КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

За неимением гербовой печати [Роман Александрович Левин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

За неимением гербовой печати

ЗА НЕИМЕНИЕМ ГЕРБОВОЙ ПЕЧАТИ Повесть воспоминаний

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Желтый почтовый конверт потерся и поблек. На конверте размашистым, торопливым почерком написано:

«Командиру эскадрильи 2-го Севастопольского авиаполка капитану тов. Басову».

Красные чернила расплылись на плохой бумаге. В правом углу жирная клякса. Автор письма очень торопился. Но письмо не дошло до адресата. Так получилось. И вот уже более четверти века оно лежит у меня в столе. На клочке бумаги те же красные чернила, тот же торопливый почерк:

тов. Басов!

Прошу Вас отправить мальчика до Казани самолетом. Этот мальчик был освобожден Красной Армией. Мать его и сестру немцы убили, а ему удалось бежать.

С приветом Артюхин.
29/7—44.

Кроме записки Артюхина в конверте и другие бумаги. Я положил их туда много лет назад, и все они имеют отношение к последней неделе июля 1944 года. Время от времени я вынимаю из стола конверт и, вытряхнув на стол его содержимое, рассматриваю, вспоминаю.

Вот первый в моей жизни документ. Каллиграфическим почерком выведено:

Удостоверение.
Выдано настоящее штабом партизанской бригады гр-ну Леонову Р. А. 1930 года рождения в том, что он находился на территории временно оккупированной немцами, где расстреляны его мать и сестра, и в настоящее время едет разыскивать своего отца.

Просьба ко всем воинским частям и КПП оказывать содействие мальчику в его передвижении.

За неимением гербовой печати изложенное удостоверяем только подписями.

Командир бригады
Комиссар бригады
Начальник штаба
Удостоверение написано на обеих сторонах листа и скорей напоминает рекомендательное письмо, чем официальный документ.

Тут же в конверте на оторванном впопыхах краешке газеты едва различимый адрес п/п 70501 Баев М. В. и воинский билет до Казани. Сквозь мелкие дырочки компостера я вижу далекий военный июль сорок четвертого, еще потрясающий своими потерями, но уже исполненный радости освобождения и почти невероятной в эту пору человеческой доброты.

МОХОВА ЯМА

В погребке душно пахнет прелым картофелем, цвелью и сыростью. Вокруг погребка в лесу и на выгоне рвутся мины. Они ложатся то ближе, то дальше, иногда совсем рядом. И тогда с потолка сыплется земля и труха от полусгнивших балок. Я считаю разрывы: девять, пятнадцать, двадцать… Сбиваюсь со счета. Слышно, как мина приближается, в зависимости от расстояния — это или свистящее завывание, или хлюпающий звук, словно кто-то идет по болоту, или нарастающий шорох, похожий на шум листвы при сильном ветре…

Мы набрели на этот погребок Мохова хутора еще вчера вечером, когда немцы начали отступать из Каменки. Чтобы нас не угнали на Запад, решили с Марианом идти к фронту. Где фронт, не знали. Пошли наугад в ту сторону, откуда тянулись немецкие обозы. С опушки леса хорошо была видна дорога: огромные крытые дизели, санитарные фургоны, камуфлированные генеральские «мерседесы», серые от пыли мотоциклы и солдаты, потные, грязные, ошалелые.

— Вот и дождались, — сказал я Мариану, — бегут немцы.

Мариан растерянно посмотрел в сторону дороги. Кажется, он не понимал, что происходит.

После того как на прошлой неделе гестаповцы арестовали Ядвигу, он совсем потерялся. К тому же он никогда еще не был предоставлен самому себе. Я младше Мариана на полтора года и на голову ниже ростом, но мне уже кое-что пришлось испытать: из-под расстрела бежать, по сожженному Полесью скитаться, пока Ядвига не приютила у себя. И вот сейчас, когда Ядвиги нет, разве я могу оставить Мариана? Надо думать и за себя, и за него.

В трех километрах от городка дорога поворачивает круто вправо, канонада нарастает слева. Пошли ей навстречу. Мариан сосредоточенно посапывает рядом, то и дело оглядываясь назад, как бы стараясь запомнить дорогу.

На закате вышли к реке. Собственно, это даже не река, а довольно широкий ручей с песчаным дном и пологими берегами. Разделись. Вода теплая, прозрачная, у ног на отмели щекотно копошатся стайки мальков.

На противоположном берегу ржаное поле. Сели переобуваться. Волосы у Мариана светлые, золотящиеся, как колосья над нами. На лице еще не просохли водяные брызги.

До чего он красивый парень, Мариан, подумал я, на мгновенье забыв обо всем на свете.

Орудийный гул, приближавшийся к нам, прекратился, и от этого явственным стал стрекот кузнечиков. Пахло сухим зерном, хотелось спать.

Немцев мы заметили с Марианом одновременно. Вытоптав рожь на пригорке, они рыли окопы, устанавливали пулеметы. Двое из них тащили в нашу сторону какой-то ящик. Они совсем рядом, только каски, низко надвинутые на лоб, мешают им увидеть нас.

Не сговариваясь, мы скатываемся к реке и низом бежим по течению. Когда вновь выбрались на берег, поле кончилось. Перед нами молодой ельник. В просветах между деревьями какие-то строения. Так и есть, Мохова яма. Почему ямой называется усадьба крестьянина Мохова — неизвестно. Может, потому, что все это место в низине.

Когда-то мы приезжали сюда с Ядвигой за картошкой. Был полдень, и нас позвали в дом обедать. В горнице собралась вся семья Мохова: два взрослых сына, старуха-мать, сноха.

Осенью сорок второго в перелеске у Моховой ямы фашисты расстреляли семьи советских командиров. Мохова и его сыновей заставили копать яму. Рассказывали, что старик помешался, увидав все это. Проклинал антихриста Гитлера. Кто-то из полицаев ударил старика прикладом и, когда тот повалился на землю, пристрелил в упор.

Сыновья Мохова ушли в старосельские леса партизанить.

Мы разглядываем из прибрежных кустов хутор и не решаемся направиться туда. Ближе всего к нам крытый соломой амбар, или, как называют здесь — клуня, напротив дом и коровник, а сбоку, огороженный колючей проволокой и жердями, выгон. Вокруг ни души. Можно бы перебежать к сараю.

Пока раздумываем, снова вспыхивает стрельба, но не где-то в отдалении, а рядом, в той стороне, где мы напоролись на немцев. У дома, который плохо виден из-за клуни, начинают рваться мины.

Мариан тянет меня за руку.

Сразу за выгоном натыкаемся на погребок. Мы заметили его случайно. Если бы не дверь, сорванная с петель, и не зияющий черный лаз, прошли бы мимо поросшего бурьяном и крапивой бугра. Лестница в погребе почти развалилась, осталось две-три ступеньки.

Мы скатываемся в прохладную темноту, тяжело дыша и страшась неизвестности.

Постепенно глаза привыкают к темноте. Погреб довольно просторный. В углу корзина с полусгнившим картофелем и брюквой, поближе к лазу то ли мешки, то ли рогожи… Мариан сидит на мешках. Я вываливаю из корзины содержимое, переворачиваю ее кверху дном и тоже сажусь. Не знаю, надолго ли, но пока у нас есть пристанище. Судя по всему, мы угодили на самую передовую. Теперь никуда не уйдешь, сиди и жди. Только бы немцы не наскочили.

Ночь тянется бесконечно долго.

Мы перетащили тряпье в дальний угол и устроились там, тесно прижавшись друг к другу. Спали кое-как, урывками, поминутно просыпаясь, тревожно прислушиваясь к происходящему. Ночью стреляли реже. Перед рассветом совсем перестали. Стояла непонятная, настораживающая тишина.

Было сыро и холодно. Сквозь отверстие лаза едва серело небо. У меня затекли ноги, поднявшись, решил выглянуть наверх, но у самой лестницы меня остановил нарастающий свист, резкий и пронзительный. Прежде чем я успел что-либо сообразить, рядом разорвалась мина. Запахло дымом, за ворот посыпалась земля. Мариан проснулся, вскочил на ноги, но тут же снова упал, зажимая уши ладонями.

Не знаю, сколько часов продолжается обстрел. В горле сухо и горько. Невыносимо хочется пить. О еде не думаем. И вообще ни о чем не думаем, думаем только о том, чтобы мина не угодила в наш погреб.

Мариан молится, в промежутках между разрывами я слышу его шепот: «Ойче наш, ктуры есть в небеси…» Мне кажется, что он произносит слова механически, не вдумываясь в их смысл. Вот у Ядвиги все было по-другому. Молясь, она закрывала глаза, словно уходя в себя, и оттуда, из глубины, извлекала гулкие, как эхо, фразы. В каждом слове своя интонация: то кроткая, то торжественная, то наставительная.

— Ты знаешь, Мариан, вот мы вернемся в Каменку, а Ядвига уже дома.

Мариан смотрит на меня, грустно поводя плечами.

— Как знать…

— Ядвига — артистка, она непременно выкрутится.

— Как знать, — опять повторяет Мариан.

Глаза мои настолько привыкли к темноте, что я отлично вижу лицо Мариана. Оно не кажется сейчас таким красивым, как было там, на поле, лоб и щеки перепачканы землей, волосы спутались.

— Помнишь, — продолжаю я, — как Ядвига разыграла спектакль, когда партизаны кокнули рыжего Готлиба и его привезли на подводе? Даже прослезилась на виду у всех. А вечером шла к партизанам на связь.

— Почему она там не осталась тогда? — с сожалением говорит Мариан.

— Это ты прав. И все-таки Ядвига отличная артистка, она обязательно выкрутится.

— Как знать, — в который раз говорит Мариан.

По правде, я тоже не совсем верю, что все будет так, как говорю. Но мне хочется, чтобы у Мариана и у меня была надежда.

Отвлекшись разговорами, не замечаем сразу, что разрывы вокруг прекратились и отдаляются куда-то в сторону.

— До чего пить охота, — говорит Мариан.

— Ага, и мне, — соглашаюсь я, — полведра бы выпил.

В это время в погребке становится совсем темно, как будто надвинулась туча. В квадратном проеме возникает человек. Немцы, бьется мысль.

Мы забиваемся в дальний угол, прирастаем к стене. Вот сейчас полоснут из автомата или гранату швырнут, это в их духе. И вдруг неожиданней и острей, чем автоматная очередь, — русская речь:

— Живой кто есть?

Есть, есть, охота крикнуть мне, но звук замирает в горле.

— Полицаи, — шепчет Мариан.

Я тычу Мариана кулаком в бок, а сам думаю о том же. Наша возня привлекает человека:

— Ну, кто еще там, почему не откликаетесь? — и куда-то в сторону, — Степанов, фонарик подай-ка сюда.

Большой, грузный, он стоит перед нами, пригнувшись, чтобы не задеть низкий свод. На нем плащ-накидка, из-под которой выглядывает автомат. Тень от капюшона скрывает лицо, выделяются только растопыренные брови. Мы не можем понять, кто он?..

И тут полную ясность вносит Степанов, это, по-видимому, он, так как в руках у него фонарик, о котором спрашивал человек в накидке. Степанов. — молодой, щуплый, едва достает до плеча своему товарищу. У него облупившийся от солнца нос, белесые ресницы и потные, выбившиеся из-под пилотки волосы. Пилотка съехала набок, но я отчетливо вижу на ней пятиконечную красную звездочку, нашу звездочку! Я не могу оторваться от нее.

Потом Степанов снимает пилотку, вытирает ею взмокшее лицо.

Прежде чем нас успевают о чем-либо спросить, я бросаюсь к Степанову и к тому, другому, в накидке, и, захлебываясь от счастья, прижимаюсь к ним, сейчас самым дорогим на свете людям. На какое-то мгновенье меня озадачивают погоны на плечах Степанова, да и ворот гимнастерки не такой, как перед войной. Но красная звездочка, другой такой нет в целом мире, она не может обмануть.

Солдат смущает бурное проявление чувств с моей стороны. Степанов переминается с ноги на ногу, шмыгает носом и, упирая на букву «о», говорит:

— Огольцы, ну и огольцы…

Это ребячливое «огольцы» и застенчивая улыбка на лице Степанова делают его совсем малышком, почти нашим сверстником.

Высокий отбрасывает капюшон, открывая широкоскулое лицо, огромный лоб с глубокими залысинами. В потные морщины на лбу и на шее въелась пыль.

Последний раз я видел наших солдат в первые часы войны. На их лицах еще не было усталости. Была тревожная растерянность. Полураздетые, они окапывались на улице Мицкевича. И вот, спустя три года, я вижу их вновь. Они совсем не такие, как тогда. Они усталые, откровенно усталые, но в каждом движении спокойная уверенность, свойственная только бывалым людям.

Увидав перевернутую корзину, пожилой присаживается.

— Вы что же, сами здесь? — спрашивает он. — А родители где?

— Там, — говорит Мариан, указывая неопределенно в пространство.

— Ага, ну-ну, — словно поняв, что значит там, соглашается солдат.

Кажется, его уже ничто не может удивить на земле, только что освобожденной от фашистов. Дети здесь, а родители где-то там: в плену, в братской могиле, за линией фронта. Сейчас война, и это вполне уместно «где-то там».

— У меня маму убили, а отец пограничник, только я не знаю, где он, — выкладываю я.

— Так вы не братья, — присматривается к нам солдат.

— Теперь братья. Так сказала Ядвига.

— Кто такая Ядвига?

— Ядвига — его мать, — указываю я на Мариана, — ее гестаповцы арестовали, и мы не знаем, где она сейчас.

— Семеныч! — слышится снаружи.

Это вернулся отлучавшийся Степанов.

— Надо двигать, — говорит Семеныч.

Мне становится страшно, что они сейчас уйдут и мы вновь останемся одни.

Солдат шуршит плащ-палаткой, поправляет автомат.

У самого лаза я останавливаю Семеныча.

— А как же мы?

Поначалу он не понимает моего вопроса.

— Нас вы снова оставляете, — чуть не плача говорю я, — мы пойдем с вами. Мы не хотим снова попасть к немцам.

— Вот оно что? — улыбается Семеныч. — Но они уже того, подмазали отсюда.

Я, привыкший к постоянным сложностям, продолжаю твердить:

— Мы пойдем с вами, мы все равно пойдем с вами.

— Давайте так договоримся, хлопцы, — серьезно и доверительно заключает Семеныч, — два часа вы сидите в погребе. Через два часа подойдут наши. Мы это быстро.

— Значит, вы разведчики, — вырывается у меня.

Семеныч ничего не отвечает, только подмигивает нам и деловито карабкается по разбитой лестнице наверх.

После ухода солдат мы с Марианом молчим, каждый думает о своем. Три года мы ожидали наших, и я никогда не думал, что все это произойдет так буднично и торопливо в темном, сыром погребе.

Прошло не более двух минут, как ушли разведчики, а перед нами вновь стоит Степанов, тяжело дыша, шмыгая облупленным носом, он протягивает нам ломоть хлеба и бурый, от налипшей на него пыли, кусок сахара.

— Нате, огольцы, поправляйтесь!

Когда выбираемся из погребка, солнце, ослепительно яркое, еще не поднявшееся в зенит, светит прямо в глаза, почти валит нас с ног. Недавно прошел дождь, пахнет сырой землей, мятой зеленью и древесиной.

Выгон сплошь изрыт корявыми бесформенными воронками минных разрывов. Лес вокруг ободран и изломан, словно кто-то, огромный и разъяренный, метался по нему. С клуни снесло угол крыши. Солома, поросшая зеленоватым мхом, растрепанными снопиками разбросана по земле. Между клуней и домом колодец, он виден издали круто вздернутой журавлиной шеей, но, проклятье, напиться мы не можем: воду нечем зачерпнуть. Деревянная бадейка плавает на дне колодца. То ли кто-то сознательно сбросил ее туда, то ли перебило проволоку, которой она была прикручена.

— Может, найдем что-нибудь в клуне, — говорит Мариан. Он уходит и долго роется в полумраке среди хозяйского хлама и мышиного помета.

Я брожу вокруг дома, заглядываю в щели заколоченных окон. Кое-где выбиты стекла, изнутри тянет затхлостью брошенного жилья. В комнатах пусто, только в одной, самой просторной — стол, за которым обедали, когда приезжали с матерью Мариана.

О Ядвиге я вспоминаю так же часто, как о маме, которую расстреляли осенью сорок второго. Мне удалось бежать, и там, на размытом дождем проселке, затравленно оглядываясь по сторонам, все понять своим уж не детским умом. А потом два года жизни у Ядвиги, два года участия в двойной игре, которую вела Ядвига, служа у немецкого чиновника и помогая партизанам. Два года непрерывного риска. Надежда, ожидание своих стали самым главным чувством, поглотившим личное горе многих людей.

Теперь же, избавленный от необходимости куда-то бежать, прятаться, я, может впервые за все это время, так отчетливо представил необъятность постигшей меня беды. Убита мама, сестра, бабушка, отец ушел с первыми выстрелами, и я его больше не видел. У меня никого нет — эта мысль возникла неожиданно и страшно. Из взрослого, самостоятельного человека вновь превратился в мальчишку.

Радость ожидания и надежды притупляли горе, а теперь ожившее горе притупило саму радость освобождения.

Вернулся Мариан. Он притащил из клуни закопченный чугунный котелок, и мы приладили его к колодезному шесту. Вода оказалась чистой, если не считать соломы и пепла, занесенных в колодец с развороченной кровли.

— Ты смотри, — блестя влажными зубами, расхохотался Мариан, — у тебя черная борода.

— И у тебя тоже.

Минутное веселье на ничейном хуторе было нашей первой беззаботной радостью после долгих часов опасности и страха.

— Что будем делать? — спросил я Мариана.

Мариан молчал. Он снял рубашку и вытер ею лицо.

— Может, пойдем в Каменку?

— Нет, что ты, нельзя. Солдат сказал, чтобы мы подождали два часа.

— Два часа уже прошло, — упрямо сказал Мариан.

— У разведчиков всякое может случиться, а потом — вдруг в Каменке немцы.

Словно в подтверждение моих слов где-то совсем близко короткими очередями ударил пулемет. Но тут же осекся.

Мы переглянулись.

— Да, лучше подождать, — согласился Мариан.

Растянулись около клуни на траве, блаженно отогреваясь после сырого погреба. Не помню, как я уснул. Помню только сперва жужжал шмель около самого уха, потом улетел и стало совсем тихо, так тихо, как никогда не было на земле.

Мы втроем на огромном песчаном пляже: я, отец и мама. Глаза слепят бесчисленные кварцевые блестки. Перед нами море, синее, с прозеленью до неправдоподобия. Я хочу спросить, почему море называется Черным, хотя оно совершенно синее. Но отец уходит в воду, и я не успеваю его ни о чем спросить. Я бегу за ним, а он бросается в море и плывет быстро-быстро, выкидывая вперед руки. Он что-то кричит издали, но я не могу разобрать слов, их относит ветер. Отец все дальше и дальше, и вот его совсем не видно в волнах. Я бегу к маме, но и ее уже нет на прежнем месте. Вокруг только песок и солнце.

Нет, это не солнце, а острый луч фонарика скользит под нары, где я лежу. Мимо по полу топают сапоги, голенища раструбом. Полицай заглядывает под нары, потом сапоги удаляются. В бараке заколачивают окна. Крест-накрест ложатся доски. Я пытаюсь отогнуть хоть одну доску, чтобы выбраться из западни, но не хватает сил, доска трещит, прогибается и не поддается. И вдруг оказывается, что это не доски, а сложенные на груди: руки убитого Готлиба. Готлиб скалит желтые лошадиные зубы и, подняв огромный указательный палец, тычет мне в живот. «Кляйн партизан, — с иезуитской усмешкой, картавя, говорит он, — пиф-паф, капут».

«Мама, мама», — кричу я. И тут появляется она в белом, развевающемся платке. Она ведет меня по ржаному полю, ступая беззвучно и легко, словно на крыльях. «Где же ты была? Я тебя так искал». Мама не отвечает. Я не могу понять, почему она молчит. Неужели ее не беспокоит, что наш папа уплыл так далеко в море. Так ведь это Ядвига, догадываюсь я, она ничего не знает ни о море, ни об отце. Она куда-то ведет меня по ржаному полю. Вокруг оглушительно лопаются мины, но мы идем, как заговоренные. «Ты настоящая артистка, Ядвига», — говорю я и слышу, как со сверлящим душу воем что-то приближается к нам, ближе, ближе. Неужели это конец, неужели все. Это шмель, с облегчением сознаю я, стараясь рукой отогнать его, и открываю глаза.

Но шмеля тоже нет, шмель — это еще сон.

За домом, захлебываясь, с перебоями, гудит мотор. Там дорога.

Мариана нет. Должно быть, побежал смотреть и не разбудил меня.

Среди низкорослого ельника выделяется сыпучими песчаными колеями дорога. Она уходит в гору. И здесь у самого хутора, где кончается склон, буксует грузовик.

— Ветки давайте под колеса, — неловко высунувшись из кабины, кричит шофер сидящим в кузове солдатам.

Солдаты волокут сосновые ветки, укладывают их под задние колеса и наваливаются дружно на борт. Машина в последний раз натужно взвывает и медленно ползет из песчаной колеи. А следом за ней скатываются с пригорка новые машины и пароконные телеги, груженные армейским скарбом. Взмыленные лошади, увязая по колено в песке, тащат противотанковые пушки, следом плетутся солдаты, коричневые от загара.

Несколько телег и машина сворачивают к дому. Хутор наполняется голосами и скрипом колес.

САПЕРНЫЙ БАТАЛЬОН

На нас никто не обращает внимания. Мы слоняемся по хутору, смотрим, как ловко и деловито солдаты устраиваются на новом месте. Они это делают так основательно, будто собираются просидеть здесь до конца войны, будто вчера и позавчера не оставили таких же добротно благоустроенных стоянок.

Окна дома распахнуты настежь, с них только что содрали доски, и девушка в солдатской форме пучком березовых веток метет пол. Потом она отправляется за водой и мы с Марианом бросаемся помогать ей.

Солдаты позванивают у колодца котелками, смеются.

— Что, Валентина, ухажеров себе нашла?

Мы краснеем, а девушка, улыбаясь, успокаивает нас.

— Не обращайте на них внимания, они любят пошутить.

Вода выплескивается из ведер, пока мы несем ее к дому, холодком обдает икры ног.

Девушка снимает пояс и, зажав между колен юбку, моет пол. Пыль по углам скатывается в шарики и, схваченная тряпкой, исчезает. Половицы, просыхая, светлеют, но еще долго в доме держится грибной запах мокрого дерева.

У Валентины сбиваются на глаза темные прядки волос, она разгибает спину и влажными пальцами подкалывает их на затылке.

С грузовика, подъехавшего к дому, сгружают какие-то железные ящики. Связисты тянут линию.

— Погодите, — кричит Валентина, — я сейчас полы домою.

Я хотел было ее спросить о наших знакомых разведчиках, но решил лучше обратиться к солдатам, которые разгружают машину. Глядя друг на друга, солдаты пожимают плечами. «Степанов, разведчик, вроде нет у нас такого. А тебе, собственно, зачем?» Низкорослый солдат-узбек подозрительно щурит и без того узкие глаза.

— Шилы бы вы к мамкэ, — хриплым голосом говорит он.

Смуглая кожа на его скулах розовеет, когда вместе с другими он снимает с грузовика ящик. Выйдя из дому, узбек направляется к нам.

— Мальчыкы, мальчыкы, — зовет солдат. В руках у него сверток. — Вот Вала в печке нашла.

Среди старых фотографий, пожелтевших квитанций и других бумаг записка:

«Люди добрые! У нас на хуторе фашисты расстреляли четыреста человек женщин и детей».

Дальше было еще что-то написано, но затем густо зачеркнуто чернильным карандашом.

Узбек выжидающе смотрел на нас.

Тогда мы рассказываем все, что знаем о Мохове и его сыновьях. А потом и о себе. И не замечаем, как вокруг собираются солдаты.

Ищу среди них знакомых разведчиков и думаю о том, что мне уже никуда не уйти от этих людей в гимнастерках. И если они не возьмут меня с собой, я поплетусь за ними, как собачонка.

Коренастый солдат с двумя лычками на погонах, словно разгадав мои мысли, тенорком провозглашает:

— Братцы, а что, если пацанов к нам в батальон. У танкистов вон есть свой воспитанник.

Все оживляются, даже узбек, который только что отправлял нас к мамке.

Я смотрю на бойца, который стоит чуть поодаль, у него во всю щеку свежий рубец. Мне больно смотреть, и я отвожу взгляд в сторону.

— Хорошо, — первым перебивает молчание узбек, — будем спрашивать капитан.

— Вы это серьезно, — угрюмо говорит боец со шрамом, подходя ближе. — Пацаны на фронте…

— Мне в Каменку надо, — внезапно говорит Мариан. Ну хоть бы сказал это не сейчас, когда на нас устремлены взгляды солдат, а потом как-нибудь, думаю я.

— Вот видите, — говорит сомневавшийся.

— Нет, нет, я с вами, — вырывается у меня.

И тут солдаты начинают смеяться.

— Ишь ты, доброволец, — говорит розовощекий, который предложил нас взять в батальон.

Серьезен только боец со шрамом.

— Затеяли дело, а теперь ржут, — говорит он укоризненно.

Потом кладет мне ладонь на плечо и, кивнув Мариану, уводит нас. Солдаты расступаются, давая дорогу.

— Поговорим с комбатом, — на ходу бросает он.


Капитан Гурьянов только что вошел в дом. После пыльного зноя дороги здесь прохладно и чисто. «Молодец, Валюша, постаралась». Гурьянов знает, что это дело ее рук. Он снимает потную изнутри фуражку, расстегивает воротник гимнастерки и с удовольствием оглядывает комнату, потирая ладонь о ладонь. Это его давняя привычка. Вот так, бывало, войдет в класс, обведет взглядом ряды парт и, потерев ладонь о ладонь, начнет урок.

До армии Гурьянов учительствовал.

Так получилось, что сразу после строительного института он стал учителем математики.

В военкомате не придали никакого значения тому, что Гурьянов учитель. Его военно-учетная специальность — сапер. В саперах он и ходит с начала войны. К 1943 году, когда он получил отдельный батальон, за ним уже закрепилась репутация знающего свое дело командира.

Но однажды ему передали из штаба письмо, которое напомнило, что он педагог и что с этим приходится иметь дело даже на фронте. Писала некая старушка, она просила товарища начальника присмотреть за внучкой Валентиной.

«Матерь ейная померла, когда девочке шел пятый годок. Отец на фронте. А она, Валентина, тайком от меня, старой, на фронт подалась. И ведь дите совсем. А на фронте одни мужики. Уж не сочтите за труд, товарищ начальник, присмотрите за девчонкой, да построже, пожалуйста».

Чтобы не смущать девушку, Гурьянов в дальнейшем старался ничем не выказать своего особого внимания к ней. Но в нужную минуту оказывался рядом. По-видимому, он был неважным конспиратором, потому что Валентина все же заметила это. Постепенно оба привыкли к непроизносимому вслух, но проявляемому в незримых поступках и невинных мелочах чувству взаимной симпатии.

Вот и сейчас, заглянув в соседнюю комнату, Гурьянов увидел койку аккуратно застеленной. На подоконнике в бутылке с отбитым горлышком цветы. Ну, это уж ни к чему, подумал он, цветочки. А в глубине души шевельнулось что-то теплое и нежное.

Цветы были полевые, синие, желтые, белые. Он не знал, как они называются, знал только, что белые душистые соцветия — кашка. Он видел их на бруствере окопа, когда над ним кружились мохнатые шмели, или на полянах, примятых солдатскими подошвами. Оказывается цветы еще можно дарить и украшать ими жилище. Гурьянова поразила эта истина, как будто он открыл ее только сейчас.

Последние недели были изнуряющими. Немцы поспешно откатывались. Войска фронта торопились выйти на Государственную границу, в сутки проходили десятки километров. Тылы не поспевали. Солдаты падали с ног от усталости, но у всех на устах одна-единственная фраза «На Берлин!».

Еще накануне Гурьянов получил приказ расположиться на хуторе и ожидать прибытия представителя погранвойск, в контакте с которым батальону надлежало восстанавливать Государственную границу. Когда это произойдет, неизвестно, все зависит от того, как будут развиваться события.

Пересилив желание лечь, капитан поднялся с койки. Старые половицы протяжно заскрипели. Интересно, где хозяева этого дома? Гурьянов подумал, что последнее время все чаще удавалось входить в уцелевшие селения. Если так пойдет, может, к зиме все кончится. Или лучше не загадывать. В жизни вообще все наоборот. Плохое, неугодное людям — война, разлука, болезнь — тянутся бесконечно, а то, что хотелось бы видеть продолжительным, — молодость, согласие, любовь — скоротечны. Вот и полевые цветы такие красивые, а быстро вянут. Совсем недавно собрала их Валюша, а стебли уже начинают заламываться и морщатся листья. Гурьянов усмехнулся самому себе. Он никогда не был склонен к лиризму, а тут… Должно быть, потому, что давно не оставался наедине с самим собой. Находясь на людях, командуя батальоном, думать отвлеченно не приходится.

В соседней комнате, где ефрейтор Смыга возится со штабным хозяйством, слышатся чьи-то возбужденные голоса.

— Тихо вы, капитан отдыхает, — доносятся до Гурьянова слова Смыги.

— Я говорил: тихо, так нет, разбудили человека, — ворчит Смыга, когда капитан появляется в дверях.

— Ладно. В чем дело? — разглядывая вошедших, спрашивает капитан.

— Тут ребята прибились, просятся к нам в батальон, — объясняет солдат со шрамом.

— Куда просятся? — делая вид, что не расслышал, строго переспрашивает Гурьянов.

— В часть к нам, воевать желают, особенно этот, поменьше.

— За чем же остановка?! — не без иронии говорит капитан.

Солдат не замечает этого и доказывает, что кое-кто не прочь взять пацанов.

Гурьянов молчит под бременем вновь навалившихся на него педагогических забот. Нет, наверное, никогда не оставят они его в покое. Работая в школе, Гурьянову приходилось заниматься воспитанием, но какое пособие может ему подсказать, как поступить, когда какие-то мальчишки просят, чтобы их взяли на войну.

— Значит, кое-кто считает, что ребят надо зачислить в батальон? — уточняет капитан.

— Да, считают, — неуверенно подтверждает солдат, начиная улавливать неудовольствие комбата.

— А что из этой затеи получится, вы задумывались? Дети на войне.

— Мы и так все время на войне, — вырывается у меня.

Гурьянов наклоняет голову и с любопытством смотрит.

— А ты, брат, ветеран.

Мне обидно, что со мной разговаривают в таком полушутливом тоне, когда все более чем серьезно. К тому же я опасаюсь, что Мариан опять скажет что-нибудь не то.

— Вы можете нас не брать, но не верить и смеяться незачем, — все более обижаясь, срывающимся голосом говорю я и отворачиваюсь к стене.

— Скажите, пожалуйста, — протяжно говорит капитан, — кто же вам не верит.

Это явно начинает занимать его и, подвинув табурет, он садится напротив.

Можно, конечно, рассказать ему то, что мы рассказали солдатам, и тогда, вероятно, он изменит к нам отношение, но его манера говорить не располагает к откровенности.

А может, ничего необычного не происходит и мы зря обижаемся? Какой командир с бухты-барахты зачислил бы к себе в часть неизвестно откуда приблудившихся мальчишек.

В комнате совсем сумеречно. За окнами вечереет. Ефрейтор Смыга выходит в коридор и возвращается с зажженной керосиновой лампой… Пламя, пока он идет, колеблется, и продолговатые мазки копоти чуть прихватывают стекло. На лица падают зыбкие тени, искажая черты, меняя их по-своему. У капитана до неправдоподобия заострены скулы и подчеркнуто бугрится кадык из-под белой каемки подворотничка.

— Ну так как же? Пришли о чем-то просить, а теперь молчите, не понимаю, — примирительно, как мне кажется, говорит Гурьянов.

Он и впрямь не понимает, почему должен приноравливаться к этим мальчишкам.

— Они нам рассказывали только что, — приходит на помощь солдат. — У этого, поменьше, отец пограничник, служил здесь до войны, маму и сестру немцы убили, а у этого мать гестаповцы забрали.

— Так вы не здешние, не с хутора, — говорит капитан, — а я все хотел спросить, где хозяева.

— Прятались мы тут, — путаясь, поясняет Мариан, — хотели в Каменку идти, так один солдат сказал, чтобы мы тут ожидали.

— У него в Каменке тетка.

— А ты что намерен делать? — спрашивает капитан.

— Я с вами хочу, — настаиваю на своем, — мне некуда больше, у меня никого нет.

Гурьянов тягостно морщится и проводит ладонью по небритой щеке.

— Может, отец жив?

— Не знаю, может быть…

Эта мысль ко мне давно уже не приходила.

Вначале мы совсем ничего не знали об отце. А потом, когда мама еще была жива, вернулся один человек. Из плена бежал. Рассказывал, что с отцом до Пинска отходил, что случилось с ним потом — не знает.

И вот капитан одной фразой вновь всколыхнул во мне все. Я зажмурил глаза и отчетливо, почти осязаемо увидел отца. Он был таким, как в тот последний вечер перед войной. Я уже засыпал, когда он подошел ко мне в белоснежной сорочке и синем галифе, поправил одеяло и тихо, на цыпочках удалился к себе в комнату. Больше я его не видел, вернее видел мельком, когда с первыми выстрелами он бросился к двери, на ходу застегивая ремень с кобурой.

Капитан, должно быть, понял мое состояние.

— Ты не теряйся, все наладится.

— Теперь, конечно, наладится, — соглашаюсь я.

Соглашаюсь, но не нахожу успокоения в этом, потому что беседа неопределенна.

Ефрейтор Смыга вытаскивает из металлического футляра громоздкую, как сундук, пишущую машинку, устанавливает на столе. Кажется, ветхие доски проломятся под ее тяжестью. Смыга закладывает в машинку бумагу. Большие, негнущиеся пальцы с силой ударяют по клавишам, каким-то чудом умещаются на них, исторгая тупой, лязгающий треск.

— Погоди, и так голова болит, — останавливает его Гурьянов.

Но Смыга не слушает капитана, как бы подчеркивая, что есть более серьезные дела, чем разговор с пацанами.

— Погоди, говорю, — уже сердито приказывает капитан.

Ефрейтор нехотя перестает печатать и холодно смотрит в нашу сторону.

С дымящимися котелками в руках является Валентина.

— Ужин вам принесла, товарищ капитан.

«И эта туда же», — улыбается Гурьянов.

— Спасибо, без тебя бы с голоду помер.

— Конечно, сами никогда не подумаете о себе, — упрекает девушка.

— Вот мальчиков отведи к Антону, пусть накормит.

— А потом что? — пытаюсь я выяснить у капитана.

— Посмотрим, — неопределенно бросает он.

Мы идем с Валентиной по двору. Вокруг темно, хоть глаз выколи. Старая луна умерла, месяц еще не родился. Лес обступает сплошной черной стеной. Где-то за лесом взлетают ракеты. Подсвеченная верхняя кромка деревьев кажется вырезанной из картона. Справа по дороге надрывно, преодолевая песок, ревут машины.

Около клуни стоит полевая кухня. Два больших фонаря, оплетенных предохранительной сеткой, освещают участок перед клуней, за пределами которого ночь кажется еще непроглядней.

— Дядя Антон, — обращается Валентина к пожилому сутулому человеку в белой курточке, одетой поверх гимнастерки, — капитан приказал накормить мальчиков.

— Это те, что в батальон просятся?

Он переступает через дышло, подхватывает у стены охапку свежескошенной травы и скрывается в темноте, откуда доносится конское похрапывание и сочное похрустывание.

— Чего стоите, пристраивайтесь тут, — говорит дядя Антон, возвращаясь, — лошадкам своим травы подбросил, сейчас и вас накормлю.

Он накладывает нам по полной миске пшенной каши с жареной бараниной, и когда наклоняется к нам, я вижу его добрые усталые глаза, красные не то от дыма, не то от бессонницы. Под глазами набрякшие мешки.

Мы садимся около огромных кованых колес кухни и уплетаем молча все, что нам дали. А дядя Антон глядит на нас и ласково приговаривает:

— Проголодались значит, ну-ну, ешьте как следует. На войне такое дело — поел и хорошо, когда там придется еще. Каши-то добавить? Не стесняйтесь.

Я ел и думал о том, что где только не случалось находить кормильцев во время войны.

Не хлебом единым жив человек. Так было всегда, даже во время войны, когда люди умирали от голода.

В поисках хлеба насущного много всякого довелось пережить и узнать людей, которые тогда особенно проявлялись. Были такие, что вырывали у тебя последний кусок, другие — отдавали последний, не оставляя себе ничего.

Итак… несколько отступлений.

О ХЛЕБЕ НАСУЩНОМ

1. НАЧАЛО

22 июня на рассвете, когда загремело, выскочили из дому в чем пришлось. Мама с сестрой в летних платьях, а я — в сандалиях на босу ногу и тюбетейке. Мама прихватила еще чемодан, но что там было, не знаю, потому что мы вскоре бросили его в подвале дома, куда прибежали. Чемодану этому суждено было сыграть роль в судьбе некоторых людей, но об этом позже.

Отец сказал, чтобы мы скорей шли туда, где жили сотрудники управления.

— За каждым заезжать не будем, если что, — крикнул он на ходу и исчез.

Около спортзала «Строитель» промелькнули немногочисленные фигуры красноармейцев. Пригибаясь, с оружием в руках они завернули за угол и скрылись из виду.

До сей минуты мы еще по-настоящему не отдавали себе отчета в происходящем. Мной владело странное любопытство, охватывал хмельной мальчишеский азарт, как будто это была не война, а гигантская инсценированная игра, наподобие той, что минувшей зимой проводилась в школе. На ум лезли слова из песни «Если завтра война», в которой «завтра» выглядело, как неопределенное «когда-нибудь».

Едко пахло пороховым дымом, обволакивавшим улицу. Мне не терпелось натянуть противогаз, и все время я спрашивал маму, не газы ли это. Почему-то перед войной предполагалось, что противник в первую очередь применит газы. Все от мала до велика исправно посещали курсы ПВХО.

Покинув сейчас дом, мы могли забыть что угодно, только не противогазы. Они висели у нас на боку, и мы готовы были каждую минуту натянуть их, отлично зная, как это делается; а как поступить, когда вокруг и справа, и слева, и над тобой все загремит и будет рушиться, — не знали. И бежали сломя голову. Дедушка и бабушка, которые на прошлой неделе приехали к нам в гости с Украины, едва поспевали.

У дедушки никуда не годилось сердце, он задыхался, но старался не отстать от нас, отворачивался, чтобы мы не видели, как ему тяжело идти. Дедушка у нас был тихий, сдержанный и очень терпеливый человек. В противоположность бабушке, женщине вездесущей и шумной.

В том, что дедушка у нас терпеливый, мы убедились через полчаса, когда немцы обстреляли нашу машину и мы занесли его, смертельно раненного, в чью-то квартиру. Он не жаловался и почти не стонал. У него был пробит осколком бок, и он только говорил, что ему не хватает воздуха.

Еще мгновенье и мы бы успели уехать, но на шоссе появились немцы, они поставили на перекрестке пушку и открыли огонь. Снаряд упал рядом, машину качнуло, посыпались стекла. Первым выскочил шофер. Мы растерянно замешкались, и это нас спасло.

Второй выстрел услышали отчетливо, хотя он был не слишком громким. Инстинктивно присели, съежились и, когда раздался взрыв, увидели, что стреляли не по нашей машине, а по той, что вслед за нашей подкатила и встала на противоположной стороне мостовой.

Мы выбрались из машины. Сестра зачем-то тащила чемодан, который был пробит в нескольких местах осколками.

Шофер лежал в палисаднике перед домом, разбросав руки, светло-зеленая трава вокруг него была забрызгана кровью. Бабушка причитала над дедом, мама, всегда сдержанная и волевая, глядела безумными глазами, из горла у нее вырывались сдавленные, похожие на стон рыдания.

Полина Львовна Каганова, жена майора Каганова, пыталась увести детей, Бэлку и Ленчика, в подвал.

Бэлка идти не хотела, она училась с моей сестрой в одном классе, состояла в санитарной дружине и считала, что ее медицинские познания могут пригодиться.

И тут, прервав всеобщую растерянность, как бы заставив каждого встряхнуться, во двор деловито въехала карета скорой помощи. Белый флаг с красным крестом трепыхал над шоферской кабиной. Откуда взялась эта машина, когда в городе шел бой, когда немцы били по улице из пушки по всему живому? Скорую помощь никто не вызывал, да и не мог вызвать, потому что телефон не работал. Но она была здесь, и это заставляло с благодарностью думать о людях, которые носились по городу, выполняя свой долг, оградив свою безопасность белым флажком милосердия.

Деда положили на одеяло и осторожно внесли в машину. Не знаю был ли он еще жив, вероятно был, потому что, если бы он уже умер, его бы не взяли в больницу. Ведь шофера, который лежал в палисаднике, не взяли, и он почти целый день оставался там.

Бабушка уехала с дедом.

А потом по соседству разбомбили родильный дом, и во двор прибежали женщины в байковых халатиках с белыми свертками в руках. Повалили клубы едкого рыжего дыма, чешуйки пепла плавали в воздухе.

Я снова вспомнил о противогазах, но они остались на улице в машине. Полина Львовна уговорила нас спуститься в подвал. Сквозь толстые стены стрельба доносилась глухо. На какое-то время все смолкало, или отдалялось. Несколько раз нам казалось, что все кончилось, но стрельба возобновлялась вновь.

К полудню или несколько позже стрелять окончательно перестали. Только шум автомобильных моторов, только чьи-то голоса вразнобой, ни единого слова не понять: слишком далеко и отрывисто.

— Вот и все, — обрадовалась какая-то женщина, — слышите, это наши.

Я сорвался с места и стал пробираться к выходу.

— Погоди, — остановила мама, — сейчас все поднимемся.

И в это время мы услышали, как резко распахнулась наружная дверь, там, наверху. Лестница в подвал была не крутая, каменные ступени шли полого, и кто-то, медленно ступая, спускался по ним. Мы замерли…

Большинство из нас никогда раньше не видели немцев, но сразу поняли, что это они. Молодой, разгоряченный, с холеным лицом немец остановился в дверях, посмотрел на нас и, поведя автоматом, отчетливо прокричал три заученных наизусть слова: коммунист, комиссар, юде.

Среди нас были жены и дети комиссаров, коммунистов, были и евреи. Значит, мы — из тех, кто прежде всего неугоден фашистам. Это ясно без всякого.

Когда, резко повернувшись, солдат застучал каблуками по лестнице, все разом заговорили. Нет, совсем не так. Заговорили потом. А сначала все молчали, не решаясь взглянуть друг на друга, не решаясь произнести ни единого слова, отказываясь понимать происходящее. Так продолжалось довольно долго, продолжалось даже после того, как шаги немца затихли. Но потом всех словно прорвало, заговорили, перебивая друг друга, противореча самим себе. Каждый пытался найти объяснение случившемуся, цепляясь при этом за малейшую обнадеживающую мысль. Кто-то сказал, что немец просто заблудился и случайно угодил в наш тыл. Но тут же последовало возражение, что для заблудившегося у него слишком наглый и самоуверенный вид.

В отчаянии стали уничтожать какие-то документы.

Русоволосая женщина — жена капитана Фесько, вытащила из узла гимнастерку мужа, скомкала и сунула в темный угол за поваленные ящики. Мама полезла в чемодан, но, увидав, что он весь изрешечен осколками, отбросила в сторону.

— Ребята, мы должны немедленно уходить, — решительносказала она.

Каганова, услыхав это, стала просить, чтобы мы ее не оставляли. То ли на нервной почве, то ли от сырости в подвале, у нее разыгрался радикулит. Она сидела, укутавшись ватным одеялом, не в силах подняться.

Мы остались. Постепенно друг за другом люди покидали подвал.

Кончился день. Наступила ночь, короткая июньская ночь, полная отдаленного грохота и вспыхивающей по соседству стрельбы. Временами кто-нибудь из нас поднимался по лестнице и выглядывал из подвала.

Наверху было тепло, как ни в чем не бывало мерцали звезды. Освещая двор и прилежащие дома, вспыхивали ракеты. Шипя и разбрызгивая искры, они описывали дугу и гасли в отдалении.

Утром у подвала возникла дворничиха Пашка. Сказала, что лучше бы нам поскорей убраться отсюда.

Разбитых машин у ворот не оказалось. Их оттащили в сквер напротив, чтобы не мешали движению. По мостовой нескончаемым потоком двигалась немецкая техника: бронетранспортеры, огромные грузовики, мотоциклы.

Клубы синевато-серого дыма от солярки висели над улицей, въедались в глаза.

Сперва мы намеревались зайти к себе домой, но около дома толпились немецкие офицеры, другие, раздевшись до трусиков, хохоча загорали на балконах.

Напротив, у городского театра, фашисты расположились прямо на траве газонов, закусывали, или, подмостив под голову ранцы, валялись, наигрывая на губных гармониках своя песенки.

Но более всего в ту минуту меня поразили барельефы Пушкина, Гоголя, Толстого на театральном фасаде. Их установили несколько месяцев назад, и сейчас они ужасали своим мирным несоответствием. Было как-то не по себе, что знакомые с детства, дорогие для нас, почти священные лица из своего столетнего далека угодили вместе с нами в эту страшную реальность, вынуждены смотреть, как и мы, на чужих, нахальных пришельцев.

С раннего детства я был заядлым театралом. Однажды, когда мы жили еще в Куйбышеве, сестра взяла меня на дневной спектакль. С тех пор театр стал моим самым серьезным увлечением. Я безоговорочно верил во все, что происходило на сцене, и, казалось, сам участвовал в происходящем. Возвратившись домой, тут же разыгрывал весь спектакль, переворачивая стулья, развешивал одеяла вместо декораций. Театр для меня был продолжением жизни, а жизнь как бы продолжением захватывающего театрального действия.

Сначала в городке, куда мы приехали, театра не было. Построили его в сороковом напротив нашего дома. Строили в основном красноармейцы. Я толкался среди них и возвращался домой в пыли и известке.

Судьба многих артистов небольшой труппы передвижного музыкально-драматического театра, который обосновался перед войной у нас, сложилась трагически. В первые дни фашисты расстреляли народного артиста Грибанова, того самого, что играл Попандопуло в «Свадьбе в Малиновке». Я трижды смотрел этот спектакль и смеялся до коликов, когда на сцене появлялся Попандопуло. Алексей Дмитриевич Грасов, руководитель нашего драмкружка во Дворце пионеров, пригласил как-то на занятия Грибанова, и я его не узнал. Бьюсь об заклад, что никто бы не узнал, потому что ничего в нем не было от Попандопуло. Серьезное профессорское лицо, большие роговые очки и трубка в зубах.

Так, говорят, с трубкой в зубах его и расстреляли на стадионе, где в первые дни расстреливали советских и партийных работников, которым не удалось уйти из города.

Жену Алексея Дмитриевича, ведущую артистку театра, немцы посадили в гетто. Он, крадучись, приходил к ней на свидания. Между ними была колючая проволока, падавшая черной тенью на их лица. Женщина плакала, а он, не зная чем утешить ее, протягивал сквозь ржавое железо дрожащую руку.

2. НА МОСКОВСКОЙ У ВАСИЛИСЫ АДАМОВНЫ

Приютила нас чужая женщина Василиса Адамовна. Собственно, она была не совсем чужая, мы немного знали ее. Она работала до войны в овощном магазине, что находился неподалеку от нашего дома.

Высокая, худая, с выпиравшими ключицами, она увидела нас, когда мы плелись по шоссе, обдаваемые пылью проносящихся машин.

— Горе-то какое — сокрушенно проговорила она, качая рыжеватой головой, — что ж это будет?

Потом она повела нас в свой старый кирпичный дом в глубине огромного двора на Московской. Стена дома потрескалась и волнисто вздулась, как человеческая фигура в кривом зеркале. Вообще-то я не могу ручаться, что двор был действительно таким огромным, как мне тогда показалось. Спустя много лет я убедился, что в детстве все нам кажется более грандиозным, чем на самом деле. Это неоднократно сбивало меня с толку, я не мог узнать улицу, на которой бывал: кварталы, некогда такие длинные, оказывались совсем короткими. Трех-четырехэтажные дома казались в детстве небоскребами.

В доме по-старомодному тихо и сумеречно. На кроватях, на комоде и столе — пахнущие нафталином и сыростью кружевные покрывала и салфетки. В одной из комнат в кресле с резными подлокотниками, обитом потертой гобеленовой тканью, сидела глубокая старуха: мать Василисы Адамовны. Можно было бы подумать, что она спит или умерла, если бы время от времени она не поглаживала высохшими пальцами тонкую, как пленка, кожу на кисти, сквозь которую проступали темные пятна и голубые вены.

Напротив на стене равнодушно и размеренно тикали часы, такие же древние, как эта женщина, как этот дом и вообще все, что здесь находилось. Казалось, у времени здесь своя собственная система отсчета, и старуха, сидящая в кресле, никогда не узнает, что происходит вне этих стен.

Я почему-то боялся старухи, хотя она никому не причиняла зла и, кажется, вообще нас не замечала. В доме мы почти не находились, только ночевали.

Каждый день мы с мамой отправлялись в город искать бабушку. Мы не знали, куда ее увезли в то утро с умирающим дедом. Больницы были переполнены, там царили хаос и неразбериха.

Бабушку нашли в сквере на Шпитальной. Здесь была самая старая больница в городе. Улица, мощенная булыжником, шла под уклон к реке, и по краям мостовой стекала вода.

Бабушка сидела на скамейке тихая и маленькая, как подросток. Она уже потеряла надежду увидеть нас, глаза в глубоких темных глазницах не выразили особого удивления. На ней был дедушкин пиджак, залатанный на том месте, куда угодил осколок.

— Почему же вы остались? — начала она с упрека.

— А как же мы могли без вас? — возразила мама.

— Пустое говоришь, — прервала бабушка, — о нас нечего было думать. Деда ведь не живого увезли, а я уж как-нибудь. О себе надо было думать, себя спасать.

— Ладно, потом поговорим, — сказала мама и взяла бабушку под руку. Бабушка хотела встать, но не смогла.

Она совсем обессилела от голода. Тогда я взял ее под другую руку и так, не спеша, поплелись мы к себе на Московскую.

Примерно в те же дни, когда нашлась бабушка, начали выдавать хлеб, двести граммов на паспорт. У бабушки оказалось два паспорта: свой и дедушкин.

Очередь занимали накануне, с вечера. До утра рассредотачивались в соседних дворах и подворотнях. А утром у хлебных лавок творилось невообразимое.

Стоя в очереди, вдыхая запах свежеиспеченного хлеба, распространявшийся из дверей булочной, занимал себя тем, что составлял меню, придумывал, что бы сейчас поел. Сами мысли о еде, казалось, насыщали меня или создавали иллюзию насыщения.

Получив хлеб, медленно шел по бульвару мимо почтамта, мимо церкви. Я позволял себе отщипывать от довеска крохотные кусочки, клал их в рот и держал там до тех пор, пока хлеб не раскисал во рту, тогда сквозь зубы всасывал его медленно, как мороженое, ощущая на языке кисловатый привкус ржаного теста. Маленького довеска мне хватало на весь путь от магазина до дома. Когда мама, разделив хлеб, отдавала мне больший кусок, я воспринимал это как оценку моих усилий и трудов. И еще думал, что ем какую-то часть дедушкиного хлеба, который мы получали на его паспорт.

Дедушка, убитый в первый день войны, продолжал помогать нам.

Но хлеб вскоре перестали выдавать.

Мы голодали. Магазины и базары не работали, денег никто не брал, да их у нас и не было. Не было и вещей, которые можно было бы снести в деревню, поменять на продукты.

Василиса Адамовна старалась помочь нам чем могла, но мы знали, что ей тоже нелегко.

Я бесцельно бродил по городу, как отощавший облезлый волчонок. Знал, что многие ребята из наших красноармейских семей ходят в деревню побираться, видел их с мешками, перевязанными посредине, — половина за спиной, половина на груди. Когда они возвращались из деревни, чего только не было в мешках: кусочки хлеба, сухари, сырой и вареный картофель, крохотные ломтики сала, — все, что выпросили, переходя из хаты в хату. Конечно, я бы тоже мог последовать их примеру, но просить было выше моих сил.

Кроме того, у меня неожиданно появилось одно неотложное и важное дело. В три часа пополудни, каждый день, приходил к ограде собора на Московской. В это время фашисты хоронили в соборном саду своих солдат. Это зрелище собирало у ворот и на улице случайных прохожих. Не злой и не жестокий по характеру мальчик, я ходил смотреть на погребение немцев специально, с откровенным злорадством и удовольствием. Я не позволял себе пропускать ни одного дня, ни одного погребения. Считал гробы, которые привозили на грузовиках, а потом, как бы проверяя себя, считал кресты, которые появлялись в саду между деревьями.

Ко времени прибытия машин с гробами и взводом солдат ямы были уже готовы. Машины въезжали в ворота и останавливались у бокового крыльца. Отбрасывались борта, четыре рослых солдата в касках брали по углам гроб, покрытый флагом со свастикой, и на плечах медленно несли к яме. Когда все гробы один за другим опускались в могилу, гремели выстрелы. Отлязгав положенное количество раз затворами, похоронная команда садилась в машину и уезжала.

Вскоре я узнал, что таким же образом немцы хоронят своих и в парке 1 Мая. Счет, который вел, был бы не полным, если бы не учитывал похороненных в парке, поэтому стал ходить и туда.

Из разговоров стало известно, что те, кого хоронят, погибли в первые дни войны или тогда же были ранены и затем скончались в госпиталях. Многих убитых привозили из приграничных фортов, где все еще продолжали драться наши.

Когда оккупанты переименовали на свой лад улицы в городе, одну из них назвали улицей 45-й пехотной дивизии, той самой, что ворвалась в наш город. Но пересчитывая в парке и около собора кресты, беря на учет аккуратно прибранные могилы, радовался не детской — затаенной, мстительной радостью, которая хоть в какой-то степени была искуплением наших страданий и бед.

Стояла середина июля. Уже без малого месяц находились мы в оккупации, но для меня немцы по-прежнему оставались чем-то абстрактным, чем-то вообще. И даже не просто враждебным и чужим, а именно вообще, как нечто неодушевленное.

И когда во дворе Василисы Адамовны на постой стал обоз, я отнесся к этому с некоторым интересом. Во-первых, даже чисто внешне это были не те немцы, что прошли с механизированными частями в первом эшелоне и сейчас, по официальным сообщениям, находились уже где-то под Смоленском. Пожилые, не слишком бравые и воинственные, они без лишних разговоров распахнули ворота и, похлестывая вожжами по широченным покатым крупам бельгийских тяжеловозов, въехали на своих фургонах во двор. Фургоны были новенькие, многие на резиновом ходу с тормозными рычагами у сиденья.

Места для всего обоза во дворе не хватало. Выломали забор и расположились также и на соседнем пустыре.

Василиса Адамовна в ужасе запричитала:

— Что делают, разве это солдаты, это же бандиты, разбойники.

Она подошла к горбоносому фельдфебелю, распоряжавшемуся во дворе.

— Господин офицер, зачем ломаете забор, у меня нет хозяина, у меня нет мужа, их хабе кайн ман, кто будет ремонтировать.

— Хаст ду кайн ман, гут, гут. Вир шикен, мы давайт дир ейнен гутен зольдат нах хаузе[1], — скаля желтые зубы, заулыбался немец.

Не откладывая в долгий ящик свое обещание, крикнул в глубь двора:

— Еган, ком хир, абер шнель![2]

Рыжий коренастый солдат в расстегнутой на груди куртке, распрягавший в стороне лошадей, недовольный, что его отвлекли от дела, не спеша подошел и остановился с безразличным видом. Внешне это был не такой молодец, каким его отрекомендовал фельдфебель, но ничего, женщина тоже была не ахти как молода и красива.

— Еган, — продолжая выставлять крупные с собачьим прикусом зубы, торжественно объявил фельдфебель, — дизес Вейб хат кайн ман, вильст ду бай ир вонен?[3]

Он отступил в сторону, как бы представляя рыжего обозника.

Василиса Адамовна, сообразив, что ее слова о том, что в доме нет хозяина, который бы мог отремонтировать забор, истолкованы превратно, всплеснула руками и, возмущенно повторяя единственную фразу «какая глупость, какой срам», гордо удалилась в дом.

— Не стоит удивляться, — сказала мама, — от них всего можно ожидать, только не надо подавать виду, что их боятся.

— А знаете, — в тревоге сказала Василиса Адамовна, — они кого-нибудь могут в самом деле поселить у нас в доме.

— Ничего не поделаешь, они завоеватели, — сказала мама, — только давайте вместе держаться, может ненадолго.

Увидев, что я собираюсь шмыгнуть за ворота, она прикрикнула:

— Мотаешься целыми днями, посиди хоть сегодня дома.

Мы очень тревожились за маму, которая все чаще мрачнела, становилась молчаливой и замкнутой. Она садилась поодаль, сложив руки на коленях, и глаза ее были пусты и равнодушны.

Как-то в первых числах июля к нам на Московскую явилась женщина со свертком в руках. Круглолицая, с несколько скошенными скулами, что делало ее лицо старше и строже, она прошла от ворот к дому и сразу привлекла к себе внимание, хотя совсем не стремилась к этому. Она старалась быть не слишком заметной, и в разговоре с Василисой Адамовной, встретившей ее, не назвала себя. О цели своего визита говорила путано и туманно, как бы стараясь выведать то, что ее интересовало, и не сообщить ничего, чем располагала сама. Она сказала, что ищет семью, которая, по имеющимся сведениям, поселилась здесь. Василисе Адамовне не поправилось «по имеющимся сведениям», и она с опаской смотрела на гостью.

— Кого вы ищете? — сделав невозмутимое лицо, спросила Василиса Адамовна, хотя сразу поняла, что речь шла о нашей семье.

— Как же, — не унималась женщина, — неужели не знаете, двое детей — мальчик и девочка.

Она по-прежнему не называла фамилию тех, кого разыскивала, и чувствовалось, что делает это сознательно.

— А как зовут ту женщину, которую вы ищете? — в свою очередь упорствовала Василиса Адамовна.

Было скверное время, люди вынуждены были пробиваться друг к другу на ощупь, преодолевая недоверие, опасаясь причинить тем, кого разыскивали, неприятность.

— Значит, они не у вас и вы ничем помочь мне не можете, — огорченно сказала женщина и собралась уходить.

— Почему же не могу, если вы назовете тех, кого ищете… — многозначительно сказала Василиса Адамовна.

Это было ни к чему не обязывающим намеком, который словно приглашал гостью быть смелее и настойчивей, Возможно, женщины еще какое-то время упражнялись бы во взаимных недомолвках и намеках, если бы не появилась мама, растроганная тем, как дипломатично Василиса Адамовна — добрый наш ангел, оберегает нас. Мама разглядывала незнакомку, стараясь понять, что все это значат.

Женщина действительно была не знакома, но, вне всякого сомнения, искала нас.

— Вы Леонова? — спросила женщина. — Я знаю, что вы Леонова, — она сказала это так решительно, словно подчеркнула, что не желает больше слышать возражений.

— Я вас не помню, — сказала мама.

— А я видела вас и сейчас все объясню, — женщина укоризненно глянула на Василису Адамовну, дескать зачем было голову морочить, когда все ясно.

Она отвела маму в сторону и сказала, что фамилия ее Чинилина и что муж ее работал с нашим отцом. Ей известно, в каком мы оказались бедственном положении, и она принесла кое-что из вещей, чтобы мы могли обменять их на продукты.

— Постойте, постойте, Чинилина, — пробормотала мама, — я вас тоже, кажется, видела, вы приводили девочку на елку, в клуб.

— Вот возьмите, — Чинилина протянула пакет.

— Как же так, вам ведь тоже трудно?

— Мне легче, — сказала Чинилина, — я работаю в аптеке — это кое-что дает.

Мама стояла, потрясенная вниманием и добротой. То, что в обычных условиях выглядело само собой разумеющимся, сейчас доводило до слез. Закрыв ладонями глаза, не в силах больше сдерживаться, мама беззвучно заплакала. И была это не только боль, но и благодарность, и радость.

Женщина обняла маму за плечи, и та ткнулась лицом в белую блузку. Так стояли они — два чужих человека, и не было ближе у них никого, потому что их связывало прошлое, соединяла недавняя жизнь, сейчас запрещенная и убиваемая, но единственно возможная, потому что отмена ее была равносильна смерти.

3. В ГОСТЯХ У СМИРНИЦКИХ

После прихода Чинилиной почти каждый день мы всей семьей бывали у нее. Собственно, даже не у нее, а у ее приятелей Смирницких. До войны Чинилина жила в одном из веселых белых особнячков под черепичной крышей, что располагались неподалеку от Погранкомендатуры. Сейчас эта территория была объявлена запретной зоной. Жителей выгнали, и Чинилина с дочкой поселилась у приятелей в переулке напротив магазина «Динамо».

Витрины в магазине были разбиты, магазин разграблен.

Для нас, мальчишек, «Динамо» был самым популярным магазином. Мы покупали здесь мячи и рыболовные снасти. Уже перед самой войной, собираясь с Венькой Курганским в поход, мы приобрели здесь великолепный компас. В поход сходить не успели, а компас остался в нашей квартире. Отец подарил мне свою старую планшетку, и я приладил к ней компас: на фоне черного циферблата вращалась светящаяся фосфором стрелка. Хоть куда забреди — не заблудишься, даже ночью можно ориентироваться. Правда, Венька говорил, что ночью незачем идти, ночью спать надо.

— А для чего тогда светящаяся стрелка?

Венька не знал, что ответить, и это больше всего раздражало меня. Не знаешь, не говори.

Венька никогда не ввязывался в спор. Он молчаливо принимал возражения, хотя было не ясно, согласился с тобой или остался при своем мнении. С ним невозможно было поссориться, вероятно потому мы так долго дружили, с самого нашего приезда до Венькиной гибели осенью сорок второго.

Венька жил с нами по соседству, через два дома, но постоянно пропадал у нас. Его отец — начальник УШосДора[4] все время ездил по командировкам, мама работала, и вместе с младшей сестрой Иришкой он был предоставлен самому себе.

После начала войны мы не видели Курганских, считали, что они эвакуировались, но весной сорок второго Венька с мамой и сестрой оказался вместе с нами в панском фольварке Петровичи.

Они так же, как и мы, пытались уехать, попали в окружение, вынуждены были вернуться. Потом кто-то донес на их отца, что он коммунист, и его расстреляли.

В Петровичах нас с Венькой заставили пасти коров. Иришка нам помогала. Вот так все лето втроем, ни на минуту не разлучаясь, гоняли мы по полям и перелескам стадо; сперва пасли свиней, потом овец, а уж только потом коров.

В эту пору по округе уже то там, то здесь шли расстрелы восточников. Помню наш последний разговор с Венькой.

Мы сидели в перелеске на краю полуобвалившегося окопа, подстелив старые замусоленные ватники. Коровы, задевая боками за шуршащие ветви, бродили вокруг, лениво тычась мокрыми губами в выгоревшую траву. На бруствере окопа подле нас каким-то чудом уцелел одинокий куст ежевики. То ли тот, кто копал окоп, пожалел его, то ли сознательно оставил для маскировки. Только рос этот куст, кое-где обнажив корни, и был сплошь усеян красновато-сизыми до черноты ягодами.

Осторожно, чтобы не уколоться, мы пощипывали ежевику и клали в рот кисло-сладкие ягоды. Наши губы, пальцы и языки были совершенно черны.

— Я для мамы немного соберу, — сказала Иришка. — А то помните, как смородину в саду снимали, и пан Надворный следил, чтобы никто и ягодки в рот не положил.

— В Булькове партизаны пана убили, — таинственно, словно кто-то мог услышать, поведал я. — А к нам теперь будет наряд полиции на ночь приезжать, Надворного охранять будет. Только партизаны, если захотят, все равно шлепнут.

— Хорошо бы, — искренне вырвалось у Иришки.

— Ладно тебе, помалкивай лучше, — буркнул Венька.

— Дрейфишь, — подначил я.

Венька молчал, и, как всегда, трудно было определить, согласен он или просто не желает вступать в пререкания.

Из стенки окопа я выковырял прихваченную зеленым окислом патронную гильзу, повертел в руках, протянул Веньке.

— Как думаешь, чья, наша или немецкая?

— А я почем знаю, — равнодушно проговорил Венька.

— И знать не желаешь, — разозлился я. — Не знаешь даже, как быть, если расстреливать начнут.

— А ты знаешь? — буркнул он.

— Знаю, — упрямо сказал я. — Убегу.

Спустя много лет я подумал, почему с такой уверенностью сказал Веньке, что убегу. Чтобы раззадорить его или из упрямства, как это бывает, когда мальчишки спорят. Откуда взялась она, эта уверенность, и повлияла ли на то, что я действительно уцелел?!

Венька глядел на рыхлые белые облака, которые медленно проплывали над нами.

— А меня, наверное, убьют, — как-то отрешенно проговорил он.

Мне стало не по себе от спокойной категоричности, с какой Венька предрекал свою судьбу. Аж мурашки пошли по телу. Хотелось заорать на него, за покорную беспомощность, которой он не скрывал. Но был он невозмутимо спокоен, так спокоен, что вряд ли мои слова возымели бы на него какое-либо действие.

— Ты считаешь, что все уже кончено и наши никогда не вернутся? — в упор спросил я.

— Нет, почему же? Придут наши, только нас уже не будет, постреляют нас немцы.

— Конечно, если сидеть и ждать, непременно постреляют. Давай уйдем в лес, партизан встретим, — уже в который раз предложил я.

Венька отрицательно покачал головой, глянул на меня, лениво моргая густыми черными ресницами.

— Я не оставлю маму, что будет с ней, то и со мной.

Мне приходилось часто слышать эту фразу от разных людей. Я не знал, чего в ней больше — преданности или смиренной покорности.

Вернулась Иришка, которая бегала загонять коров. Мы не заметили, что возле нас стало совсем тихо, коровы потянулись из перелеска. Здесь почти не было травы. На песке меж сосен росли только какие-то желтые цветы с бархатистыми жирными листьями, но коровы к ним не прикасались.

Через несколько дней от семьи Курганских никого не осталось: Веньку, его маму и Иришку расстреляли вместе с другими в том самом перелеске и зарыли в тех же полуобвалившихся окопах, где мы незадолго до этого сидели и лакомились переспелой ягодой, предрекали каждый свое будущее.

…Почти каждый день, как землячество на чужбине, мы собирались у Смирницких. Нам были здесь рады, и мы были рады побыть среди своих, отвести душу, посоветоваться. Это были тревожные, грустные встречи осиротевших, обездоленных войной семей. В своей квартире остались только Смирницкие. Но несмотря на это кажущееся преимущество, они были всех несчастней, потому что и мы, и Чинилины не знали, что с нашими отцами, могли на что-то надеяться. Смирницким надеяться было не на что.

Майор Смирницкий погиб еще до того, как началась война. А точнее, за три часа до войны. Он работал в транспортном отделе и имел отношение к приему грузов, поступавших из-за границы. Поздно вечером он позвонил домой и предупредил, что задержится. Вместе с работниками таможни он отправился досматривать вагоны. Выстрел прозвучал сухо и коротко, невозможно даже было сразу определить, откуда стреляли, из-за пакгаузов, черневших в стороне, или из-под вагонов. Майор Смирницкий лежал на шпалах. Пока стали разбираться, что к чему, из-за Буга ударила артиллерия.

Поговаривали, что в эшелонах с углем, прибывших субботним вечером, находились немцы.

Агнии Петровне, у которой было больное сердце, решили сразу не сообщать о случившемся. Но в четыре часа утра, когда загремело, ничего иного не оставалось.

Мы жалели ее и старались отвлечь от тяжелых мыслей. Устраивали импровизированные концерты. Мама читала свое любимое «Казацкою бандой в станице Хоперской внезапно захвачен был местный ревком…» Мне нравилось это стихотворение, никогда, нигде я его больше не слышал, не знаю ни названия, ни автора.

Потом организовывали общий ужин. Каждый приносил, что у кого было. Агния Петровна ставила торжественно на стол красивый фарфоровый сервиз.

Смазывая сковородку салом, жарили картофельные оладьи. Они горчили, потому что в ход шла и кожура, пропущенная через мясорубку. Пили чай с патокой, которую раздобыла Чинилина, она вообще доставала больше всех. Крестьяне расплачивались в аптеке продуктами, и кое-что перепадало ей.

Когда взрослые хотели поговорить о чем-то своем, нас, детей, то есть меня и Людмилку Чинилину, выпроваживали в другую комнату. Но там мы тоже мешали моей сестре и Тане Смирницкой, дочери Агнии Петровны, которые были ровесницами и у которых оказывались свои собственные секреты. Они выставляли нас в коридор и о чем-то шептались.

Иногда серьезные разговоры велись в нашем присутствии. Так я узнал однажды, что Таня умудрялась послушать радио.

В соседней квартире поселился немецкий обер-лейтенант, и Таня убирала у него в комнате. Уходя из дому, немец настраивал приемник на какую-то станцию, которая передавала легкую музыку. Он считал, что эта молоденькая русская такой музыки никогда не слыхала. Вытирая пыль, Таня случайно задела регулятор настройки. Русская речь, голос знакомого диктора буквально ошеломил ее. Она вроде уже и не подозревала, что это может быть, и как-то вся сжалась в комок от волнения и неожиданности. Волна, на которой работала станция то медленно уходила, то снова возвращалась, и Таня напрягала слух, чтобы ничего не пропустить.

Когда она нам рассказывала услышанное по радио, щеки ее возбужденно горели, хотя сообщения были не из веселых.

— Ты точно, точно вспомни, как это было сказано, — требовала Чинилина, нервно сцепив пальцы рук.

— Как сказано? — напрягала память Таня. — А так и сказано: «В результате ожесточенных боев наши войска оставили город Оршу и отошли на левый берег Днепра».

— Ну и дальше что?

— Все.

— Как это все? — не могла согласиться Чинилина. — А голос какой был у диктора, когда про Оршу говорил?

Таня недоуменно молчала.

— Ну волновался он, что ли, или как? — торопила Чинилина.

— Обыкновенный голос, — вспоминала Таня, — и потом это говорила женщина.

— Женщина! — почему-то вскрикнула Агния Петровна.

— Ольга Высоцкая, наверное, — вспомнив имя диктора, подсказала сестра.

— Не знаю кто. Они вдвоем вели передачу, женщина и мужчина. Про Оршу говорила как раз она, это я точно помню. А он потом перечислял, чего и сколько противник потерял.

Мама подавленно уставилась в угол.

Таня говорила, сколько самолетов, танков, солдат потеряли фашисты. Цифры были внушительные.

Я готов был орать от восторга при каждом Танином слове, но вспоминал, что меня в следующий раз могут выставить в коридор.

Мама не слишком разделяла наши восторги.

— А враг-то к Москве подходит, понимаете, к Москве, — говорила она прерывающимся голосом.

Что-то перехватывало у нее дыхание, ноздри судорожно вздрагивали.

— Ну что ты, что ты, — успокаивала Чинилина.

Мне было больно за нее, что она так развинтилась, и жалко. Она ведь была совсем иной, а теперь так исстрадалась, подалась, что страшно подумать.

Особенно сильно мучилась она после того, как мы ходили с ней на нашу довоенную квартиру.

— Может, что из вещей найдете. Зима идет, а вам и надеть нечего, — сказала Чинилина.

Мы рискнули и пошли.

4. У НАС ДОМА

Я уже говорил, что до войны мы жили в трехэтажном сером доме как раз напротив Дома физкультуры, наискосок от театра.

Дом этот принадлежал какому-то видному окулисту, который в тридцать девятом уехал за границу.

На первом и втором этажах размещалась клиника, на третьем жил доктор с семьей. Во дворе гараж для машины и еще за одним забором, как бы двор во дворе — уютный крохотный садик с фонтаном и клумбами. Все это — и дом, и сад, когда в сороковом мы поселились здесь, еще содержалось в отличном порядке. Правда, помещение на втором этаже переоборудовали под квартиры для семей военнослужащих.

Мы занимали три комнаты на третьем этаже, в четвертой жила Аннушка — сослуживица отца, маленькая, худенькая и тихая женщина. Ее совершенно не было слышно, никогда не знали, дома она или нет.

За месяц или полтора до войны она вышла замуж за старшего лейтенанта — танкиста Федю, высокого красивого парня. Свадьбу гуляли в нашей большой комнате. Собралось много народа. Федя играл на баяне. Его черные, как смоль, волосы рассыпались, когда он, растягивая меха, низко наклонял голову. Было шумно и весело. Особое впечатление произвел поросенок с яблоками, которого мама зажарила к Аннушкиной свадьбе и прямо на противне внесла в комнату в разгар торжества.

Аннушкина свадьба была последним весельем в нашем доме. Через месяц Федя, ее муж, погиб здесь же, на пороге дома.

На рассвете он прорвался из Южного городка, где стояла его часть, чтобы забрать жену, но Аннушка вместе с моим отцом ушла в управление, мы тоже уже покинули дом, и Федя никого не застал. Он поспешно сбежал вниз, чтобы сесть в поджидавшую «эмку», но в дверях его скосила автоматная очередь. Немцы появились из-за Дома физкультуры. Федя еще нашел в себе силы, держась рукой за стену, преодолеть десяток ступеней до второго этажа. Отчетливые красновато-рыжие отпечатки пятерни на светло-зеленой панели подъезда обрывались на площадке второго этажа.

А когда мы шли с мамой в то сентябрьское утро, мы ничего не знали, мама очень волновалась и все наставляла меня, чтобы я ни на шаг не отходил от нее и вел себя как следует.

Если бы не нужда, мы бы ни за что не рискнули идти в дом, занятый врагом, но ведь это все-таки был дом, в котором мы жили, в котором остались принадлежащие нам вещи. Где-то в глубине души мы еще надеялись, что это имеет какое-нибудь значение.

Мы ускорили шаги и вошли в парадное. Поднялись на третий этаж. Дверь в квартиру открыта. Прямо по коридору дверь в гостиную. Слева — на чердак. Чердак — как комната, вход прямо из квартиры, даже балкон есть.

Я вспомнил: летом на чердаке жарко, как в духовке. Пахнет ржавым железом и пересохшим клеем. Когда мы вобрались сюда, на чердаке была свалена старая мебель, какие-то венские кресла с гнутыми ножками, спинки от кроватей с побуревшей, изъеденной жучком древесиной. Среди прочего хлама, оставшегося от прежних хозяев, нас привлекла только огромная пачка аккуратно перевязанных кинорекламных журналов.

А мама уже входила в большую комнату, и я поспешил за ней.

На первый взгляд здесь ничего не изменилось. Тахта, покрытая ковром, на которой я спал, стол, буфет, радиоприемник в углу, даже гардина с шелковой бахромой, мамина гордость.

Но повсюду расставлены, рассованы незнакомые вещи — пакеты, свертки, чемоданы, на подоконнике и тумбочке бритвенные приборы, пластмассовая посуда. И от всего этого чужой, казарменный дух кожи и табака. Мы стояли, не зная как нам быть. И тут из комнаты, которая была у нас спальней, появился коренастый немец в сером джемпере. Смуглолицый и рябоватый, он не очень походил на немца. Он спал или читал перед тем, как выйти к нам: глаза припухло щурились. Его озадачило наше появление, он не мог понять, откуда мы взялись, как посмели придти сюда. Он уже свыкся со своим положением хозяина и не мыслил иного отношения к себе со стороны местных жителей, как только страх и покорность.

— Вас ист лёс?[5] — в упор гортанно выдохнул немец.

Мама вздрогнула и крепко сжала мою руку. Черт возьми, мы ведь говорили, что не надо подавать виду, что боимся их. Сейчас было самое подходящее время продемонстрировать это.

Мучило любопытство, что там в нашей с сестрой комнате. Как просто пересечь гостиную, два-три шага, и все. Но сейчас их не пройти, потому что на пути стоит чужой человек и смотрит на нас угрожающе. И считает, что все это его: и комната, и дом, и улица, и мир, в котором мы, неизвестно откуда взявшиеся, еще существуем.

— Вас ист лёс? — вскинув подбородок, как бы подхлестывая нас, повторил немец. Сунул руки в косые карманы галифе и упрямо потянулся на носках, качнулся несколько раз в нетерпении.

— Мы здесь жили, — быстро заговорила мама, — здесь жили, ферштейн, — она обвела рукой комнату, — здесь остались наши вещи, мы бы хотели что-нибудь взять.

Немец, судя по его виду, не понимал, чего от него хотят.

— Мы остались в чем стоим, понимаете, — пыталась растолковать мама, — вот все, что на нас — Она зачем-то притронулась к своему платью, — больше у нас ничего нет. Все осталось здесь, ферштейн, здесь.

Немец ухмыльнулся.

— Вас ист дас «здесь»?[6]

— Мы жили здесь, мы, это наша квартира, ферштейн, — твердила мама.

— Их ферштейн, абер ду бист феррикт[7], — сказал немец, покрутив указательным пальцем около виска.

— Он думает, мы хотим, чтобы нам вернули квартиру.

— Нет, нет, — отрицательно замотала головой мама, — нет, что вы, нам бы только что-нибудь из вещей. Вот посмотрите, у моего сына совсем развалились сандалии.

Мама привлекла меня к себе, стараясь обратить внимание немца на мои драные сандалии.

Мне стало не по себе от того, что я должен позировать перед ним и выпрашивать пару собственных ботинок.

— Ладно, мама, пусть его, — говорил я, опустив голову и, стараясь спрятать торчавший сквозь драную подошву палец. — Давай уйдем отсюда.

— Сейчас уйдем, погоди минутку, — сказала мама, еще на что-то надеясь.

— Уйдем, он все равно ничего не понимает, — настаивал я.

— Молчи, сейчас, — мама смелела и становилась настойчивее.

Немец наконец что-то смекнул.

— Вартен зи айн момент[8], — сказал он и удалился в спальню.

Меня подмывало заглянуть в тумбочку под радиоприемником, там у меня лежал альбом с марками, но я не успел или, вернее, был поглощен тем, что прислушивался, как в спальне скрипят дверцы шифоньера и выдвигаются ящики.

Неся какие-то скомканные вещи, возвратился рябой. Он швырнул их на тахту и, указав на них маме, сказал, что она может взять это… Но прежде чем мама успела прикоснуться к вещам, в комнату вошел еще один немец. Он появился с улицы и был одет в эссесовский мундир с черными петлицами, в фуражке с черепом.

Вот так формочка, подумал я, впервые вблизи увидав эссесовца, — череп, как у пирата. Я читал книги про пиратов и разбойников. Не то, чтобы они мне так уж нравились эти книги, я больше любил про пограничников и гражданскую войну, но все-таки про пиратов тоже было интересно читать. Как «Остров сокровищ», например. Перед войной и фильм такой шел. Ну и рожи были у этих субъектов, особенно у Сильвера и того толстяка. На черной метке, которую они присылали своей жертве, изображался череп и скрещенные кости, точно такие же, как у фашиста на фуражке. Он совсем не был похож на героев Роберта Стивенсона, хотя, судя по всему, был первым настоящим пиратом, встретившимся на моем пути.

Сердито взглянув на нас, он обменялся несколькими словами с рябым и, резко повернувшись, побежал через черный ход во двор, только дверь хлопнула за ним.

Мы почувствовали, что он затевает что-то недоброе, хотелось взять вещи и уйти. Но рябой не разрешил, блондин приказал ему нас не отпускать.

Вскоре он и сам вернулся с кипой фотографий в руках. Вывалил их на стол. Потом выхватил несколько штук из общей кучи и развернул веером, как карты, поднес к маме и, тыча пальцем, словно расстреливая одно изображение за другим, заорал:

— Дас ист дайн Манн, комиссар. Но, вас загст ду?![9]

То, что он показывал, не было фотографией моего отца. На снимке был изображен сосед со второго этажа, майор Твердохлеб, с женой и детьми.

— Это не мой муж, — тихо сказала мама, — разве вы не видите?

— Но, но, — замахал немец рукой, дескать, знаем, знаем. — Дас ист дайн Манн, унд дас ист ду[10], — и он показал на жену Твердохлеба.

— Нет, это не я, разве вы не видите? — упрямо повторила мама.

Немец замолчал и тем же указательным пальцем, что тыкал в фотографию несколько раз, как маятником, покачал перед маминым лицом.

— Поглядите как следует, — вмешался я, обращаясь к рябому, мне казалось, что он не такой злой, как блондин, — ну поглядите да скажите сами.

Ироническая улыбка скользнула по лицу рябого, и он что-то сказал блондину. Тот порылся в груде фотографий, извлек еще несколько снимков и вновь показал маме.

— Дас ист дайн Манн, абер ер шон капут[11].

Мама в ужасе глянула на то, что показал немец. На этот раз на фотографии были Федя и Аннушка. У Феди было фотогеничное лицо, и он отлично получался на снимках. На этом снимке он был совсем как в жизни.

Немец внимательно следил за тем, как мама разглядывает фотографию, и желваки зло ходили под кожей. Ему не терпелось увидеть отчаяние женщины, узнавшей о гибели мужа.

Мама отрицательно покачала головой.

— Это тоже не мой муж, откуда вы взяли, это другая женщина.

— Дайн, дайн, — заорал немец и затопал ногами. — Дас ист дайн Манн, абер ер ист шен капут. Ду вирст аух штербен[12].

Он схватился за кобуру, якобы стараясь вытащить наган.

И тут я сообразил, что вся эта затея с фотографиями сплошная игра. Немцы отлично видели, что на фотографиях, которые они показывали, нет мамы, и настаивали на этом просто ради забавы, чтобы поиздеваться.

Я потянул маму за руку. Она, окаменев, глядела на орущего эссесовца.

— Хинаус, — еще пронзительней заорал немец, надвигаясь на нас. Схватил с дивана вещи, швырнул в лицо.

Я настойчиво потянул маму к выходу.

— Хинаус мит ойх, ферфлюхте швайне[13], — орал фашист.

Не помня себя от ужаса и обиды, мы очутились на улице.

Мама шла, тяжело сгорбившись, устремив невидящий взгляд в пространство, подавленно молчала. Когда пришли на Московскую, почти истерически разрыдалась.

На следующий день у Смирницких мама отозвала Чинилину и тихо спросила у нее, не может ли та достать в аптеке яду. Чинилина не поняла вопроса.

— Ожидать нечего, все кончено, — спокойно и настойчиво пояснила мама, — давай соберем детей и все вместе покончим с собой.

— Что ты говорить, ты с ума сошла, — возмутилась Чинилина.

— Пока еще нет, но могу сойти.

О мамином настроении Чинилина сообщила сестре, та поделилась со мной. В тревоге за маму мы старались не оставлять ее одну, всячески отвлекали от мрачных мыслей, насколько это было возможно в те дни.

Я почти совсем перестал ходить к собору. Если удавалось ненадолго отлучаться из дому, отправлялся на базар, чтобы потолкаться в толпе. Базар помаленьку стал собираться к концу лета. Сперва бабы из пригородных сел несли продавать зелень, потом потянулись телеги из глубинки, продукты меняли на вещи, которые предлагали горожане. Довольно часто случались облавы, но к этому привыкли, и загодя рассеивались по соседним улицам и дворам.

Я ходил на базар не затем, чтобы разжиться чем-нибудь: у нас по-прежнему не было ни вещей, ни денег, а затем, чтобы послушать, о чем говорят люди.

Недостатка в слухах не было, говорили, что кому взбредет на ум. Все выслушивалось и истолковывалось на сто ладов.

Кто-то сказал, что в Беловежскую пущу прорвалась из окружения наша дивизия с артиллерией и танками и что теперь ее оттуда не вытеснить, будет вести партизанскую войну. Слухи, даже самые невероятные, но добрые служили нам единственным утешением.

Однажды, каким-то образом узнав о нашем местопребывании, явилась Каганова. Выглядела она вполне прилично и говорила бойко. Обняла маму, меня потрепала по голове.

— Как вы тут устроились, милые? Рада, рада вас видеть всех. Кто бы мог подумать, что так получится. Ужасно, ужасно…

Мама была в подавленном состоянии и не слишком реагировала на приход Кагановой, во всяком случае к шумным восклицаниям гостьи осталась равнодушна.

— Что с тобой? — заметила Полина Львовна. — Как в воду опущена.

— А чему радоваться?

— Ну все-таки дети при тебе, все вы, слава богу, живы, здоровы…

— Где ты устроилась? — в упор, словно почувствовав, что Каганова пришла не просто так, а с какой-то целью, спросила мама.

— Как бы тебе сказать, — смешалась Полина Львовна, — я при костеле живу.

— При каком костеле? — не поняла мама.

— Это не здесь, на районе, — туманно стала объяснять Каганова, — Ксендз в услужение взял. Что делать, надо как-то прожить. Ксендз молодой, хороший, обещал нас не выдать. Ты ведь знаешь: евреев в гетто сгонять будут. Я Ленечку и Бэлку крестила. Пан Езеф обещал документы какие нужно сделать. Добрый он.

Полина Львовна поправила волосы и таинственно добавила:

— Об этом никто не знает, только тебе сказала, понимаешь.

— Где ты ксендза своего раскопала?

— Познакомились, — неопределенно сказала Каганова. — Что делать, сейчас так надо. — Неловко глянув в сторону и резко переменив разговор, как бы между прочим, спросила: — Ты бы не могла мне дать чемодан, который у тебя в машине тогда осколком пробило?

— ??

— Я тебе потом как-нибудь объясню. Пожалуйста, он мне очень нужен.

Просьба Полины Львовны могла озадачить кого угодно, но после такого вступления мама не стала расспрашивать, для чего ей понадобился пробитый осколками чемодан. Она сказала, что, конечно, чемодана ей не жалко, но он остался в подвале.

— В углу, за ящиками, я его так и бросила с вещами.

— Вот жалость-то, — вырвалось у Кагановой, — его, наверное, кто-нибудь подобрал.

— Кому он нужен, продырявленный, сходи посмотри, может, там и лежит.

— Да, конечно, схожу, непременно, завтра же, — согласилась Полина Львовна. — Между прочим, знаешь, Клава Фесько, когда вы ушли в то утро, помешалась, выпрыгнула с балкона. Осталась жива, только ноги поломала. Кошмар.

— Всех нас или убьют, или помешаемся, — мрачно сказала мама.

— Зачем так, может, бог даст, обойдется, — неопределенно сказала Полина Львовна.

— А ты, наверное, тоже крестилась, все бога вспоминаешь, — заметила мама.

— Что делать, без надежды совсем тоже нельзя.

— Какая там надежда? Уповать на бога, — возразила мама, — пустое это, да и не приучены. А то, к чему приучены, где оно все? Вот, я понимаю, надо как-то сопротивляться, но никто не подскажет, никто не позовет. Кто-то ведь должен начать.

— Что мы можем, — вздохнула Полина Львовна, — нам бы детей уберечь.

— Конечно, это так… Только нет больше терпения, не выдержу — брошусь однажды, первого попавшегося фашиста задушу, а там — будь что будет.

— У тебя нервы ни к черту, так можно натворить, кто знает чего, — выждав, пока мама успокоится, растерянно сказала Каганова.

— Да, тетя Поля, нервы у нее совсем разладились, — сказала сестра.

Глаза у мамы неожиданно потеплели.

— Видишь, как получается, дети выдержке нас учат, чудно.

— Ничего чудного, — возразила сестра, — все мы друг другу пригодимся, если понимать будем друг друга. Тетя Поля, Бэлка-то ваша как?

— Не спрашивай, — смутилась Полина Львовна и, ничего не объяснив, тихо ушла.

— Она с ксендзом каким-то познакомилась, — объяснила мама, когда Каганова ушла, — может, это действительно спасет их.

— А чего ей нужно было у нас?

— Просила чемодан, который осколком пробило, отдать ей.

— Это зачем же? — удивилась сестра.

— Вот и я думаю — зачем? Возможно, в качестве вещественного доказательства или что-нибудь в этом роде.

Как выяснилось позже, мама была недалека от истины. Когда меняли паспорта, Каганова пробила свой и Бэлкин паспорта в том месте, где значилась национальность, и, предъявила пробитый осколком чемодан, в котором якобы лежали паспорта. К счастью, чемодан оказался на месте. Пан Езеф, как ксендз, подтвердил крещение детей.

5. РЫЖИЙ АВСТРИЕЦ ИОГАНН

Рыжий Иоганн из обоза по настоянию фельдфебеля был определен на постой в дом Василисы Адамовны. Угрюмо сопя, словно извиняясь за вторжение, он перенес из фургона свои вещи: ранец с притороченной к нему шинелью и каской, а также потертый чемодан.

Ему освободили большую комнату, перетащив старуху вместе с креслом в спальню.

— Она мне не мешайт, можете ее оставляйт здесь, — сказал Иоганн.

Он кое-как говорил по-русски и, как выяснилось, был совсем не немец, а австриец. Крестьянин из-под Линца, он уже участвовал в первой мировой войне и в шестнадцатом году побывал в русском плену. Вспоминал об этом беззлобно, с улыбкой.

Вообще же Иоганн был малоразговорчив. Он просыпался на рассвете и уходил к своим лошадям. До полудня возился около них, металлическим скребком и щеткой драил округлые, чуть раздвоенные крупы, носил воду, резал сечку. Он делал это молча, неторопливо, как крестьянин, которому не с кем и не о чем говорить. Работа у него была крестьянская, и сам он грубым, обветренным лицом, белыми, выцветшими на солнце бровями был похож на крестьянина, а не на солдата.

Я наблюдал за Иоганном и все не мог увязать будничность дела, которое он выполнял так ладно, с тем, что он враг. Он совсем не был похож на немцев, которых я видел до этого, на тех, что выгнали нас из дому, что конвоировали наших пленных и хоронили своих мертвых. Да и мундира он почти не носил, все ходил в мятой холщовой куртке и таких же брюках.

Австриец видел, что я за ним наблюдаю, но внешне никак не реагировал на это. В час пополудни он отправлялся в соседний двор, где стояла кухня. Когда он возвращался неся котелки, источавшие невыносимо аппетитный аромат горохового супа, меня уже не было. Я уходил, чтобы он не видел моих голодных, просящих глаз.

Но однажды, смекнув, что я ухожу именно тогда, когда он приносит пищу, Иоганн, прежде чем отправиться за обедом, подозвал меня к себе и приказал сесть на тюк прессованного сена.

В ведре, из которого поил лошадей и где плавали мелкие соломинки и полова, он сполоснул руки, лицо, шею. Когда наклонился, чтобы зачерпнуть воду, алюминиевая пластинка на тонкой цепочке с изображенной на ней мадонной запуталась в намокших рыжих волосах на груди.

Я смотрел и не мог понять, зачем он меня позвал.

— Вартен, сидеть здесь, понимай? — сказал Иоганн, беря котелки, вытряхивая оставшиеся капли воды. — Ты здесь сидеть, бис их цурюк, обратно приходил, ферштейн.

— За лошадьми, что ли, присмотреть, или как? — недружелюбно полюбопытствовал я.

— Найн, лошадь не надо, лошадь сам, — запротестовал Иоганн, — ты только сидеть здесь и не уходить, бис их цурюк комен, я быстро, один момент.

Убедившись, что я понял и не собираюсь уходить, он направился в соседний двор.

Я сидел и слушал, как монотонно и отчетливо лошади хрустят овсом, перемешанным с мелко посеченной соломой. Их коротко подрезанные хвосты, словно помазки для бритья, покачивались в воздухе, не достигая спины. Время от времени, как рябь по воде, по коже у них пробегала нервная дрожь.

Заслышав шаги хозяина, они перестали жевать, навострили уши и повернули в его сторону большие губатые морды. Розовые ноздри раздувались и вздрагивали.

При всей моей любви к животным, лошади — бельгийки из немецких обозов — были мне несимпатичны. В них я видел ту же тупую силу, которая, все подминая и сметая на своем пути, перла по нашей земле. Для меня эти битюги, не похожие на наших лошадок, были в одном ряду с армейскими «цундапами» и «БМВ», мотоциклами-гигантами, чьи широченные скаты подходили скорее мощным грузовикам, чем мотоциклам.

Лошади учуяли Иоганна издалека, перестали жевать и повернули головы в его сторону.

Иоганн возвратился быстро, как обещал, и был удовлетворен тем, что я его ожидаю.

— Гут, карашо, будем немножко кушайт. Ду вильст кушайт, нихт вар?

Иоганн заглянул мне в лицо, желая увидеть, какое впечатление произвели на меня его слова. Он был уверен, я рад без памяти от его намерения меня накормить, и это льстило ему.

При упоминании о еде, чуя, как ароматно дымят котелки, я проглотил слюну и отвернулся, не в состоянии бороться с собой. Мне очень хотелось есть, сдерживать и скрывать это желание, когда рядом еда, было сущей пыткой. Я мало верил, что смогу устоять. Но в то же время не представлял, как это сяду рядом с немцем и буду есть его еду только потому, что он позвал.

В предложении Иоганна я не улавливал никакого подвоха, да и не похоже это было на него. А может, просто я так был голоден, что не желал ничего замечать.

Иоганн между тем расставил на окованном ящике котелки, нарезал ломтиками бурый, как глина, хлеб, протянул ложку.

Ну что будет, если я поем с Иоганном, продолжал рассуждать я. Разве я поступлю плохо? Поем немного, и все. Я ведь его не просил, он сам предложил, значит, я этим никак себя не унижаю и не позорю. А что мама скажет, когда узнает? Может, ей не понравится, что я кушал с Иоганном. Я ей все расскажу, как было, она поймет, может, даже обрадуется, что я накормлен. Конечно, обрадуется, потому что какая же мама не рада, когда ее сын накормлен.

— Ну, скоро, скоро, — поторапливал Иоганн, — зюпе холодный. Давай кушайт.

От котелка валил неотразимый пар.

— Спасибо, — проговорил я ртом, полным слюны, и отвернулся.

— Нихт спасибо, — уже сердясь, проговорил Иоганн, — кушайт.

Конечно, он искренне, — мелькнула душеспасительная мысль. Взяв ложку, я низко наклонился над котелком. Суп был гороховый с мелконарезанным луком и морковью. Я старался есть медленно, но у меня плохо получалось. Потом Иоганн налил немного черного кофе.

Пока я ел, он несколько раз поглядывал на меня, как мне казалось, с одним намерением — убедиться, что я доволен и благодарен ему за угощение. Это было не совсем приятно. Но так или иначе австриец меня накормил и подкармливал потом почти все время, пока вместе с обозом не покинул город.

По вечерам Иоганн садился у дверей дома, подперев большими шершавыми кулаками щеки, смотрел на закат. В этом тоже было что-то крестьянское, мирное и будничное.

Василиса Адамовна благодарила бога за то, что послал ей такого смирного постояльца. Однажды она даже простирнула Иоганну рубашку. Как раз в это время нагрянул горбоносый фельдфебель.

— Гут, гут, матка, — не без намека затараторил он. Похлопал Иоганна по плечу, дескать, вишь, молодец какой, ему уже и рубашки стирают.

Иоганн лениво поднялся, соблюдая субординацию, смущаясь от непристойных намеков фельдфебеля.

Василиса Адамовна, не переваривавшая фельдфебеля с самого начала, бросила в таз рубаху, да так сердито, что мыльные брызги полетели немцу в лицо. Ушла в дом.

Рыжеватые волосы ее огненно поблескивали, щеки разрозовелись. Это придавало ее худому некрасивому лицу некоторую привлекательность.

Когда мама узнала, что Иоганн подкармливает меня, она сперва удивилась, а потом завела с ним разговор.

— Скажи, Иоганн, почему делаешь это?

— Почему я это делай? — повторил вопрос Иоганн, как бы стараясь лучше вникнуть в его смысл. Ему было не ясно, зачем его спрашивают об этом.

Мама и сама понимала грубоватую неуместность поставленного вопроса. Но не отказывалась от него, потому что речь шла о другом. Не просто об объяснении доброго поступка, а о попытке разобраться в поведении австрийца.

— Я видел, какой он есть голодный, твой сын, и я давайт ему немного зюп, — неожиданно просто ответил Иоганн.

Мама на мгновенье опешила, а потом собралась с мыслями:

— А почему он голодный и почему мы все голодные, этого Иоганн не знает? Мы ведь жили по-другому, пока вы не пришли к нам, чтобы убивать и грабить.

— Я нет, я нет, — замотал головой Иоганн, — я нихт убивайт.

— Может быть, ты лично не убивал, но ты с ними пришел.

Иоганн неопределенно подернул плечами. Иоганн не понял смысла этих слов и продолжал настаивать на том, что он не убивал.

— Не хочет взять грех на душу, — подсказала Василиса Адамовна.

— Еще бы, — презрительно сказала мама, — вон у него на поясе «гот мит унс» написано, бог с нами, значит. — Она указала на серую пряжку, где вокруг орла со свастикой были слова.

Это не укрылось от взгляда Иоганна.

— Гот это тут, тут, — приложил он ладонь к сердцу.

— Веришь в бога, а пошел за Гитлера воевать, — осмелев, сказала мама.

— Руих тихо, — оглянувшись, прошептал австриец, — их бин зольдат, мобилизацион, понимай.

— Мобилизовали тебя, — сказала мама.

— Так, так, мобилизацион, — обрадовался Иоганн, что его поняли. — Я хотел быть домой, на хозяйство. Там есть корова, пферде, ви гайст пферде, лёшадь. Абер мих немен, меня забирайт на солдат.

Иоганн сходил в комнату, и, порывшись в своем бауле, вернулся с пачкой фотографий, аккуратно перевязанной синей муаровой ленточкой. Развязал и стал показывать их по одной не без гордости и волнения.

Культ фотографии вообще был очень развит у немцев. Улыбающиеся, они становились перед объективом на проселочных дорогах России, в песках Африки, над фиордами Норвегии. Фотографируясь возле рвов, заполненных трупами, около виселиц и крематориев — они оставили послевоенным трибуналам неопровержимые свидетельства преступлений.

То, что показал нам Иоганн, было милыми семейными снимками. На фоне увитого плющом домика с крутой черепичной крышей — седая полная женщина — жена Иоганна. Сыновья, помогающие отцу по хозяйству. Показывая снимок, Иоганн назвал сыновей по именам и, ткнув пальцем в высокого, сказал, что он тоже в армии, где-то под Смоленском сейчас.

— Сын впереди, а ты его на телеге догоняешь, — не без иронии сказала мама.

Иоганн нахмурился и стал складывать фотографии.

Обоз ушел так же внезапно, как появился, снялся с места, как цыганский табор. Полдня все суетились во дворе, что-то таскали, складывали. А утром следующего дня серые повозки, крытые брезентом, затянутые ремешочками и тесемками, на смазанных колесах выкатили на шоссе.

Двор с остатками навоза, соломы, поломанным забором показался еще более огромным и неуютным, чем прежде.

— Слава богу, — сказала Василиса Адамовна, глядя вслед последней повозке.

— Скатертью дорога, — окидывая взглядом двор, напутствовала обозников сестра.

6. ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ

Последнее время мы редко видим сестру дома. Она больше пропадает у Смирницких, что-то непонятное затевая с Таней.

Однажды они меня попросили погулять около дома, ну вроде бы покараулить. Тогда к нам пришли под вечер кроме моей сестры и Тани еще Борис Покус с младшим братом Ильей и какая-то незнакомая девушка.

С Покусами мы были знакомы до войны, их отец служил вместе с нашим. Илья был соучеником сестры, а Борис занимался в институте. У них была еще сестра Фаина — полная черноглазая девица.

С ними случилось то же, что с нами в первые минуты войны. Прямо около дома разбомбило машину. Маму убило сразу, а Илью, Бориса и Фаину ранило. Бориса — легко, и он быстро поправился, а Илья и Фаина больше месяца лежали в больнице.

У Ильи и сейчас, когда мы прохаживались возле наших ворот, ныла рука. Рана в плече заживала плохо: то ли там сидел осколок, то ли внесли инфекцию. Плечо было перебинтовано и казалось под пиджаком выше другого.

— Они у меня совсем хотели руку отхватить, — морщась, сказал Илья, — я не дал.

— Кто они? — не понял я.

— В больнице, где мы лежали. Народу битком, возиться некогда, давай, значит, отрежем.

— Я знаю, что в больницах творилось. Мы бабушку искали.

— Если бы по правилам, мне бы еще лечиться надо. И потом, кто его знает, может, зря не дал ампутировать.

— ??

— Врачи сказали гангрена может быть.

— Что ты, Илья, — попытался я успокоить парня, толком не зная, что такое гангрена. — Ничего не будет. Если не было сразу, то теперь наверняка не будет.

— Вот и я так думаю, — неожиданно быстро согласился Илья. — Если что, уже бы проявилась. Только понимаешь, неудобно, мешает она мне, перевязки надо делать. И Борису обуза. Эх, если бы не рука, — в сердцах заключил Илья.

— Что, если бы не рука? — полюбопытствовал я.

— Не сидели бы мы тут с Борисом. Ладно, не будем об этом, — спохватился Илья, — давай лучше смотреть как следует.

— Я и так смотрю как следует.

Я был всецело поглощен поручением. Чувство гордости и ответственности переполняло меня. Шутка ли, мне доверили с Ильей покараулить, пока сестра, Таня, Борис и та незнакомая девушка о чем-то договариваются; «Это уже не игра, это по-настоящему», — думал я, поеживаясь от волнения и ветра. В тот вечер было ветрено и сыро. На крышах домов дребезжало железо, одиноко хлопала где-то отворенная калитка.

Мы с Ильей прохаживались вдоль забора, и меня все время подмывало спросить, о чем говорят в доме. Но я понимал, что Илья все равно не скажет, а за любопытство отругает. Прикусив язык на полуслове, я помалкивал.

Никто подозрительный на улице не появлялся. Да и вообще улица была пустынна. С наступлением вечера люди спешили укрыться в домах.

Из дому вышел Борис, подозвал нас.

— Ну как, здесь все в порядке? Это что хлопает так? — спросил, прислушиваясь.

— Калитка где-то открыта, — ответил Илья.

— Ветер видал какой, — сказал Борис и, поправляя растрепавшиеся волосы, вернулся в дом.

Поодаль за железнодорожным мостом протяжно прокричал паровоз. Казалось, на земле ничего не произошло, настолько это было буднично.

— Слушай, Илья, вот мы будем вспоминать, наверное, обо всем и даже не поверим, что это были мы, правда?

— А ты мечтательный парень, — сказал Илья. — Все рассуждаешь, рассуждаешь.

— Точно, — подтвердил я, — мне так, знаешь, интересней. Смотришь со стороны, как оно происходит с тобой или с другими, и, вроде, не так страшно.

— Ты просто многого не понимаешь, поэтому не так страшно.

— Я все понимаю, — смешно взорвался я, — и потом, я не говорю, что совсем не страшно.

— Не обижайся, — сказал Илья, — ты просто не можешь все понимать, хотя бы по возрасту. И потом, кто думал, что так получится. Тут и взрослые не во всем разобраться могут.

— Конечно, если так, как ты говоришь, — согласился я, — но все равно не думай, что я воображаю или треплюсь.

— А я не думаю, — сказал Илья, стягивая с себя зеленый ворсистый шарф, одетый прямо под пиджак. На-ка лучше, а то холодно.

— Не холодно, — возразил я.

— Не холодно, а сам вон как дрожишь.

— Это от волнения, — признался я.

— Ладно, надевай, — не унимался Илья. — Шарф от мамы остался.

Я понимал, что надо Сказать что-то сочувственное и проникновенное, но вместо этого вспомнил про нашего дедушку, который тоже погиб в первый день. И уже совсем некстати, как будто от этого Илье должно было стать легче, добавил:

— Знаешь, а фашистов тоже намолотили двадцать второго будь-будь. Я ходил смотреть, как их хоронят, даже пробовал вести счет.

— Это зачем же? — удивился Илья.

— Ну чтобы знать, для истории вроде. А то потом кто скажет.

Шарф, который дал Илья, я обмотал вокруг шеи, он был еще теплый его теплом, и я сразу согрелся.

Темнело. Прогуливаться по пустынной улице становилось небезопасно.

— Сейчас они уже выйдут, — сказал Илья, бросая взгляд в сторону дома.

— Слушай, Илья, вы меня еще позовете для чего-нибудь?

— Ты о чем?

— Перестань. Они ведь там договариваются. Может, и я пригожусь.

— Ни о чем они не договариваются, — невозмутимо отрезал Илья.

— А мы тогда для чего здесь, — заупрямился я.

— Мы просто гуляем, — хитро подмигнул Илья.

— Вредный ты человек, Илья.

— А ты болтливый. Если бы знал, ни за что не взял бы тебя.

Меня обидели его слова. Я считал, что имею право хоть что-нибудь узнать. Все оставшееся время я не проронил ни единого слова.

Когда Илья и все остальные уходили, я даже не сказал «до свидания».

— Сердится, — объяснил Илья.

Борис протянул мне руку и коротко сказал:

— Спасибо.

Борис нравился мне куда больше Ильи. Не подчеркивал, что он взрослый, а я, дескать, пацан. Все по-деловому.

Шарф я отдал Илье, и он был таким же теплым, каким я получил от него, словно я сполна вернул ему его же тепло.

7. КОНКУРЕНТЫ

К маме я отправлялся в полдень, когда голод становился совсем невыносим. Маму вместе с другими людьми мобилизовали разбирать развалины в центре города. К весне сорок второго мы бедствовали по-настоящему. Мне казалось, что я непрерывно хочу есть. Но особенно тяжело было к полудню, когда то немногое, что удавалось проглотить с вечера, переваривалось, и желудок становился пустым. Вообще-то, когда я шел к маме, я думал, что обязательно скажу, как хочу есть, потому что кому мне было говорить, как не маме. Но явившись туда, где она работала, и увидав ее среди руин, запыленную, измученную, в повязанном до глаз платке, я молчал. Просто смотрел на нее и молчал, И она смотрела на меня и все понимала.

— Ну что ты пришел, — говорила она сухими, белыми от известки губами, — ступай домой, я скоро вернусь, что-нибудь придумаем.

Я знал, что взять ей продукты негде, но мне становилось легче. Ее слова успокаивали меня, и я не спеша, с какой-то тайной надеждой, отправлялся домой.

Иногда, прихватив котелок, я наведывался к Борису, который с осени устроился истопником в немецкий госпиталь, их появилось в городе немало. Под госпиталя были заняты все подходящие здания: школы, обком, исполком, Дом пионеров. Город, как гигантская аптека, насквозь пропах медикаментами. На запасных путях со стороны товарных складов постоянно разгружались санитарные поезда. Машины с красными крестами на полной скорости мотались между вокзалом и городом, развозя по госпиталям «завоевателей». На каждом перекрестке можно было встретить их — хмурых, бледных, хромающих на костылях, в помятых, словно жеваных, шинелях.

Четвертая школа выходила фасадом на улицу Жуковского. Ее построили перед войной и не успели облицевать. Так она и выделялась среди других домов красным кирпичом.

Санитарные машины разгружались не у парадного, а заезжали во двор с переулка. Здесь, у ворот, я обычно и поджидал Бориса. На меня никто не обращал внимания. Я заглядывал во двор и видел, как санитары таскают носилки, покрытые серыми суконными одеялами.

Борис появлялся черный от угольной пыли.

Потом он приносил полкотелка какой-то похлебки или еще чего-нибудь госпитального. Отводил меня в сторону и, сплевывая черную слюну, спрашивал, как у нас дома.

Я, потупившись, молчал, давая понять, что ничего отрадного сообщить не могу.

— Ничего, — утешал Борис, — нужно еще немного потерпеть. Вон их сколько гонят, всю зиму обмороженных возили. Говорят, из-под Москвы. А сегодня из-под Харькова привезли.

— Значит, ты думаешь уже скоро, да? — с надеждой заглядывая Борису в глаза, спрашивал я.

— Скоро, — уверенно отвечал Борис.

Я был убежден, что он что-то знает, раз так ответственно говорит, и верил ему, как никому другому. После встреч с ним я летел домой, как на крыльях. Жизнь обретала смысл. Я замечал вещи, которых в последнее время не замечал: набухающие почки на голых деревьях, воробьев, копошащихся в холодных лужицах. Дома, захлебываясь от волнения, рассказывал обо всем, что услышал от Бориса. И по моим словам получалось, что не сегодня — завтра должны прийти наши.

Иногда Борис просил меня кое-что передать сестре или Тане Смирницкой. Просьбы были не слишком замысловаты, ну вроде того, что они должны куда-то прийти или что-то принести.

Теперь я точно знал, что они связаны каким-то общим делом, но каким именно, не догадывался. Мама, конечно, тоже все видела, переживала за ребят.

Однажды Борис сказал мне, что слышал от Ильи, будто я ходил смотреть, как хоронят немцев, и даже вел счет. Поскольку у меня в этом деле есть определенный опыт, не мог бы я ходить на станцию считать, сколько каждый день прибывает санитарных поездов, а потом сообщать ему. Хотя Борис сказал это как бы между прочим, у меня взволнованно забилось сердце. Я не сомневался, что это поручение, а не праздный разговор, но для верности спросил:

— Ты мне это поручаешь, Борис?

— Считай так, если хочешь, — улыбнулся он. — Но ты ведь и сам этим занимался.

— Конечно, и сам, — согласился я, поняв его осторожность.

Никакой новой работы своим поручением Борис мне не прибавил. Я и без того почти ежедневно болтался по городу, бывал и в районе вокзала. Бродил по городу с тайной надеждой подработать и помочь семье.

В городе внимание привлекали мальчишки — чистильщики обуви. Я видел их и около зольдатенхауза, и на Советской около кинотеатра, и в скверике у моста, ведущего на вокзал, — в общем, во всех местах, где собирались немцы, потому что кому из местных жителей могло взбрести в голову заниматься своими башмаками.

Ребята сидели по двое, по трое прямо на тротуаре, поставив перед собой ящички, барабаня по ним щетками и приговаривая одну и ту же заученную фразу. Иногда проходящие мимо немцы ставили на ящик ногу, и тогда мальчишки принимались за работу.

Глядя на них, я подумал, как бы самому заняться этим делом. Не знал только, где достать щетки и ваксу. Под ящик приспособил найденную в сарае у Василисы Адамовны коробку-фонарь для рождественского колядования. Прибил сверху дощечку в форме подметки, чтобы ставить ботинок. Приладил поясок таскать ящик на плече. Когда Борис предложил мне считать санитарные поезда, я решил, что заделаться чистильщиком самое время и появляться, как другие пацаны, где мне заблагорассудится, не вызывая подозрений. Борис одобрил идею, сказал, что кроме всего прочего можно будет и подзаработать кое-что. Помог достать пару отличных щеток, черный и коричневый крем. Правда, коричневый крем мне не понадобился: немцы носили только черные сапоги и ботинки, но, как у настоящего чистильщика, у меня в ящике было все необходимое, даже бархатка, которую отрезал от портьеры в скупочном магазине Колчинского.

На бульваре Гоголя ветви каштанов набухли смолистыми, словно жирные запятые, почками. По бульвару прогуливались выздоравливающие солдаты из близлежащих госпиталей.

Попробую, что ли, здесь, решил я и уселся на перекрестке, поставив перед собой ящик. Сперва сидел молча, потом легонько пристукнул щетками по ящику и негромко пригласил: «Битте хэр штивель путцен». Никто не обратил на меня внимания, или не слышал, так тихо и неуверенно я сказал. Попробовал громче и осекся, поймав злой, раздраженный взгляд тощего немца на костылях. У солдата не было одной ноги, и мое предложение почистить сапоги разозлило его. Но через минуту против своего лица увидел поставленный на ящик сапог с расширяющимся кверху голенищем. Пытался подражать мальчишкам, работающим сразу двумя щетками, одной-другой, одной-другой, но сбился с ритма, замельтешил и смутился. Немец нетерпеливо посвистывал. Стараясь поскорей окончить работу, я так обильно намазал сапоги гуталином, что никак не мог навести глянец. Вывозился весь.

Только не надо суетиться, соображал я. Дело пошло лучше. Я почистил еще несколько пар сапог. Некоторые немцы совсем ничего не заплатили. Теперь я понимал, почему ребята предпочитали работать у вокзала среди приезжих, а не здесь, где прогуливаются озлобленные после ранения, безденежные солдаты.

К самому вокзалу гражданских не пускали. Но в этом не было и надобности. В ожидании поезда немцы располагались в соседних скверах, на склонах перед мостом. Узел едва справлялся с бесконечным наплывом войск, и район вокзала постоянно был забит солдатами, которые тут же закусывали, брились, болтали или просто валялись, подстелив плащ-палатки.

Здесь, по этому огромному залу ожиданий под открытым небом, и сновали мальчишки-чистильщики.

— Кто ты естесь? — спросил меня по-польски белокурый щеголеватый пацан, когда я появился впервые у проезжего моста.

Через железнодорожные пути было переброшено два моста, проезжий для всех и пешеходный — только для немцев.

— А тебе зачем знать? — уловив недружелюбный тон блондинчика, так же недружелюбно ответил я.

— Совет? — сказал пацан и пригладил ровный, как струнка, пробор на голове. — Давай уматывай отсюда.

— Почему это я должен уматывать? — став в оборонительную позу, спросил я.

— Потому что мы здесь давно работаем.

Он прилично говорил по-русски, только некоторые буквы особенно шипящие, произносил как все поляки.

— Я твой хлеб не заберу, понял, — решительно сказал я.

— Лучше уходи, а то пожалеешь, — надменно щуря голубые девчачьи глаза, пригрозил франт.

— Ты меня только не пугай, — сказал я, понимая, что если сейчас уступлю, то, во-первых, буду себя презирать, а во-вторых, надо будет навсегда отсюда уйти. — Кто ты такой, чтобы приказывать?

— Кто я такой? — переспросил он. — Вот сейчас ты узнаешь, кто я такой. — Он подступал ко мне, и я отчетливо увидел противные, мелкие, как просяные зернышки, угри на щеках возле глаз. Пацан был щупл и невысок; я подумал, что, вероятно, справлюсь с ним и что он больше хорохорится, чем на самом деле в состоянии сделать. Я знал, что среди ребят всегда находятся желающие побоговать над новичком, то ли пришедшим первый раз в класс, то ли появившимся недавно на улице. Как правило, этими задирами оказываются самые отвратительные трусы и доносчики.

Франт был настолько неприятен мне, что руки так и чесались дать ему по физиономии, по этим белым точечкам на скулах. Но я не любил драться и не хотелось начинать первым. Если полезет, дам сдачи.

Он почуял мою решимость постоять за себя и побежал звать товарищей. Конечно, при желании они меня отколотят, подумал я. Надежды на то, что смогу объясниться с ними, если они все как этот прилизанный блондинчик, — никакой. Трусливо подмазывать пятки не хотелось.

Франт вернулся в сопровождении долговязого подростка с большими растопыренными ушами, торчащими из-под суконной польской шапочки. Он что-то нашептывал долговязому, должно быть науськивая его на меня.

— Один на один сдрейфил, да? За подмогой побежал, — опережая события, пристыдил я блондина. — А вот давай один на один, если ты такой смелый.

Долговязый остановился, ожидая, что ответит на это его приятель.

— Я могу, только не хочу с тобой связываться, — хорохорясь, злорадно сказал он.

— А ты, если чистишь, — угрюмо вмешался долговязый, — зачем на чужую территорию пришел?

— Как это на чужую? — не понял я.

— А так, кто работает возле зольдатенхауза или около кинотеатра, не приходит сюда, а мы туда, к ним, не ходим.

Вот оно что, значит у каждого свои владения, дошло до меня.

— А как же мне быть, если я нигде раньше не чистил и у меня нет никаких владений?

— Не знаю, — подернул плечами долговязый, — мы здесь давно, и у нас свои дела.

— Слушай, как тебя зовут? — неожиданно спросил я долговязого.

— Збышек, — ответил он по инерции.

— Понимаешь, Збышек, у нас дома совсем нечего есть. Если я не подработаю, помрем с голоду. А у меня еще и мама, и сестра, и бабушка.

— Ну и что из того, нашел кому жаловаться, — не унимался франт.

— Почекай, — остановил его Збышек решительно и, обращаясь ко мне, сказал: — У нас тоже плохо.

— Я понимаю, — сказал я, — но вы хоть в своих домах живете, а нас совсем чужая женщина пустила, Василиса Адамовна, понимаешь, совсем чужая.

Подошли еще несколько мальчишек, пахнувших ваксой, по-деловому серьезных. Обступили полукольцом. Слушали, о чем толкует Збышек с неизвестно откуда взявшимся конкурентом.

— Чего ты с ним размавяшь, дай ему як тчеба, — по-польски сказал блондин, призывая Збышека расправиться со мной.

Мне казалось, что ребята не особенно поддерживают франта. Они больше прислушивались к долговязому. Вероятно, не одного из них белокурый встречал, как меня.

Из-за пухлой весенней тучи выглянуло солнце и засветилось, как фонарь, большое растопыренное ухо Збышека. Потом он повернулся, став к лучам боком, и ухо погасло.

— Вот интересно, — пораженный внезапным зрелищем, проговорил я. — Ухо светится.

— Какое ухо? — глядя на меня удивленно, не понимая, при чем здесь ухо, спросил Збышек.

— У тебя ухо светилось только что.

Ребята засмеялись.

— Вы не смейтесь, — опасаясь, что Збышек обидится, сказал я, — это у каждого может светиться на солнце. Вот поглядите.

Я подставил под лучи сведенные вместе пальцы, и они засветились рубиновым светом.

Ребята, следуя моему примеру, стали подставлять солнцу руки, уши. Просили друг друга посмотреть со стороны. Так увлеклись этим, что забыли о том, что на их территорию посягнул конкурент. Не забыл об этом только блондинчик, он искоса поглядывал на меня, думая, как бы со мной разделаться. Я все время ощущал на себе его злые глаза.

В конце концов, черт с ними, решил я, свет клином не сошелся на этой территории. После того что я не струхнул и не сбежал сразу, сейчас можно преспокойно, с достоинством уйти.

И вдруг, к моему удивлению, Збышек отвел меня в сторону и как ни в чем не бывало сказал:

— Ты того, можешь здесь оставаться, если хочешь. Кушать всем надо. А на него, — он указал на франта, — внимания не обращай, он у нас такой. Хотя сам понимаешь, если все сюда придут, что нам останется.

— Понимаю, Збышек, — сказал я, хотя не очень понимал.

Ребята, видя, что дело кончилось миром, разбрелись кто куда.

Мы с долговязым Збышеком свернули в переулок. Там на пустыре возле груды ржавого металла расположились немцы.

— Ты уже когда-нибудь пробовал чистить, знаешь, как это делается? — спросил Збышек.

— Пробовал, на бульваре.

— Там ничего не заработаешь, — махнул рукой Збышек.

— Точно, — подтвердил я, — раненые из госпиталей, сердитые все.

— А эти на фронт едут или в отпуск. Лучше, конечно, дело иметь с отпускниками.

— Почему?

— Ясно, почему. В настроении они.

Уверенной походкой Збышек направился к сидящим на пустыре.

— Штивель путцен, — кивая на сапоги, скорей утвердительно, чем вопросительно, сказал он и, не ожидая согласия, вытащил щетки.

Немцы переговаривались между собой, посмеивались. Збышек невозмутимо, словно реплики и смех его не касались, норовил самовольно приступить к работе.

— Ду бист феррикт, меншескинд[14], — ругнулся немец, но сапоги не убрал.

Стоя в сторонке, я восхищался хваткой Збышека. Вот, значит, как надо действовать.

Збышек хитро подмигнул мне, приглашая следовать его примеру. Мне не хотелось отбивать у него клиентов, которых он совсем не обязан мне находить.

— На, ком, ком, вас штейст ду, канст ду аух путцен[15], — позвал меня сосед того, которому Збышек уже заканчивал драить сапоги.

— Давай, чисть, чего ты. Видишь, зовет, — уже громко сказал Збышек.

Мне не оставалось ничего иного, как последовать его примеру.

— Давай смелей, у тебя отлично получается, — подбадривал Збышек.

— А бархатка-то мировая, где достал?

— Хочешь подарю?

— Сам чем будешь работать?

— У меня есть, бери, — соврал я.

Мне очень хотелось сделать Збышеку что-то приятное. И я радовался предоставившейся возможности. В полдень я собрался уходить.

— Куда ты? — поинтересовался Збышек. — Сейчас самая работа начнется. Днем в основном поезда и прибывают.

Задание Бориса у меня не выходило из головы. Я так замотался со своими делами, что до сих пор не был у платформ, где разгружаются санитарные поезда. Надо это делать с самого утра и к вечеру, по дороге домой решил про себя. Я не должен прозевать ни одного санитарного состава, а если еще что узнаю, тоже ругать не будут.

Ворота товарного двора были открыты, и оттуда одна за другой вылетали санитарные машины. Значит, сегодняшний поезд уже прибыл. Но с улицы просматривалось не много, только два-три вагона, остальные были заслонены стеной пакгауза. Узнать, сколько примерно привезли раненых, возможно, лишь подсчитав вагоны. Я вертелся перед воротами, не зная, что предпринять. Пытался прошмыгнуть в ворота, но остановил полицай. Потом я догадался взобраться по остаткам покореженных лестниц в разбомбленном доме напротив и оттуда из-за стены на уровне третьего этажа наблюдать, как разгружается состав. Я не был в восторге от своего наблюдательного пункта. Во-первых, это довольно далеко от места разгрузки, во-вторых, остатки перекрытий между этажами, где я пристроился, держались на честном слове.

Но главный недостаток заключался в том, что боковой стены у дома вообще не было, меня легко можно было обнаружить с улицы, если бы кто-нибудь пожелал присмотреться.

Лучше всего пути около вокзала, и сам вокзал, и товарная станция, и все эшелоны в районе центрального узла просматривались с пешеходного моста, того самого, по которому разрешалось ходить только немцам. Однажды мне все же довелось пройти по нему, но прогулка эта кончилась для меня печально.

Пешеходный мост был переброшен через железнодорожное пути от привокзальной улицы до вокзала и далее до дороги, ведущей на Граевку. Держался он на склепанных металлических опорах. Молниеобразные пролеты дощатой лестницы, схваченной железными скобами, гулко гремели, когда по ним поднимались.

Темноволосый, стройный гауптман всучил мне чемодан и приказал нести, после того как я почистил ему в городе сапоги. Груз был не тяжел, немец мог бы его отлично донести сам. Он шел прямо, большими шагами, и я едва поспевал за ним. Когда я увидел, что немец собирается идти через пешеходный мост, я, как мог, попытался объяснить ему, что мне по этому мосту ходить не разрешается. Офицер не понял или даже не пожелал слушать меня, поманил рукой и легко, вприпрыжку, продолжал подниматься по лестнице. Я глядел сзади на его туго подтянутые галифе и думал, как выпутаться из этой ситуации. Хотя, в конце концов, я тут ни при чем. Немец меня заставил нести чемодан, с него и спрашивайте.

Но полицай у входа на мост, около пожарного ящика с песком, ни о чем не стал спрашивать. Он видел, что я несу немцу чемодан, и заговаривать с офицером не решился.

Шли по мосту, обдуваемые гарью локомотивов, пыхтящих на путях. Белые клубы пара переваливались через перила моста, просачивались сквозь неплотно пригнанные доски настила.

Справа, рядом с мостом, разгружались санитарные поезда. Все как на ладони. Вот бы откуда вести наблюдение. В момент сосчитал пятнадцать вагонов. Состав разнокалиберный, нестройный. Вагоны и по форме и по высоте разные — здесь и польские миниатюрные вагончики, и немецкие цельнометаллические с покатыми крышами, и наши квадратные, словно большие зеленые сундуки.

Дальше у самого вокзала стоял эшелон с итальянскими солдатами. То, что это итальянцы, узнал потом, а тогда, увидав на открытых платформах возле автомобилей и орудий солдат в незнакомой форме, засмотрелся. Это было похоже на киносъемку или на представление, настолько театрально они выглядели в своих брюках-гольф под колено, в шапочках с длинным шнуром, увенчанным кистью. Черненькие, курчавые, они щебетали на своем певучем языке.

Спустившись с лестницы к самому вокзалу, немец сунул мне новенькую, лощеную, как он сам, марку, забрал чемодан и удалился. Мне предстояло выбираться отсюда самому. Я подумал, что, если пойду в сторону Граевки, меня непременно задержат. Потом доказывай, как ты сюда попал. Полицай же со стороны города видел, как мы прошли с немцем.

Но именно тот самый полицай, который несколькими минутами раньше не проронил ни единого слова, сейчас, когда я собирался пройти мимо, преградил дорогу.

— Ты что, не знаешь, что тут цивильным ходить воспрещается, «ферботен», — для надежности произнес «воспрещается» по-немецки и указал на щиты с этим словом, приколоченные внизу у входа на лестницу.

— Но вы же видели, я прошел только что с гауптманом.

— Ну, видел, шо из этого. Зараз ты идешь сам, — нахально сказал полицай.

С его желтого малярийного лица не сходило выражение злорадства. Поначалу я думал, что он постращает и отпустит, ведь дело-то имел не со взрослым, а с пацаном. Но когда он окликнул своего напарника, прохаживающегося внизу по путям, сомнение исчезло.

— Слухай, Степан, покарауль тут за меня, пока я отведу до комендатуры.

Комендатура железнодорожной полиции помещалась около вокзала рядом с санпропускником в небольшом кирпичном домике. Пока мы шли туда, в мыслях было всякое. Конечно, с полицаями лучше не связываться, но что они могут мне сделать. Потребуют документы, а какие могут у меня быть документы. Спросят, почему очутился на мосту — объясню.

А что если им известно, с какой целью я брожу около вокзала. Ерунда, откуда им это может быть известно? К тому же у меня ящик со щетками и гуталином, сразу ясно, чем занимаюсь. В этом районе много мальчишек-чистильщиков.

В тесной, затхлой комнате полно народа. Сменившиеся с дежурства и готовящиеся заступить на него полицаи сидели на лавках вдоль стен, курили, развязно похохатывали.

У окна за канцелярским столом сухопарый длиннолицый человек с рыжеватым пушком на почти облысевшем черепе. Он уставился на меня, ожидая, что скажет полицай, приведший малолетнего преступника.

— Ось на мосту задержал, — коротко объяснил конвоир.

— На мосту? — удивился начальник. — Как же он прошел на мост?

— Я с гауптманом прошел.

— Одну минуточку, — как-то не к месту благовоспитанно и жеманно сказал начальник, — кто тебя учил перебивать старших?

Мне стало не по себе от этого интеллигентно-нравоучительного тона, который никак не ожидал услышать.

— Что это за штука у тебя? — указал он на ящик. Я снял ящик с плеча, протянул.

Начальник брезгливо отстранился.

— Что ты мне суешь всякую гадость в лицо!

— Как вам угодно, но вы же сами просили показать, вот здесь гуталин, щетки, — сказал я, вешая ящик обратно на плечо.

— Работаешь, значит, чистильщиком, так сказать, самостоятельно зарабатываешь на жизнь? — рассудительно поинтересовался начальник.

Я кивнул головой.

— И что же сегодня уже заработал?

— Да вот гауптман, которому нес чемодан, дал марку и еще полмарки заработал до этого. А хлеб с мармеладом, который дал утром один солдат за то, что почистил ему ботинки, я уже съел.

— Марку, которую дал гауптман, еще не потратил? — без тени иронии серьезно поинтересовался начальник.

— Ну как бы я ее потратил, если с моста еще не успел сойти. Вот она марка, я ее маме отдам, деньги, которые зарабатываю, я всегда маме отдаю.

От хрустящей бумажки пахло тем же одеколоном, что от гауптмана.

Бережно, двумя пальцами начальник взял у меня деньги и положил перед собой на стол.

— Так-то, — проговорил рассеянно, — ну, а родители как относятся к твоим похождениям?

— К каким похождениям? — насторожился я.

— Ну, что бродишь сам по городу, чистишь обувь.

— А как же по-другому, — простодушно глядя на укоряющее лицо начальника, сказал я, — маме-то нужно помочь, иначе с голоду помрем.

— Все маму и маму вспоминаешь, а отец где?

Я молча потупился.

— Отец небось советский командир, комиссар? — неожиданно переходя на крик, теряя напускное спокойствие и бутафорскую благовоспитанность, спросил начальник.

Он взял со стола резиновую трубку, которую я сразу не заметил, и, то сгибая, то разгибая ее в длинных пальцах, многозначительно посмотрел на меня, только сейчас я разобрался, что это за штука у него в руках. Дубинка была самодельной. В резиновой трубке проделаны отверстия для веревочной петли, чтобы вешать на руку.

Я видел перед собой бесцветные глаза полицейского начальника, его рыжие бачки и гнущуюся в руках резину. Мне казалось, я слышу, как она рассекает со свистом воздух.

Сейчас будут лупить, мелькнуло у меня. Просто так, от нечего делать, на всякий случай изобьют, и все… И надо же так глупо влипнуть. Мне было обидно до слез, не так страшно, как обидно. Родители меня никогда не били, и я совершенно не был готов к этому.

Полицаи обступили меня плотным кольцом. Мне показалось, что я в дремучем лесу и вокруг нависли огромные черные стволы.

Главный полицай поднялся, по-прежнему не выпуская из рук резиновую дубинку, на какое-то мгновенье я увидел его прямые узкие плечи и закрыл глаза в ожидании побоев.

В город я возвращался через Граевку, через проезжий мост. Меня отпустили, и я шел не спеша, терзаемый не столько болью, сколько стыдом и обидой. Ударили меня всего два или три раза не слишком сильно, скорей для острастки.

Полторы марки, которые я заработал, полицай мне так и не отдал. Пусть подавится, думал я.

Дома о том, что случилось, не рассказал. Мама запретила бы мне ходить в город, и тем более к вокзалу.

Однако довольно отступлений. Всего не перескажешь.

Вернемся в июль сорок четвертого, на хутор, где расположился батальон капитана Гурьянова.

САПЕРНЫЙ БАТАЛЬОН (продолжение)

Мысидим с Марианом около походной кухни на примятой траве, запиваем компотом ужин, которым нас накормил дядя Антон.

— Пейте, я завтра еще наварю. Вон сколько слив на деревьях. И вишни еще кое-где остались, только сильно поклеваны.

— Тут некому было снимать, — объясняю я, — вот птицы и хозяйничали.

— А что, капитан не решил с вами? — интересуется дядя Антон.

— В том-то и дело, что не решил, — грустно говорю я.

Мне тягостно от этой неопределенности. Мариан, наверное, уже все для себя решил, потому что спокойно дремлет, пока мы разговариваем с дядей Антоном.

— Слушай, Мариан, что ты намерен делать завтра? — толкаю я его в плечо.

Мариан открывает глаза и смотрит на меня, зябко поеживаясь. Из лесу от влажной зелени и сырой земли тянет прохладой.

— Набрось, — говорит дядя Антон Мариану и достает из-под сиденья походной кухни бушлат. — Тебе тоже дать? — спрашивает меня.

— Нет, мне не холодно.

— Это он придремнул, поэтому и озяб, — объясняет дядя Антон.

— Дядя Антон, мне очень хочется у вас остаться. Я буду делать все, что прикажут, только бы остаться.

— В чем же дело, — доброжелательно встречает мое признание дядя Антон, — оставайся.

— Вам легко говорить, а попробуйте капитана убедить.

— Я завтра домой вернусь, — тихо говорит Мариан, — может, мамуся дома.

Оказывается, Мариан не спит и слышит все, о чем мы говорим. Мне неловко перед ним, что я собираюсь отколоться, я хочу как-то объясниться, но не знаю, как это лучше сделать.

— Мариан, ты на меня не обижаешься, что я хочу уйти с нашими?

— Чего обижаться, я ведь домой возвращаюсь, — говорит Мариан.

— И то верно, — говорю я, — все-таки у тебя там еще тетка есть, а у меня никого. Ты же знаешь, как я наших ожидал.

Я говорю успокоительные слова, но чувствую, что они ничего не меняют. На душе скверно, как вообще при расставании. Получается странно, мы ведь не случайно встретились на дороге. Жили одной семьей, и вроде ничего другого не было у нас. И вдруг все переменилось. Оказалось, что у каждого в жизни есть еще что-то, есть другие семьи, настоящие, которые ближе, главнее этой теперешней. Сгоряча мы еще не сознавали, как много эта теперешняя для нас значит. А потом осознали, что никаким возвратом к прежней жизни не перечеркнуть ставших родными домов и семей, в которых нас прятали, кормили, согревали, считали своими неважно сколько времени — неделю или годы.

— Если Ядвига вернулась, — говорю я Мариану, — расскажи ей все, как было, что я ее буду помнить и что мы непременно увидимся.

— Добже, добже, але ж ты почекай, може, капитан еще тебе не везьне.

— Возьмет, — сказал я решительно, — как это так не возьмет!

Я не подозревал, что завтра утром вместе с Марианом буду возвращаться в местечко, но не просто потому, что комбат меня не возьмет, а потому, что узнаю такое, что изменит все мои планы и намерения.

От дома метнулась легкая, стремительная фигурка Валентины, перебежала двор и возникла возле нас из темноты на пятачке, освещенном фонарем, как на просцениуме перед затемненным залом.

— Поели, мальчики? — спрашивает она и, не дожидаясь ответа, кивает в сторону дома. — Пошли, капитан зовет.

Мариан уже улегся на сене в стороне.

— А он спит? — спрашивает Валентина.

— Устал, — говорю я, — ему завтра домой возвращаться.

— Ну ладно, — машет рукой девушка, — пусть себе.

— Я пойду к капитану, — говорю я твердо, — если бы ты не пришла, все равно бы пошел. Я как раз собирался.

— Накормил вас Антон? — спрашивает комбат, когда входим в дом.

— Еще как накормил, — отвечаю бойко, веря в то, что сейчас все устроится.

— Ну и отлично, — говорит капитан, — нам, вообще, повезло, что у нас такой повар. Такого, как Антон, ни в одной части нет.

Только теперь я замечаю, что говорит он не мне одному, но и человеку, сидящему в стороне у стола, на том самом месте, где сидел Смыга.

— А где твой приятель? — спрашивает капитан.

— Он там, спать лег, — говорю я, — завтра утром домой вернуться хочет.

— Тебе тоже пора спать, — строго говорит капитан.

— Нет, я сперва с вами хотел поговорить, — твердо настаиваю я, — мы ведь не решили ничего.

— А что мы должны решить? — улыбаясь серьезности моего тона, спрашивает комбат.

— Вы знаете что, — решительно пресекаю я всякие попытки отшутиться, как было до этого.

— Ну ладно, — говорит он, — я тебя по серьезному делу пригласил. Вот товарищ, который только что приехал, хотел у тебя кое-что спросить.

Он сидел у стола, длиннолицый, с выразительными глазами и выступающей нижней челюстью. Крылышки его погон немного загнуты и затенены так, что я не вижу, сколько на них звездочек. И сам он весь в тени, отбрасываемой дверью.

Интересно, когда же он приехал. Мы ужинали и не слышали, как машина подошла.

Нетерпеливо покусывая губы, человек подзывает меня и, ласково взяв за плечи, сажает рядом.

— Говорят ты знаешь, что здесь было осенью сорок второго?

— Вы это о чем?

— Ну вот бумага, что в доме нашли, — он протягивает листок с полустершейся надписью, и пальцы у него дрожат.

— А, это, — говорю я, — немного знаю.

— Ты расскажи, как все было, что помнишь.

— Зачем рассказывать?

— Мне надо знать, — говорит он настойчиво.

Я замечаю, как голос у него ослабевает. Потом совсем срывается.

— Понимаешь, у меня здесь осталась семья, — тихо выговаривает он.

— Где здесь?

— Ну в городе. Не успели выехать.

— Из города почти никто не успел выехать, — говорю я.

— Я о них ничего не знаю, что потом было, где они теперь… Может, и их здесь… — Он нервно, в нетерпении морщит лоб и покусывает губы.

— Обо всем не расскажешь, — говорю я, — нагрянули в Каменку каратели, те самые, что за три дня до этого расстреливали нас в Петровичах и в других селах. Приказали всем восточникам явиться для регистрации.

— Вас восточниками называли? — глухим голосом уточняет военный.

— Да, и восточниками, и Советами — по-разному. Так вот, приказали, чтобы пришли с вещами для отправки на родину. Ну и собралось человек пятьсот или больше, полный двор набился. А немцы поставили во дворе столы и начали комедию разыгрывать. Чиновники регистрировали всех пришедших, куда кому ехать. Распоряжался сам гауптман, командир карателей, молодой, холеный. Даже полицаев местных не допускали. Полицаи только в оцеплении стояли да мотались по местечку, приводили тех, кто сам не пришел. Но в основном люди все сами шли.

— Ну, как же так сами шли? — вырывается у Гурьянова. — Неужели верили, что немцы домой отправят?

Я замолчал и тоже задумался над тем, над чем ломал голову потом много раз, но так и не смог найти ответа, не смог понять, почему до самой последней минуты люди верят во что-то, хотя ясно, что надеяться не на что.

— Да, верили, — твердо повторяю я, — выстроились в очередь к столам. И чиновники записывали всех в длинные списки. Целый день это продолжалось. Люди истомились, продрогли, потому что прохладно уже было, конец октября. Дети плакали, а матери успокаивали их. Там только и были женщины да дети, ни одного мужчины. Потом уже смеркаться стало. Построили всех в колонну и погнали через базарную площадь вниз по улице. Женщины вели детей, тащили чемоданы, узлы. А вокруг эссесовцы. Конвой небольшой, на всю колонну около двадцати человек. Когда проходили мимо переулка, что вел к вокзалу, заминка получилась: люди думали, что направляются на станцию, норовили свернуть в переулок, а конвоиры гнали дальше, никуда не сворачивая.

Женщины заволновались, заголосили, почуяв неладное. Начали бросать прямо на дороге узлы, чемоданы. А фашисты толкали прикладами: «шнель, шнель».

Я замолчал, как бы вновь увидел эту дорогу, по которой их гнали. Колонна уже прошла, а в грязи по обеим сторонам узлы, чемоданы, все, что осталось от людей, растаявших в промозглых октябрьских сумерках. И никто к ним не прикасался, к этим вещам.

Щелкнув зажигалкой, Гурьянов за столом закуривает в ожидании, когда я продолжу рассказ.

Мне остается досказать совсем немного, и я мысленно перебираю это в памяти, чтобы ничего от себя, а только то, что было.

— Привели, значит, на Мохову яму. Через ручей прямо по воде гнали. А вода уже ледяная, известно, какая в октябре. На этой стороне в кустах приказали раздеваться. Женщины рвали на себе платья. Документы, деньги, если у кого были, тоже разрывали на мелкие кусочки. И кричали так, что, кажется, за десять километров слышно было. И дети кричали, плакали: не понимали, зачем их раздевают на холоде. А к яме подходили уже присмирев, отголосив, тихо.

Потом, на следующий день, мы с Марианом и с другими ребятами приходили сюда. Лес был пустой и голый, листья все опали, а вместо листьев на кустах висели обрывки бумаги, драные сорочки, косынки.

Саму могилу немцы сравняли с землей. Но почва по краям осела и четко определились контуры ямы. Она была невелика. Настолько невелика, что невозможно было представить, как в ней могло поместиться столько народу. Едва-едва присыпанная землей, могила оказалась перечеркнутой несколькими трещинами, идущими от краев к центру. И здесь, в центре, где в одной точке сходились эти трещины, алым пузырящимся бугром застыла кровь.

Военный, сидящий за столом, сгорбился, почти склонился головой на стол. Потом, когда я кончил, он распрямился, и мне показалось, что он хочет что-то сказать, но то ли не решается, то ли не может.

Капитан ходит по комнате, половицы скрипят под его ногами. Останавливается у окна и смотрит в ночь, где в темноте ревут на дороге машины.

— Видишь, война еще не кончилась, а ты столько всякого повидал, — говорит он, неожиданно повернувшись ко мне. — А классов сколько кончил?

— Три класса, — говорю я, не понимая, почему капитан об этом спрашивает.

— Значит, должен быть уже в шестом, судя по возрасту. Нет, ты погоди, — видя, что я собираюсь возразить, останавливает капитан. — Ты тут ни при чем: война. Но пойми, для тебя она кончилась. Тебе надо учиться.

— Мало ли что надо, я успею. Вот кончится война для всех, тогда наверстаю. Не хотите меня взять к себе, я к другим попрошусь.

— Вот чудак ты, — сокрушается комбат, — я хочу, чтобы ты понял. Я ведь с тобой, как со взрослым человеком, а ты все эти штучки… Довольно, баста, ты должен учиться. Ни одного года не смеешь больше пропускать. И в батальон я тебя не возьму, так и знай, не возьму. Я учитель, понял, учитель, и знаю, каково тебе сейчас садиться за парту после такого перерыва, а потом будет еще тяжелее.

Я пытаюсь понять, что говорит капитан, но не могу: от обиды и огорчения все его доводы вылетают у меня из головы. Я усваиваю только одно: не хочет брать к себе в батальон.

— Вы говорите: учиться, а с кем мне жить, с кем? — жестко, почти со злостью бросаю я комбату. — У меня ведь никого не осталось.

— М-да, — многозначительно мычит капитан, — это, конечно, серьезно. Хотя, постой, — после паузы продолжает он, — для таких, как ты, мальчишек, вот именно для таких, как ты, открылись суворовские училища. Военным будешь, офицером, тогда хоть ко мне в батальон иди, хоть куда хочешь.

Офицер, сидящий за столом, по-прежнему озабочен. Непрерывно курит и думает о чем-то своем.

— Вы все же простите, — внезапно говорит он, неизвестно, к кому обращаясь, — но я вынужден еще раз вернуться в прошлое. Вот на, посмотри, — он достает из кармана фотографию, протягивает мне. — Не видал их нигде, не знаешь?

На фотографии женщина с толстой косой, уложенной в венок на голове. Рядом, по левую руку от нее, мальчик лет шести и девочка поменьше. Колеблющийся свет лампы косо падает на глянцевую поверхность фотографии, отражается от нее. Я подношу фото поближе к огню. Военный не сводит с меня глаз, нервничает, боится услышать самое страшное.

— Не знаешь, не встречал? — спрашивает он, и голос у него дрожит.

— Нет, — говорю я. Хотя лицо женщины мне кажется знакомым. Оно похоже на многие другие лица, которые я видел. Типичное лицо русской женщины, открытое и озабоченное, и немного напряженное перед объективом. А у мальчика светлая челка и выступающая, как у отца, нижняя челюсть.

Я возвращаю фотографию военному, и мне кажется он облегченно вздыхает, хоть толком ничего не узнал о судьбе семьи.

— Знаете, майор, — впервые комбат называет военного по званию, — а ведь каждый считал в душе, что пронесет. Так уж, верно, устроены люди: воюют, страдают, скитаются, а в пору коротких передышек настолько прирастают к покою и миру, что глохнут от тишины. Знают, что опасность близка, говорят об этом, а про себя думают, когда-нибудь, только не сейчас.

— Это верно, даже мы на границе так были настроены, — горячо соглашается майор. — В субботу ночью вернулся с погранзаставы, устал, как черт. А Тоня говорит, что должна сообщить мне что-то важное. Завтра, говорю, скажешь, спать хочу. У меня и в мыслях не было, что завтра может оказаться поздно. Только и успел сказать, чтобы шли в подвал. А ведь за три часа до этого с границы вернулся, где было более чем тревожно. До меня доходит, что майор пограничник, что служил где-то здесь до войны и, возможно, знает моего отца.

— Знаю ли я твоего отца? — недоумевает майор. — А он разве военный?

— Да, — отвечает за меня комбат, — где-то в вашей системе служил.

— Леонов фамилия, — подсказываю я.

— Леонов, — задумывается майор, — вроде бы слышал такую фамилию. Да, мне кажется, какой-то Леонов сейчас в Кобрине, в комендатуре встречал.

Я чувствую, как у меня вспыхивают от возбуждения щеки. Я очень взволнован. И это замечают мои собеседники.

— А ты поезжай в Кобрин, здесь рядом, — говорит майор, — все и узнаешь.

— Да, конечно, я поеду, я непременно поеду, — почти дрожа от нетерпения, соглашаюсь я.

— Ты не волнуйся, — успокаивает Гурьянов. — Сейчас ляжешь спать, а утром поедешь. Иди в соседнюю комнату и ложись на мою койку. Мы тут с майором еще потолкуем.

— Я не хочу спать, — говорю я.

— Как это не хочешь, — хмурится комбат, — а ну отправляйся. Уже светать скоро начнет.

Он прикручивает фитиль в лампе, вглядывается в приоткрытое окно.

Небо сереет на горизонте. По листочкам деревьев пробегает зябкая предутренняя дрожь. Она словно передается мне, такое сильное волнение я испытываю. Шутка ли сказать, где-то совсем рядом, может быть, мой отец. Это кажется неправдоподобным. Майор мог и ошибиться. Стараясь взять себя в руки, я выдвигаю всякие возражения, но от этого еще больше волнуюсь.

Капитан бережно выпроваживает меня в соседнюю комнату.

Я лежу на его койке, прижавшись щекой к колким ворсинкам суконного одеяла. Мне не верится, что еще вчера здесь были немцы. И вообще не верится, что мы такое пережили. Мне кажется, что разведчик Степанов, и Валентина, и дядя Антон, и Гурьянов были всегда, и я их знал всегда и никогда с ними не расставался.

Где-то в подполе за печкой отчетливо и настороженно скребется мышь. Поскребется, поскребется и перестанет. У нее свое бессонное дело, свои мышиные заботы. Вот странно, людей в доме не было, а мыши остались.

И снова мысли об отце и о том, как все неожиданно переменилось, заставляют меня вздрагивать в полудреме. Возможно ли, чтобы он так быстро нашелся. Три года ничего не было известно, а потом так сразу.

Комбат и майор о чем-то разговаривают вполголоса. Я ведь не знаю, что майор — это тот самый пограничник, которого ждали в батальоне, чтобы приступить к восстановлению государственной границы. Стараюсь прислушаться к их разговору, ничего не могу разобрать. И незаметно для себя засыпаю.

КАМЕНКА

В Каменку мы возвращаемся вместе с Марианом. Оттуда я направлюсь в Кобрин, это по пути. Заодно узнаю, что с Ядвигой, возьму кое-что из вещей. Собственно, вещей у меня нет, есть только кожушок, да и тот Мариана. Ядвига перешила его мне. Изнутри овчина, а снаружи синее сукно от старой польской шинели, металлические пуговицы с орлами. К Ядвиге я попал в одних лохмотьях: стоптанные огромные башмаки и ветхая кепка с поломанным козырьком. Ядвига кое-как приодела меня в старые вещи Мариана, подкоротив их. С тех пор мне все так и переходило от него. Правда, мне сшили один приличный костюмчик из вельвета, но за два года он изрядно поизносился.

В наше отсутствие в Каменке шел бой. В самом начале улицы несколько сгоревших домов, и это меняет ее привычный вид так, что трудно узнать.

Мариан направляется к тетке, а я иду на квартиру Ядвиги.

— Сыночек, милый, радость-то какая, счастье какое, наши вернулись, — бросается ко мне на шею, утирая слезы, Дарья Ивановна, — дождались, слава богу.

Она проводит рукой по бледному рыхловатому лицу, убирая растрепавшиеся с проседью волосы.

— А ты почему такой невеселый, ты ведь больше всех ожидал. Я помню, как ты кричал «ура», когда наши бомбили, выскакивал на улицу и кричал, «тетя Дарья, тетя Дарья, — наши». А я тебя, паршивца, с трудом в погреб загоняла.

— Почему невеселый? — сдержанно говорю я. — Веселый.

Моя интонация не слишком соответствует тому, что я говорю. Но это не лицемерие. Просто я не могу объяснить Дарье Ивановне, что испытывает человек, когда долго ожидаемый праздник позади.

— Ну, что тут у вас? — входя в дом, спрашиваю я. — Ядвига не вернулась?

— Нет пока Ядвиги, — сокрушенно качает головой Дарья Ивановна. — Всего четыре дня не дождалась наших.

— Может, еще вернется, — говорю я.

— Если бы, — совсем дрогнувшим голосом, вытирая глаза краешком платка, говорит Дарья Ивановна. — Она-то всех нас спасала, а ее, бедную, некому было спасти.

Дарья Ивановна Калинникова — жена работника отделения дороги. В первый день войны эвакуировалась вместе с мужем и детьми. Но под Барановичами эшелон разбомбили. В суматохе потерялись муж и старшая дочь. С двумя другими детьми — 14 летней Валей и 12-летним Павликом вернулась в Каменку. Во время расстрела, в самую последнюю минуту, Ядвиге удалось увести Калинниковых. Спасла она и еще несколько семей. Но Калинниковых, поскольку знала их и раньше, поселила в своем доме, в том самом, где жил я. Ядвига больше находилась у вахмейстра, и Дарья Ивановна опекала меня, как своего Павлушу, даже еще внимательней, потому что Павлик был спокойным парнем. Худой, длинношеий, с тягучей медленной речью, Павлик нравился мне больше, чем Мариан, который все же чувствовал себя хозяином, а Павлик был со мной в одном положении. Но больше всех я любил Валю, дочь Дарьи Ивановны, добрую, веселую и прозрачную, как одуванчик.

По вечерам она распускала свои светлые шелковистые волосы, мы садились на топчан и рассказывали всякие истории. За окнами было темно и тревожно. Иногда зажигали коптилку. Но чаще сидели при мечущихся коротких отблесках пылающего в печи огня.

— Вы куда-то запропастились с Марианом, даже не предупредили, — упрекает Дарья Ивановна, — уже кто его знает что думали.

— Мы навстречу фронту пошли. А потом на Моховой Яме отсиживались. Где Павлуша? Я бы хотел с ним и с Валей проститься.

— Проститься? — непонимающе повторяет Дарья Ивановна. — Ты разве уезжаешь?

— Да, я вам хотел сразу сказать. У меня, возможно, отец нашелся.

Стараюсь говорить как можно сдержанней и спокойнее, чтобы подвалившее мне так нежданно счастье не выглядело бахвальством.

Дарья Ивановна пораженно замирает, потом обнимает меня со слезами на глазах и приговаривает:

— Правда, нашелся, так быстро!? Вот счастье-то какое…

— Я еще точно не знаю. Мне один майор сказал в батальоне у саперов, что он в Кобрине, но он тоже не очень уверен.

— Тогда, конечно, поезжай, обязательно поезжай, все и узнаешь.

— Тут недалеко.

Я чувствую, что мне уже не усидеть на месте, и начинаю торопливо собираться. Снимаю с вешалки свой кожушок. Нахожу серую суконную шапку с отворотами.

Дарья Ивановна, сцепив пальцы на груди, ласково наблюдает за мной, не в силах скрыть волнения.

— Ваши тоже найдутся, — стараюсь хоть как-то приободрить ее.

— Может быть, — соглашается она. — А ты-то, гляжу, всерьез уходишь, насовсем.

— Не знаю, если отца не найду, к воинской части пристану. Но только мы еще увидимся, я еще вернусь. Разве после всего, что было, можно насовсем?

— Конечно, теперь мы как родные, — говорит Дарья Ивановна, то же, что я сказал Мариану.

Я направляюсь к выходу.

— Погоди, ты это куда так сразу? Поел бы сперва.

— Нас с Марианом в батальоне во как накормили, — говорю я.

— Не знаю, что там в батальоне, а с нами напоследок поешь, — строгим, не терпящим возражения тоном, приказывает Дарья Ивановна. — Подожди хоть ребят, они сейчас вернутся, картошку пошли накопать.

Возвращаются Павлик с Валюшей. У Павлика удивительно прямой вытянутый затылок и глубокая впадина там, где мозжечок. Валя вся какая-то светящаяся, как будто солнечные лучи пронизывают ее насквозь. Она улыбается влажными розовыми губами.

— А, пропажа явилась, — весело, как ни в чем не бывало, говорит она.

— Он сейчас уезжает, — предупреждая все расспросы, говорит Дарья Ивановна. — У него нашелся отец.

— Вот это да! — в восторге всплескивает руками Валя.

— Это не совсем точно, — поправляю я, — может, нашелся, а может, и нет.

Но моя поправка не имеет уже существенного значения. Чувствую, как отношение ко мне моментально меняется. Я оказываюсь в центре почтительного внимания.

— Поздравляю, я рада за тебя, — говорит Валя и целует меня в щеку. Ее теплые васильковые глаза и маленькая родинка у подбородка оказываются рядом.

— Что вы, честное слово, — теряюсь я, — как на именинах. — Я же говорю, что это еще надо проверить.

Но вижу, что они не принимают мои слова во внимание, то, что я нашел отца, для них как дважды два.

— Смотри, дай знать о себе непременно, — говорит Валя, когда все вместе — и Павлик и Дарья Ивановна провожают меня.

Мы идем через луг, который раскинулся до самой железной дороги справа. Ранней весной его заливает вода, но потом она сходит, и обитатели близлежащих улиц пускают на луг гусей и уток.

Сразу за бойней рыночная площадь. Вместе с лугом это довольно просторный пустырь, делящий местечко пополам.

Площадь была самым страшным местом в городе. На огромной деревянной браме фашисты вешали партизан и тех, кого подозревали в связи с ними. Вешали не только живых, но и мертвых, для устрашения живых. Задубевшие трупы висели подолгу, уронив голову на грудь, медленно покачиваясь на ледяном ветру.

И такое это было видное место, что, с какой бы стороны вы ни шли, виселица непременно попадалась на глаза. Очутившись здесь, каждый старался как можно быстрей пробежать проклятое место.

Выйдя на шоссе, мы спохватываемся, что нам незачем было спешить сейчас. Неловко переглядываемся и вновь ловим себя на мысли, что еще долго будем отвыкать от жестоких оккупационных привычек.

На шоссе у крайних домов расстаемся.

— Возвращайся, если что, — говорит напоследок Дарья Ивановна.

— Ладно, — бросаю я на ходу.

Ведь сейчас у меня есть только один дом на свете, дом Ядвиги. Впереди — неизвестность, которая тревожит и пугает до тех пор, пока в нее не сделаны первые шаги.

В КОБРИН

Мимо по дороге проносятся армейские машины, но я не решаюсь останавливать их. До Кобрина не так далеко, можно дойти пешком. Нам к этому не привыкать. Во время войны люди научились много ходить. Бежавшие из плена пробирались пешком через всю Европу. Это никого не удивляло. По сравнению с этим наши походы в деревню за сорок-пятьдесят километров — пустяки.

Сейчас мне не терпится поскорей оказаться в Кобрине, я думаю только об этом и потому, кажется, двигаюсь медленно, совсем как черепаха. Я жалею, что захватил с собой кожушок. Несу его свернутым под рукой, и он мне мешает.

Вокруг — и справа, и слева от дороги до кромки леса — неубранные поля ржи и ячменя. Клонящиеся от тяжести колосья уже не желтые, как обычно, а оранжево-коричневые до пресыщения, насытившиеся солнцем и влагой. Здесь шли бои, и только теперь люди начинают убирать хлеб. Во многих местах он раздавлен гусеницами танков, шедших напрямик через поля, перечеркнут зигзагами окопов, разрыт позициями артиллерийских батарей. За три года это второй огненный вал, пробушевавший над здешними полями, и оба раза в пору созревания хлебов.

К полудню становится совсем душно. Собираются тучи, кажется, вот-вот пойдет дождь. Но дождя нет, и духота не рассеивается.

В полукилометре от перекрестка, где дорога выходит на шоссе Москва — Варшава, у обочины армейский грузовик.

Подняв капот, взобравшись на массивный буфер, водитель ковыряется в моторе, Я останавливаюсь в двух шагах от него, кладу на землю свои пожитки.

— Слушай, Синеок, попробуй на стартер нажать, — не отрываясь от мотора, обращается к кому-то водитель.

Никто не откликается на его слова. Да и не видно никого. Может, это он меня просит. Но ведь он, вроде, и не заметил, как я подошел.

— Ты что, не слышишь, Синеок? — снова повторяет водитель. — Сколько можно валяться, на стартер нажми.

Из-под машины вылезает, одергивая гимнастерку, статный белокурый солдат.

— Я уже жал, дал бы мотору остыть.

— Лезь в кабину.

— Мотор перегрелся, — настаивает на своем белокурый.

— Я лучше тебя разбираюсь в моторе, — сердится водитель. — Скажи, что хочешь еще поваляться.

— Странный ты человек, Петро, — забираясь в кабину, говорит блондин, — жалко тебе, что я немного в тенечке полежал.

— Ладно, жми понемногу.

Мотор натужно, рывками взывает, но не заводится.

— Погоди чуток, — командует водитель, что-то регулируя, — а ну давай еще немного.

Так повторяется несколько раз.

Вытирая ветошью руки, водитель спрыгивает с буфера на землю.

— Перекурим, Синеок, — вздыхая, говорит он.

— Это другое дело, — соглашается Синеок, — может, аккумулятор сел?

— Аккумулятор новый, разве не знаешь, когда машины получили, месяца не прошло.

Интересно, его так и зовут, думаю я про блондина, или кличка такая. Никогда не слыхал. А может, фамилия — красиво.

— А, тут еще один приятель появился, — наконец замечает меня водитель. — Ты откуда взялся?

— Я уже давно здесь.

— Далеко путь держишь?

— В Кобрин.

— Пешком по такой жаре, — удивляется белокурый, — я тебе не завидую.

— Что делать? — говорю я.

— И кожух зачем-то тащишь в жару?

— Вы меня до Кобрина возьмете? — не вдаваясь в подробности, спрашиваю я.

— Сами доехать не можем, — насмешливо говорит водитель.

— Когда почините, — говорю я.

— Когда починим, другое дело.

— А ты, я смотрю, самостоятельный парень, — говорит Синеок.

У него действительно синие, как небо, глаза.

Он чем-то напоминает Столярова из кинофильма «Цирк». Интересно, появились ли новые фильмы во время войны. Оторванные оккупацией от нашей жизни, мы столького не знаем. Сперва удивили погоны, потом про суворовские училища узнал. И сейчас мне охота расспрашивать солдат обо всем. Но вместо этого я почему-то спрашиваю у Синеока про его фамилию.

— А что, — удивляется он, — такая фамилия.

— Красивая, — говорю я, — мне нравится, никогда не встречал.

— Не жалуюсь, — улыбается Синеок.

— А чего жаловаться, — поддерживает разговор водитель, — у нас в селе одного старика Гниломедов фамилия, так он жалуется, потому что все узнают, какими скупыми были его предки. Они занимались пчеловодством и никого никогда не угостили, дескать, пусть лучше сгниет, чем людей попотчуем.

— Вот так фамилия, — смеюсь я.

— Всякое бывает, — возражает Синеок, — только фамилия тут ни при чем. Человек разве виноват, что ему такая фамилия досталась. Твоя как, к примеру, фамилия? — неожиданно спрашивает меня Синеок.

— Настоящая?

— А какая еще, разве у тебя есть и ненастоящая, — удивляется он.

— Есть ненастоящая. Я, когда к Ядвиге попал, сказал, что моя фамилия Калинчук. Так с этой фамилией я и жил, только потом Ядвиге признался.

— Для чего это нужно было?

— Ну как же, — удивляюсь я, что меня не понимают, — разве я мог сказать, что маму расстреляли и что я убежал. Когда бродил после этого по лесам да по деревням, придумал, будто мама умерла, и фамилию другую придумал.

— Вот оно какая у тебя судьба, — сокрушается Синеок. — Понял, Петро, а ты еще сомневался, брать ли парня до Кобрина.

— Чего сомневался, — оправдывается водитель. Он оглядывается по сторонам, облизывая пересохшие губы. — Водички бы холодненькой сейчас.

— Здесь должен быть на перекрестке колодец, давайте ведро, принесу, — предлагаю я.

— Хорошо бы, пока мы тут ковыряться будем, — говорит водитель и снова облизывает сухие губы.

Он достает из кабины помятое ведро, пахнущее бензином.

— Полное не набирай, так, чтобы напиться только.

На перекрестке около полуразрушенного дома, за деревянной оградой, колодец и скамья — массивная дубовая доска, приколоченная к столбикам, врытым в землю. Чья-то добрая душа позаботилась, чтобы проезжий или прохожий мог передохнуть здесь. А где сейчас эта душа? Уцелела ли? Или война не пощадила ее, как этот дом. Вокруг, и вдоль дороги и во дворе, как огромные оспины, воронки от снарядов и бомб.

Ворот у колодца вертится, все ускоряясь, с оглушительным скрипом, я даже не успеваю его придержать, и ведро с размаху плюхается в воду.

На скрип колодца из-за дома появляется сгорбленный старичок, с махоньким сморщенным лицом. Он опирается на ореховый дрючок с грубо подстроганным, закругленным верхом, и руки у него дрожат.

— Здравствуйте, дедушка, — первым приветствую я незнакомого человека, как принято в этих краях, и ловлю себя на мысли, что дед удивительно похож на колдуна. И это внезапное появление из дома, который казался необитаемым.

— Дряствуй, дряствуй, сынок, — тряся головой, мягко отвечает дед и смотрит на меня мутновато-красными глазами.

— Я тут воды у вас немного набрал, — объясняю я.

— Водички, — говорит дед ласково. — Наш колодец всех напувае, и добрых, и недобрых. Пить вси хотят. Яко сказано в писании, «отец небесный повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных».

Я не очень понимаю витиеватую дедову речь и к чему он клонит.

Дед тыльной стороной ладони трет слезящиеся глаза и продолжает:

— Вчора чи позавчора тут нимец воду пил, а потом взял и хату пидпалыв.

— Так это не снарядом ее?

— Ни, ни, — качает дед головой, — господь милував. То немец попервах у Петровичах все спалыв, а потом на шоссе, коли отступав. — У него получается не шоссе, а шоше, и я вздрагиваю, когда дед упоминает Петровичи.

— Тут что, Петровичи близко?

— Он де о, за тым лисом фольварок, — указывает дед клюкой в сторону от дороги.

Вот так штука. Выходит, я бежал из Петровичей по шоссе в сторону города, а потом из Тельмов шел обратно, только уже по железной дороге.

— Дедушка, — едва сдерживая волнение, спрашиваю я, — вы не знаете про то, как в имении расстреливали людей в сорок втором?

Дед, опершись подбородком на кисти рук, положенных на палку одна поверх другой, молчит и испытующе смотрит на меня.

— Было такое дело у Паскевича, и в Булькове, и в Подлесье, сказывали.

— Я про Петровичи спрашиваю.

Дед медлит и после паузы продолжает:

— У Надворного в Петровичах тоже было.

— Правильно, у Надворного, — не могу удержаться я.

— Сам то ты кто будешь? — настороженно спрашивает дед.

— Никто, так просто, — сдерживаю я себя. Старики — они такие, больше открываются перед несведущими.

Но этого деда не проведешь.

— А звидки, хлопец, ты пана Надворного ведаешь?

— Ведаю, его еще и Капелюшником прозывали, — уточняю я. — Мне бы узнать, где, в каком точно месте людей расстреливали… Их вывели из барака, а куда повели потом?

— Казали, що десь за конюшнями в лиси побили, — неопределенно говорит дед. — Когда привели до ямы, переличили их, трое не стало. Одного, сказывали, в панском доме на горище знашли, другий в бараке у печь сховался, а третьего так и не досчитали, знать, убег.

Я вздрагиваю от неожиданных подробностей, которые сообщает дед, кажется, сердце сейчас выскочит у меня из груди. Значит, одного так и не досчитали. Убежал. Выходит, что из двухсот только я один…

— Могила там есть, или как? — пытаясь взять себя в руки, упавшим голосом спрашиваю деда.

— А де ты бачив, шоб нимець, где людей побил, могилы приметные оставлял.

— То верно, — соглашаюсь я. — Значит, не найти это место.

— Было там, в ярку земля поплыла. А зараз, може, и заросло все.

— Не найти, значит.

— Сколько их, могил, по лесах осталось, что не найти, — задумчиво, как бы про себя, говорит старик. — Ну а тебе ж навищо?

— Потому как я в этой яме лежать должен, — отрешенно признаюсь я. — В том ярку, где земля поплыла.

Дед непонимающе смотрит на меня.

— Значит, правда, не всих пострелялы.

— Всех никогда не перестреляют, — ожесточаясь, говорю я.

— Так, так, — качает головой дед. — Як же тебе вдалось?

— Вышло так.

— Судьба табе жывым быть, внучок, — пророчески изрекает дед. — Господу сказать спасибо надо.

— А другим, выходит, судьба умереть была? — богохульствую я.

Дед хмурит брови, тяжело посапывает, так что седые волосинки, торчащие из ноздрей, колеблются.

— Людей всих жалко. Але ж ты живый и мусышь благодарить бога за то.

Дед бормочет себе что-то под нос и крестится. Потом торопливо, словно боясь, что я уклонюсь от этого, крестит меня.

— Ось так, — довольный, успокаивается он.

Покряхтывая, опираясь на палку, дед шкандыбает по двору, собирая все, что подворачивается под руку, все — от ржавого гвоздя, до шпингалета из сгоревших рам. Здесь же, среди груды сбереженных от огня вещей, несколько немецких касок и порожних коробок от противогаза.

— А это зачем? — интересуюсь я.

— Сгодится, — убежденно говорит старик и тычет палкой по каске.

Каска, перевернутая вниз дном, плавно покачивается, как лодочка на детской площадке.

Горестно смотреть на одинокого старика, стоящего посреди двора над грудой жалкого скарба.

— Как же вы тут один, дедушка?

— Моя дочка у тому, у Стеброве живе, може чув? Хожу туды, або вона харч приносить.

При упоминании Стеброва я снова вздрагиваю. Раз за разом дед называет места, с которыми у меня связаны тяжкие воспоминания. В Стеброве меня схватили полицаи и привели в Каменку.

Прошлое как бы напутствует быть верным той мучительной памяти, которая ушла корнями наших страданий в землю братских могил, затерянных среди этих полесских проселков и перелесков.

Спохватившись, что слишком долго замешкался, беру ведро и почти бегом возвращаюсь к машине. Ее уже починили, и она катит мне навстречу.

— Набрал воды? — высунувшись из кабины, спрашивает водитель.

— Набрал, только с дедом заговорился.

— Ладно, давай сюда.

Он открывает дверцу и, подхватив ведро, долго, большими глотками пьет. Острый кадык отчетливо двигается, отсчитывая глотки. Синеок пьет меньше и аккуратней, стараясь не пролить на гимнастерку.

— Бензином отдает, — брезгливо говорит он и оставляет ведро.

— А я не чувствую, — говорит водитель, отдуваясь.

— Ты привык, — говорит Синеок.

Я сажусь посредине между Синеоком и водителем. Кабина настолько просторна, что нам троим вполне хватает места. Только когда переключаются скорости, я отклоняюсь в сторону Синеока, чтобы не мешать шоферу.

Машина летит по шоссе, рассекая радиатором раскаленный, колеблющийся воздух. Он со свистом влетает в кабину, овевает лица, шевелит волосы. У Синеока они выбиваются из-под пилотки, льняные, блестящие. Он поправляет их обеими руками и раз за разом тщательно прячет под пилотку. Потом, откинувшись на спинку сиденья, напевает незнакомую песенку про темную ночь, про пули, свистящие над степью, и про женщину, утирающую слезу над детской кроваткой.

Сперва я настолько поглощен движением, что почти не вникаю в то, что он поет. Но постепенно песня меня все больше и больше захватывает. Я стараюсь уловить в ней и в человеке, поющем ее, что-то неизвестное мне, вошедшее в нашу жизнь за то время, что мы были отторгнуты от нее.

В поведении Синеока и этого солдата-водителя нет ничего особенного, но мне видится особенное во всем, и в том, как спокойно держатся, и в том, как просто говорят. С ними надежно, можно не ломать голову над тем, что они замышляют. Они свои. Родные. Даже самые случайные и незнакомые, все равно родные. Я очень верил, что дождусь их когда-нибудь. А сейчас ловлю себя на мысли: не сон ли это? Но разве может быть сном то, как просто, не напоказ, а про себя напевает Синеок. Каждое слово, которое он негромко произносит, кажется не просто содержанием песни, а содержанием его жизни. Как это отличается от бравурных, крикливых, поверхностных песен, которые пели фашисты. В них не было ни тени раздумья, душевного трепета, только прямолинейный оптимизм автоматов, крикливая черствость громил и погромщиков.

Кажется, где уж тут устоять человечности, такой легкоранимой и податливой. Но вот она-то, эта человечность, как раз и есть самое несокрушимое на свете. Не поэтому ли, пройдя до самой Волги, вернулись к нам и Синеок, и Гурьянов, и дядя Антон с Валентиной, и теперь дойдут они до Берлина и никто уже не удержит, не остановит их.

Синеок замечает, как я внимательно прислушиваюсь к тому, что он напевает, и хитро с улыбкой подмигивает мне:

— Не слыхал?

— Откуда! Мы ведь тут совсем не знали, какие у нас песни появились за это время.

Синеок еще что-то хочет спросить, но водитель резко тормозит и, выворачивая руль, объезжает колонну немецких военнопленных. Синеок высовывается в окно и с интересом разглядывает их, бредущих по шоссе. На некоторых лицах еще сохранились остатки былого высокомерия. Но на это уже никто не обращает внимания.

Я впервые вижу обезоруженных, взятых под стражу врагов. И странное дело, они не вызывают во мне интереса.

— Ишь, фрицы, — довольно говорит водитель, — как миленькие топают.

— Почему фрицы? — спрашиваю я, не догадываясь, что так называют всех немцев.

— А как же еще, — удивляется Синеок, — фрицы — фрицы и есть.

— Что с ними сделают теперь?

— В лагерь военнопленных отправят, — как ни в чем не бывало говорит Синеок.

— И всего-то, — задумываюсь я.

Я вспоминаю наших военнопленных, израненных, изможденных, которых гнали по дорогам, пристреливая отстающих, выхватывая из колонн и отводя к обочине комиссаров и политруков.

О, сколько бы мы тогда дали, чтобы хоть одним глазком взглянуть, как будут гнать этих в серо-зеленых мундирах с засученными рукавами. И вот теперь в странном безразличии я созерцаю их из окна машины, пока у самого въезда в Кобрин не прерывается этот мелькающий частокол из рук, ног, лиц.

Вдоль выложенных цементными плитами тротуаров разомлевшие деревья с поникшими кронами. Людей почти не видно. Только около реки копошатся какие-то фигурки, обтесывают бревна, носят доски.

— Мост будут наводить, — кивает в их сторону водитель. — Тебя-то где высадить?

— А кто его знает где, — спохватываюсь я.

Еще совсем недавно я мечтал поскорей попасть в Кобрин. Будучи почти уверенным, что встречу здесь отца. Но сейчас засомневался, словно предчувствуя, что пограничник ошибся.

Меня высаживают около комендатуры, кирпичного дома с высоким крыльцом, и, ободряюще кивнув на прощанье, уезжают.

В сумрачном, почти не освещенном коридоре довольно прохладно. Судя по запаху карболки, здесь недавно вымыли полы, как в больнице. Слева двери. Я открываю одну из них наугад. За столом лысоватый военный с усталым лицом. Его удивляет мое появление.

— Ты как сюда попал, кто пропустил?

— Никто.

— Никто?

Волнуясь, объясняю, что меня привело в Кобрин, и, затаив дыхание, ожидаю ответа. Военный не спешит, он лениво почесывает за ухом.

— Так как говоришь твоя фамилия?

Я еще раз называю себя.

— Спутал твой пограничник, — наконец говорит он. — У нас действительно есть капитан Леонов, но он военврач, а по твоим данным…

— Вы точно знаете, что военврач? — перебиваю его упавшим голосом.

— Да, можешь сходить в санбат, убедиться.

Я едва сдерживаюсь, чтобы не зареветь, и, не помня себя, выхожу на улицу.

Не спеша бреду по дороге, на душе пусто, как бывает всякий раз, когда не сбывается то, чего ожидал, когда в одно мгновение рушится надежда. Я очень верил, что встречу отца. Может быть, если бы не было этой веры, было бы сейчас легче. Не знаю, что делать дальше…

Солнце постепенно клонится к закату, жара спадает, а я бреду по улице, не ведая куда и зачем. И так мне обидно и одиноко, таким затерянным я себя чувствую в мире… Не в силах сдержаться, я сажусь около какого-то дома прямо на землю и, уткнувшись лицом в колени, плачу. Это совсем не солидно, но мне так горестно, что ничего поделать с собой не могу.

И тут, чувствую, кто-то трогает меня за плечо. Поднимаю глаза. Передо мной большой, широкоплечий мужчина в форме, какую носили перед войной железнодорожники: черные галифе и такая же черная гимнастерка с острым отложным воротником.

— Ты что это, приятель, сидишь здесь?

— Так сижу, — неопределенно отвечаю я, — разве нельзя?

— Нет, почему же, можно, — спокойно говорит незнакомец. — Но гляжу, вроде плачешь. Или, может, несчастье какое?

— Несчастье, — подтверждаю я.

— Вот и я так подумал, раз лицо в колени уткнул и плечи вздрагивают, стало быть, у человека несчастье. А если несчастье, надо помочь. Правильно говорю?

Мне нравится, как разговаривает мужчина. Что-то есть в его манере доверительное, вызывающее на откровенность. И лицо открытое, спокойное.

— Правильно, — стараясь скрыть недавние слезы, соглашаюсь я.

— А если правильно, тогда выкладывай, в чем дело.

Я гляжу вниз на хромовые сапоги моего собеседника, на крупные запыленные лопухи у забора и рассказываю все как есть.

Мужчина внимательно слушает меня, не перебивая. Потом сочувственно говорит:

— Да, конечно, пограничник подвел тебя. Но ведь он хотел как лучше, хотел помочь. Верно?

— Верно, — соглашаюсь я и замечаю, что мужчина как бы старается, чтобы каждая его мысль была не навязана, а разделена.

— Думаю, отчаиваться рано, — говорит он, обнимая меня за плечо огромной, как лопата, ладонью, — тут такая неразбериха, а ты хочешь сразу отца найти.

Не снимая ладони с моего плеча, он увлекает меня за собой. Куда, зачем, — неведомо. Подхватив кожушок, иду, едва поспевая, за ним. По дороге почти не разговариваем, да и разговаривать-то некогда. Через квартал-полтора, не более, на соседней улице входим в один из дворов.

ПАРТИЗАНСКАЯ БРИГАДА

Двор просторный, как у Василисы Адамовны на Московской, но не такой пустой. Справа — двухэтажный кирпичный дом, прямо — обширный навес, что-то вроде летней кухни. Полно народа.

Люди сидят за длинными, наскоро сколоченными столами, поставленными буквой «П».

Большая полногрудая женщина с лоснящимся от жары лицом и жирными черными волосами, выбивающимися из-под косынки, хлопочет у печки. Помешивая половником в закопченном котле, она наливает борщ в алюминиевые миски и передает их на стол.

— Подождешь меня здесь минутку, — говорит железнодорожник и скрывается в доме.

Я жмусь у забора, еще не зная, куда попал и что это за люди. Прислушиваюсь к их разговорам и постепенно начинаю понимать, что это бывшие партизаны, вышедшие из лесов после соединения с Красной Армией.

Они ведут себя непринужденно. Озорно балагурят, порой чересчур озорно, но меня это совсем не смущает, наслышался за войну всякого. Женщины, при которых все это говорится, только похохатывают, либо так же непринужденно отшучиваются.

Полная повариха, скосив в мою сторону маленькие глазки, урезонивает острословов…

— Мальчика бы постеснялись, говоруны.

На меня обращают внимание сидящие за столом. И от этого внимания мне становится не по себе.

Я отхожу подальше, чтобы не мешать им, но сидящий с краю курносый парень в немецком френче подзывает меня.

— Чего сторонишься, присаживайся. Комиссар, может, задержится еще.

— Какой комиссар? — не понимаю я.

— Тот, что привел тебя. А ты не знал, с кем идешь?

— Не знал.

— Вот те на, — недоумевает парень. — Ожидаешь человека и не знаешь, кто он. — Кажется, это обижает его, но он не вдается в подробности. — Есть будешь?

— Комиссар сказал, что через минуту вернется, — говорю я.

— Успеешь, — говорит парень и обращается к поварихе: — Феня, пацану насыпь мисочку.

Отобедав, люди начинают расходиться. Остается только повариха и я, примостившийся у краешка стола. Мне становится одиноко и грустно. Повариха проходит, собирая миски вдоль стола. Я чувствую, как она касается меня теплым податливым животом.

— На вот, съешь, — она достает из кармана фартука большое яблоко, вытирает его о платье и протягивает мне.

Я знаю, эти яблоки называются «цыганка», они сверху темно-красные, почти бордовые и, когда раскусишь, мякоть под кожурой тоже окрашивается в красный цвет.

— Я помогу вам миски собирать, — предлагаю я, испытывая необходимость чем-то отблагодарить женщину за внимание.

— Ладно, сиди уж, — машет рукой она, — и так заморенный.

Я пытаюсь что-то возразить.

— Небось мамки-то нет, — не обращая внимания на мои слова, продолжает повариха.

— Нет.

— Я это сразу вижу. И потом комиссар, если ведет кого, непременно сирота. Своих нет, фашисты побили, так о других заботится.

— Куда же вы их девали?

— Кто оставался у нас, кого на Большую землю переправляли. А что он сейчас с тобой делать будет, ведь расформировывают нас.

— Я не затем, — успокаиваю ее. — Я отца ищу.

А на душе тревожно. Неужели комиссар забыл про меня.

Женщина словно угадывает мое состояние и вновь подходит ко мне. От нее горьковато пахнет луком и потным горячим телом.

— Ты насчет комиссара не сомневайся, не забыл про тебя. Дела, может, какие неотложные. Он у нас не такой, чтобы забывать.

— Я понимаю, — говорю сдавленным голосом.

— Понимаешь, а приуныл. Небось и не такое случалось.

— Случалось, — соглашаюсь я.

А сам думаю, что мне не страшно, нет, а просто обидно, что не идет комиссар и что все так бестолково получается. К тому же дает знать томительное приближение вечера, которое на незнакомом месте всегда исполнено для меня непонятной печали.

По покатым крышам домов скользят последние лучи солнца, тихие удлиненные тени затушевывают землю под деревьями и у заборов. Время от времени скрипит калитка, и кто-нибудь проходит к дому. Каждый раз при этом я поворачиваюсь туда, и это начинает утомлять.

Но внезапно меня словно что-то подбрасывает. На крыльце появляется высокий человек, и поначалу мне кажется, что это комиссар, но потом я вижу, что это не он, а другой, в военной форме, ростом и фигурой похожий на комиссара. На плечах погоны, на голове защитная фуражка. Военный мгновенье стоит на крыльце, что-то ищет в кармане кителя. И за это мгновенье я успеваю к нему подойти. У майора гладковыбритое лицо с крупным квадратным подбородком. Он чем-то озабочен и вовсе не замечает меня. А я стою, переминаясь с ноги на ногу, и не знаю, как обратиться, что спросить. Мне уже порядком надоело соваться ко всем со своими вопросами, как будто людям больше делать нечего.

— Товарищ майор, — видя мою нерешительность, приходит на помощь повариха, — вы не знаете, где товарищ комиссар? Он мальчика привел, сказал сейчас вернется…

— Какого мальчика? — не сразу понимая, что от него хотят, переспрашивает майор.

— Этого самого, — указывает на меня женщина.

— Тебя, что ли? — наконец замечает майор.

— Так точно, — отчеканиваю я где-то слышанную армейскую фразу.

— Так зачем же тебе комиссар?

— Он меня сам сюда привел, — совершенно невпопад оправдываюсь я и чувствую, что меня спрашивают не об этом.

— Привел, — удивляется майор, — откуда же он тебя привел?

— На улице мы встретились, здесь, за углом.

В это время на крыльце появляется комиссар.

— Беседуете, — непонятно к кому обращается он. — Заставил тебя ожидать, прости, дела, понимаешь, всякие.

Это уж ко мне, соображаю я.

Комиссар проводит ладонью по лицу и жадно вдыхает посвежевший вечерний воздух.

— Фенечка, вы бы парню чего-нибудь поесть дали.

— Что вы, товарищ комиссар, как можно, он у нас уже накормлен, с ребятами повечерял.

Майор, видя, что пришел мой покровитель, собирается уходить.

— Погоди, Николай Николаевич, вы тут что-нибудь выяснили с молодым человеком?

— Я не знаю, что мы должны были выяснить, — недоумевает майор. — Юноша ничего не сообщает о себе кроме того, что вы где-то на улице с ним встретились.

— Как же так, — сокрушается комиссар, — мы ведь с ним беседовали, он сказал, что отца ищет, что направил его в Кобрин какой-то пограничник.

Комиссар смотрит на меня, ожидая подтверждения с моей стороны.

— Это все напрасно, — не без уныния говорю я, — вы ведь знаете, пограничник ошибся, вместо моего отца оказался другой человек.

Залив в печи остатки тлеющих углей, повариха снимает фартук и подходит ближе, чтобы услышать наш разговор.

— А ты зря не веришь, — говорит комиссар, — майор ведь тоже служил в этих краях, может, он что подскажет.

Майор хмурит брови, не зная, чем конкретно может помочь.

— Его отец здесь служил перед войной, — начинает объяснять комиссар. — Как, говоришь, фамилия?

— Капитан Леонов, — подсказываю я.

Комиссар и повариха Феня волнуются не меньше моего. Мало ли на свете случайностей. Тем более, что здесь не такая уж случайность. Майор, как и мой отец — пограничник.

— Твоего отца не Александром звали? — неожиданно спрашивает майор.

— Александром, — еще ничего не подозревая, отвечаю я.

— Не может быть, — как бы про себя, но уже заметно волнуясь, говорит майор. — У подполковника действительно осталась здесь семья, но у нас есть точные сведения, что они расстреляны, жена, двое детей и старики.

— В сорок втором в Петровичах? — спрашиваю я.

— Да, кажется, — говорит майор неопределенно.

В какое-то мгновение я чувствую, как ледяное дуновение смерти касается меня, захватывает белым непроницаемым вихрем и уносит в небытие, как у Андерсена Снежная королева мальчика Кая. Меня давным-давно нет в живых, об этом знают все, и только я сам не знаю.

— Господи, товарищ майор, это же он, — слышу я неестественный, приглушенный от волнения голос поварихи.

— Погоди, погоди, не торопись, — урезонивает ее комиссар, переминаясь с ноги на ногу.

— Твой отец — подполковник Леонов, невысокого роста, вы жили недалеко от театра? — торопливо, вопрос за вопросом предлагает мне майор.

Я едва успеваю утвердительно кивать головой.

— Только почему подполковник? Он капитан.

— Был капитаном, а теперь подполковник.

— Жив сын Саши Леонова, жив, — почти выкрикивает майор, подхватывая меня на руки, прижимая к себе, и спешит в дом. — Ты слышишь, Чинилин, сын Саши Леонова жив.

По коридору гулко грохочут его шаги.

Я задыхаюсь в могучих объятиях, в голове все смешалось. Я не ожидал, что мне будут так рады. Не терпится узнать, что с отцом. И потом, кто они, откуда знают отца?

Фамилия Чинилин мне кажется знакомой, не муж ли он тети Вали, которая в первые месяцы войны нашла нас и помогла?

Неловко, из-за меня все так всполошились. Заслышав шум, люди выглядывают в коридор, и спешащие вслед за нами повариха Феня и комиссар объясняют на ходу, в чем дело.

В комнате, куда мы вваливаемся, — две кровати, покрытые серыми байковыми одеялами, на столике огромный трофейный радиоприемник.

Навстречу поднимается коренастый мужчина в гимнастерке без погон. У него в лице что-то восточное, тонкий нос с горбинкой, смуглая кожа.

— Ты слышишь, Чинилин, сын Саши Леонова жив, — горячо повторяет майор, почти вбегая в комнату.

— Что ты такое говоришь, — отказывается верить словам майора Чинилин. — Валя их видела в июле сорок первого, потом они выехали в какое-то имение, там и погибли. Ты ведь сам слышал, как она рассказывала.

— Да, но вот он собственной персоной, полюбуйся на него, — выпуская меня из объятий и ставя посреди комнаты, говорит майор.

Я сразу не могу понять, каким образом тетя Валя все рассказала мужу, неужели она их встретила раньше меня. Мне неизвестно, что еще в сорок третьем, когда Чинилина перебросили в партизанский район, он через подпольщиков отыскал в городе семью и вывез ее в лес.

Возможно, нам бы тоже помогли перебраться к партизанам, если бы нашли нас.

Меня усаживают прямо на кровать и требуют, чтобы я рассказал все по порядку. Чинилин расхаживает по комнате, посасывая маленькую кривую трубку. Майор качает головой, не сводя с меня глаз. Но я как-то больше обращаюсь к Чинилину, признав в нем знакомого.

— А мама не могла с тобой уйти? — не выдерживает майор, когда я рассказываю, как удалось выскочить из Петровичей.

— Тогда уже не могла, — отвечаю я.

— Валя говорила, что она сильно подалась, — вспоминает Чинилин.

— Ну, это было в самом начале, — говорю я.

— Жалко маму твою, — тихо говорит майор, — хорошая была женщина.

— А вы ее тоже знали?

— Конечно, я ведь, пока семья моя не приехала, часто бывал у вас и обедать оставался, только ты не помнишь. Мама у тебя отменно готовила.

Мама действительно была хорошей хозяйкой и хлебосольной на редкость. Товарищи отца всегда были рады случаю отведать настоящий украинский борщ или вареники с творогом. И сейчас мне нравится, что майор вспоминает маму, хвалит ее. Но в то же время к горлу подкатывается горький ком невыносимо острой боли.

Чинилин замечает это и, прерывая сочувственные речи майора, коротко говорит:

— Ладно, что теперь поделаешь.

Он выбивает свою погасшую трубку о краешек стола, потом закладывает свежий табак, уплотняя его большим пальцем. При свете раздуваемого затяжкой пламени его сухой резкий профиль с розовеющей на висках кожей кажется благородным и возвышенным.

— Полячку твою тоже жаль, — сокрушенно вздыхает Феня, — она тебе как мамка была.

— Ядвига, — повторяю я, — конечно, хорошая она была. Всего три дня не дождалась наших.

— Я, кажется, слышал о ней, — говорит комиссар, — она была связана со Старосельцами.

— Не знаю с кем, — признаюсь я, — но приходили из отряда часто, почти каждый день.

— Что же они ее не забрали к себе, знали ведь, что считанные дни остались, — недоумевал майор.

— Там у них самих под конец такая штука получилась: семь человек без толку потеряли, — поясняет комиссар.

Вот оно что, вспоминаю я. Это, значит, те семеро, которых привезли полицаи в то утро. Я очень хорошо помню, как за несколько дней до ареста Ядвиги проскрипели колеса крестьянских телег, где на ворохе впопыхах брошенной соломы, прикрытые окровавленным тряпьем, покачивались тела.

Потом почти сутки они лежали около школы. Партизан не повесили, как обычно, на базарной площади. Не до этого было. Ночью их зарыли, и только на месте, где они лежали, осталось несколько драных лоскутов от их рубах и френчиков, да затоптанная грязная солома.

— Все как-то на грани получается, — как бы возвращаясь к началу разговора, рассуждает Чинилин. — Не уловил момента — пиши пропало.

— Насчет интуиции в таком деле, это верно, — соглашается майор. — Не юркни пацан под нары в нужное мгновенье, не жить бы ему.

Я уже собираюсь возразить, что ничего такого не улавливал, а просто так получилось, и объяснить невозможно, как получилось, но майор неожиданно заговаривает о самом главном, чего ожидаю давно.

— А Саша-то обрадуется, — говорит он как бы сам себе.

Чинилин вынимает изо рта трубку, весь озаряется светом.

— Вот и я об этом думаю. Помнишь, когда отходили, как он убивался. Все не мог простить себе, что еще и родителей привез перед самой войной. А потом уже в Москве в сорок втором, когда пришло сообщение, что вся семья расстреляна, думал, помешается человек, так страдал.

— Это вы об отце? — вырывается у меня.

— Об отце, — подтверждает майор, — о ком же еще? Ты ему как снег на голову свалишься, ведь не ожидает уже.

— Значит, папа жив, — почти замирая от счастья и боясь в это поверить, спрашиваю я. И слезы невольно текут из глаз. — Вы его видели?! Давно?!

— Почти два года назад, — говорит Чинилин.

Вот чудаки, разве это давно; в моем представлении все, кто его видел после июня сорок первого, видели недавно. Мне кажется, что если он не погиб в первые дни, с которыми были связаны слухи о его гибели, доходившие до нас, значит непременно жив сейчас.

Майор и Чинилин более осторожны в своих суждениях. Все-таки два года войны, мало ли что могло произойти за это время. Последний раз они видели отца в Москве перед тем, как их забросили сюда. Он собирался на фронт. Где сейчас, не знают. Мне надо ехать в Москву, таково их мнение. Возможно, отец там, а если нет, то в Главном управлении узнаю. Хотя еще до Москвы об этом мне сообщит полковник Каганов, их довоенный начальник. Он сейчас в Минске. По дороге в Москву Минска так или иначе не миновать.

Они еще долго и противоречиво толкуют, как меня лучше отправить, чтобы я благополучно доехал, но мне уже удивительно спокойно. Рядом близкие люди, которые позаботятся обо мне. На меня даже нападает некая расслабляющая благость.

— Эх, опекуны, — спохватывается комиссар, — ему бы отдохнуть пора, совсем носом клюет.

— Разумное замечание, — соглашается Чинилин. — Пусть ложится на мою кровать и спит.

— Да вы что! — всплескивает руками Феня. — В таком виде. Искупать его надо прежде.

— Правильно, Фенечка, — одобряет комиссар. — Давай действуй.

— Не надо, — возражаю я, — завтра все равно в дорогу.

— А это мы посмотрим, завтра или послезавтра, — лукаво говорит майор.

— Как так? — недоумеваю я.

— А вот так, — продолжает майор, — я думаю, что тебе надо день-другой у нас отдохнуть, подкормиться.

— А ты, пожалуй, прав, Николай Николаевич, — поддерживает майора Чинилин, — пусть поживет у нас. — И, повернувшись ко мне, растолковывает: — Обтрепанный, измученный, ты что в таком виде к отцу хочешь явиться?!

И снова все приходит в движение. Феня отправляется растапливать печь, чтобы разогреть воды. Чинилин извлекает из-под койки вещмешок и, порывшись в нем, достает нижнюю сорочку с веревочками вместо пуговиц.

— Немного великовата будет, но ничего, сойдет, — улыбаясь, говорит он.

Во дворе под навесом тетя Феня устанавливает огромную лохань и, натянув от стены сарая к плите веревку, завешивает мешками угол, чтобы не поддувало, когда буду купаться.

Над лоханью клубится пар, сквозь седые и влажные клочья которого, как сквозь матовое стекло, пробивается свет большого керосинового фонаря.

— Раздевайся, — как ни в чем не бывало приказывает повариха, приведя меня за импровизированную ширму из мешков.

Я медлю, и она грубовато поторапливает.

— Ну чего стоишь, никто тебя не сглазит, тут не такие, как ты, телеса показывали. Считай, в этой лохани цельный отряд коросту свою отмывал.

Повернувшись к женщине спиной, я залажу в лохань.

— Не горячо? — осведомляется она.

— Терпимо.

— То-то, а то могу холодной подбавить.

Постепенно свыкнувшись, я уже безо всякого стыда отношусь к происходящему и даже испытываю удовольствие, что большие, проворные руки женщины ходят у меня меж лопаток, перекатываются по костлявому позвоночнику. Мочалка из рогожи не слишком ласкова, но зато отлично соскабливает въевшиеся в поры пыль и пот минувших дней.

— Вишь, какой чумазый, — приговаривает женщина, продолжая ловко орудовать мочалкой, — а еще хорохорился, отказывался.

Разомлев после бани, я лежу на койке, заботливо укрытый одеялом. Мне так хорошо и спокойно, как давно не было. Все разошлись, за исключением майора и Чинилина. Они сидят у стола и слушают большой трофейный приемник. Свет в комнате погашен, и только шкала проступает четким, светящимся квадратом, как окно в беспокойный мир, который тараторит на разных языках.

В польском городе Хелм создан комитет национального освобождения Польши. Мне почему-то нравится это короткое и гулкое название города. Засыпая, я несколько раз слышу его… Потом диктор читает длинный список частей и соединений, отличившихся в последних боях. Не дослушав до конца, я засыпаю.

Утром, когда я открываю глаза, в комнате уже никого нет. Соседняя койка аккуратно застелена, словно на нее не ложились. Я огорчен, что так долго провалялся, но, выглянув в окно, вижу, что солнце поднялось не слишком высоко.

Во дворе людно, все заняты своими делами. Повариха Феня у печки. День только начинается, но лицо у нее уже пунцовое от пышущих жаром конфорок.

Стараясь не привлекать внимание, выскальзываю за ворота. Мне предстоит пробыть здесь день или два, как сказал майор. И я не хочу людям все время мозолить глаза.

Еще недавно здесь шел бой, теперь город стал уже тылом. В уцелевших особнячках разместились санитарные, интендантские и прочие тыловые службы. У подъездов, где останавливались армейские машины, в полном безветрии поникли белые полотнища с красным крестом. А во дворах между деревьями мелькают светлые халаты и косынки медсестер.

Кобрин оживлен. И я слоняюсь по нему, как отпускной солдатик, еще причастный ко всему этому и одновременно живущий уже предчувствием дороги и той иной, неведомой жизни, которая ожидает впереди.

Ощущение вольности переполняет меня. Впервые за много дней могу бесцельно, беззаботно ходить по городу, никуда не спеша, ниоткуда не убегая.

Повернув по улице направо, спускаюсь к реке, но тут же лицом к лицу сталкиваюсь с Чинилиным.

— Ты это куда исчез? Там тебя Феня разыскивает. Говорит, убежал и не поел.

— Так я того… Я не хочу есть, — оправдываюсь я.

— Ладно, давай иди в расположение, и не огорчай Феню. У нас ее ослушаться никто не смеет, понял? Она там для тебя сюрприз приготовила…

— Для меня? Сюрприз?

— Иди, иди, увидишь.

Тетя Феня ставит на стол миску с вареным картофелем и простоквашей. А потом, когда я заканчиваю есть, вытирает о фартук руки и уводит в дом.

— На-ка вот, примерь, — говорит она, протягивая бумажный сверток, — а то в твоей куртке и на людях неудобно появляться, лохмотья одни.

В свертке оказываются гимнастерка и галифе.

— Откуда такое? — в восторге разглядываю я вещи.

— Примеряй, примеряй, не спрашивай. Мы тут с Яшей из разведвзвода комбинировали. Он в ателье до войны работал, закройщиком, знает дело. Да не тяни так, мы ведь наживо прихватили, для примерки, еще застрочить надо.

Тетя Феня подходит ко мне и помогает аккуратно облачиться в обнову. Одергивая края, поправляет плечи.

— Вот так, теперь на человека похож, — говорит она удовлетворенно. — Майор с комиссаром обещали сапожки справить. Совсем как солдатик молоденький будешь.

Право, какие они все, думаю я, когда тетя Феня, забрав дошивать обмундирование, уходит.

Мне невдомек, что для Чинилина и для майора это как долг перед товарищем, у которого от всей семьи остался только сын. Нет, они не виноваты, что их семьи уцелели, а семья товарища погибла. Так случилось, могло быть наоборот. Но в данном случае это так. И для уцелевшего сына им хочется сделать все, что они могут.

На следующее утро я был одет, что называется, с ног до головы в новенькое обмундирование. Майор раздобыл маленькие, самые маленькие, какие только оказались на складе, сапожки. Судя по всему, они были на женскую ногу и предназначались для сестер или связисток.

Сложнее обстояло дело с документами. Разговор об этом зашел вечером за чаем.

Я сижу торжественный, как именинник, в новом обмундировании. Рядом Чинилин, майор и тетя Феня. Они удовлетворенно смотрят на меня и пододвигают ближе коржики, испеченные по этому случаю. Коржики темные, из ржаной муки, но сладкие, и я с удовольствием грызу их, запивая чаем из большой зеленой кружки.

Чинилин привычно сосет свою трубку.

— Значит, завтра едешь, — задумчиво говорит он. — Сядешь здесь на попутную машину. Доберешься до Минска. Разыщешь в Управлении Каганова, он поможет. Тебе все ясно?

Я согласно киваю головой.

— Документов у тебя, конечно, никаких? — интересуется майор.

В комнату заглядывает комиссар, он настолько широк в плечах, что перегораживает почти весь дверной проем. Ему подвигают табурет, приглашают пить чай.

— Прощаетесь? — расстегивая крючок на воротнике, осведомляется он.

— Да, только вот документы справить в дорогу нужно, — объясняет майор.

— За чем же остановка, выпишем, — басит комиссар, — по всей форме.

— По всей форме не получится, — вынув трубку изо рта, замечает Чинилин, — печати гербовой нет.

На мгновенье воцаряется молчание.

— Говоришь, печати гербовой нет, — о чем-то размышляя, переспрашивает комиссар, — а мы так и напишем, за неимением в партизанской бригаде гербовой печати, удостоверяем все только подписями. Думаешь, не поверят такой бумаге, Чинилин?!

— Почему не поверят, мы-то поверили, — соглашается Чинилин, — и другие поверят.

— Не то нынче время, чтобы горю человеческому не верить, — присоединяется тетя Феня. — Только вы в документе этом все и опишите, дескать родных фашисты побили, мамку и сестру, а сам мальчонка, мол, убег и теперь отца разыскивать едет.

— Ну ты уж и насоветуешь, Феня. Это прямо эпопея целая, а не документ, — возражает майор.

— А почему, Николай Николаевич, мы как раз так и напишем. Давайте бумагу, сейчас все и сочиним так, что и печати гербовой не потребуется, — говорит комиссар.

Майор вытаскивает из планшетки, висящей над кроватью, тетрадь, вырывает листок, кладет перед комиссаром.

— Вот, только в клеточку, другой нет.

— Ничего, сойдет, — басит комиссар и пододвигает листок Чинилину. — Пиши, у тебя почерк подходящий.

Чинилин макает перо в чернильницу и, поманипулировав над бумагой, как бы беря разгон, четко с наклоном выводит: «УДОСТОВЕРЕНИЕ. Выдано настоящее штабом партизанской бригады гр-ну Леонову Р. А.». Когда общими усилиями, советами и добавлениями бумага написана, каждый из присутствующих: майор, комиссар и Чинилин — ставят свои подписи. Потом отдают бумагу мне, и, аккуратно свернув листок вдвое, я кладу ее в карман гимнастерки.

Это тот самый первый в моей жизни документ, который спустя двадцать пять лет найду в потертом конверте, с которого и начнется эта повесть.

Все разошлись. Мне велено спать, так как завтра утром — в дорогу. Однако спать не хочется. Я открываю окно и сижу, облокотившись на подоконник, долго-долго, настолько долго, что глаза привыкают к темноте и совсем отчетливо, как днем, различают силуэты соседних заборов и крыш. Интересно, где я буду завтра в это время, под какой крышей или вовсе не будет крыши над головой. Может, ехать буду в это время. Потом я думаю об отце. По черточке вспоминаю и восстанавливаю в памяти его затуманенный облик. Где он сейчас, жив ли? Найду ли его?

— Как ты думаешь, он сможет добраться сам до Минска? — слышу я из темноты голос майора.

— Я за него спокоен. Мальчишке и не такое приходилось, — уже совсем близко под окном отвечает голос Чинилина.

— И все-таки попытаемся завтра по ВЧ связаться с Кагановым, — говорит майор, — предупредим, чтобы встретил.

Под ногами идущих скользко поскрипывает песок, потом крыльцо и полы в коридоре.

Я ныряю под одеяло, зажмуриваю глаза, делаю вид, что сплю.

Уехать рано утром, как предполагали, не удалось. Майора и Чинилина куда-то вызвали, и они вернулись только к полудню.

Чинилин отводит в сторону Феню и что-то тихо ей говорит. Кивнув головой, она отправляется в сарай, где кладовая и погреб. Вскоре возвращается, неся большой каравай хлеба, кусок сала килограмма на полтора и что-то еще в банке. Она выкладывает все на стол, потом снимает с веревки над печкой стираную полотняную тряпицу и увязывает принесенные продукты.

Чинилин берет узелок в руки, пробует на весу. Его это не устраивает.

— Пойдем, — кивает он мне и, прихватив узелок, уводит в дом.

В большой комнате, где живут партизаны, вдоль стен и по углам стоит оружие, на спинках коек висит амуниция: патронташи, портупеи.

Высмотрев среди всего этого разнообразия то ли польский, то ли немецкий брезентовый подсумок, приспособленный для ношения через плечо, Чинилин вытряхивает прямо на койку его содержимое. Патроны, как спелые желуди, звонко рассыпаются на одеяле.

— Для тебя это все окончено, — говорит Чинилин, кивая на патроны, и кладет в опорожненный подсумок узелок с хлебом и салом. — Понял? — повторяет он решительно, — кончилась для тебя война. Теперь отца найти, учиться.

Он одевает мне подсумок через плечо.

— Ну, брат, пора!

РЕГУЛИРОВЩИК БАЕВ

На контрольно-пропускной пункт я не пошел. Как-то само собой получилось: направился к мосту. Только накануне его навели наши саперы, и теперь по свежеструганому дощатому настилу, переброшенному с берега на берег, катили армейские машины. На крутом берегу и там, на песке у самой воды, груды коры и щепок. Ветер, время от времени налетающий с откоса, смахивает в реку легкие завитки стружек, и они, подхваченные течением, медленно уплывают, как детские кораблики.

В воздухе стойко держится смолистый запах разогретой солнцем сосны.

У въезда на мост коренастый солдат-регулировщик. Выцветшая, белесовато-рыжая от пота и соли гимнастерка. За спиной автомат, в руках флажки.

Машины, проходящие мимо, обдают его пылью и бензинным перегаром. Оглохший от рокота моторов и скрипа тормозов, он стоит и время от времени сплевывает густую черную слюну. Кажется, он никого и ничего не замечает, кроме этого нескончаемого движущегося потока. Только автоматически часто-часто машет низко опущенными флажками, словно подметает землю.

— Товарищ регулировщик, — дважды вынужден обратиться я к нему, прежде чем он услышал.

«Откуда ты взялся и кто такой», — как бы говорит его недоуменный взгляд, все еще далекий и отсутствующий.

— Товарищ регулировщик, мне нужно на машину до Минска.

— На машину? — хрипло выдавливает наконец солдат, не без любопытства разглядывая меня. — Ты кто же такой будешь?

Его явно смущает мой неопределенный вид: новое армейское обмундирование, старый кожушок под рукой, на боку подсумок.

— Я отца ищу, — начинаю было объяснять, но гудки машин прерывают.

Солдат не дослушав, поворачивается в сторону и снова машет флажком, пропуская транспорт.

Нет, здесь, у въезда на мост, совершенно невозможно говорить. Не слышно ничего, да и не до меня этому солдату. Зря только шел сюда.

Но поток машин на какое-то время спадает, и регулировщик снова возвращается ко мне.

— Видишь, какая штука, парень, машины тут останавливать не дозволено, посадка только на контрольно-пропускном.

Я огорчен, но понимающе киваю головой и собираюсь уйти.

— Постой, да ты ведь не досказал откуда, — видя мою расстроенную физиономию, останавливается солдат, — путешествуешь сам.

Я достаю мое удостоверение, протягиваю ему.

Он читает, беззвучно шевеля губами, хмурится и, вскинув поверх бумаги глаза, еще раз оглядывает меня.

— О-хо-хо! — тяжело вздыхает солдат. — И тебе пришлось.

Его совершенно не интересует, что документ без печати, кажется, он даже не замечает этого. Он видит только то, что в нем написано. Едва заметные оспинки на лбу солдата собираются вместе, и рыжеватая щетина на подбородке колюче топорщится. Потом он аккуратно складывает бумагу и решительно говорит:

— Будем останавливать, раз такое дело.

Машины и без того уже остановились, скопившись в большом количестве у моста, пока регулировщик толковал со мной. Шоферы волнуются.

— Хватит, ребята, шуметь, — как ни в чем не бывало, успокаивает их регулировщик, — сейчас поедете. Скажите только, кто из вас до Минска, тут паренька отправить надо.

Машин до Минска не оказывается. И я продолжаю стоять рядом с солдатом у въезда на мост. Порою косым взмахом флажка в сторону он останавливает грузовик и, подойдя к кабине, вполголоса разговаривает с водителем, справляется о маршруте. Отпустив машину, он возвращается ко мне.

— Понимаешь, какая штука, — ободряюще поясняет он. — Минск уже в глубоком тылу. Так что армейские склады передвинулись поближе сюда. Самое далекое, куда идут машины от фронта, это Барановичи. Может, поедешь до Барановичей, а там пересядешь? Это как раз полдороги.

— Я не знаю, вам виднее, — неопределенно отвечаю я.

— Хорошо, погоди. Еще попробуем. Может, все-таки до места будет.

Ближе к закату машин становится меньше, а минутами и вовсе ни одной.

— Ну ладно, давай присядем, что ли, тут, — воспользовавшись передышкой, говорит солдат и подводит меня к перевернутому ящику у самых перил моста.

Он снимает автомат и ставит его между колен. Достает кисет. Потрескивая, как бы нехотя, вспыхивают корешки махорки.

— Устали? — не знаю почему вырывается у меня обыкновенное и сейчас такое неуместное слово.

— Устал?! — усмехается солдат. — А ведь правда, кажется, устал. Только меня об этом уже давно никто не спрашивал.

— Никто?

— Ну ясно, потому как все устали. Вот ты к примеру, малый, а тоже устал, намаялся. Скажешь нет?! Полных три года без передыху, и хоть бы кто подумал про это. Вперед давай, и все тут. Такое, понимаешь, дело война.

Солдат желтым от махорки пальцем смахивает пепел с цигарки, раздумывает.

— Это еще слава богу, когда вперед, а то было назад, тогда совсем ни сил, ни настроения, хоть ложись и помирай… Вот тогда устали, так устали. А сейчас терпеть можно. Посидим, покурим и снова за дело. Тем паче, к концу, видно по всему, дело идет.

— У фашистов еще много танков и артиллерии, видел, когда отступали.

— Ну, ясно, придется поднатужиться еще, — соглашается солдат, — только и у нас это все теперь есть.

Он делает одну-две затяжки, почти касаясь губами огня и, наступив подошвой на брошенный окурок, вдавливает его в землю.

Как большая зеленая ящерица, притормаживая, на мост вползает «студебеккер», в кузове пустые бочки из-под горючего, снарядные ящики. Регулировщик, подняв руки, заступает дорогу.

— Куда машина?

Из кабины выглядывает озорное, смуглое лицо водителя, быстрые карие глаза, волосы черные, словно тушью нарисованные — совсем цыганская внешность.

— На Барановичи едем.

— Жаль, до Минска бы надо, — сокрушается регулировщик, — ну хоть до Барановичей довезете мальчонку.

— Мы никого не возьмем, — доносится из кабины простуженный, хриплый голос.

Распахивается противоположная от водителя дверка, и на подножке появляется сутуловатая фигура старшего техника-лейтенанта. Горло плотно обернуто бинтом, и поэтому воротник кителя не сходится.

— Мы никого не возьмем, — хрипло, проглотив слюну, повторяет он. — Для этого существует КПП.

Интересно, как это он умудрился простудиться в такую жару, почему-то не к месту размышляю я.

— Виноват, товарищ старший лейтенант, — не унимается солдат, — я знаю, что есть КПП, но тут у мальчонки немцы всех родных расстреляли, отца ищет. Неужто пацана на пропускной куда-то гнать. Вот и документ имеется.

Регулировщик берет у меня бумагу и намеревается показать сердитому старшему лейтенанту.

— А чего уж тут, — неожиданно приходит на помощь водитель. — Может, правда возьмем пацана, товарищ старший лейтенант, жалко, что ли? Довезем.

У него молодой, высокий голос, немного озорной и небрежный. Чувствуется, что он не очень считается с лейтенантом и так, для общего впечатления, для проформы, можно сказать, испрашивает его согласия.

— И вечно ты, Хрусталев, влезешь со своим покровительством, — недовольно ворчит офицер и скрывается опять в кабине, раздраженно хлопнув дверцей.

— Давай, — хитро подмигивает нам Хрусталев.

Регулировщик торопливо подсаживает меня в кузов. Наставляет:

— Доедешь до Барановичей, там пересядешь на контрольно-пропускном, понял?

Я киваю головой.

Машина медленно трогается с места.

— Погоди, погоди, — о чем-то вспомнив, кричит регулировщик и бежит, размахивая руками, к машине.

— На-ка вот, — он отрывает от газеты краешек и огрызком карандаша торопливо записывает: «П/п 70501 Баев М. В.» — Найдешь отца — напиши.

Он сует мне в руку адрес и вслед удаляющейся машине повторяет:

— Слышишь, найдешь отца, напиши, обязательно.

Он стоит на мосту, на его противоположном конце, усталый и спокойный солдат Баев М. В. Я никогда раньше не встречался с ним, но ему совсем не безразлично, как сложится моя судьба, найду ли отца. Вот он уже далеко-далеко, между нами река. Еще мгновенье, и совсем скроется из глаз.

И как порадовать, как сообщить ему сейчас, через годы и расстояния, что все получилось как надо, что мальчик нашел отца, стал взрослым и четверть века в старом потертом конверте вместе с самыми дорогими реликвиями хранит обрывок газеты с номером полевой почты 70501 и незабываемой фамилией Баев М. В.

ХРУСТАЛЕВ

Все шесть или семь бочек, стоящих в кузове по правому борту, настолько массивны и тяжелы, что несмотря на неровности дороги, почти недвижимы. Только характерный гул внутри при соприкосновении металлических обручей на поворотах выдает порожнюю тару. Но как бы там ни было, а сидеть рядом с огромными пустыми бочками невелико удовольствие. Того и гляди, покатятся, а если не покатятся, то перемажешься, как черт.

К жирной, непросыхающей поверхности пристала пыль, образовав слой вязкого темно-коричневого мазута.

Мне жаль новенького обмундирования.

К счастью, посреди кузова, как бы перегораживая его, стоят снарядные ящики. Этот невысокий барьер из ящиков поставлен и поперек, образуя подле кабины вроде маленького закутка. Там я и располагаюсь, подстелив кожушок.

Вечереет, тень от машины неестественно вытянулась и волочится чуть сзади вдоль обочины, как хвост или распластанное крыло птицы. Еще достаточно много света, чтобы говорить о вечере. Но свет этот не такой прозрачный и чистый, как в полдень. Солнце как бы припало к земле, сгустило краски, подмешало в них темно-оранжевые и фиолетовые тона, наполнило всем этим воздух.

Не будь сердитого старшего лейтенанта, водитель наверняка посадил бы меня в кабину, как это сделал Синеок. Но я не обижаюсь, мне и так хорошо, как может быть хорошо на июльском закате, под ласковым ветром, рвущимся навстречу вместе с расширяющимся пространством.

— Ну, как ты там, жив? — интересуется водитель, остановив машину.

— Мне здесь хорошо, — почти не видя из-за высокого борта того, с кем разговариваю, отвечаю я.

— Да, ты действительно уютно устроился. Но можешь выйти прогуляться, если хочешь.

Лейтенант неловко вываливается из кабины и направляется к придорожным кустам. У него прыгающая походка и ноги длинные, как у журавля.

Водитель достает из кабины ватник и протягивает мне через борт.

— Подмости вот или набрось, если прохладно будет.

Техник-лейтенант, наверное, думает, что это ради него Хрусталев остановил машину, чтобы он мог прогуляться. Сам бы он не догадался глянуть, как там пассажир. Я уже составил о нем определенное мнение. Конечно, возможно в этом есть доля поспешной категоричности или мальчишеской горячности. Но ведь мне пришлось за войну столько разных людей встречать.

Чаще всего человек открывался сразу, или хотя бы начинал открываться. Чтобы узнать человека, времени порой было в обрез. Для того, чтобы выяснить, смелый он или трус, добрый или злой, иногда давались минуты.

Ну что я еще узнаю о Баеве, или о Синеоке, или о Гурьянове, кроме того, что узнал сразу?

А этот старший лейтенант, может, и не такой плохой, а просто строгий и чуточку важный, но ведь я никогда не узнаю, чем он хорош. Я знаю только, что он не хотел взять меня. И невнимательный какой-то или необщительный, кто разберет.

Вот он выходит из кустов и невозмутимо шествует к машине. Хлопает дверцей, как бы давая знать, что можно ехать дальше.

Уже село солнце, со стороны потянуло сыростью. Болота лежали за тонкими березами и ольхами, что росли поодаль. Около самой дороги торчали только пни, лес был вырублен немцами. Вырубили его еще в сорок втором, когда начали действовать партизаны и на дорогах устраивались засады. Природа участвовала в войне вместе с людьми и умирала вместе с людьми. Деревья падали, как люди, подкошенные под корень, но, в отличие от людей, возрождались. Прошло только два года, а меж торчащих пней тонко и беспорядочно начала пробиваться поросль. Обилие влаги делало свое дело.

Слева у дороги на солидном пространстве раскинулись ровные квадраты торфяных разработок, расчерченных, как тетрадь в клеточку, узкими канавами со стоячей водой.

Не знаю, показалось мне или я задремал на самом деле. Дорога была сильно разбита, машину подбрасывало. К тому же подвернулся рукав телогрейки, которую я положил поверх своего кожушка на дно кузова. Было неловко, давило в бок. Но постепенно я устроился, примостился и задремал. Очнулся от того, что машина резко накренилась, скрепя всем корпусом, и медленно на тормозах стала сползать с дороги на обочину. Бочки у борта звякнули одна о другую, но снова, как и прежде, устояли.

Несколько раз нам уже приходилось сворачивать и объезжать разбомбленные или просто разбитые участки дороги. Вероятно, это был очередной объезд, так я подумал, и на это было похоже. Рассмотреть же как следует не мог, уже достаточно смерклось, но фар водитель не зажигал в целях светомаскировки. Немецкая авиация еще беспокоила, хотя с тех пор, как пришли наши, ни одного вражеского самолета я не видел. Где-то в отдалении сотрясалась земля, слышны были залпы зениток, но в тех местах, где находился я в эти дни, было спокойно.

Осмотревшись как следует, обнаружил, что мы едем не параллельно шоссе, как это случалось при объездах, а отклоняемся куда-то в сторону, прямо через луг по едва заметной колее, проложенной машинами в примятой траве.

Остановились около длинного сарая, огороженного колючей проволокой. Широкие двери, похожие на ворота, распахнуты. Внутри горит свет, освещая небольшое пространство у входа. Справа в полумраке проступают контуры объемистых цистерн или баков, врытых в землю.

Должно быть, склад, подумал я, прислушиваясь к разговору, который заводят Хрусталев и старший лейтенант с каким-то человеком. Они вышли из машины и стоят чуть в стороне, почти заслоненные от меня бочками.

— Смотрите, как вам будет удобней, — говорит незнакомый голос, — можете сейчас сделать все, а можете завтра утром.

— Да нет, зачем же в темноте возиться, с утра и погрузим, — звонко говорит Хрусталев.

— Деревня отсюда далеко? — интересуется старший лейтенант.

— Метров пятьсот через луг, — отвечает незнакомый голос.

— Молока там нельзя разжиться, горло полечить?

— Простудились? — удивляется незнакомец.

— Такое случилось, — виновато оправдывается старший лейтенант, — у меня вообще носоглотка скверная. Все ангины мои.

— Так разве молочком лечатся? — лукаво возражает незнакомец.

— Вот и я говорю, — озорно подхватывает Хрусталев.

— А чем же лечатся? — делая вид, что не понимает, на что намекают ему, хрипит старший лейтенант.

— Как чем? — обстоятельно рассуждает Хрусталев, — К примеру, у нас в Самаре сорокаградусную с перцем пьют или динатурку.

— А у нас в Молдавии красное вино с сахаром кипятят, — говорит незнакомец, — и с перцем тоже кой-чего приготавливают.

— Слышал уже все это, — обрывает старший лейтенант. — Людям просто выпить хочется.

— Почему же, я знаю, молоком горячим тоже лечат, — не моргнув глазом, соглашается Хрусталев, — но ведь тут еще мед нужен.

Хитрит, думаю про себя, плутует. А сам вспоминаю, как мама перед войной лечила нас с сестрой, когда мы простуживались. Тоже давала молоко с медом и содой, а потом растирала козьим жиром.

— У меня мед есть, — неожиданно подаю голос из кузова и, держась за борт, спрыгиваю на землю.

— А, пассажир?! — обрадованно говорит Хрусталев, — я думал, ты спишь.

Человек, с которым беседовали водитель и старший лейтенант, а им, как теперь вижу, оказывается солдат с карабином за плечами, не подозревал, что в машине еще кто-то есть, и от неожиданности вздрагивает.

— Это наш пассажир, — объясняет мое появление Хрусталев. — Мы его завтра в Барановичи доставим.

— А сегодня что? — спрашиваю я.

— Сегодня будем отдыхать.

Хрусталев привлекает меня к себе.

— Закусим сейчас и спать. Ты бы вещицы в машине взял и набросил что-нибудь на себя, прохладно. Вон даже роса выпала.

Я гляжу, куда указывает Хрусталев, и вижу, как весь луг покрылся серебристо-матовым налетом, только в том месте, где проехала наша машина, примяв траву, отчетливо проступает темная полоса.

Старший лейтенант заглядывает в сарай, что-то высматривает там, потом указательным пальцем поправляет очки на переносице.

— Ну ладно, вы тут устраивайтесь, а я пройду в деревню.

— Насчет молочка, — не удерживается от колкости Хрусталев.

— Возможно, — холодно бросает старший лейтенант. И, повернувшись, направляется в сторону деревни. Он идет через луг, и слышно, как мокрая трава сочно трется о голенища его сапог.

— Возьмите же мед, вот,пожалуйста, у меня целая банка, — предлагаю я, доставая из подсумка банку, что дала тетя Феня.

— Спрячь, пригодится, — решительно говорит Хрусталев.

— Что это ты так? — обращаясь к Хрусталеву, спрашивает солдат с улыбкой.

— А чего, ему только дай… Он у нас сладенькое обожает, так бы и умял и не посмотрел, что пацану на дорогу дали. Я нашего помпотеха, как облупленного, знаю, не такой уж он больной, мнительности больше. А потом с тобой бы он не поделился. Прижимистый.

— Это точно, — говорит солдат, — старший лейтенант у нас здесь как-то ночевал. Когда ужинать сели, он в сторонке от всех устроился.

— Вот именно. А теперь и вовсе ему тут не подходит. Хату искать отправился. Пусть идет, спокойней будет.

Лампа, висящая над дверью, не в состоянии осветить все довольно просторное помещение. В глубине совсем темно. В деревянных ящиках и фанерных коробках какие-то металлические штуковины в промасленной бумаге, должно быть, запчасти для автомобилей. В высоких молочных бидонах тавот и машинное масло. Стойкий, приторный запах масла с непривычки щекочет горло.

Справа в углу, завешенном брезентом, дощатый настил, наподобие нар. Рядом перевернутый ящик вместо стола, с крошками хлеба на нем, солью в баночке, алюминиевой посудой, котелками и кружками.

— Вольные казаки, не жизнь, а малина, — говорит о ком-то Хрусталев, ставя на пол вещмешок, прихваченный в машине, — поели и на боковую.

Слышно, как за брезентом кто-то похрапывает, ворочается.

— Веремеев должно быть? — кивая в сторону, спрашивает Хрусталев стоящего в дверях солдата с карабином.

— Сема Липовецкий, ему скоро подменять меня.

— А Веремеев?

— Веремеев в гости пошел, у него тут краля в деревне объявилась.

— Я же говорю, райская жизнь, — восхищается Хрусталев. — Вашему старшине пальца в рот не клади.

— Ты, Хрусталев, тоже не промах, — замечает солдат по-приятельски.

— Ну так это же я, — лукаво сверкнув смоляными глазами, соглашается водитель. — Только некогда, из-за баранки не вылажу.

— Бедняга.

— Вот именно, никакой личной жизни.

Солдат хохочет.

— В чем же дело? Оставайся на пару деньков, бочки поворочаешь в свое удовольствие.

Он, кажется, принимает всерьез шутки Хрусталева и обижается, что об их службе говорят так, как будто здесь они ничего не делают.

— Днем бочки, а ночью дежурства. Полночи я, полночи — Липовецкий.

— А Веремеев — целую ночь, — иронизирует Хрусталев.

— Трепач ты, Саша, мальчишки бы постеснялся, — урезонивает солдат.

— Это верно, — косясь в мою сторону, соглашается Хрусталев, — я и забыл, что сыночка себе схлопотал. Теперь хочешь-не хочешь, воспитывай.

— Тебя-то самого еще воспитывать, — говорит солдат.

— Вот именно, — не возражает Хрусталев.

Хрусталев подмигивает мне и начинает развязывать вещмешок. Распустив тесемку, он выкладывает на стол всякую снедь: хлеб, сахар, сало. Все это аккуратно завернуто порознь в бумагу. В довершение извлекается блестящая, как снарядная гильза, банка консервов и плоская трофейная фляга в суконном чехле. На зеленовато-желтой жести консервной банки что-то написано не по-русски. Мне это любопытно и, поворачивая банку, я пытаюсь ее как следует рассмотреть.

— Можешь прочесть, что союзники пишут? — спрашивает Хрусталев.

— Какие союзники? — не понимаю я.

— Ну американцы, которые тушенкой нас подкармливают.

— Так это американские консервы?

— Ну ясно, — подтверждает Хрусталев. — А ты не ел? Ничего себе, вкусные. Только их разогреть лучше, а то жир на губах застывает.

Острый нож наподобие кинжала проваливается в мягкую жесть. Из-под лезвия в узкую прорезь проступает янтарная жидкость. Но мы за них кровью платили.

Спохватившись, что ничего не предложил из своих запасов, я лезу в свою сумку. Хрусталев замечает это.

— Ни к чему, тут всего хватит.

— Мне тоже так много не нужно.

— Как знать, сколько тебе еще быть в дороге.

— Доберусь до Минска, найду полковника Каганова, тогда станет ясно.

— То-то и оно, — убеждает Хрусталев, — в тылу с продовольствием туго будет. У всех или продаттестаты, или карточки, а у тебя что?

— Обойдется, только бы отца найти.

— Эх ты, парень, — похлопывает меня по плечу Хрусталев. — Я ведь тоже был таким, думал все просто, как маршировать по плацу, когда нас призвали и обучали строевой.

— А зачем строевая?

— Сам не пойму. За три года, что на фронте, ни разу маршировать не приходилось. Правда, если доживу, может, придется. Когда война кончится, фашистов расколотим, непременно какой-нибудь парад будет. Как думаешь, будет?

Я никогда раньше над этим не задумывался, но сейчас с поразительной ясностью представил то, о чем спросил Хрусталев. Перед войной отец несколько раз брал меня на парад. Колонны войск, вытянувшиеся словно по линейке, как в Куйбышеве, серая, отливающая утренним солнцем брусчатка небольшой уютной площади приграничного городка, гул праздничных голосов над трибунами, как в Киеве и как во всех городах, вместе взятых, горластая медь оркестров, грянувших с первыми шагами торжественного марша.

— Интересно только, где будут проводить парад — в Москве или в Берлине? — как о чем-то, уже в принципе решенном и только требующем некоторых уточнений, продолжает рассуждать Хрусталев.

В моем воображении парад уже идет, и слова Хрусталева выглядят расплывчато, как бы пропускаются мимо ушей. При чем здесь Берлин?! Я не представляю себе этого чужого города.

А Москва и Красная площадь — перед глазами. Мы были там в мае сорокового по пути в Белоруссию. Тогда сильно похолодало и выпал снег. Он лежал, сырой и тяжелый, на уже зазеленевших деревьях, но вскоре растаял. И мостовые быстро просохли под резким, порывистым ветром. Мы очень мерзли тогда, особенно сестра. Все наши теплые вещи были в багаже.

Но в Мавзолей мы сходили. Мама и до этого бывала здесь, а мы с сестрой — в первый раз.

Очередь двигалась через площадь настолько медленно, что казалось, мы никогда не достигнем ступеней, где замерли красноармейцы. Купола Василия Блаженного, все более укрупняясь, причудливо, как разноцветные воздушные шары, парили над противоположным концом площади.

А потом, когда мы вошли в Мавзолей, движение наше значительно ускорилось. Я смотрел, не отрываясь, на темно-зеленый френч с накладными карманами. Все, что я знал о Ленине в свои девять лет, все те значительные и общеизвестные факты из его жизни и деятельности, прочитанные в книгах и виденные в кино, сейчас как бы отошли на задний план. Во всяком случае, я о них и не думал, взволнованно обходя застекленный саркофаг. Я лихорадочно подсчитывал в уме, сколько бы в сороковом было лет Ильичу. Получалось, что он бы мог жить и был бы не таким старым. Помнится, это открытие сильно поразило меня поначалу. Значит, я, мальчишка, почти современник Ленина. И мог увидеть его, проживи он немного больше. Можно было бы выбрать и другое время для столь отвлеченных размышлений, но точно знаю, что именно об этом думал тогда. И это по-человечески приближало к Ленину.

Конечно, если бы я был взрослей в то майское утро сорокового, я бы думал о другом и по-другому. Но, может быть, никогда я бы не запомнил этого посещения лучше и ярче. Когда мы вышли через противоположные двери из непривычного ступенчатого здания и не спеша зашагали мимо белых каменных трибун, на площади было так же прохладно и ветрено, как несколько минут назад. Но я, казалось, был другим, повзрослевшим.

…— Что задумался, ешь, — говорит Хрусталев, проворачивая в банке с тушенкой ножом и пододвигая ее ко мне поближе.

— А вы чего не едите?

— Ты на меня не обращай внимания, я еще пару капель мальвазии приму, — подмигивает водитель. — Может, и тебе накапать? Хотя, впрочем, ни к чему тебе, — спохватывается он, — молод еще приучаться.

Рассуждая таким образом, Хрусталев наливает в алюминиевую кружку спирт и затем, прищурив один глаз и убедившись, что уровень в кружке достаточный, закручивает флягу.

— Ну, будь здоров, корешок, и папашу чтоб тебе найти.

Втягивая ноздрями запах спирта и морща нос, Хрусталев подносит кружку к губам, но выпить не успевает: в углу, занавешенном брезентом, кто-то возится, сопит и покашливает. Вслед за этим из-за брезента показывается взлохмаченная голова и заспанное лицо Семы Липовецкого. Сплюснутый, как у боксера, нос и растопыренные уши не очень украшают его, но и не уродуют, просто делают лицо чуть плосковатым.

— Ну, у тебя и чутье, Сема, знал, когда проснуться! — оставляя кружку невыпитой, говорит Хрусталев.

Сема поправляет пилотку, проводит ладонью по лицу, как бы разглаживая кожу, на которой отпечатался во сне причудливый узор, точно оттиск автомобильных скатов на снегу.

— Попробуй тебя прозевать, Хрусталев, когда ты без НЗ не появляешься.

— Что же вы сами так неважно живете, — укоряет Хрусталев.

— Не говори, — соглашается Липовецкий, — завидовать нечему, манной каши здесь не варят…

— Сколько же тебе накапать натощак манной каши? — вновь берется за флягу Хрусталев.

— Что ты меня, интересно, спрашиваешь, как больного, — обижается Липовецкий.

— Ну как же, только глаза протер, и потом, дежурить тебе.

— Слушай, профессор, вы когда-нибудь бывали в Киеве? Не бывали? Так вот, когда будете в Киеве, спросите, кто такой Сема с Подола. Вам скажут, Сема с Подола — альфрейщик высший класс, и еще скажут, что Сему никогда не видели пьяным. Вам ясно, профессор, Сема с Подола альфрейщик, а не сапожник.

Произнося свою вдохновенную речь, Семен Липовецкий решительно подставляет кружку и, когда она наполняется до половины, удовлетворенно кивает головой.

— Может, кликнем твоего напарника? — спрашивает Хрусталев.

— Погоди, я его сменю, тогда, — говорит Липовецкий и одним махом опрокидывает в горло содержимое кружки.

Хрусталев выпивает тоже, но не так, как Семен, а медленно, цедя сквозь почти сомкнутые губы.

— Знаете, профессор, — закусывая кусочком хлеба, грустно говорит Липовецкий, — я, кажется, зря вас посылаю в Киев: вам не у кого будет спросить, кто такой Сема с Подола.

Облокотившись на руку, он смотрит куда-то в темноту. Алкоголь скорей омрачил, чем приободрил его.

— Вы не найдете в Киеве моих клиентов, профессор, их там нет. Рассуждали, какой колер положить, смотрели, чтобы стены перетер как следует. А перетирку у нас на Подоле было делать чистое наказание: дома старые, на стенках тонны краски всякой наляпаны. И кому это нужно было, черт побери.

— Людям нужно было, — говорит Хрусталев.

— Которых убили потом?

— Да нет же, клиентам твоим, которым квартиры отделывал, живым людям.

— Выходит, кончится война, люди снова будут привередничать, выбирая колер на стены?

— А как же! Точь-в-точь, как раньше.

— Мудрец ты, как я посмотрю, Хрусталев, рассуждаешь, — прищурившись, говорит Липовецкий.

— Чего тут рассуждать, все ясно, как божий день.

— Ясно-то ясно, остановка за малым — живым остаться надо.

— Кто-то останется, — мечтательно говорит Хрусталев.

— В том-то и дело, что кто-то, — недовольно ворчит Семен.

— Ну ты останешься. Тебя устраивает? — улыбается Хрусталев.

— Вот видишь, сам ни хрена не знаешь, а толкуешь.

— Что ты хочешь, чтобы я знал, как все будет? Кто живым останется? Так этого никто не знает. Знаю только, что кто-то останется, может, я останусь, может — ты. А может, ни меня, ни тебя. Вот он останется, — и Хрусталев кивает в мою сторону.

— Кто такой? — словно только теперь заметил меня, спрашивает Липовецкий.

— В Барановичи надо завтра отвезти пацана, — говорит Хрусталев, — обещал.

— Родители просили?

— Да нет, здесь другое дело, — говорит Хрусталев и не поясняет.

Наверное, они думают, что я ничего не слышу, мелькает тусклая дремотная мысль.

— Давай иди ложись, — говорит Хрусталев.

Он забирается на нары, за брезентовый полог, и возится там, готовя мне ночлег, простилая бушлат на скрипучие доски, укладывая вещмешок в изголовье.


Не знаю, когда проснулся Хрусталев и спал ли он вообще. Рядом на нарах посапывает солдат, который встретил нас, когда мы приехали. Его сменил Липовецкий поздно ночью, и теперь, на заре, он отсыпается, склонив набок голову, выпятив острый кадык, поросший щетиной.

Хрусталева застаю около машины. Доски, по которым скатывали бочки, еще приставлены к борту.

— Проснулся? — увидав меня, говорит Хрусталев. — Вот и хорошо. Давай, поехали, подброшу в Барановичи, пока старшего лейтенанта нет. А то будет голову морочить.

Слева, у въезда в город, прямое, строгое здание красного кирпича. Утреннее солнце бежит по его вытянутому карнизу. Само здание выглядит на редкость опрятным среди разрушений. Но подъехав ближе, убеждаемся: это тоже всего-навсего кирпичный скелет, абсолютно пустой изнутри. Дом так аккуратно горел, что не рухнула ни одна стена, не повредился ни один оконный проем. И теперь, поражая своей стройностью, он зловеще возвышается, как мертвое дерево с пустым стволом.

Петляя по улицам и переулкам, Хрусталев уверенно ведет машину. Вероятно, он знает, где контрольно-пропускной в Барановичах или ориентируется по многочисленным указателям, приколоченным вкривь и вкось к деревьям, телеграфным столбам и заборам.

— На КПП подойдешь к дежурному, скажешь — так мол и так, бумагу покажешь свою, — наставляет он меня, — и не тушуйся.

В кабине душно от разогретого мотора. О стекло бьется залетевшая сюда большая серая муха. Хрусталев приоткрывает левой рукой дверь, и муху сносит встречным ветром.

— Куда из Минска поедешь, неизвестно? — спрашивает Хрусталев.

— В Минске будет ясно, когда Каганова встречу.

— Ты вот что, будешь ехать, пристань к кому-нибудь из старослужащих, так надежней.

— Как получится, — говорю я неопределенно и чувствую, что еще немного, и мы расстанемся с ним.

Может, даже за этим самым поворотом и расстанемся, чтобы больше никогда не встретиться. Мысль эта все сильней овладевает мною, стесняет дыхание, вяжет движения.

Хрусталев тоже немного взволнован, это сказывается в том, что он дает много всяких наставлений, хотя наставлять не в его характере.

— В Минске ты должен быть еще до вечера, — говорит Хрусталев. — Там знаешь, куда идти?

— Найду.

— Не так просто. Минск разворотили похлеще, чем Барановичи.

Хрусталев настолько лихо ведет машину среди этого столпотворения, что у меня мгновеньями перехватывает дух. Баранка кажется игрушкой в его руках, а машина послушно и стремительно минует улицу за улицей.

Тротуары справа и слева завалены обломками кирпича, кое-где кирпич лежит прямо на мостовой, расчищены только узкие коридоры для транспорта.

Улица внезапно кончается. Мелькают еще два-три дома, и начинается пустырь. Сухая выжженная трава, голые пыльные пролысины, как на старом футбольном поле под осень. Может, здесь когда-то и было футбольное поле. А полусгнившие деревянные стойки — остатки ворот или просто столбы, к которым привязывали веревки и сушили белье.

Устало поводя плечами, ровно, не горбясь, Хрусталев отваливается на спинку сиденья и так несколько торжественно, как бы отдалившись от руля, ведет машину.

Шоссе поворачивает чуть влево и там, за песчаным бугром, где вдоль дороги растут ветлы с серыми от пыли, приземистыми стволами, расположены будка и шлагбаум КПП. У обочины несколько машин с заглушенными моторами. И люди в линялых гимнастерках с немудреными своими пожитками, путешествующие дорогами войны. Они сидят прямо на земле или на бревнах, положенных вместо скамеек, беседуют о чем-то своем, чадят махрой.

Хрусталев резко тормозит, подкатив почти вплотную к огромному грузовику с крытым верхом.

В нашу сторону поворачиваются глаза сидящих солдат.

— Пойдем, я насчет тебя с дежурным поговорю, — предлагает Хрусталев.

— Нет, я сам, — возражаю я.

Я представляю, как бы это выглядело, если бы меня кто-то сопровождал. Мной овладевает бунтующее чувство самостоятельности. Довольно, что в Кобрине расслабился, давая повод обращаться с собой, как с ребенком. Товарищам отца это можно было позволить. А теперь, что подумают люди, если Хрусталев поведет меня чуть ли не за ручку к дежурному.

— Сам, значит, пойдешь? — говорит он. — Ну иди, я подожду, пока узнаешь, что к чему.

— Не надо, — говорю я, беря вещи. — Вам ехать пора.

— Загордился ты что-то, парень, — обиженно говорит он.

Мне неприятно, что Хрусталев меня не так понял, может, он думает, будто я воспользовался его услугами и теперь он мне не нужен, дескать, пусть себе едет, а я других нянек искать буду.

— Но ведь вы со мной и так сколько возитесь, — пытаюсь я растолковать истинный смысл своего отказа. — И потом, там старший лейтенант, наверное, уже вернулся.

— Это мое дело, — сердится Хрусталев.

Он опирается ладонью на увенчанный набалдашником рычаг скоростей и легко покачивает его из стороны в сторону.

— Ладно, поеду, — как бы нехотя, говорит он немного погодя и лениво включает зажигание. — Счастливо тебе.

— И вам счастливо.

— Батю тебе найти поскорей.

— Теперь-то уже найду, — самоуверенно утверждаю я.

Подходят солдаты, сидевшие у обочины, чтобы поинтересоваться, куда машина.

— Не еду я никуда, рядом здесь, — предупреждает их вопросы Хрусталев и, не удержавшись, бросает напоследок: — Пацана к дежурному сведите, на Минск ему надо.

Он озорно подмигивает мне, дескать, съел, все равно попросил за тебя.

Машина круто разворачивается, из кабины снова глядит не тот благоразумный, поучавший и наставлявший меня опекун, а бедовый парень и разудалый шофер Саша Хрусталев.

КАПИТАН ПАРАДЗЕ

Ему, наверняка, еще не удалось далеко отъехать, а мне в сопровождении солдат дойти до будки дежурного по КПП, когда со стороны города со сверлящим, пронзительным воем вырвалось несколько самолетов. Они появились внезапно и моментально приблизились, остроносые, с растопыренными не спрятанными под брюхо шасси и торчащими у самых колес, точно привязанные жерди, стволами пушек. Сперва по отвратительному звенящему вою, а затем по форме все опознали фашистов. Засуетились, бросились кто куда. Я тоже сразу узнал немецкие самолеты. Я их видел много раз, из всех — эти, прилетевшие, были самые уродливые. Они всегда летали очень низко и сейчас тоже шли метрах в ста пятидесяти от земли.

Из будки КПП выбежал коренастый офицер с красной повязкой на рукаве.

— В укрытие, все в укрытие! — закричал он отчетливо и негромко, насколько позволял его голос, заглушаемый ревом самолетов.

Взбивая пыль поношенными брезентовыми сапогами, он вместе со всеми подался в сторону от шоссе, где были отрыты зигзагообразные щели.

За бугром часто-часто заговорила скорострельная пушка. Ее позиция совершенно не просматривалась с нашей стороны, только четкие серии выстрелов по немецким самолетам выдавали ее соседство.

Словно хищник, натолкнувшийся с лету на ствол охотника, ударивший в упор, передний самолет отвалил в сторону, и вслед за ним отпрянули, взмыли вверх остальные. Они совершили боевой разворот и, стреляя из пушек, снова повторили заход на зенитную батарею.

Но за всем этим я уже наблюдал из укрытия, куда меня затащил стройный капитан с пышной, черной шевелюрой. Он пробежал к щели позже других, где-то замешкавшись.

— Почему не спрятался вместе со всеми? — сердито выговаривает он.

— Я не знал, куда надо идти.

— Куда все бежали. Разве не видел? Растерялся, — уже миролюбивей, пытаясь найти для меня оправдание, говорит он. — Страшно?

— Нет.

— Смотри какой храбрый.

Капитан произносит слова протяжно, немного нараспев, с той интонационной акцентировкой, страстной и несколько иронической, которая выдает в нем грузина.

— Да не высовывайся, — прикрикивает на меня капитан, когда я, задрав голову, пытаюсь разглядеть, как уходят, рассеянные огнем зениток, немецкие самолеты. За холмом они беспорядочно сбросили несколько бомб.

Капитан тоже смотрит в небо, щурит глаза. Продолговатые, как крупные фасолины, ноздри на большом носу увлажненно вздрагивают.

— Такое теперь редко бывает, чтобы днем прилетали, — вслух размышляет капитан.

— Чего было вообще прилетать, разве им это поможет теперь?

— Война еще не кончилась, а раз так, всего можно ожидать, — говорит капитан.

Отдаляясь от фронта, от войны, три или четыре дня вовсе не слыша стрельбы, я уже стал отвыкать от нее, а она, вопреки всему, догоняет меня и напоминает о себе.

— Вон еще самолеты, — указываю я на три серебристые точки у горизонта.

— Теперь наши пошли наперехват.

— У нас теперь много самолетов? — неожиданно спрашиваю я.

— Хватает, а что? — удивленно наклонив голову, не понимает моего вопроса капитан.

— А тогда было мало.

— Когда тогда?

— В самом начале. Мы все ждали, что вот наши появятся.

— Ты здесь был с начала войны?

— Был, а как же, поэтому и говорю.

Мне нравится, что капитан ко мне относится серьезно, а не как к любопытствующему мальчишке. Я бы не хотел злоупотреблять его терпением, но не могу отказаться от столько раз волновавшей меня темы.

— Говорят, что если бы было у нас достаточно самолетов и танков, сразу немцам всыпали бы.

— Ты рассуждаешь, как мой дядя из Кутаиси.

— Вот видите, ваш дядя тоже так думает.

— Ты только не слушай, что там болтают всякие «знатоки». Кончится война, разберемся во всем.

Легко подтянувшись на руках, капитан выбирается из щели, потом помогает вылезти мне.

— Ну, что дальше? — спрашивает он неопределенно, как бы досадуя на непредвиденную заминку.

Я не знаю, что он имеет в виду, потому что еще не успел даже выяснить, как и когда смогу уехать отсюда.

— Я еще не обращался к дежурному на КПП, — говорю я.

— Тебе тоже ехать? — удивляется капитан, очевидно приняв меня за мальчика, случайно застигнутого на дороге налетом.

Теперь же, услыхав, что собираюсь обратиться на КПП и приглядевшись к военному обмундированию, он принимает меня за воспитанника, отправленного из части на учебу или еще куда-нибудь. В эту пору из многих воинских частей ребят отправляли на учебу в суворовские училища и детдома. Спустя несколько месяцев в октябре сорок четвертого я встретил многих из них в Казанском суворовском. Здесь были много раз раненный 15-летний гвардеец Витя Киселев и позванивавший медалью «За отвагу» долговязый подросток Володя Овсянников.

— Отвоевался, значит, служивый, — сочувственно, зная, с какой неохотой ребята отправляются в тыл из приласкавших их воинских частей, говорит капитан.

— Не воевал я, — как бы оправдываясь, объясняю, — мы с первого дня к немцам угодили.

— Да ты что-то говорил уже об этом, — вспоминает капитан.

Из щелей, так же, как мы, выбираются люди. Они сосредоточенней и серьезней, чем казались до сих пор.

Офицер с повязкой на рукаве энергично распоряжается около шлагбаума.

— Слушаю вас, капитан, — едва откозыряв, говорит он, когда мы подходим к нему…

По званию он младше капитана, но положение, которое занимает здесь на КПП, позволяет ему держаться весьма независимо и строго, даже придирчиво. В конце концов, только от него зависит, когда и кто сможет уехать.

Капитан своей внешностью и выправкой, очевидно, не слишком импонирует усталому дежурному по КПП.

Против великолепных хромовых сапог капитана, хранящих еще остатки глянца, у дежурного на ногах стоптанные брезентовые. В них, конечно, легко и не парко, но вид не тот. Да и гимнастерка не из отличной темно-зеленой диагонали, как у капитана, а холщовая, штопанная на рукаве.

«Откуда взялся здесь этот франт?» — как бы говорит недружелюбный взгляд дежурного.

— Мне нужно попасть в Минск, — все отлично замечая, сдержанно отчеканивает капитан.

— Документы! — еще более лаконично отвечает дежурный.

Капитан протягивает удостоверение.

— Капитан Парадзе, — не поднимая глаз от бумаги, читает дежурный. — Вон стоит крытый «студебеккер», сейчас он пойдет, можете ехать.

Оказывается, нам с капитаном по пути. Я пытаюсь предъявить дежурному свой документ, но тот, разобравшись с капитаном, уже отвернулся к другим военным, обступившим его со всех сторон.

Капитан берет у меня из рук бумагу, мягко встряхивает, расправляет перед глазами.

— Отлично, мы попутчики, — говорит он, — веселей будет, как думаешь?

— Веселей, — соглашаюсь я, обрадованный, что так складываются обстоятельства и что нам ехать вместе.

По всему видно, капитан тоже доволен. Его не смущает, что могут появиться новые заботы с мальчишкой.

— Вдвоем в дороге всегда лучше, чем одному, — говорит он, — во всех отношениях.

— Может быть, это так.

— Ты еще сомневаешься?

— Одному порой было легче пройти. Не понимаете? А сестра у меня понимала, поэтому не пошла со мной тогда в сорок втором, когда я прибежал к ней после расстрела в Петровичах. Я ее звал, а она не пошла и погибла.

— Вот как!… — сокрушается капитан.

Солнце припекает все сильней, даже парит. Капитан вытирает платком вспотевший лоб и шею.

— Скверно, что в самую жару придется трястись в машине…

— Хрусталев сказал, что до вечера обязательно будем в Минске.

— Да, если ехать как следует, — подтверждает капитан.

Мы подходим к машине, уже заведен мотор и водитель нетерпеливо поглядывает из кабины, ожидая, когда погрузятся все, кто едет с ним. Забираемся в кузов и устраиваемся на скамейках, отброшенных вдоль бортов. Места поближе к кабине заняты. Там сидят несколько раненых солдат с перебинтованными руками и головами. Тут же сопровождающая их женщина-военврач. Лица у солдат сумрачны, и они о чем-то переговариваются негромко. Особенно невесел молодой солдатик, что сидит напротив и бережно, как младенца, нянчит на весу перебинтованную руку. Едва заметно покачивается. Рана беспокоит его, но он старается не выдать боли, покусывает сухие губы, а на юношески вздернутом носу проступают капельки пота.

В первое мгновение мне кажется, что мы попали с капитаном куда-то не туда. Мы, такие здоровые и бодрые, рядом с этими усталыми, искалеченными людьми.

Капитан тоже молчит, приглядываясь. Потом ободряюще кивает головой, дескать, что делать, привыкай.

Я кладу под скамейку вещи.

— Такая жара, а тебе шубу таскать приходится, — сочувственно говорит капитан.

— А куда ее деть, не бросать же.

— Изнутри как бурка. Между прочим, у нас на Кавказе в горах пастухи не расстаются с буркой ни зимой, ни летом.

Я представляю на минуту капитана в бурке и папахе, с кинжалом на поясе. Великолепный вид, прямо как какой-нибудь джигит.

— Кстати, моя родословная идет от князя Гургена Круашвили, у которого мой дедушка Симон был пастухом, а отец Реваз Парадзе — конюхом. Он и унаследовал по прямой от князя Круашвили все его состояние, когда тот убежал за границу в девятнадцатом году. Тебе ясно?

— А дальше?

— Что дальше? Мой старик и теперь председатель колхоза на бывших землях Круашвили. А я — капитан Парадзе, следовательно главный виночерпий колхоза. Моя специальность технология и производство вина.

— Это хорошая работа?

— Не жалуюсь, мне нравится.

Раненые солдаты все больше прислушиваются к нашему разговору. Капитан говорит не слишком громко, но так, что его хорошо слышно и тем, кто сидит у самой кабины. Солдатам нравится, как он весело, с юмором рассказывает о себе, и они устало и неловко, но все более оживляясь, реагируют на это.

— Простите, товарищ капитан, — интересуется пожилой солдат с перебинтованной головой. Ему неловко поворачивать голову, и он только косит глаза в нашу сторону. — Вы тут про вино говорили, так вот меня интересует, его что, как первач гонят или по другому изготовляют?

Солдаты встречают вопрос хохотом. Особенно усердствуют двое, забравшихся в кузов вслед за нами и пристроившихся у заднего борта.

— Ну ты и темнота, папаша, — хриплым окающим баском замечает один из них.

— Темнота, — обижается солдат, — а что как у нас на Архангельщине вина не делают, я его только в лавке видел.

— Может, и не пил скажешь.

— Случалось, — без особого интереса говорит раненый.

— Ну и как? — не унимается, судя по всему, веселый парень.

— Жидковато, наподобие кваса, — простодушно отвечает раненый под общий смех.

Капитан тоже смеется со всеми, а потом, как бы урезонивая самого себя, примирительно говорит:

— Ну, чего разошлись, может человек и правда не знает, как получают самый древний напиток.

— Эх, браты, сейчас хотя бы этого кисленького, что ли, а то муторно, — вырывается у кого-то искренне.

— Вот видите, уже и разговоры нездоровые пошли, меня из-за вас того и гляди из машины высадят, — не без иронии говорит капитан, лукаво поглядывая в сторону женщины-военврача.

Она сидит внешне безучастная к тому, что говорят вокруг нее, сведя тонкие пальцы с сухой, вымытой до белизны кожей, как это бывает у прачек. Она привыкла находиться среди мужчин, знает, куда их может занести в разговоре, и умеет ничем не выдать своего присутствия. Кроме того, она уже не так молода, чтобы похихикивать по всякому поводу. Но еще весьма хороша собой. У нее теплые, задумчивые глаза, симпатичная ямочка на подбородке.

Время от времени она поправляет волосы, заколотые сзади в большой узел. Волос так много, что они не помещаются под беретом и приподнимают его сзади. Но в этом тоже что-то элегантно-строгое.

Слова капитана и лукавый взгляд, брошенный в ее сторону, внешне оставлены без внимания, хотя, безусловно, замечены ею. Иначе к чему же едва уловимая улыбка, тронувшая ее губы.

Конечно, разве может такой красивый и веселый человек, как капитан, не понравиться, думаю я, от души желая, чтобы она сказала капитану что-нибудь доброе и ласковое. Но женщина молчит.

Она обводит взглядом просторный кузов, обтянутый брезентовым тентом, который колеблется, когда шофер притормаживает на выбоинах и ухабах. Вероятно, он привык возить раненых, поэтому ведет машину аккуратно, не торопясь, чтобы не причинить им лишних мучений.

Нянчащий свою перебинтованную руку молоденький солдат мучительно покачивается из стороны в сторону. Ему становится все хуже и хуже. Боль настолько, видно, усилилась, что в его помутневших глазах сквозит полная отрешенность и равнодушие. Ему совершенно безразлично, о чем мы тут болтаем. Лицо посерело, вытянулось, а сам он весь как-то нахохлился, словно беззащитный птенец.

Женщина-военврач, исподволь наблюдавшая за парнем, подсаживается к нему поближе. Ее перемещение привлекает наше внимание, все умолкают в тревоге за раненого.

— Может, постелем ему и он ляжет, — в наступившей тишине советует капитан.

Но никто не реагирует на это, ожидая, что предпримет женщина.

— Ну что, милый, что, не можешь никак потерпеть, — повернувшись к парню в полуоборот, воркует она.

Потом обхватывает своими сухонькими, но цепкими пальцами запястье на его здоровой руке, как бы пытаясь удержать ускользающее биение пульса.

— Ну вот и хорошо, вот и хорошо, — сосредоточенно приговаривает она.

Я доволен, что женщина оказалась ласковой и доброй, как мне хотелось.

— Болит, доктор, — словно извиняясь, что не может удержаться, жалуется парень.

— Знаю, что болит, а ты потерпи, потерпи, скоро приедем на место, там тебе все и сделают.

Ворот гимнастерки слишком просторен для его худой мальчишеской шеи, и от этого она кажется еще тоньше.

Женщина подкладывает солдату под голову руку, а другой рукой стирает пот у него со лба. Со стороны кажется, что она его обнимает, открыто, не стесняясь никого.

— Потерпи, миленький, мы скоро приедем.

— Наверное, у меня гангрена начинается, — неожиданно отчетливо и спокойно говорит парень.

— Что ты, глупенький, говоришь такое. Тебе отлично все в санбате сделали.

— Нет, — упрямится парень, — мне не успели сменить повязку перед отправкой, и теперь что-то происходит.

— Успокойся, миленький, успокойся, я сейчас погляжу.

Солдат умолкает, а женщина тянется к сумке, которая лежит на скамейке, где она до этого сидела.

— Нет, нет мне этого не надо, — видя, что ему собираются сделать обезболивающий укол, протестует раненый, — вы лучше посмотрите, что у меня там.

— Что ты такое говоришь, — начинает терять терпение женщина, — ну как же я могу сделать здесь перевязку? Ты потерпи немного.

Мы еще не знаем, насколько в самом деле мучительна и нестерпима боль у парня. Когда через полчаса машина остановится и его, почти потерявшего сознание, вынесут и положат на плащ-палатке прямо на траве, и военврач сделает ему перевязку, мы поразимся, как он мог терпеть, откуда у него только силы брались.

Собственно, остановились в придорожном селении только ради него.

Село какое-то обшарпанное, нищее, выжженное солнцем и войной. Справа от дороги довольно просторная площадь, усеянная соломой и навозом, словно на этом месте стоял обоз. Посреди площади колодец с высоким деревянным срубом, а в стороне глинобитные сараи, не то конюшни, не то коровники с сорванными дверьми.

Машина свернула прямо к колодцу. Раненого парня отнесли еще чуть в сторону, где не так захламлено и под дикой грушей растет трава.

Женщина присела рядом, вытащила из санитарной сумки флакон со спиртом и, вылив на ладонь, словно воду, протерла руки. Потом, отыскав на забинтованной руке солдата узел, разорвала его и, аккуратно, придерживая раненую руку, стала разбинтовывать от запястья к локтю и выше. Парень был все так же бледен. Могло даже показаться, что он мертв, если бы время от времени из горла у него не вырывался стон, тихий и жалобный.

— Вам помочь? — спрашивает капитан военврача.

— Не надо, — говорит женщина, продолжая делать свое дело.

— Возможно ли в таких условиях? — тихо, чтобы никто не слыхал, спрашивает капитан.

— А что остается? — тоже вполголоса отвечает женщина.

Бинт уже почти весь снят, остается только отодрать пропитанную кровью марлю и вату.

Женщина извлекает из металлической коробки пинцет, протирает его в спирте и, подцепив краешек марлевой повязки, плавно и решительно отдирает ее.

То, что мы видим в следующее мгновенье, заставляет нас вздрогнуть. Осколок угодил в руку как раз на изгибе около локтя. И там в загноившейся ране с потемневшими краями копошатся крохотные червячки.

— Безобразие, как они могли просмотреть, — возмущается женщина. — Перед отправкой всем сделали перевязки.

Она обрабатывает рану, накладывает свежую повязку. И когда дело подходит к концу, парень открывает глаза. Они проясняются с каждой минутой так же, как лицо, с которого сходит мертвенная бледность и возвращается естественный цвет жизни.

— Ну что, доктор? — облегченно вздыхает он.

— Все в порядке, милый, все хорошо. Тебе легче?

— Да, мне, кажется, лучше. А что там было?

— Ничего, все теперь отлично.

Женщина делает ему укол. Бинтует руку. И не спеша складывает санитарную сумку.

Мы рады, что парню стало лучше, что все так обошлось. Прямо от души отлегло. Женщина повеселела тоже, она поправляет выбившиеся из-под берета волосы.

Капитан расценивает это по-своему и, лихо вскинув брови, расправив грудь, словно собираясь танцевать лезгинку, подплывает к военврачу.

— Позвольте, я сумочку возьму.

— Она не тяжелая, — говорит женщина и вешает санитарную сумку на плечо.

Но капитан решительно забирает сумку, так что женщина даже не успевает возразить.

Если вам так хочется, пожалуйста, как бы говорит ее недоуменная улыбка и легкий наклон головы. Настойчивость капитана не выглядит чем-то предосудительным, она вполне укладывается в рамки обычной любезности и вежливости, но женщина, сознавая это, угадывает про себя и не без удовольствия, подчеркнутое внимание и интерес со стороны капитана.

А тот широко улыбается, словно его успех был более значителен, чем просто право поднести сумку.

— Парень-то не зря жаловался, — указывая на раненого, говорит капитан.

— Я это поняла сразу.

— Ну положим…

— Как только он отказался от укола. Обычно раненые сами просят, когда сильные боли.

— И сразу после перевязки легче ему стало. Возможно ли?

— Еще бы не легче, такое нагноение вскрыли.

— Часа через три приедем в Минск, еще раз поглядите.

— Почему в Минск? — удивляется женщина, — наш госпиталь в Слуцке.

— Какой Слуцк, при чем здесь Слуцк? — недоумевает капитан.

— А при том, что наш госпиталь там.

— Так зачем же ехать в Минск, можно было из Барановичей прямо повернуть на Слуцк.

— Мы так и сделали.

Капитан растерянно смотрит на женщину, оглядывается вокруг, словно ища откуда-нибудь поддержки. А потом начинает хохотать так весело и задорно, что все невольно обращают на него внимание.

— И вообще, как говорится, мы едем не в ту сторону. Знаете, такой анекдот есть, — отсмеявшись, но все еще улыбаясь, говорит капитан. — Как вам это нравится, заблудились среди трех сосен, на ровной дороге. Это все сукин сын дежурный на КПП, сказал садитесь в эту машину.

— Там стояло несколько машин, — говорит женщина, тоже улыбаясь.

— Да нет, он показал именно на вашу.

— Могли хотя бы спросить, когда садились.

— Мне и в голову не пришло спрашивать, так я был уверен, что все правильно. А потом на вас, доктор, засмотрелся…

— Вот вам и наказание за вашу самоуверенность и любопытство, — моментально нашлась женщина. — На первый случай это обошлось вам в лишних пару сот километров.

— Пустяковая плата за удовольствие познакомиться с вами, — не остался в долгу капитан.

Судя по всему, он не так уж и огорчен тем, что случилось, скорей озадачен, как это могло произойти. Увидав, что я нахожусь поблизости и все слышал, капитан ободряюще подмигивает.

— Доедем, ты только не расстраивайся. Даже интересней с приключениями. Разве не любишь приключений?

— Таких приключений у меня хоть отбавляй, — угрюмо ворчу я.

В душе капитану тоже неловко, что так получилось, все-таки оскандалился немного и передо мной, и перед военврачом. Такой ловкий и уверенный в себе, а поехал не в ту сторону.


Окраина Слуцка. Поодаль на косогоре — сгоревшее здание с высокой кирпичной трубой, не то завод, не то электростанция. Справа город, а влево по полю уходит пустынная дорога к черному лесу на горизонте.

Мы сидим с капитаном Парадзе на сухой земле у перекрестка и поглядываем на дорогу, где маячит одинокая фигурка девушки-регулировщицы. Транспорт появляется здесь настолько редко, что не понятно, зачем ее поставили в этом месте.

Солнце палит немилосердно, и нет ни единого деревца, чтобы укрыться. Девушке еще хуже, потому что там, на дороге, гуляет горячий ветер, треплет ее белые, льняные волосы, как она их ни прячет под пилотку, задирает зеленую форменную юбчонку, оголяет ладные девичьи коленки. Она старается держаться к ветру лицом, но он, словно играя с ней, все время меняет направление.

Мы познакомились с девушкой, когда высадились на этом перекрестке. Зовут ее Лида. Она сказала, что машин на Минск почти не бывает, советует нам ехать до Пуховичей, а оттуда до Минска уже ходят поезда.

Мы сидим у дороги и ждем машину на Пуховичи. Прошло более часа, и кто знает, сколько нам еще ждать.

— Закусим, что ли, — предлагает капитан, — с утра не ели.

— Поедим, — соглашаюсь я, и добавляю к тому, что он достал из чемоданчика, свои продукты.

— У нас получается отличный стол, — потирает руки капитан.

Он нарезает сало, хлеб, огурцы, потом поднимается и уходит в сторону. Бродит там по заброшенным огородам, которые неизвестно как угадал под разросшимся бурьяном и пыреем. Вскоре возвращается с пучком пряно пахнущего укропа, петрушки, дикого чеснока.

— Витамины, — говорит капитан. — Уважаешь? У нас зелень едят прямо вот так, пучком макают в соль и едят. Очень полезно.

Капитан делает несколько бутербродов, накладывая на хлеб ломтики сала, пододвигает ко мне.

— Сегодня обедаем сухим пайком. Заправляйся, а то когда в Минске будем.

Теперь он и сам, не меньше моего, огорчен, что мы сюда заехали. Дорога по-прежнему пустынна. Только девушка все так же маячит на ветреном перекрестке.

— Ли-да! — зовет ее капитан. — Подойди на минутку сюда.

Девушка не трогается с места.

— Наверное, не слышит, — говорю я.

— Сбегай быстренько к ней, скажи, что мы приглашаем ее перекусить с нами. Скажи, что капитан велел.

До чего благородный этот капитан Парадзе, и в самом деле рыцарь, думаю я, направляясь к регулировщице.

— Что вы, я на посту, — говорит девушка, смущенно улыбаясь.

— Машин все равно нет, пойдем, капитан очень просил.

— Нет, нет, не могу, — наотрез отказывается она, придерживая и оправляя свернутыми флажками парусящую на ветру юбку. При этом она немного пятится и приседает застенчиво и мило.

Она чем-то похожа на мою сестру, или мне так кажется. Только у моей сестры были карие глаза, а у этой синие-синие, такие яркие, словно нарисованные акварелью. И волосы, выбивающиеся из-под пилотки, как серебристая паутинка. Девушка пытается сдуть паутинку в сторону, смешно кривя губы и пуская воздух над верхней губой.

— Ладно, как знаешь, — говорю я и возвращаюсь к капитану.

— Эх ты, кавалер, не мог уговорить девушку, — журит меня Парадзе. — Придется мне идти.

— Напрасно, она все равно не согласится.

— Ты в этом убежден? — распаляется капитан. — Наблюдай, как это делается.

Он встает, одергивает гимнастерку. Поправляет пилотку.

Вскоре он действительно возвращается с Лидой. Она очень смущается и отводит глаза. А капитан незаметно подмаргивает мне, дескать, видал, как надо.

Она не знает, как держать себя, чтобы не обидеть капитана и поскорей вернуться на перекресток.

— Тогда так, если спешишь, — говорит капитан. И достает из чемоданчика плитку шоколада в красивой обертке. — Прошу тебя возьми, мне будет приятно.

— Спасибо, — говорит девушка, не скрывая того, что шоколад ей нравится. — Теперь я пойду.

Солнце стоит еще высоко, но постепенно начинает клониться к закату.

На перекрестке, приближаясь к нам, появляются люди. И мы с интересом разглядываем их. Они обмундированы и вооружены как в большом историческом фильме о гражданской войне. Залихватски поскрипывает кожа поясов и портупей, увешанных самым разнокалиберным оружием от отечественных «ТТ» до громоздких парабеллумов и миниатюрных «вальтеров». Кое у кого с собой и автоматы. Оружия так много, что можно подумать, будто они только что захватили арсенал и унесли все его содержимое с собой.

Оказалось, этопартизанские командиры, едущие в Минск для получения правительственных наград. У них отличное настроение, они смеются и шутят, а с воинственной внешностью еще не успели расстаться или специально сохранили ее вместе со своими бородами и усами для поездки в столицу.

Партизаны подтверждают, что от Пуховичей до Минска уже ходят поезда. Надо только добраться до Пуховичей. Дорога здесь скверная, машин почти не бывает. Можно ожидать до десятого пришествия.

— Что же вы советуете? — нерешительно спрашивает капитан.

— А ничего не советуем. Сейчас будет машина, поедете вместе с нами, — говорит чернявый дядя с лихо закрученными чапаевскими усами.

— Мы сюда по ошибке заехали, — признается капитан, — теперь вот сидим, не знаем как выбраться.

— С дороги что ли сбились?

— Не то, что с дороги, просто так получилось.

— У нас тут в Белоруссии легко заплутаться, — говорит усатый. — Уж на что с местностью знакомы, а и то бывает.

— Ну, чтобы партизаны дороги не нашли?! — сомневается капитан.

— Не скажите, — возражает усатый. — Я-то лично не местный житель. В начале войны выходил из окружения, так и застрял здесь. А у меня в отряде местные были, случалось и они путались.

— Семин, — окликает усатого кто-то из партизан, — что там с машиной? Ты договаривался?

— Все в порядке, — успокаивает усатый, — сейчас будет.

— Ты объяснил им, где будем ожидать.

— Ну и беспокойный же ты человек, Костя. Две минуты ждешь и уже волнуешься.

Машина подкатывает совсем не с той стороны, откуда ее ожидают. Все дружно, без разбора, лезут в кузов.

Такого дряхлого, потрепанного «газика» мне еще не приходилось встречать. От борта к борту переброшены две доски, служащие скамейками. Этого мало на всех, и люди пристраиваются кто как может, опираясь о кабину или держась друг за друга.

Обогнув поле, у кромки которого мы сидели, дорога устремляется в лес. Справа и слева сплошной стеной деревья. Дорога так узка, а деревья столь высоки и раскидисты, что почти сходятся над дорогой зеленым шатром. Порой кажется, что мы едем по дну глубокого ущелья, стены которого там, в перспективе, настолько сближаются, что неведомо, как сможем между ними проехать.

Местами лес прорежен или вырублен, и тогда кроме частокола стволов с темно-серой корой дубов и рыжей, шелушащейся корой сосен по краям затененных полян проступает бархатная зелень орешника, оранжевые, еще не вызревшие гроздья рябины. Засмотревшись, забываю приготовить себя к очередной колдобине, на которую то и дело натыкается машина. Тормоза отчаянно скрипят, борта расходятся в разные стороны, вот-вот рассыплются, но машина, как заговоренная, уже в который раз переползает через препятствия. В эти минуты важно как следует напрячь или расслабить мышцы и в момент толчка самортизировать, как это делают лыжники или прыгуны с трамплина.

Кроме естественных выбоин, дорога во многих местах перекопана канавами. Их так же, как завалы из бревен, сооружали партизаны.

— Немцы как к этим фортификациям относились? — спрашивает капитан у сидящего рядом партизана.

— Почти не лезли сюда. В сорок третьем году сунулись было с танками, да тут и с танками не особо пройдешь, хотя сел пожгли порядочно.

Усатый, покачивающийся рядом на своих кривоватых ногах, уточняет:

— Немец села жег, а люди в леса уходили, куда еще? Жили там и воевали. Это тебе, капитан, не как на фронте: тут передовая, там тыл. Здесь все вместе — и тыл, и передовая.

Капитан, конечно, все это отлично знает и не возражает усатому. Пусть будет так, как тот говорит, потому что действительно хлебнуть им в этих лесах пришлось побольше, чем солдатам на фронте. И людей сколько осталось навечно в них…

Словно в подтверждение на околице одного села уже неподалеку от Пуховичей мы угодили на страшную похоронную церемонию.

На просторном косогоре, под березами десятка два гробов с обезображенными трупами. Надрывно голосят женщины. Над мертвыми — черные косынки старух, осмысленные глаза ребятишек. Вся деревня здесь, возбужденная, горестная, скорбная. Поп высокий, сутулый, как засохшее дерево, в длинной до земли рясе готовится отпевать мертвых. И когда надтреснутым старческим голосом он произносит «вечная память…», это звучит вековым плачем и неизбывным страданием.

Машину нашу никто не замечает, людям не до нас. У них свое огромное горе. Мы проезжаем подальше и останавливаемся у одной из крайних хат.

Женщина с грудным ребенком на руках рассказывает, что в самые последние дни фашисты ворвались в село, схватили тех, кто под руку подвернулся, кто в лес убежать не успел, и увели на переезд. Заставили окопы там рыть, а потом заперли в товарном вагоне. Да так и бросили запертыми. Во время боя вагон загорелся, и люди в нем заживо сгорели. Даже опознать было невозможно.

Партизаны спрыгивают с грузовика и, сдернув шапки, идут к большой, просторной яме, вырытой под березами. Склонив головы, стоят тесной группой, а потом помогают опускать в могилу гробы: мужчин среди сельчан совсем мало. Когда появляется холм сырой, суглинистой земли, партизаны поднимают вверх оружие и троекратно недружно палят. Сухие щелчки пистолетных выстрелов чередуются с раскатистыми автоматными очередями. На прозрачные листья берез оседают белые облачка порохового дыма.

В Пуховичи въезжаем перед вечером. Среди разрушенных пристанционных построек каким-то чудом уцелела водонапорная башня. На путях стоит длиннющий товарняк. Мы не видим его хвоста, который теряется где-то за продымленными тополями. Голова состава перед нами, и там в клубах пара маслено чернеет и горячо дышит огромное тело паровоза.

Как раз в ту минуту, когда «газик» наш подкатывает к бывшему перрону, паровоз гудит и, поднатужившись, трогается с места, вернее дергается на месте раз, другой, передавая по всему составу от вагона к вагону свою решимость и напряжение.

— Поезд на Минск! — кричит кто-то из партизан.

И словно ошалелые, не сговариваясь, выпрыгиваем из кузова, который в одно мгновение пустеет, и бежим через рельсы и шпалы к ползущему мимо нас товарняку, цепляемся за поручни, взбираемся на подножки платформ, груженных углем.

Мне тяжело бежать с кожушком и сумкой. Капитан на ходу забирает у меня что-то и, стараясь не опережать, подсаживает, когда, схватившись за высокие поручни и повиснув над уходящей под колеса колеей, стараюсь встать коленями на подножку. Через минуту располагаемся на просторной площадке огромного пульмана.

— Успели, — переводя дыхание, удовлетворенно говорит капитан.

— Еще бы немного, и поезд ушел, — замечаю я. — Если бы не задержались в той деревне, приехали бы раньше.

— Там обязательно надо было задержаться, — говорит капитан.

— Я понимаю, — соглашаюсь я. — Просто так говорю.

— Ты до этого видел, как убитых хоронят?

— Сколько раз, — говорю я. — Только таких обгорелых, как эти, не видел.

— Ну ладно, хватит, — обрывает капитан, — а то завели разговор. — Мы тягостно молчим. На душе скверно: перед глазами стоят эти похороны в деревне.

Поезд идет медленно, но площадку продувает насквозь. От паровоза тянет гарью, и мельчайшие частицы угля и сажи набиваются в нос, в горло до удушливого сухого першения.

— Ехать тут совсем пустяк, километров семьдесят, не больше, — говорит капитан, — а вывозимся, как трубочисты.

Сейчас он выглядит далеко не так опрятно, как утром в Барановичах.

— Наш вагон близко от паровоза, — говорю я.

— Что поделаешь, придется терпеть, — смиренно вздыхает капитан. — Ты садись поближе к стенке, чтобы не продуло.

Приближающаяся ночь дает о себе знать. Воздух остывает. Хотя не везде одинаково. На открытых возвышенных участках теплее, в сырых заболоченных низинах — прохладней. Мы словно ныряем в реку и проходим разные толщи воды, неравномерно прогретые солнцем.

— А я ведь даже плаща не взял, — жалуется капитан. — Мне всего на один день в Минск, потом обратно в часть.

Вдоль дороги с обеих сторон насыпи, то ближе, то совсем касаясь железнодорожного полотна, — воронки от бомб. Порой они так часты, что наползают одна на другую.

Ритмичное покачивание вагона, постукивание колес на стыках чертовски убаюкивает. Незаметно для себя начинаю дремать, ощущая справа теплое плечо капитана. Он сидит неподвижно, насвистывая что-то. Я стараюсь угадать мелодию, но делаю это настолько лениво и полусонно, что у меня ничего не выходит.

— Ты не спи, — говорит капитан, — а то совсем разомлеешь. Давай лучше поговорим.

Я заставляю себя встряхнуться.

Вокруг абсолютная темень. Где-то впереди тяжело пыхтит паровоз, выбрасывая из трубы пучки искр.

— О чем поговорим?

— Ну расскажи о себе, как от немцев убежал.

Я сразу не пойму, откуда капитан знает это, а потом вспоминаю, что он видел мой документ.

— Не хочу об этом, — отказываюсь я.

Мне действительно очень не хочется сейчас рассказывать. Да я бы и не мог как следует сию минуту все восстановить в памяти.

— Тогда расскажи о чем-нибудь, — предлагает капитан.

Неожиданно врывается гудок паровоза. И без того медленно идущий поезд замедляет ход и, проползя по инерции еще немного, останавливается От паровоза бегут люди с фонарями, переговариваются. В тишине глухого полустанка отчетливо слышны их голоса.

С соседних вагонов соскакивают на шуршащий гравий наши попутчики-партизаны.

— Что там такое? — спрашивает кого-то капитан.

— Говорят, поезд до утра не пойдет. Минск ночами бомбят. Поэтому ночью город не принимает.

— Что за ерунда, — недоумевает капитан, — посиди здесь, я узнаю.

Вскоре он возвращается расстроенный и сердитый, каким я его до сих пор не видел.

— Проклятье, — чертыхается он, — вот уж как не повезет, так не повезет. Придется ночевать здесь. И до Минска-то рукой подать.

Около будки обходчика собрались люди. Они обступили старика в промасленном ватнике, с сигнальным рожком за поясом.

— Значит, у тебя, дед, даже сарайчика нет, чтобы там соломки подстелить и переспать.

— Ничего, кроме этой будки, — шамкает беззубым ртом старик. — Можете займать будку, якщо желаете.

— Да ты что, старик, где тут поместиться всем.

Дед топчется на месте, щурит глаза и поднимает повыше фонарь, как бы желая лучше разглядеть собеседников.

— Тогда что я вам скажу. Вон по той дороге, в версте отсюда село. Паняйте туда. Там и хаты порожние имеются. До утра поезд все равно не пойдет.

Во многих селах Белоруссии не сохранилось ни единой мало-мальски подходящей крыши. Негде даже детей от непогоды спрятать. А здесь, в этом селе, куда мы, случайные пассажиры с застрявшего на полустанке товарняка забрели, пустует несколько хат. Правда, они настолько запущены, что вот-вот рухнут, но на худой конец и их можно привести в порядок. Только необходимости такой нет. Произошло чудо — война, бомбежки, пожары, бушевавшие вокруг, пощадили село. Оно, как заговоренное, не потеряло ни одной хаты. Беда и смерть обошли дома, но не смогли обойти людей. В каждом доме людей поубавилось вдвое, втрое. А некоторые хаты и вовсе опустели.

Мы располагаемся в одной из них, которая, точь-в-точь как та, на Моховой Яме, стоит с заколоченными окнами и осевшей скрипучей дверью. В комнате затхло и сыро, как в погребе. Выпуклая горбатая балка, проходящая по потолку, хранит последние следы подсиненной побелки, которая отстает и отваливается от дерева тонкими, сухими чешуйками. Металлический прут, свисающий сверху, когда-то раскачивал детскую люльку или удерживал керосиновую лампу. Сейчас все это в прошлом, как и самый дух человеческого жилья, выветрившийся совершенно.

Несколько человек вместе с капитаном приносят откуда-то тугие снопы соломы и, развязав их, сплошь устилают комнату. Ржаной, чуть пыльный запах забивает затхлость в помещении.

Люди ложатся вповалку от стены к стене. Каждая попытка повернуться с боку на бок, сопровождается оглушительным шорохом соломы.

Мы лежим с капитаном рядом. По напряженности дыхания я чувствую, что он еще не спит. От нечего делать я пробую попасть в ритм его дыхания. У меня ничего не получается. Дышать, думая, что ты дышишь, оказывается очень трудным делом. Все время не хватает воздуха. В поезде меня клонило ко сну, но потом на полустанке и еще позже по дороге в село сон перебился, теперь хоть глаза выколи. Непрерывный шорох соломы, нарастающий со всех сторон храп мешают уснуть. Я засыпаю перед самым рассветом. И, кажется, тут же меня будят. Едва начало светать. На улице накрапывает теплый дождик. Люди после сна насуплено поеживаются, молчат. Капитан идет, засунув руки в карманы галифе.

Мы почти не разговариваем. И вообще, сама ночевка в деревне остается в памяти чем-то безмолвным и мимолетным.

Нашего товарняка на полустанке не оказывается. Вместо него на путях стоит другой, не такой длинный, сплошь сформированный из теплушек. Мы недоуменно глядим на подмену, еще не ведая, как должны к ней отнестись. Вероятно, наш товарняк ушел перед рассветом, когда мы уснули, в противном случае мы бы это услышали даже в селе. Нет ничего более гулкого и тревожного, чем эхо ночных поездов.

— Отдохнули? — как ни в чем не бывало встречает нас старый обходчик.

— Что толку, поезд-то свой проспали, — укоряем неизвестно за что старика.

— Не беда, поедете этим. Скоро пойдет.

— Откуда поезд?

— Из Гомеля.

У вагонов тишина. Двери большинства из них плотно задвинуты. Люди спят. Но постепенно полустанок наполняется голосами и движением. Поросшее травой пространство между разбегающимися колеями становится похожим на деревенскую улицу. Люди несут воду, готовят завтрак. Дети, высыпав из вагонов, бегают по полотну. А паровоза все нет.

— Пешком уже можно было бы дойти до Минска, — ворчит капитан. — Каких-то семьдесят километров сутки едем.

— Сколько же тогда этот эшелон идет?

— Наверное, долго очень. Видишь, пассажиры уже привыкли к дороге. Живут как ни в чем не бывало и никуда не спешат.

Мы прогуливаемся с капитаном вдоль вагонов, и люди, занятые своими делами, не обращают на нас никакого внимания.

Женщина в расстегнутой на груди кофточке, пристроив на шатком табурете таз с водой, стирает белье. Ее широкие по-мужски плечи энергично движутся, и синий в горошек ситец прилипает к потной спине.

Капитан косит в ее сторону глаза, но я уже привык к его слабости и про себя улыбаюсь. Я в том возрасте, когда люди кое-что начинают понимать, но настолько робко и смутно, что сами не отдают себе отчета, что их тревожит.

К составу цепляют паровоз. Люди сбегаются к вагонам отовсюду. Паровоз протяжно гудит.

В МИНСКЕ

Поезд останавливается довольно далеко от станции на запасных путях. Мы долго бредем по шпалам, потом по насыпи среди хаоса покореженных стрелок, разрушенных будок, покосившихся семафоров. Кажется, из всего дорожного хозяйства уцелели или восстановлены две-три колеи, не более.

Когда через двадцать лет я приеду сюда вновь, и сойду на перроне Минского вокзала, и взгляну вокруг, я подумаю, что июль сорок четвертого мне приснился или, наоборот, то, что я вижу сейчас, — приснилось. Не может быть, чтобы на одном и том же месте все было настолько по-разному: и вокзал, и привокзальная площадь, и улицы, ведущие в город.

Но что я сравниваю?!

Передо мной никакого вокзала и никаких улиц, сплошные руины. Уже несколько дней, как освободили Минск, но такое впечатление, что руины еще дымятся.

Не помню, проводил ли меня капитан до места или мы расстались раньше, как только вышли от коменданта, куда капитан заходил отметить командировочное предписание.

— Мы неплохо попутешествовали, как считаешь, — подмигивая, говорит капитан.

— Ничего, — соглашаюсь я, понимая, что в его словах есть и доля иронии.

Я совсем не склонен абсолютно отрицательно оценивать нашу поездку. Во-первых, потому, что мы все-таки добрались до Минска, и еще потому, что капитан действительно оказался хорошим попутчиком.

— Я же говорил, что вдвоем ехать веселей, — вспоминает капитан.

Я начинаю понемногу привыкать к частым встречам и расставаниям в последние дни. Кажется, не так тягостно, как было раньше. Хотя еще одна зарубка на сердце. А сколько таких зарубок может поместиться на сердце, оно ведь совсем небольшое, человеческое сердце. Или только кажется, что небольшое, а на самом деле огромное, и с каждой новой зарубкой становится еще больше.

— Я бы с вами не возражал и дальше ехать.

— Ну что ты, генацвали, — душевно прорывается у капитана. — У тебя будут еще отличные попутчики.

Я что-то хочу сказать капитану, но не нахожу слов. Он тоже молчит.

На перекрестке, где мы стоим, — ни души. В городе вообще мало народа. Здесь только-только начинается жизнь. Из окрестных деревень возвращаются люди. Изредка по булыжнику громыхают телеги или тачки, груженные жалким скарбом. Напротив, у входа в сквер, деревянный павильончик парикмахерской с разбитой витриной и покачивающейся на единственном гвозде вывеской.

Глянув в сторону парикмахерской, капитан рефлекторно проводит ладонью по черной щетине, за одни сутки густо покрывшей щеки.

— Побриться бы надо. Начальство не любит, когда к нему в таком виде являются.

— Где же вы это сейчас сделаете?

— У меня все с собой, — похлопав по чемоданчику, говорит капитан.

— Вы сегодня уедете? — зачем-то спрашиваю я.

— Если ничего не изменится.

Чувство неизвестности и тревожного одиночества снова овладевает мной.

С этим обостренным чувством сомнения и надежды я и вхожу в большое серое здание, чудом уцелевшее среди обступивших со всех сторон руин.

Двери гулко хлопают за моей спиной. Тугие пружины притягивают их, и мне просто не под силу удержать дверь.

В просторном вестибюле против лестницы за столиком дежурный сержант, опрятный, подтянутый с красной повязкой на рукаве.

Стараясь быть точным, дабы избежать лишних вопросов, излагаю дежурному цель своего прихода.

— Полковник Каганов? — переспрашивает сержант, то ли неудовлетворенный моим объяснением, то ли стремясь убедиться, что правильно понял меня.

Изуродованная шрамом нижняя губа слегка обнажает зубы, придавая лицу нечто похожее на постоянную улыбку.

— Так для чего тебе полковник Каганов?

— Я же говорю, он до войны работал с моим отцом.

— Но это было до войны, а сейчас что? — никак не возьмет в толк дежурный.

— Он должен знать, где отец, — выходя из себя, растолковываю все сначала.

То ли он и впрямь ничего не может понять, то ли в порядке инициативы учинил мне бессмысленный допрос.

Наконец, сообразив, что дальше тянуть нельзя, дежурный заводит за пояс пальцы, расправляя складки на гимнастерке, и снимает телефонную трубку.

Номер, видимо, не отвечает. Убедившись, что никого в вестибюле кроме меня нет, сержант подходит к маленькой двери, ведущей во внутренний двор, заглядывает в нее, потом быстро возвращается к своему столику.

— Здесь твой Каганов, сейчас войдет.

Я видел полковника перед войной несколько раз. Однажды это было на вылазке, а потом у нас дома, когда отец получил медаль «XX-летия РККА». Узнаю ли я его сейчас?..

Гляжу на идущих офицеров. Который из них Каганов, я не знаю. О чем-то переговариваясь, они проходят мимо, но у самой лестницы останавливаются. И тогда, приблизившись к ним и выбрав того, который по моему предположению должен быть Кагановым, выпаливаю фразу, за которую краснею до сих пор.

— Товарищ Каганов, вы не узнаете меня?

Офицеры с любопытством разглядывают появившегося неизвестно откуда мальчика, а один из них, в просторной гимнастерке, совсем не тот, которого я принял за Каганова, удивленно спрашивает:

— Ты считаешь, что я должен тебя знать?

Теперь я вижу, что среди присутствующих два полковника, и как раз этот полноватый, с легкой картавинкой, а не тот другой, и есть нужный мне человек. Я даже удивляюсь, как это не узнал его сразу. У него мягкое интеллигентное лицо, негромкий голос и характерный едва уловимый дефект в речи. Он незаметно опускает букву «л», да и то не во всех словах.

Задав свой глупый вопрос, я почти сразу сообразил, что сморозил что-то не то. В самом деле, почему полковник должен знать меня.

— Нет, я не то хотел сказать, — смущенно оправдываюсь, — я хотел сказать, что знаю вас.

— Это любопытно, — присматриваясь ко мне, говорит полковник.

Потом он, что-то вспомнив, продолжает:

— Ты Сашин сын, да? Я совсем забыл, мне ведь звонили ребята из Кобрина, сказали о тебе. Какой же ты молодец, что отыскал. Ну и молодец, уцелел значит.

Я не пойму, почему он меня хвалит, за то, что доехал, или за то, что уцелел.

Офицеры, стоящие рядом, удивленно смотрят, как полковник ласково обнимает меня за плечи и, кивнув, ведет за собой к лестнице.

На третьем этаже, пройдя по длинному коридору, Каганов заводит меня в кабинет, усаживает подле себя на диван. Его маленькие пухлые руки немного дрожат, когда он снимает фуражку и вешает на гвоздь, заколоченный у двери. Он откровенно взволнован, не зная с чего начать разговор. Я понимаю, что ему не терпится узнать о своей семье, ведь я первый человек оттуда, где они остались, жена и двое детей.

Мы сидим некоторое время в нерешительности и неловкости, хотя мучительные вопросы буквально разрывают нас.

— Ты, наверное, устал и хочешь есть, — спохватывается Каганов, — я сейчас распоряжусь.

— Ничего не надо, у меня все есть. Мне в Кобрине выдали.

— С Кобрином это получилось просто чудо, — покачивает головой полковник, — как ты на наших там наткнулся, непостижимо. Ребята рассказывали мне немного по телефону, как ты выкарабкался, невероятно. Давай выкладывай все по порядку.

Довольный, что наконец нашел возможность перейти к главному, Каганов проводит ладонью по короткому бобрику вьющихся волос.

— Потом, — говорю я, понимая, что в первую очередь он должен узнать о своей семье, а я об отце.

— Что значит потом? — не принимает моей отговорки Каганов.

— Вначале вы должны узнать о своей семье.

Полковник, дрогнув, поднимается с дивана и делает несколько шагов по комнате.

— Тебе что-нибудь известно о них? — спрашивает он упавшим голосом.

Я слишком бесцеремонен в своей поспешности, я знаю, разговор этот неизбежен, и не собираюсь с ним тянуть.

— Они живы, — говорю я как можно спокойней.

— Живы?! — почти выкрикивает полковник.

Судя по всему, он действительно ничего не знает. Быть может, даже смирился с гибелью семьи.

— Ты точно знаешь, они живы? — переспрашивает полковник.

Я понимаю, что хватил лишку, так уверенно заявив, будто они живы.

— Я хочу сказать, здесь, в Белоруссии, они были живы, — уточняю я. — Но потом Полина Львовна уехала куда-то с детьми.

Лицо полковника, озарившееся было надеждой, тускнеет. Я не могу понять, почему он так меняется. Кажется, он уже не рад моему сообщению. Он так опечален, как если бы услыхал обратное.

— Зачем им нужно было выезжать?

— Наверное, опасались, что их выдадут.

— Это было возможно?

— Что вы! — удивляюсь я его вопросу. — Всегда находились люди, готовые помочь, но надо было думать, как бы они за тебя не пострадали, потому что постоянно кто-нибудь мог донести.

— Где они скрывались?

— Сперва они совсем не скрывались.

Каганов недоуменно смотрит на меня, ожидая пояснений. Несколько раз звонит телефон, но он даже не снимает трубку.

— Как же им удалось?

— Не знаю, как у них там получилось, — уклончиво и неопределенно говорю я.

Мне не хочется вспоминать о ксендзе. Во-первых, я действительно точно не знаю, как было. И потом я чувствую, что это тоже может не понравиться Каганову. Постепенно я начинаю понимать, что не ко всему, что было с нами, относятся с одинаковым доверием и сочувствием. Многое вызывает сомнение и неудовольствие. Должно быть, не понимают положения, в котором мы очутились на оккупированной земле.

— Наверное, им тоже кто-нибудь помог укрыться? — продолжает он интересоваться подробностями.

— Нет, мне это не известно, — упрямо говорю я. — Я только помню, что Полина Львовна приходила к нам и спрашивала насчет чемодана, который пробило осколком и который мы бросили в подвале в первый день.

— Странно, — говорит Каганов сосредоточенно.

— Встретитесь с ними, узнаете все.

— Конечно.

— И мой папа тоже уверен, что мы все погибли в самом начале.

— Да и твой тоже, — глядя мне прямо в глаза и, понимая, к чему я клоню, говорит Каганов. — Мы с ним недавно виделись, так он снова об этом говорил и сокрушался.

— Вы видели папу недавно? — не скрывая радости, спрашиваю я.

— Месяца полтора или два назад. И ты его тоже скоро увидишь.

Мне кажется это сон. Я даже притрагиваюсь к руке полковника.

— Значит, в Кобрине не напрасно предполагали, что вы знаете, где отец?

— Почему они так думали? — улыбается Каганов.

— Наверняка они не были в этом убеждены. Они сказали: возможно, вы знаете.

— Как видишь, тебе повезло. Только ехать тебе еще порядочно.

Его слова пугают меня и настораживают, словно за ними стоит еще что-то, о чем он не договаривает.

Видя мое мгновенное замешательство, Каганов успокаивает:

— Все в порядке, не волнуйся, просто я имел в виду, что тебе еще придется попутешествовать. Отец твой в Казани. Знаешь, где это?

— Почему в Казани?

— Он был ранен, лежал там в госпитале, и теперь по службе на некоторое время задержался.

— Казань далеко отсюда? — осторожно спрашиваю, не желая, чтобы Каганов подумал, будто я робею перед необходимостью отправиться в дальний путь.

Меня действительно это совсем не пугает. Теперь знаю, где отец, я готов ехать хоть на край света.

— В обычное время было бы не так далеко, двое — трое суток, не более. А сейчас, кто его знает. На Москву поезда еще не ходят. Значит, от Минска тебе придется на перекладных, как сюда ехал.

— Доеду, — уверенно говорю я, — теперь уже что.

— Я лично тоже за тебя спокоен, человек ты бывалый, — по-свойски подмигивает полковник, — ну и отправим тебя как положено, документы проездные выпишем и все такое.

— А у меня уже есть документ, — самоуверенно сообщаю я, — в Кобрине выдали.

— Ребята позаботились, — говорит Каганов. — Покажи, как они там изобразили.

Я достаю свое удостоверение и не без гордости протягиваю полковнику.

— Ну и молодцы, — ознакомившись с бумагой, смеется он, — «за неимением гербовой печати, документ удостоверяется только подписями». Здорово придумали. Документ в расчете на доверие и отзывчивость.

Я не понимаю, почему у Каганова это вызывает иронию. Все, кому я предъявлял до сих пор документ, относились к нему серьезно.

— Ничего, мы тебе настоящий выдадим, с гербовой печатью, — говорит полковник и делает упор на слове «с гербовой».

Опасаясь, что у меня отнимут мое кобринское удостоверение, я поспешно забираю его со стола.

Каганов сдвигает повыше манжет гимнастерки, прикрывающий циферблат часов.

— Заговорились мы с тобой, а народ разойдется. Надо успеть еще сегодня кое-что сделать.

Я не знаю, что он имеет в виду, свои дела или мои.

Солнца, освещавшего кабинет, когда мы сюда пришли, уже не видно, хотя оно еще не зашло.

Каганов тянется к телефону и в ожидании, когда отзовутся, бегло просматривает бумаги, лежащие на столе.

— Слушай, Омелин, где ты там пропал, — недовольно говорит полковник в трубку. — Зайди, пожалуйста, ко мне сейчас. Есть дело.

Через несколько минут в комнате появляется старший лейтенант, затянутый в тесный китель с надраенными пуговицами, светло-рыжими, как его ресницы и брови. Китель настолько куц в рукавах, что старший лейтенант напоминает в нем подростка, выросшего из своей одежды.

Остановившись у стола и покосившись в мою сторону, он ожидает, какие последуют указания полковника.

Каганову не очень нравится подчеркнутая официальность Омелина. Всем своим видом и интонацией полковник дает понять, что речь пойдет не о служебных делах.

— Вот в чем дело, Омелин, тут отыскался сын нашего товарища, вырвался, можно сказать, из самого пекла. Мы его будем отправлять к отцу в Казань. Сегодня уже не успеем, а на завтра прошу тебя приготовь все необходимое. Ну, что там нужно — проездное требование, удостоверение, кто он и куда едет, и само собой, талоны в столовую, чтобы он мог поесть сегодня и получить необходимое на дорогу. Все ясно?

— Вообще-то ясно, товарищ полковник, но…

— Что но?

— Машинистки у меня уже ушли, — объясняет Омелин.

— Что там печатать, коротенькое удостоверение, — удивляется Каганов, — отстучи сам. А я тебе сейчас набросаю, как сформулировать.

Каганов пишет, прерывается на мгновенье, чтобы спросить, какого я года рождения.

— Вот так, — промокнув написанное, говорит полковник и протягивает листок старшему лейтенанту.

Тот бегло просматривает.

— Проездное требование откуда выпишем, от Москвы?

— А поезда откуда ходят?

— Говорят, от Смоленска пошли.

— Ну, так и пиши: от станции Смоленск до станции Казань.

— А до Смоленска как же доберется? — недоумевает Омелин.

— Ты за него не волнуйся, — успокаивает Каганов.

Повернувшись ко мне, полковник говорит:

— Пойдешь сейчас со старшим лейтенантом, он все оформит как следует, затем возьмешь у него талоны, сходишь в нашу столовую, пообедаешь, немного погуляешь, и к девяти вечера жди меня около вахтера в вестибюле. Понял все?

— Понятно, — коротко, под стать деловому тону Каганова, отвечаю я.

Мне нравится, что все так сдержанно, без лишних слов и, главное, вполне определенно.

— Это можешь оставить здесь, — видя, что я собираюсь прихватить свои вещи, говорит Каганов. — Ты ведь сюда еще вернешься.

В комнате Омелина вдоль стен сейфы и шкафы с папками, судя по всему — это канцелярия. Посреди комнаты деревянный барьер. Его соорудили недавно, и он еще не покрашен.

Омелин заходит за барьер и сразу принимается за дело. Медленно, одним пальцем он отстукивает на машинке удостоверение для меня. Затем достает из шкафа бланки, выписывает проездное требование. Он очень сосредоточен и аккуратен в работе, как всякий канцелярист. Один за другим выдвигаются и задвигаются ящики столов, поскрипывают дверцы сейфов, в которых хранятся печати и бланки. Наконец, все бумаги выписаны, зарегистрированы, скреплены подписями и печатями. Омелин торжественно вручает их мне, каждую бумажку в отдельности, словно пересчитывает деньги. При этом он поясняет, для чего какой документ.

Давая талон в столовую и продаттестат, предупреждает:

— Сперва получишь продукты, а то склад может закрыться, потом пообедаешь.

— Хорошо, я это учту.

— Ты знаешь, куда идти?

— Спрошу у дежурного внизу.

Спускаемся молча по лестнице и мимо вахтера выходим на улицу.

— Сам-то откуда сюда приехал? — обведя улицу взглядом, спрашивает Омелин.

— Из Кобрина.

— Там тоже такое? — кивнув на руины, интересуется он.

— Везде такое.

— Мне кажется, Минск особенно разбит.

— Говорят, что немцы еще бомбят по ночам. Наш поезд из-за этого продержали до утра на каком-то разъезде.

— Будешь ходить по городу, берегись, — предупреждает Омелин, — кое-где обвалы случаются.

Сам он держится подальше от разрушенных стен, ближе к средине улицы, хотя улица настолько узка, что, если что случится, это вряд ли поможет.

Мы сворачиваем в просторный асфальтированный двор, где между большими разрушенными домами приютился двухэтажный флигель с высоким крыльцом и чем-то вроде веранды по сторонам. Идя по улице, трудно было предположить, что во дворе, среди развалин, сохранилось целехонькое строение.

Обойдя флигель, спускаюсь вслед за старшим лейтенантом в подвал соседнего большого дома, от которого ничего, кроме подвалов, не осталось. Вероятно, здесь было бомбоубежище, маленькие окна заложены кирпичами, кое-где замурованы. Сейчас помещение переоборудовано под склад. В глубине — ящики, бочки, ближе к дверям — огромный стол, служащий и прилавком и местом, где оформляются товарные документы.

Надвинув на глаза очки, за столом пожилой тучный человек в армейской форме без погон. Щелкая на счетах, он раскладывает в аккуратные стопки какие-то бумаги.

— Бабки подбиваешь, Матвей Прокофьевич? — обращается к кладовщику Омелин.

Тот смотрит на нас поверх очков, не понимая, что от него требуется или просто не узнавая Омелина.

— А, товарищ старший лейтенант, — наконец разглядев, говорит кладовщик. — При таком свете разве узнаешь? Того и гляди вовсе ослепнешь.

Он указывает на электрическую лампочку, не свисающую с потолка, а приспособленную прямо с патроном и остатком шнура на стене около стола.

— Почему не вкрутите бо́льшую?

— Не в лампочке дело, напряжение сами знаете какое.

— Мы к тебе, Прокофьевич, по делу.

— Ясно, что не в гости, — по-стариковски ворчит кладовщик и сдергивает очки. На широкой переносице остается розовый след.

— Прости, поздновато, но ничего не поделаешь. По распоряжению Каганова, — объясняет Омелин, — вот молодого человека надо в дорогу снарядить.

Кладовщик осматривает меня, словно оценивает, какого внимания я заслуживаю и почему меня привел сам старший лейтенант.

— Ехать ему далеко, — уточняет Омелин, — нужно что-нибудь такое, чтобы не портилось.

Я протягиваю накладную, которую выписал Омелин.

Кладовщик, почти не взглянув на бумагу, кладет ее на стол и быстро скрывается в глубине подвала. Вскоре он возвращается и решительно выкладывает банки со свиной тушенкой, точно такие, как у Хрусталева, баночку сгущенного молока, две или три копченые селедки и несколько больших грудок сахара. Потом, что-то вспомнив, достает из ящика и добавляет плитку шоколада.

— Положить есть во что? — коротко интересуется он, как бы не допуская с нашей стороны никаких вопросов относительно того, что он дает, но про себя гордясь, что располагает таким богатством.

— Сумка осталась у Каганова, — как-то виновато объясняю я.

— Ладно, обойдемся, — говорит кладовщик и со знанием дела ловко заворачивает продукты в плотную бумагу, потом перевязывает бечевкой. Получается весьма объемистый пакет.

— И что бы мы без тебя делали, Матвей Прокофьевич, — почтительно говорит Омелин.

— Как же, сами говорите, парню ехать далече, — польщенный похвалой объясняет он. — Сам-то откуда будет?

— Его отец перед войной с полковником служил. А теперь к отцу едет, всю семью немцы расстреляли, один остался.

— Вот оно что? То-то гляжу, мальчонка в обмундировании военном, а он, значит, наш армейский сынок. Ну-ну, кому, как не нам, о нем позаботиться.

Стряхнув в одну сторону костяшки на счетах, кладовщик решительно сгребает все бумаги вместе и начинает работу сначала.

— Испортили тебе всю обедню, Матвей Прокофьевич, — говорит Омелин.

— Успеется, — машет рукой тот.

И провожает нас, пока мы идем из подвала, сухим, сердитым клацаньем счетов.

Столовая, куда попадаем через минуту, оказывается весьма уютным и опрятным помещением с двумя рядами столиков и белыми занавесками на окнах. Она чем-то напоминает довоенную спецторговскую столовую в Киеве на улице Розы Люксембург. Иногда по воскресеньям, когда маме не хотелось возиться с обедом, мы всей семьей отправлялись туда. Мне это очень нравилось, и всякое посещение столовой воспринималось как торжественное событие. К маминому удовольствию, я поедал здесь решительно все, даже то, что не ел дома.

Сбоку у дверей — старомодный умывальник с мраморной доской и зеркалом.

— Тонечка, вы нас накормите? — обращается Омелин к молоденькой официантке, которая убирает со столов грязную посуду.

Кроме нее в зале несколько офицеров, доедают обед.

— Что-то вы, товарищ старший лейтенант, сегодня с таким опозданием, — бросив кокетливый взгляд на Омелина, не без упрека говорит девушка.

— Дела, Тонечка, дела, — загадочно и неопределенно объясняет Омелин, уловив в ее голосе нотки личной заинтересованности и внимания.

— Всегда приходите вовремя, а сегодня дела, — прикусив розовую, пухлую губку, выговаривает Тонечка.

— Тем более, в порядке исключения, можно разок и накормить опоздавших.

— Какие вы все хорошие, когда сюда приходите.

Официантка ставит перед нами дымящиеся тарелки с супом. Едва уловимое позвякивание алюминиевых ложек кажется громким, отчетливым в опустевшем зале.

— Где-то вы себе такого сыночка нашли, товарищ старший лейтенант, — шутливо подначивает официантка.

— А что, плохой сыночек? — принимает вызов Омелин.

— Хороший, просто я не знала за вами такого.

— Вы, Тонечка, еще многого не знаете.

— У вас узнаешь, — снова надувая губки, говорит девушка.

Чтобы подчеркнуть, что я сам по себе и обедаю здесь на вполне законном основании, я выкладываю на стол талон.

Я понимаю, между Омелиным и Тонечкой идет веселая пикировка, которая очень нравится им обоим.

Уткнувшись в тарелку, доедаю принесенное официанткой и слушаю, о чем они говорят.

Уходя, Омелин напоминает Тонечке, что завтра в управлении новый фильм, если она хочет, он зайдет за ней.

На перекрестке, где развалины не заслоняют горизонта, можно видеть, как солнце погружается в сине-черное продолговатое напластование, похожее на далекий лес или горы. Говорят, солнце садящееся в тучи, к плохой погоде. Но, может, это не тучи, а сумеречный мираж на горизонте. Уже который день я в дороге, и ни одного дождя.

— Зайдем к нам в общежитие, — предлагает Омелин.

— Каганов сказал, чтобы я был в девять на проходной.

— До девяти еще далеко.

— Я лучше погуляю.

— Как хочешь, — соглашается Омелин. — Только далеко не заходи, а то заблудишься.

— Не заблужусь, — уверенно говорю я.

— Дай мне свой пакет, чтобы не таскаться. Я его принесу вечером полковнику.

Я отдаю сверток с продуктами и сворачиваю на соседнюю большую улицу. Она простерлась, прямая и длинная, как большая река. А справа и слева, как притоки, впадают в нее улочки поменьше. Здесь тоже сплошные развалины. Черными скалами вздымаются обгорелые стены, покосившиеся столбы с оборванными проводами, как сваи взорванного моста. Кое-где возятся люди, налаживая, что можно наладить.

Я иду по большой улице, и мне кажется, она разговаривает со мной, жалуется и причитает, как живое существо. Такого я еще не знал, такое испытываю впервые здесь в Минске. Я жалею этот город, как родного брата, который изнывает от ран.

Справа по склону деревья старого парка, плакучие ивы над рекой и дубы в глубине аллей. Между деревьями на дорожках и просто так на прогалинах военные грузовики и солдаты, сколачивающие деревянные бараки.

В сумерках возвращаюсь обратно. Набежавший ветер подхватывает серое облачко пепла, несет и развеивает его вдоль, по улице. Где-то во дворе дребезжит оборванная жесть. Я вздрагиваю от неожиданности и стою, затаив дыхание, пока до меня не доходит, что это такое.

Дежурного, который был утром в вестибюле, сменил другой, кудрявый парень в очках с металлической оправой. Он так же подтянут, на рукаве такая же красная повязка, вероятно они передают ее друг другу, когда сменяются с дежурства.

На этот раз мне долго не приходится объяснять, зачем я здесь, то ли он сообразительней утреннего сержанта, то ли Каганов, уходя, предупредил.

— Полковник еще не приходил, садись и жди.

Он пододвигает мне свой стул, а сам приносит из чулана под лестницей табурет. Но сидеть ему не приходится. Вскоре начинают идти офицеры. Тяжелая входная дверь почти не закрывается. Дежурный едва успевает заглядывать в пропуска. Проходя мимо, офицеры с любопытством глядят на меня, смирно примостившегося на стуле подле вахтера. Сперва и мне интересно следить за их лицами, мелькающими передо мной, как кадры в старом кино. У меня даже начинает кружится голова.

Людей, спешащих через проходную, становится меньше, все реже скрипят двери. Но Каганова по-прежнему нет. Омелин тоже не появляется. Я не мог их прозевать, да и они бы меня увидели.

Становится совсем тихо, или мне так кажется от того, что засыпаю, откинувшись на спинку стула. Как в тумане где-то далеко-далеко слышу нарастающий гул, скороговорку зениток и два или три приглушенных взрыва тоже далеких и неотчетливых. Я не могу сообразить снится мне или это происходит на самом деле. Потом гаснет свет. Сомкнутые веки чувствительны, а слух притуплен — тревожные голоса и торопливые шаги рядом смазаны и так же смутны, как далекий гул. Белым светом вспыхивают карбидные лампы. Кто-то тормошит меня. Открываю глаза, узнаю Каганова.

— Пойдем, — склонившись надо мной, тихо и ласково говорит он, — уморил тебя совсем.

— А парень-то ваш, товарищ полковник, весь налет так и проспал, — смеется дежурный.

— Я все слышал, — хрипло возражаю я.

— И продолжал, как ни в чем не бывало спать?

— Он у нас привычный, — говорит Каганов.

…Подсвечивая фонариком, идем с Кагановым по коридорам. В кабинете он укладывает меня на диван. Затем выключает вновь появившийся свет, оставляя только настольную лампу.

— Спи, — говорит Каганов, присаживаясь к столу. — Измучился, ожидая меня. Я думал, успею к девяти, а меня по ВЧ вызвали.

С того места, где я лежу, не видно его лица, только бобрик волос. Когда я пробую повернуться, пружины в диване выпирают и давят сквозь потертую клеенку. При этом они гудят, как басовые струны в старом рояле.

— Омелин тебе все оформил? — чувствуя, что я не сплю, спрашивает Каганов.

— Да, я смогу завтра ехать.

— Погоди, тут возможно кое-что удастся организовать для тебя.

— О чем это вы? — не понимаю я.

— Спи, завтра узнаешь.

Уж не думают ли меня здесь задержать, как в Кобрине. Это ни к чему. Завтра во что бы то ни стало надо уехать. Лежу и терзаюсь сомнениями. Еще недавно смертельно хотелось спать, а теперь сон совершенно перебился.

Потом мысли уносят меня далеко, далеко. Мне кажется, что я уже в дороге, вагон покачивает, стучат колеса и зеленый абажур настольной лампы маячит впереди, как семафор.

Просыпаюсь от приглушенных голосов, звучащих рядом. Беседующие между собой люди стараются говорить полушепотом, но это у них не очень получается, моментами фразы прорываются громко и отчетливо. Наверное, они говорят тихо, чтобы меня не разбудить, думаю я. В комнате уже светло, настольная лампа погашена. Со сна я никак не могу сообразить, уходил Каганов домой или нет. Кроме полковника в кабинете еще два человека. Один из них Омелин. Открыв глаза, я узнаю около окна его узкоплечую фигуру.

Другой, в кожаной куртке, сидит ко мне спиной. Разговор, кажется, идет обо мне.Непонятно только, при чем здесь Севастопольский авиаполк, о котором упоминает этот в кожанке.

— Где он будет искать твоего Басова? — спрашивает Каганов.

— Я записку черкну, — повернувшись ко мне в полуоборот, отчетливо говорит человек в кожанке. — Басов отличный парень, он все устроит.

— На худой конец поедет поездом из Москвы, — говорит Омелин, — проездное требование у него есть. Там уже никакой пересадки, раз Смоленск отпадает.

— Я за него спокоен, — говорит Каганов приглушенно, — просто, чтобы не мотался зря.

— Совсем взрослый парень, мы с ним вчера беседовали, когда обедать ходили, — говорит Омелин.

— Взрослый-то взрослый, а все равно ребенок, — сокрушается Каганов. — Ночью пришел на проходную, а он прямо на стуле уснул.

Человек в кожанке подходит к окну; спереди вся куртка его перечеркнута блестящими змейками. Их не менее четырех на карманах и одна большая, вертикальная сверху до низу.

— Пасмурно, — глянув в окно, говорит он. — Улетят ли сегодня?!

Когда он говорит, во рту поблескивает целый ряд металлических зубов, и это тоже похоже на застежку-молнию.

— Наверное, пора его будить, — говорит Омелин.

— Рано еще, — возражает Каганов, — пусть поспит.

Я ворочаюсь на диване, подчеркнуто шумно, давая знать, что не сплю уже.

— Проснулся? — говорит Каганов, подходя и садясь на диван, — отлично, что проснулся. Сейчас на аэродром с Артюхиным поедешь.

— Почему на аэродром? — хрипло интересуюсь я.

— Полетишь до Москвы самолетом, генерал распорядился тебя отправить.

Каганов смотрит на меня, улыбается, стараясь угадать, доволен ли я. Наверное, он это имел в виду, когда ночью намекал мне на что-то. И все-таки для меня это полная неожиданность, лететь самолетом, такое мне и не снилось.

Сперва меня охватывает робость, нет, не от страха, а от неизвестности и непривычности того, что предстоит. До войны мало кто летал на самолете, но те, что летали, рассказывали о впечатлениях по-разному, наверное в зависимости от того, как переносили полет. Как всякий мальчишка, я бы не отказался полетать на самолете, но почти наверняка знал, что мне будет скверно. Я плохо переносил даже карусель и качели. А уж на самолете подавно будет мутить.

— Вставай, — говорит Каганов, — сейчас позавтракаешь и в дорогу.

Натягивая сапоги, вспоминаю, что где-то слышал, будто перед полетом лучше всего не есть. Не знаю, с чем это связано, но кушать мне совсем не хочется. И мысли все уже вертятся вокруг этого непредвиденного обстоятельства.

Артюхин смотрит на меня с любопытством, словно догадывается, чем я озабочен. У него открытое лицо, прямой нос и подбородок с родинкой. Волосы пепельные от седины. Сперва кажется, что он совсем молодой, но потом, глядя на волосы и спокойные сосредоточенные глаза, понимаешь, что это не так. Молодит его, кроме всего прочего, еще и кожаная куртка и вся его коренастая спортивная фигура.

— На самолете не летал? — улыбается он.

— Не летал, — стараясь быть как можно более спокойным, говорю я.

— То-то вижу, забеспокоился. А ты не дрейфь, ничего страшного.

— Я ничего, — пытаюсь было отнекиваться, но понимаю, что это неестественно и признаюсь: — У меня, когда на карусели катаюсь, голова кружится.

— Аппарат вестибулярный слабый? — спрашивает Омелин.

— Я не знаю, что это.

— Это когда укачивает быстро на самолете или на пароходе, а кого и на машине даже.

— У меня маму здорово на машине укачивало, — вспоминаю я. — Она как-то с отцом приехала в Ворзель под Киевом, мы там с сестрой в лагере были, так маму еле в чувство привели…

— Настраивать себя на это не нужно, — говорит Артюхин. — И все будет отлично.

— Вы тоже полетите в Москву? — почему-то испытывая к нему расположение, доверительно спрашиваю я.

— Откуда ты взял?

— Это он меня так понял, — объясняет Каганов. — Я ведь сказал, что поедете вместе на аэродром.

— Я не полечу, — говорит Артюхин, — только провожу тебя и еще дам сейчас письмо к командиру эскадрильи Севастопольского авиаполка моему другу товарищу Басову. Возможно, он тебя от Москвы до Казани тоже самолетом отправит.

Расстегнув молнию на куртке, Артюхин садится к столу и, обмакнув перо в красные чернила, размашистым почерком что-то пишет на листке. То ли из-за плохой бумаги, то ли потому, что сильно нажимает, буквы под пером расплываются. То же получается на конверте. Второпях Артюхин сажает кляксу, и она моментально вспыхивает малиновым пятном. Это нимало его не смущает. Он вручает мне письмо.

— Возьми, а то на аэродроме забуду.

— Но у меня есть проездное требование до Казани.

— Ничего, авось пригодится и письмо, — говорит Артюхин.

Как я понял, письмо он написал не столько по необходимости, сколько от полноты душевной. Есть такие люди, всегда готовые помочь что-либо организовать, устроить. Иногда это серьезно и кстати, а иногда просто для пущей важности.

— Боюсь, как бы не вернулись обратно с аэродрома, — качает головой Артюхин. — Погоды нет.

— Все дни было солнце, а сегодня дождь, — говорю я.

И вспоминаю, как накануне наблюдал закат и тучи на горизонте, в которые опускалось солнце.

— Давай быстро перекуси чего-нибудь, — торопит Каганов, — сейчас машина будет.

— Не хочу есть.

— Как так не хочешь? Надо бы поесть, — настаивает он и берет сверток, который принес Омелин.

— Отцу привет передай, — спокойно говорит Каганов, — теперь ты его скоро увидишь. Письма не пишу, сам все расскажешь.

— Непременно расскажу, — благодарно киваю головой.

Нас ожидает маленькая тупоносая машина с поднятым брезентовым верхом. Мы садимся в нее с Артюхиным, а Каганов и Омелин остаются в подъезде, чтобы не мокнуть под дождем, и приветливо машут оттуда.

Капли дождя часто и гулко ударяют над нами по брезентовой крыше, и от этого в машине кажется уютно, как бывает в непогоду в палатке или шалаше.

Машина проезжает по мокрым улицам, разбрызгивая воду, стоящую в бесконечных выбоинах и рытвинах, выскакивает на шоссе. Фиолетово-синим блеском отсвечивает асфальт.

— Можешь не гнать так, — говорит Артюхин водителю, — все равно придется ожидать.

— Я привык быстро ездить, — говорит водитель, нехотя сбавляя скорость.

— Лихач, что ли?

— Зачем лихач, просто привык. Всегда давай, давай приказывают.

— Тише едешь — дальше будешь, — вспоминает Артюхин.

— Смотря когда, — сосредоточенно глядя вперед, роняет водитель и, круто взяв влево, обходит несколько военных грузовиков.

Теперь перед нами совершенно пустынная дорога. На повороте у обочины перевернутые телеги с отброшенными в сторону колесами. Справа по ходу сожженная до основания деревенька.

Я сижу на заднем сиденье и гляжу из-за спины Артюхина. Дождь, кажется, прекратился, и капли дождя быстро просыхают на ветровом стекле, оставляя мутные пятна.

— Что-то ты приумолк? — повернувшись ко мне, спрашивает Артюхин. — Наверное все размышляешь, как будешь лететь.

— Нет, просто смотрю.

— А тебе везет, чего доброго, и распогодится.

— Мы на каком самолете полетим? — спрашиваю у Артюхина.

— На самом лучшем, — улыбается Артюхин. — Скоро увидишь.

Машина сворачивает с шоссе и по легкому настилу переваливает через заболоченную канаву, взбирается на пригорок. Перед глазами открывается просторное поле, обрамленное по краям лесом, поросшее стелющейся по земле травой. Почва, потрескавшаяся в зной, сейчас жадно вбирает влагу, сморщенные листочки на длинных стеблях распрямляются.

Это и есть аэродром. Если бы не стайка самолетов на краю поля да не радиоантенны над приземистым бараком аэродромной службы, да не шест с полосатым мешком, реющим на ветру, поле можно было бы принять за обыкновенный выгон для скота.

Самолеты по большей части маленькие, легкие, похожие на этажерки. Крылья одно над другим и высоко задранные тупые носы. Только один, выкрашенный в темно-зеленый цвет, почти растворившийся на фоне далекого леса, — побольше. У него два мотора, широкий размах крыльев и ряд окошечек по фюзеляжу.

Видя, что смотрю на этот самолет, Артюхин подмигивает.

— Что, нравится машина?

— Ничего самолет, — говорю я.

— Вот на нем полетишь, «Дуглас» называется. Не видал раньше?

Мы пересекаем поле наискосок и подъезжаем прямо к одинокому дому с антеннами. На скамеечке около дома сидят в ожидании военные в плащах и накидках. При нашем появлении один из них быстро встает и направляется к машине.

— Как дела, Олейник? — спрашивает подошедшего Артюхин. — Повезут авиаторы или нет?

— Кто его знает, — неопределенно отвечает тот. — Уже больше часа, как приехали и вот…

— А что говорит начальство?

— Сами видите, погода какая.

Откинув капюшон дождевика, он оглядывается вокруг, и на загорелой его шее напрягаются жилы.

— Должно распогодиться, — указывая на едва наметившийся просвет в тучах, говорит Артюхин.

— Пожалуй, — соглашается Олейник. — Вон и хозяева зашевелились.

Около самолета возятся люди в синих комбинезонах.

— Генерал справлялся насчет багажа, беспокоился, чтобы вовремя доставили. Кстати, где он у тебя?

— Порядок, можете не волноваться, — указывая на груду ящиков и перевязанных веревкой тюков, говорит Олейник, — все здесь, и не только наше.

— Тогда вот что, старшина, я тебе еще одну посылочку привез, живую, — улыбается Артюхин. — С тобой полетит сей отрок, присмотри за ним, будь любезен. И помоги пересадку в Москве сделать. Это тоже по распоряжению генерала и полковника Каганова.

Олейник смотрит на меня внимательно, словно старается запомнить как следует, чтобы не потерять по дороге. Грубоватое его лицо с поджатыми губами кажется непроницаемым.

— А как авиаторы, посадят его? Тут уже прикидывали, вроде лишние пассажиры получаются.

— Не беспокойся. Я останусь до отлета и все устрою, — говорит Артюхин и помогает мне вынуть вещи из машины.

— Располагайся пока здесь и Олейника держись, старшина у нас человек надежный, в обиду не даст.

Мне не ясно, почему непременно меня должны обидеть и от кого должен оберегать меня старшина. Но я уже привыкаю к манере Артюхина выражаться круто и действовать размашисто.

Оставив нас на поле, он уходит в дом, где помещаются аэродромные службы.

Я не знаю, о чем мне говорить с Олейником, и молча разглядываю его. Старшина широкоплеч и кряжист или кажется таким в своем дождевике. Дождя давно нет, и плащ можно было бы снять, но Олейник не замечает этого. Он нетороплив и спокоен в движениях. Из всех, какие у меня были попутчики, он кажется самым неразговорчивым и нелюбопытным. Просто стоит подле меня, не отходя ни на шаг. Вероятно, выполняя просьбу Артюхина, он уже начал опекать меня.

Растолкав клочковатые тучи, солнце, как ловкий пловец, выныривает в синем проеме неба. Согретая его лучами земля влажно парит.

— Полетим, — только теперь сбрасывая дождевик, уверенно произносит старшина.

Как выясняется, плащ не преувеличивал, а скорей скрадывал могучую его фигуру. Офицерский китель настолько плотно облегает его, что, кажется, затрещит по всем швам, поведи он как следует плечами или расправь пошире грудь с двумя рядами медалей.

При упоминании о полете у меня сосет под ложечкой. Может быть, это потому, что я не ел. На сей счет у меня твердое решение. Стараясь прогнать мысли, что мне будет неважно в воздухе, я против воли все-таки ожидаю худшего и внутренне даже примирился с этим.

— Давайте сюда груз, — кричат у самолета.

Несколько человек вместе с Олейником переносят тюки и ящики. Поднимают их по металлической стремянке, приставленной к овальной дверце.

Из дома, в котором скрылся Артюхин, появляются летчики, одетые точно в такие же куртки, как у него. Я даже сразу не могу определить, кто из них Артюхин. Они не спеша идут по летному полю, о чем-то беседуя между собой. Большие планшеты на длинных ремешках свисают с плеч до земли. Судя по всему, Артюхин с ними со всеми хорошо знаком. Остановившись у самолета, он еще что-то говорит им, и они весело смеются.

Потом летчики поднимаются по стремянке в самолет, а один из них остается на земле и проверяет документы у тех, кто должен лететь. Образуется что-то вроде очереди. Я стою в стороне, не зная, как мне быть.

— Чего тушуешься, иди садись, — приблизившись ко мне, спокойно говорит Артюхин и легко подталкивает меня в спину, — вон Олейник, рядом с ним и становись.

Когда подходит моя очередь предъявлять документы, Артюхин кивает летчику, и тот ни о чем не спросив, пропускает меня в самолет.

Только здесь, устроившись подле Олейника на откидном сиденье, я вспоминаю, что даже не простился с Артюхиным, не поблагодарил за все. Гляжу в окошко, но крыло заслоняет то место, где он стоит.

Воспользовавшись небольшой заминкой, вызванной тем, что нескольким офицерам не хватило места и они продолжают осаждать летчика у входа, я быстро оказываюсь у двери и выглядываю наружу.

Артюхин стоит одиноко в стороне, увидав меня, приветливо улыбается и машет рукой.

— Садись на место и сиди, — сердито приказывает за моей спиной Олейник. — А то разбегался. Нечего мозолить людям глаза, видишь, и так не всех берут.

ПОЛЕТ

Ожидание полета было настолько томительным и тревожным для меня, что сам взлет прошел как-то незаметно.

Прогрев моторы, самолет пробежал по полю и легко оторвался от земли. То, что мы в воздухе, я ощутил только спустя несколько мгновений, когда машина плавно качнулась из стороны в сторону и пол под ногами стал зыбким. Странно, но я совсем не испытываю того неприятного чувства, которого ожидал. Я обрадован, что с самого начала все идет так хорошо.

Осторожно, как это бывает, когда, подойдя к краю скалы, бросают робкий взгляд в пропасть или, перегнувшись через борт, смотрят в пучину, я заглядываю в окно. И то, что вижу, поражает неимоверно. Там, где разошлись облака, сквозь прозрачную бесцветность воздуха, как бы вмерзшая в голубоватый лед, четко вырисовывается земля. Кажется невероятным, как этот самолет, такой громоздкий, почти неподвижно висит над головокружительной пустотой, где в глубине, словно в кристально чистом водоеме, до мельчайших подробностей просматривается каждая песчинка.

Земля… Она перед нами как на ладони, открытая и незащищенная. Я бы не отрывался от окна, если бы не приходилось все время поворачивать голову. Мы летим на грузовом самолете, салон забит грузом, а откидные металлические сиденья, как в «студебеккере», расположены вдоль стен так, что окна оказываются за спиной.

К тому же с тревогой замечаю, что меня начинает подташнивать. Сперва почти незаметно, едва-едва, а потом все более ощутимо. От томительно-приторного запаха разогретого алюминия кружится голова. Когда самолет оседает, проваливаясь в воздушные ямы, мне становится совсем скверно. Пустой желудок, в котором со вчерашнего дня не было ни крошки, как бы подкатывается к самому горлу. От благодушного настроения с начала полета не остается и следа. Пытаюсь чем-то отвлечься, но все настойчивей думаю об одном: когда это кончится.

— Укачало? — видя, что я присмирел, спрашивает Олейник. — На вот чуток попей.

Он протягивает мне флягу, от которой я отстраняюсь.

— Чего воротишь голову, вода это.

— Не хочу ничего, — через силу выговариваю я.

— Да, видно не подходит тебе летать, — сочувственно говорит Олейник. — Но ты потерпи, потерпи, все же быстрей, чем машиной. И пуговку на вороте расстегни, дышать будет легче.

Он помогает мне ослабить воротник.

— Ух ты, батюшки, взмок-то как, с чего это тебя в пот шибануло.

Я чувствую, как с каждым новым оседанием самолета пот ручьем стекает у меня по спине.

В какую-то минуту, когда терпеть становится невмоготу, я на подгибающихся ватных ногах, пробираюсь через завалы груза к маленькой дверце в конце салона. Дверь то отдаляясь, то приближаясь, пляшет перед глазами, и я все никак не могу до нее добраться. С самого начала полета в нее никто не входил, и она оказывается заваленной тюками до половины.

Самому мне тюки не оттащить, да и не к чему. Все кружится передо мной, плывет — пассажиры вдоль стен, груз и маленькая дверца, весь салон, как стремительная карусель.

Уткнувшись лицом в пыльную мешковину, я ложусь на тюки с облегчением и, зажмурив глаза, лежу в полузабытьи тихо и блаженно.

— Сынок, сынок, — тормошит меня подошедший Олейник, — что с тобой, жив ли? Вот несчастье на мою голову. Надо же такое.

Тревожный голос старшины кажется мне далеким и глухим, как во сне. Я хочу ответить, но лень пошевелить языком. Мне нравится молча лежать на тюках, и, если бы никто не донимал, я бы даже уснул и, возможно, не чувствовал головокружения и тошноты.

— Все нормально. Я полежу здесь немного, мне так лучше, — тихо прошу Олейника.

Пытаясь разобрать, что я бормочу, старшина склоняется низко надо мной.

— Если тебе так удобно, лежи, — соглашается он и отходит в сторону.

Монотонно, настойчиво гудят моторы, их настырный гул обступает со всех сторон, но не утомляет, а скорей успокаивает и убаюкивает.

Стыдно признаться, но свой первый в жизни полет я почти весь проспал.

Просыпаюсь от внезапного толчка. Весь самолет сотрясает мелкая дрожь, дребезжат стекла, скрипит обшивка. После мягкого покачивания это напоминает езду в телеге по разбитой дороге.

— Прилетели, — слышу голос Олейника. — Как чувствуешь себя, герой?

— Так быстро прилетели?

— Чего же быстро, часика полтора поспал. Мучался, мучался и уснул. И правильно сделал, раз самолет не по тебе.

Несмотря на то, что Олейник одобряет мои действия, я чувствую себя немного пристыженным и виноватым.

Самолет бежит по гладкой, отполированной до блеска посадочной полосе, и его трясет как последнюю колымагу на ухабах. Серая бетонка жарко струится под лучами солнца. Здесь нет и намека на дождь. Впереди на фоне безоблачного неба стремительно приближаются, словно вырастают из-под земли, деревянная вышка с галереями, приземистые ангары, машины-бензовозы и самолеты, как большие модели, разбросанные по всему полю.

Напряженное ожидание в «Дугласе» сменяется всеобщей возней, люди спешат поскорей собраться, чтобы, когда самолет остановится, ни минуты не задерживаться здесь.

— Чего горячку порешь, — останавливает меня старшина, видя, что я по примеру других пассажиров начинаю складываться. — Время есть, и машина за нами должна придти.

Как только самолет коснулся земли, все неприятности мои как рукой сняло.

Через несколько минут мы грузимся в юркий, старенький пикап. Шофер говорит, что прождал нас с утра и уже собрался уезжать.

— Дождь, понимаешь, в Минске зарядил, нелетная погода, стало быть, — объясняет Олейник, — сидели пока прояснилось.

— С авиаторами только свяжись, — говорит шофер, — от всего будешь зависеть — от дождя, от снега и бог знает еще от чего.

— Конечно, не то, что на твоем тарантасе кататься.

— Тарантас мой не подходит?

— Да, нет, у меня к твоей машине никаких претензий, вполне приличный пикапчик.

— Еще бы, — соглашается шофер, — не смотри, что вид такой. Бегает еще будь-будь.

— Должно быть, и на фронте побывал со своей машиной? — интересуется старшина.

— Почему думаешь?

— Ну как же, вон на крыле осколком шарпануло, кулак пролезет.

— Верно, осколком, — подтверждает шофер и бережно, как к живому телу, прикасается пальцами к облупившемуся, загнутому по краям железу. — Только не на фронте, а здесь в Москве. У нас тоже всего хватало. За тем вон лесом, километрах в двадцати, немцы были.

Мне страшно поверить тому, что слышу. Немцы были на окраинах Москвы, на улицах ее падали осколки. А шофер так спокойно говорит. Хотя чего удивляться: фронт, осколки… Мы в Белоруссии видели не меньше… Но ведь это Москва!

Многое казалось нам немыслимым, невероятным, пока не пережили этого. А теперь уж ничем не удивить нас, ничем не испугать, потому что видели все, даже самое мучительное и обидное — осколки на улицах Москвы.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕРЕСАДКА

— Едем в наркомат? — направляясь к машине, спрашивает шофер.

— Погоди, прежде нужно мальца в Казань отправить.

— В Казань, сейчас?

— Именно, — говорит Олейник. — Только обмозгуем, как это лучше сделать.

— Чего мозговать, на Казанский вокзал надо ехать, — сразу же решает шофер.

— У меня есть письмо капитану Басову в Севастопольский авиаполк, — вспоминаю я о письме, которое дал Артюхин.

— Зачем письмо? — не понимает Олейник.

— Артюхин сказал, чтобы я нашел капитана Басова, возможно, он меня самолетом в Казань отправит.

— Вот оно что, — пробежав глазами строки, адресованные Басову, — говорит старшина и задумывается. — Где же мы будем искать этот второй Севастопольский? И потом опять самолетом, разве забыл, как тебя разобрало?

Я действительно забыл, как мне было худо. Вдохнув свежего воздуха, настоянного на травах, после дурманящего запаха алюминия, я почувствовал себя отлично, неприятные ощущения пропали, только есть хотелось сильнее прежнего.

— Если Басова трудно найти, так и не будем его искать. Это не обязательно. Письмо Артюхин дал на всякий случай, — как ни в чем не бывало говорю я. — У меня есть проездное требование для железной дороги.

— Тогда все в порядке, — удовлетворенно говорит старшина.

Мы садимся с Олейником в крохотный кузов пикапа, где аккуратно уложен груз, привезенный из Минска. Машина, круто развернувшись, выезжает с аэродрома.

Вдоль шоссе мелькают пригородные дачи под строгими, прямыми зонтиками сосен, длинные бараки в окружении прозрачных берез. К самой дороге подступают желтеющие делянки огородов, охваченные со всех сторон нитями колючей проволоки. У въезда в город бесформенным железом топорщатся противотанковые ежи. Давно ли они были расставлены на дороге, а сейчас свалены у обочины тягостным напоминанием об опасности, грозившей городу. Придет время, их уберут отсюда, но то, что в районе Химок и Покровской Стрешни стояли противотанковые ежи и надолбы, будет нашей вечной памятью и болью.

Четыре года назад мы ехали по Москве втроем: мама, сестра и я, ехали веселые и беспечальные. Нам даже и в голову не приходило, что только одному из нас будет суждено вернуться сюда. Так получилось, что эта горестная удача выпала мне. Могло быть по-другому. Но в слепой прихоти случая мне чудится упрек, словно я в чем-то виноват, ведь их-то нет, а я, живой и невредимый, еду по Москве, подставив лицо встречному ветру. Наш пикап стремительно скользит по улицам, мало отличающимся от тех, что были в сороковом.

Когда машина сильно тормозит у светофоров или делает крутые виражи, меня отклоняет в сторону, и я невольно облокачиваюсь на плечо старшины. Он сидит неподвижно и прочно, как каменный, только медали позванивают у него на груди.

Мы мало знаем друг о друге, но мне кажется, что он везет меня на вокзал с той серьезной деловитостью, с какой выполнял бы любое иное поручение. Находиться при исполнении служебных обязанностей для него стало самым привычным делом.

— Хорошо бы, тебе не долго пришлось ожидать на вокзале, — задумчиво говорит старшина.

— Как получится.

— Ну ясно, только чего зря томиться и время терять.

— И так мне здорово повезло с самолетом. Если бы не самолет, трясся бы где-нибудь на машине или на КП сидел.

— Конечно, ты выгадал суток двое, не меньше.

Старшина ногой придерживает съехавший тюк и водворяет его на место.

— Билеты мы достанем? — беспокоюсь я.

— По воинскому требованию в первую очередь, можешь быть спокоен. И потом, через Казань все поезда идут: и на Урал, и в Сибирь, и на Дальний Восток — тебе любой подойдет.

Старшина еще что-то говорит, но я не могу расслышать, так как машина ныряет под мост. Огромные клепаные фермы над головой гудят, и мощное эхо от идущего по верху поезда перекатывается, как в тоннеле.

Площадь, на которую въезжаем, довольно просторна, но кажется тесной от обилия транспорта и пешеходов. Наш водитель искусно лавирует в этом потоке.

— Здесь всегда полно народа, — объясняет Олейник, — потому как сразу три вокзала.

Мне непонятно, как и зачем несколько вокзалов. В тех городах где я жил, было по одному вокзалу. Сейчас мне тоже нужен один-единственный, с которого мог бы уехать к отцу.

Машина останавливается у бокового входа здания с причудливой остроконечной башней, похожей на Кремль и совсем не похожей на вокзал.

Вдоль стены и вовсе на дороге, занимая половину улочки, на мешках, узлах и чемоданах в ожидании томятся люди. Они просто одеты: мужчины — в поношенных пиджаках и гимнастерках и женщины — в сто раз латаных и перекроенных платьях. Мужчин мало, в основном — женщины и шустрые непоседливые ребятишки подле них, больше всего изнывающие в дороге.

Приказав водителю присматривать за грузом, старшина вместе со мной отправляется к вокзалу. Идем, осторожно обходя сидящих, переступая через их пожитки.

Около билетных касс огромная очередь, а там за углом около маленького окошечка с надписью «Воинская» почти никого нет. Можно даже подумать, что касса не работает, но в полукруглом окошечке, чуть большем, чем те, что выпиливают в скворешне, мелькает лицо.

— Давай требование, — коротко приказывает Олейник и, заглянув в окошечко, что-то говорит кассиру.

— Удостоверение, — слышу я женский голос.

Действительно, как это я сразу не догадался дать его, там указан номер воинского требования, и кассир должен сверить.

С металлическим лязгом ударяет компостер. Через минуту у меня в руках два крохотных квадратика бумаги — билет и посадочный талон.

В кассе, вероятно, нет специальных билетов. На стандартном бланке поперек прежних, разделенных тонкой черточкой слов набито черным жирным шрифтом ВОИНСКИЙ. Кустарный кассовый штамп приходится как раз на то место, где до этого стояло слово «детский», как бы перечеркивая, подминая его, как бы придавая особый смысл тому, что в ту пору происходило со мной и моими сверстниками, рано расставшимися с детством.

На сером лоскуте посадочного талона той же черной краской оттиснуто: поезд 88, 22 часа, 05 минут, Новосибирск.

Не без удовольствия, с чувством выполненного долга Олейник разглядывает билеты.

— Теперь все в порядке. Билет у тебя есть, скоро поедешь.

На огромных часах у входа в вокзал двадцать минут седьмого. Стрелки словно застыли на месте, но присмотревшись можно заметить, как в определенное мгновение минутная стрелка дрогнув, меняет положение.

— До поезда еще долго, — говорю я.

— А чего тебе, пойдешь в зал ожидания, посидишь, отдохнешь, с билетом туда пустят.

Я забыл уже, какие порядки на вокзалах, и Олейник мне растолковывает и предупреждает:

— Не прозевай только, когда посадку объявят, понял?

— Не беспокойтесь, по билету проще простого ехать.

— Значит, я могу быть спокоен? — переминаясь с ноги на ногу, как-то извинительно говорит Олейник. — Уедешь тут без меня? А то мне груз еще надо сдать по назначению.

— Конечно, о чем речь, разве мне первый раз.

Мне кажется, что у Олейника сложились какие-то превратные представления обо мне, и я горячо пытаюсь его переубедить или хотя бы растолковать, что к чему.

Не обращая внимания на мои слова, старшина рассудительно гнет свою линию:

— Надо было бы, конечно, посадить тебя в поезд, Артюхин ведь наказывал, чтобы отправить как следует.

Я понимаю, что для старшины не очень важно, какой я там, бывалый или вовсе не сведущий ни в чем, у него есть распоряжение отправить меня. Распоряжения надо выполнять, и баста. Если бы ему не нужно было везти груз, он бы проторчал на вокзале до самого отхода новосибирского поезда, как бы я его ни убеждал.

— Вернетесь в Минск, скажите Каганову и Артюхину, что у меня все в порядке и что я уже в Казани, — пытаюсь хоть чем-то утешить старшину.

Это, кажется, и в самом деле его утешает.

— Пожалуй, я завтра им так и доложу, только ты меня не подведи, и чтобы все было как надо.

— Не сомневайтесь, — говорю я. — Спасибо, что билет взяли и проводили.

Моя благодарность больше всего удивляет и вроде раздражает старшину, он морщится и, ничего не ответив, направляется к машине. Садится в кузове, широко расставив ноги, повернувшись ко мне лицом. Вскоре маленький, юркий пикап растворяется в вечерних сумерках.

С сумкой через плечо и кожушком под рукой я выхожу на привокзальную площадь и стою в одиночестве посреди огромного города. Повода для беспокойства у меня нет, все ясно и определенно. В кармане билет, через несколько часов поезд. Мне осталось его дождаться, и все. Но что за неприятный, почти неуловимый холодок прокрадывается в сердце? Может, я просто одичал, ведь за три года я впервые попадаю в такой большой город к тому же внешне совершенно не тронутый войной. Не исключено, что испытываю некоторое чувство затерянности. И я это понимаю и пытаюсь разгадать истинную причину беспокойства, исподволь охватывающего меня.

Ведь в самом деле, какие у меня основания сомневаться, что отец в Казани? А между тем назойливые сомнения гнездятся во мне и тянут за собой глупые, тревожные мысли. А что, если отца не окажется в Казани, куда подамся тогда? И зачем только еду в такую даль, в чужой, незнакомый город? Лучше бы остался в Каменке, по крайней мере там Мариан и Дарья Ивановна.

Чем ближе к ночи, тем отчетливей гул привокзальной площади, голоса людей, скрип тормозов, хлопанье дверей. Минутами надо всем этим протяжно или прерывисто раздаются гудки паровозов.

Затемнение в Москве не отменено, но не соблюдается с прежней строгостью, и потому ночь, опустившаяся на город, кажется не черной, а фиолетовой. И площадь передо мной фиолетовая с внезапными вспышками автомобильных фар, огоньками папирос или совсем ослепительными косыми пучками света, когда распахиваются двери.

Слева, меж стеной дома и телефонной будкой, стоит молодая женщина в легком в сборочку платье и шляпке. Среди буднично одетой публики она выглядит слишком нарядной. И, может, поэтому привлекает внимание. Проходящие парни пытаются с ней заговорить, но она не замечает никого. Она кого-то ожидает и кажется мне в эти минуты такой же одинокой и неприкаянной, как я. Тот, кого она ожидает, все не идет. И я вместе с ней начинаю высматривать его среди прохожих, пытаюсь угадать, каким он должен быть. Меня увлекает эта игра, и я уже почти волнуюсь вместе с женщиной и негодую на того, кто никак не может придти. Чужое волнение как бы передается мне, и какое-то время я почти живу жизнью другого человека.

Потеряв терпение, женщина заходит в телефонную будку и долго настойчиво звонит куда-то, потом, хлопнув дверью, исчезает в фиолетовом сумраке.

В будке, куда я заглядываю вслед за тем, еще держится терпкий аромат ее духов и, кажется, звучат дневные голоса людей и ее голос, которого я никогда не слыхал и никогда не услышу.

Послонявшись немного по площади, захожу в здание вокзала. Сюда пускают только транзитных пассажиров или тех, у кого уже есть билеты, поэтому в залах ожидания не так много народа, во всяком случае, значительно меньше, чем у входа сидящих на чемоданах.

Я решаю, что должен идти в воинский зал, раз у меня воинский билет. Хотя никто этого не соблюдает, по всем залам гражданские и военные вместе. Многие едут с семьями и садятся там, где нашлось место. Приглядев себе свободный уголок, я пристраиваюсь подле двух немолодых солдат на огромном деревянном диване с высокой, как стена, спинкой. По сути это и есть стена, так как людей, сидящих по другую сторону, не видно. В зале царит тяжелый приторно-кислый запах пота, смазанной дегтем кирзы, чеснока и махорки. К тому же где-то по соседству туалет.

Разбросав по кафельному полу опилки, старушка-уборщица сгребает их в одну кучу шваброй, время от времени прося сидящих на пути подвинуться. До нашего дивана ей еще далеко, и солдаты, около которых я присел, заняты беседой.

Рассказывает высокий с гладко выбритым спокойным лицом древнего римлянина. Сходство это придает наголо остриженная голова, на которой начали отрастать волосы. Рассказывая, он проводит большой ладонью по серебристому ежику, и на лбу его, высоком и продолговатом, собираются морщины.

Мне не совсем понятно, о чем речь, так как я не слыхал сначала. Понятно только, что про войну.

— Значит, тебя подчистую? — спрашивает круглолицый.

— Отвоевал сержант Феоктистов, — угрюмо говорит о самом себе высокий, — куда теперь с таким здоровьем, только домой к бабе.

— Твоя фамилия Феоктистов, — приветливо, мягко говорит круглолицый, — моя Файзулин — вот и познакомились. А то как-то получается нехорошо, вместе ехать нам, а не знакомы.

— Тоже верно, — соглашается Феоктистов, — всегда перво-наперво знакомиться надо. Бывает, вовремя не поинтересуешься, а потом и не знаешь, как вспомнить человека, каким именем. Всех, конечно, не упомнить, но есть такие, кого при любых обстоятельствах в памяти держать надо. У нас в санбате сестрица была, еще до того, как в госпиталь меня отправили, молиться я на нее должен, выходила меня, а я, представь, имя ее забыл. Потом какие врачи, сестры в госпитале были — помню, а ее имя, хоть ты что, начисто вышибло.

— Почему не напишешь? Можно написать туда, — сверкает быстрыми глазами Файзулин.

— Где искать санбат этот? Если бы госпиталь, другое дело. А в санбат сегодня поступил, завтра отправили. Меня дольше подержали, потому что контузия сильная была и везти нельзя.

— Ты в каком городе лежал в госпитале?

— В разных приходилось, и в Харькове, и во Владимире.

— Я тоже в Харькове лежал, — еще больше оживляется Файзулин.

— Голодно там было. Принесут обед, а порция воробьиная, вся к крышке прилипала.

— Точно говоришь, — соглашается Файзулин. — Город разрушен, в палатах стекла выбиты, ветер так и гуляет. Шибко мерзли в марте, пока солнышко не пригрело.

— Стало быть и ты, Файзулин, подчистую?

— Какое там подчистую. На десять суток после госпиталя отпустили. Повидаю своих, и обратно.

Лицо Феоктистова внезапно становится землистым и каким-то отсутствующим. Он откидывается на спинку дивана и закрывает глаза.

Файзулин, ничего не понимая, беспокойно смотрит на соседа.

— Сейчас пройдет, — спустя некоторое время тихо, как бы про себя, произносит Феоктистов. — После контузии с головой плохо, вроде кто-то в мозгах копается. Жить в эти минуты не хочется. Если бы не голова, повоевал бы еще. Совсем немного осталось до конца.

Мне не ясно, к чему относится это «немного» и что он хочет сказать этим.

Увидав, что Феоктистову стало лучше, Файзулин достает котелок.

— Схожу за кипятком, я, понимаешь, чай люблю. У нас в Казани чай десять раз на день пьют.

Пока солдаты разговаривали и пока Файзулин ходит за кипятком, уборщица с противоположного конца зала совсем приблизилась к нам. Она нагребла целую гору опилок. Влажные опилки налипли на ее черный фартук и косынку.

— Придется и нам перебираться, — глянув в мою сторону, говорит Феоктистов.

— Зови родителей, перебираться будем, а то потом не найдут тебя.

— Я без родителей.

— Ух ты батюшки, а я думал, оставили тебя вещи караулить, а сами ушли.

— И вещей нет никаких, вот всё.

— Сам, значит, путешествуешь?

— Один.

— И далеко путь держишь?

— В Казань.

— Попутчик стало быть. Билет-то имеешь уже?

— Да, на восемьдесят восьмой, Новосибирский.

— Точно, и у нас на этот поезд. Вместе поедем.

— Поедем, — соглашаюсь я. — Вместе всегда веселей, — вспоминаю слова капитана Парадзе.

— Это верно. Одному ехать — и дорога долга, говорят у нас.

— Где у вас?

— На Алтае.

— Так далеко вы живете?

— Порядочно. До Новосибирска, а там еще пересадка и еще потом в Барнауле. В общем, дней десять добираться. Сам откуда едешь?

— Из Белоруссии. У меня отец отыскался, я думал, что он погиб, а оказывается жив.

— Так вы бы с мамкой ему написали, он бы к вам приехал.

— Не так всё, маму у меня немцы убили, а что отец жив, я только узнал.

Возвращается Файзулин, бережно неся котелок с кипятком, переступает через опилки. Нам так и не пришлось переходить на другое место: уборщица куда-то ушла, бросив работу.

— Будем чаевничать, — весело и деловито говорит Файзулин. — Кипяток у нас есть, сейчас мы его заварим.

Судя по всему, он неунывающий и к тому же хозяйственный человек. С таким в дороге одно удовольствие.

— А у нас тут еще попутчик объявился, — представляет меня Феоктистов, — как и ты, в Казань едет.

Файзулин рассматривает меня. Абсолютно круглое лицо с прищуренными глазами и черной челкой полно откровенного интереса и расположения.

— Сам без родителей из Белоруссии едет, — повторяет Феоктистов то, что узнал от меня. — А мы его до Казани доставить должны.

— Билета, что ли, нет? — гадает Файзулин.

— Почему нет, — обижаюсь я, — вот у меня билет.

— Не в том дело, — говорит Феоктистов, — просто я имею в виду, чтобы с нами парень ехал.

— Это само собой, — охотно поддакивает Файзулин.

Он развязывает марлевую тряпицу и, взяв несколько щепоток чая, бросает в котелок, аккуратно стряхивает с пальцев все до последней крошки. Вода в котелке начинает желтеть, и чаинки одна за другой погружаются на дно. Выждав, пока они все осядут, Файзулин разливает кипяток по кружкам. Одну кружку приходится занять у соседей.

Только теперь чувствую, как я голоден. По дороге с аэродрома успел малость перехватить в машине, и сейчас, расстегнув подсумок, с жадностью набрасываюсь на еду.

— Ого, да у тебя целый гастроном, — удивляется Файзулин.

— Вы ешьте тоже, угощайтесь, — приглашаю я, — это мне в Минске и в Кобрине выдали. А я ничего не ел со вчерашнего дня. Боялся, в самолете плохо будет.

— Ты и на самолете летел? — спрашивает Феоктистов.

— Из Минска на самолете, — набив полный рот, с трудом объясняю я, — это все товарищи отца устроили.

— Хорошие у твоего отца товарищи, — восхищается Феоктистов.

— Ничего, — хорошие, — соглашаюсь я. — Если бы не они, ничего бы у меня не вышло.

— Ты ешь, не болтай, — останавливает Файзулин.

— И вы ешьте, — приглашаю я еще раз.

— За нас не беспокойся, не пропадем, — отхлебывая чай, спокойно говорит Феоктистов.

Он смотрит на меня в упор, и усталые глаза его серьезны и озабочены.

Посадку объявляют неожиданно. Подхватив вещи, одними из первых устремляемся на перрон. Впереди маленький, быстрый Файзулин, за ним высокий сутулый Феоктистов.

В полумраке нескончаемого перрона шарканье подошв, напряженное дыхание людей, время от времени окликающих друг друга. Никакой, привычной в этих случаях суеты. Посадка проходит на редкость молчаливо и сдержанно.

Мы идем в конец неосвещенного состава, угрюмого и длинного. Его только что подали к платформе.

Наконец поднимаемся в тамбур, протискиваемся по узкому проходу еще пустого вагона.

— Ты полезай наверх и устраивайся там, — приказывает Феоктистов, — а мы здесь будем.

Растянувшись на верхней полке, я наблюдаю, как вагон наполняется людьми. Они рассовывают по углам вещи, располагаются сами, а из тамбура все напирают и напирают. Трудно представить, где и как они поместятся. Счастливцы, которым, как и мне, досталась верхняя полка, сразу снимают обувь, и одуряющая вонь несвежих носков и портянок плывет по вагону.

— Хоть бы окно открыли, что ли, — слышится снизу чей-то голос. — Духота-то какая.

Феоктистов продевает длинные пальцы под брезентовые петли на рамах, дергает, но окно не поддается.

— Ты приподними, приподними его сперва, а потом на себя, — советует кто-то.

— Вы что, зачем окно отворяете, — испуганно вскрикивает пожилая женщина, — говорят, жулики здесь орудуют, чемоданы из окон железными крючьями вытаскивают.

— А у нас, гражданочка, чемоданов нет, — насмешливо говорит молоденький военный с голубыми погонами и помогает Феоктистову открыть окно.

Поезд дважды дергает так сильно, что я едва не падаю с полки, и медленно, не спеша движется мимо платформы. Кто-то еще пытается прыгнуть на ходу, кто-то машет рукой, сухо скрипят деревянные переборки в вагоне, колеса постукивают на стыках.

Ночь проходит сумбурно, в лихорадочной полудреме перегонов, в частых и продолжительных стоянках на маленьких станциях. То и дело просыпаюсь от визгливого скрипа тормозов и внезапных толчков, когда поезд трогается с места. От этого ночь кажется бесконечной.

Под утро становится прохладно. Накрываюсь с головой кожушком, и, угревшись, засыпаю, на этот раз настолько крепко, что, когда открываю глаза, солнце светит уже вовсю. «Станция «Муром», — читаю на проплывающем мимо окон кирпичном здании. Поезд только что тронулся, и я не знаю, сколько мы здесь простояли. На этот раз почему-то все обошлось без рывка, то ли паровоз подцепили другой, то ли машинисты оказались поаккуратней.

Интересно, уж не тот ли это Муром, откуда Илья Муромец вышел, думаю я, припоминая когда-то вычитанные или слышанные слова: «Из того ли-то из города из Мурома, из того села да с Карачарова». Должно быть, так оно и есть, но при чем здесь село Карачарово? Хотя, впрочем, вначале он мог жить в селе, а потом переехать в город. Поезд энергично набирает скорость, а я, немного очумев от сна под душным кожушком, лежу и вспоминаю былины про Илью Муромца и про других богатырей. Помню, на одном из уроков в третьем классе учительница читала нам о том, как дрался Муромец с Соловьем-разбойником и с Идолищем поганым, она сказала, что под Идолищем надо подразумевать татаро-монголов и всех прочих иноземцев, нападавших на нашу Родину. Именно этого я тогда никак не мог представить, чтобы в одном лице воплотилось все многотысячное войско наших врагов. Значительно лучше воспринимались фильмы «Александр Невский», или «Богдан Хмельницкий», которые шли тогда, в которых было все конкретно, а не символически.

Во время войны совсем мало читал, хотя две книги помню. Я их почти наизусть выучил, потому что они были для меня не просто книгами, а чем-то большим, они были для меня той жизнью, которую у нас отняли фашисты и которая существовала им назло.

Первую книгу нашел в июле сорок первого в доме Василисы Адамовны, которая приютила нас. Это был «Разгром» А. Фадеева. Книга была мне не по возрасту. Не будь войны, я бы дорос до нее лет через шесть, не раньше. Но наше возмужание не выбирает ни времени, ни места.

Забравшись в закут между голубятней и дровяником, я читал книгу и не знал, что в это субботнее утро немцы организовали первую облаву. На перекрестках стояли крытые«ганомаги» и «оппели», куда бросали задержанных. Патрули обходили улицы, врывались в дома. Фельджандармов заметил в последнюю минуту, когда они входили во двор. На груди зловеще поблескивали металлические бляхи. Скорей инстинктивно, чем осознанно, сунул книгу под бревна. Не знаю, что бы сделали с ней немцы, если бы она попала им на глаза. Мне просто хотелось ее дочитать. И вообще я был рад, что хоть что-нибудь уберег от них, растоптавших все, что можно растоптать.

Вторую книгу, сборник материалов первой сессии Верховного Совета СССР 1938 года, обнаружил у Ядвиги.

В тот вечер, когда Ядвига меня вызволила из полиции, она приказала Мариану, чтобы он отвел меня домой. Дом этот был не там, где она служила экономкой и где постоянно находилась, а на другой улице.

В полной отрешенности лежал я на клеенчатом диване, укутавшись одеялом. В давно не топленной комнате было прохладно, пахло пыльными гардинами и старыми духами, которыми когда-то пользовалась Ядвига. Земля в кадке из-под фикуса потрескалась. Большие глянцевые листья начали желтеть. Томясь от одиночества, порылся на этажерке, в надежде найти что-нибудь интересное для себя. Но оказалось, что все книги здесь польские. Лишь в самом низу среди узоров для вышивания и старых журналов была одна русская — «Материалы сессии Верховного Совета». Как она попала сюда, трудно сказать. Я зачитался ею, как самой захватывающей приключенческой повестью; интересно было все: и речи депутатов, и резолюции, и указы. Я дышал воздухом того мира, который знал с детства, минутами мне казалось: то, что произошло с нами — страшный сон, сто́ит только проснуться, и все будет по-прежнему — и Дворец пионеров, и школа, и отец с мамой — живые и заботливые.

Книги, книги… Как мало я их прочитал до этого и как много потом. Но никогда не забыть мне те две, что были прочитаны летом сорок первого и осенью сорок второго.

На нижней полке подо мной негромко разговаривают. Из всех голосов узнаю только голос Файзулина. Мне нравится мягкая, округлая его речь, с не слишком выраженным, но вместе с тем отчетливым татарским акцентом.

Внезапно меня привлекает чей-то внимательный, пристальный взгляд. Я чувствую, что за мной наблюдают, и не могу понять кто. И тут я вижу напротив и чуть выше, на третьей полке, предназначенной для багажа, белобрысую, взлохмаченную голову, и давно немытое лицо какого-то мальчишки. Голубые глаза кажутся невероятно чистыми и прозрачными на этом фоне. Увидав, что я заметил его, он поспешно отводит взгляд, но потом снова смотрит в мою сторону. Когда и как он очутился здесь? Во время посадки в Москве я его не приметил, хотя это было и не мудрено в такой толчее и полумраке.

За неделю, что нахожусь в пути, мне ни разу не приходилось общаться и разговаривать со своими сверстниками. Все люди, с которыми сталкивался, были взрослыми, и разговоры соответственно были серьезными и деловыми.

Увидав мальчишку на верхней полке, мне страшно захотелось с ним познакомиться и поболтать. С его стороны не наблюдаю ничего подобного. Взгляд его угрюм и равнодушен. Я приветливо киваю мальчику головой и жестом приглашаю, чтобы он перебрался поближе, дескать потолкуем. Но он не понимает меня, либо не желает понимать, и горестно сжав губы, отворачивается.

— Попутчик наш проснулся, пора, пора, — заслышав, как я ворочаюсь наверху, говорит Файзулин.

Повиснув на руках, спрыгиваю вниз.

— Вот и хорошо, — неизвестно чему радуется Файзулин. — Иди мойся, чай пить будем.

Феоктистов дремлет в углу, приткнувшись к стенке вагона, голова с серебристым ежиком волос покачивается в такт движению.

А я тоже хорош, укоряю себя, выспался как фон-барон, а люди всю ночь просидели. Сколько еще предстоит Феоктистову сидеть так, пока доедет. Хочу предложить ему, чтобы он занял мою полку и отоспался, но мне жаль его будить.

В туалете грязно и мокро, как осенью в замызганном переулке. В сквозной трубе, уходящей под вагон, гудит ветер. Вагон так бросает из стороны в сторону, что едва удерживаюсь на ногах. Вода в умывальнике теплая и ржавая.

Когда мы садимся с Файзулиным и Феоктистовым пить чай, я снова чувствую на себе глаза мальчика. В них нет ни просьбы, ни обиды, только какая-то затаенная печаль. Внешне совсем безучастно он смотрит, как мы едим, но кусок застревает у меня в горле. Так ведь он просто голоден, мелькает мысль, он просто-напросто хочет есть, как это я сразу не сообразил. Сколько раз это все испытывал сам, и глаза мои, наверное, были такими же, когда я наблюдал, как ест рыжий австриец Иоганн, или когда в самые трудные дни приходил к маме.

Я беру из сумки хлеб, сало, отламываю полплитки шоколада и, привстав на нижнюю полку, чтобы достать, протягиваю мальчику.

Сперва он отстраняется, отнекивается, но потом все-таки принимает угощение и, кивнув головой в знак благодарности, с жадностью принимается за еду.

Файзулин и Феоктистов следят за моими действиями и, судя по всему, одобряют их.

Немного погодя, мы лежим рядом с Володей, так зовут мальчика, на моей полке и мирно беседуем. Нам легко понять друг друга: наши сиротские судьбы чем-то похожи. И у него, и у меня война отняла детство, убила маму. Это случилось в разное время, но беда и заботы у нас общие, как, впрочем, у многих мальчишек и девчонок нашего поколения.

Володя — ленинградец, в начале войны он с мамой эвакуировался и жил под Москвой. Отец ушел на фронт, с тех пор о нем ничего не известно. Совсем недавно умерла Володина мама, мальчик остался, как и я, один. Теперь он едет к единственной тетке, сестре отца, которая живет в Арзамасе.

— Тетка знает, что ты едешь к ней? — спрашиваю я.

— Знает, я ей письмо написал, — угрюмо отвечает он, но в словах его не слышу уверенности.

Чувствуется по всему, что он сильно подавлен смертью матери и не знает, что теперь будет.

— Ты не падай духом, может, отец найдется, — пытаюсь успокоить его.

— Кто знает.

— Я ведь тоже целых три года ничего не знал об отце, а вот нашелся и теперь еду к нему.

— Правда, нашелся? — оживляется Володя. В больших и чистых его глазах вспыхивают огоньки. — Вы тоже эвакуировались куда-нибудь?

— Не успели. Немцы нашу машину прямой наводкой, мы ведь на границе жили.

— На самой, на самой границе? — удивляется Володя.

— Полтора километра от границы.

— Полтора, — раздумчиво, как бы оценивая, много это или мало, повторяет он.

— Думаешь это много, полтора километра? Опомниться не успели, как немцы появились.

Я рассказываю Володе, как это было у нас. Он внимательно слушает, опершись на локтях, подставив под скулы сжатые кулаки.

— Мама так хотела вернуться в Ленинград, — неожиданно, без видимой связи с предыдущим говорит Володя. Я понимаю, что у него свои мысли, которые его мучают, свои горести, от которых он не может отделаться.

— Правда, что Ленинград такой красивый? — спрашиваю я.

— Еще какой, — не без гордости говорит Володя. — Не был?

— Не успел.

— А ты приезжай когда-нибудь. Только, говорят, его сильно обстреливали и бомбили. Жалко все-таки, если разрушили.

У Володи хватает жалости и для матери, и для города, который она хотела увидеть и не увидела. Он так искренне приглашает меня в свой город, словно возвращается сейчас туда, а не едет к тетке в Арзамас.

— Ты вернешься в Ленинград после войны?

— Конечно, у нас ведь там квартира осталась, — как-то очень серьезно и буднично говорит мальчик.

Какими практичными мы все стали, думаю я, даже дети, и разговор у нас серьезный, не то что раньше. Если бы мы встретились до войны, совсем бы о другом говорили: о товарищах школьных, о кинофильмах.

Смотрю в окно и непроизвольно ищу глазами приметы войны, к каким привык в Белоруссии — воронки у насыпи, полуразрушенные строения, осыпавшиеся окопы, деревянные наскоро сколоченные обелиски. Я как-то сразу не могу сообразить, почему этого не видно. А потом спохватываюсь, и сам себе улыбаюсь от неожиданного открытия. Так ведь здесь же не было войны, сюда немцы не дошли. Это поражает, мне трудно представить, что есть земля, где не падают бомбы, не убивают людей.

В Арзамасе поезд стоит довольно долго, и я иду провожать моего нового знакомого. Из вещей у него только небольшой деревянный чемодан.

В седом от пыли привокзальном сквере мы прощаемся. Володя достает из кармана блокнот в потертой клеенчатой обложке, листает его, уточняя теткин адрес.

— Ни пуха ни пера, — говорю я на прощанье.

Я ожидаю, что он ответит привычным «к черту», но он горько улыбается сухими обветренными губами и произносит неопределенно:

— Пока.

Динамик на столбе передает сводку Информбюро. То же самое слышится откуда-то со стороны, но с едва уловимым запозданием из-за расстояния; происходит как бы наложение одной фразы на другую.

Мне бы хотелось послушать, что там говорит диктор насчет событий на фронте, но я боюсь отстать от поезда и бегом возвращаюсь к нашему вагону.

Еще в тамбуре слышу резкий, почти срывающийся на крик разговор. Это Феоктистов, заступаясь за меня, вернее, оберегая мое место, срезался с каким-то молодым, напористым морячком. У морячка красивое девичье лицо и золотая фикса, поблескивающая во рту.

Войдя в вагон и никого ни о чем не спросив, морячок бросил на мою полку бушлат и вещмешок. Феоктистов заметил ему, что полка занята и что пассажир на минуту отлучился.

— Тебя никто не спрашивает, — небрежно роняет морячок. — Сам устроился и еще кому-то полку караулишь.

— Разве не видишь, мил человек, на полке вещи лежат, — мягко пытается урезонить парня Файзулин.

— Ну и что отсюда следует? — наглея, отрезает морячок.

— А то, что здесь мальчик едет, понимаешь, пацан без отца, без матери, а ты его с места хочешь согнать, — меняясь в лице, из последних сил сдерживая себя, говорит Феоктистов.

— Ты на мою сознательность не бей, — выпятив губу, презрительно цедит парень, — тут воинский вагон, и нечего здесь делать всяким прочим, каждый о себе пусть заботится, такое нынче время.

— Негодяй, — почти захлебнувшись от ярости, взрывается Феоктистов, — что ты знаешь о времени, сопляк? Сейчас, может, такое время, когда только совесть человеческая и проверяется, и воюем мы тоже против зла, чтобы жестокость искоренить. А ты…

Сжав кулаки, сутуля худые плечи, Феоктистов надвигается на морячка. И тут происходит то же, что было на вокзале. Лицо Феоктистова становится серым и замкнутым, он едва удерживается на ногах.

— Не надо так, не надо, — успокаивает Файзулин, помогая ему сесть.

Сузившимися от ненависти азиатскими глазами он провожает морячка, который, схватив бушлат, быстро ретируется, видя, что дело принимает неожиданный оборот.

Возбужденные происшедшим соседи оживленно переговариваются между собой, сочувственно и с тревогой наблюдая за Феоктистовым.

— Контуженый он, — объясняет состояние своего приятеля Файзулин, — нельзя ему волноваться.

— Не разволнуешься, когда такие, как этот, попадаются, — говорит кто-то.

— Давайте, граждане, чуть и сторонку, чтобы ему воздуху побольше, — предлагает Файзулин.

И как бы в ответ на эту заботу Файзулина и соседей по вагону, Феоктистов делает несколько глубоких вдохов, как человек, сбитый с дыхания. Открыв глаза, он обессиленно и виновато смотрит на окружающих, словно извиняясь за свою несдержанность. Потом еще долго сидит, не в состоянии пошевелиться, медленно приходит в себя, значительно медленней, чем тогда на вокзале.

Мне страшно неловко и стыдно, что все это произошло из-за меня. Хотя, рассуждая таким образом, я как бы уподобляюсь морячку, который утверждал, что каждый должен думать о себе. Не во мне дело, на моем месте мог быть другой. А на месте Феоктистова могли быть и Ядвига, и Дарья Ивановна, и повариха Феня.

Вступившись за меня, солдат вступился за всех их, чью доброту и человечность оскорбили.

Как отчетливо я представил себе их сейчас, дорогих моих людей: Мариана, Валюшу, Бориса и Илью Покусов, Василису Адамовну. С кем из них еще свижусь? Кого не встречу больше никогда? Как знать?! Поезд уносит меня все дальше от них. Поезд и время…

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Весь остаток пути до Казани я живу ожиданием встречи с отцом. Я думаю об этом и стараюсь представить, как все произойдет. В воображении я как бы прокручиваю нашу встречу в десятке вариантов, и при этом волнуюсь, как будто все происходит на самом деле.

— Ну как же так получилось? — стараясь понять, в отчаянии говорит отец. — Мама ведь была такая волевая, такая энергичная и вдруг растерялась.

— К чему об этом говорить. Разве можно объяснить сейчас, как все получилось, — досадуя на отца за его вопросы, растолковываю я.

— Конечно, — соглашается отец.

В первые минуты он едва не рехнулся, настолько неожиданно мое появление. Он глядит на меня, не в силах поверить. А когда проходит первое потрясение, я подробно рассказываю обо всем. Я до крайности сосредоточен и боюсь хоть что-нибудь упустить.

Я хочу, чтобы он знал не только то, что отразилось в моих глазах — могилы, пепелища, дороги, но и то, что навечно осталось в сердце — человечность и доброту моих спасителей и друзей.

Солдаты моего детства, я видел их разных — отстреливающихся до последнего патрона, гордо, с достоинством переносящих ад фашистских концлагерей, поднимающихся в полный рост перед атакой, кормящих из своего котелка детей, заботливо покрывающих их своей шинелью.

Они никогда не пройдут, никогда не окончатся для меня: ни Баев, ни Хрусталев, ни Парадзе, ни Феоктистов, никто, потому что они были для меня не только мужеством и защитой, но и совестью.

На всю жизнь!

СКВОЗНОЙ СЮЖЕТ

Был июль или август, не помню, но помню, было знойно, хотя день клонился к закату. Мы столкнулись с Катюшей на улице лицом к лицу и расхохотались. Катя вообще по натуре человек общительный и веселый, не пустосмешка, нет, а просто духовно здоровая личность, добрая и участливая к людям. Мы все тянулись к ней, к ее отзывчивости, к ее дому.

Она жила с мамой в крохотном одноэтажном флигелечке с пристроенным тамбуром вместо кухни. Мама работала медицинской сестрой, постоянно находилась на дежурстве, и ее редко можно было застать дома. Мы собирались здесь по воскресным вечерам или в будни, когда в школе рабочей молодежи, где училась Катюша, не было занятий. Это выглядело естественней, чем то, что мы семнадцати-восемнадцатилетние сидели за одной партой с малышами.

Минуло всего три года, как кончилась война, среди нас было много переростков. Мне, к примеру, стукнуло восемнадцать, а перешел только в девятый. Валька Рощин в десятый. Валька дружил с Катюшей. И это он познакомил меня с ней и привел в ее дом.

Никто из нас не мог похвастаться в ту пору многокомнатными квартирами, но иным из нас все же жилось просторней, чем ей, а собираться предпочитали у Катюши, так здесь было тепло и радушно. Даже ее мама, если случалось раньше вернуться с дежурства, появлялась незаметно и растворялась среди нас, подпевала, когда мы затягивали какую-нибудь песню, подсаживалась играть в лото, только не танцевала под заведенный до металлического скрежета патефон модную тогда линду. Но чаще всего она принималась угощать нас чаем или квасом, по части которого была большая мастерица.

Однажды Шурочка, Катина соседка, притащила старый прабабушкин флирт, мы смеялись, разглядывая пожелтевшие открытки с виньетками и вычурными жеманными фразами. А потом полушутливо, не без иронии и скрытого смысла один или два вечера обменивались ими, поглядывая со стороны, какой эффект это произведет.

Неделю или две мне нравилась Шурочка. Она была поразительно кокетлива, но в такой же степени неглубока. Это особенно проявилось в серьезности и азарте, с каким, в отличие от всех нас, отнеслась к флирту. Мой интерес к ней испарился так же быстро и бесследно, как к пустым замусоленным открыткам.

Встретившись с Катюшей в городе, обрадовались друг другу. В мае были экзамены, потом ребята разъехались на каникулы, и вот уже несколько месяцев, как мы не собирались у нее.

— Наконец-то хоть одна пропажа отыскалась, — щурясь от солнца, упрекнула Катюша.

Скупая тень акации плохо спасала от солнечных лучей. В городе было еще много руин, оставшихся от войны. Некоторые из них, особенно на перекрестках, убрали и разбили скверы, стены других белили каждое лето. Южный город, где и без того много солнца, выглядел еще более ослепительным и беззаботным.

— Валька уехал к бабушке под Москву, — сообщил я, считая, что это главное, что должно интересовать Катюшу.

— Я знаю, — как-то равнодушно ответила она.

Вероятно, поссорились, мелькнуло у меня. Я молчал, жалея, что сунулся с ненужным сообщением.

— Ты-то как? — спросила Катюша.

— Да так, в городе околачиваюсь.

— А мне к подружке надо, — заторопилась Катя, — может, проводишь?

И не дожидаясь ответа, подхватила под руку. Я испытывал некоторую неловкость от того, что девушка выше меня ростом. Если бы она шла просто рядом, это было бы не так заметно.

— Ты должен был о ней слышать, — уточняя, о какой именно подруге идет речь, пояснила Катюша. — Люся, соученица моя. Она с нами Новый год встречала, когда ты уезжал с отцом в Москву.

Мне действительно говорили, что в нашей компании появилась новая девочка, собирались нас познакомить, но почему-то не вышло.

Сперва Катюша подвела меня к старому двухэтажному дому с проржавелым железным навесом над парадной дверью, но глянув сквозь металлические прутья в застекленную дверь и никого не увидев, она потащила меня через приотворенную калитку во двор.

Все эти, быть может, малозначительные детали и обстоятельства запечатлелись только потому, что сразу вслед за тем я увидел ее. Тогда, разумеется, это мало что значило для меня, и мысли о том, что когда-нибудь будет значить, тоже не возникало. Но потом и много лет спустя все последовательно восстанавливалось в памяти.

Она предстала перед нами в тесном дворике, растерянно оживлена, оторвавшись от какого-то домашнего дела. Влажные глянцевые спиральки вьющихся волос обрамляли загорелое лицо и большой открытый лоб. Он казался еще больше от того, что волосы были зачесаны наверх на косой пробор и соединены сзади косичками. Все неброско, все буднично неярко, приглушено, пригашено. И синие ленточки в косичках, и еще совсем плоская детская фигурка в выцветшем сарафанчике.

Я не мог понять, довольна или смущена она нашим появлением. Нечто двойственное было в ее облике. Тонкие сомкнутые губы придавали ее лицу выражение мучительной замкнутости и безучастности. Но стоило ей заулыбаться, как вся она преображалась, озарялась юной прелестью. Живым интересом загорались глаза. И даже чуть неровный зуб под верхней губой и чуть картофелинкой нос не делали ее хуже.

— Я сегодня в пионерлагерь к братьям своим ездила. Только сейчас вернулась. Думала, не доеду, такая жарища.

Лицо ее и впрямь было воспалено горячим дорожным ветром.

— Люся у нас хозяйка. На ней весь дом держится, — не без похвалы отозвалась о подруге Катюша.

— Ну уж хозяйка, — смутилась Люся, — просто мама на работе, кому-то надо было мальчишек навестить.

— Не только это, — уточнила Катюша, — никто из наших девчонок столько не возится по хозяйству, как ты.

— Конечно, — как бы оправдывалась Люся, — вы с мамой вдвоем, а у нас трое мужчин в доме.

Мне начинал надоедать этот разговор. Но я заметил, что рассудительно-хозяйственный тон весьма в характере моей новой знакомой. Угадывалось в ней и еще что-то, совсем не столь приземленное и смиренное, но что именно и так ли это, было неясно.

— Это ты Сергея и Вовку к мужчинам причисляешь, — рассмеялась Катюша.

— А то как же, самые настоящие, все подай, прибери. В этом они все одинаковые. — Люся лукаво глянула в мою сторону, как я реагирую на ее слова.

Мне казалось, что она специально хочет казаться не той, какая есть на самом деле. Сознательно прячет свою девичью непосредственность, изо всех сил скрывает свое откровенное любопытство. За войну мы все повзрослели не по годам. Но юность рано или поздно брала свое. Мы скорее ощущали это, чем осознавали, приходя к Катюше в дом или на школьных вечерах с замиранием сердца приглашая девочек на вальс.

Вот и сейчас, глядя на Люсю, я невольно представил, как она должна быть легка и гибка в танце. Несколько послевоенных лет были порой невиданного увлечения танцами. Все мало-мальски подходящие клубы и клубики, подчас совершеннейшие сарайчики, бесчисленные летние площадки шесть дней в неделю оглашались рвущимися из динамиков танцевальными мелодиями.

Я иногда заглядывал сюда. Но никогда не был увлечен этим сверх меры.

А Люся, между тем, убежала в дом и вернулась, неся на тарелочке крупные розовато-сизые сливы и желто-красный, почти коричневый шафран, распространявший даже на расстоянии сладостный густой аромат. Она поставила перед нами на скамейку и, приподнявшись на носках, сняла с веревки несколько мальчишечьих рубашек.

— Люся, у тебя для десятого все учебники? — отвлеченно прозвучал Катин голос.

— Мама обещала достать.

— А у тебя?

Я не сразу сообразил, что обращаются ко мне.

— Для меня это не актуально. Я ведь только в девятом. Хочу в вечернюю перейти, и Валька тоже.

— Ему-то зачем? Остался год, пусть доучивается, — возразила Люся.

Она держала перед собой охапку только что снятого просохшего белья, как бы прикрываясь им от солнца, что скатывалось по крыше соседнего дома расплавленным рыжим шаром. Красноватый отсвет был на всем. Все во дворе до неправдоподобия наполнилось равномерным закатным огнем. И Люсино лицо, и белье, которое она держала в руках, и усталые от дневного зноя цветы на клумбе подле дома.

— Что-то я об этом не слыхала, — призналась Катюша.

Чувствовалось, она претендует на то, чтобы узнавать все первой о Валентине. Слава богу, на мою свободу и самостоятельность никто не посягает. Правда, я не знаю, как отнесется отец к моему решению.

— А Шурочка одобряет? — не без лукавства подковырнула меня Люся.

Какая Шурочка, при чем здесь Шурочка, сперва не мог сообразить я. Наплели ей, наверное. Неужели Люся может подумать, что мне нравится эта легкомысленная особа, что у нас с ней какие-то отношения? И почему об этом спросила Люся? Как-то не вязалось внезапно проявившееся ревнивое кокетство ее с впечатлением замкнутой сдержанности.

Она, вероятно, тоже поняла неуместность вопроса. Смутилась и о чем-то своем заговорила с Катюшей. Мне стало совсем скучно.

Мы еще немного посидели, потом ушли. Люся проводила нас за ворота.

Когда шли по улице, Катюша ожидала, что я заговорю о Люсе. Но я молчал. Кажется, даже не думал о ней. И не мог бы сказать, как она выглядит. Запечатлелось только опаленное солнцем лицо, да и то растворилось на фоне летнего заката.


Меня окликнули в аллее Соборного сада. Сперва я подумал, что это показалось, но чей-то голос отчетливо повторил мое имя. Я оглянулся и увидел ее сидящей на скамейке. Она поднялась, молча глядя на меня широко открытыми глазами, какой-то внутренний свет наполнял ее. Она молчала, то ли не зная, что сказать, то ли испытывая удовольствие в этом созерцательном молчании. Мне показалось, что она нисколько не удивлена встрече, словно знала, что это должно произойти непременно. И все же возникшая пауза как нельзя лучше помогала осознать эту ожидаемую случайность и привыкнуть к ней.

— Ты торопишься? — как нечто необязательное и нейтральное наконец произнесла она.

— Да так, — без особого энтузиазма выдавил я.

Мы прошли по дорожке, огибающей белый цилиндр собора под зеленым куполом.

По аллеям парка вокруг собора пролегала трасса осеннего кросса. В прошлом году мне самому довелось участвовать в нем. И сейчас запах опавшей листвы напомнил то состояние, когда, хватая ртом острые, обжигающие глотки воздуха, из последних сил удерживался, чтобы не сойти с дистанции. А потом уже на втором дыхании приближался к шумному многолюдью финиша.

— Ты не удивлен, что я тебя окликнула? — откровенно спросила Люся.

— Почему удивлен, вовсе не удивлен. Тебе что-то надо узнать у меня? — без тени дипломатичности рубанул я.

— И вовсе ничего не надо узнавать, — сердясь на мою топорность, проговорила девушка, — просто хотела тебя видеть.

— Вот еще скажешь, видеть, — смущенный ее прямотой, растерялся я.

Мы незаметно вышли из Соборного сада на центральную улицу и пошли вдоль ограды, не переходя на противоположную, особенно оживленную сторону. Вечером здесь собиралась почти вся молодежь города. Прогуливались в одиночку и парами, искали повод для знакомства. Среди ребят были такие, для кого не составляло труда на ходу, «закадрить», как они говорили, девчонку. Я не только не умел этого, но и готов был провалиться сквозь землю, когда начинали плести подходящую к случаю ерунду. Отнюдь не молчун, рядом с незнакомой девушкой терялся и робел. Старался скрыть это, но лишь усугублял неловкость.

— Ты хочешь на ту сторону перейти? — поинтересовалась Люся.

— Нет.

Люся удовлетворенно кивнула головой.

— Я так и думала.

— Почему?

— Ну просто так, думала, и все.

Она замолчала, стараясь справиться с волнением, и с поразительной непосредственностью добавила:

— Не видела тебя здесь ни разу.

Она к чему-то клонит, запоздало мелькнуло в моем неискушенном сознании. На что-то намекает. И хотя меня это не слишком занимало, против воли появилась непонятная напряженность и скованность.

На углу, около темно-серого здания банка остановились. Я жил неподалеку и намеревался здесь проститься с Люсей, но что-то удерживало, может быть, только что возникшее любопытство к ее намекам и откровениям.

— Тебе нравится это здание? — спросила Люся и озорно взбежала по широким мраморным ступеням парадного подъезда.

Каменные львы по обеим сторонам лестницы уставились на нее своими совершенно не свирепыми мордами, и она, как дрессировщица на арене, положила на гриву одного из них маленькую властную ладонь.

— Ну и как? — с возвышения окликнула она.

— Впечатляет, — ответил я, имея в виду и здание, и ее саму подле окаменевших хищников.

Она и впрямь сейчас сильно отличалась от тихой хозяйственной хлопотуньи, какой увидел ее тогда, в первую нашу встречу.

— Нет, нет, ты не на нее смотри, а на меня.

Я не мог понять, о ком идет речь. Люся указала на скульптуру женщины, что с кошелем в руках венчала фасад здания, выше которой поднималась только куполообразная крыша.

Задрав голову, я разглядывал покровительницу банковского дела.

— Зато у нее вон какой мешочек, — отшутился я.

— Тоже мне радость, и у меня есть, — показала Люся свою сумочку.

В этой кокетливой шалости было что-то от безоглядного упрямства и соперничества. Она сошла с лестницы, коснулась моей руки и, решительно кивнув в сторону улицы, властно проронила:

— Идем.

Мы прошли по центральной улице вниз. Смеркалось, но фонари еще не горели: не хватало энергии. По вечерам нередко в домах гас свет. Слева, ближе к вокзалу, открылась базарная площадь, которую только начали отгораживать от улицы кирпичным забором. Крестьянские возы стояли рядком. И так же бок о бок возвышались на них винные бочки. Пахло навозом, грецким орехом и овчиной.

Около Люсиного дома остановились. Открыв ключом парадную дверь и убедившись, что в доме никого нет, девушка провела меня через большую комнату и коридор в крохотную комнатушку, где едва помещались кровать, допотопный туалетный столик и этажерка с книгами. На подоконнике у самого изголовья старенький радиоприемник. Люся шагнула к нему и решительно повернула ручку. Я не мог понять, зачем она это делает. Неужели мы пришли сюда за тем, чтобы слушать радио? Загорелась шкала, и тогда девушка поманила меня, чтобы подошел поближе, и указала на планку под шкалой.

— Видишь? — таинственно, приглушив дрожащий голос, спросила она.

Я присмотрелся и, все еще ничего не понимая, разглядел нацарапанные под шкалой буквы. То, что эти буквы мои инициалы, не приходило в голову. Я молчал в недоумении.

А Люся, как бы сердясь на себя за то, что открылась мне, как бы казня себя за свою слабость, поддалась самоуничижению.

— Теперь можешь смеяться, можешь меня презирать. Я этого заслуживаю.

Раздраженно, почти истерически произнося обидные для себя слова, девушка пыталась спрятать за них свою беззащитность. На какое-то мгновенье мне показалось это драматическим спектаклем, я даже едва сдержался, чтобы не улыбнуться. Но тут я увидел Люсины глаза, полные неподдельного смятения и слез. Мне стало жаль ее, хотя внутренне не испытывал никакого волнения. Может, поэтому с неизвестно откуда взявшимся у меня покровительственным благородством стал утешать ее. Слова были не по годам рассудительны и красивы и, вероятно, оттого неубедительно пусты.

Но Люся не замечала фальши. Она была в том смятенном состоянии, когда принимается любое утешение, оправдывающее ее горячность.

Мне в самом деле льстило Люсино признание. Ничего подобного я никогда не испытывал. Но я не знал, чем и как ей ответить. И поэтому позаимствовал тон и манеру благородного покровителя, подсказанный каким-то фильмом или книгой.

Люся присмирела, пораженная моей неожиданной рассудительностью. И это как-то подхлестнуло меня продолжать в том же духе.

— Ты прости, что не могу ничем ответить, но я в самом деле благодарен тебе.

Я уже почти проникся верой в серьезность того, что говорю. Не сходящая с лица девушки печаль упреком кольнула меня, словно я был в чем-то виноват.

— Если ты хочешь, мы будем с тобой дружить. Я никогда не посмеюсь над тобой. Можешь мне верить, — в странном искупительном порыве проговорил я.

Прижавшись спиной и ладонями опущенных рук к стене, как бы боясь потерять опору, Люся глядела на меня. В глазах ее не было прежнего отчаяния, хотя она еще не могла понять, как относиться к моим словам.

Представляю, каким глупым ребячеством должно было выглядеть со стороны наше объяснение. Но для нас, а уж для Люси-то во всяком случае, все было более чем серьезно…


Люся звонила по телефону каждое утро. Я привык к ежедневным звонкам, покорившись деспотичности ее чувства. Поначалу это тяготило, но постепенно начал привыкать к встречам с человеком, который нуждается в тебе и тревожится за тебя. Наша дружба, наши отношения были тем странным союзом, который не только придавал нам серьезности, но внушал некую ответственность.

Обычно в течение дня виделись дважды. Сперва мельком, когда кончалась моя вторая смена и приходили вечерники. Вторично, когда заканчивались занятия у Люси. Я ожидал ее иногда вместе с Валькой, встречавшим Катюшу. Мы прогуливались под фонарем и с появлением девочек шли вместе, смеясь, рассказывая всякие истории… Ближе к центру расходились.

— Вот смотрю на них, — однажды заговорила Люся, когда Валька с Катюшей свернули за угол, — и мне кажется, что им легко вместе и просто.

— Как это?

— А так, что не боятся потерять друг друга. А мне постоянно неспокойно. Мысли всякие, сомнения…

— Такой ты человек.

— Верно. Самой бывает противно, а поделать ничего не могу.

— Ну что ты! Просто не надо себя изводить.

Люся взяла меня под руку, прижалась плотно.

— Почему ты сегодня после занятий сразу убежал, даже не глянул? — нахмурив лоб, упрекнула девушка.

— Так хорошо рассуждала сейчас и опять за свое. Я ведь тебе говорил, что приезжает Вадим.

Вадим учился в МАИ. Приезжал сюда к родителям.

— Хвастался небось, что девчонка первая призналась тебе. Теперь мне будет стыдно с ним знакомиться.

— Ничего я ему не говорил.

— Можешь рассказывать. Мне не стыдно. Никого не стыдно, только себя, может быть, немного.

Вадиму я действительно никаких подробностей не сообщал, просто писал, что встречаюсь с девушкой. Конечно, был соблазн похвастаться… Какое-то время мне льстило Люсино признание, казалась невероятной такая беззастенчивая человеческая привязанность. Но постепенно я понял, что о Люсе так думать и говорить нельзя. Пронзительная искренность и чистота ее чувства были выше привычных представлений. Вернее сказать, я это даже не понял, а ощутил по мере того, как начал привыкать к ней, как исподволь начало переливаться в меня все то, чем была переполнена ее душа.

Из-за Люси мы поссорились с Вадимом. Собственно, Люся тут была ни при чем, виноват был Вадим со своей волевой напористостью. То и дело он испытывал на людях неотразимость своего обаяния и воли.

Я познакомил Вадима с Люсей, и на следующий день она рассказала мне, что он звонил ей, любезничал, назначал свидание.

Неведомое до этого ревнивое чувство шевельнулось во мне. И я бы, пожалуй, не мог сразу определить, чего в нем больше: привязанности к девушке или боязни потерять то, что принадлежит тебе.

— Да брось, старик, — в своем привычно размашистом тоне, пытаясь перевести все в шутку, ухмыльнулся Вадим, — это я так.

Растянувшиеся в усмешке губы его тут же обрели привычную жесткость.

— Еще раз пытался проверить свою неотразимость? — укоряюще бросил я.

— А Люся твоя, скажу тебе, молодец, отбрила меня будь-будь.

Я с благодарностью подумал о девушке. Что ни говори, Вадим красивый парень. Куда мне до него! Но с этой минуты я перестал боготворить сильные личности.

У Люси бывал редко, ей не очень нравилось, чтобы заставал ее за хозяйственными делами, которых у нее всегда хватало. К тому же Люсина мать держала дом в строгости. И когда она отсутствовала, роль недреманного ока, как мне казалось, исполняли Люсины братья, особенно старший из них, Вовка. Он все время вертелся поблизости, мешал нам побыть наедине, поговорить о своем. Прямо какой-то чеховский «злой мальчик».

Чаще Люся приходила к нам. Мы жили с отцом вдвоем. И Люся умудрялась в короткие свои приходы похлопотать и у нас — смахнуть пыль, подмести, что-то переставить. Наше холостяцкое жилье преображалось с ее приходом.

Я еще не совсем привык к остроте Люсиного восприятия, к порывистой горячности, с какой она относилась к чему-либо. И рядом с ней, такой маленькой и такой сильной, ощущал свою беспомощность, неспособность принять самостоятельные решения.

Есть какое-то драматическое несоответствие в том, что человек взрослеет душой и телом значительно раньше, чем успевает занять определенное положение, гарантирующее ему право на самостоятельность. Кем были мы в свои восемнадцать-девятнадцать лет?! Девочкой и мальчиком на родительском иждивении. К тому же учившимися не где-нибудь в институте, а в школе.

У нас Люся чувствовала себя легко и свободно. Придя, сбрасывала пальто на диван и принималась хозяйничать, незло, по-женски поругивая нас за то, что забыли полить цветы или помыть посуду.

— Ну, ладно, отец на работе, а ты-то чем занят?

Сегодня Люся пришла, когда я уже собирался в школу, укладывая в полевую сумку отца учебники.

— Ты уже в школу?

— Да, но еще есть время.

Люся перебрала книги, заглянула в сумку.

— А поесть не взял?

Она достала из буфета хлеб, нарезала ломтиками и ловко, как у меня бы не получилось, намазала повидлом, сложила один на другой и, завернув в бумагу, сунула в сумку.

Я смотрел на нее и видел нечто большее, чем просто порывистость увлекшейся девочки, что-то материнское было во всем.

Маму, которая погибла в начале войны, вспоминал часто. И хотя чувство порой бывало невыносимо щемящим, образ являлся не сразу, сперва он виделся расплывчато, потом мамино лицо проступало все отчетливей. Когда же что-нибудь бывал особенно чуток не показушно, не из приличия, эта отчетливость материнского облика еще более проявлялась.

Обычно мы расставались с Люсей возле банка, у каменных львов. Мне — в школу, ей — домой. Но сегодня она смущенно топталась на месте, не спеша уходить. Улыбалась виновато.

— Не хочу уходить. Можно я тебя еще немного провожу?

— Вот еще, будешь меня провожать.

— А что, разве нельзя? Это нехорошо, да?

Меня волновала ее трогательная интонация, в которой заключался не только вопрос, но откровенное признание собственной слабости, тайная надежда на понимание.

Мы шли дальше. Стояли последние дни октября, которые выдались на редкость погожими и теплыми, но мне казалось, весь этот свет и тепло от ее солнечности. И я был счастлив, что невольно послужил поводом для другого человека озариться таким щедрым заразительным светом.

— Я вечером приду за тобой к школе, — сказал я, махнув рукой на прощанье.

— Ты что забыл, сегодня ведь среда…

И в самом деле, я совсем выпустил из виду, по средам вечерники не занимались.

— Тогда около тебя в семь. Ладно?

Разбежавшись, я подпрыгнул и сорвал с акации начавшее увядать розовое соцветие. Воткнул в отворот Люсиного пальто.

В этом году акация цвела дважды.

Отец был дома, когда я вернулся из школы. Я хотел оставить сумку и тут же уйти.

— Погоди, — угадав мои намерения, остановил он. — Каждый вечер ты куда-то исчезаешь. Может, посвятишь меня в свои школьные дела?

— У меня все в порядке.

— Достаточно лаконично. Ты не находишь?

— В самом деле, все в порядке. Но давай позже поговорим, я спешу.

— Девушка? — испытующе глядя, спросил отец. Он отложил газету, закурил. — Я ничего не имею против, но если каждый вечер ходить на свидания, когда же заниматься? Или решил остаться недоучкой?

Знакомые слова, привычные интонации, подумал я между тем, соображая, как бы улизнуть.

А отец продолжал развивать мысль о том, что он постоянно на службе и в командировках, что ему некогда уделять мне должного внимания, а у меня никакой ответственности и так далее и т. п.

Теперь, много лет спустя, эти слова были бы поняты мной. Но тогда…

Выскочив из дома, я несся по улице, боясь опоздать к Люсе. По центральной улице ходил трамвай. Совсем игрушечный вагончик, махонький как спичечный коробок. Я не стал его ожидать, линия была одноколейная, и вагончики простаивали на разъездах.

Едва переводя дыхание, добежал до назначенного места. Обогнул киоск на углу. Люси не было. Неужели опоздал? Какое-то чувство досады и сожаления, не знакомое до сего времени, проклюнулось во мне. Впервые подумал, если не увижу ее сейчас, мне будет худо. Ходил по перекрестку не помню сколько. И она явилась, запыхавшись, в наброшенном пальтишке.

— Не ушел, дождался, славный ты мой, — не скрывая радости, заговорила девушка. — Не могла вырваться, понимаешь, страшно переживала.

— И у тебя проработка?

— Вовсе нет. Пришли гости. Надо было маме помочь.

— Могла бы сказать, чтобы сегодня не встречались.

— Во-первых, не успела, ты умчался, как ветер. Во-вторых, хотела тебя видеть. А тебе все равно, что встречаться, что нет? Тогда зачем ждал?

— Не можешь, чтобы не завестись.

Люся порывисто обняла меня, как бы играючи, чмокнула в щеку.

— А ты все-таки ждал меня, ждал!

Она была распахнута, и когда печалилась, и когда радовалась.

Мы шли по центральной улице. Было так же тепло, как днем, совсем не октябрьский вечер. Светло, людно.

— Куда мы идем? — прикоснувшись к моей руке, спросила Люся. — Я не хочу видеть всех этих людей. Я хочу побыть с тобой, только с тобой, понимаешь? Чтобы только ты и я, хоть не надолго.

Легкие пальцы ее обрели уверенность и силу, настойчиво сжали мою руку, повели куда-то в сторону. Дойдя до старого армянского кладбища, мы повернули направо. По весне кладбище утопало в клубящихся облаках сирени и жасмина. Мы бегали сюда готовиться к экзаменам.

Здесь кончался город. И усадьбы с оранжереями и беседками переходили в довольно крутой склон, с высоты которого открывалась зеленая живописная долина. На ближних и дальних склонах рос грецкий орех и виноград.

Сейчас все побурело, увяло.

В конце плохо освещенной улицы осторожно, чтобы не зацепиться за полуповаленную решетку, пробрались на территорию запущенного сада, где сквозь редеющие деревья проступали странные очертания некогда роскошного дома, остатки причудливых лепных баллюстрад, пересохших, потрескавшихся фонтанов. В приглушенном свете взошедшей луны все выглядело феерически неправдоподобной античностью. Нас как бы обступали руины былых эпох, обломки забытых цивилизаций. Запах айвы и грецкого ореха еще более обострял это ощущение.

Мне было не совсем ясно, зачем мы сюда забрели, но я шел так же послушно, как в тот раз, когда она привела к себе домой, чтобы показать нацарапанные под шкалой радиоприемника буквы. Но на смену тогдашнему отрешенному любопытству явилось все более овладевающее мной душевное созвучие с ее настроением и поступками.

Мы сделали еще несколько шагов по едва угадываемой в траве дорожке и, держась крепко за руки, остановились на склоне. У ног, как косматая шкура какого-то зверя, топорщился куст терна.

— Тебе тут нравится? — прерывая долгое молчание, спросила Люся.

— Тут удивительно. Ты здесь бывала раньше?

— Бывала днем. Но вижу теперь, что ночью все выглядит куда таинственней.

— А ты смелая, — похвалил я, — в такую глушь пошла.

— Что же тут такого, я ведь не одна.

— А если бы одна?

Люся усмехнулась.

— Нет, одна я бы все-таки не решилась. Да и ни к чему. Ты разве забыл, что я сказала, когда шли сюда?

Я не мог припомнить, что она имела в виду.

— Я сказала, что хочу побыть с тобой, чтобы никого, только ты и я. Вот как сейчас.

Эти слова звучали особенно значительно сейчас, когда не в четырех стенах, а в огромном мире мы оказались одни, так близко друг от друга, и распростертое над нами небо, погруженная в дымку долина только подчеркивали отрешенность уединения.

— Хочешь присесть? — спросил я, сгребая листву и простилая на нее плащ.

Мы сели, тесно прижавшись. Полу своего пальто Люся набросила мне на плечо, и рука, придерживающая пальто за край, полуобхватила мою шею.

Ощутив ее живое тепло, я вздрогнул и, пытаясь не выдать волнения, заговорил о постороннем.

— Между прочим, ты знаешь, в этой долине собираются делать озеро. Справа течет речушка, — я указал в темноту, — ее запрудят, долина наполнится водой.

— Значит, мы сейчас на берегу, — восхищенно подхватила Люся.

— Берег все же будет пониже, вероятно, но все равно, представляешь, красотища. По берегам сады, а в долине озеро.

Краешек пальто выскользнул из Люсиных рук, и оно сползло с моего плеча. Люся повернулась, чтобы подхватить его и снова набросить мне на плечи. Лицо ее оказалось против моего. Глаза, все более приближаясь, сошлись воедино, словно воображаемое нами озеро мгновенно заполнилось водой и стояло передо мной во всей своей бездонной глубине и трепете. Маленькая девичья грудь упрямо ткнулась в меня.Сдерживая внезапно возникшую дрожь во всем теле и чувствуя ответную дрожь, я закрыл глаза.

Не знаю, сколько это продолжалось, но знаю, это было неподвластно нам. И еще мне представилось, что мы одно существо с единым сердцебиением. Это более всего поразило меня, ведь совсем недавно мы даже не знали друг друга. У нас были разные жизни, о которых мы не подозревали. И вот теперь какая мгновенная общность, как будто выросли из одного корня.

Через минуту, ловя дыхание, мы сидели в смущении рядышком и молчали. Люся отвернулась, уткнувшись лицом себе в ладони. Я глядел перед собой и уже не видел никакого озера, только туман, накапливающийся по дну долины.

Испытывая прилив все нарастающей нежности к девушке, я, как заговоренный, спросил.

— Мы не расстанемся, мы будем вместе всегда?

Постоянная моя привязчивость, не мог избавиться от нее с тех пор, как погибла мама. Тянулся к людям и мучительно переживал разлуку или разрыв с человеком, который становился мне дорог.

— Это ты мне сказал, ты?! — пораженная моими словами, произнесла девушка.

И уже не в случайном, как бы неловком движении, а откровенно и порывисто обняла обеими руками и, прикасаясь к моему лицу губами, прильнула вся, теряясь и вздрагивая от ответной нежности.

Казалось, уже ничто не может сдержать нашего порыва. Стыдливая неловкость, которую испытывали за минуту до этого, бесследно испарилась.

Но вдруг, только что льнувшее, податливое тело девушки ловко и настойчиво, словно тело ящерки, выскользнуло, высвободилось из моих рук.

— Что это мы с тобой совсем голову потеряли? — произнесла она чужим потусторонним голосом. — Так нельзя.

Подобрала смятое пальто к подбородку.

Покусывая сухую травинку, я уставился на Люсю еще почти невидящими глазами. Мне показалось, что она отдалилась, что еще немного, и уже не дотянуться, не разглядеть. Я хотел что-то объяснить и не мог. Я не ведал, что этого просто нельзя объяснить, потому что есть вещи, которых не объясняют.


Почему-то с Катюшиными именинами, на которые мы с Люсей были приглашены, я связывал все, что случилось потом. Правда, еще до того было два инцидента, которые могли повлиять и наверняка повлияли на нашу судьбу. Но всего верней имело значение и то, и другое, а может, еще что-то, о чем я не подозревал.

Вечерами, как и прежде, встречал Люсю у школы. Но привычная обязанность все более уступала место тревожной радости. Я бы не мог сказать, в чем именно состоит тревожность, потому что радость и тревога были неразделимы и существовали во мне как одно целое.

Я прохаживался по школьному двору мимо флигелька, где жил преподаватель биологии Петр Иванович. Он был красив, молод, но потерял ногу на войне. И, вероятно, поэтому ему предоставили комнату в школьном дворе.

В школе прозвенел звонок. И в нетерпеливом волнении я уставился на дверь. Наконец вышла Люся, а за ней вслед наша учительница физики — большая громоздкая дама в шляпе с широкими полями. Она преподавала у нас и у вечерников. Увидев меня, она бесцеремонно пробасила:

— Опять, кавалер, дежуришь. Завтра плавать у меня будешь на уроке.

Бывало даже иной раз, если ученик не слишком физически развит, она позволяла себе схватить за шиворот и вытолкнуть из класса. Сносили мы все это относительно безболезненно. Обучение в ту пору было раздельным, и наше мужское самолюбие не очень страдало.

Но сейчас, в присутствии Люси, тон ее показался невыносимо обидным. Я опустил голову, чувствуя, как щеки мои краснеют.

— Любовь, видите ли, у них. И не стесняются, не таятся.

— А почему надо таиться, — не выдержала Люся.

Я взял девушку за руку, настойчиво увлекая в сторону.

— Пойдем, это все напрасно.

Шли молча. Мне было стыдно. Мы ведь все-таки не дети, чтобы с нами так разговаривали. Люся, как мне показалось, думала об ином. Что вот кроме Шурочки у нас появился еще один недоброжелатель.

Может и впрямь наши встречи были слишком откровенны, наше влечение друг к другу слишком очевидным. Возможно, кое-кого, привычного к легкомыслию и беззаботности ребячьих дружб, мы раздражали нешуточной серьезностью нашей привязанности.

Перед самым Новым годом у нас в школе был вечер. Небольшая торжественная часть, директор Иван Емельянович подвел итоги полугодия. Потом концерт самодеятельности. В сценах из пьесы о белорусском партизане Константине Заслонове я играл немецкого офицера.

Я вглядывался в тесный зал, видел Люсино лицо, и мне было страшно подумать, что ей смешно наблюдать за всем происходящим на крохотной скрипучей сцене. Но на самом деле ей не было смешно, она осталась серьезной даже тогда, когда кто-то из исполнителей, неловко оступившись, едва не грохнулся с подмостков, и весь зал прыснул от смеха.

После спектакля убрали скамейки, начались танцы.

Еще не остыв от только что сыгранной роли, я стоял в стороне. Подошла Люся. Сочувственно и серьезно без тени иронии спросила:

— Устал?

— Здесь жарко, давай выйдем.

Мы прошли по коридору и заглянули в один из классов. Присели на крайнюю парту.

— А офицера ты здорово изобразил. Как будто знаешь, какие они были. Какое-то время я тебя даже ненавидела и боялась.

— Правда? — рассмеялся я и, вспомнив кое-что, осекся. — Пойдем лучше танцевать.

Мне и впрямь не хотелось распространяться на эту тему.

Приоткрылась дверь, опираясь на костыли, боком вошел Петр Иванович.

— Почему не танцуем, молодые люди? — оживленно поинтересовался он.

— Вот и я зову Люсю.

— Артистам нельзя отказывать.

— Вы знаете, Петр Иванович, — все так же взволнованно метнулась к учителю Люся. — Не могу про войну спокойно читать или слушать. Вам понравилось, как они пьесу сыграли? Правда, здорово?

— Ладно, к чему об этом, — оборвал я девушку.

Мне показалось неловким говорить о пережитом человеку, который воевал и ногу потерял на войне.

Приткнув костыли к стене, Петр Иванович сел на парту, рядом с нами. От веселой оживленности, с которой он только что явился, ничего не осталось.

— Мы ведь, ребята, еще как следует не осознали, что пережили… Будете детям своим рассказывать — не поверят. И сами не поверите, что через такое прошли.

А ведь и верно, не осознали, подумал я. Если бы не пьеса, да не Люсины вопросы, не стали бы мы сегодня об этом говорить. Я не придал особого значения словам Петра Ивановича о будущем, которые оказались, как потом выяснилось, такими вещими.

За дверью послышались голоса. Поражая пышностью фигуры, в класс вплыла учительница физики Евдокия Саввишна, прозванная ребятами за ее крутой нрав, не слишком деликатное обхождение и душевную черствость «Салтычихой».

— Уединяетесь, — неестественно пропела она.

Я решил, что она не видит Петра Ивановича и язвительность тона обращена к нам.

Но Евдокия Саввишна нынче была настроена игриво.

— Все сбились с ног, Петра Ивановича разыскивают. Когда нас нет — никто не замечает, а когда нет Петра Ивановича, — жизнь, видите ли, останавливается.

Последнее она сказала не без зависти.

— Батюшки, и верно, запамятовал. Я ведь для ребят один пиротехнический эффект приготовил.

Покидая класс вслед за Петром Ивановичем, Евдокия Саввишна не преминула заметить:

— А вам что же, не интересно, так и будете любезничать?

После того, о чем мы до этого говорили с Люсей и Петром Ивановичем, мелкие колкости ее показались такими жалкими и ничтожными, что не хотелось на них обращать внимания. Если бы нечто подобное не услышали немного погодя.

Мы кружились в вальсе. Зал был тесным, танцующих много, и пары то и дело натыкались друг на друга. Мимо проплыли Валентин с Катюшей и Шурочка с Филипповым из десятого «Б» — фотолюбителем и шутником. Я услышал, как Шурочка говорит Филиппову, указывая на нас:

— А эти-то влюбленные, погляди. Что она вцепилась в него, что он, как завороженные.

Филиппов, открыв большой рот с редкими зубами, ответил что-то партнерше и оба залились вызывающим, как мне показалось, смехом.

Я был бы рад, если бы Люся этого не слышала. Но по тому, как потух ее взгляд и напряглось тело, я понял, что она слыхала и теперь так же, как и я, старается не подать виду. Дотанцевали до конца и когда радиола умолкла, облегченно вздохнули и отошли к стене, где стояли Валька с Катюшей.

— Чего невеселые? — беззаботно поинтересовалась Катюша.

— Домой уже пора, — отмахнулась Люся.

— Напускаешь на себя, подружка, — обнимая Люсю за плечи, проговорила Катюша. — Я ведь тебя знаю. Да, между прочим, насчет моего дня рождения помнишь? Вообще-то мы никого специально не приглашаем. Но ты, нет вы, — поправилась Катя, — совсем отбились.


Комната, в которой мы так часто собирались и проводили время, почти совсем не изменилась. Разве что на стене появились две новых, увеличенных до портрета фотографии. На одной Катюша с мамой, на другой незнакомое лицо, окаменевшее перед объективом. Я не был здесь с весны, а с Люсей вместе и вовсе ни разу.

Когда мы пришли, стол уже накрыли, скромно и просто, как водилось в ту пору: винегрет, селедка, ломтики розового сала в разномастной посуде.

После школьного вечера меня покоробило присутствие Шурочки среди гостей. Казалось, и сейчас она глядит на нас каким-то недобрым взглядом.

Катина мама поднесла к столу большую кастрюлю с вареным картофелем.

— Прямо с печки, — приговаривала она, обходя гостей, кладя в тарелки аппетитно пахнущие, парные картофелины.

Приблизившись к Люсе, слегка наклонилась и по обыкновению ласково, как бы невзначай, поинтересовалась:

— Люсенька, деточка, говорят, скоро и у тебя торжество. Надеюсь, нас не забудешь, пригласишь?

— Какое торжество? — не поняла Люся. — День рождения у меня весной. Приходите, конечно.

— Про свадьбу я, — простодушно продолжала Катина мама. — Говорят, замуж выходишь.

— Какая свадьба? — опешила Люся. — Откуда вы взяли?

— Мама, перестань, — увидав, как побледнела и насупилась Люся, вмешалась Катюша.

По растянувшимся в ухмылке Шурочкиным губам я понял, что все исходит от нее или еще от кого-то.

Подали именинный пирог. Валька настоял, чтобы пирог разрезала именинница.

Катюша развеселилась, как ребенок.

— Только чур всем поровну, — сострил кто-то, когда Катюша приступила к делу.

Валька помогал ей, придерживая блюдо.

— А ты не подлизывайся, все равно ничего не выйдет, — сказала Катюша.

— Черная неблагодарность, — драматично изрек Валька. — Вот они женщины!

Все расхохотались. Только Люся, уйдя в себя, скорбно закусив губы, оставалась серьезной.

Когда ребята вышли на улицу покурить, Люся отвела Катюшу в сторону.

— Скажи, кому понадобилось сплетни распускать про нас? Мы ведь никому ничего худого не сделали. Какое кому дело до нашей дружбы?

— Да не обращай внимания на это, — попыталась урезонить Катюша. — Стоит ли все так серьезно воспринимать.

«Не обращай внимания» — не лучшее, что мы советуем друг другу, а для Люси это и вовсе неподходящая рекомендация.

Катина мама начала убирать посуду со стола, и девочки пошли ей помогать. Остались только Катя с Люсей.

— Вот ты, Люська, все драматизируешь. И влюбляешься, как в романах. Мы ведь тоже дружим, и никто не обращает внимания, встречаемся — никто не замечает. А у тебя все на виду.

— Что на виду, что? — в отчаянии допытывалась Люся. — Неужели и ты, как все?!

— Обижаешься зачем-то, — вздохнула Катюша. — Я ведь как лучше хочу.

Бесхитростная и цельная в своем чувстве, Люся не понимала, почему люди должны выглядеть совсем не такими, какие есть на самом деле. Почему они должны скрывать свои мысли и чувства, почему должны стесняться самих себя. Она была нетерпима не только к тем, кто соглядатайствовал и посягал на право ее выбора, но в такой же мере ожесточалась против тех, кто пытался примирить с ханжами, оправдать неискренность.

Видя гневное лицо подруги и зная ее, Катюша поняла, что сейчас может произойти. Она примирительно притянула Люсю к себе.

— Ну ты и заводишься. Не сердись, прошу тебя, я ведь как лучше хочу.

— Если бы ты знала, что у меня дома?! — успокаиваясь, призналась Люся. — До мамы доходят всякие сплетни. Настаивает, чтобы мы не встречались. Только это все напрасно. Я из дома уйду, а с ним не расстанусь.

— Да ты что, Люська! — всполошилась Катюша.

Но чувствовалось: она восхищается решимостью подруги и, может быть, даже завидует ей.

А Люся, кажется, пожалела о своей откровенности, усомнившись, что кто-нибудь может понять ее.

С улицы вернулись ребята, от них пахло табаком и первым только что выпавшим снегом.

Как всегда, завели патефон. Старые, надоевшие пластинки сегодня особенно раздражали. Хотелось уйти, побыть с Люсей вдвоем. Может, поэтому здесь, у Катюши, впервые мне не показалось так хорошо, как обычно. А может, просто для меня начиналась другая жизнь, в которой многое видится по-другому.


После именин у Катюши мы не виделись с Люсей два или три дня. Такого со времени нашего знакомства не случалось. Она звонила, сказала, что простудилась. Хотела пригласить к себе, но не могла. Я понимал, что это от нее не зависит. Тосковал. Люся уловила мое состояние, сказала какие-то нежные слова, как могла говорить только она. Искренне и просто.

Изо дня в день Люся приучала меня к тому, что нуждается в наших встречах, не может без них. И это не только привязало к ней, но в какой-то мере избаловало. Появилась самоуверенность, которая при малейшем изменении ее отношения могла обернуться для меня обидой и несчастьем.

Поглощенный своими делами, я не замечал происходящего у нас в доме. Я привык к тому, что отец с утра до ночи на работе. Был убежден, что это единственное в его жизни. У нас было не много общих интересов. Почти никаких точек соприкосновения.

С тех пор, как погибла мама, отец не женился. Я это считал само собой разумеющимся, потому что в свои сорок пять с небольшим отец казался мне пожилым человеком. Где уж тут жениться.

А между тем, если бы я был повнимательней, я бы заметил, что в последнее время с ним что-то происходит. По утрам он с повышенной тщательностью выбривал щеки, старательней обычного вывязывал галстук, меня не прорабатывал.

Как-то вернувшись с работы раньше обычного, он принес торт и еще что-то к чаю. Трогательный в своей торжественности, он попросил меня не уходить вечером из дому.

— У нас будут гости, — почему-то виновато и смущенно сказал он и отвернулся.

Я бы не стал утверждать, что сгораю от любопытства, но что-то занимало и интриговало меня.

Наводя порядок в комнате, отец, как бы невзначай, поглядывал на часы. Потом набросил пальто и вышел на улицу.

Возвратился он вдвоем с невысокой женщиной, стройной и миловидной. Впечатление стройности ее не исчезло и после того, как она сняла шубку, обнаружив некоторую полноту. Вероятно, строгость и подтянутость всей ее фигуре придавало спокойное лицо, черные волосы, гладко зачесанные на прямой пробор и собранные сзади в тугой узел.

Протянула руку, назвала себя по имени-отчеству. Растерявшись от столь официального представления, я несолидно буркнул только имя и стушевался. Но женщина словно не заметила моего смущения, принялась непринужденно о чем-то расспрашивать меня. И сама стала рассказывать любопытные истории.

Вероника Григорьевна, так ее звали, работала в детприемнике, куда доставляли беспризорных детей. Каждый день она принимала личное участие в судьбах многих людей. В судьбах чаще всего печальных и горестных, потому что может ли быть иным детское сиротство и неприкаянность. Мне было понятно и небезразлично то, что рассказывала Вероника Григорьевна. Не мог понять только, почему кое-кто из ребят норовил сбежать из детприемника. По ее словам получалось, что кому-то просто нравилось бродяжничать. Слушая Веронику Григорьевну, я старался уловить, насколько искренне она сама относится к ребятам, о которых говорит.

Как только появилась и заговорила эта женщина, я понял: ей очень хочется произвести на меня благоприятное впечатление, расположить к себе. Уверенность в том, что ей это удастся, ощущалась во всей ее волевой, ладной фигуре, прямо и тепло проникающем взгляде, вкрадчиво струящемся голосе.

И в самом деле, я даже не успел заметить, как очутился под ее обаянием, которому ни в коей мере не могла повредить даже моя настороженность, вызванная ее нарочитым желанием понравиться.

— У нас в детприемнике третью неделю живет славный парень, Колей зовут. Рисует чудесно, помог мне стенгазету выпустить. Если задерживаюсь вечером, провожает меня. Удивительно тонкая душа.

— А бежать не желает? — поинтересовался я.

— Нет, хотя и в детдом не спешит определяться. Да и мы к нему привыкли.

— Это тот, которого я давеча видел у тебя дома? — проговорил отец.

А они уже на «ты» оказывается, подумал я.

— Откуда же он к вам попал? — поинтересовался я, стараясь не вникать во взаимоотношения отца с Вероникой Григорьевной.

— Сложно все, — вздохнула женщина. — Все нынче перепуталось, переплелось. Много узлов после себя война оставила, еще не скоро распутаем. А рубить нельзя по живому. Воспитывался Коля у бабушки под Москвой. Отец с матерью на фронте были. Отец погиб, мать замуж вышла. Бабушка умерла. А Коля наотрез отказался жить с матерью, убежал, скитался. Мать и муж матери, Колин отчим, чудные люди, приезжали, обрадовались, что мальчик нашелся, хотели забрать. А он ни в какую. Говорит: «Убегу, если заберете». Я спрашивала Колю: «Может, тебя отчим обижает?» — «Нет, — говорит, — не обижает». — «Почему же ты не хочешь жить с ним?» Молчит.

— А может он против того, чтобы его мать женилась на другом? — предположил я.

— Вышла замуж, — улыбнувшись, поправила Вероника Григорьевна. — Конечно, есть в детях такой эгоизм. Но это ведь жестоко.

— Что же тут жестокого? — упорствовал я. — Не может видеть на месте отца другого человека.

— Но разве кто-нибудь виноват, что семья разрушилась? Война виновата, — оправдывающе вставил отец. — Надо бы понимать, не маленькие.

Мне показалось, что он имеет в виду меня. Вероника Григорьевна укоризненно глянула на него, дескать, зачем вмешался.

— Больно, конечно, я понимаю, — проникновенно согласилась Вероника Григорьевна, — но надо и о других людях подумать. Мать Колину жалко ужасно.

Вероника Григорьевна потупилась, внутренне насторожившись, как бы желая проникнуть в мои мысли и настроение.

Мне даже показалось, что вся эта история с Колей возникла сейчас не без умысла выведать и прояснить наши возможные отношения, или хотя бы приблизиться к ним.

Уловив тягостную паузу в разговоре, Вероника Григорьевна потянулась к сумочке.

— А я, милые мужчины, кое-что для вас припасла, вы ведь, кажется, чаем обещали угостить.

— Да, конечно, — засуетился отец и отправился на кухню ставить чайник.

Вероника Григорьевна, совсем уже освоившись, принялась хлопотать у стола, расставляя посуду.

Это почему-то задело меня. Уже хозяйкой себя чувствует, подумал я. Я не был против того, чтобы отец устроил свою жизнь. Ведь он совсем одинок, мой отец. Но что-то вздорное, неприязненное против Вероники Григорьевны и ее влияния на нашу привычную жизнь, необъяснимо вскипало во мне помимо моей воли.

Зазвонил телефон, и я подумал, что это может быть Люся. Дни, когда мы не виделись, были моим непрерывным ожиданием ее голоса, ее появления.

Люсина болезнь стала нашей первой разлукой, смягчаемой в какой-то мере телефонными звонками. Но на этот раз звонила не она, а Славик, ее сосед.

Люся познакомила нас недели две назад, и мы даже побывали у Славика в гостях. Он жил в Люсином доме, на втором этаже, куда вела деревянная лестница с лоснящимися перилами. Славик был студентом автодорожного техникума. Светловолосый крепыш с доброй большеротой улыбкой на курносом лице, он пользовался особым доверием и расположением Люси, которая нелегко сходилась с людьми. В свою очередь, Славик был по-мальчишески нежен с Люсей. Что называется, предан ей, как это бывает между парнем и девушкой, связанными чистой дружбой и доверием. Я подозревал даже, что Люся посвятила Славика в наши с ней отношения, потому, благоволя к Люсе, он так же дружески отнесся ко мне.

Просторные, не загроможденные мебелью комнаты, где жил Славик, могли бы показаться совсем пустыми, если бы не многочисленные картины на чистых, белых стенах. Картины были всякие, в рамах и без них, побольше и поменьше. Написанные маслом не очень еще умелой рукой, они производили разное впечатление. Среди аляповатых и безвкусных было несколько симпатичных пейзажей. И две или три странных не то маски, не то лица, нарисованные пастелью и угольным карандашом.

Оказалось, все это писал и рисовал Славик. А еще он любил природу. Часто ездил с отцом на охоту, и те пейзажи, которые ему запоминались, переносил потом на полотно.

Мы посидели у Славика, поговорили о том о сем, посмотрели его работы, и я подумал, что благодаря Люсе он будет нашим общим другом и союзником во всем.

Сейчас Славик звонил по просьбе Люси. Она передала, что встретимся у него.

Я положил трубку, у меня был, вероятно, такой озадаченный вид, что Вероника Григорьевна все поняла. Пил чай обжигаясь, ловя на себе ее сочувствующий взгляд.

— Вы куда-то торопитесь, вам надо уйти? — не церемонясь, в упор спросила женщина.

— Да, к товарищу, звонил только что, — восхищенный ее наблюдательностью и прямотой, проговорил я, отодвигая чай.

Я даже не заметил, что она предупредительно обратилась ко мне на «Вы». Так же незаметно эта форма обращения вошла у нее в привычку. И даже став моей мачехой, Вероника Григорьевна обращалась ко мне на вы, что в общем подчеркивало не только мой уже не детский возраст и не слишком большую разницу в годах между нами, но было той мерой отчужденности, которую она, вероятно, сразу хотела установить между нами на будущее.

Только много лет спустя, я понял, сколь дальновидными могут быть женщины, мечтающие устроить свою жизнь.

— К какому еще товарищу ты собрался? — поинтересовался отец.

К моему удивлению, я не уловил в его голосе особого неудовольствия тем, что намерен покинуть их общество. Да и Вероника Григорьевна, по-моему, толкала меня на это. Слава богу, а я-то боялся их обидеть своим исчезновением.

Я спешил к Люсе, еще не задумываясь над тем, что с этой минуты меняется вся наша жизнь, что я в большей мере, чем когда-либо, предоставлен самому себе, что у отца другая семья. Я спешил к Люсе.

Когда, запыхавшись от быстрой ходьбы, поднялся к Славику, Люси еще не было. Озабоченный Славик сидел на табурете посреди комнаты, расставив на диване и на полу вдоль стен свои пейзажи, этюды и наброски, которых я раньше не видел.

— Вот помоги выбрать на выставку что-нибудь из моей мазни, — попросил Славик.

— На выставку? — удивился я.

— Изобразительного творчества студенческой молодежи города.

В рисовании я никогда не проявлял ни малейших способностей, ни в детстве, ни потом. Завидовал всем, кто владел этим даром. Зрителем же был пристальным и, кажется, понимал кое-что.

Люся все не шла. Мы отобрали для выставки три Славкины работы. На одном полотне был изображен возвратившийся с войны солдат. Вот он на пороге родного дома, у ног только что снятый с плеча вещмешок, за спиной в проеме двери — сад и клочок синего летнего неба. Можно было даже не спрашивать, откуда у Славки этот сюжет. Наше детство, исполненное горьких разлук и счастливых встреч, продиктовало его. И как знать, может сам отец Славика стоит на пороге дома.

Более всего меня почему-то тронул небольшой пейзаж, простенький и немудреный: заболоченный луг и на переднем плане заросли не то осоки, не то камыша. А в колорите и в самом ощущении натуры было столько достоверности, что, казалось, лоснящиеся листья болотной травы, острые как лезвия бритву, наполняют воздух медленным шуршанием.

— Ты думаешь, в этом что-то есть? — спросил Славик, видя мой интерес к пейзажу. — А ты знаешь, как он мне запомнился? Смехота да и только. У кромки болота, при выходе на луг поразительно одинаковые купы этой травы. Мы с отцом отправились минувшей осенью на водоплавающую и не учли этого. Приехали под вечер, припрятали в таком вот кустике вещи, взяли только ружья да по десятку патронов, пошли стрелять, пока не смерклось. А когда выбрались через час из болота, тык-мык, а найти кустик не можем. Все одинаковые. Полночи пролазали, озябли, голодные, все там в злополучной осоке — и фуфайки, и продукты. Только на следующее утро нашли, и то случайно. Чехол от ружья торчал из травы. Кустик мне так запомнился, что потом снился по ночам, пока не написал.

Славик рассказывал, а я поглядывал на дверь в нетерпении, когда появится Люся. Не мог понять, почему ее до сих пор нет. Хотел было спросить об этом Славика, но сдержался. Скрытность ребячьего чувства не позволяла беспредельно распахиваться иной раз даже перед самим собой. К тому же я не знал, не понимал, что со мной. Было непривычно и томительно. Я не знал, давно ли это началось и долго ли продлится. Впервые шевельнулась тревожная мысль: а что, если Люся не придет ни сейчас, ни потом — никогда? Что, если для нее это уже не так важно и необходимо?.. И тут же успокоил себя: ну как же, она ведь сама позвала.

Славик собирал и складывал полотна, расставленные по всей комнате, и неожиданно откликнулся на мои мысли, словно услыхал их.

— Что-то там, видно, случилось, раз Люся не может до сих пор вырваться.

Я уставился себе под ноги на половицы, как бы стараясь сквозь них разглядеть, что происходит этажом ниже, у Люси в доме.

— Нелегко ей, — продолжал Славик. — И жалко, хорошая она девчонка.

— Не хотят, чтобы мы встречались? — спросил я, все более проникаясь доверием к нему за его участие.

— Не только это. Вообще у них дома трудно… Отец после контузии болеет сильно. А мать работает в какой-то солидной организации. Приходит поздно, совещания, собрания всякие. Отец психует, ревнует ее. А на Люсе весь дом держится. Еще до того, как ты появился, она только и знала дом да школу. К этому привыкли и донимают теперь упреками, когда уходит.

Рассказанное Славиком откликнулось во мне щемящей жалостью к Люсе и теплотой. Нечто подобное я испытывал, когда она заплакала, признавшись впервые. Но тогда это было просто сочувствие чужому человеку, сейчас сострадание дорогому и близкому.

— Ты пойдешь на выставку? — отвлекая меня от тяжелых мыслей, неожиданно спросил Славик.

— На какую еще выставку? — как в забытьи проговорил я.

— Ну, творчества же студенческого.

— А-а! — вспомнил я. — А где она будет?

— В картинной галерее.

Картинную галерею открыли недавно в отремонтированном старинном особняке с лепкой по фасаду и стеклянной, похожей на оранжерею крышей.

В первые послевоенные годы появление каждого нового здания в городе, то ли поднятого из руин, то ли построенного заново, было событием. Полгорода сошлось на открытие универмага, который казался тогда высотным дворцом и теперь выглядит низкорослым строением. Открытие первого послевоенного кинотеатра «Победа» неподалеку от нашей школы было праздником. Так появились городская библиотека имени Крупской, гостиница на Комсомольской и вот теперь картинная галерея. Потом в городе строили столько всего, что это перестало быть событием. Но почему-то навсегда остались дороги первенцы мирной жизни, так волновавшие нас.

Люся все не шла. Славик набросил старый отцовский френчик, намереваясь узнать, в чем дело. И в это время на старой скрипучей лестнице послышались шаги.

— Пожалуйста, не говори при Люсе о том, что я тебе рассказал, — успел предупредить Славик.

Она вошла в комнату стремительно и уверенно, как входит свой человек, и улыбнулась виновато.

— Ой, мальчики, не могла вырваться: пришла Вовкина учительница. А мамы до сих пор с работы нет, и я должна была ее выслушивать.

— Что-то натворил братец? — спросил Славик.

— Само собой. Говорит, не занимаемся воспитанием. На родительском собрании не были. Пришлось объяснить: мама на работе, отца в госпиталь положили, а я простудилась, некому было. Она свое: мальчик запустил арифметику… Тут явилась мама, сказала, что я бы могла больше внимания уделять брату.

Люся хотела еще что-то сказать, но махнула рукой и прикусила губу.

Я знал, она не очень любит жаловаться, и это просто вырвалось у нее.

После небольшой паузы Люся подошла ко мне и, глядя прямо в глаза, не стесняясь Славика, сказала:

— Сколько мы с тобой не виделись! Ужасно. А ты похудел.

Славик сделал вид, как будто занимается своими картинами в углу.

Я молчал, сжавшись в напряженном волнении то ли от того, что Люся, наконец, рядом, то ли от еще не прошедшего страха, что она могла не прийти.

— Ну, чего молчишь? — вероятно, почувствовав мое состояние, мягко спросила девушка.

— Да так, — с облегчением вздохнув, стараясь освободиться от скованности, сказал я.

— Знаете что, ребята, давайте кутнем, — с неожиданной для себя лихостью предложила Люся. — У тебя там, Славик, из летних запасов что-нибудь осталось?

— Кажется, сливянка, сейчас гляну, — откликнулся Славик.

Покопавшись за дверью в кладовке, поставил на стол стеклянный графин, наполовину заполненный мутноватой жидкостью.

Люся с подчеркнутым оживлением и не совсем естественной веселостью развернула сверток, бывший у нее в руке.

— А я тут прихватила кое-что, угощайтесь, мальчики. Сама пекла.

В свертке оказались пирожки, вкусно пахнущие свежеиспеченной подрумяненной сдобой.

— Так вот чем вы здесь занимаетесь по-соседски, — подначил я.

— А ты думал, — отпарировал Славик.

— И часто это у вас?

— Случается, особенно, когда грустно и поговорить хочется, — спокойно ответила Люся.

— Горе, значит, заливаете, — насмешливо и не без осуждающей иронии проронил я.

А Славик между тем разлил в принесенные граненые стаканчики содержимое графина. Сливовая наливка оказалась довольно приятной на вкус, терпко вяжущей во рту и немного хмельной. Веселящее тепло распространилось по всему телу, вызывая незнакомое чувство уюта и блаженства. Мы непринужденно болтали о чем-то. И даже Люся, почти всегда озабоченная и настороженная, оживилась и повеселела.

— До чего, мальчики, мне хорошо с вами. Вот так бы не расставаться никогда, сидела бы и сидела здесь.

Курносый нос у Славика залоснился от блаженства и расположения.

— Вообще хорошо быть с людьми, которые тебе нравятся, которым доверяешь, — сказал он.

— А больше бываем с теми, кто не нравится, — с печалью заметила Люся.

— Что поделаешь, в жизни со всеми приходится иметь дело, — рассудительно сказал я, — и с друзьями, и с недругами, и с никакими.

— Хуже всего с никакими, — сказала Люся.

— Меньше всего друзей, на то они и друзья, — заражаясь ее многозначительностью, продолжил я.

Славик надкусил пирожок, заглянул, чем он начинен, и спросил, обращаясь ко мне, словно я мудрец какой:

— А как знать, друг это или просто знакомый, приятель? Бывает сегодня вроде бы друг, а завтра никто.

— Ну это, как смотреть на дружбу и друзей.

— Вот-вот, — согласилась Люся. — Наверное, люди, с которыми дружишь, меняются.

— Скорей мы сами меняемся, а с нами и наше представление о дружбе. Вот с Валькой в прошлом году дружили, а сейчас почему-то не интересно.

— И у меня так с Катюшей получилось, — призналась Люся. — Хотя она хорошая.

Зато мы нашли друг друга, хотел сказать я, но не сказал, все еще стесняясь Славика.

В комнату заглянула женщина, должно быть, мать Славика. Увидав Люсю, приветливо улыбнулась ей, как привычному гостю.

— Здравствуйте, тетя Клава, посидите с нами. Я тут пирожки принесла, отведайте.

— Спасибо, Люсенька, ты у нас хозяйка, все умеешь. Вот бы мне такую невесточку.

— Мама в своем репертуаре, — с чувством некоторой неловкости объяснил Славик.

— Чем это ребят угощаешь? — глянув на графин с наливкой, поинтересовалась женщина. — Не скисла?

— Да нет, вроде ничего, — сказал Славик.

— Сладенькая, — подтвердила Люся.

— Сладенькая-то сладенькая, смотрите не захмелейте.

— Да мы только так, побаловаться, тетя Клава, — успокоила Люся.

— Смотрите мне. Да, между прочим, — неожиданно переключилась она, — Славик-то тебя до чего хорошо нарисовал…

— Мама, ну перестань, честное слово, — взмолился Славик.

Однако Славик рисовал Люсю, а мне почему-то не сказал. И Люся не говорила. Ну, положим, она не успела. А он показывал работы, а этой не показал. Мысли поползли тревожные, цепляясь одна за другую. И что-то, вероятно, отразилось на моем лице. Хотя ужасно не хотелось сознавать себя и тем более выглядеть этаким ревнивцем. Чего не хватало! Просто смешно.

— Мама, ты же знаешь, что я не показываю неоконченные работы, — как бы оправдываясь, сказал Славик.

Люся глянула в мою сторону, в глазах ее было полнейшее недоумение.

— Ты меня рисовал? Когда? По памяти, что ли?

— Было несколько набросков. Однажды ты сидела во дворе, читала, потом еще как-то. Ну в общем все очень сыро, — скомкал объяснение Славик.

— Обязательно покажешь, когда закончишь, — как ни в чем не бывало сказал я.

Не знаю, как это у меня получилось, но кажется получилось уместно. Я это понял по Люсиной улыбке и по вновь обретенной блаженной курносости Славика.

Перед тем как уйти, мы договорились сходить втроем на каток, если не растает. Морозы случались у нас редко и держались два-три дня, не более.

Славик не стал нас провожать. Мы спустились с Люсей по скрипучей лестнице и через двор, где минувшим летом познакомились, прошли к калитке.

Выпал снег, тонко и воздушно припорошил землю, прошлогоднюю клумбу, скамейку и все вокруг. За нами отчетливо и влажно отпечаталась цепочка свежих следов.

В низких, почти у самой земли, окнах Люсиной квартиры было светло, и Люся заглянула туда. Потом решительно, резко оторвалась, как бы отключилась от того, что было там, что властно удерживало ее, приблизилась ко мне и трепетно приникла, уткнувшись лицом в отворот пальто ближе к шее. Я чувствовал ее дыхание и слушал приглушенные слова.

— Я так хотела тебя видеть. Ведь только три дня прошло, а кажется вечность. Что это будет?

Это не было вопросом. Это было смятением и тревогой. Все чаще те же слова возникали во мне, но подсознательно и неумело я старался их избежать, обойти.

А Люся все та же, успокоенно подумал я. И с благодарностью притронулся к ее волосам.

— Почему ты молчишь? — она подняла глаза в надежде и тревоге.

— Я тоже ужасно хотел тебя видеть. Ты ведь знаешь.

— Почему ты думаешь, что я знаю?

— Потому что, наверное, это заметно.

— И вовсе ничего не заметно. Пока были у Славика, слова лишнего не сказал.

— Как я мог?!

— А хотелось?

— Мне все время хочется говорить тебе самые лучшие слова. Я ужасно боялся, что ты не придешь. Неужели ты не понимаешь?

— Я заметила, что ты чем-то озабочен. Что-то случилось у тебя в эти дни дома или в школе?

— Ничего не случилось такого. — Я сделал паузу, размышляя говорить или нет. — По-моему, мой отец жениться собрался.

Сообщение, кажется, заинтересовало Люсю и внесло нотку некоторой конкретности в неосязаемую тревожность наших чувств.

Люся чуточку отстранилась и стояла рядом ровная и вопрошающая.

— Ну и что теперь?

— Буду снова один, как было столько лет до встречи с отцом.

— Почему ты так думаешь? А может, наоборот, будет у вас по-семейному. Все-таки женщина в доме, — попыталась утешить Люся.

— Возможно, ты права, только если бы я был ребенком, мамой бы мог назвать… А так… Даже она ко мне на «вы».

— Ты ее видел?

— Видел. Ничего себе, по-моему подходящая. Отец с нее глаз не сводит.

— Ты не хотел, чтобы отец женился? — в упор спросила Люся.

— Нет, почему же. Пусть женится. Он ведь тоже одинок. Я это понимаю.

В Люсиных окнах потух свет, и мы через приоткрытую калитку вышли на улицу. Там было тихо и пусто. Матово-лунное свечение снега наполняло воздух покоем и чистотой.

— Может, это покажется странным, — прервала молчание Люся, — я бы хотела быть на твоем месте.

— Ты бы хотела остаться одна?

— Нет, прости, ты меня не так понял. Я имею в виду самостоятельность. Поступать так, как хочу. Чтобы никто не следил за каждым моим шагом.

— Как же, — ошеломленный Люсиными словами, проговорил я, — совсем не считаться с родителями? Но ведь такого не может быть, пока не стали самостоятельно жить.

— Опять не то, — раздражаясь, выпалила девушка. — Я ведь не говорю — не считаться. Неужели ты не видишь разницы между тем, что у тебя и что у меня дома?!

Мы шли не спеша по улице, как по длинному белому коридору. Было безлюдно и тихо. Только скрип наших шагов, не ощущаемых нами.

— Когда кончу школу, обязательно уеду в другой город в институт поступать, — решительно сказала Люся.

— Уедешь? — в отчаянии вырвалось у меня.

Я уже не мыслил себя без нее. Хотя наши ожидания и надежды были куда серьезней, чем наше положение и право на что-то претендовать.

Люся почувствовала это и, тихо улыбнувшись, проговорила?

— Так это когда будет? Не скоро еще.

Волосы ее влажно выбились из-под белого платка, когда, запрокинув голову, она смотрела на заснеженные, похожие на негативы, ветви деревьев.

Я обнял ее, воспользовавшись запрокинутостью лица, и стремительно поцеловал в щеку, а потом в губы.

Застигнутая врасплох порывистой поспешностью моей, она не вырывалась, только скосила глаза в сторону, нет ли кого поблизости. Но улица по-прежнему была пуста.

— Почему ты не приходишь к нам, как раньше? — спросил я.

— К чему лишние разговоры?

— Ну и пускай себе говорят.

Люся подобрала с забора снег, слепила его и, едва коснувшись губами, осторожно приложила к щекам, словно студя их.

— Пускай-то, пускай, я тоже их не очень боюсь, только мне из-за всяких разговоров в школу не хочется идти. Все время цепляется Евдокия Саввишна. Если бы не десятый, я бы в другую школу ушла.

— По-моему, она и с учителями такая же. Переживем как-нибудь. Только бы дома у тебя обошлось.

— Ты, кажется, начинаешь понимать все, как следует, — похвалила девушка.

— Взрослеем, — пошутил я. — Между прочим, могла бы не лизать снег после болезни.

Люся послушно отстранила от губ снежку и, размахнувшись, неловко по-девичьи швырнула в сторону забора. Влажный комок гулко ударился о доску и прилип к ее бурой, шершавой поверхности.


Отца дома не было, хотя возвратился я довольно поздно. Вероятно, он пошел провожать Веронику Григорьевну и застрял там. Я привык ночевать дома один. Отец часто уезжал в командировки и отсутствовал по несколько дней. Я подумал: теперь он будет отсутствовать еще чаще.

Разбирая ко сну постель на одной из железных коек, стоящих во второй комнате, я наткнулся на свою школьную сумку и не без некоторой озабоченности вспомнил, что завтра у нас две контрольные — по алгебре и, по химии. В определенном смысле это даже хорошо, не нужно делать уроков по этим предметам.

Мысли об уроках и о школе показались сейчас малозначительными по сравнению с событиями, которые происходили в нашей жизни: женитьба отца, наша подвергающаяся испытаниям дружба с Люсей.

Как бы исподволь, а по сути чем-то обусловленная, вновь замаячила мысль об устройстве на работу. С этой мыслью я разделся и лег в постель. Но не мог сразу уснуть. Куда меня возьмут без специальности, подумал я, и вспомнил, как в минувшем году на вечере познакомился с одним парнем. Он был старше меня, отслужил армию и теперь плавал на судах «Совтанкера» мотористом. Сюда приехал из Одессы навестить сестру, учившуюся в торговом техникуме.

Не без зависти слушал, как Николай своим глухим голосом живописал морскую службу. Одно упоминание Сингапура и Кейптауна, где он побывал, кружило голову. Он говорил «ходили» вместо «плавали». При нем была всегда масса иностранных безделушек, брелков, авторучек, календарей, но не это меня занимало.

Коля вовсе не был ни хвастуном, ни фанфароном, напротив, он был на редкость скромным, даже застенчивым человеком, что в значительной степени усугублялось его плохим слухом. Улыбающееся его лицо было, как правило, напряжено. Изредка он переспрашивал, бывало, просто улавливал смысл, кивал головой, приблизительно ориентируясь в разговоре. Но факт оставался фактом, Николай плавал, ходил в загранку и, видя, как я завидую ему, запросто обнадеживал:

— Чего там, кончишь школу — приезжай. Можно даже и после девятого. У меня и вовсе семилетка, справляюсь. Пройдешь курсы электриков или, опять же, мотористов.

Предложение Николая было заманчивым, хотя уезжать в другой город, тем более теперь, когда была Люся, не собирался. Но подумав о работе, вспомнил и о нем. Где-то он сейчас, какие воды бороздит его судно, в каком порту швартуется?!

А куда пришвартуюсь я? Слово «пришвартуюсь» в том случае, в каком я его употребил сейчас, показалось неуместно грубым и пошлым. Словно речь идет, чтобы где-нибудь удобно пристроиться, к чему-нибудь ловко пристать. Я усмехнулся, уловив, сколь различно может звучать одно и то же слово.

Никогда ранее я не занимался подобным делом и, вообще, не был склонен к самокопанию и рассудочности, да еще по ночам. В последнее время на меня что-то нашло. Помимо Люси и Славика с его живописью был еще один человек, общение с которым не могло не влиять на меня, на мою душу, открывая что-то удивительное, неведомое ранее.

Жила в нашем дворе семья — два брата Игорь и Олег. Старший — Игорь, окончил железнодорожный техникум и работал машинистом. Так вот старший, плечистый, курчавый Игорь, неизвестно почему увлекался Маяковским. У него была отличная память, и он готов был бесконечно цитировать строки поэта, целые главы из поэм, сцены из «Бани» и даже статьи и письма.

Я показался Игорю подходящим объектом, неофитом для посвящения в число маяковистов, каковым он уже, несомненно, считал себя.

В ту пору мы проходили, вернее, зубрили по программе «лучшего, талантливейшего поэта». Многого не понимали, не вникали в смысл, не говоря уже о том, что некоторые подробности из жизни поэта, которые бы помогли разобраться в его творчестве, были нам вовсе неизвестны.

Однажды Игорь остановил меня посреди двора и возбужденно спросил:

— Ты читал предсмертное письмо Маяковского?

— Где же я мог читать?

— И не слышал? Тогда вот слушай, — он сделал паузу, предвкушая, как поразит меня сейчас тем, чем был однажды поражен сам. «Любовная лодка разбилась о быт…» Сейчас бы это могло показаться сентиментальной для Маяковского метафорой.

Разбитая любовь, к тому же сравниваемая с лодкой, совсем не в духе Маяковского. Даже принимая во внимание защитность иронии.

Но тогда я впервые ощутил живую душу, живую боль и судьбу человека, который до этого как бывозвышался на пьедестале, куда вели ступенчатые строки, чеканные и звучные, но чаще малопонятные.

Теперь при встрече с Игорем не он один, а мы — я и он, засыпали друг друга все новыми и новыми строками из Маяковского. Мы даже соревновались, кто запомнил больше, и цитировали, восхищенно хохоча, нескончаемые реплики Победоносикова, Бельведонского, Ночкина.

Сейчас, лежа на койке с жесткой металлической сеткой, которую отец взял напрокат у себя в управлении, я размышлял над тем, как должен поступить дальше. Но мысль была не четкой, и я никак не мог ухватить ее. Вероятно, я засыпал, но что-то мешало уснуть окончательно. И вдруг неизвестно откуда возникла назойливым бормотанием, переходящим в монотонную раскачку, знакомая фраза «Любовная лодка разбилась о быт…» И чем чаще она повторялась, тем меньше в ней угадывался ее истинный смысл и тем труднее от нее было избавиться, как от нарастающего звона в ушах.

В коридоре послышались шаги и скрежет ключа. Против моего ожидания, отец все же возвращался. Я повернулся к стене, притворившись спящим. Отец тихо прошел по комнате, накрыл меня еще одним одеялом, сняв со своей койки, ему показалось, что в комнате прохладно. Вероятно, так и было, потому что, угревшись, я в самом деле скоро уснул.


Давно не было такого солнца. Все в доме буквально купалось в золотом его свете, лившемся из окна.

Я скосил глаза, отцовская койка, стоявшая у противоположной стены, оказалась пуста. Когда он встал и когда ушел, не слышал. Ничего себе отключился! Сколько же сейчас времени? А может, он и вовсе не возвращался от Вероники Григорьевны и мне это приснилось? Хотя нет, на мне было два одеяла, а в коридоре, куда я направился, стояло ведро с углем. Отопление было печное, и отец успел перед уходом принести уголь. Впрочем, он успел еще сварить себе и мне картошку на завтрак. Прежде чем завтракать, я решил растопить печь. Но для этого надо было сходить за дровами. Не пойму, почему их не прихватил отец. То ли торопился, то ли хотел, чтобы эту часть работы сделал я. Он любил вести со мной этакую педагогическую дипломатию.

Набросив телогрейку, я вышел на улицу. Снега, выпавшего с вечера, как не бывало. Лучи утреннего солнца слизнули его, слегка увлажнив землю. А еще собирались на каток, подумал я, набирая в сарае поленья на растопку. Среди березовых и дубовых я отыскал сосновую чурку и расщепил ее топором на тонкие продольные лучинки. Направляясь к дому, встретил Игоря, который шел от ворот не спеша, со своим металлическим чемоданчиком-скрынькой, неизменно сопутствовавшей ему в поездках.

— Здоров! Что-то тебя не видно? — поинтересовался Игорь, останавливаясь.

— Так это тебя не видно, — уточнил я, вглядываясь в усталое его лицо с темными полукружьями у глаз. — Ты человек рабочий, а мы что.

— Поездки, все поездки, — согласился Игорь.

— Не жалеешь, что в машинисты пошел? — поинтересовался я.

Недавно его из помощников перевели в машинисты, и он был готов сутками не покидать паровоза.

— Я же сам этого хотел, — неожиданно тихо ответил Игорь.

Во всем, что касалось его работы, Игорь был естественен и прост, как всякий человек, преданный своему делу. Может, именно поэтому ему нравился Маяковский, предпочитавший суть ложному пафосу.

— Не пойму, когда ты работаешь, то в день, то в ночь выходишь.

— А я и сам не пойму. Так получается по графику.

Игорь сдвинул на затылок форменную фуражку со скрещенными молоточками на околыше.

— А вообще, конечно, спать охота, — признался он. — В нормальном рейсе не так устаешь, как на маневровом. Пойду домой.

— Послушай, Игорь, там у вас работы для меня какой-нибудь не найдется?

Неожиданность моего вопроса озадачила его. Он посмотрел удивленно.

— Какая работа? Кому?

— Я же говорю, мне.

— Ты ведь учишься.

— Ну и что. Перейду в вечернюю.

— Ты на паровоз хочешь?

— Не знаю, куда-нибудь.

— Так не может быть, куда-нибудь. Это все равно, что никуда.

— Ты, конечно, прав, — согласился я, зная, как искренен в своем понимании Игорь. — Но у меня нет специальности.

— Кочегарить пойдешь? Пороха хватит? — улыбнулся Игорь.

— Разве что возьмешь к себе на паровоз, — рассмеялся я, представив себя черномазым кочегаром.

— Думаешь, у меня на паровозе легче будет?

— Задался целью отпугнуть? Но сам знаешь, «где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптаней и легче…» Строки напрашивались сами собой, и я не мог не вспомнить их.

— Если великий отважится стать кочегаром, пусть скажет, посодействуем.

Так, отшучиваясь, мы и разошлись.

Вместо корабля на паровоз, размышлял я, растапливая печь. Все почему-то на транспорт меня влечет. В конце концов, не так плохо, по крайней мере, увижу кое-что.

Печь дымила, дрова разгорались плохо, нехотя. Мне пришлось изрядно повозиться, пока занялся огонь.


В школе, как всегда, было шумно и суетно. Помещение, старое, тесное, жужжало как улей. Время от времени у нас устраивались кампании по борьбе с опозданиями. Опоздавших задерживали, переписывали и отправляли к директору. В основном это происходило утром перед первой сменой. Проделывать то же перед второй было сложней, так как половина школы уходила, половина приходила.

Однако, Салтычиха умудрялась и здесь проявить себя.

Обычно она стояла в дверях, загородив своей громоздкой фигурой проход, хватала ученика, пытавшегося прошмыгнуть мимо, записывала в тетрадку и, собрав группу, вела к директору.

Иван Емельянович, коренастый, с седым жестким ежиком волос, поглядывал поверх очков воспаленно красноватыми глазами, недовольно, но не зло морщился, словно досадуя, что ему докучают всем этим. Поднявшись из-за стола, не спеша проходил мимо стоявших вдоль стены учеников, как генерал мимо шеренги новобранцев. При этом отчетливо улавливался табачный запах от его прокуренных до желтизны, коротко остриженных усов.

Евдокия Саввишна хранила тетрадь с фамилиями задержанных и при всяком подходящем случае — на собрании или педсовете — старалась вспомнить и это прегрешение.

Сегодня то ли по случаю контрольных, то ли еще почему вход был свободен. Никакой давки и толчеи. Благодать.

Возле класса шушукались ребята, обсуждая возможные на контрольной задачи. Кто-то пытался заглянуть в щелочку двери, за которой математичка писала на доске, разделенной жирной меловой чертой, контрольные задания в двух вариантах. Но широкоплечий крепыш Желтышев добросовестно выполнял свои обязанности дежурного. Налегая на дверь, он плотно смыкал ее, грозя прищемить любопытные носы.

Мы томились в ожидании, а потом, когда распахнулась дверь, настороженно тихо усаживались за парты.

Перед тем, как открылась дверь, в тот самый момент, когда прозвенел звонок, ко мне подошел Валентин. Он был уже в пальто, десятый класс занимался с утра.

— Там Люся только что приходила, — сказал он тихо. — Просила передать, что в школе ее сегодня не будет. Если сможешь, после занятий подойди к ее дому или к Славику.

— Что-то случилось? — обеспокоенный внезапным сообщением, попытался выяснить я. — У нее что-то случилось?

Удаляясь, Валька развел руками.

— Это все, что велено передать.

Я глядел на доску, где было что-то начертано, и ничего не понимал, а может и не различал ничего, кроме двух контрастных цветов — черного и белого. Сосредоточившись, различил округлые четкие буквы, но вникнуть в их содержание, а тем более нащупать ход решения не мог. Я думал о Люсе, о том, что у нее случилось, почему она не придет вечером в школу.

Математичка у доски, стирая с пальцев мел, прислушивалась к шепоту, который перепархивал по классу с парты на парту. Круглолицый увалень Желтышев умоляюще выспрашивал что-то у Лелика, своего соседа — низкорослого болезненного мальчика, лучшего ученика в классе.

— Тишина! Работаем! — торжественно провозгласила учительница, усаживаясь за стол.

Перья ручек забарабанили по дну чернильниц, зашуршали по шероховатой тетрадной бумаге.

Моя отрешенность не проходила, все еще не в состоянии сосредоточиться, я прикидывал и так и этак, что могло случиться у Люси. В какое-то мгновенье я хотел было подняться и выйти из класса, но встретился взглядом с математичкой. Она уловила выражение тревоги на моем лице, подошла и, глянув на чистые, без единой помарки листы, увидала, что я и не приступал к контрольной.

— Почему вы не работаете? Вам не ясно условие? — тихо и печально справилась она. — Но ведь подобные задачи мы решали.

— Да, да, — как бы очнувшись, согласился я.

Было бы ужасно обидно и несправедливо, если бы Юлия Михайловна, так звали математичку, приняла это на свой счет, подумала, будто в свое время как педагог чего-то не растолковала, не объяснила и теперь ученик не может из-за этого справиться с контрольной.

Сказать, что думаю совсем о другом и что мне вообще не до контрольной по алгебре, было бы нелепо и смешно.

Юлия Михайловна, спокойная, строгая, педантичная, типичный преподаватель математики, продолжала стоять надо мной, и мне ничего не оставалось, как взять в руки перо и начать переписывать условие задачи. Пока я это делал, я обнаружил: задача действительно не так уж сложна, и, хотя я был не силен в математике, мне не составляло особого труда решить ее.

К примерам я даже не приступил: прозвенел звонок. Не переписав задачу начисто, сдал все и с облегчением вышел из класса.

Ребята были еще оживлены. Выясняли друг у друга правильные ответы. Только Лелик, независимый и тихий, стоял в стороне и со спокойной уверенностью отвечал, когда к нему обращались. Именно эта уверенность в своих знаниях делала его, тщедушного, мелколицего, куда солидней своих сверстников.

Меня нисколько не занимали эти разговоры, они были столь же далеки от меня сейчас, как недавняя контрольная, как все происходящее в школьном коридоре — от шумной возни малышей до степенного шествия педагогов.

Если бы не контрольная по химии, которая предстояла на третьем уроке, я бы ушел. Не хотелось подводить Петра Ивановича.

Направляясь в учительскую, с журналом под рукой продефилировала Салтычиха. Увидав меня, многозначительно ухмыльнулась. Мне даже показалось, ей что-то известно. Уж не она ли заварила кашу? На нее все похоже. Помнится, Люся упоминала, что учительница физики знакома с Люсиной соседкой, а через ту могла наговорить кто знает чего Люсиным родителям.

Как оказалось, все именно так и было. С той только разницей, что Салтычиха сама явилась к Люсиной маме, и якобы по поручению школьной общественности обратила внимание родителей на неблаговидное поведение дочери.

Вечером мы встретились с Люсей в переулке подле ее дома. Всхлипывая и содрогаясь худеньким своим телом, она рассказала мне все. Мать почти слово в слово передала Люсе их разговор с Евдокией Саввишной, присовокупив к нему свои упреки и суждения.

— Она сказала, что я ученица вечерней школы, соблазняю мальчиков с дневной, что мы слоняемся по ночам, что мы чуть ли не любовники с тобой. И все в таком же духе.

Люся плакала, и я не знал, чем ее утешить.

— Я пойду к ней и все скажу, — решительно и гневно заявил я. — Я все ей скажу.

— Что ты, что ты! — испугалась Люся и даже перестала плакать. — Ты себе только навредишь.

— Чем это я наврежу? Пусть не думают, что кого-то пугают их сплетни, их злые языки.

— В эту школу я больше ходить не буду, — твердо, как что-то окончательно решенное для себя, сказала Люся.

— Почему же, наоборот, — возразил я. — Назло им всем ты должна ходить.

— Не хочу их видеть. Да и тебе будет лучше.

— Что мне? Я ведь не о себе беспокоюсь. Пусть знают, что мы вместе и что нам нет дела до их сплетен.

Во мне, словно неостановимый моторчик, бурлило негодование и решимость. Так случалось, всякий раз, когда сталкивался с несправедливостью.

— И почему мы с тобой такие невезучие, — сказала Люся.

В ее словах прозвучали нотки смирения, чего у нее ранее не бывало и что встревожило меня.

— Как это невезучие? Мне, например, очень повезло, что встретил тебя.

— А то, что у нас неприятности постоянно и многие против нас?

— Ерунда. У каждого человека бывают неприятности. У меня, если хочешь знать, сколько раз бывало так, а потом все налаживалось.

Люся подняла воротник старенького куцего пальто, словно прячась в него от ветра и от всего, что ей угрожало.

Разговаривая, мы незаметно удалялись от ее дома, но шли не в сторону центра, а в сторону вокзала. Там было глуше и никто не мешал нам. В темных, плохо освещенных улочках и переулках было ветрено и сыро.

— Я перейду в эту школу, — указала Люся на приземистое кирпичное строение за забором.

Одноэтажный дом с непомерно большими окнами был десятой вечерней, пользовавшейся в городе неважной репутацией. Здесь оседали неуспевающие ребята из других школ. Кроме того, десятая вечерняя славилась своими хулиганами, такими известными на весь город сорвиголовами, как Брыкин и Харченко.

Но все-таки я рад был, что вместо слез и мешающего разобраться во всем смятения Люся заговорила о чем-то конкретном. Я было думал, что она вовсе хочет оставить школу, когда ей до окончания оставалось полгода.

Окна были освещены, и за ними виднелись макушки голов сидящих за партами.

— А что ты скажешь, если я перейду в вечернюю? — в первый раз рискнул посвятить Люсю в свои планы.

— Ты? Зачем это тебе?

Мгновение поколебавшись, я не стал говорить пока об устройстве на работу.

— Ну, просто хочу перейти, — уклончиво ответил я, переводя разговор на сегодняшние контрольные. Я рассказал, как засиделся на алгебре и едва успел решить задачу.

— Вот видишь, снова из-за меня, — виновато сказала Люся.

— Пустяки. Тройка будет, — сказал я и вспомнил, как на химии Петр Иванович, раздавая свои карточки, спросил, почему Люся не ходит в школу.

У него было несколько часов химии и в вечерней школе, и он, зная, что мы дружим с Люсей, спросил о ней. Возможно, до него доходили какие-нибудь слухи относительно нас, не исключено, что в учительской Салтычиха распространялась на эту тему. Но в интонации, с какой Петр Иванович обращался ко мне, не было и тени предубеждения или намека на то, что нелестно осведомлен относительно нас.

— Если бы все были, как Петр Иванович, — сказала Люся, — можно было бы спокойно учиться, но, к сожалению, есть еще такие, как Евдокия Саввишна.

Мы миновали один или два темных переулка и очутились на привокзальной площади. Она освещалась лучше прилегающих улиц. Прямо перед строящимся зданием вокзала и слева — закрытые на ночь лавчонки и будочки торгового ряда, справа — двухэтажная коробка железнодорожного клуба. Несколько фанерных щитов с афишами вдоль облупленных рыжих стен.

Мы собирались было повернуть назад, когда с нами поравнялся человек, пересекающий площадь. Я узнал Игоря, моего соседа. То, что он оказался в районе вокзала, не выглядело случайностью, но одет он был не по-рабочему да и ящичка железного, с которым отправлялся в рейс, при нем не было.

— И ты здесь? — окинув внимательным взглядом Люсю, поинтересовался Игорь.

— Да вот так, шли себе, шли, гуляли в общем, — неопределенно пояснил я. — Знакомься, это Люся.

Люся едва заметно кивнула головой и потом, решившись, протянула руку.

— А я думал, на концерт пришли, — сказал Игорь.

— Что за концерт? — поинтересовался я.

— Литературный концерт. Артистка из Москвы читает Есенина. Может, пойдете, а?

— Не знаю, как Люся.

— Ерунда, тут все свои. Пошли, чего там.

— Но мы не собирались, — потупилась Люся. — Не оделись, как следует.

— Пошли, пошли, чего там не оделись, — продолжал настаивать Игорь, и видя, что мы уже почти поддались его уговорам, отлучился на минуту и вернулся с билетами для нас с Люсей.

В малом, плохо освещенном, слабопротопленном зале большинство людей сидело не раздеваясь. Мы тоже остались в пальто, устроившись в задних рядах.

Актриса, худенькая немолодая женщина, появилась неожиданно на тесной сцене в темном панбархатном платье. Она поклонилась и тут же начала читать.

Мне не приходилось до этого слышать хороших чтецов. Полагаю, что и актриса на сцене железнодорожного клуба читала не так уж блестяще. Но какое это имело для меня значение? Я впервые услышал Есенина. Как всякое первое впечатление, это было незабываемо. Никогда потом, ни в одном, даже самом мастерском исполнении, я не чувствовал Есенина так первозданно естественно, как тогда. До сих пор помню, как во мне что-то дрогнуло, когда во втором отделении, читая «Анну Снегину» актриса произнесла укоризненно-незащищенно «Сергей, вы такой нехороший…» И такой щемящей печалью и памятью невозвратимого повеяло от слов «Но вы мне по-прежнему милы, как родина и как весна», что у меня перехватило дыхание и навернулись слезы.

Я посмотрел на Люсю, которая тоже была поглощена стихами, и обрадовался, что Игорь привел нас сюда.

На улицу вышли молча, и долго шли, не проронив ни слова. Каждый из нас думал о чем-то своем, но состояние внутренней взволнованности имело общие корни и потому соединяло нас.

На фоне оголенных деревьев и еще не прибранных руин, погруженных во тьму, мерещился есенинский «Черный человек».

Первой заговорила Люся, словно угадав мои мысли.

— Привидится же такое, «Черный человек». Жутко слышать. А как писать?!

— После такого не живут, он это, наверное, чуял, — многозначительно сказал Игорь.

И тут же не преминул вспомнить Маяковского и его стихи «Сергею Есенину».

— А почему же Маяковский осуждал Есенина, а сам поступил так же? — укоризненно в упор, как будто Игорь ответственен за это, спросил я.

Игорь молчал, не зная, что ответить, или же не желая ввязываться сейчас в дискуссию.

— Разве можно знать заранее, что будет и как поступишь, — проронила Люся. — Думаешь так, а получается наоборот.

Мне не понравились ее слова. Во-первых, потому, что в них была некая ненужность обобщения, а во-вторых, потому, что звучали излишне удручающе.

— Смотрю, Есенин вам под настроение пришелся, — заметил Игорь. — Ну, ничего, я вас сейчас развеселю. И так, на чем мы остановились?..

Я понял, что сейчас последует монолог Главначпупса из «Бани».

Но мы уже находились подле Люсиного дома, и она ни минуты не задерживаясь, только кивнув нам на прощанье, скрылась за дверью. Отчетливо щелкнул замок, и стало тихо.

— Занятно, — сказал Игорь, неизвестно что имея в виду.

Мы свернули на главную улицу и, не спрашивая ни о чем друг друга, отправились домой.


Хотя официально отец и Вероника Григорьевна еще не поженились, но отец все чаще стал пропадать у нее. Жили, что называется, на две квартиры.

Вероника готовила обеды, и отец с работы отправлялся к ней. Они настаивали, чтобы и я ходил туда. Но мне не очень хотелось там бывать, и под всевозможными предлогами я уклонялся от этого.

Вообще-то к Веронике Григорьевне я ничего дурного не питал. Наоборот, чем-то она мне даже нравилась. С ней можно было поговорить по душам на любую тему. Она понимала, располагала к откровенности.

Но вместе с тем чувствовалось, что сама относится ко мне настороженно, как бы стараясь угадать, выведать, что я думаю о ней.

Уютно обставленная комната Вероники Григорьевны в доме на тихой улочке казалась мне чужой. До отца у Вероники был какой-то друг, и я не мог освободиться от ощущения, что его дух витает здесь. Это было похоже на ревность, но не за себя, а за отца, если такое возможно.

Отец был недоволен, что я не хожу к Веронике Григорьевне, но не выражал этого вслух. Давеча он уехал в командировку и взял с меня слово, что я все же навещу ее.

Вероника постаралась на славу. Сварила настоящий украинский борщ и плов из баранины. Наверное, она справлялась у отца о моих любимых блюдах и теперь решила удивить.

Своей непринужденной домовитостью и мягкой обходительностью Вероника Григорьевна сняла мою первоначальную неловкость. Легко и быстро, без видимой торжественности накрыла на стол и, сев напротив, вместе со мной с аппетитом принялась есть.

— Грешна, люблю поесть вкусно. Наголодалась за войну, можно позволить себе, — усмехнулась женщина.

— А вы где были в войну?

— В Средней Азии. Но не эвакуировалась, а родом оттуда. У меня маленький сынишка был, погиб. Нелепый такой случай, лошадь ударила. Он лошадей любил, все вертелся около них, и вот случай такой. — Она замолчала, тяжело вздохнув. — Я ведь и переехала сюда поэтому. Никого там не осталось, только могилка моего мальчика. Вы хотите спросить, где мой муж? Мы разошлись перед самой войной.

Меня поразило, как она угадала. Я действительно подумал об этом.

— Да, между прочим, Коля-то наш, ну тот, из детприемника, про которого рассказывала, вернулся домой. Отчим — добрый, деликатный человек, взял отпуск и целые две недели сидел здесь, пока мальчик не проникся доверием к нему и согласился вернуться домой. Детям семья нужна.

— А почему везде пишут, что настоящие люди в коллективе воспитываются?

— Коллектив это важно, но все равно семью ничем не заменить. Правда, у Макаренко получалось. Вы читали «Педагогическую поэму»?

— Не читал. До войны не успел, маленьким был, а потом не попадалась.

— Вам должно понравиться. У меня есть, — потянулась к этажерке, что стояла рядом. — Да вы ешьте, о книгах успеем потом.

Пододвинула тарелку. Томительный, душный запах плова, который Вероника Григорьевна накладывала из чугунка в тарелки, щекотал ноздри. Такое могла приготовить только потому, что жила в Средней Азии. Приглашать меня есть уже не приходилось, я уписывал плов за обе щеки.

— Завтра придете обедать?

— Завтра у нас заседание комитета.

— Приходите после заседания.

Вероника убирала со стола, а я рассматривал книги на этажерке и в шкафу у противоположной стены.

Потом подошла Вероника Григорьевна и стала вместе со мной перебирать книги.

— Знаете, кто у меня любимый писатель? Куприн. Знал все, о чем писал. Поэтому в его книгах все правда — и грубая, и возвышенная, как в жизни.

Вероника порылась в шкафу, извлекла потрепанную пухлую книгу в мягкой желтой обложке. Поколебалась на мгновенье.

— Не знаю, можно ли вам уже. А впрочем, почему нет? Когда как не в наши восемнадцать узнавать о любви? А еще лучше самому испытать это удивительное чувство. Кстати, как поживает девушка, к которой вы тогда торопились?

Вопрос застал меня врасплох и показался немного поспешным в своей откровенной бесцеремонности, я потупился, стал рассматривать книгу. Это был один из томов дореволюционного издания Куприна.

— Когда я должен вернуть?

— Что значит вернуть, теперь это все наше, — многозначительно сказала женщина.

Я не среагировал на ее слова.

— Надеюсь, мы будем друзьями и поймем друг друга. Не правда ли? Можете мне доверяться во всем.

Нетерпеливая поспешность Вероники Григорьевны скорей быть посвященной во всё удивила меня. Не верилось, что она, умеющая себя держать умно и непринужденно, проявляет заурядное женское любопытство, граничащее с бестактностью.

Со временем я научился не обращать на это внимания и действительно посвящал ее во многие свои тайны.

О заседании комитета меня предупредил накануне Витя Минаев — наш секретарь. Сказал, что соберемся сразу после занятий в их 10-б. На красивом, немного полноватом лице Вити Минаева всегда боролась спокойная серьезность с неодолимой улыбчивостью. Казалось, ветер нагоняет легкие тучки, а солнечный луч упрямо проглядывает сквозь них. Вероятно, поэтому подчас я не мог понять, говорит он в шутку или всерьез.

— Что будет на комитете? — полюбопытствовал я.

— Слушаем успеваемость за полугодие и участие комсомольцев в строительстве школы.

— Какое еще строительство?

— Ты словно с луны свалился.

Я и впрямь оторвался от школьных дел. Последней заботой культмассового сектора, за который я отвечал, был новогодний вечер. Не знал я о том, что в ближайшее время в школе решено сделать со двора пристройку и оборудовать в ней спортзал и столовую.

Сообщить об этом должен был Иван Емельянович, когда мы собрались на заседание комитета комсомола. Директор задерживался и, взгромоздившись на парты, ребята балагурили.

Валька, который тоже был членом комитета, рассказывал, как проходили в военкомате медкомиссию. Гошка ни в какую не соглашался раздеваться при медсестре. Я вспомнил, что проходил медкомиссию годом раньше и имел уже приписное свидетельство. Неслышно вошел директор, мы поспешно соскочили с парт.

— Простите, — сказал Иван Емельянович, — немного задержался. Будем начинать.

Витя Минаев открыл заседание комитета. Меня посадили писать протокол.

Иван Емельянович рассказал о предстоящем строительстве и об участии комсомольцев в этом деле.

— У нас будут специалисты, прораб, мастера, от комсомольцев потребуется помощь на трудоемких работах. Устроим несколько воскресников.

— Когда начнется стройка? — поинтересовался Валентин.

— В апреле или мае, — уточнил Иван Емельянович.

— Но ведь у нас выпускные экзамены, — зашумели ребята.

— Десятиклассники только начнут. Продолжат те, кто в девятом и в восьмом. К осени надо закончить.

Я едва успевал записывать реплики и с облегчением вздохнул, когда Витя Минаев привычным тоном начинающего администратора провозгласил:

— Все ясно. Так и запишем. Обеспечить привлечение учащихся и комсомольцев к строительству школы. Обязать комитет комсомола…

Затем по пунктам перечислялись мероприятия, предусмотренные заранее, которые Витя Минаев зачитал нам.

Когда мы проголосовали за эту резолюцию и приступили ко второму вопросу об итогах успеваемости за полугодие, в класс заглянула Евдокия Саввишна. Ничего без нее не обходится, подумал я. Однако против ожидания, она не вошла, а только обвела присутствующих испытующим взглядом и, увидав Ивана Емельяновича, сделала ему какой-то знак рукой, как бы вызывая в коридор.

Иван Емельянович хрипло откашлялся и, морщась, пожевал рыжие усы. Мне показалось, что и он недоволен появлением преподавательницы физики. Однако поднялся, сказал Минаеву «продолжайте», покинул класс. Уже было довольно поздно, когда мы кончили заседать. Не задерживаясь, все вместе высыпали на улицу и тотчас рассеялись по переулкам, кто куда. Я замешкался у ворот, обнаружив, что недостает одной перчатки. Решил, что обронил в школе, и снова вернулся в помещение. Проходя мимо директорского кабинета, услышал рассерженный голос Салтычихи.

— До чего дело дошло. Любовь, видите ли, в школе развели. Ухаживания всякие. Взяли себе в моду свидания каждый вечер назначать. Провожания под ручку, тоже мне кавалеры и барышни. И среди них есть члены комитета. Вот о чем надо было говорить…

— Собственно, в чем дело, что от меня требуется, — услышал я растерянный голос Ивана Емельяновича.

— Чтобы вы, как директор, дали должную оценку поведению некоторых учащихся. А то взрослых из себя корчат.

— Но они действительно взрослые, — послышался неуверенный, оправдывающийся голос Ивана Емельяновича.

— Взрослые?! — взорвалась она. — В школе ни дисциплины, ни порядка, при вашем попустительстве. Я поставлю вопрос на педсовете.

Иван Емельянович закашлялся долго и глубоко.

А ведь она хочет выжить старика, подумал я. Что ж это происходит, даже директор не решается остановить ее, а она свирепеет. Может, она полагает, что я молчу потому, что испугался. И в молчании отрекаюсь от того, что мне дорого. Первым моим порывом было войти в кабинет директора и сказать: «Это я провожаю девушку, с которой дружу. Не вижу, почему должен стесняться этого».

Сдержался и заторопился прочь, чтобы не подумали, будто специально подслушиваю чужой разговор.

Во дворе столкнулся с Петром Ивановичем. Опираясь на костыль одной рукой, он нес в другой ведро с водой. Колонка находилась на улице. Я вызвался помочь, и вместе с учителем мы поднялись на крыльцо флигеля. Костыль четко отсчитал три ступеньки, Петр Иванович открыл дверь, пропуская меня вперед. Указал скамеечку в прихожей, где поставить ведро.

— Было заседание комитета? — поинтересовался Петр Иванович.

— Было, — глухо ответил я и заторопился.

— Что так?

— Поздно уже, уроки надо делать.

— У тебя неприятности? — каким-то образом угадав мое настроение, спросил Петр Иванович. — Что-то на комитете?

— На педсовете узнаете, — вырвалось у меня.

— Даже так, — удивился Петр Иванович.

Он положил мне большую теплую ладонь на плечо, как бы успокаивая. Спросил доверительно:

— Евдокия Саввишна?

— Она, — кивнул я головой.

Я подумал, как хорошо рядом с этим человеком. Понимает с полуслова. Я бы с удовольствием побыл с ним еще немного. На улице темно и слякотно. Дома никого, и на душе кошки скребут.

Петр Иванович, словно подтверждая мое мнение о нем, почувствовал и это и, не снимая руку с моего плеча, распахнул дверь в комнату.

— Посидим, что ли, потолкуем? Или ждут дома?

— Никто не ждет. Отец в командировке.

— Вот видишь, ты один и я один. Сейчас чайку попьем.

Он сдвинул к краю стола, который был здесь и письменным и обеденным, тетрадки с конспектами, книги, простелил газету вместо скатерти. Стал выставлять из хозяйственного шкафчика, стоящего в углу, хлеб, колбасу, кулек с карамелью.

— Да ты садись, — пригласил он.

Кроме стола и шкафчика из мебели в комнате еще была узкая кушетка, покрытая суконным одеялом, и два стула.

— Вы с отцом вдвоем живете? — спросил Петр Иванович.

— Пока вдвоем.

— А я один вот хозяйство веду, — сказал он, окинув комнату беглым взглядом.

Едва слышно, а потом все более настойчиво на плитке загудел зеленый кофейник с отбитой на крышке эмалью.

— Что все-таки у вас с Евдокией Саввишной приключилось?

— Ничего. Просто она наговаривает на всех. Хочет, чтобы ее боялись и молчали. Даже Иван Емельянович не перечит ей.

Как-то незаметно, слово за слово, я рассказал Петру Ивановичу про Люсю и про то, как она из-за Салтычихи хочет оставить школу.

Петр Иванович, нахмурившись, слушал меня. Потом выключил плитку, стал заваривать чай в жестяной кружке.

— Понимаешь, как бы тебе это объяснить. — Петр Иванович сделал паузу, подыскивая нужные слова. — Не стоит тебе спорить с ней. Ты взрослый человек, на три года старше других в классе. Да и хлебнул больше многих других. Она этого не понимает, и ты этого не объяснишь ей. Такой она человек, так что потерпи еще год. Окончишь школу и тогда…

Что тогда, понурив голову, не без горечи, подумал я. Тогда можно будет без страха дружить с Люсей, любить ее, так что ли? Тогда можно защищать то, во что веришь? А пока молчи, смирись. Значит, и Петр Иванович так считает. Не ожидал я от него.

Поднял глаза и увидел, что он отвернулся, то ли от неловкости, то ли не желая больше касаться этого.

— Видишь ли, — внезапно заговорил он, — война страшна не только тем, что калечит и убивает. Она страшна еще тем, что оставляет после себя. Дети растут без отцов, матери оплакивают сыновей. Их слезы никогда не просохнут. Да и у твоего поколения проблем хватает: наверстать украденные войной детство и юность не просто, став взрослым человеком. Вот ты решил, что я советую тебе помалкивать, поджать хвост, когда надо быть принципиальным, не так ли? Подумал? Надулся даже…

Я поднял глаза, все еще поражаясь его проницательности.

— Но вы ведь сказали…

— Сказал, сказал, — перебил он меня, — что я сказал? Чтобы ты не связывался с такими, как Евдокия Саввишна. Все равно не поймут.

Петр Иванович налил в граненые стаканы чай, пододвинул поближе конфеты, хлеб. Чаинки плавали на поверхности и нехотя одна за другой тонули, оседая на дне. Оседали так же медленно и нехотя, как смута в моей душе.

Мне еще предстояло во многом разобраться, многое понять, и в первую очередь то, что в жизни не все так однозначно, как кажется.

Петр Иванович почесывал глубокие морщины над переносицей, при этом большой палец четко, фиксированно отстоял от остальных, отделенный толстой, мозолистой складкой от костыля, на который постоянно опирался.

— Прятаться в кусты, конечно, последнее дело, — стараясь, чтобы я как следует и до конца понял его, продолжал Петр Иванович. — Или отрекаться от друзей, забывать о долге перед тем, кто дорог. Вот у меня сейчас с товарищем такая штука вышла. Как бы это тебе получше объяснить? Служили мы с ним в одном взводе, два года воевали вместе, отступали, наступали. В этой обстановке люди прикипают друг к другу, ближе братьев становятся. Сама жизнь каждую минуту проверяет, кто чего стоит. А мы, надо сказать, с другом поклялись: чтобы с кем ни случилось, не бросать ни живым, ни мертвым. И вот однажды на подступах к небольшому польскому селу, то ли хутору меня тяжело ранило. В горячке боя товарищ сперва не заметил, а когда обнаружил, стал искать. Под ураганным огнем он ползал по полю, заглядывая в свежие воронки, окопы. Он нашел меня подле обгоревшей немецкой повозки на краю хутора и потащил на себе в сторону наших позиций. Оставил за бугорком, где обстрел был потише, и пополз за санитарами. Пока искал санитаров, немцы контратаковали батальон с фланга. Товарищ был контужен и попал в плен. Меня обнаружили наши, когда отходили. Эвакуировали в тыл. Потом госпиталь, орден за мужество и отвагу. Всеми почитаемый инвалид войны и прочее. А товарищ, благодаря которому я остался жив, прошел страшный фашистский плен, и я был бы последним мерзавцем, если бы забыл это. Не остановился же он тогда под минометным огнем, пока не нашел меня полуживого.

Петр Иванович замолчал. Желваки едва заметно перекатывались на щеке под кожей, не искажая лица. И ямочка на подбородке как бы венчала это спокойствие.

— Петр Иванович, вы и до войны были учителем?

— Нет, агрономом. Я ведь окончил сельхозинститут, куда мне теперь на одной ноге по полям прыгать. Вот и стал учителем, благо химия у нас была на первом месте. Но что-то мы заговорились, а чай-то остыл. Давай все с начала.

Он снова поставил кофейник на плитку.

— Чай должен обжигать. В Сибири, где я вырос, знали в этом толк. Мама, бывало, нальет в чашку из самовара, не прикоснешься, потом в блюдечко немного плеснет. Дует и, едва прикасаясь губами, пьет вприкуску.

— А почему домой не поехали в Сибирь?

— Я тут в госпитале лежал. А потом едва не женился в сорок шестом. Только все расстроилось. То ли она не решилась, то ли мне показалось, что не решается, и отступился. Молодая, красивая. В общем, не получилось.

А вы-то разве плохой, хотел было сказать я, но не сказал, чтобы Петр Иванович не подумал, будто утешаю его, ведь он такой, что сам кого хочешь утешит. Вместо этого я поведал об отце, который тоже собрался жениться и у которого, вероятней всего, дело сладится.

— Тебе уже что. Кончишь школу, поступишь в институт. А отцу еще жить и жить, не старый ведь он у тебя.

— Ну, ясно, все правильно. Я ничего не говорю.

Чай, который вторично налил Петр Иванович, был горяч и ароматен. Мы пили его не спеша и так же не спеша разговаривали обо всем, исполненные тихого нескрываемого удовлетворения в своем откровенном общении.

Накануне мы договорились с Люсей, что пойдем на выставку, где экспонировались и работы Славика, которые мы с ним отбирали. В интересах дела я даже организовал публику, пригласив пойти вместе с нами Катюшу и Валентина. Но в последнюю минуту выяснилось, что Люся пойти не сможет. Что-то задержало дома. К чему только был этот весь сыр-бор.

Уныло плелся я вслед за Катюшей и Валентином по залам картинной галереи, поглядывая на полотна. Собственно, работы студентов были собраны только в одном зале, а в остальных висели полотна известных художников, современных и прошлых. Были даже две-три небольшие вещицы Шишкина и Маковского и эскиз Репина к «Запорожцам».

Я подвел ребят к Славкиным работам. Здесь они выглядели даже лучше, чем дома, и уж во всяком случае не уступали работам его ровесников. Оживившись, я не без гордости рассказывал Вальке и Катюше про Славика, испытывая такое чувство, словно и сам приложил руку к этому делу.

— Он что, самоучка твой Славик? — спросил Валька.

— Конечно, где же ему было учиться? Стихийный талант.

— Для любителя вполне на уровне, — снисходительно согласился Валька.

— Что значит — для любителя? Просто хорошо, — обиделся я.

— И мне нравится, — согласилась Катюша. — Попробуй нарисуй так.

— Это не разговор, — возразил Валентин. — Мало ли чего я не умею. Он этим занимается.

Я согласился, что, конечно, это не разговор. Но все равно Славик молодец.

Мы написали что-то в книгу отзывов, которая лежала на столе у входа, в том числе и о Славкиных работах. Отзывов было мало, но Валька так вдохновился, что исписал целую страницу. Правда, я не мог понять, озорничает он или действительно признал Славкино дарование.

На улице я снова приуныл, и, как ребята ни звали в кино, не пошел. Только проводил их до кинотеатра. На афише красовался знаменитый толстяк, итальянский тенор Беньямино Джилли в фильме «Не покидай меня». Пластинки с его завораживающим голосом котировались в ту пору среди любителей невероятно.

У билетных касс и на подступах к кинотеатру сновали юркие субъекты в надвинутых кепках — спекулянты билетами. Привычные в ту пору, они перевелись потом вместе с трофейными фильмами, заполнившими экраны в послевоенные годы, фильмами, столь отличавшимися от героических предвоенных лент, окрылявших наши детские души, летящей по ветру чапаевской буркой.

Валька решительно ринулся в толпу у билетных касс, а мы с Катюшей остались стоять в стороне. Я давно хотел поговорить с ней. Мне казалось, что она знает о Люсе больше других и поможет мне кое в чем разобраться. Но оказалось, Катюша не видела Люсю с того самого дня, когда та перешла в другую школу.

— Ты не идешь с нами в кино потому, что Люси нет? — со свойственной ей прямотой спросила Катюша.

— Может быть, — уклончиво ответил я. — Такое настроение.

— Все как-то у вас получается…

— Как?

— Трудно, неладно что ли, Евдокия эта еще напустилась. Только я тебе скажу, никогда бы я из-за нее в другую школу не перешла. Хоть бы она треснула. Чего Люська подхватилась?

— Хорошо быть такой, как ты.

— Да уж, кому что дано, — уязвленно вскинула голову. — Только не думай, что я за Люську не переживаю. Она хорошая, и ей всегда будет трудно. Ее понимать надо. Ты-то ее понимаешь?

— Честно говоря, не всегда, — признался я. — Обещала сегодня прийти, не пришла. Сказала занята дома. Неужели вырваться не могла?

— Значит, не могла. А ведь ты и в самом деле не понимаешь. Все вы мальчишки такие, знаете только себя. А с Люсей так нельзя, ее обязательно надо понимать.

Странно у Катюши получается, подумал я, то она осуждает Люсю, то оправдывает, даже восторгается ею.

Так же внезапно, как исчез, из толпы с билетами в руках вынырнул Валентин.

— Зря не идешь, говорят, мировая картина, — проверяя, все ли пуговицы на месте, выпалил Валька.

— В следующий раз.

Ребята скрылись в дверях кинотеатра, а я шел по улице, унося в себе озадачивающее «Ее надо понимать». Что это значит понимать? Постичь, разобраться, уразуметь? Как прочитанную книгу или задачу. Нет, наверное, понимать человека это еще что-то кроме постижения разумом, это созвучие души и еще что-то, ускользающее от меня, недоступное мне.

Воскресный день, обещавший быть таким хорошим, складывался неважно. Вернувшись домой, я не находил себе места. Позвонил Люсе. Телефон не отвечал. Я вновь набрал ее номер и долго прислушивался к однообразным гудкам, словно они мне могли о чем-то поведать.

Я вспомнил, что обещал Веронике Григорьевне прийти сегодня. Отец все находился в командировке, но звонил и справлялся, как у меня дела. Солнечная с утра погода сменилась сырой туманной моросью, переходящей в холодный дождь.

Вероника Григорьевна была гостеприимна, как всегда, и мне стоило великого труда найти подходящий предлог чтобы откланяться поскорей. Меня тянуло домой. Я спешил туда, надеясь, что позвонит Люся.

Уже был вечер. Потемневший квадрат окна зиял, как черная дыра между помещением, в которое я пришел, и улицей. Здесь было тепло и сухо, а там, за мокрым от дождевых капель стеклом, почти непросматриваемый изнутри провал, наполненный ветром. Я глядел в окно, долго и упорно, как смотрит ожидание, исполненное неизвестности и надежды.

Я бы не мог сказать, чего в этом состоянии больше, сосредоточенности или отрешенности, потому что в неком дремотном полузабытьи я сразу не услышал стука в дверь. Стучали негромко, к тому же длинный коридор, отделявший комнату от наружной двери, скрадывал все звуки, и без того заглушаемые дождем и ветром.

Когда я открыл дверь и увидал на пороге Люсю, я опешил от неожиданности. Ее появление было слишком большим счастьем, чтобы в это можно было поверить. В растерянности смотрел, как с Люсиных волос, выбившихся из-под намокшего платка, стекает вода. Потертый котиковый воротник на пальто прилизанно топорщился влажными клочьями. И все пальтецо набухло дождем настолько, что, казалось, ее плечи не выдержат такой тяжести.

— Я пришла к тебе, — тихо, одними губами, но вполне отчетливо сказала Люся.

Это окончательно встряхнуло и отрезвило меня. Но прежде чем я успел что-либо сказать, она была уже в коридоре, и я обнимал ее, мокрую, дрожащую, не то от холода, не то от волнения, и целовал ее прохладное лицо, ее пахнущие влагой волосы, ее податливые губы, и сам вздрагивал и замирал от восторга, от неожиданного ее прихода, от негаданной близости ее.

Я словно ошалел от счастья, потому что, если бы этого не было, я бы догадался тотчас ввести Люсю в комнату, чтобы снять намокшие пальто и платок.

Вскоре, однако, все это было развешено на стульях, а Люся, поджав ноги, сидела на диване.

— Ты удивлен, что я пришла? — спрашивала она, встряхивая головой, чтобы волосы скорей просыхали.

— Я рад, что ты пришла. Но я бы никогда не поверил, что такое возможно.

— Странно, — улыбнулась Люся, — по-моему, ты должен привыкнуть к моему безрассудству.

— Да, я уже почти привык. Но все-таки, как тебе удалось?

— Это неважно. Я ужасно хотела прийти.

— Ты не могла придумать ничего лучше. Я целый день не нахожу себе места. Думал, никогда тебя не дождусь. Катюша права, сказав, что я тебя плохо знаю.

— Катюша прелесть. Как она? Мы с ней целую вечность не виделись.

— Были на выставке. Жалели, что тебя нет. Говорили о тебе.

— Сплетничали? — Улыбнулась. — Катюша на это не способна, не то, что некоторые девчонки.

— Ты так думаешь?

— Что, разве не так?

— Так, так. Сказала, что ты особенная, что тебя понимать надо. Вот только зря в другую школу перешла, она бы этого не сделала.

Люся помрачнела и не без сожаления проронила:

— Вот еще, странная у нас привычка решать за других.

И сразу переменила тему, как бы не было этой мгновенной досады.

— Что интересного на выставке?

— Славик наш на видном месте красуется.

— Да ну?

— Ты это должна увидеть. Я еще раз с тобой схожу, когда сможешь.

— Тебе-то зачем?

— А я с тобой хочу, — упрямо сказал я. — Думаешь, только ты имеешь право быть безрассудной.

— Интересно. Это что-то новое. Посмотрим, как у тебя получается.

Люся соскочила с дивана на пол, подошла на цыпочках ко мне вплотную, обвила мою шею рукой, притянула к себе.

— Скажи, ты меня любишь?

Ее вопрос не был чем-то неуместным или неожиданным. Он вполне соответствовал нашему состоянию и обстановке, в которой мы находились, но все равно застал меня врасплох. В своей решительности и прямоте вопрос был похож на ее приход. Нет, пожалуй, в решимости совершать непредсказуемое, что мы неточно окрестили безрассудством, мне за ней не угнаться, мелькнуло у меня.

Любовь, о которой меня спросила Люся, что это? Я, право, не знаю что… Я никому про это не говорил, и никто меня не спрашивал. Люся первая.

— Я целый день думал о тебе, ожидал тебя. Катюша с Валькой пошли в кино, а я домой, думал ты позвонишь. Потом, когда ты не позвонила, я долго смотрел в окно, хотел тебя разглядеть и не мог.

То, что я говорил, было ответом на Люсин вопрос, все правда, никакой фальши, скорей всего, это и было любовью, но почему-то самого слова я все еще не решался произнести.

— А я знала, что смотришь в окно, — загадочно сказала Люся. — Я тоже смотрела в окно, было темно, и я подумала, что вот ты сейчас у окна.

— Фантастика.

— Может быть. Только я оделась и пошла к тебе.

— Если бы я мог прийти к тебе, я бы давно это сделал. А так мне остается только ждать.

— Поэтому видимся все реже, — упрекнула девушка.

— До того, как ты перешла в другую школу, мы могли встречаться чаще.

— Не надо об этом. Ты лучше про себя расскажи. Отец не женился?

— Отец в командировке. А Вероника меня кормит вкусными обедами, я там иногда бываю.

— Вот видишь, я же говорила, женщина в доме — большое дело. Может, я тебе могу чем помочь? Простирнуть что или заштопать, я ужасно люблю штопать.

— Довольно, что ты хозяйничаешь у себя дома. Здесь ты сегодня гостья, — сказал я, усаживая Люсю на диван и сам усаживаясь рядом. — Сейчас поставлю чай, тебе надо согреться.

— Мне уже тепло, — сказала она, оправляя светлый шерстяной сарафан, который в сочетании с синей блузкой очень шел ей.

Она знала, что мне нравится этот ее наряд и, вероятно, поэтому одела, прикрепив на блузку алого жука, брошку, которую подарил к Новому году. Мне даже померещилось, что все так подчеркнуто, как некий ритуал прощания. Но я тут же отмахнулся от этой нехорошей мысли.

На улице по-прежнему шел дождь, задувал ветер, и поэтому еще острей ощущалось блаженное счастье быть вдвоем с Люсей здесь, в этом тепле и покое. Странный я все-таки человек: когда мне бывает особенно хорошо, я не могу отделаться от подступающего, как неудержимое удушье, чувства, что этого могло не быть, или что этого никогда не будет больше.

— О чем ты думаешь? — спросила Люся.

— Если я расскажу, ты будешь смеяться.

— Не буду, честное слово не буду. Расскажи, — стала просить она.

Я, как мог, поделился с ней своими мыслями, и она действительно не смеялась, только ласково пожурила:

— Глупый ты, глупый, зачем омрачать то хорошее, что есть. Если произошло, значит так должно было быть.

— Ты фаталистка?

— Это что такое?

— Ну, веришь в судьбу значит.

— Все немного верят, только не говорят.

Люся, откинувшись на спинку дивана, смежив ресницы, тихо, словно сквозь сон, смотрела на меня. Уголки ее губ загадочно улыбались. Я не мог отвести глаз от нее, меня невыносимо волновало ее присутствие. Нечто подобное испытал осенью, когда Люся увела меня на Боюканские склоны, и я в первый раз поцеловал ее. Кажется, и Люся сегодня похожа на ту, какой была тогда, свободная, ласковая и зовущая. Правда, сейчас она немного сдержанней, спокойней, словно представляет мне право верховодить, главенствовать в наших отношениях.

Но чем явственней я осознавал это, тем все больше мной овладевала непонятная робость, почти оцепенение, сковывающее движения и речь, наполняющее душу неясной тревогой и волнением. Я испугался, что Люся сейчас услышит, как колотится мое сердце. Мне казалось, что я оглохну от его стука, если не справлюсь с ним немедленно.

Сейчас бы самое время сказать что-нибудь отвлеченно-шутливое кому-то из нас. Куда бы девалась скованность? Я ожидал этого от Люси, не ведая, что то же самое происходит с ней. Почему-то я свыкся с мыслью, что она дерзкая, решительная и ей все ни по чем. Однако цельность и порывистость в характере девушки вовсе не были бесшабашностью или легкомыслием. Только она знает, что стоило ей, гордой и ранимой, сегодняшний приход или то первое признание.

Когда, преодолевая робость, притронулся к ее руке, я почувствовал, как холодны, скованны ее пальцы. И вся она, настороженно притихшая, как никогда ранее, в своей незащищенности и любви.

До моего слуха, как из другой жизни, дошел звук тикающих часов. Но время не воспринималось. Была комната, и мы в ней, растворившиеся, как свет, как воздух, как дыхание. Одно, общее, прерывистое дыхание…


С наступлением первых весенних дней, раньше срока, о котором говорил Иван Емельянович, в школе началось строительство. То ли выделили средства, которые требовалось освоить, то ли оказалась под рукой техника, столь дефицитная в то время, только работа закипела. Глубокие, заплывающие жижей колеи, продавленные скатами грузовиков, пересекли школьный двор. Машины везли кирпич, песок, цемент, кое-что просыпалось на дорогу, перемешивалось под дождем, превращая двор в непролазную трясину. К дверям школы простелили доски, по которым можно было перебраться через чавкающую хлябь. Технички в школе сердито ворчали, не успевая убирать наносимую грязь.

Как было решено на заседании комитета, старшие классы выходили на воскресники. Копали котлован под фундамент, разгружали и загружали землей грузовики. Звонкие голоса и смех стояли над стройплощадкой, как брызги влаги в лучах мартовского солнца.

Я работал вместе со всеми, был оживлен вместе со всеми и перепачкан землей и глиной, как все. Но минутами чувствовал, как обособлен от всех своими мыслями, своей радостью. Среди шума и гама я то и дело оставался с ними наедине. Мне было светло и сладко думать о Люсе, эти мысли возникали неожиданно и молниеносно, как бы ниоткуда, и пропадали незаметно, чтобы вскоре появиться вновь. Вероятно, в эти минуты я мечтательно замирал с лопатой в руках. Спохватившись, продолжал копать, упорно вгрызаясь в тугой глинистый грунт, ощущая в себе звонкую молодую силу.

Работал, сознавая, что прощаюсь со школой, с ее делами и заботами. После Люсиного прихода в тот вечер, после всего, что было, окончательно решил устроиться на работу.

В отделе кадров небольшого завода «Металлист», ремонтировавшего сельхозтехнику, сказали, что могут меня взять либо подсобным рабочим в бригаду ремонтников, либо учеником фрезеровщика. Других заводов в городе не было, и я согласился, сказав начальнику отдела кадров, сухощавому человеку в военном кителе, что приду через пару дней оформляться.

Отцу ничего пока не говорил, да и в школе не распространялся. Сказал только Люсе.

Внешне в наших отношениях после того вечера ничего не переменилось. Виделись не часто. Ко мне Люся больше не приходила. Встречались где-нибудь на углу и гуляли по городу, как дети, взявшись за руки. В этой мучительной, цепкой соединенности мы находили радость и утешение. Люся была такой же, как и раньше, ласковой и доброй, но некая затаенная раздумчивая печаль все чаще посещала ее.

Со мной, как мне казалось, произошли заметные перемены. Как-то враз ощутил себя взрослым и самостоятельным, словно стрелки в моих часах перевели на несколько делений вперед. Для меня не было сомнения, что наши судьбы с Люсей связаны навсегда, а раз так, на мои плечи ложится, если уже не легла, ответственность, какой не знал раньше.

— Не смей бросать школу, — говорила Люся. — Я себя буду чувствовать виноватой, если ты это сделаешь.

— Ты тут ни при чем, я просто хочу идти работать. И потом я перейду в вечернюю, может быть даже в твою.

— В конец года тебя не возьмут.

— Тогда сдам экстерном.

— Зачем тебе это все?

— Надо же, наконец, стать взрослым.

— Разве мы не взрослые?

— На это надо иметь право. Ты знаешь, о чем я говорю. Надо иметь почву под ногами, тогда можно поступать по-своему.

— Какой ты стал рассудительный.

— Жизнь заставляет, — пошутил я.

— Так уж и заставляет, — в том же тоне ответила она.

— Люська, не хитри, ты прекрасно понимаешь, чего я хочу. Иметь возможность и право постоять за нас обоих. Я ведь жениться на тебе хочу.

— Жениться? — вспыхнула она. — Ты что-то фантазируешь. У тебя такие планы!

— Не у меня, а у нас. Мы ведь с тобой никогда не расстанемся, — я заглянул в ее глаза. — Ты ведь сама об этом говорила.

Глаза ее на миг зажглись и погасли в чуть скорбной печали.

— Я бы тоже этого хотела, но говорить так уверенно, как ты…

Подобный тон уже случался у нее, я связывал это с сиюминутным настроением и не придавал особого значения.


Спустя несколько дней я оформился на «Металлист» рабочим в ремонтную бригаду.

Сухощавый человек в военном кителе, оказался знакомым моего отца. Он когда-то служил с ним вместе и теперь демобилизовался. Медлительно и неловко копаясь в бумагах, он расспрашивал об отце. Я односложно отвечал. У него, кажется, был поврежден позвоночник, потому что, когда ему надо было что-то взять со стола, или повернуться и посмотреть в сторону, он поворачивался весь, всем телом, от шеи до пояса.

— Почему школу решил бросить? — повернувшись в мою сторону, с хрипотцой поинтересовался кадровик.

— Я хочу идти в вечернюю, для этого надо работать.

Я знал, что такое положение существует, хотя многие ребята учились в вечерней, но не работали.

— Отец как относится к этому, одобряет?

— Одобряет, — соврал я.

Ответ, должно быть, удовлетворил его.

— Ну, ну, тогда оформляйся.

Я заполнил анкету. И он, читая ее, спросил вдруг:

— А может, пойдешь учеником токаря или фрезеровщика? Я тебя к хорошему мастеру поставлю.

Он хотел сделать, как лучше, для сына своего армейского товарища.

— Спасибо, — поблагодарил я. — Там видно будет, пока пойду, как оформили, ремонтником.

Он проводил меня до дверей, прямой и высокий, сказал, чтобы заходил, если потребуется.

Ремонтники работали в разных цехах, и мне пришлось обойти ползавода, пока отыскал бригадира. Цеха были маленькие, тесные, загроможденные железными листами, трубами, метизными ящиками. Во дворе среди луж с маслеными разводами стояли развинченные, покореженные, похожие на груды металлолома сеялки, культиваторы и другая сельхозтехника. Своей теснотой и захламленностью завод был похож скорей на старые мастерские, чем на промышленное предприятие, рисовавшееся в моем воображении. Так, собственно, оно и было, до войны здесь размещались механические мастерские, которые только-только реорганизовали в завод.

Наконец, я отыскал бригадира, чубатого широкогрудого парня в промасленной, лоснящейся телогрейке. Неторопливо сминая в ладонях комок ветоши, он измерил меня оценивающим взглядом и, узнав, с чем я пожаловал, не без досады прокомментировал:

— Мне специалисты нужны, а они все подсобных шлют.

— Так я того, если не подхожу, — обидевшись, хотел ретироваться я.

— Ладно, выходи завтра с утра, — не обратив внимания на мою фанаберию, прервал бригадир. — Только робу прихвати, какую поизношенней, а то работа у нас — видишь сам.

Он, наверное, считает, что я и вовсе лопух или чистоплюй какой, еще больше обижаясь, подумал я.

Двое ребят за его спиной промывали в железных лотках с бензином или растворителем огромные шестерни, шабрили гладкую поверхность направляющей.

— Аккуратней, ребята, — обернувшись, проговорил бригадир и, подойдя к ним, помог перенести одну из шестерен в сторону.

Мне что-то приглянулось в их артельном деле. Подумалось, что я не окажусь здесь лишним, научившись тому, что умеют они. Шагая к проходной, я даже был вроде не столько удручен, как несколько минут назад, при первом впечатлении от завода.

Неизбежные объяснения с отцом, которые предстояли рано или поздно, угнетали меня. Я был бы рад, если бы это случилось поскорей. А еще лучше, если бы было позади. Прийти и рассказать обо всем не хватало решимости. Оставалось ожидать, когда он узнает сам.

С Вероникой Григорьевной они сошлись окончательно и теперь искали подходящий квартирный обмен, надеясь разменять наши и ее комнаты. В основном отец находился у нее, и только благодаря этому, мне все еще удавалось утаивать свое истинное положение. Я не чувствовал себя виноватым в том, что совершил. Мучало лишь то, что скрывал правду. Но и в этом не было никакого умысла и сознательного желания обмануть. Просто он меня не спрашивал, я не говорил.

И когда спустя неделю это все же обнаружилось, мне показалось, что отец больше огорчен, чем разгневан.

Он пришел домой, уже зная обо всем, но зачем-то спросил:

— Ты бросил школу?

Я молча кивнул и опустил голову.

— Зачем ты это сделал? Что тебя заставило?

— Я так хотел.

Едва не взорвавшись, он удержал себя, понимая, что дело приняло нешуточный оборот, что разговаривать со мной, как с провинившимся мальчишкой — поздно.

— Что значит хотел? У тебя есть отец. Если считаешь себя таким взрослым и самостоятельным, чтобы бросить школу, у тебя должно было хватить решимости поставить меня в известность.

Он никогда не говорил со мной в такой многозначительной манере, такими длинными периодами. Он был невероятно поражен случившимся, растерян и теперь укоряющие меня вопросы были попыткой разобраться.

Я молчал, не зная, что ответить, в чем-то он был прав. Поступить решительно не есть бесцеремонно. Но мог ли я с ним советоваться, мог ли сказать, что собираюсь бросить школу и поступить на работу, потому что у нас с Люсей все так серьезно. Никогда бы он этого не понял, никогда бы ни с чем не согласился. Да и язык бы у меня не повернулся об этом говорить. Что сделано, то сделано. Остается только попытаться убедить его, что с этим надо примириться.

Отец возбужденно прохаживался по комнате, ослабив галстук, освободив ворот рубашки, словно что-то душило его.

— Так что же, на этом твое учение, значит, кончилось, и ты, следовательно, останешься недоучкой?

Это была его привычная фраза, когда он ругал меня. Судя по всему, он не мог справиться с собой, как ни сдерживался. Казалось, вот-вот сорвется и будет привычно бранить меня, сердито и назидательно. Я приготовился все стерпеть, если размолвка примет слишком крутой оборот.

Но взрыва не последовало. Напротив, отец как-то внезапно сник, сгорбился и опустился на стул, сцепив пальцы рук. Он показался мне непривычно постаревшим и усталым, каким до этого его не видел. Мне стало жаль его. Ведь в сущности это единственный родной человек, который после гибели мамы остался у меня.

Желая внести ясность и найти путь к примирению, я повторил то, что говорил не раз.

— Почему считаешь, если я пошел работать, моя учеба кончилась? Я поступлю в вечернюю.

Отец оставил без внимания мои слова, только скептически усмехнулся, и горечь была в этой усмешке.

— Конечно, во всем виноват я, только я. На работе с утра до вечера. Потом собой занялся, жизнь свою устраивать стал. А о том, что ты предоставлен самому себе, не подумал. Это мое упущение, мое, и никто кроме меня не виноват. Думал, взрослый ты…

Он укорял себя безжалостно, как люди, совершившие непоправимые ошибки и в самоуничижении обретающие некоторое утешение.

Так же, как я не знал за собой никакой вины, не видел я и причины, по которой отец мог себя укорять.

— В чем ты виноват? Тебе не в чем себя винить, — сказал я, глядя, как по насупленному лицу отца, затушевывая морщины, крадутся вечерние тени.

Мы не зажигали огня, хотя за окном сгустились сумерки.

— Это тебе так кажется, — не то утверждая, не то спрашивая, проронил отец.

— Мне ничего не кажется. Ты правильно сделал, что собираешься жениться на Веронике Григорьевне. Она хорошая женщина, и тебе будет с ней хорошо. Не век же нам жить вместе. Меня в армию заберут или учиться уеду.

Отец удивленно смотрел на меня, он привык думать, что я против его женитьбы. И теперь мои слова звучали откровением, которое еще более волновало и обескураживало его. Да и то, что я хвалил Веронику, не могло не понравиться.

Он сидел молча, не проронив больше ни слова, и смотрел в пространство. Редеющие волосы пепельно рассыпались, и он устало, медленным движением ладони поправил их.

Во время всего разговора я стоял около стола в напряжении, не решаясь сесть. А теперь сел напротив отца на диван. И мне показалось в затянувшемся молчании, что мы не у себя дома, а где-то на полустанке, сулящем скорую разлуку. Среди разора и пустоты, оставшихся от всей минувшей жизни. Сидим и молчим, прежде чем проститься навсегда. Это впечатление транзитной станции усугублялось тем, что отец так и не снял плаща, вероятно, забыв о нем в поспешности прихода и последовавшего за тем трудного объяснения.


В последних числах марта город стремительно наполнился солнечным светом, теплом, переливчатой разноголосицей птиц. Они звенели, чирикали, каркали на деревьях, на проводах, на заборах. Было так тепло, что казалось вот-вот зазеленеет листва, хотя время для этого еще не приспело. В школах начались весенние каникулы. В пальто нараспашку, навстречу солнцу, ветру и птичьему звону вырвалась улыбающаяся ребятня. Но это уже были не мои каникулы, не мое беззаботное время. Я жил уже по другому календарю, по другим временным законам и правилам.

К заводу привыкал трудно. Порой до отчаяния. Трудно было просыпаться чуть свет и возвращаться в конце дня, чувствуя, как ноет каждая мышца спины и рук, не в силах разогнуть задубелые с непривычки пальцы. Держался на упрямстве и самолюбии, чтобы не сыграть отбой.

Но еще трудней приходилось от первоначального предубеждения ребят-ремонтников. Они были старше меня и не без основания считали, что я ничего не умею и потому не заслуживаю доверия. Они просто помыкали мной: посылали за инструментом или занять очередь в столовую — в общем держали на побегушках. Стиснув от обиды зубы, я терпел, впервые, может быть, поняв, что терпение в жизни штука немаловажная. Бригадир как бы наблюдал за всем этим со стороны, не вмешивался. Он вообще был молчалив, слов на ветер не бросал. Но однажды, когда в очередной раз Лешка-фиксатый, так звали одного из ремонтников, посылал меня в кладовую за чем-то, бригадир тряхнул головой и решительно одернул:

— Ладно гонять, сам можешь сходить, не великий барин, — и обернувшись ко мне добавил: — Делай свое дело.

Я шабрил направляющую. Он взял индикатор, стал проверять поверхность, одновременно указывая на мои ошибки. С этой минуты все переменилось в бригаде, меня признали своим и работать стало легче.

С Люсей виделись по средам и воскресеньям, когда у нее не было занятий. Она звонила, и мы уславливались о встрече. Но вдруг звонки прекратились. Я не видел ее, не слышал ее голоса почти неделю, и в моей жизни как бы образовалась пустота. Приходил с работы, ел, ложился спать, утром вставал и снова уходил на работу, но при этом совершенно не сознавал того, что делаю. У меня словно выбили почву из-под ног, лишили того главного, что наполняло смыслом мою жизнь, и всего, что было в этой жизни.

В четверг поздно вечером я простоял у дверей ее школы, пока последний человек не покинул помещения, и огромные окна не погрузились во тьму. В воскресенье ходил подле ее дома, надеясь хотя бы мельком увидеть. Терялся в догадках. Мысли приходили одна другой безотрадней, наполняя душу тревогой, терзая неизвестностью. Когда иссякло терпение, будь что будет, позвонил ей сам. В ожидании ответа, судорожно сжал телефонную трубку, соображая, что скажу, если откликнутся родители.

Никак не ожидал услышать детский голос, совсем забыл, что может ответить кто-нибудь из мальчишек. Вероятно, это был старший из них, Вовка. На мою просьбу позвать Люсю к телефону он, как мне показалось, хмыкнул в невоздержанном мальчишеском смешке, а потом с повышенной детской многозначительностью, выдающей его осведомленность в том, что происходит дома и о чем умеют до поры умалчивать взрослые, немного нараспев ответил:

— А Люси дома нет.

Я понимал, что ему никто не поручал так говорить, но отвечая так, может быть даже обманывая меня, он знал, что поступает, как хотели бы мама и папа, так, как им должно понравиться.

Как бы застыв в оцепенении, я тупо уставился на телефон, который, как безмолвный черный булыжник, лежал передо мной. Безмолвие было во всем, что окружало меня в эти минуты. Все было непреодолимо разобщено, как бы существовало само по себе: стол, стулья, стены. Все существовавшее ранее в единстве и согласии, как бы распалось в моем сознании, окаменело. Как же так, Люся, что же это происходит, вырвалось из моего горла. Хотя голос мой был хрипл и приглушен, но прозвучал гулко, как в пещере. И еще больше удивился, когда, зазвонив, ожил черный булыжник, снова превратившись в телефон. Я даже не поверил, подождал второго, а затем третьего пронзительного его призыва.

Это была Люся. Ее голос был тверд, казалось, что она торопится сказать все, чтобы не сорваться или чтобы успеть, пока ей не помешали.

— Прости меня, я не хотела, чтобы все так было. Понимаешь, чтобы обманывать или делать больно друг другу, — она замолчала, на что-то решаясь. — В общем, если желаешь, мы можем встретиться минут через сорок.

Она еще спрашивает, желаю ли я встретиться, больно кольнула меня мысль. Да я только и думаю о том, чтобы хотя бы взглянуть на нее. Я хотел ответить, но что-то резко захлестнуло мне горло, и я с трудом протолкнул в себя воздух. Впервые не смог вымолвить ни слова. Только, хрипло корябая горло, выкарабкалось мое «да».

— Значит, через сорок минут в сквере около собора, — решительно сказала Люся и положила трубку.

Я вышел из дому тотчас. Я не мог оставаться на месте ни мгновения. Из всего происходящего, из Люсиных слов, которые только что услышал, и более всего из ее интонации я понимал, что иду не на одно из многих, столь желанных свиданий с ней, а на встречу, в которой все уже предрешено для нас, которая, вероятно, станет последней и которая понадобилась лишь для того, чтобы объяснить, чего объяснить невозможно да и не надо. Люся, милая, искренняя, добрая, не могла поступить жестоко. Что-то заставляет ее сделать шаг, которому она противилась все время с таким упорством и настойчивостью.

А ведь она не случайно назначила свидание в Соборном саду, подумал я. Мы тут впервые встретились, и тут она хочет проститься. Наверное, каждой девчонке свойственна в какой-то мере сентиментальная многозначительность, даже такой непосредственной, как Люся.

На улице почти лицом к лицу столкнулся с Игорем и, странное дело, прошел мимо, как лунатик, ничего не замечая.

— Ты что, приятель, так заработался, что соседей не узнаешь?

— А, Игорь, прости, — вяло пробормотал я.

— В кочегары, значит, решил не идти, на завод подался?

— Подался, — односложно ответил я. Даже не спрашивая, откуда он знает про завод.

Мне было мучительно разговаривать сейчас с кем-либо, даже с Игорем, с которым любил потолковать.

— А я вот Катаняна раздобыл, — похвастался он и вынул из-под руки аккуратный томик. — Исследователь Маяковского.

— Интересно, — автоматически проговорил я, про себя соображая, как бы уйти.

— Как девушка твоя? — очевидно забыв имя, спросил Игорь.

— Спасибо, — буркнул я. Мне было не по себе от того, что он спросил про Люсю именно сейчас.

Я отвел в сторону взгляд, подумав, как плохо люди понимают друг друга в повседневной жизни. Как приглушено во многих из нас то, что называют интуицией, когда без слов чувствуешь собеседника.

— Ты как-нибудь приходи с ней к нам, а то живем рядом, а встречаемся только на улице. Ты ведь и книг моих не видел.

Игорь гордился своей библиотекой. Книги были его главным увлечением после паровоза.

Я заверил, что непременно приду сам или с Люсей, если она пожелает. Я понимал, что этого уже не будет, не может быть. Что никогда я с ней не приду. Но это была ложь, которая хоть немного утешала меня сейчас.

Скамейки в Соборном саду не крашены с зимы, но люди парами и в одиночку расположились на них, радуясь теплу, раннему даже для нашего города. Люси еще не было, и я не спеша брел по аллее, той самой, в которой прошлой осенью она окликнула меня. Прошло полгода, а как переменилось все в нашей жизни, и как переменились мы. Девушка, которую я тогда не знал и о которой не думал, теперь для меня самый главный человек. А она, которая так тянулась ко мне, теперь хочет со мной расстаться. Мы как бы поменялись местами. Если это так, кому же верить?!

Я сделал попытку разозлить, ожесточить себя против Люси. В конце концов, не я к ней пришел первым, не я навязался. Попытался вспомнить, как она меня остановила тогда, что говорила и как привела к себе домой, чтобы показать нацарапанные инициалы. Ничего постыдного, порочащего ее не увидел в этом и ожесточиться не сумел. А на вопрос: кому верить, получил ответ. Верить, конечно же, не словам и клятвам, а тому, что чувствуешь сейчас, сию минуту.

Она появилась совсем не с той стороны, откуда ожидал, в новом пальто и туфлях на высоком каблуке. Такой я ее раньше не видел. И это преображение еще более опечалило меня. Я надеялся увидеть ту прежнюю, взволнованную, чуть приглушенную внешне, но открыто желающую и ищущую новых встреч, мою Люсю. Я бы должен был быть готов к тому, что многое сейчас окажется другим, но что-то во мне противилось этому. Словно хрупкие надежды, за которые я цеплялся, могли противостоять жестокой действительности.

Она шла унылой нетвердой походкой, низко опустив голову, будто прислушиваясь, как поскрипывает усыпанная песком дорожка.

— Прости меня, я ни в чем не виновата, но я не могу больше так, — поспешно, как бы торопясь предварить все мои вопросы, проговорила она, едва приблизившись.

Большой ее лоб и лицо были бледны, а рот и губы застыли в мучительном выражении.

Я молчал, не столько ожидая услышать, что она скажет еще, сколько желая в молчании насмотреться на нее, за все время, что мы не виделись. Я не думал, что меня ожидает потом, я знал только, что пережил в минувшие дни.

Теперь, наверное, ей бы хотелось, чтобы я что-то сказал или спросил. Но я не мог говорить. Я мог только немо смотреть на нее.

— Ты, конечно, думаешь, что я больше не хочу с тобой встречаться, что ты мне не нужен, что я не люблю тебя? — заглядывая мне в глаза, нервно, почти плача, спрашивала Люся. — Это не так, честное слово, это не так. Ты всегда будешь для меня самым дорогим, самым первым, самым необходимым… Но мы должны расстаться, хотя бы на время, пока успокоится.

— А что должно успокоиться? — упавшим голосом, глухо, как в пустоту, наконец, выдавил я.

Люся вздрогнула, словно ее испугал мой голос, обвела взглядом все вокруг, повернулась и пошла по дорожке. Я даже подумал, что она уходит. Но она остановилась, поджидая меня.

Мы обогнули собор, пересекли улицу и через ворота проникли на территорию строящегося пединститута. Там в глубине двора, за новостройкой была калитка, ведущая в старый фруктовый сад и примыкавшие к нему с другой стороны теннисные корты. Сюда можно было попасть и с соседней улицы через ворота. Но мы знали этот кратчайший путь и воспользовались им. Мы искали безлюдья, как тогда, когда шли на Боюканы. И нашли его, хотя здесь было не так уютно, как там. Тут был центр города и автомобильные гудки долетали со всех сторон.

Мы не разговаривали, пока шли, заполнив паузу нашей мучительной и необъятной печалью. Но, как оказалось, в этом затянувшемся молчании не забыт мой вопрос, заданный у собора: «Что должно успокоиться».

То, что Люсе нелегко живется дома, и то, что ее заставляют порвать со мной — я знал. Знал, как она стойко переносит все. Не знал я одного: оказывается, мой отец позвонил Люсиной маме и сказал, что я бросил школу, поступил на работу, возможно, не в последнюю очередь из-за Люси. Он просил, чтобы Люся поговорила со мной, может быть, я соглашусь вернуться в школу.

— Если бы ты мог представить, что творилось у меня дома, — сбивчиво рассказывала девушка. — Я не знаю, как можно это было все пережить. С отцом случился приступ. Вызывали скорую помощь. Мама сперва кричала на меня, а потом сказала, что я жестокая и бессердечная, что если с ней не считаюсь, то хоть бы отца пожалела. Я хотела уйти, убежать, уехать. Ты не знаешь, как страшно видеть близких людей, которым ты причинил столько боли.

— Но ведь ты ни в чем не виновата, почему все так всполошились? Почему ты себя винишь в чем-то? — стараясь понять, что стряслось, спросил я.

— О чем говорить, если даже твой отец считает меня виноватой.

Я вспомнил наш разговор с отцом и понял неуместность моего риторического вопроса.

Но мой отец?! Неужели он звонил Люсиным родителям, как он мог так поступить?

— Что мы все на родителей ссылаемся, ожидаем, как посмотрят, что скажут. Давай по-своему наконец поступим, как велит нам совесть, как находим нужным. Вот поступил же я на работу, теперь уйду от отца после всего…

— А я не могу моих оставить, — тихо вздохнув, прошептала Люся. — Понимаешь, не могу. Это было бы жестоко, они так нуждаются во мне.

— А меня оставить это по-твоему не жестоко?! Или, может быть, я эгоист? Да, конечно, я эгоист, но это только потому, что люблю тебя, и ради этого готов на многое. Ты ведь тоже что-то говорила про любовь и меня спрашивала.

Я впервые произнес это слово, как бы выплескивая себя, как бы хватаясь в безнадежности за последнюю надежду что-то спасти. Я говорил, не думая о том, что моя речь со стороны может показаться актерством, исполненным излишнего пафоса.

Мы не ссорились с Люсей, мы расставались, отрывая от себя друг друга, как частицу самого себя. И это мирное прощание было особенно тяжким. Люся хотела, чтобы я понял, почему она вынуждена так поступить, а я не в силах был этого ни понять, ни принять.

Прощание, похожее на тайный сговор против самих себя, сговор, не угрожающий никому на свете, кроме собственной души, ее и моей. Куда уж бескорыстней. Прямо не по годам. Было бы лучше, если бы кто-нибудь из нас разлюбил или изменил другому. Обида и ссора хотя бы на время отвлекли на себя боль и напряжение. А так — все открыто и откровенно, открыто, как на ладони, как на просторном и гладком корте, где мы стояли и где никуда не спрячешься. Правда, и прятаться-то было не от кого. Еще не было людей, еще не звенел упругий теннисный мяч. Хотя грунт уже просох. Скоро его посыплют ярким, как желток, песочком, наведут линии.

— Мы еще будем вместе, — едва сдерживая слезы, говорила Люся.

Она искренне верила в это и старалась утешить меня.

Я подпрыгнул, схватившись за металлическую трубку, из которых была сварена судейская вышка, подле которой мы стояли, и подтянулся, как на турнике. Это неуместное мальчишество мое — слабая попытка скрыть боль, наивная бравада ребенка.

— Ну, перестань, честное слово, что ты дурачишься.

Она отошла на край площадки. И хотя я ее отлично видел, меня охватил страх, что нам уже никогда не приблизиться друг к другу. Что это чистое гладкое пространство всегда будет нас разделять, увеличиваясь до бесконечности.

— Подойти сюда, подойди сейчас же сюда! — закричал я в отчаянии.

Она подошла и руки наши потянулись, протиснулись, переплелись сквозь металлическую конструкцию судейской вышки. Мы не сразу догадались уклониться в сторону. Вышка, единственный заметный предмет на голой плоскости кортов, который как бы привязал нас к себе в последнем нашем пристанище.


Я жил новой, непривычной для себя жизнью. Работал на заводе, поступил в вечернюю школу. К тому же избрали в заводской комитет комсомола. Свободного времени ни минуты. Я даже был рад этому: некогда думать о том, что стряслось у нас с Люсей. Хотя для душевного страдания и боли время находится всегда.

Во мне что-то как задубело, запеклось внутри, только глухо постанывало, давая знать о себе. Можно было не сомневаться: пройдет шок, минет время и боль вырвется наружу.

Так оно и случилось после того, как однажды встретил Славика. Разумеется, я мог встретить его случайно, город наш не так велик, но встретились мы не вдруг. Я не хотел признаваться самому себе, но идя с работы, нередко выбирал такой маршрут, чтобы пройти по Люсиной улице. Надеялся увидать ее хотя бы мельком, хотя бы издали. Но вместо Люси встретил Славика. Он затащил к себе.

Когда поднимались по скрипучей лестнице, я замирал от мысли, что Люся где-то совсем рядом, в двух шагах. В воздухе стоял керосиновый чад, смешанный с горьковатым запахом подгоревшего лука. Мать Славика возилась на кухне, она окликнула нас, но мы ее не видели и сразу прошли в комнату. Здесь было так же просторно, как и раньше. Новых картин и рисунков не появилось, наоборот их стало даже меньше. Посреди комнаты, ближе к окну, словно распластанная в горизонтальном полете огромная бабочка, плоско лежала чертежная доска. Оказывается, Славик уже делал дипломную работу в техникуме и ему было не до живописи.

— Когда защита? — поинтересовался я, чтобы хоть как-то начать разговор.

Чувствовалась некоторая натянутость в первые минуты нашего общения. Мысль о Люсе незримо присутствовала в его и моем сознании, но каждый из нас избегал упоминать ее имя.

— Защита на носу, а мне еще два листа чертить, — ответил он, указывая на доску, где белел плотный лист ватмана.

— Сделаешь, — уверенно сказал я. — Для тебя черчение раз плюнуть.

— Как сказать. Рисовать и чертить — разные вещи. И потом расчеты еще.

В голосе Славика появилась некоторая солидность и уверенность. Да и внешне он изменился. Я не мог понять чем. А потом заметил, что вместо шустрого хохолка на голове появился косой пробор. Голова как бы раздалась, немного скрадывая его озорную курносость.

— Между прочим, мы были с ребятами на выставке, ты хорошо смотрелся, — похвалил я работы Славика.

— Дело прошлое, — махнул он рукой безразлично. — Я теперь все по-другому стану делать. У меня почти все как с натуры было. Пейзаж, скажем, или сюжет какой, а нужно, чтобы в этом идея выражалась или мысль была заключена.

— Ну, и какая же у тебя идея?

— Это не важно, важно, чтобы она была.

— Как это не важно, какая идея? — возмутился я.

— Нет, я ведь говорю в принципе, — перебил Славик. — Я говорю, что в каждой картине, кроме того, что она что-то показывает, должна быть идея в изображении.

— Так разве у тебя этого не было?

— Вот именно, что не было.

Наш внезапно возникший мудреный разговор был прерван Славиной мамой. Она вошла, бросив на меня недружелюбный взгляд.

— Тебе, кажется, в техникум на консультацию, — строго напомнила она.

— Я знаю, — сдержанно ответил Славик.

Когда мать вышла, он смущенно объяснил:

— Она на тебя за Люсю сердится. Тут ее мать такого наговорила. Будто ты девочке голову заморочил, а потом всякие слухи распустил, что она вынуждена была в другую школу перейти. Потом сам бросил школу, а отцу сказал, что из-за Люси. Он им звонил, обвинял в чем-то.

— Что, что? — не в силах постичь сказанное и чувствуя, как у меня сдавило виски от волнения, проронил я. — Что за вздор? Неужели такое могли говорить?

Славик показался мне сейчас единственной ниточкой правды и заступничества, за которую я пытался ухватиться. Он один знает истину. И вырази сейчас свое отношение ко всему, хотя бы для меня, мне бы стало легче.

Славик молчал. Неужели и он поддался наветам.

Я подумал, что если сейчас же не уйду отсюда, то грохнусь на пол.

— Врут они, конечно, все, — наконец проговорил Славик, — но от этого Люське не легче. Она иногда сюда прибегает, рассказывает. Говорит, чтобы скорей о тебе забыла, жениха ей подыскали, курсантика.

— Какого еще курсантика?

— Авиатора, не то в спецшколе занимается, не то в училище. Письма ей пишет.

— А меня она, значит, вспоминает? — теряя всякий стыд, беззастенчиво спросил я.

— Переживает она, вот что я тебе скажу, — строго заключил Славик.

Чувствовалось, что он искренне жалеет Люсю. Я был в душе благодарен ему за такое отношение к ней. Но про себя подумал еще раз, что он и впрямь тайно влюблен в нее, не иначе… Разговор о Люсе разбередил душу и то, что затаенно дремало в ней последнее время. Снова все ожило, мучительно и остро.

И странное дело, я не жалел, что так случилось, Это соответствовало истине, а то приглушенное, подавляемое было попыткой обмануть самого себя.

И снова, чем бы я ни занимался, я каждую минуту думал о Люсе. И новые люди, которые все больше входили в мою жизнь и на работе, и в школе, теперь соседствовали с ней постоянно. Они не были знакомы между собой, они даже никогда не видели друг друга, но они были рядом.

Люся и Дима Чугай, комсорг завода. Дима требовал, чтобы у нас, ремонтников и инструментальщиков, комсомольское отчетно-выборное собрание прошло в назначенный срок. Ремонтники привыкли ссылаться на то, что находятся в особых условиях, рассеяны по заводу и прочее. Привилегии не слишком сопутствовали укреплению дисциплины. Дело дошло до того, что собрания назначали в день получки, боясь, что люди не соберутся.

Мне казалось это постыдным, я пытался что-то переломить, но дело шло туго.

Люся и Антонина Васильевна, завуч моей вечерней школы… Высокая элегантная женщина в строгом шерстяном костюмчике. Не было дня, чтобы она не появлялась в нашем классе. Журнал и указка под рукой. Она читала историю и по совместительству географию, а в канун экзаменов и конституцию. Будучи историком, географию знала неважно.

Войдя в класс, посылала кого-нибудь за картами. Обычно вызывался плут и острослов Саня Мирошников. Он где-то ходил пол-урока, чему, по-моему, она была только рада, потом долго развешивал карты. Пока Антонина Васильевна начинала давать новый материал, урок кончался.

Однако Сане Мирошникову этого было мало. Долговязо поднявшись из-за парты, едва скрывая ухмылку губатого рта, он просил разрешения задать вопрос.

— Спрашивайте, Мирошников, — вздыхала Антонина Васильевна.

— Вы задали прошлый раз природные условия Канады, — вкрадчиво говорил он, — так вот я никак не могу найти полуостров Бутия.

— А зачем вам понадобился этот самый полуостров?

— Ну, как же, — удивлялся Саня, словно без этого ему никак нельзя, — ведь там находится магнитный полюс земли.

Наступала неловкая пауза, в течение которой лицо Антонины Васильевны менялось в цвете. Потом она овладевала собой и, как ни в чем не бывало, даже с оттенком некоторого высокомерия бросала:

— Сейчас вам товарищи покажут.

И она приглашала меня или недавно демобилизованного из армии лейтенанта Волкова, который ходил еще во всем военном, только без погон. География была моим любимым предметом, я мог часами путешествовать по карте и, кажется, знал ее неплохо.

В следующий раз Мирошников мог попросить показать Балеарские острова, зная, что карта в этом месте склеена, или столицу Непала, страны, которую редко в ту пору упоминали. Неведомо, что ему доставляло больше удовольствия — мгновенное замешательство Антонины Васильевны или столь долго длящаяся откровенная шалость.

Только поздно вечером, когда я возвращался домой, мы оставались с Люсей наедине. И это были не только счастливые, но и горестные минуты. Потому что в этом заочном общении еще сильней ощущалось, как неодолимо мы разлучены.

Теперь, когда прошли годы, мне кажется, никогда я не страдал так мучительно, не тосковал ни по кому так остро, как по Люсе в ту пору. И не было около близкого человека, который бы мог утешить, образумить меня, не знавшего ничего иного, кроме этого первого и, как мне казалось, последнего в моей жизни чувства.

В один из тех лихорадочных для меня вечеров пожаловала Вероника Григорьевна. Не знаю, послал ли ее отец или она пришла сама. С отцом после нашего объяснения, а еще вернее после того, как узнал, что он звонил Люсиным родителям, мы не разговаривали, да и не виделись в сущности. Вероника самостоятельно занималась разменом квартир и несколько раз приводила незнакомых людей смотреть наши комнаты.

Сегодня она пришла сама якобы для того, чтобы прибрать в доме.

— Ну, как вы тут? — непринужденно и доброжелательно, как всегда, поинтересовалась она. — Совсем не даете знать о себе.

— А это кому-то надо? — колко бросил я.

— Ну, что уж вы так? — не без огорчения проговорила Вероника Григорьевна. — Я знаю, что вы обижены на отца. Но мы-то с вами не ссорились.

— Я и с отцом не ссорился. Просто он поступил так ужасно…

— Что-то я ничего не понимаю. Он огорчен тем, что вы оставили школу, а вы его в чем-то обвиняете.

— Как он мог звонить Люсиным родителям. Неужели он не понимал, как жестоко поступает?

— Я об этом ничего не знаю, — удивленно выслушав мои решительные, горестные слова, проговорила женщина.

— Ну так знайте и ему скажите, как скверно он поступил, — непримиримо выпалил я.

Я был почти уверен, что отец прислал ее поговорить со мной, выяснить, как я настроен. Он знал, что Вероника Григорьевна умеет быть деликатной и устроит все лучшим образом.

Тем временем она принесла из кухни веник, тряпку и стала прибирать в доме. Она чувствовала себя полноправной хозяйкой здесь, и я не мешал ей делать все, что она хочет.

Вероника Григорьевна поменяла постельное белье, постелила чистую скатерть. В комнате стало светлей. Но на душе у меня светлей не стало. Мне не хотелось ни с кем выяснять отношения, оправдываться, обижаться, мне хотелось только думать о Люсе, как бы это ни было трудно.

— Вы сейчас в таком состоянии, но поверьте, все пройдет, все образуется, честное слово.

— Ничего не образуется.

— Что вы так мрачно? — не сдавалась Вероника. — Я верю, все наладится, вы помиритесь с отцом, поменяем квартиру, будем жить вместе.

— Да не об этом вовсе речь, — с досадой проговорил я, удивляясь, как это умная, тонкая Вероника Григорьевна не может понять.

А еще рассуждала о любви, когда давала Куприна читать. Может быть, она считала, я слишком молод, чтобы по-настоящему понять такое, не говоря о том, чтобы пережить самому. Или рассуждать на эту тему куда проще, чем понять того, кто это испытывает сейчас.

— Оказывается, у вас с Люсей все так серьезно. Кто бы мог подумать.

Я не знал, что она подразумевает под словом серьезно и не стал вдаваться в подробности.

— У нас с Люсейуже ничего нет и никогда, наверное, не будет, — упавшим голосом сказал я. — Мы всем мешаем, всем…

Красивые, живые глаза Вероники Григорьевны наполнились густым сосредоточенным светом. Среди людей, которых встречал в последние дни, ничьи глаза не были для меня столь примечательны. Мне даже показалось, что я могу ожидать от них чего-то большего, чем сочувствие. Но то, что я готов был принять за понимание, вполне возможно было просто неожиданным интересом женщины, которую позабавили нешуточные переживания юноши, уместные разве что в шекспировских трагедиях.

— Это прекрасно — то, что вы испытали. Но так отчаиваться, считать, что все кончено… Не стоит. Подумайте, у вас вся жизнь впереди. Еще все будет — и встречи, и любовь.

Утешительные слова, предрекавшие радужные горизонты, звучали в устах Вероники Григорьевны банально и неубедительно, по крайней мере для меня. Мне не нужны были ни встречи, ни любовь в будущем. Я тосковал по Люсе сегодня и нуждался в ней сегодня. Только в ней и только сегодня. Как можно было этого не понимать!


Ежегодно второго мая у нас в городе проводилась спортивная эстафета. Маршрут пролегал прямо по улицам. На перекрестках, где сменялись этапы, было особенно оживленно, стояли столики судей, над которыми разноцветно полоскались флаги спортивных обществ. Вдоль всего маршрута толпились люди, махали руками, подбадривали бегунов.

Накануне здесь проходила первомайская демонстрация. В ушах еще стояла разноголосица людей и оркестров. Все мы с детства так или иначе приобщены к яркой торжественности наших праздников. Сколько раз я ходил с отцом на военные парады… Сколько раз с цветами шел в звонкоголосой школьной колонне…

Вчера впервые шел со своим заводом. Рабочий праздник, в рабочей колонне. Событие это и сам праздник были для меня неотделимы от всего, что вошло в мою жизнь вместе с заводом. С работой ремонтной бригады, с озорными и серьезными разговорами на перекурах, с приобщением к рабочим навыкам и традициям.

И вот теперь, днем позже, по тем же улицам, где шла демонстрация, мне предстояло бежать на шестом этапе комбинированной эстафеты. Мой этап начинался как раз против той улочки, где жила Люся. Здесь у газетного киоска я часто ожидал ее, здесь, как правило, расставались, поскольку дом ее был сразу за углом.

Судья на этапе проверил участников по списку, и теперь мы нестройно толпились на мостовой, между двумя наведенными на асфальте белыми линиями коридора, где принимают эстафету. Квадратные лоскуты номеров, приколотые на наших спинах, белели и топорщились под ветром.

На громоздком рокочущем «харлее» с плексигласовым щитком впереди промчался дежурный, сообщая, что старт уже дан.

Мы вглядывались в даль опустевшей улицы, где должны были появиться те, от кого нам предстояло принять эстафетную палочку.

На пятом этапе шли девушки, и я мысленно вспоминал ее, невысокую, похожую на подростка, белокурую девчушку из ОТК, которую видел всего два раза на тренировке. Боялся, не узнаю. К тому же я все более поглядывал туда, где в толпе людей, стоящих на тротуаре, как мне показалось, промелькнула Люся. Пытаясь разглядеть ее и убедиться, что мне не померещилось, я едва не проворонил появление бегуний. Они приближались довольно стремительно. На этапе началось оживление. Завидев партнершу, ребята подходили к границе коридора, приноравливаясь, чтобы принять эстафету. Моей девчушки из ОТК все не было, и я должен был сторониться, уступая место бегунам из других команд. Наконец, она появилась и, почти выдернув палочку из ее рук я устремился вперед. Но именно в тот самый миг, когда покрепче перехватив ладонью деревянный брусок, я начинал ускорение, едва скосив глаза в сторону, я увидал Люсю. Она стояла рядом с каким-то парнем, держа на длинной витке воздушный шарик. Мне кажется, она отлично видела меня.

Эстафету мы закончили десятыми или пятнадцатыми, не помню, безнадежно проиграв на старте. Не дожидаясь награждения победителей, я подался домой и весь остаток дня провалялся на диване в немом оцепенении и пустоте.

Когда смерклось, я оделся и вышел на улицу. Город был полон оживленного внутреннего движения и голосов, которые, как ни прислушивался, бредя наугад, не мог разобрать. Около спортзала «Спартак», помещавшегося в старой церкви, толпились девушки и парни, надеясь проникнуть на танцы, которые тут устраивались по праздникам. Музыка, звучащая за узкими стрельчатыми окнами, еще какое-то время следовала за мной, а потом отстала, словно поняв, что сегодня нам не по пути. Откровенно говоря, я и сам не знал, куда иду. Шел себе и шел, влекомый неясной потребностью достичь недостижимого.

И когда очутился у Люсиного дома, понял, что казавшееся неясным и недостижимым, вполне конкретно. Оно и есть этот дом и девушка, живущая в нем. Впрочем, достижимо только первое. Я стоял напротив, невидимый в тени платана, на котором едва забрезжила зелень. Не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых, даже Славик, увидел меня здесь, напротив Люсиного дома.

Когда ожидаешь человека, которого хочешь увидеть, а он не является к назначенному времени, ты исподволь начинаешь прибавлять минуты, которые еще сможешь себе отпустить на ожидание. Они тают стремительно, и ты назначаешь новые минуты, и так до тех пор, пока не иссякнет надежда.

У меня не было никакой надежды. Мне просто хотелось находиться около нее. Но в этом я бы не посмел признаться никому. А того, что предпринял вслед за тем, не мог бы объяснить и себе самому.

Стремительно перейдя через дорогу, я вошел в калитку Люсиного дома. Я творил, бог знает что, влекомый какой-то властной силой. Низкие, у самой земли, окна в знакомом проулочке между забором и стеной дома светились. Забыв о том, что в любую минуту могу быть постыдно обнаружен, что поступать, как поступаю, нехорошо, забыв обо всем на свете, я заглянул в Люсино окно.

Она была в комнате. Тихая, печальная, как мне показалось, сидела у стола. То ли читала, то ли писала, я не мог разобрать в первую минуту, а потом увидел, что она штопает свою синюю кофточку, ту самую, в которой была так хороша в свой последний приход ко мне.

Кто-то окликнул Люсю из соседней комнаты, она встала и направилась туда. Я едва успел отпрянуть от окна к забору. Если бы она глянула в мою сторону, она бы непременно увидела меня. Что делалось в соседней комнате, я не знал, потому что окно было зашторено. Но, пока она там находилась, я снова подобрался к окну Люсиной комнаты и, обнаружив, что форточка приоткрыта, быстро нацарапал на клочке бумаги, оказавшемся у меня в кармане, единственное слово «помню» и просунул в форточку. Бумажка упала на пол, и в это время вернулась Люся. В смятении, словно совершил нечто преступное, словно вор, которого вот-вот схватят за руку, я ринулся прочь.

Однако в следующие дни повторялось то же. Ноги сами собой приводили меня на знакомую улицу. Я бродил вокруг Люсиного дома, а потом, улучив момент, подходил к окну, бросал записку с одним-единственным словом «помню». Это не было озорством, не было игрой в таинственность. Я никого не думал поражать или заинтриговывать. Да и вообще, если бы меня спросили, для чего я это делаю, я бы не смог ответить, потому что и в самом деле не преследовал никакой видимой цели. Просто бросив однажды записку, я поддался искушению повторять это вновь и вновь, как некую форму нашего незримого общения. Я не сомневался, что она знает, кому принадлежат записки, и в самообольщении предполагал, что она с радостью произносит мое неизменное «помню», которое, словно эхо, возвращается ко мне, как бы замыкая круг нашей тайной связи.

Сколько продолжались мои ежевечерние блуждания вокруг Люсиного дома, трудно сказать, как трудно вспомнить поступки, имеющие подсознательную природу. Но однажды, глянув в окно, я увидел, как она плачет и в ожесточении рвет на мелкие кусочки мое очередное послание. Я словно очнулся, освободившись враз от дурмана, владевшего мной все эти дни. Меня охватила отчаянная жалость к ней и страх безвозвратно убить то, что еще оставалось в наших душах. Наступало тревожное осознание вины во всем, что мог причинить ей своими выходками. Я еще не сознавал в полной мере, чем это обернется.


В конце мая получил отпуск на заводе, для сдачи экзаменов. Готовился дома и в читальном зале при библиотеке имени Крупской. Учебников в ту пору не хватало, и мы то брали друг у друга на время, то шли заниматься в библиотеку. Напротив за соседним столом увидел Катюшу. Поглощенная чтением, она не замечала меня. Едва уловимый шорох страниц стойко царил в зале.

Я обрадовался Катюше, как радовался всем, кто так или иначе связывал меня с Люсей.

Когда Катюша наконец оторвалась от чтения и, щуря глаза, посмотрела на меня, я не встретил свойственной ей приветливости. Наоборот, во взгляде ее сквозило откровенное недружелюбие. Я удивился, гадая, что могло стрястись. А Катюша отвернулась, едва удостоив меня кивка головы, и снова принялась за чтение.

Выходя из библиотеки, то ли случайно, то ли вполне сознательно мы оказались рядом. Вероятно, я не мог уйти, не узнав причины Катиной отчужденности. А в ее добром открытом характере не было места для собирания впрок и утаивания внезапно возникших обид.

Глянув на меня, как только мы оказались на улице, она проговорила не без сарказма:

— Ну что, добился своего?

Ее слова удивили непривычной интонацией и загадочным смыслом. Кольнули недобрым предчувствием.

— Ты это о чем?

— Будто не знаешь. В больницу Люську забрали. Все твои записочки… Я ведь тебе говорила, ее надо понимать. А ты что делал? Ты о себе думал. Люблю… Помню… Она, может, как никто, умеет и любить, и помнить, и переживать все. Пощадить ее надо было, а ты…

Я стоял, потрясенный тем, что узнал только что, не пытаясь ни оправдываться, ни возражать.

— Что с ней? — только и мог спросить я невнятно. Катюша посмотрела на мои побелевшие губы, прислушалась к упавшему голосу и всполошилась.

— Ну, вы даете, с вами не соскучишься. Заварили кашу, а теперь глаза закатываете.

Ее несколько ироничный тон чуть ослабил напряженность, но волнение не прошло.

— Что с ней?

— Оказалось, у Люси больное сердце. Она тебе об этом не говорила, и никому не говорила. А теперь, когда вы поссорились…

— Мы не ссорились.

— Не важно, когда вы расстались, она ужасно переживала.

Мы вышли из библиотеки, людской поток как бы омывал нас, неторопливо идущих и беседующих о своем.

— В какой она больнице?

— Ты что, собрался идти туда? — всполошилась Катюша. — Ни в коем случае. Не смей этого делать. Хватит того, что ты уже натворил. Слышишь, не смей.

Почему она приказывает мне? — раздраженно мелькнула мысль. И тут же я смирился, успокоился, подчиняясь здравому рассудку, мучительному чувству вины и долга.

Я стоял посреди улицы, даже не сразу заметив, что Катюша уже ушла.

А что же осталось мне, подумал я, на что имею право я? Терзаться сознанием своей вины перед Люсей? Помнить и любить ее? Этого у меня никто не отнимет. Это мое…

Вернувшись домой, я даже испытал некое неведомое мне чувство намечающейся определенности. Верно, в больницу я не должен идти. Не должен больше никогда видеть Люсю, не должен предпринимать ничего, что бы могло повредить ей. А почему бы мне вообще не уехать из этого города. Да, да, это будет самое лучшее. Для всех. Для Люси, для меня и даже для отца с Вероникой.

Мысль эта, возникнув неожиданно, все более и более утверждалась. И тут же, отыскав адрес Николая из «Совтанкера», я сел писать письмо.

Но прежде чем уехать, я все же однажды увидал Люсю. Это случилось, когда провожали Славика. Он окончил техникум и вместе со всем выпуском отправлялся в Донбасс на строительство и восстановление шахт. В ту пору это была одна из комсомольских строек.

На перроне гремел духовой оркестр, произносились речи, дарили цветы отъезжающим. Мы стояли, образовав тесный круг около вагона: Славик, его родители, друзья. Шутили, переговаривались. В это время в дверях вокзала появилась Люся. Что-то дрогнуло во мне, я с трудом взял себя в руки, чтобы сдержать волнение.

Люся пробежала по перрону, лавируя среди провожающих, пробилась к нам и, сунув Славику букетик цветов, озорно чмокнула его в щеку.

— Спешила, боялась опоздаю, — тяжело переводя дыхание, призналась она.

— Как сдала? — поинтересовался Славик.

— Все в порядке.

Зачем она бежала, ей ведь нельзя, в тревоге подумал я. Я знал, что она выписалась из больницы и теперь сдавала экзамены за десятый. Я давно не видел ее, и мне показалось, что она нисколько не изменилась, даже напротив, стала еще лучше, милей. Мне стоило великого труда отвести взгляд от ее лица с высоким чистым лбом и вьющимися волосами над ним. Я опасался, что и ее смутит мое присутствие, что появится некоторая неловкость. Но она оставалась, против ожидания, совершенно спокойной, словно и не замечала меня. Я даже позавидовал ее выдержке. А может, она просто избавилась от того томительного чувства, которое все еще испытывал я. Славик наблюдал за нами и все понимал, один среди присутствующих.

А потом мимо перрона медленно поплыл состав, поскрипывали вагоны, и люди что-то кричали друг другу и прощально махали руками.

Я стоял, пока не промелькнул последний вагон. Платформа круто обрывалась у ног, как причал, от которого отвалил растаявший вдали пароход, но вместо воды внизу синевой отливала колея.

Перрон опустел моментально, глянув в сторону, я увидал Люсю. Ее одинокая фигурка отчетливо выделялась на фоне темно-сиреневого неба, с оранжевыми прожилками.

Мы покинули перрон почти одновременно и, как-то непроизвольно сблизившись, пошли рядом, почти касаясь друг друга плечом. Шли через вечереющую привокзальную площадь вверх по улице, ведущей в город, и молчали. Шли, как бы онемев от неожиданной близости, боясь проронить хоть слово, как бы осознав, что в страдании памяти есть отрада.

Потом был другой город, нет, несколько других городов. Был дом в глубине унылого осеннего сада и девушка в этом доме, ставшая моей женой.

В этот вечер, вступая в новую жизнь, я думал о Люсе и прощался с ней, как прощаются с уходящим навсегда и вместе с тем остающимся в тебе. Вероятно, мне в значительной мере еще была присуща некая юношеская возвышенность и романтичность чувства.

Я слышал, как в соседней комнате и на кухне хлопочут по хозяйству моя жена и теща, и радовался, что могу побыть хоть немного наедине со своим прошлым, которое отделяла от настоящего тонкая филенка двери. И комнатка, где я находился, была последним пристанищем, островком, приютившим меня.

Я глядел в темное вечернее окно, за которым почти ничего не было видно, только узкий проржавевший сток на подоконье, где скопились опавшие листья да голые ветви низкорослой вишни в палисаднике.

Вспомнилось такое же окно и непроглядный вечер за окном, не суливший, кажется, ничего, кроме ожиданья. И тотчас вслед за этим Люсин приход, такой неожиданный и ошеломляющий. Я зажмурился, пытаясь отделаться от крамольных видений, которые так услужливо и неуместно сейчас подсовывала память.

Вряд ли догадывался тогда, что многие годы, может быть даже всю жизнь, рядом с моей реальной жизнью будут время от времени возникать, как на экране, черты первой юношеской любви, что они подчас будут куда отчетливей и значимей тех лиц и имен, что во множестве окружают меня теперь.

Впервые осознал это однажды, ведя дочурку в детский сад. Было ясное летнее утро, и мы вышли налегке, но не успели дойти до трамвая, как надвинулась туча и под усилившимся ветром ударила гроза. Мы едва укрылись под навесом какого-то дома. Дочка прижалась ко мне, вздрагивая каждый раз, когда вслед за фиолетовой вспышкой молнии следовали бомбовые раскаты грома.

Я огляделся и обнаружил, что металлический навес, под которым мы стояли, точно такой же, как в доме, где жила Люся. Мысль эта, ничего сама по себе не представлявшая, вместе с тем повлекла другие, приятные и горестные воспоминания, связанные с прошлым.

Я поднял дочку на руки, приласкал, стараясь отстраниться от прошлого. Но оно уже вкралось в меня.

А гроза между тем прекратилась так же внезапно, как началась. Капало с крыш и деревьев. В лужах на мокром асфальте отражалось синее небо. Земля парила.

Я подумал, что, в сущности, все, что было у нас с Люсей, было так же коротко, как эта гроза. И совсем не важно, что сколько продолжается, важно, чтобы после этого осталось ощущение свежести и синего неба.

А с Люсей мы не виделись, хотя дважды или трижды бывал в том городе, где все произошло и где продолжали жить отец с Вероникой Григорьевной.

Я знал, Люся давно замужем за военным, что у нее дети и летом она приезжает с детьми к маме, которая так же, как и мои, жила в этом городе.

Когда я приезжал сюда, непременно шел на тихую улочку к знакомому двухэтажному дому с железным навесом у входа. Тут давно жили другие люди. Но только здесь почему-то я надеялся встретить Люсю. Однако ни здесь, ни в каком другом месте мне не посчастливилось увидать ее. То ли мы приезжали в разное время, то ли еще почему-то.


Прошло двадцать лет.

Дом, в котором жили отец с Вероникой после того, как разменяли свои комнаты, снесли, и теперь они получили квартиру в новом районе с высотными домами и широкими проспектами. Во времена нашей юности здесь был аэродром, а дальше поля и виноградники пригородного совхоза.

В этот раз я приехал в конце июля. Отец уже несколько лет как ушел на пенсию. По вечерам он любил, опираясь на палочку, прогуляться со мной по городу. Иногда, если не была занята, к нам присоединялась Вероника Григорьевна. Она работала на полставки в районной библиотеке неподалеку от дома.

Однажды, возвратившись под вечер с работы, Вероника не без некоторой интригующей таинственности сообщила:

— А кого я сегодня видела? В библиотеку приходила Люсина мама, она у нас книги берет.

— Разве они здесь живут? — стараясь казаться спокойным, отреагировал я.

— На соседней улице.

Я хотел спросить про Люсю, но промолчал, надеясь, что Вероника Григорьевна скажет сама, если знает. Ведь не зря же затеяла этот разговор. И в самом деле, пауза длилась не долго.

— Люся сейчас здесь, у мамы. Хотите поговорить с ней по телефону?

Хочу ли я поговорить с Люсей, увидеть ее?!

Я мечтал увидеть Люсю много лет. Это тайное желание не оставляло меня никогда, и цель, к которой я необъяснимо стремился, маячила, как некая высота, то отчетливо проступая вдали, то, как в тумане, теряя свои очертания. И вдруг будничное и спокойное, как ни в чем не бывало, «хотите поговорить с ней?»

Вероника Григорьевна набрала номер, а я застыл в растерянности, ничего не понимая.

— Ну, что же вы? Говорите! — выводя меня из оцепенения, проговорила Вероника Григорьевна и протянула телефонную трубку.

— Алло, я слушаю! Почему вы молчите? — услышал я Люсин голос. Живой, не изменившийся Люсин голос, как будто слышал его вчера.

— Здравствуй, это я. Ты узнаешь меня?

— Ты? — почти вскрикнула и осеклась, сдерживая себя, Люся. — Почему ты думаешь, что я могла тебя не узнать. Я тебя сразу узнала.

— Все-таки двадцать лет, — напомнил я, все еще волнуясь.

Больше всего боялся, что она равнодушно или даже недружелюбно отнесется к моему звонку.

— Да, целая вечность, — грустно проговорила она, и голос ее дрогнул.

Какое-то время мы молчали, словно нам не о чем было говорить. Только напряженное дыхание в трубке.

Вероника Григорьевна стояла рядом, с хрустом перебирая пальцы. Я никогда не замечал, чтобы она так делала, словно в первый раз увидал ее, взволнованную по-настоящему.

И в это время услыхал в трубке какие-то звуки, похожие на смех.

— Ты смеешься? — в недоумении, почти отчаясь, прокричал я.

— Я не смеюсь, я плачу, — тихо проговорила Люся. Я не утешал ее. Я сам был взвинчен до последней степени.

— Мы должны сейчас увидеться, — решительно сказал я.

— Это невозможно, — успокаиваясь, проговорила Люся.

— Что значит невозможно? Я ждал этого двадцать лет. Будет несправедливо, если мы не увидимся. Это будет жестоко, ты слышишь меня, Люся!

— Да, да, я слышу. Но мы не должны встречаться. Не-долж-ны.

Я чувствовал, что она это говорит не столько для меня, сколько для того, чтобы убедить себя в невозможности встречи.

— Если ты подумаешь, ты поймешь, что мы не должны этого делать, — почти умоляюще, взывая к благоразумию, проговорила Люся.

— Я столько об этом думал, что больше не в состоянии. Я всю жизнь думал о тебе, о нас. Думал, никогда не увидимся. И вот теперь, когда это возможно, когда мы совсем рядом, ты не желаешь…

— Разве я не желаю? Я боюсь, мне страшно.

— Не понимаю, чего ты боишься. Я только хочу взглянуть на тебя, только взглянуть, — все более воодушевляясь, настойчиво твердил я.

Сейчас я был одержим одной-единственной целью — увидеть Люсю.

— Хорошо, — наконец сдалась она, — только ненадолго. Уже поздно.

Мы условились встретиться около соседнего гастронома, и я, как мальчишка, выскочил из дому.

— Куда вы спешите, это рядом, — прокричала мне вслед Вероника Григорьевна. Но я ничего не слышал.

Около гастрономов в новых микрорайонах, отстоящих от центра, как правило формируется свой центр. Тут и мастерские бытового обслуживания, и магазины, и автобусные остановки. Тут всегда людно и оживленно, даже сейчас, в предвечернюю пору. Только слегка смазаны, как бы размыты наплывающими сумерками: и очередь у автоматов с газированной водой, и женщины, продающие цветы поодаль у забора, и такси на стоянке.

Все так буднично и привычно вокруг, а во мне бунтующее торжество и нетерпение. Вот-вот совершится то, чего ждал, о чем мечтал двадцать лет. И об этом никто не знает и не должен знать, потому что, накопленное по крупице за все эти годы, принадлежит только нам двоим и только в нас оно может существовать.

Чтобы скоротать время до прихода Люси, я обогнул сквер напротив, потом подошел к цветочницам и купил несколько крупных гвоздик двух цветов, белых и красных.

Оглянувшись вокруг, я подумал, что надо быть внимательней, я ведь не знаю, как сейчас выглядит Люся. Но, как себя ни настраивал, не мог представить ее иной, чем была тогда. И даже увидав вдали располневшую женщину, не спеша приближающуюся ко мне, и признав в ней Люсю, я видел ее такой, какой она сохранилась в моей памяти. Мое сердце делало необходимые поправки и глаза видели то, что велит сердце. Лишь одного я не мог не увидеть таким, как есть, ее глаз, усталых, погасших, как бы уменьшившихся по сравнению с теми, исполненными оживленной радости и печали, какие были двадцать лет назад.

Но и сейчас Люся была взволнованно возбуждена, и это больше, чем что-либо, напоминало ее прежнюю.

— А меня-то можно еще узнать? — не удержалась она от вопроса, с которого и я начал разговор по телефону.

Мне не хотелось врать и уверять ее, что она совсем не изменилась. Не хотелось никакого жеманства. Хотелось, чтобы все было естественно и просто, как бывает, когда это по-настоящему дорого.

— Не верю, что вижу тебя.

В первые минуты я запамятовал отдать Люсе цветы и, отдав их теперь, почувствовал себя свободней. Она взяла их благодарно, не выпуская одновременно из рук концы платка, сведенные на груди. Белый, тонкой вязки платок был наброшен на ее раздавшиеся плечи, и, как мне показалось, утяжелял, старил ее.

— Тебе холодно? — спросил я, видя, как зябко поежилась она под платком.

— Немного сыро, — пожаловалась она. — У меня ведь ревмокардит, я это моментально чувствую.

Лето этого года действительно было на редкость дождливым и по вечерам, как только садилось солнце, ощущалась сильная влажность. Прямо как на Кавказе.

— Может, пойдем к нам домой, — предложил я.

— Нет, что ты, уже поздно, — отказалась Люся, — пройдемся тут немного.

Мы свернули в соседнюю улицу и побрели между домами, по озелененным дворам, мимо аккуратных палисадников, детских площадок с песочницами и качелями, решетчатых скамеек, окрашенных в веселые радужные цвета.

Я вспомнил нашу давнюю, самую первую прогулку на Боюканы. Пустынные и заброшенные склоны были совсем не похожи на этот обжитой мир, как две абсолютно несхожие планеты, две совершенно разные жизни, в которых только обостренной памятью каких-то людей прослеживался некий сквозной сюжет.

— Ты не устала? Может, присядем, или в кафе зайдем, — предложил я.

— Думаешь, совсем я старая, больная женщина, — не то обиделась, не то пошутила Люся. И перешла на серьезный тон. — Вообще, конечно, здоровье скверное. До рожденья старшего сына было ничего, а потом, когда второго родила, с сердцем стало хуже. Если бы не муж, может, и не было уже меня. Он, бедный, тащит на себе все, и детей, и дом.

Я был тронут тем, как Люся тепло говорит о муже, и это, как ни странно, не вызвало ревности, а только еще больше расположило к ней, да, как знать, может быть, и к нему, неведомому.

— Ты его любишь? — зачем-то спросил я.

— Не будем об этом, — сказала Люся.

Мне стало неловко за неуместный вопрос, за то, что, сам того не желая, сорвался на заурядный интим, до которого по-прежнему не хотелось опускаться в нашем, таком чистом и возвышенном, волнении.

— Прости меня. Не знаю, как вырвалось.

— Любовь, любовь, — между тем, не оставляя затронутой темы, как бы про себя, проговорила Люся. — Вот скажи, ты сейчас понимаешь это так, как и раньше, как тогда?

— Конечно, а как же? Ну, может, глубже, сложнее кое-что стало. Но все-таки любовь, это именно любовь, а не что-то другое, привязанность там, уважение, благодарность и прочее.

— Правда?! — удивилась Люся. — А у меня это как-то соединилось все, смешалось, потому что привыкла. Я уже и не представляю, что может быть по-другому.

— Ну и отлично. Я рад, что у тебя все так надежно и благополучно, — с некоторым налетом вызова, проговорил я.

— Зачем ты так, — почувствовав это, обиделась Люся. — Я благодарна тебе, что ты позвонил, что мы смогли увидеться. Это для меня такая радость.

— Я не хотел тебя обидеть. Просто мне больно за людей и за себя в том числе, что все так гаснет постепенно в нас, проходит.

— Так ты обижаешься на время, на возраст. Разве на это можно обижаться?

— Я понимаю, но не надо все списывать на годы. Так можно многое оправдать.

— Ты с временем не шути. Вот позвони ты на день позже, мы бы не встретились.

— Почему?

— Потому что завтра приезжает мой муж, и мы всей семьей отправляемся в Одессу.

— Значит, будь твой муж здесь, ты бы не могла вырваться. Не пустил бы? Или ты бы не посмела?

Люся немного растерялась, не зная, что ответить. Я подумал, что девочкой, тогда, давным-давно, она была куда решительней. Неужели той Люси, которую я помнил и искал всю жизнь, уже нет. И она была права, говоря, что нам не надо встречаться.

— Не знаю, как бы я поступила, если бы муж был здесь, — призналась Люся. — Но то, что сын обеспокоен моим отсутствием, в этом я уверена. Вон погляди, он уже высматривает меня.

Она указала на дом, против которого мы как раз очутились в нашем беспорядочном блуждании по улочкам и дворам. На балконе третьего этажа маячила фигура довольно рослого юноши.

— Пока я не вернусь, он не ляжет спать. Он у меня очень чуткий мальчик, — не без гордости отозвалась о сыне Люся. — Рос, когда я болела, и это сказалось на его характере.

— Ты хочешь сказать, что тебе пора домой? — почему-то ожесточаясь, спросил я.

— А ты не изменился, — не то удивляясь, не то сожалея, сказала Люся. — Ты так эгоистичен в своем чувстве. Был и остался.

— Любовь всегда немного эгоистична, — сказал я и подумал, что это не совсем так.

И ужасно испугался, что она может вспомнить то, чего всегда стеснялся и чего не мог себе простить — выходок с записками.

Против ожидания, Люся не вспомнила ничего и не направилась к своему дому, а свернула в сторону, увлекая меня в пахнущий влажной землей и зеленью полумрак соседних дворов.

То ли ей действительно не хотелось расставаться, то ли просто вознамерилась доказать себе и мне, что в ней еще жива та дерзкая, взволнованная девчонка.

— Когда я сказала, что нам не надо встречаться, что боюсь этого, я ведь больше всего боялась, что ты не узнаешь меня, что я стала такая старая, толстая, — призналась Люся. — Но теперь я знаю, бояться надо было не этого, а возвращения в прошлое, если оно такое, как у нас.

— Бояться встречи с прошлым? — удивился я. — Но ведь это прекрасно.

— Вот именно потому, что прекрасно. Я даже не представляла, насколько это хорошо, непозволительно хорошо для моего никудышного сердца.

Я не старался специально вызвать Люсю ни на какие откровенные признания и объяснения. Я понимал, что, как ни радостна и светла для нас эта встреча, она лишь короткий праздник, который ничего изменить в нашей жизни не может.

Понимала это и Люся и, как знать, быть может жалела о взятом под конец тоне. Мы шли молча, вслушиваясь в прохладный шелест влажной листвы, в скрипы и шорохи засыпающего города.

В домах вокруг нас одно за другим гасли окна. Только светящиеся сверху донизу подъезды струились тонкими прямыми нитями, словно остатками серпантина, грустно напоминавшими о недавнем празднике.

Примечания

1

Ты не имеешь мужа, хорошо, хорошо. Мы дадим тебе хорошего солдата (нем.).

(обратно)

2

Еган, иди сюда, только скорей! (нем.)

(обратно)

3

Эта женщина не имеет мужа, я надеюсь, ты согласен поселиться в ее доме? (нем.)

(обратно)

4

УШосДор — Управление шоссейных дорог.

(обратно)

5

Что случилось? (нем.)

(обратно)

6

Что такое (нем.).

(обратно)

7

Я понимаю, но ты рехнулась? (нем.)

(обратно)

8

Подождите минутку (нем.).

(обратно)

9

Это твой муж, комиссар. Ну, что ты скажешь? (нем.)

(обратно)

10

Это твой муж и это ты? (нем.)

(обратно)

11

Это твой муж, но он уже мертв! (нем.)

(обратно)

12

Твой, твой, это твой муж, но он уже мертв. Ты тоже будешь мертва (нем.).

(обратно)

13

Вон, проклятые свиньи (нем.).

(обратно)

14

Ты с ума сошел, малый (нем.).

(обратно)

15

Иди, иди, чего стоишь? Можешь тоже чистить (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • ЗА НЕИМЕНИЕМ ГЕРБОВОЙ ПЕЧАТИ Повесть воспоминаний
  •   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  •   МОХОВА ЯМА
  •   САПЕРНЫЙ БАТАЛЬОН
  •   О ХЛЕБЕ НАСУЩНОМ
  •     1. НАЧАЛО
  •     2. НА МОСКОВСКОЙ У ВАСИЛИСЫ АДАМОВНЫ
  •     3. В ГОСТЯХ У СМИРНИЦКИХ
  •     4. У НАС ДОМА
  •     5. РЫЖИЙ АВСТРИЕЦ ИОГАНН
  •     6. ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ
  •     7. КОНКУРЕНТЫ
  •   САПЕРНЫЙ БАТАЛЬОН (продолжение)
  •   КАМЕНКА
  •   В КОБРИН
  •   ПАРТИЗАНСКАЯ БРИГАДА
  •   РЕГУЛИРОВЩИК БАЕВ
  •   ХРУСТАЛЕВ
  •   КАПИТАН ПАРАДЗЕ
  •   В МИНСКЕ
  •   ПОЛЕТ
  •   ПОСЛЕДНЯЯ ПЕРЕСАДКА
  •   ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
  • СКВОЗНОЙ СЮЖЕТ
  • *** Примечания ***