КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Большое солнце Одессы (fb2)


Настройки текста:



Аркадий Львов  Большое солнце Одессы

Одесское, густое,

Большое солнце надо мною встало

Э. Багрицкий

Arkady Lvov

The Great Sun of Odessa © Arkady Lvov, Paul Binstein


ГОРОД СОЛНЦА

Внимательные наблюдатели, вероятно, имели случай видеть днем простым глазом не только Венеру, но и Юпитер и даже Меркурий.

Из пособия по астрономии

В лучах утреннего солнца сияла звезда. Это было невозможно, это было невероятно. Я знал, что звезды никогда не покидают небесного свода, даже днем. Но это было знание, принятое на веру, и оно не шло ни в какое сравнение с тем, к чему я привык за десять лет своей жизни, — днем, при свете солнца, звезд не бывает.

И вдруг увидел звезду — не в тени горизонта, не в отдаленном его углу, а £ядом с самим солнцем. Это было противоестественно, это внушало тревогу, но не тяжелую, берущую сердце в тиски, а радостную и зыбкую, как сновидения в первую ночь мартовской весны.

Каждый день, отправляясь в школу, я упорно ждал необычного. Необычное могло быть чем угодно — пожаром в школе, болезнью учителя или похоронами директора, взрывом бомбы в погребе, загруженном солеными огурцами, и, наконец, просто новым праздником. Но каково бы оно ни было, это необычное, одно условие его оставалось неизменным, и условие это — освобождение от уроков, неожиданное, как всякое подлинное счастье.

Пересекая Александровский садик, я следил, не отводя глаз, за фантастической звездой — неожиданной, как всякое подлинное счастье.

Портфель мой был набит учебниками и тетрадями с обветшалыми углами и пятнами в добрую треть страницы. Пятна эти неумолимо и жестоко свидетельствовали, что завтраки мои бывают трех родов — хлеб с повидлом, маслом или котлетами.

Чаще всего были котлеты, и портфель так пропитывался их тяжелым чесночным духом, что даже три долгих месяца летних каникул не могли истребить его.

Завтрак мне полагалось съесть после второго урока. Но, забирая портфель под мышку, я уже точно знал, что сегодня не будет ни второго урока, ни большого перерыва, что вообще никаких уроков и никакой школы сегодня не будет.

Над Турецкой башней, посреди Старобазарной площади, кружили дикие голуби и вороны. Башня была построена полтораста лет назад, когда на том месте, где теперь Одесса, теснились плоские сакли и духаны Хаджибея. Тяжело, с надрывом, стонали голуби. Опускаясь на крышу башни, кричали вороны — трескуче, отчаянно, как детские трещотки.

У башни меня ждал Колька Гаврилюк. Я запаздывал. Чтобы не терять попусту времени, Колька рассматривал себя в зеркале. Он был на три года старше меня и знал уймищу всяких вещей о любви.

Мы были влюблены в одну девочку, но что влюблены мы оба, знал только я: Колька пользовался взаимностью, и у него не было нужды скрываться. Колька объяснял свой успех психологически, сопоставляя характеры — ее и свой:

— У нас одинаковые характеры. Понимаешь?

Я не понимал, но мне было ясно, что она любит Кольку, а не меня.

Колька был глуп и вдобавок невежествен, как все второгодники, но она любила его, и мы с Колькой были друзьями.

— Смотри, Колька, звезда.

— Ну звезда. А что?

— Я думал, звезды только ночью.

— В солнечное затмение все небо было в звездах, — сказал Колька.

— Так то затмение.

— Ну и что? — удивился Колька.

— Ничего. Пошли на казенку?

— Я не могу.

Я знал, почему Колька не может: он уже сто раз объяснял мне, что люди, когда они любят друг друга, всегда должны быть вместе. А если один любит, а другой нет? Этот вопрос я задавал только себе, Кольке я его не задавал.

В лучах утреннего солнца сияла звезда, как будто не было дня, как будто не было никакого солнца, как будто ей не полагалось, подобно всем звездам, исчезнуть с восходом солнца.

Зачем мне Колька, зачем мне его любовь? Разве я не видел его вчера и не увижу завтра?

— Скоро звонок, — сказал я Кольке.

Колька не уходил. Раздумывая, он сосредоточенно скоблил свой подбородок. Когда на подбородке не осталось ничего, кроме глянцевитых малиновых бугорков, Колька двинулся в школу.

Удивительно все-таки, что она его любит. А меня вот ни одна девочка на свете не любит. Зато я свободен, зато я могу делать, что хочу.

Два бронзовых грифона стерегли вход на Старобазарную площадь. Эти грифоны, крылатые львы с клыкастыми клювами, были всегда холодны, даже в июле и. августе. Ранним утром их черненые бронзовые тела блестели капельками росы, как испариной. Но мне всегда казалось, что это не роса, а капельки пота, похожие на росу. Проводя пальцем по холодному, скользкому телу крылатого льва, я прикасался к сказочному, леденящему миру, где все было не так, как на земле, где даже слова были отлиты из металла — грифон.

Я ощупывал полированные клыки грифона, совал ему в пасть руку и зорко следил за каждым его движением. Что могло случиться? Конечно, ничего. И я понимал, что ничего, но все-таки, убирая руку из пасти, я всегда чувствовал, что благополучно ушел от опасности и возвращаюсь в привычный мир, где неживое никогда не становится живым.

Однако в этот апрельский день, под звездой, сиявшей в лучах утреннего солнца, произошло то, что должно было произойти уже давным-давно: пасть грифона дрогнула, и клык его, скользнув по человеческой руке, оставил на ней синюю царапину. Проступила кровь — цепью алых икринок. Зализывая рану, я думал о мире, черном и полированном, как тела-грифонов, а вверху, над головой, клубились желтые пески и дремали под солнцем Африки желтые львы.

Мне захотелось в Африку, мне мучительно захотелось в Африку — удивительную страну, где все — и пески, и львы, и солнце — желтого цвета.

Позванивали колокольчики, уныло, монотонно, навевая сон, желтый верблюд шершавым языком своим нежно лизал мою руку, и вдруг я понял, что это не верблюд, и вздрогнул — портфель упал наземь, я поднял его и тщательно обтер рукавом.

Отойдя на несколько шагов, я бросил в грифона ком влажной земли. Земля залепила грифону левый глаз, и я рассмеялся, до того это было смешно: крылатый лев, залепленный обыкновенной грязью.

Грифон, залепленный грязью, не мог быть ни из черного полированного мира, ни из Африки, где все желтого цвета.

В школу надо было идти направо. Я свернул налево, в переулок, — здесь, на углу Базарного переулка и Базарной улицы, артель «Прогресс» держала за сеточной дверью свой кондитерский цех — двое рабочих в клеенчатых фартуках и огромные столы, крытые жестью. Засучив рукава, рабочие яростно замешивали барбарисовое тесто и пели бестолковую песню:

— Ай, зачем мне ваш ирис? Мне не надо ваш ирис.

— Ей не надо наш ирис. Ну, а барба-барбарис?

Пропустив тесто через машинку, они отсекали метровую свечу барбариса и, тряся запрокинутыми головами, выпевали одним голосом:

Ой, ей надо барбарис, Вот такой барбарис.

Разрубив надвое барбарисовую свечу, рабочий отдавал половину мне и, подмигивая, спрашивал:

— Боря, каждому надо барбарис? А?

Он хорошо знал, что я не Боря, но всякий раз он называл меня то Борей, то Леней, Жорой или Петей и очень удивлялся, когда я напоминал, что меня зовут Гришей, как и его.

— Да, да, — говорил он печально, — теперь я вспомнил, ты прав, Сема.

Я в сотый раз говорил ему, что меня зовут Гришей, а он вдруг начинал возмущаться:

— Как, ты же только что называл себя Мотей. Вот человек — свидетель. Саша, ты свидетель?

— Я свидетель, — говорил дддя Саша.

Мне хотелось изорвать эту сетку, побить их и забросать грязью, как крылатого льва-грифона.

Но что я мог! Досада распирала мою грудь, и тяжелые мальчишеские слезы переполняли сердце, но дядя Гриша просовывал через сетку другую половину барбарисовой свечи и очень сурово предупреждал меня:

— Гриша, только без штук. Ты же свой в доску!

Потом он подымал палец, командовал:

— Ну, Гриша, дай смех! — и я начинал смеяться, хотя изо всех сил старался не смеяться.

Сегодня я был уже не Борей, не Леней, не Петей, сегодня я был Жозиком.

— А-а, Жозик, здоров! Хорошее утро, весна, Жозик.

Замешивая барбарисовое тесто, дядя Гриша напевал какую-то песню, напевал неуверенно, припоминая и перебирая слова. Это была не бестолковая песня об ирисе и барбарисе, это была грустная песня о весне.

— Ты хороший мальчик, Гриша, — сказал вдруг дядя Гриша и запел громко, как пьяный в ночном переулке:

Не плачь, мой друг, Что розы вянут, — Они весною расцветут. А плачь, что годы молодые В обратный путь не повернут.

Закрыв глаза, дядя Гриша разминал тесто. Папироса его с размокшим мундштуком клонилась к подбородку. Подавая ее губами назад, он стряхнул пепел в тесто и, подмигнув, объяснил мне, что пепел — это витамины, что витамины нужны всем, а без витамина люди дохнут, как головастики в пересохшей луже.

Потом он запел про лимончики, которые растут у тети Сони на балкончике, и сказал дяде Саше, что тети Сонины лимончики — это таки вещь.

Я сказал ему, что лимоны растут в теплых странах и не на балконах, а на деревьях. А в Одессу лимоны привозят на пароходах.

Дядя Гриша очень удивился, назвал меня молодцом и подарил кусок теста. Тесто было еще теплое, тягучее и приторно-сладкое.

Над Одессой в лучах утреннего солнца сияла звезда. С тротуара увидеть ее, эту звезду, было невозможно. Я вышел на середину булыжной мостовой — звезда была на своем месте.

Пальцы, обкатанные конфетным тестом, слипались. Во дворе, под краном, я помыл руки и проверил их на вкус. Правая рука была еще сладкая. Я натер ее землей и снова помыл. Теперь ничего, теперь она просто пахла сырой апрельской землей. Так пахнет еще цве-лый хлеб, заплесневевшая бумага и церковь на углу Екатерининской и Базарной, которую переделали в музей. В этом музее двухголовый теленок, мальчик без мозгов в стеклянной банке, страусовое яйцо и деревянный Иисус, насквозь пробитый гвоздями.

Екатерининская теперь называется улицей Карла Маркса. Одним концом она упирается в Сабанеев мост и Воронцовский переулок, Другим — в Привоз. Через Привоз можно выйти на Водопроводную, прямо к Чумке.

Колька рассказывал, что для казенщика Чумка — чистая лафа: всегда тихо, нет людей и спокойно, как на кладбище. Чумка и сама была кладбищем. Только очень давно, лет сто назад, когда в Одессе свирепствовала чума. Теперь этой болезни нет, а тогда была, и от нее обязательно умирали. Людей хоронили прямо так — с кольцами, браслетами и бриллиантами.

И засыпали землей. И столько их поумирало, что наворотили целую гору. А потом еще эту гору присыпали землей, чтобы микробы не вылазили. Говорят, Чумку давно уже хотят раскопать, только микробов боятся. Говорят, даже копать начинали, а потом бросили — испугались.

Через Привоз надо проскочить мигом — мама всегда ходит на этот базар. Она говорит, что на Привозе все дешевле, что шикарную молодую курицу здесь можно взять за восемь рублей, а на Новом, Алексеевском и Староконном надо за паршивую отдать все десять, если не одиннадцать.

За Привозом — Щепной ряд и трамвайное депо, а дальше — Водопроводная. На Водопроводной одноэтажные дома, щебеночные тротуары, забитые глиной, и негородские люди в сапогах и спущенных в сапоги брюках. Во дворах гудят примусы, заслоненные фанерой и кирпичами, чтобы ветер не задул огня. Но ветер пробивается сквозь фанерные заслоны, и погасший примус долго и злобно шипит, пуская густые, удушливые клубы сизого дыма. Дым пахнет керосином, жареным луком и подгоревшими бычками.

Разыскивая спички, хозяйка клянет примус, клянет мужа, от которого надо все прятать, и сына, который весь в своего папочку, и желает всем троим — примусу, папочке и сыну — гореть на медленном огне.

А через минуту, пробуя мясо на зуб, она желает гореть на медленном огне всем куриным торговкам, которые еще не было случая чтоб дали хороший свежий пупчик или четверть с приличной курицы.

Эти разговоры о грязных штуках куриных торговок с Привоза я слышу каждый день и у нас в коридоре, где сутки напролет жарят, шкварят, стирают белье и убеждают друг друга, что мадам Орлова — таки умная женщина и ей будет что вспомнить на старости. К этим разговорам я привык, но мне странно, что здесь, почти у самой Чумки, где алмазы, бриллианты и страшные микробы, тоже говорят о куриных четвертях.

Чумка окружена пустырем. С той стороны, где солнце, на Чумку уставился мертвыми пыльными окнами завод. На этом заводе вьют пеньковые канаты для пароходов. Канаты вьют машины, но от машин всегда шум. А на заводе тихо — как в степи, далеко от города. Ночью в городе был дождь, а здесь пыль и сухая трава, как будто сейчас не апрель, а конец июля, когда земля горит и дымится на солнце. Значит, это правда, что на Троицкой может быть дождь, а на другой улице, Водопроводной, нет никакого дождя и светит солнце.

Чумка большая, плоская и голая, как окруженный рвами остров, где старинный замок. На Чумке — бугры, овраги, патлатая коза с молочными глазами. Такие глаза я видел однажды у лошади. Эта лошадь была слепая.

Овраги забиты мусором, и бугры, я думаю, были просто кучами мусора. Люди и ветры засыпали их землей, теперь эти бугры поросли зеленой, как водоросли, апрельской травой.

Коза лежит у оврага, подобрав под себя ноги. Она жует свою жвачку, и падающие с черных козьих губ струйки зеленой слюны серебрятся на солнце.

Где же здесь алмазы и бриллианты? Может, как раз на краю оврага, под брюхом козы? А может, на дне оврага или вот здесь, прямо подо мной?

У меня есть медная ручка: трубка с двумя наконечниками — для пера и карандаша. Этой ручкой я вскапываю лунки в Александровском садике, когда мы играем в царя-коня. А там земля твердая, утоптанная — не то что на Чумке. Отпихнув козу, я раскапываю прогретую ее брюхом землю. Коза ложится рядом — спокойно так, мирно. Хорошая коза — другая на ее месте обязательно бодаться стала бы.

Светит солнце, глухо гудит город, будто из-под земли гудит, чавкает коза с молочными, как у слепой лошади, глазами, и летят в овраг куски черной земли. Хозяин Чумки, я нещадно крошу ее, пробиваясь туда, где погребены драгоценные камни. Об этих камнях я знаю лишь то, что даже в темноте они сияют волшебным светом. Солнце обхаживает меня, пригревая спину, заглядывая в лицо, и отбрасывает мою тень — сначала длинную, потом короткую, потом опять длинную, но поменьше той, что была утром.

Когда тень опять стала длинной, я нашел бриллианты. Это был счастливый случай: коза уже держала их во рту, неторопливо разжевывая ленту, на которой они сверкали, как осколки стекла. Я сунул козе пучок травы, и за пучок травы она отдала мне камни, которые дороже золота.

Я сказал ей, что теперь мне пора уходить. Она стала тереться о мою ногу. Я объяснил ей, что стеклышки на черной ленте — это бриллианты и мне. надо бежать домой. Коза перестала тереться, опустила голову и прижалась к моим ногам. Она была костлявая, теплая, и сердце ее ударялось о мои ноги.

Хорошая коза. Мама говорит: «Вот возьму и прирежу нам кусок коридора. Пусть соседи кипят себе на здоровье, а я возьму и прирежу». Когда мама прирежет кусок коридора, я заведу себе козу. Я бы уже теперь завел, но мама и так каждый день стонет, что хотя она не привыкла к роскоши, но одиннадцать метров на троих — это не фонтан. И, конечно, нам, как воздух, нужен кусок коридора.

Раскачиваясь и бренца, по Водопроводной идет трамвай, двадцать девятый номер. Он возвращается из Люстдорфа в город, в самый центр — на Тираспольскую площадь. Трамвайный билет стоит пятнадцать копеек, а билет в кино — десять. Лучше добавить еще пятачок, и тогда в один день можно будет посмотреть две картины. Я еще никогда не смотрел в один день две картины.

Навстречу мне по Водопроводной идут похороны с музыкой. Большой человек, наверно, раз с музыкой. Похороны с музыкой я люблю, а тихие похороны, когда только плачут, ненавижу. Почему люди умирают? Мама говорит, что и она когда-нибудь умрет, и папа, и бабушка с дедушкой. А я? А ты — нет, говорит мама. Никогда? Никогда, говорит мама, и крепко, изо всех сил, обнимает меня.

В Щепном ряду цыганки и еще какие-то черные женщины в пестрых платках пронзительными, как визг трамвая на повороте, голосами зазывают покупателей:

— Ай, синька, хорошая синька!

— Ай, перец, ай, лавровый лист, ай, молотый перец, дамочки!

— Петушок на палочке! На палочке!

— Есть булавки, английские булавки!

— Нафталин! Моль неумолима — покупайте нафталина! Есть нафталин, есть нафталин!

У задней стены рыбного корпуса сидят на корточках пильщики с огромными, как секиры, колунами. Разморенные апрельским солнцем, пильщики дремлют, уткнувшись подбородками в скрещенные на коленях руки. Пильщики — гордые, спокойные люди. Тачечники, те всегда плюются и божатся, торгуясь с клиентом, и в конце концов сбавляют вдвое. А пильщики — нет, пильщики очень спокойно объясняют, что они говорят дело, что себе же дешевле просто посидеть на солнце, чем за такие деньги сделать две площадки дров.

На деревянных лотках зеленщицы разложили петрушку с морковью, связанные в пучок белой ниткой, и зеленые огурчики — первые в этом году огурчики, пахнущие зеленкой. Глянцевая красная морковь увита землистыми кольцами толщиной с волос, зеленые тепличные огурцы сплошь усеяны синюшными, как гусиная кожа, бугорками. Через месяц огурцы будут желтые, в зеленую полоску, а еще через месяц — коричневые, в желтую полоску.

У Преображенских ворот калека в тележке с тремя велосипедными колесами продает бумажные мячики на резинке, набитые опилками, и глиняные свистульки — собак, петухов и воробчиков. Воробчики меньше собак и петухов, но свистят еще пронзительнее.

— Пацан, — окликнул меня калека, — купи собачку.

Я хотел сказать, что у меня нет денег, но калека поманил меня пальцем и отчаянно засвистел в собаку.

— Возьми, — сказал он, суя мне в руку собаку, — один гривенник.

Я дал ему пятнадцать копеек. Он взял монету и велел выбрать мячик, потому что сдачи у него все равно нет. А мячик я могу взять любой — синий, ультрамарин, а можно, если захочу, красный или фиолетовый.

— Будь здоров и не кашляй, — сказал мне на прощание калека.

На Преображенской стоял большой щит, беленный мелом. На этом щите было написано, что сегодня и ежедневно в кино имени Фрунзе идет новая картина «Возвращение Максима». Цена билета для детей на утренние сеансы десять копеек. Три квартала подряд, до самой Большой Арнаутской, я отчаянно свистел в свою собаку. Через каждые пять шагов мне обязательно задавали вопрос, не милиционер ли мой папа.

А на Большой Арнаутской мне дали ногой под зад. Портфель и собака полетели на мостовую. Портфелю ничего, а от собаки одни черепки остались. Подбирая портфель, я сказал, что за собаку мне будут отвечать, что при Советской власти бить детей не разрешается и что я обязательно приведу папу.

Но, обернувшись, я увидел своего папу. Обе руки у него были заняты кошелками с картофелем. Он сказал, что это мое счастье, что руки у него заняты, и поддал мне еще раз ногой. Я побежал, но галоши, купленные на вырост, сваливались с ботинок и не позволяли мне развить нужную скорость.

Задыхаясь, папа твердил, что я босяк, казенщик, беспризорник, что у мамы разыгрался тромбофлебит, а я хочу загнать ее в гроб. Я объяснял папе, что не хочу загнать маму в гроб, что я ничего не знал про тромбофлебит, но папа не верил и норовил наступить на задник галоши, чтобы остановить меня.

Возле Успенской церкви я упал, просто потому упал, что бежать уже не мог. Я лежал на гранитных плитах тротуара, папа ударял меня по пяткам, ударял не очень больно, но кричал, что прибьет меня по-настоящему, если я сейчас же не встану и не перестану плакать. Собралась толпа. В Одессе толпа собирается мигом.

— Папа, не бей меня, — сказал я. — Папа, я нашел бриллианты. На Чумке.

Папа взял черную ленту, осмотрел ее и застонал:

— Дурак! Боже, какой дурак мой сын!

В толпе засмеялись и сказали, что это некрасиво — бить ребенка, который приносит в дом бриллианты. Очень некрасиво и некультурно.

Папа поднял меня и мазнул ладонями по пальто, стирая пыль.

Вечером папа дал мне десять копеек. На кино.

Утром, когда я уходил в школу, мама лежала на диване. Под левую ногу ее, укутанную, как деревенская баба в метель, я положил две подушки. Мама поцеловала меня и плачущим голосом попросила быть отличником и хорошим, послушным мальчиком. Я сказал, что буду отличником и хорошим, послушным мальчиком. Это была правда, потому что я всегда хотел быть отличником и хорошим, послушным мальчиком.

В лучах утреннего солнца над Александровскими садиками сияла звезда. Это было невозможно, это было невероятно. Но я видел звезду, своими глазами видел.

У Турецкой башни меня ждал Колька. Она заболела, сказал Колька. Когда она болеет, Кольке не обязательно идти в школу.

Из кондитерского цеха артели «Прогресс» наплывали сладкие запахи теплого, еще барбариса.

КРАХ ПАТЕНТА

Парикмахеров я не любил. Даже в самом этом слове — парикмахер — мне чудилось что-то отталкивающее и непристойное. Но исправно, один раз в месяц, когда, по убеждению мамы, ее сына уже нельзя было отличить от Адриана Евтихеева, знаменитого своей волосатостью человека, меня заталкивали в парикмахерскую. Мастер, остроносый человек в пенсне, щурясь, докладывал своему клиенту, что среди детей довольно часто встречаются адиёты, но вон тот рыжий мальчик — это уж, извините, чересчур. А все, что не в меру, просто противно. Даже идиотизм.

Усадив меня на доску, положенную, поперек подлокотников, парикмахер стискивал медными пальцами мой затылок и упорно выталкивал мою голову вперед. И все это делалось ради того только, чтобы спросить, в какрм году я последний раз мыл шею. Не выдержав, я рывком освобождал голову, и тогда парикмахер всплескивал руками:

— Смотри, он прямо как живой.

Иногда парикмахера одергивал его сосед справа:

— Мотя, так можно нарваться на неприятность.

— По-моему, — возражал Мотя, — я уже нарвался.

Прикладываясь к моему затылку леденящей сталью нулевки, парикмахер перегибался в нижайшем поклоне и трогательно интересовался моими вкусами:

— Как прикажете обработать, мюскаден?

Впоследствии я узнал, что мюскаденами во Франции в конце XVIII века называли юнцов из золотой молодежи, душившихся мускатными духами. Возможно, Мотя точно знал смысл этого слова — в конце концов парфюмерия могла предъявить на него не меньше прав, чем история, — возможно, просто догадывался, но слово это приводило в бешеный восторг всех — и мастеров и клиентов. Успокоившись, один из клиентов сказал, что его трехлетний пацан тоже страдает ночным недержанием. Разумеется, этого было достаточно, чтобы мюскаден стало самым ненавистным для меня словом.

Упершись коленом в подлокотник, Мотя выстригал на моей голове пыльный тракт, шедший от затылка через макушку до самого лба. После второго захода Мотя начинал усиленно чихать. Отчихавшись, он очень серьезно спрашивал меня, что это за манеру я взял сажать себе на голову собак, и притом бесхвостых. Я мог возразить ему, что среди моих знакомых собак нет ни одной бесхвостой и, стало быть, уже хотя бы поэтому он врет. Но какая-то непонятная сила побуждала меня держать язык за зубами, и, честно говоря, сегодня я могу быть благодарен Моте за то, что он первый позволил мне постичь великие преимущества молчания в сравнении порою даже с самым метким словом.

Машинка в Мотиных руках становилась настоящим орудием пытки. Верьте не верьте, но недавно в историческом музее, в зале испанской инквизиции, я почему-то вспомнил парикмахерскую нулевку. В щипцах инквизиторов блеска было, правда, поменьше, но это, я думаю, от возраста, потому что палачи, независимо от ранга, во все времена почитали ослепительный блеск металла.

На белую простыню, усеянную многочисленными, как колонии грибков под микроскопом, бледно-ржавыми пятнами, падали рыжие волосы. Первые напоминали клочья свалявшейся пакли, а за ними шли огрызки не очень тонкой обмоточной проволоки. Мотя не переставал удивляться моим волосам, но, не находя нужных слов, цыкал языком и произносил один-единственный звук:

— А!

Мотины руки всегда воняли цибулей, не белой, салатной, а горькой и сизой, как нос марсианина. Под конец Мотя забирал в левую руку мое лицо, и, спасаясь от мерзкого запаха, я задерживал дыхание. Кровь приливала к голове, в висках стучали наперебой тысячи молоточков, сердце колотилось во рту. В конце концов я не выдерживал, и потоки перенасыщенного углекислотой воздуха, перемешанного со слюной, вырывались наружу. Мотя очень спокойно, очень тщательно вытирал руки о мою остриженную голову, обвеянную зефирами весны, и, забрав еще раз мое лицо в руку, ссаживал меня:

— Вставайте, клиент. Клиент, а!

Отныне я был свободен целый месяц. Опыт должен мне подсказать, что месяц — это всего лишь месяц, но радость освобождения была так велика, что даже мудрейший на земле не растолковал бы мне разницы между месяцем, которому было лишь несколько минут ОТ роду, и вечностью.

За дверью с зеленым стеклом начиналась другая половина мира.

Через дорогу грек-кондитер, по имени Маноли, продавал с лотка леденцы. Мотя, который знал все на свете, сообщил своему напарнику неприятную новость: у Маноли забрали патент. И вообще, добавил Мотя шепотом, настают те времена. Увидев Маноли, я удивился: когда у человека забирают что-то важное, это должно сказаться на нем, а Маноли по-прежнему требовал за один леденец три «копеки», а за пару — «пет копек». И улыбался, запуская нижнюю губу под черные, гнилые зубы.

— Один леденец — три копеки, пара — пет копек. Хочешь быть юнец — кушай леденец!

Непонятные дела творились на свете: у человека забрали патент, а он улыбается.

— Дедушка Маноли, почему у вас забрали патент? Заложив оба леденца за щеки, я дожидался ответа. Старик положил руку мне на голову — я чувствовал, как дрожит его рука, — и сказал:

— Красны малчик — умны малчик. Чтобы человек был счастливый, надо что-нибудь дать ему. Когда тебе отдают то, что у тебя забрали, ты счастливый. Возьми леденец, копеки не надо. Умны малчик, иди домой.

Основной единицей расстояния в нашем городе была трамвайная остановка. Остановка могла дробиться.

— Вы далеко живете?

— Боже мой, под носом: полторы остановки.

До моего дома было тоже недалеко — две трамвайные остановки. Мне предстояло пересечь четыре улицы: Троицкую, Успенскую, Базарную и еще одну с загадочным названием — Болыпарноуцкая. У ворот висели таблички, на табличках было написано — Большая Арнаутская. Я не сомневался, что правильно Болыпарноуцкая, хотя бы потому, что так говорят все.

Большая Арнаутская — пыльная, длинная улица, над которой солнце висит целый божий день. На тротуарах, мощенных твердым известняком, пробиваются, как крошечные зеленые ятаганы, травинки. В мае они желтеют, задыхаясь под вековым слоем пыли.

Слева, в полуостановке от перекрестка, травинки рождаются на свет бледные и хилые, как дети подземелья. Слева, в полуостановке от перекрестка, — церковь. Затоптанные прихожанами травинки гибнут здесь в апреле. Церковь внушает мне чувство, очень напоминающее страх. Может быть, я ошибаюсь, и это чувство внушают мне люди, которые ходят сюда, — старые, сгорбленные, раздавленные. Черные шали женщин пахнут сундуками и чуланами, люстриновые в полоску пиджаки мужчин — махрой. Встречаясь с этими людьми, я с тревогой гляжу на солнце: мне кажется, с ним должно что-то произойти. Что-то нехорошее.

Уже с неделю Большая Арнаутская перегорожена — толстый канат охватил полукольцом церковную площадь и кусок мостовой. Огромная, в три человеческих роста, дубовая дверь церкви отворена настежь. Никто не выходит и не заходит. Это беспокоит меня: за раскрытой настежь дверью тьма — без огней, без людей, без звуков.

Пришли красноармейцы, человек тридцать. Саперы, сказала девчонка, стоявшая рядом со мной. Я тоже знаю — это саперы. Церковь будут взрывать динамитом. Я не верю ей: взорванные дома взлетают в небо, обломки убивают людей, лошадей, собак, под обломками рушатся дома, нужные людям. Я не верю девчонке, но я не говорю ей: ты врешь. Мне хочется, чтобы то, что она сказала, было правдой. У стены дома, побитого и облупленного, как говорящая кукла из папье-маше, стоят женщины в черных шалях. Почему красноармейцы не прогоняют их? Зачем они здесь, эти женщины?

Из церкви выходит поп. На животе у него свинцово поблескивает крест, цепь прячется под бородой, огромной, как головной убор индейца.

— Старик, а старик, продай бороду на мочалку. — Приподымая перед попом канат, красноармеец снова предлагает: — Продай, а старик!

Поп внезапно замахивается, красноармеец смеется раскатисто и дробно.

В небо, серое и пористое, как промокашка, упирается синьковый купол церкви. Птицы не боятся высоты, но даже птицы сторонятся купола. Когда взорвут церковь, купол покатится, как голова чудовища, подминая и перемалывая на своем пути все живое.

— Смотри!

Схватив меня за руку, девчонка прижалась ко мне. На синьковом куполе появилось черное, как окно чердака, пятно.

— Крест будут снимать.

Девчонка все еще прижимается ко мне, а я боюсь шелохнуться — я хочу, чтобы все оставалось вот так же: я и незнакомая девчонка.

Из черного пятна вырастает человек. Этот человек — красноармеец, один из тридцати. Только он маленький, совсем маленький, мне до пояса, наверное.

Подтягиваясь к кресту, красноармеец забрасывает веревку. Ухватившись за свободный конец ее, он подбирается к кресту вплотную, и встает во весь рост. Крест раза в три-четыре выше человека, и, чтобы заарканить его намертво, человек должен оторваться от купола.

— Смотри!

Не сговариваясь, мы приседаем одновременно — я и девчонка. У девчонки крошечные, как на ласточкином яйце, веснушки и выгоревшие на солнце брови. А одеты мы одинаково: у меня майка — и у нее майка, у меня трусы — и у нее трусы.

Опутав крест, красноармеец скользит по веревке в люк. Теперь я знаю: черное пятно — это люк. Через минуту из люка выбрасывается, точно обрубок змеи, веревка. Издыхая, веревка раскачивается в воздухё и спускается отвесно, толчками.

У девчонки зеленые с зелеными пятнышками глаза. Они так близко, эти глаза, — я мог бы тронуть их пальцами.

— А у меня лимонка. На.

— Пополам?

Раскусив, она отдает мне половину.

— Не бойся, я без микробов.

Беспорядочно свиваясь, веревка ложится на каменные ступени церкви. Такие веревки, толстые, как человеческая рука, я видел в порту. У них даже название особенное, на «м» начинается.

— Манильский канат, — говорит девчонка. — На пароходе был?

Нет, на пароходе я не был, никогда не был, пароходы я видел только издали.

— У Маноли забрали патент. Ты знаешь дедушку Маноли?

— У всех забирают патенты.

— Почему?

— Потому что они нэпманы, буржуи.

— И Маноли?

— Смотри!

Нанизываясь на канат, красноармейцы отходят к дому. К стене дома прижались женщины в черных шалях. Канат, только что провисавший дугой, натягивается, как трос подъемной машины. Крест вздрагивает и подается вперед вместе с куполом. Красноармейцы чуть освобождают канат, на мгновение замирают, прицеливаясь, и опять отступают. Женщины в черных шалях прилипают к стене, крест склоняется, сначала медленно, подчиняясь только дрожащему канату, а затем, точно сбитый тараном, стремительно валится головой вниз.

Женщины в черных шалях завыли: так воют дети, когда не решаются плакать навзрыд.

Ударившись о карниз, крест обломил угол стены, сложенной из ракушечника, и лег на каменный пол паперти. Над крестом встали клубы белой известковой пыли. Земля вздрогнула. Красноармейцы, хотя они были далеко, отошли еще дальше, и теперь поп стоял рядом с ними, только по другую сторону каната.

— Так они и жили, батя, — сказал красноармеец попу.

Поп плакал, и слезы скатывались со щек на бороду.

Над окраинными домами Большой Арнаутской небо очистилось.

— Там солнце, — сказала девчонка, — и здесь скоро будет солнце: смотри, как быстро идут тучи.

Тучи уходили к морю, настигая и «Догоняя друг друга. Я думал, тучи не могут сами двигаться, я думал, их гонит ветер, но на Большой Арнаутской было душно, известковая пыль оседала на землю лениво, не потревоженная ни ветром, ни людьми.

Это было непостижимо… Тогда я еще не знал, что в небе могут бесноваться ветры, когда земля млеет в покое и духоте.

Красноармейцы двинулись к паперти, а двое остались здесь — одного звали Бардадым, а другого не знаю, как звали. Командир сказал:

— Бардадым, соберешь канат, а потом к нам.

— Дядя, а динамит уже подложили?

Командир не ответил — он даже не посмотрел в нашу сторону: не слышал, наверно, а когда он ушел, Бардадым спросил девчонку:

— Тебе сколько лет?

— Десять. А что?

— Да ничего, — рассмеялся Бардадым. А твоему ухажеру?

— Ему? Сколько тебе, а? Тоже десять? Или девять, а? Ты не стесняйся: мне тоже было девять.

— Девять, — сказал я, хотя до девяти надо было прожить еще целое лето и почти всю осень.

— Дядя, а что это в ящиках, динамит? Взрывать будете?

— Ух ты, — рассмеялся Бардадым, — Гаврош… с сиськами. Взрывать не будем.

— Почему? — возмутилась девчонка.

— Вон командир — у него спроси.

— Так не будете? Правда, не будете?

Бардадым махнул рукой: а ну тебя!

— Пошли! — Она взяла меня за руку, и так мы пошли до перекрестка. — Тебе куда? А мне сюда. А он врет, правда, врет?

— Кто?

— Бардадым этот.

Не знаю, может, врет, а может, и не врет. Зачем она уходит? Если бы мы жили в одном доме, или в одном квартале, или хотя бы на одной улице…

— Бардадым врет, — теперь я не сомневался, что Бардадым врет. — Приходи завтра: завтра взрывать будут.

Девчонка улыбнулась. Я думал, она скажет: хорошо. А она ничего не сказала, она просто улыбнулась — и все. Я стоял на перекрестке, я забыл, в какую сторону мне идти. Возле киоска она остановилась, нашла меня и махнула рукой: иди домой! — и улыбнулась. У моей мамы есть знакомая, она тоже так улыбается, когда смотрит на меня. И глаза у нее такие: зеленые с зелеными пятнышками.

Наше окно выходит на улицу. Рядом с окном дверь. Когда окно закрыто, глухо дзеленькают трамваи, мягко цокают лошади, люди проходят молча. Когда окно открыто, у нас шумно, как на улице. Над нашим окном решетка. Через решетку видны провода, зеленые листья на серых и жестких, как пересохшая шкура слона, ветках акации, дымоходы и небо. Над окном, возле решетки, часто останавливаются ноги — мужские и женские. Если бы они, эти ноги, прошли еще несколько шагов, я бы не знал, о чем они говорят. Но они всегда почему-то останавливаются у решетки, и я могу подсмотреть их разговор. Ноги бывают разные: толстые, тонкие, волосатые. Волосатые похожи на кошек и противны, как плешивые кошки. Раньше или позже женские ноги сделают шаг назад, и одна из них — чаще всего правая — опустится так, что каблук непременно застрянет между прутьями решетки. И тогда подле судорожно дергающейся ноги в туфле появляются мужские руки и багровое мужское лицо. Меня всегда удивляет, как не похожи руки, ноги и лицо человека, и я не могу понять, почему они действуют заодно. А вот у пьяных этого не бывает, у них и руки, и ноги, и лицо очень похожи. Но я не люблю пьяных — не потому, что они не такие, как другие люди, а потому, что они распластываются на решетке и заслоняют деревья и небо.

Моя кровать возле подоконника. Проснувшись среди ночи, я вижу звезды. Иногда я просыпаюсь оттого, что месяц смотрит мне прямо в глаза. У нас во дворе есть кот; он тоже так в упор смотрит, просто смотрит — и ничего больше.

Мама и папа тоже просыпаются среди ночи. Я не могу понять, почему они просыпаются: их кровать у стены, сбоку, и месяц не смотрит им в глаза. Ночью у мамы другой голос, ночью мама всегда жалуется и попрекает папу. Папа не отвечает, но я знаю, что он не спит, что он лежит на спине и глаза у него открыты. Папа смотрит в потолок, но в потолке нет ни месяца, ни звезд.

С улицы, где ночь, в нашу комнату, где тоже ночь, врывается песня — песня не от ночи:

Дай бог патент вам третьего разряда, Дай бог вам жить и долго торговать, Переживать, что я переживаю, Когда приходят вас с квартиры выселять.

Мама перестает жаловаться. Чуть-чуть подрагивает месяц, звезды-светлячки, выброшенные вперед невидимой в черном небе рукой, немедленно возвращаются назад.

— У Фан-Юнга забрали патент.

— Да, — говорит мама.

Фан-Юнг живет в нашем доме, на втором этаже. Мама называет второй этаж бельэтажем. У Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Я там никогда не бывал, но во дворе все знают: у Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Об этой кухне наша соседка говорит: дай бог мне такую комнату.

— Фан-Юнга вышлют, — говорит папа.

— А сын? А дочка?

— Что ты хочешь? — Папе почему-то не нравятся мамины слова. — Я же их не высылаю.

Мама тяжело вздыхает.

— Вчера было правление. Управдом сказал: вам дадут одну комнату, двадцать шесть метров. Я просил две комнаты. Вас трое, сказал управдом. Через месяц будет четверо, говорю я ему.

Мама плачет. Папу раздражают мамины слезы.

— Тебя все теперь раздражает. Я не слепая.

— Фан-Юнг — хорошая сволочь, — говорит папа.

У Фан-Юнга забрали патент, у Маноли забрали патент, у всех буржуев забрали патенты. Я видел буржуев, которые приезжали к нам на пароходах. Они все худые и высокие, а на картинках — маленькие, пузатые. А Маноли не такой. В соседнем доме живет старик шарманщик, он ходит по дворам со своей шарманкой и морской свинкой, жирной белой крысой с обрубленным хвостом. Берясь за ручку, старик снимает картуз и кладет его на шарманку. Свинка забирается в картуз и дремлет, пока не наступает ее черед вытаскивать счастливые бумажки из лотка. У старика коричневые, как прелый табак, зубы. Улыбаясь, старик запускает нижнюю губу под коричневые зубы.

Маноли очень похож на этого старика. А что, если у шарманщика тоже забрали патент? Я сам видел, как милиционер гнал его со двора:

— Иди, иди, старик, не мути народ.

А шарманщик, улыбаясь, глядел на милиционера и по-прежнему безостановочно крутил ручку:

Ночь надвигается, Фонарь качается, Все одевается В ночную мглу…

Нет, не может быть, чтобы у старика забрали патент. У шарманщиков, наверное, не забирают патентов. А может, у шарманщика и вовсе никакого патента нет? У Фан-Юнга — мельница, возле самого Привоза. Фан-Юнг — мукомол. Говорят, у него огромные щели, и в эти щели муки просыпается больше, чем в мешки. Фан-Юнг — золотой человек, говорит дядя Жора, мы не скупердяи, чтоб ему столько болячек, сколько пудов недосчитались его клиенты.

Что такое патент?

Днем можно задавать вопросы, а ночью нельзя. Ночью спят. И если папа и мама разговаривают среди ночи, они должны знать: дитя спит. У детей крепкий сон.

Что такое патент? Днем и ночью — патент. У Мано-ли — патент, у Фан-Юнга — патент, у шарманщика — патент. Может, попу тоже нужен патент? Может, церковь закрыли, потому что у попа нет патента?

Патент — это что-то большое, с туловищем осьминога. Держась на одной ноге, спрут прощупывает небо щупальцами и осматривает его единственным своим глазом. Неморгающий глаз внезапно начинает слезиться и меркнет, как у издыхающей собаки. Щупальца осьминога беспорядочно вьются в черном небе, цепляясь за звезды. Звезды подаются вперед и, ловко увернувшись, тотчас возвращаются назад. Спрут, огромный как ночное небо, плюхается на землю, вздыбив гигантский столб молочной пыли. Земля вздрогнула, качнувшись влево и вправо. Взвизгнув, отворилась дверца шифоньера, жалобно затренькали стаканы.

— Церковь взорвали.

— Да.

Но еще раньше, до того, как папа сказал эти слова, на которые мама ответила — да, я сам понял: взорвали церковь. Прежде, когда людям надо было объяснить дорогу, говорили: знаете, это возле церкви. А теперь там нет церкви, теперь там груда камней с побитой штукатуркой.

Завтра я приду на Большую Арнаутскую и буду стоять там целый день. Рядом с ней, с этой девчонкой, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза и выгоревшие на солнце брови.

Прошел месяц — одна двенадцатая часть года, которая тридцать дней назад казалась мне под стать вечности.

Июньское солнце над нашим городом заслонено серыми, как пепел, тучами. Даже молнии не могут пробиться сквозь эти тучи — гром грохочет где-то вверху, над ними, ближе к солнцу.

— Разве это — лето? — говорят люди.

— Это не лето, — говорит мама.

Из-под колес трамвая вырываются шипящие, как масло на раскаленной сковороде, брызги. Мостовая подле водостоков, на стыках улиц, дрожит, и над вихревыми потоками стоит тяжелый гранитный звон — это звенят захлебывающиеся в воде черные и розовые плиты камней.

Парикмахерская набита битком. Здесь тесно и душно, как в трамвае, когда люди возвращаются с пляжа. Мотя говорит, что пляж забирает у него три четверти клиентов, а хороший дождь делает, слава богу, из одного клиента два. Заметив меня, Мотя внезапно останавливается:

— О, ты обратно здесь? Когда я вижу его, мне становится темно в глазах, мне хочется побежать к фининспектору и сказать ему: гражданин фининспектор, заберите ваши патенты и похороните меня на казенный счет.

— Мотя, Мотя, — осаживает его напарник. — Наполеон сказал: язык мой — враг мой. Помолчи, Мотя.

— Наполеон не платил налог, а я плачу, Сеня, плачу и плачу.

— Один мой знакомый уверяет, что лучше платить налоги, чем получать зарплату.

— Сеня, мне не нужны хохмы в рабочее время. Ты понял, Сеня?

Сеня склонился над клиентом, но я вижу, как багровеет и тяжелеет его лицо. В парикмахерской вдруг становится тихо. Такая тишина бывает за секунду до большой уличной драки.

— Патенты заберут. У всех заберут.

Кто произнес эти слова? Все смотрят на меня, но я не понимаю, почему они смотрят на меня. Разве это я сказал, что заберут патенты? Мотин клиент, и сам Мотя, и его напарник Сеня, и Сенин клиент — все смотрят на меня и чего-то ждут. Я не знаю, кто сказал эти слова: патенты заберут. Но я тоже могу сказать эти слова, потому что теперь я уже не боюсь Моти, потому что теперь я знаю: у Моти есть патент, и этот патент можно у него забрать, как забирают у всех буржуев.

— О темпора, о мориц! — восклицает Мотя. — Его маме нужен муж, как постовому шапокляк. Садись!

В этот раз Мотя не кладет доску поперек подлокотников, он усаживает меня прямо в кресло и в две минуты без слов остригает меня наголо.

— А чубчик? Мама сказала: чубчик.

— А духи «Коти»? Иди. Следующий.

Я кладу на мраморный стол двадцать копеек. С меня причитается пятнадцать копеек, но я не буду требовать сдачу, плевать мне на сдачу. Мотя швыряет двадцать копеек на пол:

— Подыми, байстрюк!

А этого не хочешь!

Наш дом недалеко — всего две остановки. Трамваи не идут. Они пойдут завтра, когда рельсы передвинут на всем пути. Но это уже будут не те трамваи — бельгийской электрической компании, которые шли до вчерашнего дня, — это будут другие трамваи, совсем новые, с забавным названием «ширококолейные».

Вдоль рельса вытянулись цепочкой рабочие — загорелые, в холщовых брюках с латками на коленях, в дырявых парусиновых туфлях. Закрутив молот над головой, рабочий со второго удара загоняет костыль в шпалу.

На Большой Арнаутской сняли заграждения. На том месте, где была церковь, теперь пустырь и открытое голубое небо. Я каждый день хожу туда. Почти каждый. Вчера привезли кирпич, а сегодня рядом с кирпичом навалена целая гора камня-ракушечника. Здесь будут строить школу. Мама говорит, что меня переведут в эту школу.

А ту девчонку, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза? Может, и ее переведут в новую школу? Она бы пришла ко мне в гости. Мы живем там же, в старом доме, но не в подвале, а на втором этаже. И теперь, когда я открываю окно, я вижу прохожих целиком.

ТОРГСИН ГОРИТ

Памяти моей матери

Торгсин размещался в центре города, на углу улицы Бебеля, которая до недавнего времени называлась Еврейской, и проспекта лейтенанта Шмидта, бывшего Александров ского.

Про Бебеля говорили, что он был очень приличный немец и всегда стоял за рабочих против кайзера Вильгельма. Того же мнения держались и про лейтенанта Шмидта, который тоже стоял за рабочих со своим броненосцем или крейсером, где он был не то капитан, не то помощник капитана, но, понятно, уже не против кайзера, а против русского царя Николая Второго.

Перемены в наименовании улиц жители города полностью одобряли, однако, по старой привычке, улицы называли их давними, устоявшимися в памяти, именами.

Наискось, через дорогу, была церковь. В эту холодную, трудную зиму церковь то работала, то не работала. Но, так или иначе, каждый день у паперти дежурил активист из городского клуба воинствующих безбожников. "Церковь, папаша, сегодня не работает, — сообщал активист, — закрыта на ремонт”.

А папаша отвечал ему на это: "Дурак, храм тебе не завод, не контора: храм не работает — в храме службу правят. Дурак!”

Безбожник не обижался. Наоборот даже, он сам успокаивал старика:

— Ладно, ладно, старик, есть приятные новости: в торгсине золотишко принимают. Николаевские червонцы, бриллиантики, серебро и драгоценные каменья тож принимают. Ась?

— Чтоб у тебя столько чираков повылазило, — тряс головой старик, — сколько червонцев у меня и каратов!

После этого безбожник оставлял свой пост у паперти и, сложив ладони рупором, весело кричал:

— Бухгальтер, выучи таблицу умножения! Дыркой от бублика закусишь!

Крякнув с досады, старик медленно спускался по ступеням паперти на булыжную мостовую Александровского проспекта и отсюда плевал в сторону безбожника. Затем, потоптавшись с полминуты на месте, он брал круто влево — к торгсину.

Возле торгсина всегда толпились люди. Эти люди были одеты в короткие полупальто-московки, шитые из дважды лицованных красноармейских шинелей, и ушанки, отороченные искусственным мехом — гречкой.

Про этих людей говорили, что они черная биржа.

Неторопливо прохаживаясь вдоль тротуара от проспекта к Авчинниковскому переулку, они бесконечно зевали и даже с клиентом заводили разговор через силу — просто из одолжения.

— Три Вашингтона, — говорил человек с биржи, не повышая голоса, — чтоб я так был здоров, больше не будет — три Вашингтона.

Если клиент отвечал не сразу, человек опять начинал зевать, поворачивался спиной, и клиенту, чтобы обратить на себя внимание, приходилось уже забегать спереди и просить на еще два слова в стороночку. Потом они уходили в Авчинниковский переулок, и здесь, в подворотне или дворовой уборной, один вынимал из бокового кармана что-то завернутое в тряпку, а другой совал ему в руку три бумажки, на которых изображен был человек в парике.

— Слухай, а не фальшивые?

Человек с биржи ударял себя в грудь кулаком и обиженным голосом говорил, что джентльмены джентльменам таких вопросов не задают.

— Э! — махал рукой клиент. — Поклянись здоровьем своих детей.

Человек с биржи клялся здоровьем своих детей.

— А может, у тебя нет детей?

— Адье! — отвечал человек с биржи и на ходу добавлял, что троих он кормит сам, а еще за троих платит алименты.

— Я понимаю, понимаю, — бормотал за его спиной клиент, — кому теперь легко!

— Да, да, приятно видеть умного человека: раньше были времена, а теперь моменты — даже кошка у кота просит алименты. Адье!

Старик, который только что ругался с безбожником, принес иконку. Образок. Еще до того, как они спрятались у нас в подворотне, я знал, что он принес иконку, что иконка эта золоченая и перешла она к нему от прадеда. Все, кто приносил иконки, обязательно рассказывали про своего деда, прадеда и позолоту, какой теперь цены нет, потому что разрушить разрушили, а построить не построили, и вообще разучились работать по-людски.

— Верующий? — спросил человек с биржи.

Старик перекрестился и вздохнул.

— Инвентар принес? В церкви свистнул или…?

— Ты что! — забеспокоился старик. — Моя, от прадеда. Цены ей нет.

— Ну, — развел руками человек с биржи, — раз нет ей цены, так об чем разговаривать? Забирай, батя, свой инвентар. Забирай, забирай.

— Не, не, — захихикал вдруг старик, — это ведь только говорится так, что цены нет, а…

— …а на самом деле, за пол сотни вашингтонов отдал бы? А?

Старик опять захихикал, свойски хлопнул человека по плечу, но тот взял его за руку, осторожно отвел ее и пожал с чувством, как другу:

— Не хочу, батя, греха брать на душу. Зарежь меня на месте, не хочу. Сдай в торгсин ее.

— Так не берут падлы! Пузы себе нагуляли, а до других, что жрать нема…

— Ну, батя, — пристыдил его человек, — это некрасиво людей хаять. Я думал, ты на самом деле с открытой душой, а у тебя — камень за пазухой. Некрасиво, батя.

— Слухай, — старик уже не шептал, он говорил горячо, торопливо, одолевая страх, что не дослушают его, что повернется человек и уйдет, — слухай, сына моего в Сибир погнали, а внуки мои, двое, здесь, у меня. Слухай, мне отрубей мешочек надо.

— Раскулачили, значит? — уточнил человек.

— Ага, — кивнул старик.

— А у тебя, батя, право голоса есть? Или тоже того?

— Мне семьдесят три года, мне зачем голос? Мне хлеба надо, бабке надо, внукам надо. Берешь?

Человек молчал.

— Возьми, — сказал старик, — возьми Христа ради.

— Внуки, батя, у тебя хорошие? В школу ходят?

— Ходят, ходят, — обрадовался старик.

— Это хорошо, что в школу ходят, — уверенно произнес человек. — Два с полтиной, батя.

— Чего два с полтиной?

Старик прикидывался только, что не понимает: здесь все так поступали — делали вид, что не понимают, когда время хотели выгадать.

— Два Вашингтона пятьдесят центов, — объяснил человек, — и давай без штук, батя, я через тебя, как через стекло, всю Одессу вижу.

Старик ответил не сразу: наверно, он всматривался в человека, а может, просто искал нужные слова.

— Шпикулянт проклятый, — прошептал старик. — Шпикулянт, — взвизгнул он вдруг, — нет на вас со-вецкой власти! Я на тебя, шпикулянт паразитский, милиционера…

— Не кричи, батя, — спокойно сказал человек, — там ребенок стоит. За оскорбление — четверть Вашингтона. Два двадцать пять.

Старик замолчал. Зашуршали в жесткой, сухой руке бумажки, старик раза два-три всхлипнул, что-то пробормотал — должно быть, нехорошее, потому что после этого человек сказал ему:

— Грехи, батя, как воши: чем их больше, тем громче чухаешься. Будь здоров и не кашляй.

Из торгсина выходили люди — с бязевыми мешочками, в которых была мука, манка, песок; с бутылками подсолнечного масла, с большими кульками галет, а иногда и с куском коровьего масла, тщательно завернутым поверх бумаги, хлопчаткой.

У дверей торгсина люди останавливались, долго разговаривали и, прежде чем разойтись, обязательно говорили:

— Слава богу, не с пустыми руками.

А оставшись наедине с собою, добавляли:

— Надо пережить трудное время: даст бог, будет хорошо.

Моя мама тоже говорила так: даст бог, будет хорошо. Она каждый день объясняла мне, что я не умею ценить счастья, что теперешние дети даже представления не имеют, как трудно было детям при старом режиме: сама она с девяти лет работала у одного портного. Этот портной должен был учить ее ремеслу, но на самом деле до тринадцати лет она только носила помои и терла полы. Но ей еще повезло: этот портной, ее хозяин, был неплохой человек — он платил ей три рубля в месяц.

Даст бог, будет хорошо, говорила мама. Главное, чтоб куркули не травили хлеб, не портили людям жизнь, а урожай будет — не в этом году, так в следующем, не в следующем, так еще через год. Но урожай будет — не может быть, чтобы не было урожая.

А самое главное, чтобы не было войны. Не дай бог, мне и другим детям узнать, что такое война.

Мама вспоминала банды атамана Зеленого, батька Махно, поповцев, красновцев, шаровцев, петлюровцев, деникинцев, качала головой и вздыхала:

— Как страшный сон! Не дай бог.

Папа прочитал в газете, что японцы захватили уже почти всю Маньчжурию, а в Германии к власти пришел Гитлер.

— Кто такой Гитлер? Хороший человек? — спросила мама.

— Гитлер — фашист, — сказал папа.

Мама не слышала про фашистов, и папа, раздраженный, объяснил ей, что фашисты — хорошие… хорошие бандиты.

— Как петлюровцы и махновцы.

Этот вывод мама сама сделала, но ей все-таки было обидно, что папа не мог спокойно, как другие люди, объяснить ей, кто такие фашисты.

Про сельское хозяйство папа говорил не так уверенно, как о международном положении. В сельском хозяйстве был один очень неясный для него пункт, и он постоянно возвращался к нему.

— Не понимаю, колхозы сдали четыреста с лишним, почти пятьсот, миллионов пудов товарного хлеба, а кулаки в двадцать седьмом году, когда был нэп, сто тридцать миллионов. Куда же девается хлеб?

Мама возражала, что в двадцать седьмом году был хороший урожай, а прошлый год неурожайный — откуда же быть хлебу?

— Сравнила, — возмущался папа, — сравнила пятьсот миллионов пудов, полмиллиарда, и сто тридцать миллионов. Тоже мне экономист!

— Так где же тогда хлеб? — тихо спрашивала мама.

Папа рассуждал вслух про всякое куркульское отродье, вспоминал знаменитое Шахтинское дело и приходил к выводу, что еще не все и не везде поставлено как надо. Но вот через несколько дней в Москве откроется всесоюзный съезд колхозников-ударников, и на этом съезде Сталин сделает доклад.

— Да, Сталин сделает.

Теперь мама говорила уверенно, почти как папа о международном положении, но тут же она сама испортила все вопросом, который был ни к селу, ни к городу:

— Ты заходил в торгсин?

— Тынды-рынды! — сразу взвинтился папа. — Я ей за Ивана, она мне за Петра. При чем здесь торгсин?

Торгсин здесь ни при чем, согласилась мама, она просто так вспомнила про торгсин, потому что папа еще три дня назад сам говорил, что надо попробовать занести туда серебряный лонжин, а на завтра как раз уже нету ни ложки муки.

— Так-таки ни ложки? — зло спросил папа.

— Я знаю, — пожала мама плечами, — может, пять ложек наберется.

— Ну да, — папины глаза сделались совсем круглые и неподвижные, — пять ложек есть и все-таки нету ни одной! Если бы ей дали сейчас пять пудов, она бы все равно сказала, что на завтра нет ни ложки, ни крошки. Люди, люди!

В этот раз мама ничего не ответила: она опять взялась за свои парусиновые рукавицы, которые строчила на зингеровской машине. Парусина была жесткая, как кора, машина брала ее с трудом, и мама беспрерывно вскрикивала: "Не дай бог, сломается иголка!”

Папа читал молча свою газету "Чорноморська комуна”, но долго молчать ему было трудно, потому что вся газета с самого верху до самого низу была забита новостями.

— На Днепрогэсе, — сказал папа, — построили самую большую в мире плотину. Длина плотины семьсот шестьдесят метров, а высота — шестьдесят метров. Как двадцатиэтажный дом.

— Двадцать этажей! — от неожиданности мама даже перестала строчить. — Не может быть.

Папа улыбался: как не может быть, если уже есть.

— И люди вылезли на самый верх? — не могла успокоиться мама. — Значит, у них не бывает головокружения?

Папа улыбался, а мама задумалась, пытаясь представить себе этих сказочных людей, которые не чувствовали головокружения на высоте двадцатого этажа, в то время как она сама не могла смотреть вниз даже с балкона третьего этажа.

— Темпы укладки бетона на строительстве Днепровской ГЭС, — читал папа вслух, — превзошли все мировые рекорды. Полная выработка станции будет составлять два и семь десятых миллиарда киловатт-часов электроэнергии.

— Это много? — спросила мама.

— Не очень, — сказал папа, — особенно если считать, что все вместе взятые электростанции России при Николае давали в какие-нибудь два раза меньше.

— Все вместе? — мама провела перед собой рукой, опять задумалась и прошептала: — Какие люди теперь умные!

Затем, обращаясь ко мне, она сказала, что теперь надо только хотеть учиться, а так человеку доступно все.

Когда мама переставала строчить, слышно было, как шуршит газета в папиных руках. Папа мог бы читать до самого утра, если бы после того, как мама кончала работу, не надо было экономить свет. А то, что утром идти на смену, не имело никакого значения: мой папа, стоило ему только захотеть, мог бы вообще не спать.

Мама постелила сначала мне, а потом начала стелить себе и папе. Ей надо было чуть поторопиться, и тогда она успела бы постелить при электрическом свете, а так она возилась-возилась и довозилась до того, что пришлось зажигать керосиновую лампу, а с керосином теперь в десять раз труднее, чем с хлебом.

— А что, у тебя же по-человечески ничего не бывает!

Мама молчала, потому что это у нее уже не в первый раз: копается-копается, пока не потухнет свет.

— На электростанции, — сказал папа, когда погасили лампу, — паршивые дела. Говорят, старые машины. По-моему, дело не только в машинах: везде хватает вредителей.

Мама тяжело вздохнула. Я знаю, отчего она вздохнула: у нее болят пальцы, а в этот раз особенно жесткая парусина попалась.

Стало тихо, потрескивали обои, отрываясь от стены возле печки: сегодня хорошо натопили — папа достал где-то сразу три мешка семечковой лузги. Лузга в топке страшно стреляет, и я хотел, чтобы она побыстрее сгорела. А один раз, когда мама открыла дверцу печки, огонь ухнул ей прямо в лицо, и она упала. Но это она просто с перепугу упала: огонь даже не подпалил у нее ни одного волоса.

Я уже засыпал, когда папа вдруг вспомнил про торгсин:

— Завтра зайду.

Торгсин закрывается в семь часов. Папа пришел сегодня рано, около пяти, чтобы успеть в торгсин.

— Одевайся, — приказал он мне, — идем.

Мама тоже хотела пойти с нами, но папа не разрешил ей: он сказал, что мы как-нибудь без нее управимся. На лестнице, когда захлопнулась дверь, папа дал мне подержать часы, потому что ему неудобно было одновременно застегиваться и держать часы: на правой руке у папы не хватало трех пальцев — эти пальцы у него оторвало на гражданской войне.

Папа застегивался долго, и я слушал, сколько мне хотелось, как тикают часы. Эти часы тикают по-особенному — как будто колокольчики звенят.

— Тебе нравится? — спросил папа.

Я сказал, да, нравится; папа разрешил мне подержать часы еще немного, чтобы послушать тиканье.

Возле торгсина он вспомнил своего дедушку, моего прадеда, который оставил эти часы сыну, а тот уже ему. Я своего дедушки никогда не видел — он умер очень давно, в двадцать первом году, от тифа, — и мне удивительно, что у папы тоже был дедушка, которого он сам видел.

В торгсине, у окошечка, где принимали разные серебряные и золотые вещи, стояла очередь. Люди сдавали ложечки, кольца, серьги, браслеты, и человек, которого называли оценщиком, взвешивал все эти предметы на весах, откладывал их в сторону, а взамен давал какие-то бумажки, не Вашингтоны, на которых был нарисован человек в парике, а другие, но на эти бумажки тоже можно было получить муку, масло или сахар.

Мы простояли недолго, полчаса, наверное, папа несколько раз вынимал часы и прикладывал к моему уху, чтобы я послушал, как они тикают. Я говорил ему, чтобы он тоже послушал, но он отвечал: "Не надо, я уже достаточно наслушался”.

Оценщик взял часы, нажал сбоку, и наружная крышка отскочила. Потом он еще раз нажал пальцем, и поднялась внутренняя крышка, под которой находился циферблат.

— Это придется снять, — сказал он, ударяя своим длинным ногтем по стеклу.

— Что это? — не понял папа. — Стекло? Циферблат?

— Зачем стекло и циферблат? — удивился оценщик. — Весь механизм нужно убрать.

— Как весь механизм? — опять не понял папа. — Что же тогда останется?

— Останется серебро, — улыбнулся оценщик.

— Но это же часы, — возразил папа, — зачем же вынимать из них кишки?

— Не хотите вынимать — не вынимайте, никто вас не заставляет, — опять улыбнулся оценщик. — Но у нас не барахолка и не антикварный магазин. Поймите, товарищ: у нас не барахолка и не антикварный магазин.

— А что же у вас? — спросил папа, и глаза у него сделались круглые и неподвижные. — Я могу узнать, что у вас, гражданинчик!

Оценщик перестал улыбаться: он удивленно смотрел на моего папу, вроде папа какой-то дурачок, который ничего не понимает. А папа все время говорил одно слово:

— Гражданинчик! Гражданинчик!

— Следующий, — сказал оценщик и потом еще два раза повторил, потому что никто не подходил.

— Идем отсюда! — папа больно дернул меня за руку. — Идем!

Возле торгсина, от проспекта до Авчинниковского переулка, ходили люди в полупальто, перелицованных из красноармейских шинелей. Когда мы вышли, папа остановился у дверей, — и почти сразу к нему подошел один из этих — в полупальто. Он даже не спрашивал, что у папы, он сам сказал:

— Вы хотите продать лонжин?

— А тебе какое дело! — сказал папа, поднося кулак к его подбородку. Но тот как стоял, так и стоял, папа опустил руку и кивнул головой: да, продаю.

— Кипит, как дырявый чайник! — человек с биржи говорил спокойно, как будто не про папу, а про кого-то другого, кого здесь не было. Чудак, я же не предлагаю тебе вынуть из них кишки.

Потом он показал плечом в сторону переулка, быстро прошел вперед, а мы с папой — за ним, но не сразу, а шагов через десять, чтобы другие ничего не поняли.

— Давай сюда свой лонжин.

Папа положил часы ему на ладонь.

— Ничего, — сказал он, прислушиваясь к тиканью часов, — будем иметь надежду, что пару лет они еще протянут. Четыре.

— Что четыре? — спросил папа, но это он просто так спросил, потому что после этих слов вдруг схва-тил того за воротник и притянул к себе. — Что четыре, спекулянт!

— Четыре? — рассмеялся тот. — Кто сказал четыре? Мальчик, я сказал четыре? Но я точно помню, что сказал пять. Пять вашингтонов.

— Сволочь! — папа крепко, так что осталась синяя полоса, прикусил нижнюю губу. — Сволочь недобитая!

Он посмотрел на папу нехорошими глазами, опустил, очень осторожно, в карман его пальто часы и сказал:

— Я думал, что имею дело с человеком. Я ошибся, будь здоров. Адье!

Папа забыл ключи дома, и пришлось стучать, чтобы мама открыла нам. В коридоре было темно, но свет в коридоре нам не нужен: мы проходим до самых наших дверей и ничего, даже шкафа мадам Чеперухи, который она специально нам назло выставила, не задеваем.

Пока мы шли по коридору, мама рассказывала, какой чудесный суп она сварила, такого мы давно уже не ели, а в комнате, когда папа снял свое пальто и стал вешать его на гвоздик между дверьми, она сразу, как радио, которое выключили, замолчала.

Мы с папой сели за стол, мама чуть-чуть повозилась у подоконника, на котором стоит примус с кастрюлей, принесла три тарелки и в каждую налила по десять ложек. Потом она добавила в мою тарелку еще две ложки, отнесла кастрюлю на подоконник и сказала:

— Остальное на завтра.

Хлеба осталось четверть кирпичика, папа медленно разрезал его на три части, а мама говорила, что хлеб тоже надо сохранить на завтра, потому что сегодня мы уже съели почти полкирпичика.

— Возьми, — сказал папа, передавая мне горбушку. — Только не гони, как на пожар.

Суп был очень вкусный, и хлеб был вкусный: когда кушаешь его так, без супа, он прилипает к зубам и небу, а когда с супом, не прилипает. Но когда так, тоже вкусно; вроде все уже съел, а во рту еще хлеб есть. Раньше я доставал его пальцами, но мама не разрешает лезть пальцами в рот — она говорит, что от этого у детей глисты заводятся, — а теперь только языком.

— Я голодный.

Склонившись над своими тарелками, папа и мама продолжали есть и даже не посмотрели в мою сторону.

— Мама, я голодный, я хочу кушать.

Мама отрезала половину своего хлеба, положила его на середину стола, чтобы я мог достать, и сказала:

— Ты свое уже съел.

Хлеб прилипал к зубам и небу, я отрывал его языком и долго жевал. Мама не доела своего супа — она сказала, что больше не хочет, и подвинула тарелку ко мне, а папа, когда я взял тарелку, вдруг ударил кулаком по столу, забрал у меня тарелку и велел надеть пальто, только не разводить цуцели-муцели, а раз-два и готово.

Того, с черной биржи, мы нашли на проспекте Шмидта: он стоял возле садика и разговаривал с другим, тоже с биржи. Папа подошел к ним, немного покрутился молча, чтобы не мешать, а потом ему надоело даром крутиться.

— Эй! — сказал папа.

Тот продолжал себе разговаривать, как будто папа и не звал его.

— Эй, ты! — повторил папа и дернул его за рукав.

— В чем дело? — удивился тот. — Что за манера дергать незнакомых людей?

— Пардон, — сказал папа, — я не учился в пансионе благородных девиц.

— Понятно, — заулыбался другой, — а в хедере ему, конечно, не объясняли, как ведут себя порядочные люди. За версту пахнет аристократом с Красной Слободки.

Когда папа схватил его за горло, тот захрипел, и я думал, он сейчас умрет.

— Папа, — закричал я, — не надо: он умрет.

А папа, задыхаясь, повторял:

— Надо! Надо! Надо!

Другой, который был рядом, схватил папу за руки и уговаривал:

— Товарищ, товарищ, друг, ну, успокойся!

Наконец, папа отпустил того. Сплюнув на снег, — слюна была красная, — тот поднял свою ушанку с гречкой, напялил на голову, перемотал шарф и пошел, бормоча:

— Псих! Малахольный! Ну, ничего… ничего…

Папа вытер рукавом губы, расстегнул пальто и вынул часы из карманчика под поясом брюк.

— Давай, — сказал папа.

Человек с биржи удивился:

— Что давай? Ты мне ничего не должен — я тебе ничего не должен.

— Я согласен, — объяснил папа, — за пять.

— Он согласен! А зачем мне твой трактор? Зачем?

— Подожди, ты можешь подождать секунду! — остановил его папа. — Ты же сам давал мне пять. Давал или не давал?

— При чем тут давал или не давал? Мне не нужен твой трактор. Я знаю, он совсем свежий, только что с конвейера — я читал об этом сегодня в библии. Но он мне не нужен.

— Но ты же сам давал. Сам… — тихо повторял папа.

— Опять двадцать пять! Ты что, измором хочешь меня взять?

Папа с трудом уговорил его: он согласился взять лонжин за четыре и все время доказывал, что еще одна такая коммерция — он останется без штанов.

— Чтоб я так был здоров, — клялся он, отсчитывая бумажки, на которых человек в парике, — только ради него: у меня тоже пацан дома, в первый класс ходит.

Вечером мама испекла оладьи. Она все время заставляла меня ждать, пока оладьи не остынут, потому что от горячего теста бывают колики в животе и даже умереть можно.

Папа сказал, что если бы к этим оладьям еще повидла, тогда…

— Когда человеку хорошо, — перебила его мама, — грех желать, чтобы еще лучше было.

— Тынды-рынды, — возмутился папа, — значит, живи как живется?

А мама продолжала свое:

— Хорошему нет предела — пусть не будет хуже.

Папа махнул рукой: такие разговоры, объяснял он уже сто раз, можно вести до второго пришествия.

Я спросил, что это — второе пришествие, и папа сказал, что первое пришествие было две тысячи лет назад, когда бог Иисус Христос, которого на самом деле не было, пришел на землю. Потом папа начал говорить про религию: кто и зачем ее выдумал, кому нужен бог и кому он не нужен. Но мне трудно было слушать, как раньше, потому что Семка Кроник, который живет за стеной, уже пришел со второй смены из школы и орал, как подстреленный, песню про малахольного:

Товарищ малахольный, Скажи ты моей маме, Что сын ее погибнул на посте.

Раз, две!

С винтовкою в рукою И с саблею в другою, И с песнею веселой на усте.

Раз, две!

Потом он стал распевать дурацкую песню про ур-каганку Мурку: здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая, здравствуй, дорогая, и прощай!

У нас во дворе живет одна Мурка — пять дней назад она выпила бутылку йода, за ней приехала скорая помощь и отвезла ее в родильный дом. А через два дня она вернулась домой. Говорят, еще немного — и у нее сгорели бы от йода все внутренности.

Я спрашивал, зачем она пила йод, если от него могут сгореть все внутренности. Мне отвечали, что это не мое дело, и вообще дети не должны повторять каждое слово за взрослыми.

Мама села строчить свои рукавицы, папа вынул из пиджака свежую "Правду” и сказал, что скоро можно будет не выписывать "Чорноморську комуну”, потому что "Правда” теперь приходит на четвертый день, иногда даже на третий, а наша местная — на второй, так что разница в один день.

На Урале — Урал почти Сибирь, четыре тысячи километров от Одессы, — две магнитогорские домны, которые только недавно задули, начали давать по две тысячи тонн чугуна в день. А в Кузнецке, до которого с Урала надо ехать поездом еще трое суток, сдали досрочно две мартеновские печи и первый советский блюминг. На стройке люди работали круглые сутки. Ночью площадку освещали прожектора, ночные смены не хотели снижать выработки. Когда вдруг появлялись плывуны, комсомольцы продолжали рыть землю, стоя по пояс в ледяной воде.

— Шутка ли сказать, — вздыхала мама, — в ледяной воде до самого пояса! Не дай бог, ревматизм, воспаление легких…

— Ревматизм, воспаление легких, ангина, коклюш! — разозлился папа. — Кому нужна эта болтовня! А в окопах не было ледяной воды? А вшей в окопах не было! А босиком по снегу, а три дня без куска хлеба, без глотка воды! Много она знает.

Папа правильно говорил: откуда мама могла знать про это — она же не была на гражданской войне. А папа был.

— Много она знает! — сердито повторил папа, и вдруг с коридора рванули нашу дверь и голосом мадам Чеперухи крикнули:

— Торгсин горит!

— Торгсин! — пришла в ужас мама. — Боже мой, это же возле нас!

Мы с папой оделись и побежали на Бебеля.

Мадам Чеперуха сказала правду: торгсин горел. Старик, который стоял рядом, говорил, что горит уже с четверть часа — не меньше. Он только вышел из церкви, и ему сразу показалось, что тянет дымом.

— Носом, носом чую, — удивлялся старик, — а глаза не видят. Ну, а пока дошел…

Что было, когда он дошел, это мы уже сами видели: торгсин горел, и еще как горел! В тех местах, где были окна, метались, как будто они сами боялись пожара и хотели выпрыгнуть на улицу, багровые полосы, а люди стояли и смотрели. Люди стояли на проспекте, стояли на Бебеля — и смотрели. Старик два раза перекрестился:

— Усе спалит, усе геть спалит.

Потом внутри что-то бахнуло, и огонь бросился через дверь на улицу, как будто никаких дверей не было. Люди на тротуаре подались назад, но те, что стояли на мостовой, не хотели отходить и получилась давка. Мне было страшно, я говорил папе, что лучше постоять в садике, что с забора удобнее смотреть, а папа только крепче прижимал меня к себе, чтобы я не потерялся.

На Преображенской задзеленькали колокола; приближаясь к торгсину, колокола звонили все тревожнее, но люди не расступались, и пожарники, когда они подъехали вплотную, ругались и толкали людей шлангами, чтобы пробить себе дорогу.

Огня делалось все больше, он захватил уже всю стену, и я видел, как он перебрасывается на другие дома и подбирается к нашему, потому что мы живем почти рядом — полтора квартала.

— Папа, — закричал я, — идем домой, идем скажем маме…

— Дурачок, — сказал папа, — ты испугался.

Приехали еще пожарники: эти сразу — с ломом, топорами и баграми — бросились в огонь. Мне было непонятно, как люди могут выходить из огня, и всякий раз, когда пожарник бросался туда, я боялся, что оттуда он уже не выйдет.

— Ай, — крикнули с мостовой, — ай, славно горит!

Мы вернулись домой поздно, после одиннадцати, когда пожар потушили. Мама, пока мы были там, на пожаре, не могла найти себе места, а у папы было хорошеє настроение — такого настроения у него давно не было.

— Ты доволен, — тихо сказала мама.

— Нет, я буду плакать.

Мама качала головой, а папа говорил, как же ему не плакать, когда горит такое добро — боны и доллары!

Мама начала стелить, но папа забрал у нее простыни и пробормотал, что ничего страшного не случится, если она посидит в стороне, а он сам все сделает.

Натягивая чистые наволочки, папа тоже копался, даже больше чем мама, но ему просто повезло: за стеной у Семки Кроника, радио уже сыграло "Интернационал”, а свет горел, как будто было еще только начало вечера, а не двенадцать часов ночи.

ВОЛШЕБНИК ШУРУМ-БУРУМ

— Са-абираем! Са-абираем! Тряпки и тапки, галоши не для ноши, железо да кости — все к нам в гости. Как только соберем — сразу деньги выдаем. Са-абираем! Са-абираем!

Старик выкрикивал нараспев эти слова, и во дворе серого шестиэтажного дома жалкие стихи звучали как молитва, обращенная вверх, туда, откуда светит солнце. Но в глубине двора солнца не было — в окна первых двух этажей оно заглядывало только в июне, а теперь уже был конец августа.

— Са-абираем! Са-абираем! — опять запел старик, но голос его становился все глуше и тише. Потом он умолк и, задрав голову кверху, медленно переводил взгляд с этажа на этаж. Окна были раскрыты, но только в одном из них, у погнувшейся пожарной лестницы, старик заметил женщину. — Дамочка, дамочка! Что у вас: сломанная кровать, тряпки, рваные галоши? У такой милой дамочки мы примем все.

Но у милой дамочки не было ни того, ни другого, ни третьего. У нее разбилось стекло. Может быть, гражданин вставляет стекла?

— Нет, мадам, стекла мы не вставляем. Мы не стекольщики.

Окна по-прежнему оставались раскрытыми, но никто не выглядывал.

Старик уже не кричал и не озирался кругом, а терпеливо ждал. И вдруг он обратился к нам:

— Дети, как вам это нравится? Мне же надо план выполнять, а как я могу это сделать, если люди такие несознательные?

У старика были большие, добрые, лукаво прищуренные глаза и морщинистый загорелый лоб, с бурой полосой вверху — от тесного картуза. Пальцы его беспрестанно двигались.

— Дети, скажите сами, — снова заговорил старик, — где ваши галоши? Или там нет дырки, или задник не порвался? И дырка есть, и задник порвался. А носки, а штанишки, а рубаха на змейке? Это же все горит на вас, горит!

Мы слушали его, и каждое слово вызывало у нас жгучий стыд за матерей, которые мешают этому доброму человеку выполнить план.

Он заметил наше смущение и, собрав всех в кружок, заговорил совсем другим голосом — голосом заговорщика:

— Дети, скажу вам по секрету: я волшебник Шурум-Бурум. Я знаю: вам нужен футбольный мяч. И детский велосипед с моторчиком, скорость двести километров в час. Угукай не угукай, а двести километров — это таки сто и еще раз сто. А из чего все это? Из сырья. А что я делаю? Как раз собираю — ну, хлопчики, живей! — утильсырье, совершенно верно, утильсырье. Умные дети — сразу видно. Особенно этот мальчик с чубчиком. Он, наверное, чемпион по шахматам?

— Нет, нет! — хором закричали мы. — Борька не чемпион, Шурка — чемпион.

— Конечно, Шурка, — живо согласился с нами старик. — Я просто не заметил его: он стоял у меня за спиной. Так вот, Шурик, ты будешь начальником.

— Начальником? — удивились ребята. — Каким?

— Каким? — сурово, как учитель в классе, когда ученик не может ответить на самый простой вопрос, произнес старик. — Кто скажет? Никто? Хорошо, я сам скажу. Он будет начальником команды по сбору сырья. Главный склад здесь, в углу, возле пожарной лестницы. Где собирать сырье? Всюду. Чердак, комната, ванная, кухня, подвал — утиль можно найти везде. Он как железо и алмазы — они у нас под ногами, а мы их не видим. Он как золото в морской воде, как жемчуг в океане. Он как эти камни, по которым вы ступаете. Чем они были раньше? Они были грязью, которую извергают вулканы Италии. А теперь? Теперь они защищают нас от грязи. Дети! Вокруг нас богатства, а мы топчем их своими ногами. Вперед, дети! Добро принесет нам добро.

Через минуту мы были на чердаке. В голубом небе проплывали легкие и чистые, как белоснежный дым, облака, но временами казалось, что это мы плывем, а они, эти облака, неподвижны.

Шурик взобрался по лестнице на крышу и пальцем поманил нас к себе.

Город сверху казался совсем незнакомым. Даже соседние дома были до того неузнаваемы, что никто не хотел верить, будто это те самые дома, которые мы видим каждый день. Вблизи крыши четко отделялись одна от другой, а вдали они сливались в одно сплошное горбящееся жесткое покрывало, и это казалось столь же несомненным, как сходящиеся в конце длинной и прямой улицы рельсы. Шурик уверял, что это нам только кажется, но в словах его не было той твердости, которая способна разрушить веру человека в свой глаз.

Ползком мы забрались на гребень двускатной крыши и спрятались за широкими дымоходами.

— Я боюсь, я хочу вниз, — тихо заскулил Горик.

— Чего нюни распустил? — прикрикнул на него начальник. — А в футбол захочешь играть!

Горик продолжал всхлипывать, но уже втихомолку.

Крыша недавно ремонтировалась, и куски старой жести, почему-то еще не убранные, лежали огромными темно-ржавыми пятнами на красной поверхности новой чугунной кровли.

Переползая с места на место, мы собрали всю жесть и тихонько переправили ее на чердак.

Но впереди был еще непочатый край работы.

На чердаки давно уже, много лет, выбрасывали хлам, которому настоящее место в мусорном ящике. Сплющенные ведра без ручек, безногие примусы, баки из-под краски, плетеные корзины и деревянные ящики с тряпьем, от которого исходил удушливый запах пыли и времени, — все это громоздилось беспорядочно, как обломки камня на развалинах старых домов. Наши мамы называли чердачное барахло заразой. Но мы были другого мнения. Разве не здесь мы нашли завернутую в пергаментную бумагу саблю с насечкой «1876 г.»? Разве не здесь мы нашли десять тысяч николаевских рублей в простой фанерной шкатулке, покрытой желтыми морскими ракушками? А русские книжки, в которых были буквы, похожие на твердый знак, но которые не были твердым знаком? А патефон с огромной трубой, как рупор громкоговорителя? Что и говорить: мамы — это, конечно, мамы, но ведь и мы не дураки.

Когда шагаешь по чердаку, жильцы шестого этажа всегда бывают обеспокоены: то они уверяют, что потолок осыпается, то всяких воров подозревают.

Мы старались ступать на балки и разговаривали шепотом. Это усиливало ощущение таинственности и свершения запретного. Горик уже не хныкал, а только жаловался, что ему попадаются тяжелые вещи.

Собранные в одну кучу тряпки, обломки кухонной утвари и рваная обувь составляли целый холм. И по мере того как он рос, ребята все чаще останавливались, чтобы полюбоваться им, и все реже пополняли его.

Наконец Шурик тихонько свистнул.

— Айда, ребята, кончай! Теперь надо все снести.

— Так ведь заметят нас, — возразил Борька.

— Мама будет бить меня, — опять захныкал Горик, но никто даже не взглянул на него.

— Главное — это тайна и осторожность, — заявил Шурик.

Через час все барахло уже громоздилось во дворе, возле пожарной лестницы. Шурум-Бурум похаживал вокруг кучи и приговаривал:

— Ай, молодцы! Ай, молодцы! А что, хлопчики, больше там ничего не было?

— Хватит и этого, — решительно заявил Шурик, хотя, если правду сказать, здесь куча казалась почему-то не такой огромной, как на чердаке.

— Почему хватит? — возразил Шурум-Бурум. — Хлопчики, не обманывайте старика, стариков надо уважать. А ну-ка, пошуруйте у себя на антресолях, а ну-ка, поройтесь в мешке, куда мамочка прячет все, что нужно было давно выбросить. Не забудьте и про кладовку. Если там очень темно и нет электричества, можно зажечь свечку.

Шурум-Бурум подмигивал нам, хитро прищуривал глаз, хлопал по плечу, но все-таки он не понял самого главного, он не понял, что нас удерживает страх, а не лень, ибо незачем было рыться в домашнем хламе, когда все, чем были прикрыты наши тела, — и штаны, и майки, и рубашки — за каких-нибудь три часа превратилось в утильсырье. Видно, бывают случаи, когда и волшебники не все понимают.

Но мы были по-прежнему отвалены и полны решимости. Мы уверили старика, что не остановимся ни перед чем. И если надо будет даже отодрать половые доски в комнате, отдерем и половые доски.

— Ай, хлопчики! Ай, герои! — восторженно твердил Шурум-Бурум.

Но хлопчики, скрывшись в парадных, уже на третьей ступеньке почувствовали, что героизм имеет склонность оставлять мальчишечье сердце как раз тогда, когда он нужнее всего. Только Горик стрелой понесся наверх и, опередив всех, принес почти новые мамины галоши и алюминиевый чайник без ручки.

— Молодец! Настоящий мужчина! — очень серьезно похвалил его старик. — А вы?

— Дома никого нет. Но в следующий раз… — Мы смотрели волшебнику прямо в глаза, но волшебник ничего не увидел в наших глазах. И тогда мы сами поверили в свои слова.

— Хорошо, — согласился старик. — А теперь, — он блаженно зажмурил глаза, — теперь, господа, раздача призов и наград. Шашки деревянные, доска твердокартонная — один комплект. Уйди-уйди резиновые, звуковые — шесть комплектов. Таблетки чернильные фиолетовые, одна таблетка на полведра воды — шесть штук. Волшебные шары из сокровищ Рашид Дауда Сулеймана-ад-дина ибн Аладдина — шесть комплектов, двенадцать штук.

В воздух взлетел красный шар и, ударившись о другой, оставшийся на ладони старика, извлек резкий, короткий, как выстрел из детского пистолета, звук.

— Хала-бала, куча-мала! — вдруг воскликнул Шурум-Бурум и запрокинул голову, следя за полетом шарика. Но шарика в воздухе не было, и, едва мы в этом убедились, раздался второй выстрел.

Шурик сделал вид, будто все это ерундовские фокусы, но мы были потрясены. А Горик так и стоял с раскрытым от изумления ртом, пока старик не приказал:

— Закрой рот!

Теперь никто, кажется, уже не сомневался, что старик сейчас вынет из одного кармана футбольный мяч, а из другого — детский велосипед с моторчиком. Но в это время на воротах цокнул замок, загремела цепь, и во двор въехал фургон, огромный размалеванный и расписанный ящик на колесах. Шурум-Бурум набросился на фургонщика:

— Где ты целый день шляешься со своей клячей? У меня тоже есть жена, дети. Или, ты думаешь, им не хочется видеть своего папу? Ну, хлопчики, взялись! Там, где майна, там и вира — много силы, мало жира.

Через пятнадцать минут на том месте, где только что лежала куча хлама, остался лишь плотный слой пыли и кусочки эмали с налетом ржавчины. Дверца фургона захлопнулась, старик взгромоздился на козлы рядом с фургонщиком и, сняв свой картуз со сломанным козырьком, помахал им в воздухе:

— Спасибо, дети! Бывайте здоровы!

— А велосипед? А мяч? — закричали мы.

— Мяч? Пожалуйста, вот вам мяч.

Борька поймал на лету обыкновенный резиновый мячик величиной с большое яблоко.

— А велосипед? Где же велосипед, Коля?

Под суровым взглядом Шурум-Бурума возчик съежился и тихо признался:

— Виноват, батя! Забыл.

— Чтоб сегодня мне велосипед был здесь! — строго приказал старик.

— Обязательно! — сразу приободрился Коля. — В двадцать четыре часа тридцать минут по московскому времени и ни секундой позже. Не забудьте проверить часы по радио. Но-о! Поехала, ленивая!

В этот вечер двор беспрестанно оглашался гнусавыми, неизвестно кого умоляющими голосами: уйди-уйди-уйди! В воздухе стоял запах жженой серы, который усиливался всякий раз, когда раздавался еще один сухой и короткий выстрел.

Ночью ребята спали тревожно. Потоки воды, низвергаясь с огромной высоты, разлетались в воздухе миллионами брызг, которые играли под лучами солнца, как перья жар-птицы. Потом подвились какие-то странные машины, жадно поглощавшие тряпки, кастрюли и еще что-то, чего никак нельзя было разглядеть. Грохот стоял невыносимый, хотелось бежать, но вдруг раздавался веселый голос: «Ай, хлопчики!» — и страх пропадал. Только Горику показалось однажды, что кто-то шарит у него под головой. Он проснулся, нащупал шарики, ударил их один о другой, чтоб убедиться, что это те самые шарики. Раздался выстрел, сверкнули искры, запахло серой. Но утром шариков не оказалось. Во двор Горик вышел с заплаканными глазами и, приставая то к одному, то к другому, канючил:

— Ну что тебе жалко, ну дай пострелять!

— А твои где?

— Не знаю. Мама, наверное, спрятала.

Вечером Горик стоял у ворот. Он стоял у ворот целый час, ожидая своих товарищей. Он думал о том, что если каждый разрешит ему хоть один выстрел, и то получится пять. А если по два или по три, получится… Мальчик вынул руки из карманов, растопырил пальцы, отогнул мизинец — и остановился. Остановился, пораженный чудом: на углу появился фургон. Фургон скрипел, Коля лениво помахивал кнутом, Шурум-Бурум дремал на козлах. Когда вожжи в руках у Коли, можно спокойно спать. Колю хорошо посылать за смертью.

— Дядя, дддя!

Шурум-Бурум открыл один глаз, потому что незачем открывать оба, когда достаточно и одного.

— Дядя, подождите!

— Подожди, Коля! Что ты хочешь, мальчик?

— Дядя, у меня забрали шарики.

Шурум-Бурум открыл второй глаз.

— У тебя есть папа?

— Есть.

— Когда папа придет с работы, скажешь ему: папа, у меня забрали шарики.

Горик заулыбался.

— Дядя, вы же вчера у нас были. Я тряпки собирал. И чайник принес. Помните?

— Дурачок, — сказал старик ласково. — Дурачок. Иди домой, папа уже пришел с работы. Поехали, Коля.

Горик затрусил рядом с телегой. Старик не обращал на него внимания. Но мальчик не терял надежды: разве может такая неожиданная встреча закончиться ничем?

— Дядя!

Но старик не замечал Горика, и Горик понял, что бывают неожиданные встречи, которые кончаются ничем.

— Врун! — крикнул он и, вдохнув поглубже, отчаянно завопил: — Врун! Врун! Врун!

Опершись о стенку фургона, старик дремал. На солнце его всегда одолевала дрема — тихая, в тусклых, как глаз малосольной скумбрии, разводах. Изредка он сочно причмокивал губами и крякал. Коля, за компанию, тоже крякал и, стегая лошадей, объяснял им, что батя уже раздавил стаканчик шабского, а сейчас давит гуску с горчицей.

УПОЛНОМОЧЕННАЯ ОСОАВИАХИМА

В каждую дверь, даже в дверь доктора Энгеля, она стучала уверенно, костяшками кулака, и звук получался дробный, крутой, требовательный. Когда открывали дверь, она возмущалась нагло, весело, чтобы слышала вся квартира:

— Почему вы сидите дома? Хватит сидеть дома — идите все в форпост: человек из Осоавиахима пришел. Иприт, фосген, пурген. Идите!

Никто никогда не говорил, что это ему неинтересно или не нужно, и единственный вопрос, если вообще были вопросы, касался исключительно квалификации инструктора:

— Мадам Малая, а этот будет интересно или, как в прошлый раз, навсегда заснуть можно?

— О чем вы говорите! — негодовала уполномоченная Осоавиахима по дому Малая. — Того уж давно сняли с работы. Хватит, бросайте свои горшки — идите в форпост.

— Сию минуточку, — отвечали покорно женщины. — Чичас, мадам уполномоченная.

Женщины на ходу развязывали передники, а уполномоченная, продвигаясь по застекленному коридору, кричала, что ей уже шестьдесят лет, но, если надо будет подняться на третий этаж еще сто раз, она поднимется, но тогда — чтоб она была так здорова! — завидовать здесь будет некому.

В этом никто не сомневался: что мадам Малая не бросает слова на ветер, известно было с двадцать четвертого года, когда она вдруг сделалась активисткой. Сначала она входила в домовую тройку по перераспределению жилплощади, потом пошла на повышение — ее назначили председателем дворового комитета МОПРа, который охватывал полпереулка, так что теперь она была уже человеком городского масштаба. А вскоре после этого, когда Павел Петрович Постышев приказал организовать для детей форпосты, ей дали еще одну нагрузку по совместительству — член районной комиссии по устройству форпостов. Что же касается сбора всяких копеечных взносов — МОПР, Красный Крест, Осоавиахим, помощь голодающим детям шахтеров Астурии и разные другие, то эту работу она делала между делом. Собственно говоря, она даже не считала это работой — не по причине недооценки ее политической важности, а просто потому, что в сравнении с другими задачами Советской власти это была капля в море. Не капля даже, а полкапли. Когда прошла коллективизация, она объясняла домохозяйкам, что социализм мы уже почти построили, но если бы все работали, как Сталин, мы бы построили уже почти коммунизм и каждый имел бы все, что ему нужно.

Иногда женщины ни с того ни с сего вспоминали, что вода до третьего этажа не доходит. Пустяк, конечно. извинялись они тут же, пару раз сбегать за водой вниз, но если етирка зимой — летом можно во дворе постирать, — сколько наговоришься, пока допросишься у мужа или сына принести эти несчастные десять ведер воды.

— Ну вот, — восторженно подхватывала Малая, — а о чем я говорю! Они думают, что женщина им прислуга, холуй. Вы скажите им, пусть опять переберутся в свои вонючие подвалы или вернутся в свое Кривое озеро и Злыдню — там не надо будет спускаться с третьего этажа за водой. А что трамвай стоит теперь какие-нибудь пятнадцать копеек, а до Советской власти они ходили на край света и голым задом светили, — про это они забыли? А как тут рядом, пятьдесят километров от нашей Одессы, в Бессарабии и Румынии дохнут с голода безработные — это их не касается! А оборона? Вы знаете, сколько на оборону уходит!

Женщины виновато вздыхали, потому что никто не знал точно, сколько уходит на оборону, но все знали, что, если бы где-нибудь за границей была еще Советская власть, хотя бы в одной стране, чтобы СССР не был одинокий, мы бы уже давно жили, как бог в Одессе.

— Скажите, — требовала Малая, — это факт, что в прошлом году вы не имели ситца, а в этом году имеете? Факт. Мадам Чеперуха, а сколько ты сегодня стояла за колбасой? Если пятнадцать минут, так это тоже много.

— Сегодня я не стояла за колбасой, — пожала плечами мадам Чеперуха.

— Вот, — победно хлопнула себя по колену Малая, — это уже не я говорю, это уже она говорит. А в прошлом году? В прошлом году была колбаса в магазине?

В прошлом году в магазинах колбасы не было — это все знают. Простирочное мыло, керосин, сахар и белый хлеб вспоминают наперебой, понося каких-то неблагодарных людей, которые не умеют ценить благополучия: надо кило сахару — возьми кило, надо два — встань с ребенком или выбей еще один чек в другой кассе. Лишние пятнадцать минут. Но кому нужно сразу два кило сахару? Сахар — не хлеб, и, кстати, детям нельзя чересчур много сладостей — от этого они болеют золотухой. Вот как десятилетний Зюньчик, сын мадам Чеперухи.

— Да, — вскидывается Зюнькина мама, — куда я только не прячу сахар — он все равно находит! Песок он набирает прямо в жменю, а кусковой грызет так, что от мурашек мне холодно делается. Вы смеетесь, вам смешно!

— А что нам — плакать? — возражают женщины, и слова эти не самооправдание, потому что смех не нуждается в оправданиях: просто когда очень весело и на душе легко, почему не пошутить с человеком?

— Иприт, фосген, пурген! Все в форпост!

Голос Малой идет теперь с лестничной площадки — это значит, что на третьем этаже обход закончен и пора спускаться на второй. На втором этаже дело проще — квартир здесь мало, потому что половину флигеля занимает общежитие консервного техникума. Из общежития на занятия в форпост идут только двое — уборщица и еще старушка. Старушка никакого отношения к общежитию и техникуму не имеет: домоуправление, по настоянию Малой, выделило ей, бывшей прислуге, угол в квартире, которая до двадцать девятого года принадлежала ее хозяевам. Хозяев этих, державших промтоварную лавочку на Степовой, выслали из Одессы за спекуляцию, злостный обман фининспектора и контрабанду. Контрабанда состояла, главным образом, в продаже граммофонных пластинок белоэмигранта Лещенко, переправленных из Румынии и Болгарии.

Родственников у старушки не было, и государство назначило ей пенсию.

— Иприт, люизит, фосген, пурген!

Голос звучит уже внизу, у выхода из парадного — напротив, через двор, форпост с настежь распахнутой дверью. У дверей расставляются стулья: форпост может вместить человек сорок, от силы пятьдесят, да и то если вынести детские бильярды, шахматные столики и другой инвентарь, — остальные должны разместиться снаружи, во дворе.

Инструктор из Осоавиахима держит в руках картонную коробку. Эта коробка фигурировала уже на прошлых занятиях — в ней хранятся флакончики с разными отравляющими веществами. Каждый флакончик демонстрировался по меньшей мере десять раз, но никто не жалуется на однообразие — напротив, стоит инструктору запустить руку в коробку, как люди привстают с мест: иначе прочитать надписи на флаконах невозможно.

— Сядьте, все сядьте, — решительно требует Малая. — Что получается, когда все встают? Получается, что каждый становится на голову выше.

— Сядьте, товарищи, — поддерживает ее инструк-топ, — я пройду между рядами, и каждый увидит бутылочку с ОВ. Что в этой бутылочке? В этой бутылочке иприт. Почему он называется иприт? Потому что двенадцатого июля семнадцатого года немцы впервые применили его возле города Ипр, в Бельгии… Где карта?

Вопрос адресован Малой, и она тут же реагирует:

— Мадам Варгафтик, встань. На прошлом занятии тебе выделили кусок марли и поручили наклеить карту на эту марлю. Где карта?

Дина Варгафтик говорит, что она три дня пролежала с ангиной и потому не успела подклеить карту.

— Допустим, — говорит Малая, — ты болела ангиной. А марля где?

— Марля, — отвечает мадам Варгафтик, — дома.

Принести?

— Не надо, — решительно останавливает ее Малая. — Мы тебе верим. Но завтра чтобы карта была, иначе будем принимать меры. — Повернувшись к инструктору, Малая доверительно говорит: — Товарищ, я вам гарантирую — на следующем занятии карта будет.

Инструктор удовлетворенно кивает головой.

— А как настоящее название иприта? Настоящее его название — горчичный газ. Химики между собой называют его еще иначе — дихлордиэтилсульфид.

— Как, как? Язык можно скрутить, — восхищаются женщины. — Повторите еще раз.

— Нате кусок крейды, — Малая вынимает из кармана обломок портновского мелка и протягивает его инструктору. — Запишите на доске.

— Дихлордиэтилсульфид, — громко повторяет инструктор, прежде чем записать слово на доске.

Комната наполняется шепотом, минуту-другую инструктор молчит, держа перед собою руку с мелком, а потом, очнувшись, вдруг объявляет:

— Но запоминать это не нужно.

— А горчичный газ — нужно? — спрашивает Малая.

— Горчичный тоже не нужно. Только иприт.

— Нет, — возражает уполномоченная, — пусть горчичный газ запомнят тоже: это нетрудно.

Инструктор пожимает плечами и просит особенного внимания, потому что сейчас он будет рассказывать о свойствах иприта.

— Иприт — боевое отравляющее вещество, удельный вес 1,3, температура кипения 217 градусов, при обычных условиях представляет собою бесцветную жидкость или кристаллы с неприятным запахом. Это чистый иприт, а технический иприт — желтое или бурое масло с чесночным или горчичным запахом. Теперь вы, наверное, догадались, почему его называют горчичным газом.

— Да, — подтверждает Малая.

— Что поражает иприт? Иприт поражает главным образом слизистую оболочку глаза, носоглотки, дыхательных путей и даже кожу до язв. Вы, наверное, удивляетесь, почему я говорю «даже кожу». Но на самом деле ничего удивительного здесь нет, потому что слизистые оболочки всегда легче поражаются, чем эпидермис, то есть обыкновенная кожа.

Инструктор приподнял над столом левую руку и в двух местах — на кисти и предплечье — оттянул кверху кожу щепотью: эпидермис.

— Какие виды защиты есть от этого боевого, силь-недействующего ОВ? Или, может быть, никакой защиты нету? Нет, оказывается, не так страшен черт, как его малюют. Не говоря уже о том, что ветер может подуть в другую сторону и тогда все попадет на противника, надо всегда иметь при себе противогаз и хим-одежду. Почему химодежду тоже? А мы только что как раз говорили об этом: чтобы эпидермис, то есть кожа, не покрывался язвами, потому что через хлопчатобумажную и шерстяную одежду, а также через обувь иприт легко проходит.

Дина Варгафтик поднимает руку:

— А если не будет химодежды?

— Не будет химодежды? — ласково улыбается инструктор. — Так будет плохо. По-моему, это понятно из вышесказанного.

— Понятно, понятно, — схватывается Малая и предупреждает всех присутствующих, чтобы глупых вопросов больше не задавали.

Но Дина Варгафтик не унимается: она говорит, что ее неправильно поняли — она имеет в виду, нельзя ли чем-нибудь заменить химодежду, потому что даже противогазов не хватает, а один химический костюм — это же как десять противогазов.

— Успокойся, — решительно требует Малая. — Успокойся, говорят тебе, а теперь я тебя спрошу: ты думаешь, у нас в Осоавиахиме дураки сидят? Нет, ты прямо отвечай на вопрос: дураки или не дураки сидят у нас в Осоавиахиме?

— Почему, — говорит Дина Варгафтик, — в Осоавиахиме должны сидеть дураки?

— Ага, — ловит ее на слове уполномоченная, — так почему же ты думаешь, что они не обеспечат тебя своевременно химодеждой! В общем, сядь на место и не задавай больше глупых вопросов.

Оглядываясь на Дину и кивая в ее сторону, женщины весело смеются: не каждому, конечно, придут в голову такие дурацкие вопросы и сомнения.

— А теперь, — объявляет инструктор, — коснемся люизита и фосгена.

Коснувшись двух только что названных ОВ, тоже боевых и тоже сильнодействующих, он делает знак уполномоченной: пусть задают вопросы.

— Задавайте вопросы, — говорит Малая. — По международному положению тоже можно.

— Я хочу спросить, — подымает руку старушка из общежитие, — для каждого газа нужен другой противогаз или для всех один?

— Умный вопрос, бабушка, — одобрительно говорит инструктор, — но на него я буду отвечать на следующем занятии, когда мы приступим к коробке противогаза.

На следующем, однако, занятии, пятого октября, приступить к коробке противогаза не удалось, потому что за день до этого, четвертого октября, Муссолини напал на Абиссинию. Абиссиния далеко, где-то в Африке, но в Африку из Одессы ходят пароходы, и достаточно спуститься в порт двадцать вторым трамваем, чтобы Африка оказалась почти рядом. Абиссинией правит император, по-ихнему негус, а ее столица называется нелегким и загадочным словом Аддис-Абеба. Впрочем, к вечеру четвертого октября нашли ключ к этому названию, потому что Аддис похоже на Одесса, только без «а» в конце; что же касается Абебы — то это уже чуть не просто Беба, а Беба есть в каждом дворе — Мура, Жора и Беба.

Сегодня Малой не пришлось ходить по стеклянным коридорам и стучаться в каждую дверь. За четверть часа до шести форпост был забит до отказа, и, проводя товарища из Осоавиахима на его законное место к столу, уполномоченная обещала ходить по головам, если женщины не хотят добровольно дать человеку кусочек места для ног.

— Товарищи, — душным голосом сказал человек из Осоавиахима, — Муссолини совершил разбойничий акт нападения на миролюбивую Абиссинию. Итальянским фашистам помогли империалисты Англии и Франции. Правда, они делают вид, что хотели остановить фашистов, но рабочие классы всех стран мира, в том числе рабочие классы самой Англии и Франции, знают, что это, как говорят у нас, — только хорошая мина при плохой игре. И пролетариат всего мира, — заговорил вдруг фальцетом инструктор, — и в первую очередь СССР, не будет смотреть сквозь пальцы на эту агрессию! Товарищ Литвинов уже не раз говорил Лиге наций, и мы еще раз скажем ей: бросьте эти свои фигели-мигели, вы уже отдали Гитлеру Саарскую область. Хватит! А ось Берлин — Рим! А подводные лодки и дредноуты, которые разрешил Гитлеру консерватор Болдуин! А… Хватит! Хватит, Лига наций, притворяться порядочной, когда на самом деле ты…

— …простытутка! — крикнула Малая. — Форменная простытутка!

— Правильно, — сказал инструктор, — правильно, товарищ Малая.

Произнеся слова одобрения, инструктор взял стакан с водой, сделал несколько глотков, и, пока он делал эти глотки, женщины тяжело, набрякшими за день руками, хлопали ему.

Очередное занятие, по предложению уполномоченной Осоавиахима, назначили на выходной день шестого октября. Возражений не было — каждый хорошо понимал, что этого требует международная обстановка.

Часов в восемь утра тачечник Иона Чеперуха и домовый водопроводчик Степа Хомицкий привезли шестьдесят восемь противогазов — все, за исключением двадцати штук, с сумками. Противогазы сложили в форпосте, ключи Малая унесла с собой. Это была совершенно необходимая мера предосторожности, вызванная наличием комплектных и некомплектных противогазов. Кстати, оба они, Иона Чеперуха и Степа Хомицкий, уже сделали попытку прихватить для своих семей по парочке комплектных противогазов.

— А фигу с маслом не хотите! — сказала уполномоченная, поднося каждому по кукишу. — На семью идет один некомплектный противогаз, и никаких закрытых распредов у меня не будет.

Через два часа, ровно в десять, пришел инструктор, в пиджаке, сапогах и синих галифе с кантом.

— Сегодня, — сказал он, — вас много и, кроме того, хорошая погода — занятия будем проводить на открытой местности, во дворе. Станьте в круг, как будто это хоровод, чтобы все меня хорошо видели.

Женщины добросовестно старались выполнить указанное построение, но одной добросовестности здесь было недостаточно, и получалась только суета.

— Товарищ уполномоченная, — закричал тугим, балалаечным голосом инструктор, — или вы немедленно прекратите этот бедлам, или через минуту моей ноги здесь не будет, и пусть принимает меры райком!

— Товарищ, — сказала Малая, — не беспокойся, я сама райком, и я сама приму меры, так что им темно в глазах сделается.

— Время, — нервно отвечал ей инструктор, — время не стоит на месте, товарищ уполномоченная.

— Дина Варгафтик, Тося Хомицкая, Оля Чеперуха и все другие, вы слышали, что сказал человек: время не стоит на месте! А ну, сделайте шаг назад! Мало. А ну, еще один. Мало. А теперь хватит. И стойте мне спокойно, как вкопанные, иначе…

Малая не разъяснила, что может означать это ее «иначе», но в разъяснениях не было нужды — и без того все хотели порядка и никто не хотел бедлама.

— Шлем противогаза, — громко сказал инструктор, — надевается следующим образом. Четыре пальца левой руки и четыре пальца правой руки вводятся внутрь шлема, а большие пальцы остаются снаружи. Когда вы нижнюю часть шлема надеваете на подбородок, все пальцы одновременно скользят вверх, к темени. Смотрите. Товарищ Малая, считайте до трех. Вслух считайте.

По счету три маска плотно облегала голову инструктора, а освобожденные руки прижались к туловищу по швам. Инструктор застыл, как человек с противогазом на плакате ПВХО, и эта его неподвижность была еще загадочнее молниеносной быстроты, с которой лицо его и голова погрузились в шлем. Затем, после минутной паузы, он поднял правую руку, вытянул указательный палец и, приставив его к кончику резинового носа, загнал этот резиновый нос в шлем и стал протирать им очки противогаза изнутри. Протерев очки, он извлек нос наружу, опять вытянул руки по швам и замер — только щеки шлема чуть-чуть вздувались и опадали. Потом он решительно поднес руку к основанию шлема — в том месте, где вдыхательный и выдыхательный клапаны, — и, во мгновение выпростав подбородок, стремительно стянул шлем, уводя руку четким круговым движением вправо.

— Ай, хорошо! — взвизгнула Оля Чеперуха.

— Мадам Чеперуха, — сказала Малая, — здесь не кино. Ты меня поняла?

Оля ответила, что да, поняла, и больше это не повторится.

— Ладно, — подвел баланс инструктор, — кто же покажет нам, как надевается противогаз? Никто?

— Хорошо, — сказала уполномоченная, — пусть они еще раз посмотрят. Смотрите.

Рванув шлем из сумки круто, как саблю из ржавых ножен, по счету три Малая натянула его на голову и повернулась к каждой из четырех сторон, чтобы все видели ее анфас, в профиль и с тыла.

— Товарищ Малая, — объявил инструктор, — выполнила упражнение на «отлично». А теперь попросим товарища Чеперуху.

— Ой, — взвизгнула Оля, закрывая лицо руками, — пусть лучше кто-нибудь другая, я не хочу первая.

— Нет, — решительно возразила Малая, — свои капризы будешь показывать дома. Иди.

Застенчиво вихляя своими пудовыми боками, крытыми линялой шелковой юбкой беж, Оля вышла на середку и встала рядом с начальством.

— Сумки, я вижу, у вас нет, — сказал инструктор.

— Да, нету, — подтвердила Оля.

— Хорошо, но кто вам сказал, что коробку противогаза надо носить на аппендиксе? Во-первых, это неправильно, а во-вторых, нездорово, потому что вы будете постоянно его травмировать.

— Кого? — простонала Оля и опять закрыла лицо руками.

— Аппендикс, — раздраженно повторил инструктор, — слепую кишку. И потом, что это за шпагат? Товарищ уполномоченная, я хочу знать, что это за шпагат? Почему вы не проинструктировали людей, что некомплектные противогазы надо крепить к туловищу широким поясом из плотной ткани?

— Что значит не инструктировала! — вскинулась Малая. — Но если им приятно, чтобы шпагат резал им жирные боки, так пусть носят шпагат.

— Так, так, — понимающе произнес инструктор, вынимая из бокового кармана блокнот, сложенный пополам, а из верхнего, наружного, карандаш с зажимом и жестяным наконечником. — Так, так.

— Что вы там пишете?

— А ничего, ничего, товарищ уполномоченная, — ласково ответил инструктор, — один пустячок, просто чтобы не забыть.

— Товарищ, — прошептала Оля Чеперуха, оглядываясь на Малую, — я вас прошу, не надо ничего записывать: нужен полотняный пояс — я найду полотняный.

Инструктор не отвечал — он был занят своим блокнотом и чернильным карандашом, который после каждого слова приходилось слюнить, чтобы запись получилась четкой. Потом, когда нужные слова были записаны, он сложил блокнот пополам, сунул его в боковой карман и вежливо поделился своим предположением:

— Гражданка Чеперуха, по-моему, вы еще не надели противогаз. А как по-вашему, товарищ уполномоченная?

— А зачем ей надевать противогаз? — пожала плечами Малая. — Ей же интереснее смотреть, как вы разводите здесь контору.

— Рыба, — вдруг заговорил прежним балалаечным голосом инструктор, — начинает вонять с головы! Если мы будем так настраивать людей, товарищ уполномоченная, ничего хорошего из этого не выйдет. Гражданка Чеперуха, надевайте шлем! Раз, два, три, четыре…

Гражданка Чеперуха натянула шлем по счету двенадцать, товарищ из Осоавиахима усмехнулся левой стороной лица и сказал, что за это время иприт и люизит могли бы сделать из ее слизистых оболочек кровавый фаршмак, не говоря уже об остальном.

— Повторите упражнение, — скомандовал товарищ из Осоавиахима.

Оля Чеперуха повторила, но итог получился еще хуже, чем в первый раз, — четырнадцать, даже почти пятнадцать.

— Ну, ну, — сказал инструктор. — Пусть выходит следующий.

— Тося Хомицкая, твоя очередь, — объявила уполномоченная.

— Опять без сумки и опять шпагат, — усмехнулся левой стороной лица инструктор.

У них в семье, объяснила на ходу мадам Хомицкая, три женщины — она, ее золовка и свекровь, — и некомплектный противогаз достался ей, потому что она самая младшая.

— Да, — неожиданно поддержала ее уполномоченная, — да, но я думаю, у тебя не отсохли бы руки, если бы втроем вы сшили одну сумку.

— Конечно, нет, — радостно подхватила Тося, — но нам же никто не давал распоряжения. А так, ради бога, с дорогой душой.

Тося Хомицкая повторила время Оли Чеперухи, и товарищ из Осоавиахима, прикрыв глаза веками, поинтересовался, сговорились они или это так, простое совпадение.

— Бог с вами, — ужаснулась мадам Хомицкая, — почему мы должны были сговариваться? Чтобы научиться, надо же время.

— Ага, — спокойно согласился инструктор, — чтобы научиться, нужно время. Но Муссолини уже напал на Абиссинию, гражданка Хомицкая, вы слышали об этом? И, по-моему, он не очень интересовался, успели или еще не совсем успели абиссинцы пройти ПВХО. А вы как думаете?

Гражданка Хомицкая сказала, что она думает так же, и пообещала выполнить упражнение по счету десять.

— Много, товарищ, много. Девять, и не будем торговаться. Слушайте мою команду: раз! два! три!.. восемь!

По счету восемь Тося Хомицкая натянула шлем и прижала руки к туловищу. Инструктор сказал, что она молодец, а уполномоченная добавила несколько слов от себя для всех:

— И пусть каждая так мобилизует свою сознательность, тогда лишних неприятностей не будет. Ни оттуда, ни отсюда.

«Оттуда» уполномоченная показала рукой на запад, где СССР имеет государственные границы.

От большой удачи Тоси Хомицкой у всех полегчало на душе и появилась та особенная смелость, про которую говорят, что она города берет. Мадам Чеперуха нетерпеливо трясла поднятой вверх правой рукой, требуя новой попытки.

— Товарищи, — строго сказал инструктор, — пусть решает масса: дадим или не дадим?

— Дадим, дадим! — зашумела масса.

Не ожидая дополнительных распоряжений, Оля выбежала на середину двора. Она тоже надела маску по счету восемь, хотя и не так чисто, как Тося, потому что на темени у нее резина собралась валиками, а под эти валики может просочиться люизит, иприт, фосген или еще какой-нибудь другой газ. Тем не менее товарищ из Осоавиахима, который знал могучую силу поощрительного слова, уже открыл рот, чтобы сказать: «Молодец!» Но слову этому в теперешний раз не суждено было родиться — шпагат, крепивший противогаз к туловищу гражданки Чеперухи, лопнул, и коробка, как пудовый кусок железа, рванулась к земле с метровой высоты. Ударившись о камни, она взлетела кверху почти на тот же метр — гофрированная трубка была сделана из добротной резины, и сомнений на этот счет уже не могло быть ни у кого.

— Остановите ее! — приказал инструктор, когда коробка после второго захода к земле снова взлетела и ткнулась в аппендикс мадам Чеперухи. — Остановите, говорят вам.

Оля широко расставила обе руки, и товарищ из Осоавиахима закричал, что так ловят только курей, а не боевую технику.

— А вы думаете, с такими ляжками она может быть проворнее! — возразила уполномоченная, подхватывая коробку на лету. — Корова! Ее покойная мама была тощая, как смерть, потому что она должна была четырнадцать — шестнадцать часов в день работать.

Оля не возмущалась и не роптала — мадам Малая говорила правду: Олина мать, Веля Бувайло, вываривала и стирала белье у состоятельных людей четырнадцать часов на день, потому что ее муж, Евсей Бувайло, в шестнадцатом году сложил свои кости под Перемыш-лем, но до этого за какие-нибудь пять лет наработал четверо детей. Из этих четверых на сегодняшний день жизни осталась только одна — Оля, теперь уже Оля Чеперуха.

В тринадцать сорок пять инструктор объявил перерыв. Кому надо, сказал он, на пятнадцать минут можно отлучиться. Ровно через четверть часа всех уже по третьему кругу обошел непонятно откуда взявшийся слух про воздушную и химическую тревогу. Говорили, что тревога назначена на половину третьего. На все вопросы по этому поводу инструктор и уполномоченная отвечали круто: «Не знаю!» Однако сама эта крутость была из тех, что побуждают людей держаться начеку.

Иона Чеперуха и Степа Хомицкий со своими сыновьями Зюнькой и Колькой вошли внутрь форпоста и в течение трех минут выволокли оттуда полдюжины носилок. Носилки были свернуты, но мужчины расположили их таким образом, чтобы полностью исключить всякий врасплох. Колька и Зюньчик сделали попытку привести одну пару носилок в боевую готовность, но получили своевременно по шеям и на том успокоились.

Инструктор заметно нервничал: задирая полу пиджака, он вынимал из часового кармана галифе, под поясом, серебряный лонжин и поминутно запрокидывал голову, щурясь в забранное тучами небо, — в таком небе даже бомбовоз, не говоря уже о легких разведчиках, может подобраться неслышно и невидимо.

Женщины были разбиты теперь на отделения по двенадцати человек, и каждое отделение тренировалось особняком. Первое отделение состояло под началом самого инструктора, второе — уполномоченной, а остальные три — Тоси Хомицкой, Оли Чеперухи и Дины Варгафтик соответственно.

Целесообразность такого рассредоточения не вызывала сомнений, поскольку успехи были налицо: среднее время улучшили более чем в два раза — с двенадцати до пяти. Насчет дальнейшего улучшения думать пока не приходилось: на сегодняшний день пять — это был явный потолок и, можно сказать прямо, неплохой потолок. Инструктор, правда, подчеркнул со всей ясностью, что достигнутый нами потолок нужно поднять еще на две единицы — только при этом условии мы будем гарантированы от всяких случайностей и внезапностей химвойны, — но тем не менее уже сегодня мы имеем право гордиться достигнутым, хотя…

Товарищ из Осоавиахима не успел довести до конца свою мысль про лавры, на которых еще рано почивать, — отчаянный, истерически нараставший вой сирены покрыл его голос, стремительно наполняя город чувством ужаса и беззащитности. Женщины одеревеневшими, непослушными руками натягивали шлемы, позабыв, что четыре пальца должны быть внутри и один снаружи, а не наоборот.

Сирены выли где-то рядом, возможно на трикотажной фабрике, а потом к этим сиренам присоединились гудки из порта, с вокзала и заводские — с Пересыпи. Почти одновременно с этими гудками над городом поползли лимонные, как от горящей серы, дымовые шлейфы, и каждый, еще до того как инструктор выбросил кверху правую руку, понял, что это вражеские самолеты, которые прячутся в дымовой завесе и пускают удушливые газы.

Иона и Степа, оба в противогазах, спешно приводили в боевую готовность носилки. Им помогали сыновья, остервенело прижимающие мокрые тряпки ко рту и носу, поскольку детских противогазов не завезли, а надевать взрослый противогаз было бы просто глупым самообманом: через зазоры толщиной в палец проникнет без труда не только газообразное ОВ, но и литровая капсула с жидким или кристаллическим ОВ.

Инструктор и десять женщин, лично отобранных им для этой цели, составили ударную группу дегазации. В левом углу двора, против водосточной трубы, стояла бочка с хлорной известью. Проломив камнем крышку, люди из ударной группы зачерпнули пять ведер извести и побежали на улицу. Из своих резервов уполномоченная выделила еще два человека, чтобы обеспечить доставку кипящей воды.

Для обработки пораженных площадей двора применили специальную смесь из керосина, нефти и бензина, так что спустя пять минут квадратные плиты серого туфа лоснились и переливались, как брекватер в нефте-гавани. Иона Чеперуха, обнаружив не замеченный прежде участок поражения, обдал его струей из «Богатыря». Следом за ним Степа Хомицкий схватил под мышку другой огнетушитель, но, поскользнувшись почти у самых дверей форпоста на залитых керосином плитах, выронил баллон. Ударом кнопки ударника о камень пенный огнетушитель «Богатырь-1» разрядился, ослепив старуху, которая до двадцать девятого года была прислугой, и уборщицу из общежития. Обе женщины, только что откомандированные за песком, были немедленно уложены на носилки, как пострадавшие. Уборщица гражданка Шклярова вела себя вполне сознательно и проявила полную выдержку, другая же пострадавшая сорвала шлем, ссылаясь на стесненное дыхание.

— Наденьте, — замахала в ужасе мадам Малая, — наденьте, темный вы человек!

В дальнейшем уполномоченная не теряла времени на пустые балаболки и без лишних слов, при активном содействии товарищ Хомицкой, содрала с пострадавших чулки и оказала им первою помощь средствами индивидуального пакета противохимической защиты. Затем обе Женщины на носилках были доставлены в форпост, где предстояло обработать их теплой водой с содовым раствором.

В тот момент, когда уполномоченная приготовила уже теплую воду с содовым раствором, в форпост ворвался инструктор. Он принес дурную весть — аэропланы противника сбросили зажигательные бомбы на трикотажную фабрику — и потребовал, чтобы все наличные топоры, багры и ведра с песком немедленно были переброшены на участок наибольшего поражения.

Мадам Малая остолбенела: весь противопожарный инвентарь хранился в дворницкой, а дворник как раз вчера после обеда отправился на выходной день к своим, в Дофиновку.

— Где же выход? — закричал инструктор, выпростав голову из шлема. — Где выход, товарищ уполномоченная?

Протирая резиновым носом запотевшие изнутри окуляры, уполномоченная уставилась на товарища из Осоавиахима, который в этот раз был прав на все сто процентов, и пыталась сообразить, где же на самом деле выход.

Выход нашел Степа Хомицкий, водопроводчик. Обломок трубы он пустил в щель между засовом и дверью, правой ногой прижал дверь к порогу, чтобы она не подавалась назад во время работы, и стал оттягивать трубу на себя. Через пять минут скоба, в которой прятался язык засова, радостно звякнула, ударившись о камни.

Пара багров, три топора и полдюжины ведер с песком, не мешкая ни секундочки, понеслись на трикотажную фабрику, которая, по словам инструктора, могла за это время уже десять с половиной раз сгореть.

Едва за воротами скрылся инструктор со своими людьми, с улицы прибежала Дина Варгафтик. Оттягивая правую щеку шлема, она кричала, чтобы сейчас же нашли Тосю и Олю, потому что сию минуту она собственными глазами видела, как на проспекте Шмидта скорая помощь забрала Кольку и Зюиьку. Почему забрала? Боже мой, во-первых, они были без противогазов, а во-вторых, проспект Шмидта — зона сплошного поражения. И кроме того, мало ли что еще!

Куда именно завезла карета детей, можно было только гадать. Первым делом Оля и Тося кинулись в поликлинику на Троицкой. Здесь над ними открыто посмеялись и объяснили, что если уж забирает карета, пусть даже не машина, а на лошадях, то скорее всего надо искать в областной больнице, на Слободке. Но на Слободку сейчас не проедешь, потому что все трамваи стоят.

— Что же нам делать? — заломили руки женщины. Дежурный доктор пожал плечами.

Какой дорогой подались женщины из поликлиники, никто не знал. Во всяком случае ни через полчаса, когда сирены завыли отбой, ни еще через полчаса, когда уже приступили к разбору итогов тревоги, их не было.

Они появились в самом конце разбора — две женщины, Тося Хомицкая и Оля Чеперуха, со своими сыночками. Оля прижимала к животу шлем с привинченной к нему гофрированной трубкой; Тося кроме шлема и трубки держала в руках еще коробку. Но боже мой, что это была за коробка — инструктор прямо сказал, что такую и «Союзутиль» даром не возьмет.

— А во-вторых, — чересчур спокойно поинтересовался инструктор, — куда вы пропали, если тревога еще не закончилась?

— Мы не пропали, — объяснила мадам Хомицкая, — мы пошли искать своих детей.

— А трикотажная фабрика, — возразила уполномоченная, — пусть горит себе?

— Но там же были еще люди, кроме нас.

— Нет, — хлопнула ладонью по столу Малая, — а фабрика пусть горит себе?

Уполномоченная ничего не говорила ни про диверсию, ни про саботаж, потому что диверсию и саботаж устраивают только враги, а какие же они враги — Тося Хомицкая и Оля Чеперуха! Но вместе с тем, если хорошенько подумать, так что же это такое — оставить боевой пост во время тревоги? И вообще, допустим на минуточку, что все женщины поступили бы, как они… нет, глупости, такие мысли даже в уме иметь нельзя.

— А Муссолини, — внезапно прорезал паузу инструктор, — зверски бомбил сегодня ночью железнодорожный узел Дире-Дауа и столицу Аддис-Абебу, и они горели, как спичечная коробка. Что вы на это скажете?

Что на это можно было сказать! Что час назад, когда у нас как раз была тревога, возможно, фашисты опять бомбили железнодорожный узел Дире-Дауа и столицу Аддис-Абебу.

— Если бы мы знали, — мадам Хомицкая прижала пальцами грудь, и от большого напряжения пальцы побелели, — что с детьми ничего не случилось, мы бы ни за что на свете не оставили пост.

Мадам Чеперуха целиком и полностью поддержала эти слова и еще добавила, что больше такое никогда не повторится.

— Хорошо, — сказала уполномоченная, — сядь на место, Чеперуха, и ты, Хомицкая, тоже сядь. А теперь товарищ из Осоавиахима сделает резюме.

Резюме было коротко и недвусмысленно: дом, где уполномоченной Осоавиахима товарищ Малая К. И., провел учебную тревогу на «удовлетворительно с минусом», хотя имел все возможности на «хорошо» и даже «отлично». Поэтому, вместо двух раз в шестидневку, как было до сих пор, будет три занятия — все по четным числам. Что же касается товарищей, которые проявили недостаточную сознательность, то их надо взять под усиленный контроль. Отвечает за это лично товарищ Малая. А о том, почему «удовлетворительно с минусом», когда были все возможности на «хорошо» и «отлично», уполномоченная объяснит райкому особо.

— Не пугайте, товарищ инструктор, — сказала уполномоченная, — мы пуганые: надо — ответим. А занятия у нас будут каждый день, по четным и нечетным, и пусть мне кто-нибудь попробует сказать — нет!

Это были уже лишние слова — все и без того понимали, раз нужно, значит, нужно, — но никто не обиделся на мадам Малую: когда у человека впереди малоприятный разговор, трудно не погорячиться.

ГУДКИ

События, отодвинутые в прошлое, обладают странной особенностью: они могут приближаться и удаляться, как звезда, пойманная на палец, они могут становиться вровень с сегодняшними событиями и даже более того — перемещаться в будущее. В этом случае они перестают уже быть прошлым, потому что у прошлого свои краски. В этом случае они становятся уже будущим, будущим с его красками, которые только изредка бывают у прошлого.

Гудок гудел каждое утро. Он гудел каждое утро и каждый вечер и даже ночью гудел: на трикотажной фабрике люди работали в три смены. Я стоял у окна. За окном судорожно дергались челноки, и непонятно было, почему не рвется нить, я стоял у окна, которое отгораживало теплый, душный дом людей от улицы, где снег, лед и вмерзшие в лед корки мандаринов. Мандарины привозили пароходом из Грузии. Привозили в декабре и январе, и целые два месяца — декабрь и январь — Одесса была пропитана замороженным ароматом мандаринов.

Коченеющими пальцами я обламывал мандариновую корку и торопливо слизывал мучительно сладкий сок, сбегавший тонкими голубыми струйками с ладони на запястье. Мандарин леденил щеки, от него ломило зубы и сводило в ледяной судороге язык.

Должно быть, Грузия, откуда привезли эти ледяные мандарины, была студеная страна с высокими горами, вечным снегом на этих горах и горцами в тяжелых бурках до пят.

Женщины за окном тоже ели мандарины. Но эти мандарины были из теплой Грузии, где круглый год солнце, где пальмы растут прямо из земли, а не из кадок, зарытых в землю, кадок, которые на зиму люди убирают в свои дома.

Я стоял у окна и дожевывал третий мандарин. Третий и последний. Вместе с мандаринами в меня вошли вечные снега суровой Грузии и двадцатиградусный мороз январской Одессы. Я дрожал неутомимо, как нищий у аптеки, который дрожью зарабатывает себе на жизнь. Я дрожал неутомимо, и пятнадцать минут, оставшиеся до семи часов, до гудка, были неподвижны и тяжелы, как чугунные ворота фабрики.

Женщины за окном горячими своими, голыми руками расчесывали волосы и, расчесав, забирали узлом на затылке, пускали кудряшками на лоб и перевязывали, наконец, косынкой, туго, неистово, как носовой платок со свежей получкой.

Женщины за окном кончали смену.

Между сугробами снега, наметенными по обе стороны от колеи, скользили по-зимнему тихие трамваи с замороженными окнами. Подсвеченные изнутри, окна чернели пятнами, которые оставляло на оконной наледи теплое человеческое дыхание.

Лошади, укутанные в стеганые ватники, отбрасывали коваными своими ногами потерявшую голос мостовую, и даже вопли одесских биндюжников, отраженные сугробами, звучали глухо, как плач за стеной.

В заснеженном городе было поразительно тихо, и только гудок, который подымается высоко над городом, сохранял пронзительную чистоту своего голоса.

Я ждал гудка.

Наверху, над моей головой, цокнули электрические часы: стрелки показывали без десяти семь. Еще десять минут, всего десять минут. Но у меня болели руки, болели ноги, и края ноздрей кто-то невидимый очень аккуратно надрезал раскаленным лезвием.

— Ты замерз, мальчик, — сказали за моей спиной. — Иди домой, мальчик. Ты совсем замерз.

Мне нужны были эти слова, я ждал этих слов, потому что нужно было, чтобы кто-нибудь приказал мне, чтобы кто-нибудь разрешил мне идти домой.

Но слова пришли слишком поздно — вместе с гудком, который пришел на десять минут раньше. Нет, он пришел не раньше — это был другой гудок, которого я прежде не знал.

Сначала он был где-то близко, под крышей фабрики. И здесь, под крышей, он был еще слаб и неуверен, здесь, под крышей трикотажной фабрики, где тепло и сухо, он пробовал свой голос, прежде чем выбраться на мороз. И вдруг, без передышки, он с визгом бросился в черное ледяное небо. Он рвался в небо отчаянно, он рвался в небо, увлекая за собой улицу с ее трамваями, которые остановились не по правилу, лошадьми, невозмутимыми в своей печали одесскими биндюгами, грузовиками у ворот трикотажной фабрики и самой фабрикой — громадным домом в четыре этажа.

Он тянул и меня, потому что я стал ужасно легким, до того легким, что надо было изо всех сил прижиматься ногами к земле, чтобы не взлететь.

А потом мое тело стало невыносимо тяжелым. Скованное, оно врастало в землю, срасталось с землей, и руки мои, и ноги мои были как корни деревьев — крепкие и неподвижные: гудел «Трансбалт» — огромный, как десять других пароходов, пароход.

Земля неумолимо сдавливала меня, она обложила мой живот и спину гипсовой накладкой, и отчаяние, тяжелое и медлительное, как море, забивало мое дыхание.

Падал снег. Мелкий и жесткий, как нафталин, снег. Женщины с фабрики смотрели в окно, челноки не дергались, нити на станках напряглись. Только это были уже не нити, это были стальные струны, стальные зеленые струны.

Они устали, очень устали, эти женщины с фабрики. Пять минут назад они были совсем другие, пять минут назад они смеялись, а теперь плакали.

Гудки как люди: они тоже устают. Утомленный, «Трансбалт» замирал. Я поднял руку, одну, другую, потер ногой снег: руки и ноги слушались меня. Я вдохнул — глубоко, как в апреле. Воздух был холодный, жесткий, пахнущий снегом и мандаринами.

Вздрогнул трамвай: зимой трамваям нелегко, зимой лед на рельсах. Забился в дрожи грузовик; открыв дверцу, шофер затолкал под сиденье заводную ручку и полез в кабину. Поползли по дуге в стороны чугунные, без просветов, ворота фабрики.

— Ты замерз, мальчик, — сказали за моей спиной, — иди домой, мальчик, ты совсем замерз.

Я хотел сказать, что иду, что теперь уже можно идти. Но я не успел, потому что опять на Преображенскую улицу, где я стоял, навалились гудки. Они были черные, они были чернее черного январского неба, эти гудки паровозов с вокзала, Пересыпи, Товарной, гудки трикотажной и Январского, гудки «Аджарии», «Грузии», «Пестеля» и огромного, как десять других пароходов, «Трансбалта».

Я плакал. Мне было страшно. Страшно от тяжести, которую выволакивали гудки из-под снега, из-под булыжной мостовой, из горящего нутра земли, где никто еще не бывал.

Никто не двигался, никто не мог двинуться. Даже лошади, даже деревья, которые поминутно стряхивают снег на землю, чтобы не сломались ветви.

Теперь гудки были уже не литые, как вначале, теперь они пробивались толчками, как человеческое сердце после тяжелой болезни, когда человек подымается по винтовой лестнице.

Казалось, они долго так не протянут, казалось, еще секунда — и они падут на землю, зарывшись в сугробы, где все становится безголосым.

Но они не падали, они были удивительно выносливы, они были выносливы, как человеческое сердце, эти гудки. Они оседали медленно, толчками, они возвращались под булыжную мостовую, забитую снегом, в горящее нутро земли.

Задзеленькал трамвай. Грузовик пополз через ворота во двор фабрики.

— Все, — сказали за моей спиной. — Пять минут. И так каждый год, уже тринадцать лет подряд, пять страшных минут. Он умер слишком рано. Слишком. Ты этого не понимаешь, мальчик.

Он был прав: я не понимал этого. Я просто не понимал, что Ленина нет.

Теперь можно было уходить. Мы шли рядом — он и я. У поворота, на углу Преображенской и Островидова, он раскрыл кулек и, порывшись, выбрал мандарин.

— На, — сказал он, — скушай мандаринку.

Он был ледяной, этот мандарин, он был из страны, где горы и вечные снега.

Девятнадцать часов, объявили по радио. На трикотажной фабрике гудел гудок. Закончилась смена.

Начиналась новая смена.

ЗОЛОТАЯ КРОВАТЬ

Числа внушают мне странное чувство. Это не страх, не трепет, не почтение, хотя, когда я думаю о нем, об этом чувстве, я всегда произношу именно эти слова: страх, трепет, почтение. Но эти слова не удовлетворяют меня, и я вспоминаю еще одно слово тайна. И тайну я имею в виду не всякую, а именно ту тайну, которая представляется детям, когда речь заходит о старинных кладах, над которыми тяготеет проклятие, о волшебной лампе Алладина и магических превращениях графа Калиостро. Эти тайны страшнее других, страшнее даже тех, которые сопряжены с убийством или внезапной смертью. Я думаю, они страшнее потому, что в них никогда не присутствует конечный результат, а еще потому, что за ними стоят силы, не подчиненные никаким законам, известным человеку. Эти силы могут грозить нам чем угодно, и самое скверное, что мы, люди, даже не знаем, где и когда следует ожидать их проявления.

Когда это началось? Это началось давно, возможно даже, я родился с этим. Но думать об этом по своему желанию я начал двадцать пятого августа — в тот день, когда мне исполнилось девять лет, ровно девять.

Мы сидели на крыше трехэтажного дома — выше были только дымоходы, антенна и небо.

— Ты уже взрослый, — сказал Семка Граник, — тебе девять лет.

— Да, — сказал я, — трижды три — девять.

— Третий класс — не первый, — сказал Семка и вдруг засмеялся.

— Ага, — сказал я, — третий — не первый, — и тоже засмеялся.

— В первом классе, — продолжал Семка, — они еще дурачки. В первом классе они еще палочки пишут и не думают. В цирке собачки цифры складывают, а они палочки пишут.

Честное слово, это было так смешно, что можно было от смеха лопнуть: собачки, дворняжки, делают сложение, а люди палочки пишут!

— Четырежды четыре — шестнадцать, — сказал я.

Семка задумался, зашевелил губами и подтвердил, наконец:

— Шестнадцать. А что?

— Шестнадцать лет назад Котовский занял Одессу.

Семка смотрел на меня с недоверием.

— По радио передавали.

Семка задумался. Я не знаю, о чем он думал. Может быть, он опять думал о том, почему небо синее, а облака белые, и почему красное — это красное, а не голубое или зеленое.

— Пятью пять — двадцать пять, шестью шесть — тридцать шесть.

— Почему? — спросил Семка.

— Сегодня двадцать пятое августа тридцать шестого года.

— Нет, — сказал Семка, — почему пятью пять — двадцать пять, и шестью шесть — тридцать шесть, а почему не наоборот?

— А почему должно быть наоборот? — возразил я.

— А почему не должно быть? — сказал Семка и засмеялся.

Когда Семка смеется, у него изо рта летят брызги — точь-в-точь, как у его папы, Иосифа Граника. Тетя Поля называет Семку малахольным и всегда задает ему один и тот же вопрос: Сема, у тебя все дома? Чтобы ответить, Семка спускается на первый этаж и, задрав голову, кричит оттуда:

— Слободка, сумасшедший дом, пятнадцатый номер!

Пятнадцатый трамвай идет на Слободку, на Слободке — сумасшедший дом. Это в Одессе все знают.

— А может, шестью шесть — двадцать пять, а пятью пять — тридцать шесть? — сказал Семка и засмеялся, и брызги опять полетели у него изо рта.

Числа уже давно жили во мне самостоятельной жизнью, не зависящей от предметов, которые видели мои глаза и щупали мои руки.

Но всякий раз, чтобы успокоиться, я представлял себе легионы стульев, столов и кроватей. Они выстраивались десятками, сотнями, то смыкаясь — при сложении и умножении, то размыкаясь — при вычитании и делении. Ну, а если три или пять только кажутся нам тремя и пятью? Что тогда? Как узнать правду?

Правда для меня была в те годы то же, что истина. Только впоследствии мне стало казаться, что это разные понятия. Но правда мне ближе, правда — это люди, а истина — это числа, обитатели зеленых звезд.

— Пять меньше шести, — сказал я, — а меньше — это меньше.

— Меньше — это меньше, — захохотал Семка, давясь собственной слюной, — а может, меньше — это как раз больше?

Черт возьми, это были старые штучки Семки-малахольного, но мне от этих штучек всегда становилось не по себе. А Семке ничего, для Семки главное — не ответ, а вопрос, на который никто не мог бы ответить. Семка уже третий год сидел в четвертом классе. Во дворе все называли его локш-второгодник. Но Семка все-таки сомневался: а, может, это только кажется, может, он вовсе не в четвертом, а в седьмом классе. А?

Когда Семка остался на второй год, отец чуть не убил его. Семка клялся, что зарежет батю или убежит на Кавказ. Но он не сделал ни того, ни другого: не успел. Однажды ночью в дом Иосифа Граника пришли какие-то люди, перевернули там все вверх дном и увели куда-то хозяина дома Иосифа Граника — партей-ца, служащего типографии. На следующий день Семкина мама, Лиза Граник, побежала к директору типографии. Но типография уже с ночи работала без директора.

Семка пять дней не выходил из дому, а на шестой — пришел ко мне, отсидел молча вечер на диване и только перед уходом вдруг засмеялся:

— А может, моего папу не забрали, может, он в Валегоцулово за семячками поехал?

Семкина мама, Лиза Граник, написала письмо Сталину. До этого она ходила по городскому начальству, но соседи сказали ей: зачем? Напиши сразу товарищу Сталину. Семкина мама послушалась соседей и написала товарищу Сталину — в Москву, в Кремель. В конверте, кроме письма, были Семкины стихи:

Дорогой товарищ Сталин, За рабочих вы стояли, Вы буржуев не боялись И рабочим счастье дали. От всех детей спасибо вам, Спасибо вам от пап и мам.

Под стихами была подпись: Сема и Хилька. Хилька — это Семкина сестра. Она ходит в первый класс. Хилька еще написала, что ее папу тоже зовут Иосиф.

Ответа из Москвы не было. Прошло три месяца, но ответа из Москвы не было. Лиза пошла уборщицей в контору горпромторга. Контора была рядом — у нас во дворе, на первом этаже.

— Это — счастье, — говорили соседи. — У людей работа на Пересыпи, на Заставе. Лиза, это — счастье, — говорили соседи.

Лиза каждый день приносила домой бутылки. Эти бутылки мыли Семка и Хилька, я помогал им. Труднее всего отмывались старые бутылки из-под чернил и керосина. Но, отмытые, они были как новые: прозрачные, гладкие, холодные. За каждую бутылку давали пятьдесят копеек: три бутылки — буханка хлеба, семь бутылок — полкило чайной колбасы. А один раз Лиза Граник принесла семнадцать бутылок — целый мешок! Одну бутылку отказались принять — горлышко ущербленное, — но шестнадцать взяли и дали за них восемь рублей.

— Такую работу надо поискать, — сказала в этот день тетя Поля. — Она еще махает головой! Да, да, такую работу надо поискать.

А Лиза Граник плакала, каждый день плакала, и каждый день мне рассказывал об этом Семка Граник, ее сын.

Со второго этажа, где мраморная лестница, сквозь треск и свист пробивалась песня:

Много разных стран,
Кроме СССР:
Всюду в барабан
Ударил пионер!

— Доктор Ланда пришел, — сказал Семка.

Да, это пришел доктор Ланда. Во дворе все знали: у доктора Ланды приемник СИ-235 — и каждый вечер он выставлял его на подоконник и включал на самую большую громкость.

— Доктор Ланда богатый, — сказал Семка, — у него пианино. При царском режиме доктор Ланда был буржуем.

Приемник внезапно умолк: может, доктор Ланда подслушал наш разговор? Нет, доктору Ланде до нас нет дела. Просто одесская станция РВ-13 кончила свою передачу, а сейчас будет говорить Москва.

— Внимание, говорит Москва. Радиостанция имени Коминтерна. Передаем материалы судебного процесса…

Материалы — это неинтересно, я люблю музыку, а материалы — это неинтересно.

— Смотри, Семка, почтальон.

Мы подползли к водостоку. Отсюда все было, как на ладони: вот почтальон зашел в парадную — не нашу парадную, вот он поднимается по винтовой лестнице, стучится в двери и звонит. А теперь он спускается вниз, бегом, и сумка, подпрыгивая, хлопает его по спине. Сейчас он свернет налево — в нашу парадную. Если он подымется на третий этаж, тогда… нет, до третьего он не дошел: со второго он спустился вниз, бегом, и сумка, подпрыгивая, хлопала его по спине.

— Смешно, — сказал Семка. — Смешно.

Он прав: смешно думать, что почтальон, дядя Ава-ким Вартанян, у которого весь переулок латает галоши — только галоши и боты! — может принести письмо от Сталина.

Внизу, от парадного к подъезду, пробежала собака. Я бросил камень, но промахнулся.

— Сукины дети, вы хотите убиться? — Сукины дети — это мы, Семка и я. Сукины мы потому, что тетю Полю хватает разрыв сердца, когда она видит детей на крыше. — Они хотят убиться. Сукины дети!

— Слободка, сумасшедшая, пятнадцатый номер, — бормочет Семка, пятясь на четвереньках к дымоходу. Скрывшись за дымоходом, Семка выставляет четыре дули, как четыре пистолетных ствола, и, задрав голову в небо, дико, будто у него шарят под мышками, хохочет.

Мне тоже очень смешно. Но, наверное, не так, как Семке: я уже давно молчу, а он все корчится. Умолк Семка внезапно. И лицо у него сразу изменилось. Я не могу сказать словами, как именно оно изменилось. Но у меня было такое чувство, будто это не Семка смеялся, и будто он вовсе не здесь, а где-то очень, очень далеко — там, за морем; нет, не в том месте, где оно соединяется с небом, а дальше, гораздо дальше…

— Послушай..

— Тише!

— Послушай, Семка…

— Тише, я голос слышу.

— Какой голос?

— Сталина.

— Ты что?

— Ша, тише…

Ну, эти Семкины штучки я знаю: вечно он какие-то голоса слышит — то дедушки, то брата, хотя никакого брата у него нет, то папин, и еще девочки, которую мы хоронили в мае. Она училась с Семкой в одном классе.

Семка целую неделю ходил на кладбище и жевал землю с ее могилы. Семка говорил, что девочка умерла от любви к нему, но раньше, при жизни, она не говорила ему, что обязательно умрет, если он не полюбит ее. А он ничего не знал, и вот она умерла. Разве он виноват? Нет, он, конечно, не виноват.

Во двор заехал грузовик. В нашем дворе общежитие, в общежитии живут студенты. Два раза в год они перетаскивают свои кровати: в июне — куда-то увозят, а в августе — опять привозят. Я думаю, эти кровати никогда не были новыми, я думаю, они всегда были колченогие, с дырявыми сетками и кривыми спинками. У нас во дворе никто не спит на таких кроватях. Даже тетя Поля.

— А у Сталина кровать из золота, из чистого золота, — сказал Семка.

— Золотая кровать? Из чистого золота? Ты что?

— Дурак, — заливается Семка, — разве у Сталина может быть золотая кровать? Он же не царь какой-нибудь.

Нет, он таки малахольный, этот Семка: тоже придумал — у Сталина золотая кровать!

Ну, а все-таки, не на полу же спит Сталин. Хотя настоящие революционеры могут и на полу спать: подвернув под себя шинель, они кладут рядом винтовку и спят. Спят они меньше, чем другие люди: революционерам некогда спать.

Но так было раньше, в революцию. Семкин папа, Иосиф Граник, тоже спал тогда на полу, прижав к себе винтовку. А теперь у него кровать: большая медная кровать с никелированными шарами. Когда проезжает трамвай, шары эти дрожат и мелко, трусливо, как ложечка в стакане, позванивают.

Снизу, из парадного напротив, опять засвистело и забулькало — доктор Ланда снова включил свой СИ-235 на самую большую громкость. Я думал, когда кончатся бульканье и свист, будет музыка, но музыки не было — говорил мужской голос, наверное, тот же, который объявил раньше, что начинает свои передачи радиостанция имени Коминтерна. А может, другой. Прежде я различал голоса, которые говорят из Москвы, а теперь нет, теперь они все одинаковые — как у нашего директора, когда он злится и в слове "почему” у него два "ч”.

— Каждый честный человек нашей страны, — радио дрожало и хрипло, — каждый честный человек в любой стране мира не мог тогда не сказать:

вот бездна падения!

вот дьявольская безграничность преступлений!

Террор уже в те годы был поставлен в порядок практической деятельности троцкистов. Этот террор они, к нашему великому горю, сумели осуществить в 1934 году, убив Сергея Миро…

Голос не договорил: доктор Ланда выключил приемник. Но я знаю: голос хотел сказать про Кирова. Про это уже говорили вчера.

Когда убили Кирова, Сталин плакал. Вообще он никогда не плачет, но, когда убили Кирова, заплакал. За эти слезы Сталина я бы изрезала их на куски, сказала моя мама. Их мало резать на куски, сказала Семкина мама, Лиза Граник. "Их” — это враги народа, которые убили Кирова и хотели убить еще Сталина.

— У Сталина, — сказал Семка, — серебряная кровать.

Серебряная — это может быть. Серебро — не золото. Серебро я сам видел у тети Поли — шесть столовых ложек. А тетя Поля — бедная, у нее в комнате всего два стула, если не считать того, который стоит у стены. Но его, наверное, тоже надо считать: когда он стоит у стены, на нем можно даже сидеть.

— Это же роскошь — три стула! — кричит тетя Поля, когда к ней приходят гости. — Зачем старухе три стула, если у нее только две полушки, а на другой, извиняюсь, у меня всегда чирак.

У Юзика Кохановского, который на втором этаже, под нами, тоже есть серебро — один рубль 1924 года: правой рукой рабочий обнимает крестьянина, а левую протянул к лучам солнца, в которое упирается своими трубами завод. На ободке монеты выдавлены черные буквы: чистого серебра восемнадцать грамм. Сколько бы таких монет можно из одной кровати сделать — целый мешок, наверное. Мешок денег! В городе Багдаде был царь, у этого царя было три или пять мешков серебряных денег. Он был самый богатый, этот царь.

Нет, у Сталина не серебряная кровать. Не может быть, чтобы он спал на серебряной кровати.

— Не может быть, — сказал я Семке.

— Тише…

Семка не смотрел на меня. Семка смотрел в небо. Тяжело, как майский жук, гудел над нами гидроплан.

— Семка…

— Ша, — сказал Семка, — не мешай.

Я думал, он следит за гидропланом, а он слушал радио. В этот раз не было ни свиста, ни треска, ни визга, ничего, кроме человеческого голоса, от которого делалось холодно и страшно:

— Я обвиняю не один! Пусть жертвы погребены, но они стоят здесь рядом со мной, указывая на эту скамью подсудимых, на вас, подсудимые, своими страшными руками, истлевшими в могилах, куда вы их отправили!

Я обвиняю не один! Я обвиняю вместе со всем нашим народом, обвиняю тягчайших преступников, достойных только одной меры наказания — расстрела, смерти!

Сказав эти слова — про расстрел и смерть, — голос умолк, и стало очень тихо, так тихо, что непонятно было, почему нет голоса у солнца, которое ослепляет и жжет, почему нет голоса у голубого, почти синего, как море, неба, почему нет голоса у домов и дымоходов на этих домах.

Потом, после тишины, по радио сказали, что была передана речь государственного обвинителя прокурора Союза ССР товарища Вышинского на заседании… а на каком заседании, так и не успели сказать: доктор Ланда включил музыку.

У него, знаете' радио не как другие: включается оно в электрический штепсель, все равно как настольная лампа, а слушать можно, что хочешь — только ручку поворачивать надо и следить за цифрами в окошечке.

— Не может быть, — сказал я Семке, — чтобы Сталин спал на серебряной кровати. Зачем ему серебряная?

У него железная кровать — как вот эти, которые из общежития.

— И еще со ржавчиной на ножках, — сказал Семка. — И совсем старая.

А что, может, Семка прав: Сталину же ничего не надо, Сталин — все для рабочих. Поэтому буржуи его так ненавидят. И боятся. Ох, как они боятся его!

— Что бы мы делали… — мама не договаривает, она хочет сказать: что бы мы делали, если бы враги убили Сталина? — После Ленина — Сталин, а после Сталина — кто? Это счастье, — говорит мама, — что Сталин — грузин, в Грузии по сто двадцать лет живут.

Странно все-таки, что Сталин должен на железной кровати спать, все равно, как я, или Семка, или студенты из общежития.

Ну, а если не железная, значит, золотая или серебряная? Но серебро даже у тети Поли есть, у нашей тети Поли, которая кричит, что три стула — два целых и один сломанный — тоже роскошь.

Значит, золотая.

— Золотая, а, Сема?

Семка молчал.

Три дня мы не виделись с Семкой. На четвертый день, часов в десять вечера, когда я уже ложился, Семка зашел к нам. Он примостился на углу дивана, зажав руки в коленях.

— Сядь выше, — сказала мама, — не бойся, сядь выше, Сема.

Но Семка не двигался, Семка смотрел на мою маму. Но я не знаю точно, может, это мне только казалось, что он смотрит на мою маму.

А мама вдруг заплакала, отвернулась и тихо сказала папе:

— Бедные дети, бедные дети.

Папа молчал: зажав рот в ладони, он закрыл глаза и медленно растирал щеку пальцами.

С вечера двадцать пятого августа наш двор притих: в этом дворе жил Семкин папа, Иосиф Граник — враг народа.

ЕСЛИ Б ИСПАНИЯ РЯДОМ…

На Дерибасовской, где два льва — позеленевший бронзовый лев с растерзанным кабаном и позеленевшая львица с детенышами, — огромная карта Испании. Карта намалевана на фанерном щите, щит укреплен на столбах. Карта утыкана красными и синими флажками и рассечена, двухцветной тесьмой. За синей — мятежники. Франкисты. За красной — республиканцы. Наши.

— Вы слышали? Как, вы не слышали!

— Положим. Но я хотел бы знать, что вы слышали.

— А что вы могли слышать, если не знаете, что наши взяли Кинто!

— Почему вы думаете, что я не знаю?

— Почему же вы молчали?

— Потому что меня еще в детстве учили: не лезь поперед батька в пекло — уступи дорогу старшим.

— У вас были умные учителя. Но ученики не всегда в своих учителей. Он рассердился. Чудак, лучше скушайте три маслины. Прекрасные маслины, оливковые рощи Каталонии. Вчера из Барселоны пришел пароход: опять маслины и опять дети.

— Прекрасные маслины.

— Настоящие маслины. Я вас спрашиваю: почему не подкинуть нашим сразу сто самолетов и тыщу танков? Ну не тыщу, ну хоть штук триста. Что, мы не можем? Я прошу вас, при чем тут нейтралитет? Гитлер — это нейтралитет? Муссолини — нейтралитет, Чемберлен — нейтралитет? Ой, я прошу вас… Кстати, где это Кинто?

Кинто на карте не обозначен, и, хотя сообщение о взятии Кинто передавали еще прошлым вечером, синекрасная тесьма оставалась сегодня точно такой же, какой была вчера.

— Я вам говорю, эта карта ломаного гроша не стоит: если здесь нет Кинто, то что же здесь есть?

— Говорят, Кинто возле Сарагосы.

— А я, хотя, уверяю вас, я не Гарибальди, говорю: сегодня Сарагоса возле Кинто. Сегодня сказать, что Кинто возле Сарагосы, — это все равно что Одесса возле Ере-меевки.

Соленые, жирные маслины вызывают жажду. Сельтерская вода продается рядом, с лотка под парусиновым навесом с красными матрацными полосами.

— Между нами говоря, зубы не режет. За пять копеек стакан могла быть холоднее.

— Зато ангины не будет. Мадам, я правильно говорю?

Лоточница невозмутима. Она свое дело знает, лето — ее время, летом одесситы у ее ног. Даже сидя на табурете, она может смотреть на них сверху вниз. Но ведь и она из Одессы, и дом ее на Старорезничной.

— В Испании тоже жарко. Там тоже хотят воды с ледом. Неблагодарные люди, вы у себя дома, и ваши дети тоже дома. Их не везут с одного конца света на другой. Неблагодарные люди.

Неблагодарные люди, однако, не из робкого десятка. Словом их не возьмешь, но шутки утрачивают свою лихость. Впрочем, возможно; не шутки, а сами шутники, озабоченные неожиданным напоминанием.

— Наши взяли Кинто.

— Кинто не Сарагоса.

— Да, Кинто не Сарагоса.

Асфальт плавится под ногами, и каблуки очень медленно и очень плавно уходят в мякоть асфальта.

— Кстати, де Рибае был испанцем.

— Испанец-то испанец, но с кем бы он был сегодня?

— Его брат, Феликс, подарил этот сад городу.

— Спасибо. Но с кем бы он, Феликс де Рибае, был сегодня?

— История не лаборатория. Каждый эксперимент ставится один раз. Один-единственный.

— Но история задает вопросы. И попробуйте не ответить.

Пролетарский бульвар — бывший Французский: особняки, дворцы, литые чугунные ворота, платаны, ка-тальпы, клены — уходит к юго-западу от улицы Белинского и спускается к морю пологими террасами Малого Фонтана. Слева от Пролетарского бульвара — за оградами, домами, деревьями — море, справа — за оградами, домами, деревьями — степь, пыльная, бурая, с пересохшими, ломкими травами. Длинные стебельки легко обламываются и сминаются, а короткие больно жалят ногу через дырявые сандалии, балетки и парусиновые тапочки. Сандалии и балетки бывают разные — желтые, коричневые, черные; парусиновые тапочки только одного цвета — синие, с бурыми разводами выпавших в осадок солей пота.

Если смотреть на ноги, их не различишь — детей Испании и детей Одессы: смуглые мальчишеские ноги в синих тапочках с бурыми разводами. Они играют в футбол — дети Мадрида, Сарагосы, Барселоны и дети Одессы. Выжженный солнцем пустырь на Ново-Аркадийской поразительно схож с пустырями на окраинах Мадрида и Сарагосы. Протянув правую руку в ту сторону, где заходит солнце, а левой очерчивая кусок земли под ногами, Санчо повторяет по слогам: — до-ма… до-ма… до-ма.

— Мотайся, мотайся, Санчо, скоро солнце зайдет.

Санчо кивает головой — да, да, но по-прежнему стоит на месте, и Женька Кравец нетерпеливо подталкивает его:

— Не стой, Санчо!

— До-ма, до-ма, — твердит Санчо.

— Дома, дома, — торопливо соглашается Женька, обходя Санчо.

Женька Кравец не понимает: как это можно вдруг остановиться у самых ворот в такой момент только для того, чтобы сказать — смотри, солнце заходит, как у нас дома, в Испании. А как же еще заходить ему? Солнце-то ведь одно на всю землю, на весь мир.

И Санчо Рико тоже не понимает: почему здесь, в далекой Одессе, солнце заходит точно так же, как дома, на окраине Тетуана — рабочего квартала Мадрида, и почему здесь такая же степь и такого же цвета травы и такое же сине-голубое небо.

— Бей, Санчо! Головой!

Но Санчо не оборачивается, Санчо следит за уходящим солнцем и не видит, что Франсиско, вратарь, его брат, лежит на земле, а мяч, пройдя через ворота — две груды камней по обе стороны от вратаря, — катится в лощину. Это четвертый гол, забил его форвард Женька Кравец с Пироговской. Друзья обнимают Женьку, хлопают по груди, прижимаются щека к щеке — четвертый гол, 4:3, победа! Но Женьке не по себе. Впервые эти дружеские объятия, и это похлопывание, и откровенные восторги, и откровенное пренебрежение к противнику не порождают у Женьки того чувства, которое и радость, и гордость, и торжество одновременно. Женьке стыдно, да, совершенно точно, именно стыдно. Ему хочется отряхнуться, как отряхивается собака, выбравшаяся из болотной заводи, — еще, и еще, и еще раз. И Женька стряхивает со своих плеч их руки, круто приседает, неожиданно выставляет локти — и освобождается наконец от почестей, которые породили это отвратительное чувство — стыд.

Сейчас он скажет, что гола не было, и его команда взвоет. Вчера баски играли с одесским «Динамо» и ушли с поля, учинив настоящий разгром — 5:2. А сегодня он, Женька, отказывается от реванша, уже увенчанного победой, которую принес его, Женькин, гол. Но кто ему, собственно, дал это право — отказываться от мяча, за который боролась вся команда? Кто? Нет, как хотите, а Женьке решительно плевать на право, потому что Женьке стыдно, по-настоящему стыдно. Может быть, впервые в жизни, впервые за одиннадцать лет, прожитых Женькой на свете — том самом свете, который называют белым. А почему, собственно, Женьке стыдно? Разве он не предупреждал Санчо: бей, Санчо, бей! Ведь он предупреждал Санчо: бей, Санчо, бей! Ведь он предупреждал его, он честно, как брата, предупреждал его, а Санчо глядел на уходящее солнце и твердил это свое: до-ма, до-ма, до-ма. Нет, гола не было, никакого гола не было — ведь он, Женька, был в офсайде, это совершенно точно — в офсайде. Все были увлечены, и никто не заметил этого, но он-то помнит — был офсайд, самый настоящий офсайд, за который еще и штрафной пробить надо в его, Женькину, сторону.

— Гола не было! Слышите, не было.

Не слышат! Да замолчите же: не было гола! Не было, не было, не было! Ладно, пусть возмущаются, пусть орут в свое удовольствие, пусть он предатель, пусть бьют ему морду, — а гола не было!

Зашло солнце. Удивительно — зашло солнце, а света все так же много, и небо голубое, почти как днем. Но золотисто-лимонных солнечных пятен на земле уже нет. Да и в небе их тоже нет: бледно-розово тлеют на горизонте пепельные облака, уложенные аккуратными валиками, — как на гобелене с павлинами, горным озером и пастушком.

После ужина в детдоме испанцев показывали кино. Сначала был журнал о сварщиках — люди в брезентовых брюках и куртках, в огромных, как глаза гигантской жабы, светозащитных очках сваривали какие-то трубы. Потом эти люди, сварщики, сняли очки и, улыбаясь так, что стали видны просветы между зубами. обернулись к зрителям, и зрители тоже улыбнулись. А Санчо даже засмеялся, и Франсиско, его младший брат, тоже засмеялся. Женька ткнул Санчо локтем в бок: тише, не так громко. Но, откровенно говоря, Женька менее всего заботился о порядке, просто ему хотелось напомнить о себе: вот я, рядом с тобой, и вижу то же, что видишь ты, и чувствую то же, что чувствуешь ты.

Потом появились поля — над пшеницей колыхались волны раскаленного воздуха, поддержанные густыми, тяжелыми, как гроздья винограда, колосьями. А через минуту на том месте, где сплошной стеной стояла пшеница, торчали обезглавленные стебельки — прошел огромный комбайн, и диктор объяснил, что это новая высокопроизводительная машина, выпущенная заводом «Ростсельмаш».

Одесский порт возник на экране целиком — от Лан-жерона до Лузановки. Это было так неожиданно, что Женька даже не узнал его сначала. То есть узнать-то узнал, но почему-то не поверил, и только после того, как сам произнес вслух «Одесса», понял наконец по-настоящему, что это действительно Одесса.

— Санчо, это Одесса! Одесса, узнаешь, Одесса, — повторял Женька, тыча себя пальцем в грудь.

Над двухтрубным пароходом суетились стрелы кранов. Замерши на мгновение над трюмом, кран торопливо опускал в чрево парохода огромные плоские щиты, загруженные мешками. Люди на судне что-то говорили друг другу, смеялись, но звуков не было слышно, только голос диктора объяснил, что портовики Одессы досрочно отгрузили сахар, муку и медикаменты для детей республиканской Испании.

— Espana, Санчо, Espana, понимаешь!

Да, да, кивал в ответ Санчо, он понял: пароход идет в Испанию.

И вдруг она, Испания, Espana mia, живая, родная, солнечная, в пальмовых аллеях и белоснежных домах Барселоны, спокойная, нарядная, раскинулась перед ними — Санчо, Франсиско, Женькой и всеми другими, кто сидел сейчас в детдомовской столовой. Нет, в этом не было никакого чуда, это было так же просто, так же понятно, как поля пшеницы, как Одесский порт, как вот эта столовая, в которой полчаса назад ужинали, а теперь смотрят кино.

Это Барселона, ciudad Barcelona, хотел объяснить Санчо, тот самый город, где они сели на пароход, который привез их сюда, в Одессу. Но на экране уже не было города: дома и пальмовые аллеи отодвинулись вглубь, а на их месте вырос огромный белый пароход с детьми вдоль борта, обращенного к берегу. Внизу, на пристани, толпились женщины — тысячи женщин, протягивая руки к судну, кричали, плакали, теснили и наседали друг на друга.

— Мама, — сначала Санчо прошептал «мама», Женька даже удивился и хотел спросить, чья мама, но когда сразу за шепотом раздался крик: — Мама! Мама! — Женька вдруг увидел подле борта, в том месте, где подымали трап, Санчо и Франсиско. Там, на экране, Санчо не кричал — он стоял молча, свесив за борт руки, и оцепенело глядел в то место на берегу, где стояла его мать, Тереса Рико. Женька пытался отыскать ее, но неожиданно все побежали — и те, что были на судне, и те, что были внизу. И вслед за этим, так, что казалось, будто все это произошло одновременно, пристань с ее домами, пакгаузами и людьми взметнуло в небо. Потом еще раз и еще два раза.

— Мама, мама, мама, — дрожа, твердил Санчо.

— Mama, mama mia, — уткнувшись головой в колени Санчо, Франсиско вздрагивал толчками, точно в икотке.

В белых облачках зенитных разрывов уходили на запад черные свинцовые самолеты.

В Городском саду, у карты Испании, намалеванной на фанерном щите, мужчины собрались вечером. Собственно, в этом не было ничего удивительного: они собирались здесь каждый вечер — те, что отработали дневную смену, и те, кому заступать в ночь, с двенадцати. Но, протискиваясь в толпе поближе к карте, Женька сегодня чувствовал себя неуверенно и тревожно. Ему казалось, что толпа сейчас двинется, не просто двинется, а побежит и понесет его, Женьку, а потом где-то по пути уронит и… Ну чего там, Женька, выбирайся, пока жив-здоров: сам видишь, сегодня этим людям не до тебя, сегодня никто не хлопнет тебя по затылку: молодец, пацан! Почему? Как, разве ты не знаешь, Женька: «юн-керсы» вторые сутки бомбят Мадрид, «юнкерсы» вторые сутки бомбят Барселону, Аликанте и Валенсию — нет, не войска, не склады, не аэродромы, а таких вот пацанов, как ты, Женька, и даже тех, что меньше тебя, и даже тех, что совсем не умеют ходить. Теперь ты понял, Женька: фашистские бомбовозы «юнкерсы»…

Стиснутый со всех сторон, Женька не мог понять, растет то. ппа или остается неизменной. Но ведь это все равно, растет толпа или не растет, если ты чувствуешь, как тебя наглухо заковывают, как твои руки, ноги, тело и голова перестают тебя слушаться и подчиняются какой-то другой силе, которая везде — спереди, сзади, сбоку и даже где-то сверху и снизу.

А потом вдруг стало еще хуже: Женьку понесли, хотя никто не подхватывал его за руки, понесли именно так, как он представлял себе — легко, как будто в нем и тяжести никакой нет.

Когда вверху, над деревьями, появились огромные окна Большой Московской гостиницы, толпа пересекала Дерибасовскую, и, выпадая из ослабевших тисков, Женька снова почувствовал вес собственного тела. Но главным было не блаженное ощущение весомости, главным было то, что он, Женька Кравец, вернул себе способность распоряжаться своими ногами и руками.

На Греческой площади, возле круглого дома, выбравшись из гущи человеческих тел, Женька впервые увидел со стороны эту массу людей.

Толпа понемногу растягивалась, и на проспекте лейтенанта Шмидта это была уже не толпа, а колонна с шеренгами, которые то выравнивались, то расстраивались, как всегда бывает у людей, идущих свободным шагом.

Первые факелы зажглись на Троицкой — на стыке ее с Авчинниковским переулком. Сначала их было немного — с десяток, не больше, — и все они размещались по краям. Но уже квартала через четыре, на углу Острови-дова и Толстого, над колонной повис пылающий лес. Лица мужчин, червоненные пламенем факелов, были не похожи на те, которые Женька видел там, на Дерибасовской. Разве это одесситы, Женькины земляки? Нет, люди с такими лицами не умеют шутить, не умеют смеяться, не умеют забывать — эти люди ненавидят, эти люди хотят драться.

Но с кем! С кем же драться? Вот если бы Испания была рядом, если бы Испания была рядом! Но Испания далеко, ах как далеко Испания!

А фашистские бомбовозы «юнкерсы» вторые сутки подряд жгут и расстреливают пацанов и девчонок Мадрида, пацанов и девчонок Барселоны, Валенсии и Аликанте. Вторые сутки подряд, Женька…

На повороте, между консерваторией и киркой — die Kirche — колонна замедляла шаг: сначала первая шеренга, затем вторая, затем каждая следующая, по мере того как люди выходили на улицу Коминтерна. Здесь, на улице Коминтерна, бывшей Витте, бывшей Петра Великого, в трех кварталах от кирки — консульство: черные ворота консульства заперты наглухо. На окнах кремовые гардины, гардины всегда опущены. В праздники — их праздники — у черных ворот флаг — белый круг со свастикой на красном поле.

Вот он, этот флаг, у консульских ворот — белый круг, черная свастика.

Ах, как горят факелы! Если бы поднести эти факелы — один, один-единственный! — к этому флагу, а флаг к гардинам, а гардины к креслам с высокими стегаными спинками, а потом…

Нет, Женька, нельзя — видишь, у ворот милиционер: этот милиционер здесь потому, что существует на свете такая штука — дипломатическая неприкосновенность. Вот если бы Испания была рядом… Но Испания далеко, ах как далеко Испания!

ЖЕНЬКА КРАВЕЦ

По Николаевской дороге, изрытой грозовыми дождями и бомбами, на восток уходили люди — на грузовиках, на подводах, на велосипедах, пешком. В июле из Одессы еще можно было выехать на север, в Киев — через Раздельную, Жмеринку, Винницу; в Москву — через Воз-несенск, Кировоград, Знаменку. А теперь, в августе, оставалась одна дорога — на восток. Точнее, дорог было две: одна — сушей, другая — морем, но обе они вели на восток й, в сущности, были одной дорогой — из Одессы.

Задыхаясь под тяжестью перезревших хлебов, земля исходила паром, тяжелым и душным, как сама земля. Люди проходили и проезжали дорогами этой земли, мимо густо-желтых, почти бурых, колосьев, налитых тугим зерном. Люди проходили и проезжали мимо — и колосья, захмелевшие от избытка соков, света и зноя, клонились к земле.

В военкомате Женькиной маме, семье военнослужащего, дали подводу и пару лошадей. Лежа на подводе, — в Одессе их называли площадками: низкие бортики, кованые скобы и массивные крюки на углах, — Женька смотрел в небо, голубой от тысячекилометровой толщи слой воздуха, который каким-то чудом держался над землей, не приближаясь и не удаляясь. Чужое, далекое, бесчувственное и неуязвимое, небо стыло в голубом своем равнодушии.

Справа от дороги разлеглось море — в этом море Женька купался с апреля по октябрь, в апреле и октябре — тайком от отца и матери. А нынче вот август — скрипят колеса, звякают крюки на бортиках, спотыкаются лошади, Женька вязнет среди мешков, набитых барахлом, и смотрит в небо.

— А хлеба, хлеба сколько! Боже мой, сколько хлеба!

Это говорит Женькина мама, мадам Кравец.

— Вы говорите — хлеб. Если бы вы знали, какую квартиру я оставила! Какую квартиру, мадам Кравец.

Женькина мама, мадам Кравец, отлично знает, какую квартиру оставила Елизавета Борисовна. И Женька тоже знает, и даже если бы он никогда не бывал в этой квартире, он все равно знал бы, что два окна выходили прямо на Соборную площадь, что возле окна, слева, стояло пианино — «Карл Гааз»! — а рядом с пианино трюмо — стекло прозрачное, как слеза ребенка, а на стене персидский ковер — два сорок на три шестьдесят…

Господи, да заткнется ли она когда-нибудь!

— …а в гостиной гарнитур: ореховый стол и шесть стульев, а в спальне… Вы же были у меня в спальне?

— Была.

— И я был.

Ну, конечно, были: в тот день Елизавета Борисовна как раз купила зеленое покрывало с бахромой…

— Самолеты!

Поднявшись рывком, Женька застывает в нелепой позе до смерти напуганного человека. Елизавета Борисовна с ужасом глядит на Женьку, словно от него одного зависит — быть самолетам или не быть. Продержавшись с минуту, Женька сообщает, что гула уже нет, что самолеты отбомбились и повернули, должно быть, обратно.

— Боже мой, боже мой, — шепчет Елизавета Борисовна, — опять бомбы! Каждый день бомбы.

— Война, — говорит Женькина мама.

— Да, да, война, — повторяет Елизавета Борисовна, как будто вот только сейчас, сию минуту, она вдруг поняла, что на земле действительно война, именно война, а не что-то другое.

У Чабанки, неподалеку от берега, горел танкер. Огня не было — танкер тонул в густых клубах дыма, клубы всходили из недр моря, но море оставалось спокойным и безучастным. Горел танкер третьи сутки, никто не боролся с огнем, и почему-то казалось, что на танкере никогда не было людей и что вот так, в клубах черного жирного дыма, он еще простоит и сто и тысячу лет.

— Боже, какой ужас! — шептала Елизавета Борисовна. — Ксения Андреевна, посмотрите: это же пароход?

— Пароход, конечно.

— Пароход, а горит, как спичка. Тихий ужас.

И всегда у нее все горит, как спичка, и всегда у нее тихий ужас, думал Женька, и никогда не поймет она того, что вот так болтать и трепаться — тоже тихий ужас. Почему люди не умеют смотреть молча? Видишь — молчи, молчи, если знаешь, что твои слова останутся только словами.

Километрах в пяти от села дорогу запрудили коровы. Они едва плелись, неожиданно останавливались и бестолково озираясь, тоскливо и тягуче мычали. Рядом с подводой, не опережая ее и не отставая, тяжело ступала огромная корова, бурая с белыми пятнами. Женька знал эту корову издавна, еще с первого класса — она была нарисована в букваре и под ногами у нее были аршинные буквы — ко-ро-ва. Теперь эта корова шла Женькиной дорогой, на восток, и Женька мог рассмотреть ее подробнее, чем тогда, в букваре. Она не очень изменилась с тех пор — только глаза стали чуть печальнее и голова отяжелела. Но вымя ее Женька увидел впервые — огромное вымя с огромными, как рожки гигантской улитки, сосками и тугими синими жилами. Корова неестественно широко расставляла задние ноги, оберегая переполненное, изболевшееся вымя от толчков, которых было столько же, сколько шагов в тысячекилометровой дороге на восток.

За коровами присматривали три человека — все трое на конях. Мужчины, а не на фронте, — удивился Женька и тут же подумал, что сам он на целую голову выше мамы и что вот эти трое тоже, наверное, смотрят на него и удивляются, почему он здесь — в безрукавке, в сандалях, среди баб и мешков с барахлом, а не там, в Одессе, — с винтовкой, в гимнастерке и сапогах.

Потом, когда один подъехал поближе, Женька увидел, что вместо левой ноги у него деревяшка и этой деревяшкой он пинает лошадь в бок. И Женьке захотелось объяснить ему: дядя, а мне — четырнадцать с половиной. Но этот, с деревяшкой, даже не посмотрел в Женькину сторону, а двое других были далеко. Врезаясь в гущу стада, они хлестали коров нагайками, и те, убегая от боли, бросались почему-то назад и в стороны. Погонщики бешено ругались степными металлическими голосами, без устали поминая коровьих матерей и предков их в третьем и четвертом коленах.

Изойдя бесполезной яростью, они пропускали стадо вперед и равнодушно, как бедуины в песках, глядели в даль, такую же призрачную и такую же настоящую, как горизонт, ее вечное укрытие.

Усевшись на козлы, Женька тряхнул вожжами, отчаянно завертел кнутом и засвистел. Обеспокоенные лошади, напряженно вытянув шеи, пробивались вперед сквозь необъятные брюха коров. Бурая с белыми пятнами корова отстала, и это почему-то огорчило Женьку.

— Но-о! — завопил Женька и дважды перекрестил лошадей. — Но!

Опять пошла пшеница, густо-желтая, почти бурая, — теперь уже по обе стороны от дороги. Женькина мама, Ксения Андреевна, сокрушенно кивала головой. Елизавета Борисовна дремала, укрывшись от солнца под черным дождевым зонтом, и у Женьки портилось настроение от одной мысли, что это ненадолго, что Елизавета Борисовна вот-вот проснется и в миллионный раз вспомнит свою квартиру — ах, какая квартира, какая квартира!

Нетронутые хлеба, спускаясь в лощины, взбегая на пригорки, перебрасываясь через овраги и буераки, покрывали всю землю до горизонта, а за горизонтом снова те же не тронутые человеком хлеба. И вдруг Женька понял мамины слова — а хлеба, хлеба сколько! — понял, что хлебу этому одна судьба — пропадать, потому что на земле, его, Женькиной, земле, война, именно война, а не что-то другое.

Чио напали немцы, что на советской земле уже восемь часов идет война, что мужественные пограничники стойко сдерживают натиск превосходящих сил вероломного врага, по радио сообщили в полдень. Женька с девяти утра жарился на Отраде, в том месте, где скалы, и так ему достался один лишний час мира. Собственно, этот час ничем не отличался от других, когда мир был еще миром для всех. Но таким он оставался лишь там, на Отраде, где скалы. А дома, на Пироговской, три дробь пять, этот час вдруг выпал из вереницы часов, отщелканных маятником — тик-так, тик-так, тик-так, — и было в нем что-то фантастическое, как во сне, когда человек наблюдает себя умершего и дивится тому, что вот он умер, а все-таки видит себя, как может видеть только живой. Это ощущение не покидало Женьку весь день и вечер двадцать второго июня, и, может быть, поэтому мать, и отец, и люди на улицах Одессы, и сама Одесса приобрели ту студенистую четкость и облегченность, какие бывают только в сновидениях.

На перекрестках надрывались громкоговорители. По Пироговской шли красноармейцы, они пели громко, уверенно, как пели вчера, или позавчера, или полгода назад:

Если завтра война, Если завтра в поход, Если темная сила нагрянет…

А она уже нагрянула, эта сила, и была она не просто какая-то темная сила, а была эта сила — немецкие пушки, немецкие танки, немецкие самолеты с черным крестом.

В Одессе вдруг не стало хлеба. В один час не стало. Подумать только: в Одессе нет хлеба!

— Хлеб? Берите крупу — крупа еще есть.

— Крупа? Какая крупа? Откуда крупа! На Канатной есть мыло. Не валяйте дурака, берите мыло.

Сметая крошки с пустых хлебных полок, продавщица на все вопросы отвечала одним словом: привезут. Точно? Кто хочет точно, за углом — в аптеке. О точности говорили сами покупатели — говорили с улыбкой, беззаботно, чересчур беззаботно.

Можно было вернуться домой и сказать: хлеба нет. Прежде Женька так и поступал: хлеба нет. Но сегодня нельзя возвращаться с пустыми руками. Хлеб есть, не может быть, чтобы в Одессе не стало хлеба!

На Куликовом поле Женька встретил Борьку Пошали. Борька только что вернулся из города: облазил, понимаешь, все магазины на Ришельевской, Преображенской, Греческой, Дерибонде — нигде нет хлеба. Но хлеб же есть, не может быть, чтобы в Одессе не стало хлеба. Двинем на Фонтан?

Фонтан — не город, Фонтан почти деревня. Однако ни на четвертой, ни на седьмой станциях Большого Фонтана хлеба не было. Закрыт был магазин и на десятой — «на обед». Но каждому было ясно, что обед здесь ни при чем. А на шестнадцатой хлебные полки были завалены бубликами с маком, по двадцати одной копейке за штуку. Женька попросил пять штук, но Борька прямо сказал ему: чудак, возьми глаза в руки. И продавщица тоже сказала: пять бубликов? Это на вчера?.

Из магазина Женька и Борька вышли со связками по два десятка бубликов. Женьке было почему-то стыдно, он ожидал насмешек, но люди не смеялись, люди только спрашивали: «Бублики? Где брали?»

Бублики — это, если хотите, хлеб. Попробуйте вы есть бублик с хлебом, вам так и скажут: что ж это вы хлеб с хлебом кушаете? Ведь так и скажут: хлеб с хлебом. И еще засмеют. И все-таки, что ни говорите, бублик не хлеб. Да еще бублик с маком. Заявись Женька домой с бубликами вместо хлеба, все соседи ахнут — и на Фонтане хлеба нет! Ахнут, это уж как пить дать.

Но Фонтан не край света, за Фонтаном — дача Ковалевского, дача Ковалевского — тоже Одесса, самая настоящая Одесса, хотя Женька там сроду не бывал. Дача Ковалевского — через мост. По мосту, отчаянно визжа, тащится древний, как здешняя пыль, трамвай; каждые пять шагов — остановка: парикмахерская, аптека, рыб-кооп. Рыбкооп — это, оказывается, магазин. А вдруг и здесь хлеба нет? Что, если и здесь хлеба нет? Тогда дальше, до того самого дальше, когда Женька стиснет наконец в руках буханку настоящего пшеничного хлеба, по полтора рубля за килограмм.

Женька вернулся домой к девяти часам. Было еще светло, был день летнего солнцестояния — самый большой день в году. В руках у Женьки было два хлеба, соседи видели этот хлеб, но никто не задавал вопроса. Только тетя Аня сказала:

— Твой папа уехал. Все летчики уехали. А на Канатной давали хлеб.

Борькин отец, майор Александр Петрович Пошалы, тоже уехал. Борька плакал; чтобы никто не видел его слез, он вышел на лестничную площадку — там было темно: лампочка, наверное, перегорела. А может, выключатель испортился.

Ровно через месяц, двадцать второго июля, Борьку убило — на бульваре Фельдмана бомбой с «юнкерса». Точнее, осколком от бомбы, которую сбросил «юнкере». Но это все равно — бомбой или ее осколком: так или иначе, двадцать второго июля у майора Пошалы уже не было сына. На следующий день Борьке пришла открытка: «Вы зачислены в восьмой класс Одесской артиллерийской специальной школы. Поздравляем!»

А хлеба в июне и в июле было вдоволь. Случались, правда, перебои, но перебои бывали и прежде — еще до войны.

* * *

Вечером приехали в Варваровку. Здесь, в Варваровке, на правом берегу Южного Буга, можно было остановиться на ночь. Елизавета Борисовна заупрямилась: не хочу и не хочу, только в Николаеве.

— Правильно, — неожиданно согласился Женька, — лучше в Николаеве: в Николаеве судостроительный завод.

Елизавета Борисовна обиделась: он еще маленький, Ксения Андреевна, смеяться со старших. Я же не говорю — возле завода. Завод — это объект, я не дурочка. А мы где-нибудь в стороночке. Разве в Николаеве нет театра или музея какого-нибудь?

Боже мой, кипел Женька, какая же она дура, пятьдесят лет — и такая дура! Откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?

— Елизавета Борисовна, откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?

— Женя, они знают все.

— А вы-то откуда знаете, что они знают все?

Елизавета Борисовна застонала:

— Умоляю вас, Ксения Андреевна, объясните ему, что я не из своей головы это выдумала. По-моему, всем известно, что немцы знают все.

— Почему же всем, — не унимался Женька. — Мне вот, например, не известно.

— Тебе! — улыбнулась Елизавета Борисовна. — Так это же ты!

В поисках поддержки Женька оглядывался на мать, но Ксения Андреевна молчала. Ну что ж, решил Женька, иначе и быть не может: в конце концов все они одинаковые, все до одной. И самая простая мысль — что настойчивыми и требовательными бывают только страх и бесстрашие — в этот вечер прошла мимо Женьки.

Сначала, съехав с моста, долго поднимались в город какой-то длинной и кривой улицей. Потом миновали церковь, окруженную приземистыми деревьями, и подъехали вплотную к одноэтажному дому с тяжелыми, как крепостная стена, воротами — в Одессе такие только на Молдаванке и Слободке.

— Станем? — предложил Женька.

— Здесь? — встрепенулась Елизавета Борисовна. — По-моему, здесь нехорошо.

— Почему же нехорошо? Церковь, музей, театр — не все ли равно?

— У меня предчувствие. Мне здесь не нравится. А вам, мадам Кравец?

— Поехали, Женя.

— Мама!

— Поехали, Женя. Кто знает…

Остановились на Большой Морской, у окраинного дома, одного из тех, о котором одесситы уважительно говорят — роскошный особняк: окна на уровне человеческого зада, калитка на одной петле и плетень, поставленный просто потому, что у всех людей так.

Взяв у Женьки из рук кнут, Елизавета Борисовна трижды стукнула торцом кнутовища в калитку.

— Эй, добрые люди!

Добрые люди молчали.

— Эй, добрые люди! — повторила Елизавета Борисовна.

Отзвучав, человеческий голос уносился неизвестно куда, и сменявшая его тишина, густая, вязкая, черная, ложилась тяжелыми пластами на землю. В здешней тишине человеческий голос был такое же нарушение маскировки, как яркий, режущий глаз, свет. Видимо, это чувство появилось не только у Женьки, потому что Елизавета Борисовна уже не окликала добрых людей, а ограничивалась стуком — и то вкрадчивым, торопливым, чтобы его, не дай бог, не услышал враг.

Добрые люди по-прежнему молчали. И вдруг Женька понял: дом пуст, дом брошен, дом без хозяина. Надо уходить.

— Пошли, — сказал Женька.

— Куда, Женя? Куда мы пойдем? Кому мы нужны? Женька разозлился:

— Что вы ноете? Куда, куда… Мало места, что ли! Это верно, места было много. Чересчур даже много.

— Да, места много, — сказала Ксения Андреевна. — Давайте станем здесь, в садике, в садике, по-моему, хорошо. Хорошо, Елизавета Борисовна?

— Хорошо. Вам хорошо — и мне хорошо, Ксения Андреевна. Что вы хочете от меня? Хорошо! — взвизгнула вдруг Елизавета Борисовна. — Хорошо, плохо, садик, шмадик, задик, цадик. Зачем вы говорите слова! Я прошу вас: зачем вы говорите слова! Ой слова, ой слова! А дети? Где мои дети? Где мои дети, Ксенечка? Ой слова, ой слова…

Истерика, подумал Женька и удивился: раньше, в Одессе, истерика почему-то внушала ему ужас, а теперь ничего — ни жалости, ни гнева, ни страха. Просто вертелось в голове одно слово — истерика.

Елизавета Борисовна и Ксения Андреевна улеглись на подводе вдоль, Женька примостился у края, поперек. Лежать поперек было неудобно — сводило ноги. Ксения Андреевна убеждала Женьку, что глупо подвергать себя неудобствам, что это просто дурацкий каприз.

— Теперешние дети! — простонала Елизавета Борисовна.

А Женька — теперешние дети! — отвечал храпом, издевательски сладким и откровенным.

— Баран, — разозлилась Ксения Андреевна.

— Еще какой баран, мадам Кравец.

Наконец, впервые за всю дорогу, Женька почувствовал себя человеком: война, а они про удобства. Бабы.

Проснулся Женька внезапно — от звонкого удара в левое ухо. Отчаянно, наперебой, выли сирены, и вой их был страшнее уханья зениток и разрыва бомб. Суетливо и беспорядочно, точно ослепленный циклоп, шарил в небе прожектор. Бомбовозы гудели тяжело и неотвратимо. Они висели где-то над головой, оставаясь невидимыми, и сегодня это было так же непонятно, как и тогда, в первый раз, двадцать второго июля в Одессе.

Взрывы следовали один за другим, пачками, и казалось, в разных местах. Но огонь занялся одновременно в трех точках, расположенных почти рядом. Через несколько минут все три очага слились в один, и в гигантских языках пламени явственно просматривались огромные черные силуэты. Но Женька почему-то был уверен, что главного он все-таки не видит, что увидеть главное можно только со столба.

Со столба, и вправду, было виднее: пламя, особенно у основания, стремительно росло, а силуэты вроде приближались. Но и растущее пламя и приближающиеся силуэты были в порядке вещей — пожар есть пожар. А вот огоньки, два мигающих огонька, которые увидел Женька, — это было то, о чем он знал лишь понаслышке. Потом над огоньками взвилась ракета, и Женька сказал, не просто про себя сказал, а вслух сказал: завод. Кто-то подавал немцам сигналы — завод. Женька видел эти сигналы и не мог ничем помочь, даже не мог просто сообщить, что видит эти сигналы. Сейчас, думал Женька, они вернутся и сбросят бомбы на завод. Теперь они точно знают, где завод, теперь им нужно только хорошо прицелиться — и завод будет гореть, как горели тысячетонные цистерны с бензином в Одесском порту.

Но гул, задержавшись ненадолго над Женькиной головой, постепенно замирал, уходя на запад дорогой к Женькиному дому.

Завыли сирены — отбой. Елизавета Борисовна оставила свое убежище между колесами подводы, Ксения Андреевна сбросила с себя тулуп, Женька спустился наземь.

— Остолоп, — сказала мама, — остолоп.

Женька не обиделся, Женька думал о другом — о том, что в Одессе тоже воют сирены, воют торопливо, наперебой, обгоняя друг друга — воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Сломя голову люди бегут с третьего, с четвертого, с пятого этажа, бегут в бомбоубежище. А в Угольной гавани, или на Товарной, или на крекинг-заводе, или где-нибудь в другом месте, может, мигают в эту минуту огоньки: бросать бомбы здесь!

Расстелив брезент на земле, Женька улегся, укрывшись пальто.

— Подымись, — сказала мама.

— Нет.

— Подымись!

— Не хочу, — сказал Женька, — не могу.

Гула уже не было — самолеты ушли на запад. Ксения Андреевна и Елизавета Борисовна о чем-то шептались, долго, со вздохами, с перерывами после каждых двух-трех слов. Потом Елизавета Борисовна заплакала жалобно, судорожно, как ребенок. Должно быть, квартиру опять вспомнила. Нет, Женька ошибся, не квартиру: Елизавета Борисовна плакала о своих сыновьях — тоже летчиках-истребителях, как и Женькин папа.

Потом стало тихо, совсем тихо — слышно было, как светит месяц, как мерцают звезды и шелестит трава. А в Одессе, думал Женька, черной, как зимнее небо, безлунной ночью светят огоньки, два, или три, или пять огоньков, зажженных рукой врага, — бросать бомбы здесь!

* * *

Шпионов ловили на каждом углу. Случалось, их задерживали посреди квартала, у ворот дома, у дверей магазина, но чаще всего на углу — на стыке улиц. С непостижимой быстротой человек в дымчатых очках и шляпе оказывался в непробиваемом кольце из людских тел, толпа волоком доставляла его в отделение на Преображенской и, не теряя попусту времени, отправлялась на поиски следующего шпиона. Через час или два другая толпа с восторгом доставляла в соседнее отделение милиции, на Греческой, еще одного шпиона — человека в дымчатых очках и шляпе, того самого, который только что побывал в отделении на Преображенской.

Двадцать девятого июня, однако, Женька узнал потрясающую новость: поймали шпиона, действительно шпиона. И этот шпион — Юдка Ненормальный, самый популярный и любимый сумасшедший в Одессе.

Когда и как появился Юдка в парикмахерской на Тираспольской площади, против пивного бара, никто не мог сказать точно. Правда, мастера из дамского салона, Моня Быковный и Сеня Горобец, уверяли впоследствии, что они уже давно заметили, что Юдка — это что-то не то, что глаза у него не те, походка не та, и вообще на Слободке совсем другие сумасшедшие. Но Петя Корж, мастер из мужского салона, не возражая им по существу, всегда находил случай уведомить своих клиентов, что предсказывать погоду на вчера он тоже мастак.

Юдка как-то незаметно и очень прочно вошел в жизнь самой многолюдной парикмахерской в городе. И уже не только фраер с Новорыбяой, Базарной, Нежинской, у которого был здесь «свой» мастер, но даже случайный клиент с некоторых пор не мог стричься нигде, кроме как у Юдки Ненормального.

Долговязый, сутулый, с землистым лицом, огромными зубами и огромными, выпуклыми, как у дряхлого барана, глазами, Юдка почти всегда стоял подле входа — у дверей с зелеными, синими и красными стеклами. Была во взгляде Юдки временами печаль, которая делала его похожим на бездомного, всегда голодающего пса. В такие минуты мастер, хлопая клиента помазком по намыленным щекам, торжественным тоном доктора с циркового манежа требовал абсолютной тишины.

— Юдка! — Юдка подымал голову. — Юдка, этот человек не верит, что ты таки нормальный, а мы как раз ненормальные.

Юдка вдруг заливался утробным смехом глухонемых и, потрясая головой, как ученая лошадь, изъявляющая свою благодарность зрителю, пускался в танец на месте. Танцевать он мог бы, видимо, целую вечность, если бы это не надоедало клиентам: парикмахерам это не надоедало, парикмахерам это не надоедало никогда.

В часы полуденного зноя Юдка, примостившись на табурете в углу, дремал. Лицо его при этом каменело, и отвисшая малиновая губа, за которой открывался ряд черных зубов, казалась вылепленной из малинового сургуча.

Забавляясь, мастера из дамского и мужского салонов сажали на малиновую Юдкину губу мух, сладострастно запускавших в Юдкины десны свои трепетные хоботки, водили по носу и за ушами пыльной косой из рыжих волос и хохотали до изнеможения, театрально хватаяоь за кресла, зеркала, за столики с почерневшим от времени мрамором, когда Юдка, расчихавшись, мычал и топал ногами.

В обеденное время Юдку посылали за кислым вином и пирожками с горохом, которые продавались тут же, рядом, в погребке. Для женщин Юдка приносил пирожки с повидлом и газированную воду с сиропом в литровых бутылках из-под молока. Пирожки Юдка запихивал в кондукторскую сумку, с которой он никогда не расставался, а бутылки судорожно стискивал в костистых руках, вытянутых до отказа вперед.

В награду Юдка регулярно получал недопитое вино и остатки пирожков. Вино, чавкая и причмокивая, он допивал тут же, а объедки сбрасывал в сумку.

Изредка Юдка вдруг исчезал, исчезал дня на два, на три. Никто не знал, где пропадал в эти дни Юдка, какие дела занимали его. Да и то верно: какие дела могут быть у сумасшедшего, у несчастного сумасшедшего — врагам бы нашим его рассудок!

Так потешалась и сострадала Одесса — веселая, любящая, немножечко легкомысленная и по-южному кокетничающая своим легкомыслием.

А двадцать девятого июня одесситы узнали потрясающую новость: поймали шпиона, действительно шпиона. И этот шпион — Юдка Ненормальный, самый популярный и самый любимый сумасшедший в городе. Тираспольская площадь в этот день исходила стоном оскорбленных, бесчеловечно обманутых людей.

* * *

Из Николаева в Снигиревку вела пыльная проселочная дорога. Из Снигиревки в Берислав вела такая же пыльная проселочная дорога, заключенная по обе стороны реками: на западе, подле самой Снигиревки, — это лягушачий Ингулец, на востоке — могучий Днепр, до середины которого долетит редкая птица.

По дороге, переваливаясь с боку на бок, катилась подвода из Одессы.

Подвода торопилась к Бериславу, звонко раскатывая за собою две широкие, скрипучие, как новый солдатский ремень, колеи. На поворотах появлялись еще две колеи, но поворотов было мало, и за подводой почти всю дорогу раскатывались только две колеи. Колеи эти всегда были рядом, но никогда не пересекались.

Где война? — спрашивал себя Женька. Нет войны, война осталась там, в Одессе, в Чабанке, в Николаеве, война перепахивала бомбами дорогу на Херсон, сам Херсон и переправу через Днепр, за Херсоном.

А здесь нет войны. Здесь тихое августовское солнце, от которого можно укрыться в тени, здесь блекло-голубое августовское небо, которое можно наблюдать, укрывшись в тени, здесь стрекочут кузнечики, которых можно слушать, укрывшись в тени, здесь шелестят травы, шуршат в стерне желто-зеленые ящерицы и время от времени обозревает свои сусличьи горизонты трусливый шкодник — пятнистый грызун-суслик.

Ну хорошо, рассуждал Женька, допустим, мы тоже поехали бы на Херсон. Как все. А дальше? Дальше — «юнкерсы», бомбы, зенитки и беженцы: подводы, подводы, тысячи подвод.

Нет, они, конечно, правильно решили, убеждал себя Женька. Ведь так или иначе мы бежим, эвакуируемся, так зачем же лишний раз лезть под бомбы? Зачем? Ведь это люди просто по глупости выбрали самую оживленную дорогу — на Херсон.

Но едва Женька представлял себе вереницу подвод, выползающую на рассвете из Николаева — толстые одесские мамы с грудными детьми, нерасчесанные старухи с погасшими глазами на оливковых лицах и тощие перины, обкатанные серым пухом, — как хотелось бежать туда, к этим людям, которых война не оставляла ни на минуту. Женька не называл себя предателем, но слово это беспрестанно бродило где-то на задворках; и, если бы Женьке понадобилось в этот день честно сказать себе, кто он есть, Женька не нашел бы никакого другого слова, кроме этого одного — предатель.

Мать и Елизавета Борисовна с тех пор, как переправились через Ингулец, были Женьке просто невмоготу.

— Поиграем в молчанку, — сказала Ксения Андреевна.

— Тоже игра! — сказала Елизавета Борисовна.

Женька не ответил, Женька молчал, молчал не потому, что как-то хотел показать им, что они невыносимы ему, а потому лишь, что слова, какие бы слова он ни сказал, не изменили бы главного — вот этого отвратительного, будто весь набит сладковатой запыленной кашей, ощущения трусливого предательства. Почему он здесь? Почему он уехал из Одессы? Разве в Одессе немцы? В Одессе же свои. Одессу надо оборонять, Одессе нужны солдаты, а у него, Женьки, рост — сто семьдесят девять. Шея только худая и руки, а рост — сто семьдесят девять, на пять сантиметров больше, чем у папы. А красноармейцы, которые шагали по Пироговской и пели «Если завтра война»? Там же были такие, что Женьке до уха не достанут. А эти… нет, эти ничего не понимают. И не поймут.

Вымещая злобу на лошадях, Женька нахлестывал их неистово, с присвистом, как одесский биндюжник в гололедицу на Военном спуске, когда площадка вот-вот покатится назад, неся гибель всем — и крытому брезентом грузу, и лошадям, и ему, человеку.

— Потише, Женя, спокойнее, — повторяла Ксения Андреевна.

Но успокоиться Женька не мог, успокоился он лишь километрах в двадцати от Берислава, у дорожной криницы, — здесь впервые за последние два дня он увидел наконец таких же, как и он, эвакуированных.

Крестьянская арба, с расходящимися, как у опрокинутой могильной насыпи, ребрами, была доверху забита домашним и хозяйственным скарбом: стол, изъеденный шашелем, корыто, конская упряжь, тюфяки, мешки с торчащими наружу подушками и надо всем — зингеров-ская швейная машина кривыми ногами в небо.

— Здравствуйте!

— Добрый день, — ответила Ксения Андреевна. — Эвакуированные?

— Видно пана по халявке, — ответил мужчина, человек с двойным подбородком и тяжким сопением астматика. — Эвакуированные, слава богу. 3 Маяков. Може, слышали? Маяки…

— Боже мой, — схватилась Елизавета Борисовна, — Маяки! Так это ж почти Одесса. Если бы туда была трамвайная линия, туда можно было бы доехать… За сколько туда можно было бы доехать, Ксенечка?

— На подводе, дамочка, я вез до Одессы раков три часа, ровно три часа с четвертью.

— Так мы же земляки, — ликовала Елизавета Борисовна. — Три часа на подводе! Вы думаете, на Куяльник надо меньше? Чтоб я так была здорова, на Куяльник надо тоже хороших три часа.

— Положим, — процедил Женька. — На Куяльник можно за три часа туда и обратно. Пешком.

— А! — махнула рукой Елизавета Борисовна. — У него все не по-людски. Маяки — это почти Одесса. Если бы я была сейчас в Маяках, я бы считала, что я в Одессе. И он тоже, уверяю вас. Как вы думаете, Ксения Андреевна?

Разумеется, Ксения Андреевна думала так же, и сам Женька, ее сын, тоже не мог думать иначе, но вдруг ему нестерпимо захотелось бежать отсюда — бежать туда, где не нужно никаких «рядом», никаких «возле», никаких «почти», где можно просто и ясно сказать — Одесса.

— Идут чутки, Одессу окружили, — сказал мужчина, дергая зубами конец перехваченной узлом торбы с хлебом.

— Как — окружили? — побледнела Елизавета Борисовна. — Как — окружили? Там же море.

Мужчина вздохнул и, развязав наконец торбу, забросил ее на арбу:

—. Сготовь покушать, Феня, а я до криницы — лошадей напувать.

Женька смотрел на уходящую спину, тяжелую, как сундук, спину, посаженную на два бревна, обутые в кирзовые сапоги, и в нем росла чудовищная, непонятная ненависть к этой спине, как будто она, именно она, эта спина, была повинна в том, что окружили Одессу.

— Вы не смотрите, что он такой. Он больной, у него порок сердца, у него задышка, он только на лицо здоровый, а так он больной.

— Ну что вы, Феня, — сказала Ксения Андреевна, — да мы же видим. Мы ничего плохого…

Ничего плохого, ничего плохого, твердил про себя Женька, а Одессу окружили. А может, не окружили? Может, она врет, эта спина? Может, ей просто нужно, чтобы все было так плохо, когда уже и наступать и защищаться бессмысленно?

— А почему он не на фронте?

— Женя!

— Нет, пусть она скажет, а почему он не на фронте?

— Я же говорила, у него порок сердца, у него задышка, — женщина на арбе, порывшись за пазухой, вынула платок с бумагами. — Вот. Бумага от доктора и от военкомата. Он освобожденный. У него порок сердца, у него ноги наливаются, у него руки наливаются.

Складывая бумаги, женщина плакала. Проснулись дети — две сопливые девчонки лет шести. Увидев мать в слезах, они тут же разнюнились, уткнувшись в мамкины бока.

У Женьки засосало где-то внутри, не то под ложечкой, не то в горле пониже язычка, и впервые, в этом бабьем царстве слез, впервые в жизни на него навалилось мучительное чувство отчуждения и гадливости. Женька не мог понять, откуда оно, это чувство, но оно пришло, и Женька сразу узнал его, потому что спутать его нельзя было ни с каким другим чувством на свете.

— Поедем отсюда, мама.

— Женя, это несправедливо, — сказала Ксения Андреевна, очень тихо сказала.

— Поедем отсюда!

Женщина на арбе, поникшая, обессиленная, безучастно смотрела туда, где стояли земляки — подвода из самой Одессы с двумя женщинами и мальчишкой четырнадцати лет.

— Но-о, но-о! — крикнул Женька, нахлестывая лошадей неистово, с сердцем, как заправский одесский биндюжник.

Через три часа Женька остановил лошадей, пристроившись в хвосте несчетного обоза на окраине Берислава. Пробиться дальше, в местечко, было невозможно: узкие улицы, ведущие к переправе, были сплошь уставлены телегами, бестарками, арбами, двуколками, площадками, дрожками, среди которых, как непонятное чудо, вдруг просматривались мятые пикапы и полуторки с перекошенными бортами. Сквозь истерическое ржание лошадей, сквозь визг немазаных колес, сквозь сумасшедшую ругань и сумасшедший хохот откуда-то с юга пробивался тяжелый натужный рокот — танки и грузовики спускались к реке, к парому.

Люди стояли здесь уже третьи сутки — две ночи и три дня. Назад отсюда дороги не было. А вперед… вы можете поцеловать себя в затылок? Так вот — тут же кругом одно предательство, тут же сплошная измена! Нечего жрать, нечего пить — кто об этом говорит! Ай весело будет, ай гуляш будет.

Переправу начали ночью, когда рокот наконец стих.

— Боже мой, Ксенечка, почему так тихо? Может, немцы подходят?

— Перестаньте, Елизавета Борисовна, не мы одни, а немцы далеко.

— Далеко? Ксенечка, вы меня не обманываете?

— Нет, Елизавета Борисовна, это правда: немцы далеко. Можете спать, спите.

Немцы появились после полуночи. Сначала они просто гудели в небе над Бериславом, гудели так же, как в небе над Одессой и Николаевом, тяжело и неотвратимо. А потом стали бросать бомбы. Но там, в Одессе и Николаеве, земля не молчала, там земля отвечала стрекотом пулеметов и расплющенным уханьем зениток, а здесь земля могла ответить только взрывами бомб, стонами человека и смертным ржанием лошадей. Но стоны и ржание не в счет — небо не услышит их, и те, в небе, с черными крестами на крыльях, тоже не услышат. И это лучше, что не услышат.

Первые бомбы упали внизу, у переправы. А те, что были после, с грохотом взбирались к улицам по гигантским ступеням, обрушивающимся одна за другой в черный Днепр.

— Уйдем, Ксеня, уйдем, — сказала Елизавета Борисовна еще тогда, когда самолеты не бросали бомбы.

— Куда, Лизочка? Куда идти?

А потом, когда стали рваться бомбы, Елизавета Борисовна закричала, что она хочет жить, что она не хочет умирать, что ей ничего на свете не нужно, что она просто хочет жить, и прыгнула с подводы, и побежала куда-то влево, может быть, к тому кирпичному дому с громоотводом, а может, просто в поле.

Сбросив бомбы, самолеты уходили, а потом возвращались и опять бросали бомбы, разные бомбы. Были такие, от которых земля, казалось, разлетается вдребезги, и оставалось непонятным, почему ты сам и те, что рядом с тобою, не разлетелись вдребезги; были и другие, поменьше, от которых земля загоралась или вздрагивала испуганно, как ребенок в бреду.

С того самого момента, когда упали первые бомбы и появилось неодолимое ощущение, что за ними упадут другие бомбы и от этих других бомб уже нельзя будет уйти никуда, потому что они будут везде, Женьку повело мелкой, с мгновенными тупыми толчками, дрожью. Смерть еще не хозяйничала здесь, смерть была еще только рядом, но Женька ощущал ее в себе и, клацая зубами, ждал какого-то последнего толчка, самого последнего толчка.

А когда самолеты улетели, совсем улетели, Женька вдруг заплакал. Так он не плакал уже много лет — с тех пор, когда его, пятилетнего, побили: тогда Женька еще не знал, что такое несправедливость, но что такое бессилие, он хорошо понял уже тогда.

Трупы людей и лошадей убирали на рассвете. Елизавета Борисовна лежала у дверей каменного дома с громоотводом. Раскрыв рот, она смотрела остановившимися глазами в синее небо, на котором вчера в последний раз взошло и закатилось солнце.

— Ты не любил ее, Женя, — сказала Ксения Андреевна, — ты не любил ее, — сказала Ксения Андреевна, торопливо заталкивая в рот уголки платка.

— Не надо, — просил Женька, — не надо, мама.

А Ксения Андреевна все заталкивала в рот колючий шерстяной платок, исступленно кивая головой:

— Ты не любил ее, ты не любил ее, Женя…

За ночь очередь у парома уменьшилась втрое. В двенадцать Женька и Ксения Андреевна переправились в Каховку. Тогда же, в двенадцать, по радио передали сводку Информбюро: на подступах к Одессе идут ожесточенные бои.

— Каюк Одессе, нет Одессы-мамы, — мужчина в картузе, который сказал эти слова, провел ребром ладони поперек горла. И заплакал.

А в Женькиной голове плыли, то затихая, то усиливаясь, как на коротких волнах в чреве радиоприемника, слова о Каховке:

Каховка, Каховка, родная винтовка, Горячая пуля, лети…

Разбитые бессонной ночью, лошади едва переставляли ноги, дрожащие и расползающиеся, как у только что народившихся на свет телят.

Впереди по дороге шел человек, грузный человек, с тяжелой, как сундук, спиной. Не было арбы и лошадей, не было сопливых, плачущих девчонок, не было женщины со справками из военкомата и от доктора. Человек был один. Он размеренно, в ритме, хлопал себя кнутовищем по кирзовой халяве, а потом вдруг переставал хлопать и останавливался. Каждая остановка уменьшала на несколько шагов расстояние между человеком на дороге и лошадьми. У поворота человек опять остановился, лошади настигли его и тоже стали. В спине человека, крытой черным рваным сукном, торчали стебельки янтарной соломы. Лошади потянулись к стебелькам и, отрывая их, слюнявили и толкали человеческую спину.

— Гражданин, — крикнула Ксения Андреевна, — гражданин!

Ксения Андреевна хотела предложить гражданину место на подводе, если у него в этом есть нужда, а если у него нет нужды, пройти с дороги: дорога проезжая. Но гражданин, человек на дороге, не оборачивался: он все стоял, а изголодавшиеся лошади все толкали и слюнявили человеческую спину в поисках соломы.

Тогда человека на дороге окликнул Женька:

— Дядя, а дядя! — и человек обернулся и посмотрел на Женьку. — Мама, — прошептала Женька, — это он…

— Да, — прошептала Ксения Андреевна, — он. Вы из Маяков? Наши земляки, — очень громко сказала Ксения Андреевна.

Человек улыбнулся. Выпятив губы, лошадь пыталась захватить ухо и волосы человека.

— Вы из Маяков? — повторила Ксения Андреевна, а человек улыбался тусклой улыбкой помешанного и не тревожил лошадь, которой удалось захватить губами клок его волос.

— Садитесь, — сказала Ксения Андреевна, — садитесь, земляк.

— Садитесь, земляк, — повторил Женька мамины слова.

Но земляк, человек на дороге, повернулся и, хлопая себя кнутовищем по кирзовой халяве, двинулся по песчаной дороге вперед — туда, где за последними домами начиналась степь.

— Господи, — слова били и рвали человеческое нутро, — господи, за что. За что, скажи, господи? — требовала Ксения Андреевна. Но Женька не слышал этих слов, Женьке достались другие слова: — Какие мы жестокие, какие мы с тобой жестокие, Женя.

Далеко позади шагал дорогой, которая оборвалась в Каховке, человек в кирзовых сапогах. Женька не оборачивался, Женька не видел его, но позади был человек, а еще дальше позади была Каховка. Про эту Каховку пели песни, в песне были слова про этапы большого пути, про девушку в серой шинели, про ее голубые глаза, но перед Женькой плыли только первые, самые первые слова:

Каховка, Каховка, родная винтовка,
Горячая пуля, лети…

— Но-о!.. — нахлестывал Женька лошадей.

— Но-о, гады!

Песчаная днепровская дорога, отброшенная копытами лошадей, уходила на запад, к Одессе, в дымке из тончайшей степной пыли и застоявшихся человеческих слез.

Одесса заготовляла щели. Как заготовляют картошку на зиму, как заготовляют уголь, дрова и семечковую лузгу впрок. Везде — в садах, парках, на скверах, площадях и пустырях, везде, где грунт не был забит камнем или асфальтом, — Одесса рыла щели — укрытия от бомб, снарядов и пулеметных ливней. В щелях никто не прятался, в щелях играли дети, в щелях справляли малую и большую нужду, но каждый день Одесса рыла щели.

— Кому это надо? — восторженно кричали одесситы. — Что, мы бедные? Что, у нас нет уютного кладбища?

На Люстдорфской дороге было два больших благоустроенных кладбища — христианское и еврейское. И кроме того, в Одессе было десятка полтора кладбищ поменьше, но тоже благоустроенных.

А Одесса рыла щели, рыла каждый день, рыла от восхода солнца до заката, рыла потому, что надо было рыть, потому что нельзя было сидеть сложа руки, потому что благоустроенные, уютные кладбища — это для покойников, но не для живых.

А потом людей стали посылать за город — на Сухой лиман, на Дальницкую дорогу, на Балтский шлях, на Куяльник и Хаджибей. Там тоже рыли землю, рыли каждый день, рыли от восхода солнца до заката, но уютных одесских кладбищ никто не вспоминал: когда роют окопы и траншеи, о кладбищах не думают.

Немцы были за Днестром, немцы и румыны. До Днестра рукой подать, Одесса пьет воду из Днестра. Но Одесса всю жизнь пила воду из Днестра, и до Днестра всегда было рукой подать.

Двадцать лет за Днестром была Бессарабия, в Бессарабии были румыны. Год назад граница отодвинулась за Прут и Дунай. Теперь, спустя год, у Днестра опять чужие.

Но Одесса не Бессарабия, Одесса — это Одесса.

Сначала Женька рыл щели на пустыре, за домом. Мадам Фаренюк, Женькина соседка, поправляя противогаз, через каждые полминуты шумно, как торговка куриными четвертями с Привоза, умоляла его не смеяться.

— Не надо смеяться, — кричала она, — не надо смеяться, Женя. Пустырь на родной земле — тоже родная земля. Лучше перекопаем ее сами, чем, не дай бог, немцы своими бомбами.

Три дня Женька терпел, а на четвертый сбежал — преступное желание сбросить мадам Фаренюк в щель становилось неодолимым.

На Дальницкую дорогу Женька ездил с мамой, Ксенией Андреевной. Дальницкая дорога спускалась в лощину, над которой висело степное небо и степное солнце. Под этим небом и этим солнцем, которые были не похожи на городские, люди раскапывали землю и утыкали ее обломками сваренных в пучок рельсов. Рельсы должны были преградить путь немецким танкам. Никто всерьез не верил, что на Дальницкой дороге, в пяти километрах от Одессы, могут появиться немецкие танки. Но всего, как утверждала мадам Фаренюк, не знает никто, даже бог: пусть у вас самый справный желудок в мире, но в доме должна быть касторка. На всякий случай.

Прошел июнь, прошли первые дни июля, а война по-прежнему шла здесь у нас. Это было непонятно. Но со дня на день все ожидали решающего маневра, который наконец все поставит на свое место.

А потом, когда пал Смоленск, все вдруг поняли, что решающего маневра, того, что был в кино, не будет, что победа будет не раньше осени, а может, и декабря.

В середине июля Одесса узнала новое слово — эвакуация.

На Дальницкой дороге, на Сухом лимане, на Куяль-нике и Хаджибее люди рыли окопы и утыкали землю обломками сваренных в пучок рельсов: немцы были за Днестром, а до Днестра рукой подать.

Но, чтоб не сойти нам с этого места, Одесса всю жизнь пила воду из Днестра, и до Днестра всегда было рукой подать.

— Женя, — сказала Ксения Андреевна, — завтра мы уезжаем.

— Мама!

— Надо, Женя. В военкомате сказали: надо.

— Чудаки, куда вы едете? Куда они едут? — шумела мадам Фаренюк, вытирая передником слезы. — Чудаки.

С запада, с севера и востока Одесса опоясывалась рвами, окопами и насыпями. С юга было море — Фонтан, Отрада, Ланжерон, Лузановка. И порт, огромный порт с волнорезом — поднятыми со дна моря глыбами железобетона.

Мариуполь — странный город. В Мариуполе большие дома-коробки. Такие дома Женька видел только в киножурналах, когда показывали, как быстро растет новый металлургический центр юга или новый химический центр Кузбасса.

Дома эти Женьке не понравились, город тоже не понравился. Город стоял на берегу моря с нерусским названием — Азовское. Море как море, но, ясно, не Черное: плоский, как степь, берег, серая по-речному вода и такой же серый горизонт.

Но самое удивительное в Мариуполе — это железнодорожные шлагбаумы. Шлагбаумы в Мариуполе везде: на окраинах, в центре, на улицах, в переулках и даже во дворах. У шлагбаума, в центре, Женьку и Ксению Андреевну задержал патруль — лейтенант и два солдата.

— Сколько лет? — спросил лейтенант.

Ксения Андреевна побледнела.

— Пятнадцать, — сказал Женька.

— Будет пятнадцать, в декабре, — поправила Ксения Андреевна.

— Документы, — скомандовал лейтенант.

— Женя, где метрика? — засуетилась Ксения Андреевна.

— У тебя.

— У меня? Ах да, у меня. Вот она. Пожалуйста, вот метрика.

— Так, — сказал лейтенант. — А с фотографией?

— Что с фотографией?

— Документ с фотографией.

— Да ты что! — вдруг закричала Ксения Андреевна. — Какая тебе фотография? Ведь он ребенок, ему четырнадцать лет, отец его на фронте, с первого дня. Отец его летчик…

Лейтенант зло, не скрывая своей злобы, а, напротив, подчеркивая ее, смотрел на Женьку. Женька бледнел, но бледнел постепенно, а не мигом, как Ксения Андреевна.

— Так, — сказал лейтенант. — Так. В комендатуру. К коменданту. Нет, только он.

Комендант — тоже три, как у Женькиного отца, шпалы — едва поднял голову.

— Вот, товарищ подполковник, без документов.

Комендант вздохнул.

— Все?

— На подводе приехал. Говорит, из Одессы.

Комендант еще раз вздохнул, мельком глянул на Женьку и очень тихо, очень спокойно сказал:

— А зачем, лейтенант, ему документы? Дезертиры, лейтенант, они всегда без документов. Дезертир, — повторил комендант, — обязательно без документов. Вы сделали большое дело, лейтенант. Большое дело.

Лейтенант покраснел, и глаза у него покраснели.

— Разрешите идти, товарищ подполковник!

Лейтенант не просил разрешения, лейтенант требовал: разрешите идти! И смотрел на коменданта зло и вызывающе, как раньше смотрел на Женьку.

Когда лейтенант вышел, подполковник обнял Женьку, крепко, до боли в ребрах, обнял.

— Так, значит, брат. Из Одессы, значит.

— Из Одессы, — подтвердил Женька.

— И я, брат, из Одессы. Был из Одессы.

Женька хотел сказать, что он тоже был, но подполковник опять повторил это свое — был из Одессы, — и Женька ничего не сказал.

— Был, понимаешь. Сын у меня был, жена. На пароходе «Ленин» эвакуировались.

— А мы на подводе с мамой. Нас бомбили, — сказал Женька. — В Бериславе бомбили, в Мелитополе, в Николаеве. В Николаеве не очень.

— А пароход сгорел. Совсем, понимаешь, сгорел. Немцы сожгли. А жили мы на Госпитальной. Знаешь Госпитальную?

Кто же в Одессе на знает Госпитальную? Женька хорошо знал Госпитальную — сердце Молдаванки. Только не знал он, что на этой улице, Госпитальной, в самом сердце Молдаванки, жил, оказывается, мальчик. А теперь этого мальчика на Молдаванке уже никогда не будет. Нигде не будет. Этот мальчик сгорел, и мама этого мальчика тоже сгорела. А вот он, Женька Кравец, жив, и мама его, Ксения Андреевна, жива. Понимаете, тот мальчик и его мама сгорели, а он, Женька, жив, жив, и даже царапины нет на нем. Бока только отлежал. Гришкой звали того мальчика. Гришкой звали его дома, а во дворе и в школе — Жорой. В Одессе любят это имя — Жора.

Лошадей комендант забрал. Из Мариуполя Женька с мамой выехали в Баку поездом. Поезд этот был не товарняк, не теплушки, а настоящие, как до войны, пассажирские вагоны. Комендант провожал их и сам помогал втаскивать вещи. Ксения Андреевна расплакалась и еще потом, когда поезд уже набирал скорость в степи, плакала, но так, чтобы Женька не видел.

А Женька видел.

На рассвете поезд прибыл на узловую станцию Дебальцево. Женька спал. Крепче всего Женькин сон на рассвете. Но едва поезд остановился, Женьку разбудили — проверка документов. Светили карманным фонарем — сначала Женькина метрика, потом Женькино лицо, Женькины руки и ноги. Дольше всего почему-то освещали Женькины ноги — ноги были грязные, особенно между пальцами. Рядом стояли Женькины ботинки — сорок второй размер. Хромовые, на коже, ботинки старшего начсостава. Прежде Женьке покупали ботинки, а с прошлой зимы папа отдавал Женьке свои.

— Он? — спросил капитан, тот, что держал Женькину метрику.

— Да, — сказала Ксения Андреевна, — мой сын.

— Ясно, — сказал капитан. — Ясно, мамочка.

Над узловой станцией Дебальцево занималось серое железнодорожное утро. Стиснутый с обеих сторон товарняками, зеленый пассажирский поезд выглядел чужаком в толпе задымленных, пропитанных гарью бродяг. Потом к чужаку, на свободный путь рядом, подкатил еще один такой же чужак — зеленый пассажирский поезд. Только у него, у этого другого поезда, у головного вагона его, на боку был красный крест.

Женька открыл окно.

— Ай, молодой, — крикнули из того, другого поезда, — драпаем! А воевать кто будет? Иван из деревни будет? Ну ладно, ладно. Давай кипяточку принеси. Есть тута кипяток?

Женька побежал за кипятком. Мама говорила: Женя, опасно, можно отстать. Но Женька побежал.

В вагоне воняло кислыми портянками, йодом и горячей мочой. Женька думал, в санитарном вагоне, как в больнице — белые койки, белые стены, белые простыни. А здесь ничего этого не было, здесь все было как у них, даже мешки были, и еще костыли были — у каждой полки костыли.

— У нас, понимаешь, друг, легкораненые, кому с пяток пальцев, кому кусок ж… или полноги. А вон там, брат, ну и ну…

Там — это был соседний вагон с белыми занавесками во все окно и закрытыми наглухо дверьми.

— Вона-вона, смотри, несут — раз несут, два несут. Ну, два — это что, вчера в Краматорске так сразу шесть вынесли, одного за другим шесть так и вынесли. А тебе сколько? Четырнадцать? Будет пятнадцать? А о прошлом годе семнадцать было? А?

— Брось, Антон, хлопца дразнить, — сказал Антону сосед.

— Да я ить шучу. Пошутить, што ль, нельзя? Что, шутить нельзя?

Сосед махнул рукой.

— А ты не махай, — завопил вдруг Антон. — Я те помахаю, гад зеленый, я те помахал раз и еще помахаю. Драпают гады! Россию продают!

Колотясь головой о стенку, Антон норовил ухватить костыль, но на Антона навалились двое — сосед и еще один — и прижали его к полке.

— Уходи, пацан!

В Женькином вагоне было тихо. На столике лежала газета. В этой газете было написано, что бои идут на Вяземском направлении. Вязьма — это где-то между Смоленском и Москвой, ближе к Москве. На подступах к Одессе продолжаются ожесточенные бои. Одесских моряков румыны называют «черными дьяволами».

Зеленый пассажирский поезд уносил Женьку на юг. Точнее, на юго-восток. Впереди, если до самого Баку ехать, — Ростов, Тихорецкая, Армавир, Грозный, Махачкала, Дербент. Ну а если не до самого Баку…

Женька вышел в тамбур. Из блокнота, в котором прежде хранились марки-двойники, Женька вырвал листок. На этом листке он написал: «Мамочка, не волнуйся, все будет хорошо». Потом он смял листок и вырвал другой. На этом другом Женька написал: «Мама, не выезжай из Баку. Я буду писать тебе в Баку, на главную почту. Женя».

На станции Батайск Женька положил листок в мамину сумку. Женька сделал бы это раньше, еще в Новочеркасске или Ростове, но первый воинский эшелон повстречался Женьке только в Батайске. Из Батайска можно проехать к устью Дона — в Азов, на юг — в Тихорецкую, на юго-восток — в Сальск. И еще можно проехать на север — к Ростову. А Ростов — ворота Кавказа.

Солдатские эшелоны шли через Ростов, на север и запад — туда, где фронт.

ЗЕЛЕНОЕ

Открывая серые, как у мышей, спинки, воробьи зарывались в лунки посреди газона и млели на солнце. А потом, обеспокоенные чем-то непонятным, чем-то невидимым, внезапно вскакивали и ожесточенно набрасывались друг на друга. Изрядно потрепавшись, они точно так же, без видимой причины, вдруг прекращали свирепый бой и враскачку, калмыцкой походкой, возвращались к своим лункам.

На голых еще ветках акации синели скворцы. Синь их была с далекого юга, того бесконечно далекого юга, где никогда не бывает зимы, где всегда солнце, всегда лето и, может быть, всегда день.

С моря шли теплые ветры, шли через город в степь и дальше — туда, на север, куда уходят из Одессы поезда. От теплых этих ветров, настоянных на далеких, чужих землях, на горькой воде Черного моря, брал озноб. Прокатываясь по спине, по щекам, он оставлял тревожную и легкую, как водяная пыль над волной, радость.

В эти дни можно было все, в эти дни не было ничего запретного, потому что ветры, уходящие на север, к Ледовитому океану, уносили с собой тревоги и заботы, которые всегда оставляют декабрьская долгая ночь и жестокие утра февраля.

Жизнь начиналась снова. Она ложилась пластами теплого воздуха на землю, она всходила шершавой, как наши стриженые головы, ослепительно зеленой травой, она разбухала почками, тяжелыми и клейкими, как сырой каучук.

Не рвать, не щипать — вашу зелень показать… Нет, мы не разменивались на мелочи, жалкие прибаутки школяров и хилые присказки колдунов из детского сада были не для нас. Мы росли под открытым небом. Под тем самым небом, с которого срываются грозовые дожди и пылает шестью миллионами своих градусов солнце.

Взбираясь на акации и каштаны, мы осматривали почки. Мы не только осматривали, мы щупали их пальцами, потому что глаз нередко обманывал, а пальцы никогда. Почка, которая к утру раскрывалась, была так же упруга с виду, как и другие, но на самом деле чешуйки ее уже обмякли, одрябли и из последних сил крепились, чтобы продлить свою жизнь.

Утром, после первой весенней грозы, после душной ночи апреля, пробивались первые листки каштанов и акаций. Они были удивительно беспомощны, они были сморщены и влажны, как только что вылупившиеся птенцы. Они были похожи на маленьких зеленых гномов, переболевших зеленой болезнью. Но, чтобы окрепнуть, им достаточно было одного весеннего дня, одного перехода солнца — от восхода до вечерней зари.

И утром, едва солнце подымалось над морем, едва касалось оно верхним своим краем красных черепичных и чугунных крыш, начиналась наша игра в зеленое — веселая, ожесточенная и сочная, как сама жизнь, игра.

Кусочек зелени можно было хранить в кармане, в сумке, за пазухой, можно было просто зажать в руке, но по нашим неписаным законам это было дурной манерой, за которую надо бы карать.

Впрочем, нужды такой почти никогда не возникало, потому что зелень хранили открыто — под осколком стекла, заправленным в рубашку или лацкан пиджака. Для прочности стекло утопляли в ткани и с внутренней стороны перевязывали ткань шпагатом или ниткой.

Увядшая зелень в расчет не принималась — она означала явный проигрыш, и обновлять зеленое приходилось по два, по три раза на день. Такое усердие требовало немало усилий и, если хотите, мужества. Да-да, того самого мужества, которое необходимо человеку, чтобы преодолеть сопротивление обстоятельств, сопротивление природы или собственную трусость.

Природа сопротивлялась отчаянно, выгоняя первые листья на акациях высотой с трехэтажный дом или гладкоствольных каштанах. А обстоятельства представали в образе дворника или садовника — человека с метлой, который вопил истерически, с завыванием, как здешние биндюжники:

— А, трясця твоий матери! А шоб ты згинув, доки ще не народывся! А шоб тоби повыскакувалы чиракы на с…и!

Рассчитывать на заступничество прохожих при встрече с дворником не приходилось, и благополучный исход ожидал лишь того, у кого были крепкие руки, крепкие ноги, которые способны двигаться так же быстро, как чаплинские в картине, где Чарли кладет кирпичную стену.

Но один заступник у нас был, и не следует думать, будто весь мир состоял из людей с метлами и еще прохожих, которые торопливо обходят их.

Он был однорук. От правой руки у него остался только рукав пиджака, приколотый английской булавкой к карману. Под пиджаком у него была тельняшка в частую полоску. Такие у нас называют рябчиками. Брюки на нем были суконные, матросские. Клеш. И это почему-то смешило: матросский клеш и двубортный хлопчатобумажный пиджак из тех, что лет двенадцать — тринадцать назад очень высоко, говорят, ценила деревня.

Он никогда не разговаривал с нами, он останавливался у ворот нашей школы, на углу Кирова и Карла Маркса, и молча наблюдал, как мы играем. Конечно, у него было преимущество — он знал о нас больше, чем мы о нем. Но и мы знали точно, что в час, например, у него обеденный перерыв, потому что каждый день он приходил в десять — пятнадцать минут второго и съедал свой обед — четыре куска хлеба с колбасой или котлетами. Котлеты были не домашние, котлеты были из витрины столовой, где синими корявыми буквами написано: «Приходите к нам, у нас кормят очень вкусно!» Флотские брюки его были промаслены, и время от времени на них появлялись свежие пятна — наверное, когда он проливал масло, смазывая машины. И еще одно мы знали совершенно точно: работал он где-то неподалеку, в семи-восьми, самое большее, в десяти минутах ходьбы отсюда. Но где именно, мы не знали, хотя, конечно, узнать было очень нетрудно — надо было только разок проследить за ним. Но эта мысль не приходила никому в голову, и это тем более удивительно, что выслеживать и узнавать — самое приятное в мире занятие.

Теперь-то я, конечно, понимаю, откуда эта наша фантастическая деликатность — все дело было в татуировке на его левой руке: НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ.

Никогда прежде вопросы счастья не тревожили нас, а мелкие невзгоды были так же неизбежны и так же незначительны, как чернильная клякса в новой тетради или продырявленные на коленях брюки. Ужасаться по этому поводу могли только наши родители да учителя, для которых эпизоды не существовали сами по себе, для которых эпизоды были частью целого. Этим целым была жизнь, и всех нас готовили к ней так, как будто предстоял спуск в катакомбы, где хорошо известны только входы, или полет на Луну, о которой известно лишь то, что кислорода там нет и дышать нечем.

Здоровые не думают о здоровье, счастливые не думают о счастье. Мы были счастливы, и синяя татуировка — НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ — была для нас просто загадкой, которую загадал нам однорукий человек неизвестно зачем.

В первый раз, прочитав эти слова, мы переглянулись. Переглянулись, озадаченные темой, а не смыслом этих слов. В Одессе любят накалываться. В наколках закрепляются самые нежные, самые свирепые, самые отчаянные клятвы, но почти всегда они о любви до гроба к Нонке, Зузе или маме родной. А тут вдруг просто слова о счастье — о счастье, которого нет в жизни.

Это было непонятно. И неприятно. Неприятно, как все на свете, что не в меру загадочно.

Но нам почему-то было жаль однорукого человека с непонятной татуировкой. Нет, не потому, что он был однорук: в каждом дворе были такие, как он, которые потеряли руку или ногу на фронте, хотя нам казалось, что они всегда были такие — однорукие, одноногие или даже вовсе без ног. Нам было жаль его потому, что он никогда не заговаривал с нами, всегда стоял поодаль и очень внимательно, очень серьезно наблюдал, как мы играем, и никогда не вмешивался, никогда не давал советов, никогда не наводил порядка.

Когда мы уходили в Кировский сад, он шел за нами, но не было еще случая, чтобы мы чувствовали себя из-за этого стесненными, чтобы появилось желание уйти куда-нибудь подальше, где он не найдет нас, где он не сможет вот так молча сидеть на зеленой скамье или приземистой ограде, выкуривая папиросу за папиросой.

Наоборот, в те редкие дни, когда он не приходил, появлялось тревожное чувство неполноты и неустойчивости.

Сегодня, когда мы начали свою игру в зеленое, он пришел утром, в полвосьмого. Это он впервые пришел утром, до работы. Но никто не удивился, потому что в это утро все было возможно.

Как всегда, он стоял немного поодаль и наблюдал за нами. А потом он присел на скамейку у ворот, зажал левую свою руку в коленях и закрыл глаза. Он никогда не сидел так: зажав руку в коленях и жмурясь. Жмурясь и улыбаясь.

Теперь, с этой своей улыбкой и зажмуренными глазами, он был похож на слепого. Я говорю о слепом, который сидит каждый день у нас в Кировском садике и уверяет, что видит солнце. Ничего другого не видит, а солнце — да, видит. И это солнце, которое он видит, — маленький красный шар. Очень красный и очень горячий. И, разводя руки, слепой показывает, какое оно, его солнце.

До уроков оставался еще целый час. А мальчиков собралось уже человек двадцать. Девочки тоже приходили и тоже с зеленым, но с девочками игра была несерьезная, потому что девочек нельзя было наказывать шелабанами с оттяжкой, то есть крутым щелчком по темени. А именно такой шелабан доставался тому, кто не мог предъявить своей зелени.

Это была жестокая расплата, потому что шелабанов полагалось семь штук, а на скидку уповать не приходилось. Щелчки, как правило, были доброкачественные, полновесные, от всего сердца. Случалось, малодушные пытались бежать от возмездия, но пойманному причиталась двойная норма. Впрочем, сполна удваивали норму редко: чаще ограничивались двумя-тремя щелчками сверх одного порциона. Но и этого было предостаточно — растирая шишку, жертва правосудия со скоростью австралийского эму устремлялась в Кировский садик за крохотным листиком акации, без которого очень туго бывает на этом свете.

Яшка Бояр не торопился. Яшка был легкомысленный мальчик. Легкомысленный и забывчивый. Такие не умеют предвидеть будущего, даже если это будущее почти рядом — в конце того самого квартала, начало которого они уже опечатали своими собственными ногами.

Яшка вышел на Кирова из Базарного переулка. С этой самой минуты Яшка был обречен: он обминул садик, у него не было зелени.

Яшка не торопился, он был занят осмотром тротуара. Но тротуар был чист — ни цигарки, ни бычка: этот квартал одесситы могли без опасения предъявить покладистым севастопольцам и гонористым львовянам, которые навязали Одессе соревнование в чистоте, благоустройстве и культуре обслуживания. Третий пункт был для Яшки сплошной туман, но первые два он понимал правильно: трамвайные билеты и окурки желательно бросать в урну, пачкать стены надписями нельзя.

Однако Яшка Бояр, как сказано уже, был легкомыслен и забывчив. По этой причине он упорно стрелял бычка на тротуаре, где работает дворник-отличник, по этой же причине он из переулка вышел прямо к школе, вместо того чтобы предварительно заглянуть в Кировский садик.

Жажда правосудия сладостным, щемящим зудом изводила наши руки, и мы спешно массировали средний палец правой руки, чтобы день-два спустя Яшка Бояр не поносил нас за скудность сил.

Всю свою жизнь, вплоть до этого рокового для Яшки Бояра утра, я был убежден, что для правосудия тем больше очарования в возмездии, чем раньше жертва оповещена о нем.

Но какое же это заблуждение, какое грандиозное заблуждение! Если бы Яшка заранее знал, что ожидает его в конце квартала, разве позволил бы он себе хоть половину тех удовольствий, свидетелями которых мы стали? Разве скребся бы он ногой о ногу через каждые пять шагов? Разве разглядывал бы он так, без толку, синее, где ни единого облачка, ни единого пятнышка, небо? Разве’ мог бы он, наконец, остановиться посреди квартала только для того, чтобы сосчитать, на сколько шагов от него улетел его собственный плевок?

Нет, теперь уже абсолютно точно я знаю, что все очарование возмездия в его неожиданности: идет себе человек беззаботно, смотрит в небо, плюет под ноги, и вдруг — трах, тарарах! — возмездие.

Первым делом Яшку прижали к стене, потому что у него есть глупая привычка — уходить от наказания.

Прижатый к стене, он пытался поначалу прикрыть голову руками. Потом он поднял крик, похожий, как две капли воды, на вопли упившейся бабы с Привоза, которую дружинники волокут в участок. Но первый же ше-лабан убедил Яшку, что крик — это не из той оперы, что вообще не нужно оперы, потому что глухим она ни к чему. Тогда Яшка стал изображать нечеловеческие муки всякими кривляниями, но эти Яшкины штуки тоже были ни к чему, потому что если человек не хочет видеть, то ты хоть на глаз наступи ему, а он все равно не увидит. После третьего шелабана Яшка окончательно убедился в этом и внезапно пригнулся, чтобы проскочить у нас между ног. Но мы тут же вернули ему нормальную человеческую позу и объяснили, что четырнадцать — не всегда лучше, чем семь.

После этого Яшка больше не делал глупостей, и я могу дать честное слово, что он вел себя мужественно, как японцы в землетрясение, когда главное — не торопиться. И не волноваться, даже если земля заглатывает тебя вместе с твоим домом.

Расчет Яшка получил полный и доброкачественный. Один только раз был нарушен закон, когда Яшке достался запрещенный шелабан «с налету». Но мы никогда не медлили с восстановлением попранных законов: нарушитель, Борька Зозуля, молниеносно получил два штрафных шелабана.

Теперь Яшке нельзя было терять времени зря, теперь надо было жать вовсю: одной ногой там, другой — здесь. И, конечно, с зеленым на руках, потому что первый же встречный мог пустить Яшку по второму кругу.

И Яшка побежал, выбрасывая длинные, худые и грязные, как у австралийского эму, ноги. Он бежал со скоростью курьерского поезда, который обгоняет сам себя.

Мы смеялись. Смеялись потому, что была весна, были зеленые листья, было солнце, и еще потому, что у Яшки такие ноги.

А о нем, об одноруком, мы забыли. И когда он встал рядом с нами, наблюдая за Яшкой, сначала было даже непонятно, откуда он взялся. А пока мы вспоминали, он ухватил Борьку за подбородок и тряхнул его — молча, без слов, но видно было, что он ищет какое-то слово. И наконец он нашел его, это нужное ему слово:

— Ты, — сказал он Борьке Зозуле и еще два раза повторил, — ты… ты…

Борька сразу в обиду и насчет рук прошелся — без рук, мол, и вообще потише. Но он уже не слушал, он вернулся на свою скамеечку — и опять зажал руку в коленях, и опять зажмурил глаза, потому что солнце уже вовсе поднялось над деревом и било прямо в глаза.

Я не знал, почему так получилось, но вроде тише стало, вроде появилось что-то такое, чего раньше не было и что вообще никакого отношения к нам не имеет. И держалось оно, это непонятное, до того самого момента, когда прибежал Ленька Брусенский из Кировского садика и сказал, что Яшку Бояра застукали садовники.

Что такое садовник — человек с метлой, из которой торчит двухметровая палка, — объяснять не надо было.

В нынешний раз их было двое, а Яшка — один. Это уже вообще против всяких правил: двое, говорят, в драке — третий в бараке. Яшка клялся, Яшка давал честное пионерское, что больше не будет, но они ничего не обещали, они только требовали и грозили: давай слазь, а то хужее будет, слышь, давай слазь, а то хужее.

Что может быть хужее, Яшка знал не только понаслышке; но всегда, даже в самых тяжелых случаях, Яшка верил, что обязательно придут наши, пусть в самый последний момент — но не прийти они не могут.

И наши действительно пришли. Но Яшка поторопился, он стал спускаться с дерева, хотя никакого плана у наших еще не было, а победить без плана нельзя.

Первый удар пришелся между Яшкиных лопаток. Это был очень точный удар, потому что сразу после этого удара, разжав руки, Яшка грохнулся на землю. Тогда одна метла стала торопливо выбивать дробь на Яшкиных ногах, а другая в это же время отчаянно свистела, призывая на помощь. Это был удивительный свист, это был даже не свист, а истошный вой, от которого хочется бежать без оглядки.

Но наши не побежали, они даже не двинулись с места, и с этого места они смотрели и видели, как Яшка пытается ухватить метлу, чтобы повиснуть на ней и унять эту бешеную пляску. Но метла была изворотлива, как помело бабы Яги, а танец ее беспорядочен, как танец Улитушки-сумасшедшей, которая от Чичерина до Щепного ряда поет и декламирует стихи за пустяковую плату — апельсиновые корки. Только Улитушкины ноги опускались на землю, а метла всякий раз натыкалась на Яшку, и Яшка визжал, и все видели, что в этот раз Яшка не симулирует.

— Гад, — сказал однорукий и схватил метлу, схватил так быстро, что никто даже не успел заметить, как это ему, однорукому, удалось сделать такое.

А потом он наступил на нее ногой — и пополам, а потом еще раз ногой — и опять пополам. И тогда другая метла, которая осталась несломанной, уперлась торцом ему в грудь, и он рванул эту метлу, и она свалилась у его ног и завизжала: хулиган, думаешь, как на фронте был, так все тебе можно! Не, не можно, теперь не сорок шестой год, хватит, наторговали синькой на Привозе!

И тут однорукого схватил тот, другой, а этот вскочил, и оба они завернули ему руку за спину. И тогда наконец прошел столбняк, который так долго держал нас, и мы вмиг освободили однорукого, но он опять полез на них, и мы с трудом оттащили его, а Яшка кричал: не надо, дядя, ну не надо, дядя.

А он все рвался и напоследок хорошенько смазал по скуле того, который про сорок шестой год и синьку вопил.

На руке, в том самом месте, где была у него синяя татуировка — НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ, — сочилась кровь: наверное, от проволоки на метле.

— Кровь, — сказал Яшка, — дядя, у вас кровь.

А он сказал Яшке, что кровь — это ничего, кровь — ерунда, дело наживное, а вот что трудно, так это быть человеком. Нервы, понимаешь, нужны. А где их возьмешь, эти самые нервы? Ну где?

Яшка не мог сказать, где берутся нервы, и никто не мог. Но какие еще нервы нужны ему, этому человеку, если он один, с одной своей рукой, пошел на тех двоих, у которых по две руки, было непонятно.

А он уже смеялся — это мы в первый раз видели, как он смеется, — и говорил, что в общем-то дело в шляпе, что весна — славная штука, а главное — не хватать колы и двойки в обе жмени.

А потом он сказал: бывайте, братцы, мне пора, я пошел. И когда он уходил быстрым своим шагом, мы услышали сухой деревянный скрип, который шел у него от левой ноги. Яшка побежал за ним и сказал: дядя, а мы на первой смене, вот наше окно.

Возвращался Яшка тоже бегом, но из-за угла на него вдруг выскочил Жорка Гороян: ваше зеленое! И хотя Яшка с ходу дал крен влево, Гороян успел ухватить его за ворот: пацаны, налетай!

Но никто не налетал, только Ленька Брусенский подошел поближе, снял Жоркину руку и сказал: давай, Яшка, мотай за зеленым.

Зазвонил звонок, Яшка замешкался, а потом рванул в школу, но у дверей его накрыли сразу двое, и тогда Яшка без разговоров отдал портфель и рысцой двинул в Кировский садик — за зеленым.

ДЕЛО СТРЕШИНСКОГО

Как возникает дело? Раньше я об этом не думала, просто-напросто не думала, потому что все было ясно: кто-то плохой должен схватить по плеши, — чтобы стать лучше. На хороших же дела не заводят, потому что хорошие и так хороши. Конечно, они могли бы стать еще лучше, но не плохим же судить об этом. Хорошие, они сами себя судят, они если и ошибаются, то прямо так и говорят: смотрите, мы ошиблись, мы и преодолеваем…

А плохие, они ни за что не признаются.

Помню, в третьем еще классе Валерка Стрешинский, двоечник двоечником, каждый день чернила в портфель наливал мне и коленки повидлом мазал, а потом говорил: это она сама, нарочно, чтобы меня от нее пересадили. Как же, говорю, ты врешь, пионерский галстук позоришь! А ты, говорит, тоже сними галстук, когда врешь. И слезы даже пускает: как что, так Стрешинский.

Удивительно мне было это, аж слова сказать не могла: только смотрю на него и думаю — дать бы тебе головой об стенку.

Наказали его тогда здорово: на неделю из школы исключили, а главное, дело завели.

— Стрешинский, запомни, мы на тебя дело завели: чуть что — в детколонию.

А вот теперь, через семь лет, опять на него дело завели. То есть заводить никто не заводил, и детколонией никто не грозился, но в общем дело-то все-таки есть, и даже меня к нему подшили, так что прямо и говорят: дело Стрешинского — Тереховской.

Завтра комсомольское собрание. Надо, говорит Валерка, свою вину признать, покаяться. А в чем? Ну не будь дурой: есть дело — кайся. А то Полина не отвяжется и еще характеристику закатает:— не только в институт, на бухгалтерские курсы не примут.

— Но все-таки?

— Никаких все-таки.

Но должна же я понять — откуда дело, почему дело, зачем дело?

Началось это в прошлую субботу, на пятом уроке. Литература была.

— Я сумасшедший, — сказал Валерка.

— Не мешай. Полина смотрит.

— Я сумасшедший, — повторил Валерка.

— Сумасшедшие клацают зубами.

— Я клацаю. Послушай.

— Идиот!

— Нет, Люська, я на самом деле сумасшедший — у меня справка: «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией и за последствия не отвечает».

— А печать?

— С печатью. В Датском королевстве всегда порядок. Теперь я все могу.

— Хорошая справочка. Где приобрел?

— Связи, моя девочка, огромные связи в докторском мире.

— В медицинском, — уточнила я.

Валерка задумался.

— Можно. Что да, то да.

— Ах, шизик, мой милый шизик.

«Шизик» закрыл глаза и пустил слюны на подбородок.

— Стрешинский…

— Слушаюсь! — Валерка вскочил: руки по швам, подбородок вперед, глаза навыкате.

— Ты заснул?

— Никак нет, Полина Васильевна!

— Я думала, заснул: слюнки текут у тебя. Сладкие, небось. — Хоть бы улыбнулась. А ни-ни, серьезность такая, аж челюсти ломит.

— Ага, сладкие, — браво подтвердил Валерка. — Это от удовольствия. На литературе у меня всегда слюнки. На других — нет, а на литературе — всегда.

Девчонки сработали большие глаза и прикрылись — кто учебником, кто руками, будто лицо массируют.

Полина Васильевна вздохнула. Вздохнула, посмотрела в окно — малыши во двор металлолом натаскивали с улицы — и тихо так, грустно, по-матерински, сказала:

— Садись, Стрешинский. Можешь сесть.

Стрешинский сел, замурлыкал — баю-баю, баюнь-ки… — и веки в пляс пустил, вроде со сном борется.

Я наступила ему на ногу: будет!

А он руку мне на колено да пальцами, пальцами, ну тиски прямо.

— Дурак, — говорю, — синяк останется.

— Синяк? Синяк — это нехорошо. Что да, то да.

— Кто такой Каренин?

Ребятишки вчетвером — бабка за дедку, внучка за бабку, Жучка за внучку — волокли трамвайный рельс во двор. Рельс застрял на водосливной решетке. А они его грох о решетку. Полина покачала головой.

— Кто такой Алексей Каренин?

— Действительно, кто? — удивился вдруг Стрешинский, тревожно глядя по сторонам.

Рассматривая Валерку в упор, Полина продолжала, как будто Стрешинский — не Стрешинский, а каменная баба без уст, без голоса. Ей-богу, железные у нее нервы!

— Великая разоблачительная сила Толстого, товарищи, в том и состоит, что под маской благопристойности он сумел показать уродливое лицо. Уродливое лицо высокопоставленного царского чиновника, бездушного, убогого, подлого. Подлого.

Стрешинский поднял руку.

— Ну?

— А зачем Толстому нужна была маска благопристойности? Вы же говорили, что Толстой — бунтарь.

Валерка еще не сел, а Наташка Кириченко уже подымала руку — медленно, раздумчиво, неуклонно. Она всегда так: чуть что — руку тянет.

— Кто еще? Ладно, — кивнула Полина, — объясни ты, Наташа, ему.

Валерка отвалил челюсть и вылупил глаза, как рахит на сахарного петушка, — это он приготовился слушать Наташкину речь.

— Полина Васильевна сказала, что под маской благопристойности скрывалось бездушное, убогое, подлое лицо царского чиновника Алексея Каренина.

Наташка — удивительно цельный человек: она и говорит, как подымает руку, — медленно, раздумчиво, неуклонно. И ходит так, и портфель застегивает, и даже слушает так. Хотя мне вот непонятно, как это можно слушать медленно. Наверное, люди просто подчиняются ей и разговаривают медленнее, чем обычно, вроде достоинством наливаются — бульк… бульк… бульк.

— Ты понял?

«Ты» сказал, что понял, а чуть Полина Васильевна собралась продолжать, он опять поднял руку.

— Ну?

— Через три дня мне стукнет восемнадцать. Через три дня — это во вторник. С этого дня я буду полноправный и прошу обращаться ко мне во множественном числе.

— Со вторника?

Я видела, как у Полины Васильевны втягиваются уголки губ, как ходят мешочки под глазами, как пальцы ее подминают промокашку, а Валерка стоял добродушный, долговязый, с безобидной улыбкой шизика на круглой физии — колобок, колобок, где тут спрятан сундучок? Сундучок да с серебром, с жемчугами под замком, да с парчою, да с сукном, ох, заморскими!

— Зачем со вторника? — великодушничал Валерка. — Со вторника не обязательно.

— А со среды?

— Со среды — да. Что да, то да.

Если бы со мной человек так разговаривал, я бы дала этому человеку по роже. Ей-богу, дала бы. А По-лина — педагог, учитель, да еще директриса, — ей этого не можно, никак не можно. И ведь Валерка, подлец, знает, что не ударит она его, а на слова ему плевать. Да ведь и слов-то настоящих она ему не скажет. А мне бы вот сказала, да еще как сказала бы! А Валерке не может, потому что предок Валеркин — начхозом в порту, а порт — наш всемогущий, вседающий шеф.

Школа родная в ремонте —
Это, братия, не блеф.
Гвозди? Бронь те. Доски? Бронь те.
Ибо порт нам — друг и шеф.

Но, если честно, по совести, Валерке это противно, во как противно! Я уж говорила ему: ты бы предку-то своему выдал пару теплых слов.

— Выдал, выдал… ну и выдал.

— А он?

— Лоб, — говорит, — здоровый, дело пора знать.

— Какое дело?

— Ну вот это самое: гвозди — бронь те, краски — бронь те.

— Доски.

— Ну доски. Не в нос, так по носу. А маманя в районе подметные письма про грубость Полинкину пишет. А на батю — в партбюро: оставил, мол, распаскудник, ее с малолетним сыном.

— Это ты, что ли, малолетний?

— Я. Ну предок и делает как может отцовскую заботу. А не верите — пожалте документик из школы посмотреть. А тем что? Была бы справочка, с печатью.

Да, ничего тут не скажешь — ситуэйшн у Валерки неважная. И самое ведь противное, что каждому объяснять надо, перед каждым оправдываться надо. А чего ради? Ну чего ради человеку оправдываться, если он чист, как херувим, если душа его, можно сказать, из ахов ангельских соткана!

— Хорошо, Стрешинский, я уважу твою… вашу просьбу.

Валерка заулыбался — колобок, колобок, вот где спрятан сундучок! — и полез колено тискать мне. А я его ногтями, легонько так, аккуратненько — кадык только дрогнул у него, и волны по лицу пошли. Кадыка у Валерки прежде не было, это я точно помню. И вдруг огромный такой и острый, как лошадиное колено на задней ноге.

Мне стало смешно, ну до того смешно, что хоть лопни — не посерьезнеешь, а он, дурак, обиделся, схватил дневник мой и нацарапал: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».

— Хамите, мальчик! — сказала я ему.

А он шасть — в этот раз на литературиной обложке: «Не строй из себя Орлеанскую девочку» — и по три восклицательных знака спереди и сзади, как гомункулусы на вахте. Я зачеркнула надпись на дневнике, а потом взялась за учебник.

— Тереховская! — Разговаривая со мной, Полина всегда щурит глаза, как от зубной боли, не очень мучительной, но достаточно противной. — Чем ты занимаешься, Тереховская?

— Ничем…

Полина Васильевна улыбнулась: она обожает этот ответ — конкретный, лаконичный и простодушный, по ее словам, до идиотизма.

— Ничем, кроме литературы.

Я подняла учебник и держала его перед собою, чтобы она могла убедиться, что это действительно учебник Зерчанинова, а не «Женщины в жизни Наполеона» Артура Леви или «Половой вопрос» Августа Фореля, которые Валерка приволок позавчера.

И все-таки она не поленилась, подошла ко мне вплотную и все с той же улыбкой великомученицы от зубной боли взяла у меня книжку. Открыв обложку, в том углу, где обычно делают дарственные надписи, она прочла Валеркину просьбу с гомункулусами на вахте: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».

— Кто писал?

Ну я бы могла сказать ей, что писал Валерка. И Валерка не стал бы попрекать. Но зачем говорить, если она и сама отлично знает, что это Валеркины каракули, что никто другой на свете так не пишет, что и написать такое может один только Валерка. И вообще, разве ей это нужно? Ей нужно совсем другое — а может, эти Валеркины слова не просто хамство, не просто дурачество? Может, Валерка имеет право говорить мне такое? Может, мне тоже скоро травиться, как Аньке Мельник в прошлом году, когда она с Рубеном из машиностроительного гуляла?

Самое удивительное, что Полина не решалась посмотреть мне в глаза. А мне безумно хотелось увидеть ее глаза, мне хотелось потрогать эти глаза пальцами, как десять лет назад я трогала стеклянные глаза пеликана в краеведческом музее.

— Зачем вы спрашиваете? Вы же сами знаете.

Она молчала, она держала учебник литературы, как верующие держат библию, — неподвижно, прижимая торцом к животу.

— Не волнуйтесь, Полина Васильевна. Это я написал. В прошлую пятницу я читал Вольтера «Орлеанскую девственницу» и вспомнил вдруг.

Полина Васильевна молчала. Она молчала потому, что ждала еще чего-то, еще каких-то слов, после которых уже нельзя будет молчать. И Валерка, этот наивный, этот простодушный мальчик с кадыком сорокалетнего мужчины, понял ее. Понял — и сказал, глухо, с расстановкой:

— Я знаю, чего вы хотите. Вы хотите, чтобы это не было шуткой. И хочется, и колется, как говорят белые медведи.

В классе стало удивительно тихо. Непостижимо тихо. Такой тишиной, наверное, лечат нервнобольных в камерах, изолированных от мира, где звуки изводят людей.

Полина закрыла глаза. Желтые веки в сеточку отсвечивали дряблой куриной желтизной, а мазанные вороновой тушью реснички-ресничульки, говорит Анька, сходились и расходились, как хохолок на голове ара.

Полина закрыла глаза и молчала. Она молчала целую вечность, и я до сих пор не могу понять, была ли она в самом деле поражена или ей просто нужно было время, чтобы найти слова. Я думаю все-таки, что она искала слова, потому что она нашла эти слова, и от этих слов даже Валерке стало не по себе.

— Валя, — сказала она, — вы можете не любить меня… вы не любите меня, я знаю… но надо найти в себе мужество оставаться объективным. Справедливым.

— Хорошо, хорошо… Но ведь все должны быть объективными?

— Все, — сказала Полина Васильевна, — все без исключения, — и открыла глаза.

И мне опять мучительно, невыносимо захотелось потрогать эти глаза, как десять лет назад в краеведческом музее я трогала стеклянные глаза пеликана.

Вернувшись к своему столу, Полина повторила тезис о подлости и убожестве высокопоставленного царского чиновника Алексея Александровича Каренина и пообещала несколько ниже раскрыть содержание этого тезиса подробнее.

Мне трудно объяснить, что именно, но что-то с ней произошло. Во всяком случае, теперь ее можно было слушать без усилия, мне даже показалось, что она с интересом слушает свои собственные слова и, может, именно этот интерес к собственным своим словам и заразил наш 10 «Б», в котором каждый себя считает умником, хотя бы потому, что он учится не в 10 «А» или в 10 «В», а именно в 10 «Б», знаменитом 10 «Б».

Скрестив руки на груди, Валерка рассматривал Полину Васильевну. Она видела, что он ее рассматривает, она не могла не видеть этого, но, даю голову на отсечение, ей было сейчас в высшей степени плевать на Валерку. И Валерка это понимал, и на душе у него было пакостно, как у заики, когда слушатели рысцой покидают зал, где он толкает пламенную речь. «Не делай из этого трагедь», — написала я на промокашке.

Едва приподнявшись, он пихнул промокашку под себя и уселся, заложив руки за спину, — поза, которую он не вспоминал уже лет пять, если не все десять.

Полина Васильевна повернулась к окну. Профиль у нее птичий, как у всех людей с выдвинутым носом и отставленным подбородком. Глядя в окно, она улыбалась доброй, безобидной, птичьей улыбкой и крушила гнилой царский режим, державшийся на Карениных.

— А одаренные натуры типа Анны, — она внезапно повернулась лицом к классу, — становились жертвами. Становились потому, что были обременены узкоклассовой моралью, потому что, даже протестуя, они не могли расстаться со своим теплым барским домом, своим вишневым садом.

— Квартирный вопрос, — пробормотал Валерка.

— Пожалуйста, Стрешинский…

— Я? Нет, я ничего.

Полина Васильевна склонила голову: чтобы, сформулировать следующий тезис, ей нужна была передышка. Ничто так не нравится мне, как эта минутная передышка среди урока, когда внезапно умолкает бормашина и притихший, успокоенный мир становится невыразимо прекрасным. В океане тишины вздрагивают, как невидимые звезды бесконечно далеких и таинственных миров, звуки-светлячки. И даже пошлое урчание школярских желудков представляется чудом электронной гармонии и мелодии.

Гармония нездешнего подозрительно упорядоченного мира томила Валерку тяжело и неумолимо, как сорокаградусное июльское солнце. Тревожная Валеркина мысль искала выхода, и руки его беспорядочно сновали по карманам, скамье и в парте. Эти беспорядочные поиски бредущих вслепую рук прекратились, едва на парте появилась бумажка от психиатра. Валерка любовно поглаживал ее, разминал ногтем большого пальца уголки и, складывая пополам, педантично искал идеально точную ось симметрии.

Лицо его быстро приобретало ту глубокую, ту просветленную сосредоточенность, по которой безошибочно опознаются люди, обретшие наконец свой интеллектуальный фокус. «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией…»

И печать настоящая — круглая гербовая печать.

Полина Васильевна собралась говорить, искомый тезис окончательно созрел в ее голове, и теперь необходимо было внедрить его, переселить, втолочь — называйте это как хотите — в наши головы.

Я так и по сей день не знаю, и никто в 10 «Б» не знает, какой тезис был нами упущен. И все это по милости Валерки Стрешинского, который вдруг ни с того ни с сего вскочил — он даже руку для приличия не поднял — и с идиотским видом дьячка-придурка прогнусавил:

— Мне отмщение, и аз воздам.

— Не понимаю, — ' сказала Полина Васильевна.

— Мне отмщение, и аз воздам, — снова прогнусавил Валерка.

— Ты можешь говорить человеческим языком! — взорвалась неожиданно Полина Васильевна, и невыразимо прекрасный мир вздрагивающих звуков-светлячков разлетелся вдребезги.

— Мне отмщение, и аз воздам, — в третий раз повторил Валерка и добавил — Эпиграф.

— Какой эпиграф?

Мешочки у нее'под глазами все еще ходили ходуном, но повыше мешочков, в глазах, не в глазах даже, а в бровях, появился испуг, самый доподлинный, ну прямо как у первоклассника, когда учитель в пятый раз спрашивает: дважды два? — а он в пятый раз не может ответить.

Я Валерку знаю как облупленного. Когда на него находит этот стих безнадежного идиотизма, существует только одно средство унять его — не обращать внимания. Не просто делать вид, что он не стоит внимания, а по-настоящему убить в себе всякий интерес; да так, чтобы это ваше равнодушие передалось ему.

Но в этот раз Валерка рассчитал наверняка, потому что заставить целый класс сделать вид, будто он, Валерка Стрешинский, не стоит внимания, невозможно. Ну почти невозможно. А в десятом «Б» абсолютно невозможно. Но самое главное — не это. Самое-то главное — потрясающий козырь, раздобытый чудом, которое Валерка потом именовал гениальной интуицией шизика Стрешинского, расчищающего авгиевы конюшни невежества.

Ну, авгиевы конюшни — это он, положим, загнул, но факт фактом: Полина не знала эпиграфа к роману, а Валерка, застрявший на пятой странице, знал только эпиграф да первую фразу — о счастливых семьях, которые похожи друг на друга, и несчастливых, которые несчастливы все по-своему.

— Мне отмщение, и аз воздам, евангелие от Луки, Марка, Иоанна, Матвея, двенадцать апостолов и Лев Толстой, — гундосил Валерка, покачивая головой и страстно прижимая руки к груди.

Все, даже Наташка Кириченко, забыли про Полину, и, ей-богу, даже она сама забыла о себе. Во всяком случае, она смотрела на Валерку такими глазами, как будто весь мир сосредоточился в нем одном, и надо было немедленно решить, как же быть с этим чудовищным миром.

А Валерку понесло, и теперь уже ничем, кроме брандспойта, остановить его нельзя было. Выкатив бельма, он хлипал, как нищий на паперти, и вздергивал плечи, хлопая себя по ушам.

Я читала где-то, что смех — это от чувства превосходства, не от сознания, а именно от чувства. И когда Валерка, прижимая бумажонку к груди, стал пританцовывать на месте, точь-в-точь как Мишка Режет Кабана, известный дегенератик, в классе взорвалась бомба, начиненная смехом. Пусть нам паяют что угодно, пусть твердят, что мы издевались над педагогом, над учителем, но я не отступлю от своих слов: мы смеялись над Валеркой, потому что до такого идиотизма никто из нас не дошел бы. И пусть мы об этом не думали, пусть не сознавали, но каждый это чувствовал, нутром своим, чревом, грудью, затылком, ну не знаю, чем именно, но, что чувствовал — это железно.

Позже, ночью или под утро, я вдруг увидела одну странную деталь этого идиотского спектакля, которую прежде не замечала. Впрочем, не может быть, чтобы я вовсе не замечала ее. Скорее всего я просто истолковала ее так, что она осталась в тени, почти незамеченной. Я говорю об оцепенении Полины Васильевны. Никогда еще мы не видели ее в таком состоянии, и разговоры о том, что она тоже забавлялась — глупые разговоры. Если бы она хоть побледнела — мало ли что бывает! — а то ведь посинела, ну прямо как утопленник, как синяя медуза, как курица-дистрофик в морозном отсеке холодильника. Такое у человека бывает от сердечного удушья. Я думаю, у нее было сердечное удушье от страха за Валерку, потому что он, как две капли воды, смахивал на Мишку Режет Кабана. Только балалайку с красным бантом еще бы ему в руки да пару морковок — одну за ухо, а другую… Ну другую не обязательно, не очень обязательно.

А потом, когда она поняла, что он все-таки не сошел с ума, что он просто валяет дурака, она приказала ему собрать все тетрадочки и убраться вон из класса. Из школы. Из коллектива. В этот раз она не добавила «здорового и, в целом, работоспособного». Но все равно мы услышали эти слова, потому что о нашем коллективе она никогда иначе не говорила.

И здесь Валерка дал вселенского маху. Нет, я не осуждаю его, я понимаю: когда человек входит в роль, он уже не хозяин себе, он просто марионетка, которого роль дергает за шпагатик. Но мне все равно здорово досадно, потому что мои-то беды начались с этого момента — у меня даже сердце нехорошо екнуло, когда Валерка эпилептическими своими руками положил на стол заверенную гербовой печатью справочку, что он, Валерий Стре-шинский, действительно является шизиком и по этой причине за последствия не отвечает.

Полина Васильевна, ясное дело, вмиг сцапала справочку и тут же, едва пробежав ее, приказала и мне заодно со Стрешинским убраться вон. Из класса. Из школы. И вообще куда мне заблагорассудится.

Я не спрашивала, и никто другой не спросил — почему? Да и зачем спрашивать? Полина держала в руках бумажку, которой никто не читал, но каждый понимал — от бумажки нам не уйти.

Комсомольское назначили на шесть, а начали в семь, без десяти. У нас всегда опаздывают: ждут, пока кворум соберется. Но сегодня кворум собрался тютелька в тютельку, а Полина все заседала в своем кабинете с Наташкой Кириченко, Вадькой Шебышевым из десятого «В», секретарем комитета, и медичкой Надин Мартыновой, медалисткой из прошлогоднего выпуска. С Надин у нас всегда были натянутые отношения: ей не нравилась моя походка — а ля соборка, то есть для Соборной площади, по ее диагнозу, — и еще моя манера нагло смотреть в глаза и улыбаться половинкой рта. Левой половинкой. Мне надоели эти упреки, и на вечере, при всех, я сказала ей прямо, что половины моей улыбки хватит при ее куриных губах на три. «Можно смеяться?» — спросила она и хохотала, как припадочная: смешно, мол, так, что хоть скорую вызывай.

А в общем она все-таки ничего, эта Надин, без подлых номеров. Откровенно говоря, жалость меня даже иногда берет к ней — рост у нее сто семьдесят семь, а рельеф — нуль целых и столько же десятых.

Когда они появились вчетвером — Полина, Наташка Кириченко, Вадик и Надин, сзади крикнули в два голоса:

— Встать!

— Суд идет!

Наташка выпятила губы и вскинула плечи — мало ли, мол, дураков, Надин хихикнула, Полина Васильевна даже бровью не повела, а Вадик весь был устремлен на то, чтобы не сломать аршин, который он проглотил еще полгода назад, когда его избрали секретарем.

— Кворум налицо, — объявил Шебышев, — поступило предложение начать собрание.

Едва произносят эти слова — поступило предложение, меня немедля атакует один и тот же бездарнейший вопрос: от кого поступило? И как это ни глупо, я почему-то всегда уверена, что предложение поступает от кого-то таинственного, с опущенной чадрой или в маске, откуда-то извне, издалека. С неба, что ли.

Сначала, как водится, затеяли канитель: кто выступит? Никто? Хорошо, помолчим, проиграем в молчанку, себя же задерживаем. Может, ты выступишь? Нет? А ты? Тоже нет? Никто, значит?

— Ладно, — сказал Вадька, — раз никто, тогда Наташа Кириченко просит слова.

Наташка не поднимала руки, не просила слова, но никто не удивился, когда назвали ее имя, потому что все это было естественно, все привычно, как… ну как кино-журнал о сталепрокатчиках и хлеборобах перед фильмом, как визг трамвая на крутом повороте, как гудение ветра в проводах над степью или блекнущие на рассвете звезды.

Встав у трибуны, Наташа осмотрела зал. Она ждала, пока утихнет гул, а классруки шикали и грозились шариковыми ручками с красной пастой, наводя порядок.

— Пусть начнет, — сказала Полина Васильевна.

— Начинай, — сказал Шебышев.

— Начнем, — сказала Наташка.

Мы сидели с Валеркой рядом, на первой скамье, вполоборота к президиуму и залу. Валерка сначала улыбался, подмаргивал, строил рожи, а потом как пошел ерзать, аж противно стало.

— Слушай, — шепнула я ему, — может, тебе выйти надо?

— Иди ты, знаешь…

— Дурачок, я ведь серьезно.

— Нет, не надо.

И снова пошел ерзать, но помельче да с остановками.

И только потом, когда Наташка добралась до справочки и поставила вопрос — а случайна ли она, справочка? — он прекратил это свое ерзанье.

Набросав первые штрихи, она вдруг прервала свой экскурс в прошлое Валерия Стрешинского: а зачем, собственно, ходить далеко за примерами?

Действительно, ходить далеко за примерами не было никакого резону: гораздо проще вспомнить, как три дня назад — каких-нибудь три дня, всего три дня! — в девятом часу вечера Стрешинский с какими-то типами из автодорожного техникума распивал вино под окнами школы. Крепленое вино.

— А может, мандариновую воду?

Когда Валерка сказал про мандариновую воду, у дверей в крайнем ряду кто-то хихикнул. Нет, не ехидно, не зло, наоборот даже, добродушно так, весело.

— Встань, — рванулась вдруг Полина, — встаньте, кто хихикал…

В зале стало потрясающе тихо, как тогда в классе, и Полина врезала, всекла в эту тишину два слова:

— Погань трусливая!

Два слова, только два, но это были настоящие слова.

Потом Наташка добавила еще одну очень важную деталь. Может, кому-нибудь она и покажется не очень важной, но на самом деле она очень важная, потому что надо было видеть — а Наташка видела это собственными глазами, — как Валерка, подержав опорожненную бутылку двумя пальцами за горлышко, пускал ее своим ходом в люк, где окно школьного химкабинета. Бутылка разбивалась вдребезги, и осколки летели в хим-кабинет.

После Наташки сразу взяла слово Надин. Она говорила от имени всего прошлогоднего выпуска, которому по-настоящему дорога честь школы, давшей им путевку в жизнь, дороги учителя, не щадившие своих сил, и особенно Полина Васильевна, которая чуть не ночи проводит здесь, заботясь обо всех нас. А когда подошла наша очередь, Валеркина и моя, Надин призналась, что у нее не хватает слов, чтобы выразить все свое удивление и возмущение… и потому, объяснила она, весь прошлогодний выпуск требует, чтобы комсомольское собрание сделало необходимые выводы.

— Какие же? Уточни, — попросила Полина, и по лицу ее, по втянутым уголкам губ было видно, что ей не очень нравится выступление Надин, что Надин не сказала чего-то важного, что должна была сказать обязательно.

А Надин сделала вид, что не расслышала ее слов, а может, она и в самом деле не слышала их, и после этих слов — о необходимости выводов — вернулась на свое место, в президиум, куда ее никто не выбирал.

Еще когда Надин выступала, Полина все время шепталась с Вадькой. Вадька не отвечал ей словами, он только кивал головой, не отрывая глаз от зала. Я думала, он ищет следующего оратора, но, видно, он просто так следил, для порядка, потому что после Надин он сам взял слово.

Оказалось, Вадька и не думал выступать, оказалось, он выступает потому, что два предыдущих товарища недостаточно осветили суть дела. А суть дела, как выяснили на комитете, состоит в том, что ученик 10 «Б» Валерий Стрешинский, по явному наущению Люды Те-реховской из того же 10 «Б», преднамеренно и злостно сорвал урок. И, конечно, терпеливо втолковывал Вадька собранию, очень показательна история, рассказанная Наташей Кириченко, и очень справедливо требование Нади Мартыновой о необходимости суровых выводов, но никто не должен забывать главного — Стрешинский действовал по заданию Тереховской и по плану, предварительно ею разработанному.

Когда он сказал эти слова — о задании и предварительно разработанном плане, — со мной произошло что-то непонятное: пол оторвался от моих ног, мягко так, плавно, покачиваясь. Я понимала, что надо немедленно ухватиться за неподвижный предмет, иначе упадешь, но предмета этого не было, и я прислонилась к Валерке, а он вдруг вскочил и, наступая на Вадьку, заорал:

— Ты же врешь! Ты же врешь, подонок ты!

Хотя Валерка вскочил и опоры не оказалось, я все-таки не упала, только холодный, скользкий ветерок побежал от ног по всему телу к голове, стягивая кожу в темени.

Отбуянив, Валерка тут же обмяк, и Вадька сказал ему очень спокойно, очень деловито, как будто читал вслух записанную на доске формулу кинетической энергии:

— Стрешинский, вам никто не давал слова. Возьмите себя в руки, Стрешинский.

Но это было лишнее. Теперь Валерка уже ни на что не годился: у него всегда так — сначала взрыв, тайфун, ураган, а потом — абсолютный штиль, мертвое поле в невидимых, неслышимых, необоняемых осадках стронция-90.

Почему же никто не выступит? Почему же все молчат? Разве в этом зале никто не знает правды? Ну Вадька Шебышев, он из другого класса, он может не знать, а наши ребята, они же видели, они же знают, как было на самом деле.

Анька Мельник, ты? Юра Лынюк, ты? Ты же честный, ты ведь готов убить человека за ложь, почему же ты молчишь? А ты, Женька Горник, второй наш Лобачевский? Неужели истина еще не открылась тебе? Неужели все, что ты знаешь, необходимо, но недостаточно?

А вы…

— Можно?

Кто это? На самом деле сказали «можно?» или мне только послышалось?

— Можно?

Наташка Кириченко поднимала руку — медленно, напряженно, вытягивая стальную рессорную пружину.

— Я не согласна с тобой, Шебышев, — сказала Наташка, — я не верю, что Тереховская разработала заранее план. Что они сделали мерзость, с этим я согласна, но что она заранее разработала план, я не верю.

— Не веришь? — прервала ее вдруг Полина Васильевна. — А раньше-то верила!

— Не знаю, ну может, я ошибаюсь, но я не верю. Не верю, Полина Васильевна.

И только Наташка села, в зале пошли скрипеть стульями, растирать коленки и кашлять. Это просто-таки потрясающе, как сразу всем, вмиг захотелось кашлять.

Полина Васильевна уже взяла слово — она подняла руку, и Вадька дал ей слово, — Полина Васильевна уже сказала: «Товарищи комсомольцы, ребятки!», а кашель по-прежнему терзал собрание. Классруки шикали, передавали по цепи, чтобы немедленно прекратили этот идиотский кашель, но в общем прошло еще порядком, пока кашельные судороги сполна исчерпали свой заряд.

— Ребятки, — повторила Полина Васильевна, — меня удивляет, огорчает непринципиальность отдельных комсомольцев. Я уверена, что коллектив в целом правильно понимает дело Стрешинского — Тереховской, вернее, Тереховской — Стрешинского. Но мне хочется предупредить кое-кого из комсомольцев, что нельзя безответственно бросаться словами, что коль скоро истина установлена — а мы установили ее! — мы обязаны отстаивать ее беззаветно, объективно, всяким же чувствам ложного товарищества следует указать шлагбаум! А чтобы вам всем, товарищи комсомольцы, было легче разобраться и вынести свое справедливое решение, я изложу предысторию дела Тереховской — Стрешинского.

Предыстория, как и полагается, уходила своими корнями в то далекое время, когда за мною, еще несмышленышем, но уже белоручкой и неженкой, ухаживали мама, бабушка, папа и, наверное, какие-нибудь любвеобильные тетушки. Но если тогда я могла еще не отвечать за свои поступки, хотя замечательный наш педагог Антон Семенович Макаренко говорит, что уже тогда я должна была отвечать, то теперь я наверняка должна отвечать. И по самому большому счету!

— Спросите у нее, — вскрикнула вдруг Полина Васильевна, — сколько стоит килограмм хлеба, — она не ответит. Спросите у нее, во что обходится ее шерстяное платье, школа, в которой она учится, дом, в котором она живет, — она не ответит.

Самое удивительное, что она права: я действительно не стала бы отвечать. Не потому, что не знаю, а потому, что речь-то шла не обо мне. Как хотите, но я точно знала, что речь идет о ком-то другом, о ком я уже тысячу раз слышала, и мне очень хотелось увидеть наконец этого другого, подлого, наглого, неблагодарного, кого сегодня разоблачали в тысячу первый раз.

Сначала было только оно, это ощущение, что говорят вовсе не обо мне, а о ком-то, у кого по случайности такая же, как у меня, фамилия. И еще раздражение оттого, что девчонки и мальчишки из пустого, случайного звукового тождества вылупливали на меня этакие глазищи, делая ублюдочный вид, будто все это про между прочим, без особого смысла.

А потом, когда Полина добралась до справочки о шизике Стрешинском, которому все можно, пол опять стал уплывать у меня из-под ног. Чтобы вернуть его на место, я вонзала ногти в ладони, кусала изнутри щеки и считала до десяти. Никогда прежде ничего такого я не испытывала, и когда появилось желание бежать — во весь дух, без оглядки, до разрыва сердца, как бегут страусы, — я поняла, что это и есть трусость.

А Полина Васильевна спокойно так, уверенно, деловито накапливала подробности.

Детали моего гнусного замысла, как частокол зазубренных пик, смыкались все теснее, окружая меня кольцом без зазора, без просвета: я выкрала у мамы медицинский бланк с печатью, заполнила его Валеркиной рукой, расписала по пунктикам Валеркину роль и выискала еще этот, реакционный по своей сущности, эпиграф из Толстого.

Странно, но больше всего меня почему-то поразили последние слова — о реакционной сущности эпиграфа. Все мысли — что Валерка сам стащил бланк, сам заполнил, а роль шизика на уроке разыграл просто от неча делать, — проплыли стороной, тихо, как облака на горизонте, а эта, про эпиграф, застряла. Может, оттого, да, наверное, оттого, застряла, что в этом эпиграфе ни реакционного, ни революционного и вообще никакого смысла я не видела: кому отмщение, кому воздам и за что?

Всю Полинину речь Валерка просидел молча — руки в коленях, голова опущена. Только однажды, когда Полина сказала, что справку пошлют по месту работы моей мамы, Валерка поднял голову и осмотрел всех по очереди: Наташку, Надин, Вадьку и Полину Васильевну. И еще один раз: когда она сказала, что Стрешин-ский, конечно, попытается взять вину на себя, но это никого не собьет с толку, а только лишний раз подчеркнет…

И верно, так оно и получилось, хотя Валерка рассказал все как было: бланк потянул случайно, просто под руку подвернулся, заполнил сам, комедию разыграл сам, и Тереховская здесь ни при чем. Не только Полина и Вадька, даже в зале улыбались Валеркиной наивности: ну врал бы, так врал бы уж умеючи, чтобы стены прослезились. А то сказочки для сосунков толкает.

Еще тогда, когда Валерка говорил свою речь и по залу пошли эти улыбочки, у меня появилось какое-то странное ощущение — не то четырех стен, но то колодца. А потом, когда Шебышев предложил мне сказать пару слов комсомольскому собранию, я почувствовала, как стены сближаются, как теснят они меня и забивают дыхание.

Я говорила им, нашим ребятам, что ничего не знаю, абсолютно ничего, что все получилось случайно, а они опустили головы, как будто им неловко было слушать такую примитивную ложь.

— Ладно, — сказал Вадька, переглянувшись с Полиной, — теперь все видят, как далеко зашла Тереховская. Конечно, — добавил он, — каждый может сбиться с пути, но можно ли считать, что человек просто сбился с пути, если он норовит всех сделать дураками, только бы настоять на своем и выйти сухим из воды? Можно?

Никто не ответил, можно или нельзя, Вадька сам объяснил, что нельзя, и еще добавил, что, по мнению комитета, таким людям, как Тереховская, не место в комсомоле. А десятый класс — это десятый. И тут все ахнули, может, даже не ахнули, может, мне просто показалось, что ахнули, но вмиг все переменилось, как будто содрали маску с неожиданного, и нужно было время, чтобы понять и переварить это неожиданное.

Пока осмысливали и переваривали неожиданное, Валерка вскочил, без спросу занял место у трибуны — Вадька только рот успел открыть — и пошел:

— Это бесчестно, это несправедливо исключать Те-реховскую. Никакого плана она не придумывала, я сам все придумал.

— Зачем?

— А от скуки, чтоб веселее было.

— Так, — сказала Полина Васильевна.

— Так, — подтвердил Валерка, — и Тереховская здесь ни при чем! Так что, если хотите исключать, исключайте меня, а Люська здесь ни при чем.

— И о справке она не знала? — Полина подошла к Валерке вплотную и взяла его за лацкан. — Отвечай, не знала?

— Про справку знала.

— Вот, — сказала Полина и поставила точку.

И все увидели ее, эту точку, отпечатанную в воздухе чернильным фиолетовым пальцем.

А Валерка вошел в раж и завопил, что это провокация, что его ловят на слове, что Тереховская узнала про справку только на том уроке, чуть пораньше других, а до этого ничего не знала. И если так судят комсомольцы, так нате вам мой билет!

Вадька хотел остановить Стрешинского, но Полина Васильевна сделала знак — не надо! — а потом, когда он, накричавшись вволю, умолк, сказала решительно, твердо, безапелляционно, как говорят последнее на последнем суде слово:

— Мы сделали все, чтобы Стрешинский одумался. Но Стрешинский не одумался.

И захлопнула Валеркин билет в своей коричневой из дерматина сумке.

Валерка дрожал. Глаза его, синие телячьи глаза, стали черные и блестящие, как бутылочное стекло. И у меня мелькнула страшная мысль — а может, может, он вправду?.. — и холод пошел забирать меня от кистей к груди.

— Валера, — шепнула я, — Валерик, — а он смотрел в никуда этими черными и блестящими, как бутылочное стекло, не своими глазами.

Я понимала, что мне надо встать, надо выступить, чтобы все узнали правду: Валерка оклеветал себя, никакого плана у него не было. И раньше, когда он говорил, что все получилось случайно, он говорил правду, но ему не поверили, и тогда он стал лгать, чтобы этой ложью, которая убедительнее той правды, спасти хоть кусочек той неубедительной правды.

Я подняла руку, и мне дали слово.

— Ребята, — сказала я, — разве у вас не бывает так: вы говорите правду, а вам не верят? И тогда в другой раз вы придумываете что-нибудь такое, что правдоподобнее правды?

— Бывает, — закричали ребята, — бывает! — а я вдруг разнюнилась, как дурочка, и хоть бы слово — а ни-ни, одни пузыри в фартук.

И пока я утиралась, Полина Васильевна сказала какие-то странные, удивительные слова, что Москва, мол, слезам не верит. И еще повторила их:

— Москва слезам не верит, Тереховская.

Я не знаю, услышал ли еще кто-нибудь эти слова. Скорее всего, нет, потому что сразу за этими словами Наташка стала говорить речь, и все слушали только Наташку.

— Ребята, — сказала Наташка, — мы комсомольцы, и всякое зло — наш враг. А ложь — это зло. И если мы возводим на человека напраслину, значит, мы лжем. А если мы еще заставляем человека самого возводить на себя напраслину, так это уже подлость.

— А зря чесать языком — не зло?

— А кто чешет, Полина Васильевна? — удивилась Наташка, и трудно было понять, на самом деле она удивлена или только прикидывается удивленной. — Я говорю, что думаю: никакого плана не было. Но, конечно, все может быть, и поэтому я предлагаю: нужен до-разбор.

Это просто удивительно, как два, не два даже, а одно слово может всколыхнуть в полсекунды полтораста человек. То они молчали, как околдованные, то завопили хором, в одно слово:

— Доразбор, доразбор, доразбор!

И битый час еще перебрасывались им, этим словом, хотя оно уже потеряло всякий смысл, потому что слова от бесконечного повторения обязательно теряют смысл.

Но все-таки зачем им доразбор? Значит, они не верят, что плана не было? Или верят? А если верят, так зачем доразбор?

— Хорошо, — сказала Полина Васильевна, — на доразбор — такова, ребятки, воля собрания, и мы учтем ее.

Ребятам понравились эти слова. Очень понравились.

— Но, — продолжала Полина Васильевна, — я должна предупредить вас — подложную справку администрация пошлет в больницу, по месту работы матери Тереховской. А о результатах комитет доложит комсомольцам. Так?

И ребята закричали: так, правильно! — и голоса у них были такие, как будто одерживать победы, брать верх — привычное для них занятие.

— Есть предложение подвести черту, — объявил Вадька.

— Вот, — забормотал Валерка, — получила. Я говорил: давай лучше покаемся, Люська. Не захотела — ну и ладно.

Собрание еще Докипало, как гейзер какой-нибудь исландский, еще кричали — так, правильно! — а Мартынова подняла руку и держала ее поднятой, хотя и Вадька и Полина Васильевна втолковывали ей, что после черты выступать уже нельзя.

— А я и не выступаю, — объяснила Надин Вадьке, — я только справку хочу дать.

И все закричали, что выступлений не надо, а справку пусть даст.

— Да, — повторила Надин, — только справку.

И она дала эту справку, и все, даже семиклассники, поняли, что медицинские бланки — документы строгой отчетности. И если мы не знаем точно, как бланк попал в руки Стрешинского, значит, нам лучше подождать материалов до разбора. Так?

— Так, — закричали ребята, — так! — и было видно, что они по-настоящему поняли Надькины слова.

— Нет, — сказала Полина Васильевна, и Вадька не напоминал ей, что черта уже подведена, и вообще никто ни о какой черте не вспоминал, хотя Полина Васильевна говорила в пятнадцать раз дольше Надьки. — Конечно, — объясняла Полина Васильевна, — администрация может сама передать справку по назначению. Но задача администрации шире — задача администрации и всего нашего педколлектива привлечь к делу Тереховской — Стрешинского ученическую общественность, ибо только на практике по-настоящему воспитываются принципиальность и непримиримость. И совсем нетрудно понять, и каждый, наверное, уже понял, насколько беспочвенны слова Мартыновой, потому что бланк, каким бы путем ни достался он Стрешинскому, всегда остается бланком.

Речь Полины Васильевны была последней на этом собрании речью, и Вадька сразу подвел черту и после этого напомнил только, что все предложения остаются в силе.

— А Мартыновой? — крикнули из зала.

— Мартынова не давала предложений, — ответил Вадька, — Мартынова дала справку.

И то верно, Надин-то сама ведь сказала: да, только справку.

— Цып, цып, цып, гадала курочка, цып, цып, цып, где тут зернышко, — приговаривал Валерка, а ребята не глядели на него. И на меня тоже.

А у входа они. не толпились, не устраивали пробку и брели по коридору медленно, нерешительно, как будто позабыли что-то важное, за чем нужно бы вернуться, но что именно позабыто — вспомнить не могут.

КОМНАТУ ПОПОЛАМ

Она была веселая девочка, по-настоящему веселая и по-настоящему хорошая девочка. Вообще-то, наверное, надо бы объяснить, что это такое — хорошая девочка. Но я не философ, я инженер, мое дело — рациональное размещение подъездных путей и овощехранилищ на консервных заводах, а психологические промблемы, как говорил сержант Орлов, пусть волнуют тех, кто чешет левое ухо правой рукой.

Она была хорошая девочка. Она была беззаботная, веселая и на редкость ясная девочка: никаких штук, никаких капризов, никаких фиглей-миглей — всегда все на месте.

Когда она пришла к нам? Хоть убейте, не помню. Бывают, знаете, такие счастливчики — вписываются в обстановку, как сама вечность: вроде бы иначе и не было.

В общем, не помню когда, помню только, что первую декаду школьным фартучком своим будоражила весь архитектурный отдел, пока Стефа Конецпольский, начальник наш, не обеспечил ее синим халатиком. Я сказал тогда Стефе откровенно: случается, спецробу ждут по месяцу и более. Но Стефа сделал большие глаза и признался, что только врожденное отвращение к грубым словам не позволяет ему сказать: изыди вон, пошляк. Ну что же, Стефан Владиславович, разоткровенничался я, и меня гнетет бремя лицемерия, иначе… Тихо, сказал Стефа, тоскливо озираясь, идите, лицемер, работать — завтра объект сдавать, иначе премии нам не видать, как своих ушей. И помогите девочке, только без этих…

Послушайте, сказала она, я не хочу быть роботом — я должна знать, что я делаю. Да, Светочка, вы должны знать, что вы делаете. Вы имеете на это право, святое право человека — творенья мира и его творца. Светочка удивилась: вы пишете? Увы, я лишь черчу, но чертежи мои подобны письменам, в которых мысль сокрыта в хитросплетениях прямых, кривых и линиях иных, которых имя не открыто человеком.

— Для нынешнего века вы слишком мудры, я — проста. Не подыскать ли мне иного человека, который бы помог читать нам с этого листа?

— Зачем иной? Я помогу вам, я!

— Хорошо, — сказала она, — но, ради бога, без стихов.

Да, Света, теперь уже без: видите, Стефан Владиславович наблюдает за нами. Он строгий, правда, он очень строгий? Я прикусил губу, закрыл глаза и оцепенел. Да, зашептала Света, вы знаете, я сразу увидела это. У него лицо даже такое. И глаза.

— Да, — кивнул я, — особенно глаза: он всегда прячет их, чтобы не смущать подчиненных.

Ну ладно, Светочка вдруг очаровательно улыбнулась, мы заболтались с вами. Да, сказал я, заболтались, но легкая беседа… Нам не заменит, подхватила Света, ни работы, ни обеда. И с этим вопросом все. Светочка еще раз улыбнулась, и я понял, что с этим вопросом действительно все.

Мне очень, мне ужасно, как говорит копировщица Розита Михална, захотелось сказать: Светочка, вы — молодец, вы — наш человек, Светочка. Но Розита Михална, самая проницательная из сорокалетних девушек "Гипропрода”, пожелали узнать, нельзя ли потише. Можно, я дал согласие в космическом темпе, но Рози успела все-таки ввернуть: И вообще, если хотите знать, для этого существует бульвар и Соборная площадь.

Светочка покраснела, потому что Соборная площадь есть Соборная площадь, а я, между прочим, напомнил Розите, что мамы со своими дочками говорят на другие темы. Не ваше дело, ответствовала Розита, и вообще вам здесь не место. Если вообще, сказал я, тогда совсем другой ракурс. Но Розита Михална сделали каменное лицо и повернули ко мне свой орлиный профиль: Беседа, милостивый государь, окончена. Благодарствую, сказал я, и помахал перед Розитой шляпой с плюмажем.

Я уверен, это мне только почудилось — малахольный! — но поразительно, до чего явственными бывают слуховые галлюцинации. На всякий случай, чтобы сохранить драгоценную репутацию джентльмена в "Гипропроде”, я поблагодарил Розиту Михалну на теплом слове.

Светочка улыбалась блаженной улыбкой девочки в новом халатике, и только Розита, у которой вместо сердца желчный пузырь, могла реагировать на эту детскую радость зелеными тонами, а не алыми красками утренней зари.

Стефа, одаренный потрясающей способностью просматривать местность даже лопатками, направился к нам со своей очаровательной улыбкой. Эту улыбку непосвященные принимают за левосторонний парез.

— Тетиевская, — кстати, с женщинами Стефа только на вы и только по фамилии, — будьте вдумчивы. И если вам что-нибудь непонятно, можете обратиться к нему, к Таргони… Розите Михалне… и ко мне, конечно, тоже. То есть не в порядке субординации, а так…

Стефа непринужденно повел пальцами в воздухе.

— Спасибо, — сказала Светочка, по Стефа уже шествовал вдоль столов, на которых цепенели, скользили и нервно дергались рейсшины.

За шестью или семью столами Стефа не обнаружил своих сослуживцев и посему покинул зал, нежно притворив за собою дверь. Началась дегальюнация — ежедневная процедура, которая имеет своей целью вернуть столам хозяев, а отделу и его начальнику — творческих работников. Творческие работники возвращались в зал по одному, и Светочка, привлеченная шумом хлопающей двери, полюбопытствовала, почему их так много и откуда они. Кивком я указал на Розиту Михалну, как человека, который может дать исчерпывающий ответ.

— Если хотите знать, они ходили в «уборную», — объяснила Розита. — Ну что, вам интересно?

— Да, — очень серьезно ответила Светочка, — и я еще раз убедился, что, не в пример всяким гарпиям, Светочка — действительно наш человек.

Наклонившись над столом, Света напряженно выискивала нечто в испещренном кабалистическими знаками листе, и лицо ее было потрясающе серьезно. Я оглянулся, я смотрел по сторонам, но ни у кого из ста двадцати семи остальных моих коллег и сослуживцев не было такого лица — сосредоточенного и просветленного. И тогда я сказал себе, она не останется копировщицей, она будет архитектором, и о ней будут писать в газетах: во всех окнах уже было темно, и только в одном долго еще светилась желтым светом настольная лампа — грибок, подле которой без труда можно было рассмотреть четкий, чуть-чуть утомленный профиль Светланы Тетиевской — сегодня еще копировщицы, а завтра — выпускницы института строительства и архитектуры.

Ошибся я самую малость: Светочка подалась в институт годом позже.

— Можете поздравить меня, — сказала она в одно прекрасное августовское утро, и все поздравляли ее, а Стефа от имени отдела преподнес ей почти новый чертежный стол. — Спасибо, — сказала Светочка, — большое спасибо.

Розита Михална подарила ей авторучку с анодированным колпаком и, целуя в обе щечки, объяснила, что это — поршневая ленинградская и не будет капать.

А потом, когда первый экстаз прошел, Розита, задумчиво покачивая плотным бюстом, признавалась Эдику Цоневу, что пусть ее убьют на месте, если она хоть столечко вот понимает, зачем молоденькой девочке и работать, и учиться. Столечко вот — это одна фаланга знаменитого мизинца нашей Рози. Какой он? Ну, как вам сказать — в общем есть вещи, которые надо видеть собственными глазами.

Эдик Цонев ответил не сразу, Эдик вообще не терпит торопливых ответов. Если не хотите, говорит он, извиняться, не торопитесь, лучше подумайте лишние семь минут.

Через семь минут Эдик объявил Рози, что в общем все в норме, что он лично ничего особенного не видит: просто способная девушка. Очень способная. И хорошенькая.

— Ах, Эдик, — встрепенулась Розита Михална, — я лично всегда считала вас умным человеком, но в этом мое вечное несчастье — я думаю о людях чересчур хорошо.

— Ну и что же? — Эдик никогда не разыгрывает удивления, Эдик у нас — без штук. — При чем тут вы?

— Я, — Розита сделала улыбку а ля шарм и проникновенно глянула Эдику прямо в его неповторимые мартовские глаза, — я ни при чем, но вы такой же, как и он.

Он — это я. Сравнить со мною, по кодексу Розиточки, это больше, чем изничтожить просто физически. Сравнение со мною — гражданская и нравственная смерть, необратимая, как само время. Правда, при этом требуется еще одно небольшое условие: изничтоженный сам должен понять, что он безнадежно мертв.

Эдик этого не понимал и, гальванизируясь на глазах у изумленной публики, через семь минут ошарашил присутствующих страшным признанием:

— Мне тоже тридцать пять лет, у меня тоже нет мужа… жены, я имею в виду… но я всегда следую указателю: переходить здесь. Жизнь есть жизнь.

Розита чудовищно покраснела. Розита была красна, как багровый лик удалого Лафы, улана из юнкерских поэм Лермонтова. Мне даже казалось, что без слез не обойдется, и я отвернулся. Но мое джентльменство всегда некстати. Розита вскочила, подошла к Эдику впритык и объяснила ему:

— Если хотите знать, я уже два раза замужем была.

— Два, — подтвердил я, — и если понадобятся свидетели, Розита Михална, можете рассчитывать на меня.

Н-да, нехорошо немножко получилось. Но кто же мог предвидеть, что она вдруг сорвется с места и пустится через весь зал?

— Вы негодяи, — сказала Светочка, — вы вампиры и вурдалаки.

Весь день, до семнадцати ноль-ноль, Светочка хмурилась. Нет, ничего такого — не хочу, мол, с вами, грубиянами, циниками и пр., общаться — не было, но в глазах у нее, на лице, в позе оставалось что-то нехорошее. Эдик говорил, что Светочка в растрепанных чувствах, что она встревожена и озабочена. Ну, насчет тревоги он малость перегнул, а вот озабоченность — это, пожалуй, было.

Но в общем все это пустяк в сравнении с фантастическим финалом — Розита со Светочкой вмиг сделались подругами. И какими! Эдик утверждал, что не может без слез смотреть на них, и требовал вознаграждения за светлые узы, которыми он скрепил два сердца. Но Розита попросту не замечала своего благодетеля, а Светочка сказала, что все долги причитаются мне, и он, Эдуард Цонев, просто жалкий вымогатель.

Я поклонился и пробормотал в великом смущении, что и впредь готов служить в меру сил, дарованных мне господом и умноженных любовью, своей повелительнице.

Светочка блеснула глазами, но Розита была неумолима:

— И с кем ты объясняешься! — стонала Розита. — Нашла с кем объясняться.

— Не надо объясняться! — воскликнул я. — Позвольте нам лишь туфельку ее, прелестной вашей дщери, поцеловать…

— …и если можно, отвернитесь иль опахалом прикройте на секундочку свой зрак, — выскочил вдруг Эдик.

— Кисло мне в борщ. — парировала Розита. — Можете не только туфельку.

И расхохоталась. Клянусь… ну, чем поклясться? Хотите — жизнью?.. Клянусь жизнью, никто еще за все восемь лет моей работы в "Гипропроде” не выдавал у нас такого хохота. Сначала она просто тряслась, как на хорошем вибраторе, потом стала судорожно валиться с боку на бок, как будто сто тысяч муравьев одновременно забегали у нее под мышками, а потом вытащила из роскошного своего портмоне носовой платок и бухалась в него через каждые две с половиной секунды.

— Товарищ Таргони, — трогательно произнес Стефа. — Товарищ Таргони, здоровый смех — это витамины. Не спорю. Но только здоровый. Вы слышите?

Три дня кряду после этого Розита была на уровне: Эдик — о себе я уже не говорю — был для нее то же, что мягкие ткани для рентгеновых лучей, а Стефа, наш неустрашимый Стефа, во все эти дни предпочитал окольные дороги обычному своему железобетонному большаку.

— Н-да, — задумчиво произносил в эти дни Стефа, — мы рассмотрим, обязательно рассмотрим.

Прослушивая это Стефино "рассмотрим”, я готов был рыдать от умиления, потому что в прежние, пещерные времена, Розита Михална неизменно получала ответ, сработанный бивнями мамонта: — Чушь, милая Таргони, вы порете чушь.

— Как вам не стыдно! — клокотала Рози. — Я женщина.

— Э, — возражал Стефа, — есть кассиры и кассирши. Но архитекторша… не звучит. Кстати, надевая брюки, подумайте на тему "Право как долг”.

— Хорошо! — с силой выдыхала Рози, и это было все, чем она могла выразить свое негодование.

А теперь Розита Михаила бесстрашно оставляла свое рабочее место, уверенно хлопала дверью, покидая зал, а Стефа только вздрагивал и украдкой скашивал глаза.

Но спустя три дня порядок был водворен: Эдик вновь стал непроницаем для гамма-взглядов Розиты, я — тоже, а Стефа опять отрастил пару хороших бивней.

Каждый день Эдик рассказывал мне трогательную сказочку о дружбе семимесячной козочки со своей приемной бабушкой и том, что из этого получилось.

— Что же именно? — торопил я его.

— А ничего особенного: две козы по полета лет.

— Ну, это вы загнули, Эдуард Петрович: козы так долго не живут.

— А кто сказал, что они живут? Вот именно — не живут.

— Ты слышишь, Светочка? Эдуард Петрович, повторите, пожалста, свое фабльо.

Эдуард Петрович охотно повторил, но, увы, ожидаемой реакции на это весьма поучительное фабльо не последовало. А в обеденный перерыв, когда Эдик вынимал из полиэтиленового мешочка со шнуровкой яйца в мундирах, искрошенные и душные, как мидии на преющем берегу Ланжерона, Светочка пожелала всем приятного аппетита. Спасибо, сказал Эдик, и тогда Светочка шепнула ему на ухо: Эдуард Петрович, берегите сказочки — они пригодятся вам для детей. Своих, конечно.

— Ага, — ответил Эдик, — но зачем этот дипломатический протокол: Эдуард Петрович! Ее же ты по имени, а я на три года моложе.

— Да, — сказала Светочка, — по имени. А вы, извините, просто бегемоты. Толстокожие бегемоты.

— И мы непременно утонем в болоте!

— В болоте, болоте, болоте!

После работы я проводил Светочку к троллейбусу. Очередь была огромная, я остановил такси, но Светочка сказала: не надо. Не надо.

Мы сидели на реечной сине-красно-зеленой скамье, против витрины с фотографиями.

— Разве это витрина? — пробормотала Светочка. — Это же целая стена.

— Это не стена, — сказал я. — Это остатки стены.

Светочка всматривалась в меня, и глаза ее были серьезны, как глаза ребенка, заглянувшего внутрь часов, которые вечно тикают.

— Раньше, моя девочка, давно-давно, когда земля была еще новая, как новая копейка, здесь стоял дом. Потом этот дом снесли, но один из тех, кто сносил дом, чтобы на его месте разбить цветущий сад, вдруг сказал: давайте оставим кусок стены и высечем свои имена — дети по нашим именам будут учить буквы. И воскликнули другие: воистину давайте, ибо это не дело, чтобы наши дети просто слонялись по саду, ни о чем не думая.

— Костя, — сказала Светочка, но не сразу, а так, секунд через шестьдесят-семьдесят, — Костя, какой вы? Почему я не могу понять, какой вы?

— Света, я люблю тебя. Я очень тебя люблю. Не надо считать, все расчеты уже готовы — если бы вместе с аттестатом мне вручили жену, я мог бы сказать сейчас: Света, дочь моя… Но аллах милостив, и я могу сказать: Света, жена моя.

— Поцелуйте меня. Костя. И еще раз. А теперь я. Смотрят? Ну и пусть.

— Да, — твердил я, — пусть смотрят, пусть очень, пусть очень-очень смотрят, потому что сейчас мы встанем и уйдем… встанем и уйдем.

— А теперь пошли, — сказала Светочка. — И хватит целоваться. И еще одно: перестань издеваться над Розитой.

— Я не издеваюсь.

— Да, ты не издеваешься, но перестань делать так, чтобы ей было больно.

— Она злая, она не любит тебя.

— Она хочет любить меня. Ей трудно. Ей очень трудно. Скажи, ты когда-нибудь думал, как ей трудно?

— У нее нет своей комнаты, у нее нет мужа. Но у нее нет мужа, потому что она гарпия.

— У нее нет мужа, потому что вас на десять миллионов меньше. Ты сам говорил. И еще потому, что вы хотите иметь молодых жен.

— Мы боимся старости.

— А она — одиночества. Кому страшнее?

— Тому, кто трусливее.

— Трусливее? Слабее, ты хотел сказать.

— Слабее. Но никому не страшно. Тоскливо — да. Но страшно? Нет, никому не страшно. А если страшно, надо делать по утрам зарядку, обтираться морской водой и пить натр-бром. Лучше 5-процентный. Это очень помогает.

— Ты — циник.

— Разумные советы часто кажутся циничными.

— Поцелуй меня. Крепче. Вот так. И будь здоров, до завтра.

— Света!

— Милый, мне надо.

— Света!

— Меня ждут, Костя.

Да, ее ждали, и она на ходу вскочила в троллейбус, чтобы те, что ждали, не напрасно ждали.

Дерибасовскую перекрасили. Теперь она канареечного цвета, и от этого цвета легко на душе. И хочется смотреть, смотреть, смотреть, потому что от канареечного цвета легко на душе.

В хорошую погоду "Оптика” выставляет лоток. Сегодня отличная погода.

— Девушка, подберите мне, пожалуйста, очки. Нет, не эти: эти очень темные. Мне бы канареечные — как этот дом, как ваши волосы. Нет, не оправа, стекла — только стекла. Не бывает? Почему не бывает? А когда вы освобождаетесь? Да, конечно, не мое дело. А жаль. Оч-чень жаль. А улыбаться надо. Как это говорится: цветы — не только на могилу, улыбки — не только любимым.

Девушка с канареечными волосами улыбнулась.

— Спасибо, красавица. Хочешь, красавица, погадаю: тебя ждет валет бубновый, коктейль-холл "Чайка” и почти новый "Запорожец”.

— Ну-да, — ответила красавица, — рассказывайте!

Ах, девушка, девушка, какие же у вас чудесные канареечные волосы: нам бы с вами клеточку, клетку золоченую, нам бы с вами зернышки, зернышки лущеные, нам бы с вами блюдечко с голубой каемочкой — вот бы показали фокус мы под названием «СЧАСТИЕ».

И как она торопилась: на ходу в троллейбус! И дверь прищемила ей руку; рука и сумка с этой стороны, а она там, внутри, и, наверное, очень спокойно: кондуктор, откройте, пожалуйста, дверь — мне прищемило руку. Спасибо, кондуктор.

Я никогда не думал, что кто-то ее ждет. Почему? Почему я никогда не думал об этом? А ее ждали, ее ждали каждый вечер. И по утрам, наверное, ждали, и в полночь ждали, и на рассвете, и в то не имеющее названия время, которое между вечером и ночью, между утром и днем, между днем и вечером.

Но завтра она опять придет на работу, и я опять увижу ее и скажу: Светочка — ты наш человек.

Мы встретились у дверей. — Здравствуй, — сказала она, — какое утро. — Ага, прекрасное утро. Ну что, не опоздали вчера? — На шесть с половиной минут. — Это страшно, — сказал я. — Если бы ровно на шесть — еще куда ни шло, но с половиной — это уже страшно.

Светочка прошла вперед, и я видел, как она улыбается, чуть-чуть поводя своим носиком.

— Моему Светику салют, — Розита Михална подняла руку и сделала пальчиками. — Светик, ты обратил внимание, какое утро. Во! — стиснув четыре пальчика в кулачок, Рози выпростала большой палец с перламутровым ногтем в полтора вареника.

— Утро — что надо! — кивнула Светочка. — Прямо, как в песне: была бы только утра, да утра посветлей!

— Была бы только ночка, да ночка подлинней!

Светочка посмотрела на меня: зачем это? Эх, милая, если бы я сам знал — зачем? Прет из меня — вот и все.

В обед Эдик Цонев, пятилетний бессменный член месткома, огласил новость: исполком выделил "Гипро-проду” четыре квартиры. Светочка зарделась, как персик под красной ретушью, а Розита Михална пошла бледнеть, потому что Эдуард Цонев умеет подавать новости только в освежеванном виде: квартиры — исключительно семейным.

— Не понимаю, — прошептала Рози.

Эдик Цонев любезно объяснил ей:

— Семейные — это у которых жена, муж, дети.

— Товарищ член месткома, — сказал я, — это лишнее. Поверьте человеку на честное слово, это лишнее.

— Если вы так настаиваете, — уступил член месткома, — я готов поверить вам. Но они… они поверят вам? Вы же циник, вы же легкомысленный человек, вы же променяли свое сердце на шарманку.

— Предатель, так ты хранишь чужие тайны! — Я обложил шею предателя пальцами и, пока он мотал головой, освобождаясь от прелестного колье, нежно шептал ему на ухо: — Будь добрым, доброта — это памятник, который живые ставят себе при жизни. И перестань издеваться над Розитой.

Человек, который за тридцать пять лет жизни не заготовил ни одного камешка для своего памятника, отчаянно вращал глазами и выжимал из себя по слогам клятву:

— Я, председатель жилищно-бытовой комиссии месткома Э. П. Цонев, клянусь, буде это в моих силах, добыть квартиру члену союза Р. М. Таргони и присобачить у порога означенной квартиры подкову.

— Хорошо, — сказал я, — можешь считать, что ты начал сооружение памятника. Но имей в виду, клятвопреступникам памятников не ставят и даже в сырой земле не всегда находят для них место.

— Знаю, знаю. Но ты не представляешь себе ситуации. Могу тебе только сказать, что ожидается мощнейшая резка овощей. Кстати, Светочка подала сегодня новое заявление: поскольку у сестры, на жилплощади которой я проживаю, родился ребенок и поскольку я вступаю в брак, прошу предоставить… Что вы на это скажете, Монте-Кристо?

— Даже если ты покажешь заявление, не поверю.

— Воинствующий безбожник, заявлениям вы не верите, но заявителю-то вы поверите? Светлана Григорьевна!

Эдик сказал сущую правду. Непонятно даже, зачем мне понадобилось свидетельство заявителя, — наверное, только затем, чтобы успеть ассимилировать суперинфо рмацию.

— Светочка, вы торопились вчера к нему? К будущему супругу?

— Да, мы торопились вчера к нему, Костя.

”Мы” Светочка выдала полным весом. И еще кончик языка показала при этом. Но господь, как известно, делает всех дураков по одному шаблону — нуль-юмор. Все же прочее, особливо память и бдительность, не ущемляются.

И меня понесло.

— А зачем вы целовали накануне другого? Светлана Григорьевна, я сам видел, как у фотовитрины вы целовались с другим. Не так ли?

— А вам какое дело! — вспыхнула Рози. — Светик, умоляю тебя, не отвечай ему.

— Я его целовала. Костю.

Светочка была бледна. Но дело даже не в бледности: она смотрела на меня огромными, как море, как небо, как океан, зелеными глазами, и я был песчинкой, я был маленьким песочным человечком, которого слепила на берегу девочка в белой панамке и который рассыплется, как только девочка забудет о нем и перестанет смачивать его водой.

Эдик вдруг вспомнил, что ему нужно экстренно выдрать у экономистов информацию о гидропоне, и ринулся прочь, а Рози ничего не вспомнила — Рози прищурила глазенки и неотразимым, сверлящим взглядом делала дырочки в венецианском окне, которое выходит на улицу Пастера. Продырявив окно, Рози вскочила, отшвырнув задом стул, и сказала Светочке:

— Если бы ты только знала, какая ты отвратная, какая ты грязная. Я ненавижу тебя. Ненавижу.

У меня негнущиеся ноги, у меня голень и бедро смонтированы на стальной трубе, иначе я бросился бы на колени и воскликнул:

— Не верь ей, Светочка, ты самая лучшая, ты самая чистая, и мы не стоим твоего сношенного накаблуч-ника.

Проскакивая мимо Светочкиного стола, Рози сбросила на пол два листа ватмана. Два листа — это ерунда, если учесть, что общая цель была куда грандиознее — опрокинуть стол и перебить Светочке ручки-ножки.

Я поднял листы, положил их на Светочкин стол и сказал:

— Светлана Григорьевна, вы еще молоды, вы еще не знаете: благотворительность оскорбляет. Благотворителей ненавидят. Не надо плакать. Да, я вижу, вы не плачете, но я так, забегая немножечко вперед: никогда не надо плакать — слезы только от смеха. Только от смеха.

И сотворил господь чудо: Светочка улыбнулась. Слезы еще стояли у нее в глазах, две слезинки еще стояли в уголках рта, а она уже улыбалась. И как! Это была именно та улыбка, ради которой господь создал целый мир.

Розита рвала и метала с девяти до пяти, включая час обеденного перерыва. Стефа уведомил товарища Таргони, что еще немного — он тоже начнет ронять разные тяжелые предметы на пол.

— Можете поступать, как вам заблагорассудится, Стефан Владиславович, лично меня это не касается.

— Цыц, — сказал Стефа, — не затевайте скандала в благородном семействе. Чем вы так взволнованы?

— Не ваше дело. Благородное семейство! — воскликнула Рози, заливаясь хорошим детским смехом.

Опустив голову, Стефа побрел к аптечке. Он долго стоял у полированного ящика с алым крестом на дверце, перебирал разные флакончики, пузырьки и пробирки, просматривал их на свету, а потом покачал головой и захлопнул дверцу — весь этот фармакологический скарб был целителен, как жмеринские минеральные воды.

Ни в этот день, ни в следующий Рози не замечала своего Светика. А на третий, утром еще, до работы, она ледяным тоном потребовала у Светочки честного объективного ответа по поводу липового заявления, о котором гремит весь "Типропрод”. Учти, втолковывала Светочке Рози, уже назначена комиссия для расследования, и ты вылетишь отсюда, как из пушки.

— Послушайте, — рассвирепел Эдик, — вы знаете, как называются ваши действия?

— Как? — Рози шикарно улыбнулась.

— Шантаж. А шантаж уголовно наказуем.

— Н-да? Что вы еще знаете? — Рози обдала Эдуарда Петровича очередной дозой шикарной улыбки, а тот не нашел ничего лучшего как тьфукнуть и развести руками.

К вечеру по "Гипропроду” действительно пошли слухи. Но это были вялые, умирающие на корню слухи.

Расширенное заседание месткома с повесткой дня "Распределение жилплощади” назначили на вторник. А во вторник его отложили на пятницу, потому что понадобилось дополнительное расследование бытовых условий Р. М. Таргони. После дополнительного расследования, Розита Михална не вышла на работу.

— Товарищ Таргони нездорова, — объявил месткому Цонев. — Будем рассматривать заявление в отсутствие заявителя?

Местком решил: рассмотреть. Так, подбил итоги председатель жилищно-бытовой комиссии, пересмотреть мы успеем всегда. Стефа поморщился, но от реплики вслух воздержался.

Через полчаса три квартиры из четырех нашли своих новых хозяев.

Наступил черед последней — четвертой квартиры. На нее, как явствовало из справки жилищно-бытовой комиссии, претендуют двое — Таргони и Тетиевская.

— Будем характеризовать? — поинтересовался председатель.

Не надо, сказал Стефа и объявил собранию, что лично для него вопрос решен давно: Таргони работает у нас, правда, на два года дольше, но нельзя забывать, что Тетиевская — растущий, перспективный специалист. Это — во-первых. А, во-вторых, жилищные условия Тетиевской явно менее удовлетворительны и, кроме того, их почти двое. Местком улыбнулся, местком уже знал: Светочка подала документы в ЗАГС.

— Кто согласен? Не согласен?

— Я не согласен. — Стефа ухватил себя за кончик носа: ты? — Товарищ Конецпольский упрощает ситуацию. Розита Михайловна нуждается в квартире: она не может вековать с папой и мамой. Мы обязаны дать ей комнату.

Я хотел еще поговорить, я хотел развернуть свою мысль, чтобы лаконизм не был в ущерб ее убедительности, но заключительная часть моей речи была загублена в зародыше — и кем! — моей же подзащитной. Она ворвалась, как вихрь, как самум, как смерч, который играючи опрокидывает лайнеры и супертанкеры в сто тысяч тонн.

— Не слушайте его, — закричала Рози, — он не терпит меня! Он всегда смеется, как будто я не такой человек, как другие. Мне же надо жить! Я не могла устроить свою личную жизнь, потому что у меня не было своего угла, потому что я не могла пригласить мужчину к себе в дом! Неужели вы не понимаете этого?

Стефа тремя пальцами усердно втискивал глаза в орбиты, в руке Эдика цанговый карандаш ходил неутомимо и безостановочно, как у паркинсоника, а местком опустил голову и тяжело задумался.

— Хорошо, — сказал Стефа, — комната большая, тридцать метров, два окна. Кухня тоже большая. Временно можно разделить.

— Нет! — взвизгнула Рози.

— Не надо, Стефан Владиславович, — Светочка была желта, как евпаторийский песок. — Костя прав: Розите Михайловне комната нужнее. Это ее комната.

— Зря торопитесь, Тетиевская, подумайте лучше, — Стефа был откровенно раздосадован. — Зря торопитесь.

— Не надо, — повторила Светочка.

Стефа внимательно рассматривал наше огромное венецианское окно, которое выходит на улицу Луи Пастера.

Через месяц Светочка уехала на восток. Одна. В новый город. Она не сказала, как называется этот город, она сказала только, что будет писать нам. Мне.

Где Светочка?

Трижды на день Эдик задавал этот вопрос, и трижды на день я отвечал: нету Светочки, ту-ту Светочка.

А сегодня пришло письмо, и в девять ноль-ноль я подал заявление Стефе: "В связи с отъездом прошу уволить меня”. Две недели, опираясь на закон, Стефа может удерживать меня. Две недели — ни минутой дольше.

А потом, через четырнадцать днев, ту-ту, мой милый "Типропрод”!

Я вижу черные зрачки —
Огромные, как черные зарницы,
И солнце черное над ними колосится.
И мир рождается,
И вновь
Нуклоны,
Гипероны и
Любовь —
Элементарные частицы.

Прощайте, други-гипропродовцы!

СОЛНЦЕ ВОСХОДИТ НАД МОРЕМ

У девушки беда — и она пришла к морю до восхода. Кто она, эта девушка? Я не знаю. Как зовется ее беда? Я не знаю — у бед много названий. Я знаю только, что начинаются они по-разному, а кончаются часто одинаково.

Она разделась. Догола. В августовском море очень тепло. Раздевшись, она подошла к воде и окунула в нее руку. Только кисть. Затем ступила ногами по щиколотки. Вода чуть холодила. Через месяц такая вода будет казаться теплой. Девушка потерла ногу о ногу в коленях, провела влажной рукой по груди и вышла. Выйдя, она легла на спину подле купального костюма. Чтобы ветер, которого сейчас нет, но который иногда налетает внезапно, не унес одежды, девушка прикрыла ее камнем. Другой камень она положила на живот. Брюшные мышцы напряглись, противясь тяжести камня.

Над головой было синее, как густой раствор синьки, небо — ни звезд, ни месяца, ни облаков. Только небо. Небо источало тепло. Синее тепло.

Девушка лежала неподвижно. Она глядела вверх, и в глазах ее было ожидание — ожидание, которое бодрствует ровно столько, сколько бодрствует человек.

Нет, нельзя так, подумала про себя девушка.

— Нет! — сказала она громко и, отшвырнув камень с живота, села. — Нет.

Она застонала. Там, где сердце, трепыхался удушливый комок ваты. Кончиками указательных пальцев девушка придавила соски. Под натиском пальцев соски ушли в грудь. И ничего больше. Соски были чужие, и грудь была тоже чужая.

Над головой было синее, как густой раствор синьки, небо. У ног лежало море. Песок томился собственным теплом.

— Нет, — зло сказала девушка и поднялась.

Но энергия голоса не передалась телу, потому что злоба была не настоящая. Чтобы злиться, надо иметь силы.

Под ногами теснились камни — береговые со скрежетом, донные — беззвучно. Море оставалось неподвижным. Оно мягко обтекало девичье тело, расступаясь спереди, чтобы тотчас сомкнуться сзади. Соленая вода чуть-чуть стягивала, и уровень ее ощущался, как тонкий резиновый шнурок — сначала на бедрах, потом под грудью.

Когда плечи скрылись, шнурка не стало. Девушка сделала еще несколько шагов, и там, где только что виднелась голова, не осталось ничего, кроме воды. Невозмутимо спокойной воды.

Через минуту человеческое тело, как ядро, пущенное со дна, раздробило мутно-зеленое стекло моря. Стремительно выбрасывая вперед руки, распрямляя подобранные ноги, девушка быстро удалялась от берега.

Впереди и по сторонам темнели рыбачьи буйки. Они были неподвижны, как шары в лунке. А еще дальше, там, где, кроме воды, уже ничего не было, виднелось что-то черное в виде опрокинутой буквы Т. Черное, одинокое до неправдоподобия, напоминало мертвого рыбака с удочкой в руках из рассказа Честертона.

Окуная голову в воду — выдох и поворачивая ее набок — вдох, девушка торопилась к ближайшему буйку. Она не щадила сил, ибо ощущение скорости — это ощущение жизни. Стремительные, порывистые движения создавали иллюзию бешеной скорости.

Добравшись до буйка, она остановилась. Остановилась, чтобы разделить путь на участки. Наметив себе следующий буек, она снова двинулась вперед, но прежнего ощущения стремительности уже не было.

У второго буйка девушка легла на спину. Через минуту или две ноги стали уходить под воду и потянули за собой все тело. Легким толчком она вернула их на поверхность, но через минуту или две ноги опять стали уходить под воду.

— Ладно, — сказала девушка и, медленно отгребая развернутыми ладонями воду, поплыла вперед — туда, где чернел третий буек.

Море, взрыхленное человеческим телом, быстро и бесшумно заглаживало свои неровности. Девушка иногда оглядывалась назад. Но и сзади, и слева, и справа — всюду простиралось безжизненное море.

До третьего буйка оставалось метров пятьдесят, когда рукам стало вдруг холодно и по лицу скользнуло что-то студенистое, как подмороженный яичный белок. Девушка вздрогнула: студенистое было медузой или только куском ее. Если куском, это еще отвратительнее.

Медузы всегда вызывали ощущение мрака и вечной ночи.

Девушка свернула вправо, и буек остался в стороне. Тело быстро скользило в холодной воде, но линия буйка по-прежнему была впереди. Девушка прошла еще несколько метров, и линия буйка оказалась вдруг далеко позади.

Теперь нужно было выбрать новую веху. Буйки шли параллельно берегу, а до единственного предмета впереди — лодки с рыболовом — было не меньше километра. Километр туда, километр обратно — это много. Можно бы пойти вдоль берега, но вдоль берега — это чересчур безопасно, вдоль берега — это просто водная процедура.

Нет, вперед и только вперед — вперед, до восхода солнца.

Небо уже утратило свою непроницаемую синеву. На горизонте оно было цвета подержанного театрального неба. Скоро взойдет солнце. Во всяком случае раньше, чем расстояние до лодки сократится наполовину.

Скорость девушки оставалась неизменной и нарушалась только с переходом от стиля к стилю. Не хотелось глядеть ни назад, ни вперед. Зарываться головой в море, выбрасывать с силой руки и скользить, скользить, скользить — вот единственное, ради чего стоило прийти сюда до восхода.

Лодка, в виде опрокинутой буквы Т, была по-прежнему мертва. Но теперь она стала выпуклой и весомой, и то, что было шестом, уже походило на человека. Мертвый рыболов Честертона растворился, как призрак, в лучах еще невидимого солнца, уступив место человеку. Света было много, и девушке вдруг показалось, что сейчас вечер и солнце только зашло. Навалилась вечерняя духота — предвестница знойной ночи. Чтобы убедить себя в нелепости этого ощущения, пришлось остановиться и осмотреться. Нет, она ошиблась, она плыла на восток, навстречу дню, навстречу солнцу. Может быть, думала она, лучи его уже в пути, и отделяет их только время — восемь минут, о которых она узнала впервые еще в пятом классе. Девушка улыбнулась: она вспомнила маленькую школьницу с удивленными глазами, которая никак не могла понять, что вот предмет перед нею, а она его не видит, потому что скорость света не беспредельна. Это казалось почему-то досадным. Через несколько лет она узнала, что видит звезды, умершие еще до рождения человека. Которая же из них? — думала она, глядя в ночное небо. На этот вопрос никто не мог дать ответа, и она опять чувствовала себя обманутой и бессильной разоблачить обман. Впрочем, никакого значения в ее жизни это не могло иметь. И все-таки становилось холодно и неуютно, а земля под ногами утрачивала самое драгоценное свое качество — незыблемость центра Вселенной.

Но бывало и хуже: откуда-то извне внезапно налетал вихрь, и человеческое сердце трепетало в жутком предчувствии. Да, теперь она твердо знала — земля не центр Вселенной. И солнце, великое солнце — тоже не центр. Может быть, человек…

Полоса холодного течения осталась где-то позади. Девушка не заметила, когда это произошло, но вернулось ощущение лени и тупости. Удивительной тупости, когда нет ничего, даже страха перед смертью. Море отдавало метр за метром с легкостью, губившей всякое желание одолевать эти необъятные просторы покоя и равнодушия. Пусть буря, пусть гроза, пусть двенадцатибалльный шторм — только не это… Что это? Ну просто горькая, просто соленая, просто вода.

Девушка встряхнула свое тело, резко, как встряхивают часы, которые остаются безжизненными, хотя пружина их заведена до отказа. Потом она неистово секла воду ногами, пронзала ее, точно упавшими с высоты копьями, руками — и море ожило. Оно пенилось и пузырилось, оно гудело, как водопад. Но гнев его был недолговечен: едва утихла девушка — море замерло. И хотя человеческое сердце еще содрогалось в отголосках бури, морю до этого не было никакого дела.

Девушка чувствовала бодрящую боль, которая так же быстро исчезает, как и возникает — боль от порывистых движений. Скоро взойдет солнце, скоро в обратный путь. И с чем? Ни с чем, если не считать этой боли. Но через минуту не будет и боли — ничего, кроме нудной ломоты.

Почему же солнце не восходит! Почему солнце медлит! Ах, ерунда, какая ерунда! Солнце вовсе не медлит, солнце никогда не медлит. Медлят только люди. Медлят или торопятся.

Теперь согнутые руки и ноги распрямлялись, потому что в воде иначе нельзя, потому что нельзя оставаться неподвижным, когда морское дно так далеко, что соприкосновение с ним может означать только смерть. Я смелая, подумала девушка. Перебирая в уме знакомых, она не нашла среди них никого, кто решился бы на такое.

Нет, я не могу этого знать, ведь они тоже не знают, решилась бы ли я на такое. И я сама прежде не знала. А теперь мне вовсе не нужно было думать об этом: просто разделась и плыву. Ну и что? Ничего, все как прежде.

Но почему все-таки нет солнца? Странно, наверное, уже шесть. Нет, шести еще нет. Солнце восходит до шести. В шесть солнце уже высоко. Интересно, можно увидеть здесь дно? Когда мы проезжали через Ангару, я видела дно. А там гораздо глубже. С самолета, говорят, морское дно как на ладони. А я пролетала — ничего не видела. Почему?

Лодка уже не напоминала опрокинутую букву Т. Это была настоящая байдарка с живым рыболовом, который сидел чуть сгорбившись с удочкой в обеих руках. Когда удочка взвилась, видно было, как рыболов протянул левую руку к чему-то темному, повисшему над лодкой. Сняв темное и закрепив удилище на борту, человек стал попеременно выставлять вперед то левую, то правую руку, вытаскивая что-то из воды. Тянуть пришлось долго: всякий раз, подымая голову, девушка заставала рыболова за той же работой. Движения человека в лодке были до того отчетливы, что от километра, должно быть, осталось не больше десятой доли его.

Но это невероятно, этого не может быть. За такое время нельзя пройти километр. За какое такое? Разве я знаю, сколько я плыву?

Не понимаю, ведь солнцу уже давно пора взойти. Я не чувствую усталости, но не может быть, чтобы я не устала. Нельзя столько проплыть и не устать. И нога левая будто в чулке резиновом. Ну и что ж что в чулке! В чулке — так в чулке. А все-таки неприятное ощущение — вроде приживили чужую ногу. Но ведь это не судорога; нет, это не судорога. Может, повернуть? Или лучше к лодке? Лодка ближе. Нет, туда нельзя, я голая, а там мужчина. Надо повернуть — сама доберусь до берега. А солнце? Ведь оно еще не взошло. Ах, мало ли что!

Берег был далеко, невероятно далеко. Песчаная отмель пляжа не была видна вовсе. Казалось, вода подходит к самому обрыву, хотя между ними — обрывом и морем — умещаются тысячи людей.

Боли в ноге еще не было. Но ощущение, что она должна вот-вот возникнуть, не покидало ни на секунду. Обе ноги действовали согласованно, как и прежде. Но левая занимала все больше места, и, когда пальцы ее свело стремительно нараставшей щемящей болью, не осталось ничего, кроме левой ноги.

— Не надо думать о боли, не надо думать о боли, — шептала девушка, и где-то в глубине, за этими приказами, трепетала бессловесная мольба: пусть только пальцы, только пальцы.

Боль немного утихла, но одно неосторожное движение — и судорога возобновится. Девушка глянула вверх: высоко над головой росла огромная дуга — след невидимого реактивного самолета. Дуга была розовой. Для человека на самолете солнце уже взошло. Значит, скоро и она увидит солнце. Только не надо волноваться, не надо суетиться — и все будет хорошо. Взойдет солнце — и все будет хорошо. В это утро взойдет то же солнце, что восходит каждое утро.

Но почему бы не двинуться чуть быстрее? Чуть-чуть. Ведь пальцы уже не болят, только резиновый чулок все еще стискивает ногу, только чулок.

Девушка осторожно подбирала ноги и так же осторожно распрямляла их. Но каждое движение ног к туловищу сопровождалось тягостным ожиданием судороги. И то, что судорога не возвращается, казалось неправдоподобным и неестественным. А может, судороги и не было, вовсе не было? Ну, конечно, не было.

Где же солнце? Почему нет солнца? Солнце! Девушка вдруг почувствовала, как мир стремительно погружается в океан света, надвигающийся не откуда-то извне, а идущий изнутри — из земли, из воды, из воздуха. Нет, это было даже не стремительно, потому что и стремительное во времени. А это было вне времени.

Солнце взошло. Человек забыл об осторожности: когда светит солнце, не должно быть боли. Но боль появилась. И росла от пальцев к колену, хотя человек внушал себе, что боли нет. А потом, когда боль стала невыносимой и когда уже нельзя было внушать себе, что ее нет, осталось только одно: вытянуть левую ногу и не тревожить ее. И не отчаиваться, ни в коем случае не отчаиваться. В конце концов, одна нога и две руки — это не так мало. Ведь плавают и с одной ногой. И вообще, в среднем на человека приходится меньше двух ног. Особенно после войны.

Ах, какая глупая статистика. Никогда не думай, что тебе труднее, чем всем. И никогда не думай, что другие сильнее тебя.

Черт возьми, все-таки трудновато с одной ногой. А что, если и правая откажет? Но она не может отказать, она не должна отказать! Где-то здесь путь к берегу пересекает холодное течение. В холодной воде судорога усиливается. Но зачем об этом думать, если к берегу все равно нет другого пути. К тому же правая нога действует безотказно, и нет оснований беспокоиться о ней.

Ну и холодная вода! Неужели она казалась мне приятной, неужели она приносила бодрость? Просто не верится. И нет ей ни конца ни краю.

Каждый рывок тела приближал девушку к берегу. Но глаз все еще не обнаруживал никаких изменений, море по-прежнему подступало к самому обрыву, и знание утрачивало свою убедительность.

Но все-таки я приближаюсь. Берег большой, и потому он изменяется незаметно. А лодка и человек опять стали меньше, гораздо меньше. Значит, берег уже не очень далеко. А правая нога — молодчина. И руки тоже. Странно, о своих ногах и руках я думаю, как о посторонних. И хвалю, как посторонних, будто моя воля — это не их воля. Надо бы проверить левую ногу. Боже, какая боль, какая дикая боль. Во всем теле боль. Нет, больше не буду. Смелость смелостью, но нельзя же быть дурой.

Левая нога совершенно одеревенела. Теперь она уже была не просто балластом, теперь она была помехой. Движения правой ноги стали осторожнее и напряженнее. И вместе с напряжением росла усталость, наполняя вязкой тяжестью все тело.

Я устала, немножечко устала, говорила себе девушка. Но иначе и быть не может. Так бывает всегда, когда трое работают за четверых. И даже четверо тоже устают. Ну что, попытаемся отдохнуть? Попытаемся, дорогие мои.

Она легла на спину. Над водой остались только лицо и соски. Розовые соски с розовыми пятачками в основании. Но солнечный луч, пронизав тонкий слой воды, обласкал все, что было обращено к небу. И девушка опять подумала об Ангаре, хрустальные воды которой не скрывают дна.

— Хватит отдыхать, пора! — сказала она громко. Но трудно было понять, почему, собственно, пора: потому ли, что нельзя медлить, или по другой причине. В мгновенном приступе злобы на себя девушка забыла об осторожности и круто подобрала обе ноги. Стиснутое болью тело тотчас расправилось. Но судорога, точно маятник, пройдя низшую точку, стала стремительно нарастать в обеих ногах. Море опрокинулось куда-то влево, с головокружительной быстротой удаляясь от неба. Потом небо пустилось вдогонку, норовя прихлопнуть своей синей громадиной море. Самым страшным была уже не боль, а эта нелепая, дикая погоня двух гигантов. Девушка подняла руку, как это делают на море те, кто просит о помощи. Она поднимала руку еще и еще раз, но с берега эту руку некому было заметить, а человеку в лодке оглядываться было незачем.

Девушка медленно поплыла к берегу. Теперь, когда судорога поразила обе ноги, она не щадила ни одной. Но боль была нестерпимо мучительной, и рукам приходилось работать втрое быстрее ног. Неестественный ритм заставлял неистово колотиться сердце, забивая дыхание, и стоило на миг отвлечься, как вода тугим кляпом застревала в горле. А изнутри, из живота, навстречу кляпу катилась тошнота. Сплевывая воду, девушка мотала головой, как пес, противящийся наморднику. Это обессиливало. Девушка перестала мотать головой, и морская вода утратила свою горечь.

Солнце уже оторвалось от моря, огромный полыхающий диск его тяжело взбирался по небосклону. Удаляясь от горизонта, солнце теряло скорость. Секунда становилась минутой, минута — часом, — время стремилось к бесконечности, как и зеленые воды моря, лежавшие на пути человека к берегу.

С тех пор как отказали обе ноги, девушка не решалась на остановку. Надо во что бы то ни стало плыть, пусть медленно, пусть из последних сил, но плыть, только плыть. Мысль об отдыхе подкрадывалась незаметно и внезапно вспыхивала, как принятое решение. Коварство ее было так велико, что приходилось быть постоянно настороже. Усталые руки двигались медленно и вяло. Ладони, которые прежде отгребали воду, как лопасти, скользили по поверхности и часто оказывались над водой. Девушка добросовестно пыталась придать им нужное положение, но непослушание рук не вызывало у нее ни гнева, ни досады. Боль в ногах не утихала ни на минуту, и после каждых трех-четырех толчков приходилось держаться на одних руках, чтобы предупредить усиление судороги.

Девушка плыла вперед, не глядя на берег. Цель, которая не приближается, лишает человека сил, и лучше не искать ее беспрерывно глазами. Один взгляд на берег через каждые сто движений, взгляд для ориентировки — и никаких уступок. Один взгляд через сто движений!

Зарываясь головой в воду, девушка с силой выдыхала воздух. Воздух убегал стайкой игривых серебристых пузырьков, которые подымались на поверхность, едва исчерпывалась энергия, заложенная в них человеком. За это время тело успевало уйти достаточно далеко, и пузырьки проделывали свой обратный путь вне поля зрения пловца. Но девушка теперь отчетливо видела, как пузырьки почти рядом с ней стремительно уходили из воды. Значит, каждое движение давало ей каких-нибудь несколько сантиметров. Несколько сантиметров, а впереди сотни метров — тысяча порывистых толчков изнемогающего от боли и усталости человеческого тела. Тысяча толчков или… Что или? Никаких или — только жизнь!

Девушка подняла правую руку над водой и повторила это движение несколько раз. Потом она крикнула, но голос ее был так слаб, что не стоило зря тратить силы. Захотелось пить. В горле стояла сухость и перхота, точно его на совесть протерли холстом. Где-то рядом, чуть не у самого уха, закричала чайка. Крик был скрипучий, старческий, холодный. Должно быть, рыба близко, подумала девушка. Сверкнули перламутровые нити: рыбешки шарахнулись в сторону. Испугались, наверное. Меня или чайки? Меня, конечно. Чайки уже и след простыл. Не за ними, значит, охотилась. Хорошо ей, везде у нее дом. И небо, и море, и земля. Посмотреть бы, где она сейчас.

Девушка подняла голову, и первое, что она увидела, был по-прежнему далекий берег.

Но я же не должна смотреть на берег, я не имею права смотреть. Я это сделала нечаянно. Я искала чайку. Разве я знала, в какую сторону понесло ее? Ладно, хватит рассуждать. Что бы там ни было, больше этого не будет.

Вода стала тяжелой и вязкой, как жидкое стекло. Снизу и с боков потоком стремительных микроскопических шариков тело пронизывал холод. Пробуравив спину, шарики исчезали, и вместе с ними исчезал озноб.

Потом все начиналось сызнова.

Мне холодно, мне очень холодно, я хочу обогреться. Сколько я движений сделала? Опять сбилась. Кажется, восемьдесят четыре. Восемьдесят пять, восемьдесят шесть, восемьдесят семь… Можно взглянуть. Теперь честно, теперь сто, даже чуть-чуть больше.

Между водой и обрывом появилась желтоватая полоса пляжа. Но, боже, до чего же она узка! Совсем как тропка, присыпанная песком.

Чтобы видеть песчаную отмель, надо было держать голову на весу. То, что прежде давалось небольшим усилием мышц, теперь требовало невероятного напряжения. Внимание раздваивалось, и ноги, лишенные контроля, поражались новым приступом судорожных болей, отдававших в живот и грудь. Ну что ж, решила девушка, тем лучше. У меня есть еще одна причина не засматриваться на берег.

Опустив голову в воду, девушка почувствовала облегчение. Но ненадолго. Тело настойчиво требовало отдыха, а не просто смены позы. Оставалось только одно: уговаривать свои мышцы, уговаривать руки и ноги, как маленьких непокорных детей. И щедро обещать им покой, абсолютный покой: на песке, в траве, на диване, в кровати среди несметного множества подушек.

Лучи августовского солнца, пробивая толщу воды, рассеивались в глубине, из сумрака которой выступали зыбкие очертания огромных черных пятен. Это были скалы, покрытые водорослями. Здесь гнездились крабы и безобидные бычки. Более крупным обитателям в прибрежных скалах делать нечего. И все-таки огромные пятна в иссиня-черной дымке подводного царства рождали страх, который иногда притуплялся, но никогда не исчезал полностью. Постепенно очертания пятен становились явственнее, и это должно было принести радость, ибо, подымаясь, морское дно становится наконец опорой пловцу. Но радости не было: из глубины веяло холодом, и человеческое тело цепенело, погружаясь в щемяще-сладостный сон.

Девушка рывком подняла туловище над водой, и наваждение прошло. Силы вернулись к ней, и руки уже не скользили, норовя выбраться на поверхность, а отгребали воду, точно негнущиеся лопасти. Берег стремительно приближался, и не было надобности следить за ним, чтобы знать это. Еще один взмах, еще один — и она станет ногами на твердое морское дно. Дно это будет ясным, камни его будут камнями, водоросли — водорослями, песчинки — песчинками, и не будет никакой дымки и никаких пятен. Это будет честное дно, которому человек может довериться.

Девушка вдруг остановилась и, не открывая глаз, стала опускаться. Дна не было. Она снова двинулась вперед, но в движениях ее уже не было неистовства. Лет пятнадцать назад девочка с удивленными глазами так же бешено неслась по косогору в надежде, что сила, необоримо влекущая вниз, вынесет ее с такой же легкостью наверх. Но, едва взбежав на одну треть, она почувствовала, что вот-вот опять покатится вниз. Она упала на землю и, вонзив пальцы в рыхлый грунт, стала кричать:

— Спасите! Спасите!

Тону, я тону. Это я тону! Неужели конец?

Двадцать. И три. И три. У-у-у-у-у-у!..

Нет, гадина, не сдамся! Не сдамся. До последней капли. Волосы, золотые волосы.

Длинные золотистые нити протянулись в воздухе.

Мысли исчезли. Тело уходило под воду, но какая-то сила опять выталкивала его на поверхность, и опять руки отгребали воду, а ноги распрямлялись в такт рукам. Потом руки стали погружаться во что-то тяжелое, липкое. Это продолжалось долго, бесконечно долго. Липкое скользило по лицу, животу, бедрам. Потом липкого не стало — колония медуз была позади. Но тяжесть не проходила. Потом появилась резь в правой ноге, будто полоснули зазубренным ножом по стопе — стопа была невероятно далекой. Потом руки ухватились за что-то, и это что-то потянуло за собой тело, которое стало удивительно длинным и легким…

— Наконец-то, — сказал голос. — Теперь вы меня видите?

— Вижу, — сказала девушка. — Кто вы?

Человек в лодке рассмеялся:

— Я рыболов.

— Рыболов? Я думала, вы старый.

— Почему вы не плыли к лодке?

— Тогда я еще не боялась. Страшно сделалось потом. Вы меня спасли?

— Нет, вы сами себя спасли.

— К чему это? Думаете, мне стыдно?

— Я говорю правду. Вы молодец. Осторожно, здесь скалки — побьете колени. Выходите, я отвернусь.

— Ладно.

Прижатые камнем, на берегу лежали купальник и платье. Девушка легла рядом, и горячие песчинки мягко впились в тело. Помедлив, она прикрылась платьем и сказала:

— Уже.

— Почему вы не оделись? Вам надо домой. Я помогу вам.

— Нет.

— У вас кровь на ноге. Это когда вы искали дно.

— Ничего, мне не больно. Можете идти. Спасибо.

— Послушайте, у вас может быть обморок.

— Не волнуйтесь. Все в порядке. Мне хорошо. Идите.

Столкнув лодку в воду, мужчина вскочил на корму. Лодка отошла метров на пятьдесят. И замерла.

— Послушайте…

Девушку знобило. Зарывая руки в песок, она думала: в полдень, когда солнце будет в зените, песок станет горячим.

Как долго: в полдень!

ПУТИ ПОЗНАНИЯ

Дети должны любить города своих отцов. Я отправил сына к бабушке в сентябре. Сентябрь — единственный месяц, который спустя двадцать пять лет остался для меня таким же, каким был двадцать пять лет назад.

В сентябре меня одолевает грусть. Грусть по ушедшем великолепии лета, по зеленой воде июльского моря, по причудливым, с аптечным запахом, водорослям.

Я отправил сына к бабушке в сентябре, потому что сентябрь казался мне самым надежным месяцем. И еще потому, что я должен был пересадить этот месяц в сердце своего сына нетронутым.

Мой сын родился в новом городе, где нет глухих дворов и стеклянных балконов, где очень много асфальта, под которым глохнет и земля, и трава, асфальта, под которым чувствуют себя хорошо только свинцовый кабель и чугунные трубы.

Я спрашивал сына:

— Ты любишь свой город?

В ответ он всегда ухмылялся и пожимал плечами. Я повторял этот вопрос часто, но лишь до того дня, когда мне стало вдруг ясно, что сын не понимает его. Это меня огорчило: в семь лет я любил свой город и ненавидел каждого, кто говорил о моем городе плохо. Но таких было мало, и изо всех чувств самое скромное место в моем сердце было отведено тогда ненависти.

Я любил. Я употребляю это слово, потому что из тысячи слов, запечатленных в моей памяти, неизменно является только оно, когда я думаю о мире моего детства.

В квартале от моего дома был базар. Его называли Старым, в отличие от Нового, который находился так далеко, что все на нем было другое: и куры, и люди, и арбузы, и цены. И все, разумеется, хуже.

Взбираясь на крышу трехэтажного дома, я видел море и далекие страны, скрытые дымкой. Опускаясь на землю базара, я видел все, что за морем было скрыто дымкой.

Сначала шли деревянные, латанные кусками ржавой жести, столы. Днем они синели и серебрились скумбрией, покрывались тысячами вулканических сопок — шипами пудовой камбалы и, точно ожерельями дикарей, унизывались бесчисленными вязками бычков с крупными, как у головастиков, головами. А к вечеру опустевшие столы искрились мелкой чешуей, которая угасала и стыла вместе с солнцем.

За последней корзиной камбалы начинался книжный ряд. Здесь столов не было. На булыжной площади базара распластались дырявые попоны, рваные паруса и куски обыкновенной кухонной клеенки. На них покоились книги, тысячи книг, затрепанных, промасленных, с дряхлой бахромой на ребрах переплетов, тисненных золотом.

Продавцы книг — не продавцы рыбы. Они не суетились, не зазывали, не заискивали перед крупным покупателем и не поносили скромного. Среди них были настоящие молчальники; разговаривая с покупателем, они только пожимали плечами и кивали головой. Да еще временами пристально и как будто удивленно разглядывали его. У всех этих молчальников были густоголубые, почти синие глаза.

Денег, крупнее пятака красной меди, в моих карманах не водилось. Я видел, как люди перебирали десятки книг, часами листали их и разглядывали, как барышник добрую лошадь. И, наконец, покупали пустячную книжонку за три гривенника. А то и вовсе ничего не покупали. Но я понимал: у них есть деньги, они могут заплатить — им незачем торопиться и озираться.

Прежде чем приблизиться к книгам вплотную, я останавливался поодаль, изучая настроение книгопродавца. Не знаю, чем я руководствовался, но мои наблюдения почти всегда были безошибочны.

Больше всего меня поражали толстые, в тысячу страниц, книги с цветными картинками. Пробуя такую книгу на вес и ощупывая ее, я по-прежнему сомневался в реальности ее. Мне почему-то становилось весело. Я улыбался и, глядя на других людей, не мог понять их спокойствия. Книги я листал осторожно и, прежде чем коснуться страницы, тщательно вытирал ослюненный палец полой куртки. Молчальник, наблюдая за мной, одобрительно кивал головой и улыбался. А однажды он даже заговорил со мной:

— Карош малчик. Любиш книга. Карош малчик.

Мне нравилось, что он произносит слова не так, как другие люди. И те, что глядели на меня с картинок — в чалме и шароварах; в шляпах с плюмажами; всадники, закованные в панцирь; голые, курчавые, с кольцами в ноздрях люди — тоже говорили не так, как другие. Я отчетливо слышал их голоса, но не мог разобрать ни слова. А ночью, в постели, они уходили от меня, уступая место крикливым торговкам Старого базара:

— Ай риба! Ай риба!

— Куры, кому куры, кому куры?

— Помидоры, помидорки, помидорчики!

И едва утихал этот хоровод, веселый глумливый голос лихо заводил песню:

Не любите, девки, море,
А любите моряков.
Море принесет вам горе,
А моряк — любовь.

Гулкие шаги полуночников, удаляясь, замирали в ночной тиши, и мне казалось, что эти звуки уводят человека за собой в другой мир, где царит безмолвие.

Мир был бесконечен и многолик. Повторимость представлялась мне важнейшим его свойством. Это был вывод, сделанный мною самостоятельно. Изредка я делился со взрослыми своими наблюдениями: мир повторяется внутри каждого человека — в каждом из нас такой же город, только поменьше, такой же Старый базар, крикливые торговки и молчальники с синими глазами.

Отец смеялся, весело переглядывался с матерью и, целуя меня в лоб, ласково говорил:

— Дурачок мой.

Мне очень не нравился этот смех. Было в нем что-то обидное, я утрачивал непомутненную ясность и твердость веры, и мне хотелось побыстрее вернуться в мир, где нет сомнений. В сутолоке и шуме дня мир, заключенный во мне, безмолвствовал, зато ночью он давал себя знать звуками в груди, неожиданными подергиваниями ног, урчаньем в животе и стремительным полетом в пропасть. Мне было тревожно, но я улыбался, потому что все опять становилось на свое место.

Да, мир, многоликий и беспредельный, повторяется в каждом из нас, бесконечно уменьшаясь в размерах.

Синяя мгла раннего утра, в прохладе которой рождался новый день юга, лениво скрипела колесами крестьянской арбы, прорывалась внезапным гоготом растревоженных гусей и пронзительным визгом поросенка. Город еще спал, а деревня, всю ночь проведшая в пути, тревожила его утренний сон.

Этот скрип немазаных колес, и гогот, и визг, и густое тоскливое мычанье волов переносили меня в другие, давние времена, о которых я знал только то, что они были. Я видел людей в остроконечных шапках, видел, как они набрасывают ярмо на шею волу, седлают лошадей и секут хворостиной упрямую козу. Я видел их детей, копошащихся в пыли степных дорог, и женщин, собирающих неведомо для чего конский навоз. Кто были эти люди? Может быть, скифы в степях Тавриды, может, орды грозного предводителя гуннов Аттилы, а может, те, кого наука уложила в два простых слова — раннее средневековье. Мне становилось холодно, я прятал голову под тяжелое, пахнущее потом ватное одеяло, и голоса, возраст которых исчисляется столетиями, умолкали. А днем, когда ярко светило солнце, я уже ничего не боялся и ничего не помнил. Днем был базар, были трамваи, была школа и задача по арифметике: Лиза сорвала пять васильков, а Оля — на четыре больше. Сколько васильков сорвала Оля? Сколько васильков сорвали они вместе?

Я рассказывал сыну о своем детстве. Он слушал внимательно и сосредоточенно. Порою его синие глаза темнели: мир, вторгаясь в сознание человека, расширял до предела черные зрачки его в синей радужке.

— О чем ты думаешь?

— Не знаю, — отвечал он, простодушно ухмыляясь. — Я не думаю.

Спустя полгода он вдруг спросил:

— Почему в нашем городе нет Старого базара?

— Тебе понравился Старый базар?

Я хотел понять, что побудило его заговорить об этом, меня одолевало желание возродить в сыне мои детские привязанности, и я с ожесточенной ревностью оценивал каждое его слово.

— Понравился?

Глядя мне прямо в глаза, он улыбался, озаряя мир ослепительно-простодушной улыбкой дикаря — человека без морали.

Потом он повернулся ко мне спиной, протянул назад левую руку, нащупал мое колено и, смеясь, сказал:

— Я знаю, ты там, это твоя нога. А я тебя вижу здесь, вот здесь, — неуверенно посылая вперед указательный палец, он наконец остановился и без колебаний определил точку в пространстве, куда переместился мой образ.

— Где же я: там или здесь?

— Не знаю. И там и здесь, — и он опять захохотал. Мы вышли на улицу. Это была обязательная ежевечерняя прогулка с двумя конечными станциями: дом, в котором мы живем, и павильон мороженого. Мы сели за столиком у окна. За окном, на улице, город жил обычной своей жизнью: тяжело вздыхали, отпуская пневматические тормоза, трамваи; от влажного асфальта мостовой шло легкое шипение, когда мимо проносился троллейбус; сновали друг другу навстречу люди.

— Троллейбус проехал, а я его вижу здесь… нет, не здесь… а вот здесь… Постой, постой…

Он медленно переводил взгляд, следя за троллейбусом, который давно укатил со своими пассажирами на вокзал, и все-таки, по воле маленького человека, бесконечно и неустанно повторял свой путь перед нашим окном.

— Почему я могу так? А ты? А эти люди?

Я говорил о мозге, об электрическом токе, о биотоках, о магнитофонной ленте, я говорил беспорядочно и долго и, стремясь к предельной простоте, окончательно запутался. Я не спрашивал его, понятно ли: в моем возрасте человеку пора научиться не задавать праздных вопросов. Настроение у меня испортилось вконец — я не сумел ответить на вопрос своего собственного сына. А он сидел рядом, вычерчивая в воздухе какие-то зигзаги и ломаные линии.

— Что это?

— Ток.

— Ток?

— Да, ток. У тебя на столе книжка лежит — «Бодрствующий мозг». Там нарисован ток. Смотри.

И он снова испещрил пространство над нашим столом ломаными линиями и зигзагами. Ломаная линия напоминала электроэнцефалограмму.

Сверкнула молния. Ослепив человека, она на мгновение оставила в небе черную трещину, которая нисколько не напоминала зигзага. Загремел гром. С грохотом перекатываясь по гигантским ступеням, он раскалывался в черепки где-то в стороне, за городом, над степью.

Хлынул дождь. Он хлестал землю косыми, с палец толщиной, хрустальными струями. Хлестал торопливо и ожесточенно. Я знал: сплошные струи дождя, по крайней мере в наших широтах, — оптический обман. Норовя выхватить отдельные капли, глаза мои беспрестанно метались по струям, пока наконец я не почувствовал усталость человека, который вправе рассчитывать только на поражение.

На углу темнела массивная, как надгробие могущественного владыки, железобетонная трансформаторная будка. Огромные металлические двери ее всегда были наглухо закрыты, и монотонный гул, шедший изнутри, будоражил воображение. На серых дверях темнел уродливый человеческий череп, перекрещенные кости, а под ними, выхваченный из стремительного потока, пламенел зигзаг.

В октябре я приехал к сыну. Мы встретились на аэродроме. Мальчик повзрослел, во взгляде у него появилось что-то новое, прежде не знакомое мне. Я поцеловал его, как все отцы целуют своих сыновей, которых все еще считают малышами. Он не уклонялся, но и не бросился в объятия, как прежде, а, положив свои руки мне на грудь, чуть-чуть сдерживал меня. Мы шли рядом: моя мать, мой сын и я. Глядя на сына, я беспрестанно ловил себя на нелепом ощущении: мой сын — это я. Я почувствовал тепло и свет солнца тридцатых годов. Пятидесятые и шестидесятые годы, от которых совсем недалеко до двухтысячных, опять явились в образе фантастических машин, шагающих по улицам фантастических городов. На мгновение будущие десятилетия обрели беспредельность веков и тысячелетий.

— Я знаю, отчего у волка светятся глаза, — сказал мой сын. — У него высокое напряжение.

Я услышал свой голос, но это говорил он. И мне вдруг стало до рези в глазах ясно, что теперь шестидесятые годы. Я с удивлением и недоверием думал о прошлом, которое мы называем стариной, хотя мир, как и все, что заключено в нем, был тогда моложе. Я думал о будущем, о двухтысячном годе — рубеже тысячелетий, — и юный, могущественный мир представлялся мне в голубом свечении газов.

Старого базара уже не было. Площадь, залитая асфальтом, рассекалась параллельными рядами белой акации. Между деревьями стояли решетчатые садовые скамьи, зеленые планки в них симметрично чередовались с красными и желтыми. Я безошибочно определял места, где на рваных парусах и дырявой клеенке четверть века назад впервые увидел книгу, мир которой, часто вопреки опыту жизни, порабощал мое воображение.

— Старый базар, — сказал я сыну.

Он недоуменно озирался.

— Нет Старого базара, — сказал я.

— Где же он? — маленький человек ухмылялся, ему понравилась игра в вещи, которых нет. И верно, надо быть безнадежным фантазером, чтобы всерьез говорить о мире, от которого ничего не осталось.

Сентябрь в нынешнем году затянулся. И хотя огромный травяной календарь на клумбе уверял, что сегодня девятнадцатое октября, трудно было отделаться от мысли о сорок девятом дне сентября.

Я искал в листве и воздухе серебряные нити бабьего лета, я искал бледно-желтые листья белой акации и карминные листья каштана, но вокруг было зелено, как в мае. Густой, приторный запах акации набегал на меня волнами, и я не мог понять, что же на самом деле теперь: весна или, как говорит календарь, девятнадцатое октября.

— Пахнет огурцами, — сказал сын.

Я рассмеялся.

— Что ты смеешься? Я же чувствую: соленые огурцы.

Он прав: действительно, пахнет солеными огурцами. Больше того, я даже знаю, откуда идут эти запахи. Они идут из-под земли, из погреба, где четверть века назад люди занимались той же работой, что и сегодня, — заготовляли впрок огурцы. Запахи рассола и маринада — это запахи осени. И теперь я уже не блуждаю по временам года, теперь я твердо знаю — над моей головой октябрьское солнце.

Сын мой что-то жует, торопливо и жадно.

— Что ты жуешь?

— Слюну. Папа, откуда слюна?

— Откуда слюна?

Я повторяю вопрос, чтобы выгадать время на ответ. А он глядит мне прямо в глаза, и я вижу, как сужаются и расширяются его огромные черные зрачки, подчиняясь ритму света, ритму мысли и, может быть, чему-то еще, сегодня не существующему для меня.

— Откуда слюна знает, что в погребе соленые огурцы?

Четверть века назад, когда у меня набегала слюна, я не задавал вопросов ни себе, ни другим. Я поступал безотчетно, как щенок, который бежит на запах. Добрые люди никогда не отказывали мне: я наедался огурцов вволю.

— Откуда собака знает, что она сильнее кошки?

— Собака больше.

— Лошадь больше волка, а волк сильнее. Откуда лошадь знает, что волк сильнее?

— Волк — хищник, а лошадь ест траву.

— Откуда волк знает, что он хищник?

Я захлебывался в потоке вопросов, которыми наводнял мир маленький человек, шедший рядом со мной. Временами я цепенел: мне казалось, что я вижу пульсирующее сердце Вселенной, я вижу единый, всеобъемлющий мозг, познающий сам себя. Двадцать пять лет назад меня окружали тысячи вещей, основным свойством которых была определенность. Я знал, что дерево есть дерево, потому что оно не дом, не море, не человек. Я знал, что собака преследует кошку, и никогда не задумывался, может ли быть иначе. Я восхищался ловкостью кошек, отвагой собак и силой ломовых лошадей. Все было на своем месте, каждая вещь имела свою неповторимую сущность, и я любил каждую вещь за то, что она была единственной в своем роде, за то, что другой такой не сыскать нигде.

— Волк не знает, что он хищник. Ему просто хочется мяса, а лошадь — это мясо. Понимаешь?

Нет, он, конечно, ничего не понял. В самом деле, почему волк знает, что ему хочется мяса, и откуда он знает, что лошадь — это мясо? И почему лошадь знает, что волк может перегрызть ей горло? И кто сказал мангусту Рикки-Тикки-Тави, который никогда не видел змей, что надо вонзить зубы в затылок Нагайне, иначе кобра убьет его своим ядом? Кто указал маленькому Рикки самое уязвимое место его извечного врага — очковой змеи Нагайны?

— Никто не указал.

Нет, это не ответ. — Может быть, рассказать ему о кислотах, полные названия которых так длинны, что люди предпочитают их просто называть тремя буквами — ДНК и РНК; о кислотах, в которых предопределены пути верткого мангуста и ядовитой змеи, могучего льва и проказницы обезьяны? Может быть, рассказать ему о клеточках сердца, которые бьются в ритме сердца, может быть, рассказать ему, как в старом итальянском городе Болонье человек выращивает другого человека в стеклянной колбе? А может, лучше просто помолчать: вопросы и ответы всегда были и всегда будут разделены временем.

Я позабыл душные вечера осени, когда в октябре вдруг явственно чувствуешь грозовое дыхание июля. В небе ни облачка, и все-таки всерьез, с надеждой и опаской, ожидаешь, что с минуты на минуту из густой, еще беззвездной, синевы хлынет дождь.

— Душно, пойдем к морю.

— Пойдем, если тебе хочется.

— А тебе?

— Но ведь тебе хочется, — говорит он.

Как часто, когда мне чего-нибудь не хочется, я отвечаю точно так только потому, что не считаю себя вправе отказать ему.

— Папа, если бы люди были большие, как киты, они построили бы дома до неба?

Пренебрегая теорией эволюции, я всерьез стараюсь представить себе мир, в котором царят разумные существа-гиганты. Люди во все времена охотно представляли себе миры циклопов. Что это: воспоминание о былом Земли или мечты о могуществе и силе, отожествленных с пространством и воплощенных в нем? Я думаю о микромире — средоточии энергии — и, поражаясь наивности человека, неожиданно вспоминаю о Давиде и Голиафе, о джинне — могучем духе, сжатом до размеров кулака и заключенном в кувшине. Кто же скажет мне: как давно люди постигли великую идею концентрации и преобразования энергии?

— Папа, почему я вижу небо?

— У тебя глаза.

— Но неба же нет. Разве ты не знаешь: неба нет.

Он говорит так, будто четверть века назад ему, а не мне, было семь лет. Только что мы сидели в скверике, где пахло огуречным рассолом, и я был поражен незыблемостью его веры в свои ощущения. А сейчас, спустя каких-нибудь сорок минут, он удивляется мне, человеку, который видит небо и всерьез полагает, что этого достаточно, чтобы поверить в его реальность.

— Ты думаешь, глаза обманывают нас?

Нет, он верит глазам. Но глаза не все видят правильно. Вот, например, Солнце. Оно кажется нам маленьким, а на самом деле оно большое, даже больше Земли.

— А Земля какая?

— Не знаю, я же не видел ее. Но Солнце в тыщу миллионов раз больше.

Тыща миллионов — это величина, реальность которой для него вполне очевидна. Он любит астрономические цифры.

Миллион, миллиард, миллион миллиардов — это величины, которыми можно исчерпать мир. И впервые в этот душный октябрьский вечер, когда с вожделением мечтаешь о грозе, я с предельной ясностью сознаю: число уже завладело этим маленьким человеком.

Еще вчера на Земле, к югу от экватора, на выжженных январским солнцем холмах Австралии, жил человек, для которого каждое дерево имело свое лицо, и потому имя его часто не походило на имя стоящего с ним рядом дерева, хотя кроны их переплелись и плоды, которые они давали, нельзя было отличить один от другого. Сегодня живы дети этого человека. А к северу от них живут еще дети, которым недостаточно объединить предметы в названиях. Проникая в сердце мира, они преобразуют предмет в слово, чтобы в свою очередь преобразовать это слово в число.

Мы сидим на берегу. У наших ног море, до того неподвижное, что название его — Черное — вытесняется в сознании другими именами.

Справа от нас высится огромная скала. Опираясь на пятку, она заметно наклонилась к обрыву. Горизонтальные пласты ракушек разделены четкой линией, и границы взгроможденных друг на друга веков и тысячелетий кажутся естественными, а не выдуманными людьми для удобства счисления. Вверху скала соединена с обрывом, образуя арку высотой с трехэтажный дом. Я пытаюсь уяснить себе, каким образом нижние слои, более защищенные, оказались менее долговечными. Я верю в силу чистой логики, и, кроме того, мне лень подняться.

— Папа, как ты думаешь, а гранит вода тоже могла бы размыть?

На маленькой ладони бурая кашица с крупными зернами, которые легко растираются пальцами.

— Да, гранит тоже.

Внимательно всматриваясь, он перемешивает кашицу пальцами и, останавливаясь, явно чего-то ожидает.

— А они могут ожить?

— Кто?

— Ракушки.

— Нет.

— Ни разу?

— Ни разу.

— Но у меня же в руке тепло. И вода.

Впервые семилетний человек возмущается несправедливостью, направленной против чего-то, что лежит за пределами его «я». Но, может быть, я ошибаюсь? Может, он думает не о ракушке, а о себе, и смерть, как великая необратимость, сегодня проникла в его сознание, чтобы сопутствовать ему всю жизнь? Подойдя к воде, он окунает руку. Муть быстро рассасывается, и у поверхности остается только маленькая белая ладонь человека.

— Зачем это?

— Пусть ракушки будут в море. Так лучше.

Да, понять — это еще далеко не то же, что примириться. Впрочем, я не уверен: может, идея небытия еще настолько чужда ему, что даже очевидность не убеждает его.

Появились звезды. Только звезды дают, кроме мысли, еще и ощущение древности мира. Античные и арабские названия — Кассиопея, Водолей, Волосы Береники, Альдебаран — уводят меня не в прошлое, а в вечность. Звезды не кажутся мне ни старыми, ни молодыми, хотя звезды тоже рождаются и умирают. Было время, когда я отчетливо представлял себе облик разумных обитателей других сфер. Теперь я ничего не представляю себе. Но зато я страстно верю в их реальность, потому что Вселенная, не познающая себя, бессмысленна и пуста.

— Папа, сколько рук у людей, которые на звездах?

— Мы не знаем, есть ли на звездах люди.

— Где же они?

В самом деле: где они, если не на звездах? Почему мы должны верить в исключительность нашей планеты? Ученые говорят, что жизнь возможна лишь на одном из миллиона небесных тел. Хорошо, пусть даже так. Но разве одна миллионная от бесконечности — не та же бесконечность?

Маленький человек, он тверд и спокоен со своей верой в абсолютность людей. У него нет надобности наделять миры существами, стоящими над человеком. И единственные вариации, допущенные им, касаются лишь рук, ибо, когда у него заняты все десять пальцев, он воспринимает как явное несовершенство отсутствие третьей руки.

— А где была бы третья рука: на животе или на спине?

Я почему-то вспоминаю рептилий с третьим, теменным глазом, и, сколько ни стараюсь думать о руке, мне по-прежнему видится глаз с мутной пленкой вместо века.

— Вот Большая Медведица, а вот Полярная звезда. Большую Медведицу он знает давно. Пожалуй, раньше, чем название своей улицы. Протянув руку, он касается звезды пальцем. Это приводит его в неистовый восторг.

— Смотри, я захочу — звезда закроется, а захочу — откроется.

Манипуляции со звездой длятся долго, пока на горизонте не появляется червонный месяц. Диск его фантастически огромен, и яхта, внезапно выросшая перед ним, кажется игрушечным корабликом с черными парусами.

— Как ты думаешь, на паруснике есть люди?

— Есть, конечно.

— А вдруг нету?

В последнем вопросе такая откровенная надежда на отрицательный ответ, что у меня не хватает мужества повторить: на яхте есть люди.

Но зачем ему это понадобилось, зачем ему шальная, неуправляемая яхта? Неужто мысль об одинокой яхте в ночном море родила другую — о паруснике-скитальце, о Летучем Голландце? Я не хочу тревожить его: с секунды на секунду он заговорит сам. Припоминая вековую легенду о Летучем Голландце, я не могу найти точки, приемлемой для семилетнего человека. Расцвеченные, медовые сказки не по нутру мне, а в нетронутом виде своем сказки бывают чересчур суровы и горестны. И неприкаянный Голландец-Летучка — один из самых тоскливых героев этих сказок.

— Почему же ты молчишь?

— Я не молчу. Летучий Голландец, сынок…

— Ах, папа, мы же совсем не об этом…

Не об этом? А о чем же? Ах, верно, сын, я не слушал тебя, но я думал о тебе. Теперь я понял: ты хочешь знать, можем ли мы управлять глазами. Можем, конечно. Смотри, не поворачивая головы, я свожу глаза вправо и вижу тебя. Не о том? Опять не о том? Постой, постой, я, кажется, в самом деле понял: ты хочешь знать, можем ли мы взглядом управлять удаленными от нас предметами? Можно ли взглядом направить яхту сюда, к берегу? Ты об этом спрашиваешь?

Да, теперь я попал в точку. Маленький человек — тот, что растянулся со мной рядом на берегу, — хочет управлять предметами, не касаясь их, не прибегая к помощи могущественных посредников — Сезам, отворись! — а одним лишь усилием мысли. И самое фантастическое в этом желании то, что оно для него так же буднично, как голод и жажда.

В небо вонзился луч прожектора, ослепительно-яркий у основания и блеклый, как папиросный дым в молочной бутылке, у вершины. Вздрогнув, он вдруг стремительно метнулся вправо. Согласованность движений всех точек десятикилометрового столба света казалась непостижимой. Потом луч внезапно исчез, и было что-то странное и неестественное в мгновенном, а не последовательном исчезновении его вершины, тела и основания, только что распростертых в пространстве над морем.

За скалой послышался скрежет гальки. Кто-то шел, тяжело и размеренно ступая. Я прислушался, стараясь угадать, один или двое приближаются к нам. Для одного шаги были чересчур увесисты, но удары правой и левой ноги были разделены с предельной четкостью, и никакого нарушения ритма уловить не удавалось. Из-за скалы они вышли одновременно — оба с автоматами на груди. Подле нас они замедлили шаг, посветили фонариком, но все так же молча, без единого слова, почти вплотную к воде, прошли дальше, отмеряя, метр за метром, песчаный берег моря.

— Пограничники, — сказал я. — Патруль.

— Где у них радио? В кармане?

— У них нет радио.

— У пограничников всегда есть радио, — сказал он убежденно.

Пусть так. Когда человеку лень говорить, он согласится с чем угодно.

— Когда я был маленький…

Я улыбнулся, но он не видел моей улыбки и продолжал спокойно и уверенно:

— …я думал, в приемнике сидит человек и в телевизоре тоже.

— Когда мне было столько лет, сколько тебе, я тоже так думал. А потом я узнал, что по проводам идет электрический ток и приносит человеческий голос.

Он рассмеялся.

— Ты был смешной, папа.

О других бы он попросту сказал — глупый. Но обо мне с некоторых пор он предпочитает говорить мягче — смешной.

— Ток дает свет, и тепло, и даже слона убить может. А телевизор работает только с антенной, потому что шарики попадают в телевизор через антенну.

— Какие шарики?

— Очень маленькие, меньше точки. Они в воздухе. Мы их не видим, но они все равно есть. Как ток: мы его не видим, а он есть.

Как ни странно, но до сих пор невидимый мир мне кажется менее реальным, чем видимый. И многие элементы микромира представляются мне плодами восхитительной игры человеческого воображения. А для него мир невидимого так же реален, как и мир, доступный глазу. Он верит в него с такой же силой проникновения и убежденности, с какой египтянин пять тысяч лет назад верил в бога Пта.

Память моя своенравна и капризна. Память и воображение. Я вижу в небе золоченый крылатый диск солнца со всеми атрибутами древнеегипетского скарабея, а под ним — каменистые поля Исландии, шипящие гейзеры и банановые рощи у побережья, где плещется Северное море. Подле рощи бугристый огород, какие бывают только в стране тысячи озер, в стране льда, гейзеров и гранитных глыб. По огороду резво ковыляет трактор-коротышка с плугом, лемехи которого сверкают на солнце, как булатная сталь. За рулем сидит семилетний рыжик с синими, как льды Гренландии, глазами. Мальчуган деловит и сосредоточен: поблизости не видать людей, и у него нет надобности имитировать преодоление трудностей или чего-нибудь иного, что дало бы представление об исключительности случая. Он делает свое дело с будничной простотой и экономностью взрослого человека.

С поразительной ясностью плывут кадры давней кинохроники перед моими глазами. Но гигантский экран — живые люди, обрывистый берег, звездное небо — с дивной легкостью переносит нас, меня и моего сына, семилетнего рыжика, в кадр, и на какое-то время, которое измеряется иными, не земными единицами, мы перестаем быть зрителями.

Метеоры в октябре — редкость. Я не люблю метеоров: они вызывают у меня тревожное чувство. В детстве я старательно искал в небе место, откуда только что выпала звезда. Над головой чернели бесчисленные куски небесной сферы, не занятые звездами. Неужели это все пустыни, неужели это ничто? Иными вечерами небо казалось мне накануне своей гибели, так обилен был метеорный дождь.

Ему метеоры нравятся, у него нет страха, он верит в неисчерпаемость мира над нашей головой. Мир этот не может стать пустыней, потому что человек везде. А пустыня — это мир, где нет человека. В музее он видел кусок метеоритного железа под стеклянным колпаком.

— У нас тоже есть такое.

«У нас» — это на Земле. Дома он положил бесформенный кусочек железа, подобранный на улице, под стеклянную банку’и уверял всех, что это кусок с железной звезды. Когда игра ему надоела, он спросил у меня:

— А чем это железо было раньше? Молотком?

— Может быть.

— Или ракетой?

Он имеет в виду вполне определенную ракету, ту, что покинула Землю четвертого октября пятьдесят седьмого года двадцатого столетия. Странно, но бесформенные куски металла, по его убеждению, в прошлом были деталями инструментов или машин. Причем он отлично знает, что металл выплавляется из руды, а руда добывается в недрах земли.

— Почему спутник становится звездой?

— Спутник не становится звездой.

— Но я же сам видел. Только звезды стоят на месте, а он летит.

В сущности, он прав. Если полагаться на зрительные впечатления, разница между ними не так уж велика.

— Папа, ты хочешь, чтобы у нас было три Луны?

— Мне и одной хватает.

— Но три Луны лучше, чем одна.

— Почему?

— Ночью было бы светло, как днем.

— Тебе не нравится ночь?

— Днем лучше, днем светло.

В его возрасте я тоже боялся тьмы. Я и теперь настораживаюсь в темноте, будто ожидаю нападения. Такое же чувство у меня возникает и в лесу среди бела дня, и в открытом море, когда надо мною кружат чайки, а в иссиня-черной воде прячутся скалы и водоросли, таинственные, как джунгли.

— Папа, когда мы запустим спутники, большие как месяц, на Земле не будет ночи.

Это не мечты, это твердое и бесповоротное решение.

Четверть века назад, размышляя о несовершенстве небесного свода с одним-единственным месяцем, я представлял себе будущий город с огромными светильниками, разжижающими тьму ночи. А его воображение — воображение с неизвестным мне фокусным расстоянием — попросту опускает такой примитивный способ, как освещение Земли с высоты фонарного столба. Электрическая лампа кажется ему такой же древней, как небо, и море, и сама Земля. Она слепила ему глаза, когда веки его еще лишены были способности действовать согласованно; ее раскаленная нить плыла в воздухе незамкнутыми огненными кольцами, когда он стал засматриваться на нее, самую яркую точку во мраке ночи; только он, этот пузырек стекла с вольфрамовой нитью, мог урвать у ночи кусок пространства — его дом, дома других людей, трамваи, троллейбусы и магазины.

У бабушки в кладовой он нашел керосиновую лампу.

— Почему лампа? — удивился он.

Ему объяснили: в баллон наливают керосин, керосин подымается по нитям фитиля и, подожженный, дает язычок пламени. Понятно? Да, он понял все. Только одно неясно: куда же лампу включают? И как? Пришлось повторить все сначала и зажечь лампу. Задумчиво глядя на огонек, он неожиданно сказал:

— Когда это было? Очень давно. Мы были обезьянами.

Никто, и он сам, кажется, так и не понял, вопрос это или ответ на вопрос.

Поднявшись по глиняным ступенькам обрыва, мы вышли на асфальтированную дорогу. Горизонт отступил на добрый километр, обозначившись на востоке полудюжиной тусклых огоньков.

— Охотники, — сказал я.

— На кого охотники?

— Суда сторожевые. Погранохрана.

— А-а, — он был явно разочарован, — я думал, подводные лодки. Они же из-под воды.

— Нет. Они просто на горизонте.

Он знает, что такое горизонт, и знает, что огоньки появились не из-под воды.

— Солнце восходит там? Где эти огоньки?

— Там.

— А если мы будем сидеть внизу на берегу?

— Все равно там.

— На том же самом месте?

— Почти.

— Видишь, а ты сказал сначала «там».

Я улыбаюсь: он всегда старается уличить меня в непоследовательности или неточности, если я не поддержал его.

Вдали затухает и вспыхивает, раскачиваясь на невидимом в ночи маятнике, красный глаз берегового маяка. Звезды мерцают трепетно и безостановочно, выплескивая яркие пучки света. Нарушенный ритм восстанавливается мгновенно и сохраняется надолго, пока не является надобность вновь выплеснуть увеличенную порцию света.

— Папа, а Земля тоже дышит?

— Тоже?

— Ну, как звезды.

Я никогда не думал о дыхании Земли, о том дыхании, которое можно увидеть просто глазом. И вдруг я начинаю видеть, как шар сжимается, стискивая мое сердце, и расширяется, освобождая его. Я ищу в окружающих меня предметах признаки этого сжатия и расширения и, разумеется, ничего не нахожу. И все-таки Земля дышит. Ее дыхание сродни моему дыханию, только ритм чуть-чуть другой — замедленный, как у медузы.

— Ты чувствуешь? — говорит он, смеясь.

— Да, — отвечаю я, хотя спустя мгновение в моих словах уже нет правды.

Мы возвращаемся в город улицей, которая посредине разбухает, как объевшийся удав, огромной площадью. Старики по-прежнему называют ее Старобазарной, а дети — по-новому: сквер Юных пионеров. Это не самая короткая дорога. Но я не могу миновать Старый базар.

— Нам не сюда, — говорит он.

— Знаю.

Мне хочется объяснить ему, зачем я свернул в сторону, но он молчит. Я уверен, он понимает, что привело меня сюда, и все-таки молчит. Во всем теле, особенно в ногах, я чувствую раздраженность и недовольство человека, который не в силах отказаться от ненужного поступка. И впервые в жизни я начинаю понимать, что мне нужна поддержка этого маленького человека и его одобрение.

Скамьи, пустовавшие днем, теперь заняты, свободна только одна — подле серебристого столба, увенчанного лампами дневного света. Стеклянные трубки, собранные вплотную у основания, резко расходятся вверху. Мысленно соединив их вершины, я вижу усеченный конус: водомерное ведро с неестественно маленьким дном. Но это сравнение не удовлетворяет меня. А я не хочу думать, я хочу посидеть просто так: смотреть — и не видеть, слушать — и не слышать. Пусть мое тело станет маятником, пусть оно раскачивается в ритме, могущество которого постигли люди Востока. Пусть в этом ритме угаснут голубые мечты, и розовая печаль, и тоска, безликая, как мрак межзвездных миров.

Я скрестил руки, я прижал их к груди, как человек, который хочет согреться. Дыхание, сначала беспорядочное, подчиняется ритму тела: влево — вправо, выдох — вдох… Церковный купол без креста то прячется за листвой, то появляется в просвете. И даже звезды, для которых тысячелетие — неуловимое мгновение в потоке времени, шуршат в листве, раскачиваясь из стороны в сторону.

…Влево — вправо… выдох — вдох… влево — вправо… выдох — вдох…

На душе у меня легко и спокойно. Конус становится головным убором. Я вижу людей в остроконечных шапках и вижу, как эти люди набрасывают ярмо на шею волу, седлают лошадей и секут хворостиной упрямую козу. Я вижу их детей, копошащихся в пыли степных дорог, и женщин, собирающих неведомо для чего конский навоз.

Кто эти люди?

Навстречу нам стремительно несутся три огонька — белый, красный и зеленый. Звука еще не слышно, но маленький человек говорит уверенно, как о трамвае, который остановился в двух шагах от пассажира:

— Реактивный. Из Москвы.

— Может, не из Москвы?

— Из Москвы.

Он знает и другие города, но почему-то всегда предпочитает Москву. С полминуты до нас доносится гул пролетевшего самолета, а затем становится опять тихо.

— Что лучше: автомобиль или крылья?

—,Самолет?

— Нет, крылья, настоящие, как у птицы. Посмотри, какие они простые: взмахнул и полетел. Почему люди не делают себе крыльев?

— Это трудно, очень трудно.

— А ракету на Луну, думаешь, легко? — Это он объясняет мне. — Ракету в миллион раз труднее. А на крыльях хорошо. Ух и полетел бы я!

Удивительно, как несовершенен мир в глазах этого семилетнего человека. Я представляю себе города с летающими людьми, а воображение упорно отбрасывает меня назад, в царство птицы Рухх и динозавров. Мне хочется сказать ему: это уже было, мой мальчик. Но неожиданно меня удерживает мысль, странная мысль, которая только что пришла мне в голову: они покрываются пеплом, те города. Я вижу, как из пространства, где нет голубого неба, оседают мириады пылинок — сгорая, время тоже становится пеплом.

Ты прав, маленький человек: не надо оглядываться назад. Время не измерить временем, у мира нет возраста, старость, удел человека, не должна быть уделом человечества — мозга Вселенной. Только молодость, только молодость — и ничего иного.

— Послушай задачу, папа. Лиза сорвала пять васильков, а Оля на четыре больше. Папа, а какого цвета васильки?

В самом деле: какого цвета васильки?

РЕНТГЕН

Был май. Был вечер. Один из тех одесских вечеров, которые своей вязкой духотой и тягучестью делают весомым невесомое и осязаемым неосязаемое. Эти вечера западают в душу, пропитывают мозг тошнотворным настоем акации; и осенью, когда льют бесконечные дожди, или зимой, в приевшиеся уже всем морозы, они вспоминаются как то, ради чего стоит жить, и даже сама жизнь не может, кажется, быть ничем, кроме как именно вот этим вечером с его тягучестью и вязкой духотой.

Ленивые, мордатые одесские коты, распластавшись на чахлой траве тротуарных газонов, правят, по здешнему жаргону, доходную, то есть издыхают, и по этой причине решительно плюют и на собак, и на людей, и даже на голубей, раскормленных, медлительных и беспримерно глупых.

А, очнувшись, коты внезапно начинают кататься по траве, остервенело, отчаянно, как их сородичи, упившиеся валерьянкой. Потрепанный уличный пес, породистые предки которого напропалую грешили с дворнягами, невидящим дурным глазом следит за котами и предупредительно тянется к обочине тротуара, когда кот очумело выкатывается с газона.

Вытолкнутые из своих углов с продавленными, скрипучими диванами, сидят у ворот старухи. Тупо уставившись на прохожих, они вспоминают весну, которая была пятьдесят или семьдесят лет назад. Они вспоминают весну, которая была так давно, что ее уже нельзя отличить от сновидения, от грез в сумерки или мгновенной бестолковой радости, ударяющей в самое сердце. Они не говорят, они молчат, эти старухи, потерявшие счет времени, одурманенные весной, ее мучительно-сладкими запахами, раскормленными голубями и хмельными мордатыми котами, потрясающе похожими на боцманов с угольщика "Эмеранс” и арбузного буксира "Орион”.

Прилипая к асфальту, злобно шипят троллейбусы на спуске Кангуна. Из-под Греческого моста навстречу шипящим троллейбусам выползают цементовозы с цистернами, длинными, серебристыми, как аэростаты.

Прежде, лет двадцать пять назад, здесь ходил узкоколейный трамвай. А еще раньше, лет за двадцать до трамвая, здесь была конка-фургон на рельсах. Фургон тащили лошади — большей частью две, а иногда четыре.

Навстречу конке из-под Греческого моста лихо выскакивали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лицо дамам, а дамы хохотали легко, весело, звонко, как теперь уже не хохочут.

А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, потому, что смеяться уже не хотелось, а без смеха — какая жизнь! Греческий мост приобрел тогда дурную славу моста самоубийц, его так и называли — мост самоубийц. Чтобы вернуть ни в чем не повинному мосту, с которого открывался прекрасный вид на Таможенную площадь и море, его доброе старое имя, отцы города вкупе с полицией возвели на мосту трехметровую чугунную ограду. Ограда эта стоит и по сей день — очень аккуратные трехметровые пики, связанные поперек чугунными рейками.

В одном квартале от моста, у самого начала спуска, особняк потомственного негоцианта Пападато. Окна особняка обращены к морю, которое без труда просматривается сквозь решетчатую ограду моста.

Теперь в этом особняке детская больница — амбулатория и стационар. В амбулатории есть отдельный ход для здоровых детей, а в стационар, который, собственно, и называют больницей, ход только со двора. Тяжелые красные ворота его постоянно заперты, и переговоры неогражденного мира с нянечками и сестрами ведутся через окошечко, пропиленное в калитке.

Дети, даже больные, даже очень больные, — это все равно дети. Улучив момент, они взбираются на подоконники, распахивают настежь окна и встают во весь рост, держась за оконные переплеты и приоткрытые фортки. Разумеется, это строжайше запрещено, и зазевавшиеся нянечки получают жесточайший нагоняй от дежурного врача, а тот, в свою очередь, — от главного. Но каждый вечер, едва с юга и запада потянутся теплые весенние ветры, повторяется история, древняя, как мир: маленький человек в больничной полосатой пижаме рвется из последних сил, напрягая свое ревматическое сердце, свои пораженные астмой бронхи, навстречу ветрам.

Каждый вечер под окнами, в той части мира, которая не ограждена, стоят женщины и мужчины, чаще женщины. Они приходят сюда, потому что не могут сидеть дома, потому что надеются узнать что-то такое, чего не узнали днем. И еще потому, что вдруг оборвалось в недобром предчувствии сердце. В недобром, невыносимо тяжелом, как земля с ее расплавленной магмой, предчувствии.

Повидавшись с детьми, на несколько часов они освобождаются от гнетущих предчувствий и перед уходом вдруг становятся опять теми самыми взрослыми, основное назначение которых — порицать детей за шалости. И теперь уже не робко, как с минуту тому, не тихо, а во весь голос они бранят маленького человека в больничной пижаме за то, что он взобрался на подоконник второго этажа. А маленький человек недоумевает, потому что в этом стремительном перепаде интонаций улавливает нечто нарочитое, противоестественное и, спрятавшись на мгновение, тут же выставляет стриженую голову с огромной, как у Буратино, от уха до уха, улыбкой. Сделай два-три ложных шага, взрослые внезапно возвращаются и грозятся пальцем или кулаком, свирепея, кажется, уже по-настоящему.

Обычно взрослые уходят одновременно, почти одновременно. И почти всегда напутствуемые скрежетом захлопывающегося окна: это нянечка показывает им, что по-хорошему с ними никак нельзя, что другого обращения они не заслужили и что ей за них одни только неприятности от дежурного доктора.

И, ускоряя шаг, взрослые убеждают друг друга, что в сущности она права, что другого обращения они не заслужили, потому что кому хочется иметь лишние неприятности из-за меня, из-за вас или этой вот женщины, которая спряталась за деревом.

Лишние неприятности, ясное дело, никому не нужны, но сегодня они мертвы, эти слова о лишних неприятностях, сегодня они просто слепок с тех других, живых слов.

Когда окно захлопнулось, когда подоконник опустел, женщина вышла из-за дерева. В правой руке она держала клетчатую сумку — зеленая, красная и синяя клетки. В правой — теперь, когда она вышла из-за дерева, а раньше она держала ее обеими руками перед собой.

Женщина смотрела в черные с блестящими черными стеклами окна и ждала. Распластавшийся за кустом буксов кот запрокинул голову. Его зубы, белые, блестящие, с черными просветами, были обнажены. Обернувшись, женщина видела эти зубы — гнутые клыки и ровный ряд резцов распластавшегося кота. Изредка кот подергивал лапой.

Смотрите, дети, вот лапка лягушки. Если через эту отрезанную лапку пропустить гальванический ток, лапка оживет. Это потому, детки, что лапкина мышца под действием тока сокращается. Такой опыт вы можете проделать дома сами. Для этого надо только поймать лягушку, отрезать у нее лапку и пропустить через эту лапку ток.

Женщина напряженно вглядывалась в распластанного кота. Лапа кота должна дрогнуть. Обязательно должна. Смотрите, еще мгновение, еще одно только мгновение… Задержав дыхание, женщина подалась вперед — и кот вздрогнул, весь вздрогнул.

Женщина улыбнулась, и улыбалась до тех пор, пока прохожие были далеко и не могли видеть ее улыбки.

А потом она смотрела в черные блестящие стекла и ждала. Не Улыбаясь, не оглядываясь. Ждала молча, неподвижно, запрокинув голову.

А потом вздрогнула сумка. И тогда, застигнутая врасплох, женщина тоже вздрогнула, торопливо, испуганно озираясь.

Из-под Греческого моста выкатил троллейбус. Под колесами его с треском, с шипением лопались рыбьи пузыри. На углу троллейбус остановился. Вытолкнутые из нутра машины на тротуар люди вздыхали — чересчур громко, чересчур облегченно, с той резкой подчеркнутостью, которой отмечены чувства здешних людей, рассчитанные на зрителя. На понимающего зрителя.

Женщина стояла неподвижно, опустив голову, с силой прижимая руки к бокам, как будто опасалась этих проходивших мимо нее людей. А люди проходили далеко.

Темнело. В палате зажгли свет, и стекла, только что черные и блестящие, как полированная лава, стали обыкновенными оконными стеклами, лишенными своего цвета.

Услышав щелчок выключателя, — она услышала его в тот самый миг, когда зажегся свет, — женщина вздрогнула. Сейчас в окне появится человек семи лет в больничной пижаме. Он обязательно появится, он не может не появиться, потому что он знает: когда зажигается свет, надо подойти к окну. Если няня в палате, надо просто поднять руку; если няни нет — надо взобраться на подоконник.

В окне появилась рука, пальцы руки сжимались и разжимались — жди. Хорошо, сказала женщина. Хорошо, хотела сказать женщина.

Потом он встал на подоконник, подергал задвижку и отбросил правую створку.

— Мама, — сказал он, свешивая голову, — это ты?

Да, кивнула женщина, ты же видишь.

— Мама, я разбил термометр.

Хорошо, кивнула женщина. Ну-ка, подыми голову, я хочу посмотреть на тебя.

— Мама, я соврал, это Вовка разбил термометр.

Хорошо, кивнула женщина, только подыми голову выше — я хочу посмотреть на тебя.

Он поднял стриженую свою голову с огромной, как у Буратино, от уха до уха, улыбкой.

Он всегда улыбался так, он и раньше, когда был совсем здоровый, улыбался так. Только тогда он ведь был здоров, и это его улыбка — это его тогдашняя улыбка. И он запомнил ее, эту улыбку, и теперь показывает эту улыбку ей, потому что она сказала ему: ну-ка, подыми голову, я хочу посмотреть на тебя.

— Пахнет акация, — сказал он.

Да, кивнула женщина и, оглядевшись, прошептала одними губами, без голоса:

— Рент-ген?

— Мама, этот кот дохлый?

Нет, покачала женщина головой, нет и, растягивая губы, повторила:

— Рент-ген? Как рент-ген?

— А голуби уже спят?

Да, кивнула женщина, спят.

— А почему этот не спит?

Не знаю, кивнула женщина, не хочет — не спит. Я спрашиваю: как рентген?

— Мама, почему ты так тихо говоришь? Не бойся, няня ушла.

— Рентген? Я спрашиваю: как рентген? Рентген, — повторила женщина, — я спрашиваю: как рентген?

Теперь она уже не шептала, теперь она произносила слова отчетливо, как человек, которому вдруг стало безразлично, услышат его посторонние или не услышат. И одновременно с этой решимостью, с этим безразличием к чужим глазам и чужим ушам она ощутила безмерный страх.

Смотрите, дети, вот лапка лягушки. Если через эту лапку, которая была лягушкой, пропустить гальванический ток, лапка оживет. Это потому, что лапки-на мышца под действием тока сокращается.

Это так интересно, дети, это так интересно. Ах, так интересно!

— Мама, я же просил: говори громче, ничего не слышно.

— Рентген, как рентген? — кричала женщина, а мальчик не слышал, и другой мальчик, который стал рядом с ним на подоконнике, тоже не слышал. И тогда женщина крикнула изо всех сил, и они услышали эти слова: рентген, как рентген?

— Рентген? — сказал мальчик. — Я не знаю, доктор не говорил. Доктор говорил: пленка мокрая, надо подождать. Мокрая, понимаешь.

Да, кивнула женщина, понимаю. А зачем, зачем она, пленка? К чему пленка? Чтобы узнать, что все еще хуже? Или — лучше? Но ведь это неправда, лучше не может быть, может быть только хуже. Но ведь это невозможно, чтобы было хуже. Хуже — это значит больше того, что уже есть. Разве может быть больше, чем есть? Еще больше?

Если через эту лапку, которая была лягушкиной, пропустить ток, лапка оживет. Обязательно оживет. А если нет? Если иначе, зачем же пропускать ток? Для того и ток, чтобы вернуть жизнь, чтобы дать жизнь.

— Мама, я пойду, я хочу полежать.

— Хорошо, иди, — кивнула женщина.

Уходя, он улыбался. Это была его улыбка, та, прежняя улыбка. Но теперь это была уже другая улыбка, потому что нос был другой, глаза другие. Потому что было другое лицо.

Из-под Греческого моста лихо вылетали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лицо дамам, и дамы хохотали. Ну и хохотали дамы, когда кавалеры заглядывали им в лицо!

А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, просто потому, что надоело смеяться.

Женщина остановилась слева. Слева, если стать спиной к морю. Прижимаясь к чугунным пикам чугунной ограды, она смотрела. Светились окна — бесшумно, как светящиеся краски. Напротив, лицом к морю, стояли двое. Эти двое — он и она — тоже смотрели. Целовались и смотрели. И закрывали глаза.

Прижавшись к ограде, женщина закрыла глаза. Сумку она поставила на чугунную рейку, связавшую поперек трехметровые пики.

Доктор Ай-Болит летал в Африку, чтобы тащить бегемота из болота. Чтобы лечить зверей. Мама, а где он живет, доктор Ай-Болит?

Надо найти доктора. Профессора. Надо ехать в Москву. В Москве есть профессор. Она покажет ему рентген. Он подержит его перед лампой и скажет: ничего страшного.

На Москву каждый день два поезда — в тринадцать пятьдесят и семнадцать сорок.

Медленно, на тормозах, под мост уходил троллейбус. А потом на асфальт, где только что был троллейбус, упала сумка.

— Женщина, у вас упала сумка.

Два поезда в день: в тринадцать пятьдесят — скорый, в семнадцать сорок — пассажирский.

ПОСЛЕДНИЙ РАВВИН

На Черноморской дороге, в одной остановке от старой одесской тюрьмы и в трех остановках от Юго-запада, нового района тысяч на тридцать-сорок жителей, огромные ворота. Над воротами огромная доска салатного цвета, выгоревшая на солнце, с черными буквами "Второе христианское кладбище”. Эти буквы всегда поражают свежестью своей черноты, как только что сваренная смола.

Прямо против ворот — желтая кладбищенская часовня. Рядом с ней, этой часовней, захоронен всемирно известный одесский доктор Филатов. Говорят, он вернул зрение тыще или даже больше, чем тыще, человек. Филатова привезли сюда на помпезном катафалке с фонарями, крытом заново в два или три слоя серебрином. Шесть белых битюгов, которые могли бы вытянуть на мостовую трехэтажный дом, если бы нашлись достаточно прочные постромки, едва волокли катафалк, потому что перед катафалком плыли мучительно усталые венки. Венков было сто тридцать шесть, и за каждый держались два человека. А перед ними, этими венками, были еще алые и блестящие, как ленты иллюзиониста, подушечки с орденами и медалями — восемь штук. И за каждой подушечкой следовал человек.

Кладбищенские торговки цветами в этот день заработали так, как они давно уже не зарабатывали. Даже в тот первый день, когда вышел приказ горисполкома разрешить торговлю цветами в Одессе, они так не заработали.

На могиле у Филатова говорили много речей. От имени обкома партии, от министерства здравоохранения, от общественных организаций города и областного общества терапевтов.

Солдатский оркестр выворачивал человеческие души наизнанку, и люди плакали не стесняясь, потому что смерть — это вдвойне смерть, когда умирает большой человек.

Потом, опустошенные горем, они выходили на грязную после дождя Черноморскую дорогу и вспоминали разные истории из жизни усопшего. Как у всех больших людей, у него были странности: он считал себя художником и оставил много холстов — "Цветет урюк”, "Цветет хлопок” и другие, преимущественно пейзажи. Кроме того, он оставил много денег — и это понятно, потому что он был всемирно известный профессор и академик. За визит он брал триста-четыреста рублей, но и это можно понять, потому что, во-первых, Филатов — один, а во-вторых, за здоровье, сколько ни заплатишь, все равно не переплатишь. Вспоминали еще, что он щедро одарял церковь. Вспоминали об этом по-разному: одни — одобряя, другие — с недоумением и досадой.

Потом, часам к семи вечера, когда на кладбище никого, кроме сторожа и его собаки, не осталось, серебряный катафалк перекатили через дорогу — на второе еврейское кладбище.

Второе еврейское кладбище не работало уже лет десять, и у ворот его висело объявление, адресованное родственникам покойников. Эти родственники предупреждались, что если в течение трех лет они не дадут о себе знать записями на памятниках, то памятники будут признаны бесхозными. Месяц назад объявлению исполнилось четыре года, и каждый день с кладбища увозили штук по двадцати бесхозных памятников. Памятники были добротные, из настоящего каррарского мрамора, обработанного маэстро из Болоньи и Модены. Люди, которые помнили старое время, утверждали, что еще при Николае цена каждому такому памятнику была минимум тысяча червонцев. Золотых червонцев.

Снятые, но еще не увезенные памятники громоздились на кладбищенском подворье, между мертвецкой с провалившимся куполом и склепами раввинов. Склепы были мраморные, и на стенах их, обращенных к востоку, значились имена ребе Шимона Ляховецкого, ребе Натана Лурье, ребе Ария Вовси и других, над которыми хорошо потрудились осенние дожди и весенние ветры, бьющие могильным плитам в лицо.

Один раз в год, накануне рошгашана, покойников навещал ребе Иосиф Диамант. Он приходил сюда исправно каждый сентябрь, за исключением сентября 1952 года. Но в первый месяц осени 1953 года он снова пришел к ребе Шимону Ляховецкому, ребе Натану Лурье, ребе Арию Вовси — пришел прямо из гостеприимного дома епископа Одесского и Херсонского Бориса, который немало содействовал восстановлению гражданской чести Иосифа Диаманта и возвращению его на должность одесского раввина.

Ребе Иосифу было уже под восемьдесят — возраст, в котором вспоминают предков не только из почтения и любопытства. Он рассматривал клочок земли слева от стены раввинов. Этого клочка ему вполне хватило бы, если бы городские власти сделали для него, раввина, исключение. Строго говоря, ничего сверхъестественного в этом допущении не было, и ребе склонялся к мысли, что самое главное в таком деле — найти нужного человека. А жизнь учит нас, коль скоро возникает важное дело, появляются и нужные люди.

Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает — и Иосифу Диаманту так и не суждено было сыскать нужного человека.

Сначала смерть заявилась к ребе Иосифу в виде легкого сезонного катара, настолько легкого, что даже самый проницательный человек не признал бы ее в этом обличье. Потом она вдруг обернулась эмфиземой и двусторонним отеком легких, и в этом обличье ее не мог не узнать даже самый последний дурак. Должно быть, именно он, этот дурак, в девять утра пустил слух, что ребе уже готов, хотя на самом деле ребе подвел итоги часов пять спустя, между двумя и тремя часами пополудни.

Когда прошел этот дурацкий слух и люди со двора хлынули в квартиру, сиделка Роза Куц, багровая, разъяренная, встала у двери и солдатским голосом потребовала тишины и покоя, потому что ребе хочет поговорить с богом, а здесь гам стоит такой, что даже конского ржания не услышишь, не то что господнего гласа.

— И вообще, — Розалия Куц притворила двери поплотнее, — вообще это неприлично: можно подумать, что вы торопите ребе. Евреи, я вам говорю, это производит нехорошее впечатление.

Голова Розы была повернута вполоборота к толпе, и люди видели редкой красоты профиль тридцатипятилетней женщины. Но обращенная к двери левая половина ее лица, с голубым протезом в глазнице, была изуродована трижды — осколком снаряда, чадным пламенем горящего тягача и ножом хирурга. В тысяча девятьсот сорок первом году Роза Куц, комсомолка, двадцать пятого года рождения, образование — восемь классов, неподалеку от казахстанского города Кзыл-Орда сказала своей маме "До свиданья, мама!” и пересела из гражданской теплушки, которая шла на юг, в другую, солдатскую, которая шла на север. В октябре сорок четвертого года Роза вернулась к маме, на Костецкую, тринадцать. Увидев дочь, мама отыскала свободное место на стене и минут десять подряд колотилась об это место головой. Потом, когда силы и сознание оставили ее, и тело, скользнув по стене, шмякнулось на пол, дочь подняла ее и перенесла на постель. В этой постели она пролежала пять недель, до того дня, когда пришло извещение, что ее муж и Розочкин папа Ефим Куц пал смертью героя в пяти километрах от венгерского города Секешфехервар.

Через три дня Роза пришла в военкомат и потребовала, чтобы ее немедленно отправили на фронт. Но военком, человек с черной, как черный муляж, кистью, сказал, что вторая группа инвалидности — это вторая, и нечего дурака валять.

— А в госпиталь?

— Что — в госпиталь? — спросил военком и, вздохнув, ответил: — В госпиталь можно. Санитаркой.

Спустя два года Роза вторично вернулась домой. В этот раз мама не плакала. Но и не радовалась. А радоваться можно было, потому что теперь у Розы было настоящее образование — медсестра. Военная медсестра.

На внуков мадам Куц не рассчитывала, хотя Роза уверяла ее, что, имея дочь, можно получить внуков, даже если в доме не будет зятя.

— Хорошо, — сказала мадам Куц, — пусть будет байстрюк, пусть байстрючка, но пусть хоть кто-нибудь будет.

Внуки в доме Куцов не появлялись, и тут бессильны были бы даже две дюжины зятьев. И мадам Куц сказала своей дочери: если женщина встает из-под мужчины порожняя, так лучше ей вообще не вставать.

— Мамочка, — прошептала Роза, — но я же не виновата. Я же не виновата.

— Да, дитя мое, ты не виновата. Ты не виновата, я не виновата, он не виновата.

И с мадам Куц опять сделалась истерика, как тогда, в первый раз, но сознания она уже не теряла и силы не оставляли ее.

Так они и жили вдвоем, на Костецкой, тринадцать, по соседству с раввином — мама и дочь Куцы.

— Евреи, — повторила Роза, — я вам еще раз говорю русским языком: это производит нехорошее впечатление. Выйдите во двор и ждите там.

Шамес Илия Райак, который стоял почти у самой двери, внезапно развернулся лицом к толпе и, отчаянно махая руками, стал теснить людей к выходу во двор. Те, что застряли в коридоре и не видели ни сиделки, ни шамеса, уперлись локтями в стены, и только нечеловеческая энергия шамеса и его белые, как пена, глаза избавили от смерти через удушение добрый десяток тучных евреев с верхним давлением двести сорок — двести пятьдесят.

Во дворе они уселись рядом на скамье и, очнувшись от смертного страха, стали наперебой превозносить шамеса Илию, который один в этом бедламе не растерялся и вывел их на свежий воздух. Бейла Линова вспомнила даже Моисея, выведшего в свое время евреев из фараонова плена, но другие женщины нашли, что это чересчур, а чересчур — это уже лишнее.

В следующие полтора часа дверь в комнату умирающего отворилась только однажды — принесли кислородные подушки, две пары. Все понимали, что четыре подушки ребе не понадобятся, но в том, что принесли четыре, а не одну, было что-то сильное, внушающее не то бодрость, не то гордость.

Когда часы пробили полдень, Роза известила дочерей и сына ребе, что отец их впал в коматозное состояние. Она произнесла эти слова шепотом, и глаза каждого, кто слышал эти слова, округлились от ужаса и тоски. И тогда военная медсестра Розалия Куц объяснила присутствующим, что коматозное состояние — это состояние беспамятства, которое избавляет умирающего от страданий.

По двору, шурша, как ящерица в сухой траве, пронесся диагноз, выданный сиделкой Куц на люди. И в это же мгновение навстречу, от ворот, прошуршала другая ящерица:

— Идет сам Энгелькранц!

Профессор Семен Энгелькранц — знаменитый одесский терапевт. У него завидная слава очень доброго человека и притом немножечко сумасшедшего. Но последнее ему нисколько не мешает. Наоборот, это как раз та мера сумасшествия, которая воспринимается как свидетельство докторского гения.

Длинный, плоский, тощий, с глубоко заложенными в карманы руками, он пересек двор стремительно, не замедлив шага, не повернув головы. И едва он скрылся за дверью, во дворе потянуло легкой и пронзительной, как мартовский ветерок, надеждой. Это было непонятно; больше того, это было нелепо, как рыба, бегущая на четырех ногах по мостовой, но надежда появилась, и все вдыхали ее, пронзительную и легкую, как мартовский ветерок.

Целый час профессор сидел у постели Иосифа Диаманта, и это было хорошим знаком, потому что с человеком, который уже без пяти минут покойник, профессор таких длинных разговоров не ведет.

Но через час профессор вышел из комнаты Иосифа Диаманта и стремительно, не замедлив шага, не повернув головы, пересек двор. Люди во дворе не останавливали профессора, потому что бессмысленно останавливать человека, у которого текут слезы по обеим щекам, чтобы спросить, отчего эти слезы.

За четверть часа до кончины Иосиф Диамант пришел в сознание. Несомненно, это был дар господа, который пожелал устами своего ребе напомнить людям, что в этом мире всё суета сует и всяческая суета. Ребе произнес эти слова, внушенные ему господом. Потом, переведя дыхание, он улыбнулся и добавил от себя:

— Люди, не имейте зла друг на друга, и пусть у вас всегда будет радость, ибо солнце одно для всех и земля одна для всех.

Спустя пять минут, на восемьдесят третьем году жизни, Иосиф Диамант сделал последний вдох. Воздух был тяжелый, пропитанный настырным духом камфары и гнетущими запахами валокордина, кремлевских капель и вазелина. Сиделка Розалия Куц открыла настежь оба окна: коварные ветры марта больше не грозили ребе никакими осложнениями.

Похороны назначили на пятницу, четыре часа дня. С утра двор и весь квартал за деревянными воротами были забиты людьми в черном. Женщины кутались в черные платки и шали. Мужчины по уши насаживали черные шляпы и кепки, чтобы дурацкий мартовский ветер не вверг их, порядочных людей, во грех. К двум часам, однако, двор и весь квартал за воротами стали пестрыми, как магазин по распродаже остатков ткани, и даже чернота, оттеняющая человеческое горе, сделалась неприлично легкой и чопорной. Старики тяжко вздыхали, и глаза их, где за восемь десятков лет горе и радости перетолклись не то в мудрость всеведения, не то просто в равнодушие, приговаривали:

— И то хорошо, что, кроме нас, еще кто-то пришел. В половине третьего дня гроб с телом ребе Иосифа вынесли во двор. Ящик был некрашеный, из смолистых еловых досок. Поверх ящика набросили черное покрывало с огромным, серебряной парчи, щитом Давида.

Гроб поставили на два стула — в ногах и в головах. Люди из синагоги, предводительствуемые Илией Райаком, докой по части обрядов, припустили вокруг гроба — сначала шажком, потом рысцой, потом бегом, как в долгой и утомительной погоне. Глаза шаме-са пенились ослепительно белой известковой пеной, нижняя губа страстно трепетала, сбрасывая слова молитвы, а лицо его, как восковой слепок, освобожденный от морщин, светилось желтым свечным светом.

Люди из синагоги, пожилые люди с астмой, стенокардией и почечной недостаточностью, томимые одышкой, норовили перейти на шаг, но вдруг шамес запел, и голос его, горячий, как бич колесничего, хлестнул этих людей по плечам, по темени, и они понеслись, гонимые этим голосом, который был везде — и сверху, где солнце, и снизу, где земля, и со всех четырех сторон, где пронзительно голубой воздух марта.

Молитвы шамеса были в тяжелой, душной плоти иврита. Люди не понимали слов, но каждая фраза кончалась отчаянным "ооойй!”, и люди подхватывали его, это "ооойй!”, надрывавшее душу и исторгавшее черный, как недра земли, стон.

Старик из первого ряда, вытянув стон, вскинул обе руки и побелел. Притертый человеческими телами, он запрокинул голову, толчками, как в икотке, оседая. Двое соседей, возложив руки старика себе на плечи, торопливо поволокли его в угол двора и усадили под деревом. А голос шамеса с каждым кругом взбирался все выше, и у людей крепло чудовищное ощущение, что не стало земли у них под ногами, что какая-то сила держит их на весу, между небом и землей, держит и вот-вот немилосердно шлепнет об острые камни двора.

Но вдруг голос шамеса совершил еще один, немыслимый скачок, и страх оставил людей, потому что горе было теперь где-то внизу, под людьми. И, освобожденные от гнета скорби, люди зарыдали.

На втором этаже, на длинном, метров семи, деревянном балконе, стояли Дацюки — бабка Фрося, ее дочери Лида и Зина, и Зинина дочь Люся. Бабка Фрося плакала уже третий день — с большими перерывами, неизменно заполнявшимися добрым словом о покойном, который был хороший еврей. Хороший и умный.

Дочери поносили мать за слезливость и двадцать раз на день напоминали ей, что грешно оплакивать человека, которому перевалило за восемьдесят. А бабка Фрося отвечала им еврейской пословицей, что, когда приходит время умирать, один и сто — все одно.

Опершись локтями о перила, Люська цедила сквозь зубы про стариков, которые обнаглели теперь до того, что готовы спихнуть в могилу каждого, только бы самим байки травить да телевизор смотреть.

— Гадюки вы молодые, — сказала бабка и завыла на три голоса.

Зина, стискивая зубы и расправляя ноздри, молча ввинчивалась двумя пальцами в Люськин бок. Люська чуть поморщилась и отодвинулась вправо, прижимая под мышкой материну кисть. Зина вскрикнула от боли и подалась к дочери, но в этот момент хлестнул ее по темени горячий, как бич колесничего, голос шамеса Илии, и вмиг она забыла обо всех — и о тех, что были во времени до нее, и о тех, что были после нее, и о сваре их меж собою. Бабка Фрося, запрокинув голову, как слепой к солнцу, вытягивала "ооойй!” на такой высокой ноте, что нить, которая связывала человека с жизнью, казалось, вот-вот оборвется. Но, хотя голос ее становился все выше, нить не обрывалась, и это было фантастично, как человек, вставший невредимым из-под колес трамвая. А потом, когда на последнем круге человек с белыми, как известковая пена, глазами поднял людей над землей и швырнул их на эту землю в стоне и рыданиях, Зина рухнула на перила балкона и завыла в один голос со своей матерью.

Лида, скрестив руки на груди, раскачивалась слева направо в ритме, который пришел неизвестно откуда, и слезы выкатывались из ее глаз толчками, как кровь из сердца.

Восемнадцатилетняя Люська, прижимаясь животом к перилам, смотрела вниз, во двор, где люди сгрудились до последней крайности, так что человеческие головы принадлежали уже не отдельным человеческим телам, а одному гигантскому телу со множеством выступов, походивших на человеческие плечи. Потом, когда раздалось последнее "ооойй!”, над этими головами и выступами стремительно вскинулись сотни рук, которые тоже напоминали человеческие, как напоминают их коряги и обнаженные ветви старого дуба и старого каштана.

Розалия Куц, презрев закон, стояла в первом ряду среди мужчин. Она была в черном шелковом платке, который пролежал лет двенадцать в сундуке и невозможно пропах нафталином. Рядом с ней пламенел рыжий еврей с огромным красным лицом, иссеченным и задубелым. На груди у него, подвешенный к полосатой ленте, желтел крест. Удивление, не нашедшее слов, чтобы стать мыслью, томило Люську своей настырной нудой. А потом, когда рыжий этот еврей повернулся всем корпусом, по-волчьи, чтобы сказать пару слов Розе, девушка вдруг вспомнила, что желтый крест — это военный орден, который в России до революции давали солдатам. Она вспомнила этот орден — Георгиевский крест, — который был и у ее деда — на фотографии, дряхлой и желтой, как прокуренные пальцы бабки.

В четыре часа, без десяти минут, люди из синагоги и еще человека четыре из толпы вскинули гроб себе на плечи и медленно, по дюйму, стали пробиваться с ним к воротам. Расступиться во дворе было невозможно и понадобилось десять минут, чтобы образовался проход, узкий, как сам гроб.

Выбравшись за ворота, люди растекались быстро по сторонам, и перед домом открылась пыльная каменная площадь. Двенадцать голов, по шести слева и справа, прижимались плотно к ребрам гроба, помогая наболевшим усталым плечам.

Венков не было, потому что тора запрещает воздавать человеку, даже почившему, неумеренные почести. Люди давно уже пренебрегли суровым запретом и хоронили своих родичей, как велит сердце, а не жесткие установления торы. Но раввин есть раввин — и венков не было, ни одного.

Вдоль тротуаров на улице и за углом, в переулке, стояли автобусы с черными траурными полосами на боках. Эти были из бюро похоронных предприятий. А дальше, за ними, цепенели в дреме голубые и красные автобусы одесского областного автотреста. Шоферы, распластавшись на баранках, терпеливо дожидались команды распорядителя. В десять минут пятого автобусы снялись со своих мест: люди с гробом и пятитысячная толпа за ними двинулись по Кос-тецкой, вниз, в сторону Новомосковской дороги.

Оранжевое мартовское солнце никло к горизонту километрах в шести-семи отсюда — в том месте, где между новым заводом "Автогенмаш” и асфальтовым шоссе Одесса — Киев — Ленинград лежит за ракушечной оградой третье еврейское кладбище.

До моста над железнодорожными путями дорога ведет под уклон, и люди шли легко и быстро. Но уже в полусотне метров от моста дорога взлетает круто в гору, и шаг человека становится здесь тяжелым и напряженным, как на обрыве, где сыпучий грунт.

У моста плечи, державшие гроб над землей, сменились в третий раз. Передача гроба будила мутное чувство тревоги. Когда гроб благополучно перекочевывал с плеч на плечи, люди вздыхали с облегчением, и этот вздох прокатывался от передних рядов к задним. Но в нынешний раз вздох, едва народившись, угас. Угас где-то в седьмом-восьмом ряду — метрах в пятнадцати от гроба. Угас потому, что за седьмым-восьмым рядом люди повернулись спиной к гробу и лицом к автобусам, которые медленно, на жестких тормозах, спускались к ним. Сначала повернулись только старики и старухи, потом гипертонички средних лет, которым доктор рекомендует ходить как можно больше, но не столько, конечно, чтобы от ходьбы кружилась голова и темнело в глазах. Светлая память ребе, но он, что ни говорите, прожил свои восемьдесят два года, а им еще тянуть надо до этого лет двадцать пять, если не все тридцать.

Потом, за женщинами с повышенным давлением, о которых не все знали, что у них повышенное давление, повернули остальные — повернули просто потому, что автобусы уже подъехали вплотную и бессмысленно было отказываться от них.

Автобусы заглатывали людей с фантастической быстротой. Распорядитель метался, как ошпаренный, от машины к машине, но разве могли люди, увлеченные делом, услышать его осипший голос. А распорядитель, багровея от усилий, упорно требовал приличий и уважения к закону:

— Евреи, как вам не стыдно! Евреи, я оторву шаме-са Илию от гроба, и он вам скажет, как это называется. Вы знаете, как это называется!

Но все были заняты, и ни у кого не было времени послушать, как это называется, и тогда распорядитель закричал сиплым своим голосом:

— Евреи, вспомните, мы же хороним раввина, а не сапожника!

Автобусы, до отказа забитые людьми, тяжело поднимались в гору, минуя гроб с телом раввина Иосифа Диаманта. Шамес Илия прикрыл веками свои белые, как известковая пена, глаза. Люди в автобусах, все до одного, смотрели влево, потому что справа от них, над дорогой, параллельно дороге, вперед ногами, покачивался в своем деревянном некрашеном ящике ребе Иосиф.

— Позор, — шептал про себя распорядитель, — он не заслужил этого.

А Илия Райак, прослушивая натужное гудение моторов, говорил себе в тысячный раз, что люди — это животные, которым что богу свечка, что черту кочерга — нет никакой разницы. И, как в чадном дыму, проплывали перед закрытыми глазами шамеса тридцать шестой год, когда его, агента, взяли в первый раз, сорок восьмой год, когда его, космополита, взяли во второй раз, и декабрь пятьдесят второго года, когда его, опять агента, взяли в третий раз. Теперь Илия Райак работал переплетчиком на фабрике "Картонажник” и уже никого не боялся и ничему не удивлялся. И день он проводил в ожидании вечера, когда вздрогнет испуганный язычок свечи и на коричневом, как сношенные человеческие зубы, пергаменте проступят витиеватые буквы, которым тридцать пять веков, и душные мудрые слова иврита, которым еще больше.

На развилке, в одном квартале от ворот кладбища, головной автобус остановился. Высадив пассажиров, он отъехал в сторону. Потом на его месте встали второй, третий, четвертый, одним словом, все двадцать автобусов, и высадили своих пассажиров. Люди уходили с дороги на пустырь, чтобы не оказаться впереди покойника. Здесь, на пустыре, разбившись кучками, они ожидали ребе, и, когда он, покачиваясь на чужих плечах, поровнялся с ними, они двинулись в обход, сзади, и опять, как на Костецкой, за ребе тянулась толпа длиной в полкилометра.

Яма для Иосифа Диаманта была приготовлена в самом почетном, первом ряду, почти впритык к кладбищенской конторе. Об этом распорядился лично Яков Иванович Бувайлюк, подполковник в отставке, управдел третьего еврейского кладбища. Яма была короткая, узкая и невозможно было постичь, как разместятся тысячи людей вокруг этой ямы. Едва гроб миновал кромку ворот, задние ряды устремились вперед и на добрую сотню шагов обогнали нерасторопные первые ряды.

Когда гроб опустили подле ямы, Розалия Куц и старик с солдатским орденом, протискиваясь сбоку в толпу, срамили ее и упорно требовали совести.

Они пробились к гробу, когда произносил свое последнее слово представитель московской общины ребе Ихиль Файдыш. Он говорил о благочестии Иосифа Диаманта, о его самоотверженном служении людям, о его мудром сердце и сладостных, как стихи Иегуды Галеви, словах богу и людям.

— Ибо, — возвысил внезапно голос гость из Москвы, — он был подобен мудрецам,

…что молча мыслят,
Глядя, как с веселой трелью
Подле них порхают птицы.

— Ибо, — воскликнул Ихиль Файдыш, — он и в старые годы подобен был мальчику, который

Убегал, чтоб освежиться,
В сад, в цветущий сад агады,
Где так много старых сказок,
Подлинных чудесных былей,
Житий мучеников славных,
Песен, мудрых изречений,
Небылиц таких забавных,
Полных чистой пылкой веры.

— Но воля господа не подвластна суду человеческому, и чередование дел господних люди называют временем. И пришло время…

Голос Ихиля Файдыша дрогнул и в бесконечной тишине кладбища вдруг послышалось высокое и хрупкое, как всхлип ребенка, "ойй…”, и рыдания живых встряхнули землю мертвых, и качнулись гранитные дубы с обрезанными ветвями, и звякнули цепи на оградах, и отворились железные дверцы.

На крученых пеньковых канатах, толстых, как корабельные концы, четыре могильщика спустили гроб с телом Иосифа Диаманта на дно ямы. Потом, после первых одиноких комьев земли, брошенных руками людей, в яму полетели тяжелые пласты глины, срезанные лопатами.

Оранжевое солнце, за дальней стеной кладбища, опершись на землю, незаметно взрезало ее, погружаясь в грунт.

Было шесть часов вечера — рабочий день на кладбище закончился. Кладбищенский сторож со своей собакой ходили между памятниками — так они ходили каждый вечер, прежде чем запереть ворота.

Люди возвращались домой. Те, кому в город, разбрелись по автобусам. Те, кому на Заставу, пошли пешком — мимо суперфосфатного и "Автогенмаша”. Те, кому на Слободку, тоже пошли пешком — через пустырь и поселок завода имени Октябрьской революции.

Люди устали. Они думали о делах, которые не успели сделать сегодня. Они думали о делах, которые завтра уже нельзя будет не сделать. Они думали о ребе, который забрал у них этот день и который даже при жизни не мог бы подарить им ни одного дня сверх того, что отпущено.

И не было у них печали. А, собственно, допытывались они друг у друга, о чем печалиться? О кончине ребе? Но ребе прожил восемьдесят два года, община платила ему триста рублей в месяц, три тысячи старыми. Кроме того, были еще праздничные, поминальные и по особому случаю. Когда ребе было под семьдесят, он женился вторично — на молодке, ровеснице своей дочери, и была эта молодка на голову выше ребе Иосифа и вдвое шире него в плечах. И выпить, говорят, они были оба не дураки. И не только вишневку, и не только в вечер после йом-кипур — судного дня.

А вообще, мы волочимся, как на похоронах. Надо ускорить шаг — завтра на работу. Завтра суббота. Шабес.

Да, кстати, вот этот из Москвы, говорят, будет новым раввином.

Ой, оставьте, какой может быть раввин в Одессе после старика Диаманта.



Оглавление

  • ГОРОД СОЛНЦА
  • КРАХ ПАТЕНТА
  • ТОРГСИН ГОРИТ
  • ВОЛШЕБНИК ШУРУМ-БУРУМ
  • УПОЛНОМОЧЕННАЯ ОСОАВИАХИМА
  • ГУДКИ
  • ЗОЛОТАЯ КРОВАТЬ
  • ЕСЛИ Б ИСПАНИЯ РЯДОМ…
  • ЖЕНЬКА КРАВЕЦ
  • ЗЕЛЕНОЕ
  • ДЕЛО СТРЕШИНСКОГО
  • КОМНАТУ ПОПОЛАМ
  • СОЛНЦЕ ВОСХОДИТ НАД МОРЕМ
  • ПУТИ ПОЗНАНИЯ
  • РЕНТГЕН
  • ПОСЛЕДНИЙ РАВВИН



  • MyBook - читай и слушай по одной подписке