КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Будапештская весна [Ференц Каринти] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Будапештская весна

БУДАПЕШТСКАЯ ВЕСНА Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

К рождеству 1944 года кольцо вокруг Будапешта сомкнулось. Советские войска, несколько недель тому назад форсировав под Будапештом Дунай, повернули затем на север и неожиданно для противника соединились в районе Эстергома с частями, развивавшими быстрое наступление вдоль левого берега реки. С этой минуты на протяжении последующих семи недель ни по земле, ни по воде уже никто не мог ни выбраться из окруженного города, ни проникнуть в него.

Кольцо окружения разрезало гитлеровские войска пополам. Часть их была оттеснена на запад и безуспешно пыталась пробиться оттуда к Будапешту. А около ста восьмидесяти тысяч немецких и венгерских солдат застряли в самом городе, перейдя к обороне. Помимо этих войск в кольце оказались также несколько тысяч одиноких, отрезанных от своих частей венгерских солдат, которые с увольнительной или без нее приехали в Будапешт из частей, расположенных в Задунайском крае, на рождественские праздники, а обратно вернуться уже не смогли.

О том, что кольцо смыкалось именно сейчас, в этот рождественский вечер, в Будапеште знали, разумеется, немногие.

Серое, одноцветное небо, на котором уже много дней подряд не было видно ни солнца, ни звезд, темнело быстро и рано. Днем вдалеке слышались орудийные залпы, сопровождаемые продолжительным эхом, похожим на гул закатываемых в подвал пустых бочек. Однако к вечеру стихли и они. Трамваи уже не ходили, синие автобусы давным-давно были угнаны в Австрию, лишь изредка по темным безлюдным улицам проносились крытые военные автомашины.

Когда линия фронта с отдаленных рубежей, обозначенных только на военных картах, приблизилась к столице, днем и ночью можно было слышать беспрерывное завывание сирен, возвещавших об очередном воздушном налете противника. Побесновавшись несколько дней, они неожиданно замолчали. Приготовления к рождественскому вечеру велись за окнами, плотно завешенными шторами, одеялами, затянутыми черной светозащитной бумагой, с опущенными жалюзи. Будапешт, «жемчужина Дуная», еще ни разу не встречал рождество в столь мрачной и угнетающей атмосфере.

По проспекту Ракоци от Восточного вокзала в сторону Дуная торопливо шагали двое солдат. Навстречу им почти не попадалось прохожих. Их тяжелые ботинки гулко стучали по тротуару. Оба рядовые, без знаков различия. Один, повыше ростом, носил нашивки вольноопределяющегося. Солдатское обмундирование было явно мало для его крупной фигуры, шапка съехала набок, обнажив густые, мягкие каштановые волосы. Родился он в Будапеште, прожил здесь двадцать два года и теперь, после недолгого отсутствия, был поражен немым молчанием всегда шумной столицы. Второй солдат, ростом пониже, был примерно одинакового с первым возраста, черноволосый, с хитрым лисьим взглядом. На нем был засаленный, залатанный френч и рваные ботинки. Он попал в Будапешт впервые в жизни.

Два дня назад оба они выехали из Дьёра, где командование концентрировало остатки венгерских частей, разбитых русскими войсками в Словакии и Задунайском крае, чтобы после перегруппировки вновь бросить их в бой.

Того, что повыше ростом, звали Золтаном Пинтером. В Дьёре он служил ротным писарем. Получив на праздники пять дней отпуска, он направлялся в Будапешт, чтобы навестить семью. Однако он поехал бы туда и без разрешения, так как решил больше не возвращаться в свою часть, а переодеться в гражданскую одежду и дождаться в Будапеште прихода русских. Раздобыв в канцелярии несколько чистых бланков, Золтан проштемпелевал их оставленной без присмотра батальонной печатью. Так он выправил поддельную увольнительную и своему спутнику, Берталану Гажо, с которым познакомился в роте. В Дьёре в те дни царил полный хаос, и исчезновения Гажо никто даже не заметил. Венгерские солдаты к тому времени начали дезертировать уже тысячами. Одни пробирались домой, в деревню или в город, другие через линию фронта пытались перебежать к русским, а некоторые превращались попросту в бродяг, бесцельно шатающихся по дорогам.

За два дня, где на поезде или на лошадях, где на попутных грузовиках, а где и пешком, Пинтер и Гажо добрались до Будапешта. Дорогу им то и дело преграждал людской поток, создававший пробки на железнодорожных станциях, перекрестках дорог и чуть ли не в каждом селе. Точнее, это были два встречных потока: те, кто имел реальное или воображаемое основание бояться прихода советских войск, устремлялись на запад, а остальные, по горло пресытившись этой войной, раскаиваясь в том, что бежали за Дунай, двигались теперь на восток.

На пересечении Бульварного кольца оба солдата решили осмотреться и подождать, не подвернется ли какая-нибудь попутная машина до Буды.

— Это что? — спросил тот, что был пониже ростом.

— Национальный театр. — Пинтер лениво зевнул и улыбнулся. — Ты когда-нибудь бывал в театре? — Глаза у него были воспалены, он стоял, прислонившись к стене — вся усталость от тяжелого двухдневного пути выплеснулась наконец наружу, — но говорил так же тщательно и отчетливо, как и раньше. — Присядем, Гажо, не может быть, чтобы нам в конце концов не подвернулась какая-нибудь машина. Ты и сейчас не чувствуешь усталости?

Гажо сощурил свои лисьи глазки; в уголках рта мелькнула насмешливая ухмылка, значения которой Пинтер пока еще не понимал.

— Километров после семидесяти… — важно начал он и по привычке сделал паузу, — пешей ходьбы я уже устаю. А мы с тобой и двадцати еще не прошли.

Пинтер присел на лавочку, вынул из кармана шинели ручку (пальцы у него всегда были в чернилах) и задумчиво стал отвинчивать колпачок, но мгновенно задремал, перед его глазами поплыли радужные красные круги. Гажо прохаживался взад и вперед, продолжая грызть жареную кукурузу, и без всякого интереса рассматривал здание театра. Заглянул в размытую афишу с перечнем действующих лиц так и не состоявшейся последней премьеры — «После развода». Все двери в театре были заперты.

— Допустим, — неожиданно проговорил он, — в театре я еще никогда не был. — Подумав, он бросил в рот еще одно зернышко кукурузы. — А попробуй, сходи сейчас в театр…

Пинтер ничего не ответил ему. На перекресток, где сейчас не было регулировщика, выехала автомашина. Золтан вздрогнул, привстал, намереваясь броситься и остановить ее, но тут же сел. На переднем крыле автомашины торчал треугольный флажок со скрещенными стрелами[1], хорошо различимый даже в вечерних сумерках. Гажо смачно сплюнул.

— Чтоб вам провалиться! — погрозил он кулаком вслед удаляющемуся автомобилю. — Все они страшные негодяи. — Он повернулся к Пинтеру: — Приехали однажды к нам на машине три нилашиста и еще какой-то граф с ними, тоже, впрочем, нилашист. Вечером в корчме у Брюннера организовали митинг. Наши ребята мне и говорят: пойдем, мол, и мы, только припрячем под пиджаками кастеты и палки. Слушали мы их с серьезным видом — о «новой Венгрии», об азиатских просторах и тому подобной чепухе. Ладно, думаем, пусть себе болтают. А потом дядюшка Фери Балко как гаркнет своим басом: «Пусть лучше господин расскажет, что недавно произошло под Сталинградом!» Но тут шум поднялся, а после собрания подождали мы их на улице… Ребята наши, сам знаешь, заводные…

Слово «наши» всегда означало у Гажо шахтеров, причем не каких-нибудь, а только диошдьёрских. Вообще-то Пинтер часами мог слушать рассказы своего спутника, то и дело спрашивая его о подробностях или о тех или иных участниках событий, поскольку уследить за повествованием Гажо иной раз было довольно трудно. Но на сей раз Золтан так устал и переволновался, что даже не переспросил о дядюшке Фери Балко, а только машинально кивал головой, думая лишь об одном: добраться бы наконец до Буды и оказаться в натопленной квартире с теплой постелью.

В конце концов им все же пришлось идти пешком.

На улице Эстерхази Пинтер по привычке повернул налево, чтобы, сократив путь, выйти через университетский двор к площади Кальвина. Сад Трефорта выглядел в эту мрачную пору еще тоскливее, чем окружающие его улицы. Корпус «С», в котором Пинтер три года слушал лекции, одиноко возвышался в вечерних сумерках, поблескивая единственным рядом уцелевших окон; массивные двери были заперты на засов.

Пинтер молча миновал университетские здания. Годы, проведенные на факультете истории и языкознания, казались ему сейчас до боли прекрасными и спокойными. В библиотеке, где он некогда занимался, всегда царила тишина; за столами, обитыми зеленым сукном, сидели молчаливые студенты, что-то конспектируя в своих тетрадях, время от времени подходя на цыпочках к застекленным книжным полкам. Стены библиотеки были увешаны портретами тогдашних профессоров и академиков… Золтан шагал молча. Да и что он мог рассказать Гажо? Тот вообще не имел ни малейшего представления о том, что составляло смысл жизни Пинтера.

По тротуару Музейного проспекта навстречу им быстрыми и уверенными шагами шла белокурая девушка в зимнем пальто. Она с любопытством взглянула на Пинтера и словно удивилась, увидев его сейчас здесь, да еще в военной форме. Золтан сначала не узнал ее. Потом он вспомнил, что фамилия ее Биро, что она была студенткой второго курса и иногда они встречались на лекциях или семинарах. Они, пожалуй, ни разу и словом не перемолвились друг с другом, но на сей раз оба невольно задержали шаг: как-никак коллеги… Гажо остановился чуть поодаль. Пинтер заколебался, стоит ли при такой мимолетной встрече представлять их друг другу, но девушка, почувствовав их смущение, первой протянула солдату руку. Пинтер объяснил, откуда они прибыли, а затем поинтересовался университетскими новостями.

Девушка ответила, что лекций сейчас, естественно, нет, что она оказалась здесь только потому, что дом ее разрушен во время бомбежки и комендант корпуса «С» разрешил ей, пока она не подыскала себе комнаты, временно поселиться в пустом складе в подвале здания.

Они попрощались, но, пройдя несколько шагов, Пинтер вдруг вспомнил, что сегодня рождество, и, мысленно поставив себя на место девушки, представил, как она одна-одинешенька сидит вечером в мрачном складском помещении. Он остановился, потом пошел было дальше, но, взглянув на Гажо, тоже оглядывавшегося назад, повернул обратно:

— Подождите… Скажите, вы ведь родом не из Будапешта?

Девушка остановилась:

— Мне нынче домой из-за фронта не добраться. Я из области Хевеш…

— И в Будапеште у вас нет ни родных, ни знакомых?

— А что?

— Да вот, может, к нам сегодня вечером заглянули бы?

Девушка удивленно посмотрела на Золтана. Пинтер покраснел, чувствуя, что она, видимо, не так его поняла.

— Отец с мамой наверняка будут рады…

— Нет-нет, спасибо, — проговорила девушка, отрицательно мотнув головой. — Идите, вам надо спешить. Вас уже, наверное, ждут. А мне никак нельзя.

Она еще раз простилась и торопливыми, твердыми шагами пошла прочь.

Солдаты повернули к площади Кальвина. Один из домов на Музейном проспекте обвалился до самого основания, уцелела лишь задняя стена, и на всех трех этажах по-прежнему висели картины: солнечный закат на Балатоне, обнаженные женские фигуры, натюрморты… В широком садовом бассейне перед Музеем стояла грязная вода.

— А ведь ей хотелось зайти к нам, — сказал Гажо.

Пинтер пожал плечами:

— Я же ее приглашал…

Уже стемнело, и на фоне сумрачного, забитого облаками неба вырисовывались лишь крыши домов, очерченные легким инеем. У круглого фонтана на площади Кальвина им наконец удалось остановить военный грузовик, направляющийся в Буду. Шофер, самоуверенный красивый унтер в сдвинутой набекрень шапке и с цигаркой во рту, пустил их в кабину, где они уместились все втроем.

Гажо сразу же попросил у шофера табачку и свернул себе закрутку.

— Откуда, коллеги?

— Из Дьёра.

— Из Дьёра? Да, обратно вы попадете не скоро. Затяжной у вас получится рождественский отпуск!

— Как так?

— А так, что русские уже в Сепилоне…

Пинтер незаметно сжал руку Гажо:

— Откуда вы знаете?

— Я их собственными глазами видел. Есть у меня одна знакомая в Пештхидегкуте, и на рождество мне полагалось бы ужинать у нее. Жареный карп, хрустящая картошка в сметане, свиная отбивная с чесноком, парная капуста, яблочный пирог, пироги с маком и орехами, кофе из бобов. А вино со мной — пятилитровая бутыль. И теперь все это досталось кому-то другому, потому что одна тридцатьчетверка шепнула мне по дороге на Будакеси: «Поворачивай-ка ты, парень, обратно, пока я добрая!»

Рассказывая все это, он на большой скорости гнал грузовик по безлюдному городу, пересекая пешеходные островки и ловко лавируя меж воронок и ям. Ему явно было по душе свободно носиться по улицам без всяких задержек и соблюдения святая святых правил уличного движения. Возле моста Императора Франца-Иосифа лучи автомобильных фар скользнули по фигуре стоявшего на посту жандарма и отразились от висевшей у него на цепочке металлической бляхи — символа власти. Не снижая скорости, машина въехала на мост как раз в тот момент, когда жандарм, выполняя только что полученный приказ военного коменданта, сгонял с тротуара на проезжую часть нескольких запоздалых прохожих. Справа чернела громада горы Геллерт с крестом на вершине. Пинтер задумчиво посмотрел на проступавший в сумерках полукруг крепостной стены — этот таинственный замок из своего ставшего таким далеким детства. На площади Геллерт, миновав два развороченных взрывом бункера, они свернули направо.

— А откуда нынче ваша знакомая берет карпов? — поинтересовался Гажо.

Унтер рассказал, что его пассии тридцать четыре года, хотя она так стройна, что ей не дашь и двадцати шести, она разведена и служит экономкой на вилле у одного министерского советника в Пештхидегкуте. Пять недель назад семья советника сбежала в Австрию, а она с восьмилетней дочкой осталась приглядывать за домом и, используя прежние связи, достает все, что пожелает. Он уже не раз у нее ужинал, причем в салоне, за столом, уставленным серебряной посудой. Девочка декламировала ему прекрасные стихи, а потом они включали радио, танцевали под патефон и спали, как господа, на мягкой хозяйской постели.

Шофер высадил солдат на Кругу. Отсюда до улицы Фадрус было несколько минут ходьбы. Со стороны Дуная дул холодный ветер, гоня вдоль улицы Верпелети опавшие листья и мусор. Голые акации и каштаны, росшие вдоль тротуаров, скрипели и стонали, за теннисным кортом лежало уже скованное льдом Бездонное озеро. Дом, где жила семья Пинтеров, по самую крышу зарос ползущим по стенам диким виноградом. Летом его укрытый зелеными листьями фасад был заметен издалека. Сейчас ветер срывал с лоз последние пожухлые листья.

2

Гажо с гордостью, даже с чувством некоторого превосходства над другими всегда думал о том, что и его отец, и дед, и, возможно, даже прадед, и более далекие предки, о которых никто уже не помнил, были шахтерами. Всех их кормила шахта, но она же и погубила их всех. Деда безвременно скосил силикоз, а отца задавила отцепившаяся вагонетка. В детстве профессия откатчика вызывала у Гажо отвращение, шахта представлялась ему сплошным кошмаром. После смерти отца он сбежал из дому, но пробраться дальше Дьендьеша ему не удалось. Его поймали жандармы и препроводили обратно к матери. В конце концов он еще задолго до совершеннолетия, в обход закона, попал в шахту — тогда ему не исполнилось еще и четырнадцати лет. Мать предъявила метрику старшего сына, и в шахтоуправлении, прекрасно понимая, что здесь что-то не так, закрыли на это глаза, поскольку как раз в тот момент позарез нужны были откатчики.

В результате Берталан Гажо долго еще значился в ведомостях на зарплату и во многих других документах под именем Дюлы Гажо. По мнению начальства, он был хорошим работником, но скандалистом и забиякой: побывал во всех штреках района и повсюду ругался с мастерами. Поэтому маркшейдер Керекеш и сплавил его в солдаты, хотя шахтеры были освобождены от призыва в армию. Гажо поругался с ним, заподозрив, что тот присвоил часть предназначенных для рабочих спецовок. Он сгреб пожилого мастера за лацканы куртки и угрожающе поднес кулак к его носу. После этого Гажо, как неблагонадежного, внесли в список лиц, подлежащих внеочередному призыву.

Роту, в которую он был зачислен, без всякой подготовки сразу бросили на передовую. Советские танкисты распотрошили ее буквально в несколько минут. Солдаты бежали куда глаза глядят. Гажо вместе с товарищем пешком добрался до Серенча и, загнав там на толкучке военную форму, три дня скрывался в лесу. Однако жандармы все же схватили его, избили в кровь и связанного отправили по этапу в Мишкольц. Увидев родные места, Гажо не мог усидеть в телеге. Ему удалось избавиться от веревки, но тут на него набросились конвойные. Одного он сшиб с ног, другой выстрелил из винтовки слишком поздно и промазал. Но в тот же день Гажо снова схватили.

На этот раз его доставили к подпоручику, который считал себя знатоком человеческой психологии и решил поговорить с дезертиром по душам. Упитанный, холеный офицер, не вынимая изо рта сигареты, тихо и убежденно разъяснял беглецу, что сегодня все венгры поставлены перед невероятно трудным выбором и им не остается ничего другого, как примириться с меньшим из двух зол и держаться в эту трудную годину за немцев. Честные люди, разглагольствовал подпоручик, должны сейчас показывать пример преданности и стойкости. Однако Гажо собственными глазами видел, как разбегается хортистская армия, и слова офицера произвели на него совершенно противоположное впечатление, окончательно убедив его в слабости и близком крахе прогнившего насквозь строя. За все время беседы он не произнес ни звука. В ответ на повторный вопрос уже начавшего сердиться подпоручика, желает ли он что-либо добавить, Гажо выдавил из себя только «нет». Офицер, не успокоившись, продолжал приставать к нему с расспросами, и тогда Гажо заявил, что отказывается беседовать с господином подпоручиком о подобных вещах. Большего из него выудить так и не удалось. Гажо увели. Офицер опять закурил и, окутанный клубами табачного дыма, встал возле окна, недовольно глядя на улицу. Шел дождь, и подпоручик весь день не мог избавиться от подавленности, а вечером он, вспомнив об этом разговоре, исписал в своем дневнике полторы страницы, рассуждая о моральном духе нации, который, вследствие ошибок предшествующих поколений, в решающие часы истории, судя по всему, оказался явно не на высоте.

Гажо вместе с бумагой, где подробно описывались его проступки, отправили в Эгер, но, поскольку и там начальство вовсю упаковывало чемоданы, отослали сначала в Вац, а потом в Дьёр. По дороге бумага затерялась, и к Дьёре Гажо был просто-напросто зачислен в ту самую резервную роту, где служил Пинтер. Среди царящего повсюду хаоса о нем попросту позабыли. И это углубило его презрение к существующему строю. За свою недолгую жизнь он успел усвоить, что официальные власти действуют безошибочно и всегда находят способ расправиться с теми, кто им не угоден. Гажо полагал, что за неподчинение властям он крепко взят на заметку и на всех сторожевых постах, в казармах и учреждениях за ним следят все офицеры, полицейские и даже, пожалуй, железнодорожники и почтальоны. Его теперешняя безнаказанность представлялась ему признаком разложения существующей власти.

— Это не солдаты, а сапожники! — твердил он Пинтеру, спавшему на соседней койке.

Начало их дружбе положило то обстоятельство, что судебный лист на Гажо какими-то неведомыми путями армейской бюрократии, с опозданием в несколько недель, все же очутился в роте. В отсутствие ротного командира этот важный документ принял писарь подразделения Золтан Пинтер. Прочитав бумагу, он был поражен похождениями своего соседа. Он и сам уже не одну неделю вынашивал мысль о побеге, но все никак не мог решиться. По ночам он часто не мог заснуть, размышляя о том, что же ему делать.

Гажо, который в это время спал сном праведника, даже присвистывая, казался ему теперь храбрым и ловким человеком, живым укором его постоянным колебаниям. Поступившую бумагу Пинтер не зарегистрировал, никому не показал, но она весь день жгла ему карман, и вечером он отдал ее Гажо. Утаить документ, направленный из штаба дивизии, считалось серьезным проступком, и это могло плохо кончиться и для Пинтера, и для Гажо. Спустя четыре дня оба ушли из роты, намереваясь туда больше не возвращаться.

— Ты почему решил бежать? — спросил тогда Гажо, не скрывая настороженности и сверля своими черными глазами лежащего на соседней койке темноволосого долговязого вольноопределяющегося, будто проверяя, не кроется ли тут ловушка.

— А зачем мне оставаться? — вопросом на вопрос ответил тот. После долгих мучительных колебаний он с облегчением почувствовал, что теперь может хоть кому-то доверять. Ему казалось, что Гажо избавил его от большей части тревог и забот.

Подделав увольнительную, он завоевал полное доверие приятеля. Такого удобного, безопасного и предусмотрительного способа дезертирства тот и представить себе не мог и теперь, разглядывая выданный на его имя документ, только диву давался. С этой минуты Гажо смотрел на Пинтера преданными глазами и всю дорогу от Дьёра до Будапешта развлекал его своими нескончаемыми рассказами. То, что они видели по пути: паника, хаос, бесконечный поток беженцев, телег, автомашин на шоссе, недалекая орудийная канонада и бомбежки — все это лишь подкрепляло его уверенность в том, что дни нынешнего режима сочтены. Злорадство, презрение и удовлетворение тем, что он снова обвел начальство вокруг пальца, вызывали у него на губах ту самую таинственную усмешку, смысла которой до сих пор не мог понять его спутник.


Открыв дверь, Пинтерне увидела в темном проеме лестницы двух солдат. Сердце ее учащенно забилось, и она, запахнув на груди халатик, вышла за дверь. Волнение и полумрак помешали ей сразу же узнать Золтана, тем более что она никогда еще не видела его в военной форме. От холода на лестничной клетке женщина поежилась:

— Кто вы? С письмом от сына? А сам он не мог приехать?

Золтан тихо засмеялся и сказал, изменив голос:

— Да беда с вашим сыном, мадам. Арестовали его, видите ли, и только за то, что он уже две недели не моет ушей…

— Ах ты, озорник!.. Постыдился бы! — Пинтерне при жалась к широкой груди Золтана, но тут же отпрянула и, схватив сына за руку, потянула его в квартиру. — Ну-ка покажись! Как на тебе сидит этот френч! А похудел-то как…

Золтан обернулся назад:

— Мама, я не один. Мы прибыли вдвоем с моим другом Гажо…

— Входите, входите скорее, а то все тепло выйдет!

Пинтерне впустила второго солдата и поспешно захлопнула дверь. В передней Гажо, смущенно улыбаясь, снял шапку. Женщина подала ему руку, не спуская глаз с Золтана:

— Боже, а я-то подумала, уж не отец ли это! Он все еще не вернулся… Сынок дорогой, как же ты похудел!.. Да сними ты наконец этот противный вещмешок!

Пинтеры жили на втором этаже увитого диким виноградом дома. Окна всех трех комнат выходили на спортплощадку, где летом играли в теннис, а зимой катались на коньках. Центром квартиры была столовая, направо от нее находилась спальня родителей Золтана, директора гимназии Элемера Пинтера и его жены, а налево — комната братьев, Гезы и Золтана, до сих пор почему-то называвшаяся детской. Здесь была собрана небольшая библиотечка юношей и стоял простой широкий стол из гладко оструганных досок, на котором чертил и рисовал инженер-стажер Геза. Стены в комнате были увешаны разными схемами и фотоснимками.

Геза выглядел гораздо старше Золтана, хотя на самом деле разница в их возрасте составляла всего два года. Он был также велик ростом, но уже начал слегка полнеть, волосы на затылке у него заметно поредели, а во время черчения ему приходилось надевать очки в роговой оправе.

Геза вышел из детской в махровом халате; по-видимому, он только что оторвался от работы или от чтения — в руках у него все еще были очки.

Братья ограничились крепким рукопожатием: поцелуи и объятия у них не были приняты.

— Дезертировал? — сразу спросил Геза брата.

— Боишься, наведу на тебя нилашистов?

— Болван ты!

Обычно Геза старался не прибегать к подобным выражениям, но ехидные слова брата вывели его из себя. Тот продолжал подшучивать над ним, как в детстве.

— А ты?

— Все еще в военном министерстве.

— А его разве не эвакуировали?

— Я остался…

Золтан тихо засмеялся:

— Словом, дезертировал? И наводишь на меня нилашистов?

— Не говори ерунды!

Гезу особенно задело то, что брат назвал его дезертиром в присутствии незнакомого человека. Он служил в инженерном управлении военного министерства, где ему удалось попасть в число тех, кто подлежал отправке на запад в последнюю очередь. Накануне отъезда, имея постоянное разрешение ночевать дома, Геза слег в постель, раздобыв медицинскую справку о необходимости соблюдения постельного режима, и благодаря этой бумажке сумел в решающий момент без особых осложнений избежать эвакуации. С тех пор он сидел дома, не появляясь даже на лестнице, и при каждом звонке запирался в своей комнате. Мать, не имеющая теперь ни минуты покоя, на всякий случай подготовила ему еще более надежное убежище: в стенку вентиляционного колодца были вбиты три крюка, чтобы через окно ванной комнаты можно было спуститься на темное колодезное дно и переждать там возможный обыск квартиры.

Тем временем Пинтерне разобрала вещмешки, истопила ванную, а потом осторожно вошла в столовую и встала у стены, разглядывая своих уже совсем взрослых сыновей. На глазах у нее опять выступили слезы, руки нервно перебирали ключи в кармане фартука.

— Теперь-то хоть никуда не уйдешь? — спросила она младшего.

Золтан закурил сигарету «Гонвед», угостил брата:

— Говорят, Будапешт полностью окружен.

— Боже! Кем же это?

Сын хмуро улыбнулся:

— Русскими, мама.

Геза тоже остолбенел:

— Когда это произошло?

— Говорят, сегодня вечером. — В этот момент издалека донесся гул, от которого слегка задрожали оконные стекла. — Точнее, пожалуй, это происходит именно сейчас.

Пинтерне схватила его за руки:

— Золика, сынок, умоляю, не уходи! Убьют ведь! Я тебя так спрячу, что никто не отыщет! Двери не открою, кто бы ни звонил!

Золтан на секунду закрыл глаза:

— Мы еще поговорим об этом, мама. Ты знаешь, я ведь не один.

— Если твоему другу негде жить, пусть остается у нас. Только молю, не уходи, сынок, у меня без тебя минуты спокойной не будет. Вот и отец ваш… Где его только нелегкая носит? Вот-вот пробьет восемь…

— А где он?

— Должен быть в школе, — скороговоркой ответила женщина. — Работает, бедняга, с утра до поздней ночи. И без всякой помощи, все делает один… Даже сегодня, на рождество… Они там упаковывают в ящики физические приборы. Такой дотошный, никому ничего не доверяет. «Мой долг, — говорит, — все спрятать в безопасном от бомбежек месте, чтобы сберечь школьное имущество. Я за него отвечаю…»

Пинтерне поочередно приготовила обоим солдатам ванну. Золтан, погрузившись в теплую воду, тут же заснул. Пришлось его будить. У Гажо не оказалось сменного белья, и женщина отдала ему накрахмаленное и выглаженное белье из запасов сына. Они едва успели привести себя в порядок, как вернулся, директор школы Пинтер.

Он выглядел усталым и раздраженным, его настроение не улучшилось даже от приезда Золтана. До него тоже дошли слухи, что город окружен. Он устало опустился в кресло, пригладив натруженными длинными пальцами редкие седые волосы.

— В газете, конечно, об этом ни слова, — проговорил он, брезгливо откладывая в сторону газету «Оссетарташ». — Только злобное, бессмысленное гавканье. Твердят одно и то же: международное засилье евреев, плутократия и так далее… Хортистский режим предал-де «сегедскую идею», отсюда и происходят все беды. Западная культура разлагает молодежь… Подумать только, каннибалы в роли защитников культуры! Вот, взгляните: «Обергруппенфюрер «партии скрещенных стрел» рассказывает о двух месяцах своей работы». — Он свернул газету и с отвращением бросил ее на диван. — Надо признать, поработали они основательно. Во всем городе не сыскать ни грамма муки. А по Цепному мосту почти невозможно пройти: продырявлен, точно сито… — Директор с досады поперхнулся — он проговорился: его школа находилась в Буде, и путь к ней лежал вовсе не через Цепной мост. — Пришлось мне зайти и в управление…

…Рождество символизировала лишь одна-единственная сосновая ветка. У Пинтерне, пока она, как и в прежние добрые годы, зажигала свечи, по лицу катились слезы. Они капали на ее темное платье, не прикрытое по случаю праздника передником, а она даже не могла утереть их, так как платок остался в кармане фартука.

Геза сел за рояль и заиграл «Ангела с небес». Вместе с ним пела только мать; директор недовольно промычал пару тактов и бросил. Золтан и Гажо молчали.

Мрачное настроение не развеялось даже за столом, во время ужина. Директор, обычно легко находивший тему для разговора, начал было рассказывать о рождественских праздниках в осажденном Париже 1870 года, когда на рынках выстраивались длинные очереди за собачьим мясом, люди прятались от орудийного обстрела в подвалах, а все каштаны на Монмартре были срублены на дрова, но тут же, задумавшись, замолчал, без всякого аппетита ковыряясь в своей тарелке, и только спросил у Гажо, откуда он родом и какая у него профессия.

Поначалу гость почти не раскрывал рта, стесняясь общества столь образованных людей. Но затем уютное домашнее тепло, обильный ужин и несколько рюмок красного вина придали ему храбрости, и его уже начали раздражать чуть снисходительные вопросы директора о том, верят ли еще у них, шахтеров, в существование этакого горняцкого гномика с зеленым колпаком на голове.

«Ты что, меня корзинщиком считаешь?» — подумал сердито Гажо. Корзинщиками у них звали горняков-сезонщиков, жителей соседних сел, которые нанимались работать на шахту только зимой, принося забойщику в подарок сало и ветчину. С некоторым вызовом он стал рассказывать, как ему удалось бежать по дороге в Мишкольц, как он оглушил ударом бутылки одного за другим жандармов, которых в его воспоминаниях оказалось уже не два, а четыре, и как под треск завязавшейся перестрелки спрятался в лесу, получив пулю в мякоть бедра, на что, впрочем, человек с его здоровьем может и внимания не обратить.

Директор нервно сдавил в пальцах хлебный шарик:

— Ну а сейчас вы прибыли надолго? То есть, собственно говоря, я бы хотел знать, как оформлен ваш отъезд из воинской части…

— А мы, собственно говоря, дезертировали, — ответил Золтан, повторив любимое выражение отца.

Элемер Пинтер, опершись ладонями о край стола, весь подался вперед, и на его носу с горбинкой выступили блестящие капельки пота.

— И ты говоришь об этом так, между прочим? Странновато… А где вы собираетесь жить, питаться и так далее, если ты вообще расположен об этом говорить?

— Они пока останутся у нас, — вместо Золтана ответила мать.

Директор вскочил со стула, по старой учительской привычке заложив руки за спину и раздраженно пощелкивая пальцами, принялся нервно ходить по комнате.

— Об этом не может быть и речи. Прошу тебя, Эржебет, даже не заикайся об этом, это чистый абсурд. Прежде всего это, разумеется, было бы неосмотрительно и опасно для них самих, а также, собственно говоря, и для всей нашей семьи. — От волнения матово-бледное лицо директора потемнело, а кадык заходил ходуном. — Видимо, вам не попадались на глаза расклеенные повсюду объявления, что дезертиры и все, кто их укрывает, подлежат… тут же на месте… смешно!

— А куда им идти? Вернуться в свою часть они уже не могут. Они же сказали, что город окружен!

Женщина глотала слезы, лицо ее горело. Но она сдерживала рыдания, чтобы не накалить и без того напряженную атмосферу. Она все еще надеялась, что выдержка и благоразумие смогут предотвратить распад семьи. Директор стукнул по столу ладонью:

— Все равно оставаться здесь им нельзя. Что ты хнычешь?..

— Я не хнычу… — Пинтерне громко разрыдалась. — А ты даже сейчас только о себе и печешься! Думаешь, я не знаю, что и сегодня… Боже, в чем я перед тобою согрешила?

— Пустые слова! Ими сыну не поможешь! Пойми же, прошу тебя, что оставаться им здесь ни в коем случае нельзя. Ведь если их начнут искать, то прежде всего придут сюда. Возвращаться в часть они не хотят — здесь я молчу, это пусть решают под собственную ответственность. Но, собственно говоря, формировать в своей квартире гарнизон из беглых солдат я просто не разрешу… Да-да, плац-команду из дезертиров, — повторил он то же самое другими словами: уж очень ему понравилась собственная мысль.

Гажо почувствовал, как лицо его багровеет от прилива крови.

— Обо мне прошу не беспокоиться, я и сам здесь не останусь!

— Скажите пожалуйста! А куда вы денетесь? Будете ночевать на улице? Вы просто забываете, что я учитель… смешно! Ступайте к любому своему родственнику или знакомому, все равно там вы будете в большей безопасности. Да вот, например, пятикомнатная квартира Эндре Коха, она сейчас совершенно пуста…

Золтан, точно над ухом у него жужжало надоедливое насекомое, не больше комара, с полным безразличием водил ногтем по скатерти. Однако, услышав последнюю фразу, он встрепенулся и спросил отца:

— А куда уехали Кохи? На Запад?

Эндре Кох, родственник матери, работал главным инженером на одном крупном машиностроительном заводе, и в силу различных обстоятельств встречаться им приходилось редко. Его семья жила в Пеште, на улице Ваци, и, после того как завод был демонтирован, выехала в Австрию. Ключ от квартиры Кохи оставили Пинтерам.

— Осел он лопоухий! — покачал головой директор. Видя, что никто ему не перечит, он после только что пронесшейся бури попытался отыграться за счет третьей стороны. — Неделями ломает себе голову, просит у всех совета, а в конце концов уезжает! Можно подумать, что ему, Эндре Коху, ничего за это не будет! Глупое заблуждение: по меньшей мере это будет стоить ему должности! Я не удивлюсь, если после всего происходящего одержат верх жаждущие мщения проеврейские элементы. Самому мне, разумеется, опасаться нечего, но Шейлок не станет мерить на аптекарских весах, на сколько у Эндре Коха квалификации и на сколько коррупции. Он его просто выгонит вон, а на его место посадит кого-нибудь из своих. Мы уже видели смену режима… и не только видели, но и пережили…

Нервозность директора росла; впрочем, домой он вернулся уже раздраженным. Послеобеденные часы он провел не в школе, и все присутствующие, за исключением Гажо, хорошо знали это. Он был у любовницы, чье имя они тоже знали, — у Пирошки Шароши, тридцатилетней учительницы, жившей в центре города, с которой он вот уже три года проводил каждый вечер. Сегодня у них произошла очередная ссора. Учительница снова настаивала, чтобы директор бросил семью и женился на ней. Однако и на этот раз ей не удалось добиться от него определенного ответа, и она просто выставила его за дверь.

— Смена режима… только прошу правильно меня понять… речь идет всего-навсего о замене одной бюрократии другой. Эпоха революций давно миновала, ныне это признают даже марксисты-ортодоксы. Ведь Маркс предсказывал, что сначала социализм восторжествует в промышленно развитых странах. А получилось как раз наоборот: революция вспыхнула в полуазиатской, отсталой России. Разумеется, и это оказалось, собственно говоря, не тем, чем надо: родился лишь новый вид бюрократии. Надо трезво смотреть на вещи. Взять хотя бы городского квалифицированного рабочего или, если хотите, шахтера: по вечерам он копошится в собственном саду, а его сына, когда он нарядится в субботу вечером, чтобы пойти на танцы, даже я не отличу от отпрысков мелкобуржуазных семей, воспитанных на последних кинофильмах. У крестьянина одна мечта — жить по-городскому; он уже разрешает своей дочери стричь и завивать волосы, покупает ей велосипед, а завтра, возможно, купит даже пианино. Есть у нас в школе ученик по фамилии Барань…

Золтан слегка задремал, сидя за столом, но тут не удержался и перебил отца:

— Да уж конечно, в Гечейе, где мы были в прошлом году на практике, батраки наверняка копили деньги на пианино — именно поэтому они ели всю неделю жуткую бурду, а в ноябре еще ходили босиком…

Директор воздел руки к небу:

— Откуда тебе знать крестьянина?! Крестьянский уклад у нас формировался тысячи лет, это самый таинственный, самый сложный характер! Ты случайно что-то заметил и сразу возводишь это в закон, раз сам видел. А в то же самое время не видишь, что Венгрия постепенно и незаметно выродилась в мещанскую страну, где может смениться лишь форма бюрократии, а революции больше никогда не будет…

Гажо, щелкавший орехи, чтобы не терять времени даром, слушая рассуждения директора, вдруг встрепенулся:

— Стреляют…

Элемер Пинтер не любил, когда кто-то прерывал ход его мыслей:

— Что такое?

— Русская артиллерия… — Гажо рукой указал на окно. Вдали снова слышалась орудийная канонада.

— Да, доложу я вам! Спасибо великому другу нашего народа Адольфу Гитлеру… да и сам он не больше чем спятивший с ума мещанин! Маляр в маске Зигфрида, теперь уже в третьем акте. Остроумно написал, скажу я вам, Сальвадор да Мадарига…

Однако на этот раз изложить свои взгляды директору так и не удалось. Неожиданно стены здания потряс гулкий взрыв. Всем почудилось, что дом вот-вот рухнет. Посыпались оконные стекла, комната вмиг наполнилась пылью и дымом, со стен одна за другой попадали картины. Люстра закачалась, отбрасывая на стены колеблющиеся тени. Геза, побледнев, рывком вскочил со стула. Директор от страха взвизгнул неестественно высоким фальцетом и, втянув голову в плечи, пригнулся к столу. Но пострадавших не оказалось. Выяснилось, что на спортивной площадке перед домом разорвался снаряд, слегка встряхнув здание, причем воздушной волной выбило оконные стекла на всех пяти этажах фасада.

3

Утром, направляясь обратно в Пешт, они задержались возле небольшой воронки, вырытой снарядом в красноватом грунте теннисного корта. На площадке зияли еще шесть-восемь старых воронок со следами извести от сохранившейся разметки, сетка вокруг корта была порвана во многих местах. Золтан уговорил Гажо спуститься к озеру. Лед на темной поверхности воды был настолько тонок и прозрачен, что хорошо просматривались белые камни на дне и крохотные рыбешки, проворно снующие вдоль берега. Гажо бросил кирпич — лед проломился и рыбки сразу же пустились наутек. Вверх выплеснулся фонтанчик воды.

Об этом будайском озере в народе ходило множество легенд, в детстве они сильно занимали Золтана. Во всей округе не было места для игр заманчивее, чем этот таинственный уголок, густо заросший камышом и кустарником. Озеро почему-то называли Бездонным. Говорили, что когда-то здесь стоял кирпичный завод, который вдруг провалился под землю, и провал наполнился водой. Однажды вода в озере забурлила, окрасилась в гневно-желтый цвет и выбросила на поверхность массу дохлой рыбы. А несколько лет назад один врач из Буды, завсегдатай кафе «Хадик», на пари взял лодку с веревкой и долго плавал по озеру, но, говорят, даже на трехсотметровой глубине не достиг дна. Инвалид войны, работавший сторожем на озере, божился, что вода отсюда имеет непосредственный сток не куда-нибудь, а прямо в Атлантический океан.

Солдаты прошли до железнодорожной насыпи, так как Геза предупредил их, что на Кругу у всех прохожих проверяют документы. Но как только они свернули на улицу Фехервари, Гажо вдруг остановился и указал рукой вперед. На тротуаре возле церкви стояли двое военных.

— Ну и что ты нашел в них особенного? — спросил его Золтан.

— Жандармы. Видишь, шапки с козырьками.

Оба быстро повернули назад и, идя вдоль насыпи, переулками спустились к Дунаю. Сегодня город уже не казался им столь безлюдным, однако трамваи все еще не ходили. Добравшись до набережной, они направились к мосту. В их рюкзаках лежал двухдневный запас продовольствия, гражданская одежда и несколько книг из библиотечки Золтана.

Уровень воды в Дунае был необычно высоким, а от самой воды, мутной и грязной, веяло холодом. Вдоль реки гулял ветер, вздымая темно-зеленые волны. Оба солдата торопливо и молча зашагали дальше.

«Что он все время ухмыляется?» — недовольно подумал Золтан, краешком глаза косясь на Гажо, который шел на полшага позади него.

После прибытия в Будапешт его спутник уже не казался ему столь необходимым. Хорошо знакомые улицы, площади, дома, среди которых он вырос, вернули ему уверенность в себе, и у него даже пропало настроение разговаривать с Гажо. В Дьёре и в пути он видел в Гажо самобытного, во многих отношениях замечательного человека, а теперь интерес к нему как-то сразу поблек. Оказавшись в большом городе, тот растерялся, то и дело оглядывался и стал для Золтана уже скорее обузой, чем поддержкой. Золтан с досадой думал о том, что, возможно, несколько недель им придется просидеть взаперти в одной квартире. Теперь ему больше хотелось побыть одному: ведь, кроме совместного бегства из части, его с Гажо почти ничто не связывало.

Золтан твердо решил, обосновавшись в квартире Коха, попробовать заниматься, готовиться к экзаменам. Он положил в вещмешок несколько учебников, хотя сейчас ему никто не мог сказать, когда предстоят экзамены и будут ли они вообще. Но одна мысль, что он будет читать дневники Сечени и книгу Вилмоша Толнаи об обновлении языка, приятно согревала его сердце; он словно вновь ощущал привычный кисловатый книжный запах — это еще больше отдаляло его от Гажо.

«Только бы ты молчал! Нам ведь не о чем разговаривать», — твердил он про себя. Но Гажо и не думал ничего говорить. Он чувствовал, что товарищ его явно не в духе, и не хотел нарушать ход его мыслей. Он поглядывал на птиц, облепивших голые ветви деревьев возле Технического института: одни воробьи, и ничего больше. Птиц Гажо изучил хорошо: в детстве он частенько наблюдал за ними на гористом лесном склоне возле дома, когда вместе со сверстниками ставил на них силки. Волнообразные родные холмы Бюкка, богатый лес с разнообразнойрастительностью казались ему сейчас, в этом пустынном и сером городе, недоступно далекими и милыми, но если мысли его витали где-то далеко, то глаза бдительно наблюдали за улицей. Он почти радовался, как только удавалось заметить очередную опасность: ведь он мог предупредить Пинтера и показать тем самым, что без него тому никак не обойтись.

Небо, затянутое свинцовыми тучами, было монотонным и скучным, точно в городе никогда не показывалось солнце. Вдоль грязной улицы, которую в последние дни совсем не подметали, ветер гнал клубы пыли, мусор, обрывки газет. Из часовни на площадь Геллерта просачивались торжественно-тихие звуки органа. По мосту проходил отряд эсэсовцев — молодых рослых парней, вооруженных автоматами и одетых в пестрые полевые комбинезоны. Они нестройно горланили песню о фатерланде. Прохожие, в большинстве уже знавшие о том, что Будапешт окружен русскими, опускали пониже головы и спешили пройти мимо.

Новенькие сапожки гитлеровцев с короткими голенищами, аккуратно подогнанное снаряжение, налитые здоровым румянцем щеки и показная бодрость были вызывающе демонстративны в этом многострадальном, парализованном городе.

Золтан тоже помрачнел. У него возникло неопределенное, но угнетающее предчувствие: раз гитлеровцы поют, значит, война в Будапеште затянется надолго. Над водой парили чайки. Лениво взмахнув крыльями, они почти неподвижно повисали в воздухе рядом с мостом, поглядывая своими маленькими черными глазками на прохожих и требовательно крича, почти рыдая. Но крошек им никто не бросал. Золтан глядел вниз, на Дунай, на завихрения водяных струй возле каменных опор, на то, как свирепо бушует под мостом поток, словно стремясь вырваться из окруженного города.

У моста на пештской стороне по-прежнему стоял на посту жандарм с металлической бляхой на груди, но он не удостоил их даже взгляда: по мосту проходило довольно много народу, в том числе и солдат. Дойдя до улицы Ваци, они свернули налево и через несколько минут оказались возле массивного пятиэтажного углового дома, изуродованного какими-то куполами и старомодной лепкой. Здесь и находилась брошенная квартира Кохов. Никого не встретив на полутемной лестнице, они поднялись на третий этаж.

Золтан достал ключ, отданный ему матерью. Однако, несмотря на все его старания, он почему-то не мог не только открыть замок, но даже вставить ключ в замочную скважину. Они беспомощно топтались на лестнице, думая уже, что Пинтерне дала им не тот ключ, как вдруг послышался скрип и дверь приоткрылась. Золтан, поразившись, отступил назад, увидев в проеме двери лохматую голову своего родственника Тивадара Турновского.

— Дядюшка Тото! А вы что здесь делаете?

— Живу, сынок! Живу здесь, — ответил долговязый, необыкновенно тощий человек приветливым фальцетом, который частенько передразнивала вся родня, как только речь заходила о Турновском, или, как его звали в семейном кругу, дядюшке Тото. — А я ведь узнал, что это ты, сынок. Провертел в двери дырочку, заглянул в нее и сразу увидел, кто звонит. Выходи, Илма, — сказал он, обернувшись и застегивая добротную шубу, наброшенную поверх пижамы.

— Кто это? — послышался женский голос.

— Всего-навсего Золтан. Золтан Пинтер.

Турновскине радостно воскликнула вполголоса:

— Сию минуту, только приведу себя в порядок…

— Проходите, пожалуйста, пока сюда. Здравствуйте, юноша! Инженер Турновский, — вежливо представился он, подавая руку Гажо, и впустил их в холодную, продуваемую сквозняком комнату, где не было ни одного целого окна. — Еще не успели обжиться, только позавчера переехали с горы Напхедь. Ты ведь понимаешь, сынок, что нам нужно было непременно сменить на время свою квартиру…

Инженер многозначительно взглянул на Золтана, потом с плохо скрытым сомнением — на Гажо, а затем вопросительно — опять на Золтана. На его худом, продолговатом лице со слегка горбатым носом отчетливо отражалась быстрая смена чувств.

Золтана всегда разбирал смех при разговорах с Турновским. Он старался не глядеть тому в глаза.

— Не беспокойтесь, дядюшка Тото… Мы с моим другом Гажо тоже хотим на время сменить квартиру.

Лицо инженера светилось радостью, как от приятного сюрприза.

— Хотите остаться здесь? Я очень рад, сынок, от всей души… Располагайтесь, выбирайте помещение! Большего счастья нам с женой и желать нельзя! Правда, живет здесь и еще кое-кто, но места все равно больше чем достаточно! Четыре пустые комнаты! Окна, к сожалению, все выбиты, но мы их заклеим бумагой. Я просто сглупил: знал бы — привез бы стекло из Буды. У нас его там в подвале тридцать листов…

Золтан с трудом сдерживал смех, видя, что Турновский ведет себя как предупредительный хозяин: ведь прав на эту квартиру у инженера было еще меньше, чем у них.

— Но как вы сюда проникли? Ведь ключ-то был у моей матери…

— Не изволите ли закурить? — предложил Турновский, протягивая им свой фамильный серебряный портсигар. — Все очень просто. Узнав, что Кохи укатили на Запад, я сказал жене: «Собирай, милая, вещички, переезжаем в Пешт. Квартира эта послана нам самим господом богом». Что же касается замков, то к каждому из них нужен подход. Аккуратный, тонкий, к каждому свой. Отвертка, зубильце, напильник… — Инженер сопровождал свои слова негромким писклявым смехом, один за другим вытаскивая из кармана шубы инструменты, которые называл. — Что делать, сынок, такая уж у меня привычка, теперь я всегда держу при себе всякие полезные вещицы…

Тивадар Турновский приходился Элемеру Пинтеру не то двоюродным, не то троюродным братом — Золтан точно не знал. Он возглавлял патентное бюро, унаследованное от тестя, покойного Ене Гольдмана. Увидев парней, Турновский сразу смекнул, что двое солдат в квартире сделают его жизнь намного безопаснее. К тому же он подумал, что теперь уже не ему придется носить из подвала и колоть дрова для печки.

Дверь в соседнюю комнату была завешена персидским ковром, чтобы леденящий ветер не выдувал тепло. Ковер заколыхался, и в комнату в бархатном, цвета морской волны, длинном халате, в отделанных мехом домашних туфлях на высоком каблуке, накрашенная, с раскинутыми по плечам волосами вошла Турновскине.

Она явилась перед солдатами, точно хозяйка волшебного замка. Золтан невольно встал, а следом за ним — и Гажо. Жене Турновского было далеко за сорок, и в ее темных волосах уже искрились серебристые пряди, но зеленовато-желтые, неестественно большие глаза, гладкое смугло-коричневое лицо еще привлекали внимание, и в утреннем полумраке комнаты она могла показаться даже красивой. Она не шла, а важно шествовала к ним, горделиво неся свое налитое, упругое тело никогда не рожавшей женщины, шла, громко шурша подобранным к цвету ее глаз тяжелым бархатным халатом, в разрезе которого то и дело сверкала обнаженная нога. Здороваясь, она на миг задержала свою руку в широкой ладони Золтана, а потом плавно подала ее Гажо, бросив любопытный взгляд на незнакомого солдата. Комната мгновенно наполнилась терпким ароматом ее духов. Гажо крепко пожал расслабленную ладошку женщины, и Турновскине из-под полуопущенных век, полуобернувшись, через плечо, вновь удивленно на него взглянула.

— Золтанчик! — воскликнула она, взяв Пинтера за руку и увлекая всех в натопленную комнату. — Вы тоже солдат? Не обращайте внимания, я знаю, здесь беспорядок. Ой, вы случайно не захватили парочку пластинок поинтереснее?

— Ах черт, как это я вдруг забыл?! А ведь столько об этом говорили, верно, Гажо? — Золтан, утрированно сокрушаясь, покачал головой, но женщина, по-видимому, даже не заметила издевки.

— Здесь есть патефон, но только одна приличная пластинка — прелюдия «До диез минор», а вы же знаете, Золика, что я не выношу Рахманинова! Чересчур слащав! Ужасный вкус у этих Кохов! Одни неаполитанские серенады да венгерские народные песни! Но мы потом сыграем с вами в четыре руки, правда? А друг ваш не играет на рояле? Может, на скрипке? Можно было бы устроить небольшой домашний концерт…

— Я играю на трубе, — заметил Гажо.

Женщину эту Золтан вообще-то почти не знал. Родственных контактов Турновский не поддерживал и заходил к ним только по делу, причем всегда без жены. Но родственники все-таки были в курсе их жизни, хотя женщины из их семьи тоже не стремились к дружбе с дочерью какого-то Гольдмана. У Пинтеров они ужинали лишь однажды, года полтора назад, вскоре после высадки союзников в Сицилии. Это событие сильно занимало тогда директора школы. Он вдруг проникся желанием поближе познакомиться с Турновскими, особенно после того как окольными путями до него дошло известие, что супруга инженера считала их антисемитами.

Золтану, который терпеть не мог семейных ужинов, увернуться на сей раз не удалось. Отец настоял на его присутствии, чтобы Турновские не подумали, будто молодой студент одурманен оголтелой расовой пропагандой и не желает сидеть с ними за одним столом. Впрочем, вечер прошел весьма приятно. Золтан объяснял супруге Турновского, как наука, сравнивая названия животных и растений на разных языках, установила, что родина угро-финнов находится на далеких берегах Волги. Женщина, которую больше, чем сам предмет разговора, захватил юношеский энтузиазм Золтана, оказалась прекрасной собеседницей. Потом они слушали пластинки. Теперь Золтан, обладавший исключительно цепкой памятью, в одинаковой мере хранившей и важное, и второстепенное, безошибочно воспроизвел в уме реплику, брошенную тогда Турновскине. Она сказала о Рахманинове абсолютно то же самое, что и сегодня.

В комнате, куда их теперь провели, окна были целы, в печке горел огонь, а только что прибранные постели еще хранили ночное тепло человеческого тела. После сурового мужского общества в дьёрской казарме, невзгод двухдневного пути и нервозной обстановки в родном доме здесь, в самом центре осажденного города, двое молодых солдат вдруг попали в нежную и дружескую атмосферу женской теплоты. В этот момент отворилась другая дверь и в комнату вошла девушка.

— А вот и наша Ютка, — представил Турновский.

Девушка остановилась возле стены, царапая ногтем штукатурку. Взгляд ее черных глаз, точно парящая в воздухе птица, задержался сначала на одном, потом на другом юноше, а затем медленно поднялся к потолку. Девушка была совсем молоденькая, с темно-русыми волосами, в светлой блузке и голубой юбке, вся такая чистая и простая, словно грусть. Золтан изумленно взглянул на нее, но тут же резко отвернулся и больше не поднимал на нее глаз.

4

К вечеру окна в комнате, где намеревались поселиться юноши, были заклеены. У Турновского нашлась полупрозрачная бумажная пленка. Ее намочили и с помощью клейстера натянули на раму. Белья, одеял и прочего было предостаточно. Кохи уезжали столь поспешно, что даже оставили в кладовке мешок муки, картофель и варенье. Турновский считал все это своей собственностью, включая дрова в подвале, на которые он предъявил дворнику какую-то бумагу, полученную якобы от Эндре Коха.

Золтан и Гажо, благо других дел у них все равно не было, в первый же день притащили из подвала несколько вязанок дров и натопили печку. Инженер и здесь занавесил двери ковром, а щели заложил подушками. Получилось уютное помещение, вполне пригодное для жилья.

Наконец все было устроено, делать больше было нечего. Гажо со скуки отправился на кухню и, насвистывая, принялся колоть на пороге дрова. Тогда Турновский, сделав таинственный вид, пригласил Золтана к себе. Супруга его сидела тут же.

— Пользуясь случаем, сынок, хочу спокойно поговорить с тобой. Мы ведь родня, и таиться нам друг от друга нечего. Речь идет вот о чем. Здесь в доме никто не знает, как обстоит дело с твоей тетушкой Илмой. Правда, закон делает для нее исключение, поскольку она моя жена, но все-таки могут найтись чересчур ретивые люди… Мы и переехали-то с горы Напхедь потому, что там все нас хорошо знают. Возможно, нам предстоит пережить смутное время…

— Ну и что?

— Ну и… словом как родственника и как интеллигентного человека мы просим тебя лишь об одном: никому не рассказывай о нашей маленькой тайне… даже своему другу…

Золтан пожал плечами:

— Да я никому и не собираюсь рассказывать.

Турновский, просияв, встал и протянул ему руку:

— Ну тогда мы полностью понимаем друг друга… Замечательно! Уверен, придет время, когда у нас появится возможность отблагодарить тебя…

— О чем ты, Тото, хватит! — раздраженно перебила его женщина. — Я же сказала, что Золике даже напоминать об этом не нужно…

— Ты права, дорогая, но он должен все точно знать. Подойди сюда, сынок. — Инженер достал из ящика пачку бумаг и нашел свидетельство о рождении его жены. — Я тут тоже кое-что подправил. Скажи хотя бы, хорошо ли получилось? Смотри, вот графа о вероисповедании, а вот фамилия ее отца, которую мне, к сожалению, тоже пришлось слегка изменить. «Гольдман» звучит чересчур характерно, я заменил на «Гольдони»…

— Гольдони?

Турновский скромно улыбнулся:

— А что, неплохая идея, сынок? Выбрал из энциклопедии наиболее подходящую… Гольдони — распространенная итальянская фамилия, был даже такой драматург, так что, выходит, жена моя по происхождению итальянка. Неплохо, верно? Все обговорено до деталей. Дедушка ее был резчиком по камню в Венеции… — Инженер победно вскинул свою лохматую голову. — Ну, что скажешь? Только откровенно.

Золтан посмотрел документ на свет:

— Идеально.

— Бедный папа! Видно, ему сейчас спокойно не лежится в гробу, — вздохнула женщина с виноватой улыбкой.

— А эта девушка… тоже ваша родственница?

— Нет-нет, что вы! — ответила женщина, бросив взгляд на мужа. — Ютка — беженка из Трансильвании, мы взяли ее к себе. Она и по хозяйству нам помогает…

Золтан, еще раз пробежав глазами документ, положил его на стол:

— И где вы, дядюшка Тото, только научились такому мастерству?

— Определенный технический навык и немного находчивости. Я уже нескольким приятелям помог, и без всяких денег… А сейчас, знаешь ли, за добротные метрики дают тысячу пенгё. Можешь на меня, сынок, спокойно положиться, если в чем-нибудь…

— Это вы серьезно?

Золтан, немного подумав, достал увольнительную. Инженер окинул ее взглядом специалиста, и лицо его избороздили глубокие морщины. До сих пор он полагал, что с обоими солдатами все в порядке, и надеялся, что их присутствие лишь укрепит безопасность этого жилища. Однако увольнительная Золтана была действительна только до 29 декабря, то есть еще на четыре дня.

— Хм… здесь дело посложнее. Либо исправить двадцать девятое, но тогда выиграешь немного, всего пару дней, либо продлить ее с декабря по двадцать девятое января, но тогда надо будет переправлять и месяц, и год. Многовато, как бы бумага не порвалась. Да и вряд ли кто поверит, чтобы здоровому солдату предоставлялся сейчас пятинедельный отпуск. Стало быть, надо подделывать и дату выписки…

Золтан взял у инженера увольнительную и спрятал ее в карман. Турновский нервно барабанил своими длинными пальцами по столу:

— Ну-ну, погоди, может, все же кое-что и удастся сделать.

— Спасибо, дядюшка Тото, не беспокойтесь. Что-нибудь сами придумаем.

Вечер первого рождественского дня выдался тихим. Смолкла даже отдаленная канонада, лишь изредка с улицы доносились торопливые шаги запоздалого прохожего, и снова чернильная темнота поглощала все шумы. Немного спустя послышался разговор двух мужчин на немецком языке, и опять все стихло. Но теперь люди боялись даже тишины, живя в ожидании чего-то тяжелого и мрачного. Тишина была такая, что казалось, будто весь город засунули в плотный мешок, из которого нельзя высунуться, нельзя пошевельнуть ни рукой, ни ногой, а можно только беспомощно ожидать дальнейшего развития событий.

После восьми вечера высоко в небе начал кружиться самолет. Гул то усиливался, то замирал. Люди за опущенными шторами настороженно прислушивались, посматривали на потолок, и никто не мог с уверенностью сказать, чей это самолет — немецкий, русский или американский.

Поскольку Турновскине сослалась на головную боль, Ютка сама приготовила на ужин картошку с паприкой. Парни отдали ей банку говяжьей тушенки, которую носили в рюкзаке с самого Дьёра. Теперь хозяйство у них стало общим: весь свой скромный запас они объединили с тем, что нашли в кладовой. Запаса муки, жиров, картофеля, соли, пшена, паприки и лука могло хватить недели на две, — конечно, при соблюдении разумной экономии.

В доме не нашлось консервного ножа, и, когда Золтан появился на кухне, Ютка попросила его открыть банку перочинным ножом. На девушке был белоснежный выглаженный передник, а мягкие вьющиеся волосы с пробором перевязаны яркой лентой. Пока Золтан возился с консервами, Ютка накрыла большой раздвижной кухонный стол, время от времени помешивая картошку и иногда снимая пробу чайной ложкой, которую тут же ополаскивала водой. При этом от напряжения на ее светлом широком лбу, как раз над прямым носом, появлялась неглубокая вертикальная бороздка, придававшая ей серьезный вид. Она была худощава и хрупка, отчего выглядела совсем юной, лет двадцати, не более. Готовить на такую большую компанию ей наверняка еще никогда не приходилось, и, проникнутая чувством ответственности, опасаясь, как бы чего не напортить, она металась между столом, плитой и кладовкой. При этом она успевала заглянуть из-за спины Золтана на его работу и тут же спешила прочь, чтобы вытереть краем передника вымытый стакан или сдвинуть с конфорки кастрюлю.

Проворство девушки, ее неугомонные милые хлопоты совершенно не соответствовали мрачному, почти трагическому взгляду ее глаз из-под постоянно полуопущенных ресниц. Золтан невольно загляделся на ее возню, забыв о консервной банке, и тут же неосторожно порезал до крови палец острым краешком вспоротой жести. Ютка это заметила и моментально достала откуда-то белоснежный бинт.

— Спасибо, не надо, — пробормотал Золтан, стыдясь своей неловкости. — Обойдется…

— Нет, позвольте я перевяжу! — упрашивала девушка с такой трогательной заботой, что Золтан согласился.

Ютка проворно и умело перевязала ему палец, надорвав край бинта, связала его на запястье и, наклонившись к руке Золтана, затянула узел своими маленькими острыми зубками. На какое-то мгновение она вдруг застыла в этой позе, явно разочарованная тем, что все уже кончено и больше не нужно ее помощи.

— Мне очень нравится делать перевязку. Я как только увижу кровь…

Ужинали они все впятером на кухне, возле теплой плиты. Турновский вслух подсчитывал, на сколько им должно хватить продовольствия.

— Если считать в калориях, то хватит, — пояснял он, подхватывая вилкой кусок мяса, — но мой организм требует масла, сахара, фруктов. А где все это сейчас достанешь? Мне, собственно говоря, даже мясо с такой острой приправой нельзя есть…

Компот Турновскине дала только мужу. Инженер шумно втягивал в себя розоватый сок.

— Не сердитесь, дети, все равно этих нескольких банок хватит всего на пару дней… А у меня болит желудок, и, по правде говоря, мне надо бы посидеть на диете…

Золтан временами посматривал на девушку; на мгновение их взгляды встретились, словно у заговорщиков. Золтан тут же отвел глаза, чтобы не рассмеяться. За столом никто, кроме Ютки, этого даже не заметил. А она, слегка прикусив губку и широко раскрыв глаза, удивленно и с полной серьезностью уставилась на него. Ее лоб снова прорезала задумчивая складка: она, видимо, не понимала, почему этому юноше так весело.

Ужин был давно съеден, а тягостный вечер все никак не кончался. Взяв высокую круглую жестяную банку с табаком — когда-то в ней хранился китайский чай чикагской упаковки — Турновский скрутил цигарку и угостил парней. Постепенно кухня наполнилась тонким голубоватым дымком.

В тот вечер во всех домах и бомбоубежищах Будапешта люди говорили об одном и том же…

— По-моему, все это может затянуться еще на три-четыре месяца, — произнес инженер, откидываясь на спинку стула. — Но уж если мы выживем, то я больше никогда не буду знать подобных забот. Русские обеспечат меня и маслом, и молоком, и всем остальным, стоит мне только предъявить им свою переписку со швейцарцами и с фирмой «Манчестер Стил»…

Золтан досадливо откинул назад волосы, упорно спадавшие ему на лоб после вчерашней ванны.

— Но с чего вы взяли, что еще четыре месяца?.. Этого не может быть!

— Сынок, мы же окружены! — Своим длинным пальцем Турновский описал в воздухе круг. — Немцы в безвыходном положении, им остается только сражаться до последнего патрона. А русские? Ведь они будут обстреливать каждый подвал, в котором обнаружат хоть одного немца. И те, и другие — настоящие фанатики!

— Дядюшка Тото, почему вы говорите только о немцах и русских? А разве венгры не в счет?

Инженер развел руками:

— Ты же понимаешь, сынок, мы теперь находимся в районе боевых действий — на Будапештском театре германо-русского фронта. Нам нужно прятаться и ждать, пока линия фронта не переместится дальше.

— Правильно, фронт отодвинется… но мы-то останемся. Нам здесь жить. А если тем временем Будапешт сровняют с землей и опустошат всю страну?..

— Ты абсолютно прав, такое вполне может произойти, но ведь ни немцы, ни русские с этим считаться не будут. — Турновский пускал к потолку колечки дыма и внимательно следил, как они поднимаются кверху. — Но, скажи, пожалуйста, что мы можем сделать? При осаде Киева, например, у русских в городе оставались свои люди. Если осадят Франкфурт или Лейпциг, тогда и немцам придется обороняться в собственной стране. Они, конечно, постараются по возможности пощадить свой город. А до Будапешта и немцам, и русским нет никакого дела, здание Парламента или Рыбачий бастион для тех и других — это всего-навсего опорные пункты. Следовательно, здесь они разнесут все до последнего камня. Думаю, что и мосты все взорвут…

Золтана раздражали не столько слова инженера, сколько его покровительственный тон. Ему во что бы то ни стало хотелось возразить Турновскому.

— Во-первых, немцы тоже имеют здесь своих людей…

— Нилашистов, что ли?! — отмахнулся Турновский. — Да их всего-навсего мизерная кучка, и те безусые юнцы. А что касается так называемых героических венгерских гонведов, то вы лучше меня знаете, с каким «огромным» энтузиазмом они рвутся в бой…

— Ну а у русских разве здесь нет своих людей? — спросил вдруг молча куривший до сих пор Гажо.

Турновскине удивленно обернулась:

— У русских? А кого вы имеете в виду?

— Бедноту, у которой не осталось уже ни земли, ни жилья. Все они сторонники Советов…

За последние недели Гажо исколесил почти всю Венгрию, побывав в самом пекле войны. Он мог теперь спокойно презирать этих изысканно одетых людей, которые, сытно поужинав, рассуждают, сидя в теплой квартире, о судьбе окруженного Будапешта.

— Вы коммунист? — улыбнувшись, спросила женщина.

— А почему бы и нет? — ответил Гажо, не моргнув глазом.

Турновскине хихикнула:

— Вы просто хотите напугать меня!

В квартире стоял старый приемник. Турновский провозился с ним целый день, и вот после ужина удалось заставить его заговорить. Сочный, самодовольный голос вел передачу на венгерском языке, но уже не на привычной волне, а из Щопрона:

— Передаем приказ начальника гарнизона Будапешта. «Положение в Будапеште критическое. Каждый, кто в этой критической ситуации укрывает оружие и боеприпасы, карается смертной казнью… Каждый, кто сеет уныние и панику среди населения и войск, подлежит немедленному расстрелу на месте… Находиться на улице после семнадцати часов строго запрещается, за неподчинение — смертная казнь…» — Диктор, явно не умеющий обращаться с микрофоном, негромко вздохнул, словно после только что закончившегося сытного обеда, а затем продолжил: — «Твердость и выдержка! Да здравствует Салаши!»

В комнате воцарилась тишина. Каждый был занят своими мыслями. Наконец после недолгой паузы Турновскине сухо заметила:

— Замечательно!

Муж ее повертел переключатель диапазона радиоволн. Комната наполнилась треском и писком, потом послышалась далекая тихая музыка.

Ютка, облокотившись о приемник, неподвижно глядела прямо перед собой:

— Выходит, теперь будут казнить всех подряд? Ничего пострашнее придумать уже не могут…

— Вы это о чем? — спросил резко Золтан.

Девушка не повернулась к нему и сейчас.

— Если у кого убили отца или сына, хуже ему уже не будет. Такому человеку все безразлично…

Золтан осекся, сразу почувствовав по тихому, неестественно ровному голосу девушки, что здесь задета свежая рана. Он смущенно закурил и безотчетно принялся крутить ручку приемника, стыдясь собственной бестактности. Как можно было принять боль за равнодушие? Ему хотелось сказать девушке что-нибудь доброе, утешительное, но в голову ничего не приходило. Через минуту Ютка вышла из комнаты.

Из приемника послышались звуки музыки, которую сменил быстрый женский голос, говоривший на чужом языке.

— Москва… — заметил, подмигнув Золтану, инженер.

Золтан наклонился поближе к приемнику, прислушиваясь к негромкой речи:

— Гитлеровские войска на западе наступают… Снова отбили у английских и американских войск Геттинген.

— Вы знаете русский язык? — шепотом удивилась Турновскине.

— Немного. — Золтан снова вслушался. — Теперь про нас… Будапешт взят в сплошное двойное кольцо… Немецкие войска, оказавшиеся между этими двумя кольцами, уничтожены… Будапешт для Гитлера потерян… Плохо слышно…

Голос стих настолько, что разобрать слова было уже невозможно. Как ни старались, поймать его больше уже не могли.

— Видишь, Тото, ведь сколько я тебя уговаривала заняться русским языком! — упрекнула женщина. — Золика оказался попроворнее. Скажите, а где вы его учили?

— В университете для реферата, — холодно ответил Золтан. — В венгерском языке немало славянизмов…

— Не крутите дальше! — вполголоса воскликнула вдруг Турновскине и, прижав палец к губам, с закрытыми глазами откинулась на спинку кресла. — Как вдохновенно и искренне…

Какая-то дальняя радиостанция передавала скрипичный концерт Мендельсона…


Перед сном Золтан вышел в кухню запастись водой на ночь. Света он решил не зажигать, оставив приоткрытой дверь в переднюю. Шаря в полутьме, он на кого-то наткнулся и тут же узнал стоящую возле умывальника Ютку. Сердце его забилось чаще, а ладонь, коснувшуюся обнаженной руки девушки, точно обожгло.

— Кто здесь? — растерянно спросил он, не зная, что можно еще сказать.

— Я, — тихо ответила девушка. — Воды хочу налить.

Ютка открыла кран и подставила стакан.

— Я не хотел вас тогда обидеть… — хрипло проговорил Золтан, не узнавая собственного голоса.

— Я понимаю, — перебила его девушка. — Зачем вам меня обижать?

Стакан был уже полон, но она не отходила от умывальника. Не двигался и Золтан. Горло его пересохло, в висках бешено бил пульс, кончики пальцев мелко дрожали, выдавая волнение, вызванное присутствием в полутемной кухне юной девушки. Внезапно Ютка дотронулась до его руки. По телу сразу же пробежали мурашки, Золтан вконец растерялся, не зная, что же ему делать. Его рука беспомощно повисла в воздухе.

— Спокойной ночи, — торопливо произнесла девушка, заметив, что ее движение сбило юношу с толку. — Я подаю вам руку…

Золтан смущенно и неловко пожал руку, и его бросило в пот.

…Как только в комнате погас свет, Гажо стал тихо посапывать. К Золтану же сон никак не шел. Он ворочался с боку на бок. Было жарко, толстое пуховое одеяло не давало дышать. Он пытался отвлечься, думая о всяких хороших вещах: о снежных шапках высоких гор, о ярко одетых людях, катающихся на санках, даже вообразил, что он летит на воздушном шаре, но мучительное одиночество не давало ему заснуть. Его томила жажда человеческой теплоты. Трижды он приподнимался на постели и, вытерев рукавом пижамы пот со лба, ложился снова. Включив ночник, он попробовал читать, но мысли его были далеко от содержания книги. Наконец он задремал, твердо решив, что завтра же начнет работать, засядет за книги, за прерванный реферат, и тогда уж наверняка обретет покой…

5

Гажо проснулся рано — на улице было совсем темно. В квартире все еще спали. Не желая будить Золтана, он на цыпочках пробрался на кухню, затопил плиту, сварил себе суп, достал кусок черствого хлеба и не спеша поел. Затем, нагрев воды, он выстирал портянки и вторую пару носков. Присел ненадолго, не спеша скрутил цигарку и закурил, наблюдая, как за окном начинает светать. Восемь часов. Дома в эту пору утренняя смена уже трудится вовсю, шахтеры даже успели сделать первый перерыв и съесть по куску хлеба с салом. Они садятся на бревно для крепежной стойки или на глыбу угля покрупнее и, повесив лампу на крюк над головой, приступают к своей немудреной трапезе. Иногда крысы подбираются так близко, что горняки бросают им крошки и, смеясь, наблюдают, с какой яростью дерутся из-за них эти живущие в вечной темноте зверьки. Воображение Гажо всецело захватила эта неожиданно возникшая в памяти небольшая сценка. Он даже принялся ворчать вполголоса:

— Чего им от меня нужно? С чего я должен болтаться по всей стране? Почему меня не оставят в покое?

Сквозь зубы он проклинал и мастера Керекеша, и немцев, и всех тех, из-за кого его выгнали из шахты.

Затем он выстругал из грабового полена топорище, так как старое никуда не годилось. Инструменты он отыскал в кладовке. К тому времени, когда наконец проснулись остальные обитатели квартиры, он уже успел починить ванну, засорившуюся несколькими днями раньше. Топором с новым топорищем Гажо нарубил на кухонном пороге дров, негромко беседуя и даже споря с поленьями:

— Хочешь надо мной поиздеваться? Для этого надо пораньше встать… подожди-ка, а-ах! Ну, лучше бы тебе так не прыгать. А вы, мистер? Отрастили себе животик, так теперь встаньте вот сюда… а-ах! А от тебя, сынок, почему один сучок остался?..

Через полчаса с рубкой дров было покончено, Гажо снова оказался без дела. Тогда он попросил у Турновскине вязальные спицы, но его грубые пальцы, на потеху хозяйке, все время упускали петлю.

Золтан с самого утра придвинул к окну столик и, не отрываясь, читал, делая на полях пометки. Гажо остановился у него за спиной, заглянул в книгу, но почувствовал, что это раздражает приятеля.

— Ну, я пойду немного пройдусь. Может, встречу кого из знакомых.

— Ты с ума сошел! — удивился Золтан. — Ведь ты первый раз в Пеште…

— Это ничего не значит…

Гажо сначала не спеша поднялся по лестнице, разглядывая прибитые на дверях дощечки с фамилиями жильцов. Согласно чьему-то распоряжению — впрочем, оно выполнялось не всеми — на дверях каждой квартиры полагалось указывать профессии жильцов. В доме жили два офицера, директор банка, врачи, служащие, торговцы… В студии на шестом этаже жили два художника. Сведения, содержавшиеся в этих пожелтевших, трепещущих на сквозняке листках, видимо, уже давным-давно устарели — ведь все теперь срывались с места, переезжали куда-то. Гажо забрался даже на чердак, подлезая под массивные стропила. Крышу и купол, изнутри напоминавший корабельный трюм, в двух местах пробило осколками снарядов, в образовавшиеся дыры задувал ветер, раскачивая влажные бельевые веревки. Издалека, со стороны холмов Буды, и сейчас доносилась приглушенная орудийная канонада. Чердак был завален кучами мусора и битой черепицы. В одном углу Гажо, к своему удивлению, нашел целую коробку сигар. Они сильно отсырели, но он на всякий случай все же сунул коробку в карман. Неожиданная находка подняла его настроение, словно теперь, когда появились даже сигары, с ним уже не могло случиться ничего плохого. Через чердачное окно он вылез на крышу, чтобы взглянуть на Будапешт с высоты. Сквозь серую сетку дождя он долго рассматривал бесконечный пестрый узор шпилей, крыш, куполов. Все эти здания Гажо видел впервые.

Он спустился на улицу. Из подворотни его кто-то тихо окликнул:

— Привет! Берталан Гажо?

Обернувшись, он увидел в подворотне невысокого щуплого паренька с длинными усами. На нем был голубой плащ, шапки не было, так что ничто не скрывало его длинных, до плеч, темно-рыжих волос.

— Кешерю! А ты что здесь делаешь?

— Воздухом дышу, — ответил тот, даже не взглянув на Гажо. Кожа на его лице была желтой и рыхлой, усы обвисли.

— У тебя что, приступ? — сочувственно поинтересовался Гажо, помня еще со школы, что Кешерю постоянно болел.

— Нет… Кое-что обдумываю.

— Понимаю, — серьезно ответил Гажо, чуть отступив. — Ты тоже живешь здесь, в этом доме?

— Временно. Но прошу, помолчи немного. Потом поговорим.

Гажо стал прогуливаться возле ворот. С Яношем Кешерю, единственным сыном хозяина небольшого виноградника в их деревне, они учились вместе в начальной школе. Закончив четыре класса, Кешерю уехал учиться в Шарошпатак, в гимназию, а позже, как говорили односельчане, поступил в университет. Уже много лет Гажо ничего о нем не слыхал.

Сейчас Кешерю, засунув руки в карманы плаща и наморщив лоб, уныло стоял в подворотне. Через несколько минут он встряхнул своими рыжими кудрями:

— Ну пойдем прогуляемся.

Он повел Гажо к площади Аппони. Не успели они сделать и нескольких шагов, как у них за спиной в крышу дома напротив с оглушительным ревом врезалась мина, на безлюдную улицу посыпались обломки. Град из черепицы и штукатурки шел еще с полминуты. Облако пыли окутало их, и Кешерю раскашлялся.

— Промазал, — хитро улыбнувшись, заметил Гажо. — А у меня уже в горле защекотало.

— Случайностей не бывает, — заявил Кешерю, вытирая носовым платком пыль с лица. Его голубой плащ был покрыт густым белым слоем штукатурки.

— Закури, старик, крепкую сигару. Это успокаивает.

— Откуда у тебя сигары? — покосился на него Кешерю. — Можно взять?

Гажо протянул ему коробку и с тайным злорадством стал наблюдать, как тот возится с отсыревшей сигарой. Кешерю напрасно потратил десяток спичек: сигара так и не раскурилась, она лишь искрилась и шипела. В конце концов он свирепо разломил ее пополам, швырнул на землю и раздавил ногой:

— Черт бы побрал того, кто их придумал! Кури сам свои сигары!

— Видишь, старик, ты даже не знаешь, как надо обращаться с сигарой, — упрекнул его Гажо слегка высокомерным тоном. — Видимо, в университете вас учат далеко не всему.

В просветах улиц, сбегающих к реке, виднелись мрачные зубцы Цитадели на горе Геллерт. Заморосил холодный дождь, превратив в грязь скопившиеся на тротуарах груды мусора. На углу улицы Дина им преградил дорогу толстый унтер с серебряной треугольной нашивкой сверхсрочника на рукаве.

— Стой! — поднял он мясистую ладонь, и тут же за его спиной появился вооруженный солдат. — Куда идете?

— А вам какое дело? — спросил Кешерю.

— Никакого, — ответил толстяк. — Только из любопытства. Интересуюсь. Люблю новые знакомства. А ну, выкладывайте документы.

— Вы не имеете права нас останавливать, — продолжал упрямиться Кешерю.

— Изложите свои жалобы в городской комендатуре, там и протокольчик составят, — ответил унтер. — Поглядим, что у вас за документы.

Гажо достал увольнительную. Кешерю тоже предъявил какую-то потрепанную бумажку. Унтер бегло взглянул на них и махнул рукой солдату:

— Пошли, Гергей. Господа нас проводят.

Вооруженный гонвед доставил их в кафе «Центральное», где окна были забиты досками. Другой солдат уже сторожил здесь целую кучу задержанных, в том число нескольких подростков-допризывников, которым не было и шестнадцати лет. Большинство задержанных с обреченным видом сидели на диванчиках брошенного кафе; один небритый, по-южному смуглый мужчина в меховой шубе дрожал так, что было слышно, как щелкали его зубы. Правда, были и такие, что горячо спорили, кричали, совали часовому различные бумаги.

— Вот, глядите! У меня освобождение, подписанное самим военным министром!

— Если вы меня сейчас же не отпустите, я напишу заявление начальнику гарнизона!

— Посмотрите! Я же полный инвалид! Это вам что, мелочь? К тому же у меня воспаление печени — вот-вот начнется приступ!

— А я, знаете ли, мексиканский подданный…

Солдат еле отбивался от наседавших на него крикунов:

— Прошу успокоиться! Предъявлять мне документы бесполезно. Господин унтер-офицер получил приказ набрать тридцать человек.

— А куда нас поведут?

Второй солдат раз пять возвращался с улицы в кафе, каждый раз приводя с собой одного-двух человек. Наконец появился сам унтер, он вывел всех задержанных на улицу Лайоша Кошута, построил их в колонну по три и приказал трогаться:

— Взвод, шагом марш! В ногу, язви вас в печенки! Раз-два… Раз-два… Не частить, как пулемет! Мы, детки мои, венгерские гонведы, а не кающиеся монашки!

Они дошли до площади Кальвина и свернули на проспект Юллеи. Редкие прохожие, осмелившиеся появиться на улице, испуганно шарахались в сторону от колонны, марширующей с таким мрачным видом, точно она направлялась прямо в ад. Солдаты, шедшие с обеих сторон, следили, как бы кто не сбежал.

— Песню! Раз-два… «Господин капитан, эхма!» — Несколько слабых голосов нестройно подхватили. — И это называется песня? Эй, там, вы, вы, томный брюнет в шубе! Не вопите, сын мой, точно разъяренный кот, а пойте, не то ваша невеста, увидев вас, зарыдает…

Грубые, плоские остроты унтера громко раздавались на мокрой холодной улице, вызывая гогот и фырканье части юнцов-допризывников. Вскоре колонна подошла к казармам Марии-Терезии. Часовой проворно распахнул обе створки ворот и взял под козырек. Задержанных ввели в просторное помещение на первом этаже, где находилось человек сто — сто пятьдесят. Почти все они были в гражданской одежде, за исключением нескольких солдат, почтальонов и железнодорожных кондукторов. В жарко натопленной казарме было тесно, дымно и душно. На скамьях вдоль стен поместились лишь немногие, остальные стояли, сгрудившись в середине помещения, и, разбившись на кучки, разговаривали или курили. Все уже знали, вернее, догадывались, что их забирают на передовую, проходящую теперь по окраинам Будапешта, для пополнения регулярных частей.

Высокий худощавый мужчина, окруженный кучкой людей, негромко рассказывал:

— Нас выселили из Пештсентимре. Мне с тремя детишками и больной женой гитлеровцы дали четверть часа на то, чтобы убраться восвояси ввиду якобы быстрого приближения русских. Мы побросали самое необходимое в две корзины — и айда в Пешт. Но я потом на всякий случай вернулся и смотрю, сами-то фрицы успели разграбить все наше жилье, содрали со стены даже фотографию отца, посрывали все свинцовые водопроводные трубы. А стоит только о чем заикнуться, как нам тут же твердят: немцы, мол, — наши союзники и друзья…

— Так оно и есть, — перебил его трамвайный кондуктор. — Я верю вам, но ведь главное не в этом. Как бы то ни было, а немцы нас защищают, и других таких солдат не сыскать на всем белом свете. Вашу квартиру разграбили — это весьма печально, но ведь они уже четвертый год воюют за то, чтобы Советы не разграбили всю Европу…

— А по-моему, и грабить-то у нас больше нечего, разве только дома наши остается сжечь, — так же тихо ответил худощавый. — И уж раз немцы так хорошо нас защищают, тогда зачем теперь хватать на улице больных стариков и шестнадцатилетних подростков? Неужели они думают с нашей помощью остановить русские танки?

Кондуктор выставил вперед ладонь. Сквозь потертые вязаные перчатки просвечивали кончики пальцев.

— И здесь не немцы виноваты, они-то из своих частей не бегут. Если бы венгры сражались так же, как они, нас бы сегодня здесь не было. Вполне понятно, что немцы забирают всех подряд. Они концентрируют свои силы, сжимаются в пружину, чтобы затем посильнее ударить по Советам…

…Минут через тридцать всех задержанных вывели во двор казармы, где толпилось множество офицеров и солдат, стояли вперемежку целые и полуразбитые грузовики, реквизированные для военных нужд такси, телеги, лошади. В углу двора румыны из рабочего батальона с трехцветными повязками на руках убирали мусор. Еще через полчаса каждому выдали по котелку, ложке, батону ржаного хлеба, а в походной кухне налили по порции густого жирного гуляша из говядины. Особенно проголодавшимся даже дали прибавки. Гажо со своим котелком подходил к котлу трижды.

Не успели покончить с обедом, как откуда-то вынырнул поручик с ястребиным носом, тонкими усиками, в хромовых сапогах и заломленной набекрень пилотке. Офицер был слегка навеселе и, очевидно, полагал, что все эти люди отправляются на фронт добровольно. Взобравшись на стол и подбоченившись, размахивая в воздухе рукой с зажатой меж пальцев сигаретой, он обратился к собравшимся с пламенной речью. У него был грудной мягкий голос, а глаза сияли в счастливом угаре.

— Ну, ребята, говорить много не приходится. Вы и сами знаете, что дела у нас идут неплохо. Германо-венгерские войска преградили врагу путь в нашу столицу. Все говорит за то, что под Будапештом красные потерпят крупнейшее за всю мировую историю поражение. Только безнадежные глупцы могут до сих пор не верить в нашу победу. Вы сами попросили дать вам оружие и хотите доказать всему миру, что венгерская молодежь умеет и хочет бороться за свои священные идеалы! Отправляясь сейчас на передовую, мы гордимся, что правы оказались не колеблющиеся и трусы, а мы, те, кто всегда верил в великую Венгрию! — Поручик глубоко затянулся сигаретой и заговорщически подмигнул: — Что же, ребята, сегодня, как я вижу, русских ожидает неважный денек… Никому не советую вставать нам поперек пути, верно?

Стоило офицеру спрыгнуть со стола, как к нему подошел мужчина в шубе:

— Прошу вас, господин поручик… Я не могу идти, у меня больная печень. Вот, посмотрите, пожалуйста, полная инвалидность…

Офицер куда-то торопился, но все же бегло просмотрел справку и кивнул:

— Да-да, конечно. Раз вы больны и нуждаетесь в больничном лечении, то с нами отправляться вам нельзя.

Затем каждому выдали по солдатской шапке, красно-бело-зелевой нарукавной повязке и саперной лопатке и погрузили всех на немецкие грузовики. Через минуту машины мчались по Бульварному кольцу, ловко маневрируя меж воронок и завалов, переезжая через оборванные трамвайные провода. На Берлинской площади они повернули направо и по бесконечно длинному проспекту Ваци понеслись к Уйпешту.

В крытом брезентом кузове Гажо и Кешерю достались места как раз возле шоферской кабины. Им был хорошо видензатылок водителя, по-прусски подстриженный под машинку. От отвращения желтая кожа на лице Кешерю потемнела, он рубанул кулаком воздух и выругался сквозь зубы:

— Неужели эти тупорылые швабы думают, что мы позволим им командовать нами?

— Пожалуйста, если можно, чуточку потише, — начал урезонивать брюнет в меховой шубе, сидевший напротив. — А то еще услышат…

— Ну и что? Пусть катятся к себе домой жрать сосиски, а если их нет, то пусть кусают задницу Герингу! Там пусть и командуют, у себя дома…

Брюнет испуганно заморгал, рыская по сторонам своими черными печальными глазами. Он боялся, как бы ему не повредила выходка Кешерю.

— Знаете, в каком-то смысле немцев можно понять. Восьмидесятимиллионный народ, давший миру немало выдающихся личностей…

Такая аргументация совершенно вывела из себя Кешерю.

— Два расово чуждых народа никогда не смогут понять друг друга! Немцы — это арийцы, а венгры — монголоиды. Можно ли огонь совместить с водой? Пусть сам дьявол тут разбирается. Все наши несчастья начались тогда, когда этот безмозглый, тупой носитель нового порядка распростер свои крылья над коренным венгерством…

— Ладно, старик, попозже объяснишь, — вмешался Гажо. — Лучше давай подумаем, как нам отсюда выбраться.

На окраине Уйпешта грузовики остановились возле коричневого здания, похожего на школу. Людей высадили, и поручик вошел в дом. Совсем рядом раздались три-четыре автоматные очереди. Недалеко отсюда, через две улицы, проходила линия фронта.

— Русские…

Суровая действительность словно отрезвила приехавших: они только теперь начали понимать, куда попали. Люди заволновались, смешав строй. Понятие «русские» для большинства из них до сих пор оставалось очень далеким и отвлеченным; о нем они очень часто слышали и спорили сами, однако всем казалось невероятным, что эти таинственные и могучие русские находятся от них в каких-нибудь двухстах шагах. Даже людям, побывавшим на фронте и давно получившим боевое крещение, стало как-то не по себе от одной мысли, что здесь, на окраине Уйпешта, им предстоит встреча с русскими. Кое-кто пытался прикрыть свою растерянность неловким смешком или спором с соседом, другие просто молчали, остолбеневшие, бледные, с подкатившим к горлу комком. Трамвайный кондуктор, так убежденно и красноречиво защищавший в казарме войну, теперь, гневно размахивая лопатой, яростно проклинал русских, немцев, бога и весь белый свет. Человеку в шубе стало плохо: его начало рвать. Некоторые в отчаянии и страхе тихо молились, еле шевеля губами.

Гажо, забыв, что его положение ничуть не лучше, чем у других, с удовлетворением оглядывал расстроившиеся ряды, ловя признаки плохо скрытого страха на лицах окружающих.

«Боитесь?» — подумал он, и на губах его заиграла презрительная улыбка. От предвкушения того, что еще предстоит этим трусам, ему даже захотелось потереть руки.

Через четверть часа поручик вышел из здания вместе с гитлеровцами — капитаном и несколькими солдатами. Они о чем-то говорили, потом капитан вернулся в дом.

Людей с лопатками разделили на две части. Большую часть ввели в помещение, а остальных, разбив на группы по четыре-пять человек и приставив к каждой гитлеровского солдата, куда-то повели. Здесь уже командовали только немцы. Чем ближе подходили они к линии фронта, тем меньше попадалось людей в венгерской форме. Поручик с ястребиным носом поспешно сел рядом с шофером в один из грузовиков и укатил в Пешт.

Гажо оказался в одной группе с Яношем Кешерю, мужчиной с больной печенью и двумя допризывниками. Гитлеровец в серой форме, шапке со свастикой на кокарде и сапожках с короткими голенищами зашагал по узкому переулку мимо одноэтажных домиков с палисадниками. Он ничего не сказал, ни о чем не спросил, а простым кивком головы предложил следовать за собой. Он был среднего роста, крепок и кряжист, с тонкими бескровными губами и мясистыми ноздрями; судить о его возрасте было трудно. Он больше походил на канцелярского служащего, чем на солдата.

Они сворачивали то налево, то направо и постоянно, иногда со стороны, а то и прямо перед собою, слышали прерывистый треск автоматных очередей. По пути им попалась группа людей, копавших какую-то яму. На одном из перекрестков за ними увязалась худая, лохматая черная собака. При звуке выстрела она пугливо поджимала хвост и скулила, но от людей не отставала.

Советская артиллерия, видимо, била совсем рядом. Земля то и дело содрогалась от глухих ударов, затем в небе раздавался свист невидимых снарядов, и, наконец, немного погодя со стороны Пешта доносилось эхо разрывов. Небо после этого еще долго продолжало гудеть.

Их привели к не отрытому до конца противотанковому рву в переулке, выходившему прямо к линии фронта — к распаханному полю в Медьере. На перекрестке у ограды немец остановился, взглянул на недорытый ров, потом на людей:

— Wer spricht deutsch?[2]

Никто не ответил. Лишь мужчина в шубе, немного помедлив, вышел вперед и стал тыкать себя пальцем в живот:

— Krank. Sehr krank[3].

Немец посмотрел на него, ничем не показав, понял ли он его слова, потом, пригнувшись, подбежал ко рву и жестом позвал к себе остальных. Тот, кто жаловался на печень, попытался было отстать, но солдат настойчиво сказал:

— Du auch…[4]

Ров нужно было сначала углубить, а потом расширить. Гитлеровец взял у Кешерю лопату, с профессиональной сноровкой срезал два слоя земли и молча стал наблюдать за тем, как идет работа. Немного погодя он закурил, но угощать никого не стал. Насыпь из вырытой земли защищала землекопов от огня советских снайперов, которые, судя по всему, держали под прицелом и эту улицу. Но теперь люди уже не думали о русских. Глинистая почва замерзла, и тупая лопата почти не брала ее.

Под моросящим ледяным дождем одежда на работающих скоро промокла, пальцы онемели. Они начали копать с таким пылом, что через несколько минут выдохлись уже все, кроме Гажо, привыкшего к тяжелому горняцкому труду. Допризывники тяжко отдувались, господин в шубе то и дело вытирал лоб и надрывно кашлял. Судя по всему, он впервые в жизни держал в руках лопату, даже смотреть было больно, как беспомощно он ковырялся в земле. Не мешало бы передохнуть, но за ними внимательно наблюдал гитлеровец. Он еще ни разу к ним не обратился, ни о чем не спрашивал — они его явно не интересовали. Он неподвижно стоял в яме, прислушиваясь, откуда бьют автоматы.

Собака тоже спрыгнула в яму и терлась о ноги работавших.

— Цыган, марш домой! — прикрикнул на нее Гажо, моментально придумав ей кличку. Собака отскочила немного в сторону, но не ушла. — Дня четыре, поди, ничего не ела, бедняга! У тебя хлебной корки не найдется? — обратился он к Кешерю.

Худосочный юноша с желтоватым лицом, в плаще, ковырявший землю возле Гажо, в ответ заворчал:

— Шелудивая дрянь!

Казенная шапка была ему явно велика и съехала на взмокший лоб, а отвисшие рыжеватые усы зловеще подергивались.

Как только громыхнул орудийный выстрел и земля задрожала, собака, задрав вверх голову, надрывно завыла. Гитлеровец расстегнул висевшую на поясе кобуру, вынул пистолет и выстрелил псу в голову. Тот, не пикнув, повалился на землю. Немец поднял собаку за задние ноги, выкинул ее из ямы и спокойно сунул пистолет обратно в кобуру. Один из допризывников, помоложе, глупо хихикнул, но тут же замолчал.

Люди молча продолжали работать, но движения их стали скованнее. Ужас стальным жалом впился в их сердца — они поняли, что их жизни целиком зависят от прихоти этого жестокого человека. Владелец шубы от усердия не знал, за что взяться. Он махал руками, точно испорченная ветряная мельница, выбрасывая наверх небольшие комки глины, которые ему удавалось выковырнуть из стенок ямы, и время от времени с безграничной преданностью поворачивал свое залитое потом лицо в сторону солдата.

Гитлеровец постоял немного, лениво почесывая шею, потом, указав на Гажо, парой отрывистых фраз дал всем понять, что тот остается за главного, и вылез из ямы.

Кешерю неожиданно выпрямился, возбужденно показывая на свою лопату:

— Herr Soldat… Dort, dort!..[5]

Гажо, который только и ждал, чтобы, оставшись наедине, перекинуться парой слов, недоуменно и зло посмотрел на Кешерю: зачем задерживать солдата? Немец обернулся и, бросив на юношу беглый взгляд, наклонился к яме посмотреть, что там случилось.

Кешерю выхватил из кармана плаща раскрытый складной нож и, обхватив ладонью покрепче, дважды быстро всадил его в шею гитлеровца.

Немец на секунду застыл, скрючившись на корточках.

— Mensch…[6]

Больше он уже ничего сказать не смог. Глаза его расширились, он осел на землю, затем медленно повалился вперед.

Остальные еще не поняли, что случилось, когда Кешерю, отбросив лопату, которую он держал в левой руке, выскочил из ямы и побежал в переулок. Гажо опомнился первым и крикнул ему вдогонку:

— Эй! Не туда бежишь!

Он тоже выскочил из рва и, не раздумывая, бросился вперед, к линии фронта. Все это время его мысли были заняты русскими солдатами, находившимися совсем рядом, и теперь ноги сами несли его к ним. Но не успел он сделать и трех шагов, как споткнулся об убитую собаку и упал. И только теперь, лежа на земле, он подумал, что перейти линию фронта в одиночку он не имеет права. Перед его глазами встал Золтан Пинтер, тот самый Пинтер, который вернул ему бумагу с перечислением всех его проступков, который бежал вместе с ним из Дьёра, обеспечил его едой и ночлегом и которого теперь нет рядом. Его недолгие колебания были прерваны треском автоматов. В воздухе засвистели пули: видимо, их засекли советские солдаты. Гажо вскочил на ноги и, свернув в переулок, бросился вслед за Кешерю.

6

Когда они добрались до Пешта, уже смеркалось.

— Быстрей, старик! — подгонял Гажо своего спутника. — Если нас схватят на улице после семнадцати, расстреляют на месте.

Полученный урок научил их опасаться новых проверок. Они пробирались переулками, избегая больших перекрестков. Заводской квартал, который они пересекали, был сплошь завален обломками и рыжеватыми грудами битого кирпича. После летних и осенних бомбардировок здесь не осталось ни одного целого здания. Но это были старые раны, люди к ним уже приспособились. Они и в разрушенных домах отыскивали отдельные, чудом уцелевшие комнаты, окна которых можно было забить досками. К наружным дверям комнат верхних этажей подставляли лестницы, воронки от бомб закрывали настилом и в кирпичной пыли протаптывали извилистые тропы. Прохожих почти не было, но неподалеку от улицы Арены Гажо остановила босая, растрепанная девочка.

— Дяденька солдат, дайте кусок хлеба… Есть очень хочется…

Гажо, у которого ничего не было, опустив глаза, прошел мимо. Девочка, не отставая и не спуская с него глаз, тихо трусила рядом.

— Дяденька, пожалуйста, мой папа тоже был солдатом… Пожалейте меня, я два дня ничего не ела…

— Отстань, нет у меня ничего.

Девочка пробежала за ним еще немного, но, убедившись, что все ее мольбы тщетны, спрыгнула на мостовую и высунула маленький розовый язык:

— Дяденька солдат, желаю вам покушать гуляша с горохом! Приятной поездки в Сибирь!

Дождь прекратился. Они шли по темным улицам. Кешерю хорошо знал дорогу — не один год прожил он в Будапеште. О случившемся он не заговаривал. Гажо тоже молчал, но изредка впивался цепким взглядом в лицо Кешерю, пытаясь понять, что он за человек. А тот упрямо надул губы, из-под шапки у него выбивалась рыжеватая шевелюра. Гажо мысленно попробовал систематизировать свои детские впечатления о Кешерю.

«Полукруглый… — неожиданно вспомнилось ему детское прозвище Кешерю. — Он был меньше ростом и слабее остальных мальчишек, но слыл драчуном и забиякой, при малейшей обиде оголтело бросался на ребят сильнее себя и никогда не сдавался. А над ним постоянно подтрунивали и издевались. До третьего класса он был одним из лучших учеников, но потом вдруг влюбился в одну учительницу, бросил учиться, отстал, начал лоботрясничать, писать стихи, и однажды его полуживым вытащили из петли на ореховом дереве в отцовском саду…»

Еще не было и пяти часов, когда они без всяких происшествий добрались наконец до улицы Ваци. У одной из дверей на втором этаже Кешерю позвонил двумя длинными и тремя короткими звонками. Гажо попрощался и уже начал подниматься на третий этаж.

— Обожди, — произнес Кешерю. — Зайди. Познакомишься с парой порядочных ребят.

Дверь открыл приземистый юноша в очках. Кешерю, не здороваясь, прошел через переднюю, жестом предложив Гажо следовать за ним. Они вошли в хорошо натопленную, просторную комнату, освещенную одной-единственной настольной лампой. В комнате было душновато из-за табачного дыма. Юноша в очках вошел за ними следом, тихо прикрыв дверь.

В комнате возле печки сидели двое. Один — в сапогах, в военной форме, густобровый прапорщик, а другой — худощавый белокожий молодой блондин, тоже в брюках военного покроя и солдатских сапогах, ко в обычном свитере. Прапорщик что-то сердито объяснял собеседнику. Увидев Кешерю в солдатской шапке, молодой человек несколько удивленно, но и не без издевки в голосе поинтересовался:

— А ты, никак, в солдаты записался?

Кешерю швырнул на пол шапку, встряхнул шевелюрой:

— Заставили, сволочи, копать окопы, но мы удрали. Вот новобранца привел, Марко, знаю его еще по дому. Ты ведь шахтер? — обернулся он к Гажо.

Кешерю явно хотел скрыть от белокурого Марко детали побега и потому сразу перевел разговор на Гажо. Тот, увидев прапорщика, вытянулся по стойке «смирно».

— Ладно, брось, — отмахнулся офицер и дожал ему руку.

Блондин в свитере тоже протянул Гажо руку, на секунду задержал на нем взгляд, задумался, но тут же снова обратился к Кешерю:

— А руку чем порезал?

Кешерю поранил руку лезвием ножа, вонзая его в шею гитлеровца. Придумать тут же, да еще в присутствии Гажо, какую-нибудь версию у него не хватило находчивости, да и Марко сразу догадался бы, что он лжет. С досады, что его разоблачили первым же вопросом, Кешерю принялся сыпать проклятиями. Он ругался многословно и вычурно, обзывая всех швабов собаками, вшами, свиньями, затем коротко рассказал о случившемся.

— Словом, ты его зарезал, — констатировал Марко, выслушав этот довольно бессвязный рассказ. На лбу у него, прямо над малозаметными белесыми бровями, обозначились две глубокие складки. — А фамилию твою не записали? Или узнать кто-нибудь не мог? Знакомых там не было?

— Откуда им узнать?! Ты меня совсем за идиота принимаешь, приятель…

До этого момента Марко, казалось, почти не замечал Гажо, а тут повернулся, устремил на него пронзительный взгляд и, вроде даже не ожидая ответа, а, скорее, просто размышляя, спросил:

— Откуда? Выходит, вы все это время друг к другу по имени ни разу не обращались?

— Не помню, может… — произнес Гажо, словно загипнотизированный на миг этим человеком с умным, спокойным взглядом, не заметив, что ответил так, будто блондин был его начальником.

— Ну вот…

Кешерю прямо в ботинках завалился на диван, демонстративно насвистывая что-то себе под нос и показывая всем своим видом, что совесть у него чиста. Его приятно удивило, что он так легко отделался. Обычно здесь подолгу пилили за любое, даже самое мелкое, упущение.

«Если они опять начнут свою постную проповедь, уйду и больше не вернусь», — подумал он, но на сей раз Марко, спокойно облокотившись о подоконник, задумчиво смотрел во двор и неторопливо курил, изредка почесывая большим пальцем затылок.

Кешерю плохо разбирался в людях и не понимал, что подобное молчание — приговор, что оно хуже любого упрека. Марко был вне себя, спокойно сомкнутые губы скрывали яростно стиснутые зубы. Первой его мыслью было прогнать Кешерю, исключить его из группы. Сегодняшний случай стал последней каплей, переполнившей чашу его терпения. «Безрассудно, без всякого приказа ввязываться в подобную авантюру! Бросаться со складным ножом на вооруженного гитлеровца, а потом ошалело бежать куда глаза глядят! Наконец, явиться сюда с незнакомым человеком, которого он якобы давно знает, но на самом деле даже представления не имеет, чем тот занимается! Все это мог сделать только Кешерю, самодовольный, легкомысленный человек, самый недисциплинированный среди всех нас. Если на него по-прежнему не обращать внимания, он рано или поздно провалит всю группу. Удивительно, как это он до сих пор не навлек на нас беды!» Марко презирал всякое позерство. Сейчас ему было неприятно, что Кешерю, который уже заснул, находится с ним в одной комнате.

— Что будем делать? — обратился он к прапорщику.

— А что нам остается? — пожал плечами офицер, направляясь в ванную комнату. — Говорить с ним все равно бесполезно. Дурак дураком и останется… У тебя есть бритвенное лезвие?

— Дурак дураком и останется, — процедил Марко сквозь стиснутые зубы, но тут же устыдился собственной раздражительности. «Если к этому сводится вся наша истина, то пошла она тогда к дьяволу! За прошедшие три года я на собственном опыте понял, что только слабый человек поддается первому порыву. Не так давно я и сам не многим отличался от Кешерю. Из-за моего легкомыслия однажды товарищи чуть не оказались под роковым ударом…»

В начале декабря Марко потерял связь с центром. Теперь вся ответственность за группу, за этих четверых, легла на него. Он заставил себя рассуждать спокойно. Было бы ошибкой прогонять человека, который знал о группе все. Людей и без того мало, а Кешерю, что ни говори, парень решительный. Наконец, находясь в центре осажденного города, невозможно, да и нет надобности, соблюдать все классические правила конспирации — ведь полицейская машина тоже почти разбита… Да и незнакомый шахтер, по имени Гажо, судя по всему, симпатичный парень. Марко кивнул на диван:

— Давно знаешь его?

— Еще со школы, — ответил Гажо.

— Так… И что же ты думаешь о нем?

Еще никто не интересовался мнением Гажо о ком-либо.

— Да… мы его звали Полукруглым. Но с тех пор прошло больше десяти лет. Одно знаю твердо: собственной тени он не боится.

Марко рассмеялся. У него были крепкие, крупные, здоровые зубы.

— Полукруглым? Неплохо! Скажи-ка, ты ведь работал в Диошдьёре на шахте?

— Да.

— На «Валентине» или на «Еве»?

При этих названиях сердце у Гажо забилось чаще.

— Работал и тут, и там. И кроме того, в «Уйхеди», «Медвеше», на разрезе в Герезде. Знаете?..

Марко выглядел моложе его (на самом деле он был двумя годами старше), но Гажо не осмеливался говорить ему «ты», столь велик был в его глазах авторитет этого парня, спокойно жившего в центре обезумевшего города.

Марко сразу заметил это, но не подал виду.

— Я проработал там с полгода на металлургическом заводе, — пояснил он. — Приходилось не раз бывать и на шахтах. Знаешь Ференца Файера?

У них оказалось еще человек шесть — восемь общих знакомых. Перебрали чуть ли не все холмы под Диошдьёром, с которыми у обоих было связано немало воспоминаний. Марко, как выяснилось, бывал даже в опытной рыболовецкой артели на горном ручье. Гажо рассказал историю о мастере Керекеше, а затем они незаметно заговорили о Дьёре, Золтане Пинтере и его семье. Когда через полчаса из ванной вышел прапорщик, они уже прощались, договорившись, что на следующее утро Гажо снова зайдет сюда.

Кешерю все еще спал. Марко с улыбкой посмотрел на него, и его самого стало клонить ко сну.

«На сей раз все обошлось… — устало подумал он. — Но в одиночку больше ты никуда не пойдешь, дружок! Твое счастье, что вокруг такая неразбериха. А будь здесь порядок…»

Улыбаясь, он засунул руки в глубокие карманы солдатских брюк и начал ходить по комнате. Ему следовало бы добавить: «А будь здесь порядок, давно бы мы тебя отсюда выставили…» Но ведь именно тот порядок вещей, который он имел в виду, как раз и рушится сейчас, точно карточный домик, и уже никому больше его не восстановить. И вой мин, треск автоматных очередей возвещают городу наступление новой эры, в которой и его, Марко, наконец станут называть настоящим честным именем…

7

Все утро Золтан Пинтер читал и выписывал на небольшие прямоугольные листочки бумаги данные для своего будущего реферата. Он уже третий год работал над монографией «Венгерский язык в эпоху реформы», просматривал нужную литературу, делал в библиотеке выписки, но от непосредственного написания реферата был еще дальше, чем прежде. Результатом его многолетних усилий было несколько тысяч вот таких небольших листков. Во время вынужденного перерыва в работе он думал о реферате с чувством неутолимой жажды, теперь же оно сменилось не менее сильным ощущением тяжести на сердце. Он перебирал листки, вскакивал, ходил по комнате, прислушивался к дальним разрывам мин и редкому лаю зениток, хотя на сей раз гула самолетов не было слышно. Ему то и дело приходилось отвлекаться, а стоило вернуться мыслями к реферату и просмотреть кое-что из своих пометок, как тут же возникало чувство неудовлетворенности: материала было все еще слишком мало.

Тему эту он выбрал еще на первом курсе. До поступления в университет он почти не представлял, что такое языкознание, а в университете это был обязательный предмет, и притом один из главных. Всю первую лекцию он промаялся, склонившись над партой. Ровно в десять часов двадцать минут в лекционный зал вошел пожилой, лысый, высохший человек, аккуратно поправил своими длинными пальцами разложенные на столе стопки карточек, а затем размеренно, выделяя каждое слово, совершенно бесстрастным голосом принялся бубнить себе под нос даты и вычурные старинные словообразования: «тромбета», «тромбита» и так далее. Золтан лишь потом узнал, что профессор приводил данные об эволюции слова «тромбита». Постепенно ему полюбилась эта спокойная наука, изучающая жизнь языка. Языкознание с его мелкими, но конкретными фактами привлекало его больше, чем читавшиеся в главном здании лекции по философии и литературе. Он считал их туманными, пустыми и скучными, а лекторов — обманщиками, пытающимися подвести весь мир под свою собственную мерку. С согласия профессора он выбрал тему о состоянии языка в эпоху реформы и окунулся в работу с такой страстью, что вплоть до самого призыва в армию ничего вокруг не замечал. Теперь же реферат стал казаться ему бессмысленным и мелким, да и условий для работы над ним не было. Он нетерпеливо отбрасывал в сторону исписанные листы и почесывал затылок, по привычке то отвинчивая, то завинчивая колпачок ручки.

Неожиданно за спиной у него появилась Ютка. Как они ни топили, девушка всегда мерзла. Вот и сейчас она, стараясь согреть руки, по-кошачьи втянула их в рукава куртки.

— А вы что, занимаетесь? — спросила она.

Золтана поразил исходящий от девушки аромат: странная смесь запахов одеколона, кухни и мыла. Его охватило ощущение непонятного счастья, и он моментально нашел причину своего волнения — сознание, что Ютка рядом, в одной с ним квартире, что он может ее увидеть, назвать, столкнуться с ней в дверях, коснуться ее рукой.

Девушка, слегка поводя плечами, разглядывала носок своего ботинка.

— Хорошо вам… Мне так хотелось учиться, стать врачом, я уже в пять лет только и воображала, как я буду лечить людей…

Пальцы у Золтана были все в чернилах. Он почесал лоб, оставив на нем чернильное пятно.

— А почему вы не поступили в университет?

— Не приняли… Никогда не забуду, как я с отказом в руках стояла на площади Кальвина и во весь голос ревела, а прохожие испуганно заглядывали мне в лицо… — На середине фразы Ютка вдруг остановилась: говорить это, видимо, не следовало. Она испугалась своей болтливости — раньше такого с ней не случалось. Она через плечо юноши заглянула на стол и попыталась быстро сменить тему разговора. — Неужели так много бумаги надо для того, чем вы занимаетесь? Учителем хотите быть, да?

Золтан инстинктивно склонился к столу, как бы стараясь прикрыть собственным телом свои записи, но тут же отодвинул всю груду бумаги в сторону.

— Нет, педагога из меня не получится.

— А когда университет окончите, будете ученым?

— Если это вообще можно назвать наукой… — Он вдруг обрадовался, что у него появился предлог прервать занятия, и стал складывать свои записи в специально для этого приготовленный черный ящик. — В одном романе кто-то сказал: «Я философ, доктор ненужных наук…»

На лбу у Ютки прорезалась небольшая складка. Девушка задумалась.

— Вы шутите! Вы бросили бы заниматься, если бы считали, что это никому не нужно.

— А кому нужно, чтобы я четыре года делал выписки на тему о состоянии языка в эпоху реформы? Мир от этого нисколько не изменится. На соседнем факультете в университете есть один исследователь — настоящий гений, свободно читает на двадцати языках. А знаете, чем он занимается? Седьмой год пишет работу: «Происхождение некоторых болгаро-турецких приставок».

— Зачем же он это делает?

Золтан пожал плечами:

— Хочешь жить, плыви!..

— Что это значит?

— Лозунг гуманистов… Хочешь жить, надо плыть…

Ютка, тряхнув волосами, подняла на него свои темные глаза:

— Но так жить нельзя.

— Почему? Кому-нибудь от этого плохо?

— Вы занимаете место другого, который стал бы учиться по-настоящему. Из-за вас его в университет не приняли…

Вывод был настолько неожиданным, что Золтан не нашелся, что ответить. Он растерянно замолчал, и на лице его появилось обиженное выражение. Ютка отрешенно смотрела вдаль, по-видимому и не догадываясь, как больно задела собеседника. Она о чем-то размышляла.

— Я еще совсем маленькой полюбила читать… Приготовлю побыстрее уроки и сразу к окну. А дочитав книгу до конца, всегда придумывала продолжение. До сих пор ловлю себя на том, что выдумываю всякие истории. Попалась мне на днях книжечка — «Шинель». Не читали?

— Читал.

— Правда? Знаете, я много думала о судьбе этого маленького, бедного, старенького Акакия Акакиевича, о том, как бы ему получить обратно свою шинель — ведь тогда бы он не простудился и не умер… И думала до тех пор, пока точно не придумала как. Ведь вор, тот, что с пышными усами, отправился с украденной шинелью в корчму, сел играть в карты и в тот же вечер выиграл такую кучу денег, что его начала мучить совесть. Он плакал, колотил себя волосатым кулаком в грудь, кричал, какой он жуткий злодей, и на другой день вернул шинель Акакию Акакиевичу. Тот обрадовался, сбегал за вином, вместе с домовладелицей они выпили, пели песни, а потом он на ней женился, родились у них мальчик и девочка, беленькая такая… — Ютка вдруг замолчала, точно устыдившись своей болтовни. — Послушайте, да у вас весь лоб в чернилах…

Золтан в тот день уже вообще не мог больше работать: заглянул мельком в мемуары Сечени и сразу же недовольно захлопнул книгу. Озноб словно перекинулся с девушки на него. Он дрожал даже возле печки, втягивая голову в плечи. Закурил, быстро делая одну затяжку за другой, и тут же растоптал наполовину недокуренную сигарету. Он под любым предлогом — выпить глоток воды или очинить карандаш — шел на кухню и, не заставая там Ютки, тут же выходил, делая вид, что ищет что-то то в передней, то в темном коридоре, или стучался в комнату к Турновским, заранее зная, что женщина усадит его и начнет разговаривать. Но в присутствии других девушка никогда к нему не обращалась, даже не глядела в его сторону, как и при первой встрече. Золтану не давал покоя утренний разговор, ему хотелось его продолжить, но он не знал, где и как. По Ютке тоже нельзя было угадать, обиделась ли она на него за что-нибудь или у нее просто такая манера…

«А, будь оно неладно!..» — с досадой отмахнулся наконец Золтан. Он встал и вернулся к себе в комнату, но ничего путного придумать так и не смог. Беспокоило его и отсутствие Гажо. Куда тот, к дьяволу, запропастился? Пообедав, он каждые десять минут смотрел на часы, дважды выходил на лестничную клетку. Когда Гажо наконец пришел, Золтан сердито на него набросился:

— Ты с ума сошел, Гажо! Где тебя так долго носило?

До этой минуты Гажо и в голову не приходило, что за него могут здесь волноваться. Он удивленно слушал упреки Золтана, исподтишка наблюдая за ним и стараясь понять, действительно ли за этими сердитыми словами скрыта тревога за его судьбу. С подобным отношением Гажо сталкивался в жизни мало, а после призыва в армию весь мир казался ему враждебным.

— Ну ладно уж! — проворчал он, точно обиженный. — Ну покопал немного окопы для Гитлера… А как надоело, бросил.

— Главное, ты уже дома и здоров, — подвел итог Турновский, умевший во всем видеть приятное и не выносивший ссор. — Узнал что-нибудь новенькое, сынок?

— Неплохие вести… — ответил Гажо, доставая из кармана свежий номер газеты «Виррадат», который он взял у кого-то еще в казарме Марии-Терезии. — Вчера в Риме папа Пий Двенадцатый после рождественской проповеди ниспослал всем свое апостольское благословение….

— Так… — кивнул Турновский, украдкой взглянув на жену. Родом он был из обнищавшей словацкой семьи, в университете учился на жалкую стипендию и жил в общежитии Святого Имре. Однако после неожиданной женитьбы его изгнали из всех церковных организаций, так как его тесть Ене Гольдман, решительный, волевой человек, не позволил дочери менять веру. Турновского, впрочем, это мало тревожило. — А больше ничего?

— Других новостей нет, — невинно ответил Гажо. — Зато вот принес немного сигар…

— Браво!

Но инженера ему провести не удалось. Турновский буквально за несколько минут высушил у печки сигары и немного погодя уже удовлетворенно попыхивал одной из них.

Уже через пару дней между пятью жильцами квартиры установилось строгое разделение труда. Доставка, рубка дров и все, что требовало более или менее значительных физических усилий, было возложено на парней, но Золтан приносил меньше дров, чем более крепкий Гажо. Он был не так вынослив, и Гажо гораздо быстрее колол дрова на кухонном пороге или в подвале, вполголоса разговаривая с поленьями, словно они были живыми. Вскоре выяснилось, что никто, кроме него, не может насадить щетку на новую палку или разжечь плохо растапливающуюся печь. Гажо починил водопроводный кран, застрявшие в раме окна жалюзи, прикрутил болтавшуюся дверную ручку. Турновские были рады, что все это вместо них делает другой, но по сноровке Гажо, по виду его рук прекрасно понимали, что это человек иной породы. Турновский по-прежнему был с ним на «ты», жена его тоже оставалась любезной и предупредительной, но в их обращении с ним появился новый оттенок: доброжелательность превращалась в снисходительность, простота становилась искусственной.

Однажды женщина чуть было не назвала его «любезный». Гажо и самого все это сильно смущало. Звать инженера дядюшкой Тото, как это делал Золтан, ему не хотелось, и он старался обойтись без обращения.

Хлопоты по уборке их комнаты взял на себя Золтан, женщины хозяйничали на кухне, но Гажо и здесь помогал им чистить картофель. Сидеть без дела он не умел.

Турновский, по его собственному шутливому выражению, «осуществлял общее техническое руководство», то есть распределял обязанности между обитателями квартиры и на основе письменно зафиксированной «калорийной сметы» отвешивал по вечерам продукты на следующий день, советовал, что готовить, как топить, сам сушил на печке сырые дрова. Он тоже целыми днями с чем-нибудь возился, но за тяжелую работу не брался: чинил карманные часы, зажигалки, набивал сигареты, вскрывал своими инструментами замки дверей, шкафов и рылся в оставленной в квартире одежде, посуде, бумагах Кохов. Он, правда, настаивал на том, чтобы и он участвовал в заготовке дров хотя бы потому, что это полезно для здоровья, но, когда нужно было колоть дрова, у него неожиданно заболевали то почки, то железы, то расстраивались нервы из-за гула артиллерийской канонады и начинала страшно болеть голова.

Тогда Турновский придумал хитрое устройство для экономии рабочей силы. Это был закрепленный на лестничных перилах блок для подъема со двора на этаж тяжелых мешков с дровами. Инженер возился с ним довольно долго, что-то сверлил и свинчивал в передней, а потом потратил целое утро на монтаж своего приспособления, гордо отказавшись даже от помощи Гажо.

— Что ни говори, а точная работа мне по душе, — твердил он. — Каждый должен заниматься своим делом. Ребята будут накладывать, я — тащить и крутить, а Киса — следить, чтобы веревка не соскочила со шкива и чтобы никто в ней не запутался…

Слово «Киса» было их обычным обращением друг к другу. В разговорах между собой Турновские сообща любили изображать двух кошечек. В хорошем настроении они шутливо мурлыкали, а если инженера постигала неудача, он с досады жалобно мяукал.

При первой же пробе мешок оборвался и ударился о мостовую с таким оглушительным грохотом, что жильцы в ужасе разбежались, решив, что в дом попала бомба. Турновский скрутил тогда трос тройной толщины, но, пока он с ним возился, шкив заржавел и не прокручивался, а зубцы шестеренки погнулись. Инженер божился, что он все исправит, но постепенно все об этом забыли, а парни продолжали таскать дрова на спине.

Время проходило в тягучей беспокойной тоске. Вот уже много дней все ждали чего-то неизбежного. Жильцы в доме нервничали, по любому пустяку вспыхивали ссоры, со двора часто доносился громкий женский визг. Все они знали, что Будапешт окружен русскими войсками, непрерывная канонада, доносившаяся с окраин столицы, не давала забыть об этом, но самолеты появлялись довольно редко, поодиночке, и бомбежек почему-то не было. Несмолкающий уже несколько недель отдаленный гул, который вряд ли мог означать начало наступления, воспринимался в городе, испытавшем за лето и осень столько сокрушительных бурь, чуть ли не как тишина. Люди, укрывшиеся на рождество в подвалах, снова выбрались наружу и поселились в своих прежних квартирах. Все недоумевали: что может означать это видимое спокойствие?

— Хотел бы я знать, чего они ждут? — размышлял вслух Турновский, разводя в стороны ладони, мягкие и розовые, точно у младенца. — Вот увидите, будет так, как говорили осенью. Сдавать Будапешт русским немцы не хотят, только англичанам. Поэтому ждут, чтобы из Афин прибыл генерал Скоби и сменил маршала Малиновского…

Жена его развлекалась хитроумными тестами для выявления характера соседей по квартире. Она раскладывала в шесть рядов фотографии, на которых — об этом знали лишь посвященные — были изображены психопаты я преступники-рецидивисты. Из них нужно было выбрать наиболее импонирующие и наиболее отталкивающие лица. По итогам отбора определялся душевный склад испытуемого. Золтан не стал искушать судьбу, а Гажо после долгих раздумий выбрал несколько фотографий помешанных бородачей.

Турновскине с многозначительной улыбкой писала какие-то тайные знаки. Она утверждала, что сразу поняла, почему Гажо пошел работать на шахту: у него характерная склонность к депрессии, он страшно сторонится всего мирского, отчего постоянно и ковыряется в земле. В равной мере он мог бы быть и мусорщиком, и банкиром, и оценщиком в ломбарде…

— Скажите, вы слабительное не принимаете?


…Вечером, когда они легли спать, Золтан сразу впал в какое-то дремотное состояние. Ютка снова перевязывала ему палец и сделала такую громадную повязку, что Золтан не мог согнуть руку… Но все время он ясно сознавал, что это ему только снится. Немного погодя он проснулся, приподнялся на постели, вздрогнул, попытался вызвать в памяти картину, которую только что видел во сне, но она расплылась настолько, что, несмотря на все попытки, ему не удалось восстановить даже лицо Ютки. Его захлестнула волна чувства, оставаться в одиночестве было невмоготу. Не приняв еще никакого решения, не отдавая себе отчета в своих поступках, он накинул на плечи шинель и, осторожно приоткрыв дверь, вышел в переднюю.

В доме было тихо. Ютка спала в небольшой каморке, служившей Кохам комнатой для прислуги. Ее легко можно было натопить, бросив в железную печурку пару поленьев. Золтан прижал ухо к двери и тихонько постучал. От стыда и смущения сердце его гулко колотилось в груди: такого он еще ни разу в жизни не испытывал. Ему никто не ответил. Он нажал на ручку и вошел в комнату. Было так темно, что он не знал, куда идти, но чувствовал, что девушка где-то совсем рядом. Холод из передней ворвался в оставленную приоткрытой дверь.

— Вы спите? — спросил он шепотом.

Послышался шорох постельного белья. Золтан слегка дрожал. От прежнего томления в нем остались только смутная робость и отчетливое ощущение того, что сейчас ему следовало бы взять себя в руки.

— Нет, — послышался наконец тихий ответ девушки.

— Боитесь меня?

Ютка снова пошевелилась, видимо сев на постели.

— Холодно, — проговорила она после долгой паузы.

Золтан прикрыл за собой дверь, сделал шаг вперед и тут же наткнулся на кровать. Дрожа, присел на ее край. Девушка отодвинулась. Золтан не понял, боится она его или только освобождает место. Он ощущал под одеялом девичье тело и не смел пошевельнуться.

— Вас как зовут на самом деле?

— А не все ли равно? — прошептала девушка и немного спустя спросила: — Вам не холодно?

Над центром города с нарастающим гулом кружился самолет. Издали на него залаяли зенитки. Оба, затаив дыхание, прислушались к стрельбе.

— Из Цитадели стреляют, — заметил Золтан. — Это самолет-разведчик.

— А что он будет разведывать?

— Где находится артиллерия немцев. Завтра или послезавтра русские начнут бомбить город. Боитесь?

— Нет. Я ничего не боюсь.

— Как так? Даже умереть не боитесь?

— Нет, — быстро ответила девушка.

Постепенно глаза Золтана привыкли к темноте. Слабый свет сквозь окошко проникал в комнату, освещая девушку, которая, скорчившись и дрожа, сидела на кровати, нервно перебирая пальцами край одеяла. Отчетливо были видны ее белое лицо, разделенные пробором волосы, плотно сжатые губы и глубокая морщина на высоком лбу прямо над прямым носом. Ночная рубашка слегка колыхалась на ее небольшой девичьей груди. Над домом что-то просвистело. Взгляд девушки остался равнодушным.

— А в детстве мне даже днем было страшно оставаться одной в комнате, — прошептала она. — И если гремел гром, я залезала под кровать.

Пододвинуться ближе Золтан не смел. Так они и сидели рядом в ночном полумраке, не шевелясь и не разговаривая.

— Вы не обижайтесь на мой приход. И… не надо на это сердиться… — первым нарушил тишину Золтан. — Я вот сидел на кровати и думал: хуже, чем теперь, быть уже не может. Но если хотите, я уйду.

Девушка покачала головой:

— Я тоже не могла заснуть…

Самолет, точно назойливый, упрямый овод, снова зажужжал у них над головами. Золтан, прислушиваясь, недовольно втянул голову в плечи.

— Вы задумывались над тем, что здесь, в Будапеште, в тесноте, затаившись в домах и подвалах, живут миллион или даже полтора миллиона человек? И эти полтора миллиона знают не хуже нас с вами, что не пройдет и нескольких недель, как от города останутся одни дымящиеся развалины, знают, а сделать ничего не могут… Сидят, как в мышеловке…

Девушка движением головы отбросила назад спадающие на лоб волосы.

— Я сейчас все думаю, сохранился ли тот дом на проспекте Юллеи, где мы раньше жили. Хотя переселились мы оттуда еще десять лет назад. Странный такой — в Будапеште, а дом деревенский… Во дворе стойка для выбивания ковров, зеленая водозаборная колонка, густое ореховое дерево с качелями и еще клетка для кролика — его держала семья тетушки Томпа с первого этажа. Глупый такой крольчишка! Когда его выпускали, он весело прыгал по траве, подпускал к себе нас, детей, ел с рук и доверчиво глядел на нас своими большими голубыми глазами, точно хотел жить вечно. А его вскоре прикончили ударом колуна в голову… У меня довольно часто появляется желание сходить туда, посмотреть на дом хотя бы издали и убежать. Но я уверена, что вернусь с полдороги от одной только мысли, что вдруг и от него ничего не осталось…

Золтана все еще лихорадило, даже зубы стучали. Он неуклюже, грубовато схватил девушку за руку и приник к ней, сквозь тоненькую рубашку чувствуя, как она дрожит. Ютка прижалась к нему, поглаживая холодными тонкими пальцами волосы на его затылке.

— Вам сколько лет? — спросила она.

— Двадцать два. А… тебе?

Девушка заплакала. Золтан почувствовал на своем лице ее теплые слезы.

— У него были точно такие же волосы… Он был таким же высоким и неуклюжим, как медведь…

— Кто?

Ютка не ответила, приникнув к плечу юноши. В воздухе разорвался снаряд. Они прислушались, не слышно ли нового взрыва.

— Неужели теперь так будет вечно? Дождемся ли мы чего-нибудь хорошего?

С неба опять обрушился адский грохот.

8

Гажо чувствовал себя в Будапеште очень неуютно: он никак не мог привыкнуть и к столичным улицам, и к шумному, многолюдному городскому дому; как потерянный бродил он по квартире с широкой мягкой мебелью, покрытой чехлами, смотрел на угрюмые старые портреты. Разговаривать с Турновскими ему тоже не хотелось. Встав рано утром и сделав все, что нужно было по дому, Гажо спустился на второй этаж к Марко, чтобы поговорить с ним о шахтерских делах, о Диошдьёре, об общих знакомых. Однако Марко охотно говорил лишь о металлургическом заводе, на котором он проработал полгода, на шахтах же он побывал только несколько раз. Поэтому он больше сам расспрашивал Гажо и довольно скоро перевел разговор на другую тему. Его интересовало, что думал Гажо о том, почему русские ведут эту войну, и особенно о том, что теперь будет с господской землей. На такие вопросы Гажо старался не отвечать и поэтому снова перевел разговор на шахтерские темы.

— Интересно, что же теперь будет с Керекешем?

— А кто это такой — Керекеш?

— Мастер, про которого я рассказывал.

Марко почему-то всегда хотелось спать; и сейчас он зевнул и, запустив пятерню в густые, нечесаные волосы, рассмеялся:

— Это единственный вопрос, который тебя волнует на ближайшее будущее?

— Почему же? Меня вообще интересует, что будет после войны.

— А я почем знаю?.. Преступников, вероятно, привлекут к ответственности и строго накажут.

— А кто накажет? Я?

— Хорошо бы, правда? Нет, не ты. Полиция, суд…

— Словом, не я?

Марко снова засмеялся и сказал:

— Может, и ты, если пойдешь в судьи или в полицейские… Скажи, а что бы ты тогдасделал с этим Керекешем? Набил бы морду?

— Сейчас я этого не знаю… — ответил Гажо, нахмурившись.

Однажды под вечер в квартиру к Марко зашла Мария, дочка привратника. По дому Мария большей частью ходила в брюках, а по вечерам иногда играла на рояле. Это была высокая, стройная, светловолосая, красивая девушка, хотя и поговаривали, что у нее чахотка. На этот раз ей был нужен сам Марко.

— Пойдемте скорее, папа просит вас зайти к нему, — испуганно сказала она. — Опять пришел Шинкович, и совсем пьяный.

Марко накинул на плечи шинель и, прихватив с собой Гажо, чуть ли не бегом последовал за девушкой. Дядюшка Жига жил в маленькой квартирке, двери которой выходили прямо во двор.

Один из жильцов дома, по фамилии Шинкович, огромного роста, прекрасно сложенный мужчина с черными усами, от которого так и разило палинкой, размахивая револьвером, угрожал старому привратнику. Он не обратил никакого внимания на появление двух мужчин и, продолжая быстро расхаживать взад и вперед по крохотной кухоньке, выкрикивал угрозы с таким видом, будто собирался разнести весь дом в пух и прах.

— Я вам покажу, какой я человек! С порядочными людьми я добрый, но, если мне под руку подлец попадется, я за себя не отвечаю… Помню, в Житомире был со мной такой случай. Приводят ко мне одного типа, и он начинает передо мной дурака валять, юлит: «Господин унтер-офицер, так, господин унтер-офицер, этак…» Что такое?! Меня обдурить вздумал? А этот револьвер ты видишь?! — В пылу рассказа он поднес пистолет к самому носу дядюшки Жиги, который совсем растерялся от страха. — Так оно и было. А вот возьмем другой случай, когда я в тридцать втором учителем был… — Не слушая испуганного бормотания привратника, пьянчуга размахивал пистолетом… — Если ты собрался меня одурачить, сказал я ему, то ты сильно ошибся…

Марко, глядя куда-то в пустоту, присел на краешек ящика из-под угля и, докурив сигарету, затушил ее о край железного ведра для мусора, затем медленно встал и подошел к Шинковичу:

— Будет лучше, если вы сейчас же пойдете спать.

— Ну посмотрим… — В упор уставившись на Марко мутными глазами, Шинкович обошел его несколько раз, а затем, резко повернувшись, неожиданно приставил к его груди пистолет и осклабился: — Боишься?

Марко спокойно посмотрел на пьяного:

— Нисколько!

— Выходит, по-твоему, я пьяный, раз ты меня спать посылаешь?..

Марко вытащил левую руку из кармана и оттолкнул от себя пистолет.

Пьяный несколько секунд постоял перед ним, закрыв глаза, а затем открыл их и пробормотал:

— А что ты скажешь, если узнаешь, что я командир взвода, а? Или ты и этому не веришь? — Положив пистолет на ящик, он вытащил документы, дрожащими пальцами перебрал их и сунул под нос Марко. — Ну, видишь, взводный я или не взводный?

Светловолосый парень небрежно заглянул в документы и спросил:

— Ну и что из этого следует?

— А то, что со мной нужно обращаться почтительно! — С победоносным видом пьяный убрал документы в карман и, нашарив там пачку «Дарлинга», вытащил ее: — Вот, бери, подыми.

— Пошумел — и хватит. Убирайся к чертовой матери!

— А если не уберусь, тогда что? — Пьяный небрежно махнул рукой и, отвернувшись от Марко, пошатываясь, подошел к дочке привратника, которую только сейчас заметил. Он рухнул перед ней на колени, опрокинув мусорное ведро, и с пафосом воскликнул: — Мария, миленькая, неужели вы на меня сердитесь?! Дорогая, забудем прошлое!..

Девушка сделала шаг назад, высвободив ногу из объятий пьяного, и сказала:

— Господин Шинкович, идите к себе и ложитесь спать.

Потеряв опору, он растянулся на цементном полу, загребая руками вывалившийся из ведра мусор, и зарыдал:

— Что же с нами теперь станет, с мелкими торговцами?


Мария проводила мужчин до квартиры и попросила Марко дать ей почитать какой-нибудь роман. Взяв книгу, она быстро попрощалась, сославшись на то, что у нее много работы, и пошла к двери, но, дойдя до порога, остановилась, и они еще довольно долго проболтали на различные темы.

Дочка привратника время от времени бросала на Марко смущенные быстрые взгляды, и это не ускользнуло от внимания Гажо. Вообще-то голова его была занята более серьезными мыслями. Но кольцо, в котором оказался Будапешт, сдавливало и его самого, сковав по рукам и ногам и принудив сидеть здесь вопреки его желаниям.

Гажо не был женат. У себя дома он жил сам по себе, а семья Рожи Рупп — сама по себе. Но в один прекрасный день он вдруг перестал считать себя холостым человеком, хотя их брак не был скреплен законом. Сейчас, когда Рожи была далеко, Гажо страдал от одиночества, и его мучили им же самим выдуманные картины. Кто знает, сможет ли в это смутное время Рожика сохранить верность ему? Сейчас его гнала домой не любовь, а ревность. Нервно теребя пуговицы на френче, словно пытаясь освободиться от сковывающих его цепей, он встал и начал прощаться.

— Если будешь разговаривать со своим другом, будь осторожен! — еще раз предупредил его Марко.

Гажо пробормотал что-то невнятное.

В квартире его встретили холодно и недружелюбно. Турновский никогда не интересовался тем, где он пропадал, однако всегда раздражался, если Гажо не оказывалось под рукой. Вот и сегодня ему вдруг понадобилось взобраться на лестницу и снять большой ящик с полки — он надеялся, что в нем окажется сахар. А Гажо в это время как раз ушел из квартиры.

Куда исчезал Гажо на несколько часов, а иногда даже и на полдня, не знал даже Золтан. Не знал он, почему тот всегда возвращался с таким лицом, как будто нашел философский камень.

— Где ты опять шатался? — довольно невежливо спросил Золтан.

Солдат сдвинул на затылок шапку, обнажив густые черные волосы, которые осенью ему остригли наголо. Спереди они и сейчас еще не сильно отросли, но по бокам уже лезли на уши, а сзади закрывали затылок.

— На этот раз, к примеру, я ходил по твоим делам. Ты, случайно, не помнишь, какое сегодня число?

Золтан уже несколько дней не думал о времени.

— Двадцать девятое, наверное. А ведь как раз сегодня кончился срок нашего отпуска!

— Кончится ровно в полночь. К тому времени мы все успеем.

— А что успеем-то? Что мы можем сделать?

— То, что положено: вернемся обратно в Дьёр и доложим в штабе сто двадцатого полка о своем прибытии. Пусть и у господина фельдфебеля Хатарвари будет хоть одна маленькая радость в жизни…

— Ну ладно, кончай дурачиться… — Золтан нахмурил брови. — Ведь мы даже не знаем, что обязан сделать солдат, отпущенный в краткосрочный отпуск, если он по какой-либо причине не может вернуться в свою часть. — Достав солдатскую книжку, он раскрыл ее на последней странице и про себя прочел инструкцию. — Здесь об этом ничего не написано… Видать, высокое начальство начисто позабыло подумать о том, что мы должны делать в случае войны.

— В таком случае солдат обязан немедленно явиться в ближайшую военную комендатуру и встать там на учет, — мрачно ответил ему Гажо. — А там его встретит какой-нибудь незнакомый полковник, пожмет руку и спросит, чего он хочет, а выслушав, прикажет выписать ему паек на десять суток и пошлет его к черту на рога, в самое пекло.

— Вместо того чтобы дурака валять, подумал бы лучше: что нам делать?

Гажо слегка толкнул Золтана кулаком в грудь и спросил:

— А если я достану тебе новый отпускной билет?

— Ты? Откуда?

— Достану, и все. Есть у меня один знакомый, который для друзей и не такое может сделать.

— Кто это? Разве он меня знает?

Гажо скрутил цигарку, помусолил ее и спокойно прикурил.

— Пока еще не знает, но, если захочешь, и ты можешь стать его другом.

Золтан искоса посмотрел на Гажо и спросил:

— Он что, такой добрый?

— Да нет! Задаром сейчас только воздухом можно пользоваться.

— Так чего же тогда за это потребуют?

Гажо выпустил изо рта густой клуб дыма.

— Нужно как следует рассердиться на фашистов, а уж остальное пойдет само собой…

Золтан с удивлением посмотрел на Гажо. Он впервые слышал от него это слово. Венгерская официальная печать называла немцев и нилашистов национал-социалистами. Представители левого крыла называли их нацистами. Слово «фашист» можно было услышать лишь в передачах московского радио.

«Где это Гажо умудрился познакомиться с этими людьми?» — подумал Золтан и поморщился:

— Словом, потребуется какая-то политическая акция?

— Да нет, что ты! Я же тебе говорю, что нужно только по-настоящему рассердиться на фашистов.

— Это не для меня. Я никогда в жизни не участвовал ни в одной политической акции. Я не разбираюсь в политике, да и не хочу разбираться.

— Хорошо, старина, об этом мы с тобой поговорим позже…

— Не о чем говорить, Гажо. Даже за новое отпускное свидетельство я не стану делать того, что противно моим убеждениям. А ты поступай как хочешь.

Он вошел в комнату, вывалил на стол все свои многочисленные тетради с записками, карточки из картотеки, кучу книг и сел к столу.

Гажо проводил его удивленным взглядом: он не ожидал такого упорного сопротивления, и оно не только удивило, но и озадачило его. Он не понимал, чем он мог обидеть Золтана, который, как ему казалось, в основном придерживался такого же мнения о немцах и нилашистах, как он сам и Марко.

Он с беспокойством подумал, уж не ошибся ли он, не поступил ли неосторожно, начав этот разговор. Ему хотелось сейчас же объяснить Золтану, что он не сделал ничего плохого, что нужно быть союзниками патриотов, а не их врагами. Однако побеспокоить друга, который обложился книгами — а Гажо благоговел перед ними, считая, что Золтан занимается чрезвычайно важным делом, — он не решился. Не заговорил он с ним об этом и позже: все случая не было. Кроме того, он чувствовал, что переубедить Золтана ему не удастся: аргументов не хватит.

Мрачный и подавленный, он беспомощно ходил взад и вперед по кухне, а затем вышел на лестницу, чтобы понаблюдать за суетливой жизнью большого дома. Даже без шинели ему было не холодно: в воздухе чувствовалась почти весенняя ароматная свежесть. Город погрузился в тишину. Лишь некоторое время спустя со двора послышалось сначала пение, а затем голос дядюшки Жиги, который постучался к кому-то в дверь и исчез. Вскоре во двор подышать свежим воздухом вышли жильцы, которые в ночь перед рождеством спустились в подвал, боясь очередного обстрела и бомбардировки. Они курили и о чем-то спорили, но так тихо, что Гажо не мог слышать их слов. Потом где-то заплакал грудной ребенок, кто-то заиграл на пианино…


Золтан очень быстро забыл о своем отпускном билете, так как последнее время все его мысли были заняты Юткой. Близость девушки возбуждала его, наполняла беспокойством, его медленные, ленивые движения стали быстрее. Сам он этого не замечал, но от внимания Ютки это не ускользнуло. Целый день Золтан внимательно наблюдал за Юткой, следил за каждым ее движением, подмечая ее привычки, стараясь узнать о ней как можно больше, и все это жадно впитывал в себя, словно боялся, что его краткосрочный отпуск действительно вот-вот кончится. Когда же они оставались наедине, он сразу просил девушку, чтобы она рассказала о себе.

— Нечего мне рассказывать. Жизнь у меня неинтересная… — Ютка пожимала плечами.

Временами девушка сама начинала что-нибудь рассказывать, но редко доходила до конца, замолкая на полуслове. В такие моменты она как-то странно выпячивала губы и уже не отвечала ни на какие вопросы.

Из этих отрывистых рассказов у Золтана сложилось мозаичное и далеко не полное представление о Ютке. Целыми днями он с нетерпением ждал того момента, когда наконец останется с ней наедине, и очень сердился и даже ревновал ее, когда она уходила из дому по каким-нибудь своим делам. Когда же девушка хозяйничала на кухне, Золтан не мог усидеть в своей комнате и четверти часа. Он выходил следом за ней в кухню и принимался помогать ей перетирать посуду или просто наблюдал, изредка перекидываясь с ней словечком. У него не было сил дождаться вечера, который, по обыкновению, принадлежал только им двоим. Несколько минут он, стоя позади Ютки, которая перемывала тарелки, рассматривал ее прозрачную бледную кожу, сквозь которую на висках просвечивали крохотные голубые жилки, на стройную шею, поросшую светлым пушком. Его лицо оказалось так близко от шеи девушки, что он не выдержал — обнял ее за плечи и хотел поцеловать. Ютка резко обернулась, словно ее укололи иголкой.

— Вот сумасшедший!.. — тихо воскликнула она и почти сердито оттолкнула Золтана, выронив при этом из рук стеклянную кружку, расписанную яркими цветами. Кружка с грохотом упала на пол и разбилась, и Ютка чуть было не заплакала от досады.

— Что ты жалеешь эту дрянь? Не то сейчас время!..

Девушка с отчаянием посмотрела на разбитую кружку и начала собирать осколки.

— Я ни на что не гожусь, — сказала она таким трагическим тоном, что Золтану захотелось утешить девушку. — Не трогай меня, пожалуйста, а то я здесь все расколочу…

После этого Золтан старался не пугать Ютку своими неожиданными порывами. Быстрая смена настроений у девушки будила в нем любопытство. Ему казалось, что за каждым словом Ютки скрывается какой-то тайный смысл.

Однажды утром к Ютке пришел какой-то мужчина. Он передал ей письмо, после чего она проговорила с ним в передней около четверти часа. Сколько ни пытался Золтан после ухода незнакомца выведать у Ютки, кто к ней приходил и зачем, это ему не удалось. Девушка отвечала, что ей принесли письмо, да и только.

В тот же день после обеда, когда супруги Турновские прилегли немного отдохнуть, а Гажо, по обыкновению, исчез из дому, Ютка сама подошла к Золтану и неожиданно сказала:

— Давай оставим это. Не приходи больше ко мне, очень тебя прошу…

От этих слов Золтан буквально пошатнулся, так что пришлось ухватиться за спинку кресла, чтобы не упасть. Внутри у него все так и похолодело. Он знал, что ему сейчас нужно выйти из комнаты, вероятно, даже уйти из этого дома, переехать жить в другое место, но сделать это он был не в силах.

— Я не хотел ничего плохого, — сказал он, покраснев.

— Я знаю, — проговорила девушка, теребя пальцами край зеленого свитера. — Но я не хочу сейчас влюбляться. Пойми, сейчас нельзя…

— Я тебя чем-нибудь обидел?…

— Что ты! — Ютка нервно передернула плечами. — Неужели ты не понимаешь, что тот, кто в теперешней обстановке может радоваться, — это бесчестный человек!..

— А кому повредит, если ты будешь радоваться?

Ютка встала и подошла к открытому окну. Выглянула на улицу, по которой трое вооруженных венгерских солдат тащили на веревке худую облезлую козу.

— Если бы ты знал, что они сделали с моим старшим братом… — уже совершенно другим тоном сказала она…

К вечеру они оба забыли о том, что хотели расстаться: он то и дело выскакивал за ней из комнаты в кухню, затем оба тайком выбегали в темный коридор, чтобы хоть на минутку остаться вдвоем.

— Иди сюда, — тащила его за собой девушка и, приблизив его лицо к своему, шептала: — А ты знаешь, что у тебя пестрые глаза?

Глаза у Золтана с самого рождения были голубыми, небесного цвета, и в них плавали крохотные, похожие на облачка, точечки. За эти глаза его еще в школе дразнили пестроглазым.

— Как ты могла заметить? — спросил он с удивлением.

— Два года я работала ученицей у оптика. Не веришь? — Ютка игриво склонила голову набок. — А ну-ка покажись! Скажи, ты бывал в Италии? Меня, когда мне было десять лет, родители возили в Венецию. Но я до сих пор все отчетливо помню. Там по небесно-голубому морю взад и вперед сновали лодки с кирпично-красными парусами. Песок на пляже был горячим-горячим, а воздух в палатке так нагревался, что трудно было дышать… Знаешь, какое соленое там море! Помню, я выкупалась, а ветер в один миг высушил на мне воду. На коже осталась соль, и от нее мне было очень щекотно. — Ютка остановилась около стола, за которым работал Золтан. — Скажи, кто ты? Что ты за человек? Неделю назад я даже не подозревала, что ты где-то живешь на свете…

Золтан глубоко вздохнул. Ютка казалась ему такой необыкновенной, что порой он сомневался в реальности ее существования. Но девушка стояла с ним рядом, спрятав замерзшие руки в рукава платья.

— Живет человек на свете, и дни летят один за другим: утро, вечер, сегодня, завтра, самые обыкновенные, самые простые… И вдруг появляешься ты, все перепутываешь, словно большой ребенок. И в голове у меня все перемешалось… Словно все это имеет какое-то значение.

9

В тот же самый вечер к Турновским прибыл неожиданный гость. Дверь открыл Золтан. Перед ним стоял представительный господин в очках. Сняв шляпу с седой головы, он назвался доктором Миклошем Тордаи-Ландграфом.

Золтану уже приходилось слышать это имя. Бросив украдкой любопытный взгляд на гостя, он провел его в комнату к Турновским, а сам вышел. По вечерам во время бесконечных разговоров упоминались имена многих людей, в том числе и Миклоша Тордаи-Ландграфа, брата государственного секретаря по делам юстиции, который жил в их доме на горе Напхедь.

Золтан дважды слышал историю, из-за которой Турновские считали себя патриотами. Свояку инженера Жигмонду Силади, довольно известному юристу, преподававшему право в Эгерской академии и спасшему за лето от депортирования много еврейских семей, однажды понадобилось поговорить с государственным секретарем о деле одного еврея, которым он занимался, и он попросил Турновского свести его с Тордаи-Ландграфом. Спускаясь как-то в лифте вместе с братом государственного секретаря, Турновский сказал ему:

— Знаете, дорогой, мой брат заинтересовался вами. Не зайдете ли вы к нам как-нибудь?

Однако Тордаи-Ландграф, занимавший в то время пост начальника отдела, не без надменности ответил, что он, к сожалению, сейчас не располагает свободным временем.

После такого оскорбления неожиданное появление Тордаи-Ландграфа было воспринято Турновскими как дар божий. Они начисто забыли свою обиду и от радости не знали, куда усадить столь важного гостя.

— Сервус, дорогой, сервус… — Инженер подобострастно пожал протянутую ему руку. — Садитесь, пожалуйста. В тесноте, как говорят, да не в обиде. У меня в подвале лежит целый ящик оконного стекла, но в квартире, как видите, все стекла выбиты. Скажите, пожалуйста, как вы нас разыскали?..

— Да снимите вы ваше пальто, — любезно предложила гостю Турновскине. — Как здоровье Йолан, как ее сердце? — поинтересовалась она, хотя никогда толком и не разговаривала с женой Тордаи-Ландграфа, а лишь обменивалась с ней при встрече короткими сплетнями, причем та иногда жаловалась, что сердце у нее временами пошаливает. Этот вопрос Турновскине почему-то привел гостя в замешательство. Пытаясь скрыть его, он ответил:

— Благодарю вас. Это моя супруга узнала, где вы сейчас живете…

— Я решил, что этот дом более безопасен, — проговорил Турновский и описал правой рукой окружность, показывая на потолок. Затем он с льстивой учтивостью спросил гостя, который так и уселся в кресло, не сняв зимнего пальто и держа шляпу в руке: — Что нового дома? Нам здесь так не хватает нашего дома на горе Напхедь! У вас все здоровы?

— Спасибо… — Тордаи-Ландграф вдруг замолчал и закрыл глаза. Он вспомнил прошлую ночь: до самого рассвета он проспорил с женой, и они пришли к выводу, что немцы, по-видимому, окончательно проиграли эту войну.

К этому разговору с Турновским Тордаи-Ландграф подготовился заранее. Ожидая встретить упорное сопротивление, он заранее обдумал все фразы, которые он скажет, чтобы убедить собеседника в своем чистосердечии. Это было вчера вечером, а сегодня утром он даже набросал на бумаге свою речь. От их встречи он ждал чего угодно, но только не столь мирной беседы. Теперь он даже засомневался, правильно ли они с женой оценили вчера создавшуюся ситуацию: что-то подозрительно тепло встретили его здесь.

— В квартиру Пировичей попал снаряд, — произнес он наконец, чувствуя, что молчать дальше просто неприлично. Нервно вертя в руках шляпу, он продолжал: — Но кого это интересует… — Решив, что сейчас самое время перейти к цели своего прихода, гость тихо провел по полу незримую линию острым носком своего французского ботинка и сказал: — Я уверен в том, что мы и сейчас должны поддерживать друг друга. Я, как истинный католик… — Он запнулся.

При последних словах гостя Турновский и его жена энергично закивали.

Тордаи-Ландграф, видя, что ему никто не собирается возражать, продолжал:

— Религия позволила мне еще в юношеском возрасте противостоять влиянию моего двоюродного брата. Я никогда не считал правильными его политические взгляды. Как мне кажется, терпение отнюдь не является естественной формой жизни крестьянина… скорее, наоборот…

— Вы сказали «двоюродного брата»? — удивленно переспросила Турновскине.

— Да, конечно! Видите ли, мы с ним не родные братья, а двоюродные и воспитывались совсем отдельно. Бедная моя мама была дочерью Вечеи… — При этих словах Тордаи-Ландграфу самому стало как-то не по себе. Ведь за последние пятнадцать лет он не упустил ни одного случая упомянуть о своем брате Леринце, государственном секретаре, а когда его в ресторане, на отдыхе или в пути по ошибке принимали за брата, он весь день жил в радостном возбуждении.

Сказав самое трудное, Тордаи-Ландграф начал более связно и последовательно излагать цель своего прихода. Он объяснил, что долг истинного христианина обязывает его помогать ближним в тяжелое время, и предложил спрятать жену Турновского на своей вилле в Шошфюрде.

Турновскине покраснела, встала, встряхнув головой, чтобы отбросить волосы назад, украдкой посмотрела в зеркало и поправила на себе халатик, но так, чтобы разрез на груди стал еще глубже; затем, улыбнувшись уголками губ, она бросила взгляд на мужа, который не заметил этого. В глубине души она была уверена, что Тордаи-Ландграф пришел к ним совсем с другой целью: ей уже давно казалось, что он неравнодушен к ней. Она нежно коснулась руки Тордаи-Ландграфа и, взглянув ему в глаза, сказала:

— Благодарю вас, Миклош… Я никогда не забуду этого…

Тордаи-Ландграф уходил от Турновских в замешательстве. Несмотря на дружеский прием, который ему был оказан хозяевами, их отказ от его предложения мог означать только то, что полный разгром гитлеровцев еще ближе, чем он предполагал. А если это на самом деле так, думал он, то их дружелюбие явно показное. Следовательно, несколько запоздавший благородный жест не послужит препятствием для разрыва между ними в столь смутное и бурное время. Более того, рассуждал он дальше, его сегодняшний визит к ним, пожалуй, лишний раз привлечет к нему внимание. Он решил, вернувшись в Буду, немедленно заявить на Турновских властям.

Однако на следующее утро тишине, царившей в городе несколько дней подряд, неожиданно пришел конец: бои за овладение венгерской столицей разразились с новой силой. Непрерывно гремела артиллерийская канонада; над городом со страшным воем висели бомбардировщики, сбрасывая свой смертоносный груз; от взрывов содрогались не только стены домов, но и, казалось, сама земля. Беспрестанно ухали зенитки. Уровень воды в водопроводе упал до минимума: когда открывали кран, вместо шума воды раздавался лишь слабый хрип, похожий на кашель больного. Взрывом снаряда с дома сорвало остатки стеклянного купола.

Коротко посовещавшись между собой, жильцы квартиры решили, что они не будут спускаться в подвал. Все пятеро ссылались на неудобства, с которыми им там придется столкнуться, однако ни один не рискнул признаться, что каждый из них боялся людей сильнее, чем бомб.

Золтан и Гажо с ведрами и кастрюлями спустились на первый этаж, в квартиру привратника, и наполнили их водой, которая еще с грехом пополам текла из крана.

Старый дядюшка Жига, недовольное бормотание которого с раннего утра до позднего вечера раздавалось во дворе и на лестничной клетке, изо всех сил пытался втянуть парней в разговор, пока они пережидали очередную бомбежку в его более безопасной квартире. Энергично размахивая красной, как медь, рукой, привратник наклонился к Золтану и заговорщически спросил:

— Скажите, пожалуйста, господин доктор, когда этому аду придет конец? Оно, конечно, хорошо, что немцы и русские… — При этих словах дядюшка Жига загадочно подмигнул. — Но вы мне скажите, что будет с Америкой? А с греками? А с турками?

— Вы правы, старина, — вмешался в их разговор Гажо. — Тогда всем привратникам не жизнь, а малина будет!

— Да и не только привратникам!.. — Дядюшка Жига махнул рукой. — Дело совсем не в этом! Откровенно говоря, разве сейчас война идет? Вот когда я служил в армии в свое время — мы тогда в Пилишчабе стояли, — тогда другая война была. Бывало, я как крикну своим новобранцам: «Ложись!» Они, конечно, лягут, а уж «Встать!» я им скомандую не раньше чем через полчаса, а за это время они и в картишки переброситься успеют, а кое-кто и вздремнуть умудрится. — По изборожденному глубокими морщинами лицу старика расплылась широкая улыбка. — Вы, случайно, не знали художника по имени Зингер? Он тогда под моей командой служил…

Солдаты тем временем наполнили в кухне водой большой жестяной бачок. Бомбы продолжали падать, и вода в бачке содрогалась.

Когда они вернулись в квартиру, к Золтану неожиданно подошла Ютка и тихо спросила:

— Ты боишься бомбежки?

— Нет.

— Если я тебя попрошу, отнесешь в одно место сверток?

— Кому?

— Людям, которым нечего есть. Отнесешь?

— Отнесу.

Ютка неожиданно погладила руку Золтана и вышла из комнаты. Сердце Золтана радостно забилось. Прижавшись лбом к запотевшему окну, он написал на нем пальцем одну букву, но тут же стер ее.

Минуту спустя Ютка принесла сверток, перевязанный бечевкой, и написала адрес, по которому нужно было отнести его.

— Ты знаешь, где находится улица Татра? — спросила она. — Только смотри не проговорись дядюшке Тото, что это я тебя послала. Если он спросит, сам что-нибудь придумай, хорошо?

10

Положив в карман просроченное отпускное свидетельство, Золтан утром отправился по адресу, который ему дала Ютка. Лишь очутившись на улице, он вдруг осознал, что впервые в жизни нарушает закон. Двадцать два года он строго соблюдал законы независимо от того, справедливыми или несправедливыми он их считал. Он улыбнулся и как бы прислушался к самому себе, желая понять, что же он сейчас чувствует. Однако один вид площади Аппони, засыпанной обломками кирпича и дерева, потрескавшиеся стены домов с выбитыми стеклами, наглухо забитые магазины — все это представляло собой настолько странную картину, что Золтан и думать забыл об угрызениях совести. Наоборот, его охватило бодрящее чувство, какое испытывает пловец, когда на свой страх и риск пускается в открытое море. Его радовало, что он может свободно передвигаться, повинуясь лишь велению своего сердца и своим желаниям.

На углу улицы Регипошта горел какой-то дом. Золтан прошел мимо него с таким чувством, как будто ему не может грозить никакая опасность.

Несмотря на гул самолетов в небе и постоянный артиллерийский обстрел, на улице было много прохожих: за долгие месяцы войны люди уже изучили ее правила. Как только завывала сирена, возвещающая очередной артиллерийский налет, они сразу же прятались в ближайшие подворотни, считая про себя количество попаданий в окружающие дома; они хорошо знали, что взрыв, грохот которого они уже услышали, для них не опасен. Как только налет кончался, они выходили из своих укрытий и шли дальше по своим делам.

Небо над городом было безоблачно-синим, и зимнее солнце отражалось в осколках стекла, торчавших в окнах или валявшихся на мостовой.

У здания концертного зала «Вигадо» Золтан свернул на набережную Дуная. Светло-зеленое зеркало реки переливалось на солнце.

С башенок моста Эржебет поднялась в воздух стая ворон и закружилась на одном месте. Королевский дворец в Буде так и сверкал на солнце, к нему то и дело подлетали советские самолеты, сбрасывая небольшие бомбы. Взрывов их не было слышно, вернее, их просто нельзя было отличить от взрывов снарядов, которые падали повсюду.

По площади Сабадшаг ехали несколько пустых повозок. Венгерские солдаты-возницы погоняли лошадей. В этот момент с неба на них посыпались небольшие бомбы. Солдаты тут же разбежались по ближайшим подворотням. Самолеты возвращались несколько раз и сбрасывали очередную серию бомб то на, повозки, то на три немецких грузовика, стоявших перед зданием национального банка. Лошади были убиты наповал осколками, и лишь одна раненая кобыла, задрав кверху голову, помчалась по газону, таща за собой повозку.

Два молодых немецких солдата, стоя на ступеньках каменного дома, равнодушно наблюдали за происходящим: они уже привыкли к подобным картинам. Этажом выше, прямо над ними, у окна стояла старуха в платке и на чем свет стоит проклинала их:

— Чтоб вам пусто было! Это вы накликали это несчастье на наши головы! Ну погодите, вас господь покарает за это!

Как только воздушный налет кончился, из подъездов домов, окружающих площадь, выбежали люди и бросились к убитым лошадям. В руках у них были ножи, а несколько женщин из ближайшего дома захватили с собой даже тазики.

Молодая черноволосая женщина, смеясь, сунула в руки Золтану большой кусок лошадиного мяса:

— Господин солдат, на, положи себе в вещмешок. Не стоять же тебе вместе с нами в очереди!

За Бульварным кольцом в районе нового квартала многие дома были помечены желтыми шестиконечными звездами. Сюда гитлеровцы согнали тех будапештских евреев, которым удалось достать заграничные паспорта. Уже давно их не выпускали из этих домов даже на улицу.

На улице Лайоша Наваи Золтан увидел множество народа, это были преимущественно женщины и пожилые мужчины. Они стояли колонной по шесть человек в ряд, держа на плечах большие узлы с одеждой или постелью. Золтан хотел было подойти к ним ближе и узнать, что это за люди и куда они направляются, но нилашист в кожаной куртке, с винтовкой в руках оттолкнул его в сторону:

— Ступай своей дорогой!

Окрик был так груб, что Золтан невольно сжал кулаки, но, к счастью, в этот момент нилашиста отозвал в сторону его товарищ.

Дом, в который Золтан должен был отнести сверток Ютки, находился под охраной шведского посольства, о чем свидетельствовали огромный, почти метровой высоты, герб шведского королевства и соответствующая надпись. Место здесь было тихое. Подъезд оказался запертым. Золтан позвонил у двери. На звонок вышел небритый, с помятым лицом привратник в халате и спросил:

— Что вам угодно?

— Я хотел бы видеть Белу Эрдеша, — сказал Золтан, заглянув в бумажку, которую дала ему Ютка.

Привлеченные разговором, из квартир вышли несколько женщин. Сильно накрашенная женщина в шубе под тигровую шкуру крикнула с лестницы:

— Пришел солдат! Какого-то Эрдеша ищет!

— А пропуск у вас есть? — спросил Золтана мужчина в халате.

— Нет, — тихо ответил Золтан, оглядываясь по сторонам. — Я только передам сверток и сразу же уйду.

— Оставьте сверток здесь, я сам передам. Можете не беспокоиться, я ничего не съем.

— Я бы хотел лично…

Накрашенная женщина подошла к ним и сказала:

— Почему вы его не впустите, господин Халони? Что он вам сделал?

— Мне что, пусть идет под свою ответственность, — равнодушно согласился мужчина, пропуская Золтана и закрывая за ним дверь. Повернувшись к женщинам, он недовольно проворчал: — Сколько можно говорить, чтобы не собирались здесь! Шум — как на базаре. Третьи сутки не могу уснуть…

В доме сейчас жило по крайней мере в десять раз больше народу, чем раньше. Люди непрестанно бегали взад и вперед по лестнице, смеялись, ругались, громко хлопали дверями. Пока Золтан поднимался на четвертый этаж, его то и дело останавливали и спрашивали, кого он ищет. В комнате, где он нашел Белу Эрдеша, жило четырнадцать человек. Весь пол был застлан матрасами, а на шкафах громоздились высокие, до самого потолка, горы чемоданов, корзин, мешков. Шум в комнате усугублялся тем, что возле окон, в детских кроватках, громко кричали две чумазые девочки, тряся ручонками железные жалюзи. Золтан не слышал даже собственного голоса. В углу какой-то молодой человек громко молился. На диване неподвижно лежала парализованная женщина.

Когда Золтан, пытаясь перекрыть весь этот гвалт, громко выкрикнул фамилию Эрдеша, в углу вздрогнул седовласый старик с подслеповатыми глазами в пальто с шестиконечной желтой звездой на рукаве. На носу у него сидели очки, но оба стекла были разбиты, и вряд ли он что-нибудь видел. Услышав свое имя, он схватил руку жены и прижал ее к груди.

— Я принес вам посылочку! — громко и быстро проговорил Золтан, заметив на лице старика страх. — Там кое-что из еды и письмо для вас.

Жена старика прежде всего вскрыла конверт и быстро прочитала письмо. Глаза ее наполнились слезами.

— Это от Кларики, — сказала она мужу и бросила смущенный взгляд на солдата.

Не найдя ничего, на что можно было бы сесть, Золтан стоя прислонился к какому-то шкафу. На рукаве женщины тоже была желтая звезда. Золтан, который всегда в обществе евреев чувствовал себя как-то стесненно, попытался найти в лице Эрдешне типичные признаки ее нации. Но у нее было простое, ничем не примечательное лицо. Возможно, в молодости она была даже красива. Однако время наложило на ее лицо свой отпечаток, покрыв его густой сетью морщин; кожа словно выцвела, темные глаза запали, сохранив, однако, живой блеск.

— А вы знаете человека, который прислал этот сверток? — спросил Эрдеш так тихо, что смысл слов можно было лишь угадать по движению его губ.

— Знаю, — ответил Золтан.

Старик протянул к нему дрожащую руку и, запнувшись, спросил:

— И… она здорова, не правда ли?

— Здорова, здорова, все у нее есть! — громко выкрикнул Золтан. — Скажите, вы ни в чем не нуждаетесь?

Старик безнадежно развел руками, а его жена, схватив Золтана за полу шинели, со слезами на глазах зашептала ему на ухо:

— Вы добрый человек, вы очень смелый человек, раз решились сюда прийти… Всех нас, всех, кто живет в этих домах, рано или поздно угонят в гетто. Если у вас есть сердце, спасите безгрешного ребенка… За нами могут прийти каждую минуту… Родителей этой сиротки уже увели…

— Скажите, куда я ее должен отвести? — спросил Золтан, с трудом сглатывая набежавшую слюну.

— В тот дом, где мы жили прежде, на улицу Хотони, к привратнику… — Женщина говорила так быстро, что ее с трудом можно было понять. — Если на свете есть бог, вам за это воздастся сторицей.

Эрдешне вынула одну девочку из кровати и начала быстро одевать ее, сквозь слезы приговаривая что-то ласковое. Другая девочка на минуту замолчала, но, увидев, что ею никто не занимается, закричала еще громче:

— Дайте мне хлеба с маслом! Пожалуйста, дайте мне хлеба с маслом!

Парализованная женщина, не поворачивая головы, монотонным голосом произнесла:

— Спи, моя душенька, спи, сердечко!

— Не хочу спать! Дайте мне, пожалуйста, хлеба с маслом!

Золтан, не говоря ни слова, вынул из вещмешка завернутый в бумагу кусок конины и положил на диван возле женщины. Молодой человек в углу продолжал громко молиться.

Эрдешне так спешила, что надела девочке шапку задом наперед и плохо застегнула пальто. Золтану хотелось поскорее уйти из этого ада, и он начал прощаться.

— Передайте, что мы все живы-здоровы, очень хорошо себя чувствуем и миллион раз благодарим…

Когда Золтан, прощаясь, подал руку старику, тот вдруг наклонился и поцеловал ее. Золтан отшатнулся и, подхватив девочку на руки, бросился к выходу.

В подъезде его остановил небритый привратник и довольно сердито спросил:

— Куда вы несете ребенка? За количество здешних жильцов я отвечаю…

Свободной рукой Золтан сгреб его за халат на груди и слегка встряхнул:

— Немедленно откройте дверь, а не то…

Привратник от испуга на мгновение даже закрыл глаза. Он тут же вынул ключ и выпустил Золтана на улицу.

Оказавшись на улице, Золтан поставил девочку на землю и, взяв ее за руку, хотел было идти.

— Подожди, — вдруг сказала она, словно взрослая, — у меня шапка неправильно надета.

Золтан наклонился и, неловко поправив шапку на голове девочки, спросил:

— Как тебя зовут?

Девочка подняла на него большие блестящие глаза и ответила:

— Жужика Эрдеш. Шапку нужно снизу завязать. А тебя как зовут?

— Золтан.

— А почему ты не спрашиваешь, сколько мне лет?

Золтан не мог не улыбнуться.

— Ну так сколько же? — И тут только он сообразил, почему никак не завязывалась шапка: у него тряслись руки.

— В мае три годика исполнилось. Взрослые всегда об этом спрашивают.

Они тронулись в путь. Чтобы вести девочку за руку, Золтану приходилось немного нагибаться. Прохожие с удивлением оглядывались на рослого солдата с крошечной девочкой. Дойдя до улицы Сигет, они повернули налево. Деревянный забор, который еще недавно был перед домиком, жители разобрали на дрова и сожгли.

— Скажи, ты добрый солдат? — неожиданно спросила Золтана Жужика.

— А ты разве не любишь солдат?

— Солдаты всегда кричат.

— Я никогда не кричу, да и солдатом я стал совсем недавно. Хочешь, я тебя возьму на руки и понесу?

— Нет, я люблю ходить ножками. Мама всегда меня водила за ручку, но она уехала в Калочу по делам.

Золтан глубоко вдыхал зимний воздух, который в эти предвечерние часы был на удивление холодным и колючим. На улице Пожони из разбитой витрины кондитерской лавки вылезли двое мужчин, держа в руках жестяные коробки, а двое других еще орудовали в магазине. Без малейшего колебания Золтан через окно забрался в магазин и насыпал в большой пакет разноцветных марципановых конфет. Он подал пакет Жужике, которая, наверное, давно не видела подобных сладостей. Она жадно схватила конфеты, разгрызла штучки три, а остальные стала распихивать по карманам.

— Ты почему не ешь? Не понравилось?

— Пусть и на завтра останется.

Золтан невольно подумал: сколько должна была перенести эта маленькая девочка, чтобы стать такой расчетливой!

— Скажи, а у тебя есть кукла?

— Была одна, по имени Пирошка, а другую я звала Марци. Но сейчас нет.

— А куда же они делись?

— Потерялись, потому что мы все время переезжали.

Золтан не рискнул расспрашивать девочку дальше, понимая, что, о чем бы он ни заговорил, он обязательно заденет больное место. Молча они шли по улицам. Шум боя несколько утих. Дул холодный, пронизывающий ветер. В доме по указанному адресу Золтану открыла дверь толстая женщина в халате. Не дожидаясь каких-либо объяснений, она схватила Жужику и, ласково воркуя, начала раздевать ее.

— Ты добрый солдат и всегда тихо говоришь, — сказала Золтану на прощание девочка. — Дай я тебя поцелую.

Золтан наклонился, и маленькие теплые ручонки обхватили его за шею…

Расчувствовавшись почти до слез, он вышел на улицу и, миновав один дом, свернул в какую-то подворотню, чтобы никто не видел его состояния. Прислонившись головой к штукатурке, он на минуту закрыл глаза. Казалось, ему сжала сердце сильная и жестокая рука.

Чего они хотят от него? Почему не позволят где-нибудь отсидеться? Ведь он слабый, непрактичный человек, который ничего не знает, кроме своих книг, который не может ни разжечь печку, ни утешить маленькую девочку. А как уютно сидела она у него на руках, словно птенчик, выпавший из гнезда…

Рукавом шинели Золтан стер со лба холодный пот. Он невольно вспомнил картину далекого прошлого: лет восемь назад, еще учась в гимназии, он летом отдыхал в маленьком чонградском селе у дальнего родственника отца, дядюшки Михая. Однажды в жаркий день после обеда он бродил по окраине села среди бедных лачуг. Навстречу ему выбегали босоногие детишки бедняков и выпрашивали кто хлеба, кто монетку. Он как наяву увидел эту картину и вдруг вспомнил сны, которые ему тогда снились. Однажды ему приснился сон, что он стал ужасно богатым и знатным, не то помещиком, не то министром, очень умным и справедливым. Он ходил по селам и пригородам и раздавал бедным и больным деньги богатых. Этот сон так запал ему в память, что он несколько дней потом мысленно продолжал эту игру. Он придумывал, где он будет жить, кто будут его друзья. Но вскоре пришла пора уезжать из села. Начинался новый учебный год, и он забыл и о своем сне, и о своих мечтах и уже никогда больше не испытывал желания стать добрым министром.

Тяжело вздохнув, он медленно пошел дальше. Какое-то бессознательное любопытство потянуло его на улицу Татра. Еще издалека он увидел, что перед домом, из которого он унес Жужику, выстроилась длинная колонна людей с узлами, узелками, корзинами — совершенно такая же, как та, которую он видел утром. По обе стороны ее по тротуару медленно расхаживали вооруженные винтовками и автоматами нилашисты.

Золтан подошел уже совсем близко, когда один из нилашистов бросился в середину колонны, расталкивая людей локтями. Оказалось, что он заметил на одном из стариков почти новую шубу. Старик, видимо, пытался объяснить, что ему больше нечего надеть, но нилашист, не слушая, начал избивать его. Старик упал, и охранник стащил с него шубу уже на земле. Золтан, не замеченный охранником, быстро прошел по тротуару вдоль колонны и отыскал в ней Белу Эрдеша. Старик, еще сильнее сгорбившись, стоял около своей жены с совершенно отрешенным видом. Золтана он заметил только тогда, когда его дернул за рукав сосед. На лице старика появился немой вопрос. Золтан кивнул ему, давая понять, что с Жужикой все в порядке. Когда он проходил мимо, жена старика тихо сказала:

— Только никому не говорите об этом!..

На противоположном тротуаре стоял полицейский офицер, в руках которого была сейчас судьба этих людей. Его толстое лицо с усиками покраснело от холода и постоянного крика. В руках он держал пачку заграничных паспортов, которыми несчастные пытались доказать свое иностранное подданство. Нескольким из этих людей удалось пробиться к офицеру, и они тихо и быстро стали что-то объяснять ему.

— Встаньте обратно в колонну! — закричал на них офицер. — Черт бы побрал этих бессовестных евреев! И вы еще хотели выдать себя за венгров? У одного шведский, у другого испанский, у третьего португальский, у четвертого шведский паспорт!.. Тогда за каким чертом вы приехали в Венгрию?

Когда Золтан поравнялся с головой колонны, из первых ее рядов выскользнула молодая девушка с непокрытой головой и бросилась бежать в сторону Бульварного кольца. На ходу она сорвала с рукаваи отшвырнула в сторону желтую шестиконечную звезду. Охранник-нилашист, худой как жердь парень с заспанным лицом, заметил девушку лишь через несколько секунд. Грубо выругавшись, он выстрелил по ней из карабина, но не попал. Нилашист дико заорал и кинулся за девушкой, но догнать ее было не так-то легко.

Вся колонна, затаив дыхание, следила за погоней: восемьсот пар глаз провожали девушку, пока она не свернула в боковую улицу. Но даже и тогда все в волнении, забыв о своей собственной судьбе, переживали за девушку, мысленно желая, чтобы нилашист не догнал ее.

Спустя несколько минут, которые показались толпе особенно долгими, нилашист вернулся один. По рядам прошел вздох облегчения. Успешное бегство девушки как бы стерло с некоторых лиц выражение безнадежности: то тут, то там можно было заметить слабую улыбку. Вскоре колонну погнали вперед.

Обходя площади и держась поближе к стенам домов, Золтан пробирался домой. На углу улицы Регипошта все еще горел дом, который он видел, когда шел с посылкой. На площади Аппони уже не светило солнце; неподалеку от памятника Вербёци лежали два трупа: пожилая женщина в черном платье и босой мужчина, на груди которого была табличка с надписью: «Я был дезертиром».

Золтан уже не шел, а почти бежал: он мечтал поскорее скрыться от тех ужасных впечатлений, которые принес ему этот день. Уставший и голодный, он добрался до своего дома и, войдя на лестничную клетку, остановился перед дверью в квартиру: ему хотелось немного побыть одному. Помедлив несколько минут, он машинально закурил, однако успокоиться все равно не смог.

11

Дома Золтана ждала неприятная новость: электричества уже не было. Турновский в кухне расплавлял воск для паркета и разливал его в стаканы и баночки от сапожного крема, изготовляя самодельные светильники.

— Работаю по заказу, — похвалился Турновский. — А то я целую неделю ломал себе голову, что можно сделать из этого воска — его в кладовке полным-полно. Теперь я за эти светильники получу от соседей и спички, и мыло, и зеленый горошек. Ну а ты, дружище, что принес? Ничего? Жаль, жаль! Если мы все будем думать о том, из чего сейчас можно извлечь выгоду, дела у нас пойдут не так уж плохо.

Ютка никак не могла дождаться вечера и наконец, поймав Золтана в полутемной прихожей, схватила его за руку.

— Они живы-здоровы, целуют тебя, — шепнул ей Золтан.

— Ты сам с ними разговаривал?

— Сам, конечно.

Девушка неожиданно прижалась к Золтану:

— Расскажи быстро, как они там? Похудели, наверное? Настроение какое? Что спрашивали обо мне? Скажи, а правда, что русские уже на площади Сена? Об этом все в доме говорят.

— Молчи, кто-то идет, — остановил ее Золтан и с облегчением вздохнул: сейчас Ютка не сможет подробно расспросить его о своих родственниках…

— Сегодня вечером расскажешь, хорошо?

Девушка весь день не могла скрыть своего радостного настроения. С шутками и улыбкой на губах она порхала по квартире и даже что-то напевала своим тоненьким голоском.

Когда Турновскине вместе с Юткой хозяйничала на кухне, готовя ужин, она притянула девушку к себе и ласково спросила:

— Что с тобой, милая? Тебя узнать нельзя. Уж не влюбилась ли ты?

Ютка обняла женщину, прижавшись разгоряченной щекой к ее виску, а затем так быстро отпрянула назад, что столкнула со стола стакан, который упал на пол и разбился.

— Эх ты, глупышка! Ты разве не знаешь, что это за примета? Гость придет в дом!

Обе засмеялись, понимая, что сейчас не время принимать гостей. Турновскине стыдилась своих родственников и старалась не встречаться с ними. Единственной, кого она переносила, была тихая и скромная Ютка. Турновскине взяла ее в дом еще летом, чтобы та помогала ей по хозяйству: с момента оккупации страны гитлеровцами запрещалось держать в доме прислугу.

Сам инженер никогда бы не заметил, что происходит с молодыми людьми, а его жена тонким женским инстинктом угадала, что здесь пахнет любовью. В первый момент она ужасно удивилась, более того, даже расстроилась, что Золтан влюбился не в нее, а в Ютку. Целыми часами она смотрела на себя в зеркало. Нельзя сказать, чтобы она строила какие-то планы в отношении Золтана: просто ей стало казаться, что она безнадежно состарилась и уже никому не нужна. Почти двое суток она не вставала с постели, предоставив Ютке ухаживать за собой, и тяжело переживала свое поражение, вымещая его на девушке мелочными придирками. Более того, в эти дни Турновскине самым серьезным образом подумывала, не отравиться ли ей, и только муж не замечал ее душевных терзаний. Однако после посещения их квартиры Тордаи-Ландграфом настроение женщины поднялось: она встала с кровати, переоделась в красный шелковый халат с расшитым воротником, расчесала на пробор волосы, чуть-чуть тронула помадой губы, а на грудь повесила золотой медальон с головой дракона, решив играть роль феи-покровительницы. После ужина она ласково погладила Золтана по каштановым волосам и, взяв его двумя пальцами за подбородок, повернула к себе лицом:

— Что с тобой, мой мальчик, почему ты так печален? Тебя кто-нибудь обидел?

В этот вечер они рано легли спать. В доме стало совсем тихо, лишь слышался тихий женский смех.

Золтан и Гажо еще в казарме переняли от солдат-фронтовиков одну шутку: после отбоя, когда в казарме тушили свет, один из них, чтобы проверить, не уснул ли другой, говорил: «Кость». Второму на это нужно было ответить: «Мясо».

Золтан, как правило, засыпал последним. Вот и сегодня Гажо, ответив ему два-три раза, спокойно засопел и уснул.

Золтану становилось не по себе от одной только мысли, что ему таки придется рассказать Ютке, что он видел сегодня утром в доме, куда она его послала. Однако не пойти к ней на свидание он не мог — она заподозрила бы самое худшее. Кроме того, сегодня ему, как никогда, хотелось побыть с девушкой, обнять ее за мягкие теплые плечи. Дождавшись, когда в соседней комнате погас свет, он на цыпочках вышел за дверь, решив придумать что-нибудь, но ни в коем случае не рассказывать девушке, что случилось со стариком и старухой.

Однако Ютка ни о чем не спросила его. Положив себе под голову руку Золтана, она сама начала говорить — о себе, о своей любви к нему, о планах на будущее. Она рассказала, что ее отец, инвалид войны, работал путевым обходчиком на железной дороге. Потом он вышел на пенсию, и врачи порекомендовали ему перебраться жить в горы, чтобы дышать чистым воздухом. Жил он в маленьком домике, целыми днями лежал во дворе под открытым небом, читал или просто думал. Молоко, масло и другие продукты ему приносила одна девушка из соседнего села. По утрам она подолгу разговаривала с ним, затем, когда он заболел, она выполняла обязанности сестры милосердия и в конце концов стала его женой и матерью Ютки. Летом, когда гитлеровцы забирали всех евреев в округе, мать и отец Ютки приняли яд, желая умереть вместе, но их удалось спасти. За ними ухаживала одна венгерка вместе с мужем, и за это ей и ее мужу тоже нашили желтые звезды на рукава…

Неожиданно раздались четыре громких разрыва: снова начинался бой.

Ютка прижалась к Золтану, обхватила ладонями его лицо:

— Скажи, а когда война кончится, ты все равно будешь меня любить?

Золтан помолчал, потом осторожно отвел руки девушки:

— Все это ужасно! Я даже не могу себе представить, что когда-то настанет такое время, когда не будет войны.

— А я очень даже хорошо могу себе это представить… Вот ты идешь по перрону в легком сером костюме и несешь в руках чемодан. Мне даже кажется, что я чувствую паровозную гарь в воздухе. А по радио говорят: «Объявляется посадка на поезд, следующий по маршруту Будапешт — Каленфёльд — Надьтетень — Эрд — Тарнок — Мартонварош…» Будет это весной, когда установится теплая погода. Мы сядем в вагон, и никому не будет никакого дела, куда мы едем. Да мы и сами толком не будем знать этого… Рассказать, что дальше?

— Расскажи.

— Поезд быстро мчится через поля, луга, леса, мимо селений с церквушками, мимо лохматой собаки — она лает на поезд, хотя почти совсем не видит его, потому что длинная шерсть закрыла ей глаза. Затем поезд медленно проезжает через мост. Ярко светит солнце. Внизу до боли в глазах сверкает река… Наш поезд прибывает на маленькую станцию, где все выкрашено в желтый цвет, и останавливается на одну минуту. Но мы успеваем выскочить из вагона. Рядом со станцией растут высокие зеленые тополя. Рядом стоит белобрысый толстый мальчуган с лицом, перепачканным сливочным маслом. Мы идем через лес и выходим к озеру, берег его зарос камышом…

— Это Балатон, да?

— Не знаю, может быть… Видим, как качаются на волнах привязанные веревками лодки, плывут несколько досок, по колено в воде стоит босой, в подвернутых штанах мужчина. Возможно, это рыбак.

— Ну а дальше?

Ютка тихо засмеялась:

— Что дальше, я и сама не знаю, но так будет… Правда, так будет?

— Будет, конечно.

Золтан ужаснулся, что он не может даже мысленно представить себе весеннюю картину: перед глазами его по-прежнему была лишь грязная зимняя улица с полуразрушенными домами и мертвые лошади на площади Сабадшаг.

За окном пошел снег. Резкий ветер подхватывал снежинки, закручивал их вихрем, бросал в окна домов, дул холодом в щели.

Ютка уже спала, удобно устроившись на плече Золтана. Золтан смотрел на спокойно спящую девушку и невольно подумал о том, как мало ей нужно для счастья: стоит только прижаться к кому-то, о ком она почти ничего не знает, кроме имени, стоит только услышать несколько ласковых слов — и вот она прижимается к нему, словно верная собака, и начинает мечтать в его объятиях о приближающейся весне.

Ночь была настолько светлой, что Золтан отчетливо видел лицо Ютки, повернутое к нему.

«С каким спокойствием и доверием она спит на моей руке! Какая она легкая и хрупкая! Я, наверное, смог бы поднять ее одной рукой. Пушистые белокурые волосы разметались по подушке… Словно маленький ребенок, она чуть-чуть надула губы. Вот она пошевелилась во сне и еще плотнее прижалась ко мне… Как было бы хорошо в будущем, когда жизнь вновь обретет смысл, иметь вот такую девушку, чтобы можно было прийти к ней вечером и чтобы она вот так тихо и мирно спала возле меня, а я до поздней ночи читал в постели…»

Однако сейчас, в этом повергнутом в хаос мире, Золтан не мог радоваться своему счастью. Ему не давало покоя сознание, что эта короткая, словно украденная, передышка получена обманом: ведь Ютка спокойно спит на его плече только потому, что он принес ей доброе известие о двух дорогих ей стариках. Но ведь он солгал ей, и кто знает, куда гонят их сейчас, в эту метель, в это беспокойное, страшное время. Но старики Ютки — это только два человека, с которыми он познакомился, а ведь в той колонне было несколько сот человек, и у каждого из них есть, наверное, сын, внук, отец, жена, любимая… А ведь по дороге туда он видел на соседней улице еще одну такую же колонну людей. Завтра он снова выйдет на улицу и наверняка встретится с новой колонной, которую будут гнать неизвестно куда, а на площади Аппони будет лежать другой дезертир, которого только что расстреляли…

«Что же здесь происходит? Какой злой дух свил себе гнездо в этом городе? Кому все это нужно?» — думал Золтан, с горечью признаваясь самому себе, что вся его жизнь до сих пор была жизнью никому не нужного одиночки. У него никогда не было ни друга, ни любимой. Но тогда ему никто не мешал сидеть в библиотеке и глотать одну за другой книги или, например, подняться на гору Геллерт, если у него появлялось такое желание. Сейчас же ему даже спрятаться негде. Вся его жизнь перевернулась, и ему уже не до книг. Словно кто-то большой и жестокий схватил его за ворот и выбросил на улицу. Иди, мол, живи как знаешь; вот и сейчас, лежа возле любимой девушки, он отчетливо слышит, как где-то неподалеку рвутся снаряды и мины, а люди убивают друг друга в жестоком бою. Он вдруг совершенно отчетливо понял, что до тех пор, пока не закончатся этот бой и эта война, у него не может быть ни одного спокойного вечера, ни одного мирного часа ни с Юткой, ни с кем-нибудь другим, ни даже наедине с собой.

Золтан сел, протер глаза. Горькое открытие, которое он только что сделал, принесло ему неожиданное облегчение. Душевная мука, только что причинявшая почти физическую боль, сменилась каким-то новым и непонятным чувством. Погладив Ютку по волосам, он осторожно, чтобы не разбудить девушку, встал с постели и, накинув шинель, вышел из комнаты.

12

В семь часов утра вновь стали бить пушки, а самолеты, как и накануне, начали бомбить город, и только с сумерками война притихла, чтобы собрать силы для завтрашнего дня. Гажо спустился на второй этаж, к своим новым друзьям, чтобы послушать, о чем они разговаривают. Янош Кешерю лежал на диване, заложив руки за голову и лениво покачивая ногой, и пел. Голос у Кешерю был красивый и сильный, а песен он знал столько, что многие из них никому не приходилось слышать раньше. Когда он бывал в ударе, то пел одну песню за другой.

Гудок фабричный как зверь ревет
И на работу опять зовет.
На фабриканта мы спину гнем,
Он обирает нас день за днем.
Не слышно песен, не слышен смех,
Тюрьмою стал нам фабричный цех.
Не мил мне, мама, весь белый свет
За то, что счастья для нас в нем нет…
— Любопытная песня, — сказал Марко, отрываясь от книги, которую он читал. — Где ты ее слышал?

— Дома слышал, — ответил Кешерю, хотя на самом деле нигде он ее не слышал, а просто прочитал в песеннике.

— Интересно! В этой песне поется про табачную фабрику, а звучит она как крестьянская песня. И о самой фабрике в ней поется так, как будто это и не фабрика вовсе, а тюрьма. Слышал я подобные песни: на селе человеком считают только того, у кого есть земля…

— Крестьянин всегда остается крестьянином, — проговорил Гажо. — Ему помочь невозможно…

Брови Марко удивленно поползли вверх.

— Это почему же? Я ведь тоже в селе вырос. Выходит, и мне ничем нельзя помочь?

— Ты совсем другой человек.

— Почему же я другой?

— Ты учился, в политике разбираешься.

Марко облокотился о стол, подпер голову руками:

— Знаешь, каким глупым я был, когда первый раз пришел на завод? Целую неделю я боялся рот раскрыть, чтобы не сказать какую-нибудь глупость. Думаю, что я так и не привык к заводу. Когда хотелось плакать, я убегал в душ. А ведь мне уже пятнадцатый год шел. — Марко покраснел и выпрямился. Гажо заметил, что рукава его свитера порвались на локтях. — Был на заводе один инженер, так он начал было учить меня, уговаривал, чтобы я пошел в гимназию. Когда он с женой и друзьями выезжал отдыхать за город, то брал и меня. Очень умный и порядочный человек…

Когда речь заходила о Золтане, Гажо смущенно говорил что-то неопределенное или просто молча махал рукой. Хотя он и не отказывался от дружбы с ним, однако говорил, что они разные люди и Золтану не понять их жизни. Он так и не решился сказать новым друзьям, что Золтан наотрез отказался заниматься политикой. Гажо словно боялся, что от этого друзья к нему станут относиться хуже.

Тем сильнее было удивление Гажо, когда Золтан первым заговорил о просроченном отпускном свидетельстве и спросил, где живет тот друг, который обещал помочь им. Разговор этот произошел накануне Нового года.

— Надумал, значит?.. — проворчал Гажо. Без особой охоты он отвел Золтана на второй этаж, испытывая при этом чувство человека, у которого две любовницы и которому предстоит увидеть их встречу.

Золтан был разочарован. Он понятия не имел, кем были новые друзья Гажо, однако нисколько не удивился бы, если бы его ввели в темный, сырой подвал, освещенный слабым светом свечи, где собрались бы заросшие бородами, изможденные заговорщики, грезящие о революции… Но они пришли в самую обыкновенную квартиру. Дверь им открыл молодой человек невысокого роста в очках. Гажо и остальные называли его Веребом. Ничем особенным этот парень не отличался, разве что уши у него были опухшими, как у профессионального борца, да и телосложение у Вереба было соответствующее. Он молча, ни о чем не спрашивая, повел их куда-то.

В комнате, дверь которой выходила прямо во двор, воздух был спертым, чувствовалось, что ее давно не проветривали. Увидев их, с неразобранной постели встал хрупкий светловолосый парень в казенных кальсонах и пижамной куртке. Вид у него был заспанный. Он тут же надел военные брюки и ботинки, затем сел на край кровати и, глядя сонными глазами прямо перед собой, закурил.

— Садитесь, — пригласил он. — Ну и холодно же здесь! Черт бы побрал этого Кешерю! Не мог даже комнату натопить.

Гажо слегка покашлял, прочищая горло:

— Я насчет того, о чем мы в прошлый раз с тобой говорили…

Марко сразу же понял его и, кивнув, спросил:

— Словом, вам нужны документы?

Он лениво зевнул, потянулся; встав, подошел к шкафу с выдвижными ящиками и долго копался в них. Наконец, вынув из ящика какой-то незаполненный бланк с печатью, он подошел к столу, положил его перед Золтаном:

— Вот бланк отпускного свидетельства. Вписывай в него любую фамилию. Правда, много с ним не находишься, но все же это лучше, чем ничего. Хотя подожди-ка…

Бросив свидетельство на пол, он наступил на него ботинком, затем поднял и сдул пыль.

— А это еще зачем? — поинтересовался Гажо.

— Чтобы бумага не выглядела новой.

— Но ведь свидетельство еще не заполнено.

— И этого без меня не можете сделать? Дай-ка мне ручку. Нужно только придумать какую-нибудь красивую офицерскую фамилию: ну например, Диосеги или Шибальски… — Марко громко засмеялся, показывая здоровые, крепкие зубы. — А если мы напишем «майор Аттила Пахи»? Хорошо будет?.. — Он снова засмеялся и каракулями расписался на бланке. — Ну как?

Золтан, не беря в руки свидетельства, спросил:

— А что я должен за это сделать?

— Ты? Ничего не должен…

— Разве я за это не должен участвовать в какой-то акции?

— За эту бумагу ты ничего не должен, но если ты нам хочешь помочь, то мы будем только рады.

— В политической акции я участвовать не буду.

— Ну и не участвуй. — Марко зевнул и, посмотрев на Золтана, спросил: — Но жить ты, наверное, хочешь?

Золтан не понял смысла этого вопроса, но почувствовал, что разговор принимает новый оборот, и потому упрямо повторил:

— Я философ и никогда не занимался политикой.

— Хорошо, хорошо… — Марко насмешливо кивнул головой. — Тогда почему же ты дезертировал из армии?

— А разве это относится к делу?

— Скажи, что ты понимаешь под словами «заниматься политикой»?

— Это когда вмешиваются в чужую жизнь… — Золтан презрительно скривил губы. — Например, забирают людей в солдаты. Или, скажем, так: человек, который воюет, уже занимается политикой. Да?

— Приблизительно. — Марко немного подумал, а потом сказал: — Если я тебя правильно понял, люди, которые помогают вести войну, занимаются политикой?..

— Да.

— А если они препятствуют этому?

— Все равно.

— Но тогда выходит, что политикой занимаются и те, кто мешает вести войну, дезертируя из армии и скрываясь с фальшивыми документами.

— Я этого не говорил! — начиная волноваться, ответил Золтан. — Я никого не поддерживал и никому не мешал. Сбежал из армии, потому что с меня довольно! Но в чужую жизнь я вмешиваться не собираюсь…

— Ну и чудеса! А разве ты не отдал в свое время Гажо ту бумагу?

Золтан покраснел и посмотрел на Гажо, который опустил глаза.

— Наверное, я тогда дурно поступил… Нам трудно понять друг друга: я вижу, вы обо мне все знаете, а я о вас ничего.

Марко заходил взад и вперед по комнате, чувствуя, что атмосфера накаляется. Наконец он сел к столу напротив Золтана:

— Ты прав, мне не следовало говорить об этом. Продолжай…

— Я уже кончил.

— Но ты ведь еще что-то хотел сказать?

— Ничего… Мои поступки — это мое частное дело. — Золтан уставился на стол. Ему вдруг захотелось уйти из этой комнаты. — Я маленький человек и ничего не значу в этой войне.

Марко покачал головой и улыбнулся:

— Не сердись, но, откровенно говоря, ты рассуждаешь глупо. Да, армия состоит не из одного человека. Но если все, как ты, дезертируют из нее, тогда конец войне. Ты же сам сказал, что с тебя хватит. А чего хватит? Порядков, которые установили те, кто правит нами сейчас. Мне они тоже до чертиков надоели, так как и мне они не дают жить по-настоящему. Вот и выходит, что и я занимаюсь политикой, и ты ею занимаешься. Только я могу больше сделать, потому что у меня на поясе пистолет… — Он хлопнул себя ладонью по поясу в том месте, где обычно висит кобура. Золтан встал, Марко протянул ему руку: — Забирай спокойно это отпускное свидетельство, а если когда-нибудь захочешь снова сюда прийти, приходи смело.

Вереб, ни слова не сказавший во время этого разговора, проводил гостей во двор, а затем, вернувшись, начал по-прежнему молча колоть топориком дрова на пороге.

Марко, все еще не сбросив с себя сонливость, с завистью посмотрел на Вереба, восхищаясь его здоровьем.

«Наверняка он встал часов в шесть, а может, даже и не ложился вовсе. И все время что-нибудь делает. С тех пор как у них появился свой ключ, они даже по ночам выходят на улицу, а я все никак не могу выспаться».

— Ну, что ты скажешь о нем?

Вереб расколол очередное полешко и только затем спросил:

— А что, если он сейчас каждому встречному-поперечному станет рассказывать о том, где он получил это свидетельство?

Марко пожал плечами:

— Сейчас у каждого второго фальшивые документы. А вдруг удастся привлечь его к нам? Он может очень пригодиться.

— Ты же слышал, какую чушь он нес…

Марко зевнул и, махнув рукой, сказал:

— Спорим, он вернется? Немного поломается, но вернется. И документом своим он ни перед кем хвастать не станет. Не такой он человек. Я расспрашивал о нем Гажо.

Вереб собрал полешки, вместе с топором положив их в угол:

— На кой черт тебе нужен этот студент? Если его поймают, он всех нас выдаст!

— А-а-а, сейчас у них нет времени, чтобы долго чикаться с одним человеком. В городе и без него полно солдат-дезертиров, и у всех них есть какие-нибудь документы. Если его поймают, то пошлют в часть или сразу к стенке поставят. — Марко на мгновение задумался и закрыл глаза. — Конспирация у нас не ахти какая, но что мы можем поделать? Будапешт в кольце, и многие живут на нелегальном положении.

Марко засмеялся, и от его смеха просветлела даже мрачная физиономия Вереба.

— По крайней мере, и они кое-чему научатся…

— Сейчас каждый старается спрятаться, выждать, что же будет, — продолжал Марко. — Напрасно ты молчишь, старина! Если мы хотим действовать всерьез, нам нужно расширять свои ряды.

13

Весь день и всю ночь гремела артиллерийская канонада. Вечером дом дважды содрогался от прямых попаданий снарядов: один из них угодил на чердак, а другой — в верхний этаж, где находились пустые мастерские художников. Осколки снарядов осыпали двор, пробивая бумагу, которой были заклеены выбитые окна. В дом напротив попала небольшая бомба. Зенитки ПВО, установленные неподалеку — то ли на университетских корпусах, то ли на здании городского магистрата, — беспрестанно вели огонь по самолетам, оставляя в ночном небе яркие трассы. Именно их и обстреливала артиллерия русских, именно их бомбили самолеты. Лишь на рассвете на несколько часов затихла артиллерийская канонада и прекратилась бомбежка.

Проснувшись, Золтан ощутил во рту неприятный привкус. Одеваясь, он вспомнил, что ночью два раза искал Гажо, но постель того была пуста. Правда, сейчас он и сам точно не знал, было это на самом деле или только приснилось ему. Даже встреча и спор с Марко казались ему сном, от которого в памяти не сохранилось почти ничего.

Было воскресенье, последний день старого года. Утром во дворе начали бить в кусок рельса. Обычно этими ударами возвещали очередной воздушный налет. Сейчас же они звали жителей в подвал на предновогоднюю проповедь и молебен.

Золтан уже несколько лет не ходил в церковь, но сейчас ему очень хотелось побыть среди людей. Он спустился в подвал и остановился в темном углу. Горели только две свечи. Священник, маленький седоволосый человек, монотонно читал проповедь: это была у него уже пятая проповедь за сегодняшнее утро.

— Как Христос усмирил морские волны, точно так же он утихомирит и кровавый поток, который нахлынул на нашу страну, — бормотал священник.

Собравшиеся в подвале женщины, словно по команде, упали на колени, а какой-то пожилой мужчина в шубе и пенсне целовал грязный пол.

— Помолись за нас! О святая дева Мария, помолись за нас! — хором запричитали женщины.

Если бы Золтан увидел эту картину несколько лет назад, он позавидовал бы верующим, но теперь он без всякого участия, скорее с пренебрежением, наблюдал за этой почти театральной сценой, чувствуя себя оскверненным и обманутым. В городе снова начали бить зенитки.

Золтан потихоньку открыл дверь, собираясь выйти из подвала, но порыв ветра захлопнул ее, погасив обе свечи. В этот момент где-то совсем близко разорвалась бомба. Стены в подвале заходили ходуном. Началась паника, раздались крики ужаса, сквозь которые прорывался истерический женский вой:

— Иисус, помоги нам! Русские!

Обстрел города продолжался весь день, и шум боя утих только к вечеру. Большинство горожан перекочевали жить в бомбоубежища. Однако все пятеро жильцов по-прежнему оставались в квартире: они уже не боялись бомбардировок. В обстановке, когда все зависит от случая, человеческие чувства медленно притупляются, человеком овладевает легкомысленное безразличие. Жизнь в квартире шла своим чередом: женщины готовили обед и мыли посуду, пугая друг друга всякими небылицами, а мужчины кололи дрова, носили воду, чистили картошку.

Вечером стол в гостиной накрыли белоснежной скатертью. Открыли банку мясных консервов. Турновский неизвестно где раздобыл бутылку «Харшлевелю» и разлил вино по хрустальным бокалам. Мужчины в честь Нового года побрились. Ютка принарядилась, надела шелковые чулки и туфли на высоких каблуках и даже немного подкрасила губы.

После новогоднего ужина завели патефон. Турновскине поставила на рояль керосиновую лампу и немного поиграла. Потом затеяли забавную игру, суть которой заключалась в том, чтобы отыскать старую домашнюю туфлю. Поиски ее происходили под аккомпанемент рояля, который звучал тихо, когда ищущий уходил от туфли, и с нарастающей громкостью — когда он к ней приближался. Все это сопровождалось взрывами хохота.

Как ни старался инженер спрятать туфлю от Гажо, тот довольно быстро находил ее то на люстре, то за молчащим радиоприемником. А Золтан оказался неудачливым. Ютка шепотом подсказала ему, но все услышали а закричали:

— Так не пойдет! Это обман!

И снова все громко засмеялись.

Во время другой игры Золтану и Ютке пришлось вдвоем спрятаться в ванной. Найдя друг друга в кромешной темноте, они прижались друг к другу разгоряченными лицами. Девушка обняла Золтана за шею и тихо прошептала:

— Счастливого Нового года!

— И тебе тоже…

— Ты знаешь, может, я глупая, но мне кажется, что наступающий год будет для нас действительно очень счастливым.

— Почему ты так думаешь? — спросил Золтан с улыбкой, желая, чтобы их как можно дольше не вызывали из темной ванной в комнату.

— Люди в ночь под Новый год всегда желают друг другу счастья, а приходящий год обычно бывает не счастливее старого. В прошлом году мы распили бутылку шампанского, а мой брат Виктор даже написал стихотворение, которое прочел в полночь… Но за этот год случилось столько страшного, что после всего, что мы пережили, наступающий год может быть только хорошим. И я хочу, чтобы ты в это тоже верил…


На рассвете все проснулись оттого, что в дверь громко стучали кулаком и что-то кричали. Дверь открыл сам Турновский. Оттолкнув его в сторону, в комнату ворвались трое вооруженных мужчин — все с нилашистскими повязками на рукаве.

— Кто вы такой?! — заорал на инженера здоровенный тип в кожаном пальто, от которого сильно пахло палинкой.

— Видите ли… Я Тивадар Турновский… Дипломированный… — начал было бормотать инженер, но человек в кожаном пальто уже не слушал его и отворил дверь в другую, нежилую, комнату. Неожиданно, повернувшись к Турновскому, он посветил ему в лицо фонариком и счастливым от сделанного открытия голосом воскликнул:

— Папаша, да ты еврей!

Турновский чуть было не упал в обморок от страха и алкогольного перегара, которым несло от нилашиста. Он судорожно начал рыться в карманах, забыв, что был в одной пижаме и накинутой сверху шубе, и нашел только проездной билет на трамвай с фотокарточкой. Он совал билет нилашисту и дрожащим от страха голосом бормотал:

— Послушайте… я происхожу из старинной христианской семьи… Собственно говоря, благородство нашего рода признал еще Карл Третий…

Нилашист отшвырнул в сторону проездной и прорычал:

— Подделать можно все, что угодно!

Сняв фуражку, он клетчатым платком вытер мокрый лоб и, закурив, выпустил в лицо инженеру облачко дыма, а затем, отвернувшись от него, направился со своими дружками в другую комнату.

Турновскине, взвизгнув, выскочила из постели и инстинктивно стала вынимать из головы бигуди. Самый маленький нилашист с цыганским лицом посветил под кровать фонариком.

— Что вы ищете под моей кроватью? — спросила у него Турновскине, пытаясь сохранить на лице подобие улыбки.

Цыганистый, однако, не удостоил ее ответом. Трое нежданных гостей как бы заполнили собой всю квартиру: они переходили из комнаты в комнату, шарили во всех углах, светили каждому жильцу квартиры в лицо фонариком, — по всей вероятности, они кого-то искали.

Третий нилашист, русоволосый молодой парень с прыщавым лицом, сдернул с Ютки одеяло и схватил девушку за грудь. Ютка моментально вцепилась зубами ему в руку.

— Идиотка! — Парень взвыл от боли, отдернул руку и схватился за кобуру. — Думаешь, я тебя испугался?! На будущей неделе я капитаном стану!

Ютка села на кровати и, сверкая глазами от негодования, крикнула:

— Убирайся отсюда к чертовой матери! Понятно?

Наконец все трое собрались вокруг Турновского, который тем временем выложил на стол все документы, какие у него только были. Нилашист в кожаном пальто небрежным движением руки отодвинул их в сторону:

— Кто сюда приходил ночью?

— Честное благородное слово, никто…

— Слушайте меня внимательно! Мы ищем невысокого человека с усиками. Я собственными глазами видел, как он вбежал в этот дом!

— Но в мою квартиру… Даю вам честное благородное слово…

Когда нилашисты уходили из квартиры, человек в кожаном пальто снова посветил Турновскому в лицо фонариком и сказал:

— Смотри, папаша, мы все знаем. Если что, пощады не жди.

Когда нилашисты ушли, инженер закрыл за ними дверь и вернулся в комнату. Бледность еще не сошла с его лица. Он нервно потирал руки.

— Ушли… Ну что скажете? Как я их спровадил! Так с ними и нужно… По-хорошему, дипломатично…

Некоторое время еще было слышно, как нилашисты спускались по лестнице, а затем наступила полная тишина: видимо, они ушли из дома.

Запечатлев на лбу жены нежный поцелуй, инженер ушел в спальню и нырнул в еще теплую постель, но тут же вскочил на ноги, услышав испуганный возглас Турновскине.

— Что случилось, кошечка? — спросил он у нее.

— Куда ты дел мои часы, дружочек?

Все начали искать пропажу, но дорогие швейцарские золотые часы как ветром сдуло.

Инженер, забыв только что пережитый страх, разошелся вовсю:

— Черт возьми! Я сейчас же пойду и доложу их начальнику.

— Тото, я думаю, ты не в своем уме…

Турновский долго не мог заснуть после этого: его душила злость. Гажо, который спал в соседней комнате, еще долго слышал его тихую ругань. Потом Гажо заснул, а когда проснулся, то снова услышал голос инженера и в первый момент подумал, что тот все еще ругает похитителей часов. Но было уже утро. Из соседней комнаты доносился тихий женский плач, а потом раздался голос Ютки.

Гажо сел на кровати и прислушался. Золтан еще спал.

— Я бы не просил тебя об этом, девочка моя, — послышалась быстрая мелодичная речь инженера, — если бы над нами самими не нависла опасность. Будь благоразумной. Сегодня ночью они унесли только часы, однако все могло кончиться гораздо хуже. А кто даст гарантию, что они не придут сюда снова? Ты ведь не хочешь накликать беду на свою тетушку, которая сделала тебе столько хорошего?..

— Я не боюсь, я ничего не боюсь! — перебила мужа Турновскине. — Подумай сам, куда пойдет эта бедняжка?

— Дорогая, ты не разбираешься в ситуации и не можешь понять, что хорошо, а что плохо. За твою жизнь отвечаю я… Дом, в котором делают обыски и куда эти люди наверняка еще не раз вернутся, — очень опасный дом. Мы и так привлекаем к себе внимание. А тут кроме вас двоих еще скрываются два беглых солдата. Не слишком ли это много для одной квартиры? Ютка, в твоих собственных интересах не оставаться здесь ни минуты. Мы тебя обеспечим всем необходимым: и деньгами, и продуктами…

Гажо не знал, почему Ютке опасно оставаться в доме. Он понял одно: Турновский хочет выставить ее из дому, а девушке некуда идти. Поведение инженера возмутило его. Сон как рукой сняло. Гажо вскочил с постели и начал натягивать штаны. До сих пор он редко и очень мало разговаривал с девушкой, догадываясь, что она больше тянется к Золтану. Из всех живущих в квартире Ютка была ему наиболее близка: она откровенно делилась с ним своими мыслями, не скрывала, что боится бомбежки, а когда была не в настроении, то сразу признавалась почему.

Золтан по-прежнему спал. Гажо пятерней пригладил свои густые волосы и, постучав в соседнюю комнату, не дожидаясь ответа, вошел туда.

Турновский, полностью одетый, сворачивал сигарету. Жена его еще лежала в постели, вытирая время от времени заплаканные глаза. Ютка сидела на стуле у печки, поджав ноги. Лицо ее было бледно как полотно.

Гажо остановился у двери.

— Доброе утро, сынок! Уже проснулся? Застал ночной эпизод? — мгновенно обратился к нему Турновский, протягивая серебряный портсигар. — Не желаешь ли сигаретку?

Гажо даже не пошевельнулся и, смерив инженера ненавидящим взглядом, заговорил так громко и грубо, что Турновскине еще глубже забилась под одеяло.

— Как вам не стыдно?! Чего вы хотите от девушки?!

Однако Турновского было не легко смутить. Чуть-чуть склонив голову набок и одарив Гажо льстивой улыбкой, будто радуясь его приходу, он спросил:

— Ты слышал наш разговор? Прекрасно! Тогда помоги мне убедить наших дам…

— Зря стараетесь! Эта квартира вам не принадлежит! Хозяева ее уехали, а ключ передали Пинтерам, так что вы не имеете права отсюда никого выгонять!..

Помахав длинной слабой рукой перед своим лицом, инженер доброжелательным тоном объяснил:

— Ошибаешься, сынок! Эндре Кох поручил мне распоряжаться этой квартирой. Если желаешь, я могу показать доверенность…

Проговорив эти слова, он вытащил из ящика бумагу, отпечатанную на машинке, и положил ее на стол.

Ютка встала и тихо вышла из комнаты.

Гажо презрительно усмехнулся:

— Эта ваша бумага поддельная. Вы ее сделали точно так же, как и все остальные.

Инженер встал и, бросив взгляд на жену, взял Гажо за пуговицу френча:

— А знаешь ли ты, сынок, кто эта девушка? Она еврейка, которая скрывается под чужим именем. Если об этом узнают, то нам с тобой обоим придет конец…

Турновскине снова заплакала.

Гажо отстранился, сбросив руку инженера:

— Ну и что из этого? Кто бы она ни была, не выгонять же ее на улицу! Послушайте, оставьте в покое эту девушку. Если вы этого не сделаете, вам придется плохо!..

Турновский беззвучно открыл и закрыл рот, опустившись на стул:

— Мы ведь только хотим найти ей более надежное место…

— Она останется здесь, — твердо сказал Гажо и вышел из комнаты.

Достав платок, инженер долго вытирал им лицо и лоб, а затем тихо пробормотал:

— Приняли его, добро ему сделали — и вот вам благодарность…

14

Ютка не плакала. Она даже не присела; стараясь ни о чем не думать, она начала совать в маленький чемоданчик свои вещи. Наконец все было собрано, оставалось только поговорить с Золтаном. Поговорить так, чтобы этот разговор навсегда остался в памяти каждого из них.

Хотя война бушевала в этот момент вокруг их дома, Золтан ничего не слышал и спал как убитый. Ютка вошла к нему в комнату и, сев на край кровати, стала смотреть на него. Ей хотелось запомнить выражение его лица, цвет волос и бровей, линию лба — запомнить так, чтобы все это осталось в ней навсегда.

Неожиданно Золтан проснулся. Увидев девушку, он обрадовался. Он обнял ее, а затем чуть-чуть отстранил и, посмотрев на нее с улыбкой, снова притянул к себе. Хмель любви настолько овладел им, что его уже нисколько не беспокоило, что кто-то может войти в комнату. Еще не освободившись полностью ото сна, он положил голову Ютке на плечо и тихо зашептал:

— Я такой счастливый, когда ты рядом… И мне бывает ужасно трудно, когда ты не со мной, даже если ты находишься в соседней комнате… Весь день, каждую минуту я ищу только тебя… Меня уже не интересуют ни война, ни бомбежки… Я постоянно думаю о тебе и хочу быть рядом с тобой… Только не смейся надо мной. Я хочу, чтобы ты чувствовала то же самое… Для меня сейчас ничего на свете не существует, кроме моей любви к тебе! Прижмись ко мне покрепче…

Ютка молча крепко обняла Золтана. В этот момент над домом что-то засвистело, потом разорвалось, дрогнули стены, из пустой комнаты ворвалась воздушная волна.

— Я ничего не боюсь… Боюсь лишь потерять тебя… И пусть надо мной свистят пули, я каждую минуту буду считать, сколько еще осталось до вечера, когда мы снова окажемся вдвоем… В подвал я не пойду, пусть хоть весь дом обрушится, только бы твоя комната осталась цела… Я никого не хочу видеть, кроме тебя…

— И я тоже, — сказала Ютка. Золтан не заметил, что глаза девушки наполнились слезами.

— Сейчас который час? Девять? Значит, до одиннадцати вечера осталось четырнадцать часов. Смотри, как только эта стрелочка четырнадцать раз обежит вокруг циферблата, мы снова будем вместе. А все, что будет до этого, — бессмыслица и ложь. Вечером я приду к тебе, и ты будешь ждать меня…

— Да, вечером… — проговорила девушка и, поцеловав Золтана в губы, встала, поправила блузку и вышла из комнаты.

В городе творилось что-то необъяснимое. То и дело падали бомбы, рвались снаряды. Можно было подумать, что от города остались одни развалины, что целым остался только этот дом, да и то не надолго.

Целый день все в квартире ходили бледные, втягивая головы в плечи, держась за грудь, словно им не хватало воздуха. Турновский чувствовал себя плохо и обедать не выходил. Ютка тоже, по-видимому, обедала в своей комнате, если только она вообще обедала. Оба солдата с мрачными лицами молча ели жиденький гороховый суп. Мясо кончилось, жир, сахар, картошка тоже. Печеного хлеба давно уже нельзя было достать ни за какие деньги, и они пекли лепешки из остатков муки.

После обеда Гажо снова исчез: по всей вероятности, ушел к Марко. Золтан читал, потом слонялся по комнате, снова уселся за книгу, но, прочитав несколько страниц, опять забегал по комнате, чувствуя, что ему холодно, что он устал и нервничает. Заходить в комнату к Турновским он не хотел. Ютки в кухне не было, и он подумал, что девушка сидит у себя. Подойдя к двери ее комнаты, он тихонько постучал. Ютка не отвечала, и он подумал, что она спит. Не зная, чем заняться, Золтан долго ходил взад и вперед по темной прихожей и по коридору, который вел в кухню. Затем он снова постучал в комнату Ютки и, не дождавшись ответа, вошел. Постель была не смята, и девушки в комнате не было.

Предчувствуя недоброе, так как Ютка старалась никогда не выходить из дому, Золтан обшарил всю квартиру. То, как девушка вела себя утром, показалось ему сейчас подозрительным. Он обошел все три нежилые комнаты, холодные, с выбитыми стеклами, через которые внутрь нанесло немного снегу. Вода в стакане на столе превратилась в лед. Часы на стене стояли. По квартире гуляли сквозняки, и все в ней казалось неживым и бессмысленным. Золтан, с трудом переставляя будто свинцом налившиеся ноги, снова вошел в комнату Ютки и открыл платяной шкаф. Меховой шубки, сапожек, ночных сорочек и еще кое-чего из вещей в шкафу не было.

Золтан сел на кровать Ютки и задумался: значит, она ушла… И вмиг эта маленькая комнатка и вся квартира показались ему темными, пустынными и чужими.

«Значит, она ушла и даже не попрощалась… — снова подумал он. — Почему она это сделала? Здесь все дышит ею… Вот на этом стакане, из которого она вечером пила воду, остались следы ее губ… Но Ютки нет, и она больше не вернется сюда…»

Теперь он уже точно знал, что девушка не вернется. Инстинктивно он чувствовал, что ее уход из дому связан с ночным визитом нилашистов. Ждать ее возвращения бесполезно. А раз так, то нет никакого смысла и самому здесь оставаться.

В этот момент в комнату вошла Турновскине. В руках у нее был шелковый носовой платок, которым она вытирала слезы.

— Она не вернется?

Глаза у женщины были заплаканы, лицо помято и не накрашено. Такой старой Золтан ее еще никогда не видел.

— Клянусь тебе, Золтан, она и нам не сказала, что уходит. Сказала, что у нее разболелась голова и она ненадолго приляжет.

— А куда она могла пойти?

— Не знаю. Бедняжка даже не попрощалась. Да разве бы я ее отпустила?.. Она, видимо, боялась навлечь на нас беду. Ведь нас здесь так много. Возможно, она пошла к своей подруге, Эржи Кирай, которая как-то приходила к ней.

— А где живет эта подруга?

— Кажется, в Буде… Уж не хочешь ли ты разыскать ее? Да, она как-то говорила, что Эржи живет на площади Палфи. Вот только номера дома я не запомнила…

Золтан встал и прошел в свою комнату. Он быстро снял военную форму и достал из вещмешка гражданскую одежду, которую ему туда положила мать: серый помятый костюм и плащ. Если бы кто-нибудь спросил его сейчас, почему он вдруг решил переодеться в гражданское, он вряд ли смог бы толком ответить. Вероятно, военная форма, в кармане которой лежало отпускное свидетельство, была более безопасной одеждой на пештских улицах, ставших теперь районом военных действий. Однако такой безопасности он уже не хотел. Он не хотел большебыть солдатом и носить военную форму. Она словно давила его, и, надев гражданский костюм, он вдруг почувствовал себя легко и спокойно.

К Турновским он решил не заходить. Однако жена инженера, услышав его шаги, тихонько вышла в коридор.

— Все же решил идти, Золтан? Хоть шапку на голову надень. Когда ты вернешься?

— Я не знаю…

Спустившись на второй этаж, Золтан остановился перед дверью Марко, на которой была прикреплена дощечка с именем какого-то зубного врача. На секунду он остановился, не зная, зайти или нет, но тут же начал спускаться, решив, что он вряд ли сможет сейчас объяснить, зачем пришел.

На улице шел густой снег. Он мгновенно облепил плащ Золтана и припорошил его непокрытую голову. Чистый, сверкающий снег толстым слоем лежал на тротуарах, на дорогах, на развалинах домов. Уличный бой затих. Вот уже несколько дней подряд стояли морозы. Золтан почувствовал, как по спине пробежал холодок. Лицо стало мокрым. Хорошо было бы сейчас поваляться в снегу, оказаться не с чужими, незнакомыми людьми, а в обществе друзей! На морозе Золтан почувствовал себя сильным и молодым и даже обрел уверенность, что этим вечером он обязательно встретит Ютку. Если нужно будет, он обойдет все дома на площади Палфи, заглянет в каждый подвал…

На улице Ваци не было ни одной живой души. Только из подворотни доносилась хриплая музыка шарманки: старый бородатый нищий в черном рваном пальто медленно крутил ручку — то ли по привычке, то ли ради собственного удовольствия, так как людей вблизи него не было. Заметив Золтана, он уставился на него и, протянув грязную, красную от холода руку, скорее потребовал, чем попросил:

— Подайте кусок хлеба. Кусок хлеба…

Золтан уже не раз видел этого странного старика, но только сейчас так поразился его бедности. Одетый в лохмотья, в худых ботинках, он просил милостыню в полуразрушенном городе, где и без него было немало голодных. И вдруг Золтану пришла в голову мысль, что этот старик наверняка не переживет осаду города. Золтан отдал ему всю мелочь, которая у него была (набралось пенгё десять или двенадцать), испытывая при этом угрызения совести, так как понимал, что сейчас нищий почти ничего не мог купить на эти деньги.

Однако старика, казалось, это нисколько не беспокоило. Он рассыпался в благодарностях и, закрутив ручку своей шарманки, хрипло запел:

Мы завтра на фронт отправляемся
И с крошкой Като прощаемся,
Мы уцелеть постараемся —
С нами всевышний!..
Чтобы не видеть старика и не слышать его песню, Золтан бросился бежать и остановился только на улице Эшкю. Прислонившись к стене какого-то дома, он достал платок и вытер вспотевшее лицо. Быстро темнело, снег на улице был белым как мел. Золтан заметил, что одна из башен собора покосилась.

Неожиданно рядом с Золтаном появился запыхавшийся полицейский. Он был весь в снегу, сапоги в грязи. Лицо полицейского заросло густой щетиной, вероятно, он дня три не брился. По-видимому, он был свободен от дежурства, поскольку нес тяжелый чемодан. С сердитым видом он стряхнул с себя снег, отдышался и, вытерев красное лицо, сказал, посмотрев на небо:

— Замолчали, черт бы их побрал!..

— Да.

— В Буду?

— Туда.

Через несколько минут на улице появился военный грузовик. Полицейский бросился ему навстречу. Остановив машину, он мгновенно залез в кузов, втащив туда и свой чемодан. Брезента на кузове не было, там сидело довольно много людей.

— А вы разве не поедете? — крикнул полицейский Золтану и, подав руку, помог ему влезть в машину.

Мост Эржебет был скользким от снега, к тому же в нескольких местах его пробили снаряды, и потому ехать по нему пришлось очень медленно. Снег шел так густо, что Дуная почти не было видно. Случайные попутчики, оказавшиеся в кузове грузовика, молчали. У подножия горы Геллерт машина свернула направо, но, доехав до взорванного памятника Гёмбёшу, остановилась, так как путь преграждали обломки разбитого трамвая. За несколько минут водитель грузовика и пассажиры общими усилиями расчистили дорогу, и грузовик снова помчался в сторону Цитадели.

Возле Цепного моста машина свернула налево. Многие сошли здесь. Слез и Золтан, решив дальше идти пешком. Рядом с ним оказался полицейский со своим тяжелым чемоданом. Уже почти совсем стемнело.

— Теперь куда? — спросил полицейский Золтана.

Золтан искоса взглянул на полицейского и, не желая раскрывать своих намерений, ответил:

— Да тут недалеко, у моста Маргит…

— Тогда нам по пути. Я должен отнести этот чемодан в Обуду своему тестю. Жена напихала в него одежду, тряпки — черт знает что!

Золтан снова украдкой посмотрел на полицейского. Что ему от него нужно? Лицо его раскраснелось от утомления. Под носом — коротко подстриженные усы, шея — толстая и сильная. Маленькие глазки быстро перебегали с одного предмета на другой. Полицейский тяжело дышал от натуги, неся тяжелый чемодан. Вероятно, он идет из Кишпешта или откуда-нибудь еще дальше. Не спал несколько ночей и теперь хочет, чтобы ему помогли… Вырядившись в форму, воспользовавшись непогодой, спасает собственное барахлишко…

— Дайте я немного понесу ваш чемодан, — предложил Золтан, когда они дошли до следующего перекрестка. Почувствовав тяжесть чемодана, он вновь с удовольствием ощутил себя молодым и сильным. Полицейский, прищурив глаза и тяжело отдуваясь, шел рядом.

— Трое суток глаз не сомкнул… с самого четверга: то на одно задание пошлют, то на другое. Под конец из всего нашего батальона осталось только сорок человек, но и тех опять вместе собрали. Вы представляете, что значит атаковать гору Швабхедь! Не успеешь передохнуть и баланды похлебать, как тебя снова посылают в атаку. И так раз десять или двенадцать без передышки!

Золтан заинтересовался и, остановившись, предложил полицейскому сигарету:

— Ну и как, захватили вы ее?

— Черта с два! — Полицейский распахнул шинель, чтобы достать зажигалку. От него резко запахло потом. Он не курил, а почти жевал сигарету. — Это с винтовками-то захватишь, когда за каждым деревом там притаился русский с автоматом или пулеметом! Это не война, скажу я вам, а какая-то мясорубка! А мы, как безумные, бежали вверх: ощущение такое, что легкие вот-вот разорвутся… Но останавливаться было нельзя! А там русские и начали нас щелкать, как зайчат, когда те выбегают из кукурузы на дорогу!

Полицейский щелкнул зубами и рассек воздух тяжелым кулаком. Слушая рассказ полицейского, Золтан ощутил почти детскую радость: выходит, все-таки есть на свете такая сила, которая способна одолеть вот таких грубых молодчиков с бычьей шеей.

— А где сейчас русские?

— Черт их разберет! Вчера у канатной дороги были… — Неожиданно полицейский замолчал и, вскинув голову, впился своими маленькими глазками в Золтана. — А вам это зачем?

— Да так, просто интересно…

Полицейского, видимо, задела небрежность, с которой ему ответил Золтан, и он спросил:

— А почему вам это интересно? Кто вы такой?

— Студент я, из университета…

Тем временем они вышли на площадь Баттиани. Навстречу им шли несколько немцев, грязные и измученные, в пестрых маскхалатах, обвешанные гранатами. Они о чем-то спорили.

Полицейский замедлил шаг и спросил:

— А вы почему не в армии? Вам ведь уже за восемнадцать…

Золтан почувствовал, каким тяжелым вдруг стал чемодан.

— Болен я, — с легким замешательством ответил он.

Такой ответ только раззадорил полицейского, и он буквально набросился на Золтана:

— Никакой вы не больной, вон как легко такой чемодан тащите!.. Черт знает что! Разгуливаете тут, когда другие околевают в бою! И почему вас так интересуют русские? Уж не коммунист ли вы?

— Я студент, — повторил Золтан, отыскивая глазами переулок, в котором он бы мог скрыться.

— Студент, студент… А если еврей, у которого есть разрешение не носить звезду?

Золтан в душе усмехнулся наивности, с которой его расспрашивал полицейский. Ничего не ответив ему, он дошел до угла и поставил чемодан посреди улицы.

— Отсюда я пойду в другом направлении, до свидания, — проговорил он как можно спокойнее и пошел вниз в сторону Дуная, мимо церкви, с тревогой твердя себе самому, что если он сейчас не обернется, то все будет в порядке.

Полицейский что-то пробормотал себе под нос и, бросив сердитый взгляд на чемодан, хотел было взять его и идти дальше, как вдруг со стороны улицы Ишкола показался патруль из трех нилашистов.

— Проверьте-ка документы вон у того парня! — сказал им полицейский, показывая в сторону Золтана. — Уж что-то больно он интересовался, где сейчас стоят русские…

— Стой! — заорал старший патруля, худой рыжеволосый нилашист в кожаной куртке, сорвав с плеча винтовку.

Золтан застыл на месте: до угла было еще метров пятнадцать. Если побежать, наверняка пристрелят…

— Кругом! Ко мне! Кто такой?

— А черт его знает, что он за человек, — проговорил полицейский, протирая покрасневшие глаза. — Уж больно доверчивый какой-то. И чемодан мой напросился нести. Небось дезертир… И говорит, как коммунист или еврей…

Трясущимися руками Золтан достал документы. Нилашист поднес их к глазам, а смотрел не столько в них, сколько на руки Золтана.

— У вас так много документов… Тогда почему же вы нервничаете? — Склонив голову чуть набок, нилашист заглянул Золтану в лицо. — Ну, что мне с вами делать, забрать или отпустить?

— Прошу вас, если можете, не забирайте меня, — тихо попросил Золтан. — Дело у меня есть. Мне обязательно нужно добраться до одного места. — В этот момент он чувствовал себя школьником, не выучившим урока и в страхе стоявшим перед учителем.

Нилашист наслаждался замешательством Золтана.

— Дело, говорите, у вас есть? А я вас все же не отпущу. Ну, пошли. Там разберемся! — заорал он и толкнул Золтана прикладом. — А если попытаетесь бежать…

От неожиданности и страха Золтан повиновался. Он даже не подумал, зачем и куда его ведут. Все его внимание было сосредоточено в этот момент на бляхе полицейского с номером 1664. Мозг Золтана автоматически отметил, что эта цифра совпадает с годом заключения Варшавского мира.

Они свернули на улицу Фё. Снег тем временем перестал идти и только хрустел под ногами. Возбуждение, которое Золтан чувствовал, идя рядом с полицейским, неожиданно прошло. Сразу же его бросило в жар. Он даже расстегнул плащ, чтобы немного остыть. Ни о чем не думая, он машинально переставлял ноги и шел словно пьяный. Позднее, пытаясь восстановить в памяти тот день, он никак не мог вспомнить, как они попали на площадь Палфи. Единственное, что не ускользнуло от его внимания, — это то, что редкие прохожие, попадавшиеся им по пути, старательно обходили их стороной или же заранее скрывались в ближайших переулках.

Когда они шли по улице Иожефа Бема, из ворот одного дома вышла молодая женщина в меховой шапке. Увидев их, она так уставилась на Золтана, что патрульным пришлось обойти ее. Золтан машинально кивнул женщине, но она как застыла на одном месте, так и стояла не шевелясь, глядя им вслед, пока они не скрылись из виду. Теперь Золтан, по-прежнему не думая о судьбе, которая его ждет, ломал голову над тем, откуда эта женщина знает его. А он нисколько не сомневался в том, что они знакомы. Это вдруг показалось ему настолько важным, что он уже хотел было попросить нилашистов остановиться и, догнав женщину, спросить ее, откуда она его знает. Но тут он сам вдруг вспомнил — это Пирошка Шароши, учительница, к которой его отец ходит каждый вечер вот уже три года…

Они еще раз свернули налево и пошли по узкой горбатой улочке, которую Золтан хорошо знал, так как встречался здесь в саду маленького летнего ресторанчика с товарищами по гимназии. Он даже вспомнил, что на одной из стен ресторанчика был нарисован разноцветный осел с длинными ушами, а под ним надпись: «Только мы не пьем вино «Мори»!» Районный нилашистский центр располагался в современном шестиэтажном жилом доме, на фронтоне которого болталось промокшее нилашистское знамя. У ворот стоял часовой с автоматом и ругался с женщиной в длинных брюках, с платочком на голове, — по всей вероятности, с женой, которая пришла сюда, чтобы позвать его домой. Увидев Золтана, часовой спросил:

— Кто это?

— Вероятно, еврей, — ответил один из патрульных.

— Похоже, что так, — согласился часовой.

Позднее Золтан не мог без содрогания вспоминать о том, как он вошел в дом и за его спиной закрылись двери. Однако в тот момент он чувствовал не страх, а, скорее, любопытство. В доме горел свет. Золтану не раз приходилось слышать разные ужасы о нилашистах, но здесь он ничего необычного пока не замечал. Здание, по которому сновали взад и вперед какие-то люди — солдаты, гражданские, нилашисты с повязками на рукавах, — больше всего напоминало какое-то крупное учреждение. Одни громко спорили, другие несли оружие, третьи держали в руках толстые пачки каких-то бумаг. На третьем этаже уборщица в темном халате мыла лестницу, прося проходящих ступать осторожно. Золтан, внимание которого всю дорогу сосредоточивалось на каких-то мелочах, с удивлением отметил, что уборщица удивительно похожа на еврейку. Увидев рыжего нилашиста в кожанке, она заулыбалась и, выбросив вперед и вверх руку в знак приветствия, спросила:

— Как поживаете, брат Зальцман?

— Хорошо… — пробормотал тот, пропуская Золтана вперед.

На шестом этаже они вошли в комнату, похожую на канцелярию, которую явно совсем недавно переоборудовали из обыкновенной жилой квартиры. За одним из столов печатала на машинке молодая, красивая, накрашенная женщина, выставив одну ногу в шелковом чулке в сторону из-под стула. С любопытством смерив Золтана взглядом с ног до головы, она слегка улыбнулась.

— Брат Капувари здесь? — спросил рыжеволосый у секретарши.

— Он уехал.

— А когда вернется?

— Этого он не сказал, — ответила женщина, так пристально разглядывая Золтана, что он даже отвел глаза в сторону.

— Ну и порядки в этом доме! А что же я теперь должен делать с этим человеком?

В конце концов Золтана отвели в подвал, где раньше находились сарайчики для хранения топлива. Теперь же они на скорую руку были превращены в импровизированные камеры. В одной из таких камер держали задержанных, которые уже побывали на допросе. В другую камеру помещали тех, кого еще не допрашивали. Золтан попал во вторую клетушку. Здесь было совсем темно, и он руками нащупал стену. От горячей трубы парового отопления распространялось приятное тепло. Не снимая плаща, он сел, но тут же вскочил, больно ударившись лбом о доску.

— Черт побери!.. — выругался он, только сейчас осознав, что он арестован и находится от своей цели дальше, чем когда бы то ни было. Охваченный порывом бешенства, он заскрипел зубами и в ярости забил кулаками по стене. Однако усталость и нервное напряжение дали себя знать: он снова сел и, разомлев в тепле, уснул.

15

Золтан крепко заснул, оказавшись в неволе, и, вероятно, проспал несколько часов без всяких сновидений. Старший патруля оставил Капувари записку о задержанном, но началась очередная бомбардировка города, и нилашистский начальник вместе со своими подчиненными спустился в убежище, забыв о существовании Золтана. Вскоре бомбардировка закончилась. Золтан проснулся от знакомого голоса. Он не сразу понял, где он. В темноте он обшарил свою клетушку и понял, что по-прежнему находится в ней один. И тут он снова отчетливо услышал голос Ютки. Что это? Он закрыл глаза и ущипнул себя за руку, чтобы проверить, не спит ли он. События сегодняшнего дня сменялись так неожиданно и быстро, что можно было поверить во что угодно. Послышался чей-то мужской голос, а вслед за ним, совсем близко, — женский:

— Не бойтесь, дядюшка, не бойтесь. Хотите, я возьму вас за руку?

Золтан поднял голову и несколько секунд напряженно вглядывался в темноту перед собой. Сомнений быть не могло! Это был голос Ютки. Более того, он даже почувствовал ее аромат — смесь запахов одеколона, кухни и мыла… Золтан, наклонив голову, вслушался в тишину, а затем полушепотом спросил:

— Ютка, это ты?

На минуту стало так тихо, что было слышно человеческое дыхание, а затем тот же знакомый голос с удивлением спросил:

— Кто там?..

Золтан чиркнул спичкой и, поднеся ее к щели дощатой перегородки, увидел в соседней клетушке девичье лицо. Он скорее чувствовал, чем видел, что это Ютка. Желтое пламя спички отбрасывало на лицо девушки длинные танцующие тени, волосы у нее были зачесаны назад, выражение лица отчужденное; на ней был хорошо знакомый ему зеленый свитер.

Трудно было поверить в такую загадочную встречу. Ютка, которую на самом деле звали совсем не так, услышав это имя, не сразу поняла, что зовут ее. Однако во время осады Будапешта случались и не такие чудеса.

Ютку арестовали вечером этого же дня, когда она шла к своей подруге. На улице ее увидела одна женщина, которая раньше жила в их доме, и позвала полицейского, заявив, что девушка — еврейка. Сколько Ютка ни отказывалась, ей не поверили. Не помогли и поддельные документы. Ее бросили сюда, в этот подвал. Ютка прекрасно понимала, что ее ждет, и появление Золтана здесь удивило ее так, словно он пришел из совсем другого мира.

— Как ты сюда попал? — прошептала Ютка, приблизив лицо к щели. — И как ты узнал, куда я пошла? Я не хотела, чтобы ты искал меня…

Спичка догорела, и снова стало темно, но Золтан словно видел, как Ютка морщит лоб. Он почти забыл, где находится. Так естественно было то, что они вновь оказались рядом… Золтана раздражало, что в клетушке, где была Ютка, сидели и другие люди, которые тихо переговаривались между собой. Сердце у него учащенно забилось, и он тихо спросил:

— Почему ты ушла из дому? Разве ты уже не любишь меня?

В этот момент девушка просунула руку в щель и коснулась лба Золтана.

— Почему у тебя мокрое лицо? — спросила она.

— Мне очень жарко… — В маленькой клетушке было действительно жарко от горячей трубы парового отопления, а Золтан заснул прямо в плаще, до сих пор мокром от растаявшего снега.

— Вот видишь, мы и здесь встретились, — словно пьяный, прошептал Золтан. — Видишь, ты никуда не спрячешься от меня! Ведь я же сказал тебе, что мы вечером встретимся… Я никого не боюсь. Дай мне твою руку. Чувствуешь, как бьется мое сердце… Вот увидишь, мы выберемся отсюда, дорогая…

В клетушке, где находилась Ютка, снова кто-то застонал. Было слышно, как у человека стучали зубы. Девушка несколько отстранилась от перегородки и тихо сказала:

— Не бойся, дядечка, ничего не надо бояться. Они и меня не тронут даже пальцем…

Золтан, мучимый нетерпением, прокричал в щель:

— Ютка, иди скорей сюда! Ответь на мой вопрос!..

Девушка снова подошла к щели, однако, не желая, чтобы посторонние слышали их разговор, зашептала так тихо, что Золтан с трудом разбирал ее слова:

— Что я могу тебе ответить? Ты словно пьяный. А у меня голова никогда не была такой ясной, как сейчас. Нам пришел конец… Ну да все равно. Мы попали в темную бездонную дыру…

Золтан обеими руками ухватился за доску и начал трясти ее:

— Я разломаю этот дом, разобью его!..

— Не кричи, здесь же и другие люди есть.

— Кого ты боишься? Те, что заперли нас сюда, не люди! Это крысы, которых завтра выбросят отсюда и растопчут!..

Однако Ютка упрямо шептала свое:

— Знаешь, я так сержусь на себя, я даже кулаком себе в лицо заехала, но я такая слабая… Какая я глупая: верила в то, что, быть может, останусь в живых, если сбегу оттуда. Мне сейчас так стыдно. Хочется провалиться сквозь землю… Я тебе как-то рассказывала, что у тетушки Томпы был кролик. У него были большие голубые глаза, которыми он доверчиво смотрел на людей и ждал, когда его зарежут…

В этот момент один из узников соседней клетушки спросил, нет ли у Золтана сигарет, и девушка отодвинулась от щели. Золтан вытащил из кармана целую пачку и передал ее Ютке. Эта маленькая просьба охладила его мозг. Теперь он заговорил совсем тихо. Прильнув к щели, он дотронулся языком до щеки Ютки:

— Протяни свою руку… Я должен был охранять тебя, а я… Не бойся, теперь я никому не позволю…

Ютка даже не слышала этих слов. Она тихо и быстро говорила сама, словно боясь, что не успеет высказать все, что чувствует.

— Однажды я пыталась отравиться. Летом это было, когда мы узнали, что мой брат Виктор… Но совсем тогда я не боялась… И вовсе не думала о смерти, а только хотела освободиться от чего-то плохого, очень плохого… А теперь я знаю, что жила очень глупо, ох как глупо… Мне так стыдно! Я целый вечер об этом думала… Я хотела сбежать от вас, скрыться, а мне не бежать надо было, а делать что-то, защищаться… — Из глаз Ютки выкатилась слеза и упала на руку Золтана. — Помоги мне, Золтан, помоги, родной, единственный! Не оставляй меня здесь! Не разрешай…

Все это девушка прошептала со слезами на глазах и так тихо, что никто, кроме Золтана, не мог слышать ее. Несколько мгновений Золтан стоял, прижавшись к перегородке, словно парализованный, а затем вдруг подбежал к двери и начал кулаками бить в нее, крича что было силы:

— Эй, охрана! Кто там?! Эй!.. Почему вы меня здесь держите, черт вас побери?! Ведите меня немедленно на допрос… А если не поведете, то я… Эй, слышите?! Я разломаю вашу проклятую клетушку!..

На этот крик к двери бросились сразу трое часовых.


Нилашистский руководитель районного масштаба Капувари вернулся в канцелярию с проспекта Андраши, где он был в «Доме верности». Там ему сообщили, что немцам удалось снова захватить Эстергом и они самое позднее дня через три разорвут кольцо окружения, стягивающее Будапешт. Говорили, что якобы сам Гитлер прибыл на фронт, чтобы руководить контрнаступлением. Эти слухи мгновенно распространились по всему зданию, и то тут, то там раздавались торжествующие крики нилашистов. Капувари, расхаживая взад и вперед по кабинету, временами останавливался перед письменным столом и, постукивая перстнем с печаткой, разглагольствовал перед собственной секретаршей:

— Ситуация кажется мне ясной, однако нам еще рано впадать в праздничное настроение. Я всегда верил в нашу окончательную победу, однако не будем обольщаться, дорогая Гитта: победу мы можем одержать только путем тотальной мобилизации населения. Что я понимаю под тотальной мобилизацией? Под этим я понимаю объединение всех венгров, проживающих в районе Карпат…

В этот момент в кабинет вошли еще несколько нилашистов: прапорщик с детским лицом, который был у Капувари связным, несколько его друзей и какой-то студент-юрист.

Капувари приказал принести вина и весь вечер рассказывал о своих заграничных поездках, не забывая при этом разъяснять, какую роль должны сыграть хунгаристы в Юго-Восточной Европе и в сдерживании устремлений германских империалистов. Все эти длинные, скучные и запутанные речи преследовали одну-единственную цель — произвести неотразимое впечатление на секретаршу.

Эта девушка попала сюда совершенно случайно: она эвакуировалась из Трансильвании и несколько дней прожила в маленькой комнатушке, расположенной рядом с кабинетом Капувари. Однако, как только она узнала, что Капувари женат, на ночь она стала спускаться в бомбоубежище и старалась обращать на Капувари как можно меньше внимания.

Капувари же продолжал рассуждать о роли венгров в истории. Дело в том, что он до последнего времени преподавал историю в гимназии, но был изгнан оттуда за какое-то грубое упущение. Когда он говорил, его длинные жирные волосы падали ему на лицо, он то и дело поправлял их рукой с толстыми некрасивыми пальцами.

В середине очередной длинной фразы он вдруг сообразил, что прапорщик, по всей вероятности, торчит у него в кабинете тоже из-за секретарши. Стоило ему об этом догадаться, как настроение у него сразу же испортилось, он вмиг почувствовал себя старым и уставшим, а затем подумал, что сегодня ночью, по-видимому, он опять не сможет уснуть. Как только он оставался один, на него нападал страх и он переставал верить в победу венгерского оружия.

Когда Золтана ввели в кабинет Капувари, тот, скорчив гримасу, посмотрел на него:

— Кто вы такой и как вы сюда попали?

Золтан не остановился в дверях и, не обращая внимания на часового, который его сопровождал, подошел прямо к столу, стараясь этим показать, что не считает себя арестованным.

— Я бы сам хотел знать, почему меня сюда привели.

Секретарша, которая уже была достаточно пьяна, так расхохоталась, что ей пришлось прислониться к стене.

— Вы все еще здесь?! — удивилась она. — А я-то думала, что вы давно дома! Знаете, — обратилась она к Капувари, — этого типа привел сюда Зальцман, чтобы установить, не еврей ли он.

— Какая глупость! — возмутился Золтан.

Секретарша, не обращая на него внимания, уселась на пол и, хлопая себя по бедрам, залилась смехом:

— Берегитесь, а то вас сейчас проверят! Этот идиот Зальцман запер его в подвале и никому ничего не сказал.

— Предъявите ваши документы, — тихо и нараспев проговорил Капувари, огорченный тем, что секретарша так себя ведет при посторонних. Взяв у Золтана документы, он бегло просмотрел их и бросил на стол. — Оружие у вас есть?

— Никакого оружия у меня нет, — спокойно ответил Золтан, уверенный, что теперь его наверняка отпустят. Единственное, что его сейчас занимало, была мысль о том, как помочь Ютке.

— Я должен вас обыскать.

— Пожалуйста…

Однако до обыска дело не дошло, так как взгляд Капувари остановился на студенческом билете Золтана, на котором вместо подписи декана стояла лиловая печатка-факсимиле. Капувари не без злорадства поднял билет над головой и сказал:

— Этот билет поддельный! Он не подписан.

— Почему же он поддельный? — удивился Золтан.

Капувари покачал головой, отчего его длинные волосы упали на лоб:

— А вы разве не знаете, что теперь очень многие обзавелись поддельными документами? Достали чистые бланки, сами заполнили их, поставили печатку из пробки — и готово!

Золтан внимательно рассматривал уши нилашиста, которые внутри густо заросли волосами. Это открытие на несколько секунд отвлекло Золтана. И тут в нем словно проснулся какой-то чертик. Издевательским тоном он спросил:

— Ставят печатку из пробки? А зачем?

— А чему вы удивляетесь? Я же говорю, сейчас много людей бродят по Будапешту с поддельными документами. На этот счет было даже постановление министра внутренних дел. Вы разве его не читали? Оно всюду расклеено.

— Не читал. Мой студенческий билет не поддельный. У каждого студента точно такой же…

— Это еще нужно доказать. Послушай, юрист, а нет ли у тебя такого билета? — обратился Капувари к своему другу. Тот тут же достал из кармана свой студенческий билет. Оказалось, что он был оформлен точно так же.

Капувари прищурился, сделав вид, что серьезно задумался. На самом же деле его нисколько не интересовал этот здоровенный, но наивный молодой человек. Его вообще сейчас ничего не интересовало, кроме одного: почему от него отвернулась секретарша?

«Неужели она не знает, как можно меня отблагодарить?» — подумал он и сделал красивый жест:

— Ну так вот, молодой человек, я решил, что вы не еврей. Нам прекрасно известно, что студенты нашего университета преисполнены национального чувства…

Золтан молча забрал свои документы, однако ему пришлось до конца выслушать разглагольствования нилашиста. Золтан понимал, что спрашивать сейчас о Ютке не только глупо, но и опасно. Он не поможет ей, а только все испортит. Золтан решил, что, оказавшись на свободе, попробует придумать что-нибудь, чтобы спасти ее.

Капувари же, опершись обеими руками о стол, все говорил и говорил:

— Так будь же, сынок, настоящим венгром! Люби своих соотечественников. Более того, скажу я тебе, обожай их, так как если мы погибнем, то погибнет и наша родина, и тогда уже ничто не спасет нашу маленькую нацию… Так будь же смелым и не жалей своей жизни за Венгрию!..

Высказав все, на что он был способен в данный момент, Капувари пожал Золтану руку и отпустил его.

Золтан не спешил выходить из здания, так как знал, что ночью без специального пропуска его сразу же задержит патруль. Этот пропуск мог выдать только дежурный. Однако ему уже ни с кем не хотелось разговаривать, и пришлось с полчаса прождать нилашиста, который должен был вывести его из здания.

После того как Золтан ушел из кабинета Капувари, секретарша спустилась в убежище. Сам шеф провожал ее, не переставая по дороге что-то объяснять ей. Однако девушка хотела спать и поспешно распрощалась с ним. Некоторое время Капувари, скрестив руки на груди, шагал по пустому коридору, зная, что заснуть сейчас он все равно не сможет. И хотя он пытался ни о чем не думать, в голову назойливо лезла одна и та же мысль: а что же здесь будет, если, гитлеровцам не удастся разорвать кольцо окружения вокруг Будапешта? Он не понимал, как другие могли не думать об этом или хотя бы делать вид, что не думают… Капувари прошел в другую часть подвала, где содержались арестованные.

— Сколько у нас задержанных? — спросил он у часового.

— Двенадцать.

Капувари ни за какие деньги не согласился бы сейчас пройти в клетушку и посмотреть на арестованных. По своей натуре он не выносил вида человеческих страданий, что, однако, не мешало ему распоряжаться жизнью многих людей. Закурив, он посмотрел на часы и сказал, слегка скривив рот:

— Хорошо, ведите их.


Уже за полночь, получив наконец пропуск, Золтан вышел на улицу. Оказавшись на свободе, он глубоко вдыхал свежий морозный воздух. Дул легкий ветерок, гоня вдоль узкой улочки снежную пыль. Золтан был голоден и сразу же замерз.

Он не имел ни малейшего представления о том, куда ему сейчас идти и что делать.

«Не уходить от здания, в котором под стражей содержится Ютка? Или же пойти и позвать кого-нибудь на помощь? Но кого? Турновских? Или же Гажо и его друзей? Кто знает, смогут ли они помочь ему? А если и смогут, то не будет ли тогда уже поздно?»

Некоторое время Золтан стоял посреди улицы, не зная, что делать, как воспользоваться вновь обретенной свободой, чувствуя, что у него нет никого, к кому он мог бы обратиться за помощью. Ни одной дельной мысли в голову ему не приходило.

«Таков наш мир: если ты никому не сделал добра, то и тебе никто не поможет… Куда же мне теперь идти?..»

И вдруг он почувствовал, что не один на улице. Часовой, который стоял у ворот и выпустил его из здания, вышел вслед за ним. Это был не тот часовой, что стоял у ворот вечером. Он был намного моложе и держался как-то совсем не по-военному. Автомат он сунул себе под мышку и кротко посмотрел на Золтана.

— Скажите, молодой господин… — тихо заговорил он.

Золтан подошел к нему ближе.

Бросив пугливый взгляд на ворота, часовой придвинулся к нему и спросил:

— Хотите купить хорошую машинку?

— Что такое? Какую машинку? Пишущую?

— Да, почти новую, портативную… И совсем недорого.

— Нет-нет, спасибо… Зачем мне машинка?

— А может, вы знаете человека, который ее купил бы?

— Нет, не знаю. Но я подумаю…

Часовой, который явно скучал, угостил Золтана сигаретой. Золтан с жадностью закурил, уголком глаза наблюдая за парнем. На вид ему было не более двадцати. Он был не похож на других нилашистов.

— Вы не из Пешта?.. — поинтересовался часовой.

— Почему вы так думаете? — спросил в свою очередь Золтан.

— Говорите вы не по-столичному, а как в провинции…

Они стояли и молча курили. Небо было затянуто тучами, однако снег, лежащий на мостовой, делал ночь чуть-чуть светлее.

— Вам еще повезло…

— Почему?

— Потому что вас выпустили…

Держа почти сгоревшую сигарету, Золтан старался придать своему лицу безразличное выражение — сегодняшний день научил его скрывать свои мысли и чувства.

— А что будет с остальными?

— Теперь уж ничего не будет. Они уже в надежном месте.

Золтан попытался изобразить смех, но это ему не удалось. Из горла вырвался лишь какой-то хрип.

— А почему? Где они сейчас?

— В Дунае…

Золтан не сразу сообразил, что ему сказал часовой, и переспросил:

— Что вы сказали? Ведь они же внизу сидят, в подвале, я сам там был…

Часовой поморщился и объяснил:

— И они сидели. А полчаса назад их увели — десять мужчин и двух женщин. Вон туда… — Нилашист показал рукой в сторону маленькой улочки. — Не верите? Если побежите, еще сможете догнать…

Кровь отлила от лица Золтана. Сердце, казалось, остановилось, а сам он застыл на месте словно парализованный. Лишь один мозг действовал. «Похоже, что этот парень говорит правду. Он не из тех, кто треплется по-пустому», — подумал Золтан и сразу же вспомнил, что когда он получал пропуск у дежурного, то слышал какой-то шум с улицы, но не придал этому значения.

— Доброй ночи… — машинально пробормотал Золтан и безотчетно протянул часовому руку, а затем повернулся и не спеша пошел. Так он шел до первого перекрестка, хотя ему хотелось не идти, а мчаться, лететь… Как только Золтан почувствовал, что часовой уже не видит его, он пустился бежать по узенькой, горбатой Будайской улице, на которой в это время не было ни души. Он не знал точно, куда бежал, но хотел попасть к Дунаю. Однако путь, который он выбрал, не был самым коротким: улица Ференца Толди обманула его и, свернув направо, увела в сторону. Золтан бежал сломя голову, хватая ртом морозный воздух, бежал и сам не знал, что будет делать дальше…

Выбившись из сил, он прислонился к стене какого-то дома. Грудь его высоко вздымалась, пот заливал лицо. Он хотел было вытереть его, но платка не было — потерялся по дороге.

Снизу, со стороны Дуная, послышался треск автоматов. Казалось, что стреляют совсем рядом. Затем прозвучал грубый окрик, которому ответило эхо. Последним раздался одиночный выстрел, и снова наступила тишина.

Забыв об усталости, Золтан снова бросился бежать. На улице Понть он поскользнулся на снегу и два раза упал, затем он свернул на улицу Фё, недалеко от которой его сегодня арестовали. Однако на набережной не было ни души. Он повернул в сторону моста Маргит, то бежал, то шел, с трудом волоча ноги, но ни одной живой души так и не встретил.

По Дунаю плыли льдины, в темноте сталкиваясь друг с другом. Неожиданно в небо взлетела зеленая ракета, осветив весь город и реку; и Золтану показалось, что льдины сейчас снесут и Цепной мост, и здание парламента с ажурными башенками, и набережную, и весь город…

16

Пирошка Шароши, встретившись с Золтаном на улице Бема, поспешила в Пешт, стараясь, чтобы темнота не застала ее на улице. Она возвращалась от брата, детишек которого ей давно хотелось навестить.

Хотя она и слышала рассказы соседей о разрушениях в городе, однако вид пустынных полуразрушенных улиц ужаснул ее. А тут еще неожиданная встреча с Золтаном Пинтером!

Со стороны Будайских гор снова послышалась артиллерийская канонада. Недалеко от Цепного моста в Дунай упала мина, подняв в воздух огромный столб воды. Пирошка побежала, стуча каблучками по настилу моста. Золтана она видела до сих пор только дважды: первый раз на торжестве в гимназии, а второй раз совершенно случайно в трамвае, где они всю дорогу незаметно поглядывали друг на друга.

С тоской она подумала о том, что сейчас снова окажется дома, в своей маленькой комнатушке, и весь день будет одна… В доме она никого не знала, друзей у нее не было, а занятия в школе давно кончились, и неизвестно, когда начнутся. Она вспомнила, что с самого рождества не видела Элемера Пинтера, которого буквально выставила из квартиры, и целую неделю даже не думала о нем. Сейчас ее охватило страстное желание помириться с ним, и она стала искать предлог для этого. Как хорошо было бы, если бы вдруг оказалось, что он уже ждет ее в комнате! Ведь ключ у него есть!

Подумав об этом, она снова побежала. Вставив ключ в замочную скважину, она внезапно почувствовала, что в комнате кто-то есть.

— Элемер?.. — тихо спросила она, не зажигая света.

— Да, я.

Она нащупала рукой керосиновую лампу и зажгла ее. Директор школы сидел в кресле, поглаживая длинными пальцами редкие седеющие волосы. С тех пор, как они виделись в последний раз, он сильно осунулся, щеки впали, а короткая бородка клинышком еще более подчеркивала его худобу.

На Пирошку нахлынула волна жалости и нежности к Элемеру. Не снимая шубки, она села на край кушетки и уставилась на него широко открытыми глазами. Она знала, что уж сейчас ни за что на свете не отпустит его, обласкает, обнимет, а если нужно будет, даже закроет дверь на ключ, но не отпустит. Неожиданно она решила не говорить Элемеру, где она сегодня видела Золтана: иначе директор вскочит и побежит разыскивать сына.

Прикрутив фитиль лампы, она открыла дверку шкафа и, спрятавшись за нее, начала переодеваться. Надела легкий халатик и, поставив на железную печурку чайник, разожгла огонь. Делая все это, она краем глаза наблюдала за Элемером. От ее взгляда не ускользнуло, что в его бородке больше седины, чем в волосах. Пока вода закипала, она, поджав под себя ноги, села на ковер, зная, что директор очень любит, когда она так сидит у его ног.

— Как тебе идет борода!..

— Правда? А я с ней не похож немного на Дарвина?

— У тебя сегодня какие-то особенные глаза, Элемер. О чем ты сейчас думаешь?

Учительницу нисколько не интересовал его ответ, однако она давно поняла, что Элемер Пинтер больше всего любит, чтобы им занимались.

Элемер, не отвечая на ее вопрос, встал и, подойдя к стене, начал внимательно рассматривать фотографии, которые там висели, хотя уже видел их сотни раз. Особенно ему нравилась одна групповая фотография, на которой были мальчики из 3-го «Б»: в первом ряду они сидели на полу, во втором — на стульях, а в третьем стояли. Под фотографией каллиграфическим почерком было написано: «Дорогой Пирошке с любовью, 12 июня 1935 года». На этой фотографии его возлюбленная в модной по тем временам юбке до колен сама была похожа на девочку. Волосы ее были коротко подстрижены и спадали на уши. И хотя фотография была снята очень давно, один вид ее хватал за сердце…

— У тебя плохое настроение? — спросила Пирошка и обняла его за шею.

Элемер не отстранил ее и опустился на кушетку, не говоря ни слова, зная, что сейчас ей больше всего хочется приласкать его. Сегодня он чувствовал какую-то особенную тревогу и никак не мог усидеть дома. Вот уже несколько дней подряд его очень тянуло сюда, и, хотя он ужасно боялся бомбежки, под вечер он все же вышел из дому, решив зайти в школу, чтобы посмотреть, что там делается, — это входило в его обязанности, как директора… Однако теперь, когда он оказался в этой комнатке, его охватили угрызения совести, и он охотнее вернулся бы домой.

Во дворе тем временем совсем стемнело. Керосин в лампе кончился, и она погасла. По улицам вдалеке ехали машины, приглушенный звук моторов доносился сюда.

Учительница хорошо знала, как быстро может меняться настроение у Элемера. Постаревший, осунувшийся, погруженный в свои тяжелые мысли, он с ненавистью смотрел на темный двор.

— Ну иди, беги же скорей! Вижу, не можешь спокойно посидеть…

— Прошу тебя, не начинай снова.

— Иди! Твоего сына арестовали нилашисты…

Пирошка рассказала, где и при каких обстоятельствах она видела сегодня Золтана, и со злорадством стала наблюдать за директором, хотя заранее знала, как он поведет себя: сначала не поверит в тревожное известие, затем вскочит, возьмет свое пальто, но тут же снова сядет с ней рядом, чтобы «здраво все осмыслить», а на самом деле просто потому, что боится выйти на улицу после пяти часов, дрожит за свою жизнь и поэтому никуда не уйдет до самого утра.

Пирошке сейчас шел тридцать первый год, и прошлое ее было небезупречным. Оклад у нее был небольшой, никаких побочных заработков она не имела. В течение десяти лет она берегла себя, отвергла нескольких педагогов и одного мелкого промышленника, которые добивались ее благосклонности, так как надеялась на лучшую партию. Теперь же у нее оставался один-единственный шанс. Ей приходилось зубами и когтями держаться за этого мужчину. Элемер Пинтер был директором средней школы. Пирошка в мечтах довольно часто воображала, что он гениальный историк, который не смог сделать карьеру лишь из-за своего политического прошлого. Но еще ничего не потеряно, считала она, времена сейчас такие, что все может измениться. Но в эту минуту он был противен ей своей трусостью. Весь вечер они изводили друг друга придирками. У Пирошки на шее висел маленький золотой медальон с крошечной фотографией.

— Скажи, зачем ты носишь этот дурацкий медальон? — спросил Пинтер. — Никак не пойму, как ты могла любить этого глупого адвокатишку. Что ты в нем нашла?

— Что нашла? — Пирошка решила ершиться до конца. — А в нем все хорошо: глаза, губы, руки, смех… Понял? За один его взгляд я готова умереть! Понял?

— И напрасно! Видно, в глубине души каждая женщина — просто-напросто гусыня. Может, ты и сейчас его любишь?

— Может быть.

— И это после того, что он с тобой сделал?

— Да, даже после этого.

На эту тему они спорили сотни раз. Десять лет назад молодой юрист Густи Бренер, избалованный сын богача, совратил девушку, полгода морочил ей голову, а затем, сославшись на отказ родителей, бросил ее и женился на другой. Было это настолько давно, что большинство знакомых Пирошки начисто забыли об этом, однако иногда, когда ей было особенно не по себе, она вспоминала о нем.

Утром Элемер Пинтер, усталый, с чувством брезгливости, словно он весь выпачкался, отправился домой. Когда он вышел из дома Пирошки, настроение у него было отвратительное. Идя по городу, он жался к стенам домов, обходил стороной площади, выбирал самые узкие улочки, в которых чувствовал себя в большей безопасности. Впервые он прошел на улицу Ваци и поднялся в квартиру Кохов, где поселил Золтана. Там ему сказали, что Золтан действительно ушел из дому вчера под вечер и больше не возвращался.

Теперь уж ему не оставалось ничего другого, как идти на Будайскую сторону по одному из мостов через Дунай. Избежать этого господину директору не удавалось. Он решил обратиться за помощью к Миклошу Тордаи-Ландграфу, которого знал по министерству культуры. Турновские советовали ему то же самое, говоря, что Миклош и им предлагал свою помощь и что он, как им кажется, даже поддерживает связь с участниками Сопротивления. Над островом Маргит шел воздушный бой, однако господин директор благополучно добрался до горы Напхедь.

Знакомый дом был изуродованвойной: второй этаж был совершенно разрушен, однако оставшиеся нетронутыми перекрытия каким-то чудом держали третий этаж. Все жители дома переселились в бомбоубежище, где семья Тордаи-Ландграфа вместе с прислугой располагалась в отдельном подвале. Брат государственного секретаря, не снимая шубы, сидел в кресле и, держа в руках бокал с вином, читал книгу.

Элемер Пинтер рассказал ему все, что ему удалось узнать о сыне. Разговаривая с Тордаи-Ландграфом, директор в волнении даже взял его за отвороты шубы. Брат государственного секретаря был шокирован этим жестом. Директор средней школы до сих пор никогда не осмеливался на такую фамильярность. Они стояли как раз на самом сквозняке, и Тордаи-Ландграф инстинктивно поглубже завернулся в шубу. Ему вдруг показалось, что жест Пинтера был связан с какими-то очень важными событиями, о которых директор школы прекрасно знал, а он сам не имел ни малейшего представления.

— Где сейчас находятся русские? — поинтересовался Тордаи-Ландграф.

— Говорят, возле Фаркашретского кладбища.

Это известие поразило Тордаи-Ландграфа до глубины души: оно равнозначно концу света. Он уже смирился с мыслью, что русские возьмут Будапешт. Но Фаркашретское кладбище, где были похоронены его отец, мать и рано умершая сестра, должно было остаться неприкосновенным. Каждый год в день поминовения, посещая с женой это кладбище, он не без гордости показывал ей фамильный склеп, в котором со временем будет покоиться и его прах…

— Ну так что же я могу сделать для вашего сына? — поинтересовался он.

— Мне говорили, что у вас есть связи…

Совершенно неожиданно Тордаи-Ландграф вспомнил, что ему однажды говорили об этом человеке: в девятнадцатом году его сделали университетским преподавателем, поскольку он был приверженцем пролетарской диктатуры. Теперешнее поведение Элемера Пинтера легко увязывалось с его красным прошлым, и Тордаи-Ландграф уже не сомневался, что, если он сейчас откажет Пинтеру, тот очень скоро отомстит ему за это, так как русские, которые будут здесь не сегодня-завтра, наверняка сделают его большим человеком.

— Пожалуйста, опишите точно место, где видели вашего сына… Тогда, возможно, я смогу кое-что сделать…

Тордаи-Ландграф замолчал и прищурил один глаз, стараясь создать впечатление, что у него действительно есть связи с нилашистами и он может помочь господину директору… Однако на самом деле он просто не знал, как выйти из затруднительного положения, в которое он сам себя поставил. В данной ситуации он не мог попросить совета даже у своей жены. Получив от Элемера Пинтера бумажку с названием улицы, где видели его сына, он пообещал принять необходимые меры, хотя втайне тут же решил, что и пальцем не пошевелит. Если Золтана не выпустят, он скажет, что, к сожалению, ничем не смог ему помочь. Если же его выпустят, то пусть господин директор считает, что это произошло не без его помощи.

17

Пинтерне, прождав мужа до полуночи, легла спать, но уже в четыре часа утра проснулась от стука в дверь. Накинув халатик, она зажгла керосиновую лампу и пошла открывать. Увидев на пороге Золтана, мать молча, ни о чем не спрашивая, обняла его и повела в спальню. Последнее время Элемер Пинтер не спал дома, а спускался на ночь в бомбоубежище, так как ужасно боялся бомбежки. Да и сама хозяйка оставалась здесь только для того, чтобы ухаживать за Гезой, который, напротив, боялся подвала и спал в детской, окна которой были заколочены досками.

Пинтерне помогала Золтану раздеться, тихо и быстро говоря:

— Ложись скорее в постель, сынок, и согрейся. А я пока вскипячу чай.

— Спасибо, я не хочу…

Золтан, сняв с себя только плащ, сел на ковер возле ног матери и, спрятав лицо в ее коленях, громко, без стыда, заплакал. Плакал он долго и безутешно, как человек, который не плакал очень давно. Мать гладила сына по голове, а сама как-то странно смотрела мимо него, прямо перед собой в пустоту. Мысленно она видела себя в их старой квартире на улице Фехервари, когда Золтан был еще грудным ребенком. Ей казалось, что она сидит у окна, держа младенца на коленях, а за окном светит осеннее солнце, с шумом катятся экипажи, а она тихо напевает колыбельную. Она всегда очень любила Золтана. Сейчас она без колебаний отдала бы половину своей жизни за то, чтобы он не знал горя. Но в глубине души она чувствовала себя счастливой оттого, что он вернулся домой, оттого, что она нужна ему, оттого, что, разрыдавшись, он уткнулся в ее колени. С тех пор как дети выросли, жизнь ее стала пустой и безрадостной. При взгляде на двух здоровенных парней трудно было поверить, что их родила и вырастила эта маленькая, хрупкая женщина. Как наивны эти большие дети — думают, что смогут прожить без нее! Вот сейчас Золтан, от которого обычно и слова не добьешься, который никогда не делится с ней ни своими радостями, ни огорчениями, прижался к ее коленям, чтобы выплакать настоящее горе… Еще раз погладив сына по голове, она накрутила на палец локон его мягких волос:

— Надеюсь, теперь ты останешься дома?

— Мама…

Женщина встала и быстро разожгла печку, потом разобрала постель. Однако заснуть они не могли и проговорили до самого рассвета, когда снова послышался грохот артиллерийской канонады. Золтан лежал с покрасневшими от слез глазами, со щетиной на щеках, которых вот уже два дня не касалась бритва.

— Вот видишь, опять все начинается сначала! И так уже который день…

— Кто знает, когда это все кончится, сынок…

— Я теперь уже не боюсь, ничего не боюсь! Да и чего бояться?

Элемер Пинтер вернулся домой перед обедом, сказав, что провел ночь в школе. Качая головой, он долго тряс Золтану руку, ни словом не обмолвившись, что ему было известно о его аресте. Он начал подробно расспрашивать сына о том, что делается на фронте.

— Говорят, русские уже находятся у канатной дороги и на площади Сена. Судя по всему, через несколько дней все это должно кончиться…

— Будем надеяться, — ответил Золтан, пожав плечами.

До хруста сжимая руки, директор нервно заходил по комнате. Золтан заметил, как сильно сдал отец за последнее время.

— Надеяться, надеяться… А скажи, на что нам надеяться? Ну, положим, мы знаем англичан с их недостатками и их достоинствами. Они, конечно, народ с рутинными взглядами и колонизаторскими привычками, однако это культурная нация, и, куда бы они ни пришли, они умеют уважать психологический уклад других наций. Но неизвестно, чего хотят русские. Может быть, ты знаешь? Сначала они выбросят отсюда немцев. Это хорошо. А что потом? Ведь не уйдут же они потом к себе? Установят здесь вместо нацистской азиатскую бюрократию… Тогда евреи не только вернутся на старые места, но и займут руководящие позиции, и это будет равносильно национальной катастрофе.

— Я почему-то не боюсь русских, — заметила Пинтерне, повязывая голову платком, чтобы начать уборку квартиры. — Если к нам в дом придут русские, я им просто скажу: «Вы не голодны? Не желаете у нас поужинать?» — Последние две фразы она произнесла на ломаном русском языке.

— Поздравляю тебя! — сухо произнес муж. — Ты уже научилась говорить по-русски. Вот она, женская логика: при появлении гостя приглашать его поужинать… А тебя не интересует, что будет после ужина? Мне лично, разумеется, нечего бояться. Но, когда массы приходят в движение, добра не жди. Крестьянство блюдет прадедовские традиции, у интеллигенции есть культура. А рабочие с городских окраин не имеют ни традиций, ни культуры. Это бессмысленная толпа, верхом желания которой является власть. Хуже всего будет, если они пожелают установить здесь свою диктатуру, понимаешь? Да нет, где уж тебе понять!

Элемер Пинтер в течение тридцати лет совместной супружеской жизни не переставал твердить жене, что она не понимает его. Женился он очень рано, как только вернулся после учебы из-за границы. В университете он был одним из лучших студентов. Докторскую диссертацию защитил на тему: «Влияние Великой французской революции на Венгрию». В годы войны он уже читал лекции на философском факультете, что само по себе означало не так уж мало. Пролетарская диктатура, которую Элемер Пинтер приветствовал в своих статьях и выступлениях, сделала его заведующим кафедрой, несмотря на молодость. Он организовал научную конференцию о творчестве Мартиновича, лично прочитав о нем несколько лекций, за что позднее ему и пришлось в течение долгих лет молчать и влачить жалкое существование. Его научная, карьера погибла. В течение десяти лет он жил тем, что пописывал — в газетах его маленькие статейки публиковались под чужим именем, — да переводил французские романы, да выпустил одну-единственную книжонку об истории карточных игр и их правилах. В те годы они то и дело переезжали с одной квартиры на другую, работать часто приходилось в кафе.

Элемер Пинтер буквально завалил министерство массой прошений и в конце концов не без помощи бывших коллег по университету был реабилитирован. Ему разрешили преподавать в средней школе, а в годы войны из-за нехватки учителей ему удалось стать даже директором. Однако десять голодных лет оставили в его памяти неизгладимый след. Среди домашних те тяжелые времена обозначались таинственным словом «тогда»…

Элемер повел обоих сыновей к себе в кабинет и показал им листовку на немецком языке, которую нашел во дворе. Эти листовки были сброшены с советских самолетов. Там сообщалось, что командование Советской Армии 28 декабря предъявило гитлеровцам ультиматум, требуя сдачи Будапешта, однако гитлеровцы зверски убили советских парламентеров. Далее в листовке говорилось, что кольцо окружения вокруг Будапешта замкнуто и осажденным нет смысла продолжать сопротивление. Тем, кто добровольно сдастся в плен, советское командование обещало жизнь и гарантировало возвращение домой после окончания военных действий.

— Что ты по этому поводу думаешь? — спросил отец у Золтана. — Правда это?

— А почему бы и нет? — ответил Золтан.

— Я не знаю, что мне делать. Если я переоденусь в военную форму и в ней встречу русских, то они меня, разумеется, заберут, но в конце концов отпустят. Но кто знает, когда они придут… А если до этого меня в форме увидят немцы или венгры, то тут же сочтут дезертиром. Если же я останусь в гражданском, русские все равно от кого-нибудь из жителей узнают, что я служил в военном министерстве, и могут меня расстрелять… — Взволнованный Геза был одет довольно своеобразно: на нем были военные брюки и купальный халат.

Золтан равнодушно посмотрел на брата и спросил:

— Скажи, ты кого больше боишься: венгров, немцев или русских?

Гезу всегда раздражали издевательские вопросы брата.

— Господин педагог, ты опять читаешь проповедь?! Напрасно ты делаешь вид, что ничего не боишься! Между прочим, сейчас каждый только тем и занимается, что старается спасти собственную жизнь.

Золтан вдруг забеспокоился.

— Никакого совета я тебе дать не могу, — сухо проговорил он и, два-три раза пройдясь взад и вперед по комнате, ушел в ванную. Приняв холодный душ, он надел чистое белье и, взяв одежную щетку, принялся чистить пальто, которое мать повесила на спинку стула возле горящей печки.

— Ты опять собираешься уходить? — спросила мать. Золтан молча кивнул. — Я тебя так спрячу, сынок, что тебя никто не найдет.

— Знаю, мама, но мне не это нужно.

— Что ты хочешь делать, сынок? — Мать тяжело вздохнула. — Мир ведь все равно не изменишь…

— Возможно, но я не могу так жить. Сегодня никто ничего не понимает. Мы не понимаем, почему нас разгромили, не знаем, что нужно делать. Ну спрячусь я, а что дальше? Нет, мама! Уж если мне суждено жить, то я хочу разобраться в том, что происходит.

Мать прижала сына к себе и сухими губами поцеловала его. Она знала, что отговорить его невозможно.

— Береги себя, дорогой мой!

Пинтерне еще раз обняла сына, и, хотя она больше ничего не сказала, Золтан хорошо знал, что в этот момент мать в душе молится за него.


Когда Золтан ушел из дому, в нем сразу стало как-то пусто. Геза ушел в детскую и, по-прежнему в халате, читал, лежа на диване, рисовал или ходил по комнате, готовый в любую минуту, если придет кто-нибудь из посторонних, выбежать в ванную, а оттуда перебраться в вентиляционный колодец. Элемер Пинтер большую часть времени находился в подвале, а Пинтерне обслуживала их обоих.

Жители дома почти целые сутки проводили в бомбоубежище; женщины готовили там обед, ссорились, нянчили детей. В маленьком подвале размещалось 20—25 семей. Элемер Пинтер не любил этих людей. Особенно неприятен ему был вид сушившихся пеленок, резкие запахи. Однако подняться к себе в квартиру он не решался. Читать в бомбоубежище он не мог и сидел без дела, все сильнее нервничая.

Под вечер в городе снова разгорелся бой, который продолжался несколько часов. От разрывов снарядов и бомб стены бомбоубежища ходили ходуном.

— Обстреливают школу. Там полно солдат, — заметил кто-то из сидевших в бомбоубежище.

В душе Элемер сердился на себя за то, что вернулся в этот опасный район, а не остался в квартире Пирошки, где он мог чувствовать себя в относительной безопасности. Однако пойти к ней снова он уже не рискнул.

— Мышеловка, настоящая мышеловка… — шептал он себе под нос — Во всем доме нет ни одного интеллигентного человека, с которым можно было бы поговорить.

Он был поражен обилием детей в бомбоубежище. Некоторые из них родились уже во время войны. Что-то с ними будет, когда придут русские?

Несколько дней спустя он перетащил в бомбоубежище диван, сказав, что не может работать в квартире. Отсутствие своей жены в бомбоубежище Элемер объяснял тем, что она якобы может уснуть только в комнате у открытого окна.

Особенно неприятна Пинтеру была его соседка по бомбоубежищу Ритерне. Мужа ее весной призвали в армию, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу, а сама она временно исполняла обязанности привратницы их дома. В бомбоубежище она находилась с двумя маленькими детьми, спавшими вместе с ней на одной широкой кровати. Сама она снова была в положении — не то на восьмом, не то на девятом месяце. Почти все обитатели подвала очень любили ее ребятишек, баловали как могли и играли с ними. Особенно нравился всем самый младший, которого звали Дюсика.

Элемер никак не мог понять, что особенного находили обитатели подвала в этом мальчугане с постоянно грязной рожицей, которого они с раннего утра до позднего вечера пичкали хлебом и вареньем. Самым же неприятным для Элемера было то, что этот проказник Дюсика с утра до вечера требовал к себе постоянного внимания. Он много ел, плакал, дрался, то и дело просил воды или садился на горшок. Элемера настолько раздражал этот мальчуган, что он не мог не думать о нем даже тогда, когда тот ненадолго засыпал. Однажды, когда ребенок, после того как его полчаса упрашивали поесть супу, опрокинул тарелку, облив брюки Элемеру, тот нервно подергал бородку, пытаясь сдержать охватившую его злость, и сказал матери малыша:

— Видите ли, Ритерне, я бы хотел здесь закончить одну научную работу. Не лучше ли вам перебраться в другой угол бомбоубежища?

Однако женщина ответила, что если ему что-то не нравится, то пусть сам и уходит. Она же не указывает ему, как воспитывать своих детей.

Элемер Пинтер испуганно замолчал, решив, что она посмела ответить ему так дерзко только потому, что знает что-то о дезертировавшем Золтане и скрывающемся в квартире Гезе, и следовательно, его жизнь целиком в ее руках.

Пинтер открыл воспоминания Казановы на французском языке, однако, почитав минут десять, захлопнул книгу. Окинув взглядом подвал, он не без пренебрежения подумал, что здесь, кроме него, никто не умеет читать по-французски и все они ничего не слышали о Казанове, а если и слышали, то только одно: что тот любил женщин… Грязная, темная страна! Кругом одно невежество и грязь…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

18

Квартира, в которой жили Марко и его друзья, некогда принадлежала зубному врачу: его имя еще и сейчас можно было прочитать на дверной табличке. Тибор Конради, прапорщик с густыми бровями, перед которым Гажо встал по стойке «смирно», когда впервые вошел сюда, уже в течение нескольких лет снимал комнату у дантиста.

В ноябре, во время очередной мобилизации, доктор счел за лучшее скрыться. Он бросил на Конради квартиру, мебель, инструменты и даже свою старую, вечно сонную таксу Шаму. Он не возражал против того, чтобы тот пустил жить в квартиру нескольких молодых людей, по его уверениям — своих провинциальных родственников. Доктор был даже рад, что в такое смутное время было кому охранять его имущество.

Ухода требовала только собачка — из-за своего изнеженного желудка она привыкла к особой пище. Доктор оставил Конради рецепт собачьей еды, и каждую субботу, даже в самое тяжелое время, в квартире появлялся загадочный человек, который приносил для собаки муки-нулевки, сахару и маргарину на неделю.

Марко и его друзья с благодарностью принимали эти продукты, готовили из них пищу и без малейших угрызений совести ели ее сами, а собаку держали на картофельных очистках и других отбросах. Правда, время от времени они низко кланялись ей и благодарили за обед.

Конради был служащим частной фирмы и офицером запаса. Ему часто приходилось ночевать не дома, а в штабе саперной воинской части. По совету Марко он пока оставался на военной службе, чтобы не подвергать опасности квартиру, кроме того, он имея возможность снабжать группу Марко чистыми бланками военных документов. До самого рождества группа регулярно получала по продовольственным аттестатам паек на десять человек с военного склада на улице Лехель.

Чем занималась группа, Конради не знал.

До середины декабря они жили по фальшивым документам как военнослужащие, находящиеся в отпуске. В частях, указанных в отпускных билетах, их, естественно, не знали, и это могло в случае более тщательной проверки привести к большим неприятностям. Поэтому позднее все члены группы вступили во вспомогательный ополченческий отряд, или, как тогда его сокращенно называли, НАРОП.

Тогдашнее руководство создало это ополчение, чтобы мобилизовать и держать под рукой ту часть мужского населения и молодежи, которая не имела никакой военной подготовки и которую оно не могло прилично вооружить. Ополченцам предназначалась роль пушечного мяса. Однако вопреки всяким ожиданиям в эти отряды даже в Будапеште вступало довольно много добровольцев, особенно молодежи, студентов, допризывников.

Это объяснялось не подъемом боевого духа населения, а тем, что принадлежность к ополчению освобождала от всякого рода воинских повинностей и от службы в армии. Поэтому, вопреки надеждам их организаторов, отряды НАРОПа не только не укрепили, а, наоборот, ослабили и без того стоявшую на грани полного развала хортистскую армию. Они вскоре заполнились беглецами и дезертирами, которые, облачившись в соответствующую одежду: солдатские ремни, шапки, сапоги, плащ-палатки, усердно тренировались с деревянными винтовками, но никто из них не допускал и мысли, что когда-нибудь пойдет воевать. Вступив в отряд ополчения, группа Марко получила наконец настоящие документы, а Веребу удалось попасть даже в штаб отряда, где, проработав несколько дней в канцелярии, он прикарманил двести бланков увольнительных записок, заверенных печатью. После этого члены группы вообще перестали ходить в штаб отряда, расположенный на улице Эстерхази, а просто в случае надобности выписывали себе увольнительные сами.

Кроме Конради, Марко, Вереба и Яноша Кешерю в квартире жил еще один молодой человек, по имени Артур Варкони. Золтан знал его еще по университету, где тот одно время учился на философском факультете. Затем он ушел из университета, получил какую-то рабочую специальность и некоторое время работал на электромашиностроительном заводе «Ганц». Низкого роста, полный, он уже настолько облысел, что казался на четыре-пять лет старше своего возраста. Варкони все время читал при свете восковой плошки, горевшей у его кровати. С жадностью глотал он страницы книг, делая на полях какие-то пометки карандашом. За несколько ночей он разделался с небольшой библиотекой дантиста, затем принялся читать ее сначала.

Он с одинаковым интересом штудировал специальные зубоврачебные издания и романы Жюля Верна. Все прочитанное почти дословно сохранялось в его памяти. Его часто раздражало, если кто-то высказывал не совпадавшее с его мыслями мнение, и тогда он обрушивал на собеседника целые страницы цитат.

— Это не твой ли отец, Элемер Пинтер, писал о Мартиновиче? — спросил он Золтана в первую же встречу с ним.

Золтан ожидал всего, чего угодно, но только не разговора о появившейся тридцать лет назад и давно забытой брошюрке своего отца.

— Уж не читал ли ты ее?

На лице Варкони появилось такое неподдельное изумление, он так взглянул на Золтана своими маленькими глазками, что тот испугался, не оскорбил ли он его своим вопросом.

— Послушай, чем ты занимаешься? Какова тема твоего реферата?

— Язык эпохи реформы… — неохотно ответил Золтан. Он не любил говорить об этом.

— Ты читал мемуары Йожефа Мадараса?

— Нет.

Варкони разочарованно и сокрушенно покачал головой:

— Ты серьезно? И ты еще хочешь писать о языке эпохи реформы? Старик, ты должен непременно это прочитать! Я принесу тебе на время свою книгу, как только смогу пойти домой… Он, например, описывает случай, когда в Государственном собрании в Пожони…

Ужинали все вместе на кухне, пригласив и Гажо с Золтаном.

Мука, принесенная для собаки на эту неделю, давно кончилась, запаса никакого не было, поэтому пришлось ограничиться вареным горохом. Варил Вереб, горох получился у него жестким и безвкусным. Гажо, который уже поужинал у Турновских, ел горох с внутренним отвращением, но отказаться от угощения не мог, так как постоянно испытывал чувство голода. Марко насыпал в свою порцию полпригоршни красного перца, благо его оставалось еще пять мешочков, и теперь, раскрасневшись, кашлял и тер глаза.

— А сейчас бы я съел жареного цыпленка…

Гажо взглянул на него:

— Кончайте! Мне уже и так целую поделю по ночам снится сало.

Кешерю, рыжие волосы и усы которого за это время еще больше отросли, стукнул кулаком по столу:

— Черт возьми! А мне все еще снятся девки! Толстые, вот с такими колыхающимися ляжками!

Варкони рассказал о том, как он был однажды в провинции у родственников на ужине, устроенном по случаю убоя свиньи. Свинью весом в два центнера закололи на заснеженном дворе в пять утра, когда еще было темно. Кровь собрали в отдельную кастрюлю. Тушу положили на кирпичи, обложили соломой и опалили в желтом пламени костра. Она так горела и трещала в темноте, словно еретик на костре. Неверно, что свинью достаточно ошпарить кипятком, как это делают на бойнях: огонь придает мясу и салу особый вкус, нужно только следить, чтобы не полопалась кожа.

— Ну а что же было на завтрак? — прервал его Марко, который во всем любил порядок.

— Откуда мне знать?.. Наверное, кофе…

— Как? Разве не зажаренные свиные уши с солью и перцем? Тогда все это ничего не стоит…

— Тогда расскажи ты, что было дальше, если знаешь лучше меня, — раздражаясь, сказал Варкони.

Зашумели и остальные:

— Продолжай, если не хочешь быть избитым.

Не упуская ни одной подробности, Варкони рассказал, как они делали ливерную и всякую другую свиную колбасу, какую начинку клали в клецки, как и где топили свиное сало. Обед вечером начали с ливерного супа с клецками и печеночными фрикадельками; затем последовали голубцы с мясной начинкой, корейка, хрустящая, зажаренная до красноты, колбаса. Но охотнее всего он вспоминал о молодом, нежном, томящемся в корочке мясе, потому что раньше о таких деликатесах он знал только из книг Жигмонда Морица. Больше ничего другого не ели — ну, кроме лапши со шкварками и творогом, пирожных, сыра, фруктов…

…Парни сидели перед пустыми тарелками и глотали слюни. Но даже и этот воображаемый ужин доставил им какое-то странное удовлетворение: они раскраснелись и тяжело дышали, будто и впрямь наелись. Золтан, который едва прикоснулся к еде, отчужденно слушал этот разговор, а от рассказа Варкони его чуть не стошнило. Его поразило, что и Гажо явно разомлел в этой компании, не замечая равнодушия Золтана. Весь этот разговор о еде, смачные мечты Кешерю казались Золтану грязными, отвратительными. Но раз уж он пришел сюда, приходилось мириться со всем. Марко и его друзьям еще простительно: он их не знает и сам для них чужой. Но о Гажо он думал как о предателе, забывшем время, проведенное ими вместе…

Возвратившись из Буды, Золтан сначала постучался в квартиру на втором этаже.

— Пистолета у меня нет и никогда не было, — потупив взгляд, сказал он Марко обдуманную по дороге фразу. — Но, если я смогу чем-нибудь помочь, я в вашем распоряжении.

Марко встретил Золтана без всякого восторга и удивления.

— Хорошо, — сказал он, — зайдите вечером.

В сухом, коротком ответе Марко, в его испытующем взгляде Золтан почувствовал скорее недоверие, чем радость, но отступить уже не мог, да и не хотел. Он был полон решимости и не собирался считаться ни с чьими чувствами.

Сейчас, при таком его душевном состоянии, это было нелегким делом. Весь вечер он неподвижно просидел среди парней, ни разу не вступив в разговор, только курил одну сигарету за другой. Он понимал, что его молчание сковывает и других, что таким поведением он только осложняет свое положение, но продолжал сидеть и молчать, подавляя в себе настойчивое желание встать, попрощаться, уйти к себе в комнату и там одному в темноте продолжить борьбу с самим собой. От усталости болело все тело. Сказывалась бессонная ночь — ее не удалось восполнить одним-двумя часами сна после обеда. Очевидно, на улице, где дул ветер со снегом, он простыл, и теперь саднило в горле, в висках бился пульс, лоб горел — явно поднималась температура. Однажды Золтан даже вскочил со своего места, но внезапно остановился, сделав всего несколько шагов по комнате.

Гажо намеренно избегал Золтана, старался не встречаться с ним взглядом. Познакомившись с Фери Балко и еще несколькими старыми, умудренными жизнью шахтерами, он еще дома получил вкус к политике; но там были только ворчливые разговоры во время ночных смен о том, что пора наконец что-то делать. Гажо считал для себя просто счастьем, что ему удалось попасть прямо в дело, очутиться среди таких образованных и храбрых людей, как Марко или Варкони (Кешерю он по-прежнему считал неполноценным), завоевать их доверие. Теперь же он был уязвлен той легкостью, с которой Золтан удостоился этой чести. Особенно раздражали его невозмутимость и равнодушие бывшего боевого друга. Спасибо бы сказал или хоть слово вымолвил!

«Ну и любуйтесь на него, а я пойду», — обиженно думал Гажо, но молчал.

Однако Золтан продолжал вести себя по-прежнему, и Гажо подумал, уж не случилось ли с ним чего. Он подошел к нему сзади и тихонько спросил:

— Что с девушкой? Она там?

Золтан не ответил, только передернул плечами.

Гажо сразу понял, что сейчас нельзя больше задавать никаких вопросов. Он беспомощно потоптался на месте и положил руку на сутулое плечо Золтана. Но плечо напряглось под его рукой, и минутой позже Гажо неловко убрал ее.


Они вышли из дому до полуночи. Золтану дали измятую шапку допризывника, красно-бело-зеленую нарукавную повязку, заполненное на чье-то имя удостоверение ополченца, велели запомнить, к какой части он принадлежит и зачем, с каким приказом, ходит ночью по улице. Его предупредили, что удостоверение можно предъявлять только в самом крайнем случае. Главное — всеми силами стараться избегать встреч с патрулями и вообще с людьми.

Их было шестеро. Они разделились на две группы. Золтан оказался вместе с Марко и очкастым, с опухшими ушами, молчаливым Веребом. Другая группа отправилась раньше. Руководил ею Варкони, членами были Гажо и Янош Кешерю. Коренастый, невысокий Артур Варкони выглядел довольно странно в своем коротком кожаном пальто, перепоясанном ремнем, и в солдатской шапке, к которым он и сам никак не мог привыкнуть. Его красное, круглое, как полная луна, лицо расплывалось в неудержимой улыбке всякий раз, когда он видел себя в зеркале шифоньера в этом воинственном наряде. Гажо тоже переодели. Солдатская форма обличала бы в нем дезертира. Ему дали вместо гимнастерки пиджак, а поверх него надели пальто из грубого сукна. Тогда все ополченцы носили такую смешанную, странную одежду, и ее довольно часто можно было увидеть на улицах Будапешта. Выходя на улицу, Гажо остановился перед Золтаном и, взяв его за пряжку ремня, сказал только:

— Ну что ж, старик…

Минут через двадцать отправилась вторая группа. Золтан не имел ни малейшего представления о том, куда они идут и что будут делать, да это его и не интересовало. Вчерашней ночью он пришел к мысли, что в гибели Ютки виновен он сам, и чем дальше шел он по заснеженному городу, тем яснее вырисовывалось в его сознании все, что он мог бы сделать для Ютки с самого начала их знакомства до последней встречи в доме нилашистов. Еще вчера там, на улице, он твердо решил присоединиться к группе Марко. Он знал, что у Марко свои счеты с нилашистами, но сейчас его ненависть и отчаяние Золтана делали их соратниками. Именно поэтому он с такой готовностью доверился этому вооруженному пистолетом белокурому парню.

Осторожно, на цыпочках, спустились они вниз по лестнице, продуваемой холодным ветром, который проникал через окна с выбитыми стеклами. Вереб бесшумно открыл отмычкой ворота, и все трое вышли на улицу. Город выглядел немым и заброшенным, как старое кладбище ночью. На улицах повсюду валялись вывороченные из разбитой мостовой камни. Было гораздо холоднее, чем вчера; смерзшийся снег стал твердым и скользким, его покрывала густая сеть черных пятен на месте новых зияющих ран на асфальте. Они повернули налево, затем еще раз налево. Усталое, ослабшее тело Золтана плохо сопротивлялось холоду, да и пальто было легким. От мороза деревенели мышцы, он пробирал до костей. Золтан был настолько слаб, что каждый шаг давался ему с трудом. Наклонив голову вперед и зябко подняв плечи, Золтан плелся на полшага позади группы, но даже и теперь не хотел спросить, куда они идут. Он следил только за тем, чтобы не слишком громко дышать. Вдруг силы покинули его, он пошатнулся и привалился к стене. На какой-то момент Золтан забылся, затем, оттолкнувшись обеими руками, что-то с трудом пробормотал, сделав вид, что споткнулся о камень, и двинулся дальше. Глаза его были закрыты, и ориентировался он только на слух. Когда же он опять почувствовал, что не может идти, то чуть пригнулся и изо всех сил вцепился зубами в собственную руку. Острая боль пронзила его изможденное тело и взбодрила на несколько минут. Если бы с ними был Гажо, то Золтан, может быть, попросил бы его остановиться ненадолго, но просить этих двоих он стеснялся. Испытывая какое-то странное торжество, он с силой прижимал локти к бокам, снова и снова подавляя в себе подступавшее беспамятство, и как бы со стороны наблюдал борьбу слабости и силы в самом себе. Почти с радостью он подвергал себя физическим мучениям: все это занимало его мысли, отвлекало от того, о чем он не хотел думать.

Горы обломков и мусора перегородили улицу Ивора Кааша. Люди протоптали через этот покрытый снегом завал кривые узкие тропы. Марко и Вереб взобрались на вершину кучи, скатили оттуда огромный, тяжеленный камень и, разгребая снег, стали что-то искать среди обломков. Это был один из их тайных складов: здесь в водонепроницаемой упаковке были сложены ручные гранаты и другие боеприпасы, которые они не хотели держать дома. Золтана попросили наблюдать с вершины кучи и сразу же предупредить о появлении случайных прохожих. Но вокруг была беспросветная ночь, полная тишины.

— Тебе дать пистолет?

Золтан понял, что это шутка, и промолчал. Они уже нашли то, что искали, и вновь закатили камень на место. Золтан увидел, как Вереб прячет под полы своего пальто три ручные гранаты, и впервые подумал о том, что им предстоит. Затем они снова отправились в путь по кривым узким улочкам центра. Когда они доходили до угла, первым из-за него выглядывал Вереб, и только после того, как он взмахивал рукой, показывая, что путь свободен, они следовали за ним дальше. Волнение и напряжение, которые испытывал Золтан, как-то незаметно согрели его тело, заставили кровь течь быстрее. Он постепенно забыл про усталость. С улицы Баштя им нужно было выйти на площадь Кальвина, но они внезапно остановились: у водоразборной колонки толпилось около взвода венгерских солдат. Они устанавливали зенитное орудие, тонкий ствол его медленно, со скрежетом поднимался вверх, в черное небо.

Тогда они свернули в сторону университета и у картинной галереи вошли в сквер имени Кароя. Война разворотила детские площадки в сквере, измочалила и, словно спички, переломала деревья, раздробила деревянные части скамеек, изуродовала узкие аллейки и ограду газонов так, будто здесь работала по меньшей мере тысяча саперов. Голова сидящей мраморной фигуры, работы Элемера Папп-Вари, автора «Венгерского символа веры», была сбита и куда-то укатилась.

Перед выходом из дому Марко в двух словах объяснил, что русские продвигаются с боями к центру города со стороны села Пештухей, поэтому сейчас нужно всячески беспокоить тылы и резервы немцев. Тогда Золтан смотрел в пространство и понимающе кивал головой, совершенно не представляя, как они будут действовать. Неподалеку от сквера Карой, на узкой улочке Мадьяр, въехав боком на тротуар и прижавшись к стене дома, стояла казавшаяся пустой большая немецкая грузовая военная машина, покрытая тентом. Вереб бесшумно вытащил из-под пальто ручную гранату с красными и черными полосами. Но Марко, тронув его за рукав, прошептал:

— Подожди, может быть, она и не понадобится. Встаньте за угол…

Гранаты нужно было беречь. Прижимаясь к стене, Марко мягко и бесшумно скользнул к машине, быстро обошел ее и, поднявшись на цыпочки, заглянул в кабину водителя. Двигался он легко и даже грациозно, как танцовщик из балета. В следующее мгновение он снова уже был за углом.

— Пустая, — прошептал он.

Вереб простуженно сопел рядом с Золтаном. Напрягая зрение и щуря глаза за стеклами очков, он внимательно смотрел на машину.

— Дай мыло!

Вытащив какой-то сверток, они оба склонились над ним. Затем Марко осторожно пробежал дальше по улице Мадьяр, чтобы наблюдать за машиной с другой стороны. Золтан остался на углу сквера Карой, ему велели при появлении любого прохожего дать два коротких свистка. Отсюда он совсем близко видел Вереба, который, протерев носовым платком очки, направился к грузовику. Действовал он быстро и со знанием дела. Золтану он напоминал хорошего опытного механика, который несколькими точными и ловкими движениями рук устраняет поломку. Вот он остановился, еще раз огляделся, посмотрел на ряд верхних окон дома, затем укрепил на крыле машины небольшой сверток, наполненный взрывчаткой, которую они называли мылом, раскрутил бикфордов шнур, зачистил конец перочинным ножом и, прикрывая ладонью горящую спичку, подпалил шнур. Потом очень спокойно задул спичку, зачем-то еще раз поправил лежавший на крыле сверток и только после этого не спеша направился к тому углу, где стоял Золтан. Время у него было: он знал, что метровый шнур будет гореть минуты полторы.

— Никого не видно? — спросил он у Золтана без всякого волнения.

— Никого.

— Ну тогда пошли…

Они побежали к университету, где должны были встретиться с Марко. Не успели они добежать до огороженной части площади (раньше здесь давали концерты под открытым небом), как сзади послышался короткий мощный взрыв. Вереб вскинул голову, взглянул на Золтана и вдруг остановился: впереди, где-то у картинной галереи, послышалась немецкая речь. Ребята зашли в первую попавшуюся подворотню и притаились. Звуки медленно удалялись, — очевидно, немцы говорили вовсе не о взрыве, ведь тогда это было не таким уж редким явлением на улицах Будапешта. Они подождали еще немного. Золтан был сильно возбужден и даже не заметил, что схватил Вереба за локоть.

— Давай вернемся! — прошептал он.

— Зачем?

— Посмотрим, что стало с машиной.

— Нет.

Вереб решительно двинулся вперед, к университету. Золтан, часто оглядываясь, неохотно последовал за ним.

— Кто ты по профессии? — вдруг нетерпеливо спросил Золтан.

Вереб не совсем понял, почему Золтан спросил об этом. Немного удивившись, он ответил:

— Слесарь.

— Слесарь?

Золтан не имел абсолютно никакого понятия о заводе и сейчас смутно представил себе, что Вереб, очевидно, из тех, кто по вызову ходит по квартирам и исправляет замки. Он еще раз сбоку внимательно осмотрел Вереба, упрямо, слегка наклонившись, шагавшего впереди: его всегда свободно висящие руки, поразительно мощный торс, толстую, распиравшую воротничок сорочки шею, изуродованные опухшие уши.

«Как просто он живет! — с завистью подумал Золтан. — Знает, что надо делать, у него нет никаких забот и проблем: взорвет машину и спокойно спит, уверенный в том, что именно это он и должен делать в жизни».

— Скажи, ты коммунист?

— Что? — в свою очередь рассеянно спросил Вереб. Он в это время внимательно вглядывался в тротуар, в ту его часть, что примыкала к домам: там тянулся тонкий красный провод военного телефона. Вереб наклонился и, достав перочинный нож, быстрым движением перерезал провод.

С Марко они встретились под колоннадой университета: он вышел сюда со стороны площади Кальвина, с наиболее опасного поста. Еще около двух часов ходили они по улицам центральной части города, далеко обходя те места, где слышались человеческие голоса. На улице Серб они взорвали оставленный немцами танк. Наконец послышался гул бомбардировщиков, которые вели неустанную борьбу с зенитными батареями. Начали падать бомбы. Ребята ходили среди взрывов в таком приподнятом настроении, словно были неуязвимыми. Не найдя больше оставленных без присмотра машин, они стали следить за транспортом, шедшим по улице Кошута в сторону Буды. Марко встал на углу, двое других спрятались в переулке.

Издалека, со стороны Восточного вокзала, послышался шум приближавшейся машины. В перерывах между взрывами каждый звук был слышен далеко и отчетливо. Прошло несколько минут, пока небольшой немецкий автомобиль достиг переулка, где находились ребята. Марко вышел из разбитой витрины, где он стоял в засаде, и одним коротким, сильным, необычайно красивым движением руки швырнул ручную гранату.

Бросок был не совсем точным: граната упала, немного не долетев до машины, но ее взрыв и разлетевшиеся осколки все же заставили шофера остановиться. Они этого не ожидали и бросились бежать к улице Вармедье, потом повернули направо. Позади слышались злые крики, но ребят никто не преследовал. Очевидно, в автомашине решили, что взорвалась мина. Золтана охватил азарт борьбы. Когда они умерили свой бег и немного отдышались, он поднял палец:

— Еще одну машину… На улице Кароя…

Марко отрицательно покачал головой:

— На сегодня хватит. Все устали, и внимание уже не то…

— Я брошу…

— Ладно, ладно, спортом будешь заниматься после войны.

Часа в три ночи они направились домой.

На перекрестках дул холодный утренний ветер с Дуная. Бег и быстрая ходьба вконец измучили Золтана; теперь, уже никого не стесняясь, он брел в хвосте группы, то и дело отставая, и самым желанным на свете была для него теперь постель.

На улице Шандора Петефи их ожидало еще одно испытание. Зенитная батарея расположилась где-то здесь, на крыше одного из домов, и, очевидно, была обнаружена авиацией русских. Внезапно вокруг ребят с пронзительным, разрывавшим душу воем стали падать бомбы; со всех сторон со страшным треском и грохотом, вздымая тучи пыли, рушились дома; на тротуарах высоко вверх вздымались фонтаны смешанных со снегом камней и земли, падали горящие рамы, со звоном сыпались стекла. Ребята, не раздумывая, бросились к широкому подъезду театра и легли на ледяные камни у стены. От ужаса Золтан дрожал всем телом, нервы его сдали, горячие слезы катились из глаз. Он закрыл голову руками, чтобы ничего не видеть и не слышать. Бомбы падали в нескольких шагах от ребят, осыпая их мерзлыми комьями земли и осколками мелких камней. Они не знали, как долго длился этот кромешный ад. Были моменты, когда Золтан с радостью отдал бы жизнь за то, чтобы избавиться от страха, который был ужаснее самой смерти. Этот унизительный, ни с чем не сравнимый страх был мучительнее любых пыток, потому что он отдавал человека на произвол слепой судьбы, случайности, делая его по-детски беззащитным и беспомощным.

Прошло несколько бесконечных минут, пока они пришли в себя. Первым поднялся Марко и попытался идти, но остановился: глаза его были залеплены грязью. Рукавом пальто он попытался стереть с лица эту грязь, но только сильнее размазал ее.

— Ну, пошли домой, ребята…

Золтан, вздрагивая, с трудом встал на ноги, стыдясь только что пережитого страха. Но теперь он подсознательно ощущал даже некоторое удовлетворение: если он может бояться, значит, он все еще живет…

— А ты никогда не боишься? — спросил он у Марко почти со злостью.

Марко холодно рассмеялся:

— Я так перетрусил, что вся моя храбрость теперь гроша ломаного не стоит…

Идя почти вслепую, по колено в мусоре и обломках, они с трудом передвигали одеревеневшие ноги. Обломки двух верхних этажей углового дома дымились на площади Аппони.

— Чего вы хотите, скажи на милость? Кому нужно это геройство? Что толку от того, остались или исчезли две жалкие, подорванные нами машины?

Наклонив голову вперед, Марко все еще продолжал смеяться и на вопрос Золтана ответил только тогда, когда они подошли к своему дому и закурили:

— Знаешь, это мое личное дело… У меня свои счеты с немцами, и я спешу отплатить им, пока еще можно…

Гажо вернулся со своей группой раньше и сейчас поджидал Золтана у входа. Вдвоем они поднялись на третий этаж. Пока Гажо возился с замком, Золтан отдыхал, привалившись к стене. Войдя в комнату, он залпом выпил кружку воды, как был, в пальто, упал на кровать и мгновенно уснул.

19

Проснувшись утром, Золтан почувствовал, что у него не хватает сил даже сесть в постели: закружилась голова, и он опять упал на подушку. Болезненный жар покрыл его лицо ярко-красными пятнами, в висках стучала кровь. Приоткрыв сухие, запекшиеся губы, Золтанотрывисто и шумно втягивал в себя застоявшийся воздух комнаты. Болезнь как бы расчленила на части его большое тело, и оно больше ему не подчинялось. Он почти не мог говорить, лежал с закрытыми глазами, в полудремотном состоянии принимал пищу, когда его кормили, молчал, когда на его горячий лоб клали мокрое полотенце. Постель под ним свалялась и смялась, лицо постепенно заросло темной щетиной. Кроме аспирина, в доме не было никаких лекарств.

Несколько дней болезни были, пожалуй, самыми горькими днями в его жизни. На улицах гремели бои, но звуки их достигали его слуха как бы профильтрованными и приглушенными. Во сне и наяву Золтана терзали воспоминания. В этой квартире, в этой полутемной комнате он помнил все; здесь в воздухе до сих пор сохранился тот единственный, неповторимый аромат одеколона, кухни и мыла. Но вскочить и бежать от этих воспоминаний не было сил: болезнь накрепко приковала его к постели. Тяжело дыша и обливаясь потом, он мысленно сокрушал стены, а на самом деле едва мог поднять руку.

Дни и ночи слились для него воедино. В горящей голове смешались люди и воспоминания. Иногда, открыв глаза, он видел склонившихся над ним Гажо или Турновскине, и потом их образы оживали в его памяти и играли определенную роль в безумном нескончаемом спектакле, музыкой к которому служила война, вторгшаяся в самое сердце города. На третий вечер температура достигла наивысшей точки: даже под двумя перинами его тряс озноб; впадая в забытье, он то громко ругался, то пел. Всю ночь Турновскине дежурила у его постели, меняла мокрые полотенца, поила чаем. И как ни странно, но именно тогда у нее самой прекратилась головная боль, она перестала тосковать и пугаться взрывов бомб, смутно веря, что с человеком, делающим доброе дело, не может случиться ничего дурного. Она раздобыла где-то белый халат, на голову повязала белую косынку, точно так, как это делают сестры милосердия.

Золтан ни единым словом не обмолвился о том, что случилось в Буде, а женщина не расспрашивала его. Она чувствовала себя тоже виноватой во внезапном исчезновении девушки. Сейчас она взбила подушки, на которых лежал Золтан, сменила влажное полотенце на его голове и обтерла его тело сначала банной намыленной рукавицей, а затем намоченным полотенцем и, наконец, вытерла насухо. Ей было странно видеть это сильное, мускулистое тело молодого человека, беспомощно лежавшее в постели и полностью доверившееся ее нежным женским рукам. Ни ее муж, ни она сама никогда не хотели иметь детей. И вот сейчас она ощутила ни с чем не сравнимое чувство материнства. Сердце ее чуть не разрывалось на части от зависти к Пинтерне. Она знала, что та жила с мужем очень плохо, он постоянно ей изменял, и тем не менее — она поняла это сейчас — мать Золтана не считала себя никому не нужной в этом мире. Словно маленькая девочка, сидела Турновскине у постели Золтана. Она, по-детски обняв колени, смотрела на больного. Она не боялась, что Золтан умрет. Когда он, впадая в забытье, начинал что-то говорить, она испытывала только жалость и любопытство: ей хотелось знать, что у него на уме. Золтан вдруг ударил кулаком по перине, повернулся на бок и, закрыв глаза, кому-то возбужденно сказал:

— Вы даже не знаете, когда был заключен Варшавский мир… Убери руки, свинья…

Он замолк, сипло дыша, затем срывающимся голосом фальшиво запел:

Мы завтра на фронт отправляемся
И с крошкой Като прощаемся,
Мы уцелеть постараемся…
Больной рассмеялся, потом закричал так, что Турновскине испуганно вздрогнула:

— Бей их, гадов, не жалей!

К утру он успокоился, дыхание его стало глубже, он уснул. С этого момента температура стала быстро падать. Молодой сильный организм буквально за несколько часов сумел побороть болезнь. Уже после обеда он проснулся, оглядел пустую сумрачную комнату. Везде была тишина, только с кухни слышался треск огня, красные блики которого, пробиваясь сквозь решетку, ковром ложились на пол. В постепенно сгущавшихся сумерках дышали мир и спокойствие. Некоторое время спустя Золтан услышал доносившиеся из соседней комнаты звуки рояля: играла, очевидно, Турновскине. Под ее быстрыми пальцами легко и радостно всплескивались звуки, как стремительные струйки воды у полуденного фонтана. Мелодия то затухала, то вновь возникала, неся с собой свет и жизнь. Вместе с сонатой Бетховена сюда врывалась весна, она уже растопила весь снег и лед, начисто смыв его с крыш домов вместе с копотью и грязью, и сейчас в веселом гомоне птиц радостно пела в голубизне неба, покрытого гирляндами легких, редких облаков.

«Сколько силы, сколько душевной экспрессии в этой сонате! Она действует и побеждает и теперь, спустя целое столетие после смерти автора», — думал Золтан, пораженный мощью музыки. Турновскине, очевидно, уже давно не садилась за рояль да и ноты видела не совсем ясно. Она играла, то и дело останавливаясь и смеясь над собственной беспомощностью. Ему хотелось встать и погладить ее начавшую седеть голову.

…Уже через пару дней он окреп настолько, что его приходилось уговаривать лечь в постель. Вся горечь последних недель начисто выкипела из его сердца. Гажо обратил внимание на то, что Золтан стал гораздо проще, веселее и в разговоре, и в поведении. После обеда он попросил у Гажо сигарету и с удовольствием ощутил давно забытый вкус табачного дыма. Еще в Дьёре, в солдатских казармах, они затеяли забавную игру: подкалывать друг друга и при этом сохранять серьезное выражение лица.

— Заплатишь восемьдесят филлеров — побрею, — начал Гажо.

На это нужно было ответить какой-нибудь остротой. Но Золтану, как назло, ничего не приходило на ум. Чтобы чем-то развлечь выздоравливающего друга, Гажо рассказывал ему много разных историй, охотнее всего — об угольных шахтах.

— Есть три забоя, три шахты, понимаешь? «Валентина», «Медвеш» и «Уйхедь»… Но шахты старее, чем «Валентина», нет во всей Венгрии: она была открыта еще при Марии-Терезии. В то время приехал сюда один немец. Звали его Фердинандом Бауманом. Его фотографию мне показывал наш учитель Добо. Такая бородатая, некрасивая, грубая физиономия; на голове — цилиндр, словно печная труба… По характеру — крикун, задира, ловелас. Однажды он заметил, что из трещины в скале на склоне холма просачивается дым. Тогда он побился об заклад на десять бочек пива, что найдет в этом месте каменный уголь. И действительно, правдами и неправдами он вскоре скупил все виноградники вокруг и начал осуществлять свое намерение. Но случился обвал, и гора земли погребла его вместе с тремя сыновьями.

— Расскажи еще что-нибудь…

— Что тебе рассказать? Как-нибудь приедешь к нам, я сведу тебя в шахту, в главный забой, а там по крайней мере пятнадцать старых, уже заваленных породой, забоев. Я сам работал в одном таком старом забое на шахте «Валентина». Там добывали уголь и раньше, но потом забросили, а гора, осев, раздавила его. Мы нашли там очки — они у меня еще и сейчас валяются где-то дома, — кусок рельса, медную шахтерскую лампу и старые рваные штаны, в кармане которых был крейцер времен Марии-Терезии…

И днем и ночью, с небольшими перерывами, велись артиллерийский обстрел и бомбежка осажденного города. Но к этому в конце концов можно было привыкнуть. На далекие разрывы вообще уже никто не обращал внимания. Только когда от близкого взрыва дом внезапно начинал дрожать или вблизи что-то с глухим гулом рушилось, люди прислушивались. Однажды утром в комнату Турновских влетел осколок мины; он пробил жалюзи, маскировочную бумагу и оставил глубокую борозду на полу, но никому не причинил вреда. Турновский заклеил дыру в окне белой бумагой, и они продолжали жить в самом центре битвы: топили печку, готовили пищу, мылись, вели беседы и с мудрой беспечностью игроков полностью отдали свою жизнь в руки судьбы. В светлое время суток Золтан даже читал.

20

Вот уже много недель Гажо не мог избавиться от чувства голода. С того дня, когда они с Золтаном прибыли в Будапешт, он ни разу не наедался досыта. Гажо никому не говорил, что голоден, но постоянное мучительное ощущение не давало ему покоя: он все время ходил с видом человека, ищущего что-то. Шоколад, который он нашел в угловой комнате, был давно съеден, но и после этого Гажо десятки раз снова и снова переставлял мебель, обшаривал все шкафы и ящики. Даже сон покинул его. По вечерам он долго не мог уснуть, мечтая о всевозможных продуктах.

Гажо стыдливо скрывал это чувство. За обедом он последним погружал свою ложку в жидкую фасолевую похлебку, лениво мешал ею еду, как человек, который ест только потому, что настало время обеда. Турновскине, однако, и без слов понимала, что мучит Гажо, и незаметно увеличивала его порцию. Сама она едва дотрагивалась до еды, а ее муж обожал только лакомые кусочки и сладости, которые уже давно кончились. После обеда хозяйка с болью в сердце смотрела на похудевшую тонкую шею парня, на которой медленно то поднимался, то опускался кадык.

— Хочешь еще поесть, Берцике?

— Нет, — отвечал Гажо, жадно втягивая широкими ноздрями кухонные запахи. Мизерная порция похлебки только еще больше раздражала его пустой желудок.

— Боже мой, что же еще дать тебе? Уже и плюшки кончились…

Женщина тяжело вздыхала, ее сердце разрывалось от желания накормить парня. Она начинала шарить по всем углам и наконец находила кусочек черствой кукурузной лепешки, или морковку, или завалившийся в угол буфета остаток ватрушки.

После ухода Ютки Гажо упрямо не разговаривал с Турновским, в крайнем случае отвечал «да» и «нет» на его заискивающие, обдуманные фразы. Такое поведение молодого человека не особенно беспокоило инженера, он старался не обращать на него никакого внимания. Напряженность же, существовавшая в первые дни между супругой инженера и Гажо, как-то незаметно исчезла. Молодой человек, не ожидая просьб, каждое утро приносил из подвала воды, а если ее и там не было, узнавал, в какой из соседних домов нужно за ней идти; по-прежнему беседуя с чурками, он колол дрова и, принеся охапку, складывал их у плиты, растапливал печи, потому что неопытной хозяйке это никак не удавалось: трубы были разрушены прямыми попаданиями снарядов, и поэтому тяга была плохая. Турновскине же стирала вместе с другим и белье Гажо, штопала его истрепавшуюся одежду. Более того, она преднамеренно и незаметно путала старые носки парня с тонкими дорогими носками мужа. После ухода Ютки все хозяйство легло на плечи Турновскине, так что скучать ей было некогда. И хотя артиллерийский обстрел с каждым днем усиливался, она все реже пугалась его, а приступ мигрени случился лишь один раз, да и то к обеду она уже встала.

После обеда Гажо отправился на разведку. Инстинкт подсказывал ему, что где-то в подвале должны быть продукты. Гажо решил осмотреть сложную систему переходов, соединявших подвалы нескольких соседних зданий. Ориентироваться было трудно. На фасаде углового дома зияли выбитые витрины продовольственного магазина и кооператива государственных служащих. Оба магазина закрылись в самом начале осады города под предлогом того, что кончились товары. Гажо ни минуты не верил этому. В течение нескольких дней он вел систематические поиски, обшаривая все закоулки подвалов. «Есть у них товары, — думал он, — только они их запрятали и сейчас спекулируют».

На этот раз он взял с собой коптилку, сделанную из банки от сапожного крема. Освещая себе путь, он пробирался через заброшенные кладовые для дров. Голову его облепили клейкие сети паутины. Из кладовых несло кислым запахом гнилых дров. Открывая хлопающие на сквозняке, тронутые плесенью двери, Гажо копался в старых ящиках, разгребал разный хлам и протыкал палкой блестящие кучи угля. В одном месте он обнаружил старый разобранный рояль.

За одним из поворотов, в углу, стоял древний шкаф фирмы Бидермейера. Гажо так бы, наверное, и прошел милю него, если бы вдруг не погасла коптилка. Когда он зажег ее снова, то сразу же заметил, что пламя клонится не налево, в сторону коридора, а вперед, к шкафу. Гажо, который всю свою сознательную жизнь проработал в глубине забоев, хорошо знал: там, куда тянет воздух, должны быть щель или проход. Он осмотрел пустой шкаф, затем попробовал сдвинуть его с места. Здесь, очевидно, никто никогда не ходил, так как бомбоубежище было в другом конце подвала. С большим трудом, вспотев от натуги, Гажо отодвинул шкаф. За ним стену прикрывал старый ковер. Все это было весьма подозрительно. Он отвернул ковер и увидел в стене железную дверь, густо покрытую пылью. Дверь без ручки, без висячего замка, с гладкой металлической пластинкой, прикрывавшей внутренний замок. За такой дверью вполне мог быть склад. Гажо осмотрел дверь, что-то промычал и поднялся в квартиру. Там он, никому ничего не сказав, собрал кое-какие инструменты и вновь спустился в подвал. После десятиминутной возни дверь наконец открылась. Перед ним было складское помещение с довольно низким потолком, где нельзя было даже выпрямиться во весь рост. Пол был покрыт соломой, а у стен с обеих сторон в несколько рядов до самого потолка стояли ящики. Гажо вскрыл один из них. Там были большие консервные банки. При слабом свете плошки Гажо прочитал надпись на этикетке: «Гусиная печень, нетто 850 гр. Консервный завод Манфреда Вейса, Чепель».

— Ну и дела… — пробормотал Гажо, не веря своим глазам.

Он вскрыл ножом одну из банок. Этикетка не врала: это была настоящая гусиная печень, залитая желтым жиром. Забыв обо всем на свете, Гажо тут же, присев на кран ящика, без хлеба опорожнил целую банку. В ящиках у другой стены он обнаружил токайское вино в бутылках, обернутых соломой. Гажо не стал возиться с пробкой, а просто ударом о стену отбил горлышко и разом без остатка выпил содержимое бутылки. Опьянев от еды и вина, Гажо опустил ковер и поставил шкаф на прежнее место.

Гажо чувствовал гораздо большую тяжесть в ногах, чем в желудке, но тем не менее держался прямо и даже не шатался. Более того, поднявшись на второй этаж и уже находясь перед дверью, он нашел в себе силы подумать. Ведь если рассказать о своей находке, Марко наверняка раздаст все жильцам дома. И тогда конец — уже к завтрашнему дню ничего не останется…

Он вошел в квартиру и стал ходить из угла в угол, не в состоянии ни на одну минуту забыть о найденных ящиках. Турновский читал принесенную кем-то с улицы свежую газету.

— Какая глупость! Это называется — решили продовольственный вопрос! Теперь никто не может приобретать продукты питания без разрешения Товарищества общественного обеспечения. Только где же это Товарищество и где продукты питания? Скажите спасибо, что хоть смогли отпечатать эту газету… Этот дурак Шинкович, бакалейщик, уверял всех в доме, что на городской бойне три тысячи голов крупного рогатого скота ждет убоя. Он самолично отправился туда, чтобы окончательно убедиться в этом. И что же он там увидел? Развалины, ни одной живой души — ни людей, ни скота…

Весь день Турновского мучила мысль, что их кладовая почти пуста. Это не давало ему покоя.

— Послушайте, — объяснял он Гажо, — если рассуждать логически, то не может быть, чтобы в таком большом городе, где столько продовольственных магазинов, не сохранилось продуктов. Я уверен, что кое-кто, припрятав продукты, выжидает благоприятного момента, чтобы выгоднее продать их за хорошие деньги, а то и за золото. А то, что спрятано, всегда можно найти… Что, если мы с вами возьмем отмычку, напильник и спустимся в подвал? Ведь с замками надо уметь разговаривать… Потихоньку, не спеша, скажем, можно было бы осмотреть склад кооператива государственных служащих. Все, что попадется, можно будет потом продать, и даже за золото…

— Да…

Гажо не сказал больше ни слова. Он молча скручивал себе цигарку. Все время у него перед глазами стояли найденные консервы, он снова ощутил чувство голода, которое властно влекло его в подвал. С беспокойством шагал он по комнатам, не находя себе места, внезапно вздрагивал от близких взрывов.

Золтану бросилось в глаза необычное настроение Гажо — даже в обществе Марко и его товарищей он сидел молча, барабанил пальцами по своему колену, уставившись отрешенным взглядом куда-то в пространство. Сегодня группа никуда не пошла, но эта ночь была для Гажо адски скверной. О чем бы он ни пытался думать, он видел перед собой только ящики. Трижды он вскакивал и начинал одеваться: два раза — чтобы пойти в подвал и утолить голод и один — с намерением немедленно рассказать обо всем Марко.

Утро не принесло успокоения: под разными предлогами он выходил на лестничную площадку, мучимый желанием спуститься вниз и еще раз посмотреть на ящики — просто для того, чтобы убедиться в их сохранности… На месте ли они? На первом этаже перед входом в бомбоубежище он увидел мальчика в синей шапочке, который копался в мусорной куче — вот уже несколько недель некому было вывозить мусор из дома.

— Ты что тут делаешь?

— Ничего.

— Ты здесь живешь?

Мальчик не отвечал: настолько он был занят своим делом. Гажо поразило, до чего худ и бледен этот серый, болезненный цветок подвалов, как несчастен этот горемыка. Из-под воротника куртки виднелась его грязная тонкая шея, длинные отросшие волосы закрывали лоб. На худом, изможденном лице выделялись необычайно большие карие глаза.

— Сколько тебе лет?

— Девять…

Малыш нашел в мусорной куче почерневший огрызок яблока и сейчас жевал его, настороженно глядя на Гажо, словно собачонка, которая боится, что у нее отнимут кость. Трудно было поверить, что этому хилому человечку уже девять лет. Гажо с трудом удержался от того, чтобы не заплакать от жалости. Он отвернулся от мальчика и быстро поднялся на второй этаж. Там он вызвал из квартиры Марко:

— Плюнь мне в глаза!

— Что с тобой?

— А то, что я подлец! Я не достоин быть среди вас.

На лбу Марко появились две складки.

— Что-нибудь случилось? — спросил он, вдруг посерьезнев.

— В подвале я нашел несколько ящиков консервов с гусиной печенью и вино, токайское вино…

— Ну и?..

— Словом… я нашел это еще вчера. — Гажо уставился на ручку двери и уже больше не отводил от нее взгляда. — Я… я, понимаешь, не хотел говорить вам об этом…

— Гм… — Марко задумался, затем глубоко вздохнул, как человек, собирающийся сказать что-то очень важное. Но сказал только следующее: — Ты осел… — Потом, похлопав Гажо по плечу, он вошел в комнату.

В тот же день дядя Жига на площадке перед бомбоубежищем раздал консервы жителям дома. Их хозяин так и не объявился. Старик — комендант дома сказал, что он не знал о наличии в доме этого склада. Жители одинаково бурно выражали как свою радость, так и негодование.

— Жулики! Люди умирают с голоду, не знают, чем кормить детей, а у них целые ящики гусиной печени…

— Хотя бы продали нам! Мы бы с удовольствием заплатили им!

— Такие люди за деньги не продают: им подавай только драгоценности…

— Повесить их на фонарном столбе! Убить их мало за это!

Каждой семье досталось по две банки консервов и по три бутылки вина. Только Шинкович, мелкий торговец, отказался от своей доли.

— Жрите сами, — сказал он, с возмущением отвернувшись. — Мне чужого не надо!

21

Марко давно догадывался, что дочь дворника влюблена в него. Когда они встречались, вот как сегодня, она всегда как-то странно смущалась, терялась, краснела. Случайно сталкиваясь на лестнице, во дворе, под аркой ворот, они всегда останавливались и обменивались парой незначащих фраз о разных пустяках. Марко злила собственная робость, но он все еще не смел заговорить с девушкой о любви. Как было бы хорошо отдаться этому чувству, забыть о войне, спрятаться и побыть вдвоем… Мария, в своих длинных брюках, со светлыми волосами, расчесанными на пробор, со своей сдержанной любовью, была по-настоящему красива. Чем чаще он ее видел, тем она казалась ему красивее. В глазах ее всегда была тень смущения, на щеках — яркий румянец. Может быть, она нездорова?

Однажды Марко помог девушке натаскать домой воды. Вода из крана в подвале шла только по вечерам, и тогда возле него выстраивалась длинная очередь жителей дома с ведрами, кастрюлями, банками. Марко задержался на несколько минут в сумрачной кухне дворника, прислонившись к ящику с углем. Дядя Жига возился где-то в подвале, оттуда слышалось его вечное бормотание.

— Как легко вы справляетесь с этими ведрами! Даже не верится… — сказала девушка, чтобы еще немного задержать парня. — Кем вы работаете?

Марко пригладил свои светлые волосы:

— Знаете, мне многим пришлось заниматься, но настоящей профессии у меня еще нет. Как-то так глупо получилось… Хотел быть инженером-строителем…

— И что же? Не удалось?

— У меня еще нет аттестата зрелости, — ответил юноша и неожиданно покраснел. — Может быть, когда-нибудь…

«Что теперь подумает обо мне девушка? Ведь я не имею даже никакой специальности! Что я за человек? Разве я для нее пара? Наверняка она считает меня бродягой и бездельником…»

— А я училась стенографии и машинописи, — сказала Мария. — Но потом все равно не пошла работать в контору. Знаете, я очень люблю музыку. Мне очень хотелось учиться музыке, стать пианисткой. У нас есть пианино…

— Может быть, сыграете что-нибудь?

— Нет-нет, что вы! Я ведь не умею…

Расстроенный, в плохом настроении, Марко поднимался по лестнице, где не было ни одного целого окна. Кроме Турновских и их самих, наверху, кажется, никто не жил. Крыша дома и квартиры верхнего этажа были вдребезги разбиты снарядами дальнобойной артиллерии. Стены все еще держались, да и то лишь потому, что дом был буквально втиснут в узкую улочку между почти одинаковыми по высоте, плотно примыкавшими друг к другу домами. Поэтому добиться прямого попадания в него было очень трудно.

Марко устал от войны. Он был сыт ею по горло… Усиливавшийся грохот боя, который не умолкал уже и по ночам, все более близкие автоматные и пулеметные очереди, разрывы мин, скопления машин на улицах, огромное количество людей в немецкой военной форме говорили о том, что война кончается, что ей осталось самое большее несколько дней.

Так думали все, кроме, пожалуй, Кешерю.

— Центр города они не сдадут, — говорил он. — Вот увидите, швабы продержатся здесь еще несколько недель. В Сталинграде тоже было так, хотя там не осталось камня на камне… Так или иначе, нас все равно уничтожат — если не бомба, то немцы. Самое умное было бы перейти к русским и сказать им: «Вот и мы, венгерские ребята, партизаны…»

— Опять начинаешь? — устало проворчал Марко. — Мы ведь уже договорились, что русские и без твоей помощи справятся и возьмут Будапешт. Что мы для них? У них там достаточно солдат… Именно здесь, в тылу у немцев, где еще нет русских, мы еще можем что-то сделать. Неужели это так трудно понять?


Этой ночью Марко, Янош Кешерю, Гажо и Золтан отправились на задание вместе. Теперь им приходилось идти еще осторожнее, чем в последний раз: фронт был близко, ночные улицы необычно оживлены. Обходя человеческие голоса, они выбрались на берег Дуная. Впереди всегда шли Марко с Кешерю, за ними, в тридцати шагах, — Золтан и Гажо. Слева в воде сумрачно отражались развалины моста Императора Франца-Иосифа. Ребята смотрели на эту страшную картину и не верили своим глазам: действительно ли они видят такое в этой мрачной, холодной ночи?..

Взглянув вверх, они стали свидетелями фантастической игры света. Вот уже в течение нескольких недель в небе Будапешта господствовала советская авиация. И вот сейчас сюда залетел одинокий «юнкерс». Сначала его пытались нащупать советские зенитные батареи, засыпав темное небо красными шарами трассирующих снарядов. Потом где-то в районе Чепеля вспыхнул прожектор, слизывая бескрайнюю темноту своим длинным светлым языком. Яркий луч прожектора, делая огромные прыжки, метался по небу и вдруг, нацелившись в одну точку, застыл на месте. Высоко над Цитаделью в луче прожектора сверкнула серебром маленькая, с булавочную головку, фигурка самолета. Сразу же в разных концах города вспыхнули еще три прожектора, снопы света скрестились и медленно повели самолет. «Юнкерс» сбавил высоту и сбросил несколько бомб, чтобы освободиться от лишнего груза. Вырваться из лучей прожекторов ему не удавалось. Пилот в таких случаях как бы слепнет, теряет самообладание и способность ориентироваться. Он бросал машину то вверх, то вниз, боролся изо всех сил; самолет с тяжелым грузом кружил над городом, как обреченная осенняя муха, а лучи прожекторов не отпускали его ни на минуту, цепко держа его в своем перекрестье. Вокруг все смолкло. Перестали стрелять орудия, минометы, пулеметы, автоматы. Затаив дыхание, все следили за этой воздушной драмой. «Юнкерс» словно опьянел от света. Он, как бы споткнувшись, свалился на крыло, продолжая лететь, но уже не пытаясь вырваться из мертвой хватки прожекторов. Наконец он покачнулся и, опустив нос, с воем рухнул на город. Над самыми домами прожектора уже не могли следовать за ним. Он врезался в землю где-то у проспекта Кристины. Раздался мощный взрыв, и все смолкло. Тогда над Дунаем медленно поднялись вверх, оставляя в темном небе дымный след, четыре красные, похожие на звезды, ракеты. Это советские артиллеристы поздравляли своих боевых товарищей — прожектористов.

А минутой позже с новой силой разгорелся бой. Шум грузовых автомашин доносился уже со стороны Цепного моста. Ребята быстро свернули в переулок, намереваясь начать свою «охоту» в районе городской управы. Попадется ли им какая-нибудь одинокая жертва? Они никак не могли забыть только что увиденную, взволновавшую их всех картину. Им захотелось и самим совершить что-то значительное, запоминающееся.

Площадь Сервета была сплошь усыпана обломками, многие дома вокруг нее горели. На улице Фехерхайо они увидели оставленный немецкий мотоцикл с коляской и каской, привязанной к бензобаку. Гранат уже не было, кончалась и взрывчатка. Тогда Марко попытался поджечь мотоцикл фосфорной палочкой. Организовать наблюдение они не успели, так как Кешерю, опередив всех, просто проткнул шины колес перочинным ножом. По второму колесу он ударил с такой силой, что оно лопнуло с громким хлопком. Все четверо бросились бежать. Стук их ботинок эхом отдавался в узкой улице. Вслед им кричали по-немецки, кто-то выскочил из дома и начал стрелять в них из пистолета. Пуля, пролетев над плечом Золтана, продырявила стекло уже разбитой витрины.

Они остановились передохнуть только под аркой большого красного дома на площади Мадача. Наконец-то они почувствовали себя в безопасности. Марко тяжело дышал, поминутно вытирая потное лицо рукавом пальто. Он не мог скрыть своей злости. Ребята еще никогда не видели его таким разъяренным и страшным, хотя он и не кричал, а просто цедил сквозь зубы:

— Позор!.. Стыд и позор!.. Ты, кажется, хочешь погубить своих товарищей?!

Кешерю еще и сейчас весь дрожал, но стремился показать, будто вообще не знает, что такое страх. Трясущимися руками он свернул цигарку и закурил:

— Трусливые зайцы! Что тут много говорить? Венгры народ такой: или пан, или пропал…

— Пан?! — Марко выбил из рук Кешерю сигарету и растоптал ее. — Знаешь, кто трус? Ты! Если ты боишься подождать, пока мы как следует прикроем тебя, организуем круговое наблюдение, то убирайся от нас ко всем чертям!

Кешерю нервно кусал кончик своего уса, его желтое лицо потемнело, жилы на висках вздулись.

— Значит, теперь я уже и трус? Ладно…

Они направились по двое в сторону Базилики, теперь в сотне метров друг от друга. Мороз снова усилился, улица, покрытая смерзшимся снегом, стала скользкой. Парни шли очень медленно, заслышав какой-либо шум, старались обойти это место стороной. Сегодня на каждом углу их поджидала смерть. А ночь вокруг сверкала вспышками взрывов, обдавая их тучами пыли. Глухая стена одного из четырехэтажных домов прямо у них на глазах медленно рухнула на землю. Движения их стали стремительными и четкими, будто именно в эти минуты решалась их судьба. Гажо, шедший с Золтаном, уже дважды останавливался, но только на третий раз обратился к нему:

— Скажи, Золтан, ты не смог бы для меня кое-что сделать?

— А что именно? — спросил Золтан.

— Словом, если что случится со мной… — Гажо сделал резкое, выразительное движение рукой. — Понимаешь? Тогда, если у тебя будет такая возможность, съезди к нам и расскажи все Рожике Рупп. Там тебе каждый покажет, где она живет…

— А кто она? Ты никогда не говорил мне о ней.

— Кто?.. — В темных глазах Гажо появилось теплое выражение. — Ну, в общем… моя жена…

Золтан даже остановился:

— Ты разве женат?

— Откровенно говоря, да.

— Разыгрываешь?.. Ты ведь мне никогда об этом не рассказывал.

— И все же это так.

— В твоей солдатской книжке тоже записано, что ты холост.

— Короче говоря, я женат. Ясно? В общем, ты сходи к ней и скажи, что я здесь очень много думал о ней, понимаешь? И еще… — Гажо глубоко вздохнул. — Скажи, что я боролся за свободную Венгрию.

Золтан задумался:

— Почему же ты не сказал, что женат?

— Теперь это неважно. И еще одно. К тому времени там наверняка будет новая, народная полиция. Ты сходи туда тоже и скажи, что мастер, по имени Керекеш, который работает на «Уйхеди», негодяй и ярый фашист.

Золтан улыбнулся в темноте, но ничего не сказал. На улице Кирая Марко он поджег «опель». За неимением ручных гранат ребята работали фосфорными палочками, которые они держали в карманах завернутыми во влажные тряпки. Когда их освобождали от тряпок и клали в машины, они высыхали и самовоспламенялись. Но работать с ними нужно было очень осторожно, потому что фосфор в темноте светится. Поэтому их можно было использовать, только когда поблизости никого не было.

У Базилики свернули направо. Как раз в это время по улице Вильмашчасар медленно двигалась грузовая автомашина с потушенными фарами. Чтобы не выдать себя, все четверо прижались к стене собора. Машина прошла прямо перед ними, всего в нескольких метрах. В темноте была видна только черная движущаяся масса. Кешерю, стоявший у стены, сделал какое-то движение.

— Не вздумай что-нибудь сделать… — прошептал Марко.

— Уж не испугался ли ты, трус? — шепотом ответил Кешерю, выступил вперед и швырнул фосфорную палочку в машину. С детства он был отличным метателем и сейчас попал в точку. Но желто-зеленая палочка прочертила в воздухе светящуюся траекторию, которая точно указала место, откуда ее бросили.

Машина тотчас остановилась. Кто-то крикнул:

— Wer da?[7]

Парни бросились бежать к Дунаю. За их спиной воздух разорвала автоматная очередь. Быстрее всех бежал Кешерю. Золтан, увидев, что тот свернул направо, кинулся за ним. В холодной темноте ночи у него не было другого ориентира, кроме бегущего перед ним человека. Из-за сильного физического напряжения не хотелось думать. Только злоба бушевала в груди. Хотелось бить кулаками прямо в морду этому Кешерю, рвать его и топтать!..

— Глупая скотина! — выдохнул он после того, как они немного отдышались на площади Сабадшаг. Там их догнал Марко.

Кешерю молчал, прислонившись к стене, громко дышал, вытирая грязным носовым платком шею. Только сейчас ребята заметили, что их трое: не было Гажо… Они прошли немного назад, но никого не нашли на темной улице. Тогда они несколько раз осторожно свистнули. Никто не ответил.

Одна за другой проходили минуты, наполняя их сердца тревогой и беспокойством: уж не зря ли они его ждут? Золтан нетерпеливо переступал с ноги на ногу; его лоб, лицо, волосы повлажнели от пота.

— Чего мы ждем?! Ведь все равно никто уже не придет. Пошли обратно! Пошли! — Золтан шагнул к Кешерю, который продолжал стоять, прислонившись к стене, и закричал ему в ухо: — Слышишь?! Ты, ты виноват во всем! Ну! Не можешь оторваться от стенки?

Защищаясь, Кешерю прикрыл лицо руками. Золтан уже занес кулак, но Марко схватил его за руку:

— Успокойся, Пинтер! И не ори, не то еще придет кто-нибудь.

Золтан попытался высвободить руку, но не смог: Марко был сильнее. Его спокойный голос отрезвил Золтана. Он нервно рассмеялся:

— Хорошо, хорошо, только отпусти ты меня наконец! И пойдемте же!

Марко не сразу отпустил Золтана:

— Погоди немного.

— Но ведь Гажо! Ты что, не понимаешь?

— Как это не понимаю? — вспыхнул Марко. Ему нужно было минуту спокойно подумать. Очень хотелось пить. Сбив смерзшуюся корку, он зачерпнул пригоршню чистого снега и отправил его в рот, потом вытер руку о полу пальто. — Их много, и они вооружены автоматами. Нужно обойти их с той стороны. Только осторожно, по одному.

Молчавший до сих пор Кешерю вдруг поднял голову:

— Я не пойду обратно!

— Ах, значит, ты не пойдешь?! — снова наливаясь яростью, крикнул Золтан. Марко опять схватил его за локоть и с силой дернул назад. В этот момент со стороны площади Сабадшаг прогремело несколько торопливых винтовочных выстрелов. Послышался свист пуль, звуки выстрелов эхом отозвались в пустых улицах. Где-то неподалеку послышался хриплый крик. Нервы Кешерю не выдержали.

— Я не могу больше! Не могу, понимаете?! — истерически кричал он, втянув голову в плечи. Глаза его испуганно бегали. — Чего вы хотите от меня? Оставьте меня! — После каждого выстрела он вздрагивал и закрывал лицо руками. — Я не могу, не хочу!.. Лучше сдамся нилашистам или… будь что будет, пусть сажают, но с меня довольно, довольно, довольно!..

Золтан устало махнул рукой и отвернулся. Как ни отвратительна была вся сцена, но этот хилый, жалкий, дрожащий от страха человек вызывал в нем теперь только чувство презрения. Марко, закусив губу, протянул руку, как для рукопожатия, и шагнул к Кешерю.

Тот испуганно взглянул на него, не понимая, чего от него хотят.

— Твои документы… Дай сюда твои документы! — сказал Марко резко и громко. Кешерю торопливо шарил по карманам. Наконец он вытащил несколько измятых бумаг и протянул их Марко. Не сказав ни слова и даже не взглянув на Марко, он повернулся и, зябко втянув голову в плечи, торопливо зашагал к Дунаю.

Марко спрятал документы. Сердце его стучало так громко, что казалось, будто гудела земля под ногами.

«Только бы не дрогнула рука», — подумал он, вынимая из наружного кармана пальто пистолет. Тщательно прицелившись, он выстрелил. Однако всегда стрелявший без промаха Марко на этот раз не попал в цель. Услышав выстрел, Кешерю побежал. Марко топнул ногой, как бы желая остановить бегущего, левой ладонью стер пот со лба, снова прицелился, плотно прижимая руку к телу, и выстрелил.

Кешерю, как бы споткнувшись, покачнулся и без звука рухнул на землю. Марко подошел и выстрелил в него третий раз. Постоял, посмотрел на неподвижное тело, кашлянул, нервно высморкался. Затем он, как-то странно вздрогнув, нашарил карман, сунул туда пистолет и быстро вернулся назад:

— Идем, Пинтер, идем! Чего ты ждешь?

Золтан сделал несколько шагов, остановился, затем опять пошел, оглянулся назад и снова остановился. Марко дошел уже до угла, и Золтану, чтобы не отстать, пришлось бежать за ним. Все произошло так быстро и неожиданно, что он никак не мог опомниться. Марко шел очень быстро. Золтан задыхался, едва поспевая за ним.

— Погоди… Куда ты бежишь?

— Куда?.. Обратно к Базилике. Идем, Пинтер, идем! Ничего не поделаешь: это было необходимо…

Пошел снег. Снежинки медленно падали на землю, улица стала еще более скользкой. В памяти Золтана вдруг выплыла картина, вытеснившая из головы все, даже мысли о Гажо. Он вспомнил Кешерю, лежавшего на диване. Свесив руку, он почесывал таксу Шаму, медленно покачивая ногой, и чистым сильным голосом негромко напевал шуточную крестьянскую песенку о черном коршуне, снесшем три яйца:

Лититёмба, ларатёмба,
Журавлиное перо в шляпу…
Коротенькая веселая песенка-дразнилка никак не соответствовала холодной, заваленной обломками зданий ночной улице, по которой они шли. Но Золтан не мог отделаться от ее навязчивого мотива; он все время вертелся у него в голове, звуча в такт его шагам. Сделав порядочный крюк, Золтан и Марко, не сказав друг другу ни слова, приблизились к Базилике с обратной стороны. Здесь все было тихо. Дважды обошли они вокруг собора, но ни Гажо, ни грузовика не обнаружили.

Снег, перешедший в холодный моросящий дождь, пощипывал их лица, в темноте блестели мокрые мостовые, разбитые крыши домов. Одна из огромных колонн Базилики валялась на земле. Проснувшиеся от холодного дождя воробьи, сидевшие на голых деревьях, зябко очищали свои перышки. К войне они уже привыкли и сейчас страдали только от зимних холодов. На разорванной снарядами мостовой стояли грязные лужи; перевернутый танк лежал на улице, словно дохлый майский жук, показывая свое брюхо.

У Золтана все внутри перегорело, он чувствовал себя опустошенным. Медленно, с чувством полного безразличия шагал он между воронками, камнями, обломками. Он не ощущал дождя, он ничего не боялся, не испытывал никаких желаний и ни на что не надеялся. Только бы прийти куда-нибудь, остаться одному, закрыть глаза и уши, ничего не видеть и ничего не слышать. Пусть его не беспокоят, и он тогда никого не тронет. Есть ли в городе хоть один глубокий погреб, где можно спрятаться? Ему не хотелось думать ни о Ютке, ни о Гажо, ни о Кешерю. Ведь им теперь ничем не поможешь! Не надо думать о будущем, нужно просто жить, как живут растения, без воспоминаний и надежд, без любви и ненависти, если вообще можно так жить.

Укрываясь от дождя, они вошли в так называемый Чиракский двор. Когда-то здесь находился текстильный склад. Теперь все было побито, сломано, исковеркано, на земле валялись выломанные, покореженные металлические жалюзи.

— У тебя нет «Симфонии»?

Марко вытащил из-под плаща жестяную коробку. Сигарет было достаточно: недавно они притащили домой с табачной фабрики в Ладьманоше ящик сигарет «Симфония». Они сели на тюк хлопка. Это дорогое когда-то сырье потеряло теперь всякую ценность и никому не было нужно. Закурили.

— Я знал, — сказал вдруг Золтан, — знал, что этим кончится.

Марко о чем-то задумался, не обращая внимания на Золтана. Он вздрогнул:

— Что? Что кончится?

— Ты и я… Что общего между нами? Все напрасно, мы не подходим друг для друга. И никогда не будем подходить. Я знал это наперед.

— Если знал, зачем пришел к нам?

— Я думал, что так надо. — Золтан вынул авторучку и начал ее вертеть. — Был кое-кто… Но не в этом дело. Я виновен в их смерти, и мне никто не может помочь… Но сейчас это все равно.

Марко выпустил облачко дыма:

— И что, теперь ты хочешь сбежать?

— Сбежать? — Золтан возмущенно выпрямился. — Нет, друг мой, я никогда не принадлежал вам. И не хочу марать свои руки.

— Гм… Иначе говоря, мои руки замараны? Потому что я пристрелил трусливого предателя, который мог навлечь на всех нас беду? В том числе и на тебя… Если ты еще не забыл, идет война. Каждый день умирают тысячи.

— Великолепно! Если погибают тысячи, пусть будет хоть на одного больше! Вот это гуманизм!

— Глупости говоришь! Вопрос в том, кто должен погибнуть — он или все мы? Ты, я, Варкони, Вереб, Гажо…

Выстрелы советских минометов раздавались совсем близко, можно сказать, у самых ушей. Золтан молчал. В перерывах между взрывами слышались его тяжелое простуженное дыхание и частое тиканье наручных часов. Дождь постепенно стихал. Они двинулись дальше, надеясь найти Гажо дома. В одном месте они видели, как немцы торопливо грузили в машины ящики, чемоданы, тюки, длинные свертки…

22

Когда грузовик затормозил и раздалась автоматная очередь, Гажо тоже бросился бежать. У Базилики был небольшой огороженный газон. Гажо кинулся туда, но, пробежав всего несколько метров, споткнулся и упал в траву, покрытую снегом. Сначала он подумал, что зацепился за низкую проволочную ограду, и попытался встать. Но эта попытка вызвала резкую, пронизывающую все тело, боль в левом бедре. Почти теряя сознание, он упал снова. Сразу стало ясно, что он ранен. В бессильной ярости Гажо грыз смерзшуюся траву. Вдруг в лицо ему посветили фонариком, потом его грубо схватили и кинули в грузовик. Машина тронулась.

Привезли его на площадь Аппони. Здесь, в здании городского банка, после нескольких недель отступления разместились остатки разбитой немецкой стрелковой роты. Гажо очнулся, когда его бросили на нары. Ногу страшно ломило. Слабый свет керосиновой лампы освещал небольшое помещение первого этажа с двумя окнами, выходящими во двор и заложенными мешками с песком.

Комнату разделяла на две половины стеклянная перегородка, осколки выбитых стекол валялись на полу. Когда-то эта комната служила, очевидно, кассой. Два огромных сейфа стояли сейчас с настежь открытыми дверями, из канцелярских столов осталась только половина, остальные были сожжены в печках. Пахло керосином и человеческим потом. Немцы в шинелях и сапогах вповалку лежали на расстеленных прямо на полу матрасах и собранных со всего дома диванах. Многие из них спали. Среди них был раненый. Он не спал. Придвинувшись к Гажо, он начал рассматривать его окровавленные брюки, потом что-то спросил, очевидно, о том, не болит ли… Гажо промолчал, глядя поверх его головы. Немец жестами попытался объяснить, что пуля, наверное, не осталась в теле, потому что кровавые отверстия есть и спереди, и сзади, может быть, даже кость не задета. Гажо скрипнул зубами от боли.

Все произошло так неожиданно и быстро, что он еще не успел осознать, что его схватили. Он думал только о Марко и его товарищах, которые, наверное, тщетно ищут его в районе Базилики. Не найдя его, они продолжат свои ночные операции без него. Эта мысль настолько взволновала его, что он, несмотря на мучительную боль, поднял голову повыше и огляделся, думая о том, как бы побыстрее отсюда смотаться. Что скажут Золтан, Марко и другие, когда узнают, как глупо он дал себя подстрелить? Но сейчас он не может и шагу сделать самостоятельно. Дверь находилась в трех шагах от него, но там сидел офицер, зажав между ног автомат, пуля которого, наверное, попала в него. Гажо пошарил левой рукой по карманам, ища какой-нибудь тяжелый предмет. А что, если попробовать швырнуть чем-нибудь в лампу и в темноте выскользнуть отсюда?

В комнату вошел молодой венгерский подпоручик с бородкой. Он о чем-то тихо переговорил с немецким офицером.

Гажо не знал, что был обязан своей жизнью только надетому на нем длинному коричневому пальто. С такими ночными бродягами немцы особенно не церемонились. Но на этот раз немецкий офицер, низенький, небритый капитан,который светил в лицо Гажо фонариком, поступил иначе. Дело в том, что еще в районе Бухареста капитан понял: война проиграна! На участке Ракошпалота его рота была почти полностью уничтожена, от нее осталось всего двадцать семь человек. Несмотря на это, он получил приказ переправиться ночью по Цепному мосту в Буду. Иными словами, Буду все-таки собираются оборонять, по традиции — до последнего человека, может быть, в течение нескольких недель. Капитан понял: настала пора — и, может быть, это последняя возможность — переодеться в гражданское платье и бежать. Цивильного костюма у него не было, в Будапеште он никого не знал, а будучи немецким офицером, считал недопустимым зайти в убежище и купить у какого-нибудь венгра гражданское платье. Опасался он и собственных солдат. Еще вечером, когда бой затих, он осмотрел несколько этажей здания, но это был банк, и он не нашел в нем ничего, кроме обломков, битого стекла и канцелярской мебели. Не было на ближайших улицах и убитых, а все живые прятались в подвалах. Оставалось только одно: схватить где-нибудь одинокого венгра, застрелить и снять с него платье.

Когда им попался Гажо, капитан сразу же обратил внимание на его длинное пальто, шарф, ботинки. На глазах у своих солдат он ничего не мог сделать и поэтому отдал приказ погрузить раненого на грузовую машину, которая везла боеприпасы, и доставить в расположение подразделения для допроса с целью выявления его сообщников. Капитан подумал, что ночью ему как-нибудь удастся разделаться с этим человеком и завладеть его одеждой. Под пальто у раненого он заметил еще и серый пиджак.

Однако его помощник, многократно награжденный и невыносимо ретивый фельдфебель, сразу же начал искать переводчика. Он привел откуда-то этого молоденького венгерского подпоручика, действительно довольно свободно говорившего по-немецки. Капитан кратко объяснил обстоятельства пленения этого типа и поручил допрос подпоручику. Не проявляя абсолютно никакого интереса к происходящему, он спокойно продолжал есть свой завтрак.

Подпоручик кивнул и присел напротив Гажо. Своим тихим голосом, ухоженным видом он резко выделялся на фоне прифронтовой солдатской казармы с ее грязью и духотой. Его темная, аккуратно подстриженная бородка выглядела элегантно. На запястье — тонкая золотая цепочка; из-под военного френча виднелись манжеты белоснежной, тщательно выглаженной сорочки.

— Сядьте, — сказал он Гажо. Тот приподнялся немного и оперся спиной о стену. — Как вас зовут?

Гажо не ответил и даже не взглянул на подпоручика.

— Я спрашиваю, как вас зовут, — повторил офицер все так же тихо. В кармане у Гажо лежало удостоверение ополченца, но об этом знал только он, потому что немецкого капитана вообще не интересовало это дело, а венгерский офицер был уверен, что немцы давно уже обыскали его.

«Если он отвернется, я проглочу свое удостоверение», — решил Гажо, продолжая молчать, будто обращались вовсе не к нему.

Офицер, внимательно глядя на него, наклонился ниже:

— Не слышу… Так что вы делали ночью на улице?

— А какое вам до этого дело?

— Гм… — Офицер стиснул зубы, затем изо всех сил ударил Гажо своим небольшим твердым кулаком в лицо. Гажо ожидал этого и успел приготовиться; он попытался увернуться, но рана мешала ему двигаться. Кольцо-печатка на пальце офицера рассекла ему губу. Гажо выплюнул комок темной крови, намеренно постаравшись попасть на элегантный френч подпоручика. Немцы по-прежнему не обращали на них никакого внимания.

Подпоручика звали Элёд Виллиам Харкани. Он был знаменитым спортсменом. Как и его четыре старших брата, он являлся довольно известной фигурой в Пеште. Принадлежал он к семье владельцев оптических предприятий с довольно древней венгерской фамилией, английское же имя Виллиам дала ему мать. По семейной традиции он не любил немцев, но, в отличие от гитлеровского капитана, еще и теперь надеялся на победу их оружия, ожидая спасительных подкреплений из-за Дуная. Именно поэтому он придавал очень важное значение допросу Гажо. Хотя ему еще никогда не приходилось заниматься подобным делом, он очень старался, гордясь своим участием в разоблачении настоящей «коммунистической банды».

Поведение Гажо вывело его из себя. Достав носовой платок, он попытался стереть с брюк плевок Гажо, но пятно не счищалось. Офицер положил пистолет на левое колено.

— Ну-ну… Посмотрим, как ты заговоришь теперь!

Окровавленные губы Гажо растянулись в презрительной улыбке. Он ни секунды не верил в то, что этот расфуфыренный офицерик действительно выстрелит в него.

— Ржешь, собака? Ухмыляешься? Выбить тебе глаз?

Он прижал ствол пистолета к виску Гажо и начал вращать его с такой силой, что парень застонал от боли и, корчась всем телом, сполз на нары. В глазах потемнело. Гажо мучила ярость, что из-за раны он не может прикончить этого болвана. Если он и хотел сейчас остаться в живых, то только для того, чтобы встретиться со своим мучителем и разорвать его на куски.

— Ничего, и для тебя найдется фонарный столб в Будапеште, — выдохнул Гажо в лицо офицера и закрыл глаза. Теперь его могут хоть распять, он сказал свое, остальное его не волнует.

— Что ты сказал? — наклонился к нему Харкани и с силой ударил по голове рукояткой пистолета. Он не понял, о чем говорит Гажо: ведь подпоручик не допускал и мысли о том, что русские когда-нибудь возьмут Будапешт.

В этот момент немецкий офицер подозвал к себе подпоручика. Он считал Гажо своей добычей и сейчас испугался, что этот размахивающий пистолетом опереточный вояка испортит все дело, прежде чем настанет его время. Он был невысокого мнения о венгерских офицерах, а этот надушенный, одетый как для прогулки франт был ему особенно неприятен. «Из-за таких вот и проиграна война», — думал он с отвращением.

Вдруг снизу, с площади Аппони, раздался истошный крик, будто кого-то схватили за глотку. Потом одна за другой рванули четыре ручные гранаты. Гажо успел увидеть, как капитан вскочил, схватил оружие и, как был без шинели, выскочил из помещения, за ним сломя голову, ничего не понимая со сна, бросились и все солдаты.

Харкани потрогал свою бородку, как бы желая убедиться, что она на месте, оцепенел на мгновение и побледнел. Только теперь до него дошел смысл сказанного Гажо о будапештском фонарном столбе. Но раздумывать было некогда: автоматная стрельба слышалась уже в длинном крытом дворе дома.

Гажо с удивлением увидел, что остался совсем один. Голова гудела, острая боль методически пронизывала ногу, но предчувствие свободы придавало ему силы: наконец-то пришли его освободители! Об этом кричала каждая частица его тела. Сделав мучительное усилие, Гажо поднялся и, ступая на здоровую ногу, сполз на пол. Здесь он немного отдохнул, потом достал свое нароповское удостоверение и, разорвав его на мелкие кусочки, начал жевать. Бумага была противной, с горьковатым вкусом, и никак не лезла в горло, а то, что удавалось проглотить, тотчас же стремилось обратно. Гажо не мог встать не только на ноги, но даже на колени. Прижимаясь к усыпанному мусором и осколками битого стекла полу, он попробовал ползти. Он понял, что если подтягиваться на руках и отталкиваться здоровой ногой, то можно хотя и медленно, но все же продвигаться вперед. Понемногу он дополз до двери. Пуля действительно, по-видимому, не задела кость, но рана снова начала кровоточить. Осколок стекла расцарапал ладонь, и из нее тоже пошла кровь. Поэтому за Гажо по полу тянулись два кровавых следа. Но главное, шел бой — здесь, рядом, сверху, снизу, со всех сторон, он бушевал, как будто во всех уголках здания бесновались черти. Гажо с большим трудом перевалился через порог и очутился под аркой лестничной клетки. В разгоряченном мозгу возникла совсем невероятная мысль: он подумал, что это пришел Марко со своими ребятами, чтобы освободить его.

Но это были не они…

Совсем поздно, где-то во втором часу, когда зимняя ночь накидывает на небо свои самые темные покрывала, вдруг с востока подул волшебный теплый ветерок. Это было слабое дуновение среди свирепых студеных ветров и снежных вихрей, господствовавших здесь вот уже несколько недель. Теплое дыхание было настолько неожиданным и приятным, что погруженный в темноту город испытал нечто вроде сладостной дрожи. Теплый поток воздуха примчался со стороны бесконечно длинной улицы Керепеши, прозвенел тихой музыкой над проспектом Ракоци, над фронтами, завалами, руинами, оборонительными линиями, долетел до Дуная, всколыхнув спокойную гладь чернильно-темной воды. Пробудились спавшие на обломках мостов чайки, радостно крича в предчувствии весны…


Летопись войны позднее отметит, что в ту ночь несколько советских разведчиков под командованием старшего лейтенанта Караганова, перейдя линию немецкой обороны, вышли к берегу Дуная. Отметив на карте собранные разведданные о противнике, находящемся у моста Эржебет, группа возвращалась обратно. Разведчики осторожно двигались вдоль стен домов, быстро перебегая открытые участки улиц и перекрестки, и неожиданно потеплевшая ночь поглощала звуки их шагов. Все семеро были опытными воинами. Они научились искусству ведения уличных боев еще в Сталинграде. Годы отточили и обострили их слух и зрение. Разведчики внимательно следили за местностью, метр за метром осматривали улицы. Их взгляд отмечал малейшие выступы, натренированный, чуткий слух улавливал и распознавал все ночные звуки, помогая ориентироваться в незнакомом месте. Кроме того, нужно было так же хорошо, как и противника, видеть своих товарищей по оружию. Ведь известно: кто невнимательно следит за обстановкой, вырывается слишком далеко вперед либо позволяет себе на минуту расслабиться и отстать, тот рискует нарваться на вражескую пулю. Бойцы устали, им хотелось спать: вот уже несколько дней они не знали отдыха. Сейчас они глубоко вдыхали ласковый теплый ветерок, используя каждую минуту хотя бы для кратковременной передышки.

И все же на площади Аппони они наткнулись на гитлеровцев. Улица была перекрыта, уклониться от боя было уже нельзя, да они и не хотели этого. Быстро покончив с охраной, советские разведчики вскоре выяснили, что гитлеровцы укрылись в пятиэтажном угловом здании банка. Командир решил, что необходимо занять здание. Кроме автоматов, ручных гранат и коротких финских ножей, оружия у них не было. Старший лейтенант Караганов первым ворвался в здание. Советские бойцы, которые еще минуту назад бесшумно пробирались по улицам города, двигались сейчас, ведя огонь с ходу.

Караганов вбежал в темный коридор и бросился на пол. Потом, швырнув гранату за угол, дал автоматную очередь и, вскочив, ринулся на оглушенных взрывом гитлеровцев. Все здание сверху донизу наполнилось шумом яростного боя: он кипел среди стеклянных перегородок, американских письменных столов, стальных сейфов. Невысокий, с чуть раскосыми глазами боец-киргиз в меховой шапке, повесив автомат за спину, влез по водосточной трубе на третий этаж. Держась левой рукой за трубу, он правой снял с пояса гранату и бросил ее в окно. Когда раздался взрыв, он перелез через подоконник и очутился внутри здания. В темноте засверкала сталь ножей, бой переходил из одной комнаты в другую.

Всего этого Гажо почти не видел. Он полз по коридору вперед. И хотя вокруг него рвались гранаты, строчили автоматы, свистели пули, он не встретил ни одной живой души. В конце коридора несколько ступенек вели вниз к воротам. Для Гажо преодолеть их теперь было труднее, чем каменный бастион. Сначала он попробовал опустить руку, затем правую ногу, но, как ни старался, он не мог спуститься вниз. Гажо мучился уже несколько минут, все его тело покрылось потом, он то и дело терял сознание и снова приходил в себя. Снаружи высоко в небе вспыхнула ракета, осветив на несколько секунд холодным желтым светом сводчатый потолок коридора. Вдруг Гажо увидел над собой человеческую фигуру. Это был невысокого роста мужчина в сапогах, ватной куртке и круглой шапке. Человек держал в руках автомат, свет ракеты окрасил его тонкое бритое лицо в странный желтый цвет. Его глаза с узким разрезом спокойно и с некоторым удивлением рассматривали лежавшего на полу человека в пальто.

— Мадьяр? — спросил он тихо, как-то необычно делая ударение на конце слова.

— Мадьяр… — прошептал в ответ Гажо, словно во сне. Эта встреча была такой странной, нереальной, будто все это происходило не с ним, будто это не он лежит здесь, на этой лестнице. Боец наклонился, подхватил Гажо под мышки и помог спуститься по лестнице. Гажо почувствовал, что ладонь солдата была такой же жесткой и потрескавшейся, как и его собственные пальцы, толстые, короткие, негнущиеся. На левом мизинце не хватало одной фаланги.

Ракета погасла, и чужой исчез так же бесшумно и незаметно, как и появился. Гажо только сейчас вспомнил, что когда тот наклонился к нему, то в свете ракеты он заметил у него на шапке сверкнувшую маленькую красную звездочку. Необычайное волнение охватило Гажо: может быть, действительно, все это ему приснилось? Он хотел крикнуть, позвать бойца обратно, вскочить на ноги и бежать вслед за ним, но мог только скрежетать зубами и тихо проклинать свои раны и свою беспомощность. Собрав остаток сил, он дополз до ворот. На площади никого не было. Бой продолжался на верхних этажах здания, и его звуки сливались с громом осады города, потрясавшим небо и землю.

Было бы безумием оставаться здесь. Его распирало желание сообщить своим друзьям великую новость: он видел, своими глазами видел… Заметив в темноте каменные изваяния Позмани и Вербёци, он понял, что находится на площади Аппони. Отсюда рукой подать до их дома, всего каких-нибудь двести метров. Стараясь держаться ближе к стенам дымящихся, разбитых домов, Гажо полз вперед по покрытому льдом, усыпанному обломками кирпича тротуару. Задыхаясь от усталости, он на минуту останавливался, потом полз опять. В темноте бурной ночи его никто не заметил. На углу улицы Ваци он потерял сознание, потом пришел в себя, но продолжал неподвижно лежать в своей изорванной в клочья одежде, беспомощно, без всяких мыслей. Вновь вспомнив о встрече на лестнице и подумав о том, какую радостную весть он сообщит своим товарищам, Гажо, упираясь подбородком в асфальт, снова двинулся вперед. Почти четыре часа добирался он до ворот своего дома. К тому времени небо сделалось серым: над Пештом занималась зимняя заря.


Бой в здании банка был жестоким и коротким. Гитлеровцев было больше, оборонялись они на верхних этажах, но не смогли использовать ни одного из этих преимуществ. Нападение русских ошеломило их, они подумали, что врагов значительно больше, и поэтому все бросились наверх. Один из советских разведчиков, пробив стену, перебрался в соседнее здание и вел огонь оттуда. Гитлеровцам казалось, что и тот дом занят русскими. Наступавшие взбирались по обломкам рухнувших лестничных пролетов наверх. Сержант-сталинградец стрелял в немцев через пролом в потолке.

Исход боя решился на самом верхнем этаже. Низенький солдат-киргиз, которого видел Гажо, схватил гранаты, побежал вдоль коридора к пулеметной точке. Отступать гитлеровцам было некуда. Фельдфебель с Железным крестом на груди, высокий белобрысый верзила, со страшным воплем выбросился из окна на улицу. Гитлеровцы в этом бою потеряли семнадцать человек убитыми; остальные, в том числе и капитан, бежали из здания банка по пожарной лестнице.

Среди советских разведчиков трое были ранены. Забрав у убитых гитлеровцев автоматы, они обеспечили себя достаточным количеством оружия и боеприпасов. Они удерживали занятый дом до вечера следующего дня, отбивая все атаки немцев, а ночью, скрытно пройдя через немецкие кордоны, возвратились в свою часть. Раненые шли сами, только сержанта-сталинградца нес на спине низкорослый солдат-киргиз.

23

Дом, в котором жили Марко, Гажо, Золтан и остальные ребята, несмотря на то что был защищен соседними зданиями, не избежал своей участи.

Однажды ночью прилетевшая откуда-то тяжелая мина прямехонько угодила во внутренний двор дома и оставила после себя зияющую сквозь два этажа воронку в форме удивительно правильного круга. Создавалось впечатление, будто дом кто-то проткнул огромным пальцем. Половина кухни, комнаты, кладовой, ванной была как отрезана ножом. Огромный рояль Блютнера висел между небом и землей, зацепившись одной ножкой. Узкий двор был засыпан обломками, последние, оставшиеся кое-где стекла вылетели из рам.

Турновские больше не могли оставаться в квартире. Будь что будет, решили они и спустились в подвал, забрав с собой одеяла, матрасы и подушки. В убежище их встретили недружелюбно: и без них люди там едва умещались. Инженер ожидал этого и пытался успокоить их своей любезностью.

— Мы знали, что тут тесно, а люди мы новые и не хотели причинять вам неудобства, — объяснял Турновский коменданту дома, пожилому распространителю лотерейных билетов, открывая перед ним серебряный портсигар. — Но что поделаешь, когда на голову падают бомбы!.. — Турновский подобострастно хихикнул и хлопнул себя мягкой ладонью по голове, показывая, как падают бомбы. Затем он вежливо представился каждому, а женщинам галантно поцеловал ручки. Одного из жильцов дома, строителя, звали Бонделло. Турновский с радостью тряс ему руку, говоря:

— Итальянская фамилия? Моя жена тоже итальянка, из семьи Гольдони…

Золтан остался в квартире совсем один. Гажо лежал на втором этаже у Марко. В первые дни осады Золтан бродил по улицам города, а мысли в его голове перескакивали с одного предмета на другой. Прошло три месяца с тех пор, как он ушел из родительского дома и живет здесь, не прошло еще и трех недель, как пропала Ютка. За это время он пережил, пожалуй, больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. Бывали моменты, когда он готов был уничтожить опротивевший ему реферат, над которым работал три года, спуститься к Марко и попросить оружие. Потом приходила другая мысль: нет, он никогда не пойдет к ним, а если где-нибудь случайно с ними встретится, то обойдет их стороной, потому что война, борьба — это не его стихия…

Настал вечер, одиночество стало невыносимым, и Золтан отправился в убежище, но по пути все-таки завернул к Марко. Он постучал условным знаком: два длинных и три коротких.

— Висельник и веревка… — пробормотал он про себя.

Гажо с забинтованной ногой лежал на диване среди подушек. Отросшая щетина покрывала его лицо. Марко и теперь был и своем свитере с дырявыми локтями. Он развлекал больного тем, что рисовал ему при свете коптилки вагонетки, лошадей, тянущих их, деревянные крепления, забойщиков с кирками, не забыв даже карбидную шахтерскую лампочку, прикрепленную к бревну. Рисовал он быстро и ловко. По просьбе Гажо он набросал по памяти башню подъемника шахты «Ева».

— Старее, чем наша шахта «Валентина», нет во всей Венгрии: она была построена еще при Марии-Терезии, — начал было опять Гажо, но тут же понял, что при Артуре Варкони похвастаться ему не удастся. И действительно, тот сразу же его оборвал.

— Что? «Валентина» — тоже мне шахта! — презрительно махнув рукой, сказал Варкони, поглаживая свою лысеющую круглую голову. — А времена Эндре Второго не хочешь? Это тринадцатый век, и уже тогда вовсю работали шахты в Раднане, Бестерце, Добокане… Где там вашему Диошдьёру! Его тогда еще и в помине не было…

— Ничего, зато наша крепость намного старше, так и знай! Ее четыре башни ты можешь увидеть хоть сейчас…

— А-а, это та маленькая сувенирная крепостенка?.. Знаю, знаю. Королева обычно ездила туда на лето отдыхать. Пажи, парикмахеры, придворные дамы… Да разве это крепость? Никогда она и не была крепостью…

Гажо был глубоко уязвлен. Ничего не ответив, он поудобнее устроил больную ногу и отвернулся к стене. Живший в доме врач осмотрел его и наложил повязки на ногу и руку. Пуля действительно не задела кость.

Золтан разглядывал рисунки Марко, поражаясь его способностям. Наконец он решился спросить о том, о чем до сих пор стеснялся заговаривать.

— Скажи, какая у тебя профессия?

Марко, как всегда, когда смущался, громко и фальшиво рассмеялся. Профессии у него не было. Работал он во многих местах, но так и не нашел своего счастья.

— После войны хочу пойти учиться.

— А сколько тебе лет?

— Двадцать четыре.

Золтан с удивлением взглянул на Марко. Он считал его намного моложе, а теперь смотрел и не верил своим глазам. Может быть, это тоже конспирация? Смутил его и деланный смех Марко: уж не обидел ли он его своим бестактным вопросом? Но Марко вдруг посерьезнел, забрав из рук Золтана свои рисунки:

— Веришь ли, старик, в школе я настолько хорошо учился, что получил медаль… Я очень любил математику, физику и все время рисовал. Хотел стать инженером-строителем. Мне кажется, лучше этой профессии нет. Что может быть прекраснее, чем строить дома, школы, элеваторы, целые города, видеть, как они растут с каждым днем. Я хотел бы жить на окраине города, вблизи строек, среди котлованов, поднимающихся стен… Глупость, конечно, все это! Я самостоятельно начал проходить курс гимназии, но потом нужно было уезжать, и я бросил учебу. Словом, в самом начале получился, как говорят, фальстарт. Ни денег, ни времени… В результате — все перезабыл, будто никогда и не учился.

Марко встал, побарабанил пальцами по столу, затем достал спичку и прочистил дымившую коптилку. Он не привык говорить о себе, и теперь ему было приятно высказать то, о чем он думал.

— Интересно, вот уже несколько дней у меня из головы не выходит мысль: а смог ли бы я со своей старой головой стать студентом? Портфель, линейка, циркуль, тетради… Волноваться перед экзаменами… Скажи, ты тоже волнуешься перед экзаменами в университете? У меня, например, от волнения кружилась голова, я буквально шатался, настолько мне было плохо. Правда, когда я уже начинал говорить, все волнение сразу проходило.

— Не знаю, сейчас я даже представить себе этого не могу, — ответил Золтан и закрыл глаза. — Я устал… Нет, не сегодня вечером, а вообще устал, как никогда, устал всем телом, устал от всего… Университет тоже, наверное, разбомбили. А почему бы и нет? Ведь теперь это уже не город, не прежний Будапешт, а только черные, обуглившиеся руины и сплошные ямы. Кто бы сюда ни пришел — все равно… С Венгрией покончено…

— Я тоже устал, Пинтер. Знаешь, я настолько измотан, что не могу спать. Конечно же я тоже не так себе представлял свою жизнь… Придется начинать все сначала, с азов… — Марко вдруг умолк, погасил сигарету… Он только теперь понял, о чем говорил Золтан, что он имел в виду. Махнув рукой, как бы сбрасывая что-то со стола, Марко продолжал: — Покончено?.. Дать крестьянам землю, сделать людьми три миллиона нищих… Это, по-твоему, называется концом? Изгнать отсюда гитлеровцев и вместе с ними блудливую банду нилашистов — это конец? Тогда убирайся и ты с ними! Уходи!

Золтан молчал, лицо его медленно заливалось краской. Лицо Марко тоже горело огнем. Редко он настолько выходил из себя.

Высморкавшись и вытерев с лица пот, он начал говорить совсем о другом. Около полуночи раздался необычайно сильный и продолжительный взрыв. Ребята взглянули друг на друга. Они поняли, что это не просто бомба, снаряд или мина, звук взрыва которых они хорошо знали. Это мог быть только мост Эржебет… Этот красавец мост, выкрашенный в желтый цвет, горделиво, без единой опоры, взлетевший над Дунаем и ограниченный двумя мощными, стройными башнями, для генерал-полковника Пфеффера Вильденбрука был просто военным объектом, точкой на карте. Ребята молча прислушивались, глупо надеялись на что-то и не смели выговорить роковое слово. Потом все смолкло. Затем раздался еще один взрыв. Очевидно, это взорвали самый старый мост Будапешта — Цепной мост.

Столица страны разорвалась надвое, на Буду и Пешт, одна — у немцев, другая — у русских, оскалив зубы в смертельной вражде друг к другу.

Ребята сидели, закусив губы, не смея посмотреть друг другу в глаза. Пять молодых парней — Марко, Вереб, Варкони, Гажо и Золтан Пинтер — попали сюда из разных мест, но сейчас они испытывали одинаковое чувство стыда, они винили себя в том позорном событии, которое свершилось у них на глазах.

Артур Варкони привстал, потом опять сел, крякнув с досады:

— В тысяча восемьсот сорок девятом австрийский полковник Алнох уже пытался взорвать Цепной мост, — хрипло проговорил он. — Но тогда это ему не удалось. Заряд разорвал на куски его самого… — Артур сам чувствовал, что сейчас эти исторические аналогии не к месту. Он родился и вырос в Будапеште и с раннего детства из всех мостов больше всего любил Цепной, с его стройными, удивительно тонкими линиями, башнями, въездами. Часто он делал крюк только для того, чтобы пройти по мосту. — Все оказалось напрасным, все…

Марко снова достал сигарету, но не прикурил: спичка так и догорела у него в руках.

— Да, ты прав, мосты взорвали. Правда и то, что мы не смогли победить одни. И все-таки наша борьба была не напрасной. Это не фраза, Варкони, это очень скоро станет очевидным. Это скажется тогда, когда нужно будет восстанавливать мосты…

Несмотря на то, что Варкони был старше Марко и, наверное, прочитал раз в десять больше книг, он считал Марко намного опытнее и умнее себя самого. Но сейчас, он не понимал, как можно через две минуты после гибели мостов говорить об их восстановлении…

Между тем Марко говорил совершенно искренне и серьезно. Он посмотрел на ребят. Зябко поеживаясь, они сидели перед ним огорченные и подавленные. Даже его старые товарищи Вереб и Варкони, вместе с которыми он создавал эту группу, были удручены.

«Как они молоды, — подумал он и улыбнулся. — Если мосты взорваны, значит, в Пеште уже нет немцев… Нужно смеяться и петь». Марко хотелось порадовать их чем-нибудь, но, кроме сигарет с ладьманошских складов, у него ничего не было. Тогда он вынул их и положил перед каждым по сигарете «Симфония».

— И вы тоже не стали бы вешать носа, если бы немного смотрели в будущее. Возьмем, к примеру, Варкони. Подумайте, сколько книг он прочитал, сколько всего знает — голова кружится! Но все его знания — мертвый груз: они никому не приносят пользы. Грузовики может взрывать и тот, кто не читал всех произведений Гёте. Такой человек, как Варкони, может быть дипломатом, или главным редактором какого-нибудь издательства, или педагогом. И я убежден, что рано или поздно он станет кем-нибудь из них. Настанет время, когда такие люди будут нужны, их будут искать. Он найдет свое место в жизни, раскроет свои способности. Работы для него хватит. Вот увидите, он еще будет так занят, что, встретившись на улице с кем-нибудь из старых друзей, даже не сможет остановиться, а только крикнет с другой стороны улицы: «Привет, старик! Как дела? Как поживаешь?»

Гажо рассмеялся и попытался сесть в кровати. Остальные тоже оживились, задвигались, закурили. Марко, встав, начал ходить по комнате.

— Ну не молчи, давай дальше, — попросил Гажо. — Что будет с остальными?

— С остальными? О себе я уже говорил. Я буду строить мосты. Вереб? Вереб пойдет туда, куда его пошлют, — офицером народной армии или полиции или, если понадобятся хорошие слесари, обратно на завод слесарем. У него будут своя квартира, костюм, очевидно, и супруга; на досуге он будет по-прежнему заниматься спортивной борьбой, а летом — проводить отпуск в домах отдыха. Короче говоря, он будет работать там, где он нужен. И он всегда будет молчать… Так, Вереб? Согласен?

— Ладно, — ответил кратко Вереб.

— Пинтер жалуется, что очень устал… Ну что ж, придет время — выспишься. Дня через два вся твоя усталость пройдет. А потом вновь откроет свои двери университет, ты возвратишься в него и будешь мирно и спокойно учиться дальше. Напишешь книгу, ее издадут, и, если все пойдет хорошо, ты сможешь стать даже профессором, отрастить бороду… Правда, в этом деле я не особенно разбираюсь. Но стыдиться своей науки тебе больше не придется. Все встанет на свои места. Во всяком случае, в жизни и ее законах ты будешь разбираться лучше, чем теперь. Я думаю, что ты постепенно сойдешься с людьми. Ну а что же будет с Гажо? Завтра утром он отправится домой. Потом начнется страшная месть: ведь он запомнил всех своих врагов, ни одного не забудет… Если захочет учиться — перед ним откроется весь мир. Он может стать кем угодно: старшим забойщиком, директором, бургомистром, даже депутатом парламента…

— Довольно, остановись, — рассмеялся Гажо и отвернулся к стене. — Я стану премьер-министром…

— Я же и говорю: если будешь учиться. А без этого ничего из тебя не получится. Осядешь в своем доме на своей шахте… — Марко тоже рассмеялся, потом зевнул и протер глаза кулаком. — Который час? Ого, уже скоро утро! Все, ребята! Попробуем поспать, у нас есть еще пара часов. К рассвету русские будут здесь. В кувшине осталось немного воды, можно будет побриться, А у меня есть даже чистая сорочка.

24

Уже много недель не было такой удивительно спокойной ночи. Золтан поднялся на третий этаж, присел у холодной печи. Спать не хотелось. Обернув шею шарфом, он поглубже втянул голову в плечи, поднял воротник пальто и слушал тишину. Изредка откуда-то издалека доносились дробные звуки выстрелов, будто поезд стучал в темноте. По ту сторону реки — гитлеровцы, на соседней улице — русские. И все же их еще нет.

«Неужели и эта необычная, историческая ночь, — думал Золтан, — когда-нибудь бесследно уйдет в небытие?»

…Как жаль, что Ютка не дождалась вместе с ним этого дня! Она, словно ракета, внезапно ворвалась в его жизнь, ярким пламенем осветив все вокруг, и так же внезапно погасла. Сколько всего дней? Он мог сосчитать их по пальцам. Он помнил каждое отдельное мгновение, начиная с первой памятной встречи. Он даже помнил, как она была одета, когда он впервые увидел ее, — в белую блузку и голубую юбку. Девушка, не глядя на него, царапала ногтем стену. Сейчас Золтан мысленно продолжил предсказания Марко. Кем стала бы Ютка? Ее, конечно, приняли бы в университет на медицинский факультет, о котором она так мечтала с самого раннего детства. Золтан представил ее себе: вот она с портфелем в руках, в туфлях на низком каблуке. Каждый день, около восьми часов утра, она спешит по улице Бароши, где обычно ходят студенты-медики, боясь опоздать на занятия; глаза еще чуточку затуманены со сна, темно-русые волосы влажно блестят, выбиваясь из-под небрежно сдвинутой набок беретки.

Золтан прожил уже двадцать два года, но у него никогда не было девушки. В университете он целых два года был влюблен в студентку искусствоведческого факультета, высокую брюнетку в беличьей шубке. С этой девушкой он встречался каждый день дважды, утром и в полдень, но никогда не говорил с ней и даже не знал ее имени. Позднее она ушла из университета: то ли учеба наскучила, то ли вышла замуж. С женщинами Золтан в своей жизни почти не имел дела. Ютка была первой девушкой, которую он по-настоящему полюбил и которая была ему дорога. Неужели и это чувство похоронят будни жизни? Ведь совсем недавно она сидела рядом, он еще и сейчас словно ощущает тепло ее плеча. И тем не менее все это кажется уже таким далеким, давно прошедшим, почти нереальным. Время сейчас бежит очень быстро, как вырвавшийся на свободу ветер, оно мчится, мчится, стремясь вместить все в эти смутные, сумбурные дни.

Едва показавшись,
Рванула обратно
Меня неумолимая судьба…
Золтан повторял про себя строки стихов. Стихи, стихи… Он знал их на любой случай жизни, а вот собственных слов не было. Да и что за жизнь была у него? Что он знал о ней, об окружающем мире? Он не знал даже своей страны, родного города. Всю свою жизнь он просидел под стеклянным колпаком, важно обложившись книгами и своими выписками.

Комната вдруг показалась ему тесной. Он встал, походил немного. Большая, продуваемая сквозняками квартира, длинный коридор пугали его. Все окна во двор были выбиты. Он вышел на лестницу и, нащупывая ногами ступени, поднялся наверх. Вокруг была тишина. Дверь чердака была высажена прямым попаданием снаряда. Сквозь дыру проглядывало серое небо. Золтан зажег спичку и, ступая по кучам битого кирпича, черепицы, обломков купола, отыскал лестницу на чердак. Раньше по ней ходили только трубочисты. Золтан вылез через пробоину наружу, под холодное светлеющее небо. В лицо ударил прохладный ветер, приятно было дышать полной грудью, прочищая легкие, закопченные табачным дымом. Глубоко вдыхая свежий воздух, Золтан попытался подняться выше, на самый верх крыши, вдоль почерневших от копоти пилонов к трубам, Хорошо было здесь, наверху, над погруженным в темноту ночным Будапештом… И не страшно… А чего, собственно, бояться? Здесь всегда дует ветер. Ветер словно омыл его затекшее ослабевшее тело, изгнал из глаз многодневную усталость. Снизу, из темноты, слышалось журчание Дуная. Струи воды пробивались сквозь обломки моста. Золтан, затаив дыхание, прислушался: доносится ли сюда звук ударяющихся друг о друга льдин? Течет мощный поток воды среди развалин, под рухнувшими фермами мостов, через распавшийся надвое город, неистощимо и неудержимо течет, разливается, совершает работу в течение жизни целых поколений, в течение тысячелетий, разрушает и создает, всегда тот же и всегда другой, как сама вечная, непобедимая жизнь.

Над Пештом, далеко внизу, у самой кромки неба, серел рассвет. Свет был еще слабым, всего лишь узенькая полоска; кто бы мог поверить, что эта бледная полоска света сможет победить бесконечное море темноты Вселенной? Но она, вначале крохотная, на глазах становилась шире и ярче, растекалась по небу, высветлив уже одну его треть, потом половину, постепенно выдвигая из темноты очертания крыш домов и башен. Вот, странно невредимый, осветился купол какого-то здания, затем школы на улице Цукор, напоминавшей православную церковь. И все эти безмолвные крыши, купола, башни, пробитые снарядами, сломанные пополам или срезанные под корень, напоминали необитаемую горную местность, изуродованную дикими вулканическими силами. Церковные здания в центре города — центральная часовня, собор Святого Ференца, церковь на площади Кальвина, университетская церковь, — подняв свои полуразрушенные, сиротливо одинокие купола и башни к голубому небу, как бы молили о пощаде. Щербатые пустые улицы напоминали почерневшие кровеносные сосуды мертвого тела.

Так вот что осталось от города, вот каким он стал… Вот чем кончили тысячелетние великие государства Европы, Прикарпатья и Дуная… Куда девались все эти крестоносцы, которые орали во всю глотку и били себя в выпяченную грудь? Испарились, исчезли, оставив после себя сожженные города, голод и нищету трущоб, одетых в лохмотья скорбящих жен, отцов и матерей, оплакивающих погибших или ставших инвалидами мужчин и рано повзрослевших детей.

Окончательно победивший на небосводе свет сделал видимым весь город с его бесчисленными ранами, скрывавшимися великодушной ночью. Не дымились уцелевшие заводские трубы на Шорокшарском шоссе и в Чепеле. Поверженная на землю, пустыми глазницами уставилась в небо мертвая Будайская крепость. В ее мраморных залах, заваленных теперь соломой и мусором, стояли лошади, рядом расположились грязные, сквернословящие гитлеровские солдаты… Не было больше торжественной смены караула под барабанный бой, не было королевских гвардейцев, охранявших корону, не красовались на белых лошадях перед строем своих подданных хозяева крепости в зеркально блестевших сапогах, окруженные роем фотокорреспондентов. На спецпоездах и автомобилях, стараясь не поднимать шума, бежали они отсюда задолго до первого винтовочного выстрела. Сейчас, сидя где-нибудь в уютных натопленных комнатах с застекленными окнами за чашкой ароматного кофе, они рассуждают о судьбе Венгрии, а может быть, и вообще спят в такую рань… Но полутора миллионам несчастных, забившихся в подвалы людей бежать отсюда некуда.

Золтану тоже было некуда уходить. Сверху он попытался отыскать здание университета, но не смог узнать его среди одинаково серых полуразрушенных крыш. Искал он и свой дом в Буде, на улице Фадрус, но этот район закрывала гора Геллерт. Над ее вершиной, распластав неподвижно крылья, одиноко парил коршун. Золтан смотрел на эту птицу, на гору, на взметнувшиеся к небу в агонии желтые башенки моста Эржебет, на огромный истерзанный город и чувствовал, как сжимается сердце, как на глаза навертываются слезы… И он впервые в своей жизни невольно прошептал слово «родина». Куда бежать отсюда? Разве мог бы он жить на чужбине? Есть в мире страны, которые пощадила война, есть старинные чистенькие города с целыми мостами и спокойными реками, с трамваями, тихими музеями и библиотеками. Но что ему искать в этих городах и странах? Правда, он знает семь или даже восемь языков, но думать-то может только по-венгерски… Пусть прекрасен большой мир, но свидетелей своего детства — улицу Фадрус, гору Геллерт, Бездонное озеро — он не найдет больше нигде. В двадцать два года уже нельзя сменить сердце.

Сколько он помнил себя, он всегда боялся громких слов и старался избегать их. За последние годы он часто слышал разглагольствования о нации, о родине, о народе. Но только теперь для него эти слова обрели истинный смысл. Теперь, когда вихрь войны вырвал их из глубины его души, он никогда больше не позволит замуровать их обратно. Золтан ощутил страстное желание все видеть, все понять. Он никогда не любил шумные, многолюдные пештские проспекты и по возможности обходил их переулками. Но теперь он многое отдал бы за то, чтобы снова попасть на эти улицы, снова увидеть людской водоворот и самому влиться в него как его полноправная частица. Ему хотелось останавливаться и вновь двигаться туда, куда влечет толпа, доверяться теплому человеческому течению, стоять у витрин магазинов и газетных стендов, слушать интригующие выкрики продавцов газет, глядеть на ссоры, спорить самому, впитывать неумолчный шум толпы, смотреть вслед девушкам — словом, познавать человеческие заботы, радости, мечты… С каким удовольствием он бросился бы в уличный водоворот! Золтан почувствовал такой прилив сил, что готов был немедленно идти, двигаться, действовать, поднимать людей, чтобы возродить поверженный в прах город… Над далекими равнинами где-то там, над Альфельдом, плыл молочный туман. За облаками всходило солнце, его свинцово-дымчатый свет пробивался сквозь туман, скользя по разбитым мокрым крышам домов устало распластавшегося Будапешта.


Утром, примерно в половине десятого, во двор вошел небольшого роста солдат с перекинутым за спину автоматом, в круглой меховой шапке с красной пятиконечной звездой. Он шагал спокойно, без всякой настороженности, с любопытством разглядывая дом, как путешественник-иностранец, увидевший интересное здание, затем так же спокойно остановился посреди двора.

Не прошло и минуты, как он был окружен жильцами дома. Вокруг него собралось около двадцати человек, и каждый старался протиснуться поближе. Они трогали его руки, ощупывали одежду, оружие, шапку, красную звездочку. На разных языках: по-словацки, по-немецки, по-румынски, по-французски, даже по-гречески, — помогая себе жестами, они что-то объясняли ему, кричали. Часть жителей не смела выходить из подвала. Они послали торговца Шинковича наверх узнать, что там происходит. Этот здоровенный мужчина сначала чуть высунулся из подвала, но, убедившись в том, что ничего страшного не происходит, осмелился подойти поближе, Он подобрался совсем близко и, стуча себя в грудь огромным красным кулаком, закричал:

— Коммунист! Коммунист!

Солдат, окруженный плотным кольцом людей, стоял и молчал: он ни слова не понимал из этого многоязычного крика. Его слегка раскосые, по-восточному узкие глаза временами останавливались на ком-нибудь, но по выражению его тонкого смуглого лица нельзя было понять, что он думает. Оно выражало только уверенность и спокойствие, а в глазах была застарелая усталость. Но его юношески стройное тело сохраняло приятную легкость, в каждом движении сквозила готовность мгновенно принять, если понадобится, боевое положение. Видя его молчание, постепенно смолкли и все вокруг.

— Немец-солдат есть? — спросил он наконец, странно смягчая согласные и напирая на конец слов.

Вновь зашумев, размахивая руками, люди уверяли его, что немцев здесь больше нет. Одна из женщин, подняв ладонь, дунула на нее: мол, все улетучились. Солдат медленно двинулся вперед, за ним, на полшага позади, словно сопровождая важного гостя, посетившего дом, — небольшая группа жителей.

Золтан Пинтер, не желая подходить ближе, стоял у входа в подвал. Он испытывал необычайное чувство легкости оттого, что вот этот короткий момент, который скоро канет в вечность, это пасмурное утро в заваленном обломками узком дворе, кричащие, размахивающие руками люди останутся в нем навечно и будут сопровождать его до последнего вздоха. Когда солдат проходил мимо, Золтан вытянул руку и потрогал его за локоть, как бы желая убедиться в том, настоящий ли он… Тот взглянул на него, но не удивился, а словно на секунду задумался, потом пошел дальше.

Он обошел все убежища, нигде не останавливаясь. В одном из помещений подвала находились семнадцать венгерских солдат. Они укрылись здесь, в первом же доме, где не было гитлеровцев, два дня назад, чтобы не идти в Буду. Собственно, это были не настоящие солдаты, а музыканты — об этом свидетельствовали серебристо-белые эмблемы на их петлицах. У них были музыкальные инструменты в черных футлярах, с которыми они не желали расстаться даже теперь, и одна-единственная старая винтовка. Солдат ударом о каменный пол сразу же разбил винтовку, а музыкантам велел выйти во двор. Затем он осмотрел все этажи дома, где жили теперь только Марко и его товарищи.

Когда солдат вошел в их комнату, они все встали. Варкони от смущения покраснел и раскашлялся. Вереб, этот молчун Вереб плакал, по его неподвижному лицу текли слезы. Марко, опершись о холодную печь, кусал губы и в душе ругал себя за то, что не выучился говорить по-русски.

— Габор Середа, — сказал он тихо. Это были его настоящие имя и фамилия.

Гажо сел в постели и завороженно смотрел на солдата такими глазами, что тот забеспокоился и медленно подошел ближе. Гажо схватил солдата за левую руку и снова ощутил ее жесткую шероховатость; на мизинце не хватало одной фаланги…

— Это он! Я узнал его! Это тот русский! — закричал Гажо и громко засмеялся, прижимая к себе обеими руками руку солдата. Солдат тоже догадался, что перед ним тот раненый венгерский юноша, которого он видел на лестнице захваченного здания банка. От радости егораскосые глаза весело заблестели, он тоже громко, по-детски рассмеялся и начал шарить по карманам своей ватной телогрейки. Ему хотелось что-нибудь подарить Гажо. На войне люди редко встречаются со знакомыми. Он смог найти только кусок галеты и положил его на кровать у ног Гажо. В улыбке блеснули два ряда его красивых, ровных зубов.

— Не русский, киргиз! — сказал он, ударяя себя рукой в грудь. — Турумбек!

Музыканты со своими футлярами ожидали его во дворе. Это были жалкие, изможденные, грязные, обросшие бородами молодые ребята. Они были одеты в очень старую, залатанную и обтрепавшуюся форменную одежду. Музыканты терпеливо стояли во дворе, клянча у каждого проходящего покурить. Потом во двор вошел еще молодой, но уже седеющий, гладко выбритый советский офицер — старший лейтенант, командир Турумбека. Он начал расспрашивать солдат-музыкантов, кто они такие, как сюда попали и куда направляются. Те, не умея ответить, только молча показывали на свои инструменты. Нужен был переводчик, однако его никак не могли найти. Тогда выступил вперед покрасневший до корней волос Золтан.

— Вы говорите по-русски? — спросил офицер, вскинув на него свои серо-голубые глаза.

— Немного говорю, — тихо ответил Золтан по-русски.

На пышущем здоровьем, обветренном лице старшего лейтенанта, на его гладких, без единой морщины, висках странно выделялась ранняя седина. Серыми были даже его брови.

— Говорить по-русски научились на фронте?

— Я не был на фронте. Я студент.

— А разве ваши студенты изучают русский язык?

— Мне это было нужно для моей работы. В венгерском языке много славянизмов.

— Вы филолог?

— Да, — ответил Золтан, еще больше краснея.

Офицер снова посмотрел на него своими стального цвета глазами, но ничего не сказал. Он задал несколько отрывистых вопросов командиру музыкантов, потом, кивнув головой, поручил их всех Турумбеку и заспешил дальше.

Советский солдат роздал музыкантам русские папиросы с длинными мундштуками и вывел на улицу. Там они построились в ряд. Турумбек попытался объяснить словами, потом показал жестами, чтобы они вынули свои инструменты.

— Музыку! — крикнул он. — Вы свободны теперь, мадьяры!

Солдаты, пожимая плечами, нехотя достали инструменты: трубы, кларнеты, блестящие литавры. Турумбек, смеясь, блестя глазами, жестами поощрял их: мол, давай, давай!

— Но что играть?

— Ведь у нас нет нот…

Оборванные и голодные музыканты, собравшись в кружок, посовещались. Трубач с обмотанной грязным платком шеей предложил сыграть национальный гимн, но другие воспротивились: он начинается со слова «бог», как бы с ним беды не нажить… Гимн Кошута без нот они играть не умели. Барабанщик, маленький цыганистый ефрейтор, упрекал всех за то, что они не послушались его совета и не выучили «Интернационал». Наконец остановились на «Марше Ракоци».

Бородатый дирижер — когда-то он был, наверное, толстым краснощеким малым, а сейчас френч висел на нем, как на палке, — встал во главе строя, поднял свою палочку, и колонна с барабанным боем, раздирая воздух воем труб и кларнетов, двинулась к площади Аппони. Тромбоны от долгого молчания фальшиво хрипели, барабан треснул, но музыканты играли изо всех сил, словно от этой музыки зависела их жизнь. Холодным серым утром шагали эти оборванные хромавшие солдаты среди сожженных магазинов, взорванных бетонных завалов, обвисших проводов и дохлых лошадей. Оркестр обошел вокруг рухнувшего на дорогу дома, и громкие звуки музыки, взлетев высоко в небо, заполнили траурные улицы города. Услышав их, люди вылезали из бункеров; худые и грязные, они, зябко ежась, стояли в подворотнях, высовывались из выбитых окон. Ведь так давно не было музыки! Не веря самим себе, они слушали это чудо, мужчины и женщины вытирали глаза, смеялись и плакали от радости.

РАССКАЗЫ

СВОБОДА

Иван Еши перебрался жить в университетский подвал в конце декабря. До этого он бессменно преподавал в институте финно-угорского языкознания и покинул его последним. Теперь он работал в одиночестве, обложившись книгами, конспектами и несколькими тысячами карточек, которые громоздились на желтом письменном столе.

Вот уже несколько недель он сидел в давно не топленной библиотеке и по ночам спал здесь же, на старом диване. Накинув на себя зимнее пальто, обмотав шею шарфом, надев перчатки, он листал интересующие его книги. Один ряд окон в библиотеке война пощадила, не выбив стекол. Вечерами Иван зажигал свечу и при свете ее работал до десяти-одиннадцати часов: то что-то писал, то перелистывал первоисточники. А затем ложился спать, чтобы утром начать все сначала.

Он уже не обращал внимания на разрывы снарядов и бомб. С тех пор как в городе перестали завывать сирены, предупреждая о воздушной опасности, Иван ни разу не спускался в бомбоубежище.

Утром тринадцатого декабря неожиданно выглянуло солнце. Иван на минутку подошел к окну. Вдруг стены библиотеки вздрогнули от сильного взрыва где-то совсем рядом, и в тот же миг уцелевшие было стекла дождем посыпались на пол. С дома напротив взрывом снесло черепичную крышу, и она мгновенно превратилась в тысячу осколков. Взрывной волной сорвало с петель дверь в библиотеку, разметало картотеку и бумаги Ивана, подняло облако белой пыли с книжных полок. Филолог бросился поднимать свои записи и, затолкав их кое-как в вещмешок, помчался по содрогавшейся лестнице в убежище.

Вот уже пятый год он работал над монографией «Нерешенные вопросы Тиханьской грамоты». В узком кругу языковедов было известно, что его работа намного шире названия, которое, по сути дела, являлось лишь ширмой, так как Иван Еши старался решить задачу, поставленную перед собой еще в студенчестве.

Ему уже исполнилось тридцать лет, а у него было напечатано всего-навсего четыре статьи. Разговаривая с кем-нибудь, Иван старался не смотреть на собеседника и, оторвав узловатые пальцы от своих многочисленных бумаг, как-то сзади запускал их в редеющие волосы. Если его о чем-нибудь спрашивали, он отвечал скупо и сразу же делал вид, будто спешит куда-то. Сам же он почти никогда никого ни о чем не спрашивал.

Вот уже десять лет он жил в маленькой комнатушке рядом с музеем. Несколько недель назад на пештских улицах появились объявления, согласно которым и он подлежал призыву в армию.

Однако филолог ни на минуту не отнесся к этому серьезно и не бросил своей работы. В тот же день он совершенно случайно встретился с Белой Буряном, однокашником по университету. Когда-то Иван слышал, будто Бела достал одному своему знакомому фальшивую справку, освобождавшую от военной службы.

Остановившись перед ним, Иван покашлял, взлохматил свою непокрытую голову и, глядя мимо собеседника, попросил помочь ему.

Невысокий молодой человек с усиками смерил его оценивающим взглядом, помолчал, но буквально на следующий день через кого-то передал Ивану нужную справку. Вот тогда-то Иван и перебрался жить в университет. Больше всего на свете он боялся того, что его могут оторвать от работы.

Переступая порог убежища, он инстинктивно втянул голову в плечи и невидящим взглядом уставился в темноту. В подвале горели одна керосиновая лампа и несколько свечей. Пробормотав что-то невнятное, он пробрался в угол, разложил на длинной скамье свои книги и записки, зажег свечу и, установив ее в расплавленный воск, попытался углубиться в работу.

Когда он появился в подвале, шум и гам на время стихли, но теперь они возобновились с новой силой. Никто не обращал на него внимания. Исписав мелким, беглым почерком лист бумаги, Иван вынул свои карточки и начал писать на новом листе. Через полчаса у него заболела спина, и он невольно потянулся. В это время напротив него со скамьи поднялся какой-то мужчина. Колеблющееся пламя свечи осветило худую фигуру с болезненно-желтым лицом, украшенным седеющими усиками. Худая шея болталась в широком воротнике, на носу поблескивало пенсне.

Это был профессор Рукерц; за несколько недель, пока Иван не видел его, он сильно состарился, поэтому Еши узнал профессора лишь тогда, когда тот подошел к нему совсем близко.

— Над чем работаете? — спросил профессор Ивана и попытался закурить, но никак не мог попасть горящей спичкой на конец сигареты — так сильно у него дрожали руки. Нагнувшись, профессор хотел заглянуть в лежавшие перед Иваном бумаги, но тот мгновенно сложил их в стопку, так как не любил, когда заглядывали в ею рукопись.

— Над «Тиханьской грамотой», — тихо проговорил Иван, но профессор все же расслышал, и на его усталом лице появилась усмешка.

— Ну да, понятно. — Он сел рядом с Иваном. — Нерешенные вопросы, не так ли?.. — Профессор закашлялся, а затем продолжал: — А вот я не могу сейчас работать. Завидую вам… — Он бросил в сторону Ивана многозначительный взгляд, которого тот, однако, избежал. — У вас, филологов, особая хватка в жизни. Да еще какая! Спрячетесь в какой-нибудь закуток и все пишете, пишете…

Возможно, профессор рассчитывал на то, что ему возразят, однако Иван возражать не стал, так как другие вопросы науки его не интересовали.

Геза Рукерц был историком и преподавал венгерскую историю в университете. Помимо этого он был автором нескольких толстых книг в кожаных переплетах. Двадцать лет назад он получил известность, прокомментировав изданную тогда трилогию о династии Арпадов и написав вскоре после этого труд «Девятнадцатый век». В то время эта книга наделала много шума, вызвала споры и считалась студентами чуть ли не шедевром.

Когда же с политической арены исчезли Бетлен и Клебельсберг, Рукерца тоже отодвинули на задний план, что очень оскорбило его. В прошлом году появилась новая статья профессора, в которой он от имени всей христианской веры предложил вернуться к средневековым традициям, дабы противостоять усиливавшемуся влиянию германского духа. Он утверждал также, что в настоящее время святой долг каждого патриота — разрешение противоречий между католиками и протестантами.

Гитлеровцы, захватив Венгрию, сразу же начали искать Рукерца, но он предусмотрительно спрятался в Вышеграде. Накануне рождества он приехал в Пешт, чтобы получить деньги. В это время кольцо окружения вокруг Будапешта замкнулось, и профессор остался в городе…

Неожиданно на пороге убежища в серой унтер-офицерской шинели и полицейской шапке появился Чапо. Маленький, рыжеволосый, он остановился на пороге и, тщательно принюхавшись, резким голосом закричал:

— Сколько раз я говорил вам, господин профессор, что в бомбоубежище запрещено курить?! Разве не ясно?..

Рукерц тотчас же загасил сигарету. Иван посмотрел на профессора, вернее, бросил на историка усталый насмешливый взгляд и сказал:

— Ну, вот вам и дожили! Мы живем во времена, когда распоряжаются вот такие люди! Во времена диктатуры ничтожеств и беспринципности. Хочу заметить, — продолжал он после недолгого раздумья, — да, должен вам заметить, что мы, как ни странно, все еще удивляемся этому. Я уверен, что Чапо Амбатор не читал вашего «Девятнадцатого века». Ну, это еще полбеды. Хуже, что те, кто читал эту книгу, не поняли ее и истолковали по-своему. Теперь они пишут для таких, как Чапо! Пишут в газетах, выступают для них на собраниях, по радио — короче говоря, везде, до самого верха…

Конца фразы Иван по примеру самого профессора не договорил, как бы подчеркивая этим, что вывод напрашивается сам собой.

— Позвольте, господин профессор! — с этими словами к ним подсел здоровенный мужчина с крупным носом и большой лысой головой. — Я вижу, вы коснулись очень важной темы, не так ли? Я Сентгали. — И протянул Ивану теплую мягкую руку.

— Это мой друг, Дьёрдь Сентгали, — представил Рукерц здоровяка.

— Историк? — спросил Иван и тут же устыдился своего вопроса: ведь не все же люди на свете должны быть университетскими преподавателями.

— Землевладелец, — чуть ли не в один голос ответили профессор и незнакомец.

— А, землевладелец… — пробормотал Еши.

Профессор и Сентгали переглянулись.

— В Зале…

— В Зале? — переспросил Иван, и в тот же миг в его голове закружились сотни словечек, свойственных жителям тех мест. — А из какого вы района?

— Его имение находится по соседству с Сильвадем, — вместо Сентгали ответил профессор.

— Иначе говоря, Гечеи, — понимающе кивнул Еши, глядя прямо перед собой в пустоту. — Любопытно, но сейчас почти никто уже не говорит на гечейском наречии.

— На гечейском наречии? — Сентгали с удивлением посмотрел на Ивана. — Вы хотите сказать, что у меня плохое произношение?

— В Гечеи не говорят так, как вы, — безапелляционно заявил Иван.

Господин Сентгали поспешно встал и растворился в полумраке убежища. Рукерц немного погодя тоже встал и направился вслед за землевладельцем, при этом профессор как-то странно сгорбился, будто шел под пулями.

Еши вновь принялся за работу.

К двум часам Иван проголодался. Отложив записи, он достал складной нож и отрезал шматок сала от куска, присланного ему из дому. Хлеба у него не было.

Под вечер к Ивану опять подошел господин Сентгали и, присев рядом, поинтересовался:

— Все работаете? — При этом он тоже попытался заглянуть в записи Ивана.

— Да, — коротко ответил Еши, перестав писать, но не отложив ручку.

Однако нового знакомого нисколько не смутил этот жест. Он, видимо, собирался что-то сказать, но на него вдруг напал кашель, и он долго и громко откашливался. Затем вытер платком вспотевшее лицо и проговорил:

— Да, кашляю. Запустил в свое время воспаление гортани. У меня не все в порядке с миндалинами. — При этих словах Сентгали постучал пальцами по адамову яблоку. — Их необходимо смазывать кисточкой, но где и как? Кисточка, должен вам сказать, очень нужная вещь! — Сентгали поднял вверх голову и, поскольку Еши не задавал ему никаких вопросов, продолжал: — А ведь если хорошенько подумать, сколько самых различных кисточек имеется на свете… Из щетины, из волоса… К слову сказать, кисточку можно сделать из меха любого животного, например, из меха выдры, лисицы или колонка. Если кисточка окажется несколько жестковатой, ее всегда можно смягчить! Даже самые большие кисти из свиной щетины и те можно… — Господин Сентгали неожиданно замолчал, печально опустив голову.

— Кисточки! — удивленно воскликнул Еши.

— Да, конечно, — встрепенулся Сентгали. — Ведь у каждого человека, если хотите, есть круг собственных интересов. Вот, например, вы, господин Еши, интересуетесь разными словами и словечками, и я готов снять шляпу перед вами в знак уважения к вашей работе, так как понимаю, что язык — очень нужная вещь, ибо в языке живет нация. Но нельзя забывать и о других профессиях. Не языком лишь жив человек… Вот вы, например, не извольте обижаться, ели сегодня сало без хлеба, а ведь это очень вредно для организма, хотя вы и молодой еще человек. Я хотел было сказать вам об этом, да не решился мешать вашей трапезе. Короче говоря, если вы не посчитаете мое предложение вмешательством в ваши дела, то я могу предоставить вам немного хлеба, так как в моем имении есть еще мучица, из которой мадам Чапоне печет хлебы…

— Благодарю вас, но я уже привык так есть. Хлеб же вам и самим пригодится.

— О, не извольте об этом беспокоиться! У меня и консервы имеются, и окорока. Только это строго между нами. А если вы, так сказать, нуждаетесь в мясных продуктах, то…

— Покорно благодарю, — прервал его Еши и поднял руку над своими бумагами. — Я ни в чем не нуждаюсь.

— Может, вы испытываете, так сказать, материальные затруднения? Поймите меня правильно. Откровенно говоря, цены в настоящее время довольно высокие, а торговля, как таковая, перестала существовать, однако…

— Благодарю…

— …Однако твердая валюта, поймите меня правильно, различные безделушки из золота, например… Или взять доллар и подобную валюту… Разумеется, нужно их только достать…

Еши тяжело вздохнул, выразив тем самым свое отношение к валюте, которая его нисколько не интересовала.

— Вот возьмем Наполеона! — никак не унимался разошедшийся Сентгали и, будто выложив на стол свой самый главный козырь, развел руками, показывая, что он исчерпал свою тему. Затем он встал и вернулся на свое место, к жене и профессору.

— Тяжелый человек, — шепнул Сентгали профессору и сокрушенно покачал головой.

— Наверняка ты ему мало предложил, — зашипела на Сентгали жена. — Ты и здесь все продолжаешь экономить.

— Оставьте его! — заметил Рукерц. — Я сам поговорю с ним.

Наверху вновь угрожающе загрохотало. Сильные взрывы один за другим сотрясали воздух. Подвал мгновенно наполнился грохотом, дымом и пылью. На противоположной стороне улицы рухнул тот самый дом, с которого утром снесло крышу. Когда стих шум самолетов, на улице появились безусые белолицые парни-подростки из нилашистского сброда. С громкими криками они начали стрелять в голубей. Несколько обитателей подвала вышли поглядеть на свет божий. Чапо, назначенный начальником жилого блока, распоряжался размещением тех, кто остался без крова. Затем он побродил среди развалин, куда-то исчез, но скоро появился, с трудом таща огромный персидский ковер, свернутый в трубку. Он отнес ковер к себе на квартиру. Во всеобщей суматохе и неразберихе на него никто бы не обратил внимания, если бы у ворот не оказались Сентгали и Еши.

Увидев ковер, землевладелец вытаращил глаза.

— Что вы на меня уставились? — грубо заорал на него унтер. — Немедленно спускайтесь в убежище, а то скажу кому надо, чтобы устроили тут облаву!

При этих словах колени у господина Сентгали задрожали, да так сильно, что ему поневоле пришлось прислониться к стене. Вынув платок из кармана, он вытер вспотевший лоб, а затем, тяжело дыша, засеменил вслед за Чапо. Догнав унтера у входа в подвал, Сентгали тихо заговорил с ним, но Еши все хорошо слышал.

— Господин Чапо, еще утром я вам кое-что хотел сказать, — скороговоркой выпалил он на ходу. — Вы столько добра мне сделали… Ваша жена постоянно печет мне хлеб… Вот я и надумал хоть как-то отблагодарить вас. Есть у меня шерстяной отрез на костюм, вот я и подумал о вашей супруге…

— Но я не смогу заплатить вам за этот отрез.

Голос у Сентгали неожиданно стал подобострастным и вкрадчивым:

— Это совсем неважно, господин Чапо. Заплатите, когда у вас будут деньги. Пусть это вас нисколько не беспокоит. Стопроцентная английская шерсть… Было время, я хотел жене заказать из нее костюм, но теперь он ей ни к чему… Я его быстренько к вам на квартиру занесу, если не помешаю…

И в тот же миг Сентгали исчез. Чапо подошел к убежищу, и сразу же взгляд его остановился на филологе.

— Бибольдо! — крикнул унтер и махнул рукой Ивану, но тот не понял, чего от него хотят, и спустился в убежище, чтобы немного поработать. Взяв лист бумаги, он начал писать быстрым мелким почерком, но, исписав пол-листа, остановился, хотя в голове у него была готова уже целая глава. Вечером он стащил в убежище старый диван и, примостив его в углу, улегся на нем спать.

Утром, проснувшись, Иван увидел профессора Рукерца, который сидел на краешке дивана.

— Знаете, Еши, мне нужно кое-что сказать вам. Я уверен, вы меня поймете правильно. Дело в том, что Сентгали — вовсе не Сентгали. И никакой он не землевладелец. Сейчас он вместе с женой скрывается под чужим именем. Их преследуют, и наша задача помочь им.

— А почему их преследуют? — спросил Иван, хлопая глазами.

Профессора, казалось, нисколько не удивил наивный вопрос филолога.

— А преследуют их потому, что они — евреи. И он, и она. Фамилия его Кепеш, он — владелец небольшого завода по производству кистей.

Иван, немного подумав, спросил:

— В Гечеи?

— Нет, это только по документам… Завод у него где-то недалеко от проспекта Ваци, точно не знаю. Вас, вероятно, сейчас весьма удивляет, что я, автор труда «Девятнадцатый век»… Вы глубоко заблуждаетесь, если считаете, будто я страдаю раздвоением личности… В свое время я действительно поднял свой голос в защиту христианского среднего сословия. В той ситуации действительно имелась опасность еврейского монополизма: шестьдесят семь процентов промышленного капитала находилось в руках иностранцев… Сейчас же я вижу свой долг в том, чтобы выступить в защиту преследуемых и помочь им всем, чем могу. Вы, может быть, читали мою статью? Короче говоря, это я привел в наше убежище супругов Кепешей. — Профессор задумался, а затем продолжал: — Кроме этого, я не имею к ним никакого отношения…

Четвертого января в убежище появился Бела Бурян. Ни к кому не обращаясь, он снял со спины вещмешок и, положив на пол, уселся на него с таким видом, будто уже никогда не собирался уходить отсюда. Пришел он не один, а с худым небритым мужчиной, который все время как-то странно кривил губы. Последнего сопровождал большой лохматый пес. Как только небритый сел, пес улегся у его ног на бетонном полу. Ни Бела, ни его спутник не знали, как звали собаку. Она привязалась к ним на пустынной полуразрушенной улице.

Никто из обитателей убежища не спросил у Белы, откуда и зачем он пришел сюда, где оставил свои вещи небритый. В те дни в подвалах и убежищах, по сути дела, жил весь город, насчитывавший полтора миллиона человек. Люди жались друг к другу и с нетерпением ждали, когда же наконец пронесется над ними ураган войны.

Тем временем шум боя наверху усилился. Взрывы следовали один за другим. Все кругом содрогалось. Казалось, будто весь город уже давным-давно превратился в развалины. Стены убежища ходили ходуном. Колыхалось даже слабое пламя свечей. Обитатели подвала испуганно вслушивались в гул разрывов, которые все приближались и приближались. Сначала люди насчитали три близких разрыва, затем — четыре, потом — пять, после чего послышался треск и на головы посыпалась штукатурка. Потом все началось сначала.

Кто-то, прибежав с улицы, сообщил, что их подвал — не такое уж надежное убежище, если на дом упадет бомба; что пройти по улице стало просто невозможно; что повсюду валяются околевшие лошади, а нилашисты ходят по подвалам и мобилизуют людей на работы.

Неожиданно кто-то истерично закричал, потом с грохотом упала на пол и разбилась фарфоровая кружка. Уже двое суток убежище не проветривали.

Чапо сюда не спускался. Он жил в собственной квартире в полуподвале.

Все обитатели убежища смирно сидели на своих местах, и только небритый приятель Белы Буряна беспричинно смеялся, то и дело кривя губы, и ходил по кругу. Время от времени на него кто-нибудь прикрикивал. Он садился, но буквально через минуту снова вскакивал и начинал ходить кругами.

В отсутствие Чапо заметно осмелел и фабрикант Кепеш. Подойдя к небритому, он сказал:

— Послушайте, уважаемый, не устраивайте здесь цирка. У нас и без вас хлопот полно. Извольте сесть на место и сидеть смирно.

Однако небритый не обратил на его слова никакого внимания и продолжал кружить. Потом он вдруг неожиданно остановился и, повернувшись кругом, очутился нос к носу с фабрикантом.

Толстяк Кепеш завизжал, как девчонка, и толкнул плечом небритого.

— Это безумие! Очень опасное безумие! Так считаю я, моя жена и господин профессор!

Передернув плечами, Рукерц вынул носовой платок, вытер им пенсне и проговорил:

— Его, видимо, где-то мучили. Опять те же… Горький конец может быть у него…

В середине фразы Рукерц понял, что здесь напрасно что-либо объяснять. Встав, он подошел к Беле Буряну, который сидел вдали от всех, у самой стены. Профессор и Бурян были знакомы, но здесь, в убежище, ни разу еще не беседовали.

— Господин Бурян, — начал профессор. — От имени всех здесь присутствующих я вас очень прошу увести отсюда своего друга. Меня нисколько не интересует, кто он и откуда пришел, но если он и дальше будет так себя вести, то накличет на наши головы нилашистов, от которых нам всем наверняка не поздоровится. Мне очень неприятно просить вас об этом, но я делаю это в интересах всех здесь присутствующих…

Незнакомец со сверкающим взглядом даже не повернулся к профессору, будто его вовсе не было здесь.

— Mors et fugacem persequitur virum[8].

Профессор поднял вверх руку со скрюченными от холода пальцами и проговорил:

— Прошу вас, я бы хотел побеседовать о вашем друге.

— За моего друга вы можете не волноваться: он и сам успокоится…

И действительно, на третий день, когда бомбардировка временно затихла, небритый завернулся в одеяло и проспал тридцать часов. Правда, спал он неспокойно: тяжело дышал во сне, что-то бормотал и ворочался, но не просыпался.

— Кто этот человек? — спросил Чапо. Никто не заметил, как он вошел в убежище.

— Больной он, — ответил Бурян и, порывшись в карманах пальто незнакомца, достал удостоверение, выданное на имя Михая Пироша, тридцати четырех лет от роду, проживающего в Уйпеште.

Сначала унтер рассмотрел документ на расстоянии вытянутой руки, затем поднес поближе к глазам и внимательно изучил.

— А вы?

— Я не больной.

— Увиливаете от службы? — спросил Чапо, бросив удостоверение, которое он держал двумя пальцами, на пол. — Вы, здоровый молодой человек, вместо того чтобы идти на фронт, околачиваетесь здесь!

— А вы сами почему не на фронте? — спросил Бурян.

Унтер не удостоил его ответом. Окинув взглядом убежище, он направился к выходу, и тут на него с громким лаем набросилась черная собачонка. Испугавшись, Чапо отпрянул назад, но, увидев перед собой всего-навсего какую-то собачонку, заорал во всю глотку:

— Кто привел сюда этого пса?! В убежище запрещают держать собак! Сейчас же позову нилашистов — пусть пристрелят ее!

В тот же миг послышались автоматные очереди. Стреляли, видимо, на соседней улице. Затем последовало четыре глухих разрыва. Все это лишний раз подтверждало, что битва за Будапешт разгорелась с новой силой.

Седьмого января друг Белы Буряна наконец-то проснулся, умылся и даже побрился. Видимо, он пересилил свою болезнь. Высокий и исхудавший, он все равно производил впечатление сильного мужчины. Глаза у него постоянно бегали по сторонам. Не говоря ни слова, он уселся на скамью рядом с Буряном. Вечером он починил керосиновую лампу Рукерца, и теперь она загорелась ярче, отбрасывая на стены длинные тени.

В ту же ночь Бела Бурян и его друг исчезли из убежища. Вернулись они лишь на рассвете. Теперь у них оказались одеяла. Не раздеваясь, они легли спать, прижавшись друг к другу.

На следующий день утром у Ивана догорела последняя свеча. Пламя ее потухло, и перо филолога замерло на месте. Наконец до него дошло, что света не будет, а потому он не сможет продолжить свою работу. Свечей ни у кого больше не было, а одна-единственная керосиновая лампа стояла на высоком ящике посреди убежища, и устроиться возле нее со своими книгами и карточками Иван не мог.

За последние восемь лет у Ивана не было ни одного дня, когда бы он не занимался своими исследованиями. Он встал со скамьи, но тут же снова сел. Мозг его продолжал работать, рождая фразу за фразой. Лишившись возможности писать, Иван растерялся, не зная, что делать дальше: сидеть без дела он не привык, а вести пустые, никчемные разговоры не любил. Иван опять встал, сделал несколько шагов и остановился. Затем, повернувшись к Беле Буряну и глядя не на него, а на его ботинки, спросил:

— Скажи, пожалуйста, ты, случайно, не знаешь, до каких пор будет продолжаться осада города?

От одного сознания, что ему приходится к кому-то обращаться с вопросом, Ивану стало не по себе.

— Нет, — последовал ответ.

— Ну примерно… Даже примерно не можешь сказать? Как ты сам считаешь?..

Прежде чем ответить, Бурян посмотрел на своего худощавого приятеля, а затем ответил:

— Все будет зависеть от обстоятельств. Все это вполне может продлиться еще несколько недель.

— Понятно, — проговорил Иван, но тут же сообразил, что ничего ему, собственно, не понятно. — А что ты имеешь в виду, говоря об обстоятельствах? Какие именно обстоятельства? Извини меня, пожалуйста, но у меня работа…

— Это зависит не только от обстоятельств, но и от тебя самого.

— От меня? — удивился Иван и даже сделал шаг назад.

— Ты хочешь, чтобы все это поскорее закончилось?

— Да, мне надо работать…

— Следовательно, хочешь. А что ты лично сделал для того, чтобы все это поскорее закончилось?

Иван отступил еще на шаг и пробормотал:

— Я?.. По-моему, ты меня неправильно понял…

Вернувшись на свое место, Иван сел, затем опять встал и, обойдя убежище по кругу, снова сел, на находя себе места.

Спустя несколько минут к нему подошел Рукерц. Иван задал ему тот же самый вопрос.

— Не знаю, — ответил профессор и как-то жалко передернул плечами. — Однако, как бы там ни было, мы обязаны выстоять. И мы выстоим, господин Еши! Мы ведь — представители нации. Пусть наше сопротивление пассивно, но венгерскую нацию необходимо спасти. Это, так сказать, наш исторический долг!..

— Да, конечно, но ведь говорят, будто осада может продлиться еще несколько недель… А моя работа…

— Медведи зимой забираются в берлогу, — начал разглагольствовать профессор, — и жизнь в них едва теплится. Несколько месяцев они даже не шевелятся, но сердце их бьется, не останавливаясь. Поэтому они не умирают, а ждут в таком состоянии лучших времен. Вот как бывает. Я лично твердо верю в будущее Венгрии. Вот видите, и мы сидим под землей, но живы и существуем. И нам нужно как можно меньше двигаться, чтобы сохранить силы. Вот так-то, господин Еши. Затаимся, как медведи! После поражения под Мохачем такое состояние продолжалось полтораста лет. Возможно, и сейчас потребуется не меньше, а может, и меньше… Но все равно…

Невозможность работать над своим исследованием сильно мучила Ивана. У него вдруг ни с того ни с сего заболела голова, зачесалась спина, затем начались какие-то рези в желудке, по-видимому оттого, что он продолжал есть сало без хлеба. Он пробовал уснуть, но только ворочался на диване, а потом начал чесаться, так как в подвале, да еще при таком столпотворении, наверняка водились насекомые. Иван никак не мог смириться с бездельем. Под вечер он вновь подошел к Беле Буряну и сказал:

— Ты говорил, что все это можно ускорить… Извини, но я тебя не совсем понял…

— Ты действительно хочешь все это ускорить?

— Конечно, по-моему…

— А зачем?

— Чтобы можно было снова пойти в институт финно-угорского языкознания.

— Так. А что ты для этого сделал?

— Знаешь, собственно говоря, я никогда…

— Одним словом: ничего!

— Я никогда не занимался ничем подобным…

— Но жить ты хочешь, не так ли? Но и ради этого ты ничего не сделал, не так ли?

— Я филолог.

— Однако фальшивым освобождением от армии ты все же воспользовался?

— Это верно, но я не знаю, что, собственно, я могу сделать…

— Я тебе все расскажу. — И хотя никто не прислушивался к их разговору, Бурян приблизил лицо к уху Ивана и зашептал: — Пойдешь сегодня ночью с нами. Остальное я тебе позже объясню. Только чтобы никому ни звука!..

У Ивана от такой таинственности вспотели ладони. Он понимал, что с ним не шутят.

— Знаешь, по-моему, от меня будет мало толку… Я ведь ничего не умею…

— Ну а свистеть ты умеешь? В этом и будет заключаться твоя обязанность. Я не шучу. То, что мы задумали сделать, вдвоем не сделаешь. Нам нужен третий, который свистнет нам в случае необходимости. Понял? А теперь иди на свое место, ложись и жди, пока все заснут.

В начале двенадцатого ночи две темные фигуры беззвучно подошли к дивану Еши. Иван спал, но от шороха их одежды проснулся. Ничего не спрашивая, он надел зимнее пальто. Все трое тихо выскользнули из убежища. Ивану и Беле пришлось немного подождать, пока третий спустится в котельную.

— Послушай, — тихо прошептал Иван. — Как зовут твоего друга?

— Зови его господином Пирошем…

— Он тоже историк?

Бурян тихо захихикал:

— Историк? Скорее, наоборот. Раньше горновым звали. Знаешь, что это такое?

Что это означает, Еши приблизительно знал из толкового словаря: так называли рабочих у доменных печей. Несколько секунд Иван размышлял об этимологии этого слова, появившегося не так давно и связанного с промышленным прогрессом конца прошлого столетия, а затем, неожиданно вскинув голову, спросил:

— А что ему понадобилось в котельной?

Бурян сунул в рот окурок сигареты и, прикрыв голову полой пальто, прикурил.

— Послушай, Еши. Мы уже говорили о тебе с Пирошем. Каждая улица имеет два конца. Один займется подрывом, двое других будут стоять на шухере. Если появится опасность, свисти.

Иван молчал, втянув голову в плечи. Чтобы хоть что-то делать, он начал топтаться на месте. Вскоре подошел Пирош с каким-то свертком под мышкой.

Университетское парадное было распахнуто настежь, так как взрывом сорвало двери. Все трое вышли на улицу, но вдруг заметили, что за ними бежит собака.

В городе стояла тишина, на улице — ни души. Было холодно. Небо казалось белым. Сквозь молочный туман проступало зарево. Где-то далеко горел дом. Шли довольно быстро по теневой стороне, обходя развалины домов, похожие на горы мусора. Вот свернули в Йожефварош с его зигзагообразными прокопченными улочками. Казалось, что из полуторамиллионного населения города только эти три человека осмелились вылезти из подвалов.

Когда они дошли до улицы Штали, со стороны Восточного вокзала послышались автоматные очереди. Пирош, шедший впереди, остановился и, пригнувшись, прислушался.

— Они близко, — заметил он.

На улице Ваш темнела громада танка.

— Будешь стоять здесь, — сказал Бурян Ивану. — Если кого увидишь, свисти! Я буду стоять на другом конце улицы. И смотри не трусь…

Прошло не больше четверти часа, как шагах в пятидесяти от Еши послышался какой-то не очень сильный звук, а вслед за ним посреди улицы взметнулось красное пламя, сопровождаемое потрескиванием. Из темноты по направлению к Ивану пробежал Пирош. Из какого-то окна прогремел винтовочный выстрел. Пирош остановился на углу и подал знак Ивану.

Еши подошел к нему.

— У меня плохое зрение, — сказал Пирош. — Ты никого не видишь на улице?

— Никого, — ответил Еши. — С тобой ничего не случилось?

Пирош взглянул на Ивана и пошел дальше. Через несколько улиц они встретились с Белой Буряном и быстро пошли дальше. Иван с трудом поспевал за друзьями. Никто на вымолвил ни слова.

На улице Эстерхази, недалеко от музея, они увидели далеко впереди себя каких-то людей. Обойти их было невозможно. Пришлось спрятаться в полуразрушенном манеже. На улице послышались шаги, смех и немецкая речь. Пирош посмотрел вслед прошедшим.

— Их только трое, — шепнул он и опустил руку в карман пальто, но Бурян остановил его:

— Не надо. Идем дальше…

Они взорвали еще два грузовика и один танк. Пес повсюду шел за ними. Во время последнего взрыва Еши хорошо видел, как взлетела на воздух, а затем шлепнулась на землю орудийная башня, как рассыпались гусеничные траки. Из люка показалась человеческая фигура и тут же мягко свалилась на мостовую. По-видимому, танкист был уже мертв.

Пирош подполз к танкисту и, обыскав его, забрал у него пистолет, который тут же предложил Ивану:

— Возьми! Только осторожно: заряжен!

Иван, сдерживая подступившую к горлу тошноту, шатаясь, добрался до стены и прислонился к ней. Затем он сунул пистолет в карман пальто, и все трое направились в свой подвал.

От усталости и нервного напряжения Иван с трудом волочил ноги. Во рту у него пересохло. Ему казалось, что он умирает от жажды. Схватив рукой горсть грязного снега, он сунул его в рот.

— А знаешь, — обращаясь к Ивану, проговорил Бурян, когда они были уже в саду Трефорта, — за эту операцию ты можешь получить земельный участок. Пригласишь тогда в свое имение?

Еши, казалось, не расслышал вопроса и молча шагал по темному саду. Когда же они подошли к дому, Иван спросил:

— Когда же кончится осада города?

— Осада? — усмехнулся Бурян. — Теперь наверняка на два часа раньше! А это немало, дружище. За два часа ты напишешь сорок своих карточек!

Иван долго не мог уснуть и грыз зубами подушку. Все тело его покрылось липким холодным потом. К утру у него началась лихорадка: подскочила температура, все лицо горело. Утром он не встал, а еще больше укрылся одеялом, не желая никого видеть. Правда, никто в подвале не обращал на него ни малейшего внимания. Лишь спустя некоторое время к нему подошел Бурян и спросил:

— Что с тобой?

— Оставь меня в покое, — бросил ему Иван и, отвернувшись, накрылся одеялом с головой.

Однако Бурян не собирался уходить. Присев на край дивана, он взял руку Ивана и начал считать пульс.

Неожиданно Еши сбросил с себя одеяло и, наклонившись к Буряну, шепотом спросил:

— Скажи, тот танкист точно умер?

— Да, — ответил Бурян.

— Уйди отсюда. Слышишь? Немедленно уйди! И не прикасайся ко мне. Что вам нужно от меня?

Бурян еще ниже наклонился над ним и прошептал:

— Говори тише, за нами следят.

Еши тяжело дышал, лицо его горело огнем.

— Оставьте меня в покое, понятно? Я не имею к вам никакого отношения!

— Тогда почему же ты сейчас не пишешь свои записочки?

Еши устало закрыл глаза:

— Не паясничай. Ты хорошо знаешь, что если бы не эти события, то…

— Вот именно: если бы да кабы…

— Пошел к черту! — грубо оборвал его Иван.


На ужин фабрикант открыл две банки консервов и бутылку рому. У него было хорошее настроение. Высоко подняв бутылку над головой, он басом запел:

— Во сне я однажды откровенно беседовал с собственным сердцем!..

Бутылка рому пошла по кругу. Даже профессор отпил глоток, отчего его шея и усталое одутловатое лицо побагровели. Воздух в убежище был тяжелый, спертый. На шум в подвал спустился Чапо. Он встал, прислонившись к стене и скрестив руки на груди.

— Да здравствует господин Чапо! — выкрикнул фабрикант и протянул ему бутылку, однако тот бутылку не взял и, нахмурившись, уставился бесцветными глазами на толстяка.

— Солдаты на передовой мрут с голоду, — тихо произнес он, — а вы тут паштетом из гусиной печенки обжираетесь.

— Да здравствуют солдаты! Храбрые солдаты, защищающие нашу родину! — пьяным голосом заорал фабрикант и начал вынимать из чемодана полукилограммовые банки консервов. Унтер жадным взглядом осмотрел собравшихся, а фабрикант продолжал: — Прошу! Возьмите паштет для наших храбрых воинов! Господин Чапо, передайте им эти консервы и скажите, что шлет их с патриотическим приветом… дядюшка Сентгали! — Его рука, блуждавшая среди вещей, вдруг замерла на ремешке фотоаппарата. — Возьмите и передайте нашим солдатам и этот фотоаппарат!

— Ты с ума сошел! — зашептала ему на ухо жена. — Да ты совсем пьян! Ты же знаешь: этот человек — все равно что бездонный колодец! Ты все испортишь…

— Я вижу, у вас хорошее настроение? — сухо проговорил унтер и направился к выходу.

И тут неожиданно встал Пирош, который до этого не раскрыл рта. Преградив унтеру дорогу, он сказал:

— Господин Чапо, у нас один котел замерз и треснул.

— Ну и что?

— Если не спустить воду, лопнет и второй котел.

Чапо остановился и, смерив взглядом Пироша, начал сворачивать двумя пальцами цигарку.

— А какое вам дело до котлов?

— Испортится оборудование парового отопления во всем доме.

— А кто вы такой? — спросил его унтер.

— Котел не ваша собственность, — заметил Пирош. — Ваш долг — поддерживать порядок. Если вы не спустите воду из котла, тогда мы сами это сделаем.

— За котел отвечаю я, — заявил Чапо. — Хотел бы я знать, кто посмеет дотронуться до него! — Повернувшись, он вышел из убежища, громко хлопнув дверью.


Всю жизнь Геза Рукерц мечтал если уж умереть, то героической смертью наподобие Сенеки или Балинта Балашши. А погибнуть ему пришлось ради одной-единственной сигареты. Уже третью неделю продолжалась осада города, и тяжелые двери убежища опять не открывали двое суток подряд. Профессору казалось, что если он немедленно не закурит, то просто не выдержит и умрет: его легкие за долгие годы привыкли пропускать ежедневно дым сорока сигарет. Он как неприкаянный бродил по убежищу, ничего не ел и не пил. Ему хотелось одного — курить. Из всех обитателей убежища он, пожалуй, больше всех боялся бомбежек и все-таки, несмотря на это, решился выйти на улицу.

— Господин Еши, — обратился он к филологу, который третий день, не раздеваясь, валялся на диване. — У меня к вам просьба: проводите меня на улицу. — Узкие бескровные губы сами собой сложились в ехидную усмешку: — Отдаю страну за одну сигарету!

Иван, которому и самому до чертиков надоело лежать на диване, встал и, надев пальто, вместе с профессором направился к выходу.

Было солнечное утро. Руины улицы Эстерхази, искореженные деревья, горы мусора и сад Трефорта, над которым висела туча пепла и черной пыли, — все это при солнечном свете выглядело иначе.

Иван полез в карман пальто. Нащупав там что-то твердое и тяжелое, он сразу же вспомнил, что это пистолет, который дал ему Пирош.

Рукерц с глупым и в то же время счастливым видом вдыхал в себя дымный воздух. Правда, он быстро спохватился, застыдившись своего смакования.

— Собственно говоря, — начал он объяснять Ивану, — вы, как некурящий, даже не можете себе представить, как бодрит курильщика табачный дым!.. Так что вы, надеюсь, понимаете, что такое табак для меня?

Сзади них, за домом, послышались взрывы, но очень тихие, будто кому-то отвешивали оплеухи. И в тот же миг со звоном вылетели четыре окна. Профессор вдруг упал на землю рядом с Еши, упал на спину, широко раскинув руки. Один из гранатных осколков пробил его зимнее пальто, рубашку и грудь. Иван же почувствовал лишь легкий ветерок от пролетевшего мимо осколка.

Лицо профессора стало черным от пыли и копоти. По жилетке текла кровь.

Ивану казалось, будто все это случилось во сне, он не чувствовал собственного тела.

Кругом стояла тишина, лишь свистел легкий зимний ветерок. Прошло несколько секунд, пока Иван наконец осознал все происшедшее.

Первым карманы профессора обшарил унтер Чапо, а подоспевший фабрикант не обнаружил уже никаких ценностей.

В убежище жена профессора накинулась на унтера, крича, что у мужа были ее золотые часы, взятые им на хранение.

Чапо побледнел, но ответил, что никаких часов не видел. Жена фабриканта, потеряв самообладание, тоже закричала:

— Вор! Бандит! Обворовываешь трупы! Клянусь прахом моей матери, тебя за это повесят на первом же суку!

Унтер медленно попятился к выходу. Кроме Ивана, никто не слышал, как он прошептал:

— Я обворовываю трупы? Ну подожди! Здесь еще пока нет русских… — С этимисловами он вышел из подвала, тихонько прикрыв за собой дверь. Зайдя к себе в квартиру, он надел зимнее пальто, а на голову напялил черную форменную шапку, какие обычно носили унтер-офицеры. Дойдя до котельной, он остановился, видимо вспомнив что-то. Открыв дверь в котельную, унтер обошел котел, ощупал его руками. Он не ошибся: воду из котла уже кто-то спустил. — Ну, хорошо же, — проговорил себе под нос унтер, скручивая цигарку. Подождав несколько минут, пока немного стихнет канонада, он отправился в путь.

Еши, вернувшись в убежище, не находил себе места. На лбу его выступили капельки пота: случайно услышанные последние слова унтера глубоко запали ему в душу. Иван встал, но тут же снова сел. Кому рассказать об этом? Буряна и его приятеля он боялся и не разговаривал с ними с того страшного дня, а с фабрикантом и другими был вообще незнаком.

— Голова кружится, выйду-ка я наружу да хлебну свежего воздуха, — тихо проговорил он, надевая пальто. На лестнице Иван столкнулся с Чапо, который как раз возвращался из котельной.

— Это вы спустили воду? — спросил его унтер, передернув рыжими усами.

Еши охватило чувство противоречия, поэтому он сказал:

— Я, — и остановился на лестнице, двумя ступеньками ниже унтера.

— Зачем вы лжете?! — набросился на него Чапо. — Да вы и представления не имеете, какой кран куда следует закручивать!

— Это я спустил воду! — упрямо повторил Иван.

Чапо остановился:

— Значит, и вы с ними заодно? А я-то уж было подумал, что жена ошиблась, сказав, что в среду ночью не двое, а трое вернулись в убежище!..

Не попрощавшись, унтер зашагал вверх по лестнице.

— Куда ты пошел?! — крикнул ему вслед Иван, но унтер не ответил, и через минуту его фигура исчезла, мелькнув в проеме двери.

— Куда ты?! — еще раз крикнул Еши. Втянув голову в плечи, он продолжал стоять на лестнице. Вдруг перед ним появилась черная собака. Она несколько раз тявкнула и побежала за унтером. Иван бросился вслед за ней. Они пересекли парк и свернули налево. Вдалеке он увидел Чапо, тот шел уже через теннисный корт. Иван побежал за унтером и вскоре догнал его.

Чапо, заметив, что за ним идут, обернулся:

— Что вам нужно? Вы что, не слышите? Что вам от меня нужно? Возвращайтесь в убежище!

Унтер хотел было крикнуть еще что-то, но, увидев взгляд Еши, оцепенел от страха.

Еши сунул правую руку в карман пальто и, не вынимая ее, отвел предохранитель пистолета назад, как учил его Пирош в ту ночь. Затем не спеша вытащил пистолет из кармана и прицелился в Чапо.

— Нет!.. — тоненьким, почти детским голосом закричал унтер. Иван закрыл глаза. Грянул выстрел. Унтер боком упал на землю, уткнувшись лицом в кучу снега. Шапка свалилась с его головы. Иван подошел ближе и еще раз выстрелил в унтера.

Еши с жадностью вдыхал в себя весенний воздух и никак не мог надышаться. Он отвернулся от унтера: тот уже не интересовал его. Филолог весь превратился в слух. Стреляли совсем рядом, на соседней улице. Это строчили русские автоматчики. Одна шальная пуля залетела во двор университета и прочертила на асфальте длинную линию. Сад Трефорта вдруг ожил: там уже были русские.

«СТАРЫЙ ТОПОЛЬ»

Когда я впервые появился в ресторане «Старый тополь» в военной форме, то неожиданно оказался в центре всеобщего внимания. Вот уж не думал, что взбудоражу этим завсегдатаев. Меня довольно мало знали здесь. Чем я занимаюсь днем, никому толком известно не было, зато вечера я регулярно просиживал в ресторанчике. Ничего особенно интересного рассказать о себе я не мог: живу одиноко на подачки домашних, интересуюсь историей искусств, а именно — ранней готикой.

Десятого числа я получил повестку и сразу же явился на призывной пункт. Мне сказали, что со дня на день может прийти приказ о выступлении и потому надо быть готовым в любую минуту. Затем мне выдали увольнительную до следующего утра, и вечером я не преминул показаться в ресторане. Я знал, что военная форма мне идет, и потому не стал переодеваться в гражданское.

Когда я вошел в зал, за центральным, самым длинным столом сидело уже много народу. При моем появлении по залу пронесся одобрительный гул.

— Йенеке, садитесь рядом со мной! — громко крикнула мне с противоположного конца стола Жажа.

Я молодцевато щелкнул каблуками, чем вызвал дополнительное оживление у собравшихся. Обойдя стол, я подошел к Жаже и сел.

— Какое у вас звание? — спросила она.

— Лейтенант.

— А я и не знала, что вы военный! Никогда бы не подумала, что увижу вас в военной форме.

Жажа, супруга танцовщика и хореографа Сворени, была единственной женщиной среди нас. Красивая, я бы даже сказал, чересчур красивая женщина. Стройная, гибкая, с копной светлых волос, темные глаза обрамлены длинными ресницами, черные брови, тонкий нос с нервными ноздрями и удивительно белая кожа! Других женщин в этом обществе не жаловали, большинство его членов были холостяками.

Заправлял всем здесь Геза Марих, молодой, но уже известный режиссер с красивым мужественным лицом и холодными голубыми глазами. Это был человек с поистине энциклопедическими знаниями. Приходил он обычно вместе со своим другом Ечи, который работал в городском магистрате. Если не ошибаюсь, они тогда и жили вместе.

До Мариха душой общества был Тибор Радвански, но потом его назначили директором музыкального театра, и он стал редко бывать в ресторане, а если и появлялся, то молча ужинал и сразу же уходил.

Большинство нашего общества составляли артисты, не считая очкарика-гинеколога, доктора Хомолы, милого, доброго помощника провизора, которого все называли Аптекарем, и черноволосого еврейчика Брайтнера, с которым я очень любил разговаривать. Вот и сейчас он сидел слева от меня.

Я заказал себе мясо косули. В «Старом тополе» мы без всяких карточек могли заказывать себе все, что хотели.

Карчи Филь рассказал анекдот про Гитлера и прочел по-немецки сатирические стихи, которые ему якобы прислали из Вены.

Все громко засмеялись, а Жажа, тряхнув пышными волосами, сказала:

— Надоел мне этот Гитлер до чертиков… Йенеке, поухаживайте лучше за мной!

Геза Марих, который всегда все замечал, крикнул мне:

— Ты что, не слышал? Поухаживай за ней, лейтенант! Кому же еще и ухаживать, если не тебе?

Я не был своим в этом обществе, это прекрасно все знали, но мне было хорошо среди этих людей, интересно, и они меня почему-то терпели. Сегодня же, в военной форме, которая была мне к лицу, я явно имел успех.

Ко мне подошел муж Жажи Миклош Сворени и шутливо пощупал мои бицепсы:

— Ого! Такой, чего доброго, отнимет у меня жену! Парень он воинственный.

Сворени был еще молод, ходил плавной походкой. И хотя он часто делал вид, будто не опекает Жажу, на самом же деле очень заботился о ней, повсюду водил с собой и следил за каждым ее движением.

Марих, по обыкновению, много пил и теперь громко объяснял, как, по его мнению, следовало бы играть какой-то спектакль. Жажа не обращала на мужа никакого внимания и все время приставала ко мне с просьбой поухаживать за ней. Я же в таких ситуациях будто цепенею, и в голову мне ничего не приходит. Вообще-то я всегда сидел рядом с Жажей, так как официально был признан ее первым телохранителем, и мы мило болтали о всяких пустяках. Но стоило только разговору принять слишком интимный характер, как я замолкал. Сегодня Жажа казалась особенно нервной, и я решил, что ночью ее опять мучила бессонница.

— В вас сидит тигр, да-да, у вас в животе, — сказала она мне. — Вы здесь самый опасный из всех.

— Почему вы так думаете? — рассмеялся я.

— Разыгрываете из себя этакого недотрогу… Видимо, потому, что сами боитесь этого тигра… — Повернувшись ко мне, она щелкнула зубами в воздухе.

— Любопытно, но человек не знает самого себя, — вмещался Брайтнер, который краем уха слышал, о чем мы говорили. — Поведение человека на девяносто девять процентов не соответствует его внутренней сущности… Но однажды этот один-единственный процент вдруг властно заявляет о себе, оказывает на нас решающее влияние и побуждает к такому…

— Ну хорошо, хорошо! — перебила его Жажа, которую сегодня все раздражало. — А если у кого-нибудь в животе сидит верблюд, как, например, у вас? Это к чему побуждает?

— И верблюд умеет вставать на колени перед своей госпожой, — галантной шуткой ответил Брайтнер.

— Да бросьте вы эти глупости! — прокричал через стол Геза Марих и подсел к нам. Он, видимо, уже порядочно выпил. Это было заметно по его глазам и по жесту, каким он взялся за пуговицу моего френча. — Ну как, господин лейтенант, не надоело тебе?

— Что именно?

— Как, по-твоему, что хуже — покоряться или бунтовать?

— Бунтовать?.. — переспросил я, не понимая, что ему от меня нужно.

— Бунтовать или, если хочешь, вопреки всему идти прямо?.. Важный вопрос: что делать, если хочешь, но не смеешь?..

Я ничего не ответил, так как хорошо знал: стоит Мариху выпить, как он начинает привязываться. А сегодня, по-видимому, он избрал своей жертвой меня. Мариха раздражало сейчас даже мое молчание. Он все сильнее и сильнее крутил мою пуговицу.

— Ты, господин лейтенант, похож на студента, который дома, лежа в постели, воображает о себе невесть что, но, когда наступает время действовать, убегает…

— Хватит, Геза, отстань от него! — проговорила Жажа. — Йенеке сегодня мой рыцарь, оставь его в покое.

Марих, даже не взглянув на нее, отмахнулся:

— Ты, Жажа, здесь на равных правах с мужчинами, поэтому заткнись… Господин лейтенант только хочет быть храбрым, а на самом деле он трус… — Он говорил громко, так что за соседними столиками стали обращать на нас внимание. — Господин лейтенант хочет только хорошего. Больше, чем он, никто этого не хочет…

От него сильно несло водочным перегаром. Он до тех пор крутил мою пуговицу, пока не оборвал. А затем так уставился на меня, будто увидел что-то необыкновенное, но тут же громко хлопнул ладонью по скатерти в пересел к доктору Хомоле.

— Ну, если меня сейчас поймает здесь строгий полковник, двухнедельного ареста мне не избежать, — пошутил я, но на душе у меня стало как-то неприятно.

— Пойдем к нам, я пришью вам пуговицу, — предложила Жажа.

Тем временем общество уже начало распадаться. Те, кому еще не хотелось идти домой, отправились к Сворени, который жил неподалеку, на улице Месарош.

Жажа увела меня к себе в спальню, где у нее стояла шкатулка с иголками и нитками.

— Снимите эту штуку, — сказала она, показывая на френч.

— А может, не нужно?

Жажа рассмеялась и села рядом со мной на диван. Пришивая пуговицу, она то и дело, будто невзначай, касалась моего подбородка своими шелковистыми волосами. Между нами еще в ресторане возникло нечто игривое. И сейчас на меня нахлынула горячая волна. Я ладонями сжал ее голову и хотел было притянуть ее к себе, но Жажа выскользнула из моих рук и, откусив нитку, выскочила в другую комнату, где сидели остальные.

Там пили вермут. Потом Марих сел к фортепиано. Он исполнил какую-то сонату Моцарта, которой я не знал. Все-то умел этот Геза! Играл он великолепно, весь отдаваясь музыке и местами даже тихо подпевая. Затем он сыграл несколько песен Шуберта, а доктор Хомола чуть хрипловатым, но проникновенным голосом пел. Потом к ним подсел Миклош Сворени. Они вперемежку играли старые и новые пьесы, свободно импровизируя.

Карчи Филь вдруг начал снимать ботинки и носки. Я недоумевал, зачем ему это понадобилось, но остальные со смехом поощряли его, заранее зная, что он будет танцевать босиком, чтобы не упасть на скользком паркете. Очкарик Карчи был довольно некрасивым парнем. Работал он не то учителем музыки, не то аккомпаниатором. Сейчас он был в ударе и, высоко вскидывая руки и ноги, начал танцевать, изображая негра в джунглях. Выпучив глаза, он затрясся всем телом и запетлял вокруг Мариха, который сидел в зеленом кресле под торшером и курил. Постепенно Карчи все ближе и ближе подходил к Мариху и наконец, оборвав свой танец, упал перед ним, спрятав лицо у него в коленях.

Жажа бурно зааплодировала, а вслед за ней и все остальные. Лишь один Марих безучастно смотрел мимо Карчи, пуская густые клубы дыма. Этот номер он видел уже не раз. Сегодня Марих, не переставая, пил. Вот и сейчас перед ним стояла бутылка. Правда, он уже больше не пьянел, словно достиг какой-то предельной точки. Взяв бутылку, он подошел ко мне.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросил он меня по-итальянски.

— Спасибо, — ответил я тоже по-итальянски.

Мы оба немного знали итальянский и иногда переговаривались на этом языке, которого в нашем обществе никто, кроме нас двоих, не понимал. Он налил мне в бокал вермута и спросил:

— Сердишься на меня?

— Нет.

Мы продолжали разговор по-итальянски. Он признался, что нервничает, так как недоволен своей работой: настоящего заказа нет, а то, что он делает, — сплошная чепуха… Артистов он вообще не переносит. Многие из них работают стандартно, поверхностно… Есть, правда, и настоящие актеры, но они, как правило, слишком надменны, плохо воспитаны, и потому от них тоже ничего не добьешься. Ему не хватает воодушевления, поэзии, и он чувствует себя ремесленником: выполняет лишь то, что ему заказывают… Марих говорил, что не имеет обыкновения жаловаться, да по-венгерски у него и язык не повернулся бы сказать мне обо всем этом, а вот на иностранном языке все звучит как-то иначе, мягче, будто вовсе и не он это говорит…

Казалось бы, он все время общается с людьми, но на самом деле чувствует себя очень одиноким: родственники живут в провинции, он с ними не поддерживает никакой связи, а настоящего друга нет…

— А Ечи? — спросил я.

— Он неплохой парень, но не особенно умен и далек от моих интересов…

— Понятно…

На этом наш разговор оборвался, так как подошла Жажа и увела меня на кухню, чтобы я помог ей поджарить хлеб. Пока я резал хлеб, она растопила жир и, не поворачиваясь ко мне, проговорила:

— Я не люблю, когда вы с Гезой. Ничего хорошего из этого не выйдет.

— Вы его боитесь?

— Я его обожаю! Он удивительный человек и мой лучший друг, но это не для вас…

— Вы так оберегаете меня, Жажа, будто я ваша собственность, — засмеялся я и, подавая ей хлеб, слегка поцеловал ее ухо.

Она посмотрела на меня, подняв брови:

— Что это, перераспределение ролей?

Когда же я снова попытался приблизиться к ней, она отстранилась и попросила не мешать ей, иначе все пригорит. Она переворачивала вилкой кусочки хлеба. Лицо ее раскраснелось от огня, и вдруг я заметил, что глаза ее наполнились слезами.

— Что случилось? — спросил я в замешательстве. — Я вас обидел?

— Что вы! — Она передернула плечами.

— Тогда что же с вами?

— Ничего! Иногда на меня находит…

Я стоял перед ней, не зная, что делать: такие вот женские штучки всегда буквально парализуют меня.

— Жажа, я право… Что с вами?

— Вот уже четвертые сутки я почти совсем не сплю! — Она, не стыдясь, громко заплакала.

Я бормотал о том, что ей следовало бы принимать снотворное, обратиться к врачу и еще что-то в этом роде. Жажа продолжала рыдать, уткнувшись мне в плечо. Я понимал, что говорю глупости: она уже несколько лет страдала бессонницей и, безусловно, давным-давно испробовала все средства. Потом она попросила у меня носовой платок и, немного успокоившись, предложила:

— Давайте съедим по кусочку поджаренного хлеба с чесноком.

Я разрезал две головки чеснока и натер ими еще горячие ломтики хлеба. Сильно запахло чесноком, и это было так приятно после выпитого! Мы съели по два кусочка хлеба. Мой платок был у Жажи, и она сама вытерла мне губы.

— Ну, Йенеке, сегодня вы можете целоваться только со мной… — Она быстро поцеловала меня, но губы ее оставались плотно сжатыми.

Мы внесли поджаренный хлеб. Его разобрали в два счета: всем он пришелся по вкусу. Доктор Хомола затеял дискуссию с Вагнером Брайтнером о современной психологии. Карчи Филь играл в домино с Ечи, Аптекарь крутил радиоприемник, а Миклош Сворени плавно расхаживал по комнате взад и вперед, наполняя вином бокалы и все время загадочно улыбаясь. Все были уже сильно пьяны.

Первым поднялся Геза Марих, сказав, что завтра у него репетиция. Тотчас же засобирался и Ечи. Доктор Хомола тоже встал и начал прощаться. Вечер окончился.

Я взял такси и подвез Карчи Филя до Цепного моста. Он пытался затащить меня куда-нибудь выпить по чашечке кофе, но я заспешил домой: мне смертельно хотелось спать.

Проспал я всего четыре часа, а когда встал, было еще темно. Я вызвал такси и в полусонном состоянии приехал в казарму.

В роте была суматоха: всех только что подняли по тревоге, так как был получен приказ утром выступать в путь. Куда именно, никто не знал. В одиннадцать часов две роты действительно погрузились на машины, а после обеда дошла очередь и до нас. Направление — Сегед. Там мы должны были получить дальнейшие указания.

Поручик Варсеги, маленький Данчи и я ехали в легковом «опеле» в самом конце колонны. Термометр показывал минус десять градусов, землю покрывал только что выпавший снег.

— Не знаешь, в чем дело? — поинтересовался я у Варсеги.

— Черт его знает! Видимо, в Бачке намечается большая заваруха.

Ничего больше сказать он не мог. Я не знал тех мест. Мне пришлось участвовать лишь в занятии армией северных районов и Трансильвании. Оно проходило торжественно, с развернутыми знаменами, под приветствия девушек, наряженных в венгерские национальные костюмы.

Однако сейчас мне не хотелось вспоминать об этом. Монотонный пейзаж и тихая тряска убаюкали меня, и я, прислонившись головой к окошку, незаметно заснул. Проснулся я перед самым Сегедом, когда уже сильно стемнело.

Разместили нас в общежитии сегедских путейцев. Мы несколько часов передохнули, а после ужина нас построили, и полковник коротко сообщил, что в районе между Тисой и Дунаем усилилась партизанская борьба и мы направляемся туда для наведения порядка, разумеется, вместе с другими частями и подразделениями. Затем полковник поставил задачи каждой роте. Нашей роте при поддержке жандармского подразделения следовало прочесать восточную часть района. Затем мы снова тронулись в путь.

Неподалеку от Сабадки повалил снег, и, чем дальше мы ехали, тем гуще он становился. А потом, как назло, поднялся сильный ветер и начался самый настоящий буран. Свет фар с трудом пробивал пургу, и дороги почти не было видно. Метель моментально заметала след впереди идущей машины. Приходилось все внимание сосредоточивать на красных сигнальных огоньках, но все равно мы не без оснований опасались свалиться в кювет. Ехали очень медленно: стоило только какой-нибудь машине остановиться, как замирали и все другие, так как был получен строгий приказ — двигаться в колонне и ни в коем случае не потерять ни одной машины. Выйти наружу было просто невозможно: снег мгновенно залеплял лицо, набивался за воротник. С тех пор мне больше ни разу не приходилось попадать в подобный буран.

В довершение всего у нашей машины сломались «дворники», и водителю то и дело приходилось останавливать машину и очищать ветровое стекло от снега. Потом мы начали делать это по очереди. Машина двигалась с черепашьей скоростью, но ничего нельзя было поделать.

— Черт бы побрал этих партизан! — ругался Варсеги, которого эта операция лишила зимнего отдыха: он с женой собирался ехать кататься на лыжах, даже билеты на поезд уже купил, и вот тебе, пожалуйста! Его можно было понять. Ругался и молчаливый Данч. В конце концов до нас с грехом пополам добрались механики. Превратившись чуть ли не в снеговиков, они все-таки починили наши «дворники», и нам стало полегче.

У Сенттамаша мы съехали с бетонного шоссе на проселочную дорогу, а затем — на еще более узкую, почти тропку. В другое время мы ни за что бы не решились ехать по ней, но сейчас у нас имелся письменный приказ на совершение марша, и Варсеги не осмеливался нарушить его. Довольно скоро мы перестали видеть дорогу и заблудились. Вернуться не было никакой возможности, и мы начали орать во все горло, чтобы остановить колонну. Вскоре, однако, мы ее догнали, так как она сама остановилась. Машины без цепей на колесах то и дело буксовали и в конце концов остановились вплотную одна к другой, завязнув в полуметровом снегу. Теперь мы не могли двинуться ни вперед, ни назад.

Около полуночи столбик термометра упал до минус шестнадцати градусов. Поручик Варсеги совсем потерял голову, но, сколько он ни кричал, приказывая двигаться, колонна будто вмерзла в снег. Самым умным оказался маленький Данч: достав из-под брезента грузовика мотоцикл, он предложил послать на нем двух посыльных за подмогой. Как-никак мотоцикл — более удобное средство передвижения по снегу, а если он где и застрянет, его легко перетащить на руках.

Солдатам тем временем выдали по порции рома, а в полевой кухне вскипятили котел чая. Постепенно метель прекратилась, хотя все еще шел редкий снежок. Чтобы хоть как-то обогреться, пришлось запустить моторы на холостой ход.

От выпитого рома настроение у солдат поднялось: они запели песни. Довольно странное зрелище представляла наша колонна со стороны: посреди дороги стоят полузанесенные снегом машины с включенными фарами, а из них несутся песни.

Неожиданно вдалеке, откуда-то с юга, послышались выстрелы: сначала — три, потом — четыре, а затем несколько автоматных очередей. Варсеги приказал немедленно погасить фары и прекратить пение. Вся рота вмиг притихла, внимательно вслушиваясь в темноту, но больше выстрелов не было.

— Что бы это могло быть? — спросил я у Варсеги, который сидел в машине рядом со мной.

— Наверняка партизаны, — шепотом ответил он.

— Ты так думаешь?

— Кто же еще?

— А ты веришь в те басни, которые рассказывают?

— А ты — нот?

— Кто знает, есть ли здесь вообще партизаны?

— Если б не было, нас бы сюда не послали. Разве не так, а?

— Кто знает… — заметил я и засмеялся. — Я не слишком доверяю логике военных.

Варсеги немного помолчал, а затем, шумно вздохнув, сказал:

— Зато у тебя типичная логика сугубо гражданского человека. Все вы в Пеште только тем и занимались, что прожигали жизнь в ресторанах, и думать забыли, что война под самым носом…

Я ничего не ответил — не хотелось спорить. Я знал, что Варсеги — кадровый офицер. Конечно, он впитал в себя всю военную премудрость, для него свято все, что идет сверху. Мы долго сидели тихо, но стрельба не повторилась. Скоро мы стали зябнуть, и Варсеги разрешил завести моторы.

Время тянулось ужасно медленно: было только два часа ночи. Я ненадолго задремал, очнулся, потом опять задремал, а когда проснулся снова, то решил, что прошло много времени. Однако, взглянув на светящийся циферблат своих часов, ужаснулся: стрелки показывали всего лишь половину третьего.

Тихо посапывая, Варсеги спал, вытянувшись, насколько это было возможно. Возле машины стояли двое часовых и тихо разговаривали. Тот, кто был поменьше ростом, рассказывал, что дома он сговорился с одним знакомым и они вместе открыли маленькую лавочку, где продавали текстиль. Патент был выправлен на имя его жены. Торговля шла довольно бойко, к сожалению, часто не хватало товаров. А теперь они хотят приобрести патент на оптовую торговлю…

Ступни у меня согрелись от работавшего на холостых оборотах мотора, но выше колен ноги мерзли. Достав бутылку с ромом, я сделал пару глотков и, закутавшись в шинель, снова задремал. Проснулся я от громкого тарахтенья.

Это на помощь к нам прибыли тягач и снегоочистительная машина. Они подошли той же дорогой, по которой ехали мы. Снегоочиститель расчистил нам путь, а тягач по очереди вытащил наши машины из снега. Вскоре мы выехали на бетонное шоссе. На рассвете снег прекратился.

Я чувствовал себя прескверно. Обычно я курю совсем немного, но в тот день курил одну сигарету за другой, так что у меня в горле запершило от дыма. Часам к десяти утра мы выехали к Тисе. Река замерзла, и лед, по нашим предположениям, вполне мог выдержать грузовики.

Село, где мы остановились, находилось в местах, как я узнал потом, заселенных при Марии-Терезии. Основными жителями здесь были солдаты сторожевой службы, или, как их еще называли, речные казаки, так как они несли службу преимущественно вдоль рек. Сейчас их и в помине не осталось, а их потомки, по национальности главным образом сербы, почти все были рыбаками. Когда мы проезжали по селу, улицы казались пустынными и лишь собаки громко лаяли нам вслед.

Мы расквартировались в здании школы. Офицеры расположились в учительской. Жандармское подразделение, приданное нам, должно было остановиться тут же, но пока лишь прибыл головной дозор.

Я помылся, побрился, а затем вместе с Варсеги пошел вдоль села. Оно оказалось довольно чистым и приятным на вид, но и на этот раз на улицах не было ни души. Все лавки были закрыты. В самом центре села стояла старая церковь. Нам захотелось осмотреть ее изнутри, но, сколько мы ни стучались, нам никто так и не открыл. Позади собора мы увидели на снегу босого мужчину в тулупе. Он лежал, не двигаясь. Мы подумали, что он мертв, но когда подошли ближе, увидели, как он тяжело дышит. Тело его время от времени вздрагивало. Я громко спросил:

— Что с вами?

Незнакомец с трудом повернулся на бок и хотел было поднять голову, но не смог. Веснушчатое лицо его блестело от пота. Это был рыжеволосый мужчина невысокого роста. По его взгляду я понял, что он умирает. Меня охватило такое чувство, будто я вижу то, что никому не положено видеть.

— Хана ему, — тихо заметил Варсеги.

— Может, ему чем-нибудь помочь? — спросил я.

— Теперь уже ничем.

— А может, позвать врача?..

Варсеги внимательно посмотрел на незнакомца и, закурив, проговорил:

— Видишь ли, мы только что прибыли в это село и пока еще не получили никаких указаний относительно того, как нам следует здесь себя вести… Это дело жандармов. Они знают, что нужно делать в подобных случаях…

Незнакомец попытался было пошевелиться, но не смог. У него уже не было сил. Он тяжело дышал, судорожно заглатывая широко открытым ртом воздух. Потом на губах у него появилась кровь, шея дернулась, глаза окостенели. Он уже не дышал. Я впервые в жизни видел смерть. В детстве я ужасно боялся одного лишь вида крови, теперь я даже с некоторой гордостью подумал о том, как просто, в сущности, умирает человек. Еще раз взглянув на незнакомца, мы вернулись в школу.

К вечеру, взбудоражив всю округу, в село прибыли жандармы. В основном это были салашисты, с головы до ног обвешанные оружием. Они громко разговаривали, стряхивая с себя снег, выкрикивали различные команды.

Когда я шел по коридору, меня кто-то окликнул:

— Сервус, доктор Бартфаи!

Это был жандармский капитан, худощавый, среднего роста. Я отдал ему честь, недоумевая, что ему от меня надо.

Жандарм смерил меня долгим взглядом и улыбнулся.

— Узнаю, — промямлил я, не желая его обидеть, хотя понятия не имел, где мы могли встречаться.

— Тогда скажи, кто я такой?

Я молчал, надеясь, что он сам назовет себя, но тот упрямо ждал. Я не знал, как выйти из неловкого положения.

— Ты же сказал, что узнаешь меня? — не отставал капитан. — Тогда скажи: откуда ты меня знаешь?

Я молча стоял перед жандармом, пытаясь улыбнуться. Он, казалось, наслаждался моим замешательством. У него были мелкие черты лица и кривой нос.

— Ну, тогда я сам тебе скажу, где мы встречались. Нам с тобой вместе выдавали докторские дипломы.

— Да, конечно, в актовом зале! — закричал я, хотя все еще не вспомнил его. — Конечно, конечно…

— А как меня зовут?

— Не сердись, я забыл. Знаешь, нас так много было…

— Эндре Карлович, — сухо произнес он и, пожав мне руку, вошел в комнату.

Я должен был что-то сказать, но не знал, что именно. Спустя несколько минут я вошел за ним. Капитан уже снял шинель и разговаривал с Варсеги. Оглянувшись на меня, он снова повернулся к Варсеги и спросил:

— Я слышал, вы гуляли вдвоем?

— А что, разве это запрещено? — спросил Варсеги.

— Нет, не запрещено, но и неразумно. Двое офицеров без всякой охраны разгуливают по селу, когда бог знает что может случиться…

Варсеги занервничал:

— Как это понимать? А что именно могло случиться?

— А вам разве неизвестно?

— Говорят, что в этом районе обнаружены партизаны…

— Обнаружены? Вот как?! — засмеялся капитан.

— А разве нет? — нетерпеливо спросил Варсеги.

Карлович коротко объяснил положение. После нескольких недель затишья в районе вновь активизировались партизаны. Они поджигали скирды с хлебом, нарушали связь, взрывали железнодорожное полотно, потом, осмелев, начали нападать на хортистских офицеров и жандармов и, наконец, совершили ряд крупных поджогов в районе Сабадки. Действия партизан направляются коммунистами. Карательные отряды очистили обширную область между Дунаем и Тисой. Теперь необходимо прочесать территорию в районе Бачки. Партизаны из других мест перебрались сюда, к ним присоединились вооруженные отряды из Баната. В села, расположенные недалеко от Жабя, 4 января был послан взвод жандармов. Жандармы пренебрегли осторожностью и попали под огонь партизан, которые подпустили их на близкое расстояние. Одиннадцать жандармов были убиты, остальные разбежались. Подошедшим карательным отрядам все-таки удалось прочесать местность. Им пришлось вести ожесточенные бои. Как удалось установить, на 6 января намечалось крупное восстание против частей хортистской армии. Правда, теперь общее положение несколько улучшилось, особенно эффективными оказались предупредительные меры…

— Это что еще за меры? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать.

— Неожиданные удары по населению с целью устрашения.

— Но почему удары наносятся по мирным жителям, а не по партизанам?

— Дело в том, что партизаны, к сожалению, не носят опознавательных знаков, — тихо и без каких-либо эмоций произнес Карлович. — Днем перед вами мирный житель с самой обыкновенной рожей, который и до трех сосчитать не может, а ночью он берет в руки автомат и…

— Но неужели их можно выявить с помощью вот таких облав?

Капитан, прищурившись, посмотрел мимо меня:

— Практически здесь каждый житель — партизан. Или он стреляет в нас сам, или укрывает тех, кто стреляет, и в любой момент готов присоединиться к ним. Все сербское население, все евреи, более того, даже венгры, живущие здесь, совершенно разложились за двадцать два года оккупации этих земель… Был здесь сапожник Милетич, глухой и хромой старик. Однажды ночью мы на всякий случай заглянули и к нему. Хорошо еще, что нас было много! В его комнате оказалось столько людей! Они сидели, не зажигая огня, а сын старика, про которого сапожник говорил, будто он давно умер, преспокойно перешел Дунай по льду и теперь обучал их обращаться с оружием. Разумеется, они не обрадовались приходу незваных гостей.

— И что же сталось со стариком? — поинтересовался я.

Карлович коротко рассмеялся:

— А то же, что и с остальными. — Он жестом показал, что старика повесили. — Теперь вам ясна здешняя обстановка?

— Безусловно, — кивнул я, видимо, чересчур поспешно, так как капитан больше уже не смотрел в мою сторону, а занялся какими-то бумагами.

В душе я сожалел о том, что вмешался в этот разговор. Глаза у меня слипались от усталости. Скоро мы улеглись. Спать пришлось не раздеваясь, даже сапог здесь не снимали, а заваливались на соломенные матрасы в чем были. В лучшем случае разрешалось расстегнуть верхнюю пуговицу френча. Я не привык спать таким образом и все время просыпался. Из головы у меня не выходил незнакомец, которого мы видели возле собора. Потом мне стало жарко — в комнате было сильно натоплено. Чего мне только не снилось! Я видел даже Гезу Мариха, который во сне так дернул меня за пуговицу, что вырвал ее с мясом, а потом мне захотелось побыть вдвоем с какой-нибудь женщиной…

В полночь меня разбудил Фери Тот. Оказалось, что была объявлена тревога, но я не слышал ее. Варсеги и Данч уже были в шинелях и отдавали какие-то распоряжения возле школы, где нас ждала заведенная автомашина. Капитан Карлович стоял у ворот и отдавал короткие приказы жандармам. Подняв неописуемый шум и гвалт, все разошлись по своим местам.

Когда я вышел на улицу, меня охватил озноб. Было намного холоднее, чем вчера: вероятно, не меньше двадцати градусов мороза. Мы направлялись в соседнее село, которое еще не прочесывали. Впереди шел наш отряд, за нами — жандармы. Мы с Варсеги ехали в «опеле» в середине колонны.

Ночь была звездной, лунной. Тень от нашей машины плавно скользила по заснеженному полю. Проехав несколько километров, колонна остановилась, да так неожиданно, что мы чуть не врезались в грузовик впереди нас. Водитель выругался и вылез из машины. Вслед за ним выскочил и Варсеги. Вскоре выяснилось, что дорога впереди усыпана гвоздями и битым стеклом, отчего оказались проколотыми шины сразу у нескольких машин.

— Все в кювет! Все в кювет! — закричали позади нас жандармы.

В мгновение ока вся рота соскочила с машин. Не помню как, но и сам я оказался в кювете. Термометр показывал минус двадцать, но, лежа в снегу, я чувствовал, как с меня градом катился пот. Только теперь я осмотрелся по сторонам. Мы остановились на повороте. С места, где мы залегли, хорошо просматривалась петля дороги. Впереди виднелось несколько голых деревьев, а за ними — здание, похожее на крестьянский сарай. Оттуда по нас вели огонь. Наши тоже начали стрелять: сначала жандармы, а за ними — и все остальные. Правда, стреляли наугад, по сараю.

Слева от меня лежал Варсеги и стрелял из винтовки, которую неизвестно где раздобыл в этой неразберихе. У меня был только пистолет, но я из него ни разу не выстрелил. Я дрожал всем телом и старался поглубже спрятаться в кювете, чтобы даже тульи фуражки не было видно. Справа к нам подполз Карлович. Он тоже вспотел, но, как всегда, улыбался.

— Их, видимо, не так много, — шепнул он.

— Сколько же, по-твоему? — спросил Варсеги.

— Судя по огню, взвода полтора, не больше.

— Как же они осмелились напасть на нас? — спросил я.

— Думали, мы испугаемся… Когда мы перейдем в атаку, поддержите нас. Понятно?

Капитан уполз к своим жандармам, а нам тем временем по цепи передали оружие. Я получил автомат. Перестрелка продолжалась, а затем начали рваться ручные гранаты. Одна из них попала в сарай, и он загорелся. Подойти ближе партизаны не рискнули. Мы увидели, как жандармы незаметно выползают к дороге. По знаку, поданному Варсеги, мы тоже поползли вперед. Вот когда я почувствовал, что сильно продрог, а приходилось передвигаться по-пластунски. Пули свистели над головой. Я боялся, что меня убьют, и старался ползти последним, мысленно оправдывая свое поведение тем, будто я в случае чего смогу прикрыть нашу группу с тыла. Через несколько минут нам удалось переползти дорогу, а жандармы тем временем уже приближались к группе деревьев.

Жандармы, подобравшись к сараю, забросали его гранатами. Возле меня залег солдат, фамилию которого я помню до сих пор — Нидерхаузер. Поддавшись общему порыву, забыв о холоде и страхе, я вместе со всеми вскочил на ноги и побежал вперед, стреляя из автомата. Довольно скоро мы потеснили партизан к какой-то конюшне. Их действительно было человек пятнадцать — двадцать. Я до сих пор не могу понять, как они, зная о нашем численном превосходстве, осмелились напасть на нас. Партизаны защищались до тех пор, пока мы их не перестреляли.

Казалось, бой уже закончен и неприятель полностью уничтожен. Подойдя к колодцу, я хотел было закурить, но вдруг увидел, как всего в нескольких шагах от меня из ямы выползает мужчина в желтом свитере. По-видимому, он был ранен, так как полз медленно, волоча одну ногу. Я поднял автомат и выпустил в него очередь. Он приподнялся и упал на спину. При довольно ярком лунном свете я увидел, как на груди у него медленно расплывается кровавое пятно.

— Ах ты, гад! Подожди, на том берегу встретимся! — крикнул он мне по-венгерски, но с заметным акцентом.

Я выпустил еще одну очередь и, не взглянув на него, отошел. Партизан мы уничтожили, но и сами понесли значительные потери: трое убитых и много раненых. Я думал, что теперь мы повернем назад, но капитан Карлович, старший по званию, и слышать не хотел об этом.

Убитых и раненых мы погрузили на грузовик и отправили в тыл. Водителям было приказано немедленно заменить проколотые шины. Пока готовили машины, несколько жандармов, взяв канистры с бензином, залезли да крышу конюшни и, облив бензином, подожгли сначала ее, а затем и остальные домики хутора. Они быстро сгорели, разбрасывая снопы огненных искр по белому снегу.

Когда мы снова сели в «опель», чтобы продолжить путь, Варсеги спросил меня:

— Ты и теперь остаешься при своем мнении, что тут нет никаких партизан?

Я промолчал. В тот момент я готов был полжизни отдать за горячую ванну, а о том, что произошло, старался не думать.

— А Карлович в какой машине едет? — спросил я Варсеги. — Ведь его-то, кажется, сгорела?

— В «ботонде» с жандармами.

— Его следовало бы пригласить к нам.

— Я звал, но он отказался, — ответил Варсеги.

Я закурил «Гонвед», так как четыре пачки «Экстры», привезенные из дому, уже кончились. Теперь мне нравились даже эти крепкие солдатские сигареты. Потом я почувствовал голод. В машине оказалась булка. Я разломил ее и съел, потом выпил немного рому. Предложив выпить и Варсеги, сам снова приложился к бутылке. Скоро мы оба здорово захмелели.

— Пей, господин Прилежный, — сказал я. — Ты самый прилежный из всех прилежных.

— Брось молоть чепуху… — проговорил он, но бутылку все же взял.

— Ты самый прилежный из всех, кого мне когда-либо приходилось видеть… Карлович, например, действует по убеждению, он верит в свою правоту. Ты же действуешь потому, что тебе приказывают…

— Он ведь начальник… — забормотал Варсеги. — Капитан знает, что делает. Он несет ответственность…

— Если тебе сейчас прикажут расстрелять меня, ты и этот приказ прилежно выполнишь? А если прикажут мать родную или жену?..

— Заткнись!

— Если тебе прикажут, ты и свою потаскушку-жену застрелишь!

— Заткнись!

— Я не знаю твоей жены, но уверен, что она потаскушка, да и не может быть у тебя жена не потаскушка. Так вот, если тебе прикажут, то ты и ее прилежно ухлопаешь…

Он даже не обиделся на меня, лишь буркнул, что я скотина, и тут же сделал вид, будто заснул, а сам, словно дремлющий пес, наблюдал за мной сквозь неплотно прикрытые веки.

Ехали мы медленно, соблюдая все меры предосторожности. Часа в два ночи наконец-то прибыли в соседнее село. Оно казалось меньше, чем то, из которого мы ушли. Улицы темные и пустынные. Жандармы забарабанили прикладами в дверь самого большого каменного дома, где решило остановиться начальство. Владельцам дома, пожилой супружеской паре, ничего другого не оставалось, как впустить их.

Облава проводилась довольно просто. Карлович прежде всего приказал выдать замерзшим солдатам по триста граммов рому, после чего они оцепили часть села, которую жандармы начали тут же прочесывать: ходили по домам и выгоняли всех жителей на улицу. Многие в спешке не успели как следует одеться и стояли на снегу, дрожа от холода. Всего набралось человек сто. Я стоял в комнате и наблюдал за происходящим из окна. Карлович разрешил мне остаться в доме, остальные офицеры находились на улице вместе со своими солдатами. И тут началось что-то неописуемое. Послышались шум, крики: две женщины хотели прорваться сквозь оцепление, но их поймали и тут же застрелили. Я не мог больше оставаться в комнате и, надев шинель, вышел на улицу.

Группы как раз выстроились перед домом, заняв всю узенькую улочку. От холода солдаты жались друг к другу, как воробьи.

Когда я спустился по ступенькам, сквозь оцепление пробился какой-то мужчина и подбежал ко мне:

— Господин начальник, я чистокровный венгр! Помилуйте меня!

Ничего не ответив, я направился к своему подразделению. По дороге столкнулся с Данчем. Он стоял рядом с шофером.

— Скажи, что тут происходит? — спросил я Данча, отведя его в сторону.

— Ты и сам знаешь, — ответил он, глядя мимо меня.

— Что с ними сделают?

— Зачем спрашивать, если сам знаешь?..

Я понял, что он не намерен разговаривать со мной, и пошел вдоль оцепления. В толпе я обратил внимание на женщину с непокрытой головой. Она прижала ладони к застывшим ушам. При лунном свете я не видел ее лица, однако заметил, что одета она очень легко: на ней было демисезонное пальто, а на ногах, которыми она все время притопывала на снегу, летние туфли-лодочки. Я замерз, но не уходил. Заметив, что я внимательно наблюдаю за ней, женщина бросила на меня испуганный взгляд и сразу же отвернулась.

Ко мне подошел капитан Карлович.

— А ты что тут делаешь? — тихо спросил он меня. — Я же тебе сказал, чтобы ты не выходил из школы.

— Так точно, — смущенно пробормотал я. — Я хотел узнать, что тут происходит… Нервничал очень…

— Нервничали, господин лейтенант? — Капитан неожиданно с «ты» перешел на «вы». По тону его голоса я понял, что ответил я явно неудачно. — Вот оно что! Значит, у тебя нервы слабые? А раз так, то иди прими успокоительное и ложись спать.

— Слушаюсь, — ответил я, не соображая, что говорю. — Покорно докладываю…

— Спасибо, ты мне не нужен, — сказал капитан и отошел от меня.

«Ну и скотина», — подумал я и почувствовал некоторое облегчение оттого, что не имею никакого отношения к происходящему и не несу за него никакой ответственности.

Я вернулся к оцеплению. Не увидев там капитана Карловича, я дотронулся до плеча женщины в демисезонном пальто и сделал ей знак следовать за мной. Она секунду поколебалась, но потом зашагала за мной. Нас тут же остановил жандармский унтер.

— Вы куда? — спросил он женщину.

— Она со мной, — ответил я унтеру.

— Зачем?

— А вам какое дело?

— Я вас спрашиваю, господин лейтенант, куда вы ее ведете?

Меня охватила злость, и я заорал на него:

— Встать «смирно», когда разговариваете с офицером! И перестаньте болтать!

Унтер застыл по стойке «смирно», и я снова подал женщине знак следовать за мной. Я и сам не знал, куда иду. Голова у меня кружилась от рома, выпитого еще в машине.

В конце темной улицы я свернул направо. На улице никого не было. Женщина шла за мной, я слышал ее шаги. Неожиданно я повернулся и крикнул ей:

— Куда вы идете?!

Она остановилась, замерла, но ничего не ответила.

— Вы что, не слышите? Куда вы идете?!

Тогда она повернулась и пошла назад, туда, откуда я ее увел.

— Стойте! Куда вы?

— Назад, — ответила она каким-то странным голосом и остановилась.

— Вы венгерка?

— Да…

«По-видимому, еврейка, — подумал я. — Такая хрупкая! И совсем, наверное, замерзла…»

— Почему вы не убегаете?! — набросился я на нее.

— Куда?

— Куда хотите.

— Все равно поймают.

Я пошел дальше. Женщина брела за мной. Мы прошли мимо харчевни, окна ее были темны. Ветер тихо раскачивал вывеску с изображением бочки, выкрашенной серебряной краской. На углу улицы я остановился. Здесь находились более красивые дома. Заснеженные садики были обнесены каменными оградами. Ворота ближайшего дома были распахнуты настежь, двери тоже открыты. По-видимому, мы забрели на ту самую улочку, где проводилась облава: все дома были пусты.

— Я очень замерзла, — сказала вдруг женщина, стоявшая за моей спиной.

Я ничего не ответил, но про себя выругался: я тоже здорово замерз. Холодный ветер насквозь продувал мою шинель. Я весь дрожал, и мне казалось, что еще немного — и я превращусь в ледышку. Я вошел в открытые ворота, женщина продолжала стоять на тротуаре.

— Ну пошли же, пошли, — махнул я ей рукой.

Сначала мы прошли на веранду, а оттуда уже в комнату. Я не хотел зажигать огня и потому шел на ощупь. Сначала я наткнулся на разобранную постель, затем нащупал изразцовую печку: она была теплая. В комнате пахло яблоками.

— Вы здесь? — проговорил я в темноте.

— Да…

Я снял шинель. От тепла у меня защипало в носу, пересохло в горле. Мне вдруг страшно захотелось близости с женщиной, но я не знал, как к ней подступиться. Я сел на край кровати, чувствуя, как у меня дрожат руки. Мне хотелось сказать ей что-то нежное, но, пока я придумывал, что именно, губы помимо воли произнесли:

— Раздевайтесь.

Женщина не шевельнулась, тогда я прикрикнул на нее и услышал, как зашелестела ее одежда.

Я встал и подошел к ней. Оказалось, она сняла с себя только пальто, бросив его на пол. Я потянул ее к кровати. Она без сопротивления отдалась мне, только не позволив поцеловать себя в губы. Такая близость с ней не принесла мне полного удовлетворения, и я скоро заснул.

Проснулся я весь в поту. Женщина все еще лежала рядом со мной. Я хотел окликнуть ее, но не знал имени. Меня охватил вдруг мучительный стыд, и я разрыдался. Женщина шевельнулась, но не проронила ни слова. Я притянул ее к себе и, положив голову ей на плечо, зарыдал еще сильнее.

— Не сердитесь на меня, — бормотал я, гладя ладонью ее лицо и волосы. — Прошу вас, не сердитесь… Простите меня… Я не такой, поверьте мне, я ненавижу такие вещи…

Женщина лежала неподвижно, чужая и холодная.

— Я не такой… — продолжал я. — Но вы видите, все здесь, как дикие звери. Постепенно и я среди них стану зверем. Я хочу уйти отсюда. Понимаете? Уйти! Я не могу так больше… А вы такая хорошая! Я ничего не хочу от вас, но чувствую, что вы добрая. Простите меня, поймите меня… Я даже имени вашего не знаю… Как вас зовут?

— Анни, — ответила она после долгой паузы.

— Анни, поверьте, мне так стыдно! Анни, не сердитесь на меня!.. Я ненавижу это жуткое кровопролитие и все эти ужасы, я хочу нежности и человеческого тепла. Я знаю, что не имею права просить вас об этом, но все же прошу: будьте добры ко мне… Анни, поймите меня и будьте ко мне добры… Я ничего не знаю о вас. Не знаю, кто вы такая, даже не знаю, есть ли у вас муж…

— Есть, — тихо ответила она.

— И он тут, среди схваченных?

— Нет.

— Тогда где же он?

— Не знаю.

— Как так не знаете? Может, боитесь сказать?

— Его забрали на военные работы.

— И вы ничего не знаете о нем?

— Вот уже пять месяцев…

— Расскажите о себе, — попросил я и, обняв ее, прижался щекой к ее волосам. — Я хочу знать о вас все… Чем занимается ваш муж?

— Мы нездешние.

— Где вы живете?

— В Замборе.

— А здесь что делаете?

— Я приехала в гости.

— К родственникам?

— Да.

— Одна?

— Одна.

— А дети у вас есть?

— Нет.

Запас вопросов у меня иссяк. Несколько минут мы лежали молча.

Первой заговорила женщина.

— Что с ними будет? — спросила она.

— С кем?

— С захваченными. Что с ними сделают?

— Не знаю, — ответил я. — Клянусь вам, не знаю. Меня от всего этого отстранили, так как они чувствуют, что я не такой, как они. Я не кадровый офицер, я из запаса… Я хочу в Будапешт. Вы были там когда-нибудь?

— Да.

— Когда?

— Еще в детстве.

— А сколько лет вам сейчас?

— Двадцать два.

— Как вы попали туда?

— Тетушка пригласила меня к себе на каникулы.

— Где она жила?

— В Буде, на улице Марвань.

— Правда? А я живу на улице Коронаер. Это совсем близко.

— Вот как…

— Вы помните маленький мостик через южную железную дорогу?

— Да.

— Когда под ним проносится паровоз, мостик на миг исчезает в клубах пара и дыма…

— Да…

Я наклонился и поцеловал ее в губы. Она не ответила мне, но и не отстранилась.

— Помните? — зашептал я ей на ухо. — Внизу была будка железнодорожника, и паровозы всегда в этом месте давали гудок. Звук гудка под мостом такой странный, а кругом — белый пар и черный дым…

— Да, — произнесла Анни. — Я всегда приходила оттуда в копоти. За это мне здорово доставалось от тетушки.

— Расскажите, какой вы были в детстве?

— Некрасивой и худой, как лягушка.

— Не может быть!

— Меня стригли наголо, чтобы лучше росли волосы.

— Я никогда не видел девочек с бритой головой.

— Ребята меня все время дразнили. Однажды они привязали меня к перилам моста, под которым проходили поезда. От паровозной копоти я стала похожей на негритянку. Я чуть не умерла от страха. Этот ужас снился мне много лет подряд.

Мы замолчали. Каждый погрузился в собственные мысли. В темноте вдруг пробили часы. Раздеваясь, я бросил френч под кровать. Сейчас я потянулся за ним и, найдя, достал сигареты. Когда я зажег спичку и дал Анни прикурить, то увидел ее растрепанные волосы, узкое лицо, тонкий, с небольшой горбинкой нос. Она закашлялась: солдатские сигареты оказались слишком крепкими для нее. Пепел мы стряхивали прямо на пол.

— Чем занимается ваш муж? — спросил я.

— Он оптик.

— Когда вы поженились?

— Полтора года назад.

— Как вы познакомились?

— На домашней пирушке.

— Расскажите.

— Что рассказывать-то?

— Как это было?

— Он пригласил меня на танец.

— А потом?

— Потом мы разговорились…

— О чем?.. Или вы не хотите об этом вспоминать?

Она не ответила и тяжело вздохнула.

— Ну расскажите же! — настаивал я. — О чем вы разговаривали?

— Он рассказывал о Германии, о Йене. Он там учился в университете, изучал оптику.

— В Германии?

— Он начал учиться еще до прихода Гитлера к власти, а закончил в тридцать четвертом. Он очень уважал немцев.

— За что?

— За их точность. Он считал их великой нацией.

— А Гитлера?

— Он говорил, что Германии был необходим сильный человек.

Я молчал, не зная, что сказать.

— Он так любил Йену, — продолжала она. — Там проходил практику на заводе Цейса. Завод был великолепен. У многих рабочих были собственные домики с садами, мотоциклы, разумеется, купленные в рассрочку.

Я никогда не был в Германии, и теперь мне вдруг захотелось побывать в одном из немецких чистеньких городков…

— И где же жил там ваш муж?

— В семье у одного инженера.

— А как его звали?

— Шедер, Эдуард Шедер. В городе было много студентов, и жители охотно сдавали им комнаты. Там у него была девушка, ее звали Лили. Это была его первая любовь.

— Красивая?

— Я видела только ее фотографию. У нее светлые короткие волосы. Она довольно крупная, нога не меньше сорокового размера…

Вскоре я проголодался и, не зажигая огня, отправился на кухню. В окошко светила луна, и я легко нашел кусок сыра, жареное мясо, хлеб и неполную бутылку вина. Все это я внес в комнату. Анни встала и немного поела.

— Чей это дом? — спросил я.

— Не знаю. Я же вам говорила, что никого тут ее знаю.

— Давайте выпьем на брудершафт. Сервус?

— Сервус, — тихо ответила она.

В комнате было довольно холодно, и я снова нырнул в кровать.

— А ты разве не придешь ко мне? — спросил я ее.

— Зачем?

— Тебе же холодно.

Она легла. Я наклонился к ней, почувствовал, что от нее пахнет вином, и вспомнил, что утром и я пил ром.

— Тебя не колет моя борода?

— Нет. — Она повела плечом. — Скажите, почему вы выбрали именно меня?

— Мы же договорились говорить друг другу «ты»…

— Хорошо… Почему ты выбрал именно меня?

— Не знаю. Мне было жаль тебя: ты так замерзла.

— А что стало с другими?

— Не знаю. — Желая перейти на другую тему, я спросил: — А твой муж?.. Что бы он сказал?

— О чем?

— О том, что мы вот сейчас вместе.

— Он никогда не простил бы меня.

— Но ведь ты сделала это по принуждению!

— Он очень строг в этом отношении. Он говорил, что лучше умрет, чем ляжет в постель с другой женщиной… А здесь, в селе, со мной и разговаривать-то никто не будет, когда узнают, что я с венгерским офицером…

— Они об этом никогда не узнают.

— В таком маленьком селе ничего не утаишь: все равно узнают.

— Ты когда-нибудь уже изменяла мужу?

— Нет.

— У тебя никогда не было другого мужчины? Твой муж был первым?

— Да.

Я снова закурил, пуская в потолок густые клубы дыма. В комнате стало душно.

— Но ведь ты совсем не любишь мужа.

— Люблю.

— Ты только делаешь вид, будто любишь, сама себя утешаешь, а на самом деле знаешь, что не любишь.

— Это не так.

— Ты не можешь его любить. Человека, о котором ты мне рассказала, любить нельзя. Это животное, а не человек… Знаешь, кто ему был нужен? Та Лили с лошадиными ногами, а не ты. Ты совсем не для него, и он сам это чувствует. Знает, что тебе будет лучше с другим, с кем угодно, только не с ним.

Она ничего не ответила и вдруг расплакалась. Затягиваясь, я увидел при свете сигареты, что она уткнулась лицом в подушку.

— Что ты плачешь? — спросил я. — Ну скажи, почему ты плачешь?

— Потому… — ответила она сквозь рыдания.

— Ну и почему же?

— Потому, что мне хорошо с тобой.

Меня охватил порыв нежности: я повернул ее лицом к себе и начал покрывать поцелуями ее щеки, губы, глаза.

— Не плачь, Анни, не плачь, глупая! Разве ты не понимаешь, что я люблю тебя? Ты моя, только моя, ничья больше… Хотя мы и знакомы-то всего несколько часов. И ты тоже любишь меня, любишь ведь, а?

Она ничего не ответила, продолжая всхлипывать.

— Любишь? — спросил я.

Несмотря на темноту, я понял, что она кивнула.

— Ну тогда скажи.

— Да…

— Не так! Скажи, что ты меня любишь.

— Я тебя люблю.

Я поцеловал ее. На этот раз она ответила на мой поцелуй и обняла меня за шею…

Потом я, кажется, снова задремал и проснулся от выстрелов: сначала два, три, четыре, затем последовали очереди. Судя по звуку, стреляли рядом, в нескольких сотнях метров, в стороне Тисы. Сначала я подумал, что это опять партизаны, но скоро понял, что стреляют наши. Я ничего не сказал об этом Анни. Она тоже молчала, но я чувствовал, что она внимательно прислушивается к стрельбе. Я начал считать выстрелы и насчитал их около сотни.

Мы продолжали молчать. Каждый думал о своем. Нетрудно догадаться, что в этот момент она ненавидела меня. Мне, кажется, уже приходилось слышать о том, как здешние партизаны расправляются с хортистскими солдатами. От одной мысли об этом мне стало страшно. Я инстинктивно втянул голову в плечи и, по горло укрывшись теплым одеялом, затаился. Закрыть глаза я не смел. Казалось: стоит мне только заснуть, как Анни зарежет меня ножом или застрелит из моего собственного пистолета, который вместе с ремнем лежал на полу у кровати, а чтобы достать его, ей достаточно протянуть руку. На какое-то мгновение мне даже показалось, что именно это было бы самым лучшим выходом из создавшегося положения… Тишина стояла жуткая, и вдруг я вспомнил, что мне нужно возвращаться в отряд. Я не знал, как попрощаться с Анни и вообще что мне с ней делать. Что она обо мне подумает, если теперь я брошу ее на произвол судьбы? Мысль об этом была настолько мучительной, что я чуть не застонал. Осторожно, чтобы она не услышала, я высвободил из-под одеяла правую руку и начал шарить ею по полу в поисках кобуры с пистолетом. Сам не знаю, чего я хотел в тот момент — то ли одеться, то ли просто спрятать пистолет. Я медленно расстегнул кобуру, думая лишь о том, чтобы не зашуметь. Наконец пистолет оказался у меня в руке, и я хотел было сунуть его себе под подушку, но в этот момент Анни пошевелилась — и мой палец невольно нажал на спусковой крючок. Раздался негромкий выстрел, одеяло приглушило звук. Анни не шелохнулась. Я прислушался, дышит ли она, но, кроме запаха жженого пороха, ничего не почувствовал…

А мысли мои в этот момент были уже далеко, дома, в ресторанчике «Старый тополь». Я почему-то подумал о том, открыт ли он в такое время и сидит ли там наша компания. Я попробовал вспомнить, когда ужинал там в последний раз, и понял, что это было всего лишь позавчера. Это показалось мне прямо-таки невероятным. Я как наяву видел Брайтнера, видел, как блестят его черные волосы, как он размахивает рукой, украшенной золотым перстнем, как Жажа мотает головой, не слушая его.

Одевался я в темноте. Я ни за что на свете не решился бы зажечь свет. Когда я уже застегивал шинель, неожиданно раздался звонок. Сначала я подумал, что звонят у дверей, а потом понял, что это звонил будильник, который хозяева дома завели перед тем, как лечь спать.

Я посмотрел на светящийся циферблат своих часов: было ровно пять. Будильник продолжал звенеть резко и неприятно. Я начал в темноте искать его, но не нашел. Его тарахтение настолько разозлило меня, что я, так и не застегнув ремня, выскочил на улицу, но даже оттуда мне слышался этот звон.

Холод приятно освежил меня. Я пошел по улице наугад, но, к счастью, сразу вышел прямо к зданию, где размещались наши. Шоферы уже заводили свои машины. У ворот меня встретил капитан Карлович. Лицо у него было свежее, отдохнувшее, слегка порозовевшее от мороза.

— Доброе утро, господин доктор. Как спали? — скорее заботливо, чем насмешливо спросил он.

— Спасибо, хорошо, — коротко ответил я.

— Рад, очень рад, — проговорил капитан и сразу же отошел, а я стал быстро соображать, известно ли ему о том, где и с кем я провел эту ночь, или нет. Я не спросил, куда девались те несчастные, которых выгнали ночью из домов. Мы будто договорились не досаждать друг другу вопросами.

Скоро наша колонна опять двинулась в путь. Теперь все шло гладко. Варсеги дремал в машине. Данч тоже ни словом не обмолвился о случившемся. Он всегда отличался немногословием. Мне удалось поговорить с ним только ночью, когда мы улеглись в школе на соломенных матрасах.

— Данч, ты не спишь?

— Нет, — шепотом ответил он.

— О чем ты думаешь?

Он немного помолчал, а потом сказал:

— О том же, что и ты.

— Скажи… Ты там был?

— Да.

— Ну?

— Что «ну»?

— Как все было?

— Оставался бы, раз тебе так интересно.

— Не хочешь рассказывать?

Он ничего не ответил и отвернулся к стене. Вскоре меня сморил сон: видимо, я постепенно начал привыкать к военной жизни и уже мог спать в любой обстановке. Встал я только для того, чтобы пообедать, а потом опять лег и так провалялся весь день.

Следующей ночью наш отряд отправился на операцию в дальнее село на берегу Тисы. Карлович хотя и не разговаривал со мной, но, как я заметил, частенько поглядывал в мою сторону, когда я вместе с другими офицерами стоял на крыльце сельской управы и наблюдал, как солдаты сгоняли жителей на главную площадь. Я нет-нет да и чувствовал на себе насмешливый взгляд капитана. Не желая больше спорить с ним, я послушно выполнял его приказы.

Всех жителей — а их набралось сто двадцать человек — с площади погнали к реке. В толпе было много женщин и детей. Их заставляли идти в строю. Карлович самолично наводил порядок в колонне. В эту ночь мороз стал мягче, и температура поднялась почти до нуля. Колонну по узким улочкам провели к Тисе. Карлович заранее послал к реке машины, и теперь они фарами освещали лед, в котором взрывчаткой была пробита большая полынья.

Как ни странно, но жители, которые, несомненно, поняли, что их ожидает, вели себя спокойно, даже дети и те не плакали. Их парами подводили к самому краю проруби, где в них стреляли жандарм и здоровенный Прайс. Двое солдат кирками заталкивали трупы под лед. Большинство жителей молча принимали смерть, плакали только несколько женщин. Сопротивляться пробовал лишь один старик в лохмотьях. Он вырвался из рук солдат и ругал их по-сербски до тех пор, пока пуля не оборвала его жизнь.

Фары машин ярко освещали лед и всю эту ужасную картину. Звуки выстрелов заглушались ревом включенных моторов.

Я стоял рядом с Данчем. Мы оба молчали. Я достал портсигар и протянул ему, но он отвел мою руку. И в этот момент я увидел, как спокойно курит Варсеги, наблюдая за расправой. Так и не закурив, я убрал портсигар в карман.

Неожиданно несколько стоявших на льду крестьян хором начали кричать:

— Да здравствует Хорти! Да здравствует Хорти!

Солдаты на минуту остановились.

— Да здравствует Хорти! — продолжали кричать люди.

Подбежавший Варсеги схватил одного из кричавших за плечо и заорал:

— Хватить ломать комедию! Молчать! Вам это не поможет!

Однако крики не прекратились. Тогда Карлович что-то сказал одному из жандармов, и тот погнал кричавших к проруби.

Я решил, что не сойду с места до окончания расправы. Казалось, я оцепенел, даже выстрелы уже не резала слух.

Капитан Карлович распоряжался повсюду. Он влепил оплеуху солдату, который чуть было не упустил одну женщину. Когда в живых оставалось человек двадцать — тридцать, за капитаном на мотоцикле приехал посыльный и увез его куда-то.

Как только капитан укатил, Прайс подошел к машинам и, поставив винтовку в сторону, попросил рому. Вслед за ним отошел от проруби и жандарм. Хлебнув из бутылки, Прайс крикнул оставшимся жителям:

— А вы все расходитесь по домам!

Однако никто из них не шевельнулся, будто они не слышали приказа. Варсеги, старший по званию, жестом подозвал к себе Прайса и спросил:

— Почему вы отпускаете их?

— А чего зря патроны тратить? — махнул рукой Прайс и сделал еще несколько глотков из бутылки. — Да и где здесь партизаны? Посмотрите на них, господин поручик! Одни бабы, дети да несколько стариков, которые уже в штаны наложили от страха… Вы что, не слышали? Я сказал расходиться! — снова крикнул он перепуганным жителям.

Те не заставили больше ждать и мигом разбежались.

— Я еще раз спрашиваю: вы получали приказ распускать людей или нет?

— Господин поручик, если хотите, можете продолжать сами, — как ни в чем не бывало ответил унтер и, отойдя в сторону, начал мочиться.

Варсеги, видимо, понял, что спорить по данному вопросу бесполезно. Более того, я был уверен, что он даже не доложит о случившемся Карловичу. Было четыре часа утра. Следовательно, сегодня мы закончили экзекуцию на целый час раньше, чем вчера. В пять мы уже были в расположении роты.

Не помню точно, сколько ночей подряд мы проводили такие операции — не то три, не то четыре. В голове у меня все как-то перемешалось. Однажды на обочине дороги мы увидели повешенных крестьян: их вздернули каратели из другого подразделения. В Можоре я спас от гибели одну женщину, которая чем-то напомнила мне Анни. Я завел ее в брошенный дом, но она оказалась дрянью: сначала разыгрывала из себя непорочную деву, а потом запросила денег. Я отпустил ее на все четыре стороны. Думаю, ей удалось спастись. В другом населенном пункте мы согнали на площадь столько людей, что оказались не в состоянии оцепить их. Тогда мужчин заперли в амбар, но они каким-то чудом раздобыли автоматы и, разоружив охрану, вырвались на волю. Завязался бой. Партизаны обстреляли нас с обеих сторон таким огнем, что нам пришлось залечь. Рядом со мной оказался рассерженный Варсеги.

— Что ты скажешь об этом негодяе Данче?

— А что такое? — спросил я.

— Разве ты не заметил? Он сразу же исчез, как только мы попали сюда.

— Заблудился, наверное.

— Черта с два! Пятеро из отряда уже перебежали к партизанам, и автоматы у них наверняка наши… Как мне теперь об этом докладывать начальству?

— А зачем?

— Если я доложу, как положено по уставу, меня привлекут к ответственности, но, если не доложу, узнают от других… Какой мерзавец!

Варсеги был взбешен. Даже в такой обстановке он больше боялся разноса начальства, чем пуль, свистевших у нас над головами. Я чувствовал себя отвратительно. В этот момент ко мне подполз Карлович и, увидев мое испуганное лицо, с издевкой спросил:

— Ну как, струсил малость, господин доктор? Скажи, а по какой науке ты получил звание доктора?

— По истории искусств, — ответил я и крепче прижал винтовку к ноге, чтобы он, чего доброго, не заметил, как я дрожу.

— Это хорошо, очень даже хорошо, — продолжал капитан. — В наше время история искусств ценится на вес золота…

Но тут началась такая стрельба, что и Карловичу стало не до шуток. Он приказал мне взять «опель» и ехать за подмогой в Обеч. Я с облегчением вздохнул и поспешил к машине. Она стояла совсем недалеко. Шофер спал как убитый, и я с трудом разбудил его. Едва машина тронулась, раздался сильный взрыв. Мне показалось, что все мы взлетели к чертовой матери. Но нет, это вдребезги разлетелось ветровое стекло. Осколком мне ранило руку. Кое-как обвязав ее носовым платком, я сжался в комок на заднем сиденье. Скоро мы выехали с проселочной дороги на бетонку, которая вела в Обеч.

Дрожа от страха, я нетерпеливо считал километровые столбы. Мне казалось, что нам, пока мы не выедем на шоссе, повсюду угрожает опасность. Глаза у меня слипались, но, как только я их закрывал, мне сразу же мерещилось, что вслед за нашей машиной по снегу бегут какие-то люди. Я вздрагивал, отгонял от себя сон, но в следующий момент какие-то фигурки вновь возникали перед глазами. И, казалось, бежали еще быстрее. Не владея собой от страха, я поминутно спрашивал шофера, скоро ли мы выедем на шоссе. Наконец устав отгонять от себя призраки, я, закрыв глаза, решил: будь что будет…

Через некоторое время я вдруг почувствовал, что машина катится по ровной дороге: наконец-то мы выехали на шоссе! Постепенно я пришел в себя. Проехав по шоссе километров пятнадцать, мы должны были свернуть на проселочную дорогу. Съехать с шоссе, где я наконец почувствовал себя спокойно, на проселочную дорогу, где нас поджидало столько опасностей, показалось мне чистым безумием. Меня вновь охватил страх, и я приказал шоферу ехать прямо, никуда не сворачивая.

— А разве мы не в Обеч едем? — обернулся он ко мне.

— Делайте то, что вам приказывают! — оборвал его я.

— А где же мы свернем с шоссе?

— Я скажу.

Шофер недоуменно пожал плечами и дал полный газ. А я впервые с тех пор, как уехал из Будапешта, вдруг почувствовал себя совершенно свободным. Ехали мы довольно быстро. Я молчал, шофер тоже ни о чем больше не спрашивал меня. К рассвету мы приехали в Сабодку. Я велел шоферу остановиться и пошел искать какое-нибудь кафе. Заказав себе яичницу и чаю, я просмотрел свежие газеты, не забыв заглянуть даже в «Немзети шпорт», которую никогда раньше не читал. Позавтракав, я пошел бродить по городу, обходя стороной то место, где оставил машину и шофера.

Я понимал, что из-за своего бегства могу попасть в очень неприятное положение. Но мне повезло. Первый военный, которого я совершенно случайно встретил на улице, оказался моим старшим братом, генерал-майором Густавом Бартфаи. Мы оба несказанно обрадовались. Он прибыл сюда с каким-то особым поручением, а поскольку его адъютант тяжело заболел, брат предложил мне остаться у него, пообещав по всем правилам оформить мой перевод. Несколько дней спустя мы переехали в Зенту, а затем в Будапешт, где брат помог мне демобилизоваться.

Очутившись дома, я первым делом как следует вымылся, просидев в горячей ванне часа два. Вечером я переоделся в гражданское платье, которое на сей раз мне особенно пришлось по вкусу: приятно было чувствовать на ногах легкие ботинки, на шее галстук, а на рукавах запонки. А затем пешком направился в ресторан «Старый тополь».

Когда я вошел в зал, сидящие за центральным столом, казалось, даже не заметили, что я отсутствовал почти две недели. Лишь одна Жажа спросила меня:

— Почему вас не было видно?

— Я был на фронте, — ответил я.

Больше об этом не было сказано ни слова: видимо, это никого не интересовало. Супруга Жажи в тот вечер в ресторане не было: он уехал в Коложвар на гастроли. Зато сегодня здесь ужинал директор музыкального театра Тибор Радвански, который обычно редко заходил в «Старый тополь». Карчи Филь рассказывал новые анекдоты о Гитлере, веселя присутствующих.

Ко мне подсел Брайтнер. Мне хотелось быть добрым, и я заказал ему бутылку красного вина, зная, что он его очень любит.

Жажа в тот вечер говорила мало. Она жаловалась, что ей холодно, а когда я принес из гардероба ее шубку, она закинула голову и как-то странно взглянула на меня.

Геза Марих с противоположного конца стола громко крикнул мне:

— А, женский угодник!

Настроение у него, видимо, было великолепное, он весь светился, возможно, потому, что тут сидел Радвански. Некогда они были большими друзьями. Собственно говоря, они-то и организовали нашу компанию. Они вместе ездили однажды в Италию, о которой Геза часто и подолгу рассказывал. Со мной в тот день он почти не говорил, отделавшись лишь несколькими общими фразами.

Брайтнер рассуждал о древней наскальной живописи, доказывая, что она имеет большее значение, чем работы великих мастеров. При этом он размахивал рукой с золотым перстнем. Слушая его гладкую речь, я вдруг невольно подумал о том, смог ли бы я снять этот перстень, если бы убил Брайтнера. Эта мысль сверлила мне мозг, пока наконец я не понял, что смог бы убить и Гезу, и Радвански, и доктора Хомолу, и вообще любого из этой компании. Мысленно я уже видел перед собой кровавую картину. Осознав все это, я вдруг почувствовал себя сильнее и старше их всех.

У Жажи разболелась голова, и она рано стала прощаться, попросив меня проводить ее до дому. Когда мы вышли на улицу, она взяла меня под руку, а когда дошли до ворот ее дома, спросила:

— А почему бы вам, Йенеке, не зайти ко мне на чашечку кофе?

Войдя в комнату, она зажгла лишь торшер, а затем, исчезнув на несколько минут, вернулась уже в халатике, неся на подносе две крохотные фарфоровые чашечки. Потом Жажа показала мне старые семейные фотографии. Я с трудом отыскивал на групповых снимках девочку в матроске. Волосы у Жажи тогда были гораздо светлее, и узнать ее было невозможно. Когда я привлек ее к себе, она не сопротивлялась. На сей раз она вела себя спокойно и только потрогала мой подбородок своими нежными пальцами.

ТЫЛОВАЯ ЖИЗНЬ

Сейчас я не могу даже вспомнить, как я попал в Зугло. Видимо, после оперы развозил на машине друзей, а возвращаться домой и ложиться спать не хотелось, вот я и решил побыть немного один. Заведение, куда я зашел, было самым обыкновенным загородным ресторанчиком с музыкой. По субботам он работал до двух-трех часов ночи и потому был заполнен до отказа. В зале стоял шум. Желающие потанцевать толкались на крохотном пятачке между тесно поставленными столиками. В раздевалке мне пришлось подождать. Затем я авансом заплатил форинт и сдал свое пальто. К счастью, как раз освободился столик в углу. Официантка локтем вытерла его, а затем выбросила окурки из пепельницы. Я заказал рюмку коньяка и чашечку кофе.

Воздух в ресторанчике был спертый, прокуренный. Вентилятор, врезанный в стену, бездействовал. Общество было смешанное. За соседним столиком восседала полная, ярко накрашенная дама; перед ней стояла пустая кофейная чашка. Дама сразу же уставилась на меня.

На пятачке среди танцующих выделялся парень в свитере. К нему подошла официантка и попросила уйти из круга, так как у них в таком костюме танцевать не разрешается. Началась перебранка, оркестр перестал играть, и танцы возобновились, лишь когда парень покинул пятачок.

В маленьком оркестре играли всего два музыканта — пианист и ударник, оба в довольно поношенных смокингах. Странно, но ни одного из них я тогда не узнал, так как, собственно говоря, не обратил на них внимания, хотя Шани не играл, а прямо-таки ревел. Я сидел, склонившись над столиком, и поднял голову, лишь когда услышал свое имя. И тут только до меня дошло, что ведь это — братья Хорват!

Узнав их, я помахал им рукой. Они в ответ помахали мне. Шани приветствовал меня, подняв вверх барабанную палочку. С тех пор как мы с ним виделись в последний раз, он наполовину облысел и потолстел килограммов на двадцать: лицо стало круглым как луна, а шея — толстой и багровой.

Его младший брат Деже тоже очень изменился. Встретив Деже одного, я ни за что бы не узнал его: кожа на лице стала бледной, дряблой, в каких-то точках, под глазами — мешки. Щеки и лоб его сильно потели, и он то и дело вытирал их аккуратно сложенным платком, который лежал на крышке рояля.

В перерыве они подошли к моему столику, обняли меня и, подставив стулья, уселись рядом.

— Привет, дорогой! Как живешь? Женился, детишки есть? Выглядишь превосходно!.. Сколько же лет мы не виделись? — Они буквально засыпали меня вопросами, и я не знал, на какой отвечать.

Мы прикинули и ужаснулись: со дня последней встречи прошло чуть ли не двадцать лет! Было это летом в Шиофоке, на Балатоне. После столь долгого перерыва довольно трудно бывает начать разговор.

Я спросил их, что бы они хотели выпить, но они промолчали, и мне пришлось долго их упрашивать. Деже предпочел выпить пива. Когда он наливал пиво в стакан, от меня не ускользнуло, что руки его дрожали. Быстро выпив стакан, он сразу же налил себе другой. Лицо его блестело от пота, он вытирал губы платком, а когда говорил со мной, то смотрел не на меня, а куда-то выше, поверх моей головы, вперив взгляд водянистых глаз в пустоту.

— И давно вы здесь играете?

— С прошлого года, — ответил Шани, но, почувствовав в моем вопросе какой-то подвох, поспешил объяснить: — Знаешь, здесь можно гораздо больше заработать, чем в ресторане первого разряда. Попадется гость с толстым кошельком и начнет заказывать, что его душе угодно. Мы, конечно, играем, а в конце вечера смотришь — две сотенные в кармане… В Будапеште об этом не может быть и речи: дадут рюмочку выпить — и только.

— А как Элла?

— Ты имеешь в виду Эмму? — поправил меня Шани. — Здорова, спасибо.

— Да, да, конечно, Эмма. А ребенок?

— У нас уже взрослый сын. Ему шестнадцать лет, он чемпион по лыжам среди юниоров.

— Что ты говоришь?.. А Души? — обратился я к Деже.

— Мы развелись, — ответил он таким тоном, будто говорил вовсе не мне.

— Извини, я не знал…

К нашему столику подходили какие-то люди, здоровались с Хорватами, многие обращались к ним на «ты». По-видимому, это были завсегдатаи ресторанчика. Вскоре перерыв кончился, и братья ушли к инструментам.

Деже, сидя за столом, почти ничего не говорил, да, видимо, и не слушал меня. Сев к роялю, он подал мне знак рукой, давая понять, что сейчас он будет играть специально для меня. Я не сразу понял, что именно он играет, но потом узнал вальс Шопена, который мне раньше особенно нравился и поэтому я всегда просил сыграть его. Странно, но Деже помнил об этом.

Уже одно то, что мой любимый вальс Шопена играли специально для меня во второразрядном загородном ресторанчике, подкупало, тем более что со времени нашей последней встречи прошло столько лет. От меня не ускользнуло, что играл Деже не ахти как хорошо. Он слишком вольно импровизировал, фальшивил и в темпе, и в ритме. Быструю, виртуозную часть он играл слишком быстро, а лирическую часть намеренно замедлял. Кроме того, он играл очень громко, то и дело прибегая к педали. Видимо, он уже привык заполнять это небольшое помещение чересчур громкой музыкой.

Затем оркестранты снова заиграли какой-то танец, и на пятачке опять стало тесно от танцующих пар. Я не специалист в музыке, но все-таки заметил, что братья Хорват предпочитали не современные пьесы с их быстрыми ритмами, а старинные, чуть слащавые, исполняя их достаточно виртуозно.

Деже играл много старых шлягеров, видимо, специально для меня, но даже в современных бешеных ритмах в интерпретации братьев чувствовались отголоски мотивов двадцатилетней давности, что лишало их шика. Так часто бывает с костюмом: вроде бы и из хорошей шерсти, и сшит, кажется, неплохо, а все равно выглядит каким-то старомодным.

Затем Деже снова подмигнул мне и заиграл отрывок из «Искателей жемчуга», а Шани тихо запел в микрофон. Дело в том, что одна из арий этой оперы Бизе в переложении для джаза была самой популярной музыкой в то лето в Шиофоке.


После обеда мы с Эммой пошли купаться. Ее муж Шани не составил нам компании, так как больше всего на свете любил поспать. Большой пляж в этот послеобеденный час был почти пуст: представители высшего света отдыхали после бурно проведенной ночи.

Мы уплыли довольно далеко. Балатон в этом месте мелок. С полкилометра нужно было идти пешком, а уж только потом плыть. На глубоком месте у воды и цвет другой, и вкус совершенно особый, слегка отдающий тиной, отчего на душе становится особенно приятно.

Набрав в легкие побольше воздуха, я нырял, работая руками и ногами и чувствуя, как по спине струится прохладная вода. Сделав еще один толчок, я погрузился настолько глубоко, что в ушах у меня загудело, а легкие и голова, казалось, вот-вот лопнут, однако дна я так и не достал.

— Вот чудак, ты же задохнешься так, — сказала Эмма, когда я наконец вынырнул.

— Ты придешь на мои похороны? — спросил я и, обняв ее за спину, слегка прикоснулся губами к ее мокрой щеке.

— Тебя и не найдут в Балатоне, — засмеялась она и повернула голову: она никогда не позволяла целовать себя в губы.

— Не беда, я превращусь в красивый зеленый труп.

— Такой же зеленый, как шпинат?

Это была крупная симпатичная женщина, года на три старше меня, с гладкой и коричневой от загара кожей. Единственное, что мне не нравилось в ней, так это передний золотой зуб. Мы часто ходили вместе купаться. Я брызгал в нее водой, баловался, а на обратном пути к берегу на мелком месте ради шутки окунал ее в воду. А когда воды становилось совсем мало, мы ползли дальше на четвереньках, и я старался рукой дотронуться до ее руки.

— Ты знаешь, что такое утконос? — спросил я.

— Нет, а что?

— Это такое большое млекопитающее. Крупные экземпляры достигают восьмидесяти — ста килограммов. Детеныши его родятся живыми. Живут они в болотах, озерах и неглубоких водоемах, однако плавников у них нет… Залезет утконос в тину и сидит там или же передвигается вверх и вниз по воде…

— Об этом ты в университете узнал? — Эмма брызнула мне в лицо ведой.

— Да.

— Выходит, ты там не литературу изучал?

— И это тоже… Вот в такое время летом их можно группами увидеть недалеко от берега, однако поймать их трудно, так как они очень быстро ползают… Врем пишет, что в Австралии один килограмм их мяса стоит десять фунтов стерлингов.

— А что ест этот утконос?

— Мороженое.

— И ничего больше?

— Одно мороженое: малиновое, ванильное, с пуншем, тутти-фрутти…

По пляжному радио передавали сводку последних известий, а в это время высоко в небе над озером пролетели гитлеровские истребители, сначала один «мессершмитт», за ним — два, потом — четыре, шесть.

— Ты меня любишь? — спросил я Эмму.

— Конечно.

— Правда?

— Ну и глупый же ты, — засмеялась она.

Мы всегда с нею так дурачились. Я был влюблен в Эмму, а помимо нее еще в двух девушек, которые отдыхали здесь же. Мы оделись, и Эмма ушла домой. Я сел на велосипед и поехал на другой берег к Еве Бицо, которая жила между двумя молами в клубе парусного спорта. Тогда шлюза еще не было, и мне пришлось ехать до моста, а оттуда — обратно к Балатону.

На противоположном берегу канала росли тополя, плакучие ивы, стояли деревянные будки ремонтников и лодочников, а у самой воды располагались два клуба: МАК и БЮК. Речушка Шио служила как бы разграничительной линией для всего тамошнего общества: по одну сторону — обычные отдыхающие, по другую — спортсмены, яхтсмены и прочие представители привилегированного мира, которые, собственно говоря, неохотно общались с представителями другой стороны. Перед белоснежным зданием клуба МАК, выстроенным из металла и стекла, стоял бюст Иштвана Хорти в форме военного летчика. Сын регента год назад был сбит на Восточном фронте. Здесь отдыхали Ева Бицо и Дюси Торма. С последним я довольно часто ходил в Пеште на различные вечеринки.

Ева сидела на парапете набережной, поджав под себя ноги, и читала книгу. Она была в красной блузке и шортах. Рядом с нею никого не было, так как все купались. Она не купалась: у нее болело горло.

— Покажи, что ты читаешь? — спросил я.

— «Исцеляющий нож», — ответила она, протягивая мне книгу.

— Интересная?

— Довольно скучная.

Это была полненькая светловолосая девушка с голубыми глазами и белым лицом. Она только что закончила седьмой класс гимназии. Отец ее занимал какой-то важный пост: то ли был государственным секретарем, то ли кем-то в этом роде. Ева принадлежала к совершенно другому обществу, и мне было не совсем понятно, почему она принимала мои ухаживания. Может, потому, что мы часто разговаривали с ней о музыке и нередко спорили?

— Музыка Бетховена кажется мне слишком сложной, — говорил я ей.

— Остается только пожалеть тебя…

— «Фиделио» и скрипичный концерт мне нравятся, но его симфонии — это уж чересчур…

— И Седьмая тоже? — спросила Ева и тут же начала тихо напевать похоронный марш. — Я всегда плачу, слушая ее.

— Но закончить он ее все равно не сумел, — сопротивлялся я. — Просто невозможно слушать: столько в ней шума и грохота. Моцарт, сказав главное, сразу же заканчивает свой концерт.

— Так-то оно так, но Моцарт легковесен, как взбитые сливки, в нем не чувствуется страдания.

— А «Дон Жуан»?

Ева была без ума от опер Вагнера, и мы с ней опять ожесточенно заспорили. Я старался как можно деликатнее «уничтожить» Вагнера, а сам в это время самым бесстыдным образом рассматривал ноги Евы и узкую полоску шелкового трико, которое выглядывало из-под широких шорт, когда она неожиданно села на каменный парапет набережной.

— Какой скверный ветер дует уже целую неделю!

Между двумя каменными молами по глади озера плавно скользили парусники, хлопая парусами. Ветер То и дело менял направление.

— Вы не были в Фюреде на Анна-бале?

— Я не терплю балов, — ответил я.

— А там было довольно интересно.

Глупо было бы объяснять ей, что у меня не было ни пригласительного билета на этот бал, ни смокинга, да, собственно говоря, что я там забыл, на этом балу.

Впрочем, Еву мой ответ нисколько не интересовал. Как ни в чем не бывало, она стала подробно рассказывать мне, кто был на этом балу, какие она там видела туалеты, кого из девушек впервые вывезли на бал, сколько она танцевала и тому подобное. Затем она сообщила, что на рассвете они катались на большой яхте, все в бальных платьях, там же пили шампанское, дурачились, а один захмелевший подпоручик даже упал за борт в воду.

— Разрешите ваш клубный пропуск?

За моей спиной, насмешливо склонив голову, стоял Дюси Торма.

— У вас нет пропуска?! Тогда попрошу вас покинуть территорию нашего клуба. — Он, разумеется, шутил, но, как известно, в любой, даже самой безобидной шутке всегда содержится хоть капля неприятного. — Может, я помешал вашей приятной беседе?..

Дюси было тогда двадцать четыре года. Правда, выглядел он гораздо старше. На нем были светлые брюки, белые штиблеты, а на голове — матросская шапочка с козырьком. Я никогда не видел его на яхте, и, по-моему, он недолюбливал спорт вообще.

— Как ваше горлышко? — обратился он к Еве, придав лицу участливое выражение. — Вы и сегодня не сможете купаться? Какое несчастье в такую погоду не иметь возможности залезть в воду!.. Нужно было беречь себя… И как долго болит у вас в таких случаях горло?..

По тому, как нервно Ева повела плечами, я понял, на что намекнул Дюси. Я бы лично никогда не рискнул так подвести девушку.

Вскоре набережная заполнилась народом. На глади озера показались две яхты. На большой застекленной веранде собралась довольно многочисленная компания картежников.

Оставаться вдвоем с Евой и дальше было неудобно; к тому же мне хотелось взглянуть, что делается на набережной. Я стал прощаться. Дюси Торма сказал, что ему нужно сходить на почту. Ева вызвалась проводить нас.

— Вечером сходим на танцы, хорошо? Надеюсь, вы тоже там будете? — спросил Дюси у девушки.

Мы стояли так, что моя рука касалась руки Евы, и я чувствовал, как ее нежная кожа, покрытая светлым пушком, ласкала меня. На какое-то мгновение меня охватило чувство внезапно нахлынувшего счастья, но тут подошел Дюси.

Шагая рядом с Дюси, я вел велосипед. Так мы дошли до моста. Дюси работал в каком-то министерстве и одновременно изучал юриспруденцию. На руке у него красовался золотой перстень с печаткой. В разговорах он, по обыкновению, небрежно упоминал о своих знакомых аристократах. Ну, а вообще-то это был веселый парень, умевший хорошо рассказывать забавные анекдоты. Однако в тот день он казался чем-то озабоченным.

— Рожика! — наконец проговорил он, вынимая из кармана голубой конверт. — Веселая бабенка, никогда не унывает!

— А что она хочет?

— Ничего особенного. Просто хотела бы приехать сюда на несколько дней. Рожика в яхт-клубе! Ее можно представить даже членам королевской семьи.

— А откуда она узнала, что ты здесь?

— Рожика не уступит Шерлоку Холмсу. Она все знает! Перед нею даже полиция и жандармерия ничто… Я только что отослал ей телеграмму, в которой сообщил, что заболел тифом…

Рожи Ваврик работала рассыльной на картонажной фабрике, которая находилась рядом с моим домом в Пеште. Мы с Дюси в одно время познакомились с нею, и Дюси, правда после долгой осады, стал ее любовником. Когда же он захотел расстаться с нею, девушка с завидным упрямством начала преследовать Дюси: она побывала у его начальника в учреждении, у его духовного наставника, а также у его брата — профессора патологической анатомии Доната Тормы, закоренелого холостяка, который от постоянных вскрытий сам был похож на труп трехдневной давности. Дюси великолепно изображал эту встречу в лицах.

Когда мы шли по улице Фе, нам навстречу попалась полная женщина, которая толкала перед собой детскую коляску. Дюси заговорщически подмигнул мне и, подойдя к женщине, наигранно-вежливозаговорил с ней:

— Извините меня, мадам, но мы нездешние и вот уж полчаса кружимся на одном месте… Не скажете ли вы, как пройти на улицу Фе?

— На улицу Фе? — удивилась женщина. — Да вы как раз на ней и находитесь!

— На ней? — удивился Дюси.

— Конечно, это и есть улица Фе.

— Фантастично!.. Я же тебе говорил, что она должна быть где-то здесь… Эх ты, идиот! — набросился он на меня, а затем снова повернулся к женщине: — Благодарю вас, мадам, сердечно благодарю, а то мой друг, этот вол, этот носорог, пытался заверить меня в том… Если не секрет, скажите сколько времени вашему малышу?

— Всего десять месяцев.

— Всего десять месяцев! О, он кажется гораздо взрослее! А какой он миленький, как он внимательно смотрит своими маленькими черными глазками!.. А какой он у вас выдержанный, молчаливый. Он совсем не похож на мертвеца, не так ли?..

Женщина закричала, а Дюси бросился бежать. Мне ничего не оставалось как сесть на велосипед и, сгорая от стыда, уехать прочь. Остановился я только на пристани. Сердце мое бешено колотилось. Охотнее всего я бы вернулся к женщине и попросил у нее прощения, но сделать это почему-то боялся.

Прикрепив велосипед цепью к столбу, я пошел вдоль набережной. Молодежь, отдыхавшая в Шиофоке, до обеда обычно проводила время на пляже, вечером шла в казино или на танцы, а в эти часы молодые люди и девушки расхаживали взад и вперед по набережной и по многочисленным дорожкам парка.

Я искал Бергера и вскоре увидел его вместе с подружкой. Они стояли у тира и упражнялись в стрельбе. Подружку Бергера звали Евой, но все почему-то называли ее Бергер. Это была высокая стройная девушка с блестящими глазами и ослепительно белыми зубами. На ней был свитер и брюки. Она великолепно загорела, и на коричневом ее лице стали заметнее веснушки.

Она тоже училась в гимназии. Отец Евы был богатым галантерейщиком и мог послать дочку на все лето отдыхать в Шиофок, где у него была собственная вилла на улице Белавари.

Когда я подошел к ним, как раз настала очередь стрелять Бергеру. Красный от волнения, он начал целиться, то и дело отбрасывая со лба мешавшие ему волосы. Мне он лишь кивнул, буркнув, что вечером встретимся на танцах.

Сочтя себя оскорбленным, я поехал домой. Я снимал комнату с отдельным входом в сад в доме, расположенном рядом со спортплощадкой. Подняв жалюзи, я улегся на кровать и в течение получаса заучивал две страницы иностранного текста из учебника. Это была моя дневная норма. Закончив учить, я переоделся в костюм из тропикаля, повязал галстук и направился ужинать.

Вечерело, и на дорожках парка зажглись неяркие фонари, отбрасывавшие на землю бледные пятна. В летнем кафе, где в оркестре играли братья Хорваты, в соответствии с приказом о соблюдении светомаскировки все фонари и лампы были прикрыты брезентовыми пологами. Вечер выдался теплым.

Увидев меня, оба Хорвата, столовавшиеся здесь вместе с женами, замахали мне, приглашая сесть к ним за стол, за которым можно было поужинать по льготной цене, как работнику кафе; к тому же с них не брали даже талонов.

Они ужинали за столиком возле самой эстрады. Сюда во время перерыва они обычно подсаживались к своим женам.

За столиком сидели оба Хорвата и третий музыкант оркестра — ударник Вилли Фельчер, добрый холостяк. Все трое — в ослепительно белых атласных смокингах. Здесь же сидели и жены братьев, Эмма и Души, с которыми я, как и с Хорватами, был на «ты».

Белокурая Души, жена Деже, была более серьезной, чем Эмма, а иногда даже сердитой. Сейчас Души тоже показалась мне расстроенной: она неохотно ответила на мое приветствие, так как спорила с мужем.

— Какая глупость пить эту гадость! — бросила она мужу.

— Хорошо, только перестань, — махнул ей Деже.

— И вы хотите надуть меня на этом? Заказываете малиновый сироп, а утверждаете, будто это красное вино! Я и официанту залеплю пощечину за то, что он меня дурить собрался… — Когда Души сердилась, она начинала называть мужа на «вы» или говорила о нем в третьем лице. — И он еще хочет возглавить кафе! Да кто доверит свои деньги такому глупцу?..

Дело в том, что мы с Хорватами вынашивали голубую мечту — открыть в Пеште «Хорват-чарду»: братья будут играть в оркестре, жены — помогать в зале, а мать — хозяйничать на кухне. Им даже удалось собрать небольшую сумму. Шани вел переговоры об аренде помещения. При этом они рассчитывали на помощь друзей-торговцев. Такими друзьями были Оскар Рона и Арпад Фрей, которые сейчас как раз отдыхали здесь и были приглашены на сегодняшний вечер.

Ровно в девять заиграл оркестр. Я в основном уже был знаком с репертуаром Хорватов. В самом начале вечера, пока собиралась публика, они играли классические пьесы, отрывки из опер, различные фантазии, довольно свободно импровизируя. В это время Деже, по обыкновению, играл на рояле два небольших вальса Шопена, которые так нравились мне. В такой свободной обстановке эта чарующая музыка действовала на окружающих умиротворяюще, а меня она, напротив, будоражила, рождая в душе высокие гражданские порывы.

Спустя некоторое время оркестр начинал играть танцевальные ритмы, и на паркете появлялись первые танцующие пары. Братья Хорваты, высокие, стройные, представительные, были в то время самыми высокооплачиваемыми музыкантами.

Деже было тогда лет двадцать восемь — тридцать. Белый смокинг красиво облегал его стройную фигуру. Великолепно владея техникой игры, он своими изящными узкими руками с длинными пальцами извлекал из рояля волшебные звуки. Деже закончил консерваторию, подавал большие надежды, но вынужден был пойти в джаз.

Шани был старше и чуть-чуть солиднее. Играл он на контрабасе, но не смычком, а щипками — тогда это было новшеством. Он играл, подпевая в такт мелодии не совсем хорошо поставленным, но приятным грудным голосом. Шани не был таким виртуозом, как его младший брат, но он удивительным образом умел находить контакт с публикой. Его улыбки и смех заражали всех. Он умел красноречивым жестом, мимикой, а порой и меткой шуткой как бы приправить песню. Ударник Вилли обычно по-своему реагировал на эти шутки, и все это придавало их маленькому ансамблю особое очарование. Так они играли каждый вечер.

Постепенно терраса заполнилась посетителями. Отдыхающих в тот год было так много, что даже в будние дни столик в ресторанчике приходилось заказывать накануне. К Хорватам подсаживались их друзья, и скоро за столиком становилось тесно.

Первым к ним подсел Арпад Фрей, или, как его все называли, Умный Фрей. Имелся еще и Глупый Фрей, тоже торговец, но не родственник первого. Глупый Фрей тоже скоро появился здесь с какой-то полнеющей дамой, о которой было известно только то, что она ему не жена.

Затем появился торговец текстилем дядюшка Руди с женой и сыном-подростком, а вслед за ними — Оскар Рона со своим неизменным двойником Эрвином Шали, светловолосым молодым человеком. Оба они отличались тем, что любили хорошенько выпить. Потом пришел новоиспеченный оптовый торговец текстилем Тиби Марек, бывший до этого крупье и довольно известной фигурой ночной жизни. Мне кажется, что он последовал совету Арпада Фрея и купил себе дело.

Чуть позже к столику Хорватов подошел дядюшка Габи Галлус, известный спортсмен и одновременно столичный нотариус, старый друг Умного Фрея и постоянный болельщик клуба МТК.

Все они принадлежали к одной компании, которая и в Пеште часто собиралась вместе и, как правило, там, где в оркестре играли братья Хорваты.

Первым заговорил Арпад Фрей. У него даже здесь на первом месте были торговля и дела. Он с раздражением посмотрел на затемненные лампы и сказал:

— Мы были тогда скотами, так как не поняли, что нам необходимо выпускать вот такую парусину, а ее только на этой террасе использовано не менее трехсот квадратных… А таких заведений в одном Шиофоке штук пятнадцать, а по всему Балатону наберется до двухсот. Вот теперь и посчитайте, сколько же денег заработает тот, кто еще весной начал производить такую парусину…

— Здесь нет трехсот метров, — перебил его Глупый Фрей, окинув взглядом парусиновый полог. — Здесь и двухсот не будет.

Арпад выложил на стол пачку красных ассигнаций и громогласно заявил:

— За каждый угаданный метр плачу по сотне!

Арпад был невысокого роста, у него уже намечалась приличная лысина, но это еще был довольно подвижный мужчина. На нем был элегантный светлый костюм. В рукавах сорочки тускло поблескивали золотые запонки, а в галстуке красовалась булавка с рубином.

Они подозвали хозяина ресторанчика, который покупал полог и потому точно знал, за сколько метров парусины он платил. Оказалось, ровно за триста девять квадратных метров.

Умный Фрей, не говоря ни слова, сунул пачку ассигнаций себе в карман.

— И откуда вы могли достать такую уйму парусины? — не успокаивался Глупый Фрей. — Товар-то лимитированный!

— Сколько ты у меня его купишь? Хочешь целый вагон?

— Арпад! — позвал его Тиби Марек. — Хочешь, завтра утром на железнодорожных путях будет тебе вагон?..

— Лимитированной парусины?

— Послушай, ты, дурачок, — по-отечески обратился Умный Фрей к Глупому, — парусина, разумеется, на строгом учете, но ведь на рынке сколько хочешь мешковины, по восемь пенгё сколько хочешь можно купить. По полтора пенгё за метр ее тебе прорезинят, и вот у тебя уже и парусина, которую ты смело можешь сбыть по шестнадцать пенгё за метр. Понятно тебе, дружище?..

В одиннадцатом часу Арпад Фрей и Рона ушли в казино играть. Я сразу же пригласил Эмму танцевать. Я любил танцевать с ней, любил, прижавшись к ней, чувствовать сквозь тонкое летнее платье теплоту ее тела, прикасаться руками к ее крепким округлым рукам.

— Здесь ты самая красивая женщина, — шепнул я ей на ухо.

— Ну и глупый же ты, — засмеялась Эмма, сверкнув вставным золотым зубом.

— Это правда.

— Скажи лучше, какая девушка тебе здесь больше всего нравится? Вон та блондинка? Или же Бергер?

— Меня такие сопливые нисколько не интересуют.

— Зато ты на них так пялишь глаза, что они того гляди лопнут…

Ради приличия я пригласил на следующий танец Души, но она отказалась, так как, по-видимому, все еще никак не могла успокоиться. Я пошел бродить между столиками в поисках знакомых. Здесь были Бергер со своими постоянными спутниками и Ева Бицо в окружении яхтсменов. Они сидели немного в стороне.

Дюси Торма призывно махал мне, но я не подошел к нему. Еву то и дело приглашали танцевать. Я не спускал с нее глаз. В перерыве я подошел к Еве и пригласил ее, отвесив галантный поклон. Настроение у меня было отличное. Скользя с ней по паркету, я как бы нечаянно коснулся рукой ее спины в глубоком вырезе платья, но она так гордо отстранилась, что моя ладонь мгновенно вспотела, а сам я смутился.

— Как много сегодня здесь людей, — проговорил я.

— Да, — холодно ответила мне Ева.

— Намного больше, чем в прошлом году…

— Да.

Подходящей темы для разговора я никак не мог найти, а тут еще ноги как назло то и дело сбивались с ритма. Мне захотелось, чтобы поскорее кончился этот танец. Мы молча толкались среди танцующих. Во время четвертого или пятого круга Ева вдруг сказала:

— Как они мне надоели!

— Кто?

— Да все это общество.

— Почему?

— Скучные и глупые.

— Тебя кто-нибудь обидел?

— Единственный интеллигентный молодой человек здесь — это вы, а остальные так глупы, что и двух толковых фраз не в состоянии сказать…

Разговор начал казаться мне интересным, но тут музыка кончилась, и мне пришлось отвести Еву на место, а на следующий танец ее пригласили, опередив меня.

Я решил пригласить Бергер и направился к ней. Она будто ждала этого и сразу же встала. На девушке было зеленое платье, густые черные волосы блестели в свете ламп.

— Ты была сегодня довольно гадкой, — заметил я ей.

— Если хочешь знать, то… по твоей вине. Ты сам меня оставил… — И засмеялась, блеснув зубами.

Танцевала она на удивление хорошо и вообще всегда бывала так оживлена, словно бес в нее вселился. Но сегодня она было явно не в ударе. Склонившись к самому моему уху, она прошептала:

— Вечер сегодня такой замечательный. Давай удерем отсюда и пойдем на мол, а?

— А твоя тетушка?

— Неважно, что-нибудь придумаем…

Вечер был действительно теплый. Пахло розами из парка и рыбой от озера. Над гладью Балатона повис лунный полудиск. На молу застыли в молчании рыболовы. Затемненные фонари были едва заметны. С трех сторон доносились звуки музыки. Вдали кто-то тенором пел «Гонолулу»…

Бергер заговорила о книгах, которые недавно прочла. Тем временем мы вышли на нос мола и, спустившись по камням к самой воде, потрогали ее рукой: вода была теплой. Озеро тихо плескалось у наших ног, над головой раскачивался затемненный фонарь, и лишь яркие звезды на небе светили своим первозданным светом.

— Видишь ли, Бергер, — начал я, — во мне уживается столько противоречивых черт, что я диву даюсь, как они могут умещаться в одном человеке…

— Почему ты не пишешь? Почему бы тебе не написать роман? Вот была бы сенсация, а?

— Видишь ли, возьмем, например, Балатон. Это озеро существует сто тысяч лет и просуществует еще столько же. На белом свете живет больше двух миллиардов человек… И кого из них интересует, о чем я, какой-то «икс» или «игрек», думаю, что чувствую сегодня, третьего августа…

— Не сердись, но ты не прав, — перебила меня Бергер. — У каждого времени своя задача, своя, так сказать, ступенька в истории, и в ней отдельная личность…

Потом я ее поцеловал. Она ответила на мой поцелуй, не раскрывая губ. Я попытался было забраться к ней под блузку, но в этот момент в небо взлетела оранжевая ракета и в небе послышался гул самолетов. Стало светло как днем. От яркой вспышки ракеты резануло глаза. Стали видны и пляж, и весь берег, и бухта, и водонапорная башня за кронами деревьев, и горная гряда на противоположном берегу озера, и Алмади, и Чопаки, и Тиханьский полуостров с собором и двумя башенками, а через несколько секунд все вокруг снова погрузилось в темноту. Бергер вскочила и сломя голову побежала по молу.

Когда я вернулся в ресторанчик, у оркестра как раз был перерыв. Братья Хорваты обходили всех знакомых. Делали они это для поддержания своего авторитета и популярности, так как надеялись в будущем открыть собственный ресторан. Души не могла уследить за мужем, так как Деже то за одним столиком, то за другим подносили по стопке. Когда он вернулся к своему столику, по его глазам было заметно, что он уже набрался. К тому же его еще рассердили, так как заказали сыграть популярную у немцев песенку «Лили Марлен»: братья не любили немцев, а сам Деже не боялся ругать Гитлера вслух.

— Скотина, пошел к чертовой матери! — ворчал Деже себе под нос в адрес посетителя, заказавшего ему песенку.

— Хорошо, хорошо, пошли на сцену. Скоро уже полночь, — пытался утихомирить его Шани и почти силой потащил его на эстраду, благо он был намного сильнее Деже и тот, даже выпивши, слушался его.

Ровно в полночь им положено было быть на эстраде, так как в двенадцать часов по заказу некоего Гардоша, сотрудника биржи, они всегда играли индийскую любовную песню, за что им каждый раз давалась сотенная. Сегодня господина Гардоша не было в ресторане, но он с супругой жил в соседней гостинице и ровно в полночь растворял окна своего номера, чтобы послушать заказанную мелодию, которая, по-видимому, имела для него особое значение.

Бергер увезла свою тетушку домой. Ева Бицо тоже начала собираться. Подошедший к нам Дюси Торма начал насмехаться над Глупым Фреем, рядом с которым сидела краснолицая полная женщина.

— Это ваша уважаемая супруга?

— Нет, напротив, — смущенно ответил Фрей, вызвав волну всеобщего оживления.

— Пардон, пардон, — продолжал свои насмешки Дюси, — а я и не знал, что вы разведены.

— А зачем мне разводиться?

— Ах, какой же я неловкий!.. А я-то думал, что вы с другой женщиной. Приношу тысячу извинений… — Проговорив это, Дюси, не вставая с места, отвесил поклон краснолицей толстушке. — А как поживают ваши детишки? Покажите мне, пожалуйста, вашу семейную фотографию.

Глупый Фрей попытался было перевести разговор на другую тему, но Дюси до тех пор на все лады расхваливал детишек Фрея, пока тот не показал фото, которое тут же пошло по кругу.

— Ну что вы скажете?! Какая милая рожица у этого малыша! Ну вылитый папа. Такой крошка, а физиономия уже хитрющая: этакий маленький хитрый еврейчик…

Братья Хорваты тем временем, закончив играть, снова сели за свой столик. И вдруг Деже показалось, что Дюси Торма ругает меня, и он во все горло рявкнул:

— А ну отцепись от этого парня, старина! А если что тебе нужно, подойти ко мне!..

— Да я с ним совсем и не разговариваю! — удивился Дюси.

— Хорошо, хорошо, мы ведь здесь не в Германии. Вот когда ты там окажешься, тогда можешь горланить и заказывать любую музыку, какую хочешь… — Обняв за плечи, Деже влажными губами поцеловал меня в щеку и сказал: — Не бойся, сынок. Если тебя кто обидит, положись на меня! А когда у нас будет свой ресторанчик, ты там будешь есть и пить что душе угодно! Всегда будешь моим гостем, дружище…

— Смотри, у него такой желудок, что еды не напасетесь! — пошутил Торма, но Деже в гневе начал кричать, что я ему все равно как родной, что он готов отдать мне последнюю рубашку и никому не позволит с ним шутить и дурить его, что он уже рассчитался с несколькими мерзавцами — горлопанистыми швабами и нилашистами… Мы думали, что на этот раз не обойдется без драки, однако кончилось все тем, что в запальчивости Деже опрокинул чашку кофе прямо на свой белоснежный смокинг.

— Он уже не соображает, что делает. Он пьян, — холодно заметила Души.

— Кто пьян?! — Деже удивленно уставился на Души, но сразу же сник, затих, как-то по-детски закрутив головой.

Торма сделал вид, будто ничего не случилось.

Вскоре после полуночи возле ресторана послышался шум: из Фельдвара на мотоциклах и спортивных машинах вернулись аристократы и сразу же ввалились в ресторан: дамы в вечерних платьях, кольцах и бриллиантах, расфранченные мужчины, военные в белой форме и перчатках. Все они были молоды и уже под градусом. Можно было подумать, будто они — пришельцы с другой планеты, так как вели они себя совсем иначе, чем то, кто здесь родился.

Они остановились между уже давно занятыми столиками. В зале мгновенно появился хозяин ресторана и дал указание официантам немедленно накрыть для них столики. Через несколько минут выстрелы пробок шампанского возвестили о том, что господа чувствуют себя превосходно.

Через некоторое время я обратил внимание на вошедшую в зал молодую женщину с чернобурой лисой на шее. Приехала она на автомобиле в сопровождении худощавого невзрачного мужчины. Женщина была сильно накрашена, на каждом ее пальце было по кольцу, на запястье бились друг о друга золотые браслеты. Она, видимо, уже выпила, так как чрезмерно размахивала сумочкой. Высоко подняв голову, она с надменным видом прошла через садик, где стояли столики, и направилась в угол, где обычно сидели самые привилегированные завсегдатаи. Она была в короткой юбке и шла, высоко поднимая ноги в шелковых чулках.

Души, сидевшая рядом со мной, возмущенно проговорила:

— И эта шалава еще смеет приходить сюда!

— Кто эта женщина? — поинтересовался я.

— Как вам не стыдно интересоваться последней б…! Если она заговорит с моим мужем, я, честное слово, влеплю ей оплеуху!

На эстраде в этот момент произошло небольшое замешательство: Деже что-то шепнул Шани, а затем низко склонился над роялем и выдал такой пассаж, что два других музыканта едва поспевали за ним.

Дама с чернобуркой тем временем громко позвала официанта и заказала бутылку коньяка. Когда коньяк был подан, она налила его в чайный стакан и выпила, а затем достала из сумочки золотую пудреницу, губную помаду и наложила на лицо новый слой косметики.

Когда оркестранты объявили очередной перерыв, Деже, не сходя со сцены, приложил палец к губам и жестом подозвал меня к себе. Поняв его, я постарался незаметно ускользнуть от сидевших за столом и направился в туалет, куда вслед за мной зашел и Деже. Взяв меня за лацканы пиджака, он совершенно трезвым голосом сказал:

— Дружище, могу я попросить тебя об одном одолжении?

— Конечно.

— Подойди к Маце, но только так, чтобы Души не заметила…

— Это к той, что с чернобуркой? Но ведь я ее совсем не знаю.

— Не беда. Скажи, что это я тебя послал… Скажи, что я ее целую, но подойти к ней не могу, так как тут моя жена, а я не хочу скандала. Спроси: где она живет, когда я могу навестить ее? Только будь осторожен!..

Я пришел в некоторое смущение от такой просьбы, так как уважал Души и боялся ее рассердить, но в то же время мне не хотелось отказывать и Деже. Дождавшись, когда оркестр вновь заиграл и на пятачок со всех сторон устремились танцующие пары, я, небрежно слоняясь между столиками, подошел к женщине. От нее сильно пахло духами. Подошел я к ней сзади, а когда наклонился, то дама, подумав, что я решил пригласить ее на танец, подняла на меня смущенный взгляд и сказала:

— Благодарю вас, но я не танцую.

Я быстро представился и, как мог, передал поручение Деже.

— Вы музыкант? — спросила меня дама.

— Нет, я их хороший знакомый.

— Тогда чего же вам нужно от Деже?

Я еще раз передал ей слова Деже. Она же, будто не понимая меня, закурила, перепачкав конец сигареты губной помадой. И тут я разглядел, что это была очень красивая женщина с длинными темными волосами и голубыми глазами. Сидела она, опершись на локти, а когда шевелилась, то браслеты ее звонко бились друг о друга.

— Вас ко мне послала Души?

Я в третий раз начал ей объяснять, зачем подошел к ней, но она, не обращая на меня внимания, наполнила стакан коньяком и залпом выпила его.

— Скажите дорогой Души, что мне ничего не нужно от ее мужа… Я приехала сюда из Пешта только для того, чтобы мне сыграли и спели арию из «Искателей жемчуга»… А Деже передайте, что Роби шлет ему привет…

Я все передал Деже, и, хотя в тот вечер уже играли арию из «Искателей жемчуга», спустя несколько минут оркестр вновь заиграл эту мелодию, а Шани полным страсти голосом запел:

В тумане ночи страстной
Ее я увидал…
В тот год это была самая модная ария. Ее исполняли в каждом ресторане. Под эту мелодию даже танцевали. Более того, стоило только Шани запеть, как все присутствующие на террасе подхватили:

О, ласковые взоры!
Восторги без Конца…
Поговорив с Мацей, я не вернулся за столик музыкантов, а пошел побродить по саду. Неожиданно возле меня оказался худощавый мужчина. Это был Роби, спутник дамы с чернобуркой. Он попросил меня подойти к их столику, так как Маца хочет что-то сказать мне.

Когда я подошел к ней, она сидела в вызывающей позе, демонстративно закинув ногу на ногу. Бутылка, стоявшая перед ней, была наполовину пуста. Роби попросил официанта принести чистый стакан.

— Прошу вас, — Роби налил в стакан коньяку и пододвинул его мне. — Мы благодарим вас…

— Что такое? — Маци отсутствующим взглядом уставилась на Роби.

— Он сказал Деже, чтобы они сыграли для тебя…

Дама вынула из сумочки фотографию и передала ее мне. На фото был запечатлен весь оркестр братьев Хорват, с ними вместе сидел и Вилли Фельчер, каждый у своего инструмента. Я не понял, зачем она показала мне это фото. Тогда Маца перевернула карточку, и на обратной стороне я увидел дату: «1 декабря 1942 года», — а чуть ниже витиеватую подпись Деже.

— А что за событие произошло первого декабря? — спросил я.

— В тот вечер я впервые услышала эту арию в их исполнении. Это было во вторник.

— Откуда вы знаете Деже?

— Это был наш первый вечер во «Флориде»… Правда, сейчас это уже не имеет никакого значения, теперь этому конец. Тогда он пришел ко мне и заявил, что хочет развестись с женой. Я ответила, что не собираюсь разбивать ничьей жизни. Он плакал передо мной, как ребенок, и твердил, что не может жить с Души, умолял меня сбежать с ним или, по крайней мере, поговорить с его женой… Это не мужчина, а какая-то тряпка. Его и мужчиной-то назвать нельзя… Скажите, а вы не хотите потанцевать со мной?

Я уже заинтересовался Мацей, но не знал, что скажет Души, увидев меня с этой дамой, и потому ответил, что не умею танцевать.

— Тогда увезите меня куда-нибудь!

— Куда?

— Хоть куда, машина у меня есть. — И она по-мужски допила содержимое своего стакана. — Он рыдал у моих ног и клялся, что ни одна женщина не может заменить ему меня… что с тех пор, как узнал меня, он не может быть с Души мужчиной… И после всего этого он оказался способен поступить со мной так, как поступил двадцать третьего апреля в Кишпеште? Настоящий интеллигентный человек такого никогда не сделает. Такое можно ждать лишь от жестокого бессердечного типа. Разве я не права?..

Все это она произнесла так громко, что на нас стали обращать внимание сидящие за соседними столиками. Я не знал, что ей сказать, да она и не ждала от меня никакого ответа. Налив в стакан коньяку, она подняла голову и спросила:

— Значит, забираете меня? Тогда поехали! Я вас приглашаю. Вы — мой гость…

И положила передо мной на стол пухлый кошелек. Я попросил ее несколько минут подождать меня, а сам ринулся к Деже, чтобы спросить, ехать ли мне с ними, а если да, то куда именно, чтобы он мог нас разыскать. Однако не успел я отойти от столика, как дама и ее провожатый уже исчезли из ресторана, а через минуту на улице послышался шум отъезжающего автомобиля.

Чуть позже, когда мне наконец удалось остаться с Деже наедине, я рассказал ему о приглашении его дамы.

— Ты душа-человек, я тебя обожаю!.. — воскликнул Деже, выслушав меня.

Прошел час, а жара на затянутой тентом террасе не спадала. Казалось, воздух застыл на месте. Дышать было нечем, потная рубашка липла к телу.

Я подсел к столику Хорватов, за которым царило веселое оживление. На столе стояло множество бутылок. Дядюшка Руди сразу же налил мне бокал вина и стал настаивать, чтобы я выпил с его женой на брудершафт. Тиби Марек рассказывал сальные анекдоты. Эмма, откинувшись на спинку стула, громко смеялась. Деже то и дело целовал Души и шептал ей на ухо слова любви. А бутылки на столе все прибывали и прибывали. Дядюшка Руди заказал на всех шампанского, а пьяный в доску Эрвин Шали громко кричал официанту:

— Кабинетный! Эй, кабинетный!..

Тут же сидел и Дюси Торма. Вдруг он толкнул меня в бок и сказал:

— Посмотри-ка!

Сначала я не понял, куда нужно смотреть, но затем увидел даму в синем костюме английского покроя. Она одна вошла в ресторан. И в тот же миг я узнал в ней Рожику. Она была удивительно элегантна: костюм — с иголочки, на ногах — белые туфельки, в руках — белая кожаная сумочка. Это была она, Рожи Ваврик, бывшая любовница Дюси, которая теперь писала ему письма и напрашивалась навестить его.

В первый момент Дюси будто оцепенел, а затем проговорил:

— Как она сюда попала? В половине второго ночи, одна?

Согнувшись в три погибели, Дюси направился к заднему выходу, однако Рожика, несмотря на множество людей, уже успела заметить его и пошла ему наперерез.

Дюси ничего не оставалось, как сделать вид, будто он только что заметил ее. Дюси очень вежливо поздоровался с ней и заметил:

— Посмотрите-ка, мадемуазель Ваврик… Каким ветром занесло вас сюда в такое время?

— Мой господин, я бы хотела поговорить с вами, — быстро, но решительно проговорила Рожи.

Такое обращение мне показалось столь забавным, что я невольно рассмеялся и сказал:

— Сервус, Рожи.

— Сервус. — Она быстро кивнула мне и снова повернулась к Торме. Лицо ее раскраснелось от волнения. Судорожно прижимая к себе сумочку, она спросила: — У вас есть для этого время?

— С удовольствием, сколько вам будет угодно, — с наигранной любезностью ответил ей Дюси.

Однако, видимо, опасаясь скандала, он предложил Рожи пройти куда-нибудь в другое место, а сам в этот момент незаметно толкнул меня ногой, давая понять, чтобы и я пошел с ними. Он предложил поискать свободный столик. Рожи была довольно симпатичной девушкой с хорошенькой фигуркой, и личико у нее было довольно милое, только несколько размалеванное. Ее руки, большие и красивые, выдавали ее происхождение. Когда мы все же нашли столик и подозвали официанта, Рожи смутилась, не зная, что бы ей такое заказать, и, оправившись от смущения, попросила чашку кофе.

— Как ты попала в Шиофок? — поинтересовался Дюси. — Приехала отдохнуть?

— Разве ты не получил моего письма?

— А ты мою телеграмму?

— Теперь я вижу собственными глазами, какой ты больной… — Девушка презрительно скривила губы. — Я уже разыскивала тебя в клубе «У рыболова», в «Балатоне», в корчме «Чардаш»…

— Великолепно!.. Ну чему же я, собственно, обязан?

Рожи немного помолчала и, бросив на меня взгляд, опустила глаза, а затем сказала:

— Я хочу кое-что сообщить.

— Я сгораю от любопытства. Или это тайна?

— У меня будет ребенок.

— Вот как? — Дюси вскинул голову. — Поздравляю! Материнство — самая святая обязанность, какая может выпасть на долю женщины… И если не секрет, позвольте поинтересоваться, кто же счастливый отец?..

— Это вы сами очень хорошо должны знать.

— Откуда мне это знать?

— Потому что вы и есть отец, — тихо произнесла девушка, краснея до корней волос.

— Шутить изволите!.. — В голосе Дюси сразу исчезли шутливые нотки. — Это чересчур дешевый прием, моя дорогая…

— А кто же другой?

— Вам об этом, ангелок, лучше знать… Может, тот покровитель, который так вас разодел? Очень элегантный костюмчик! У кого заказывали?

— Не паясничайте и не лгите!

— Хорошо, хорошо, дорогая, сбавьте немного тон, если можно. Я ведь тоже не сейчас прибыл из села в город…

Обстановка накалялась. Я, не понимая своей роли, встал и хотел было уйти, но Дюси остановил меня. Одарив Рожи льстивой улыбкой, он сказал:

— Прошу меня извинить, но я нахожусь в компании и должен вернуться на свое место. Не смею вас дольше задерживать…

— Отделаться от меня хотите? — Рожи воинственным жестом откинула волосы назад. — А что же со мной будет? Где я буду ночевать?

— Это ваше личное дело, кисонька. Я вас сюда не приглашал.

— Тогда я утоплюсь в Балатоне.

— Будет очень комично, так как здесь повсюду глубина всего сорок сантиметров.

— Тогда я расскажу всем вашим знакомым о том, что вы со мной сделали. И здесь, и в клубе.

— Очень хорошо! Это будет отличной рекламой для меня. Мною еще больше будут интересоваться женщины.

— Вы думаете так просто отделаться от меня? Я о вас знаю такое, что могу вас запросто погубить.

— Вот как? Получили новые данные? — Дюси покачал головой и выпустил изо рта сигаретный дым прямо девушке в лицо.

Рожи, по-видимому, действительно что-то знала, так как она, вцепившись пальцами в скатерть, угрожающе проговорила:

— Уж не думаете ли вы, что я бросаю слова на ветер? Я могу рассказать не только о вас, но и о других господах…

— Шантаж?! Шантажируете, дорогая?! — воскликнул Дюси с тревогой в голосе. По всему его виду было заметно, что он чем-то встревожен. — Послушай, дружище, — обратился он ко мне, — хочу избавить тебя от дальнейшего разговора: уж слишком он грязен для твоей неиспорченной души…

Я вернулся к столику Хорватов. Тем временем пробило два часа. Ресторан закрывался. Терраса опустела. Аристократическое общество быстро разъехалось, огласив окрестности ревом моторов.

Дюси Торма тоже куда-то исчез и, по-видимому, вместе с Рожи, от которой ему вряд ли удалось отделаться.

Официанты гасили фонари и лампы. Музыканты упаковывали инструменты. Шани вытрясал деньги из кассового ящика, висевшего у входа. Там кроме мелочи оказалось довольно много десяток, двадцаток и даже несколько банкнот по пятьдесят пенгё. В этот момент из казино приехал Умный Фрей, немного навеселе, с галстуком на боку, но в очень хорошем настроении: он выиграл четыре тысячи пенгё. Зато Оскар Рона продулся в пух и в прах. Хорваты расцеловали разбогатевшего счастливчика, и тут же было решено как следует вспрыснуть выигрыш. Все пошли в зимнее помещение, где за спущенными жалюзи устроили веселую попойку. В помещении вскоре стало душно, туда вкатили и рояль, но иного выхода не было.

Арпад Фрей сразу же заказал десять бутылок шампанского, а поскольку кухня уже не работала, приказали подать на стол все остатки кондитерских изделий. Хозяин ресторана попросил нас в случае чего говорить, что все мы — его личные гости.

Вскоре Фрей куда-то исчез вместе с дядюшкой Руди. Вернулись они с большой красивой бутылью настоящего французского коньяка «Курвуазье». Увидев коньяк, многие из присутствующих расщедрились и решили внести свой пай в общий котел. Так, Шани заказал на всех красного вина, предложив помешать его с шампанским. Глупый Фрей раскошелился на целую корзину соленого миндаля, после которого всех мучила жажда.

Меня все время чем-нибудь да потчевали. От большого количества выпитого голова у меня пошла кругом. Я чувствовал, что могу совсем опьянеть, но продолжал пить.

Деже, поставив бокал на крышку рояля, заиграл старинную песню:

Сегодня вечером мы встретимся…
Затем он стал наигрывать песенки из кинофильмов, старые шлягеры, бравурные марши.

Я подсел к Деже. Он, казалось, уже отрезвел. Деже вообще обладал поразительным свойством: за одну ночь он мог несколько раз напиваться и трезветь.

Зная, как я люблю оперную музыку, он сыграл для меня арии из опер Верди и Россини, а затем из «Волшебной флейты» и «Дон Жуана».

Несколько позже к нам подошел другой пианист — доктор Петнехази. Он играл в саду казино, а после закрытия пришел сюда. Подсев к роялю рядом с Деже, он начал играть. Играли они в четыре руки, играли вдохновенно, наслаждаясь музыкой. Скоро они так увлеклись, что, казалось, забыли об окружающих. Они свободно импровизировали и играли в бешеном темпе до тех пор, пока не выбились из сил. Когда они перестали играть, им бурно зааплодировали, закричали: «Браво!»

Мне стало жарко, и я вышел на воздух. На террасе было пусто. Брезент уже скрутили в рулоны, и паркет матово поблескивал при лунном свете. Я пошел прогуляться до речки Шио, где на черном зеркале воды виднелись лодки и парусники. Здесь было намного свежее, попахивало тиной. С противоположного берега доносился лягушачий концерт. Голова у меня была тяжелой, ни о чем серьезном думать я не мог и потому соображал, смог бы я переехать речку на велосипеде…

Возвращаясь, я еще издали заметил Деже в его белом смокинге. Он разговаривал с Роби, спутником Маци. Не желая им мешать, я обошел их стороной и вошел в ресторан через кухню. В зале как раз держал речь Глупый Фрей.

— Лондонское радио передавало, — говорил он, — но я, конечно, надеюсь, что все это останется между нами. — Он снизил голос и оглядел собравшихся: — Русские устроили немцам под Курском, можно считать, второй Сталинград. Теперь русских уже не остановит никакая сила. И хотя немцы считаются лучшими солдатами в мире, но и они ничего уже не могут сделать…

— Кабинетный! Где кабинетный?! — закричал вдруг Эрвин Шали, которому опять захотелось сделать какой-то заказ.

— Вот, извольте посмотреть, — объяснял Глупый Фрей, рисуя что-то на скатерти авторучкой, которая не писала, а лишь оставляла после себя чернильные пятна. — Если зимой русские войска стояли еще на Волге, то теперь они успешно сражаются на берегах Днепра. Вот теперь и посчитайте, сколько времени им нужно, чтобы дойти до нас…

— Где ты взял эту ручку? Ну-ка, покажи, — попросил ручку дядюшка Руди.

В этот момент рыжеволосая дама, которую пытался уломать Тиби Марек, вдруг закричала:

— Отдайте мою сумочку! Как вы смели спрятать мою сумочку?!

— В газетах, разумеется, все еще пишут о так называемом сокращении линии фронта, — продолжал Глупый Фрей, — о ее выравнивании и тому подобном…

— Ты лучше вот это попробуй, старина! Уверен, тебе такого еще никогда не приходилось пить! — Шали сунул в руку Фрею бокал и звонко поцеловал его в щеку. — Скажи, ты мне друг или нет?

— А где Деже? Мы хотим музыку!

Затем Деже заиграл цыганскую песню, и все громко и нестройно запели.

Эмма встала на стул и, хлопая в ладоши, запела:

Эх, Деларе, Деларе,
Старая цыганка заболела,
Подложили под нее соломки,
Юбка у нее сгорела…
— Как-то на днях я от нечего делать заглянул к мебельщику, который живет возле водокачки, — рассказывал Умный Фрей. — Вижу, он раскраивает кусок цветного льна… Я спросил, для чего он это делает. Говорит, что хочет шить пляжные сумки. Я хотел было купить все полотно, а он мне в ответ: «Не продаю, так как тогда нечего делать будет». Спрашиваю, почем стоит метр. Отвечает, по восемь сорок. Я поинтересовался, какую прибыль он будет иметь с метра. Оказалось, по десять пенгё. «Послушай, старина, — говорю ему. — Я у тебя куплю весь тюк по двадцать пенгё за метр, и ты, следовательно, заработаешь больше, да и маяться тебе не придется с ним в такую-то жару. Можешь пойти на пляж и купаться…» Так он на меня, верите ли, посмотрел, как на сумасшедшего, а потом говорит, что согласен, только счета мне выписывать не станет. Я купил у него весь тюк и поездом отослал полотно в Пешт, где за пять минут продал его мебельщикам по тридцать пенгё за метр…

— Ну и башковитый же этот Фрей! — с восхищением произнес Шали и громко запел:

Эх, Деларе, Деларе,
Старая цыганка захворала,
Привели к ней молодого парня —
Она, шельма, сразу встала…
От нечего делать я бродил от одного знакомого к другому. Их лица видел то отчетливо, то как в тумане, а смысла того, о чем они говорили, совсем не понимал.

— Чех, Шароши, Женгеллер! — выкрикивал дядюшка Габи, крутя жирной шеей. — Вот это был мозговой трест! Такого больше уже никогда не будет!..

— Русские войска взяли Орел, Белгород, окружили Харьков, — продолжал сообщать новости Глупый Фрей. — Сталинские «катюши» ведут такой огонь, что остановить русских просто невозможно…

Есть у меня три ако[9] вина,
Оно хранится в бочке с краном.
Эх, лягу я, друзья, под кран —
Так напьюсь, что и не встану…
— Самое главное для здоровья — это глубоко дышать! — объяснял дядюшка Руди, размахивая рукой перед своим животом. — Нужно набирать в легкие побольше воздуха… Правильное дыхание — это самое главное для организма…

— Кабинетный! Куда к черту запропастился кабинетный?!

— Русские вперед пускают танки, а за ними идет пехота, видимо-невидимо…

Эх, Деларе, Деларе,
Вновь хворает старая, ребята,
Увезли ее в роддом —
Дома плачут цыганята…
Женщины тоже были пьяны. Души пела вместе со всеми, а тетушка Руди сняла туфли и босиком отплясывала чардаш с сыном, живым и юрким парнем в очках. Эмма пригласила меня на танец, заявив, что это женский танец. Я не столько танцевал, сколько топтался на месте и спотыкался. Воздух в ресторане был спертым. Хотелось выйти в сад и подышать. В конце концов мне удалось вытащить Эмму в сад. Прислонившись к стене, я поцеловал Эмму в губы, поцеловал крепко, по-настоящему, как никогда прежде не целовал. На этот раз она не сопротивлялась, губы у нее были мягкими и теплыми.

— Какой ты милый, — прошептала она, гладя меня по лицу.

— Давай убежим отсюда, — предложил я, покрывая поцелуями ее руки и шею.

— Куда?

— Ко мне.

— Ослик ты! — Эмма хрипло рассмеялась. — А что скажут остальные?

Я чувствовал, что она, пожалуй, готова уйти со мной.

— Они и не заметят даже… Да и какое тебе до них дело? Ты только на меня смотри…

— Сопливый ты еще, — проговорила она, но все же разрешила расстегнуть блузку на груди, а потом вдруг, крепко обхватив мое лицо ладонями, несколько раз поцеловала.

— Пойдем ко мне, я живу совсем рядом… — бормотал я каким-то чужим языком. — Я хочу, чтобы, кроме нас двоих, никого не было: лишь ты да я…

Со стороны улицы послышались разговор и чей-то смех. Высвободившись из моих объятий, Эмма побежала обратно в ресторан, а вслед за ней и я.

Присутствующие как раз собирались уходить. Умный Фрей вдруг предложил пойти в одно место, где даже в такое позднее время можно заказать фасолевого супу. Пока все собирались, Деже вытащил меня в коридор и, погладив по лицу, шепотом попросил:

— Дорогой, помоги мне, дай ключ от своей комнаты.

— Ключ?

— Всего на часок. И скажи, где потом оставить ключ.

— У меня там такой беспорядок, — попытался отвертеться я.

— Это не имеет никакого значения! Главное, чтобы об этом никто не знал… А если меня будет искать Души, скажи, что я скоро вернусь. Мол, пошел подышать воздухом, или что-нибудь другое придумай.

Я оказался в затруднительном положении, но другого выхода у меня не было: я положил ему в руку ключ. Мы договорились, что он оставит его на окошке. Я несколько раз повторил, что вернусь домой в половине пятого. Деже сразу исчез, будто сквозь землю провалился. Души или не заметила этого, или же не придала этому никакого значения. Вся наша компания распалась на небольшие группки, и мы двинулись по набережной. Несмотря на поздний час, здесь прогуливалось довольно много парочек, орали песни веселившиеся компании, шатались пьяные, предпочитая идти в тени.

Со стороны озера донеслись пение и даже музыка. Когда мы, миновав пляж, вышли к воде, то при лунном свете увидели прямо в озере, в самой мелкой его части, несколько столиков и стульев. За ними восседало аристократическое общество, покинувшее ресторан. Они продолжали веселиться и пили шампанское. Все они по пояс были в воде, разумеется, в одежде. Более того, они даже танцевали под звуки небольшого оркестра, который неизвестно где раздобыли. Музыканты тоже стояли в воде. В полумраке они были еле заметны, однако белая их одежда хорошо выделялась на фоне темной воды. На берегу собралась небольшая толпа любопытных, которые наблюдали за этой пьяной вакханалией. Тут же стояли два жандарма, но и они с немым благоговением взирали на происходящее.

Мы направились к селу через железнодорожный переезд. По улице загрохотала повозка, груженная арбузами. Видимо, их везли на базар. Дамы сразу же захотели арбузов. Умный Фрейподошел к возчику и спросил, почем он продает арбузы.

— По пятьдесят филлеров, — ответил тот.

— За штуку?

— За кило.

— А за всю повозку?

Возчик сидел на передке, где стояла горящая свечка, обернутая бумагой. Возчик сначала было решил, что имеет дело с какими-то ненормальными, и хотел ехать дальше, но Арпад Фрей достал бумажник. Торг был недолгим. Мы сразу же разрезали несколько самых больших арбузов и прямо на улице начали их уплетать, выплевывая семечки на дорогу. Сам Фрей не попробовал ни одного арбуза и начал раздавать их прохожим, которые не сразу понимали, чего от них хотят. Однако Арпад так вежливо упрашивал их, подавая каждому в руки по арбузу, что никто не возражал.

В это время мимо нас прошли двое мужчин в спортивных костюмах и женщина. Остановившись рядом со мной, они наблюдали за раздачей арбузов. Когда же им тоже предложили арбуз, белокурый мужчина, тот, что был повыше ростом, вдруг презрительно сказал:

— Мы не едим ворованных арбузов!

И в тот же миг Умный Фрей влепил ему звонкую пощечину. Высокий от растерянности не сразу пришел в себя, а затем в свою очередь влепил пощечину Арпаду, но вслед за этим сам получил вторую. Спутник высокого блондина поспешил было к нему на помощь, но тут же получил два таких здоровенных удара от Шани Хорвата, что свалился с ног и завопил благим матом. Эмме пришлось оттащить Шани в сторону, куда предпочли отойти и мы, так как вокруг нас начал собираться народ.

Местечко, где даже ночью подавали фасолевый суп, находилось не так уж далеко, в одном из дворов. Арпад Фрей уже сумел известить хозяина о нашем приходе, так что нас там ждали. Столы были накрыты на веранде, но ароматный запах мясного супа мы почувствовали, еще не ступив на нее. Навстречу нам вышла полная женщина и по очереди поцеловала у наших дам ручки. Вслед за хозяйкой перед нами предстал и ее муж.

Суп выдался на славу. Чего только в нем не было! И клецки, и колбаса, и грудинка. К супу на большом блюде подали горку горячих пышек. Само собой разумеется, все это выдавалось, так сказать, из-под полы и без всяких карточек.

Увидев все это, я сразу же почувствовал голод. Я едва дождался, пока мне наполнят тарелку. Более того, я дважды просил добавки. За обедом мы узнали, что еще совсем недавно у хозяев в Шиофоке была собственная корчма, но за какое-то нарушение их лишили патента. Пока мы ели, хозяева поведали нам о своем горе, притом с мельчайшими подробностями, видимо, рассчитывая на нашу поддержку. Особенно они крутились вокруг дядюшки Габи Галлуса, так как узнали, что он — чиновник государственного учреждения. После супа все принялись пить пиво, а Эрвин Шали снова запел:

Мама, если не женюсь,
Не умру ли я случайно?
Ой, сынок, не помирай,
Обвенчайся лучше тайно…
— Деже, а где Деже? — вдруг вспомнили сразу несколько человек, но Деже и след простыл.

Выяснилось, что по дороге неизвестно куда исчезла и Души. Правда, скоро о них совсем забыли, так как все начали петь.

Пища была такой обильной и жирной, что мне стало нехорошо. Я встал и, никому ничего не говоря, вышел во двор. Уже рассветало. По краю неба разливался багрянец. Как мне раньше советовал дядюшка Руди, я начал глубоко дышать. Скоро мне и в самом деле стало немного лучше. Возвращаться к остальным мне уже не хотелось. Садик с задней стороны выходил к самому полотну железной дороги и был отгорожен от нее каменным забором. Я без труда перелез через невысокий забор, но все же шлепнулся в густую траву.

Я вышел к железнодорожным складам и деревянным баракам. Справа и слева мне подмигивали разноцветные огни семафора, вдали слышалось неровное дыхание локомотива. Я бродил по путям, а их тут было не меньше десятка. На одном стоял длинный грузовой эшелон, на платформах которого находилось по две пушки, покрытые брезентом защитного цвета.

Неожиданно мимо меня медленно проехал состав порожняком. Вскочив на подножку хвостового вагона, я толкнул дверь. Это был пассажирский классный вагон, однако ни в коридоре, ни в купе не было ни души. Опустив окно, я сел на лавку и закурил. Меня охватило приятное чувство, будто через несколько минут я буду уже далеко… На мосту через Шио состав остановился, а затем со скрежетом тронулся в обратном направлении. Бросив сигарету, я выпрыгнул из вагона.

— А вы что здесь делаете?! — окрикнул меня какой-то железнодорожник.

— Ничего! — буркнул я и подлез под шлагбаум. Вслед за мной увязалась какая-то рыжая бездомная собака, некрасивая, худющая, с порванным ухом. Не знаю, что ей от меня было нужно, но она продолжала идти за мной. Я свистом подозвал ее поближе, но она не решилась на это.

На углу улицы Батьяни навстречу мне попалась Рожи Ваврик. Она шла с небольшой старой дорожной сумкой в руках.

— Ты куда идешь? — удивился я.

— Домой, в Пешт. — Она пожала плечами. Вокруг рта залегла скорбная складка.

— А Дюси?

— Лег спать.

— И бросил тебя одну?

— Сказал, что туда, где он, чужих не пускают… Правда, пообещал, что если я сейчас уеду, то в сентябре он пригласит меня в Добочоке.

— А сейчас ты на вокзал идешь?

— Он мне дал двадцать пенгё… Сигареты у тебя есть?

Я дал ей сигарету. Она закурила ее прямо на улице, и потому, как она это сделала, я понял, что вообще-то она не курит.

— Он сказал неправду, что у меня есть любовник, который меня одевает… Это самая настоящая клевета…

— Этого никто и не говорит.

— Ты же слышал, как Дюси набросился на меня… А ведь ему хорошо известно, что после смерти бабушки и распродажи ее мебели я получила триста пенгё. Я даже могу показать решение суда. Вот на какие деньги я и купила этот костюмчик да две пары туфель…

Мне хотелось сказать ей что-то хорошее, но слова не приходили в голову.

— Я провожу тебя до вокзала и поднесу сумку, хорошо?

— Сумка нетяжелая, я и сама донесу, — ответила она, держа сигарету двумя пальцами. — Передай Дюси…

— Что?

— Я очень жду, когда он выполнит свое обещание в отношении Добочоке… Я и на Балатоне-то в первый раз… Ни разу даже выкупаться не удалось…

Я посмотрел ей вслед. Она уже не казалась такой элегантной: новый костюм измят; волосы спутаны; слегка сгорбившись, она направлялась к станции, неся в руке старую дорожную сумку.

Тем временем заметно рассвело. Я посмотрел на часы. Они показывали без нескольких минут пять. Я направился домой. Рыжий пес, высунув язык и не спуская с меня беспокойных глаз, трусил за мной.

С Деже мы договорились, что он оставит ключ на подоконнике: окно я обычно не закрывал, чтобы в комнате всегда был свежий воздух. Однако сколько я ни шарил по подоконнику, ключа не было.

— Кто там? — вдруг донесся до меня из комнаты женский голос.

В замешательстве я пробормотал что-то, поняв, что пришел слишком рано.

Однако из комнаты назвали мое имя и даже предложили войти. Я постучал, но дверь была не заперта. На моей кровати сидела Маца, а у ее ног на полу во всей одежде сидел на корточках Деже и говорил ей что-то невнятное. Он был сильно пьян. Маца тоже была довольно пьяна. Спиной она опиралась о стену, на руке у нее позванивали золотые браслеты.

— Что вам здесь надо? — уставившись на меня пустым взглядом, спросила Маца.

Комнатка, которую я снимал, была небольшой. Я стоял возле умывальника, понимая, что объяснять им сейчас что-либо бесполезно.

— Это мой дорогой друг. Он мне — как братишка… — выручил меня Деже. — Ты не бойся его. Он скорее себе язык отрежет, чем разболтает. Разве не так, дружище? — Деже охватил порыв нежности. Голос стал плачущим. Так и не встав с пола, он продолжал: — Ты меня сейчас, наверное, осуждаешь? Да, друг? Я — пьяное животное. Но что поделаешь, если я такая тряпка и нет у меня силы воли, чтобы покончить с этим?.. А ведь ты знаешь, кто мог бы выйти из меня! Мне мой педагог говорил, что из меня выйдет известный музыкант. У меня хорошая техника, но не хватает терпения… Терпение и подобострастие! Без этого не может быть настоящего артиста… Но тем, для кого я играю, нужны буги-вуги, а не Шопен и Моцарт…

Речь его была бессвязной. Он начал умолять меня не презирать его за то, что он пьет. Слушать все это было неприятно, так как говорил он одно и то же по десять раз. Затем Деже залепетал о том, что я, видимо, сержусь на Мацу, виню ее во всем.

— Но она, дружок, ни в чем не виновата. Я один во всем виноват, — продолжал он. — Так что уж ты, пожалуйста, не сердись на нее и полюби. А ты, Маца, тоже люби этого парня, так как он — самый лучший мой друг. Поцелуйтесь с ним…

Я присел на кровать, и вдруг Маца обняла меня за шею и поцеловала в губы. Деже продолжал твердить:

— Я хочу, Маца, чтобы ты любила его так же, как меня, чтобы он видел и чувствовал это… Давайте втроем заключим союз, чтобы всегда быть вместе…

Маца и на эти слова Деже ничего не ответила, но смерила меня внимательным взглядом своих голубых глаз. Чтобы хоть что-то сделать, я засунул под кровать спортивные тапочки. И в этот момент дверь, которую я тоже не запер, растворилась и на пороге появилась Души.

Ее появление было столь неожиданным, что я не поверил собственным глазам, решив, что это — игра воображения. Я по сей день не знаю, как она разыскала мое жилище и почему вдруг решила искать мужа именно у меня.

Деже мгновенно вскочил на ноги и удивленно уставился на жену, затем достал из кармана платок и начал вытирать им лицо.

Маца издала какой-то гортанный звук и схватила свою сумочку.

Самой трезвой среди нас была Души. Она подошла к мужу и, поправив воротничок его сорочки, не глядя на Мацу, коротко бросила:

— Марш отсюда!

Маца не пошевелилась.

Деже встал перед супругой и воинственно заявил:

— Хорошо, дорогая, хорошо. Что сделано, то сделано, только не устраивай здесь цирка…

— Я сама все сделаю, — на удивление спокойно проговорила Души. — Вы в это не вмешивайтесь. Вы сейчас пьяны, как последняя свинья.

— Ну и что?

Еще раз повторяю: комнатка у меня была такой маленькой, что, разговаривая с женой и энергично жестикулируя, Деже нет-нет да и касался ее плеча или руки, Я же, весь съежившись, не пошевелился, но на меня Души не обращала ни малейшего внимания. Оттолкнув от себя мужа, Души повторила, обращаясь к Маце:

— Я сказала: марш отсюда!

— Не сердись на нее, дорогая. Она не желает тебе ничего плохого, — вместо Маци ответил Деже, все еще, видимо, не понимая всей серьезности создавшегося положения. — Ты ее плохо знаешь, поэтому и сердишься… У Маци доброе сердце. Если она кого любит, ничего для того не жалеет…

— Поэтому она и бегает за чужими мужьями? — перебила его Души. — Это последняя грязная проститутка!

— Это я-то бегаю за твоим мужем? — громко и хрипло засмеялась вдруг Маца. — А разве не он сам преследует и умоляет меня, не переставая твердить, что не может без меня жить? Чем я виновата?..

Души схватила первый попавшийся ей под руку предмет — а им оказался стакан с умывальника, — чтобы запустить им в Маци. Деже вырвал у нее стакан и в то же мгновение вскрикнул от боли. Стакан лопнул и глубоко рассек ему ладонь правой руки. Кровь залила руку, закапала на пол. Деже растерянно растопырил пальцы, а кровь капала на сорочку и белый смокинг.

Маци с криком вскочила. Она не выносила вида крови и ладонью закрыла глаза.

Души побледнела и, выхватив из левой руки Деже носовой платок, прижала его к ране.

— Боже мой! Иисус!.. — испуганно воскликнула она.

Платок мгновенно промок.

— Ну что ты уставился?! — закричала на меня Души. — Быстро вызови врача! Разве ты не видишь?..

Я выбежал из комнаты и, вскочив на велосипед, помчался по улице. Однако найти врача в такое время оказалось нелегким делом. Наконец я примчался к дежурному пункта скорой помощи. Врач, захватив сумку с инструментами, сел на велосипед и поехал за мной. Это был молодой неразговорчивый человек в белом чесучовом костюме.

Когда мы вошли в комнату, Маци там уже не было. Деже, бледный, лежал на кровати. Правая рука — в окровавленной повязке. Все вокруг было перепачкано кровью — и простыня, и тумбочка, и ковровая дорожка, и даже мой учебник финского языка. Души сидела рядом с мужем и со слезами на глазах гладила его по лицу, целовала в лоб.

— Скажи, тебе не очень больно, дорогой? Вот уже и доктор пришел. Он сейчас все сделает…

Врач сел на место Души и развязал Деже руку. Внимательно осмотрев рану, врач несколько раз согнул Деже пальцы, а затем промыл рану и перевязал.

— Вы ночью пили? — спросил он.

Деже пробормотал что-то невнятное.

— Вы пианист? — спросил врач и, подобрав осколки стакана, внимательно осмотрел их.

Когда мы с Души провожали его, врач сказал:

— Я наложил лишь временную повязку. По-моему, повреждено сухожилие. Следовательно, придется делать операцию… Вы его жена?

— Да, — простонала Души.

— После подобной операции, как правило, образуется contractura. Проще говоря, пальцы остаются в согнутом положении, выпрямить их уже нельзя… Боюсь, вашему мужу уже не придется больше играть.


Время было позднее, и публика постепенно начала покидать ресторанчик. Столики вокруг рояля стали освобождаться, и я пересел за один из них. На пюпитре у Деже стоял стакан с пивом. Он пил даже во время игры. Пиво ему подносили несколько раз. В основном его заказывал кто-нибудь из гостей, а Деже всегда просил лишь маленькую бутылочку «Делибаб». Он не был пьян, но как-то весь опух и сильно потел, то и дело вытирая лицо и рот. Я заказал себе еще рюмку коньяка и чокнулся с Деже. Он поцеловал меня в щеку.

Танцующих на пятачке осталось очень мало, и братья Хорваты играли неохотно, делая перерывы после одной-двух песен. Временами Шани сходил с эстрады, тогда Деже один играл на рояле, и мы могли с ним спокойно поговорить.

— Ну как, зажила твоя рука? — поинтересовался я.

— Два года не мог играть, четыре пальца никак не мог согнуть…

— А Шани?

— Он тогда работал с другим пианистом… Потом мне порекомендовали хирурга профессора Грановича. Это — гений, мастер своего дела. Он мне сделал пластическую операцию. Она продолжалась три с половиной часа. Профессор денег с меня не взял, сказав: «Когда снова будете играть, тогда и заплатите…» Представь себе, дружище, мне, собственно, заново пришлось учиться играть. С самых, так сказать, азов…

Он протянул мне правую руку, на ладони ее виднелся длинный бледный рубец. Да, этот двухгодовой перерыв помешал карьере Деже, а вместе с Деже пошел на «снижение» и Шани, который сам, как музыкант, не мог тягаться с Деже.

— Ну, а как обстоят дела с корчмой Хорватов? Удалось вам ее завести?

— Черта с два! Все деньги, которые у меня были, уплыли за два года безработицы… А потом Будапешт был взят в окружение, и каждый радовался, что уцелел…

— Скажи, а что с Души? Что ты о ней знаешь?

— Она вышла замуж, живет в провинции. Стала важной персоной. Говорят, содержит гостиницу или пансион, родила…

Во время следующего перерыва, когда Деже вышел, Шани рассказал, что его брат дважды за это время женился, но оба раза разводился. Сейчас же он живет с одной официанткой, но, к сожалению, тоже плохо: они постоянно ругаются, и, естественно, долго так продолжаться не может.

— А куда делась Маца?

— Маца? — засмеялся Шани. — Как-то я очень спешил, сел в такси и вдруг вижу — за рулем сидит крашеная блондинка. Правда, лица ее я сразу не разглядел, а когда стал расплачиваться, то она обернулась. Боже мой! Я с трудом узнал ее. Но она сама заговорила со мной и спросила: «Что, разве вы меня не узнали? Не ломайте голову: это я, Маца…» Она выучилась на шофера и так хорошо работала, что ей даже вручили какой-то значок… — Шани засмеялся, обнажив два ряда белоснежных зубов.

Вскоре в зал вернулся Деже и спросил:

— А что стало с твоим тогдашним товарищем, яхтсменом?..

— С Дюси Торма?

— Да-да, с Торма.

— Он стал священником.

— Священником? — удивились они. — Что ты говоришь? Как это его угораздило?

Я коротко рассказал все, что мне было известно. Вскоре после отдыха в Шиофоке я узнал, на что намекала Рожика, когда говорила, что может погубить Дюси. Оказалось, мать Тормы, который так кичился своими знакомствами с большими людьми, была еврейкой. До поры до времени ему удавалось это скрывать, но когда он окончил университет, то уже не получил новой отсрочки от призыва в армию. Его забрали, а в те времена в армии докапывались до бабушки и дедушки. Вот тогда-то и выяснилось, что он не чистокровный венгр и потому не может быть принят в офицерское училище. Это открытие здорово подпортило карьеру Дюси. А Рожи Ваврик тем временем не прекращала преследования Дюси и даже заявила на него, правда, не помню, по какому поводу… Торма тогда пошел к своему родственнику — епископу. Тот принял его. Дюси покаялся перед ним и заявил, что хотел бы покинуть этот суетный мир и стать священником. Епископ был ошеломлен, однако Дюси настаивал на своем и просил растерявшегося старика помочь ему. Сделать это оказалось не так-то просто, но в конце концов по протекции епископа его приняли в теологическую семинарию сразу на второй курс, учитывая, что он уже изучал право. Однако Рожи нашла его и там. Дюси вышел к ней в сутане послушника и смиренным голосом объяснил, что ушел из светской жизни, что покаялся в своих грехах, что теперь он до последних дней будет молиться за нее, так как несправедливо поступил с ней. Прощаясь с Рожи, он даже благословил ее.

— Удивительно! — воскликнул Деже. — И ты его с тех пор не видел?

— Как-то мы поехали в горы. На остановке увидели двух священников. Они мирно беседовали. В одном из них я узнал Дюси Торма. Мы пошли следом за ними и, желая посмеяться над их фальшивой набожностью, нарочито громко начали говорить о том, как один наш знакомый совратил некую Рожи Ваврик. Но священники, не обратив на нас внимания, как ни в чем не бывало продолжали свою мирную беседу. Однако, когда кончилась война, Дюси быстро расстался с саном священника. Некоторое время он торговал почтовыми товарами. Как мне известно, он теперь живет в Австрии, где приобрел небольшую фабрику детских игрушек или что-то в этом роде…

— А что стало с Рожи?

— Этого я не знаю. Ребенка, о котором она говорила тогда в Шиофоке, у нее не было: то ли она сделала аборт, то ли вообще не была беременна… С тех пор я вообще ничего о ней не слышал… А что стало с Умным Фреем?

— Он умер еще в сорок четвертом году. Его забрали гитлеровцы. Умный человек был, добрый… Ты помнишь, как он купил целую повозку арбузов?..

— А Глупый Фрей?

— Его депортировали. Эрне Кепеши отморозил обе ноги, и их ампутировали.

— Кепеши? Это кто такой?

— Разве ты не знаешь? У него на улице Барош был собственный мебельный магазин.

— Что-то не помню… — ответил я. — А Рона Оскар? Шали?

— Эрвин Шали женился на дочери Роны, а потом в пятьдесят шестом они все уехали в Южную Америку… Погоди, кто же еще остался из старых знакомых?.. Дядюшка Габи жив, получает пенсию, выглядит превосходно, ходит в плавательный бассейн, на футбольные матчи…

— Да, я с ним сам как-то встретился в бассейне, — заметил я. — Я показал ему, как под водой переплываю бассейн из угла в угол. Старик поднатужился и переплыл бассейн три раза.

— А дядюшку Руди вы не встречали?

— Дядюшку Руди?

— Толстого торговца текстилем. Он всегда ходил с женой и сыном.

— А с ним что?

— Он и по сей день частник… Все его родственники погибли. Он живет один в маленькой комнатушке на улице Изабеллы и с раннего утра и до позднего вечера чинит старые ковры. Ночи проводит в разных увеселительных заведениях, где сорит деньгами направо и налево. Всех угощает коньяком, а сам, кроме кофе, ничего не пьет… В разговорах он почти не участвует, разве что иногда заметит, что для здоровья человека самое главное — хорошо поставленное дыхание…

— Да, я помню, он всегда об этом говорил, — засмеялся я.

Тем временем ресторанчик опустел. Официант заканчивал уборку. И хотя воздух в зале был спертый, мне все же приятно было посидеть возле рояля. Я заказал себе и обоим Хорватам по бутылке пива.

— А как твоя возлюбленная? — спросил я у Шани. — Та маленькая блондиночка, дочка госсекретаря?

— Ева Бицо? После освобождения она так повела себя, что ее невозможно было остановить: прожигала жизнь в ресторанах, меняла мужчин как перчатки, о ней даже в газетах писали в связи с каким-то скандалом. В конце концов она вышла замуж за какого-то солдата… А вторую Еву вы помните?

— Худую такую, рыжеволосую?

— Не рыжеволосую, а темноволосую — Еву Бергер.

— Да, да, Бергер, с веснушками такая… Она тоже замуж вышла?

— Да, за какого-то киношника. Я у них был несколько раз. Живут на широкую ногу. Говорят, будто часто наставляют друг другу рога. Слышал, будто они уехали из страны, вроде бы развелись…

Я спросил Хорватов, когда они были в последний раз в Шиофоке. Оказалось, что с того раза они там больше не были. Деже уже складывал ноты, Шани, накрывая барабан чехлом, спросил:

— Домой едешь?

— Да, — ответил я.

— А где ты живешь, когда приезжаешь в Шиофок?

— На острове.

— На каком?

— Теперь там все выглядит иначе: прорыли канал, и получился небольшой островок, на нем теперь ремонтные мастерские…

— Хорошее место?..

— Мне нравится. Слышно, как работают машины, как пыхтят моторки… Мне там хорошо работается… Старый пляж сильно пострадал, когда линия фронта проходила через Шиофок, но теперь городок расстроился, появилось много новых отелей, домов отдыха, ресторанов и прочих увеселительных мест. И только этот маленький островок между двумя рукавами остался почти без изменений. На нем расположены спортклуб и дом отдыха Национального театра. Там мы обычно играем в теннис…

— А ты знаешь, что мой сын чемпион по лыжам среди юниоров? — спросил меня Шани.

— Да, ты уже говорил… Ивы и тополя стали еще выше. Балатон хорош, как и прежде. Один мой друг обычно рисует его прямо с балкона и утверждает, будто каждый вечер вода в нем меняет оттенки.

«ТРИ ГУСАРА»

Тротуар блестел после небольшого майского дождя. Как только отменили комендантский час, ночная жизнь в городе быстро возобновилась. В теплый субботний вечер все столики в ресторанах и кафе были заняты. Из-за зеркальных окон приглушенно доносились звуки музыки.

«Как скоро все забывается! — подумал Брезнаи, вытирая платком вспотевшую шею. — Давно ли здесь танцевали?»

Мимолетный мелкий дождик не принес прохлады. Было по-весеннему душно. Брезнаи бесцельно брел по Бульварному кольцу. Настроение было скверное. Идти домой не хотелось.

Когда он в ноябре приехал в Пешт, то поселился в маленькой комнатушке для прислуги, которую ему предоставил коллега-артист. В свое время они вместе учились в институте. Брезнаи хотел остаться у него недельки на две-три, но уже прошло полгода. Проживая на улице Елемер, Брезнаи с каждым днем все больше убеждался, что гостеприимство хозяев квартиры тает, да ему и самому уже невмоготу стало переносить многодетную семью коллеги, от шума и крика которой он не мог ни спокойно спать, ни разучивать роли. Ему обещали дать квартиру, но так и не дали. Он уже устал бегать по всяким инстанциям. И вообще ему явно не везло: осенью бурного прошлого года[10] его уволили из периферийного театра, где он был директором, а через несколько дней после этого его жена сбежала в Канаду. В городе он чувствовал себя одиноким и всеми покинутым. Брезнаи не хотелось больше оставаться здесь, тем более что он получил несколько анонимных писем с угрозами: если, мол, он не уберется, то у него могут произойти серьезные неприятности.

Сейчас он работал в одном из столичных театров, но надеялся, что позже его, возможно, снова пригласят директором какого-нибудь периферийного театра. Зондаж по этому поводу уже был, но Брезнаи все это надоело. В Пеште ему не дали сыграть ни одной более или менее приличной роли. Вся театральная жизнь как бы замерла: спектакли начинались в четыре часа и проходили в полупустом зале.

Вот и сегодня он появился на сцене, не испытывая ни радости, ни вдохновения, снедаемый тягостными мыслями о том, что у него нет ни дома, ни родных, что ему вообще негде приклонить голову.

В этом году ему исполнилось сорок лет, двадцать из которых отданы сцене, но до благополучия ему было так же далеко, как в те годы, когда он только начинал еще свой жизненный путь. Если бы он вместе с Ирен уехал в Канаду, то, по-видимому, никто бы не бросился его искать, никто бы не заметил его отсутствия.

— Кругом одна пустота, дружище, — пробормотал он себе под нос, разглядывая деревья на бульваре и стараясь определить, от какого из них идет такой аромат… Здесь росли старые вязы с голыми стволами и давно отпиленными ветками и зеленели молоденькие побеги клена, привязанные к кольям.

Брезнаи с трудом переставлял ноги: за несколько месяцев безделья он сильно располнел и разленился. За рациональным питанием он уже не следил. В довершение всего ему все время хотелось выпить. Каждый вечер после спектакля его так и тянуло зайти в какой-нибудь ресторанчик или корчму. И он заходил, и даже не в один, бродя между столиками в поисках знакомых.

Правда, сегодня ему почему-то не хотелось заходить ни в один из шумных ресторанчиков Бульварного кольца, и он свернул в боковую улочку. Подъезды домов уже были заперты. Окна квартир зловеще чернели во тьме.

Брезнаи утомился от долгой ходьбы. Увидев на улице Акацфа освещенный портал какого-то дома, он не спеша направился к нему. Он довольно часто бывал в этих местах, когда учился в театральном институте и подрабатывал статистом в Национальном театре.

Брезнаи остановился перед дешевой корчмой под вывеской «Три гусара». Наряду с прочим она славилась и тем, что драки в ней были явлением отнюдь не редким. Совсем недавно корчму капитально отремонтировали, у входа поставили швейцара в форме с галунами. Столики внутри были накрыты белыми скатертями, на стенах под абажурами горели бра, а в зале играл цыганский оркестр. Все столики в корчме оказались заняты. Брезнаи прошел в венгерский зал. Стены его были облицованы разноцветной плиткой, а на стилизованных под старину окнах висели домотканые занавески. Однако и тут не было ни одного свободного места. Он уже хотел было повернуть к выходу, как вдруг кто-то окликнул его:

— Добрый вечер, товарищ директор!

Брезнаи оглянулся и увидел за столиком в самом углу двух мужчин. Они пили вино и призывно махали ему руками.

— Никакой я уже не директор, — буркнул он, рассматривая физиономии мужчин, но, как ни старался, никак не мог вспомнить, кто они такие.

— Просим вас, товарищ директор, за наш столик… — проговорил тот, кто окликнул его. Это был высокий человек с красным лицом и седеющими волосами, в помятом коричневом костюме.

После недолгого раздумья Брезнаи, которому все равно некуда было спешить, сел на третий стул, решив, что несколько минут он может здесь посидеть. Брезнаи поздоровался за руку и со вторым мужчиной, здоровяком с черными усами, в черном костюме. Здоровяк так крепко стиснул руку артиста, что тот с любопытством посмотрел на него. Незнакомец выдержал его взгляд, более того, он вызывающе улыбнулся в ответ.

Тем временем мужчина в коричневом костюме налил в чистый стакан вина.

— Разве мы знакомы? — спросил у него Брезнаи.

— А вы разве меня не помните, товарищ директор? Я же работал в вашем театре бутафором… Не помните? Моя фамилия Саколци.

— Да, да, конечно, вы — Саколци. Где же вы теперь живете? В Пеште?

— Нет, конечно. Живу, где и жил. Из театра ушел, работаю в небольшой столярной мастерской дядюшки Фери. — И стаканом, который держал в руке, ткнул в сторону усатого. — Мы с дядюшкой Фери приехали сюда, так сказать, для того, чтобы разжиться здесь материалом…

— Понятно, — кивнул Брезнаи и украдкой взглянул на усатого. По виду тот казался даже моложе бутафора, но Саколци почему-то упрямо называл его дядюшкой.

Все трое чокнулись и выпили.

— А вы знакомы? — поинтересовался бутафор.

— Я хорошо знаю господина директора, — ответил усатый, как-то странно улыбаясь и делая ударение на слове «господин».

— Откуда?

— Откуда? Видел вас на сцене, — с хитрой улыбкой проговорил Саколци. — Дядюшка Фери ни одного нового спектакля в театре не пропускал…

В ресторанчике было шумно, а тут еще заиграл цыганский оркестр. Саколци опять наполнил стаканы вином.

— Ну, поехали! — Он поднял стакан. — Значит, товарищ директор, вы приехали в Пешт?

— Я уже сказал, что никакой я не директор.

— Мы очень хорошо знаем, товарищ директор, что это не от вас зависит: сейчас не то время…

— Какое время?

— Товарищ директор и раньше был хорошим человеком. Я не раз говорил об этом нашим ребятам. Говорил ведь, не так ли, дядюшка Фери?

Брезнаи мало что понимал из столь туманного разговора.

— Что еще за ребята?

— Ребята из нашего города, — объяснил Саколци. — Вот я и говорил им, что вы хороший человек, артист, и жаль вас…

— Почему жаль?

— Жаль таких людей. Ведь мы понимаем друг друга…

— Но почему именно жаль, дружище?

— Вы меня, конечно, понимаете, товарищ директор, — усмехнулся Саколци. — Вот я говорил им, что жаль вздернуть такого человека, как товарищ директор. Он всегда был добрым…

— Они хотели меня повесить? — засмеялся Брезнаи.

— Я этого не говорил.

— Сейчас сказали.

— Я им этого не говорил… Я только говорил, что жаль товарища директора… Честное слово, говорил…

Оба гостя из провинции, видно, уже довольно много хлебнули за этот вечер, так как на столе стояла вторая литровая бутылка.

Брезнаи же чувствовал себя совершенно трезвым. Он поискал глазами официанта, но не нашел. Он отпил из стакана и по-дружески похлопал Саколци по плечу:

— Ну что ж, дружище, продолжайте дурачиться. Хорошее настроение — половина здоровья…

Однако Саколци не засмеялся, а совершенно серьезно сказал:

— Товарищ директор, не извольте этим шутить. Это я уже точно говорю.

— Хорошо, хорошо, давайте дурачиться, — махнул рукой Брезнаи. — Времени у нас достаточно…

— Между прочим, вы правы, господин директор, — густым басом заметил дядюшка Фери и опять с вызывающей улыбкой посмотрел на артиста.

— Это точно, товарищ директор, — закивал Саколци и снова наполнил стаканы.

Брезнаи почувствовал, как у него вспотела шея, и залпом осушил стакан.

— Что вам от меня надо? Зачем вы пригласили меня? Разве я хотел быть директором?.. Что вы в этом понимаете? Если человек хотел создать в провинции настоящий театр?.. Культуру?..

— Культуру? — Дядюшка Фери медленно поднял голову. — Пропаганда все это!

Брезнаи попытался объяснить, во имя чего он жил в то время, сколько положил сил, сколько испытал разочарований, сколько ему пришлось перенести за последние три-четыре года, сколько его критиковали, дергали сверху… И теперь он не вернется туда и не станет директором. У него нет ни авторитета, ни власти… Чего они от него хотят? Он самый обыкновенный артист и не принадлежит ни к каким…

— А помните, господин директор, как вы играли Сталина? — Дядюшка Фери сверлил взглядом артиста.

— Э!.. Когда это было? Семь лет назад. Эх, где мы теперь?..

— Когда вы выходили на сцену, вас встречал гром аплодисментов. — Дядюшка Фери три раза громко хлопнул в ладоши. Руки у него были здоровые, сильные, с толстыми пальцами. Большое золотое кольцо сверкнуло на одном из них.

Официант, решив, что это подзывают его, подбежал к их столику. Дядюшка Фери взглядом показал, чтобы тот принес ему еще вина.

Вдруг Брезнаи сообразил, что спорить тут совершенно напрасно, так как он говорит об одном, а они — о другом. Сколько им ни толкуй, они не поймут сути происходящих событий. Они видят лишь черное и белое. И, сразу же переменив тактику, бывший директор заговорил плаксивым и жалобным тоном.

— Что вы меня терзаете?.. Нашли одинокого беззащитного человека… Жена меня бросила, живет в Канаде, а я живу один в отвратительной комнатушке, как побитая собака…

— Уехала ваша артисточка? — покачал головой Саколци. — Красивая была женщина, ничего не скажешь. Высокая, элегантная…

— Что вы на меня напали? Или не считаете меня настоящим венгром?.. — В этот момент губы его скривились. Брезнаи жег стыд, но он уже не мог остановиться. — Нашли чем укорять: мол, Сталина играл!.. А в других ролях вы меня видели? Ну, скажем, в роли Петура Кальмана? Или же в роли Муки Лекенцеи в «Господских заботах»? Вот был господин так господин, настоящий венгр!..

— Товарищ директор, безусловно, настоящий венгр, — пробормотал Саколци. — Именно поэтому я и говорил ребятам, что вас не следует обижать… И до чего же мы дойдем, если венгр начнет убивать венгра?..

Дядюшка Фери закрутил головой:

— Я не сомневаюсь в том, что он настоящий венгр. Но пока он это докажет, его двадцать раз могут вздернуть.

Тем временем официант принес вино. Саколци быстро наполнил три стакана:

— За ваше здоровье, товарищ директор!

Брезнаи захмелел. Услышав тост бутафора, Брезнаи резко отодвинул стакан, так что вино выплеснулось на скатерть. Опершись обеими руками о стол, он вдруг выкрикнул:

— Я вам не товарищ, понятно?! Кокнуть меня хотите? Для этого у вас руки коротки!.. Проходимцы вы, выродки фашистские! Подождите, скоро вам набьют морду!..

— Спокойно, спокойно, товарищ, — пытался успокоить артиста бутафор, схватив его руку своими узловатыми пальцами. — Не нужно это принимать так близко к сердцу. Зачем так расстраиваться? Ничего хорошего из этого не выйдет… Выпьем, поговорим, и все…

Однако Брезнаи уже невозможно было остановить. Все более возбуждаясь, он говорил и говорил своим хорошо поставленным, красивым голосом, привлекая к себе взгляды любопытных, сидевших за соседними столиками.

— Хотите со мной расправиться, дряни?.. Я, по крайней мере, работал, цель имел… Даже тогда, когда меня в чем-то обходили. А вы и тогда сидели в ложах с глупыми рожами… Знаю я таких, как вы! Мерзавцы вы, негодяи! Всегда такими были и остались!

— Послушайте, господин!.. — Дядюшка Фери хотел было встать, но Брезнаи вцепился рукой в его плечо и не дал ему подняться. Артист сам себе удивлялся: откуда у него вдруг взялась такая сила?

— Потише, папаша, потише! Ваше время прошло и назад уже больше не вернется!.. А если вернется, то я сам попрошу вас повесить меня, мерзавцы!..

Тяжело дыша, артист откинулся на спинку стула и закрыл глаза. И в тот же миг почувствовал, как воротничок сорочки сжал ему горло, будто на шею ему уже накинули веревочную петлю. Ему мерещилось, будто он уже чувствует, как его вздернутое тело раскачивается в воздухе, как идет кругом голова, как кровь приливает к ней. На какое-то мгновение он, казалось, потерял сознание. Однако в следующий момент его охватило какое-то удивительное спокойствие. Когда Брезнаи открыл глаза, то взглянул на своих собеседников как бы свысока, будто он и в самом деле уже висел где-то над их головами…

Оба они показались Брезнаи какими-то жалкими. Ему и в самом деле стало немного жаль этих провинциальных человечков, охваченных жаждой крови, которые смотрели на мир через бутылку с рислингом и которые, возможно, так никогда и не освободятся от своих заблуждений…

Немного смягчившись, Брезнаи вынул из кармана портсигар и, протянув его Саколци, сказал:

— Закуривайте, старина, ничего особенного не случилось…

Провинциалы не обиделись. Дядюшка Фери снова наполнил стаканы вином. И хотя вино в бутылке еще не кончилось, он все же заказал проходившему мимо официанту принести еще.

— Хорошее винцо и пьется легко, — заметил Саколци, подняв стакан и рассматривая его на свет.

— Это хорошее? — Дядюшка Фери махнул рукой. — Вот я вам покажу вино так вино. Это вино и посмотреть, и выпить приятно, если господин директор окажет мне честь… — Проговорив это, он снова уставился на директора своими колючими глазками.

— Я вот как-то зашел со своим приятелем в ресторан, — начал рассказывать Саколци. — Заказали мы с ним винца «Бадачони Кекнелю»… Принесли нам вино, попробовал его мой приятель и говорит официанту: ручаюсь, мол, головой, что это вино и рядом с бадачоньским не стояло. Официант на дыбы, начал утверждать, будто это и есть самое настоящее бадачоньское. Разгорелся спор. К нам подошли другие, попробовали вино и официанту дали попробовать, а потом начали стыдить его за то, что он утверждал, будто это и есть бадачоньское. Официант тогда и говорит, что лично был в Бадачоне и собственными глазами видел, как там выращивают замечательную, почти двухметровую кукурузу…

Все трое посмеялись и выпили.

— А вы знаете, где в Пеште можно попробовать хорошего вина? — покровительственным тоном спросил вдруг Брезнаи. — Есть одна частная корчма, маленькая очень, но вино там дают отменное, такое чистое, из самого лучшего винограда, который отбирают по ягодке. А если какая помялась или лопнула, ее ни за что на свете не бросят в чан…

— Евреи уж знают, что хорошо, а что — плохо, — тихо, с хитрой улыбочкой заметил дядюшка Фери. — У них уж вино ничем не портят, не так ли?

Все опять засмеялись. Всем троим было приятно щекотать друг другу нервы. Брезнаи принесли заказанную им бутылку, и он разлил вино по стаканам. Они чокнулись.

— Не знаю, кто из вас самый старший… Ну, сервус… Сервус! — Все выпили, а Брезнаи снова налил: — Ну скажите же… Где же вы меня хотели повесить? Там, у себя?

— Ну ладно, ладно, перестань. Это уже неинтересно… — наигранно усмехнулся Саколци.

— Что это? Уж не сердишься ли ты?.. Так где же все-таки это должно было произойти? В провинции?

— Не обязательно. — Дядюшка Фери поднял в воздух свою здоровенную руку.

— В Пеште? Но где именно? На Бульварном кольце?

— Можно и там, — пробормотал Саколци, лицо которого побагровело от выпитого вида. — Ну, выпьем, что ли?

— А за что?

— За что хотите. Ну хотя бы за то дерево…

— Нет, так дело не пойдет. Я должен сначала его увидеть, — заупрямился Брезнаи. — Ветки у многих деревьев отпилены, веревку не на что накинуть.

При этих словах дядюшка Фери так громко рассмеялся, что все его большое тело заходило ходуном.

— Я вижу, ты уж и деревья осмотрел! Это хорошо, очень даже хорошо… Но ведь на улице есть и фонарные столбы…

— Они очень скользкие, старина, на них и веревка-то как следует держаться не будет… А если будет?.. Так как же вы хотели меня повесить? За ноги, вниз головой?

— Вешать вниз головой — это самое настоящее свинство… Такого делать нельзя… — пробормотал Саколци, с трудом ворочая языком.

Они еще раз наполнили стаканы, но в этот момент к ним подошел старший официант и сказал, что ресторан закрывается. Они выпили на дорожку и расплатились. Брезнаи попрощался с обоими за руку.

— Надеюсь, ты на нас не сердишься? — спросил артиста дядюшка Фери и на прощание так стиснул ему руку, что хрустнули пальцы.

— Нет, нет…

— Сервус, товарищ директор, сервус, дружище… — пролепетал Саколци, с трудом стоя на ногах.

На улице было довольно свежо. Брезнаи медленно пошел по Бульварному кольцу. Прохожих было очень мало. Лишь где-то вдалеке шумела какая-то компания. На сердце было легко от выпитого вина. Брезнаи что-то тихо насвистывал себе под нос, барабаня пальцами по стене дома, будто играл на пианино. По жилам разливалась приятная истома. У него было такое чувство, будто он сегодня сыграл роль короля Лира или какую-нибудь другую заглавную роль. Легкий ветерок приятно освежал лицо, взъерошивал волосы.

Брезнаи, поглядывая на свое отражение в зеркальных витринах, остался доволен: даже слегка располневший и растрепанный, он все равно казался интересным и внушительным.

«Только бы получить настоящую работу, — думал он. — И тогда я им всем покажу. Так сыграю, что все они лопнут от зависти!» Он закурил и, пуская густые клубы дыма, зашагал по Бульварному кольцу.

— Ничего не случилось, старина! Вы еще услышите о Кальмане Брезнаи!

ЮНОШЕСКАЯ ЛЮБОВЬ

Впервые я встретился с Кати прекрасным весенним днем, после обеда, возле Цепного моста с пештской стороны. Заметил я ее еще с дальнего конца площади и сразу же догадался, что молодая блондинка в траурном черном платье — та самая женщина, о которой мне так много рассказывал мой друг Бела. Бела как раз стоял возле нее, а рядом с ним — Жужа, сестра Кати, за которой ухаживал Бела и с которой я был уже давно знаком. Однако тогда меня нисколько не интересовали ни Бела, ни его возлюбленная. Медленно проходя мимо здания Академии наук, я не спускал глаз с Катеньки. День был на удивление теплым — такие дни в начале весны бывают не часто. Солнечные лучи отражались в окнах Академии, в воде Дуная, они превратили в светлое пламя золотистые кудри Катеньки. Она несколько раз дотрагивалась до волос, потом чуть поправила юбку, сверкнув в улыбке белоснежными зубками, с такой милой элегантностью, что я влюбился в нее прежде, чем успел подойти поближе. Создатель, что может быть восхитительнее молодой златокудрой женщины в черном траурном платье?! Яркие солнечные лучи играли в ее волосах, в глазах, на ее блестящих зубах, в складках черного платья, которое ладно обтягивало ее стройную фигурку, на ее просвечивающих черных шелковых чулках, на черных туфельках и сумочке.

Несмотря на свои двадцать два года, Катенька уже была вдовой. Жила она в Комароме в доме с садом, доставшемся ей после смерти мужа, который был, кажется, инженером или кем-то в этом роде. Прошло уже полтора года, а может быть, даже больше, и вот Катенька вместе с сестрой приехала в Пешт под предлогом, что ей нужно кое-что купить в столичных магазинах, а на самом деле ей просто хотелось отдохнуть от своего скучного одиночества. В конце концов, молодая хорошенькая женщина не может бесконечно соблюдать траур. Все это я узнал от Белы — он, как я уже сказал, ухаживал за сестрой Катеньки, что по целому ряду серьезных причин сохранялось в строжайшей тайне. Мы с Белой довольно часто гуляли вдвоем по набережной или сидели где-нибудь за бокалом вина, и Бела рассказывал мне о своей возлюбленной, а я жадно слушал его. Влюбленным всегда хочется, чтобы влюблены были и люди, которые их окружают: вот и Бела, почувствовав однажды, что мне уже начинают надоедать его рассказы о секретных любовных письмах и свиданиях, неожиданных препятствиях, ссорах и удивительных примирениях, посоветовал мне влюбиться в Катеньку, поскольку сам он влюблен в Жужу. Он восторженно рассказывал мне, какой замечательный человек Кати, уверяя, что сам обязательно влюбился бы в нее, если бы не любил Жужу.Оказалось, что он уже говорил обо мне с Кати, которая, по его словам, очаровательно смеялась, показывая свои белоснежные зубки. Он пообещал мне в самое ближайшее время вытащить Катеньку в Пешт, чтобы я мог покорить ее и обрести долгожданное счастье…

Короче говоря, моя первая встреча с Кати была достаточно хорошо подготовлена. Любовь с первого взгляда, как правило, либо парализует человека, лишая его подчас даже дара речи, либо воодушевляет, словно даря ему крылья для полета. Мне эта любовь подарила крылья. Было мне в то время всего двадцать лет, и я жаждал любви, теряя голову от предвкушения счастья.

Я сказал Катеньке, что ее волосы цветом напоминают мне прекрасный золотистый куриный бульон. Затем я стал сравнивать ее прелести с различными вкусными вещами — с шоколадным тортом, творожными слойками и, наконец, сравнил ее с донной Анной из «Дон Жуана».

Катенька на все мои слова отвечала задорным смехом. Вскоре я уже был уверен в том, что непременно одержу над ней победу. Когда же мы расположились в одной из лож кафе «Цепной мост», я встал перед Катенькой на колени и поклялся, что если мне суждено дожить даже до ста лет, то и за такую долгую жизнь я больше ни разу не посмотрю ни на одну другую женщину, и попросил ее стать моей женой.

Катенька весело рассмеялась, смеялись и Бела с Жужей. Она попросила меня подождать хотя бы несколько лет, пока я немного подрасту. Однако уже там, в кафе, стало ясно, что нам суждено любить друг друга. В безоблачно-голубых глазах Катеньки зажглись при моем признании огоньки, и в тот же вечер по дороге домой, идя по набережной Дуная, она уже не кокетничала, а, закрыв глаза, доверчиво склонила голову ко мне на плечо, а на щеке у нее я увидел слезу. В тот момент она впервые в мыслях изменила своему покойному супругу…

В Будапешт Катенька приехала на неделю, и мы каждый вечер проводили вместе. Постепенно мы стали сторониться Белы с Жужей — так обычно стараются отделаться от родителей подростки, которым хочется побыть одним, самостоятельно побродить по извилистым тропкам гор Геллерт и Вархедь, Бастиона рыбаков или же Визивароша. Чувство наше быстро росло и крепло, мы могли все время говорить о нем друг другу, не переставая удивляться, насколько родственные у нас души — словно мы с детства воспитывались вместе и дружили.

Наша недавняя жизнь, отделенная от нас всего лишь несколькими днями, жизнь, в которой мы не знали друг друга, казалась нам с высоты нашего восторженного чувства жалкой и пустой. Мы не понимали, как мы могли жить друг без друга.

Вся эта неделя прошла в каком-то любовном угаре. Каждое утро я просыпался с мыслью о Катеньке и засыпал с мечтой о ней. За два дня наша любовь переросла в какое-то помешательство, а на третий день нам стало казаться, что наша первая встреча произошла в невообразимо далеком прошлом.

Единственно, что омрачало мое восторженное настроение, было сознание того, что у меня очень мало денег. Мама денег мне не давала, да и откуда ей было их взять? Мог ли я попросить у нее денег, сказав, что хочу пойти повеселиться и угостить возлюбленную ужином? Оставалось только занять у друзей, но они тоже не были крезами. Того, что они могли дать, мне хватило всего на два вечера, так как я за все платил сам. Правда, у Кати были деньги: у нее осталось кое-что от мужа; кроме того, она только что продала мотоцикл. Она несколько раз предлагала заплатить за себя, но я наотрез отказывался от ее предложения. И все же чаще всего мы просто гуляли по улицам и целовались.

Однако скоро я почувствовал, что мне этого явно недостаточно, и завел речь о том, что было бы хорошо как-нибудь встретиться и поговорить в такой обстановке, где нам никто не будет мешать. Катенька согласия не дала, но и возражать не стала.

Конечно, побыть вдвоем было бы хорошо. Но где? Кати жила в отеле на берегу Дуная, к которому не разрешала мне даже подходить: обычно мы прощались на углу, хотя расставание затягивалось порой на добрых полчаса. Она не подпускала меня к отелю, боясь, чтобы нас случайно не увидел швейцар и не сказал недоброго слова о молодой вдове. Все мои друзья жили в таких же условиях, как и я, то есть у родителей, а вести Кати в меблированные комнаты я не мог. Оставалось одно — пригласить ее к себе, а для этого я должен был как-то подготовить маму…

Несколько лет назад, когда я впервые начал ухаживать за девушками, мама не воспринимала это всерьез и снисходительно посмеивалась надо мной. Стоило ей только узнать о моем очередном увлечении, как она, откидываясь на спинку стула, начинала беззвучно смеяться. Но тогда я был почти ребенком. Другое дело — сейчас. Теперешние мои похождения уже не радовали ее, и она с настороженной подозрительностью наблюдала за мной, когда я по вечерам, собираясь на свидание, долго и тщательно завязывал галстук или приглаживал перед зеркалом волосы. Маме вовсе не нравилось, что я так быстро вырос; она предпочла бы, чтобы я подольше оставался ребенком. Если ей случалось увидеть девушку, за которой я ухаживал, то она обыкновенно отчитывала меня, говоря, что я ничего не понимаю: девушка моя вовсе не красива, и ноги у нее кривые, и тому подобное. Надо сказать, она так умела испортить мне настроение, что при каждом очередном увлечении я изо всех сил старался сделать так, чтобы она не увидела мою избранницу.

Однако скрыть от нее мои отношения с Кати было просто невозможно. Мама сразу же заметила, что я стал нервным, все время куда-то торопился, вечерами подолгу где-то пропадал. Это значило, что я серьезно влюбился.

— Что с тобой? Ты совсем потерял голову! — сказала она мне ревниво. — По крайней мере, покажи мне свою возлюбленную. Я хочу посмотреть, хороша ли она собой…

Мне не оставалось ничего другого, как откровенно рассказать ей обо всем. Правда, я утаил от нее настоящее имя Катеньки. В конце своей исповеди я попросил маму завтра вечером уйти куда-нибудь из дому, сказав ей, что вся моя дальнейшая жизнь будет зависеть от завтрашнего дня, вернее, даже не дня, а лишь трех его часов, от пяти до восьми вечера…

Мама засмеялась и сказала, что подумает. Я, разумеется, тут же помчался обрадовать Катеньку этим известием, а чтобы не отпугнуть ее, соврал, что завтра мама уезжает в провинцию и дома, кроме меня, никого не будет. Мы договорились встретиться у Базилики ровно в пять. Нужно было спешить — послезавтра, в понедельник, Катенька уезжала к себе в Комаром.

Я решил выйти из дому только тогда, когда там будет все в порядке, то есть когда мама уйдет. Однако в тот день ей, как назло, захотелось немного поспать после обеда. Боясь, как бы она не заснула слишком крепко, я старался побольше шуметь в соседней комнате: перекладывал книги с полки на полку, делая вид, что стираю с них пыль.

Однако мама крикнула мне, чтобы я немедленно прекратил шуметь, так как у нее и без этого голова разламывается. И вообще она устала и неважно себя чувствует…

Я подошел к ее кровати и, встав перед нею на колени, начал умолять маму не делать меня несчастным. Она ответила, чтобы я оставил ее в покое, потому что я задумал вообще очень некрасивое дело: где это видано, чтобы сопливый мальчишка гнал мать из дому неизвестно куда?

Я довольно сбивчиво начал объяснять, что мы взрослые современные люди и поэтому-де должны понимать друг друга…

Мама немедленно набросилась на меня, обвиняя меня в том, что я еще смею говорить о каком-то взаимопонимании, а сам в воскресенье вечером хочу выставить ее из дому. Она взмолилась, чтобы я дал ей поспать: она так плохо себя чувствует, что вот-вот упадет в обморок.

Я тут же вызвался сбегать за лекарством в аптеку, сказал, что куплю ей билеты в кино, перечислил с десяток ее подруг, к которым она могла бы сходить вечером. Я умолял ее поскорее уйти из дому, так как был уже пятый час. Однако мама лишь качала головой и, вытащив из-под подушки носовой платок, начала жаловаться, что у нее нет ни подруг, ни друзей — никого на всем белом свете, кроме меня одного. Но видно, и я не люблю ее. Ничего, жить ей осталось не так уж много, скоро она уже не будет мешать мне, вот тогда я смогу приводить в дом, кого захочу. Выговорившись сполна, она попросила, чтобы я положил ей на лоб свою руку, а то ей совсем плохо…

А время между тем незаметно летело. В половине пятого мама все еще лежала в постели. Я же настолько разнервничался, что заявил: если она немедленно не уйдет из дому, то я в отчаянии выброшусь из окна.

Наконец без четверти пять она кое-как встала и медленно начала одеваться. Я сразу же помчался к Базилике. Катенька уже ожидала меня, элегантная и благоухающая. По случаю сегодняшнего свидания она украсила свое черное платье белым кружевным воротничком, а по дороге к Базилике купила букетик фиалок. Вид у нее был очень целомудренный. Посмотрев на меня из-под полуопущенных ресниц, она спросила:

— Куда ты меня, собственно, ведешь? — В голосе ее прозвучало опасение, будто мы с ней ни о чем не договаривались.

— Не спрашивай и ничего не бойся, — ответил я, беря ее под руку с видом удачливого полководца, а у самого в этот момент от волнения желудок сводила судорога.

От Базилики до нашего дома несколько минут ходьбы, но, к счастью, Кати не знала Будапешта, и я повел ее в противоположном направлении, чтобы выиграть время. По дороге я старался вести остроумную беседу, а с самого меня пот лил ручьями. Когда мы дошли до перекрестка, я, попросив у нее извинения, сказал, что мне нужно кое-кому позвонить. Поплотнее закрыв за собой дверь телефонной будки, я позвонил домой. Мама была еще там. Между нами произошел короткий, но драматический диалог, в конце которого она пообещала мне, что через пять минут ее уже не будет. Опасаясь, как бы не встретиться с ней на улице, я повел Кати на площадь Эржебет, усадил там на скамейку и долго молча любовался ею, как будто это и было целью нашей встречи.

Несколько минут спустя мы пошли дальше, но, чтобы быть вполне уверенным, что мама успела уйти из дому, я предложил Кати осмотреть Базилику изнутри.

Катенька чуть-чуть разочаровалась и уже начала нервничать. Она сказала, что хотела бы где-нибудь посидеть, но только не в соборе…

Наконец в половине шестого мы подошли к подъезду нашего дома на улице Шал. Оказавшись на полутемной лестнице, Кати снова испугалась и вцепилась своими наманикюренными коготками в мою руку.

— А это точно, что нас никто не увидит? — спросила она.

— Клянусь тебе! Я же сказал, что мама уехала.

Открыв дверь квартиры, я вежливо пропустил Кати вперед. Уже в передней меня охватил любовный порыв. Наконец-то мы с ней вдвоем и за закрытой дверью! Я обнял ее и прижал к себе.

Однако Кати еще боялась и поэтому энергично замотала головой. Квартирка у нас была небольшая, всего из двух комнат. В мою комнату можно было попасть или через комнату мамы, или через ванную. Не желая, чтобы Кати видела беспорядок в комнате матери, которая вряд ли перед уходом заправила кровать, я повел ее через ванную.

Кати шла впереди меня, я не видел ее лица и только услышал, как она вдруг вскрикнула. И сразу же раздался хорошо знакомый мне смешок матери:

— Хорошенькая! А крошка-то твоя… хорошенькая!

Кати после секундного замешательства вдруг встрепенулась и, прижимая к себе сумочку, бросилась к выходу так поспешно, что я успел увидеть только ее развевающиеся волосы. Я, негодуя и проклиная все на свете, бросился за ней, уверенный, что это конец всему. Тогда мне казалось, что спасения для меня быть не может. Но Катенька в тот же вечер выслушала мои объяснения и простила меня. Мы были так молоды и так сильно влюблены друг в друга… Увидев, как я расстроился, Кати начала утешать меня. В туннеле под Королевским дворцом мы обнялись и поцеловались. Больше всего меня огорчало то, что завтра она уезжает.

— Не печалься, — сказала Кати. — Если дома у меня все будет в порядке, то в субботу можешь приехать ко мне. Только дождись моего письма.

Простились мы на Восточном вокзале, заверив друг друга в вечной любви и верности, и я с нетерпением стал ждать ее письма. К счастью, долго ждать не пришлось: письмо пришло в среду. Катенька писала, что с нетерпением ждет меня в субботу, а пока целует меня бессчетное количество раз. В письме находился план, по которому я, никого не расспрашивая и не привлекая к себе внимания, должен был найти ее дом, так как Комаром — городок небольшой, не то что Будапешт, и стоит мне только спросить, где живет молодая вдова, как о ней может пойти худая молва.

Не буду описывать того состояния, в котором я дожидался субботы, и чувства, с которым я сел в вагон. Когда в излучине Дуная я увидел наконец комаромский мост и башенки соборов, сердце мое так сильно забилось, что мне пришлось присесть на скамейку и носовым платком вытереть глаза.

Из вагона я вышел последним и, по совету Кати, не сел в автобус, а пешком, помахивая своим скромным портфелем, через мост направился на противоположный берег. Охваченный предвкушением счастья, вдыхая вечерний весенний воздух, я, казалось, не шел, а летел по городу, не забывая, однако, оглядываться по сторонам, чтобы не сбиться с пути. Сначала мне нужно было повернуть налево и пройти немного берегом реки, а потом — свернуть направо и переулком, чтобы не вызвать ничьих подозрений, выйти к дому Кати и позвонить у ворот, дав два коротких и один длинный звонок… Все это было так таинственно и волнующе! Кати открыла мне дверь, и я вошел во двор.

Это был не двор, а райский сад, маленький, но очень ухоженный: фруктовые деревья, засыпанные гравием дорожки, скамейки, выкрашенные зеленой краской. Посреди сада возвышался небольшой белый дом, в котором все сверкало чистотой. Покойный муж Катеньки был, видимо, человеком довольно педантичным и любил порядок. Мебель в доме была современной, кругом — ковры, керамические статуэтки. В одной из комнат я увидел радиоприемник и патефон. Не ускользнуло от моего внимания и то, что стол, уставленный фарфором и серебряными приборами, был накрыт на две персоны. Краешком глаза я заметил, что в соседней комнате стояла разобранная постель, на голубом пододеяльнике которой лежала женская шелковая ночная сорочка и — о боже! — мужская пижама. Видимо, в недалеком прошлом она принадлежала супругу Кати…

Катенька, пунцовая от возбуждения, была в нарядном платье, поверх которого был надет белоснежный отутюженный передник. Она радушно встретила меня и подвела к двум детским деревянным кроваткам, в которых спали два мальчика: двухгодовалый, со светлой головкой, и годовалый, черноволосый. Поправив на обоих одеяльца, Кати скрылась в кухне.

Усевшись в удобное кресло, я закурил. Все, что было вне стен этого дома, отступило куда-то далеко-далеко. Этот небольшой уютный домик был в тот момент для меня маленькой крепостью, в которой я чувствовал себя господином, отцом и мужем. Я любовался замысловатыми клубами табачного дыма и старался не обронить случайно пепел на блестящий паркет.

Вскоре обед был готов. Катенька явно хотела быть неотразимой: сняв фартук, она торжественно подавала на стол одно блюдо за другим. Сначала мы с ней выпили по бокалу вина, торжественно чокнувшись и глядя друг другу в глаза. Я быстро захмелел. Мы ели куриную лапшу, подернутую золотистым жирком, похожим на волосы Кати, затем на большом блюде появилась огромная мозговая кость, содержимое которой мне пришлось выковырнуть и намазать ножом на кусок поджаренного хлеба. Следующим блюдом был жареный сом, к которому было подано белое вино. Рыба мне очень понравилась. Желая сделать Кати приятное, я попросил еще один кусок, хотя, откровенно говоря, и без того был сыт по горло. Каково же было мое удивление, когда хозяйка принесла еще большое блюдо с нарезанным ломтиками мясом и отварной курицей; все это было обложено картошечкой, рисом, помидорами и украшено петрушкой, укропом и листьями салата. К мясу было подано красное вино.

Кати не очень любила рыбу и потому с аппетитом принялась за мясо. Оно было очень мягким, и мне доставляло удовольствие наблюдать, как она ела его, поливая томатным соусом.

Я хотя и наелся рыбы, но, не желая огорчать хозяйку, поглощал, не забывая хорошенько поперчить, один кусок за другим, а Катенька все подкладывала мне один аппетитный кусочек за другим.

Наконец я поднял руки, показывая, что больше не смогу съесть ни одного, даже самого маленького, кусочка. Мне даже пошевелиться было трудно. Мы сделали передышку, а потом Кати подала на стол сладкое — различные печенья, от которых я только отщипнул по кусочку.

Кати спросила, почему я не ем печенье. Может быть, оно мне не понравилось? Я тут же начал все пробовать снова, а когда она, высунув розовый язычок, отпила маленький глоток вина, мне ничего другого не оставалось, как выпить еще, потом мы с ней пили из одного бокала…

Затем на столе появились компоты, которые мне тоже волей-неволей пришлось попробовать. В самом конце ужина Кати подала черный кофе. Хотя я не очень люблю кофе, пришлось выпить и его. Допив после кофе вино, мы начали убирать со стола.

Пока мы сидели, я чувствовал только тяжесть в голове, но когда встал, то меня закачало так, что, не схватись я за спинку стула, я, наверное, упал бы. С трудом сохраняя равновесие, я попытался шагнуть, но скользкий паркет все время уходил у меня из-под ног. На лбу у меня выступил холодный пот. Чтобы не упасть, я прислонился к стене.

Катенька тем временем погасила лампу и, пройдя в соседнюю комнату, нырнула под одеяло.

Собрав все свои силы, я каким-то чудом добрался до кровати. Помню только, что я лежал в кровати рядом с Кати, под одним одеялом. Наконец-то пришел этот долгожданный момент! В полутьме я уставился на карниз, на котором висела штора, стараясь сосредоточиться на каком-то светлом пятне на нем. Но все вокруг — стены, потолок, пол, мебель — кружилось в каком-то бешеном танце. Я попытался сделать несколько глотательных движений и глубоко подышать — так учила меня мама в детстве, когда у меня вдруг начинала кружиться голова. Однако сейчас это нисколько не помогло, скорее, наоборот: теперь мне казалось, что уже и сама кровать, на которой я лежал, ходила ходуном, и я боялся свалиться с нее.

Минуты шли, а самочувствие мое не улучшалось. Кати, по-видимому, решила, что я оробел, и, чтобы как-то приободрить меня, придвинулась ко мне поближе. Однако в том состоянии, в каком я тогда был, даже сама Венера ничего бы не могла со мной поделать. Я неподвижно лежал, словно серый волк, после того как он проглотил Красную Шапочку и ее бабушку.

Моя возлюбленная нежно обняла меня за шею, но от ее прикосновения мне стало еще хуже, и я нервно вздохнул. Кати, которая ждала от меня пылкого чувства, обиженно отодвинулась.

— Ты уже не любишь меня? — шепотом спросила она.

— Люблю… — хрипло ответил я.

— Хочешь, я тебя поцелую?

Промычав что-то невнятное, я вскочил на ноги и побежал в ванную.

Через несколько минут я вернулся в спальню и, оправдываясь, пробормотал, что ходил попить воды. В полутьме Кати не могла видеть, как я был бледен. А признаться ей, что после столь обильного ужина, да еще с вином, мне стало плохо, я, разумеется, не мог. Да такое объяснение ничего не изменило бы и не спасло положение.

Головокружение у меня, кажется, прошло, но зато появилось ощущение, будто я скольжу куда-то вниз по наклонной плоскости. Мне было ужасно стыдно перед Катенькой, которая снова придвинулась ко мне.

— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросила она меня.

— Пардон! — быстро ответил я, снова вскакивая с кровати. Войдя в ванную, я зажег свет и посмотрел на себя в зеркало. Вид у меня был ужасный: лицо мертвенно-серое, волосы всклокочены, под глазами багровые мешки. Открыв кран с холодной водой, я подставил под него голову. Возвращаясь обратно в спальню, я так шатался, что опрокинул стул, который с грохотом полетел на пол. От шума проснулся старший сынишка Кати и заплакал.

Когда Кати успокоила его, он сел в кроватке и потребовал хлеба с вареньем, а потом запросился к маме на большую кровать. Когда ей наконец удалось убаюкать малыша, Кати вернулась ко мне и легла рядом. Мы оба молчали. Через минуту я заметил, что Катенька плачет, спрятав лицо в подушку. Нужно было утешить ее, но я все еще чувствовал себя плохо, а объяснять ей что-либо не хотел и не мог. Я был смешон. Мне хотелось самому заплакать. Часы с ехидством — как мне тогда показалось — пробили четыре раза. Кати задремала, а я никак не мог уснуть. Я тихонько встал и, выйдя в сад, начал нервно расхаживать по дорожкам, залитым ярким лунным светом. В ярости я готов был отхлестать самого себя по щекам.

Когда начало светать, я почувствовал себя совсем хорошо. Я принял холодный душ, докрасна растер тело махровым полотенцем и вычистил зубы.

Нырнув к Катеньке под бочок, я стал целовать и обнимать ее так страстно, как будто только сейчас сошел с будапештского поезда. Кати проснулась в счастливом изумлении и хотела что-то сказать, но я закрыл ей рот поцелуем.

Утром встать пришлось довольно рано, так как проснулись дети и начали кричать. Когда мать одевала их, они подняли такой шум, что мне тоже пришлось встать. Хотя мне страшно хотелось спать, я чувствовал себя счастливым. Я помог Кати перемыть посуду, приготовить завтрак, а затем начал рассказывать детишкам сказки и быстро подружился с ними. После завтрака я хотел выйти с детишками в сад, но Катенька попросила меня этого не делать, сказав, что меня могут увидеть любопытные соседи.

Мне не оставалось ничего другого, как только бродить по дому. Я даже поднялся на чердак, а затем спустился в подвал. От нечего делать я начал листать имеющиеся в доме книги. Их оказалось не так уж много: в основном это были технические книги да серия Реваи в красивых кожаных переплетах… Мне почему-то показалось, что покойный приобрел эти книги не ради их содержания, а за красивый кожаный переплет.

Чуть позже раздался звонок, который нас с Кати сильно напугал: пришли незваные гости, которые всегда могут неожиданно заявиться в воскресенье. Кати в панике затолкала меня в кладовку и даже заперла там на замок. Гости пробыли довольно долго, и я успел проголодаться, так как со вчерашнего ужина ничего не ел. Я отломил кусок колбасы, лежавшей на полке, и съел его, затем добрался до изюма и банок с вареньем, которое я доставал пальцем.

День прошел мирно и спокойно. Под вечер я с разрешения Кати через заднюю калитку вышел на улицу, чтобы побродить по городу, осмотреть собор, здание магистрата, домик, в котором родился великий писатель Йокаи. Купив красивую открытку, я послал ее Кати, написав: «Привет из красивого города Комарома», чтобы завтра, когда меня уже не будет здесь, она получила ее и посмеялась моей шутке. Но до расставания была еще целая ночь, которая прошла спокойно и счастливо.

Рано утром мы распрощались, так как мне нужно было попасть на утренний поезд: с восьми до девяти у меня была лекция в университете. Прощались мы пылко, как молодожены, которым предстояла разлука на несколько дней.

Катенька попросила меня прислать ей несколько интересных книг, сказав, что на ее книжных полках слишком много свободного места, и маленького медвежонка, которого можно было бы поставить в стеклянную горку рядом с другими безделушками.

В университет я не опоздал. Несмотря на сильную усталость, я начал писать моей возлюбленной письмо, сидя на ужасно скучной лекции по языкознанию. Я сообщал ей с мельчайшими подробностями, как добрался до Будапешта. На следующий день я написал ей еще одно письмо, и так каждый день — по письму, а то и по два.

Кати не была охотницей писать письма: она написала мне только один раз. Судя по содержанию этого письма, Кати была в плохом настроении. Она жаловалась, что люди, окружающие ее, ужасно скучны, что они ее нисколько не интересуют и что у нее, кроме меня, нет друзей, что она с нетерпением ждет субботы, когда я снова приеду к ней. Не забыла она напомнить мне о книгах и медвежонке. Но напоминать было излишним, так как я и без того все свободное время проводил в книжных лавках, расположенных на Музеумкеруте, отбирая интересные книги, ибо решил воспитать у Кати хороший литературный вкус. Я купил ей томик сказок Уайльда, «Евгения Онегина», книжку Круди и новеллы Мериме. Купил я и медвежонка.

В субботу я снова поехал в Комаром. Подарки были посланы раньше, и, когда я приехал, Кати тепло поблагодарила меня за них. Ужин на этот раз не был таким обильным, но вполне достаточным для того, чтобы хорошенько наесться двоим.

Это воскресенье я провел примерно так же, как и предыдущее: после обеда, когда дети уснули, мы тоже прилегли на диван, чтобы подремать. Кати читала мне стихи чешских поэтов. По национальности она была наполовину словачкой, а училась в чешской школе. Стихи мне не особенно понравились, хотя Кати и уверяла, что они замечательные. Я только помню, что в них то и дело упоминалось о жаворонках, которые заливались над майскими лугами.

Каждую неделю я с нетерпением ждал субботы, когда можно было сесть на поезд и ехать в Комаром. И каждый раз, когда поезд мчался вдоль излучины Дуная, я с сильно бьющимся сердцем издалека впивался взглядом в контуры комаромского моста. У Кати я оставался до понедельника и, возвращаясь обратно в Будапешт, всю дорогу пребывал в печали, вдыхая аромат Кати, сохранившийся на моей одежде, и с нетерпением считая дни до следующей субботы.

Но, к сожалению, мои поездки недолго были такими безоблачными.

В первое время Кати неохотно разговаривала со мной о своих материальных трудностях, однако скоро я заметил, и не только по обеденному столу, что в доме не все в порядке. Сначала из квартиры исчез радиоприемник, затем — патефон, а потом каждую неделю из комнат что-нибудь да исчезало. Оказалось, что у моей возлюбленной не было никаких доходов. С пенсией, которую она должна была получать после смерти мужа, вышло затруднение, так как он одно время работал на другом предприятии и ему почему-то не засчитали эти годы, а для доказательства его стажа вдове нужно было представить множество всевозможных справок. Кати обещали в самое короткое время все уладить, но дело почему-то все тянулось и тянулось. Из-за всех этих неурядиц моя возлюбленная стала какой-то раздражительной — оно и не удивительно, ведь ей пришлось продать не только мотоцикл, но и весь мужнин гардероб. Большую часть этих вещей купила у нее соседка по фамилии Шлезингерне, которую Кати по секрету посвятила в нашу любовь. Соседка, пользуясь затруднительным положением Кати, покупала у нее вещи по дешевке, да Кати и сама не знала их действительной цены.

Однажды Шлезингерне, оказавшись со мной вдвоем, без всякого стеснения начала говорить о том, что положение Кати может спасти лишь хорошая партия, то есть брак с солидным, хорошо зарабатывающим человеком. После этого я прямо-таки возненавидел эту особу, чувствуя в ее влиянии на Кати угрозу нашей любви.

Я сказал Кати, чтобы она не отдавала за бесценок дорогие, добротные вещи. Шестнадцать пенгё за пару совсем новых мужских ботинок на кожаной подошве — и это когда кругом такая дороговизна! Но Кати, подняв брови, спросила меня:

— Так, может, ты купишь хороший костюм из дорогой шерсти?

Разумеется, денег на покупку костюма у меня не было. Я не один час ломал себе голову над тем, чем бы мне помочь моей возлюбленной. Но толку от этого было мало. Отправляясь к ней в субботу, я брал теперь с собой сала, мяса, яиц, а по почте, как и раньше, посылал ей новые книги и крохотных игрушечных медвежат.

Кати уверяла меня, что внимательно читает мои книги, но стоило мне как-то взять их в руки, как я сразу понял, что Кати их даже не раскрывала. Я, конечно, ничего не сказал ей об этом, но мне стало неприятно.

Скоро у меня появились и более крупные разочарования. С приходом лета Кати все сильнее нервничала. Оказалось, что она заложила дом, но никак не могла выплатить даже проценты. Тем временем Шлезингерне заметно активизировала свою деятельность, и у меня появилось подозрение, что эта ведьма водит в мое отсутствие сюда мужчин, чтобы знакомить их с Кати. Меня мучила ревность, и я шарил по всем углам, стараясь отыскать доказательства неверности Кати.

Однажды я нашел конверт, адресованный Кати, но без имени отправителя. Письма в нем не было. На мой вопрос, что это такое, Кати ответила, что это старое письмо, хотя по штемпелю я определил, что оно было прислано на этой неделе.

Мое подозрение усилила сама Кати. Я понял, что она начинает тяготиться мной. Однажды она спросила:

— Скажи, может ли мужчина влюбиться в женщину с первого взгляда?

От этого вопроса у меня даже дыхание перехватило: я чувствовал, что за моей спиной что-то происходит. Я ничего не ответил ей, но у меня было такое ощущение, словно меня ударили в грудь. Кати вышла на кухню, потом вернулась, а я все так и сидел в оцепенении на стуле. Мозг мой судорожно работал, я искал слова, которые следовало бы ей сказать в этот момент, слова, с помощью которых я мог бы вернуть ее любовь. Наконец я промямлил, что люблю ее и хочу жениться на ней, что люблю и ее детишек и мечтаю заменить им отца. Однако мое признание не произвело на Кати никакого впечатления. Она только недовольно махнула рукой и отвернулась.

А потом беда пошла за бедой: начались сплетни. Я старался быть как можно незаметнее, тем не менее распространился слух, что к Кати из Пешта ездит молодой человек и ночует у нее, а вдовушка ведет веселую жизнь. По крайней мере, так передала мне Шлезингерне, которая, как мне казалось, сама в основном и распространяла эти слухи. Сплетни возмутили мою возлюбленную.

— Как они смеют такое говорить?! Какая подлость! — возмущенно воскликнула она и начала перечислять, у кого из ее соседок имеются любовники. — Ну ничего, скоро и я буду ходить в церковь, а потом уйду в монастырь или выйду замуж за первого встречного. Тогда плевала я на весь мир!

Меня огорошило то, что я вообще не занимал в ее планах на будущее никакого места…

В довершение всего я сам по неосмотрительности явился причиной очередной ссоры. Как-то в минуту близости Кати рассказала мне, что она с мужем жила плохо: они часто ругались, так как муж ее был деспотичным человеком, все время поучал ее, упрекал в легкомыслии и был так скуп, что жалел даже сахар.

Я был настолько глуп, что рассказал об этом Беле, а он — своей возлюбленной Жуже. Она страшно возмутилась и послала сестре письмо, в котором называла Кати «странной особой, не постеснявшейся очернить добрую память покойного супруга, сделавшего для нее так много», и писала, что ей, Жуже, так стыдно за нее, что она не хочет ее больше видеть.

Это письмо прибыло в Комаром незадолго до моего очередного приезда. Самого письма я не видел, но сразу же почувствовал, что что-то произошло, так как Кати встретила меня очень холодно.

— Что случилось? — спросил я ее с жутким предчувствием.

— Нам нужно расстаться!

Я понял, что мою возлюбленную постиг какой-то тяжелый удар. Детишки не спали. Увидев меня, они обрадовались и подняли такую возню, что Кати немного смягчилась и во время ужина уже тихо напевала себе под нос:

Я хочу тебе сказать,
Что мое сердце рвется к тебе…
Две ночи, проведенные в Комароме, сделали свое дело, и в понедельник утром мы с Кати расстались друзьями. Однако меня ждал новый тяжелый удар: я получил письмо, в котором Кати попросила меня некоторое время не приезжать к ней, отказываясь что-либо мне объяснять. Я сразу же решил сделать вид, что не получал этого письма и поэтому ничего не знаю.

С этого момента я потерял покой: днем и ночью я строил планы того, как вновь завоевать Катеньку. Я решил сначала слегка упрекнуть ее за то, что она не написала мне на неделе, и сразу же, не давая ей времени ответить, заявить, что нам, пожалуй, нужно расстаться, так как в меня влюблена одна красивая будапештская девушка, которая и мне очень нравится, а приехал я только для того, чтобы проститься с Кати.

Сочиняя несуществующую девушку, я все продумал до мелочей: у нее длинные рыжеватые волосы, зовут ее Кристиной, она из богатой благородной семьи, познакомились мы с ней в университете, а сблизились потому, что она, как и я, увлекается литературой и искусством. Этим я как бы незаметно упрекал Кати за то, что она так и не пожелала прочитать мои книги.

Репетируя эту роль, я не раз мысленно рисовал себе картину встречи с возлюбленной: я холодно отстраняю охваченную ревностью Кати, к которой возвращается прежняя страсть.

Когда же я подошел к калитке хорошо знакомого мне дома с садиком, сердце мое так сильно билось, что мне пришлось на минутку остановиться, чтобы хоть чуть-чуть успокоиться. Я позвонил. Было слышно, как скрипнул гравий у кого-то под ногами. Увидев меня, Кати так и застыла у калитки.

— Это ты? — изумленно спросила она и, пожав плечами, впустила меня. Лицо ее было таким холодным и отчужденным, каким я его никогда еще не видел.

В столовой сидел незнакомый мне солидный мужчина лет тридцати в элегантном костюме, при галстуке, с массивным золотым перстнем на руке. Он держался спокойно и уверенно, как человек, который не впервые пришел в этот дом. Представляю, как я выглядел по сравнению с ним: худой, в помятой рубашке и свитере…

— Это мой знакомый из Будапешта, — не замедлила представить меня Кати.

Я сел на стул, и мы разговорились. Новый знакомый Кати спросил, чем я занимаюсь, на каком факультете университета учусь. Я ответил, что специализируюсь по языкознанию.

Мой собеседник рассказал, что он адвокат и работает в городском магистрате, что у него есть родственник, который тоже изучает финно-угорские языки. Разговор тек легко и непринужденно, будто я специально для этого приехал из Будапешта.

Кати была приятно удивлена тем, что мы болтаем так дружески. Когда начало темнеть, она спросила, обращаясь ко мне:

— Ты где сегодня ночуешь?

Почувствовав, куда она клонит, я хрипло ответил:

— В отеле.

— Тогда поторопись, чтобы не остаться без номера.

— Я уже занял номер, — холодно ответил я и, встав, отвесил легкий поклон.

Летний вечер был великолепен, на темном небе ярко светился Млечный Путь. С Дуная дул теплый ветерок. На набережной то тут, то там виднелись влюбленные пары. Мои шаги гулко раздавались в вечерней тишине. Сквозь закрытые жалюзи окон на улицу не проникала ни одна полоска света: по вечерам дома в Комароме превращались в неприступные крепости. Мне даже думать не хотелось о том, что я должен провести ночь в грязной комнате гостиницы.

«Нет, — мысленно решил я. — Скорее вон из этого города, ноги моей здесь больше не будет!»

Железнодорожный вокзал находился на другом берегу Дуная. Размахивая портфелем, я шел по тому самому мосту, по которому совсем недавно на белом коне проехал Миклош Хорти — его фотографию можно было видеть во всех газетах, — а вслед за ним — целая кавалькада стройных офицеров. Сейчас на мосту никого не было, только валялся мусор и обрывки газет. Подойдя к перилам, я остановился и посмотрел на воду, и мне сразу расхотелось идти дальше. Мир такой гадкий, люди такие бесчестные… Стоит ли жить?..

На вокзале я узнал, что вечерний поезд уже ушел, а следующий будет лишь утром. Мне не оставалось ничего, как только пойти в зал ожидания, сесть на скамью и ждать утра. Я всегда плохо себя чувствовал в душном прокуренном зале, где пахло потом и горела одна-единственная лампа. Зал был забит народом: солдатами, железнодорожниками, крестьянками в платках, которые расположились кто где мог. В углу кто-то громко храпел. Время тянулось удручающе медленно. В голову невольно лезли воспоминания о прошедших месяцах. Задыхаясь от спертого воздуха, я то и дело утирал платком пот с лица. Хотелось спать, но заснуть здесь было невозможно. Я вспоминал свои детские годы, ребят с проспекта Будафоки, Дунай, в ледяной воде которого мы купались уже в апреле, маму, идущую по городу мимо зеркальных витрин. На голове у нее соломенная шляпка, из-под нее выбиваются пряди длинных черных волос…

После полуночи я вышел на перрон, рискуя потерять место в зале. Я немного походил взад и вперед, послушал пыхтение маневренных паровозиков, наблюдая за мерцанием голубых огоньков вдали. Возле ограды стоял солдат и смотрел на меня.

— Простите, молодой господин… у вас не найдется пяти пенгё? — спросил он, подойдя ко мне.

— А зачем вам пять пенгё?

— Да вот… хотел бы сходить к девочкам.

Я повернулся и пошел было прочь, но, сделав несколько шагов, вдруг пожалел его. Порывшись в кармане, я увидел, что кроме денег на билет у меня еще есть четырнадцать пенгё. Отсчитав пять монет, я протянул их солдату.

— А вы не хотите пойти? — спросил он.

— Нет.

— Это очень легко найти: прямо по улице, в доме с шестью окнами. Если надумаете…

— Спасибо.

Не желая больше слушать его, я вернулся в зал ожидания. Место мое оказалось занятым. Я съел яйцо, сваренное вкрутую, и кусок хлеба, которые были у меня в портфеле, и, положив портфельчик под голову, улегся прямо на полу. Повсюду лежали люди. На уровне моих глаз оказалась чья-то длинная юбка, лица ее владелицы я не видел.

Подремал я, видимо, недолго: было еще совсем темно, когда я проснулся. Меня охватило непонятное беспокойство. Я встал и пошел искать водопроводный кран, однако странное чувство не проходило. Я вышел на темную улицу, закурил и медленно пошел по дороге, осматриваясь по сторонам. От воды веяло холодком. Несколько минут спустя я оказался перед длинным темным зданием, напоминающим сарай. Я пересчитал в темноте окна — их оказалось шесть, все они были с опущенными жалюзи.

Я снова закурил. Со стороны вокзала послышались чьи-то голоса. Они приближались. Испугавшись, что меня могут увидеть, я быстро подошел к калитке и нажал на звонок, который прозвенел довольно мелодично.

Дверь открыла морщинистая старуха в платке, с большой связкой ключей на поясе. Она испытующе оглядела позднего посетителя, потом, сделав шаг в сторону, повернулась лицом к дому и громко крикнула:

— Девочки, новый гость!

Дворик был небольшой, с кустами герани. Горели две электрические лампочки под бумажными абажурами. На крик старухи из дома, слегка пошатываясь, вышли пять-шесть женщин в вечерних платьях с глубоким вырезом на груди. Лица у них были заспанные, помятые, ярко, но небрежно накрашенные.

Я смутился и опустил голову, уже жалея, что зашел сюда.

Старуха, шамкая, спросила, кто из них мне нравится, но я молчал, и она жестом подозвала одну из женщин.

Женщина была в длинном серебристом платье и в туфлях на высоком каблуке. Лица ее я не видел. Она лениво зевнула и медленно пошла к дому, я — за ней.

Старуха распахнула передо мной дверь и, ткнув куда-то в воздух своей грязной рукой, сказала:

— Два пятьдесят.

— Что вы сказали? — удивленно переспросил я.

— За комнату два пятьдесят, без чаевых, разумеется…

Я дал ей три пенгё и вошел в комнату, вслед за мной — женщина в серебристом платье. В нос мне ударил запах керосиновой гари. Комната была маленькая, на окошке — тюлевая занавеска, а снаружи — жалюзи. Обои — в цветочках, испещренные следами, раздавленных клопов. Вся мебель состояла из двух стульев да дивана, покрытого грязным бархатным покрывалом; на стенах висело несколько картин. Тут же стояли белое эмалированное ведро и тазик. На диване валялось мятое полотенце.

Я отвернулся, меня начало подташнивать. Полузакрыв глаза, я представил себе другую комнату, которая находилась всего лишь в нескольких сотнях метров отсюда. Кровать с великолепным постельным бельем, шелковой сорочкой, аккуратно выглаженной пижамой. Рядом — полированная тумбочка, где на подносике стояли стакан с водой и пепельница, лежало несколько книг. У противоположной стены — две детские деревянные кроватки; в одной из них спит, посапывая, черноволосый мальчуган, в другой, подложив руку под щечку и по-детски надув губки, — белокурый. Он свернулся клубочком и поджал ножки, чуть высунув их из-под одеяла.

Сердце у меня защемило. Мне было противно даже притронуться к чему-нибудь здесь. Бросив на стул монету в пять пенгё, я, не проронив ни слова, вышел из комнаты. Женщина удивленно смотрела мне вслед. Пройти несколько шагов, отделявших меня от улицы, было настоящей пыткой.

Близился рассвет, над Дунаем обозначилась багровая полоса, возвещавшая восход солнца. В небе горела одна-единственная яркая звезда. Я очень устал, во всем теле ощущалась тяжесть. Медленно я направился к вокзалу, но потом передумал и спустился к реке, равнодушно ступая прямо в мокрую грязь. Незаметно рассвело так, что стало видно все вокруг; напротив меня, на острове, зазвенел бубенчик: видимо, там паслись коровы. Чуть дальше, у пристани, стояли на якоре три баржи кирпичного цвета. Мои ботинки были перепачканы грязью, лицо и шея покрыты пылью, а во рту появился неприятный привкус, какой бывает у человека после бессонной ночи.

Зайдя за развесистую иву, я разделся. В такую рань здесь никого не было. Я в чем мать родила вбежал в прохладную чистую воду, вспенивая ее ногами, окунулся в в нее и поплыл. Впервые за этот день мне стало приятно. Потом я лег на спину, опустив и голову в воду, чтобы она хорошенько обмыла и успокоила меня.

БЕТТИ

В Москву я приехал по приглашению Союза советских писателей. Меня обеспечили всем необходимым, забронировали отличный номер в высотной гостинице «Украина» с прекрасным видом на Москву-реку. Денег у меня тоже было достаточно. Единственное, чего мне не хватало, так это хорошего спутника и собеседника. Правда, мне дали переводчика, точнее, сопровождающего. Им оказался студент, изучавший турецкий язык. Это был весьма вежливый парень, но не очень интересный собеседник. И поскольку я сам немного говорю по-русски, то решил обойтись без его помощи и побродить по столице один, делая для себя маленькие открытия. Поэтому утром, когда студент пришел ко мне, я отпустил его на все четыре стороны: пусть идет зубрить лекции или ухаживать за студентками — короче говоря, куда его душе угодно.

У меня к тому времени в голове сложился один план, о котором я рассказал товарищам из Союза советских писателей. Мне ответили согласием, но предупредили, что для этого придется совершить довольно длительное путешествие по стране. Однако я еще в Венгрии задумал попасть за Уральский хребет, в бассейн реки Оби, где до сих пор проживают наши ближайшие родственники по языку — манси, или, как их раньше называли, вогулы. Это небольшая народность, занимающаяся в основном охотой и рыболовством. Народ манси сохранил богатейший фольклор, что в конце прошлого столетия блестяще доказал Бернат Мункачи, записав многочисленные великолепные народные сказания и песни вогулов. До Октябрьской революции это был бедный, обреченный на вымирание народ, который не насчитывал ипяти тысяч человек. После провозглашения Советской власти судьба этой народности резко изменилась. Манси стали жить в хороших материальных условиях. Они были объединены в Ханты-Мансийский национальный округ с центром Ханты-Мансийском. У них появилась своя письменность, а повышение благосостояния и резкое уменьшение смертности привели к росту народонаселения.

После Мункачи и Папаи в эти края не заглянул ни один венгерский филолог или антрополог, а с живыми манси наши соотечественники встречались разве что в Ленинграде, в Институте народов Севера.

Кто-то из друзей накануне поездки в Советский Союз посоветовал мне обратиться в Союз советских писателей с просьбой, чтобы эта авторитетная организация помогла мне попасть на родину легендарных мансийских сказителей.

Я изложил свою просьбу организаторам поездки по Советской стране, и они с пониманием и доброжелательностью отнеслись ко мне, пообещав немедленно послать телеграмму в Тюмень, ближайший к манси крупный сибирский город. В отдаленный бездорожный край манси надо добираться сначала самолетом, а затем на оленьей упряжке через тайгу или по реке на лодке. Я с нетерпением стал ждать ответа от мансийских товарищей.

Чтобы как-то скоротать время, я, не выходя из своего номера, начал изучать вогульский язык, пользуясь замечательным учебником Белы Кальмана. И снова только диву давался, как много в наших языках похожего, от души радуясь тому, что мне, возможно, удастся побывать там, куда хотели бы съездить многие мои соотечественники.

Не теряя времени попусту, я гулял по Москве, ходил в музеи и на выставки. Не один раз побывал и в круглом плавательном бассейне, расположенном неподалеку от Кремля, где, несмотря на позднюю осень, было довольно много купающихся. Несколько раз я даже играл там в водное поло.

Особенно одиноко мне было по вечерам. Несколько раз я сходил в театр, в оперу, но чаще всего просто слонялся по гостинице, сидел в ресторане, стоял в очереди в буфете за чаем и мороженым или, остановившись перед газетным киоском, пытался читать названия газет и журналов, а также цветные плакаты и многочисленные вывески на улицах.

Как-то, придя в ресторан поужинать, я оказался за одним столиком с двумя иностранками. На мое приветствие они ответили по-английски. Они оказались американками. Старшая из них, небрежно и броско одетая дама, производила впечатление старой девы. Это была типичная любительница групповых путешествий, каких полным-полно в отелях всех стран. У них нет другого дела как разъезжать по белу свету, чтобы все увидеть и все раскритиковать. Когда официант подвел меня к их столику, как раз говорила она.

Второй соседкой по столу оказалась молодая блондиночка, лет двадцати шести — двадцати восьми. Она в основном молчала и более сдержанно вела себя. Американцы вообще очень коммуникабельны и потому быстро завязывают знакомства. «Старая дева» сразу же засыпала меня вопросами: откуда я приехал, какая у меня профессия, есть ли жена и дети, сколько книг и пьес я уже написал…

Про себя и свою спутницу пожилая дама сообщила, что они познакомились только в Москве, так как попали в одну туристическую группу, что обеих зовут Бетти. Затем она начала распространяться о том, что они уже успели посмотреть, каково их мнение об увиденном, что с ними приключилось забавного. Она затронула обычные в таких случаях темы: о Красной площади, об Успенском соборе, о питании, о том, где и что купить, и тому подобное.

Затем обе дамы начали расспрашивать меня. Молодая блондиночка задала мне несколько наивных вопросов, какие довольно часто задают многие: как почувствовать себя писателем; что необходимо, чтобы стать им; где я черпаю материал для своих книг.

Я пытался объяснить, насколько позволял этот несерьезный и поверхностный разговор, что писатель — такой же человек, как и все, что у него такие же человеческие потребности, что он так же, как все, может радоваться, сердиться, страдать, быть щедрым или скупым, завистливым, влюбленным, больным, — с той лишь разницей, что все это он переживает более остро, чем другие. И потому доброта у него как бы более добрая, зависть — более сильная, любовь — более страстная, а болезнь протекает, как правило, более тяжело. И все же своими не очень серьезными объяснениями я возбудил к себе интерес обеих дам. Они тут же заявили, что теперь обязательно прочтут какую-нибудь из моих книг и что они охотно сходили бы со мной в театр или на концерт, если бы им, к сожалению, не нужно было завтра улетать.

Я, в свою очередь, тоже высказал сожаление по поводу их скорого отъезда и, по обыкновению, записал себе в блокнот их адреса.

Поужинав, мы вышли в холл, где пожилая дама сразу же начала прощаться, сославшись на то, что завтра ей нужно рано вставать. Сказав, что она была очень счастлива познакомиться со мной, пожилая дама удалилась в свой номер.

Молодой Бетти нужно было что-то уладить с портье — не то по поводу счета, не то багажа. Я подождал ее, а затем осторожно поинтересовался, что она намерена сейчас делать. Уж не собирается ли она тоже спать? Бетти ответила, что спать ей совсем не хочется.

— Не хотите немного выпить? — предложил я.

— Не возражаю, — ответила она. — Тем более, что сегодня у меня здесь последний вечер. Если у вас есть время, давайте посидим где-нибудь, где играет музыка.

В гостинице «Украина» нет бара, а ресторан скоро должен был закрыться. Куда еще можно пойти в Москве в такое время, я не знал, но вдруг вспомнил, что в гостинице «Метрополь» на площади Свердлова есть ночной клуб. Да, но там расплачиваются только западной валютой, а у меня в кармане, кроме советских денег, ничего не было! Я откровенно сказал об этом своей знакомой.

— Не беда, — ответила Бетти, выслушав меня, и заявила, что в таком случае она сама приглашает меня, если я, конечно, не обижусь.

Я согласился с условием, что за такси туда и обратно буду расплачиваться сам.

В «Метрополе» играла приятная, негромкая музыка. Поскольку мы были в России, то заказали водки.

Из разговора с Бетти я узнал, что она была замужем, но в настоящее время разведена. Замуж вышла рано. Муж ее заведовал кафедрой в Миннесотском университете, имел звание профессора и был намного старше Бетти. Вместе они прожили недолго и вскоре расстались.

Меня несколько удивило, что эта молодая деликатная особа так откровенно рассказывает чужому человеку о своей интимной жизни. Вероятно, она считала, что мы больше никогда не встретимся…

Я начал рассказывать ей о вогулах. Признаюсь, это было довольно странное ухаживание — рассказывать о вогулах молодой красивой американке, которая, вероятно, имела весьма смутное представление об этнических условиях Европы и, тем паче, Азии. Однако я настолько был увлечен своим планом, что не мог не говорить о нем.

Бетти внимательно слушала, более того, даже утверждала, будто ей все это очень интересно, и просила меня продолжать.

Воодушевленный ее поддержкой и разгоряченный выпитой водкой, я начал говорить о том, как невероятно богата народная поэзия манси, сколько у этой небольшой народности самобытных мифов и героических сказаний, как интересны ритуальные танцы-импровизации, как любопытны обряды и как жаль, что наша поэзия почти ничего не использует из этого богатства. А если бы какой-нибудь специалист по фольклору, то ли из манси, то ли из наших будапештских филологов, собрал все эти народные сказания и песни, записал охотничьи и свадебные обряды и притчи — от древнейших времен и до наших дней, то из собранного материала был бы воссоздан целый эпос, венгерско-мансийская героическая песнь, подобная «Калевале» и «Песни о Нибелунгах»… Разумеется, за это дело стоило взяться, вместо того чтобы плакаться, будто у нас нет народного эпоса. И раз уж этого не сделали раньше, не поздно еще сделать сейчас. Нужен только новый Леннрот! Разве это оправдание — не понимать друг друга только потому, что наши современные языки претерпели изменения и стали отличаться друг от друга?.. А ведь содержание, стиль и звуковая основа фольклора манси так близки к венгерскому фольклору! Да оно и не удивительно: ведь нас разделяют всего лишь два с половиной тысячелетия! Почему же не воспользоваться таким бесценным богатством? И тот, кто возьмется за это дело, внесет огромный вклад в общечеловеческую культуру. Наша древнейшая поэзия войдет в сокровищницу мировой литературы не менее блистательно, чем финская «Калевала»!..

Для Бетти все это, разумеется, было незнакомо и вряд ли интересно. Писатель какой-то маленькой, почти не известной ей страны ссылался на неизвестных лиц, в деталях распространялся о никогда не слышанном эпосе крошечной народности. Но оба мы немного захмелели, а на меня нашло такое вдохновение, что я все говорил и говорил.

Потом я пригласил Бетти на танец. Она покорно прильнула ко мне и, хотя танцевал я довольно плохо, слушалась меня.

Мы вернулись в гостиницу. Мне не хотелось расставаться с Бетти и, набравшись смелости, я предложил ей пойти ко мне в номер, сказав, что у меня есть маленькая кофеварка и мы сможем сварить кофе. Было уже поздно, но Бетти согласилась зайти ко мне. В лифте я, извинившись, предупредил ее, что в комнате у меня беспорядок. Бетти покачала головой, пообещав не смотреть по сторонам.

Здесь хорошо было бы поставить многоточие, давая возможность читателю самому домыслить остальное. Однако многоточия не потребовалось. Это зависело уже не от меня, а точнее говоря, не совсем от меня, да я и сам не могу сказать — от кого. Ничего не произошло. Видимо, по дороге в отель мы оба немного остыли. А может, для вспышки не хватило всего лишь одного-единственного слова или жеста?..

Бетти как-то сразу стала здравомыслящей и степенной и снова завела разговор о вогулах.

Увидев на письменном столе географическую карту, она попросила меня показать ей, где живут вогулы. А когда я ткнул пальцем в ту часть Западной Сибири, где Иртыш впадает в Обь, Бетти с улыбкой заметила, что завтра она увидит эти места с самолета. Она возвращалась в Америку, облетев весь земной шар: сначала она побывала на Багамских островах, потом в Аргентине, затем в Европе: Англии, Швейцарии, пять недель прожила в Италии, побывав в Риме и Неаполе, потом прилетела в Советский Союз; завтра утром она вместе со старой Бетти летит в Хабаровск, а оттуда — в Японию и через Гавайские острова — в Америку.

Я взял два тонких стакана и налил в них сливовой палинки. Мы чокнулись, но Бетти пить не стала, а лишь попробовала палинку. Из-за стола она не вставала, желая, видимо, сохранить расстояние между нами.

Я поинтересовался, с какой целью она совершила столь дальнее турне. А может, она путешествует без особой цели, так сказать, ради собственного удовольствия?..

Бетти рассказала, что, получив после матери небольшое наследство, она, вместо того чтобы поместить деньги в банк или вложить в какое-нибудь дело, решила попутешествовать по свету. Живет она одна. Отец погиб в войну при высадке войск союзников в Нормандии. Она его, собственно, даже не помнит. Ни братьев, ни сестер у нее нет. Неудачный брак помешал ей сделать карьеру. Несколько лет она работала возле мужа в одном из университетских институтов, занимаясь историей философии и математикой (если я ее правильно понял). Потом она разочаровалась в этих науках и теперь не испытывает к ним интереса, да и таланта у нее нет.

Сейчас ей, продолжала рассказывать Бетти, двадцать восемь лет, у нее никого нет, призвания она ни к чему не испытывает, ничто ее не интересует… Вот она и решилась на такое путешествие. Она, конечно, понимает, ей здорово повезло: ведь не каждый может позволить себе такое. Правда, другие на ее месте поступили бы совсем иначе, но она решила пошире раскрыть глаза и, объехав мир и поумнев, попытаться начать жизнь сначала.

Все это она рассказывала просто, без рисовки, с типично американской откровенностью, без тени пресыщенности жизнью, тоном думающего, ищущего человека.

Между тем сварился кофе. Бетти попробовала салями. Я предложил ей пересесть ко мне на диван, но она отказалась, объяснив, что сейчас находится в том состоянии, когда не хочется ничем себя связывать.

— Я так рано вышла замуж, — проговорила она, — юность как бы выпала из моей жизни, а ведь это как раз то самое время, когда девушка, чувствуя себя совершенно свободной, может повсюду ездить, повсюду бродить, ничего не решая окончательно. Поскольку у меня ничего этого не было, я боюсь совершить какую-нибудь серьезную ошибку…

В тот день я встал очень рано и потому чувствовал себя уставшим. Зато Бетти по-прежнему оставалась бодрой.

— Но как мне кажется, даже такое одиночество имеет свои положительные стороны, — продолжала Бетти. — Человек как бы молодеет. А вы как думаете?

У меня на этот счет никакого мнения не было, и я лишь кивнул головой. Бетти посидела еще немного, а затем стала прощаться. Я пожелал ей счастливого пути. У двери она на мгновение остановилась. Вероятно, в этот момент она невольно подумала о том же, о чем и я: может, и не стоило уходить от меня вот так? Кто знает, встретимся ли мы еще? В жизни каждого человека бывает много подобных упущенных возможностей. Да, утром Бетти улетит в одну сторону, а я — в другую. Подойдя вдруг ко мне, она запечатлела на моей щеке дружеский поцелуй и вышла из номера.

На следующий день в Союзе советских писателей мне сообщили, что моя поездка к вогулам не состоится. В телеграмме тюменские товарищи сообщали, что в такое время года они, к сожалению, не могут принять меня, так как начиная с октября сообщение с теми местами становится нерегулярным, а зимний путь еще не установился.

Я, разумеется, был очень огорчен и несколько дней не мог прийти в себя. Правда, в конце концов я все-таки убедил себя, что, справедливости ради, в те края нужно первым попасть не мне, а хорошо подготовленному специалисту.

Спустя несколько лет я летел из Японии через Сибирь, и из самолета, как и Бетти, имел возможность взглянуть на те места, где Иртыш впадает в Обь. Моему взору открылась огромная равнина, поросшая лесами и густым кустарником, местами заболоченная, со скованными морозом речками и озерами. И кругом, куда ни посмотришь, — запорошенные снегом леса и леса, без конца и края. Из окошка самолета казалось: пройди по этой местности сотни и тысячи километров, не встретишь ни одной живой души. Не очень-то веселая местность досталась древним угорцам.

Вернусь, однако, к прерванному рассказу. В тот свой приезд я направился из Москвы в Ленинград, а затем в Среднюю Азию, в Узбекистан, но это уже не имеет никакого отношения к моему повествованию.

Вскоре мне пришлось вернуться в Венгрию на премьеру одной моей пьесы. Прошло немало времени, и вдруг в один прекрасный день меня ожидал приятный сюрприз — я получил рождественскую открытку из Америки от Бетти.

Не буду отрицать: я почти не вспоминал Бетти, да и адрес ее где-то затерялся.

Бетти писала, что помнит меня, что тот московский вечер сохранился в ее памяти. Далее она интересовалась, как прошла моя дальнейшая поездка по Советскому Союзу, набрался ли я писательского опыта… Что касается ее поездки в Японию, то путешествие оказалось очень интересным. Она побывала в Токио, в Хиросиме и на каких-то островах, где японцы занимаются выращиванием искусственного жемчуга. В Японии ее поразила жестокая эксплуатация трудящихся, особенно Бетти жалела женщин — ловцов жемчуга. В конце письма Бетти просила, если у меня найдется время, ответить ей.

Я написал Бетти ответ и послал по адресу, который значился на ее открытке: Калифорния, Санта-Моника, такая-то улица, такой-то дом, миссис Бетти Портер. В письме я, поблагодарив Бетти за внимание, написал, что мне было очень приятно узнать, что она не забыла обо мне. Затем я коротко рассказал ей, где побывал после Москвы, и заверил, что тоже хорошо помню тот вечер, который мы провели вместе, что буду рад услышать о ней еще, а в заключение пожелал ей счастливого Нового года.

Отослав письмо, я полагал, что исполнил долг вежливости и что наша переписка на этом, видимо, закончится. Однако спустя некоторое время я получил новое письмо от Бетти.

Она просила извинить ее за то, что, интересуясь литературой, она, к сожалению и к своему стыду, почти не читала венгерских писателей. Она-де оказалась в довольно странном положении: многие хорошо знают меня по моим книгам, хотя и не знакомы со мной лично, а она, наоборот, лично знает меня, но не читала ни одной моей книги. Чтобы как-то наверстать упущенное, она спрашивала, какие мои книги переведены на английский язык и в каком издательстве они изданы. Бетти хотела заказать эти книги и спрашивала, не пришлю ли я ей какую-нибудь из своих книг, разумеется, с дарственной надписью…

Я послал Бетти экземпляр оксфордского сборника, изданного на английском языке. В сборник вошли рассказы двадцати двух венгерских писателей — от Йокаи до современных авторов, в том числе рассказы моего отца и мои. На экземпляре для Бетти я сделал шутливую надпись, что, мол, несу ответственность только за одного автора, представленного в настоящем сборнике, что шлю ей сердечный привет и тому подобное.

Спустя пять или шесть недель она ответила мне. Бетти прочла весь сборник и свое мнение изложила на восьми страницах машинописного текста. Откровенно говоря, я страшно скучаю при чтении пространных писем, в которых излагаются литературные взгляды. Письмо было сумбурным, и, чем дальше я его читал, тем более забавным оно мне казалось. Бетти понравился рассказ «Кавалеры» Миксата, которого она сравнивала с Гоголем, Салтыковым-Щедриным и Чеховым.

Меня невольно удивило то, как хорошо она знала русских классиков.

Дальше Бетти писала, что Сомори она не поняла, что Гардони показался ей чересчур сентиментальным, а Костолани — бравурным. Зато ее буквально очаровали «Последняя сигара» Круди и «Музыканты» Гезы Чата.

Затем она написала о том, какое впечатление произвела на нее новелла моего отца «Операция». Бетти восприняла ее как остроумную аллегорию. По ее мнению, профессор, попавший на операционный стол, как бы олицетворяет собой все общество, страдающее серьезным недугом, исцелить которое может только операция. Признаюсь, мне никогда это в голову не приходило.

По отношению ко мне Бетти оказалась жестоким критиком. Она просила меня не обижаться за откровенность, но, по ее мнению, герой моего рассказа Эмиль Дукич и гости, пришедшие к нему на день рождения, вряд ли являются действительными представителями венгерской интеллигенции. И хотя она не была на моей родине, но вряд ли ошибется, если скажет, что в Будапеште, по-видимому, можно увидеть подобных типов, но, как ей кажется, они — всего лишь исключение. А задача художника, писала Бетти (она хотя и дилетантка в этом вопросе, но очень много думала над этим), заключается в том, чтобы среди, так сказать, поверхностных течений отыскать глубинное и суметь отделить главное от второстепенного…

Было странно, что эта хрупкая, элегантная, добрая молодая американка предъявляет к короткому рассказу столь серьезные требования. У нас в настоящее время это расценили бы не иначе, как проявление догматизма.

По всему было видно, что Бетти довольно внимательно прочла введение к антологии и все комментарии к ней, немало покопалась в библиотеках в поисках интересующих ее данных.

Далее Бетти писала, что хорошо понимает, как трудно мне было начинать свой собственный путь писателя, будучи обремененным именем и богатым литературным наследием отца…

Чуть ниже она упрекала меня в том, что я, вероятно, недостаточно много пишу, не использую, например, впечатления и опыт, приобретенные в Москве. Она-де хорошо помнит мои слова о том, что писатель — более чувствительная натура, чем другие люди.

«Со времени смерти вашего отца, — продолжала Бетти, — мир сильно изменился. Следовательно, изменились и задачи писателя, и поэтому нельзя проводить здесь параллели». Я, по мнению Бетти, должен делать свое дело, а время покажет, насколько это целесообразно. Важнее всего для меня, по ее мнению, унаследовать из произведений отца самое ценное — гуманизм, юмор, рациональную откровенность и развивать эти качества в своем творчестве…

Разумеется, все это было изложено не в одном, а в нескольких письмах. Так, между мной и Бетти завязалась регулярная переписка. В ночном баре «Метрополя» и в моем гостиничном номере я обратил внимание лишь на симпатичное личико моей собеседницы, не заметив ее живого ума. Что касается политики, то и здесь Бетти оказалась строгим критиком американского образа жизни, чего я тоже не заметил в ней в Москве.

Многословие Бетти я объяснял ее одиночеством. Свободного времени у нее было много, близких родственников не было, и жила она в обществе четырех кошек. Друзья ее оставили, а может быть, она сама порвала с ними. По сути дела, она не общалась даже с соседями. Все это я вычитал из ее писем. Разумеется, она во многом винила себя: характер у нее ершистый, не терпящий ни малейшей лжи. Видимо, поэтому она и дорожила перепиской со мной. Может, когда-нибудь мы и встретимся…

Польщенный ее вниманием и под влиянием настроения (а мне тогда почему-то никак не работалось), мне вдруг захотелось пооткровенничать с Бетти, излить ей душу, но вскоре настроение мое изменилось, и я не поддался соблазну. Постепенно мы стали переписываться все реже и наконец ограничились рождественскими и новогодними поздравлениями.

Прошло несколько лет. Собираясь в свою первую поездку по Америке, я, разумеется, еще дома невольно подумал о том, что, возможно, удастся увидеть Бетти. Писать ей о своей поездке я не стал, так как не знал, попаду ли в Калифорнию, а решил сообщить ей об этом, уже будучи в Америке. Однако, даже когда я прилетел в Нью-Йорк, план моей поездки был еще не согласован. Я ждал приглашения от Лос-Анжелесского университета. Получив его, я сразу же послал Бетти открытку, сообщив, что я в Америке, что сейчас лечу на юг, откуда позвоню ей по телефону.

Вспоминая сейчас об Америке, я понимаю, как мало я помню о Лос-Анжелесе. Санта-Моника, где жила Бетти, почти вплотную примыкает к городу, а многие вообще считают ее пригородом Лос-Анжелеса. И все-таки это небольшой самостоятельный городок на берегу океана.

В Лос-Анжелес я прилетел на закате. Пробив облака, самолет вынырнул над городом, залитым миллионом электрических огней. Остановился я в одной венгерской семье, а на следующее утро позвонил Бетти. Номер ее телефона я без труда отыскал в книге телефонных абонентов. Разумеется, я волновался, думая о том, как она меня примет. Да и вообще, стоило ли ей звонить?

Бетти узнала меня по голосу. Она радостно сказала, что получила мою открытку, что с нетерпением ждала моего звонка, и очень удивилась, почему я не остановился у нее. Дом ее находился в двух минутах ходьбы от моря. Она предлагала в мое распоряжение отдельную часть дома с ванной, говорила, что в саду у нее имеются, плавательный бассейн и теннисный корт. Она охотно предоставляла в мое распоряжение свою спортивную машину.

Я сказал, что, видимо, будет не совсем удобно, если у нее поселится одинокий мужчина. На это Бетти заметила, что она во всем доме одна-одинешенька, не считая ее кошечек. И кому какое дело до того, кто у нее живет? К тому же ее нисколько не интересует мнение посторонних.

Сердце у меня облилось кровью при одной мысли о том, какую я опять упустил возможность. Но ничего изменить я уже не мог, так как не хотел обидеть своим отъездом гостеприимных хозяев, которые любезно позаботились обо мне, организовали для меня встречи с интересными людьми, составили программу моего пребывания в городе. Мне ничего не оставалось, как заверить Бетти, да и самого себя тоже, в том, что мы скоро будем вместе.

Бетти предложила немедленно заехать за мной, но мне и от этого пришлось отказаться, так как весь мой день был уже заполнен всевозможными мероприятиями. Мы условились, что вечером я опять позвоню ей.

До обеда меня опекали мои знакомые. Они свозили меня на две киностудии, затем показали самую большую в мире картину, писанную маслом, на которой изображалось распятие Христа. Картина и в самом деле была грандиозной: только ширина ее достигала шестидесяти метров. После обеда мы поехали в Моринленд, до которого оказалось довольно далеко. Там находился дельфинарий. Я ехал туда с предубеждением, думая, что мне будет не по себе от тех трюков, которые проделывают бедные животные. Однако все трюки добродушные дельфины проделывали с большой охотой, легко и красиво. Они высоко выпрыгивали из воды, играли в мяч, дурачились, по-своему улыбались и даже кланялись, заслышав аплодисменты зрителей. Позже я побывал во Флориде, в обезьяньих джунглях, где животные живут на свободе, а зрители, напротив, любуясь ими, ходят по длинному коридору-клетке. Там я видел шимпанзе. Они танцевали, играли на гитаре, катались на велосипеде. Правда, все это они делали довольно неохотно, совсем не так, как дельфины.

При встрече с Бетти я хотел рассказать ей о своих впечатлениях и, если потребуется, поспорить с ней.

В Беверли Хилс я доехал на автобусе один. Сюда за мной должны были приехать мои гостеприимные хозяева. Встретиться мы договорились возле отеля «Сентури-Плаза». Это один из самых фешенебельных отелей Лос-Анжелеса. К его подъезду то и дело подкатывали шикарные машины, дверцы которых услужливо распахивали швейцары в красных ливреях, помогая владельцу выйти из машины. Затем за руль садился слуга в шоферской шапочке и ливрее, украшенной серебряными пуговицами, и отгонял машину в гараж. Из отеля выходили важные господа во фраках или смокингах и дамы в шикарных вечерних туалетах. Они отправлялись в театры, на концерт или просто поужинать, все это делалось спокойно и торжественно. У зеркальных дверей этого земного рая я в своих заношенных джинсах и видавшей виды куртке, с сумкой воздушной компании в руках был похож на несчастного бродягу, для которого вход в подобное место навсегда закрыт.

Вернувшись в дом к хозяевам, я позвонил Бетти. Она сразу же взяла трубку: видимо, сидела у телефона.

Бетти сразу же спросила, куда ей приехать за мной. По карте дом моих хозяев находился совсем рядом с Санта-Моникой. В действительности же добраться до Бетти было не так-то легко: для этого следовало проехать множество замысловатых дорог, расположенных на различных уровнях. Хозяйка дома, взяв у меня трубку, рассказала Бетти, как лучше всего проехать к их дому. Но, видимо, она объяснила что-то не так, ибо Бетти дважды звонила нам с дороги и просила разъяснить подробнее. В конце концов она предложила мне встретиться на углу бульвара Вествуд, сказав, что подъедет туда в «крейслере» стального цвета.

Добравшись до указанного бульвара, я принялся разглядывать проносившиеся мимо меня машины, однако сделать это было не так просто, так как я плохо разбирался в марках американских машин, а в наступивших сумерках не мог различить даже их цвета.

Пока я глазами искал Бетти, рядом со мной остановилась машина и пожилая дама, опустив стекло, спросила меня, не знаю ли я, как проехать на Гудзон-авеню. Именно там жили мои хозяева, и я начал было объяснять ей дорогу.

Вдруг дама с завидной для ее возраста легкостью выскочила из машины и, с улыбкой протянув мне руку, воскликнула:

— Хелло! Я очень рада, что вижу вас! Превосходно! Ну просто превосходно!

— Простите, вы, видимо, обознались, — ничего не понимая, проговорил я, качая головой.

Волосы женщины были выкрашены в розовый цвет. На голове у нее красовалась маленькая желтая шляпка, а шея была повязана клетчатым шарфом. Удивившись, она засмеялась:

— Обозналась? Вы шутите?

— Извините, но я жду здесь одного человека.

— А разве не меня?

— Нет. Я жду серый «крейслер».

— Вот он. — И она рукой показала на свой автомобиль.

Я заколебался.

— Я жду Бетти Портер из Санта-Моники, — упрямо сказал я. — Я только что говорил с ней по телефону, а познакомились мы в Москве.

— Все правильно! В отеле «Украина»! Это я. Разве вы меня не узнали? Я получила вашу открытку, которую вы послали из Нью-Йорка!

— Вы? Так это, выходит, вы?!

Дама сразу стала серьезной.

— Я вижу, вы ждали не меня. Совсем не меня. Мне все ясно.

Читатель, наверное, уже догадался, что это была другая Бетти, с которой я познакомился в ресторане гостиницы «Украина», старая Бетти.

В тот момент и она поняла, что произошло глупое недоразумение.

Коротко и без особой охоты она объяснила мне, что ее попутчица по турне в Москве, молодая блондиночка Бетти, вместе с которой мы тогда ужинали в «Украине» и с которой я ее спутал, живет не здесь, в Калифорнии, не в Санта-Монике, а в двух тысячах милях отсюда, в городе Санта-Пауле, что в штате Миннесота, короче говоря, совсем на противоположном конце материка.

И тут только меня осенило. Я готов был бить себя кулаком по голове: «Ну конечно же! Та Бетти живет в Санта-Пауле! Как я мог об этом забыть?! Выходит, я переписывался с этой старой дамой?..»

Я попал прямо-таки в комедийное положение. Мне ничего не оставалось, как сделать вид, будто я разыграл ее. Выглядел я при этом, конечно, идиотом. Растерянный, я стоял перед дамой и не знал, что же мне теперь делать. Выручил мой квартирный хозяин, оказавшийся невольным свидетелем этой сцены. Сообразив, что произошло явное недоразумение, он решил пригласить к себе миссис Портер. Она согласилась без особого желания.

Хозяин квартиры предложил нам выпить кофе или что-нибудь еще, но Бетти наотрез отказалась. Она будто застыла в кресле, крупная и молчаливая, прижимая к себе огромную, похожую на чемодан дамскую сумку. Спустя минуту она достала из сумки и протянула мне листок бумаги, исписанный мелким почерком, сказав, что тут она изложила все свои мысли, пока ждала у телефона моего звонка. При этом Бетти попросила прочитать эти строки потом, добавив, что я вообще могу это не читать, а просто взять и выбросить, так как теперь это уже не имеет никакого значения.

На этом разговор снова застопорился. Я внимательно взглянул на Бетти: раскрасневшееся от волнения лицо, дряблая кожа, маленькие мигающие подслеповатые глазки, широкий маленький нос, красные руки с узловатыми пальцами. Одета она была вызывающе: какая-то странная смесь дорогих и дешевых вещей. На голове — желтая шляпка, на шее — клетчатый шарф, на руке — дорогие часы и золотой толстый браслет. В то же время на ней был старый, блестевший от долгой носки костюм, на ногах — безобразные чулки и туфли не дороже десяти центов. Разумеется, она совсем не походила на ту Бетти.

Чтобы хоть как-то разрядить обстановку, я спросил, играет ли она в теннис на своем корте.

Бетти ответила, что никогда в жизни не играла в теннис.

— Может, вы увлекаетесь плаванием? — спросил я.

— Нет, — ответила Бетти, — стены моего бассейна обросли мхом. В нем полно сухой листвы. Его нужно вычистить, но я никак не найду человека, который бы сделал это.

Мне ничего не оставалось, как заговорить о ее поездке в Москву и дальнейшем путешествии на Дальний Восток. Я надеялся, что эта тема выручит нас.

Хозяин дома, решив подключиться к нашему разговору, спросил Бетти, какие следы сталинизма она заметила в России.

Бетти подняла голову и, взглянув на него отсутствующим взглядом, спросила:

— Почему вы об этом спрашиваете? Вам-то какое до Сталина дело?

— Мне никакого, — засмеялся мой друг. — А вы разве не читали, как его раскритиковали?

— За что раскритиковали?

— За культ личности, болезненную подозрительность…

— Все это одни наговоры! — безапелляционно заявила Бетти. — Я этому не верю!..

Разговор снова зашел в тупик. Бетти, как мне показалось, уже разочаровалась и во мне, так как я молча слушал их, не вставая на сторону Бетти. Мы были квиты: я надеялся встретить красивую молодую женщину, а она, в свою очередь, надеялась найти во мне единомышленника.

Хозяин дома, почти не осведомленный о наших отношениях, желая перевести разговор на другую тему, неожиданно спросил ее, почему она не привезла с собой мистера Портера.

Бетти с изумлением взглянула на него и переспросила:

— Мистера Портера?

— Да, вашего уважаемого супруга.

— Он на Канарских островах.

— О! Там, вероятно, очень красиво! Он там отдыхает или в командировке?

— Он там живет со своей проституткой.

После тонких и вежливых выражений, которыми изобиловали ее письма, эти слова больно резанули мой слух. Про себя я решил больше не задавать ей никаких вопросов.

— От меня и дочь ушла, — заговорила вдруг сама Бетти, хотя ее об этом никто не спрашивал. — И все потому, что я откровенно высказала все, что думаю об ее отце, об этом реакционном расистском мерзавце. Она мне даже писем не пишет, карточки внука не пришлет…

Продолжаться дальше такой разговор не мог. Да, судя по всему, и сама Бетти не хотела продолжать его. Она вся как-то сжалась, веки ее покраснели. Отсутствующим взглядом она уставилась прямо перед собой в пустоту. Казалось, она уже находилась не с нами, а где-то далеко-далеко…

Когда молодая Бетти рассказывала мне в Москве о своем неудачном замужестве, о несостоявшейся карьере, можно было надеяться, что у нее все еще наладится. Но у этой?! В кромешной тьме, окружавшей ее, светила ей одна далекая звездочка, но и она сейчас погасла.

Спохватившись, Бетти стала собираться домой, где ее никто не ждал, где у нее был собственный теннисный корт, плавательный бассейн да четыре кошки.

Мы с хозяином дома вышли ее проводить. Прощаясь с Бетти, я пригласил ее на лекцию, которую мне предстояло прочитать в местном университете: ведь она интересовалась современной венгерской литературой!

Бетти заверила меня, что обязательно придет, однако случилось то, что я и предполагал: на лекцию она не приехала, писем мне больше не писала и даже не ответила на мою открытку.

Листок бумаги, который она мне тогда дала, я в замешательстве сунул в левый задний карман брюк, куда вообще никогда ничего не кладу, и потому, естественно, забыл о нем. И только по приезде в Будапешт этот листок случайно попался мне в руки, когда я, отбирая вещи в химчистку, осматривал все карманы. Бетти развивала тему нашей предыдущей переписки — о свободной ассоциации идей. Она писала, что, путешествуя по Европе, посетила Кёльн и, разумеется, осмотрела знаменитый Кёльнский собор, который, подобно многим большим соборам, строился в течение нескольких столетий. Строили его несколько династий известных каменщиков, от поколения к поколению передавая свое искусство. И те, до кого доходила очередь, не раздумывали над тем, какие они мастера — лучше или хуже своих предшественников, а просто строили. Нас сейчас это нисколько не интересует. Собор-то в основном уже построен, но его необходимо достроить до конца…

ДЯДЮШКА БЕЛА

Приход к нам в гости дядюшки Белы, брата моей матери, в детстве был для меня счастливым и волнующим событием. А вот сейчас я даже не могу вообразить его молодым, каким я его видел тогда; перед моим мысленным взором он предстает этаким солидным человеком лет под сорок, а то и больше. Он был чуть ниже среднего роста, стройный, очень подвижный и на удивление сильный; черты лица его отличались выразительностью: нос с горбинкой, по-женски чувственный рот, маленькие, но очень живые, словно пронизывающие собеседника насквозь, глаза.

Вспоминая его более молодым, я только помню, что иногда он был небрит, и когда я целовал его, то больно укалывался о его щетину. В таких случаях он дарил мне не пятьдесят филлеров, как обычно, а целый пенгё — так сказать, своеобразный повышенный тариф за поцелуй в заросшую щетиной щеку. Он тут же брал меня на руки или сажал к себе на плечи.

Он знал множество интересных вещей. Когда мы пешком шли в гости в Пешт, дядюшка держал меня за руку так, что его мизинец как бы переплетался с моим мизинцем (он объяснял, что это матросский прием). Старую таксу по кличке Боби, которая жила у дядюшки и целыми днями спала на куче мешков, он называл тайным полицейским псом, говоря, что есть такие собаки, которые только выдают себя за обычных безвредных такс, а на самом деле состоят на службе в полиции, выполняя различные секретные задания.

Помимо этого дядюшка Бела умел показывать карточные фокусы: я вытаскивал из колоды карту так, чтобы он ее не видел, и он легко отгадывал ее, а потом, забрав карту у меня, быстро тасовал колоду, и у меня в руке оказывалась та же самая карта.

Он меня очень любил, всегда брал с собой в кафе, где заказывал шоколад со сливками, а иногда водил в цирк или в Английский парк. Однажды он, договорившись с одним знакомым автомобилистом, повез меня на гору Чиллаг. Ехали мы на двух машинах, которые наперегонки мчались по горной дороге. Боби мы тоже взяли с собой, и он, сидя на заднем сиденье, то и дело сердито тявкал. А как-то раз на пляже мы увидели афишу, на которой был нарисован известный комик, и дядюшка Бела так передразнил его, что все окружающие чуть не лопнули со смеху.

Он же повел меня первый раз в жизни на футбольный матч, а потом в бассейн с искусственными волнами, представив меня своему хорошему другу Харцеру, который уже тогда входил в сборную страны.

Потом дядюшка Бела на какое-то время исчез. Он путешествовал за границей и присылал нам красочные открытки из Ниццы, Монте-Карло, Земмеринга и других городов. Почерк у него был ровный и красивый: буковки такие стройные, с маленькими закорючками, какие можно встретить только в очень старых книгах.

Одно время от него очень долго не было никаких вестей, не присылал он и красивых открыток. На мой удивленный вопрос, почему дядюшка перестал нам писать, мама посоветовала мне самому написать ему, пообещав отправить Беле мое послание. Я в ту пору уже ходил в школу и больше всего интересовался спортом. Поэтому, естественно, в письме к дядюшке я прежде всего сообщил ему о своих спортивных достижениях.

Спустя несколько недель мама вручила мне ответ дядюшки, но почему-то без конверта.

«Мне кажется, — писал дядюшка Бела в своем письме, — что в беге, как и в плавании, стометровая дистанция является самой важной. Советую тебе тренироваться прежде всего именно на этой дистанции…»

Однако исчезновение дядюшки Белы недолго оставалось для меня тайной: прошел слух, что он сидит в тюрьме. За что он туда попал, я в то время не знал, да меня это и не интересовало — таким загадочным и пугающим был этот факт сам по себе. Мне стали сниться страшные сны: будто бы дядюшка сидел в диване, который стоял в нашей комнате, оттуда что-то бормотал, но наружу не выходил.

И вдруг в один прекрасный день он снова появился у нас — веселый, элегантно одетый, в светлом шерстяном костюме, с золотыми запонками, при бордовом галстуке. Он так и благоухал дорогим мужским одеколоном. И снова начались для меня веселые дни с неизменными шутками дядюшки Белы, который по-прежнему был для меня заботливым и внимательным старшим другом. Мои детские опасения сразу же улетучились: плохим человеком он никак быть не мог. Я хорошо помню, как он горевал, когда умерла моя бабушка, а его мать: мы сидели в столовой и разговаривали, и вдруг он прижался щекой к дверце шкафа и отчаянно зарыдал.

Дядюшка Бела был моложе мамы. В гимназии он учился плохо и был исключен из седьмого класса. После этого он поступил стажером в транспортную фирму, где ему доверили доставку почты. Контора фирмы находилась на улице Балвань, он не раз показывал мне этот дом. Вскоре все его там так полюбили, что даже повысили ему оклад, но однажды его уличили в том, что он отправил письма без марок. Строгий начальник заявил на Белу в полицию. В ходе расследования выяснилось, что сумма, которую он присвоил, отсылая письма без марок, не так уж мала: как-никак он занимался этим целых восемь месяцев. Однако в знак уважения к моему дедушке, безупречно честному торговцу, заплатившему необходимую сумму за Белу, руководство фирмы забрало заявление из полиции, и Белу выпустили на свободу.

После этого Бела решил попытать счастья за границей. Письма, которые от него приходили, были полны оптимизма. Бела писал, что ему удалось устроиться в конторе по торговле марками, что по долгу службы ему приходится много ездить, работать день и ночь, но что деньги, которые он теперь получает, заработаны честным путем. Однако вскоре из каких-то источников стало известно, что дядюшка Бела стал шулером. Ему частенько приходилось иметь дело с полицией, несколько раз его сажали в тюрьму. Его выгоняли из многих всемирно известных казино. Благодаря своему уму, хитрости и изобретательности, он не только снискал себе громкое имя среди коллег-картежников, но и стал известен в уголовной полиции многих стран Европы.

Время от времени, совершенно неожиданно, он появлялся на родине — только для того, чтобы через несколько недель, а то и через несколько дней внезапно исчезнуть неизвестно куда и на какой срок.

Однажды, когда его разыскивала полиция, он скрывался в Пеште. Мы знали об этом, он даже заходил к нам. Но его не поймали и в этот раз, хотя полиции было известно, что он бывает у нас, и нашу квартиру не раз обыскивали.

Была у дядюшки Белы знакомая, супруга одного богатого и известного адвоката, пышная дама с каштановыми волосами. Дядюшке Беле всегда нравились полные женщины. В салоне этой дамы в течение трех недель ежедневно в вазе стояли свежие розы, которые дядюшка Бела посылал ей под вечер вместе с визитными карточками. Детективы сбились с ног, разыскивая дядюшку: они следили за хозяйкой дома, тайком допрашивали прислугу… Все было тщетно. Никто не мог понять, каким образом розы попадали в этот дом. Я не знаю этого и сейчас.

В уголовной хронике не было более шумного скандала, чем так называемая контрабанда со старыми ассигнациями. Это были старые бумажные деньги времен Великой французской революции, похожие на банкноты, ходившие в Венгрии во времена Кошута, но сохранившиеся гораздо в большем количестве: их можно было купить на килограммы у любого парижского антиквара.

Так вот, дядюшка Бела вместе с одним своим другом по дешевке скупил этих старых ассигнаций на сумму четыреста тысяч франков. Затем с поддельными паспортами они через Чехословакию направились в Австрию и пересекли австрийскую границу в каком-то небольшом местечке, где стоял маленький домик, в котором располагались несколько таможенников, а дорога была перегорожена полосатым шлагбаумом.

На традиционный вопрос таможенника, есть ли у них вещи, облагаемые пошлиной, дядюшка Бела лишь пожал плечами. Когда же таможенник поинтересовался тем, нет ли у них золота, золотых изделий или драгоценных камней и иностранной валюты, дядюшка хлопнул себя ладонью по лбу, как это сделал бырассеянный миллионер, и воскликнул:

— Да, а ведь у нас остались французские франки!

— Сколько?

— Что-то около четырехсот тысяч…

— А разрешение на их провоз у вас есть?

— А разве нужно?

Друзья начали просить таможенника пропустить их, приводили какие-то доводы, пытались задобрить его хорошими чаевыми, а когда все это не помогло, начали угрожать ему, обещая добиться, чтобы его выгнали с работы. Однако таможенник оказался неподкупным и твердо стоял на своем: поскольку у них нет разрешения на провоз валюты, им надлежит положить деньги на депонент. После долгих препирательств они с оскорбленным видом передали ему деньги. Таможенник в таком захолустье и знать не знал, что эти ассигнации давно вышли из обращения. Он разобрал только, что это французские деньги, а пересчитав, убедился в том, что их четыреста тысяч, и был очень рад случаю получить премию за обнаружение и задержание столь крупной суммы денег. Еще раз внимательно пересчитав деньги, он выдал двум друзьям соответствующую квитанцию, скрепленную печатью, сказав, что как только они получат разрешение на ввоз валюты, так сразу же смогут получить деньги.

Бела в тот же день приехал в Вену и, воспользовавшись тамошней неразберихой, продал эту квитанцию за полцены.

Работа была чистой, но именно это и погубило дядюшку. Когда эта афера была разоблачена, представители пражской и венской полиции собрались вместе и, хорошенько пораскинув умом, решили, что это дело рук Белы: почерк был явно его. Возможно, допусти он хоть малейшую ошибку, подозрение пало бы на кого-нибудь другого.

Но одного подозрения было мало. Как уличить Белу? Начальнику венской полиции, который лично хорошо знал дядюшку и высоко ценил его ум, неожиданно пришла в голову одна мысль, и он сразу же позвонил в будапештскую полицию.

Буквально на следующий день арестовали моего дедушку, забрали его прямо из лавки, а в газетах поместили заметку о том, что он якобы замешан в аферах сына. Разумеется, делая это, полиция прекрасно знала, что дедушка — честный торговец и ни в чем не виноват. Через день дядюшка Бела сам явился в полицию Пешта: он был хорошим сыном и не мог допустить, чтобы его отец безвинно страдал.

Белу передали венской полиции. Он начисто отрицал обвинение, которое ему предъявили, утверждая, что в указанное время его не могло быть ни возле чехословацкой, ни возле австрийской границы, так как он находился в Неаполе. Тогда ему устроили очную ставку с таможенником, который сразу же опознал дядюшку.

Однако на этом расследование не закончилось: каждой из сторон предстояло решить еще немало задач.

Дядюшка Бела, почуяв, что тут ему не миновать суда со всеми вытекающими последствиями, решил пригласить в защитники мужа своей красотки, надеясь на то, что тот сможет помочь ему. Рассчитывал он и на поддержку старшего брата.

Он повел себя на следствии так, что дело его становилось все более запутанным и противоречивым. Сначала он представил доказательства своего алиби, запросив и получив из одной гостиницы Неаполя справку, что в то время он-де проживал там. Более того, он предъявил свой заграничный паспорт, в котором стояла отметка о пересечении им итальянской границы. Каким образом были получены эти документы, известно одному господу.

Кроме того, полиции никак не удавалось найти сообщника Белы, с которым он ехал в машине. Дальше — больше: в один прекрасный день из дела вдруг исчез протокол допроса таможенника, единственного несомненного свидетеля обвинения.

Лишь много лет спустя дядюшка Бела рассказал мне, что, когда материалы дела принесли ему в камеру для ознакомления, он, воспользовавшись невниманием охранника, вырвал из дела показания таможенника и съел их.

Пришлось устраивать новую очную ставку, на которой таможенник уже не был столь категоричен в своих показаниях: наверняка его или запугали, или пообещали ему хорошее вознаграждение.

Остальные свидетели давали довольно противоречивые показания; вполне возможно, что удалось подкупить и кое-кого из венской полиции. Короче говоря, факт остается фактом: никто не сомневался в том, что дядюшка Бела был виновен в совершении этого преступления, однако за отсутствием улик его пришлось выпустить на свободу.

Обо всем этом он рассказывал, сидя в кафе, своим друзьям, и рассказывал довольно открыто, будто речь шла не о преступлении, а о небольшой остроумной шалости. И хотя он не мог при детях вдаваться в подробности, по всему его виду чувствовалось, что он гордится своим умом и находчивостью.

Скоро с дядюшкой опять приключилась беда, и беда немалая. О случае знали и говорили даже у нас дома. На этот раз он погорел на мелочи, а возможно, как утверждали многие, вообще пострадал невинно. Дядюшка Бела был задержан в корчме на улице Непсинхаз, где он якобы залез в карман чужого пальто, висевшего в раздевалке. Владелец пальто, случайно выйдя в гардероб, поднял страшный шум, заявив, что у него в кармане лежало три тысячи пенгё. Все тут же выскочили в раздевалку: посетители, официанты и сам хозяин заведения.

Дядюшка напрасно объяснял, что он просто искал свое пальто — оно с таким же воротником и тоже черного цвета, — и делал это сам потому, что гардеробщик куда-то вышел. Разгневанный пострадавший вызвал полицию. В полицейском управлении дядюшку хорошо знали и поэтому сразу же арестовали.

Во время свидания с родными дядюшка Бела утверждал, что он ничего не брал и, следовательно, ни в чем не виноват. Я думаю, что на этот раз его действительно арестовали по ошибке: он никогда не опускался до того, чтобы лазить по чужим карманам. Дядюшка всегда с презрением относился к карманникам, считая их работу, как он выражался, грязной и неэлегантной.

Кроме самого пострадавшего, не оказалось ни одного свидетеля, который видел бы, как Бела лез в карман чужого пальто или хотя бы прикасался к нему. Однако репутация дядюшки губила все, и это дело не сулило ему ничего хорошего.

В тюрьме на улице Марко, куда обычно помещали подследственных, произошел один интересный случай. Правда, мы о нем узнали много позднее. В бухгалтерии тюрьмы были обнаружены неточности, однако, сколько ни старались бухгалтеры, ошибки никак обнаружить не могли. Всю бухгалтерию прямо-таки трясло от страха: боялись ревизии сверху.

Тогда начальник тюрьмы, который был хорошо знаком с дядюшкой Белой и давно восторгался его умом, решил воспользоваться случаем и приказал, чтобы дядюшку провели в бухгалтерию и дали ему на просмотр все бухгалтерские книги.

Целых три недели дядюшка самым тщательным образом изучал эти книги и наконец нашел не одну, а целых две ошибки. Начальник тюрьмы был очень признателен дядюшке и в благодарность за помощь разрешил Беле провести ночь в камере со знакомой дамой, женой известного адвоката. В связи со столь неожиданным визитом в тюрьме были сделаны некоторые приготовления. По личному указанию начальника тюрьмы в камере дядюшки Белы был наведен идеальный порядок. Дядюшке были выданы матрац, подушки, свежие простыни. В камеру принесли стол, накрыли его белой скатертью, поставили на него вазу с цветами, тарелки с бутербродами и пирожными, вино, положили сигареты.

Даму встретил старший охранник. Поздоровавшись, он поцеловал у нее руку, а затем провел в камеру Белы, куда зашел и сам. Втроем они выпили по рюмке вермута. Затем в камеру принесли черный кофе. Старший охранник встал и, пожелав Беле и его даме спокойной ночи, ушел, закрыв за собой дверь.

Для дядюшки Белы это была одна из немногих приятных ночей. Дела его шли совсем плохо: в прокуратуре прекрасно знали о его венских спекуляциях, и, хотя он и избежал наказания за них, наши блюстители правосудия решили доказать широкой общественности, что у нас строго соблюдаются законы и никакой коррупции и в помине нет. На этот раз дядюшку судили и за совокупность преступлений приговорили к лишению свободы на восемь лет. Весь срок наказания он отбывал в Шопронкёхиде.

Когда дядюшка Бела вышел из тюрьмы, волосы его заметно поседели. Летом мы встретились с ним в Шиофоке. Сам он стал менее подвижным, а голос его — более глубоким и тихим. На нем был старомодный костюм — как-никак прошло восемь лет, — на пальце золотой перстень с печаткой, принадлежавший некогда моему дедушке. Дядюшка стал похож на торговца или чиновника, приехавшего на несколько дней отдохнуть на Балатон. Он остановился в маленьком пансионате и сразу же очаровал всех своей любезностью и предупредительностью. По вечерам все направлялись в ресторан. Однако дядюшка Бела почти ничего не пил.

Дядюшке нужно было решить, чем он займется в дальнейшем, учитывая, что он уже не молод. Нам было одно ясно: пора распрощаться с беспокойной жизнью, которую он вел до сих пор. Да он и сам начал поговаривать о том, что хотел бы заняться какой-нибудь незаметной и спокойной работой.

Особого выбора у него не было, и он пришел в лавку моего дедушки, который к тому времени так постарел, что один уже не мог справляться с делами. Лавка находилась на проспекте Каройи, в старинном сыром здании с толстыми стенами, где из-за вечного полумрака даже в полдень приходилось включать электричество. Помещение самой лавки было маленьким, в задней части его находились склад и крохотная контора. В лавке продавали бечеву, веревки, канаты, брезент, рюкзаки, мешки и тому подобное. Дядюшка Бела — он был как раз в расцвете сил — быстро освоился на новом месте: его часто можно было видеть разговаривающим с покупателями или бегущим за товаром. Дедушка, убедившись в его старательности и расторопности, очень скоро передал ему большую часть своих дел. Со временем Бела даже переселился к дедушке на улицу Юллеи. Дружил он в основном с коллегами-торговцами, карт даже в руки не брал, а если когда и заходил в кафе, то лишь в самое скромное, где бывали главным образом мастеровые, и, кроме бильярда, ни в какие другие игры не играл. По воскресеньям он садился на трамвай и ехал на футбольный матч или скачки, где если и делал ставки, то самые маленькие: чувствовалось, что его интересовал спорт, а не выигрыш.

Было ему в то время уже под сорок: самое время жениться. И действительно, дядюшку стали частенько замечать в обществе кассирши из соседней лавки. Это была веселая, симпатичная светловолосая девица, достаточно пухленькая, как раз такая, какие всегда нравились Беле. Постепенно их отношения становились все серьезнее. Недоволен был только дедушка, который ворчал, что Беле нужна девушка из порядочной семьи и хоть с небольшим, но все-таки приданым, а тут, по его словам, попахивало мезальянсом.

Однако Бела все-таки женился на кассирше. Вскоре и она переселилась в квартиру на улице Юллеи. Нужно отдать ей справедливость — в хозяйстве она была настоящей волшебницей: в квартире всегда царили чистота и идеальный порядок, она великолепно готовила, что признавал даже мой дедушка — большой гурман. Его она очень уважала, при любой возможности старалась угодить ему, а порой даже помогала в лавке. Постепенно дедушка полюбил ее, а со временем, казалось, уже не мог без нее жить. Если ему случалось заболеть, то он, кроме нее, никого не подпускал к себе, а умирая, дедушка заявил, что она скрасила его последние дни на этой земле.

Спустя несколько лет, получив аттестат зрелости, я тоже занялся торговлей. Отец к тому времени умер, и у нас с мамой почти не осталось средств к существованию. Часть дедушкиной лавки по завещанию должна была принадлежать маме, но наследники никак не могли договориться между собой и после долгих споров так разругались, что ни за что не хотели работать вместе. Кончилось все тем, что Бела, забрав свою долю, вышел из дела, оставив лавку на маму и на меня. Вот так и получилось, что волей судьбы и я на какое-то время стал торговцем.

Лавочка была маленькая, в торговле мы с мамой ничего не понимали, и дела у нас шли неважно. А Бела занялся торговлей текстилем и работал в магазине на площади Святого Иштвана. Торговля там велась оптовая. Шла война, и продавать товары было намного легче, чем доставать их. Правда, компаньон Белы, возглавлявший фирму, некогда занимал крупный пост и до сих пор сохранил прежние связи, что помогало ему теперь доставать товары. Однако скоро против них было возбуждено дело — произошла какая-то очень неприятная история, выкарабкаться из которой им удалось лишь благодаря знакомствам компаньона Белы. В результате дядюшке все же пришлось покинуть эту фирму, хотя бы и с высоко поднятой головой.

Оказавшись не у дел, он снова стал бывать у нас. Сначала он лишь изредка заглядывал к нам в лавку под предлогом, что хочет навестить родственников. Глядя на то, как мы ведем дело, он лишь головой покачивал.

Случалось, что покупатель спрашивал у нас товар, которого в тот момент не было в лавке, и мы ему отказывали. Однако если в это время в лавке находился Бела, то он тотчас же вмешивался в разговор:

— Простите, как это «нет товара»? Есть, только на складе! Извольте подождать, сейчас принесем! — Сказав это, дядюшка бегом бежал сам или посылал кого-нибудь в соседнюю лавку за отсутствующим товаром.

Он втолковывал нам с мамой, что покупателя необходимо приучать к тому, чтобы он постоянно покупал нужные вещи именно в этой лавке, а не в других местах.

Я обычно безнадежно махал рукой и говорил, что все равно сейчас очень трудно доставать товар, но дядюшка не соглашался со мной и однажды даже попытался посвятить меня в, так сказать, механику торгового дела.

— Ты осел, сынок! — сказал он мне. — Товар всегда можно достать, только нужно смотреть в оба. Капитал должен не лежать на полке, а быть все время в обороте — на то мы и торговцы. Если за неделю, например, распродать все, что сейчас имеется в лавке, хотя бы даже с небольшой выгодой, а на вырученные деньги приобрести новую партию товара, то и тогда ты умножишь капитал…

Никто не умел продать товар так удачно, как Бела. Хорошо помню такой случай. Мы увидели в окно, что с противоположной стороны улицы в лавку направляется наш постоянный покупатель, владелец какой-то мастерской из провинции. У нас он обычно покупал брезент для машин. В лавке на полке лежал кусок брезента, но мы знали, что покупатель наш — человек капризный, способный часами торговаться по мелочам.

— Вот посмотри, как надо торговать, — подмигнул мне Бела и, сняв трубку телефона, начал громко разговаривать с несуществующим собеседником. Он стоял спиной к вошедшему в лавку покупателю, делая вид, что не замечает его. — Хорошо, господин Брунхубер, — говорил он в трубку, — договорились, я вам сегодня же вечером пошлю эту штуку брезента. Да, да… Больше сейчас нет, один-единственный кусок, очень сожалею, но в ближайшее время не предвидится… Сейчас скажу точно, пардон, один момент…

Положив трубку на стол, он подошел к куску парусины и посмотрел на ярлык, где была помечена мера.

Покупатель наш уже энергично махал ему рукой:

— Не отдавайте этот кусок! Я его беру!

— Он уже продан, — шепнул ему Бела, показывая рукой на телефонную трубку.

— Скажите ему, что его уже нет! Я беру весь кусок!

— Но этот дороже, чем вы раньше покупали.

— Хорошо, хорошо… Я у вас уже десять лет как покупаю…

Бела сделал вид, что этот аргумент убедил его, и, снова взяв трубку, сказал несуществующему господину Брунхуберу, что кусок, оказывается, с браком и что он позвонит ему, как только заменит его на лучший. После этого наш покупатель, очень довольный собой, заплатил за брезент дороже, чем всегда, и ушел.

— Вот как, сынок, нужно торговать! — похлопал меня по плечу Бела, когда мы остались одни. — Но, дружище, скорее я стану хирургом, чем ты — настоящим торговцем.

Свидетелем этой сцены был друг нашей семьи, солидный и умный человек. Когда дядюшка Бела куда-то вышел, я спросил его, что он думает о хвастливом заявлении Белы.

— А я твердо уверен, что если он захочет, то через две недели действительно станет хирургом, — без колебаний ответил тот.

Постепенно, совсем незаметно для нас, дядюшка взял руководство лавкой в свои руки. Сначала он только приобретал где-то товар, занимал деньги, рекомендовал покупателей, а затем, когда дело пошло на лад, стал бывать у нас чаще, потом ежедневно, вкладывал в дело свои деньги и значительно расширил его. В конце концов он превратился в нашего полноправного компаньона, хотя мы не без причины держали это в тайне. Заходя в лавку, он никогда не снимал пальто или элегантного плаща, и всем казалось, что к нам на минутку зашел родственник или хороший друг.

Война тем временем была в самом разгаре. Многие товары исчезли; процветал черный рынок с его дороговизной. По твердой цене мы получали с завода так мало товаров, что от их реализации не получали почти никакой прибыли. Большую часть товаров приходилось покупать по завышенной цене через различного рода посредников, что в свою очередь заставляло и нас продавать их дороже. Разумеется, мы все время боялись ревизора, следившего за ценами. В газетах часто писали о разоблачении спекулянтов. После первого же нарушения правил торговли я стал жить в постоянной тревоге, даже сон потерял, а если и засыпал, то мне сразу начинало сниться, что я сижу в тюрьме. Однако Бела был настоящим виртуозом в этом хождении над пропастью — ему словно нравилось подвергаться опасности.

В своих бухгалтерских книгах мы фиксировали лишь небольшие партии поступивших товаров и мелкие покупки: например, кто-то с улицы зашел купить несколько мешков под картошку или пять метров ткани для затемнения. Внушительные же операции оставались в тени, и в книгах они не отмечались.

У Белы появились свои агенты, которые постоянно крутились в лавке, приходя за образцами наших товаров. Говорили они на самых разных языках, но в основном это были безработные переселенцы — поляки или румыны.

Сеть наших торговых агентов быстро расширялась; они же, в свою очередь, рекламировали нашу фирму. В число наших агентов попал даже разорившийся граф Ёдён. Вид у него был чрезвычайно внушительный: этот благообразный седовласый господин был безукоризненно одет и не выходил на улицу без трости с серебряным набалдашником. Граф оказался очень способным коммерсантом, и ему удалось выгодно сбыть не одну партию шпагата. В перерывах между торговыми операциями он рассказывал нам всякие интересные истории, не разрешал называть себя графом или господином, а всегда просил звать его просто дядюшкой Ёдёном. Однажды мы прочли в газетах, что он арестован за мошенничество. Нам было от души жаль его, а когда я спросил Белу, что ему об этом известно, тот только загадочно улыбнулся.

Несколько раз я привлекал для продажи наших товаров своих друзей, которые изредка заходили к нам в лавку. Это были мои товарищи-спортсмены, коллеги но университету или просто голодающие молодые поэты. «Пусть немного заработают себе на жизнь», — думал я.

К тому времени дядюшка Бела уже сколотил себе приличный капиталец — бо́льшую часть его он скопил, еще торгуя текстилем. Было у него и золотишко, и драгоценности, и дорогие ковры, и, разумеется, наличные деньги; более того, он имел даже ценные бумаги, и на гораздо большую сумму, чем тогда, когда жил за границей. Однако, несмотря на это, он никогда не покупал ни домов, ни земельных участков — разве что автомобиль; он любил вкладывать деньги в такие вещи, которые занимали мало места и которые легко было реализовать в любой момент. Он привык жить так, чтобы всегда и отовсюду извлекать хоть какую-нибудь выгоду. Видимо, в его памяти постоянно жило воспоминание о голодных годах или о времени, проведенном в тюрьме, а возможно, он просто боялся будущего и старался отложить кое-что на черный день.

Утром, когда он шел из дому в лавку, он не оставлял без внимания ни одной витрины и по дороге как бы невзначай зарабатывал двести — триста пенгё, что-то покупая, продавая, помогая купить или достать.

Однажды, идя со стороны Западного вокзала по проспекту Императора Вильгельма, он через открытую дверь магазинчика ковровых товаров увидел два тюка парусины и даже умудрился разглядеть, что в тюках было восемьдесят шесть метров материи, а продавалась она по двенадцати пенгё с небольшим за метр. Видимо, парусину только что получили с фабрики, а хозяин магазина не имел представления о действительной стоимости полученного товара и поэтому назначил такую низкую цену.

Бела хорошо знал хозяина этого магазинчика. Это был очень осторожный человек, который ни за что не пошел бы ни на какое нарушение правил торговли. Он имел право торговать только в розницу. Бела знал, что лично ему хозяин не продаст материю ни за какую цену. Он не стал даже заходить в магазин, а бросился прямо ко мне, так как владелец коврового магазина никогда в жизни в глаза меня не видел. Бела научил, как следует поступить, чтобы мне продали эту парусину.

Получив соответствующие указания от дядюшки Белы, я поехал домой и переоделся. Я надел красивый белый костюм, повязал широкий красный галстук и, причесавшись так, как обычно причесываются артисты, зашел в тот магазинчик.

Там я за три пенгё купил маленький джутовый коврик — такой обычно кладут у порога, чтобы вытирать ноги. Затем, вынув из кармана блокнот и полистав его, спросил, не знает ли хозяин, где я в Пеште могу купить парусину, подходящую для циркового шатра.

Хозяин магазина не сразу понял, что именно мне нужно. Тогда я объяснил ему, что являюсь директором провинциального бродячего цирка и одновременно укротителем диких зверей, что наш цирковой шатер во многих местах прохудился и кое-какие полотнища необходимо заменить новыми.

Торговец, которому еще никогда не приходилось иметь дело с подобными покупателями, назвал мне два или три магазина. Я записал адреса и, поблагодарив хозяина, направился к выходу. У двери я как бы случайно споткнулся об один из тюков парусины.

— О, пардон! — воскликнул я. — Чуть было не упал… До свидания.

— Подождите-ка! — остановил меня торговец. — А вот эта парусина не подойдет вам?

— Эта? — Я остановился и двумя пальцами пощупал парусину. — К сожалению, нет. Наша более темного цвета.

— И эта со временем потемнеет.

— Но у нее оттенок не тот. — Я снова потрогал парусину.

— А вы видели где-нибудь более подходящую, господин артист? — поинтересовался торговец. — Вы думаете, в наши дни можно выбирать? Радуйтесь, что хоть на такую наткнулись… Сколько метров вам нужно?

Я вынул из кармана заранее нарисованную схему циркового шатра и, подумав, сказал, что нам потребуется девяносто два метра. В магазинчике было только восемьдесят шесть. Поинтересовавшись ценой, я решил, что это слишком дорого. Затем еще раз потрогал парусину, даже понюхал ее и высказал опасение, что такого количества нам явно будет недостаточно. Потом я снова заговорил о цвете и в самый разгар торга сделал вид, что собираюсь уйти.

Однако хозяин не отпустил меня и даже сбавил цену за метр на четыре филлера.

— А вы сможете переслать эти тюки в Мишкольц? — спросил я в конце торга.

— К сожалению, нет, господин артист. Своей машины у меня нет, а на поезде отвезти вам товар некому.

Заплатив за оба тюка парусины, я вызвал такси и вместе с торговцем погрузил их в машину. Сначала мы поехали на улицу Шандора Надя, затем в обратную сторону, на улицу Вадас, и через улицу Банк, объехав магазинчик ковровщика, подъехали к лавке торговца занавесями — она находилась совсем рядом. Разумеется, я попросил шофера остановиться за углом, чтобы не выдать себя. В этой лавке я продал парусину вдвое дороже, то есть по двадцать четыре пенгё за метр, получив чуть ли не тысячу пенгё чистой прибыли. Дома я отдал деньги Беле, он похвалил меня за чистую работу и дал мне на карманные расходы пятьдесят пенгё.

Дядюшка Бела не упускал своего даже тогда, когда вел дело вместе с нами. Достав какой-нибудь товар для нашей лавки, он получал с нас за него больше, чем платил сам, а продав его, забирал себе половину прибыли. Кроме того, как мне кажется, он имел что-то и с покупателя. Когда у нас с мамой не было денег, чтобы расплатиться с фабрикой, поставляющей нам товар, Бела незамедлительно перекупал его у нас, выплачивая нам половину предполагаемой суммы дохода. Сам же, как я теперь думаю, продавал его значительно дороже, что и не удивительно при тогдашнем постоянном взвинчивании цен. Таким образом, он зарабатывал в три-четыре, а то и в шесть раз больше, чем мы. Капитал у Белы был немалый, и он, несомненно, находил ему применение в других местах. Наша лавка была нужна ему для того, чтобы, укрывшись за ее вывеской, проворачивать свои собственные торговые операции, от которых кое-что перепадало и нам.

Однажды я все-таки попытался протестовать. Мы продали крупную партию мешков, и я решительно заявил, что поскольку мы с мамой являемся его компаньонами, то нам по праву надлежит получить с него еще пятьсот пенгё.

— Что такое?! — вскричал Бела, краснея от гнева, и так хватил кулаком по прилавку, что стены задрожали. — Я привез товар, я дал вам денег, я нашел вам покупателя, а вы-то вообще здесь причем?! То, что вы получаете, я даю вам как родственникам! И ты еще смеешь говорить о каком-то праве! Вот, возьми свои пятьсот пенгё!

Схватив пять банкнотов, он разорвал их на мелкие кусочки, бросил в горящую печку и выбежал из лавки, хлопнув дверью.

А через несколько дней нам стало ясно, что без Белы ни мы сами, ни наша лавка существовать не могут. Поняли мы и то, что нам самим никогда не заработать того, что получали мы от Белы.

Через неделю после ссоры к нам зашла жена Белы и сказала, что Бела чувствует себя оскорбленным и даже слышать о нас не желает. Она попросила не рассказывать Беле о своем визите к нам и объяснила, что ее очень расстроила наша ссора, что ей бы очень хотелось, чтобы мы помирились с Белой, найти которого можно по вечерам в кафе «Шполарих». Мама моя жаждала примирения, она слепо верила Беле и всегда ставила его мне в пример.

Я разыскал его в кафе и сказал, что мы ждем его возвращения. Бела еще раз перечислил все оскорбления, которые мы, по его мнению, нанесли ему, и заявил, что его интересуют не столько деньги, сколько справедливость. И снова между нами наступил мир: видимо, и он нуждался в нас.

Иногда, впрочем, и Бела позволял себе оторваться от дел. У него была одна знакомая, полная белокурая женщина, очень похожая на его жену. Иногда она в норковой шубке и в туфлях на высоких каблуках прохаживалась перед нашей лавкой. Стоило ей только заглянуть к нам, как Бела под каким-нибудь предлогом покидал нас. Поговаривали, что он покупал ей дорогие подарки, что для свиданий он специально снял меблированную квартиру, где они предавались любовным утехам…

Летом, во время обеденного перерыва, он водил ее на берег Дуная, на пляж, где часто бывали многие приятели Белы по спортивному клубу или по совместным дружеским выпивкам.

Как-то летом он повез ее в Лелле, где в тот год играли в оркестре хорошие друзья Белы, братья Сабо. Стоило только Беле и его любовнице зайти в ресторан, как весь оркестр поворачивался к ним и начинал играть:

Мы любим коньяк,
А содовую воду — нет…
Он познакомил ее с женами своих друзей, и они отдыхали вместе — купались, катались на лодке… Время было военное, и многие продукты выдавались только по карточкам, но Бела всегда знал, где за хорошие деньги и без всяких карточек можно было купить свинину, цыплят, кофе, сладости. А ночью, когда все посетители ресторана расходились, приятели веселились сами, пили вино, а иногда — даже шампанское. Бела пел песни негромким, слегка хрипловатым голосом, танцевал и, хотя уже давно не играл в карты, изредка показывал женщинам несколько карточных трюков. Иногда он в шутку вытаскивал у кого-нибудь из кармана зажигалку, портсигар или снимал с руки часы так, что их хозяин даже не замечал этого.

Будучи в хорошем настроении, Бела охотно читал вслух стихи Рабиндраната Тагора, которого очень любил и многие стихи которого знал наизусть. Иногда он, слегка коверкая слова, читал по-итальянски отрывки из Данте или пересказывал новеллы Мопассана и Чехова.

Однажды Бела похвастался мне, что купил книг на двести пенгё.

— На двести пенгё?! — удивился я. — И каких же книг?

— Специальной литературы, — коротко ответил он.

На следующий день, зайдя к нему, я решил посмотреть, что за книги у него появились. Это были толстые книги в нарядных суперобложках, на которых были нарисованы лошади с красивыми длинными ногами.

Однажды вечером в лавку — я был в тот момент в ней один — вошел невысокий господин в шляпе и попросил отпустить ему два метра ременной подпруги и моток шпагата и выписать счет. Получив то и другое, он предъявил мне удостоверение ревизора по надзору за ценами. Отрезав по небольшому кусочку каждого товара для образца, он вернул мне и ремень, и шпагат, получил обратно свои деньги и, забрав с собой счет, попросил меня завтра утром зайти к нему в контору, имея на руках приходную накладную на эти товары.

От страха мне чуть не стало дурно: и ремень, и шпагат я продавал по более дорогой цене, чем разрешалось. Из газет я знал, как сурово поступают с торговцами, которые самовольно завышают цены и тем самым наносят ущерб национальному хозяйству.

Оставшись один, я сразу же позвонил Беле, и он, взяв такси, немедленно приехал в лавку. Прежде всего он поинтересовался, как звали ревизора. Я, разумеется, не смог назвать ему ни имени, ни фамилии, так как от волнения ничего не соображал в тот момент, когда ревизор показывал мне свое удостоверение.

— Ну и осел же ты! — выругался дядюшка. — В таких случаях самое главное — знать, с кем имеешь дело.

Однако, не поддаваясь панике, он расспросил меня о том, как выглядел ревизор, затем позвонил нескольким своим друзьям и, вызвав такси, куда-то уехал, сказав, чтобы вечером я ждал его в «Валерии». К вечеру Бела уже знал, кто приходил ко мне. В кафе он встретился с одним из своих друзей, ревизором-пенсионером, полным благообразным господином с золотым перстнем. Господин был очень добр, обращался ко мне на «ты», называл «сынком» и говорил, чтобы я не беспокоился. Он объяснил, что пока ему еще не удалось поговорить с тем ревизором, который был у нас в лавке, но он уже разговаривал с его коллегой, который взялся за тысячу пенгё уладить дело.

Мы с дядюшкой вернулись в лавку и, опустив жалюзи, сфабриковали накладные, согласно которым и ремень, и шпагат были повышенного качества и, следовательно, цена их была соответственно выше. Вот с этими-то накладными я утром и пошел к ревизору.

Он принял меня доброжелательно и угостил сигаретой. Просмотрев накладные, кивнул и сказал, что все в порядке и что было бы хорошо, если бы все торговцы вели торговлю так же честно, как мы.

Хотя инцидент и окончился благополучно, но он встревожил дядюшку Белу. Он часто задумывался и был, по-видимому, сильно обеспокоен. Дело в том, что все свое состояние он превратил в ценности: золото, украшения, персидские ковры, кипы шелка и шерстяных тканей. Все это было спрятано в укромном месте, но при малейшем подозрении полиция могла бы найти спрятанное.

Дядюшка загрустил, вокруг рта у него залегли суровые складки. Чувствовалось, что его мучит нетерпение, что он страдает из-за каждой минуты, которую теряет попусту, не умножая своего капитала. Бездействовать он не мог. Он постоянно что-то разузнавал, куда-то звонил. Теперь от него нельзя было услышать ни шутки, ни доброго слова. Бела всех подгонял, кричал, что нужно кончать лодырничать, что пора что-то делать. Дядюшка всегда относился ко мне хорошо, но теперь я чувствовал, что он сердится на меня за то, что я хожу в университет. Когда я однажды вернулся домой с опозданием, он страшно разозлился и влепил мне такую пощечину, что у меня даже голова закружилась. Я удивился его силе и даже не решился протестовать.

Время шло, и Бела все чаще решался на рискованные дела. Однажды к нам зашел высокий господин в пенсне, директор какого-то немецкого пароходного общества, который хотел закупить у нас партию одеял. Немного побеседовав с ним в лавке, Бела проводил господина в пенсне в контору и сказал:

— Господин директор, давайте поговорим серьезно. Вам нужны одеяла. Если вы закупите у нас крупную партию, ну, скажем, сто или двести одеял, то мы могли бы договориться так, чтобы и вы получили с каждого одеяла по девять пенгё прибыли. Разумеется, счет мы выпишем на бо́льшую сумму. Это так же выгодно вам, как и мне…

В те дни я боялся попадаться ему на глаза. И не напрасно: скоро случилась беда. Арестовали одного нашего агента, господина Седлачека, который продал десять рулонов мешковины. Грузчик, переносивший товар, оказался детективом. Он все слышал, видел и знал, по какой цене господин Седлачек купил у нас мешковину и по какой продал ее. В довершение всего у нас не было накладной на этот товар — мы сами купили его незаконным путем.

Дело осложнялось тем, что детектив оказался неподкупным человеком, к которому даже через третьих лиц подступиться не удалось. Товар был реквизирован. Господин Седлачек показал, что он купил у нас мешковину по завышенной цене.

Что тут можно было сделать? Влиятельные друзья Белы только плечами пожимали: они охотно помогли бы ему, но, к сожалению, были совершенно бессильны. Дело было слишком темным, вернее, наоборот, слишком ясным и бесспорным.

Меня пригласили в полицию. Еще накануне я совсем потерял аппетит, жил на сигаретах да паре рюмок коньяку. Мне уже мерещилось, что на руках у меня наручники.

Мама заболела от нервного потрясения и уехала в санаторий, а я понятия не имел, что делать. Я умолял Белу научить меня, что говорить на допросе в полиции.

Никогда дядюшка до такой степени не изощрялся, придумывая, как нам выпутаться из создавшегося положения. И наконец его осенило! Все дела Седлачек вел лично с Белой, лично ему в руки передавал деньги, а ведь Бела официально не числился в штате нашей лавки. Седлачек видел его всего несколько раз, да и то не за прилавком, а возле двери.

Исходя из всего этого, Бела изобрел замечательную версию: он придумал некоего господина Фекете, который якобы и действовал вместо него самого.

Бела сразу же описал мне, как выглядел этот господин Фекете: лет сорока пяти, чуть ниже среднего роста, седоволосый, с резкими чертами лица, одет в светло-серое демисезонное пальто. Разумеется, он был похож на дядюшку.

Я должен был сказать в полиции, что видел этого господина мельком, когда он заходил к нам в лавку, покупал какие-то мелочи да иногда интересовался ценами, и только.

Правда, однажды он зашел ко мне в лавку и спросил, нельзя ли на несколько часов оставить у нас три тюка мешковины. Я разрешил. Он принес их и положил возле двери, а через час за ними пришел господин Седлачек с носильщиком и забрал их. О чем они говорили между собой, я не слышал, так как в лавке были покупатели и я занимался с ними. Больше мне ничего не было известно.

Такая версия нас вполне устраивала. Согласно ей, товар был вовсе не нашим, и потому, естественно, у нас не было на него никакой накладной. Пусть ищут господина Фекете, к которому мы не имеем никакого отношения, так как он не является нашим служащим. В штате лавки у нас числятся всего три человека: я, моя мать и посыльный.

Все это я и сказал на допросе в полиции, выпив перед этим для смелости две рюмки коньяку. Ни один человек, разумеется, мне не поверил, но, мое объяснение было занесено в протокол.

А чтобы эта легенда стала похожей на правду, дядюшка Бела сумел передать господину Седлачеку, сидевшему в тюрьме, что если он на допросе подтвердит нашу версию, то он, Бела, наймет ему толкового адвоката и окажет материальную помощь его семье.

Седлачек согласился с предложением Белы и с того момента начал ссылаться на некоего господина Фекете. Правда, нам с мамой пришлось раскошелиться и подмазать кое-кого из полиции и комитета цен, но, как бы там ни было, дело закончилось для нас благополучно, а полиция объявила розыск господина Фекете…

Когда гитлеровцы оккупировали страну, Бела получил повестку с приказом явиться на призывной пункт. Он, разумеется, никуда не пошел, выправив себе справку о непригодности к военной службе. Некоторое время он жил на другой квартире, а потом снова вместе с женой вернулся на улицу Юллеи.

Однажды он зашел к нам. Мы тогда уже перебрались жить в подвал. Бела был спокоен и весел, улыбался, курил дорогие сигареты. Посадив к себе на колени соседскую четырехгодовалую девочку, которая обожала его, дядюшка весь день играл с ней, рассказывал сказки, угощал ее конфетами и вареньем, а потом уговорил спеть песенку, которую они часто пели вдвоем:

Правда, вы позвоните мне завтра?
Правда, вы меня не забудете?..
Вскоре после этого начались такие обстрелы города, что я уже не отваживался посещать ни Белу, ни нашу лавку. Кто-то сказал, что ее разворовали…

На следующий день после того, как русские выбили гитлеровцев из Пешта, Бела явился к нам. Вид у него был бодрый, он весь искрился энергией.

— Ну, что с тобой? — спросил он меня. — Сидишь здесь словно пришибленный! Так жить нельзя. А ну-ка, взбодрись! Теперь откроем лавку и начнем торговать…

А на другой день привратник дома на улице Юллеи принес нам печальную весть: вечером, когда Бела с женой ужинали, в кухню влетела немецкая мина и разорвалась. Бела был убит наповал, его жена ранена.

Хоронили мы его через день. Обстановка тогда была неспокойная, и панихиду пришлось сделать короткой. Она состоялась во дворе дома, присутствовали только соседи. Жена Белы лежала в квартире у привратницы и наблюдала за прощанием через открытую дверь.

Священник прочел короткую молитву, пожал стоявшим поближе руки и поспешно ушел: в те дни у него было много подобной работы.

Нам удалось достать красивый гроб. Мы поставили его на санки и вдвоем с привратником повезли на Керепештское кладбище. Повсюду на улицах были такие завалы, что санки с трудом продвигались вперед по грязному снегу. Навстречу попадались люди с узлами; увидев гроб, они приподнимали шляпы. Русские солдаты с удивлением смотрели нам вслед. На кладбище было полно людей. Все они пришли хоронить своих близких. Дядюшке Беле досталась наполовину отрытая могила. Попросив лопаты, мы с привратником несколько углубили ее и похоронили беднягу Белу.

На обратном пути с кладбища на улице Фиумеи я купил газету «Свобода». Это был ее не то четвертый, не то пятый номер, заполненный в основном мелкими объявлениями: кто-то разыскивал родственников, кто-то сообщал о своем местонахождении… Все эти коротенькие заметки свидетельствовали о том, что в разрушенном войной мире начинает возрождаться обычная человеческая жизнь. На последней странице газеты я вдруг увидел объявление дядюшки Белы:

«Демократически настроенный торговец москательными товарами приглашает заинтересованных лиц в среду, 24 января, в 11 часов утра к себе на квартиру на совещание по поводу открытия торговли. Адрес: улица Юллеи, дом 43, 2-й этаж, квартира 5».

ДЕВУШКА С ТАТУИРОВКОЙ

Деже Геребен до четырех часов утра просидел над стихотворением — никак не получались две последние строчки. Так и не дописав его, он лег спать. Проснулся он в половине десятого. Жена уже ушла на работу. Деже чувствовал себя усталым и разбитым, легкие пропитались никотином. В квартире было не убрано. За окошком — хмурое небо. Поэт не мог заставить себя сесть за письменный стол, обсыпанный табачным пеплом.

Он оделся и вышел на улицу. В кафе на углу он выпил чашечку черного кофе и, сев в трамвай, поехал в Буду, в бассейн Геллерт. Деже любил плавать и давно убедился в том, что купание освежает голову: не одно стихотворение родилось у него в том бассейне с прохладной бледно-зеленоватой водой.

Однако стоило ему войти под своды огромного здания и ощутить холодок, идущий от воды, как он невольно вздрогнул и, поежившись, решил сначала искупаться в бассейне с теплой водой, после которой — оправдывал он себя — прохладная покажется еще свежее. Он встал под струю теплой воды, чтобы помассировать спину, и расслабился.

В небольшом полукруглом бассейне народу было очень мало: несколько сидевших на мелком месте одиночек да три-четыре парня, которые шумно озорничали, обливая водой друг друга. По-видимому, это были спортсмены, что было нетрудно определить по их натренированным мускулам. Один из парней, на голову выше остальных, тихонько напевал себе под нос «Мамбо». Широкоплечий, с бронзовым загаром, с энергичным подбородком и шапкой густых волос, он был похож на римского легионера…

Деже невольно подумал о том, что бы с ним сделал любой из этих парней, если бы он попробовал встать тому поперек дороги: наверняка жестоко измолотил бы кулаками, а потом, повалив на землю, уперся бы коленом ему в грудь и, взяв его за волосы, бил бы головой о каменный пол… Но тут парни уплыли, и Геребен снова остался один.

Вскоре он заметил девушку, на левой руке которой была татуировка: сердце, пронзенное стрелой, с какой-то надписью — на расстоянии было невозможно разобрать буквы.

Деже подплыл к девушке поближе и украдкой прочел надпись на ее руке:

«Твоя до гроба, Дюсика».

На вид ей было не более двадцати двух лет, блондиночка с прекрасной фигуркой. На ней был купальный костюм в мелкий горошек.

Геребен, погрузившись в теплую воду по самый подбородок, некоторое время наблюдал, нет ли где поблизости этого самого Дюсики, но, как видно, девушка пришла сюда одна.

Деже захотелось закурить. Он вылез из воды, зайдя в кабину, где лежали его вещи, присел на каменную скамью и выкурил сигаретку, просматривая французский журнал, который купил у входа в бассейн.

Затем он неожиданно решился и пошел к бассейну с холодной водой. Вздрогнув, он осторожно спустился по ступенькам вниз, чувствуя, как колючий холод пробирает его. Войдя в воду по колено, он вдруг передумал и решил сегодня не плавать, а подольше постоять под теплым душем. Он уже пошел обратно, но тут вдруг вспомнил о стихотворении, которое хотел закончить, плавая в холодной воде. Повернув обратно, он закрыл глаза и нырнул.

Холодно было только в первый момент, затем вода показалась ему великолепной, как всегда, освежающей и бодрящей. Обычно он переплывал бассейн тридцать раз, и тогда в голове рождались строчки. Оказавшись в кабинке, он едва успевал записывать их. Однако сегодня он никак не мог сосредоточиться на стихотворении: из головы никак не выходила девушка с татуировкой на руке….

«Как можно в ее возрасте связывать себя такой татуировкой? Кто же этот самый Дюсика, которому она клянется в верности до гроба? Быть может, это еемуж? А может, просто любовник? Какая же жгучая страсть должна сжигать эту маленькую хрупкую девушку! Или это всего-навсего легкомысленная пустышка, которая позволила первому попавшемуся парню выколоть у себя на руке такие слова?»

Поплавав, Деже вышел на берег, выкурил еще одну сигарету, а затем вернулся в бассейн с теплой водой. Блондиночка все еще была там; там же, по-видимому, специально на виду у девушки, стараясь привлечь ее внимание, плавали парни. Они брызгались водой, бесцеремонно рассматривали ее татуировку, не скрывая своего удивления, а парень с шапкой густых волос даже сказал, что он знаком с Дюсикой: видел его могилу на Керепештском кладбище…

Однако девушку эта шутка отнюдь не развеселила. Она строго смотрела на парней, а когда они подплыли к ней совсем близко, досадливо проговорила с деревенским акцентом:

— Да перестаньте же…

Геребен снова начал внимательно наблюдать за девушкой. Трудно поверить, что она из провинции. Губы у нее были умело подкрашены, купальник довольно модный, руки и ноги ухожены, а ногти покрыты бледно-розовым лаком. Она, вероятно, красила волосы, так как глаза у нее были темные, а мягкий пушок на висках и на шее выдавал, что она была блондинкой от природы.

Нахальные парни, видимо, не столько сердили ее, сколько беспокоили. Опустив ресницы, она с печальным выражением лица отодвинулась от них в сторону.

Парни вскоре оставили ее в покое, переключив свое внимание на другую женщину, но Геребен уже не сводил с девушки глаз. Она казалась ему легкой и воздушной, похожей на милую птичку, которую хотелось взять в руки и приласкать.

Девушка, почувствовав, что на нее смотрят, бросила на Деже мимолетный взгляд, в котором, казалось, не было никакого любопытства. Она сидела в воде на ступеньках и равнодушно смотрела прямо перед собой.

Поэту тем временем стало жарко, на лбу у него выступили бисеринки пота, однако он не покинул своего наблюдательного пункта, чувствуя какое-то странное противоречие между броской татуировкой девушки и ее печальным взглядом…

Он не спускал с девушки глаз, стараясь поймать ее взгляд, однако загадочная блондинка никак не реагировала на это.

Когда парни ушли из бассейна, Деже решился приблизиться к девушке. Оказавшись рядом с ней, он сделал небольшое открытие: на груди у нее висел маленький медальон с изображением святого Дьердя. Девушка по-прежнему не обращала на Деже никакого внимания.

Тут он заметил, что под струей воды, бьющей в бассейн, нет ни души. Обычно желающих посидеть под нею было так много, что иногда выстраивалась даже очередь. Боясь, что его опередят, он торопливо уселся под струю.

Спустя несколько минут девушка пошевелилась. Геребен подумал с беспокойством, не собирается ли она вылезти из воды. Он не знал, что будет делать в этом случае: пойдет вслед за ней или оставит ее в покое. Быть назойливым он не хотел, боясь попасть в неловкое положение. Мысленно Деже уже смирился с тем, что девушка уходит и про себя даже простился с ней.

Однако девушка не собиралась никуда уходить. Наоборот, она подошла ближе и села возле Деже, словно ожидая, что он освободит ей место под водяной струей.

Деже видел девушку теперь совсем близко, он заметил, как колышется в воде ее грудь. Сглотнув слюну, он сошел со ступеньки, уступив ей место.

Блондинка скользнула под струю, тихо промолвив:

— Спасибо.

— Пожалуйста, — ответил ей Деже и, слегка покраснев, уселся на ступеньку возле нее.

Он напряженно соображал, как бы продолжить разговор с девушкой, что бы такое у нее спросить, чтобы не порвать ту тоненькую ниточку, которая едва протянулась между ними.

«Если она не ответит мне, я уйду отсюда, — решил Деже. — Сразу же уйду». Повернувшись к ней, он спросил:

— Вы, наверное, из Задунайского края, не так ли?

Девушка, немного помедлив, ответила:

— Да, из комитата Шомодь…

— Это чувствуется по разговору… И давно вы сюда приехали?

— Очень жаль, что приехала… — Она передернула худенькими плечиками.

Теперь смело можно было продолжать беседу. Поэт решил разговаривать с девушкой отеческим тоном.

— А почему вас это печалит? Чем провинился перед вами наш Будапешт?

— Я не люблю этот город, — проговорила девушка, как-то странно глядя мимо Деже, как будто разговаривала сама с собой. — Мне он, кроме горя, ничего не принес.

— Вот как? А я вот наблюдаю за вами и вижу: совсем юная девушка, а печальна, как промокшая мышка… Почему вы не плаваете?

— Я не умею плавать..

Разговор застопорился.

«Уж не разыгрывает ли эта милая крошка передо мной комедию?» — мелькнуло в голове у Деже.

Однако, как бы там ни было, он решил разузнать все о ней, но еще не знал, как это лучше сделать.

— А вы спортсмен? — неожиданно спросила у него девушка.

— Я? Почему вы так думаете?

— У вас спортивная фигура.

Поэт немного втянул живот:

— Вам нравятся спортсмены?

— Нет, я терпеть их не могу!

— Тогда можете быть спокойны, — сказал Деже и засмеялся, почувствовав, что теперь-то уж он нашел нужный тон для дальнейшего разговора. — Странно, что я показался вам подозрительным. Я умею утешать печальных. Такая у меня профессия.

— Вы священник? — почти испуганно спросила девушка.

— Нет, что вы! Я писатель.

— А что вы пишете? Сценарии для фильмов?

— Нет вовсе нет, — почти с сожалением ответил он.

— А то я могла бы рассказать вам одну историю, из которой можно сделать хороший фильм.

«Все ясно! — подумал Деже и улыбнулся. — И эта, как и многие другие, бредит кинофильмами».

Однако теперь он уже прочно держал в руках нить разговора. Он сказал, что охотно выслушает ее историю, но где-нибудь в другом месте, так как здесь слишком жарко. Как долго девушка собирается оставаться в бассейне?

Блондинка недоуменно пожала плечами: ей все равно…

Тогда Геребен предложил одеться и пойти куда-нибудь выпить по чашечке кофе.

Девушка не возражала. Они договорились встретиться через четверть часа у входа в бассейн.

Одеваясь, Геребен тихо насвистывал какую-то мелодию. Он был доволен, что ему так быстро удалось познакомиться с девушкой. Тело его разнежилось от теплой воды, а на душе было приятно от предвкушения легкого флирта. Дав привратнику на чай, он набросил на плечи плащ и вышел из здания.

Девушка уже ожидала его у входа. Она была одета более элегантно, чем он предполагал. На ней были белая вязаная юбка и голубой свитер, из-под которого виднелась белая нейлоновая блузка. Короткие белокурые волосы девушки влажно блестели.

— Я даже не знаю, как вас зовут, — сказал Деже, осторожно беря девушку под локоток.

— Маргит.

Поэт тоже представился, но так, что она отчетливо расслышала только имя.

— Поедемте в Пешт? — предложил он.

— Поедемте, — согласилась она.

Свое «поедемте» Маргит произнесла на деревенский лад, выговорив «а» вместо «о». Геребена при этом словно охватила теплая приятная волна.

«Вот он, народ, простой наш народ», — подумал поэт. Ему было особенно приятно оттого, что эта крестьянская девушка, которая год-два назад еще копалась в огороде, теперь выглядит совсем по-городскому — прямо-таки интеллигентная молодая дама…

Они сели в трамвай. Пропуская Маргит вперед, Деже успел заметить, что на ногах у нее красивые чулки и туфельки; в руках она держала модную белую сумочку из натуральной кожи.

— Где вы работаете? — спросил Деже.

— Я воспитательница.

— Правда? А в каком детском садике?

— Сейчас я нигде не работаю: поругалась с заведующей и уволилась.

«Наверняка врет», — мелькнуло в голове у Деже, но он сразу же подавил шевельнувшееся подозрение: у него еще будет возможность все выяснить…

Они вошли в кафе «Тюнде» и сели за столик. Деже заказал две чашечки двойного кофе и пирожное для девушки.

— Ну а теперь я готов выслушать вашу историю, — сказал Деже, закуривая. Он предложил сигарету Маргит, но оказалось, что она не курит. Девушка словно не слышала его слов. Она сидела молча, с безучастным видом, даже не притронувшись к поставленному перед ней пирожному.

Геребен немного подождал, а затем попросил:

— Ну, не хотите рассказывать свою историю, тогда по крайней мере объясните, кто такой ваш Дюсика?..

— Дюсика? — переспросила Маргит, подняв брови.

— Вы в него влюблены?

— Я его ненавижу!

«Так вот в чем тут дело…» — подумал Деже, а вслух спросил:

— Так кто же все-таки этот Дюсика? Интересно, чем он занимается?

— Он пианист.

— И где же он играет?

— В кафе «Тегеран», а иногда выступает по радио.

Мало-помалу Деже узнал, что Маргит познакомилась с Дюсикой в кафе, куда зашла однажды со своей подругой. Ей очень поправилась игра Дюсики. И он, заметив это, начал играть специально для нее и даже спел перед микрофоном несколько модных песенок. Через некоторое время она снова зашла в то кафе, и их представили друг другу. Маргит сразу же потеряла голову. Дюсике было за сорок, у него были жена и двое детей. Правда, Дюсика говорил, что не любит жену, которая якобы наставляет ему рога. В Маргит же, по его словам, он нашел молодость, нежность и верность. Он обещал ей развестись с женой, уверял, что уже начал подыскивать для них квартиру. Но связь их длилась всего полтора месяца.

Однажды вечером — было это в четверг — Дюсика пришел к Маргит и заявил, что он помирился с женой, вернулся в семью и потому они уже не могут больше встречаться. Он даже сел за пианино и пропел:

Сядь, милая, рядом
И, прежде чем расстаться,
Еще раз посмотри мне в глаза…
Позже она узнала, что все это было бессовестной ложью, на самом же деле Дюсика начал ухаживать за подругой Маргит, Гизи, но к тому времени он уже и ее успел обмануть…

— Видите ли, деточка, — начал Геребен, когда Маргит закончила свой невеселый рассказ, — я по натуре ужасно недоверчивый, да к тому же мы еще совсем не знаем друг друга. Не сердитесь, но нет ли у вас с собой каких-нибудь документов?

Девушка, почему-то ни капельки не удивившись и не обидевшись, порылась в сумочке и, вынув из нее удостоверение личности, положила его на стол.

Геребен с любопытством перелистал его и убедился, что перед ним действительно сидит Маргит Лелкеш, тридцать восьмого года рождения, воспитательница, незамужняя…

Затем он заглянул на страницу, где обычно ставят отметку о месте работы, и нашел там штамп шестого районного Совета и запись о том, что владелица настоящего документа три месяца назад по собственному желанию уволилась из детского сада…

«Если по собственному желанию, — мелькнуло в голове у поэта, — то все в порядке».

Посмотрев на фотографию Маргит, Деже убедился в правильности своей догадки: волосы на фото были темнее, чем теперь.

Девушка тем временем впилась зубками в пирожное, над верхней губой у нее образовались усики из крема.

Деже закрыл удостоверение.

— Ну и что вы там увидели? — поинтересовалась Маргит. — Там ведь ничего не написано о том, сколько мне пришлось перенести.

Теперь у нее был такой вид, как будто она сердилась на него за недоверие.

«Наивная деревенская девочка… — подумал Деже. — Я нисколько не виноват в том, что, приехав в Будапешт, она узнала его лишь с плохой стороны. А в том, что она смотрит на жизнь, как на бульварный роман, виноваты прежде всего плохие фильмы да дурацкие модные песенки, которые теперь распевают повсюду. Ей ведь и двадцати нет — совсем еще ребенок, наивный и глупый… и напоминает своими мелкими белыми зубками симпатичную мышку…»

— Послушайте меня… — Он дотронулся до руки девушки, лежавшей на столе. — Я вовсе не собираюсь с высоты положения взрослого, умудренного опытом человека смеяться над вашим горем. Как-то я написал, что молодость — это не состояние, плохое или хорошее, а как бы запас энергии перед стартом, когда бегуны вот-вот готовы ринуться вперед… И все же, когда человек молод…

— Молодость! — перебила его Маргит, вскинув голову. — Что вы понимаете в молодости! Зачем она?

— Неужели вы хотели бы быть старше? — ужаснулся Деже.

— Мне все равно.

— Любопытно… — задумчиво проговорил поэт. — Каждый человек считает самым ценным то, чего ему самому не хватает… Я, например, много лет боролся с собой, не желая становиться художником. Я и до сих пор не люблю этих надоедливых завсегдатаев кафе в бархатных одеждах. За свою жизнь я перепробовал множество профессий, так просто, из чистого любопытства: был учителем, чиновником, книготорговцем… А сейчас могу смело сказать: единственное, что способно создать в мире порядок, вывести человека из хаоса, показать ему самого себя, — это искусство…

— Я тоже хочу стать артисткой, — перебила его Маргит.

— Вот как? Это какой же?

— Хочу играть в кинофильмах.

— Вы хотите стать кинозвездой? — засмеялся Геребен. — Каждая девушка хочет этого.

— Да, играть не в театре, а только в кино… Вы знаете Мари Теречек?

— Она ваш идеал?

— Она играет бедных покинутых девушек. Такие роли смогла бы играть и я. Я столько пережила…

Маргит рассказала, что, когда умер ее отец, она была совсем маленькой. Мать вторично вышла замуж. Сначала отчим — она называла его дядюшкой Пиштой — был добр к ней, но позже, когда Маргит подросла, он перестал смотреть на нее как на ребенка: часто целовал и тискал. Мать стала ревновать мужа, пошли безобразные сцены. Маргит ничего другого не оставалось, как уехать из дому в Пешт, где она поступила на курсы воспитательниц — ей нравится возиться с детишками.

Директор очень любил ее, и когда уезжал в деревню на праздник по случаю убоя свиньи, то всегда брал ее с собой. После окончания курсов он устроил Маргит в хороший садик. Короче говоря, все шло хорошо, пока она не познакомилась с Дюсикой.

Незаметно прошло два часа, а Геребен в тот день еще ничего не ел.

— Где вы обычно обедаете? — спросил он Маргит.

— Дома.

— У кого же вы живете?

— Снимаю крохотную комнатушку, но мне разрешают пользоваться и кухней.

«Вот он, живой материал! Поговорив с ней, нужно немедленно браться за перо. Это же сама жизнь!» — подумал поэт, а вслух спросил:

— И что же вы обычно готовите?

— Я покупаю полуфабрикаты, а потом готовлю их по-своему.

— Каким образом?

— Добавляю туда яйца, сметану. Умею жарить сало…

— А как же ваши хозяева? Они не сердятся, что вы готовите?

— Днем их не бывает дома.

Секунду поколебавшись, Геребен предложил купить все необходимое и приготовить обед, который заменит им самую хорошую ресторанную кухню.

Маргит не возражала, и, расплатившись за кофе, они направились в продовольственный магазин на площади Ференца.

Продавец принял их за супругов. Маргит он назвал уважаемой госпожой. При этих словах Геребен толкнул девушку в бок, и только после этого она улыбнулась. Они выбрали банку лечо, — выяснилось, что оба любили его, — а к нему колбасы, четыре яйца, несколько булочек и пирожных. Деже взял еще бутылку вина. Все это им аккуратно завернули.

Маргит жила неподалеку от магазина, на улице Синхаз. Когда они вошли в подъезд, Геребен шутливо шепнул ей на ухо:

— А вы меня не боитесь?

— Вы же обещали мне, что будете хорошо себя вести.

— Вы даже не спросили, женат ли я.

— А что, разве женаты?

— Ага…

Маргит приложила к губам палец, так как в этот момент они проходили мимо двери чьей-то кухни:

— Тише, а то соседи услышат…

Из полутемной прихожей они прошли в такую же полутемную комнату, окно было закрыто жалюзи.

Геребен осмотрелся: вся обстановка состояла из старенького шкафа, стола, двух ветхих стульев да дивана с вышитой подушкой. Сладковато пахло нафталином. На тумбочке стояла фотография в застекленной рамке. На ней был изображен мужчина с худощавым лицом, в черном смокинге. Такие фотографии обычно выставляют в витринах музыкальных кафе.

Деже взял фото и прочел надпись на обратной стороне: «Дорогой Маргитке от любящего Дюсики». Ниже следовала длинная роспись наискосок. Настроение у Геребена вмиг испортилось.

«Зачем я здесь, в этой квартире? Какое мне дело до Маргит и до этого незнакомого мужчины с неприятным лицом?» — недовольно подумал он.

Заметив, что Деже рассматривает фотографию, Маргит показала ему другое фото. На нем она, в белом халате, сидела среди маленьких детишек, держа на коленях мальчика.

— Это Шаника. Я так его люблю! И он меня тоже… Бывало, ни на шаг от меня не отходил. Его мне жалко больше всех — вот уже какую ночь мне снится его круглая перепачканная рожица…

Геребен посмотрел на фото: все детишки были похожи друг на друга, а маленький Шаника ничем не отличался от остальных.

«Все это лишь материал, из которого нужно лепить характеры… — подумал Геребен. — И, кто из них вырастет, еще неизвестно…»

Они прошли на кухню, где Маргит довольно умело начала готовить лечо: сначала она поджарила на жире мелко нарезанный лук, затем положила на сковороду кубики колбасы, а потом, разбив туда яйца, тщательно все перемешала. Получилось красивое золотистое месиво с аппетитным запахом.

Выглядела Маргит великолепно: на платье она надела фартук, а голову повязала платочком. Держа в руках деревянную поварешку, она ловко орудовала на кухне.

Деже тем временем, откупорив бутылку с вином, начал накрывать на стол, найдя в шкафу все необходимое: тарелки, бокалы, вилки и ножи.

— Сколько вы платите за квартиру? — поинтересовался Деже у девушки.

— Триста форинтов и месяц. А почему вы спросили? Можете предложить мне комнату получше?

— Нет, я не потому спросил… Просто мне интересно.

— Мне отсюда все равно нужно уходить: с хозяйкой не могу поладить.

Лечо тем временем поспело. Они сели за стол. Деже наполнил бокалы вином и невольно вспомнил свои студенческие годы, проведенные в Париже, когда он с друзьями довольно часто устраивал подобные экспресс-обеды, если не хватало денег на кафе… Они чокнулись. Подняв на Деже свои темные, с поволокой глаза, Маргит отпила немного из бокала и начала есть.

Деже был доволен. Ему казалось несколько романтичным то, что он сидит в неизвестной квартире, хозяев которой он никогда в жизни не видел, пьет вино из их бокалов, ест из их тарелок…

— Скажи, пожалуйста, — заговорил он, — а что за люди твои хозяева? Где они работают?

— Он где-то мастером в цеху.

— А его жена?

— В магазине оптики.

— Дети у них есть?

— А-а! — Маргит скорчила гримаску. — Где уж им!

— Когда они вернутся домой?

— В шесть, может, в восемь, а то и в десять.

— Они работают допоздна?

— Старик на сверхурочную остается, а жена ходит в вечернюю школу.

Оба принялись за пирожные. После обеда Маргит мыла посуду, а Деже вытирал ее. Затем они прошли в комнату девушки. Геребен сел на диван и закурил. От выпитого вина и плотного обеда оба отяжелели и расслабились. Когда Маргит прошла мимо Деже, он схватил ее за руку и притянул к себе. Маргит покорно подставила ему губы, только никак не давала снять с себя блузку.

— Нельзя, — шептала она.

— Это почему же?

— Вы же обещали хорошо себя вести…

Поддавшись охватившему его чувству, Деже начал целовать лицо и шею Маргит, незаметно расстегивая пуговки на ее блузке. Он поцеловал даже попавшийся ему под руки медальон с изображением святого Дьердя. Это словно явилось ключиком к сердцу Маргит: она сразу же перестала сопротивляться. Раздевая девушку, он снова увидел татуировку на ее руке и посмотрел на нее уже с вызовом мужчины-соперника: «Вот смотри, Дюсика, какая она твоя, да еще до гроба!» Однако Деже не покидало опасение, что его дурачат, как легковерного дурачка. Стоило ему только подумать об этом, как вся страсть, которая только что сжигала его, мигом улетучилась… Подобное бывало с ним и раньше, и он хорошо знал, что в этом случае нужно немного переждать. Чтобы растянуть время, он спросил у Маргит, как она решилась на татуировку.

— Дюсика как-то упрекнул меня в том, что я его не люблю, а затем спросил, что я могу сделать, чтобы доказать ему свою любовь. Вот тогда я и попросила свою подругу Гизи, чтобы она свела меня к своему знакомому, который умеет делать татуировку…

— И чем же он тебя колол? Иголкой?

— Сначала он сделал наколку, а потом пустил туда тушь.

— Больно было?

— Немножко.

— Кровь не шла?

— Чуть-чуть.

— И теперь ты до смерти будешь ходить с этой татуировкой? Разве нельзя свести ее?

— Говорят, можно, только я не хочу.

— Почему?

— Знаете, если я вдруг случайно встречусь с Дюсикой на пляже или на улице, когда буду в блузке с короткими рукавами, пусть он увидит ее и пусть ему станет стыдно…

— А ведь ты, наверное, даже не запомнила, как меня зовут, — проговорил задумчиво поэт.

— А правда, как вас зовут?

— Деже… А ну повтори!

— Дяже, — повторила Маргит на деревенский лад.

«Да, нет сомнений, это девушка из народа, — подумал поэт. — Она так проста, так наивна и очень мила… И красива, этого нельзя не признать. Да-да, это типичная представительница народа, который питает все живое… Припасть к этому источнику, окунуться в него, раствориться в нем…»

— Повтори еще раз! — попросил он.

— Что повторить?

— Мое имя.

— Дяже…

Поэт почувствовал, как страсть вновь охватывает его. Он прижался щекой к телу девушки и уколол ее своей щетиной, но она, казалось, не заметила этого.

— Скажи еще раз!

— Дяже…

Близость девичьего тела опьянила его. Он обнял Маргит и зашептал на ухо:

— Милая ты моя, родная, единственная… Да знаешь ли ты, кто ты для меня?.. Скажи еще раз…

— Дяже, — выдохнула девушка и сама обняла поэта.

— Еще!

— Дяже…

— Любишь?

— Очень, — снова выдохнула Маргит, подставляя Деже губы для поцелуя…

Потом они молча лежали в полумраке. Геребен даже задремал немного. Девушка первая нарушила молчание:

— Угадай, о чем я думаю?

— О чем?

— Своди меня хоть раз в «Тегеран», пусть Дюсика увидит меня с тобой.

Поэта охватила ярость. «Черт бы побрал твоего Дюсику!» — мысленно выругался он и спросил:

— Ты кого, собственно, любишь?

— Почему ты спрашиваешь?

— Ты же только что сказала, что любишь меня.

— А разве я тебя не люблю?

— А Дюсику?

— Это совсем другое дело.

Геребен встал и пошел искать ванную. Он открыл дверь в теплую маленькую комнату, крохотное окошечко которой выходило во внутренний дворик. Выключателя он так и не нашел, но зато нащупал лопнувшую раковину, отвалившиеся от стены плитки, обитую эмаль на ванне. На полке стояли стаканы с зубными щетками хозяев, лежало мыло, рядом висели полотенца…

— Ты чего здесь ищешь? — неожиданно появившись, спросила его Маргит и включила свет. От яркого света поэту чуть было не стало плохо.

«Зачем я пошел в эту квартиру, принадлежащую совершенно незнакомым мне людям? Все работают…» И Деже вдруг расплакался.

Маргит не удивилась, не спросила, что с ним, а просто нежно погладила его по волосам. От этого прикосновения поэт зарыдал еще сильнее и вцепился в ее руку.

— Не убирай руку… — пробормотал он, — Как глупо, ах, как глупо… Не убирай руку, очень тебя прошу, — снова повторил он.

— Будь умницей, — шепнула Маргит, гладя его щеки, подбородок, лоб. — Будь пай-мальчиком!

— Но я не хочу… Я не хочу так жить, пойми же ты наконец! Так нельзя жить! Ах, как глупо…

— Ради бога, не так громко, — остановила его девушка.

— Все, что я пишу, чепуха! Моя писанина никому ни в чем не помогает, даже мне самому! Мои стихи никому не нужны… Это суррогат поэзии… Я учу других, что нужно делать что-то полезное, но сам никогда ничего стоящего…

— Ну-ну, будь же умницей…

— Может, я больше никогда ничего не смогу написать, — не унимался Деже. — Может, у меня просто-напросто нет никакого таланта, а? — Он вопросительно посмотрел на девушку, и глаза его снова наполнились слезами. — Да-да, так оно и есть: у меня совсем нет таланта! Нет, и все! Я плохой поэт, никудышный, дрянь…

Теперь заплакала и Маргит. Она прижалась к нему, гладила его лицо, целовала руки. Выплакавшись, Геребен немного успокоился. В голове было пусто. Сочувствие Маргит так растрогало Деже, что ему сразу же расхотелось уходить.

— И ты меня не любишь, — пожаловался он.

Маргит еще теснее прижалась к нему и крепко обняла.

— Любишь, да? — спросил поэт.

— Да, — кивнула девушка. — Только тебя.

— Почему именно меня?

— Я как только увидела тебя в бассейне, сразу же это почувствовала. Ты такой серьезный, интеллигентный… И потом мне так хорошо, когда ты здесь! У меня ведь тоже столько забот, бед, огорчений, что я даже говорить о них не хочу…

— Не пора ли мне уходить? — спросил он.

— Нет-нет, останься! — Маргит так крепко обняла его, что он почувствовал, как бьется ее сердце.

«Вот как нужно жить, — мелькнула у Деже мысль, — жить с девушкой, которая понимала бы меня, а если бы даже и не понимала, то, по крайней мере, умела бы вот так утешать…»

Он поцеловал ее ладонь, потом каждый палец в отдельности, запястье и снова ладонь. Видимо, эти поцелуи сильно подействовали на Маргит — она вся задрожала и страстно зашептала:

— Бедненький ты мой! Золотой мой! Дорогой…

Тут она с такой силой обняла его, что голова у поэта пошла кругом. Деже вновь захотелось, чтобы время остановилось…

«А ведь мне, пожалуй, пора идти», — подумал Деже через несколько минут, но какая-то сила все еще удерживала его. Он спросил Маргит, о каких своих бедах и огорчениях она говорила.

Девушка пожала плечами и, немного помедлив, рассказала, что Дюсика, собираясь искать для них квартиру, попросил у нее для этой цели две тысячи форинтов. Полторы тысячи у нее было скоплено, а пятьсот форинтов она заняла у знакомой. Правда, триста форинтов Дюсика ей отдал, но оставшиеся двести у нее все время требует эта знакомая… Поэт достал из кармана брюк две сотенные бумажки и положил их на стол, придавив пепельницей.

— Вы не сердитесь на меня? — спросила девушка.

— Нет.

— У меня есть одна просьба к вам. Вы не могли бы рекомендовать меня на киностудию? Я согласна на любую роль, даже статисткой…

Домой Геребен вернулся таким усталым, что прямо в одежде завалился на диван и моментально заснул. Вечером пришла с работы жена и разбудила его ужинать. Потом они выпили кофе в ближайшем кафе, а в десять были уже дома, так как Деже собирался еще поработать. Однако и в тот вечер ему не работалось: он никак не мог дописать начатое стихотворение. Тогда Деже занялся совершенно новым стихотворением, но и оно почему-то не получилось. Промучившись за письменным столом до четырех часов утра, он лег спать. Спал Деже беспокойно, а когда проснулся, жены уже не было дома. Чтобы как-то освежиться, перед тем как сесть за работу, он решил сходить в бассейн «Геллерт».

На этот раз он опять не смог заставить себя броситься в холодную воду. Войдя в бассейн с теплой водой, он уселся на ступеньках и закурил. В этот момент он и увидел Маргит: она сидела под струей теплой воды и разговаривала с мужчиной лет сорока, в очках, с заметной лысиной на затылке. Геребена она не могла видеть: его закрывала от нее падающая вода. Но он слышал каждое ее слово.

— А я не хочу сводить эту татуировку… Раз Дюсика так поступил со мной, то пусть видит, что он сделал…

МАРЦИ

Несмотря на все проказы Марци, мы с женой все же надеялись, что со временем его несносный эгоизм пройдет. Каждый ребенок, по-видимому, рождается эгоистичным и требовательным, и лишь впоследствии под влиянием окружающей среды из него формируется нормальный человек. Однако шли годы, а требовательность и эгоизм Марци все возрастали. Возвращаясь из детского садика, он уже на лестнице поднимал такой шум и гвалт, что было слышно в самом дальнем углу дома. До девяти, а то и до половины десятого вечера из нашей квартиры доносились рев, плач, крики, возня, нытье, свист, всевозможные стуки, скрежет детского велосипеда, визг игрушечного автомобиля, звуки сирены игрушечной машины скорой помощи. А какие драмы разыгрывались каждый вечер! Утихомирить Марци и заставить его лечь в постель можно было только с помощью бессовестного обмана, сказав, что наступила полночь, более того, что полночь уже давно миновала и что скоро нужно вставать и снова идти в садик. Все мои просьбы, ругань, наказания, уговоры и угрозы отшлепать его как следует не давали никакого результата, так как Марци хорошо знал, что все это — лишь пустые слова, что я, человек мягкий, добрый, не способен воспользоваться своим физическим превосходством. Не достигали цели и всякие проявления родительской любви: Марци не позволял себя любить.

Когда мы гладили его по головке, хотели приласкать или похвалить (разумеется, из чисто тактических соображений), приговаривая, какой он хороший мальчик и тому подобное, Марци начинал сучить ногами, не мог усидеть на коленях даже нескольких секунд и самым коварным образом требовал себе награды в виде лимонада или блинчиков. И тут же, сломя голову, несся в детскую, чтобы схватить игрушечную флейту и задудеть на ней что было силы или чем-нибудь застучать.

Когда у меня появлялась срочная работа или когда мне вдруг казалось, будто я сумел схватить за хвост синюю птицу удачи, Марци, как нарочно, волчком крутился возле моего письменного стола, влезал ко мне на колени, просил его поцеловать, нажимал своими маленькими грязными пальчиками на клавиши пишущей машинки, гасил настольную лампу, бренчал на пианино, включал на всю мощность радиоприемник, и я никак не мог освободиться от него.

Не берусь рассказывать обо всех наших попытках повлиять на Марци. Аги совсем пала духом и отчаялась. Она то и дело думала о том, что же получится из этого ребенка, успокоится ли когда-нибудь его взбунтовавшаяся кровь, найдет ли он свое место в жизни, вырастет ли из него настоящий человек. Я, сам мало в то веря, убеждал ее, что с возрастом недостатки Марци исчезнут, и обещал жене поговорить с Марци как мужчина с мужчиной.

И вот однажды я позвал его в ванную комнату. После деликатных просьб не прыгать, не вертеться как юла, положить на место носовой платок и расческу, не кривить рот я начал с ним такую беседу:

— Послушай, Марци… Ты не грудной младенец, ты уже вышел из того возраста, когда штанишки застегивают сзади. Тебе уже шестой год. В садике ты ходишь в старшую группу, и с тобой уже можно говорить серьезно. Ты — наш сын, мы — твои родители, папа и мама… Оставь в покое стакан, сейчас не время чистить зубы!.. Мы с мамой очень тебя любим, даже когда ты плохо себя ведешь. Другого сына у нас нет. Однако я должен откровенно тебе сказать, что жить вместе с тобой не очень приятно. Ты эгоистичен, бестактен. Ты все время говоришь только о себе. Постоянно что-то просишь, требуешь… Положи на место спички!..

Марци скривил рот. На лице его отразилось возмущение. Он уставился взглядом в выложенный плиткой пол. Такое с ним бывало всегда, когда он собирался зареветь.

Я поспешил помешать ему сделать это, так как в противном случае мне пришлось бы успокаивать его до самого вечера.

— Не куксись! Никто тебя не обижает. Я ведь не ругаю тебя, а просто говорю. Словом, мы с мамой все равно любим тебя, но скоро ты пойдешь в школу, где будешь находиться среди незнакомых людей, а не с родителями. И тебе нужно подумать о том, что с тобой будет, если ты не изменишься. В конце концов, ты ведь не один живешь на свете!.. Не играй с губкой и слушай меня!.. Представь, какая у всех нас будет жизнь, если ты станешь послушным, добрым, скромным, милым мальчиком! Мы тогда будем отпускать тебя гулять, кататься на санках, в кино, в кукольный театр! Пойми, мы с мамой тоже еще не старики. И как нам тогда будет хорошо! Поверь, что у нас не будет большей радости, чем… А сейчас… У нас нет ни минуты покоя! Нам стыдно встречаться со знакомыми! Ты ведь даже не здороваешься с ними, а только стоишь как истукан и смотришь им в лицо. Ну, что это такое?.. Не говори сейчас мне ничего. Иди спокойно в свою комнату и хорошенько подумай над тем, что я тебе сказал…

Казалось, Марци был потрясен. Он не заплакал, но и ничего не ответил. Побродив возле ванной, он с задумчивым видом пошел по коридору.

— Смотри-ка, — подмигнул я Аги, — сейчас что-то будет.

И действительно, на несколько минут в детской воцарилась тишина, а потом разразилась настоящая буря. Из-за двери слышались страшный шум, стук и крики. Казалось, сам громовержец Зевс разгневался на грешную землю.

А дело было так. Ютка делала уроки. Марци, придя к ней, потребовал, чтобы она прочитала ему все семьдесят семь венгерских народных сказок. Ютка отказывалась, говоря, что сейчас ей некогда, но Марци вырвал у нее тетрадку и заорал:

— Прочитай мне сказку! Не одна же ты на свете!

Так-то подействовали на него мои уговоры…

И вновь начались бесконечные споры. Я утверждал, что нужно набраться терпения, что ничего страшного с ребенком не происходит, что виной всему женская непоследовательность…

Аги горько смеялась, так как, по ее мнению, Марци вообще не поддавался воспитанию. К тому же, говорила она, Марци полностью унаследовал мой характер: он везде готов перевернуть все вверх дном, он так же, как и я, шумлив, жаден, неудержим в своих поступках, и уж если меня не удалось перевоспитать за тридцать четыре года, то…

Марци же тем временем подбрасывал все новый и новый материал для нашего спора. Не проходило дня, чтобы он чего-нибудь не выкинул.

Однажды он привел домой поиграть маленькую девочку из садика, коротко бросив, что мама девочки разрешила ей пойти с ним. Недоброе мы заподозрили только в девять вечера, так как родители девочки почему-то все не шли за ней.

После долгих поисков и многочисленных телефонных звонков удалось наконец-то связаться с матерью девочки. Женщина плакала в трубку и жаловалась, что она уже обзвонила почти весь город в поисках дочери, которую (это удалось выяснить в ходе «очной ставки») Марци увел обманом.

Однако, как настоящий донжуан, Марци оказался неисправим: каждую неделю он приводил домой все новых и новых девочек, представляя их нам как своих будущих невест. Наконец он вроде бы остановился на девочке по имени Агика, обосновав свое увлечение не в последнюю очередь тем, что у родителей Агики есть собственный автомобиль, в котором девочка время от времени катает своих друзей. В большинстве случаев выгода и чувства у Марци сливались воедино. И хотя мы, взрослые, это осуждали, Марци этим еще и похвалялся.

Однажды утром Марци проснулся в слезах, объяснив, что ему приснился страшный сон, будто все мы (Аги, я, бабушка, Ютка и даже собака Шаму, живущая в саду) умерли. Мы с Аги были поражены его рассказом и решили, что он все же ласковый ребенок. Мы утешили его, попросили не плакать, так как все живы и здоровы.

— Не плачь, маленький, вот мы все здесь!

— Нет, я буду плакать! Если вы все умрете, кто мне на завтрак будет давать хлеб со смальцем и чесноком?

А после дня рождения Ютки, которая пригласила к себе на праздник пять школьных подруг, Марци тоном, не терпящим возражений, заявил, что и он пригласил на субботу всех своих товарищей из садика, всю группу в тридцать четыре человека…

Однако более серьезный инцидент произошел с Кати, соседской девочкой, которая была всего на год старше Марци. Она была ему верным товарищем, скромной и предупредительной в совместных играх, летом в саду, а зимой в комнате.

Однажды я приехал домой на велосипеде. Втаскивая машину в дом, я бросил ключ от садовой калитки детям, попросив запереть ее за мной. Сначала закрыть калитку попытался сам Марци, а когда у него не получилось, я попросил об этом Кати. Девочке удалось повернуть ключ, но это так возмутило Марци, что, когда Кати захотела войти в дом, он грубо оттолкнул ее от двери и заявил:

— Уходи из чужого дома!

Когда он немного остыл, я сказал ему, что он до тех пор не будет играть с Кати и даже не выйдет в сад, пока не попросит у нее прощения.

Марци сделал вид, будто согласился с моим решением, но презрительно поджал губы: мол, мне все равно. Однако ему очень скоро надоело сидеть в комнате. Увидев во дворе играющих ребятишек, он засуетился, а когда я напомнил ему о Кати, то попросил меня пойти вместе с ним.

Я согласился помочь ему, и мы с Марци направились к песочнице, где играла обиженная девочка. Однако сколько я ни подталкивал к ней Марци, он молчал, уставившись в землю с видом праведника. Наконец он мне шепнул на ухо, чтобы я начал первым. С педагогической целью я согласился и на это.

— Катика, — сказал я, повернувшись к улыбавшейся девочке, которая и без того уже простила маленького шалопая, — Марци был груб и невежлив с тобой. Мы оба очень сожалеем об этом, больше подобное не повторится…

Мой сын тем временем как ни в чем не бывало уже сновал вокруг замка, выстроенного из песка.

— Эй, дружище, — остановил я его, — ты забыл попросить прощения!

— Ты уже попросил, — бросил он мне и маленькой ручонкой стал прорывать туннель в песке.

Меня не на шутку встревожило его упрямство, и я уже начал разделять мнение Аги: ребенка нужно показать врачу. Пусть доктор определит, нет ли у Марци отклонений в психике, вырастет ли из него порядочный человек…

Я согласился сводить Марци к врачу, и не к кому-нибудь, а к профессору Петени! Все-таки он — известный детский врач и давно знает всю нашу семью: отца, маму да и меня с годовалого возраста.

Мои родители причисляли Гезу Петени к самому узкому кругу своих друзей. Отец во многих книгах писал о нем. (Надеюсь, доктор не обидится на меня за то, что и я упоминаю его имя.)

Дядюшка Геза, как о нем рассказывалось в романе «Путешествие вокруг моей головы», говорил мало, а если и говорил, то тихо и осторожно; он часто проглатывал гласные звуки, как бы экономя время: так, вместо слова «младенец» он говорил «млденец». Доктор отличался необыкновенным оптимизмом, о чем у нас в семье не раз рассказывали. Утешая родителей, он любил повторять: «Здоровый млденец!»

Примерно таким же «здоровым млденцем» был и я, когда мои родители, цепенея от страха, в первый раз показали меня дядюшке Гезе, спросив, приходилось ли ему раньше видеть подобного урода. За последние годы мне очень редко удавалось поговорить с доктором, да и то при случайной встрече. Доктор всегда был корректен, скуп на слова и обращался ко мне на «вы».

Когда я позвонил ему по телефону и объяснил, что мы хотели бы показать ему Марци, он, по обыкновению коротко, ответил, что ждет нас завтра в одиннадцать в клинике.

Подобная прогулка была для нашего сыночка значительным событием. Нам же она прибавила массу забот: нужно было сообщить в садик, что завтра Марци туда не придет; подготовить самого Марци (выкупать, обстричь ногти и тому подобное) и напомнить ему еще раз, что с дядей доктором надо поздороваться и, разумеется, хорошо вести себя. Кроме того, нам пришлось ответить на множество вопросов, которыми нас сразу же засыпал Марци: можно ли ему завтра взять с собой парусник или, по крайней мере, рычащего медведя; сколько лет дяде доктору; где он живет; будет ли он делать ему укол; есть ли у доктора бабушка; что он ест на ужин; когда ложится спать; умеет ли ездить на велосипеде; зайдем ли мы после доктора в кондитерскую; на чем будем возвращаться домой…

А как шумно вел себя Марци в трамвае! Он сразу же пристал к мужчине, сидевшему напротив, и спросил, почему у него лысая голова и есть ли у него автомобиль (это стало навязчивой идеей у Марци). Затем Марци захотел взобраться к дяде на колени, попросил у кондуктора щипцы-компостер, заставил полицейского показать пистолет, потом заявил, что хочет сам вести трамвай, — короче говоря, вытворял такое, что скоро весь трамвай потешался над ним. Мы с женой старались незаметно утихомирить его, но свободно вздохнули лишь тогда, когда сошли на проспекте Юллеи.

Детская клиника находилась на улице Тюзолто, но, как только мы на нее свернули, меня почему-то охватило разочарование. Такое состояние, когда человеку кажется, будто он уже переживал подобный момент, в психологии называют déjà vu. Такое настроение навеяли на меня, видимо, не столько сама улица и окружающий ландшафт, сколько то и другое, вместе взятое.

Я шагал рядом с Аги и без умолку болтающим Марци, и все на той улице мне казалось удивительно знакомым, но стоило только подумать, откуда все это мне знакомо, как ниточка памяти обрывалась.

«Откуда у меня такое чувство? Ведь я никогда в жизни не бывал здесь с Марци?!» — невольно подумал я.

Мы вошли в клинику и поднялись по лестнице, но странно: это чувство не исчезло и здесь; во мне будто зазвенела какая-то новая струна, пока мы ждали профессора.

Наконец дверь распахнулась и на пороге появился доктор в белом халате. Возраст его не поддавался определению — он был как бог. Мне он показался точно таким же, как двадцать или тридцать лет назад.

Первыми в кабинет доктора вошли Аги с Марци, а уж за ними — я. И опять меня охватило сомнение: видел я все это раньше наяву или же нарисовал в воображении этот диван с вылинявшим покрывалом, этот письменный стол, книжный шкаф, полку для инструментов, большое широкое окно с занавеской, выходившее на улицу?

— Это та самая комната? — спросил я у доктора.

— Да, это мой старый кабинет.

И вдруг все сразу прояснилось. Ну конечно же это та самая комната, куда давным-давно, лет тридцать назад, и меня приводили родители. Вспомнил я и то, что приводили меня точно по такому же поводу — узнать, получится ли из меня человек. Воспоминания искрой пронеслись в голове, высветив в памяти картину далекого прошлого. Я увидел разноцветное Бульварное кольцо, летний ресторанчик и зеленый шпинат на тарелке. Я сидел на стуле, на трех подушках. За столом — папа в холщовом пиджаке и рубашке с открытым воротом и мама в черном платье.

— …Не балуйся за столом, а то я надену тебе на голову эту тарелку! — строго говорит мне отец.

— Послушай, Аранка… Опыт подсказывает, что такой педагогический прием не дает нужного результата: вот уже несколько лет ты приспосабливаешься к ребенку, а он ест, как и раньше…

— Вот, смотри: я ему — слово, а он мне — два! И мы еще удивляемся, что этот ребенок ненормальный!

— Почему ты считаешь его ненормальным? По-твоему, выходит…

И так без конца, то затихая, то вспыхивая с новой силой, продолжается дуэль предельно четкой логики и нервной страсти…

В конце концов мы сворачиваем на улицу Тюзолто. Я иду между родителями. Конечно, я беспрестанно что-то говорю, однако сердечко мое бьется все сильнее и сильнее. Высокие дома по обе стороны узкой улочки, казалось, вот-вот обрушатся на нас. Полоска безоблачного неба, постепенно темнеющего от жаркихиспарений земли, становится все уже и уже.

А вот и клиника. В нос ударил сладковатый запах эфира. Мы входим в кабинет врача. Диван, окна, книжный шкаф, холодно поблескивающие медицинские инструменты, вата, бинты — от всего этого у меня кружится голова, перед глазами плывут круги…

Доктор Петени протянул Марци руку. Маленькая ладошка нервно вздрогнула в огромной ладони врача. Петени повернулся, готовый выслушать наши жалобы.

Первым начинаю говорить я. Говорю, а нахлынувшие воспоминания как бы смазывают мои слова, да и не только слова, но и весь наш визит. Так пуля, ударившись о непробиваемое препятствие, идет в другом направлении, рикошетом.

Сам не знаю почему, но вместо перечисления жалоб на Марци я начинаю рассказывать о рождении сына, о том, как я волновался, в первый раз увидев малыша, услышав его голосок, какой-то высокий и еще совсем незнакомый. Потом сынишку на коляске вывезли в коридор. Он лежал рядом с Аги, завернутый во все белое. Личико было лиловое, по-старчески сморщенное. Поверх одеяла — до смешного крошечная ручка, а на запястье — бирка с надписью: «Каринти Ференцне».

Как писатель, я всегда стараюсь взглянуть на самого себя как бы изнутри. Вот и в тот момент я невольно подумал, что теперь я и это пережил, теперь я уже знаю, что значит чувствовать себя отцом, теперь я уже могу правдиво рассказать об этом. Сердце мое готово было выскочить из груди.

— Правда, что этот момент никогда не забудется? — спросил я жену, дотрагиваясь до ее бледной руки.

Аги, как выяснилось позже, не так поняла мои слова. Она подумала, что я восхищаюсь малышом, и, улыбнувшись, с гордостью прижала его к себе…

Но какое все это имеет отношение к нашему сегодняшнему визиту? Дядюшка Геза не задает никаких вопросов. Он молча слушает и терпеливо ждет, когда же мы наконец перейдем к сути дела. Вот теперь и следовало бы перечислить ему все прегрешения Марци, но я не могу сказать ничего вразумительного. Вместо этого я говорю о пустяке, который скорее забавен, чем важен как обвинение. Когда Аги записала Марци в школу, мы радовались, что мальчик рвется туда, пока вдруг не услышали от него, что рвется он в школу потому, что хочет сам учить детей и выставлять плохим ученикам «колы».

— И из-за этого вы привели его к врачу? — Петени удивленно взглянул на Аги. Вот тут бы мне и рассказать о действительных причинах нашего визита, но вместо этого я промямлил что-то о том, что ребенок очень шумлив, дерзок, эгоистичен, не слушается, постоянно крутится и вертится…

И тут Марци, будто желая наглядно подтвердить правоту моих слов, вдруг обеими ногами вскочил на диван, оставив следы на его покрывале, потом, потянувшись за стетоскопом, чтобы послушать у дяди доктора сердце, уронил на пол пепельницу, затем начал крутить диск телефона и крутил его до тех пор, пока не позвонили с коммутатора и не спросили, что мы делаем с телефоном.

Наконец Петени тихо и будто невзначай сказал:

— Сядь сюда, мальчик…

Марци еще несколько минут забавлялся настольной лампой, затем стал очинивать карандаш. И вот что интересно: олимпийское спокойствие профессора постепенно передалось Марци. Это произошло скорее и лучше, чем когда ему угрожали или задабривали конфеткой. Он послушно сел на стул и стал молча слушать.

Наконец-то мы задали вопрос, ради которого пришли к профессору: в порядке ли у нашего сына нервная система, короче говоря, нормально ли он развивается?

Петени, казалось, не слышал нашего вопроса. Он молча наблюдал за Марци — внимательно смотрел на него, сдвинув брови и ничего не отвечая нам. Смотрел минуту, две, и ни один мускул не дрогнул на его лице.

Молчание доктора становилось тягостным. И все же мы с Аги не осмелились мешать ему, терпеливо ожидая приговора, который, возможно, сыграет решающую роль в будущем нашего сына.

Но профессор продолжал молчать, он даже не взял мальчика за руку, как это обычно делают врачи, щупая пульс. Он просто смотрел на Марци, будто разгадывал картинку-загадку.

«Что это за обследование? И что он так долго молча рассматривает Марци?» — невольно подумал я.

— Он и внешне, и внутренне очень похож на своего папу… — вдруг вымолвил доктор.

Сначала я даже не понял значения его слов. «Что он хочет этим сказать? Хочет успокоить нас?.. Марци и внешне, и внутренне похож на меня… А поскольку я — нормальный человек, по крайней мере, я таким себя чувствую… Я женат, у меня растет сын, есть квартира, я — автор многих книг… Словом, у меня есть все то, что должно быть у взрослого нормального человека… Так я должен понимать его?..»

Однако дядюшка Геза, как оракул, больше ничего не сказал. Мы поняли, что на этом, видимо, короткий врачебный осмотр следует считать законченным, что нам нечего ждать сюрпризов. Доктор дал нам ясно понять, что, воспитывая ребенка, родители должны проявлять терпение, спокойствие и последовательность… На этом прием и в самом деле закончился.

Пока мы одевались, я спросил у профессора, сколько мы ему должны. Дядюшка Геза энергично затряс головой. Я в какой-то мере заранее был готов к этому и потому, выходя из дома, сунул в карман один экземпляр своей книги «Домашние известия». Протянув книгу профессору, я сказал, что не считаю свое творение шедевром, но все же книга напечатана…

Петени кивнул и, полистав книгу, вернул ее мне:

— Она уже подписана другому.

Я взглянул и ужаснулся. Дома я второпях взял первый экземпляр, который, по обыкновению, подписываю Аги. На титуле я прочел: «Д-ру Каринти Ференцне в знак глубокого уважения от автора».

Я покраснел, лицо мое пылало от стыда. Как я мог объяснить профессору значение своего глупого посвящения? Ведь не скажешь ему, что оно написано в шутку… Профессор не видел меня долгие годы. Он меня, собственно, и не знает, еще меньше знает он Аги, да и откуда ему знать, что мы постоянно подшучиваем друг над другом, что у нас так принято…

В смущении я пробормотал, что произошла ошибка, глупое недоразумение, что я прошу извинить меня, что я пришлю другой экземпляр…

Однако Петени не засмеялся, он даже не улыбнулся, а молча и внимательно стал рассматривать меня, как до этого рассматривал Марци. Разглядывал он меня задумчиво, обстоятельно, прищурив глаза. И тут меня вдруг осенило, что приговор, который он вынес Марци, имеет совсем другой смысл!..

«Марци и внешне, и внутренне очень похож…» А может, он это имел в виду? И его слова означают не то, что и Марци будет нормальным человеком, а то, что я сам, вероятно, не являюсь таковым?..

Меня будто ледяной водой окатили. Перед моим мысленным взором молниеносно промелькнула вся моя жизнь… все тридцать четыре года бурной жизни… Выходит, что причиной неуравновешенности ребенка являюсь я сам? Выходит, во всем виноват я?..

Мы поспешно простились и вышли из кабинета профессора. Почти сбежав вниз по лестнице, выскочили на улицу Тюзолто, а затем на Бульварное кольцо… Запыхавшись от бега, мы пошли медленнее. Мое сердце бешено колотилось, и не столько от бега, сколько от той догадки, которая пронзила меня в кабинете врача. И лишь один Марци весело смеялся. Ему нравилось, что мы несемся по улице сломя голову. Он радовался, что отделался от дяди доктора без укола. Марци визжал, баловался, лез ко мне на шею, так как хотел покататься верхом на «лошадке». Не успокоился он и в кондитерской, куда мы зашли. Держа кусок пирожного левой рукой, он правой сунул его в рот, измазав при этом кремом щеки, лоб, нос и даже уши.

Наконец, обретя возможность говорить, Марци громогласно заявил:

— Это был хороший дядя доктор. К нему я еще пойду!

АБРИКОСОВОЕ ВАРЕНЬЕ

У нас в доме не принято варить летом варенье, и потому наша кладовка всегда пустовала: не было в ней ни банок с вареньем или повидлом, ни маринованных помидоров, ни соленых огурцов. Если, играя в прятки в доме у товарища, я случайно попадал в кладовку, то только диву давался, глядя на полки, гнущиеся под тяжестью многочисленных банок с вареньем и соленьями. Глотая слюнки, я думал: «Неужели такое возможно?»

Все, видимо, объяснялось отсутствием у нас денег. Впрочем, много ли можно получить за четыре небольшие газетные статейки, опубликованные за неделю? Даже от издания книги самым большим тиражом на варенье ничего не оставалось. И это несмотря на то, что летом фрукты и овощи продавались совсем дешево! У нас и банок-то нужных для этого никогда не имелось. А самое главное — не было у нас человека, который бы взялся за это дело: купил бы фрукты, почистил их, сварил и так далее. Никому из нашей семьи и в голову не приходило, что после лета наступает зима, а на зиму нужно хоть что-то заготовить. Мы жили, как стрекоза из известной басни.

Работа над большим романом, о котором так много мечтал мой отец, нисколько не продвигалась. Единственное, что делал отец, так это писал за один присест небольшие статьи, которые в тот же вечер или на другой день появлялись в свежем номере газеты. Когда такого материала набиралось на книжку, издавали книжку. Смелых планов ему не хватало не только в сочинительстве, но и в ведении домашнего хозяйства.

«Вот как-нибудь», «скоро» — эти слова стали в нашей семье своеобразным лозунгом. «Вот как-нибудь», «скоро» отец напишет новый роман, своеобразную энциклопедию нашего времени, и станет ходить в новое кафе, чтобы выпить там чашечку кофе. Вот тогда он починит жалюзи в доме, рассчитается с кредиторами и разгонит всех тех, кто стремится заглянуть в его карман… А до тех пор ничего не остается, как выполнять незначительную работу. В потоке такой работы, мелкой и суетной, прошли лучшие годы отца, прошли мои юношеские годы, и в таких условиях, конечно, было не до варенья. И все-таки один-единственный раз и у нас варили варенье.

Эта история тесно связана с именем тетушки Розы. Она исполняла у нас в доме обязанности поварихи, но одновременно была и няней, и горничной, и бог знает кем еще. Один вид этой седовласой строгой женщины, старой девы, внушал нам, детям, такое почтение, что мы никогда не смели называть ее на «ты». А это что-нибудь да значило. Так, например, мой старший брат Габи даже самого графа Альберта Аппони приветствовал коротким дружеским «приветик», однако и он не называл ее на «ты».

Тетушка Роза никому не разрешала быть с ней запанибрата. Она совсем не походила на тех девиц, которые служили у нас в доме до нее и которых мы, дети, считали чуть ли не своими друзьями по играм, но отнюдь не взрослыми, которые могут нам что-то приказать, и уж, разумеется, не служанками.

Я до сих пор не могу без волнения вспоминать нашу милую Манци. Она приехала к нам в семью из села, когда ей было всего-навсего пятнадцать лет, и проработала у нас целых четыре года. Манци и по своему поведению, и по своему характеру как нельзя лучше подходила к нашей семье, к ее укладу и порядкам. Если Манци утром давали деньги на продукты, она шла и покупала их, если денег не было, то без всякого стеснения она шла туда, где давали в долг. Когда нам за неуплату отключали газ, она шла к соседям и спрашивала, нельзя ли у них сварить обед. Манци стала элегантно одеваться, носить шелковые чулки, ходить в оперу и театры. За нею начали ухаживать редакторы из числа тех, кто бывал у нас в доме в качестве гостей. Нас, мальчишек, в семье было трое, каждый мечтал жениться на ней. Бедняжке Манци в конце концов пришлось уйти от нас, так как вокруг нее поднялось слишком много шума. Она так похорошела, что мама стала ревновать к ней отца.

Тетушка Роза, которая сменила ее, была в этом отношении совершенно безопасна, так как ей давно пошел шестой десяток.

До нас она работала в нескольких очень хороших домах и потому с первых же дней начала скандалить с родителями, говоря, что у нас в доме делается черт знает что: нет месячной суммы денег на питание; все держится на одних долгах; в доме нет ни пригоршни муки, ни капли масла, чтобы приготовить хоть какой-нибудь ужин, даже паприку нужно идти покупать. В доме хоть метлой мети, а хозяева ведут себя как богачи: постоянно тащат к себе гостей.

Тетушка Роза сразу же заявила, что она наведет порядок в этом доме. Пусть только ей дают денег сразу на неделю, а уж она-то будет готовить каждый день и завтрак, и обед, и ужин, и кофе, так что господину Каринти не придется шататься по грязным накуренным кафе!

Бедная тетушка Роза! Как она стремилась наладить жизнь нашей семьи!..

Это была серьезная женщина, хорошая хозяйка, а главное — искусная повариха, притом очень находчивая. Разумеется, мои родители не могли давать ей денег на целую неделю. Однако очень скоро тетушка Роза сделала для себя открытие: если хорошенько поискать, то и в этом доме можно кое-что найти, нужно только хорошенько порыться в многочисленных ящиках, шкафах и закоулках. Так, разбирая кладовку, она нашла за полками шесть пятисотграммовых кусков хозяйственного мыла, а на самой верхней полке обнаружила банку жира, о существовании которой никто не знал. Кроме этого, она разыскала в разных укромных местах фасоль и орехи, а под ванной три коробки соды, которую мой отец обычно расходовал в огромном количестве. В подвале тетушка Роза наткнулась на полмешка чечевицы, которая неизвестно как туда попала. И наконец, среди запыленных страниц томика Брема нашла двадцать пенгё. Никому не говоря ни слова, тетушка Роза забрала все найденное к себе в комнату и начала хитроумно хозяйничать. С того дня она ежедневно утаивала из денег на питание несколько филлеров, чтобы потом на нас же их и истратить.

Постепенно у Розы в голове созрел план, с помощью которого она намеревалась, так сказать, одним ударом сломить сопротивление хозяев и навсегда покончить с неразберихой в доме. Короче говоря, она решила наварить на зиму варенья, и не какого-нибудь, а именно абрикосового, да такого, какого не приходилось пробовать даже самому эрцгерцогу. Однако сделать это она решила в глубокой тайне. Из детей в свой тайный план тетушка Роза посвятила только меня, так как я был самым младшим (к тому же ее любимцем) и самым, так сказать, восприимчивым ко всем вопросам, имеющим непосредственное отношение к еде. Габи жил, казалось, в совершенно другом мире, и его, кроме поэзии, ничто не интересовало. Томи, сын моей матери от первого брака, бывал у нас нечасто, остальное время проводя у своего отца.

Помимо меня в тайну тетушки Розы была посвящена наша соседка — тетушка Завадскине, жена известного в то время певца. Она была великолепной хозяйкой и даже написала под псевдонимом Пирошка Табори несколько поваренных книг, пользовавшихся большим спросом.

Мы в то время жили в самом конце улицы Верпелети, неподалеку от табачной фабрики и тогда еще невысохшего Ладьманьошского пруда, в большом угловом доме, только что выстроенном на заросшем травой пустыре. Семья Золтана Завадски жила с нами по соседству. Я, Томи, Габи и ребятишки Золтана, конечно, поднимали страшный шум, целыми днями носились по лугу и орали во всю силу своих легких. Само собой разумеется, тонкие стены современного дома не могли защитить жильцов от наших криков. Когда взрослым становилось совсем невмоготу от гвалта, тетушка Роза выходила на балкон и, громко стуча по перилам, кричала нам сверху:

— Ребята, ради бога, прекратите! Золтан сегодня вечером поет арию Тристана, и ему нужно немного порепетировать!..

— Тристана? — фыркали мы и нарочно поднимали еще больший шум, устраивая «лошадиные» скачки, или били футбольным мячом об стену дома.

В нашей прихожей висели два огромных декоративных блюда из красной меди. Иногда мы снимали со стены блюдо и с силой бросали его на пол как раз в том месте, где за стеной находился кабинет тенора. Потом делали небольшую паузу и, приложив ухо к стене, слушали, какое это произвело впечатление на певца, а затем бросали на пол и второе блюдо, да так, чтобы грохот от его падения слышался на всех шести этажах. На этот шум обычно откликалась даже привратница, жившая на первом этаже. Она громко кричала, спрашивая жильцов, что, мол, такое случилось: уж не обвалилась ли крыша, а может, где-то в квартире взорвалась газовая колонка в ванне?

Однако следует признать, что Завадски были на редкость терпеливыми. Они любили и уважали моего отца, а нас, детей, старались утихомирить добром и лаской. Завадски выписывали нам детские журналы, на рождество дарили подарки. Когда они пекли торты и пирожные, то присылали нам на пробу несколько добрых кусков, а когда кололи свинью, не забывали угостить свежатинкой.

Узнав о планах Розы наварить варенья, тетушка Пирошка горячо поддержала ее. Будучи виртуозом в поварском искусстве, она была вхожа в любой магазин, лавку и торговую палатку и всегда знала, где и что можно купить по сходной цене. Так, она посоветовала тетушке Розе ни в коем случае не покупать новых банок для варенья, а приобрести на Фехерварском рынке уже использованные, внимательно проверив, чтобы они были без трещин и щербин. Что же касается самих абрикосов, то их следовало купить в ближайшем саду, и ни в коем случае не розовых, а желто-красных, спелых, налитых соком, ананасовых, которые растут только в садах на склонах горы Геллерт.

На южном склоне этой горы, в садах вдоль улиц Менеши и Вилланьи, росли самые лучшие абрикосы, и с конца июня на калитках домов висели объявления: «Продаются абрикосы!»

Завадскине все знали в Ладьманьоше как искусную мастерицу по приготовлению варений и компотов. Ей здесь был известен не только каждый фруктовый сад, а можно сказать, каждое дерево. Она-то и указала тетушке Розе на самый лучший фруктовый сад.

В самом конце улицы Менеши, почти у насыпи, жил старик, пенсионер-железнодорожник. Он арендовал там небольшой земельный участок. Как-то утром мы с тетушкой Розой, забрав с собой корзины и рюкзаки, направились к нему в сад. Хозяин разрешил нам самим рвать абрикосы с дерева. Это было великолепное занятие, так как мы беспрепятственно могли съесть любой абрикос. Затем мы сложили сорванные плоды на брезенте, и хозяин на безмене со щедрым походом взвесил их.

Если мне не изменяет память, мы купили пятнадцать килограммов. Урожай на абрикосы в том году выдался отличный, стоили они совсем дешево. На рынке их почти совсем не брали, и они гнили там центнерами. Разумеется, мы купили их очень дешево, по несколько филлеров за килограмм. Хозяина сада не интересовало, сколько мы съели. Он был рад, что у него нашелся покупатель. Таким образом, все способствовало тому, чтобы нам удалось осуществить свой план — сварить варенье. Гораздо труднее обстояло дело с сахаром, так как цены на него не упали, чего бы нам очень хотелось, а тетушка Роза намеревалась сварить настоящее варенье, то есть на килограмм абрикосов положить килограмм сахара. Сэкономленных ею денег на сахар не хватало, и доброй старушке пришлось добавить два пенгё. Оставалось купить салициловки, после чего можно было приступать к самой варке.

Мои родители обычно уходили из дому по утрам и возвращались только к ужину. Тетушка Роза сразу же приступила к делу: сначала она перебрала абрикосы, отложив в сторону слегка подпорченные. Затем вскипятила воду в медном тазу, который попросила у Завадскине, а когда вода закипела, бросила в нее абрикосы. Теперь нужно было дождаться, пока вода снова закипит, после чего абрикосы следовало осторожно вывалить в сито, чтобы с них стекла вода. Когда ягоды немного остыли, тетушка Роза начала снимать с них кожицу.

Для этой цели она достала из горки серебряный нож, оставшийся от большого семейного столового сервиза. Тетушка Роза осторожно снимала тоненькую кожицу, но не разрезала ягоду на две половинки, как это обычно делают некоторые хозяйки, вытаскивая косточку.

Время бежало незаметно. Я сидел на кухонном полу и утюгом разбивал косточки. Руки тетушки Розы сновали с завидным проворством. Управились мы вовремя. У нас было одно большое глиняное блюдо и одно фарфоровое. В эту посуду мы стали укладывать абрикосы: наложим один ряд и посыпем его сахарным песком, затем — другой ряд, третий и так далее. Самый же верхний ряд мы так засыпали сахаром, что получилась небольшая белоснежная горка. Затем оба блюда накрыли платками, отнесли в комнату тетушки Розы и поставили на цементный пол. Только успели мы все это сделать, как стукнула дверь лифта.

Меня весь вечер так и подмывало сказать, что я знаю тайну. Дважды я чуть было не выболтал ее отцу, а потом несколько раз забегал в комнатушку тетушки Розы, чтобы полюбоваться, как абрикосы впитывают в себя сахар. Оба блюда постепенно наполнялись желтым солнечным сиропом.

В ту ночь мне снился сон, будто на улице идет снег, а мы всей семьей сидим в комнате и едим варенье, и не одно варенье, а с печеньем, блинчиками и галушками.

На следующий день мы едва дождались, пока родители ушли. Тетушка Роза вынесла блюда с абрикосами в кухню. К тому времени сахар полностью растворился, великолепные, прямо-таки королевские абрикосы плавали в густом благоухающем желтом сиропе. Все это мы вылили в двадцатилитровый таз, который сразу же поставили на газовую плиту на две горелки. Абрикосы продержали на медленном огне три четверти часа, осторожно помешивая. По всей квартире распространился божественный аромат, добрался он и до детской. Спрятаться от этого аромата было просто невозможно, и мы с наслаждением вдыхали его.

Время от времени тетушка Роза кофейной ложечкой зачерпывала сироп и кончиком языка пробовала его на вкус, затем она бросала в варенье пригоршню очищенных абрикосовых зерен.

Наконец тетушка Роза положила в сироп немного салициловой кислоты, чтобы дождливой осенью варенье не начало вдруг плесневеть, еще разок помешала варенье и, доведя его до кипения, с удовлетворением произнесла:

— Теперь хорошо!

Варенье было готово. Его следовало разлить в подогретые на огне стеклянные банки, закрыть их пергаментной бумагой и завязать шпагатом. Затем банки сразу же перенесли в кровать Томи, который в это время жил у отца, и накрыли их толстым зимним пуховым одеялом, чтобы варенье там лучше пропарилось.

Тетушка Роза объяснила, что банки нужно завязывать как можно скорее, иначе варенье на воздухе потемнеет и не будет таким золотистым. Варенье разложили в двенадцать банок, а то, что осталось в тазу, предназначалось для пробы не только нам, детям, но и взрослым.

Родители вернулись домой после восьми вечера — к ужину. Как всегда, они привели с собой гостей, и притом столько, что они все сразу даже не уместились в лифте. Среди гостей был Турчи, он же Элек Турчани, хороший друг моего отца, писавший некогда стихи в газету «Нюгати». Теперь он стал секретарем в магистрате. Это был тихий и добрый маленький человек с седой шевелюрой. Все его называли тихим лириком.

Пришел и Антал Дарваш, завсегдатай кафе Хадика, очень образованный человек, коммунист. Нам было известно, что он даже сидел в тюрьме. Он обычно помогал нам готовиться к экзаменам и постоянно спорил с отцом на исторические и философские темы.

Со вторым лифтом на этаж поднялась Беби Бекер, известная любительница ночных увеселительных заведений Пешта. Она и сейчас еще выглядела великолепно — стройная, элегантная дама, только очень развязная. Ее сопровождал журналист Аттила Петшауер, знаменитый олимпийский чемпион по фехтованию. Они о чем-то горячо спорили и потому отстали от других. Эта пара постоянно околачивалась по различным кафе. Они и сейчас приехали уже в несколько приподнятом настроении, захватив с собой салями, ветчины, сала и шесть бутылок пива.

Тетушка Роза, разумеется, была далеко не в восторге от такой компании — она намеревалась провести вечер в скромном семейном кругу. Однако теперь ее труды не остались незамеченными. Напротив, ее ждал громкий успех.

Когда хозяин и гости вошли в прихожую, в нос им ударил аромат теплого варенья. Все вереницей сразу же двинулись в кухню. При виде оставшегося в тазу варенья все радостно закричали и даже захлопали в ладоши.

Мама ойкнула и, откинув голову, беззвучно рассмеялась. Папа крякнул и медленными шажками обошел вокруг стола, бормоча себе под нос:

— Вот это да! Вот это да!

Гости сразу же схватились за ложки и начали черпать варенье со дна таза, не забывая при этом громко хвалить его, так как варенье действительно удалось на славу: не очень густое, но и не жидкое, достаточно сладкое и в то же время с кислинкой, отменно вкусное, свежее и теплое.

Даже Беби Бекер, у которой была своя великолепная кухня, не нашла в варенье никаких недостатков.

В конце концов тетушке Розе ничего не оставалось, как пригласить гостей в комнату и пообещать после ужина угостить их вареньем.

Шумя и ликуя, гости двинулись в холл, который служил у нас столовой. Правда, Беби Бекер вполголоса заметила, что она своей поварихе не позволяет командовать в доме.

И вот ужин начался. За столом сидело восемь человек. Разумеется, им не хватило принесенной ветчины, даже когда ее залили на сковороде пятком яиц (столько оказалось у нас в доме). В конце ужина на середину стола поставили таз с остатками варенья. Взрослые ели ложками, а мы, дети, вслед за ними дочиста вылизали все пальцами.

Затем гости мельком взглянули на банки с вареньем, накрытые одеялом в детской, и начали пить пиво, а потом кофе. После этого все закурили и начались обычные разговоры, какие, как правило, ведутся после ужина.

У всех было хорошее настроение. Рассказывали различные истории, спорили о литературе, перебивая друг друга, убеждали в чем-то соседа или, напротив, ругали его. Позже начали играть, но не в карты, а в буквы, слова и цифры, упражняясь в остроумии. Выигрывал, разумеется, самый остроумный и смелый.

— Скажи, Фрици, что это такое? — через стол начал Турчани и продолжал: — Когда кто и что делает? Кто такой этот?..

Это была так называемая игра «Кто такой и что такое?». Она требовала от каждого ее участника хорошей памяти и остроумия, а также умения ответить в стихотворной форме.

Я сидел в углу на подушечке, поскольку в школе начались каникулы и родители разрешили мне не спать до одиннадцати вечера. Я очень любил наблюдать, как взрослые играли в подобные игры. Вот и сейчас я весь превратился в слух. Более того, в одном месте я даже попытался подыграть, но отец остановил меня, сказав, что у меня нет чувства ритма и что я никогда не смогу писать стихов.

С тех пор прошло много лет, и время подтвердило правоту отца. Тогда же я обиделся на него и забился в свой угол. Взрослые начали играть в другую игру, которую они шутливо называли «эсперанто». Суть ее заключалась в том, чтобы, не называя самого предмета, описать его другими словами, в которых обязательно бы фигурировала буква «е».

Так, когда мама показала рукой на рояль, Петшауер сразу же проговорил:

— Инструмент, где есть зене (то есть музыка).

Стул характеризовался словами, как «место, где, если захочешь, разрешается сесть…».

Около десяти часов к нам в квартиру заглянули Завадски. Тетушка Пирошка принесла на большом стеклянном подносе чашки с охлажденным крюшоном. Дали и мне, но только один глоток, так как в крюшон подлили коньяку. Напиток еще больше разгорячил наших гостей.

Дядюшка Золтан сел к роялю и начал играть сначала Шуберта, а потом народные песни, которые негромко напевал под собственный аккомпанемент. В заключение все общество вполголоса спело «Эй, ухнем!». Пели так, что казалось, будто тянувшие песню бурлаки постепенно удаляются. Однако отец, мысли которого, видимо, были заняты совсем другим, ради шутки вдруг гаркнул во все горло:

— Эй, ухнем!!!

— Фрици! — зашикала на него испуганная мама. — Ведь бурлаки удаляются!

— А один из них остался здесь, — сразу же нашелся отец, и все засмеялись его находчивости.

После пения гости начали упрашивать Петшауера рассказать что-нибудь, а историй всяких он знал видимо-невидимо, к тому же умел хорошо их рассказывать. И он в который раз поведал присутствующим, что он сказал венгерскому послу в Барселоне и как ему удалось отделаться в Лелле от толстой-претолстой супруги одного банкира, которой он давал уроки игры в теннис, для того, чтобы пойти на свидание с ее дочерью. Шутки, смех, прибаутки следовали одна за другой.

Время шло, а я все не мог позабыть о варенье: густой его аромат наполнял комнату, и казалось, его невозможно было разогнать даже вентилятором. Меня так и подмывало пойти взглянуть на стеклянные банки. Крадучись, я проскользнул в детскую и приподнял одеяло.

И тут случилось непредвиденное: то ли от волнения, то ли под действием крепкого крюшона я, неосторожно повернувшись в темноте, проткнул пальцем пергаментную бумагу, которой была закрыта одна банка. Послышался тихий треск, и банка вдруг повалилась набок. Я тут же подхватил ее, но так перепугался, что чуть было не разревелся. В замешательстве, не отдавая себе отчета в том, что делаю, я взял вещественное доказательство своей вины, то есть банку, в руки и, бормоча, что «она сама так сделалась…», принес ее в гостиную.

Сначала все обратили внимание на мою растерянную физиономию и только потом заметили, что бумага на банке проткнута пальцем. Поскольку все находились в хорошем настроении, мой проступок остался без наказания. Просто все от души посмеялись. А затем, ссылаясь на то, что теперь варенье в этой банке все равно испортится, да и супруги Завадски его еще не пробовали, варенье быстро разложили по тарелкам и стали есть ложками. Варенье не успело даже остыть. Съели его очень быстро, да и не так уж помногу каждому досталось. Пустую банку поставили под письменный стол отца. Тетушка Роза давно ушла спать, и все решили, что она, возможно, завтра не заметит пропажи.

Отец и Дарваш начали спорить по одному из основных вопросов бытия. Отец любил читать книги по естественным наукам и неплохо разбирался в проблемах физики и биологии.

— Согласно одной теории, — говорил отец, — человек умирает не сразу, так сказать, не мгновенно, и его душа еще продолжает существовать, да и сама материя не может разложиться мгновенно. Человек некоторое время существует и после смерти, только уже как бы пассивно. Полная, или окончательная, смерть наступает после окончательного разложения материи. На это указывал еще Гораций, и этот простой физический факт используют в своих опытах спиритисты.

Дарваш хорошо разбирался в естественных науках. Внимательно выслушав отца, он вежливо высказал собственное мнение. При этом он почему-то называл отца мастером.

— Мастер, видимо, забыл о нашем последнем разговоре, когда мы пришли к единому мнению о том, что дух есть не что иное, как продукт материи и в то же время, так сказать, результат длительной эволюции развития. Вы же, мастер, подчас смешиваете философию Платона с учением Дарвина, идеализм с материализмом, а детские сказки с научными воззрениями. Ваша гипотеза на первый взгляд кажется очень интересной и, я бы сказал, поэтической, однако в действительности это не что иное, как теологическая болтовня в новом издании о загробном мире. И мне очень жаль, что вы, мастер, размениваете свой талант, который многие ценят, на подобные пустяки.

— Ну допустим, что уже наступил коммунизм, а вы сами стали самым главным народным комиссаром, — вмешалась в разговор Беби Бекер, обращаясь к Дарвашу. — Что бы вы сделали тогда со мной?

— Абсолютно ничего, госпожа, — сухо ответил Дарваш.

— Но все же? Со мной? Именно со мной?

— И тогда создадут законы, которые будут распространяться на всех, в том числе и на вас.

Беби громко рассмеялась:

— Короче говоря, протекции у вас я не получу? Все это чепуха! Нельзя всех людей стричь под одну гребенку. Крестьянин, если его посадить на велосипед, сидит по-своему, совсем не так, как другие люди. Разве вы этого не замечали? Когда едет на велосипеде господин, он смотрит по сторонам, с любопытством наблюдая за происходящим вокруг. А простолюдин крутит педали и смотрит прямо перед собой, ничем не интересуясь. Потому что он простолюдин…

Отец замахал руками, давая понять, что, когда в разговор вмешивается женщина, о серьезном говорить уже невозможно. Завтра он снова получит от Дарваша пространное письмо, в котором тот детально изложит свою точку зрения…

Между тем пиво было выпито. Выпили и крюшон. Потом где-то в шкафу нашлась бутылка ликера. Турчани на балконе разговаривал с моим братом Габи. Ночь была теплая и душная. В небе светила полная луна, а со стороны пруда доносилось кваканье лягушек. У жены Завадски разболелась голова, и она пошла домой спать, но муж ее остался у нас.

Затем опять начали играть. На этот раз играли так: кто-то называл хорошо известное имя или фамилию, и в них нужно было так изменить гласные, чтобы слова приобрели совершенно другое значение. От этой игры перешли к другой, тоже связанной с фамилиями, только более трудной и головоломной.

— Я голодна! — вдруг закричала Беби, откинувшись на спинку дивана. — Покормите же гостей!

Покормить было бы можно, если бы в доме что-нибудь было. Мама обшарила всю кладовку, но в ней не нашлось даже маленького кусочка сливочного масла. Нашли только хлеб да немного жира, в котором уже жарили мясо.

— Ну что вам дать? Дать хлеба с жиром?!

— Фу, — скорчила гримасу Беби. — Что вы жалеете свое паршивое варенье? Завтра же я пришлю вам вместо него в любом количестве клубничного или малинового… — Проговорив это, она устремилась в детскую. Схватив там три банки, Беби вернулась в холл, на ходу развязывая шпагат.

Уже давно пошел двенадцатый час, но меня забыли отправить спать. И хотя я уже клевал носом, но не уходил, чувствуя, что сейчас здесь свершается что-то непоправимое. Я заглянул в прихожую, где начинались владения тетушки Розы. Мне хотелось разбудить ее или же, напротив, заткнуть ей уши, чтобы она случайно не услышала, как громят ложки о банки. Но я уже был в состоянии полузабытья.

Все остальные были весьма довольны. Мои родители радовались тому, что хоть чем-то могут угостить своих гостей, а те вовсю уплетали ложками абрикосовое варенье, так как после довольно скромного ужина прошло уже немало времени. И лишь один Турчи, добрый седовласый Турчи, сначала сокрушенно покачал головой, а потом тоже принялся за еду. Он намазал на кусок хлеба столько варенья, что оно, казалось, вот-вот сползет с куска, и Турчани ничего не оставалось, как поправить варенье пальцем. Все ели с большим аппетитом, а потом опять принялись за ликер.

Остальное я помню совсем плохо. Петшауер и Беби о чем-то заспорили, да так, что фехтовальщик разозлился и хотел было уйти домой, но его вернули из прихожей.

— Напрасно прыгаете! Все равно вы останетесь всего лишь грязным торговцем! — не унималась Беби.

— Я? Торговцем? Я только тогда вам нужен, когда требуется моя помощь!

Между ними была довольно странная любовь: они постоянно ругались или спорили друг с другом. Беби была антисемиткой, и среди евреев ее интересовали только мужчины. А происхождение у Петшауера было, так сказать, его больным местом. Ему постоянно казалось, будто его преследуют, желают ему смерти, хотя он и был олимпийским чемпионом по фехтованию.

Беби, чтобы хоть как-то досадить Петшауеру, на его глазах начала ухаживать за Завадски. Тенор был крупным и очень красивым мужчиной, но скромным и даже застенчивым. Своими развязными манерами Беби буквально обескуражила его, и он совсем растерялся. Чтобы хоть как-то отвязаться от нее, он опять сел за рояль и заиграл, но только очень тихо, чтобы не разбудить жену, спавшую за стеной. Отец и Турчани вышли поговорить на балкон.

Турчани всегда разговаривал тихо. Сейчас он говорил о том, что хотел бы написать большое стихотворение о судьбе Венгрии, о судьбе маленькой многострадальной страны. Спустя несколько минут Турчани вошел в комнату, а отец один остался на темном балконе шестого этажа. Отсюда хорошо просматривалась пустынная улица, тускло освещенная фонарями, вокруг которых роились тучи комаров. Огромный жилой дом, накалившийся за день на солнце, будто печка, излучал тепло. Откуда-то донеслись одинокие шаги, но скоро и они смолкли вдали. На стене противоположного дома мелом были нарисованы футбольные ворота. В полутьме вырисовывалась громада табачной фабрики.

Звуки рояля доносились и на балкон, хотя самой песни слышно не было. Отец, видимо, думал о завтрашних делах: утром ему предстояло завезти в газету «Напло» очередную статью или стихотворение, потом переговорить с адвокатом о продлении срока кредита, затем попросить в издательстве выписать ему аванс за будущую книгу. Нужно было также подумать о том, как и куда отослать детей на летние каникулы, потом написать письмо Шоу относительно издания «Всемирной истории юмора», ответить на многочисленную корреспонденцию, зайти к электромонтеру… Кроме того, надо было многое купить: воротнички, чернила для авторучки, аквариум для рыбок, камни для зажигалок… И еще… Но тут он отогнал от себя все эти мысли.

Каким звездным в ту ночь было небо! Воздух казался таким чистым. Даже самая далекая звездочка была хорошо видна. Отец залюбовался ночным звездным небом.

Какая ночь! Какое безбрежное небо, будто море-океан! Кто поверит, что вот этот свет от Сириуса и соседних с ним планет шел к нам девять лет?! А ведь эта звезда кажется до того близкой, что хочется даже рукой до нее дотянуться. Что собой представляет вон та планета, которая с Земли кажется крохотной точкой? Что представляет собой вся Солнечная система и кажущийся карликовым Млечный путь с его светом и туманностями?.. Как начался этот век? Какие возможности открыл он первооткрывателям космоса? Теперь любой студент может мечтать стать астронавтом… А наша Земля представляется нам всего лишь шариком, и его судьба в наших руках.

Потом началась война. Все сразу перепуталось, и мы перестали понимать даже то, что понимали до этого. Мы будто потеряли дар речи и даже забыли о том, к чему недавно готовились… Теперь все можно начинать сначала, только бы найти для этого силы. Начинать придется с азов, возможно, даже с нуля…

А в холле все еще звучал рояль. Петшауер слушал музыку, сидя на краешке дивана. Он курил одну сигарету за другой, ощущая в душе холодную пустоту. Турчани разговаривал с мамой. Дарваш что-то читал. Беби подсела к Завадски и, нервно встряхивая волосами, шутливо нажимала то на одну, то на другую клавишу.

— Почему вы все такие кислые? Может, мне раздеться?..

Отец удивленно огляделся, словно никого не узнавая. Знакомые лица вдруг исчезли и стали совершенно чужими. Все происходившее отодвинулось куда-то, как будто кануло в прошлое. Отец взял в руки красный блокнот и быстрым мелким почерком стал писать:

…Нет больше ни смерти, ни мести,
Куда-то спешу, но не знаю — куда,
Туда, где наш труд — дело чести?..
Дальше я уже почти ничего не помню. Меня наконец-то отослали спать. Спал я как убитый, а утром проснулся от шума дождя за окном. Я неохотно встал, почистил зубы и только тогда все вспомнил.

Кровать, на которую мы вчера поставили банки с вареньем, была пуста. Шатаясь и спотыкаясь, я вышел в холл.

В комнате слегка пахло чем-то кислым. Пепельницы были полны окурков. Крышка рояля открыта. Стулья стояли в беспорядке по всей комнате. На столе — стаканы, тарелки, ножи, вилки, ложки. Там же стояли и банки из-под варенья: одни — пустые, другие — полупустые, некоторые треснутые, с подтеками варенья, но все они были раскрыты и хоть немного, но начаты. Одна банка лежала под столом, другая, тоже пустая, — под роялем, на дне ее был табачный пепел.

Я еще не совсем пришел в себя после сна и бесцельно бродил по комнате, поднимая то одну, то другую вещь. За окнами шел дождь. От балконной двери и от окон тянуло влагой. Я как был босиком, так и вышел в кухню.

Тетушка Роза сидела на кухне, рядом с ней стояла ее дорожная корзина, перевязанная шпагатом. Я спросил ее, уж не собирается ли она уйти от нас. Она ответила, что покидает наш дом, и тут же поинтересовался, не хочу ли я завтракать. Я робко спросил, почему она решила уйти.

— Это вы и сами хорошо знаете, — ответила она.

Родители мои еще спали. Она дожидалась, когда они наконец проснутся, чтобы забрать у них свою трудовую книжку. Сидела она прямо и неподвижно, голова ее была повязана платком. Правда, чуть позже она все же убрала квартиру, заправила постели и вымыла посуду. Однако, как ни упрашивали ее мои родители, она в тот же день покинула наш дом.

ЗАОКЕАНСКАЯ ГОСТЬЯ

Огромный черный легковой «студебеккер» с американским номерным знаком уже несколько раз проезжал по улице Байчи-Жилинского, а Людвигне все никак не могла найти дом Добошей. Она известила Добошей телеграммой, что в субботу вечером заедет повидаться, но вышла маленькая неувязка: Добоши полагали, что заокеанская гостья прибудет на поезде, и потому под вечер поехали встречать ее на вокзал. Дома из взрослых осталась одна бабушка. Она ходила взад и вперед по террасе, а увидев перед собой Людвигне, даже перепугалась:

— О, уважаемая госпожа!

Не успела гостья опомниться, как старушка склонилась к ее руке и поцеловала. Людвигне обняла старушку. Любопытные и вездесущие ребятишки сразу же побежали на вокзал, чтобы сообщить новость ожидавшим там Добошам, а проворный, загорелый дочерна паренек помчался туда на своем мотоцикле.

— Вы великолепно выглядите! Вы ничуть не изменились с тех нор!

Людвигне действительно выглядела сегодня довольно хорошо, хотя лет ей, видимо, было столько же, сколько и старушке, с которой она разговаривала. Высокая, стройная, в строгом костюме английского покроя, с выкрашенными в рыжий цвет волосами и ясным взглядом лучистых глаз, она в самом деле казалась намного моложе своих лет. И только внимательный наблюдатель наверняка заметил бы у глаз сетку морщин.

Через несколько минут Людвигне окружили пятеро или шестеро детишек. Они молча, с любопытством таращили глазенки на приехавшую гостью, а самый младший из них, еще не умевший говорить, за обе щеки уплетал пирожное.

— Это все ваши? — со смехом спросила гостья по-венгерски, но с легким акцентом.

— Что вы! Моих только двое. Вот мои внуки. А это дочка берет на день нескольких соседских детишек. Они сами плохо кушают, а родители их целый день на работе, вот они у нас и питаются. Ну, поздоровайтесь с тетей, как вас учили!.. Сейчас дочка придет. Проходите в комнату…

У Добошей была самая обыкновенная двухкомнатная квартира, заставленная мебелью. Повсюду — многочисленные вышитые скатерки и салфеточки. Из большой кухни вкусно пахло жареным мясом.

Людвигне поставила возле себя большой мягкий чемодан на молнии, который захватила с собой.

— Как вы тут поживаете?

— Спасибо, уважаемая госпожа, хорошо. А вы когда приехали?

Некогда Людвигне была владелицей фарфорового завода и магазина, с тех порза ней и остался этот титул «уважаемая госпожа». Людвигне работала под началом мужа настолько энергично, что знакомые прозвали ее «мотор фирмы».

Кати, которую теперь уже по возрасту и положению величали Добошне, в свое время прослужила в доме Людвигов восемь лет, когда же в имении проводили большую стирку или генеральную уборку, ей помогала ее мать.

После освобождения страны Советской Армией и национализации заводов все семейство Людвига эмигрировало в Америку. И вот впервые за четырнадцать лет Людвигне приехала в Венгрию.

Вскоре домой вернулись Добоши. Они, видимо, всю дорогу от вокзала до дому бежали, так как Кати вошла в квартиру запыхавшись.

Здороваясь с Кати, Людвигне быстро убрала руку, чтобы та, чего доброго, не поцеловала ее. Она расцеловалась с Кати, а с ее мужем приветливо поздоровалась. Это был худощавый мужчина лет сорока в темно-синем костюме и при галстуке. Жена его выглядела несколько моложе, на ней было нейлоновое платье в цветочек. Кати немного располнела, у нее появился двойной подбородок, а пальцы рук стали толстыми и красными.

— Ну и ну, выглядите вы прямо-таки превосходно! — удивилась Кати, вытирая набежавшие от радости слезы.

Гостья похвалила детишек Добошей, заметив, что они очень милые и хорошенькие.

Пока они разговаривали, вернулся на своем мотоцикле старший сын Кати Йошка, учащийся техникума связи.

Чтобы как-то развеять чувство напряжения и неловкости, которое обычно испытывают люди после долгой разлуки, Людвигне открыла свой чемодан и начала вынимать из него подарки: свитер, детские игрушки, постельное белье, чулки, бритвенные лезвия…

Супруги Добоши не успевали восхищаться. Они долго благодарили Людвигне за подарки, а потом заставили и детишек сказать тете «большое спасибо».

— Вы всегда были так добры к нам, — проговорила Кати, — мы никогда этого не забудем. Когда мой бедный отец болел, как вы тогда помогли ему: лекарства, больница и прочее…

— По-моему, всегда надо поддерживать тех, кто честно работает, — заметила Людвигне. — Конечно, старый режим отнюдь не отличался справедливостью, и ни один здравомыслящий человек не желает его возврата…

— Без вашей помощи мы в свое время не смогли бы построить вот этот дом.

— Я смотрю, вы к нему привыкли и даже расширили.

— Да, конечно, работаем, стараемся. Пусть детям хоть что-то останется…

— Ну до этого еще далеко.

Вскоре разговор застопорился, и Людвигне попросила показать ей дом и участок. Все, вплоть до детей, вышли во двор. Было начало лета, но погода стояла ненастная. Вишневые деревья утопали в цвету. Посреди сада находилась летняя веранда, увитая виноградом, позади нее тянулся огород, а сбоку стояли сарай, курятник, свинарник, нечто похожее на мастерскую и, наконец, небольшое кирпичное строение с плоской крышей.

— А это что такое? — поинтересовалась гостья.

— Это я для Йошки построил, — ответил Добош.

— А вы разве каменщик?

— Нет, он и сейчас на почте работает, — вместо мужа ответила Кати. — Знаете, наш сын так любит что-нибудь мастерить, иногда даже поздно вечером работает. Вот отец и построил ему этот домик, пусть у него будет свой уголок…

— А вы где-нибудь работаете?

— Где уж мне! Для меня и сада с огородом хватает. Иногда берусь бельишко постирать соседям, стиральная машина у нас есть… К вечеру так наработаешься, что впору добраться до постели, газеты и той не прочтешь…

Людвигне посмотрела кур, уток и нескольких индюшек, заглянула в свинарник, где возле пестрой свиноматки сновали три поросенка, приветствуя гостью веселым хрюканьем.

— До какого веса откармливаете свинью? — поинтересовалась Людвигне.

— К рождеству килограммов на сто пятьдесят наверняка потянет.

— А кто ее заколет? Пригласите кого-нибудь?

— Да нет, мы сами все делаем. Мой муж на все руки мастер — крестьянам без этого не обойтись. Иногда его даже приглашают соседи для этого. Зимой, знаете ли, несколько килограммов свежатинки никогда не лишние, тем более, если у тебя трое детей…

Под раскидистой грушей лежала черная собака, посаженная по случаю приезда Людвигне на цепь. Однако пес нисколько не заинтересовался гостьей и, взглянув на нее, только лениво тявкнул и снова задремал.

Людвигне неплохо разбиралась в цветах (некогда она изучала садоводство) и похвалила вербену, пионы, голландские тюльпаны. Неожиданно взгляд гостьи остановился на опрокинутой моторной лодке, которая стояла на импровизированных козлах.

— А это чья?

— Муж сделал для Йошки. Пусть сын по Дунаю покатается, все-таки на свежем воздухе побудет.

— Вы и лодку можете построить? — обратилась Людвигне к Добошу.

— Схему мне дал один знакомый, а мотор по случаю купил. Подремонтировал — и готово.

— Но ведь отсюда до Дуная по крайней мере километров двадцать — тридцать?

— Довезет на грузовике. Есть у него тут один знакомый шофер.

Когда они вернулись в дом, бабушка уже накрыла в кухне на стол. На нем красовались жареные цыплята и разнообразные булочки и пирожные, разложенные на тарелках. Тут же стояли бутылки с пивом «Кинижи» и белым вином собственного изготовления.

И хотя Людвигне уже пообедала в гостинице, она не могла отказаться от угощения, тем более, что Добоши очень настойчиво потчевали ее.

— Пожалуйста, попробуйте вот это!

— Божественно вкусно! Но больше я уже не могу, — засмеялась гостья. — Вы меня хотите закормить.

— Кушайте на здоровье. От еды еще никто не умирал, — уговаривала Кати.

— Кушайте, кушайте, — вторила ей бабушка. — Кто работает, тому нужно хорошо питаться.

— За ваше здоровье! — Добош поднял бокал, и все по очереди чокнулись с гостьей.

— Как хорошо, что вы к нам заехали… Скажите, пожалуйста, а какая пища в Америке?..

— Хорошая, но, должна вам сказать, венгерской кухне нет равных.

Все занялись едой. Добош опять наполнил бокалы. Детишки молча наблюдали за тем, как Людвигне вытирала пальцы бумажной салфеткой.

— Как это мы разминулись? — снова начала Кати. — Мы думали, вы поездом приедете…

— Вы не так поняли мою телеграмму.

— Мы без четверти три уже на вокзале были.

Затем Добош показал вазу для цветов, изготовленную в свое время на фарфоровом заводе Людвига. Добошу ее подарил на свадьбу сам господин Людвиг. На ножке вазы с тыльной стороны была обозначена заводская марка в виде большой, стилизованной под старинную буквы «Л» с гербом и короной.

Гостья попросила дать ей вазу в руки и, надев на нос очки, долго и внимательно рассматривала клеймо, а затем молча поставила вазу на стол.

— Скажите, пожалуйста, от чего умер ваш супруг?

— Тромб в сердце.

— Он очень страдал?

— Вечером мы с ним ходили в театр на Бродвее, где смотрели одну комедию. В два часа ночи я вдруг проснулась, а он уже остыл…

— Какой хороший, добрый и вежливый человек был… Пусть земля ему будет пухом… А вы продолжаете работать?

— Да, — улыбнулась Людвигне. — Я сотрудничаю в редакции, составляющей каталог фарфоровых изделий…

— А как поживает ваш сынок?

— Спасибо, хорошо. У него две славные девчушки, — ответила гостья и достала из сумочки цветные фотографии. Людвиг-младший был снят со своими дочками на фоне красного кирпичного дома. Младшая дочка, поддерживаемая матерью, сидела на радиаторе автомобиля.

— Очень миленькие! — громко восхищались все, разглядывая фотографию.

— А какие умницы! На рождество я была у них, они разыграли маленькую пьеску с песнями и танцами…

— А разве вы не вместе живете?

— Нет. Сын живет в Колорадо, он работает инженером на электростанции. От него до Нью-Йорка три тысячи километров, а это даже для самолета немало… Но я не скучаю: у меня много друзей, хотя, следует вам сказать, иностранцу в Америке довольно трудно попасть в хорошее общество…

— Да, да, конечно… — закивали Добоши. — Попробуйте еще пирожных!

— Спасибо, я больше не могу.

— Еще немного вина?

— Нет, нет, я мало и редко пью и чувствую, что уже немножко захмелела.

Действительно, Людвигне сейчас не выглядела такой свежей, какой казалась вначале. Умело наложенная на лицо косметика кое-где смазалась, обнажив нездоровый цвет кожи.

Все семейство Добошей продолжало важно восседать за столом. Сам Добош нарядился в выходной костюм, застегнутый на все пуговицы. Женщины чинно держали руки на коленях. Один малыш задремал на скамейке, и мать подложила ему под голову подушку.

— Ну и погода нынче! — проговорила бабушка. — Никак лето не вступит в свои права.

— А ведь в мае мы обычно уже выезжали в Леаньфалу и купались в Дунае, — заметила гостья.

— Так много дождей было в этом году, что я замучилась со своей поясницей, — не унималась старушка. — Говорят, это ревматизм, и в СТК мне назначили лечение ультразвуком, но пока ничего не помогает…

— А что такое СТК? — поинтересовалась Людвигне.

— Это у нас так сокращенно называется организация, которая оказывает помощь временно нетрудоспособным трудящимся, — ответила Кати. — Скажите, пожалуйста, вы долго здесь пробудете?

— Нет. Уезжаю в начале следующей недели.

— Так мало?

— Да, у меня очень сжатая программа. К сожалению, мне уже пора идти…

— Так скоро?

— У меня на сегодня назначены еще две встречи, и нужно обязательно быть…

— Останьтесь еще хоть на полчасика!..

Гостью провожали всей семьей. Мать шепнула Йошке, чтобы тот быстро нарезал огромный букет сирени. Вокруг «студебеккера» толпилось человек десять ребятишек.

— Ну, с богом…

Все расцеловались. Кати и теперь не обошлась без платка, то и дело вытирая слезы.

— Еще раз огромное вам спасибо за подарки… Если будете когда в Венгрии, заходите к нам обязательно…

— Разумеется, зайду.

Машина беззвучно тронулась, подняв облачко пыли. Людвигне опустила окошко, однако прохладнее не стало. Обильное угощение, особенно слоенки с кремом, тяжело легло на желудок, а выпитое вино ударило в голову. Людвигне терпеть не могла цветов в машине: от них столько мусора, что потом и пылесосом не вычистишь. Кроме того, Людвигне раздражал густой сладковатый запах сирени. Она хотела было уже выбросить букет, но, подумав, положила на заднее сиденье.

Машина ехала мимо больших серых домов, какие обычно встречаются на окраине любого крупного города. Потом пошли улицы Пештлеринца и Кишпешта с их бесконечными заводскими заборами, за которыми виднелись красиво оформленные лозунги.

Людвигне чувствовала себя совсем разбитой, временами ее даже слегка подташнивало. Она опустила еще одно окошко (пусть продует сквозняком), а затем включила вентилятор и со страхом подумала, как было бы неприятно, если бы ее сейчас увидел кто-нибудь из знакомых. А ведь в отеле ее ждали…

На проспекте Юллеи она остановила машину. Надев большие темные очки, зашла в кафе и прямо у стойки выпила чашечку черного кофе. Однако кофе показался ей каким-то кисловатым, совсем не таким, как некогда.

ПОСЛЕДНИЙ ИЗ РОДА КОЛОНИТЧЕЙ

— Ложись!

— Встать!

— Ложись!

И так восемьдесят три раза подряд. Одетый в грубую солдатскую форму, Колонитч уже совсем выбился из сил. С каждым разом ему было все труднее и труднее подниматься с земли и застывать по стойке «смирно». Лицо и шея его стали синюшными, светлые волосы взмокли от пота. А старшина, про которого говорили, будто он служил еще в старой, хортистской армии, хладнокровно произнес:

— А нельзя ли, господин граф, подниматься поживее? У вас ведь нет короны на голове!.. Встать! Ложись! Что с вами? Уж не устали ли, ваше сиятельство?.. Встать!

Все это происходило в роте специального назначения, в которую были собраны разные подозрительные элементы. Вместо оружия им выдали лопаты, отчего в округе их называли либо лопатниками, либо просто кулацкой ротой. И кого только здесь не было: бывшие аристократы и капиталисты, нилашисты и фольксбундовцы, кулацкие сынки, родители которых попали в черные списки, цыгане, бывшие уголовники, опасные для общества бродяги. Неизвестно по каким причинам среди них оказалось даже несколько человек партийных.

— Ложись! Встать! Что такое?! Вы что?!

Колонитч не пошевелился.

Старшина снова прикрикнул на него, но Колонитч по-прежнему не шевелился. По-видимому, с ним случился обморок. Все это происходило перед самым ужином, когда на казарменном дворе не было ни души. Лишь в дальнем углу его на волейбольной площадке прыгали несколько обнаженных по пояс солдат, но они остерегались приближаться к старшине.

Старшина быстро осмотрелся по сторонам, так как уставом запрещалось проводить подобные экзекуции. Если об этом станет известно ротному командиру — беды не миновать. Старшина сапогом тронул Колонитча.

«Уж не хочет ли этот тип околеть здесь на моих глазах?» — подумал он.

— Ну перестаньте валять дурака! Вы что, не слышите меня?

Солдат подтянул под себя руки. Старшина нагнулся и тихонько встряхнул его.

— Ну довольно. Возьмите себя в руки и встаньте! В следующий раз, надеюсь, вы уже не будете бросать окурки на плацу… А сейчас идите в санчасть и завтра можете не выходить на занятия. Но язык держите за зубами, понятно?!

Личное дело Липота Колонитча было самым что ни на есть неприятным: в его анкете стоял большой черный крест (так в тот период помечали особо опасных лиц, врагов народа). Прежде всего сыграл роль его графский титул, кроме того, оказалось, что отец Липота, граф Густав Колонитч, имел чин генерала и до освобождения был крупным землевладельцем, а дядя — епископом Эстергома. А все землевладельцы, высокопоставленные офицеры генерального штаба, священники, придворные, тайные советники были выселены в места, не столь отдаленные. Банкир и промышленник Гутман был единственным человеком, кто породнился с Колонитчами, не будучи сам потомком аристократического семейства.

В юности Липот учился в католической гимназии. Был он в ту пору стройным высоким юношей с русыми волосами…

В санчасти стояло шесть больничных коек, однако ни одна из них в тот момент, когда туда пришел Колонитч, не была занята: в той роте солдатам весьма неохотно давали освобождение от занятий и работы.

На следующее утро Колонитча осмотрел доктор Ваго, низенький коренастый капитан с темными приветливыми глазами.

— Как вы сюда попали? — спросил доктор.

— Докладываю: вчера мне стало плохо.

— Я не это имею в виду… Как вы попали в эту роту?

Солдат ничего не ответил и лишь передернул плечами.

— Ваша фамилия?

— Липот Колонитч.

— Колонитч?.. — Капитан задумался, затем закурил и угостил сигаретой Липота. — Уж не родственник ли вы бывшего статс-секретаря Денеша Колонитча?

— Так точно, — ответил солдат после небольшого раздумья.

У доктора были мягкие нежные руки. Он не спеша простукал Липоту грудь и спину, а затем прослушал стетоскопом.

— И отчего же вам стало плохо? — спросил доктор. — С вами что-нибудь делали?

Липот покраснел, но ничего не ответил.

— Не нравится мне что-то ваше сердечко: прослушиваются какие-то шумы. Если хотите, я могу направить вас в госпиталь…

Капитан Ваго замолвил за Колонитча словечко, и потому, когда Липот пришел в госпиталь, начальник отделения старший лейтенант Шашди встретил его как человека, о котором ему уже говорили.

Через несколько дней после соответствующего врачебного освидетельствования Липота, как выздоравливающего, направили на амбулаторное лечение, назначив при этом помощником писаря.

В санчасти работала в то время Гизелла, молодая симпатичная медицинская сестра, которая умудрялась укладывать свои густые черные волосы в крохотный пучок.

По вечерам Гизелла и Липот подолгу беседовали, благо медсестра жила при госпитале. Вечерами огромное госпитальное здание будто вымирало. Стояла такая тишина, что было слышно, как где-то вдали скучающий мужской голос пел:

Моя любовь, моя любовь,
Ты завладела моим сердцем…
— Почему вы не носите кольцо? — спросила однажды Гизелла.

— Какое кольцо?

— С графским гербом и короной.

— Я как-то не привык к этому, — застенчиво ответил Колонитч.

— На вашем месте я бы обязательно носила такое кольцо, что бы там ни говорили. Разумеется, я вас прекрасно понимаю, понимаю вашу осторожность, тем более что сейчас большое внимание обращают на происхождение человека. Это, конечно, скверно, но уж если и так все знают…

— Меня как-то вообще никогда не интересовали подобные семейные безделушки… Вот музыкой я увлекался с детских лет и мечтал учиться в консерватории.

— Вы ее окончили?

— Нет, только два курса.

— А почему же вы не закончили ее?

— Меня исключили, — ответил солдат, и его лицо залил густой румянец.

— Я тоже обожаю музыку, — заметила сестра Гизелла. — Кто ваш любимый композитор?

— Я больше люблю старинную музыку: Баха, Вивальди… Разумеется, люблю и Бартока, и Стравинского…

— Любопытно, а меня современная музыка нисколько не интересует. Правда, я и не знаю ее вовсе.

— По-моему, с музыкой, как и с языками. Например, по-настоящему наслаждаться английской поэзией может лишь тот, кто читает по-английски. У современной музыки тоже есть свой собственный язык, своя грамматика, так сказать, свой словарный запас…

В этот момент к ним зашла подруга Гизеллы медсестра Роза. Они сварили кофе и включили радио, чтобы послушать музыку. Позже выяснилось, что старший лейтенант доктор Шашди находится с медсестрой Розой в самых интимных отношениях. Шашди обладал красивой внешностью, и хотя у него были и семья, и дети, но он для собственного удовольствия старался почаще попадать на ночные дежурства в госпитале. Он был страстным поклонником музыки и держал в своем кабинете проигрыватель.

Однажды вечером Шашди через Гизеллу пригласил Липота к себе послушать музыку. Собрались вчетвером. Доктор ставил на проигрыватель одну пластинку за другой. Тут были и арии из опер, и отрывки из камерной музыки, и негритянские джазовые песенки. Девушки в свою очередь разыгрывали балетные сцены. Чтобы всем было веселее, брали арбуз и шприцем вводили в него коньяк, а затем этот «пьяный» арбуз с удовольствием съедали.

Постепенно такие вечера стали регулярными, а квартет — неизменным. Колонитч время от времени читал всем своеобразные лекции о великих музыкантах. Старший лейтенант на таких вечеринках запросто переходил с Липотом на «ты».

Однако вечно оставаться в госпитале Колонитч не мог, а медсестра Гизелла и слышать не хотела о том, чтобы Липот вернулся в свою роту. Никто не знает как и с чьей помощью, но ей удалось сделать так, что Колонитч предстал перед врачебной комиссией, членами которой были капитан Ваго, старший лейтенант Шашди и еще кое-кто из ее хороших знакомых. Короче говоря, на основании многочисленных анализов и осмотров рядового Липота Колонитча комиссовали и единогласно признали негодным к несению военной службы.

Такое заключение врачебной комиссии нисколько не смутило медсестру Гизеллу. Она считала, что если Липоту бросить курить и не волноваться, то он в скором будущем сможет избавиться от всех своих недугов.

Демобилизовавшись, Липот Колонитч поехал на хутор в Альфельде, в трех километрах от села Ижак, куда выселили всю его родню. Там он оказался под одной крышей с семьей выселенного кулака Дано. Когда Липот в первый раз увидел свое будущее жилье, оно показалось ему конюшней, а старый Дано, независимо от своих политических взглядов, — обычным темным крестьянином.

Мать Колонитча с самого начала повела с кулаком непримиримую борьбу. В результате двор поделили на две части и разгородили, чтобы на другую половину не мог ступить ни сосед, ни какое-нибудь его домашнее животное. Пока молодой Липот служил в армии, его отец умер от воспаления легких. Вдова генерала устроилась дояркой в сельхозкооперативе «Красный рассвет». Младшая сестра Липота Клотильда, как и все детишки ее возраста, еще ходила в школу. Постепенно Колонитчи подружились с крестьянами из соседнего села, которые из жалости время от времени посылали переселенцам что-нибудь из продуктов, причем это делали даже совершенно незнакомые люди.

Новое жилище Колонитчи обставили своей старинной мебелью. А когда бригадиром назначили Пала Фуро, над вдовой генерала не только перестали посмеиваться, но однажды при всем честном народе даже похвалили за хорошую работу.

После демобилизации Липот тоже устроился на работу в «Красном рассвете». Учитывая слабое здоровье Липота, его определили в контору. В свободное от работы время он по-прежнему не расставался с музыкой и начал собирать старинные народные песни этих мест. И, нужно сказать, преуспел в этом, так как ему удалось записать несколько песен, которые до него никто не записывал. Не обошлось, правда, без казуса. Однажды его забрали в полицию за то, что он, мол, приставал к старикам и старухам с какими-то расспросами. Когда же во всем разобрались, то в отделе культуры районного совета Липоту даже выдали письменный документ, которым удостоверялось, что ему разрешается собирать старинные народные песни.

И лишь одна мать не только не одобряла увлечения сына, но и считала это пустой, никому не нужной блажью. Бывшая генеральша отличалась крепким здоровьем, была религиозной до мозга костей и безропотно сносила все превратности нелегкой судьбы, выполняя любую, самую тяжелую работу. По слухам и по свидетельству ее девичьих фотографий, в молодости она не была красавицей, и Колонитч женился на ней исключительно из-за богатого приданого, а потому все время изменял ей.

Медсестра Гизелла писала Липоту письма, присылала посылки, а во время отпуска навещала его. Она рассказала, что после отъезда Липота в госпитале разразился страшный скандал. Один из больных донес, что медработники с помощью бывшего графа устраивали в кабинете начальника отделения пьяные оргии, преклонялись перед западной культурой, слушали передачи американского радио и тому подобное. Медсестру Розу сразу же уволили, беднягу старшего лейтенанта Шашди перевели в провинцию. Зашла речь и о комиссовании Колонитча, но это дело замяли, так как тогда пришлось бы перетряхнуть весь врачебно-медицинский персонал. Медсестре Гизелле удалось сухой выйти из воды, так как от нее ниточка вела слишком далеко…

Медсестра Гизи, она же Гизелла Перглиолер, была дочерью владельца бойни в Калоче, которую у ее отца отобрали после освобождения. Гизелла никак не могла смириться с этим, а познакомившись с Липотом, увидела в нем единомышленника и товарища по испытаниям, выпавшим им на долю. Приезжая в гости к Липоту, она чувствовала себя как дома: помогала его матери по хозяйству, вместе с Тильдой решала задачки по арифметике, колола дрова, кормила домашнюю птицу, пекла рожки с орехами, а уезжая в Пешт, охотно бралась за всевозможные поручения и, нужно сказать, все их быстро и умело выполняла.

В 1953 году вышел закон, разрешивший переселенцам свободу передвижения. Колонитчи охотно покинули бы хутор, но ехать им было некуда, так как их старую квартиру заняли другие жильцы. К тому же на возвращение в столицу требовалось специальное разрешение от властей.

И тут на хуторе снова появилась медсестра Гизелла. Она приехала с хорошо продуманным предложением: раз уж нельзя сразу же перебраться в Будапешт, то необходимо переехать куда-нибудь поближе к столице, но подальше отсюда, от этого богом проклятого места. Графиня весь вечер молчала, а утром сказала, обращаясь к Липоту:

— Знаешь, сынок, вы, если хотите, можете ехать… Я вам мешать не стану… Я же слишком стара для таких перемен, тем более что квартиры у нас нигде нет. Я не думаю, что где-то нам будет лучше. Сидеть на шее я ни у кого не хочу. Здесь я уже как-то привыкла, так что стоит ли мне все начинать сначала?

Домашние хорошо знали, что уговаривать графиню бесполезно — она не привыкла менять своих решений. Само собой разумеется, Клотильда оставалась с ней, по крайней мере, до окончания школы.

Липот же не мог дождаться, когда он покинет хутор. Гизи тоже считала, что если Липот не уедет отсюда, то это самым пагубным образом скажется и на его работе, и на его будущем. Решили перебраться в Леаньфалу. От этой деревушки до Пешта — сорок пять минут езды. В деревушке у Гизи жила старая больная одинокая тетушка, которая пригласила Гизи и Липота к себе жить, предложив взять на себя все заботы по хозяйству. Гизи предложила ради тетушки как-то узаконить их отношения…

Они скромно и тихо обвенчались и сразу же переехали в Леаньфалу. Липот на полставки устроился на автобазу в Сентэндре, Гизи же ушла из госпиталя. По совету одной подруги она нанялась красить платки и за очень короткий срок настолько преуспела в этом ремесле, что легко зарабатывала в месяц по две-три тысячи форинтов. Гизи могла работать на дому, а в Пешт только ездила за работой.

Тетушка Гизи им не мешала. Старушка радовалась, что теперь она не одинока, а самое необходимое для жизни ей доставала племянница.

В качестве свадебного подарка Гизи получила от графини золотой перстень-печатку с графским гербом, и теперь она никогда с ним не расставалась. Очень скоро Липот заметил, что соседки при встрече с Гизи, разумеется, с оглядкой, чтобы не услышали другие, вежливо величали ее «уважаемая госпожа». Недостатка в знакомых они не испытывали: сюда переехал еще кое-кто из переселенцев, отыскалось довольно много родственников и знакомых. Со всеми ними связь поддерживала в первую очередь Гизи. После ужина она частенько заходила к кому-нибудь из них на чашку кофе. Возникали все новые знакомства, и скоро круг их так разросся, что свободного времени почти не оставалось.

Каждый устраивался кто как мог. Состарившиеся бывшие высокопоставленные офицеры, важные господа и им подобные, как правило, работали ночными сторожами, завхозами или кем-то в этом роде, другие из них жили на небольшие пенсии или подачки от заграничных родственников. Молодые их отпрыски работали на заводах, в мастерских или же на строительстве. Из молодых же вышло несколько дипломированных врачей и инженеров, которые занимали вполне приличные должности. Бывший барон Фелик Дорнер, родственник Липота по материнской линии, до освобождения владевший двумя тысячами хольдов земли, тоже обосновался здесь и работал в сельском хозяйстве. Бывший начальник полиции области Боршод Отто Шимонфи занялся разведением собак и даже был отмечен почетным дипломом. Дуди Ловаси-Варга, известная в свое время королева балов, стала мастерицей по изготовлению кукол.

Однако как только они собирались все вместе, что чаще случалось в длинные зимние вечера и реже летом, то сразу же звучала гитара и распевались старинные песни…

Правда, Липоту скоро наскучили эти однообразные встречи, зато его молодая жена прекрасно себя чувствовала на них. Гизи довольно быстро освоилась в этом обществе, и оно тепло приняло ее. Женщины играли в бридж или же болтали за чашкой чая. Очень скоро Гизи стала душой таких встреч, что, однако, нисколько не мешало ей образцово выполнять обязанности по дому.

С мая по сентябрь в те края, открыв для себя прелести излучины Дуная, выезжали на дачи представители мира искусства. Таким образом, среди уже привычных лиц появились и новые — артисты, музыканты, литераторы.

Здесь-то Колонитч и познакомился однажды с музыкальным критиком Робертом Терени, который вместе с женой приехал сюда отдохнуть на лето. Роби был толстым, краснолицым, в очках, но весьма подвижным. Часто Колонитч и Терени, бродя по берегу Дуная, вели бесконечные разговоры о музыке. Роби знал толк в музыке, высказывал довольно оригинальные суждения и отличался живым умом.

Для Липота знакомство с Роби было как глоток чистого воздуха. Колонитч буквально наслаждался этими беседами с тонким ценителем музыки, и хотя никогда не говорил об этом, но в душе весьма сожалел, что ему не удалось закончить консерваторию.

— Нужно было все-таки закончить ее, — заметил как-то Роби.

— Это с моими-то анкетными данными? — удивился Липот. — Самое же смешное заключается в том, что мой папаша лишь на бумаге числился землевладельцем, а на самом деле еще в тридцать четвертом году полностью разорился и выплачивал долг из своего офицерского жалования. К началу войны он ушел в отставку, так как ненавидел фашистов, которые даже разыскивали его, когда оккупировали страну…

— После окончания гимназии мы, — перебил его Роби, — а нас было пятеро друзей, бросили в шляпу пять бумажек, на которых написали, кому в какую партию следует вступить — в коммунистическую, социал-демократическую, мелких сельских хозяев, демократическую — или же остаться беспартийным… Я вытащил последнюю — и не вступил ни в какую партию. Более того, будучи беспартийным, я как бы объединил себе подобных… Что же касается тебя лично, Липот, то от тебя самого зависит, чтобы окружающие тебя люди поняли, что ты им нужен… Самое главное, говоря языком музыки, всегда извлекать тот звук, который от тебя хотят услышать. Если же сфальшивишь, тебя просто выкинут из их среды…

Однажды Терени посоветовал Липоту написать какую-нибудь статью в музыкальный журнал. Ну например, о народных песнях, собранных в районе Ижака, и их вариантах. Липот написал такую статью, и Роби, сделав в ней кое-какие поправки, пообещал передать ее в журнал, членом редколлегии которого он был.

— Знаешь, Липот, только нужно несколько изменить твою фамилию.

— Этого я бы не хотел, — ответил Колонитч, густо краснея. — Не сердись, но тогда мне лучше вообще не заниматься этим. Наш род, только пойми меня правильно… Я, разумеется, отдаю себе отчет в том, что само по себе это еще не заслуга, однако начиная с тысяча шестьсот десятого года…

— Боже упаси! Я имел в виду изменить не фамилию, а только имя… Извини меня, дорогой Липот, но вместе твое имя и фамилия звучат ужасно: Липот Колонитч! Это прямо-таки национальная катастрофа! Тогда почему уж не Франц-Иосиф Первый?

С этим Колонитч согласился и вместо Липота подписался: «Лайош».

Передавая статью в журнал, Терени, разумеется, сказал редактору, кто именно написал ее, так как надеялся на удачный исход.

Редактор журнала, а им был Баттаи, до 1953 года слыл ярым сторонником левых, а теперь вдруг решил исправиться и доказать всем, что он отнюдь не закоренелый сектант. После короткого размышления и двух-трех поправок, которые по его рекомендации сделал Роби, редактор напечатал статью в журнале и, более того, попросил Колонитча написать еще одну статью — рецензию на книгу видного музыкального эстета Эрвина Силарда, имевшего большие заслуги в прошлом. Какое-то время Силард жил в эмиграции, но потом вернулся в Венгрию. Его работы были широко известны, хотя и не представляли особой ценности: писал он сухо и безвкусно. Однако его нужно было поддержать, сказать о нем доброе слово.

Роби, получив такое задание, сразу же поспешил в Леаньфалу и передал Липоту труд Силарда. Однако на следующий день Липот с кислой миной сказал другу:

— А что можно написать об этом? Все изложенное в книге общеизвестно, банально и скучно. А то новое, что в ней есть, трудно объяснить…

— Не шути, дорогой. Радуйся, что тебе в твоем положении представился случай похвалить старика. Уж не хочешь ли ты рассердить его?

— Но почему это должен делать именно я? Что в этом хорошего?

— Это лучше всего сделать беспартийному. Это, брат, своеобразная тактика редактора…

— Хорошо, но кто мне поверит? — упрямился Колонитч. — И что потом об этом станут говорить?

— Специалисты прекрасно поймут, что это, так сказать, материал, написанный по заданию, жест вежливости, подобный тому, как люди при встрече говорят друг другу «Добрый день», а под Новый год — «Счастливого Нового года». К тому же сейчас все мы — госслужащие и доим одну корову. Если ты напишешь сугубо критическую статью, то ничего этим не добьешься. От того, что скажут о твоей статье читатели журнала или коллеги-музыканты, тебе не будет ни жарко, ни холодно, а выгоды ты не получишь никакой… Для тебя самое главное — что скажет хозяин… Не ершись, Липот! В свободное время я тоже охотно читаю музыкальные эссе Томаса Манна… А что делать? Потрудись и похвали старика. Это всегда лучше и приятнее, чем ругать. К тому же ты завоюешь расположение папаши Силарда, а это что-нибудь да значит. Вот когда зарекомендуешь себя и окажешься в его активе, тогда ты сможешь позволить себе иногда и такую роскошь, как высказать свое мнение…

Липот отдавал себе отчет в том, что он далеко не гениальный эстет, однако он обладал хорошим вкусом, достаточной культурой и умел доходчиво излагать мысли на бумаге. Рецензию на книгу Силарда он написал весьма умело: подчеркнул общеполезность изданного труда, его популярность и последовательность автора в изложении материала, к месту использовал небольшие цитаты. И все это сделал со вкусом и тактом. Правда, вопреки советам Роби, он все же не удержался и весьма дипломатично заметил, что материал следовало бы изложить более красочно и живо, а также мягко не согласился с некоторыми второстепенными установками автора.

Прочитав рецензию Липота, Роби, забыв о том, что это он сам надавал коллеге массу ценных советов, нашел ее гениальной. Статья имела успех и в редакции. Все были уверены, что он напишет вежливую статью — не больше, но Липот превзошел их ожидания.

Баттаи даже зачитал сотрудникам выдержки из рецензии, подчеркнув, что именно так следует излагать свою точку зрения…

После опубликования статьи в журнале Липот получил по почте письмо от Эрвина Силарда. Старик уже настолько закоснел в своих убеждениях, что ничего старого не забыл и ничему новому не научился. Он даже самого Бартока, кажется, считал формалистом. Рецензия ему понравилась, более того, по сведениям Роби, который всегда все знал, он даже польстил автору статьи, сказав: «Вот, видите, мои способности вынужден признать даже отпрыск такой аристократической фамилии». Силард благодарил Липота за критику и изъявлял желание встретиться с ним лично.

Баттаи тоже захотел увидеть Колонитча и попросил Роби привести его как-нибудь в редакцию журнала. Визит в редакцию прошел успешно. Больше того, Баттаи пригласил Колонитча в субботу к себе домой. Получил приглашение и Терени, который уже давно ждал ответного визита к шефу.

Сначала встреча проходила в несколько натянутой обстановке, так как супруга Баттаи чувствовала себя смущенно. Это была простая женщина, раньше времени состарившаяся в заботах о детях и доме.

Однако Гизи очень быстро нашла с ней общий язык. С подкупающей простотой она предложила хозяйке дома свои услуги на кухне и при сервировке стола между делом завела разговор о разных женских проблемах и заботах.

Кроме Роби и Колонитча хозяин пригласил на ужин еще нескольких своих знакомых, поэтому разговор сразу же принял профессиональный характер, затем перешли к сплетням и редакционным пересудам…

Липот говорил мало, но, осмотревшись, рассказал о нескольких забавных курьезах, происшедших с ним во время собирания народных песен. Особый успех имела история о том, как старый крестьянин дядюшка Пишта Баша, бывший гусар, знавший много старинных песен, пропел Липоту популярную солдатскую песенку, несколько изменив ее слова и вставив фамилию графа Колонитча.

— Оказывается, дядюшка Пишта служил у отца в полку, — продолжал свой рассказ Липот. — Я от души смеялся, а сын и невестка старика шепотом спрашивали его, что за человек этот собиратель песен. Потом дядюшка Пишта вспоминал, каким лихим наездником был мой папаша…

Все это было рассказано просто, с легкой иронией и, разумеется, произвело на слушателей благоприятное впечатление: вот, мол, смотрите, сын бывшего генерала запросто идет к крестьянам записывать народные песни.

Все ели, пили, смеялись, были в хорошем настроении. К сожалению, незадолго до полуночи Липоту и его супруге пришлось покинуть дом хлебосольного хозяина, чтобы успеть на последний автобус, отправлявшийся в Леаньфалу.

— Самое главное — работа, талант и достоинство! Вот так-то! И в довершение ко всему нужно принадлежать к какой-нибудь группировке! — воскликнул Роби Терени при следующей встрече с Липотом. — Именно это и было одним из девизов «Красного и черного». Стендаль, будучи человеком бедным, очень хорошо понимал, что это значит, тем более, что он, бедняга, не принадлежал ни к одной группировке. Правда, роман его тогда все же издали. Но сегодня не опубликуют и небольшой статьи, если ты не принадлежишь к какой-нибудь группировке и не выражаешь ее интересов… Я с Баттаи нахожусь, можно сказать, в братских отношениях и скорее дам отрезать себе руку, чем позволю навредить ему. Тебе, дорогой Липот, повезло. Во-первых, ты со своими титулованными предками понравился ему, а во-вторых, Баттаи до сих пор ходил в левых, а теперь он хочет податься к правым. Он теперь ждет не дождется, когда его обвинят в правом оппортунизме. Говорит, что это будет для него самый счастливый день…

И действительно, вскоре в другом музыкальном журнале появилась острая статья, автор которой начал полемику о народных песнях, собранных Колонитчем. И хотя, казалось бы, на этом материале нелегко было обвинить Колонитча в принципиальной ошибке, это все-таки сделали. Правда, его фамилию не упоминали, а называли или просто «автор», или «К. Л.». Ему вменялось в вину то, что он-де выдавал варианты популярных народных мелодий за новые, доселе никому не известные песни…

Судя по всему, чувствовалось, что статья написана каким-то незначительным критиком, наверняка по наущению редактора журнала, который был противником Баттаи.

В очередном номере своего журнала Баттаи лично дал достойную отповедь критикану. В том же номере демонстративно была помещена новая статья Колонитча, а затем его статьи публиковались в каждом номере. Роби даже удалось пристроить один музыкальный комментарий Липота на радио. По совету Баттаи Колонитч однажды лично представился Эвину Силарду. Липот настолько понравился старику, что тот порекомендовал издательству взять Колонитча редактором его новой книги.

— Неважно, что ты из графского рода, важно, что ты прогрессивно и мыслишь, и пишешь, — философствовал Роби. — Своими работами ты удовлетворяешь общественные и нравственные потребности читателей. Талант же у нас умеют ценить… Разумеется, если у тебя имеется входной билет…

Липот никогда и нигде не пытался отрицать своего происхождения, хотя никогда и не хвастался им. Со всеми, с кем ему приходилось встречаться и разговаривать, он был предупредителен, вежлив, но отнюдь не бесцеремонен. Пагубными наклонностями он не отличался: не пил, не играл в карты, женщины его тоже не интересовали. Следовательно, ни энергии, ни времени, ни денег Липот на ветер не бросал и потому выделялся из числа тех, кто страдал подобными пороками. Он брался за любую работу и выполнял ее быстро и добросовестно. С его мнением считались, так как оно отличалось конструктивностью и не страдало безвкусицей. Помимо музыкальных журналов и радио Липот начал сотрудничать в литературных журналах и газетах, где время от времени стали появляться его критические статьи. Его не раз приглашали и для составления концертных программ.

Со временем Липоту надоело ездить из Леаньфалы в Пешт. Для переселения в столицу уже не требовалось специального разрешения, но у Колонитча там не было квартиры. Вскоре тетушка Гизи так разболелась, что ее пришлось положить в больницу, где она и умерла, оставив в наследство племяннице часть дома в Леаньфале. Гизи со свойственными ей энергией и упорством взялась за обмен и довольно скоро обменяла часть дома в Леаньфале на комнату в общей квартире в Буде. Липот сразу же рассчитался с работой, и они переехали в Будапешт.

Теперь они уже могли приглашать своих знакомых в гости. Чаще всего они встречались с четой Терени. Гизи и жена Роби быстро подружились. Роби хотя и любил свою жену, однако это нисколько не мешало ему ухаживать за другими женщинами.

Однажды супруги Колонитч пригласили к себе на ужин Баттаи с женой и еще нескольких человек. Вечер удался на славу. Сосиски, запеченные в сдобном тесте, и балатонский рислинг, присланный родственниками из Тапольцы, всем пришлись по вкусу.

Нужно сказать, что Гизи великолепно освоилась среди представителей музыкального мира. Она не только могла принять участие в споре о музыке или рассказать какую-нибудь историю из жизни великих музыкантов, но и сумела завоевать расположение жены Баттаи: заведя ее в ванную комнату, Гизи дала ей несколько практических советов, как лучше одеваться, и причесала по последней моде.

После отъезда с хутора Колонитч лишь переписывался с матерью и сестрой. Обжившись в столице, он решил наконец навестить их. Когда он приехал туда и вошел во двор, то увидел босоногую девушку, которая доставала из колодца ведро с водой и одновременно криком отгоняла кур, сновавших вокруг нее.

— Вот суетные! А ну прочь отсюда!..

Липот с трудом узнал в девушке сестру Клотильду. Мать его продолжала работать в «Красном рассвете». Кое-какую помощь она получала от заграничных родственников. Клотильда одно время училась в гимназии в Кечкемете, но ездить туда было далеко и трудно, и она бросила гимназию со второго курса. Теперь она работала по дому, ухаживала за огородом и домашней птицей, торговала на рынке зеленью.

— Не хочет она дальше учиться, — пожаловалась на дочь бывшая графиня, — Говорит, что гимназия — это не для нее.

— А на кой черт она мне нужна? — перебила Клотильда мать.

— Вот видишь, каким языком она научилась говорить среди крестьян… — вздохнула Колонитчне.

Под вечер к их дому на мотоцикле подъехал молодой парень в сапогах. Это был Марци — сын бригадира Пала Фуро. Клотильда вышла к нему. Они долго возились с мотоциклом, а потом Тильда, надев комбинезон, села на заднее сиденье и, не попрощавшись, укатила куда-то с парнем.

Вернувшись в Будапешт, Липот вскоре получил письмо, из которого узнал, что в октябре сестра выходит замуж за Марци Фуро и уже ждет ребенка.

В горячие дни 1956 года Колонитчи по совету Гизи решили временно перебраться в провинцию до тех пор, пока не прояснится обстановка.

«Если произойдет смена строя, — философствовала Гизи, — это нам ничем не грозит. Если же никаких изменений не произойдет, то все равно лучше пока не быть на глазах…»

Когда же контрреволюционный мятеж был разбит и всякая шваль побежала на Запад, Липот с женой поспешно вернулись в столицу. Узнав, что один из родственников Колонитчей профессор Залани-Дорнер вместе с семьей решил уехатьиз страны, Липот быстро переселился в его квартиру. Теперь Колонитчи занимали трехкомнатную квартиру в центре города.

Когда жизнь вошла в нормальную колею, оказалось, что положение Баттаи значительно окрепло: во время октябрьского мятежа он хорошо зарекомендовал себя, а большая часть его прежних противников исчезла с арены. Вскоре Баттаи назначили главным редактором одного театрального журнала, выходившего большим тиражом. Баттаи в свою очередь настоял на том, чтобы вместе с ним в новый журнал перевели Терени и Колонитча. В отношении перевода последнего возник спор.

— Ведь он не разбирается в театральных делах. Зачем его переводить? — спросили Баттаи.

— А кто в них разбирается? — вопросом на вопрос ответил Роби. — Театральная эстетика относится к области идеологии. Разбираться в вопросах музыки нисколько не легче, а, скорее, труднее… А вот судить о пьесе или игре актера может каждый, так как у каждого зрителя имеется свое собственное мнение. Следовательно, каждый из нас — потенциальный театральный критик и эстет, так как театральное искусство — искусство массовое и общедоступное…

Роби довольно быстро освоился на новом поприще: завязал необходимые связи, писал статьи, рецензии, брал и давал интервью, читал доклады, руководил диспутами, часто выступал по радио и телевидению. И почти всегда он брал с собой Липота. А как известно, друг на высокой должности всегда может быть полезен для своих друзей рангом пониже, тем более что каждый из них в свое время в состоянии будет отплатить за добро добром. Случилось так, что Золи Баттаи опять им помог. В результате организационных перестановок освободилось несколько должностей драматургов, и Золи добился назначения на них сначала Терени, а затем и Колонитча. Оба оказались в соревнующихся между собой театрах, директора которых в равной степени были заинтересованы в добром расположении Баттаи и его журнала. Оба новоиспеченных драматурга, однако, постарались сохранить за собой в качестве подспорья должности в редакции журнала.

Самым выгодным делом в театре был перевод пьес с иностранного языка на венгерский. Правда, эту работу запрещалось поручать собственным драматургам. Тогда Роби предложил свои услуги в театре, где работал Колонитч, а тот — в театре, где сотрудничал Роби. Однако Роби не повезло: пьеса, над которой он работал, провалилась. Зато Липоту подфартило: он переделал одну американскую драму, проработав над ней всего-навсего с неделю, и она прошла на сцене уже более ста раз; кроме того, ее включили в репертуар периферийных театров. От полученного за все эти постановки гонорара у Липота образовалось небольшое состояние.

Материальное положение Колонитча стало неплохим, тем более что Гизи отнюдь не бросила своей работы. Более того, Колонитчу после долгих усилий наконец удалось получить часть фруктового сада, который был у них некогда в Геделле. Чтобы деньги не пропали даром, Гизи сразу же купила в Леаньфале по довольно сходной цене земельный участок на берегу Дуная. А раз появился участок, было бы грешно не построить на нем домик. Баттаи помог получить им долгосрочный кредит. Проект небольшого загородного домика разработал знакомый инженер, а внутреннюю планировку дачи они обдумали сами.

Липот стал носить костюмы английского покроя из толстой шерсти и обязательно в клеточку. Когда он, высокий, стройный и немногословный, появлялся среди рабочих, строивших дачу, то производил на них должное впечатление. Он не сорил деньгами, и все его считали аристократом. Рабочих Липот нанимал на довольно сносных условиях, и потому, когда однажды он оказался в затруднительном положении, те одолжили ему свои деньги для приобретения стройматериалов.

Старые знакомые Липота по Леаньфале, а таковых после мятежа осталось не так уж много, узнав о том, что Колонитч, живший некогда на чужой квартире, теперь строится, отнеслись к этому не с завистью, а, скорее, с удовлетворением. Время от времени кто-нибудь из них появлялся на строительной площадке и давал дельные советы.

Дядюшка Феликс, живший на гонорар от переводов сельскохозяйственных книг, сравнивал своего племянника Липота с Талейраном. Другие родственники, навещая иногда Липота, просили у него в долг небольшую сумму денег. Один свояк, эмигрировавший в Италию, и оказавшийся там без работы, тоже слезно просил Липота выслать ему денег.

Колонитч никогда не отказывал родственникам и умел держаться с ними корректно, но если и помогал, то преимущественно добрыми советами или же своими связями.

Тем временем сестра Липота Клотильда родила двух здоровых деревенских карапузов и намекала, что уже носит под сердцем третьего. Вместе с мужем она работала в сельхозкооперативе. В своем письме сестра сообщала, что наконец-то с грехом пополам им удалось отремонтировать свой дом.

Однако постепенно выяснилось, что далеко не все благожелательно относились к быстрому взлету Липота Колонитча. Некоторым, например, не нравилась дружба Липота с Терени. О Роби стали говорить, что он чересчур нахален и необуздан в своих карьеристских поползновениях. О его махинациях ходили анекдоты, сплетничали о том, что он якобы не на трудовые доходы купил себе автомашину.

Сплетни ходили всякие, и Колонитч, хотя и не любил вмешиваться в чужие дела, однажды все-таки сказал Роби:

— Видишь ли, старина, все это относится ко всем нам… Если у тебя есть сотня, то ни в коем случае нельзя тратить ее всю. Нужно хоть что-то оставлять на будущее, на случай какой-нибудь беды, чтобы не остаться без средств…

Роби был полностью согласен с другом. Он сделал вид, будто принял к сведению умный совет, но затем все опять пошло по-старому. Однако очень скоро Роби убедился в своей ошибке. Выступая как-то по телевидению, он задел одного чиновника, который имел на него зуб еще за 1956 год. Чиновник видел эту передачу. Не дожидаясь ее окончания, он позвонил на студию и спросил, как можно предоставлять возможность выступать перед телевизионной камерой такому темному типу, как Терени. Разумеется, этот звонок не был воспринят как категорический запрет на выступления в печати и по радио, однако спустя некоторое время в редакции журнала заметили, что к появлению в журнале статей Терени стали относиться недоброжелательно, и от его услуг начали постепенно отказываться.

Вместо Терени телевидение пригласило выступать с регулярными театральными обзорами Колонитча, и он сразу же согласился.

Такая замена не осталась незамеченной, и повсюду, где раньше сотрудничал Роби, начали поговаривать о том, что с Терени, видимо, не все в порядке, и холодно встречали его. Написанные им статьи клали под сукно, на радио его больше не приглашали, а когда он сам звонил туда или в редакцию, то ему отвечали, что начальник или главный редактор находится сейчас на совещании или в отъезде.

Более того, Золи Баттаи воспользовался случаем и уволил его из журнала, объяснив это тем, что не желает из-за него ломать копья с начальством, и пообещав охотно сотрудничать с ним в будущем.

Роби с трудом удалось удержаться на должности драматурга. Понимая, что одному, без поддержки со стороны, ему не устоять на ногах, Терени довольно скоро переметнулся в лагерь противников Баттаи, которых раньше не раз называл «сборищем бездарностей». Вскоре после этого один из провинциальных журналов опубликовал на своих страницах статью под крикливым заголовком. Автор статьи обрушился на группу столичных критиков, которые, захватив ведущие позиции, повсюду сажают угодных себе людей, путают социализм с феодализмом… «Видимо, голубая кровь до сих пор дает себя знать…» Намек был, так сказать, недвусмысленным.

Разумеется, личное знакомство Липота и Роби прекратилось. Колонитчи еще больше сдружились с семейством Баттаи и их знакомыми, чаще стали встречаться со знаменитостями из артистического мира. Приглашения следовали одно за другим. Устраивались званые вечера и даже встречи с Элемером Дручаком, занимавшимся театральными делами в министерстве культуры. Сам Элемер некогда был рабочим — декоратором сцены и потому не без смущения вошел с женой в новую квартиру Липота, обставленную старинной мебелью, увешанную картинами и дорогими коврами, на которых красовались сабли, шпаги и старинные пистолеты, а в одном из углов скромно вырисовывался фамильный герб семейства Колонитчей. Липот принял гостей с трогательной вежливостью. Гизи расцеловалась с женой Элемера, мужчины разговаривали о театральных новостях, играли в карты, пили коньяк…

Особенно удалось торжество по случаю новоселья в дачном доме в Леаньфале. Приглашенных было больше тридцати человек. Перед дачей выстроилась длинная вереница машин. В саду целиком жарился баран, стояли бочки с вином. Гости выступали с шутливыми поздравлениями, которые тут же записывались на магнитофон. Все много выпили, песни под гитару не смолкали до рассвета.

Однако Роби Терени не успокоился и не упускал случая, чтобы хоть как-то ущипнуть своих бывших друзей. Разумеется, самой удобной мишенью для этого стал Колонитч, который, однако, никогда не отвечал на такие выпады. Видимо, нервы у него были крепче, да и Гизи он оберегал от волнений.

Тогда Роби предпринял акцию совершенно иного рода. В самом начале театрального сезона молодой драматург Беренц передал в театр свою драму, в центре которой стояли вопросы морали современной молодежи. Пьеса оказалась не лучше и не хуже многих других, но поскольку тематика ее была актуальной, а новой венгерской пьесы в тот сезон у театра не предвиделось, Колонитч решил рекомендовать ее для постановки после соответствующей доработки.

Директор театра принял пьесу. Это был полный мужчина, хорошо разбирающийся в театре. Некогда он слыл талантливым режиссером, но затем погряз в административной работе и теперь в основном улаживал многочисленные театральные дрязги. Пьесу включили в репертуар и сделали для нее афишу.

И нужно же было так случиться, что в это же время театру предложил свою новую пьесу пожилой и более известный драматург, лауреат премии Кошута — Докаи. В своей пьесе он затрагивал почти те же вопросы. Директор лично беседовал с драматургом и в какой-то степени обнадежил его.

Поскольку две пьесы на одну и ту же тему не могли идти в одном сезоне, директор встал на сторону маститого драматурга и без уведомления Колонитча передал пьесу молодого Беренца в театр, где сотрудничал Терени.

Обе пьесы пошли в одном сезоне. И вот многие зрители и представители прессы заметили, что в пьесах довольно много похожего. В обеих пьесах действовал пожилой герой, которого посадили в тюрьму по наговору. В одной пьесе сын героя, а в другой — дочка спутались с хулиганами, и дело дошло до прокурора (у Беренца) или следователя (у Докаи)… Частично совпадения были случайными, так как оба автора в погоне за модой решили конфликт банально. Поскольку пьеса Беренца прошла через руки Колонитча, худая молва утверждала, будто он-де вписал кое-что в драму Докаи из пьесы Беренца, а уж только потом передал последнюю в другой театр. Вот, мол, откуда и появилось сходство.

Разумеется, открыто и официально никаких обвинений никто не высказывал, обо всем этом шептались за кулисами. Нетрудно было догадаться, что эту клевету пустил Роби Терени, частично для того, чтобы очернить Колонитча, частично — чтобы оградить свой театр от обвинений…

Поначалу Колонитч не обращал на эти сплетни никакого внимания, но вскоре понял, что дело гораздо серьезнее, чем ему кажется. Обвинение в плагиате — довольно опасное обвинение, и в данном случае его почти невозможно опровергнуть, как невозможно и доказать, однако на репутацию оно ложится темным, почти несмываемым пятном.

Потом Колонитч заметил, что директор театра, который всегда величал его Лайошем, вдруг начал звать его Липи, а иногда и не без иронии Липод, к тому же стараясь не оставаться с ним с глазу на глаз. Поговаривали, будто директора не раз видели с Роби.

Директору театра все эти пересуды не нравились. Липота он взял к себе на работу по рекомендации Баттаи. Когда поползли грязные сплетни, директор, обремененный постоянными материальными затруднениями (приходилось платить алименты двум женам), вдруг стал замечать, что завидует Липоту: Колонитч и зарабатывал больше его, и дачу себе построил, и, говорят, содержит любовницу, молодую артисточку (на самом деле это не соответствовало действительности). И директор возненавидел его.

После двух-трехнедельного подозрительного затишья директор театра назначил у себя совещание, на которое пригласил самый широкий круг лиц, в том числе секретаря парторганизации, секретаря профсоюзов, главного режиссера и даже Дручака из министерства. На совещание директор явился хмурым и небритым. Поздоровавшись с собравшимися, он сразу же перешел к делу, сказав, что ему хорошо известны все сплетни и что он наконец решил все выяснить. Он не может потворствовать нарушениям писательской этики и, если слухи подтвердятся, привлечет виновных к самой строгой ответственности, так, чтобы и другим неповадно было…

Колонитч сидел молча, только уши и лицо его постепенно заливала краска. Воспользовавшись небольшой паузой в речи директора, он сказал:

— Прости, что я перебиваю тебя, но если я правильно понял… Неужели ты на самом деле веришь, что я могу хоть что-то переписать из одной пьесы в другую?

— Для выяснения этого мы и собрались сюда! — отрезал директор. — Речь сейчас идет не о том, верю я или не верю, а о том, что же, собственно, произошло. Если выяснится, что из пьесы Беренца на самом деле что-то взято, то виновному придется не только распроститься со своей должностью, но и нести ответ перед судом, независимо от того, каким он будет — общественным, дисциплинарным или каким-нибудь еще…

Тут уж всем собравшимся стало ясно, что дело принимает весьма серьезный оборот.

— Скажи, пожалуйста, — продолжал Колонитч, — ты читая пьесу Беренца?

Вопрос прозвучал столь неожиданно и смело, что все буквально оцепенели, а рука директора, в которой он держал сигарету, остановилась на полпути от пепельницы до рта. Все хорошо знали, что вот уже несколько лет директор не читает пьес, а рукописей в театре полным-полно. Самое большее, что он делал, так это перелистывал некоторые из них, а затем на основе кратких отзывов других составлял свое мнение. Даже сам ставя спектакль, он знакомился с текстом пьесы только на первой репетиции. Разумеется, это было известно всем, однако никто никогда не заговаривал об этом, так как это считалось нетактичным…

Однако поскольку вопрос был задан, на него так или иначе следовало отвечать. Директор понимал, что если бы он лично прочитал пьесу Беренца, то не мог бы не заметить совпадений и, следовательно, оказался бы виновным в первую очередь.

— А ее нужно было читать? — спросил он с кислой миной и недоуменно пожал плечами.

— Как так? — в свою очередь удивился Колонитч. — Не прочитать единственную венгерскую пьесу, предложенную к постановке в начале сезона? Она у вас несколько недель лежала на письменном столе… Как же вы решились включить ее в репертуар, даже не прочитав?.. И отдали непрочитанной в другой театр?

Колонитч прекрасно понимал, что все его слова — не что иное, как демагогия, но чего не сделаешь ради собственного спасения… Как бы там ни было, поединок начался, и теперь припертым в угол оказался директор театра. Хорошо еще, что в этот момент подали кофе и директор объявил короткий перерыв. Директор понимал, что ему немедленно нужно ответить Колонитчу, и вдруг спросил, будто это только сейчас пришло ему в голову:

— Скажи мне откровенно, вписывал ты что-нибудь из одной пьесы в другую или нет?

— Разумеется, нет.

— Ну тогда почему же ты так сразу и не сказал? — Директор развел руками. — Об этом весь разговор. Так и нужно было сказать!.. Пока дитя не заплачет, мать не знает, что ему нужно…

Все засмеялись, и лед напряженности был моментально сломан. Дальше все пошло как по маслу. Директор назвал все сплетни очень глупыми, не имеющими под собой никакой почвы, подчеркнув, что среди порядочных людей и речи быть не может ни о каком плагиате. А если кому и после этого захочется почесать язык, то он уж найдет управу на клеветника — как-никак сейчас не 1950 год…

Остальные присутствующие на совещании предпочли отмолчаться, понимая, что все это касается только директора и Колонитча. И только секретарь профсоюзов, пожилой артист на выходных ролях, уходя с совещания, пробормотал себе что-то под нос.

Однако сохранить эту историю в тайне не удалось. Элемер Дручак обязан был доложить об этом в министерстве, а Баттаи, без ведома Колонитча, разразился острой статьей под заголовком «Глаз рентгена», в которой гневно обрушился на таких директоров театра, которые, не читая пьес, осмеливаются давать им оценку. Постепенно история эта стала известна всем и дошла до драматурга Докаи, который в свою очередь возмутился тем, что его драму поставили под сомнение, и начал угрожать, что дойдет до самых высоких лиц, но так дело не оставит…

В конце театрального сезона директора перевели в другое место, и этим никто не был удивлен. Театр же подлежал реорганизации: наряду с драматическими предписывалось ставить и музыкальные пьесы. Во главе такого театра нужно было поставить человека, который бы хорошо разбирался в музыке. Кандидатур выдвинули много, но все претенденты так перегрызлись между собой, что ни одного из них уже нельзя было назначить на эту должность.

Между тем наступил сентябрь. Приближался день открытия нового сезона. И тут Дручака вдруг осенило: а почему бы не назначить директором Колонитча? Он уже несколько лет работает в этом театре, хорошо знает труппу, к тому же он хороший музыкальный критик. Начальство обрадовалось такому предложению, так как всем надоело заниматься этим вопросом. Для Колонитча такое назначение явилось полной неожиданностью: как-никак в то время он оказался самым молодым директором театра!

Вскоре Липот не только примирился с Терени, но даже назначил его на должность театрального драматурга. За это время Роби тоже сообразил, что ему выгоднее вернуться на круги своя, хотя прежнее доверие к себе он, разумеется, несколько подорвал. Между Липотом и Роби установились корректные отношения. Золи Баттаи постепенно тоже простил отступника, и скоро статьи Терени опять начали появляться в журнале. Правда, пока ему давали небольшие и скромные задания…

Роби, желая отблагодарить Липота и продемонстрировать ему свою преданность, надоумил своего племянника Белу Трайбера, историка по профессии, опубликовать в одном научном журнале статью, в которой довольно подробно, на основе документов, исследовать деятельность статс-секретаря графа Липота Колонитча, отца Липота, а также эстергомского епископа. Их деятельность автор статьи назвал прогрессивной, опровергнув тем самым все, что на них наговаривали раньше…

Колонитч, работая директором театра, продолжал оставаться одним из главных сотрудников журнала, а также членом и даже председателем нескольких комиссий. Колонитч не раз выезжал за границу: то в составе делегации, то на летний отдых на собственной машине. Сначала у него был «вартбург», позже он сменил его на лучшую марку. Гизи тоже хорошо водила машину…

На театральных премьерах, на дипломатических и других приемах часто можно было видеть высокого, стройного, благообразного Колонитча. В свободное время он увлекался охотой. На сердце он теперь уже никогда не жаловался. В охотничьем обществе, членом которого был Липот, состояло мною влиятельных лиц. Он близко сошелся с ними, и они уже стали поговаривать о том, что Колонитчу пора занять руководящую должность в какой-нибудь массовой организации всевенгерского масштаба.

Вскоре это охотничье общество получило новый район для охоты, поближе к столице. Когда-то эти земли принадлежали графу Колонитчу, который затем проиграл их в карты. Сестра Липота продолжала рожать на свет маленьких Фуро, а у нашего героя, судя по всему, детей уже не будет. И поскольку он — последний мужчина из рода Колонитчей, то с его смертью род их перестанет существовать.

СЕКРЕТАРЬ

Молодость Политцера была покрыта мраком. Известно только, что родился он не то в Карцеге, не то в Ясберени, точно не помню. Отец его имел мелочную лавочку и содержал пятерых детишек. Однажды Политцер рассказал мне, с каким трудом его учили родители. Едва он успел сдать экзамены на аттестат зрелости, как его сразу же забрали в армию. Три года он провел на фронте: сначала — на карпатском, а затем — на итальянском, где был даже награжден. В конце войны он демобилизовался в чине подпоручика, но никуда не смог устроиться и стал работать у отца в лавке, занимаясь ведением торговых книг.

Этот молодой человек отличался весьма неприглядной наружностью: худой, с сильно заметной лысиной. Однако Политцер не был человеком своего времени: он умел восторгаться. Он восторгался старой и новой литературой. Поздно вечером, закрыв лавку, он спешил домой, чтобы до рассвета, не щадя глаз, читать книги в своей комнатушке. Из всех писателей больше всего он любил произведения моего отца, которого считал философом, гением и даже совестью нашего века. Любую книгу Фридьеша Каринти он зачитывал до дыр и часто цитировал.

Окружающие Политцера люди не понимали его, часто смеялись над ним и награждали далеко не лестными прозвищами. Десятки раз он писал моему отцу длинные письма, большинство из них по нескольку раз переписывал набело, но ни на одно из них так и не получил ответа. Поклонение Каринти толкнуло его на журналистскую стезю: некоторое время Политцер работал репортером полицейской хроники в местной газете. Хорошего репортера из него, однако, не получилось. Когда начался кризис, его первым уволили с работы, а позже и сама газета прекратила свое существование. Возвращаться к родителям он не захотел, так как мелочные лавки в ту пору дышали на ладан. Получить где-нибудь должность он не надеялся. В конце концов Политцер на оставшиеся деньги купил билет до Будапешта и поехал в столицу, чтобы осуществить там давно задуманный план.

План этот мог показаться безумно смелым, однако он был реален. Каждого, кто приезжал из Будапешта, Политцер обязательно расспрашивал о моем отце, и довольно часто ему приходилось слышать, что Фридьеш Каринти, этот великолепный писатель, постоянно борется с нуждой: кредиторы буквально преследуют его по пятам, у него уйма долгов, он то и дело выпрашивает в издательстве аванс под большой роман, который никак не может написать уже десять лет, так как ради куска хлеба вынужден, растрачивать драгоценное время на статьи в завтрашний номер газеты.

Жизнь отца действительно была нелегкой. Начались все невзгоды давным-давно, еще задолго до моего рождения, когда родители поехали в свадебное путешествие за границу. После этого они никак не могли привести в порядок свои дела. Долги их постоянно росли, и, хотя Каринти считался в то время самым популярным и читаемым писателем в Венгрии, в Будапеште буквально ходили легенды о его безнадежном финансовом положении. Мой отец принадлежал к тем, кому платили гонорар по самой высшей ставке и кому по этой причине другие постоянно завидовали. Однако тот, кто однажды включился в погоню за деньгами, постепенно завязает все глубже и глубже и наконец начинает продавать себя по более дешевой цене. И сколько бы он ни пытался, сколько бы ни писал — кривая идет книзу.

Шел, например, отец в театральное издательство и просил денег, чтобы заплатить за квартиру. В издательстве же, где все задатки, выданные Каринти, были уже суммированы и исчислялись несколькими тысячами пенгё, говорили, что больше задатка или аванса выдать ему не могут, но если он напишет одну сценку или действие, то ему немедленно выплатят сто пенгё…

И отец садился за столик в кафе и писал требуемую сцену. Если она получалась слабой, издательство имело от нее двойной или тройной доход. Когда же отцу удавалось написать такую одноактную вещичку, как, например, «Волшебный стул», которую длительное время играли в сотнях кабаре по всей Европе (а затем издательство продало пьесу даже в Америку), тогда он получал четыреста — пятьсот пенгё.

Подобные договора заключались с ним и в газетах. В бухгалтерских делах отец ничего не смыслил, да они его нисколько и не интересовали, а между тем газету издавали большим тиражом, чем это предусматривалось договором. Отец же тем временем подписывал все новые и новые кабальные договора, в результате которых авансы и долги только росли. После его смерти мне как-то рассказывали в Опере, что он-де и у них «увел» что-то около трехсот пенгё. В конце двадцатых годов мы дошли до того, что Каринти, самому популярному в стране писателю, в начале каждого месяца приходилось опасаться, как бы его не выселили из квартиры или не отключили бы свет или газ за неуплату. В те годы после занятий в школе я шел не домой, а в кафе, где меня кормили обедом в кредит и где я мог сыграть партию в бильярд с Шани, тамошним официантом с фигурой Аполлона.

Разумеется, обед в кафе обходился дороже, чем дома, однако отцу постоянно приходилось искать себе новое убежище, где бы он мог за чашкой кофе часок поработать спокойно, где бы его не беспокоили кредиторы. Именно поэтому он, как правило, питался в кафе, запивая съеденное ужасно крепким и дорогим кофе. Спрашивается, как же мог такой человек платить за одежду и обувь дороже, чем она стоила на самом деле? Прежде всего, тогда бытовало мнение, что нужно покупать только дешевую одежду. Дело в том, что добротная и модная одежда была раза в четыре дороже, хотя ее ни в коем случае нельзя было проносить в четыре раза дольше, и на эти деньги можно было купить четыре дешевых костюма. Поэтому отец всегда ходил в поношенных и мятых костюмах. Если нужно было купить что-нибудь из одежды детям, маме не без труда приходилось выпрашивать на это деньги. Однако отец и за дешевый костюм предпочитал денег не платить. Торговцы со счетами гонялись за ним по пятам, и только перед самым аукционом отец неизвестно откуда доставал деньги и платил сразу и за костюм, и за судебные издержки, и за проценты, которые за длительностью возрастали до учетверенной первоначальной стоимости костюма.

Постепенно финансовые вопросы вообще перестали интересовать отца, тем более что он все равно не мог бы их разрешить. Он жил одним днем, сам себя подгоняя и давным-давно свыкнувшись с мыслью, что так оно и должно быть.

Проводя время в кафе, он читал присутствующим целые доклады. Там же он постоянно делал заметки в своем красном блокноте, надеясь со временем, когда дела пойдут лучше, использовать их в качестве подсобного материала для большого романа, написать который он готовился вот уже десять лет.

На основе достоверных данных, Политцер изложил свой план на бумаге. Он написал, что писательских доходов отца более чем достаточно не только для содержания семьи, но и для кое-каких накоплений. И если Каринти все же бедствует и бьется как рыба об лед, если он вынужден размениваться на юморески, получая гроши за свой талант, то причиной этого является не что иное, как отсутствие у него человека, который бы привел в порядок все его дела с издателями, смог бы заглянуть в бухгалтерские книги и узнать о сотнях его публикаций в провинциальных и зарубежных газетах и журналах, — короче, человека, который все свое время посвятил бы тому, чтобы спасти этого гениального писателя.

Политцер утверждал, что сама судьба поставила перед ним такую задачу. Он прибыл в Келенфельд, а оттуда — прямо к Хадику, где нашел отца в окружении друзей.

— Я Йожеф Политцер, — представился он, покраснев как рак. — Самый большой почитатель таланта господина Каринти…

— Очень рад… — Отец протянул ему руку.

— Я осмелился написать вам много писем… — Политцер сглотнул слюну. — Я хотел бы просить вас, мастер, назначить меня вашим личным секретарем…

Отец с сожалением взглянул на молодого человека, который никак не мог справиться с охватившим его смущением.

— Секретарем?! — удивился отец. — Видишь ли, сынок, я даже семью не могу содержать, не то что секретаря… Чем я вам буду платить?

— Пока о плате не может быть и речи, господин Каринти… Возможно, позже, когда я буду этого заслуживать… За границей у каждого известного писателя обязательно есть личный секретарь…

Мама, которая в данный момент находилась рядом с отцом, внимательно разглядывала Политцера. Не найдя в этом скромном худом человеке ничего интересного, она громко сказала:

— Послушайте, Фрици, это же сумасшедший!.. О чем с ним говорить?

Политцер покраснел еще больше.

— Уважаемая госпожа, — начал он с благоговением, но мама махнула рукой и пошла звонить по телефону. Однако Политцер не собирался отступать от задуманного и продолжал, повернувшись к отцу: — Господин Каринти, назначьте мне хотя бы испытательный срок, чтобы я мог вам доказать… Я от вас ничего не прошу, кроме доверенности, чтобы я мог вести переговоры с издателями от вашего имени и получать за вас гонорар… Можете на меня целиком положиться. Я мечтаю об этом уже несколько лет и потому все хорошо продумал…

На отца его слова произвели должное впечатление. Опрокинув себе в рот полстакана разведенной соды, отец с легким сердцем написал доверенность, согласно которой господин Йожеф Политцер имел полное право получать вместо него гонорар и от его имени заключать договора. И такую доверенность отец дал человеку, которого видел первый раз в жизни.

Получив доверенность, Политцер сломя голову помчался в библиотеку имени Сечени и проработал там целую неделю. Обложившись подшивками газет «Пешти Напло», «Аз Эшт» и «Мадьярорсаг» за прошлые годы, он разыскал в них небольшие рассказы отца и, пожертвовав на это собственные скромные сбережения, перепечатал их. Рассказов набралось около сотни.

Затем Политцер направился к Толнаи в «Вилаглап», где, как правило, переиздавали произведения уже известных писателей. По установленной тогда таксе отцу за такое переиздание полагалось по двенадцати пенгё за рассказ. Толнаи случайно оказался земляком и знакомым Политцера, Издатель твердо придерживался принципа — бедным и нуждающимся писателям платить по более низкой ставке, чем писателям процветающим.

Увидев сто перепечатанных рассказов и узнав, что у Каринти появился личный секретарь, Толнаи после недолгого торга купил их все, но не по двенадцати, а по десяти пенгё за рассказ. Политцер довольно быстро сумел получить причитавшийся отцу гонорар.

В тот же день вечером он разыскал писателя в кафе. Отец уже успел позабыть о своем секретаре и даже не сразу узнал его. Политцер выложил на мраморный столик тысячу пенгё. Однако отец в обморок не упал. Выпив очередную порцию питьевой соды, он, видимо, решил про себя, что наконец сбылась его мечта — в кафе прилетел ангел и принес ему тысячу пенгё.

— Поделите эти деньги, прошу вас, — предложил он.

— Нет, — решительно заявил Политцер, отодвинув от себя деньги. — Вы, господин Каринти, можете выплатить мне пятьдесят пенгё, если не считаете эту сумму чересчур большой…

Итак, секретарь принялся исполнять свои обязанности. Отцу оставалось только писать. Политцер не тратил времени на дифирамбы любимому писателю, а просто честно делал свое дело. Он заключил новый договор с издательством «Атенеум», представив проект новой книги, и потребовал аванс. Ознакомившись с бухгалтерскими книгами, он поинтересовался тиражами изданий произведений Каринти, а затем разослал по всем провинциальным и зарубежным газетам рассказы, потребовав выплаты гонорара.

Вскоре он стал вести финансовые дела и нашей семьи: платил по счетам за газ и свет, а если нам, детям, требовалась новая обувь, то покупал самую прочную и по сходной цене, расплачиваясь наличными. Наша семья перестала жить в долг. Отцу Политцер выдавал денег столько, сколько хватало на кофе, и не больше. Вскоре настало время, когда вся наша семья начала завтракать, обедать и ужинать дома.

Прошло всего несколько месяцев, а Политцер стал необходим нам как воздух. Наши финансовые дела пошли на лад. Увлеченный делом, Политцер прибегал даже к мелкому обману. Так, однажды он перепечатал на машинке из старых номеров «Нюгата» юношеские рассказы Каринти и отнес их в «Пешти Напло», выдав за только что написанные. Правда, позже этот обман был обнаружен в редакции газет получили распоряжение брать у Каринти только рукописные варианты.

Однако это не остановило Политцера. За какие-нибудь две недели он великолепно научился писать под Каринти и начал снимать рукописные копии с ранее написанных новелл. Этот опыт перенял у него и я, не раз расписываясь вместо отца в своем дневнике.

Через год наши дела совсем пошли на лад. По инициативе Политцера было предпринято десятитомное издание произведений Каринти, гонорар от которого покрыл все наши долги. Мои родители даже смогли на две недели выехать за границу. Более того, у нас появились кое-какие сбережения, и мы начали подумывать о том, чтобы купить где-нибудь небольшой земельный участок для постройки собственного дома…


Все, о чем я поведал, похоже скорее на сказку, но, к сожалению, эта история имеет продолжение.

К маме Политцер всегда относился с большим уважением, чуть ли не с благоговением, называл ее «моя госпожа», целомудренно опустив глаза. Однако холодок их первой встречи с течением времени так и не развеялся. Мама, видя стремления Политцера помочь нам, терпела его, но в то же время инстинктивно чувствовала в нем соперника, который со временем опутает отца и приобретет над ним власть. Она всегда с подозрением относилась к секретарю и каждый раз, когда Политцер о чем-нибудь беседовал с отцом, внимательно прислушивалась к их разговору: не замышляют ли они что-нибудь против нее?

— Почему вы никогда не смотрите мне в глаза? Уж не боитесь ли вы меня? — спросила она как-то секретаря.

Политцер сильно покраснел, но ничего не ответил.

Между тем дела отца шли совсем неплохо: собрание сочинений было быстро распродано. Политцер не знал покоя. Успехи настолько вскружили ему голову, что он осмелел еще больше и решил окончательно устроить жизнь отца. Сделать это было нелегко, но Политцер заранее все хорошенько продумал.

Однажды в кафе «Япония» он представил отцу миловидную пухленькую молодую даму, которая, по его словам, только что приехала не то из Вены, не то из Берлина. Это была скромная разведенная дама. Раньше она писала стихи, отчего говорила несколько нараспев.

Сначала отец не понял, чего добивается Политцер, познакомив его с этой женщиной. Тогда секретарь передал ему меморандум — заранее отредактированный текст из двенадцати пунктов, в которых содержались условия расторжения старого и заключения нового брака. В заключительной части этой бумаги детально излагался план проведения этой операции, все неприятности которой Политцер брал на себя.

Отец к тому времени уже привык абсолютно ничем не заниматься, кроме своей писанины. Все дела с присущей ему пунктуальностью вел секретарь. Где и когда отец встречался с этой женщиной, не знаю. Мне об этом никто ничего не говорил, а спустя годы разобраться в этой запутанной истории вообще стало невозможно. Да это не так уж и важно.

Когда Титаны, обуреваемые высокомерием, осмелились штурмовать Олимп, они были низвержены Зевсом. Нечто подобное произошло и с Политцером. Не знаю, каким образом этот секретный меморандум с двенадцатью пунктами попал в руки мамы, но, прочтя его, она, откинув голову, громко засмеялась.

— Я так и знала! — победоносно воскликнула она, увидев Политцера в кафе. — Я так и знала! Вы грязный интриган! Вон отсюда!..

— Госпожа… — пролепетал секретарь, и в тот же миг мир померк в его глазах. Ждать пощады было нечего. Его вытолкали на улицу. Позже он без пальто и шляпы вернулся в кафе и, упав на колени, горько зарыдал…

Это очень старая история, и участников ее давно нет в живых… Даже много лет спустя после этого случая имя Политцера запрещалось произносить в нашем доме. Не знаю, где он жил после этого и на какие средства. Позже я слышал, что он крутился в редакциях газет, предлагая свои кроссворды. Для их составления, как известно, необходимо обладать живостью ума и удивительным терпением, а того и другого Политцеру было не занимать. Вскоре он начал заведовать отделом кроссвордов в крупном еженедельнике и написал несколько юмористических книжек с многочисленными загадками. Так он стал некоронованным королем кроссвордов. Более того, он внес в это дело новшество: вписывал черные цифры не в левый ряд белых клеточек, как было принято, а в черных клеточках писал белые цифры. Однако такое новшество применял только он один и всегда ставил под кроссвордом свои имя и фамилию.

Вскоре он женился, однако прожил с женой недолго и развелся, оставив у себя двоих детишек. Он обожал своих детей и постоянно играл с ними: строил для них то кукольный театр, то волшебный замок из папье-маше, то электрическую железную дорогу. Он завел огромных размеров альбом, похожий на главную бухгалтерскую книгу в отделе налогов. В этот альбом вклеивались фотографии детей, вкладывались отстриженные локоны их волос. В нем хранились отпечатки пальцев и детских ладошек, ленты, поздравления и тому подобное. В альбоме было два раздела: кто из детишек и когда совершил что-то хорошее или что-то плохое. Этим детям разрешалось пойти к зубному врачу только в том случае, если они хорошо себя вели.

Умер Политцер в войну. Один из моих знакомых рассказал мне о его последних днях. Случилось это в Шопроне. Арестованных согнали в грязный и зловонный кирпичный барак, который они прозвали «отель Штейнера». Политцер сидел там на грязном полу и почти ни с кем не общался. Эсэсовцы однажды объявили, что тех, кто добровольно пойдет на работу, они заберут с собой. Почти все арестованные, желая поскорее вырваться из вонючего барака, вызвались идти на работу. В «отеле» осталось человек пятнадцать, и среди них Политцер. Его звали, но он отказался.

Оставшихся в здании гитлеровцы всех до одного расстреляли из автоматов. Не успели те, кто отправился на работу, отойти и ста метров, как услышали автоматные очереди…

После изгнания Политцера из семьи дела наши пошли под уклон. Снова началось выклянчивание авансов, снова появились долги, и мы оказались в более плачевном состоянии, чем раньше. До сих пор у нас сохранилось прошение с пространными приложениями, с которым отец обратился к директору одного будапештского банка. Отец предложил себя купить, как предлагают купить имущество несостоятельного должника. Писатель просил содержать себя и семью в течение пяти лет, за что все свое литературное наследство завещал этому банку, пытаясь доказать, насколько выгодно банку иметь дело с талантливым писателем. Однако ответа на свое предложение отец не получил. Вывести свой корабль из лабиринта жизни у него уже не было сил. Большого романа он так и не написал. И жизнь его была, как он сам тогда писал:

…Тюрьма, не видимая свету,
И ржавый ключ потерян где-то.
Спасенья нет, и тьма кругом —
Потерян ключ в себе самом…

ДВАДЦАТЬ ПЕНГЁ

— Ферике, — сказал мне господин Кауфман, директор фирмы, — вам нужно сходить к Шандору Хуняди и отнести ему пятьсот пенгё.

— А где он живет? — спросил я.

— Вы не знаете, где живет Хуняди? Разумеется, в отеле «Рояль».

С тех пор как умер мой отец, я действительно очень редко видел дядюшку Шандора, тем более что он долго жил в Америке. На квартире у него я, по правде говоря, и раньше никогда не бывал. Несколько раз я видел его в каком-то кафе, когда родители брали меня с собой, а летом — на озере Балатон. Тот год оказался для меня особенно тяжелым. Денег у меня не было, я не ходил в кафе и, конечно, не ездил на Балатон. Все наши доходы состояли из моего мизерного оклада, который я получал в кассе «Театра Мартона» и до последнего филлера отдавал дома матери. Нужно заметить, что это были уже военные годы. Правда, некоторые продолжали ворочать большими деньгами.

Я уже не помню сейчас, за что тогда заплатили Хуняди пятьсот пенгё. Возможно, это был аванс за постановку какой-нибудь новой пьесы или нового фильма. Я обрадовался такому поручению. Это избавляло меня от скучного пребывания в конторе, к тому же я любил дядюшку Шандора и был счастлив встретиться с ним.

Господин Вильд, наш бухгалтер, вручил мне разовую квитанцию, на которой следовало расписаться в получении денег — четырех банкнот по сто пенгё и пяти двадцаток.

В «Рояль» я пришел в начале первого, так как знал, что раньше двенадцати дядюшка Шандор вставать не любил. Швейцар сообщил мне, в каком номере живет Хуняди. Номер дядюшки Шандора оказался на третьем этаже в самом конце коридора. Своей квартиры у него, по-моему, никогда не было, и потому он проживал то в гостинице, то у кого-нибудь в гостях.

Я постучал в дверь и, услышав из-за нее какое-то бормотание, вошел в номер. Обставлен он был по-старомодному и казался довольно неуютным, тем более что окна выходили во двор. Воздух был спертым, сильно пахло табаком.

Хуняди с сигаретой в зубах и в пижаме еще лежал в кровати. Вокруг валялись газеты. На прикроватной тумбочке — множество окурков сигарет и откусанных кончиков сигар. Постельное белье все перепачкано табачным пеплом. Хуняди было уже за пятьдесят. И хотя он, лежа в постели, естественно, еще не побрился, выглядел он довольно хорошо. Это был красивый мужчина. Волосы и усы — чистое серебро. Красивые глаза его, которыми он свел с ума не одну женщину, казались уставшими, он их сильно щурил. Пальцы рук пожелтели от никотина. Голос — хрипловатый, какой бывает обычно у мужчин после затяжной попойки. Кто знает, где и как он провел ночь?

Когда я поздоровался с ним, произнеся традиционное «Целую ручку», он сразу же узнал меня и не без удивления спросил:

— Так это ты?

Видимо, он не знал, что я работаю у Мартона, а может, просто подумал о том, что я пришел к нему попросить денег в долг. Однако, услышав, что я принес ему пятьсот пенгё, которые он давно уже ждал, Хуняди сразу же оживился и воскликнул:

— Хорошо, сынок, прекрасно! Выпьешь чашечку кофе?

И не дожидаясь моего ответа, позвонил, а затем, откусив кончик толстой сигары, закурил. Пуская густые клубы дыма, он внимательно разглядывал меня.

— Поразительно.

— Что именно? — спросил я, хотя догадывался, что он имеет в виду.

— Просто поразительно, как ты похож на своего отца. А сколько же тебе лет?

— Двадцать.

— Твоему отцу было не больше, когда я увидел его в первый раз. Было это в Нью-Йорке. Его уже тогда хорошо знали, и когда он представлялся, то обычно говорил: «Я Каринти, не удивляйтесь…» Но ты и на мать тоже похож. И рот у тебя ее, и подбородок, да и ростом…

В дверь постучался номерной слуга, которому дядюшка Шандор приказал принести для меня кофе и пирожное, а себе — двойную дозу коньяку, хотя он уже успел выпить и до этого, так как возле него стояла пустая рюмка.

Хуняди очень вежливо разговаривал с номерным, называл его сынком, а тот в свою очередь старался угодить ему. Надо сказать, что Хуняди, как представителя старой богемы, все и всегда старались поскорее и получше обслужить, будь это кто-нибудь из персонала отеля, парикмахер, банщик, лавочник или телефонистка. Признаюсь, что и сам я в то время видел в нем в первую очередь крупного театрального деятеля прошлого, полузабытого у нас в стране, хорошего рассказчика и талантливого театрального режиссера. О том, что он в довершение всего оказался еще и незаурядным новеллистом, сумевшим сохранить первозданную прелесть венгерской новеллы, я узнал гораздо позже, когда Хуняди уже не было в живых.

Я передал ему деньги, а он расписался в квитанции. Деньги он пересчитывать не стал, а, зажав в руке, постукивал пальцами по одеялу. Правда, одну двадцатку он держал чуть в стороне от остальных купюр. В то время у нас существовал неписаный закон: человека, принесшего деньги, обычно в знак признательности одаривали деньгами, и я об этом хорошо знал. В сложившейся ситуации я мог рассчитывать на десять — двадцать пенгё, а поскольку ни одной десятки среди переданных мною денег не было, то я решил про себя, что именно эта двадцатка предназначена мне. В том положении, в каком я тогда находился, двадцатка для меня имела немаловажное значение. Во-первых, это были бы мои личные деньги, о которых мама ничего бы не знала, и, следовательно, мне можно было бы не отдавать их ей, а истратить на собственные нужды…

Так-то оно так, но Хуняди мял двадцатку пальцами, а мне почему-то не давал. Я тут же решил, что он просто-напросто ищет удобный повод, чтобы сделать это, так сказать, деликатно, а не сунуть мне их в руки как совершенно незнакомому человеку. Я знал, что он очень любил моего отца и, возможно, уважал только его одного.

— Как себя чувствует мама? — поинтересовался он.

— Спасибо, хорошо.

— Передай, что я целую ей ручку. — Хуняди задумался и закурил новую сигару. Он так странно держал ее двумя скрюченными пальцами перед своим носом, будто хотел защитить себя от табачного дыма.

Я не сомневался, что отделенная от других денег двадцатка предназначалась именно мне. Не стоит удивляться моей наивности! Мне в то время было двадцать лет, и к тому же в кармане у меня не было ни гроша. Однако попросить денег у Хуняди я ни за что на свете не решился бы…

Тем временем дядюшка Шандор все еще колебался и продолжал внимательно рассматривать меня. Я знал, что многие считали его чудаком. Правда, в обществе да и в своих новеллах он, действительно, чуть-чуть переигрывал, стараясь показать, что он одинаково просто держит себя как с князьями и артистами, так и с простыми картежниками или жокеями. Однако в тот момент он наверняка не играл. Он был добр и откровенен со мной, возможно, даже симпатизировал мне. Он был сыном известного писателя Шандора Броди и, выбирая свой жизненный путь, тоже, как и я, понимал, что не легко молодому человеку находиться в тени своего прославленного отца.

— Пишешь что-нибудь? — спросил он меня, прищурившись, и ощупал банкноты, будто хотел удостовериться, не фальшивые ли они.

— Ничего не пишу, — смело ответил я.

— И не хочешь?

— Нет!

Он что-то пробормотал и покачал головой, видимо, вспомнив, что и он, будучи в моем возрасте, вел себя почти так же. В своем рассказе «Хуняди, или Странный молодой человек» Круди написал о том, как один юноша сначала никак не хотел быть писателем и занялся сочинительством лишь тогда, когда растерял все на свете…

В дверь постучали — официант принес в номер дополнительный завтрак. Дядюшка Шандор пил кофе с сахарином. А я тем временем мысленно прикидывал, на что я истрачу двадцать пенгё. Я их уже истратил по крайней мере раза три, как вдруг вспомнил, что давно мечтаю купить пластинку с записью музыки Сарасате и теннисную ракетку, Хуняди продолжал разглаживать лежавшие на одеяле деньги. Я в этот момент за обе щеки уписывал пирожное, а это, понятно, был далеко не самый удобный момент для того, чтобы вручить мне деньги.

— Скажи-ка, сынок… Ты твердо решил остаться работать в конторе Мартона?

— Нет, что вы. Осенью я поступаю в университет.

— Понятно. А на какой факультет?

— На философский, только что сдал экзамены.

— А зачем?

— Я же окончил реальное училище, и теперь нужно было отдельно сдавать латынь.

— И ты специально для этого учил латынь? — удивился Хуняди. — А кроме нее какой язык нужно было учить?

— Я еще и финский язык учу, — похвастался я.

— Финский?! Зачем?

— В университете он понадобится. Вот я его и начал заранее…

Это было с моей стороны уже явным бахвальством, так как я, честно говоря, только собирался учить финский язык (мне нравилась его грамматика), но за учебу еще не принимался. Короче говоря, я преподнес себя в несколько приукрашенном свете, создав впечатление скромного, строгого к себе, но с довольно большими запросами юноши. И, как мне показалось, этим самым окончательно все испортил.

Дело в том, что сам Хуняди, как он об этом написал в автобиографии, вышедшей под заголовком «Семейный альбом», не окончил даже шестого класса гимназии и уехал в провинцию, где стал журналистом. И сделал он это только потому, что испугался латыни и финского языка! Услышав о моих планах, он моментально проникся ко мне уважением. Без сомнения, заведи я с ним разговор о картах или о скачках, заветная двадцатка давным-давно лежала бы в моем кармане.

Как только я доел пирожное, тема нашего разговора оказалась исчерпанной. Дядюшка Шандор молча дымил сигарой, а я сидел возле его кровати, чувствуя, как сердце мое разрывается от горечи. Хуняди положил деньги на тумбочку. Ждать дольше мне не было никакого смысла. Я попрощался. Он махнул мне в ответ зажатой в руке сигарой, а когда я подошел к двери, пробормотал что-то себе под нос.

— Что вы сказали? — обернулся я с порога.

— Спасибо за услугу, сынок.

— Не за что.

Больше я его никогда не видел. Вскоре он умер, и хотя с тех пор прошло больше двадцати лет, но ту злополучную двадцатку я помню до сих пор.

НОВОГОДНЯЯ ШУТКА

Поэт Петер Покорни всегда был непьющим, а с тех пор, как он купил старенькую малолитражку «тополино», которую иногда ласково называл «топчи», он вообще не брал в рот ни капли спиртного, ссылаясь на то, что он за рулем. Не изменил он этому правилу и в новогоднюю ночь, которую встречал в Пештэржебете у своего друга Оскара, содержавшего хотя и небольшую, но довольно популярную чарду «Вадевезеш». Помещение было забито. Очень скоро все посетители сбились в одну компанию и, сдвинув столы к стене, танцевали, пели.

Оскар едва поспевал подавать на столы жареного поросенка, студень, вино, пиво и сливовую палинку.

Однако Петер не пил даже в этот вечер. Когда с ним чокались, он лишь касался губами края бокала, но не пил. А ровно в полночь, когда погасили свет и в темноте то и дело раздавались смех и визг, он лишь смочил вином губы. Чуть позже к нему подошел черноволосый усатый мужчина, похлопал его по спине и несколько раз подряд, сверля взглядом, повторил:

— Я родился в Эржебете, веришь или не веришь? Ну так вот напиши об этом, господин поэт!

Еще позже, сам не зная как, Петер познакомился с белокурой девушкой, которую звали Штефанией, но которая просила почему-то называть ее просто Муки. Она как раз ела блины и, протянув на вилке блин поэту, вдруг спросила:

— Красный «топчи», который стоит на улице, это ваша машина?

— Да.

— А я работаю в гараже.

— Где?

— В «Меркурии», мою машины.

Это была полненькая девушка. Казалось, ее голубое платьице вот-вот расползется по швам. Муки беспрестанно что-то ела, пила пиво, много курила, смеялась, а потом вдруг захотела потанцевать с Петером твист. Поэт не умел танцевать и лишь неуклюже переставлял ноги.

Муки прильнула к Петеру и, положив голову к нему на плечо, волосами щекотала его нос.

Поэт, видимо, захмелел от витавших в воздухе винных паров, так как неожиданно зашептал девушке на ухо:

— Я тебя разрежу на кусочки и съем…

— Вы очень милый, — засмеялась Муки. — Вместе со своим красным «тополино».

— Любишь?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— Я спрашиваю не о себе, а о машине…

Вскоре они вышли во двор подышать свежим воздухом. На заснеженной земле валялись пустые пивные бочки. Девушка пнула одну из них острым носком своей туфельки. Было холодно, и скоро они вернулись в теплую накуренную чарду. Муки заказала себе порцию жареной домашней колбасы с хреном и горчицей. Поэт начал было прощаться, ссылаясь на то, что он-де кому-то обещал приехать.

— Никуда ты не поедешь, — заявила ему девушка. — Давай читай мне стихи.

— Нужно ехать.

— Небось к женщине какой-нибудь едешь?

— А тебе что за дело?

— Здесь останешься, понял?

Однако, несмотря на такое заявление, он все же пошел разыскивать на вешалке, забитой одеждой, свое пальто.

Муки не любила, когда ей противоречили. Она быстро вышла из чарды и сразу же направилась к красной малолитражке. Наклонившись, она нащупала краник и, повернув, спустила на землю морозоустойчивую жидкость, которую заливают в радиатор для охлаждения мотора. Сделав это, она как ни в чем не бывало, вернулась в помещение.

Когда поэт подошел к своему автомобилю, под ним растекалась огромная лужа. Будучи опытным автомобилистом, он по одному запаху сразу же понял, что случилось. Петер закрыл краник, но было уже поздно, так как вся жидкость успела вытечь.

Он выругался, так как ему обязательно нужно было ехать, а без охлаждающей жидкости никуда не поедешь. А где ее сейчас достанешь, да еще морозоустойчивую? Мороз же в ту ночь был градусов десять — двенадцать. Водой радиатор не зальешь: стоит лишь остановиться, как она может замерзнуть и разорвать радиатор.

Петер вернулся в чарду посоветоваться с Оскаром. Его приятель тоже был старым автолюбителем, хотя некогда занимался и боксом в категории тяжеловесов. Хозяина чарды поэт нашел на кухне. Оскар разделывал рыбу. На нем был красный передник. На столе стоял бокал вина, из которого он время от времени отпивал по глотку.

Петер коротко рассказал Оскару о случившемся и о том, куда ему нужно было срочно ехать.

Немного подумав, Оскар неожиданно предложил:

— А что, если залить в радиатор вино?

— Как это так?

— Вино не замерзает при морозе градусов до пятнадцати — двадцати. Это зависит от его крепости. Тогда ты сможешь ехать…

— Да, но вино… Где я его столько возьму?..

— Много ли нужно твоему «тополино»? Литра три-четыре, не больше… Сейчас посмотрим…

Закончив разделывать рыбу, Оскар ушел в холодный погреб, где, бормоча что-то себе под нос, начал разглядывать стоявшие там бочки. Затем он вынул деревянную пробку из бочки, на которой мелом было написано «Токаи харш» и с помощью резинового шланга наполнил вином плетеную бутыль.

— Это вино ничем не разбавлено, — сообщил он Петеру, — можешь поверить мне на слово, а не то возьми попробуй, дружище… — Вымыв два стакана, Оскар наполнил их вином и подал один Петеру.

— Спасибо, но ты же знаешь, что я за рулем, — отказался поэт.

Они подошли к машине. Петер отвернул крышку радиатора, а Оскар, наклонив плетенку, осторожно залил в радиатор токайское. Очень скоро винная пена показалась у самого отверстия, но в плетенке еще оставалось вино.

— Фу, какая вонь! — фыркнул Петер.

— Тебе, как поэту, следовало бы знать, что вино не воняет, а пахнет, точнее, источает аромат! — оборвал Петера Оскар, который терпеть не мог никаких шуток, когда дело касалось вина.

— Пардон, пардон… Я ведь… Очень большое тебе спасибо. По-твоему, все будет в порядке? И сколько я тебе должен за это?

— Брось дурака валять. Сегодняшней же ночью я покрою этот крошечный убыток.

— Спасибо, спасибо.

— Ну, я пошел, а то меня ждут на кухне. — Оскар попрощался и, похлопав поэта по плечу, добавил: — Желаю хорошо повеселиться… Хе, хе… Целую ручку твоей уважаемой зазнобе, только смотри, чтобы муж не…

— Еще раз желаю тебе счастливого Нового года, — крикнул из машины Петер.

Поэт запустил мотор и, дав ему немного поработать на холостом ходу, тронулся в путь. Ничего необычного Петер не заметил. Он выехал на безлюдный Шарокшарский проспект. Вскоре вино в радиаторе нагрелось до нужной температуры и в машине сильно запахло горьким настоем токайского, от которого у Петера голова пошла кругом, будто он напился.

И вот Петеру начало казаться, будто он плывет по волнам или переезжает через бесконечные железнодорожные пути. Он попытался было держать баранку в одном положении, но она все время вырывалась у него из рук то вправо, то влево. Тогда Петер решил затормозить и нажал на педаль то́рмоза, но и она не повиновалась ему, сразу же выскочив назад. Не удалось ему справиться и с ручным тормозом, сколько он ни рвал его рукоятку на себя. Петер с испугом заметил, что стрелка спидометра перевалила за цифру девяносто. Машина летела все быстрее и быстрее.

Вдали на дороге показался большой грузовик, который на большой скорости мчался ему навстречу, сердито светя фарами, словно заметив пьяно-бешеный бег «тополино».

Поэт с ужасом ждал, что же будет теперь. Он тяжело дышал, отчего ветровое стекло быстро запотело. Легковушку в самый последний момент рвануло в сторону, но, как только грузовик пронесся мимо, она легко выехала на проезжую часть и покатилась дальше.

Теперь Петер уже не боялся, вспомнив, что пьяных оберегает особый ангел-хранитель. Он, видимо, оберегает и автомобилистов. «Тополино» мчался к железнодорожному мосту, переехал его, потом проскочил еще через один мост и направился к Цитадели, объехал памятник Освобождения и на всей скорости помчался дальше. Внизу блестели Дунай и огни острова Маргит, а когда он поднялся еще выше, то все они слились в одно световое размытое пятно. Шляпа, которую Петер положил рядом с собой на сиденье, как ему теперь показалось, плавала в воздухе перед самым его носом, и он никак не мог возвратить ее на место.

«Это же невесомость, — с усмешкой подумал он, — а я так хорошо ее переношу…»

Ему казалось, что он насчитал не то восемь, не то десять спутников, которые пронеслись мимо него, а затем две межпланетные космические станции. Он несся по космическому пространству уже почти со скоростью света. Мимо проплывали гигантские звездные тела, галактики и спиральные туманности, а красный «тополино», согласно теории Эйнштейна, в ходе быстрого движения становился все короче и короче, складываясь, будто мехи гармошки. В этом месте площадь начала как бы горбиться. Миновав поворот, Петер стал напевать себе под нос старую мелодию, которую некогда слышал от брата, бывшего в свое время любителем легкой жизни:

Сервус, девушки,
Хитрые бестии…

«ШАКАЛЫ»

Когда умер мой отец, в кармане у него нашли всего-навсего пять пенгё. Осталась еще одна неопубликованная газетная статья, но гонорар за нее, как мы узнали позже, отец получил заранее. Правда, спустя несколько дней после похорон совершенно случайно была найдена бумажка в сто пенгё. Произошло это так. Я копался в отцовских книгах. Неожиданно под руку мне попался красный футляр от очков. Отец любил носить в карманах вещи красного цвета: красную авторучку, красный карандаш, красный кошелек, красный бумажник, даже карманные часы у него были красного цвета. От нечего делать я сунул руку в футляр и вдруг нащупал новую, хрустящую бумажку. Это была банкнота в сто пенгё! Найдя ее, я так испугался, что даже забыл вскрикнуть. С замирающим сердцем, словно мне открылся сказочный клад, я понес находку в соседнюю комнату.

Увидев деньги, мама сначала ужасно рассердилась, а потом заплакала. В тот момент она вместе с Йолан Йожеф, сестрой известного поэта, отвечала на письменные соболезнования. Йолан все еще была в траурной одежде, в которой она приехала на похороны. Они разгадали это чудо, да и разгадать-то его было совсем не трудно. Вся семья постоянно требовала у отца денег. Мама по ночам обшаривала карманы его костюма, висевшего на стуле, так как старик имел обыкновение припрятывать часть гонорара.

Однажды, когда мы еще жили на улице Верпелети, я искал клещи в кладовке и мне на голову упала свернутая в несколько раз бумажка в двадцать пенгё. Был я в ту пору еще несмышленышем и потому не понял, почему мое радостное сообщение вызвало в семье страшный скандал. Маме и теперь было ясно, что отец специально припрятал эту сотенную в футляр от очков.

— Эти деньги папа шлет нам с того света, — проговорила она немного успокоившись, со слезами на глазах.

Разумеется, эти сто пенгё не могли нас тогда спасти. Мама и тетя Йолан подсчитали, что отец остался должен в общей сложности около сорока шести тысяч пенгё. Они не имели ни малейшего представления, из каких средств выплачивать этот долг и на какие средства жить дальше. Через несколько дней после похорон в наш дом гуськом потянулись кредиторы. Описывалось имущество, по комнатам слонялись какие-то темные типы. Они заглядывали в шкафы, в рояль, рассматривали вазы, и в нашей квартире на улице Юллеи все чаще звучало страшное слово «аукцион».

«Что же будет с нами, когда с аукциона распродадут даже мебель?» — с ужасом думали мы с мамой. Издательство «Атенеум», обремененное собственными заботами, не могло оказать нам помощи. Неожиданная смерть отца, который забрал у них большой аванс, поставила издательство в такое затруднительное финансовое положение, что оно смогло выдать нам лишь незначительную сумму. Ее едва хватило, чтобы заплатить задолженность за квартирную плату — не то за шесть, не то за три месяца, точно не помню.

Наши родственники и друзья сами были людьми небогатыми, так что никто из них не мог взять на обеспечение вдову и сына умершего. Мама где-то достала яду. И это была отнюдь не шутка, так как еще несколько лет назад она хотела как-то покончить жизнь самоубийством.

И вот в такую трудную минуту в нашем доме появился дядюшка Фрици. Он был старым хорошим другом отца, его почитателем. Когда-то они, кажется, ходили в одну школу, а потом — в одно и то же кафе. С финансовой точки зрения дядюшка Фрици был нисколько не богаче других наших друзей, да и должность он занимал невысокую — венгерский представитель маленькой заграничной фирмы по торговле брезентом.

Правда, в свое время дядюшка Фрици был известным футбольным судьей, но потом состарился, что свойственно не только игрокам-футболистам, но и судьям. В его квартире хранилось множество призов, напоминавших о крупных международных соревнованиях: лавровые венки, украшенные лентами, кубки, статуэтки. Память дядюшки Фрици хранила воспоминания о многих скандальных матчах. Свидетелем одного такого матча был и я. В ту пору мне исполнилось десять лет. Жили мы тогда на улице Верпелети в доме номер два, а дядюшка Фрици с семьей — не то в доме номер четыре, не то в доме номер шесть. Однажды летом воскресным вечером на улицу ворвалась орущая, вооруженная палками толпа разъяренных болельщиков. Они прямо со стадиона направлялись к дому судьи, который под охраной полицейских сбежал с матча, переодевшись в чужую одежду. Дядюшка Фрици предусмотрительно спрятался не у себя дома, а у нас.

Болельщики, узнав об этом, начали штурмовать наш дом. Они кулаками и ногами били во входную дверь, которую швейцар запер на засов. Возбужденные болельщики хотели выломать дверь и громко кричали, что они разоблачат судью, этого мерзавца и предателя.

Дядюшку Фрици спас мой отец. Не колеблясь, он смело подошел к окну и, распахнув его настежь, произнес яркую речь.

Увидев отца — а его все хорошо знали в Ладьманьоше, — толпа притихла. Сейчас на этом доме висит мемориальная доска. Говорил отец красиво и убежденно. Прежде всего он смело признался в том, что действительно предоставил футбольному судье убежище в своей квартире. И сделал это потому, что девиз всей его жизни — поиски истины, и он никогда не отступит от него. Вот и сейчас он дал честное слово разобраться в этом деле: если действительно обнаружится какое-то нарушение правил, то виновный в этом судья не уйдет от наказания. Те, кого будет интересовать его мнение, всегда могут найти его в кафе Хадика. А сейчас он просит уважаемых граждан мирно разойтись по домам, так как гнев, как известно, — плохой советчик.

Разумеется, все это отец произнес в такой остроумной форме, что вызвал гром аплодисментов болельщиков. Более того, ему удалось трижды рассмешить собравшуюся у дома толпу. И этот смех, можно сказать, спас дядюшку Фрици. Смелое выступление отца и его авторитет в районе сделали свое дело: спустя минуту болельщики, кто ворча себе под нос, а кто громко смеясь, начали расходиться по соседним корчмам, чтобы там продолжить обсуждение злополучного матча.

Дядюшка Фрици горячо обнял отца и пообещал отблагодарить его за этот день.

Не знаю, помнил он свое обещание или нот, однако для нас с мамой было важно то, что дядюшка Фрици пришел к нам. Выслушав маму, он тотчас же встал к рулю нашего тонущего семейного корабля. Разумеется, сорока шести тысяч пенгё у дядюшки Фрици не было, но зато у него имелся богатый опыт во всевозможных торговых делах и тяжбах, связанных с банкротством и тому подобным. Его солидность и элегантность внушали к нему доверие, а у нас появился близкий человек, который в меру своих сил взялся помочь нам.

Мама, дядюшка Фрици и я принялись разрабатывать боевой план. Львиная доля этого плана принадлежала дядюшке Фрици, который считал, что все наше имущество должно остаться нашей семье, а литературное наследство — венгерской литературе.

Этот план предусматривал раз и навсегда покончить с семейными традициями и молчаливой тактикой отца и смело идти навстречу опасности; более того, привлечь к себе всех лиц, которые ее представляют, с тем чтобы нанести по ним сразу один сокрушительный удар. Иначе аукциона не избежать. А в случае аукциона к нему необходимо подготовиться так, чтобы держать все нити управления в своих руках, чтобы противники, то есть кредиторы, и не догадывались, с какой стороны им грозит опасность.

Мы начали с того, что послали маму в издательство «Атенеум». Ссылаясь на наше бедственное положение, она попросила, в качестве исключения, передать право издания томика еще не изданных стихотворений отца Черепфалви, где можно было бы получить аванс. Руководство «Атенеума» с большой неохотой согласилось на такой шаг, и то только потому, что уже поговаривали о национализации этого издательства, а Каринти не входил в число благонадежных.

После этого мама разыскала нескольких известных писателей и толстосумов, которые причисляли себя к друзьям отца. Она попросила их поставить свои фамилии на подписном листе, согласно которому сто экземпляров стихотворного сборника, запланированного к изданию в подарочном варианте, в кожаном переплете и с портретом автора, не подлежали продаже, а распространялись по подписке среди друзей писателя. Цена тома устанавливалась в сто пенгё. Деньги следовало уплатить по выходу книги.

Получив подписной лист, мы отправились с ним к директорам банков, крупным торговцам, фабрикантам или просто богачам. Случалось, что из некоторых мест нас попросту выгоняли, но наиболее умные и хитрые богачи, увидев на подписном листе известные фамилии Михая Бабича, Ференца Герцена, Жигмонда Морица, а также Альфреда Фельнера, Микши Феньо, Морица Корнфельда, тоже решили примазаться к числу друзей умершего Каринти и поставили свои подписи на листе. Под этот документ Черепфалви выплатил нам в качестве аванса около трех тысяч пенгё, которые дядюшка Фрици сразу же взял в свои руки. Мы спешили, так как нас подгонял аукцион, к тому же нужно было помешать противной стороне подготовиться к нему.

И вот наконец настал день аукциона. Около десяти часов утра на улице перед нашим домом собралась внушительная толпа, напоминавшая сборище шакалов, которые обычно собираются в кучу, почуяв запах мертвечины.

— Ну пошли! — бросил мне дядюшка Фрици, и мы начали спускаться с шестого этажа.

Профессиональные скупщики на различного рода аукционах действительно, как шакалы, всегда объединялись в одну группу, так как каждый из них в отдельности имел лишь небольшую сумму денег, на которую он без объединения с себе подобными не смог бы купить стоящую вещь. Возглавлял эту группу «шакалов» худощавый лысый мужчина с хищным носом. «Шакалы» тихонько переговаривались между собой, обсуждая ожидаемую добычу и распределяя роли.

Кроме них все более или менее интересные аукционы посещали богатые коллекционеры с целью приобрести какую-нибудь редкостную вещь. Однако у нашего дома таких не оказалось.

Прокашлявшись, дядюшка Фрици обратился к «шакалам» с речью:

— Господа! Я полагаю, нет никакой необходимости объяснять вам, к кому в дом мы сейчас войдем! Приходилось ли вам когда-нибудь видеть дуб, срубленный под корень?.. И такой дуб, который… Ну, да не будем об этом говорить…

Окинув присутствующих холодным взглядом, дядюшка Фрици понял, что этих людей общими фразами не проймешь, нужна была железная логика. Дядюшка Фрици положил мне руку на плечо и продолжал:

— Господа! Посмотрите на этого мальчика, который стоит перед вами. Его отец, известный венгерский писатель, был жертвой ограбления богатеями и потому не имел возможности по-человечески одеть своего сына. Я уверен, что ваши сердца в этот момент переполнены скорбью и горечью, и потому я обращаюсь к вам, господа! И хочу сказать только одно: речь идет о судьбе осиротевшей семьи Фридьеша Каринти. Так неужели кто-нибудь из вас осмелится поднять руку на осиротевшую семью гениального писателя?!

Собравшиеся перед домом «шакалы» видали на своем веку немало аукционов, все они отнюдь не отличались сентиментальностью, так что расшевелить их было делом нелегким; кроме того, они только этим и существовали, что жили за счет разорившихся. Однако имя отца и для них кое-что значило, так как и они читали хоть что-то, написанное им, хотя бы в такой газетке, как «Театральная жизнь».

«Шакалы» зашевелились. Видимо, слова дядюшки Фрици задели их за живое. В такой момент нужно было спешить наступать на них, теснить, не дать заглохнуть проснувшемуся в них чувству сострадания.

— Неужели вы хотите втоптать имя бессмертного писателя в грязь?! Неужели хотите покрыть позором семью Фридьеша Каринти? У них и так ничего нет. Так, кое-что из мебели: стол, за которым писатель писал свои книги; кровать, в которой он спал; рояль, вернее, пианино, на котором… Да к чему тут длинные речи? У каждого из вас есть семья, и вы очень хорошо знаете, может, даже лучше меня, что такое жизнь. Пока мы живы — работаем, боремся за существование, а стоит нам умереть, как наши родные и близкие пойдут по миру. Разве не так? Не стоит тут много говорить. Я и так вижу, что вы не из тех, кто способен лишить бедную вдову и сироту-сына этой мебели! Вы не станете повышать первоначально назначенных цен! Я же, как лучший друг умершего, хочу купить на свои скромные сбережения, которые хранил на черный день, их мебель и подарить им ее… Не сочтите за оскорбление, если я предложу вам скромную сумму…

— Сколько? — хрипло спросил старший из «шакалов».

Дядюшка Фрици сглотнул слюну и решительно проговорил:

— Триста пенгё.

— Мало. Нас здесь четырнадцать человек. Давай тысячу пенгё.

— Дружище, вы с ума сошли! Берите четыреста или считайте, что этого разговора не было. Выйдет по тридцать пенгё на брата…

— Восемьсот — и конец разговору! У нас ведь тоже сердце есть.

— Так и быть уж: пятьсот — и ни филлера больше! Иначе я уйду.

— Ну хорошо, семьсот, и то только потому, что вы так красиво здесь говорили.

— Мерзавцы! — Дядюшка Фрици повернулся кругом и сделал вид, будто хочет уйти. Но, дойдя до дверей, остановился и сказал: — Черт с вами! Шестьсот!

— Согласны на шестьсот пятьдесят — и конец болтовне!

— Вашу руку!

— Ваши денежки!

Дядюшка Фрици моментально передал главному из «шакалов» триста пенгё, получив от него расписку, а оставшиеся триста пятьдесят пообещал выплатить сразу же после аукциона, если он пройдет, как договорились.

Затем все поднялись на шестой этаж. Пыхтя и отдуваясь, «шакалы» заполнили всю нашу квартиру. К тому времени уже прибыл и судебный исполнитель.

Боже мой, что это были за рожи! Они вломились в гостиную, оставляя на паркете следы грязных сапог, мигом расселись по креслам, развалились на диване и, уж если им не суждено было сегодня участвовать в аукционе, по привычке хотели все как следует ощупать. Никогда в жизни я не видел таких странных и страшных типов! Среди них были и заики, и одноглазые, и с головой в виде трапеции, и толстяки килограммов на сто двадцать.

Больше всего меня испугала лохматая горбоносая старуха с маленькими глазками. В своем мешкообразном, покрытом грязными пятнами пальто, она походила из бабу-ягу. Усевшись у туалетного столика мамы, старухи отражалась в зеркале, отчего казалось, что в комнате не одна, а целых две старухи.

И вот аукцион начался. Судебный исполнитель брал в руки вещь или же дотрагивался до нее и называл цену. Дядюшка Фрици называл свою цену, а поскольку других предложений не поступало, то после троекратного повторения цены эта вещь становилась его собственностью.

«Шакалы» притихли, как щуки в Дунае. Все вещи продавались удивительно дешево: так, старенький книжный шкаф — за сто десять пенгё, горка — за восемьдесят, диван — за двести.

Судебный исполнитель ничего не понимал, а когда догадался, то лишь пожал плечами: мол, мне все равно. Все шло как по маслу. Казалось, все самое страшное уже позади, но, видно, рано мы радовались.

Беда началась с продажи пианино. Судебный исполнитель назвал первоначальную цену — пятьсот пенгё. Дядюшка Фрици моментально назначил свою цену. И вдруг кто-то из задних рядов выкрикнул:

— Семьсот пенгё!

Все так и остолбенели. Первым пришел в себя дядюшка Фрици и смело выкрикнул:

— Восемьсот!

— Тысяча двести! — послышался тот же голос. Он принадлежал незнакомому коренастому мужчине в охотничьей шляпе.

Незнакомец вышел вперед. «Шакалы» недоумевали.

— Кто вы такой? — набросились они на незнакомца.

Однако времени для разговоров не было, так как судебный исполнитель уже во второй раз повторил названную последней сумму.

Дядюшке Фрици ничего не оставалось, как выкрикнуть тысячу триста. Незнакомец назвал тысячу пятьсот. Это был такой поединок, что сердце у меня, казалось, вот-вот остановится в груди.

— Тысяча семьсот! — хрипло произнес дядюшка Фрици.

— Две тысячи! — коротко отрубил незнакомец.

«Шакалы», ставшие вашими сообщниками, злобно набросились на незнакомца:

— Мошенник! Разве вы не понимаете, в чьем доме находитесь?! Кто этот человек? Бессовестный мерзавец! Бы не знаете, кто такой Каринти?!

«Шакалы» окружили мужчину. Они угрожали ему кулаками, дергали за пальто и толкали до тех пор, пока не выпихнули в соседнюю комнату. Незнакомец не на шутку перепугался, как бы его и в самом деле не избили.

Красный как рак он хрипло закричал:

— Что вам от меня нужно?! Оставьте меня в покое! Я от фирмы «Рац и зимнее пальто»… Меня сюда послала фирма! Вы тут все сговорились, мошенники… Не размахивайте кулаками! Мы тоже хотим получить свои деньги. А это пианино вполне стоит такой суммы…

— А сколько вам был должен покойный?

— Семьсот двадцать пенгё.

— Почему же вы об этом раньше не сказали? — Дядюшка Фрици, не говоря ни слова, моментально заплатил долг представителю фирмы «Рац и зимнее пальто», а «шакалы» вытолкали его на лестницу.

Тем временем один из «шакалов», оставшись в гостиной, где продолжалась распродажа, назначил за пианино сразу четыре тысячи пенгё. Пианино, разумеется, осталось за ним, но, когда дело дошло до уплаты денег, покупатель со смехом порылся у себя в карманах, а затем громогласно заявил, что он забыл дома бумажник с деньгами. Пришлось начать продажу инструмента сначала.

Судебный представитель снова назвал сумму в пятьсот пенгё, и, поскольку других предложений уже не было, после третьего объявления пианино тоже купил дядюшка Фрици.

В половине двенадцатого все закончилось. Деньги, которыми располагал дядюшка Фрици, тоже кончились, точнее, почти совсем кончились. Получив полторы тысячи пенгё долга, судебный исполнитель положил их в портфель и собрался уходить. Однако на этом закончилось только главное, а развязка, заключительная часть нашего плана, была еще впереди.

В конце аукциона я, как мы об этом договорились заранее, побежал к привратнику дома. Тот ждал меня. Я нетерпеливо переступал с ноги на ногу, а привратник не спеша запер свою комнату, неторопливо пересек двор и вместе со мной поднялся в лифте на шестой этаж.

Представившись судебному исполнителю, привратник заявил, что вдова Каринти, являясь в настоящее время ответственным квартиросъемщиком, должна за квартиру за три последних года и что нет никакой уверенности в том, что впредь эта плата будет регулярно вноситься. Исходя из этого, владелец дома передал ему доверенность, по которой он должен получить квартплату за полгода в сумме тысяча восемьсот пенгё.

Все присутствующие вытаращили глаза от изумления. Однако все сказанное привратником соответствовало действительности, и по существующему тогда соглашению эта сумма подлежала немедленной уплате. Судебный исполнитель уплатил ее из полученных от нас денег, после чего у него осталось что-то около четырехсот пенгё. Испугавшись, как бы не нашелся еще один кредитор, он поспешил уйти.

Все это очень понравилось «шакалам». Один из них даже воскликнул, что хотя он в жизни многое повидал, но с таким искусным и хитрым маневром встречается впервые. В результате этого маневра нам удалось не только сохранить всю свою мебель, но и уплатить квартирную плату за три месяца вперед. Мы могли спокойно жить целых три месяца!

Дядюшка Фрици, как настоящий деловой человек, сразу же составил договор на куплю-продажу. В кармане у него уже лежала заранее приготовленная марка пошлины. Согласно договору мы в тот же день купили у него за две тысячи все имущество, перечисленное в прилагаемом списке. Тут же он выдал нам расписку о получении указанной суммы, которой на самом деле не было и в помине. Два представителя от «шакалов» подписали договор в качестве свидетелей.

Короче говоря, все у нас осталось на старых местах: и мебель, и картины, и ковры. Тогда я своим детским умом плохо понимал значение всего случившегося, и мне показалось очень странным, что мама, сидевшая весь день с красными глазами в уголке дивана, вдруг заплакала.

«Шакалы», получив остаток причитавшейся им суммы, довольные направились к выходу. У двери их предводитель остановился и сказал мне:

— Поздравляю тебя! — С этими словами он протянул мне свою огромную волосатую руку. Вслед за ним пожать мне руку потянулись и другие. А страшная старуха, похожая на бабу-ягу, даже похвалила меня и дала новенькую блестящую монету в пять пенгё.

ВРЕМЯ И ЛЮДИ

Хотя Герта и жила на старом месте, но я с большим трудом разыскал ее в Берлине. Правда, я всего лишь один раз был у нее дома, да и то мы заскочили к ней тогда на машине за какими-то вещичками. Было это давно, лет двадцать назад, до того, как в городе установили так называемую Берлинскую стену. Теперь мне пришлось сделать внушительный крюк: сначала ехать на электричке, потом на метро, а уж затем приличное расстояние пройти пешком. Я поискал телефон Герты в телефонной книге, но не нашел. В конце концов мне все же удалось установить, что она жива и работает переводчицей.

Узнав, что Герта живет одна, я решил навестить ее без предупреждения, решив, что после полудня — самое удобное время для Герты.

Я долго брел по широким окраинным улицам, насквозь продуваемым ветром. Квартира Герты находилась в сером непривлекательном доме, похожем на казарму. Вход был со двора.

Я долго звонил у двери и уже подумал, что хозяйки нет дома. Наконец за дверью послышалось шарканье чьих-то ног, дверь отворили, и я увидел старую толстую женщину с седой взлохмаченной головой. Она была в халате: видимо, я поднял ее с постели. Встретив ее на улице, я ни за что бы не узнал ее. Я попытался скрыть свое удивление.

Женщина тоже смотрела на меня с удивлением. Когда я назвал себя, она постепенно вспомнила меня и предложила войти. Она, видимо, и в самом деле была алкоголичкой, о чем мне уже говорили, когда я разыскивал ее адрес.

Мы сидели в полутемной маленькой комнатке, окошко в которой было задернуто занавеской, сидели среди множества книг и старой мебели.

Герта уверяла, что хорошо помнит меня.

— Вы разве не знали, что я в Берлине?

— Знала.

— А почему же не позвонили?

— Я не знала, как долго вы здесь пробудете.

Друг друга мы называли на «вы». Разговор начался с большим трудом. Герта сообщила, что переводит английских и французских классиков на немецкий язык, и показала на полке книги Бальзака, Филдинга, Диккенса. Все ее родственники живут по ту сторону стены, на Западе, а здесь осталось только несколько ее друзей, с которыми она встречается крайне редко.

Затем Герта объявила, что ей пятьдесят шесть лет. Раньше я даже не знал, что она намного старше меня. Она ничем меня не угощала, а я, уходя утром из отеля, забыл захватить подарки для нее.

— А вы помните Кенджирского? — спросил я ее. — Яна Кенджирского?

— А, это тот польский скульптор? Он, кажется, умер, да?

— Да.

— А что стало с профессором, вместе с которым вы тогда были?

— Академик Мерени?

— Доктор Мерени. — Она засмеялась.

— Умер он, его жена тоже.

— Она, кажется, была австрийка? Артистка или что-то в этом роде?

— Да. Она играла Дездемону. Фрау Аделе.

— Да, фрау Аделе.

— Все они умерли. — Я покачал головой. — И Вильгельм Пик, у которого мы тогда были на большом приеме, тоже умер.

— Да, после приема мы поехали тогда на Курфюрстендам, в ресторанчик.

— А потом махнули в Западный Берлин.

— Там мы встретились с поляками. Вы еще записку передали им с официантом.

— Да, ради шутки.

Тогда мы договорились с Гертой: если она случайно окажется в Будапеште, то непременно позвонит мне, а если я буду здесь, то обязательно зайду к ней. А теперь наша беседа заняла всего минут двадцать, после чего я встал и начал прощаться. Мы расцеловались. Дойдя до двери, я остановился и еще раз спросил:

— Почему вы мне все-таки не позвонили, если знали, что я нахожусь в Берлине?

— Я не знала, как долго вы здесь пробудете.

В то время я был театральным драматургом. В один прекрасный день меня вызвали к себе директор театра и главный режиссер.

— Ты едешь в Берлин, — объявили они. — На конгресс работников культуры. Позже узнаешь все подробности.

— А с кем? — поинтересовался я.

— С Мерени. — Они переглянулись. — С академиком Мерени. Ты его знаешь?

Я, разумеется, знал академика, но только по его работам. Незадолго до этого я как раз прочитал его грозную статью, написанную к дискуссии о Дьерде Лукаче. Профессор Мерени отстаивал чистоту марксистско-ленинской теории. Тогда печаталось довольно много таких статей, однако Мерени удалось выделиться из общего хора своей резкостью, грубостью и, я бы сказал, личной заинтересованностью, которая все же проглядывала, несмотря на все аргументы. Судя по всему, между Мерени и Лукачем что-то произошло, когда они оба жили в эмиграции.

— Вместе с вами поедет и супруга Мерени.

Я знал и ее. Как драматург, я подолгу копался в библиотеках и однажды наткнулся на тоненькую брошюрку воспоминаний Меренине об одном колхозном театре, артисткой которого она была во время войны, оказавшись в эвакуации. В той брошюре она восторженно расписывала спектакли, поставленные ими в Узбекистане и Казахстане, вспоминала об их успехе и героических поездках по пескам пустыни.

Я поспешил продемонстрировать свою образованность и спросил:

— Это та ташкентская Дездемона? Артистка, да?

Директор и режиссер еще раз переглянулись, на этот раз многозначительно.

— Да, она. Этого-то мы и боимся.

— Чего?

— Ты человек взрослый, занимаешь ответственную должность, не мальчик уже: пора кое в чем разбираться.

— Что вы имеете в виду?

— Необходимо продолжать борьбу с мелкобуржуазной распущенностью и анархизмом. Вот мы вас официально и посылаем как ответственного товарища.

— Хорошо, хорошо, но что я конкретно должен делать?

— А вам уже приходилось лично встречаться с фрау Аделе, с женой Мерени?

— До сих пор нет. А что?

— Ни в коем случае пока не встречайтесь. Могут быть страшные неприятности.

— Но почему?

Мне объяснили, что я ни в коем случае не должен вмешиваться в ее личные планы, тем более что она едет с супругом, и что все это не только дружеский совет, но и строгие официальные указания.

После подобных предупреждений я почувствовал себя далеко не спокойно. И когда я на четвертый день после этого разговора ехал на вокзал, в голове моей роились самые разные мысли. Что же это за страшная и опасная женщина, эта Меренине, о которой мне столько говорили и предостерегали?

Я быстро отыскал на перроне Антала Мерени в меховой барашковой шапке. Он разговаривал с каким-то подобострастно слушавшим его мужчиной. Рядом с ними стояла маленькая сутулая тетечка в поношенной шубке из искусственного меха. Голова ее была повязана платочком, из-под которого выглядывали крашенные под Гретхен волосы и намалеванное личико.

На мое приветствие она ответила по-немецки, назвав себя фрау Аделе…

Позже я узнал, что Меренине была грозой всех театров. Она могла появиться на репетиции, хотя ее туда никто не приглашал, и устроить режиссеру страшный разнос, обвинив последнего в том, что Островского, Чехова или кого-то еще ни в коем случае нельзя так играть. Более того, она самовольно выбегала на сцену и, мешая репетировать, делала тому или иному артисту или артистке такие замечания:

— Не так! Встань сюда!

Вот от этой «сирены» меня ипредостерегали. Вид у нее был довольно жалкий, у ног ее стояла большая дорожная сумка. Я заметил, что люди, вернувшиеся из эмиграции, часто предпочитают вот такие вместительные сумки: нелегкая судьба так их бросала по свету, что они, бедняги, уже привыкли к тому, чтобы все, самое необходимое, всегда было у них под рукой.

Мы сели в специальный вагон. Супруги разместились в двухместном купе, а я один — в соседнем. Спустя несколько минут я решил постучаться к ним в купе. Мне предложили сесть. Супруга профессора очень удивилась, услышав, что я читал ее брошюру.

Лицо ее сразу же просветлело, и она начала рассказывать о том, что каждый год 28 августа они у себя дома устраивают своеобразный домашний праздник по случаю дня рождения Гёте. Особенно удался такой праздник в этом году: как-никак отмечалась двухсотая годовщина. Собралось много гостей — довольно известные политические деятели и мастера культуры. Все чинно расселись напротив мраморного бюста Гёте, освещенного двумя свечами, и она, выйдя на середину комнаты, читала им по-немецки стихи поэта, нужно сказать, с большим успехом. Затем всех угощали чаем. Ее горячо поздравляли видные люди. И она тут же пригласила меня побывать у них на ближайшем юбилее, в августе.

Я спросил ее, почему бы ей снова не попытать счастья в театре, и посоветовал обратиться к директору и главному режиссеру театра, в котором работал сам.

— Прекратим этот разговор, хорошо? — неожиданно прервал меня ее муж. — Попрошу вас не давать ей таких советов! И ни слова больше о театре!

Вскоре наш поезд подошел к чешской границе. В купе вошел венгерский офицер-пограничник и, полистав паспорт, вежливо осведомился:

— Товарищ Донати?

— Да.

— Товарищ Антал Мерени?

— Доктор Мерени, — не без гордости поправил Мерени пограничника.

— Извините, доктор Мерени. — Офицер козырнул.

После ухода пограничника мы заговорили о том, что нас ждет в Берлине, где и у меня, и у них было много старых друзей. Как выяснилось, Мерени и его супруга восемь лет прожили в Берлине, еще до прихода Гитлера к власти.

Мы решили не ложиться спать до самой польской границы, так как там все равно нас разбудят.

В нашем поезде не было ни вагона-ресторана, ни даже самого простого буфета. Правда, чета Мерени запаслась бутербродами, а в термосе они везли кофе. У меня тоже была колбаса.

Я рассказал им, что всегда, выезжая за границу, беру с собой дюлаи или салями, а также абрикосовую палинку, так как это и самая лучшая дорожная пища, и лучший подарок, а в случае необходимости — самая надежная международная валюта.

Между делом профессор поинтересовался, читал ли я его статью о Лукаче и что я о ней думаю. Не желая крутить в вертеть, я признался, что лишь частично разделяю его мнение.

— Действительно, выступления Дьердя Лукача в венгерской литературе не всегда проходили успешно: он писал в своих работах о Беле Балаж, Мадаче, Костолани, Мольнаре, Аране, но, на мой взгляд, заслуживают внимания лишь его работы о Толди, Бабиче. А вот Миксата и Круди он не понял и уж тем более не разобрался в творчестве Дьюлы Юхаса, Кафки, Тершаньски и им подобных. Говорят, будто он служит интересам идеологов империализма. Извините, но мне трудно в это поверить, так как Лукач на протяжении многих лет находится в рядах рабочего движения.

— Да вы, я вижу, разделяете взгляды Круди и Костолани! — Мерени махнул рукой. — Речь идет об эстетическо-философских категориях!..

На польской границе повторилась сцена проверки паспортов.

— Профессор Мерени?

— Доктор Мерени!

Я направился к себе в купе. Вскоре мне в дверь постучал профессор.

— Вы говорили, будто у вас есть абрикосовая палинка. Моя супруга не может уснуть. Не угостите ли вы ее?

Я подал ему бутылку, сказав, что они могут пить из нее, сколько им заблагорассудится.

Утром я проснулся от стука в дверь и разговора по-немецки:

— Фрау Аделе Мерени?

— Да, пожалуйста.

— Господин Мерени?

— Доктор Мерени.

— Пардон, доктор.

От границы до Берлина не так далеко, и мы начали укладывать вещи. Меренине упаковывала свою бездонную дорожную сумку. И тут я вспомнил о бутылке с палинкой и спросил о ней, чтобы положить ее в чемодан.

— Ой! — воскликнул старый профессор. — Знаете, произошло непредвиденное: бутылка лопнула, и палинка вытекла.

— Вся? — удивился я.

— Да, вся. Очень жаль, но что поделаешь?

Я повел носом, но в крохотном купе не пахло палинкой, да и пятен на ковре не было, хотя пролилась литровая бутылка. А вот от самой фрау Аделе довольно сильно несло палинкой.

«Боже мой, неужели она выпила целую бутылку?» — мелькнула у меня мысль.

В Берлине на Восточном вокзале нас встречали немцы. Фрау Мерени преподнесли большой букет цветов. Сразу же нашлись старые знакомые. Женщины визгливо приветствовали друг друга. Я скромно стоял позади супругов.

Нас повезли на машинах через весь город. Я до этого ни разу не был в Берлине и с удивлением и любопытством смотрел на горы обломков, на большие пустыри и на неотремонтированные дома, которых тогда в Берлине было много, так как война кончилась всего четыре года назад. Нас привезли в отель «Адлон», фасад которого тоже был разрушен, но задняя часть здания уцелела, и в ней жили гости.

После обеда к нам в отель пришли журналисты, чтобы взять интервью. Вместе с ними был и художник. Он хотел нарисовать дружеские шаржи на приехавших гостей. Тем временем прибывали другие делегации: болгары, французы, корейцы, представители южноамериканских стран. Последними приехали поляки во главе с известным скульптором Яном Кенджирским. Это был красивый мужчина лет пятидесяти. Он бегло говорил по-немецки, по-английски и по-французски. С супругами Мерени он поздоровался как с хорошими знакомыми, так как до этого встречался с ними на многих конгрессах.

Потом я решил побродить по городу. Неподалеку от отеля находились Бранденбургские ворота. Война оставила на них красноречивые следы. Тогда еще в Берлине не было разграничительной стены, и в западный сектор можно было пройти запросто. Я осмотрел почерневший от копоти рейхстаг, прошелся по набережной Шпрее, а уж потом вернулся в восточную зону.

За истекшие годы мне пришлось многое пережить. Было время, когда я не считал немцев за людей.

Потом я зашел в один плавательный бассейн и, взяв плавки напрокат, нырнул в воду. Кругом были немцы, и я невольно подумал: «Чем все эти люди занимались, ну, скажем, лет пять-шесть назад?..» После купанья я выпил пива и побрел в отель, где, свалившись в постель, забылся тяжелым сном.

На следующее утро я первым из состава нашей делегации спустился в ресторан и за завтраком бегло просмотрел газеты. Вчерашние интервью, взятые у нас, были уже напечатаны. Самое большое из них посвящалось поляку Кенджирскому, который происходил из благородной семьи, но встал на сторону народа. Затем шли интервью остальных.

Со мной разговор был коротким: поместили маленькую фотографию, а под ней — несколько слов о моей биографии. Более тепло отозвались о фрау Аделе, не забыв отметить, что она — австрийка по национальности и с успехом гастролировала на немецкой сцене. Однако меня по-настоящему удивил дружеский шарж на профессора: нос, губы и уши у Мерени были нарисованы такими же, как у Штюрмера, известного нацистского антисемита, а под рисунком стояла подпись: «Д-р Мерени — типичный представитель венгерской интеллигенции…»

Как раз в этот момент в ресторан вошли супруги Мерени. Я спросил профессора, видел ли он сегодняшнюю газету. Он утвердительно кивнул.

— Как вам понравился дружеский шарж?

— Очень удачно схвачено, не так ли?

— И вы довольны?

— А что такое?

— Вы сами лучше знаете…

Конгресс проходил на редкость скучно. Нас с Мерени избрали в президиум. Я не переношу чересчур длинных речей и долгого сидения на одном месте. Воспользовавшись первым же перерывом, я исчез из зала заседаний и пошел бродить по городу, не разбирая ни зон, ни секторов. Так я добрался до известной Александерплац, затем до зоопарка, который тогда был в плачевном состоянии. Брел по улицам, разглядывал витрины магазинов и афиши кинотеатров. Поел сосисок и бананов, выпил пива, благо деньги у меня были.

На следующий день я поехал в Потсдам и вернулся только к обеду.

— Скажите, где вы шатаетесь? — набросился на меня профессор. — Неужели вы не понимаете, с каким трудом удалось многим делегациям приехать сюда? Многие из них сделали это с риском для жизни! А тут человек, которого избрали в президиум, сбегает с заседания!.. Где и с кем вы бродили? Здесь все энергично работают, а вы бродите по Западному Берлину, разглядывая дома!..

— А где фрау Аделе? Разве она не обедает вместе с нами? — попытался я съязвить. — Ее и на открытии конгресса не было.

— Прошу не учить мою супругу! — оборвал меня Мерени. — Она к тому же не является, так сказать, официальным делегатом, а лишь сопровождает меня. У нее важные дела. Ей необходимо встретиться со старыми товарищами, а сегодня она уехала в Веймар в домик Гёте. Однако ее чаще можно увидеть на заседаниях, чем вас!

Волей-неволей мне пришлось сидеть рядом с ним в президиуме и слушать многочисленные речи, которые были довольно похожи друг на друга. От нечего делать я сделал вид, будто записываю себе в блокнот слова выступавшего оратора, на самом же деле я что-то черкал и рисовал, как это обычно делают нерадивые студенты.

И тут я заметил молодую оживленную женщину с великолепной фигурой. Она, видимо, выполняла на конгрессе обязанности не то секретаря, не то переводчицы. Женщина то выходила из зала, то разговаривала с делегатами на нескольких языках. Я моментально нарисовал в своем блокноте сердце, пронзенное стрелой, с которой капала кровь, а чуть ниже расписался. Сложив листок в несколько раз, я передал его этой женщине.

Я видел, как она развернула мое послание и, никак не отреагировав, положила его в карман, а затем куда-то вышла.

Спустя полчаса она подошла ко мне:

— Скажите, что означает ваша записка?

— Ничего, самая обычная шутка, — тихо ответил я, чтобы нас не услышал профессор.

— Что еще за шутка? — удивилась женщина.

Я понял, что мое остроумие не оценено по достоинству, и потому сухо сказал:

— Я сделал это от всего сердца, но если — нет, то — нет.

— Ах так, — задумчиво произнесла моя собеседница и, взглянув на меня, добавила: — Хорошо, подождите меня после заседания в вестибюле.

Это была Герта. И вдруг все в том скучном зале показалось мне совсем другим, уже не таким скучным, даже сам академик Мерени. Стоило мне хоть на миг снова увидеть ее, как по всему телу пробегал ток. Я с нетерпением дожидался конца заседания.

Я сразу же заметил Герту в толпе. Она была в коротком кожаном пальто спортивного покроя. Герта спросила меня, куда мы пойдем. Я ответил, что целиком полагаюсь на нее и надеюсь, что она найдет поблизости какое-нибудь уютное местечко.

Герта подозвала шофера одной из служебных машин и сказала, куда ему ехать. Мы очутились в маленьком, но очень уютном ресторанчике. За роялем сидел седоволосый мужчина и пел старые берлинские песенки. Пел он на берлинском диалекте, видимо, о чем-то очень смешном, так как все весело смеялись, но я содержания песни не уловил.

Герта рассказала мне, что старик за свои песни сидел при нацистах в концлагере, где заболел туберкулезом. Врачи ему запретили играть и петь, тем более по ночам, но он не может без этого жить.

Нам подали гуляш, который ничего общего не имел с нашим венгерским гуляшом, зато пиво было превосходное. Герта посоветовала мне влить в кружку пива маленькую рюмочку водки. Мы говорили о Томасе Манне. О нем тогда все говорили. Он был приглашен на конгресс в качестве почетного председателя, но из-за болезни не смог присутствовать на нем и прислал делегатам пространное письмо.

Затем Герта рассказала, что в детстве ей удалось побывать в Египте, где ее отец находился в археологической экспедиции. Там она услышала легенду о Иосифе Прекрасном, которая ей очень понравилась. Частично она тогда проделала путь, по которому, по преданию, прошел и молодой Иосиф, когда попал в рабство. И сейчас большую часть страны занимают пустыни, и вся жизнь в основном сосредоточена в долине Нила. Слушать Герту было интересно. Свои собственные впечатления она искусно переплетала с вычитанным из книг. Так, когда она увидела пирамиды собственными глазами, то под впечатлением прочитанного о странствиях Иосифа ей показалось, будто сфинкс заманивал ее и даже что-то шепнул.

Затем зашел разговор о жизни.

Выяснилось, что Герта разведена, а ее бывший супруг, уж не помню точно, то ли женился вновь, то ли сбежал на Запад. Я дипломатично полюбопытствовал, чем они занимались с мужем в годы гитлеровского режима. Этот вопрос нисколько не обидел Герту, так как до меня ей его задавали и другие иностранцы. Она объяснила, что муж ее медик, что они находились в тылу, а сама она не была ни нацисткой, ни патриоткой, а просто работала в музыкальном издательстве в Лейпциге.

Мы выпили еще пива с водкой и разговорились об искусстве. Герта призналась, что обожает церковную музыку и в детстве сама пела в церковном хоре произведения Баха, Генделя, Моцарта, Верди и Брамса. Теперь она член партии и разделяет идеи материализма, однако, не в пример некоторым своим коллегам-догматикам, не видит ничего плохого в церковной музыке, поскольку композиторы прошлого могли выразить чаяния народа только в такой музыкальной форме…

Затем мы пешком пошли по ночному городу в сторону отеля. Взяв ее под руку, я спросил, есть ли у нее любовник. Она ответила уклончиво: мол, и да, и нет. Один из них — ее начальник. Он занимает довольно высокий пост, намного старше ее, женат, но жена его парализована и разъезжает в кресле-коляске. Это, разумеется, не любовь, а просто дружеская привязанность, необходимая для того, чтобы не оказаться в полном одиночестве.

Между тем мы подошли к отелю. Герта со свойственной ей непосредственностью зашла ко мне в номер и осталась у меня. Утром ей пришлось очень рано встать, вызвать такси, заехать домой переодеться и забрать какие-то материалы, необходимые для утреннего заседания.

В тот день я чувствовал себя сонным, но мне уже было интересно присутствовать в зале, и я ни за какие деньги не покинул бы его. Герта была в черной юбке и желтом свитере с глухим воротом. Она успела даже забежать в парикмахерскую и выглядела свежей, красивой и элегантной. Она сновала взад и вперед по залу, переводила, что-то записывала и, казалось, совсем забыла о моем существовании. Меня это огорчало.

Когда она подошла к профессору Мерени и подала ему какую-то бумагу, то, наклонившись к Мерени, незаметно пощекотала мне шею.

Вечером мы договорились с Гертой, что ей лучше всего перебраться ко мне в номер, чтобы каждое утро не спешить сломя голову домой переодеваться, тем более что комната супругов Мерени находилась в другом крыле, и нам не трудно было сохранить все в тайне.

Я проводил Герту на машине до ее квартиры. Она на скорую руку побросала в чемодан кое-какие вещички, и через четверть часа мы уехали в отель. Герта сказала тогда, что не любит своей квартиры. Она обладала удивительными организаторскими способностями, и я с наивной радостью пользовался своим привилегированным положением: мог легко достать билеты в театр или куда-нибудь еще, и все это буквально за несколько минут.

Нам все время хотелось быть вместе, и мы, позабыв об осторожности, были вместе. Герта всегда находила какой-нибудь повод, чтобы зайти в нашу ложу. Дело дошло до того, что и в ресторане мы стали сидеть за одним столом. Все это, разумеется, не ускользнуло от внимания супругов Мерени. Каждая минута, проведенная врозь, причиняла мне и Герте боль. Мы ревновали друг друга ко всем и всему, а я ревновал ее даже к работе: мне хотелось, чтобы она занималась только мною.

К моему удивлению, Герта тоже стала обращать внимание на многие мелочи. Так, когда во время одного из перерывов мексиканская актриса попросила меня принести ей из гардероба шубу, Герта, позеленев от злости, набросилась на меня:

— Сделай так, чтобы я тебя не видела! Уезжай отсюда куда хочешь! В Будапешт, в Мексику или Гонолулу!..

Почти все ночи напролет мы просиживали с Гертой в барах, ресторанах или у меня в номере. Пили вино и говорили обо всем на свете. Она рассказала мне о своих любовниках. Один из них погиб на фронте на Балканах. Это была ее первая и самая сильная любовь. С ним она ходила в одну школу в Лейпциге. Замуж за него не вышла, но, узнав о его гибели, хотела наложить на себя руки и порезала себе вены, но чудом осталась в живых. Была она также знакома с одним французским офицером из оккупационных войск. Из-за него у Герты были даже неприятности, но вскоре офицера откомандировали. Потом довольно долго у нее никого не было…

Слушая душевные излияния Герты, я невольно подумал: «Оставлю ли я след в ее душе? Будет ли она вот так вспоминать и меня?..»

Герта поинтересовалась моей личной жизнью, и я был вынужден рассказать ей о себе. Затем мы посплетничали о супругах Мерени, о других делегатах конгресса, о наших общих знакомых.

Герта призналась, что у нее есть злейшая противница, которая плетет против нее всяческие интриги, сплетничает о наших отношениях и якобы даже заявила о любовной связи Герты с делегатом конгресса, а это запрещалось. Звали эту змею Шатци, и она якобы заявила Герте, что после окончания конгресса ее выгонят с работы.

— Тогда давай немедленно прекратим нашу связь! — воскликнул я. — Я не хочу причинять тебе неприятности!

— Теперь уже все равно, — успокоила она меня. — Я все равно не смогу без тебя, зная, что ты рядом. К тому же я привыкла отвечать за свои поступки… Или, может, ты хочешь завести себе другую подружку? Уж не ту ли мексиканку?..

В предпоследний день работы конгресса Герта познакомила меня со своим последним любовником. Это был пожилой обрюзгший мужчина. Он говорил тихо и много, стараясь произвести впечатление на своего собеседника.

Когда мы остались с Гертой вдвоем, я спросил ее:

— И этот сдобный дядюшка твой любовник?

— Перестань, я уже порвала с ним и все ему рассказала. — Увидев мое изумление, она затрясла головой: — Ты только не подумай, что это жертва, которую я принесла ради тебя!

В тот вечер она повела меня на концерт камерной музыки, где исполнялись произведения Россини, которые я ни до того, ни после никогда уже не слышал.

С академиком Мерени я, можно сказать, прекратил всякие отношения. Он молча сидел рядом со мной в президиуме, и на его лице было написано сложившееся обо мне мнение. Лишь изредка он обращался ко мне с какой-нибудь репликой, а если я сам его о чем-нибудь спрашивал, он, как правило, отвечал мне односложно. Я уже представлял, что скажет он обо мне по возвращении в Венгрию. С фрау Аделе я вообще не виделся, лишь однажды случайно наткнулся на нее в холле отеля. Она сидела в кресле и ехидно улыбалась. Я спросил, не помешаю ли я, если присяду рядом. Она ответила, что не помешаю, и начала жаловаться: у нее, мол, сегодня очень неудачный день, так как она искала своих старых друзей, но никого из них не смогла найти. Все они куда-то исчезли: одни умерли в концлагере, другие — в тюрьме, третьи эмигрировали, а ей так хотелось увидеться и поговорить с ними, вспомнить молодость.

— Но ведь на вокзале вас встречало немало знакомых! — возразил я.

— Это те, что остались, а другие…

— А в театрах разве у вас нет друзей? Ну, например, в «Берлинском ансамбле»?

— Знаете, мы не очень понимаем Брехта… А о Софокле, Шекспире, Гёте и Шиллере были такие горячие споры, что дело доходило чуть ли не до драки… Боже мой!..

Свою театральную карьеру Аделе испортила ранним браком. Она поехала за мужем в эмиграцию, где он, собственно говоря, все пришлось начинать сначала. Когда же они вернулись в Будапешт, прошло много лет, силы были уже далеко не те, да и венгерский язык она несколько подзабыла…

Однако поговорить больше с Аделе мне не удалось, так как неожиданно в холле появился Мерени и набросился на жену со словами:

— Ты чего здесь сидишь?! Пошли, нужно скорее напечатать мое выступление!

На следующий день Мерени действительно выступал в самом конце дискуссии.

И вот конгресс закончил свою работу. Единогласно были приняты многочисленные резолюции и решения.

Завершился конгресс большим приемом у президента Пика. Вальтер Ульбрихт произнес речь. В заключение был дан большой концерт, организованы танцы. К моему ужасу, супруга Мерени пропела балладу «Лесной царь». Я даже зажмурился, когда эта ярко раскрашенная «обезьяна» запела своим хриплым голосом. Потом все собравшиеся, обнявшись и плавно раскачиваясь, начали петь немецкие народные песни.

Настроение у меня было скверное. Мне было не до веселья. Я бродил среди гостей и разыскивал Герту. Работы у нее хватало: гости конгресса собирались разъезжаться по домам, и для них нужно было заказывать билеты. Когда Герта наконец немного освободилась, я предложил ей сбежать куда-нибудь, где бы можно было посидеть и спокойно поужинать.

Герта знала один хороший ресторан на Курфюрстендам. Доехав до Бранденбургских ворот, мы свернули в Западную зону. Ресторан оказался великолепным, наш столик стоял на балконе. Мы не столько ели, сколько пили и разговаривали, стараясь словами заглушить душевные раны. Мне хотелось чем-то утешить Герту, а заодно и самого себя, но я не знал — как.

Чуть позже в этом же ресторане мы увидели знакомых поляков. Здесь оказалась вся их делегация. Они с аппетитом уплетали какие-то блюда. И это после правительственного приема!

Я решил подшутить над ними. Взяв ресторанное меню, я на обратной стороне написал: мол, немецкие товарищи весьма удивлены тем, что, в то время как у товарища Вильгельма Пика продолжается торжественный прием, они, представители социалистической страны, сидят в ресторане в самом центре змеиного гнезда капитализма, в Западном Берлине, и с жадностью поглощают империалистические кушания. Эту записку я передал полякам с официантом.

Я видел, как поляки передавали мою записку из рук в руки, затем начали о чем-то перешептываться и, отодвинув от себя тарелки, застыли за столом. Я сообразил, что они не поняли шутки, приняв мою записку всерьез. Мне стало от души жаль их, и мы с Гертой быстро спустились к ним и признались в своем розыгрыше. Поляки, с облегчением вздохнув, от души посмеялись.

Мы заказали что-то выпить и великолепно провели остаток вечера вместе.

Из ресторана мы пешком дошли до «Адлона». Расстояние было порядочное. По дороге все шутили. Поляки ухаживали за Гертой. Толстяк Кенджирский, мешая немецкие и французские слова, рассказывал мне о своих парижских впечатлениях, о поездке в Афины, о поразившем его Акрополе. Затем он заговорил о Будапеште, где бывал и до войны, и после нее, говорил, что венгры и поляки — братья, и даже пожал мне руку. Мне хотелось побольше побыть с Гертой. Я перешел на другой фланг нашей небольшой компании. Кенджирский последовал за мной. Когда мы подошли к отелю, он тихо спросил меня:

— В каком номере вы живете? Я бы хотел зайти поговорить с вами.

Поскольку на ночь у меня были совсем другие планы, а оскорблять его отказом мне не хотелось, то я назвал ему номер супругов Мерени.

Кенджирский обещал быстро отделаться от своих коллег и зайти побеседовать.

Что именно произошло, в ту ночь в номере Мерени, я не знаю, да и никогда, видно, не узнаю, но что-то произошло, так как на другой день ни сам профессор, ни его супруга в упор меня не замечали и смотрели куда-то мимо, обходя меня стороной. А я старался не попадаться на глаза Кенджирскому. Случайно я столкнулся с ним только в день отъезда, когда мы выносили чемоданы в холл. Увидев меня, он погрозил мне указательным пальцем. После этого мы с ним встречались несколько раз в различных местах и каждый раз при встрече он шутливо грозил мне пальцем.

С Гертой я договорился, что она не придет провожать меня на вокзал: во-первых, у нее и без меня миллион дел, а во-вторых, мы оба не хотели прощаться при всех. Договорились, что за полчаса до отъезда она забежит ко мне в номер. Однако наше прощание не удалось. Герта опоздала, прибежала взволнованная и в слезах. Оказалось, ее вызывал к себе начальник отдела и как следует отчитал. К нему поступила жалоба, что она недостойно вела себя с гостями конгресса, что ее видели даже в Западном Берлине, где она веселилась в одном из ресторанов. Все это Герта рассказала мне в те немногие, оставшиеся нам минуты.

А тут еще как назло сломался ключ в замке, и мы никак не могли выйти из номера. Мне давно было пора быть в вестибюле. Супруги Мерени, наверное, рвали и метали. С меня пот лил градом, но отпереть замок я так и не смог.

Тогда я начал барабанить кулаком в дверь в надежде, что кто-нибудь услышит и поможет нам открыть. История получилась, прямо скажем, пренеприятная. Больше всего переживал я за Герту.

Спустя некоторое время на мой стук пришла горничная. Она быстро вызвала слесаря, и он освободил нас, открыв дверь.

Схватив свои вещички, я сломя голову помчался вниз, а Герте пришлось незаметно скрыться в конце коридора.

На Восточном вокзале, как нарочно, нас провожала Шатци. Я потихоньку попросил ее не делать из-за меня неприятностей Герте, так как виноват во всем я один. Она уверяла, что понимает меня и что ни о чем не надо беспокоиться.

В вагон я сел в подавленном настроении. Супруги Мерени не разрешили мне даже помочь внести их чемоданы в купе, а сделали это сами. Огромная дорожная сумка фрау Аделе была набита до отказа.

Я зашел в свое купе и решил: будь что будет. Через несколько часов я буду дома и засяду за свою любимую работу.

На границе при проверке паспортов повторилась та же самая сцена, что и в прошлый раз.

— Фрау Мерени?

— Да.

— Господин Мерени?

— Доктор Мерени!

Такая же сцена повторилась и на венгерской границе.

— Товарищ Мерени?

— Доктор Мерени!

— Извините, — сказал офицер-пограничник и, повернувшись ко мне, спросил: — Товарищ Донати?

— Доктор Донати!

Старый профессор вспылил:

— Послушайте, шутить будете со своими друзьями, но не со мной.

— А я и не думаю шутить. — И я с невинным видом взглянул на профессора.

— Почему же вы дурачитесь и называете себя доктором?

— Не собираюсь. Вот посмотрите сами. — С этими словами я протянул профессору свой паспорт. — Взгляните и вы увидите, что тут написано: доктор Донати.

— Тогда почему же вы не называли себя так раньше?

— А я не люблю этим хвастаться.

Профессор разозлился еще больше. Поезд наш запаздывал, и Мерени совсем вышел из себя.

— Какое безобразие! Да это просто-напросто саботаж! Ну дайте мне только приехать, я покажу их министру!

Супруга попыталась было успокоить профессора, но он грубо набросился на нее:

— Заткнись! И не пытайся оправдывать подобное свинство!

На будапештском вокзале мы расстались с профессором без рукопожатия, холодно кивнув друг другу.

Под Новый год я получил письмо от Герты, которое она прислала мне на адрес театра. Она писала, что очень одинока, что у нее никого нет и в рождественскую ночь она сидела одна у праздничной елки. С работы ее уволили, и помочь ей не мог даже ее влиятельный знакомый, да он и не пытался помочь, чтобы не вызвать подозрений. В письме ее не было упрека, лишь одна печаль. Дальше она писала, что с голода не умрет: ей обещали давать переводы. Сейчас она почти все время сидит дома, да ей и не хочется никуда выходить, не хочется никого видеть. Она решила немного украсить свою комнату: повесить гардины, связать скатерти. И хотя ее теперешнее положение довольно безнадежно, она все равно постоянно думает обо мне.

Я написал ей ответ, ломая голову над тем, как бы ей помочь… Но как это сделать из Будапешта?..

На мое письмо Герта не ответила. Я написал ей еще два раза, но ответа так и не получил. С тех пор я ничего не слышал о ней…

С профессором Мерени мы встречались очень редко и совершенно случайно. При встрече он обычно насмешливо спрашивал меня:

— Ну, господа писатели, как там у вас дела?

Однако самая интересная встреча произошла у меня с ним в один из последних дней октября 1956 года. Я ехал на велосипеде в Пешт (никакой транспорт из-за мятежа не ходил) и возле собора Кристины столкнулся с супругами Мерени.

Они, видимо, очень спешили. Старик был в надвинутой на глаза шляпе, его супруга — в платке и старенькой шубке из искусственного меха. В руках они тащили туго набитые узлы и чемоданы, а на самом профессоре и его супруге, видимо, было надето по два-три платья. За ними бежала маленькая черная собачонка.

Я не смог спокойно проехать мимо и, соскочив с велосипеда, поздоровался с ними:

— Господин профессор! Фрау Аделе! Куда же вы?! Куда?!

Однако они не хотели меня замечать и шли своей дорогой.

— Что с вами? — не отставал я от них. — Как вы относитесь к теперешним событиям?..

— Мы ничего не знаем! — оборвал меня Мерени. — Мы оба болели и только сегодня поднялись с постели. Мы ничего не знаем!

— И все же что, по-вашему, у нас происходит? Чем все это кончится?

— Мы ничего не знаем и не желаем говорить об этом.

— Но все же какое-то мнение у вас имеется?

— Нет у нас никакого мнения.

Позже я понял, что шутить в те тревожные дни было с моей стороны некрасиво, но я не мог тогда удержаться.

— Какая хорошая у вас собачка! — сказал я и спросил: — Маленькая венгерская овчарка?

— Нет, не овчарка, — быстро ответил профессор.

— Тогда, наверное, из породы пуми?

— Нет, не пуми, а пудель. Все?

— Пудель? — удивился я. — И не подстрижена?

Старик растерянно заморгал глазами:

— Как это не подстрижена?

— Очень просто, подстригают все тело, на голове, оставляют прическу, на ногах — сапожки, на хвосте — этакий бонбон.

— Что вы говорите? — удивленно спросил Мерени.

— Что слышали: прическу, сапожки, бонбон! Вот так-то! Это выглядит очень мило.

Профессор ошалело уставился на меня:

— Скажите, а других забот у вас сейчас нет?!

Года два спустя газеты известили о смерти профессора Мерени, не забыв упомянуть о его заслугах. Спустя несколько дней после похорон была опубликована статья Мерени об опасной теории академика Лукача и зиждущейся на ней порочной практике. Это была разрывная пуля, которую профессор послал в своего противника, казалось, уже из могилы.

А спустя полгода, а может, даже раньше, одна газета коротко сообщила о том, что «скончалась вдова Мерени Анталне, урожденная Аделе Грубер».

Я люблю смотреть старые ленты кинохроники. В прошлом году один мой друг повел меня на киностудию, где мы отобрали кое-что для просмотра в домашних условиях. На одной из лент был увековечен орущий Муссолини, выступающий перед войсками, которые быстро бежали по экрану. На других лентах оказались автомобильные гонки, во время которых одна из машин, сбив ограждение, врезалась в трибуну; затем — бой быков, пожар в универмаге, бомбардировщики, оставляющие за собой белые хвосты дыма и разрывы бомб на земле; парк возле замка, олени, черные лебеди на пруду; круглый стол на каком-то важном совещании, где беззвучно шевелили губами важные господа в черных парах, и тому подобное.

Кто знает, каким образом попали туда и несколько метров выцветшей от времени пленки. Звук, сопровождающий кинокадры, был настолько искажен, что мы с трудом поняли, что диктор говорит на русском языке. Мы увидели крупного чернокожего мужчину и маленькую, хрупкую светловолосую женщину. И мужчины, и женщины были в античных одеждах. Негр что-то выкрикивал, женщина заламывала руки… Так это же «Отелло»!

Киномеханик уже хотел было сменить ленту, но мы попросили показать ее до конца.

Пока кадры бежали по полотну, меня охватило вдруг странное чувство, будто я уже видел эти кадры. Но когда? Я же в первый раз видел эту ленту… Сколько я ни ломал голову, ничего не мог вспомнить. И вдруг меня осенило: фрау Аделе! Конечно же, это была она! В брошюре о колхозном театре я видел фотографию, запечатлевшую и этого Отелло, и эти декорации. Наверняка кинохронику снимали именно тогда, а эта кинолента была из архива Мерени. Я верил и не верил своим глазам. Неужели эта хрупкая красавица и была моей спутницей, той самой фрау Аделе, похожей на попугая, которая ездила на конгресс в Берлин?..

Чернокожий великан на экране трепал свою жертву, а затем грубо оттолкнул ее от себя. Все это делалось быстрыми отрывистыми движениями, какими обычно отличаются все старые ленты. Вот Дездемона упала на колени и простерла руки к небу. Широко открытыми глазами, в которых выражались одновременно и отчаяние, и любовь, и сострадание, и внезапно охвативший ее ужас смерти, она смотрела на своего господина. Улыбки будто ветром сдуло с наших лиц. Несмотря на все несовершенство старой пленки, нас вдруг охватил тот душевный трепет, какой обычно испытываешь, встречаясь с настоящим искусством.

ЗЕЛЕНАЯ ФЛОРИДА ПОД ГОЛУБЫМ НЕБОМ

Наша команда состояла из десяти человек. На двадцать второй день нашей поездки по Америке мы прибыли в Майами. На автобусе исколесили утопающий в зелени полуостров Флорида, над которым висело голубое безоблачное небо. Погода стояла жаркая и душная, и, хотя все окна в автобусе были опущены, это не приносило облегчения.

Центральный нападающий нашей команды по водному поло Додо Рац разделся до трусов, сбросив с себя даже ботинки. Все его огромное сильное тело блестело от пота.

Наша машина проносилась мимо шикарных вилл и дачных домиков, окруженных садами, где росли субтропические растения — пальмы, манговые и апельсиновые деревья, кусты благородного лавра. Затем пошли небоскребы, потом — торговый квартал. Повсюду — кинотеатры, рестораны, ночные клубы, стриптиз-бары. Отель, в котором мы остановились, находился на самом берегу моря. Это было белое десятиэтажное здание, построенное в форме куба.

Однако по-настоящему мы ощутили тропическую жару только тогда, когда вылезли из машины. Небо было темно-голубым. Воздух душный, ни малейшего ветерка.

Наш гид мистер Финчи сказал нам, что такая сильная жара, по мнению ученых, обусловлена деятельностью солнечных пятен и что газеты сообщают о сильных магнитных бурях в эфире.

Разнеся свои вещи по комнатам, мы все встретились в холле, где гид раздал причитавшиеся нам карманные деньги на неделю вперед. Собственно говоря, нам полагалось по два доллара в день. Это, конечно, совсем немного, и, будучи еще в Чарлстоне, мы подняли бучу и даже грозились, разумеется в шутку, забастовать, и тогда нам выдали по пять долларов. Кроме того, мы хитрили, как только могли. Так, например, когда Блашко разбил свои очки, ему тотчас же выдали для покупки новых десять долларов. И тогда нам всем вдруг понадобились очки. А хитрец Анти Куруц даже выдумал, что у него плоскостопие, и минут пятнадцать с помощью рук и ног объяснял гиду, что это такое, пока в конце концов не выжал из него восемь долларов на подушечки.

Нашим гидом был мистер Финчи, высокий рыжеволосый симпатичный молодой человек, журналист по профессии, сотрудник журнала «Спортмагазин». Главный редактор этого журнала поручил нашу группу заботам Финчи, обязав его одновременно писать сенсационные корреспонденции.

Под вечер наша программа предусматривала прогулку на яхте, и потому мы поехали в порт. Возле отеля висела большая афиша, возвещавшая о завтрашнем матче. Я перевел ее своим коллегам, так как лучше других из нашей группы знал английский, который изучал еще в университете. Афиша возвещала, что матч команд по водному поло состоится в бассейне отеля «Версаль».

Мистер Финчи тут же пояснил нам, что это самый фешенебельный отель, в котором обычно останавливаются лишь миллионеры. Разрекламировали нас дальше некуда:

«Играет известная венгерская команда, неоднократный чемпион мира по водному полу. Правда, способности ее нынешнего состава сильно преувеличены, так как она сформирована на скорую руку. Ее игроки — все до одного — борцы за свободу, почему им, собственно, и пришлось уехать из своей страны…»

Дальше следовал трюк подобного же рода, а посему билеты продавались по цене в тридцать пять долларов.

Моторная яхта плыла вдоль берега, а стоявший на ее носу мужчина в матросской шапочке через радиоусилитель объяснял нам, что мы видели. Рассказывая, он не смотрел ни на то, что показывал, ни на нас. Голос у него был такой бесцветный и безразличный, что слушать его было до тошноты противно, и я отошел в сторону.

Берег был слегка подернут маревом, отчего контуры его казались слегка размытыми. Яхта миновала устье небольшой речушки Майами и пошла вдоль так называемого побережья миллионеров. Экскурсовод перечислял, какая вилла кому принадлежит и в какую сумму она обошлась ее хозяину. Потом мы проплыли мимо коралловой скалы розового цвета, из которой бил источник. Нам объяснили, что скала эта якобы пустая внутри и некогда пираты прятали в ней награбленное золото. Затем снова на берегу замелькали дачные постройки, украшенные колоннами и балконами, и дворцы в несколько этажей.

Геза Агоштон, изучавший дома историю искусств, все время что-то фотографировал, повторяя, что все эти постройки выдержаны в колониальном стиле. Отто Моцинг проявлял интерес лишь к женщине с лиловыми волосами, сидевшей впереди нас в одних шортах и бюстгальтере. Все остальные находились в полудремотном состоянии.

Яхта свернула налево, в залив, перед которым тянулся длинный «язык» земли, прорезанный узкими проходами. В самом лазурном заливе находились крошечные зеленые островки с пальмами и апельсиновыми рощицами, среди которых мелькали белоснежные виллы, отели, пестрые зонтики от солнца и даже плавательные бассейны, видеть которые было довольно необычно, если учесть, что размещались они на берегу моря. Островки соединялись между собой белыми мостиками. Под одним из таких мостиков проплыли и мы. Куда ни взглянешь — воду залива вспенивают, тарахтя моторами, парусники и моторки. И в это же самое время прямо над головой в воздухе снуют самолеты. Рев моторок и гул самолетов порой настолько сильны, что невозможно расслышать слов экскурсовода. Он в данный момент как раз перечислял названия островов, мимо которых мы проплывали, а затем объяснил, что, согласно легенде, древние племена майи попрятали от поработителей свои сокровища как раз в этом заливе.

— Дикари, — выпалил игрок нашей сборной Зимани. — Нет, чтобы накупить на них нейлоновых чулок!

Все громко рассмеялись, сообразив, что, эта шутка направлена против Тибора Петерфи, которого однажды задержали на границе: он вез из Вены пятьсот пар нейлоновых чулок. У него были тогда довольно крупные неприятности.

Однако Петерфи не прореагировал на шутку. Крепко сжав губы, он сделал вид, будто ничего не слышал, и продолжал наблюдать за птицами, кружившимися над нашей яхтой. Тут были и чайки, и цапли, и пеликаны. Охотясь за рыбой, они с шумом бросались в воду.

Наша яхта остановилась перед Майами-Бич, самым большим «языком» земли, превращенным, собственно говоря, в один гигантский пляж. Отели, соединенные дорожками, теснились здесь один возле другого, тут же громоздились небоскребы, окруженные садиками и плавательными бассейнами. Вокруг преобладали два цвета — зеленый и белый.

Я изнемогал от беспощадной жары и беспрестанного тарахтенья яхтенного мотора. И хотя все вокруг было таким красивым, даже чересчур красивым, я находился в таком состоянии, что не мог воспринимать эту красоту и наслаждаться ею.

В свой отель мы вернулись измученные, мокрые от пота и сразу же спустились к морю, где отель имел свой собственный пляж. Сбросив одежду, мы ринулись в воду и начали брызгаться, даже затащили в воду Боба Финчи, на что он нисколько не обиделся. Самолеты летали совсем низко над водой и так близко друг от друга, что мы даже испугались, как бы не произошло аварии.

Боб сообщил нам, что здесь, в Майами, расположен один из крупнейших аэродромов, откуда самолеты разлетаются по всей Америке. На прошлой неделе в воздухе столкнулись два самолета, в результате погибло сорок семь человек.

В этот момент возле самого берега пролетели три моторные лодки, вслед за которыми на водных лыжах неслись три девушки в красных купальниках. Девушки выписывали круги, махали руками, выделывали различные трюки, попеременно поднимали то одну, то другую ногу, прыгали и даже танцевали на волнах. На пляже собралось много народу. Все любовались воднолыжницами.

Мистер Финчи пригласил девушек к нам. Они оказались профессиональными спортсменками. Красивые, с безукоризненными фигурками, они разъезжали по модным курортам и демонстрировали свое искусство. Неизвестно откуда появились фотографы. Девушки подошли к нам и застыли в позах манекенщиц с приторными улыбками на лицах.

Мы тоже захотели покататься на водных лыжах. Первым отважился Блашко. Войдя в воду, он надел на мелком месте лыжи и взял в руки буксировочный шнур. Моторка рванула с места, и шнур вылетел у него из рук. Блашко упал в воду, подняв вокруг себя тысячи брызг. Он сделал вторую попытку. Хотя все казалось таким простым, но и она не удалась. Мы от души хохотали над ним. Однако не повезло и другим желающим. Даже такие ловкачи, как Рац, Зимани и Петерфи, один за другим потерпели фиаско и попадали в воду. Девушки со смехом подначивали нас.

Наконец рискнул прокатиться и я. Надевая лыжи, я решил про себя ни за что на свете не выпускать из рук шнура. Когда же моторка рванулась вперед, мне показалось, будто у меня выдернули руки из предплечья. Я пытался выпрямиться, но меня тянуло все дальше и дальше в море. Я тщетно старался что-то сделать и уже нахлебался соленой воды. И вдруг каким-то чудом мне удалось полувыпрямиться, но в этот момент одна лыжа вздыбилась, и я, будто споткнувшись, упал в воду.

Руди Шмидт, наш вратарь-ветеран, даже и пробовать не стал. И только одному Анти Куруцу удалось устоять. Он весь был как бы слит из одних мускулов и, казалось, не скользил, а прыгал по волнам, как резиновый мяч, и притом весьма элегантно. Он даже крикнул нам, что вот, мол, как нужно кататься.

Увидев это, Зимани стал просить, чтобы ему еще раз дали лыжи. Об этом же попросил и Петерфи. Однако ни тому, ни другому опять не повезло, хотя их пристегивали к моторке по нескольку раз. Моторка сделала заездов десять. Зимани и Петерфи упрямо не сдавались и даже заспорили, кому из них первому удастся удержаться на лыжах, но всем уже надоело смотреть на них, да и девицы явно заскучали. В конце концов водители моторок заявили, что им надо ехать в другое место, где их уже ждут. Усадив девушек в лодки,они быстро умчались.

В холле отеля нас дожидался толстый лысый мужчина в белом костюме. Он громко и непринужденно поздоровался с нами по-венгерски, но с легким английским акцентом:

— Сервус, ребята! Я вас видел по телевизору. Я — мистер Таллош, но вы можете называть меня, попросту дядюшка Мишка.

Мистер Таллош тут же сообщил нам, что он уже тридцать два года живет в Америке, имеет свою мебельную фабрику, а сейчас приехал пригласить всех нас к себе на ужин, на настоящий ужин по-венгерски, так как сегодня он зарезал поросенка.

— Поехали, ребята. Устроим настоящую венгерскую попойку. О’кей?

Мы нисколько не возражали, тем более что нам уже до чертиков надоели супы из полуфабрикатов, сладковатые бифштексы с типовыми гарнирами и сладкими огурцами. Боб Финчи с нами не поехал, так как ему нужно было уладить какие-то дела по организации рекламы нашего выступления, или, как говорят американцы, сделать паблисити.

По дороге к Таллошу мы увидели на одной из авеню двух негритянских девушек в серебряных платьях и меховых шапках. Девушки несли огромных размеров мяч, на котором крупными буквами была расписана наша завтрашняя программа. Третья девушка в высоких сапогах шла позади них, высоко поднимая ноги, и била в барабан.

Таллош с семьей жил в красивой одноэтажной вилле, расположенной довольно далеко от моря. Старик принял нас в саду и представил нам членов своей семьи. Жена его была очень толстой, а дочь, приземистая девушка в очках, вырядилась, видимо в нашу честь, в венгерскую национальную одежду: красная юбка, вышитая блузка с передником, на ногах — сегедские сандалии, а на голове — расшитый жемчугом кокошник.

Сделав каждому из нас книксен, она произнесла по-венгерски:

— Полинкаш![11]

Помимо этого, она, видимо, знала по-венгерски еще несколько фраз, таких, как: «Добрый день!», «Прошу Пешти хирлан», и несколько присказок. Вообще она казалась довольно глупенькой, так как хихикала и к месту и не к месту, крутилась и вертелась, несколько раз передразнивала отца и во всеуслышание смеялась над ним.

Помимо нашей воли нам пришлось все осмотреть: и суперхолодильник, замораживающий продукты до очень низких температур, и телевизор, и стиральную машину, и кондиционер-распределитель, с помощью которого зимой и летом в доме поддерживается постоянная температура.

Затем хозяин виллы повел нас в гараж, чтобы похвастаться двумя автомобилями, а потом показал ворота, которые автоматически открывались и закрывались с помощью фотоэлемента, срабатывающего при приближении машины к воротам.

Мы, разумеется, как и полагается в таких случаях, удивлялись, охали и ахали.

И только после всего этого мы наконец попали за накрытый стол, на котором увидели всевозможные свежие колбасы, в том числе, разумеется, и традиционную при заколе свиньи кровяную. Все это было подано в большом количестве. На столе красовались также голубцы, слоенки с яблоками и творогом.

Дядюшка Мишка все время без умолку говорил:

— Ешьте, ребята, ешьте! Знаете, это не простая свинья, а, так сказать, летающая! — Он, довольный, расхохотался и по очереди осмотрел нас, желая понять, какое произвел впечатление. — Здесь, во Флориде, свиней держат только негры, и свиньи здесь такой черной породы. Негры их режут, не откормив как положено, и у этих свиней получаются такие слабенькие и тоненькие кишки, что их не набьешь кровяным фаршем: они сразу же рвутся, и вся начинка вываливается… — И он снова громко рассмеялся, стукнув ладонью по столу. — Это же была настоящая, хорошо откормленная свинья, каких разводят только в Айове, где растет великолепная кукуруза. Так-то оно так, но ведь поездом живую свинью не повезешь: как-никак расстояние в две тысячи миль! За такой долгий путь свинья сдохнет, и придется ей устраивать похороны… Ха-ха-ха!.. Вот почему я и привез эту свинью самолетом! Каждый год я подобным образом доставляю сюда пару свиней. Правда, это мне обходится в восемьдесят пять долларов… Но что поделаешь? Ведь все это ради собственного желудка!.. Есть тут у меня один знакомый. Его фамилия Чукаш. Он умеет и заколоть свинью, и разделать. Вот почему у меня в холодильной камере всегда достаточно домашних колбас и грудинки! Так что, как только кто из венгров появляется в наших краях, я обязательно приглашаю к себе откушать…

Итак, мы ужинали, но я бы не сказал, что это были очень вкусные колбасы: то ли в них положили мало специй, то ли мясо оказалось слишком мягким, то ли они просто вымерзли в холодильнике. Может, это только мне одному так показалось? Например, Додо Рац три раза подкладывал себе на тарелку, а Моцинг наелся до того, что весь побагровел. Он расстегнул ворот, ослабил на несколько дырочек ремень, а сам все ел и ел.

Жена Таллоша вздыхала и жалостливо причитала:

— Ешьте, ешьте еще! Бедные ребята, как проголодались…

Мы и вина выпили много, а потом сидели, отяжелевшие и ленивые, как удавы, проглотившие добычу.

Дядюшка Мишка предложил нам сигареты и сигары (даже «Гаванские», упакованные в стеклянные трубочки). А сам, не закрывая рта, все говорил и говорил. Он рассказал, как, преодолев множество трудностей на своем пути, из подмастерья-столяра стал владельцем мебельной фабрики, что теперь он обеспечивает работой шестьдесят человек. Он в деталях расписывал, где, когда и на чем заработал сколько долларов, а жена и дочка слушали его с таким подобострастием, будто узнали все это впервые в жизни.

Мы кивали головами, более того, даже задавали вопросы. Всех нас интересовало одно: на чем здесь можно заработать? Куруц и Очи Веребели учили Милли, дочку хозяина, жарить мясо по-венгерски. Она же, запихнув в рот жевательную резинку, проделывала с ней всевозможные трюки: то вдруг растягивала на целый метр, не выпуская изо рта, то наматывала спиралью на палец, то, надув щеки, превращала жвачку в большой шар, похожий на мыльный пузырь, что само по себе представляло довольно неприятное зрелище. Потом она прочла стихотворение по-венгерски.

Окончив декламацию, Милли сделала реверанс. Мы захлопали в ладоши, а старик отец расцеловал дочь и пожелал, чтобы все мы по очереди сплясали с Милли чардаш. Затем он сам начал петь венгерские народные песни и, стащив с себя ботинки, заставил и нас сделать то же самое. Он был уже сильно пьян и молол бог знает что:

— О’кей, ребята! Вот увидите, в один прекрасный день я заберу свою старушку с Милли и поеду на родину. Куплю там небольшое, добротное имение, непременно с лесом, где можно будет охотиться на лисиц и зайцев… А вас всех приглашу к себе. И чтобы было в моем имении небольшое озеро с рыбой… Сварим вкусную уху с сегедской паприкой в чугунном котелке!.. Сядем все вокруг огня и начнем рассказывать анекдоты на спор, так сказать…

— Послушайте, дядя Мишка, — прервал его Зимани, который даже сейчас не мог удержаться от возражений, — разве вы до сих пор не слышали о том, что император Франц-Иосиф давным-давно помер? Уж не думаете ли вы, что вам в угоду в Венгрии снова разрешат частное землепользование?

Однако старик нисколько не обиделся на это замечание и продолжал мечтать. Он утверждал, что его предки по материнской линии были в свое время людьми благородными и богатыми и что он выкупит у правительства их бывшие имения, а к ним прикупит имение в Бачке, где-то возле Замбора, которое у него когда-то было…

В душе все мы покатывались со смеху, но виду, конечно, не подавали. Однако наши намерения остаться в этих красивых местах, если удастся найти подходящую работу, как-то поостыли, а наши надежды на то, что местные венгры одарят нас подарками, так и остались пустыми иллюзиями. Дядюшка Мишка, казалось, не слышал наших вопросов и стал рассказывать о своих героических подвигах в Венгрии: как он с шестью молодцами захватил пивной завод, при каких условиях они бежали за границу, как их ранили…

Наконец мы поняли, что с этим стариком каши не сваришь. Он совсем не слушал нас, а лишь выговаривался перед нами, что доставляло ему великое удовлетворение. Осознав, что Таллош ничем нам не поможет, мы в полночь уехали от него.

Духота не спадала даже ночью. Воздух, казалось, застыл. В ночном небе продолжали жужжать самолеты. С тех пор как я услышал историю о катастрофе, мне казалось, что в любую минуту может произойти очередная авария в воздухе.

По дороге в отель мы проехали мимо летнего открытого кинотеатра. Фильм можно было смотреть прямо из автомобиля. Виделись лишь сигнальные огоньки машин, попыхивающие сигареты зрителей, которые уставились на освещенный экран, сидя в машинах.

Спать нам не хотелось, и, приехав в отель, мы решили побродить по городу, поглазеть на рекламы ночных клубов и кабаре, которые так и манили к себе. Неподалеку от отеля мы наткнулись на заведение, афиша которого обещала программу со стриптизом, и все вместе направились туда.

В столь поздний час заведение оказалось набитым до отказа. Пришлось усесться на высоких стульчиках у стойки бара. Основными посетителями этого ресторанчика были матросы. Эстрада была построена полукругом. Женщины, выступавшие в ревю, сидели за столиками и выпивали. Выступали они по очереди. Все они были одеты по-разному: одна в вечернем платье, другая — в дорожном костюме, третья — в спортивном костюмчике для игр в теннис, четвертая — в кринолине, пятая — в тирольской национальной одежде. В конце программы каждая из них раздевалась и представала в чем мать родила.

Мы со своих мест хорошо видели, что у них надето под верхним платьем, и потому уже заранее знали, кто из них что будет снимать в следующий момент. Когда очередь раздеваться дошла до пятой по счету девицы, интерес к ним у нас пропал, их трюки уже никого не волновали.

— Какую из этих красоток выбрать? — пошутил Моцинг, обращаясь к Очи, самому молодому из всех нас. Ему едва исполнилось восемнадцать лет, он еще не знал женщин, и потому мы довольно часто подтрунивали над ним. Этот паренек с румяным детским лицом, обрамленным светлыми волосами, которые волнами спадали ему на лоб, походил на студента.

— Ни одна нисколько не интересует, — махнул рукой Очи, придав своей физиономии безразличное выражение.

Тем временем официант принес нам напитки: после вина, в изобилии выпитого у Таллоша, нам захотелось пропустить чего-нибудь покрепче, и мы заказали коньяк и виски.

Рядом с нами сидел пьяный матрос. Он то и дело выкрикивал что-то, обращаясь к женщинам, демонстрировавшим свои прелести, и тянул к ним свой бокал, стараясь дотянуться кому-нибудь из них до ноги. Одна из женщин так рассердилась на матроса, что нарочно наступила ему на руку.

Затем объявили перерыв, но оркестр продолжал играть. Оркестр состоял из одних негров. На них были украшенные золотым шитьем костюмы с погончиками, отчего все они казались какими-то африканскими генералами.

В перерыв многие ушли домой. Стало несколько свободнее. Нас усадили за два стола, составленных вместе. Только мы уселись, как к нам неожиданно подошел высокий черноволосый мужчина с усами. Я его не узнал, но старшие из нас — Руди Шмидт, Зимани и Рац — сразу же признали его и с удивлением воскликнули в один голос:

— Атти Шимон! Как ты сюда попал?

— Узнал, что вы здесь, — ответил тот без особой радости, — Ну, что нового?

— А почему ты не разыскал нас раньше?

— Ну и что?.. Все равно же встретились…

Теперь и я вспомнил Аттилу Шимона. Когда-то он был профессиональным спортсменом-пловцом и входил в команду по водному поло, но лет восемнадцать назад уехал из Венгрии за границу. И хотя он в свое время играл со многими из наших ребят в одной команде, я не заметил особой радости на его лице при встрече с ними. Он сел за наш столик, но с таким видом, будто долго задерживаться здесь не намеревается и спешит по делам. Глядя на него, нетрудно было заметить, что он уже порядком выпил. Глаза его бегали по сторонам. Когда мимо нашего столика прошел официант, Шимон заказал бутылку виски.

— Ну расскажи, как ты? — набросились мы на него с расспросами. — Ты здесь живешь?

— Ага.

— А чем занимаешься?

— Торговлей.

— Чем же ты торгуешь?

— Спортивными товарами.

— И хорошо идет дело?

— Зарабатываю. — Шимон пожал плечами. — Здесь все только тем и занимаются, что делают деньги.

— У тебя есть своя машина?

— Есть. Ну и что?

— А на родину не тянет? — через стол спросил долговязый Блашко.

— Нет.

Шимон уже дважды успел налить себе в стакан виски, не разбавив содовой, а лишь бросив в стакан кусочек льда, и так выпил.

— Как твоя жена? — поинтересовался Руди Шмидт.

— Мы с ней разошлись… На родину меня не тянет. Понимаете? Совсем не тянет! Даже вот настолечко. — И он показал на кончик мизинца.

— А спортом занимаешься?

— У меня от лавки до дома — два шага шагнуть, — объяснил Шимон и снова выпил. — Два шага, понимаете? Вот как отсюда и до того столба… Но мне и на них жалко тратить энергию…

И он начал хвастливо разглагольствовать о том, о чем нам в Америке прожужжали уши все встреченные венгры: у него, мол, здесь есть и то, и другое, и ему совершенно нет дела до того, что сейчас происходит на родине…

— Придешь завтра на соревнование?

— Правда, я уже здесь три раза все распродавал и переводил деньги в Вену… Чтобы там пожить, но… Потом все заново переделывал. И все из-за жены, тогда мы еще жили с ней вместе…

— Скажи, а где же находится твой магазин? — попытался перевести разговор на другую тему Тибор Петерфи.

— И тогда я твердо решил вытравить из себя это чувство, — как ни в чем не бывало продолжал Шимон. — Трудно было, но я его выжег из себя… Хватит. Что я с ним буду делать? Тосковать по родине здесь — это все равно что иметь пупок не на пузе, а на спине…

— Хорошо, не будем больше об этом, — оборвал его Зимани. — Не трави себе душу.

Однако остановить Шимона было невозможно, хотя его уже никто не слушал.

— Но, должен вам сказать, видимо, это чувство прирастает к человеку… Тоску по родине отдельно не вырежешь, вместе с ней нужно удалять и кое-что другое. Понимаете? Тогда и всю душу нужно вырезать…

— Может, хватит об этом? — спросил Зимани, на этот раз уже со злостью. — Это твое личное дело, и нас оно нисколько не интересует.

— Вы от меня ничего не ждите, — продолжал Шимон. — И ни на что не надейтесь! Знаю я этот приемчик: стоит только тут появиться венгру, как он сразу же бросается мне на шею, а потом оказывается, что у него нет ни квартиры, ни денег, ни работы. И все это он хотел бы получить от меня!.. Так вот, вы от меня ничего не получите. Вот за бутылку виски, а она стоит двадцать долларов, я заплачу — и баста!

Разлив остаток виски по стаканам, он ушел, не попрощавшись, а лишь прикоснувшись пальцами ко лбу.

— Чокнутый, — заметил Анти Куруц и показал пальцем на лоб.

Однако спустя некоторое время Шимон вернулся и, подойдя к нашему столу, сказал:

— Заплачу я вам еще за одну бутылку.

Он ушел, подпортив нам настроение. Выпив виски, мы захмелели. Очи стал красным как рак. Моцинг не переставал по-идиотски шутить.

— Хорошо же мы будем выглядеть, когда закончится наше турне!..

— Перестань! — оборвал его Карчи Зимани. — Лучше всего не говорить об этом.

— О чем?

— О нашем положении.

— А, по-твоему, какое оно будет? — не унимался Петерфи.

— Скотским, — ответил Зимани.

— А ты бы как поступил?

— Во всяком случае, так, чтобы в конце концов наша команда не разлетелась бы в разные стороны без гроша в кармане. Когда каждый уходит куда глаза глядят…

— В самое ближайшее время мы поручим организовать тебе наше следующее турне, и ты каждого из нас озолотишь, — холодно заметил Петерфи.

— Видишь ли, Тибор, я мог бы говорить что угодно, если бы у моего тестя в Чикаго была собственная типография.

— Ну тебе-то бояться нечего. В крайнем случае, вернешься на родину, как ты это сделал в пятьдесят втором году, и сделаешь там заявление, в котором обрушишься на капитализм.

— Полегче на поворотах, старина! Здесь уж ты не покомандуешь нами.

— Ладно, ладно! Мой отец ведь не был жандармским офицером.

— Ребята, ребята, что это вы надумали? Не теряйте разума, — начал утихомиривать обоих Руди Шмидт, но примирить старых противников было не так-то легко. Разгоревшийся спор захватил и остальных. Все громко заговорили.

Блашко, размахивая длинными руками, сказал:

— Выходит, Анти Куруцу, который уже выклянчил себе тренерскую работу, можно плевать на всех, да?

— Я? Ты что, белены объелся?

— Не притворяйся глупеньким. Ты думаешь, я не знаю, о чем ты договаривался в Нью-Йорке с тем агентом?

— А ты с радостью согласился бы и на должность статиста, только тебя не возьмут, так как ты поздороваться и то не можешь по-английски.

— Да, конечно, здесь придется работать, — заметил Додо Рац. — Здесь нет таких должностей, чтобы за зарплатой можно было послать собственную мамашу…

— Очень прошу тебя, Додо, лучше не вмешивайся! — оборвал его Блашко. — Всем прекрасно известно, что лично ты уехал из Венгрии только для того, чтобы отделаться от собственной жены.

Правда, сам Блашко тоже оставил в Венгрии беременную жену. Вот уже несколько недель он не получал от нее никаких известий и сильно нервничал.

Во время этого спора самым спокойным оставался Руди Шмидт. Он оказался настолько предусмотрительным, что еще в ноябре вывез свою семью в Вену, где она и ожидала его окончательного решения.

— Ребята, давайте не будем поедом есть друг друга. Что нам это даст, а?.. Наша беда в том, что мы, кроме игры в водное поло, ни на что больше не способны. А здесь на это не проживешь. Здесь ватерполист — не профессия…

Вскоре спор прекратился, так как снова началась программа ревю. На сцену опять вышли те же самые женщины, что и в первом отделении, только в других одеждах, а затем появилась блондинка в халатике, которую мы еще не видели. Рядом с ней поставили шкафчик и прозрачную стеклянную ванну. Девушка надула губки и изобразила на лице такую лучезарную улыбку, какая обычно бывает у людей, весьма довольных собой. Она легко двигалась по сцене в такт музыке. Вот она плавно наклонилась, сбросила с себя халатик и вошла в ванну. Свет в зале погасили, но сама ванна освещалась откуда-то изнутри. Сквозь стеклянные стенки ванны хорошо было видно, как девушка плескалась в зеленоватой воде. Приняв ванну, девушка вышла на помост и, завернувшись в махровую простыню, обсушила тело. Короче говоря, она, разыгрывая сценку подготовки к свиданию, не спеша и тщательно одевалась, придирчиво выбирая себе белье, затем натянула чулки, черные кружевные трусики, комбинацию, и все это она проделывала настолько грациозно, что другие девушки просто меркли в сравнении с ней. Глядя на нее, можно было поверить, что она способна очаровать любого мужчину. Потом она надела шляпку, шубу и еще раз покрутилась перед зеркалом со счастливой многообещающей улыбкой…

Руди Шмидт пошел в отель, а остальные решили заглянуть в другое кабаре, владельцем которого якобы был венгр. Однако Моцинг захотел остаться здесь: видимо, он уже подыскал себе тут какую-то подружку. Я тоже не ушел, надеясь, что, может быть, блондиночка выступит еще раз.

Дойдя до дверей, вернулся и Очи, но направился не к нашему столу, а к стойке бара, где, усевшись на высокий стульчик, сразу же завел дружескую беседу с молоденькой курносенькой девушкой, которая так на него походила, что их смело можно было назвать братом и сестрой.

Подошедший к нам официант тихонько спросил, не хотим ли мы пригласить к себе кого-нибудь из девушек. Моцинг немного говорил по-английски и потому сразу начал объяснять, кого бы он хотел видеть. Я помог ему и как бы от его имени сказал официанту, что мы оба хотели бы познакомиться с блондиночкой, которая только что на виду у всех принимала ванну. Официант исчез. Сердце у меня учащенно забилось, так как до сих пор мне никогда не приходилось иметь дело с женщиной из ночного кабаре.

Девушки появились спустя несколько минут. Блондинка была в простом закрытом платье. После столь блистательного парада она показалась настолько скромной, что я не сразу ее узнал. Вторая женщина была черноволосая, довольно полная, в зеленом вечернем платье с большим вырезом. Она тоже выступала в программе.

Они непринужденно протянули нам руки и представились. Блондинку звали Дженни, а ту, в зеленом платье, Сарой.

Моцинг спросил дам, что они будут пить, и обе ответили: «Коньяк!» Когда принесли коньяк, дамы мигом опустошили свои рюмки и заказали еще. Потом они попросили сигарет, и мы купили им по пачке «Пол Мэлл».

Наши дамы уже знали, что мы — венгерские спортсмены. Чтобы как-то поддержать разговор на спортивную тему, Дженни сказала, что в детстве она каталась на коньках. Сара спортом не интересовалась. Она курила сигарету за сигаретой и тихо напевала себе под нос песенки, мелодии которых играл оркестр.

Разговор шел с трудом. Чтобы хоть что-то сказать, я спросил Сару, любит ли она музыку. Сара ответила, что любит джаз, а из классиков — Бетховена и Шопена; из писателей она предпочитает Льюиса Синклера и Стефана Цвейга. Однако меня больше интересовала блондинка.

— А вы что любите? — спросил я ее.

— Коньяк, — засмеялась Дженни и показала свою пустую рюмку.

— И ничего другого?

— Только коньяк, — ответила она, сверкнув зубами.

Ничего не оставалось, как еще раз заказать коньяк. Моцинг достал бумажник, чтобы показать девушкам какие-то фотографии, однако Сару больше интересовал сам бумажник, чем фото. Бумажник был кожаный, с золотым тиснением, изображавшим Миланский собор. Сара заявила, что такую прелесть видит впервые в жизни, и Моцинг тут же подарил ей бумажник, так сказать, на память.

Дженни тоже стала просить у меня какой-нибудь сувенир, и я отдал ей зажигалку, купленную в Вене.

Тем временем Очи, сидевший у стойки бара, так разошелся, что поил курносенькую девушку из собственного бокала и совал ей в рот куски пирожного.

Потом мы танцевали. Я пригласил Дженни. Танцор я, нужно сказать, неважный, но Дженни так ко мне прильнула и так покорно повиновалась каждому моему движению, что у нас что-то получалось. Меня опьяняла близость женщины.

— Вы очень хорошо танцуете, — заметил я.

— Почему вы так думаете?

— Потому что я ни разу не наступил вам на ногу.

Она засмеялась, потом шаловливо улыбнулась и еще теснее прижалась ко мне.

— Видите ли, я очень плохой танцор, — продолжал я, — и, если у нас получается танец, я, видимо, живу с вами в одном ритме… Я имею в виду не только танец, но и все остальное…

Дженни снова рассмеялась, показав белые, правда, не совсем ровные зубы. Моцинг танцевал с черноволосой Сарой и, как оказалось, не терял времени попусту, так как, сев за стол, он сказал мне по-венгерски:

— Знаешь, я договорился, что эти девушки пойдут с нами…

— А сколько это будет стоить?

— Сара сказала, что они не профессиональные… У нее, например, даже жених есть… Но местные парни не позволят нам этого. Разве ты не видишь? Лучше всего нам дождаться четырех часов, когда заведение будут закрывать. Тогда и уведем их потихоньку. Иначе их шеф из-за нас с тобой вышибет с работы… Они ведь должны приносить доход заведению!..

Заведение действительно получало доход, так как нам то и дело приходилось заказывать коньяк. Мне даже показалось, что настоящий коньяк приносили только мне с Моцингом, а в рюмки наших дам наливали какую-то коричневую жидкость, по цвету похожую на коньяк. По-видимому, все это было уже заранее обговорено с официантом. Однако я не рискнул разоблачить обман, чтобы меня, чего доброго, не приняли за скрягу.

К тому времени я выпил уже довольно много. Моцинг тоже был сильно «под шофе», волосы у него то я дело спадали на лоб, сигарета, которую он держал в уголке рта, давно погасла, а костюм был обсыпан пеплом. Он не спускал глаз с Сары и что-то шептал ей на ухо, только не знаю, на каком языке.

Затем опять началась программа ревю. Мы уже не смотрели на сцену. Потом мы снова танцевали, а когда верхний свет в зале притушили, я поцеловал Дженни. Она, правда, не ответила на поцелуй, но губ не отвела. Во время танца она рассказала мне, что Сара и не американка вовсе, что она переселилась сюда из Германии вместе с родителями и что, хотя она очень любезно и мило обращается с мужчинами, на самом деле ненавидит их.

Скользя по паркету, я приблизился к танцующему Очи и что-то сказал ему, но он ничего не ответил — так сильно он был поглощен своей курносой девушкой. Глупо улыбаясь, я даже подумал, что у них мог бы родиться прекрасный младенец. Правда, тут же мои мысли перескочили на что-то другое.

Наши дамы, видимо, проголодались и попросили сандвичей. Моцинг заказал бутылку шампанского, а затем — кофе. Постепенно девушки выклянчили у нас еще по сувениру. Я лишился авторучки «Пеликан». Сара выудила у Моцинга английскую пятифунтовую бумажку (тоже якобы на память), а дурак Моцинг даже расписался на банкноте, добавив несколько слов по-венгерски.

В этот момент к нашему столику подошел торговец игрушечными зверьками. Каждая игрушка стоила пять долларов. Нашим дамам так понравились игрушки, что нам пришлось раскошелиться и купить тигра и жирафа.

Ради приличия я пригласил на танец и Сару. Она танцевала не так хорошо, как Дженни, но мне было приятно обнимать ее полное упругое тело, к тому же от нее пахло хорошими духами. Вспомнив, что мне про нее рассказала Дженни, я наклонился к уху Сары и шепотом, касаясь губами мочки ее уха, полюбопытствовал:

— Ты любишь мужчин?

— Ненавижу, — сердито ответила Сара.

— Ничего не могу поделать, но я родился мужчиной.

— Я тоже ничего не могу поделать с собой: я их ненавижу.

Я поцеловал ее в ухо, а затем в плечо и увидел, что на груди у нее на черной бархатной ленточке висел большой серебряный крест.

— Все вы мерзавцы, — сказала она, но на меня не обиделась и, когда мы сели за стол, показала фотографию своего сынишки: упитанный малыш сидел в игрушечном автомобиле, сзади машину подталкивал мужчина в свитере.

Заметив мой недоуменный взгляд, Сара объяснила, что мужчина отнюдь не является отцом ребенка.

Около четырех утра девушки пошли переодеваться, предложив нам рассчитаться. Старший официант довольно долго возился с нашим счетом, а двое других, которые обслуживали нас, стояли рядом. Наконец нам подали счет на тарелочке, прикрыв его сверху белоснежной салфеткой. Каково же было наше изумление, когда мы увидели цифру: нам надлежало заплатить девяносто два доллара!

Я спросил у старшего официанта, почему мы так много должны, но два официанта чуть ли не в один голос заявили, что только коньяку мы выпили на двадцать четыре доллара, да еще не какого-нибудь, а французского. В душе я был уверен, что коньяк был не французский, а самый обычный, но заявлять теперь об этом было бесполезно.

Мы вручили официанту сто долларов — фактически все, что мне с трудом удалось сэкономить. Однако официанты остались нами явно недовольны: мало дали им на чай.

Очи тоже рассчитался и направился к выходу, помахав нам рукой: его курносенькая девушка, накинув желтый дождевик, ждала его. А вот наши дамы все не показывались, хотя кабаре давно уже опустело, везде начали гасить свет и проветривать помещение. К нам подошел негр-швейцар и попросил нас покинуть зал. Мы пытались объяснить ему, кого мы ждем, однако он настаивал, сказав, что гардероб давно закрыт, а девушки-танцовщицы давным-давно ушли домой через служебный выход. Кабаре стали убирать, сдвигать столы, так что оставаться здесь дальше было нельзя. Однако, дойдя до двери, Моцинг вдруг заупрямился, хотя еле-еле стоял на ногах, и начал требовать, чтобы ему отдали купленного им жирафа. На шум вышел детина двухметрового роста в полосатой тельняшке и спросил, что нам нужно. Хорошо, что Моцинг перестал ерепениться.

Спать мы легли почти на рассвете. Мой сосед по комнате Руди Шмидт даже не проснулся. Он лишь пробормотал что-то во сне и лягнул одеяло. Я же долго не мог уснуть и ворочался с боку на бок. К горлу подкатывала тошнота. В уме я трижды пересчитал сумму нашего счета, а потом забылся тяжелым сном.

В двенадцатом часу меня разбудил мистер Финчи. Голова трещала, в желудке урчало, и я, хотя принял душ и почистил зубы, никак не мог почувствовать себя бодрым. Остальные ребята были отнюдь не в лучшем состоянии. Оказалось, ночью они долго искали тот бар, хозяином которого якобы являлся венгр, а когда наконец отыскали его, то выяснилось, что венгром был не хозяин, а старший официант, который, к сожалению, уехал в отпуск. Тогда они зашли еще в два подобных заведения. Ничего примечательного они там не видели, просто много пили и, следовательно, много истратили денег. Когда в такси возвращались в отель, Агоштону стало плохо. Тогда мы начали приставать с расспросами к Очи, но он не удостоил нас ответом, изобразив из себя прямо-таки английского лорда.

Весь день мы провалялись в отеле, и только один Додо Рац утром ходил в город, где пытался продать свой фотоаппарат, чтобы хоть в какой-то степени выправить наше незавидное материальное положение. В Нью-Йорке за него дали бы хорошие деньги. Анти Куруц продал там свой фотоаппарат ровно за двести долларов. А Додо явно не везло: кому только он ни предлагал фотоаппарат, никто не хотел покупать. В конце концов он загнал его на барахолке за сто двадцать долларов. Когда же он вернулся в отель, к нам в номер пришел лифтер, которому Додо утром говорил о своем намерении. Лифтер сказал, что у него есть покупатель, который согласен заплатить за фотоаппарат сто восемьдесят долларов.

Раздосадованный Додо помчался на барахолку, чтобы забрать фотоаппарат обратно, но человека, которому он его продал, уже и след простыл.

Когда Додо вернулся в отель, мы решили его разыграть и поручили это Зимани. Карчи с каменным выражением лица заявил, что прочитал в местной газете объявление о том, что какой-то мистер хотел бы приобрести фотоаппарат хорошей марки за двести пятьдесят долларов.

— А ну, покажи газету! — набросился на него Додо и вырвал газету, которую Зимани нарочно взял в руки. Ребята так и покатились со смеху. Додо, красный как рак, бросился с кулаками на насмешника, прорычав: — Скотина же ты!

— А ну, брысь от меня, старина… — огрызнулся Зимани, и, если б в холле не появился наш гид Боб Финчи, возможно, не обошлось бы без драки.

Погода не менялась, жара не спадала. Мы буквально задыхались. Боб рассказал, что сто лет назад на месте Майами находилось болото, да и до сих пор в окрестностях много зловонных источников.

Между тем в небе не переставали гудеть самолеты, то сильнее, то тише. Местные жители, наверное, привыкли к этому непрерывному гулу с неба, но мне лично он действовал на нервы. Мы и без того чувствовали себя не ахти как, и все от необычного для нас образа жизни — от бдения и гулянок по ночам, да и оттого, что вот уже несколько недель подряд десять здоровых мужчин жили бок о бок, мозоля глаза и надоев друг другу до чертиков.

Обед в тот день мне совсем не понравился. Я поковырялся в тарелке — аппетита не было. Остальные тоже пребывали в мрачном настроении, нервные, готовые из-за пустяка разругаться и даже подраться. Потом мы засели за традиционный покер, но играли вяло и каждую минуту спорили. Петерфи и Зимани на первом же кону поднялись с мест. Я тоже не вынес спора и пошел к себе в номер.

Приняв душ, я опустил жалюзи, но солнце светило прямо в окно, и жалюзи мало помогали. Лежа на кровати, я тяжело дышал. Казалось, мне не хватало воздуха, да и рев самолетов раздражал. В этот момент мне страстно захотелось увидеть Дженни. Через несколько минут это желание переросло в такое необузданное чувство, что мне чуть не стало плохо. Правда, сколько я ни старался, я не мог вспомнить ее лица, но зато буквально физически ощущал ее теплое упругое тело, будто вновь танцевал с нею. Чтобы хоть как-то отвлечься, я стал думать о родных: об отце, сестренке и Корнелии, но они находились так далеко от меня, что казались нереальными.

Я внимательно осмотрел обстановку номера: диван, шкаф, письменный стол, трюмо, торшер, тумбочку со встроенным в нее экраном телевизора, белый телефон, книгу телефонных абонентов, библию. Все это было сделано добротно, элегантно и, я бы сказал, с комфортом. Всеми этими вещами было удобно пользоваться, но в то же время все они были такими одинаковыми и казенными. Ведь и соседний отель, и сотни тысяч номеров во всех других гостиницах были обставлены точно такими же вещами и точно в таком же порядке, как мой номер. От сознания этого мне вдруг стало так горько, что я заплакал.

«Где я? Зачем я здесь? Что мне здесь нужно?» — билась в голове тревожная мысль.

Я уже не плакал, а громко рыдал, как ребенок, и бил кулаком подушку. Хотелось, чтобы в этот момент кто-нибудь из наших ребят открыл дверь и, увидев мое состояние, пожалел бы меня. Однако никто ко мне не заглянул, и я один-одинешенек в номере на девятом этаже ревел белугой, хотя и понимал, что слезами тут не поможешь.

Под вечер за нами прислали автобус и повезли в Майами-Бич на соревнование. Отель «Версаль» стоял на самом берегу моря и был действительно самым большим и красивым в округе. Четырнадцатиэтажное белоснежное здание было построено в форме подковы; фронтон пестрел огромными окнами и множеством лоджий. Перед зданием находился плавательный бассейн длиной пятьдесят ярдов. Поскольку до начала соревнований еще было достаточно времени, нас повели по облицованным мрамором коридорам и показали несколько номеров. Стены комнат были обиты шелком. В номерах стояла мебель красного дерева. Этот роскошный отель был возведен года два-три назад. Его строительство обошлось в пятнадцать миллионов долларов, а это, даже по американским масштабам, — фантастическая цифра. Нас подняли в лифте даже на крышу отеля, где показали небольшой бассейн и солярий, а затем завели в круглый, со стеклянными стенами концертный зал на две тысячи мест.

Стены плавательного бассейна тоже были облицованы розовым мрамором, а вокруг него поднимались трибуны для зрителей. Вышка для прыжков в воду была построена из металла по очень смелому плану. Вода в бассейне подсвечивалась откуда-то снизу.

В честь нашего приезда повсюду вывесили звездно-полосатые американские и наши венгерские флаги. Правда, венгерский государственный флаг был сшит неверно, так как цветные полосы шли не горизонтально, а вертикально, как на итальянском флаге. Раздевалки размещались сбоку от бассейна, ниже уровня воды, от которой их отгораживала стеклянная стена. Через стекло прекрасно просматривался весь бассейн. Сейчас в нем плавали две девушки. Они кувыркались в воде, оставляя за собой пенистый след. Было весьма интересно и в то же время как-то необычно наблюдать за плавающими девушками не сбоку и не сверху, а снизу. Мы разделись и стали ждать своей очереди.

И вот загорелись рефлекторы, под водой зажглись неоновые светильники, на трибунах стала собираться публика. Как-то не укладывалось в голове, что все присутствующие на зрелище — миллионеры. Мужчины были в белых и цветных смокингах, дамы — в вечерних туалетах, сверкающие мехами и драгоценностями.

Председатель местного спортивного клуба, ветеран теннисного спорта и в то же время владелец фабрики теннисных ракеток, объявил соревнование открытым. Затем Боб Финчи произнес краткую речь, сообщив, что мы — неоднократные чемпионы мира по водному поло, а также борцы за свободу.

Свое искусство мы начали демонстрировать с плавания. Правда, после вчерашней ночной попойки состояние наше было далеко не самым лучшим. Пожалуй, один Блашко старался изо всех сил. Он плыл брассом в паре и очень хотел прийти к финишу первым, но это ему все же не удалось, так как он отстал от лидера на одну десятую долю секунды.

Когда он вылез из воды и сел на скамью рядом с нами, Моцинг тут же съязвил:

— Здесь и Руди Шмидт был бы вторым…

Руди был старше всех нас по возрасту и самым медлительным. Мы засмеялись. Блашко вспыхнул и хотел даже ударить Моцинга, но мы его вовремя удержали.

— Заткнись! Заткни свою пасть!.. — прошипел он.

В перерыве несколько девушек в белых нейлоновых платьицах обходили трибуны, раздавая зрителям фрукты и прохладительные напитки. Одновременно они собирали средства «в пользу венгерского дела» — банкноты и листочки из чековых книжек проворно сыпались в копилку. Как я прикинул, было собрано, видимо, около нескольких тысяч долларов.

А в это время в бассейне шло представление музыкального водного ревю. Десять прекрасно плавающих девушек проделывали в воде всевозможные трюки: двигали в такт музыке то руками, то ногами, образуя различные комбинации, ныряли сквозь обручи…

На трибунах в первом ряду сидело все семейство Таллошей. Мы помахали им, даже крикнули что-то. Аттилы Шимона никто из нас на трибуне не нашел.

После ревю должен был состояться матч по водному поло. Следует сказать, что в Америке этот вид спорта мало распространен, и поэтому против нас не выставили команду американских ватерполистов. Нам пришлось разделиться на две группы и играть друг против друга, как это мы уже делали в Орландо. В нашей группе вратарем был Руди Шмидт, а полевыми игроками — Зимани, Моцинг, Куруц и я. В группе наших «противников» Очи Веребели защищал ворота, а играли Петерфи, Агоштон, Додо и Блашко.

Судил матч Боб Финчи. После короткой разминки начался матч.

Мы старались играть красиво и элегантно; поскольку дело мы имели не с настоящим противником, а сами с собой, то решили блеснуть техникой и во всей красе показать развернутое нападение. Несмотря на то, что мы уже несколько недель не тренировались, игру все же вели красиво, применяя всевозможные игровые трюки. Зимани вообще прекрасно удался один весьма трудный с технической точки зрения удар ногой. Очи, конечно, мог бы перехватить этот мяч, но решил не брать его. И ему это, видимо, понравилось. Додо Рац играл с особенным блеском: какое это было зрелище, когда он полувыскакивал из воды, показывая зрителям широченную могучую грудь, и с силой бросал мяч в сетку ворот, так что они трещали.

В такие моменты миллионеры на трибунах сразу же оживлялись, и раздавался гром аплодисментов. Особое оживление вызвал трюк Петерфи, когда он, применив свой излюбленный прием, насел на маленького Куруца, а тот сделал вид, будто тонет и задыхается от нехватки воздуха. В следующий момент Куруц неожиданно вынырнул и с такой силой послал мяч в верхний угол ворот, что публика так и ахнула. Счет в конце первого периода был: четыре — четыре.

В перерыве Боб Финчи жестом дал нам понять, чтобы мы подплыли к лестнице.

— Ребята, все, конечно, очень красиво у вас получается, но уж больно скучно. Ведь билеты проданы по тридцать пять долларов…

— Хорошо, во втором периоде я откушу Додо ухо и выплюну его на трибуны… — предложил Моцинг.

Я перевел его слова на английский. Боб рассмеялся:

— Хорошо, ребята. Придумайте что-нибудь захватывающее… острое такое… Похожее на то, что вы сейчас выкинули под водой. Я не буду вас останавливать…

«Ну, раз так, раз не нужно соблюдать никаких правил игры, так и быть, мы немного подурачим миллионеров за их же собственные деньги…» — решили мы.

Боб через микрофон объявил, что теперь игра будет вестись без всяких правил, и дал свисток к началу.

Мы дурачились вовсю: догоняли друг друга, захватывали руками и топили, а проворный Анти Куруц даже умудрился взобраться на широкоплечего Додо и, не теряя равновесия, встал ему на голову. Публика неистовствовала: зрители что-то орали, стучали, свистели (а свист в Америке считается высшей мерой поощрения).

Воодушевленный криками зрителей, Очи Веребели взобрался на ворота и смело ринулся оттуда за мячом. Мы его, конечно, схватили и окунули в воду. Моцинг с мячом в руках вдруг выскочил из воды на бортик парапета и, важно пройдя по нему, отфутболил мяч в бассейн. Мяч попал в Зимани, который в этот момент как раз высунулся по пояс из воды.

Миллионеры орали, подстрекая нас на более дикие трюки. И мы поддались этому. Мы уже обстреливали мячом не ворота, а старались попасть им друг в друга. Блашко так треснул меня мячом, когда я стоял в воротах, что у меня искры из глаз посыпались. Мной овладела ярость: захотелось в кровь разбить ему физиономию.

Зимани сегодня везло буквально во всем: он нарочно послал мяч на трибуны и сшиб шляпу с головы какого-то толстяка, чем вызвал взрыв гомерического хохота у публики. Точно такой же финт хотел выкинуть и Петерфи, но у него ничего не получилось.

И вот мяч опять попал в руки к Зимани, и, сколько мы ни старались отнять его, ничего не выходило. Зимани сегодня был кумиром публики, которая воодушевляла его, орала и аплодировала. Боб Финчи громко крикнул, что платит двадцать долларов, если Зимани забьет в ворота гол.

Тибору Петерфи, видно, до чертиков надоела громкая слава Карчи, и в самый последний момент он, вцепившись в его трусы, так рванул, что сорвал их с него и выбросил на берег. Это, разумеется, вызвало бурную реакцию публики.

Зимани не остался в долгу и изо всех сил хватил охальника. Тибор в свою очередь кулаком ударил Карчи по лицу. Началась самая настоящая драка, уже нисколько не похожая на шутку.

Ближе всего к дерущимся находился Моцинг. Он подплыл к ним с намерением защитить Зимани, но в этот момент за Петерфи вступился Блашко. Через секунду дрались уже четверо, дрались, забыв обо всем.

Азарт драки захватил и меня. Я подплыл к дерущимся. Блашко, видимо, решил, что я хочу отплатить ему за предыдущую его пакость, и, оттолкнув меня своими длинными ручищами, сильно поцарапал мне шею. Я вскрикнул от боли и, как акула, вспенив вокруг себя воду, ринулся на Блашко, на эту худую жердь, и подмял его под себя, не выпуская из рук. Он с трудом вырвался, чуть было не задохнувшись.

Публика орала как сумасшедшая. Все повскакали со своих мест. Боб Финчи хохотал, колотя себя руками по коленям.

Через несколько секунд мы, все десять человек, сплелись в один хаотично двигавшийся клубок. Последним, бросив свои ворота, к нам присоединился обычно хладнокровный Руда Шмидт.

Глаза Моцинга налились кровью. Он бил направо и налево. Додо Рац обеими руками, как мясник, рубил каждого, кто попадался ему на глаза. Обе команды смешались и давным-давно забыли, кто с кем и против кого играет. Мы просто бутузили друг друга, толкали, лягали. Всех охватил безумный азарт.

Что в это время творилось на трибунах, я помню как в тумане. Боб Финчи судейским флажком указал в нашу сторону, и в тот же миг разбушевавшаяся публика начала бросать в нас сначала пустыми бутылками, а затем шляпами, зонтиками и даже ботинками, видимо, считая, что все происходившее здесь входит в программу, за которую они заплатили.

Одна экзальтированная дама в блестящем вечернем платье подбежала к бассейну, выкрикивая что-то на ходу и посылая в нашу сторону воздушные поцелуи. Сверкали молнии блиц-ламп, а один шустрый фотограф даже забрался на вышку для прыжков в воду и снимал нашу «баталию» кинокамерой.

Вода вокруг меня окрасилась кровью. Видимо, кто-то заехал мне по носу, так как я почувствовал ужасную боль, а потом все смешалось: дико ревущие на трибунах миллионеры и мы, десять венгров, барахтающиеся в окрашенной кровью воде в облицованном розовым мрамором бассейне на фешенебельном американском курорте Майами-Бич, освещенные неоновыми лампами. Последнее, что я помню, был сильный удар по затылку, от которого я потерял сознание. Очнулся я уже в кабинете врача.

ОБ АВТОРЕ

ФЕРЕНЦ КАРИНТИ — известный венгерский прозаик, драматург, журналист, лауреат премии имени Кошута и дважды лауреат литературной премии Аттилы Йожефа.

Ф. Каринти родился в 1921 году в семье классика венгерской литературы Фридьеша Каринти. Как писатель начал выступать в 40-х годах, постепенно становясь на путь реализма.

Тематика его книг разнообразна. Он рассказывает о трудной судьбе талантливого писателя, каким был его отец, в условиях буржуазной Венгрии («Вызывание духов»), поднимает проблемы воспитания молодежи («Кентавр»), пишет о роли рабочего класса в строительстве новой жизни («Каменщики»), об освобождении страны Советской Армией («Будапештская весна»), о жизни спортсменов («Ференцварошская душа»), о тлетворном влиянии Запада на судьбы венгров-эмигрантов («Зеленая Флорида под голубым небом»).

Ф. Каринти — отличный рассказчик, ему принадлежит около десяти сборников рассказов, а также несколько книг репортажей.

Главной в творчестве писателя остается тема жизни большого города и становление нового человека.

Примечания

1

Знак фашистско-нилашистской партии. — Прим. ред.

(обратно)

2

Кто говорит по-немецки? (нем.)

(обратно)

3

Болен, очень болен (нем.).

(обратно)

4

Ты тоже… (нем.)

(обратно)

5

Господин солдат… Там! Там!.. (нем.)

(обратно)

6

Человек… (нем.)

(обратно)

7

Кто там? (нем.)

(обратно)

8

Смерть гонится и за бегущим (лат.).

(обратно)

9

Половина гектолитра (50,80) — мера жидкости.

(обратно)

10

Имеется в виду 1956 год, осенью которого силы внешней и внутренней контрреволюции спровоцировали в Венгрии контрреволюционный мятеж. — Прим. ред.

(обратно)

11

Шуточное утреннее приветствие. — Прим. ред.

(обратно)

Оглавление

  • БУДАПЕШТСКАЯ ВЕСНА Роман
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  • РАССКАЗЫ
  •   СВОБОДА
  •   «СТАРЫЙ ТОПОЛЬ»
  •   ТЫЛОВАЯ ЖИЗНЬ
  •   «ТРИ ГУСАРА»
  •   ЮНОШЕСКАЯ ЛЮБОВЬ
  •   БЕТТИ
  •   ДЯДЮШКА БЕЛА
  •   ДЕВУШКА С ТАТУИРОВКОЙ
  •   МАРЦИ
  •   АБРИКОСОВОЕ ВАРЕНЬЕ
  •   ЗАОКЕАНСКАЯ ГОСТЬЯ
  •   ПОСЛЕДНИЙ ИЗ РОДА КОЛОНИТЧЕЙ
  •   СЕКРЕТАРЬ
  •   ДВАДЦАТЬ ПЕНГЁ
  •   НОВОГОДНЯЯ ШУТКА
  •   «ШАКАЛЫ»
  •   ВРЕМЯ И ЛЮДИ
  •   ЗЕЛЕНАЯ ФЛОРИДА ПОД ГОЛУБЫМ НЕБОМ
  • ОБ АВТОРЕ
  • *** Примечания ***