КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Встречи [Сергей Морозов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Встречи

Аркадий Филев ВЕСНОЙ НА СУХОНЕ-РЕКЕ

В сентябре 1976 года, незадолго до смерти, Аркадий Александрович Филев завершил работу над последним своим произведением — автобиографической повестью «Горизонты». Первая ее часть, под названием «Купава», была издана в 1975 году. Вторую часть — «Великий Устюг», главу из которой мы публикуем, писатель посвятил поре своей комсомольской юности — тридцатым годам, учебе в Великоустюгском педтехникуме.


Весна в тот год была дружная. Река Сухона, подступавшая к городу с западной стороны, набросала на левый берег копры льда, а наша Юг-река подперла Сухону с южной стороны, и полая вода нежданно-негаданно подступила к Земляному мосту. Земляной мост — середина города, он разделял его на две части. Старожилы рассказывали, что как-то была большая вода, по улицам плавали на лодках. Но в тот год дело до лодок не дошло. Северная Двина сломала свой ледяной панцирь и, вобрав в себя полую воду, сама раздалась вширь, разлилась по лугам версты на две.

Меня и Федю-Федю (так звали в техникуме моего товарища, — у него и отец был Федор) только что приняли в комсомол. Решив испытать на деле, нас тотчас же послали недельки на две на лесосплав. По успеваемости мы шли неплохо, комитет комсомола надеялся, что и там не подведем, а товарищам сплавщикам «подмогнем двинуть дело».

Так сказал наш комсомольский вожак.

Взяв на два дня хлеба и наполнив спичечный коробок солью, мы отправились подмогать сплавщикам.

Подойдя к разлившейся Двине, мы ужаснулись: переберемся ли, река-то и впрямь взбесилась, даже другого берега не видать. Федя-Федя заворчал и пошел на попятную. Я возразил ему, начал уговаривать, разве, мол, мы трусы? И ребята засмеют. Федя-Федя долго пыхтел, наконец, согласился со мной.

— Вы куда, ребята? — спросил нас перевозчик.

— На сплав. Задание срочное…

— И не боитесь?

— А чего бояться?

— А вода-то экая. Сил-то, думаю, хватит ли, в веслах придется сидеть.

— Посидим.

— Ну, тогда с богом…

Мы с Федей-Федей сели в весла. В лодку залезла какая-то старушка с корзиной. На дне корзины в мякине хоронились яйца. «Господи помилуй, всевышняя богородица», — причитала старушка.

— А ты, бабушка, не расстраивай богов, они этого не любят, — махая тяжелыми веслами, сказал я.

Но я и сам приглядывался к реке. Не река, а море, ни краю ей, ни берегу. А мы, как песчинки, прилипли к бортам лодки. Вот прошел мимо белый пароход, лодку нашу подняло на волны и начало трепать. Я взглянул на перевозчика: он сидел в корме с веслом и улыбался — храбрый, видать, человек, значит, и нам нечего бояться. А если перевернет лодку волной, — вдруг пришла в голову мысль. Тогда уж, — думаю, — уцеплюсь за весло, и — к берегу. К которому только берегу-то? Оба от нас далеки. Ох, скорей бы, — мысленно сочувствовал я старушке.

— Только бы яички не утопить, — неожиданно подала она голос.

— Яички хранишь, а сама?

— Я-то уж пожила, будет…

Все засмеялись, кроме старушки.

Прошло еще с полчаса, еще на пути повстречались не с одним пароходом, и — вот он, наш желанный берег!

— Ну, уж теперь, ребята, яички мои целехоньки принесу внучке… Луковым пером сама красила… Пасха ведь…

Федя-Федя накануне выступал с политинформацией в классе о вреде пасхи и теперь начал было наставлять старушку на правильный путь, но та, оправившись от «божьих страстей», только отмахивалась.

— Знаю, голубок, давно знаю, сын вон который год гитирует. Как же не гитировать ему, комсомол.

Мы шли знакомыми местами, и мне это было особенно приятно. Как-то зимой в одной из тутошних деревень я обучал неграмотных. Жил я у старушки, которая пекла мне хлеб и в большом глиняном горшке парила калину. Так полмесяца и прожил я на хлебе да на калине. Теперь мне хотелось заглянуть к этой старушке и снова отведать у нее калины. Только деревня-то стоит в стороне от дороги. Не по пути. И еще я вспомнил, как в детстве мать привезла мне из Устюга деревянного коня. Позднее я узнал, что того коня делали где-то здесь, на Шомоксе. Здесь все умеют делать: и узорчатые туески из бересты вырезают, и шкатулки с потайными замками мастерят, и саночки-самокатки расписные, и лошадок… Эх, лошадки, лошадки! Как я тогда был благодарен тому доброму мастеру, который изладил для меня вороного коня на колесиках! Отыскать бы его теперь, отблагодарить… Да где отыщешь? Мать говорила, что он собой невысок росточком, рыженькая бородка торчком, большие руки замазаны краской… Но тут все такие. Не найти… Сделал мастер — золотые руки свою редкостную игрушку, подарил мне — и канул. Мастер с Шомоксы… Жив ли он? Пройдут многие годы, а благодарная память о нем не изгладится в людских сердцах…

До сплавучастка добрались к вечеру. На берегу речки стояли маленькие фанерные домики для сплавщиков. Тут и кухня с большими котлами. Начальник сплавучастка — здоровенный детина с продубленным до черноты лицом, в резиновых сапогах с длинными голенищами — тронул меня ручищей, потом похлопал по плечу Федю-Федю.

— Багор-то умеете держать?

— А как же?

— Молодцы! — похвалил начальник и отдал распоряжение: — Накормить ребят покрепче, выдать по багру и направить, пока светло, по берегу до осокори. Пусть этот участок они и охраняют. Чтоб к берегу, ребята, бревнышки не приставали. Поняли мою идею?

— Как же не понять!

— Ну, а теперь ступайте к поварихе. С ней дружите, лучше будет кормить. Я вот, например, не спорю с ней, так всегда погуще наливает в блюдо.

— Ой уж вы, товарищ начальник, такое скажете, прямо умора, — весело отозвалась белокурая девушка и махнула нам рукой. — Давай, ребя, двигай ко мне поближе. Небось, кишка кишочке докладную пишет? Так, что ли?

Накормила нас Лиза хорошо. Суп из мясных консервов. За супом — пшенная каша… Компот… А хлеба — сколько хочешь! Житуха!

Начальник вскочил на лошадь и уехал вверх по речке. Нам тоже сидеть сложа руки нельзя, не в гости явились. Взяв багры, мы пошли осматривать свой участок.

Шомокса не широка собой, но бурная речушка. Чувствовалось, что капризов у нее бывает немало. Темная речная вода бьется в берегах, как птица в клетке. Бревнышки плывут то спокойно, то неожиданно скрываются под водой, толкают берега своими концами, словно хотят раздвинуть их, заползают в кусты…

Нам, к счастью, достался левый берег, а прибивает бревна из-за поворота больше к правому. Там около берега больше и трется слепых бревен. Но по берегу там ходят девушки с баграми — настоящие сплавщики. А мы чего же еще, «огарыши» и есть «огарыши». Хорошо, что левый, безопасный берег похраним. Правда, есть и на нашей стороне кустики, ольховые деревца, стоящие по колено в воде. Они тоже мешают сплаву. Вон уже одно бревнышко пристало к ольховому деревцу. Подошло другое, тоже остановилось…

— Эй, ребята, не зевайте, через полчаса затор создадите! — крикнула с противоположного берега девушка в фуфайке.

Мы подбежали к затору, баграми растолкали бревна и удивились, как у нас все ловко получилось. Не хуже самих сплавщиков. Надо в оба глаза смотреть за Шомоксой, потому круглосуточно и дежурят тут. У нас дневная смена.

Спали мы в сплавном домике вместе с начальником. Звали его Павлом Игнатьевичем. Он принимал рабочих, выписывал наряды, вообще, он тут всем командовал. И люди, чувствовалось, его любили. «Игнатьич скоро приедет», — говорили они и к его приезду старались свой участок подчистить.

— Газету надо выпустить, ребятки, — однажды сказал Игнатьич. — Умеете ли вы рисовать? И пером писать что-нибудь?

— А как же? — удивился Федя-Федя и указал на меня: — Это вот наш поэт, не хуже самого Сокова пишет.

— Сокова не слыхал, а вот дедушку Крылова знаю. В школе учил, о том, как свинья под дубом желуди ела. Одного Крылова и помню… Материалов я вам дам кучу, кого надо похвалить — похвалим, а кого поругать — поругаем. Не сильно, конечно, ругать, чтоб не озлоблять людей, не отталкивать от сплава. Лес-то — валюта!

И мы взялись делать газету. Два дня по материалам начальника писали заметки, потом «печатали» набело, я кое-какие рисунки нарисовал, и газета получилась на славу: яркая, злободневная, с юморком. Придумали даже раздел «Кому что снится». Лизе, например, «приснилось», будто бы она готовит оладьи. А оладьи очень любил Игнатьич, и он больше всех смеялся над этим Лизиным сном.

— Хочешь-не хочешь, а исполняй свой сон. И поэтов наших угости.

Все шло хорошо. Сплавщики радовались своим успехам, основная масса леса по Шомоксе пройдет к пролетарскому празднику. Мы тоже собирались с Федей-Федей к Первомаю в Устюг. Хотелось нам пройтись по городу в многолюдной первомайской колонне. Из всех техникумов наши ребята самые лучшие песенники — это мы знали по прошлым праздникам.

Любит порядок наш Синицын, низенький энергичный военрук.

— А ну-ка, песню! — бывало, весело крикнет он.

Подскочит к первым рядам и — строевым шагом. И ростом, кажется, станет выше, и все: и подтянутость, и бодрость, и праздничная улыбка — все, все мигом передается от военрука по рядам его воспитанникам.

«По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед», —
слышится басовитый голос нашего Ванчо. А ребята и девушки уже дружно подхватили песню:

«Чтобы с боем взять Приморье,
Белой армии оплот…»
Из-за одной только песни хочется встать в колонну и шагать по городу. А там еще, на площади — митинг, оркестр, гремят золоченые трубы…

Разве можем мы пропустить все это!

Мы уже и с Игнатьичем обо всем договорились.

Но накануне стряслась беда. Было это под вечер. К той самой старой ольхе, что на повороте, прибилось несколько бревен. И среди них набухшая от воды береза, тяжелая, как свинец, остановилась на пути. Не лежит, а встала на попа и торчит из воды одним концом, как водяное чудовище.

Вот тут-то и образовался затор.

Федя-Федя был цепкий и тут, как кошка, по сгрудившимся бревнам добрался до середины реки и стал багром вытаскивать их на стрежь. Вдруг старая ольха не выдержала, затор дрогнул и всей массой пошел вниз. Федя-Федя бросился к берегу по бревнам, лежавшим на плаву. Каждая секунда теперь была дорога. Между бревнами и берегом образовалось разводье. Недолго думая, Федя-Федя бросился в ледяную воду и начал нырять.

— Хватайся! — крикнул я, подтягивая к Феде багром бревна. Он ухватился за одно из них.

Бревно ускользало из рук, крутилось, как живое. Федя-Федя чудом удержался за него и вылез на берег. Раздевшись, он натянул на себя мой полушубок. А я уже разводил костер. Вскоре мы сушили Федину одежду. Я, как говорят, одним глазом смотрел за костром, другим охранял речку, ведь здесь было самое опасное место. Федя-Федя, конечно, продрог. «Не заболел бы», — с тревогой думал я.

Вечером Игнатьич натер Федины ноги каким-то лекарством, дал выпить порошок, укрыл несколькими одеялами.

Назавтра Федя-Федя встал как всегда веселый, здоровый.

Ночью я долго думал о своем товарище. «Молодец наш Федя, не растерялся! Я бы, наверно, так и ушел на дно, как та береза». И я почувствовал какое-то особое уважение к нему.

Домой мы вернулись рано утром Первого мая. Безлюдные еще улицы города были по-праздничному прибраны, на домах горели красные флаги, из репродукторов уже неслись веселые песни.

В колонну нас с Федей-Федей поставили вместе с комсомольцами. Здесь были лучшие запевалы. Хоть мы и не мастера петь, но, где надо, и мы подтянем. Федя-Федя где-то достал красные банты: себе приколол на грудь и мне тоже.

А около нас по техникумовскому двору ходил наш военрук, шли последние приготовления к демонстрации.

— С ноги не сбиваться! И песню, песню! Помните, песня — крылья военного подразделения.

— Есть, товарищ военрук! — выкрикнул черноволосый Ванчо. — Погибнем, а не уроним честь техникума!

А в конце колонны девушки уже затянули свою песню. У них тоже есть запевалы. Ванчо прислушался и, по-дирижерски взмахнув руками, словно поднял песню над всей колонной, и она, вдруг вспорхнув, полетела за Сухону-реку.

Павел Маракулин СТИХИ

СТАНЦИЯ

Карандаши
Серебряных берез —
И снег,
Слепящий так,
Что даже больно
Разглядывать
Раскинувшийся вольно
Изгиб реки,
Долину и откос.
В ушанке
Со звездою жестяной
Наверх, к домам,
По голубому шлаку,
Как верную
Усталую собаку,
Парнишка санки
Тянет стороной.
А на горе
Пугающе бежит
Груженная сосной
Двойная тяга,
От бешеного
Сдвоенного шага
Пружинят рельсы
И земля дрожит.
Вот здесь
Родная станция моя,
Где издавна
Гнездятся лесорубы,
Где поезда поют
В лихие трубы,
А в шапке со звездою —
Это я.

ПОРТРЕТ ПЛОТОГОНА

Он смел и скор,
Он жадно любит дело,
Криклив и волен,
Но зато расчетлив.
А вместе с тем
На диво работящ.
Известная причуда
Плотогона —
При помощи
Сопливой ребятни
Собрать в поселке
Всех бродячих кошек
И разом всю ораву накормить…
Он горло рвет
На плотбище туманном,
Буксирный зычно
Окликая катер,
Пока на рубцеватом
Барабане
Скрипит об кору
Высветленный трос.
На мясо драгоценное белужье
Сосновая похожа
Древесина,
Особенно по срезам
И затесам
Слоисто-красных
Годовых колец.
В гуденьи струй,
В моторной перебранке,
В сырой траве,
В заиндевелых сучьях —
Знобящее
Предчувствие рассвета
И беспредельность
Жизни на земле!

ПОД ДОЖДЕМ

На рельсах закат золотится,
За лесом стучат поезда.
Как сбитая выстрелом птица,
Отвесно упала звезда.
Отлетно запели дубравы,
Волна поднялась на ребро.
На вечно зеленые травы
Цветное ложится перо.
Ветла, огороды, осока,
Обрывистый наш косогор…
Привет, хулиганка-сорока,
Привет, хулиган-мухомор!
Обидно, что я — не художник,
Что я срисовать не могу
Вот этот бушующий дождик
На этом лесном берегу.
Такое во всем откровенье,
Такое качанье стволов,
Что каждое даже мгновенье
Равняется тысяче слов…
Я выживу снова и встану,
Едва лишь увижу во сне
Долину местечка Медяны
В колючем еловом огне.
Где рядом с полями, под небом,
Береза бела и резка,
Как рядом с нарезанным хлебом —
Парного стакан молока.

ДЫМКОВЧАНЕ

Л. Дьяконову

По праздникам лук луговой
Запекают они в пироги,
На скользких обрывах
Копают червонную глину
И любят, вернее, любили
Толчком остроги
Нащупать у щуки в осоке
Тигриную спину.
Дюралевых лодок летит
Восклицательный рев,
По-рыбьи блестят над водой
Тополиные плети,
И тянется к травам
Пятнистое стадо коров,
И пильщики режут
Сплавные дрова на рассвете.
Потомки умельцев
Наследственного ремесла,
Безвестные гении
Вятской лукавой частушки,
Они смастерили
На плоской лопате весла
Из глины речной
Знаменитую в мире игрушку!
Огонь этой выдумки
Через года не потух:
В малиновых барышень
Кто не захочет влюбиться,
Когда запоет
Невозможно веселый петух
И сказочный конь
Переступит алмазным копытцем!

ИЗОБРАЖЕНИЕ ПРИРОДЫ

Весна и осень так похожи:
Не потому ли мы их ждем,
Что вдруг становимся моложе
Под ослепительным дождем.
За соловьиными лесами,
Где камыши качает плес,
Утята щучьими носами
Клюют медлительных стрекоз.
Когда в лотке у водослива
Дрожит и ахает гроза,
Мы замечаем, что у ивы
Продолговатые глаза.
Мы замечаем, замечаем —
Воде и солнцу кто не рад?
А сами вновь души не чаем,
Когда нагрянет листопад.
Пожар в долине междуречий
Так восхитительно велик,
Что с губ срываются не речи,
А только шепот или крик.
Весна и осень так похожи:
Не потому ли мы их ждем,
Что вдруг становимся моложе
Под ослепительным дождем.

ПЕРВЫЙ ЛЕД

Под перепонкой
Утреннего льда
Соломинки легли
Углом крылатым,
Как две стрелы
На круглом циферблате:
Часами стал на глине
След коня.
Я разглядел
На циферблате время —
И утренний мороз
Прошел по коже:
Соломинки
Показывали то же,
Что и часы
На кисти у меня!

ТОСКА ПО РАССВЕТНОМУ РЖАНЬЮ

Б. Дедюхину

По окрасу мне нравится
Линия кровных коней,
Сохранившаяся еще
От крестовых походов:
Ярко-огненной масти,
С проточиной снежной во лбу,
И как будто бы все скакуны
По колено стояли в сметане.
У породистой лошади
Грива и хвост не густы,
А скорее тонки,
Но зато полыхают на солнце,
Точно льющийся золотом
Липовый пасечный мед,
И, как флюгер, они безошибочно
Чувствуют ветер.
И последнее, что я скажу
Тем, кто ведал тоску
По рассветному ржанью,
По древнему пенью копыта:
Что-то заячье есть
На ужасном бегу в скакунах,
Что-то есть лебединое
В их изумительных шеях.

СТИХИ НА БЕРЕСТЕ

Когда на туманном болоте
Винтом поднимается дым,
Опять почему-то охота
Немного побыть молодым.
Какая высокая стая,
Какая высокая грусть,
Как будто любовь улетает,
А я без любви остаюсь…
Небесным лихим тяготеньем
Хочу навсегда заболеть,
Чтоб к сердцу вернулось уменье
Терзаться, страдать и жалеть.

ПОДСОЛНУХИ

Когда светило над землей вставало,
Нам солнца одного казалось мало —
И нас, бывало, поле привлекало
К подсолнухам!
Текла, как мед, вода реки Великой,
А над горою — миллионнолико —
Прожектора лучей летели дико
К подсолнухам!
Мы верили языческому богу:
Для счастья надо, в общем-то, немного
Иметь глаза и выйти на дорогу
К подсолнухам!
От немоты и слепоты проснуться
Еще не поздно: надо лишь рвануться
И не руками — сердцем прикоснуться
К подсолнухам!

ЗМЕЯ

Заря в погожую росу —
Всегда туманней и короче.
Я шел к медвежьему овсу
И ждал прихода белой ночи.
Когда сиянье истекло
И зелень мокрая уснула,
Змея, как черное стекло,
Перед ногою вдруг блеснула.
Единый раз за все года,
Накоротке, подробным взглядом
Я рассмотрел змею тогда,
Прижав к земле ее прикладом…
Но не прославленное зло,
Не удивительная сила —
Меня другое потрясло:
Змея божественно красива!

О ДОБРОТЕ

Дневник
Переживаний теребя,
Я вспомнил вдруг
Не радостно, а грустно
Прославленное
Письменно и устно
Умение сражаться
За себя.
Я говорю
Простейшим языком,
И вряд ли кто
Не знает этот запах
Звериных игр,
Где кровь блестит на лапах
И горло холодеет
Под клыком.
Одной победной
Доблестью звеня,
Любви других,
Герои, не ищите!
Ребячий дар —
Брать слабых под защиту —
Не покидай,
Не покидай меня!

РАБОТА

Дрова морозные
До потного угара
Колоть —
Ведь это радость, а не кара:
Прицел —
И точный выстрел колуна
По срезу, золотому,
Как луна.
Куда бы мудрость
Нас ни возносила,
Но, бог ты мой,
Какое счастье — сила:
Как не поверить
В этот светлый день,
Что гнусное диктует
Только лень.

К НАСТУПЛЕНИЮ ВЕСНЫ

Дубовый лист
На голубом снегу
Лежит, как отпечаток
Волчьей лапы.
Еще в долинах
Целина по горло —
Но взгляд уже магнитно
Тянет вверх:
Крутая ветвь
Пока обнажена,
И потому напоминает корень,
Рогатый корень
Из сырой земли
Вдруг вынутый…
Ну, а сама земля —
По остриям проталин,
По обрывам
Уже опять
До умопомраченья
Запахла страстью
Солнца и любви!

НАШ СЕВЕР

Ногами скользя, мы работу везем —
Нам нравятся наши суглинки.
Конечно, есть лучше земля — чернозем,
Но мы полюбили суглинки.
Прославлены всюду медвежьи овсы
И наш знаменитый картофель.
Растет на полянах лесной полосы
Румяный, как роза, картофель!
Бывает у нас непогода долга,
Когда начинаются грузди.
Согнутые круто в бараньи рога
Лежат под осинами грузди!
Машины грибов, а еще без конца
По вырубкам — земляника.
Крупнущая — прямо с яичко скворца —
Ступить не дает земляника!
И масло, и мед — приглядитесь всерьез —
По цвету на солнце похожи.
За пасекой — выгон, на рощу берез
Стада пестротою похожи!
А радость мужская твоя и моя,
Какую не купишь за деньги.
На рыбе озерной блестит чешуя,
Как новые медные деньги!
Ногами скользя, мы работу везем —
Нам нравятся наши суглинки.
Конечно, есть лучше земля — чернозем,
Но мы полюбили суглинки!

САМОЕ ДОРОГОЕ

Здесь запах березовой чаги
Витает по мокрым лугам,
Где зайцы белеют, как чайки,
Готовясь к метровым снегам.
Здесь люди высокого класса
Заботы несут на плечах,
Грибным запасаются мясом
И ягоды сушат в печах.
Здесь в школе мою писанину
Читают, хваля и — грозя,
Что мне, как рабочему сыну,
Писать заурядно нельзя.

Леонид Решетников ГРОЗА В СЕРЕДИНЕ МАЯ Повесть

Кировскому комсомолу посвящается

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1
Юлиан проснулся как всегда рано — не было еще пяти часов. Солнце не взошло, но серость утра уже исчезла, стало светло. Юлиан полежал немного с закрытыми глазами, надеясь еще подремать, но раздумал. Нашарил ногами домашние тапочки. Он сделал их сам. На днях в гости приехали дочь с зятем и внуком, по избе ходят только в тапочках. Стыдно при них шлепать босыми ногами. И Юлиан слазил на подволоку, достал старые валенки, обрезал голенища, вырезал стельки из кроличьих шкурок. Получились тапки на диво. Юлиан и сейчас порадовался своей сообразительности.

Он подошел к окну, отдернул занавеску, посмотрел на деревню. Она уже просыпалась. У соседа, через огород, в стеклах окна играли сполохи огня русской печи. Юлиан приблизился к ходикам, поддернул гирю, и в санной тиши механизм громко прошумел. Юлиан молча чертыхнулся. Хорошо, что внук Колька спал в прирубе, а дочь с мужем в сенях, в пологе. Они люди городские, в пять часов вставать непривычные.

Юлиан бесшумно, только чуть скрипнула половица, прошел в прируб, остановился возле кровати, на которой спал Колька. Из-под одеяла торчали белые, не как у деревенских ребятишек, пятки. Юлиан обернул их углом одеяла: как бы не разбудили мухи, утром они чересчур назойливы. Хотел уйти, но, вспомнив, как внук его удивил еще в день приезда, остановился, вгляделся в лицо мальчугана.

Лида, единственное детище Юлиана, выпорхнула из родительского крова сразу же после восьмилетки. Сначала в областном центре закончила техникум связи, потом по направлению уехала еще дальше — аж на самый север, в город Архангельск. Через каких-нибудь полгода — бах! — приглашение на свадьбу. В общежитии, дескать, будет свадьба, комсомольско-молодежная. Юлиан не поехал. Не потому, что денег пожалел на дальнюю дорогу или не одобрял столь быстрого замужества. Дело было совсем в другом. Этой же зимой пригласили Юлиана на районный слет выпускников школ и попросили, как старейшего комбайнера, выступить с трибуны. Выступление подготовить ему помогал молодой паренек из райкома комсомола. Он попросил Юлиана призвать ребят оставаться в родном селе. Юлиану было неловко делать это, ведь единственная дочь, и та увильнула в город. Но отказаться не мог.

Говорил, призывал, а самому было стыдно. Вернее оказать, обидно за Лиду и за себя, что не сумел удержать… Потому и не поехал на свадьбу.

В первый же приезд Лиды домой с молодым мужем Юлиан с огорчением еще раз убедился: нет, не заманить теперь дочку в деревню, хотя бы из-за мужа. Уж больно он городской. В деревне люди загорелые круглый год, а этот весь — и телом, и лицом одинаково белый, сразу видно, что мало бывает на вольном воздухе. Юлиан принял гостей достойно, но они чувствовали какую-то натянутость. И уехали. Долго не приезжали. И вот только нынче появились вновь, для того, видно, чтобы показать Юлиану первого, уже большого, внука Кольку. Приехали гости из Талого Ключа, райцентра, на попутной грузовой машине. Пока выгружали чемоданы, из кабины выпрыгнул на травку мальчик — белоголовый, худощавый, в синем шерстяном костюмчике. Он подошел к Юлиану, пристально поглядел на него снизу вверх, обтер ладошку о штанину и оказал, протягивая руку:

— Здорово, дед!

Лида ужаснулась:

— Коля! Как ты с дедушкой здороваешься? Кто тебя так научил?

Колька нахмурил бровки:

— Папа. Он сказал, что в деревне мужики так здороваются.

Юлиан посмеялся над внуком, но позднее ощутил горький осадок: сызмальства приучают относиться к деревне свысока.

После застолья Юлиан вышел на крылечко покурить (некурящий зять, Николай, остался в избе разговаривать с женщинами). Выбежал на улицу и Колька. Погода как по заказу: жарит солнце, воздух неподвижен — зорятся хлеба. Сегодня Юлиан, как бывает в минуты какого-то особенного благодушия, курил лениво-нехотя, больше балуясь дымком, чем утоляя привычку. Он складывал губы дудочкой, выпускал дым медленной струей и посматривал на Кольку. «Велик ли шкет, а поди ж ты, как отличается от наших деревенских, — думал Юлиан. — И костюмчик поаккуратнее висит на нем, и уверенней в обстановке ориентируется. Привези-ка вон Игорька, сынка Трушковых, в город — растеряется, неделю рот от удивления не закроет…»

Колька нашел под липой старую шестеренку от комбайна и теперь, фырча, водил ее по песку, любуясь зубчатым следом.

— Ты, поди, и считать умеешь? — с полным доверием спросил Юлиан внука.

Колька перестал фырчать, удивленно вскинул белесые, едва заметные бровки:

— Считать? А как же иначе!..

И опять зафырчал, подражая работе мотора, шестерней оставляя рисунок на песке.

«Ишь ты!» — приятно удивился Юлиан. И задал, как ему казалось, пример посложнее:

— А сколько будет, если к семи прибавить шесть?

Колька (вот культурный, чертенок!) опять оторвался от игры и серьезно ответил:

— У нас так не говорят — «прибавить». А семь плюс шесть равно, — он стал загибать пальчики. — Равно… м-м… семь плюс семь равно четырнадцати… значит, равно тринадцати. А вообще, дедушка, ты бы дал какую работу, я хочу играть в субботник.

«Вот те на!» — дед поперхнулся дымом.

— Это как же?

— Очень просто. Наши ребята из подготовительной все играют. Ну, что-нибудь делать надо: деревья сажать, на дворе подметать.

Юлиан был ошеломлен. «Вишь ты, какое дело! Живем-живем и как-то не все замечаем вокруг. Мы-то играли в Чапаева, в красных и белых…»

— Счас, счас… — заторопился Юлиан, не по годам шустро исчез в сенках, вынес метлу. — Покамест деревья сажать рано, дак ты подмети-ко вон у лестницы. Бабка твоя не шибко расторопная стала — сена накрошила…

На крыльцо вышла Лида. Юлиан поглядел на нее и кивнул в сторону внука:

— Вишь-ко, в субботник играет!

Лида похвасталась:

— Это у них воспитательница придумала. А Колька у нас развитой, на лету все схватывает. Книжки уже читает…

…Скор летний рассвет. Вот уж и солнце заскользило по верхушкам старых высоких лип под окном Юлиановой избы. Жена Анюта проснулась, зашлепала босыми пятками по крашеному полу. Юлиан прервал мысли о внуке и вышел на кухню. Анюта, позевывая громко и протяжно, принялась растапливать печь.

— Обед с собой возьмешь или кормить будут? Директор на собрании говорил про обеды чего или нет?

— Говорил. И жить будем в вагончике.

— Всю уборку или как?

— В баню поспеет — привезут.

Нынешняя страда для комбайнера Юлиана Маричева началась обыкновенно. Так же в конце лета запахло в Приошланье спелым хлебом, по вечерам на северном небосклоне зарницы устраивали для деревенских ребятишек бесплатные зрелища; обильные росы серебрили отаву. Словом, природа совершала извечный свой круг, и все было так, как в начале жатвы в пятидесятых годах, в шестидесятых. Все эти жатвы отличались для Юлиана лишь тем, что одна из них была жаркой и сухой, в другую выпадало больше дождей. Да еще памятными были те, когда получал комбайн новой марки.

Так думалось Юлиану за завтраком. Он ел без спешки, основательно. Первый день — кто его знает, каким еще будет. Одно, может, руководители забыли, другое упустили.

Да, начиналась жатва вроде бы обыкновенно. Так же и раньше было: накануне — собрание, брали обязательства — кто сколько намолотит, окончательно оговаривали оплату. Только шибче ноне пошумели. Из-за комбайна новой марки — «Нивы». Каждый в бригаде, наверное, хотел бы поработать на «новье», но, как говорится, и хочется, и колется. Как еще пойдет эта «Нива», испытанный, обкатанный СК-4 — надежнее. Директор вначале побоялся отдать «Ниву» и молодым, и старикам. Метил Петру Рогожникову. А тот, похоже для форсу, уперся. Надо, дескать, опытным (кивнул в сторону Юлиана) отдать, заслужили. Директор промолчал, и это задело Юлиана за живое. Но вскоре он подавил в себе обиду — грамотешки мало, а техника серьезная, вон на СК-4, и то не сразу получилось. А что касаемо Рогожникова, так не из уважения к старикам он уперся, а, видать, из-за боязни: до начала уборки оставалась неделя, а новый комбайн еще не собран. Обкатывать придется прямо в поле. Кто знает, как пойдет.

«Хоть и первый день, а идти уже пора, — солнышко взошло», — подумал Юлиан. Жена вышла проводить его на крыльцо.

Юлиан шел не спеша. Он высок ростом, худощав и сутуловат. Голову носит чуть опустив, и кажется, что он вечно занят какими-то неотложными мыслями. А сегодня и впрямь на душе неспокойно. Чего бы, вроде, надо Юлиану? Привычная работа, которую он всегда делает на совесть. Здоровье пока есть, и до пенсии осталось всего каких-то три жатвы. Дом-пятистенок… Дочь вот приехала с семьей погостить из города. Что еще нужно старому комбайнеру? И тут Юлиану внезапно стало понятно, отчего на душе неуютно. Из-за Лиды, из-за дочери. Опять вспомнился слет школьников, слова, которые он, Юлиан, говорил с трибуны. И сумрачнее всего на душе от того, что нет таких ни сил, ни прав у Юлиана, чтобы вернуть Лиду домой. «Кольку, внука бы взять с собой, покатать на комбайне да показать, как хлеб-то растет и убирается, а? — вдруг сверкнула мысль, словно зарница на вечернем небе. — Эх, кабы поближе поле-то было…»

Мысль о внуке чуть-чуть рассеяла горечь на душе Юлиана, но жаль стало того, что работать он будет не дома, а во втором отделении, за двенадцать километров от деревни.

2
На селе что ни день, то страда. Кем-то сказанная фраза о том, что сельский цех — не заводской, его не остановишь не то чтобы на день, даже на час, и что упущенный этот час не наверстаешь никаким авралом в конце месяца, Юлиану запомнилась и понравилась. Он ясно понимал, что ритмичность сельского цеха зависит не только от директора или даже целого управленческого аппарата совхоза, но и от него, Юлиана. И если говорить по-честному, Юлиан был доволен своим местом на земле. Уже много жатв за его спиной, и он на практике познал, что дело выигрывает прежде всего от того, сработает ли в полную силу каждый человек. Такое понимание дела заряжало Юлиана бодростью духа, желанием работать с полной отдачей.

Стояло раннее росное утро. Поеживаясь от прохлады, комбайнеры потянулись один за другим из вагончика к своим машинам. Юлиан любит первым начать техуход. Подымливая «беломориной», он с удовольствием обихаживает машину, очищает двигатель от половы, еще и еще раз проверяет натяжение ремней и цепей. Обычно Юлиан к тому времени, пока молодежь раскачается после сладкого утреннего сна, уже успевает подготовить машину и с мостика наблюдает за другими. Вот первым появился Толя Семкин. Он молод, но уже второй сезон работает комбайнером. Горд тем, что ему доверили «Ниву», потому старается идти важно, с достоинством. Но, проходя мимо комбайна Петра Рогожникова, Толя не удержался, начертил пальцем на отпотевшей от утренней прохлады боковине: «Долговато спим, соколик!» Зная, что от этих слов Рогожников «полезет в бутылку», довольный отчалил к своему комбайну. А вот и сам Петр. Не идет, а бежит вприпрыжку, ну — никакой серьезности! А она бы ему не помешала, как-никак уже под тридцать подвалило. Да и почти всегда он занимает первое место в районе среди комбайнеров. Да, Рогожников работать любит! В прошлом году намолотил семь тысяч центнеров зерна, а нынче замахнулся на восемь. И люди знают, что Рогожников все подсчитал, все взвесил, иначе бы не взял такое обязательство. Беда только — не держатся у него штурвальные: поработают день-другой и убегают.

Рогожников смеется:

— Еще один соколик не выдержал олимпийской нагрузки!

По мнению Петра, комбайн — это что-то среднее между старой совхозной кобылой Тяпой и космическим кораблем «Союз». Поэтому он начисто отметает разговоры о том, что для работы на комбайне хватит знаний, полученных в училище механизации. И Петр читает все, где хоть что-нибудь пишется о комбайнах. Особенно ему нравятся статьи в журнале «Сельский механизатор», в которых опытные комбайнеры предлагают свои усовершенствования, приспособления. Вот, скажем, нынче зимой вычитал, как знаменитые хлеборобы — братья Овчинниковы из соседнего района переоборудовали жатку для уборки полеглых хлебов, — сам недосыпал, и совхозному инженеру не давал, — первым изготовил такое приспособление.

А еще Рогожников обращает в работе внимание на разные мелочи. Скажем, зачем он возит в инструментальном ящике килограммов десять разных болтов да гаек? Оказывается, это важно: случись заменить какую-нибудь деталь, просидишь полчаса у заржавевшего болта, пока открутишь, а Рогожников зубилом срубает его, благо под рукой есть запасные. Сколько времени каждый день экономит он на таких мелочах — не один дополнительный бункер зерна намолачивает…

Последним из вагончика, как всегда, выпорхнул Мишка Коноплянников, самый молодой член звена, штурвальный на комбайне Семкина. Поежился от прохлады, нахмурился, ясное дело — не выспался. Что и говорить, за день-деньской устанет, вот ночь-то и кажется с воробьиный скок.

Юлиан еще бы посидел на мостике, понаблюдал за комбайнерами, пока те проведут техуход, пока обдует росу, но тут приехал директор Маторин. Вместе с ним из легковушки вышел невысокий ростом, ладно сбитый незнакомый паренек, похоже, новый штурвальный к Рогожникову.

Поздоровавшись, Маторин собрал всех комбайнеров в кружок.

— Вот привез вам нового члена звена. Зовут Яковом Вяткиным. Приехал он издалека, так сказать, по зову сердца, корни родословные позвали. Ну, да Яша при случае сам обо всем расскажет… А ты, Петр, — Маторин обратился к Рогожникову, — принимай нового помощника, да не мурзуй парня на побегушках.

Сердитый тон директора смутил Рогожникова. Еще бы, ведь Маторин — сама русская душевность, спокойная доброта. Вот уже более двадцати лет стоит он, коммунист-тридцатитысячник, у руля совхоза. Но доброта добротой, а принципиальной требовательности Маторину не занимать. Вот почему «заводной» Рогожников не стал сегодня оправдываться. Он понял: достанется от Маторина на орехи, если сбежит и этот парень.

Директор присел на буфер своей машины. У него еще были важные дела к комбайнерам. Уже который день Маторина не покидало какое-то приподнятое и беспокойное состояние, овладевавшее им всякий раз, когда в совхозе внедряли что-нибудь новое. Вот и сейчас Маторин не только засиживался в кабинете до поздних петухов за расчетами, но и мотался день-деньской по полям, обсуждая с комбайнерами, как лучше, быстрее, а главное — творчески перестроить работу звеньев по методу ставропольских хлеборобов. Конечно, мог бы директор, как это бывает у иных не в меру исполнительных руководителей, намуштровать своих специалистов, быстренько сколотить уборочно-транспортные звенья да быстрее того отчитаться… Нет, не мог этого сделать Маторин! «Творчество в дом большом и малом деле, вот что главное», — думал сейчас директор. И еще один вопрос не давал ему покоя.

— Знаете, мужики, какую находку на днях школьники отыскали за старой лесопилкой? Заброшенный колесный трактор. Похоже, еще выпуска предвоенных лет, — сказал он неожиданно для всех.

— Ого, сколько сразу металлолома! — засмеялся Мишка Коноплянников.

Маторин нахмурился.

— Это ты зря. Тут хорошим делом пахнет! Вот закончите уборку, и поставим трактор на постамент.

В разговор с нарочитой деловитостью вмешался Рогожников:

— Не модно уже это.

Тут Маторин даже посуровел:

— А это, брат, совсем зря! Трактор на постамент поставить — не брелок «Чебурашку» на шею повесить…

Рогожников, увидев нахмуренное лицо также и у Юлиана, вконец смутился. «И чего это у меня сегодня все не так да не этак», — подумал он. А вслух сказал:

— Выезжать надо, мужики. Росу-то обдуло…

3
Мысль покатать внука на комбайне как навязалась в то первое утро жатвы, так и следовала неотступно за Юлианом, где бы он ни был: сидел ли за рулем на мостике, спал ли в вагончике или прямо на соломе в копнителе. Странно, но этого очень хотелось. Хотелось, чтобы Колька посидел на его коленях хотя бы ходки две по загону, чтобы увидел, как ровной нескончаемой лентой ползет навстречу седой валок, как комбайнер проворно справляется с ним и как бежит, струится в бункер зерно — теплое, духовитое, а потом сыплется в кузов машины.

Эти думы не давали покоя, и Юлиан нет-нет да и допускал мелкие оплошности: то забывал нажать педаль копнителя и не в ряд ставил копешку соломы, то чуть не сводил подборщик с валка. И тогда корил себя за глупые мысли: нельзя же на комбайн брать ребенка. Это опасно, да и не отпустит Лидка; а потом, зачем это делать вообще?

Но ритмично гудел мотор, серебристо мелькали отлощённые пальцы шнека — все это, такое привычное, обязательное в его жизни, успокаивало Юлиана, опять наводило на мысль: надо покатать Кольку на комбайне. Надо — и все!

И еще Юлиан думал о том, что чего-то он не догадался сделать, что-то упустил, наверное, самое главное, пока росла единственная его дочь Лидка. Поди, сейчас не коротали бы они в одиночестве с Анютой долгие зимние вечера…

Вскоре после обеда, в очередной раз выгрузив зерно из бункера в кузов автомашины, Юлиан заглушил мотор и спустился с мостика.

— Виталий, — сказал он шоферу, — заехал бы ты на обратном пути ко мне домой. А? Окажи старику услугу. Скажи там моей дочери, в гости она приехала, так, мол, и так, просил отец приехать в поле. И чтобы с Колькой, внуком.

— Дядя Юлиан! Дак ведь какой крюк мне давать… — взмолился шофер. — И так не успеваем, ребята зашумят.

«Семь верст не околица», — хотел пошутить Юлиан, но вовремя спохватился. Шутка бы сейчас не получилась.

— Постарайся! Очень надо!

Виталий понял, по глазам, что ли, или еще по чему, в общем, кивнул согласно:

— Ладно, дядя Юлиан. Постараюсь…

Солнце перекатилось на вторую половину неба, жара схлынула, и работать стало легче. Да и комбайн пошелспокойнее, ровнее. Комбайнеры знают: после обеда, ближе к вечеру, почему-то и поломок бывает меньше, и двигатель работает устойчивее — воздух менее разряженный, что ли? Юлиан повеселел. Он вел комбайн, непринужденно работая рычагами: то опускал, то поднимал подборщик, иногда приостанавливал машину перед особенно густым валком — не забило бы барабан. А сам нет-нет да и повернет голову к перелеску. «Вдруг Лидка не приедет? — нечаянно приходит на ум. — Возьмет да и не приедет. Чего, скажут, заблажил старик, отдыхать приехали, морковки покушать, по травке босичком побегать, а не мыкаться тут по полям…»

Но Лида все-таки приехала. И не одна, а с Колькой. Вопреки предположениям Юлиана, Лида приехала веселой.

— Пап, а мы тебе гостинцев от бабки Анюты привезли, — смеясь, подала она отцу сумку.

Не приехал только зять — Коля большой. Это неприятно кольнуло Юлиана: «Понятно, не свой человек, городской!..»

Но самое главное было то, что внук Колька, шурша сандалиями по стерне, сразу же подбежал к нему, ухватился за руку.

Дед нагнулся к Кольке и громко, так, чтобы услышала Лида, зашептал:

— Хочешь прокатиться на комбайне?

— Ух, хочу, хочу, — запрыгал внук. — Как это здоровско!..

И Лида, на удивление Юлиана, ничего не сказала против, только шикнула на Кольку, чтобы говорил нормальным русским языком:

— Что еще за «здоровско»?

— Ну, тогда поехали! — обрадованно скомандовал Юлиан.

И с этого самого мгновения ох, и хорошо же стало двум мужчинам! Юлиан, ухватившись за поручни, легко поднялся на площадку, вроде как и не почувствовал под ногами ступеней. Уселся за штурвал, а Лида помогла взобраться Кольке. Юлиан усадил его на сиденье меж колен и для большей безопасности пристегнул к себе ремнем от брюк. Таким Лида своего отца давно не видала, он словно преобразился. Голову вскинул, улыбка высветила лицо, ей-богу, будто помолодел.

Прежде чем запустить двигатель, Юлиан торжественно спросил:

— Ну, внук мой, Николай Николаевич, кем ты хочешь стать, как вырастешь?

— Моряком! Моряком!

Это не огорчило Юлиана: понятно — ребенок, да и вообще сейчас, в эту минуту, вряд ли что могло огорчить его. Но про себя все-таки отметил: «Хорошо, что не летчиком — все ж ближе к земле!..» А команды у него были приготовлены и на этот случай.

— Моряком? Ну, что же, будем начинать, — и громко, через паузы, стал командовать:

— По местам стоять, с якорей сниматься!.. Отдать швартовы!.. Полный вперед!

Завращались звездочки и шкивы, засверкали пальцы шнека. Всем телом комбайн задрожал, ожил и на глазах Кольки превратился в огромное живое существо. Колька замер, ему стало даже чуть-чуть страшно, но, почувствовав теплые сильные колени дедушки, мало-помалу успокоился. А комбайн, покачивая исполинскими боками, пошел и пошел по полю. Да если бы просто пошел, — он совершал нечто таинственное, загадочное: валок-лента плыла и плыла навстречу комбайну, он ловко подхватывал ее на себя, «проглатывал», но лента не убывала. Внутри комбайна что-то грозно ухало, и по всему его телу передавалась дрожь, которую ощущал на себе и Колька.

Проехали ползагона, и Колька понемногу осмелел. Стал вертеть головой по сторонам, приглядываться к работе комбайна. А ведь и правда похоже, что плывешь на настоящем корабле! Хотя Колька ни разу не бывал в море, но он видел по телевизору картины из матросской жизни. Ну, чем эта площадка на комбайне не капитанский мостик, чем колесо, которое крутит дедушка, не руль корабля? Эх, жаль, никто из Колькиных друзей не видит этого!

А дедушка нажимает какие-то рычаги, педали, и комбайн послушно выполняет его команды: то останавливается и, пофыркивая, начинает глотать сгрудившийся валок, то выбросит из большого ящика сзади аккуратненькую, издали похожую на спичечную коробочку, кучку соломы. Колька сквозь защитные очки видит на загоне и другие комбайны с облаками пыли над собой.

Так они объехали участок. Поравнявшись с Лидой, Юлиан остановил комбайн и, хотя бункер еще не был полным, крикнул шофера.

Вскоре в кузов машины полилось зерно. Оно струилось, отливало бронзой. Они оба, и Колька, и Юлиан, смотрели не отрываясь. Юлиану хотелось крикнуть внуку, дескать, смотри пуще, пуще смотри, — вот он, хлеб-то, откуда берется!

— Так кем будешь-то, Николай Николаевич? А? — спросил опять Юлиан, когда они слезли с комбайна.

И Колька, не задумываясь, ответил:

— Комбайн буду водить, как ты, дедушка.

— Комбайнером, значит… Это хорошо. Только в городе-то комбайны не ходят…

— Коленька! — сказала Лида. — Скажи дедушке, что мы остаемся в деревне.

Юлиан опешил:

— Как остаетесь? Насовсем, что ли?

— Конечно, папа. Поговорить с тобой некогда было: ты все у комбайна да у комбайна.

Юлиан присел на солому у копнителя. Помолчал, видать, переваривая услышанное.

— Ты-то ладно, а вот…

— За Николая не беспокойся, — торопливо, но твердо и уверенно сказала Лида. — Я пойду работать на ферму, а Николай экономистом в совхоз. Мы еще решили, когда Кольке было три годика, да ждали, пока Николай институт закончит.

Вот ведь как получается! Юлиан уж и не считал их своими, деревенскими. Отрезанный ломоть, думал о Лиде…

Он не слышал, о чем говорили Колька с Лидой (наверное, внук уже в который раз восторгался ездой на комбайне). Юлиан долго сидел молча и неподвижно, опустив на колени руки с недокуренной папиросой.

Ему показалось, будто что-то сладковато-приторное прокатилось в горле. Защипало глаза, как от едкого табачного дыма. Но папироса уже давно погасла…

4
Не каждую уборку погода балует хлеборобов. Юлиан помнит — всякое бывало. В иную жатву вначале погода поманит солнышком, а потом как пойдет поливать — удержу нет. Тогда мужики вспоминают анекдот о том, что всевышний по глухоте своей перепутал и льет не туда, где ждут и просят, а наоборот — где жнут и косят.

А нынче Юлиан рад погоде. Да и дела в звене пошли лучше. Маторин не зря мыкался по полям, по десять раз обговаривал, как да что. Запасные тележки поставили на полях — зерно на землю теперь комбайнеры не сваливают, друг дружке стали помогать больше, ведь в ответе за хлеб все звено. Если дело и дальше пойдет так же хорошо, прикидывает Юлиан, то с большим хлебом управиться можно недели за две, а там останутся семенники трав, кулижки недожатые — уберутся потихоньку.

Рад Юлиан и решению Лиды остаться дома. Вначале и не верилось, а жизнь, видишь ты, всякий сюрприз может преподнести. И все-таки это дело Юлиан никак не мог отнести к случайности: Лиду домой вернули родословные корни, земля, давшая соки этим корням…

Развернув комбайн на конце загона, Юлиан повел его вслед за Семкиным. Подул встречный ветер, он поднимал вверх пыль от подборщика и бросал ее в лицо. Юлиан поправил защитные очки, чтоб прилегали плотнее.

Ровно гудит мотор, комбайн словно плывет по полю. Если ничто не стопорит работу, Юлиан почти машинально, интуитивно ведет комбайн. Привычное дело.

Вообще-то, Юлиан не любит слишком говорливых людей. Трескотня без повода надоедает. Но вот во вчерашнее утро рассказ Рогожникова о какой-то неизлечимой болезни с мудреным таким названием, кажись, нос-таль-гия, понравился. Хорошо, что нет такого лекарства, чтобы излечивать ее, да и не надо: человек должен тосковать по родине. Вот и Лида. Не в один день приняла она свое решение, не иначе, доняла ее эта болезнь. Да и третьего дня о чем-то похожем говорил Маторин, представляя комбайнерам нового штурвального. Тут Юлиан мысленно перекинулся на Яшку. Дело страдное, горячее, познакомиться еще не успели, но что-то отдаленно-прошлое напомнил ему этот парень…

Мысли прервал тревожный сигнал. Юлиан посмотрел вперед и охнул: над комбайном Семкина взвился черный дым — что-то горело. Пожары на комбайнах, хоть и редко, но бывают: где-то перетерло проводку, замкнуло ток, а кругом сухая пыль, подтеки мазута…

Сигналил кто-то из шоферов, заподозрив неладное, а сам Семкин не видит, что там творится у двигателя, позади герметичной кабины новенькой «Нивы». Надо сигналить!.. Хотя, что там услышишь в таком грохоте. И Юлиан, остановив свой комбайн, побежал догонять Семкина. Только легко ли это сделать, когда тебе под шестьдесят да почти весь день проработал на жаре, в пыли. После первых же десяти метров одышка, словно кузнечными щипцами, схватила Юлиана за горло. Он как-то сразу устал, ноги сделались непослушными, вес сапог учетверился. А Семкин знай себе едет по полю и в ус не дует. После двадцати метров больно закололо под ложечкой… От всего этого Юлиан почувствовал себя до обидного беспомощным. «Да оглянись же ты, шалопай несчастный!»

Семкин все-таки оглянулся и, заметив бегущего за его комбайном Юлиана, выскочил из кабины, заметался в растерянности. Горело у двигателя. Но огонь уже сползал и по боковине, слизывая мазут. Лопалась новенькая краска. Хорошо еще, ветер не сильный, а то давно бы весь комбайн вспыхнул свечкой.

— Бро-са-ай землю на двигатель! — задыхаясь, заорал Юлиан. — Землей туши!

И где еще силы взялись: он заскочил на мостик двигателя, сдернул с себя пиджак и яростно стал забивать огонь. Больно обожгло руки и грудь, но Юлиан все-таки перескочил за двигатель и еще яростнее стал работать пиджаком — только бы не допустить огонь до бака с горючим. В этот момент подскочили остальные комбайнеры и штурвальные. Полетела земля, захлопали пиджаки — наверное, огонь придавили бы телами, но проворнее всех оказался Рогожников: как и полагалось, он схватил огнетушитель. И огонь подчинился людям…

Все как-то сразу остановились, посматривая то друг на друга, то на двигатель, облепленный желтой пеной из огнетушителя.

Рогожникову очень хотелось разнести в пух и прах Семкина, но, увидев обожженные руки Юлиана, он только махнул рукой и с горечью выдохнул:

— Ну и соколик же ты, Семкин!..

Юлиану крепко обожгло грудь, а особенно руки. Их больно было сгибать, и Рогожников твердо скомандовал Юлиану залезать в кабину грузовика и ехать в больницу.

Уже в кабине Юлиан, не зная, куда девать руки, с горечью подумал, что придется ребятам одним, без него, управляться нынче с большим хлебом…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1
…Весна в тот год запоздала. Шли первые дни мая, а снег еще лежал в лесу и в затененных оврагах. Солнечные, теплые дни выдавались редко. Но все же на пригорках, по берегам ручьев и рек нежной зеленью несмело пробивалась трава и кое-где появлялись желтенькие головки мать-и-мачехи.

Земля пока не поддавалась пахоте. Но самые нетерпеливые из крестьян выезжали в поле, да только лошадь, увязая по щетки, скоро выдыхалась. На лемеха налипала грязь. Пахать можно было лишь на угорах да песчаных склонах.

В один из таких весенних дней на взгорье у деревни Ошлань, где стояла деревянная часовня, рокоча и окутываясь сизыми султанами дыма, вполз колесный трактор. Поравнявшись с часовней, трактор остановился. Молодой парень Ефим Вяткин, сидевший за рулем, перевел рычажок управления газом до упора, и мотор, хлопнув раз-другой, стих. Парень положил руки на колесо руля и слегка склонил голову, словно прислушиваясь к бульканью воды в системе охлаждения.

Не прошло и минуты, как из-за угла часовни, подталкивая друг друга, робко вышли трое мальчишек. Они боязливо, сторонкой прошли мимо трактора и, не отрывая взгляда от железного чуда, пустились бежать без оглядки.

Как Ефим и предполагал, весть о появлении трактора облетела Ошлань с необыкновенной быстротой. Первыми появились те же мальчуганы, следом стали подходить мужики и бабы. За короткое время перед трактором собралась толпа человек в сорок. Послышался сердитый женский голос.

— Нашел куды пахучее железо ставить! Али не видишь: христово место здеся, — выкрикнула низкорослая, широкоплечая баба. Она больше смотрела на Ефима, чем на трактор, и зло винила парня в «греховодности».

Это была Андрея Балыбина, самого зажиточного мужика в Ошлани. В базарные дни Аксинья дома не засиживалась, ездила по торгам вместе с Андреем и обо всем, что творилось в округе, знала не меньше мужиков. В последнее время на «толкучке» только и ходили разговоры о колхозах да о тракторах. А раз она видела трактор своими глазами.

Однажды Андрей поделился с Аксиньей своей тревогой:

— И до нас черед дойдет, Окся. Понагонят этой нечисти в Ошлань — жизни не жди… Вверх тормашками полетит…

— А чо полетит-то? Мы-то причем здеся?..

От раздражения он густо покраснел:

— А при том, что земельки-то не будет своей. Напрямки будут пахать все подряд. Борозду меж полос этака железная кобыла перемахнет — не остановишь…

— Да ведь люди же им правят.

— В этом все и дело. Смотря какие люди. Посади-ко на трактор Оську, дак он тебе остановит!..

— Пропадет Оська. Ужо скоро пропаде-от! Кровью харкает, — хотела успокоить мужа Аксинья. А тот еще больше взорвался:

— Затемила: пропаде-от, пропаде-от! Нам-то с тобой не по два века отмерено…

Когда мимо двора Балыбиных с криками пробежали мальчишки, хозяин вышел за ограду и посмотрел на гору. Хотя и ждал этого дня, готовился к нему Балыбин, но дрогнуло сердце, сжало грудь, словно кузнечными клещами: на горе стоял трактор.

Мимо уже пробегали подростки и торопливо шагали мужики. Аксинья тоже вышла за ограду.

— Куды ищо? — нахмурился Андрей. — Неча делать…

Но, поразмыслив, удивил Аксинью:

— Поди, поди. Посмотри и ты.

И негромко добавил, приблизив лицо к жене:

— Вишь, где он стоит, трактор-от? У часовни. Христово место… Бабам скажи: испоганит место — от бога гнев будет…

Аксинья протерлась сквозь толпу и, широко расставив ноги, съедала Ефима взглядом. Она то и дело оборачивалась к бабам:

— Испоганит святое место, — крестилась притворно усердно, размашисто. — Гнать его отсель надо, бабоньки!..

Но Аксинью мало кто слушал. Толпа все ближе подступала к трактору, десятки глаз с любопытством рассматривали «железную лошадь», о которой уже столько ходило судов-пересудов.

Вперед выступил невысокий худой мужчина с бледным лицом. Щеки его глубоко впали, нос, острый и длинный, от этого, казалось, выступал еще сильнее. Но глаза! Они были удивительно прозрачны, словно капли росы на листочках мать-мачехи. Мужик протянул Ефиму руку, худую, испещренную множеством синих жил, и оказал:

— Ну, здорово-были! Давно ждем.

И став между трактором и Ефимом, представился:

— Иосиф Елохов. Председатель колхоза…

Он с надеждой посмотрел Ефиму в глаза:

— Покажи-ка, парень, трактор людям.

Ефиму и самому не терпелось показать трактор во всей мощи и красе, но, перебарывая великое желание, он стоял с напускным спокойствием, подбоченившись и выставив вперед правую ногу. Просьба председателя послужила сигналом. Ефим подошел к трактору, привычным движением поставил рычажок газа в нужное положение, открыл воздушную заслонку карбюратора. Почувствовав на себе десятки взглядов — нетерпеливых, доброжелательных, любопытных, недобрых — заволновался. И оттого закралось сомнение: а вдруг мотор не заработает? Немножечко поменьше откроешь заслонку в карбюраторе — пересос топлива. Покрутишь рукоятку до седьмого пота. Откроешь сильнее — обеднится горючая смесь. Тоже не скоро запустишь трактор…

Когда Ефим первый раз крутнул рукоятку и мотор, чихнув, выпустил из карбюратора ниточку дыма, толпа стихла, передние отшатнулись, стеснили стоящих позади. Даже Аксинья Балыбина, забыв про свои «обязанности», раскрыла рот от любопытства.

Председатель встревожился:

— Может, помочь надо?

Ефим отрицательно мотнул головой и, разозлившись, резко крутнул рукоятку, вложив в рывок всю свою силу. О, счастье! Мотор гулко и ритмично набрал обороты: тох-тох-тох. Несколько колечек дыма, удивительно круглых, которые мотор выпустил из трубы при запуске, поднялись ввысь и, увеличиваясь в диаметре, таяли в сизом весеннем небе.

«Тох-тох-тох», — гудел мотор.

Ефим победоносно посмотрел на людей. Передние зажимали носы. Тракторист весело засмеялся: «То ли еще будет!» Он отцепил плуг, вынул из проушин прицепа шкворень, легко взобрался на сиденье. Оглушительно зарокотав, трактор сверкнул шпорами, отлощенными землей до зеркального блеска, и двинулся вперед.

Люди взволновались, некоторые бросились прочь. Но Ефим отъехал недалеко, остановил машину и, что-то поколдовав, снова пустил ее. Трактор пошел по кругу перед толпой. Поравнявшись с людьми, Ефим на ходу спрыгнул.

Ахнули в толпе:

— Бесовщина и только! Преставление света…

— Погляди-ко, один ходит…

— Задохнемся от дыма.

— Мы-то што! Пчелы все начисто подохнут, липы не будут цвести.

Ефим так же на ходу взобрался на сиденье, остановил трактор, отвязал веревку, которой он закреплял руль.

Когда Ефим заглушил двигатель, многие из толпы приблизились к трактору. Паренек лет тринадцати в большом, почти до пят, отцовском зипуне с залатанными боками смело подошел к ведущему колесу и пальцем попробовал стальную шпору на острие, словно топор. Прищурился и баском, видно, подражая отцу, произнес:

— А ничаво! В хозяйстве сгодилась бы штуковина: колун, али ищо чаво можно сделать!

Ефим снова расхохотался. В толпе тоже засмеялись:

— Эй, Подзимок, отвинти ночью. Эво их сколь у колеса, никто не хватится.

Паренек не обиделся, а подошел к трактористу и, подергав его за полу пиджака, с серьезным видом опросил:

— Ты вот што, паря, научишь меня рулить?

— Ого! — удивился Ефим. — А ты кто таков?

— Петрунька я. Или еще, как все кличут, Подзимок.

— А отчего так кличут? Живешь-то как?

— А што, живем не скудно — покупаем хлеб попудно; душу не морим — ничего не варим… А если и варим, то сами не едим… А кличут меня так по отцу. «Зима-Лето» он.

Ефим пуще прежнего захохотал, на глазах выступили слезы. Вытирая их тыльной стороной ладони, сказал Петруньке:

— Как подрастешь, непременно научу. Не только рулить, и работать на тракторе.

И выдержав небольшую паузу, добавил:

— А урожай мы с тобой будем собирать стопудовый! Чтоб ты душу не морил…

2
Среди людей, столпившихся вокруг трактора, заметно выделялись двое парней. Первый — узкоглазый, смуглый, с вьющимися волосами, в лихо надетой набекрень каракулевой кубанке, стоял с независимым, насмешливым видом, перекатывая языком по углам широкого рта махорочную закрутку. Его лицо, красивое, с чуть заметной горбинкой носа и сросшимися в переносье бровями, выражало не только некоторую нагловатость, но и неподдельный скептицизм: мол, видали и похлеще! Это был Кирилл, сын Андрея и Аксиньи Балыбиных. Рядом с низкорослым Кириллом стоял долговязый, худой парень — Юля Маричев. Он постоянно подергивал правым плечом, словно освобождая его от тяжелой руки, и наклонялся вперед, чтобы заглянуть в глаза Кириллу.

Кирилл кашлянул, кивнул в сторону трактора. Неслышно, одними губами, скомандовал дружку: «Действуй!..»

Юле Маричеву два раза повторять не надо. Скорым шагом он подошел к Ефиму.

— В луже твой тракторишко забуксует. По траве-то ходить легко, а ты вон тот пень попробуй сломать.

Юля оглянулся и вопрошающе поглядел на Кирилла. Тот едва заметно кивнул одобрительно головой.

Ефим оглянулся. Когда-то здесь, на взгорье, стоял раскидистый вяз в обхват толщиной. Но сломило бурей могучее дерево, и остался от него пень метра полтора высотой.

Председатель, заметив растерянность Ефима, выступил вперед:

— Не пни выворачивать трактор предназначен… Землю пахать… хлеб растить. А вас, товарищи, — обратился Елохов к людям, — прошу глубже смотреть в корень дела. По-государственному… Не слушать речей враждебных нам элементов, которые пытаются всякими неправдами опорочить колхозное движение.

— Подожди, председатель! Люди еще не убедились в настоящей силе трактора. Я им должен ее показать. Тащите веревки! — крикнул Ефим.

Сопровождаемый толпой, трактор развернулся у пня. Вскоре и веревки притащили. Их привязали за пень и серьгу прицепа трактора.

— Рра-а-зойд-и-ись! — крикнул Ефим и тронул с места машину.

Веревки натянулись, словно струны на балалайке. «Надо порвать их, иначе позор мне вместе с трактором», — подумал Ефим.

Он увидел злорадную усмешку двух парней — долговязого и того, в кубанке, и сердце его учащенно забилось. Ефим слегка сдал трактор назад. Потом, включив первую передачу, резче отпустил педаль муфты сцепления. Трактор гребанул шпорами — и веревки лопнули, словно по ним ударили острием топора. Ефим из-за гула мотора не мог услышать возгласов удивленных людей. Он только видел их выразительные жесты и возбужденные лица. Этого было достаточно, и Ефим снова засмеялся весело, счастливо.

— Несите еще веревки!

Но веревки обрывались, словно паутинки. Пробовали связать — напрасно.

Угасал еще один весенний день, над Ошланью сгущались сумерки. Затихла сутолока дневных забот. Захлопывались ворота оград, гремели запоры, их стук эхом отдавался в поскотинном лесу.

Ошланцы уже месяц, как не зажигали ламп, экономя керосин. Да и необходимости в этом не было: через шесть-семь часов снова розовел небосклон на востоке, а появление солнца люди привыкли встречать на ногах. Но в тот майский вечер почему-то еще кое-где на завалинках мерцали красные точки махорочных самокруток, да против обыкновения зажглись керосиновые лампы в двух домах: у председателя Иосифа Елохова и Андрея Балыбина.

Ефим, остановившийся у председателя, проснулся рано. Но Елохова на полатях уже не было. Шуршали за кожухом тараканы, со двора доносился стук топора. Ефим вспомнил вчерашний вечер, рассказы Елохова об Ошлани: «Нам предстоит многое сделать. Только восемь хозяйств из сорока восьми записались в колхоз осенью. Что мы сделали за зиму? Семена на посев подготовили, инвентарь… Ферму почти выстроили, лесом для других построек запаслись. Но главное — хлеб. Поэтому нынешняя весна для нас особенная. Справимся вовремя с севом — хлеб будет, и люди пойдут к нам; не выдюжим — пенять не на кого».

Ефим вспомнил еще, как напутствовал его перед отъездом в Ошлань начальник политотдела только что сформированной МТС Назар Махнев:

— Видишь, над мастерской висит лозунг?

Ефим оглянулся и прочел:

«Сделать все колхозы большевистскими, а всех колхозников — зажиточными!»

— Так вот, наша задача — работать в этом направлении. И нужно переходить от слов к делу, а то много речей было произнесено перед ошланцами. Теперь надо убедить их живым примером.

Ефим зримо представил тот день, перед отъездом из МТС. Они сидели с Назаром Махневым на лавочке перед кузнечным цехом и наблюдали, как молодые трактористы проходили практику: проезжали «ворота», «змейку», учились подводить тракторы к плугам.

— И еще, Ефим, я должен тебе сказать: может статься, что нелегко тебе там будет. Сам видишь, пока лишь кучка тракторов под единым началом. Так что на помощь от нас иной раз не надейся. А вот через год мы будем сильны. Вот так сильны! — Назар сжал пальцы в кулак. — Почти полсотни новых тракторов к следующей весне будем иметь. Заживем! Ой, как здорово заживем!

Назар вытащил из кармана брюк кисет с табаком, положил его на одно колено, на втором стал скручивать из бумаги «козью ножку». Бумага была толстая, свертывалась плохо, табак крошился. Назар стряхивал его со штанин в ладошку и ссыпал в самокрутку. Когда, наконец, ему удалось смастерить цигарку и затянуться едучим дымом, продолжил разговор:

— Прежде чем стать замполитом, мне пришлось побывать во многих районах. Кое-где уже сильные МТС имеются. Но и до нас, северян, очередь доходит. Так что, брат, главная работа у нас впереди.

Напоследок замполит сказал:

— Да, вот что. Года полтора назад я был уполномоченным по коллективизации в Ошлани. Мужик там мне один запомнился. Перетягин, кажется, его фамилия. Глыба, а не человек. Говорю: — Ты чего в колхоз не вступаешь? Он в ответ: — А зачем? — Ты что, — спрашиваю, — Советскую власть не любишь? — А чаво я ее один-то налюблю?.. — отвечает.

Назар постарался скопировать ответы мужика, его интонации. Получилось довольно забавно, и оба они с Ефимом засмеялись. Но Махнев тут же посерьезнел:

— Этакую глыбу нелегко сшевелить с места. Но уж если стронешь — хорошая веха будет в чистом поле! Народ за такими пойдет!..

Ефим оторвался от мыслей. Спустился с полатей по деревянным приступочкам.

На улице возле трактора стояла девчонка лет семнадцати. На трактор она уже, видимо, успела наглядеться и теперь, чувствовалось, ждала тракториста. Увидев Ефима, девчонка спрятала за спину руки. Переборов смущение, поздоровалась:

— Здравствуйте!

И тут же, не дожидаясь ответа на приветствие, спросила:

— А может ваш трактор пять телег с землей увезти?

— Конечно, может, — Ефим с удивлением посмотрел на нее.

Из ворот ограды вышел Елохов. Он слышал этот разговор и теперь шел, улыбаясь.

— Мы вот тут с Анфиской решили: пахать-то поедем еще дня через два-три, так пока торфу на поля повозить…

Он по-отечески ласково посмотрел на девчонку.

— Это она мне подсказала мысль. Ты, говорит, дядя Осип, знаешь, почему у Балыбина такой ядреный ячмень родится? Мама каждую весну ему торф на огород возит… А я вспомнил: на Паточине целые бурты его пропадают, еще коммунары заготовляли.

Через час всполошилась вся Ошлань — по деревне шел невиданный доселе обоз. Впереди — трактор с красным лоскутом на радиаторе, а за ним подцеплены одна за другой шесть телег: столько колесного инвентаря имел колхоз в наличии. В каждой телеге — по два-три человека с лопатами, в основном парни и девушки — члены комсомольской ячейки. Анфиска стояла в головной телеге, опершись на черень лопаты.

Елохов сначала торопливо шагал рядом с обозом. Потом вскочил на полик трактора и встал рядом с трактористом.

— Ты вчера не прав был — пень хотел вывернуть! Не для того трактор! Вот надо так всегда, как сегодня! — стараясь перекрыть шум двигателя, кричал Елохов Ефиму. И тут же обернулся к Анфиске: — Песню бы сейчас надо! Песню!

Анфиску охватило такое радостное чувство, какого она еще не испытывала за свои семнадцать лет. Ей и самой хотелось петь громко и безудержно, но как назло из памяти вылетели все революционные песни, какие она узнала от Елохова и учительницы.

Ой, да ты, калинушка,
Ой, да ты, малинушка,
Ой, да ты не стой, не стой
На горе крутой!
Как-то само собой запелось. Парни и девчата подхватили:

Ой, да ты не стой, не стой
На горе крутой…
Голоса звучали дружно и громко. Ив оград высовывались удивленные лица ошланцев. А песня уплывала все дальше с обозом. И было в ней, такой знакомой песне, для хуторян что-то новое, необыкновенное.

3
Трактор, рокоча и окутываясь дымом, шустро развернулся на лугах в самой притыке леса. Земля здесь никогда еще не испытывала на себе такую тяжесть и сейчас под стальными шпорами оголилась из-под дерновых кочек черными жирными ранами.

Стих мотор, и комсомольцы повскакали с мест. Кто-то с размаху вонзил лопату в бурт, уже заросший травой, почерпнул торфа и бросил в телегу. Он мягким шлепком стукнулся о дно. И закипела работа. Захрустел дерн, послышалось учащенное дыхание, покрякивание, звон лопат о телеги. Рядом с Анфиской трудились пять человек. Иногда двое-трое, зачерпнув землю, бросали ее в телегу вместе. Звякали друг о друга лопаты. Ребята торопились, получалась заминка. Анфиска отошла в сторонку, окинула взглядом место действия:

— Стойте! Видите, что получается? Мешаем друг другу. А давайте разделимся по двое-трое на телегу… Так быстрее погрузим.

Еще дружнее закипела работа. Анфиске на пару с Антоном Журьиным, неразговорчивым, мешковатым парнем, досталась последняя от трактора телега. Перекинув длинную косу с груди на спину, девушка азартно принялась за работу.

— А ну, кто быстрее загрузит телегу? — крикнул кто-то.

Быстро вырастали черные холмики на телегах, взлетали вверх и опускались вниз, вразнобой и вместе, лопаты.

Ефим раз-другой обошел вокруг трактора, поколдовал что-то у мотора и теперь, встав на прицепную серьгу, смотрел на работающих. Разгоревшийся азарт не оставил его равнодушным. «Жаль, не догадался прихватить лопату для себя», — подосадовал Ефим.

Его взгляд остановился на Анфиске. Ефим заметил, как она украдкой смахнула пот с разгоряченного лица.

Он подошел к ней:

— Дай мне лопату. Отдохни, я покидаю…

Анфиска выпрямилась, хотела возразить. Но Ефим уже крепко держал черень лопаты, не грубо, но настойчиво тянул ее к себе. На какой-то миг их глаза встретились. Лицо Анфиски было так близко, что Ефим ощутил ее дыхание, успел за это мгновение приметить слипшиеся от влаги пряди волос на висках, ямочку на розовой щеке. И глаза… Анфиска растерянно улыбнулась, и в глазах ее заплясали искорки. А может, просто почудилось Ефиму? Он не видел ничего подобного у других. Ну, окажем, у мамы, даже у такой же семнадцатилетней Дашки, дочки соседа Пимена. Уж не отсвет ли от неба? Ефим невольно обернулся.

Так и есть, небо было чистым, таким же чистым, как Анфискины глаза. Он снова повернулся к Анфиске, но та уже опустила их…

В тот субботний день шесть раз проходил по Ошлани странный обоз. В телегах, прямо на грудах земли, ощетинившихся в небо черенками лопат, сидели ребята и девчата, пели песни. И многие из ошланцев каждый раз провожали обоз удивленными глазами. Только когда по берегу Потанки закурились бани, стихли песни и гул трактора.

4
Дом Анфиски стоит на левом берегу Потанки, Елохова — на правом. Ефим поставил трактор под старыми липами у председательского крылечка. Ребята, обсудив прошедший день, разошлись по домам.

Каждый раз, перебегая Потанку, Анфиска подпрыгивает на гибких мостках. Доски звучно шлепаются в воду, и по ней, наползая друг на друга, расходятся круги. Анфиска и сегодня не забыла попрыгать на мостках. Все в ней ликовало, счастье сквозило во всех движениях, прямо-таки выплескивалось наружу. Приплясывая, она весело смеялась, кружилась, широко выбросив в сторону руки, подобно парящей птице. Голова девушки закружилась и она чуть не упала с мостков, хорошо, что успела ухватиться за перила. Перегнувшись через них, Анфиска, глядя в бурную от вешнего половодья Потанку, про себя отметила: сегодня у комсомольцев был день такой же бурный событиями и делами, как воды Потанки. «Вот если бы всегда так! Надо расшевелить их… А как?»

И тут Анфиске вспомнилось, как она была зимой в райкоме комсомола. Секретарь, высокий худой парень с наголо выбритой головой, сказал:

— Нельзя выпускать из поля зрения и такое важное звено в нашей деятельности, как просвещение народных масс через средства наглядной агитации, то есть стенгазеты, плакаты, лозунги…

Секретарь умолк, видя непонимающее выражение лица у Анфиски. «Поле зрения», «наглядная агитация», «важное звено» — смысл этих слов был не совсем понятен Анфиске.

— Не понимаешь, да? — секретарь смутился. — Одним словом, надо, чтобы ваша ячейка имела свой печатный орган — стенгазету.

Он вышел из-за стола, вынул из шкафа рулончик серой бумаги.

— Вот я достал немного обоев, на обратной стороне можно писать, рисовать. Хотя… — секретарь задумался на миг. — У вас ведь в деревне карандашей нет? Ага, у меня, кажется, один остался, вот возьми, синий, — он протянул его Анфиске. — Придумайте название. Допустим: «Ошланский комсомолец» или «Молодой коммунар». И пишите обо всем, что творится в селе, о работе и жизни ячейки…

Вспомнив об этом разговоре, Анфиска за один мах выскочила на берег речки. Дома наскоро закусила горбушкой хлеба, круто приправленной солью, и, запив квасом, побежала собирать комсомольцев.

Как ни устали все на погрузке торфа, а через час ячейка была в сборе. Комсомольцы расселись вокруг стола с раскинутым во всю столешницу куском обоев. Безо всякой дискуссии все пришли к выводу: назвать газету «Ошланский комсомолец».

Когда был написан заголовок, Антон Журьин спросил:

— А о чем писать-то будем?

— Как это о чем? — удивилась Анфиска. — Пока вы собирались, я уже сбегала к дяде Осипу.

Анфиска хитро посмотрела на комсомольцев:

— А знаете, сколько мы сегодня торфу перевезли на поле? Дядя Осип оказал: «На лошадях нам бы пришлось неделю возить…»

Она сунула в руки Антона карандаш.

— Вот здесь, с краю, пиши. Я буду говорить, а ты пиши… «Ядреный ячмень всегда родился на одворице Андрея Балыбина, — начала диктовать Анфиска. Антон, высунув от усердия язык, медленно выводил буквы. — И это все потому, что он каждую весну на свою одворицу наваживал торфу. Мы, комсомольцы нашей ячейки, тоже решили возить торф на колхозное поле, чтобы на нем рос такой же ядреный ячмень… Работали весело, пели песни. За день привезли тридцать шесть телег торфа!..»

На описание всех подробностей ушло более половины листа бумаги. А что же дальше? О чем еще писать?

Антон отложил карандаш и выжидающе смотрел на Анфиску. Та тоже задумалась.

— А вот бы нарисовать, — начал высказывать свою мысль Антон, но махнул рукой. — Нет, не стоит…

— Говори уж, коли начал, — зашумели ребята.

Медлительный Антон помешкал и, окончательно собравшись с мыслями, сказал:

— Нарисовать бы трактор, а за ним шесть телег. А поменьше рисуночек: кобыла Андрея Балыбина везет одну телегу. Кто — больше.

— Ур-ра! — захлопала в ладоши Анфиска. Все зашумели, стали хвалить Антона.

— Ну-ну! — отмахивался он. — Эка невидаль… — и стал подтачивать карандаш.

— Полегче, Антон, а то чем другую газету писать будем? — предупредили парня.

— Как это чем? — нашелся Антон. — А в «ликбезе» чем пишут? Свекольными чернилами.

Кто-то обегал домой, принес две свеклы. Натерли ее на терке, отжали. Макая в густой сок ручку, можно было писать…

5
Выпуск комсомольцами первой стенгазеты не остался незамеченным в Ошлани. Антон с Анфиской вывесили ее на стене конюховки, где обычно колхозники спозаранку собирались обсудить текущие дела. На другой день часов в десять Антон нашел Анфиску.

— Поди, почитай ты им, а то я уж заморился, — взмолился он. — То один, то другой: почитай да объясни, что к чему. Надо распределиться и читать поочередно.

— Неужто тридцать шесть телег за день перевезли? Почитай, до Паточины версты три будет… — недоверчиво выспрашивал Елохова Перетягин, двухметрового роста мужик, мастер кузнечных дел. Перетягин был не стар, лет сорока пяти, но копоть и жар горна за годы, проведенные им в ветхой кузне, наложили отпечаток на его лицо, состарили на полтора десятка годов раньше. И потому звали Перетягина в Ошлани дедом.

— Все верно комсомольцы написали. Молодцы ребята! — улыбался Елохов.

Когда деду Перетягину объяснили значение рисунков, он рассмеялся вместе со всеми, но тут же посерьезнел:

— Тридцать-то шесть многовато…

И пошел в поле, чтобы убедиться наглядно. Елохов ему вслед подумал: «Многое еще предстоит сделать, чтобы убедить вот таких Перетягиных…» У поскотины, на берегу Потанки, лежали в штабеле бревна на строительство кузницы. С пуском ее в эксплуатацию Елохов мечтал поставить к наковальне Перетягина. Но вся беда была в том, что Перетягин не хотел записываться в колхоз. Пока присматривался…

Размышления Елохова прервали подошедшие комсомольцы. У Антона, Ефима и еще троих парней руки были по локоть в мазуте.

— Где вас угораздило так? — рассмеялся Елохов. — Вот уж от матерей достанется!

— Отмоются! Эка невидаль, — широко улыбнулся Антон, пряча руки назад.

— Помощники у меня что надо! — сказал Ефим. — Техуход произведен, машина к бою готова…

Елохов по-дружески обнял за плечи Антона и Ефима.

— Отдыхать когда будешь, Ефим?

Ребята загалдели, стали уговаривать председателя скорей выезжать в поле.

— Ладно, пошел я наряд давать, чтобы снаряжали лошадь в МТС за горючим…

6
На другой день, в понедельник, утро выдалось на редкость ведренным. Накануне далеко за полночь разошлись из дома председателя комсомольцы и, вздремнув часа три, с восходом солнца были уже у трактора. Ночью они спланировали всю работу на сегодняшний первый день коллективной пахоты. На радиаторе трактора прикрепили красный флаг, написали транспарант:

«С успехом потрудиться, колхозники колхоза «Новая деревня!»

Елохов вернулся с поля. Закончились последние приготовления, и председатель подал сигнал. Зарокотал мотор. Ефим взобрался на сиденье. Анфиска с Антоном подняли транспарант на высоких палках, встали впереди трактора. За машиной — восемь лошадей, впряженных в плуги. Все двинулись в поле. Из домов, разбуженные гулом, выскакивали сонные бабы и мальчишки, вливались в толпу. Колонна, человек в сотню, вышла из кривых улиц за околицу.

Сойдя на пахоту, трактор остановился. Елохов попросил Ефима заглушить мотор и обратился к людям:

— Сегодня для нас, товарищи колхозники, наступил долгожданный волнующий час. До этого дня мы все добывали себе хлеб, кто как мог. Не хватало земли, не хватало хлеба. Теперь эта земля наша, нам дала ее Советская власть. Но не в одиночку мы ее будем обрабатывать, а сообща. В добрый путь!

Зарокотал мотор трактора. Ефим пустил его, и три лемеха вгрызлись в землю. Трактор, покачивая стальными боками, уходил все дальше в поле, оставляя за собой черные грядки.

Земля парила, вывернутые пласты свинцово отливали в лучах солнца.

Ребятня не удержалась, гуртом повалила за плугом. Петрунька, запутавшись в полах зипуна не по росту, упал. На него заорали:

— Уходи, уходи, затопчет!

Вокруг захохотали.

— Да он же не туды идет.

Из толпы выступила двухметровая фигура деда Перетягина. Она согнулась пополам, прокопченные руки кузнеца поднесли к носу две горсти свежей пашни.

— Давеча бахорили, что запахнет керосином, ежели трактором пахать. А я чую — вроде не пахнет. А?

— Брехня это. С чего бы ей пахнуть, с трактора капельки не упадет, комсомольцы обиходили его, — подал кто-то голос из толпы.

Дед Перетягин размашисто зашагал по борозде, догоняя Елохова.

— Обскажи мне, председатель, все как есть обскажи. Бахорили, бестолково пашет трактор. Землю бузует?..

Елохов внимательно посмотрел в глаза Перетягина. Тот стоял возле председателя, возвышаясь над ним могучей глыбой, держа на ладонях вытянутых рук землю. Но прокопченное кузнечным чадом лицо его, вся большая фигура выражали столько неуверенности, таили в себе такую неподдельную заинтересованность, что Елохову тут же захотелось разрушить сомнения Перетягина.

— Стой! Останови машину, Ефим! — крикнул председатель и замахал руками. Вместе с Перетягиным он подошел к трактору со стороны плуга.

— Померяй глубину — четыре вершка будет? — и сам же себе ответил: — Будет. Но до песка еще далеко. Да и не к чему он нам, песок-то…

— Да я к чему это, — забасил Перетягин. — Ежели так пахать — хорошо, а вдруг земля податливей — три лемеха полезут, не плужок, не вырвешь.

Елохов попросил Ефима вспахать поглубже. Тот покрутил рукоятку плуга и пустил трактор. Через метр-полтора лемеха вонзились в почву почти полностью. Мотор задымил, зарокотал натруженно. Борозда получилась глубокая, пласты зажелтели песком.

— Вот она, бузыга. А теперь мельче, Ефим! — покрутил рукой в воздухе Елохов, подавая знак трактористу. Тот исполнил просьбу.

— Еще мельче, еще.

Лемеха пошли мелко — на вершок; земля крошилась и не заваливала жнивье.

— Вот видишь, Никифор Зотович, пахать мы будем так, как потребуется. В отличие от лошадей — и быстрее, и качественнее…

Елохов заметил: будто дрогнули мускулы на черном лице кузнеца, будто посветлело оно, разбежались морщины, обнажая в складках въевшуюся копоть. Может, потому, что разрешились его сомнения, а может, оттого, что председатель назвал его по имени-отчеству. Высокий и черный, стоял он на пашне, устремив взгляд из-под лохматых бровей туда, где на косогоре борозда сливалась с горизонтом.

Зеваки понемногу разбрелись по домам. Ближе к лесу, где сырее земля, один за другим вели свою первую коллективную борозду восемь пахарей. Ритмично гудел двигатель трактора. Елохов уже давно сошел на обочину, а Перетягин так и стоял неподвижно на свежей пахоте…

7
В тот день Андрей Балыбин пил с обеда, чего с ним никогда не случалось. Залпом выпил пять стаканов медовухи, но она его не разобрала. Тогда он сходил в лавку и принес две четвертинки водки. Сыну приказал:

— Веди-ко свово дружка, долговязого…

Аксинья хотела было усовестить мужа, да вовремя одумалась: хмур «сам», а под горячую руку не попадайся — отшибет печенку. А причина для пьянки была у Андрея. И веская. Еще по снегу на сходе объявили, что все поля — Отноги, Кулиги, Выгорожные полосы переданы колхозу. Балыбин про себя размышлял: «Забрали землю, и пущай! Чем только обрабатывать будут, на восьмерых клячах далеко не уедешь…» Но, выходит, рано радовался: сегодня в деревне черт весть, что творится! Переполох будь здоров какой наделал этот трактор…

Пришли с улицы Кирилл и Юля. Уселись за столом.

Балыбин молча налил парням водки. Закусывали мало, только хлебали моченую бруснику, и парни быстро распьянели.

Юля разомлел от водки, расхрабрился. Облокотился на столешницу, будто дома, и заплетающимся языком прохрипел:

— Совет нам дай, дядя Андрей, как быть: Анфиска на нас фыркает и других против настраивает. Али мы хуже этого Ефимки-мазутика?..

Кирилл под столом пнул ногой Юлькину ногу: нашел время…

— А я… А мы — ничего.

Балыбин усмехнулся. Налил еще в стаканы водки.

— Гляжу я на вас и думаю, — начал он, — не хуже вы Ефимки и Антошки неотесанного. А только к чему ваша краса… Сиди, не ерепенься, — усадил попытавшегося возразить Юлю. — Ваша краса, что суп без приправы. Думаешь, отчего такие вкусные супы варит Зима-Лето? Корешки разные, травку кладет, приправу, значит… Вот так… А ваша краса, что суп без приправы. Делом надо, делом приправить красу-то. А Ефимка, гля, трра-а-кторист! Вот то-то!

Хотелось Андрею Балыбину парней, особенно Юльку, за живое задеть, в самую душу уголек бросить, чтобы запылала она ненавистью, разгорелась огнищем, да сам же от своих слов возбудился. Выскочил из-за стола, крупно зашагал по избе, гремя сапожищами.

— Тракторист да трактор, как бельмо на глазу теперь… А вы: хуже-лучше… — с сарказмом выдавил последние слова. Но вдруг успокоился, притих, сел за стол. Разлил еще водки по стаканам, из одного выплеснул себе в рот.

Видя, что на дворе уже порядком стемнело и Юля достаточно пьян, Балыбинпритворно подосадовал:

— Ведра, поди, три испортил сегодня керосину — соль просыпал в него. Не горит после этого, хошь убей.

Водку уже допили, и Балыбин вытащил из-под лавки полчетверти медовухи. Наливая ее в стаканы, незаметно для Юльки моргнул сыну, дескать, не пей. И обратился к Юльке:

— К слову пришлось… Третьего дня твоя мать просила соли… Унеси-ка, а то все забываю, — подал он Юльке кошель, в котором было килограмма три соли.

Плохо соображая, спроваженный Юля плелся домой. Ночь стояла темная, еще по-весеннему прохладная. Кое у кого в окнах проблескивали светлячки лампушек. Дома по обоим берегам речки, словно курицы на насесте, прикорнув, сонно дремали.

Душно было в избе Балыбиных, и Юля шел в расстегнутой косоворотке. На улице он охлынул, голова немного освежилась, и к нему стала возвращаться способность мыслить.

Рос Юлька в небольшой семье: отец, мать, бабушка по отцу и он. Как помнит себя Юлька, отец все мечтал: сначала купить лошадь, потом вторую, потом скопить деньжат и открыть лавку. «Опосля поглядели бы: кто — кого!» — повторял он. В доме знали: хочется ему с Балыбиным потягаться. В семье страшно скупились. И на кусок хлеба, и на отрез материи. За скаредность в Ошлани звали семью Маричевых скупердяями.

Как-то маленький Юлька принес с улицы пуговицу. Хорошая была, с четырьмя дырками, перламутровая. Юлька хотел поиграть, но увидела пуговицу бабушка.

— Где взял? — зыкнула она было. — Нашел? Молодеч! Хозяином будешь!.. — похвалила Юльку и тут же спрятала ее в баночку из-под чая. — Отеч тя похвалит, — пообещала бабка.

За ужином она похвасталась поступком внука. Отец, скупой на похвалу, удостоил на этот раз Юльку ласковым взглядом.

Едва Юлька дождался следующего дня, чтобы тут же пуститься по улице в поисках пуговиц. Но они, как назло, не попадались. И потащил Юлька в дом все, что было хоть мало-мальски годное для домашнего хозяйства. Отец и бабушка не нахвалились им. Но сколько раз был бит Юлька мальчишками за воровство их немудрых игрушек. Однажды сверстники в отместку сыграли над ним шутку: посадили на липовое дерево, высоко от земли, дескать, поглядишь оттуда и увидишь, как на дне Потанки золото блестит. А сами с хохотом разбежались. Долго сидел Юлька на суку, боясь упасть. Тогда-то у него и случился впервые нервный тик — стало подергиваться правое плечо. Слезть с дерева ему помог Кирька Балыбин. С того и завязалась у них дружба.

Однажды, когда друзьям было уже лет по шестнадцать, Кирька предложил:

— Поймать надо Анфиску…

— Это зачем? — удивился Юлька.

— Поцеловать хочу…

— Фью, — свистнул Юлька. — Вот это да!

— Меня она боится — за версту обходит. Или за мамкину юбку держится, когда у нас работают. А тебе сподручнее, раз у тебя к ней никакого дела не имеется.

— Ну-у… — ошарашенный таким оборотом дела, Юлька стоял, открывши рот.

— Ну-у, загну-у, — в тон Юльке протянул Кирька и указательным пальцем щелкнул друга по ноздре. Юлька нервно дернул плечом.

Как и условились, подкараулили Анфиску они в вересниках, когда она шла из-за овинов: помогала там матери лен расстилать. Долговязому Юльке, чтобы замаскироваться, долго пришлось за кустом вереска сидеть на корточках. Где-то поодаль скрывался Балыбин. Ноги у Юльки онемели, заломило их от боли. Он уже подумывал плюнуть на эту затею, но страх перед силой Кирилла заставил его перебороть огромное желание распрямиться до хруста в суставах.

Невдалеке послышалась песня. Несомненно, это пела Анфиска. Ее юный голос лился звонко, но иногда ломался. И в этом была своеобразная прелесть.

Выйду ль я на реченьку,
Посмотрю ль на бы-струю;
Не увижу ль я ми-ло-го,
Сердечного, доро-го-го.
Юлька даже на какое-то время забыл и о боли в суставах ног, и о страхе перед Кириллом. Он немало слышал песен. Это были «долгие» песни про кручинушку горькую, про могилку вдали от родины. Пели их бабы на свадьбах, деревенских вечеринках, грустя о чем-то им только ведомом. Но такие песни пролетали мимо Юльки, словно осенние листья, падающие с дерева, безучастные ко всему живому. Не бывало еще такого с Юлькой: в груди у негр что-то вроде теплое прокатилось, приятное. В висках пружинисто запульсировала кровь.

Сквозь корявые ветки вереска Юлька близко увидел девушку. Она шла, мягко ступая босыми ногами, чуть наклонив голову; коса — черная, толстая, покоилась на груди. Приоткрытый рот резко очерчивался сочными губами. Юльку охватило волнение; он закрыл глаза, и на какой-то миг воображение вырисовало картину предстоящего: Анфиска бьется в его руках, а Кирька лезет целоваться…

Юлька резко выпрямился.

— И-и-и!.. — взвизгнула Анфиска и присела от неожиданности. — Ты чего?

— Я ничего…

Юлька нервно дернул плечом. И видя, что Анфиска продолжает стоять, зашептал громким, свистящим шепотом, облизывая сухие губы:

— Беги скорее… Беги! — и пошел на девушку с растопыренными руками, чтобы видел Кирилл, будто пытается ловить. В глазах Анфиски мелькнул испуг, и она, круто повернувшись, побежала.

Остановившись, Юлька так и стоял с растопыренными руками и шептал:

— Беги, беги…

— Балда! — сильный удар в ухо свалил Юльку наземь.

Он лежал, неловко подвернув под себя левую руку, и глядел в серую землю; он знал: если встать, значит, еще раз придется слететь с ног. А Кирилл стоял над ним и чертыхался:

— Нашел же я кого в помощники взять… Слюнтяя!..

Но через неделю Кирилл утащил у отца бутылку браги и пришел «на мировую» к Юльке. Выпили, и Юлька расплакался, поклялся «в верной верности».

И все же часто при виде Анфиски у Юльки возникало чувство, какое его охватило в вересниках. Но нечего было и думать, чтобы поговорить с Анфиской, побыть наедине. И он злился на Балыбина, на себя, на свою судьбу. А тут еще Ефим появился. Юлька всем нутром почувствовал, что Ефим на своем тракторе такую борозду пропахал между ним и Анфиской, что и с разбегу не перепрыгнешь. Но в сознании теплилась какая-то надежда, и он мучительно искал возможности, лишь бы Анфиска удостоила его хоть взглядом, хоть словом. Однажды он даже пошел с комсомольцами работать на строительстве фермы, усердно подавал доски на крышу, таскал кирпичи в котлянку, месил ногами глину. Но через несколько дней отыскал его Балыбин.

— Ты, паря, забываешь, с кем дружбу ведешь? Али богатым стал?..

Кирилл не зря намекнул на богатство. Еще прошлой весной дозарезу захотелось иметь Юльке такие же сапоги, как у Кирилла. Да где там, с отцом он даже говорить об этом боялся. А Кирилл, покумекав, принес из дома несколько поношенные:

— На мои. Для друга ничего не жалко. Даст бог, рассчитаемся…

Несказанно обрадованный, Юлька на вечеринку пошел в начищенных до блеска сапогах. А теперь, видишь ты, как дело обернулось.

Он спустился к Потанке. Умылся, посидел на берегу. Вода и звонкая весенняя прохлада освежили Юлькину хмельную голову, он зябко поежился. Снова мыслями унесся к Анфиске, к делам деревенским.

Все бы ничего, да не может Юлька выбраться из балыбинских пут. Еще пуще залез он в них с этой стенгазетой… А дело было так.

— Ты видел, что комсомольцы нарисовали?

— Ну, видел.

— Так вот, паря, надо пшик сделать из этой мазни, — сказал властно Кирилл. — Как не будет около конюшарки никого, подойдешь и обо… Понял?

Юлька даже содрогнулся.

— Не-е…

— Не некай. Не с бабушкой базар разводишь.

— Ну, тогда хоть из ведра плесну.

— Ведром я и сам бы смог…

Юлька запылал весь жаром, в нервной лихорадке задергалось плечо. Но сил не хватило, чтобы прямо в глаза Кириллу крикнуть: «Если хочешь, дак иди и сделай…»

Как ни тяжело было себя переломить, Юлька испортил стенгазету. И когда мать сказала, что прибегал зачем-то к ним Антон, вроде бы злой, Юлька потерял покой: или видел кто, как он портил газету, или догадались. Так или иначе, Анфиска об этом знает…

Юля перешел через Потанку и поднялся на берег. В окне елоховского дома горел огонь. Под липами, недалеко от крыльца, темнел силуэт трактора. Юлю словно кто-то подтолкнул, и он подошел к дому, заглянул в щелочку между шторами. Напротив сидел Антон и то ли писал, то ли рисовал.

В избе было шумно. Среди других выделялся Анфискин голос:

— Пиши, Антон, пиши!

Она что-то еще сказала, и в избе раздался дружный, веселый хохот.

Юля отпрянул от окна. В сердцах он хотел швырнуть надоевший кошель с солью, но что-то помешало ему это сделать. Как будто издалека, из пустоты глуховато раздался голос Андрея Балыбина: «…Соль просыпал в керосин. Не горит после этого, хоть убей…»

Юля подержал на вытянутой руке кошель, словно взвешивая, и решительно направился к темневшему трактору. Он точно не знал, где находится горловина топливного бака, да и хмель еще продолжал действовать, поэтому долго возился в темноте. Он не видел, как открылась и закрылась дверь в сенях елоховского дома, и не заметил, как к трактору прошел человек. Звякнув крышкой горловины, Юля начал было высыпать соль в бак, как грозный окрик заставил его до икоты вздрогнуть и выронить из рук кошель с солью.

— Ты, гад, чего делаешь?!

Сильный рывок за руку сбросил Юльку с прицепной серьги. Он увидел перед собой низенькую фигуру Ефима. Понял Юля, что по-доброму ему не уйти отсюда, так хоть… И Юля ударил Ефима в подбородок. Тот полетел на землю, но во время падения успел обеими ногами пнуть по Юлькиным ногам. Юля словно подкошенный брякнулся рядом с Ефимом. Оба они тотчас же вскочили. Ефим крякнул от натуги, снизу вверх ударил Маричева под ложечку. У Юли перехватило дыхание, и он закрутился волчком.

В эту ночь парни почувствовали себя взрослее. Только каждый по-своему.

8
Через три дня в контору зашел дед Перетягин.

— Принимай в колхоз… — сказал он председателю.

Вечером того же дня комсомольцы снова собрались в избе Елохова. Выпускали очередной номер стенгазеты. «Ответственный писарь» Антон Журьин, вооруженный набором «чернил» — свекольным соком и разведенной в воде печной сажей, старательно выводил:

«Всем известный кузнец Перетягин долго сомневался: записываться в колхоз или нет. Но, убедившись в преимуществе коллективного труда перед единоличным, принес заявление. Скоро Перетягин будет ковать каленое железо в новой кузнице, строительство которой намечено завершить нынешней осенью. Товарищи! Следуйте примеру жителя деревни Перетягина, вступайте в колхоз «Новая деревня»!»

Елохов был доволен: уже четыре семьи стащили на конюшню весь свой инвентарь и свели лошадей. Артель насчитывала в своих рядах пятьдесят одного человека. Теперь на пахоту выезжали двенадцать пахарей и трактор. Колхоз вел весенний сев. Женщины затаривали в мешки зерно, старики выходили в поле, повесив на шеи сетива. В пашню ложились первые колхозные зерна. Под руководством троих мужиков подростки работали на строительстве фермы.

Затяжная весна вдруг сменила свою тактику. Установились ведренные дни, теплые южные ветры сушили землю. Потанка обрела свое естественное русло, обнажив размытые, засоренные набереги. Стихло половодье; на смену ему — все громче «зеленый шум». За одну ночь деревья променяли свой скучный наряд на зеленые полушалки, сотканные из мелких, с ноготок, клейких листочков, раскидистые ивняки еще назойливее стали кокетничать желто-зелеными сережками.

В мае дождь без грозы — редкость. А нынче первого грома еще не было. Вот уже несколько дней кряду палит солнце, и земля дышит теплом. В самый раз тронуться в рост травам, но мешают прошлогодние отпады, плесень. Нужна гроза! И еще нужен ливень. Скоротечный, но сильный, как из ведра. Чтобы сбить плесень, унести в овраги пожухлую, вымершую траву, умыть, обновить просыпающуюся землю.

От зари до зари гудит в поле трактор. Кулиги пашут на лошадях, а Выгорожные полосы — на тракторе. «Если бы Ефим сегодня допахал Выгорожные, завтра можно начинать пахоту на Отногах. Севцы-то управятся. Сам пойду, комсомольцев сниму со стройки…» — размышлял председатель. Поле, называемое Отногами, сегодня с утра не выходит у него из головы. «Пока возимся с Выгорожными, пересохнет почва на Отногах. А овес в золу посеешь — доброго урожая не жди…»

Ефим хоть и валился с ног от усталости каждый вечер, но наверняка согласился бы пахать и ночью, да на тракторе не было освещения.

Елохов пересек овраг, поросший мелким ельником, и вышел на Отноги. С противоположного конца поля медленно продвигался трактор. Когда он поравнялся с председателем, Ефим остановил машину, спрыгнул на землю. От тела трактора отдавало теплом и запахом керосина.

— Ну, как дела, Ефим? — спросил Елохов.

— Помаленьку, Иосиф Дмитриевич, — улыбнулся тракторист.

— Не допашешь сегодня здесь?

— Нет, не допахать…

— А надо бы. Ох, как надо бы!.. — в раздумье произнес Елохов. — Научил бы кого трактор водить.

— Это зачем? — насторожился Ефим.

— Днем и ночью пахать бы стали…

— Как же впотьмах?

— Ребята помогут. С факелом впереди будут ходить.

— Иосиф Дмитриевич! — обрадованно закричал Ефим. — Я же один справлюсь! Я не устану! Посплю часок-другой — и опять за руль… За двое-трое суток вспашем Отноги-то. Ур-ра!

Ефим, сдернув с головы фуражку, по-ребячьи подбросил ее в воздух.

— Ну, валяй! — улыбнулся Елохов. — Обед и ужин тебе в поле принесут, а вечером я приду с ребятами, поочередно будем светить…

Анфиска сама установила очередность среди комсомольцев, и ей «досталась» самая трудная смена: с часу до двух ночи. Она приняла смену у Антона, палку с намотанной на конце тряпкой обмакнула в ведро с керосином, подожгла от догоравшего факела. Встала в борозду и пошла.

Ефим пустил трактор.

Девушка легка на ногу, идет быстро. Иногда лемеха плуга вгрызаются глубоко, и трактор сбавляет ход. Анфиска поджидает его. Она думает: если бы трактор успевал за ней, то она бы уж постаралась — за одну ночь исходила оба поля…

Анфиска оглядывается: как там Ефим? Но от факела кругом стоит такая темнотища, хоть глаз выколи. Только и видно радиатор трактора да заводную рукоятку.

Анфиска знает, что Ефим видит ее. «Устал он, наверное?» От этой мысли ей нестерпимо хочется оказаться рядом с Ефимом, что-то сделать ему приятное. И Анфиска снова вспоминает о том, как Ефим поглядел в ее глаза, когда возили торф. И как однажды расходились от председателя, и Ефим спросил, будто не зная:

— Ты где живешь?

— На том берегу.

— Я провожу тебя, а то темйо одной…

Ничего не сказала Анфиска, только покраснела.. А Ефим у дома руку пожал… Рука у него теплая, сильная…

Вот и круг сделан. Анфиска берет запасной факел, макает его в ведро с керосином. Снова ярко вспыхивает пламя.

А Ефим очень устал. Кисти рук навихляло за день стальной баранкой руля, ноют они — спасу нет. Только усилием воли отгоняет он сон. То на ноги привстанет, то головой потрясет, а веки до того тяжелы, хоть спичками подпирай. Но после той ночи, когда Ефим подрался с Юлькой, он вдруг всем нутром почувствовал какой-то невидимый перелом в себе. Ефим понял, что ему теперь недостаточно того, чтобы только пахать, пусть даже день и ночь, еще нужно делать что-то гораздо большее. А что, пока он и сам не знает.

Монотонно гудит мотор, тянет от него теплом и мазутом.

Ну, ничего. Вот уже пять кругов сделали… семь… восемь…

Около двух часов ночи пришел Елохов.

— Хватит! Скоро светать будет. Надо отдохнуть.

Ефим потянулся сладко, до хруста в суставах.

Через двое суток на Отногах осталось пашни десятин пятнадцать. Севцы шли, считай, по пятам трактора. Ефим торопился, но пашня здесь оказалась тяжелой: на одном конце участка песок, на другом — глина. Равномерную глубину вспашки отрегулировать было невозможно: в песок лемеха зарывались так, что глох двигатель трактора, а в глину не лезли — хоть убей.

9
Пелагея, мать Анфиски, наблюдая за дочерью, радовалась. Подрастает девчонка, набирает силы, словно рябинка под окном: ствол с каждым летом все крепче, крона шире, не страшны теперь ни лютая стужа, ни злая вьюга.

Анфиска — девчонка бойкая, до любого дела дошлая, на ногу легкая. За что ни возьмется — огнем горит. Комсомольцев вон за собой ведет, главная у них в ячейке. Замечает Пелагея и другое: в последнее время изменилась Анфиска, подолгу о чем-то своем думает, про себя улыбается, в осколок зеркала стала чаще глядеться. Догадывается мать: Ефим тут виновник во всем, но Анфиску ни о чем не расспрашивает. Не помешать бы…

Но и побаивается Пелагея. Вот уже семнадцать лет хранит она одну тайну. Не боялась бы, если б не было свидетеля… Не дай боже, узнают. Пойдет, закружится февральской поземкой сплетня по Ошлани. Недоброе слово сильнее огня жжет. Сживет со света Анфиску.

…В 1912 году в Ошлани поселилась семья «новожилов» — рыжебородый, с квадратной головой мужик Федяй Мурыгин с болезненной на вид женой и неродной восемнадцатилетней дочерью Пелагеей. Жаден был Федяй, имел кое-какой запас деньжонок. Справили они за год хозяйство, но Федяю все мало. Сам рвал из себя жилы и жене с падчерицей не давал покою. Больная мать была у Пелагеи, не вынесла такой жизни — умерла. Боялась Пелагея отчима, да куда денешься, к кому пристанешь — кругом чужие люди.

Федяй, бывало, скажет:

— Ты шибко-то не печалься по мамке. Живы будем — не помрем. Были бы руки да голова… — а сам обласкивает маслеными глазами фигуру девушки. Пелагея на ночь запиралась накрепко в боковушке, небольшом-избяном пристрое.

В один из дней поздней осени и говорит ей Федяй:

— Слазь-ка, Пелагеюшка, на сарай, набросай сенца в сани, поеду днями в Талый Ключ…

Вход в сарай — с улицы по лестнице. Пелагея влезла, из дальнего угла вилами сено бросает. Темно вдруг стало в сарае, оглянулась — в проеме дверей Федяй стоит. Быстро он рядом очутился, вилы из ее рук выхватил. Пуговицы на зипуне у Пелагеи с треском отлетели — так рванул Федяй ее к себе, потом на сено бросил…

Очнулась она, когда Федяй из сарая на лестницу стал выходить. Сейчас Пелагее не объяснить даже себе, где силы тогда взялись, чтобы броситься к стене за вилами, с размаху всадить их в спину Федяю. Грохнулся он с лестницы, да прямо на зубья борон, которые сам же для ремонта в груду сложил.

Не помня себя, сошла Пелагея по лестнице. А у калитки стоит мужик с того берега — Андрей Балыбин. Глядя на девушку, понял причину трагедии.

— Пилу выточить принес Федяю, большой он мастер по этому делу… был. Царство ему небесное!

Сначала не могла понять Пелагея, из каких побуждений Андрей вызвался сам все «провернуть». Фельдшера из Талого Ключа привозил для снятия экспертизы, обратно мертвецки пьяного увез. Зато потом много здоровья оставила Пелагея на помочах у Балыбиных.

Благодарила она бога за то, что Анфиска выдалась в нее, чернявенькая да ладная, не в рыжебородого Федяя… А теперь неспокойно на душе у Пелагеи. Не за себя, за Анфиску. Видела: не нравятся дела комсомольцев Балыбиным да Маричевым.

— Ты бы, Анфиска, Балыбиным-то больно на рожон не лезла, — осторожно попыталась Пелагея предупредить дочь.

— Тебе ли, мама, говорить об этом? — укоризненно покачала головой Анфиска. — Мало еще они из тебя крови высосали? Не дождаться им теперь добра, солнышко в наши окна стало светить…

Конечно, Пелагея только добра хочет.. «Вишь-ко, жизнь-то какая пошла: живи да радуйся. Все от самого себя зависит. Любовь и та не такая, как прежде — никто не отнимет…»

Полюбила Пелагея раз в жизни, один только раз, паренька Генку с маслобойки в Талом Ключе. Раза два повстречались, а потом не стало Генки. Работал он погонщиком лошадей на маслобойке. Однажды поспорил с мастером крепко, и в ту же ночь порвалась цепь и мастера зашибло насмерть балкой, которую заряжают в пресс для выдавливания масла. Подозрение в злом умысле пало на Генку. Присудили тюрьмы восемь лет.

По дороге в губернский город Генка решил бежать. Стражники его пристрелили.

Думает обо всем этом Пелагея, возвращаясь из поскотины. Ходила она туда наломать пихты на веник.

Перед деревней Елохова встретила.

— Добрый день, Пелагея!

— Дай тебе бог здоровья! — поклонилась степенно женщина.

— Поговорить с тобой хочу, да времени все будто не выкрою, — сказал председатель.

— Есть словко — как мед сладко; есть словко — как полынь горько… — улыбнулась одними губами Пелагея.

— За дочь тебе спасибо, Пелагея, за Анфиску. Хорошего человека ты растишь… И душой красива, и делом.

Для матери нет выше счастья. Дрогнуло сердце Пелагеи, слезы выступили. И рассказала она Елохову — первому человеку — о себе, об Анфиске, об опасениях своих.

— Опасения твои напрасны, в обиду не дадим. Мы теперь — главная сила на деревне, — успокоил Елохов Пелагею.

Шла домой Пелагея со спокойной душой, словно бы сбросили с нее, с души-то, черный холодный камень.

10
После той злополучной ночи Юлька сутки не вылазил из дома. Как ни крути, ни верти — никудышная жизнь у Юльки. Такое умозаключение он сделал после долгих раздумий. Если оглянуться назад лет на полдесятка, то жизнь была проще, чем сейчас. Что-то натворил, так на худой конец отделаться можно было выволочкой, которая, кстати, быстро забывалась. Теперь не то. Юлька — парень уже, считай, взрослый. Поступки теперь не проходят бесследно, а оставляют последствия-камушки: обернешься назад — и заметен твой след, по которому не просто обратно пройти, словно по мелкому галечнику босыми ногами. И на память почему-то пришли слова Елохова, сказанные им недавно Юльке: «Без цели живешь, Юлий! Ты на ребят, на сверстников посмотри! Они, брат, великое дело делают: жизнь за рога берут. Хотят ее перевернуть да на ноги покрепче поставить. Не в хвосте они у жизни-то… И тебе надо, Юлий, мечтой обзавестись».

У Юльки где-то в подсознании другой голос появился. Он спорит с самим Юлькой:

«Как это ты без мечты живешь? А разве ты, Юлька, не хотел жить хорошо, сапоги иметь?»

«Это пустяк!» — вслух спорит Юлька.

«Но ты же хотел с комсомольцами подружиться, работать с ними?»

«Ну, это все из-за Анфиски».

Юлька возбужден этим спором. Он ищет табак у отца. Находит на голбце крупно нарубленный самосад, лепит неумело самокрутку. Затяжка дыма перехватывает дыхание, выбивает слезы.

«Стоп! Верно, я-то из-за Анфиски пошел с комсомольцами, а вот другие парни как? Не за погляд же Анфиски работают, эту жизнь-то на ноги ставят? — Юля забегал по избе от порога до стола и обратно. — Что-то я не заметил ничего такого… И стенгазеты эти. Испортили одну им, они другую, третью делают. Нет, тут что-то не то…»

Юлька вконец запутался в сумятице мыслей, так, что не в силах был найти одну, главную, которая разрешила бы его сомнения. Он накинул на плечи отцовский пиджачишко и выскочил на крыльцо, хватнул полной грудью чистый уличный воздух.

Из оцепенения его не вывел даже сильный голос Кирилла Балыбина:

— Ты чего рот открыл, как пескарь на крючке?

Юлька равнодушным взглядом скользнул по физиономии Балыбина. Тот поднялся на крыльцо, скрипя приступками. «Уж не рехнулся ли?» — подумал о Юльке.

Но когда Кирилл властно крутнул друга за плечо к себе на пол-оборота, Юлька словно от дремоты очнулся; в его глазах Балыбин заметил знакомое выражение преданности и некоторого страха.

Они пошли в дом.

— Домочадцы где? — спросил Кирилл.

— Пашут.

— Ты чего такой кислый? А я пришел прощаться с тобой, — наигранно улыбнулся Кирилл.

Он усадил Юльку рядом.

— Отец монатки сворачивает. На Урал уезжает, где-то там работу на железной дороге подыскал. Да ты и сам видишь — не житье нам больше здеся… Ремошники всякие по деревне козырем ходят.

В голосе Кирилла Юлька не заметил ни грусти, ни злости: вроде как на посиделках о разной чепухе болтает.

— Ну, ты не распускай нюни-то, — заговорил снова Кирилл. — Мы с тобой напоследок еще гульнем, как следовает быть, да и этим комсомольцам еще, как ее, эту к-карусель устроим…

Юлька подозрительно скосил на Балыбина взгляд.

— Слыхал я, Ефимка-то здорово тебя саданул? Ну, ничего, я за друга долг отдам! Ты ведь знаешь Балыбиных — в долгу не любят ходить, сами кого хошь оставят…

Юлька инстинктивно отодвинулся. «Опять про долг напоминает, — с горечью подумал он. — Будь они прокляты, эти сапоги».

А Кирилл продолжал свое:

— Праздничек завтра у колхозников назревает по случаю завершения сева. Какой же праздник, сам понимаешь, без карусели… А теперь, — Кирилл хлопнул Юльку по плечу, — неси-ко закуски, навроде капустки…

Балыбин вытащил из-за пазухи четвертинку водки и, довольный собой, тоненько захихикал.

11
На другой день после обеда Кирилл зашел за Юлькой. Тот молча собрался, и они вышли на улицу. Так же молча миновали последние дома деревни, дошли до овинов. Дальше за оврагом, поросшим густым молодым ельником, начинались Отноги. Оттуда доносился приглушенный расстоянием рокот трактора. У последнего овина Кирилл остановился, настороженно прислушался. Заодно подозрительно всмотрелся в Юлькино лицо. Что-то ему в Юльке не нравится. И вчера не нравилось, и сегодня тоже. Юлька осунулся, в молчанки играет, глаза в сторону старается отвести.

Балыбин пошарил рукой в куче отрепьев — отходов ото льна, вытащил берданку. Юлька не сдвинулся с места, только в глазах его мелькнул испуг.

— Ну! Чего стоишь? — зашипел Кирилл. — Пошли…

На выходе из ельника Кирилл присмотрел бугорок земли и лег за ним. Юльке приказал ложиться рядом. Не спеша уложил берданку перед собой, попробовал, хорошо ли ложе приходится к плечу; сощурившись, прицелился. Не отнимая берданку от плеча, обернулся к Юльке, подмигнул ему, прошептал:

— Лады! Теперича будем ждать…

Гул трактора приближался. Отноги вчера вечером были досеяны, и теперь Ефим связанными между собой пятью боронами доборанивал поле. Трактор шел с противоположного конца по правой стороне, а Балыбин с Юлькой лежали на опушке ельника — с левой. Через три-четыре минуты трактор дойдет до конца участка, повернется и пойдет прямо на парней поперек пашни. И почти под носом у них будет разворачиваться направо. Юлька понял, что Кирилл сегодня здесь уже был. И бугорок этот присмотрел. Очень удобный. За ним можно остаться незамеченным, а главное, бугорок — хороший упор. Наведи мушку на цель — ствол не будет плясать…

Юльку охватила неуемная дрожь. То ли от холодной весенней земли, то ли от чего другого. Юлька слышит дрожь в каждой клеточке своего тела. И даже сердце, ему кажется, не бьется, а мелко-мелко дрожит; Юлька крепче сжимает зубы, чтобы не зачакали.

А трактор все ближе. Вон уже на горизонте из-за пологого склона появился черный шевелящийся колышек — это труба. Сейчас покажется фигура тракториста, потом сверкнут отлощенные «шпоры». Еще минута, ну — две, и трактор будет в двадцати метрах от парней. Юлька закрывает глаза…

…Лет пять назад нависла над Ошланью суровая зима. Такой и старики не помнили. По вечерам звонко стреляли бревна изб от лютого мороза, ночью на задворках выли волки. Зверье, птицы от голода и холода замерзали и, преодолевая врожденный страх, устремлялись к жилью человека. Утром ошланцы видели вокруг множество следов — заячьих, лисьих, волчьих и даже лосиных. Многие из жителей к ночи выносили на задворки клок сена, березовые веники.

Забегает как-то к Маричевым Кирька Балыбин. И взахлеб хвастается:

— Ныне на охоту ходить не надобно. Зверье само под окошко так и прет. Папаня у меня полный ларь зайцев накидал… Один аж у крыльца в петлю забухался…

А Юльке маячит, мол, пошли на улицу — дело есть.

Оделся Юлька потеплее, выскочил за Кирькой. А тот и говорит:

— Выручай. Не могу один справиться. Понимаешь, все, кому не лень — воробьи, голуби — на гумно прутся, на кормежку. Папаня мне задание определил — гумно охранять. Говорит, по семишнику на день положу, ежели от этой нечисти снопы будешь сберегать.

Кирька топчется, нос в воротник прячет.

— А я их токо вышугаю, опять налетят. Ну, я и придумал — силков наделал. Побежали доставать, уж налезло их, наверное, черно…

Подбегая к гумну, заорал Кирька:

— Ох, паразиты! Вишь-вишь, сколько их!

В силках бились десятки воробьев и синиц. При виде человека они еще сильнее забились, стремясь освободить лапки из петель. Но крепок волос из конского хвоста — не порвешь.

Кирька в бешенстве стал хватать птичек и… отрывая головы, бросать в снег. Делал он это с таким остервенением и с такой быстротой, что через минуту силки стали пустыми, а вокруг валялось множество бездыханных трупиков. На снегу алели пятна крови. Юлька, закрыв глаза рукавицами, метнулся домой…

…Дрожь во всем теле усиливалась. Нет больше сил унять ее. А трактор — совсем близко. Уже ясно различима фигура тракториста… И Юлька вскакивает. Он прыгает вперед, сдергивает с головы фуражку и крутит ею в воздухе:

— Стой, стой, Ефим!

Но Ефим услышать не может. И смотрит он не вдаль, а под колеса трактора, на пашню.

— Ты что, ошалел! Сволочь! — завопил Кирька и опустил на голову Юльки ствол берданки. Удар бросил парня на землю.

Балыбин торопливо нацелился, нажал на спусковой крючок. Берданка дернулась в его руках, харкнув клочком огня и дыма. Собрав все силы, Юлька успел в этот миг толкнуть Кирьку.

12
Сегодня с утра у Елохова особенно приподнятое настроение. Шутка ли сказать, колхоз закончил весенний сев. Засеяно около двухсот десятин земли. Семян овса, ячменя и гороха хватило в полной потребности. Правда, последнюю десятину засевали пореже.

На сегодняшний воскресный день, 16 мая, назначен праздник. Елохов решил, как только Ефим доборонит Отноги, провести небольшой митинг, поздравить колхозников с первой победой, наградить наиболее отличившихся подарками — отрезами сатина на рубашки и кофты. Материал уже закуплен.

Елохов выйдет на крыльцо, постоит с минуту — и назад, в контору. Достанет исписанный листочек бумаги, пробежит глазами, что-то зачеркнет, а что-то впишет. Хочется Елохову попроще да потолковее рассказать колхозникам о том, что успех не сам по себе пришел, и чтобы все это было в сравнении с единоличными хозяйствами, которые до сих пор не управились с севом.

Елохов пошел к дому деда Перетягина. Кузнец выселился с семьей в клеть, весь дом отдал на время праздника. После митинга и небольшого поздравления, которое готовят комсомольцы, будет праздничный обед. Зима-Лето с утра колдует у печи. У крылечка репетирует новую песню на гармошке Антон Журьин. Сначала он пропоет: «Мы кузнецы, и дух наш молод», а потом старается свести мелодию на пуговки гармошки. Ребята острят:

— Смотри, Антон, на сцене не тушуйся. «Боже, царя храни!» не сыграй.

Но Антон на шутки не реагирует, он занят важным делом. В столовой женщины помогают повару; меж них идет разговор о прошедшем севе.

— Дождик бы теперь в самый раз! Вот бы зернышко в рост пошло!

Гремят на кухне сковородки, чугуны. На пороге появился Зима-Лето. Лукаво подмигнув Елохову, обратился к помощницам с наигранной заботой:

— Уж не знаю, бабоньки, как получится у меня четвертое блюдо.

Бойкая, веселая Анюта Ситникова подбежала к повару:

— А что у тебя на него?

— На четвертое-то? — тянет Зима-Лето. — Поцелуй повара!..

— Да ну тебя!.. — отскочила смущенная Анюта.

Шутки, веселый смех прервались — в избу влетел Петрунька. Он подбежал к сидящему на лавке Елохову и что-то ему зашептал на ухо, показывая пальцем на улицу. Елохов резко поднялся и быстро вышел из избы. Шепот Петруньки и поспешность председателя вмиг сделали горницу пустой.

Слухи в деревне разносятся с невероятной быстротой. К дому Перетягина все подходили и подходили колхозники, слышались возбужденные голоса.

Короток путь от порога перетягинского дома до ограды, а председатель успел подумать о многом. В Ефиме ему виделся единомышленник и хороший помощник. Заботился о парне как мог, а вот за жизнь его опасаться не было надобности. Так казалось. А тут, гляди, как дело обернулось… Елохов метнул взгляд на взгорье, к часовне. Сердце председателя застучало учащенно — трактор стоял там, так же стоял, как полмесяца назад!

Размашисто зашагал Елохов к трактору. Некоторые из колхозников нетерпеливо подавались вперед, но никто не решался обогнать председателя. Бледностью лица и всей фигурой выдавал он необычайное напряжение.

Люди столпились у трактора, устремив взоры на Ефима. И в установившейся напряженной тишине Елохов, с тревожным надломом в голосе, спросил:

— Ну как, Ефим?..

Тракторист спрыгнул на землю, хлопнул пропыленной кепкой о крыло машины и улыбнулся просто:

— Все в порядке, председатель! Будет хлеб расти…

И сразу вокруг словно все завертелось, зашумело, как и не было тишины. Колхозники густо обступили председателя и Ефима, поздравляли их, и себя поздравляли. И не замечали они прижавшегося к капоту трактора Юлю Маричева с перевязанной головой.

И не сразу люди услышали, как в отдалении сначала глухо, потом все раскатистее загрохотал гром…

На Ошлань надвигалась запоздавшая в этом году весенняя гроза.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (ВМЕСТО ЭПИЛОГА)

Третий день шел дождь. Он навел мокреть на улице и на стеклах больничной палаты, и Юлиан затосковал. Ругал себя, корил, — нет, ничего не поделаешь, никаким клином не вышибешь тоску. Простительно было тосковать в ведренную погоду, когда каждые руки в огромной цене, а сейчас-то задожжевело, уборка закончилась — лежи себе, полеживай… Так в том и дело: чего лежать, когда здоров? Ожоги на руках и груди зажили и почти не беспокоили Юлиана. И как же он обрадовался, когда узнал от медсестры, что к нему пришел кто-то из комбайнеров. Скорехонько накинул на плечи пижаму и выскочил из палаты, ударившись, как всегда, головой о притолоку. В другой раз Юлиан бы не забыл чертыхнуться (надо же такому долговязому уродиться!), но тут, увидев в конце коридора Яшку, не почувствовал боли на макушке.

В общем-то они были мало знакомы, поэтому долго топтались друг перед другом в смущении. И даже когда уселись на диван для посетителей, разговор вначале не клеился.

— Ну, как дела-то?

— Хорошие дела — убрали все, ребята сейчас комбайны чистят. К вам вот послали узнать, как здоровье, когда домой?

— Здоровье-то ничего, можно бы и домой, да ведь доктора — они свое дело туго знают. Курс лечения…

Юлиан вытянул руки, повертел ладонями туда-сюда, дескать, смотри — зажило.

Но, как и бывает, два человека постепенно разговорились. Яша рассказал Юлиану, что урожай нынче в совхозе неплохой, и что дела в звене к концу уборки пошли лучше, и что его, Юлиана, комбайн, на котором работал Яша, ни разу не поломался. Таким новостям Юлиан был несказанно рад.

— А я ведь, брат, боялся за натяжной шкив привода молотилки. Сварен был кронштейн-то…

— Так только он и поломался, — рассмеялся Яша. — Но мы его опять заварили и под натяжной болт пружину поставили. Теперь под нагрузкой шкив будет поддавать, — сто лет не поломается этот кронштейн. Рогожников придумал.

— Смотри-ка, просто и надежно. Ну и Петя, молодец!

— «Соколик!» — в тон Юлиану добавил Яшка любимое слово Рогожникова, и оба они негромко рассмеялись. И в тот момент Яшка понял, что между ним и Юлианом растаяла натянутость и можно спросить о том, ради чего он сегодня пришел сюда.

— Юлиан Григорьевич, помните, Маторин говорил, что за старой лесопилкой нашли колесный трактор? Помните? И что хотят его установить на постамент?

— Как же не помню. Такие слова меж ушей не пролетают… — сказал вполголоса Юлиан.

— Я приехал к вам, в Ошлань, чтобы написать рассказ о комсомольской ячейке, которая действовала в вашей деревне в тридцатых годах. Моя бабушка Анфиса Федоровна Вяткина (Яша заметил, как при упоминании этого имени Юлиан слегка вздрогнул) много рассказывала мне о тех днях. И назвала тех, с кем бы мне надо повстречаться. Но в живых остались только двое: вы и Антон Журьин. Я был у Журьина, но он во время войны был контужен, сейчас совершенно глух и плохо видит. Остались вы — единственный, кто может дополнить рассказ бабушки.

Юлиан сидел, глубоко задумавшись. Вот ведь как бывает: последнее время, особенно в нынешнюю жатву, а еще больше после пожара на комбайне Семкина, Юлиан всю свою жизнь перебрал день за днем, словно готовясь к этой встрече. И почему-то вновь и вновь мысленно возвращался к тому отрезку времени, о котором собирается написать этот парень.

— Об этом я помню, всю жизнь помню… Любил ведь я ее… — сказал, он.

— Кого ее? — удивленно спросил Яша.

— Бабушку твою. Анфису. А она любила Ефима, дедушку твоего, значит. Той весной отозвали Ефима из нашего колхоза, направили учиться в областной центр на какие-то курсы. Уехала с ним и Анфиска. Потом, слыхали мы, послали их куда-то в другую область, и больше я о них никаких вестей не получал. Секретарем комсомольской ячейки после Анфиски избрали Антона. Меня тоже приняли в комсомол за то, что отвел пулю от Ефима… Вот так и было. Потом колхоз стал большим, но нас постигло горе — погиб Елохов. Одна баба картошку боронила, а лошадь-то у нее была молодая, необъезженная. Вырвалась, да и понеслась вдоль деревни. А посреди улицы ребятня малая играла. С бороной-то ведь она бы их всех пришибла. Председатель наш как раз на обед пошел, увидел такое дело, бросился навстречу шальной кобыле. Остановил, но ценой своей жизни… А стенгазету мы еще долго выпускали. Даже какую-то премию дали нам за нее…

Юлиан, немногословный от природы, сегодня разговорился. Видать, за живое задело мужика.

Они бы еще, наверное, долго сидели, но тут сестра, всплеснув руками от удивления, что так долго у них посетители, постаралась прогнать Юлиана в палату. Прощаясь с Яшей, Юлиан совсем растрогался:

— Это хорошо, брат, придумали — трактор поставить на постамент. Правильно Маторин сказал: не в моде дело — в памяти людской…

Яша снял халат, подал его медсестре и, кивнув на прощание Юлиану, пошел по коридору. В тот момент, когда он открывал входную дверь, Юлиан позвал его:

— Яша! Яков!

Но тот, видимо, не слышал и прикрыл дверь за собой.

А Юлиану хотелось сказать, что писать надо, торопиться надо писать, ведь участников тех событий становится с каждым годом все меньше и меньше.

Яша уже шел по больничному двору. Из окна было видно, как мелькнула его фигура среди стволов старых лип и исчезла за каким-то строением. «Ладно! — подумал Юлиан. — Еще увижу и скажу».

* * *
Через неделю Юлиан окончательно решил покинуть больничную койку. «Дома скорее выздоровею», — упрямо заявил он врачу, и тот, хотя и не сразу, выписал его.

Юлиан спешил домой. Как услышал по районному радио, что в его родном совхозе в воскресенье будут отмечаться «дожинки» и что к этому моменту будет установлен на постамент колесный трактор, ни жить ни быть — захотелось домой.

Он не стал звонить в деревню, решил никого не беспокоить. Выписавшись в субботу вечером, переночевал у знакомых и в воскресенье пораньше вышел из райцентра. Хотелось ему просто пройти знакомой дорогой пешком, наедине с мыслями и воспоминаниями.

Как раз установилось бабье лето, и земля после дождей разморенно дышала маревом под теплыми лучами солнца. Березы, одевшись в золотые сарафаны, еще не роняли листа; в природе стояла знакомая, чуточку торжественная грусть. Юлиан шагал легко. За долгую дорогу успел обо всем передумать, все переворошить в памяти. Предвидя встречу с родными, особенно с внуком Колькой, улыбался, а когда перескакивал мыслями к главному событию — хмурился: там ли поставят трактор, где бы ему хотелось? Как-то не успел расспросить об этом ни у Лиды, ни у Яши, ни у Маторина, ни у кого, кто из своих, деревенских, навещал его в больнице. Неужто Маторин не догадается?..

Юлиан передохнул только один раз: где-то на середине пути выкурил папиросу, умылся у студеного родничка.

Ближе к полудню он уже подходил к Ошлани. Учащенно забилось сердце: там! Там, на взгорье, где некогда стояла старая часовня, толпился народ, там чернел знакомый силуэт трактора, который словно плыл над головами людей. Он стоял там, куда впервые его привел в далекие тридцатые Ефим Вяткин. Юлиан почувствовал в ногах тяжесть — то ли от усталости за длинную дорогу, то ли еще от чего. Он пошел медленно, маленькими шагами, словно боясь уронить что-то хрупкое, драгоценное…

Его никто не заметил, да и он сам не хотел этого. Может, впервые в жизни Юлиан был благодарен судьбе за свой высокий рост: он стоял позади всех, но прекрасно видел все, что тут происходило. Поначалу Юлиан ничего не слышал и не видел, кроме трактора. Взгляд Юлиана метнулся на сиденье, на руль, скользнул к радиатору, из которого торчала заводная рукоятка (тут же мельком отметил: не та рукоятка, похоже, ребята приспособили от современного трактора)… На сером цементе постамента ярко выделялись буквы: «Слава труду». Только потом Юлиан перевел взгляд на людей. Вон стоят Маторин, Рогожников, Яша, Семкин; заметил и Анюту с Лидой, зятя Николая, внука Кольку…

День выдался тихий, безветренный, и Юлиан, хотя и стоял неблизко от трактора, хорошо слышал все, о чем говорили выступающие. Вот началось посвящение в хлеборобы (хорошее дело кто-то придумал!). К постаменту вышел Семкин и стал громко и торжественно читать клятву:

— Вступая в ряды хлеборобов, я обещаю вам, дорогие односельчане, что буду верен земле-кормилице всю свою жизнь, буду бережно к ней относиться, умножать ее богатства, овладевать сложной техникой, хранить лучшие традиции наших отцов-сеятелей, помнить всегда имена тех, кто не жалел своей жизни ради прекрасного настоящего…

Семкину, словно чемпиону, повязали через плечо красную ленту с золотыми буквами — «Молодой хлебороб». Смущенный Семкин уступил место другому пареньку.

Эта сцена особенно растрогала Юлиана. Трактор на постаменте и люди вокруг него стали вдруг расплываться, будто смотрел Юлиан на них сквозь мутное стеклышко. Он застеснялся этой минутной слабости и, чтобы ее не заметили односельчане, решил пойти домой.

Сначала Юлиану подумалось, что хочется уйти домой потому, что устал, но уже через несколько метров он понял, что к усталости присоединилось более сильное чувство: желание посмотреть на происходящее еще раз, но теперь уж от своего дома…

Маргарита Чебышева СТИХИ

ВЕЧЕР ПОЭЗИИ

1
Он читает стихи, как идет по площади,
И чеканит строки, как шаг в строю.
Он читает стихи, отметая почести,
Утверждая право на песню в бою.
class="stanza">
А когда отзвучит последнее слово,
Кованное из стали и серебра,
Аплодисменты — раскатами — словно
Залом подхваченное «Ура!»
И тогда я завидую ему.
2
Я читаю стихи, как иду по канату,
И голос рвется на каждом выдохе.
Я читаю стихи, как будто мне надо
Душу свою без остатка выдохнуть.
А последнее слово — как шаг в бездонность.
Гаснет эхо строк в запрокинутых лицах,
И навстречу тянутся сотни ладоней,
Чтобы не дать мне разбиться.
И тогда он завидует мне.
3
Но выходит девочка, ясная, как улыбка,
И несмело роняет удивительные слова.
И цветет сирень, и играет скрипка,
И кружится, кружится, кружится, кружится голова.
И зал затаил дыхание, ее беззащитностью полон.
В каждой строчке доверчивость, молодость и весна.
А когда уходит она, почти не касаясь пола,
Ее провожает прозрачная, как утренний свет, тишина.
И тогда мы завидуем ей.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Я в эту мансарду уже не войду. Потому
Спокойно и трезво могу рассудить нас с тобою.
Что ты погасил, неизвестно тебе самому,
И я тебе этого даже теперь не открою.
Утешишься просто: о, мало ли памятных встреч,
Взаимных симпатий, соблазнов великих и малых!
О том ли сейчас моя тихая грустная речь?
А что нас роднило, наверно, лишь я понимала.
Что чует душа, потерявшая сон и покой?
К сожженью готова какого мгновения ради?
Белеет листом загрунтованный холст в мастерской.
Белеет холстом на столе моем лист из тетради.

«ТЫ СЕГОДНЯ, ГОРОД, ВСТРЕВОЖЕН…»

Ты сегодня, город, встревожен.
В рамках рам,
Как норовистый конь, стреножен
Свет реклам.
На стекле дыхания стынет
Тонкий след.
Голубой, оранжевый, синий
Бьется свет.
Он пульсирует в трубках тесных,
Рвется прочь.
Выпускаю, как птицу, песню
Прямо в ночь.

«СОМНЕНЬЯ ДУШУ ГРЕШНУЮ НЕ ЖГЛИ…»

Сомненья душу грешную не жгли:
Ведь так меня еще не называли,
И так меня еще не целовали,
И так меня еще не берегли.
Все, что не ты, существовало вне
Моей души. И потому, наверно,
Раскачивались медленно и мерно
Колокола, гудящие во мне.
Все заглушая, лился красный звон.
И счастье рук твоих — со всех сторон.
И день — как час, и месяц — как неделя!
И только жаль, что это все — слова:
Не прожита — написана глава.
И все совсем не так на самом деле.

«НЕ СОТВОРИ СЕБЕ КУМИРА!..»

Не сотвори себе кумира!
Не сотвори. Не сотвори…
Все дни от сотворенья мира
По одному перебери,
Чтобы понять: через паденья,
Ошибки, заблужденья, тьму,
Душа рвалась к освобожденью —
К предначертанью своему.
Отринув слабость поклоненья
И исцелясь от немоты,
Она пришла через сомненья
К свободе вечной правоты.
Спокойствием наполнись, лира,
Не умоляй и не кори!
Не сотвори себе кумира.
А, может, все же — сотвори?..

«О ЧЕМ ТЫ ДУМАЕШЬ?..»

О чем ты думаешь? —
                        О тебе.
Неизменный вопрос — неизменный ответ.
Остановить бы времени бег
И задержать бы рассвет.
О чем ты думаешь? —
                        Слушаю дождь,
Еще часы на твоей руке…
Судьбу не объедешь, не обойдешь
И не зажмешь в кулаке.
О чем ты думаешь? —
                        Вот сейчас
Ты — губами в ладонь мою — скажешь: «Пора»
И этот сегодняшний мой час
Уже отошел во «вчера».
О чем ты думаешь? —
                        О тебе.
Поправляю шарф, говорю: «Иди…»
Остановился времени бег,
Как будто сердце в груди.

«А ИСТИНА, КАК ДВАЖДЫ ДВА, ПРОСТА…»

А истина, как дважды два, проста,
Ее не спрячешь за семью замками.
А истина, как стеклышко, чиста —
Не запятнать бы грязными руками.
Условна грань между добром и злом,
А выбор обязателен и труден.
Нас пробует на гибкость, на излом
Простая с виду ежедневность буден.
Приходит время строгость обрести,
Приходит время жить всегда в тревоге:
Не обронить бы доброту в пути,
Не потерять бы истину в дороге.

«ИНОГДА ПРИСНИТСЯ ПОЧЕМУ-ТО…»

Иногда приснится почему-то:
Старый дом, рябина у плетня.
Страшная последняя минута —
Дуло, что нацелено в меня.
До сих пор он целит, усмехаясь,
Свастика на черном рукаве.
А закат над лесом полыхает
И трещат кузнечики в траве.
Только раз вздохнуть еще осталось,
Прислонясь к бревенчатой стене…
Кланяюсь тому, кому досталась
Пуля, предназначенная мне.

«РАССВЕТОМ ВЗОРВАН ГОРИЗОНТ…»

Рассветом взорван горизонт,
День затрубил в веселый рупор.
Раскрылся неба синий зонт
И встал над городом, как купол.
Кругом — сплошные миражи:
Плывут, качаются кварталы,
И тают, тают этажи,
Закрывшись шторами устало.
О, как утяжеляют кровь
Замедленные ритмы улиц!
Иду на чей-то тайный зов,
Завороженная июлем.
Сомкнутся улицы в кольцо,
Я закружусь — и не замечу.
И как удар — твое лицо
В толпе идущих мне навстречу.

«С УТРА ПУШИСТЫМ СНЕГОПАДОМ…»

С утра пушистым снегопадом
Покрыло сонные дома,
Как будто с белых яблонь сада
Весь цвет осыпала зима.
И стаи белых птиц спустились
И на поля, и на луга,
К полудню тихо засветились
Взлететь готовые снега.
И в этом ласковом сиянье —
Предощущенье перемен.
Затрепетало ожиданье
В поющих линиях антенн.
Под солнцем на карнизе крыши
Проснулась робкая капель.
Февральским синим днем я слышу
Гудит и плещется апрель.

Анатолий Корсаков ДИРЕКТОР Рассказ

1
Настроение у Шубина было неважное. Он медленно ходил от стола к двери, от двери к окну, словно утрамбовывая свой небольшой кабинет тяжелыми шагами. Через раскрытое окно врывался летний ветерок, но не освежал прогретый комнатный воздух. Со стороны могло показаться, что Дмитрию Николаевичу мешают собственные руки. Он то засовывал их в карманы, то сцеплял на шее и останавливался в раздумье.

Вторую неделю мысль о неминуемом объединении не выходила у него из головы. А сегодня снова позвонил заместитель начальника главного управления и подтвердил, что такой приказ готовится, осталось «подработать кое-какие детали»… Фраза запомнилась, и Шубин бормотал ее себе под нос, переставляя слова на разный манер.

Ему хотелось курить, но он дал слово бросить, месяц крепился, поэтому осталось одно: вытащить из кармана леденец, развернуть клейкую обертку и сунуть его в рот. Тьфу, пакость какая!

За десятилетие своего директорства на гармонной фабрике Дмитрий Николаевич хорошо изучил главное управление и знал, что если остались «кое-какие детали», значит, у него времени не меньше месяца, даже наверняка больше. Да и такое ответственное дело с середины года не начинают, норовят ближе к концу, а сейчас август…

Но через месяц прояснится, кто будет директором объединения, он или Кочергин с Бушуевской фабрики. Значит, у него месяц — срок достаточный, чтобы сделать последний рывок. Иначе придется уступить Кочергину. Отдать фабрику — новый, совсем недавно построенный корпус людей, с которыми привык встречаться каждое утро…

Конечно, можно и остаться: главным инженером, к примеру. Да только много ли радости? Не развернешься — все время за спиной чужой взгляд, чужая рука… Простора не будет. А без простора Шубину — не жизнь. Он человек с размахом. Любит далеко загадывать и выполнять загаданное любит. Загадывать — каждый мастак. Нет, Дмитрий Николаевич терпелив, на своем стоит твердо, делает основательно, да и как иначе?

Шубин сел на подоконник, жадно вдохнул чуть посвежевший воздух, выглянул вниз. На улице ревели самосвалы, подвозя и сбрасывая асфальт на укатанную щебенку, — поселок вылезал из грязи. Этим летом пятикилометровая дорога в город будет готова, и тогда — прощай, грузотакси! Побегут сюда городские автобусы. А давно ли поселка не существовало! Была маленькая деревенька, в ней артель, а в десятке таких же деревень — еще десяток артелей. Шубин вспомнил, как стягивались они в один кулак, как разъезжал он по разбитым весенней распутицей дорогам, убеждая людей сорваться с насиженных мест, бросить крепкие теплые избы, чтобы на новом месте начать с колышка. Не все срывались, но истинные гармонщики решились — приехали. Видимо, победила любовь к промыслу, по наследству переходящая от дедов к внукам.

Шубин уважал этих в чем-то главном похожих друг на друга коренных мастеров гармонного ремесла, наделенных природной сметкой. И хоть сам он не был выходцем из такой потомственной мастеровой семьи, но крепко сжился с людьми, с делом их, и теперь ему все чаще казалось, что и в детстве тянулся он именно к этому делу, только до конца не осознавал. И всякий раз, придирчиво сравнивая фабрику с кочергинской, он видел: производство у Кочергина налажено похуже, случайных людей больше. Помощников своих меняет Кочергин частенько и никак по сердцу отыскать не может. Тут у Шубина большой отрыв: и предприятие передовое, и люди держатся. Но есть у соседа один человек… Человек как человек, даже без высшего образования, да только за этого недоученного отдал бы Шубин все свое дипломированное КБ с чертежами в придачу. Шутка ли? За последние годы два новых баяна разработал, да каких! Не только в Москве, и в Лондоне дипломов удостоились. Эти баяны поднимают на щит фабрику и Кочергину репутацию хорошую создают. Тягаться с ним трудно. Начальство его любит. Шубина тоже не обходит, но с Шубиным по-другому, скорее — считается. Хороший, мол, руководитель, добросовестный, расторопный, но без блеска.

Дмитрий Николаевич взялся за телефонную трубку, набрал номер, и, не дожидаясь ответа, отодвинул аппарат в сторону. Нет, отступать он не будет. Месяц! Да за месяц гору перевернуть можно! Выполнить план на три-четыре дня раньше срока, полностью реализовать продукцию, и тогда пусть выбирают: он или Кочергин… Только достаточно ли этого? Кочергин сделает то же самое, да преподаст так, будто необычное совершил, он умеет — эффектно подать. Но тогда что же, что?

Шубин подошел к столу, раздумывая. Впрочем, раздумывать было нечего. Что надо сделать — он знал, и знал давно, когда объединением еще и не пахло. Год назад примеривался перевести окончательную сборку на поточный метод работы. Примеривался, но не спешил, хотя мысль о переходе стучалась все настойчивей. В случае удачи этот способ сулил фабрике явные выгоды. Но опыт приучил директора видеть и оборотную сторону, поэтому готовился он неторопливо. Хотя чуть было не сунулся полгода назад начать перестройку, но сдержался. Голосовые пластины вовремя на фабрику не поступили, да и не только в них дело. Это со стороны взглянуть — все просто. Поставил сборщиков цепочкой, приказал каждому не весь баян собирать, а, скажем, одному ремни прикручивать, другому резонаторы вставлять — и пошла жизнь по-новому. Добро бы… А тут — писал человек всю жизнь правой рукой, а его надо еще и левой научить. Если б одного! Всем надо под другую руку перестраиваться, всем цехам…

Потому-то и хотелось для верности убедиться на чьем-нибудь примере, а потом рвануться из-за спины, учитывая чужие ошибки и недосмотры. Но сейчас ситуация изменилась. Сейчас момент, от которого многое зависит. Очень многое!

Голова у Шубина прояснилась, оцепенение спало, и он крепко припечатал скрипнувший стул к полу. Надо решаться!

— Главного — ко мне!

Он не любил больших совещаний, предпочитая все серьезные вопросы решать на месте. Однако сейчас подумал немного и заключил:

— В одиннадцать — начальников цехов и отделов… Хотя нет, начальников отделов не надо.

Секретарша молча кивнула и повернулась к выходу.

Дмитрий Николаевич побарабанил пальцами по столу, обдумывая разговор с главным инженером. Впрочем, в нем он не сомневался. Вот позднее, когда придут начальники цехов, драчки не миновать. Грузный, словно самовар, начальник сборочного Сафин обязательно начнет кивать на молодого, юркого начальника деревообрабатывающего Трушкова. Тот, конечно, тоже за словом в карман не полезет. Молодой, неуживчивый, но хватка есть. С него спросить можно — юлить не станет. С Сафиным потруднее — тот и о прошлых заслугах не прочь вспомнить, но если почувствует, что дело серьезное, в лепешку расшибется. Вот Бубнов — молодой, а холодноват. Лишку на себя не возьмет, однако аккуратен, любит в срок укладываться.

— Можно?

Директор поднял глаза и поморщился, увидев Симу Свистакову из отделочного цеха. Приятного эта встреча не предвещала: опять какая-нибудь жалоба. Но по какому поводу? С мужем ее он, помнится, еще на прошлой неделе говорил… Однако, взглянув на красное, распухшее от слез лицо Симы, на руки, нервно теребящие узел платка, смягчился и пригласил доброжелательно:

— Садись, Сима. Выкладывай, с чем пришла?

— Ушел ведь Гришка-то от меня, пятую ночь дома нет, говорят, у Надьки-поварихи живет.

— Так, — кивнул Дмитрий Николаевич. — Подействовало…

Сима всхлипнула от безутешного горя и запричитала:

— Вы уж поговорите, Дмитрий Николаевич, с ним: чего он, не думает домой возвращаться?

— Как возвращаться? Да ты же у меня на прошлой неделе была, на этом самом стуле сидела, говорила, что житья с ним никакого нету. Говорила?

— Говорила.

Сима еще сильнее всхлипнула и разрыдалась.

— Воды, вот, выпей.

Ее зубы мелко стучали о край стакана.

— Так как же я без него-то буду? Одна-то? С ребенком-то?

— Ладно, успокойся, успокойся. Поговорю еще раз. Ничего не обещаю, но поговорю.

Сима ушла, а раздражение осталось, вдобавок вернулось еще и сомнение: не круто ли он начал заворачивать дело? Поймут ли? А где недоверие, там и сопротивление — подсознательное, глухое. Значит, работа пойдет вкривь да вкось. Рабочий оценивает точнее, изнутри, по нему, как по барометру, можно определять действительную полезность перемен.

— Вызывали? — осведомился главный инженер по привычке, нисколько не сомневаясь, что Шубин вызывал.

Он знал директора с первого дня появления его на фабрике.

Шубин, тоже привыкнув к ничего не значащему вопросу, не обратил на него внимания. Он взглянул в лицо главному и, уловив необычно тревожное выражение, понял: ждет со дня на день вести об объединении, волнуется. «Если удержусь, поставлю его директором филиала — молодой, перспективный», — подумал Шубин. Он приметил Женю Иванова, еще когда тот работал на шипорезном станке в деревообрабатывающем цехе, с завидным упорством занимался в вечернем институте, и стал постепенно выдвигать его.

Хладнокровно, не выдававшим никаких чувств голосом Шубин объявил главному инженеру о давно вынашиваемом плане.

Главный согласился, краснея при этом до корней волос.

— Сколько у нас времени, Дмитрий Николаевич? — не выдержал он официального тона.

— Не больше месяца, Женя, не больше…

2
Дома Шубин хотел показаться веселым и беззаботным, но жена, выслушав два не очень удачных каламбура, покачала головой.

— Выкладывай.

Шубин уступал понемногу, повествуя сначала о Симе Свистаковой, о ее муже, об их неприглядной семейной истории, о своем неумелом посредничестве, и, незаметно для себя, рассказал о готовящемся объединении. А когда рассказал, — спохватился, но было уже поздно. Да и на душе от все понимающего взгляда жены, от едва уловимой ее улыбки стало легче, и фабрика со всеми заботами начала удаляться, как кинофильм, просмотренный несколько часов назад. Обычные домашние желания пробудились в Шубине: захотелось плюхнуться в кресло и почитать что-нибудь интересное, и он сразу вспомнил, что не дочитал вчера очень любопытную и толковую брошюру о научной организации труда.

Ужинали молча. Слушая, как приглушенно звякают ложки о дно тарелки, как булькает кипяток в чайнике на плите, Шубин вдруг пожалел, что у них нет детей. Окинув мимолетным взглядом образцовую кухню, отметил про себя: в доме не хватает чуточку беспорядка.

— Что, невкусно? — спросила озабоченно жена, заметив мимолетное раздражение на его лице.

— Нет, так, отвлекся. Прости, пожалуйста.

— Ты бы поберег себя, Дима, — сказала она, возвращая его к прежним мыслям.

— Нет, хочется мне еще и в объединении поработать.

— Да ты уж как к одному привяжешься… Не старики мы еще, не поставят директором — на другое место переедем, не всех же пока объединили. На новом месте и душа обновляется.

— Понимаешь, не представляю, как это — начнется новый день на фабрике, а меня там не будет и не узнаю я, чем живут люди, с которыми поработано ого, сколько! Да потом, только нам с тобой и начинать!

Дмитрий Николаевич насмешливо покосился на сервант, где у Гали две полки были заставлены лекарствами. В последнее время она жаловалась на сердце и частенько совала под язык валидол. Однако слова ее успокаивали Дмитрия Николаевича. Он вспомнил совещание с начальниками цехов, вспомнил осторожный, сдержанный кивок Сафина, недоуменный взгляд Бубнова, и желание перевести сборку на поток окрепло окончательно. То легкое сопротивление, которое он встретил, убеждало его в собственной правоте. Просто люди немного подзастоялись, привыкли к стереотипным требованиям. Это должно пройти с первыми шагами, важно подтолкнуть.

— Еще поработаем, — сказал Шубин вслух и начал расхаживать по комнате, все более и более углубляясь в детали предстоящих изменений.

3
Полторы недели прошли стремительно. Шубин требовал с начальников цехов сурово, словно генерал перед наступлением. Он следил за ритмом работы на каждом участке. Переходил из цеха в цех, останавливал мастеров, выслушивал, давал советы, «снимал стружку» с нерасторопных. Никто с ним не пытался спорить. И это радовало Шубина. Радовало, что у людей есть желание работать с ним, что он не ошибся в своих надеждах. Деревообрабатывающий цех взял хороший разбег. И хотя во второй смене не хватало станочников, график выдерживался неукоснительно. Трушков метался между станками и, словно контролер ОТК, проверял размеры корпусов баянов и гармоний.

— Не тем занимаешься, — сказал Шубин, выслушав в визге пил и фрез его отчет. — Суеты много…

Сафин, наоборот, в цехе появлялся изредка, но недостатки видел сразу, а уж увидит — распечет не по-шубински. Его боялись больше директора. Мастера предпочитали сами прибегать к нему в кабинет и докладывать, чтобы снять с себя ответственность.

Сафин грузно сидел в тяжелом, как и он сам, кресле. Он не суетился, как Трушков, а спокойно, немногословно руководил работой. И Шубин понял: пора!

В тот день, когда сборщики начали собирать баян по операциям, Шубин не пошел в цех — изменил своей обычной привычке. Он остался у себя в кабинете и только вечером позвонил Сафину.

— Как обычно, — продышал в трубку Сафин и замолчал, дожидаясь вопросов.

Неделя прошла спокойно, но Шубин, словно врач после переливания крови тяжелобольному, напряженно вслушивался в пульс фабрики. Он не верил гладкому началу, и не ошибся. Вскоре, словно нарочно, в деревообрабатывающем цехе сломался шипорезный станок. Чинили долго. Шубин вызвал главного инженера и так поговорил с ним, что тот остался ночевать вместе со слесарем у станка. Шипорезный вошел в строй, но через день позвонил разгоряченный Сафин и доложил: отделочный выдал две сотни полукорпусов хромки с различными цветовыми оттенками — перепутали целлулоид и полукорпуса не комплектовались.

Сборка требовала полукорпуса, и Шубину пришлось вызывать двух работниц из отпуска.

Но прошла и эта тяжелая неделя, постепенно жизнь входила в привычное русло, и Шубин прикинул, что план они «вытянут» и даже дня на четыре раньше. А вдруг перебой с фанерой? Поставщику он не очень-то доверял: предприятие молодое, работает со срывами, вполне может не поставить фанеру в срок. Тогда полетят к чертям все его планы, и все козыри будут биты.

Надо было подстраховаться, и Шубин вызвал заместителя по снабжению. Василий Степанович вошел в кабинет спокойно, испытующе глянул на Шубина и, не дожидаясь приглашения, сел в кресло напротив стола. Глянул еще раз искоса и сказал многозначительно:

— Кочергин вторую неделю в Москве. Место утаптывает…

— А с планом у них как?

— С планом туговато, но Кочергин в Москве…

Для многих на фабрике было загадкой, как уживался директор со своим заместителем — человеком непокорным, изворотливым. Шубин и сам, если бы его спросили прямо, едва ли ответил, однако чувствовал: без Василия Степановича ему трудно. Тот умел, несмотря на резкость, сойтись с любым человеком, склонить его на свою сторону, а это для снабженца золотое качество. Еще ценил в нем Шубин преданность фабрике. Сейчас Василию Степановичу ничего не грозит — его на десяток фабрик замом возьмут, да и Кочергин, к примеру, за него обеими руками ухватится. А вот болеет Василий Степанович за Шубина, помочь пытается, и чувствует Шубин: от души это.

— А пусть, тут и без Москвы дел хватает!

— Смотри, Дмитрий Николаевич, недооценивать Кочергина нельзя — парень не промах. Своего не упустит, да и не только своего…

— Не за тем пригласил тебя, Василий Степанович. Фанера у меня из головы не выходит, боюсь, подведет поставщик.

— Не исключено.

— А как быть?

— У мебельщиков занять надо. Они специальный цех запустили — сами клеят.

— Поделятся?

— Должны.

Зазвонил телефон. Шубин крякнул от неудовольствия, снял трубку, давая понять заместителю, что еще не все сказал.

— Кто это?.. Так, чем могу быть полезен? Да, моя жена. Как — в больнице?! С сердцем? Сейчас еду.

Он сразу забыл, о чем говорил с заместителем, и, когда тот поднялся, только махнул ему рукой: давай, мол, делай.

Галя в больнице! — эта весть разом заслонила собой все остальное.

Вскоре старенький «Москвич», с натужным урчанием поднимаясь на косогоры, тащился к ровным городским улицам. Шубин сидел на заднем сиденье, широко расставив ноги, и, наклонив седую голову, смотрел перед собой, ничего не замечая. Мысли путались, и он не знал, наяву все это происходит или во сне, странном и тяжелом.

К Гале его не пустили. Вышла пожилая медсестра и, глядя куда-то в сторону, объяснила, что у его жены инфаркт, но волноваться не надо. Что за чушь! Как не надо! Инфаркт — это не насморк!

До дома было недалеко, и он решил пойти пешком, чтобы хоть немного опомниться. Шел по улицам, не замечая ни прохожих, ни машин, не слыша ни гудков, ни окриков. И встречные удивленно смотрели на представительного мужчину с навернувшимися на глаза слезами.

Перед дверью квартиры он долго рылся в карманах, отыскивая ключ. Потом долго стоял у порога в нерешительности, будто в первый раз пришел сюда. От полного одиночества комнаты казались еще строже и холоднее, однако приглядевшись, Шубин заметил скомканный Галей фартук и платок на полу. Эти вещи напомнили о жене еще острее, но без прежней безутешности, — ведь они хранили следы ее рук и были сейчас почти живыми.

Способность размышлять вернулась к нему постепенно, в ушах звенело, как после контузии, во рту было сухо и горько. Шубин доковылял до кухни и, захлебываясь, напился прямо из-под крана, потом вытер рот рукавом и снова вернулся в комнату.

Равномерно качался маятник, и часы заполняли тишину мелодичным ходом.

«Стоит Гале не так повернуться, сделать неосторожное движение, и она никогда не увидит этого маятника, — подумал Дмитрий Николаевич, глядя на дрогнувшую и подавшуюся вперед большую стрелку. — Неужели все так просто? Тогда зачем эта суета, зачем я рвусь, пытаюсь что-то сделать, будто смогу избежать такой же участи или смогу спасти от нее кого-то… Нет, нет, только бы она жила! К черту все — директорство, фабрику, квартиру, не надо ничего, лишь бы она была рядом. Что я без нее? Для чего я?»

Как помочь жене, он не знал. Болезнь нельзя поделить на двоих, но оставаться в бездействии было невыносимо. Квартира напоминала сейчас клетку, и он метался в четырех стенах.

Довольно! Дмитрий. Николаевич накинул пиджак, спустился вниз и зашагал, широко размахивая руками, по вечерней улице.

Он шел, рассматривая витрины магазинов, без всякой цели и желания куда-то прийти. Сначала подумалось: к друзьям. Но зачем? Начнут сочувствовать, убиваться — и еще больше расслабнешь, слезу пустишь.

Жаловаться он не любил.

Он шел и пытался вспомнить, как познакомился с Галей, но отчетливой картины не получилось, — другие переживания, более поздние и ощутимые, заслоняли собой те первые, безоблачные.

Перекрестки менялись перед его глазами, но он шел и шел, пока не почувствовал усталость во всем теле.

Светлая летняя ночь спеленала город. Дмитрий Николаевич отыскал пустую скамейку неподалеку от телефонной будки и сел, вытянув ноги. Взглянул на часы: половина четвертого. Прикинул, что скоро пойдут троллейбусы, застегнул пиджак на все пуговицы, откинул голову назад, начал разглядывать беззвездное небо. Тело отдыхало от непривычной нагрузки. Дмитрий Николаевич почувствовал, как ноги становятся легче, руки расслабляются и сердце стучит медленнее, успокаиваясь…

Проснулся он от шуршания метлы. Пожилая дворничиха выметала мусор из-под скамейки. Бросив на Шубина привычный оценивающий взгляд, проворчала для порядка:

— Достукался, из дома выгнали. А все водка — зараза треклятая…

Шубин не отозвался, и дворничиха пошла дальше, шаркая метлой размашисто, словно косой-литовкой.

К жене его снова не пустили. Но Шубин был настроен решительно и добрался до главного врача. И тогда Шубину выдали растоптанные больничные тапочки, которые никак не хотели держаться на ногах, то и дело сползали и шлепали по полу, будто ладонями по воде. Узкий, коротенький халат затрещал на его широкой, слегка сутулой спине.

Шубин вышагивал следом за медсестрой, чувствуя себя неловко в своем одеянии, хотя никто не обращал на него внимания. Наконец, они свернули в «сапожок» и остановились у двери с предостерегающей табличкой:

«Изолятор».

— Здесь, — тихо сказала медсестра и посмотрела на Шубина, прежде чем открыть дверь.

«Здесь»… — зачастило сердце у Дмитрия Николаевича, и он переступил порог, глядя под ноги, готовый к любой неожиданности.

— Дима!

Дмитрий Николаевич сел на стул, всмотрелся в бледное лицо жены, пытаясь угадать ее состояние.

— Сделали кардиограмму, говорят: еще не инфаркт — предынфарктное состояние только…

— Вот и хорошо, все будет в порядке.

Дмитрий Николаевич успокаивался, тревога, мрачные предчувствия схлынули: жена рядом, она жива…

— Что на работе, Дима?

Шубин вздрогнул. Со вчерашнего дня мысли о работе, о фабрике отошли на самый краешек сознания, словно долгие месяцы или годы прошли между днем и утром.

— На работе? — удивленно переспросил Шубин.

Он никогда не думал, что его дела так волнуют жену. А удивившись, вдруг смутно предположил: может быть, нынешнее шаткое его положение и подтолкнуло Галю сюда, на больничную койку? Заметив искры тревоги в ее глазах, понял, что не совсем ошибается, и покраснел, удивленный и пристыженный своим открытием. Придав голосу бодрые интонации, он стал убеждать жену:

— Все нормально. План выполняем хорошо. Сборка перестроилась, пока тоже все благополучно.

Галя кивнула успокоенно, но тут же снова разволновалась, стала советовать ему, что и где взять из еды. Она говорила подробно, требуя запомнить и заставляя повторить. Дмитрий Николаевич послушно повторял и поражался: у Гали было так много неведомых ему забот, о которых он никогда не задумывался, которые казались ему неважными, само собой разумеющимися. Но такой ли пустяк эти заботы, если они не оставляют жену даже сейчас?

И как он мог не замечать всего этого раньше? Чем он был занят, какие такие дела решал, над какими мировыми проблемами бился? Ах да, фабрика! Эта глыба из кирпича и бетона, о которой он думал многие годы больше, чем о жене, и не шелохнется, когда его потеснят с директорского стула… А если и оставят, тогда что же — радость изобразится на ее каменном челе?!..

4
Здоровье у жены улучшалось, но Дмитрий Николаевич по-прежнему приходил в больницу каждое утро, торопливо прошмыгивал по коридору, раскланиваясь со всеми людьми в белых халатах. Несмотря на разрешение, он чувствовал себя нарушителем больничных устоев и поэтому робел перед белым — символом неумолимой строгости и порядка. Только в день, когда жене разрешили вставать и ходить по коридору, увидев ее в кресле с книгой в руках, он вздохнул с облегчением и незаметно для себя начал втягиваться в обычный круговорот дел.

А дела на фабрике двигались вперед. Уже ясно чувствовалось: план будет выполнен к двадцать четвертому числу. И когда оно наступило, Шубин вдруг понял, в каком напряжении жил весь этот месяц.

День выдался пасмурный. Но даже серое небо и дождь, моросивший с утра, не омрачили Дмитрия Николаевича, обычно очень чуткого к переменам погоды. Он решил обойти фабричный двор, посмотреть: уложены ли доски в штабеля, очищена ли от мусора площадка около отдела главного механика. Теперь, когда основное шло на лад, стоило подумать и о мелочах. Шубину хотелось, чтобы фабрика выглядела, как невеста за свадебным столом. Показатели — показателями, а опрятность всегда бросается в глаза.

Двор был в порядке, мокрый асфальт лоснился под дождем и радовал директорский глаз, одно только огорчало: стена котельной была не оштукатурена и стыдила Дмитрия Николаевича своей наготой. Он подумал, что в этом месяце ее уже не приведешь в приличный вид, и тут же прикинул: теперь можно надеяться не только на этот месяц. Завтра он собирался рапортовать начальству о переменах на фабрике.

Представив себе удивление, которое вызовет его звонок, Дмитрий Николаевич улыбнулся широко и облегченно.

Он еще раз оглядел просторный двор и решил начать строить новый корпус рядом с нынешним — прикидывал разместить здесь цех заказов и отдел главного механика. У Кочергина такой возможности не было. Территория у него маленькая, зажатая жилыми домами, там новый корпус не поставишь. Значит, центр производства должен переместиться сюда — на простор, здесь и быть головному предприятию объединения. Во всяком случае, Шубин будет на этом настаивать. И настоит…

Да, сейчас в Дмитрии Николаевиче снова проснулась уверенность в себе, и он чувствовал силу, выстраданную, почерпнутую из сомнений, раздумий и горя прошедших дней. Он надеялся: наступит и на его улице праздник, и было приятно предвкушать его.

Яркий солнечный луч прорвался сквозь мрачное небо, осветил на миг липы и березки, высаженные в прошлом году, траву, заискрившуюся дождевыми каплями, землю — темно-коричневую, размокшую, тяжелую, — и снова скрылся за облаками.

Шубин шел к корпусу управления и улыбался своим планам, таким выполнимым, земным, только работать, работать, и через три-четыре года фабрику будет не узнать, как не узнаешь теперь старую, которая открылась его взгляду десять лет назад, когда он впервые пришел сюда, не думая, что задержится надолго.

Прямо перед входом в управление он едва не столкнулся с Симой Свистаковой.

— Спасибо, Дмитрий Николаевич, подействовало, вернулся мой-то, — сказала она без предисловий и улыбнулась широко, безмятежно, по-девчоночьи.

«А поговорить с Григорием я так и забыл», — подумал Шубин, ответно улыбаясь, уступая дорогу.

— Смотри, чтоб жили хорошо, хватит людей смешить!

— Ла-адно, — звонко отозвалась Сима.

В небольшой приемной его ждал Кочергин. Он заметил Шубина раньше и приветливо заулыбался, вставая навстречу.

— Здравствуй, Дмитрий Николаевич, здравствуй, дорогой. Сколько лет, сколько зим!

— Здравствуй, Павел Федорович, проходи в мои палаты.

Внешне Шубин не изменился, даже бровью не повел, пожимая Кочергину руку, но внутренне весь напрягся, сжался, точно пружина, пытаясь, разгадать, зачем наведался сосед. Не о здоровье же справляться. Он вглядывался в его лицо дольше обычного, пытаясь определить сразу, но задушевная улыбка смягчала блеск холодноватых глаз Кочергина.

Шубин отвернулся, он не умел изображать на лице неискренних чувств и плохо переносил, когда это делали другие.

— Присаживайся, Павел Федорович.

Кочергин сел, продолжая улыбаться. Он тоже пытался разгадать, в каком настроении Шубин, и не спешил приступать к делу. Перевел взгляд на окно, поругал погоду, порылся в памяти и рассказал забавную историю про своего сына-первоклассника.

Кочергин был мастер рассказывать, на всех совещаниях в перерывах он становился душой общества и всякий раз кто-нибудь говорил:

— В артисты бы тебе, Павел Федорович.

Сейчас он понял: непринужденной беседы не получится, но еще медлил, пытаясь подступиться к делу незаметнее, мягче.

— Так как, Дмитрий Николаевич, там у поэта — «и жить торопится, и чувствовать спешит»?

— Вот именно, выкладывай, с чем пришел.

— Фанеры не одолжишь, Дмитрий Николаевич? Не шлет поставщик, еще день-другой, и фабрика встанет. Выручай!

Шубин вздохнул облегченно: он готовился к другому разговору. Крепко держал в памяти, что Кочергин был в Москве.

Выручать слишком поспешно не хотелось, и Шубин вытянул губы трубочкой, как бы раздумывая, хотя знал, что не откажет. Он любил, когда просили и была возможность помочь. Просить самому — другое дело, просить Шубин не любил.

Кочергин наверняка знает о его слабости, потому сам и приехал, чтобы польстить, но тем не менее…

— Что ж, соседей в беде не оставляют. Присылай машины…

— Ох, гора с плеч свалилась, Дмитрий Николаевич, вот спасибо — выручил! Я напугался — сижу, думаю: откажет, а внутри аж холодеет все… Спасибо. Я тут мельком на производственный корпус, на двор у тебя взглянул — блестит все, как у старшины пуговицы, молодец! Недаром я в управлении заявил: не желаю расставаться с Шу… что такое, Дмитрий Николаевич, ты весь переменился? Не знал?

— Нет, пустяк… Присылай машины, Павел Федорович.

— Извини, Дмитрий Николаевич, я думал, в курсе событий… думал, ты не против… Да и потом, еще ничего не ясно, извини, по-глупому как-то вышло.

— Присылай машины, Павел Федорович!

— Съезди сам, Дмитрий Николаевич, пока еще не решено, я не очень рвусь…

Ни обиды, ни зависти не почувствовал Шубин, когда остался один в кабинете. Только пустота заполнила душу.

Открыл ящик стола, вытащил папиросы, закурил, не чувствуя дыма. Положил кулаки на стол, — тяжелые, со вздутыми венами кулаки, — и замер. Долго сидел обрюзгший, постаревший, и только кулаки да набыченная шея напоминали в нем утреннего Шубина, все остальное было чужим.

«Вот и отработался, Дмитрий Николаевич. Похозяйствовал — хватит. Еще три годика где-нибудь поскрипишь — и на пенсию. Заведешь с женой садик, огородик, будешь цветочки разводить и клубнику полоть, по утрам рыбку удить. Жили-были старик со старухой… Впрочем, зря иронизируешь, старый дурак. Надо разумно отойти в сторону — Кочергин моложе, ловчее и работать умеет не хуже тебя, надо понять и принять это, и нечего трагедию разыгрывать, мышиную возню затевать! Так и должно быть… Так и…»

Боль, зародившаяся где-то глубоко, подползла к сердцу, к горлу и обварила все внутри своим жестоким жаром. Шубин всхлипнул глухим, бесслезным всхлипом, надсадно и безутешно.

Зазвенел телефон, резко, пронзительно, будто сирена над ухом. Дмитрий Николаевич вздрогнул, посмотрел растерянно на дверь. Звонок повторился. Поднял трубку:

— Слушаю.

— Дмитрий Николаевич, это Сафин, корпуса баяна отделочники задерживают, никак не разберемся…

— Так, причина?

Начальник сборочного торопливо начал объяснять, потом Бубнов перехватил трубку и принялся вносить поправки и оправдываться.

Еще полчаса назад Шубин бросился бы принимать меры, но сейчас все перевернулось в его душе, и он сухо обрезал начальников:

— Сначала сами разберитесь, а потом докладывайте.

Домой! Ни минуты здесь больше! Хватит, посидел. Пусть другой столько же посидит!

5
Жена была еще в больнице, и он не представлял, как ей рассказать. А может, схитрить, пощадить ее сердце? Да, Гале ни слова, просто расстроился — неполадки, маленькие, очень маленькие, совсем пустяки…

«К черту! Обидно, ведь я могу руководить не хуже Кочергина… С кем становилась фабрика на ноги — со мной или с Кочергиным? Нет, хватит! Завтра же подаю заявление! Ноги моей больше здесь не будет! Пусть посидят в моей шкуре — умники!»

— Гараж! Машину мне, срочно!..

Галя сидела в кресле и вязала. Спицы быстро мелькали в руках.

— Дима? Раненько ты сегодня что-то…

— Да хотел на кирпичный завод съездить, потом передумал.

— Сам? А Василий Степанович где?

— Что Василий Степанович? У него свои заботы — надо баяны реализовать, базы перегружены — отказываются.

— Странно.

— Что странно?

— Странно — хотел съездить и не съездил…

— Не понимаю, какая тут странность: передумал, завернул домой…

Дмитрий Николаевич пожалел, что не сочинил отговорки поубедительней.

— Раньше с тобой этого не случалось.

— Ну, раньше! — развел Дмитрий Николаевич руками. — Раньше со мной многого не случалось. Не случалось, например, в очках читать, к тебе в больницу приходить, килограммы лишние сбрасывать… Да мало ли чего не случалось раньше? Как ты себя чувствуешь?

— Я всегда чувствую себя одинаково — хорошо.

— Ты чем-то раздражена?

— Нисколько.

— Я же вижу.

— Дима, тебе трудно скрывать от меня что-нибудь. Я тебя знаю лучше, чем свои пять пальцев. У тебя что-то произошло.

— Ничего у меня не случилось. Поругались немного с Василием Степановичем, вот и все.

— Вряд ли…

Помолчали. И Шубину стало совестно, что он скрывает от жены истинную причину своего состояния. Неведение только еще больше расстроит ее. И он как можно равнодушнее, словно нисколько не жалея о случившемся, признался:

— Кочергин ненароком меня «обрадовал». Оказывается, дело уже решенное, и не в мою пользу…

— А ты этого не ожидал?

— Предполагал, конечно…

— И что решил?

— Уволиться… Раз такие обстоятельства, нечего людям глаза мозолить.

— Ну и правильно. И плюнь, не расстраивайся, много не потеряешь.

Шубин уловил в голосе жены жалость. Он тотчас обмяк и вспомнил, как утром шел по фабричному двору и окидывал его хозяйским взглядом, задумывал строить новые цехи и не представлял, что вечером от этих планов ничего не останется.

— Поправляйся, главное, а я сам как-нибудь… справлюсь, — сказал подавленно Шубин и заторопился с прощанием.

Дома он включил телевизор, обернул ноги пледом и безразлично уставился на экран. Там мелькали какие-то люди, они делали одно общее дело: кого-то ловили. Впрочем, Шубину вскоре стало ясно — кого, но люди на экране никак не хотели этого понять. Они разворачивали длинные умные монологи, морщили лбы и ходили из угла в угол. Усмехнувшись, Шубин подумал, что им не хватает для правдоподобия совсем немного — умения молчать и работать.

Зазвенел звонок в коридоре. Дмитрий Николаевич открыл, не поднимая глаз от пола. По ботинкам догадался: Женя Иванов.

— Проходи, проходи, — пригласил неестественно бодрым голосом.

Взглянув на главного инженера исподлобья, сразу определил: знает. И пусть, шила в мешке не утаишь, завтра по всей фабрике разнесется… Знает, потому и пришел…

Говорили о пустяках, не касаясь самого важного и больного. Но незаметно снова пришли к фабрике.

— Звонил сегодня в институт насчет аппаратов для окончательной настройки — обещали прислать еще три штуки, — сказал Женя, забывшись.

Дмитрий Николаевич вздрогнул и поморщился, но было поздно: Женя вошел в привычную колею.

— Это большое дело, Дмитрий Николаевич. Установим их, через два месяца шесть новых настройщиков появится.

Женя, размахивая руками, принялся рассказывать, сколько хлопот у него с новыми аппаратами, где намерен их разместить, кого поставить на освоение…

А когда он ушел, в комнате стало непривычно тихо. Оставшись один, Шубин уже не мог уйти от думы о фабрике. Постепенно его решение уволиться ослабело и четкий строй мыслей распался.

Он взял альбом с семейными фотографиями, потому что ни спать, ни читать не хотелось, и, перелистывая страницы, лег на кровать в надежде, что покой и сон придут незаметно. Но и со страниц альбома на него глядела фабрика. Он был заснят у старого деревообрабатывающего цеха, потом у нового кирпичного корпуса, потом на старом дворе, на новом…

«Нет, надо уволиться, чтобы глаза ничего этого не видели и не жалели». Шубин захлопнул альбом, положил на ночной столик и пошел принимать успокаивающие капли, хотя и не очень доверял им…

Утрочирикало воробьиными голосами за окном в кустарнике. Шубин проснулся, почувствовав на щеке солнечный луч. Вставать не хотелось. Часы в большой комнате пробили восемь, а это означало: дальше лежать нельзя, надо вставать. Шубин рывком откинул одеяло и поднялся. Помахал руками и пошел умываться.

«Сегодня можно было и не вставать в такую рань, все равно напишу заявление — и точка, нечего для Кочергина ковровую дорожку расстилать, пусть сам побегает…» — думал он, разбрызгивая жгучую холодную воду и отфыркиваясь, но сила привычки, не считаясь с настроением и мыслями, заставила его одеться и позавтракать в обычное время. И когда на улице призывно зазвучал короткий гудок, Шубин уже спускался по лестнице.

Шофер Григорий Свистаков, муж Симы, сидел за рулем и читал «Советский спорт».

— Здравствуйте, — сказал он, сворачивая газету.

— Здорово, футболист, кто кому забивает?

— «Спартак» проиграл, — уныло отозвался Григорий и повернул ключ зажигания.

«Москвич» сорвался с места, попетлял по городским улицам и вышел на широкую загородную дорогу. Пахнуло свежим утренним воздухом. Шубин задвинул боковое стекло внутрь дверцы, и ветер ворвался в машину, раздул волосы, загнул воротник на рубахе.

«Хорошо-то как!.. Будто в воду ныряешь», — подумал Дмитрий Николаевич и покосился на Григория, который, следуя своей привычке, работал сосредоточенно, не отвлекаясь. Так ехали полдороги. Потом Григорий кашлянул и спросил:

— Дмитрий Николаевич, баба дома покоя не дает, ругается, говорит: у директора жена болеет, а ты каждый день его возишь и самочувствием жены не поинтересуешься, чего он после этого о тебе подумает? И вправду, нехорошо. Как она, поправляется?

— Поправляется, — в тон ему отозвался Шубин и отвернулся. В этом смешном откровении был весь Григорий Свистаков, серьезный и задумчивый молчун, возивший Дмитрия Николаевича все эти годы.

«Поинтересовался!» — мелькнуло у Шубина. — Нет, надо уходить…»

Григорий снова сосредоточенно углубился в свои думы, довольный, что исполнил необходимое.

«Москвич» вырвался на пригорок. Вдалеке, среди синего неба, показалась фабричная труба, потом крыша и, наконец, вся фабрика выросла на горизонте.

На обочине дороги зеленела трава, солнце, играло в отражателе на правом крыле машины. «Уходить, уходить надо», — думал Шубин. Но фабрика стремительно приближалась, занимая привычное место в его сердце…

Юрий Втюрин СТИХИ

ФРОНТОВЫЕ ПЕСНИ

Нам без песен нельзя.
     Наши песни за нас говорят,
За живых и за тех,
     кто могилами братскими спит.
Соловьи, соловьи,
     не тревожьте усталых солдат!
Ой ты, темная ночь!
     Только пули свистят по степи…
Где ты, синий платочек,
     что был на плечах дорогих,
Золотой огонек,
     что глядел сквозь девичье окно?..
Много песен поем мы,
     все меньше поем фронтовых —
По-иному живем,
     и война отгремела давно.
Но когда сквозь обыденность быта
     и будничность дел
Песня фронта звучит
     и тихонько за сердце берет, —
Разгорается память о тех,
     кто их слушал и пел,
Кто других уберег,
     а себя самого не сберег.
Ах, военная песня,
     есть горе и радость в тебе!
Это память души,
     умещенная в несколько строк,
Это наша судьба
     в государственной общей судьбе,
Это пыльное марево
     горьких солдатских дорог.
Это мертвые избы
     и дети с недетской тоской,
Это нету махорки,
     и друг твой погиб час назад,
Это память о тех,
     кто сейчас далеко-далеко,
Это радость письма,
     что из дома получит солдат.
Над простреленным знаменем
     с тысячу дней протекло,
Под простреленным знаменем
     тысячи тысяч легли.
Умирал запевала,
     и все-таки смерти назло
Эти песни к Победе
     живые, как знамя, несли.
Это было давно,
     это было не с каждым из нас,
Только вечная память
     да будет нам в сердце стучать!
Надо слушать их так,
     будто это случилось сейчас,
Надо слушать их стоя
     и скорбным молчаньем встречать.
И покуда живем,
     этим песням не будет конца.
Эти песни звучат,
     словно клятва и памяти крик…
Пригорюнится старая мать,
     сын припомнит отца,
И расправит усталые плечи
     седой фронтовик.

«И ПРИСНИЛСЯ МНЕ СОН, КАК СКАЗКА…»

И приснился мне сон, как сказка,
Будто стал я веточкой вербы
И зацвел, склонясь, у дороги,
Весь в веселых крапинках счастья.
Подо мною сугроб угрюмый
Весь поджался, не хочет таять.
Только я глубоко корнями
Ощущаю весны биенье.
Знаю я: пройдет по дороге
Очень скоро в красных сапожках
Лучезарная девушка Марта,
Невесомая, как дыханье.
И, наверное, без печали
Я погибну в ладонях теплых,
И она, как тепло надежды,
Понесет меня осторожно.
И, быть может, хороший парень
Скажет: «Дай мне, девушка, вербы!»
И она, отдав, улыбнется…
И проснулся я весь в веснушках!

«ТЫ ПО ГОДАМ МНЕ МОГ БЫ БЫТЬ ОТЦОМ…»

Ты по годам мне мог бы быть отцом,
Я, как ему, хочу тебе сказать:
Мне нравится, старик, твое лицо,
На нем житейской мудрости печать.
На нем легла, как вечность, седина,
На нем морщинки вечны, как земля.
Ты жизни жизнь свою отдал сполна
И знаешь цену хлеба и рубля.
Не представляю жизнь без стариков.
Будь вечен, старче, в молодой стране!
И мне дожить бы до твоих годов,
Но скажет ли кто так же обо мне?

А ЧО?

Орфографический словарь,
Насыщенный, как суп харчо,
Забыл, что есть и было встарь
Малокультурное «А чо?»
А древний наш народ лукав:
Нечасто глядя в словари,
Он сыпет, прав или неправ,
Все «чо» да «чо» — черт побери!
Возьми случайный диалог,
Где рассуждают горячо —
Там между слов и между строк
«Чо» натыкается на «чо».
Как «чокать» отучить детей,
Какой изобрести прожект,
Чтоб канул в прошлое скорей
Старинный вятский диалект?
«А чо, ребята?» — «Мало ль чо!»
«Ничо!» — посмотрим, чья возьмет.
«Ничо!» — саженное плечо.
«Ничо!» — улыбка во весь рот.
«Ничо!» — прорвемся, устоим.
«Ничо! — бывает и хужей…»
Пускай анахронизм — ей-ей,
Снимите шляпу перед ним.
За этим «чо» — гряда веков,
Пот предков на земле моей.
И камнепад «модерных» слов
Не знаю, будет ли живей.
Оно, конечно, отойдет —
Неподражаемое «чо», —
Так что же хитрый мой народ
Не выдает ему расчет?
Что ж архаичное словцо
Обжило наш культурный век?
Народу загляни в лицо
Ты, просвещенный человек!
Обезоруженно взгляни:
Талант его в тебе течет,
Ведь ты — в душе своей — «они»,
Которые все «чо» да «чо».
И счастье, если в час ночной,
Ведя дневным тревогам счет,
Ты вдруг услышишь пред собой
Родное, кровное: «Ну чо?
Небось, устал, ослаб, поди,
Внутри от дум огнем печет?
А ты смелей иди, гляди!»
Пошел.
Попробовал.
Ничо!

ОБЩЕЖИТИЕ

В этом зданьи казенного стиля,
Где жилье — как солдаты в строю,
Мы ли юность свою не прожили,
Не оставили юность свою?
А сегодня — чужой при входе —
Я робею, взволнован и тих.
Ах, какие девушки ходят —
Раньше не было вовсе таких!
Так загадочны, так шикарны,
Что приблизиться страшно к ним.
Ах, какие бравые парни!
Я, наверное, был таким…
А сейчас — не сделаю шага,
И меня здесь давно не ждут.
Что же, здравствуй, моя «общага»! —
Здесь надежда с верой живут,
И отсюда льет на событья
Давней памяти добрый свет.
Поселите меня в общежитье,
Возвратите мне двадцать лет!

Надежда Перминова БЕРЕЗОВЫЕ ПУЛИ Рассказ

Он проснулся и, не размежая век, почувствовал, что еще рано. И долго лежал так, в полузабытьи, и мысли обрывочные порой неожиданно вспыхивали в мозгу, но потом поплыли одна за другой дружные, словно весенние грузные облака, и вот она сверкнула — та, предчувствием которой он жил все последние дни.

— Н-да… — сказал он скорее не губами, а еще сухой после сна гортанью, привычно спустил ноги с кровати и открыл глаза.

В комнате было уже светло, но, глянув в окно, он определил, что солнце еще только начинает всходить над полями.

— Поеду, значит… — голос заскрипел и осекся.

Он услышал себя и невесело улыбнулся. Богатый наблюдениями и размышлениями над старостью, он не раз ловил себя на том, что, как многие одинокие пожилые люди, вслух разговаривает сам с собой. Еще осенью, обрезая и подвязывая виноград на своем приусадебном участке, он поднял глаза, увидел удивленный взгляд соседки и почувствовал замирающую инерцию движения губ и языка. А женщина, подойдя к забору, с беспечностью выпалила:

— Не пойму, Иваныч, то ли стихи читаешь, то ли, думаю, малый какой у тебя в саду сидит.

— Сидит, — теперь уже нарочито вслух произнес он и услышал голос старческий и глухой, и слабый шорох одежды, которую надевал, и приглушенные тапками свои шаги на полу.

И вспомнил сразу, что лет пятнадцать назад, когда они еще были новоселами в этом просторном доме, выстроенном совхозом специально для них, он вставал так рано лишь на рыбалку. И напрягался весь, чтобы не сбить сон Маше и ненароком не разбудить Славку, который, вместо того, чтобы готовиться к экзаменам, непременно увяжется за ним. Ходил на цыпочках, но половицы предательски скрипели, одевался не дыша, но обязательно ронял, зацепив, либо стул, либо сапоги.

О, с каким бы удовольствием отдал он все те дни и годы, которые осталось ему доживать, только за те мгновения, когда от его возни все же просыпался, начинал крутиться на диване Славка и садился, едва разлепив глаза; за прохладные шлепки Машиных босых ног, когда она все равно вставала и провожала их до калитки.

А сейчас он словно витает среди этих стульев. И тишину нарушает разве что скрипучий ото сна, ставший самоуправным, голос. И некого разбудить…

Он вышел на крыльцо. И сразу у калитки вырос, потягиваясь и сладко поскуливая, Шарик. Он глянул на хозяина, потом на улицу и тявкнул на всякий случай. Старик сел на ступеньку крыльца, и Шарик, подкатившись, привычно свернулся прямо на ступнях его ног досматривать свой собачий сон. Старик улыбнулся: по дорожке из сада, задрав хвост трубой, шел черный большой котище. Немного не дойдя до собаки, он легко взметнул свое отполированное угольное тело и оказался на коленях старика. Помурлыкал, потираясь головой о его грудь, и, враз расслабившись, уютно улегся.

В такой привычной для них позе они замерли надолго, и казалось, не только четвероногие выкормыши человека, но и он сам, откинувшийся головой на дверь, объяты утренним дремотным сном. Легкий ветерок шевелил седые, просвеченные солнцем волосы, и они качались легким ореолом над его уже потемневшим от весеннего солнца лицом. Полуприкрытые веками все еще голубые, не выцветшие от времени глаза привычно скользили по ухоженному винограднику, который начинался тут же, в двух метрах от двери, по огромному дереву грецкого ореха, раскинувшему свои многолетние ветви от виноградника до калитки. И вот она там у забора, за орехом, свежая поленница прекрасных березовых дров. Вчера, укладывая последние полешки, старик невольно отступил от нее, чтобы полюбоваться чистой и теплой красотой березовой древесины, — такой редкой в этих южных степных краях, и кладкой своей — основательной и любовной, и порадовался, что дров хватит не на одну зиму, если их еще присыпать углем, и что сложил он их не как раньше на задворках, а неподалеку от крыльца и теперь не надо будет зимой под дождем и снегом месить грязь, чтобы принести утром охапочку.

Вчера он принес и последние четыре пули и положил их в розовую стеклянную, под хрусталь, конфетницу, в которой раньше Маша держала его и свои ордена и медали. Трогая каждую, тупорылую и холодную, он пересчитал их. Пуль было двадцать. Двадцать на пять кубометров березы. Теперь, когда они все до единой были извлечены, старик впервые за последнюю неделю заснул спокойно, словно обезоружив кого-то.

Неделю назад Никола Черемных — ученик старика (а в совхозе всех, кончивших школу лет десять назад, старик, бывший ее директор, считал своими учениками) подкатил к забору грузовик и перекидал ему во двор березовые стволы. Совхоз всегда помогал учителям с топливом, но старика поразили эти еще не очищенные от бересты в пол-обхвата бревна, за которые он, строивший здесь школу и интернат, знал, сколько приходилось исписывать бумаг и тратить нервов. Богато зажили… Он хотел было протестовать против такого расточительства, но Никола успокоил его, пояснив, что березы он привез с лесопилки. От них там отказались, поскольку березы эти с пулями, и уже не одну пилу испортили. Да-да, с пулями березы, белорусские. Так что пусть он «Дружбой» — ни-ни. Вот он, Никола, освободится завтра вечером, и они вдвоем ручной пилой попилят осторожненько…

Старик так и не знает: спал он в ту первую ночь или нет, сон то был или память включила ему один из тех страшных, почти роковых для него эпизодов войны.

— Н-да, — сказал, вновь заволновавшись, старик, и сразу Котище и Шарик вскинули морды и посмотрели вопросительно в глаза хозяина. И старик, чувствуя себя обязанным ответить и словно лишний раз подтверждая для себя самого свою утреннюю мысль, вроде бы никак и не связанную с этими березовыми пулями, проговорил:

— Поеду, значит, я… — и стал подниматься.


После завтрака он пошел на кладбище. Там на высоком заросшем сельском погосте уже два года лежала его Маша. Маша, Мария Прохоровна, на которую, провожая в последний путь, он сам надел темное учительское, с белым отложным воротничком, платье, почти такое же, в каком он увидел ее, двадцатипятилетнюю учителку, сорок лет назад в глухом сибирском поселке. Его Мария Прохоровна, председатель сельского Совета, с запавшими щеками, первой сединой и пятилетним Славкой на руках, встретившая его, прибывшего в сорок четвертом после ранения на побывку. Его прозрачная, как свечка, Машенька, которую он поднял на руки, демобилизовавшись в сорок шестом, и после, переехав по совету врачей сюда к себе на родину, на Кубань, выходил. Его Мария Прохоровна, заслуженная учительница, на похороны которой пришел весь совхоз от мала до велика.

Вот уже неделю старик не был на могиле и потому немного спешил, словно опаздывал на свидание. Привычно окинув взглядом поросший молодой травой холмик и черный гранит у изголовья, сел на скамейку, которую соорудил вскоре после похорон. И замер, низко опустив голову…

И ему словно бы почудился голос Маши, немного укоризненный:

— Что же ты, Митя?..

— Дрова привезли, Маша, — как бы оправдываясь, начал он. — Теперь зимы на две с топливом… Березы, красавицы… из Белоруссии, жалко пилить было. Ну, да я уж тебе по порядку все расскажу. Ты помнишь, как меня ранило тогда, второй раз, когда танк наш сгорел, и мы с Самусенко, радистом, прорывались к своим? Василя убили, и мне очередью ноги прошили, и только после боя санитары подобрали — я тебе рассказывал все это. Но вот что я, оказывается, позабыл: там, в этой роще, по которой мы, отстреливаясь, бежали, березы были такие молоденькие, лет по пяти, ровненькие, как на подбор, и не густо растут, а от пуль заслоняют. Я не видел, как Василь Самусенко упал, я вначале березу заметил и две дырочки в ней и кровь по бересте, по белой, так медленно стекает и густеет, словно из березы кровь… Задержался я на мгновение, и по ногам меня хлестануло. И только когда упал, увидел, что под березой Василь лежит, и понял, чья кровь на бересте. А тут молоденькую одну (с линейку классную толщиной) очередью подкосило, и упала она кроной на меня. Потому они меня, должно быть, и не добили… Я вот тут все эти дни думаю: из меня в госпитале повынимали пули, шрамы только на ногах остались, а те березы, они ведь так с пулями в сердцевине и росли…

— Природа, она выносливей человека, Митя, — казалось, услышал он, как раньше, Машин голос.

— Так-то оно так… И та, молоденькая, без кроны, должно быть, выжила. — корневище-то ее война не задела. А вот у нашего человеческого брата по-разному случалось.

— И она, Митя, красоту, должно быть, потеряла, так, наверное, комолой и росла.

— Должно быть, должно быть, — тихо проговорил старик и насторожился, словно прислушиваясь к себе. И та, утренняя мысль снова встревожила сердце, и возникло щемящее ревнивое чувство, что не она, не Маша, направляет его в дорогу. Исколесивший пол-Европы за войну, он стал стойким домоседом и каждый раз, когда Маша, вечно занятая сама, отправляла его навестить Славку в училище, изрядно волновался.

Вот и сейчас, стоило только вспомнить об этом, оно стало возникать, это знакомое, сосущее преддорожное волнение, и старик вслух, неожиданно громко для себя, сказал:

— Я к Славке собрался съездить, Маша.

— Поезжай, Митя. Только на станциях осторожней, не отстань от поезда, — послышался ему ответ.

С кладбища он зашел к соседке и договорился, чтобы она последила за домом, за садом, чтобы, как прежде, записывала на его счет по литру молока и чтобы молоко парное утром и вечером выливала в кормушки у крыльца для Шарика и Котища. Дома быстро перекусил, собрал чемоданчик и направился было к двери, но вернулся, взял со стола конфетницу и высыпал пули в ладонь. Они были холодные, тусклые и тяжелые. Постоял на крыльце, пересыпая их из ладони в ладонь, взял одну, положил во внутренний карман пиджака. Остальные с легким сердцем унес в уборную и высыпал в яму. И теперь, как человек, справивший все необходимые запланированные дела, посидел с минуту на крыльце и, сопровождаемый Шариком, пошел к автобусной остановке.

Примостившись в тени на скамеечке, старик похоже что задремал, потому что не слышал, как затормозил на остановке газик и на землю выпрыгнул Геннадий Кубыш, главный инженер совхоза. Лишь только когда Геннадий, подойдя, окликнул его, старик встрепенулся.

— А я к вам ездил, Дмитрий Иваныч. Тут из района три приглашения пришли на торжественное заседание, приглашают ветеранов войны. Решили вас попросить возглавить нашу делегацию, как орденоносца, и выступить на празднике.

— Не могу я нынче.

— То-то я гляжу, ехать собрались. Так уж лучше бы после праздника. И в совхозе у обелиска митинг будет. Моя Алена говорила, что в школе у них сценарий разработали с вашим участием. Так что, Дмитрий Иваныч, погодите. И поезда сейчас перед праздником переполнены. А родственникам телеграмму отобьем.

— Так не к ним я, к Славке…

Геннадий с тревогой, пристально глянул на старика, но уговаривать больше не стал. Усадил его в газик и велел шоферу ехать в райцентр на станцию. А сам, длиннорукий, худой, черный от загара и носатый, как грач, махнув на прощание рукой, пошагал к конторе. Старик проводил его взглядом и снова, как тогда на могиле у Маши, то ли ревность, то ли обида завладели его сердцем. Вот он, Генка, Славкин друг детства, считай, правая рука директора, вершит совхозными делами. А в школе на тройках сидел и шпаной был отменной. Многое он ему тогда спускал из-за Славки — вечного заморыша. С третьего класса Генка взял его под свое крыло и спортом увлек, и беготней по бахчам, и играми в войну до полуночи. Впрочем, только ли Генка… на рыбалках вечерами кто, как не он, отец, рассказывал ему про войну, про подвиги солдатские, и на кого, как не на него, надевавшего награды по торжественным случаям, с нескрываемым восторгом смотрел сын. И кто, как не он, помог сыну убедить мать, что быть офицером отнюдь не проще, чем учителем, что и офицер наполовину педагог, и не так уж горько, что прервется их учительская династия. В конце концов внуков своих они воспитают учителями.

И вот теперь ходит Генка здесь хозяином, крепкий, башковитый мужик. И Славка мог бы. Не в равнодушные чужие руки отдал бы тогда старик свою школу.

— Да не вини ты себя, — послышался ему голос Маши.

— Чего уж теперь винить, — вздохнув, сказал старик и почувствовал, как молоденький шофер покосился на него вопрошающими глазами.

Ночью в вагоне он спал как убитый, успокоенный тем, что поездка ни по каким причинам не сорвалась, что билет был куплен сравнительно легко, что проводник устроил ему нижнее место. Когда вышли его вечерние попутчики, старик не слышал. Но, проснувшись, по привычке, еще не открывая глаза, прислушался и сразу определил, что их место заняли другие, по-видимому, три друга, молодые парни. Они полушепотом рассказывали анекдоты, подначивали друг друга, и один с еще нестойким петушиным голосом нет-нет да и вставлял в разговор с явным удовольствием длинный матюг. Старик по учительской привычке собрался было приструнить его, как это бывало в школе, когда он такого вот охальника брал двумя пальцами за ухо и приводил к себе в кабинет. Но подумал, что здесь это не подойдет, так же, как и грозный взгляд его, от которого бросались врассыпную мальчишки, пытавшиеся курить за школьным сараем. Но оставлять это дело старик не привык и потому, все еще соображая, что же предпринять, сел на лавке.

Парни оказались действительно молоденькими, с веселыми от недопитой бутылки красного вина глазами. Они никак не прореагировали на пробуждение старика, на то, как он одевался, вытаскивал из чемодана умывальные принадлежности и даже зачем-то, зачем, он и сам не знал, надевал пиджак с орденскими колодками.

И лишь когда он вернулся в купе, неся с собой обязательный стакан утреннего чая, один из них, тот, что матерился, по-панибратски тронув его за плечо, сказал, знающе сведя брови:

— Что, дед, пришлось повоевать?

— Пришлось, внук, — ответил в тон ему старик и занялся чаем.

А тот, глядя на его колодки так, словно старика не было в купе, стал объяснять приятелям стариковские награды.

— У батьки такие же были. Только вот ордена не хватало. За что же орден у тебя, дед?

— За кровь, внук. Рассказывать я не люблю. Но мне есть что тебе сказать. Я до войны учителем был, и мать у меня была учительницей. Женился я на учительнице. Не принято было в нашей семье браниться. И до фронта ни разу не матерился я. А там, в этом аду, пришлось, когда солдат в атаку поднимал, когда танк горел и я тоже, когда пуля-дура на глазах друзей косила, и при массированных налетах, когда вместо людей воронки черные в земле оставались… От бессилья, от ненависти, от обиды за человеческий разум матюгался. И еще грешен — в госпитале полевом, хотя там хирург женщина была. Не вытерпел, сорвался… Вернулся домой в сорок шестом. А нервы все еще гудят, и в голове засела где-то все еще она, проклятая война. Иную ночь ничего просплю. В другую — опять атаки, налеты, бои — сердце разрывается. Маша трясет меня. Разлеплю глаза, сяду на кровати — она вся в слезах: Митя! Как ты ругаешься! Ведь Славка услышит (это сын мой, уже подрастать стал). Успокоюсь. Машу успокою. Похожу, покурю, лягу, — и снова она, проклятая война, наваливается. А Славка тут же спит, комнатенка маленькая. Думал, так я им жизнь искалечу. Но проходить стало понемногу, года за два я ее изжил. А ты вот тут ни за что ни про что этажи загибаешь…

В конце пути старик совсем сошелся с ребятами, и в Москве они направились провожать его, пересаживать на другой поезд.

На небольшую, мало кому известную станцию старик приезжал через день утром. Он знал, что до военного приграничного городка от станции еще километров пять, и потому, не мешкая, стал приглядывать себе машину.

Но площадь у станции была пуста. Лишь на дороге стояла темная «Волга», к которой направлялись двое широкоплечих в форме.

«Начальство!» — подумал старик и прибавил ходу, но все равно не успел. Машина, чуть присев, плавно взяла с места.

Старик не огорчился, а скорее успокоился. Он был рад, что сейчас, когда он уже близко у цели, не надо ни с кем разговаривать, ничего объяснять, что можно просто идти по этой укатанной, в небольших заиндевевших лужицах, дороге, глядеть на темный и молчаливый хвойный лес, от краев которого еще простирались, как шкуры белых медведей, снега. И, глядя на обтаявшую белизну, он прикинул вдруг, что вишни, должно быть, без него зацветут… Мысли пошли своим чередом, все больше хозяйственные или дорожные, словно нарочно отгородив сердце от всплесков памяти, словно предостерегая его волноваться заблаговременно.

На КП ему довольно скоро оформили пропуск, и старик мысленно похвалил себя за то, что, купив билет, дал знать Славкиному начальству о своем приезде.

Городок, обычно тихий, встретил его на этот раз флагами, музыкой и оживлением. Но старик даже не остановился ни на минуту. Он заспешил мимо молоденьких женщин с колясками, мимо военных, которые играли в шашки на скамейках, мимо песен из окон, мимо смеха у магазина.

И только здесь, на окраине, за чугунной решетчатой оградой, было тихо и торжественно. У небольшого мраморного обелиска стояли пионеры — мальчик и девочка. Они молча салютовали старику, и сразу горло его перехватил горячий ком, и старик словно услышал, как полчаса назад гремел здесь величавый марш, чеканя шаг, солдаты несли венки и звучал торжественный голос, отдавая почести старым солдатам, нашедшим свое последнее пристанище здесь, и солдатам послевоенным.

Он ни разу здесь не был после похорон и знал только со слов Маши, приезжавшей сюда за год до своей смерти, что рядом с гранитным памятником она посадила березку. Подняв скорбные глаза, он сразу приметил ее там, ближе к краю этого небольшого ряда почти одинаковых гранитных памятников. Плакучие ветви словно обнимали черный гранит. Старик увидел в ней ту далекую послевоенную свою Машу в сиреневой шали с большими кистями, прижимавшую к себе большеголового ушастого мальчугана. Только он, этот мальчуган, смотрел теперь на старика с фотографии не так, как тогда, с восторгом и недоверием, а прямо, открыто и спокойно. И его розовые лопушки-уши уже не бросались в глаза, как тогда, а на ладной, красиво посаженной голове безупречно сидела офицерская фуражка. «Капитан Вячеслав Дмитриевич…»

— Вот мы и трое… — начал было старик, но голос ему изменил, плечи затряслись, и, встав на колени, он уронил голову на холодную плиту.

Когда слабость немного прошла, он снова медленно заговорил с сыном. Про школу и Генку, про Шарика, сына любимой Славкиной Жучки, про орех, который и его, старика, переживет, и про пули, вынутые из берез, которые до сих пор не дают ему покоя, потому что, возможно, это те, что неслись в него тогда, в сорок третьем. Одну из них он привез сюда ему, Славке, показать, что ли…

И рука его, лежавшая на могиле, все водила по холодной и жесткой от прошлогодней травы земле, словно по той его фронтовой солдатской шинели, под которой долгие годы, слушая рассказы о войне, засыпал его маленький сын.

Анатолий Быстров СТИХИ

«МНЕ СВЕТЛУЮ ТАЙНУ ОТКРЫЛА РЕКА…»

Мне светлую тайну открыла река:
Поэзия — труд плотогона.
Я плавал по небу и пил облака
Из добрых ладоней затона.
Дежурил у греби, и думалось: вот,
Моей ведь доверились силе.
В крутых поворотах покряхтывал плот,
Но солнце тащил на буксире.
На отмель забросить пыталась река.
Я зубы сжимал:
                     «Не сумеешь!»
И в том поединке — река и рука —
Рука оказалась сильнее.
Челёна упругая била волна.
Тяжелые греби скрипели.
В поэзии этой гудела спина
И руки до боли горели.

ЗОВ

Шептали ржи усталые колосья
Про августовский вылинявший зной.
Под пенье птиц и рек чистоголосых
Я вырастал на родине лесной.
Красивей нет и нет земли дороже
С ее и прямотой, и добротой.
И не ее ли щедрый подорожник
Мне в детстве был бальзамом и едой.
Я вдаль пойду, моя пора настала, —
Посмотрит с грустью нежною вослед,
Махнет платком рассветной рощи алой
И будет ждать хоть много-много лет.
Она-то знает: будет возвращенье
К березам этим, речкам и полям.
Она готовит щедро угощенье
Издалека идущим сыновьям…
Пылит дорога! Ухают мосточки!
И нетерпенье спрятать не могу:
Остановись, водитель, у лесочка,
Я напрямик быстрее добегу.
Я ощутил, как ощущает птица
Над треском вешних выщербленных льдин,
Что все на свете может измениться,
Но зов краев родных непобедим.

МАСТЕР

Кромленье леса. Это ж просто,
Коль руки есть и глаз остер.
И я, заносчивый подросток,
Беру ладило и топор.
Я дяде Васе подражаю:
Креплю конец доски на кряж
И, проведя черту по краю,
Кладу за ухо карандаш.
Любуюсь дядиной сноровкой:
Слегка звеня в его руке,
Идет топор легко и ловко
От сапога на волоске.
А мне усталость руки тянет.
Я жду (хотя о том молчок),
Когда топор его устанет
И ткнется носом в чурбачок.
У дяди Васи — горка досок.
Он в кучу щепки загребет
И, поджигая папиросу,
К моей работе подойдет:
— Э, братец мой, крома кривая,
А ну-ка, дай-ка покажу.
— Да эти ж доски для сарая, —
Я в оправдание твержу.
— С душой работай, со стараньем,
Чтоб глаз потом заликовал,
Чтоб человек тебя не бранью,
А добрым словом поминал…
И вновь топор проходит ловко
По фиолетовой черте.
Я помню плотничью сноровку,
Слова заботливые те.
Теперь я понял, дядя Вася,
Что будет толк наверняка,
Когда работают в согласьи
И глаз, и сердце, и рука.

«ЗВЕНЯТ НЕГРОМКО БРОНЗОВЫЕ ЛИСТЬЯ…»

Звенят негромко бронзовые листья.
Под ветром зябко ежится заря.
Хожу в лесу за рябчиковым свистом
И за осенней песней глухаря.
Но спят в патронах крупные дробины.
Я сам сейчас подобен глухарю:
В лесу ночую, лакомлюсь рябиной
И о любви негромко говорю.

В БАНЕ

Натопи покрепче баню,
Чтобы жгло под потолком,
Чтобы пахло красным камнем
И березовым парком.
Угореть не опасаясь, —
Не такой уж корень наш, —
В первый пар войдет хозяин,
Наклонившись, как в блиндаж.
Коренастая избушка.
Кипяточка говорок.
Пыхнет каменка, как пушка,
Пылким жаром на полок.
Прижигает жаром пятки.
Пот ручьями по спине.
Кинет веник на лопатки!
Ухнет веник в тишине!
С легким паром!
Так от веку
Говорят за доброту.
А плохому человеку
Пусть обмылок под пяту.

Владислав Заболотский СТИХИ

ВСТРЕЧА С ЮНОСТЬЮ

I
Вдаль за кормою убегает,
Бурлит за катером вода…
Из вешней дымки проступает
Вновь город, близкий навсегда.
О детство милое! С тобою,
Немало лет тому назад,
Порой тревожной, боевою
Смотрели жизни мы в глаза.
Я видел всадников крылатых,
Что мчались в тихом городке,
И алость ленты на папахе,
И пламень знамени в руке.
Забыть ли: штормом занесенный
С далекой Балтики моряк
Нас, ребятишек несмышленых,
Учил, кто друг нам, кто нам враг…
О юность! С комсомольской песней
Ты к нам пришла, зовя вперед.
Я помню первый свой воскресник,
В деревню первый наш поход.
Навстречу солнцу, ветру, грозам
Пути открылись, широки.
Я помню первые колхозы,
Избы-читальни огоньки.
Жизнь меряя высокой мерой,
Нас юность на подъем вела.
Она не зря прошла, я верю…
Да разве впрямь она прошла?
Тревожный ветер волны множит.
Родной мне город все ясней…
И я опять душой моложе
От встречи с юностью своей!
II
В саду, — он детям отдан ныне, —
Я вижу старый наш театр,
Друзей, что сцену полюбили,
Искусству преданных девчат.
Как много я страстей изведал
В саду том, знает только он.
Нас волновал и Грибоедов,
И современник наш Киршон.
Спектакль окончен… Грим смываем,
Выходим на откос крутой.
А городок уж засыпает
Над тихой Вяткою-рекой.
Идем, друг друга провожая.
Наверно, матери нас ждут…
И звезды юности, мерцая,
Над нами медленно плывут.
III
Немного было нас сначала,
Но каждый шел одной тропой.
Для нас поэзия звучала
Неповторимою строкой.
Сходились мы, стихи читали,
И спорили о них не раз.
Мы, юные, еще не знали,
Что в жизни ожидало нас.
Но в испытаниях суровых,
Что выпали нам на пути,
Поэзия звала нас снова
И помогала нам идти.

ИЗ ПОЭТИЧЕСКОГО ДНЕВНИКА

Когда идет на всей планете
Борьба за души и умы, —
За ход ее всегда в ответе
Любой из нас… И помним мы:
В большом ли, малом ли сраженьи,
Чтоб победить наверняка —
Сердца зовущей в наступленье
Должна быть каждая строка!

Сергей Морозов СЕСТРА-СЕСТРЕНКА Рассказ

Снаряды все чаще и чаще рвались на станции среди брошенных, застрявших на путях составов, решетили осколками вагоны, поднимали в воздух промасленную, перемешанную со шлаком землю, щепали шпалы, корежили, скручивали рельсы. В ярком свете июльского полудня бесцветным, невидимым почти пламенем с шипением и треском горели пристанционные постройки.

В городе дрались. Там гремели взрывы, строчили из пулеметов и автоматов, стреляли из винтовок. Там звонко хлопали редкие выстрелы противотанковых пушек. И эти выстрелы, взрывы, треск и гул постепенно приближались к станции.

Нинин санитарный эшелон пришел сюда минувшей ночью. Кругом еще было тихо и спокойно. И на фронте, который с половины зимы неподвижно стоял в нескольких километрах отсюда, тоже царила тишина, только время от времени загорались в небе ракеты.

На рассвете немцы перешли в наступление. Смяли нашу оборону, перепахали ее бомбами и снарядами, проутюжили танками. Они ворвались на окраину города, и здесь их остановили.

Нина и другие сестры и санитарки грузили в вагоны раненых. «Ходячих» водили под руки, «лежачих» — таскали на носилках.

Раненые сидели и лежали вдоль стен разбомбленного вокзала, в сквере под деревьями, на каменных плитах перрона. И сколько их ни уводили, ни уносили, их все не убывало. Они ковыляли с улиц, где шел бой. Их везли на пароконных фургонах, на газиках.

Разные они были по возрасту, характеру и поведению — раненые солдаты. Были ровесники Нины, были и такие, которые годились ей в отцы. Одни переносили боль молча, стиснув зубы и закрыв глаза, другие тихо стонали, просили пить, третьи ругали всех и все на свете. Начальник эшелона, маленький тощий майор, суетливо бегал вдоль состава, крикливо подгонял сестер и санитарок: «Быстрее! Давайте быстрее!» В одной руке он держал снятую с головы фуражку, в другой — грязный, измятый носовой платок, которым вытирал ежеминутно красное распаренное лицо. «Скорее! Скорее!»

Санитарки и сестры и сами торопились, хорошо понимая, чем угрожает каждая минута промедления. Вагоны были набиты битком. Состав не выпускали со станции, потому что были повреждены выходные стрелки. Около них, в струящемся знойном мареве, копошились солдаты в пропотевших, выгоревших гимнастерках: били кувалдами по железу, что-то откручивали и что-то прикручивали громадными и, должно быть, тяжеленными ключами, что-то подтаскивали и что-то отбрасывали в сторону.

Нина останавливалась иногда, чтобы передохнуть, и с тревогой смотрела на солдат: «Как там у них? Скоро ли? Успеют ли?..» Немцы могли ворваться на вокзал с минуты на минуту, прежде, чем отправится эшелон. И тогда произойдет ужасное: и она, и ее подруги, и все раненые попадут в руки фашистов. От одной этой мысли сердце холодело, словно его окунали в ледяную воду, кровь кидалась в голову, стучала в висках, на лбу выступала испарина.

«Попасть к фрицам? — думала она. — Нет-нет! Лучше умереть!» Но хотя Нина и думала так и настраивала себя на такой лад, однако умирать ей не хотелось, и этой своей мысли она всерьез не допускала. Она надеялась, что все обойдется: они успеют выскочить со станции, а может быть, и город вообще не сдадут, удержат, остановят фрицев.

Около года была она на войне. Службу начала санинструктором. Вытаскивала раненых с поля боя, сама была ранена, три с половиной месяца отлежала в госпитале. Из госпиталя и направили ее в санитарный эшелон. Всяких ужасов она повидала немало, страхов натерпелась и того больше, — не была она новичком на войне. И все-таки не знала теперь, что будет делать, если немцы и в самом деле захватят их. Стрелять по ним? Умолять, чтобы не трогали раненых? Спасаться бегством?.. Н-ну нет! Своих раненых она не бросит!

Нина то и дело посматривала на солдат, которые суетились у стрелок, и мысленно их подгоняла: «Скорее! Скорее!»

В голове состава чернел паровоз. Он стоял то тихий и неслышный, будто дремал, то вдруг оживал и с громким сердитым шипением весь окутывался клубами пара. Изредка приглушенно, но требовательно посвистывал: тоже торопил солдат.

Вагон у Нины был переполнен. Она закрыла его и побежала за водой. У водокачки, уцелевшей при бомбежке и еще не взорванной нашими саперами, прислонившись к ее холодной кирпичной стене, сидел на земле раненый с перебинтованными ниже колен ногами. Был он белобрыс, худ и синеглаз, по возрасту совсем мальчишка. Наклоняясь к крану, Нина встретилась с ним взглядом и не выдержала, отвернулась. В глазах у него были боль, усталость, тупое безразличие ко всему. Когда она подошла, в них зажглась надежда. «Помоги мне!» — говорил его взгляд.

Она, опустив голову, наливала воду в ведро. Злилась, ругала и оправдывала себя: «Я-то при чем? Вон их сколько остается… Да мы, может, еще и сами-то отсюда не выберемся…»

— Сестра… — прошептал раненый. — Сестренка…

Голос у него был слабый, как у больного ребенка. И сам он был беспомощен и беззащитен, как ребенок. У Нины защемило сердце: «Убьют ведь его фрицы… Прикончат… Зачем он им, безногий-то?..»

— Сестреночка…

Ей вдруг стало невыносимо жаль его по-бабьи, по-матерински, как собственного сына, которого у нее еще не было и, возможно, никогда не будет. «Взять разве? А куда? И так один у другого на голове… В угол куда-нибудь посажу… Возьму! Возьму его!»

— Ну! — бросила она сердито. — Чего у тебя? Сам-то можешь идти?

— Не могу…

Нина выплеснула из ведра воду: — На, держи! — сунула ему ведро. Подняла раненого и на руках потащила к вагону. Он обнял ее за шею и улыбался благодарно и виновато. А она все больше жалела его и дивилась своей жалости: «Что это такое со мной? Вроде, ни одного раньше так не жалела. Молод уж больно. И слаб. А я — вон какая здоровая!»

— Как зовут-то тебя? — спросила Нина, устраивая парня на полу в проходе.

— Коля, — сказал он. — Коля Сидоров.

И ответ его тоже растрогал: «Не Николаем назвался, а Колей».

Она принялась размещать, устраивать поудобнее других своих раненых. Те просили пить, есть, жаловались на духоту, требовали сменить повязку.

— Сестра! Врача давай! Не могу больше!

— Кормить когда будешь, сестра?

— «Утку», сестра!

Она отвечала, что врач скоро придет, что накормит всех в пути, тащила «утку». За едой идти сейчас нельзя было: эшелон вот-вот мог тронуться.

— Ну, как ты? — склонилась она над Колей, пробегая мимо.

— Поесть бы… — прошептал он. — Хоть бы кусочек…

Нина не выдержала, схватила ведра, выскочила из вагона и помчалась в голову состава, где находилась кухня. Она получила ведро каши, полдюжины буханок черного хлеба и впробеги пустилась обратно.

Эшелон тронулся.Паровоз взял с места рывком и стал набирать ход. Она поняла: к себе не успеет. Сунула ведра на подножку первого поравнявшегося с ней вагона, вскочила сама. Теперь все в порядке!

Она хотела войти в вагон, но сколько ни нажимала на ручку, ни напирала плечом на дверь, дверь не открывалась. «Чего закрылись?» Нина принялась колотить кулаком по железной стенке.

— Откройте! Откройте!

Гремя на стрелках, на стыках рельсов, рывками убыстряя бег, раскачиваясь из стороны в сторону, поезд стремительно вырвался из паутины пристанционных путей. Но к нему уже бежали немцы. Нина стояла на подножке, вся побледнев, замерев от страха: «Ой! Да что же теперь? Что будет-то?»

Немецкие автоматчики вели вдоль полотна нашего командира. Он передвигался с трудом, припадая на ногу. Его толкали в спину стволами автоматов. Фуражки на нем не было. Седые волосы его развевались на ветру. Нина на минуту забыла о себе, о своем страхе, хотела крикнуть командиру: «Сюда беги! Прыгай ко мне!» Хотела крикнуть, позвать, но рот не раскрывался.

Когда состав поравнялся с немцами, они остановились и принялись строчить из автоматов по вагонам. «Что же они делают? Зачем стреляют? — возмутилось все в Нине. — Ведь там раненые! Ведь они могут поубивать их!» Она словно не понимала, что немцы затем и стреляют, чтобы перебить раненых.

Один из фрицев, очкастый, долговязый, увидел ее, осклабился, закричал что-то, тыча пальцем в ее сторону. Второй вскинул автомат. Выстрелил он или нет, Нина не поняла: пули до нее не дошли.

На нее снова нахлынул страх: «Если попадут в меня, ранят, только бы сознания не потерять, не свалиться!» Она крепче вцепилась в поручни. Твердила одно и то же, приказывала себе: «Смотри не отпускайся! Смотри не падай!»

Остались позади пригороды, замелькали кусты, перелески.

Нина облегченно вздохнула: кажется, все кончилось хорошо, эшелон благополучно ушел из осажденного города.

«Стучаться надо, чтобы открыли, — подумала она. — Надо скорее в свой вагон бежать! Как там мои-то, целы ли?»

Она уже занесла руку, чтобы постучать, — и в это время, заглушая грохот поезда, взвыли над головой моторы самолетов.

Она опасливо подняла глаза к небу. Три «юнкерса» с ревом пронеслись, обгоняя состав, поливая его свинцом из пулеметов. Развернулись — и пошли навстречу. Нина видела, как бомбы отделились от плоскостей и черными каплями устремились к земле. Она присела, согнувшись, съежилась вся, — сжалась в комочек и закрыла глаза.

Взрывы ударили по другую, противоположную от нее сторону полотна. Вагон подбросило, качнуло. Ведра с кашей и хлебом сорвались с подножки. Нина охнула, приподнялась растерянно, вытянулась, глядя назад, где валялись буханки и белело пятно выплеснувшейся на землю каши.

Опять прогремело над головой, и снова рвануло, — уже в голове состава. Вагоны задергались судорожно, замедляя бег. Остановились. Покатились назад. Встали. Вперед двинулись, — все быстрее, быстрее! Эшелон набрал предельную скорость. «Юнкерсы» заметались над ускользающим поездом. Они обгоняли состав, висели над ним, заходили с хвоста, с головы. Бомбили. Стреляли.

Эшелон уходил! Уходил невредимым!

Нина со страхом и в то же время со злорадством в душе следила за немцами: «Что, не удается вам! Не удается! Бандиты! Гады проклятые! Раненых, беззащитных бомбите! Гады, гады, гады!..»

И вдруг совсем внезапно состав словно ударился обо что-то с налету. Нина слетела с подножки. Упала в кусты, в канаву с водой и потому даже не получила сильных ушибов. Ободрала руки и ноги, поцарапала лицо, вся вымокла. Вскочила сразу же и увидела, как паровоз медленно, будто нехотя, накренился на бок и повалился под откос, увлекая за собой два передних вагона. Это было так неожиданно, выглядело так нереально, что она испугалась, уж не помутился ли у нее рассудок от падения, не мерещится ли ей все это? Она зажмурилась и тут же снова открыла глаза: эшелон, ярко освещенный солнцем, изогнувшись дугой на невысокой насыпи, стоял перед ней, как на ладони. Паровоза не было.

Немцы подожгли застывший на пути состав. В окнах вагонов показались бледные испуганные лица. Раненые, тесня друг друга, устремились через узкие тамбуры к выходам. Выпрыгивали, выбрасывались прямо из окон.

«Юнкерсы» с диким воем носились над головами искалеченных, истекающих кровью людей. Они израсходовали боезапас — не бомбили и не стреляли.

Нина кинулась к своему вагону. Он горел. Окна, двери были открыты. Из окон, с площадок прыгали, спускались, сползали раненые. Стонали, матерились. Одного сбросили, другой сам оборвался.

— Что вы делаете? — еще на бегу закричала Нина. — Тихо-тихо! Спокойно!

Никто на нее не обратил внимания. Обезумевшие от страха люди валились на землю, ползли, бежали в кусты.

— Ребята! Ребята! Товарищи! — взывала она, но ее не слушали. — Да вы что? Ошалели, что ли? — разъяренная, она выхватила у кого-то из рук костыль и снизу, с земли, принялась колотить им особенно настырных, которые, оттирая других, первыми стремились выбраться из вагона.

Это подействовало. Несколько человек из легкораненых пришли к ней на помощь. Освободили переднюю площадку. Нина вбежала в вагон. Здесь, внутри, горела краска, дымились стены. Невозможно было рассмотреть что-либо и нечем было дышать. Она вытащила из кармана гимнастерки носовой платок, закрыла лицо, пробралась ощупью в середину вагона, где лежали тяжело раненные. Сунула руку на одну полку — пусто. На другую — пусто. На третьей полке рука коснулась похолодевшего тела. На четвертой тоже лежал труп. Обследовала второе купе — одни мертвецы.

— Эй! Есть кто-нибудь? — позвала Нина и вспомнила про Колю. — Коля! — крикнула она. — Коля!

На полу, почти у самых ее ног, кто-то зашевелился. Она нагнулась. Это был он, Коля Сидоров.

Нина попыталась поднять его и не подняла: ослабела от жары, от дыма. Она ухватила его за плечи и по полу, волоком потащила к выходу. На площадке раненые подхватили Сидорова, опустили на землю.

Нина снова хотела войти в вагон, проверить еще раз, не остался ли там кто живой, и не смогла — все уже горело внутри.

Она сбежала по ступенькам, окинула взглядом вагон, этот свой фронтовой дом, в котором провела без малого полгода, и пошла к Коле. Его отнесли и положили на траву. Она взглянула на него и поняла, что он умирает. И опять, как тогда, у водокачки, ей до слез стало жаль его, совсем мальчонку.

Нине захотелось опуститься на землю рядом с ним, положить его голову к себе на колени, что-то такое сделать, чтобы передалась ему часть ее здоровья, ее силы. Но сделать она ничего не могла. Ничем не могла помочь ему. И даже посидеть с ним рядом тоже не могла, не имела права: ее помощи ждали другие.

Она наклонилась над ним и заплакала. Потом вытерла слезы рукавом гимнастерки и пошла разыскивать по кустам своих раненых.

Валентина Коростелева СТИХИ

«СОСНОВЫЙ БОР ОКУТАН ДЫМКОЙ ГРУСТИ…»

Сосновый бор окутан дымкой грусти.
Сквозь моросящий дождь тропа видна.
Сосновый бор грехи мои отпустит,
Проговорит со мною дотемна.
Люблю я это сказочное царство,
Его простор и стройную красу,
Его дерев неписаное братство,
Его над суетою мудрый суд.
Оглянешь — в удивленьи дрогнешь бровью,
Не отведешь поголубевших глаз:
Так полно все и света, и здоровья,
Что есть о чем подумать всякий раз…

«ТЫ ЗАПОЙ-КА ПЕСНЮ, МАМА…»

Ты запой-ка песню, мама,
Слов хороших не жалей.
Ты запой — для внука мала,
Для родимых дочерей.
Ты запой — про черны косы,
Про угрюмый вой пурги.
Не смотри на наши слезы
И свои побереги.
Ты запой — про белы ветры,
Про тугие холода,
Про солдатские конверты,
Про могилу — где-то там…
Ты запой, как днем погожим
На лугу плела венок…
Ты запой, а мы поможем,
Сядем рядышком у ног…

АЛЕКСАНДРА ФЕДОРОВНА

У самой тропы, и в низине,
Схоронена бабка моя, —
Негромкая песня России,
Недолгий полет соловья.
Жилось ей, крестьянке, не сладко,
Одной только в гору воды
Сносила не чан и не кадку,
А целые, может, пруды.
И все ж не грубел ее голос,
И все ж не черствела душа,
И не было в смехе иголок,
И песня была хороша,
Как будто — средь вечной работы,
Где краткого отдыха нет,
Хранила в себе она что-то,
Какой-то особый секрет,
И к ней — за теплом, за советом
И просто за чистой водой
Тянулись, как к щедрому свету,
Тянулись, как к правде святой…

«НЕ ЗИМА СТУЧИТ, НЕ ЛЕШИЙ…»

Не зима стучит, не леший,
Открывай-ка, мама, дверь!
Возвратился мой сердешный,
Кареглазый, верь не верь.
Сапожищи вмиг снимает,
Ветку клена мне дарит,
Крепко-крепко обнимает,
Ничего не говорит…

ИСУПОВСКАЯ

Там тихо… Никогошеньки окрест.
Там тополя о чем-то вспоминают,
Трава густа, и безмятежен лес,
И поле небу синему внимает.
Мы снова на свидание придем
С родной землей, до камушка любимой,
И под сиренью что-нибудь споем,
И будет проноситься ветер мимо,
Подступят к сердцу лучшие слова,
И свежестью пахнёт с лугов зеленых,
И снова закружится голова
От щедрого цветения черемух…

«ХОРОША ЗИМА НЫНЧЕ ВЫЗРЕЛА…»

Хороша зима нынче вызрела,
До того сильна — небо выгнула,
До того щедра — снега вволюшку,
До того нежна — счастья морюшко.
Это кто ворчит, будто холодно?
Не признал в лицо свою молодость?
Я хожу — пою, сердцем маюся,
Удивляюся, улыбаюся…

Петр Злыгостев ТОН-ТОН Рассказ

От станции Шебарденки до деревни Бобылихи, куда ехала Тоня, ни много ни мало восемьдесят километров. Поезд пришел рано утром, солнце только-только пробилось сквозь мглистую серость на востоке, и его неяркие еще лучи не могли пересилить неживой свет станционных фонарей.

Пожилая проводница, позевывая после короткого межстанционного сна, подала Тоне чемодан:

— Ох, девка, девка! Как дальше-то доберешься?

— Доберусь, тут машины ходят.

Прижимая одной рукой к груди теплый большой сверток со спящим Антошкой, Тоня направилась по голой, черной от шлака обочине пути к кирпичного цвета вокзальчику. Впереди, за изгибом состава, свистнул, пыхнув облаком белесого пара, паровоз и рывочком стронул вагоны. Проводница, стоя в дверях вагона, помахала Тоне желтым флажком и что-то сказала, но Тоня не расслышала и только улыбнулась в ответ. Хорошая она, подумала Тоня о проводнице, добрая, участливая. Все расспрашивала и сокрушалась, что вот она такая молодая, а уже с ребеночком. Соглашалась, что да, у матери под крылышком-то легче, поживет пока без беды, а там и в город вернется, муж-то уж постарается, найдет какое-нибудь жилье. Видела Тоня по ее глазам, что не всему верит проводница, особенно про мужа да про жилье, и хотелось ей открыть все начистоту, поплакаться, но все-таки стерпела. И сейчас радовалась за себя, что не распустила нюни. И матери, когда приедет в Бобылиху, не скажет ничего лишнего, повторит то, что в вагоне говорила. Зачем ее волновать? Скажет, что поживет у нее месяца два, пока не напишет муженек ее родненький письмецо: приезжай, мол, нашел квартиру.

Миновав вокзал, Тоня свернула влево и пошла вдоль спящей еще главной улицы пристанционного поселка, туда, где, знала она, был молокозавод. Все, кому надо было добраться в глубину района, шли сюда, словно здесь был автовокзал.

Под ногами сахаром хрустел ледок, стянувший вымороженные за ночь лужицы, кое-где белел под слоем черной паровозной сажи снег. «А ведь днем оттает и в суконных сапожках не пройти», — подумала Тоня и решила переобуться в резиновые красного цвета сапоги, которые лежали у нее в чемодане. Знала она, собираясь уезжать из города, что скоро начнутся весенние потайки, но не думала, что весна нынче привалит такая спорая. Еще только начало апреля, а вон как снег-то повыело. Или это только здесь, на станции, где солнечные лучи жадно впитывает черная паровозная пыль, покрывающая все вокруг?

Сизый пар клубился из окон молокозавода, из открытых дверей и даже из-под почерневшей шиферной крыши. Машин, которые привозят из колхозов молоко, еще не было. Широкие ворота приемного пункта были настежь распахнуты, в дверном проеме был виден человек в огромном резиновом фартуке. Человек поливал из шланга покатый, заполированный цементный пол. Вода, разлетаясь во все стороны, стекала в угол.

Человек повернулся и, увидев Тоню, распрямился. «Ух ты! Бородища-то какая», — удивилась Тоня. В городе бы ему все парни завидовали. Мужик осмотрел Тоню прищуренным взглядом, блеснул, улыбнувшись, зубами и вернулся к своему делу. Тоня отошла в сторону и села на переплет прислоненной к стене оконной рамы без стекол.

В свертке, почувствовала она, зашевелил ножками ребенок. Тоня открыла его лупоглазое личико, достала пустышку и сунула ее в кукольный ротик. Антошка начал жадно сосать: проголодался. «Как же я накормлю-то тебя? Стыдно — вдруг кто увидит?» Тоня пооглядывалась и, решившись, расстегнула демисезонное пальтишко, кофточку и освободила белую, с просвечивающими сквозь кожу синими жилками, грудь. Антошка, ухватив темный налитой сосок, сразу же почувствовал разницу и стал чмокать реже, не успевая сглатывать.

Молоком Тоню бог не обидел. На троих бы хватило, как сказали в роддоме. «Ешь, мой Тон-тон», — тихо, как бы про себя шепнула Тоня, ощущая легкую боль и необъяснимую сладость в груди от Антошкиного посасывания.

Веселое весеннее солнышко все смелее выбиралось из туманной серости на горизонте, все теплее становились его желтые лучи. На вытаявшую площадку из щербатого бетона слетелись со стрех ближних домов грязные, измазанные в саже воробьи и затеяли свой базар, нарушив утреннюю тишину. «Эх вы, живете тут, беспутные, и никаких вам бед, никаких забот», — позавидовала им Тоня.

Тут стихло за стеной равномерное журчание воды, послышался шлепок брошенного на мокрый пол шланга, и возле Тони появился тот бородатый мужик в блестящем на солнце огромном резиновом фартуке. Тоня не успела убрать грудь и лишь прикрыла ее свободной рукой, с удивлением обнаружив, что никакого стыда она почему-то не чувствует. Раньше она и представить себе не могла, что вот так, открыто, сможет кормить ребенка при чужом мужчине.

Бородач опять широко и по-доброму улыбнулся:

— Никак машину попутную ожидаешь? — Голос у него был звучный, как у артиста. — Так ты, барышня, не угадала. Профилактика у нас, и молоко мы сегодня не принимаем.

— Профилактика? — Тоня почувствовала, как в груди у нее что-то сжалось, и Антошка зачмокал впустую. — И машин не будет?

— Вроде не должно. Вчерась во все колхозы звонили. Но ты не пужайся, — успокоил он ее, — может, кто еще и приедет, не до всех звонки-то доходят.

— Не до всех? — не поняла Тоня.

— Ну да. Объявляем профилактику, а они не слышат и везут. Кто, может, и нарочно. Привезут и говорят: не слышали, не знаем. Молоко-то у некоторых негде хранить, вот и выкручиваются. А уж если привезут, куда его денешь? Принимаем. Тебе куда ехать-то?

— В Бобылиху.

— Вон куда хватила!

При разговорах с незнакомыми людьми Тоня всегда густо краснела, опускала глаза, но от этого становилась только привлекательней, потому что краснота ее худеньких щек была естественной, а прямые опущенные ресницы казались еще черней.

— Да ты не горюй, барышня, — гудел над нею голос бородача, — из Бобылихи-то как раз и ездят в профилактику. Им что профилактика на заводе, что не профилактика — все одно везут.

— Значит, говорите, приедут? — обрадовалась Тоня.

— Уж как пить дать приедут. Обожди маленько, и прискочут. Ты бы в контору прошла, барышня, а не то застудишься тут. Солнышко-то еще когда пригреет! Ребеночку-то сколь? Месяц? Два? — Бородач подошел ближе и заглянул в сверток. — Мужик или девка? Мужик? Это хорошо. Мужик лучше. Мужик что? Как птенец! Летать научится — и долой из гнезда, ищи его. А девка? Она нежнее, ее обиходить надо, замуж за хорошего человека отдать, э-э… А сколько потом-то мороки! Да пока родители не помрут, все на шее сидеть будет. Ты уж не обижайся, барышня, с девками беда нынче. Ты-то вот почто одна едешь? Муж-то где? Да ты иди в контору-то, иди, погрейся!

Бородач, улыбаясь, все гудел и гудел, окончательно смущая Тоню, которая потихоньку убрала грудь. Антошка вроде бы наелся, и она покачивала его на коленях, чтобы уснул. Тот скоро и вправду заснул. Тоня встала и, осторожно переступая затекшими ногами, пошла за бородачом в контору, но тут запел где-то мотор. Она остановилась и прислушалась обрадованно. Пение приближалось, голос мотора оседал, из тенора переходил в бас, и вот уже из-за угла дома показалась машина, похожая на бензовоз, только цистерна была выкрашена в желтый цвет с синими, во всю длину, буквами «МОЛОКО».

Ловкач-шофер, распугав воробьев, вывернул машину и, дав задний ход, уткнул ее корму в окошко, через которое принималось молоко. Щелкнула дверца, и на бетон выскочил молодой парень в солдатском френчике без погон, в солдатских же брюках и резиновых больших сапогах. Увидав полыхающую рыжим огнем шевелюру, Тоня почувствовала острый укол в сердце. Это же Сенька! Ей-богу, Сенька!

Сначала Тоня обрадовалась, затем испугалась. Хотелось ей в первый момент крикнуть: «Сенька, откуда ты?!», да сдержалась. А парень с огненными волосами уже увидел ее, узнал, тоже оробел, стоял и смотрел, переводя взгляд с чемодана, который притулился у старой рамы без стекол, на сверток. Вдруг, вспомнив, зачем он тут, отвел взгляд и быстрым шагом направился мимо, к дверям в служебное помещение, за которыми только что скрылся бородатый.

Оттуда долго были слышны басовитые повторения насчет профилактики и звонкие наскоки: «А нам какое дело! Обратно я, что ли, повезу?» Но вот, наконец, дверь отворилась и на улицу вылетел Сенька. Он кинулся к машине, залез на цистерну, отвязал толстую, всю в кольцах, трубу и сунул ее в окошко. Потом включил мотор, дал газу и, высунувшись из кабины, стал смотреть туда, куда текло молоко. Тоню он словно не замечал. На самом же деле Сенька был ошарашен встречей и не знал, как себя вести. Тоня была для него не просто соседской девчонкой, не просто одноклассницей, а кем-то более значительным, кем — он и сам не мог бы сказать.

Тоня стояла, глядя растерянно на происходившее, но потом пришла в себя, вернулась и села на уже обжитую деревянную раму. Антошку она положила на колени, откинула уголок одеяла в белом пододеяльнике и вгляделась в личико спящего сына.

Пока ехала в поезде, постаралась Тоня забыть про свои беды, думая о встрече с родными местами, с матерью, а вот встретился рыжий Сенька — и всколыхнулось все, от чего она бежала сейчас в деревню.

Думая об Олеге, который остался в городе, видела она себя в комнате комбинатовского общежития с цветастыми шторами на окнах, одинокую, ждущую стука в дверь: не Олега ли там шаги? Он всегда приходил неожиданно, никогда не был точен, появлялся шумный, веселый, нетерпеливый. Потом Тоня видела себя в большом гулком цехе с сырым, тяжелым воздухом, пропитанным парами мокрого кожкартона. Затем память перескакивала в холостяцкую комнату Олега, стены которой были оклеены цветными фотоснимками культуристов и рекламными проспектами заграничных вин. А вот и он сам, Олег, в белой бумажной рубашке с расстегнутым воротом и в желтеньком куцем пуловерчике, на котором Тоня заштопала две маленькие дырочки — обе были прожжены сигаретами. Олег, как и Семен, был веснушчатый, только волосы у него почти белые, с желтоватыми прядями на висках.

Пуловерчик Олег надевал дома и сразу становился своим, теплым и ласковым. На работу он облачался в темный костюм, который делал его взрослее и строже. Тоня не любила этот костюм. Он без нужды напоминал об их первой встрече в филармонии, о знакомстве, которое было так головокружительно, что Тоня не успела запомнить всех подробностей. Иногда, в минуты печали, эти подробности всплывали, и Тоня, думая о них, чувствовала, как от стыда начинали гореть щеки. Она пыталась успокоить себя: ну, какой тут может быть стыд? Но стыд был, и был неизвестно отчего. Не оттого ли, что все произошло так невообразимо быстро? Или оттого, что забыла Сеньку? Да ну его, этого рыжего! Разве их встреча на Болоте сравнима хотя бы с той, что произошла однажды на городском пляже?

Тоня была тогда в очередной ссоре с Олегом и пришла на пляж одна. Пришла, тайно от себя надеясь на встречу. Найти его даже среди тысячи людей, которые, словно стадо морских котиков, заполнили пляж, было нетрудно, потому что он всегда устраивался на одном и том же месте — рядом с домиком медпункта. Все медсестры, дежурившие там, были его знакомыми, да и где не было знакомых ему девушек! Олега можно было найти и потому, что где был он, там был и магнитофон. А уже если он заводил музыку, то на всю катушку. Дома у него стояли мощные усилители, которые так раскачивали воздух, что с потолка сыпалась известка. В первый же вечер, когда Тоня пришла к нему, Олег включил свои колонки, и нежнейшие мелодии японской эстрады проникли во все клеточки ее тела. Такую музыку можно было слушать кожей.

Скинув платьице и туфельки, Тоня пошла по пляжу. Олега она увидела там, где ожидала. Он лежал рядом с беленькой, еще не успевшей загореть, девушкой, и у Тони все сжалось внутри от ревности.

Она выбрала себе свободное местечко, расстелила простынку и легла, вся в ожидании, что Олег ее заметит. И только закрыла глаза, как почувствовала на своем лице его руки.

— Здравствуй, Тон-тон! — сказал Олег, не убирая рук.

Он уже щекотал пальцами ее уши, и Тоня поняла, что простила ему все обиды.

— Что же ты девушку-то оставил? — спросила она.

— Обойдется. Не велика потеря. Хотя, знаешь, она настоящая блондинка. Всю жизнь ищу блондинок, а остаюсь с брюнетками.

Он и теперь шутил так плоско. Но Тоня прощала все. Олег был с нею, его пальцы ласкали ее, Тоню. Она села и посмотрела ему в глаза, в эти бесстыжие, нахальные глаза. «И чего я в них нашла? Сегодня он со мной, завтра бежит к другой, — думала Тоня. — Но ведь это же Олег, мой Олег…»

— Оставь тут, — сказал Олег, показав на авоську с одеждой, — не украдут.

За пляжем был старый сосновый лес, а в глубине леса — озеро, все в кувшинках. Берег озера тоже был усеян цветами. В воздухе летали пчелы и бабочки. И светило солнце.

По берегу гуляли две женщины с зонтиками от солнца. Они покосились на Тоню, которая шла, прижавшись к Олегу, поворчали и ушли.

Было синее небо, а может, и не синее, кто тут разберет? Тоня была счастлива, а счастливые, как известно, многого не замечают…

— Ну, что я говорил? — Тоня вздрогнула от неожиданности. — Они, из Бобылихи-то, в любой день приезжают. — В голосе бородача звучало недовольство, но зубы сверкали в доброй улыбке. — Эй, рыжий! Попутчица тебе есть! — крикнул он шоферу.

— Я покажу тебе рыжего! — беззлобно огрызнулся Сенька. — Я тебе повыдергаю усы-то, будешь знать!

Сенька водворил трубу на прежнее место. То ли потому, что чувствовал себя неловко из-за встречи с Тоней, то ли просто оттого, что был по-мальчишески невыдержанным, Сенька все делал резко, быстро. Но никакой злобы, когда он дерзил бородачу, когда схватил Тонин чемодан и кинул его в кабину, в нем не чувствовалось. Сенька стих, когда Тоне помогал сесть в кабину. Он взял из ее рук сверток и держал его бережно, как что-то сверхъестественно хрупкое, на вытянутых руках. А когда передал сверток Тоне, облегченно вздохнул, словно поднимал тяжелый груз, быстро вскочил за руль, хлопнул дверцей, в момент запустил мотор и тронул машину.

Тоня сразу, как только увидела Сеньку, поняла, что предстоит разговор с ним, и разговор к тому же не простой. Знала, что ей придется оправдывать себя, но делать этого не хотела — кто же любит оправдываться? Оправдываться — значит признать себя виновной, а в чем она виновата? Если бы он хотел, то уж, наверное, писал бы ей из армии письма. А она ни одного не получала. Мать сообщала ей однажды про Сеньку, что будто не собирается домой, а хочет ехать в Сибирь, на нефть. Мать написала это среди других немудреных деревенских новостей — она ведь не знала, что у Тони с Сенькой особенные отношения. Матери вообще часто очень многого не знают о своих детях. Откуда ей знать, что были у них встречи, согретые неясным еще чувством. Только теперь Тоня и вспомнила об этом. И почувствовала с легким уколом сомнения: а может, не по той тропинке пошла?

Болотом в Бобылихе называли широкий прогал на краю заросшей мелколесьем широкой болотистой низины. Идешь, идешь полем — и вдруг перед тобою обрыв. Встанешь на самый край его, и видишь это самое Болото как на ладони. Когда-то, видимо очень давно, здесь проходило русло реки Светицы. Сотни лет река брала правее и правее, оставляя за собою эту низину, которая постепенно засыхала, зарастала кустарниками. Здесь же, возле бывшего высокого, берега ушедшей реки, образовался прекрасный луг с ярким лесным разнотравьем. Сено отсюда было самое пахучее, самое питательное.

Стога ставились густо, почти впритык друг к другу. После сенокоса на Болоте пасли коров. Пастуху надо было лишь следить, чтобы стадо не потравило сено.

В то лето Тоня решила после школы никуда не ездить, а пожить еще годик дома, в деревне. Пошла на ферму дояркой. В августе дядя Гриша, который ежегодно нанимался пасти колхозное стадо, запил, и дояркам пришлось ходить за коровами самим, по очереди.

Тоня пригнала стадо на Болото уже не рано, когда солнце было выше самых высоких деревьев. Ночью прошел дождь, и трава была еще мокрой. На вершинах стогов сидели какие-то большие птицы. Тоня, подойдя близко, с удивлением заметила, что они совсем ее не боятся. Потом она поняла, что это обыкновенные серые лесные совы. Птицы не улетали и тогда, когда Тоня кричала на них. Только пялили свои мудрые глаза и вертели головами.

Туда, на Болото, и пришел тогда Сенька. Они долго сидели под стогом, болтая о всякой ерунде, а потом неумело целовались, томя друг друга. А через неделю Сеньку призвали в армию…


Молоковоз легко катился по наезженной и еще не раскисшей дороге к родным Тониным местам. Сколько ни смотри по сторонам, все одно и то же — поля, поля, поля. Но Тоня уже стала узнавать кое-что. Вот сейчас дорога пойдет вниз, там будет лог с промерзшей речкой, и сразу за логом лес, который нескончаемо тянется на запад, а здесь его самый восточный краешек. Дорога отрежет от леса, как от большого каравая, маленькую горбушку. Потом снова будет поле — они переедут его быстро, а затем на пути встанет большое село Одегово, и Тоня увидит свою школу, окруженную огромными тополями.

Вот уже больше часа они ехали молча. Сенька крутил свою баранку, Тоня любовалась пейзажем, Антошка спал. В кабине было жарко, поэтому Тоня развернула голубое одеяльце, чтобы ребенок не запарился. Она расстегнула и свое пальто, окончательно согрелась и успокоилась.

Перед Одеговом Тоня не стерпела:

— Сейчас нашу школу увидим.

— Не увидим, — сказал Сенька. — Раскатали ее.

— Раскатали?

— Ну да. И вовремя. А то бы придавило кого. Она ведь еще до революции построена. А новая — во-он на горе, — Сенька показал рукой, и Тоня увидела трехэтажное здание из белого силикатного кирпича.

— А тополя как же?

— А что тополя? Тополя свое доживают. Проезжать будем — сама увидишь.

Сенька разговаривал спокойно, даже неестественно спокойно. «С другими девушками он, наверное, вел бы себя повеселей, — подумала Тоня. — Интересно, был у него кто-нибудь? А может, он уже женился?» И она решила спросить:

— Ты-то, Сенька, как живешь? Женился, наверное?

Тоня нарочно сказала «ты-то», давая тем самым понять, что сама-то она замужем, что у нее все в полном ажуре.

— Я-то? Холост. А ты? — словно не понял Сенька намека.

Он улыбнулся, открыл дверцу ящичка, выудил из пачки сигарету и прикурил, держась за баранку одной рукой. Выпустив клуб дыма, вспомнил о ребенке и приоткрыл окно. Дым завивающейся струйкой потек на улицу.

— Я вижу, ты не одна?

— Не одна, — согласилась Тоня и подумала: «А может, не надо врать? Сказать, что никакая она не жена, что поверила одному человеку, а он оказался негодяем… Олег — негодяй? А кто же? Интересно, если в чем-то человек хороший, а в чем-то очень плохой, то какой он в целом? Полунегодяй?»

— Не одна, Сенька. Вдвоем я сейчас. — Тоня почувствовала, что краска снова заливает ей щеки. Сейчас еще пожалеет меня, — подумала она и решила говорить начистоту: — Ты же не писал.

Сенька промолчал, глубоко затянулся сигаретой, выкинул ее и, крутнув резко ручку, поднял стекло.

А Тоня уже ругала себя за минутную слабость. Зачем она говорит так, будто жалеет о том, что ничего у них с Сенькой не получилось? Чего жалеть? Был Сенька, есть Олег. Нет, Олег теперь — тоже был. Оба — были… Она, Тоня, и одна проживет. У нас Антошка есть. Тон-тон. Это при первом знакомстве, когда Тоня назвала свое имя, Олег сказал:

— Тоня? Антон, значит? Ан-тон-тон-тон? Чудненько.

И потом, лаская, шептал: «Ах ты, моя Тон-тон!» Узнав, что родила мальчика, она, не раздумывая, назвала его Антоном. Чтобы ему тоже можно было говорить: «Ах ты, мой Антошка — Тон-тошка!»

— Я тогда глупый был, — сказал Сенька.

— Знаешь, Сеня, я тоже была глупая. Глупая во всех отношениях…

Они проезжали Одегово. Вот приземистая, словно вросшая в землю столовая, в которой они кормились от понедельника до воскресенья, новенький магазин с одним, но во всю стену, окном — его Тоня еще не видела, — какие-то другие новые дома. А школы не было. Там, где она стояла и где было все до боли знакомо Тоне, высились лишь старые тополя, целая роща больших стариканов.

— Давай остановимся, — попросила Тоня.

Сенька согласно кивнул, и машина, прижавшись к обочине, встала. Тоня положила Антошку на сиденье и вышла. «Боже, — подумала она, — как тут хорошо!»

— Я же тебе говорил, что школы уже нет, — сказал Сенька.

— Было, все было, да прошло. — Тоня обернулась: — Недавно я фильм смотрела. Там теплую землю нашли на Севере. Там еще песня есть: «И солнце пылало, и радуга цвела, все было, все было, и любовь была…» Вот и школы нашей нет. Ничего больше нет.

— Все прошло, но мы-то остались.

— Да, но мы-то другими стали.

— Как это другими? Я вот все такой же.

— Нет, Сенька, и ты другой. Ты ведь вот на меня уже не так смотришь, как раньше. Значит, ты другой.

— Почему же не так? Откуда ты знаешь?

Сенька сказал это с улыбкой, как бы в шутку: мол, он все понимает и просто поддерживает разговор. Но Тоня разозлилась. «Откуда ты знаешь?» Знаю!

— Ты бы хоть одно письмо написал…

— Я же тебе сказал, что глупый был.

— А сейчас поумнел?

— Немного поумнел.

Ах, как же тут все-таки хорошо! А запах-то какой, запах-то! Почему не делают духи из тополиных почек? Назвать бы их «Грезы детства» или по-другому, но в том же духе. В городе Тоня тоже чувствовала запах тополей. Весной или в начале лета после дождя она любила гулять по узеньким асфальтовым дорожкам старого квартала деревянных, построенных еще до войны, домов. Их аккуратное комбинатовское общежитие фасадом смотрело на большую и шумную улицу, а за двором начинался тот квартал. Улочки его были обсажены тополями. В марте сюда приходили женщины и ножницами на длинных шестах эти тополя подрезали. Ветви, выросшие за лето, складывали в кучи, а потом куда-то увозили. И так каждый год.

А рядом с общежитием, как раз там, куда выходило окно Тониной комнаты, росла лиственница. Высокая, ростом точнехонько в пять этажей. Всю зиму она стояла голая, обсыпанная маленькими круглыми шишками, а весною одевалась в ярко-зеленый бархат. Тоне очень хотелось погладить его рукой, но никак не могла дотянуться, еще бы чуть-чуть, всего несколько сантиметров, — и можно было дотронуться. Однажды Олег сделал из бечевки петлю, притянул ветку и обломал. Тоня поставила ее в вазу, но бархат вскоре пожелтел, осыпался, и Тоня выбросила ветку.

Как-то Олег затащил Тоню в ресторан. И вот там, глядя на раскрасневшиеся лица подвыпивших молодых парней и девушек, Тоня внезапно поняла, что никогда не станет настоящей горожанкой. Что она всегда будет из деревни Бобылихи. И вместе с тем она уже никогда не сможет вернуться в свое деревенское прошлое.

А вскоре Тоня сказала Олегу, что она ждет ребенка.

— Это ты серьезно? — спросил он.

— Серьезней не бывает.

— Но ты же знаешь, что у меня уже есть от той?

— Будет еще.

— У меня зарплаты не хватит!

— А мне ничего, Олеженька, не надо.

Это она сказала от обиды. Разве в самом деле ей ничего не было нужно? Думала же она, что, узнав ее решение, Олег поступится своей свободой. Вместе с тем предчувствовала она окончательный разрыв, но все-таки решила поступить так, сказав себе: будь что будет. А что стало — известно: ни мужа у нее, ни отца у Антошки.

Ах, тополя, тополя! Сколько вы всего напомнили!

— Поехали, что ли? — Тоня вздрогнула, услышав Сенькин голос.

— Да, да, Сеня, поехали. Только я Антошку подкормлю.

Антошка не спал. Елозил ручонками и лупил глаза. Тоня положила его на колени и стала кормить. Сенька обошел свой молоковоз, постукал каблуком шины, покурил, а потом заглянул к Тоне:

— Может, чего помочь?

— Ага, — сказала Тоня, — открой, пожалуйста, чемодан и достань пеленочки. Он у меня тут кое-что наделал.

— Какой большой! — сказал Сенька. — Зубов-то еще нету?

— Скоро прорежутся.

— Кусаться будет.

Сенька положил чемодан на капот и щелкнул замками. Розовые фланелевые пеленки лежали сверху.

Снова начались поля, испятнанные красными проталинами. Сенька думал неизвестно о чем, а Тоня смотрела по сторонам, радовалась, когда видела что-то знакомое, и ждала встречи с родной деревней, с матерью, готовилась к первому разговору с нею. Возвращалась мысленно в город, на комбинат, который уже успела полюбить, вспомнила о техникуме и несданных экзаменах, ругала себя за то, что забыла оформить академический, но успокоила себя: наверное, это можно сделать по почте. Учебу-то ей никак нельзя бросать, пусть и ребенок теперь есть, все равно нельзя…

А машина уже поднималась в гору, на которой крест-накрест разлеглись улицы Бобылихи.

Валерия Ситникова СТИХИ

РОДНАЯ СТОРОНА

От кузни на горушке
В Блиновщине моей,
От дедовской избушки,
От дымковских коней,
От непролазных хлябей
Проселочных путей,
От деревенской бабы,
Ласкающей детей, —
До новых клубов в селах,
До заводских дымов,
До этажей веселых
Растущих городов —
Все в сердце породнилось:
И новь, и старина,
Чтоб я тобой гордилась,
Родная сторона!

«НЕ ОБМАНОМ ЗАЛУЧИЛА…»

А. Ф. Ведерникову

Не обманом залучила,
Не словами завлекла,
С родниками обручила,
Росным лугом повела.
В роще — серые осины,
В Вятке — серая вода,
А, пожалуй, мест красивей
Не увижу никогда.
В селах — серые домишки,
В поле — серая стерня…
Сероглазый мой сынишка
Ловит серого коня.
Знаю, реки есть теплее,
Живописнее края…
Но споет ли кто милее
Серой птахи — соловья?

КРАСНОКАМСК

Этот город — как корабль на пристани.
Сосны в нем — как мачты сквозь туман…
Приглядитесь к жителям попристальней —
Каждый встречный сердцем капитан.
Только люди справятся с тревогами,
Сон смежит усталые глаза, —
Тихо дрогнут мачты длинноногие,
Город поднимает паруса.
И уходит от знакомой пристани
К облакам неведомых широт…
Приглядитесь к городу попристальней —
Вот плывет он! Вот уже плывет!

Лидия Смирнова СТИХИ

«СКОВАЛА ДУШУ МНЕ УСТАЛОСТЬ…»

Сковала душу мне усталость.
Ей говорю, давая бой:
— Нет, не с тебя я начиналась,
И не окончусь я тобой.
Я начиналась с робких взглядов
И рук, что в добрый час слились.
Доверчивости их награда —
Вновь народившаяся жизнь.
Жизнь эта — я. В тот мир, что светел,
Влилась я каплею живой,
И перед миром я в ответе,
Как он в ответе предо мной.
Пусть тишь и гладь в моей квартире,
Есть сын, есть добрые друзья.
Но если неспокойно в мире,
Могу ли быть спокойной я?
Имею ль право на усталость?
Ей вновь скажу, давая бой:
Нет, не с тебя я начиналась,
И не окончусь я тобой.
Несет свой гнев река людская,
Чтоб зло с лица земли снести.
И капля каждая живая
Ей — как гемоглобин в крови.
Эпоха, я твоя кровинка.
За счастье завтрашнего дня
Со злом в жестоком поединке
Рассчитывай и на меня!

РОДИНА

Ничего от тебя не скроешь, —
Судьбы мира и судьбы людские,
И моя судьба на ладони,
На твоей ладони, Россия.
Пусть мне скажут, что я — это малость,
Ни за что тому не поверю:
Если поле зерном засевалось,
Невзошедший росток — потеря.
Я не стану твоей потерей.
Мне порою под бурей клониться, —
Все равно не повыбить ветру
Изо всех колосков пшеницу.

«ВЕСЕННИЙ ЛУЧ НАХОДИТ НАС МГНОВЕННО…»

Весенний луч находит нас мгновенно,
И не тогда, когда он в мир ворвется, —
Бывает день, — заботится вселенная,
Чтоб для тебя светило ярко солнце.
Все для тебя: прохожих взгляд приветный,
Ребенка смех, руки его касанье,
И свежий поцелуй шального ветра,
И исполненье всех твоих желаний.
Потом припоминаешь это счастье,
Его приметы мягко ускользают,
И ты вдруг запоздало понимаешь,
Что рождено оно твоею властью:
Ты в этот день так к людям был доверчив,
Так лучезарен, как само светило,
Что дрогнуло большого мира сердце
И щедро тебя лаской одарило.

«ЗВЕЗДЫ В НЕБЕ, ЧТО КУВШИНКИ В ОМУТЕ…»

Звезды в небе, что кувшинки в омуте,
Неподвижном, темном,
Лепестки ресницами заломлены,
Сердцевина, как зрачок огромный.
Как цветок, хочу звезду сорвать,
Но скользит зеленый гибкий стебель.
Так и быть, оставлю ночевать
Я звезду-кувшинку в темном небе.

СОСЕДСКОМУ МАЛЬЧИКУ ВАСЕ

Постою у Вечного огня,
Помолчу, — а что еще я в силах?
Нет отца не у одной меня,
По России — братские могилы.
Тихий дом наш, терем-теремок,
Он давно поник, к земле пригнулся.
Кланялся на запад и восток,
Чтоб хозяин поскорей вернулся…
Не вернулся. Но с началом дня
Девочка, как солнце золотая,
Брата в сад ведет и называет
Именем, что свято для меня.
Эй, мальчишка, Вася-Василек,
Для меня нет истины дороже:
На отца чужого непохожий,
Ты — от мужества его росток.
В свой последний миг на поле брани,
Где была земля обожжена,
Грезил он таким вот утром ранним,
Когда будет далека война.
И была последней греза эта
У солдат, что шли в небытие.
После смерти сделались поэтами,
В жизнь вписав рождение твое.

Иван Объедков ПОРТРЕТ Рассказ

Клевцов возвратился из командировки в субботу вечером. Было еще светло. Поздоровавшись с женой, открывшей ему дверь, он сразу заметил, что она чем-то расстроена, и спросил ее об этом.

— Ты будешь мыться или вначале поужинаешь? Ты очень голоден? — вместо ответа спросила жена.

— Я приму душ, а потом — ужинать. А Севка где? — спросил он о сыне.

Нина Антоновна, пожав плечами и не ответив мужу, ушла в комнату. Слышно было, как она выдвигала там какие-то ящики и вскоре вышла, держа в руке белье и полотенце. Клевцов опять спросил о сыне.

— Принимай душ, Алеша. Потом поговорим.

Алексей Алексеевич теперь не сомневался, что она чем-то огорчена и это, видимо, как-то связано с сыном.

У Клевцовых был единственный сын, Всеволод. Четыре года назад он окончил художественный институт в Москве и получил направление в родной город.

Еще будучи студентом, он написал картину, которая выставлялась на одной из столичных выставок и обратила на себя внимание. Ее хвалили, и молодежный журнал, поместивший цветную репродукцию, писал, что молодойхудожник вселяет надежду на будущие встречи с ним. И дипломная работа его заслужила много похвал.

В прошлом году Сева показывал свои работы и здесь, но его новые полотна не вызвали восторга, к ним отнеслись весьма прохладно как зрители, так и критика. На собрании художников, а затем и в газетной статье хотя и сдержанно, но откровенно отмечали, что молодой художник будто сбился со своей дороги, указывали на легковесность тем и какую-то нарочитую небрежность исполнения.

Отец тоже считал, что сын допустил «сбой», но больше его беспокоило другое: легкое, нездоровое отношение сына к критике, которую Сева считал проявлением зависти к его успехам.

— Ну, так что же у вас тут произошло? — спросил Клевцов, усаживаясь за стол после душа.

Нина Антоновна подала ему ужин и села напротив. Светлый домашний сарафан хорошо оттенял ровный загар ее лица, красивых полных рук. Собираясь с мыслями, она неторопливо поправляла прическу.

Алексей Алексеевич закусывал и с улыбкой смотрел на жену, угадывая ее волнение, которое она собиралась передать и ему. Он любил жену той преданно-ровной и спокойной любовью, которая делает людей истинно счастливыми.

— Ты же знаешь Севку — это телок: куда его поманят, туда и пойдет.

Алексей Алексеевич отрицательно покачал головой.

— Ты погоди, погоди, — продолжала жена. — Он все-таки телок, и его враз какая-нибудь окрутит. Это же ужас! — воскликнула она, изобразив на лице страдание, которое неожиданно рассмешило Клевцова и он, держа в руках стакан с чаем, громко расхохотался.

Смех его обидел жену, и она, плотно сжав губы, выразительно замолкла.

— Ну, что такое произошло? — уже спокойно и примирительно спросил он.

Нина Антоновна не сразу, тихо и нерешительно, как бы между прочим сообщила, что Севку окручивает Любка.

— Что значит «окручивает?» Откуда тебе известно?

— Знаю. Просто не хотела тебе говорить, а теперь сама видела. На второй день после твоего отъезда я ехала с работы в троллейбусе и увидела их в скверике, у филармонии.

— Ну и что? Встретились и походили, они же вместе росли и учились.

— Нет, Алеша, тут я больше понимаю. Она с него глаз не сводила. Юбчонка до колен, а он растаял. У меня вот здесь даже закололо, — сердито произнесла она, приложив к груди плотно сжатый кулачок.

— Несерьезно все это, — произнес Алексей Алексеевич, отодвинул от себя пустой стакан и сам отодвинулся от стола вместе со стулом…

Клевцовы лет семь жили в Комарьине, километрах в семи от города, где на пустыре создавался крупнейший в области домостроительный комбинат. Алексей Алексеевич работал вначале главным инженером, а потом директором. Теперь там целый благоустроенный поселок, включенный в городскую черту и связанный с городом широким асфальтированным шоссе.

Сева учился вместе с Любой, дочерью конторской уборщицы Анны Ивановны. Рыжая, худая и от этого еще больше выглядевшая неестественно длинноногой, Любка вечно льнула к мальчишечьей компании. Как угорелая, с шумом и визгом носилась она вместе с ними по двору, играла в их игры и дралась с ними, не уступая им ни в чем.

У матери Любы было четверо детей. Отец, безногий инвалид, работал на дому: чинил обувь, всякую домашнюю утварь, и делал все на совесть. Мужчина он был тихий, смирный и трезвый, но раз-два в год напивался и тогда выезжал на своей доске с маленькими колесиками во двор, обязательно с орденом и медалями на груди, всех задирал, критиковал начальство или начинал громко петь военные песни.

Дав ему натешиться вволю, появлялась Анна Ивановна. Она наклонялась к мужу, поправляла ему шапку, застегивала пиджак и тихо, но ласково увещевала: «Ну, хватит, хватит, Степа, ты сегодня что-то уж больно разошелся». И Степан Павлович сразу же умолкал, негромко смеялся и, довольный, покорно катил в свой подъезд.

Нина Антоновна жалела эту семью, всегда отдавала Анне Ивановне что-нибудь из поношенной, но еще крепкой одежды, и та переделывала ее для ребят.

Частенько заходила к Клевцовым и Люба, всегда находя предлог: то за учебником, то с трудной задачей. Ей нравилось бывать в их квартире. Она завидовала всем Клевцовым, любила их. Снисходительно-ласковый тон и слова Нины Антоновны: «Ах, Любочка пожаловала к нам» принимала с детской искренностью и испытывала радость, что эта красивая женщина так ласкова, так рада ей. А когда Нина Антоновна, примеряя ей какое-нибудь свое платье, которое она отдавала им на перешивку, приговаривала: «Ты же ведь как Золушка будешь», Люба верила каждому ее слову, растягивала в улыбке большой щербатый рот и шмыгала от восторга носом.

Сева всегда охотно с нею занимался, иногда играл при ней на пианино, и Люба замирала от счастья, боясь пошевелиться.

— Боже мой, до чего же некрасивая эта Любка, рот да кости. Это же несчастье для девчонки, — говорила Нина Антоновна, как только Люба уходила от них. — А Сева у нас добрый, душа у него чуткая.

После седьмого класса Люба поступила в швейный техникум. Хотя она осталась такой же худой, черты ее лица стали приобретать миловидную мягкость. Люба стала тихой, застенчивой и совсем перестала приходить к Клевцовым.

Однажды, когда Сева учился в десятом классе, Нина Антоновна случайно увидала его вдвоем с Любой и не придала этому никакого значения. А потом еще раз и еще, и сердце ее насторожилось: по их поведению, по другим признакам она поняла, что у них какие-то взаимные интересы, а может быть, и чувства. Дома она со всей прямотой и резкостью сказала об этом сыну, и тот растерялся, покраснел до ушей, стал оправдываться. Сева любил мать, считался с ней и побаивался ее.

А когда вскоре Нина Антоновна только чуть-чуть кивнула головой на Любино «Здрасьте, Нина Антоновна» и прошла мимо, ни о чем не спросив ее, Любе стало больно и обидно. Вначале она ощутила чувство стыда и, вроде, даже вины перед этой доброй и хорошей женщиной, а затем это чувство само собой переросло в робкую обиду и неприязнь к ней. С этих пор Люба стала избегать даже случайных встреч с Ниной Антоновной.

Но самую большую и горькую обиду Люба испытала, когда увидела, что Сева после этого стал сторониться ее. Она любила его и не просто мечтала о нем, но искала встреч, поджидала его у школы, передавала с подругами ему записочки. И чем настойчивее она это делала, тем упорнее Сева уклонялся или отделывался всякими отговорками.

Потом Сева уехал в Москву, а Клевцовы переехали в город, где Алексей Алексеевич получил большую должность.

И вот снова Люба… Нина Антоновна понимала, что та знает о ее отношении к ней и, может быть, не любит ее, но из-за самолюбия будет добиваться своего.

Алексей Алексеевич сидел за столом, подперев рукой щеку, и смотрел на жену.

— Но ты же сама говорила в прошлом году, что, встретив Любу, не узнала ее, что она стала другой: красивой, какой-то такой… ну, ты тогда очень хорошо назвала.

— Не об этом речь, Алеша. Она, конечно, изменилась…

— А если они любят друг друга?

Нина Антоновна даже встала со стула и посмотрела на мужа так, словно он произнес что-то страшное.

— Этого, думаю, никогда не будет… Не будет, — полушепотом, но решительно произнесла она и отвернулась. Помолчав, снова заговорила: — Семья должна не просто увеличиваться, но и обогащаться качественно, приносить радость…

— У тебя тут целая философия, — покачал он головой.

— Это здравый смысл, Алеша. Мы приобретем родню, которая не будет доставлять нам радости.

— Но с этой твоей теорией и я не был подходящ для тебя: моя мать всю жизнь была уборщицей в школе. А ты всегда называла ее женщиной редкостной мудрости.

— Это… это другое. Не об этом речь…

Такой разговор о сыне происходил у них не впервые. Клевцова беспокоило, что она в каждом маломальском успехе сына видела проявление чуть ли не гения и это мешало ей реально оценивать его поступки и возможности.

На следующий день Алексей Алексеевич рано ушел на работу, чтобы просмотреть почту. Вскоре появился и Сева, пришедший вчера поздно. Он стоял в дверях кухни без рубахи, в новых джинсах, босиком, высокий, загорелый, с копной густых темно-русых волос. Усы и курчавая бородка, обрамлявшие полное лицо, шли ему.

Нина Антоновна повернулась к сыну и, держа на весу мокрые руки, подошла к нему и поцеловала в щеку.

— Ты хочешь мне помочь? — спросила она.

Сева пожал плечами и не выразил прежней готовности. Это не только насторожило, но и обидело мать.

Во время завтрака она, улучив момент, с напускной беспечностью спросила сына:

— Да, Сева, а что у тебя за отношения с Любой?

Сева, наклонив набок голову, щурясь и улыбаясь, посмотрел на мать, разгадав ее хитрость. Он был очень похож в этот момент на отца. Он и смеялся всегда, как отец — искренне, раскатисто.

Еще в прошлом году, в самом конце лета, Сева ездил на Комариное болото с этюдником и заехал в комбинатский поселок. Там неожиданно он встретил Любу. Она была в отпуске и готовилась к выпускным экзаменам в заочном текстильном институте, но с удовольствием пошла вместе с ним.

Сева не видел Любу долгое время и поразился ее удивительному преображению — внешнему и духовному. Он тогда целую неделю ездил туда, и Люба иногда выкраивала время, чтобы пойти с ним. Оба были охвачены глубокой и чистой страстью открытия: каждый видел в другом нового, совсем не похожего На прежнего человека. Они вспоминали детство — единственное, что их объединяло, и смотрели на него как бы со стороны, как смотрят на удаляющийся берег, от которого только что оттолкнулись.

Сева много тогда рисовал Любу.

Через неделю Люба уехала на два месяца в институт, а Сева, не дождавшись ее, отправился в творческую командировку на одну из крупнейших строек.

Он писал ей и получал иногда письма. Люба сообщала об окончании института, об успешном участии в закрытом конкурсе на лучшую модель женской одежды, о том, что ее повысили в должности на фабрике, о городских новостях. Но она была сдержанна во всем, что касалось их отношений. А Сева, наоборот, писал о своих чувствах к ней, о том, что он готов променять весь таежный простор на один день пребывания с ней на Комарином болоте. После возвращения он искал встреч с ней. Но она всегда была чем-то занята, и это приносило ему огорчение.

Сейчас ему не хотелось говорить об этом с матерью, но он все-таки спросил ее, почему она этим интересуется.

— Разве я не могу спросить? Ты же сын, мне все интересно знать.

— Все, кроме Любы, а она-то как раз больше всего и интересует меня. Это редкостный человек, мама, — произнес с чувством Сева.

— Ну, ничего, ничего, — с улыбкой, снисходительно произнесла мать. — Но вообще-то, если в серьезном плане, то она тебе не пара.

— Я по-другому на это смотрю. Но разговор этот ни к чему, мама…

Мать вспыхнула от обиды и только всплеснула руками, не найдя что сказать.

— Ты не знаешь ее, мама, и этому мешает твоя предвзятость…

— Что ты говоришь, милый мой? Я отлично ее знаю, и не предвзято.

— Я поражаюсь ее тонкому пониманию красоты, ее жадности к жизни, к творчеству.

Заметив, что мать собирается возразить ему, он скрестил руки на груди и, улыбаясь, умоляюще произнес:

— Я сейчас уйду, мне срочно надо в мастерскую — сделать два мазка на одной картине. Только два, те самые, о которых еще Бальзак говорил, что лишь последние мазки имеют значение…

Сева привез из командировки множество зарисовок, эскизов, почти законченных небольших полотен, а главное — интересные и смелые замыслы. Поездка оказалась на редкость плодотворной, его хвалили в Союзе художников и даже в газетной статье. Родители знали, что он работает сразу над двумя большими полотнами, но не видели их: Сева просил подождать, чтобы показать что-то законченное.

— А потом? — спросила мать.

— А потом вы с папой приедете сегодня ко мне, и я все вам покажу. И все скажу, — произнес он с подчеркнутым значением, и это не осталось незамеченным матерью.

— Ты будешь один? — не сумев скрыть тревоги, спросила она.

Сева утвердительно кивнул головой, быстро переоделся и ушел.

Мастерская была оборудована не без помощи родителей на антресолях шестиэтажного дома — просторная, светлая. Часов в двенадцать пришли родители. Посредине комнаты стояла подставка с полотном, накрытым покрывалом. Перед ней рядом — два стула.

— Ну, давай, давай, Сева, показывай, что у тебя тут, — весело сказал Алексей Алексеевич и кивнул на мольберт. — Удивляй родителей.

Сева, загадочно улыбаясь, усадил их. Не торопясь, снял покрывало, ушел в угол, уселся в глубине большого самодельного кресла и, скрестив руки на груди, исподлобья, но мягко, глядел на отца с матерью, стараясь по выражению их лиц определить первую реакцию.

На полотне был портрет Любы. Нина Антоновна сразу же узнала ее и что-то тихо сказала мужу, не поворачивая головы.

Люба стояла на лугу, на узенькой проселочной дороге, и была изображена в полный рост, в такой позе, словно она на минутку повернулась, чтобы попрощаться с кем-то. Все было выписано с поразительной тщательностью и тонким мастерством. Красивое, вдохновенное лицо девушки, полное истинного очарования, было освещено внутренним светом, глаза и губы ее одновременно выражали и легкую грусть прощания, и радость надежды, зовущей вперед.

И пейзаж — сам луг с отдельными кустиками, светлый край неба над темно-лиловой полоской леса впереди только усиливал выразительность центрального образа, создавал впечатление законченности.

Алексей Алексеевич, знавший и любивший живопись, не мог скрыть, что весь, без остатка, охвачен чувством восхищения увиденным. Для него не имела значения конкретность лица, изображенного на полотне, перед ним было только произведение искусства. Приложив ладонь к щеке и закусив кончик мизинца уголком рта, как он это делал всегда в минуту раздумья, он поворачивал голову то вправо, то влево, то замирал в одном положении.

А Нина Антоновна, с красными пятнами на щеках, положив руки на колени, замерла в странном оцепенении. Плотно губы, она неотрывно смотрела на холст и видела только Любу, понимая, что без любви к ней сын не мог бы нарисовать такой портрет. Восприятию его, как произведения искусства, мешало чувство обиды на сына и ревности к Любе. Прежняя тревога ее только усилилась: она понимала, что вся эта демонстрация затеяна Севой умышленно. Ей казалось, что улыбка Любы на портрете предназначена ей, Нине Антоновне, как выражение победы девушки.

Сева посмотрел на мать и безошибочно понял ее душевное состояние. Ему стало жалко ее. Он встал и хотел подойти к ней, но в это время заговорил отец, по-прежнему глядя на полотно.

— Думаю, я не ошибаюсь, Сева, что это твоя новая творческая удача. Мне даже думается, что это самая сильная твоя вещь, настоящее искусство, свидетельство твоего таланта. Да, да, я не боюсь сказать это слово. Я рад за тебя. Очень рад!

Отец подошел к сыну и положил ему на плечо руку. И слова его, и этот жест были дороги Севе, он знал, что отец скуп на похвалу. Но он, не произнеся ни одного слова в ответ, подошел к матери, все так же прямо сидевшей перед портретом, и осторожно коснулся руками ее плеч.

— Мама! — Нина Антоновна не пошевелилась. — Мама, это не твое горе, а мое… И очень сильное притом, — негромко, с волнением произнес сын.

Нина Антоновна повернула голову, посмотрела на него и, догадавшись, что сын действительно чем-то сильно расстроен, спросила:

— Что за горе? О чем ты говоришь?

— Люба на днях выходит замуж. Нет, не за меня… За Володю Чугурина.

Володя вместе с Севой окончил школу, а потом медицинский институт и работал теперь, как и его отец, хирургом. Клевцовы хорошо знали Чугуриных.

Нина Антоновна настолько была ошеломлена этой новостью, что окончательно растерялась и, кажется, даже обиделась за сына.

— Почему за Володю?

— Все очень просто: они любят друг друга…

— А как же это? — она показала на полотно.

— А это… это потому, что я ее люблю. Больше, чем она меня когда-то. Но все это теперь ни к чему. Я сам упустил свое счастье…

Стало тихо в мастерской. Нина Антоновна подошла к распахнутому окну и долго смотрела на синеющие заречные дали, не замечая их. Она была поглощена мыслями, не зная, как вести себя в данном случае.

Выручил Клевцов-старший. Он подошел к сыну, обнял его.

— Ничего, ничего, Сева, у тебя еще все впереди. Но знай, что в любви и дружбе надо полагаться на собственный разум и сердце. А теперь, что же, утешай себя тем, что ты у нее останешься в памяти, как первая ее любовь. Это, как медаль, на всю жизнь, — отец добродушно засмеялся.

Сева с грустной улыбкой развел руками.

ПОЭТЫ ИЗ ГОРОДА СОВЕТСКА

В этой подборке — стихи трех поэтов: библиотекаря Екатерины Дьяконовой, учительницы Ларисы Поляковой, журналиста Виктора Чиркова. Все они — из города Советска. Это не случайно. Внимание к местным литераторам, помощь им — в традициях редакции районной газеты «Ленинское знамя». В их творческом росте есть вклад и литературного клуба «Молодость» и областной писательской организации.

Екатерина Дьяконова

ЗАВИДУЮ ТЕБЕ

…Мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

что он добьется большего,

                                        чем я.

ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО.
Вот так и я завидую тебе,
Твоей
          еще не начатой
                                  судьбе,
Твоим мечтам,
                      ошибкам,
                                     неудачам:
Все можно сделать заново, иначе!
О, как мы расточительно щедры!
А годы — как воздушные шары…
И все же я завидую тебе,
Твоей едва начавшейся борьбе:
За счастье.
                 За мечту.
                                С самим собой.
О, как непросто выиграть тот бой!
Завидую не легкости побед —
Неломкости, когда уйдешь побит.
Завидую, завидую тому,
Что жизнь тебе подарит одному:
Твоей еще не сбывшейся весне,
Когда все будет лучше, чем во сне,
Стихам,
            что ты с собою принесешь,
И девушке,
                  которой их прочтешь.
Завидую твоим далеким дням
И продолженью жизни. Без меня.
Завидую грядущим городам,
Которых не увижу никогда,
Неснятым фильмам,
                             книгам — первый том! —
И песням, что напишутся потом.
Ты должен все прочесть,
                                      увидеть,
                                                   спеть —
И за меня, и за других успеть!
Завидую, завидую тебе!
Завидую твоей большой судьбе…
Ты будешь к ней всю жизнь свою идти —
Ведь высота всегда в конце пути.
И с той, такой далекой высоты
Кому-то позавидуешь и ты…

СЕВЕРНЫЕ ОЛЕНИ

Слепой аркан их в стаде отыскал
И захлестнул, и бросил на колени.
Безмолвная, щемящая тоски
В печальном взгляде северных оленей.
Я не встречала ничего другого
Грустнее говорящих этих глаз…
В недвижности смирившихся рогов
Дух непокорства вольного угас.
Они стоят у нарт, запряжены,
В ремнях узорных, праздничных оковах,
И ждут, как тетива, напряжены,
Заветного пускающего слова.
— Вперед! — и сорван тягостный запрет.
Невольников смиренных больше нет!
Откинута по-царски голова,
Копыта высекают искры снега,
И вихрь — земли касаются едва —
Летящего, ликующего бега!
Несутся вдаль — попробуй, уследи!
На край земли умчаться им нетрудно.
Лишь белыми бурунами следы
Клубятся в снежном океане тундры.
И пусть каюр хозяйски закричит,
Хореем стукнет — не почуют боли!
Пурга сбивает, — а упряжка мчит,
И все вперед, вперед — навстречу воле…

ДОБРЫЙ ДЕНЬ

— Добрый день!

— День добрый!

Эти добрые дни,
Знаю, часто бывают.
Все печали в тени:
Солнце их убивает.
Заберется в окно,
Прыгнет «зайцем» на щеку:
— Люди встали давно,
Пробудись, лежебока!
Сгонит сонную лень!
Беззаботно и мудро
Начинается день…
— Здравствуй, доброе утро!
На работу придешь —
Ни одной неудачи.
Вдруг решенье найдешь
Самой трудной задачи.
В долгожданном письме —
Снова добрые вести.
В добром споре — ясней,
Врозь идем или вместе.
Добрым словом в ответ —
Эхо доброго дела.
Добрый слышу совет…
Всем добро овладело!
Если много хлопот —
Никого равнодушных.
…Даже лектор, и тот
Оказался нескучным!
День мелькнул, словно миг,
С ног сбивает усталость.
Для раздумий и книг
Только полночь осталась.
Что смеешься, луна?
Спать пора? Доброй ночи!
День заполнен до дна —
Рабочий!

«СЕЙЧАС ТЕБЕ ТРУДНО…»

Сейчас тебе трудно,
Знаю.
Будет не легче,
Знаю —
Всю свою жизнь, бессменно,
Быть на переднем крае…
Но если на миг
Уступишь,
Если сейчас
Отступишь, —
Ни за какую цену
Счастья уже не купишь!..

«ПО РЕКЕ УПЛЫВАЕТ ЛЕД…»

По реке уплывает лед.
Вот ушел еще один год…
И останется где-то в груди
Холодок нерастаявших льдин.
То ли весны теперь холодней?
То ли чувствами стала бедней?
…Говорят, — если верить приметам, —
Будет теплое-теплое лето.

«ЧЕЛОВЕК ОЧЕНЬ МНОГО МОЖЕТ…»

Человек очень много может,
Если только крылья не сложит,
Если в силы свои поверит…
Кто безмерность души измерит?

Лариса Полякова

«МОЛОДОЙ УЧИТЕЛЬНИЦЕ КАЖЕТСЯ…»

Молодой учительнице кажется,
Что пришел мечтам ее конец:
В классе что ни девочка — проказница,
А мальчишка каждый — сорванец.
Этот залил кофточку чернилами
У своей соседки на груди.
Этот скорчил рожицу унылую
И с тоской на улицу глядит.
Этой надо срочно, обязательно
Переделать бантик в волосах.
Ты же так мечтала о внимательных,
Чутких и доверчивых глазах!
Сидя за тетрадками, с тревогою
Об одном ты думаешь опять:
Как суметь с ребятами быть строгою,
Но и доброту не растерять?
Как добиться, — пусть оценки разные, —
Чтобы сердце не было глухим
К слову поэтическому страстному,
К радостям и горестям людским?
Ты не спишь, хоть ночь давно за окнами
Звездочки горячие кует.
…Да, судьба учителя нелегкая.
Только нет прекраснее ее!

«МНЕ ТВЕРДЯТ УПОРНО ЗЕРКАЛА…»

Мне твердят упорно зеркала:
«Успокойся, молодость прошла».
Все изъяны вытащат на свет.
Только рассмеюсь я им в ответ.
Если разных множество забот,
А душа по-прежнему поет.
Если я любить не устаю
Каждый бугорок в родном краю.
Если каждой новою весной
Ощущаю крылья за спиной.
Если мне дороже всех наград
Одного-единственного взгляд.
Если я покоя не ищу
И о том, что было, не грущу, —
Кто сказал, что молодость прошла?
Просто все наврали зеркала!

«НЕ МОГУ ПРИВЫКНУТЬ К ЖИЗНИ!..»

Не могу привыкнуть к жизни!
Ощущенье новизны
От порхающих снежинок,
От дрожащей тишины.
От черемух, что нагнулись
Посмотреться в гладь реки,
И от этих тихих улиц,
Что душе моей близки.
От ручьев, лесных прожилок,
От сиянья милых глаз.
Не могу привыкнуть к жизни, —
Словно только родилась!

«НАДО ВЕРИТЬ ЛЮДЯМ, ВЕРИТЬ БЛИЗКИМ…»

Надо верить людям, верить близким.
Верить в жизнь: она несет нам счастье.
В нужность своего существованья.
В пользу самой будничной работы.
В то, что мир над злом восторжествует.
В то, что солнце в небе не погаснет.
В то, что жизнь еще прекрасней станет.
Жить без веры в это невозможно!

«ДО ЧЕГО Ж КРАСИВО…»

До чего ж красиво:
На велосипеде
Бойкая девчонка
По дороге едет.
Платьице как парус.
Волосы как пламя.
Весело педалям
Под ее ногами.
Пусть девчонка эта
Вдаль всегда стремится,
Легкая, как ветер,
Быстрая, как птица!

ПОЧЕМУ НЕ ТЫ?..

Я была далеко от дома.
Звали в путь бесконечный мечты.
Рядом шел человек незнакомый.
Почему это был не ты?
Кто-то в зной подавал мне руку
И последний глоток воды.
Кто-то был мне хорошим другом.
Почему это был не ты?
Небосклон был закатом расцвечен.
Засыпали на клумбах цветы.
Кто-то мне говорил о встрече.
Почему это был не ты?

Виктор Чирков

«ДУЕТ ВЕТЕР СЕВЕРНЫЙ…»

Дует ветер северный —
Холоднее льдин.
Было братьев семеро,
А сейчас — один.
К постаменту серому,
Сед и одинок,
Через ветер северный
Он несет венок.
Дух полынный, клеверный
Горек одному.
Треплет ветер северный
Черную кайму.
Бронза… Ветер северный
Потемнел и стих.
Сколько их потеряно,
Кроме шестерых…

РОДИНА

Этот желтый заплаканный лес
Весь в озерах, низинах, болотинах
Под осеннею дымкой небес
Называю я ласково — родина.
И речушка, бегущая вдаль,
Берега — сплошь ивняк да смородина,
И застывшая в луже звезда —
Это тоже неброская родина.
И могилы под сенью берез,
Журавли, и дороги в колдобинах, —
Это все, дорогое до слез,
Это все мне приходится родиной!

«ТОЛЬКО ЛИСТЕВ ДРОЖАНЬЕ…»

Только листьев дрожанье…
А кругом тишина.
Березняк да ольшаник
Заманили меня.
Заманили, споили
Диким хмелем цветов.
И во мне «жили-были»
Поднимаются вновь.
О весенняя сказка!
Я иду сам не свой,
Майским солнцем заласкан,
Зацелован листвой.
Знаю, счастье таится
Где-то здесь. Эге-гей!
Бьется солнце жар-птицей
Сквозь сплетенье ветвей.

«ГОВОРИЛА, ЧТО БЫСТРАЯ…»

Говорила, что быстрая,
А сама не быстра.
Говорила, что хитрая,
А сама не хитра.
Говорила, что злая ты,
Только где в тебе зло?
Говорила — плохая ты.
Эк, куда завело!
Говорила — недобрая,
Говорила — груба…
Как же все-таки здорово,
Что я встретил тебя!

Анатолий Милихин ФАРТОВЫЙ ПАРЕНЬ Рассказ

Ленька-матрос или просто Матрос — иначе его в поселке не называли. Он прошлой осенью вернулся со службы, понемногу донашивал флотское, а тельняшку полосатую и вовсе не снимал. Болтали о нем разное: то ли он во Владивостоке бросил невесту с ребенком, то ли… Э, да что слушать, здешние девки и бабы языкастые, ни за что ни про что такое наплетут — впору за голову взяться. Тому виной, конечно, скрытность его и гордость, а больше то, что он их кровно обидел, будто вызов всем бросил. Видный парень, крепкий, ладный, и сварщик отменный, каких поискать, недаром портрет его у заводоуправления висит бессменно и уже поблек от дождя и солнца. А девчат-то нынче, что грибов в лесу, полно, да все спелые, налитые, так и стреляют в ребят томным, тоскующим взглядом. Он же словно ослеп и выбрал — кто бы думал! — Нинку. Да, ту, что уже второй год маялась с пьяницей-мужем, из неугомонной и отчаянной в гулянье и в работе превратилась в тень, почернела, глаза потухли, а последний год на ее лице и улыбку не видели. Одна отрада у нее и осталась — маленькая Светланка, не отрывающаяся от ее подола.

Жалели, конечно, иная даже всплакнет, глядя вслед Нинке, когда она вечером тащит от магазина своего Василия и из последних сил старается удержаться на ногах, а тот, тяжело навалившись на немеющее ее плечо и ухватив одной рукой за шею, другой бьет себя в грудь и хрипло кричит, закатывая налитые кровью глаза:

— Люди! Паразит я! Пьянь проклятая! Сознаюсь и каюсь. За бутылку душу продаю… Да! Но я еще не алкоголик, не-ет. Брошу, вот завтра же — ни капли. Убей меня бог!.. Нина, ты веришь мне? Тебя люблю и дочь Светочку люблю, и больше мне никто не нужен… Если бы знала, если бы ты знала… — Рот его кривится, он скрипит зубами, всхлипывает. — Нин, скажи хоть слово. Ну, обругай, ударь — заслужил… Подлец я последний!..

Из дома — хоть и окна закрыты в такие-то благодатные летние вечера, когда только и дышать после дневной духоты, — еще доносятся его вопли, неясный шум, потом все стихает, одно окно на кухне подслеповато светится почти до утра, да изредка мелькает за занавеской тень.

— Вот ведь выпала бабе доля…

— Так ить знала, за кого шла, небось, не тянули за подол.

— Не пил же он до свадьбы-то вроде, а?

— Как же, не пил. Сколь раз домой-то на карачках приползал.

— И то. Отец его, покойный Николай Кузьмич, тоже ведь был не дурак выпить.

— Уж не говорите… Какой ни есть, а законный муж. Вот и блюди семью. А то вы, девки, нынче моду взяли: не понравился мужик, круть хвостом — и к родителям под крыло. Вот она я, принимайте обратно. А детям отец нужен. Да и так-то прокукуешь и останешься с носом, — кто опосля с обузой-то возьмет? Нынче вашего брата — пруд пруди.

— Э, тетка Антонина, как жить-то, коли семья не получилась? Не сошлись характерами — и все тут. Я бы не стала и дня с ним возиться, с пьяницей.

— Ишь ты, застрекотала, — не получилось, не сошлись характерами… А ты сойдись — не на гулянку идешь, а замуж — на всю жизнь…

Так-то посудачат и разойдутся по домам, и своих забот полон рот, а чужая душа — потемки. Раз молчит, не плачется, значит, терпимо.

А Ленька как прошел по улице в первый же день этаким фертом — в глазах зарябило от черно-белых полосок на груди, от сияющей бляхи, от синего воротничка на плечах, от лихо сбитой набекрень бескозырки с золотыми буквами и якорями на ленточках. И уже тогда не одна девка завяла от восхищения, не у одной сердчишко заколотилось с тайной надеждой.

А он отодрал доски, набитые на окнах дома крест-накрест, вымыл и вычистил внутри — воды не жалел, раз десять к колодцу сбегал. И все сам, никого на помощь не позвал. Они, Васильевы, такие — чересчур гордые: что мать, учительница Анна Федоровна, которая таблетки глотала и за грудь хваталась, а в больницу ложиться никак не хотела, да так в одночасье и померла, не дождавшись сына; что он, сын. И — зажил как-то странно, словно бы отчужденно.

Днем на заводе — сидит себе где-нибудь в углу, в брезентовой жесткой робе, с черным щитком на голове, сыплет искрами, насвистывает под нос, перекурить, отдохнуть, и то редко выходит. Ребята в получку позовут его — отмахивается, потом и приглашать перестали. Бабы изводились от догадок и домыслов: и куда он только деньги девает? Не иначе, как на книжку кладет, раз не пьет, по девкам не шастает, опять же алименты, вроде, не платит и переводы не отсылает. Но все одно — нечисто, не так что-то. И пошли разговоры…

Уйдет матрос вечером на берег пруда, сядет где-нибудь подальше под березами с книжкой, а то бродит как неприкаянный или лежит в траве, закинув руки за голову и уставясь в небо. И какие ему думы додумывать? В его-то годы. Жить бы, как все, да радоваться — семью завести, детей растить. Чего еще нужно человеку? Подступались к нему с расспросами, чаще других тетка Антонина, осторожно так, то с одного бока зайдет, го с другого. Матрос только улыбается в ответ: успеется, куда торопиться, не на пожар ведь.

Как-то вдруг объявился он на танцах в клубе. Прислонился к стенке и простоял с час неподвижно. Перед ним ребята толкутся, малолетки, которые не танцуют, а ходят сюда так, для своего удовольствия, скалятся, хихикают, рожи строят. И он-то, среднего роста, не виден из-за спин этих нынешних длинноволосых дылд, — не виден, а глаза его синие и какие-то яростные, жгучие, словно через спины светятся, как уголья из золы. Парень стал как парень: в белой рубашке, аккуратно причесанный, брюки со стрелками, из старого наряда — только полосатая тельняшка в вороте. Протолкнулась к нему Глаша Пахомова, осмелилась — и ведь ребята за ней табуном ходят, — что-то сказала, пригласила вроде, а он головой покачал и виновато улыбнулся. Отошла, пожав плечами, обидно ей стало. Вот и опять на язычок попался: непременно кто-то есть у него, а то зачем же он так поступает?

И уж когда собрались расходиться, Ленька-матрос вдруг сам пригласил Нинку. В кои-то годы выбралась она на люди, оторвалась от Василия — видно, захотелось погреться возле чужого веселья. Незаметно стояла в сторонке с Клавой, товаркой по цеху, неказистой и несмелой, с такой же почти незадачливой жизнью. Стояли, тихо переговаривались, танца два вместе подвигались, опять стенку подперли. Ребята их вроде бы и не чурались, но и не особо замечали: поздороваются, ляпнут что-нибудь соленое, — и приглашают других.

И тут перед ней вырос Ленька. Вот ведь как не скажешь: судьба, видно. Она глаза на него подняла, смотрит испуганно и недоуменно, а он голову наклонил упрямо, буровит ее взглядом, негромко так говорит: «Пойдем со мной, Нина, пойдем», — и за руку ее потянул, не ожидая согласия. Нина на миг растерялась, беспомощно оглянулась на Клаву — в лице той мелькнули страх и изумление. Танцующие сомкнулись вокруг, она будто в проруби очутилась и ледяная вода подступила к самому горлу, стало нечем дышать и музыка слилась в сплошной гул. Он осторожно привлек ее к себе, она опустила ему на плечо дрожащие пальцы, почувствовала на спине его крепкую, как железная лопата, ладонь. И — забыла обо всем… Раскраснелась, рот приоткрылся, волосы разметались, руки и ноги обрели былую упругость и легкость, — в одну минуту она расцвела, стала неузнаваемой. И весь танец они не отрывали глаз друг от дружки, не отвели их ни на секунду.

Все смотрели на них.

Только музыка смолкла, и они остановились, — Нинка сразу повернулась и пошла в дверь, как слепая, натыкаясь на людей. Он выскочил за ней, на крыльце за руку придержал.

— Нина, Нина, подожди, что сказать хочу…

Она вырвалась да бежать. Он снова догнал, загородил дорогу, что-то стал ей наговаривать, только и услышали:

— Зачем ты себя в могилу раньше времени закапываешь? Если на себя махнула рукой, то о дочери подумай…

— Оставь меня! Не тревожь. И без тебя тошно.

— Не отстану…

Так и ушли вместе.

Наши парни и девки рты раскрыли: этак-то поступать с замужней, холостых что ли ему мало? И в чужую жизнь не мешайся, не становись поперек, а то и шею сломаешь. Ну, видать, дело будет — узнает Василий, уж непременно найдется какой-нибудь доброхот, все в подробностях изложит, еще и от себя приукрасит.

Василий в тот день домой не явился. Он просидел у соседа Ивана Степановича — обмывали стиральную машину. На радостях по случаю такого приобретения тетка Антонина расщедрилась на бутылку: «Выпейте, мужички, одну-то можно, с одной пьяными не будете, за такую красавицу не грех». Мужиков разобрало, и вторую бутылку они раздобыли сами, а потом пошел в ход самогон, еще какая-то отрава… И спал Василий у своего крыльца, положив голову на первую ступеньку, — калитку чудом открыл, дотащился до дома, а вот крыльцо не одолел. И Нинка почему-то не помогла. Взглянула и брезгливо отвернулась, будто не муж у порога лежал, а куча навоза.

Рано утром он едва доплелся до магазина и провалялся на пустых ящиках у склада, пока дружки-грузчики не принесли ему чекушку опохмелиться. Потом они возили на машине товар, и невозможно было спокойно смотреть, как он тужится и корячится под мешком или ящиком, обливаясь потом, выделывая ногами кренделя, словно в «русской». В продовольственном у нас девахи такие, что иная Василия пальцем свалит, а и они молча отворачивались, — да и что сказать, если бы хоть свой мужик был, может, и помогли бы. Даже дружки, уж на что отпетые, ни кола ни двора, только руки грабастые да глотки луженые, и святого-то для них ничего нет, а и те пожалели: «Поди-ка отдохни, все одно — не работник». Он опять туда же — в угол к складу, опустился скорей на ящик, придерживаясь за стенку, стянул с головы кепку, отер с лица грязный, липкий пот.

Вечером втроем они долго толклись в тесной и шумной пивнушке вокруг круглого каменного столика — хоть и вывеска «Пельменная», а все равно превратили в забегаловку, — сосали кислое пиво, подливая в него водку.

Василий, немного оживший, наваливается грудью на край и, смахивая ладонью пьяные слезы, надоедливо скулит от обиды и злобы:

— Осрамила, подлая, опозорила! При всех на шею ему вешалась… А? Это как? Да я ей…

— Заткнись, надоел, — брезгливо и равнодушно обрывает его Сеня, длинный, разболтанный мужик с вытянутым лошадиным лицом, и тут же ухмыляется во весь рот: — Погоди, она тебе с Матросом еще и рога наставит.

— Она это может запросто, это ей — раз плюнуть, — подхватывает Николай и мотает круглой и гладкой, как полено, головой, отрывисто взлаивает — смеется. — Он парень фартовый, вон как девки млеют перед ним. И твоя рази устоит?

— Приходишь раз домой, — издевается Сеня, — а она тебе под нос подарочек — маленького матросика. Воспитывай, Васенька. А? Ха-ха!

Василий стонет, скрипит зубами.

— Братцы, не могу я без нее. И без дочки Светочки — моя кровь! И ты, гад, салага, — он грозит кулаком в окно, — не лезь не в свое дело! Я сегодня пью, а завтра — в рот не возьму. А сегодня — не могу, душа болит, просит, как вспомню… Я их кормлю? Кормлю. Пою? Пою. Весной туфли японские ей купил и платье — носи, не жалко. А она — отблагодарила!

— А ты ему морду набей, — предлагает Сеня. — Или кишка тонка, а?

— Тут бабу надо проучить, — встревает Николай, — чтоб не блудила.

— Тада обоих вместе. Прижучить их вдвоем и… — Сеня скалит желтые, прокуренные зубы и пристукивает мосластым почерневшим кулаком по залитому пивом столику. — Эдак-то, а?

— Ее не надо, ее-то зачем? С ней я и сам могу — поговорить. Матроса бы того охолодить, чтоб на всю жизнь запомнил и не совался, куда не просят. — Раззадоренный дружками Василий, словно петух, возбужденно переминается, размахивает руками, пытается выпрямить тощую грудь. — И я еще гожусь. Ты не гляди, что я такой хилый, я еще по зубам съезжу — ого! Мне бы только кто помог. — Он подмигивает, шарит по карманам мелочь и торопливо тащит еще пива.

— Болтали, он во флоте боксом занимался, — роняет Николай.

— Ничо, нам не впервой, хе-хе. — Сеня сжимает кулак и самодовольно осматривает его. — Как инструмент, подойдет? То-то…

Домой Василий бредет, заплетая ногами, согнувшись чуть ли не до земли, уже в сумерки. Один. Бредет медленно, его мотает из стороны в сторону, он мешком брякается о чужие заборы, а то вдруг останавливается будто в раздумье, что-то бормочет, грозит кому-то кулаком. Заметила его в окно тетка Антонина, заерзала, толкнула в бок Ивана Степановича:

— Смотри, Васька-то опять набрался. И один ведь прется. Ну-у…

Иван Степанович оторвался от газеты, недовольно посмотрел на жену.

— Не лезь ты, старая. Они молодые, сами разберутся. Ну, чего ты колготишься? Ох, бабы, щучье племя, вам только попадись на зуб — с потрохами готовы сожрать. — Он попытался было ухватить жену за подол и попридержать, но ее будто ветром подхватило, только дверью перед его носом хлопнула.

Перевесилась через забор — и затараторила, закудахтала:

— И где же ты, Васенька, пропадал цельный вечер? Жена-то молодая, поди, заждалася тебя. Так-то пропадать будешь, так какой другой скоро ублажит ее — вот и поминай, как звали. Оставит тебе только горшкиразбитый. А? Васенька?

Василий, шатаясь, слепо тыкался в калитку, бормотал:

— Погоди, вот я с ей счас поговорю… Я тебе кто? Муж? А ты, значит, от меня… Ну, я из тебя дурь вышибу. Чтоб ты — это… на других не вешалась…

Тетка Антонина скорей ухо вперед выставила и ладошку к нему приставила: не дай бог хоть слово упустить, будет завтра что порассказать. А Василий никак не мог открыть калитку, надоело ему, видно, он с маху пнул ее ногой, только щепки полетели. И сразу в темном окне — темно и тихо было в доме — лицо бледным пятном мелькнуло. А потом и вовсе непонятное началось: крики, шум, что-то тяжело, со звоном ухнуло, словно штабель досок обрушился. «Не иначе, как шифоньер свалил», — прикинула тетка Антонина. «Все равно не буду я с тобой жить, не буду! Хватит, терпела…» — донеслось из дома, и все перекрыл пронзительный и щемящий детский крик…

Не стало житья Нинке. Что ни вечер — приползал Василий, и дом начинал ходить ходуном. Бедная женщина схватывала дочь в охапку и пряталась в сарайке во дворе, где раньше держали корову и оставалось прошлогоднее сено. Там, прижимая к себе дрожащую от страха девочку, глотая слезы, она заворачивалась в старый тулуп и маялась ночь, то и дело испуганно вскидываясь. Но и тут стал донимать Василий, до поздней ночи метался по двору в пьяном угаре, ломая все, что попадало на пути, дубасил кулаками в дверь, рыча от злости и на всю улицу обзывая ее самыми непотребными словами. Как-то Иван Степанович не утерпел, попробовал утихомирить его, — куда там, сам едва ноги унес.

Совсем Нинка поникла. На завод бежала торопливо, опустив голову и надвинув на лицо платочек, пряча от людских глаз припудренные синяки. Бабы вздыхали, понимающе поджимали губы, жаль было ее, а Василий в раж вошел, для него гонять жену с дочерью сделалось потребностью, как ежедневный стакан водки.

И опять между ними встрял Ленька-матрос. Приметили, что стал он по утрам перед сменой присаживаться на скамеечку в сквере, возле механического, где она токарила. Сидит, слюнявит во рту потухшую сигаретку, пальцы сцепит — аж побелеют. Только она мимо — пойдет с ней рядом, что-то говорит горячо, к лицу ее пригибается, в глаза старается заглянуть, а та не слушает, отмахивается, норовит поскорее улизнуть в дверь. Он поворачивает — и бегом к себе в новый цех, который тогда строить начали.

Однажды, когда Василий догнал Нинку у крыльца и, ухватив за руку, примеривался, куда бы побольнее сунуть ей кулаком — в живот или в бок, все вздрогнули от дикого крика: «Не смей, подлец, женщину трогать!» И сообразить ничего не успели, как метнулась полосатая тельняшка, и Матрос, оторвав Василия от жены, так тряханул его, что у того голова мотнулась, как тряпичная, и зубы лязгнули.

Подтащил к калитке за шкирку и вытолкнул, даже коленом поддал. Это мужика из собственного-то дома!

— Ну, ладно, Матрос, ты у меня узнаешь! — грозил кулаком Василий из-за забора, но близко подходить опасался. — Мы и не таких обламывали. Запомни! Свернем башку-то.

Матрос шагнул к нему, и Василий чуть не бегом припустился прочь, будто и хмель сразу вышибло.

— Иди, иди. И тронь ее хоть одним своим поганым пальцем! — крикнул вслед Матрос. — А вы чего стоите? — повернулся он к людям и пошел на них грудью. — На ваших глазах женщину бьют, а вы — смотрите? Спектакль вам, да?

И таким гневом хлестнул по лицам, что бабы и мужики только стыдливо поопускали головы и расходиться начали. Одна тетка Антонина подбоченилась и рот открыла: «А ты нам не указ», — да Иван Степанович утащил ее.

Постоял еще Матрос, широко расставив ноги, словно под ним была качающаяся палуба, а не твердая земля, поднялся на крыльцо, толкнулся — закрыто. Потерся горячим лбом о шершавые доски, прошептал: «Нина, Нина…»

И ушел.

Василий после этого куда-то исчез, на работу не ходил. Как-то днем крадучись пробрался в дом, собрал кое-какие свои вещички, прихватил заодно транзисторный приемник и золотые часики жены, еще свадебные, и уже открыто, неделю-другую, гулял с Сеней и Николаем.

А Ленька зачастил к Нине. Не стесняясь любопытных глаз, таскал ей воду, сидел на крыльце со Светланой, мастерил ей игрушки. Привязалась девчонка к нему — с колен не слезала. И Нина уж дверь перестала запирать перед ним, сама ждала, холодея от непонятной тревоги. Сидели вместе у окна, пили чай; тревога понемногу унималась, она успокаивалась, начинала дурачиться, донимать его вопросами.

— Лень, а Лень, ну, скажи правду, чего ты ко мне прилип? Смотри, какие девочки вон ходят, молодые, ядреные и незамужние, главное. А ты на меня заришься, на старую, да еще с ребенком. Скажи, а?

— Не знаю… Увидел тогда на танцах — и все. Да какая ты старая? Наговариваешь на себя, мы же с тобой одногодки.

Она смотрит в сторону, нарочито равнодушно спрашивает:

— И… неуж влюбился? Так вот сразу?

— И влюбился, — отвечает с вызовом.

Она тихо и довольно смеется.

— А ты не смейся, я серьезно говорю.

Она тут же грустнеет.

— Нет, Ленечка, разве можно? Вот мы с тобой еще ничего плохого и не позволили, а про нас уже с три короба наплели, в каждом доме грязью моют.

— Ну и пусть себе языки чешут. Тебе-то что? Жарко или холодно от этого? Наплюй на них и живи спокойно.

— Как у тебя все просто получается.

— А зачем из мухи слона делать? Скажи прямо: хорошо тебе со мной?

Она заглядывает в его глаза, такие доверчивые и открытые, совсем как у ребенка. Радость омывает душу. Она выдыхает одними губами:

— Очень.

— Так в чем же дело? Чего ты боишься?

— Ой, не торопись, Леня. И меня не торопи. Какая уж тут любовь, если все отболело и отлетело прочь, как листочки с дерева. Душа совсем пустая и холодная…

Сидят, прихлебывают чай, смотрят в окно. Он рассказывает ей о море, о службе. Иногда читает вслух понравившуюся книжку. Она, довольная, слушает вполуха, подперев кулаком голову, думает о своем, тихонько вздыхает, стараясь не потревожить, не оторвать его от книги. И слезы навертываются ей на глаза при виде сладко посапывающей на руках у Леньки Светланы. Ей казалось, что она живет в каком-то хрустальном сне — светло, покойно, но так хрупко. Одно неосторожное движение, и посыплются осколки, разлетится ее сон вдребезги, и опять — крики, ругань, побои…

С каждым днем ее тревога усиливалась, она ждала чего-то страшного, вся напряглась в ожидании, каждая жилочка в ней стала как натянутая струна. И вот она почувствовала опасность совсем рядом и онемела от страха… Такой был теплый, хмельной, пригожий вечер, где-то недалеко гуляли — доносились хохот и визг, всплески музыки и песен. А она сидела и боялась пошевелиться, вслушиваясь до звона в ушах — как будто ничего подозрительного. Но какое-то бабье чутье подсказывало ей: сейчас. И толчками крови в висках — сейчас, сейчас…

— Леня! — прошептала она, и он вздрогнул, увидев ее расширенные от ужаса глаза. — Уходи скорей! Слышишь?

— Зачем? — удивился он, отложил книгу, тоже прислушался. — Что с тобой?

— Уходи, да уходи же скорей!

— Почему?

— Все равно не быть нам вместе. Не дадут они… Уходи!

Она вскочила, подхватила у него с колен спящую дочь, опустила ее на кровать, заметалась по комнате. Бросилась в сени, громыхнула запором, вошла в комнату и со стоном, закрыв глаза, прислонилась к косяку.

— Поздно…

Он встревоженно поднялся, еще не совсем понимая, что с ней…

Чей-то зловещий смех разбил тишину, застучали частые шаги на улице, взвизгнули жалобно петли калитки; топот на крыльце, рванули дверь, ударили кулаками, кто-то заорал хрипло:

— Эй, Матрос! Вылазь! Нечего прятаться за бабью юбку!

— Пришел срок ответ держать! — другой, визгливый голос.

Кто-то шумно лазил вокруг дома, ломая кусты. Нинка шептала побелевшими, непослушными губами: «Боже мой, боже мой…» и не могла оторвать глаз от черного провала окна. Из него вынырнула оскаленная физиономия Сени. Он заржал, влез в окно по плечи.

— Вот они где, голубки, милуются. Что, Матрос, в штаны наклал?

Нинка рванулась к окну, замахнулась тарелкой, попавшей под руку, и когда Сеня отпрянул, захлопнула створки.

— Дружков своих привел, паразит. — Она повернулась к Леньке и уцепилась за рукав. — Ты куда, Леня? Не пущу!

— Ты что, Нина? Не бойся… Я сейчас…

Он попытался оторвать ее пальцы, но она обхватила его за плечи и застонала, забилась на груди.

— Не ходи. Они убьют тебя! Леня, миленький, не ходи…

Он с трудом развел ее руки, оттолкнул, сказал решительно и зло:

— Отойди, не мешай! Что я, баба, что ли? Светку вон береги. И сама не выходи. Слышишь? — Он только на миг помедлил у двери, выдернул засов, обернулся — тоска метнулась в глазах, — мотнул головой: — Ну! Запрись.

Она задвинула железку, в изнеможении приникла грудью к двери…

Со двора было слышно тяжелое дыхание мужиков, топот, глухие удары, ругань и стоны… «Боже мой, только бы жив остался, только бы жив…» — молила она, начисто забыв о себе. Лихорадочно билась мысль: что делать?.. звать на помощь?.. кого?.. а дочь?..

В какое-то мгновение ей показалось, что за дверью стихло. Она обезумела и, уже ничего не соображая, движимая одним желанием — увидеть его, заслонить, спасти, — выскочила на крыльцо.

Они неуклюже, медведями топтались вокруг Матроса, хрипя и размахивая кулаками; изломанные, резкие тени метались по стенам, воздух будто провонял злобой и ядовитым перегаром. Матрос увертывался, отбивался, и то один, то другой отваливались в сторону, корчились на земле. Но их было трое, они все-таки поднимались, снова, зверея, бросались на парня. И Василий уже подобрался сзади с колом в руке…

— Леня! А-а!

Он пошатнулся, упал ничком. И замер. Черно-белые полоски беспомощно приникли к пыльной земле. Над ним сомкнулись, нависли темные фигуры.

— А-а-а!

Она птицей слетела с крыльца, рванула, разодрав, чью-то рубаху, мелькнуло перекошенное, страшное лицо Василия.

— Доигралась, стерва!..

Чьи-то жесткие руки хватали ее, били, она крутилась, не чувствуя боли, отталкивала их от него.

У забора засуетились люди, ударил по ушам голос тетки Антонины:

— Смотрите, убивают! Матроса убивают! Что же вы стоите?!

Они отступили и трусливо, согнувшись, словно волки, запетляли по огородам. Кто-то бежал по двору к Нинке…

Она опустилась на колени, перевернула Леньку. Он открыл глаза, застонал. Она приподняла его голову.

— Не плачь… Живой я…

— Никому тебя не отдам, никому, — бормотала Нинка, не обращая внимания на стоявших рядом. — Пусть говорят, что хотят…

И все старалась вытереть у него кровь со лба.

Людмила Ишутинова СТИХИ

«БЫВАЕТ В ЖИЗНИ МИНУТА…»

Бывает в жизни минута,
Когда небо синей и выше,
Когда мир светлей и огромней,
И трава и листва зеленей.
Я тогда собираю друзей
И делюсь с ними всем, что имею,
Отдаю им всё, что имею:
То цветы, то улыбку, то солнце…
Но бывает в жизни минута,
Когда солнце скрывают тучи,
Когда, кажется, рушится небо,
А земля плывет из-под ног…
И тогда приходят друзья,
И приносят все, что имеют,
Отдают всё, что имеют:
Кто цветы, кто улыбку, кто солнце,
Кто сильные руки свои…

«ЗА БЕЛОЙ, СНЕЖНОЙ ПЕЛЕНОЙ…»

За белой, снежной пеленой
Не разгляжу рассвета,
А где-то там, в стране другой,
Беспечно бродит лето.
А где-то там гремит гроза,
И дождь полощет небо,
А где-то там твои глаза
И солнечная небыль.
И я сбегу из января,
Из этой зимней стужи.
Ты жди меня, встречай меня,
Пойми, ты очень нужен!

«МОИ ПЕЧАЛИ, МАМА…»

Мои печали, мама,
В твоем сердце — камнем.
Мои болезни, мама,
В твоем сердце — рана.
Мои ошибки, мама,
В твоих глазах — тенью.
Мои заботы, мама, —
Твои волненья.
А я так долго не понимала,
Отчего ты вдруг старше стала,
Мама!

Николай Пересторонин СТИХИ

«МНЕ ПИСЬМА ШЛЕТ МОСКОВСКАЯ РОДНЯ…»

Мне письма шлет московская родня
Печется о здоровье и зарплате,
И между строк за то бранит меня,
Что до сих пор живу не на Арбате.
Однажды в поезд сяду сгоряча,
Сам на себя обиду затая.
Да только дальше станции Свеча
Меня не пустит родина моя!

КОСТЕР

Как это пламя полыхало!
А мне казалось: бестолково
Оно само себя сжигало
Из самолюбия пустого.
Но подходили люди, грели
Свои озябшие ладони
И тихо-тихо песни пели,
И словно понимал огонь их.

Алексей Королев НЕЗАБУДКА Рассказ

В этот день мы всей семьей — Марина, Анфиска и я — выходим на высокий берег Камы.

Марина непременно в розовом платье — в память первой встречи.

Наша Анфиска как можно нарядней — во всем цветастом.

«Есть в России цветок незабудка…» — негромко поет Марина, собирая свою маленькую дочь.

Видать, Марине очень по душе эта песня. Я слышу, как много раз она повторяет: «Незабудку, незабудку, незабудку вспоминай…» А я беру старенькую авторучку, и вспоминаются слова из другой песни, которая уносит меня в прошлое: «В сорок первом далеком, в сорок первом неблизком…»

И стрелковая рота, и взвод разведки, и санинструктор Морозова…

Ее звали Ириной. Многих солдат и командиров, раненных на поле боя, вынесла она и спасла. И надо же представить, сколько она своими руками перемотала белых бинтов, перевязывая раненых, истекающих кровью, — и все-то, бывало, под огнем, когда воздух вокруг гудит от пуль и осколков, на дыбы встает земля от взрывов снарядов.

Легко ли ей было? О том тогда не спрашивали — война…

А в дни затишья, когда у разведчиков случался час-другой свободного времени, я и мой фронтовой друг Руслан Гулин шли в санчасть к Ирине, жаловались ей на головную боль.

Она давала нам крупные белые таблетки, приятно охлаждающие все во рту, которые мы с удовольствием жевали, — и сразу вроде бы становилось веселее на душе.

— Эх вы, разведчики, отчаянные головушки! — смеясь, говорила Ирина, поглядывая своими черными глазами то на Руслана, то на меня.

А сама-то она разве была не отчаянная — под огнем, под пулями спасала раненых бойцов.

И не только с нами двоими была Ирина приветливой, — в нашей стрелковой роте она для всех была как своя. Не зря же солдаты звали ее: «Сестричка наша!» И реже: «Товарищ сержант».

Ее статную фигурку, перетянутую солдатским ремнем, я и Руслан узнавали издали. Не скрывая друг от друга, мы скучали по Ирине — нам постоянно хотелось быть с ней близко, разговаривать с ней о чем угодно, лишь бы слышать ее голос.

Но только чаще случалось так, что по неделе мы не видели Ирину Морозову, выполняя одно задание за другим. Измученные, добравшись до своего блиндажа, с ходу валились с ног и засыпали мертвецки.

Дорог отдых солдату на войне, тем более на передовой, если приходится работать по ночам. Но как только мы, отоспавшись, выходили из блиндажа на волю, — не сговариваясь, шли в санчасть.

Над нами, как всегда, сияло солнце, а на уме у меня была Ирина. Я думал: «А понимает ли она, что не таблетки ее нам нужны, а дорого хоть немного побыть с ней вместе…»

— Знаешь, какое-то обостренное желание видеть все вокруг, — сказал Руслан.

— Так со мной тоже бывает, — ответил я. — Это когда целым выходишь из опасности.

— Только на войне так бывает, — согласился Руслан. — Это потому, что не знаешь, будешь ли завтра видеть все это… и пойдем ли мы опять в санчасть…

Ирина открыто радовалась нашему приходу, но кто из нас был ей желанней, трудно сказать — она была ровна к нам обоим. И мятные таблетки тому и другому поровну, чтобы без обиды…

И что-то такое хорошее между нами, как все хорошо бывает при свете солнца… Кроме, конечно, войны с грохотом взрывов и воем осколков.

Но в то время больше всего нас радовало, что мы гнали врага на запад, освобождая родную землю.

После окружения и ликвидации минской группировки врага мы вышли к реке Нарев в районе Остреленка и Новогрудка. Здесь проходила наша временная оборонительная линия. Враг — за водной преградой. Вскоре наша передовая часть форсировала реку и захватила плацдарм на другом берегу Нарева под Остреленком, надежно там окопавшись и закрепившись в обороне.

Может, кому-то и была оборона, хотя и временная, а для нас, разведчиков, продолжалось непрерывное наступление: я и Руслан часто уходили в ночной поиск, чтобы добыть «языка».

Зато днем никто нас не беспокоил, разве только когда позовет лейтенант Волнушин, наш командир, прислав за нами своего связного.

— Гулин и Бурков, к командиру взвода разведки!

Мы быстро выскакивали из блиндажа и спешили на вызов.

Лейтенант ставил нам задачу: найти скрытый подход в расположение врага. Мы понимали, что опять нам туда — за «языком».

— Надо появиться там, где вас не ожидают, — сказал лейтенант Волнушин.

— Я приметил заброшенный окопчик, — оживился Руслан.

— Гулин, ты будешь старшим, — назначил его лейтенант и сказал нам обоим: — Очень нужен «язык», готовьтесь на эту ночь.

Вернувшись в свой блиндаж, я предложил Руслану:

— До вечера еще далеко… Сходим пока в санчасть.

Взглянув на меня, он подумал и сказал:

— Я хочу автомат почистить.

— Он же у тебя и так чистый, — возразил я.

— А еще надо сходить на КП, понаблюдать за передним краем немцев, пока солнце не село.

— Ну, как хочешь, а я все-таки схожу, — сказал я и пошел к Ирине. Она встретила меня не так, как обычно, когда мы приходили сюда вдвоем. В ее взгляде я заметил тревогу и настороженный вопрос: «А где твой друг? Почему сегодня ты один?»

В этот раз я даже не успел пожаловаться на головную боль, как она сама предложила мне таблетки.

— Может, еще? — спросила Ирина.

— Пока хватит… Кажется, мне уже лучше, — промолвил я.

Ирина чему-то усмехнулась, а я сказал, что до войны мятные таблетки были крупные, их продавали у нас в магазине по копейке штука — кому сколько надо.

Видя, что Ирина меня слушает, я стал рассказывать, что в детстве, когда мне было лет пять-шесть, я повадился ходить за мятными лепешками в наш магазин, каждый раз находя в ямочке у прилавка пять копеек. Я брал с пола пятак и клал на прилавок, а продавец, молодой человек, давал мне пять штук мятных лепешек… И так каждый день — непременно я находил пятак, думая: «Кто-то теряет…» Только много позднее я узнал, что это была безобидная шутка самого продавца, который, оказывается, в то время дружил с моей старшей сестрой, а потом стал нашим зятем. Он погиб где-то на войне.

Будто между прочим, я спросил:

— А у тебя, Ирина, кто есть дома-то из родных?

— Мама есть, а еще сестренка младшая, — ответила она. — Отца нет, под Курском погиб.

На всякий случай я спросил ее домашний адрес.

— О, мой дом отсюда далеко, — сказала она. — Сначала надо добраться до Москвы, потом на пароходе вниз по Волге, затем вверх по Каме — до пристани Соколки.

— Я запомню, Ирина, — сказал я подчеркнуто серьезно.

— Ну что ж, — усмехнулась она. — А случится после войны быть в нашем краю, — пожалуйста, заглядывай к нам.

— А если и в самом деле загляну?

— И очень бы хорошо, — кивнула она согласно. — Будешь первым гостем. Вспомнить нам, пожалуй, будет о чем.

— Спасибо, Ирина, — поблагодарил я, обрадованный ее приглашением, и подумал: «Только бы не забыть — пристань Соколки на Каме…»

Я ожидал, что Ирина тоже поинтересуется моим домашним адресом, но она не спросила.

Хорошо с Ириной, и уходить из санчасти не хочется. «Руслана даже не вспомнит», — подумал я, а сам в своем уме искал какую-то зацепку, чтобы хоть немножко здесь задержаться. А что, если «махнуть не глядя»?

У нас в каждой роте была распространена такая игра — чем-то друг с другом обменяться на память, не посмотрев даже, что за вещь, это не имело значения. Порой ведь и солдату в минуту досуга надо чем-то позабавиться. Я воспользовался этим предлогом и сказал Ирине:

— Махнем не глядя!

— А чем? — усмехнулась она.

Я тоже усмехнулся и достал из кармана вороненный зауэр — небольшой пистолет с запасной обоймой, полной патронов. И лишь взглянула Ирина на мой трофей, я уже понял, что понравилась штучка — да и как быть ротному санинструктору без оружия!

— Я тебе зауэр, а ты мне эту авторучку, — показал я на ее столик. — Идет?

— Авторучку? — недоверчиво усмехнулась Ирина. — Так ведь она не пишет.

— По правилам игры, Ирина, ты не должна мне этого говорить.

— Интересная игра, — рассмеялась она.

И мы «махнули не глядя»: мой зауэр пошел за авторучку, которая не пишет.

Я даже не заметил, как Ирина успела куда-то припрятать пистолет, и весело улыбалась — вот, мол, какая неожиданная удача. Да и сам-то я был очень доволен этой сделкой, видя, что угодил Ирине.

— Только чтоб мен — не размен! — зачуралась она.

— Ну что ты, Ирина! — успокоил я ее. — Раз «махнули» — баста. Твой навсегда — стреляй до победы, как кончится война.

— Да когда же она кончится? — припечалилась Ирина. — А как мне хочется взглянуть на маму…

Признаться, у меня было такое же настроение — нестерпимо хотелось скорее побывать в родном доме, но вспомнив, что я солдат да еще и разведчик, приободрился перед Ириной.

— Самое трудное позади, — сказал я и заверил: — «Еще напор — и враг бежит!»

— И я так думаю, — подтвердила Ирина, взглянув на меня уже веселее. — Неужели дождусь?

— И ждать-то осталось совсем немного, — утешал я Ирину.

Она совсем уж разговорилась:

— А как приеду домой, да нагляжусь на свою маму, — надену самое лучшее розовое платье и выйду на высокий берег Камы…

И с ее слов я представлял такую картину, что будто уже нет войны, и мы вместе с Ириной идем по берегу полноводной реки, и такая вокруг тишина, что слышно, как бежит ключик меж камней, и небо безоблачное… Ирина в розовом платье, как утренняя зорька, отражается в воде…

А как только я вернулся в свой блиндаж, Руслан сразу же мне напомнил, какая вокруг нас действительность.

— Сегодня в ночь за «языком»! — сказал он и пошел из блиндажа, прихватив свой автомат.

— Куда ты? — спросил я.

— К оружейному мастеру, — ответил он на ходу. — Переводчик на автомате заедает.

— Ну, раз так, сходи, — сказал я.

Оставшись в блиндаже один, я опять предался думам о будущем. Прошел час, потом другой, а Руслана все нет. «Долго ли поправить переводчик?» — подумал я.

Руслан пришел уже в сумерки.

Мы стали спешно собираться на ночное задание. И как бы между прочим Руслан мне сказал:

— Уже успел, подсунул Ирине свой зауэр.

— Как подсунул? — взглянул я на Руслана.

— А ты лучше знаешь, как… — усмехнулся он.

Я понял, что он тоже побывал в санчасти и все уже знает. Стало неловко, я опустил глаза, точно провинившийся.

— Да просто «махнул не глядя», — промолвил я, оправдываясь.

— Зря «махнул»: такой пистолет и разведчику не лишний, — с упреком проговорил Руслан. — А к чему тебе авторучка?

— Авторучка? — переспросил я. — Да так, может, пригодится…

— А ее домашний адрес тоже может пригодиться? — усмехнулся Руслан, поглядывая на меня своими неулыбчивыми глазами.

На это я смолчал, только с обидой подумал: «Зачем ему-то она сказала? Могла бы и потаить…»

А Руслан, махнув рукой, положил конец этому разговору:

— Ладно, замнем для ясности… Поважней есть дела.

В ночь мы ушли на поиск «языка».

Слившись с осенней темнотой, долго добирались до вражеских окопов, каждый миг готовые к броску.

Руслан, как старший, продвигался вперед, а мне было задание прикрывать его на случай. Так что я, за ним двигаясь, больше работал коленями, держа в руках автомат на изготовку к стрельбе…

Кажется, мы ползем уже вечность, и нет тому конца… Но все-таки добрались до того заброшенного окопчика и на ощупь один за другим сползли в него. Как вдруг справа и слева открылась стрельба.

— Ну, началась свистопляска, — шепнул Руслан.

— Теперь на всю ночь, — подтвердил я.

В черное небо одна за другой стали взлетать яркие ракеты. Со стороны нашей обороны, чтобы отвлечь внимание от нас, дали ответный огонь.

Видимо, немцам уже надоело, что на этом участке у них из окопов таскают «языка», и они насторожились, применив сигнализацию: натянули тонкий проводок, на который, вероятно, мы и наткнулись, выдав себя.

И только я подумал: «Не повезло, придется убираться восвояси…» — как Руслан мне скомандовал:

— За мной! — и метнулся по ходу сообщения окопа, а я — за ним.

За первым же поворотом мы напоролись на вражеского автоматчика — он внезапно, почти в упор, дал по нам очередь. Руслан свалился. В тот же миг я дал очередь по врагу.

Я оттащил Руслана обратно в тот тупичок окопа. Он был безжизненно-отяжелевшим…

— Эх, Руслан, Руслан… — шептал я. — Как же мне теперь быть?..

Чтобы не оставить врагам тело друга, я нес его, точнее, полз с ним до наших позиций. Вернулся к своим где-то уже за полночь, выбившись из сил. Опустив на бруствер окопа Руслана, я прошептал:

— Ну, вот, кажись, и дома… — и сам бессильно опустился рядом.

Ко мне подошли лейтенант Волнушин и его связной. Не вставая, в нескольких словах я доложил командиру о случившемся.

— Понятно, — сказал командир взвода, присев около меня. — Что же, братцы, на этот раз вы оплошали?..

Но что я мог сказать, если не повезло, а сил у меня хватило вымолвить одно лишь слово:

— Пить…

В эту ночь я так и не заснул. Все мне казалось, что это не на самом деле, а кошмарный сон, и только бы мне проснуться, как все это исчезнет. И как обычно бывало, встанет Руслан и скажет: «Ну, друг, и припухнули… солдат спит — война идет!»

Но утром все подтвердилось, и опять у меня на уме был один терзающий сердце вопрос: «В чем же была у нас оплошка? Как будто все было правильно…»

О том я и сказал нашему лейтенанту Волнушину.

— Вот именно так: все было у вас правильно, — ответил он. — А надо бы придумать что-то такое неправильное… Ну, проще сказать, нельзя разведчику ходить проторенной тропой.

Да, пожалуй, лейтенант был в этом прав.

Когда же стали собирать разведчика Гулина в последний путь, в нагрудном кармане его гимнастерки обнаружили фотокарточку, на оборотной стороне которой была краткая надпись: «Руслану на память от Иры».

«Вон оно как! — подумал я. — Значит, для Руслана она была Ира, а для меня Ирина, сержант Морозова». И мне все стало ясно — не я, а Руслан был ей желанным, когда мы приходили в санчасть…

Похоронили Руслана Гулина на высоком берегу реки Нарев. Простившись с ним, мы медленно уходили к своим блиндажам. Над нами изредка пролетали шальные пули, напоминая о постоянной опасности.

А там, на высотке у братской могилы, осталась одна Ирина Морозова.

Лейтенант Волнушин, оглянувшись, сказал:

— Как бы под артналет не попала. — И добавил: — Вот так и живем — один шаг до смерти.

— На то она и передовая, — промолвил кто-то.

— Уж скорее бы в наступление, — договорил лейтенант. — А то немец все укрепляется, думает здесь зимовать…

Вскоре на нашем участке фронта сложилась другая обстановка. Пришло время как следует потеснить врага за рекой Нарев. С занятого плацдарма под Остреленком мы еще глубже вклинились в позицию немцев, чтобы ввести большие силы для будущего наступления.

В том бою я был ранен в бедро. Как будто кнутом хлестнув, осколок прошел навылет. И с передовой меня отправили в тыл.

Тишина и покой в госпитале — даже дальнобойные сюда не достают… Война уходит все дальше на запад. И этот прифронтовой городок стал теперь тыловым. «Вот где отосплюсь», — думал я. Но удивительно быстро затянулась моя рана.

И продвигаясь на попутных машинах в западном направлении, я думал о своих фронтовых друзьях. Скорее бы встретиться с ними! А еще увидеть санинструктора Морозову, взять из ее рук несколько мятных таблеток, а там — хоть опять в разведку…

Да только в ту часть, где воевал до ранения, я уже больше не попал — у войны свои суровые законы.

Пожалуй, на реке Нарев у нашего фронта была последняя временная оборона. А когда я прибыл в полк по назначению, все было в движении — одно сплошное наступление, и снежная зима не удержала. Сначала двигались на север — на Пруссию, чтобы сомкнуться с другим фронтом, а потом опять повернули на запад, форсировали реку Одер.

Вот уже все дорожные указатели своим острием направлены на Берлин. Веселей поглядывают вокруг солдаты — идут по земле поверженного врага.

И опять я вспомнил пушкинские слова: «Еще напор — и враг бежит!» Кажется, лучше этого и не скажешь…

И где-то уже недалеко конец нашего пути.

Идут солдаты и ведут разговоры разные, у кого что на уме. А в глазах каждого — родной дом…

А у меня из ума не выходит Ирина. Эх, встретиться бы с ней где-то на перепутье… Как же хотелось ей скорее увидеть свою мать! А еще-то она мечтала, как бы в розовом платье выйти на высокий берег родной реки.

Ну так что же, война кончается, близка победа — значит, все как по-писаному, сбылись ее желания.

И все-то не дает мне покоя этот адрес: «Вверх по Каме до пристани Соколки…»

И вот я уже демобилизован, куда хочу, туда и еду. Как это хорошо, что я знаю, где живет Ирина — она же приглашала меня к себе в гости, как кончится война, был же у нас такой уговор в тот самый раз, когда мы «махнули не глядя…»

Но это же было тогда — в войну, а теперь-то другое дело… И все-таки, отбросив прочь все сомнения, я решил: «Еду к Ирине, а там будь что будет…»

А дорога и в самом деле дальняя. Впервые в жизни своими глазами я увидел реку, про которую прежде слышал песню: «Волга, Волга, мать родная, Волга, русская река…» Так вот она какая — ее уже не забудешь, если только раз проплывешь по ней.

А потом крутой поворот налево — это уже пошла Кама. Одна за другой попадаются пристани, звучат причальные и отчальные гудки — на восток везет меня пароход. Справа и слева по обоим берегам то разнолесье, то луга широкие, раздольные — и тоже, смотрю, родная наша земля, но только не тронутая войной. И водный путь, — кажется, нет ему конца. Да как-то на этом пути я услышал радостные слова:

— Подходим к пристани Соколки!

Выйдя на берег, я огляделся вокруг и прошептал:

— Соколки, наконец-то…

Поднявшись от пристани в гору, я осмотрелся с высоты и подумал: «Да, где бы ни был человек, но если родился на этом берегу, все равно позовет к себе Кама!.. Ну, а я-то ведь не здесь рожден… а Кама и меня приманила…»

Я задержал проходившую мимо старушку и спросил:

— Где здесь живет Морозова Ирина?

Оглядев меня с головы до ног, бабуся ответила:

— Ступай-ка по этой улице, там люди скажут.

Я пошел узкой улочкой, спрашивая у встречных.

— Вот здесь и живет Морозова Марина, — указали мне дом.

«Но почему Марина?» — в недоумении пожал я плечами, ступив за голубую оградку.

На крыльцо вышла девушка в розовом платье. Я шагнул ей навстречу.

— Ирина! — вырвался у меня возглас.

Вижу, она не узнает меня. Подойдя к ней совсем близко, я спросил:

— Разве ты не Ирина?!

— Я — Марина… — чуть растерянно ответила девушка.

Теперь я и сам видел, что это не Ирина, хотя так похожа она на нее. И притом… в розовом платье.

— А где же Ирина? — спросил я тогда.

— Наша Ирина погибла на войне… — был мне ответ.

Я отступил на шаг.

— Да как же это так?! Санинструктор Морозова…

— Нам было письмо от ее командира, — пояснила Марина. — Заходите к нам в дом, я дам вам прочитать.

«Нет, нет больше Ирины, — думал я. — И не побывала она в Соколках после войны…»

Да, много-много раз еще скажут те, кто вернулся оттуда живым:

— Отзовись, Незабудка, я — Сокол…

Ее младшая сестра Марина подает мне письмо от командира взвода разведки. Я вижу подпись лейтенанта Волнушина…

А годы идут.

И пройдут еще многие десятилетия… но никогда из того далекого прошлого, помеченного годами сорок первый — сорок пятый, не перестанут слышаться позывные Незабудки…

Людмила Суворова СТИХИ

«А ДАВАЙ УСТРОИМ ПРАЗДНИК!..»

А давай устроим праздник!
Вот уйти бы в лес безлюдный.
Набрала б я листьев разных,
Ты бы взял с собой этюдник.
Придорожные таверны,
Прибережные баркасы…
Тихий дождь пойдет, наверно.
Ну, давай устроим праздник!
И по-утреннему мутно
На осенних трактах грязных.
Слушай, это так нетрудно —
На двоих устроить праздник.

«НЕЗАМЕТНО БУДЕТ НИКОМУ…»

Незаметно будет никому,
Как шагну от озорных затей,
От своих последних «почему»
К первым «почему» моих детей.
От себя я с болью оторву,
Поровну меж ними разделю —
Только бросят дети на траву
То, что я любила и люблю.
А в траве распустятся цветы,
Соберу и принесу их в дом.
Нет, не повторишься в мире ты,
Нет, ты не проявишься ни в ком.

«О ДРЕВНИК ХЛЫНОВ, НА МЕНЯ НАХЛЫНЬ!..»

О древний Хлынов, на меня нахлынь!
Цветы и травы, в полдень заманите
Туда, где задыхается полынь,
Похожая на кожезаменитель.
Туда, где цветом свекольным расцвел
Репейник в липкой серой паутине,
Туда, где знойное гуденье пчел
Висит и над речной прохладой стынет.
Кривая тропка, приведи сама
На старую окраину окраин,
Где покосившиеся терема
Кусочек детства для меня украли.
Уйти по тишине цветной страны
И за воспоминаньем увязаться,
Вдохнуть знакомый запах старины,
Внезапный среди всех цивилизаций.
Ах, как легко мне было до поры
Ребячливую выполнить затею!
…То золотые крупные шары,
Качаясь, в палисадниках желтеют.

«КАК КРУТО ЗАМЕШАННЫЙ ГЛИНЫ КУСОК…»

Как круто замешенный
                                   глины кусок
Податлив, послушен,
                                приятно весом!
На нем отпечатки
                           и вмятины пальцев,
И срез его гладкий —
                             нельзя оторваться!
Я глину сырую
                       бросаю на круг.
Мне глина дарует
                            раскованность рук.
Сначала касаюсь я
                             нежно и жадно
Бесформенных ваз
                             и кувшинов прохладных.
Но вот в беспрестанном
                                     вращении круга
Сосуд вырастает
                          легко и упруго.
Восторг созиданья —
                            пусть даже кувшина —
Дает мне взамен
                          благодарная глина.

Нина Долгих СТИХИ

ПО ДОРОЖНЫМ ПРОСТОРАМ

По дорожным просторам
С рюкзаком за плечами
Я везу с собой в город,
Что в пути повстречала:
Шелест трав и цветенье,
Кукованье кукушки,
Чье-то звонкое пенье
Близ одной деревушки.
И осин робкий шепот,
Свежесть рос утром ранним,
И звериные тропы
Из лесной глухомани.
Плесы и перекаты,
Удаль свежего ветра,
Дым костра синеватый
И багрянец рассвета.
А еще там, в раздолье,
Прихватила особо
Песню дальнего поля
О труде хлебороба.
А с крутых косогоров —
Аромат земляничный.
Путь дают светофоры —
Груз везу необычный.
Еду я не из сказки,
Что неправдой красива,
А из мест своих вятских,
Из глубинки России.

Тамара Николаева В НОЧЬ МОЛОДОГО МЕСЯЦА Рассказ

В очередное воскресенье наконец-то компания сотрудников четвертого отдела собралась за город. Анюта Голубева уговорила всех идти на дачу своего дальнего родственника, какого-то Кузькина. Дача была довольно далеко, стояла в стороне от дачного поселка, на самой опушке леса. Ни электричества, ни печей на даче не было — Кузькин летом любил отдыхать от всей цивилизации сразу. Но зато, по словам Анюты, на даче имелись свечи в тяжелых глиняных подсвечниках — Кузькин был самодеятельным художником; и еще — медвежьи шкуры вместо ковров и лосиные морды с рогами вместо вешалок: Кузькин не был охотником, он был просто предприимчивым человеком. Все это обещало романтичный отдых, о котором можно будет долго потом вспоминать.

Руководила сборами энергичная Светлана. Впрочем, энергия уходила у нее в голос, и это не привело бы ни к чему хорошему, если бы не Витя Мощаков. Высокий, очкастый, очень умный, он был молчалив и удивительно умел находить себе дело. Кучу вещей, уложил он в рюкзаки и кучу вещей оставил, спрятав за шкаф от бдительного взгляда Светланы. И в самом деле: ну, зачем, например, в лесу эта лакированная желтая сумочка? Не в театр ведь идти.

Собирались долго. Ждали то одного, то другого. Бегали в магазин то за одним, то за другим. Устали от сборов, чуть не перессорились, и вышли из города, когда начало уже темнеть. Утих ветер, снег больше не крутился по улицам. Небо понемногу покрывалось звездами, и тонюсенький месяц поднимался над крышами. Рассерженные долгими сборами, все понимали, что надо срочно перейти в хорошее настроение — иначе что же это за отдых? Смеялись, толкались, взвизгивали, громко говорили, пытались даже петь. И не заметили, что с каждым часом становилось все холоднее. Морозец только прибавил краски на городские серые лица и пощипывал то за нос, то за щеки. Замерли деревья, застыл воздух. Вокруг месяца поблескивало серебристое колечко.

Пришли к даче уже когда небо окончательно заполнилось звездами, и мороз лютовал так, что смерзались ресницы и захватывало дух. От тропки до крыльца пришлось брести по целине. Женщины опять взвизгивали, падали, отряхивались и падали снова. Мужчины, нагруженные рюкзаками, лезли молча, иногда чертыхнется кто-нибудь в сердцах, и все.

Высокий, очкастый, очень умный Витя Мощаков добрался последним и, осторожно спуская рюкзак на снег, сказал:

— Надо было бы выяснить вопрос с прогнозом погоды. Не исключено, что мороз усилится, и без печки ночевать будет некомфортно.

— Ви-и-итя, — в один голос укоризненно протянули Анюта и Светлана.

— Нет, лично я холода не боюсь, — сказал Витя.

Чтобы открыть дверь, надо было сгрести снег с крыльца. Перед началом такого ответственного дела решили перекурить. Мужчины затянулись и с наслаждением пускали дым вверх, притопывали, примеряясь, с какой стороны лучше начать. Женщины судачили, пытались заглянуть в щелочку двери.

— Неужели он оставляет все свои богатства здесь на зиму? — изумлялась Софья Сергеевна, кругленькая, коротенькая и подвижная. Муж ее, Николай Алексеевич, тоже кругленький, коротенький, но флегматичный, не курил.

— Волки, что ли, съедят? — ворчал он.

— Воры. Говорят, воровство на дачах некоторые считают даже благородным — вроде как кулака раскулачить. Эти, как их? Хиппи.

— Хиппи в Америке. Нужны им твои дачи.

— В Америке американские хиппи, а у нас свои. Наши, конечно, не такие, как у них. Наши лучше. Но на даче лично я бы ничего ценного не оставляла.

Анюта вытащила шарф из-под пальто и закутала им рот, нос и щеки.

— У него дача наглухо забаррикадирована, — сказала она, на минутку приоткрыв рот.

— А все равно опасно, — Софья Сергеевна поежилась. — Место глухое. Зимой ни души.

— У него, что же, и лопаты в доме? — спросил Мощаков, тщательно раздавив окурок сигареты. — А как же мы снег счистим?

— Ручками, ручками, — ответила Света и стала варежкой кидать снег в сторону. Попробовали было и другие присоединиться, но перила крыльца стукали по бокам и локтям.

— Ну, хватит, — сказал, наконец, начальник отдела Юрий Иванович. — Женщины, забирайтесь в снег, вытопчите себе берлогу и скройтесь. Мы уж сами.

И они действительно довольно скоро очистили крыльцо.

Юрий Иванович, похлопывая себя по бокам, крикнул:

— Анюта, ключ!

Анюта снова приоткрыла рот:

— У кого в рюкзаке моя желтенькая лакированная сумочка? Доставайте. Там ключ.

— Желтенькая? — внезапно охрипнув, переспросил Витя.

— Ну да, маленькая такая…

— А я ее… того… оставил. Решил, что это абсолютно ненужная вещь. Я ее… в отделе… за шкаф.

И тут все почувствовали, что ветер и не прекращался вовсе. Он дул не сильно, но уверенно, залезал под шапки и в шубы, резал лицо. Витя поднял крошечный воротничок своего роскошного демисезонного пальто и пытался залезть в него как можно глубже.

— Ну, философ, натворил! — угрожающе сказала Света.

Анюта потерянно глядела на всех:

— Наверное, я виновата. Надо было положить ключ в варежку. Я боялась потерять…

— Ты-то при чем? — наступала Света. — Этот, этот… недоделок какой-то, честное слово, а не человек.

— Я бы попросил… — не совсем уверенно попытался защищаться Витя.

— Молчи уж!

— Ладно, вам, — примирительно сказала Софья Сергеевна. — Совсем уж вы его затюкали. Ключа-то все равно нет. Надо решать, что делать будем.

Она не пряталась в шубу. Щеки, подбородок у нее раскраснелись, и даже открытая шея была красной.

— Была бы печка, я бы в трубу залез, — серьезно сказал Николай Алексеевич.

Софья Сергеевна взвизгнула и дробно раскатилась смехом.

— Ну, что, Анюта, даешь санкцию на то, чтобы дверь сломать? — спросил Юрий Иванович.

— Несломаете, — грустно ответила Анюта.

— Ну, тогда окно.

— Ничего не получится. Вы не знаете Кузькина.

— Что же ты предлагаешь? — начальник уже и уши у шапки опустил, и руки под мышки засунул. Мороз нарастал с каждой минутой. Казалось, что если так пойдет и дальше, то к утру будет сто градусов.

— Не знаю, — ответила Анюта. — Давайте, я пойду к Кузькину и возьму другой ключ.

— С ума сошла, — сказала Софья Сергеевна. — Ночью по лесу?

— Я не боюсь.

— Зато я боюсь. И не пущу ни за что.

— Это крайне неразумно, — вставил было Мощаков, но Света так на него посмотрела!

— И что это все носы повесили? — Софья Сергеевна пробиралась от утоптанной площадки к крыльцу. — Подумаешь, проблема! Я предлагаю сесть на крылечке, выпить, закусить, костерок разложить. Посидим, песни попоем — и домой.

— Фу, как все глупо, — Николай Алексеевич даже отвернулся от жены. — Кому это надо — костер, песни. Пошли домой. Для сугреву раздавим пол-литра, и в путь.

— Ишь ты, в путь! Нашелся указчик! — Софья Сергеевна основательно устроилась на перилах. — Мне вот, например, не дойти! Я устала. Да и девчонки разве дойдут? С ума сойти!

— Разумеется, — поддакнул Мощаков.

— Хватит рассуждать, — сказала Света. — Давайте делать что-нибудь. У меня руки закоченели. И ноги.

— У нее варежки мокрые, — сказала Анюта.

— Я мог бы предложить свои. У меня меховые. Но каждое мое предложение встречается почему-то с недоверием, — очень тихо проговорил Витя.

— Заткнись ты! — буркнула Света.

— Витя, дай ей перчатки, она же замерзнет. Ей руки нужны. У Кузькина гитара есть.

Пока все галдели, ругали жмота Кузькина, топали по крыльцу сапогами и валенками, тоненький месяц забрался на верхушку неба и сыпал оттуда семена лютой стужи. Воздух погустел от мороза, становилось тяжело дышать. Даже Софья Сергеевна поеживалась и покряхтывала.

Все-таки попытались сломать дверь, потом попробовали отодрать ставни, кто-то предложил содрать крышу, но сил уже ни у кого не было.

— Надо идти. Всем надо идти домой, — начальник отдела еле шевелил замерзшими губами.

— Выпить надо, — Николай Алексеевич тер нос воротником.

— Нельзя пить, — севшим голосом заметил Витя. — Это только временно помогает, потом будет еще хуже.

— Потом можно еще.

— Это может погубить нас, — Витя тер нос заскорузлой Светиной варежкой.

— На привале выпьем, — начальник решительно тронулся с места. Застывшие ноги не всегда попадали в лунки следов. Все поплелись за ним.

По тропе, скрипучей и чуть искрящейся от слабого света месяца и звезд, идти было легко. Стали попрыгивать, подталкивать друг друга. Казалось, что вот сейчас удастся поймать за хвостик то самое хорошее настроение, к которому все так рвались. Но подойдя к лесу, с ужасом увидели, что тропа растраивается.

— Куда? — грозно спросил Юрий Иванович.

Все молчали. Вот когда мороз достиг своего апогея. Лес стоял черный, абсолютно неподвижный, словно окаменевший. Надо было идти. Но куда? Рискнуть? А вдруг не та тропа? Нет, уж лучше зарыться в снег и спать на манер тетеревов.

— Я мог бы предложить воспользоваться сеном. Вероятно, в стогу несколько теплее, — сказал Мощаков.

— А где сено? — Софья Сергеевна, разогретая ходьбой, опять раскраснелась, но дышала все-таки в воротник.

— Сено вот, смотрите, направо.

— Что же ты разглагольствуешь? — Света сердито направилась к стогу сена. — Тебе бы только разговаривать.

Раскопали стог, залезли внутрь. Там оказалось действительно теплее. Быстро распаковали рюкзак, появилась водка, мороженая закуска, заледенелый хлеб. Пить и есть начинали с ужасом. Казалось, что глотать лед — значит начать мерзнуть не только снаружи, но и изнутри.

Мощаков не пил.

— Я принципиально не могу этого делать, — сказал он.

— Да брось ты, пей! Замерзнешь, заболеешь, — уговаривал его Николай Алексеевич.

— Нет, не могу, да мне и не холодно вовсе, — говорил Витя и при этом дрожал всем телом.

Света, оттаявшая, презрительно взглянула в его сторону и продолжала уплетать за обе щеки.

— Костерок бы, — мечтательно сказал Николай Алексеевич.

— Сходи, — еле выговорила Софья Сергеевна. Она отогревала во рту крутое яйцо.

— Нет уж, молодежь затеяла это приключение, ей и карты в руки.

Анюта отложила надкусанный кусок колбасы и сказала тихо:

— Я пойду.

— Я тоже, — Витя встал с трудом. Ноги его не слушались. Анюта замотала головой:

— Что ты, что ты? У тебя же ботинки. Я одна справлюсь.

— Одной в лес идти нельзя. Правила техники безопасности…

— Сиди уж, правила… — Света встала рядом с ним. — Я пойду с Анютой.

— Тебе нужно будет подготовить площадку для костра, примять снег.

— Хитрый какой. Я, значит, на ветру стой, а ты в лес пойдешь?

— Я оставлю тебе свой шарф.

Он сунул шарф Свете в руки и побежал вслед за Анютой.

Света замоталась шарфом и стала трамбовать снег. Она вдыхала незнакомый мужской запах мощаковского шарфа и думала: «Черт их разберет, этих умных! Перчатки отдал, теперь шарф, а ведь зануда — ужас. У него, правда, глаза вроде ничего, только когда взгляд не извиняющийся. И руки у него красивые. Это я еще в отделе заметила. Чем это от шарфа пахнет? Духами? Не похоже. А приятно».

Она топала, топала, кружилась. И уже ей стало казаться, что мороз ослаб, ветер стих, и месяц стал потолще и подобрее. Вокруг расстилалось волнистое мягкое поле. Такое плавное поле бывает в сказках. Округлые стога сена в мягких белых беретах как будто медленно брели по полю, так медленно, что и не приметишь сразу. Тихо-тихо вокруг. «Как давно я не слышала такой тишины, — думала Света. — И такого плавного текущего пространства давно не видела — с детства. А звезды? Когда я смотрела на них в последний раз? Вот Кассиопея. А это Орион. Орион… В детстве мы верили, что когда на небе Орион, ничего плохого произойти не может».

Из стога донесся мелкий дробный смех Софьи Сергеевны.

— Молодому месяцу надо показать кошелек с какой-нибудь денежкой, — сказала она. — Тогда до следующего молодого месяца кошелек не опустеет. Коля, ты тоже не взял кошелек?

Потом начальник спросил:

— Светлана, вы там не окочурились?

Софья Сергеевна опять рассмеялась.

И Света улыбнулась.

…Костер грел так, как будто добывал тепло не из жалких веточек, а прямо из центра Земли. Попели песни, рассказали анекдоты, съели почти все закуски, добрались до кильки в томатном соусе. Банки открывали большим охотничьим ножом, и это вызывало смех. Поджаривали кильку на костре и тоже смеялись. А когда стали прыгать через костер, Светлана подошла к Мощакову.

— Возьми шарф, — сказала она, но не сняла его с шеи.

Витя потянулся было за шарфом, но, коснувшись плеча Светланиной шубки, вздрогнул. Рука его замерла.

— Чем это он так пахнет? — спросила Света.

— Разве он пахнет чем-то особенным? Не замечал. — Витя улыбнулся. — Наверное, табаком.

— Ужасно приятно, — сказала Света и прижалась щекой к шарфу.

Витя чуть-чуть дотронулся холодными пальцами до горячей ее щеки…

Сергей Худяков СТИХИ

Рабочий Кировского машиностроительного завода имени XX партсъезда Сергей Худяков (1932—1971) прожил недолгую жизнь. Обо всем, что он видел, пережил, — писал искренние, непосредственные стихи. Большой цикл их посмертно был напечатан в сборнике «Старт» 1973 года. Некоторые еще не печатавшиеся стихотворения мы публикуем.

ВЕРТИКАЛЬНЫЕ ДОЖДИ

В небесах тяжелых, темных
Будто рвется динамит.
Туча ржет, как конь огромный,
Да телегою гремит.
Ты смотри и слушай, друг мой,
Дождь стучит с раскатом в лад.
С неба капли больше клюквы
Вертикально вниз летят.
То весна на север едет
С птичьим хором, с говорком,
Чтобы холод спал медведем
За полярным пояском.
Сядь, мой друг, да ешь досыта,
Пиво пей, да вёдро жди.
А пока что — бьют копытом
Вертикальные дожди.
От дождей растут посевы,
Словно тесто на дрожжах.
От дождей суровый север
Весь озоном перепах!

«ГОРИТ ПЕЧУРКА, ПЛАМЯ — РЫЖЕЙ ГРИВОЙ…»

Горит печурка, пламя — рыжей гривой.
Щенками блики тычутся в пазы.
Свеча на подоконнике игриво
Показывает вечеру язык.
А возле печки — розовые руки,
Босые ноги тянутся к теплу.
Кудрявый пар спокойно лижет брюки
И сапоги сырые на полу.
Но все еще мороз щекочет спину,
Хотя лицо сияет от огня.
И шевелится веская корзина
От мягких щук, язей и окунья.

ЛИРА

Сосен много гладкоствольных,
Кроны сосен — в облаках.
Я улыбчивый, довольный,
Я с гитарою в руках.
Только струны онемели, —
Ни к чему в лесу играть.
Сосны мне поют да ели,
Так, что хочется плясать.
То они кричат желною,
То бьют дятлом в барабан.
Хорошо в лесу весною
Возле вымытых полян!
Там сосёнка есть такая:
Снизу — ствол, повыше — два,
И на лире той играет
Коготочками сова.

«ПОШЕЛ ВСТРЕЧАТЬ Я В ГОРОДЕ ВЕСНУ…»

Пошел встречать я в городе весну, —
И вспомнил снег в деревне,
Возле дома,
И белой ночи сон и тишину,
И запах леса,
Выжженной соломы.
И первый луч с небес —
Начало дня,
Тетеревов разливистые песни,
И дятла стук у розового пня,
И журавлей заоблачные вести.
А сам стою
И слух вострю слегка,
И наблюдаю за гусиной стаей,
И цепкая мальчишечья рука
К цевью ружья мгновенно прирастает.
И все сильней весны моей разбег,
И писк синиц, как писк походных раций.
Ах, город, город!..
Тает грязный снег,
Да воробьи чумазые ершатся.

ДЕВЧОНКА

Голос чистый,
Голос звонкий, —
Запьянел с того ли я?
Пляшет «Барыню» девчонка —
Зазывалочка моя.
И частушки вылетают
Соловьями из груди,
А приезжие вздыхают:
Погоди ты, погоди!
Только разве остановишь,
Коль гармошка душу рвет.
Северяночка готова
Петь весь вечер напролет.
Ах, девчонка,
Ах, она ли
В платье пляшет кружевном?
У приезжих все печали
Словно выбила кнутом.
И поет:
«Смотрите, люди,
И у нас веселье есть!
Скоро, скоро клуб здесь будет,
Пораздвинет кроны лес».
Голос чистый,
Голос звонкий…
Запьянел с того ли я?
Пляшет «Барыню» девчонка —
Согревалочка моя!

КНЕХТЫ

Я лес рубил, кряжистый и смолистый,
В руках дымя, тряслась бензопила.
А вот теперь смотрю на всплеск искристый —
Судьба меня в матросы привела.
Корабль — мой дом, и порт просторный рядом.
Здесь сопки вырастают из земли.
А в бухте — исключительный порядок:
Стоят в кильватер наши корабли.
Грустить о доме вроде бы не к спеху —
Суровой службой заняты все дни…
Но в сумерках чернеющие кнехты
Напоминают на делянке пни.

НОЧЬ В СЕВАСТОПОЛЕ

Севастополь врылся в сопки,
Бухты ласково обняв.
Отдыхают пляжи, тропки
После яростного дня.
Солнце — в море,
Ночь — на якорь.
Небо — темная эмаль.
А маяк цветочком мака
Заморгал в ночную даль.
И огни рядами, в грудах —
Где-то гаснут,
Где-то нет.
Теплый ветер служит людям —
Подметает парапет.
А прожектор пароходы
Оглядел — и в сопку прочь,
И луна вползает в воду,
Чтобы греться в ней всю ночь.
Дремлют бухты, сопки, город —
Без тревоги спать всем,
Спать…
Мой корабль прибавил скорость,
В море следует опять.

Николай Марихин В РОДНОМ КРАЮ Новеллы

ВЯТСКИЕ УВАЛЫ
Без устали могу взбираться на них. Чтобы раньше других видеть восход солнца, отражение его на перекатах извилистой Вятки. Чтобы любоваться перелесками, среди которых раскиданы десятки деревушек, больших и маленьких. Чтобы подолгу слушать бормотанье косача, вдыхать запах цветущего клевера, провожать в дальний путь караваны журавлей, смотреть на белизну полей…

Впервые о Вятских увалах я услышал в школе, на уроке географии. Тогда же узнал, что на карте Советского Союза они занимают немного места. Но когда восходишь на один из них, то, кажется, видишь и многоводную Волгу с ее прекрасными городами, и седой Урал с большими заводами, и жемчужную Прибалтику с тучными лугами, — всю великую Родину…

ПРОБА
День был солнечный, теплый. Чистое небо покрылось мутноватой пеленой.

Встав на лыжи, я решил дойти до ближайшего перелеска. У него задержался недолго. Прямо через поле направился к речке: как-то она готовится к весне? То и дело останавливался, чтобы полюбоваться насквозь просвечивающими перелесками. Вдруг услышал звук, похожий на бормотанье косача. Подумал, что мне показалось. В ушах звенело от тишины. Но через минуту-другую четко услышал, как токовал косач. Посмотрел на часы. Они показывали два часа дня.

Рассказал об этом отцу. Он не удивился, сказал:

— Это он голос пробовал. Скоро будут настоящие песни… Весна уже пришла к нам.

СТРАННЫЙ
Майское солнце радовало всех.

Без умолку пели птицы.

Как хорошо идти по полям, среди перелесков, забыв все на свете… Когда кругом только солнце, бездонная голубизна неба да радость!..

Но вот я услышал песню жаворонка совсем рядом, не там, в вышине, где множество «тюрли-тюрли, чили-чили» сливалось в один многоголосый оркестр, а здесь на земле, в нескольких шагах от дорожной канавы.

Я остановился. И увидел его. Жаворонок, как токующий косач, топтался на небольшой кочке, подняв хвост и голову. Временами затихал, как бы прислушиваясь к своим соперникам, что трелью сверлили небо, и снова продолжал свою песню.

Я смотрел на певца, а он не обращал на меня никакого внимания, как будто меня и не было рядом.

НАЧАЛО СБОРА
Еще в августе я заметил, как в Загоревом Залеманье — так называют в деревне одно из полей — каждый вечер кричат журавли. Их поначалу было всего три. Они пролетали над деревней и садились в поле.

Вскоре к тем трем присоединились еще два. Почему только два? Не удалось вывести птенца? Или он погиб? Кто знает… Не потому ли эти два журавля первыми начали создавать стаю?

Через некоторое время я увидел уже девять журавлей. Значит, начался сбор птиц перед отлетом. Скоро последний раз поднимутся они над деревней и будут долго кружиться, прощаясь.

А пока они каждый вечер призывно кричат в Загоревом Залеманье, и я выхожу их слушать, и на душе тревожно.

ВОРОБЬИ ПИВО ВАРЯТ
После жаркого лета начались пасмурные дни. Временами моросит дождик. В деревне тишина. Только на большой черемухе громко чирикают воробьи. И чего они кричат?

В деревне это объясняют так: «Воробьи пиво варят». А на самом деле — они тоже сбиваются в стаи: вместе легче зимовать.

ЧИСТОЛЕС
«Шу-шу-шу-у!» — шумит в лесу осенний ветер. Срывает листья с берез, осин, черемух. Чистит лес. В лесу становится светлей. Яснее небо. Виднеются дали.

Шуршит ветер и по берегам речки, качая побуревший тальник, серый хвощ, таволгу. А в воде отражаются нависшие над речкой редеющие ольхи.

Ветер готовит деревья к зиме.

СЕВЕРНЫЙ ГРАНАТ
Так кто-то однажды назвал костянику. Крупные красные, спелые ягоды, они так и манят к себе. Уже, кажется, оскомина на зубах и есть больше не хочется, а рука сама тянется к ним. Отпотевшие, как будто только что их достали из холодильника, ягоды сами просятся в рот, и снова наклоняешься и наклоняешься.

Несравненный наш северный гранат… Чем он уступает настоящему, южному?

ОСЕННИЕ ПЕСНИ
В то утро выпал иней. Но как только взошло солнце, деревья начали отпотевать. Потяжелевшие листья черемух, срываясь, падали на замерзшую траву и оставались спокойно лежать.

Я вышел в поле. Остановился на пригорке и прислушался к тишине. В Верхлеманье, за Крутым яром, бормотали косачи. Они токовали, как весной… Чему же они радуются? — подумалось мне. Весной — понятно. А сейчас?.. Возможно, прощаются с летом? А может, трубят сбор, — ведь зимой они живут стаями?..

Распелись и мелкие пичуги. Особенно синица. Летом ее было не слыхать, заглушали другие певчие птицы. А сейчас… Она, как человек, громко подсвистывала: кюуик, кюуик… Кажется, я то же самое слышал и от дроздов-рябинников. Только у синицы получается мелодичнее.

Неужели погожее солнечное утро напомнило птицам весну?

КАК-ТО ПЕРЕЗИМУЮТ
Полдня ходил по лесу. Вышел на дорогу, по которой уже давно не ездят. Она заросла густой травой.

Присев к толстому старому пню, я отломил от него кусок коры — из такой мы в детстве делали поплавки для удочек. На том самом месте, где только что была кора, — три черных букашки величиною с муравья. Северный ветер шевелил их короткие усы. Но вот одна из букашек чуть подалась вперед, на мгновение остановилась, снова побежала к кромке коры и спряталась под нею. Немного погодя скрылась под «черепичной крышей» вторая, а потом и третья букашка. Я не стал их тревожить: им на ветру холодно.

Несколько минут спустя через дорогу быстро пробежала белка. Она взобралась на тонкую осину. Во рту у нее был клок мха. С осины она спрыгнула на березу, едва уцепившись за гибкий сучок, а с березы перелетела на елку… И тут я увидел гнездо. Оно было свито из тонких сучков и походило на детский мяч. Сколько раз бывал здесь летом — не замечал. А сейчас осень обнажила лес, и белка торопилась утеплить гнездо.

Как-то перезимуют мои знакомые?

Евгений Замятин САТИРИЧЕСКИЕ СТИХИ

РАЗДВОЕНИЕ ДУШИ

Товарищ директор
Белее белил,
Будто вытащили из-под пресса.
Отругали его —
Леспромхоз провалил
Заданье по вырубке леса.
В том, что некий лесной квадрат
Жить оставлен,
Покуда живется,
Директор,
Как миленький,
Виноват
И не зря ему достается!
По директорской тяжкой вине
Где-то в чаще лесного массива
Спит медведица
И во сне
Видит всякие дивные дива.
Злые вихри над лесом кружат,
В сновиденьи же будто бы лето,
И уж трое смешных медвежат
Кувыркаются рядом где-то…
Тряхнули директора…
И поделом!
Поезжай в леспромхоз обратно!
А все ж
О зеленом квадрате том
Почему-то думать приятно…

«ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬ»

— Начальник наш — орел
По меньшей мере.
Ночей не спи,
Кипи,
Руководи —
Участок-то какой
Ему доверен!
Никто другой
Не справится поди.
— Всё так.
Но, говорят, меняется и климат,
И сами мы
У случая
В плену…
Орел орлом,
А вдруг возьмут да снимут?
— Ну, уж тогда
Всю правду сказану…

ИЗ ДНЕВНИКА ПОДХАЛИМА

Кто́ не мечтает
О гибком и прочном
Личном отличном
Столбе позвоночном?
А чтобы он был
В идеальном порядке,
Не забывайте о физзарядке.
Быть в положении
Надобно разном:
То — в вертикальном,
То — в г-образном.
Очень полезны
Оные меры
И для здоровья,
И для карьеры.
* * *
Завидую очень товарищу Видному
Хочется экстренно поумнеть,
Стать повесомее,
Посолиднее,
Твердо решать:
«Ни да,
Ни нет!»

Альберт Лиханов, Исаак Шур ПИСЬМА К ДРУГУ Отрывок из пьесы

В 1976 году Кировский театр юного зрителя имени Н. Островского поставил пьесу писателя-земляка, лауреата премии Ленинского комсомола А. А. Лиханова и кировского драматурга И. С. Шура (1913—1976) «Письма к другу». Пьеса и ее постановка вызвали высокую оценку печати и зрителей. Спектакль был отмечен премией Ленинского комсомола.

В основу пьесы ее авторы положили письма Николая Островского. Действие развертывается в двух планах. В номере московской гостиницы Новиков, друг Островского, привезший его письма, рассказывает о них, о своем друге молодому учителю. И перед нами проходят страницы замечательной жизни писателя-большевика.

Как жить сегодня, продолжая революцию, — об этом говорят и пьеса, и спектакль.

Мы публикуем отрывок из пьесы.

* * *
На сцене — комната Николая в Сочи. Он сидит в кресле, глубоко задумавшись. На столе громкоговоритель «Рекорд», из которого звучит музыка. Входит Ольга Осиповна.


ОЛЬГА ОСИПОВНА. Тебе что-нибудь надо, Коля?

НИКОЛАЙ (уменьшает громкость радио). Нет, мама. Зачем ты встала? Иди сейчас же ложись. Побереги свое сердечко.

ОЛЬГА ОСИПОВНА. Сдает оно, сыночек… Никак не пойму, как же они могли это сделать?! Как посмели из партии тебя исключить?

НИКОЛАЙ. А меня не исключили. Партбилет у меня. Я автоматически выбыл. Таково решение окрпроверкома. А приняли его потому, что есть среди них лентяи, которые не нашли время прийти ко мне и поговорить по-партийному. Идет чистка партии. Она необходима.

ОЛЬГА ОСИПОВНА. Но тебя-то как можно было?! Тебя?!

НИКОЛАЙ. Это недоразумение, мама, ошибка. И она будет исправлена. Меня отделить от партии невозможно!

ОЛЬГА ОСИПОВНА (жалея, что начала этот разговор, успокаивает). Да, да… Я ведь только о том…

НИКОЛАЙ. Партия — это как монолитный кусок гранита! И для того, чтобы из этого куска вытащить ничтожно малую крупицу, которая в середине его, надо разбить весь кусок! Я в партии, мама. Был, есть, буду!

ОЛЬГА ОСИПОВНА. Будешь, будешь, сыночек.

НИКОЛАЙ. Чистка! Значит, очистить от всех, кто прилип, примазался, от всех, кто тормозит наше движение вперед. Надо беспощадно очищать от них партию! А со мной чепуха получилась! Не имеют права заочно… Я уже написал в окрпроверком, и я их заставлю прийти ко мне. И тут мы поговорим — большевик я или не большевик!

ОЛЬГА ОСИПОВНА. Вот и хорошо. Уверен — значит, так и будет. Только не изводи себя попусту. А то все думаешь, думаешь… Иногда окликнешь, а ты и не слышишь. Ты успокойся, не думай.

НИКОЛАЙ. А я, мама, не об этом.

ОЛЬГА ОСИПОВНА. О чем же, сынок?

НИКОЛАЙ. Мне глаза нужны, мама. Хоть один. Пусть наполовину, на четверть, на десять процентов видит!.. Мне писать надо!

ОЛЬГА ОСИПОВНА. О чем?

НИКОЛАЙ. О моих сверстниках. О том, какие мы были в те годы… О том, что же такое — горнило революции!

ОЛЬГА ОСИПОВНА. Об этом и думаешь?

НИКОЛАЙ. Об-этом. Только об этом… Тебе получше сегодня?

ОЛЬГА ОСИПОВНА. Получше.

НИКОЛАЙ. Прочитай мне кусочек из «Овода».

ОЛЬГА ОСИПОВНА (берет книгу, садится около сына). Какой?

НИКОЛАЙ. Побег из тюрьмы.

ОЛЬГА ОСИПОВНА (читает). «Нет, с ним ничего не случилось, ничего!»

НИКОЛАЙ. Чуть дальше.

ОЛЬГА ОСИПОВНА. «Когда он сел, ему стало еще хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль — зависит от твоей воли, он не хочет ее чувствовать, он заставит ее утихнуть. Он поднялся с койки и проговорил вслух:

— Я не болен. Мне нельзя болеть. Я должен перепилить решетку. Болеть сейчас нельзя, — и взялся за напильник.

Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг.

— Кто же сдастся первый, — сказал он, усмехнувшись. — Я или решетка? — Потом стиснул зубы и продолжал пилить.

Половина двенадцатого. Он все еще пилил, хотя рука у него распухла, деревенела и с трудом держала инструмент».

НИКОЛАЙ (продолжает по памяти). «Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались — в первый раз с тех пор, как он стал атеистом — слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена его мольба:

— Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу что угодно, но только не сегодня!

С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова начал пилить…» (Пауза.) Самое интересное, мама, что это не просто выдуманный герой. У него был живой прототип — русский революционер, писатель Степняк-Кравчинский.


(Входит  Р а я  с небольшой доской в руках.)


РАЯ. Коля, тебе подарок от нашей комсы. (Дает ему в руки.) Рука движется по линейке. Ты сможешь писать. Только надо привыкнуть.

НИКОЛАЙ. Дай карандаш и бумагу, я попробую.


(Рая дает ему карандаш, бумагу и напряженно смотрит, как он пишет.)


Прочти, что я написал, можно разобрать? Что молчишь?

РАЯ. Я разберу, разберу! (Читает.) «Спасибо, Раечка». Верно?

НИКОЛАЙ. Дальше.

РАЯ. «Спасибо, мой дорогой, самый за… заме…»

НИКОЛАЙ. Замечательный.

РАЯ. «Замечательный друг». Вот и разобрала. А когда привыкнешь, будет прекрасно.


(О л ь г а  О с и п о в н а  тихонько уходит.)


НИКОЛАЙ. Ну, рассказывай, что нового, что интересного? Рассказывай.

РАЯ. Сперва ты. Вчера ты хотел попросить меня о чем-то, я замоталась, прости.

НИКОЛАЙ. Не говори ерунду. Ты не обязана все время торчать около меня. У тебя есть твоя жизнь. Мы с тобой договорились раз и навсегда… Я замучил тебя и маму. Если бы я знал, что превращусь в полутруп… Прав был твой отец…

РАЯ. Мы договорились никогда не возвращаться к этому вопросу. Я одна знаю, что ты сделал для меня и что я для тебя. И не имеют права родные люди считать и подсчитывать, кто сколько сделал друг для друга. В конце концов не воображай, что ты распоряжаешься моей жизнью. Это моя жизнь. Я живу так, как считаю нужным, правильным… и как мне самой нравится!

НИКОЛАЙ. Товарищ Райка! Ты великолепна!

РАЯ. Вот с этим, товарищ Колька, я согласна. Точка.

НИКОЛАЙ. Точка.

РАЯ. А теперь говори — что хотел.

НИКОЛАЙ. Я давно не писал Пете. Правда, сейчас можно попробовать на этом приспособлении, но боюсь, что он не разберет мои каракули.

РАЯ (садится за стол). Диктуй, я готова.

НИКОЛАЙ. «Милый Петя! Буду писать тебе по-телеграфному кратко, отчетливо — лишь самую суть, не пускаясь в философию и отбрасывая все литературные обороты. Итак, начинаю. Письмо получил. Твою знакомую, бедняжку больную, встречу по-товарищески. Она здесь отдохнет и рассмотрится». (После небольшой паузы.) Ты не возражаешь, Раечка?

РАЯ. Вопрос не поняла.

НИКОЛАЙ. Ты не возражаешь, чтобы она к нам приехала?

РАЯ. Вопрос дурацкий.

НИКОЛАЙ. Ну, это уж чересчур!

РАЯ. А вот и нет. Так воспитана. И между прочим — тобой.

НИКОЛАЙ. Хорошо воспитана. Я даже начинаю собой гордиться.

РАЯ. Не зазнавайся, диктуй дальше.

НИКОЛАЙ. «Ехать морем — убийство: идут штормы 9—12 баллов. Итак, жду. Пусть напишет, когда приедет, встретят ее. Теперь следующее. Скажи, как смотрят Карась и другие ребятки на твою организационную политическую пассивность и что они делают в отношении ликвидации ее. Мое желание такое: познакомься с ячейкой какой-нибудь, наладь ее систематическое посещение, начинай там кое-что делать. Узнай, достанет ли тебе Карась или кто другой необходимые бланки. Если нет, напиши, я достану. Ты их пришли заполненными, я заверю свою рекомендацию и вышлю тебе. Начинай подыскивать остальных четырех товарищей».


(Рая перестала писать и сидит, опустив голову на стол.)


Ты пишешь?

РАЯ. Коля…

НИКОЛАЙ. Почему ты не пишешь?

РАЯ. Коля, ты не можешь дать ему рекомендацию в партию.

НИКОЛАЙ. Могу! Нет такой силы, которая могла бы оторвать меня от партии.

РАЯ. Ты прав миллион раз, но сегодня…

НИКОЛАЙ. Пока он подготовится, пока свяжется с ячейкой, проявит себя на общественной работе — меня восстановят. Это ошибка. Недоразумение. И партия в этом не виновата. Виноваты какие-то бюрократы.

РАЯ. Партия из людей состоит. И то, что они…

НИКОЛАЙ. Подожди. Остановись, иначе ты ляпнешь что-нибудь не то. Давай все взвесим спокойно, объективно. Давай мы с тобой попробуем стать на их позицию.

РАЯ. Я, наверное, не смогу. Принять решение, не побывав у тебя, не поговорив с тобой…

НИКОЛАЙ. Забудь на минуту обо мне, о себе. Мы с тобой большевики. Мы должны мыслить твердо, спокойно, исходя из конкретных условий, как и подобает настоящим материалистам. Давай подумаем. Идет чистка. Опирается она на Устав партии. Вот и смотрят они — пусть формально, это другой вопрос, — является ли человек полноценным членом партии. Что делает? Какая от него польза партии? Нужен ли он ей? И если он не приносит пользы именно как большевик, так на что он нужен! Это балласт, который нужно выбрасывать за борт, потому что всякий балласт тормозит движение вперед!

РАЯ. Я жду, когда ты заговоришь о себе.

НИКОЛАЙ. Хорошо. Окрпроверком сталкивается с одним, другим, пятым партийным бездельником и очищает от них партию. И тут — больной. В работе ячейки участия не принимает, на собраниях не бывает, виноват или не виноват, а ведет паразитический образ жизни.

РАЯ. Коля…

НИКОЛАЙ. Будем называть вещи своими именами. Прошлые заслуги — не броня. Они прошлые. А чистка партии — дело сегодняшнее. Они посмотрели на сегодняшний день и решили, что для партии я ценности не представляю. Формально они…

РАЯ. Я не согласна!

НИКОЛАЙ. Я тоже. Они должны были прийти ко мне, поговорить со мной. Они придут, друг мой. Они придут, и мы будем говорить о том, большевик я или не большевик. И я докажу! Не только на словах… а делом, работой своей!.. Ты веришь, что я докажу?

РАЯ. Верю, верю…

НИКОЛАЙ. Завтра начнем собираться в Москву на операцию. У меня нет выбора. Я должен видеть. Должен!


(Затемнение. На авансцене — Н о в и к о в  и  С е р г е й.)


НОВИКОВ. Когда члены окружной комиссии приехали, они были потрясены. Перед ними был активно мыслящий и действующий коммунист. Ошибочное решение немедленно отменили… О чем задумались, Сергей?

СЕРГЕЙ (задумчиво). О Николае… о своих ребятах… о себе… Не правда ли, Петр Николаевич, дело не только в фактах, но и в отношении к ним… Можно, конечно, хныкать, искать виновных, отчаиваться, убиваться. А можно сказать самому себе: сумей и из неудачи сделать оптимистические выводы. Жизнь продолжается, и она состоит из борьбы. С самим собой. С тем, что еще плохо или не удалось.

НОВИКОВ. Что ж, Сергей. Рад вашей задумчивости. Жизнь действительно все расставит по местам, а человеческая закваска проявится в нужный миг.

СЕРГЕЙ. Вы говорите о духе?

НОВИКОВ. Поступки могут быть разными. В наше время. В ваше время. В судьбе Николая или в судьбе вашего Андрея. Но дух, содержание, суть — они разве разные, дорогой товарищ учитель? Суть в том, чтобы выстоять перед трудностями и, выстояв, победить.

В ЛИТЕРАТУРНЫХ ОБЪЕДИНЕНИЯХ

ЗРЕЛОСТЬ «МОЛОДОСТИ»

У нашего клуба нет ничего, что обычно встает в памяти при слове «клуб». Нет ни просторного здания, ни штата служащих. У клуба «Молодость» есть только одно — желание существовать и работать.

Тут он, пожалуй, даст сто очков вперед любому другому клубу — живучесть у него завидная.

А начинался он как обычная газетная рубрика. В областную газету «Комсомольское племя» пришел молодой энергичный редактор Альберт Лиханов. Отделом пропаганды руководил также молодой, но уже известный поэт Владилен Кожемякин. Конечно, стихи в газете печатались и раньше. Но в начале 1962 года возникла идея завести новую рубрику, оформить ее поинтересней и сделать своеобразным альманахом в газете. На одной из первых страниц этого альманаха появились стихи рабочего завода имени Лепсе Павла Маракулина. Потом, на следующих страничках, печатались другие авторы: лесоруб Владимир Богданов, курсант московского военного училища кировчанин Геннадий Хорошавцев, работница Валентина Коростелева, чуть позже — школьник из Нолинска Виктор Чирков, библиотекарь Екатерина Дьяконова, учительница Лариса Полякова (обе они из Советска), учительница кировской школы рабочей молодежи Маргарита Чебышева.

И вот тут произошло непредвиденное — публикации на страничках альманаха вызвали огромный поток читательских писем со стихами. Рубрику заметили, полюбили, признали своей. Стихов приходило в редакцию столько, что сотрудники не справлялись с ними — отвечать не хватало ни сил, ни времени. А начинающие поэты и прозаики приходили в редакцию, приносили угрожающе толстые рукописи, декламировали стихи в кабинетах. Тогда и решено было создать клуб очный. Нужно было дать всем желающим возможность прочитать свои произведения и выслушать суждение о них. Нужен был литературный клуб, который помог бы способным юношам и девушкам лучше понять поэзию, найти верный путь в эту страну. А неспособных, но напористых отучить от хождения по редакционным кабинетам. И клуб родился. Это было пятнадцать лет назад…

Сохранился план работы клуба «Молодость» на октябрь 1963 года. Его стоит вспомнить, потому что люди, которые в нем упоминаются, сыграли большую роль в жизни клуба. И клуб сыграл очень большую роль в их жизни.

2 октября. Открытие клуба. Выступления А. Лиханова, A. Дзюбы (секретарь обкома ВЛКСМ), писателя А. Филева. Выборы правления клуба (примерно — А. Быстров, В. Кожемякин, B. Коростелева, П. Маракулин, Т. Николаева). Знакомство с творчеством членов клуба (вечер одного-двух стихотворений). Задание: познакомиться с творчеством кировского поэта О. Любовикова.

9 октября. Встреча с Овидием Любовиковым. Он расскажет, как находит темы стихотворений и как осуществляет замысел. Ответы на вопросы. Во второй части — творческий отчет Анатолия Быстрова и разбор его стихов. Задание: прочитать статью В. Маяковского «Как делать стихи».

Имена предполагаемых членов правления клуба теперь хорошо известны любителям поэзии в Кирове, да и не только в Кирове. А тогда почти все они были авторами всего нескольких стихотворений, напечатанных в газете.

В 1963 году родился клуб. И вместе с ним родился первый поэтический сборник с тем же именем — «Молодость». Он был подготовлен из стихов, которые печатались в альманахе на страницах «Комсомольского племени», и был приурочен к IV Всесоюзному совещанию молодых писателей.

Открывая это совещание, Константин Федин сказал:

«Писатели идут в литературу из среды рабочих и колхозников, из инженеров, педагогов и военных.

Вот, например, очень показательный факт, свидетельствующий об этом. Издательство города Кирова выпустило навстречу нашему совещанию небольшую книгу, подготовленную газетой «Комсомольское племя». Она называется «Молодость», и в ней напечатаны стихи начинающих поэтов, объединенных газетой, печатающей их произведения.

Кто эти поэты? Я назову их по профессиям, к которым они принадлежат, в которых практически продолжают трудиться, в то же время с большим подъемом и страстью увлекаясь искусством стиха. Вот эти поэты — лесоруб, студент, библиотекарь, рабочий, инженер, курсант, юрист.

Книжка любовно выпущена, и она доступна каждому делегату, так как издательство прислало нам достаточное количество экземпляров. Во многих местах могли бы последовать этому хорошему примеру города Кирова и попытаться издать такие же книжки. Получилось ведь очень интересно!»

На следующий год произошли существенные перемены: стал сотрудником «Комсомольской правды» Альберт Лиханов, уехал в Магадан Владилен Кожемякин. Но дело, начатое ими, оказалось очень нужным. Клуб «Молодость» продолжал жить и работать. Во главе его стал писатель Леонид Владимирович Дьяконов.

С приходом Леонида Владимировича жизнь в клубе заметно оживилась. В то время была создана секция прозы, над которой шефствовал Владимир Ситников. И вообще этот период — самый яркий в истории «Молодости». Удивительного тут ничего нет. Немного найдется таких людей, как Дьяконов. Его громадная эрудиция, талант собеседника, бескорыстие и демократизм притягивают к нему самых разных людей. Общение с ним — праздник для всех, особенно для тех, кто делает в литературе первые шаги. Клуб в это время работал очень интересно. Вот что писал сам Леонид Владимирович:

«Закончился еще один год работы литературного клуба «Молодость» при редакции газеты «Комсомольское племя».

Каждую среду к шести часам вечера заполнялась большая комната Кировского отделения Союза писателей РСФСР, где проходили заседания клуба. Завсегдатаи занимали привычные давно облюбованные места. У окна за столом обычно усаживались Рита Чебыдаева и Валя Коростелева. Стол в этом году оказался ближе всего к Парнасу: и Чебышева, и Коростелева готовят рукописи своих первых поэтических книжек для издания. Рукопись Чебышевой обсуждалась ужей кировскими поэтами-профессионалами в отделении Союза писателей.

Около Риты и Вали группировались начинающие поэтессы…

Как призрак, то исчезал, то появлялся влюбленный в свежую рифму Лева Сандалов. Угол у двери облюбовали начинающие поэты. Именно отсюда читал стихи Сережа Лутошкин.

Но всех не перечислишь. Стоит еще сказать, что на заседаниях участвовали не только кировчане. Приезжали к нам любители поэзии из Нововятска, Кирово-Чепецка. Регулярно выкраивал время, чтобы приехать к нам из Слободского, Саша Рева.

Что же делали в этой комнате члены клуба? Они встречались: с интересными людьми, слушали выступления кировских прозаиков, поэтов, драматургов, знакомились с интересными стихами из только что вышедших книг и журналов. И — самое главное — обсуждали стихи (реже прозу) друг друга. Обсуждали сурово, не кривя душой. А так как собирались люди разные, и поэтические симпатии, вкусы у них тоже были разные, то порой возникали крупные споры.

Да, люди приходили разные: от десятиклассницы, тогда еще не окончившей школу, до, скажем, студента-заочника философского факультета Ленинградского университета. С некоторых заводов приходило по трое, по четверо людей сразу…

За год членами клуба опубликованы в местных газетах десятки стихов, выпущен второй сборник «Молодость».

Через два-три месяца двери клуба снова откроются после летних каникул. Приходите, любители поэзии. Вход свободный. Работы будет по горло».

А список печатных произведений членов клуба все пополнялся.

Выпустили свои первые книги Анатолий Быстров, Тамара Николаева, Павел Маракулин, Виталий Фофанов, Маргарита Чебышева. Вслед за ними авторами первых книг стали Надежда Перминова, Александр Рева, Лев Грехов.

Всегда для клуба «Молодость» главным делом была учеба. И очень радостно, что с самого начала своего существования клуб стал первой ступенькой серьезного литературного образования для молодых.

В дальнейшем этот путь многих привел в стены единственного в мире Литературного института имени Горького. В числе первых его окончили Валентина Коростелева, Павел Маракулин. На смену им в институт пришли и также успешно закончили его Анатолий Корсаков, Анатолий Гребнев, Вячеслав Фахрудинов. Затем студентами литинститута стали Людмила Суворова, Фаина Столярова, Валерия Ситникова и другие.

Можно заметить, что среди участников клуба часто называются имена не кировчан. Это тоже традиция — поддерживать тесную связь с молодыми поэтами и прозаиками, живущими в районах. Они присылают свои произведения в «Комсомольское племя» и никогда не остаются без ответа. Активная переписка, рецензирование, заочное обсуждение — это самые частые формы общения. Но нередко молодых вызывают и в Киров на обсуждение рукописи или для участия в семинаре. И в районах организуется учеба, в которой принимают участие члены «Молодости». Более того, наши заочные участники живут и в других городах Советского Союза. Наш земляк Геннадий Хорошавцев — теперь офицер. Он учился в Москве, служил в Таллине, в ГДР, сейчас живет в Чите. Но всегда он шлет стихи в свой клуб. Когда у него в Иркутске вышла первая книга, это было праздником и для «Молодости».

В Перми живет сейчас Анатолий Гребнев. Он уже автор трех книг и тоже не теряет связи с клубом. Большой радостью было для всех сообщение, что Анатолий принят в члены Союза писателей. В Ереване работает в журнале «Литературная Армения» Георгий Кубатьян. Сотрудником одного из сибирских музеев декабристов стал Валентин Законов. Все они до сих пор остаются друзьями клуба, помнят и благодарят «Молодость» за помощь и учебу.

А в клуб приходит новая молодежь. И учится, и набирается опыта. В 1969 году вышел сборник «Молодость» № 3. В нем было много новых имен. Не все авторы, участвовавшие в коллективных сборниках, становились поэтами. Но каждый сборник обязательно знакомил читателей с первыми стихами тех, кто потом приступал к подготовке первых своих книг.

Учеба, упорная работа над стихами и рассказами для многих не прошли даром. Сейчас уже большинство кировских поэтов — воспитанники клуба «Молодость». Павел Маракулин стал первым из нас членом Союза советских писателей (помните, он был первым, кто напечатался в газетном альманахе). В 1976 году принята в Союз писателей Маргарита Чебышева, в 1978 году — Валентина Коростелева. Авторами новых книг сталиНадежда Перминова, Александр Рева, Валентина Коростелева, Юрий Втюрин, Фаина Столярова и другие. Готовят рукописи еще несколько молодых поэтов. Многим клуб дал путевку в журналистику. Имена Николая Пересторонина и Тамары Двининой хорошо знакомы читателям «Комсомольского племени».

А ведь клуб никогда не ставил задачи воспитывать поэтов и прозаиков. С самого начала все его руководители говорили: «Мы не можем вас научить хорошо писать. Мы попробуем отучить вас писать плохо». В Кирове живет много людей, которые несколько лет занимались в клубе, но писателями не стали. Что же, они потеряли время зря? Конечно, нет. Клуб и до сих пор видит свою главную цель в том, чтобы воспитывать в молодых людях четкую гражданскую позицию, чуткость к жизни и к литературе, умение отличить подлинное художественное произведение от макулатуры. А уж быть или не быть поэтом — зависит от таланта и труда каждого. Занятия в клубе проводят все кировские писатели. Очень активно помогал клубу наш большой друг, рано ушедший от нас Исаак Соломонович Шур. Он и проводил беседы в клубе, и читал, и рецензировал рукописи. Его дом был всегда открыт для молодых.

Часто выступают в клубе, беседуют с его членами Борис Порфирьев, Владимир Ситников, Владислав Заболотский, Лев Лубнин, Михаил Решетников и другие. Участники клуба приглашаются на мероприятия, которые организует писательская организация. Дружба у нас самая крепкая. Встречается клуб с работниками театров, искусствоведами, музыкантами, художниками. Давняя дружба связывает нас с коллективом Кировского ТЮЗа имени Николая Островского. Наиболее значительные его спектакли мы обсуждаем на своих занятиях. Бывают у нас и писатели, мастера искусств — гости города Кирова.

Нередко и самим приходится быть в роли выступающих. В Кирове, вероятно, не много найдется предприятий и организаций, где бы члены клуба «Молодость» не читали своих стихов, не рассказывали о своей работе, о прочитанных книгах (о книгах пишут они и на страницах комсомольской газеты). Чаще других коллективов приходилось им выступать перед солдатами кировского гарнизона, на заводах — шинном, обработки цветных металлов, «Электробытприбор», на комбинате имени Коминтерна. С первого дня своего существования и по сей день клуб — активный участник всех городских и областных литературных мероприятий.

В декабре 1976 года маленькая делегация клуба получила из рук первого секретаря обкома ВЛКСМ почетный Диплом лауреата премии кировского комсомола. Четыре поколения участников клуба были представлены в этой делегации: писатель Павел Маракулин, слесарь локомотивного депо Владимир Колеватов, студентка Светлана Сырнева, школьник Андрей Соловьев. Клуб, имеющий в прошлом славные страницы, остается молодым. У него впереди — долгая и трудная дорога. «Счастливого пути!» — говорят все друзья клуба.


Т. НИКОЛАЕВА,

руководитель литературного клуба «Молодость».

* * *
В настоящем сборнике публикуются произведения многих воспитанников «Молодости». Ниже мы публикуем подборку стихов начинающих поэтов, которые состоят в клубе сегодня. Это, как и всегда было в «Молодости», люди разных профессий и дел, но любовь к поэзии, литературе объединяет их.

ГЕОФИЗИКИ
Вновь по ночам нам снятся города,
Товарищей приветливые лица,
И дом родной нам снится иногда,
Но чаще нам дорога наша снится.
А утром в путь. Гравиметр на спине.
Идем вперед мы вслед за облаками,
И солнце нам сияет в вышине,
И горы отступают перед нами.
В сырых палатках, у ночных костров
Поем мы песни о своих любимых.
И через ночь и тысячи ветров
Летят к нам письма стаей голубиной.
БОРИС АНФИЛАТОВ,
геолог.
ФИГУРИСТ
Дворец. Огонь слепящий, яркий
Прожекторов нацеленных… и лед.
Пьянящий лед, хрустальный, гулкий, жаркий,
Который, веришь ты, не подведет.
Коньков своих приятный, легкий скрежет
Ты снова ощущаешь на бегу,
И чувствуешь, как вновь умело режешь
Узор, родивший радугу-дугу.
Ты пролетел, пронесся — не впервые!
А зритель видит, словно в первый раз,
Как точно могут линии простые
Всем передать волнующий рассказ.
ВЛАДИМИР БЛАЖЕВИЧ,
художник.
«Я ТЕМУ ПОТЕРЯЛ, КАК В ЗИМНЕЙ МГЛЕ…»
Я тему потерял, как в зимней мгле
Я под ногами потерял дорогу.
Свистит буран и заметает след
К теплу и свету, к отчему порогу.
Я тему потерял, не мил мне свет,
Растерянный, стою на перекрестке,
Стою один с тетрадками в авоське,
Смотрю прохожим горестно вослед.
Простите, я… я тему потерял.
Что делать? Помогите ради бога!
Но люди, удивленные, молчат…
— Трубить аврал! — сказал усач мне строго.
Я на угоре вслушивался в даль —
И слышал голоса родного края.
Гремя, куда-то мчались поезда,
И в южный путь спешила птичья стая.
Я шел проселком, — алая заря
Напела мне нестынущие строки, —
И понял, что не тему я терял,
Не мог пока найти своей дороги.
ЕВГЕНИЙ ЖУЙКОВ,
учитель.
О СЧАСТЬЕ
Мне для счастья надо
Мало.
Мне для счастья
Надо много!
Надо, чтоб меня
Мотала
Из конца в конец
Дорога…
Надо, чтоб меня
Манили
Чьи-то лица,
Чьи-то судьбы.
Чтоб слова
Дела вершили,
Оборачиваясь сутью.
Чтоб была за все
Тревога,
Боль, и радость,
И участье…
Мне для счастья надо
Много,
Чтоб своим
Делиться счастьем.
ВАСИЛИЙ ЗЫКИН,
учитель музыки.
НАСЛЕДСТВО
Нам от отцов досталось по наследству
Богатство, не разменное в рубли, —
К родной земле испытанное с детства
Святое чувство искренней любви.
Над миром знамя мира поднимаем.
За все, что сберегли отцы в бою,
Никто так, как солдат, не понимает
Сыновнюю ответственность свою.
От ратных дел знакомая усталость
Не тяготит привычных наших плеч.
Нам по наследству от отцов осталось
Святое дело — Родину беречь.
АЛЕКСЕЙ КАРЕВ,
военнослужащий.
ВЕРБА
По ветвям, пушисты, мокроваты,
Как новорожденные цыплята,
В красноте кустарника ясны,
Проклевав тугие оболочки,
Выкатились желтые комочки —
Маленькие солнышки весны.
ВЛАДИМИР КОЛЕВАТОВ,
слесарь.
ВЯТСКАЯ ИГРУШКА
Ходит гордо, словно пава,
Коромысло — на плечо,
А за ней — детей орава,
То-то любят горячо.
Бабы в красных сарафанах
Рассуждают не спеша:
«Встала с солнцем утром рано,
Видно — вятская душа».
Белый фартук модно вышит,
Весь в оборках, кружевах,
А румянец так и пышет
На тугих ее щеках.
Встала тихо у рябины,
Ласково на всех глядит.
Хоть и сделана из глины —
Хороша она на вид!
НАДЕЖДА КРИВОШЕИНА,
техник.
ПЕСНЯ
На гитаре струны перебором
Тронет друг — гитара зазвенит…
Тихим, задушевным разговором
Тянется мелодия, как нить.
Вяжет песня кружево сквозное
Слов и звуков. Где-то в глубине
Затаенно слышится родное,
То, что с детства дорого так мне.
И уже, забыв свои невзгоды,
Вторю я вполголоса певцу
Песню, что живей крикливой, модной,
Памятную деду и отцу.
На гитаре струны перебором
Тронет друг, и песня зазвенит
Тихим, задушевным разговором —
От души к душе живая нить.
ВЛАДИМИР ОКУНЕВ,
вышкомонтажник.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ

Галина Охотина ЛИРИКА МАРГАРИТЫ ЧЕБЫШЕВОЙ

Поэтические сборники Маргариты Чебышевой получили признание читателей, отмечены вниманием критики. В 1976 году она стала членом Союза советских писателей. Своеобразие и силу ее, как лирика, справедливо усматривают в тонкой и проникновенной поэзии любви. Эта сторона творческого облика поэтессы была подчеркнута рецензентами ее первого сборника «Северянка» (1967 г.). Как «дневник женщины», был прочитан ее второй сборник «Зеленая звезда», вышедший в 1974 году в Москве. О поэзии любви шла речь при оценке и третьего сборника — «Славяна» (Волго-Вятское книжное издательство, 1975). Анализ этого последнего сборника М. Чебышевой, включившего в себя лучшие стихи из вышедших ранее книг и новые произведения, и положен в основу настоящей статьи.

Думается, ключевым в сборнике будет стихотворение:

Наверное, чтобы понять,
Как свято каждое мгновенье,
И было надобно пройти
По тонкой нити бытия,
Нести безмерную вину
И поддаваться искушеньям,
И, ошибаясь без конца,
Страдать, что это — жизнь твоя.
Через ушедшую любовь,
Через неверие и слабость
И безнадежность пустоты,
Наверно, надобно пройти,
Чтоб стать сильней себя самой
И ощутить внезапно сладость
Такой огромной полноты
Земного краткого пути.
В стихотворении отложились опыт и мудрость жизни, и то ощущение ее противоречивой сложности, которое столь типично для лучших произведений М. Чебышевой. Они обращены внутрь души, решающей большие и малые проблемы человеческого бытия. Отсюда психологизм и своеобразная философичность ее лирики. Часто встречающийся в ней образ костра — не случаен. «Наедине с собой» — так называется одно из стихотворений сборника. Долгая ночная дума у костра с его «древним колдовством огня», поиски ответов на трудные вопросы — как это характерно для Чебышевой! Образ костра приобретает в стихотворении метафорическое значение — костра жизни с ее чащобами и тропами, поисками верных дорог.

Деление лирики поэтессы на интимную и гражданскую было бы слишком условным, потому что примечательная особенность лирического «я» Маргариты Чебышевой — вбирать в себя боль и радость мира, испытывать чувство своей сопричастности к нему.

Тревожна гармония неба и моря,
Гармония ночи и дня.
И мир неразрывностью счастья и горя
Опять потрясает меня.
И люди, как страны, и страны, как люди,
И рядом — восход и закат.
В сердцах и на улицах — грохот орудий
С обеих сторон баррикад.
А Песня Земли так проста и прекрасна,
Что слушаю я не дыша…
Созвучием нежных и резких красок
Счастливо страдает душа.
Все стихотворение построено на контрастах, ибо мир целостен и расколот, гармоничен и дисгармоничен. Способность «счастливо страдать», вбирая в себя эту сложность мира, лишает поэтическое мироощущение Чебышевой кажущейся камерности и односторонности.

В одном из стихотворений поэтесса признается: «По жизни сердце я свое несу все пули принимающей мишенью». Раздумья о поэзии, о сердце поэта, о его судьбе органично входят в лирику М. Чебышевой. Она посвящает свои стихи Лермонтову, Блоку, Есенину, Павлу Когану, Экзюпери. Слитность поэта с Родиной, неразрывность поэзии — с жизнью, судьбы поэта — с судьбами других людей, все это входит в поэтическое исповедание веры М. Чебышевой.

С каждым ударом сердца
Строчки чеканить твердо,
Плавить людские слезы,
Чтоб они стали гневом,
Слов раскаленных капли
В нежных студить ладонях;
Нежность оправив в силу,
Людям нести в подарок,
Совестью быть больною,
Слабому быть опорой…
Многозначительно ее напоминание об Экзюпери.

Я знаю, бессмертным он не был,
Но в алых полосках зари —
Над всеми поэтами небо
Летчика Экзюпери!
Таким образом, не приходится говорить об узости диапазона чувствований в лирике М. Чебышевой.

Несомненно, ее творчество согрето поэзией любви. Мы ощущаем, как щедро и нежно сердце, раскрывающееся в лирике Чебышевой, сердце женщины, матери, дочери. Не раз возникнет в ее стихах воспоминание о колыбельной, что «в сердце остается навсегда», встанет глубоко правдивый, истинно народный образ матери с ее последними словами; не раз откликнется наше сердце на трепетное материнское чувство, звучащее в стихах о дочери, подкупят сильные лирические строки во славу чуда, «которое любовью нарекли».

Как меж пальцев вода,
Протекают года.
Точно хлеба кусок
И во фляге вода,
Чтобы выжить сквозь боль
И в пути не упасть, —
Так со мною, Любовь,
Твоя вечная власть.
Душа жива любовью, и потому — «нету и не было горше женских несбывшихся снов». Своеобразие любовной лирики М. Чебышевой в том, что запечатленное в стихах чувство нередко исполнено истинного драматизма, драматизма несбывшихся надежд, неслиянных судеб. В лирике Чебышевой раскрывается сильная женская душа, глубокая и верная в любви, неспособная к компромиссам и жалобам на судьбу. Значительность этой лирики в том, что в ней выступает мир современной женщины с присущим ей сознанием своей духовной силы и самостоятельности.

В «Монологе женщины XX века» лирическая героиня М. Чебышевой, ведя с мужчиной традиционный «спор о власти», говорит:

Власть тебе отдаю — бери
Безраздельно и безвозвратно.
И владея так, сотвори
Сотворенное мной стократно:
Стань криницей живой воды,
Ничего не прося в награду,
На пути у моей беды
Возведи из любви преграду,
Стань дающим на все века,
Стань дарующим без расчета.
О, не правда ли — власть тяжка?
Но не правда ли — власть почетна!
…Что молчишь? Не хитер расчет:
Дети любят одни лишь сласти —
Ты и взял бы власти почет,
Да ведь есть еще тяжесть власти…
Очень современная, свободная и сильная духом, лирическая героиня М. Чебышевой остро ощущает свои национальные истоки, свою связанность с русской землей, народом, его историей. Поэтому так властно напоминает о себе в ее лирической героине душа россиянки, славянки. Этот образ Любавы, Славяны, варьируясь, настойчиво повторяется в стихах.

А мне бы родиться Любавой
В бревенчатой светлой избе,
В деревне, где тропка любая
Меня привела бы к тебе.
А мне бы держаться за стремя,
Счастливо закинув лицо…
Несется стремительно время
И рук разрывает кольцо!
По ветру распластаны гривы,
Лежат на земле седоки,
Зловещие черные грифы
Летят из-за ближней реки.
…А может, и впрямь это было:
Рубаха кровавым пятном,
Белесое облако пыли
За угнанным в степь скакуном…
О том, что не вспомнили травы
Далекое имя твое,
Сегодня тоскует Любава,
Живущая в сердце моем.
Ни ветры, ни рощи босые
Назвать мне его не могли.
Людмила… Любава… Россия…
Певуче кричат журавли.
В лирической поэме «Славяна» поэтесса осмысливает русский женский национальный характер, сопрягая историю и современность, показывая, как в драматических перипетиях русской национальной истории проявлялась сила души русской женщины, как ее верная любовь благословляла мужчин на ратный подвиг и служила залогом их спасения от бед.

Когда-то русская женщина провожала струги, сейчас — «с синих космодромов корабли». Но и тогда, и сейчас «горит ожиданья звезда». А потому —

Бессмертны и верность, и нежность,
Любовь не умрет никогда…
Национальная стихия, национальная традиция, национальная культура — все это отпечаталось в душе лирической героини М. Чебышевой, и, пожалуй, это одна из самых примечательных и сильных сторон ее поэтического облика. Поэтому органичен в ее лирике и образ Родины, Руси, Русской Земли, «рябинового Севера» с его синими лесами, величаво спокойными реками, суровой зимой и печальной осенью.

Не оторваться сердцем от земли,
Такой родной, задумчивой и строгой…
Ты слышал ли, как плачут журавли
Перед осенней дальнею дорогой?
Ты видел ли, как медленно они
Летят над опустевшими полями?
О журавлях ты память сохрани,
Когда разлука встанет между нами.
Когда-нибудь ты вспомнишь о годах
Под этим небом, сизо-голубиным.
А я останусь на твоих губах
Горчинкой нашей северной рябины.
В осеннем поле колется стерня,
И серы облака, как клочья дыма…
Не понял ты: нельзя любить меня
И не любить земли моей родимой.
Все в России — ее природа, ее история, ее язык, само имя ее — становится для Чебышевой источником поэтического.

Окрашены речения людские
В суровые и нежные цвета.
Произношу, протяжное: Россия —
Для песни раскрываются уста.
…Земля отцов, откуда вышли все мы,
Сквозь все века любовь тебя поет!
Я самой лучшей на земле поэмой
Считаю имя светлое твое.
Стихи М. Чебышевой распахнуты в мир, в них входит открытое пространство земли, дорог, неба и звезд. И рядом — ощущение родины, как милого дома. Земля и дом сопрягаются, они не противостоят друг другу, как не противостоят в сознании поэтессы разные временные и культурные пласты. Кто-то из критиков упрекнул Чебышеву в «привязанности к патриархальной Руси». Очевидно, правильнее это назвать не привязанностью и не идеализацией, а поэтическим переживанием национальной истории. А то, что источником поэтического является в стихах не только бревенчатая Русь, свидетельствует прекрасный поэтический цикл «Мальчишки», в котором наша героическая история и современность представлены в преемственности поколений и остром ощущения поэтессой собственной, личной человеческой причастности к ним.

В одном из стихотворений она писала:

Память во мне звездным лучом острым.
Чья-то судьба в капле моей крови.
…Сколько во мне древних имен, песен?
Сколько во мне тех, что ушли?
Тайна.
В последних стихах М. Чебышевой все острее ощущение времени — и своего, и времени исторического, все явственнее приметы человеческой и поэтической зрелости. В них нет жалоб на судьбу, — есть благодарность жизни, есть возросшее чувство ответственности, осмысление человеческого «я», как важного звена «между ушедшим миром и грядущим».

Мы ничего не вправе потерять.
Все было на пути: позор и слава.
Детей своих мы будем одарять
Историей, заслуженной по праву.
Ее пути проходят через нас,
Нам память сердца пронести до завтра, —
говорит поэтесса в поэме «Память», утверждая: «…не дано о давнем прошлом забывать живущим».

Мотив исторической памяти, проходящей через сердце, — устойчивый мотив поэзии М. Чебышевой, делающий ее лирику чрезвычайно современной.

За спиной у Чебышевой чувствуется классическая школа нашей русской поэзии. Это определило во многом ее общую поэтическую культуру благородной простоты, сдержанности, строгой выдержанности ритмико-мелодического рисунка. В ранних ее стихах подчас возникали невольные ритмические и образные реминисценции, допускалась и известная аффектация. Очевидно, это были неизбежные издержки роста и самоопределения. Думается, ее собственное поэтическое видение мира основывается на остром ощущении и соотнесении его противоположностей, контрастов, противоречий, на выявлении сложности, неоднозначности жизни. Поэтому-то в ее стихах «тревожна гармония неба и моря, гармония ночи и дня», «созвучием нежных и резких красок счастливо страдает душа», «мечтает ель рябиной пламенеть, рябина хочет быть вечнозеленой», «то ли все уже было, то ли все еще будет»… В них сопрягаются боль и радость, любовь и разлука, миг и вечность, вчера и сегодня, история и современность.

Ощущение полноты и сложности бытия явственно проступает в своеобразной синтетичности поэтического образа Чебышевой, насыщенного и емкого, в котором мир предстает в одновременном и неожиданном его восприятии едва ли не всеми органами чувств. «И острой болью прилетит с полей сожженного жнивья лиловый запах», — как это точно подмечено, почувствовано и сказано!

Есть во всем поэтическом облике Маргариты Чебышевой что-то национально-русское — и в характере лирической героини, сильной и нежной, и в глубинных связях с национальными корнями, и в том песенном начале, которое вдруг проступает в ее стихе.

Стихам Маргариты Чебышевой чужда созерцательность, они беспокойны по самой своей сути, ибо обращены на постижение трудной диалектики жизни и человеческих чувств.

Приходит время строгость обрести,
Приходит время жить всегда в тревоге:
Не обронить бы доброту в пути,
Не потерять бы истину в дороге.
Эти точные, емкие строки одного из новых стихотворений определяют сущность ее творческих устремлений и поисков.

Борис Порфирьев ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ

Если полистать областную газету «Кировская правда» за 1937 год, в одном из ее номеров можно встретить крупную фотографию, запечатлевшую мальчишку с микроскопом. Подпись под фотографией гласит, что это член кружка юннатов, работающего при музее краеведения, Толя Устюгов.

Для тех, кто любит такие книги писателя Анатолия Устюгова, как «Голубая змейка», «Выскочка и Пухляк», «У моста», «Лека, Пика и другие», «Следопыты», сразу становится ясным, что в основу этих повестей и рассказов легли живые воспоминания детства. А две повести — «Голубая змейка» и «Лека, Пика и другие» — непосредственно рассказывают о делах кружка юных натуралистов.

Постоянное общение с миром зверей и птиц не только научило А. Устюгова с детства понимать разумом психологию, поведение и повадки своих четвероногих и пернатых друзей, но и полюбить их сердцем. Как, например, милы и трогательны крохотные птенцы дрозда-рябинника — большеголовые, желтоклювые, с тугими животиками. Вот бы рассказать о них так, чтобы они полюбились и другим людям! И Толя написал свой первый рассказ, сопроводив его рисунками. Журнал «Юный натуралист» напечатал «Дроздов-рябинников», а жюри присудило Толе Устюгову первую премию — полевой шестикратный бинокль. Это было в том же 1937 году. А в тридцать восьмом он снова был удостоен первой премии журнала за очерк «Переселяются растения и животные».

Вот так рано (в 16 лет!), но уверенно, — дважды лауреат центрального журнала, — вступил Анатолий Устюгов на литературную стезю.

Правда, поначалу она ему представлялась не столько литературной, сколько научной, что и привело его на биологический факультет Ленинградского государственного университета.

Известный советский журналист Д. Славентантор в «Ленинградской правде» от 10 сентября 1939 года писал:

«Биологический факультет принял трех юношей, завоевавших своей научной работой право на участие во Всесоюзной сельскохозяйственной выставке.

Очень характерен образ этих молодых, так друг на друга не похожих исследователей. Это — представители молодого поколения, заботливо взращенного страной. Мичурин с охотой признал бы в них своих учеников. Один из них приехал из Краснодара… Он очень сдержан и скромен. Как не похож на своего тишайшего товарища Анатолий Устюгов! Огонь и движение! Все кипит в этом вихрастом, белокуром юноше. Путешествуя по Кировской области в поисках былых расселений колоний бобров, он составил специальную карту, имеющую серьезное народнохозяйственное значение…»

Знаменательно назывался очерк Д. Славентантора — «Сыны века».

Кто знает, какие открытия в лабораториях университета сделал бы А. Устюгов, но его учебу прервала война. Юноша ушел на фронт, подтвердив, что был достойным «сыном века», — недаром его грудь украсили орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Он сражался на Украине и Кубани, под Ленинградом и Нарвой, — с первого по последний день войны. Выл четырежды ранен, контужен.

Война заставила его не только возмужать, но и повзрослеть, может быть, сразу на десяток лет. Он уже мог осмыслить и обобщить виденное. Рука тянулась к перу, и, вернувшись после демобилизации домой, он сразу же принялся за повесть о пережитом на войне. Материал подступал к горлу, не давал покоя, надо было выплеснуть его на бумагу, а — не получалось! Как же так? Он не понимал еще тогда, что материал должен отлежаться и созреть.

И вместо того, чтобы писать о подвигах и нечеловеческой усталости, о поте и крови, — обо всем том, из чего складывается война, — Устюгов обратился к своим давним четвероногим и пернатым друзьям, именно этим снимая со своей души тяжесть войны и заставляя согреться сердце.

Он не сочинял и не выдумывал, а любовно рассказывал о том, что хорошо знал, и его рассказы о зверях и птицах отличались свежестью непосредственного впечатления. Ласковые и по-детски трогательные вставали со страниц его произведений «братья наши меньшие».

Рассказы Анатолия Устюгова сразу заметили, и в первую очередь, читатели, которых подкупало чувство радостного общения с забавными зверушками. Заметила новое имя в литературе и критика. Вот что писал Ю. Н. Либединский, делая разбор одного из выпусков альманаха «Кировская новь»:

«Удачнее других произведений, напечатанных в альманахе, — рассказы для детей А. Устюгова. Автор этих рассказов умеет видеть в мире то, что интересует именно маленького читателя. Судьба чижа, отмеченного плешинкой на макушке, так как в него мальчишка попал из рогатки, забавные приключения малыша Сени, которого пойманный им воробей схватил за нижнюю губу, лось, приблудившийся в деревенскому стаду, мальчик Коля, который мечтает стать парашютистом и сбрасывается с крыши на зонте… Тут есть над чем подумать и над чем посмеяться».

«Удачнее других». И кто заявил это, — крупный писатель! Стоило продолжать работу!

А работа действительно была удачной — недаром в это же время из предложенных для оформления полусотни произведений, подготовленных для ленинградского сборника «Дружба», выдающийся художник-анималист Е. И. Чарушин выбрал именно рассказы А. Устюгова. Я отлично знал этого детского писателя и художника, чьи графические листы стали достоянием лучших музеев мира, и не раз наблюдал, как он, придирчиво прочитав чье-нибудь произведение, отказывался делать для него иллюстрации: «Не буду, не лежит душа». Значит, пришлись ему по душе рассказы молодого автора из его родной Вятки!

А тут еще Анатолия Устюгова приглашают на Всесоюзное совещание молодых писателей в Москву. На семинарах в своей секции его работа оценивается выше всех. Известные писатели и критики рекомендуют рукопись его рассказов «Выскочка и Пухляк» к изданию в Детгизе. Вскоре молодого прозаика из города Кирова принимают в члены Союза писателей СССР.

Конечно, все это вдохновляет. И Устюгов создает новые произведения. Они становятся сюжетнее, вырастают по объему, все большую роль в них играют образы любознательных мальчишек-юннатов, таких же добрых и трогательных, как их пернатые и четвероногие друзья. Всем подтекстом своих новых произведений автор как бы напоминает о том, что человек, который никогда не поднимет руку на птицу или зверушку, — не поднимет ее и на себе подобного.

Произведения Устюгова о животных прежде всего гуманны. Конечно, они имеют познавательное значение, рассказывая об их нравах и поведении. Но ведь произведение художественной литературы — это не пособие по зоологии, вот о чем всегда помнит Анатолий Устюгов. Его рассказы и повести не только рождают в маленьком читателе любовь к животным, благодаря чему уже имеют воспитательное значение, но и говорят мальчишкам: будь, таким, как герои книг, пристрастись к чему-нибудь с детства» облюбуй цель — и жизнь твоя будет интересной и наполненной до краев.

Таковы его повести «Голубая змейка» и «Лека, Пика и другие». Вот когда нашли художественное воплощение его поиски былых расселений колоний бобров, которые, по словам специалистов, имели серьезное народнохозяйственное значение, и его увлеченная работа в юннатском кружке. Как любознательны, наблюдательны и упорны герои этих книжек!

Нечего и говорить о том, что изо всех произведений А. Устюгова складывается картина русской природы. Сколько лесов и лугов исходил он в детстве и не расстается с ними и сейчас! Как они согреты его добрыми и любящими глазами! Что может быть злободневнее этого в наши дни, в дни борьбы за сохранение природы!

Неожиданной кажется в творчестве А. Устюгова небольшая детективная повесть «Зеленая коробочка». Но неожиданной только на первый взгляд, ибо автора, пишущего для детей, всегда заботила занимательность произведения. В новой книжке он просто возвел в квадрат то, что было у него в предыдущих повестях: внезапные повороты действия, динамичность, чередование неожиданных событий, непременная пауза на самом интересном месте и обязательная игра всемогущего случая. Ясно, что такое можно было сделать только в детективном жанре, где сюжетом является разгадка тайны, а пафосом — увлекательность розысков.

Не случайна эта книжка в творчестве А. Устюгова еще и потому, что она явилась как бы трамплином к самой его популярной приключенческой повести, выдержавшей три издания, — «Последний патрон». Я объездил почти всю Кировскую область, бывал во многих десятках районных, сельских и школьных библиотек и знаю, насколько эта повесть популярна среди детей. Известно, как любят читать о войне мальчишки, а «Последний патрон» — не просто о войне, а о подвигах их ровесников. Отважны и находчивы герои этой повести Василь и Леша. В какие невероятные ситуации только они не попадают! Сюжет закручен мастерски, от его стремительности захватывает дух. И, конечно, главенствующую роль здесь играет тот самый «господин случай», который властвует в приключенческой литературе.

А за всей этой занимательностью стоит умение автора на примере отважных мальчишек показать юным читателям всенародность борьбы с фашизмом, показать суть подвига во имя Родины, атмосферу советского героизма и его закономерность. Об этом говорят многочисленные письма, среди которых немало коллективных. Вот, например, как восприняли «Последний патрон» воспитанники интерната из села Большой Туманур Тужинского района Кировской области:

«Какие хорошие были эти мальчишки! Нам понравилась находчивость, смелость, любовь к Родине у Алеши и Василя. Они были настоящие товарищи. Такие маленькие внесли свою частицу в разгром фашистов, чтобы нам теперь хорошо жилось. Нам хочется быть достойными этих ребят».

Эта военная повесть для детей позволила А. Устюгову вплотную приблизиться к своей самой зрелой книге, тема которой не давала ему покоя еще в далеком сорок пятом. Материал отлежался, настало время писать о войне по большому счету, не отдавая дань приключениям.

Война осталась далеко в прошлом, и это помогло автору взять верный тон в ее изображении. Ни показного пафоса, ни ложной патетики — мужественная сдержанность, вот что определило успех повести «Две недели в пятой роте». А знания изображаемого Устюгову было не занимать. Небольшая по размерам, повесть отличается углубленным психологическим анализом, умением автора через мельчайшие конкретные детали раскрыть внутренний мир рядового бойца. Это та самая психологическая проза, которая характерна для военных повестей Г. Бакланова, В. Быкова и других. Я вовсе не хочу сказать, что А. Устюгов сделал какое-то открытие в военной прозе, но, пропустив материал через свое сердце, он написал добротную и честную книгу.

Вот уж где нет общих мест! Автор показывает войну глазами ее участника. Это не просто дневник, а — исповедь солдата. Простыми и бесхитростными словами он передает ощущение военной страды с ее трудностями и страданиями. Все это поддержано глубоким подтекстом. Вот, например, рассказчик обращает внимание на то, что рота идет и идет по втоптанной в снег колючей проволоке, и неожиданно до его сознания доходит: так вот какая мощная линия обороны была тут у немцев! Всего одна деталь, а для нас, читателей, целая картина (артподготовка, бомбежка, штурм, смерть сотен наступающих бойцов и т. д.) и естественная гордость: вот и здесь, под Ленинградом, в январе сорок четвертого пришел праздник на нашу улицу, и никакая самая глубочайшая оборона не могла сдержать натиска наших дивизий!

Этот подтекст, несмотря на лаконизм и сдержанность стиля, наполняет повесть ощущением героического.

Как подчас случается с поднимающимися над привычной обыденностью книгами, судьба повести «Две недели в пятой роте» была сложной. Но после того, как один из наших самых популярных журналов — «Уральский следопыт» предоставил ей свои страницы, она была напечатана в книге и сейчас, изданная массовым тиражом, дошла до широкого читателя.

Много добрых слов я слышал в ее адрес. Сошлюсь только на мнение великолепного писателя Иосифа Дика, хлебнувшего на фронте горя побольше иных, что позволяет ему в описании войны отличить правду от приблизительности. При мне, в сентябре 1977 года, в Доме творчества в Гаграх, прочитав «Две недели в пятой роте» и «Последний патрон», Иосиф Дик высказал писателю Анатолию Устюгову свою признательность и закрепил это автографом на своей книге:

Устюгов из Вятки
Сегодня в порядке:
Прозаик отличный
И парень приличный.
Зная Устюгова более тридцати лет, я могу присоединиться к этой шутливой аттестации. Многие и не подозревают, что за его замкнутостью и стеснительностью скрывается искрящееся остроумие: в тесном кругу, а тем более с глазу на глаз — он интереснейший рассказчик.

Да что и говорить, все его встречи с маленькими читателями проходят под оглушительный смех. Он — желанный гость в детских садах, школах и пионерских лагерях, непременный участник «Книжкиной недели». Помню, как мне, представлявшему в свое время кировский филиал Бюро пропаганды художественной литературы, позвонил по телефону тогдашний заместитель председателя Кировского горсовета А. Д. Глушков и, сказав, что «Неделя детской книги» в городе прошла с успехом, добавил: «Юные читатели были в восторге от рассказов Устюгова».

Анатолий Устюгов, как всякий серьезный писатель, работает систематически. Не так давно его участие в конкурсе на детскую книгу, проводимом Волго-Вятским книжным издательством, было отмечено грамотой.

И как у всякого серьезного писателя, на письменном столе Анатолия Михайловича Устюгова — новая рукопись.


Оглавление

  • Аркадий Филев ВЕСНОЙ НА СУХОНЕ-РЕКЕ
  • Павел Маракулин СТИХИ
  •   СТАНЦИЯ
  •   ПОРТРЕТ ПЛОТОГОНА
  •   ПОД ДОЖДЕМ
  •   ДЫМКОВЧАНЕ
  •   ИЗОБРАЖЕНИЕ ПРИРОДЫ
  •   ПЕРВЫЙ ЛЕД
  •   ТОСКА ПО РАССВЕТНОМУ РЖАНЬЮ
  •   СТИХИ НА БЕРЕСТЕ
  •   ПОДСОЛНУХИ
  •   ЗМЕЯ
  •   О ДОБРОТЕ
  •   РАБОТА
  •   К НАСТУПЛЕНИЮ ВЕСНЫ
  •   НАШ СЕВЕР
  •   САМОЕ ДОРОГОЕ
  • Леонид Решетников ГРОЗА В СЕРЕДИНЕ МАЯ Повесть
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (ВМЕСТО ЭПИЛОГА)
  • Маргарита Чебышева СТИХИ
  •   ВЕЧЕР ПОЭЗИИ
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •   «ТЫ СЕГОДНЯ, ГОРОД, ВСТРЕВОЖЕН…»
  •   «СОМНЕНЬЯ ДУШУ ГРЕШНУЮ НЕ ЖГЛИ…»
  •   «НЕ СОТВОРИ СЕБЕ КУМИРА!..»
  •   «О ЧЕМ ТЫ ДУМАЕШЬ?..»
  •   «А ИСТИНА, КАК ДВАЖДЫ ДВА, ПРОСТА…»
  •   «ИНОГДА ПРИСНИТСЯ ПОЧЕМУ-ТО…»
  •   «РАССВЕТОМ ВЗОРВАН ГОРИЗОНТ…»
  •   «С УТРА ПУШИСТЫМ СНЕГОПАДОМ…»
  • Анатолий Корсаков ДИРЕКТОР Рассказ
  • Юрий Втюрин СТИХИ
  •   ФРОНТОВЫЕ ПЕСНИ
  •   «И ПРИСНИЛСЯ МНЕ СОН, КАК СКАЗКА…»
  •   «ТЫ ПО ГОДАМ МНЕ МОГ БЫ БЫТЬ ОТЦОМ…»
  •   А ЧО?
  •   ОБЩЕЖИТИЕ
  • Надежда Перминова БЕРЕЗОВЫЕ ПУЛИ Рассказ
  • Анатолий Быстров СТИХИ
  •   «МНЕ СВЕТЛУЮ ТАЙНУ ОТКРЫЛА РЕКА…»
  •   ЗОВ
  •   МАСТЕР
  •   «ЗВЕНЯТ НЕГРОМКО БРОНЗОВЫЕ ЛИСТЬЯ…»
  •   В БАНЕ
  • Владислав Заболотский СТИХИ
  •   ВСТРЕЧА С ЮНОСТЬЮ
  •   ИЗ ПОЭТИЧЕСКОГО ДНЕВНИКА
  • Сергей Морозов СЕСТРА-СЕСТРЕНКА Рассказ
  • Валентина Коростелева СТИХИ
  •   «СОСНОВЫЙ БОР ОКУТАН ДЫМКОЙ ГРУСТИ…»
  •   «ТЫ ЗАПОЙ-КА ПЕСНЮ, МАМА…»
  •   АЛЕКСАНДРА ФЕДОРОВНА
  •   «НЕ ЗИМА СТУЧИТ, НЕ ЛЕШИЙ…»
  •   ИСУПОВСКАЯ
  •   «ХОРОША ЗИМА НЫНЧЕ ВЫЗРЕЛА…»
  • Петр Злыгостев ТОН-ТОН Рассказ
  • Валерия Ситникова СТИХИ
  •   РОДНАЯ СТОРОНА
  •   «НЕ ОБМАНОМ ЗАЛУЧИЛА…»
  •   КРАСНОКАМСК
  • Лидия Смирнова СТИХИ
  •   «СКОВАЛА ДУШУ МНЕ УСТАЛОСТЬ…»
  •   РОДИНА
  •   «ВЕСЕННИЙ ЛУЧ НАХОДИТ НАС МГНОВЕННО…»
  •   «ЗВЕЗДЫ В НЕБЕ, ЧТО КУВШИНКИ В ОМУТЕ…»
  •   СОСЕДСКОМУ МАЛЬЧИКУ ВАСЕ
  • Иван Объедков ПОРТРЕТ Рассказ
  • ПОЭТЫ ИЗ ГОРОДА СОВЕТСКА
  •   Екатерина Дьяконова
  •     ЗАВИДУЮ ТЕБЕ
  •     СЕВЕРНЫЕ ОЛЕНИ
  •     ДОБРЫЙ ДЕНЬ
  •     «СЕЙЧАС ТЕБЕ ТРУДНО…»
  •     «ПО РЕКЕ УПЛЫВАЕТ ЛЕД…»
  •     «ЧЕЛОВЕК ОЧЕНЬ МНОГО МОЖЕТ…»
  •   Лариса Полякова
  •     «МОЛОДОЙ УЧИТЕЛЬНИЦЕ КАЖЕТСЯ…»
  •     «МНЕ ТВЕРДЯТ УПОРНО ЗЕРКАЛА…»
  •     «НЕ МОГУ ПРИВЫКНУТЬ К ЖИЗНИ!..»
  •     «НАДО ВЕРИТЬ ЛЮДЯМ, ВЕРИТЬ БЛИЗКИМ…»
  •     «ДО ЧЕГО Ж КРАСИВО…»
  •     ПОЧЕМУ НЕ ТЫ?..
  •   Виктор Чирков
  •     «ДУЕТ ВЕТЕР СЕВЕРНЫЙ…»
  •     РОДИНА
  •     «ТОЛЬКО ЛИСТЕВ ДРОЖАНЬЕ…»
  •     «ГОВОРИЛА, ЧТО БЫСТРАЯ…»
  • Анатолий Милихин ФАРТОВЫЙ ПАРЕНЬ Рассказ
  • Людмила Ишутинова СТИХИ
  •   «БЫВАЕТ В ЖИЗНИ МИНУТА…»
  •   «ЗА БЕЛОЙ, СНЕЖНОЙ ПЕЛЕНОЙ…»
  •   «МОИ ПЕЧАЛИ, МАМА…»
  • Николай Пересторонин СТИХИ
  •   «МНЕ ПИСЬМА ШЛЕТ МОСКОВСКАЯ РОДНЯ…»
  •   КОСТЕР
  • Алексей Королев НЕЗАБУДКА Рассказ
  • Людмила Суворова СТИХИ
  •   «А ДАВАЙ УСТРОИМ ПРАЗДНИК!..»
  •   «НЕЗАМЕТНО БУДЕТ НИКОМУ…»
  •   «О ДРЕВНИК ХЛЫНОВ, НА МЕНЯ НАХЛЫНЬ!..»
  •   «КАК КРУТО ЗАМЕШАННЫЙ ГЛИНЫ КУСОК…»
  • Нина Долгих СТИХИ
  •   ПО ДОРОЖНЫМ ПРОСТОРАМ
  • Тамара Николаева В НОЧЬ МОЛОДОГО МЕСЯЦА Рассказ
  • Сергей Худяков СТИХИ
  •   ВЕРТИКАЛЬНЫЕ ДОЖДИ
  •   «ГОРИТ ПЕЧУРКА, ПЛАМЯ — РЫЖЕЙ ГРИВОЙ…»
  •   ЛИРА
  •   «ПОШЕЛ ВСТРЕЧАТЬ Я В ГОРОДЕ ВЕСНУ…»
  •   ДЕВЧОНКА
  •   КНЕХТЫ
  •   НОЧЬ В СЕВАСТОПОЛЕ
  • Николай Марихин В РОДНОМКРАЮ Новеллы
  • Евгений Замятин САТИРИЧЕСКИЕ СТИХИ
  •   РАЗДВОЕНИЕ ДУШИ
  •   «ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬ»
  •   ИЗ ДНЕВНИКА ПОДХАЛИМА
  • Альберт Лиханов, Исаак Шур ПИСЬМА К ДРУГУ Отрывок из пьесы
  • В ЛИТЕРАТУРНЫХ ОБЪЕДИНЕНИЯХ
  •   ЗРЕЛОСТЬ «МОЛОДОСТИ»
  • ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
  •   Галина Охотина ЛИРИКА МАРГАРИТЫ ЧЕБЫШЕВОЙ
  •   Борис Порфирьев ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ