КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

На Великой лётной тропе [Алексей Венедиктович Кожевников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

На Великой лётной тропе

КОЖЕВНИКОВ И УРАЛ

Размышляя о своей полувековой работе в литературе, Алексей Кожевников писал:

«Я родился и детство провел в Вятской губернии, в том углу, который примыкает к Среднему Поволжью, к Татарии, где издавна соседствуют, сосуществуют, сотрудничают разные народы: русские, татары, марийцы, чуваши, удмурты, башкиры… И потом жизнь все время шла в тесном общении с представителями разных советских народов (украинцами, казахами, хакасами, тувинцами). И естественно содержанием моих книг стали дружба, сотрудничество и сотворчество этих народов в сельском хозяйстве, промышленности, строительстве городов, заводов, дорог, каналов, всей новой советской жизни, именно то, что именуется теперь формированием новой исторической общности — советского народа…

Люблю первопроходцев, открывателей, зачинателей новых дел. Сам много ездил по «белым пятнам» нашей страны. Всё, о чем писал, пережито, видено, вытоптано мною…

Природа для моих героев — не картинка на поглядок, а действующее лицо, тоже герой — либо помощник, друг, либо противник…

Не буду выспренним, не буду сравнивать искусство с солнцем, но во всяком истинном искусстве есть что-то от солнца: оно светит, греет, радует, будит живые силы.

И если от моих книг кому-то станет чуть-чуть теплей, светлей, радостней, легче — я буду счастлив. Я сделал свое жизненное дело.

И долгую жизнь, и то, что полвека занимаюсь любимым литературным делом, не считаю своей заслугой. Это — мне дар моих родителей, моего народа, природы и времени. Это — мое великое счастье»{1}.

Имя известного советского писателя Алексея Венедиктовича Кожевникова обычно связывают с Сибирью, с такими его произведениями, как «Брат океана», «Здравствуй, путь!», «Живая вода», наконец, «Иван-пройди свет». В них с акварельной тонкостью показана история строительства заполярной Игарки, Туркестано-Сибирской железной дороги, оросительной системы в Хакасии — великие, почти сказочные преобразования, свершившиеся на берегах Енисея, на Таймыре и в Казахстане.

Писателя справедливо называют певцом Сибири, отдавшим ей много душевных сил и времени. Но не менее интересна и значительна другая полоса творчества Алексея Кожевникова, связанная с Камой и Уралом, Лапландией и Кавказом. Она подсказана автору начальным периодом его биографии, частыми поездками и путешествиями по родной стране и ярко отражена в очерках и рассказах, повестях и романах «Человек-песня», «Продавец счастья», «Первый приз», «Искатели», «Веники» и других.

В обращении к читателям, предваряющем роман-дилогию о людях труда до революции «Ветер жизни», сам писатель признавался:

«Начальный этап моего писательства можно назвать уральским. Слово «Урал», как и «Енисей», я слышал с малых лет. Через мои родные места на Урал и дальше было сильное движение: шли мужики-сезонники, переселенцы, гнали осужденных в каторгу и ссылку. Разговоры об Урале велись постоянно. А увидел Урал, вернее сказать, его далекие отроги, лет четырнадцати, когда мне довелось ехать на камском пароходе. И слышанные прежде и новые рассказы об Урале, и его обрывистые отроги вдоль Камы так пленили меня, что я в тот же рейс нанялся юнгой на буксирный пароход, плававший по Каме и Белой, и проработал на нем все летние каникулы. И потом не раз повторял такое плавание»{2}.

Это признание очень важно для понимания и объяснения творческих истоков, помогающих глубже понять простоту и ясность народного языка писателя, его знание быта и нравов трудового люда Урала, корни социальной борьбы и братской дружбы, классовое единение народа против общего врага, каким являлся царизм и самодержавный строй России.

Алексей Венедиктович Кожевников родился 6(18) марта 1891 года в деревне Кабазы Вятской губернии (ныне Уржумского района Кировской области) в семье крестьянина, у которого было шесть сыновей и четыре дочери. Земли под пашню недоставало, урожаи собирали небольшие, жили бедно. Сами неграмотные, родители стремились дать детям образование. Рано поняв, как трудно достается родителям хлеб, Алексей после окончания пятиклассной сельской школы отправился в Казань, где ему удалось поступить в учительскую семинарию на казенное содержание. По окончании в 1910 году семинарии работает учителем в деревнях родного края и с жадностью впитывает в себя народную жизнь.

Великий Октябрь меняет судьбу Алексея Кожевникова. Из пестуна сельских ребят он становится добровольцем Красной Армии и неистово сражается с врагами пролетарской революции в Среднем Поволжье, на Урале и в Сибири. Уверенный в пролетарской правоте большевиков, он граждански мужает, обогащает свое мировоззрение, формирует личность.

Это была вторая встреча А. Кожевникова с Уралом, более основательная и глубокая, раскрывшая перед ним притягательную силу огромнейшего края России.

После демобилизации из армии в 1921 году, заботясь о судьбе детей, обездоленных гражданской войной и разрухой, А. Кожевников снова становится воспитателем. Одновременно с работой воспитателем в Московском Центральном приемнике голодающих детей-беспризорников он сам тянется к повышению своих знаний — поступает в Литературно-художественный институт имени В. Я. Брюсова. Но вскоре прерывает учебу: неуемная натура не дает покоя, он старательно ищет себя: устраивается работать в органы печати. С корреспондентским удостоверением А. Кожевников разъезжает по стране, втягивается в беспокойную жизнь газетчика, в углубленную литературную работу. Поездки пролегают по знакомым местам, которые он прошел красноармейцем, — по раздольным просторам Поволжья и горным кручам Урала.

Признание самого Алексея Венедиктовича помогает нам заглянуть в его творческую лабораторию, выяснить мотивы появления на свет тех или иных произведений раннего периода — важного и значительного в становлении личности самобытного советского писателя.

«Мне охотно давали поручения многие органы печати, — вспоминает он. — Публиковали, правда, далеко не все, что приносил, но, отвергнув одно, тут же просили другое. Поощряемый этим доверием, а иногда и небольшими командировочными, я рьяно пустился в путешествия, и в первую очередь по Уралу.

С годами Урал раскрылся, распахнулся, как золотой, златорудный пояс, перехвативший мою Родину от Северного Ледовитого океана до казахских степей. Но вернее считать, что там кончаются, исчезают только горные высоты, а как рудное месторождение Урал невидимо, подземно тянется через всю ширь этих степей до границ Ирана. И к трем Уралам — Северному, Среднему и Южному — законно прибавить четвертый — Урал Степной, Подземный»{3}.

Впечатления тех лет отражены уже в первом рассказе А. Кожевникова «Конь Башкир» (1924), напечатанном в журнале «Пролетарий связи», а также в сборнике рассказов писателя «Мамка будет искать», изданном в Свердловске в 1925 году. Забота о воспитании беспризорных детей в сознательных строителей жизни показана автором с правдивой болью в популярном рассказе «Жиган» и в таких книгах, как «Вокзальники» и «Шпана», появившихся в московском издательстве в том же году.

Это был оперативный отклик писателя на злободневную и важнейшую жизненную проблему, вставшую во весь рост перед нашей страной в первые годы Советской власти. Благородному делу спасения и воспитания беспризорных детей отдали теплоту своих сердец, родительскую заботу и художественный талант многие писатели того времени. В их произведениях многогранно и ярко отражена забота молодой Советской власти о воспитании детей. Такие произведения, как повести и пьесы «Правонарушители» и «Егоркина жизнь» Лидии Сейфуллиной, «Трудовая артель» и «Школа на маяке» Валериана Правдухина, вошли в золотой фонд пролетарской литературы.

Обращаясь к событиям тридцатых годов, мы обычно вспоминаем яркие произведения М. Шолохова, Л. Леонова, В. Катаева. Это справедливо. Но для того чтобы шире представить и глубже понять пережитое тогда советским народом, следует также прочитать или перечитать романы и повести Ю. Крымова, В. Гроссмана, П. Петрова, А. Малышкина, А. Кожевникова…{4} Последним, в частности, были созданы на уральском материале такие произведения, как «Турмалин-камень», «Золотая голытьба», «Парень с большим именем» и другие.

Первые книги А. Кожевникова не прошли бесследно, они сыграли огромную воспитательную роль, помогли автору лучше понять себя, раскрыться как художнику. Доказательством этому служат письма тех, чьих хрупких плеч на первых жизненных шагах коснулись заботливые руки писателя-пестуна. Вот одно из таких, наиболее характерных и исповедальных писем, полное неподдельной признательности и благодарности подростка, твердо вставшего на ноги:

«Дорогой товарищ Кожевников, ты, пожалуй, не догадываешься, кто тебе пишет. А пишет Крылов, который у тебя спер сто рублей, а вместо их оставил маску. Теперь мне 19 лет. Я работаю на заводе токарем пятого разряда. Спасибо тебе, товарищ Кожевников, за то, что ты вытащил меня из беспризорности…»

Много было пережито в те годы, полные трудностей и исканий, но Алексей Венедиктович вспоминает о них с нескрываемой гордостью, сознавая, что подросткам, которых опекал, помог стать подлинными строителями новой жизни. Нелегко было тогда. Сам воспитатель приемника получал грошовую плату за беспокойный, но благородный труд, ходил в лаптях, к которым привык в вятской деревне, и лишь иногда горевал: лапти быстро изнашивались на московских мостовых.

Ненасытный путешественник, А. Кожевников много и без устали ездил, любил природу, восторгался ее красотой, тонко живописал в книгах. Над рукописями он «сиживал подолгу», многократно переписывал, искал точного слова, каждую строку выверял на слух и как художник был прежде всего строг к самому себе.

Жизнь не баловала А. Кожевникова смолоду, не была милостива и в зрелые годы. После тяжкой болезни, едва не отнявшей жизнь, он еще сильнее был захвачен творческим трудом, с ненасытной жадностью писал новые произведения, переписывал заново старые, свято чтя писательский труд. Долг пестуна в самом широком смысле этого слова обязывал к величайшей ответственности его как художника слова. Не об этом ли письмо уральцу Виктору Савину, пронизанное единой мыслью и целью о писательском призвании и заботе о читателе:

«Ты говоришь, что я скупо написал о себе. Видишь ли, писать подробно немыслимо. Ведь письма литератора в его книгах. Разве возможно в письмах пересказать подробно книги? Пишу роман о хлебе, мечтаю написать еще про Енисей, дорабатываю одну повестушку о войне. Мне надо еще целую жизнь, а она у меня почти прошла. И скорее всего многое останется в черновиках и записных книжках. Тоже не весело. Я теперь берегу каждый день и час, вот почему живу в Доме творчества. Это — как затвор для монаха. Даже общение с семьей свел до минимума. Все — большие, пусть живут, как хотят. Умирать, не доделав самое главное, обидно и, пожалуй, преступно, если не сделал из-за себя.

И переписку с друзьями я свел до минимума, до предельной краткости. Хочу максимум души и сил отдать работе.

Не удивляйся на такую мою «скупость». Это естественно для человека, который умирал, как было со мной летом 57 года. Эта «скупость» необходима, чтобы повернуться щедростью в работе…»{5}

Виктор Савин — однокашник А. Кожевникова по Литературно-художественному институту имени В. Я. Брюсова — любовно называл Алексея Венедиктовича «уралосибиряком» и, поясняя необычное словообразование, добавлял:

«Отчая-то родина у него Предуралье, а Сибирь только творческая половина биографии. И выходит — был он «уралосибиряком». Мы начали с ним писать об одном и почти в одно время, что тогда волновало — о беспризорничестве. У него вышли «Вокзальники» и «Шпана», у меня «Шарамыжники» и немного позже — «Дружки с рабочей окраины». Только крылья у нас были разные. У Алексея — орлиные, поднявшие его на заслуженную высоту, а у меня — ленью подрезанные: не умел трудиться, как он. За это получал нахлобучки при встречах и письмах…»{6}

До Дома творчества сам А. Кожевников долгие годы прожил в старом, неблагоустроенном московском доме на улице Фурманова. Только под старость эта квартира начала тяготить писателя: уже трудно было подниматься по крутой лестнице и девяносто ее ступеней он преодолевал с остановками на площадках.

«Квартирами» для него чаще были купе пассажирских вагонов, каюты пароходов, городские гостиницы и заезжие комнаты в заводских общежитиях. Ему нравилось повторять поездки по знакомым маршрутам. На Урале ими были: Вятка и Свердловск, Нижний Тагил и Каменск-Уральский, Сысерть и Златоуст, Троицк и Уфа. Пытливый ум и зоркий глаз его влекли люди золотых приисков Кочканара, рудознатцы горы Благодать и Высокой, судьбы этих людей, полные драматических событий, овеянных седыми легендами давних лет и совсем свежими, но тоже уже обросшими красивыми придумками, ставшими сказаниями и преданиями.

На закате писательской жизни А. Кожевников, вспоминая минувшее, с гордостью говорил:

«Я побывал везде. Мечта осуществилась сполна. Дальние дороги помогли мне ее претворить…»

Когда-то писатель даже мечтал приобрести на Урале домик и жить вблизи героев, общаться с ними, но так и не приобрел, но до глубокой старости наш край волновал его душу и тянул к себе.

«Урал открылся мне не только кладовой золота, платины, железа, меди и других полезных ископаемых, — писал он, — а еще богатейшим скоплением, собранием, кладовой особых уральских человеческих судеб, характеров, столкновений, занятий, мечтаний, порождаемых удивительно многообразной уральской природой и такой же историей. Меня больше и больше охватывало увлечение Уралом, все крепло намерение сделать его своей главной темой»{7}.

Урал раскрыл перед А. Кожевниковым действительно неисчерпаемое богатство человеческих судеб и характеров, показанных выпукло в таких его книгах, как «Турмалин-камень», «Золотая голытьба», «Каторжники земли», повествующих о революционном движении в крае, о совместной борьбе русского и башкирского народов против царизма.

В 1972 году Алексей Венедиктович совершил длительную поездку по Уралу. Он побывал в Свердловске, посетил Каменск-Уральский и Первоуральск. Жизнь и быт потомственных рабочих и молодежи с прежней силой волновали его писательскую душу. В Первоуральске он дважды выступал в рабочем клубе, битком набитом любознательными читателями, желающими послушать своего почтенного земляка. Писателю было о чем рассказать и вспомнить в рабочей аудитории, которую он хорошо знал и любил.

В пору повторных поездок по Уралу А. Кожевниковым с новой силой завладела неотступная задумка — написать роман о сегодняшней жизни, взглянуть на уральцев глазами старого знакомца, влюбленного в их самоотверженный труд и целенаправленную жизнь. Какими эпическими картинами порадовал бы нас художник слова, сказать трудно, а предугадать можно. Многое приоткрывает название будущего романа — «Дорога», как бы итожившее главную тему отграненной им творческой задумки.

И вновь центральная мысль писателя сосредоточена на главном предназначении державного края России. Она многократно варьируется в записях автора, он как бы ищет ее главный стержень: «Урал открылся мне снова, как золотой пояс моей Родины». Кратка эта запись, как и другие, сделанные в дорожных дневниках. Они похожи на «затесы» памяти и подтверждают, что и в последнюю поездку по Уралу А. Кожевникова интересовало производство фольги и прокат разных металлов, быт рабочих, неузнаваемо преображенный технической революцией родной край, сказочно поднявшийся расцвет культуры, словом, социалистическая индустриальная быль, превратившая демидовский Урал в подлинно индустриальную державу России.

Базой для выполнения такой творческой задачи служил накопленный опыт в начальный писательский период, обогативший его палитру красок и музыку языковой речи, простоту ее народного звучания. Следует подробнее сказать о литературной школе маститого художника, очень поучительной для нового, молодого поколения, идущего в литературу.

А. Кожевников — искусный мастер не только больших художественных полотен, какими являются его романы, но и сравнительно небольших жанров — повести и рассказа, в которых, казалось бы, на значительно меньшей площади вмещено столько жизненного материала, человеческих судеб и характеров, страниц отечественной истории, что по своей наполненности они не уступают большим художественным полотнам.

Таковы повести «Парень с большим именем», «Тоже доменщик», «Чугунный Федот» и другие, хронологически охватывающие предреволюционную борьбу народных масс за свою свободу, активное участие в революционных событиях, гражданской войне и восстановлении заводов после хозяйственной разрухи. Картины эти выписаны автором не только впечатляюще, но, самое главное, правдиво раскрывают рождение нового человека, действительного хозяина и строителя новой жизни на земле, открытой Октябрем, указанной великим Лениным.

Герои повести «Парень с большим именем» — Степа — сын рабочего Петра Милехина с Дуванского чугунолитейного завода, пастух Якуня, Настя Дымникова и ее отец Кирилл — бывший плотогон с Белой, которого от чахотки спас башкир — «отпоил кумысом», столяр Маркелыч, комсомолец Коркин и музейный работник Кучеров — выписаны так ярко, что предстают перед читателем живыми людьми, каждый со своей интересной и неповторимой судьбой и характером.

Но завод и люди — слитны, как бы связаны единой судьбой: решается вопрос, быть или не быть заводу, и сразу же возникает проблема, что будет с людьми, с заводским поселком, когда остановятся доменные печи и перестанут давать чугун?

И вот — заводские ворота закрыты железными болтами и пудовыми замками. Мужское население разошлось по другим местам искать работу. Женщины, ребятишки, старики занялись огородами и сенокосом. Трудно смириться рабочему человеку с мыслью, что завод остановлен, не дымят его трубы, не грохочут станки.

Петр Милехин устраивается на соседний, тоже металлургический, завод, а вскоре к отцу приезжает Степа и становится учеником мартеновского цеха. Не сразу привыкает парень к огню и грохоту, страшит его то одно, то другое, а после работы, когда возвращаются в барак, где они живут с отцом, его преследуют пугающие впечатления завода:

«Перед глазами у Степы все еще крутились валы, летели огненные болванки, бегали измученные люди, в ушах скрежетали блоки, плакали краны и звенели листы. Не с любованием, а со злостью посмотрел он на зеленокрыший празднично-яркий город и отвернулся… На другой день Степа боязливо вошел в цех, он показался ему чужим и страшным. В лязге и скрежете железа ему опять слышались стоны. Не верилось, что жалуются и плачут в корпусах электрические краны, все думалось, что плачут люди».

В конце концов Степа становится рабочим, вливается в заводскую семью, втягивается в работу. Так начиналась династия металлургов Милехиных. Окончательно почувствовать себя причастным к рабочему классу Степану помогли комсомолец Коркин и музейный работник Кучеров. Они поведали о славных страницах истории родного Урала на экскурсии, организованной на гору Благодать. И как бы расширился, раздвинулся перед Степой видимый мир.

«Каждый вершок полит человеческой кровью, — рассказывал Коркин, — у каждой горы братская могила… Здесь сплошь железо, медь, золото, самоцветы, уголь. Рудное сердце России… Без Урала всей России — смерть…»

А потом к словам Коркина добавилась красивая легенда, которую поведал Кучеров, — о подвиге великого вогула Степана Чумпина, освободившего свой народ и русских от железной кабалы, в которой держали их купцы, чиновники, шаманы. Он объявил всем, что рудное богатство горы принадлежит простому люду. С тех пор кладовые горы Благодать стали всенародным достоянием.

В память об этом удивительном подвиге вогула-охотника на вершине был сооружен памятник — на чугунной плите стоял метровый чугунный столб с надписью:

«Вогул Степан Чумпин сожжен здесь в 1730 году».

Осмотр горы Благодать, увиденный с высоты синегривый Урал со своими заводами и рудниками, красивая легенда о великом вогуле оставили в душе Степы неизгладимое впечатление, помогли ему окончательно определить место в жизни.

«Если неграмотный охотник двести лет назад понял, — размышлял он, — куда идет жизнь, что железный путь жизни — благой путь, то как не понять этого ему — Степе Милехину, ученику мартеновского цеха?.. И родилось у парня великое удивление перед всеми Чумпиными земли, в его воображении грезился памятник для них, какого еще никому не ставили. Памятник из железа и живого пламени, и на нем зеленая трава».

Глава «Великий вогул», как ограненный драгоценный камень, вправлена автором в повесть так, что своим внутренним светом озаряет весь сюжет, действия всех героев, дело, которое они призваны творить на земле, как ее настоящие и единственные хозяева.

И читатель верит — избранный путь молодого рабочего Милехина завершится именно так, как заканчивается повесть «Парень с большим именем»:

«Никому еще не открывал он свою мечту — сделать что-нибудь большое, необыкновенное, за что Кучеров и все другие люди к трем великим Степанам: Разину, Халтурину и Чумпину прибавили бы четвертого — Степана Милехина».

Кожевниковский мотив — приобщения к заводскому труду — с новой силой продолжает звучать и в повести «Тоже доменщик». Автор как бы расширяет его звуковую гамму, ищет и находит такие ее оттенки, которые придают произведению более гармоничное выражение. Да и само начало повести невольно настраивает читателя на праздничное настроение, на тот душевный подъем, когда с уст сами по себе срываются слова песни, выражая радость, нахлынувшую на человека.

«В тот день Петрокаменский завод не работал. Стояли все цехи, не стучали молота, не гремели железные листы, и дым из трубы валил пе клубом, а тоненькой струйкой. Весь народ с утра пошел с флагами, с песнями гуртом по улицам. На площади комсомольский оркестр дул в большие медные трубы, а народ пел «Интернационал» и «Смело мы в бой пойдем за власть Советов»…

Побудительным поводом к такому всенародному торжеству был пуск доменной печи на заводе, которая «с восемнадцатого года и до двадцать пятого стояла холодной». Говорили, что в ней даже совы навили гнезд, а по стенкам проросли грибы.

Так, с первой нотки, какую задает певцу камертон, автор настраивает нас на свой музыкальный лад и ведет до конца повести, придавая ей задушевность и теплоту, раскрывая перед нами духовное богатство рабочего человека, для которого нет ничего на свете дороже труда, своего любимого дела.

После такого зачина на общем, как бы музыкальном фоне повести А. Кожевников раскрывает судьбы подростка Климки и его дедушки Стратона. Судьба Климки чем-то схожа с образом Степы, выписанным в «Парне с большим именем». Климка тоже устраивается работать на завод, но не в горячий цех, а в лесу на ямах обжига угля, нужного для выплавки чугуна. И хотя подросток мечтает работать у горна печи, непосредственно выдавать, чугун, быть доменщиком, а не угольщиком, он осознает, что дело его тоже очень важное и нужное. И когда кто-нибудь пытается подшучивать над Климкой, что он угольщик и с доменщиком у него лишь общая копоть, паренек с достоинством отвечает: «Нет, не одна копоть. Мой уголь не в самовар идет, а в домну. Без него не расшевелить Домну Терентьевну…» И получается, что он тоже доменщик и среди рабочих занимает не последнее место.

В несколько иной манере написана повесть «Чугунный Федот», в которой Алексей Венедиктович, хотя и снова старается показать труд человека, занятого в главной сфере Урала — металлургическом производстве, но преломляет весь материал под другим художественным углом, срезает иной социально-духовный пласт жизни рабочего люда. В отличие от первых повестей в «Чугунном Федоте» раскрывается антирелигиозная тема, ярко показывается, как церковники и монахи обманывают верующих, а когда сознательный и потомственный рабочий разоблачает темные махинации «святош», последние убирают его как разоблачителя их обмана — физически уничтожают.

Эту трагическую историю поведал А. Кожевникову старый доменщик Антонов, когда писатель, работая разъездным корреспондентом, по заданию одной московской газеты побывал на уральском Железновском заводе.

На главной площади заводского поселка, где обычно устраиваются праздничные демонстрации и митинги, Алексей Венедиктович обратил внимание на большую темную глыбу. На ней было написано:

«Федот Губанов — рабочий-доменщик. Погиб от руки врагов за революцию и свободу».

«— Это памятник ему? — спросил А. Кожевников у Антонова.

— Гораздо больше памятника, — ответил тот и пояснил: — расплавлен в этом чугуне… Тут и гроб, и могила, и памятник, и он сам весь. Мой дружок Федот и этот чугун — одно нераздельное, оттого и дали имя Чугунный Федот…»

И дальше идет повествование о славных делах Губанова и его трагической гибели. Читать об этом без боли в сердце нельзя. А произошло все неожиданно и быстро. Никто не заметил, как вбежавшие в цех два монаха, крикнув: «Погибни, анафема», — столкнули Федота Губанова в ковш, полный расплавленного чугуна.

Монахов задержали. Они признались, что сделали это по приказу монастырского игумена, «предав лютой, адской казни богопротивного коммуниста (большевика) Федотку Губанова».

Тогда рабочие цеха решили вывезти слиток на площадь, на самое почетное место: «Живи, Федот, вечно будь для всех примером!»

Заканчивая свой рассказ о друге, доменщик Антонов говорит:

«С той поры больше сорока лет Чугунный Федот самый-самый передовой в нашем заводе. Перед ним устраиваем октябрьские и майские демонстрации, перед ним берем производственные обязательства, и наша рабочая доска Почета стоит перед ним. Недостойному стыдно будет красоваться рядом с Федотом…»

С глубоким знанием пишет А. Кожевников о труде рабочих, их любимом деле, касается ли это уральских металлургов и рудознатцев, енисейских речников и строителей заполярного города Игарки, хакасских мелиораторов и первопроходцев, прокладывающих железную дорогу в безлюдных песках Казахстана. При этом писатель особо выделяет, что для героев его книг важны не только величественные результаты труда, но и красота трудового процесса. Казалось бы — труд металлургов или строителей магистралей в знойных пустынных местах — тяжел и утомителен, даже опасен, но писатель находит слова и краски, чтобы показать нам — труд их красив, как сама человеческая жизнь, приносит радость, когда дело любимо и спорится в рабочих руках. И вывод, какой естественно напрашивается, читатель воспринимает не навязчиво — огромная воспитательная миссия свободного труда в нашей стране поднимает человека и делает его подлинным творцом всего прекрасного на земле.

Автор очень разных по тематике произведений, А. Кожевников в ряде своих книг, посвященных самым деловым вопросам, «деловых книг», как он сам их называл, умел воспеть величие Урала и Сибири, их героев былых и теперешних лет. Воспел он великую реку Енисей и легендарного русского человека, чье имя навсегда связано с этой рекой, — славного лоцмана Егора Ширяева, которого местные жители звали Игаркой{8}. О людях, прокладывавших по Енисею новый путь к океану, о строительстве Игарки писатель увлекательно рассказал в одном из лучших своих романов — «Брат океана» (1939). Издательство, выпустившее эту книгу (теперь оно называется «Художественная литература»), получило редкостное письмо: оказывается, по этой книге архитекторы и инженеры учились осваивать способы застройки на вечной мерзлоте. Они сообщили в своем письме, что впервые в истории строительного дела руководствовались в практической работе сведениями, почерпнутыми из художественного произведения{9}.

Еще более разительным «вмешательством» в ход развития народного хозяйства был роман А. Кожевникова «Живая вода» (1950), повествующий о новой системе орошения в Хакасии. Эта система была уже внедрена, действовала, но официально не признавалась, да и находились ведомства, которые активно не желали ее признавать. Художник создал яркие образы подлинных новаторов производства, энтузиастов новой системы, показал ее выгоды. Писатель первым в печати заговорил о хакасском опыте сначала в очерке «Живая вода» (1948), потом в романе под тем же названием.

Во многих произведениях А. Кожевникова звучит тема интернационального братства. По существу она проходит одним из главных мотивов через всё его творчество. Так, уже в первом романе — «Золотая голытьба» русские и башкиры вместе выступили против царизма. О дружбе русских и казахов, совместно создающих «дорогу в будущее», повествует роман «Здравствуй, путь!» Русские революционеры, большевики в романе «Брат океана» круто меняют быт и весь общественный уклад народов Севера, обреченных царизмом на вымирание.

Главный герой романа «Живая вода» Степан Прокофьевич Лутонин полюбил Хакасию всем сердцем, без раздумий, без корысти. Он жаждет победить засуху, оживить пустыни, а также разбудить в народе дремлющие в нем потенциальные силы. Особенно колоритны и обаятельны в романе образы будущего агронома Иртэн, девушки Аннычах, увлеченной озеленением степи, археолога Аспата Конгарова. В острейших столкновениях с рутинерами и бюрократами, с равнодушными делягами или с политиканствующими горе-руководителями, как Застреха и Рубцевич, русские и хакасы объединяются, чтобы творческим трудом своим разрешить важнейшую для Хакасии задачу — превратить степь, измученную суховеями, пыльными бурями, в плодоносящую землю. В этом своем качестве роман «Живая вода» и сегодня злободневен. Его герои нередко задумывались над тем, что предстоит сделать людям будущего. В этом отношении, в частности, показательна конференция по лесонасаждению. Большинство предлагало сеянцы ивы, осины, березы, тополя, лиственницы. Но лесовод-новатор смело и дерзко поставил вопрос о дубравах, так как на опытной станции его дубки принялись.

«Невелика, молода, до грусти редка эта первая сибирская дубрава, — увлеченно и страстно говорил он участникам конференции. — Но главное уже известно: здесь может расти дуб. Не будем ждать, когда он сам одолеет наконец те пространства, которые отделяют нас от Башкирии и Дальнего Востока. Подадим ему руку… и он сделает скачок. Через пятьдесят — сто лет между Уралом и Тихим океаном встанут такие дубравы, каких не видывал еще мир»{10}.

Это произведение А. Кожевникова, посвященное проблеме использования энергии малых рек, получило широкий общественный резонанс. «Литературная газета» напечатала примечательное письмо работников Хакасской опытной станции орошаемого земледелия, подчеркивавших государственное значение проблемы, поднятой в романе, ее значение для народного хозяйства. Более того, в августе 1950 года было опубликовано постановление правительства «О переходе на новую систему орошения в целях более полного использования орошаемых земель и улучшения механизации сельскохозяйственных работ»{11}.

За роман «Живая вода» писатель был удостоен Государственной премии СССР.

Высокий пафос преобразователя и строителя, какой «не видывал еще мир» — свойствен всем лучшим произведениям А. Кожевникова.

Умер писатель в январе 1980 года.

* * *
На Западе, говоря о нас, всё объединяют одним словом — Россия. Украинцы и русские, таджики и азербайджанцы, эстонцы и белорусы, татары и башкиры… Мы для них — Россия. Потому что мы — советские люди. Впервые в истории понятие «национальное» стало социальным, определяющим образ жизни, миропонимание.

Братская ГЭС и подвиг строителей БАМа, сталь Запорожья и самоотверженный труд хлопкоробов Средней Азии, щедрые урожаи Грузии и мужество нефтяников Башкирии, наконец, — Москва с ее широтой души, гостеприимством, готовностью всегда прийти на помощь — всё это Россия. Это не только страна, нареченная Союзом Советских Социалистических Республик, — а на карте обозначенная четырьмя буквами — СССР, Россия — значит советский. У этого слова есть и другие синонимы — мужество, подвижничество, дружба, братство, интернационализм…

Советская власть навеки избавила нас от голода, нищеты и других лишений, создала прочное братство народов нашей страны. С давних времен люди научились преодолевать препятствия, разделяющие их. По земле проложены рельсы, в небо поднялись самолеты, через реки и овраги перекинуты мосты, но труднее всего было перекинуть мосты меж человеческими сердцами. Октябрьская революция семьдесят лет тому назад возвела и это величайшее сооружение. Возвела навечно. Корни этой великой дружбы народов нашей страны уходят в глубь веков.

В городе Уфе на берегу красавицы Агидели возвышается величественный Монумент Дружбы, воздвигнутый в честь четырехсотлетия добровольного присоединения Башкирии к России. Более четырех веков русский и башкирский народы идут плечом к плечу. Эта дружба пережила и годы лишений, разрухи, и военное лихолетье, которые стали как бы испытанием на прочность и выдержку. Дружба народов помогла выстоять и победить. Она стала еще крепче, еще сильнее.

Не случайно, тема интернациональной дружбы народов широко отражена в произведениях русских и советских писателей. Во многих из них уделено внимание изображению национально-освободительного движения в прошлом. Напряженную обстановку предреволюционных лет на Урале и в Башкирии, совместную борьбу русских и башкир воссоздают романы двадцатых годов — «Золотая голытьба» Алексея Кожевникова и «Домик на Сакмаре» Дмитрия Лебедева. В этих произведениях, как и во всей отечественной краеведческой литературе той поры, наряду с действительными событиями — много и вымышленного, идущего от фольклора, отсюда — и возвышенно-романтический тон, и мягкий лиризм, и переплетение реального со сказочным. Близость этих романов между собой как по героико-романтической тематике, так и по фольклорно-романтической стилистике — типологическое явление советской краеведческой романистики тех далеких лет.

Первое издание романа «Золотая голытьба» вышло ровно 60 лет тому назад и получило положительную прессу. Вот что писала, например, газета «Известия» под рубрикой «Критика и библиография» 23 августа 1927 года:

«Заглавие романа — уже содержание. На страницах его проходит перед нами не одна «золотая голытьба» — уральские искатели золота, платины и самоцветов, но и заводские рабочие Урала и кочевые башкиры. Зарисовка этих необычных в нашей литературе персонажей тем интереснее, что связана с современностью, с такими деталями и фактами, как 1905 год, последующая эпоха реакции, 1917 год, гражданская война. Оригинальная, в своем роде экзотическая среда, изображенная в романе, связь его содержания с современностью, завлекательная интрига, точнее — сплетение интриг, своеобразные характеры героев, яркие картины нетронутой уральской природы, разнообразный и всегда красочный и сочный язык, — всё это делает «Золотую голытьбу» книгой, которую читаешь с неослабевающим интересом.

Конечно, автору могут поставить в упрек, что он выдвигает на первый план интригу, что главное внимание его отдано не массам, а героям, что иные из них (особенно Ирина и Охотник) нуждаются в дополнительной обрисовке, что вообще на произведении лежит печать романтизма в духе раннего Горького. Однако эти особенности романа под стать той социальной группе, которая дала заглавие роману. С другой стороны, налет романтизма, может быть, только помогает автору красочнее изобразить своих своеобразных героев и ту почти первобытную природу, к которой они так близки»{12}.

Этот отзыв не далек от истины, интересен он и тем, что отражает дух той далекой эпохи.

Естественно, к своим лучшим произведениям А. Кожевников пришел не сразу. Но он сразу же заявил о себе как о незаурядном художнике — мастере слова. Он не только хорошо знал и понимал характер и душу своих героев, но и благодаря природному дару — таланту писателя — точными мазками, яркими штрихами лепил их зримые, пластичные образы, используя меткие, сочные, выразительные лексические средства. Эмоционально-взволнованный тон в сочетании с эпичностью стиля, характерный для всего его творчества, был отчетливо намечен уже в первом его крупном произведении.

Пользовавшийся большой популярностью, роман «Золотая голытьба» был переиздан уже в следующем, 1928 году. Неукротимый бунтарский дух, свободолюбие его героев — добрых разбойников — русского Юшки Соловья и башкира Бурнуса, их братская Дружба, описанные возвышенными, романтическими красками, занимательность сюжета предопределили долгий успех произведения у юных читателей предвоенных лет. В книге рассказывается о замечательных людях заводского Урала, о проникновении освободительных, революционных идей в толщу уральского пролетариата и люмпенпролетариев.

В «Золотой голытьбе» выведена целая галерея самоотверженных людей, посвятивших всю свою жизнь борьбе за освобождение народа от гнета царизма. Писатель воспел «дикую поэзию» бродяжничества и воли, получившую широкий размах в глухих лесах Урала и Башкирии в период между первой русской революцией и Великим Октябрем.

Золотоволосый мятежник Юшка Соловей, вчерашний батрак, скрываясь после поражения революции 1905 года в тайге, старается поднять бедноту — «золотую голытьбу» — на борьбу против заводского начальства, притесняющего трудовой люд Башкирии. К нему присоединяется юный башкир Бурнус, поклявшийся отомстить баям за оскорбления и обиды. Есть у мстителей и верные товарищи. Мятежники надолго становятся хозяевами тайги, нагоняя ужас на богачей, помещиков, чиновников, безжалостно расправляясь с особо жестокими и ненавистными эксплуататорами народа.

Свободолюбивых бунтарей, этих «добрых разбойников», писатель изображает в традициях устного поэтического творчества. Это гордые, не знающие страха люди, беззаветно любящие трудовой народ, жаждущие торжества справедливости.

«Начальник ищет подати, хозяин ищет барыш, — говорит Бурнус. — Надо прогнать начальник и хозяин, тогда будет у башкирин и степь, и табун, и дорогой кош».

В течение ряда лет Юшка, Бурнус и их друзья ведут отшельнический образ жизни, мстят богачам, стараются «прогнать начальник и хозяин». Но одни они не в силах изменить существующий строй, улучшить положение народа.

И вот грянула Великая Октябрьская социалистическая революция. Весть о ней быстро облетела всю Россию, дошла она до Башкирии и Урала. Восторженно встретили мятежники новую, Советскую, власть. А когда началась гражданская война против врагов революции, Юшка с дружиной геройски защищает завод, теперь уже принадлежащий народу, от белогвардейцев. «Добрые разбойники», следовательно, становятся сознательными революционерами.

В романе много запоминающихся образов — Юшка Соловей, его жена Ирина, их дочь — «Рыжий ангельчик», Бурнус и другие, которые надолго остаются в памяти.

Если фольклорная образность, романтически приподнятый, красочный тон повествования лишь усиливают правдивость изображаемых событий, то множество авантюрно-приключенческих эпизодов, хотя и читаются с интересом, но снижают реализм произведения.

Особенно выразительным фольклорным колоритом отличается образ Бурнуса. Он вырос в большом башкирском ауле Мелеузе. С детства полюбил эти степные края, его трудолюбивый народ. И сердце еще совсем юного малайки Бурнуса болит от того, что купцы и заводчики, русские начальники и попы сплавили леса, отняли у башкир степи. И живется теперь им безрадостно, скудно, голодно. «Брось слезливую дудку — курай, возьми ружье и топор и прогони тех, перед кем ты снимаешь шапку!» — к этому призывает бунтарский дух Бурнуса. Ему до глубины души ненавистен каштан (маклер) Магомет Гафаров. Это он продавал за яркие бешметы и за ароматный чай башкирскую степь, пропивал леса и рыбные озера. Бурнус давно горит желанием убить каштана Гафарова, врага своего народа. И мечтает о том времени, когда будет свободен каждый башкир и вся Башкирия. Старый Садык поведал ему башкирскую легенду о кинжале Салавата Юлаева. Одна из глав романа, органически вплетенная в общее повествование, так и называется — «Кинжал Салавата Юлаева». Здесь излагается поэтическая легенда о романтической любви Салавата и молодой вдовы Узенбаевой из деревни Мурсалимкино. Оставшись с сыном — маленьким Салаватом, женщина слагала песню:

В ту ночь над горой ходила луна,
Когда он в меня посеял семя.
Каждую ночь над горой ходит луна,
А он не зайдет в мой кош.
Кому на грудь положу свои белые руки?
Кто спутает мои черные волоса?
Перед кем поставлю холодный кумыс?
Кто мне скажет: «Люблю»?
Вырос сын Салавата и ушел «бить начальников». И вот однажды в кош старухи Узенбаевой пришел слепой курайсы. Он заиграл на тростниковой дудочке славу Салавату Узенбаеву, сыну Юлаева, который сразил двенадцать начальников и отбился от двадцати конников и умер вольным орлом.

«На нем нельзя было сосчитать всех ран, и каждая сочилась кровью, — продолжал курайсы. — Он все время держал в руках кинжал своего великого отца; когда потекла последняя капля, он отдал его мне, слепому курайсы. Тогда я был зряч и ходил без поводыря. Я запомнил его последние слова: «Отнеси кинжал к матери» — и пять лет хожу по Башкирии, во всех кошах, каждой женщине пою эту песню. Многие плакали, но ни одна из них не сказала: «Я — мать».

И вот этот легендарный кинжал оказался уБурнуса, и вершил правый суд «в его руке гнев великого Салавата Юлаева». Но до этого Бурнус перенес много мучений, страданий и унижений от Магомета Гафарова, работая лошманом (бурлаком). Он целеустремлен, настойчив в достижении своей цели. Ему приходилось работать в мокрой одежде, бурлача на реке Белой только для того, чтобы добыть кинжал, убить им Магомета Гафарова и стать вольным мятежником, защитником народа. Он болел, кашлял, мерз, но не сдавался: «не за тем он родился, чтобы гонять леса родной Башкирии, делать деньги купцу Укладову». И тот самый кинжал, который висел на поясе великого батыра Салавата Юлаева, был в его руке. И Бурнус поднял его за родную Башкирию, чтоб прогнать им всех русских начальников и купцов, вернуть всю степь. Он нагонял страх на всех тех, на кого был поднят его кинжал.

«По всем проволокам помчались гонцы, и скоро все русские начальники Башкирии узнали, что появился новый мятежник и убийца Бурнус, которого надо поймать, иначе ни одна начальничья голова не может спать спокойно».

Отношения между самими мятежниками удивительно чистые, дружеские, добрые, основанные на чувствах взаимоуважения и беззаветной преданности друг другу. У Юшки братская привязанность к Бурнусу, к его родному краю и его народу. Он понимает, что нужно бить общего врага, и лишь тогда будет счастье и русским, и башкирам, и всем другим народам.

«И русских, и башкирских — бить всякого волка, тогда только может спокойно жить баран. И русский, и башкирский баран вместе, их ест один волк», — говорит он Бурнусу.

Сила мятежников в сочувствии и поддержке всего трудового народа. Причина же недовольства и «бунтарства» башкир — глубоко социальная. Это раскрывается, в частности, в ответе рабочего-доменщика Прохора на вопрос Ирины рассказать о былом.

«Там, — Прохор показал на утес, — Башкирия. Когда-то и здесь, на месте завода, она же была. Наши прадеды сбежали сюда из России годов двести, а то и больше назад, сбежали от утеснения помещиками и начальством. Земля здесь была привольная: покосы, лес кругом, зверья в нем не чаяли перебить, озера да реки с рыбой, а главное — от начальства далеко. Где оно в горах найдет? И поселились старики… Поселились и прижились. Угостили башкир, заплатили им немножко и пользовались угодьями. Никто и не думал, что снова в крепостные попадем, жили вольно и считали себя вольными. Башкирам горы да лес не нужны, степь им, в степи они живут, и дедов наших не теснили. Рай был, а не жизнь, нам такой жизни не видать. Богатства нетронутые. Богатства сами в руки просятся, глаза мозолят. Они-то и сгубили вольную жизнь, на них-то и налетела всякая саранча. Узнали в России, что на Урале золото, медь и железо и всё, чего ни захочешь, — и потянули к нему руки.

Дворянишки, генералишки, чиновники — те к царской милости… Мелкая сошка — купчишки разные и проходимчики — не к царю, а к башкирам с водкой, с халатами, с чаем. Завелись к тому времю у башкиров каштаны-маклера. Наградит купец каштана, а тот ему бумагу сделает и подписи найдет, а то сам подпишется за всех, что отходит земля такому-то за плату и на вечное владение. Зашумят башкиры, а им бумагу эту в нос: «Землю сами продали. Уходи!» И гнали башкир со своих собственных земель… Побежал народ с Урала, от золота и руд, потому — обернулось ему это золото слезками. Побежали к тем же башкирам, в сибирскую тайгу, да нелегко было убежать. Охотились за беглецами солдаты и не как-нибудь, а с ружьями и собаками».

Поэтому-то Юшка Соловей, Бурнус, Галстучек и другие не дают «спать спокойно» русским купцам, помещикам, башкирским кулакам. Но действуют они пока разрозненно. Эти молодые отчаянные ребята с горячей кровью и пылкими сердцами разрушают на своем пути всё, что мешает вольной жизни трудового народа. Разумеется, одни они не в силах изменить существующий строй, улучшить положение народа. Для этого нужно пробудить классовое сознание и поднять весь трудовой люд. И хотя грянувшая первая русская революция не принесла желаемых результатов, но были основательно сотрясены основы российского самодержавия.

Наряду с «добрыми разбойниками», их активными и смелыми поступками, писатель показал также начало организованной борьбы уральских рабочих и люмпенпролетариев. Бутарский завод, где стала трудиться и жена Юшки — Ирина, становится центром предреволюционных событий. Прохор Буренков, его дети Настя и Егорка, Ирина и другие создают подпольную организацию; крайне недовольные заводским управлением выдвигают требования, исходя из интересов рабочих. Управляющий заводом Эрнст Людвигович Рабэн и его приверженцы ради личной выгоды вводят билетный закон, по которому каждый рабочий вправе иметь определенный участок земли и только на определенный срок. Иными словами, рабочие вынуждены покупать участок земли, леса и закабаляться, а по истечении же срока, в случае неуплаты, могут остаться ни с чем.

«Раздвигались и вырубались вековечные леса, взрывалась ковыльная целина степи, уходили звери, улетали птицы, таяли табуны и стада. Разворовывали его земли чиновники; башкирский народ беднел и нищал…»{13}.

Видя всеобщее недовольство, заводчики вызвали на рубку леса работников из соседних окрестностей. Но не могли допустить такого штрейкбрехерства Прохор и его друзья. Веками трудившийся рабочий люд — истинных хозяев земли — обкрадывали самым бессовестным образом. Билетный бунт завершился в пользу повстанцев, хотя и досталась победа дорогой ценой.

После Октября произошли крупные волнения на Бутарском заводе. Управляющий Рабэн трусливо бежал со своего поста; рабочих вдохновляло уже то, что среди них был знаменитый мятежник Юшка Соловей. К Юшке, Бурнусу, Галстучку и их друзьям присоединились широкие народные массы. «Разбойники» же поняли, что только действуя сообща, вместе с трудовым народом, можно добиться победы. В первых рядах защитников новой революции и Бурнус, истинный патриот родной Башкирии. Через судьбу этого юноши, активного участника всех основных событий романа, автор показывает свободолюбивый дух всего трудового башкирского народа.

В романе убедительно показано, как преданность, личная братская дружба честных, мужественных людей перерастает в верность своему интернациональному долгу. Любя Ирину, Юшка все же не может простить ее за измену, за то, что когда-то она — по глупости — предала его и товарищей. Знаменательно, что и сама Ирина не может простить себя за свой постыдный поступок и стремится искупить свою вину честным, самоотверженным служением интересам угнетенных народных масс.

Яркие народные характеры художник лепит броскими лексическими средствами, щедро почерпнутыми из сокровищницы фольклорного арсенала. Не только Бурнус, но и Юшка Соловей близки к фольклорным героям. Вольнолюбие персонажей А. Кожевникова сочетается с их легендарным бесстрашием, а преданность делу народа граничит с готовностью самопожертвования во имя униженных и оскорбленных, во имя торжества народной правды; не зря же они — народные мстители, «добрые разбойники», «золотая голытьба».

Пробуждение классового самосознания, формирование сознательных борцов за свободу в двадцатые годы было, пожалуй, типологическим явлением в молодой советской литературе. К предреволюционным годам и периоду гражданской войны относятся, в частности, события, изображенные Д. А. Лебедевым в романе из жизни Башкирии — «Домик на Сакмаре» (1929). В глухие степи Башкирии доходит веяние разбушевавшегося «весеннего ветра» революции, который пробуждает к новой жизни этот завороженный метелями край. Через колоритно нарисованные образы Араслана и Амины показан непростой путь башкирской молодежи в революцию.

Знаменательно, что романы «Золотая голытьба» А. Кожевникова и «Домик на Сакмаре» Д. Лебедева, созданные примерно в одно и то же время, близки и по тематике, и по идейному звучанию, и по широкому использованию мотивов башкирского фольклора. Связь с фольклором выражается в этих произведениях еще и в том, что общий стиль повествования вообще близок к живой народной речи, лиричен, выразителен, афористичен. Традиционными фольклорными приемами изображается в них полупатриархальный быт башкир, одурманенных невежественными муллами; яркими романтическими красками рисуются образы свободолюбивых бунтарей; показывается тернистый, порой мучительный путь, который проходят герои в поисках большой правды.

При создании произведений о Башкирии русские советские писатели в двадцатых годах широко использовали материалы устно-поэтического творчества народа. Фольклорные образы, темы, мотивы обогатили художественные произведения А. Кожевникова, Д. Лебедева, С. Злобина («Салават Юлаев», 1929). При этом заимствования из народно-поэтического источника внедрялись в композицию или сюжет не механически, не как орнаментальное украшение произведений о Башкирии экзотическими эпизодами, а опосредованно, творчески перерабатывались, переосмысливались и органически входили в художественную ткань их творений. Фольклорные мотивы служили задаче наиболее полного и совершенного показа жизни, быта и истории башкирского народа. Следовательно, проблема художественного отражения жизни и истории башкир в русской советской литературе двадцатых годов решалась в тесной связи с другой, не менее важной проблемой — обогащения русской литературы в процессе взаимодействия с башкирским фольклором. Богатым использованием устного народного творчества отличаются преимущественно произведения на историческую или революционную тематику, созданные в двадцатых годах.

Через полвека после выхода в свет романа «Золотая голытьба» А. Кожевников снова вернулся к своему любимому детищу. Подверг его некоторой редакционно-стилистической правке, изменил название — он стал именоваться «На Великой лётной тропе», но основная сюжетная линия, система образов, композиция и идейное звучание остались те же. В новой редакции роман был издан в Москве в 1980 году.

Название романа символично. Великой лётной тропой называлась не одна определенная тропа, а всё множество троп, по которым шли «летные», беглые, среди которых были революционеры, ссыльные, каторжники — представители разных национальностей необъятной России.

«Здесь, возле Гостеприимного стана и озера Изумрудного, от Великой тропы, пересекающей всю Россию, отходили, убегали ветки в Башкирию, Киргизию, на Волгу и Кавказ, в дебри северных лесов».

На этой тропе скитаются беглые, высланные из родных мест, среди них истинные защитники народа, гордые, бесстрашные люди, беззаветно любящие трудовой люд, — Флегонт-младший, Прохор Буренков, Иван с Манькой и другие.

Роман А. Кожевникова «На Великой лётной тропе» перенасыщен фольклорно-романтическими, экзотическо-этнографическими красками, приключениями. Мы расстаемся с полюбившимися героями, когда они встают на защиту пролетарской революции. И нет сомнения, что они сумеют защитить завоевания Октября. Потому что они беспредельно влюблены в свою землю, в свой народ, готовы отдать все за свободу и счастье трудового народа, спаяны между собой товарищеским долгом, великой нерушимой интернациональной дружбой.


Мурат Рахимкулов,

Александр Шмаков

НА ВЕЛИКОЙ ЛЁТНОЙ ТРОПЕ Роман{14}

1. ФЛЕГОНТ-СТАРШИЙ И ФЛЕГОНТ-МЛАДШИЙ

Дорогие мои читатели, приглашаю вас на Урал!

Там среди каменных и лесных дебрей живет неустанная работящая речка Болтунок. Собираясь из множества горных ключей и потоков, она за свою долгую жизнь изрезала ущельями большой каменный кряж, перемолола в песок тысячи золотожильных скал и засыпала тем песком свою главную долину.

Человеческая история этих мест началась лет сто назад. Первый шалашик скрытно поставил бродяга, бежавший из ссылки, отрекшийся от своего имени и назвавшийся Непомнящим. Сам безымянный и втайне тоскующий по имени, он увлеченно крестил все неназванное. Речке за ее веселую говорливость дал имя Болтунок, долине — Золотая падь, разным шиханам и утесам — Сторожевой, Встречальный, Прощальный.

В том же году к первому шалашику пристроился еще один, а лет через пять уже работал большой золотоискательский стан. Первопоселенцы назвали его Гостеприимным. Так и утвердилось.

На стану без умолку гремела бутара. Лишь изредка отдыхая, люди и кони подвозили золотоносный песок на промывку. То и дело скакали куда-нибудь казаки-охранники. Расхаживали важные жандармы. Вечно гамел кабак.

Речка Болтунок бежала через длинный ряд золотопромывательных аппаратов — вашгердов, бежала взбаламученная, непроглядно желтая. Пить из нее было нельзя, ходили за водой на горный ключ — кипун — по соседству.

У истока этого ключа, на выезде из беспорядочного скопища казенных казарм, частных избушек и шалашей, меж грязных приисковых отвалов, стояла каменная кладка, напоминающая человеческое строение. Громадные необделанные, даже не тронутые тесаком глыбы во всей их первобытной дикости лежали большим холмом. На вершине холма часто курился дым, летали искры, в просветы между камней вырывался языками пламень. Внутренность холма то железно стучала и гремела, то вдруг раздавался сильный шип, и белый пар начинал клубиться из каждой щели. Временами явственно слышались брань и проклятия, которые могли принадлежать только человеку, временами — густой злобный рык, сердитое ворчанье; они могли принадлежать скорее медведю. Около этого каменного холма всегда толпились приискатели с топорами, лопатами, стояли распряженные лошади, валялись разбитые таратайки, тачки, колеса, поломанные оси. Была в том холме кузница Флегонта-младшего.

Родился он зря, низачем, так и говорил про себя:

— По ошибке выпустили меня на свет.

Ошибка была такая: еще до рождения кузнеца его мать с отцом назвали первого парнишку Флегонтом. Жил он, рос, рождались у него новые братья, и ни одного из них не думали называть Флегонтом.

— Есть один, довольно.

Подрос Флегонт, стал бегать с товарищами в лес и горы, искать грибы, ягоды, искать золотую россыпь-самородку. В Гостеприимном стане все искали что-нибудь, особенно же золото и самоцветные камни. Убежал так однажды и не пришел. Товарищи вернулись, а он нет. Бегали отец и мать, кликали сына — не отозвался. В воскресный день весь Гостеприимный стан искал мальчонку — и все зря. Будто не было его совсем или был он облачный и рассеялся.

Долго плакала мать:

— Где ты, мой первенький, сокол мой ясный, закатный месяц?..

— Брось реветь, мало, што ль, у тебя окромя его, — утешал отец.

— Много, а не он, не Флегонтик, дороже он для меня всякого. Хоть бы память оставил какую, а то сгиб, и рубашечку, и штанишки — все с собой.

— Родишь вот, будет парень — и назовем Флегошкой заместо сгибшего.

Мать была на сносях, к первым заморозкам родила паренька, которого и назвали Флегонтом. А через месяц по первому снегу вернулся домой и сгибший парнишка. Ночью постучался в окно родительской избы.

— Кто там? — спросила мать.

— Я.

— Кто такой?

— Да я, открывай, мамка!

— Мамкой зовет. Отец, глянь-ко, все ли у нас дома?

Муж осмотрел лавки и полати, пересчитал детей.

— Все, все до единого.

— Я не открою. Это мазурик какой-то, — решила мать.

А стук в окно стал нетерпеливым, затем послышался слезный голос:

— Мамка, открывай скорей, мерзну я!

— Да никак Флегошка! Отец, иди говори с ним, я не могу. Душенька его пришла к нам.

Отец вышел во двор и грозно крикнул:

— Кто здесь охальством занимается?

— Тять, открой ворота!

— Флегошка, ты это?

— Я, тять, пусти!

— Если мазурик какой, выдеру волосья.

— Да я, я! — слезно убеждал парень.

Отец открыл ворота. Во двор ввалился звереныш с человеческим лицом. Отец нагнулся и узнал лицо сына.

— Чего таким зверенышем?

— Холодно в рубахе-то, он и надел на меня шкуру.

— Кто он?

— Дяденька лесовик.

— Лесовик? Што за чертовщина! Иди в избу, там разберемся.

Звереныш вошел в избу, скинул мех. Перед матерью и отцом оказался их сгибший Флегонт. На нем и рубаха, и штаны те самые, в коих он ушел из дому, только заметно подрос парень, загорел сильно и отпустил волосы.

— Где ты было, бедное мое дитятко, какие лиходеи тебя мучали?! Сколь, поди, горюшка вынесло, слез горючих пролило! — принялась причитать мать и целовать сына.

— Ну, баба, довольно тянуть лазаря, парень промерз, чай, и есть хочет. Собирай на стол, мигом! — распорядился отец.

Завернули Флегонта в ватничек, усадили за горячий ужин. Плохо он ел щи и мясо, но жадно — хлеб.

— Мясо-то ешь, мясо, — угощала мать.

— Не хочу. Мяса у нас было вдоволь, а хлеба всегда недохватки.

— Да у кого хоть, с кем ты жил, спасся-то как?..

— Дай поесть парню, успеешь узнать! — оборвал жену отец.

Утолил Флегонт свою тоску по хлебу и рассказал, что отбился он в тот день от товарищей, далеко зашел, но страху не было. Думал выйти один.

Походил-походил, покружавил по лесу, а Гостеприимного стану нету, и бутару не слыхать.

Тишь в лесу, шепот, вздохи. Страшно стало парнишке, прикорнул он к дереву и заплакал. Поплакал-поплакал, а бутару все не слыхать, и опять пошел искать тропу. Солнце ниже, скоро заденет горы, а потом — за них, и будет ночь. Торопится Флегонт, бегом и туда и сюда, горы незнакомы, троп нет, мечется он, будто хлещут его по босым пяткам. Только вдруг почудился ему человеческий смех. Остановился парень и видит: у дерева стоит, прислонившись, старичок и смеется. Радостно так вздрагивает весь, и на глазах вот-вот сверкнут слезы. Одет старичок в звериную шкуру, шапки на нем нет, а волосы распущены и длинны, как у бабы. За бабу и принял бы его Флегонт, если б не борода. На ногах у старичка бродни, в руке ружье и убитая птица. Как есть охотник. Подумал Флегонт, что это вогул, да заговорил старичок русским языком. Говорит без ошибки, только медленно, слова подбирает.

— Куда это ты бежишь? А? Ну, не бойся, я не злой, добрый я.

— Домой иду.

— Домой. А знаешь дорогу?

— Знаю.

— Где твой дом?

— Там, за горой.

— Вижу я, что не знаешь. За горой гора, за ней опять гора, и кругом лес, заблудился ты. Как твой поселок зовут? С прииска, чай?

— С Гостеприимного стану.

— Э, на двадцать с лишком верст от стану-то убежал!

— Дяденька, покажи мне дорогу!

— Покажу, только не сегодня. Сегодня ты до дому не дойдешь, ночь тебя застигнет, и опять заплутаешься. Утром я выведу тебя на тропу, а ночевать ко мне, мой дом здесь, неподалеку.

Взял старик Флегонта за руку и повел. Идут ни путем, ни дорогой, лес гуще, дичь страшней. Бурелом, валежник, камни — все перепутано, точно недавно промчался ураган.

— Дяденька, куда ты?

— Ко мне в дом, он у меня не хуже других; деревянный, с печкой, и живность есть — петушок, часы сказывает. Когда солнце, нет нужды в петушке, а в пасмурь петушок нужен. Да и веселей с ним, жизнь на жизнь похожа. Крикнет он, крыльями похлопает, и чуешь, что жив, а так в тиши этой мертвым себя почитать зачинаешь.

— Боюсь я, — шепчет Флегонт.

— Я не злой, люблю человека и все ишшо не нарадуюсь, что тебя встретил. Больше году ведь не видал никого, речи-голоса человечьего не слыхал. Год назад девка сюда зашла, корову она потеряла. Идет, кричит: «Буренка, Буренка!» Названивает колокольчиком. В стороне другие идут, кричат, названивают. Я вышел на полянку, жду ее, думаю: выйдет — и скажу ей:

«Голубушка, постой немного, дай поглядеть на тебя, давно я человека не видал».

Вышла она, завидела меня — и бежать. Слышу, закричала: «Караул, убили, убили!»

А я вовсе не хотел обижать ее. Затихли голоса и колокольчики, ушли все. После я корову нашел, вывел ее на хожалую тропу и привязал к березе недалеко от жи́ла[1].

— Дяденька, пусти меня сичас!

— Нет, нет, видишь — солнце совсем к горе припало. Куда тебе? Ждет, што ли, тебя кто?

— Тятька с мамкой.

— Искать будут?

— Как ишшо будут-то!..

— Мамка плакать будет?

— Сильно будет плакать.

— Один ты у них?

— Не один, а плакать будет.

Ночевал Флегонт у старичка, в маленькой бревенчатой избенке, на постели из звериных шкур. Всю ночь просидел старик над парнем, глядел ему в лицо и радовался, что человек с ним. Утром Флегонт снова стал проситься домой.

— Побудь денек, у матери есть и кроме тебя, а у меня никого, — сказал старичок.

Так и не пустил парня, взял с собой на охоту, потом к озеру, ловить рыбу, и на следующий день не пустил, не вывел на тропу.

— Я один пойду, — решился Флегонт.

— Иди, держать силой я не волен.

Пошел Флегонт один, а старик за ним.

— Зачем ты идешь за мной? — спрашивает парень.

— Наглядеться на тебя хочу: может, еще год, а то и больше не увижу человека.

— Ну, иди, — пожалел Флегонт старика.

Пробродил парень весь день и не нашел тропы. Одна дичь и бурелом. Огляделся, не идет ли старичок, а старичка нет. Страшно тут стало Флегонту, лег он на камни и заплакал. Плачет, бьется головой, а старичок подходит к нему и говорит:

— Глупый, чего плачешь, рази думал, что я брошу тебя? Вставай, пойдем ко мне!

Увел парня в свою избенку, угощал его жареной птицей, рыбой и говорил:

— Прости меня, не сердись. Трудно мне отпустить тебя.

Продержал старичок Флегонта все лето, а при первых заморозках сделал ему из звериного меха шубейку, бродни, шапку и с первым снегом вывел на тропу.

— Теперь домой, зиму невтерпеж тебе будет у меня. Летом приходи, заплутайся в лесу, покричи — я явлюсь.

Довел старичок парня почти до самого Гостеприимного стана, до хорошей дороги, и сказал:

— Дальше иди один. Скоро увидишь Гостеприимный стан. Мне дальше нельзя. Я должон в лес.

— А спросят, у кого я жил, как назвать тебя?

— Скажи — у дяденьки-лесовика, имя-то свое и сам я не упамятовал.

Простились.

— Летом приходи, дожидаться буду, — напомнил еще раз старичок.

Версты через две показался Гостеприимный стан, нашел Флегонт свой дом и постучался.

— Вот дела-то каковы. А мы тебя живым не считали, народили здесь другого и назвали Флегонтом, — сказал отец.

— Не живать парню! Нечистая сила раз уж облюбовала его, не живать, уйдет он в лес, — заголосила мать.

— Баба, не городи дуростей. Какая тут нечистая! С бродяжкой парень жил, с беглецом. Натворил тот старикан делов каких-нибудь, нельзя ему на люд показаться, вот и прячется. Мало ли в наших лесах таких обитает.

— Напрасно, выходит, мы другого Флегошку родили.

— Рожен — не исправишь.

Так и остался другой Флегошка жить, как ошибка, которую невозможно исправить. Единственно, что сделали отец, мать и соседи, — это стали звать первого старшим, большим, старшаком, а второго — младшим, меньшим, меньшаком.

Жили, росли оба Флегонта. Меньшак полюбил кузню, привыкал заменять тятьку-кузнеца, в свободное время бегал в лес по малину и грибы, удил в Болтунке рыбешку (крупная не водилась). Старшак поступил на прииск, взял лом, лопату и спустился в шурф забойщиком. Иногда он вспоминал, как жил у дедушки лесовика, и прибавлял к этому:

— Он звал меня к себе, небось ждет. Он сильно любил меня, до слез.

— Пойдешь — теперь не узнает. Може, и нет его в том лесу: умер либо пойман, — толковали родители.

— Не, не пойду.

Долго не собирался уходить, а все-таки ушел, сманила его шальная артель, которая проведала в тайге богатую золотую россыпь и сбежала с казенной работы в Гостеприимном стане на вольную, хищничать.


Лет через десять Флегонт-старший вернулся в Гостеприимный стан; прямо с дороги, не заходя в родительский дом, сел в кабаке, поставил в угол лопату, топор, ружье и заорал:

— Водки! Выкатывай бочонок!

Зазвенели стаканы и бутылки от флегонтова крика. Ударил он кулаком в край стола, и отлетел край.

— Чего гнилые столы держишь, подай новый! — Двинул ногой стол, и полетел стол в угол.

Притащил кабатчик стол покрепче. Хватил его Флегонт кулаком, и треснула пополам крышка, хватил другой раз — отвалилась.

— Подавай ишшо! — потребовал Флегонт.

Притащил кабатчик стол на чугунных ножках, с каменной крышкой.

— Попробуй этот, крепче во всем прииске нет. Расшибешь — придется на полу пить.

— Случалось, расшибали. — Хватил Флегонт кулачищем, и кувыркнулся стол, загремел. — Так его, к чертям, волоки новый!

— Не торопись, голубчик, живехонек стол-то, — к Флегонту подскочил хозяин. — Да, да, живехонек.

— Ну-ко, вдарь ишшо! — подстрекала приисковая толпа, обступившая кольцом ярого приискателя, который громил столы.

Поставил Флегонт стол, снова размахнулся кулаком, как молотом и дербалызнул. Загудел стол колоколом, полетел на пол, посшибал несколько стульев.

— Ну, кажись, отделался! — вздохнул Флегонт.

— Живехонек, живехонек, бей ишшо!

— Бей сам! — отказался Флегонт. — Кулаки мне пригодятся черепа шибать… Хозяин, кто делал эту крепость?

— Кузнец Флегонт.

— Флегонт? Какой?

— Есть у нас, звали его младшим, когда старшой брат, тоже Флегонт, жив был, теперича просто Флегонтом зовут.

— Придется опять звать младшим.

— Отча так?

— Я Флегонт-старший.

— Ах, ягушкина мать, я и не признал.

— Пошли-ка за кузнецом, гляну я.

Пустилась ватага приисковых мальчишек к кузнице.

— Флегонт, иди в кабак!

— Какого мне лешего в кабаке делать?! Берегись, убью!

Выхватил кузнец из горна раскаленную полосу и ударил по ней молотом. Искры, как вихрь снега, заполнили кузницу.

— Приискатель один зовет тебя, — тянули кузнеца ребята.

— Пусть идет ко мне.

— И хозяин тоже зовет.

— К черту всех хозяев! Пошли в угол! — Полоса опять брызнула дождем искр.

— Стол хотят заказать.

— Давно ли я ему стол делал, другого не буду.

— Разбили его.

— Кого?

— Стол твой.

— Стол мой разбили?! — рявкнул кузнец. — Кто?!

— Приискатель тот, кулаком.

— Заткни глотку. Никому не разбить его, окромя меня, на нашем стану нет такого человека.

— Приискатель не с нашего стану, чужой.

— Сичас иду.

Кузнец бросил в горн железо, которое ковал, взметнул на плечо молот и пошел в кабак.

Флегонт-младший знал, что во всем Гостеприимном стане нет человека сильней его, ни один не устоит противу его кулака. И тут вдруг объявился такой, который бьет его столы, может, и самого Флегонта побьет…

— Поглядим, что за ферт объявился, — ворчал кузнец.

Вошел он в кабак и остановился у двери. Флегонт-старший поднялся и встал против него.

Оба рослые, плечистые, большеголовые, с упрямым складом костистых загорелых лиц, оба темноволосые, густобровые и до того похожие, что с первого взгляда ясно — кровные братья. Лишь одна разница — кузнец моложе, без бороды еще, и острижен короче приискателя, щеголявшего своей бородой и гривой.

— Здорово, кузнечонок! — Приискатель протянул руку. — Стало, ты братан мой.

— Выходит так, только уже не кузнечонок, а полный кузнец. — Тоже протянул руку и постарался так пожать, что старшак поморщился от боли. — Ты звал меня? Чего надо?

— Поглядеть захотел, кто это столы такие гнет, что разбить я не могу.

— Любопытства ради? — усмехнулся кузнец. — Где-ко стол? Этот? Подержи молот. — Кузнец подал молот приискателю, размахнулся кулаком и разбил надвое крышку стола. — Получай!

— Здорово! — загудела толпа. — Ай да Флегонт!

— Флегонт-младший! — крикнул приискатель.

— С каких это радостей перевел меня в младший разряд? — спросил кузнец.

— Я старшой от матери.

— А по силе мне старши́м пристало быть.

— Смеешься, щенок, — обиделся приискатель.

— Смеюсь… Ишь удивить чем задумал — кулаком. Этим нас не удивишь. Иди ко мне в подмастерья, поработай молотом — прибудет силенки.

Толпа загрохотала хохотом, а приискатель позеленел от злости и схватился за ружье.

— Нет, голубчик, этого мы не допустим, ты не пулей, а кулаком возьми. — И толпа окружила приискателя.

Отказался старший пить водку, взял свой инструмент и пошел на квартиру в заезжую. Младший — в кузню.

— Я тебя другим возьму! — крикнул старший.

— Да ты зря сердишься. Я не виноват, что силенкой ты не вышел, — ответил младший.

Разошлись братья соперниками. Старший унес на младшего зло: «Хвастун, задира…» Младший радовался: «Ловко я отделал братана. Ну, да не хвались попусту». И сожалел, что не заполучить ему старшего к себе в пособники. «А хорошо бы вместе вершить дела». При этом он разумел не одну работу в кузне, молотом, а еще и совсем другую, сокровенную, великую.

Через Гостеприимный стан, буквально рядом с кузницей, лежала Великая лётная тропа, которая пронзала собой всю Российскую державу, от земель немецких и шведских до острова Сахалин. Зачалась она в старые-старые годы, когда на Руси появились первые беглецы и бродяги, которым нельзя было жить на одном месте и нельзя передвигаться по открытым дорогам. Народ прозвал таких лётным людом, а их тайные пути-дороги — лётными тропами.

До покорения Сибири русскими главный поток лётных шел из Московского царства за Урал и Волгу, в Орду. Бежали от нестерпимой крепостной жизни, от многолетней палочной солдатчины, от гонений за вольномыслие и за не угодную попам веру.

После того, как Сибирь покорилась Московской Руси, цари сделали ее главной каторгой и ссылкой. Всеми возможными способами — пешком, на телегах, в поездах и на пароходах — погнали туда переступивших чем-либо царские законы. Знатоки считают, что в начале двадцатого века угоняли ежегодно не меньше пятнадцати тысяч человек. Но оседали в Сибири не все, многие убегали, обращались в лётных. Из них образовался новый лётный поток, уже из Сибири.

Урал, пожалуй, больше всех других российских земель страдал от царского и барского гнета, он же горячей всех привечал борцов против него и вообще всех несчастных. В Гостеприимном стане с самого основания повелся обычай принимать бездомных, кормить голодных. В сенцах на особых оконцах всегда лежали хлеб и соль. По ночам за ворота вывешивалась для беглецов одежда и обувь. Бани и дровяники редко стояли без ночлежников.

Гостеприимный был узловой станцией на главном пути беглецов с каторги и ссылки. Не миновали его ни те, что тянулись с востока на запад (Из Сибири в Россию), ни те, что летели с севера на юг. Каждый лётный знал, что в Гостеприимном он получит хлеб, может помыться в бане с веником, обменять ветхий наряд, постричься и побриться. Некоторые из лётных останавливались в Гостеприимном на недели и месяцы и даже заводили любовь. Мало было таких благословенных мест на всех лётных путях, как стан Гостеприимный. Разносили его славу тысячи людей по всем каторжным местам, всюду, где думалось о побегах и воле. Новичкам давались адреса, и на первом месте стоял: «Гостеприимный стан, кузнецы Звонаревы».

— Доверяйся больше, чем самому себе!

Глубоко на дне памяти прятал лётный этот адрес и хранил его как лучшую мечту, самую верную надежду.

Став главным кузнецом, Флегонт-младший отгородил в углу кузни небольшую клетушку и поселился в ней. Там стояла его кровать, под ней полупустой сундучок без запора. Прибавить к этому чугунок, чайник, кружку, тарелку с ложкой да две смены одежды (одна, кожаная, — работать у горна, другая, матерчатая, — носить в свободное время) — и будет, пожалуй, все достояние Флегонта-младшего. Две трети заработков он отдавал своим старикам. Больше некому, ни жены, ни невесты у него не было: до них еще рано, ему едва стукнуло двадцать лет. В то время осуждали ранние браки, считали, что сперва парню надо отбыть воинскую повинность, которая начиналась в двадцать один год и тянулась три-четыре года.

У лётной тропы Флегонт по просьбе родителей вкопал столбик с иконкой богоматери и перед ней сделал полочку.

— Для чего ты примастачил полочку? — спрашивали иногда недогадливые.

— Для приношений богоматери.

— Ой ли? Что-то не видно приношений! — сомневались они.

— Народ скуп, — ворчал кузнец.

— Для лётных, чай?

— Молчи, дурак! Знаешь — не гавкай! Для тех это, которые курьером идут, без останову. Есть такие, кои напротек, даже на нашей узловой без свистка, без гудка, без отдыху.

Каждый вечер выносил кузнец на полочку харч, а рано утром шел проверять. Если полочка была пуста, то кузнец говорил:

— Кто-то прошел. Счастливой путь-дороги!

Если харч был цел, он уносил его в кузню до следующего вечера.

В каморке кузнеца часто бывали гости. Многие часы проводил он, слушая их обиды на подневольную, нищую жизнь, проклятия царю, его законам, тюрьмам, проклятия хозяевам, жадным богачам, несправедливым, продажным чиновникам, судьям — всей своре обидчиков, — и сам так пропитался этими проклятиями, что помнил, казалось, все, какие известны на лётном пути от Сахалина до Петербурга. И ярость в нем горела ярче, чем горн в кузне. Горн иногда потухал, но ярость Флегонта-младшего всегда бодрствовала. Часто средь ночи она поднимала его, Флегонт открывал кузню, раздувал горн, хватал молот и начинал ковать.

Стонало железо, звенела наковальня, в щели вылетал пламень. Просыпался разбуженный стан, ворчал недовольно:

— Не спится тому черту. Видно, сам сатана сделал спешный заказ.

Интересовало младшего, чем будет заниматься вернувшийся старший Флегонт; иногда он прерывал работу и спрашивал своих клиентов:

— Что делает мой братец?

— Дом строит.

— Дом?.. Не зря, знать, лесовал по тайге.

— Принес, похоже, много.

А старший действительно выбрал место посередь стана и заложил дом.

— Не то что братнина берлога. Будет на фундаменте и в два этажа. Все строения подведу под железную крышу, — хвастался он.

— Деньжину ты где набрал? — интересовались соседи.

— Земля наградила, тайга-голубушка.

— Больше не пойдешь?

— Увижу. Я сперва-наперво гнездовье оборудую, жену заведу.

— Стариков, отца-мать, к себе возьмешь?

— С младшим пусть живут, долгу у меня перед ними не много.

— Как не много? Родили, кормили…

— Для своего удовольствия родили, а кормежка отсюда следует, — вот и получается, что я им не должен.

Видно было, что старший богат деньгами, дом он заворачивал купеческий.

В песке, конечно, можно намыть большие капиталы, но не всякому это удается. Появились у младшего подозрения: «Правда ли старшего земля наградила? Глядит он больно уж хамом». Гадал младший, а тут и весть прилетела, что его братец с черной совестью, находится он у лётных на примете и рано ли, поздно ли, но получит расчет за свои дела. Оказалось, не много нарыл он в песках, а прикончил ночью своего товарища и забрал у него дорогой металл. Другой убежал подстреленный и разнес эту весть по тайге.

Потом вскинул Флегонт ружье и пошел лесовать, только не за медведями и орлами, а на бездомных лётных. Встретятся, рад бездомник живому человеку, думает: «Свой брат». Запалят один костер, поговорят, выведает Флегонт у лётного, что надо, и прикончит его, потом давай шарить по карманам.

— Вот в каких песках твой братец орудовал. У лётного люду часто есть золотой металл на всякий случай, братец и смекнул, что можно разжиться. Кокнем мы твоего братца, дождется! — погрозился принесший эти вести.

А кузнец наказал ему:

— Говори лётным, что живут теперь в Гостеприимном два братца — Флегонт-младший и Флегонт-старший. К младшему можно всегда, а старшего бойтесь — ядовит. Дай всем адрес: «Флегонт-младший, кузнец».


Велик лётный путь, а вести по нему идут медленно, только шагом, с остановками, и много надо времени, чтобы разнести новый адресок по всему пути. Приходит однажды вечером в Гостеприимный стан лётный-новичок и зашёл не от кузни, а с другого конца. И когда спросил Флегонта, ему показали на новый дом под железной крышей.

Шасть лётный к воротам, стучит, не сообразил, мало терт был, что за друг купец лётному каторжнику. Встретил его сам хозяин:

— Кого надобно?

— Флегонта.

— Я Флегонт.

— Товарищи адресок к тебе дали, нельзя ли схорониться?

— Вона какое дело. Прошибся ты, голубчик, я не принимаю. Мой младший братец, кузнец, тож Флегонтом зовут, может, он такими делами займуется. Толкнись к нему! — посоветовал Флегонт.

Видит лётный, что попал впросак, подобрал полы — и бежать, а старший Флегонт пошел к младшему.

— Брось молот, поговорить надо, — сказал он.

— Говори. — Младший опустил молот и отер пот.

— Таким-то ты делом занимаешься… Не знал, не думал, что родной братец способен.

— Говори прямо, чего исподтишка кусаешь? Какие дела?

— Сам знаешь, сам.

— Ну?

— Преступников укрываешь. Даве один ко мне: адресок-де ему товарищи дали на имя Флегонта. Прошибся молодчик, беспременно к тебе надо было.

— Укрываю, да.

— Выдам, берегись!

— Попробуй!

— Кликну понятых, поищем и найдем того бродяжку.

— Ищи, но знай, брат, что сделаю я из твоей башки подкову! — Застучал молот, завертелось под ним раскаленное железо, гуще, чем искры от него, посыпались проклятия Флегонта-младшего Флегонту-старшему. — Промой сильней свое золото. В крови оно, в крови… Промой его своими слезами!

— Молчи! — завизжал старший. — Выдам, выдам!

— Дешево не продавай, проси больше, чай, родная кровь.

— Дай сто рублей, молчать буду.

— Возьми! — Младший схватил горячую полосу и сунул ее под нос старшему. — Выжгу глаза, видеть их не могу.

Отшатнулся старший и с визгом: «Выдам, выдам!» — ушел из кузни.

Через несколько дней к Флегонту-младшему нагрянули стражники и приказали:

— Собирайся!

— Куда?

— К начальству на допрос. Не пойдешь добром, приказано доставить силой.

Кузнец выхватил из горна накаленную добела железную полосу — и под молот. Играла левая рука полосой, правая била ее молотом, валил от кузнеца пар. Летели огненные брызги водопадом и проклятия потоком. Проклинал Флегонт землю, которая носит разные исчадия, и небо, которое не упадет на их головы.

Один из стражников потянул кузнеца за фартук:

— Бросай молот! Запирай кузню!

Двинул Флегонт стражника ногой, и отлетел тот в угол.

— Вяжи его! — закричал стражник своему помощнику. — Кандалы ему!

Подскочили оба к Флегонту с револьверами.

— Руки вверх!

Бросил кузнец свой молот, с размаху поднял накаленную полосу и описал ею огненный круг.

— Убью, гады!

Присели стражники, на четвереньках выползли из кузни, а Флегонт закрыл железную дверь и припал к ведру с холодной водой.

Крупные капли грязного пота выступили на лице Флегонта, грудь вздыхала редко и тяжело, а плечи дрожали буграми мышц.

— Братец, родной братец… — сказал кузнец, потом откинул космы волос и опять принялся нагревать железную полосу.

Сквозь шум мехов и грохот своего молота он слышал гул и говор народа, сбегавшегося к кузне, слышал крикливые приказания стражников:

— Тащи хворосту, дров! Выживем огнем!

— Огнем… Он всю жизнь в огне, этим его не возьмешь, — подал кто-то из толпы насмешливое замечание.

— Тащи, черти! Всех отправим в кутузку. Чего стоите? В тюрьму захотели? Живей шевелись! — командовали стражники.

Росли кучи сухого валежника, охватывали кольцом кузню.

— Довольно! Эй, керосину! У кого есть?

— Нету у нас, летом какой керосин, освещаемся солнцем.

Но у Флегонта-старшего нашелся керосин, им и побрызгали валежник.

Затих говор. Ждал кузнец, что дым и пламень хлынут в кузню, задушат его, как зверя в клетке. Гремел он молотом, торопился по привычке закончить работу. В стене зашевелились камни, выпал один, другой, образовалась дыра, но лом ковырял еще и дыра ширилась.

«Ловушку делают, пусть, через нее я и уйду», — думал кузнец.

Еще несколько минут молчания, потом окрик стражника:

— Сдаешься?

Кузнец не ответил.

— Сдавайся. Все равно возьмем. Хуже будет.

— Молчи, грязная душа, заткни глотку! — Еще крепче сжал Флегонт-младший полосу, которая светилась белым огнем, мелкие искры прыгали от нее.

Стражник поджег хворост, туча черного дыма и пламени охватила кузню. Стоял Флегонт, видел перед собой дыру, в которую тянулся к нему жадными языками пламень, едкий дым перехватывал горло.

Метнулся Флегонт в один угол, затем в другой, завертелся вокруг наковальни, точно под его ногами был не земляной пол, а горячий горн, застонал по-звериному и кинулся в дыру. Разорвал чем-то острым свою кожаную одежду, зашиб о каменные стены плечи, глотнул дыму и охмелел. Завертелись перед его глазами горы, Гостеприимный стан, разбитая дорога. Остановился он, чтобы перемочь головокружение, а народ тянет перед ним колючую проволоку, поднимает на него веревочные путы и петли. Кинулся кузнец вбок, задел ногой проволоку и упал. Выскользнула из рук железная полоса. Навалились на него стражники и доброхоты — ни встать, ни шевельнуться. Связали и положили кузнеца на грязную приисковую тележонку.

Когда тележонка тронулась, из толпы подскочил к ней приисковый паренек-весельчак Юшка Соловей, крикнул:

— Прощай, меньшак Флегонт, не поминай лихом! — и захохотал непривычно, совсем не весело.

Многим не по себе стало от этого хохота. Женщины захватились фартуками и завыли, мужики поникли головами. Связанный Флегонт вдруг приподнялся и плюнул. Плюнул молча и отвернулся.

Стражник ударил лошадь вожжой, запылила телега, и пыль закутала ее непроглядным облаком. Остался народ пристыженный и оплеванный, каждый мучительно думал: «Пусть бы проклял, обругал — легче б было, а то всего только плюнул!»

А Флегонт думал свое: «И плевка не стоят, не народ, а сопли. Разотрет его своими сапожищами начальство, смешает с грязью».

Опустела кузня, умолкли наковальня и молот, потух горн. Немного простояла она и, покинутая, мертвая, недолго была укором Гостеприимному стану, развалили, разнесли ее по камешку.

— Пусть не торчит, скорее позабудем.

— Невинного ведь. Не простится нам это, — каялись все — и те, что помогали брать кузнеца, и те, что не заступились за него. — Такие дела не прощаются.

2. БЕЛОГОЛОВЫЙ

Меньшака Флегонта увезли в город и посадили в одиночную камеру уездной тюрьмы.

Устроив братца на казенные — тюремные — харчи, — Флегонт-старший злорадно подумал:

«Так и надо с энтакими, с выскочками. — Но тут же осадил себя: — Не торопись. Вот когда вернется братан, тогда видно будет, кому радоваться, кому плакать. Вдвоем нам не жить, земля тесна. Если одному на ней, то другому в ней. Може, и не совсем так, но, во всяком случае, чтоб не видно и не слышно друг друга». ИФлегонт-старший решил закатать младшего в такие края на всю жизнь.

Первый донос сгоряча он написал сам. Затем начал действовать хитрей, через два «з» — золото и закон. Трех доносчиков купил из приисковых пьянчужек. Получилось, что Флегонта-младшего осуждает не только брат по пристрастию, но и народ без всякого пристрастия. Потом старший брат зачастил в судебные заведения города, ловил всех, от сторожа до начальника, и горячо хлопотал о «снисхождении» к младшему. Он ведь по молодости, по глупости вожжался с беглыми каторжниками. Ничего серьезного не было. Судить тут не за что. А выпороть полезно: не водись со всяким. Родители мало пороли.

Потом доносчик напоминал, что с год назад кто-то обстрелял казарму приисковой охраны и скрылся так ловко — до сих дней не могут дознаться, кто же он.

— Ну-ну!.. — обычно торопили тут доносчика. Этот случай нераскрытого преступления был известен и очень неприятен всей судебной службе уезда.

— В народе поговаривают, что это натворил мой братан. Но я не верю. Он и стрелять-то не умеет. Вы уж не пришивайте ему это дело.

В благодарность за отнятое время Флегонт расплачивался золотом, кому сыпал прямо в руку, кому — «невидимо» — в карман. Неизвестно, с каким чувством принимались эти взятки, но обратно никто не вернул.

Наветы и золото Флегонта сработали именно так, как хотел доносчик, — широко утвердилось мнение, что Флегонт-младший опасный преступник.

Доносчик восторгался:

— Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло. А главный капитан, рулевой этого дышла — золото.

Кузнеца вызвали в суд, зачитали обвинительный акт: систематически, многократно укрывал беглых каторжников, обстрелял казарму приисковой охраны, оказал вооруженное сопротивление во время ареста.

До этого момента кузнец думал, что все кончится по-иному — его подержат в тюряге, поморят голодом, покормят им клопов, затем устроят ему «пятый угол». Лётные рассказывали, как делается это, — явятся в камеру четыре здоровенных охранника, встанут по углам и скомандуют: «Подсудимый, марш в свой, в пятый угол!» — «Здесь нет такого!» — «Ищи, скотина!» И закатят либо тумака кулаком, либо пинка сапогом. Отшатнется узник в сторону, а там влепят из другого угла. Так — с покриками: «Не лезь в чужой, ищи пятый! Пятый! Пятый!» — измолотят его до полусмерти и после этого костолома выбросят ночью за тюремные ворота — хоть живи, хоть подыхай.

А надвигалось совсем иное. Кузнец еще раз глянул на судей. Их было трое. Они сидели за зеленым столом, все гладко причесанные, одетые в черное, сидели тихо, чинно, без подвижки, вроде мертвецов.

«Какие они обкатанные», — подумалось кузнецу, и вспомнилась долина речки Болтунок, где среди песков во множестве валялись камни-окатыши, как называли там валунник. И ему ярко представилась картина — троица каменно бездушных валунов-судей толкает его по дебрям и хлябям через всю Сибирь на каторгу.

Отгоняя это наваждение, Флегонт сознательно, нарочито сильно вздрогнул и крутанул головой, потом сказал с нажимом, будто стукнул молотом о наковальню:

— Весь обвинительный акт — брёх.

— Подсудимый, не забывайтесь! — строго сказал председатель. Помолчав, спросил: — Ваша фамилия?

— Звонарев.

— Имя?

— Нету.

— Как так?! — Председатель, самый обкатанный из троих — у него было пухлое, бритое лицо, лысая голова, толстое брюхо, — заорал совсем не обкатанным, скрипучим голосом: — Игра в непомнящего?.. Ты брось эти штучки! Захотел березовой каши? И получишь! У нас это быстро. Розги всегда наготове. Мы эти игрушки применяем. И нередко. Да-с, нередко! Непомнящих и без тебя довольно бродит.

— Я без игрушек, я серьезно говорю: было имя Флегонт. А больше носить его не хочу, не буду.

— Почему?

— Подлое. Слышать его не могу.

— Нормальное христианское имя. Чем оно претит тебе?

— Проклятое.

— Это каким же образом?

— Я проклял.

— За что?

— У меня есть брат, тоже Флегонт. Он предал, оклеветал меня, я здесь по его милости. Будь он проклят!

— Вместе с именем?

— Да.

— Но имя тут не виновато, и мы оставим его.

— А я не буду носить, переменю.

— Ничего не выйдет. Имя дают при крещении, а крестят только один раз.

— Переменю сам, без крещения, без попа. На Урале есть такие, все делают сами, без попов. И зовутся беспоповцами.

Судьи поморщились: у них бывали неприятные стычки с этими сектантами.

— Зовись как хочешь, как тебе любо, но для нас, для закона, по этому делу, — председатель хлопнул ладонью по бумагам, — останешься Флегонтом. К нам поступили данные, что ты, Флегонт Звонарев, укрывал беглых каторжников.

— Что значит укрывал? — спросил кузнец.

— Давал им ночлег, прятал их.

— Прятать у меня некуда. Ночевать пускал.

— Много, часто?

— А сколь стукнется.

— Всех без разбора — и каторжан, и убийц, и воров?

— Не мое дело разбираться, кто каков. Всех сотворил бог, убийство, воровство допускает он же, пусть он и разбирается.

— А твое дело какое?

— Бездомного приютить, голодного накормить.

— Не спрашивая, кто он?

— Да, всякого. У нас так принято. Откажи я в куске хлеба или в ночевке хоть кому, меня весь народ осудит, за меня ни одна порядочная девка не пойдет замуж. Ты прогуляйся ночью по Уралу, загляни в баньку, в хлевушки, в оконца, куда вывешивают одежонку и кладут хлеб для бездомных, и увидишь, что весь народ помогает им.

— Положим, не весь. Я вот без спросу, дуром никого не пускаю к себе.

— Ты не народ, ты — власть, у тебя душа другая.

— Какая же?

— Бумажная.

Тут разговор споткнулся. И судья поопасился продолжать о власти и народе — не поскользнуться бы на этом, как на льду, — и кузнец решил придержать свое, хоть и твердое, мнение, что наибольшие враги российским народам не соседи, с которыми бывали войны, а домашние царские власти, судьи.

Откашлявшись, чиновник продолжал допрос:

— Грамотный? Много читаешь?

— Кончил три класса. Читать некогда. Кое-чего понабрался от этих самых ночлежников, за которых вы меня тягаете. — И Флегонт благодарно заговорил о бездомных: — Захаживали и ученые, и бывалые, и видалые. Они все-все знают: и страны, и народы, и что было, и что ждет нас. Интересней всякой книги. И всё умеют. От них и в кузнечном деле я сильно подвинулся.

— Да, тоже университет, — не то подсмеиваясь, не то завидуя, процедил председатель. — Но довольно об этом, перейдем к другому. Зачем ты обстрелял казарму?

— У меня и ружья не бывало.

— Можно из чужого.

— Никакого никогда не бывало в руках. У меня всего орудия один молот. Говорю, ваш обвинительный акт брехня. Беглых я не укрывал, а принимал, жили они у меня открыто, наравне с заказчиками. В казарму не стрелял. При аресте сопротивлялся, верно, но не оружием. И никого не тронул. А надо бы. Не лезь в чужой дом нахрапом. Я сказал все.


Судьи удалились на совещание. Кузнец Флегонт произвел на них сильное впечатление. Огромный, узловато-костлявый, заскорузлый, в кожаной дыроватой одежде, перемазанный сажей, все еще такой, каким привезли в тюрьму, — там его не выводили ни гулять, ни умыться, — он показался им вроде пещерного жителя, из которого вскорости неизбежно получится опаснейший бунтарь. Все они согласились, что надо загодя избавить от такого человека существующий порядок, а вместе и свое благополучие. Приговорили Флегонта к десяти годам каторги на острове Сахалин с последующим после отбытия ее пожизненным поселением там же.

«Убегу, — решил кузнец. — Умру, но там не останусь!»

«Убегу» стало у него постоянным, словно «тик-так» в заведенных часах. После объявления приговора ему надели ручные кандалы, затем отвели под усиленным до четырех человек конвоем обратно в тюрьму. Там снова заперли в одиночку. А в нем наперекор всему громче и громче звучало: «Убегу, убегу!» Порой ему казалось, что эта невысказанная, тайная мысль слышна всем посторонним.

Через несколько дней кузнеца расковали и перевели в общую камеру. Там он узнал, что его наручники и одиночка потребовались для другого заключенного, более опасного, чем он.

С переводом в общую камеру мысль убежать стала еще нетерпеливей, постоянно толкала Флегонта на разговоры об этом. Но охотников разговаривать не было, все отмахивались: рано заговорил, парень, рано, сперва надо побегать. А если кто и замышлял побег, то держал в тайне. Добился Флегонт только того, что потерял доверие охраны и ему снова надели наручники.

К концу лета набралась приговоренных на каторгу в далекую Сибирь большая партия, и ее отправили в трех арестантских вагонах. Ехали медленно. Вагоны прицепляли то к товарным поездам, то к самым тихоходным из пассажирских, то отцепляли совсем и подолгу держали в тупиках.

Потом, уже на краю Сибири, арестантов пересадили на пароход, который и доставил их на остров Сахалин.

За весь этот далекий путь для Флегонта не выпало счастливого мгновения убежать. Даже разговор о побеге удался только однажды. По дороге Флегонт сдружился с пареньком, приговоренным к ссылке на поселение. Он понравился кузнецу безграничной откровенностью, с какой рассказывал о своей жизни.

— По имени я Иван. А все Иваны либо полные дураки, либо с придурью. Так вот я сдуру, смолоду втрескался восемнадцати лет в Маньку еще моложе. Она тоже втрескалась в меня. Ну, встречаемся, ну, целуемся, ну, охота и дальше… А нельзя, сперва надо под венец. Ну, припали оба к родителям, всяк к своим: благословите на семейную жизнь, на совет да любовь. Меня отец благословил такой зуботычиной, что кровь брызнула, а Маньку тем же годом просватали за другого, за богатого.

Трудно стало нам видаться. Но недаром поется: «Ванька с Манькой так слюбились — по морозу босиком чмокаться сходились». И решили убежать, если родители не благословят. Я опять к своим в ноги. Подумали они и говорят: «Ладно, женись, ты не девка, тебе терять нечего». А Маньку — ни в какую: ты уже просватана, запродана, калым за тебя получен и почти весь израсходован.

Манька примолкла, но я свое делаю. Когда ее повезли в церковь, под венец, я с дружками остановил свадебный поезд. Ну, получилась драка. Я все-таки отбил Маньку. Но по пути поломал кой-кому ребра. Меня представили в суд за разбой, и вот качу на Сахалин.

— А дальше как, бежать? — спросил Флегонт.

— Куда? Зачем? — изумился Ванька.

— Домой, к невесте.

— Не надо. Мое счастье едет со мной, в этом же поезде.

Спустя недолго, Иван познакомил Флегонта со своей невестой, которая где рублями, а где слезами добывала возможность следовать за женихом, добывала свидания с ним.

И арестанты, и охрана поголовно все знали эту пару. Он мужланистый, она бабистая, оба по-деревенски краснощекие, круглолицые, большерукие, загорелые, выглядели братом и сестрой. И только особая нежность взглядов, слов — всего общения — выдавала, что они близки не родством, а любовью. Им дали общее прозвище — Иван да Марья и, кроме того, отдельные: ему — Ванька Корень, ей — Манька Цвет.

— И что собираетесь делать на Сахалине? — поинтересовался Флегонт.

— А чо и на Урале — пахать, сеять… Я ж осужден в поселенцы. Земля, сказывают, там есть, дожжи бывают, трава растет. Мужику ничего больше не надо.

Ивана с Марьей беспокоило одно — что они не венчаны и вообще никак не женаты, все еще парень и девка.

— А вы без венца, без попа, самокруткой, — посоветовал Флегонт. У него все больше разгоралось желание учредить вроде беспоповщины, чтобы люди все делали сами, без попов, без солдат, без, начальства, жили самокруткой.

— А мне придется бежать, — признался кузнец Ивану с Марьей.

— Надо будет, подмогнем, чем сможем, — пообещали они. — И мы, ежели бы, как ты, очутились в разлуке, по одному, тоже побежали бы навстречу друг другу.

На Сахалине вся партия выгрузилась в маленьком береговом городке. Ее сразу разделили на две — каторжную и поселенческую. Каторжников увели под конвоем в тюрьму, а поселенцев оставили на пристани до распоряжения.

Весь городок — и дома, и церковь, и тюрьма, и тротуары — был деревянный, из красноватых, теплых на взгляд лиственниц. Казался мирным-мирным, приветливым, домашним. И тем неприятней было постоянно встречать людей в грубой и неприглядно серой, совершенно одинаковой тюремной одежде.

Когда партия почему-либо приостанавливалась, эти люди тотчас подходили к ней, заводили разговоры. Охрана не препятствовала им. От них в первые же часы, еще по дороге с пристани до тюрьмы, Флегонт узнал о Сахалине больше, чем за весь этапный путь. На Сахалине страшна не тюрьма, а сам Сахалин. В тюрьме, под замком, в кандалах тут содержат только самых тяжких преступников, большей частью совершивших побеги.

— Стало, убежать можно? — осторожно порадовался Флегонт.

— Убежать-то можно, вот добежать трудно, — отозвались ему.

— С чего это?

— С того, что Сахалин — остров, кругом море. Да есть — убегают.

— И добегают?

— Редко. Больше обратно идут.

— Как? Сами?

— Всяко. Кто сам, кого схватят, кого продадут.

При распределении по камерам Флегонта поселили в общую, расковали, работать назначили в тюремную кузницу, разрешили ходить без конвоя. Но предупредили, что отлучка без разрешения из казармы или с места работы законна только трое суток, на четвертые она уже считается побегом и наказуется по усмотрению начальства удлинением срока, плетьми, кандалами… У начальства множество, способов наказывать.

Работа была знакома — опять ковал лошадей, чинил таратайки, тачки, вострил топоры, лопаты, пилы. Тяжкая для рук, она была легкой для души, Флегонт считал ее святой, равной хлебопашеству. Но здесь, в проклятом месте, и ее, святую, отравляли подлостью — требовали ковать тюремные решетки, кандалы, замки.

Получив первый такой наряд, Флегонт сказал старшому по кузне:

— А ежели я не стану делать?..

— Тогда прощайся.

— С чем это?

— Со всем божьим светом. За отказ положат на кобылу[2] и забьют плетьми.

— До смерти?

— Бывает. А выживешь — наденут кандалы, прикуют к тачке, посадят под замок. Понял, повторять не надо? — Старшой по кузне, тоже из каторжан, испытавший все это, пожалел Флегонта за молодость, за неопытность и дал ему время подумать, а наряд отложил.

Будто бы для своего кузнечного дела, Флегонт целый день ходил по тюремным камерам. Вот общая. Вдоль всей тянутся широкие нары, где спят в два ряда, голова к голове. Спят без постелей, на голых досках, плотно один к другому, в той же одежде и обуви, в которой работают, часто грязной и мокрой. Это лучшая камера.

Если Флегонт будет послушен, ему жить в ней, получать похлебку из гнилого мяса или такой же рыбы и водянистый, липкий хлеб, вроде замазки. Через десять лет, по отбытии каторжного срока, его переведут на поселение до конца жизни. Если же будет фордыбачить, то лишится и этого — либо его забьют плетьми, либо навечно наденут кандалы да еще прикуют к тачке.

У него единственный путь к свободе, к родине — побег.

На другой день Флегонт явился в кузню и сказал старшому:

— Давай-ка мне мой наряд!

Тот поглядел на него внимательно и проворчал:

— Одумался… И правильно!

— Спасибо тебе, — отозвался Флегонт. Он поблагодарил за то, что старшой удержал его от глупого, гибельного бунта.


Пользуясь правом ходить без конвоя, кузнец почти ежедневно забегал к Ивану с Марьей. Они готовились к переезду за город, на отведенный им участок, получили для этого ссуду и кое-какие материалы. Они мечтали сгоношить до зимы свою халупку. Кузнец помог им купить лошадь — он понимал в них, — надежно подковал ее, сделал необходимый в крестьянстве железный инвентарь.

Проводив переселенцев, он занялся изучением, как убегали с Сахалина. Побегов было много, они считались самым обычным, почти обязательным делом, законным ответом на жестокость царских судов. Убегали всяко — зимой пешком по замерзшему проливу, летом на самодельных плотах, на самовольно взятых рыбацких лодках, на казенных пароходах и баржах. «Водную стену», отделявшую Сахалин от Азиатского материка, одолевали в большинстве случаев благополучно. Самая страшная «тюремная стена» встречала беглецов на материке. Это была вся тысячеверстная, малолюдная, таежная, медвежья Сибирь с ужасными морозами зимой и мириадами жадной мошки летом, это были годовые и больше плутания по горам и болотам, голод, болезни, страх при всяком шорохе.

Не многие одолели эту главную каторжную стену, добрались до Москвы, Петербурга, до своей теплой родины. Вот один из таких. Он убежал с военной службы. Его поймали и сослали на Сахалин. Он убежал снова, добрел через два года до родной деревни под Рязанью, повидался с женой. Вскоре его снова поймали, судили, дали двадцать лет каторги и девяносто плетей. Он был весь в рубцах от побоев, но не раскаивается, что бегал.

Большинство беглецов отступает перед этой таежной стеной. Вот целая камера, человек двадцать таких, свободно вернувшихся и возвращенных силой. Они так боролись за свободу, что оголодали почти до смерти, оборвались почти догола, но «заработали» только добавку каторжного срока, кандалы и плети.

А вот старик, набегавший сорок лет каторги, ножные и ручные кандалы и сверх того прикованный к тачке. Эту «подругу своей жизни» он не может оставить ни на минуту, и ест, и спит, и все другие нужды справляет прикованным.

Постепенно Флегонт собрал большую историю сахалинских побегов. От нее и содрогалось в ужасе даже его богатырское сердце, и ликовало. И как не содрогнуться, если беглецы доходили до такого голода, что убивали товарищей по побегу и потом съедали их! И как не возликовать, если тяга к свободе столь велика, что нет сил заглушить ее! Как не восторгаться людьми, готовыми принять любые тяготы и наказания, петлю и пулю, даже за самую недолгую свободу! Да, есть еще настоящие люди!

Решение Флегонта убежать ничуть не поколебалось. И не только убежать, но и добежать. Из рассказов беглецов было ясно, что для каждого побега обязательна какая-то азбука, и если она не усвоена, побег проваливается. Разве мыслимо бежать в арестантской одежде? Или в безлюдную тайгу без ружья? Каждый неудавшийся побег подсказывал Флегонту, что надо сделать для того, у чтобы бегать. Постепенно мысленно кузнец составил список необходимого: оружие, огонь, одежда, обувь…

Заведение под скромным именем «кузня» было скорее комбинатом небольших мастерских: кузнечной, слесарной, токарной, оружейной и даже часовой. Флегонт решил бежать в летнее время. У него был почти год на подготовку. За это время он постепенно сдружился с надежными мастерами. Они помогли ему сделать охотничье ружье, машинку для высекания огня, достать патронов. Сам в свободные минуты он выточил из медных и железных обрезков с полсотни колец — дарить таежным модницам-красавицам. Сделал набор легких инструментов, научился чинить ружья. Все железное и медное хранил до времени среди кузнечного хлама.

Жители городка и подгородные крестьяне-поселенцы постоянно одолевали кузнеца просьбами починить старое, сковать новое, полудить, наточить. Флегонт не ленился и хорошо зарабатывал. На эти деньги Иван да Марья покупали для него дорожную одежду.

В день, назначенный Флегонтом для побега, они привезли в кузню большую связку кос и вил.

— Будь другом, произведи срочно ремонт! — просили, кланяясь ниже, чем обычно. — У нас самый сенокос. А тут не матушка Русь, тут везде пень да камень. Мы все перетупили, переломали.

— Куда вас денешь, — снисходительно согласился кузнец. — Тогда помогайте!

Ванька Корень раздувал горн, Флегонт орудовал у наковальни, Манька Цвет переносила отремонтированное в телегу. По пути незаметно перенесла и снаряжение, приготовленное Флегонтом в дорогу. Вскорости Иван да Марья уехали, кузнец ушел обедать.

И не вернулся. В тот же день под вечер он стукнулся в халупку Ивана. Там его ждала полная гиляцкая сряда: собачьего меха куртка, штаны, сапоги, шапка; непромокаемый заплечный мешок из тюленьей шкуры, уже полный черных сухарей; небольшая сувоечка тряпок — вытирать лицо, руки, нос. Флегонт не откладывая переоделся, часть сухарей выложил, вместо них сунул ящик с инструментами, посуднешку, кое-что из арестантской одежонки и со всем этим зарылся ночевать в копну свежего сена на покосе. Так оно спокойней и ему, и его помощникам. Весь следующий день он вязал плот для переправы через пролив между островом и коренным берегом. Вечером отплыл. Для маскировки затрусил и плот, и себя свежим сизоватым сеном, которое неотличимо сливалось с морской водой и вечерним воздухом. Убегающий и провожающие его простились крепкими объятиями, долгими поцелуями и тихими, беззвучными слезами. Все думали, что расстаются навсегда, и все слова уже неуместны, настало время полного молчания, как над могилой.

…Флегонт уехал один, без товарищей и даже без Собаки. Товарищей не нашлось, а собаку брать поопасился, хотя Иван Корень и обещал найти умнущую. Вдруг ей вздумается показать свой ум или ретивый охотничий нрав и она залает во вред хозяину! Нельзя торопливо доверять хоть кому, даже самому себе. Прежде чем доверить, надо проверить. На ум часто приходит нетерпеливое, глупое, опасное. Семь раз отмерь — один отрежь. Поспешишь — людей насмешишь.

Море, часто бурное и опасное, в тот вечер было достаточно смирно, и Флегонт благополучно одолел десятиверстную широту пролива. Выйдя на материк, он оттолкнул плот от берега.

— Спасибо, друг, за службу, плыви как можно дальше. Пускай там, та-ам ищут беглеца, — и покивал в сторону острова, с которым распрощался навеки.

Было уже темно, задувал холодный ночной ветер. Кузнец пересек голую, каменистую береговую полосу и залег в первых же кустах, которыми начиналась тайга, залег оглядеться, передохнуть, одуматься, может быть, соснуть. В последнее время он спал плохо. Была нестерпима каторжная теснота, духота, вонь. Гнала сон и неотвязная дума о свободе, о побеге.

Вот он свободен… Позади у него необъятный, океан, впереди необъятная тайга. Но он не может ни одного шага ступить без оглядки, без опаски. Можно ли назвать такую свободу свободой? В любой момент она может обернуться обратно в каторгу, в одиночку, в кандалы. Достаточно сделать несколько ошибочных или несчастных шагов — и свобода исчезнет, как сон.

Много под солнцем дорог, на каждой стерегут людей и радости, и горести, удачи и неудачи. Все ходят по общим дорогам, но один собирает счастье, а другой — горе-беду.

Флегонту стало жутко перед той дорогой, которую затеял он. Надо ли испытывать судьбу, не лучше ли помириться с тем, что она дала ему? У него есть еще один драгоценный день. Если постараться, можно успеть вернуться на Сахалин. Три дня отлучки не считаются побегом. Флегонту не будет за них ни дополнительного срока, ни кандалов, ни плетей. Вернуться и сидеть смирно.

Но мысль неостановимо бежала дальше. Сидеть смирно, ковать тачки, кандалы, замки — крепить каторгу для своих товарищей, для себя, есть тюремную бурду, дышать зловоньем еще девять лет? А потом доживать остатки жизни на принудительном поселении на ненавистной земле, под ненавистным небом? За что? Флегонту стала ненавистна мысль смириться. «Прочь, подлая!» — зарычал он на нее, поднялся и пошел.

Как у перелетных птиц нет колебаний и раздумий, куда лететь весной, а куда осенью, так же сделал и Флегонт, без колебанья пошел на Урал, домой, повидать стариков родителей, рассчитаться с братом-извергом. А дальше — будь что будет.

Он шел почти всю ночь галечным берегом моря, как советовали бывалые в бегах, под утро остановился у небольшой, но бурной реки. Переходить ее в темноте было опасно, и Флегонт лег переспать до рассвета. На рассвете, словно по заказу, его разбудил кто-то, сильно толкнув в спину. От толчка Флегонт перевернулся на другой бок и уронил голову с заплечного мешка, который заменял ему на ночь изголовье. В первый момент Флегонт не поверил своим глазам, подумал, что в них застряло сонное видение, но пригляделся, и его взяла оторопь — рядом с ним стоял огромный бурый медведь. Какое-то время Флегонт не знал, что делать — выдернуть из-за голенища нож или из чехла ружье или не тратить на это время и немедленно бежать голоруким. Эта растерянность спасла Флегонта от опасной схватки. Медведь впервые встретил человека, нападать на него не собирался и недоволен был только тем, что незнакомый зверь с неприятным запахом занял медвежью тропу.

Пофыркав на Флегонта, медведь сошвырнул с тропы его мешок и прошел к морю.

Очухавшись, Флегонт изготовился к схватке. Но медведь уже забыл про него, дойдя до моря, принялся пожирать рыбу, выброшенную на берег волнами. Флегонт не стал дожидаться новой встречи с медведем, а поспешно подобрал свой багаж, перешел реку и свернул в таежные дебри.

Великой лётной тропой называлась не одна определенная тропа, а все множество троп, по которым шли лётные. Иногда это было широкое разнотропье, иногда оно сливалось в один поток, затем снова разливалось, а порой, особенно среди таежных пожарищ и буреломов, терялось совершенно.

Флегонт шел на запад, к Уралу, определяясь по солнцу, по ветвям деревьев, по течению рек. Солнце кружилось, как везде, деревья были ветвистей на южную, теплую сторону, все реки бежали к Тихому океану.

Время было летнее, щедрое, тепло, в тайге много дичи, ягод, в реках и озерах хорошо ловилась рыба. Постепенно Флегонт научился жить по-гиляцки: мясо и рыбу есть в сыром виде, добывать их самодельными ловушками и сетями, без громкого огнестрельного оружия, пить любую воду, спать на подстилке из лапника или мха, в ясную погоду под открытым небом, в дождливую — под ветвистыми, густыми деревьями.

Самым трудным в этой жизни была ходьба: на взгорках приходилось прыгать с камня на камень, в болотистых низинах — с кочки на кочку, решительно везде продираться через вековой валежник, сквозь колючие чащобы хвойного леса.

Встреч с людьми Флегонт не искал, а, напротив, избегал, пока он не нуждался в людях. Но встречи все же случались, сперва с гиляками, затем, подальше от моря, с якутами, тунгусами. Все они, рыбаки да охотники, не знающие далекой русской жизни с городами, судами, тюрьмами, казнями, с охотой на людей, как на зверей, относились к нему доверчиво, радушно, принимали ночевать, угощали. Ни один не спросил, почему урус — так называли всех из России — очутился здесь, куда идет. Сами полукочевники и полные кочевники, они считали ходьбу обыкновенным, совсем не подозрительным делом.

Но Флегонт все же остерегался и поскорей уходил. За гостеприимство расплачивался иногда колечками, иногда сподручной починкой ведер, чайников, котелков, капканов.


Зима принудила Флегонта остановиться на заимке неподалеку от большого села. Одинокую, тихую, среди густых елей, он посчитал ее безопасней шумного скопища домов и юрт на поляне, откуда широко разливался собачий лай.

На стук в дверь из домушки повелительно крикнули:

— Можно! Живей!

Вместе с Флегонтом, даже обогнав его, в домушку ворвался клуб седого морозного воздуха.

— Кому сказано — живей! — еще громыхнул тот же голос.

После необъятной тайги избушка показалась Флегонту тесной, низенькой, чуть побольше собачьей конуры. Он невольно растерялся, присклонил голову, попятился к двери. В трех шагах от него за столом сидел одетый по-якутски, но с русским лицом, бородатый мужик. Перед ним на столе лежали хлеб и рыба.

— Чего топчешься! Садись! — сказал этот мужик Флегонту. — Вон к печке на лавку. Промерз, чай!

— Да есть маленько, — признался Флегонт.

— Вижу, как маленько. Кто будешь?

— Прохожий.

— Откуда?

— Из соседнего села.

— Куда путь держишь?

— В другое село.

— Понятно. Есть хочешь?

— Не откажусь.

— Тогда мой руки — и за стол.

Хозяин нарезал Флегонту горку пшеничного хлеба и столько же вяленой рыбы кеты. Флегонт особо сильно навалился на хлеб, он не видал его больше трех месяцев.. Хозяин похаживал по избушке, поглядывал на гостя и поваркивал невнятно:

— Кажется, всех знаю в тех селах, а такого не видывал…

И по оборванной одежде, и по жадности, с какой ел, и по худобе тела он догадывался, что гость из беглых, долго шел по тайге, голодал. Разговор о соседних селах только отговорка.

Когда Флегонт наелся, поблагодарил и перешел на скамейку возле печки, хозяин сел рядом с ним и сказал:

— Правильно, парень, сделал, что зашел ко мне, правильно. Я вижу тебя насквозь. Но я не продам тебя, как другие, нет, не продам. Я купец, торгаш, верно, мое дело — пушнина, рыба, а ты не мой товар. Говори честно: куда бежишь?

— На Урал.

— И опять же правильно, по одной дороге со мной. На днях идет мой обоз с пушниной и рыбой, идет в твою сторону. Могу взять тебя возчиком. С лошадьми обходиться умеешь?

— Перековал не одну сотню. Я кузнец.

— Вот и поедешь сразу кузнецом и возчиком. Хорошо заработаешь и к Уралу подвигнешься изрядно, на целую тыщу верст.

За работу купец обещал зимнюю одежду с головы до пят, готовую пищу и тридцать рублей наличными. Флегонт подумал: «И для меня есть счастье». — и согласился. Беспокоило одно: «Не продал бы купец, когда стану ненадобен ему». Купец тоже считал, что ему повезло, такой, как Флегонт, самый надежный: тянуть хозяйскою кладь и убегать с ней ему не резон, ему не надо оплачивать обратную дорогу, как прочим, кроме того, при обозе будет свой кузнец.

Флегонт подковал всех лошадей, назначенных в обоз, пересмотрел и укрепил все нужные сани. Четырнадцать возов с пушниной и дорогой рыбой отправились через тайгу в сибирские города. Провожая обоз, купец перекрестил вслед каждую упряжку, затем сел в крытый возок, запряженный парой. Каждый ямщик правил двумя упряжками, а хозяин стерег весь обоз, как петух свое куриное стадо, ехал то впереди, то позади, то пропускал мимо себя, то обгонял. Особо зорко следил за тем, чтобы возчики шли пешком возле подвод, а не катились на них. Подводы и без возчиков были нагружены так, что лошади еле-еле тянули их, а в некоторые горки приходилось каждый воз поднимать парой.

Ехали медленно, трудно, часто прокладывая вновь малоезжую таежную дорогу, заваленную буреломом. Лошади были местной, якутской породы, низкорослые, сухопарые. И в то же время удивительные создания. Рождались они ранней весной, еще по снегу, под открытым небом, сразу же, без всякой помощи, становились на ноги, находили у матки молоко. Осенью, почуяв в себе новое потомство, матки отталкивали их, и они целиком переходили на подножный корм, на всю жизнь. И в самые жестокие якутские морозы, пурги, гололеды хозяева не давали им ни корма, ни питья, ни крыши. И тут, в обозе, после целого дня тяжелой работы возчик только снимал с лошаденок хомут и отпускал их «копытить». И они ухитрялись наедаться старой, жухлой травой, погребенной сугробами снега.

Флегонт впервые видел такую каторжную жизнь. Было непонятно, удивительно, почему лошаденки не взбунтуются и не разбегутся, почему слушаются хозяев, от которых получают одну тяготу.

Переезд тянулся два месяца. При расчете Флегонт попросил купца продать ему одну упряжку. Тот согласился. И Флегонт до весны уже не мерял тайгу шагами, а ехал в санях. Тут он много раз благословлял природу, создавшую таких замечательных друзей человеку, как северный олень, верблюд, конь. Благодаря своей якутянке, как называл лошаденку, он ехал в стороне от больших дорог, по которым моталось опасное для него начальство.

В конце апреля беглец оказался у большой реки. Она лежала под готовым сломаться льдом. На берегу собралась кучка проезжих и прохожих. Всем надо было на другой берег, но никто не решался первым ступить на лед. Все с немой, но явной надеждой обернулись к Флегонту.

Ледоход на этой реке всегда тянулся долго. А Флегонт опасался долгих встреч с людьми, решил не застаиваться и тут — пустил якутянку через реку. Больше чем наполовину проехал благополучно, а потом лед затрещал, двинулся, полез льдиной на льдину. Флегонт, захватив багажишко, выскочил из саней. Вскоре он очутился в ледяном крошеве, а после этого уже не видел ни лошаденки, ни саней. Погруженный по шею в ледяную кашу, он во всю мочь пробивался к берегу. Ноги наконец коснулись дна, руки схватились за веревку, брошенную кем-то с берега. Без сознания, полумертвого вытянули Флегонта из реки и тотчас увезли в ближайшую деревню, к бабушке-знахарке. Она привела его в чувство, вылечила от простуды, снарядила и благословила в дальнейший путь. За все это попросила только один разочек отслужить молебен о ее здравии.

— А где служить-то? Я ведь бездомный, — признался Флегонт.

— В сердце у себя, памятью, — подсказала знахарка. — А лучше всего помощью несчастным. Как тебе, так и ты…

Для Флегонта снова началось великое пешее хождение, трудные поиски еды, ночлега, голод, холод, опасные встречи и неутихающая тревога: вот узнают, задержат, отправят обратно, наденут кандалы, не дадут повидаться с родителями, рассчитаться с братом-предателем.


Через два года после побега с каторги кузнец Флегонт стукнулся в родительский дом. Ворота открыла мать, отец был уже так слаб, что не вставал с постели. Да и мать жила только молитвой: «Господи боже, придержи смертушку, дай мне повидаться в сей жизни с несчастным сыночком!»

— Здравствуй, мамаша! — сказал кузнец, не входя во двор. Он привык за время скитаний остерегаться во всем.

— Флегонтик… сыночек?! — выдохнула старушка, и веря и не веря. Он был до неузнаваемости не похож на себя прежнего. Худой-худой, точно одни оглоданные кости, оборванный до того, что в дырья глядело голое тело, и такой седоволосый, будто сильно намыленный.

Она схватила его за рукав, потянула во двор, в дом, подвела к постели умирающего отца. Все прижались друг к другу головами и долго сидели так в полном молчании.

Потом мать спохватилась: «Устал ведь, голоден!» — и зашмурыгала по дому, собирая на стол. И вдруг встревожилась:

— Ты, сыночек, как? По чистой али?.. — И смолкла.

— Убёгом, — договорил он за нее.

Тогда она собрала на стол в клети без окон на улицу. Он поел по-человечески за столом, помылся в бане, переоделся в чистое, выспался на постели. Мать весь день поглядывала в улицу, не идут ли за ним ахиды-архангелы. Вечером она сказала ему:

— А тебя ищут здесь, спрашивали. Говорят, ты сделал ишшо што-то несусветное. Ежели поймают, сидеть тебе всю жизнь, до смертушки. Всяк тебя может убить, и за это ему ничего не будет, только награда. Закон отказуется охранять тебя. Ты теперь вроде волка. Что же ты сделал, сынок?

— Ничего, только убежал.

— Больно уж хробостко судят за это.

— Да, хробостко. Напрасно родила меня, мамаша.

— Ты хоть остерегайся, не зовись своим именем, а как-нибудь по-иному. Без имени, по одному лицу, теперь никто не узнает тебя.

— Стараюсь остерегаться. А где мой старший братец?

— Не заходит к нам. Слышно, в тайге золотарит.

Через день Флегонт ушел из родных мест, где еще помнили его, и поселился на Северном Урале, в безлюдной долине Кучума. За ним волочилась тревожная людская молва: появился еще какой-то… худущий, долгущий, седущий, истый белоголовый дьявол. Эта молва добежала до Флегонта-старшего. Он заподозрил в неизвестном своего брата-кузнеца и сообщил об этом начальству. Стражники, урядники и всякие прислужники царской полиции широко раструбили, что кузнец Флегонт находится вне закона, осужден на вечную каторгу, честь и награда тому, кто поможет схватить его.

Стал Флегонт ниже дворового пса, которого нельзя убивать без воли хозяина. Стал ниже дикого зверя. Для зверя есть заповедные места, где нельзя бить, а Флегонта можно убить где угодно, для него нет заповедных мест. В году есть дни, когда нельзя стрелять зверя и птицу, они могут спокойно устраивать свое гнездо и выводить детенышей, не опасаясь предательской пули, а у Флегонта нет таких дней, его всегда может сразить пуля.

Низведенный ниже зверя, он сделал хижину в потайном месте и, как хитрый лис, прорыл из нее несколько выходов. Ружье и пули были всегда с ним. Днем, когда рубил деревья и громоздил возле хижины на дрова, когда носил камни и загораживал вход к ней, они были с ним. Во время варки обеда он держал в одной руке ружье, ночью, во время сна, оно лежало рядом с ним, как малое дитя, и он часто обнимал его, думая, что обнимает близкого человека. Во время рыбной ловли на Кучумовом озере не снимал с плеч своего огнестрельного друга.

Флегонт решил, что Кучумова долина принадлежит ему. Он властелин ее лесов, вод, рыб, зверя и птицы, властелин ее воздуха и камней. Если ему недоступен прочий мир, то для мира недоступна его долина. Если он в мире зверь, которого можно травить собаками, то всякий пришедший в Кучумову долину тоже зверь, которого Флегонт может загнать и убить. Может и помиловать — это как ему вздумается.

Он живет один. У него нет друзей, для него все на подозрении. От всякого он ждет предательства, ждет, что рука любого человека может протянуться за его жизнью, за его годами, которых у него не так много. Ему нет и тридцати лет, а он сед, как патриарх. Страдания глубоко вспахали его лицо и сдвинули брови. Он редко видит человека. Иногда вогул-охотник забежит в Кучумову долину. Флегонт встречает его с ружьем и кричит:

— Эй! Брось ружье и подними руки к небу!

Вогул обычно кличет свою лайку и уходит прочь от Кучумовой долины, где поселился человек-дьявол с белой головой.

Два раза в год заезжает к Флегонту вогул-торговец, привозит ему порох и пули, увозит меха и рыбу.

3. ЮШКА СОЛОВЕЙ

Его привела в Гостеприимный стан овдовевшая мать-крестьянка из далекой деревни. Сперва по младости лет он учился три зимы, потом был коногоном — управлял лошадью, которая на двухколесной таратайке возила золотоносный песок из шахты на промывку. А подрос немного, поставили к золотопромывательному аппарату — вашгерду. А еще подрос, спустили в шахту добывать породу. Таков удел почти всех батраков-золотоискателей, работающих на казенных и купеческих приисках Урала.

Вырос Юшка молодцом из молодцов: строен, складен, ловок, удалые глаза, раскатистый, зычный голос, за который дали ему прозвище Соловей, рыжие буйные волосы под стать приисковым пескам и глинам; самый большой мастак откалывать трепака. Бывало, всю ночь, до утра, гремит каблуками по каменной земле у приискательского костра. Гармонисты устанут, а он свистит, гикает:

— Дорогу! Сторонись! Юшка Соловей пляшет! Кто Юшка Соловей? Голытьба, золотая голытьба! Самая чистейшая, хрустальная голытьба!

И верно, всего богатства имел он только одну праздничную смену: красную рубаху, черные плисовые шаровары и хромовые сапоги. Сумел завести Юшка лишь одну малую роскошь — подбил сапоги серебряными подковками, на каждый каблук истратил по три серебряных рубля и во время пляски усиленно сверкал этими подковами. Вокруг Юшки всегда была разудалая приисковая компания, круг «золотой, чистейшей» голытьбы. Напиваясь иногда пьяным, Юшка требовал:

— Гармонь, шире круг! Веселись, Юшка! Веселись, голытьба! Душу бы я отдал за золотую…

— Ну, отдай! Давно это слышим, — гудела голытьба.

— Отдал бы, да не знаю, как.

— Эге… Вот то-то и оно…

Пришел девятьсот пятый год, рванул ветер революции, высоко поднялись волны народного гнева, мести, бунта. Самые молчаливые заговорили смело, самые робкие схватились за топоры и дубины.

В промышленных центрах России — Петербурге, Москве, Иваново-Вознесенске, заводском Урале — начались рабочие стачки, забастовки, демонстрации с революционными лозунгами: «Долой самодержавие!» Весной 1905 года на уральском Алапаевском заводе была сделана первая попытка создания Советов рабочих депутатов. Вскоре был создан первый общегородской Совет в Иваново-Вознесенске. Затем Советы возникли в Петербурге, Москве и еще многих городах.

Царское правительство для борьбы с революционными рабочими во многих промышленных местах ввело военное положение, поставило войска. Забастовки, демонстрации жестоко подавлялись. Участников избивали нагайками, топтали лошадьми, бросали в тюрьмы, гнали в ссылку.

По всей стране распевалась рабочая песенка «Нагаечка»:

Задумал наш царь мир удивить,
Пулей, нагайкой народ усмирить…
Увидел народ такой произвол —
Решил посадить царску свору на кол.
Царь испугался — издал манифест:
Мертвым — свободу, живых — под арест.
Вспомни-ка, нагаечка, Девято января,
Выпори, нагаечка, самого царя!
Юшка Соловей надел за плечи ружье, в карман револьвер, за голенище нож, к поясу сумку патронов, на конном приисковом дворе взял самолучшего коня и ускакал в горы.

В первый же день видели его на прииске Озерный — промчался рыжим дьяволом. На прииске Артельном остановился перед конторой, где толпились искатели за получкой, и кричал:

— Бросай лопату и вашгерд, бери дубину! На царя! На бар! На заводчиков! На купцов! На тюремщиков и палачей!

Появились царские каратели — стражники, казаки, — хотели поймать Юшку. Он ускакал на своем бешеном коне. Каратели стреляли ему вслед, целились в лохматую рыжую голову, но голова скрылась, и в тот же день ее видели на прииске Варваринском.

На камнях у дорог, на шиханах близ горных троп появились надписи:

«Собирайся, голытьба, и поднимай дубину.

Юшка Соловей»
На медвежьей тропе нашли застреленного карателя, а рядом на камне надпись:

«Хоронить не мое дело.

Юшка Соловей»
На берегу Изумрудного озера оказался стражник, привязанный к сосне, и на лбу у него бумажка:

«Отвязывать запрещаю.

Юшка Соловей»
Зашумела народная молва про Юшку, как шумят в ветер горные сосны. Нашлись еще смельчаки, которые засели по горам и лесам выслеживать заводчиков, чиновников, стражников. Каратели забросили охоту на лосей и горных козлов, стали охотиться только за мятежниками, а Юшку Соловья искали с таким же терпением и упорством, как ищут дорогого бобра.

Не раз видели они Юшку на горных тропах. Скользили у них кони, пятились, а Юшкин бешеный мчал его вихрем. Стреляли в него, а Юшка махал им своей бараньей шапкой:

— До свидания. Завтра увидимся!

Приходило завтра, искали снова Юшку, вечером возвращались усталые и злые, а их уже ждала записка:

«Видел вас у Старик-камня.

Юшка Соловей»
— Кто принес записку? — кричали каратели.

— Мальчишка, заводской голодранец.

— Подать сюда мальчишку!

Приводили мальчишку, а он знал толькоодно — что поймала его на заводской улице чужая тетка и велела передать записку в полицию.

— Где тетка?

— В лес ушла.

Не давался Юшка, как хитрый зверь. Устали каратели, сбились со следов, и начальство объявило, что выдаст награду всякому, кто поможет поймать Юшку.


В один летний день рыбак Ивашка сидел на берегу Изумрудного озера рядом со своей землянкой и чинил сеть. По берегу росла высокая, густая трава. В своем неудержимом стремлении занять все земное пространство она обратила Ивашкину землянку в подобие зеленого травянистого холма.

Из-за этого холма вдруг показался незнакомец, остановился перед Ивашкой и сказал:

— Здорово, голытьба! Как поживаешь?

— Помаленьку. Ино рыбку ловлю, ино грибки ломаю, ино странников привечаю, былки и выдумки слушаю.

— Богат рыбой?

— Нет. Я не любитель забижать ее шибко.

— А ну, покажи всю!

Старенький, низенький, сухонький, лысый, но сильно бородатый Ивашка трусливой мышью юркнул в землянку и вынес оттуда ведерко с рыбой.

— Вся, ей-богу, вся! — поклялся он и стал просить: — Не губи мою душу! — Он принял незнакомца за карателя, какими в то время были переполнены все заводы и прииски Урала. — Хоть я человек махонький, тише воды и ниже травы, а умереть хочу своей смертью.

— Не трусь, голытьба! Я Юшка Соловей. Мне не надобны ни жизнь твоя, ни душа. Заводи-ка свой шитик, захвати ведерко с рыбой и вези меня в завод.

На берегу Изумрудного озера были чугунолитейный завод и железный рудник.

— Зачем туда? — спросил Ивашка.

— Сегодня позволь мне продать твою рыбу.

— Ты с ума сошел! Схватят, там теперь казачья сотня!

— Знаю. А ты вези и помалкивай. Готовься, я сейчас буду.

Юшка заполз в землянку и вышел оттуда другим человеком. У него были черные волосы и черная борода.

— Узнаешь? — спросил он.

— Не ездил бы, схватить могут.

— Не каркай, старина! Юшка знает, что делает.

Перевез Ивашка мятежника, отдал ему ведро с рыбой, а сам спрятал лодку в кустах и стал ждать.

В заводе был праздничный базар, улицы гудели народом, каратели шныряли в толпе, заглядывали в лица.

«Оделим сперва рыбкой постоянных покупателей, а остатки на базар», — решил Юшка и пошел к управляющему заводом, где продал пять фунтов свежинки. Затем к попу, от него к судье.

Вышла к нему дочь судьи Ирина и сказала:

— Мы всегда у Ивашки берем, сегодня он что-то не приехал.

— И не приедет, я вместо него.

— Тогда возьму.

— Я и рыбку приготовил лучшую, специально для вас.

Дочь судьи взяла рыбу, а Юшка сказал ей:

— Очисти ее сама, никому не давай.

— Почему?

— Так уж… Никому чтобы…

— Я ничего не понимаю, — пролепетала девушка.

— Потом понятно будет.

Юшка засмеялся. Тут с дочерью судьи случилось совсем несообразное: она вдруг побледнела, потом схватила мятежника за руку, припала к его уху и прошептала:

— Уходи скорей!

Юшка засмеялся громче, а девушка побежала в дом, с крыльца крикнула Юшке:

— Здесь живет судья! Да, да, судья!

Мятежник неторопливо уходил от судейского дома и все усмехался в свою черную поддельную бороду.

Остатки рыбы он продавал на базаре, а последнюю рыбину никому не отдавал и говорил:

— Не продажная. По заказу ловлена.

— Кому же?

— Кому ловлена, тот придет, — отвечал Юшка. И продал последнюю рыбину стражнику.

И вдруг заволновался базар, зашумел. Пополз шепот от уха к уху:

— Юшка Соловей здесь, рыбой торговал. У рыбы под жабрами записки нашли: «Рыболов Юшка Соловей».

— Да-да. Жандарму такую рыбину продал.

Забегали каратели, окружили базар, всем мужикам дергали волосы и бороды, никого не выпускали из завода до ночи, а Юшку не нашли. Он как заслышал шум, ушел к Изумрудному озеру, там рыбак Ивашка отвез его в лес.

После этого не раз Ивашка перевозил мятежника на своем дощанике в завод. Видали по ночам Юшку около дома судьи, видали, что выходила к нему дочь судьи Ирина. Нашла она под жаброй у рыбины Юшкину записку, а что было в ней написано, никто не знал, кроме Юшки и Ирины.

Пронюхали каратели, что Юшка навещает дом судьи, и сделали засаду, но судейская прислуга пришла ночью к Ивашке и сказала:

— Не вози сегодня Юшку, его стерегут ахиды.

Ивашка начал раздувать костер.

— Я отдохну немного… Можно? — спросила судейская прислуга.

— Сиди. Скоро и сам Юшка будет.

Пришел Юшка.

— Едем, старина, бросай костер! — крикнул он.

— Прыток больно, не каждую ночь ездить.

— Упрямиться хочешь, денег надо? А это кто сидит?

Тут судейская прислуга сбросила с головы платок и сказала:

— Это я.

То была Ирина.

— Зачем сама? Послала бы кого-нибудь.

— Кого пошлешь? Кому доверишь?

— Узнают — замучат, затаскают тебя архангелы[3].

— Ты выручишь. Пусть хватают, пусть мучат.

Юшка один, без Ивашки, проводил Ирину через озеро до заводской околицы и вернулся в лес.

Повелся другой обычай: перестал Юшка Соловей ходить к заводскому судье, зато дочь судейская что ни день, то едет в лес за Изумрудное, едет с корзиночкой, будто за грибами, будто за малиной. А идет домой — пуста корзиночка, знать, перевелись грибы и не поспела еще малина.


Как саранча в лихой год, заполонили каратели уральские прииски и заводы, расползлись по всем дорогам и тропам, засели в горах, в буераках, по смолокурным избенкам и шалашам.

Трудно пришлось голытьбе и мятежникам. Многих уложили царские пули, многих под усиленным конвоем отвели в Сибирь, многих снова принудили работать на заводах и приисках, ковать капиталы князьям Сан-Донато, графу Шувалову, промышленникам Поповым и всем прочим засевшим по Уралу и разорвавшим его на куски.

Тогда крикнул Юшка Соловей клич:

— Собирайся, голытьба, ко мне!

Указал место — тайгу близ Изумрудного. Потянулась к Юшке разбитая, распуганная голытьба. Кто на коне, с ружьем и кинжалом, готовый любому врагу всадить пулю, сам готовый принять равный и неравный вызов. Кто ночами, тайком, по неведомым тропкам, по звериным следам. Кто инвалидом, попрошайкой аль паломником по святым местам, с крестиками, с целебными камешками, с образом Николая-угодника. Кто прикинувшись юродивым аль бродячим мастером — лудильщиком самоваров и кастрюль.

Но все — и самые потайные — тропы были заняты карателями, и в самые темные, ненастные ночи не снимались с дорог посты, не удалось пробраться голытьбе к Юшке Соловью, переловили ее, как рыбу мережами. Только два-три удальца нашли такие тропы, где не стояли ни казак, ни жандарм, на Ивашкином дощанике переплыли Изумрудное и попали к мятежнику.

Думал Юшка, что хлынет к нему голытьба, как весенние потоки с гор, поставит он ее под знамена и двинется против царя, богатеев, начальников, карателей. Для всех найдется место в земле: много по Уралу старых, заброшенных шахт, много пропастей и ущелий.

Кому захочет Юшка показать гнев свой, того он сбросит в шахту, кому снисхождение — того в пропасть, кому милость — тому наденет камень на шею и утопит в Изумрудном озере.

А кому захочет Юшка сделать величайшую милость и честь, того уведет на вершину Качканар-горы, которую венчают два утеса — Рог Полуденный и Рог Полуночный, поставит на один из утесов и сверзит на камни, к подножию. Пусть примут навечно тело и дух человека.

Голытьбе же крикнет так, чтобы слышала вся:

«Подымайся, золотая! Царствуй, чистейшая и незапятнанная! Царствуй сама над собой!»

Но не шла золотая, не показывалась чистейшая. Ловили ее по дорогам и по бездорожью, по тропам и бестропью, брали в кнуты и ковали в цепи, сделанные ее же руками.

Еще раз Юшка Соловей крикнул клич.

Ответила ему голытьба кандальным звоном. Тогда подсчитал Юшка своих помощников и друзей — их было четверо, сам он пятый. И сказал им:

— Уходить надо отсюда, не то обложат, как медведей, и возьмут на рогатину. Разлетаться надо по одному, как орлы, и подстерегать. Сегодня с закатом солнца каждый пойдет своей тропой. Кто на восход?

— Я!

— Кто к закату?

— Я!

— Кто в полудень?

— Я!

— Я в полуночь, — сказал четвертый.

А сам Юшка Соловей:

— Я пойду и на восход, и на закат, и в полудень, и в полуночь.

Четверо остались дожидаться солнечного заката, а Юшка Соловей пошел на последнюю встречу с дочерью судьи. Встреча была короткая. Юшка Соловей сказал:

— Вечером я ухожу. Спасибо тебе за все. Прощай!

Но девушка поймала его за плечи и не хотела пускать.

— И я пойду с тобой.

— Куда?

— Везде…

— Зачем?

Девушка хотела обязательно идти с Юшкой.

— Бери меня в чем я есть. Ты найдешь мне коня и ружье, я буду скакать рядом с тобой и стрелять, в кого ты укажешь.

— Я не могу заводить гнездо. Знай, что я птица на перелете, мне некогда высиживать птенцов. Иди к отцу, а я — куда мне надо. Прощай! Спасибо, что миловала, целовала. Век на забуду.

Девушка заплакала и прижалась к мятежнику.

Юшка испугался, что жалость к девушке овладеет им, не устоит он противу нее, не устоит противу своей любви к Ирине, и это раздосадовало его.

Он силой оттолкнул девушку и пошел. Но она побежала за ним и ловила его руки, тогда Юшка схватил ее, через кусты и бурелом вынес к дороге.

У нее спутались волосы, разорвалось платье.

— Иди домой. Если ты ступишь хоть шаг ко мне, я убью тебя! — погрозил Юшка.

— Вон как, вот до чего дошло! — прошептала она и пошла домой. — Мы еще увидимся! Увидимся еще!

Выйдя к озеру, она попросила Ивашку перевезти ее поскорей в завод.

— Где была, голубушка? — спросил удивленно рыбак. — Кто тебя устряпал этак?

— Получай сколько следует и перевози.

— Приведи себя в порядок, не видишь, как растрепалась? — упрекнул рыбак.

Девушка оглядела себя, и ее бледное лицо зарумянилось стыдом. Она торопливо начала приводить в порядок свои спутанные волосы, скрепила булавкой разорванное платье, подтянула спустившиеся чулки.

— Ну вот, все лучше, садись! — воркотнул Ивашка.

Шаткий Ивашкин дощаник закачался на длинных зеленых волнах Изумрудного. Девушка глядела вдаль, туда, где высокие горы сжимали озеро в узкий пролив. Она была сильно обеспокоена и прикладывала к глазам платок. Ивашка глядел на нее из-под лохматых бровей и качал головой, будто оттого, что качался дощаник.

Причалили к заводскому берегу. Девушка вышла и спросила:

— Сколько тебе?

— Двугривенный.

Тут она вспомнила, что у нее нет денег, и начала снимать кольцо с дорогим камнем.

— Вот, возьми.

— Кольцо? Нет! Ивашка не грабитель, чтобы кольца за переезд брать.

— У меня больше нет ничего.

— Тогда ничего не надо. Считай, перевез по знакомству.

Ивашка повернул шитик обратно к своей землянке, а девушка торопливо пошла заводской улицей. Все встречные удивленно оглядывали ее: платье изорвано, волосы растрепаны, бледное лицо сильно склонено к земле. Знакомые окликали ее, но она никому не отзывалась.

Вся она была пленена одной ярой обидой: «Меня, дочь судьи, гимназистку, отшвырнул, как надоевшую собачонку! И кто? Неграмотный батрак, холуй… Нет, нет, я не спущу этого!»

Дойдя до полиции, она приостановилась, потопталась, затем вошла в здание. Немного погодя, словно завернула по ошибке, вышла и направилась к своему дому. И не успела еще дойти до него, как из полиции выехал отряд конников и ускакал в горы.

Солнце коснулось краем горных вершин, от них потянулись тени. Еще один час — и на земле будет ночь. Тогда Юшка и его товарищи пойдут каждый в свою сторону. У них все готово — и сумки, и ружья, и кистени. Один из мятежников кинул карты.

— Ставлю на кон свою дорогу, кто выиграет, тот по ней пойдет.

И приготовились уже капризу карт доверить свою судьбу, как треснул ружейный залп и двое упали грудью на гладкий камень.

Живые схватились за ружья и кинулись на утес. Каратели за ними. Упали последние Юшкины товарищи, и самого его задела пуля в плечо, но он добрался до утеса и оттуда спустился на другой склон, в леса.

Меж тем солнце закатилось, и каратели вернулись в завод.

Раненый Юшка пробирался лесами. Кровь сочилась сквозь повязку, с каждой каплей ее уходили Юшкины силы. В голове поднялся шум, будто гул отдаленного водопада, и ясная мысль мелькала реже, чем крупинки золота в промытых песках. Становился для Юшки непосилен груз собственных плеч, хотелось упасть на каждый камень и прижаться к нему, как к месту своего последнего отдохновения. Но надо было идти, и Юшка шел. Надо было путать следы, и Юшка путал их. Дойдя до бурной, порожистой речки, он бросился в нее, и волны долго несли его вниз. Не раз пытались они выбросить его на берег, кинуть грудью на подводный утес, но Юшка здоровой рукой боролся с волнами, обходил утесы и не дал выкинуть себя, на берег.

Выполз Юшка из реки и долго отдыхал на площадке с чахлой травой. В его обескровленное сердце пришла радость: «Пусть идут, пусть посылают ищейку. Не найдут. Попьет водицы в речке — и будь довольна. Спасибо матери, что крепким родила». И тут же, лежа, обессиленный и продрогший, он дал клятву, что еще один раз увидит дочь судьи и окажет ей великую честь — утопит в Изумрудном озере либо сбросит с горы Качканар.

И вдруг сама Ирина показалась из леса. Платье на ней было изорвано в клочья, глаза девушки блуждали, а губы звали:

— Юшка! Юшка!

Мятежник откликнулся, и пока девушка бежала к нему, он думал, как схватит ее и утопит. «Если она будет тянуть ко мне руки, я оттолкну их ногой».

Девушка рядом, она тянет к Юшке руки и шепчет:

— Я предала тебя. Прости. Я люблю тебя, и я предала.

Юшка глядит на девушку, он забыл оттолкнуть ее, он все забыл, у него нет проклятий для Ирины, у него не скажется грубое, жесткое слово.

Он берет девушку за руки и говорит:

— Тогда я пошутил. Я возьму тебя с собой.

Ирина улыбается, глаза ее светятся радостью, но голова печально покачивается и губы шепчут:

— Иди один. Я не могу, меня ждет отец. И зачем я буду связывать твои руки?.. Зачем ты пошутил в этот раз? И я предала… Зачем шутил? Ах, Юшка, Юшка, что ты сделал со мной? Как жить мне дальше? Что говорить людям? Как глядеть им в глаза?

Юшка хочет обнять девушку, прижать ее, чтобы она молчала, не говорила упреков… Но где же Ирина? Она выскользнула из рук мятежника, как туман, и уже далеко среди леса мелькает ее белое платье.

Юшка остается лежать один, он чувствует страшную усталость во всем теле, острую боль в плече и в груди.

Отдохнул Юшка Соловей и пошел дальше. В стороне медленно навстречу ему проплыли заводские огни. Когда взошло солнце, вокруг мятежника качались и шумели сосны-великаны, позади угрожающе поднятым перстом торчал Рог Полуденный.

Мятежник крикнул:

— Привет тебе, тайга, принимай гостя и друга!


Никто не видел, как темной ночью, в бедном платье и поверх него в старом пальтишке отцовской прислуги, дочь заводского судьи ушла из дома малой тропой обочь Изумрудного озера и не вернулась обратно. Добравшись до Ивашкиной землянки, она постучалась в дверь и окликнула рыбака:

— Иван Алпатыч, проснись-ка и выйди на волю!

Рыбак, спавший по-стариковски чутко, мигом очнулся и вышел на знакомый голос.

— Иван Алпатыч, стыдно беспокоить тебя, но мне так надо, так надо… Перевези, пожалуйста, на ту сторону! — попросила Ирина.

— Рад бы, но не могу, — отказался рыбак. — Ночью завезу на камень и… Придется подождать до света.

— Иван Алпатыч… — начала было упрашивать Ирина.

Но рыбак перебил ее:

— Не могу, не могу. А зови меня Ивашкой. Я с пеленок, с молочных зубов Ивашка.

— Неудобно как-то…

— Чего тут неудобного? Иван Алпатычем меня для-ради насмешки кличут. — И рассказал, что не всю свою жизнь торчал он в этой землянке, а бывал и в дальних городах, и в чужеземных краях, живал в барских хоромах. Хозяин-заводчик много лет держал его за уродство при себе карлой, значит, карликом, на потеху своим гостям. И звали тогда Ивашку то принизительно Карлой, то навеличивали для издевки Иваном Алпатычем. Какой же он Алпатыч, когда росту в нем аршин с шапкой и по годам был мальчишка. Потом, износивши всего на посылушках и побегушках, хозяин отпустил Ивашку рыбаком на Изумрудное озеро.

Ивашка пригласил Ирину в землянку, но она отказалась:

— Буду здесь следить, как рассветает.

— Ну-ну… Есть хочешь?

— Нет. Ничего не надо.

Но Ивашка все же решил оказать гостье уважение, развел небольшой костерок и повесил над ним чайник. Низенький, щупленький, он сидел перед костром, подобрав под себя ноги, и напоминал малолетка. Длинная седая борода казалась чужой, прицепленной для потехи.

У Ивашки постоянные неприятности с бородой: то он прищемит ее, то заденет за сук, то шалуны мальчишки насажают в нее репейнику и приходится старику выстригать его. У костра и того хуже — лукавый огонь норовит подпалить Ивашкину бороду, а резвые уголья прыгают прямо в нее.

— Сбрей, — советует Ирина.

— И-и, чего выдумала! — рыбак машет руками. — Она, борода, и человеком-то меня делает. Не будь ее, что я такое? Ошпаренный поросенок. Не зря говорят, что красота и гордость у бабы — косы, у быка — рога, а у мужика — борода.

— Сгоришь из-за нее когда-нибудь, — стращает Ирина.

— Она у меня не горючая, крепкая. Все волосья на голове съел какой-то зловредный грибок, а с бородой не совладал, убоялся ее. Вот она какая! Не могу я остаться без бороды. — Рыбак замолчал, а погодя довольно долго вдруг прибавил: — И не имею права.

Ирина удивленно порхнула на него глазами.

— Да, да, не имею права, — повторил Ивашка. — Моя борода не одному мне служит. Вот для тебя я Иван Алпатыч, для других Ивашка, а для многих совсем безымянен, знают они только одну мою кличку «Бородай».

— Кто же они, такие неуважительные? — спросила осуждающе Ирина.

— Средь них много хороших. Так уж получилось, так уж прославлен я на всю нашу державу. Главная моя заслуга — борода, все другое — голова, ноги, руки — на подмоге у нее. Без бороды я вроде дырки у бублика. Сломай бублик — не будет дырки. Отними у меня бороду — стану никому не нужен.

— Ин-те-рес-но… — раздумчиво проговорила Ирина. Помолчала, затем спросила: — И чем же отличилась твоя борода, чем прославилась так?

Тут Ивашка пожаловался, что у него вдруг начались колики в сердце, и полез в землянку отлежаться. Ирина посоветовала ему отлеживаться на свежем воздухе, но рыбак сделал по-своему. Никаких колик у него не было, он поопасился за свой болтливый язык, испугался, что на него нахлынет и он наговорит лишнего. А у рыбака было такое, что не следовало открывать всякому. Он жил у самого бойкого перекрестка лётных троп. Здесь, возле Гостеприимного стана и озера Изумрудного, от Великой тропы, пересекающей всю Россию, отходили, убегали ветки в Башкирию, Киргизию, на Волгу и Кавказ, в дебри северных лесов.

Многое мог бы рассказать Ивашка, он достаточно топтал Русь. Сперва, до встречи с барином, — сиротой, нищим; потом, при барине, — карлой; после того, как барин разрешил ему осесть на Изумрудном, Русь сама повалила к рыбаку.

Русь — земля подневольная. На ней всегда обижали, судили, обирали. Всегда скиталось много бродяг, беглых, скрытников. Вот к Ивашке и повалила эта пешая лётная братия. Она и разнесла его кличку «Бородай».

Ивашка слишком мало знал Ирину, чтобы откровенничать с нею. Она ведь дочь судьи, а судья хоть и хороший, добрый человек, но все же царский судья. Поопасился рыбак не так за себя, как за лётных.

При первом свете, в утреннем, густом еще тумане, Ивашка перевез Ирину на другой берег озера и спросил:

— Тебя подождать? — Он думал, что девушка приехала на свидание к Юшке.

Она ответила:

— Не надо. Я не вернусь.

— Совсем?

— Может быть.

— Отча так?

Вместо ответа она попросила:

— Будут спрашивать, не говори, что видел и перевозил меня.

— Куда же ты? — всполошился рыбак. — Здесь сплошь горы, тайга. Бродят одни лётные.

— Я теперь тоже лётная, — сказала Ирина с отчаяньем. — Тоже попала на эту дорожку.

Хоть и нехорошо лезть в чужие жизни, в чужие души, но у Ивашки вырвалось против воли, от удивления:

— Почему же ты бежишь, голубушка?

Все другие бежали от тюрьмы и каторги к воле-свободе, от чужбины к родине, от ненавистных извергов, палачей и охранников к своим родителям, женам, мужьям, детям. Их вели любовь и тоска, месть и ненависть, жажда правды и светлой жизни всем, кто достоин ее. А почему бежала эта вольная, богатая, любимая, бежала из родного дома?

Вместо ответа, что убегает от страха перед карой, от людского презрения, от стыда и всенародного позора, от родительского горя, Ирина сказала неопределенно:

— Такая уж я несчастная.

— Тогда, голубушка, запомни крепко: пристигнет злая нужда — иди либо в Бутарский завод, к Прохору Буренкову, либо на заимку Сухие увалы, к Охотнику. В тех местах надежно привечают беглую несчастную братию. Недавно самое надежное было в Гостеприимном стане, у кузнеца Флегонта. А теперь это место опозорилось. Объявился предатель, подвел кузнеца под каторгу. Так что… сама понимаешь. Теперь лётная братия обегает Гостеприимный.

— Благослови тебя Христос! — сказала Ирина Ивашке, как говорили уже многие-многие, и ушла навстречу неведомому.

А Ивашка подумал: «Не могу я, не имею права ничего менять ни в своем имени, ни в облике, ни в своей жизни. Ведь по всем лётным тропам сотни, тысячи бегунцов передают один другому: «А на Урале спрашивай Изумрудное озеро, и на нем рыбака Ивашку. Да смотри не промахнись — на Урале озер и рыбаков бездна. Ивашка не шибко стар, но шибко лыс, горбат и бородат. И прозвище ему «Бородай». Нет, нельзя мне ничего трогать, придется доживать этаким».

Многие из лётной братии благословляли и, возможно, до сих пор благословляют рыбака Ивашку, давно уже упокойника, и его завалившуюся землянку, и его сгнивший на Изумрудном берегу дощаник. Здесь постоянно, во все стороны света, тянулись лётные, и всем, не спрашивая ни имени, ни паспорта, ни денег, ни грехов, ни доблестей, Ивашка давал хлеб, рыбу, постель, тепло, всех и в погоду, и в непогодь переправлял через бурное озеро, всех утешал то былью, то небылью, всем указывал надежную дорогу к добрым, верным людям. «Не мое дело, — считал он, — судить несчастных, судей и без меня больше чем надо; бог велел не судить таких, а жалеть».

4. ОХОТНИК

С виду он был самый обыкновенный охотник, который выслеживает оленей, подстерегает горных козлов, прячась за выступами скал, в трудное время не брезгает зайцами и рябчиками. На нем были высокие сапоги из лосиной кожи, оленевая, сильно потертая куртка, иногда старая шляпа, иногда заячья, тоже старая шапка, заплечный мешок, у пояса фляжка и котелок солдатского образца. С ним безотлучно был его пес, остромордый, поджарый, на длинных ногах, пепельной шерсти, с белыми лапами. Пес носил кожаный ошейник с медной бляшкой. На ней имя пса — «Плутон» — и год рождения — 1903.

Охотник был неопределенных лет, не стар и не молод, выглядел и на тридцать, и на сорок. Никто не звал его по имени, а одни — капитаном, другие — Плутоном, именем пса, третьи — хозяином тайги. И это, пожалуй, было лучшим именем для него: он заслужил его многими годами, прожитыми в тайге, тысячами ночей, проведенных под открытым небом, на еловых ветках, у костра. Заслужил его тем, что широко знал тайгу, как свою сумку, знал не только ее дороги, но и бездорожье, знал в лицо многих ее жителей, от медведя до ужа, приютившегося средь камней. В тайге у него были друзья, и он, встречаясь с ними, оставлял им жизнь, хотя ружье у него всегда было заряжено.

Себя он называл Охотником.

Когда спрашивали:

— Охотник на кого?

Он отвечал:

— За небесными камнями, за падающими звездами.

И объяснял, что эти звезды — кусочки разных горных пород, кусочки иных, далеких миров, залетевшие на землю из межпланетного пространства и раскалившиеся до огненного состояния от быстрого полета в земной атмосфере. Иногда такие путешественники из небесной выси сгорают, не долетев до земли, а иногда падают, не догорев, и теряются среди земных камней. Вот их и разыскивает Охотник.

— Для чего?

— Для науки.

Тут он обычно доставал документ от Всероссийского географического общества, потому что находились люди, которые не понимали его слов и говорили, что он опасный человек, не советовали встречаться с ним ночью, попадаться ему на пустынных тропах. Но никто не мог сказать, что Охотник ему сделал зло, никто не знал его преступлений, не мог назвать ни одного, которое бы действительно совершилось.

Водилась у Охотника одна странность. Это странность говорить с Плутоном. Но ведь они были друзьями, и кому же говорить, как не им. Что из того, что Плутон не владел людским языком. Он, быть может, понимал его, во всяком разе слушателем пес был хорошим. Он слушал дни, месяцы, годы и никогда не показал, что это ему надоело или это его утомило.

Людям казалось, что Охотник появлялся всегда там, где его не ждали, врасплох, как июньский снег.

Верно, он появлялся врасплох, но только для тех, кто не следил за падающими звездами, для тех же, кто следил за ними, его появления были привычны и законны, как ежедневные восходы солнца.

Так же врасплох он появился в одном из заводов и зашел в дом.

Его встретила девушка и испугалась — она была одна дома.

— Не бойся меня, я не охочусь на женщин, — сказал он.

Чтобы не показаться неприветливой, девушка спросила:

— На кого охотишься? На каких зверей?

— Здесь недавно упала большая яркая звезда. Я видел, как она летела, и вот ищу ее. Она упала за горой, в вашем поселке.

— И я видела ее, многие сидели, — сказала девушка.

— Вот и хорошо. Скажи-ка, где она ударилась в землю?

Девушка сказала, что звезда не упала, не ударилась, а улетела за другую гору. Что туда уже бегали заводские ребятишки, но никаких осколков не нашли. Похоже, что звезда сгорела вся.

— Это невероятно. Она была такая большая и летела так низко, что не успела сгореть. — Охотник попросил показать, куда бегали ребятишки. То, что они не нашли ничего от звезды, не диво: они, конечно, не умеют отличать небесные камни от земных. Потом он сказал девушке: — Дай мне, милая, чего-нибудь напиться.

Она принесла из погреба ковшик квасу. Он пил, морщился — квас казался ему слишком кислым — и рассуждал:

— У меня тоже есть что попить, чем угоститься. Летом я пью воду из ключей, холодную, чистую, светлую. Зимой пью снег — он еще чище. Иногда пью мутную воду из вонючих луж, иногда вовсе ничего не пью. Но это от нужды, от большой жажды. Ты, милая, знаешь, что такое нужда? У меня сегодня такая жажда, что рад пить что угодно. Принеси-ка еще!

Она принесла другой ковш. Он и его выпил до дна, поблагодарил и продолжал говорить:

— Вот какова нужда. Сразу два ковша кислого квасу. Приходи ко мне пить мой квас из горных ключей, из лесных озер. Много для меня жизнь добра наготовила.

Он положил одну руку девушке на плечо, а другой гладил ее волосы. Девушка дрожала от страха, но не уходила, она так испугалась, что забыла уйти.

— А и вправду, пойдем ко мне!

От него пахло сыростью, болотом и мхом, но не было запаха крови. У него была мягкая душа, и он редко убивал, он был плохим охотником.

— Я богат, у меня есть хижина, у меня много хижин. Все развесистые деревья — мои хижины, тенистые, густые леса — мои дворцы. У меня много разных напитков: роса, цветочный мед, древесный сок… Ими наполнена самая большая, самая красивая чаша в мире — это сам мир. И песен у меня много. Вокруг меня поют воды, поет ветер, верхушки деревьев, птицы. Ближе к земле поют жуки, козявки, и все они хвалят жизнь. А как поют листья деревьев, ты никогда не слушала? Древесные кроны — это самые совершенные инструменты, когда на них играет ветер… Ты пойдешь со мной? Да?

Девушка была как раз в той поре, когда выходят замуж.

Она так хотела, так силилась понять непривычную, смутную речь, что у нее от напряжения сморщилось лицо и она стала смешной, стала похожа на старушку с розовым, по-девически ярким румянцем.

Вернулся с завода отец девушки, рабочий химического отделения. Вместе с ним вползла в дом и заполнила его весь волна противного химического запаха.

— Зачем ты пришел? — спросил отец Охотника.

— Отдай мне ее. Вот эти волосы и эти глаза. Отдай! Глаза ее здесь померкнут от слез, а волосы поседеют раньше времени. У нее будет желтая, больная кровь. Отпусти ее со мной, туда, где кровь всегда алая.

Но отец посмеялся над ним и прогнал его.

Про Охотника говорили, что он рехнулся.

Разве не безумие три дня гоняться за горным круторогим бараном, загнать его на вершину горы, откуда можно взять живьем, и… дать ему жизнь. Вверх пустить пулю только из-за того, что баран этот был на редкость красив и велик и носил на своей голове такие рога, какие Охотник встретил впервые в жизни…

Разве не безумие, закружив лося, сказать измученному псу:

— Плутон, я не хочу быть убийцей этой красивой и гордой породы. Пусть он умрет смертью, которая написана ему в книге вселенной, пусть не забрызгает его кровь рук человека, и так уж наши руки сплошь забрызганы кровью, — и пустить лося на волю, под выстрел другого, более умного охотника.

Ну разве может не безумный человек давать своему псу такие обещания:

— Плутон, я никогда ни одной птице не подрежу крыльев. Лучше убью ее, вырву сердце, а крыльев не подрежу!

И все из-за такого случая.

Поймал Охотник живого лебедя и подрезал ему крылья. Полетели караваны лебедей на юг, и запросился пленный лебедь к ним. Но Охотник и Плутон так любили этого лебедя, что не в силах были дать ему свободу. Начались морозы, полетел последний лебединый караван. Не перенес Охотник тоски своего любимца и отпустил его. Лебедь поднялся выше хижины, торжествующе и радостно крикнул. Поднялся выше деревьев. Охотник и Плутон одобряли его, но лебедь вдруг покачнулся и начал падать. Его не выдержали подрезанные, неотросшие крылья. Плутон кинулся к нему, прыгал и грозил зубами, пес хотел, чтобы лебедь оправился, взвился выше и исчез в волнах неба, но лебедь упал грудью на мерзлую земь, сломал себе крылья и умер. Тут-то Охотник и дал своему псу обещание никогда не подрезать птицам крыльев.

Несколько дней Охотник искал в окрестностях завода упавшую звезду, но не нашел даже малюсенького осколочка. Либо сгорела вся, либо разбилась в невидимую пыль, либо улетела дальше. За это время он два раза заходил к той девушке и уговаривал:

— Пойдем со мной жить вместе!

— Жить — этого мало. А что делать? — Дочь рабочих и сама работница, она не считала жизнью жизнь без определенного, серьезного дела.

— Будем искать камни.

— И без меня довольно ищут. Все помешались на камнях и золоте. Я не хочу.

— Будешь искать лекарственные травы. Каждому человеку надо искать что-нибудь. Искать — интересное дело.

Она отказалась идти с ним. Тогда он начал добиваться, как зовут ее.

— А это зачем? — Она боялась, что он будет оскорбительно трепать ее имя.

— На память.

— Вместо звезды? — съязвила она.

— Да, оно будет у меня самой дорогой звездой, — сказал Охотник очень серьезно.

И девушка согласилась назваться:

— Меня просто, не по-звездному, Марфой.

На этом они попрощались. А погодя, много передумав всего и всякого, Марфа ушла с дедушкой Корнилом Тяни-Беда искать золото. Тайно она думала, что так скорей встретит снова Охотника и начнет с ним общую жизнь.

Родители не догадывались об этом, и отпустили ее охотно, с благословением. Они сами ушли недавно из деревни в завод и постоянно видели вокруг себя такие переходы. Деревни и малые поселки были как бы родильным домом страны, миллионы людей там только рожались да немножко подрастали, а потом жить и работать уходили в города, заводы, шахты, на торфяники, пристани, лесозаготовки, где бурно ширилось производство и требовались всевозможные работники.

…В один из дней Охотник услышал выстрелы близ Изумрудного озера, позвал Плутона и пошел на них. Нашел там свежую могилу и могильщика, который отдыхал после тяжелого труда, узнал от него, что убиты четверо мятежников.

— Кто убил? — спросил Охотник.

— Закон убил, — ответил могильщик.

— Юшку тоже убили?

— Закон объявил, что убит и Юшка, нет его, может плакать голытьба. — Но, помолчав, прибавил: — Ищи, может, и найдешь… Юшка ранен, но ушел в тайгу. Здесь, — могильщик ударил заступом в свежий холм, — его нет…

— Пойдем, Плутон!

Дорогой Охотник говорил, а пес слушал:

— Плутон, мы будем искать Юшку Соловья. Помнишь, как отпустили круторогого барана? Помнишь, как дали жизнь лосю? Юшка ранен, а ему надо жить. Он среди людей как тот гордый лось среди обыкновенных лосей. Торопись, Плутон! Мы подымемся на гору и посмотрим, не идет ли где Юшка. А может, вороны разрывают его сердце? Торопись, Плутон!..

Когда солнце стояло в полудне и горы сверкали наготой своих вершин, Охотник и Плутон нашли Юшку. Лежал он у реки на траве, рядом его ружье. Беспокойная речонка билась в каменные берега, тянулась белыми языками к Юшке Соловью: знать, хотела подхватить его и унести в подарок Изумрудному озеру. Шумела речонка и злилась на свое бессилие, а Юшке казалось, что он в тайге за Качканар-горой и ему шумят сосны. За ним Полуденный Рог, впереди лесная дичь, бурелом и свобода.

Охотник разжал онемевшие челюсти Юшки и влил в рот ему немного воды, затем обильно смочил горячую голову, промыл, заново перевязал рану и стал ждать. Юшка вскоре очнулся. Разом исчезла куда-то тайга, скрылся Полуденный Рог, и в раненое плечо вернулась острая боль.

Мятежник схватился за свое ружье и грозно спросил Охотника:

— Кто такой?

— Юшка Соловей, тебя ищут. Пойдем, у меня есть надежный приют.

— Зачем ты торчишь около меня? Уходи! Я сам найду себе приют.

— Юшка Соловей, тише! Они близко.

— Уж не хозяин ли тайги? — наконец сообразил мятежник. Он слыхал про этого странного человека.

— Торопись, Юшка!

— Веди! Ты мне промыл рану? Я, кажется, долго спал?

— Мог бы дольше…

Вспомнил Юшка, что ночью он лег отдыхать. Теперь полдень, а он все на том же месте у реки. Значит, не было Ирины, а был только сон. И свобода, и Полуденный Рог тоже только грезились ему.

— Нет ли у тебя перекусить? — спросил Юшка.

— Есть, все есть. Идем скорее в тайгу.


На одной из вершин Сухого увала у Охотника был приют. Можно было подойти к нему вплотную и не заметить его. Кругом камни, раскиданные в диком беспорядке, ни троп среди них, ни травы, ни мха. Сосны узловатыми корнями пробились в щели, обнялись с камнями крепчайшей обнимкой и гордо стоят, открытые всем ветрам, непогоде, луне, звездам и солнцу.

— Вот мы и дома, — сказал Охотник.

— Дома? Где же дом? — недоумевал Юшка Соловей.

— А вот сейчас. — Охотник отодвинул большой валун и показал вглубь: — Пожалуйста, входи!

— Западня какая-то.

Юшка был недоволен, но в его положении не приходилось выбирать, и он спустился в яму. За ним — Охотник и Плутон.

Прошли они короткий темный коридор и попали в светлую пещеру. Она была кругла, как котел. Потолок, стены и пол сложены из камней. Свет обильно падал через три отверстия под потолком. Юшка посмотрел во все эти окна и похвалил:

— Хорошо, добро устроено, как в неприступной крепости. К тебе невозможно подобраться скрытно. Ты можешь в любую минуту обнаружить и убить всякого, кто попробует.

— Я не собираюсь никого убивать, — сказал Охотник. — Я не охочусь за человеческими черепами.

— А если нападут?

— У меня нечего взять. На таких не нападают. — Охотник окинул взглядом свое жилье, приглашая этим Юшку тоже оглядеть его. Оно было первобытно каменно, человеческого в нем только очажок, постель, простенькие стол и табурет, да кое-какая кухонная посуда.

— Верно, взять тут нечего. Тогда зачем сделал круговой обзор? — спросил Юшка.

— Чтобы постоянно видеть все небо.

— Что ты потерял там? — посмеялся Юшка.

Охотник ответил на это:

— Мне запрещено соваться в земные дела.

— И ты занялся небесными?

— Да.

Юшка не вполне понимал Охотника и попросил высказаться ясней.

— Ладно, — согласился Охотник, — я буду готовить обед и рассказывать, а ты ложись. Тебе надо лежать.

Юшка улегся на постель из разных звериных шкур, кинутых прямо на пол. Охотник занялся обедом: положил в котелок кусок вяленой зайчатины, залил водой, заправил корешками и листьями каких-то диких трав и поставил на костер вариться. Попутно рассказал о себе. Он был студентом Московского университета, готовился в астрономы. Но за участие в революционном кружке, за агитацию против царизма его арестовали и сослали на Урал. Ему запрещено жить в городах, работать, учиться и учить других в государственных заведениях. Судившие его так и сказали: «Не суй свой нос в наши, в земные дела, занимайся потусторонними». И теперь у него все по-небесному: жилье, как у орла, среди неба, облака и тучи заходят к нему в гости, разок залетала молния. Занимается он сбором камней для музеев, особо гоняется за упавшими с неба. Музеи немножко платят ему, да кое-что добывает сам ружьем, удочкой — и не умирает с голоду.

— Жена есть? — спросил Юшка, видя, что по годам Охотнику давно время жениться.

— Кто пойдет за меня? — Охотник помотал головой. — Пока не нашел.

— Да, тут нужна особая невеста, тоже поднебесная, — сказал Юшка, думая про себя: «И мне надо бы особую, Ирина не погодилась. Тут я сделал большой промах».

После обеда Юшка снова лег в постель, а Охотник принялся перебирать камни, принесенные в заплечном мешке. Он подносил их к свету, в лучи солнца, долго разглядывал, затем одни записывал в тетрадь, заворачивал каждый в особую бумажку и складывал в ящик, а другие без описания и упаковки ссыпал в общую груду. Отборные были для музеев, он отправлял их посылками, а все прочие сдавал в город, в мастерскую учебных пособий, где из них делали коллекции для школ.

Перед закатом солнца он поманил Юшку к одному из световых отверстий и сказал:

— Вот отсюда я провожаю солнце, — затем кивнул на другое отверстие и добавил: — А оттуда встречаю его.

Вечером и ночью он несколько раз подзывал Юшку ко всем трем окнам, через которые хорошо оглядывалось все небо, луна и звезды. А каждую падучую звезду провожал внимательно до конца ее пути. Утром встал рано и встречал восход солнца.

Много дней вылежал Юшка, не выходя из пещеры. Охотник промывал и перевязывал его рану, прикладывал к ней целебные травы, готовил еду и приносил с ключа воду. Днем Охотник и Плутон отлучались в лес. Оттуда слышны были Юшке выстрелы.

— Скоро ты вылечишь меня? — спрашивал Юшка.

— Скоро уж, скоро.

— К делу тянет, ружье заржавело. Чего там слышно?

— Тебя ищут.

— Пусть ищут.

— Нашли место, откуда я тебя взял, думают, что укрываешься где-нибудь поблизости.

Целебные травы принесли пользу, у Юшки стала подыматься рука, рана затянулась тонкой свежей кожицей. Пытался Юшка уйти из пещеры, но Охотник удерживал его:

— Рано, ждать надо.

Ушел как-то Охотник в лес, Юшка взял ружье и покинул пещеру. Решил прочистить ружье и убил несколько птиц, связал их и повесил через больное плечо, на здоровом висели ружье и сумка. В плече снова появилась боль. Снял Юшка одежду и увидел, что рана открылась, сочится кровью. Он тотчас же повернул обратно к пещере Охотника.

— А, Юшка Соловей! Где ты был? — встретил его Охотник.

— У меня открылась рана.

— Ложись в постель и не ходи стрелять.

Но в тот же день после недолгой отлучки в лес сказал:

— Юшка, вставай! Надо уходить. Давеча видели тебя, и к вечеру стражники придут к нам.

Тут среди многих сокровенных уральских мест ему вспомнилась долина Кучума. Он набежал на нее в погоне за падающими звездами. Она, пожалуй, самая надежная из всех мест, ведомых ему. Далеко на севере, где растут из деревьев только сосна да ель, где не знают, как цветет черемуха. Там нет дорог, не увидишь колесного следа, никогда не звенит в горах поддужный колокольчик казенной упряжки. Там бродят вогулы, а русский редкий гость.

Когда Охотник появился там, его встретил белоголовый человек и грозно крикнул:

— Брось ружье и подыми руки к небу!

Охотник положил ружье и поднял руки к горным вершинам.

— Иди ко мне! — позвал Флегонт.

Охотник подошел. Долго сидели они на берегу Кучумова озера, один против другого. Флегонт все время держал рукою курок своего ружья. Потом он ввел гостя в хижину, и гость пробыл у него целый день. Но весь этот день он не видал своего ружья.

Охотник рассказывал про тот мир, который изгнал Флегонта. Изгнанник слушал речь как музыку, как слушает крестьянин шум дождя, проливающегося на его иссушенное солнцем поле. Он неотступно глядел в глаза пришельца, он все еще любил человека, все еще думал, что не всякая душа способна предать его и не всякое ружье способно пустить в него пулю. И он спросил об этом пришельца.

— Не всякий! Не все предатели! — ответил тот.

И к Флегонту вернулась надежда, что он когда-нибудь, пусть на закате своей звезды, но вернется в мир. И люди примут его как равного.

Но кому отдать дружбу, как отличить друга от предателя? У человека лжив язык и глаза лживы.

Знает это Флегонт, и нет при нем даже женщины, которая, как тень, всюду следует за мужчиной. Был у него пес, но минувшей зимой он умер.

— Приведи мне пса, — попросил Флегонт пришельца.

— Приведу, к первому снегу будет. Может, тебе принести пуль, дроби и пороху?

— Принеси.

— Я оставлю свои. — И Охотник отделил часть своего ружейного припаса.

— Скажи мне, когда можно будет идти туда, в большой мир! — попросил Флегонт на прощанье, выдал Охотнику ружье, а потом пересадил к своей хижине молодую сосенку. Всякий раз, как увидит человека, он сажает молодую сосну; всякий раз, как минует год, он сажает молодую ель.

По первому снегу Охотник пришел снова. Изгнанник принял его как друга, снял свое ружье и подал пришельцу руку. Охотник привел ему молодого, сильного пса и принес целую сумку пороху, дроби и пуль.

Трудно разглядеть, какая у человека душа, друга или врага, но Флегонт разглядел душу своего гостя и взял его за руку.

— Пойдем, я покажу тебе мое хозяйство.

Он показал ему тайные выходы из своей хижины, кладовую, где лежали сушеные шкуры.

— Скоро приедет вогул. Он привезет мне муки и соли, я отдам ему эти шкуры.

Затем они пошли к заводям Кучумова озера, Флегонт показал гостю лебедей:

— Мои друзья.

Лебеди, увидев Флегонта, подплыли к нему. Он гладил их длинные гибкие шеи, а птицы обступили его плотней. Каждый лебедь хотел, чтобы его коснулась рука человека.

— Я не бью их, как пришел сюда, ни один лебедь не умер от пули. Они не ждут отменя предательства.

Выпал второй снег, небо грозилось метелью, и Охотник ушел на юг, к своей хижине. Флегонт приласкал пса и спросил:

— Жить, стало, будем? А? Не убежишь, не бросишь меня? Как же звать тебя? Будь уж Дружком, согласен? Согласен?.. Вот и хорошо, договорились. Зиму протянем, а летом придут проведать нас.

Но прошло лето, лебеди вывели птенцов и стали делать с ними учебные полеты. Флегонт глядел на восходы солнца, на его полуденное стояние, и говорил Дружку:

— Там месяц август, дожинают рожь. Скоро там полетит лист, а у нас потянет сиверко. Долго не идут, забыли, видно. И к чему им помнить нас?

Подымался Флегонт на горные вершины и глядел в широко раскинувшийся мир, в тот мир, в который ему не было дороги. Не видно было друга Охотника. Тогда Флегонт решил пойти в мир, навстречу другу. Делал он вылазки из Кучумовой долины только в дни злого голода, доходил до первого вогульского стойбища, выменивал что-нибудь съестное и возвращался в свою долину.

Теперь он пошел туда, где были не вогулы, а закон, большие дороги, тюрьмы и тюремщики, где за ним числился долг — пожизненная каторга. Но там был его единственный друг-человек — Охотник.


Впереди бежал Плутон, за ним шел Юшка Соловей, позади Охотник.

— Куда ты ведешь меня? — беспокоился Юшка.

— К Флегонту. Он будет ходить за тобой, а я вернусь в свою хижину.

— Надежный человек?

— Доверяешь ли ты себе, Юшка Соловей, уж не хочешь ли ты выдать сам себя?

— К чему это говоришь?

— Скорей Юшка выдаст сам себя, чем выдаст его Флегонт.

— Скажи, уж не тот ли это кузнец?

— Да. Он ушел от закона, с каторги. Закон сделал его зверем. Его можно убить, принести голову, и за нее дадут деньги.

К концу пути Юшка Соловей не мог нести свое ружье, и его нес Охотник. Рана начинала загнивать, надо было остановиться и дать человеку покой. Но где остановиться? В глухой тайге? Когда с деревьев падает лист, моросит зябкий дождь и скоро придет зима?

Как-нибудь дотащиться до Флегонта, там будет тепло и покой. Там не найдет ни казак, ни стражник.

Сидели у костра. Охотник жарил убитую птицу, Юшка грел то грудь, то спину. Его знобило. Плутон беспокоился и порывался бежать в лес.

— Плутон, что с тобой? — спросил Охотник.

— Чует кого-то.

— Медведь разве около ходит, здесь их много.

— А если человек?

— Может, и человек. Плутон, иди! — Охотник послал пса.

Плутон бегал долго, был слышен его далекий лай. Ему отвечал какой-то пес. Лай стал ближе, Плутон бежал к костру.

— Приведет он кого-нибудь, — забеспокоился Юшка.

— Иди в сторону, спрячься за камни.

Юшка взял ружье и ушел. Лай становился все громче, потом послышались треск валежника и голос человека, который успокаивал разволновавшегося пса.

Охотник подкинул в костер сучьев и стал ждать. К костру первым подбежал Плутон с радостным визгом, за ним пес, как будто знакомый Охотнику, и последним подошел Флегонт.

— Я ищу тебя, — сказал он Охотнику.

— Вот я иду к тебе. Ложись к костру и отдыхай.

— Мой Дружок давно почуял вас.

— И Плутон также. Я веду Юшку Соловья, примешь?

— Где он?

— Юшка! — позвал Охотник. — Иди, это Флегонт.

Мятежник поздоровался и набил Флегонту свою трубку.

— Закуривай!

Тот взял трубку, дружба была заключена.

Утром все трое двинулись к Кучумовой долине. Впереди маячили черные вершины обступивших долину гор, встречу сеяла холодная осенняя моросень. В сером небе тянулись к югу журавли, лебеди и облака.

Флегонт глядел на улетающие птичьи косяки и беспокоился:

— И мои, чай, улетели. Привык, штука бессловесная, а как улетят, тоска за сердце хватает. К зверю, к птице у меня больше доверия, нежели к человеку: иудства в них нет. В человеке иудства много, вертится около тебя другом, а чуть что — глядишь, обернулся недругом, изменником. Надолго ли ко мне, Юшка?

— До поправки.

— А потом бросишь меня?

— Брошу. И тебе нечего в норе сидеть. Выходи подымать каторжников и голытьбу.

— Я, пожалуй, там останусь.

— Что так?

— А вот когда тебе аль кому другому потребуется надежный скрадок, я и пригожусь.

— Хорошо, тоже большое дело.

Из синего марева ясней выступали горы, можно было различить отдельные шиханы и одинокие сосны на вершинах.

— Туда, Флегонт?

— К ним, Юшка.

Мятежник повеселел, он увидел конец своему мучительному пути.

— Золото там водится?

— Я за ним не охочусь, цены для меня оно не имеет. Соль дороже золота, — ответил Флегонт.

— Бывает, знаю, — согласился Юшка.

И вся Кучумова долина, и особенно убежище Флегонта понравились мятежнику своей сокровенностью, неприметностью.

— Созданы будто нарочно, чтобы прятаться, скрываться в них, — восторгался он. — А мы воспользуемся. Знаешь ли, мы сделаем здесь склад оружия, арсенал. А тебя, Флегонт, начальником, кузнецом, механиком этого арсенала. Согласен?

— Самое мое дело, — отзывался Флегонт, веря и не веря словам мятежника. — У меня уже есть кой-какой инструментишко. Через всю Сибирь с острова Сахалина приволок его.

Этот полусерьезный, полушутливый разговор оказался началом очень серьезного дела: Охотник, затем и сам Юшка не раз приводили к Флегонту спасаться революционеров-подпольщиков, а затем с их помощью постепенно собрали запас оружия для грядущих боев с царизмом. Был он невелик, но называли его величественно арсенал. Флегонт держал его в полной боевой готовности. Он был счастлив, что у него есть настоящее дело: не затем же я родился, чтобы только прятаться, спасать свою лохматую голову!

5. БУРНУС

Весенний день умирал. Солнце уходило за горную гряду Карагай, словно торопилось спрятаться в лесных чащах и зарослях, как подстреленная смертельно птица спешит в камыши.

Вместе с умирающим, затихающим днем затихал и Мелеуз — большое башкирское село. Сегодня был базар, и Мелеуз с самого раннего утра много шумел. Весь день малайка Бурнус не слыхал реку Белую: ни ее полых вод, ни уплывающих льдин. Вот как сильно шумел Мелеуз. Пора ему затихнуть, и он хотя и неохотно, но затихает. Лавки захлопывают свои железные двери, телеги уходят в степь, нищие разбредаются по домам. На минарет поднялся муэдзин, он будет кричать намаз. Далеко видны его белая чалма и яркий халат.

Не раз завидовал малайка Бурнус муэдзину. Будь муэдзином, он прокричал бы на всю Башкирию, всем правоверным:

«Поглядите на себя, на свои босые ноги, на рваные бешметы, на свои дырявые дома и коши[4], где ходит ветер и мочит дождь.

Поглядите на степь. Где там бродят табуны коней и стада баранов? Нет их. Поглядите на своих голых детей и худых жен. Отчего они голы и худы? Поверни, каждый башкирин, свой глаз на горы Карагай, на Кунгак и Баля, погляди на берега реки Белой! Видишь ли там леса, высокие, как минарет, и густые, как шерсть барана? Не видишь. Куда девались они?

Кому ты снимаешь шапку, вольный башкирин? Купцу и заводчику, которые сплавили твои леса, отняли степь? Из-за них голодно в твоем коше, из-за них голы твои дети и худа жена.

И, ты снимаешь перед ними шапку, низко кланяешься им! А твои деды были воинами Пугачева и Салавата Юлаева. Знать, забыл ты, башкирин[5], как держал ружье и кинжал! Твои руки умеют держать только один плаксивый курай. На нем ты оплакиваешь свою потерянную степь, срубленные леса и проданных коней. Брось слезливую дудку — курай, возьми ружье и топор и прогони тех, перед кем ты снимаешь шапку!»

Вот какой намаз прокричал бы малайка Бурнус. И еще он крикнул бы:

«Убейте каштана[6] Магомета Гафарова. Сдерните с него зеленый шелковый бешмет, разорвите его в клочья и бросьте на ветер. Самого каштана бросьте в реку Белую, пусть унесет она его труп туда, куда унесла весь башкирский лес. Все знают, что каштан Гафаров продавал за яркие бешметы и за ароматный чай башкирскую степь, пропивал леса и рыбные озера. Нельзя ему больше ходить по улицам села Мелеуз, нельзя ему жить. Он враг своему народу. Когда пришел волк, он не взял ружье, а открыл ворота и впустил всю стаю».

Но муэдзин кричит свой намаз, нет в нем ни одного слова от малайки Бурнуса.

На улицу выходит каштан Гафаров в своем зеленом бешмете. Идет он медленно, как хан. У Магомета новые сапоги. Знает Бурнус, что каштану подарили их купцы. Всегда так: у Магомета новый халат, новые сапоги, а через неделю приходят рабочие и начинают рубить лес, пахать степь.

Зашумит народ и пойдет вместе со старым муллой.

— Зачем рубишь наш лес? — спросит мулла.

— Ваш? Лес мой. — И купец сует бумагу, где написано, что лес его.

— Наш он, неправильная бумага! — шумит народ.

— А кто подписывал? Не ваши ли здесь подписи?

Один глядит — видит свою подпись, другой — видит свою.

— Это каштан Магомет продал.

— Подпись твоя? — купец сует бумагу.

— Моя.

— Откуда же она взялась?

— Знать, подписал.

— Ну, то-то же!

Тут припоминает каждый, что приходил к нему ласковый и хитрый Магомет Гафаров, поил вином, потом совал какую-то бумагу.

Писала пьяная рука, не зная, что писала, водил ею хитрый каштан.

Вернется, обманутый народ в Мелеуз, давай искать Гафарова, чтобы убить его, сдернуть бешмет, отобрать у него чай и водку. Но в такой день не найдешь Гафарова, нет его в Мелеузе.

Пройдет неделя, и вернется каштан, вызовут его на сход, а он кричит:

— Сами пили, сами писали, а я ни при чем!

— Зачем поил?

— От души поил, угостить хотел. Добрая душа у Гафарова.

— Добрая! Скоро наших жен продавать будешь.

— И сейчас пойду к купцу и принесу водки.

Молчит народ, а каштан соблазняет:

— Много принесу. Лес все равно срубят. Может, пить перестали?

— Иди неси, — соглашается народ.

— Больше?

— Больше. Чаю по фунту каждому.

Уходит каштан к купцу и требует:

— Давай бочонок водки, народ бунтует.

— Мало я тебе давал?!

— То мне, а народу ничего не давал.

— Я знать не знаю народа, с тобой дела делал.

— Я приведу народ, — грозит каштан, — другому напишу такую же бумагу.

— Подлец ты, Магомет!

— Подлец — ладно, а водку давай и ящик чаю.

— Не дам чаю!

— Народ придет.

— Пусть приходит. Мы рубим лес и не перестанем.

— Народ тебя рубить будет!

— Чтоб тебе сдохнуть от моего чаю! — кричит купец и выдает каштану и чай, и водку.

Гафаров прячет чай дома, а водку отдает народу. Пьет народ и благодарит, хвалит Гафарова:

— Умный Магомет, голова!

Сильно ненавидит Бурнус Гафарова. Когда каштан проходит мимо минарета, малайка громко кричит муэдзину:

— Плюнь Магомету на голову, плюнь поганому каштану!

Но муэдзин не слушает Бурнуса, он, подняв глаза к небу, кричит свой намаз. Гафаров проходит медленно и важно: он знает, что муэдзин не посмеет плюнуть на его ярко расшитую тюбетейку.

Бурнус сидит на камне у своего дома, с ним бобыль Садык. Вышли они послушать реку Белую.

Садык — плотогон, каждое лето сплавляет лес по реке Белой, которая мчится в гористых берегах, как вольный степной конь, громко ржет и размахивает пенистой гривой. На ее волнах Садык чувствует себя наездником и пастухом большого стада. Кого же осталось любить башкирину, когда продали и распахали степь? Кого же, как не реку Белую и шум ее быстрых вод?!

Проходит мимо Гафаров и говорит:

— Садык, приходи чай пить!

— У Садыка есть свой чай, — отвечает плотогон.

— Мой лучше, мой чай пьют мулла, купец и начальник.

— А Садык не будет.

— Садык пьет воду из Белой?

— Да, воду, а не поганый чай, как каштан Гафаров.

— Ты все сердит на меня?

— Уйди, лучше будет!

Повертывается каштан и говорит малайке Бурнусу:

— Садык не хочет, приходи ты!

— Пои свою собаку и пей сам! — кричит Бурнус и плюет вслед Гафарову.

Давно — тогда Бурнус бегал без штанов, в одной длинной рубахе — он попросил у Гафарова чаю. Каштан сидел у окна и пил из маленькой чашечки. Чай дымился вкусным паром.

— Чего тебе, малайка? — спросил каштан.

— Дай чаю!

— Чаю? Ты хочешь чаю, который пьет сам Гафаров?

Бурнусу давно хотелось этого.

— Одну чашку.

— Одну чашку? Я могу дать больше, я могу напоить весь Мелеуз. Иди ближе!

Бурнус придвинулся к окну и протянул руку. Гафаров налил полную чашку горячего чаю.

— Ну, бери!

Бурнус сильней вытянулся, поднялся на цыпочки.

— Ну!

— Дай сам! — Малайка был мал.

— Нет, ты достань. Сильно хочешь — достань!

— Достать не можно.

— Получай. Знай, что Гафаров добр, — и каштан опрокинул чай на бритую голову малайки.

Завизжал малайка и кинулся домой. Тишину вечера долго оглашал его дикий крик и вой. Гафаров продолжал пить чай. Он улыбался и думал: «Чего захотел! Теперь знает чай Гафарова!»

У малайки Бурнуса сползла на голове вся кожа и выпали волосы, только к осени вернулась кожа, а еще через год и волосы.

Малайка Бурнус давно поклялся убить каштана Гафарова, и он это сделает, как только попадет в его руки кинжал.


Умолк муэдзин, пошла на убыль заря, прошел обратно в свой дом Гафаров. Слышней стали всплески Белой. На селе грустно заиграл курай. С реки поднялся туман и затопил село. Потерялся в тумане белый минарет, был виден только его золоченый полумесяц, — казалось, что он плавает в воздухе.

Заиграл еще один курай, между ними началась перекличка. Они то приближались, то удалялись, потом сошлись вместе и умолкли.

— Садык, о чем думаешь? — спросил Бурнус.

— Много дум у человека, который имеет жену, детей, скот, и еще больше у того, который не имеет ничего, как я.

— Скажи свои думы.

— Зачем тебе мои? Скоро у тебя будет достаточно своих.

— Я хочу помогать тебе думать.

— Это хорошо. Тогда слушай! — И Садык начал вспоминать.

Его отец имел табуны. Ранней весной они выезжали из Мелеуза в степь и близ какой-нибудь одинокой речки ставили свой кош. Поодаль стояли коши других скотоводов. В то время по ночам был такой же туман и тишина. Стада разбредались, не слышно было их колокольчиков, собаки спали, забившись в кош. Садык брал курай, садился на берегу и играл. В соседнем коше жила девушка, и ее любил Садык. Много ночей он играл, а девушка не отвечала ему. Но вот отец девушки уехал в город, и она вышла к реке и заиграла в ответ Садыку. Он пошел к девушке, а она убежала от него в степь и издалека позвала его своим кураем. Встретились они в степной балке, где росла высокая трава, сидели рядом и долго играли. Потом замолкли и вновь заиграли только тогда, когда красная заря отделила темное небо от темной земли и жеребята, радуясь наступающему дню, принялись бегать и прыгать.

Садык хотел привести девушку в свой кош, но в степь приехал каштан Гафаров. Был под ним вороной конь, рядом другой белый конь, а сзади шел верблюд с тюками. Остановился Гафаров в коше соседа, развязал тюки. Закидал он весь кош коврами, дорогими халатами, нитками бисера и сапожками из сафьяновой кожи.

— Все будет твое, — сказал Гафаров, — отдай мне свою дочь.

Достал Гафаров чаю и вина и весь день угощал хозяина. На другой день девушка и Гафаров поехали из степи в Мелеуз. Садык оседлал коня и ускакал в ту балку, где встречался с девушкой. Он сел у дороги, достал курай и начал играть. Приближались Гафаров и его невеста, а Садык все играл. Девушка украдкой взглянула на Садыка и отвернулась. Гафаров спросил ее:

— Чей это парень?

— Не знаю, — сказала она.

Плакал, тосковал курай под руками Садыка. Ждал он, что достанет девушка свой курай и ответит ему: ждал, что она спрыгнет с Гафарова коня, сядет рядом с Садыком и будут они играть вместе, а когда придет ночь, их курай умолкнут до зари.

Напрасно ждал, не ответила ему девушка, она забыла свой курай в коше отца, уехала с Гафаровым и не оглянулась на Садыка.

Ушел тогда Садык на реку Белую и стал плотогоном.

Теперь жена Гафарова по ночам выходит из коша в степь и зовет кого-то на курае. Может, зовет Садыка, но Садык не ответит ей; напрасно она зовет его, он бросил свой курай в реку Белую.

— Бурнус, разбей свой курай сейчас же! — сказал Садык.

— У меня нет его.

— Не вводи девушку в свой кош. Хуже будет, когда придет нужда сказать жене: «Уходи, я не могу кормить тебя». В Башкирии нельзя теперь заводить жен, детей. — Садык долго рассказывал, как грабили и еще грабят его родину, как пропивают и променивают ее на цветные халаты.

— Садык, возьми меня с собой на Белую!

— Как отец? Отпустит?

— Отец и без меня может голодать.

— Ладно, Бурнус, возьму.

Через неделю, когда река Белая умчала в реку Каму свои льды, бобыль Садык собрался уходить. Он спросил Бурнуса:

— Идешь со мной?

— Иду, Садык.

— Утром, когда закричит муэдзин.

Мать Бурнуса уже знала, что ее сын уходит из родного дома. Многих она проводила, Бурнус последний. Когда-то она думала, что последний останется в Башкирии, будет иметь табуны и свой кош в степи, но слепнущие глаза старой башкирки видели, что к чужакам уходит степь, не иметь табунов и ее последнему сыну Бурнусу, быть и ему работником, пастухом чужих стад и пахарем чужих земель. Принесла мать целую кучу отцовых рубах и штанов.

— Выбирай, Бурнус!

Малайка перебрал всю кучу, среди старья и рвани нашел штаны и рубаху из брезента. Прошлой зимой его отец гнал смолу и носил эти штаны. Они были сплошь зашлепаны смолой, пропитались ею и затвердели, как железные листы. Среди того же хлама малайка нашел и рваную войлочную шляпу.

Мать зашивала худой мешок сыну и тихонько плакала. Отец читал Коран и не глядел на сыне. С тех пор как каштан Гафаров продал обманом его земли, башкирин поселился постоянно в Мелеузе, купил Коран и читает его.

Медленно движется длинная борода по страницам книги, тихо шепчут губы слова великого пророка Магомета; глаза полузакрыты, не видят, что творится в Башкирии, не хотят видеть.

Утром, когда закричал муэдзин, Бурнус надел отцовские просмоленные штаны, рубаху, взял мешок с двумя караваями хлеба, топор, багор и сказал отцу:

— Прощай, отец!

— Прощай, Бурнус! — Старик не оторвал своих глаз от Корана.

Мать проводила малайку до Садыка.

— Бурнус, когда придешь? — спросила она.

— Осенью, когда лед покроет Белую.

— Приходи, Бурнус. Садык, береги малайку, — сказала мать.

У Садыка были высокие непромокаемые сапоги, одежда из нового брезента.

— Будет время, когда и ты, Бурнус, купишь такие сапоги.

Садык был весел и бодр. Он с радостью уходил из Мелеуза на реку. Целое лето он не будет видеть маленькие, бедные башкирские избы, каштана Гафарова, не будет слышать печальную музыку курая, оплакивающую безвозвратно погибшую вольность, ушедшее богатство и счастье. Садык поднял на плечо большой и длинный багор, надел яркую, праздничную тюбетейку.

— Пошли. Муэдзин кончил кричать.

Проходя улицей, они повстречали Гафарова. Он только что напился чаю, его жирное лицо было красно и в поту, глаза сонны, зеленый бешмет распахнут.

— Куда идет Бурнус, лошманить?[7] — спросил Гафаров. — Жалко малайку, трудно ему придется.

— Ты его выгнал.

— Я? Зря говоришь, Садык.

— Ты продал степь Бурнусова отца.

— Он сам продал, я только нашел покупателя.

— Молчи, Магомет Гафаров, тебе припомнят все слова.

— Уж не ты ли, Садык?

— Садык не припомнит — другой припомнит.

— А мне жаль малайку Бурнуса. Садык, не утопи его в Белой.

— Поганая свинья! — обругал Садык Гафарова и пошел дальше.

— Заработаю деньги, куплю кинжал и зарежу Гафарова, — пообещал Бурнус.

— Молчи, Бурнус, узнает начальник и возьмет тебя в тюрьму.

Дотаяли по полям и по горным оврагам последние снега, вытекли из лесов вешние воды, и река Белая опять спокойно и тихо побежала в своих берегах. Садык и Бурнус уже несколько дней живут на берегу, у скатов бревен и дров. Лежат эти скаты на много верст, пора их толкать в реку и гнать в понизовые города. Давно приехал доверенный, приезжал сам хозяин-лесопромышленник Пантелеймон Укладов, ходил по берегу, осматривал кучки плотовщиков и сердился, что медленно подходят.

— Разорят они меня, наизнанку вывернут. Пройдет неделя, обозначатся по реке мели, не догонишь тогда лес, оставишь на берегу. Заставлю чертей работать день и ночь! — кричал Укладов, грозя большим волосатым кулаком.

Ходил он по топкому берегу и увязал в ил. Его лаковые сапоги и суконную поддевку зашлепала грязь. Тяжело было грузному купцу, жарко, ходил он с непокрытой головой, картуз его носил маленький юркий доверенный, который заглядывал купцу в глаза и утешал:

— До мелей успеем выгнать. Я ужо нажму как следует.

— Не успеешь — прогоню и огласку сделаю, чтоб никто тебя не принимал.

— Не первую весну леса плавлю, бывали положения похуже, а управлялись.

— На тебя вся надежда, с тебя и спрос будет.

Купец в толпе рабочих заметил Садыка и подозвал к себе.

— Скажи, как живет Магомет Гафаров?

— Не знаю.

— Где зиму-то жил, не в Мелеузе, что ль?

— В Мелеузе.

— И не знаешь?

— Не спрашивай, не любит Садык Гафарова.

— Может, Садык и меня не любит?

— Зачем богатому купцу знать, любит ли его бедный башкирин?

— А я хочу знать. Говорят, башкиры собираются убить меня. Верно это?

— Не знаю.

— Ты не собираешься? Чего молчишь?

— Садык никого не хочет убивать.

— Стало, любишь меня. Скажи, кто собирается меня убить?

— Не знаю.

— Не хочешь, упрямишься? Ну, так я заставлю! — Укладов взял Садыка за грудь и потряс. — Говори! Ты у меня десять лет работаешь, я тебе десять лет хлеб даю, а он сказать не хочет. Кто мой враг, говори!

— Много башкирин твой враг.

— Много? Может, все башкиры?

— Магомет Гафаров не враг.

— Окромя его, все, и ты тоже. Ладно. Сбавить всем башкирам поденную! — приказал Укладов доверенному.

— На много ли?

— По гривеннику против русского.

Тут подскочил к Укладову Бурнус, поднял руки вверх, и, как муэдзин, начал кричать свой намаз.

Заволновались башкиры, ближе, тесней сгрудились вокруг Бурнуса и Укладова. Купец заорал:

— О чем этот щенок гавкает? А? Башкирию ограбили, леса вырубили, степь отняли!.. Эй, ты, бритолобый, у кого научился?

Укладов дернул Бурнуса за руку, но малайка только громче закричал:

— Брось курай, возьми топор и прогони тех, кто грабит наш народ!

— «Прогони»… «Грабит»… Я тебе дам! Народ мутишь. Замолчи, поросенок!

Укладов размахнулся и ударил кулаком Бурнуса в висок.

— Вот тебе, знай наших!

Упал малайка в грязь и дико завыл.

Загалдела густая толпа башкир, завизжала: Укладов схватил из дровяного ската орясину и угрожающе поднял ее.

— Вот, подойди только! Басурманы!

Толпа отступила, и обозленный, нахмурившийся купец ушел от реки к своему тарантасу. Лихая пара умчала его в город.


Ночью с гамом, песнями и гармонью пришла артель русских бурлаков.

Они разложили костры и пили водку, потом плясали на мокром лугу. Грязь забрызгала их самотканые штаны, рубахи и густые спутанные волосы. Она ошметками летела от больших растрепанных лаптей, но бурлаки не обращали внимания на это, плясали и гикали:

Эх, сыпь, Семеновна,
Подсыпай, Семеновна!
У тебя ль, Семеновна,
Пять невест, Семеновна!
Бурнус забился между штабелями дров, плакал и грозил, что после Магомета Гафарова убьет русского купца.

Нашел малайку Садык и утешал:

— Не реви, Бурнус, услышит народ, смеяться будет.

Наутро начался сплав. Всю реку закидали бревнами, плавали они в ней, как густая лапша. На поворотах бревна застревали, получался затор, приходилось бежать по бревнам и баграми расталкивать его. Под ногами бревна тонули, повертывались, и неловкие плотовщики падали в воду.

Бурнус за день падал в реку два раза. Ледяная вода пропитала его одежду, и знобило тело. Хотел Бурнус обсушиться у костра, но его заметил доверенный и погнал:

— Лодырь, пошел работать! Еще раз увижу — дам расчет.

Пришлось работать Бурнусу в мокрой одежде. Ночью он высушил ее у огня, а на другой день опять попал в воду. Появился у малайки озноб и кашель, по телу пошли прыщи. Не спал он по ночам и стонал.

— Иди в Мелеуз, — говорил ему Садык, — умрешь здесь.

— Нет, не пойду, кинжал надо.

— Осенью я принесу тебе кинжал.

— Я сам куплю.

Бурнус к концу первой недели научился бегать по бревнам и не падать в реку. Тогда его одежда стала сухой, и болезнь прошла.

Около города Уфы бревна связали плотами и погнали в Каму. На плотах было легче, суше и свободней. Когда плот шел по ровному плесу, Садык и Бурнус садились на край и удили рыбу.

Однажды Бурнус достал из кармана тростниковую трубку и сказал:

— Слушай, Садык, я буду играть.

— Ты сделал курай?

— Да, Садык.

Бурнус часто вспоминает Мелеуз, старую мать, и тогда ему охота играть на курае.

Малайка помирился с печальной музыкой тростниковой дудочки и все ночи, когда плот стоял у берега, а над рекой лежали серый сумрак и тишина, играл на курае. Играл он и тихонько напевал:

«Прощай, Башкирия, прощай, степь и гора Карагай. Прощай, село Мелеуз и высокий минарет. Прощайте, старая мать и река Белая. Уйдет от вас Бурнус. Есть у него деньги на кинжал, купит он его в большом городе, убьет Магомета Гафарова и уйдет в Урал-Тау. Никакой начальник не найдет там Бурнуса. Возьмет Бурнус с собой один кинжал и станет мятежником, как богатырь Салават Юлаев.

Прощайте, река Белая и друг Садык. Уйдет от вас Бурнус. Не затем он родился, чтобы гонять леса родной Башкирии, делать деньги купцу Укладову.

Прощай, прими мою последнюю печаль и слезы, больше Бурнус не будет плакать. Прощай и ты, печальный курай, играй мне в последний раз, потом я брошу тебя в Белую».

Плот вышел в Каму. Бурнус и Садык сидели на краю плота, над ними висела ночь с новеньким ярким полумесяцем. Под ногами у них вздыхала Кама. С далекого темного берега неслась одинокая песня:

Расходилась то не Кама и не Белая,
Зашумел не темный бор, не непогодь.
Взбунтовался вольный молодец,
Рассерчал бурлак на жись свою.
— Скоро придем в Волгу, там есть большой город Самара. Я куплю кинжал и пойду в Мелеуз убить Гафарова. Пойдем, Садык, вместе, — сказал Бурнус.

— Стар Садык, рука его плохо держит багор и совсем не может держать кинжал. И тебе незачем покупать его. Ты можешь достать кинжал Салавата Юлаева.

— Где?

— Слушай!

6. КИНЖАЛ САЛАВАТА ЮЛАЕВА

— Пойди, Бурнус, в деревню Мурсалимкино, пройди ее всю, до конца, и увидишь в поле старую избенку. Нет у той избы ни ворот, ни двора, ни загонов. Постучи, Бурнус, в дверь и скажи: «Добрая бабушка Узенбаева, пусти правоверного башкирина. Я устал, и мне надо отдохнуть». Откроет тебе старуха Узенбаева — у нее спроси про кинжал. Не откроет — постучи сильней и скажи: «Пусти меня ради великого богатыря Салавата Юлаева». Войдешь в избу и увидишь на стене кривой и длинный кинжал. Знай, что это тот, который висел у пояса великого богатыря, был в его руке.

— Отдаст мне старуха кинжал?

— Не знаю. Только помни, Бурнус, что носил его сам Юлаев, помни, зачем ты его берешь, за кого поднимаешь!

— За Башкирию, Садык. Я прогоню начальников и купцов, верну всю степь. Опять пойдут по ней табуны, опять башкиры будут выезжать на кочевье, ставить коши. И ты, Садык, вернешься в степь, у тебя будет табун, ты будешь ездить на своем коне, жить в своем коше и пить свой кумыс. Все будут пить его.

— Не верю, Бурнус. Умрет Садык на плотах, и никогда не придется ему из реки Белой поить своего коня.

На дальнем берегу замолкла песня. Садык ниже опустил свою голову и запел, роняя в темную Каму свои печальные слова:

Я поцеловал ее в правую щеку,
А левая осталась сиротой.
Тогда я поцеловал и левую щеку,
Они обе стали как сестры.
— Садык, прощай, я иду в Мурсалимкино, — сказал Бурнус.

На прощанье Садык спросил его:

— Если старухе Узенбаевой принесут обратно кинжал Салавата и на земле прибавится еще один могильный камень, прийти к нему?

— Приди, Садык!

— И взять с собой курай?

— Возьми и сыграй на ней по покойнику!


Бурнус ушел, а Садык запел снова:

Я поцеловал ее в правую щеку…
В мае 1774 года близ Саткинского завода полковник Михельсон разбил Пугачева и башкирского богатыря Салавата Юлаева. Салават был ранен.

Степной конь мчал раненого богатыря, за ним скакали его ближайшие помощники и друзья. Двадцать верст во весь дух скакали кони, как при степном пожаре, двадцать верст гнались солдаты полковника Михельсона. Потом пошли горы и лес, где за каждым камнем и за каждым деревом прятался башкирский стрелок. Солдаты Михельсона повернули обратно, а Салават Юлаев пустил своего коня шагом. Богатырь ослабел от потери крови, его голова падала на грудь, он выпустил поводья и схватился руками за седло.

Всех мучила жажда. Они весь день в пыли, под горячим солнцем дрались с Михельсоном. У коней опали бока и под брюхо сползала грязная пена. Больше всех мучила жажда Салавата Юлаева. Его потные волосы высохли, губы потрескались. Он попросил пить.

— Батыр просит пить, найдите батыру воды!

Но никто не знал, где находится ближайший родник. Половина всадников разъехалась по лесу и горам. Прискакал первый и привез немного воды в кожаном мешке. Он собрал ее в маленькой гнилой луже.

Прискакал второй и сказал, что недалеко стоит кош. В нем живет молодая женщина, у нее много воды, молока и кумысу.

Салават Юлаев велел ехать туда. Кош стоял на поляне, под ветвями больших лип. По лесу бродили быки и кони, позванивали у них нашейные колокольчики.

Молодая красивая женщина вышла из коша с двумя маленькими сыновьями; они схватили ее за руки и крепко прижимались к ней. Она испугалась, но ей сказали, что приехал сам Салават Юлаев, ей ничего не сделают дурного, только пусть она принесет воды.

Женщина распахнула кош и попросила Юлаева войти. Богатырь спрыгнул с седла, будто и не был ранен, но вдруг у него закружилась голова, земля закачалась, леса и горы побежали куда-то, из зеленых стали черными.

Воины поддержали Салавата Юлаева, ввели в кош и положили на ковер. Женщина принесла холодной воды, молока и кумысу. Богатырь выпил воду, а молоко и кумыс отодвинул.

— Потом, — сказал он и закрыл глаза.

Лежал он с закрытыми глазами, а женщина промыла его рану и перевязала чистой материей.

На поляну упал вечерний мрак. От далеких болот пополз туман и холодок. Табуны на ночь собирались к кошу. Весь лес звенел колокольчиками. Салават Юлаев проснулся, вышел к воинам, которые отдыхали на поляне, и велел им ехать к Пугачеву.

— Как мы оставим своего больного начальника?

— Салават Юлаев ранен, но он все еще Салават Юлаев, а не ягненок! — ответил богатырь.

Тогда воины уехали к Пугачеву.

Богатырь подозвал женщину и велел ей сесть на ковер против него. Она села.

— Кто твой муж? — спросил он.

— Узенбаев.

— Где он?

— Убит.

— Кто убил его, скажи мне.

— Не знаю. Кто убил, тот не отметил свою пулю. Муж ушел к богатырю Салавату Юлаеву, богатырь послал его к Челябе, а там убили.

— Кто будет пасти твои табуны?

— Они, — женщина показала на своих сыновей.

— А кто пойдет к Салавату Юлаеву вместо убитого отца?

— У меня нет другого мужа.

— Кто подымет меч, когда Салават умрет, кто возьмет его кинжал?

— Салават сам подумает об этом.

— Я подумал, когда вошел в твой кош и увидел тебя.

Женщина опасливо поглядела на своих сыновей.

— Не бойся, они будут гонять табуны. — Богатырь отстегнул от пояса длинный кривой кинжал, подал его женщине. — Когда Салават Юлаев умрет, когда его рука не будет подымать меч, отдай этот кинжал ему, — сказал он.

— Мне некому отдавать, у меня никого нет.

— Видишь, кругом ночь. Не было бы такой ночи, не было бы меня. Есть ночь, будет и другой.

Женщина встала.

— Я подою кобылиц, — сказала она и вышла из коша.

Вышел и богатырь. Он снял узду и седло с своего усталого коня.

— Иди гуляй!

Конь заржал, ткнул мордой хозяина и радостно замешался в табуне.

Женщина доила кобылиц. Салават ходил среди табуна и хлопал коней по крутым бокам, по гибким шеям, точно хозяин.

Женщина подоила кобылиц, разложила костер и сварила мяса. Она взяла богатыря за руку и ввела в кош, поставила перед ним свежий кумыс и хлеб.

— Ешь!

Сама села рядом близко и доверчиво, будто был то не великий мятежник Салават, а мирный пастух, ее муж. Когда они кончили есть, женщина сказала:

— Ложись спать.

Салават расстегнул пояс с пулями, повесил на стену меч, снял сапоги и лег, как мирный башкирин.

Утром, когда зазвенели колокольчики и табуны пошли в лес, из коша на поляну вышел Салават Юлаев. На нем были сапоги, пояс с пулями, меч, за плечом ружье. Только не было с ним кинжала, он оставил его висеть в коше.

За Салаватом вышла женщина, она спросила:

— Где твой конь?

— Я его пустил в табун.

— Возьми из моего табуна лучшего коня.

Салават поймал за гриву молодого коня, надел ему узду, седло и прыгнул в него.

— Кинжал отдай ему! — сказал и тронул поводья.

Конь рванулся, но богатырь заставил его идти шагом, потому что женщина держалась за стремя и шла рядом. Она проводила богатыря до тропы, там он обнял и поцеловал ее, потом поднял нагайку и умчался.


Все шло своим чередом. Каждый день из-за гор подымалось солнце и вечером падало за горы. Ночью над горами бродила луна. Дни становились все горячей, ветер — жарче, но лесные холодные ключи были по-прежнему студены.

Каждый день молодая башкирка выходила на поляну и ждала, что появится перед ней богатырь Салават Юлаев и, пусть хоть на одну ночь, снимет свой меч, ружье и сапоги. В Башкирии все приходит из-за гор — солнце и дождь, гроза и ветер, друг и недруг. И осень пришла из-за гор. Пожелтели леса на вершинах, посыпался сухой лист в долины, в озера и ключи. Пожелтели липы, под которыми стоял кош, налетел дождь, мелкий, холодный и надоедливый; ночью, как вор, подкрался мороз. Вдова Узенбаева сложила кош и переехала в деревню на зимовье.

Зима долго с посвистом и гиканьем плясала по башкирским деревням, вокруг изб, под окнами. Пургами и голодом унесла она много телят и баранов, а потом издохла сама. Долго по горам и оврагам лежали остатки ее трупа — последние снега. С веселым шумом пробежали реки. Вдова Узенбаева собрала свои табуны и раскинула кош на той же поляне, как и в прошлом году. Ее два маленьких сына подросли за год и начали ходить за стадами, а в коше на коврах лежал третий, совсем маленький сын — Салават.

Когда стада расходились по полянам и по горам, когда мать оставалась одна со своим маленьким Салаватом, она брала его на руки, садилась на поляне и кого-то ждала. Маленький Салават лежал на коленях у матери и перебирал ее желтые бусы. Мать приносила с собою шерсть, чтобы прясть ее, но пальцы не хотели работать. Она приносила платок и бисер, но и шить бисером не хотели пальцы. Она слушала далекие колокольчики своего табуна и под их звон слагала песню:

В ту ночь над горами сияла луна,
Когда он в меня посеял семя.
Каждую ночь над горами луна,
А он не зайдет в мой кош.
Кому на грудь положу свои усталые руки?
Кто спутает мои сиротские волосы?
Перед кем поставлю холодный кумыс?
Кто мне скажет: «Люблю»?
Сидела вот так Узенбаева на поляне и пела свою песню над засыпающим Салаватом, как перед ней появился сам богатырь.

Она вскрикнула и бросилась ему на шею, а он спутал ее черные волосы.

Потом она взяла его за руку и подвела к сыну, который спал на траве.

— Твой, — сказала она, — маленький Салават.

— Отдай ему кинжал!

— Отдать кинжал?!

— Да. Скоро моя рука уронит меч.

Только тут женщина заметила, что богатырь в пыли и чем-то обеспокоен. Его конь был загнан, он поджал ноги и закрыл глаза.

— Пойдем в кош, я положу тебя на ковер и принесу свежего кумысу, — звала башкирка.

— Принеси мне сюда кумысу и дай коня из своих табунов.

— Я пригоню лучшего коня. Зайди в кош. Останься на одну ночь!

— Ночью я должен быть там.

Она еще просила его зайти в кош, но он не зашел. Тогда она принесла ему кумысу, и он выпил большую чашку; своего усталого коня расседлал и отпустил в лес, себе же поймал свежего коня из табуна Узенбаевой.

Она опять провожала его, держась за стремя.

— Иди в кош! — сказал он. — Зверь унесет маленького Салавата.

Она обняла богатыря и сказала ему слова своей песни:

Кому на грудь положу свои тоскующие руки?
Кто спутает мои обиженные волосы?
Перед кем поставлю холодный кумыс?
Кто мне скажет: «Люблю»?
Он молча снял ее руки со своих плеч и уехал. Она шла обратно к своему кошу и плакала.

Вечером, когда из-за гор вышла молодая, с полуприкрытым лицом луна, на поляну приехали царские солдаты, зашли в кош и стали спрашивать, где мятежник Салават Юлаев.

— Салават? Вот Салават, — женщина протянула к ним маленького сына.

— Это не тот. Мы ищем преступника, что с Емелькой Пугачевым бунтует. Он недавно уехал в этот лес.

— Не видала.

— Коня он не менял у тебя?

— Не понимаю, — башкирка беспомощно развела руками.

— Коня, коня! У него конь замучен вконец.

— Да чего с ней разговаривать, поищем!

Перерыли в коше все ковры, сундуки, искали в лесу, потом выпили бурдюк кумыса и уехали.


Вырос Салават Узенбаев, сын Юлаева, и стал большим охотником. Его братья пасли табуны, летом ставили кош, зимой уезжали в деревню, а он редко приходил домой. Бродил по горам за косулями, загонял оленей, стрелял в горных орлов. Когда он приходил домой, мать садилась рядом с ним и спрашивала, кого он бьет. Он рассказывал ей, из мешка доставал шкуры, и мать дивилась на них.

— Опять когда пойдешь? — спрашивала она.

— Скоро, утром пойду.

— На кого пойдешь?

— На Яман-Тау бродит большой медведь. Ходили на него разные охотники, ходили облавой, а он все жив. Теперь пойду я. Дай мне этот кинжал, — попросил сын.

— Нет, в другой раз, — отказала мать.

— Он висит здесь все время. Это кинжал нашего отца?

— Да, твоего отца.

— С ним бы я пошел на медведя, у него хорошая сталь.

— Нельзя.

И он ушел без кинжала, на Яман-Тау повстречался с медведем и убил его; шкуру, громадного и злого зверя принес матери.

— Зачем тебе кинжал? Ты и без него убил.

— Но завтра обязательно дай, я пойду на кабана.

— Нет, сын.

— Когда же я получу его?

— В свое время.

И сын ушел на кабана без кинжала своего отца. Его пригласил на охоту большой начальник. Кабаны близ Яман-Тау встречались редко, только в иные годы они приходили целыми семьями из более южных мест. Но их ждали здесь не только привольные пастбища, но и беспрестанные погони, облавы, и кабаны становились свирепы. Они были страшнее того медведя, которого убил Салават Узенбаев на вершине Яман-Тау. Начальнику хотелось убить большого старого кабана, который ходил вожаком целого стада. Начальник обещал большую награду тому, кто убьет. Салават Узенбаев, хотя и запрещает закон правоверному мусульманину прикасаться к поганому зверю, пошел на охоту: он хотел получить награду и принести своей матери, а потом получить кинжал.

Вернулся Салават с пустым мешком, он бросил в кош ружье, привязал собаку и пошел в лес. Мать догнала его и остановила:

— Пойдем сядем на ковер. Я принесу кумыс.

— Я ничего не хочу. — У него было бледное лицо и дрожали руки.

— Ты не убил кабана? Ничего, убьешь в другой раз.

— Я убил его.

— Хорошо, чего же беспокоишься?

— И не получил награду. Они украли у меня и кабана и награду.

— Кто украл?

— Начальник.

— Пойдем в кош! — настойчиво звала мать.

— Нет, я буду здесь.

И он остался на поляне, и мать осталась с ним.

— Начальник сказал, что убил он, когда моя пуля из моего ружья расколола кабану череп. Начальник был к кабану спиной, он бежал от зверя и бросил ружье, но все кричали, что убил он, и жали ему руки. А я стоял в стороне, и надо мной смеялись: «Жаль тебя, Салават, твоя пуля попала в дерево. А за это не дают наград». — «Моя пуля попала в зверя», — сказал я. «В зверя?» — «Да. Мне не надо наград, отдайте мне моего зверя». — «Салават, ты сошел с ума, мы все видели, как твоя пуля попала в дерево». — «Расколем кабану череп, достанем пулю, она моя». Они смеялись, взяли кабана и уехали. Я хотел убить начальника, но у меня не было больше пуль. Я все равно убью его.

— Пойдем в кош! — звала мать.

— Я не хочу кумыса.

— Пойдем, я расскажу тебе про отца. — Она взяла сына за руку.

Они сели на ковер. Мать спросила:

— Завтра ты пойдешь на царского начальника?

— Я больше не пойду на орлов и медведей, я буду бить начальников.

— Тогда привяжи его к своему поясу, — мать подала сыну кинжал, — и слушай!

Она рассказала ему про ту ночь, когда в ее коше ночевал великий Салават Юлаев и над горой бродила луна.

— Выбери из моих табунов лучшего коня и поезжай. Если устанет рука и этот кинжал будет тяжел для нее, привези его ко мне!

Сын взял лучшего коня из табуна своей матери и уехал.

Проходили годы, старела мать, не могла уж бисером вышивать платки и перебирала шерсть. Видела она, что стада сыновей стали меньше. В коше лежал целый мешок колокольчиков, которых не на кого было надеть. Слышала старуха звон топоров, которыми вырубали башкирские леса. Чаще в ее кош заходили нищие певцы и пели, что гибнет Башкирия. Все берут у башкирина: лес, степь, стада, волю. Оставили башкирину один курай, на котором он может плакать о былом. Пели в тех песнях, что нет у башкир богатырей, некому поднять меч.

Остался один Салават Узенбаев, сын Юлаева, но много у него врагов, сильны они, и скоро он сломает свой кинжал.

С берез и осин падали кровавые листья. Однажды пришел в кош старухи Узенбаевой слепой курайса. Он сел на ковер и заиграл на тростниковой дудочке, вырезанной еще его дедом, когда над Башкирией веяли вольные ветры.

Играл и пел он, что слава павшим в неравном бою, слава кинжалу и руке, которые поднялись против тысяч.

Слава Салавату Узенбаеву, сыну Юлаева. Его рука сразила трех царских прислужников, которые, свирепы, как кабины. Ему в Сибири приготовили могилу и погнали его туда, но он отбился от конвоя и умер вольным орлом.

— На нем нельзя было сосчитать всех ран, и каждая сочиласькровью. Он все время держал в руках кинжал своего великого отца; когда потекла последняя капля, он отдал его мне, слепому курайсе. Тогда я был зряч и ходил без поводыря. Я закопал Салавата на горе Иремель. Там вольный ветер. Я запомнил его последние слова: «Отнеси кинжал к матери» — и пять лет хожу по Башкирии, во всех кошах каждой женщине пою эту песню. Многие плакали, но ни одна из них не сказала: «Я мать».

Курайса кончил, а мать заплакала и запричитала:

— Ты нашел ее, слепой курайса, перед тобой мать, которая слушала твою песню сердцем. Положи кривой и длинный кинжал моего мужа и моего сына со мной рядом. Кому я отдам его? Мои сыновья пастухи, они привыкли держать кнут, а не кинжал.

Слепец отвернул полу и положил кинжал на ковер.

Ночью, при луне, в другом коше курайса пел свою песню, к которой прибавил, что нашлась женщина, которая сказала: «Я мать». Но ей некому отдать кривой и длинный кинжал, ее дети пастухи.

— Я, слепой курайса, буду ходить и искать по всей Башкирии смелого орла, который возьмет кинжал в свою руку. Я буду искать пять лет, десять, буду искать всю жизнь, при смерти отдам свой курай поводырю и скажу: «Ищи!» Неужели не найдется руки, когда есть кинжал, неужели в Башкирии нет сердца твердого, как сталь?

Ходил слепой курайса по деревням и кошам Башкирии, но не было смелой руки и твердого сердца. Висел кинжал в коше Узенбаевой. Позвала она раз своего сына-пастуха и сказала:

— Я вижу, как убывают твои стада. Скоро наступит вечер, когда ни один бык и ни один конь не вернется к нашему кошу.

— Мать, чего ты хочешь? — испуганно спросил сын.

— Твой брат старше, он будет пасти табун, а ты возьми кинжал и ступай. Теперь в Башкирии один брат должен быть пастухом, а другой воином.

Сын взял кинжал и ушел, но он не знал, кого бить, где подстерегать, и через три дня вернулся в кош.

— Где кинжал? — спросила мать.

— Там, — сын отвернул полу бешмета.

— Ты держал его не в руке, а на привязи, как собаку?

— Я пойду гонять табуны, моей руке тяжела сталь.

— Иди. — И седая голова матери печально опустилась.

Сын ушел к табунам, а кинжал стал ждать другую руку, которой не тяжела сталь.

Умерла старуха Узенбаева и сказала перед смертью своей снохе:

— Будет сын охотник, отдай ему кинжал.

Не родилось у снохи охотников, все сыновья пошли то ловить рыбу, то рубить лес купцам и гнать его по реке Белой. У них уже не было стад, не ставили они по летам кошей, а жили в деревне Мурсалимкино на отлете, в старой и гнилой избе.

Умерла и эта Узенбаева, сказала своей снохе:

— Отдай кинжал сыну, который подымет руку за Башкирию!

Ждала мать такого сына, а они рождались, недолго жили и умирали. Пришли такие времена, когда дети башкир рождались будто затем, чтобы тотчас умереть.

Живет теперь старуха Узенбаева одна. Нет у нее ни стад, ни детей. Висит на стенке кинжал, почернел он и заржавел, давно его не держала ничья рука. Не ходит по Башкирии слепой курайса, не ходит и его поводырь, не поют они песню про кинжал Салавата Юлаева, и забыли башкиры, что есть он. Редко кто вспомнит его, а если вспомнит, то непременно скажет:

— Тяжел он для нас. Салават Юлаев богатырь был.


Пришел Бурнус в деревню Мурсалимкино, постучал к старухе Узенбаевой и сказал:

— Пусти меня ради великого богатыря Салавата Юлаева.

Старуха открыла дверь и слепнущими глазами посмотрела на молодого башкирина.

— Кто тебе сказал, что был в Башкирии Салават? — спросила она.

— Мой отец, у которого отняли степь, у которого нет больше табунов. Моя мать, у которой все дети ушли работать на купцов. Кто мне сказал? Старый лошман Садык. Пустая степь, вырубленные леса — они сказали. Дай мне кинжал великого богатыря!

— Может, глаза твои боятся крови? Знай, у кого кинжал, у того на руках и кровь.

— Когда мои глаза испугаются крови, я принесу кинжал обратно.

До вечера Бурнус отдыхал в избе старухи Узенбаевой; когда потемнело небо и угас последний солнечный луч, он вышел на дорогу. Под полой его рваного бешмета был спрятан кинжал великого Салавата.

Спал Мелеуз, закутанный в туман и прохладу наступающей осени. Усталый Бурнус сидел в избе своего отца. Старик закрыл Коран и слушал сына, который рассказывал, как на берегах Белой и Камы мучится башкирский народ.

— Им все-таки платят деньги, а ты, Бурнус, ушел… — сказала мать.

— Ушел и никогда больше не вернусь, не возьму багор, чтобы гнать чужие плоты. Я пойду с ним! — и молодой башкирин положил на стол кривой и длинный кинжал. Теперь он сверкал — Бурнус прочистил его и наточил.

— Куда пойдет Бурнус? — прошептала непуганая мать.

— Скажите всем, что в моей руке гнев самого Салавата Юлаева.

— Как будет жить твой отец и твоя мать?

— Аллах вам поможет.

— О, аллах, он не дает хлеба, он не приготовил правоверным башкирам другой степи и табунов. Сын Бурнус уходит! — запричитала старая башкирка. — Бурнуса посадят в тюрьму и уведут в Сибирь! Я постелю ему последнюю перину из мягкого пуха. Спи, Бурнус, может, ты полюбишь дом своего отца.

— Мать, не стели перину, я не буду спать дома. Вот деньги. — Сын отдал остатки своего заработка. — Закрой дверь, я больше не постучу в нее.

Взял кинжал, спрятал его под халат и пошел.

— Бурнус, возьми Коран! — отец протянул книгу.

— Читай его сам! Правда давно переселилась из Корана в кинжал, — отозвался сын и вышел. Отец остался с протянутым вслед ему Кораном.

Бурнус прошел по пустой улице Мелеуза к дому каштана Магомета Гафарова и попробовал открыть ворота, но они были закрыты на цепь, и злой спущенный пес бегал по всему двору. Оглядел Бурнус высокий забор, что вокруг дома, и понял: не попасть ему ночью к Гафарову, высок забор, а сверху он еще утыкан длинными стальными иглами.

Повернул Бурнус от дома Гафарова к мечети, там и лег у стены, за кустами.

«Буду спать, утром муэдзин разбудит меня», — решил он.

Чутко спал Бурнус. И все время чувствовал холодный кинжал. Просыпаясь, он трогал его рукой, убеждался, что кинжал цел, и засыпал снова.

Крепко спал Мелеуз, спали во дворах псы. За рекой Белой появилась первая, слабая полоска зари. На небе еще не померкли звезды, и не ушел с неба месяц. Муэдзин медленно взошел на минарет, поднял руки к небу, потом прикрыл ладонями свое лицо и закричал намаз.

Далеко покатились протяжные, ноющие выкрики.

С другого минарета залетали в Мелеуз призывы из-за реки Белой. В этот ранний утренний час со всех минаретов Башкирии тянулись к небу руки покорных аллаху. Казалось, что муэдзины прикованы к минаретам, как узники, и молят о помощи, о пощаде.

Бурнус проснулся, спрятался за кустом при входе в мечеть и стал ждать.

Печальней и печальней становились крики муэдзина. Заря ширилась и пламенем заливала восток. В тишине послышались шорохи, в мечеть потянулись правоверные. Шли молча, с суровыми лицами, склонив вперед свои головы, не замечая один другого, как будто шла, процессия слепых.

Бурнус оглядывал каждого входящего, его рука держала кинжал и вздрагивала. Замолк муэдзин, торопливо входили в мечеть последние правоверные. Самым последним шел Гафаров. Еще издали завидел Бурнус его зеленый шелковый халат. Толстый Магомет медленно поднимался по ступеням лестницы, он уже шептал молитву, его сердце и мысль покинули суетную землю и отлетели к аллаху. Бурнус выскочил из-за куста на крыльцо и ударил Гафарова кинжалом в грудь.

— В моей руке гнев великого Салавата Юлаева! — крикнул Бурнус. — И направляет ее сам аллах.

Рухнул каштан на ступени, как убитый бык, завертел головой, застонал, а кровь плеснула струей и залила его зеленый бешмет.

Когда окружили Гафарова, он, умирая, сказал, что ударил его Бурнус.

— Бурнус?

Веки Гафарова утвердительно и навсегда закрылись.

Побежали искать Бурнуса по всему Мелеузу. Царские начальники во все концы разослали своих людей. Они нашли на берегу реки Белой клочок травы, запачканной кровью, и догадались, что Бурнус вытер ею свой кинжал, самого же убийцу не нашли.

Недоумение охватило всех башкир: «Правоверный мусульманин Бурнус убивает другого правоверного мусульманина — Гафарова, и аллах допускает это. О, аллах, как понять тебя?!»

И беспокойство, тревога пришли к начальникам и богачам: «Уж не грозит ли повториться время Емельяна Пугачева и Салавата Юлаева?»

Из деревни Мурсалимкино вышла грозная весть, что Бурнус взял кинжал Салавата Юлаева. По проволокам телеграфа полетели депеши, по дорогам помчались гонцы, и скоро все начальники Башкирии узнали, что появился новый мятежник — Бурнус, которого надо немедля поймать, иначе ни одна начальничья голова не может спать спокойно.

7. ГОРНЫЙ СПАЙ

Друг мой, подымись на гору Иремель, на Большой Таганай, на Качканар или на Денежкин камень и глянь вокруг себя. Не покажется ли тебе, что хребет Урала подобен могучей горной реке, у которой волны — камни и на них пышная зеленая пена — леса? Бежит эта река от Северного океана льдов до горячего океана оренбургских и казахстанских степей. Когда-то давно — ничья память не упамятовала этих дней — могучие подземные силы подняли эти каменные ряды, бросили поперек порогами, сцепили кольцами и закружили воронками. Прихоть стихийных сил местами широко раскинула горное плесо, отдельные плоскогорья и вершины забросила далеко в степь, а местами сжала Урал в узкую каменную стремнину. Хмурыми сторожами оберегают горы покой и тишину зеленых долин. Лежат долины, как тихие заводи. Ветер редко всколыхнет их густые леса, редко разволнует воду светлых холодных озер, редко поднимет вихрем песок береговых наносов и приисковых отвалов.

В одной из таких заводей-долин, на реке Косьве, между сосен, елей и кедров приютился прииск Горный Спай. Долина окружена кольцом гор, только в двух местах река Косьва сделала два узких прорыва — в один она вошла, а в другой вышла. Прыгает здесь Косьва по голым камням, бьется об их гладкие бока, пенится, брызжет и шумит. Не поймешь, пляшет ли она, буйная и веселая, злится ли и плачет, бессильная. Острые камни черными клыками поднимаются со дна и режут на много частей и струй смелую реку, ранят ее множеством ран, но, вбегая в долину, она опять собирается в одно русло, течет медленно, часто отдыхая в заливчиках. Сосны и пихты кинули на нее узорчатую тень.

Еще не так давно навещали эту долину только медведи да охотники. Не было здесь ни одной избы, ни одного постоянного шалаша. Шумела только Косьва. Верст за пятьдесят от долины, у горы Качканар, которая видна в час восхода и заката, когда золотом сверкает ее вершина Рог Полуденный, давно уж шумела жизнь. Звенели топоры, и плакали тонкие пилы, срезая леса. Гудели драги и клубились дымом. Золотоносный Ис бежал в изрытых, не раз перекопанных берегах, и его когда-то светлые воды стали мутны. Но эти воды текли в реку Туру, а Косьва оставалась чиста и прозрачна.

Случилось прийти к ее берегам человеку в рваной одежде, в броднях из сыромятной кожи и с ружьем. Волосы человека были спутанны и длинны. На молодом загорелом лице курчавилась черная борода. Он тяжело дышал и озирался. Человек этот сначала выругался, что река преградила ему путь, но потом припал к ее холодной воде и долго пил не отрываясь. Пот на его лице выступил еще сильней. Человек хотел перебраться через реку и начал искать брод. Но Косьва тут глубока, и он не нашел брода; тогда человек спрятался за камень и заснул. Проснувшись ночью, он разложил костер, и его костер в ту ночь в долине Горный Спай был единственным. На другой день он не стал искать брод, а длинным и кривым кинжалом нарубил сучьев и сделал шалаш под ветвями развесистой ели. Длинные ветви припадали к самой земле, они так хорошо прикрывали шалаш, что он был совершенно не виден. Сделав шалаш, человек успокоился, перестал озираться, снял бродни, бешмет и при свете дня, далеко до захода солнца, лег спать. Он, видимо, сильно устал.

Бежала Косьва, шумела и прыгала, поила пришельца своей водой. Утром он убивал всего одну птицу, жарил ее на костре и съедал. Вечером убивал еще одну птицу, и больше ни на кого не поднималось его ружье. Целые дни человек заостренной палкой раскапывал береговые пески. Иногда он насыпал песками свою тюбетейку и промывал их в Косьве, оставшуюся муть долго рассматривал под солнцем.

Однажды этот человек промыл тюбетейку песков и, рассматривая оставшуюся муть, улыбнулся улыбкой радости и тревоги. Он скомкал тюбетейку и сунул в карман своего бешмета, будто за ним кто-то следил и сам он делал тайное дело. Крадучись человек убежал за развесистую ель и там снова рассматривал муть. На его лице была та же улыбка удачника, который боится за свою удачу и не верит в нее. Человек бросил заостренную палку, подтянул шнурки своей обуви и пошел туда, откуда пришел несколько дней назад. Муть, которая осталась в его тюбетейке, была бережно завязана в тряпочку и лежала в кармане.


После длинного тяжелого дня лежали они у костра и слушали — два здоровых молодца, две краснощеких девушки, которые, несмотря на каторжный приисковый труд и голодную пищу, все-таки краснощеки, и мальчик-подросток. Говорил старый Корнил Тяни-Беда, который исходил все уральские тропы, осмотрел все пески и глины, взял пробу со дна всех речек и озер. Говорил он, а у ног их плескались мутные волны Иса, богатого платиной. Говорил Корнил, которого обманула жизнь, который от младенчества своего искал золото, платину и дорогие камни. Не раз в руках у него бывали сказочные богатства, но жизнь свою кончал старик бедняком, чистой, как хрусталь, голытьбой, как рожденный только вчера, как только что ограбленный, и ни одна заплата его ветхого азяма не хранила ни одной крупинки золота, ни платины.

— Накрыли нас у горы, которую мы прозвали Удачливой, перевязали всех и золото повытряхнули. Мы были честные золотоискатели, истинные старатели, кои ищут и добывают золотцо своими руками, своим горбом. А накрыли нас охальники, кои гоняются за готовым, добывают его не в земле, а в карманах у старателей. Ну, лежим мы, честные труженики-горбачи, рядком на песочке, который недавнесь промывали. Был среди нас Ярый, ругает он охальников, клянет всяким проклятьем. Я шепчу ему: «Да замолчи ты! Услышат и пристрелят нас». Охальники и в самом деле услыхали и говорят: «Зачем стрелять, мы вас живьем пустим, может, ишшо нам золотца намоете». На глазах у нас и делят наше же отобранное золото безо всякого стеснения. Поделили. «Ну, — подходит один к нам, — отблагодарить вас чем-то надо». А все другие: «Надо, надо отблагодарить и нам заодно поразмяться».

Тут же, на бережку ручья, нарезали прутьев, сдернули с нас штаны, рубахи и давай полосовать по голым спинам. До вечера, черти, свистали, вогнали всех в бесчувствие и песок закровенили. Пришли мы в себя ночью и кое-как, зубами, распутали друг у дружки узлы. Подобрали лопаты, ковши — и бежать. На том месте зачался прииск. Удачливый. На большие миллионы намыли там золота, а мне за то, что я нашел, досталась одна порка да рубцы в спину. И так в жизни не раз все мои труды и поиски во прах, грабителям, пошли, кои себя начальством да правом именуют. Исходил ноги, растерял силу по горам да по тайге, выбили ее, выхлестали прутьями, вот и роблю здесь за семьдесят пять копеек в день, а по праву сколько бы уральских приисков должно быть моими!

Умолк старик. Над костром вскипел чайник и плеснул водой в пламень. Девушки поднялись и загремели кружками, подросток разрыл костер, достал одну картошину и попробовал ее на зубах.

— Готова, спеклась, — объявил он.

— Доставай!

Старик финским ножом изрезал на равные ломти каравай хлеба, каждому насыпал кучку соли из берестяного бурачка и кивнул:

— Можно, действуй!

Ели торопливо, молча — так исполняют урок. Через несколько минут были съедены весь каравай, картошка и выпит чай. Старик собрал остатки соли и ссыпал обратно в бурачок.

— Дедушка, расскажи ишшо! — пристал подросток.

— Спать тебе надо.

— Я не хочу.

— Девки, видишь, спать собрались.

— Мы петь будем, — объявили девушки.

— Ну-ну, распелись по-вчерашнему до утра? Идите к чужому балагану, к нашему я не пущу.

— Строг ты, дедушка.

— Вас без строгости нельзя.

— Можно! — К Корнилу подбежала Марфа, юркая, черноглазая, с чуть широким и очень подвижным ртом. Голос у, нее был полный, певучий. — Никакой охраны нам не нужно, мы капустка колючая, козелку нас трудно взять.

— Трудно… — протянул один из парней.

— По-твоему, легко? Легко? Говори.

— Да кого как…

— То-то, кого как… Нет, а всякую?

— Марфа, Марфа, — окрикнул старик, — ты опять язычничать?

— Не стану, Корнил, не стану, скажу только последнее слово. Хоть ваша Марфа язычница, больше всех языком болтает, а знайте — честная, другую такую на прииске, пожалуй, и не сыщешь. — Она села и повернула к парням спину.

— Да не хвались ты!

— Я не хвалюсь.

Парни принялись чинить свою истрепанную обувь. Другая девушка, Алка, сдернула башмаки и кинула им:

— Почините и мои, а мне давайте ваши рубахи, зашью.

— Марфа, снимай, починим и тебе, — предложили парни.

— Не надо.

— Што так?

— Сама починю.

— Ой ли?

— Не сумею — босая пойду.

— Не упрямься, Марфа, упрямица, — полусердито, полуласково упрекнул Корнил.

— Починят, а потом плату потребуют. Знаю я их хорошо, сколь из-за этих ботинок да платочков девушек перепортили.

— Вот какая скупая ты, Марфа.

— Не сердите, схвачу вот орясину и расколочу вам затылки. Мне больно, а им смех. За приисковую девку обидно, дешева стала, за ничто идет! — выкрикнула Марфа.

Парни перестали улыбаться.

Алка осторожно сняла с Марфиных ног ботинки и подала им.

На широком и чистом, как горный пруд, небе плавал месяц легким светлым поплавком. Под светом месяца ясно выступали лесистые громады Качканара, и в чистую высь, подобно двум угрожающим перстам, поднимались Рог Полуночный и Рог Полуденный. Синим искристым огоньком поблескивали их черные гладкие бока.

Месяц плывет к дальним горам, спускается ниже, припадает к темным зубчатым вершинам.

На берегах Иса потухают один за другим старательские костры, смолкают вокруг них разговоры и песни. Глубже и полней становится тишина, в немой ночи не умолкает один лишь Ис. Небольшая, но беспокойная, сварливая речонка вечно плещет в извилистые берега, вечно рокочет галькой.

Умирает костер у старика Корнила, подросток дремлет. Он то уронит белокурую голову на песок, то с усилием поднимет ее и опять уронит, беспомощный. Сон и усталость одолели его.

К костру подходит человек, тот самый, который на берегах Косьвы делал шалаш и рылся в песках. Корнил с недоумением глядит на него, потом говорит с усилием:

— Ты откуда? Девки, идите купаться. И ты! — велит он подростку.

Девушки и подросток послушно уходят. Они полощутся в холодноватой воде Иса и тихо переговариваются:

— Бурнус жив, а сказали, что пойман и убит.

— Утку пустили, живехонек.

— Не накрыли бы их.

— Ночь, спят все.

— Алка, плывем в разрез нырять, — предлагает Марфа.

Обе плывут в залив, где прошлое лето работала драга — углубила реку, ныряют в мутной и драгоценной воде единственного Иса, от которого все их радости и печали.

Есть ли еще река, которая принесла людям столько радостей и страданий, столько богатства и нищеты, как ты, маленький извилистый Ис? Минуло уже сто лет, как тысячи людей роют пески твоего дна и твоих берегов, мутят чистоту и прозрачность твоих вод, и бежишь ты, торопливый, беспокойный, с темным лицом преступника. И все, что взглянет в твои мутные воды, даже солнце, луна, звезды и ясное небо, отражается в них мертвенно, мутно.

Берега твои изранены шахтами и разрезами, завалены курганами мертвых, вымытых песков и никогда ничего не родившей гальки. Не растет на них ни лес, ни трава, не цветут цветы, не гнездятся птицы. Деревьям и травам не к чему прилепить свои корни, нет ничего живого, птицам негде свить гнездо, и они смертельно напуганы криком людей, стуком колес, скрипом промывательных машин. Желто-красной грядой идут эти мертвые отвалы, и солнце ослепляюще сверкает на их наготе, да человек с лопатой и ломом пробивается в их глубину, человек с руками и взглядом, жадными до золота и платины.

Сколько могильных крестов и сколько могил без крестов по твоим берегам! Лежат в них пришельцы, которых то жадность, то нужда пригнала к этим пескам и водам.

Сколько благословений и похвал слышал ты, Ис, от удачников и сколько проклятий от неудачников! Может, от этого ты бежишь так торопливо и беспокойно. Но тебе никуда не убежать: никогда не пересохнут и не истекут ключи, которые падают с горы Качканар и питают тебя.

Еще долго ты будешь мутным, еще долго дно твое будут подымать под свет солнца и внимательно рассматривать песок, ил. Еще долго будут голы и красны отвалы по твоим берегам, выроют много новых могил и прибавится много новых крестов. Еще услышишь ты и проклятья, и благословенья. Еще не раз сосновые и еловые леса, что стоят за твоими отвалами, вся уральская океан-тайга ответит гулом на смертельный выстрел одного жадного до золота хищника в другого такого же хищника. И надо всем будет равнодушно стоять молчаливый и гордый Качканар, будет мертвокаменно сверкать своими голыми утесами под луной и солнцем, будет кутать свою вершину в непроглядные грозовые тучи.

— Марфа, Алка, будет вам купаться, спать пора!

— Нас кличет Корнил.

Девушки оделись и побежали к костру. Подросток за ними. У костра сидели Корнил и парни.

— Где Бурнус? — спросила Марфа.

— Какой Бурнус?

— Тот, что приходил.

— Марфа, никогда не спрашивай меня про Бурнуса. Его нет, он убит, и все тут. — Корнил сжал кулак и ударил им в свое колено. — Повесь на губы замок!

Девушки заползли в шалаш под соснами, а мужчины заснули на армяках под открытым небом. Костер оставили догорать.

Была еще темень, и утренняя заря не пробилась через густую синь, а прииск уже зашумел, заработал.

Забойщики спустились в шахты, поползли наверх бадьи с песком и глиной, помчались шумливые таратайки, заскрипели насосы, заплескалась в них вода, молодежь затянула крикливые песни. На Ису сначала встает искатель, а потом уже солнце.

Старик Корнил поставил молодежь на работу, сам ушел бродить по прииску. Видели его у разных шахт, сидел, курил и о чем-то сговаривался, а вечером свою маленькую артель заставил лечь спать раньше обычного.

— Завтрева трудная работа будет — новую шахту пробивать, — предупредил он.

Погадали девушки, что дело не в новой шахте, а в чем-то другом, и заснули. Ночью Корнил заполз в их палатку и разбудил Марфу:

— Не бойся, это я.

— Дедушка, что случилось?

— Ничего. Выползи на минутку, Алку не разбуди, пусть спит.

Марфа надернула платье и выползла из шалаша. В стороне стояли оба парня, одетые в дорогу, с топорами, ружьями, ковшами для промывки.

— Куда они собрались? — удивилась Марфа.

— Дело такое, Бурнус нашел хорошую россыпь, мы к нему решили двинуться. Если хочешь…

— Алку и его, мальчугашку, оставим?

— Да. Об них я позаботился, утром Яков заберет в свою артель.

— А с тобой?..

— Не… нельзя… Он мал, а у Алки карактер не твой.

— Сейчас, дедушка.

Марфа обулась, забрала свой багаж — было его один маленький узелок — и объявила:

— Я готова.

Двинулись гуськом: впереди Корнил, за ним Марфа, в хвосте парни.

Шли молча, боялись курить. За прииском к ним пристала еще партия в пять человек. К утру перевалили через гребень Качканар-горы, где их встретил Бурнус, а взошедшее солнце застало в лесах.

Еле заметными тропами пробирались к реке Косьва, в долину Горный Спай. На привалах не разводили огня, ели сухой хлеб, запивая холодной водой из речек, озер, луж — где что подвернется.

— Не думал я больше нарушать закон: всю жизнь противу закона шел, а толку не получилось. Хотел дожить последние годы смиренным цепным псом, верным своему хозяину. Ан нет, не вышло — не умерла во мне вольная душа, не захлестали, не всю выбили. Вот иду снова, — рассуждал Корнил Тяни-Беда. — Вот она, тайга-то, мать наша, заступница какая. Укроет и накормит, красотой своей порадует и успокоит тишиной. Жить бы да жить трудовому человеку, есть к чему приложить руки, есть над чем поработать. Да не выходит: только потянешься хоть к чему — бац тебя по рукам: не трожь, не смей, не твое! Все расхватано. Хозяина порой и не видно, и не слышно, а трогать ничего нельзя. Вот и приходится брать воровски.

Молчал и хмурился Бурнус. Давно ушел он из дома; много ветров пролетело над его головой, много троп исходили его ноги. Не раз он спасался в тайге-заступнице, знал ее могильную тишину, когда кажется, что сжимает тесный гроб, когда безумно хочется видеть человека, слышать его речь. Знал Бурнус, что бесконечность темных сосен, синих, неподвижных, точно каменных, пихт родит в душе тоску, нагоняет видения и беспокойные сны. За эти годы узнал Бурнус, что не к чему приткнуть руки вольному трудовому человеку, не над чем работать, нельзя жить вольно, а надо продаваться. Вспоминал свою родную Башкирию. Где ее мужчины, на кого работают? На Каме гонят чужие плоты и грузят чужие грузы, на Урале моют золото и живут голодом. И вся Россия не так ли? Много бродил Бурнус по земле и везде видел одно: нельзя так жить, надо подымать народ.

Убил Бурнус Магомета Гафарова и убежал в горы за Белую. Жил он, как горный козел, на скалах, у неприступных вершин, в пропастях. Был у него один только кинжал Салавата Юлаева, но он плохо кормил. Трудно было убить им зверя и птицу, питался Бурнус ягодами, кореньями и травой, ходил волосат и оборван, с дикими глазами, в которых каждый видел злобу и месть. Не мог Бурнус показаться в деревню, на дорогу. По всем деревням и дорогам знали, что появился мятежник Бурнус. Его кинжал бьет не только иноверцев, но и правоверных башкир. В темные ночи заходил Бурнус в деревни, искал хлеба, но у бедных башкир и у самих не было его, а богатые закрывали ворота замками и спускали псов. Возвращался Бурнус в горы, где можно было найти золото, драгоценные камни, но не было хлеба.

Слыхал Бурнус, что на Урале оставляют бродягам и беглецам хлеб, кладут его на окно и окно не закрывают: приходи и бери, никто не схватит за руку. Не было в Башкирии такого обычая, и Бурнус ушел на Урал, но и там все начальство знало, что Бурнус убийца. Приходилось ему прятаться в лесу и в горах, ночью, как волку, пробираться в деревню и искать хлеба. Почти всякий раз он находил на окне в сенцах краюху и щепоть соли.

«Пойду намою золота и буду оставлять его за хлеб», — решил Бурнус.

После того, как увезли кузнеца Флегонта, еще добрей и внимательней сделался к лётным Гостеприимный стан — хотел загладить свою вину перед кузнецом. Даже сам предатель Флегонт-старший прорубил окошечко в своих сенцах и на ночь оставлял в нем хлеб, а вместо братниной кузни построил клетушку, где всегда были сухая солома, харч и открытая дверь. Точно говорила она бездомникам: «Заходи, друг, ешь, спи и будь спокоен».

Заходили бездомники, ели и спали. Иногда в поздний час приходил к ним и сам гостеприимный хозяин Флегонт-старший, сидел и участливо выспрашивал, откуда и куда идут, за какие дела должны скитаться и жить по-волчьи.

Скрытна душа лётного, но и она иногда открывается.

Открывались иные и Флегонту, а на другой день ловила их в тайге на тайных тропах стража и проводила мимо Гостеприимного связанными.

Зашел однажды в Флегонтову клетушку Бурнус, говорил с хозяином, приоткрыл ему свою душу и назвал тропу, по которой думал уходить дальше.

Вышел Бурнус пред утром из Гостеприимного стана и залег в стороне от тропы. Подозрительным показался Бурнусу Флегонт, его вкрадчивое любопытство, и знал Бурнус одну великую мудрость: никому не доверяться, не открывать сильно души, — научился он этой мудрости за годы скитаний.

Лежал Бурнус, чутко вслушивался и услышал стук копыт, негромкую речь.

— Теперь пора разъехаться и охватить его кольцом, — говорили стражники.

Долго пришлось ждать Бурнусу в своей засаде, пока стражи проехали обратно, усталые и злые.

— Обманул, сволочь. Ну, да мы сорвем с Флегонта, — утешались они.

Лежал Бурнус под густыми ветвями старой ели и думал: «Велика мудрость: не верь никому-никому, никого не пускай в свою душу».

Под вечер он встал и пошел.

— Узнаю ли я предателя, чтобы всадить кинжал без ошибки? — спросил сам себя Бурнус и ответил: — Узнаю. Мой кинжал найдет его сердце.

Когда молва о предателе Флегонте вышла на пути-дороги, начала пустеть, замирать лётная тропа через Гостеприимный. Все шире, дальше разливалась молва, все больше проклинали Флегонта-старшего. А с ним заодно проклинали и доброе, славное имя Гостеприимного стана.

8. РЫЖИЙ АНГЕЛЬЧИК

Через день после того, как дочь судьи Ирина ушла из родного завода, оттуда вслед ей вылетела новость: у судьи потерялась дочь. Сначала она хороводилась с мятежниками, потом выдала их карателям, по ее милости уже убиты четыре человека, а пятый ранен, и неизвестно, будет ли жив. Пока о нем ни слуху ни духу.

Новость распространялась и пешими, и конными широко во все стороны и вскоре догнала Ирину. Это случилось при переправе через один пруд. На берегу в ожидании лодки, ушедшей на другую сторону, скопилась довольно большая толпа дорожных людей. Завязался, как всегда при таких сборищах, разнообразный разговор. Один из путников и поведал про дочь судьи:

— Предала, подвела под смерть, мерзавка, и сама скрылась. О, если бы знать ее в лицо да встретить!..

Ему начали вторить:

— Да, да, сказывали и у нас. Как только земля носит такую подлючку?! Как она в глаза людям смотрит?!

— Я сгорела бы от стыда, от позора.

— А я кинулась бы головой в первый же омут.

— Этой тоже не сносить головы, бог накажет.

— Мятежники не станут ждать, когда раскачается бог, они расквитаются и без него, пристрелят, как падаль.

Пока переплывали довольно широкий пруд, разговор все время кружился вокруг этого. В защиту Ирины не раздалось ни единого слова. И, пожалуй, легче было сгореть, утопиться, чем слушать всеобщее поношение. Из нее все время рвалось: «Убейте, растерзайте меня, сделайте что угодно, только замолчите! Я не мерзавка, не подлючка, я несчастная. Я не хороводилась, а любила. Любила одного».

Она первая выскочила из лодки, не дожидаясь, когда та ткнется в сухой берег, выскочила в прибрежную грязь и быстро пошла в пустую, не застроенную ничем, бездорожную сторону. Она решила как можно скорей и как можно дальше уйти от родных мест и от людей, которые говорили на русском языке, уйти в степь, к башкирам или еще дальше, все равно. Туда, может, и не докатится молва про нее, а если и докатится, то передавать ее будут непонятно, без слов «мерзавка», «подлючка», «предательница».

Она старалась идти по малым безлюдным дорогам и совсем без дорог, питалась тем, что пошлет бог: на неубранных полях и огородах тайком рыла картошку, рвала горох, репу и всякую другую снедь. Иногда в тоске по хлебу обшаривала ночью в деревнях и заводских поселках специальные оконца и полочки, куда сердобольные люди выставляли еду и выкладывали одежду, обувь, спички и разные другие вещи, полезные лётным. Гонимая той же хлебной тоской, зашла в Бутарский завод, узнала, где живет Прохор, но не постучалась, не решилась проситься на ночлег, а тихо потемну забрала подаяние, приготовленное для идущих тайно, и свернула в луга. Спала она в стогах сена, в скирдах необмолоченного хлеба, в ометах соломы.

И мечтала: как бы достать денег и уехать по железной дороге. Уехать, уехать! Дальше, дальше! И от родного дома, и от всего Урала, и от той страшной молвы, и от своей жизни, от своего имени, от всего, что терзает душу. О-о… Если бы это было возможно!

Тем же летом Ирина пришла в Шайтанский завод, далекий от Изумрудного озера, пришла такая исхудалая, изможденная, почернелая от горного солнца и ветра, в такой убогой одежде, что ее не узнал бы никто, даже родная сестра, даже отец. Она все же не переставала трепетать, что узнают, все жила в страхе, что вдруг начнут показывать на нее пальцами и говорить: «Вот она!» И ей придется идти по жизни как сквозь строй. Постоянно, всегда сквозь строй. Она старалась не говорить свое имя, не рассказывать о своем доме, старалась менять походку, голос…

Здесь она решила раздобыть денег и уехать на поезде. Для этого надо было продать либо последние ботинки, либо золотое кольцо, которое подарил ей Юшка. Расстаться с кольцом казалось трудней, чем с ботинками, и она забинтовала его на руке вместе с пальцем, как рану. Так, не видя, она временами забывала про него и вообще меньше терзалась сомнениями, что продать.

Она постучалась в окно крайней избушки и попросила пить. Старушка хозяйка подала ей ковшик холодной ключевой воды. Ирина жадно, не отрываясь, выпила его до дна.

— Неладно пьешь, девушка, можешь простудиться, — предупредила хозяйка.

— А пусть, один конец.

— Далеко ль идешь? Видать, не здешняя?

— Не спрашивай, отсюда не видно, — Ирина отмахнулась. — Вот купи-ка у меня ботинки.

Они были поношены, но еще крепки и красивы.

— Милая, зачем они мне? Поесть хочешь — зайди, накормлю. Сама-то в чем пойдешь?

— Босая.

— Ох ты горькая! Некуда мне их. Была у меня дочка, ей подошли бы, да недавнесь ушла из дома.

— Куда ушла? — спросила Ирина.

— По золото. Здесь, почитай, у всех одна дорога из дому — к золоту… А ты погодь, девонька, я покличу соседскую дочку.

Старушка с трудом, шатко и валко, наподобие лодки в волнах, вышла во двор и покричала:

— Маринка, Маринка, подь сюда!

Прибежала девочка-подросток с босыми грязными ногами..

— Примерь вот ботинки, продает она.

Девочка надела ботинки, походила по избе и сказала:

— Ногу чуть-чуть жмет.

— Ногу жмет, — повторила Ирина упавшим голосом. — Мне бы хоть рубль за них.

— Один? — удивленно обрадовалась Маринка, принесла рубль и убежала к подружкам показывать обновку.

Ирина спросила хозяйку, как пройти на железнодорожную станцию.

— А все прямо по столбовой дороге. Ужли босая пойдешь?

— Пойду.

— Подожди немного, я тебе подберу обутки. Хоть и неважнецкие, а все нога прикрыта.

Старуха принесла целую кучу старых башмаков, сапог, туфель и среди них пару калош, выкованных из железного листа и обшитых изнутри тонким суконцем.

— Выбирай кои получше. Эти, — кивнула старуха на калоши, — бродяжка оставила. Проходила она куда-то, ночевала у нас. Дала я ей на бедность опорочки, калоши она и оставила. Вечные, только не под силу тебе.

Ирина осмотрела все опорки и выбрала «вечные» калоши.

— Не унесешь ведь, ноги испортишь, — пожалела ее старушка.

— Дайте, если можно.

— Возьми, они у нас без делов стоят.

Ирина спросила про ту, которая оставила калоши, откуда она, куда шла, как звали ее.

— Ничего не знаю, девонька, ничего. Печальная такая, смиренная. Переночевала ночку и ушла. Красавица, а долю-то какую принять пришлось… И ты вот баская, а, знать, бесталанная.

— Прощай, бабушка. Спасибо!

— Прощай, девонька! Путевать мимо нас будешь — заходи!

И пошла новая странница Ирина по горной каменистой дороге. Железные калоши позванивали при каждом шаге, а она думала о безымянной бродяжке, которая ходила в них прежде, и о себе: «Понесу теперь и ее печаль».

На железнодорожной станции она купила билет на весь рубль и уехала. Дешевый товаро-пассажирский поезд увез ее далеко в степи, где было мало и русских и нерусских. Здесь, наверно, никто и никогда не узнал бы, что она дочь судьи и возлюбленная мятежника Юшки. Но здесь было трудней с бесплатным хлебом: его мало сеяли и совсем не выкладывали для лётных. Каждый кусок приходилось либо выпрашивать, либо покупать. Ирина продала кольцо и начала искать работу. Но в том полупустом краю, без городов и заводов, никто не нуждался в наемных руках. Проблуждав бесплодно до поздней осени и прохарчившись почти до последней копейки, Ирина повернула обратно на Урал, зимой снова появилась в Шайтанском заводе и зашла к знакомой старушке ночевать. Она так сильно изменилась — похудела, пожелтела, волосы выпадали, грудь разрывалась от кашля, голос стал хриплым, — что старушка узнала ее только по железным калошам.


В дни, когда начала зеленеть первая трава, а деревья курчавиться первыми листьями, она пришла к Изумрудному озеру и попросила Ивашку перевезти ее в завод. Рыбак сунул свой дощаник в воду. Он принял ее за одну из тех, которые в нищенском образе неведомо зачем бродят по дорогам уральской земли. Эта несчастная была беременна.

— К кому ты едешь? — спросил Ивашка.

— К отцу, — ответила странница. — Не знаю, примет ли.

— А кто твой отец?

— Судья.

Тут у рыбака упало из рук весло, дощаник завертелся на одном месте как бы в недоумении.

— В заводе теперь другой судья, — проговорил глухо и грустно Ивашка.

— Другой? А мой отец где?

— Уехал. Он долго искал тебя, не нашел и уехал еще прошлым летом.

— Поверни обратно, мне незачем в завод, — сказала она.

И дощаник повернул к землянке.

— Ивашка, теперь мне нечем уплатить тебе, даже и кольца нет.

— Ничего не надо. Вспомянешь когда-нибудь меня добрым словом. Не много людей, кои вспоминают Ивашку. Всем только до себя. Жизнь пошла такая.

Ирина долго сидела на берегу и смотрела, как хлопочет перелетная птица. По водам Изумрудного озера плавали шумные стада уток, шныряли в сухих камышах и взбивали крыльями воду. В небе летели журавлиные вереницы и тянули свою нескончаемую печальную курылянду. Журавлиная грусть схватила за сердце рыбака Ивашку. Он выплыл на дощанике и кружил по Изумрудному, как старый журавль, который не может подняться и улететь за родной стаей, которому никогда уж больше не видать далеких гор, никогда не плавать по далеким озерам и прудам.

С Ивашкой всегда так: только начнется птичий перелет, только засвистит от крыл воздух и затянут птицы свою перелетную «Дубинушку», он садится в дощаник, гоняет его без толку от берега к берегу и глядит вверх. Было в его сердце кочевое, ходить бы ему охотником, но из-за уродства приходится быть рыбаком.

Сидела Ирина, забылась, и вдруг у нее начались боли в спине и в боках. Встала она и, стоная, ушла в чащу леса, упала в кучу прошлогоднего хвороста. А Ивашка хватился ее, искал, кликал и не мог докликаться.

Летели журавли, нескончаемо пели и грустили. На Изумрудное озеро садились отдыхать усталые стаи, и был на озере шум, переполох и перекличка сторожей. Казалось, что за птицами соберутся звери и тоже побегут на север, за ними — люди толпами, тысячами. Весной взор как-то невольно тянется к северу, и сердце порывается к нему.

Только вечером Ирина вышла к Ивашкиной землянке. В руках у нее был узел, который возился и пищал.

Ивашка накормил Ирину, теперь уже мать, и попросил несмело:

— Разверни-ко, взгляну… Сын?

— Дочь.

— Дочь?.. Ну, смирней будет, хлопот меньше.

Раскрылись тряпки, и выглянул оттуда крохотный красненький человечек с длинными рыжими волосенками.

— Не в мать, — процедил Ивашка.

— Со временем волосы потемнеют.

— Куда теперь?

— Не знаю. Разреши побыть немножко у тебя.

— Живи сколь надо. Я завсегда готов услужить нуждающему человеку.

И рыбак принялся творить постель для своих нежданных постояльцев. При его бедной одинокой жизни это оказалось долгим и трудным делом. Пришлось ехать в завод, выпрашивать у разных знакомых где завалящую кровать, где доски, где наволочки и сено для матраца и подушек, где одеяло, где мягкую ветошь на пеленки младенчику. Мать кое-что насбирала загодя Христовым именем и принесла в своей нищенской суме, но это была такая малость, такая грусть!

Постель вышла славная. Ирина сказала, что с тех пор, как ушла из дома, еще ни разу не спала в такой.

Дня три она занималась только своей дочуркой: кормила, пеленала, убаюкивала, разглядывала. Потом подозвала рыбака и спросила:

— Скажи, где Юшка Соловей?

— Слышал, что ранили его, но не поймали, ушел. А жив ли — не знаю. Всяко говорят: и жив, и не жив.

— А определенно убитые были? — спросила Ирина.

— Четверо.

Она закрыла глаза и долго лежала как мертвая. Рыбак начал даже беспокоиться и осторожно тронул пальцем ее побелевший лоб. Она вздрогнула и сказала:

— Если ненавистна тебе — говори. Я уйду.

— Я не каратель, а помощник.

— Не всем же?

— Пока никого не выгонял, не приходилось.

— Иван Алпатыч, научи, вразуми, что мне делать! — Ирина заломила руки: — О-о! Как мне тяжело! Как ненавистна я сама себе! Что делать?

— Принять, понести наказание, — молвил Ивашка.

— От кого? Какое? Кто может судить меня?

Медленно, будто разбирая спутанную сеть, рыбак начал толковать, что дело у нее особое. Судить ее по царским законам, как прочих, не станут, она по этим законам не сделала преступления, а, наоборот, доблесть, услугу. Но у мятежников свои законы, по ним она предательница, пособница убийцам. Если поглядеть попросту, без законов, она тоже преступница: из своих личных счетов с мужем, из своих семейных, любовных интересов подвела под смерть совсем посторонних людей.

— И что же мне, объявиться мятежникам?

— Может быть.

— Кому? Я никого не знаю, кроме Юшки. А если и его нет в живых, перед кем встать на колени, кому крикнуть: «Я предала. Судите, казните меня!»? И что будет с моей девочкой, если меня отнимут у нее?!

— Я, голубушка, устал уж думать за других. Думай сама за себя! У меня своих дум и забот полон рот. Я тоже рад вывалить их на кого-нибудь.

И рыбак начал вываливать. Случись так, что к нему нагрянет гость, которому можно ходить только по одной лётной дорожке, Ивашка, само собой, даст приют. Но этого мало, надо еще указать гостю дальнейший путь, надежный скрадок. Раньше таким был Гостеприимный стан, а вот недавнесь он засорился — вернейшего из вернейших, кузнеца Флегонта, взяли под стражу, и вместо него начал подманивать лётных его брат, тоже Флегонт, злейший враг кузнеца, предатель и ненавистник всяких бродяжек. Больше нельзя направлять лётных в Гостеприимный стан, надо найти другой скрадок.

Но, думая о себе, Ивашка не переставал думать и об Ирине.

Однажды он сказал:

— Нет тебе судей — тогда осуди, накажи сама себя!

— Как? Я не знаю.

— А так, чтобы после этого легко стало.

В другой раз посоветовал:

— Ты не жди наказанья, а заслужи оправданье.

Она опять же не знала, как, где.

— А везде! Мало ли на твоей дороге таких, перед кем тебе надо оправдаться…


Пробыла молодая мать в Ивашкиной землянке дней с десять, отдохнула немного, потом привязала младенчика полотенцем к своей груди ивышла.

И с того времени одна рука матери всегда поддерживала девочку, а другая была протянута за милостыней.

Приниженный, несмелый голос просил:

— Подайте кусочек хлебца!

— Ложечку молока для младенчика!

— Не поскупитесь тряпицей на пеленки!

— Пустите обогреться. Переночевать!

— Разрешите перепеленать маленькую!

— Допустите помыться в баньке!

— Не пожалейте обмылочек!

— Не найдется ли каких-нибудь завалящих обносочков?

Даже при нищенской жизни сколько надо всего! И все просить, обо всем молить.

По заводам и приискам широко узнали новую нищенку, которая ходит в железных калошах.

Когда она тихо, от дома к дому, проходила поселком, бывало, озорники мальчишки шли за ней и потешались:

— Где ковали тебя?

— Потеряешь подковы!

— Глядь, ребята, глядь — броненосцы на ногах!

Случалось, кидали в калоши галькой, им было любопытно, как они звякают. Но галька часто попадала в ноги женщины. Тогда она останавливалась и начинала стыдить мальчишек. А им было ничуть не стыдно, только весело.

Рука, протянутая за подаянием, постепенно научилась хватать палки, камни и швырять в надоедников, а робкий, просительный голос выкрикивать ругательства. Мальчишек это ничуть не пугало, а только забавляло, и они часто приставали к несчастной, особо затем, чтобы послушать, как орудует языком нищенка Аринка, в которую обратилась Ирина.

А если она не сердилась на все приставания, тогда прибегали к последнему средству: начинали выспрашивать, кто отец ее девочки.

Ирина прижимала к груди ребенка, стискивала зубы и пускалась догонять надоедников; догнав, без жалости лупила их.

Случалось, уже не ребятишки-озорники, а взрослые люди останавливали Ирину и стыдили:

— На заводах полно работы, а ты бездельничаешь. Неужели тебе нищенский, даровой хлеб слаще трудового?!

— А куда ее? — шептала сквозь слезы Ирина, кивая на свою девочку.

— Не одна ты детная, другие сдают куда-то.

— А мне вот некуда. Ни бабушки у нас, ни дедушки, ни тетушки.

— В приют. Все лучше, чем околачиваться с протянутой рукой под чужими окошками.

— Туда и пробираемся, в приют.

— Что-то долго пробираешься.

— Он далеко, в городе.

Мать изнемогала от усталости и обид, а девочка росла и хорошела. В свое время она начала ходить и заговорила. У нее определился цвет волос, стали они курчавые и пламенные, как солнце. Все, кто видел ее, удивлялись полному несходству с матерью. «Рыжий ангельчик» прозвали девочку.

— А мать злющая, ленивая, испортит она девчонку! У таких надо бы отнимать силой.

Никто не думал, что нищенка Аринка была и не злюкой, и не нищенкой, и не одна виновата в том, что стала такой. Многие влили свою каплю яда в ее сердце, но никто не считал себя виновным. Если кто и задумывался над этим, то быстро находил оправдание себе: «Не один я обижал. Я ведь не много, от этого человек не может испортиться».

Молва об исчезнувшей дочери судьи постепенно примолкла и забылась, на нее набежали другие волны жизни.


В теплый весенний день они шли по тропочке рядом с большой дорогой, девочка впереди, мать за ней. Через канаву от них по дороге в оба конца двигались шумные подводы. Ни мать, ни девочка, занятые своим великим делом — девочка училась ходить, — долго не замечали, что невдалеке за ними так же медленно, как они, идет незнакомый дядя с собакой и внимательно разглядывает их. Заметив наконец его, мать испугалась собаки и подхватила девочку на руки.

— Не бойся, не тронет, — сказал Охотник — это был он, — затем спросил: — Женщина, куда ты идешь?

— Куда глаза глядят.

— А где проживаешь?

— Где придется.

— А куда же пишут тебе?

— Никто не пишет. Ко мне не ходит почта.

— Где же искать тебя, если понадобится?

— Чего привязался? Иди своей дорогой!

— Не сердись, я не хотел обижать тебя. — Он пошел быстрей.

Но тут Ирина вспомнила свои разговоры с рыбаком Ивашкой, подумала, что этот прохожий, возможно, один из тех, кому она причинила какое-либо зло, перед кем ей надо оправдаться, и спросила его:

— Ты знаешь Гостеприимный стан?

— Да.

— А знаешь, что туда опасно заглядывать? Там появился предатель Флегонт-старший.

— Меня бесполезно и предавать, и ловить, и ссылать: я уже в ссылке. Но все равно спасибо тебе!

— Я сказала на всякий случай.

В дорожном многолюдье было трудно распознать, кто нуждался в таком предупреждении, а кто не нуждался, и Аринка иногда говорила его невпопад.

Дальше разговаривать с Охотником она не пожелала, и разошлись каждый со своими думами. Охотник о том, что он, пожалуй, знает отца девочки. А нищенка Аринка о том, как жить ей. Эта дума тяготила ее больше всего на свете. Если девочку она иногда отвязывала от своей груди и нищенскую суму снимала с плеч, то думу, как жить, носила постоянно, без роздыха. Она понимала не хуже советчиков, что жить нищенкой, бродягой нельзя. Это и стыдно, и трудно, и гибельно обеим, особенно девчонке. Надо скорей устроить ее на постоянное место, в тепло, на хороший уход. Устроить, пока она на научилась тянуть руки за милостыней, клянчить: «Подайте», пока не спрашивает: «Мама, почему мы все время ходим? Почему спим в чужих домах и всегда на полу? Где наш, свой дом? Почему едим чужой хлеб? Почему носим все чужое и старое?» Она уже требовала, чтобы ее укладывали не на пол, а в кровать, давали ей настоящую постель. Уже заказывала матери: «Достань пирожок, конфетку».

Ирина понимала все, но шла нехотя, ей казалось, что легче умереть, чем сдать своего Ангельчика в сиротский приют.


Наконец они все-таки пришли в город, в приют. Прежде всего и девочку, и мать осмотрела докторица и дала заключение, что обе вполне здоровы. После этого их приняла для разговора заведующая приютом, старушка, одетая одинаково с докторицей во все белое. Она долго расспрашивала Ирину, кое-что из ее ответов записала и наконец велела принести выписку из метрической книги о рождении девочки Надежды Гордеевой и справку о ее семейном положении: кто отец и мать, где живут и работают, сколько получают, есть ли еще у них дети.

— Хорошо, принесу, — пообещала Ирина, а про себя решила: «И не подумаю». Ведь собирать такие справки значило самой воскресить страшную молву о своей связи с мятежниками, о своем предательстве, снова предать Юшку, навлечь позор и на свою девочку. Не много радости жить дочерью предательницы, мерзавки, подлючки. Самой Ирине, может, поделом такая слава, такая кара. А с какой стати страдать невинному младенцу? За компанию с глупой и грешной мамой? Нет, не сделает этого! Да если бы и захотела, Ирина не смогла бы достать справку о семейном положении: ее брак с Юшкой не был скреплен ни венцом, ни записью, по бумагам она считалась незамужней, а ее дочурка незаконнорожденной.

Когда она вышла от заведующей с девочкой на руках, дежурная няня спросила ее:

— Отказали? Приняли?

— Ни то ни сё. Велели представить разные бумажки. А это надо собирать по разным местам. Дело долгое, — посетовала Ирина.

Тогда няня утянула ее в свою каморку и зашептала на ухо:

— Да оставь так, без бумажек.

— Как это?

— Ну, подбрось. Толкни девчонку с улицы в наш двор, захлопни калитку, а сама бежать. Поневоле возьмем. Часто делают так. Берем, куда денешь.

— Ее толкнуть во двор, а самой убежать? — переспросила Ирина.

— Да, да.

— И потом?

— Ничего. Искать тебя не будут.

— А если я захочу повидать ее?

— Это уж украдкой, со стороны. Заметят — принудят взять обратно.

— Втолкнуть. Закрыть калитку. Убежать. Видеться украдкой, — раздельно, будто взвешивая каждое слово, сказала Ирина, затем решительно: — Нет, я не могу!

— Можешь отдать в дети, — посоветовала няня. — Есть охотники взять, приезжают к нам, выбирают. Твоя такая золотенькая, за нее быстро схватятся. Хочешь сведу? Есть тут одна бездетная семейка. Давно ищут подкидыша. Пойдем покажемся!

Ирина согласилась. Бездетная семья была торговая, богатая. Муж, жена и бабушка втроем занимали порядочный особнячок в два этажа. В нижнем — бакалейный магазин, в верхнем — несколько жилых комнат.

Девочка понравилась всем, ее немедля начали прикармливать конфетами, а Ирину соблазнять тем, что у малышки будет образованная няня, отдельная комната, со временем ее поместят в гимназию, обучат, иностранным языкам и танцам.

Все было очень утешительно, соблазнительно, и, чтобы решиться окончательно, Ирина задала последний вопрос:

— А кем вы будете считать ее?

— Что значит кем? — спросила в свою очередь бабушка.

— Родной или приемышем?

— Конечно, родной. Берем в дети.

— А меня какой? Чужой теткой?

— Лучше, если вы совсем не станете показываться. Лучше и для вас, и для девочки.

— Тогда рожайте сами! — крикнула Ирина. — Ишь как хитро придумали — себя в родные, а мать в чужие тетки! — выбросила на пол все конфеты, что надарили девочке, схватила ее, прижала к груди и ушла, сильно, сердито распахивая двери.

Погодя недолго она уже была за городом, громче обычного гремела по дороге своими калошами и ругала благодетелей:

— Отдать таким — они родную мать не пустят взглянуть на свое кровное дитя. Они увезут моего Ангельчика, спрячут от меня на край света. Да это хуже смерти. Нет уж, не получат!

Снова проходя с протянутой рукой заводы и рабочие поселки, она спрашивала:

— У вас есть суд? Обычно отвечали:

— Да, не живем без него. У нас есть все, как у всех. Теперь на суды урожай. Судей везде будто после дождя червей.

— Как зовут вашего судью? — Ирина решила найти своего отца и просить у него помощи. Без этого ей не выбиться из нужды, она останется навсегда нищенкой и свою девочку обречет тоже на вечное нищенство.

Судей действительно было много, но все чужие, незнакомые.

9. МАРФА

— Ждешь кого-то, Марфа? — спросил подошедший Корнил Тяни-Беда.

— Некого ждать мне. Купалась.

Девушка сидела на гладком камне, который навис над рекой. Резвая Косьва шаловливо прыгала и задевала волнами босые Марфины ноги, играла концами ее длинных распущенных волос. Из-за гор в долину реки заглядывал временами месяц, точно озорной парнишка в чужой сад.

— Некого мне, дедушка, ждать, одна я здесь, совсем одна, как вот тот месяц. Нет ему пары, нету ее и мне.

— Што это ты такая?

— Какая?

— Затосковала. Можно рядом, не помешаю?

— Садись.

Кряхтя и вздыхая, старик устроился на камне. На Косьву легла его сгорбленная кудлатая тень.

— Я не думал, что душа у тебя мягкая. Язык хробосток, а душа ишь тоскует.

— Все думают, что язык и душа у меня одинаковы, задиристые. Все ошибаются.

— Ты не серчай только, сказать я давно нарохотился, сегодня скажу уж.

Марфа выжидательно повернула к Корнилу свое лицо.

— Зря ты парней от себя гонишь.

— Как это? — удивилась девушка.

— Они к тебе с чувством, а ты их бранью, да и рукой будто трогала.

— Того, знать, стоят.

— Не все же, у нас и вовсе молодцы есть.

— Ты уж не сватаешь ли меня, Корнил? — Девушка откинула назад голову, засмеялась громко. — Ей-ей, сватаешь! За кого хоть, говори скорей, знать хочу. — Марфа придвинулась к старику и сказала с глубоким поклоном: — Ни за кого я не пойду, окромя как за тебя!

— Ну вот, я сурьезно, а она все шутки…

— Ладно, ладно, дедушка, говори.

— Теперь и говорить неохота.

— Я не стану шутить и даже замуж пойду, говори только.

— Давно я гляжу на мир, и ясно мне, что в миру одно к другому тянется. Река вот к берегу жмется, мох — к камню, пчела на цветок летит, олень по осени оленуху кличет, птица не для себя, а для другой птицы поет, зазывает ее в свое гнездо. Любовь везде, и человек ей подвержен, может, больше всех. А ты не принимаешь ласку, любовь эту. Боишься, что поповским законом покрыть нельзя, так ведь для нас закон этот не обязателен. Уйди в горы повыше, поближе к небу, к ветру, к солнцу, — и будет свято. Живучи в тайге, по-бродяжьи, не скоро дождешься, а можешь и совсем не дождаться любви по церковному, поповскому закону. Хилость, болесть навалится, подкрадется старость, и на тебя никто, никто уж не польстится, как на пустой отвал. Покуль цела, не расхищена золотая россыпь молодости, тогда и любить надо.

— Хорошо ты, Корнил, про россыпь. Только не россыпь я, а пустой отвал.

— Да ну? Не может быть, не обманешь ты старого Корнила.

— Я и обманывать не хочу, а хищник уже был.

— На себя-то хоть не язычничай, не верю я твоему языку.

— Есть же в мои годы всякие девушки.

— Разные есть, да ты-то не в них, будто и не приисковая.

— Я и в самом деле не приисковая, а заводская.

— Что тебя потянуло с завода на золото? Не поладила с отцом-матерью?

— Все ладно было.

— Бедность?

— Мы не бедно жили, у нас все работали.

— Что же, золотая жадность?

— Нет.

— Ах ты непонятная! — Корнил хлопнул руками по своим костлявым коленкам.

— Хищника ищу, чтобы россыпь он мою… Я, дедушка, не шутя, без смеху.

Видел старик, что Марфа не смеется.

— Да любого помани пальцем и…

— Не хочу любого, хочу лю́бого мне.

— Ты вон как, по-новому? Ну и ну! — Корнил закачал головой, и тень ее суматошно заметалась по реке вправо, влево. — Вот какие разборчивые пошли девушки. А раньше, в мои молодые годы, женихов и невест завсегда выбирали родители, а насчет любви говорили: «Стерпится — слюбится».

— Ты только никому не сказывай про это. Я бы и тебе не сказала, да устала одна думать, и язык мой, болтун, чешется. Звал меня один охотник жить с ним вместе, сильно звал. Но я испугалась и не пошла. Напоила его квасом, и будто вместе с ним выпил он все мои думы, оставил только одну — про него. Потосковала я, а потом и пошла с тобой словно бы искать золото, а на самом же деле искать своего заманщика, охотника. Погналась за ветром.

— Свиделись?

— Нет, пока не нашла.

— Как зовут-величают его?

— Не знаю.

— А живет где?

— Тоже не знаю. Порой сама себе смешна, а забыть его не могу. Чудно это, и он будто не со всем умом, чудачок, а что поделаешь! Золото мою и по тайге брожу зря, ни к чему оно все. Я ищу моего охотника, только одного любого мне.

— Да-а… — скупо отозвался Корнил, не зная, что сказать больше, поглядел на небо и переменил разговор: — Месяц-то куда шагнул. Нам спать пора.

Оба встали и пошли к кострам. Вокруг них лежали и сидели хищники, одни перепились и спали, другие играли в карты, рядом в песке валялась пустая посуда.

— Марфа, к нам, садись в карты! — звали хищники.

— Неохота.

— Неохота… Куда ходила? На свиданку с кем-нибудь? Берегись, Марфа, накроем, худо будет: нам не даешься, другому не дадим.

— Как у вас языки после этого болтаются? Вас табун жеребцов, а я одна, и каждого ублажай. Да ведь камень высохнет, не то што живой человек.

— Сказывай, знаем!

— Вам што! Ограбил девку — и доволен. Хищники вы, грабители, грабите землю и девок тоже.

— Девок мы награждаем! — Хищники захохотали. — Самородки им даем, да такие, кои растут. Ты глупа.

— Глупа, да не ваша, онучей ничьей не была.

— Будешь!

— А ну, попробуй! Кто хочет, для тех у меня есть двустволка.

— Бес ты, Марфа. К тебе с лаской, а ты с двустволкой.

— Мне без ваших ласк хорошо.

— Врешь, ублажает кто-нибудь.

— Может, и ублажает кто, только не вы.

— Не зли, девка, доведешь, возьмем свое.

Почувствовав опасность, Марфа ушла к тому костру, где спал Бурнус и укладывался Корнил Тяни-Беда.

— Защитников нашла, башкирин наш дрожит над ней, спит — и кинжал в руке.

— Не попадет она ему.

— А нам попадет? — переговаривались хмельные золотоискатели.

— Н-да. Как на нее взглянет…

Никто не мог сказать с уверенностью, что Марфа попадет в его руки.

— Девка такая, с ней в открытую не сыграешь, все в темную.


Минуло с полгода, как хищники явились в Горный Спай и начали добывать золото. Никакие иные люди за это время не заглядывали к ним. Золото попадалось хорошо, и каждый приискатель набил по мешочку дорогого песка. Мыли семеро, двое всегда, и день и ночь, стояли на часах, один ездил за продуктами и вином.

Корнил начал заговаривать:

— Не пора ли нам кончать?

— Какая неволя уходить…

— Пока нет ее, верно, а нагрянет она, и ног не унесешь.

— Унесем, не впервой из огня целыми уходить, — храбрилась молодежь. — Не думаешь ли ты нас выжить, а россыпь за себя?

— Корнил подлецом не был! Намыли, будет.

Знал старик, что не безбрежна уральская тайга, и ждал бед, но и молодежь не хотела уходить, жаль было бросать дешевое золото и вольную жизнь. Нелегко только было жить без любви, иной раз тоска щипала сердце, но ездили они по очереди за продуктами и по дороге в заводах тешили себя, глушили тоску.

Бурнус не ездил за продуктами. Он каждый день спускался в шахту и усердно долбил породу вглубь и вширь. Воротовщик не успевал выгружать породу.

— Эй, башкир, нельзя ли потише! — кричал он ему. — Совсем загрузил.

Пережидал Бурнус и тянул грустные песни своей родины.

— Бурнус, качай ворот! Чего все в шахте сидишь? — говаривала не раз Марфа.

— Нет, Бурнус пойдет шахтам.

— Лучше там?

— Лучше, вольный свет не видно. Без Юшка Соловей не хочет Бурнус видеть вольный свет, не хочет жить.

— Зачем тебе Юшка?

— Кровь проливать надо, начальник и жандарм, подлец всякий бить надо. Умел Юшка Соловей.

— Нехитрое дело кровь проливать.

— Большое дело, чтобы толк был. Бурнус один не может.

— Мало ты убил?

— Один человек. Больше надо. Мыть надо землю, сильно мыть, кровью, тогда чиста будет.

Когда-то Бурнус думал, что, имея много золота, можно вернуть-купить Башкирии волю, степи, табуны. Но вскоре увидел, что золото даже ему одному не может дать ни воли, ни счастья, ему богатому надо больше опасаться за свою жизнь, чем бедному. Он со своим золотом больше раб, чем с нищетой, и днем, и ночью, и в тайге, и в горах должен остерегаться, озираться, как зверь с дорогой шкурой.

И однажды в самый разгар работы Бурнус закричал из шахты:

— Давай бадью! Бадья опустилась.

— Тяни!

Поднялась бадья, только не с песком, в ней сидел сам башкирин.

— Бурнус не хочет больше копать песок, — сказал он.

— Лень напала? Может, самородку нашел? — накинулись хищники.

— Вот карман, — вывернул башкирин карманы. Они были пусты, — Не хочет Бурнус золота. Волю, счастья нельзя купить, плюет Бурнус на золото.

Башкирин принес из шалаша кошель с золотым песком и кинул его под ноги искателям.

— Бери, Бурнус пойдет, прощай!

— Куда ты? Возьми золото, пригодится, — подбежала к башкирину Марфа.

— Тайгам бродить буду, пусть шерсть растет, четыре нога, большой зубы. Нельзя человеком жить, пусть зверь буду.

— Спятил наш башкирин.

— Марфа, я зверь, ты зверь, пойдем вместе. Я мусульман, ты не мусульман — это ничего, для зверь все можно. Пойдем, Марфа!

— Глупенький ты, — Марфа взяла башкирина за руку, — ничего не понимаешь. Не стать тебе зверем, родился ты с человечьи ликом, так до гроба и будешь с ним страдать. Золото подыми, на него ведь паспорт можно купить, с ним — куда угодно. На-ко, унеси в шалаш!

— Возьми, Марфа.

— Ладно, положу со своим. Иди, разгуляйся, думал ты в шахте много, работай наверху, ветер мысли-то и развеет. Бери ружье, сходим в лес, поохотимся.

— Марфа, осторожней, а то придут на выстрелы, — предупредил Корнил.

— Мы подальше отойдем.

Ушли Бурнус и Марфа за горы. На прииске Горный Спай не слышали их выстрелов, да они и не стреляли… Сидели на высоком шихане, палило их солнце, заигрывал с ними ветер. Далеко была видна взволнованная лесистая, в синем мареве земля. Наподобие зеркал блестели под солнцем широкие озера, тоненько, серыми тростниками, колыхались кое-где дымки одиноких костров, зажженных, может, кочевниками-вогуличами, может, остановившимися отдохнуть лётными, может, еще кем-то. Богат Урал всяким дорожным и бездорожно-бродячим, временно и постоянно бездомным людом.

Горные кряжи сплелись жгутами, узлами, словно могучая и разумная рука нагромоздила неодолимые заграждения. Но узенькие, змеевидные речки смело искромсали эти каменные громады. Издалека все казалось таким мирным, тихим, созданным для отдыха, счастья, любви.

— Видишь? — спросила Марфа.

— Вижу.

— Вот намоем золота и пойдем туда. Я куплю тебе паспорт на другое имя, и тогда можешь ходить везде.

— Куда угодно?

— Ну, где не знают тебя в лицо.

— Пойдем скорей, сегодня!

— Рано. Надо побольше намыть золота. Хороший паспорт, говорят, дорого стоит.

— А не боится Марфа жить здесь?

— Чего мне бояться?

— Придет такой день, когда один приискатель скажет: «Мне нужна невеста, я хочу жениться», и другой скажет: «Я тоже хочу», а третий скажет: «У нас есть невеста — Марфа». И будет у них большая драка, и тебе может случиться беда. Я жду такой день, такую ночь и все время помню свой кинжал. Но чего может один Бурнус? Мало может. Уйдем скорей отсюда!

— Вон ты о чем! Не бойся, ничего не будет, я и сама постою за себя. Много их — это и хорошо: промеж себя передерутся, а я цела останусь.

Вернулись Бурнус и Марфа в Горный Спай, снова взялись промывать золото.

— Раздумал уходить? — засмеялись хищники.

— Не пойдет Бурнус, — ответила за башкирина Марфа. — Я его разговорила, сгинет один-то. Жалко, молод больно.

— Молод, а бродяжит давно, лет с шестнадцати пошел.

— Вольно-то и не жил почти, все в лесу да под страхом.

— Бурнус, знаешь ты, что есть женщина? — спросил один из хищников.

— Зачем спрашиваешь?

— Ты скажи, не стесняйся Марфы. Она понимает.

— Не скажет Бурнус.

— Ну, значит, не знает, — решили приискатели. — Ласку бы тебе надо. Мой золото, на него и ласку, и любовь купишь.

— Ну и любовь будет! Вроде тухлой селедки, — вмешалась Марфа.

— Говори, говори, посмотрим, сама не уйдешь ли за денежку.

— Нет, постараюсь даром. На, получай, скажу, и вспоминай Марфу!


Приискатели отдыхали у костра и мирно говорили, не пора ли им бросить прииск. У них не было вина, а новое ожидалось не скоро. Марфа следила за чайником и котлом, где варился ужин. Часовые оставили посты и пришли к огню, искатели осмелели и поговаривали о снятии постов насовсем.

— За целое лето ни одна чужая душа не заглянула к нам. Чего же зря стоять сторожам, пусть моют золото.

— А я неспокоен, боюсь, — признался Корнил.

— Напуган лишку.

— И напуган, и случаи бывали такие: не уйдешь вовремя, пожадничаешь — голого пустят.

— Иди, Корнил, мы останемся.

— Если так, лучше уж всем погибать.

— Зачем погибать? Мы вовсе не собираемся.

— Оно ушел бы я…

— Ну-ну, договаривай.

— Девку вы обидите.

— Бери ее с собой, держать не станем.

— Как, Марфа?..

— Поговорим потом, к нам идет кто-то, я слышу шаги.

— Шутишь, Марфа?

Все встрепенулись.

— Во-он, принимайте гостя!

Из мрака, столпившегося вокруг костра, вышел человек. На ремешке он вел собаку.

— Мир вам! — сказал пришелец.

Искатели схватили ружья и закричали:

— Кто такой? Брось ружье! Дай его сюда!

Пришелец начал было спокойно и неторопливо снимать ружье, но вскочила Марфа и сказала:

— Я его знаю. Он будет нашим гостем.

Искатели молча отложили ружья и раздвинулись, очистили гостю место, а Марфа подбежала к нему, сняла ружье, оленевую сумку и унесла их в шалаш.

Затем она взяла гостя за руку и усадила в общий круг. Искатели не стали спрашивать гостя, кто он, куда и откуда идет. Он сказал сам:

— Я не мою золота, я Охотник. Утром я и мой пес Плутон пойдем дальше.

— Ты можешь не торопиться, — ответил на это предупреждение Корнил Тяни-Беда.

Старик пытливо взглядывал на черноволосого, загорелого пришельца, на его спокойные глаза, в которых бродил какой-то светлый луч. Марфа разливала по чашкам суп, в руках ее была торопливость и неуверенность, а лицо залил румянец, иной, не похожий на отсвет пламени. Старик поймал взгляд девушки, и она сказала ему чуть заметным движением ресниц:

«Он».

Кончился ужин, остатки его отдали Плутону. Искатели долго говорили с Охотником о тайге, о зверях, о песках, не знает ли он таких, где много золота. Охотник не знал, он совершенно не интересовался золотом. Дольше всех говорил с Охотником Корнил Тяни-Беда. Марфа сидела в стороне и слушала, не поднимая лица, боясь встретить взгляд гостя.

«Помнит ли, узнал ли? — думала она. — Забыл либо пошутил тогда. А я…»

— Мне бы помыть это, сегодня я попал в болото, — Охотник показал взглядом на свою грязную обувь.

— Здесь рядом Косьва. Пойдем, проведу, — позвал его дедушка Корнил. — Марфа, идем с нами!

Все трое спустились с угора к реке. Корнил свернул немного в сторону, за деревья и камни, а Охотник подошел к девушке и взял ее руки в свои. Она не оттолкнула его и не вырвала рук, ей было приятно и ново. Ее никогда никто из чужих мужчин не брал за руки так ласково, а всегда грубо хватали либо поталкивали локтем в бок, в грудь, а то дергали за косу.

— Как ты попала сюда? — спросил Охотник.

Марфа, не думая, как-то непроизвольно, ответила правду:

— Я ищу тебя.

— Меня? — Он радостно удивился. — Я давно звал тебя, а потом все ждал: где же моя гостья, что так долго не отзывается на мое приглашенье?

— Вот я пришла.

— Хорошо. Завтра пойдем дальше, в мою хижину.

— С нами пойдет еще один человек, это несчастный башкирин Бурнус. А может, пойдет и дедушка Корнил.

На другой день Охотник, Марфа, Корнил и Бурнус покинули Горный Спай. Оставшиеся там искатели кричали вслед им:

— Россыпь где найдете, не забывайте нас, берите в пай!

— Марфа, зря уходишь, вернись!

— Не могу, дорожку забыла, — отвечала она, смеясь счастливо и громко.

— Замуж не выйди за этого молодчика.

— Я за дедушку Корнила пойду.

— Ишь старый, из-под носу девку выхватил. На свадьбу, дед, позовешь?

— Обязательно.

— Прощайте! Все-таки я вас люблю, хорошие вы ребята, не обидчики, — крикнула Марфа в последний раз и скрылась.

Корнил Тяни-Беда отошел верст пять и начал прощаться.

— Я обратно в Горный Спай.

— Что же, дальше не хочешь? — спросил Охотник.

— И не думал, я проводил только для отводу глаз, что Марфа не с тобой идет, а со мной. Узнай те молодчики правду, не отдали бы ее, зарились все. Марфа у нас не девка, а прямо золотая непочатая россыпь.

— Дедушка, дождалась ведь я своего хищника.

— Дай тебе бог счастья!

Остановились, вскипятили прощальный чаек, выпили его и расстались. Корнил торопился прибежать к ночи в Горный Спай, а Бурнус, Марфа и Охотник решили растянуть привал до следующего дня.

10. ОПЯТЬ ФЛЕГОНТ-СТАРШИЙ

Не поймешь, зачем эти люди в горах и тайге, каких опасных преступников или зверей преследуют они, какие ищут клады. Их много, целая дюжина, у каждого конь под седлом и ружье. К седлам прикручены большие торбы с провиантом: знать, выехали они не на день, не на два, а надолго. На дровосеков не похожи: у них нет с собой топоров и пил; не похожи и на хищников золотоискателей: не берут пробы, проезжают мимо встречающихся золотоносных песков. Быть может, они выслеживают оленей и лосей, ищут встречи с медведем? Но почему тогда нет с ними собак, почему они только вчера пропустили мимо, не тронули большого лося с теленком? Они сделали выстрел вверх и все любовались, как удирал испуганный лось. И зачем с ними Флегонт-старший? Он ведь никогда не занимался охотой, а теперь у него ружье и сумка с патронами.

Пробираются они берегом реки Косьвы, ее холодной водой поят своих коней. Не широки звериные тропы, и люди едут гусем. Флегонт-старший всегда едет последним. Он задумчив и сурово молчалив, как старый лесной камень, поросший седым мхом; он осторожен и зорок, следит за каждым своим спутником.

Люди часто делают привалы, а вперед посылают разведчиков. На днях разведчик вернулся и о чем-то подробно докладывал Флегонту. Стояли они поодаль от остальных, и никто не мог слышать, о чем они говорили.

— Собирайся! — Флегонт махнул шапкой.

Быстро прикрутили торбы к седлам и сгрудились.

— Ну-ко, расскажи!

Разведчик объяснил, что стороной по течению ручейка пробирается бродяжка.

— Его надо перенять, — сказал Флегонт.

— Живьем? — спросили люди.

— В любом виде. Бей наповал, возни меньше!

Все двенадцать перехватили поперек ручей и долину, по которой пробирался бродяжка, спрятались за деревьями и камнями. Бродяжка скоро показался. Маленький, сутулый, не торопясь ворошил своими изношенными броднями опавший лист и хвою. Ружье у бродяжки торчало дулом в небо, в руках была длинная хворостинка, которой он сшибал головки встречающихся цветов. Падали головки, желтые, синие, голубые, белые, а он проходил мимо, только иногда подымал какую-нибудь неизвестную ему и рассматривал.

Был он совершенно спокоен, видимо, не ждал не только никакой опасности, а даже встречи безопасной, обыкновенной — с каким-нибудь мирным охотником.

Кругом полное молчание, даже ветер не шумел, и не ворковал ручей, и не вздыхала тайга. Из травы и деревьев не поднимались испуганные птицы, не встречались ни белка, ни заяц все отдыхали в тени дерев и в прохладе своих гнезд от пылающего, жаркого солнца. Лежать бы и бродяжке в тени синей развесистой пихты, а он вышел, даже мурлычет что-то под нос.

Когда грянул выстрел, бродяжка был так поражен его неожиданностью, его кощунственным громом среди этой тишины, что не знал падать, бежать или хватать ружье и стрелять. Вместо этого он завертелся на одном месте, как баран-вертун. Другой выстрел был не так страшен, но от него бродяжка упал на траву, раненный смертельно. Все двенадцать подбежали к нему и начали сдергивать ружье, сумку, бродни, шарить в карманах, а он еще дрожал последними каплями оставшейся в нем жизни, открывал глаза, и было в них одно удивление, ни страха, ни страданья, ни злобы — одно удивление: зачем этим людям понадобилось убивать его? Зачем?

В карманах бродяжки не нашлось ни золота, ни платины, ни дорогих камней; его ружье оказалось старо и совершенно не годно, бродни худы; в сумке ружейного припасу выстрела на три и недогрызенная ножка птицы, знать, оставленная про черный час.

— Зачем мы его хлопнули? — сказал один из двенадцати.

— И пропустить нельзя: вдруг при нем золото, камни… А? — отозвался Флегонт. — Не знаешь, где найдешь, где потеряешь, и у таких замухрышек, как этот, отбирали фунтами.

Флегонт знает, и кому же знать, если не ему: старый, опытный он охотник на бродяжек.

Убитого закопали на том месте, где упал он, вместе с ним закопали его ружье, пустую сумку, рваные бродни и поехали дальше берегом Косьвы.

Прошлую ночь Флегонт-старший чувствовал запах дыма, приносимого северным ветром. Он велел потушить свой костер, не стрелять и говорить тише. Утром на север по Косьве ушел один разведчик, а одиннадцать остались ждать его.

Время было жаркое. Комары роем кружились над лошадьми, лезли в нос, в глаза, трубили и пели. Крупные оводы впивались в кожу, садились на брюхо и так насасывались, что не могли улететь, подолгу сидели, красные, как капли свежей крови. Лошади нервно били ногами в каменистую землю, крутили хвостами и порывались убежать, доведенные до исступления. Люди сидели у дымящейся головни, изредка окуривая дымом лошадей.

Флегонту надоело ждать первого разведчика, и он послал другого. Они встретились и вернулись оба.

— За той грядой… — показали на вершины, которые шли зубчатым кольцом.

— Ну-ну! — торопили их.

— Прииск. Артель Корнила Тяни-Беда.

— Старый черт, куда зарылся! Теперь не уйдет от нас. — Флегонт резко тряхнул черной большой головой. — Не уйдет!

— Похоже, что и Бурнус там.

— Башкирин? А, знаю, — протянул неприязненно Флегонт, его злые глаза сузились, и лицо побагровело. — С ним у меня получилась осечка, пришлось выложить двести рублей штрафу за ложную тревогу. Башкирина брать обязательно живьем: с мертвого взятки гладки, а с живого я двести-то сдеру. Корнила-старика тоже живьем, мы его пустим, он нам ишшо жилу найдет. Трогай!

Двигались с величайшей осторожностью. Приближаясь к Горному Спаю, лошадям закутали копыта разорванными мешками, чтобы копыта не гремели о камень. Впереди все время шел разведчик.

Вот он подал знак рукой: остановитесь, ход занят часовым, надо искать другую дорогу.

Поискали и не нашли: Горный Спай окружала сплошная стена горных вершин, переваливать через них потребовался бы день.

— Придется снять часового. Попробуем кинжалом, без шуму, — сказал Флегонт.

Так и сделали, одним ударом кинжала в спину. Часовой без звука упал на землю, а Флегонтова банда с криками и стрельбой налетела на золотоискателей. И все они погибли, не успев схватить ружей. Уцелел один Корнил Тяни-Беда. Он сидел в шахте и кричал что есть мочи:

— Братцы! Опомнитесь, братцы! Бадью, бадью!

Но ему не подавали бадьи, а сам он не мог выбраться из глубокой и узкой шахты. Метался старик, видел только небо, слышал крики, выстрелы и ничего не понимал. Думал он, что хищники подрались между собой.

«Знать, когда я провожал Марфу, перессорились они. Эх, изведут друг друга! А я сиди в шахте, вытянуть некому, умирать придется».

— Братцы, опомнитесь! Бадью, бадью!

Над шахтой склонился Флегонт и прорычал:

— А, вон ты где! Крепко сидишь, не уйдешь.

Старик плюнул вверх, в злорадную Флегонтову рожу, но плевок не долетел и упал на дно шахты.

Спустили Корнилу бадью, но он не хотел подниматься, тогда несколько ружей нацелились в него, и старик полез в бадью.

Не дошла бадья до верха, как Флегонт нагнулся, схватил Корнила за волосы и вытянул. Целые пряди седых волос остались промеж Флегонтовых пальцев.

— Башкирин где? — зарычал Флегонт.

— Какой?

— Как его там — Бурнус, Бурнус…

— Спроси у них, я не знаю, — Корнил показал на своих убитых товарищей, которые лежали на истоптанных песках у вашгердов.

Флегонт ударил Корнила в висок кулаком.

— Говори!..

У старика пошла носом кровь, он отвернулся и сел на песок.

— Дать ему воды, пусть рожу вымоет. Корнил, хочешь живым быть, говори, где башкирин! — пристал Флегонт. — Перестанешь ли молчать, дьявол?

Корнил засмеялся в лицо Флегонту:

— Ты, Флегонт, не только подлец-предатель, а и дурак.

— Што? — заорал Флегонт.

— Дурак, говорю.

— Знай, что в моих руках!

— Знаю, знаю. Много ли мешков золота нашел?

— Восемь.

— А их, убитых, много ли?

— Семь штук.

— Я восьмой. Какого ишшо башкирина требуешь? Дурак ты и есть.

Стыдно стало Флегонту за свою несообразительность, и он отошел к своим помощникам. Те достали тюк с водкой и распивали.

— Корнил, иди выпей за компанию.

— Флегонтову водку? Кровь ведь это человечья.

— Не хочешь — тогда не каркай, другим не порть аппетит!

Флегонт выпил большой ковш — и опять к Корнилу:

— Где золото зарыто?

— В земле.

— Где? Покажи!

— Не знаю, бог зарывал.

— Твое, ваше. Не все же в тех мешках, где-нибудь и спрятано есть.

— Золото ты и сам найдешь, Корнил тебе не ответчик. А скажи вот, со мной што делать будешь?

— По начальству отправлю за грешки за эти, — Флегонт кивнул на промытые пески.

— А сам ты не хочешь по начальству пойти за семь загубленных душ?

— Где свидетели? — Флегонт захохотал.

— Я свидетель.

— Все мы свидетели, что ты их убил, за этим делом тебя и застали. Могилу копай им!

— Сам копай.

— Нет, ты будешь!

Корнила заставили столкнуть убитых в шахту и зарыть.

— А теперь ступай куда хочешь, только к этому месту ближе ста верст не подходи, а то представлю в суд за хищничество и за убийство невинных душ.

— Флегонт, и когда только земля носить тебя откажется?

— Чего захотел! Она, земля наша матушка, терпеливая.

— Видно, так, если уж Флегонт-братоубийца не наказан.

— Молчи и убирайся! — заревел Флегонт и замахнулся на Корнила.

Перепуганный старик побежал от него, увязая в сыпучих песках.

— Куда ты его, Флегонт?

— Пусть убирается к черту.

— Жилу нам искать? Ладно, ищи, мы придем, — смеялись пьянеющие молодцы.

— Эй, старик, остановись, на-ко вот буханку, а то подохнешь голодом. — Один из молодцов кинул вслед Корнилу ржаную буханку, подобную кому бурой глины.

Корнил оттолкнул ее ногой и не оглядываясь ушел из Горного Спая.

Шел он той самой тропой, по которой провожал Марфу, Охотника и Бурнуса. Старик торопился, хотел догнать их, пока у него были силы и пока светило солнце. Под вечер он почуял, что по тропе впереди его идут люди, стучат ногами по камню.

«То ли наши, то ли чужие», — думал он и старался идти неслышно, невидно, по-за деревьями.

Шаги и голоса становились явственнее. Из сумрака выступили три человеческих фигуры и один пес. Он рвался и рычал.

«Пес меня чует, — соображал старик. — Да никак наши это — Марфа и Бурнус. Вот наважденье». Старик не верил, что тропой идут свои, он хотел уж переменить обувь с правой ноги на левую, чтобы отогнать нечистую силу, но Охотник остановился и сказал:

— Плутон чует человека.

Марфа, не думая долго, закричала:

— Ау, кто здесь? Выходи!

Услыхал Корнил знакомый голос и выбежал из-за дерев на тропу. «Э, пусть, будь хоть и нечистая сила», — решил он.

— Дедушка Корнил, да как это?! — кинулась радостно к старику Марфа.

— Я, дочка, я самый, — лепетал старик. — Вас догоняю.

— Якши. Какой у вас там стрельба был? — спросил Бурнус.

— Дела… Только айдате вперед, подальше от Горного Спая.

— Чего там?

— Подальше, подальше. Один ведь я живой-то остался… Один всего.

— Один? А те?

— Убиты…

— Кем? Когда?

Все трое тесно придвинулись к Корнилу, заглядывали ему в лицо, в глаза и торопливо шли в сумерках тайги и вечера.

— В тое самую стрельбу, слышали вы ее. Флегонт-старший нагрянул.

— Флегонт — предатель. Я убью его. — Башкирин поднял руку с кривым кинжалом великого Салавата, будто давал клятву, что рано или поздно, но убьет Флегонта. — Нас четыре человек. Айда убьем Флегонта!

— Я, Бурнус, не пойду. Моя жизнь одна сплошная беда. И здесь беда из-за меня случилась, это уж я знаю. Не будь меня, не было бы ее, — уверял Корнил.

— Ты привел Флегонта?

— Нет, Бурнус, я этого никогда не делал и не сделаю. Несчастный я, неудачливый, утром и от вас уйду, а то будет худо.

— Зря, дедушка, говоришь.

— Не зря, Марфа, был я всю жизнь Тяни-Беда, знать, и быть мне таким до смерти.

— Бурнус не может жить, когда жив Флегонт.

Утром Корнил Тяни-Беда объявил, что пойдет один, своим путем. Но Бурнус привязался к нему:

— Я с тобой.

— А я, Бурнус, с кем? Ты обещал беречь меня, — напомнила Марфа.

— Иди с Охотником. Бурнус все видит, все понимает. Иди с ним!

— А паспорт?

— Бурнус будет жить так. Зачем паспорт, когда есть кинжал?

Корнил и башкирин простились с Марфой и Охотником.

— Береги Марфу, — сказал Бурнус Охотнику, — я приду поглядеть.

Расстались они на горной тропе, двое пошли на север, двое на юг. Марфа прижалась к Охотнику и сказала:

— Куда же ты, мужичок-чужачок, поведешь меня? Бросишь где-нибудь опозоренную.

— Давай не станем горевать вперед, прежде самого горя, а будем благодарить жизнь за каждый счастливый день и час. Маленькие пичужки умнее нас, людей, они живут меньше нашего, а радуются гораздо больше — все время щебечут, поют. Будем учиться у них.

— Чудачок же ты: на уме у тебя то камни, то звезды, то пичужки. А где принимать жену — ни слова.

— У меня есть дом, замечательный дом, из камня и солнца.

— Во-он как! И я к тебе пришла не пустая, а с наследством. У меня есть золото.

— Выбрось его сейчас же: оно никому не приносило счастья. Здесь, у вас, я понял это и стал бояться золота.

— Мы купим на него Бурнусу хороший паспорт, — решила Марфа.


— Вот мой дом, — сказал охотник, вводя Марфу в свое убежище. — Будь хозяйкой!

Она ждала что угодно — шалаш, землянку, заброшенную старательскую шахту, — но только не такую пещеру, не такой дворец, не такую крепость. Марфа не знала, как назвать это сооружение. Оно было сложено из округлых камней, небрежно, с большими выступами и щелями на стенах, с неровным полом и потолком. Свет солнца, бьющий в три дыры, заменяющие окна, хорошо освещал и великолепие, и убожество необычного жилища. Оно было по-богатырски велико, несокрушимо и по-нищенски бедно, пусто.

— Что это, медвежья берлога? — спросила Марфа.

— Дом, самый первый дом человека.

— А разве не шалаш самый первый дом?

— Нет, пещера. Чтобы сделать шалаш, надо уметь рубить, в крайнем случае ломать, деревья, сучья. А было время, когда люди не умели этого и жили в готовых пещерах.

— Я не стану жить в такой пустой, — сказала Марфа. — Я переверну это волчье логово по-своему.

— Можешь вертеть как угодно, — согласился Охотник.

— А почему нам не переехать в завод, поближе к людям?

— Отсюда мне удобней собирать падающие звезды, — отговорился Охотник. Кроме этой явной работы у него была еще тайная — держать связь между революционными подпольными группами, укрывать преследуемых царским законом, распространять листовки, — которую было легче делать вдали от посторонних глаз. Он пока скрывал ее и от Марфы.

Каждый занялся своим делом: Охотник — звездами, камнями, рыбной ловлей и мелкой охотой для пропитания, Марфа преображением дикой пещеры в нормальное человеческое жилье, где можно растить детей. Охотник, бывая дома, помогал ей лепить кирпичи, обжигать их, класть печь, белить черные стены… И рассказывал при этом, как создавалась человеческая культура.

Женщины сделали, бесспорно, больше, чем мужчины.

— Куда вы без нас! До сей поры ходили бы по-собачьи на четвереньках и ели все сырьем, — торжествуя, смеялась Марфа.

Рассказы о культуре перемежались рассказами о звездах, солнце, планетах, о жизни земных морей, гор, лесов… Для Марфы, не знавшей ничего этого, окончившей только начальную школу, открывался за каждым камешком, за каждой щепотью песка, глины, мела бесконечно огромный круг жизни, бесконечная вереница всяких превращений. Иногда, заслушавшись, Марфа забывала про все остальное и попадала в забавные положения: ненужно долго месила босыми ногами глину для печки, сыпала в борщ мел вместо соли, садилась к обеду с кирпичом в руках. Но все это не мешало счастью семейной жизни, даже прибавляло его.


Флегонт-старший сделал заявку на дикий, бесхозяйственный прииск Горный Спай и начал там добычу золота. Но, без предела жадный, он не хотел пропускать мимо себя и то, которое струилось вместе с бродяжками по тайной лётной тропе. Около прииска построил кузницу,рядом с ней клетушку для бездомных и пустил молву, что кузнец Флегонт, схваченный в Гостеприимном стане, объявился на прииске Горный Спай, снова принимает всех, кто ищет скрытный приют, хлеб, отдых. Бродяжья нужда и сладкая ложь, пущенная Флегонтом-старшим, повернули лётную тропу на Горный Спай, в обход потерявшему доверие Гостеприимному стану.

И некоторое время все было как надо, а потом началось неладное: переночует бродяжка в Горном Спае, уйдет из него сыт, здрав, одет — и вдруг, не доходя до следующего приюта, либо исчезнет совсем, либо окажется убитым, ограбленным и похороненным кое-как. Поползли слухи, что эти дела творит преступная шайка Флегонта-старшего.

11. ОШИБОЧКА

По уральским лётным тропам прокатилась новая молва: Юшка Соловей жив и здоров. Прежде всего он решил навестить Изумрудное озеро, поискать там своих живых товарищей, помянуть погибших, повидать Ирину Гордееву, дочь судьи, которая любила его и она же предала его. Любовь и предательство сразу в одном сердце. Как человек носит их? Юшке не доводилось еще испытать этого. У него разные чувства не умели жить вместе, так, любовь к Ирине не хотела уходить из его сердца и впускать в него месть, ненависть, презрение.

Юшка явился на гостеприимный огонек рыбака Ивашки и громко гаркнул:

— Здорово, Бородай!

Он приветствовал не одного рыбака, а вместе с ним и озеро, и землю вокруг него, и свою былую жизнь, проведенную здесь. Он был рад встрече со всем этим.

Сразу после ответного «здравствуй» Ивашка упрекнул гостя:

— Нельзя ли потише, не на весь Урал?

— Не могу, не умею тише. И что за жизнь тишком, молчком, по-мышиному?! Тьфу!

— Тебе можно греметь. Прогремел, разбудил карателей, натравил их на мою землянку и убежал. А мне страдай, у меня будут пытать: кто гремел, где спрятан?

— Всё тормошат тебя?

— Как же иначе. За это им деньги, чины, награды.

Поворчав недолго, Ивашка принялся угощать гостя ухой и новостями, какие залетали к нему:

— Был слух, что тебя кокнули каратели.

— Выдумка. Придется им еще побегать за мной.

Юшка развалился возле костра. Его голова пламенем своих волос была так похожа на этот костер, что рыбак едва не бросил в нее охапку сучьев.

Той же ночью пришли Охотник и Бурнус. Они совершенно правильно решили, что Юшка обязательно проведает Изумрудное и они либо застанут его там, либо точно узнают от Ивашки, где искать.

Бурнус, знавший Юшку только понаслышке, тут подал ему свой кинжал и сказал:

— Возьми!

Это значило, что он отдает не только кинжал, а всего себя, готов служить. Юшка повертел кинжал, похвалил, вернул Бурнусу и сказал:

— Пойдешь со мной. Бей им верней, чтобы я не передал его другому.

— О нет, не будет этого! Я сильный, храбрый башкирин. Мой кинжал служил великому Салавату.

— Бьет не кинжал, а рука, — заметил Юшка. — Сам по себе он не герой и не воин, а глупый кусок железа.

Из всего, что случилось в последнее время, особенно тревожны были вести с лётной тропы. Флегонт-старший опозорил надежнейший из приютов — Гостеприимный стан, вместо него подсунул лётным свою ловушку — Горный Спай. В нее уже попалось много несчастных. Надо было изгнать Флегонта-предателя с лётной тропы, а еще лучше — совсем вычеркнуть из жизни.

Юшка и Бурнус задержались у рыбака Ивашки готовить расправу над Флегонтом. Охотник собрался уходить по своим делам. Перед уходом он спросил Юшку:

— У тебя есть дети?

— Не знаю. Могут быть.

— Я видел девочку с твоими волосами.

— Таких волос немало.

— Она вся в тебя.

— Твоя, твоя, и не сумлевайся, — подхватил Ивашка. — Родилась у меня на берегу. Я всему свидетель.

Юшка спросил, велика ли девочка, как выглядит ее мать, и согласился:

— Да, возможно, моя дочь, моя ошибочка.

— Что за ошибочка? — удивился Ивашка.

— Таким, как я, нельзя заводить детей. Мы плохие, никудышные отцы. — Затем Юшка переспросил Охотника: — Мать, говоришь, нищенка? Ходит в железных калошах, рваная, жалкая?

— Да, — твердо, ничуть не смягчая жестокой правды, ответил Охотник, — несчастная. Горемыка.

Юшка примолк, задумался, насупился. Охотник ушел. Бурнус принялся собирать валежник для костра. Ивашка решил развеять у мятежника сумрачные думы.

— Разные сотворяются происшествия. Раньше и я во многих, худ ли, хорош ли, а гвоздь был, — заговорил он медленно, поворачивая при этом так же медленно, с раздумьем, большую рыбину, которую жарил над костром. — Теперь мимо меня, своим чередом, дела идут.

— Да не мудруй ты, не плети сеть, а выкладывай прямо подряд! — буркнул на него Юшка. — Любишь подъехать обиняком.

— Ладно, мы и подряд умеем. Значит, первый номер ко второму, второй к третьему. Мне бы такую ошибочку, как у тебя, — завидки берут! Прижмешь ее к сердцу вместе с мамой… — Рыбак сладко зажмурился.

— Ну-ну! — поторопил его мятежник.

— Это первый номер. А теперь слушай второй. Тоже ошибочка, только иная, к сердцу не прижмешь ее. Приезжает в наш завод паренек молодой, усы у него чуть-чуть всходят. Поступает паренек в контору кем-то, но не в этом сердцевина и интерес, а в том, что привез он жену, красавицу несказанную, каких и у директоров заводских не бывало. Много чего произошел я, но красавицы такой не видывал. Приехали они чуть ли не из самой Москвы краснокаменной. Живал я в ней и скажу, что красного камню там больше чем белого, и напрасно величают ее белокаменной, больше подходит к ней краснокаменная.

«И зачем, — дивуется народ, — с такой красотой в нашу глушь явились?»

Гудит завод про них; на плотину, куда они гулять выходят, и стар и млад сбегаются.

Аж сам Ивашка-урод сходить и поглядеть нарядился, да не успел, как подходит к моей землянке паренек и с ним красавица его. Я сразу смекнул, что она это, не видавши до того, определил.

«Дедушка, — говорит паренек, — перевези нас в завод. Пошли мы гулять и далеко забрели».

«Я на ловлю собрался», — говорю им.

Тут она сама ко мне:

«Перевези нас, а потом на ловлю. Мы тебе пожелаем счастья и удачи».

Согласился я, ссунул дощаник в воду, и поехали. День был далеко не на исходе, солнце распалилось озорное, играет на веслах, горит в воде, когда я ее весельцем трону.

Глядела-глядела красавица на весла да на брызги и говорит:

«Как брильянты. Вот бы меня осыпать ими! — Встала она в дощанике, голову закинула, глаза в небо, и шепчет, как бы во сне. — Всю, всю осыпать… В волосы, вокруг шеи, на платье, на руки… Миша, ты хотел бы?»

«Я же обещал».

«Ах, обещал? Но мы живем скоро три месяца, а у меня нет ни одного. Нет первого, когда же будет много-много, как звезд?»

«Успокойся и садись, а то лодка перевернется».

«Я хочу стоять под солнцем и вся в брильянтах, а они будут играть всеми цветами земли. Дедушка!»

«Ась?»

«Здесь по берегам попадаются брильянты?»

«Попадаются, сам находил».

Я это заливаю, чтобы она распахнулась передо мной. У нас за все-то время штуки три нашли.

«Находил? Скажи, где они?» — и тянет ко мне руки.

«Везде. Искать надо».

«Мы искали и ничего не нашли».

Так-то, думаю, вот зачем вы около озера шатаетесь. И приехали, может, за брильянтами? Ничего они не понимали, ничего. Думали, что самоцветы, как шишки, под каждым деревом.

«Ты покажешь нам, пойдешь с нами искать?» А сама готова обнять меня, целовать, горбуна-урода. Вот ей как загорелось!

«Глаза у меня сдали, слепну я, и ничего мне не найти».

«Жаль, как жаль… Если поискать, то и найти можно?»

«Люди находят».

«Дедушка, укажи нам такого человека, который знает. Мы тебя наградим».

Схватила она мою руку и давай прижимать к своей груди. Я одурел от этакого счастья, грести бросил, и поплыл наш дощаник в сторону.

«Вера, Вероника, — кричит ей муж, — нас зальет, мы потонем!»

А она не слушает и бормочет:

«Скоро, завтра… Я приду, ты не уезжай никуда. Я приду утром».

«Утром нельзя, такого человека поискать надо».

«Ну, вечером».

«Вера! Нас заливает!» — мечется муженек.

Вода и впрямь плеснулась ей в ноги, тут только красавица опомнилась и села.

Свез я их, сам домой, забыл про ловлю, сел на берег и думаю:

«Где мне взять такого человека? Я и сам, не будь уродом, пошел бы в поиски ради такой красавицы. Я ведь тоже красоту понимаю, и сердце у меня есть». Но тут подфартило, набежал на меня один лётный, и перевез я его в завод.

Приехали мы — и прямо к ней на квартиру. Выходит муженек. Я говорю ему:

«Супруга ваша кучилась мне об одном человечке».

«Ну как, как?» — а сам дрожит, руки и плечи прыгают, в лихорадке человек.

«Могу предоставить окончательно».

«Скоро ли? Когда?» — Паренек готов заплакать.

«Хоть сейчас. Вот он».

«Он?»

«Да, я могу вам помочь и супруге вашей сделать удовольствие, — говорит мой молодчик, — только повидать её необходимо».

«Нельзя».

«Надо бы от самой услышать, каких ей камешков».

«Она больна, в постели».

«А что приключилось?» — спрашиваю я. У меня появилось искреннее сочувствие к красавице, больно уж хороша она была.

«Нервы, все нервы. Скажите, чем вас отблагодарить?»

«Ничего не надо. Рыбак Ивашка не корыстный человек».

Так мой молодчик, не видавши красавицы, отправился в тайгу с муженьком искать брильянты.

Миновало денечка два, сижу я на бережку, любо мне, как падают в озеро с осин красные листья, только вижу, что тропкой из завода бежит ко мне женщина, та самая красавица. Вид у нее в небрежности, и ясно мне: не совсем она здорова.

«Где он? Куда они ушли?» — говорит красавица.

«В тайгу, а куда — доподлинно не знаю, тайга велика».

«Поведи меня к ним».

Я качаю головой.

«Не могу больше ждать», — и заплакала.

Увел я ее в свою землянку, отлежалась она, и отвез в дощанике домой.

«Сходи в тайгу и спроси: скоро ли?»

«Ладно, схожу», — обещаюсь, а какой я ходок! На озере в дощанике — туда-сюда, а тайга не по моим ногам.

Приходила она ко мне еще раза два, а потом бац — весть: нашли-де в тайге молодого паренька, лежит с перехваченным горлом.

И сдумалось мне, что паренек этот муженек красавицы, только держу я свою догадку про себя. Дощаник на озере колышется у моих ног, подергивает цепь, точно просится: «Поедем…»

И поехал я в завод, встретил там красавицу, а она припала к моему уху и шепчет:

«Не ходил? Не искал?»

«Искал».

«Ну что, видел, как он?»

«Видел, и недавно, вчерась только».

«Нашел?»

«Нашел много, скоро вернется и осыплет тебя», — вру я.

Засияла она от моих слов.

«Мне он что-то никаких вестей не шлет…»

«Сам явится, обрадует».

Пошла она от меня и запела, пошел я от нее и закачал головой. На выходе из завода встречается мне телега, лежит в ней кто-то завернутый в брезент, а за телегой стража, и один из нее говорит мне:

«Слыхал? Мертвое тело нашли. Писарек один из заводской конторы убежал — он».

«Не обознались?»

«Какое! В лицо весь завод знает. Жена есть».

«Эх, горькая…»

Приехал я в свою землянку, одолели думы, работа из рук вон. Только и знаю, что сижу на берегу и слушаю, как шелестит сухой лист, опадая.

— Кто убил, дознались? — спросил Юшка.

— Дознавались, мучили сколь дней меня, я ведь компаньона покойничку подыскал, а не дознались. Компаньон-то как ушел в тайгу, так и не показывался. Может, его дело, может, и не причинен он.

Схоронили покойничка, овдовела красавица. Говорят, за те дни слез пролила не меньше этого озера. Да о ней беспокойства нет у меня, найдет себе дружка, он ей слезы высушит.

Начал уж я забывать про эту историю, сижу у землянки, правлю сети и любуюсь, как рыба в озере плещется. На затылке глаз у меня нету, ну, я и не видал, как подошел он ко мне сзади и гаркнул в самое ухо.

«Здорово, человек божий-убожйй!»

Повернулся я, а там не кто иной, как сам компаньон упокойничка.

«Чего испугался? — спрашивает. — Вари-ка уху да грей чай. Я голоден, как стая волков зимой».

«Куда идешь? Извел кого-нибудь?»

«Убил кого, про это мы на небе господу богу скажем, а иду куда, это и сам бог не должен знать».

Куда денешь человека? Пришлось мне варить уху и чай. Он у меня и заночевал. Лежим мы вдвоем у костра, я с одной стороны, он — с другой, и глядим друг на друга через пламень. В глазах я хочу разглядеть человечью душу.

«Чего, Ивашка, в лицо мне заглядываешь?» — спрашивает он.

«Душу твою открыть хочу».

«Трудно, она у меня не открывается».

Пришел он в наши места лет десять тому будет, молодым парнем. Ходил слушок, что убёг он от кары, но мы здесь не придаем этому значения.

Гляжу я на него и не пойму, кто же миром правит, кто дает жизнь человеку и указывает путь. Господь ли бог, нечистые ли силы, али простой случай. Скажем, тот же молодчик. Если и сам бог его творил, то нелегко он ему достался. Красавец, молодец молодцом, а что силы, а ловкости — один медведя берет. За ночь полста верст уйдет, и весел и здоров, после этого хоть плясать. Лицо у него прямо святое, доброе. Думаешь: вот человек, слова грубого не вымолвит, а глаза — ну прямо младенец! А хвать на деле — душа у него, может, черная, вроде шахты. Сплошь черная, серого пятнышка не найдешь. Говорили, что извел, ограбил и обманул — счету нет и, грабя, чай, улыбался по-ангельски. Пойми вот, кто творил этого человека: может, и бог, и черт вместе.

— Ивашка, я тоже убивал, — мятежник Юшка поднял голову и тряхнул волосами, — что ты скажешь?

— Не за корысть, а за правду можно. Есть люди, не достойные жизни.

— Много бить надо, кровь много лить надо, — забормотал Бурнус.

— «А паренек тот, с коим ты камни искал, вернулся?» — спрашиваю я, — продолжал Ивашка.

«Роет все».

«Один?»

«Один».

«Нашел он хоть што-нибудь? Молодка-то больно уж ждет его». Охота мне узнать правду про упокойника.

«Найдет. Не здесь, так там найдет».

«Где это?»

«Мало ли мест. Ивашка, заместо того, чтобы трудиться душу мою открывать, послушай лучше меня».

И рассказал:

«Искали двое брильянты. Один наверху работал, другой — в шахте. Был у них уговор: все, что найдут, делить пополам. Вот и показалось одному, что товарищ его нашел камень и затаил. Легли они ночью в один шалаш. Оба затихли, притворились, а оба не спят. Один убежать хочет с камнем, а другой — поймать его. Много уж ночи, месяц полнеба обошел, тогда один поднимается и ползет из шалаша. Выполз — и бежать с камнем. Другой за ним и кричит: «Стой! Стой! Убью!» Бежит тот без оглядки, а этот трах — и убил. Давай обшаривать убитого, везде осмотрел — нет никакого камня. И пальцем во рту пощупал — тоже нету. Хотел уж каяться, что напрасно погубил душу, да нечаянно задел убитого за горло, и почуяла рука в горле камень. Ну, пришлось горло ножом, и камень выскользнул оттуда.

Оставил человек труп своего товарища и пошел. Кругом лес, темень. Хочется ему взглянуть на камень, и торопится он к поляне, где луна. И знаешь, что тут случилось? Захохотал этот человек дико-дико и, как раненый медведь, побежал по кустарнику, по бурелому. Бежал и кричал: «Так вот кого я убил, ребенка! Так вот за что я убил!» Видишь ли, камень тот был не брильянт, а всего только кусок хрусталя… Ивашка, позовем сюда красавицу», — говорит мне молодчик.

«Зачем?»

«Я скажу, чтобы она не дожидалась своего паренька, не придет он».

«Она уже дождалась, его привезли».

«Вот, передай ей этот хрусталь», — он достал из кармана большой кусок.

— Так вот какая случилась ошибочка, — закончил Ивашка, потом принес кусок хрусталя, и все долго разглядывали его перед огнем.

— А что красавица? — спросил Юшка.

— За ней вскоре приехал не то брат, не то сват и умчал куда-то. Хрусталик я не решился показать ей, так и остался он у меня на память.

12. ТРЕУГОЛЬНИК

К рыбаку Ивашке пожаловал новый гость — галантерейный разносчик, известный под кличкой Галстучек.

— Можно? — спросил он, просунув в землянку одну свою длинноусую голову.

Рыбак протянул к нему руки.

— Входи, входи! Спасибо, не забываешь старика. Меня народ начинает обходить: хил, стар, проку мало. Одно осталось — язык-болтун, им только и держу народ при себе. Онемеет язык — оставят меня все: умирай, догнивай, как лесная, не нужная никому колода.

— С чего вдруг затянул похоронную? — Рослый Галстучек, сильно изогнувшись, пролез в землянку, тряхнул Ивашке руки. — Ну, здорово живешь! Зря жалуешься — забывают. Напротив, все лётные от океана до океана желают вечно здравствовать и тебе, и твоей землянке.

— Неужто и каторги, и лётные дороги никогда не кончатся, не заглохнут?! — ахнул рыбак.

— Говорят: крепка тюрьма каменна, но и та боится пламени, — ответил ему Галстучек.

Этот веселый парень появился на лётной тропе вскоре после революционных волнений девятьсот пятого года. Он был из ярославских коробейников, торговал вразнос мелкой галантереей — иголками, нитками, булавками, дешевыми колечками, бусами, сережками, галстуками. От них и пошло прозвище. Весь товар умещался в небольшом ящике, весь свой магазин Галстучек носил на себе. Торговал он от деревенского богатея-кулака, торговал не для наживы — весь прибыток шел хозяину, — а по нужде, по безработице, по полной невозможности найти другое дело.

В девятьсот пятом году, когда по всей Руси полыхнули пожары барских усадеб, устроили поджог своему хозяину-мироеду и ярославские батраки-коробейники. А после поджога, спасаясь от ареста и суда, разбрелись по Руси. Галстучек пробрался на Урал, здесь познакомился с революционерами и сделался у них связным, таким же, как Охотник. Одного из них кормила и прикрывала охота за падучими звездами, другого — коробок с галантереей.

Узнав, что у Ивашки гостюет Юшка Соловей, Галстучек обрадовался.

— Вот это удача!

Он встречался с мятежником уже не раз, иногда помогал ему, иногда получал от него помощь.

Вечером Юшка, Бурнус и Галстучек уселись треугольником на берегу Изумрудного. Промеж них горел небольшой костерок.

— Мне нужны помощники, — сказал Юшка.

— Бери меня, всю жизнь, кинжал, мой азям-бешмет, — начал предлагать Бурнус.

— Азям оставь себе, другого такого нет, наверно, на всем Урале. — Юшка, смеясь, подергал азям-бешмет Бурнуса, густо усаженный разноцветными заплатами.

— Бери всё. Мне нужно одно — пускать кровь Флегонта-старшего. Бурнус не может жить с ним вместе.

— А мне нужны деньги, у меня нужда, — сказал Галстучек.

— А мне — голытьба, — сказал Юшка. — У Флегонта есть и кровь, и деньги, и голытьба. Вот и хорошо. Пойдем трясти его.

На том и согласились все. Треугольник был уже далеко от Изумрудного озера, когда восходящее солнце заиграло на рукоятке Бурнусова кинжала.

Шли гуськом — впереди Бурнус, скитавшийся больше других по этим местам, за ним Юшка, последним Галстучек. Шли бездорожьем и бестропьем по прямой к Горному Спаю. Не зашли ни в один поселок, ни в один прииск, ни разу не соблазнились, не свернули на огонек чужого костра и жилья, на грусть гармошек, которая разливается вечерами по всему заводскому, приисковому и рудничному Уралу. Привалы были коротки, разговоры скупы.

Юшка хмурился, время от времени тяжело вздыхал без всякого на то повода, как казалось его спутникам. Иногда резко встряхивал головой, иногда у него вырывался неудержимый стон.

— Что с тобой? — спросил однажды Галстучек.

Юшка резко оборвал его:

— Не приставай без дела!

Было невыразимо досадно, что ему надо возиться с такой мразью, как Флегонт-старший, а жена и дочь, голодные, кое-как одетые, бездомные, с протянутой рукой нищенствуют по дорогам. Почему, что случилось? Ирину выгнал отец? Обвинили в связи с мятежниками и ей пришлось бежать, скрываться? Рыбак Ивашка бормотал невнятно: ушла, вернулась, родила, снова ушла — и все. Охотник рассказал и того меньше. Где они, где искать их?

Галстучек от нечего делать подшучивал над Бурнусом:

— Береги кинжал и азям, особенно азям! Первый же встречный вор обязательно обомлеет и постарается стибрить его.

— Умрет Бурнус — отнимут, жив будет — никогда, — отзывался скупо башкирин.

Он больше любил разговаривать сам с собой:

— У Юшки опасный голова, светит, как костер. Видит начальник, стражник такой голова хоть один раз, потом сто год не забудет. Свой азям-бешмет Бурнус пошлет царю: гляди, вот в чем ходит счастливый башкирин. У Галстучек святой глаз, как пророк Мухамет, а какой душа, какой совесть, не видно. Бурнус будет караулить его совесть, если из нее выползет змея, кинжал секит ей голову.

— Ты чего бормочешь? — спросил Галстучек, услышав свое имя.

— Своя бормочем. Иды, иды, торопись. Живет Флегонт один лишний день — будет лишний горе.

В стороне все время были видны два рога горы Качканар; то плавленой медью сверкали под солнцем, то лунный свет синими водопадами струился по их гладким бокам.

Порою черные тучи кутали Качканар своими разорванными, лохматыми клочьями, над Рогом Полуденным и Рогом Полуночным гремел гром, а между ними летала молния.

Днем манили мятежников дымы, а ночью огни поселков, приисков.

«Эх, дергануть бы к ним, — думал, бывало, Юшка, — и крикнуть: «Встрепенись, голытьба! Кто за мной, кто с Юшкой?»

Он встряхивал рыжими кудлами и отгонял эти опасные мысли. Знал он, что нельзя ему появляться на больших дорогах, на приисках, давно там ждут его враги и предатели. Много охотников до Юшкиной головы, обещана за нее большая награда. И не подняться голытьбе на Юшкин зов: раздавлена, распугана, переловлена она, много вольных, храбрых головушек зарыто в землю, много отправлено в Сибирь, на каторгу, много скитается в бегах.

Приближались к Горному Спаю. Решили взбунтовать приисковую голытьбу против Флегонта-старшего, прииск пустить дымом к небу, а голытьбу — по тайге, по заводам: «Шуми везде, что жив Юшка и начинает дела».

К прииску подошли ранним утром, двое остались в лесу, а Галстучек пошел в разведку. Лежали Бурнус и Юшка среди густого ельника, к ним доносились с прииска шум труда, крики, песни, брань.

Галстучка поджидали к полудню, но и далеко за полдень его не было. Тогда Юшка выругался и сказал:

— Я иду сам.

— Нельзя тебе, Юшка, пойдем я, у меня не такой заметный голова.

— Прячась в лесу, бунта не подымешь.

— Не ходи, Юшка, — упрашивал башкирин, — пропадет Галстучек — другой будет, кончает Бурнус — придет другой, секит башкам Юшке — другой такой Юшка нету. Уйдет Юшка — Бурнус будет плакать, сломает кинжал великого Салавата.

— Не ломай прежде времени, идем вместе!

Они приблизились к прииску и с горного увала наблюдали за ним. На берегу Косьвы стояло несколько новых строений, поляны среди леса пестрели белыми палатками и шалашами, пески были сплошь изранены глубокими ранами шахт. Над самой Косьвой по обоим берегам стояли рядами вашгерды, вокруг них копошились люди. В конных и ручных таратайках подвозили к вашгердам золотоносную смесь песка, глины и мелкой гальки. Липкая красная глина густо испятнала кровавыми пятнами белые палатки, одежду и обувь искателей, таратайки, лошадей.

Юшка долго разглядывал прииск, затем повернулся к Бурнусу и сказал:

— Флегонт умен и осторожен, у него большая шайка стражников и казаков. — По всему прииску были видны эти нарядные разгуливающие бездельники. — Пойдем, Бурнус, довольно нагляделись.

Галстучек наконец вернулся.

— Принимай, Юшка, мой доклад!

— Потише ори!

— Могу и тише. Это ничего, что я чуть-чуть выпил с шинкарем. Хитрец, он меня угощает, я — его, он мой язык хочет развязать, я — его. Да у Галстучка крепче завязано. Понял я из его болтовни, что у Флегонта кроме видимости — казаков и сторожей — полон прииск шпионов. И не отличишь шпиона от рабочего, он в той же одежде стоит у вашгерда и моет, а ночью передает то самому Флегонту, то его верным псам, о чем говорят искатели, какие дела замышляют. Чуть что, вылети у кого словечко, того Флегонт в контору — и расчетец, а казаки в плети: «Не смутьянь!» Не обжечься бы нам, Юшка, об Флегонта! Много ли там честной голытьбы и много ли предателей, дьявол ведает.

Слушал Юшка доклад Галстучка, хмурился, ерошил свои пламенные волосы.

— Золото возят в разное время и под большой охраной, человек в двенадцать. Из трех ружей не снимешь.

На другой день Юшка выкрасил свои волосы в черное и ходил в прииск. Пробыл почти целый день, видел самого Флегонта, но постарался скрыть от него лицо.

— Да, ничего не выйдет здесь. Надо уходить поскорей, пока Флегонт не почуял нас, — объявил Юшка свое решение.

Бурнус ворчал недовольно:

— Флегонт будет жить?! Это нельзя. Надо кончать его!

— Зря столько шли. Эх, обидно уходить без гроша! — вторил ему Галстучек.

— Куда теперь? Как медведь-лентяй под валежник? Бурнус не хочет так, Бурнус хочет работать кинжалом, — ершился башкирин.

Юшке надоело слушать, и он сказал Бурнусу:

— Не верти зря своим кинжалом. Мы не бандиты, не убийцы. Пускать огонь, пулю — все делать мы должны с разбором. Запомни!

Перед уходом от Горного Спая мятежники решили поджечь на прииске контору, казачью казарму, дом Флегонта, конный двор и лавку шинкаря.

— Соберем побольше сухой пихты, когда зайдет месяц, подползем и запалим.

Тут же условились, кто и какие здания будет поджигать, навязали пихтового хворосту по нескольку пучков и стали ждать сначала вечера, а потом захода луны.

С уходом луны за горный кряж все тихо поползли к прииску. У вашгердов было пусто, в шалашах и палатках спали.

У первого песчаного отвала Юшка остановил товарищей и сказал им:

— Ждите, когда я закричу филином, тогда запаливай!

Каждый пополз среди отвалов, шахт и редких уцелевших кустов к своей цели: Юшка Соловей — к конторе и казачьей казарме, Бурнус — к дому Флегонта и к конному двору, Галстучек — к лавке.

Он добежал до лавки, прильнул к окну, за которым был еще свет, и постучал. Купец считал дневную выручку.

— Чего надо? — спросил он, захлопнув денежный ящик.

— Вина.

— Поздно.

— Бери сколь хочешь.

— Пять рубь бутылка.

— Ладно, открывай.

Купец вышел с бутылкой на крыльцо своего домика. Галстучек, как бы подавая деньги, схватил купца за горло, подержал, и бросил подальше от лавки.

— Полежит — отживеет, — проворчал он и вошел в домик, где забрал сундук с деньгами и потушил лампу.

Затем не торопясь зашагал по песчаным отвалам. Вдруг жутко закричал филин, и сразу вспыхнуло несколько пожаров. Галстучек хлопнул себя рукой по лбу: ах, дурак, баран, поджечь-то забыл! И, вернувшись к лавке, поджег ее.

На этот раз он бежал отчаянно, ломая кусты и тревожно оглядываясь.

Прииск горел, как огромный подсвечник, несколькими огнями. От лавчонки поднимался самый высокий и шумный пламень. Там взрывался порох, лопались бочки с керосином, бутылки со спиртом.

Ружейная пальба разбудила весь прииск. Юшка и Галстучек из своей засады видели, как народ потоком хлынул к конторе. Из конного двора с диким ржаньем вырывались кони, и многие с пламенем в гриве кидались в Косьву. Пламень быстро жрал деревянные здания, охотников тушить его было мало.

— Где же Бурнус? — забеспокоился Галстучек. — Надо идти, а то будут искать поджигателей.

— В тайге ничего не найдешь. Подождем Бурнуса.

Бурнус появился из темноты и спросил:

— Юшка здесь?

— Здесь, Бурнус. Чего ты долго?

— Наша глядел, как горит Флегонт.

— Сгорел?

— Нет, жив остался. Борода мало-мал подпалил да кожа. Теперь там казак народ берет и спросить будет, кто пожар делал. Наша идти надо.

Треугольник покинул Горный Спай, где осталось несколько жарких костров.

Проводником была утренняя заря, она бледной полоской обозначилась на далеком горизонте. Галстучек часть денег спрятал в свои карманы, а оставшиеся подал Юшке:

— Получай!

— Не надо! — отказался Юшка. — Я не собираюсь торговать. Поделись с Бурнусом, купи ему новый азям-бешмет.

— Не-не-не! — Бурнус замахал руками. — Ни один честный башкирин не носит новый бешмет. Бай-богач, обманщик каштан — вот кто носит его. Честный Бурнус не наденет эту волчью шкуру.

— Не надо — так не надо, — решил Галстучек. — У меня найдется место.

Ему как раз предстояло расходное дело — подкупить тюремщиков и устроить побег арестованным подпольщикам.


Отстояли лучшие дни осени, богатые солнцем, тишиной, ясностью неба и воздуха. Миновал яркий, многоцветный и чуть печальный листопад, отлетели караваны птиц, отшумели их задорные молодые крылья и голоса. С далекого севера нахлынула непогодь. Все дни и ночи завывал ветер, по небу метались одурелые, потерявшие путь тучи, разволновались пруды и озера, лили дожди, маленькие горные ручьи разбухли в дикие реки.

Шли по скользким, размокшим тропам. Не отступая, злым псом кидался ветер то на грудь, то с боков, то сзади.

На углу двух троп, из которых одна вела к Изумрудному озеру, а другая к речке Ис, Юшка остановился.

— Ну, кто куда? — спросил он.

Галстучек сказал:

— Я к своему магазину, — как называл коробок с галантереей. Он оставил его у рыбака Ивашки.

— А ты, Бурнус?

— Куда Юшка, туда и Бурнус, — ответил башкирин.

— Я к Ивашке Бородаю, там буду думать, куда лететь дальше, — решил мятежник.

Так и двинулись одной тропой к Изумрудному озеру.

Недолго стояла осенняя грязь и непогодь, в одну из ночей пришел мороз, очистилось небо, и его усыпали звезды. Затих ветер, а к утру первый снег засыпал горы, опушил деревья, прикрыл тропы. Озера, пруды и благонравные реки начали прятаться под лед. Лишь самые беспокойные, озорные из них продолжали прыгать и шуметь.

— И нам в пору под лед, на отдых, — рассуждал Юшка. — До весны, по снегам, никаких делов не сделаешь.

— Значит, я свободен до весны? — спросил Галстучек, которому для его дела как раз были хороши зимние дороги.

— Можешь гулять, — согласился Юшка. — Но с первым вешним ключом покажись, объявись, где будешь.

Во вторую ночь по прибытии на Изумрудное Галстучек попросил Ивашку переправить его на другую сторону озера.

— Переночуй еще, отдохни. Ни себе, ни людям не даешь покою, — заворчал на него рыбак.

Но Галстучек хотел перебраться немедля, пока озеро не застыло, перебраться на лодке, не оставив следа на заснеженном берегу.

— Что затеял, отчего боишься следов? — полюбопытствовал рыбак.

Галстучек ответил ему с насмешливым укором, что ямщицкое дело только везти, а знать, зачем едет седок, не обязательно, уже не извозчичье корыто и в него не следует совать нос.

— Ладно, представлю, — нехотя согласился рыбак. — Но запомни! В этом твоем деле я не участник, моей руки не было. Случится грех, я не возьму его на свою душу.

— Вали все на мою, снесу. Грехи не кандалы, не тянут, не мозолят, бежать не мешают, — сказал Галстучек по своей беспечной молодости.

С морозами установились ясные дни. Над землей летал тихий, еле заметный ветер и, казалось Ивашке, шептал: «Тише, тише, не нарушайте ничей покой. Забудьте про дела и заботы, будьте чисты сердцем и думами». И весь мир, послушный его воле, успокоился: воды замерзли, птицы улетели, на дорогах перестали громыхать телеги.

Юшка каждое утро уходил с ружьем в горы, в лес, уходил далеко, откуда не долетал до Ивашкиной землянки треск его выстрелов. Ему было приятно вспоминать, как встречался он в этих лесах с дочерью судьи и она дарила ему самое большое, что может дать человек человеку — свою любовь. В то же время было горько, что в этих лесах убиты и зарыты неведомо где его боевые товарищи. Отдавая им последний долг живых, он говорил:

— Да будет вам легка земля!

Возвращался он в землянку только к ночи и просил Ивашку рассказать на сон какую-нибудь историю.

— А потом ты будешь рассказывать про меня и прогонять этим чей-нибудь сон.

— Обязательно буду. Надо же мне иметь от вас какую-то корысть, — признавался Ивашка. — Сам я никудышник, так хоть чужими делами, чужой удачей порадуюсь, чужой тоской потоскую, чужим смехом посмеюсь.

Ивашка ловил в прорубях рыбу, подолгу наблюдал, как она ходит под прозрачным, вроде стекла, молодым, тонким льдом, сидел, замерев, на пороге своей землянки, очарованный чистотой и красотой снега, причудливо разукрасившего лес подобиями разных птиц, зверей, цветов, повисших на деревьях.

Бурнус помогал Ивашке долбить проруби, запускать и вытягивать сеть, готовить дрова, поддерживать костер.

Не брал его Ивашка только в завод, куда носил рыбу и ходил нюхать, не пахнет ли с какой-либо стороны опасностью ему и его гостям.

Прожив многие годы в дружбе с голытьбой, с лётными и опальными, сотни раз укрывая их от начальства, рыбак был постоянно настороже. Он поминутно оглядывал берега, тропы, ведущие к землянке, постоянно строил планы, как спасти своих опальных гостей, если вдруг нагрянет неожиданная гроза. Поставляя рыбу всему заводскому начальству, он дружил со всеми служками и лакеями, знал каждого заводского жителя, все трактиры и всюду прислушивался, хитро выведывал, читал по лицам и намекам.

По случаю такого редкого гостя, как Юшка Соловей, рыбак чаще обыкновенного посещал завод, усердней вынюхивал. Ничего опасного не улавливал его нюх.

Бурнусу не хватало дела, чтобы занять все свое время и все силы. Он не знал, куда девать себя: ругал зиму и снега, которые засадили его в тесную землянку на берегу скверного, скучного озера, надоедал и рыбаку, и себе повторением грустных песен своей родины, донимал Юшку:

— Чего сидим, кого ждем? Когда придет каратель? Пойдем тайгам, горам стрелять волк, лиса, медведь!

— Рано, — уговаривал его Юшка. — Пойдем, когда морозы покрепче схватят речки, озера, болота. Сейчас можно еще провалиться сквозь лед: в тайге он ложится поздней, чем на открытом месте.

Постепенно готовились к далекому походу, через Ивашку доставали лыжи, ружейные припасы, соль, сухари и все другое.

Наконец Юшка объявил, что пойдет искать свою жену и дочь. Бурнус может идти с ним, может и остаться, как ему угодно.

— Пойдем, пойдем. Бурнус не умеет, не хочет жить один. — И башкирин начал собираться задолго до выхода, как делают маленькие.

Ночью пересекли Изумрудное озеро и скрылись в горах. Зима встретила их метелями, заносами, волчьим воем. Приходилось напролет всю ночь поочередно сторожить костер, держать наготове ружье. Мороз накалял его, оно знобило руки. Голодные волки стояли вокруг завывающим кольцом, точили зубы и ждали, когда охватят мрак и сон путников, чтобы сожрать их. И так много ночей подряд.

Юшку неотвязно терзала тревога: а где они, жена и дочурка, проводят эту ночь? Бездомные, они могут оказаться в таком же положении, на дороге, среди снегов и волков. Он не знал, как поступит с Ириной, с дочерью, знал одно — что надо поскорей найти их, он обязан найти.

Днями путники торопились и шли не отдыхая, с отчаянной решимостью пробегали мимо поселков и заводов.

Когда завидели над Сухими увалами тонкий одинокий дымок, Юшка не вытерпел и дал выстрел. Бурнус тоже выстрелил. Первым встретил их Плутон, налетел вихрем буйной радости, прыгнул Юшке на грудь, лизнул руки и помчался к жилищу. Из него вышла Марфа и через сугроб кинулась навстречу пришедшим.

И Юшку, и Бурнуса она расцеловала крепко в их холодные волосатые щеки, покрытые ледяными корками.

— Одна? — спросил Юшка.

— С Плутоном, — ответила Марфа. — Сам ушел куда-то за новым щенком. Должен скоро вернуться.

— Найдется у тебя, Марфа, место для меня и Бурнуса? Еду мы добудем сами.

— Зачем спрашивать! Вы нам как братья.

— Итак, мы дома, Бурнус, отдыхай!

— А Юшка какой дела будет делать?

— Тоже отдыхать либо мал-мала помогать хозяйке.

— Не надо, — отмахнулась Марфа, — истоплю, сварю я все одна.

— У женщин в голове всегда печка и котел.

— Не смейся, Юшка. Никуда вы, мужики, без нас. — Марфа пренебрежительно свистнула. — «Мужик без бабы все равно что холостой патрон», — говаривал мой отец.

Отдохнув одну ночку, Бурнус снова засобирался в поход.

Юшка спросил его:

— Куда нарохтишься?

— Искать твою дочку.

— Я найду сам.

— Тебе нельзя, ты можешь потерять свой голова. Дурной башка, светит, как фонарь.

— Можешь и ты потерять свою.

— Э-э… Кому нужен старый нищий башкирин! Фу!

— Рано записался в старики.

— Будем делать. Старый сапог есть, — говорил башкирин, одеваясь. — Рваный азям-бешмет есть, малахай есть, нищий сумка есть, палка есть. Теперь, Юшка, делай мне старый, дряхлый лицо!

Юшка помазал Бурнусу лицо той черной мазью, которой иногда темнил себе волосы.

— Корош? — спросил Бурнус, поворачиваясь перед Марфой.

— Хорош, хорош, самый настоящий башкирский бабай, — похвалила Марфа. — И родная матушка не узнает. А куда кинжал?

Бурнус устроил для него уютное местечко между подкладкой и верхом своего бешмета. Легко выхватить в любой миг, а посторонним не заметно.

Вернулся Охотник с маленьким, еще безымянным щенком и, подавая его Марфе, сказал:

— Принимай принца нашей собачьей династии. Это будет Плутон Третий. — Он называл своих псов по-царски: Плутон Первый, Плутон Второй, Плутон Третий.

— Я уже заплуталась в твоих Плутонах, — пошутила Марфа.

— Ничего, жизнь распутает, — утешил ее Охотник. Он имел в виду, что Первый уже умер, Второй сильно стар и тоже скоро умрет, останется один Третий.

В тот же день Юшка и Бурнус ушли искать рыжую девчонку.

По уральским дорогам бродило много всякого люду: одни искали работу, другие, отработавшись, расходились по родным местам, третьи попрошайничали, ссылаясь на болезни, пожары, увечья. И никого не удивило, что появился еще один новый нищий — башкирин. Это был Бурнус. Он называл себя бабаем (стариком) Ильяшевым и подделывался сразу и под старика, и под больного, и под недоумка. Попрошайничал он своим особым способом — входил в дом или останавливал человека по дороге, протягивал копейку и просил:

— Разменяй копеечку на семишничек.

Эту забавную просьбу охотно удовлетворяли, и случалось, что Илюша — так переименовали Ильяшева русские — собирал за день до полусотни семишников. Если ему вместо семишника давали алтын, пятак, даже гривенник, он категорически отказывался брать их. Кроме копеечек и семишников для него не существовало никаких ценностей. И расходовал он свои сборы тоже совсем по-особому, — не копил, не пропивал, не проигрывал в карты, как другие нищие, а бо́льшую часть тратил на подарки ребятишкам. Совершенно чужим, случайным, с которыми сводили его нищенская жизнь и дорога. В его карманах всегда были дешевенькие конфеты, печенье и мелкие крендельки, самые мелкие из всех существующих. И где бы ни встретил ребятенка, Илюша обязательно угощал его чем-нибудь, а угостив, начинал спрашивать, как зовут, где живет и, наконец, не видал ли нищенку с маленькой рыжей-рыжей девчонкой. Многие видели такую, но куда ушла она, не знали. Потом начались другие речи: давно не проходила, исчезла куда-то. Нет, не упомнили такую. Много их бродит, всяких…

Если Илюшу спрашивали, зачем ему эта нищенка, он отвечал:

— Она моя родня будет.

Юшка Соловей не рисковал, особенно в дневное время, ходить, подобно Илюше, и перебирался по ночам из одного надежного приюта в другой. Там время от времени появлялся Илюша и докладывал мятежнику свои неутешительные донесения.

13. ПЛЕМЯННИЦА

По каменистым дорогам Урала Ирина износила свои железные калоши и бросила обноски в придорожную канаву. Остаток лета и осень ходила босая. Ее маленькие красивые ноги загрубели, почернели. Зимой стала обувать то лапти, то опорки, которые давали ей Христа ради.

Девочка Рыжий ангельчик только иногда шла на своих ногах, но скоро уставала и снова просилась к маме. Она научилась тянуть руку и картавить: «Подайте Х’иста ’ади пи’ожок». Чтобы отучить от этого, мать больно била ее по протянутой руке. Да разве отучишь, когда сама так же тянула руку. Девочка жила в обиде и недоумении: почему маме можно, а мне нельзя?

Медленно, устало бродила Ирина, все больше сгибаясь под своей тяжелеющей, растущей ношей, и думала, думала. Об Урале. Благословенная земля, в ней есть все, что нужно для самой роскошной жизни человека. Об уральском народе. Резко, глубоко расколот на два круга — богачей, заводчиков, торговцев, начальников и полунищих-бедняков рабочих, совсем нищих безработных, бездомных. До ухода от отца Ирина жила в богатом круге, где вкусно ели, хорошо одевались, долго спали и ничего сами не делали, а только распоряжались — кто целыми округами, заводами, тысячами людей, кто домашней загнанной прислугой. После ухода Ирина оказалась в бедном рабочем круге. Здесь каждый трудовой день начинался еще ночью, гораздо раньше дня солнечного, начинался ревом заводских гудков. Ревела вся уральская земля в сотню железных глоток, ревела раз, другой, третий — это хозяева, владыки будили, подгоняли своих рабов. На каждую глотку со всей округи торопливо-очумело бежал недоспавший, одетый кое-как рабочий люд. Затем он десять, а то и двенадцать часов долбил и плавил руду, катал железо, нагружал и разгружал вагоны. Вечером, снова потемну, еле волоча ноги, разбредался по своим каморкам, кое-чем утолял голод и валился спать.

Думала о Юшке: «Где он, почему-то не слышно? Как встретил бы меня?» И тянуло встретиться, и было страшно.

Думала о дочурке. И зачем родилась она? Куда девать ее? Сбыть дедушке? Да, он может нанять няньку. Но возьмет ли, захочет ли заняться с дочерью-предательницей, иметь около себя внучку от этой предательницы? Он судья, служит царскому закону, но служит скрепя сердце, по нужде, ненавидит ретивую услужливость и тем более предательство. У отца есть еще дочь, младше Ирины, но скоро будет невестой. Согласится ли она жить в одном доме с такой племянницей? Ирина уже вынудила отца и сестру кинуть родные места. Они, конечно, уехали из-за нее, бежали от позора.

Как после этого явиться к ним? Думала о себе: «Что же делать, как искупить свою вину, заслужить оправдание? Что могу я, нищая, бездомная? Кому служить?»

С жадной тоской она оглядывала жизнь. Везде шла жестокая вековечная борьба между богатыми и бедными, хозяевами и рабами, деспотизмом и свободой. Ослепленная своей любовью и ненавистью к Юшке, она попала в этот огонь и сделала тяжкое преступление — по ее вине погибли четыре борца, жены и дети этих борцов стали вдовами, сиротами и, возможно, скитаются, как она. Служба обездоленным и сирым — только это может дать ей оправдание, остановить боль и стон души. Нужна какая-то совсем другая жизнь. Шатаньем по дорогам, попрошайничеством она не заслужит оправдания, наоборот, сделает новое преступление — погубит свою девочку и окончательно истерзает свою душу. Что такое душа? Это бездонный океан, пучина.Никогда не угадаешь заранее, какие поднимутся в ней чувства-волны — любовь, ненависть, тоска, радость, уныние, надежды, мечты. Порой ее невозможно утихомирить, она не подчиняется человеческой воле. От нее невозможно убежать, как от своих ног, от себя, ее невозможно забыть, усыпить.

Однажды зимой под вечер неожиданно подувший буран захватил Ирину на дороге к Яснокаменскому заводу. Ее давно уже манили не потухающие никогда заводские огни, но встречный ветер сильно задерживал, и снег-поземок заносил дорогу. Девочке, закутанной в старые тряпки, было холодно, она плакала, просилась на печку.

— Лежи, а то выброшу в снег, волкам, — злилась на нее Ирина. — Четвертый год, сама должна ходить, довольно ездить на мне!

Девочка заплакала сильней, мать закричала на нее:

— Да замолчишь ли ты когда-нибудь?! Покой дашь ли мне? — и ударила ее.

Ты взвыла и от боли, и от обиды.

— Ах ты дрянь, иди сама!

Ирина поставила трехлетнюю дочь на дорогу. Налетел ветер и сшиб девочку.

— Уйду вот. Пусть тебя заносит снегом. Не будешь капризничать, не будешь?

— Не буду, мама, не буду, — со страхом говорила девочка и тянула к матери красные, зазябшие ручонки.

Опять подняла Ирина свою ношу, которая выматывала у нее последние силы.

День мерк, наступали серые сумерки. У Ирины необоримая усталость охватывала ноги, грудь и спину. Со стоном и проклятьями дотащилась она до завода и упала на крыльцо школы, которая стояла у околицы. Вышла учительница, спросила:

— Что с тобой, тетенька?

— Замерзаю… Отогрейте… Вот ее, — Ирина подала сверток со своей дочерью.

Учительница отнесла к себе посиневшего Рыжего ангельчика, а Ирина залезла в кухне на печку и заснула там крепким сном.

Рыжий ангельчик отогрелся и потребовал маму, пришлось Ирину будить. Она беспокойно спросила:

— Уходить надо?

— Куда же уходить? Ночью я вас не отпущу, — сказала учительница.

— Можно ночевать? — обрадовалась Ирина.

— Ну разумеется, устраивайтесь в кухне.

Учительница выдала запасную постель. Потом она долго проверяла ребячьи тетрадки, часто отрываясь от них и думая о своих случайных гостях. Нищенка-мать поразила ее своим лицом, где молодая красота была грубо испорчена худобой, усталостью, озлоблением, тревогой. Рыжий ангельчик поразил несходством с матерью, как чужой.

Управившись с тетрадками, она пошла проведать ночлежников. Девочка спала. Рыжие курчавые волосенки искрились солнечными блестками, длинные пряди свивались в кольца, и вся голова напоминала яркий махровый мак. Худенькие, заморенные ручонки лежали на спокойно вздымающейся груди. Мать сидела рядом и чинила одежонку своей дочери. Учительница молча склонилась над спящим Ангельчиком.

— Спит, ей хоть бы что, а я вот шей, — сказала мать с раздражением, а потом бросила ласковый взгляд на девочку.

— Какая хорошенькая! Как зовут ее?

— Надежда. Получше меня будет. В молодые годы я была красавицей, только и красота и все пошло прахом.

— Ты и сейчас еще очень молода и красива.

— Мне двадцать три.

— В кого она такая золотая? В отца? — спросила учительница про девочку.

— И не разберешь, в кого.

— Отец-то какой?

— Забыла, — сказала Ирина. Она не хотела говорить про него.

— Какой же он бессердечный, что бросил такую прелесть!

Мать отложила шитье, посмотрела долго на учительницу и сказала тихо, почти нежно:

— А если он не знает? — И нищенка Аринка в эту минуту была не Аринкой, а прежней Ириной. В эту минуту никто бы не поверил, что этот самый голос бывает дик и злобен. — Вот бы отдать ее кому-нибудь. Не берет никто.

— Никто не берет? — удивившись, переспросила учительница.

— Ни один черт, скупы все стали, не то что чужих брать, своих со двора гонят. А мне не выходить ее, на мирских кусочках не долго наживет. Теперь холода, не мудрено и замерзнуть.

— Я возьму.

— Шутишь?

— Возьму, только отдай.

Учительница была пожилая, но одинокая, никогда не имела ни детей, ни мужа, и неистраченные материнские чувства сильно толкали ее быть хотя бы подобием матери.

— И отдам, куда она мне? Ну, выхожу, поставлю на ноги, а там что? По моей дороге да по чужим дворам? — Мать говорила резко и крикливо, будто убеждала кого-то, что ее девочке в чужих людях будет лучше. Убеждала она сама себя: как ни трудно ей жилось, а все-таки она любила свою девочку.

— Ты согласна? — напомнила учительница.

— Да бери, бери хоть сейчас, эко добро нашла!..

Учительницу не удивили жестокие слова матери: она видела, что ее сердце говорило другое, в глазах была и жалость, и печаль. Но жизнь была сурова к этой молодой женщине, и она радовалась немножко, что ее освободят от девочки, тогда отдохнут грудь и спина, отдохнут ноги.

Ирина придвинулась к учительнице и зашептала:

— Грудь у меня болит, три года ее на груди ношу, а на спине котомки. Ах, как хочется отдохнуть, знали бы вы, как хочется отдохнуть! Возьмите ее, вам я доверяю, ей будет хорошо. Кем же вы станете считать ее? Дочерью? Если дочерью, я не отдам. Все хотят больно легко, не родя, не трудясь, задарма стать отцом-матерью, а кровную мать сделать чужой теткой.

— Вы как хотите? — спросила учительница. — Я могу как угодно: дочерью, сестрой, племянницей, приемышем. Я буду любить одинаково.

Решили, что девочка будет считаться племянницей учительницы, а Ирина по-прежнему матерью и может забрать ее в любое время.

— Корми ее, не обижай. Другие возьмут вот так, а потом держат голодом.

— Уж буду и любить, и кормить, — обещалась учительница.

— А я ведь далеко не уеду, стану проведывать.

Учительница перебежала в свою комнату, приготовила маленькую постельку и перенесла девочку, которая пошевелилась во сне, позвала маму, доверчиво протянула руки. Курчавая головенка прижалась к новой доброй щеке.

Всю ночь учительница просидела у кровати своей названной племянницы. Утром, когда еще было темно и на небе звезды, постучала мать.

— Спит?

— Спит.

— Я хочу взглянуть и уйду, пока она спит. Проснется — тогда не уйдешь без нее, не отпустит, — говорила мать, а сама думала, что, проснись девочка и назови ее «мама», не хватит у нее сил уйти одной, опять привяжет к груди. — Спрашивать будет, скажи, что мама скоро, пробежит только по домам и принесет ей горячий пирожок.

Девочка шевельнулась, а мать припала к ней и зашептала:

— Спи, деточка, спи, рано еще, звездочки в небе.

И Ангельчик заснул под шепот матери.

Учительница спросила, есть ли у Ирины деньги, не надо ли ей.

— Дай немножко, хоть пятерку. Не даром же я оставлю ее. У меня ведь не десять их, а одна-разъединственная.

При этих горьких, жестоких словах у Ирины хлынули частые крупные слезы.

Учительница дала ей старую шубенку, поношенные боты и две трешницы денег.

— Я верну деньги, я не дошла еще, чтобы торговать собственной дочерью, — сказала Ирина сквозь слезы.

Тут заплакала и учительница, и обе заторопились прощаться.

…Ирина ушла. В Яснокаменском она ни в одном доме не попросила милостыни и следующую деревню прошла торопливо, не останавливаясь.

Видел ее народ и удивлялся:

— Куда бежит? И без ребенка. Уж не подбросила ли кому? Не убила ли? От нее можно всего ждать. Эй, Аринка, ребенка-то куда девала?

Нищенка не отвечала и прибавляла шагу.

— Постой, постой! Где ночевала?

— Не у вас, — зло кидала Ирина.

— Народ, задержать бабу надо, ребенка она ухаяла!

— Побежим?

— Побежим!

Несколько человек пустились догонять Ирину. А по деревне слух:

— Аринка ребенка подбросила!

— Как подбросила? Задушила!

И толпа — за Ириной.

Поняла нищенка, что гонятся за ней, прижала поплотней котомку — и убегать. Но разве убежишь от целой толпы, найдутся всегда бегуны, которые догонят любого.

И Ирину догнали. Первый ухватил ее за армяк. Рванулась она и оторвала весь подол армяка. Другой ухватил ее за котомку, не вытерпела тесьма, и просыпались кусочки в снег. Схватили Ирину сразу и за волосы, и за плечи, и за руки. Повернулась она и зубами вцепилась в руку мужика. Завыл тот, выдернул руку и ударил Ирину в лицо. Побежали по лицу кровь и слезы, затихла Ирина, а кругом тормошили ее, требовали:

— Где ребенок? Куда дела?

— Подкинула?

— Убила?

— Родить родила, а кормить не хочешь?!

— Показывай! Веди!

— Ночевала где?

— В школе, — прошептала избитая Ирина, — в школе. Повели ее обратно. Черная неисчислимая толпа окружила школу. Двое стариков пошли к учительнице.

— Айда-ко, народ требует, — сказали они.

Испугалась учительница и, бледная, вышла на крыльцо перед народом.

— Ночевала у тебя Аринка? — загудела толпа.

— Ночевала.

— Она ребенка либо подкинула, либо убила.

— Убила ребенка? Какого? — охнула учительница.

— Своего, какого же больше!

Ирина из толпы тянула к учительнице руки и просила:

— Скажи, скажи им правду!

— Ребенка она оставила мне в дети, на воспитание.

Учительница принесла девочку и показала ее, высоко подняв над головой:

— Вот она, вот, жива.

— Она ли, кто знает?

— Она, она! — закричали в толпе.

— А шубу Аринка украла у тебя?

— Да нет же, нет! Все я отдала сама. Она честная женщина.

И пристыженный народ начал разбредаться.

Избитая Ирина пошла дорогой от Яснокаменского к Бутарскому, всхлипывала и к горячему лицу прижимала комочки снега.

Когда Яснокаменск потерялся из виду, она упала в снег, долго плакала и билась в нем.

Больше ни в заводах, ни на приисках никто не встречал нищенку Аринку.

Ушла с уральских дорог и была забыта всеми, даже своей девочкой; только учительница вспоминала ее худую, тонкую фигуру, красивое, но изуродованное злобой лицо; вспоминала молодую женщину, в которой жили вместе нищенка Аринка, затравленная, презираемая, и девушка Ирина, дочь судьи с Изумрудного озера.

До девчонки иногда доходили слухи, что она никакая не родная учительнице, а совсем чужая, что она брошена бездомной нищенкой Аринкой. Но девочка еще плохо понимала, что значит свой, чужой, мать, сестра, тетка, для нее самой своей, самой родной и дорогой была учительница, которая кормила, одевала, обувала и любила ее.

14. ДЕВЬЯ КАЗАРМА

Даты великих событий высекаются на мраморе, выбиваются на бронзовых досках и монументах, записываются в тысячах, миллионах книг, и оттого прочно их бессмертие. Событий же малых никто нигде не отмечает, часто сами творцы беспечно предают их забвению, и нам трудно назвать время, когда в Бутарский завод пришла бедная, никому не знакомая странница и спросила женщин, толпившихся у ручья:

— У вас есть суд?

— Есть.

— Как зовут судью?

— Судью?.. — Женщины бросили полоскать белье и начали припоминать все, что касалось судьи.

— Он вдовец. Не молод, скорее стар. Много седины. У него дочь-невеста.

— Как зовут его? — Странница особо сильно интересовалась этим.

— Зовут как, право, не знаем, а фамилия Гордеев.

— Где живет?

Ей показали дом.

— Спасибо! — И странница пошла дальше искать ночлег.

Была зима, морозная, пуржливая, а странница очень легко одета: ситцевое платье, многострадальная, ушлепанная заплатами шубенка, хлопчатный поношенный платок, на ногах опорочки, густо опутанные грубыми швами.

Женщины у ручья не удивились, что странница спросила про судью: знать, надо, если спросила — но сильно удивились, когда узнали, что, устроившись на ночлег, она опять расспрашивала про судью у хозяев, потом в сумерках несколько раз проходила мимо судейского дома, внимательно оглядывая его, словно хотела купить. Наконец она сообразила сама, что слишком заметно, даже подозрительно интересуется судьей, и начала говорить в объяснение этому:

— Мне надо к нему по делу. Все лучше, когда хоть немножко знаешь человека.

Но только поговорила, а не пошла, пробежала мимо судейского дома в заводскую контору и попросила дать ей какую-нибудь работу.

— Есть только черная, тяжелая, — предупредил помощник управляющего, недоверчиво оглядывая хрупкую женщину, явную белоручку. — Справишься ли? Раньше-то где работала?

— Больше на поденке. Мыла полы, стирала. — Да, это приходилось ей делать. — Я хочу стать настоящей заводской работницей.

— Ну что ж, попробуй, — согласился помощник. — Завтра утром приходи в девью артель, которая возит дрова. Жить, если нуждаетесь, можно в девьей казарме. — И написал записочку казарменной сторожихе Агафье, чтобы указала новенькой место.

Новенькая поблагодарила и ушла. Помощник, проводив ее внимательным взглядом, подумал: «Не справится. Видать, неженка. И конституция вся не заводская, не деревенская, а городская. Придется увольнять. Пойдут слезы, просьбы. Нет хуже». Но дело было сделано, менять без причины, из-за одних опасений, неудобно, и помощник велел парнишке-писарьку внести новенькую работницу Ирину Михайловну Гордееву в список, заготовить для нее расчетную книжку.

То и дело сторонясь перед чем-нибудь, пробиралась Ирина по широкому заводскому двору. Рельсы узкоколейки оплетали двор густой прихотливой сетью. Как кровеносные жилы, соединяли они цех с цехом, доменную печь со складом древесного угля и поленницами дров. Тяжелые, медленные, подобные черепахам вагонетки с рудой, с кусками чугуна ползли по рельсам. Рабочие в белых кислых полушубках толкали их, на поворотах брали дружно с выкриками:

— Э-ох! Пошла, пошла, пойдет!

По тем же рельсам катились тележки с дровами, их толкала шумная, пестрая толпа девушек. Здесь не было вздохов и отрывистых выкриков, здесь были песни. Как рано ни буди заводскую уральскую девушку, сколь ни мучь ее на работе, она все весела, остроязычна и все поет. Ничем не заставишь ее замолчать, не выбьешь из нее задора и веселья. Нагоняя вагонетки с рудой, девушки кричали:

— Эй, нельзя ли поскорей, раки, растянулись!

— Вас бы, мокрохвостых, к руде поставить, — откликались рабочие парни.

— У нас не легче.

— Сравнили дрова и чугун, гвоздь с пальцем…

В ворота, осторожно пятясь, вползали ржавые платформы с железной рудой. Они только что прибежали от горы Благодать. Паровоз тяжко вздыхал, точно сожалел об участи, которая ожидала руду в брюхе домны. А домна тянула вверх жадные пламенные языки, от них огненно пылали заводские окна. Нестройный визг и лязг железа, шум приводов и плач подъемных кранов летали над закоптелыми корпусами.

Кругом стояли высокие горы, сосновый лес под пластами рафинадно белого снега, веяло от них грустью и мертвым покоем. Ирине казалось, что всеобщее умирание охватывает завод, подступает к нему, а он не дается, шумит, вздыхает и, горделиво бряцая оружием, кричит горластыми гудками:

«Ау, жив, дышу!»

Девья казарма стояла на отлете, к ней вела узкая тропа. Сугробы снега закрывали наполовину окна казармы, прижали дверь, и она открывала всего только небольшую щель, в которую работницы проходили ребрышком.

Длинный полутемный корпус был застроен двумя этажами нар, в углу большая плита, на потолке сырость, а в другом конце по углам иней, на окнах лед и снег. Дверь плакала ручьями, которые на полу у порога застыли в грязный ледник.

Работницу встретила кривая Агафья. Вся запыхавшаяся, горячая, потерявшая платок, она возилась у плиты.

— Кого тебе?

— Агафью.

— Я и буду.

— Вот записка из конторы.

— Постой, а то щи убегут. — И Агафья взялась передвигать расходившийся чугун. — Ну-ко?

Поднесла записку к зрячему глазу.

— Так что, место тебе в казарме отвести?

— Да.

— А занимай любое, кое пусто останется. Это уж вечером, когда придут мои галки. У меня их сорок.

Она сторожиха, она же и кухарка, готовит на девью казарму обед: каждый день котел щей, полпуда мяса, два пуда картошки, пуд хлеба. Она видит, как ежедневно съедается все ее творение, и считает работниц прожорливыми, как галки.

— Да жрите вы меньше, а то брюха у вас вырастут, замуж никто не возьмет, скажут: «Куда беременных!»

— Тетка Агафья, нас ведь сорок, щей нам по тарелочке, хлеба по фунту, какие же мы обжоры?

— Во всем заводе хуже вас нету.

Так и не могут понять работницы и кухарка друг друга.

— Добро, какое есть, приноси, — сказала Агафья новенькой.

— Никакого нету, узелок. Здесь сорок, я сорок первая галка.

— Да и похожа — черненькая. Как зовут?

— Арина.

— Откуда будешь?

Ирина назвала завод, что первым пришел ей на память.

— Какая ты стройная да тонкая, как будто на белом хлебе выросла.

— Такая уж уродилась.

— На моих щах растолстеешь, мои девки самые видные на заводе. А все оттого, что кормить умею. Может, попробуешь моего варева? Садись.

Ирина согласилась и на краешке нар съела немного щей.

— Спасибо, — поблагодарила она.

— Ешь, не стесняйся, подбавлю.

— Не хочу, сыта.

— О, с таким аппетитом ты не работница. Мои девки, сколь им ни дай, все орут: «Мало, мало!» — готовы меня слопать! Вечерком приходи, будут в сборе, мы определим тебе фатеру.

Агафья опять занялась варевом, а Ирина ушла в заводской поселок. Постояла и поглядела на ребят, которые на салазках и ледянках катались с горки. Проходя мимо церкви, зашла в нее. Там были крестины. Ирина сделала несколько земных поклонов перед иконой богоматери и вышла.

На площади она остановилась перед домом судьи и долго была в растерянности, потом быстро прошла весь поселок, до околицы, где стоял столбик под маленькой крышкой и на нем висела иконка с полинявшим, неразличимым ликом. Ирина припала к этому облупившемуся лику и поцеловала его долгим поцелуем.

— Может, пойти дальше, дороге нет конца… — сказала она, но повернула в завод. У дома судьи опять остановилась.

Тоненькая девушка прошла мимо Ирины в дом судьи и с крыльца спросила:

— Тетенька, тебе кого?

— Никого, — ответила Ирина.

— А я думала — папу, он теперь отдыхает. — Девушка тряхнула кудрями в легкой дымке инея и захлопнула дверь.

В девушке Ирина узнала свою сестру и окончательно убедилась, что заводской судья Гордеев ее отец, а не однофамилец. Она решила не объявляться ни ему, ни сестре, не портить им жизнь: она уже сильно испортила ее. Но жить поближе к ним: отец старенький, сестра молоденькая, по молодости глупенькая, им в любой день может потребоваться помощь. А может и для Ирины наступить такой роковой час, когда единственной опорой останется старик отец.

Ирина опять пошла по улицам, площадям и закоулкам поселка, разбрызганного по гористым берегам заводского пруда, который напоминал Изумрудное озеро, но был гораздо меньше. Заводской гудок закричал, завыл что-то свое, железное. Тоже железно ему отозвались окрестные горы и леса. От завода хлынуло половодьем рабочее многолюдье. Гудящий, темный человеческий вал поднимался в гору большой улицей поселка, от него по переулкам бежали ручьи, к девьей казарме тянулась живая зыбкая веревочку. Ирина пошла за ней.

В казарме девушки быстро срывали с себя шубейки, платки, мыли холодной водой обветренные лица и руки, потом брали у кухарки еду и, садясь на нары по-татарски, ели. Все они прошли мимо Ирины, и каждая спросила:

— Новая?

— Да.

— Это вместо Зойки, она замуж вышла за конторщика и бросила работу. Барыней будет.

Одна девушка остановилась и сказала:

— Какая ты смиренная. Бери тарелку и ешь.

— Я не хочу.

После обеда, который был и ужином, галки обступили Ирину, осмотрели ее лицо, волосы, шубейку, платье, расспросили обо всем.

— Откуда?

— Сколько лет?

— Девка или замужняя?

— Девка.

— Мы здесь, почитай, все девки.

И отвели ей квартиру между подружками Ленкой и Дунькой. Те охотно приняли ее:

— Иди к нам в серединку, подружкой будешь.

Придвинули Ленка с Дунькой поплотнее свой матрацы с подушками и положили Ирину. Ее голова лежала на двух подушках, ее прикрывали края двух одеял. Ночью волосы путались с волосами соседок-работниц. Все это показалось Ирине значительным.

Послушные гудку, работницы в шесть утра вскочили, наспех надернули свои юбки, подобрали волосы и выстроились длинным чередом перед умывальником.

Два крана не могли перемыть всех девичьих лиц и шей, как ни торопились работницы.

— Живей там, живей! — покрикивали задние. — Не на свиданки идете, а на труд. В воскресенье промоетесь.

— Так в воскресенье и мойтесь, нечего нас неволить, — откликались передние.

Ирина стояла последней, она еще не научилась поспешности.

— Не стой, девонька, не дождешься, — говорили ей.

Умылась Ленка и, пробегая мимо с мокрым лицом, крикнула:

— Арина, пойдем-ка, научу тебя.

Они выбежали из казармы на снег.

— Бери его горстями и натирай вот так!

Ленка хватала снег и, как мыло, мылила им руки. Снег от теплоты рук таял.

— И лицо. Ты смелей, сперва холодно, а потом в жар бросит.

И верно, сначала Ирина почувствовала озноб, будто тонкие булавки кололи ее лицо, затем лицо и шею охватил жар.

— Какая ты красавица стала, прямо пылаешь, — восхищалась Ленка. — Я всегда так, когда запоздаю.

Окончила Ирина умыванье, но ей захотелось постоять на морозе. Она прислонилась к двери. Перед нею в синем сумраке поднималась гора с бесчисленностью огоньков заводского поселка.

Огоньков становилось больше и больше. Весь поселок, как девья казарма, был беспрекословно послушен заводским гудкам.

Над прудом поднимались черные корпуса, и там, среди них, горел неумирающий пламень домны.

— Нагляделась, пойдем, — позвала Ирину Ленка.

Поспешно напились чаю и узкой тропой среди снегового потока пошли к поленницам дров. На ходу оправляли свою одежду, устраивали волосы. Лихо гаркнул второй гудок, когда переходили пруд, не замедлил и третий. Задышал, загремел завод, осветился ярче огнями, поползли вагонетки, застучали поленья, и полетела с предутренним ветерком девичья песня.

— Как, Аринушка, трудно? — спрашивали Ленка с Дунькой.

— Ничего, легко, я, пожалуй, и не устану.

— Не говори, устанешь. С утра всегда так, к полудню здесь заболит, там заболит, а к вечеру вся заболеешь. Ты не торопись, поберегай себя.

Вскоре Ирина начала уставать, у нее заболели спина, плечи. Она призналась подружкам:

— Я, пожалуй, устану.

— Это уж известно. Сперва потише надо, разойтись. И в дороге так: верст десять шажком, а там хоть бегом.

К полудню Ирина обессилела совершенно, поленья казались неподъемной тяжестью. Ленка подала совет:

— Ты при откатке не толкай, держись только руками, чтобы вид был, а силы береги.

Пришлось Ирине следовать этому совету, при откатке она отдыхала, чтобы легче было кидать поленья.

— Здесь отстанешь — сразу видно.

Первый день прошел для Ирины как одно сплошное мучение. Возвращалась она последняя, под руку с Ленкой. У него болело все тело, и ночью она просыпалась много раз от боли. Ирина уже думала, что ей придется умереть или навсегда потерять способность двигаться, так болели ноги.

Второй и третий день показались менее мучительны, а следующие хотя и приносили большую усталость, но принесли и уверенность, что Ирина выдержит труд, не уйдет на дороги за милостыней.

Помощник управляющего, обходя цехи, зашел и в девью артель. Он нашел Ирину и спросил:

— Справляешься, не трудно?

— Теперь не трудно, привыкла.

— Она у нас песни петь начинает! — крикнула Ленка.

— Хорошо, хорошо. А я думал другую работку подыскать.

— Не надо, я останусь здесь.


В воскресенье девья казарма отсыпалась и отмывалась за всю неделю. Открывались корзинки и сундучки, доставались из них новые платья, ленты, башмаки, пудра, бусы. Девья казарма завивала на гвоздях свои волосы и шла гулять. Кто на гору, где было катанье, кто на станцию со своим дружком, кто в гостеприимные домики, где тайно справлялась любовь.

Дунька уехала в деревню, к родным, а Ленка надела зеленую шерстяную юбку, яркую шаль и плисовую жакетку со сборками; вся она, низкорослая и толстая, в своей сборчатой жакетке стала похожей на круглый китайский веер.

— Арина, пойдем, — позвала Ленка.

— Куда? Мне неохота.

— Прихвати дружка, и будет весело.

— У меня болит голова.

— На морозе все пройдет.

— Мне не в чем, и вообще я гулять не стану.

— Вот те раз! Будешь лежать?

— Читать.

— Читать тебе не пристало, у нас только конченые читают да Настька Прохорова.

В заводе было несколько девиц, которые, по всеобщему мнению, не могли рассчитывать, чтобы даже самый захудалый парень поухаживал за ними или взял замуж. Любовь для этих девиц была недоступна то из-за неприглядной наружности, то из-за болезни, иногда по причине большого позора, который пришлось испытать им. Всех таких называли кончеными и держались от них в стороне. Они проводили свое время в одиночестве. Одни презирали всех, кроме себя, другие покорно несли всеобщее презрение и жалость. В часы отдыха конченые занимались сплетнями про своих более удачливых подруг, рукоделием и книжками.

— Прохорова Настя тоже конченая? — спросила Ирина.

— Настька первая девка в заводе. До нее нам не достать.

— Почему же она читает?

— У нее и брат читает, и отец, вся семья начетчики.

— Ученые они?

— Прохор простой рабочий, в доменном цехе работает. Сын Еграшка в шахте забойщиком. Настька летом на перевозе, а зимой дома.

Ленка ушла. Ирина осталась в казарме и весь день ушивала дыры на своем платье и шубейке. Ленка вернулась вечером, таинственно поманила Ирину:

— Пойдем-ка, пойдем! Ночь какая… райская.

Ирина вышла. За дверью стоял молодой рабочий с гармонью.

— Вот он, мой дружок, гармонист. — Ленка повисла на руке дружка.

— За тем и звала? — спросила Ирина.

— За этим. А тебе мало?

— Холодно мне. — Ирина съежилась и ушла в казарму.

Ленка прибежала за ней.

— Хочешь, тебе такого же молодчика приведу? Один уж спрашивал про тебя.

— Отстань, Лена, и никого не води. Приведешь — я выгоню его.

— Выгонишь? Так прямо и выгонишь?

— Так и выгоню.

— Какая ты строгая!

— Приведи лучше Прохорову Настю.

— Нет уж, молодчика не хочешь — Настьку не приведу.

— Да я же конченая, какие могут быть молодчики?

— Сказывай, конченая! С тела только немного спала, а поправишься, лучше Настьки будешь. Парни будут бегать, девки завидовать. Я бы на твоем месте крутанула! Ух, весело!

— Иди гуляй с гармонистом, а я хочу спать.

— Соня! — презрительно сказала Ленка и убежала к дружку.

Дунька в воскресные дни всегда уезжала в деревню, оттуда привозила домашнюю стряпню и угощала Ирину по дружбе. Ленка же по дружбе рассказывала Ирине про свою любовь, про заводских молодчиков и все звала гулять.

— Ох, уж и выберу я тебе козыря первейшего! Хочешь, женатого, у жены оттягаем?

— Ленка, я не слушаю, — Ирина зажимала уши.

— Кому красоту бережешь? Есть кто-нибудь? Ну, чего молчишь?

— Ах, какая ты надоедливая!

— Да не поверю я, чтобы такая девка, как ты, так никого и не имела!

— Ну, имела, больше не хочу иметь, тебе все это зачем?

— Да ради тебя.

— Ради меня оставь меня в покое!

— Неприступная гора! Знаем мы вас, таких! — сердилась Ленка, но, когда укладывались спать, говорила: — Аринушка, ты на меня не сердишься? — Ленка перебирала волосы подруги. — Мне бы, мне бы такие! Зря пропадают. Вылезут, пойдут седины, и никому-то от этого никакой пользы.

Однажды, когда так говорила Ленка, Ирина захватилась и заплакала.

— С чего это ты, Арина?

— Не говори, молчи. Дай мои волосы. — Ирина закрывала волосами лицо и была неутешна.

Подружки допытывались, но она молчала и просила об одном:

— Не спрашивайте.

— Обманул кто-нибудь?

— Ах, нет! Никто и ничего. Оттого я плачу, что ничего у меня не было, жизнь пустая.

— Из-за себя. Сама не хочешь, а потом реветь.

Ирина убежала из казармы, а Дунька взялась за Ленку:

— Вот казнись теперь, довела девку. Балаболка…

— Да я ничего, — оправдывалась Ленка.

— Соль все время сыплешь на больное место. Ужо допрыгаешь, с твоим карахтером слез не избежать.

— И буду плакать…

Дунька привела Ирину обратно в казарму, а Ленка стала реже приставать с дружками и молодчиками и очень скоро сама узнала слезы, горькие и неутешные.

Первой проснулась в ту ночь Дунька, она растолкала Ирину и шепнула:

— Слышь, Ленка-то?

— Что с ней? Плачет?

— Ревмя ревет, я давно уж слушаю.

Всегда радостная, ясная, Ленка корчилась на постели и рвала свою подушку.

Дикие рыданья, вздохи и крики разбудили всю девью казарму.

— Воды! Ленка умирает!

— Свету, Агафья, свету!

Появился свет, казарма столпилась вокруг раздетой Ленки. Все взялись утешать ее, но Ленка вскочила и закричала:

— Уйди, уйдите! Чего вам надо, не видали вы слез?!

— Прикройся хоть, бесстыдница!

На девку кинули одеяло. Она отбросила его.

— Душно мне, жарко! Не мучьте!

— Может, доктора позвать?

— Не поможет доктор, душа болит. Душа!..

Постояла казарма над Ленкой и разошлась спать. Потух свет, завернулась в одеяло Дунька. Ирина же обняла Ленку и, как мать, прижала к своей груди. Ленка не оттолкнула ее рук, а припала к уху и жарким прерывающимся шепотом рассказала свое горе:

— Видела его, гармониста?.. Жила я с ним за жену. На рождестве он меня уговорил, ездили мы к нему домой в гости. Там он сказал матери: «Моя жена, прошу любить и жаловать». А я, дура, дура я, думала, вправду все это будет, и согласилась. Теперь он бросает. Аринушка ты моя, бросает! Сказала я ему, что беременна, а он поглядел на меня строго — и бах прямо: «Этого еще недоставало! Об этом я тебя не просил, да и как знать, чей он, мой ли, другого ли кого, нас в заводе-то до трех тысяч». Я-то знаю, что его он, не от кого больше, ни с кем я, кроме гармониста, не путалась. И ушел. Бежала я за ним, руки тянула, а он по рукам-то кулаком хлесть да хлесть и кричит: «Отстань, шлюха!» Ходила к нему севодни — говорить не стал, о женитьбе и не заикнется. Что мне теперь делать? — И Ленка опять залилась горючими. — Сбивала я тебя, думала, будет от этого счастье. Горе, одно горе! Куда я с ним в заводе-то… Побираться? В деревню? Там скажут: «Ленка кончена». А ведь родится он, родится?

— Есть — значит, родится. Ты только не плачь, спи, завтра мы поговорим.

Затихла Ленка на груди у Ирины, ночью много раз принималась шептать о своем горе. Ирина гладила ее и приговаривала: «Спи, спи», точно сон мог принести облегчение, как чародей, снять девкино горе.

Ни сон, ни завтра не принесли Ленке утехи. В воскресенье она уехала с Дунькой в деревню. Ирина осталась в девьей казарме с книгой, со своими и чужими думами.

Пришел в казарму гармонист. Он был с гладко причесанными волосами, в новом пальто и принес пакет вяземских пряников.

— Вам кого? Лену? — спросила Ирина.

— Нет, я к вам, с Ленкой у нас все порвано.

— Ко мне? — удивилась Ирина.

— Да. Мы, кажись, знакомы. Пожалуйста, угощайтесь! — Гармонист протянул пакет.

— Я не хочу.

— Специально для вас куплены, нельзя отказываться.

— Напрасно покупали. — Ирина отошла в угол и склонилась над книгой.

Гармонист долго ходил по казарме, барабанил пальцами в окна, поговорил с Агафьей, которая только и была в казарме, потом подошел к Ирине:

— Ну как же?

— Пряников я не возьму.

— А гулять? День — не выговоришь, гармошку захватим…

— Я вас не знаю и знать не хочу. Поймите, не хочу и больше прошу не приходить ко мне. Никогда! — Ирина бросила на нары книгу. — С Леной что вы сделали?

— Ничего, ровно ничего. Она сама хотела.

— Уходите, сейчас же уходите!.. Агафья, Агафья!

— Дела! Штучка колючая, — процедил гармонист и вышел.

— Что, матушка, что с тобой? — прибежала Агафья.

— Ничего, теперь не надо. Зачем вы пускаете в казарму таких… — Ирина не могла подобрать слово, которое бы выразило всю силу ее негодования.

— Сами ходят. Как не пустишь, у нас ведь не монастырь, не больница, а казарма. Одно слово — девья казарма. Да, голубушка, и не такие дела делывались, бивали нашу сестру прямо здесь. — И Агафья руками показала, как бивали «нашу сестру».


Ленка вернулась вечером, когда вся казарма была в сборе. Вбежала она с дикой решимостью — и прямо к Ирине:

— Что, дождалась, приходил? И времечко выбрала, змея!

— О чем ты, Лена?

— Не вертись уж, все знаю, скромница-скоромница! Так вот ты на кого метила, вот к кому руки протянула!

— Лена, что с тобой? — взмолилась Ирина.

— Не притворяйся, гадюка! Выдеру твои волосы, ходи плешивая, глаза тебе выколю!

— Уж не о гармонисте ли? — догадалась Ирина.

— А, созналась! Знай же, если утоплюсь я, выдавлю его, — Ленка ткнула в свой живот, — на тебе будет грех!

Захватилась Ирина и упала на нары. Ленка сдернула свой мокрый валенок и начала бить ее по голове, по спине, в бока. Девья казарма стояла плотным кругом и одобряла Ленку:

— Сильней, пусть не станет чужих отбивать! Тихоня! Теперь гляди все в оба!

Казарма знала только одно — что гармонист приходил к Ирине, а как она его встретила, это было не известно ей и не важно: был — стало, поманила, вильнула хвостом.

Только одна Агафья знала правду, но ее криков не хотели слушать.

Ленка пришла в ярость, схватила Ирину за волосы, тянулась к лицу.

— Изорву твою рожу — ходи, соблазняй, отбивай!

Тогда и кухарка пришла в ярость, прорвала плотное кольцо девьей казармы, отбросила Ленку и закричала:

— Да она выгнала его, выгнала! При чем Арина, когда тот кобель пришел?

— Выгнала?! — ухнула вся казарма.

— Выгнала, видела я все.

— Вот это дела-а!.. — одобрительно загудела казарма.

Ленку увели и облили холодной водой, чтобы она сбавила пыл и ярость, Ирину окружили заботой и участием.

Весь следующий день девья казарма волновалась: не все поверили Агафье.

— А если у нее с Ариной стачка, а ежели Агафья сводня?

— Я вам покажу, все покажу! — шумела кухарка, и сильней гремели ухваты с чугунами.

Вечером Агафья попросила Ирину:

— Ты не уходи никуда. Я пойду.

— Я же всегда здесь.

— И сегодня будь.

Вернулась Агафья к тому часу, когда казарма собиралась спать.

— Девоньки, он здесь, — таинственно сообщила она.

— Гармонист?

— Привела я, сказала, что Арина зовет. Тише, девоньки! Ты, Ариша, надень шубейку — и айда!

— Куда? Зачем?

— К нему на минутку, постой, поговори, а мы тем временем нагрянем.

— Я не хочу, не могу, — запротестовала Ирина.

— Да ненадолго же!

— Не хочешь — знать, виновата! — зашумела казарма.

Тогда Ирина вышла к гармонисту. Он звал ее гулять, она отказывалась. Он настаивал, она начала как бы сдаваться. Тут открылась дверь, и вся казарма вывалила на снег, окружила гармониста.

— Тебя-то, голубчик, и ждали! Зайди-ко к нам, поговорим мы с тобой…

Гармонист попробовал бежать, но его схватили за руки, за пальто и втолкнули в казарму, поставили в круг.

— Арина, зачем к тебе приходил этот хахаль?

Ирина подошла к гармонисту.

— Подлец! — сказала она и ударила его по лицу.

— Дай, еще дай, заслужил! — поощряла казарма, но Ирина убежала на нары, под одеяло. Ей было и стыдно, и обидно. Она слышала гул, выкрики Ленки, топот ног.

— Зачем девку портил, что думал, когда лез?! — приставала казарма.

— Сама виновата — не давайся, — оправдывался гармонист.

— А кто невестой называл? Не ты ли? К матери возил, показывал. Выходит, смеялся все? — кричала Ленка.

— Много мы говорим, всему не верь.

— Он этак… Называл невестой, испортил Ленку — бери замуж!

— Была охота!

— Заставим!.. Толкай его в угол, не выпустим, покуль не даст слова!

Гармониста затолкали в угол, грозили ему и стыдили всяческими словами.

— Не будет тебе жизни и проходу! Не услышишь иного имени, как подлец! Женишься на другой — жене волосы выдерем, на улицу не пустим. А родит Ленка, принесем тебе, водись, любишь кататься — повози саночки! Ну? Согласен жениться?

— Да разонравилась мне Ленка! — взмолился гармонист.

— А тогда нравилась? Теперь Арину надо стало?

Мстила девья казарма гармонисту за обиды, полученные от него и не от него. Девушки подходили к нему, гладили его против волос, щипали.

— Подумай, голубчик, постой здесь.

Они привели Ленку, поставили ее с ним рядом.

— Обнимай!

Пришлось гармонисту обнимать.

— Ты испортил ее?

— Я.

— Согласен жениться?

— Да уж женюсь, такое дело получилось, — сдался гармонист.

— Поклянись и помни, что вся казарма знает!

Гармонист поклялся, и его отпустили.

Уходя, он погрозился Ирине:

— Я ужо припомню тебе пощечину! Отолью такую, что…

— И не смей думать! Тронь только — разорвем тебя на косточки, на часточки, на волосики! — завопила вся казарма.

Утром Ленка встала веселая. Она начала просить Ирину:

— Прости, сдуру я обидела тебя, — и хотела поклониться в ноги.

— Не надо, не делай этого! — закричала Ирина. — Все прощаю, все, только не делай этого!

15. У ПРОХОРА

Вскоре после замужества Ленка переехала жить к гармонисту, но часто приходила в девью казарму, приносила с собой тряпочки, куски материи и просила подружек помочь ей перекроить их на рубашонки ожидаемому младенчику. Однажды она привела в казарму Настю.

— Вот Арина, а это Настя. Знакомьтесь!

Ирина взяла девушку за руку и, не выпуская ее, долго глядела в открытое лицо Насти. Волосы, гладко зачесанные и заплетенные в косу, не затеняли ее лба и глаз, не прятали ушей. Настя была полна спокойствия, уверенности и какого-то сияния. Исходило оно от ее здорового лица, от светлых глаз и волос, от сильных полуоткрытых рук, от всей простой и чистой одежды.

— Будем подружками, — сказала Ирина.

— Будем. Пойдем, чего здесь сидеть, — позвала Настя.

Ирина согласилась.

Вышли на заводскую улицу. На ней были следы первого таяния — навоз, мусор, лужи. Снег под ногами расступался, ноги разъезжались, на неровных местах скользили, катились. А покатых мест на крутой горной улице было больше, чем ровных, и чтобы держаться на ногах, девушки то и дело схватывались руками, помогали друг другу подниматься в горки, спускаться с них. Обе чувствовали, что между ними устанавливаются нежные, дружеские отношения.

Говорили мало. Настя была молчалива от природы, а Ирина стала молчаливой от постоянной, уже пятилетней заботы не проговориться, не выболтать чего-либо из своей прежней жизни, из своей тайны. Настя незлобиво пожаловалась на свою судьбу — у нее скоропостижно, от сердца, умерла мать, отец не захотел жениться во второй раз, и Настя в тринадцать лет оказалась хозяйкой дома. Так она и не узнала веселого труда в одной артели со своими подружками. В утешение ей Ирина сказала:

— Там не так уж весело.

— А все лучше, чем с коровой и печкой.

Пожалобившись, Настя тут же начала и хвалить свою жизнь. Летом она работает на перевозе через пруд. Тут, можно сказать, все время идет развеселая ярмарка. Едут из завода в горы, в тайгу, в луга, едут обратно, едут толпами на покос, за грибами, за малиной, просто гулять с гармошкой. На пароме смех, песни, пляс.

В ответ Ирина не поделилась ничем: говорить правду было рано, сочинять ложь стыдно, противно.

Настя остановилась перед деревянной лачугой в три окна. Давно бы ей надо сгореть в печке, а она стоит; впрочем, в Бутарском заводе много таких лачуг, у коих на крыше занялась трава, из углов сыплется коричневая гниль и кругом стоят подпорки.

— Это наша избенка, — сказала Настя и пригласила зайти.

Захудалая снаружи, избенка внутри была вроде праздничной подарочной коробочки: стены недавно оклеены обоями, некрашеные пол, лавки и табуретки выскоблены до белизны свежего распила, от крыльца через все сени и избу до стола лежал половик-дорожка.

За столом сидел старик и читал газету. На глазах у него были темные очки, голова перевязана тесемкой, чтобы не мешали читать длинные, падающие через лоб волосы.

— Мой отец, — сказала Настя.

Прохор снял очки, кивнул Ирине и спросил:

— Не заводская? Не нашенская?

— Заводская, вашенская, — ответила Ирина.

— Не видал.

— Я недавно пришла, живу в девьей казарме.

— Дрова возишь?

— Вожу.

— Тяжелая работа. Мужикам бы ее делать, а они баб приспособили: бабам меньше платят, исстари так идет.

Девушки прошли в узенькую боковушку. Здесь было Настино, хозяйкино царство. Кровать под белым покрывалом, гардероб с большим зеркалом, на окнах красивые рукодельные занавески, швейная ножная машина. Рядом с ней стоял открытый мешок с каким-то тряпьем. Настя застыдилась за него и кинулась было прятать. Но Ирина остановила ее:

— Пусть стоит. Я все понимаю: семья, хозяйство, починка…

На это Настя усмехнулась:

— Хороша хозяйка, накопила целый мешок починки.

— Бывает.

— Бывать бывает, но мне, молодой, здоровой, не к лицу такое. — И Настя рассказала, что в мешке собраны со всего завода разные обноски для лётных. Настя уже перестирала их, теперь надо залатать, заштопать и разложить, развесить по таким местам, в которых лётные привыкли брать подаяние.

— Я буду помогать тебе, — вызвалась Ирина. — Я умею обходиться с обносками.

Настя начала было отговаривать ее, но Ирина обязательно хотела помогать и самовольно взялась разбирать мешок. Потом обе уселись рядом, мирно, как на посиделках. И разговор, естественно, шел о лётных. Тогда по всему Уралу много говорили об этом. Урал для лётных главное прибежище, главный лётный край, здесь вдосталь надежных лесов, гор, зверья, птицы, рыбы. И народ здесь особо непокорный, мятежный и добрый ко всем, у кого нелады с царскими порядками. И кроме всего Урал для многих лётных родина. Но вот беда — какой-то Флегонт-предатель сильно засорил лётным дороги, теперь они тычутся в разные стороны, не знают, где ночлег, хлеб, а где петля и пуля. Особенно много валит их через Бутарский завод. Каждую ночь забирают все, что приготовят для них. Все чаще и чаще стучатся в окошки, просят ночлега, милостыни, сокрытия.

Слушая Настю, Ирина думала о том, что было немного лет назад на Изумрудном озере.

Поднялась задавленная нуждой голытьба, но ее усмирили, вырвали, как вырывают чертополох. Она, сама Ирина, помогла унять голытьбу, предала Юшку Соловья. Почти пять лет скиталась она по уральским дорогам из завода в завод, по приискам и поселкам, видела народную нищету, слышала ропот, видела, как обманывали и унижали рабочих заводчики, судьи, начальники. На уральских дорогах в дни нищеты и горя раскаялась Ирина, что выдала Юшку. Умерли в ее сердце месть и злоба к нему, вернулась прежняя любовь. Несла Ирина груз раскаянья, презренья к самой себе, свою ненужную теперь любовь и не знала, как жить, как оправдаться, комуоткрыть свою душу, у кого попросить помощи, совета.

Через тихую, спокойную, совсем не мятежную Настю ей открылось, что есть еще мятежники, не задавлена, не смирилась голытьба. Придет время, и голытьба спросит с Ирины. Перед ней, перед голытьбой, надо заслужить Ирине оправдание.

Продолжая работать в девьей артели и жить в казарме, Ирина почти каждый вечер приходила к Насте, помогала ей собирать по заводу для лётных всякую ветошь, затем стирать, штопать, ушивать ее и раскладывать по нужным местам.

Прохор внимательно и беспокойно наблюдал за Ириной и однажды сказал:

— Поговорить мне с тобой охота. Спросить кой о чем я думаю.

— Так что же, Прохор Егорыч?

— Садись-ка поближе.

Ирина села рядом, к ней прижалась Настя.

— От Изумрудного озера будешь? — спросил Прохор. — Там густо гнездятся Гордеевы.

— От него, — призналась Ирина.

— В ваших местах орудовал Юшка Соловей. Слух был, что убит по предательству.

— Не знаю, — прошептала Ирина. — Я видела его один раз и не знала, что это он.

— Ты на меня не серчай, не в обиду я спрашиваю. Мыслишка зародилась: не родственница ты нашему судье? — продолжал Прохор.

— Нет, всего только однофамильцы. Меня об этом уже спрашивали. Обидного я ничего не вижу.

— Совпадение какое, прямо как дочь родная: Ирина Михайловна Гордеева, а судья-то Михаил и Гордеев.

— Бывает так, — еще тише прошептала Ирина.

— Чего не бывает, в миру всякие дела случаются.

Разговор снова соскочил на Юшку Соловья. Ирина рассказала, как мятежник торговал рыбой в заводе и за жабрами прятал записки.

— Все покупали, и я одну купила.

— С запиской? — встрепенулась Настя.

— Да… «Рыболов Юшка Соловей». — А то, что было еще в записке, Ирина утаила.

К Прохору вечерами часто приходили рабочие. Если в такие вечера случалось быть Ирине, то Настя уводила ее гулять.

— У них там свои дела, нам неинтересно, — говорила она.

Но Ирину сильно интересовали эти вечерние собрания. Она видела, что у Прохора кроме работы в доменном цехе есть еще какая-то иная, тайная жизнь, связанная со всеми многочисленными лачужками, которые лепились по горе вокруг заводских корпусов, может быть, связанная с заводами и лачугами всего Урала.

Прохор был членом подпольной уральской организации большевиков. Но знали об этом только нужные революционному делу и вполне надежные люди.

Жизнь девьей казармы была полна всяческими скандалами и историями. Редко они умирали в стенах ее, чаще становились известны всему заводу. Так было с Ленкой и гармонистом, так случилось и с другой работницей — Матрешкой. Уволили ее с работы за скандал с десятником и велели немедленно очистить место на нарах.

— Куда я? В пруд? — Матрешка отказалась выехать.

— Куда хочешь, можешь и в пруд, это не наше дело, — ответили Матрешке в заводской конторе.

— Дайте хоть до тепла дожить, там я уйду.

— До тепла? У нас не ночлежка и не приют!

— А я не уйду. Нету совсем совести — гоните!

— И выгоним!

В девью казарму пришел тот самый десятник, с которым повздорила Матрешка, и потребовал от нее:

— Уходи!

— Не уйду!

— Приказ от самого управляющего.

— Легко ему приказы писать, он целый дом занимает!

— Так не уйдешь?

Матрешка села на нары и отказалась разговаривать с десятником.

Он взял ее тюфяк и сдернул на пол, корзинку с добром понес выбросить за дверь, в снег.

Казарма молчала, она знала, что с десятниками и всякими заведующими спорить не приходится.

Непонятно Ирине, что с ней сделалось, только она подбежала к десятнику, вырвала у нее Матрешкины пожитки и бросила обратно на нары, самого десятника взяла под руку и вывела из казармы.

— Пошел, пошел! Если еще раз придешь, то берегись. Так просто не отделаешься.

Десятник был поражен. Он спокойненько вышел, посвистал и не вернулся в казарму, а прямо в кабинет помощника управляющего с докладом.

— Дела-то какие, — сказал десятник виновато, — вывели меня из казармы.

— Вывели? — Помощник приподнялся от удивления. — Кто?

— Да одна там, Аринкой зовут, взяла и вывела.

— Одна? Совсем одна?

— Одна.

— Вытолкала? Одна вытолкала тебя?

— Нет, нет, вывела чинно-благородно, под руку, как на прогулке.

— И ты… ты вышел?!

— Вышел. Знаю, что дурака свалял, а как-то…

— Арина, говоришь?

— Из новеньких. С виду-то бабенка так себе, тихая, вроде богоматери.

— Вызови ее ко мне! — велел помощник.

Вернулся десятник в казарму и сказал Ирине:

— Иди в контору, помощник требует.

— Ну, несдобровать девке, выгонят вместе с Матрешкой, — толковала девья казарма.

Ирина пришла к помощнику, спросила:

— Вы меня звали?

— Да, звал. Так это вы десятника вывели из казармы? — Помощник был сильно удивлен. Он хорошо запомнил эту тихую, слабую девушку и никак не ожидал, что именно она, эта новенькая, придет на его вызов.

Он был недавно со школьной скамьи, где, как и многие из молодежи, занимался помаленьку революцией: бывал на студенческих сходках, читал кое-что запрещенное, носил простые сапоги, рубаху-косоворотку, на заводе еще не научился кричать на рабочих, топать ногами, грозить увольнением, выгонять из своего кабинета, — и потому сказал Ирине:

— Садитесь.

— Постою, не привыкать.

— Садитесь, садитесь! — И добился, что она села. — Да, интересный случай. Вы еще тогда, в первый раз, заинтересовали меня, запомнились мне.

— Чем?

— Лицом, всей наружностью, поведением, я не верю, не допускаю, что вы обыкновенная, рядовая работница.

— А кто же?

— Не знаю. Может, хотите стать работницей, может, затесались по какой-то нужде. Но не работница.

— Вы хотите сказать, что мне не место в вашем заводе? Надо уходить? — Ирина встала.

— Да нет же, нет! Не истолковывайте моих слов превратно.

— Но я достойна увольнения?

— Достойны. Но я не увольняю вас.

— Почему?

— Увольняют не во всех случаях. Расскажите, как это случилось, как вы его, такого дядю, вывели?

— Надеюсь, он рассказал сам.

— Да, промямлил что-то. Он не мастак рассказывать Как вы осмелились, где набрались такой храбрости?

— Никакой храбрости не потребовалось. Сначала я, правда, вскипела — очень уж несправедливо гонят Матрешу — и была сама не в себе, когда схватила его. А потом он послушно вышел. Так что удивляйтесь не моей храбрости, а смирению десятника.

— Понятно: вы победили его не грубой силой, победили духовным превосходством. Теперь скажите: почему вы на заводе, в девьей казарме, когда у вас все данные быть гораздо большим, чем простая работница?

— Но это все не к делу почему и как. Разрешите мне не отвечать.

— Как хотите.

— Все? Можно уйти?

— Можно. Продолжайте выходить на работу.

— Матрену все-таки выгонят?

— Нет, может остаться. Когда вы захотите переменить работу, скажите мне.

— Я не хочу менять. Я хочу стать настоящей работницей.


— Ну как, кричал, выгнали? — встретила Ирину казарма.

— Не знаю. Обещали не выгонять.

— Чудно! За такие дела не милуют.

В тот же день все подробности, как Ирина вывела десятника, узнались по заводу. К Ирине прибежала Настя.

— Пойдем к нам, к отцу, — позвала она.

Прохор выслушал рассказ Ирины и долго восторгался:

— Здорово! Взяла под ручку и вывела. Без крику, без шуму. Вот так бы вывести всю ихнюю хозяйскую компанию. Нет, не удастся. Десятник растерялся от неожиданности. А главные хозяева не растеряются, они давно ждут, что их попросят освободить место, давно ощерились на народ штыками!

Вечером пришел к Прохору почтарь с газетой. Настя потащила Ирину гулять.

— Куда вы, девки? Оставайтесь, — кивнул Прохор.

Настя и Ирина сели в уголок, почтарь и Прохор к столу. Почтарь был старенький, худенький, весь дрожащий и озирающийся. Он четверть века проработал на заводской почте, четверть века гнулся перед управляющим, дрожал перед всем прочим начальством и беспокоился, чтобы его не обвинили в крамоле.

— Егорыч, жалко мне тебя беспокоить, устал ведь ты, — начал почтарь, озираясь на окна и двери, — да дело такое. Могилу нам рыть начинают.

— Настя, спусти занавески, — велел Прохор.

— В Петербурге закончик стряпают, по коему все земли под домишками вашими, пахота, покосы, озера, пруды и водопои на них должны отойти к вам и безвозмездно. Заметь — безвозмездно, в полную собственность и распоряжение.

— Дело, давно бы надо, — одобрил Прохор.

— Значит, с лесом, с рудами, со всем, что в земле лежит, — продолжал почтарь.

— С рудами? — усомнился Прохор.

— Да-да. Не одну поверхность, а и недра.

— Такой закон не устоит, не допустят, чтобы с недрами.

— В этом вся штука. Начинают подкапываться под закон, не родился он, а его уже хоронить собрались. Было вчера в конторе совещание при закрытых дверях, и говорили там…

— Ты-то ведь не был?

— Не был, где мне! А судья наш был, он-то мне и доложил все.

Почтарь примолк и покосился на Ирину, спрашивая таким немым способом Прохора: можно ли говорить при этой девушке? Прохор ответил так же немо, одним взглядом: можно, продолжай. После того, как Ирина расправилась с гармонистом и десятником, он решил, что она надежна, к тому же разговором о судье хотел проверить свои подозрения, что Ирина дочь судьи, но почему-то скрывает это.

— Заперлись и говорили, как закон схоронить, выкидыш из него сделать, — продолжал почтарь?

— Кто был?

— Управляющий, помощник, земский начальник, судья и еще кто-то.

— Придумали?

— Не совсем. А придумают, взялись, так придумают. Хотят они земли, лесочки, покосы и угодья отнять у рабочих.

— Как отнять? Исстари пользуемся. Наши деды-прадеды чистили, корчевали, мы немало сил вбухали — и отнять?

— Да. Хоть и чистили, и косили, а земля не ваша, земля ихняя, заводская, хозяйская.

— С голоду уморить думают?

— Народу много, для них хватит.

— Не дадим, поднимемся все и не дадим, — сказал Прохор.

— Не заметишь, как отнимут. Так вот они и скажут: «Нельзя косить, лес рубить, нельзя скот пасти!» Не скажут. Они с подходцем, с хитрым подходцем. Аренду ты за угодья платишь? — выкладывал почтарь.

— Плачу.

— Они и попросят, коль хочешь землей пользоваться, подать заявление. Так, мол, и так, прошу отдать мне покос в пользование на год аль на два. А они тебе билетик — пользуйся. Тут и выйдет, что покос не твой, а ихний, коль заявление и билетик на него есть.

— Машинка, хитрая машинка. Кто ее придумал?

— Земский. Он говорит, что в других местах билетики эти имеются и действуют.

— Сам земский против закона?

— Против. От закона ему пользы грош, а от заводчиков благодарность получит, за нее и старается.

— Одна шайка, что заводчик, что земский. А судья как?

— В стороне. Не за вас, не за них. У вас правда, у тех сила, вот и выбирай.

— Не возьмем билетов, без них пользовались, без них и будем! За нас закон! — горячился Прохор.

— Они это до закона думают устроить.

Прохор опустил голову, зажал ее ладонями. Почтарь умолк и начал нервно мять газету. После долгого молчания Прохор поднял голову и сказал:

— Драться надо. Завтрева об эту пору приди, я соберу кой-кого, им расскажешь.

Почтарь запахнулся дырявым пальтишком и ушел. Девушки вышли из своего угла к столу.

— Слыхали? — спросил их Прохор.

— Я все-таки не понимаю, — сказала Ирина, — у вас нет своей земли?

— Нету, вся заводская, хозяйская. Избенки на чужой стоят, коровенки на чужой пасутся, траву косим чужую, дрова пилим чужие. Захотят выгнать, тряхнут, дунут — и полетишь со всем движимым и недвижимым. Своего у нас только жены да ребятишки, руки да ноги.

— Завтра мне можно прийти? — спросила Ирина.

— Приходи. Покуль там ни с кем об этом деле!

— Никому ничего не скажу, — пообещала Ирина.

Затихала девья казарма. Лежала Ирина без сна, и рисовался ей Урал от Оренбургских степей и до вогуличей, со всеми своими заводами, рудниками, поселками, смолокурнями и людом. Ходит люд, работает, женится, рожает детей, строит избы, а под ногами у него по земле написано: «Чужая».

Стоит только из заводских контор подуть ветру, как полетят люди со своими домами, скарбом, с детьми, со всем своим счастьем, полетят, подобно пыли, неведомо куда.

Поняла Ирина, что весь рабочий уральский люд всего только голытьба, сплошная голытьба. На драгоценной земле, среди плодородных долин, у рыбных озер и студеных ключей ничего нет у нее своего, надежного, только нагота.

На другой день, когда Ирина пришла к Прохору, там окна уже были прикрыты занавесками, а вокруг стола и по лавкам у стен плотно сидели рабочие и дымили махоркой. Ирина и Настя спрятались в боковушку.

— Еграшка, закрой ворота, — велел Прохор сыну.

Почтарь повторил все, что говорил накануне, и прибавил:

— Сегодня они опять советовались.

— Ты видел судью? — спросил Прохор.

— Судья болен, обещался сказать завтра.

Ирина хотела спросить, чем болен судья, она уже встала, но вовремя спохватилась, что это может насторожить людей не в ее пользу, и села обратно.

Рабочие молчали и еще усиленней курили.

— Прохор, говори, — сказал один.

— Говори, говори! — загудели все, задвигались, закряхтели.

— Чего здесь говорить, все сказано. Они нас одним, мы их другим.

— Чем, чем? — вскочил нервный старикашка, распахнул полушубок и замахал шапкой, но ничего не мог больше сказать. Все внимательно глядели на его шапку.

— Бастовать, уйдем от станков! — проговорил Прохор.

— Чтобы на мое место другой стал? Нет, свой станок я не брошу! — отрубил старикашка.

— Нельзя бросать! — поддержали его хором.

— Будем косить, сеять, пасти скот, — прибавил Прохор.

— На одной земле не проживешь, с коровенкой да с курей издохнешь, — вскочил другой.

— Оброк платить не будем. Сотни лет платим, когда же конец-то?

Вскочили все, заметались шапки, руки, полы полушубков. Заговорили гуртом, никто не слушал, всяк кричал только о своей боли.

— За одворицу берут, домишки наши на ихней ладошке стоят!

— Лес не тронь!

— Рыбки не полови!

— По земле ходим, скоро и за это денежку будут брать!

— Сжечь завод!

— А кто его строил? Мы ведь, мы. Деды и отцы наши, кровь наша!

— Неча зря шуметь, дело надо делать.

— Пойдем в контору всем поселком!

— Слезы лить? Пусть их малые дети льют, у них еще много, а у нас все высохли.

Рабочие пошумели-пошумели и, ничего не решив, разошлись по домам. Почтарь задержался у Прохора.

— А судья-то не болен, — сказал он. — Я видел его. Не хочет он больше сказывать, трусит, что дойдет слух до управляющего.

— Сам судья трусит? — подивился Прохор.

— И струсишь, — сказал почтарь многозначительно.

16. О БЫЛОМ

Уральская весна приходит сразу, с лихим, задорным молодечеством. Только вчера над горами летала метель, за тучами пряталось солнце, а сегодня оно безраздельно властвует на чистом и синем небе. С гор хлещут пенистые ручьи, пруды пухнут водой, реки ломают лед и несут его к плотинам, где он гулко дробится о столбы-ледоколы. Из Башкирии летит теплый ветер и быстро пожирает снега, которыми наградила землю метельная зима.

Еще один день — и откроются людскому взору оголенные вершины гор, а над ними потянутся неустанные переселенцы земли — птицы.

Бутарский завод распахивает свои темные, сплошные железные ворота, и валит из них широким потоком народ, валит не к домам, а к реке, к пруду, на плотину, где в открытые вешняки бурно мчится мутная, отягченная глиной и песком полая вода.

— Дружная весна, — поговаривают в толпе.

Мальчишки, эти завсегдатаи и участники всех сборищ и шумных событий, скатывают в воду береговые камни и любуются, как вода выплескивается фонтанами.

— Эй, эй, беги сюда! — кричат они и бегут к обрывистому берегу, где волны стараются вырвать сосну, укрепившуюся на краю его.

У сосны уж обнажены многие корни, ее вершина вздрагивает и склоняется, потом сосна начинает вздрагивать вся. Неугомонные волны глубже врываются в берег, вымывают песок, ломают корни, им начинают помогать мальчишки.

Сосна сильней никнет и наконец падает в реку, а мальчишки радостно орут:

— Пошла, поехала! О-о!

Еще несколько усилий реки — и сосна быстро плывет к плотине, где и застревает у ледоколов.

Девья казарма вся на берегу. Толпа увеличивается, приходят Прохор и Настя. Начальство стоит поодаль. Там и судья. Ирина украдкой взглядывает на него. Судья очень сед и сгорблен, на Изумрудном озере он был куда бодрее. Настя находит Ирину, и они медленно сквозь толпу рабочих пробираются к Прохору. В толпе порхает громкий, веселый говор о дружной весне и подголоском к нему сдержанный полушепот о самом главном и тревожном — о земле.

— Как сойдет снег, так и начнется — заставят брать билеты на выгоны, покосы и водопои.

— Недавно уехал доверенный от завода вербовать по деревням рабочих.

— Зачем их? Думают расширять производство?

— Лес валить. Хотят сделать большую порубку. Это на тот случай, если земли отойдут рабочим.

— Порубку на наших землях?

— Да, на тех, которые в крайнем случае будут отводить нам.

— Стало быть, нам голенькие — песок да камешник? Ловко надумали!

— Не дадим рубить лес!

— Мужики-то с топорами придут. Что мы, голорукие, сделаем с ними?

— На топор есть лом. И вообще на заводе полно всякого железа, хватит прогнать мужиков.

— Ты хочешь стравить рабочих с мужиками? Хуже не мог придумать! Мы — в драку, а хозяева будут посмеиваться.

— Придумаем что-нибудь.

— Вот и думай сперва, а потом ляпай. Надо знать, кого лягать. Не то так отлягнется, что ни зубов, ни голов своих не соберешь.


Выждав, когда толпа вокруг поредела, Ирина спросила Прохора:

— И давно повелись такие порядки?

— Какие?

— Обидные, беспокойные, тревожные.

— Лучше сказать: давно ли пошли уральские беспорядки? Давно по всему Уралу так — грабили и каждодневно грабят рабочего человека. У нас все еще крепостное право. И разные заварушки, бунты дело нередкое. До нас, при отцах наших, бывали, и я за свою жизнь не одну видел.

Ирина попросила Прохора рассказать о былом.

— Всего не расскажешь, всего никакая память не могла удержать. На Урале умеют ломать народ, ох, умеют! Почтаря видела? Так вот его по одну зиму чуть не заморозили. Доказал кто-то управляющему, что почтарь нелестно говорил про него, — и сразу приказ: выжить, как таракана. Перестали почтарю отпускать дрова, давать лошадь для подвоза, всю зиму волочил на салазках за две версты. И все-таки заставили каяться перед управляющим, как перед богом, падать на коленки перед ним. Мученик вроде нас: голодовал, мерз, сколь обид перенес… Диво, что таскает еще ноги. Там, — Прохор показал на утес, — Башкирия. Когда-то и здесь, на месте завода, она же была. Наши прадеды сбежали сюда из России годов двести, а то и больше назад, сбежали от утеснения помещиками и начальством. Земля здесь была привольная: покосы, лес кругом, зверья в нем не чаяли перебить, озера да реки с рыбой, а главное — от начальства далеко. Где оно в горах найдет? И поселились старики… Поселились и прижились. Угостили башкир, заплатили им немножко и пользовались угодьями. Никто и не думал, что снова в крепостные попадем, жили вольно и считали себя вольными. Башкирам горы да лес не нужны, степь им, в степи они живут, и дедов наших не теснили. Рай был, а не жизнь, нам такой жизни не видать. Богатства нетронутые. Богатства сами в руки просятся, глаза мозолят. Они-то и сгубили вольную жизнь, на них-то и налетела всякая саранча. Узнали в России, что на Урале золото, медь и железо, и все, чего ни захочешь, — и потянули к нему руки.

Дворянишки, генералишки, чиновники — те к царской милости: «Нельзя ли получить подарочек? Мы народ не жадный, около Москвы не просим, а согласны и на Урал, в отъезд». А царям что? «Согласен, дарю тебе все места по речке Тагил, — говорит царь. — Поезжай, заводы строй, наживайся и меня не забывай». А другому: «Дарю тебе земли и все, что внутри их и поверх, значит, и народишко, по речке Косьве».

Третьему по третьей речке, десятому — по десятой. Понаехали от дворянчиков этих управляющие, писаря, землемеры, десятники и размеряли Урал, застолбили. Это дача Строганова, это дача Шувалова, это — Демидова. В деревни бурмистров послали и уставчики: плати оброк за пахоту столько, за покос — полстолька, за оседлость — четверть столька, а за водопой — рубль.

Мелкая сошка — купчишки разные и проходимчики — не к царю, а к башкирам с водкой, с халатами, с чаем. Завелись, к тому времю у башкиров каштаны-маклера. Наградит купец каштана, а тот ему бумагу сделает и подписи найдет, а то сам подпишется за всех, что отходит земля такому-то за плату и на вечное владение. Зашумят башкиры, а им бумагу эту в нос: «Землю сами продали. Уходи!» И гнали башкир со своих собственных земель. Дедов наших тоже и гнали, и брали в крепость.

Потом начали строить по Уралу заводы, а деревни приписывать к ним. Моего деда со всем его выводком приписали к заводам Болдышева, попал в крепостные и мой отец Егор, и все мы, кои и не рожденные о ту пору были.

Побежал народ с Урала, от золота и руд, потому обернулось ему это золото слезками. Побежали к тем же башкирам, в сибирскую тайгу, да нелегко было убежать. Охотились за беглецами солдаты, и не как-нибудь, а с ружьями и собаками.

Задумал убежать и дед мой. Сделал он телегу, купил у башкира пару коней, посадил в телегу детишек, жену и темной ночью выехал. Ночами только и ехал, а днем укрывался по лесам да по оврагам. Выбрался он из Болдышевской дачи и хотел уж благодарить бога за спасение, да рано благодарить было. Наткнулись на него охотники, гонявшие по чащам кабана, и задержали. Пришлось деду с конвоем вернуться к Болдышеву, а там его в плети и от домны в рудник, на подземную работу.

— Как же свобода-то в 1861 году?

— От свободки этой мы только горя хлебнули. Сам я тех лет не помню, был всего-навсего с кукиш, а другие помнят. К тому времени на Урал набралось много народу: кто сам пришел, кого силой привели, в цепях и под охраной, плодился тоже народ, — и не хватало всем постоянной работы по заводам. Одни бессменно стояли у станков, а другие по мере надобности то дрова рубили, то уголь жгли. Тянулся народишко, переваливался из кулька в рогожку. Как вышла грамотка о воле, поделили нас на два стада — мастеровых и сельских работников, мужиков то есть.

Мастеровые, значит, на заводе работу имеют, и землицы им полагалось только под домишко да покосцу с ладошку, а мужикам, кои к заводу касанье малое имели, и покосу больше, и пахоту, и лесные угодья. Все это хорошо, да испугались заводчики, что уйдут от них дешевые руки, земли с лесами пожалели и записали всех в мастеровые. Мужиков на Урале не оказалось, и каждый получил землишки — кафтаном всю прикроешь.

Поднялся гул по заводам: «Земли! Лесу!» — «Вам не полагается», — в ответ им. «Не полагается — на работу ставь!» — «У нас рабочих рук довольно».

За оружие народ брался, да не нашлось в то время Пугача, и дела не получилось. А мастеровщине плату сбавили.

«С какой стати, по какому праву?» — кричит мастеровщина. «А потому, что волю вам дали, будьте волей довольны». И смеются. «Не станем работать!» — «Не надо. Из деревень по дешевке наберем. Пойдут и благодарить будут».

Пришлось мастеровым замолчать. Заводчикам и этого мало показалось, решили они от воли одно слово оставить. Нажали они на Петербург, и выпустил он дополнительную грамотку, по которой выходило, что можем мы пользоваться одной травкой, а будь на покосе нашем, на дворе, в подполье какой-нибудь металл, камень ценный, глина добротная, это все заводчиков. Может он выгнать тебя, кувырнуть домишко твой, и на месте подполья сделать шахту.

И, бывало, сгоняли, домишки рушили. Найдет человек в подполье золото — и мыть его втихомолку. Прознает заводчик, начальство — и: «Чего в подполье делал?» — «Яму рыл, кадки с капустой ставить». — «Взять пробу».

Сделают ее, обнаружат золото — и гнать из дому человека, а то в каторгу, в Сибирь. «Хищничаешь! Завод обкрадываешь!»

На дворе, на покосе своем лесину нельзя вырубить, денежку плати. Не угоден человек заводчику — заморозит, не даст дров.

— И это теперь так же?

— По сей день. Я ужо сказывал, как морозили почтаря. Целую зиму ко мне ходил обогреваться. И дровишек дать ему нельзя: узнают — самого заморозят.

— Почтарь, кажется, за вас?

— За нас. С опаской, с осторожностью, но за нас. Ты думаешь, люб ему управляющий после того, как почтарь у него пол под ногами лизал? Нечего далеко ходить, у меня на покосе озерко имеется, а за рыбку каждогодно оброк плачу. Есть у нас коровенки, а водопою нету, заводской он. Не уплати оброк, не дадут коровенке напиться, уморят.

— Да здесь же везде вода! — удивилась Ирина. — Сколько ее попусту течет!

— Течет, а не наша, купить ее надо. Вот как такое сделали, пошел народ в суды, к губернаторам, в Петербург правду искать. Собирали мы деньги, последние слезки вкладывали и писали прошенья, ходоков посылали. Прошенья-то наши и посейчас валяются у начальства на полках, нет им движенья. Сказывают, что губернатор один собирал гостей, устраивал пирушки и прошениями нашими топил камин. Возили ему из канцелярий возами. А ходоков выслеживали по тропам, хватали — и в Сибирь. Много наших ходоков изгибло неведомо как и где, не осталось от них ни слуху ни духу.

Потянулся народ в переселенье, рад был уйти с золотого Урала в пески, в камень, в лесную дичь, — и тут стали ему поперек дороги. Нашли указы, раскопали законы, по которым выходило, что переселяться мы не можем, а должны сидеть на одном месте.

Где нашему брату взять денежку, когда рвут ее туда и сюда! Аренду за покосную десятину — семь рублей в год, выгони овцу — плати полтину золота, выгони коровенку — плати рубль.

У меня усадьба десять сажен по улице и тридцать сажен в глубину, и выплачиваю я за нее по пятнадцати рубликов в год, а всего со свободушки за пятьдесят лет переплатила наша семейка семьсот пятьдесят целковых, а землица все не наша.

Без копейки не выруби ветки, веника не наломай, а копеечек дают нам в обрез. И стали мы тайком лесишко валить, сено косить на дальних полянах, рыбешку промышлять по глухим озерам. Кого поймают — в суд, сено отнимут, рыбешку вытряхнут, присудят штраф и судебные расходы, нагрохают такую цифру, что рабочему в год не отработать. Не уплатит — придут с описью имущества и пустят его с торгов. На иного накатит такая злоба, что встретит он законников ружьишком, уложит одного, другого, а сам в тюрьму, на каторгу. Сибирь-то ведь наполовину нашим уральским опальным людом заселена, бритая она, бубновая. Пробовали мы в пятом году сочинить бунт, а царские власти двинулись на нас с войском, с плетками покорять свой родной народушко и взяли в полон, навязали ему иго хуже татарского.

В Петербурге что-то зашевелилось, знать, дошли прошенья наши, не все сгорели, да не верю я, не жду добра. Друзей у нас мало, а лихоимцев и предателей — омута.

Наступал вечер, а с ним холод, ветер. Народ растекался по домам, пошел к дому и Прохор.

— Ты к нам, Арина? — спросил он.

— Думаю зайти. Можно?

— Зайди, доскажу еще немножко. Всего рассказать нельзя, забылось уж многое, по канцеляриям погибло и сгорело в каминах.

— Долго ли так будет? — спросила она.

— Не знаю, Аринушка, думаю, что недолго, близок конец.


Ирину сильно встревожил интерес Прохора к Изумрудному озеру, к мятежнику Юшке Соловью и к тому, не родственница ли она судье Гордееву. Ее не оставляли самые страшные предположения: все обнаружилось, начальство выгнало ее с завода за связь с мятежниками, а рабочие выгнали из своей среды за предательство, нет ей ни работы, ни приюта. Она скитается, как бездомная собака, которую все гонят. Господи, как тяжело быть грешницей, преступницей!

Порой ее охватывало такое оцепенение, что она забывала кидать поленья в вагонетку и подолгу стояла, держа их в руках.

— Арина, — подталкивала ее Дунька, — ты стоять пришла?

— С Аринкой столбняк, — смеялись работницы. — Ее бы не сюда, а на дорогу вместо верстового столба.

— Влюбилась девка. Уж не в помощника ли? Не разевай рот, хорош калачик, да черств больно, зубы сломаешь. Нужна, покуль не его, а допустишь, кланяться перестанет, знаем мы… Тебя он жрет, а с другой лакомится, ты в будень, а та по праздникам.

— Да с чего вы взяли?! — вскипела Ирина однажды.

— С чего, с чего… Молчи уж! Почему тебя не уволили, когда другую на твоем месте взашей погнали бы? Видим мы, да нам что! Где нам до помощника, птица не нашего полету.

— Девоньки, я буду сердиться, — грозилась Ирина.

— Пошутили мы. А коснись на деле, будет приставать, так и знай, что не долго с ним нахороводишься. За рабочего из цеха верней: не жирно, а спокойно, не уйдет.

— Ах, какие вы… — Ирина засмеялась.

— Смешно — смейся, горе придет — плачь. Девки, песню начинай! Споем величанье Аринке.

Пели девушки, Ирина же смеялась до упаду, до коликов в груди.

— Ну будет, будет! — взмолилась она. — Я умру, и помощник овдовеет.

Но сразу стала серьезной и затихла. К поленницам шел сам помощник.

— Легок на помине! Мы и его взвеличаем.

— Нельзя, девки, нельзя, я буду в самом деле сердиться.

— Ишь, заступается за дружка!

Подошел помощник и позвал Ирину в контору.

— Сейчас?

— Да, пойдемте со мной.

По пути они говорили о разных разностях.

— Пожалуйста, в мой кабинет, садитесь!

Ирина села, помощник напротив.

— Ирина Михайловна, не удивляйтесь всему тому, что я скажу.

— Я уже давно ничему не удивляюсь.

— Перейдите на другую работу, в контору.

— Но я не хочу.

— Я вас прошу об этом. У нас имеется свободная должность секретаря, и некому поручить.

— Не верю, это неправда.

— Не совсем так, нашли бы, но…

— Мне нужно идти работать, пустите меня!

— Какая вы упрямая! Я буду говорить с вами не как с работницей, а как с женщиной, как с человеком, не подчиненным мне.

— После гудка. А сейчас я работница — и только.

— Я прикажу дать гудок.

— Глупости! — замахала руками Ирина. — Не чудите.

— Ужели вы не понимаете?

— Ничего не понимаю.

— Я вам делаю предложение.

— Стать секретарем?

— Вы невозможная женщина… Моей женой!

— Женой?!

— Да-да… Но, ради бога, это между нами, мне неудобно, когда вы там, в казарме и у поленниц, у дров.

— Но буду в конторе?

— Я объявлю вас своей невестой.

— Мне больше подходит быть там, в казарме и у поленниц, потому что я помолвлена.

— С кем? Давно ли?

— С рабочим из кузнечного цеха. Когда я буду в конторе, он не возьмет меня.

— Зачем вы губите себя?

— Зачем вы хотите губить себя? Так знайте, что я мать, у меня девочка.

— Девочка? Может ли это быть?

— Есть, есть.

— А муж?

— Муж — ветер, брачное ложе — куст. До свиданья! — Ирина встала и ушла.

— Вот оно что! — пробормотал помощник.

А потом долго сидел и повторял все одно:

— Как я молод, зелен, глуп… Фу!

Управляющий застал его в этом состоянии.

— Что это вы фукаете? Пойдемте на заседание.

После гудка Ирина гуляла по оголившемуся берегу реки. К ней подошел помощник.

— Присядемте, Ирина Михайловна. Можно с вами поговорить?

— Вы не будете делать мне предложение?

— Не буду, хотя и не верю ни одному из тех ваших слов. Расскажите, что привело вас на завод. — Помощник коснулся носком башмака глыбы песчаника. — Я буду нем, как этот камень.

— А мне нечего скрывать и рассказывать нечего. На завод пришла, как и все, за куском хлеба.

— С вами невозможно поговорить, — упрекнул он.

— Будем молчать. Слушайте, как шумят ветер и деревья. Вы не боитесь, что вас уволят? — спросила Ирина.

— За что?

— За… за знакомство со мной, с работницей?

— Управляющий мне это ставил на вид.

— Идите в контору и пригласите гулять кого-нибудь из конторских барышень, — посоветовала она.

— Мне хорошо здесь, с вами.

— Тогда уйду я.

— Минуточку подождите! Недавно я был у судьи. Он чрезвычайно интересовался вами.

— Откуда судья знает меня? — Ирина склонила голову, чтобы не выдать своего волнения.

— Собственно, он не знает, но когда-то видел вас, и то в спину. Очень жалеет, что не смог догнать и заглянуть в лицо. Ему показалась знакомой ваша походка. Судья намерен пригласить вас к себе.

— Почему вы думаете, что он видел меня? В заводе женщин тысячи.

— Он описал вашу походку, вернее, походку той, кого видел, и несомненно, что это были вы.

— Пусть приглашает, это его право. Я приду. Это моя обязанность. Только напрасно будет тратить время. Я не могу быть для него кем-то, кроме чужой, вашего судью я впервые увидела здесь недавно. Мы незнакомы.

После этого разговора Ирина стала усиленно избегать встреч с судьей, а если это случалось, она меняла походку, горбилась, низко опускала на лоб свой платок, пряталась за что-нибудь.

Она решила явиться на вызов отца, но самой не добиваться свидания. Она не ждала от него радости ни себе, ни отцу. Самое лучшее для нее было бы стать незаметной работницей Аринкой, совершенно затеряться среди Манек, Дунек, Матрешек и там, в глубине народа, служить ему, расплачиваться за вину перед ним, добывать себе оправдание.


Обойдя бесплодно несколько десятков деревень и заводских поселков, башкирин Илюша оказался в Яснокаменском, здесь довольно скоро напал на таких людей, которые вспомнили нищенку Аринку и даже вызвались проводить его до школы, где она оставила свою девочку. Но Илюша сам отыскал школу и явился туда своим излюбленным способом: «Разменяйте копеечку на семишничек». Учительницу не удивила, не смутила такая просьба: молва о чудаке Илюше прибежала в Яснокаменск раньше, чем появился он сам.

Учительница оставила Илюшу на крыльце, где встретила, и ушла в комнаты, погодя недолго снова вышла оттуда с маленькой рыжей-рыжей девочкой. Сперва она сама разменяла семишничек на копеечку, потом разрешила разменять девочке.

— Дочка? — спросил Илюша про нее.

— Племянница.

— Мамка есть?

— Есть. Теперь она в отъезде, на работе.

— И батька есть?

— Тоже в отъезде.

Илюша попытался сделать девочке подарок — протянул горсть конфеток и крендельков. Но учительница отстранила грязноватую руку Илюши и сказала:

— Этого не надо, этого у нас вдоволь. Спасибо за копеечки. Прощай!

И ушла вместе с девочкой за дверь. Илюша ушел тропой в горы. На другой день он опять появился в Яснокаменске вместе с каким-то новым человеком, показал ему школу и скрылся. А новичок устроился недалеко от школы отдохнуть в тени, за кустарником, как делали многие из прохожих.

В то летнее каникулярное время школа пустовала. Во всем довольно просторном здании и совсем обширном дворе были только учительница да ее племянница. Учительница делала что-то в комнатах, лишь иногда взглядывала из окошка на девочку. А девочка увлеченно трудилась во дворе на песчаной куче — игрушечными лопаточками и совочками воздвигала из песка горы, завод, дома. Она не заметила, как чужой человек перешел из кустов в школьный двор и сел на скамейку. А потом, заметив, испугалась и побежала с криком:

— Тетя Даша, здесь чужой дядя! Я боюсь!

Вышла учительница, строго спросила незнакомца:

— Вы как здесь? Зачем?

— К вам по делу.

— Говорите!

— Пусть она играет, а мы поговорим отдельно.

Учительница велела девочке продолжать игру на песке, а сама ушла с незваным гостем в школьный садик, впускать его в комнаты поопасилась.

— Ну?.. — сказала она, давая понять незнакомцу, чтобы выкладывал свое дело.

— Ваша девочка — моя дочь, — сказал он и снял брезентовую рабочую шляпу с обвислыми широкими полями, надежно укрывавшую его рыжую-рыжую голову. То был Юшка.

— Возможно, — согласилась учительница, — пока никто другой не напрашивался к ней в отцы. Но я не отдам ее. Взяла у матери и отдам только ей.

— А я и не думаю брать. Мне некуда. Скажите, мать жива-здорова?

— Да.

— Навещает вас?

— Да.

— А где живет?

— В одном из соседних заводов, в каком — не знаю.

— Переписываетесь с ней?

— Нет. Она не дала адреса.

— Это правда? Говорите правду, я все равно узнаю ее!

— Пока не переписывались.

— Вам трудно содержать девочку, нужна помощь?

— Нам помогает мать. Больше ничего не надо.

Все было именно так, как говорила учительница: Ирина не переписывалась с ней, а навещала изредка, по большим праздникам, когда рабочим давали подряд несколько свободных дней, и привозила немножко денег.

— Ладно, берегите, любите ее! Сейчас у меня трудное положение, а со временем я расплачусь за все, награжу вас. Хорошо награжу, — пообещал Юшка.

— Мне ничего не надо, я люблю ее как родную, — сказала учительница. — Не обижайте меня разговорами об уплате, любовь не нуждается в ней.

Он еще спросил, как зовут девочку, и ушел. Проходя мимо песчаной кучи, он схватил девчонку, приподнял, поцеловал в лоб, в волосы, затем поставил обратно на песок. Девочка испугалась, заплакала.

— Ну с чего ты? Брось! Больше не буду, не буду, — пробормотал Юшка, быстро уходя. Он не знал, как утешают маленьких.

К девочке подбежала учительница, начала гладить, вытирать ей слезы, ласково ворковать:

— Не надо плакать. Я не дам тебя в обиду. Видишь, дяди уже нет, он уже испугался нас, убежал! Мы с тобой никого-никогошеньки не боимся. Верно?

Ворковала и думала:

«Эх, ты, горькое-горькое дитятко, чадушко трудной, запутанной любви… Что ожидает тебя?!»


Не торопясь, без какой-либо определенной и близкой цели, Юшка шел по Уральской лётной тропе, от убежища к убежищу, и думал, как быть ему с женой и дочерью. Положение было неясное, тяжелое. Касательно девочки он постепенно смирился с тем, что ничего не может изменить пока. Родилась — не вернешь обратно. Взять ее себе некуда, он сам бездомен, вроде ветра. Отдать другим людям? А надо ли? Нелегко найти «мамку» лучше одинокой пожилой учительницы. Сильно мучила его только одна тревога — что мать, ослепленная обидой, навяжет девочке ненависть к отцу.

Касательно жены, Ирины, все было сложней, трудней. Если бы Юшка встретил ее в тот момент, когда отстреливался от подосланных ею карателей, он без колебанья послал бы и в нее пулю. Случилось не так, Ирина не подвернулась ему под руку и потом надолго исчезла. Но, это не охладило Юшку, не переменило его решения учинить расплату. Он допускал, что может простить ей за себя, а простить за погибших товарищей не имел права, тогда он сделался бы соучастником ее преступления.

Расплату он представлял себе по-разному. Вот он поправился после ранения и не стал ждать, когда сведет их случай, а нашел ее и объявил везде: «Она предала мужа и его товарищей. На ее душе четыре смерти». Пусть походит, поживет с таким клеймом.

Или так: когда они встретились, Ирина упала перед ним на колени, упала среди грязной замызганной дороги, протянула к нему руки:

«Прости меня! Я предала тебя, но я родила тебе дочь. Прости ради нее!»

Юшка не стал позорить ее перед людьми, чтобы не позорить ни в чем не повинную малютку-дочь, и сказал:

«Уйдем отсюда!»

Ирина покорно бежала за ним, словно сама была маленькой и бежала за уходящей матерью. Юшка завел ее в горно-лесистую трущобу и спросил:

«Зачем пришла? снова предавать?»

«Прости меня ради дочери!»

«Ей нельзя оставаться с тобой. Ты должна покинуть ее. Она должна забыть тебя и вырасти дочерью мятежника, а не предательницы».

Ирина беспомощно прислонилась к дереву и горько заплакала. Юшка задумался, у него никогда еще не случалось такого трудного положения.

Но всему бывает какой-либо конец, Ирина постепенно затихла, Юшка вскочил на коня, обхватил ее и посадил вместе с собой. Конь с двумя седоками трудно поднимался в гору по руслу горного, пересохшего в ту пору потока, заваленного округлой галькой. Ирина знала, что такие русла-корыта без песка, глины, ила, с одной чистой галькой делают потоки дождевой и вешней воды, бурно, круто падающие с высоких гор. Здесь горы были незнакомы ей, и она спросила:

«Мы куда?»

«Скоро увидишь сама».

Но поднимались еще долго, иногда по руслу потока, ставшему более изгибистым, иногда напрямик сквозь густой ельник-шубу горы. Наконец поднялись до голокаменного гребня. Выше были только два утеса.

Юшка назвал гору:

«Качканар, а утесы — Рог Полуденный и Рог Полуночный».

«Зачем мы здесь?» — спросила Ирина.

«Когда-то я поклялся утопить тебя в Изумрудном озере или сбросить с одного из этих утесов. Но ради дочери сделаю милость, оставлю жить. Только ты никогда больше не увидишь ее, ты уйдешь туда», — Юшка показал на сибирский склон горы, где были темные неисследимые леса.

«Юшка, я хочу жить! Там меня разорвут звери».

«Ничего не случится. Пойдешь руслом потока. Все потоки обязательно впадают в какую-нибудь реку, а у рек всегда есть люди. Ну, выбирай поток!»

Рядом с этими картинами расплаты Юшку всегда мучило раздумье:

«Могу ли я, имею ли право разлучать дочь с матерью, даже преступной? Не будет ли потом всю жизнь мерещиться мне доверчивая, невинная девушка, которую я сделал несчастной матерью? Что скажу я дочери, когда спросит: «А где моя мама?»

И мучила досада: при живом отце, при живой матери быть маленькой девчонке в сиротах, у чужих людей, конечно, не дело. Ну, а как свести нас всех в одно место, под одну крышу?! И не мог ничего придумать. Бывает же…

Вместе с Юшкой шел Бурнус, стараясь всячески оберегать мятежника: забегал в стороны, в поселки промышлять еду, забегал вперед искать надежные ночлеги, ко всему прислушивался, приглядывался. И беспокоился:

— Эй, Юшка, чего повесил свой голова?

— Тяжела стала.

— Кто забрался в нее?

— Дума.

— Давай буду помогать думать, — вызвался однажды Бурнус, готовый на все для своего вожака.

Но мятежник огорчил его:

— Ты здесь не помощник.

— Какой такой большой дума? — удивился Бурнус.

— Жена, дочурка, я — и все врознь.

— О, верно, здесь Бурнус ничего не может, — согласился башкирин.

Дошли до Изумрудного озера, остановились у рыбака Ивашки. Там их ждал Галстучек. Опять весь треугольник сидел у гостеприимного рыбацкого костра.

— Юшка, тебе нужны мои руки, ноги, ленточки, пуговки? — спросил Галстучек.

— Я не знаю, куда девать себя, — признался мятежник. — Хоть умирай. Везде тихо, спокойно, некуда присунуть руки. Самое тяжелое дело в жизни — сидеть без дела.

— Слышал я, что-то затевается в Бутарском заводе, — сказал Галстучек.

На другой день Галстучек ушел по своим делам, Бурнус — наразведку в Бутарский завод, Юшка остался на Изумрудном — «сторожить свою голову», как шутил сам над собой.


В Бутарском, да и по всему Уралу нетерпеливо со дня на день ожидали новый закон о земле, ожидали и рабочие, и служащие, и начальство. Многие пророчили, что в связи с законом произойдут волнения и бунты.

Но царский Петербург был нетороплив, даже неповоротлив и отложил утверждение закона на неопределенное время. В Бутарском все осталось по-прежнему, никаких волнений, связанных с земельными порядками, не случилось. В свое время, как в прежние годы, большинство цехов остановили и рабочих отпустили готовить сено для своих коровенок.

Ирина уехала в Яснокаменск проведать свою дочурку.

Она навещала ее раз-два в году, и каждый раз приходилось знакомиться и сживаться заново. Это было трудно. Девочке непонятно, что надо от нее чужой тетке, которая называет себя: «Я твоя мама». У всех прочих, кого знала она, мамы постоянно жили дома. А это какая-то непонятная, то приедет и надоедает обнимками и всякими другими ласками, то вдруг уедет. Девочка совсем не нуждалась в ней, тетя Даша, учительница, была ничуть не хуже любой, самой хорошей мамы.

Все свидание, тянувшееся почти две недели, ушло у Ирины на новое знакомство с дочерью, на бесплодное преодоление того барьера, который появился между ними от жизни врознь.

Перед отъездом учительница сказала Ирине, что был отец девочки.

— Юшка? — вырвалось у Ирины.

— Он не сказался. Такой большой и рыжий-рыжий.

— И что говорил? — спокойней, уже овладев собой, спросила Ирина.

— Жалел, что не может взять Наденьку к себе. Некуда девать.

Учительница обстоятельно припомнила всю встречу, повторила все, что было говорено.

И до этого у Ирины было много всяких переживаний, но тут они собрались как никогда. И радость, что Юшка жив. И тревога: что-то будет у нее с ним дальше? И страх, что вздумает отнять у нее девочку. И злость: «Ему, вишь, некуда девать ее, а мне есть куда! Я около года таскала ее в себе да больше трех на себе. Вот возьму и подброшу ему: ты тоже не чужой ей! Поводись, потаскай!» И зависть к тем людям, которые живут только поверхностью души, никогда за всю жизнь не взволнуются до ее глубин. И острый интерес к тому бездонному океану, который называется душой.

В первый момент самым сильным было желание схватить девчонку, крепко прижать и немедленно уехать, не думая куда, лишь бы дальше. Учительница догадалась об этом и встревожилась:

— Вы хотите взять Надю?

— Я не могу отдать ему. Я не переживу этого.

— Он не возьмет, — начала утешать Ирину учительница. — Он выглядит таким бродягой. До нее ли ему!

— А если все-таки?..

— Я не отдам. Я подниму на ноги весь Яснокаменск. За меня тут встанут горой. Ведь половина поселка мои ученики.

Слова: «Бродяга. До нее ли ему» — успокоили Ирину. Она решила ничего не менять с девочкой. Да и что могла она в своем положении, одинокая, бедная, вечно занятая тяжелой работой?

В Бутарский она вернулась тихая, задумчивая, печальная. Стала любить одинокие прогулки вокруг заводского пруда, искать омутистые места и глядеть в их темную глубину, взбираться на утесы и надолго замирать там.

17. НАЧАЛОСЬ

Два года прошли в величайшей тревоге. Каждый день рабочие Урала ждали, что заводчики отнимут у них и те немногие угодья, которые достались им от дедов и по воле 19 февраля. Все эти годы землемеры ходили по заводским дачам, меряли их, заносили на планы и столбили. Разведывательные отряды бурили землю, брали пробы и писали длинные акты.

Закон о наделении уральцев землей тем временем ходил из министерства в министерство, в Сенат, Государственный совет, и только осенью 1910 года министерство внутренних дел потребовало от заводчиков подписку, что они отведут земли мастеровым.

Заводчики отказались дать подписку и погнали в Петербург ходатаев, чтобы похоронить закон. Этот год стал памятным годом на Урале и особенно памятным в заводе Бутарском.

В начале зимы на стене заводской конторы появилось объявление о большом наборе рабочих-лесорубов; соглашались принимать не только мужчин, но и женщин.

Выходя после гудка из завода, рабочие тысячной толпой сгрудились перед объявлением; один читал и выкрикивал на всю площадь:

— «Требуются: четыреста человек лесорубов, двести пильщиков, сто пятьдесят подвод…

Лесорубу поденная плата сорок копеек, пильщику — тридцать пять, бабам и девкам — тридцать, возчику с лошадью — шесть гривен, на своих харчах».

— Мало, дешево! Какая плата — сорок копеек на своих харчах?! — поднялся гул. — Человеку надо полтину, с лошадью — восемь гривен.

— Чей они лесок рубить думают, не наш ли? — шепнул Прохор.

— Да-да, чей лес, с каких участков?

— Здесь не прописано.

Из конторы вышел управляющий. Его остановили.

— Плата мала, надбавка требуется.

— Такое распоряжение от хозяина, больше дать не могу. Говорите спасибо, что набираем заводских, а то пошлем маклеров по деревням — хлынут дешевле.

— Хлынешь, если деревню голодом уморили.

— Кто там, кто кричит?!

Но крикнувшего Прохора никто не выдал.

— Где рубить, на чьих загонах?

— Загоны все наши.

— А наших нету?

— Кто хочет, приходите, а лентяи могут дома сидеть, — сказал управляющий и ушел.

Долго не ложились спать в Бутарском, за полуночь хлопали ворота, и скрипел под ногами снег. Переходили рабочие из дома в дом, грудились и спорили:

— Лес будут рубить беспременно наш! Нельзя наниматься!

— Надо. А то наймут деревенских, все едино вырубят лес, и платой не попользуемся!

— Пойдем, довольно голодали, вздохнуть время!

— Самих себя грабить?

— Сам не ограбишь — другие ограбят, один черт.

У Прохора была полна изба рабочих. Здесь трубили тоже всяк в свою дуду:

— Не пойдем! Пусть рубит сам управляющий со своей конторой.

— Деревенских наймут.

— Не пустим их на фатеру ни в один дом!

— Этим не испугаешь, они настроят шалашей, землянок и будут жить припеваючи.

— Соберемся всем заводом и прогоним лесорубов!

— Прогоним… Не дело ты, Прохор, баешь.

— А платить оброк двести лет и пользоваться только выпасом да покосом, а лес отдать хозяину задарма, это дело?

— И это не дело.

— Не отдашь лес — пошлют на нас казаков, солдат с ружьями, с плетками.

Прохор поднял обе руки. Замолк гвалт и шум, вытянулись шеи.

— И мы с ружьями, — шепнул он.

Казалось, завод единодушно сговорился не рубить лес, а утром у конторы все же стояла длинная очередь.

— Куда вы стоите?

— Лесишко порубить думаем.

— Лесишко… При таком несогласье разденут нас, наизнанку вывернут, и мы отпору не дадим: одни — не рубить, другие — рубить.

— Хорошо вам не рубить, когда в цехе стоите, а в безработице каково?

— Становись на мое место! — крикнул Прохор.

— А ты — на мое, разницы мало.

— Кору буду есть, а ни единой лесины не срублю.

— Может, и не наши леса рубить думают, а мы допрежь время хорохоримся.

За два дня набрали четыре артели лесорубов по двадцать пять душ, артель пильщиков и десять подвод.

Ранним утром повел их доверенный на участки, показал один, другой, и все они были не на хозяйских, а на рабочих угодьях.

— Начинай с богом! — крикнул доверенный.

— Свой-то собственный лес?

— Не ваш он, откуда вы взяли, что ваш?

— По правде — наш, давно наш!

— А по закону?

— В законе правды на ломаный грош нету!

— Вот вы как?

— Этак приходится.

Одна артель отказалась рубить и вернулась в заводской поселок.

— Наш лес, кровный. Сколь лет берегли, растили, думали — законом наше право прикроют, а тут на-ко! Велено весь рубить, с молодняком, с порослью.

Рубили три артели, на конторе продолжало висеть объявление, но никто больше из завода не пришел наниматься.

У Прохора начался постоянный сход, поминутно прибегали к нему с жалобами:

— Рубят ведь, не одну сотню дерев свалили!

Как назло, окатанные деревья возили через поселок к железнодорожной станции, сильней травили рану. Каждое бревно было гвоздем в сердце.

Принялись артели вырубать деляну старика Антипа. За нее он платил оброк, на ней косил траву и не чаял, когда выйдет закон про лес, чтобы построить новую избенку вместо дедовской.

— Перестроюсь, тогда и умирать можно, — много лет говорил Антип. — Останется моя внучка в тепле, а кусок хлеба добрые люди подадут.

Была у старика всей семьи одна малолетняя внучка Аннушка.

Узнав, что началась рубка леса, он зарядил ружье и пошел из дома.

— Дедушка, куда ты? — всполошилась внучка.

— На охоту. Убью тетерю, будем жарить. Завтра праздник, рожество мое.

Все видевшие Антипа удивлялись: куда наладился с ружьем? Старик давно промышлял только рыбу.

— На охоту, старинку вспомнить? — окликнули его женщины у ручья.

— Да, пальнуть вздумалось.

— Не поздно ли?

— В последний разок ради праздничка именин.

— Промахнешься.

— Изурочите, ляд вас дери, и впрямь промахнусь.

Пришел Антип на делянку, взметнул ружье и крикнул лесорубам:

— Эй, вы, сволочи! Бросай топоры, а то убью!

Остановилась артель, попробовала успокоить старика:

— Дядя, не затевай пустого, умрешь ведь скоро, и ничего не надо будет.

— А внучке где жить? А сам я без гроба, штоль ль, в землю пойду?

— На гроб дадут, не пожалеют.

— Не хочу милостыни, в своем хочу лежать. Уходите!

Потолковала артель и ушла с деляны к доверенному по лесорубкам, а старик в контору, прямо к управляющему. И там он взметнул ружье и крикнул:

— Отмени приказ! Отмени!

— Какой приказ?

— Дай бумажку, а не дашь, убью!

Перетрусил управляющий и спрятался за свой дубовый стол. Антип — за ним и требует:

— Напиши, что не тронешь Антипову делянку, — и хочет взять на мушку.

Ползает управляющий вокруг стола, кричит:

— Караул, помогите!

Сбежалась вся контора, отняли у Антипа ружье, а самого заперли в архив. Пришей урядник, допросил управляющего, который все еще дрожал и хватался за сердце, допросил артель лесорубов, разрядил ружье старика и все записал в протокол. Ночью Антипа увезли из Бутарского завода в город, а вскоре узналось, что присудили ему каторгу, но до места не успели доставить. Умер старик от обиды, злобы и от тоски по внучке. Осталась двенадцатилетняя Аннушка одна в дырявой избенке, первое время носили ей хлеба соседки, а потом взял девочку Прохор к себе до совершеннолетия.


Пытался Прохор уговорить лесорубов бросить работу, но не добился толку.

— Ты мясо ешь, кашу кажной день, тебе легко говорить, а мы мясной-то дух забыли, теперь только начинаем баловаться. Попробовать не успели, а нам кричат: «Бросай кусок!» Молчи-ко, Прохор!

— Как молчать, когда все гибнет?! Все ведь — и лес, и мир, и рабочий лад. Надвое завод колется. Кому это на руку? Хозяину.

Хмурились лесорубы.

— Мы согласны, ладу никакого не стало, да быть-то как?

— А вот как: бросай работу, помогать будем, кормить вас.

— И попрекать этим хлебом?

— Никто не попрекнет.

— Сказки, Прохор, сказки!

— Ладно же, доймем мы вас, ежели понять не хотите! — погрозился Прохор.

— Не грозись! И тебя могут донять, не велик, не страшон ты еж.

Кто-то из лесорубов донес управляющему, что Прохор мутовит народ, и его отставили от работы.

— Вот теперь попробуй погрызи нашу безработницкую корочку, а мы послушаем, как заговоришь! — злорадствовали лесорубы.

Из Прохоровой семьи работал один Еграшка, и жить было трудно. Не варилось мясо, пришлось забыть про сахар и чай, подавались к столу картошка да овсяная каша. Ирина тайком от Прохора помогала Насте.

— Настя, — сказал как-то Прохор, — позови Арину, потолкую я с девкой.

Пришла Ирина.

— Плохи наши дела, девка, — сказал Прохор. — Дураков много, дружбы-ладу нет, оттого и бьют нас. В девьей казарме вес ты имеешь, как?

— Меня любят…

— А послушаются?

— Смотря в чем.

— Поднять надо завод против лесорубов, устыдить их, чтобы одумались. Мужиков я раскачаю, а вот баб труднее. Бабу на это дело надо ловкую. Окромя тебя никто не годится. У одной муж в заводе, дети. Выгонят с работы — голодуй. У тебя никого. Выгонят — не страшно?

— Не страшно, Прохор Егорыч… Я согласна, только сумею ли?

— Научу, слушай! Займись сперва казармой. У вас, чай, многие с лесорубами в близости состоят: кто невеста, кто и жена тайная. Начнут они дружков пилить: «Не уйдешь из лесорубов, гулять не стану с тобой, к другому уйду». Сдадутся мужики. Потом помощниц ловких найди — и по заводу стыдить баб, у коих мужья в лесорубах. Руку им не подавать, гнать их от ручья за водой в контору, а главное — помощь голодающим устроить. Мужики дадут, если бабы не поскупятся. Поняла?

— Я попробую, — согласилась Ирина.

— Станем все против лесорубов, ссору затеем, не устоят они, сдадутся — нас ведь больше — и будет весь завод одна душа, тогда труднее нас свернуть.

Принялась Ирина поднимать казарму против лесорубов, против их жен, сама ходила по домам уговаривать и стыдить. Кто терпеливо слушал, кто выгонял с бранью:

— Сама-то с кем шашни водишь? С помощником?

— Семьи разбивать хочешь, жен с мужьями ссорить? Не дадим, волосы тебе выдерем! — кричали женщины.

Ирина начала искать подходящий случай поссориться с помощником на глазах у всего завода.

Случай подвернулся в первую же субботу.

Рабочие получали недельную плату. Ирина стояла в очереди. Кончил помощник занятия и пошел на квартиру. Завидев Ирину, он поклонился ей, а девушка не поклонилась и отвернулась. Тогда помощник подошел и спросил:

— Вы не узнали меня, Ирина Михайловна?

— Узнала, Леонид Петрович.

— Я вам кланялся.

— А я не кланялась.

— Вы не хотите больше кланяться? Перестали узнавать меня?

— Третий год под вашим начальством, как не узнать. Узнаю. А кланяться не стану.

— Не станете? Почему?

— Потому, что вы не рабочий, а начальство. Вы лес вырубаете, последнее у них берете.

Вспыхнул помощник, как маков цвет, потоптался растерянно и ушел.

— Вот как делают, — одобрительно загуторили рабочие.

На следующий день помощник вызвал Ирину в контору, но она отказалась идти.

— Уволить хочет — может послать приказ с посыльным, почтой, как угодно, — сказала она.

Ее не уволили и на этот раз.

В последующие дни весь завод только и говорил о том, какой отпев дала Ирина помощнику управляющего.

К ней стали больше прислушиваться, она нашла себе смелых и деятельных помощниц, и почти весь завод поднялся на лесорубов. Когда они появлялись на улице, их гнали домой с криками:

— Не погань землю!

Жен их у ручья отталкивали в последнюю очередь. Была там постоянная брань. Нашлось несколько девушек, которые отказались гулять с лесорубами. Прохор и Ирина принялись собирать помощь нуждающимся безработным.

Невтерпеж стало лесорубам — не выйди, не покажись, их жены завыли воем:

— Бросай работу! От стыда мы сгорели, лучше голодовать!

И все три артели отказались работать, вернулись в завод с пилами и топорами; их встретили рабочие, возвращающиеся из цехов, и кричали:

— Наши, наши! Кончена ссора, будет мир!

Прохор объявил, что нуждающиеся могут получать помощь.

— Есть деньги, не много, а первое время обойдемся.

Перессорившиеся дружки и подружки опять сошлись, только Ирина по-прежнему не кланялась помощнику. Вскоре он ушел со службы и поступил секретарем в контору Шумского завода.

Уезжая из Бутарского, помощник зашел в девью казарму.

— Ирина Михайловна, я теперь всего только писарь, — сказал он.

— И я вам кланяюсь. — Ирина поклонилась.

— Мне хочется сказать вам несколько слов. Пройдемтесь.

Шли дорогой по заводскому пруду.

— Вас, Ирина Михайловна, уволят… — начал помощник.

— А вас уже уволили? — засмеялась девушка.

— Уже. Вы знаете всю историю?

— Догадываюсь. Вероятно, я была одной из причин?

— Пожалуй, главной. Управляющий узнал про мое столкновение с вами и приказал мне уволить вас. Но я не послушался его. «Вы сами переносите дерзость этих бабенок! — так кричал он. — Поощряете их, чтобы они и меня и всех по щекам били! Слюнтяйство, молодой человек!» — «Увольте сами. Работница вполне права. Да и что мы можем требовать от них? Работы, всего только работы. Уважения требовать мы не вправе, а низкопоклонство мне не нужно». Что я мог сказать ему, когда это мое подлинное убеждение. «Вы отказываетесь уволить ее? Отказываетесь?» — «Отказываюсь, отказываюсь», — твердил я. «Тогда я увольняю вас, а потом уволю и ее. За дерзость, за непочтение». — «Хорошо, примите мои дела». — «Секретарь примет». И убежал. Он был так жалок и смешон, что мне хотелось, как ребенка, погладить его по голове и утешить.

— Я огорчена, что из-за меня вы вынуждены были потерять так много, — сказала Ирина, — испортили себе карьеру.

— Ирина Михайловна, не из-за вас. Вы совершенно правы, каждая работница, всякий рабочий сделал бы по-вашему, но им нельзя, у них дома дети. Но когда-нибудь они сделают, я это вижу.

— И я считаю себя правой. Но сожалею, что повредила вам.

— Скажите им, — помощник показал на завод, — чтобы готовились. Самое трудное для них впереди. Вас, несомненно, уволят, приходите на Шумской завод, вы получите работу.

— Но если и там я буду мешать?

— Это ничего, не смущайтесь. Нам навстречу едет управляющий.

Поравнявшись с Ириной, возок остановился. Управляющий откинул воротник тулупа и сказал:

— Ты Арина Гордеева?

— Я.

— Увольняешься, завтра можешь получить расчет. — Возок помчался дальше.

— Переезжайте к нам, у нас тоже есть девья казарма, — продолжал помощник, — и девьи артели.

— И у рабочих нет земли?

— Совершенно верно. Я иногда раскаиваюсь, что выбрал Урал, это гиблое место. Здесь ничего не сделаешь.

— А вы думали что-то делать?

— На университетской скамье. А приехал сюда, поработал и понял, что ничего.

— По-вашему, рабочие ничего не добьются, ничего не изменят? Все останется так, как есть?

— Они, пожалуй, добьются, а мы, помощники, управляющие, судьи — бессильны. Всякий из нас хочет или не хочет, а крутит им петлю. Мы слуги царизма, хозяев, богатых, мы лошади, впряженные в богатую карету, и сколь ни брыкаемся, а тащим тех, кто сидит в ней. А тем, кто идет сбоку, в данном случае рабочим, мало от нас толку. Надо менять карету, менять упряжку.

— Станьте рабочим!

— Для этого надо забыть свое образование.

— Неправда, неправда! — бурно запротестовала Ирина.

— Не всякий может, как вы. Я, допустим, не могу. Думал, все время думаю, а встать на рабочее место, переселиться в рабочую казарму не осмеливаюсь.

— Оставьте ваши намеки. Я работница и ничем иным никогда не была.

— Ирина Михайловна, не сердитесь. Я люблю вас, уважаю и не хочу иметь от вас ничего тайного. Но меня мучат некоторые подозрения. Разрешите высказать их?

— Говорите, — согласилась она.

— Вы — старшая дочь нашего судьи.

— Откуда, от кого эта сказка? — спросила Ирина, рассмеявшись коротко и насильно.

— От меня. У судьи есть другая, младшая дочь. Вы и она удивительно схожи, как могут только родные сестры.

— Игра природы.

— Вам неприятен этот разговор? — Помощник завертел головой, начал сыпать извинения, обещания: — Молчу, молчу! И больше никогда…

— Договаривайте. Какая же сказка без конца? У всех сказок самое интересное конец.

— Вы не обидитесь?

— За сказку не стоит обижаться.

— У судьи определенно есть где-то старшая дочь. С ней случилась какая-то история. В судейском доме стараются не говорить об этом, но иногда проговариваются. Из сопоставления слов, намеков, умолчаний я сделал свою сказку.

Помощник закончил.

— Поторопились, — упрекнула его Ирина.

— Бывает. Скажите откровенно, пусть даже обидно, резко, но со всей откровенностью: почему вы отвергли мое предложение?!

— Поверьте, у меня есть муж и дочь. Это сущая правда. А про дочь судьи все сказка.

— Но поразительно, как похожа на вас младшая судейская барышня.

— Вот и влюбляйтесь в нее вместо меня, — посоветовала Ирина.

— Разве возможно такое?

— Не знаю. Но я определенно буду рада, если помогу вашему счастью с этой девушкой. До свиданья! Мне надо к Прохору.

Ирина заторопилась, почти побежала. Помощник глядел вслед ей и думал: «Сестры, определенно сестры. Может быть, и в самом деле мне сужена, суждена не эта, а младшая?»

— Уволили, — сказала Ирина, войдя в девью казарму.

— Кого? — Галки начали грудиться к ней. — Много?

— Меня, одну меня.

— Допрыгалась! Куда теперь?

— Замуж за помощника, — принялись язвить завистницы. — Его тоже уволили. Теперь они пара, оба босяки.

— А вы не шутите, он в самом деле сватается к ней, — выпалила Дунька. — И уволили его за это.

— Не плети чушь! — оборвала ее Ирина.

Но как бы в подтверждение этой чуши переехала на другой день из Бутарского в соседний Шумской завод.

В Бутарском она не хотела торчать на виду у начальства, слушать и возбуждать разговоры о судье, о его дочерях, в Шумском не хотела встречаться с бывшим помощником Леонидом Петровичем и поступила не в заводской цех, не в контору, а в маленькую портновскую мастерскую, шившую грубую рабочую спецовку. Жить поселилась у одинокой вдовы-старушки.

В самое половодье, когда и верхом не всякий рисковал пускаться в дорогу, вдруг на Шумской к Ирине пришла Настя.

— Арина, Аринушка, началось, навалилось лихо, — сказала она со слезами, — сотню конных карателей поставили в наш завод. В деревнях лесорубов набирают. Как сойдет вода, начнут лес изводить. Сам-то, Прохор, дома только ночует, все дни в беготне. Один Еграшка на работе, меня без делов оставили. В те годы отец перевоз брал от завода, я на нем орудовала, а ныне контора отказала. Мужику из деревни отдали. И Еграшку, чай, скоро погонят. И не придумаешь, что надвигается. — Настя была бледна, суетлива, в ее всегда прежде спокойных глазах появилась такая тревога, будто уже не виделось никакого спасения. — Вечером на улицу не выйди. Каратели хватают девок за что ни попало и целуют прямо силком. Вчерась один за мной гнался от церкви до самого дома. Бежала я, ох, и бежала, как только сердечко не выпрыгнуло! Приходи к нам, Аринушка, отец про тебя спрашивал. Ну, прощай!

— Куда ты? Посиди! — начала Ирина удерживать Настю.

— Идти надо засветло, вечером потонуть боюсь, и каратели не схватили бы.

— Возьми это, — Ирина дала Насте немного денег.

Та приняла их без отказа.

18. ПЕРВЫЙ ПУНКТ ПРОГРАММЫ

— Идут! Идут! — кричала орава мальчишек и бежала вдоль заводской улицы. Из-под ног на закрученные до колен штаны и рваные рубашонки плескалась грязь. — Лесорубы идут!

Промчался этот крик по всем улочкам и закоулкам Бутарского поселка, ворвался на заводской двор, в цехи.

Рабочие оставили станки, печи, горны, молоты, вагонетки, подводы и двинулись на околицу.

По-весеннему одурело сияло солнце, сверкали последние, недотаявшие снега, шумели половодьем ручьи. Полосой черного чугуна лежала оголившаяся дорога. Во дворах и в небе не умолкал гомон весны, хлопот, радости.

Четыреста лесорубов, двести пильщиков подходили к Бутарскому заводу. Пламенели под солнцем отточенные топоры и пилы. Пять тысяч заводского люда вышло лесорубам навстречу, впереди всех Прохор. «Стойте!» — крикнул он.

Лесорубы остановились.

— Куда?

— В завод.

— Зачем?

— Лес рубить.

— Наш лес, мы вас не звали. Вертайтесь домой!

— Не дадим! Вертайтесь! Грабить помогаете? — завыла пятитысячная толпа.

Лесорубы не ожидали такой встречи и оробели. Старик артельщик дергал Прохора за рукав и убеждал:

— Вот те крест, свята икона, поверь ради всего: мы не знали, что здесь такое дело. Как быть нам?

— Идите назад домой!

— Нельзя. Мы по контракту, задатки взяли.

— Вам задатки, а нас без крова, без дров оставить хотите!

— Не злодеи мы, нет, нет! Как же это вышло? Вот неразбериха! Задатки мы израсходовали, вертать нечего, — бормотал растерянно артельщик.

А заводские шумели, напирали. Потом они шарахнулись в стороны, в топь и грязь. Визг, плач плеснулись к небу. На заводских налетела вся конная сотня карателей, заходили по заводским плетки без разбору, стар ли, млад ли.

— Разойдись! Стрелять буду! — Голос командира покрыл и шум, и крики.

Бабы побежали в страхе за детей. Струсили и лесорубы, сбились в плотную кучу, а каратели лошадьми и плетками расчищали дорогу, загоняли народ в дома, в дворы. Опустели дорога и улица, захлопнулись окна, задернулись ворота запорами.

— Чего стоите, пни?! — обругал лесорубов командир-каратель. — Пошли в завод!.

И шестьсот прошли главной улицей, за ними проехали сто пятьдесят телег, всех их проглотил обширный заводской двор.

Каратели пошли отводить лесорубам квартиры, но все дома были наглухо закрыты. Пришлось стучать прикладами карабинов в ворота и ставни, прыгать через заплоты, выдергивать запоры и хватать хозяев.

К вечеру лесорубы были размещены в избах, а большой заводской склад заполнен арестованными рабочими завода. Прохор и Настя убежали в Шумской завод, остался у них в доме один Еграшка.

Утром лесорубы вышли на площадь и потребовали управляющего.

— Принимайтесь, братцы, за работу! Не трусьте, у нас надежная охрана! — крикнул управляющий, выйдя из своей квартиры.

Вышел вперед старик артельщик и сказал:

— Нет уж, спасибо, мы домой.

— Домой? Как домой? — удивился управляющий.

— Спокойней будет. При таком положении какие уж заработки.

— При каком положении?

— Народ съесть готов нас.

— Мы им покажем!

— Всю ночь нас пилили все — и бабы, и мелюзга. Со стыда сгоришь. Пусти домой, задатки мы, бог даст, вернем.

— Нет, не затем я задатки давал. А контракт, с ним как быть?

— Рушим! — крикнула толпа лесорубов.

— В тюрьму, под суд всех сдам, в Сибирь загоню! — грозился управляющий.

— Да нету мочи нашей!

— Ерунда! Задатков я не возьму. Пришли — работай!

Помялся артельщик, покрутил головой.

— Робя, — обратился он к лесорубам, — придется работать.

— Придется, только квартировать в заводе не согласны.

— Ты уж дозволь нам землянок да шалашиков настроить.

— Строй, я не запрещаю, лишь бы работа шла.

— Мы в лесу соорудим их.

Понаделали лесорубы шалашей на лесных делянах и взялись за работу. Два дня работал завод половиной цехов, сидели многие мастеровые под арестом, но управляющий побоялся убытков и велел всех выпустить, приказал только разыскать Прохора и засадить его как главного зачинщика.


— Леонид Петрович, вас зовут, — сказала молоденькая конторщица, приоткрыв дверь секретарского кабинета на Шумском заводе.

— Кто зовет?

— Какая-то женщина.

— Спросите фамилию.

Конторщица ушла и вскоре вернулась.

— Гордеева.

— Иду.

Секретарь, бывший помощником управляющего на заводе Бутарском, оставил дела и вышел в приемную, где ждала его Ирина. Вид ее очень изменился с тех пор, как она впервые появилась в девьей казарме. Она теперь одевалась в черное шерстяное платье с глухим воротом и куталась в большую серую шаль.

Леонид Петрович взял Ирину за обе руки, тряхнул их и сказал:

— Здравствуйте! У вас там бунт?

— Где это? В Бутарском? Я давно живу здесь, с зимы.

— И ни разу не зашли ко мне? Я не вижу вас на улицах, на плотине. Где вы и почему скрываетесь?

— Я не скрываюсь, но у меня много работы, некогда выйти.

Секретарь оглядел Ирину.

— Вы утомлены, видно сразу.

— Очень, — призналась она.

— И зачем это? Почему? Что случилось?

— Голодают мои друзья, у них нет работы.

— Вы помогаете им? Кто эти друзья?

— Прохор, его дочь Настя. Но сами они отдают все другим.

— Вам нужна служба? Какая? В конторе?

— Нет, другое. Здесь можно говорить?

— Только потише.

Помощник и Ирина придвинулись друг к другу и заговорили еле слышно.

— Необходимо укрыть одного человека.

— Вы хотите у меня?

— Только не в заводе, он говорит, что лучше где-нибудь в сторожке, в смолокурне.

— Я могу послать его в любую сторожку. У нас есть и пустые, может жить один.

— И поближе к Бутарскому заводу.

— Не Прохор ли он?

— Прохор. Он второй день у меня, сегодня утром принесли весть, что его ищут.

— Жалко мужика, отличный рабочий и честняга. Подождите минуточку, я узнаю, где у нас пустующие сторожки. — Леонид Петрович вышел, погодя немного вернулся и сказал: — Есть. Одна совсем недалеко от Бутарского. И место дикое. Я могу дать провожатого.

— А без провожатого Прохор не найдет?

— Вряд ли. Это очень дикое место, и там фокус: нужно идти не прямой тропой, а еле заметной, которая делает цифру восемь. Я недавно охотился там. Разве мне проводить его?

— Увидят вас с Прохором, что вы скажете? Мои план лучше: вы покажете сторожку мне, а я провожу Прохора. Меня здесь мало знают.

— Великолепно! — Леонид Петрович охотно согласился с планом Ирины. — Вы, надеюсь, ездите верхом? — В той скальной части Урала было не много колесных дорог, и широко применялась езда в седле.

— Когда-то давно, на Изумрудном, ездила.

— Постарайтесь вспомнить!

Леонид Петрович взял на конном заводском дворе пару лошадей и пару седел. Ирина переоделась поудобней для верховой езды, и они выехали в горы. Неторопливо шли кони по вялым, еще не вполне просохшим тропам, местами скользили и вспахивали копытами размякшую глину. Вокруг шумел освеженный, по-весеннему ясный лес. Бежали то мутные, то хрустально чистые потоки. Лошади или брали их прыжком, или переходили бродом. В местах, где тропа расширялась, Леонид Петрович и Ирина ехали рядом.

Она давно не бывала в густом лесу, и ее опьяняли его покой, его грустный шум.

— Ирина Михайловна, почему мы молчим?

— Я не знаю, почему молчите вы, а я не хочу говорить. Однажды я просилась быть с человеком, который живет в лесу, среди гор, но он не взял меня с собой.

— И вы думаете об этом?

— Вспоминаю и думаю.

Тропа сузилась, лошади замялись: которой идти вперед? Ирина ударила свою по боку и оказалась впереди.

— Леонид Петрович, догоняйте! — крикнула она и помчалась извилистой тропой по краю горы.

— Ирина Михайловна, упадете! — предостерегал Леонид Петрович, но она только смеялась на его предостережения и погоняла лошадь.

Конь разгорячился и поскакал с безрассудной решимостью по узкому карнизу. Встречались ручьи, конь перемахивал их прыжками и поднимал Ирину, как на волне. На поворотах сила разбега могла сбросить ее в пропасть. Лапастые горные сосны целились сучьями в грудь, ветер растрепал Ирине волосы, а нависшие камни грозили задавить.

Леонид Петрович догонял и не мог догнать. Ирина скрылась из виду. Только через полчаса рискованной скачки он подъехал к ней. Ирина стояла рядом с конем и гладила ему шею. Конь тяжело, ускоренно дышал. Грудь Ирины также прерывисто подымалась и опускалась. Лицо обливал румянец и сияние радости.

— Леонид Петрович, куда ехать, здесь две тропы? — спросила она.

— Правой. — Он был сердит. — Я поеду впереди. Нельзя так безумствовать, все могло кончиться иначе. Это какая-то дикая, смертельная скачка!

— Но кончилось превосходно, не сердитесь, голубчик. — Ирина была так счастлива, возбуждена, так красиво разрумянилась, засияла, что Леонид Петрович быстро простил ей опасную выходку.

Ехали рядом. Рассыпавшиеся волосы закрывали ей плечи. Играя ими, Ирина говорила:

— Но все-таки я однажды скакала с ним на коне по горам… Нет, дважды.

— С кем вы скакали? — спросил Леонид Петрович.

— С ним. Вы его не знаете. Хотите, я расскажу, как мы скакали? Я это помню во всех мелочах.

Леонид Петрович приготовился слушать. Ирина откинула назад упавшие на лицо волосы.

— Я была очень, очень молода, мне не было и восемнадцати лет. Я тогда ни о чем не думала, была весела, счастлива, училась, летом бегала на Изумрудное собирать малину, грибы. Нас была шумная, веселая компания. Однажды мы собирали малину, я отбилась от подруг и пошла к далекому большому утесу. У нас там кругом были утесы. Взберешься — и так хорошо сидеть, глядеть, слушать, как струится жизнь. Ветер перебирает волосы, внизу колышутся леса, бегут речки, и думается о чем-то хорошем, приятном, а спросите — я не сумею сказать, о чем тогда думалось. Мне все хотелось прыгнуть с утеса и полететь. Я почти верила, что это возможно.

Иду я, подруги зовут: «Ирина, Ариша, где ты?»

Я все слышу, но молчу, хорошо быть в лесу одной, с корзиночкой, как бы собирать малину, а на деле проходить мимо, ногою мять траву и молчать. Подруги покричали и затихли, а я поднялась на утес и села. Помню, у меня родилось желание идти куда-то вдаль от утеса к утесу, идти, опустив глаза; встретится человек — улыбнуться ему и идти дальше. Я представляла себя тихой, задумчивой странницей.

Просидела я долго, солнце ушло за другой утес, перестало согревать меня, и я очнулась. Ну бежать скорей домой, ну искать подруг, а их нет и не слышно. Я испугалась, мечусь от поляны к поляне и все зову. «Подруженьки, ау!» Помню, у меня сильно-сильно застучало сердце. Выбежала я на поляну, а там человек в бараньей шапке, с ружьем, поит коня. Я было назад в кусты, да человек заметил меня и крикнул: «Девушка, постой! Куда ты?»

Я остановилась, а он подошел ко мне и спрашивает:

«Заплуталась? Чья ты? Откуда?»

Говорю:

«От Изумрудного, подружки меня кинули одну».

«Как так кинули?»

«Я ушла на утес, а они покричали-покричали меня, да и ушли. Зову вот — не могу дозваться».

«И не дозовешься, видел я твоих подружек около Изумрудного».

Тут я призналась, что потеряла дорогу и даже не знаю, в какой стороне Изумрудное.

Он говорит: «Довезу» — и схватил меня на руки, со мной в седло, и поскакали.

Я сижу на коленях у него, он одной рукой держит меня, а другой правит конем. Страшно мне: человек большой, незнакомый, волосы у него рыжие-рыжие, и усмехается:

«Что, говорит, не чаяла такую встречу? Зачем ты на утес ходила?»

Я шепчу:

«Люблю сидеть на утесах».

Он как дернет поводьями, и конь прямо на утес, скользит, фыркает, а скачет.

«Куда мы?» — спрашиваю я.

«К Изумрудному! — Да как захохочет. — Что, испугалась? Не бойся, я тоже люблю утесы».

Поднялись мы на вершину, и показывает он мне:

«Там Изумрудное».

Озеро далеко-далеко среди леса, на берегу знакомый завод, а над озером солнце.

«Видишь, куда ты забрела?»

Постояли мы на утесе, поглядели кругом и начали спускаться. Взглянула я вниз, и страшно мне стало — крутизна. Видимо, побледнела я, а он прижал меня крепче и говорит:

«Вниз не гляди, держись крепче».

Я обняла его за шею и закрыла глаза. Конь оступался, прыгал, мне казалось, что мы летим в бездну, и я просила:

«Тише, тише…»

А он погонял коня и громко, весело хохотал над моим страхом. Спустились с утеса, и конь пошел узенькой тропой, сначала рысью, а потом большими прыжками. Мимо нас пролетали деревья, камни, мы перепархивали через ручьи. Меня качало, как на волне. Я уже не боялась. Я пробовала тянуть к деревьям руки и кричать. Волосы мои распустились, их трепал ветер. Мы скакали все быстрей. Я помню, что зажглась каким-то непонятным прежде буйством и веселостью. Он громко смеялся и спрашивал:

«Хорошо?»

«Очень хорошо, — отвечала я. — Быстрей, быстрей!»

Мне казалось тогда, что я живу, подлинно живу впервые, я ничуть не боялась незнакомого человека, меня веселили его хохот и рыжие волосы, и я сама начала хохотать.

Мы несколько раз поднимались на утесы, кружились на вершинах, мне совершенно не хотелось домой, я бы предпочла всю жизнь скакать на коне.

Вечером, когда зашло солнце, он привез меня к озеру и высадил у околицы завода.

«Иди одна, дальше мне нельзя, — сказал он. — В другой раз приходи на ту поляну, поедем на утес».

Я поблагодарила его, подобрала волосы и пошла к дому. Мне чудилось, что подо мной зыбкая земля. Я шла как пьяная и вспоминала хохот того. Это был хохот молодого радующегося зверя. Я его помню и до сего дня.

— Что за человек он? — спросил Леонид Петрович.

— Не знаю. Я забыла спросить его имя, — ответила Ирина. Она повернула к Леониду Петровичу лицо, полное сожаления. — И больше я никогда не скакала подобным образом.

— Почему же вы не пошли на поляну?

— Я искала ее и не могла найти. Да, я искала. Скачка пробудила во мне какие-то новые желанья. Я не могла быть спокойной в родном доме, мне хотелось мчаться, рисковать своей жизнью.

Как-то утром тот человек пришел к нам с рыбой, у него были другие волосы, и я не узнала его. Но он засмеялся, и я вспомнила нашу первую встречу.

— Все-таки странно, что вы не знаете его имени.

— Ах, Леонид Петрович, знаю, знаю, но зачем вам его имя? Он мне сказал его в первый же раз. Этого человека многие боялись, но я не испугалась. Я взяла его за ухо и сказала: «А я вас не боюсь!» — у меня было удивительно шальное настроение.

Ирина помолчала и прибавила:

— Мы скакали еще один раз, это было ночью и очень страшно. Почему он не взял меня с собой? Ох, как бы мы скакали по горам! — Ирина ударила коня плетью, конь взвился, но подобранные поводья осадили его и заставили трепетать нетерпением.

Ирина взяла прядь темных волос, в которых еще не брызнула седина, и сказала:

— На сегодня дам им волю, — и сильней разметала волосы по своим плечам.

Тропа заворачивала кругом, в одном месте она пересекла саму себя.

— Куда мы едем? — обеспокоилась Ирина.

— Не смущайтесь, — успокоил ее Леонид Петрович.

— Какое-то круженье… Чертово колесо.

— Вы правы, это круженье и сбивает всех, кто не знает.

Они опять стали приближаться к пройденным местам, как тропа уперлась в маленькую избушку. С закрытой дверью и окнами, она напоминала сундук. Сосны уродливыми лапами нависали над ней.

— Вот она, искомая. Будь возможна прямая дорога, всего пути на час, а теперь втрое больше.

— Чудно́е место. Я вижу Шумской завод, а левее какая труба? — говорила Ирина, озираясь.

— Бутарского.

— А там какая синь?

— Башкирия… А видите тот голый утес?

— Да-да, вижу.

— Мимо него дорога к Изумрудному озеру.

— Разрешите мне когда-нибудь поселиться здесь?

— В любое время.

Отдохнув, они поехали в обратный путь. Близ Шумского завода Ирина собрала и спрятала свои волосы под платок.


В предрассветных сумерках следующего дня горной тропой шли двое.

— Вот он, Урал-то, каких красот только нет в нем! Раю земному надо бы здесь быть, а устроили ад, — рассуждал Прохор.

Ирина глядела в обрывы под тропой, вспоминала вчерашнюю скачку, и у нее кружилась голова. Прохору понравились и место, и сторожка.

— Славно здесь, славно, — хвалил он. — Печурку сделаю, котлик велю Еграшке захватить и заживу. Коровку бы сюда доставить: ешь, голубушка, вволю и бесплатно.

Укрылся Прохор в сторожке, а не забыл Бутарского завода. Каждую ночь приходил к нему Еграшка и докладывал:

— Рубят лес, на станции такой бурт бревен накатал, что весь завод можно заново отстроить. Народ спрашивает, как быть.

— Лесорубы в одном месте?

— По всему лесу, верст на пять.

— Так. А нельзя ли отнять у лесорубов топоришки? А? Поговори там.

Еграшка говорил, охотников набралось предостаточно и он пришел сказать Прохору:

— Сегодня ночью попробуем.

— Я пойду, — не утерпел старик. — Собирайтесь в лесу за девьей казармой.

С заходом солнца Прохор пришел на условленное место. Сидел он на камне и прислушивался. Тихо было в заводе. Из-за гор, с башкирской стороны, поднимался месяц.

Различил Прохор негромкий свист и ответил на него тем же. Вышли к камню человек десять мастеровых с шомполками, обступили Прохора, расспрашивали, где он укрывается. Отнекивался старик, шутил:

— Забыл, братцы. Сам дорожки к тому месту не найду.

Курили, прикрывая цигарки и трубки шапками.

Народ все подходил. Когда собралась добрая сотня, осторожно пошли к лесорубам. Выбрали небольшую артель человек в пятьдесят, работавшую на дальней лесосеке.

Месяц поднялся выше самых высоких гор, залил белым светом опустошенную деляну, поверженные ошкуренные деревья, шалаши лесорубов. Мастеровые окружили эти шалаши и приготовили шомполки. Прохор заполз в первый и начал будить:

— Вставай, братцы! И-их, как разоспались.

— Чего? Кто? Рано ведь! — бурчали лесорубы сквозь сон.

— Не шуми только, выходи из шалашиков на поляну.

Полезли лесорубы из шалаша, а Прохор приговаривал:

— Без скандалов. Вас мы не тронем, топоришки да пилы нам требуются. Сотенку я привел, тише, братцы, сотенку!

Выползли лесорубы и увидели, что они окружены.

— Товарищей-то будите… А, положим, не надо. Соберите нам топорики — и довольно, — приговаривал Прохор.

Не было особенного шума, разговоров, лесорубы покорно отдали топоры и пилы.

— А теперь спать. До утра в завод ни гугу, утром сказать успеете. А ежели поторопитесь, придем в другую ночь иначе говорить. Казенных топоров не брать! — наказал лесорубам Прохор.

— С чего вы только нас обижаете?

— У всех отберем, у всех, ни одного не пропустим мимо.

Лесорубы заползли в шалаши, а сотня мастеровых вернулась в завод. Пилы и топоры утопили в пруду.

— Все в пруд, ничего домой, ни одной штучки! — велел Прохор и сам отправился в сторожку.

Обезоруженная артель послушно всю ночь пролежала в шалашах и только утром с котлами и котомками пришла в завод.

Вызвали управляющего Эрнста Рабэна. Приехал он на пролетке и прямо из нее крикнул:

— Куда вы?

— Домой. Это уж не работа, когда по ночам приходят и струмент отнимают.

— Кто приходит? — Рабэн выругался по-немецки. В минуты сильного волнения он забывался и переходил на язык своей родины. — Говори толком!

— Мы не знаем, кто. Мастеровые, знать. Пришли и взяли. Струмент-то денег стоит, а ты ведь платить за него не будешь!

— Дам новые топоры и пилы.

— Не надо. Чтоб из-за твоих топоров головы потерять? Расчет давай!

— Ох, и народ, скверный народ! — Рабэн снова выругался.

— Поторопись с расчетом-то, нам двадцать верст идти.

Эрнст плюнул и закричал на кучера:

— В контору!

Лесорубы поплелись за ним. В конторе их еще уговаривали взять казенный инструмент и продолжать работу. Но они были безнадежно несговорчивы.

— Не возьмем. Расчетец.

— Не будет вам расчету, контракт нарушаете!

— При чем тут мы, коли вы чужой лес изводите?!

Лесорубам выкинули расчет.

— Убирайтесь, сиволапые!

Каратели по всему заводу искали топоры и ненашли ни одного, который бы лесорубы признали за свой.

Вечером того же дня, боясь за свой инструмент, отказались работать еще две сотни. К оставшимся в каждую артель поставили по пятерке карателей. Простояли они у шалашей с неделю, но ни разу мастеровые не пришли к лесорубам отнимать их топоры. Зато в самом заводе начались «шалости». Трое молодцов в полуночь избили арендатора перевоза и обломали у парома важные части. Арендатор сбежал, не мог его удержать ни контракт, ни задаток, который выплатило ему заводоуправление.

Эрнст Рабэн объявил новую сдачу перевоза, но ни одного желающего взять перевоз не явилось; тогда он вызвал Еграшку и сказал:

— Пусть твой отец берет перевоз.

— Отца нету, он ушел искать работу.

— На какой завод?

— Не знаю. Где придется, там и будет. Теперь много не навыбираешь.

Перевоз взяло все общество, а работать на нем поставило Настю.

Управляющий остался недоволен, но протестовать не стал: не мог жить и работать завод без перевоза. Сам Эрнст часто пользовался им.

Прибегала Настя в Шумской завод к Ирине и радовалась:

— Теперь не умрем, перевоз мне отдали. Хитер управляющий, отцу хотел сдать, а приди отец, схватили бы его. Аринушка, сходи к нему, расскажи про все наши дела. Еграшке и мне нельзя, за нами следят.

Таясь по-за горам и лесам, Ирина пробралась к Прохору в тайничок. Он, слушая ее, радовался:

— Наша возьмет. Вот она, дружба-то, какую силу имеет! Не будь ее, будь разлад, загнали бы нас в щель. Теперь бы остальных лесорубов спровадить. Передай Еграшке и всем, покуль сидели бы смирно. Насчет лесорубов я придумаю что-нибудь.

И в тот же день, отпустив Ирину домой, Прохор отправился к лесорубам. Подгадал к ужину, когда все были в сборе, и сказал:

— Дороги вам головы — уходите домой. Только, чур, меня не трогать, я мирный человек, переговоры вести пришел. Таких и на войне не трогают. Да у меня сейчас сотенки две стрелков за деревьями прячутся.

Упомянул про стрелков, и лесорубы сразу же сдались:

— Уйдем, уйдем, пощади только.

— Завтра же, без затяжки! — требовал Прохор.

— Утром уйдем, дай переспать, ночью получку не выдадут.

И действительно, утром ушли, даже поваленный лес отказались чистить и вывозить.

…Леонид Петрович и Ирина опять катались верхами по горам. Он был в белом, и она в белом — сняла свое черное платье, хотя печаль ее была с нею. Весь Шумской завод говорил, что швейка Аринка тайная жена конторского секретаря.

— Леонид Петрович, вы бываете у бутарского судьи?

— Довольно часто.

— Спросите его, может ли Прохор явиться домой.

— Завтра спрошу. Как сообщить вам?

— Мы поедем кататься.

— Да, мы с вами катаемся только тогда, когда это нужно вам, — упрекнул Ирину Леонид Петрович.

— Ну, тогда не поедем, я приду в контору.

— Зачем в контору? Можем и поехать. Все?

— Сегодня у меня одна просьба.

Они оставили этот разговор, занялись далеким от Прохора и бунта, скакали по зеленым лугам, потом привязали коней и ходили, взявшись за руки.

— Не топчите цветы, — говорила Ирина и сама старательно оберегала их. — Мы точно влюбленные.

— Я и в самом деле влюблен, — сказал Леонид Петрович. — А вы?

— Пойдемте гадать! Я не хочу быть влюбленной, а хочу быть маленькой-маленькой, когда глубоко верят каждому лепестку ромашки, каждому камешку.

Уселись над ручьем и опускали камешки в его чистую воду.

— Все потонули, ни один не всплыл. Ирина Михайловна, вы не любите меня. Я гадал об этом, — сказал Леонид Петрович.

— Не люблю, это верно, — призналась она, вдруг померкла, притихла, заторопилась домой. — Я не могу больше.

— Почему? Забыли что-нибудь?

— Забыла и вспомнила.

— Кого? Куда вы бежите, пойдемте тише, — пробовал уговаривать ее Леонид Петрович.

Она вспомнила Юшку Соловья, свою кинутую дочь, отца, сестру…

«Плакать надо, а я шалю, играю в любовь».

И, занятая этими думами, попросила Леонида Петровича ничего не спрашивать, ничего не говорить ей.

Он в тот же день вечером сидел у судьи в Бутарском и осторожно выведывал, что угрожает Прохору.

— Его посадят, как только явится. Известно, что он отобрал у лесорубов топоры и пилы. Будут судить.

— Не мог же он один?

— Он и был не один. Прочих лесорубы не знают, а Прохора назвали.

— Рабочие все-таки победили?

— Временная победа. Эрнст Людвигович не успокоится. Мне достоверно известно, что он просит увеличить воинский отряд. Во всяком случае, борьба еще будет. Я поражаюсь, как спокойно в Шумском заводе.

— Но у нас ведь и рабочих лесов не рубят. Наш управляющий постоянно шутит: «Мой хозяин далеко, во Франции, если рабочие и попользуются немножко его лесами, не увидит».

— Мудрые слова. Например, что стоит нашей даче из двухсот пятидесяти тысяч десятин отдать десять тысяч рабочим? Я вижу всю несправедливость заводчиков, а выступить нельзя. Я представитель закона, его буквы, а закон целиком за хозяев.

— Эрнст Людвигович может не так рьяно проводить его.

— Не может! Хозяин постоянно требует денег. Опять нужно сто тысяч рублей.

— Чтобы проиграть в карты?

— Возможно. Возможно и другое: предполагается съезд всех уральских заводчиков, там будут обсуждать законопроект о наделении землей рабочих. Как вы думаете, деньги не потребуются?

— Понимаю. Значит, рабочий должен дать Болдышеву сто тысяч, чтобы провалить закон о наделении, чтобы окончательно ограбить себя же… Нет! Рабочий не даст.

— Вы говорите так, как будто вы целиком на стороне рабочих, — сказал судья.

— И вы только что говорили за них.

— Я не в такой мере. Землицы, леску дать им надо, аренду где снизить, где отменить и поставить точку. Вы же готовы совсем отрицать собственность.

— Когда-то я отрицал ее именно так, всю, всякую, — признался Леонид Петрович.

— А теперь?

— Где против, а где за нее. И Прохор за собственность для рабочих.

— Вы за Прохора? И за его собственность? — судья интересовался взглядами Леонида Петровича.

— В небольшом размере и только для трудящихся, за собственность от своего труда.

В то время шли горячие споры о собственности, и судья, усмотрев сближение взглядов Леонида Петровича со своими, сказал торжествуя:

— Ага, молодой человек, согласились со мной!

Затем он поспешил убежать от спорного и неясного для себя вопроса:

— Вы, слышал я, намерены жениться? Пировать скоро будем?

— Если женюсь, то вам, судья, будет первое место на моем пиру.

— Спасибо, спасибо! Не удалось мне за старшей дочкой попировать, — старик судья горько вздохнул, — вырвал ее у меня какой-то коршун.


Эрнст Людвигович Рабэн в домашних туфлях, в домашнем костюме и с перевязанной головой вышел в приемную комнату при своей квартире, где ждали его урядник, командир карательного отряда, земский начальник и новый помощник Рабэна, молодой человек, не в меру готовый услужить, разбиться в лепешку, кинуться в огонь-воду, лишь бы захотело того начальство. Он, не в пример Леониду Петровичу, на университетской скамье оставил весь налет свободомыслия, считая его негодным средством для созидания карьеры. Рабэн, по совету друзей, выписал его из Петербурга.

— Здравствуйте, господа! — сказал управляющий вставшим гостям и, как истинный герой, кивнул, хотя и в шею, и в виски, и в затылок стрельнули боли. — Садитесь! Я пригласил вас, господа, чтобы заручиться вашей поддержкой. Я не вижу господина судью.

Тут вскочил помощник и затараторил:

— Мною было послано судье приглашение, как и прочим. От господина судьи получен ответ, что господин судья болен и не может быть. Вот, пожалуйста, и приглашение, и ответ, — молодой человек торжественно подал управляющему две бумажки.

Рабэн смял их и бросил в корзину под столом:

— Пригласил вас, господа, чтобы заручиться вашей поддержкой в одном серьезном мероприятии, к проведению которого намерен приступить немедленно.

Помощник, урядник и командир-каратель подобострастно вытянулись. Земский взял дубовую линейку и начал играть ею. Он принял вид человека, которого очень трудно удивить или поразить чем-либо. Трое же первых заранее поразились грандиозностью и смелостью мероприятия.

— Это будет целая программа. Первый пункт ее нам не удался, там мы проиграли. Нам не найти ни одного лесоруба ни в заводе, ни в деревнях. Срубленный лес лежит, гниет. Возможно, что даже вывезенный мы не сумеем погрузить в вагоны и отправить.

— В чем заключается второй пункт программы? — напомнил земский.

— В проведении закона, который попирается вот уж многие годы.

— Конкретно?

— Мастеровые пользуются землями, принадлежащими заводу. Правда, они вносят аренду, но их нахальство вышло из границ. Арендованные участки они считают своей собственностью. Мы им напомним, что они сидят на чужой земле.

— Они это постоянно чувствуют, — раздельно проговорил земский начальник.

— Но недостаточно сильно. — Эрнст Рабэн начал забирать пальцами лист клякс-бумаги с письменного стола и крошить его. — Объявим на покосы торги, отменим все существующие правила и условия аренды, тем самым разрушим их право какого-то наследования участков. А что это право есть и они им пользуются, несомненно. Отец косил, и сын косит тот же покос, который косился и его дедом. По этому самому и считают они их своею собственностью. На торгах получит тот, кто больше даст. Мы ему вручим билет, где будет очень определенно сказано, что его право ограничивается одним годом. На пастбища и водопои точно так же введем ежегодные торги и билеты.

Новый помощник одобрительно хмыкнул.

— Я имею задать несколько вопросов, — сказал земский.

— Прошу.

— Во-первых: если они откажутся участвовать в торгах и покупать билеты?

— Тем самым они потеряют всякие права на покосы, водопои и пастбища, — ответил управляющий.

— Но допустим, что после этого они будут косить, пасти скот и, конечно, поить его, да к тому же не внося никакой аренды?

Управляющий опять хотел ответить, но земский поторопился со своим последним вопросом:

— Они могут забастовать, уйти от станков и цехов, а всех прочих гнать так же, как и лесорубов. Какими средствами вы располагаете, господин управляющий?

— Господин земский оспаривает билетную систему, которая не так давно была предложена как спасительная мера не кем иным, как тем же господином земским.

— Я не оспариваю. Где есть нужные условия, сила? Располагаете вы силой?

— Объединенные закон, суд, армия и заводоуправление могут быть достаточной силой. Окажут ли мне присутствующие здесь господа нужное содействие?

Урядник от лица полицейской власти выразил полное согласие.

Каратель-командир козырнул и сказал:

— Ждем приказов!

Земский начальник так мотнул головой, что было несомненно, он рад стараться.

— Жаль, что отсутствует господин судья, очень жаль. Итак, господа, я рассчитываю на вашу поддержку. — Рабэн встал и повернулся к командиру воинского отряда: — Вы недостаточно энергичны. До сих пор не схвачен Прохор. На поддержку не надейтесь. На все мои запросы отказ, а в последнем случае погрозили, что половину вашей сотни снимут в другое место.

— Брать Прохора не было оснований, — начал оправдываться командир.

— Какие там основания с бунтовщиками? — Эрнст Рабэн нервно махнул рукой.

— Разрешите осведомиться, каковы последние пункты программы? — подскочил к Рабэну помощник.

— Снизить заработную плату мастеровым и оставить бесспорно благонадежных, а бунтовщиков вроде Прохора вон! — сказал управляющий, быстро вышел из кабинета и направился в спальню. У него начались приступы головной боли. Был еще один пункт программы — увеличить годовую прибыль завода на полмиллиона рублей, — но управляющий о нем умолчал: он думал, что четыре первых мероприятия вполне обеспечат эту прибыль.

19. ВТОРОЙ ПУНКТ ПРОГРАММЫ

Как на реченьке Дунае,
                               Дунае
Перевоз Дуня держала,
                               держала… —
пропел одинокий голос. Песня покатилась по зеленым горам и перелескам, забежала в каждую долину, толкнулась в каждый камень и нехотя где-то далеко умолкла.

В роще калина, темно, не видно,
Соловьюшки не поют… —
подхватил молодой и задорный хор. Отозвались эхом горы, камни, и ветер умчался с песней вдаль.

Услыхал песню одинокий путник, который отдыхал в зарослях березняка. Он много дней пробирался горными тропами, старательно обходя поселки и заводы. Его не удерживали ни усталость, ни полуденный жар, ни даже ночь. В сером сумраке летних ночей всегда можно найти дорогу.

Сегодня он почему-то решил отдохнуть, — видимо, его испугал знойный надвигающийся полдень, — и лег в кусты близ тропинки, идущей к Бутарскому заводу.

Пришел к Дуне батюшка,
                               батюшка:
— Перевези меня, Дунюшка,
                               Дунюшка!.. —
опять запел одинокий голос. Он не спешил, поющий, видимо, сам наслаждался своей песней, сам слушал, как она будила горную и лесную тишь.

Путник приподнялся с травы и стал осторожно пробираться к тропинке; он шел, согнувшись, вытянув вперед свою голову в рыжих спутанных волосах. У самой тропинки путник остановился, украдкой выглянул из-за крайнего куста и сразу отпрянул назад. Совсем близко запел девичий хор:

В роще калина, темно, не видно,
Соловьюшки не поют…
Лежал путник, закрытый ветвями молодых березок, густо столпившихся у тропы, а по ней медленно проходила вереница девушек с белыми ведрами и подойниками.

Не спеша переступали босые загорелые ноги доярок по желтому песку, плавно колыхались их оголенные руки и плечи, вдоль спин падали черные, русые, золотые и всякие косы. Падали они, как связки вьющегося хмеля, и при каждом шаге вздрагивали расплетшимися концами.

Ведра и подойники тихо, печально позванивали, а голос запевалы еще протяжней, с ноткой грусти пел:

Пришел к Дуне милый друг,
                               милый друг:
— Перевези меня, Дуня, в луг,
                               Дуня, в луг!
Запевала шла впереди. Она ступала так осторожно на песок и гравий, что совершенно не колыхались ни ее плечи, ни руки. Светлая коса обвивала кольцом шею, пушистый кончик спускался на грудь, прикрывая красную вышивку на белой кофте. Запевала чуть откинула назад свою голову и несла ее так, будто возглавляла очень важное, очень торжественное шествие.

Путник внимательно глядел на запевалу, на ее голову и ноги, на всю ее красивую поступь, пока десятки других голов, плеч, спин и ног не скрыли ее.

В роще калина, светло и видно.
Соловьюшки все поют!.. —
громко и быстро прокричал хор. В окружающих горах загаркало эхо, а доярки со смехом, со звоном ведер и криками пестрой лавиной побежали к реке, где у водопоя отдыхало стадо, где коровы ждали своих хозяек, чтобы освободить переполнившиеся молоком вымена. Они не думали, что из-за кустов видит их незнакомый рыжий и пыльный человек, они знали, что видит их только один придурковатый пастух Филя, и приседали перед коровами, не заботясь, что кофты спускаются с плеч больше, чем нужно.

Коровы были подоены, ведра, полные молока, составлены в круг, доярки отогнали придурковатого Филю подальше от реки и залезли в нее купаться. Если Филя норовил подойти поближе к дояркам, тогда они выбегали из реки на берег, хватали гальку и кидали ею в пастуха. Было шумно и весело. Филе забавно, что перед ним толпа купающихся доярок, а им забавно, что и Филя что-то смыслит, лезет к ним.

Запевала полоскалась в воде и не бегала за Филей. Может быть, она заметила дымок от трубки, которую закурил путник. Он глядел на доярок и никак не мог понять, отчего они, такие веселые, радостные, вдруг стали злыми, выскочили на берег, забыли накинуть одежду и принялись ругаться.

Он прислушивался, но не мог разобрать их слов, только видел, как они разделились на две группы, грозились кулаками и кричали обидное друг другу.

Ему вздумалось прекратить эту ссору, он поднял ружье и выстрелил.

Доярки умолкли, торопливо оделись, расхватали ведра и пошли к Бутарскому заводу. Отошли немного и опять начали ругаться. Запевала теперь шла последней, она наклонила голову, будто что-то искала, и отстала от подруг. Ей не хотелось ссориться; она не знала, кто виноват, кто прав, ее сильно огорчала эта ссора, и хотелось идти одной.

Когда шумные доярки скрылись и только чуть белела кофточка последней, путник взметнул ружье и пошел кустами с таким расчетом, чтобы повстречаться с нею на тропе.

Девушка тихо шла и тихо напевала:

Ах, мать моя, мамонька,
О сударыня, боярыня моя,
Зачем хорошу породила меня?
Хорошу таку, догадливу,
На все промыслы повадливу?
Кабы мамонька повадливей была,
Родной тятенька в отъезде работа́л.
Тут я вольна бы, вольна была,
Полюбила б соколочка-сокола.
Путник вышел на тропинку и сказал:

— Здравствуй, голубушка!

Его появление было так неожиданно для доярки, что она опустила ведро и прислонилась к березе. Если бы не путник, молоко было бы пролито, но он поддержал ведро.

— Ну, чего испугалась? Не волк и не медведь я.

Девушка молча взяла ведро и хотела идти, но путник сказал:

— Подожди. Я здесь чужой. Расскажи, как мне пройти к Прохору Буренкову.

— Это в нашем заводе который?

— В Бутарском.

— Там его все знают.

— Ты мне расскажи дорогу, я потом приду, вечером, сейчас забегу к угольщикам.

— Здесь нету никаких угольщиков.

— Ты не знаешь, есть.

Девушка внимательно посмотрела на путника, поставила ведро, надернула на плечо спустившуюся кофту и спросила:

— Зачем тебе Буренков? Не ходи к нему, следят за ним. Али ты не боишься начальства?

— Не боюсь. — И путник усмехнулся. — Откуда ты знаешь, что за ним следят?

— Обыски не раз делали, весь завод знает.

— Ну, не беда, ты все-таки расскажи дорогу.

Девушка принялась пространно, обстоятельно рассказывать.

— Если хочешь к Прохору попасть не улицей, а лужками, то иди… — и она объяснила, как пройти лужками.

— Из-за чего они перессорились? — спросил путник.

— Кто?

— Доярки.

— Из-за лесорубов… Это ты стрелял?

— Я.

— И видел, как мы купались?

— Видел. Немножко.

— Бесстыдник! И после этого глядишь мне в глаза! — Доярка вспыхнула.

— Гляжу. Тебя я не видал, ты пряталась в воде.

— Я расскажу в заводе, тогда попадет тебе, не станешь за девками подглядывать.

— Рассказывай. Как тебя зовут?

— Настей.

— А отца?

— Прохором.

— Тот самый?

— Да, он. А ты Юшка Соловей?

Привыкший ко всяким неожиданностям, тут мятежник едва сдержал свое изумление и спросил как можно спокойней:

— При чем тут какой-то Юшка? У меня есть свое имя.

— Не какой-то, а самый настоящий мятежник Юшка.

— С чего вдруг втемяшилось тебе? — продолжал удивляться путник.

— А с того, что во всем свете ты один такой невозможно рыжий.

— Невозможно рыжий! — повторил Юшка и захохотал на весь лес.

А Настя схватила ведро с молоком и побежала.

— Постой-ка, постой! — кричал Юшка.

— До свиданья! До свиданья! — откликалась она и торопилась догнать подружек.

Скрылась в кустах белая кофта Насти, и оттуда, где она скрылась, полетела к путнику задорная песня:

Ах ты, душечка, дуй, дуй, дуй!
Раздувашечка, дувай, дувай, дувай!
Красна девица, гуляй, гуляй, гуляй!
Призагуливай, отецкая дочь…
— Вот так встреча, — процедил Юшка Соловей, свернул с тропинки в кусты, лег на траву и закрыл глаза. — До вечера можно спать.

Но не заснул, а ворочался и все поглядывал на солнце, ждал, когда оно уйдет за горы. Уходило бы, садилось бы поскорей. Встреча с Настей встревожила его, в голове настойчиво зудила мысль, что доярка Настя не дочь Прохора, что она пойдет к начальству и выдаст Юшку. Вечером по всем тропинкам будут ждать его заставы. Но, вспоминая умное лицо Насти, ее честные глаза, Юшка крутил головой и ворчал:

— Не выдаст. Видать человека.

И еще тревожней, уже без всяких сомнений «выдаст — не выдаст», было другое, сказанное Настей: «Во всем свете ты один такой невозможно рыжий». Никогда не видав прежде, девушка узнала его в первый же миг. Вот какая неладная у него голова. И вот какая опасная сложилась про него легенда — невозможно рыжий. Так же, по-Настиному, может узнать его всякий.

Когда от гор упали вечерние длинные тени, Юшка начал кустами пробираться к заводу. В другой раз он пошел бы смело, но сегодня был осторожен. У Юшки прежде было много молодечества, ему всегда нравилось выйти на площадь перед окна жандармской и крикнуть: «Я Юшка Соловей!» А потом отстреляться от дюжины стрелков, из-под пуль уйти в лес. Ему нипочем была своя жизнь.

— Убьют — будет с меня. Действуй тогда другой Юшка.

Но в длинные зимние ночи, когда сидел вдвоем с Флегонтом в его убежище, Юшка дороже оценил свою жизнь. Он понял гордые слова кузнеца, жизнь которого давно была отдана пулям и нагайкам:

— Там — закон, здесь — я. И если он мне скажет: «Подчинись!», я ему скажу: «Не хочу!» Если он меня заставит стать перед ним на колени, я не стану. Если он потребует жизнь мою, я не отдам, потому что закон тот не стоит моего поклона, и жизнь моя нужна мне самому, я лучше знаю, как истратить ее. Закон и я — это не хозяин и слуга.

Юшка знал, что на него приготовлено пуль не меньше, чем для Флегонта, что этот закон ему не друг, а враг, и он, подобно Флегонту, не хотел отдавать ему свою жизнь. Он охотно отдаст ее голытьбе, отдаст другому закону, другому миру, который придет, а этому — никогда. Не позорно в этом мире таиться, ходить под чужим именем и бежать, когда враг сильнее тебя, — позорно подчиниться и сказать: «На, я твой».

…Приближалось время покоса, рабочие Бутарского завода начали готовить косы, грабли, вилы, а Эрнст Рабэн все еще не приступал к проведению билетной программы.

Каждое утро заводские стада с перезвоном многочисленных колокольчиков уходили на пастбища, отдыхали на берегу речек, пили холодную горную воду. Филя в вечернее время, забравшись на высокий шихан, рьяно наигрывал в рожок. С песнями, шумно и празднично ходили доярки на полдник. Все это расстраивало управляющего, било по его расшатанным нервам. С первыми руладами Филиного рожка Рабэн вскакивал с постели и кричал:

— Лошадь!

Ему подавали коляску. Ехал он в лес подальше от завода, чтобы не видеть рабочих, доярок, не слышать их песен, но и в лесу не было ему покоя. То колокольчик пасущейся коровы, то она сама, повстречавшись на дороге, нарушали равновесие его духа.

— Домой! — кричал Рабэн.

Коляска катила обратно, а на перевозе Рабэну опять неприятное напоминание, что Прохор все еще не пойман и его дочь правит паромом.

Приходил Эрнст Людвигович в контору, разносил без разбору всех, кто попадался ему на глаза, затем ехал домой, вызывал доктора. Врачеватель применял все известные ему средства, но они не приносили облегчения больному.

— Вам нужен отдых, море, солнце, лес, горы, спокойствие. Поезжайте в Баден-Баден, Карлсбад, — советовал он, зная, что Рабэн любил поездки за границу.

— В Баден-Баден ни в каком случае.

— Тогда в Крым, на Кавказ.

— Не могу.

— Наконец, имеются у нас почти рядом чудные места — Тургояк, Чебаркуль.

— Замолчите! Вы не знаете, каково положение в заводе. В такое ответственное время только русский может поехать на курорт, немец — никогда! — кричал Рабэн.

— Но в окрестности завода вы можете поехать. Всего только на несколько дней, и спокойствие вернется.

Поупрямился Эрнст Людвигович и уехал к лесничему за двадцать верст и начал проводить время на озере. Здесь не было коров, веселых доярок, перевоза, никто не прерывал сна, и душа его обрела равновесие.

Рабочие, узнав про отъезд управляющего, немало удивились. Они ждали нового похода со стороны заводоуправления, а вместо этого управляющий — на отдых, каратели занялись охотой на горных козлов, которые в большом количестве прикочевали из Башкирии.

Пришел в завод Юшка Соловей, выкрасил свои волосы и бороду черной краской и расхаживал открыто. Наведывался в контору за работой, но ему отказали.

— Теперь работы никакой, сокращаемся на сенокос, подожди с недельку, тогда будет.

Нравятся Юшке Бутарские горы, нравятся быстрые речки, по душе ему перевозчица Настя, он часто помогает ей гонять паром. Спокоен Юшка, никто из бутарцев, кроме Прохора, Еграшки и Насти, не знает его. Будь у него свои подлинные «невозможно» рыжие волосы, у людей могло бы появиться подозрение, но волосы у него черны и в кармане образцовый паспорт на имя Романа Столярова. Не беда, что в Бутарском живет судья с Изумрудного озера. Сам он никогда не видал Юшку. Что касается его дочери Ирины, то Юшка охотно повидался бы с ней. Возлюбленная и мать его ребенка, как-то она поступит теперь: будет ли гоняться за ним, прибегать к нему на свиданки или снова выдаст его полиции? Юшка внимательно приглядывался ко всем бутарским женщинам, но завод большой, женщин много, и пока не встретил Ирину. А спросить, где она, опасался: этим спросом можно подвести и себя, и ее, и судью. Пока что Юшка избегал огласки всего того, что случилось у него с Ириной.

Иногда Юшка бывал у Прохора в его тайнике и сердито выговаривал:

— Зачем ты призвал меня? Волочиться за вашими бабами-блуднями, ворошить пыль заводских улиц. Уж не оттого ли, что одному тебе скучно в своей сторожке? У всех, даже у полоумного Фильки, есть дело, а Юшка ходи попусту, дурак дураком.

— Подожди, не горячись, будет дело, — успокаивал его Прохор.

— Неделю живу, и ничего не видно.

— Увидишь. Под сукном лежит, скоро достанут.

— А если не достанут?

— Не может этого быть, мне досконально известно, человек один сказывает.

— Покажи мне этого человека, я встряхну его!

— Нетерпелив ты, Юшка.

— Терпеть попусту нечего. Пойду мыть золото.

— И ты жаден до золота?

— По безделью и не то еще делают.

Уходил Юшка от Прохора недовольный, становился на пароме рядом с Настей, где она дежурила, и спрашивал:

— Не скучно тебе, девка?

— Нет!

— Удивительно! Ничего не знаю хуже безделья.

— Я ж при деле.

— Какое твое дело! Привязывать да отвязывать чалки не дело.

Паром ходил по канату, но тянули его обычно те, кто переправлялся, а Насте действительно оставалась только малая забота о чалках.

— Как ты ловко узнала меня, — заговорил однажды Юшка. — Слыхала?

— Слыхала и ждала.

— Ждала? Зачем?

— Поглядеть. У нас много говорили про тебя.

— Ну, и как я тебе? — Юшка сложил ладони трубой и прокричал во весь голос: — А-у-у! Паром!.. Хорош голос? Испугаться можно.

— Мне не страшно.

Юшка схватил Настю, обнял, поцеловал.

— И это не страшно?

— Пусти. Закрасишь меня своей бородищей и волосами.

— Верно, девка, верно, целуй лысых.

Чудно было Насте, что сотворилось с нею по приходе мятежника. Овладела ею какая-то необычайная радость жизни. Она поминутно пела, ходила вприпрыжку, улыбалась каждому. Лицо ее постоянно румянилось, голова находилась в кружении. Временами ей хотелось крикнуть, чтобы все слышали:

«Меня любит Юшка Соловей! Я люблю его!»

При встрече Настя поделилась своей радостью с Ириной. Но та приняла ее без радости:

— Посиди немного, мне нужно по делу, — и вышла.

Долго бродила по горам близ Шумского завода, глядела в ручьи и не видела их. Она вполне понимала, что Настя имеет право отдаваться любви и радости, как когда-то отдавалась им сама Ирина. Почему бы ей не радоваться, что Настя получает свою долю?! Ведь Юшка для Ирины мертвец, к ней никогда не прикоснутся его руки. Но в сердце была зависть.

Ей хотелось пойти и сказать Насте:

«Юшка мой муж, я связана с ним ребенком».

Ирина представила, какие слезы хлынут из ясных глаз Насти.

«Но ведь эти слезы сами придут к ней. Зачем я буду вызывать их? От этого не высохнут мои».

Ирина вернулась спокойная и нежная.

— Ты устала ждать меня? — Она поцеловала Настю.

— Куда ты ходила целых три часа?

— Меня ждали. Где живет Юшка?

— У нас. Приходи, увидишь.

— Бывает он у Прохора?

— Бывает. Когда же ты придешь? Я скажу Юшке, — предложила Настя.

— Ничего не говори. Что ему до меня и мне до него? Не говори ни звука, — запросила Ирина — и потом, провожая: — Если будет трудно, пристигнет горе, приходи.

— С чего ты вдруг заговорила про горе? — всполошилась Настя.

— Его много в мире, больше, чем радости. Особенно в нашем уральском, золотом мире. Здесь все какое-то непомерное, раздутое: жадность, богатство, бедность, вражда, зависть, ненависть. Я тоже по-уральски, непомерно ненавижу все, что выросло здесь на золоте, от золота. При этом нельзя спокойно, счастливо любить. Это постоянно лезет в душу, в семью.

Настя ушла встревоженная.

Ирину толкало что-то в Бутарский завод повидать Юшку, вся глубина, весь океан ее души пришел в волнение. Она не знала, что сделает, с чем придет. Может быть, кинется ему на шею, как жена, и скажет: «Люби меня, я буду любить тебя, каким бы ты ни был. Я не повисну на твоих руках, когда ты пойдешь на свои мятежные дела».

Может быть, встанет на колени перед ним и скажет: «Каюсь! Я предала тебя! Прости! Мне не под силу презренье, которым я презираю сама себя». Может быть, взглянет украдкой из толпы и уйдет плакать наедине о своей так рано погибшей радости.

«Нет, я приду и скажу: «Мой муж, я предала тебя, казни или милуй!» Я возьму к нему свою, нашу девочку и скажу: «Прости меня ради этого ангела!» И тут же браковала все это слезливое, покорное и загоралась другим: «Приду и скажу: «Да, я предала тебя. Но мое предательство — только расплата за твое. Сначала ты предал меня, предал моего и своего ребенка. Теперь возьми его!»

Несколько раз Ирина выходила на дорогу из Шумского завода в Бутарский, но не дошла, даже не вошла в бутарскую улицу из боязни, что случай столкнет ее с Юшкой и она сделает не то, что надо. Она начала бояться своей взбаламученной души.


Эрнст Людвигович неожиданно вернулся в Бутарский завод и вызвал помощника.

— Завтра объявите торги! Я не могу дальше терпеть, чтобы их скот поедал наши пастбища, доярки носили наше молоко.

— Будет объявлено. Как прикажете? Письменно? — Помощник с необычайной готовностью расшаркался перед управляющим.

— Устно! Собрать всех и объявить в присутствии властей. Билеты заготовлены?

— Предостаточно.

Управляющий предупредил урядника и земского:

— Будьте готовы!

Утром рабочие явились в завод. Мастера объявили по цехам, чтобы все оставили работу и шли на заводской двор.

— Вернулся управляющий, будет говорить.

Тысяча мастеровых сгрудилась на дворе и выжидательно молчала.

Сначала из конторы вышел урядник, за ним — несколько военных и последним — помощник.

Взмахом руки помощник призвал всех к молчанию и начал:

— Заводоуправление всегда было озабочено благоустройством вас, рабочих. К примеру могу указать, что вам нарезались покосы из заводских земель, отпускался лес и дрова за сходную плату, водопои, пастбища. Но в пользовании…

В задних рядах поднялся шум:

— Покосы! Велики покосы — ладошкой прикроешь!

— Мы их чистили, наши они!

— Водичку за денежку продают! Дар божий присвоили!

— Молчать! — заревел урядник. — Дайте человеку выговориться!

Шум затих.

— Говори, послушаем.

В раскрытые ворота шагнул Юшка Соловей и замешался среди рабочих.

— Но при пользовании, — продолжал ретивый помощник, — всеми этими угодьями применялась старая система, которая порождала бездну несправедливостей. У одного покос хорош, у другого плох, а платят они одинаковую аренду. Кто всю жизнь свою косит заливные, а кто суходол. Заводоуправление решило заменить эту систему другой, более справедливой. Так, покосы будут отдаваться с торгов, за лучший будут платить больше, за худший — меньше. Каждый на свой покос будет выправлять билет, где точно указаны границы, и никто уж ни к кому не сумеет вкоситься. Торги назначаются на завтра в конторе.

Человеческая тысяча точно умерла: ни выкрика, ни слишком громкого вздоха, только покачивания головами да иронические улыбки.

— На места общего пользования, как-то: пастбища и водопои, точно так же необходимо выправить билеты. Заводоуправление полагает, что рабочие уяснят всю выгоду для себя этой системы и придут нам на помощь.

— Придем, жди дураков! — крикнули в задних рядах.

— Додумались, прогнать хотите нас с дедовских покосов, перетасовать!

Помощник повернулся и юркнул в контору.

— Ну, слышали? — спросил урядник.

— Слышали.

— Завтра приходите, только у меня никаких скандалов и бунтов не устраивать! А теперь по цехам!

Юшка Соловей вышел со двора. Рабочие с бранью и угрозами побрели к станкам.

Под гул машин, под лязг молотов и вздохи паровика шли возбужденные переговоры.

— Вот когда петлю-ту накинули, выбрали времечко! Трава под косу просится, а они торги.

— Возьмем билеты — не считай землицу своей. Они тогда тебе сунут в рыло: «Какая такая ваша земля? А зачем билет на нее брал?»

— Не возьмем билетов!

— Косить не будешь, коровенок куда, под нож?

— Ну и под нож!

— И попадешь к ним в лапы. Нарушь хозяйство — они тебе заработок снизят. Убежать-то ведь некуда?

— Некуда.

— Тут куда ни кинь, везде клин. Горячи билеты, а придется их брать.

Разделились рабочие голоса: иные — за билеты, иные — против.

Бросали станки и грудились кучками. Бегали мастера и разгоняли.

— Расходись, штрафовать будем!

— А вы-то из-за чего стараетесь? Давно ли нашим братом были?

— Были, да сплыли.

Вечером, после гудка, на базарной площади был сход. Много спорили, ругались, но не сумели прийти к какому-либо решению.

— Выберем доверенных, пусть они решают! — крикнул Еграшка.

— За нас решать никому не позволим!

— А без толку топтаться лучше?

— Один ум — хорошо…

Не договорил человек, заглушил его стоголосый выкрик:

— А тысяча — погибель! Доверенных, по одному с улицы!

— Ежели они не в нашу пользу решат?

— Увидим. Не в нашу — не закон для нас их решенье. Выбирай!

Каждая улица вытолкнула по человеку:

— Иди мозгуй, да честно!

Пятерка собралась у Еграшки, но и впятером сговориться было не легче, чем тысячью.

— Еграф, отца твоего нельзя ли повидать? Может, он умнее скажет. — И доверенные послали Настю к Прохору.

Настя почти весь путь бежала. В гору, под гору, в гору, под гору… Колотилось у нее сердце сильней, чем тогда, когда обнимал ее Юшка.

— Отец, — выдохнула Настя и упала на Прохорову лежанку, — объявили!

— Чего? Как?

— Ох, устала, дай отдохнуть… Билеты брать!

— Я пойду.

— Ой, схватят! — испугалась Настя.

— Надоело мне сидеть. Схватят — в тюрьме не хуже.

— Не ходи, скажи, чего делать?

— Там скажу.

Прохор взял берданку и пошел. Настя за ним.

Они подошли к заводу.

— Беги-ко предупреди, чтобы поставили посты по улице, в лужках. Я погожу.

Посты были расставлены. Прохор вошел в дом, поздоровался и вздохнул.

— Давно я здесь не бывал. Как живется?

— Дела скверные сочинились, — ответила пятерка.

— Знаю, девка говорила.

— Поладить никак не можем. Нас пятеро, и все по-разному, а как тысячи помиришь?

— По-моему, мирить нечего, у нас одна дорога, по ней и гнуть надо. Билетов не возьмем, на торги не пойдем, утром сами в цехи, а скотину в поле: гуляй, кушай и воду пей.

— С покосом как?

— И это не задача: придет время, возьмем косы и выкосим.

— Будет нам за это хробостко. Нельзя ли помягче?

— Тогда бери билеты, надевай кабалу. Нам, старичью, недолго валандаться здесь, умрем скоро, а что дети скажут? Им ведь жить! Чем нас вспомянут?

Поникла пятерка головами.

— Добром, пожалуй, не вспомянут. Ладно, попробуем! Стало, утром выгонять?

— Я первый свою коровенку выгоню. Настя, не проспи! Теперь я познакомлю вас с гостем. — Прохор, приоткрыв боковушку, сказал в нее: — Выйди, покажись!

Оттуда вышел Роман Столяров. Прохор представил его:

— Юшка Соловей.

— А говорили, что Юшка рыжий-рыжий, — сказал озадаченно один из доверенных.

— Увидите и рыжим, — пообещал Юшка. — Теперь я Роман Столяров, запомните!

— Где ты обретался, что почернел весь? Туго приходилось?

— Черная масть надежней рыжей, — отшутился Юшка.

— И молодцы с тобой есть?

— У вас молодцов довольно своих. А мало будет, кликнем: «Где вы, обиженные, голодные, истерзанные, вставай, поднимайся все за правду! Платим волей и славой! Вечной славой!»

— Чудеса! Прямо оборотень: то убит, то жив.

— Духом только не падать! Я трусов не люблю.

— Шепните кой-кому, что Юшка здесь, — наказал доверенным Прохор.

Шли они по заводу, стучали негромко в окна и передавали:

— Бороться решили, выгоняй коровенок. Прохор за это.

— Был аль к нему ходили?

— Был, — и как бы между прочим: — Юшка здесь.

Снова начинались вопросы, недоумение, а доверенные отмахивались:

— Некогда, ужо. Одно слово — здесь.

Молва про Юшку приобретала все новые и новые ноги и за какой-нибудь час обежала весь заводской поселок, стукнулась во все ворота и окошки, за которыми жил рабочий надежный люд.

Прохор вернулся в свою сторожку, Настя убежала на паром сменить сиротку Аннушку, которая работала у нее подручной. Юшка занялся заменой своей черной, поддельной масти натуральной, рыжей.

Утром в положенное время прогудел гудок, рабочие потянулись к заводу, а навстречу им шел Юшка. У него были рыжие волосы и борода. Он кланялся рабочим, они отвечали ему, и по лицам их было понятно, что узнают его.

Прошел рыжий Юшка вдоль главной улицы завода, свернул в переулки и куда-то канул, точно и был только прохожим. На самом деле он снова перекрасился где-то и вернулся в Бутарский Романом Столяровым.


Придурковатый Филя взгромоздился на прясло и заиграл в медный рог. Коровы ответили ему голодным мыком, по дворам забормотали нашейные шуркуны, захлопали ворота, и стадо, пренебрегая тем, что хозяева не позаботились купить ему пастбище, потянулось привычными тропами к горным полянам. Впереди шла Прохорова корова.

Весь день леса и горы оглашались колокольчиками, а контора пустовала, и комиссия по сдаче покосов не дождалась никого. К концу работ по цехам вывесили объявления, что заводоуправление запрещает пользоваться водопоями и пастбищами. Нарушители будут сдаваться под суд.

Рабочие, прочитав, срывали эти объявления и сжигали в горнах.

Под вечер стада спокойно разошлись по домам, пастух Филя исполнил свою обычную руладу, чем сильно издергал нервы Эрнста Людвиговича Рабэна. Всю ночь сон заводских улиц охраняли сторожа. Они ударяли в чугунные била размеренно и спокойно. И, слушая их ленивые перезвоны, рабочий знал, что можно спать без тревог.

Ничто не напоминало про войну, которая уже объявлена и началась.

Настя дежурила на перевозе, с противоположного берега никто не кричал: «Паром!»

Рядом с девушкой сидел Юшка и говорил:

— Ну, голубушка, отходил я к тебе, отсидели мы свои часочки.

— Больше не придешь? — Девушка схватила его за руку.

— Забежать иной раз можно, только стыдно в такое время заниматься пустяками.

— Пустяками? А если я не могу без тебя, привыкла…

— Поторопилась, однако. Бросить надо игру, пока не поздно.

— Этим не играют.

— Вот я и говорю: надо бросить.

— А ты играл? Сердца у тебя нету! — упрекнула девушка.

— Есть сердце. Не будь его, не так бы я поступил с тобой. Был у меня один случай: полюбил я девушку, она полюбила меня, и оба не подумали, что таким, как я, лучше не заводить семью. Нам негде повесить детскую колыбель. Не подумали, что надо расстаться вовремя. А расстаться пришлось. И теперь вот она где-то, я тоже, где ночь застигнет меня, да еще малая наша дочурка сиротствует в чужих людях. Не люби, Настя, меня, не надо. Найди себе другого милого. Прощай!

— Прощай, Юшка!

Он смахнул упавшие на лоб волосы, быстро схватил девушку на руки, как ребенка, прижал к груди и начал целовать. Она обхватила его шею и шептала:

— Прощай, Юшка! Прощай!

Месяц вынырнул из-за туч и внимательно посмотрел на двоих людей у парома.

Юшка поставил девушку и сказал:

— Не сердись. Забудь меня. Полюби другого!

Настя схватила его за плечи.

— И ты забудешь меня?

— И ты не стесняй ради того, что будет али не будет, свое сердце! Юшка никогда не считал любовь и радость грехом. Прощай! Я к Прохору. Прощай, выходи замуж!

Он ушел, Настя осталась стеречь паром и плакать. Свое первое девичье горе, как и первую девичью радость, она принесла к Ирине:

— Аринушка, ушел он, ушел!

— Кто? Юшка из завода?

— От меня ушел, сказал: «Прощай».

— Вы были связаны? — Ирина сильно побледнела.

— Ах, нет-нет! У него есть жена и дочь. Скитаются где-то.

— И оставь его им, — сказала Ирина непривычным для Насти сухим, жестким голосом.

— Они скитаются где-то, — прошептала Настя. — И он скитается.

— Найдутся, — тем же голосом добавила Ирина. — Они больше твоего приняли горя и слез, вот и оставь Юшку им!

— Аринушка, что с тобой? — удивилась Настя. — Ты будто сердишься на меня?

— Да, сержусь.

— За что?

— За тех, кто скитается.

— Ты знаешь их?

— Сержусь вчуже.

— Да я ведь ничего не хочу от Юшки, мне бы только видаться изредка… — залепетала Настя и поторопилась уйти.

Снова порывалась Ирина к Юшке, но всякий раз удерживал то страх, что он отпихнет ее, как нашкодившую собачонку, и скажет: «Прочь, подлая!», то рассуждение: «Виновата не одна я. Его из-за меня ранили куда-то в тело, а он мне изранил всю душу, всю жизнь. И те, убитые, погибли не из-за меня одной, Юшка виноват больше моего».

20. БИЛЕТНЫЙ БУНТ

События разыгрались с пожарной быстротой, подобно ряду пороховых взрывов. Первой жертвой войны явился ни в чем не повинный придурковатый Филя. Он заиграл своему стаду утреннюю зорю. Нехитрая музыка медного рожка порождала в темной голове Фили нечто осмысленное, егоперекошенное лицо выпрямлялось, в глазах исчезала дикость и появлялся довольный блеск. Спросите Филю в это время: «Хорошо играть?» — он не высунет язык, а скажет: «Хорошо».

Но подбежавший каратель ничего подобного не спросил, а схватил парня за ногу и сдернул наземь с высокого прясла. Филя не выпустил рожка и, поднявшись на ноги, принялся вновь играть. Тогда каратель выхватил рожок и разбил о больную голову пастушонка. Сильней перекосилось лицо у Фили, потухло сияние глаз, теперь уже навсегда, и в голове поселилась непроходящая мгла. Пустился он улицей с криками, выделывал невероятные, безумные прыжки, корчил рожи и кидался на людей. Поймали его на площади и тотчас же стащили в больницу. Исковерканный рожок заводские ребята нашли в луже грязи, взяли его, попробовали исправить, но все их труды пропали зря — рожок умолк.

Стадо все же вышло на улицу и без Фили отправилось на пастбища. В конце завода каратели преградили коровам выход и погнали их обратно. Но скот хотел есть, он кинулся в переулки, через разломанные загородки, и вышел в горы. Каратели гонялись за коровами, думали переловить их, но это им не удалось.

В полдень обычным порядком, с песней, доярки отправились к водопою. Прошли мимо конторы, судейской камеры, военной казармы, и никто их не остановил. Возвращались отягченные ведрами молока и только вошли в улицу, как окружили их каратели.

— Бросай ведра!

Девушки кинулись с ведрами врассыпную, каратели с гиком за ними. Пришлось девушкам спасать себя и бросать ведра. Полилось в серую пыль молоко, загремели подойники, разбежались доярки — кто во двор, кто в огород, кто вдоль по улице. Понравилась карателям атака на девок, и преследовали они их до дому. Прохорову Настю выгнали за околицу, окружили и стали требовать:

— Целуй всех, а то не пустим!

Девушка склонила голову и стояла, вздрагивая. Потянулись к ней руки, начали тормошить ее. Видела Настя, что будет ей худо, глянула на дорогу, на заводскую улицу — везде пусто, распугали каратели народ.

— Ладно, целую, — сказала она.

— Подряд всех!

— Всех, всех, только первого выбираю я.

— Без выбору.

— Нет, с выбором! — топнула ногой девушка. — Отойдите немного, я поцелуюсь сперва с рыжеусым.

Рыжеусый сидел на лошади.

— А ну, отойди, коль девка меня выбрала.

Он занес ногу, чтобы спрыгнуть. Настя же рванулась и побежала к заводу. Каратели за ней, один схватил ее за косу. Выскользнула коса, осталась в руке у него яркая красная лента.

Спряталась девушка в крайнюю избенку. Каратели проехали мимо, один из них Настину ленту привязал к гриве своей лошади. Настя не пошла на паром, не пустила и Аннушку.

Ехал Эрнст Людвигович с прогулки и решил переправиться перевозом. Паром покачивался у берега, но паромщицы там не было.

— Паром, паром! Настя, где ты, стерва?! — долго кричал кучер и не докричался.

Пришлось управляющему ехать вокруг пруда, по топкой дороге. Проезжая мимо Прохора, он остановился и вызвал Настю:

— Так службу несут? Уволю!

— А конники затем здесь, чтобы за девками гоняться? — Девушка рассказала, как недавно охотились за ней.

— Иди, не тронут. Я им сейчас!..

Эрнст Людвигович действительно сильно распекал командира:

— У меня чтоб не трогать эту девку! Кто будет перевозить? Вас заставлю, под суд отдам! У кого девкина лента, верни!

Каратель принес ленту, но девушка не взяла ее.

— Заплетай своей милой, знать, нету у нее, коль из чужих кос берешь!

Он бросил ленту в грязь и приступил сапогом.

Ничего не подозревая, коровы вечером спокойно возвращались с пастбищ, бережно несли свои напруженные вымена. У брода через речку их ждала опасность. Погрузили коровы в холодную воду свои губы, напились и стали выходить на другой берег, а там их встретили конники и передней накинули на рога петлю. Заревела буренка, шарахнулось стадо обратно в реку, но не все успели переплыть ее, многих обротали, увели в завод и заперли на конном дворе. Долго не осмеливалось стадо вновь переходить реку и, только уверившись окончательно, что засада ушла, вернулось в завод. Там уже знали, что несколько коров поймано и за них требуют выкуп. Ходили хозяева выкупать коровенок, с них потребовали по десяти рублей с головы.

— Вся-то коровенка чуть больше стоит.

— Не бери, мы их зарежем!

— Негде нам взять таких денег!

— Тогда не гоняй на чужие пастбища, корми дома!

Пробыли коровенки на конном по двое суток и были выданы бесплатно, только судья получил из конторы несколько протоколов для разбирательства. А хозяева предъявили встречный иск к заводоуправлению за то, что оно испортило коров: двое суток не доили ни разу, и у коров заболели вымена.

Суд происходил в школе. Она была полна народом, даже на площади перед школой ни одной свободной пяди. Ирина сидела в зале суда, видела седого, сгорбленного судью-отца и мятежника Юшку в образе Столярова.

Суд вынес приговор ни в чью, так как одна сторона сделала незаконную потраву заводских пастбищ, а другая испортила коров.

После суда Ирина торопливо выскользнула из школы, чтобы избежать встречи с отцом и Юшкой. Бежала она в Шумской завод и думала: «Как постарел отец! А Юшка все тот же».

Эрнст Людвигович остался недоволен постановлением суда и обвинил его в пристрастии. Он вызвал к себе военного командира и говорил с ним наедине. На следующий день вся команда занялась ловлей коров и пригнала их целую сотню. Помощник привез из деревни трех баб-доярок.

— Теперь посмотрим, что скажет судья, — тешился управляющий.

Коровы постояли ночь, за ними никто не явился, а днем каратели загнали еще сотню. Поднялся в заводе ребячий вой:

— Молока хочу, молока!

— Идите к управляющему, он загнал наших коров, — посылали ребятишек старшие.

Бегали мальчишки оравой к дому управляющего и кричали:

— Молока, молока!

Эрнст Людвигович заперся в кабинете, но вой и крики все равно залетали к нему.

Вернули покой управляющему каратели, они разогнали мальчишек.


Ночью заводские молодцы двинулись в горы. Настя перевозила их и шутливо ругалась:

— Куда вас понесло, скоро ли конец будет?

— Скоро, скоро…

У Прохоровой сторожки теплились цигарки, сдержанно гудели голоса:

— Довольно, айда, а то запоздаем.

— Рассвет бы не захватил на деле.

Летние ночи коротки, и кто хочет делать тайные дела, страшись рассвета.

Из сторожки вышел Юшка Соловей.

— Здорово, ребята! — сказал он.

— Здравствуй!

— Много ли вас?

— Да голов с двадцать наберется.

— За мной! Прохор, показывай дорогу.

Продвигались ни тропой, ни дорогой. Юшка запретил разговаривать и курить.

Конный двор стоял на краю завода, часовой охранял его ворота.

Юшка разделил всю партию на две части. Большую оставил среди камней, в нескольких саженях от конного.

— Дам сигнал, тогда и ломай ворота. Коровенок прямо в лес, а сами врассыпную по домам.

А с меньшей пошел к воротам и тихо связал часового.

Прислушивалась большая партия, — казалось, что времени ушли часы, а сигнала не было.

— Уж не попался ли Юшка?

На тревожный вопрос ответил молодецкий свист. Вся партия бегом к воротам, двинула плечами, и ворота распахнулись.

Проснулись каратели от перезвона коровьих колокольчиков, побежали к конному двору, а в нем ни одной коровы. Нашли связанного постового за стеной, в крапиве.

Кинулись на паром, там дремала одна Настя, она уже перевезла рабочих в поселок.

— Артель не перевозила, девка? — накинулись каратели.

— Перевозила.

— Давно?

— Днем.

— А сейчас, недавно?

— Трех баб-доярок.

— Врешь, чай?

— Какой мне расчет врать!

Не добились толку от Насти, проскакали вдоль улиц, и там ни огонька, ни человека… Хоть бы один запоздалый гуляка, но и гуляки не нашлось.

Урядник обошел всех хозяев, у которых коровы ночевали в конном дворе, и на каждого составил протокол. Получил судья двести протоколов и заявил:

— Я не могу рассмотреть такую бездну дел срочно, как требуете вы.

— Тогда я арестую всех без суда.

И урядник две сотни мужиков посадил в амбар.

— Хлеба вам не будет, пусть бабы кормят, — объявил он.

— А молочко найдется? Немало доили наших коровенок.

— Молоко скисло.


В очередную выплату заработка рабочие выстроились у конторы. Вышел бухгалтер.

— Чего ждете? — спросил он.

— Денег, известно чего.

— Денег не будет, все удержаны за потраву заводских пастбищ.

— Удержаны? Ладно же.

Рабочие разошлись, а потом, как ни сзывал их гудок, не явились на работу.

Потухла домна, полная плавленого чугуна, застыли мартены с металлом, покурился дымок из труб, перегорели в печах уголья, и дымок растаял.

Усилились головные боли у Эрнста Рабэна, не мог он заснуть ни днем, ни ночью, ходил из угла в угол по кабинету и злился то на стулья, то на письменный стол и наконец приказал вынести их.

— Мешают, уберите все, до последнего кресла! Оставьте пепельницу и ящик с сигарами.

Убрали. Тогда начал мешать Эрнсту портрет царя на стене.

— Убрать и его!

Просторно стало в кабинете: стены, пол и четыре угла — ходи без помех между ними, — а Рабэн не чувствовал себя легче.

— Доктора!

Врач нашел сильнейшее расстройство нервов и опять советовал поехать на отдых.

— Перестаньте, доктор, заниматься глупостями! Я знаю, что меня вылечит. Они нас бьют — научите, как их побить.

— Не по моей части. Стражи побольше.

— Не дают. Требовал, выл, грозился — ни одного сверх сотни.

Вызывал управляющий поминутно своих служащих и справлялся:

— Как там?

— Тихо, все в порядке.

— Скот пасут?

— Пасут.

В Бутарском повелся новый обычай — скот выгонять со дворов на пастбища по ночам, а к утру пригонять его домой.

— Завод стоит? — продолжал управляющий.

— Стоит.

— Это, по-вашему, порядок? Дурак ты, господин помощник! — обругал однажды новенького, самого расторопного.

— Вам лучше знать. Я лицо подчиненное, — бормотнул ошеломленный помощник.

— Ежедневно три тысячи убытку от одного завода. Выгоны стравят, покосы выкосят, они выкосят, я вижу, — и все ни за грош.

— Не надо было начинать.

— А по-вашему, отдаться на съеденье?

— Эрнст Людвигович, необходимо доказать, что здесь не простая забастовка, а дело политическое, бунт.

— Докажите!

— И докажу. Двести арестованных. Я обвиню их в измене, и нам дадут не сотню, а полк солдат. Прикажете приступить?

— Подождите. Я хочу поговорить с рабочими.

— Собрать?

— Не всех, не всех, пусть уполномочат человек двух-трех. Я приеду в контору.

Явились пятеро доверенных.

— Долго вы бунтовать намерены? — спросил Эрнст Рабэн.

— Мы не бунтуем. Ваша милость бунтует, чем-то недовольна.

— Забыли, с кем говорите? — крикнул Рабэн.

— Помним, хорошо помним.

— Я вам предлагаю явиться на работу.

— А платить будут?

— Будут.

— Насчет коровенок как? Каратели лишку шалят над ними. Пойдет так дальше, скотинка совсем лишится молока.

— Возьмите билеты на пастбища и водопои.

— На эту статью мы не согласны.

— Чего же хотите вы? Даром?

— Не даром, а по-прежнему, без билетов. Соберем денежки, заплатим за всех чохом, получим расписку, — одним словом, как было.

— Какая же разница, что по билетам, что без них?

— Огромадная. Когда чохом за всех, все и будут пользоваться угодьями. А по билетам кому-то дадут, кому-то не дадут…

Видя, что его хитрость разгадана, управляющий сказал:

— Это уж мое право, кому продавать билеты.

— Оттого весь завод и восстает против них. В билетах обман спрятан. А насчет покосу как?

— Покосы с торгов, только с торгов.

— Нам это никак не подходит. Хотим сидеть на дедовских и отцовских делянах, а не ползать по чужим. Получи аренду опять же всё чохом, а мы пойдем косить. Время наступило.

— Другим сдам — Шумскому заводу. Они и с торгов возьмут. Да еще спасибо скажут.

— Если возьмут, прогоним шумских. Мы большего не требуем, а что есть у нас, не отнимай.

— Не упрямьтесь, худо будет!

— И сейчас худо, хуже, пожалуй, некуда.

— Есть куда! Я призову войска!

— Коров бить?

— Пошли вон, пошли вон! — заревел управляющий и вскочил со стула, забегал. — Хамы, петлю им надо!

— Видели?! Слышали?! — Услужливый помощник подскочил к управляющему. — Разрешите применить мой план, и через две недели завод снова заработает, разберут и билеты.

— Применяйте, делайте что хотите! Но если через две недели завод не пойдет, выгоню вас!

Эрнст Людвигович вновь уехал к лесничему на озеро ловить рыбу и лечить свои нервы.

Ретивый помощник взялся руководить войной против рабочих. Совместно с урядником он написал в губернию докладную записку, что в заводе бунт, гнездо политических преступников, из коих двести арестовано. Жизнь администрации и всего заводоуправления подвергается опасности. Необходима скорейшая помощь. И отправил записку с курьером.


В Бутарском заводе покосы исстари начинались на второй день праздника Ивана Купалы. Сам Иванов день, двадцать четвертое июня, проводился в праздности, завод работал не полностью. Молодежь до поздней ночи хороводилась по берегам пруда, гуляла в окрестных горах и лесах. В год билетного бунта Иванов день праздновался не так шумно, как в другие годы, хороводы водились не так долго, девичьи наряды и ленты были не так пестры и ярки, песни не так счастливо громки. Никто не мог забыть, что двести человек сидят в амбаре под стражей, завод стоит, а завтра придется идти на покосы, с которых будут гнать каратели.

Вышли рано, по росе, пестрой, шумной толпой сгрудились у перевоза. Труженик паром долго ходил между берегами, пока доставил всех к покосам. Каждая семья стала на дедовскую деляну, где была знакома и близка каждая сосна, каждый камень; казалось, что и трава пахнет родным и близким потом, пролитым в минувшие годы.

Косили и побаивались, что нагрянут каратели, отберут косы, а косцов в амбар. Но каратели редкими одиночками проезжали мимо и говорили:.

— Бог на помочь!

Всем слышалась в этом «бог на помочь» какая-то угроза. Приезжал на покосы и ретивый помощник управляющего и тоже не обмолвился ни единым словом, что косят незаконно, в нескольких местах даже пробовал сам косить.

— Мужиков-то скоро отпустят? — приставали к нему женщины. — Не время теперь сидеть.

— Скучно без мужиков? — смеялся он.

— Скучно — это последнее дело, работать надо.

— Я и пустить готов, урядник не соглашается.

— А ты уломай его.

— Попробую. К полудню, пожалуй, и выпустим.

Помощник убедился, что излишняя строгость может быть вредна. Кончится у рабочих последнее терпение, разнесут они амбар, могут и карателей с администрацией выкинуть из завода. Он решил поиграть в мир, чтобы потом нагрянуть и согнуть рабочих в бараний рог.

«Могут скот пасти, могут и косить, а когда сенцо высохнет, мы его и арестуем», — тешился он.

В полдень женщины пришли в контору.

— Пустишь мужиков-то, как обещал?

— Не могу. Урядник… Здесь его власть.

Ходили женщины и к уряднику:

— Тебе чего надо? Стричь мужиков думаешь? Они ведь не бараны. Помощник, тот согласен. Он говорит, ты колодишь, упрямишься.

— Не выдумывайте, бабы, мужиков ваших судить будут.

— А косить кто?

— Пошли домой, и больше ко мне с этим не являться!

Женщины окружили амбар и кричали:

— Мужики, народ-то весь косит!

Мужики громыхали кулаками в дверь и ругались.

— Ломай ее, выходи! — подбадривали их женщины.

Вечером они послали одну ходатаем к Прохору и Юшке Соловью.

— Ослобоняйте мужиков, погибель нам без них.

— Освободить можно. Только ведь это бунт форменный, — ворчал Прохор.

— Будь бунт, лишь бы сена приготовить, а то зимой матушку репку пой. Завод стоит, на одних коровенках жить придется.

— Как, Юшка? Я такого решения боюсь, — сомневался Прохор.

Мятежник молчал. Он шел в Бутарский завод не затем, чтобы отбивать коров, а поднять всю заводскую голытьбу, очистить заводы от начальства и хозяев… Но сомневался Юшка, что пришло время. Не успела оправиться голытьба после поражения в тысяча девятьсот пятом году и последовавших за этим арестов, судов, ссылок, увольнений, не залечила многочисленных ран, нанесенных ей царизмом. Юшка пробовал в Шумском заводе подбивать на бунт, но голытьба не пошла за ним.

— Живем — и ладно. Дышать дают — молчать будем. В Бутарском другое дело: совсем задушили народишко, хочешь не хочешь, а приходится бунтовать. Там совсем уже нечего кусать.

— Твое слово, Прохор, — сказал Юшка.

— Слово не дело, вякнуть не трудно, — начал отговариваться Прохор. — Освобождать мужиков, ломать амбар — это ж бунт, массовый побег из-под стражи. За это бывают тюрьма, каторга, кандалы. Не могу я твою и другие, чужие головы толкать в петлю. Решай сам!

— Я думаю попробовать, — решился Юшка. — Мне жалеть нечего: моя жизнь и моя голова давно не мои. А другие сами за себя пусть думают. Мое дело крикнуть: «Кто за мной?!»

Он ушел в Бутарский. На пароме дежурила Настя. Она обрадовалась Юшке до счастливых слез и начала уговаривать:

— Побудь со мной! Истосковалась, истерзалась я. Отец в бегах, брат Еграшка в амбаре под стражей, ты неизвестно где. И день и ночь живу с одной думой: что-то будет со всеми нами?!

— Сегодня амбар громить будем. Перевези меня скорей и жди на том, на заводском берегу! — попросил Юшка и потянул канат изо всей силы.

Паром быстро двинулся. Под ним заплескалась, забулькала встревоженная вода.

Паром бегал через пруд по канату, закрепленному на противоположных берегах, подобно тому, как бегает цепной пес по длинной проволоке, протянутой через все охраняемое владение.


Ночью в Бутарском заводе поднялась стрельба, крики, пронзительный свист, гром и треск ломаемых дверей. Юшка Соловей с молодцами ворвался в амбар и крикнул:

— Выходи, кто хочет воли!

Вышли все двести и побежали в разные стороны. Когда Юшка проходил мимо воинской казармы, там была тревога: перебегали с огнями, седлали лошадей. Его заметили и погнались за ним.

Бежал мятежник, сворачивал в переулки, прыгал через прясла и думал: «Держись, Юшка, держись!»

Он вскочил на паром раньше конников и отчалил. Работал во всю свою силу, рядом с ним Настя. Но не достиг паром середины пруда, как с берега закричали:

— Паро-ом, паро-ом! Вертайся!

Паром шел к противоположному берегу, с которого точно так же взывали:

— Па-а-ро-ом! Па-а-ром!

Немного погодя сперва с одного, а потом и с другого берега по парому открыли предупредительную стрельбу.

— Настя, поворачивай обратно, — сказал Юшка.

— Что ты! Там каратели…

— Тяни назад! — прошипел он, сердясь.

— Там убьют тебя!

— А там, — Юшка кивнул на противоположный лесной берег, — стрелять не умеют? Я знаю, что делаю.

На обоих берегах были конные каратели. Юшка решил, что на лесном берегу ему скорей всадят пулю, и решил вернуться на заводской. Настя наконец поняла его и потянула канат в другую сторону, а Юшка начал спешно снимать и топить свое оружие. Когда паром ткнулся в берег, Юшку окружили конники.

— Кто такой?

— Роман Столяров.

— Заводской?

— Безработный.

— Зачем здесь?

— Да вот к девке пришел.

— Паспорт имеешь?

— При себе, могу показать.

— Там покажешь, пошли.

— Куда вы его?! — завопила Настя.

— А, любовь-то сказалась! Поглядеть надо, что за птица, давно здесь околачивается.

Юшку увели и заперли в каталажку при суде. Судье доложили:

— Один пойман — Роман Столяров, на пароме с Прохоровой девкой вожжался.

Настя незаметно, прячась за домами, проводила Юшку до судейской каталажки, потом кинулась в Шумской завод. Все пять верст трудной горной дороги она пробежала и ворвалась к Ирине такая запыхавшаяся, что еле выговорила сквозь хрип:

— Взяли его, взяли… Спаси!

— Кого?

— Юшку. Теперь он Роман Столяров. — Затем сквозь слезы рассказала, как взяли и куда заперли.

У Ирины была единственная надежда на помощь Леонида Петровича, и она пошла к нему. Он удивился и встревожился:

— Так поздно! Что случилось? На вас лица нет.

— В Бутарском заболела моя подруга. Мне надо к ней немедленно. Помогите!

— Дать коня? Туда и обратно? Верхового? Упряжного?

— Я не знаю. Какого можете, только поскорей.

— Идемте!

Леонид Петрович рассудил, что в ночную и такую тревожную пору Ирину нельзя отпускать одну верхом, и приказал дежурному конюху заложить выездную коляску на мягком резиновом ходу. И кучерить решил сам.

21. ПЕРЕМИРИЕ

Погоняемая кнутом, лошадь скакала, будто одержимая. На извилистой, неровной каменной дороге коляска сильно прыгала и моталась из стороны в сторону.

— Держитесь! Крепче! — поминутно предупреждал Ирину Леонид Петрович.

В Бутарском он спросил:

— А здесь куда?

— На площадь к церкви.

Оттуда, попросив Леонида Петровича дожидаться ее, Ирина ушла к дому судьи. На ее звонок вскоре раздался за дверью знакомый голос судейской прислуги:

— Кто?

— Я, — ответила Ирина, как в былые времена.

И прислуга, тоже как в былые времена, распахнула дверь, затем распахнула объятия и крепко обняла Ирину. По-чужому, робко Ирина спросила, дома ли судья, можно ли повидать его.

— Отчего бы нет? Родной дочери — и нельзя?.. — удивилась прислуга. — Пошли!

— Так сразу? — в свою очередь удивилась Ирина.

— А чего ждать? Довольно ждали тебя. Идем, идем! — Прислуга, уже давно распоряжавшаяся в доме по-хозяйски, ввела Ирину за руку в кабинет судьи и сказала: — Вот, нашлась.

Старик судья, устало, сгорбленно сидевший над книгой, равнодушно поглядел на дочь.

— Что с тобой, батенька? Не узнаешь родную кровь? — упрекнула его прислуга. — Вот зачитался.

Судья вздрогнул, словно разбуженный неожиданно и резко, приподнялся и вновь утонул в глубоком кресле.

— Ирина?! Дочь?! — сказал сразу и тревожно и радостно, и веря и не веря своим глазам.

— Я, я… — Ирина порывисто прижалась к нему. — Прости меня! Прости за вольное и невольное!.. — Затем отступила.

— Все мы грешны, — глухо, беззубо проговорил судья. — Чего стоишь, топчешься? Садись! Дома ведь.

Ирина начала искать глазами, куда сесть. Отец шамкал:

— Поближе, поближе! Дай поглядеть на тебя! Сколько же мы не виделись?.. — И не мог вспомнить. Заметив, что прислуга ждет чего-то, он велел ей приготовить в столовой какое-нибудь угощение.

— Ах, не надо, ничего не надо! — сказала Ирина с досадой. — Папа, я по делу.

— Ты не хочешь возвращаться домой, зашла только по делу? Почему?

— Папа, об этом позже, потом, потом… Я ничего не знаю. Зависит от того, как решится дело. — Ирина вся трепетала, сильно задыхалась. — Папа, умоляю, выслушай меня!

Отец кивнул: говори.

— Недавно задержали безработного Столярова.

— Знаю.

— Он не Столяров, а мятежник Юшка Соловей.

— Это для меня новость.

— Он мой муж, — продолжала Ирина, — и отец моей дочери, твоей внучки.

— Что еще? Говори все, убивай сразу, не тяни, — еле выговорил отец.

— Однажды я предала его.

— Слышал.

— Теперь хочу спасти. Спаси его, спаси меня, спаси мою девочку от вечного позора!

— Как?

— Освободи его немедленно!

— Без суда, без следствия?

— Отпусти, пока он Столяров, пока за ним не числится ничего страшного, пока в нем не признали Юшку.

— Дочь моя, доченька, что ты делаешь со мной?! О-о-о!.. — простонал судья, сильно побледнел, весь размяк и обвис, будто лопух, прихваченный заморозком.

Он долго сидел так, без движения, без звука, глядя не мигая на Ирину. Она ходила перед ним, сжимала руками свою разболевшуюся голову и шептала:

— Жизнь пожалела меня, дала мне единственную возможность оправдаться перед Юшкой, хоть чуть-чуть загладить свою вину. Другой, наверно, не будет. Если его узнают, то, конечно, сгноят на каторге или повесят. Тогда я навсегда останусь предательницей. Так жить я больше не могу. Что делать? Что? Умереть?! Но позор не умрет со мной. Он останется на моей памяти, на отце, на сестре, на дочурке. Предательница, самоубийца… И похоронят, как проклятую, за кладбищем, в каком-нибудь буераке. Как падаль. И поделом. Ничего не исправишь, предательство никогда не станет доблестью, ничем не сотрешь его. Надо принять все. И все на себя, все на одну себя!

Ирина остановилась перед отцом и сказала:

— Ничего не надо, я ничего не прошу. Я виновата — я и отвечу, мне и кара. Я скроюсь навсегда. Ты не терзайся, не стыдись за меня, вычеркни из памяти! У тебя не было дочери Ирины!

Он слабо замахал онемевшими руками и проговорил с трудом, собирая слова по слогам:

— Вот опять несешь несуразицу, опять готовишь себе новую яму… Ах, молодость, сумасбродная молодость!

Он пошевелился, попробовал встать, затем попросил помочь ему. Она помогла сперва встать, затем переодеться и переобуться из домашнего в уличное. Он при этом повторял:

— Ладно, попытаюсь. Вот как жить с вами, с такими. О-о!..

Ирина напрашивалась проводить, но судья рассердился:

— Что еще выдумываешь?! Сиди здесь, жди!

Ушел, сильно шаркая ногами.

На свое счастье Роман Столяров не числился в преступниках, и его камера охранялась не специальным часовым, а всего лишь судейским сторожем, который целиком подчинялся одному судье.

Сторож ничуть не удивился такому несвоевременному, ночному появлению судьи. За многие годы службы он нагляделся всего: обвиняемые оказывались невинными, смиренные с виду — бандитами, Петры — Иванами, а Иваны — Петрами…

— Что прикажете, господин судья? — спросил он с полной готовностью исполнять.

— Открой мне камеру Романа Столярова.

Сторож открыл. Судья велел ему остаться за дверью, а сам вошел в камеру. Роман Столяров, лежавший перед тем на кровати, вскочил.

— Садись! — сказал ему судья и сам сел напротив на единственный табурет. — Знаешь, кто я?

— Догадываюсь — судья.

— А ты кто?

— Юшка Соловей.

— Знаешь мою дочь Ирину?

— Как не знать. Муж ей.

— Не муж, а вор, — глухо, но грозно прошептал судья. — Трижды вор. У меня украл дочь, у нее украл счастье. Ты знаешь, что у Ирины есть дочь, твоя дочь?

— Знаю.

— Вот у нее, у девочки, ты украл мать. Ты виноват во всем.

— Она предала меня.

— Сначала ты предал, кинул ее. Все пошло от этого твоего предательства.

— Папаша, не заговаривайся! — вскипел Юшка. — Ты за этим пришел?

— И за этим, и… и… По просьбе моей несчастной Ирины, ради твоей несчастной девочки, моей внучки, дарую тебе свободу и жизнь. Иди и больше не попадайся! Иди и благословляй их!

— Скажи Ирине, что за себя прощаю ее! — попросил Юшка. — За других же, за погибших, не могу, не властен. С ними пусть рассчитывается сама! Тебе, отец, спасибо, долгих лет жизни!

Юшка вышел. Судья проводил его до крыльца, оттуда проводил взглядом до поворота, затем вернулся в камеру и долго сидел в ней. Идти мешало вдруг сильно заболевшее сердце. Сидел и думал: «По закону я обязан вместо Юшки посадить себя. Посадить надолго, до самой смерти. Пусть же никогда не раскроется, что Роман Столяров — это Юшка».

Сторож наконец всполошился:

— Что с тобой, господин судья?

— Сердце. Пойди ко мне домой и позови кого-нибудь!

Пришли обе дочери, Ирина и Нина, пришла прислуга и осторожно увели судью. Только тут, по дороге, Ирина вспомнила позабытого Леонида Петровича и велела ему уезжать.


Освобожденные из амбара разбежались по горам, каждый к своему покосу. Еще в амбаре они сговорились не поднимать великого бунта — плетью обуха не перешибешь, одним заводом весь царизм не повалишь, — а ограничиться малым билетным бунтом, пользоваться покосами, лесами, пастбищами и водами по старинке, без торгов и билетов. И все дружно гнули эту линию, — не обращая внимания на угрозы и приказы начальства, косили сено, пасли скот. Мужики ради предосторожности старались не показываться в поселке, а проживать все время на покосах. И там, на покосах, жили с постоянной оглядкой и озиркой, не подбираются ли к ним каратели. На тот же случай, если начальство не пойдет на мир и усилит нажим, рабочие заводили оружие, устраивали в горах и лесах тайнички.

Начальство жило в растерянности. Солдаты, о которых хлопотало оно перед губернскими властями, не появлялись. Начинать войну с одной сотней против тысяч было нелепо. Эта сотня не сумела удержать лесорубов, упустила из амбара арестованных, не могла справиться даже с коровенками. И совсем уже была бессильна перед сотнями, возможно, тысячами вооруженных, засевших в горах, взявших под прицел все дороги. Раньше всех в этом убедился ретивый помощник управляющего: как только появлялся он вне заводского поселка, поблизости от него начиналось подозрительное шевеленье в кустах, иногда выстрелы; за ним убедился управляющий и, наконец, все каратели. Со стороны рабочих это было не покушением, а предупреждением: если начальство и каратели доведут дело до оружия, то сами будут расстреляны вот так, из-за кустов и скал, невидимо.

Начальство решило пойти на перемирие, пригласило пятерку рабочих представителей и объявило, что все оставит по-прежнему, без торгов и билетов, не будет преследовать за побег арестованных из амбара, за потраву скотом заводских угодий и требует только одного — указать, где находится главный смутьян Прохор Буренков.

— Не укажем, — отказались уполномоченные. — Мы не торговали человеческими жизнями и торговать не собираемся. Ищите других, предателей!

Но, как и следовало, сообщили о переговорах Прохору. Он решил:

— Что я? Невелик кулик. И не такие страдали за народное дело. Скажите всем заводским, чтобы становились на работу, всем хозяйкам — чтобы не мучили скотину по ночам, а выгоняли утром, на день. Начальству — чтобы давало гудок. Я к третьему гудку буду у них.

Все это неопределенное время — быть ли войне или миру — Юшка скитался с покоса на покос, спрашивал, слушал, спорил. Наконец ему стало ясно, что бутарские рабочие не хотят большого, сверхбилетного бунта, не хотят огня и крови. Для них теперь лучше перемирие. Понял, что такой вожак, как Юшка, им не нужен теперь.


Над Бутарским заводом всходило солнце. Разливисто, раскатисто, с явным торжеством играл зорю своему коровьему стаду новый пастушонок, заменивший несчастного Филю. Звеня множеством колокольчиков, больше, чем на свадьбе, выходило из поселка в горы коровье стадо.

Заводские трубы вихрились тонкими синими, но все разрастающимися дымками. Долго выл заводской гудок. Передохнув, завыл снова.

В это время к Бутарскому пруду вышел из гор мятежник Юшка и остановился в раздумье. Его тянуло в завод, повидаться с Ириной. Тянуло на паром, к Насте.

Но и в завод, и на паром и черному под видом Романа Столярова, и невозможно рыжему в своем подлинном образе было смертельно опасно. «Надо перекрашиваться в зеленое или синее», — горько пошутил Юшка, махнул рукой на завод с перевозом и повернул обратно в горы, на тропу к Изумрудному озеру.

В тот же час к заводскому начальству явился Прохор.

— Ну, где тут мое место? — сказал он совершенно спокойно, словно бы в гостях, перед тем, как сесть за стол.

Его увели под конвоем в пустующую после ухода Юшки сижевку при суде.

В губернский город полетела с курьером новая докладная, что в Бутарском заводе все улеглось, помощь не нужна и в скором времени будет доставлен главный организатор билетного бунта, рабочий Прохор Буренков пятидесяти двух лет. Отправили его закованным в кандалы, на тряской телеге. Воинский отряд перекочевал из Бутарского в другие, менее спокойные места.


Судья тяжело заболел сердцем. Врачи надолго прописали ему строгий постельный режим. Да и без этого при всем желании, даже по крайней надобности, больной не мог двигаться самостоятельно. Есть, пить, пошевелиться ему помогала Ирина. Она переселилась из Шумского завода обратно в Бутарский, в квартиру отца.

Вскоре судью отстранили от должности. Жить стало трудней. Ирина уволила прислугу, сама ушла из швейной мастерской и начала шить на дому. Маленькая отцовская пенсия да грошовые заработки Ирины, швеи малоопытной, заработки урывками, промеж множества других дел и забот, были всем, что имела судейская семья. Младшая дочь Нина еще училась в гимназии и ничего никак не зарабатывала. Для Ирины пошло такое трудное время, что порой казалось трудней того, когда она скиталась нищенкой.

Шесть месяцев вылежал судья в кровати на спине, потом его начали осторожно сажать и только через год разрешили сделать первые самостоятельные шаги, и то с палочкой. Ходячий он не стал для Ирины легче постельного, а, пожалуй, тяжелей, тревожней. Когда он медленно шаркал ногами и постукивал палочкой, Ирина вся трепетала от страха: вот поскользнется на крашеном полу, вот споткнется обо что-нибудь и упадет!

Вечно бегучее, неостановимое время шло и шло, убежали почти два года, а Ирина не могла вырвать из них двух дней, чтобы проведать свою дочурку. Тогда она написала учительнице:

«Приезжайте ко мне вместе с Надей».

Они приехали в летние школьные каникулы. Девочка уже перешла во второй класс, сильно вытянулась. Но держалась, стеснительно и робко не по возрасту. Сколь ни старалась Ирина ласкать ее, одаривать подарками, обновками, она сторонилась ее и все липла к тете Даше, как звала учительницу. Со всякими просьбами и вопросами охотней обращалась к ней, чем к матери. Однажды Ирина сказала с упреком и горечью:

— Надя, дай покой тете Даше! Ты словно пришитая к ней.

В ответ на это девочка сильней прижалась к учительнице. Когда подвели ее к судье и сказали, что это дедушка, она не выказала к нему никакого интереса и сказала, что у нее уже есть дедушка — школьный сторож. Она явно не нуждалась ни в матери, ни в дедушке, ни в отце. За неделю пребывания в родном доме, как назвала Ирина квартиру судьи, она даже не заикнулась спросить: «Мама, где мой папа? Почему ты живешь здесь, а не со мной?»

Всех их заслонила, заменила собой тетя Даша со своей шумной, веселой школой. Ирина полной мерой ощутила всю горькую для себя правоту народной поговорки: «Не та мать, которая родила, а та, которая вскормила». Годы, что провела девочка при матери, были навсегда забыты, домом ей стала школа, матерью — тетя Даша, она то и дело шептала ей в ухо: «Уедем отсюда домой!»


Началась большая война царской России с вильгельмовской Германией, которая вошла потом в историю под именем первой мировой войны. Из Бутарского завода призвали в действующую армию больше двухсот человек. Призвали и Еграшку, сына Прохора, на весь дом остались Настя и Аннушка. По зимам они работали в заводе, летом на пароме, кроме того, всячески помогали лётным. С войной не заглохла Великая лётная тропа, наоборот, стала многолюдней — появились не желающие убивать сектанты-отказчики, которых за отказ гнали в Сибирь, беглецы из армии, дезертиры, удравшие из лагерей военнопленные.

Гостеприимный стан оскудел золотом и умирал. Временем и непогодой разрушались его дома, дворы зарастали травой, на улицах ветер посеял березки, и они скоро будут в рост человека. Никто не ставил новых изб и даже не дожидался, когда сгниют старые, а бросал их и уезжал в другие места, где не расхищены железо, медь, где не вымыто золото. Упал за околицей столб с иконой богоматери, и не нашлось охотника заменить его новым. Умерли родители двух Флегонтов. Старший продал дом и переехал в прииск Горный Спай. Память о Флегонте-младшем словно тоже заросла травой, как заросли отвалы и следы былых работ. Установился в Гостеприимном стане ничем не нарушаемый покой. Все меньше коров с колокольчиками паслось по окрестным лугам, все меньше люду приходило за водой на речку Болтунок. Надвигалась на Гостеприимный другая жизнь, лечила раны, нанесенные земле всякими выработками, хоронила память о былом. Минет еще немного лет, и некогда людный стан исчезнет с земного лица, забудется, разве только добросовестный летосказец Ивашка-рыбак поведает о нем своему гостю. Заросли от Гостеприимного стана дороги, редко заглядывают в него прохожие и никогда бродяги, иногда лишь новичок, не знающий Великого лётного пути, завернет и попросит кусок хлеба, ковшик воды.

22. НОВЫЙ ВЕТЕР

Первое время Марфа жила со своим Охотником как во сне и среди снов. Лето на Сухих увалах, высоко врезавшихся в безоблачное небо, с неоглядной ширью лесов, прудов, озер вокруг казалось голубым сном. Осень с ее увяданьем и листопадом представлялась золотым сном, а зима — белым. И трудно было решить, какой из них краше. На Урале все времена года прекрасны.

Муж держался так, словно и жил только для Марфы: аккуратно, без напоминания, приносил дрова, воду, вполне достаточно продуктов. Отлучался из дому не часто и ненадолго.

Но с течением времени все сны — голубой, золотой, белый — начали превращаться в трудную, однообразную, серую явь. Охотник сказал, что слишком увлекся семейной жизнью и запустил свои другие дела: охоту за падучими звездами, сбор камней для музеев и школьных коллекций, службу на летной тропе. Он стал чаще отлучаться из дому. Уходя, старался оставить Марфе все необходимое для жизни, но иногда непредвиденно задерживался, и ей приходилось таскать снизу дрова и воду, иногда ходить далеко в поселок за продуктами.

Вместе с тем, что казалось летним голубым сном, вместе с ясным небом, ярким солнцем и другими прелестями на Сухие увалы обрушивались страшные грозовые тучи, громы, молнии, ливни. Вместе с золотыми осенними снами наползали непроглядные туманы, хлестали многодневные холодные дожди. А белый зимний сон сопровождался такими морозами и буранами, что и сам никуда не выйди, и к себе никого не жди.

Марфа решила переменить свою жизнь.

Был на исходе ясный, теплый осенний день, один из последних хороших. Вскоре ожидались холодное ненастье, заморозки и зима.

Неподалеку от хижины теплился небольшой костерок, над ним булькал кипевший в котелке суп. Марфа ждала мужа, который ушел на охоту и почему-то сильно запаздывал. Охота, правда, дело неопределенное, расписанию не подчиняется, но в этот раз Охотник запаздывал непривычно, до тревоги.

Около Марфы играл разноцветными камешками ее трехлетний сын. Ему было скучно одному, он тянул мать за подол платья и настойчиво звал:

— Ма-а, давай вместе! Ма-а…

— Мне некогда, будешь играть с папой, — отговаривалась Марфа.

Она хотела еще раз спокойно, хорошенько обдумать то, что уже давно готовилась сказать мужу…

То скрываясь за утесами, то выглядывая из-за них, садилось солнце. Шире и шире раздвигалась красная вечерняя заря, словно разливали по небу расплавленный металл.

— Ма-а, я разобью небо, — вздумалось парнишке. — Можно?

— С небом можешь делать что хочешь, — разрешила она, и малец принялся кидать в него камешки, надеясь, что небо звякнет или треснет, как однажды треснуло ламповое стекло.

Неясно, будто прикрытый чем-то, засветился круглый молочно-белый месяц.

— А в него можно, ма-а? — снова пристал в Марфе парнишка.

— Сказано, с небом делай что хочешь: клади за пазуху звезды, хватай за хвост тучи, лови молнии. В отца пошел, мало тебе занятьев на земле, все к небу тянешься.

Наконец Охотник и его верный спутник Плутон Третий вернулись. Охотник сбросил с плеч маленького мертвого козленка и сказал:

— Я гонялся за ним весь день и убил только недавно. Он еще теплый.

— Раньше ты не убивал таких, — упрекнула его Марфа.

— Тут, поблизости, я сильно распугал дичь. Но что поделаешь, семья.

— Садись ужинать.

Марфа быстро вынесла из хижины на волю низенький столик с табуретками, собрала обед, подала мужу полотенце, мыло и воды помыть руки. Затем немножко в стороне поставила еду для Плутона.

Охотник ел так жадно, что Марфе стало жаль его: вот как упетался, бедный! Хуже, чем Плутон. Охотник заметил жалостное выражение ее лица, глаз и спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Ничего особенного.

— Ты хочешь сказать что-то?

— Ешь-ешь! Сказать, поговорить успеется.

— Сегодня ты какая-то… — он сделал паузу, — другая, решительная.

Марфа смолчала, а про себя подумала: да, другая. Она была уже не та сумасбродная девчонка, которая погналась за Охотником.

За годы жизни с ним она узнала и радости, и горести, и заботы, и тревоги, и одиночество, и глубокую думу.

После обеда Марфа уложила парнишку спать, перемыла и унесла посуду, а освободившись, сказала:

— Ты говорил, что тебе запрещено жить в городах. А в заводах можно?

— Да.

— Давай переберемся в завод, к моему отцу.

— Зачем это?

— Одному тебе трудно кормить всех нас. Я вижу, как маешься ты. А там я поступлю на завод, ты можешь заниматься своими камнями. Заведем корову, огород, сенокос. С мальчонкой будет возиться бабушка.

— Там нечем дышать, парнишка зачахнет, — возразил отец.

— А здесь у него нет и не будет товарищей, друзей. А их не заменят никакие и самые пестрые камни.

— Кто же будет принимать здесь лётных? Иные из них через всю Сибирь несут в памяти нашу заимку, надеются на нас — и вдруг пусто…

Это было серьезное осложнение, и решили, что сперва переселится Марфа с сынишкой, а Охотник — после того, как найдет другого охотника жить в его хижине-крепости.

В горах умирала осень. Земля оделась в самые яркие наряды, каких не надевала и весной. Солнце приберегло для последних дней свои лучшие восходы, закаты и зори, воздух и небо приберегли свою самую большую чистоту и ясность.

Марфа обошла в последний раз Сухие увалы, попрощалась со всем, к чему привязалось ее сердце: с высокой поднебесной горой, заваленной опавшими листьями, этими роскошными лохмотьями осени, с ретивыми, веселыми ключами, с присмиревшими в безветрии озерами.

— Теперь проводи меня, — сказала Марфа мужу.

Он нес сына и его яркие камни, она — бедный, почти нищенский скарб. Когда они проходили поселками, где знали Марфу, многие жалели ее:

— Бедняжка! Ушла ни с чем и вертается с тем же.

Многие не понимали, что любовь и дети, что имела Марфа, — самое большое, не сравнимое ни с чем богатство и счастье.

Вскоре над страной подул ветер новой революции и повернул все жизни, все судьбы на иной путь.


Царский режим, давивший Россию несколько столетий, наконец стал невыносим для трудового народа. Тяжесть этого деспотического режима увеличивала еще война с Германией. В Петрограде, Москве, Баку и многих других городах начались рабочие забастовки, манифестации с лозунгами: «Долой царя!», «Долой войну!», «Хлеба!»

В марте царизм пал. ОрганизовалосьВременное правительство. Наряду с ним и в противоположность ему начали повсеместно создаваться Советы рабочих и солдатских депутатов, а при Советах — вооруженные отряды для защиты революционных завоеваний и стремлений рабоче-крестьянских масс. Эти отряды получили имя Красной Гвардии.

Лётные после падения царизма начали выходить из своих потайных убежищ в города, заводы, деревни. Некоторые пробирались в родные края, другие оседали там, где застал их переворот. Юшка Соловей поселился в Бутарском заводе. Там Совет рабочих депутатов поручил ему вооружение рабочих. Этот же Совет пригласил Охотника на скромную должность секретаря. И Охотник перебрался в Бутарский завод, туда же перевез и жену с сыном.

Из тайги к Изумрудному озеру по Великой лётной тропе вышел человек с длинными седыми волосами и с большой, тяжелой кладью на спине. Около Ивашкиной землянки он остановился и окликнул:

— Эй, хозяин, выйди на минутку!

— Я хозяин, што тебе? Кто ты? — выглядывая из землянки, пробубнил недовольно Ивашка.

— Я кузнец. Ищу место, где ладить кузницу. Буду твоим соседом.

— Пошто здесь? Пошто не в поселке?

— Там шумно, много народу, а я отвык от людей.

— А я здесь один, у тебя не будет работы. Раньше-то где жил?

— В Гостеприимном стане.

— Чего не ложилось там?

— Не дали.

— Теперь пошто не хочешь? Теперь, чай, можно.

— То место навеки опозорено Флегонтом-старшим.

— Ты, мил человек, сдается мне, Флегонт-младший, — наконец догадался рыбак. — Заходи, будешь гостем!

Да, это был он. Больше десяти лет выжил он в безлюдной долине Кучума, людей видел редко и держался от них подальше. Он привык к тишине, ему в тягость шум больших дорог, заводов, поселков, он не нуждается в постоянных собеседниках, не любит людской болтовни. Только дети да матери иногда останавливают его своим лепетом. Тогда ему хочется, чтобы и около него резвилась человеческая мелюзга, жила дорогая ему женщина, распускала и заплетала свои косы…

В Гостеприимном стане ни одной из женщин он не успел сказать: «Будь моей женой!»

Теперь он сед и не верит, что найдется женщина, которая пойдет за ним.

Он может сказать ей:

«Мне всего тридцать пять лет, не гляди, что я седой».

Но женщина не поверит, засмеется и убежит к другому.

«Ты старик, ты не умеешь смеяться», — скажет она.

«Научи. Роди детей, я научусь у них».

— Перевези меня в завод, — попросил кузнец Ивашку. — Надо обкоротить свои патлы.

— Где ты вырастил такие?

— Далеко, отсюда не видать. — Флегонт не хотел распространяться, а коротко не скажешь.

— Неуж не было там ножниц? — не унимался Ивашка.

— Вот угадал, это самое. И я, когда селился, позабыл взять, и потом, кто бывал у меня, все забывали эту малость.

Переехали. Флегонт долго ходил по заводскому поселку и глядел на женщин. Все они улыбались другим, и ни одна не улыбнулась ему. Девушки бежали мимо, и ни одна не взглянула на него. Он долго сидел в саду, где играли дети. Пришла пожилая женщина и села рядом с Флегонтом. Она привела троих маленьких, они играли в мяч, копали песок, дрались из-за игрушек и смеялись, когда кто-нибудь падал.

— Ваши? — спросил кузнец.

— Мои, — ответила женщина.

— Вам сколько лет?

— Сорок.

— И вы не разучились смеяться?

— Они научат и плакать, и смеяться.

— Ваш муж также смеется?

— Больше моего. Ему не приходится стирать на них, кормить, вставать ночью и уговаривать, когда они плачут, он только играет с ними.

На обратном пути Флегонт сказал Ивашке:

— Найди мне женщину.

— Ты хочешь жениться?

— Хочу, чтобы дети играли у моей кузницы, смеялись, делили игрушки, пели.

— Какая женщина нужна тебе, молодая, старая?

— Чтобы умела смеяться, петь и не брезговала моими сединами.

Временно Флегонт поселился в Ивашкиной землянке.

Вскоре к нему пришла женщина. У нее было толстое лицо, пестрая шаль, узкое платье. Она пробыла у Флегонта день, громко пела и много смеялась, нахально подталкивала его в бок и с голодным чмоканьем лезла целоваться.

Вечером он велел ей уходить обратно.

— Заплати, — сказала женщина. — Не даром же я шла и торчала у тебя целый день!

Он дал ей денег, но женщине показалось мало, и она начала ругаться.

Она знала мерзкие слова, каких не говорил и он, Флегонт, лицо у нее стало злым. Он еще кинул денег и закричал:

— Уходи, а то зашибу молотом!

— Молотом? Вот так кавалер. Гриб старый, мухомор! Да Ивашке бороду надо выщипать, что он зазвал к тебе.

Она еще долго, мерзко кричала.

— Ивашка, — сказал кузнец, — я прогнал ее, мне не нужна такая. Таким женщинам нельзя рожать.

— Я ведь не знаю их, у меня не было жены. Эта шаталась по плотине без делов, вот я и послал. Не угодил — другую поищу.

— Не ищи, я буду искать сам.


Кузнец Флегонт подумал, что ему надо искать жену из лётных, которая знает и аресты, и этапы, и тюрьмы. Такая скорей поймет и полюбит его, тоже испытавшего все это. Он переселился в Бутарский завод и наскоро построил кузницу у развилки двух дорог, одна из которых шла на перевоз, а другая обнимала пруд.

Когда в пруд с высоких горных берегов мчались веселые, говорливые, как дети, дождевые потоки, Флегонту особенно сильно хотелось иметь жену и ребятишек.

«Здесь много жирной земли. Мы развели бы огород, коз, они могут ходить по горам. К зиме мы стали бы косить для них сено, а дети в то время пускать лодочки по пруду».

И женщина к Флегонту пришла, хотя он ее не звал и никогда не встречал раньше.

Он работал у горна, в открытую дверь светило солнце, залетал ветер и уносил едкий, не нужный кузнецу дым. Вдруг солнце закрылось, и ветер затих. Кузнец опустил молот. В дверях стояла молодая женщина.

— Бог на помочь! — сказала она.

— Спасибо.

— Я пришла познакомиться с вами. Люди говорят, что вы Флегонт-младший. А я дочь Прохора Буренкова, Настя.

Прохор был одним из тех, кто навечно врезался в память кузнеца, много раз они направляли друг к другу лётных, и каждый доверял другому, как самому себе.

— Он послал тебя? — спросил Флегонт.

— Нет, я сама. Он в каторге. Я подумала, что вы встречались там.

— Каторга большая, людей много, трудно встретиться.

— Извините, что побеспокоила. — Настя повернулась уходить.

— Садись, погости, — пригласил Флегонт.

— В другой раз. Сейчас некогда, меня кличут.

С противоположного берега через пруд катилось волнами громкое, нетерпеливое: «Па-а-ро-ом! Па-а-ро-ом! Настя-а!..»

Она уходила. Флегонт глядел на нее и думал: «Вот мне такую бы. Идет легко, быстро, красиво. У нее доброе лицо, хорошая улыбка».

Кузнец начал охотно бывать у Насти на пароме. Не мастер и не любитель разговаривать, он помогал ей тянуть канат, причаливать к берегу и отчаливать от него. Завсегдатаи подметили, что Флегонт ездит без надобности, из одного удовольствия побыть с Настей. Пошло шушуканье, запорхали шуточки:

— Флегонт, надо и кузню сюда, на паром.

— Флегонт, сколько платят тебе?

— За что?

— За то, что сторожишь Настю.

Флегонт заметил, что шуточки смущают девушку, и решил прекратить их раз и навсегда.

— Тебе, может, неприятно, что я зачастил на перевоз? — спросил он. — Может, противны вот эти мои лохмы? — и взъерошил рукой свои седины.

— Нет, нет, — начала уверять Настя, — я люблю такие волосы. — Но призналась, что шуточки иной раз обидны.

— Давай прекратим их! — предложил Флегонт.

— Как?

— Вот недогада! Женимся — и все примолкнут.

Вскоре они отпраздновали свадьбу. Флегонт переехал жить в Прохорову избенку. Работать продолжал в кузнице, а, пожалуй, больше помогал жене на перевозе.

Шуточки не умолкли, повторялись и прежние, появлялись и новые:

— Флегонт никак не наглядится на свою жену, скоро, пожалуй, проглотит ее.

Но теперь они никого не обижали.

…Сразу после свержения царя началась на заводском Урале повсеместная организация Советов рабочих депутатов и вооруженных отрядов Красной Гвардии. Советы Бутарского и окружающих его заводов решили сформировать конный летучий отряд, который бы мог молниеносно появляться там, где революция нуждалась в немедленной защите. Местом формирования выбрали Бутарский завод.

Формирование шло по-революционному быстро. В несколько дней собралось до полусотни человек. Они завели себе оружие, обмундирование, соединив в нем рабочее с военным, верховых коней, седла, небольшой обоз, оркестр. Командиром отряда выбрали Юшку Соловья.

Галстучек, явившийся на призыв Юшки одним из первых, пожертвовал отряду весь свой магазин. Красные ленты бойцы прицепили себе на грудь, на фуражки, ленты других цветов, бусы, пуговицы раздарили девушкам, губные гармошки забрали в оркестр, на подмогу нескольким гармоням-двухрядкам, составлявшим его музыкальное ядро.

Напоследок решили проверить, хорошо ли подкованы кони, и весь отряд примчался к кузнице.

— Здорово, Флегонт! — крикнул Юшка.

— Я Флегонт-младший, — поправил его кузнец.

— Ладно, впредь не стану путать. Можешь подковать нас, да покрепче?

— Флегонт-младший делает все навеки.

Юшка выскочил из седла, поднял одну ногу своего иноходца, дернул подкову и оторвал.

— Видишь?

Затем начал срывать другие и при этом сердито выкрикивал:

— Видишь, видишь? Разве это работа?

— Где ковали? — спросил кузнец.

— На Ису.

— Ну и кузнецы!.. — Флегонт бросил исовские подковы в железный хлам и принялся ковать новые. Сделав одну, попробовал сломать ее и не мог. — Ну-ко, ты! — подал подкову Юшке.

Мятежник, понатужившись, сломал ее и бросил в хлам. Флегонт сковал новую. Как ни пыхтел Юшка, а сломать эту не мог и похвалил:

— Добрая работа. Флегонт-младший, иди ко мне в кузнецы!

— Не один ты на свете. Я никогда не был чьим-то и не буду, — гордо отозвался Флегонт.

— Когда я стану раздавать чины, я дам тебе чин первого кузнеца, — пообещал Юшка.

— Я уже кузнец. Зачем мне какой-то чин! — Флегонт пренебрежительно фыркнул. Он считал, что лучшее украшение человека не чины, а хорошая работа.


Судья умер. Для Ирины наступал какой-то новый, пока неясный этап жизни. Прежде всего надо было решить, как быть с дочерью — оставить ли еще у тети Даши, взять ли к себе. Ирина поехала в Яснокаменск. Дочурка встретила ее с откровенным равнодушием, нехотя приняла материнские объятия и поцелуи, сама не обняла, не поцеловала, сдержанно, как на экзамене, отвечала на вопросы, сама не задала ни одного и явно обрадовалась, когда встречальная церемония кончилась. Девочке было хорошо с тетей Дашей, она совсем не нуждалась в матери, даже тяготилась ее ласками, которые считала неумеренным, надоедливым приставаньем. Ирина поняла, что своей охотой девочка не уйдет от тети Даши, а взять неволей значит сильно огорчить, возможно, вызвать острую неприязнь и потом никогда не пробудить дочерние чувства.

Через три дня она уехала, даже не заикнувшись, что собиралась увезти дочь. И девочка, и тетя Даша обрадовались такому благополучному вторжению в их ясную, спокойную жизнь.

Ирина ехала обратно в Бутарский завод, стоя у открытого окна вагона, и без слов говорила сама с собой:

«Зачем, почему туда? Снова в девью артель, в девью казарму или в швейную мастерскую?»

«А может, туда, в странницы?» И жадно вглядывалась в проселочные дороги и тропы, извилисто бежавшие по горам, полям, лугам.

«Но что искать там? Потерянного не вернешь».

«Уйти навсегда от своего прошлого».

«Напрасно, милая, тешишь себя. Оно, твое прошлое, не отстанет от тебя до смерти».

«Но в чем же виновата я? Не того полюбила?»

Перебирая снова свою жизнь, свои ошибки и грехи, Ирина ясней и ясней понимала, что главный виновник ее бед проклятый царский строй, дореволюционный несправедливый порядок. Он помешал ей любить, разлучил ее с мужем и с дочерью.

Будь он проклят!

Вернувшись домой, Ирина тем же днем пошла в парикмахерскую и попросила отрезать ей косу.

— Что случилось? — удивился парикмахер. — Почему так ополчились женщины на свои косы, сподряд просят: «Отрежь»?

Парикмахер был прав, в ту пору по всей нашей стране началось воистину ополчение женщин и девушек на свои косы.

Вызвало его стремление женщине как можно сильней уподобиться мужчинам, сравняться с ними. Одни из женщин хлынули в старую армию[8], еще сражавшуюся с немцами, в санитарные батальоны, лазареты, другие хлынули на защиту революции — в Красную Гвардию, в партийные и профсоюзные ячейки, комитеты. Тем, кто был в военных организациях, стричься предписывал устав, а кому не предписывалось, стриглись потому, что стрижка считалась признаком передовой женщины.

Отхватив у Ирины косу, парикмахер спросил:

— Возьмете на память или оставите?

Ирина оставила.

В той жизни, какую задумала она, коса была ни к чему. Не очень красивую, темно-русую, но большую, пышную косу парикмахер положил в чемодан, где уже лежало несколько других.

— Поразительно, неповторимо! — восклицал старик парикмахер. — За все пятьдесят лет моей практики не бывало ничего подобного. Садится в кресло девушка лет семнадцати, ну не человек, а цветок, и просит отрезать косу. Я привык всяко уродовать волосы, а все равно мне жалко, не поднимается рука… Ах, какие бывали косы! — Парикмахер всхлопывал ладошками и долго качал головой. — Белые, пушистые, вроде пены, золотые, каштановые, пепельные, черные с отливом… Косы, как и люди, все разные, у каждой хоть чуть-чуть, но своя особица. Я настриг уже целый мешок кос. Что-то не позволяет мне выбрасывать их. Кажется, что придет время, когда женщины затоскуют по косам и начнут спрашивать обратно.

Из парикмахерской Ирина прошла в штаб красногвардейского отряда и попросилась к командиру.

— Кто такая? — спросили там.

Ирина назвалась по имени, отчеству и фамилии. Юшка принял ее один, без свидетелей.

— Я хочу в твой отряд, — сказала Ирина.

— А зачем? — спросил Юшка.

— Добывать счастье.

— Кому?

— Всем, кто стоит его. И добивать старый мир, который разлучил нас.

— Ладно, возьму санитаркой.

— Я хочу воевать с оружием в руках.

— Таких у меня довольно. Мне нужней санитар. Согласна?

Ирина согласилась. Юшка спросил:

— А где наша дочурка?

— Все там же, у тети Даши.

— Как будем с ней?

— Я сделала, что могла. Теперь делай ты, отец, пришла твоя очередь.

— Что — я? Куда — я? — беспомощно заворчал Юшка, огромный, могучий, гроза-человек.

Усмехнувшись на его растерянность, Ирина сказала:

— Поднять ребенка потрудней, чем командовать «направо» да «налево». Не трудись, не ломай голову, все обойдется без тебя… — И помолчав: — Да и без меня.

— Как так? — встревожился Юшка.

— Мы потеряли девочку так же верно, как потеряли друг друга.

— Что с ней?

— Она не хочет знать нас. Мы сами ушли из ее жизни, сами вынудили ее жить без отца и матери. И она научилась обходиться без нас.

Ирина вышла. Юшка подумал: нехорошо получилось с дочерью.

…Перековав заново всех коней, Юшкин отряд двинулся по Уралу добивать царские порядки, ловить непойманных царских прислужников. В первую очередь решили посчитаться с Флегонтом-старшим, воздать ему по заслугам.

С кровью занял Флегонт-старший прииск Горный Спай, и кровь все время лилась там. Никогда не выводилась с прииска сотня карателей. Всякий новичок, появившийся в Горном Спае, обязательно показывался хозяину прежде, чем полиции.

— Зачем пришел? — спрашивал его Флегонт-старший.

— Работенку ищу.

— Паспорт есть?

— Куда без него, храню, как самую дорогую родню.

— А ну, покажь!

Глядел Флегонт на паспорт и, если видел, что документ подлинный, совал обратно.

— С подложным не беру.

— Да самый верный документ! Мы такими делами не занимаемся.

— Сказано — не беру! Иди и расскажи везде, чтоб другие субчики, вроде тебя, не совались к нам.

Уходил человек и немало удивлялся, что не могут отличить доподлинного паспорта от подделки.

А разглядывая явно подложные документы, Флегонт одобрительно рычал:

— Так, так, все в порядке, нам это подходит. Может, и с тюрьмой знаком?

— Да как сказать, бывало… Годков на пять примазан.

— Мало. А случайно не в бегах числишься?

Величайшее гостеприимство и почет находили в Горном Спае все беспаспортные, пребывающие на лётном положении.

Гудела по Уралу слава о Флегонте-старшем.

«Нет документа — иди в Горный Спай. Приготовлена для шеи петля — туда же. Кровь на руках — к Флегонту-старшему, отмывать в реке Косьве с песочком и золотцем».

Не было отбою от лётной и беспаспортной голытьбы, но не было и отказу. Доставало на всех лопат и кирок, а пески Косьвы велики и богаты золотом. Селилась охаянная голытьба по шалашам и землянкам, отдавала свои руки и волю на произвол Флегонта-старшего.

Когда случалось наезжать Флегонту в город, ему говорили друзья золотопромышленники:

— Слава про тебя неважная, принимаешь ты всякий сброд.

— Дешевше обходится, — ухмылялся Флегонт.

— Неудобства могут быть с начальством.

— Расчету больше одарять начальство, чем оплачивать рабочего.

И платил Флегонт щедро начальству, зато рабочим полцены.

— Отпетые головушки, ладить с ними трудно.

— У меня на такой предмет солдаты водятся и спирт.

Он лился в Горном Спае рекой, которая была многоводней и неистощимей Косьвы.

С восхода до заката надрывалась голытьба у вашгердов, в шахтах, на лесозаготовках, вечером надрывалась в кабаках от крика и сквернословия, до утра плясала, подгоняемая молодечеством и отчаянием.

Сыщики расхаживали по шинкам, по улицам, слушали, не поносит ли кто Флегонта, не грозит ли ему. Наутро хулителей вызывали в контору, там хозяин собственноручно бил их и кричал:

— Прогнать!

Каратели выводили хулителя с прииска и ради забавы гнали плетками по тайге. Немало находили охотники близ Горного Спая загубленных волею Флегонта-старшего и руками его слуг.

Нет добрых дорог в Горный Спай, все только пень да камень, но начальство знало их и не забывало приезжать. Сиял тогда дом Флегонта огнями, открывались бутылки с винами разных цветов, отпирали сундук с золотом.

Трусила голытьба за свои головы, доставала поддельные паспортишки. Но умел Флегонт принимать начальство, умел и отправлять: давал тройку с бубенцами и охрану для переполненных золотом карманов.

Гнулась, стонала загнанная в последнюю щель жизни голытьба. Не однажды пробовали угарные головушки рассчитаться с Флегонтом за гостеприимство, отбить у него золотые сундуки и дополучить недополученное. Только хитер был старый охотник за лётными, имел он в каждом десятке своих слухачей, и кончались бунты кровью, новыми трупами, раскиданными по тайге.

Забрел однажды в Горный Спай бездомник. Вызвал его Флегонт:

— Паспорт?

— Без него родился, без него помру.

— Имя?

— Потерял, ай нет, оставил у хозяина, записано в метрической книге, на этапах и в централе.

— В каком?

— Посадили, не сказали. Я не спросил, год отсидел, не знамши, где сижу. Все думал — у Христа за пазухой.

Расхохотался Флегонт.

— Да как же тебя кликать станут? Скажем, я десятник.

— А так, чтобы языком поменьше вертеть.

— Ну и балаболка!

— Балаболкой и кличь, отзываться буду.

— Нет, мы придумаем лучше.

И назвали Мишка Бубенец.

— Вот это имя! Не то что твое: Флегонт, да еще старший, — язык оторвешь.

Остался Бубенец на прииске, больше всех гнул спину, перед хозяином срывал шапку и кидал ее наземь.

— Люблю Флегонта-старшего! Хорош кучер! — кричал он.

— Да, не плох, давай любого коня — не сбросит, — поддакивали Бубенцу.

— Ваше величество, — подбегал Бубенец к Флегонту, — хочу я рассказать про свое прошлое.

— Рассказывай.

— Жил я в деревне не баран, не барин, не русак, не татарин. Имел я чин — к каждой бочке гвоздь и клин, одним словом, лакей и господин. Был у меня дом большой: на первом ряду пол, на втором — потолок, на третьем — крыша изо всей деревни выше! Считался по деревне я первый вор и имел хороший скотный двор, а в нем сорок кошек дойных и семь котов езжалых. Жена моя была невинная, как верста длинная. Принесла она мне приданое: голик-веник да сто рублей денег, кольцо золотое, из олова литое, позолоченное и сверху медью околоченное.

— Все?

— Припомню — доскажу. Сейчас застило.

Вертелся Бубенец перед его величеством Флегонтом-старшим, а по ночам подбивал голытьбу:

— Подымайся, бунтуй!

Вызвал Флегонт Бубенца, запер дверь и спросил:

— Хочешь ко мне на службу?

— А рази я не у тебя служу? Не знал, что у твоей супруги, а то не стал бы перед тобой шапку ломать.

— Не болтай. Парень ты ловкий и к тому же подлец большой.

— С тобой поспорить могу.

— Доноси мне, о чем там ваша мразь шушукается. Золота не пожалею.

— Согласен. Руку, да не бойся, не замараю — на черном грязь не заметна.

Ходит Бубенец в контору, тихомолком получает от Флегонта золото, а в шалашах от голытьбы другое; отлучается с прииска в тайгу, видится там с бродягами и приносит оружие. Много натаскал и роздал голытьбе. Запрятала она его в песках и ждет сигнала. Сильней заюлил Бубенец перед хозяином, правой рукой ломит шапку, а левую в кармане складывает кукишем.

Пришел день, в который голытьба решила выступить. После работы пьет, рвет гармони и ждет, когда Бубенец сделает три выстрела. А его вызвал Флегонт.

— Ну, что скажешь? — спросил его величество Флегонт-старший.

— Ничего, все спокойно.

— Спасибо за службу! Деньжонки требуются?

— Да надо бы немного, в шинке давно не бывал, а во рту пустыня.

— Получай, — дает хозяин золото горстью.

Готов уж уйти Бубенец, толкнул дверь, а она закрыта.

— Ключик дай-ко.

— Потерял, — и смеется Флегонт, — погости, присядь!

— Выпьют там все, мне не оставят.

— Я тебя угощу, — уходит Флегонт в другую дверь за водкой и возвращается с карателями. Бутылку тоже несет. — Пей, Бубенец, не стесняйся, у меня погреб полон.

Подходит бродяжка, хочет взять бутылку, а Флегонт ударяет его бутылкой в висок и кричит:

— Я предатель, ты — вдвойне. Убрать его!

От удара бутылкой повалился Бубенец на пол и умер под сапогами Флегонта и карателей. Увезли его на телеге вместе с мусором, который убирают по ночам, и бросили в Косьву. А голытьба ждет условленных выстрелов. Наконец дождалась, кинулась к оружию. Там похватали ее каратели. Перехитрил Флегонт-старший Мишку Бубенца, подослал к нему шпиона, а кого — так и не узналось.

«Красный атаман», как окрестила Юшку народная молва, весь путь от Бутарского завода до Горного Спая ехал впереди своего отряда, поторапливая коня. Он боялся упустить Флегонта-старшего, который, конечно, уже знал, что наступают новые времена, новые порядки, обиженные начинают сводить счеты со своими обидчиками.

Юшка первый завидел дымки Горного Спая и приказал остановиться.

— Разводи костер, снимай седла, коней на траву! Двое пойдут вперед. Кто желающий?

— Я! — вызвался Бурнус.

— Нельзя, тебя узнает Флегонт-старший.

Охотников нашлось много. Юшка выбрал наиболее умных и отпустил.

— К вечеру обратно.

Весь день голытьба сидела у костров, играла в шашки и карты. Юшка запретил выезжать в горы и охотиться. К вечеру вернулись двое из Горного Спая.

— Там Флегонт? — спросил Юшка.

— Там.

— Много ли у него охраны?

— Охрана невелика, но много шпионов, слухачей, предателей.

— Шпионы не страшны, они любят деньги, а драться не умеют.

Затих Горный Спай после дневного труда. Разбрелись искатели по шалашам и шептались в тишине, что пора припомнить Флегонту и кровь, и плетки, и зуботычины.

— Теперь мы чисты. Можно куда угодно, и никто не спросит паспорт.

— А если спросит?

— Революция, брат, она все по шапке.

— У Флегонта пулемет в доме, шпионам он роздал оружие.

— И нам надо оружие.

Флегонт вызвал слухачей. Они уверили его, что все спокойно. Наградил их золотом, повесил на сундуки замки, осмотрел пулемет, поставленный на чердаке, и лег спать.

Спал, не ведая, не ожидая, что приближается к Горному Спаю Юшка с отрядом голытьбы.

С криками: «Смерть Флегонту-старшему! Смерть предателю!» — влетела голытьба в прииск, окружила дом Флегонта, начала поджигать его, стрелять. Несколько конников промчалось мимо искательских шалашей, выкрикивая:

— Смерть Флегонту!

Искатели выскочили из шалашей, похватали топоры, лопаты и хлынули на площадь, где были дом хозяина и контора.

Пламя уже обнимало весь дом, забралось в него, и черный сосновый дым густо валил сквозь разбитые окна.

Флегонт не успел выстрелить из пулемета, даже пробраться к нему, метался в дыму и кричал:

— Помогите! Помогите!

Вот он высунулся из чердачного окна и застонал:

— Братцы! Спасите! Погибаю…

— А-а, кайся, идол! — ответила с площади голытьба. — Кайся!

— Стреляй в башку ему!

— Нельзя стрелять. Лестницу! — махнул Юшка.

Принесли с конного двора лестницу и приставили к чердаку.

— Слезай! — загудела толпа. — Юшка тебе обещает жизнь.

Но сам мятежник молчал.

Огонь докатился до Флегонта, задел его ноги, опалил штаны и начал угрожать волосам.

Подгоняемый стихией огня, Флегонт выскочил с чердака на лестницу, но внизу его ждала другая стихия — оскорбленные, ограбленные им, — ждала угрюмо, с камнями, с ружьями, с грозным ропотом. И Флегонт остановился на половине лестницы.

Разгулявшийся пламень метнулся и на лестницу, побежал горячими красными струйками, точно он решил до конца преследовать человека.

— Слезай! Не видишь, горит лестница! — крикнул кто-то одинокий, но Флегонт плотней прижался к ступеням.

Тогда Юшка растолкал голытьбу и полез, чтобы снять Флегонта. Его удержал Бурнус.

— Я пойду, — сказал он.

— Иди.

Башкирин легко, ловко поднялся по лестнице, объятой пламенем, взял Флегонта под мышки и поднял. Флегонт обхватил шею Бурнуса, повис на нем всей тяжестью. Душили башкирина дым и Флегонтовы руки. Бешмет его тлел, тюбетейка свалилась, но он все-таки вынес свою тяжкую ношу.

Сорвали с Флегонта тлеющую одежду и окружили полуголого.

— Юшка, куда его?

— Бурнус знает, — ответил мятежник.

Бурнус и еще несколько красногвардейцев увели Флегонта в темноту и погодя недолго вернулись обратно. Громко, чтобы слышали все столпившиеся окрест Флегонтова дома, Бурнус крикнул:

— Мы кончал Флегонт-старший.

Толпа одобрительно загудела, потом кинулась разбивать приисковые склады, искать Флегонтово золото. Юшка вскочил на коня и крикнул:

— За мной, голытьба!

Кони с трудом раздвигали шумную человеческую кашу, которая тащила разные вещи, грузила в телеги и таратайки, выводила с конного двора лошадей.

Галстучек спросил Юшку:

— Как быть с Флегонтовым золотом?

— Пусть берут те, кто добывал его.

Юшка со своим отрядом в ту же ночь покинул Горный Спай. Затем разбежались, разошлись, разъехались и все постоянные насельники. Остался один хозяин небольшой лавочки, косноязычный человек неведомого племени. Он стоял на крыльце своей уцелевшей лавчонки и удивленно разводил руками.

Люди сами сожгли свои дома и ушли. Они думают, что можно жить без них, с одной революцией и свободой. Или у них еще есть где-то другой, главный дом. Лавочник был из недавно пришедших и плохо знал русскую жизнь: почему поджигают не только чужие, но иногда и свои дома, почему ходят часто по непролазной тайге, когда рядом есть хорошая дорога? У него было много разных «почему».

На пожарище появился незнакомый торговцу лётный человек. Ветер революции выманил его из тайги.

Лётный остановился с лавочником и, кивая на пожарище, спросил:

— Что это? Кто сделал?

— Юшка Соловей.

— А где народ?

— Ушла. Бросал огонь, взял золото и ушла.

— Куда?

— Везде пошла, теперь везде большой дорога. Я остался одна. Кто будет покупать мой товар?

— Продай мне хлеба, — попросил лётный.

— Моя хлеб много, шибко много. — Лавочник вынес целый каравай и отказался брать за него плату. — Юшка кончал Горный Спай и моя торговля. Народ ушел и хлеб не купил, взял один водка.

Лавочник всю ту ночь торговал водкой, ему некогда было ни посмотреть, ни удивиться. Утром, когда все ушли и захватили последний полуштоф, пришло удивление.

— Какой интересный штука свобода, — рассуждал он, кивая на пожарище. — Бросай дом, бросай земля, золото и дай свобода!

— Куда уехал Юшка? — спросил лётный.

— Моя не видал, моя торговал.

Лётный пошел дальше, в тот мир, где люди сбросили наконец царское иго и обрели свободу. Лавочник остановил его и стал просить:

— Возьми меня!

— Пойдем, веселее будет.

— Моя возьмет кой-чего.

Лётный вернулся к лавке.

Хозяин начал укладывать вещи в большой мешок. Он брал папиросы, мыло, духи, одежду, обувь и, рассматривая, рассуждал:

— Какой хороший штука! — и совал в мешок.

Наполнив мешок, часть вещей выкинул и заменил другими.

— Ты скоро? — торопил лётный.

— Моя не пойдет.

— Тогда я один.

— Нет, стой, моя возьмет самый хороший вещь. — И опять начиналось перекладывание.

Лётному надоело ждать, он пошел.

— Постой, не бросай меня! — Лавочник схватил мешок и побежал догонять.

— Оставь его!

— Чем будем жить, чем будем торговать?

— Возьми только деньги.

— Моя мало денег, я недавно купила много товар.

Лётный уходил. Лавочник стоял в тяжелом раздумье. Но потом, за много верст от Горного Спая, он догнал лётного и сказал:

— Я бросал весь товар. Моя думает, здесь не будет купи его.

— Определенно не будет. Все ушли, никто не любил это место. Здесь они сидели в тюрьме, хотя и считались на воле.

— Бедный я человек! Бросал свой родина, бросал свой товар, лавочка, остался голый рук и голый ног, — пожаловался торговец.

— Ноги-то ходят, ведь! — утешил его лётный. — Голова, руки на месте, а все остальное будет.

И оба изгоя дружно зашагали через таежное бездорожье искать себе новую родину — Свободу.

Расправившись с Флегонтом-старшим, Юшка повел свой отряд по заводам и рудникам к югу.

В каждом заводе и руднике приставали к отряду новые люди, отдавали Юшке свои руки и волю. Он щедро исполнял былые обещания: уцелевших жандармов топил в заводских прудах, шпионов хоронил в шахтах, богачей переселял в лачуги.

— Поживи, узнай, каково!

Сам Юшка неизменно ехал впереди, часто с непокрытой головой. Ветер трепал его буйные огненные волосы. На нем были сапоги с серебряными подковами, плисовые шаровары и рубаха из красного сатина. За плечами висело ружье, с правого бока — револьвер.

За Юшкой ехали его любимцы — Бурнус и Галстучек. За любимцами — десяток гармонистов с большими двухрядными гармонями.

Иногда Юшка встряхивал волосами и командовал:

— Песню!

Запевалой был рабочий Иван Буйно. Начинал он всегда с какой-нибудь революционной: «Вихри враждебные веют над нами…» или «Отречемся от старого мира…»

А заканчивал особо любимой:

С песней звонкой шел я сторонкой
К любушке своей
И украдкой, и с оглядкой
Целовался с ней.
Эй, вы, ну ли, что заснули?! Шевелись, гляди,
Удалые, вороные гривачи мои!
Мать узнала — все пропало,
Любу заперла
И из дому за Ерему
Замуж отдала.
Эй, вы, ну ли, что заснули?! Шевелись, гляди,
Удалые, вороные гривачи мои!
Я другую молодую
Выберу жену —
Эх, в чистом поле, на просторе,
Гибкую сосну.
Эй, вы, ну ли, что заснули?! Шевелись, гляди!
Удалые, вороные гривачи мои!
Гармонисты широко, во все мехи, растягивали гармони. Юшка шпорами подбадривал своего иноходца. Конь кидался вперед, сдерживаемый поводьями, плясал и храпел, взвивался на дыбы, пытаясь сбросить седока, но Юшка, подобно камню, врастал в седло и смеялся:

— Шалишь, голубчик, шалишь!

Песню подхватывал весь отряд, а затем — быстрый горный ветер и разносил, казалось, по всему Уралу.

Ирина, ехавшая позади отряда в особой санитарной бричке, при этой песне обычно не подпевала, а втихомолку, отвернувшись, плакала.

23. РАБОЧИЙ ЗАВОД

Весной 1917 года в Бутарский завод вернулся Прохор. Никем не узнанный и сам будто не узнавая никого, прошел без останову улицей, осторожно пролез в свою избенку, которая тем временем стояла вся на подпорках — ремонтировалась, — и сказал хозяевам, сидевшим за обедом:

— Здорово живете! Хлеб да соль!

— Спасибо, добрый человек! — отозвалась Настя.

Кузнец Флегонт и приемыш Аннушка молча мотнули головами. Прохор снял дорожный заплечный мешок, куцый, чиненый-перечиненый пиджачишко, повесил все на гвоздь и спросил:

— Где у вас теперь умываются?

— Отец?! — узнала его Настя.

— Я, дочка. Забыть изволила?

— Да хоть бы открыткой известил!

— Писал.

— Не получали.

— Знать, почты по-прежнему ходят не куда надо, а мимо дома, в полицию.

Все пообнимали Прохора, поцеловали, затем, раздвинувшись, усадили за стол на главное место.

— Как ты освободился? Давно? На чем ехал? — сыпала Настя.

— Когда выгнали царя Николку, открыли нашу крепость и говорят: «Свобода. Иди куда хочешь! Нам на вас и хлеб не отпущен». Ну куда ж мне кроме дому?!

— Долго добирался.

— Поезда плохо ходят, а ехал не один я. Едут и едут во все стороны, вроде бы все наши российские народы сорвались с места.

— У нас то же самое, — сказала Настя.

Бутарский завод стоит при железной дороге, и там было очевидное великое движение народа, начавшееся после Февральской революции. Ехали солдаты, бросавшие фронт и вообще всякую службу в старой армии, ехали мирные жители, убегающие от немцев, ехали голодающие из больших городов. Ехали на буферах, на крышах, на ступеньках вагонов.

После обеда Прохор попросил Настю позвать кое-кого из тех, кого помнил. Пришли и званые, и незваные, набилась полна изба.

— Как поживаете, товарищи соседи? — начал Прохор.

— Неважно. Власть новая, а порядки старые. За покосы и нынче денежку требуют.

— Ну, нет, больше не дадим! Насчет свободы что маракуете?

— Насчет ее мать наша, матушка Россия, знает. Даст — благодари, откажет — будь доволен, что поманили. Отлички не много: царишку только смахнули, карателей да жандармов вымели, а прочие все по местам. Рабэн сидит, помощник его тоже, вместо земского начальника уполномоченный Временного правительства, а тянет он ту же нуду. Есть у нас советишко из рабочих, толку от него пока мало. В Совете и большевики, и меньшевики, и эсеры, и еще какие-то. Если и дальше так пойдет, не увидим мы свободы.

— Не увидим! — убежденно подтвердил Прохор. — Побалуемся словечком, а потом и его отнимут.

Вечером было заседание Совета, где обсуждался вопрос об оплате заводоуправлению покосов и пастбищ.

Уполномоченный Временного правительства прислал разъяснение, что до распоряжения центральной власти, до выхода нового закона о земле, порядок пользования ею остается прежним. Всякие самовольные захваты будут преследоваться.

В Совет явился Прохор.

— Как по-твоему? Ты много прошел, всю Сибирь!

— Дураки платят, а умные от платы отказались и земли отняли.

И Совет постановил не платить.

Вызывал Прохора уполномоченный Временного правительства.

— Вы, гражданин, новые порядки начинаете вводить?

— Начинаю, а то поздно будет.

— Давно ли с каторги? Не пришлось бы вам, гражданин, еще раз прогуляться туда же.

— Посмотрим, кто пойдет.

— Я вас предупреждаю!

— И я вас тоже: сиди, получай жалованье и не рыпайся. Свои дела мы устроим сами.

— Ты против правительства?! — заорал уполномоченный.

— Какое оно правительство, если само себя объявило временным? Тьфу, а не правительство!.. — Прохор плюнул и ушел.

В первый же воскресный день он собрал на площади рабочих и спросил:

— Верите ли мне? Верит ли народ Прохору Буренкову?

— Верим. Говори! — всколыхнулась площадь.

— Свободу у нас собираются отнять! И ту малую свободу.

— Кто собирается?

— Правительство новое и хозяева. Сказал я правое слово, а уполномоченный погрозил мне Сибирью.

— Будет, походили!

— Порядки старые берегут! Какая такая революция, когда порядки царские?

— Правильно, Прохор! Головку сшибли, а корни целы.

— И головка вырастет. Корчевать надо корни, выдергивать!

— В Совет Прохора, в Совет! — поднялись тысячи рук. — Гни нашу линию.

— Буду гнуть. Надо нам силу воинскую заводить и увеличивать. У правительства войска, а с чем мы выйдем, когда свободу нашу грабить придут? С кулаком? С дубиной? Теперь кулаком мир не перевернешь. А вертеть его пришло время. Приходи завтра в Совет, кто хочет за свободу стоять и крутить революцию!

Совет заседал в старой казарме, непригодной для жилья. Заводоуправление отказалось дать ему комнату. Целые дни в Совете толпился народ, там организовывались новые отряды Красной Гвардии и раздавалось оружие.

Уполномоченный Временного правительства донес в центр, что в Бутарском заводе готовится бунт против правительства и революции. Во главе бунтовщиков стоит Прохор Буренков, человек с подозрительным прошлым, каторжник.

Уполномоченный просил воинской силы, но ему ответили, что силы нужны на внешних фронтах, а в заводе Бутарском он должен оказать сопротивление местными силами, организовать наиболее честный и надежный элемент.

Бегал уполномоченный по своему кабинету с бумажкой и ругался:

— Местные силы, честный элемент! Да где он, когда все недовольны и все бунтуют?! Дурачье в центре, сплошное дурачье, и если выметут его, то поделом! Прав Прохор, какое оно правительство, если само себя назвало временным, само себя обрекло на изгон! Все только смеются, издеваются над ним: «Посидело на троне, поиграло во власть, потешило свою задницу — и довольно, освобождай место не временному, настоящему».

Бутарский завод постепенно, день за днем, отвоевывал себе свободу и угодья. Покосы выкосили бесплатно, попутно прихватили немало десятин, до которых прежде не касались.

В заводе работали восемь часов, давали гудок и уходили, несмотря на протесты мастеров и конторы.

— Охота — работайте пятнадцать, — говорили рабочие.

В Совете было решено, что завод и всю землю нужно отнять у хозяина Болдышева, а управляющего Рабэна заменить своим человеком, знающим дело. Но пока ждали, что скажут матушка Россия и Петроград с Москвой.

Осенью Россия сказала — началась новая революция, Великая Октябрьская, и пришла новая власть, не временная, а постоянная, советская.

Собрался Совет в Бутарском заводе.

— Ну, товарищи, и нам пора, — сказал Прохор. — В хвосте брести не годится.

Отряд вооруженных рабочих окружил дом уполномоченного и управляющего Рабэна, вывел обоих на площадь, и там Прохор объявил им:

— Сидите вы, голубчики, не на своих местах, даем мы вам по телеге и по лошади, можете убираться. Отпускаем подобру-поздорову, хоть и надо бы тебя, господин Рабэн, прогнать по моей, по каторжной дорожке.

Всем мастерам и техникам объявили, что они временно снимаются с работы.

По цехам Совет поставил караулы, чтобы кто-либо не напортил чего, завод остановили и назначили для приема его комиссию.

Она приняла цехи, склады, имущество, дома, но когда дошло дело до книг и капиталов, комиссия пришла к Прохору.

— Ни черта мы не понимаем в их дьявольских книгах. Надо толкового человека.

— Придется поискать. — Прохор вспомнил Леонида Петровича и послал за ним в Шумской завод. — Вреда он нам не делывал, наш мужик.

Леонид Петрович явился.

— Чем могу служить, товарищи?

— Будь другом, прими от Рабэна заводишко.

— Завод? Что вы, я вовсе не хочу уходить из Шумского, и меня не гонят!

— Помоги. Книжки там какие-то, это ведь недолго.

— Ах, так? Я согласен.

Встретился Рабэн со своим бывшим помощником и брезгливо подал руку.

— К новому господину служить перешли? — прошипел он.

— Да, к новому и к единственно законному.

Рабэн сдал дела и собрался уезжать. Просил он у Совета прибавить лошаденок под имущество, но Совет отказал.

Искал Рабэн по всему заводу, но никто ему лошаденки не дал, пришлось уехать на одной, загрузив так всю телегу чемоданами и узлами, что сам шел пешком обок нее.

По Шумскому заводу разгуливала январская метель, стучала в окна, забиралась в печные трубы и насвистывала там лихие марши.

Завод не работал, как и многие другие в то трудное время.

Леонид Петрович и его невеста, заводская машинистка, сидели в маленькой холостяцкой комнатке, взявшись за руки, и вспоминали Ирину:

— Где-то она?

Теперь оба знали, что у Ирины есть муж — Юшка Соловей, есть большенькая уже дочь.

Метель настойчивей, злей загремела в окно, словно требовала, чтобы открыли.

— А все-таки стучит кто-то, — беспокоился Леонид Петрович.

— Буря, — убеждала его невеста, не желавшая в тот вечер никаких посетителей.

— Определенно стучится! Пойду открою.

Леонид Петрович ушел, вернулся с Прохором и сказал:

— Верно, стучался.

— Хотел уж уходить. И ушел бы, если б не дело.

— Шубу долой, садитесь! Будем пить чай и слушать ваше дело, — предложил Леонид Петрович. — У нас тепло.

— Дровишками не перебиваетесь? — спросил Прохор, садясь. — Если надо, привезти можно. У нашего Совета есть и дрова, и кони.

— Какое дело-то? — напомнил Леонид Петрович.

— Большое, сурьезное. Завод хотим пускать.

— Очень хорошо, без завода, на одних покосах да огородах, вам не жить.

— Рабочие — мы сами. Мастеров и техников из старых наберем. Было, гнули они нас, а впредь не будет. Чего прежде не было! За все не расплатишься. А вот управлять некому, главного инженера нету.

— Я никого не сумею посоветовать.

— И не надо, мы знаем, кого звать.

— Кого же?

— Да тебя, Леонид Петрович.

— Ну какой же я инженер, пять лет в конторе сижу!

— Не говори. Что дело ты знаешь, это нам известно, и человек не чужой.

— Подумать надо, Прохор Егорыч.

— Без дум, говори сейчас вот, здесь! — настаивал Прохор.

— Так нельзя.

— Все можно! Согласен — утром в контору, а квартиру мы тебе Рабэнову очистим, отремонтируем.

— Как, Зина? — спросил Леонид Петрович.

— Я ничего не понимаю и ничего не советую, — отозвалась невеста.

— Не тяни, Леонид Петрович, милы мы — иди, немилы — так и знать будем.

— Иду, Прохор, —согласился Леонид Петрович.

— Утром в контору.

— Буду, буду.

— Квартиру очистить?

— Не надо, об этом потом.

Прохор ушел.

Утром новый управляющий, он же главный инженер Бутарского завода, с представителями от рабочих начал проверять состояние предприятия. Вскоре завод пошел, правда, с трудом и скрипом, что зависело уже от общей разрухи в стране, вызванной тяжелой войной. Не хватало станков, материалов. Гороблагодатская железная руда застревала по пути, приходилось наряжать комиссии, отправлять доверенных, просить и угрожать.

Намучившись вдосталь, завод оборудовал свой рудник. В середине зимы перестал поступать хлеб. Отправили отряд в Сибирь покупать, но отряд посылал совершенно безотрадные вести:

«На деньги не продают, можно только на товары. Привезем сто — двести пудов, не больше».

Прохор горячился, ругал мужиков за жадность, потом прибегал к управляющему.

— Губят революцию! Не накорми рабочего, что он скажет?

— Время терпит?

— Недели две-три продержимся, а там матушку репку пой.

— Подумаю.

Леонид Петрович обошел все цехи и заперся в кабинете.

— Ко мне никого, — сказал он сторожихе.

— А если из Совета Прохор?

— До утра никого!

Он взял лист бумаги и склонился над ним. Рука сама по себе писала бессмысленные каракули, к сумеркам лист заполнился до краев.

Леонид Петрович вдруг встал, задернул окна, зажег свет, лист смял и кинул под стол.

— Ясно, ничего другого не придумаешь, — сказал он, прошелся и сел.

Новый, чистый лист начал заполняться кружевом слов и чертежей.

В дверь постучали.

— Кто там?

— Леонид Петрович, мне уходить можно? — За дверью была сторожиха.

— До утра нельзя, завтра освобожу на весь день! — крикнул он сторожихе. — Принеси воды!

Один за другим исписывал он листы, пил воду, иногда кричал сторожихе:

— Графин пуст! Лампа гаснет, подлей керосину!

Он не слыхал, как приходили к нему, упрашивали сторожиху доложить, но она твердила одно:

— Нет, не могу!

Около полуночи сторожиха сама постучала в дверь.

— Я занят, не впускай! — крикнул Леонид Петрович.

— Батюшка, да плачут ведь горючими.

— Кто плачет? Впусти!

Вбежала невеста со слезами и упреками:

— Это же я, я… Жестокий, прихожу в третий раз!

— Не нужно слез. Садись и расскажи! — сказал он необычным для себя твердым, приказывающим тоном.

Девушка села, вытерла слезы и приготовилась спокойно, обдуманно сказать, что если он будет так жесток и впредь, она не пойдет за него замуж.

— Говори! Скорей! — торопил он.

— Что это за листы? — заинтересовалась она.

— Взгляни!

— Я ничего не понимаю.

— Нам угрожает голод.

— Кому нам?

— Всему заводу, в том числе и нам — тебе, мне. К утру необходимо придумать меры, как спасти завод и нас.

— Ты делаешь это?

— Это самое. Буду делать до утра.

— И написал бы все, а то я беспокоилась. Думала… Ах, чего только я не думала!..

— Потом расскажешь. Я сделал упущение, извини.

— Тебе, может быть, помочь? — спросила она.

— Да, ты пришла кстати, надо перепечатать вот эти листы.

Невеста скинула шубу, села за ундервуд.

— Итак, мы сидим до утра? — спросила она.

— Не меньше.

— Мама будет волноваться. Напишу ей, сторожиха отнесет писульку.

Так и сделала. Сторожиха, отнеся записку, обоих, и управляющего, и его невесту, застала за работой. Он писал, она трещала машинкой.

— Ваша мама велела сказать… — начала сторожиха.

— Потом, потом, сейчас, видишь, некогда! — перебила ее девушка.

— Она послала ужин.

— Отдай Леониду, я не хочу. К нам никого!

Утром чуть свет ворвался в кабинет Прохор.

— Готово? Сделал? А это кто? — заметил он машинистку.

— Моя невеста.

— Зачем приволок? — пробурчал Прохор.

— Приволок… Иди-ка взгляни! — Леонид Петрович схватил Прохора за руку, подтащил ближе к машинистке. — Она сделала всю эту гору. А теперь уходи на полчаса!

— Придумал?

— Уходи, не мешай, Прохор Егорыч, а то собьюсь и напутаю, — поддержала машинистка Леонида Петровича.

Пришлось советчику уйти.

В семь утра, когда рабочие входили в завод, управляющий выходил из него. Одной рукой он поддерживал усталую невесту, в другой нес бумажный сверток.

По дороге Леонид Петрович остановился у Прохора.

— Теперь можно говорить, все сделано, хлеб должен быть. Вот здесь, — показал он на бумажный сверток.

— Совету придется доложить.

— К девяти собирай, я приду.

План Леонида Петровича сводился к тому, что при заводе необходимо устроить цех, который бы вырабатывал вещи, нужные крестьянину, и на них выменивать хлеб.

— Длинная история, — возражали в Совете.

— Короче не придумаешь. В три дня организуем, а через неделю вывезем несколько вагонов товару и привезем несколько вагонов хлеба.

— Прочитай-ко нам все! — попросил Прохор.

Леонид Петрович читал два часа, некоторые места по нескольку раз, и весь Совет убедился, что его план даст заводу хлеб.

Тут же была составлена особая ударная команда, которой передали план и наказ:

— Немедленно сделать!

И сделали, через неделю отправили в Сибирь сотни ведер, чугунов, медных чайников, лопат, вил, зажигалок, кружек, ламп и еще через неделю получили первый эшелон хлеба.

Этот цех работал до весны, а там закрылся. Закрылся и весь завод, потому что рабочим Бутарского завода пришлось взять винтовки.

Из Сибири и от Оренбургских степей подступили к заводу отряды белогвардейцев.

Они отрезали все пути, по которым Бутарский завод мог получать руду, уголь, хлеб и отправлять железо, чугун, рельсы…

Работала всего только одна вновь открытая ружейная мастерская.

24. СМЕРТЕЛЬНАЯ ЩЕЛЬ

Юшка заметил, что встречь отряду скачет всадник, беспрестанно нахлестывая своего коня, и решил перехватить его. Но этого не потребовалось, всадник, подскакав к Юшке, остановился сам, сорвал с себя кепку, выудил из-за подкладки письмо, подал Юшке.

«К нашему заводу подступили белогвардейцы. Окружают. Выручай!»

Подпись: «Прохор Буренков». И печать Бутарского Совета.

— Ты способен еще сидеть в седле? — спросил Юшка грязного, мокрого, сильно уставшего вестника.

Тот отозвался:

— Я что, ведь не на мне скакали. Вот за коня боюсь.

По сигналу Юшки ему тотчас подвели свежего коня из запасных, и отряд поскакал быстрей. Вестник ехал рядом с Юшкой и рассказывал, что из горных дебрей неожиданно хлынули белогвардейцы. Кавалерия, артиллерия, пехота.

— Уж не знаю, попадем ли мы в завод без бою.

— Надо будет — биться будем, — сказал Юшка.

Весь день и еще целую ночь отряд был в пути. В гору, под гору. Тяжело дышали загнанные кони. Примолкли усталые всадники. На рассвете остановились невдалеке от Бутарского завода, где широкая дорога сильно сужалась. Она разделяла два высоких утеса и называлась Смертельной щелью.

Бродила по Уралу молва, что некогда встретились на этой тропе два великана и не могли разойтись, так узка была она. Ни один из великанов не пожелал уступить дорогу, и между ними завязался бой. В этом бою они погибли оба, обнявшись, как друзья. С того и пошло название щели — Смертельная.

Разведка, ехавшая все время впереди отряда, донесла, что смертельный ход пока свободен. Отряд проехал по нему, растянувшись веревочкой, затем построился колонной и под любимую песню того времени, можно сказать, первый гимн революции:

Вихри враждебные веют над нами,
Черные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
На бой кровавый, святой и правый
Марш-марш вперед, рабочий народ! —
торжественно вошел в Бутарский завод.

Яркое летнее солнце играло на ружьях и обнаженных клинках. Толпы встречающих кричали «ура».

Бойцы разместились по дворам отдыхать. Юшка ушел в Совет на военное совещание.

— Вот спорим, оставлять завод али драться. Я согласен оставить, а молодежь хочет драться, — такими словами встретил Юшку Прохор.

— Драться лучше, если сила есть. Много ли у нас бойцов, ружей, пулеметов?

— Всего бойцов с тыщу, да какие это бойцы, иные ружье впервые взяли. Сотни две надежных.

— Да моя сотня дорогого стоит. Где враг?

— Враг у нас все забрал, вчера Шумской завод занял, оставил нам одну дорогу.

— Смертельную щель?

— Ее самую. В Шумском, слышно, повесили многих и в шахты побросали. Нам, ежели сдадимся, не миновать такой же участи.

— Враг силен?

— Трудно сказать, у него не были. Из Шумского прибежали к нам беглецы, говорят: много тысяч, и все царские офицеры.

— Враг сурьезный. Часа через два я скажу, стоит ли драться.

Юшка сел на своего усталого коня и поехал в другие вооруженные отряды. Там были не только рабочие от станков, но и древние старики, и почти дети. Они тревожно спрашивали:

— Что делать будем?

— Драться.

— Враг-то все кругом забрал.

— А у нас шею сломит! — Юшка бодро встряхивал волосами, и всем от этого становилось бодрей. — Не трусь, голытьба, у нас правда!

— А пушки-то у них!

— Где правда, там будут и пушки!

Объехал Юшка позиции, которые окружали весь завод, осмотрел рвы, каменные гряды, проволочные заграждения.

Он решил, что драться стоит, и ровно через два часа поехал в Совет, чтобы сказать:

— Деремся!

Не доехал Юшка до Совета, а враг уж начал обстрел. С трех сторон полетели снаряды. Дым и песок повисли над заводом грозовой тучей.

А рабочие, защитники завода, лежали без выстрела. Стрелять им было бесполезно, враг среди утесов спрятал батареи и людей. Стреляй в горы, их никогда и ничем не расстреляешь.

Стрельба умолкла так же неожиданно, как и началась. Ветер развеял дым, и рабочие увидели, что из всех расщелин, из-за каждого камня, припадая к земле, бежит враг — ружья наперевес, штыки поблескивают. Враг быстро подходил ближе, подобно воде, когда она в ливень хлынет с гор.

Во многих местах кричали «ура» и бежали навстречу врагу также с готовыми штыками.

Юшка метался на своем вороном от участка к участку и кричал:

— Вперед! Вперед!

А враг все прибывал, колоннами и цепями выползал из-за гор, и не было ему конца.

Во многих местах он прорвал заграждения, и драка продолжалась за чертой их.

Юшку поймал Прохор:

— Задавит он нас! Завод выезжает.

— Пусть выезжает.

Поток груженых телег, пеших женщин, детей, скота в пыли и криках выползал из завода и терялся в Смертельной щели.

Прохор обходил улицы и предупреждал, чтобы все, кто хочет, выезжали.

К ночи враг опрокинул все заграждения и ворвался в поселок.

Защитники завода отступили. Дольше всех держался отряд Юшки Соловья.

— Держись! Умрем за волю! — призывал Юшка.

— Умрем, Юшка! — отвечали ему.

Ночью он увел своих уцелевших сподвижников к Смертельной щели, куда только что ушел последний заводской воз, и сказал:

— Я остаюсь здесь! Кто со мной?!

— Я, Юшка! — крикнул Бурнус.

— Все, Юшка!..

Они заняли Смертельную щель.

Юшка подозвал Ирину и сказал:

— А ты уходи!

— Куда?

— К нашей дочурке.

— Я не нужна ей. Буду здесь с тобой… с народом.

И снова заняла свое боевое место. Заняла без слов, с одной думой: «Я готова на все. Прости меня, мой народ, прими в свое будущее!»


Закончено в 1977 г.

Урал — Москва — Абрамцево

ПРИЛОЖЕНИЕ

ДОРОГИЕ МОИ ЧИТАТЕЛИ!

Многие из вас спрашивают, как пишутся у меня книги. Чтобы ответить на это, я не раз пробовал наряду с писаньем книг записывать, как оно происходит. Но вскоре убеждался, что рассказ о книге, о том, как создавалась она от первой задумки до последней точки, будет гораздо длинней самой книги. У меня не хватало на это ни упорства, ни времени. В этой коротенькой статье расскажу только кое-что.

Я — не поэт, а прозаик, стихами никогда не занимался всерьез. Но моя писательская биография началась стихотворением. Мне было тогда лет шесть-семь. Деревенский парнишка, сын неграмотных родителей и сам неграмотный, я не имел никакого представления о печатном слове, знал только разговорное да песенное.

В ту пору в нашей деревне главенствовали рассказы мужиков, ходивших в Сибирь, искать место для переселения. Ходили они долго, с год, а вернувшись, еще дольше спорили: переселяться или не стоит. Одни расхваливали Сибирь: обширные непаханые земли, нерубленые леса, великие рыбные воды. Другие, наоборот, хаяли: долгие зимы, непролазные снега, жгучие, нестерпимые морозы.

В этих спорах постоянно порхало и особенно нравилось мне летучее, звонкое слово «Енисей». Оно просилось в песню. Через него река Енисей представлялась мне летящей стрелой, пущенной из лука великаном.

И вот однажды, в какой-то праздник, я, нарядно обряженный во все новое — рубаха, штанишки, лапти, онучи, — выскочил на улицу. Было грязно, стояли лужи, а я топал напрямик, победно размахивал руками и громко, счастливо скандировал:

Енисей, Енисей…
Та-та-та, та-та-та…
Алексей, Алексей —
Лапота́, лапота́…
Я — вятский, их, бедных лапотников, часто называли пренебрежительно лапото́й.

Это было мое первое сочинение; я не старался над ним, оно выскочило само собой от какого-то восторга. Я скандировал, разбрызгивая ногами грязные лужи, а вокруг праздные, подвыпившие люди смеялись, подзуживали: «Ну-ка пройдись еще! Ловко получается!» Один дядька из ходоков сказал: «Ишь с кем обвенчался, с Енисеем. Далеко замахнулся парень!»

Домой я пришел весь в грязи. Мать задала мне здоровенную трепку — мой первый литературный гонорар. Долго саднела у меня спина, исхлестанная моими же мокрыми портянками, сильно горели надорванные уши, но интерес к Сибири, к Енисею не угас.

Научившись кое-как держать ручку, я начал записывать рассказы ходоков, а потом и все другое, показавшееся мне ярким, интересным: песни, сказки, байки, споры, словечки. Семья наша была большая, порой до десяти человек, а изба маленькая, в одну комнату, и у ребятишек не водилось ни особого уголка для занятий, ни полочки для книг и тетрадок. Свои записи я складывал в пестерь — плетеное из лык дедово лукошко, — висевший после смерти деда без всякого употребления под потолком избы.

А научившись одолевать толстые книжки, особенно увлекся географией и этнографией, перечитал все, что нашлось в школе и по домам у товарищей. Потом мне захотелось упорядочить вычитанные познания, и я написал «Всеобщую географию мира». Уложил ее в тот же пестерь. Там набралась большая кипа.

После сельской пятиклассной школы поступил в Казанскую учительскую семинарию. В первые же каникулы привез оттуда новые записи. Прежде чем спустить их в пестерь, решил поглядеть на прежние, сунул руку, и… вместо бумаг в пестере оказались мелкое бумажное крошево и сухой мышиный помет. Мыши так распорядились моими записями, что не оставили целым ни единого листочка — погибла и вся «Всеобщая география мира», и множество зародышей еще неясных мне тогда рассказов, повестей, возможно, романов.


Эта утрата огорчила меня до слез, но не убила привычки ко всему приглядываться, прислушиваться, все интересное записывать. Постепенно, через длинный ряд лет, записыванье перешло в писанье, в писательство. В 1924 году напечатали мою первую книжечку «Продавец счастья», про мальчика с ученым попугаем, торгующего билетиками на счастье.

Не знаю, почему выбрал этот сюжет из множества других, скопившихся в моей памяти и в моих записях. Это сделалось без особого раздумья, почти само собой, будто подсунул кто, а я не стал спорить с ним.

После напечатания этой первой книжки в моей голове появилось что-то очень бойкое, нетерпеливое, неустанное, какой-то живчик, своевольный распорядитель, выдумщик, советчик, вдохновитель, заботник — не знаю, как лучше, точней назвать его, — действующий помимо моей воли, временами даже вопреки ей. Мне и не надо, я и не хочу, устал, занят другим, а вдохновитель упрямо нудит вглядываться, вслушиваться, затем требует: запиши. И пока не запишу, не перестанет твердить, не даст думать о другом, не даст уснуть, а если усну, разбудит. Он совершенно не доверяет моей памяти, а только бумаге, сам он всегда начеку, на посту, похоже, что никогда не спит.

И вот уже пятьдесят лет провели мы в самом тесном содружестве и одновременно в борьбе друг с другом.

Он надоедал: «Вглядывайся, вслушивайся, записывай все брызги жизни. Пригодятся».

Он напоминал: «Кто-то у нас срифмовался, обвенчался с Енисеем. Пора и за дело».

Он подсказывал: «А здесь на Вятке один мужичонка нажил миллион от веников. Опиши-ка его и книжку назови «Веники». Оригинально».

Он соблазнял звонкими словечками: «Как тебе нравится «Золотая голытьба», «Турмалин-камень», «Человек-песня»?

Он не давал мне ни минуты побыть без писательских забот — огородником, рыболовом, просто отдыхающим в лесу, на лугах, — постоянно зудел о чем-нибудь: о рыбе и рыбаках надо широко рассказать в книге про Енисей, о лесе — в «Вениках». И так решительно все примерял, прикидывал, растасовывал. Я старался больше ездить по разным местам, пробовать всякие работы, больше читать, изучать, всю свою жизнь подчинил писательству. Чтобы не упустить, не проспать что-либо, завел у своего изголовья столик с лампой, чистой бумагой и карандашами. Редко выпадают у меня минуты, когда я сам живу и наблюдаю чужую жизнь «бескорыстно», без думы записать на память, затем поместить что-либо из этого в свои книги.

Мои записи сильно разрослись, получилась целая библиотека пухлых папок; вятская, сибирская, волжская, северная, хакасская, тувинская, военная, семейная… Есть отдельная папка задумок, где будущие романы, повести, рассказы очерчены только первыми штрихами.

Я благодарен своему вдохновителю, он подсказал много хорошего. Но порой и сержусь на него: до сих пор не дает мне пощады — будит каждую ночь, и не по одному разу. Никакого снисхождения, никакой скидки на мой возраст, на слабое уже здоровье.

И еще сержусь на то, что не любит работать усидчиво, обычно кинет темку, сюжетик, мыслишку, сверкнет словечком — и нет его. А ведь от темок и словечек до книги — долгий путь, огромный труд. Например, название книги «Живая вода» появилось у меня только в конце работы над ней, тянувшейся девять лет. Сначала мой вдохновитель бросил несколько слов: «Хакасия, засушливые степи, оросительные каналы». Ни в отдельности, ни в любой композиции они не годились в заглавие художественного произведения. После долгих раздумий я назвал будущую книгу «В степях кыс-тас», то есть «В степях каменной девушки». Основанием для этого явилось то, что в степях, где развертывается действие романа, стоит древнее каменное изваяние девушки. Заглавие явно не охватывало содержания книги, и я продолжал поиски. Появились «У Белого озера», «Зеленый щит», «Поворот руля»… и, наконец, «Живая вода».

И так было с названиями почти всех моих книг; легко, быстро они давались очень редко. Так же долго и трудно шло обдумыванье героев: их имен, характеров, биографий, идеалов, мечтаний, привычек, языка, обдумыванье всех сцен, пейзажей, — вообще всех элементов книги, до каждой запятой.

Но обдумыванье — только часть дела, обдуманное надо написать. Тут — новые поиски, сомнения, колебания. Как у других, не знаю, но у меня — буду говорить только о себе — что-либо: литературный портрет, сцена, пейзаж… редко получаются сразу, без переписки и перемарывания. А роман «Брат океана» сначала написался как «Повесть о вечной мерзлоте», так и появился однажды на украинском языке. Потом вдохновитель и раздумье подсказали мне, что в этой книжке есть бо́льшее, нераскрытое, я отказался печатать ее по-русски и переработал. Из повести родился роман.


Начальный этап моего писательства можно назвать уральским. Слово «Урал», как и «Енисей», я слышал с малых лет. Через мои родные места на Урал и дальше было сильное движение: шли мужики-сезонники, переселенцы, гнали осужденных в каторгу и ссылку. Разговоры об Урале велись постоянно.

А увидел Урал, вернее сказать, его далекие отроги, лет четырнадцати, когда мне довелось ехать на камском пароходе. И слышанные прежде, и новые рассказы об Урале, и обрывистые отроги вдоль Камы так пленили меня, что я в тот же рейс нанялся юнгой на буксирный пароход, плававший по Каме и Белой, и проработал на нем все летние каникулы. И потом не раз повторял такое плавание.

Второй моей встречей с Уралом, уже не поверхностной, не с парохода, а более основательной, была служба в Красной Армии. В рядах пехоты я исшагал тогда многие сотни верст не по далеким маленьким отрогам, а по самому хребту, помогал уральцам гнать Колчака, вместе с ними тяжело болел тифом и лежал в госпитале.

Но самое основательное знакомство состоялось после гражданской войны. Демобилизовавшись из Красной Армии, я начал пробовать свои силы в литературе. Время для начинающих литераторов было благословенное — вся новая революционная печать остро нуждалась в новых сотрудниках. Мне охотно давали поручения многие органы печати. Публиковали, правда, далеко не всё, что приносил, но, отвергнув одно, тут же просили другое. Поощряемый этим доверием, а иногда и небольшими командировочными, я рьяно пустился в путешествия, и в первую очередь по Уралу.

С годами Урал раскрылся, распахнулся предо мной во всей своей мощи, красоте, богатстве, распахнулся, как золотой, златорудный пояс, перехвативший мою Родину от Северного Ледовитого океана до казахских степей. Но вернее считать, что там кончаются, исчезают только горные высоты, а как рудное месторождение Урал невидимо, подземно тянется через всю ширь этих степей до границ Ирана. И к трем Уралам — Северному, Среднему и Южному — законно прибавить четвертый — Урал Степной, Подземный.

Урал открылся мне не только кладовой золота, платины, железа, меди и других полезных ископаемых, а еще и богатейшим скоплением, собранием, кладовой особых уральских человеческих судеб, характеров, столкновений, занятий, мечтаний, порождаемых удивительно многообразной уральской природой и такой же историей. Меня больше и больше охватывало увлечение Уралом, все крепло намерение сделать его своей главной темой.

Я написал об Урале несколько книг: «Турмалин-камень», «Золотая голытьба», «Парень с большим именем».

Через эти книги наконец получил возможность поехать на Енисей. Эта поездка круто переменила мою писательскую судьбу. Меня захватило движение (людоход) народов России на восток, дооткрытие Сибири и начавшееся великое, индустриальное преображение всего нашего заволжского и зауральского пространства — строительства Турксиба, Игарки, Магнитогорска… Я почувствовал, что эти дела благотворно повлияют и на советскую литературу, на создание советского трудового романа.

Здесь особенно видно, что природа создала человека открывателем, преобразователем, творцом, что неизвестное, неоткрытое, новое имеет необоримо влекущую власть над ним. За неведомым, за новым человек нередко идет, не щадя своей жизни, готов на смерть.

Отсюда особенно ясно стало мне всемирное, планетарное значение моей Родины. Ход таких «кораблей», как она, волнит-волнует все человеческое море.

Я оставил Урал и занялся Енисеем, Турксибом, Игаркой, Таймыром, Хакасией, Тувой, Крайним Севером. Отдал этим местам почти безраздельно сорок лет, написал о них полдесятка книг: «Здравствуй, путь!», «Брат океана», «Живая вода», «Солнце ездит на оленях», «Иван-пройди свет».

Говорят: чем больше стареет человек, тем чаще оглядывается назад, тем сильней хочется ему повторить, хотя бы мысленно, все пережитое, пройденное, виденное, думанное.


Алексей Кожевников


1974 г.

КОНЬ БАШКИР{15}

В свинце раннего утра показался из парка первый трамвай, за ним — другие. Все они обогнули сквер на вокзальной площади и громыхающими ящиками покатились по городу. А парк выталкивал все новые и новые вагоны…

Бесшумными видениями скользнули автомобили, выстроились в ряд перед вокзалом.

В стороне, одна за другой, мордами в кузова экипажей, грудились извозчичьи лошади.

Краса степей, герои ипподрома, они здесь, среди лакированных машин, были неловки, медлительны, понуры. Скрыть этого не удавалось, хотя и вздернули их поводами к высоким дугам.

Конь Башкир скрестил задние ноги, налег на одну, другая отдыхала, — и круп его уродливо искривился, как горбатый человек. Передние ноги дрожали в коленках, а повыше копыт ныли жилки. Хозяин затянул их кожаными гетрами, но и они не спасали. Потрескавшаяся от жары и едкой каменной пыли кожа подергивалась дрожью, а из глаз вытекло по крупной желтой слезе…

Дымный гейзер плеснулся выше вокзальных крыш, и свисток заставил вздрогнуть всех коней, автомобили — повернуть передние колеса.

Пришел поезд.

Живым падуном сходили люди по лестницам вокзала.

Уже не один трамвай увез их за сквер, не один автомобиль с коротким гудком унес в город.

Кони и извозчики бодрились, подтягивались под испытывающими взглядами пассажиров. Несколько удачников прогремели копытами по булыжной площади и умчались соперничать с автомобилями и трамваями.

Разбился людской поток, принесенный из степей и полей, — рассосался в городе.

Никто не выбрал Башкира, — и он с немногими обойденными стоял худой и усталый — предостерегающее напоминание молодым коням.

— Ничего, Башкир, не тужи, — слез хозяин с козел, ударил коня рукой по бокам: — Обойдется! Не взяли — не надо: придут другие — возьмут… на ночь я тебе засыплю овса… Больно?

Конь задрожал — ударил его хозяин по ране.

— Зимой заживет… Пыль эта… О чем думаешь? Вспомнил недавнее, что ли?.. Помню я, помню, как целый двор коней имел — пять троек, целых пять троек! И ты, Башкир, был в самой лучшей… Кто развозил почту? Чьи колокольчики звенели по всем трактам? Мои, ямщика Громова! Помнишь?!..

Дрожал Башкир — хозяин неосторожно касался рукою ран.

— Пришли вот они, трамваи, автомобили, поезда… Почта пошла на них, — и остались у Громова дуги да колокольчики!.. Не говорить — легче!

Махнул рукой Громов, — отошел от последнего своего коня.

Знал Башкир — на его глазах продавались кони, угонялись тройки, а городские улицы заполнялись машинами. Кого продал Громов, кого отпустил на волю: оставил одного Башкира. Не раз подходил конь к хозяину, попросить хотел, чтоб его отпустил, выгнал… Не понимал ли Громов, не хотел ли — не выгнал Башкира.

В третьем часу начинающегося дня тащился Башкир на отдых. Вихлялись усталые ноги при каждом шаге по неровным булыжникам. Громов опустил поводья, и Башкир понурил голову — мордой почти касался колен… А старый ямщик думал, что и сегодня не выгнал он коню на овес…

Ворота, как темный сырой тоннель, пропустили Башкира во двор многоэтажного каменного дома. Перед ним скользнул автомобиль, красным глазком под кузовом шмыгнул по гладким стенам, юркнул в гараж и там заснул — закрыл глаз. Позади Башкира гудел второй автомобиль и нетерпеливо покрикивал, требовал себе дорогу.

Выпряг Громов Башкира и запер в узкое стойло с цементным полом. Это был последний угол прежних обширных конюшен; теперь их все занимали автомобильные гаражи. Ткнулся Башкир мордой в сено, устало жевал; за тонкими стенами пыхтели прибывающие машины. Они не давали покоя Башкиру, напоминали о жестокой борьбе между лошадьми и бездушными двигателями, и он, Башкир, в этой борьбе — побежденный.

Со стоном, с усилием согнул Башкир больные, надсаженные ноги и лег на цемент худой костистой грудью; вытянулся, заснул.

Сон ли это?.. или вернувшаяся явь?..

Заговорили, защелкали язычками колокольчики под дугой… Одна тройка — другая… Скачут тройки в пыльной пене; в стороне гнется рожь; звенят колосья. В первой тройке — Лебедь, Флюгер, Барс, здесь и Зинка… все! Никто не продан!.. Ветер хлещет в уши, мечет гриву, расчесывает хвост; с ближнего пруда тянет влагой. Там напьются и побегут до утра, а колокольчики пустятся в перепев, в пересмешку с вечерней, звонкой, как гусли, зарей.

— Эх, вы, голуби, соколы летные!.. — вскрикивает Громов.

Рванулся Башкир, запрыгал галопом, а позади — колесо, крутящийся стальной диск; вот-вот поцелует в копыта режущим краем.

Загремели подковы о цемент, вскочил Башкир, прянул между двух стен, сжатых гаражами, — и с разбегу — в дверь, в световой пролет, куда месяц опустил свое белое покрывало. В просвет — и на дорогу: тройкой, под дугой, в ветер!..

Ударился Башкир мордой в дверь, — не вырвался.

На дворе, под месяцем, зацепившимся за острый шпиль громоотвода, Громов вынес дуги с колокольцами, под которыми бегали его тройки. Поставил их на камень, качал, — и звенели колокольцы, как прежде, в дорогах. Бились о каменные стены, о звонкий месяц, рассыпались брызгами вокруг старика. Застонал Башкир, как ручей, задавленный скалами, зажатый в горную щель. Захрипел, вытянул морду за окно — к дугам.

Затихли колокольчики.

Подошел старик Громов, обнял Башкира за шею.

— Что? Больно?.. Больно, конек?.. — ласкал и шептал, утешая: — Не тужи! Мы еще поборемся, победим!

Ушел конь в угол, уткнулся в сено. Знал он, что не победит. Знал свое сердце: оно размякло и не звенело уже колоколом под дугой.

* * *
Открылась дверь. Вышел Башкир, фыркнул и отошел в сторону. На дворе извивался новый «форд» и мягко вкатился в его стойло.

— Вот сюда! Постой! Подожди! — говорил Громов, привязывая Башкира к двери своего подвала: — Что-нибудь придумаем.

И ничего не придумал.

Сегодня с него потребовали за стойло такую плату, какой он не мог внести, и стойло сдали под гараж нового автомобиля.

Ничего не придумал Громов, оставил Башкира привязанного к двери, а на воротах приклеил записку:

П р о д а е т с я
конь Башкир, с полной упряжью и пролеткой.
Спросить у Громова.
В полдень зашел к Громову кожевник — он угнал Лебедя, Зинку и других коней.

— Которую продаешь? Эту?

— Последняя, лучшая…

— Эге-ге-е!.. Ссадины!.. — кожевник долго рассматривал раны Башкира, выжимал из них гной. Ворчал. — Не годится.

— Без сбруи возьми.

— Лошадь не годится: шкура испорчена… Убивай — и вези на свалку.

— Нет, не убить — десять лет вместе прожили.

— Не убьешь — сама подохнет… Вряд ли кто купит!

Заходил ямщик из загородного местечка (там еще автомобили не выжили коней), купил сбрую и пролетку, но отказался купить худого, с пораженной кожею Башкира.

— Завтра все заберу, пригоню на своей лошади. А твою… выгнать — и всего… Больше некуда!

— Башкир! На свободу пойдешь, — в степь!

Задрожал конь от слов хозяина; не понял, но почувствовал в них и радость, и обиду, — смешались они в лошадином сердце, как грусть и смех в звонах колокольчика.

Ночью, когда тушат на городских улицах фонари, когда трудно разглядеть лицо и глаза человека, ямщик Громов вывел Башкира со двора, обнял за шею и спутал свои белые волосы с черной конской гривой.

— Башкир! На волю, в степь! Беги, — добежишь! Я не сниму подков: здесь — каменья, собьешь копыта… Прости, что не раньше!.. Думал всё — победим — не уступим… Ошибся… Беги! Я позвоню тебе… Можешь помнить, можешь забыть меня — как знаешь!.. Иди! — снял узду Громов с последнего своего коня и махнул рукою.

Заржал Башкир, запрядал ушами и бросился в темь. Вынес Громов дугу с колокольчиками и звенел вслед убегающему Башкиру. Тот еще раз остановился, глянул назад и свернул за угол. Только шипы подков блеснули огоньками под уличным фонарем.

Затихли колокольчики, но звон их все еще нес Башкир в своих ушах, убегая за город. Пугался встречных автомобильных глаз, кидался в сторону от их световых полос.

К утру Башкир был за городом, на сером каменном шоссе — усталый, голодный… Хотел пить. На шоссе пыль, не отсыревшая за ночь, в стороне — сады, огороды, с зелеными деревьями и травою в каплях росы. Но проволочные заграждения не пускали к ним Башкира. Версты и версты шел он меж двух колючих проволочных заборов, и нигде выхода на зелень.

Башкир встал на колени, просунул голову между проволок и уже дотягивался до зеленых листьев…

Выбежал человек из-за кустов, палкой ударил коня в зубы.

Рванулся Башкир и железными шипами разодрал себе шею.

В деревне ребятишки вздумали ловить Башкира. Бежали за ним с веревками, швыряли камнями в раненую больную спину.

Заржал тоскливо конь, повернул обратно от деревни к городу и долго бежал под камнями озорных мальчишек. А впереди встречали его взрослые и пытались накинуть аркан. Ржанием кричал Башкир людям, что он свободен, пущен хозяином на волю, идет в степь, но люди не понимали или не хотели понять…

Озлобленный, в пене, скакал Башкир к городу.

* * *
Ночью Громову показалось, что бьют в ворота, сбивают запор. Он вышел. Прислушался. С улицы налегали на ворота, ударяли в них, на плитах — словно топчется кованая лошадь.

Открыл Громов калитку.

Навстречу заржал Башкир.

Громов не впустил его, не обнял, даже не потрепал по шее, — повернулся и возвратился с ременным кнутом.

Свистнул ремень и лег поперек больной спины Башкира.

Взвился конь, а кнут догнал его и еще раз обвил режущим ударом.

Никто не видел, как плакал у ворот Громов с кнутом в руке, но многие видели, как несся безумный конь по каменному шоссе, громыхая копытами.

Мчался Башкир навстречу автолюбителям, видели они его безумно-ярые глаза и давали путь…

Мчался конь, а впереди, прячась за тьму ночи, залегла башкирская степь — ковыльная, мягкая, пьяная.

В соседней балке поет ручей… Для кого? Для себя, для вольных косяков. Они вышли из березовых рощ, где скрывались в жару. На крепких зубах перемалывают росистую траву, из ручья пить будут. Молодняк бросается вперегонки. Впереди — кобылка. Башкир — за нею! Прыжок — и он ее настигнет…

Не забыть этого никогда и еще не забыть, как аркан затянул шею, и кровавая пена поползла изо рта.

Кругом — люди.

Ослабили аркан.

Вскочил Башкир, хотел в степь — с трудом устоял: с боков прикрутили два тяжелых мешка с песком.

И пошел Башкир с ними по кругу…

Не душил канат, не душил, но и в степь не пускал Башкира.

Грыз Башкир мешки с песком… нет! Свои собственные плечи грыз…

И упал…


1924 г.

Примечания

1

Жи́ло — поселок

(обратно)

2

Кобыла — особая скамья, к которой сперва привязывают, затем бьют плетьми.

(обратно)

3

Архангелы — так в насмешку звали царских полицейских.

(обратно)

4

Кош — кошемная юрта, кибитка, летнее жилище башкир.

(обратно)

5

Башкирин, башкирец (устар.) — современное написание: башкир.

(обратно)

6

Каштан — посредник, делец, маклер.

(обратно)

7

Лошманить — бурлачить.

(обратно)

8

Были организованы особые женские батальоны.

(обратно)

Комментарии

1

Под рубрикой «Архив «ЛГ» материал был опубликован в «Литературной газете» 1 апреля 1981 г., с. 6. Ему предшествует статья Ю. Лукина «Певец живой воды. К 90-летию со дня рождения А. В. Кожевникова», помещенная там же. Заканчивая свою небольшую статью, Ю. Лукин пишет: «Сохранился у меня драгоценный для меня документ. Когда писал статью к пятидесятилетию его творческой деятельности, Алексей Венедиктович приготовил и дал мне в помощь для работы своего рода «памятную записку», подписав ее. Тогда она была выражением писательского кредо, программы, которой он руководствовался в своем творчестве. Сегодня она звучит как прекрасно сформулированный итог прекрасной творческой жизни.

Позволю себе опубликовать выдержки из этого документа. Пусть они завершат собою сегодняшнее «слово» о замечательном писателе».

(обратно)

2

Алексей Кожевников. Ветер жизни. Роман. М.: Детская литература, 1975, с. 8.

(обратно)

3

Там же, с. 9.

(обратно)

4

См. Николай Яновский. Певец Сибири. К 90-летию со дня рождения Алексея Кожевникова. — Литературная Россия, 20 марта 1981 года, № 12, с. 9.

(обратно)

5

Эта цитата, как и предыдущая, приведена из рукописных и машинописных материалов, хранящихся в семейном архиве А. В. Кожевникова, с которым около сорока лет поддерживал дружеские связи один из авторов предисловия — Александр Андреевич Шмаков.

(обратно)

6

Там же.

(обратно)

7

Алексей Кожевников. Ветер жизни. Роман. М.: Детская литература, 1975, с. 9.

(обратно)

8

См. Ю. Лукин. Певец живой воды. К 90-летию со дня рождения А. В. Кожевникова. — Литературная газета, 1 апреля 1981 г., с. 6.

(обратно)

9

Там же.

(обратно)

10

См. Николай Яновский. Певец Сибири. К 90-летию со дня рождения Алексея Кожевникова. — Литературная Россия, 20 марта 1981 года, № 12, с. 9.

(обратно)

11

См. Ю. Лукин. Певец живой воды. К 90-летию со дня рождения А. В. Кожевникова. — Литературная газета, 1 апреля 1981 г., с. 6.

(обратно)

12

С. Казанский. Алексей Кожевников. Золотая голытьба. Роман. М.: Молодая гвардия, 1927, 409 с. Ц. 2 р. 75 к. — Известия, 23 августа 1927, с. 5. Рубрика: «Критика и библиография». Одна из девяти информаций-рецензий, помещенных под этой рубрикой.

(обратно)

13

С. Я. Елпатьевский. Воспоминания за пятьдесят лет. Уфа: Башкирское книжное издательство, 1984, с. 128—129. См. также: Башкирия в русской литературе, в пяти томах. Уфа: Башкирское книжное издательство, 1966, т. 4, с. 223.

(обратно)

14

Роман печатается по изданию: Алексей Кожевников. На Великой летной тропе. М.: Советский писатель, 1980 г.

Написан роман в 1925—1926 годах. Первое издание вышло в «Молодой гвардии» в 1927 году, второе — в 1928 году в том же издательстве. Отрывки из второго издания были опубликованы в 1966 году в сборнике «Башкирия в русской литературе, в пяти томах» (Башкирское книжное издательство, т. 4, с. 59—95).

(обратно)

15

Рассказ опубликован в московском журнале «Пролетарий связи» в 1924 г. (№ 14, 1 сентября, с. 659—662), в подзаголовке указан жанр — очерк. Но в биобиблиографических справочниках по творчеству А. В. Кожевникова это полузабытое произведение, не вошедшее ни в одну из книг писателя, названо рассказом.

(обратно)

Оглавление

  • КОЖЕВНИКОВ И УРАЛ
  • НА ВЕЛИКОЙ ЛЁТНОЙ ТРОПЕ Роман{14}
  •   1. ФЛЕГОНТ-СТАРШИЙ И ФЛЕГОНТ-МЛАДШИЙ
  •   2. БЕЛОГОЛОВЫЙ
  •   3. ЮШКА СОЛОВЕЙ
  •   4. ОХОТНИК
  •   5. БУРНУС
  •   6. КИНЖАЛ САЛАВАТА ЮЛАЕВА
  •   7. ГОРНЫЙ СПАЙ
  •   8. РЫЖИЙ АНГЕЛЬЧИК
  •   9. МАРФА
  •   10. ОПЯТЬ ФЛЕГОНТ-СТАРШИЙ
  •   11. ОШИБОЧКА
  •   12. ТРЕУГОЛЬНИК
  •   13. ПЛЕМЯННИЦА
  •   14. ДЕВЬЯ КАЗАРМА
  •   15. У ПРОХОРА
  •   16. О БЫЛОМ
  •   17. НАЧАЛОСЬ
  •   18. ПЕРВЫЙ ПУНКТ ПРОГРАММЫ
  •   19. ВТОРОЙ ПУНКТ ПРОГРАММЫ
  •   20. БИЛЕТНЫЙ БУНТ
  •   21. ПЕРЕМИРИЕ
  •   22. НОВЫЙ ВЕТЕР
  •   23. РАБОЧИЙ ЗАВОД
  •   24. СМЕРТЕЛЬНАЯ ЩЕЛЬ
  • ПРИЛОЖЕНИЕ
  •   ДОРОГИЕ МОИ ЧИТАТЕЛИ!
  •   КОНЬ БАШКИР{15}
  • *** Примечания ***