поверхности вращающегося круга. Наждак крутится, звездочки на валике крутятся, обкатыванием, значит, выравнивается рабочая часть камня, прямой угол выводится и ликвидируется засаливание. Примитивная работка, но нужная, особенно для фрезеровщиков, токарей и сверловщиков, им каждую минуту требуется заточить режущий инструмент — фрезу, резец, сверло. На обдирке другая беда — засаливание, когда наждак почти без толку гладит металл.

Отправился я в обход по цехам. Правда, сначала отыскал нашего контролера ОТК, разузнал, сколько в остатке испытанных на стенде кругов; побросал в свой переносной ящичек ключей и другого инструмента. В общем, подготовился основательно.

В прессовом установлены два наждака, и у обоих круги сработались до прижимных фланцев. Новые поставил. Сами станки еще в норме, лишь подручники изъедены; наметил снять и отнести к сварщику подлатать.

Слесарно-сварочный расположен рядом с прессовым — стеной разъединяются. Вот уж куда не любил я ходить, так это сюда. Обозреваешь широкие и длинные пролеты, видишь вроде порядок: слева слесарный участок — стучат молотками, гнут в приспособлениях требуемые углы и радиусы в деталях; следом за ним кабины сварщиков — через щели брезентовых завесок вылетают пронзительные синеватые лучи от электродуги, наверху, по фермам перекрытия, пляшут сполохи; справа расположились участки точечной сварки и обдирки. По цеху плавает сизый дымок, и вентиляция не успевает его отсасывать; будто в легком тумане, мелькают фигуры рабочих, снуют электрокары, громыхают по высоким пролетам мостовые краны, тяжко ухают прессы — и здесь, и за стеной.

Постоишь, понаблюдаешь, прямо голова кругом идет от мелькания и грохота — чувствуешь какую-то нервозность, неустойчивость рабочего ритма; оно так и есть, суета и спешка от штурмовщины, в начале месяца спячка, в конце: «Давай, давай, сборке детали нужны!»

У слесарей наждак хоть на выставку — отлаженный, свежей краской поблескивает, подручники наварены, абразивные круги — в кондиции; мастер участка Шлыков не допустит беспорядка. Я перекинулся с ним словцом, он попросил к концу смены заглянуть еще разок — вроде бы потребуется один круг сменить. Обязательно загляну, я таких людей уважаю — им подавай точность и ясность, отсюда и работается с настроением.

Стоим со Шлыковым, договорились обо всем, а мне не хочется идти дальше, к обдирке, там заваруха ждет, одни неприятности, но решился.

Еще издали увидел, что у крайнего наждачного станка из-под защитного кожуха валит клубами пыль, а ближе подошел — услышал сухой стук подшипников: не смазывались, видно, давно. Работница укутала марлей рот и нос, прикрылась пылезащитными очками, наглухо замотала голову платком, прихватив ворот спецовки. Ловко у нее получается — не глядя, протянет руку, возьмет с тележки увесистую деталь, похожую на лопасть весла, и подставляет к наждачному кругу сварные швы и заусенцы; несколько секунд — готово, она делает шаг влево и вперед, вешает деталь на крюк цепного транспортера, и та плывет сквозь потолок в малярный цех на окраску.

Обычно на наждаке из-под круга вылетает яркий сноп раскаленных искр, а здесь нет — фильтры циклона забиты доверху, потому-то пыль идет назад, и в ней гаснут искры. Положение аховое, надо действовать.

Выждав момент, ни слова не говоря, выключил я станок.

Работница сдвинула марлю на подбородок, очки сняла и разошлась — громко, перекрывая цеховой гул: «Ты чего тут лезешь?» Я ей спокойно, с расстановочкой отвечаю: «За станком-то следить нужно. Видишь, пылесборники полны и оттяжная вентиляция не работает. Кроме того, стучат подшипники, вскрывать их требуется, проверить и смазать, заодно и подручники наварю. Словом, остановил на ремонт, нельзя сейчас включать», — и тянусь к ящику с пробками, чтобы вывернуть их и обесточить станок. У меня и трафаретка наготове: «Не включать! Ремонт!»

Взвилась она, забушевала, поперла грудью — гора горой: «Кто зарплату будет выводить за время ремонта? Это ты, мазурик, на повременке, а мне вынут и положат, что заработала! Ты, что ль, трех пацаньев прокормишь? Я те дам ремонт, не подпущу!»

Таких женщин понять можно: работка, хоть и пыльная, но денежная; кому охота пятерку упускать, тем более, ей детей кормить. Короче, стушевался я, как поступить — ума не приложу. А она это сразу учуяла, еще больше поддает. Ее товарки набежали, окружили, галдят. Тогда я говорю: «Пойду к цеховому инженеру по технике безопасности акт составлять». Женщина рукавицу скинула, мне под нос кукиш сунула: «На-кась выкуси, кого хошь зови! Ремонтировать станок нужно, когда на нем не работают, ночью. Ты, парень, катись отсюда!»

Ушел я. Схожее случалось и раньше, в механическом цехе, если по графику намечаешь профилактику сделать. Но там другое положение — всегда найдется свободный станок — заболел кто, в отпуске, токаря быстро переставят на эту же или другую операцию. Притом токарный станок опасен меньше; здесь же все открыто, заклинит наждачный круг с подручником или лопнет он от вибрации — беды не оберешься.

Тороплюсь в цеховую конторку, на сердце тревожно: вот сейчас, сию минуту, может произойти несчастье...

Отыскал цехового инженера по технике безопасности, Дворецкую, да что с нее взять — мямлит, оправдывается: «Я сколько раз говорила, докладную писала. Вчера в ваш цех ходила...»

Понятно, картина ясная. Стало быть, Горбышев, наш начальник, решил меня воткнуть сюда совсем по иной причине, чем те, о которых распинался утром. Для многих не было секретом, что он неравнодушен к Дворецкой, со своей стороны могу сказать — вот уж не повезло человеку! Чего Горбышев в ней отыскал, кроме симпатичности, непостижимо... Технологом работала — не справилась, в заводской техотдел перевели, на бумажки посадили — опять провалилась. Это все из той же оперы — не лежит и не лежала у нее душа к своей работе. А ведь училась; погналась, может, кто и подтолкнул — даешь институт, любой! Как будто диплом убережет от напастей и обеспечит спокойное житье. Не-ет, до поры до времени поплавком продержит, но расплата все-таки придет, не дай бог самая горькая, когда человеку и жизнь опостылет. Жалко таких, здорово им не повезло — тыркаются, тыркаются, а без толку. Дворецкая, например, то в конторке сидит — бумажки с места на место перебирает, то в заводском отделе техники безопасности ошивается. Потому-то ей, явной бездельнице, насовали всяческих общественных поручений — в профсоюзе подпиской на газеты и журналы занимается, цеховая касса взаимопомощи на ней и еще чего-то повешено. Делом вроде занята, у всех на виду, по сути же копнуться — дым один, обманок. Перво-наперво грызись за свою работу, расшибись в лепешку, но сделай, что от тебя зависит, остальное — потом. Вот ведь и не права обдирщица, можно сказать, поцапались мы с ней, но все ж пусть будет побольше настырных людей, одна польза от этого. Если другие станут ей помогать, хоть бы кто и на месте Дворецкой, немало гор сами собой передвинутся. Я так понимаю...

Ну, ладно. Похлопала на меня Дворецкая ресницами — ветерком освежила; махнула белой рученькой в сторонку, на стол старшего мастера Хобызина: «Я ему говорила...» — и уткнулась в бумажку.

Она, видишь ли, говорила! Здесь не говорить, действовать надо, и срочно. Попробуй, уговори Хобызина — болванкой чугунной завалился на стул, и не сдвинешь; начальник производственного отдела завода, горластый и неотесанный, подбирает таких на должности, нужные для плана, считает, что без глотки работа встанет. Хобызин под его рукой действует, прет напролом, как конь, закусивший удила: одного подстегнет, другому трешку наличными из премиальных сунет, чтоб остался сверхурочно. Ему всегда все ясно и понятно, пути-выходы из любого прорыва отыщет. В конце концов аварийное состояние наждаков — дело рук Хобызина, наобещал, видать, обдирщицам приплату: как же, у маляров с деталями пустота, и сборщики простаивают, а тут ночью поработала шальная бригада сварщиков, запасец создала, теперь задержка за обдиркой: «Давай, бабоньки, пошевеливайся, не обижу!»

Хобызины, они, как ржавчина, все разъедают вокруг себя: одно за одно цепляется — сегодня обдирщицам приплати, завтра малярам и сборщикам. Насмарку, коту под хвост можно выбросить выполненный таким манером план. После этого люди становятся непохожими на людей, смотрят, чтоб пожирней урвать, раздоры завариваются. Выковырни, попробуй, из их сознания, что вот в прошлом месяце они больше заработали, а сейчас, когда процесс вошел в ритм, столько не получается. Объяснения выслушают и заявят: «Словами сыт не будешь!»

Самое страшное — в том, когда человека, кроме своего кармана, мало что интересует. Конечно, все сваливать на хобызиных нельзя, причин много, но насколько легче было бы жить, не будь их, не будь их ржавчины.

Смотрю я на Хобызина: ущемило в груди до тошноты от безмятежных его глаз и спокойной дроби, которую он выбивал пальцами по столу. «Что будем делать?» — спрашиваю. «Как чего, работать будем», — отвечает. «Надо станок на ремонт ставить». «Ставь», — равнодушно сказал Хобызин и лениво скосил глаза в пустоту. Взбесила меня беспардонная наглость, дробь и чугунная глыбастость — так и прет от него уверенностью, что перед слесаришкой нечего выказывать беспокойство, раздражение или какое другое человеческое чувство, хоть бы накричал, что ли.

Меня нелегко из себя вывести, ну, спокойный я, к тому же не привык спорить. Был уверен — мои руки обо мне скажут: старался сам сделать или показать, как лучше. Однажды заспорили мы с Борькой вокруг полуавтомата: почему в передней бабке — не всегда, но бывало — постукивает и скрежещет. Глупо, по-мальчишески, я уж не помню сейчас, с чего все началось, но заспорили. Борька утверждал, что зуб шестерни сломался и он, сломанный, мешает при переключениях, да и смазки маловато. Ну, бывает и так, однако я чувствовал — в другом собака зарыта: сработалась шпонка переключающей шестерни — и нарушилась точность сцепления. Ваныч рассудил нас: «Время зря не теряйте, вскрывайте переднюю бабку!» Прав оказался я.

Ты знаешь, Санька, никакой гордости за это я не испытывал, да и сейчас не в похвалу говорю. Для меня главное — удовлетворение и сознание, что дело делаю нужное, интересное и жизнь не попусту проедаю.

А тут... Вышел я из конторки, остановился, размышляю: «Надо всю линию вырубить, раз к станку не подпускают». Распределительный щит поблизости, открыл я дверцу — рубильники блеснули латунными контактами: этот — освещение, рядом — для слесарного и сварки, а вот он, нужный.

Взялся я за рукоятку и, будто током ударило, замер — последнее движение сделать не могу, не моту, и все, что-то держит, не позволяет поступить решительно. Неясная мыслишка завозилась, заворочалась, вроде ничего особого, а тошнехонько, словно уличил себя в нехороших намерениях, тех, после которых муторно. Мысль же с виду простая, гладенькая, обтекаемая: «Тебе больше всех надо? За это отвечают специальные люди, им власть дана — с них и спрос. Обесточить линию — значит остановить целую группу станков, как говорится, не фунт изюму, работу, считай, всего цеха застопоришь. Ну, если с начальством стычку завести — им положен оклад, а рабочие? Та же горластая, с наждака, первой накинется, и другие помогут. Они-то при чем, почему должны расплачиваться за чужие грехи, которые на шею каждому из них повешу я, лично, до сегодняшнего дня не имеющий никакого отношения к этому цеху...»

Вот так-то поразмышлял я, поразмышлял и... подался прочь — быстренько этак вышмыгнул из цеха, отыскал укромный закуток за пристройкой выхода, возле компрессорной будки. Нехорошо мне было, понимаю — не так сделал, а как нужно — не разберусь, не хватает разумения; к тому же привык я, что рядом всегда есть кто-то старше и опытней, он и возьмет обузу решить задачу и взвалить на свои плечи ответственность.

Долго я там сидел, уже обеденный перерыв начался, из укрытия выходить на божий свет мне никак не хочется. Кажется, первый встречный догадается о случившемся; и стыдно, и боязно идти. А куда? Сделать вид, что ничего не произошло? Доложить Дымову? Словом, ни до чего лучшего не додумался, как заглянуть в деревообделочный цех, благо там заделье отыщется — два наждака, но я их смотреть не стал.

Стою в пустом гулком цехе, пахнет деревом и клеем — голова кружится от лесного духа — и просветление озарило.

Этот день на всю жизнь запомню. До него думалось — я в ответе лишь за собственные дела, короче — за себя, а все должны уважать. Считал себя личностью значительной, как же — рабочий, хребет общества, хозяин; так везде записано, значит, и действуй: трудись, чтоб приятно и легко было от работы, не отбывай повинность за кусок хлеба. Так везде записано и утверждается. Хорошие и правильные слова, но их нужно через сердце пропустить: если тебе радостно живется — это заслуга людей, которые раньше жили и боролись, они не ради моего личного удовольствия воевали; не планировали они потопа после меня; дальше еще кому-то жить — им надо оставить больше, чем нам досталось. В этом смысл, в этом счастье и радость. А в одиночку такую задачку не решить, сообща сподручней. Я же на свои ловкие руки любовался, чуть ли не молился, потому-то испугался замарать их беспокойством и неприятностями.

Поздно разумение осветило: спохватился, побежал назад, в слесарно-сварочный. Врываюсь, вижу — толпа возле обдирки. У меня сердце екнуло — опоздал!

Да, Санька, опоздал я. Лопнула все-таки обойма подшипника, ударился круг о подручник, и полетели куски наждака; один кусок, в полкило весом, попал обдирщице в лицо...

Увезли ее на «скорой», народ еще долго толпился и шумел возле наждака. Мастер Дымов приметил меня в сторонке, махнул рукой: «Следуй за мной!»

Иду. Ногами вяло шаркаю, рабочие смотрят и молчат, я глаза прячу. Стыдно мне было, ой как стыдно мне было, Санька, даже сейчас вот нехорошо — так проел насквозь стыд, и избавиться от него не могу до сих пор: дрогнул я, испугался, словно увидел тонущего человека и заметался по берегу, подручные средства ищу; нашел, а человек утонул; нужно было сразу, не жалея головушки, бросаться в воду, глядишь, и спас бы, вытащил. Очень похоже? Правда, на реке нагляднее, но тогда-то, в цехе, я никакой опасности не подвергался, никто на мою жизнь не думал покушаться. И все же спасовал, смалодушничал, потому что о себе лишь заботился, не желал неудобств.

Объяснения и объяснительные, вызовы и допросы по форме, прочая канитель: отчего, ваши обязанности, правила эксплуатации и техники безопасности, почему не остановил станок. А я сам себя все спрашивал — почему не остановил? Не остановил, не отключил — беда пришла. Разве можно принять в расчет мои размышления и сомнения, они-то никак с инструкциями и правилами не согласуются, ими не предусмотрены, значит, к делу не имеют никакого отношения. На себя вины не брал, никого не топил, хотя стоило — того же Хобызина с Дворецкой. Ну, в общем, дело было ясное, люди видели и слышали, как я намеревался выключить станок на ремонт; обдирщица тоже не слукавила — по-честному призналась; отказался один Хобызин — нагло и спокойно; Дворецкая слезами откупилась.

Послушаешь каждого — у всех объективные причины, действовали в интересах производства; но человек ведь... женщина... в больнице! — кто виноват? Двоих нашли: Хобызина понизили в должности, перевели мастером на участок — позже выяснилось, что для блезиру, скоро восстановили на старом месте; а нашему Дымову «за необеспечение» выговор повесили. Меня, конечно, от наждаков освободили.

Тишь да гладь, божья благодать; в бригаде никто не корил, лишь к случаю вспомнят и то без злости, а с сочувствием: «Чего, мол, в жизни не бывает!» Ваныч помалкивал на этот счет: иногда уловлю его взгляд, и чуть заметит мой интерес — сразу отвернется. На душе установилось этакое равновесие: «Доказано, что не моя вина, значит, нечего беспокоиться». Однако порушилось что-то внутри и вокруг, но пока неясно — что; на работу стал ходить из-под палки, идешь — ноги назад тянут. Раньше и с цехом, и с заводом вроде бы сжился, кругом было свое и знакомое до донышка, а тут столкнулся с чем-то новым и ждал от этого подвоха, опасности с любой стороны.

Через пару неделек и дождался. Мы с Борькой регулировали станок после ремонта. Рядом работал токарь, молодой еще парень, нарезал резьбу на крышке барабана. Там всего несколько ниток резьбы большого диаметра; скорость маленькая, это и спасло его, когда рукав — уж как, трудно сказать — зацепило кулачком патрона. Я краешком глаза заметил, выпрямился, смотрю — патрон медленно вращается, наматывает рукав спецовки, а парень, бледный, уперся одной рукой в переднюю бабку, другой — в суппорт; притягивает его, сгибает. Вижу, что надо помочь — выключить станок, вот она, кнопка, протяни руку и нажми, но не могу — окаменел и холод заморозил лопатки, плечи, грудь, пошевелиться нельзя. С парня спецовку сдирает, трещит она — сильный он, выдержал эти две-три секунды, уже спина голая забелела. Не знаю, чем бы все это кончилось, или я бы очухался, или кто другой остановил бы станок. Получилось по-иному: резец дополз до кулачков и заклинил патрон. Электромотор внизу под кожухом задымился и завыл, как раненое животное; с меня враз оцепенение спало, метнулся к выключателю. Умолк вой, парень дергается, накрытый спецовкой с головой; помог ему. Глядим друг на друга, у него зубы стучат, вспотел, я, наверное, не лучше выгляжу; и пусто, так пусто внутри, будто оцепенение начисто выморозило то, чем раньше жил, к чему стремился, а вместо этого снова пришел стыд — я узнал его, тот самый, окатный с макушки до пяток: «Не сумел сразу помочь!»

Чуешь, Санька, как все обернулось — с недавнего будничного утра? Несколько дней прошло, а я уже другой человек, совсем не похожий на прежнего — уверенности нет, страх объявился, в глазах мерещится, как наматывает с парня спецовку.

Станки эти, хитроумные механизмы и приспособления, любил я, как живых, жил с ними душа в душу, думалось, что и они, как живые, отвечают взаимностью, уж от них-то никакой у беды я ждать не могу. Нетак все это оказалось. Станок живой — он помощник человеку, но если ты недоглядел, если оплошку допустил, он не сможет сам исправить ее, не в силах; потому-то он бывает порой безжалостным.

Сбежал я с завода, чуть подходящий случай подвернулся — квартиру предложили у черта на куличках. Не вынес каждодневной пытки: к станкам боялся подойти, кажется, все сделал— и электрика позвал, чтобы обесточил, и проверил за ним; заморозил вроде бы станок, а сунуться вовнутрь не решаюсь, чудится — вот-вот оживет он и заворочается, забренчит шестернями-валиками, меня ли, кого другого покалечит.

Я один жил, никакие домашние заботы не удерживали на поселке, выбрал жилье подальше, здесь, чтобы ненароком не встретиться с Ванычем, Борькой или другими знакомыми. Правда, втайне надеялся — кто-нибудь остановит, прикрикнет, порвет расчетный листок и скажет: «Марш работать!» Но Ваныч коротко бросил, как ошпарил: «Не маленький уже, значит, правильно решил». После таких слов мне стыдно было в глаза всем смотреть: утаил, что на душе.

Привыкал к новому жилью трудно, вокруг никого не знаю, поначалу тоска изгрызла — мотаюсь по квартирке, зубами скриплю, с тоски-то и подался в водопроводчики: поразмыслил, поразмыслил — не резон устраиваться на работу далеко от дома, одна дорога сколько времени займет, к тому же никто из знакомых поблизости не проживает. По этой причине техникум бросил. Словом, обрубил я все ниточки в сердце — разом, бесповоротно, иную жизнь решил начать, постараться вытравить из нутра окатный стыд за себя и свои прежние поступки.

Взяли меня водопроводчиком с охотой — в трудовой книжке сплошь благодарности и премии отмечены, разряд приличный. Быстро в бригадиры выбился. Почет мне и уважение, мать небось и тебе, Санька, все уши прожужжала, какой я непьющий, дельный и безотказный — прямо в икону ставь. Поставить можно, но не для меня это, нет. Никогда я не таился умением, передавал его любому, кто из новичков работал у нас в бригаде, порой сам подходил и подсказывал — в чем загвоздка, как лучше и быстрее ее исправить. Но деньки эти, тягучие, все таки высветили ржавчину: помогать-то помогал, делился опытом, не отказывал в советах, только потом — про себя, конечно! — пыжился: «Ишь какой я — пуп земли, личность!» Невдомек было, что горбушки дарил не со своего стола: всему, что знал и умел, научили, на путь поставили и отец, и Дымов, и Ваныч; не мое это пока, значит, незачем тешить гордыню, в задумках черт знает куда заноситься и возноситься. Припомнились привычки Ваныча — не выпячивал напоказ он мастерство, не подчеркивал; прежде посоветуется, голову поломать заставит, попутно мыслишку подбросит; употеешь, от злости рвать и метать хочется, глядишь, и получилось, а подброшенная мыслишка кажется твоей, сам вроде до нее докопался. Для бригадира поступок естественный, стоит он в ряду обычном, будто кружку чая выпил или в трамвае оторвал билет.

Почти два года промаялся я водопроводчиком, привыкать стал, однако прошлое не забылось, жило оно во мне каждодневно, как цель, которую временно отложил, чтобы сил поднакопить, освободиться от лишнего и вредного груза. Я, грешным делом, иногда позванивал на завод. Звонок обставлял хитро: через коммутатор добирался до табельной ремонтного цеха и просил: «Можно позвать к телефону Комарова Федора Ивановича?» Расчет был простой — если случилось что с Ванычем, то скажут. А мне всегда отвечали: «Перезвоните в механический, он там работает». Значит, порядок. Однажды чуть не нарвался, Ваныч маячил поблизости. Я поспешно трубку повесил, когда услышал: «Подождите, сейчас позовем...» После этого звонить перестал.

Гнал я от себя надежду, что объявится кто-нибудь из прежних друзей-знакомых, возьмет меня за шиворот и потащит на завод. Для порядка посопротивлялся, но потом помчался бы со всех ног. Многое в одиночку передумал, исказнился и понял. Раньше все в себе прятал и никто не нужен — какой с молчуна спрос? — собственные болячки дороже и родней. Только ниточки, что обрубил, это и есть суть человечья, людские сердца они связывают, без них жизни нет и человека нет — видимость одна, оболочка. Новым обзавестись, может, у кого-то выйдет. Мне не довелось, да я, к тому же, не старался. Ведь обрубил те ниточки, как по живому телу резанул: не заживают, кровоточат.

Вчера за одну такую ниточку потянули — открытку получил. Ее и так и сяк верчу, пытаюсь отгадать, что скрывается за строчкой: «Жду в шесть часов вечера пятнадцатого». Адрес и подпись — Ваныча. Ночью глаз не сомкнул; открытка приплыла соломинкой, забрезжила надежда, что спасет она от тоски по прошлому, поможет, повернет жизнь к иной грани.

Сегодня на работе еле дотянул до конца, все из рук валилось. Еду, добираюсь, нутро дрожит от неизвестности. По сторонам гляжу — вроде бы люди смотрят на меня с интересом, на верное, прописались на лице переживания.

Слякотно и дождливо нынче с утра — на поселке людей мало, по квартирам сидят; я знакомых не встретил, а боялся. Издалека окна разглядываю, отыскал Ванычевы — абажур у него голубой и полосатые шторы. В подъезде долго набирался духу. Решился — будь что будет! — бегом взлетел на третий этаж, кнопку звонка нажал.

Дверь открылась сразу — словно Ваныч поджидал. Пролепетал я приветствие, он руку протянул и так, не отпуская, потащил в квартиру, зовет: «Сашок, глянь, наконец-то объявился гордец!» Мастер Дымов вышел и Борька. Говорить не могу, чуть ли не плачу, а они меня радостно тискают. Веришь, Санька, от этой встречи я сейчас самый счастливый человек на земле. Настоящие люди они, верные, надежные — я-то пыжился, ниточки рубил, а они помнили, два года помнили, что рядом с ними работал этакий дурында Ромка: когда случилась у него неурядица, поняли — если молчит, таится, то пусть сам разберется, вроде дали нужное время на закалку. Подступись они с душеспасительными разговорами два года назад — было бы хуже, намного запутанней, намного дольше отложилось бы мое возвращение, а может, и совсем не состоялось, кто знает...

Наговорились вдосталь — о заводе, о цехе, о ребятах. Все новости узнал. У меня такое ощущение, будто выбрался из душного подвала на свежий воздух, дышу полной грудью. Ой нередко люди привыкают к повседневной работе, и она им кажется обыденной, ничем не примечательной, даже постылой, как повинность. Надо было два года оттомиться, чтобы почувствовать, как нужна она мне, моя работа — обычная, рядовая, та, без которой и жизнь — не в жизнь, любая радость — не в радость.

Вот какая хреновина получается, Санька, возвращаюсь я на завод. И ездить далеко, а буду, на четвереньках поползу. Не спроста сейчас с тобой алялякал, наизнанку выворачивался — стопка чертова подвела! — предложение делаю: айда к нам в бригаду, научим делу, человеком будешь, рабочим человеком. Кой-кто из вас, пацаньев, на нас искоса поглядывает, ищет дорожку в институт или занятие не пыльное, денежное. Э-э, не в этом радость, не в этом; главное — в ниточках, что сердца связывают и привязывают, а у рабочего человека они прочней, ведь вместе одно дело делают: пот трудовой — поровну, честь — на всех, беда и неудача — на всех, когда биться за страну свою, как отец мой, Ваныч и другие, — впереди; делят по-честному вражьи и пули, и осколки. Ибо вместе, скопом, чего хошь добьешься. Сосунок я раньше был, не понимал этого.

Ладно, хватит. Торопиться ни к чему, обдумай, свое мнение скажешь, когда укрепится оно бесповоротно, и бейся за него до конца. Выберешь сантехнику — твое дело, отговаривать не собираюсь, туда тоже люди нужны, глядишь, там пустишь корни. Только сам решай, все в жизни сам решай — по-рабочему! — с этого ниточки к сердцам прокладываются. Счастливым будешь...

Зови мать, поди изнылась она возле телевизора.


Живой мост


В непогоду ныли старые раны. Давно они зарубцевались, но лишь захмарится небо и затяжелеет воздух от духоты или влаги, как тронутая осколком кость и сломанная рука напоминали о себе. Под черепом просыпалась боль — гудит и бьется, скребет острыми когтями. Боль пронзала каждую клетку тела, на шее натягивались жилы, нижняя челюсть, как ни старался Голубев ее сдержать, клацала.

Первое время Голубев кричал исступленно, будучи твердо уверен, что вот пришел и его черед познакомиться накоротке со смертью; ждал ее он уже много лет — взорвался тогда на бруствере снаряд, вырвал Голубева из неглубокого окопа и швырнул в серый снег, перемешанный с землей и гарью, откуда торчали колья с обрывками ржавой колючей проволоки. Падая, Голубев увидел солдатскую фляжку, воткнутую горлышком в грязный снег, — ее бок отчетливо топорщился краями отверстия, пробитого, видимо, осколком. Это было последнее, что он запомнил перед тем, как потерять сознание...

Дождевые капли хлестко рассыпались по рубероидной крыше дома, вздрогнули под порывом ветра и мелодично отозвались стекла в окнах, за обоями зашуршала труха из подгнивших бревен; на чердаке жалобно визгнули стропила; огонек лампадки заметался, высвечивая в предутренних сумерках то скорбный лик богородицы, то пухлые ножки младенца, то чеканенную бронзой оправу иконы.

«Чертова перечница! — озлобился Голубев на жену. — Сколько раз талдычил — сними поповскую мазню!»

Выругавшись, Голубев почувствовал облегчение: боль в голове утихла, только дергалась щека. Но это уже не страшно, сейчас он сделает усилие, слезет с дивана, и все пройдет, кроме ломоты в суставах ног. Голубев пошарил рукой по тумбочке у изголовья, нашел выключатель настольной лампы.

Свет сквозь платок, накинутый на абажур, слегка подбелил потолок, стали заметны пузыри вздувшихся обоев, причудливые зигзаги трещин на потолочной штукатурке. Над входной дверью расползлись бурые потеки — в дождь протекала крыша.

В смежной комнате, отделенной ситцевой занавеской, послышался скрип кроватных пружин и невнятное бормотанье.

«Проснулась, — нехотя разозлился Голубев, — теперь покоя не жди».

Занавеска колыхнулась, в ночной сорочке Полина, стоя на пороге, подслеповато щурилась.

— Миша! — позвала она.

Голубев не шелохнулся, хотя только что собирался встать. Ушел бы он от жены куда глаза глядят, доживал бы наедине со своей болью, со своими тягостными мыслями, да жалко было — деваться-то ей некуда, и кто будет присматривать за полуслепой и полуглухой старухой?..

Полина, вытянув вперед руки, натыкаясь на стулья, подошла к дивану, нащупала Голубева и стала трясти:

— Миша, с потолка течет...

Голубев приподнялся и прокричал жене в ухо:

— Не знаешь, что ль, где таз? Возьми да поставь!

Та отшатнулась, перекрестилась и забурчала:

— У, разорался, окаянный...

Она кряхтя опустилась на колени перед иконой и, нагнув голову, зачастила с придыханием:

— Пресвятая богородица, прости неразумного и болящего, дай ему облегчение...

Полина жаловалась богородице на плохое здоровье, на хозяйственные заботы, просила, чтоб дождь кончился, — дом-то старый, ремонтировать надо, а откуда у стариков силы да деньги? — и чтобы картошка в огороде уродилась, тогда немножко продадут ее на базаре, а на выручку подлатают крышу; поминала умершую в войну их единственную дочь, просила богородицу послать им квартиранта — они бы сдали вторую комнатенку рубликов за десять, сами бы уж в одной перебивались.

«Кто в такую развалюху пойдет? — размышлял Голубев, глядя на сгорбленную спину жены. — Уж, видать, коротать нам как-нибудь до конца. И никуда я от тебя не уйду, — ну что мы поодиночке делать-то будем? Сколько годков, почитай, вместе прожили...

Он опустил ноги с дивана, пошарил, найдя калоши, надел их и подвязал тесемками к щиколоткам; постанывая, встал. Сразу хрустнуло в коленях. Но Голубев превозмог боль и слабость и, почти не отрывая подошв, в одном нижнем белье зашаркал на террасу.

Дождь выдыхался. Уж и ветер не тюкает вишневой веткой по ромбовидным оконцам. Сквозь грязные разводы туч нет-нет да и заполощется белый лоскут облака. Мельчайшая водяная пыль носилась над нахохлившимися зарослями малины, что росла вдоль забора на огороде. Мокрядь путалась промеж старых яблонь и оседала на картофельных грядках. На проводах повисли крупные серые капли. Это неуютное утро пропитано хмарой, теменью, слякотью; но покажется солнце — и полетят капли к земле: на тропинки, на лопухи, на траву, на деревья.

В углу террасы раздалось квохтанье. Голубев снял с полки банку и высыпал остатки овса в алюминиевую миску. Голодная курица соскочила с кучи тряпья и застучала клювом.

«Надо сходить к Василию, попросить у него овса, а то уж кормить нечем!» — подумал Голубев; с десяток кур было раньше, да вот нескольких собаки загрызли, некоторые почему-то подохли, уцелела одна. Хотел завести снова, но не получалась из курицы наседка: уж больно вертлявая да бегучая, нельзя на улицу выпустить — потом допоздна искать приходится. Сначала он каждый день носил ее к соседям и подпускал в курятник. Добряки-хозяева не возражали: «Пусть наш петух заодно и старикову курицу потопчет!» Но она привадилась и яйца там нести. Какой же это прок...

«Зарезать, что ль, — рассуждал Голубев, — иль подождать? Глядишь, все и уладится. Да и овес-то даровой».

Василий работал на утильбазе — ездил по домам и собирал ненужный хлам; для прокорма лошади ему выдавали овес.

Голубев заставил куском фанеры разбитое оконце, чтобы не дуло сыростью на террасу, вытащил из-под умывальника таз с мыльной водой и картофельной кожурой: выходить под мокрядь не хотелось, и он прямо с крыльца выплеснул помои в огород.

Заходя в комнаты, Голубев придержал дверь — уж слишком сильно она хлопала, так, что осыпалась побелка или шваркалась штукатурка; никак не достанет Голубев изношенную автопокрышку, из нее можно вырезать кусок и прибить вместо пружины: послабже будет стукать входная дверь.

От сквозняка лампада замигала и потухла. Икона потускнела; трудно разглядеть богородицу с младенцем, лишь желтела оправа да уплывал в открытую форточку синеватый дымок с чадившего фитиля.

В спаленке Полины умещались двухстворчатый шкаф топорной поделки, кровать да тумбочка Зинки, бывшей квартирантки. Жила она у них без прописки, работала продавщицей в палатке, проворовалась и скрылась неизвестно куда. Приходили из милиции, расспрашивали, участковый частенько навещал. Зинка так больше и не появилась. Барахлишко и кой-какие ее документы, которые она забыла впопыхах, милиционеры забрали, а вот тумбочка осталась. «С поганой овцы хоть шерсти клок, — сказал тогда Голубев. — Ишь ворюга, за жилье не уплатила, смоталась, подлая».

Ему даже сейчас стало тошно, едва вспомнил Зинку. «И глаза-то у нее были ненормальные, вареные какие-то, и сама худющая — жрала, жрала, а все без толку, видать, жадность не накормишь. Куда только я смотрел — пустил ее на квартиру?» — продолжал казниться Голубев. Он в сердцах пнул ногой тумбочку.

Дождь хоть и перестал, но с потолка все еще капало; Голубев подставил таз, послуптал, как захлюпали капли о дно. «Подтирать не буду, один черт мыть сегодня», — решил он. Полина, согнувшись в глубоком поклоне, замерла перед иконой и не видела, что погасла лампадка, шептала невнятно. Голубев легонько тронул ее за плечо — она подняла голову: глаза невидящие и залитые слезами, — раздельно проговорил ей в ухо:

— Собери белье, постираю...

И сразу отошел, невтерпеж ему были причитанье и плач жены, подавлял Голубев в себе жалость: не для того он жил на белом свете, чтобы в старости о чем-то сокрушаться.

Он надел брюки и поношенный офицерский китель, сполоснул лицо под умывальником.

На террасе он зажег две керосинки, взгромоздил бак с водой для стирки, на другую поставил кастрюлю под кашу на завтрак.

Погода разведрилась. Голубев взял тяпку и вышел в огород, следом втихую шмыгнула курица и нырнула в малину, оттуда донеслось довольное квохтанье и шорох разгребаемой земли — она лакомилась дождевыми червями.

Ветер согнал тучи с неба, и оно синело, подкрашенное восходом солнца; все вокруг блестело и радовалось утру, а осевший на один угол дом в теплых лучах парился мокрым скатом.

Голубев подобрал опавшие в дождь сухие ветки, осмотрел внимательно обе яблони: в нынешнем году мало завязей, да и вишня не уродится — по весне белели они от цвета с верхушек до комля, радовался Голубев, предвкушая богатый урожай, ан нет — хватанули заморозки, несильные, но поблек вишневый и яблоневый пух, и осыпались жухлые лепестки.

«Подкупать нужно ягоду на варенье, — затосковал Голубев. — Опять расходы».

Он вздохнул и стал окучивать картофельные грядки. Работа увлекла его, с каждым ударом тяпки Голубев ощущал, как постепенно проходила ломота: солнце припекало спину.

Из малинника выскочила курица, подбежала к луже возле крыльца, напилась и подалась назад в заросли. И вся она, поджарая и пестрая, была настолько деловита, что Голубев невольно улыбнулся:

«Нет, милая, я тебя отучу яйца на стороне оставлять, заведу петуха и еще парочку кур».

Сзади неслышно подошла Полина и сказала:

— Миша, я в церковь...

Голубев обернулся: черный платок, наглухо завязанный на шее Полины, придал ей отрешенный вид, линялые глаза смотрели недвижно, и как ни пытался он отыскать в них нечто похожее на искорку жизни, — не находил — слабая тень прежней Полины стояла перед ним, и настолько ущербен был ее взгляд, настолько отличалась она от Полюшки-хохотушки, что у Голубева запершило в горле, он без нужды попробовал пальцем острие тяпки и с усилием выдавил:

— Иди...

— А ты не пойдешь?

Когда она звала его в церковь, Голубев, отказываясь, чувствовал себя виноватым, словно изменил он тому светлому, что связало их воедино, — вере: не в бога, нет, а в радость бытия и полезность своего существования.

— Ты уж одна, — потупившись, ответил Голубев и, желая прекратить разговор, вновь нагнулся и заработал тяпкой.

Голубев услышал всхлипывания Полины, глянул через плечо — она крестит его спину и плачет. Он яростно швырнул тяпку и прикрикнул:

— Иди, тебе говорят!..

Настроение у него испортилось, и от этого вокруг все поблекло, даже потускнело солнце. Голубев, досадуя на свою несдержанность, подался в дом, ненароком задел пустое ведро — жестяной грохот отрезвил, и он остановился посреди террасы.

«Теперь уж поздно что-либо изменять, доживай помаленьку, да и Поле не мешай, ужель трудно дать ей послабку?»

Вода в кастрюле вскипела. Голубев засыпал пшена, посолил. Трудновато ему мыть полы, побаливает в пояснице, пришлось елозить на коленях, залезая мокрой тряпкой под диван, шкаф, кровать.

Каша сварилась. Он снял с керосинки кастрюлю, заправил кашу подсолнечным маслом и прилег на диван отдохнуть.

«Нужно съездить в «Гастроном» купить мяса, на обед суп сварю. Да и другой продукт требуется».

Ночная бессонница сказалась, и Голубев незаметно уснул. Разбудила его Полина, вернувшаяся из церкви. Была она просветленная и двигалась чуть живее обычного — отвела душу рядом с такими же убогими старухами.

— Помянула я родичей и Иринку, царство ей небесное, свечку поставила...

Завтракали молча. Изредка улыбка трогала губы Полины, видно, легко ей сейчас, так бывает ясно на сердце у ребенка, которому взрослые подарили желанную игрушку и приласкали.

Голубев сложил в корыто белье, залил холодной водой, чтобы оно замокло, и стал собираться в «Гастроном».

Двадцать лет назад, когда Голубев покупал этот домик, не было до их поселка асфальтированного шоссе, не ходили автобусы: в центр города топали пешком. А сейчас изменился поселок, застроился каменными громадинами, прибавилось народу, и лишь кое-где уцелели жилища, давнишние и доживающие свой век, но и их вскорости сломают, и поднимутся корпуса со светлыми окнами.

Голубев чуточку грустил, наблюдая почти ежедневно, как мощные бульдозеры, громыхая гусеницами и урча двигателями, сносят некогда уютные, обжитые обиталища людей.

Вдоль шоссе — сплошные новостройки. На повороте около пруда стоит памятник шоферу, спасшему автобус с людьми. Голубев часто приходит сюда, обычно вечерами: польет цветы, посидит на каменной плите основания; здесь ему думается легко и умиротворенно — мысли светлые:

«Если бы не бросился с гранатами на немецкий танк Глебов, ты бы не кинулся спасать автобус с людьми. Он тоже был молод, как и ты, тоже любил жизнь, а все же бросился».

Автобус миновал заводской поселок, свернул на Инициативную улицу, что тянулась вдоль железнодорожной станции, дергаясь, выполз на подъем к кладбищу, заросшему зеленью, — приезжие наверняка думают, что это парк, столь привольно колышутся кроны берез, тополей, кленов; кусты акации, как ватага озорных мальчишек, облепили забор.

«Похоронят меня здесь, — размышлял Голубев и вглядывался в зеленую заплеть. — Хотя мог обрести покой давным-давно нежданно-негаданно. Ходила смерть тогда с нами рядом. Врыли бы деревянный обелиск со звездой, а ветер, солнце и дождь стерли бы короткую надпись чернильным карандашом».

Проскочив под железнодорожным мостом, автобус обогнул недавноотстроенный рынок, выбрался на широкое Рязанское шоссе, которое перерезало город пополам, и остановился. Приволакивая правую ногу, неторопко шел Голубев вдоль прилавков в «Гастрономе», купил пачку рафинированного сахара, связку баранок — Полина любит их есть, размочив в сладком чае; в мясном отделе приценился к куску говядины, но попросил взвесить полкило почек: все в супе будет навар.

«Домой ехать надо, постиранье ждет».

На автобусной остановке Голубеву повстречался Никита Данилович Мамонтов, давнишний сосед по улице. Изредка заглядывал он в неказистый голубевский домик. И зимой и летом носил Мамонтов прорезиненный плащ и затертый меховой картуз: если тепло — картуз сбит на затылок и поблескивала глянцевитая лысина; ударит мороз — картуз глубоко нахлобучивается на уши, и из-под козырька торчит морщинистый нос, будто треснула кожа; глаза упрятались под лохмами бровей, и, лишь вглядевшись повнимательней, можно заметить в них потаенную горечь.

В холода Мамонтов поддевал под плащ телогрейку. Так и похоронят, видно, его в этом одеянии — нельзя же представить Никиту Даниловича без плаща и картуза. Он не был скуп, к своей пенсии добавлял деньги от продажи овощей и фруктов с участка и тратил на внучку, которую вырастил сам. Теперь она училась в институте. Кто ее отец — Мамонтов не знал, а дочь умерла, так и не назвав имени.

— Как поживаете, Михаил Васильевич? — Мамонтов вскинул веки с редкими ресницами и привычно вытер ладонью лысину, сверкающую по случаю лета.

— Да помаленьку... Что-то не заходите вы к нам.

— Работа все, работа! — Мамонтов развел руками.

— Где же это вы трудитесь? — удивился Голубев. — Возраст вроде не позволяет...

— Нашел работенку, нашел! — заскороговорил тот радостно, полез во внутренний карман и вытащил пачку хрустящих десяток. — Я нынче с получкой, попросил заведующую мне новенькими выдать. Глянь-ка, девяносто пять целковых! Справлю я Нинке пальтишко на зиму, видит бог, справлю!

— Ну и ну! — Голубев покачал головой.

Мамонтов потянул его за рукав:

— Пойдемте, Михаил Васильевич, отметим это событие, посидим, покалякаем!

Зарешеченная ограда павильона притягивала любителей прохладиться пивом. Такие заведения чаще называют «чепок», «шалман», «забегаловка» и иными именами. Тут, кроме пива, можно быстро сообразить на двоих иль на троих. Брось на стол рублевку, сразу подойдут и положат рядом свою; быстренько в магазин, даром, что он рядом, и втихомолку распивай поллитровку; буфетчица тоже не внакладе — ей достается посуда, потому она и смотрит на нарушения сквозь пальцы.

Посредине зала росли молодые ветлы, их ветки прятали солнце, и остатки лучей, раздробившись в листьях деревьев на золотистую пыль, мелькали по стенам и полу.

— Приземлимся сюда? — Мамонтов смахнул рукавом пла— ща состола корки хлеба и яичную скорлупу. — Я мигом к Марусе в буфет.

Голубев присел на стул, поставил между ног сумку с продуктами.

Рано, еще нет и двенадцати, а в павильоне битком посетителей. У входа в углу шумно спорит что-то не поделившая компания; четверо колхозников, привезших, видно, на рынок картошку, а может, какие другие ходкие овощи, едят деревенское сало и сосредоточенно лупят домашние яйца. Перед мужчиной — батарея кружек, он осторожно кладет соль на ободок и с наслаждением тянет пенистое пиво, утирает потное лицо и придвигает новую кружку.

— Мы вот маленькую раздавим на радостях, — таинственно прошептал Мамонтов и достал из кармана брюк припрятанную четвертинку.

— Я же не употребляю, — Голубев пробовал отказаться, но Мамонтов уже разлил водку.

Голубев поднял стакан, повертел в пальцах, вздохнул и залпом выпил. Водка обожгла горло и желудок. Он торопливо схватил кружку и глотнул пива. Закуска не ахти — яйцо и бутерброд с сыром.

Хоть и мала была доза, но Голубев опьянел быстро: будто повисла призрачная завеса. Мамонтов, ветлы, столики, посетители павильона — все потеряло резкость очертаний и исказилось, как ложка в стакане воды. Голубев встряхнул головой — не помогло, одурь держала цепко. Вдруг стало ему легко и просто, почувствовал он себя вновь молодым и сильным.

— Всяк по-своему живет, — благодушно заразмышлял Мамонтов. — Нинка, внучка моя, невестится уже! Вечерком сижу на лавочке в палисаднике, глянь-ка, идут двое. Смотрю — ах ты шельма! — сам весь модный такой, а волос матюком стоит. Нинка... воробышек же... Худенькая...

— Были б сейчас и у меня внучата, — пьяная одурь отступила, и Голубев запечалился.

— Зайди к нам, Михаил Васильевич, потолкуй с Нинкой, скажи — рано, мол, еще с парнями гулять. Она, знаешь, как тебя уважает... Ты ж в начальниках ходил и воевал, а я... ей заместо отца, вот она и не слушается...

— Кем я только не был, — Голубев отодвинул стакан. — Полина как-то потащила причащаться к чудотворному ключу. Там меня контузия и скрутила. А попы скумекали. «Святой, — кричат, — святой!» В ту пору шибко я надеялся на бога. Куда же деваться, врачи-то отступились? Думал, может, и полегчает от болей. Раньше в бога и чертей не верил, а тут будто кто по башке трахнул: «Веруй, да и все!» И я уверовал.

— Одену я теперь Нинку, ой как одену. Она ничего не говорит, да девчонка же, я понимаю! Хочется ей пощеголять... Вот подработаю еще малость, и купим все — пальто, платье, туфельки. Что она — хуже других?

— А мне бы крышу подлатать, да денег нет...

Мамонтова осенило, от волнения он снял картуз и почесал лысину — как не додумался раньше!

— Предложение есть, хошь заработать?

— Пробовал я, не получается — контузия...

— Деньги эти легкие, даровые почти!

— Ты к чему? — отчужденно сказал Голубев и грузно навалился на стол. — Спекулянтом аль мошенником не буду, не подкапывайся.

— Что ты, что ты, Михаил Васильевич! — Мамонтов замахал руками. — Упаси господь! Я тебя зову лотерейными билетами торговать. Сиди себе, знай, на бойком месте, люди подходят и покупают. — Мамонтов чиркнул ребром ладони по горлу. — Подработать во как можно! Два процента от суммы проданных билетов — твои. Хошь каждый день получай, хошь раз в месяц. Я, вишь, на девяносто пять рубчиков наскреб. Ну, как?

— Это другой разговор, а то — легкие, даровые! Тут подумать надо.

— Чего думать? Возьмешь документы, пойдем в сберкассу к заведующей, и все в порядке!

— Ишь быстрый какой... Поехали-ка по домам, а то засиделись.

В автобусе они договорились, где и когда встретятся, и расстались. Мамонтов свернул в свой проулок, а Голубев подался к Василию за овсом, но не застал — тот уже с утра собирал утильсырье.

Остаток дня и ночь Голубев проспал крепко и не пробуждаясь. Болей он не ощущал, видно, его враг, поселившийся возле темечка, тоже устал от непрестанной борьбы и сейчас отдыхает, готовясь к новым схваткам.

Поутру Голубев выстирал белье, повесил в огороде на бечевку сушиться, наказав Полине снять его, и поехал в сберкассу.

Все уладилось быстро. Приветливая заведующая обрадовалась новому уполномоченному и без проволочек все оформила, выдала раскладной столик и стульчик.

Электричка, почти не останавливаясь, ходко летела в Москву. Основная масса трудового люда схлынула раньше, теперь вагоны наполняли больше учрежденцы.

— Расположение у нас круговоротное, — объяснял Мамонтов, когда они вышли из метро в подземный переход. — С одного бока — ГУМ, с другого — улица Горького и Манеж. Народу — пропасть! Только не теряйся. Вот здесь и приладим тебя, а я чуть подалыше, — он приставил раскладной стульчик ко второй от развилки перехода колонне. — Садись-ка, вытаскивай билеты да приготовь разменную монету.

— У меня ее нет...

— Эх, черт, забыл вчера предупредить! Накось, возьми немножко.

Голубев огляделся. Перед ним пузатилась восьмигранная колонна, облицованная плиткой и отделанная по ребрам фигурным дюралевым уголком. За колонной темнела дверь, вверху на ней прибит белый номерной знак с черной цифрой.

— И запомни, — поучал Мамонтов, — продавать лотерейные билеты надо уметь.

— Наука нехитрая...

— Не скажи, не скажи... Ты вероятность знаешь? — неожиданно спросил Мамонтов. Видя, что Голубев смотрит недоумевающе, он заговорщицки зашептал: — Ну, эту самую... теорию... Получается-то как: соседи, друзья, родные — никто не выигрывает, а ты купишь — и в точку попал! Наше дело — в человеке теорию качнуть. Глянь-ка, — затормошил он Голубева, — вон мужчина идет. Увидел тебя и сразу засомневался, купить аль не купить. То ли супружница одежку хочет обновить, то ли на море отдыхать собрался — нужны ему деньжонки, ой как нужны! Ты вот и лови эту моментальность, действовай, — Мамонтов весь как-то подобрался, воинственно выдвинул подбородок вперед, на шее напряглись жилы, и он пронзительно закричал: — Покупайте лотерейные билеты! За тридцать копеек вы можете выиграть ценные вещи! До розыгрыша тиража осталось девять дней! Не проходите мимо своего счастья! Вишь, услышал мужчина, и крутануло его: «Возьму троечку билетов, чем черт не шутит!» Слышь-ка, подходит! — Мамонтов шмыгнул за колонну и выглядывал оттуда.

Мужчина нерешительно потоптался перед столиком Голубева:

— А какие у вас счастливые билеты?

— Какие купите, те и счастливые...

— Я, пожалуй, из середки, — мужчина отвернулся и, не глядя, вытащил три билета. — Вот эти, вдруг и повезет.

— Понял? — донесся сзади голос Мамонтова. — Почин есть.

Голубеву стало пасмурно:

— Мохнатая все ж твоя душа, Никита Данилович... Не желаю я у людей сомнение качать и тебе не советую. Пусть сами решают — брать им билеты или нет. По-подлому оставшиеся дни доживать не буду!

— Я что, я что... — смешался Мамонтов, нахлобучил поглубже картуз. — Я тоже по-честному... Не хочешь, как хочешь, мое дело сторона. — Он отошел на свое место, уселся, привычно вертанул лотерейный барабан — билеты замелькали сквозь пластмассовые грани, хотел зазывно крикнуть, но, посмотрев на сутулую спину напарника, осекся.

Необычным был этот день для Голубева. Открылся ему давно забытый мир человеческой спешки, устремлений куда-то. Сначала он никак не мог разобраться в калейдоскопе лиц, одеяний, приливов и отливов людского потока; Голубев испытывал странное состояние, будто прибило его, как щепку, в тихую заводь — вокруг крутят и пенятся стремительные струи, а покупатели, как брызги, едва задевают.

Но постепенно Голубев начал различать отдельных людей в непрерывном потоке, улавливать обрывки разговоров. Домашнее затворничество, длившееся годы, теперь забылось: он видел тысячи разных людей и находил в них схожее с другими, жившими раньше, которых он знал и любил и которые являются частью его самого.

Вот торопится в университет тонконогая хрупкая девчушка: правое плечо чуть ниже левого — тяжел черный портфель, набитый учебниками; веки у нее припухшие, и вся она теплая и сонная. Так Иришка щурилась в дремоте от солнечных зайчиков. Голубев, поймав их зеркальцем, пускал ей в лицо. Он неслышно подкрадывался к дочерней кровати и мрачно вещал: «Пора в школу!» Иришка натягивала одеяло на голову и жалобно канючила: «Ну, папка, ну еще минутку!» Голубев находил под одеялом пятки дочери и щекотал. Иришка вскакивала сердитая, бросившись отцу на шею, цеплялась ногами и стучала кулачками по его спине. А сама крепко прижималась худеньким телом к широкой груди, к свежевыбритым щекам и затихала, шепча ему на ухо что-то неразборчивое, похожее на детские сны...

Вечером девушку поджидал паренек. Он явился задолго до срока, прислонился к восьмигранной колонне.

Девушка, возбужденная и легкая, издали крикнула пареньку: «Сдала, Славка, сдала!» — и сунула ему в руки портфель. Тот солидно выспрашивал ее, а у самого радостно вздрагивали губы, потом подставил локоть, и они ушли — две стройные фигуры, прильнувшие друг к другу.

Походил этот паренек на бойца его взвода с чудной фамилией — Чарочкин. У них и глаза одинаковые. Смотрел ими Чарочкин на мир и не переставал удивляться всему живому на белом свете.

В тот раз они выследили немецкого офицера, инспектировавшего передний край. Два выстрела слились в один, офицерская фуражка исчезла, а через минуту заплясали вокруг разрывы мин — снайперов засекли наблюдатели. Они прижались к стенке окопа, испытывая желание запрятаться под метровый слой земли и не видеть, как медленно подбирается к ним смерть.

Сквозь грохот до Голубева донеслось:

«Вот, мать честная!»

Он осторожно повернул голову: Чарочкин пристально глядел из-под каски куда-то вперед. Голубев заметил в полутора метрах полевую мышь. Она, выискивая зерна, проворно сновала по стерне, юркала в нору: делала свою извечную работу, ту, что определила ей Жизнь, и нет никакого ей дела до людей, до смерти, которая бродила промеж них и которая может ненароком задеть и крохотное существо.

«Ишь ты, всякая тварь есть, пить...»

Чарочкин не договорил, его каска глухо стукнула о бруствер.

«Федя, Федя!» — стал звать Голубев.

Он повернул Чарочкина на спину: осколок попал точно в переносицу — зияла мрачная впадина; глинистая пыль, смешавшись с кровью, залепила рану. Удивленные глаза смотрели ясно, и застыл в них немой восторг, будто в последнюю секунду еще какую- то тайну открыл для себя саратовский парень с чудной фамилией.

Стемнело. Голубев полз с убитым на спине невероятно длинные сто метров по ничейной полосе. Прошло столько лет, а он помнит холодный свет ракет — замирал, выжидая, и двигался дальше.

...Сейчас Голубев заново проживал свои годы: живые люди вызывали в памяти тех, которых когда-то знал, и давнишние события привиделись ему ярко, осязаемо; никогда, до того самого взрыва снаряда на бруствере, рядом не бывало пусто и одиноко. Его неудержимо потянуло слиться — плечо к плечу — с человеческим потоком: тогда люди поровну разделят его заботы, каждому достанется лишь крошечка — никто и не почувствует тяжести. Он жадно ловил взгляды, улыбки, разговоры, смех и упивался этим — жизнь не остановить, ибо слишком многим за нее пожертвовано — радостью, работой, мечтами и Чарочкина, и Глебова, и шофера, ныне застывших памятниками по земле.

У Голубева дрогнули веки — прокатились две слезинки и исчезли, утонули в глубоких морщинах. Он не вытирал глаза: в светлой дымке растворилась восьмигранная колонна, в бурое пятно расплылась дверь с чернеющим номером; гулко билось сердце: «Ведь я свидетель, по моим годам, как по мосту между берегами, тянется цепь, которая должна прочно связывать людей, тех и нынешних. А цепь оборвалась на мне, зачем пенять на контузию?»

Он очнулся от прикосновения руки напарника.

— С утра сидим, — Мамонтов наклонился озабоченно. — Может, хватит?

Глаза у него выцветшие, добрые. Голубев, повинуясь внезапному порыву, сказал:

— Хороший вы человек, Никита Данилович, спасибо вам огромное за помощь и простите, что по недомыслию обругал.

— Вот уж напрасно, — дрожащими пальцами собирая со столика непроданные лотерейные билеты, Мамонтов суетился и отворачивал смущенное лицо.

В электричке они сидели друг против друга, боялись спугнуть возникшую близость; прилежно смотрели в окно — мелькали новостройки вперемежку со старыми дачами, повернутыми задами и сараями к железной дороге; зелеными полосами проносились встречные поезда.

В проулке приятели задержались, обозревая истомленное закатное небо, порассуждали о завтрашней погоде.

Мамонтов, сгорбившись, засеменил легонько по тропинке, и полы его плаща раздувались, как вислое оперение одряхлевшей птицы. Глядя ему вслед, Голубев по схожести походки ощутил и собственную старость — гнут годы и пережитое, уже нет прежней крепости.

Под заборами и кустами сгущались сумерки. В окнах и на террасе — темень. Полина сидела на крыльце, привалившись к косяку двери, — черная скорбная фигура. Осторожно, чтобы не потревожить ее, Голубев приладил к приступке складной столик со стулом, устроился рядом на ступеньках. Но она открыла глаза — еще отрешенные, сонные: просыпалась медленно, качнула головой, дотронулась левой рукой — пальцы, узнавая, не весомо пробежали по плечу, шее и волосам мужа; подбирая нижнюю губу, прошамкала:

— Устал, Миша?

Он начисто забыл ее ласки — те, молодые, но под мимолетным оглаживанием Голубев растерялся: в них и нежность и забота; исчезла глухая раздражительность на жену, и устыдился обидных слов, что порой сгоряча вырывались.

С близкого пруда потянул ветерок, дохнул свежестью, запахами рыбы, тины и мокрых ивовых кустов. Зябко. Полина запахнулась в стеганую телогрейку.

— На дню мужчина забегал, сумато-ошливый! Переписал в тетрадку, говорил — дом наш скоро сломают, новый построят, а нас переселят.

— Ничего, к лучшему — сил маловато в огороде да по дому возиться, — сказал Голубев тихо, почти про себя, совсем не для жены. А та изливалась в горестях — загонят в другой конец города, и до церкви не выберешься.

«Опять заладила», — Голубев незлобливо усмехнулся и прокричал ей в ухо:

— Сготовила ужин-то?

Он хлебал щи, низко склонившись над тарелкой. Полина мыкалась из угла в угол, сняла кружевную накидку с тумбочки и убрала в комод — зачем? — и ворчала.

— Да хватит тебе ныть! — Голубев не вытерпел. — Ложись ка спать.

Полина сердито ткнула пальцем в потолок:

— Дыру бы заделал на крыше, ну как дождь польет?

— Утречком. В темноте на чердаке ненароком и шею свернешь...

Он вымыл посуду, разобрал сваленное в кучу высушенное белье и сложил раздельно тонкое и грубое: куда уж гладить на ночь. Заперев входную дверь, Голубев сунул в калоши босые ноги, погасил свет и прошаркал к дивану. Полина привычно молилась в углу. Укладываясь, он посмотрел на икону — в слабом свете лампадки богородица почудилась ему простой бабой, по недоразумению оказавшейся в бронзовой оправе, — с вечной маятой о ребенке, о пище и одежде...

Затих дом — не скрипнет половица, не шуршанет за обоями труха. И за окном — покой... Прилаживаясь на подушке, Голубев надавил щекой, чтобы сделать углубление, и в затылке резко кольнуло — старый враг напомнил о себе. Но боль быстро отступила, утихла. Голубев лежал, вытянув руки вдоль тела, и не мог заснуть. Снова и снова перед глазами плыл нескончаемый людской поток — радостная, неудержимая река, — он окунался в него весь, до макушки...



Оглавление

  • На юру
  • Строгая земля
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  • Свободное падение
  • Межень
  • Земеля
  • Возвращение
  • Живой мост