КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Хорошо живу [Юрий Васильевич Красавин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хорошо живу

ХОРОШО ЖИВУ Повесть

Всю зиму старик жил в просторной квартире сына с таким чувством, словно здесь он в гостях, словно вот-вот уедет назад, домой, где ждет его старуха. Это чувство таилось где-то в самой глубине души, это было как бы убеждение его неразумного сердца, а умом-то он ясно понимал, что некому теперь ждать в родных Выселках не только его самого, но и кого бы то ни было. Некому ждать там.

Однако все не верилось ему, и глубоко-глубоко внутри еще гнездилось убеждение, что старуха жива, по-прежнему хлопочет в доме и даже поругивает своего благоверного, зачем он так долго загостился у сына. Столько лет прожили они вместе, бок о бок, что он не мог так скоро осознать ее смерть. И все-таки нет на свете его Варвары, и нет уже их дома, в котором они прожили всю жизнь, и нет даже самой деревни.

«Вот уж что верно, то верно — Выселки! — думал старик. — Такова, знать, судьба, потому и названье-то у деревни было, как у хутора какого. Выселилась деревня вся. Кто куда. Разнесло нас, как листья ветром…» От того пустого места, где стояла когда-то его родная деревня, старик мысленным взором блуждал и в одну сторону, и в другую. Размышлял.

«И вот что интересно: как кому предписано. Сестра Маша живет в Кузярине — у них там стройка, многолюдье. А наши Выселки — вот поди ж ты! Кузярино хорошее село, место у него выгодное: и река и все такое неподалеку. Магазин поставили новый, прямо городской, клуб… Знамо дело, для молодежи клуб важнее всего, и дорога там каменка. Говорят, асфальт поведут… Ох-ма! А я вот здесь».

Теперь все то, что нажили они со старухой за полста лет совместной жизни, — и живность (корова с теленком да куры), и какая была покупная да самодельная мебель, и рухлядишка — вся эта многообразная вещественная ценность уместилась в серенькой книжонке величиной с ладонь, в одной только строчке, записанной безучастной женщиной, у которой только и работы — сидеть за стеклянной перегородкой и целый день делать вот такие надписи. Иногда старик доставал эту книжонку, вглядывался в печатные буквы, составляющие слова «приход», «расход», «остаток», потом разглядывал чернильные слова из ловких, круглых букв: принято столько-то рублей и столько-то копеек — и росчерк казенной женщины.

«А изба? — вспомнил старик. — Моя изба в Выселках — она тоже здесь? Она тоже пошла в остаток?» Но про дом — три окна на фасад и два боковых, — про дворовую пристройку с тесовой крышей, затянутой зеленым пушком, в книжке не было сказано ни слова. Вот этому и дивился старик.

Ничего уже не мог разглядеть он за чернильной надписью: ни привычного ему овчинного полушубка, старого, наполовину облезлого, ни капустных грядок, ни поленницы им самим напиленных и наколотых дров, ни комолой коровы Маньки, ласковой, как собака, — ничего, что окружало его когда-то во все дни, что было так же привычно ему, как свои руки, или ноги, или свой собственный голос.

Каждую вещь можно было когда-то потрогать, приложить к какому-то делу, а теперь одна только эта мертвая надпись, больше ничего. И хоть старик понимал, что на деньги, которые он теперь имел, можно купить все заново — и дом, и дрова, и полушубок, и прочее необходимое барахло, — однако это не утешало его. Где уж там может — не может! И можно, да нельзя.

Плюнув в сердцах, он прятал книжку на прежнее место — под тарелочку с золотой каемочкой в зеркальном буфете. Несмотря на то что она содержала в себе деньги — и немалые, по его понятиям, — старик не чувствовал в ней этой ценности, и у него не было желания беречь ее. Если б кошелек — тогда другое дело. Кошелек он спрятал бы куда подальше, понадежнее, — это уж в крови, как инстинкт, а к книжечке старик был равнодушен.

Она была новенькая, старик никогда не имел такой, да и эту выписал ему сын: «Деньги твои, отец, пусть лежат. Тебе с ними спокойнее будет. А нам ничего не надо, у нас всего своего хватает».

И верно, у сына все есть. И одеты, и обуты, и сыты. Даже сверх того: вольно живут, копейку не берегут.

Все в семье добры к старику и ласковы, вот только невестка непривычно зовет по имени-отчеству — Евгений Евгеньевич. Услышали бы в деревне — подняли бы на смех: «Не угодил ты, свекор, чем-то своей снохе: ишь как она тебя честит — по имени, по отчеству, как стороннего человека». Да вот еще старший внук, долгонький и очень ученый паренек, иногда морщится, когда дед называет майонез «маринезом», ткань — «мануфактурой», а вместо «увязался» говорит «утяпился». В остальном все хорошо, со стороны поглядеть — даже прекрасно. Не жизнь, а сплошная масленица.

Однако старик не был спокоен. Он страдал от одиночества и никак не мог примириться с новым житьем-бытьем. Ковры и мягкие диваны в квартире сына отпугивали его. Старику совестно было сидеть на унитазе, таком же белом, как столовая посуда; а белые простыни, которые постилала невестка, всегда напоминали ему больницу, где он однажды лежал. Чистота и порядок, богатое убранство сыновьего жилья, холодные стены, беленые и крашенные краской, — все это было чужое. Так он чувствовал кожей, с этим невозможно было свыкнуться. Будь его воля, он хоть в одной комнате сделал бы по-своему: врубил бы широкую лавку в стену, сколотил бы табуретку или две, половичок бы постелил вместо ковра, оклеил бы стены обоями из тех, что попроще. Мечты его в этом направлении простирались и дальше: неплохо бы где-нибудь возле вешалки, в углу, поставить верстачок, хоть небольшой, и запас березовых досок и брусков: старик строгал бы и стучал потихоньку, мастерил и то, и это. Ведь он может сделать такое, за что его зауважали бы соседи, приходили бы с просьбами смастерить что-нибудь. Мало ли что нужно и в городской квартире! Полочки, шкафчики, решетки для батарей отопления — все это он делал бы в самом лучшем виде. А так что ж, никому не нужный старик, бесполезно коротающий время, доживающий свой век. Каково ему это сознавать!

«Городские квартиры строят для молодых, — рассуждал он, сидя на диване один. — Как будто молодыми они век будут, не состарятся никогда. Состарятся! А старому человеку нужна печка. Я не говорю: стройте в городских квартирах русские печи. Я ж не дурак, соображаю, что к чему. Никаких печей, а вот лежаночку — хорошо. Стояла бы лежаночка хоть бы вот тут, в углу, — изразцы с цветами, с петухами, конфорка медная, от конфорки цепка бронзовая — что пианино! Молодой — любуйся на нее, а старику на ней полежать не грех. Пятки покалить, поясницу разогреть… Эх, в городе все стариковские болезни оттого, что лежанок нет».

Однажды за обедом, когда зашел разговор о новом жилом доме, который строили на другой стороне их улицы, старик спросил:

— А вот, говорят, он по новому проекту делается?

— Да. Экспериментальный, — сказал сын и пояснил: — Вроде бы как для пробы. Возможно, таких домов потом много настроят.

— А что, не слышно: лежанок там в квартирах не делают?

Сын внимательно поглядел на него. Старший внук ниже склонился над тарелкой, а младший захохотал с полным ртом.

— Каких лежанок? — спросил сын.

— Изразцовых, — старик оглянулся на невестку.

— Во дает дед! — едва выговорил внучок, любовно поглядывая на старика.

А мать ему тотчас строго:

— Витя, что за жаргон!

— Ну, мам, дед говорит: лежанок нет ли в том доме.

Он опять захохотал.

Когда Витя смеется, смотреть на него весело, а сердиться невозможно: уж больно красив парнишка. Глаза плутоватые, щеки пухлые и румяные, чубчик на голове молодецкий, как у взрослого.

— Ну что вы его! — заступился Евгений Евгеньич за внука. — Он ничего такого не сказал.

— Не защищайте вы его, Евгений Евгеньевич. Избаловался он совсем, — невестка старалась говорить строго, а сама уже улыбалась. — Вести себя не умеет.

— Я думаю, что было бы хорошо скласть в квартирах лежанки, — стал объяснять сыну старик. — Можно ведь делать их красивыми: с изразцами, с конфорками. Как пианино.

— Где ты видел пианино с изразцами? — все так же хохоча, выговорил Витя и помотал головой.

— Молчи! — приказала ему мать, и он замолчал.

— Нет, пап, печей в городских квартирах класть не будут, — сказал старику сын. — Разве у нас в квартире холодно? Тепло.

— Зря. Понимаешь, лежанка половину болезней с человека снимает, лучше всякого лекарства, ей-богу. Эти таблетки из аптеки одно лечат, другое калечат. А печка со всех сторон полезная.

Старший внук оторвал взгляд от книжки — он всегда читал за столом, положив книгу рядом с тарелкой, — спросил с явным интересом:

— А дрова для нее где хранить? Сложить на балконе поленницу? Или на лестничной площадке? — Он улыбнулся.

— И пилить, и колоть в прихожей! — подхватил младший. — Верно, Андрей? Соседи под нами живут — бум! бум! — у них над головой… Чурбаком.

Теперь заулыбались все.

— А дым! — продолжал младший из внуков. — Труба над каждым домом, и дым валит столбом! А над городом трубы, трубы. День и ночь дымят.

— Можно ведь газом топить, — тихо сказал старик. — Или электричеством.

Он не обиделся, только разговор, о лежанках как-то сразу потерял смысл.

— А что, — оживляясь, заговорил Андрей, — тебе не кажется, пап, что сказки и сочинялись и рассказывались именно на печи? И вообще это неразделимое понятие: печка и сказка. Почему сейчас новых сказок нет? Потому что печей не кладут. Вот отсюда и кризис жанра. Вы не смейтесь! — воскликнул он, заметив улыбку на лице матери. — Это я схематически изложил суть, но это действительно так! Вы вдумайтесь-ка.

Старик задумчиво хлебал из тарелки. Его не интересовало, что это за «кризис жанра», но вот отсутствие печки удручало, хотя в квартире было тепло.

«И в избе иной раз тепло, а все равно на печку хочется».

Андрей с отцом разговаривали громко, а Витя, встретив взгляд деда, подмигнул ему.

По мнению внука Вити, он был ненастоящий дед. Пусть лет ему уже к семидесяти, но бороду он бреет и вообще держится очень браво. Только по лицу можно определить, что ему много лет: очень морщинистое лицо, и глаза подслеповато щурятся. А ходил старик прямо, старательно отмахивал локтями и голову держал высоко.

Он был на войне, но почти всю войну, по собственным словам, «провоевал черпаком у котла». Вите было немного стыдно за деда: подумаешь, полевой кухней командовал! Этим даже никому не похвастаешь. А дед очень гордился тем, что был поваром. Он даже любил рассказывать, как варил борщи и каши, как доставлял еду на передовую и как однажды угощал солдатской кашей самого маршала Жукова. «Объявляю тебе, гвардии рядовой Пожидаев, от лица командования благодарность, — сказал будто бы маршал. — С такой славной пищи солдат воюет храбро и весело, и он непобедим». Тут, может быть, немного привирал дед, но только тут, больше нигде.

— Дед, ну у тебя хоть винтовка была? — спросил как-то Витя.

— А как же! Была. Поварешка в руках, а винтовка всегда за спиной. Солдат — он везде солдат: у пушки или у котла. Вот так.

— А сколько ты фашистов убил?

— Э-э, шалопут! Тебе бы только стрелять, палить…

— Ну, признайся, сколько, дед? — приставал Витя.

— Да я почти и не стрелял. Пожалуй, только один раз. Это когда к нашему штабу немецкие парашютисты прорвались. Тут уж все оборонялись: и санитары, и штабная охрана, и даже повара.

— Ну, ты тогда винтовку в руки и — ага?..

— А как же! Винтовку в руки и — отстреливаться.

— Потом в атаку, да? В рукопашную?

— Ты уж думаешь, все атаки только с рукопашной.

— Может, и убил одного или двоих?

— Нет. Ни одного. Это я точно знаю. Потому что ихние десантники отступили и убитых у них не было. Убитые немцы потом были, когда эти парашютисты нарвались на наших автоматчиков. А возле штаба не было ни одного.

— Что ты отказываешься, дед! Говори, что стрелял! Говори, что в атаку ходил, немцев положил — сто. Можно, я ребят из нашего класса приведу? Ты им расскажешь про войну.

— Я вот сейчас сниму с тебя штаны, поросенок, положу на лавку и пойду в атаку с ремнем.

Дед не любил вспоминать про бомбежки и артиллерийские обстрелы и вообще про все, что касается чисто военной стороны во фронтовой жизни. Зато охотно рассказывал, как он кормил солдат, как они, голодные и измученные боями, встречали его кухню. Вспоминал также, как в немецком городе со смешным названием, которое старик каждый раз выговаривал по-разному, возле его полевой кухни выстраивалась длинная очередь немецких мальчишек и девчонок, а он раздавал кашу и разливал борщ и учил их произносить русские слова «спасибо», «здравствуй».

Трудно теперь установить, запомнила ли немецкая детвора уроки солдата Пожидаева из далекой русской деревни Выселки, но сам солдат Пожидаев некоторые их слова запомнил твердо, и теперь, спустя тридцать лет, иногда срывались с его языка «данке шон» или «гутен таг».

Нет, не всегда он «воевал черпаком». И в окружении был, и в окопах сидел, и ходил в разведку. За четыре года войны три раза был ранен и получил два боевых ордена — Отечественной войны и Славы.

— Дед, покажи, где тебя пуля навылет прошила, — иногда просил Витя.

— Отстань, сверчок.

— Дед, долго тебе завернуть рукав? Покажи.

Если при этих просьбах присутствовал еще кто-нибудь, Витя добавлял, хитро блестя глазами:

— А то попрошу показать рану от минного осколка!

Рана от минного осколка когда-то надолго лишила кашевара Пожидаева возможности сидеть. Внук Витя, зная о ней, коварно пользовался этим обстоятельством.

— Ей-богу, я сейчас сниму ремень и выстегаю тебя как раз по такому же месту, куда мне осколком тяпнуло. Будешь знать, как смеяться над дедом!

Несмотря на такое коварство с одной стороны и грозные увещевания с другой, дед с младшим внуком весело хохотали. Вообще они жили между собой очень дружно. Если бы отношения в семье можно было изобразить графически, то, наверное, расстояние между самым старшим ее членом и самым младшим оказалось бы самым коротким. Без внука Вити трудно было бы представить городскую жизнь старика. Во всяком случае, сам он себе ее не представлял.


Больше всего старика тяготило вынужденное безделье. Хоть целыми днями спи да смотри телевизор. Особенно плохо было, когда он оставался в квартире один. Нет, это не было скукой или чем-то похожим на скуку — он просто не знал, куда себя деть, слонялся без дела по квартире, в тоске и печали, как мечется вольный зверь, попавший в клетку. Сын и невестка уходили на работу, внуки — в школу, и до самого обеда в комнатах устанавливалась мертвая тишина. Чтобы избавиться от чувства одиночества, старик прислушивался ко всем звукам, долетавшим от соседей: вот заплакал ребенок на нижнем этаже, вот сосед за стеной телевизор включил, вот баба на крик ругает провинившегося мужа — это вверху, на потолке.

«Ну и жись! Меня старуха тоже, бывало, поругивала, да никому это не слышно было. Один раз с ухватом на меня… За что же это? Нет, не помню. Такой содом был! А вечерком, как сейчас вижу, вышли мы на улицу, сели рядом, поглядываем как ни в чем не бывало: никто нашего скандала не знает, не посмеется со стороны, не укажет пальцем. А тут все на виду, все на людях. В доме чихнешь, а с улицы тебе говорят: «Будь здоров!» Ну и жись!»

Сколько времени простаивал он у окна! И метели мели, и оттепели проходили, и отхозяйничали мартовские дожди. Обо всем он передумал в тоскливой тишине, досадуя на медленно текущее время.

Только вечерами, когда семья бывала в сборе, старику становилось хорошо — в каждой комнате по живой душе: невестка на кухне гремит посудой, внуки ссорятся или заняты каким-нибудь делом, сын Борис Евгеньевич у письменного стола или в кресле с газетами. Конечно, с каждым из них не больно-то разговоришься, однако уже оттого, что в квартире люди, становилось повеселей.

А днем пусто в квартире, одиноко, заняться нечем. Ну просто нечем! Ни полочку выстругать — ни к чему она, да и не на чем ее стругать; ни дрова пилить-колоть; ни на колодец за водой сходить. Тоска!

Однажды сидел вот так один, и вдруг словно под сердце кольнуло: гармошка заиграла. То есть именно так, как игрывала она когда-то в Выселках: бездумный, бесшабашный, веселый перебор ладов. В первые секунды старик не понял, откуда эта музыка. Из телевизора? Нет, телевизор темен и нем. От соседей? Не похоже. Это была свойская музыка. Он подошел к окну и вдруг увидел: идет наискось от дома к магазину мужик в распахнутой тужурке, шапка на ухе, и весело терзает старенькую гармошку. А она поет-заливается, да ладно так. Чувствуется, в хозяйских руках.

Старик прилип к окошку, но гармонист завернул за угол, и смолкла родная музыка; то ли ветром отнесло, то ли сдвинули мехи насовсем.

Весь день старик вспоминал ее, улыбался, крутил головой: «Ишь ты! Получается у него! Кто же его обучил? Славно играет. М-да, гармонь — великое дело. Только откуда ей взяться-то здесь?! Небось, деревенский какой в гости приехал».

Квартиру эту сын получил недавно, в новом микрорайоне. Жили здесь строители, рабочие соседнего завода, ну и прочий люд. Во всякой квартире телевизоры, магнитофоны, радиолы всех мастей. Каждый дом как музыкальный ящик. Куда ни пойди, и в будни, и в праздники, то из одной открытой форточки, то из другой — музыка да песни. Но ни разу не вздрогнуло сердце старика, а тут сразу отозвалось. Откуда взялась гармошка?

Недели две спустя старик снова услышал ее. На этот раз гармонист не скрылся так быстро, а уселся на мокрой от недавнего снега детской скамеечке, играл и сам себе подпевал. Пел он тоже что-то очень знакомое, но разобрать сквозь стекла окна нельзя было.

Старик не вытерпел, вышел на улицу и, как бы гуляя, подошел к детской площадке, где висели качели и уже обтаяла горка желтого песка, — здесь он сел на скамеечку.

Гармонист поднял голову, посмотрел на него притуманенными хмелем глазами, улыбнулся, подмигнул и опять запел, поматывая головой. Пел он частушки, пел врастяжку, не думая, о чем поет. За басовитым хрипением нещадно терзаемой гармоники подчас нельзя было понять ни одного слова. Но это была та мелодия, та самая музыка, давно знакомая старику, под которую он сам когда-то певал.

Гармонист сжал мехи, положил руки на гармонь, как на стол, и сказал:

— Ну, как жизнь, дед?

— Да ничего, — отозвался охотно старик. — Неплохо.

— Ничего — это ни то ни се. А я, дед, очень хорошо живу. Можешь ты это понять?

— Почему не понять! Вот и славно, что все хорошо.

— У меня все хорошо, понимаешь?

— Понимаю.

— Квартира вот в этом доме, — собеседник стал загибать пальцы, — жена у меня — баба что надо, детей дополна — трое! Работа с восьми до четырех и два выходных дня! Разве плохо? Вот есть когда погулять, и гуляю. Здорово, да?

— Знамо, хорошо. Плохо ли!

Дальше пальцы у гармониста загибались быстрее.

— Телевизор есть, ковер на стене, стиральная машина, холодильник… Все у меня есть! А почему? Зарплата у меня знаешь какая? То-то! А почему зарплата? Потому, что сам я человек работящий и вообще. Со смыслом человек, понял? Теперь дальше… Жена у меня грамотная, по должности и по зарплате мне не уступит. Вот так. Я хорошо живу, дед.

Снова пальцы его забегали по пуговицам-клавишам, и гармонист бесшабашно загорланил, потряхивая головой:

Вот они и заиграли,
Все басы и пищики.
Вот они и загуляли,
Дранщики и пильщики.
— Разве плохо мы живем, дед? — сказал он, отставляя гармонь в сторону. — Магазин — вот он. Школа — за этим домом. Прачечная в десяти шагах. На работу пешком не ходим — автобусная остановка возле дома. А?

Старик поник головой и сказал, вздохнув:

— Знамо, хорошо. Что тут говорить! А ты поиграй. Хорошо играешь.

— А-а!.. Это батя у меня бывало: Костяха, говорит, учись на гармони играть, гармонь — дело большое. В любой деревне ты гость дорогой, все девки твои будут. Как в воду глядел. Пока мальчишкой я был, меня на свадьбу то в одну деревню, то в другую. А потом как-то все стало нарушаться. Свадьбы все реже, реже…

— И совсем кончились, — подсказал старик.

— А я уехал! Не знаю, как там со свадьбами. И вообще, что там у них нынче и как там у них… Давно не был. Эх, я здесь хорошо живу.

Он снова взял гармонь на колени, накинул на плечо ремень и с каким-то ожесточенным видом повторил:

— Хорошо!

Встал и пошел по микрорайону, загорланил, клоня голову к мехам:

Снова замерло все до рассвета,
Дверь не вспыхнет, не стукнет огонь…
Одной комнатой квартира Пожидаевых выходила на улицу — тут ничего интересного: идут и идут машины, налево и направо, маленькие легковушки и большие автобусы, фургоны, самосвалы, грузовые с прицепом и без. А всеми другими окнами квартира смотрела во двор, четко ограниченный четырьмя крупнопанельными домами.

Зимой во дворе бело. От каждого подъезда веером протоптанные во все стороны дорожки. А когда по весне сошел снег да оттаял грунт — вот тут стало худо. К дому подойти можно было по единственной асфальтовой полоске, а со всех других сторон только глинистая земля да вода. Лужи стояли целыми озерами и никуда не уходили. Даже самые мелкие были коварны: под тонким слоем воды полуметровый пласт жидкой глины.

Старику казалось странным, что дома в микрорайоне стояли непоколебимо. Казалось, они должны были погружаться в эту трясину, в которой так легко вязли люди.

Смельчаки пускались напрямик от дома — это кому спешно на работу, им некогда обходить. Тут случались казусы смешные и досадные.

Старик, стоя у окна, мысленно советовал: «Куда?! Куда ты? Вон там иди, на бугорок, оттуда на носилки сломанные… строители бросили, мать их! Руки кому-то обломать бы за это. Хорошие, вишь, носилки, только ручка одна переломилась… Стой! Дальше на доску, вот так… Не ходи туда, дура, не ходи, дурища! Говорю: куда поперлась-то! Ишь, сумочкой помахивает, фу-ты ну-ты! Ты и прыгать-то не умеешь, тут прыгать надо… Ну вот, пошла, влезла по уши. Не говорил ли тебе? А еще в капроне и очки на носу. Так тебе и надо. Иди теперь домой, отмывайся».

Нет, вот невестка Евгения Евгеньича не полезла бы через грязь. Женщина она строгая, самостоятельная, держит себя высоко. Это надо видеть, как она лужи обходит! Чинно, аккуратно, неспешно. Хоть на пожар — бегом не побежит. Хоть версту крюку сделает, но чтобы по асфальту.

«Ах, свиненок, и тебе спешно надо! Думал, коли в сапогах, так и перейдешь? Да еще дружка с собой взял. Ну вот, и сидите теперь оба, загорайте…»

Так стоял он у окна, и то, что видел, шло как-то мимо. Случалось что-то, происходило, совершалось — он был лишь сторонним наблюдателем. Вся жизнь шла мимо — это старик впервые почувствовал здесь, в городской квартире сына, стоя у окна. Он был на тихом острове, а вокруг плескалось, пошумливало житейское море.

Однажды завязли две девчонки. Старик минут десять страдал за них: и советовал, и ругал, да толку-то что? Никто ж его не слышал! Он не выдержал, надел сапоги и пошел выручать девчонок. Обе они завязли так глубоко, что он едва их вытащил, да и то сапожки ихние остались. Пришлось обеих босых по очереди тащить до подъезда. Шапку кинул на бетонную ступеньку лестницы: «Становися на шапку, а то ноги застудишь». Потом уж сапожки девчонкины доставал, а пока пыхтел — сам увяз, еле вылез. Вывозился в грязи, долго соскребал с ног липкую глину, однако домой вернулся повеселевший, довольный, словно бог весть какое дело совершил.

В каждую пору весенней слякоти старик вспоминал старшего сына, погибшего весной сорок второго года. В последнем письме тот писал, что воевать приходится в болоте: окопа поглубже не выроешь, и в мелком-то вода стоит по колено; писал, что целыми днями сидит он на корточках, как кулик, и даже спит на корточках. Головы не поднять и носа не высунуть — немцы садят из минометов. Одежка вся насквозь мокрая, хоть выжимай, а в сапогах бултыхается вода. Вот так он воевал да где-то в ту пору и сложил голову…

Старику больше всего горько было, что сына похоронили в болотистой земле. Даже не факт самой смерти казался ему ужасным — смерть на фронте дело обычное, — а то, что человека зарыли в болоте. Не на возвышенном месте, где обычно располагаются кладбища, а скорее всего наоборот — где-нибудь в низинке, в овраге, в сырости. Ведь, наверно, в могиле стояла вода, когда хоронили его сына.

«Вот в такой земле, — думал старик, стоя у окна, и было ему зябко и холодно. — В такую вот грязь положили моего Михаила. Не выспавшись, не поевши, не сменивши белья, — и помирать. Да еще ложиться в такую могилу…»

Он не боялся смерти ни на фронте, ни теперь. Во всяком случае, никогда не думал о ней. Теперь, доживая свои последние годы, старик не думал о смерти, пожалуй, именно потому, что со смертью у него все будет благополучно: она придет в свой час, и его похоронят неторопливо и степенно, соблюдая все обряды и обычаи, вот как умерла и как была похоронена его старуха. И поплачут над ним, и скажут сочувственные, скорбные слова — все чин чином.

Такая смерть не страшна. Что ее бояться! Пожил свое, чужого века не заедая, и совесть его спокойна, можно уходить.

Другое дело — гибель старшего сына. Она не по законам природы и не по законам человечества. Она противна естеству и всему устройству мира. Душа сына кричала теперь в старике от обиды и великой несправедливости. И это уже безвозвратно. Что тут поделаешь! Война виновата.

«Ишь, вода не уходит никак, глина тут. — Старик хитрил в мыслях, старался отвлечься от тяжелых раздумий. — Вон там самое гиблое место. Нет, досками тут не поправишь дороги, надо лужу ту спустить, сразу суше станет. Эту лужу туда, а ту — в следующую».

Сверху-то хорошо было видно, как и что.


Старик оделся, вышел на улицу, постоял у подъезда. «Заступ бы, да где возьмешь!.. Ну и жители! Ни заступа у них, ни топора с пилой. Как живут? — говорил он мысленно сам с собой, не замечая, что и губами двигает, и плечами пожимает. — А живут ведь…»

Вокруг дома валялось множество дощечек, битых кирпичей да и целых немало. Старик досадовал, глядя на все это: кабы такое богатство валялось в деревне! Давно прибрали бы, определили к месту: битые кирпичи — на печку, деревянную щепу — на дрова, обрезки досок сгодились бы на мелкие поделки. А тут никому не нужно, никто на это не зарится. Чудная жизнь! То, что явно имеет цену, тут не имело никакой цены. Возьмись подбирать, складывать к месту — засмеют. И в самом деле — куда? зачем?

«Знамо, в богатой семье крошки со стола не собирают», — вздохнул старик. Он набрал охапку дощечек и ступил с асфальта на мягкую землю. Пробирался между лужами, по кучам оттаявшего грунта осмотрительно, иногда бросая под ноги дощечки.

На этот пустырь по осени, да и зимой, свозили землю из котлована. К тому же через микрорайон прокладывали прошлым летом линии водопровода и канализации, и все эти рвы и канавы небрежно, кое-как заровняли бульдозером. Теперь под кучами песка и глины подтаивал спрессованный, заледенелый снег, они оседали, расплывались.

Лужи стояли на пустыре глубокие, и отражались в них весеннее небо с пухлыми облаками, телевизионные антенны над крышами многоэтажных домов, стрела ближнего башенного крана. Здесь, на окраине города, явственно слышалось пение жаворонков над недальним полем, и ветер был совсем негородской — с запахом отошедшей земли, травяной прели из низин да еще с горьковатой примесью зеленеющих тальников. Старик остановился, придерживая шапку, поглядел на небо, ладонью прикрыл довольную улыбку: «Небось жаворонки недавно селились здесь, где я стою, да вот люди их потеснили. Потеснить-то потеснили, а птахи знай жмутся поближе к родному месту. Родина тут у них, а родина для любой твари много важит… Небось тоже жавороночьи деды-прадеды тут жили, и все такое…»

Он огляделся деловито, ощутив знакомый ему прилив сил, и жажда деятельности овладела им. На первый же взгляд ясно, что лужи стоят одна повыше, другая пониже, все на разных уровнях, как озера в горах. Особенно соблазняла старика самая большая. Ее отделял от соседней узкий перешеек, только копни — так и стронется вода. С большими хитростями он пробрался к перешейку, нагнулся над ним — земля из-под сапог медленно раздавалась, ноги утопали в ней; узкой дощечкой старик успел прокопать канавку и, отступая, с удовлетворением следил, как зажурчал ручеек. Сначала он был мутным, рыже-желтым, и муть тяжелым облаком ворвалась в нижнюю прозрачную лужу, заволакивая дно ее; потом ручеек посветлел, в нем стали видны желтые комья глины, которые перекатывал узкий поток.

Воды в меньшей луже заметно прибыло, и старик из предосторожности отступил на шаг. Наконец, ручеек замедлил свое течение, уровень воды сровнялся в обеих лужах, и они успокоились. Теперь напрашивался еще один ручеек в обход старого валуна, вывернутого бульдозером. Старик встал на камень, наполовину утонувший в глине, и начал прокапывать еще один канал.

— Дед, ты чего? — раздалось вдруг удивленно и радостно.

Старик поднял голову — внук Витя стоял с портфелем на кромке тротуара: с уроков, значит, явился.

— Ты уже из школы? Почему так рано? Небось сбежал, а?

Старик, покряхтывая, продолжал копать.

— А у нас последнего урока не было. Учитель-трудовик заболел.

— Это который вас труду учит?.. Хм… Ну, иди сюда, урок труда будем проводить.

Старик подмигнул внуку, радуясь, что теперь он уже не один. Во всяком деле нужен помощник. Витя шагнул было сразу в грязь.

— Ты куда?! С ума сошел? А портфель? Положь его на место, потом уж…

Витя слетал в минуту, отнес портфель домой. Примчался, запыхавшись, а на кромке асфальтового тротуара усомнился:

— Папа заругает.

— Может, даже и выпорет, — подтвердил дед.

Витя вопросительно смотрел на него.

— А ты что, боишься порок? Если боишься, тогда стой там, на асфальтике.

Внука задело за живое. Он уже пробирался по дедовым следам.

— Каждый на этом свете исполняет свое дело, — наставительно сказал дед. — Не знаю, как на том, а здесь у нас всякому свое предназначение. Вот твое дело — баловаться, а отцово — пороть.

Такая философия не пришлась внуку по вкусу.

— Ага, тебе-то хорошо говорить, тебя ругать не будут! И пороть тоже.

— Еще бы меня! Я свое получил. Знаешь, сколько я этих порок вытерпел?

— Ну, сколько?

— Целый воз прутьев об меня когда-то обломали. Ей-богу, не меньше.

Старик покрутил головой, словно это было главное удовольствие в его жизни — порка прутьями.

— Ну да! Сам говорил, что отец твой в поле работал с темна до темна и даже выпороть тебя ему было некогда.

— Да что там, бывало! Нечего греха таить.

Он с трудом выдергивал тяжелые от налипшей грязи ноги, передвигаясь с места на место. Разговаривая, старик не забывал о деле. Прищурившись, он прикидывал, как бы ловчее спустить воду из лужи. Осторожно приблизился к опасному месту, копнул два раза, и освобожденная вода хлынула под уклон.

— Видал? — он удовлетворенно выпрямился.

— Во здорово! Ну, ты даешь, дед!

— А ты думал как?.. Осторожно! Кинь досочку вот сюда. Тут, знаешь, по колено можно увязнуть, и не вылезешь потом до морковкина заговенья. Если, конечно, не вытащат краном.

— Что ты, дед! Какой же кран сюда подъедет!

— Верно. Увязнет по уши.

— Дед! Где это ты видел башенный кран с ушами?

Так они переговаривались, а сами пробирались все дальше и дальше, по пути совершая свои благие дела.

— Во здорово! — то и дело восхищался внук. — Смотри, как вода хлынула! А та лужа уже мелеет! А эта, наоборот, огромная стала.

До чего хорош парнишка! Ишь, щеки пухлые, разрумянились, а глаза-то, глаза — уж больно голубы, как у куклы, как нарисованные.

— Давай-ка, Витек, вот здесь прокопай, спустишь сюда эту лужу.

— Дед, это все горный массив у нас, так по географии называется. Видишь, здесь горные хребты, вершины, ущелья, скалы, а между ними озера, реки с водопадами. Верно? А в той горе гроты образовались, подмыло озеро…

— Пусть будет так. Вообще-то здесь просто пустырь, гиблое место, но раз ты говоришь «горный массив», пусть будет горный, хрен с ним.

Внук принес дощечек и кирпичей, чтобы подкладывать под ноги. У них были уже свои дороги, переходы, мосты. И все-таки они то и дело увязали, помогали друг другу выбраться и опять торили ручейки, оживленно переговариваясь.

Странную картину представляли они со стороны: дед в сдвинутой набекрень зимней шапке и внук-школьник в распахнутой куртке. Залезли на самую середину пустыря, копаются среди груд земли, среди луж, в самых гиблых местах. Прохожие, шагая от автобусной остановки по дощатым мосткам, поглядывали на них с ироническими улыбками. А с пустыря слышалось:

— Дед, вон там обвал произошел. Тебе близко, прочисти русло реки.

— Есть! — отвечал старик азартно и пробирался к засорившемуся ручейку.

— Дед, смотри, у меня подземная река! — звенел мальчишеский голос. — Видишь? Ключом бьет!

— Вижу. Здорово!

— Система ирригационных сооружений, — раздалось с кромки тротуара.

Они оглянулись оба — Андрей стоял, покачиваясь с носка на пятку. Он, видимо, долго стоял, наблюдая за ними с насмешливой серьезностью.

— Иди к нам! — восторженно закричал Витя. — Скорей! Тут знаешь как интересно!

Но старший брат только повел плечами, пренебрежительно этак.

Вот всегда он так: бросит два-три непонятных слова и замолчит. Невестка говорит: переходный возраст. Мол, взрослым еще не стал, а из детства уже вышел. А дед о старшем внуке думал иначе: характер такой, мамин характер. Ровно, как мама, будет обходить лужицу; как цыпочка, так и сынок чинно ее обойдут. Паренек неплохой, но попроще бы ему быть, поближе с товарищами. Очень уж он себе на уме. И, наверно, много о себе понимает. Однако умный паренек, смирный, уважительный, плохого не скажешь.

— Иди же, Андрей! — опять зовет Витя.

Этот совсем другого характера: и компанейский, и шумный, и простецкий.

Андрей повернулся и ушел, бросив насмешливо:

— Ирригаторы.

— Ну и ладно. Пусть себе идет.

А солнце! Ах, как хорошо солнышко светило!

— Нынче, Витек, день такой — жить хочется! День больно погожий. Весна!

— А мне, дед, и зимой хочется.

— Ну-ну. Дураков-то нету.

Для старика весна — не календарная, по «численнику», а настоящая, истинная весна в природе — начиналась обычно так: однажды он замечал, что по тропинке от крыльца мимо изгороди пройти нельзя — с обеих сторон снег потемнел, осел, напитался водой. Тогда он брал заступ и, бросив все дела, начинал копать длинную канаву через сугроб, через тропинку, мимо палисадника, под уклон. Он безошибочно угадывал под снегом канавку, прокопанную в земле еще давным-давно. И вот шумит вода в глубокой траншее, пробитой в сугробе. Потом она проторит себе более удобное ложе, подмоет сугроб.

Ручей не иссякнет до тех пор, пока не стает весь снег вокруг дома и в огороде.

Старик, закончив эту урочную работу, опирался на заступ и долго простаивал так, оглядываясь вокруг. Он замечал, как почернела и взгорбилась дорога, выходящая за деревню; как настойчиво, горячо светит солнце; как пухлы облака и сине небо; как быстро нагрелись рукав и пола полушубка, освещенные солнечными лучами.

«Весна, — думал он, вытирая пот со лба. — Вот и весна пришла…»

Прокопать эту канавку возле дома — значило провести решительно черту, отделяющую зиму от весны, и осознать происшедшую перемену.

А как сойдет вешняя вода, зазеленеет вешняя луговина. И зелень эта будет такого же нежного оттенка, как синева весеннего неба…

— Дед, а ведь Андрей прав. Мы с тобой действительно ирригаторы.

— Я не против. Аллигатор так аллигатор.

— Дед! — Витя хохотал, рискуя свалиться в яму. — Аллигаторы — это крокодилы. Все ты путаешь. Что же, по-твоему, мы крокодилы, что ли?

— Ладно. Ученые больно. Сидите возле телевизора целыми днями, нахватались всего понемногу. А вот чуешь ли ты, как от земли холодом тянет?

Витя сморщил румяный нос, понюхал воздух:

— Нет.

— А я чую. Мерзлая земля в глуби, не оттаяла насовсем. И не скоро еще прогреется.

— А как ты чуешь? — Витя шмыгнул носом. — Вот так?

— То-то, что не знаешь, илигатор.

Невестка пришла на обед. Дед с внуком ее даже не заметили. Она постояла, глядя на них обоих сначала удивленно, потом с усмешкой, затем махнула рукой и ушла домой. Немного погодя она окликнула их с балкона:

— Евгений Евгеньевич! Витя! Идите обедать.

«Тьфу! Хоть и хорошая женщина, умная, ученая, а чего-то в ней не то. Культурности много, а простоты не хватает. Ну, какой я тебе Евгений Евгеньевич! Неужто трудно отцом назвать? Чай, язык-то не отвалится».

— Не хотим, мама! Здесь знаешь как здорово!

«Когда я в отцов дом свою Варвару привел, попробовала бы она назвать моего папашу по имени, по отчеству! Он бы ей устроил веселую жизнь, да и мне заодно! Тот, бывало, только бровью поведет, только взгляд один кинет, а уж мы, молодые, — ни усмешечки, ни лишнего словечка…»

— Да будет вам! — сказала невестка с досадой. — Что вы там!

И старик, устыдившись вдруг того, чем они с внуком занимались, заторопился:

— Нет-нет, Витюха, пойдем обедать.

— Ну, дед. Жалко же уходить. Да и есть-то не хочется. Давай еще немножко…

— Я те дам не хочется! Пошли, пошли, парень.

Осторожно, по дощечкам, по кирпичикам выбрались они на тротуар. Долго отмывали обувь в теплой луже.

— Ну и здорово же мы! — приговаривал Витя. — Какие у нас каналы! Иногда вдруг обвал — ух! — и запрудит. Водохранилище накапливается. Потом водопад откроется, забурлит. Слышишь, за тем камнем бурлит? Это я устроил.

За обедом только и слышно было, как Витя без умолку болтал:

— Там у нас все, мам, есть: водопады, подземные реки… Знаешь, как интересно! Вот если бы колесико приделать к плотине, будет крутиться. Как, дед, а?

— Мельницу можно ставить.

— Со спичечный коробок!

— Ну, а если турбину небольшую, — подсказал Андрей, не отрываясь от книги, — да генератор — электричество пойдет. Свечной заводик рядом поставите.

Невестка не говорила ни слова, но ирония Андрея была ей по душе, они с сыном даже обменялись понимающими взглядами, улыбнулись.

— Ты понимаешь, Витюшка, — толковал Евгений Евгеньич, которому обиняком хотелось как-то объяснить ей свое участие в этом ребячьем деле, — вот мы спустим эти лужи, уйдут они, и пустырь сразу просохнет, можно будет через него ходить. Мучаются же люди! А ты говоришь: ирригация.

— Дед, так ведь вот это и называется ирригацией. Осушение болот и так далее. Верно, Андрей?

— Что-то ты путаешь, Витя, — вмешалась невестка. — То, чем вы там занимались с Евгением Евгеньевичем, скорее называется мелиорацией.

— Проще говоря, глупости это, — добавил дед. — Дурака валяли мы с тобой, Витюшка.

Было что-то заискивающее в тоне его голоса, когда он говорил. Старик невольно подлаживался к невестке, старался ей угодить, а для того готов был подсмеиваться и над самим собой.

Никогда бы он и себе не признался в том, что побаивается ее. Она вызывала в нем смешанное чувство уважения и отчужденности. Это была женщина выше его понимания, женщина из иной среды и даже будто бы из иного мира. Старик робел перед ней вовсе не потому, что она могла его упрекнуть в чем-то или, избави боже, обругать. Нет! Робость эта возникала неизвестно отчего.

Он замечал, что невестка за обедом подкладывает ему лучший кусок; она заботливо закроет окно, если он сидит рядом; она следит, чтоб он всегда был чисто и тепло одет. Но старик нутром чувствовал, что вся эта забота о нем идет не от сердца, а от сугубой порядочности и справедливости невестки, выросшей в семействе строгом, культурном. И ему было холодно от такой заботы.

Если за столом не было сына, то обед проходил довольно скучно, старик чувствовал себя как в гостях. Борис Евгеньевич редко приходил на обед домой. «Комиссия из министерства приехала», — скажет невестка. Или: «Борис уехал на семинар», или: «Вызвали в обком». И он, отец, чувствовал почтительное уважение к сыну: «Вот в какую гору поднялся мой Борька! На виду у всех живет, самое большое начальство его знает. Что мы со старухой! По две зимы в школу ходили, два класса, третий коридор. А Борис — эва! — директор школы. Институт окончил. Это только подумать! Директор… Институт…»

Сын приносил с собой кучу новостей, которые они с женой тут же за столом и обсуждали, оживленно, со смехом, со спорами. Старик слушал их разговор, и ему было хорошо: у сына в семье мир и порядок — что может быть лучше!


В этот день старик больше не вышел на улицу, только поглядывал из окна.

Потом на двое суток разнепогодилось: подул ветер, пошел дождь со снегом, тучи наглухо закрыли небо и опустились низко, почти до крыш. А на третий день, вернее, в ночь на третий день разведрилось. Небосклон к утру был совершенно чист, и солнце встало по-весеннему ярко, празднично, как будто торжествуя свою полную и окончательную победу и утверждая на долгое время хорошую погоду. И тучи куда-то уплыли, и ветер утих, и воздух потеплел, казалось, сам по себе.

Старик не вытерпел, оделся потеплей, обул резиновые сапоги и вышел на улицу. Он постоял на кромке асфальта, с некоторой завистью глядя на широкий пустырь, блиставший бездонными лужами. Они манили его к себе, полные до краев, готовые пролиться через край. Так, казалось, и хлынут ручьи и ручейки среди груд развороченной земли, только тронь все эти перешейки и плотины; так и закружится в водоворотах, зажурчит вода.

Но на этот раз старик не решился торить ручьи, засовестился. На этот раз он более пристально поглядел в ту сторону, где в просвете между домами видно было поле. Это там пели жаворонки, там так знакомо струился нагретый солнцем воздух, синел немудрящий лесок, и старика влекла туда непреодолимая сила.

Он побрел в том направлении, сначала как бы на разведку. А выйдя за дома, обнаружил канаву, заросшую кустами. Вот вдоль этой канавы он, забывшись, и пошел, по пути приглядываясь к мокрым клочкам блекло-желтой прошлогодней травы, к голым прутьям тальника, на которых сидели набухшие и лопнувшие почки, словно божьи коровки со слегка разомкнутыми крыльями, готовые улететь. Оглянулся — город как бы отодвинулся от него, отдалился; тише стал шум машин, зато громче и дружнее песни жаворонков.

Если повести взглядом вокруг себя, город занимает уже треть всего окоема. Старик разглядел над крышами домов острые верхи башен кремля и празднично сверкающий купол Софийского собора, тонкую стрелу телевизионной башни, белые жилые здания, маленькие, как спичечные коробки, и зеленые вагончики ползущего среди них поезда. Строительные краны, словно журавли над колодцами, стояли на окраине тут и там.

«Ишь какойкрасивый! — думал он, глядя на город, и почему-то мысль тотчас перескочила на сына. — Молодец у меня Борис! Такой город выбрал! Непростой, старинный. Эва, как его раньше-то называли — Господин Великий Новгород. Это не просто звали — величали! Было за что, значит. Где-то, в каком-то городе есть улица Вольного Новгорода. Не в Москве ли? Вот какой почет! И Борису моему тоже почет: пригласили, должность дали, квартиру. Он у меня мужик головастый».

От солнца блестели стекла домов, и занятно было вообразить, что за каждым бликом оконного стекла своя жизнь, свой мир и не одна человеческая судьба, которая у каждого сложилась по-своему.

«Дома как пчелиные соты, — усмехнулся старик. — Живут пчелы в них, ползают, жужжат… И весь город как улей. Или как много ульев».

Он покачал головой и пошел дальше.

Канава, вдоль которой шел старик, была не единственной здесь, на поле; еще две или три тянулись справа и слева, деля огромную площадь на несколько широких и длинных полос. Все они упирались в поперечную гряду кустов, что виднелась впереди.

«Какое поле! У нас после войны колхоз был — на полтораста гектаров пахотной земли. Может, чуток побольше. И все полтораста из клиньев да полосок, как лоскутное одеяло. Так и звали — платки. Придет бригадир наряжать: Евгеньич, клевер скирдовать на Спасские платки! За соломой поезжай на Белоусовский платок! Там кусты, тут камни, в ту сторону — роща, в эту — канава».

Он представил себе: что если бы вот это поле, подступающее к городской окраине, пахать не тракторами, а, как бывало, на лошадях? Пока от края до края борозду проведешь, лошадь с ног собьется.

«А что там?» — гадал старик, вглядываясь в струящееся марево. Ему говорили, что где-то тут, за полем ли, за кустами ли, течет река Веряжка, маленькая — перепрыгнуть можно. А за Веряжкой лес, за лесом опять поле и луга; там уже, надо думать, настоящий деревенский мир с огородами и проселками, с коровами на лугу и с отдаленным рокотом тракторов, с запахом оттаивающей земли.

Было жарко. Евгений Евгеньич расстегнул пальто, сдвинул со лба к затылку шапку и пошел веселее. Тропинка под ногами упруго отзывалась на каждый шаг — сырая земля, мягкая, не окрепла еще, вот и пружинит. Щурясь, он вглядывался вперед, силясь рассмотреть что-то вдали. А уж уставать стал, посидеть хотелось, отдохнуть.

Кустарник впереди оказался и выше, и гуще, чем думалось, — почти лес. Здесь уже кое-где росли высокие осины и березы. Старик забрел в лих, прислушиваясь и вдыхая холодный, негородской воздух, который нес в себе горьковатый запах клейких почек, ожившей осиновой коры, дыхание молодой травки, щетиной поднявшейся на вымочках. Он обрадовался, увидев полуповаленный ствол березы. Больше всего ему хотелось сейчас посидеть. И он присел на него.

Сидел долго в некоторой задумчивости, в полудреме. Спешить ему было некуда.

«Как хорошо здесь, — думал он, оглядывая полянку перед собой. — И лесок, и трава, и солнышко светит, птахи поют. Как славно, что я выбрался из дому и дошел сюда. Ишь, душа-то встрепенулась… Хорошее место».

Полянка была маленькая, такая же маленькая и тесная, как кухня в квартире его сына. Старик бессознательно подобрал с земли валежины и отбросил их в сторону, откатил ногой камень, отогнул в сторону живую ветку… Потом поднялся, наломал из прутьев веничек и стал подметать, старательно, неторопливо, с серьезным и сосредоточенным видом. Он радовался, когда из-под прошлогодней листвы показывался зеленый росточек, когда в жесткой щетинке омертвелой травы вдруг обнаруживались острые молодые побеги, когда на влажной земле оголялись под веником тонкие ниточки кореньев. Всякая зелень была трогательно жива, и вид ее веселил стариковское сердце.

Когда он некоторое время спустя окинул взором дело рук своих, эта маленькая полянка показалась ему уже преображенной: уютной, обжитой, светлой. Он улыбнулся и опять сел на прежнее место. Солнце пригревало спину, словно печка сзади топилась. Мягкое животворное тепло вливалось в старика, и казалось, это оно подогревало в нем всяческие воспоминания.

В середине лета в Выселках сломался мост через ручей. Ручей-то перешагнуть можно, в сушь по дну переедешь; он вроде этой речки Веряжки, а моста все же требует. Без моста чуть дождичек — отрежет Выселки от Кузярина, ну и кукуй. Ни пройти ни проехать — топь. Молоко с фермы не отвезешь и в магазин за хлебом не съездишь, да и мало ли!.. Неказистый был мосточек, а дело правил: держал и лошадь с возом, и трактор, и автомашину. Много лет стоял, а тут разом обрушился — подломилась балка под легким трактором Вальки Лопахина. Трактор чуть не кувыркнулся вверх колесами, однако Валька, бедовый парень, каким-то чудом вызволил трактор. Как именно — никто не видел, а когда пришли посмотреть — вчуже страшно: обрушился мост одним краем начисто, и весь мостовой настил дыбом стоит. Лежать бы трактору в ручеине пузом вверх, если б не Валькина отчаянность.

Бригадир пришел, головой покачал, потом рукой махнул:

— Эх, одно к одному. Пусть все рушится да падает. Нам тут не жить.

Валька возразил:

— Жить ли, нет ли, а ездить-то здесь придется. Так или иначе, а мост нужен.

— Что ж ты его ломал?!

Валька сплюнул с досады:

— Я его не нарошно сломал. А надо было нарошно.

— Еще бы! Ломать — не делать.

Так они могли бы препираться долго, да толку от того мало. Ругались они друг с другом всегда охотно, однако больше от азарта, чем от злости. Поругаются, потом из одной пачки папиросы курят.

Бригадир — какой он бригадир? Вся и бригада в Выселках — пять старух. Валька Лопахин — он механизатор, ему в Выселках никто не командир. А бригадир — он же и завфермой, и кладовщик, и молоканщик, он же и «куда пошлют». Можно просто считать — старшой.

Фамилия ему Лукьяненок. Такую фамилию Вальке бы, а «Лопахин» — бригадиру. Потому что Валька и ростом и телосложением невелик, а бригадиру по фигуре пошла бы фамилия солидная.

— Все к одному концу, — сказал Лукьяненок, как будто даже радуясь происшествию. — Верно, Евгеньич?

А Евгений Евгеньич тогда еще не знал, что скоро, месяца через три, умрет его старуха. Она летом вроде бы поправляться начала. Вставала с постели, понемножку хлопотала по хозяйству: и печь кое-как истопит, и пол подметет, и в огороде грядки пополет. Он не думал, что Варвара так скоро осиротит его, не ожидал такого и потому не переживал из-за нее. Думал, поболеет и встанет, не в первый раз. Он занимался своими обычными делами, и даже разговоры его с нею шли не о болезни ее, а о том, куда его посылали работать и что он там делал.

Именно в эти летние месяцы совершалось такое, за что сердце Евгения Евгеньича болело сильней: на его глазах пустела деревня Выселки. То, что деревня доживает последнее, было ясно как день. О ней каждодневно тревожился и печалился он, а не о своей старухе.

Уехали на центральную усадьбу сразу две семьи, обе в один день; увез туда же свою жену с выводком ребят сосед-тракторист; перебрался в подмосковный совхоз выселковский пастух со своим семейством. Осталось в деревне всего несколько семей, да и те уже готовились к отъезду на центральную усадьбу.

Старик не мог без боли душевной смотреть на те безобразные следы, которые остались на месте снесенных домов.

Древесная труха, россыпи прокопченной глины, гнилая солома да ржавые железки — вот что оставалось на тех местах, где недавно стояли еще крепкие избы, в которых творилась жизнь. Теперь эти жилые места зияли, как прорехи на одежде. Вокруг них шли в рост лопухи и крапива, кольцом поднималась лебеда, а к середине лета словно выстреливал вверх остроголовый иван-чай и начинал цвести печально, призрачно.

Тяжело было старику смотреть на все это, он сокрушенно вздыхал:

— Как будто нас градом побило.

Но никто не разделял его кручины, всем было как-то некогда и не до того. Что там бубнил старик Евгеньич и чем он недоволен — никому дела нет.

И бригадир Лукьяненок, и Валька Лопахин уже выбрали себе в Кузярине, на центральной усадьбе, по местечку и начали строиться. У них свои заботы, и о Выселках ни у того, ни у другого душа не болела. Вот почему, когда возле рухнувшего моста бригадир сказал: к одному мол, концу, — это задело старика.

— Ишь как легко! Ты у нас в Выселках прожил без году неделю, тебе деревни не жалко.

— А что ее жалеть, Евгеньич! — добродушно сказал бригадир, попыхивая папиросой. — На новом месте заживем…

Старик знал их обычные приговоры: у нас-де тут ни дворцов каменных, ни садов яблоневых — жалеть нечего.

— Ну и катитесь вы все! — вспылил старик. — Здесь вы тоже ни к чему. Вы тут как пассажиры в поезде: посидели и слезли.

— Да не сердись, Евгеньич. В чем мы виноваты?

— Ничего вам не жалко! Родины своей вам не жалко!

И бригадир и тракторист Валька посмотрели на него более внимательно.

— Ну, ты это загнул, Евгеньич, — сказал бригадир, смирный и покладистый мужик.

— Что-то ты заговариваться стал, дед, — проговорил Валька, и в голосе его были то ли обида, то ли упрек.

— Я сделаю мост, — заявил Евгений Евгеньич разобиженно. — Я старик, но я вам сделаю.

Вот этим разговором и затеялось дело.

— Евгеньич, мы, конечно, тебе поможем, но сам знаешь, нам эти хлопоты сбоку припека, — предупредил тогда Лукьяненок. — Наше ли дело?

— Да ладно. Обойдусь.

Они с сомнением поглядели на него, а это только раззадорило.

— Ну, ты покличешь нас, если что…

Но старик и сам был кряжок. Впервой ему, что ли, бревна ворочать!..

Славное то было лето! Он как-то воспрянул духом, засобирался в тот же день топор точить, пилу править. Варвара, тихая, как тень, с кроткой улыбкой, наблюдала, как он суетится, отыскивая плотницкий инструмент, как одевался, подпоясывался. У него словно сил прибавилось в тот день.

— Поешь ты, — сказала Варвара чуть слышным голосом. — Да и с собой возьми что-нибудь.

Он сунул в карман кусок пирога.

Вальку Лопахина пришлось поторопить, но он, как и пообещал, приволок трактором несколько бревен. Озабоченный бригадир напутствовал старика:

— Когда один не справишься — бревно там отпилить или на место его поставить, — ты меня покличь, как-нибудь урвусь. Или вот Вальку, он парень здоровый, это ему для разминки. Ага?

— Ладно, чего там! У старика сил помене, зато хитрости и смекалки поболе. Испокон веку так. Не то что бревно с места на место перетащить, целый дом переставить можно. Человеку все под силу. Если, конечно, с умом человек.

Евгений Евгеньич быстро разбирал старый мост. Вырубил заступом выросшую возле крапиву и белые от пыли лопухи — он как бы раздел это место ручья, и оно предстало в голом виде. Пренебрежительно тыкая гнилые бревна носком сапога, выворачивал топором заржавленные железные скобы и толстые кованые гвозди.

Он любовно и не спеша, однако очень споро, сноровисто вытесывал щеки у бревна, вырубал пазы, то и дело вымерял что-то бечевкой, шевелил губами, раскидывал умом так и сяк. Это была его работа, и он все время довольно щурился, а иногда даже улыбался…

Почему он вспомнил теперь, сидя в весеннем перелеске, те летние дни, когда сооружал новый мост? Трудно сказать. Ему дорого было воспоминание о том, с каким чувством он работал на мосту. А воскресив в себе это подмывающее чувство, он вспомнил и все мелочи, которые вроде бы и ни к чему было хранить.

Хорошо, что сваи когда-то сделали солидные — железобетонные столбы. Беда в том, что подъезды с обеих сторон были плохие: грязь всегда, потому и подгнили балки и настил. А мост должен стоять долго, очень долго, чтоб, во всяком случае, пережить самого мастера, — так про себя решил старик.

«Насыпь нужна и с той, и с этой стороны, — думал он тогда. — Хотя бы невысокая. Бульдозер если попросить, а? Нет, не дадут… Эх, ладно, сделаю, что смогу, а дальше как хотят».

Здесь было такое место, что его не могли миновать выселковцы, куда бы ни шли: полоскать ли белье в пруду, на полдни ли, к скотным ли дворам. Все заговаривали с ним, самозваным строителем моста, пошучивали, и ему приятно было, что его видят за таким серьезным и нужным делом.

В полдень томила жара, но старик неохотно уходил домой, а когда шел по деревне и усталость разламывала тело, он чуть горбился, однако голову старался держать высоко. Вся его фигура с засунутым за поясной ремень топором говорила о том, что поработал он на совесть, без оглядки на годы.

С большим трудом установил он на сваи два толстых бревна и, прежде чем укрепить их окончательно, долго ходил вокруг, оглядывая и с той стороны, и с этой, постукивал обухом топора. Он даже отходил чуть в сторону, размышляя, хмуря брови. Дело нешуточное — мост: по нему трактора пойдут, машины; надо укрепить все прочно, намертво.

Иногда старик присаживался на бревнышко покурить, изредка косился на горячее солнце, а больше смотрел размышляюще на свое сооружение.

— Ветром не снесет, Евгеньич? — кричал издали Валька. — Гляди, пыль на дороге завихряет.

Он каждое утро мчался на велосипеде в Кузярино, где были гаражи и механические мастерские, а частенько приезжал домой и на обед.

— Гляди, Евгеньич, на завтра обещали ветер сильный, порывистый.

Старик добродушно улыбался в ответ.

Приходил бригадир и тоже закуривал, присаживался рядом с ним.

— Только бы дождь не завернул, — озабоченно говорил он. — Как тогда переезжать эту низину будем? Совсем плевый ручеишко, а в непогодь разольется — топь, хлябь. А нам молоко возить не в объезд же! Пока в объезд — оно скиснет.

— Или на масло собьется, — поддакивал Евгений Евгеньич с усмешкой. — В каждом бидоне по куску масла, остальное — пахта.

— Если бы так! А то ведь просто это самое… кислотность! Там, на молокозаводе, до всего строго. Их не объегоришь. И жирность, и кислотность, и чистое ли — на все цифирку. А меня председатель чуть что — на половичок. Цифирка, видите ли, не та, что надо.

— На какой половичок?

Лукьяненок широко усмехался:

— А у него в кабинете лежит. Нашего председателя для разносу на ковер приглашают, а сам он — на половичок. За каждую мелочь с кого спрашивать? С меня. Виноват ли, нет ли — хорошо, как разберет, а то из собственного кармана выкладывать. Так что без моста нам никак нельзя, Евгеньич.

— Ты меня не торопи, под локоть не толкай, — весело отвечал старик. — Если бы пешеходный мостик, я б тебе его за день сделал. А то ведь вишь какое сооружение! Мост построить — что избу поставить. Хорошо еще, сваи у нас такие — сто лет простоят, а то сидел бы я тут целое лето.

Бригадир помогал ему помаленьку: распилить бревна или перетащить — большего он не умел. Хоть и мужик, а не плотник.

Наконец, легли первые бревна настила, а под вечер, когда весь пролет был закрыт, Валька Лопахин, проезжая мимо на тракторе, остановился.

— Евгеньич, вот строишь… А ты расчет сделал? Свайные основания рассчитал? Балки, консоли, фермы, а? На изгиб, на прочность.

— Знамо, рассчитал.

— А как?

— Вот так.

Старик прищурился и откинулся корпусом назад, глядя на мост, как смотрит художник на картину.

— Э-э, так не пойдет, — сказал Валька категорически. — Так, Евгеньич, знаешь когда строили? Когда весь транспорт в колхозе — телега с одной лошадиной силой. А нынче у нас техника!

И тени сомнения не отразилось в глазах старика после Валькиных слов. Он расчетливо, с крепким «хаком» загонял гвозди, сшивал железными скобами бревенчатый настил. Потом, не слушая парня, взялся стесывать горб у очередного бревна…

И вот наступил день, когда старик позвал бригадира принимать работу. Валька Лопахин тоже оказался тут, нарочно приехал на велосипеде.

— Сначала испытаем легкий транспорт, — заявил Валька. — Так безопаснее. Береженого и бог бережет, верно, Евгеньич?

— Давай гони свою гусеницу! — строго сказал старик. — Да поживее.

Он знал, что Валька в тот день косил клевера на гусеничном тракторе.

И бригадир после некоторого колебания кивнул Вальке: гони, мол, попробуем. Тот, кривляясь, все-таки проехал на велосипеде по мосту взад и вперед.

— Крепко, — сказал он и умчался.

Пока ждали его, старик заговорил о постороннем, словно предстоящее испытание моста вовсе не волновало его: так он был уверен. Спросил у бригадира, где нынче пасется стадо, потом насчет сенокоса.

— Силосную яму будете закладывать?

— Нет, — сказал Лукьяненок. — Ты же знаешь, на зиму нашу ферму переведут в Кузярино. А если не будет здесь скота, зачем силос закладывать?

Евгений Евгеньич попросил растолковать, что это за штука такая — сенаж и почему вдруг на него мода пошла. Бригадир степенно и неторопливо растолковал. Тут и Валька Лопахин прикатил.

— Сейчас узнаю, что там в преисподней! — весело объявил он, останавливаясь перед мостом. — Провалюсь, это уж точно. Смотрите, он и без того уже набок похилился.

— Евгеньич, как? — спросил бригадир, и тревога ясно прозвучала в его голосе.

— Давай, я отвечаю.

— Чем отвечаешь? — спросил ухмыляющийся Валька. — Пенсией, что ли? Так если мы трактор в ручеину ухнем, тебе ею и за сто лет не расплатиться.

— Давай-давай, жми на педали.

— Так чем же все-таки отвечаешь, Евгеньич?

Старик, только что улыбавшийся, бросил недокуренную папиросу, раздавил ее каблуком и, ни слова больше не говоря, спустился в русло ручья.

— Давай! — махнул он оттуда рукой Вальке.

А сам подлез под мост и присел там в журчащем мелком ручье на корточки.

— Евгеньич, ты что? — удивился бригадир.

— Вы сомневаетесь, а я не сомневаюсь. — У него выговорилось «сумлеваюсь». — Мост крепкий, отвечаю собственной головой.

— Евгеньич, ну что ты, ей-богу!

— Скажи ему, чтоб ехал!

Валька Лопахин, смеясь, выскочил из кабины, заглянул под мост.

— Евгеньич, вылезай! Я грех на душу не возьму.

— Поезжай! — рассердясь, рявкнул старик из-под моста.

— Лучше садись со мной в кабину, раз ты такой ответственный.

— Зелен еще смеяться над старшими. Молоко на губах! Поезжай, говорю!

Валька пошел опять к трактору, крутя головой:

— Ну, дед! Отчаянной жизни! Ничего не боится.

— Вылезай, Евгеньич, нехорошо, — уговаривал бригадир жалобным голосом. — А то он не поедет. Вдруг и в самом деле не выдержит бревно! Шутка ли!

— Не веришь мне? Пусть едет, все равно не вылезу, хоть до завтрева.

— Валька, поезжай вброд.

Старик выглянул из-под моста.

— Не пущу. Встану на пути. Под гусеницу лягу.

Нет, они не побоялись, что старик Пожидаев и впрямь ляжет на дороге, хоть и говорил он очень убедительно, просто не захотели его обидеть.

— Евгеньич, не дури. Что ты озоруешь, как парнишка? Ты ж в солидных летах!

— Ну дед! — приговаривал в кабине Валька. — Молодой! Ей-богу, это мне нравится! Он моложе нас — ишь какой задорный!

Бригадир продолжал упрашивать.

— А ты веришь, что крепкий мост? Говори, веришь? — наседал на него старик.

— Верю, верю, иди сюда.

— Он не то что ваш паршивый тракторишко, а и тяжелый танк выдержит.

— Поглядим. Поезжай, Валька!

— И не тряситесь. Выдержит мост!

— Конечно. Я ведь просто так спросил у тебя, на всякий случай. А раз ты говоришь — что ж, я верю.

— То-то!

Старик вылез из-под моста и закурил новую папироску, глядя с прежней добродушной улыбкой, как Валька Лопахин переехал мост раз, потом, пятясь, переехал второй раз. Они с бригадиром спустились вниз, встали ближе к мосту и велели трактористу проехать снова — не зашевелится ли балка, не сдадут ли бревна настила. Нет, все было как и полагается: мост чуть поскрипывал, сотрясался, но стоял крепко, словно врос невидимыми корнями в берега.

— Евгеньич, поздравляю! — Валька, уже более серьезный, подошел к ним. — Все на совесть. Ты архитектор! Зодчий!

— Что ж ты куражился-то, злодей?

— Да, на совесть сделано, — сказал и бригадир. — Спасибо тебе, Евгеньич. Ты у нас прямо герой. Я уж о тебе говорил в правлении, завтра там буду, опять председателю скажу. За такую работу надо по высшей ставке…

— Как он раззадорился-то у нас, а? — Валька сияющими глазами смотрел на старика. — Под мост залез — это надо же!

Он снова захохотал.

Евгений Евгеньич и хотел сердиться на парня, да не мог. Уж больно они сейчас были все довольны-предовольны: бригадир — что обошлось без больших хлопот; Валька — что в объезд ему не ездить; а Евгений Евгеньич — что справился с таким важным делом, и справился с честью.

— Как ты думаешь, — спросил старик у бригадира, — ведь если мы будем содержать в порядке все это наше деревенское хозяйство: мосты, дороги, колодцы, сараи, — то Выселки будут не на последнем счету. Верно ведь?

— Не на последнем, — рассеянно согласился бригадир, думая о чем-то своем.

— А раз все у нас в порядке, то зачем же сносить Выселки?

Оба они — и бригадир и Валька — посмотрели на него внимательнее.

— Вы поглядите-ка, на каком месте наша деревня стоит! Тут тебе и ручей, и косогорчик, и омуты с рыбой, и лес рядом. Красота-то какая!

Он обвел рукой вокруг, и собеседники, повинуясь его жесту, тоже оглянулись окрест…

— Вы поглядите только! — сказал он тогда молодому парню Вальке Лопахину и солидному мужчине Лукьяненку. — Сердце заходится. А деревня наша! Эва, и ветлы, и липы, и тополя — что тебе парк!

Но, кажется, заветный для старика разговор мало интересовал выселковцев. Валька и Лукьяненок отмолчались, а потом и вовсе заговорили о другом. Они уже окончательно решили для себя, что и к чему, а раз так, нечего с ними было обсуждать.

Так и не получилось хорошего разговора.

Сидя теперь на стволе березы, Евгений Евгеньич думал о них без обиды, хотя тогда он рассердился. Их можно было понять, и он их в конце концов понял.

«Небось мой мост стоит, не шелохнется. А то засомневались они! При такой-то технике, что через него каждый день идет! — невольную гордость за себя почувствовал он при этой мысли и улыбнулся довольной и немного грустной улыбкой. — «Расчет, говорит, сделал ты?» Ты за мой расчет не бойся, парень».

А жаворонки пели сейчас над ним, совсем как в Выселках, и даже солнце светило как-то знакомо, кажется, по-деревенски.

Посидев еще немного, Евгений Евгеньич отправился домой с сознанием, что наконец-то за долгое время пребывания у сына в городе он нашел нечто значительное, необходимое ему в здешней жизни.

Дома, сидя перед телевизором, он то и дело вспоминал полянку, на которой сидел нынче, и, закрывая глаза, словно ласкал ее, воображаемую, взглядом.

А сын и невестка думали, что он дремлет.


На другой день поутру он проснулся, заранее чем-то приятно озабоченный, как будто его ждало необходимое и в то же время увлекательное дело. «Чем это я так загорелся? — думал он, напрягая память, и никак не мог вспомнить. — Что-то мне надо сделать. Со вчерашнего задумано».

И вспомнил. Как же! Надо сходить опять в тот реденький перелесок за полем. Вспомнил и улыбнулся: «Ну да, вот позавтракаю и пойду. Хорошо, что я его отыскал. Вот поди ж ты! Не чаял и не гадал… Посижу там, погреюсь на солнышке…»

Он и завтракал рассеянно, слепо тыкая вилкой в тарелку. Душой-то он был уже на воле, душа его жаворонком порхала над полем, над знакомой теперь канавкой, над грядой кустов.

«Несерьезное место! — старик качал головой. — Смешной такой перелесочек. А вот поди ж ты! Как-то по душе. Почему? Соскучился за зиму по солнышку, по травке, по вольному воздуху. Ой, да так ли? Так ли, Евгений Евгеньич?! Истомился ты не от долгой зимы. Нет, не от зимы».

И опять он пошел по краю канавы под сияющим небом, которое насквозь пронзали жаворонки и пели где-то за голубой плотной твердью вверху, невидимые. «А говорят, ангелов на свете нет, — усмехнулся старик. — Вот они, ангелы, — с крыльями, летают и поют».

Ветер посвистывал в голых ветках кустов, топорщил и сушил на солнце бородами торчавшие клочки прошлогодней травы. Заслышав человечьи шаги, с края канавы в воду тяжело плюхались лягушки. По полю расхаживали мастеровитые грачи. Хорошо было в мире, и звонко, и молодо!

Старика не манили больше отдаленные края, в которые он вглядывался накануне; ему уже не хотелось открывать, что там дальше, за этой лесистой гривкой, за речкой Веряжкой, за лесом. Его звало сейчас и манило только то место, где он сидел вчера на стволе полуповаленной березы. Вот он и шел, томимый желанием побыть в тишине, в одиночестве и неторопливо поразмышлять о том о сем.

Подходя к своему месту, он замедлял и замедлял шаги, оглядывался вокруг, словно смакуя этот весенний день. Осторожно вошел в кусты, отгибая холодные прутья. Странно и смешно — старик испытывал к ним сейчас такую же нежность, как если бы это были плодоносящие садовые кусты, посаженные им самим.

Он добрался до поляны, сел и огляделся более внимательно, чем прежде.

Корявые кусты бредняка на взгляд были мертвы, как бы высохли. Казалось, они не оживут никогда. Но когда старик попытался отломить тоненький сучок, тот не поддался, и на месте надлома обнаружилось белое, живое естество сучка в зеленой кожице. Старик пожалел, что надломил его, — он теперь сочувствовал всему живому, что окружало его, и все воспринимал трепетной, сострадательной, истосковавшейся душой: и живую травку, и птичий голос.

Вот такая же пустота и неприглядность бывала в эту пору вокруг его деревенского дома, и в огороде, и на усадьбе. Голо, неуютно. Зато потом, как подметет он луговину вокруг палисадника да разгребет граблями под ягодными кустами в огороде, пустится в рост травка; за день, за два, если солнечно, преобразится все вокруг. А потом обметаются зеленым пухом березы под окнами, да высохнет прозрачная лужа у крыльца, и к самым ступенькам зеленым ковром расстелется мурава — словно праздник придет. Тут и подвалит работа.

Тяжелое занятие — копать гряды, но старик любил его. Любил таскать навоз, сажать картошку, любил чинить изгородь, рубить хворост, оставшийся с зимы, прибирать и подчищать все вокруг дома. Всякий раз с этими делами надо было управиться как можно скорее: колхозные работы не ждут. Тут уж жми во все лопатки, рассусоливать некогда. Пришел с поля на обед, вместо обеда — бегом в огород: гряду копаешь, и кусок пирога за щекой.

Выпадет денек — дадут в Выселках выходной: чтоб с огородами управились. Этот выходной — самый тяжелый, но и праздничный день.

Хорошо было!

Во время редких передыхов, пока старуха ходила кормить кур или проведать, не подгорает ли в печи ватруха, Евгений Евгеньич оглядывал свое садовое хозяйство: вырубал в вишеннике мертвые стволы, ставил колышки-подпорочки у смородиновых и крыжовниковых кустов, выламывал в малиннике сухие побеги. И все у него в те дни получалось споро и разумно, оглядисто.

На эту пору, как обычно, приходился и осмотр скворечника. Старик залезал на березу и снимал его. Отдирал верхнюю дощечку, служившую крышей, вытряхивал гнилое сено, клал клочок нового, а потом, весело постукивая, приколачивал крышу на прежнее место. И лез снова на березу, а старуха в это время стояла внизу, заслонясь от солнца рукой, советовала что-нибудь и улыбалась.

Ах, старуха! Другая бы ругалась и называла баловством то, что он иногда делал: резной скворечник или разряженное в пух и прах уморительное чучело между грядок.

«Нет, у меня сознательная была баба, — старик, сам того не замечая, смахивал слезу. — Все понимала и сердцем, и разумом. У иного, глядишь, и умна, да не то. Голова, бывает, разумна, а сердце — нет. Или наоборот. А у меня Варвара была — что так, то и этак. Вот хоть бы тогда…»


Лет пятнадцать тому, как случилась с ним одна оказия.

Жила-была в Выселках Анна Почайнина. Дом ее стоял напротив пожидаевского, окна в окна. Овдовела она давно; уже в годах женщина, девка у нее заневестилась. Молчаливая такая бабенка, тихая, но… с секретом. Бывало, молчит-молчит да такое скажет, такое выкинет, на что не способны и самые горластые, самые отчаянные.

Одним словом, с чертом баба.

Лошадей тогда уже в колхозе мало было, однако в Выселках с десяток набралось бы. Ночами их уже не пасли, а выводили на выгон и, где трава чуть погуще, привязывали цепью. Так и ходят лошади всю ночь, только надо один разок на другое место тычок перебить, а то за ночь лошадь траву всю выбьет, как обреет. Травка-то на выгоне не ахти какая. Обязанность эта — перевязывать лошадей с места на место — переходила по очереди; по неделе каждая пара хозяйств дежурила. И вот с Аннушкой Почайниной пришлось старику ходить по ночам перевязывать лошадей.

Как их тогда бес попутал? Не постигнуть этого никогда.

Пошли в первый раз — ночь теплая и черным-черна. Ни звездочки на небе — тучи заволокли. Только перевязали лошадей, дождь хлынул.

— Евгеньич, бежим к скирде!

Побежали. Встали под крутой скат скирды, а дождь еще пуще. Евгений Евгеньевич вырыл местечко поглубже, вжался в сено.

— Поди сюда, а то намочит.

И не было у него ничего плохого на уме; век бы не подумал, что такое может с ним произойти.

Встала Аннушка рядом, и как-то тут так получилось, что оба вдруг оробели.

— Намочило тебя все-таки?

— Так, немножко.

— Замерзнешь, давай пиджаком укрою.

Это он ей, словно парень девке.

— Да ничего, Евгеньич.

Однако, чтобы прикрыться от залетавших к ним капель дождя, придвинулась к нему поближе.

— Ишь, припускает дожик-то.

— Сейчас кончится.

Разговаривают, а у обоих голос рвется. Ну вот и…

После сидела Анна на клеверной перине.

— Евгеньич! Что же мы с тобой наделали! Зачем же это мы с тобой!

— Ладно, ладно, — говорил он ей грубовато. — Нашла о чем жалеть! Девка ты, что ли, нетроганая?

— Да в моем-то возрасте, после стольких-то лет, конечно, как девка…

В другой раз вот так же пошли лошадей перевязывать. И уже дождя не было, а ноги сами к скирде несут. Аннушка было упираться, он ее за руку повел.

— Евгеньич, не надо. Куда ты?.. Слышишь или нет?

— Молчи.

Не надо, а сама шла. Он же не насильно тащил!.. А потом не отпускает, хоть ты с ней до солнышка сиди.

— Евгеньич, не уходи. Не спеши ты к своей Варваре, ну ее! Ничего знать не хочу. Побудем еще вместе. Чего уж теперь. Семь бед — один ответ… Вишь, ночь-то какая. Дай я тебя обниму покрепче.

Ведьма была, ох ведьма! Все они, бабы, ведьмы.

А Варвара?

«Ну, Варвара у меня совсем иной человек. Она особенная. Может, даже одна такая из всех баб на белом свете. Если разобраться хорошенько, конечно, другой такой не найти. Может, и есть где-то, но искать — не найти».

Завязались они тогда с Анной Почайниной, да и крепенько завязались. Вечером ложился он спать, а глаза не смыкаются. И устал за день, и ночи-то коротки, а не заснуть. Вот петухи раз пропоют, часы полночь пробьют… Нет, еще рано ему идти. И лежит он, ждет своего часа, будто стука в окно… Еще раз петухи начали перекликаться.

Вот теперь вставать пора.

Вставал едва слышно, крадучись: не разбудить бы Варвару. Тихо одевался. Выходил за порог, как вор из чужого дома, неслышно притворял дверь. Подходил к Анниной калитке, а она уж с крыльца тенью шагнула.

Деревней шли они как чужие. А потом, как отдалятся от крайних домов, Анна к нему — на плече виснет, голос шепотом, со слезами:

— Ох, Евгеньич, боюсь я чего-то. Не увидели бы нас. Не догадался бы кто… Всех стыжусь, Евгеньич. Сядем с дочкой за стол, сидим друг против дружки, а я глаза поднять не смею. Вдруг она догадается, как нам тогда с ней жить?

— Ладно, молчи. То стыдно, то боязно. Я вот не стыжусь и не боюсь. У меня тоже сын взрослый да еще жена. Коли так вышло… Может, тут и вины-то нашей нет.

— Может, и впрямь так, Евгеньич? — спрашивала она повеселевшим голосом. — Может, и нет нашей вины.

— Вот то-то!..

— Ох, не молоденькие мы с тобой.

Что верно, то верно: ей-то гораздо за сорок было, а он еще и постарше лет на десять… «У одного седина в бороду, а бес тут как тут. Другая с праздником прощалась навеки… Вот потому и вышло. Эх!»

Похоже, как бы развели они костер; горел он, горел, вспыхнул последний раз и погас.

А погас так.

Отдежурили они с Анной свою неделю, и все. Замерли. Никаких встреч, никаких взглядов или случаев. И снова черед пришел — опять в ночное неделю ходить. Уж он и рад был, и не рад. Это ведь спервоначалу голова кругом, а потом было время и оглядеться, и подумать.

Вот тут Варвара узнала. Шепнул ли кто, сердце ли ей подсказало: ночью встала и незаметно пошла за ним следом…

Надолго воцарилась в доме Пожидаевых недобрая тишина, как перед грозой. Но вот как не сказать: умная баба Варвара! Не кричала, не жаловалась, ни с кем бедой не поделилась, и не узнала ничего охочая до всяких слухов деревня Выселки. Только плакала много Варвара. Ходила с таким видом, словно невидимая громадная ноша тяготила ее: плечи опущены, голова понурена. И платок на голове повязан низко, чтоб незаметны были припухшие от слез глаза. Так и миновало горе слезами, как та грозная туча: глядишь, собирается, собирается, да и пройдет вся тихим дождичком.

«Нет, у меня умная жена была. Уж эта себя перед людьми не уронит, нет. Всякие душевные дела — это было в ее понятии, в ее пределах. Умела рассудить, посоветовать, умела и к своей беде ум приложить».

С соседкой Анной Почайниной не ругалась, не кляла ее, не срамила. Более того, возвращался он однажды с поля и чуть не остолбенел: сидят они обе, Анна и Варвара, на крыльце Почайнина дома и о чем-то тихонько беседуют. Обе наревелись, видно: не глядят друг на дружку. О чем они говорили, он так и не узнал никогда. С тех пор Анна сторонилась Евгения Евгеньича и даже поглядывала на него сердито, словно он обидел ее.

«А я тебя не обижал, — сказал сейчас старик. — Какая ж тут обида! Полюбились немного, да и врозь. Варвара-то у меня уж старушка была, а я еще ничего. Кряжок был, кряжок… Да не жениться же было на молодой! И мне не нужно, и Анне ни к чему».

Анна Почайнина недолго еще пожила в Выселках: через полгода или меньше переехала в Кузярино. Живет теперь одна: дочка институт окончила, замуж вышла в городе. Анна подолгу гостит у нее.

«Варвара у меня… царство ей небесное!.. Молодец была. С какой стороны ни глянешь на нее… Бывало, выйдем скворца слушать. Сумерки уж, заря полыхает. Сядем на лавочке, а скворец высвистывает. Варвара моя слушает-слушает, да и, глядишь, заплачет.

«Ты чего?» — спрошу.

«А смотри-ка, — скажет, — как он скворушку свою уговаривает. И так, и этак. Молодой еще… Сколько ласки, сколько жали в каждом птичьем слове».

«Да с чего ты взяла? — скажу ей. — Какая тебе ласка, какая жаль? Сидит он да посвистывает. Только и всего».

«Ну как же! Слышно ведь… — вздыхает моя Варя, и опять слеза по щеке. — Вон он как».

«Да чего ревешь-то?»

«А не знаю. Так просто…»

«Нет, — вздохнул старик. — Хорошая у меня была жена! Царство ей небесное!»


Он встал, осмотрел ближние кусты внимательным хозяйским взглядом и теперь сразу определил, какие ветки омертвели, а какие живые. На мертвых кора сморщилась или даже обшелушилась, самые мелкие веточки облетели; старик выламывал толстые прутья почти без усилий и выбрасывал их на свободное пространство, на тропинку. А когда набралось порядочно, он, так же не торопясь и аккуратно, сложил их в один ворох на полянке. Собрал горсть сухой травы и долго взглядом выбирал, примериваясь к ветру и кустам, место для костра.

Огонек на клочке травы потянулся вверх, как молодой росток. Старик загораживал его от ветра ладонью, а другой рукой подкладывал ему на съедение прошлогодние листья и тоненькие, ломкие сучочки. А когда запылали, вперебой треща, толстые ветки, он встал и отошел на старое место, присел на ствол березы.

«Ишь сколько дров, — удовлетворенно думал он, оглядываясь вокруг. — И коряги, и валежины. Зиму протопиться можно с одних только этих кустов».

В Выселках, да и во всей округе, топят по большей части ольшняком, хворостом. Леса вокруг есть, но попробуй тронь — лес государственный, его на постройки беречь надо. А ольха вырастает за несколько лет рощами — руби сколько хочешь.

«Это ж сколько понадобилось бы хворосту, чтоб обогреть зимой целый город! — подумал старик, оглядываясь назад, откуда доносился до него неясный рокот и шум. — Поди-ка один только дом натопи, в котором Борисова квартира. В нем сто квартир! А есть дома и побольше. Все кустарники срубили бы под корень, все леса свели бы. Так нет, вон что придумали — газ провели! Чик-чик — и сразу четыре конфорки, ставь четыре чугунка, да еще духовка! Ну и жись пошла! До всего додумались, до всего доперли своим умом. Вот газ кончится, еще что-нибудь изобретут, это уж точно».

Старик покачал головой и протянул руки к костру. Вот ведь как хорошо с огоньком! Он спросил себя, почему в своем огороде весной не разводил костра. «А потому что, — тотчас ответил сам себе, — по нашим местам и мелкая травка в дело шла, не то что сучок или тем более пенек. Каждый прут из вишенника, сухостой из малинника, даже старая крапива — рубили в снопики, а снопики в печь — для жару. Вот тебе весь газ; от таких дров угля в печи не останется: самовар разогреть нечем. Листья из вишенника, опилки и прочий мусор — тоже в дело: вместо навоза или вместе с навозом на гряды».

Ох, и цепкие были заросли в вишеннике! Не то что этот валежник. Вырубишь старый ствол и никак его не вытянешь. Мертвое изо всех сил цеплялось за живое. Крепкое дерево вишня. Живучее. Вот уж стоит совсем сухой ствол, середка наполовину сгнила, не цветет, не плодоносит, черный весь, и, глядишь, зеленеет на нем одна только веточка где-нибудь внизу. Всего одна веточка. Старый ствол гнал для нее живительную влагу из земли, а она в свою очередь давала жизнь усталым, ослабевающим корням. Так могло быть и год, и два. И попробуй вырубить — топор не берет. Стоит дерево до последней возможности, корявое, жилистое, крепкое.

«Вот и я как та вишня: жив одной только веточкой, стою и цепляюсь за молодых». Он подбросил в костер целую охапку, и она, весело подымив, вспыхнула вся разом. «Нет, погоди! Бывало, в середине лета на той единственной живой ветке такие крупные да сладкие ягоды висят, каких лет и у молодой вишни на вершине! А все почему? Жива душа у старой вишни. Свое дело знает: из последних сил цвести и плодоносить. Когда на молодых ягоды уже сойдут, старая вишня сохранит в чаще, в тени самые спелые ягоды. Может, еще и от меня какая польза будет? Как же не быть! Я еще многое могу. Или у меня силы вовсе нет?»

Старик смотрел, как, догорая, утихал костер; потом, не жалея, подбросил в него еще охапку. Минуту спустя молодое, веселое пламя набросилось на новые ветки. Теперь оно рвалось вверх, шумя победно, торжествующе. Жаром припекало колени и лицо. Старик не выдержал и отступил.

Он снял пальто, аккуратно повесил его на осинку, весело огляделся и принялся за дело: пробирался по кустам, выламывал старые ветки, расчищал густые заросли. Он заботливо и с толком расправлял молодые прутья, оглаживал их руками, любовался кустами, словно все эти ветки бредняка, ольшняка или осины должны были скоро зацвести, а потом и плодоносить.

«Скоро пахота, — подумал он, глянув из-под ладони на поле. — Вода из борозд ушла, и листья на кустах уже вылупляются. Не сегодня завтра начнут пахать, а где посуше небось уж и начали. Ишь, где-то трактор рокочет».

Вот какая жизнь пошла переменчивая! Она меняется гораздо быстрее, чем успеваешь к чему-нибудь привыкнуть, с чем-то обжиться. А не успеешь обжиться, не успеешь освоить новизну — постепенно мир вокруг чужает, и чувствуешь себя в нем гостем или посторонним свидетелем. Отодвинься, старик, посторонись, не мешай движению — вот так.

Позапрошлой осенью заболела его старуха. Болела она долго, всю зиму, редко-редко вставала с постели. Вставала не потому, что ей становилось лучше, а просто надоело и одолевала забота: надо за хозяйством присматривать. День-два побродит по избе как тень, потом недели на три снова в постель. Устала от болезни, истомилась вся, К весне все поглядывала в окно, на поле, да приговаривала: «Вот скоро пахать начнут да сеять. Поле большое, будет мне поповадней: есть на что поглядеть».

Она лежала в передней так, что, чуть повернув голову на подушке, могла видеть в окно угол палисадника, луговину и дальше — поле. Туда она и поглядывала. А тут явились гости: сын Борис со старшим внуком — с Андреем. Приехали они на денек проведать больную. Отвлеклась она от окошка на разговоры, а на следующий день, когда уехали гости, глянула в окно и ахнула:

— Господи Исусе Христе! Да когда ж они успели! Глянь, Евгеньич, поле-то!

Было непаханое серое поле, словно приглаженное за зиму снегом, и вдруг оказалось вспаханным, черным, и грачи расхаживают в бороздах. Старик тогда насмешливо хмыкнул:

— Кина не будет, мать. Проглядели.

«Эх, бывало, пахота! Недели на три. От одной зари до другой, с утра до вечера. Одни мозоли не заживут, другие садятся. Пахари исхудают, лошади с ног валятся. Вот работа была — прямо каторжная! Тяжело и вспоминать-то. Да ладно, что уж теперь об этом!»

Старик остановился передохнуть и огляделся: межник, заросший кустами и молодыми деревьями, теперь явно преобразился: не было прежней неразберихи, кусты поредели, примялась желтая трава — все приобрело более ухоженный вид, как в саду. У старика еще более повеселело и посветлело на душе от этих хлопот и от удовлетворения, которое он сейчас испытывал. День казался необыкновенно удачным, счастливым.

Он натаскал к костру ворох сухих сучьев, а пока таскал, нашел наполовину сломанный ящик и длинную доску-горбыль. Старик приволок их к костру и, удовлетворенно покряхтывая, внимательно оглядел. На ящике можно сидеть, и из доски тоже получилась удобная скамейка, когда он положил ее одним концом на камень, другим на развилину березы. Теперь на полянке возле костра впору было принимать гостей. Он подбросил дров и, глядя, как разгорается огонь, задумался.

Евгений Евгеньич подумал о том, что хорошо бы в ближайший же выходной привести сюда всю семью сына. Можно опять развести костер, они сядут вокруг огня и будут неторопливо беседовать и слушать, как поют жаворонки над подсыхающим полем, как шуршит ветер в кустах; будут дышать этим холодноватым воздухом, по-деревенски чистым, бодрящим.

«Небось сразу воспрянут. Э-э, да что там! Не деревянные же они. Конечно, еще как обрадуются!.. Мы с сыном чекушку возьмем, угощенье расставим — чем не праздник! Невестка прихватит чаю в термосе, а парнишки, забавы ради, пусть пекут на угольях картошку. Вот я к их приходу тут приберу все — будет как в горнице. Сколько до воскресенья? Завтра суббота… Уж листья распускаются. Под таким-то солнцем они живо зазеленеют — благодать! Приведу я их сюда, надо ж порадовать. Истомились за зиму по вольному воздуху».

И он с еще большим усердием принялся хлопотать в кустах. Костер весело потрескивал; голубой дымок плыл сквозь кустарник, не задевая веток; жар от огня плавил весенний воздух над костром.


Домой он шел усталой походкой, довольный, умиротворенный.

Навстречу ему попаласьстарушка в плюшевой жакетке и теплой шали с концами, пропущенными под мышками и связанными за спиной. Узел с каким-то тряпьем она прижимала к животу одной рукой, а другой старательно отмахивала каждый шаг. Лицо бабки выражало тихую радость, словно вот-вот она должна встретить кого-то очень знакомого и эта встреча до крайности желанна ей.

Евгений Евгеньич даже оглянулся назад, ища взглядом, не идет ли кто там, кого уже увидела старуха. Нет, позади никого не было.

Она была гораздо старше его, потому он приветствовал ее на правах более молодого:

— Здравствуй, бабушка.

— Здравствуй.

Они разминулись, поклонившись друг другу.

«Такой погоде всякий рад, и старый и молодой, — снисходительно подумал Евгений Евгеньич. — Небось родных проведать собралась бабка».

Она уже скрылась за кустами, а Евгений Евгеньич достиг городской окраины, когда заметил незнакомого мужика, торопливо шагавшего навстречу. Тот еще издали спросил:

— Старушку не встречали?

— Как же! — сказал Евгений Евгеньич. — Только что видел, навстречу попалась.

— В черной жакетке? В плюшевой, ага?

— Так точно.

— Ну надо, ж! — мужик облегченно взмахнул рукой.

Он остановился, попросил спичек, стал закуривать.

— Ладно, пусть прогуляется, — он успокоенно затянулся. — Далеко не уйдет. Сейчас небось до речки дойдет и сядет отдыхать где-нибудь на бережку. Успею догнать, верну.

— Куда она? В церковь, что ли, трафится?

— Если бы в церковь! Так ведь нет, она никуда не ходит, даже в церковь. А тут прихожу с работы — нету матери.

Мужик был коренаст, добродушен, разговорчив, и хоть уже немолод — лет сорока пяти или даже старше, — но от него веяло таким здоровьем, избытком жизненной силы, что старик позавидовал.

— Думаю: куда могла деться? — продолжал тот. — Глянул в гардероб — так точно, все ясно. Значит, опять к себе в деревню, ударилась.

— В деревню? — переспросил Евгений Евгеньич. — Это в ту сторону, что на Новую Мельницу? Вы там раньше жили, что ли?

— Какое! Мы с Волги, из-под Калязина. А ей кажется, что деревня-то наша рядом. Прямо беда с вами, стариками, — добродушно заключил мужик.

Евгений Евгеньич согласился:

— Пожалуй, что и так.

— Ну сам посуди: как чуть маленько зазеваешься, так соберет она узелок и — в ту степь. Нынче за весну уж третий раз так-то. Спрошу: «Мам, ты куда?» — «В нашу, деревню». — «Так ведь до нее полтыщи километров!» — «Что ты, Петруша! Я вот как это поле перейду, будет лесок, а за леском вот она, деревня-то». Объясню ей, растолкую — вроде поймет. «А я, говорит, думала…»

Евгений Евгеньич вежливо улыбался, кивая сочувственно:

— Забывается твоя мать. Знамо, годы.

— Я и говорю: прямо беда. Не знаешь, как и потрафить. Жена говорит: ты за матерью приглядывай. Разве углядишь? Нынче ей растолкую, назавтра опять забыла. Склероз!

— У нас раньше бабка Марья в деревне была. Сидит на завалинке с сыном, спрашивает: «Да ты кем мне доводисся-то?» — «Что ты, мам! Да я же твой сын, Иван!» — «А-а, Ванюшка! Сынок…»

Мужчина засмеялся:

— Вот-вот. И моя почти так. Анекдот! Ей-богу, анекдот.

Руки у него были большие, рабочие. Старик всегда уважал таких мужиков. Вот у его сына Бориса руки — неудобно смотреть: ногти белые, ровно подстриженные, пальцы длинные — ни заусениц, ни ссадин, и кожа на ладонях тонкая. Разве он работник? Вот сейчас перед Евгением Евгеньичем стоял действительно мужик — рука что лопата, крепкая, настоящая мужчинская. Этот не станет ухаживать за каждым ноготочком: он при деле.

Старик чувствовал душевное расположение к своему собеседнику, но чем больше они разговаривали, тем понятнее и ближе становилась ему старуха мать.

— На родные места, значит, ее тянет, — сказал он мужику. — Сердцу не прикажешь. Не прикажешь, нет! Как тебя зовут-то? Петром? Такое дело, Петя. Родные места.

— Да я понимаю все это, — сказал тот. — А что делать? Пришел вот с работы — ее нет. Устал, отдохнуть бы — куда там! Догонять надо, а то убредет черт-те куда. Силенки-то у нее не ахти.

— Ты ее строго не суди, парень.

— Ну что ты! Кто ж ее судит! Ей у нас неплохо живется, не обижается. Но вот заладила: хочу к себе в деревню. Тоскует, вишь. Черта ли ей в этой деревне. Мед там, что ли, пролит! Меня сто лет не потянет туда. А она вот…

— Так, может, отвезти?

— К кому? Родни нет. Да уж нас там небось и не помнит никто. К кому я ее отвезу? За ней же уход нужен. Пусть живет здесь. Квартира у нас хорошая. Чего ей не жить!

— Да, да… Конечно.

— Пойду, — мужчина притоптал окурок. — До свиданья.

Евгений Евгеньич проводил его взглядом и задумался.


Три огромных дома были видны Евгению Евгеньичу из окна квартиры: один лицом к нему, два других боком. Все три как братья-близнецы — те же балкончики, те же окна, те же козырьки над подъездами; четвертый дом — это тот, в котором жили Пожидаевы.

Чуть не каждую субботу к какому-нибудь подъезду подкатывали легковые автомашины, в лентах с шарами, и на одной из них перед лобовым стеклом непременно сидела разряженная по-невестиному кукла.

Далее все шло как по расписанию. Выходила невеста в сопровождении нескольких человек, после чего автомашины не мешкая отъезжали. Под вечер, коли погода теплая, можно было видеть многолюдье на одном из балконов этого дома — три-четыре человека. Да еще топталось с десяток подвыпивших гостей на улице.

Это — свадьба. Все тут — и начало ее, и конец.

В каждом доме шесть входных дверей. Остановится где-нибудь легковушка с куклой на моторе, но, поскольку дело это частное и примелькалось всем, никого оно не удивляет. Идут прохожие мимо, никто не остановится поглядеть, разве что проводит взглядом. Чудно! Все чудно и непривычно, от начала и до конца. Скороспешно, незаметно, обыденно.

Теперь очередь дошла до того подъезда, где жили Пожидаевы. Около полудня побывали машины с лентами, а часа через два сквозь стены пробилось хоровое пение, не замедлило и «горько».

Внуки только что пришли из школы, семья уселась за стол, и Витя, заслышав свадебные восклицания, сказал:

— Это они кричат: «Шай-бу! Шай-бу!»

Он заслужил одобрительную улыбку старшего брата, а мать засмеялась, любовно поглядывая на своего младшего. Внук сиял.

Старик тоже прислушивался к веселью где-то за стенами и, жалеючи жениха и невесту, размышлял: «Нет, ничего плохого про нынешнюю молодежь не скажу: нарядные все, образованные, культурные. Что парни, что девки. Но вот жениться не умеют».

А вслух сказал:

— Больно скороспешно все. Словно бегом и боятся куда-то опоздать. Не успели сесть за стол, а уж «горько» кричат. У нас в деревне порядок был строгий: «горько» — это на второй день свадьбы. А в первый — ни-ни.

— В первый день только сладко, — заметил Витя.

— Молчи, — сказала мать строго, но не сердясь. — Это нескромно. Тебе вовсе не к лицу, мал еще.

— Ни сватовства, ни девишников и мальчишников…

— Ни венчания, — подсказала невестка, светло улыбаясь.

— Да, ни венчания.

— Стремительный двадцатый век, — сказал Андрей деду, отрываясь от книги и прислушиваясь к свадебному гомону. — Научно-техническая революция. Все процессы уплотнились во времени, проходят форсированно. Нынче некогда длинные свадебные церемонии разводить.

— Это верно, — согласился старик. — Вот гляди: я свою свадьбу гулял три дня. Сына Бориса Евгеньевича женил — только вечеринка была — полдня, считай. Внук Андрей…

— О, я уложусь в полчаса! — живо подхватил тот. — Ровно столько потребуется, чтобы поставить подпись в соответствующем документе и принять поздравления друзей. И тотчас — на аэродром, по трапу самолета, под облака — в свадебное путешествие.

— Много ты с молодой женой увидишь из самолета! — заметила невестка. — Спустись пониже.

— Можно. Пересядем в скоростной пассажирский — путешествие продолжается. Нынче в Новгороде, завтра на берегу Тихого океана.

— Может, лучше пешком? С рюкзаком за спиной?

По лестнице затопали сверху вниз, послышались громкие голоса — это гости со свадьбы выходили на улицу. «Ну и правильно! Где ж в квартире разойдешься? Тут или сидеть, или стоять, а поплясать…» Евгений Евгеньич встал из-за стола, выглянул в окно.

На улице солнечно, однако ветерок холодный. Гости вывалили из подъезда, закружились, загомонили, но скоро остыли, начали поеживаться, через несколько минут они уже перешли поближе к стене и только переминались с ноги на ногу да улыбались — вот и все веселье.

«Эх, вы! Может, маловато клюкнули, а?»

Свадебные гости стояли в общем-то смирно, будто стесняясь друг друга, и только ходил-выламывался молодой долговязый мужик в белой рубахе и галстуке, без пиджака; видно, хотел себя показать, да ничего не получалось у него. И руками по коленкам хлопал не в лад, и ногами притопывал неумело. То одного за руки потянет, то другого — никто не идет его подвыручать.

Один из гостей кинул с балкона конфетку, потом еще, нижние ловили. Вот этак повеселились.

Потом вынесли стул, на стуле магнитофон, да включать-то его некуда. Стали тянуть с балкона длинный провод. После долгих хлопот и стул, и магнитофон унесли: провода не хватило, и гости на улице опять стояли без музыки. Приуныли вовсе. Даже старику стало жалко их. Высунулся из окна, покосился вверх на балкон — пара стоит, жених и невеста. Невеста в длинном платье — подол до каблуков, а парень в галстуке бантиком, как артист. Невеста — красавица, и парень что надо. Хорошая пара, стоят друг друга.

«Эх, ребятки! Какую бы вам свадьбу надо закатить! Такую свадьбу, чтоб половицы ходили ходуном! Чтоб шуму, гаму было! Вы бы ее тогда помнили. А эту, пожалуй, скоро забудете».

И вдруг вывернулся из-за угла дома знакомый старику гармонист. Костя. Он шел, как обычно, слегка хмельной, дурашливо веселый, грудь нараспашку. Гармошка немудрящая, гармонист не ахти какой, а только растянул мехи — оглянулся на него и Евгений Евгеньич в окне, и вся компания у подъезда. Оглянулись, даже вздрогнули все.

— Давай сюда! — закричал один из гостей, тот самый, что без пиджака, и замахал призывно рукой.

Гармонист заметил их, подошел поближе, на ходу перестраиваясь с разухабистой «соломушки» на плясовую.

— Й-их! Й-их! — оторвались от стены две бабенки, закружились, затопотали.

Сразу образовался круг, подошли трое-четверо любопытных со стороны — пошло веселье…

— То-то! — сказал сам себе Евгений Евгеньич, довольный донельзя, и тоже заспешил на улицу. — Ожили, как мухи на солнышке.

Когда он вышел, гармонист уже сидел на широкой скамейке, принесенной с детской площадки, от качелей. Гармошка, словно полупьяная, выпевала мелодию скороговоркой, кое-как; топот и шарканье обувки по асфальту стали гуще, крепче.

Уже и частушку завернули «с картинкой» под общий одобрительный смех. Мелкую лужицу, стоявшую у подъезда, уже выбили досуха каблуками.

«Совсем иное дело! — старик прямо-таки влюбленно обвел всех взглядом. — Гармонь — это вам не магнитофон, не радиола и даже, не телевизор. Одна гармонь целый праздник сделает! Ах вы, родные мои! Вот чего вам не хватало, а вы и не знали. И такси, с лентами заказали, и стол небось собрали богатый, и все такое прочее, а вот до гармошки не додумались».

Он сел рядом с гармонистом, и тот дружески подмигнул ему:

— Гуляю, дед!

— Ну и верно, И правильно, говорю! Гуляй, парень.

Возле этой гармошки и просидел Евгений Евгеньич довольно долго, пока у хозяина ее не устали руки. Он остановился, и раскрасневшиеся, запыхавшиеся танцоры и плясуны тоже остановились, смеясь и тяжело дыша.

— Видал, дед? — сказал гармонист, скаля молодые зубы. — Я на каждой свадьбе гость.

Ему вынесли на подносе две рюмки водки и кусок хлеба с рыбой на закуску. Старик заметил: рюмки хрустальные, рыба красная. Богатая свадьба!

Костя выпил одну рюмочку, от второй отказался: «Я много не пью». И опять Евгению Евгеньичу:

— Видал, дед? Пока квартал кругом обойду, где-нибудь да гулянка, и везде я к месту. Это что! Вот, бывало, нарасхват меня, то в одну деревню, то в другую тащили, а то и вовсе тащат в разные стороны, хоть разорвись.

— Ну, тамошние свадьбы! — подхватил Евгений Евгеньич с жаром. — Гармониста до смерти укатают. С утра до вечера без передышки! Стаканчик самогону поднесут для крепости и опять давай. Девка рядом сядет, лицо ему платком оботрет, потому как мокрый гармонист, ровно в бане.

Он, спохватившись, с испугом покосился на гостей — не услышали бы, а то неудобно как-то: на одной свадьбе другую не хвали.

— Я и здесь хорошо живу, дед, — сказал гармонист. — Я здесь во как живу! — повторил он, как бы убеждая самого себя, и стукнул по гармони кулаком с оттопыренным вверх большим пальцем. — Магазин рядом, все рядом! На работу езжу автобусом. Квартира трехкомнатная, и этаж хороший — четвертый. Все хорошо, понимаешь?

При этих словах воодушевление покинуло его, и он произнес их не то чтобы упавшим голосом, а этак в раздумье. Он опять заиграл веселую плясовую, но это веселье уже не отразилось на его лице. Остановился, вздохнул, поскучневшим взглядом обвел гостей.

— Пойду, — сказал он внезапно и поднялся со скамейки.

Его окружили, пытались удержать, но он упрямо мотнул головой, сильнее растянул мехи и запел, не разобрать что, уходя.


Нет, не удалось Евгению Евгеньичу вывести всех на воскресную прогулку: сын, как это частенько бывало, и в выходной отправился на работу, а к невестке пришла в гости подруга. Даже Витька, паршивец, убежал с утра куда-то, хотя накануне сам просился пойти с дедом!

Всю неделю до следующего воскресенья старик ходил, как на службу, на полюбившееся ему местечко. Хлопотал, словно на собственном огороде: и подметал, и складывал в аккуратные снопики сухой хворост, и разгребал старую листву — порядок наводил.

Однажды Евгений Евгеньич пришел сюда уже к вечеру, да и припозднился, засиделся у догорающего костра. Вдруг, словно очнувшись, он услышал в кусте, в трех шагах от себя, долгий мелодичный свист. Старик даже вздрогнул от неожиданности, а свист повторился, и еще раз, и еще, и каждый из них заканчивался довольно замысловатой трелью.

«Ишь ты! — подивился старик. — Соловушка запел! Да ловко-то как! Свистнуть так и я могу, а вот эту завитушечку-то на конце мне не сделать… Ни в жись не сделать. Как же он ухитряется? До чего искусная птаха!»

Соловей посвистел и затих, а потом опять принялся и снова замолчал. У старика всякий раз во время этих остановок замирало сердце: не улетел ли? Нет, вот новое коленце выкинул и еще одно, совсем неожиданное. Все уверенней были соловьиные трели, и все короче промежутки между ними. Певец как бы пробовал голос, и каждая новая песня прибавляла ему уверенности в себе, и следующая была продолжительней, сложней да и громче прежней.

«Молодой еще, — подумал старик. — Учится только. Ишь, много ли у него песен? Повторяется часто. Вот посвист такой и посвист этакий, дробь костяная и дробь свистовая… В этом месте вроде бы похоже на скворца, однако и непохоже. Вот пощелкивает, и опять свист… А уж нежно-то как, уж как старательно! Ах, молодец! Ах, артист!.. Вот Варвару бы мою сюда, уж она б поплакала!»

Боясь пошевелиться, старик силился разглядеть певца и никак не мог, хотя, казалось, тот был совсем рядом, вот только руку протяни — и поймаешь. Изумленный и растроганный старик услышал вдруг, как издали, из-за речки Веряжки отвечает другой соловей. Они явно перекликались, потому что стоило замолчать одному, как тотчас начинал другой, и песня дальнего соловья перебивалась ближним.

«Да где же ты? — щурился старик. — Вот тут же, где-то за этой веткой, что ли, а не видать».

И вдруг он увидел его. Птичка почти сливалась по цвету с прошлогодней листвой и травой; слабый вечерний свет не достигал глубины куста, потому и не разглядишь сразу в сумраке.

Соловей сидел на ветке возле главного ствола, чуть опустив крылья и подрагивая ими — вот это-то трепетное движение и различил старик прежде всего. Певец был так близко, что Евгений Евгеньич боялся дышать, чтобы не спугнуть нечаянно, и переводил дух тогда, когда раздавалась громкая трель: небось за нею не услышит.

И вдруг кто-то зашуршал неподалеку в листве, и соловей оборвал свою песню.

«Кого это черт несет! — подумал старик и поднял голову. — В такую-то пору».

Шелест листвы становился настойчивее, но никого не было видно. Соловей исчез, словно и не было его никогда. И тут же на полянку, где сидел старик, выбежал еж. Выбежал, вздрогнул, увидев человека, и остановился.

— Ах ты бестолочь! Шалопай! — шепотом укорил его старик. — Неуж ты не понимаешь соловьиного пенья! Небось погодил бы. Спугнул птаху.

Еж поднял остренькую мордочку, нюхая воздух, и бесстрашно глядел на сидящего человека глубоко упрятанными, круглыми глазами, глядел строго и недовольно. Вот-вот, чего доброго, проворчит что-нибудь сердитое.

— Вот разбойник какой! Лезешь очертя голову, напролом…

Еж от звуков его голоса шустро побежал прочь, словно сказав: «Некогда мне. У меня свои хлопоты».

Старик встал было и хотел поймать ежа, отнести его внукам.

«Витька обрадуется, — промелькнуло в голове. А потом подумал: — Витьке-то будет занятно, а ежу-то каково? Будет он жить где-нибудь под кроватью или под диваном, пыль на брюхо собирать. И ни тебе зеленой травки, ни водички из лужи, ни соловья. Нет, пускай тут живет. Каждому свое место. Может, тут его родина».

Старик в удивлении покачал головой: это сколько живности в природе! Ну что здесь за клочок земли — так себе, кусты да канавы, невзрачное местечко. А вот поди ж ты, облюбовали его и ежик, и соловей, да и еще кто-нибудь, кого не сразу заметишь.

«Да ведь и я тоже вот… облюбовал! И для меня тут тоже все мило».

Он оглянулся вокруг. Сумерки уже наступали, и, если б не ясный закат, было б и вовсе темно. Затихло все, даже ветер замер; только за речкой Веряжкой перекликались соловьи, которых теперь уже было с десяток или более.

Может, для этого ежа тут родина, родная деревня. Да и не для одного его только. Один тут всю жизнь прожил, другой за три моря слетал и назад вернулся. Вернулся ведь! Именно ради этого куста, где он свил гнездо; ради этого поля, где он будет собирать жуков и червяков для своих детей; ради речки Веряжки, где родилась и выросла его соловьиха; ради тех кустов на опушке леса за Веряжкой, где он будет учить летать своих соловьят…

Так думал старик.

«А что ж, хорошее место! Вот верба отцвела, потом черемуха зацветет, зверобой выглянет из травы, таволга поднимется над кустами. Экое укромное место! И что им до города, птицам да зверям, — город там, далеко. Он сам по себе, а они сами по себе. Эх, не взял я Витюшку с собой! Вот бы он послушал, поглядел! Да и другие тоже… небось рады были бы».


Ночью старику приснилось…

Смешно сказать: варежки приснились! Обыкновенные варежки, вязанные из черной овечьей шерсти и обшитые поверху новиной. Да не один раз обшитые: на лицевой стороне, на продранном месте виден и второй слой. В первый раз обшили — износились; их снова обшили и даже успели на больших пальцах проносить — заплаты положены. Варежки как варежки, только ясно увидел старик во сне, что обметаны они у запястья по новине нехитрой вышивкой крестиком.

А снились они ему как-то непонятно: то ли сам он их примерял, то ли кто-то еще их надевал и снимал, только маячили они все время перед глазами; и было ему, старику, тепло во сне от этих варежек. Что-то они говорили его душе, и душа их понимала.

Евгений Евгеньич проснулся среди ночи — он каждую ночь по нескольку раз просыпался, потом снова засыпал — и подивился: «Экой сон глупый! Варежки приснились».

Почему именно варежки и при чем тут они?

«Погоди-ка, да ведь это Варькины варежки. Ну конечно, Варькины!.. Чудно, что они привиделись мне. Заставь меня вчера вспомнить, какие варежки носила моя Варвара полсотни лет тому назад, я б ни за какие деньги не вспомнил. А во сне приснились, да еще ясно так: и заплаточки, и узорчик возле запястий. Вот чудеса-то!»

Он заворочался, устраиваясь на диване поудобнее, но на этот раз сон отлетел от него, как птица, спугнутая с гнезда, и не было надежды, что он скоро вернется. Старик даже рассердился: на часах еще едва за полночь, до утра как время прокоротать? Замучаешься лежа. И оттого, что он сердился, бессонница могла затянуться до утра. Старик терпеливо стал настраивать мысли на мирный лад.

«Хм… Что приснилось-то, надо же!.. Конечно, это Варварины варежки. Тут я не ошибся, больно уж знакомы. А когда ж она их износила?»

И вдруг он вспомнил.

Был он тогда молодым парнем, лет восемнадцати. Да, вот именно: восемнадцати лет. Отец послал его на мукомольню в Спасское справиться про очередь: много ли народу и когда можно будет смолоть. С утра на дворе мороз был трескучий, даже углы в избе за ночь инеем обметало; до Спасского прямой дороги нет, верст десять придется отмахать, не менее, а лошади отец не дал.

— Молодой, добежишь. А кобылу нечего гонять, она у нас жеребая.

Похлебал он, Женька, вчерашних щей на дорогу, да и ударился пешим порядком в Спасское. Дело к весне ближе; днем потеплело, отпустило малость, а все равно: мороз не велик, да стоять не велит. Дорога звонкая, укатанная, десять верст отмахал и не запыхался. Знамо дело: сердце молодое, грудь словно кузнечный мех, ноги легкие. На обратном пути тоже как на крыльях.

А дорога ему была знакома: как выйдешь из Спасского да минуешь краем Васильковский сосняк, тут тебе открывается просторная равнина. Вот по ней и дуй не стой почти до самых Выселок.

День был ясный, далеко видать. Солнышко стояло низко; холодное солнышко, хоть и веселое, блескучее. Почти полное безветрие, только и заметно, как изредка переметает иней по насту, по следам санных полозьев.

Едва он вышел из леса, издали заметил впереди две черные точки — одна побольше, другая поменьше. Немного погодя разглядел: какой-то человек накладывает хворост на воз. Наложил и тронулся с места, но вскоре опять остановился и опять стал накладывать.

Дело молодое — смешно стало: «Это уж точно, баба какая-нибудь хворост на санках везет».

Разве мужик станет по два раза в дороге воз перекладывать? А баба наложит кое-как да не увяжет как следует, вот и разъезжается воз. Поближе подошел: точно, баба везет санки с хворостом. Везла она его не по той дороге, по которой он шел, а напересек, к деревне, что была невдалеке справа. «Это Лукино», — определил Женька.

И вот на том месте, где этой бедолаге пересекать спасскую дорогу, санки снова опрокинулись на раскате, и воз разъехался. Ему было видно, как она в досаде ударила руками об полы и принялась — в который раз! — перекладывать воз.

«Однако упрямая, — подумал Женька. — Я бы на ее месте половину воза на дороге бросил. Что ж себя уродовать! А эта с характером…»

Баба везла на санках ольшняк, и это был красавец ольшняк — ровный, длинный, каждый ствол толщиной чуть ли не в руку, один к одному. Из таких хлыстов дров много будет, а рубить их — одно удовольствие: что тебе хворост, что тебе палки — все ровные. А дровишки — порох!

«Ай да бабенка! — подумал Женька. — Ишь, ну и хворосток углядела! Такой на опушках не растет, надо в глубь леса забираться. Это по сугробам-то! Старательная, значит. Такие дрова, пожалуй, на дороге не бросишь».

— Здорово, тетенька! — весело сказал Женька, подходя. — Однако жадная ты больно! Ишь сколько наклала. Запалишься, а с запалом и лошадь на базаре в полцены идет.

«Тетенька» оглянулась и сказала со смешком:

— Здорово, дяденька!

И Женька увидел, что это девка, пожалуй даже ровесница ему. Они захохотали оба разом, и он, еще сторонившийся девок, всегда чувствовавший себя с ними неловко, на этот раз не испытал ни смущения, ни робости.

— Давай помогу, — сказал он.

— Давай помоги, — отозвалась она, опять-таки с подковыркой.

Это была круглолицая, с пухлыми губами, щекастая девка, не шибко красивая, однако и похаять вроде бы было не за что. Шаль, заправленная под полушубок, выпирала на груди, где и пуговицы-то нужной не было: тесна девке одежка. Он отметил про себя, что полушубок этот почти новый, да и обута она слишком справно для такой работы.

Они вдвоем стали укладывать на санки длинные хлысты ольшняка, и он спросил:

— Ты чего ж одежку не бережешь? Ишь, вырядилась! Могла бы в лес-то чего постарее надеть.

Она простодушно похвасталась:

— А это и есть старое. Новое у меня дома лежит, для праздника.

И при этом она радостно улыбнулась, довольная тем, что есть чем похвастать перед незнакомым парнем.

— А постарее нет? — ехидно спросил он.

— Не-а.

— Небось есть, да нового не бережешь. Видно, драть тебя некому?

— Некому, — она совсем не обиделась, засмеялась.

— Ты б еще платок пуховый надела да полсапожки фетровые, — подковырнул он.

— Да ладно! — она беззаботно отмахнулась варежкой и пропела:

Меня хают и ругают,
А я хаяна расту.
А я хаяна, отчаянна,
Нигде не пропаду.
— Ой ли? — спросил Женька. — Так уж и не пропадешь?

— Не-а, — она, все так же смеясь, покачала головой.

Нравилась она ему; хоть ты что делай, а нравилась! И чем дальше, тем больше. Веселая такая, зубы то и дело скалит — не заскучаешь, а фигурой ладная, крепкая, разве что чуть толстовата. Ну да толстая — это не беда!

Она вдруг остановилась, морщась, затрясла рукой, потом прижала ее ко рту, стала дуть.

— Ты чего? Прищемила палец?

— Руки заколели. Самой жарко, а руки, прямо спасу нет, замерзли.

— Э-эх, ледащая! У тебя небось они и летом мерзнут!

— Сам ты ледащий. — И пожаловалась ему: — Полоскала половики в проруби, застудила руки. С тех пор мерзнут. Особенно палец на правой руке — тут варежка прохудилась.

— Держи мои!

Она запротестовала было, но он решительно снял с ее рук варежки, а ей подал свои: у него были теплые, на собачьем меху и еще без единой дырки. А девкины он надел сам, крепче похлопал в ладоши — они были чуть тесноваты и непривычно легки, а большой палец на правой руке выглядывал на свет божий голышом.

— Эх, в таких только работать, не стоять!

Вот это были те самые варежки, которые нынче приснились старику…

Почему он их так запомнил? Трудно сказать. Наверно, потому что все время, пока они вдвоем накладывали ольшняк на санки, он чувствовал их на руках, легкие девичьи варежки с вышивкой крестиком у запястья. Он ощущал их как частицу ее самой, и потому они веселили его сердце. Видимо, тогда он пережил их тепло, их прикосновение, как первую девичью ласку, потому и тронули они так его душу, запечатлелись в памяти.

Они вдвоем дружно наложили хворост на санки.

— Давай увязывать! — деловито командовал он.

И веревка у его новой знакомой была крепкая, почти новая, без единого узла. «Ишь, черти, богато живут, если на такое плевое дело хорошей веревки не жалко», — отметил он, цепляя веревку за колья санок.

Он лихо, не жалея сил, упираясь ногами, словно затягивал супонью клещи хомута, тянул воз. Санки скрипели и ходили ходуном.

— Не сломай, леший! — сказала она, и ему приятно было, что она отметила его силу.

Он замотал конец веревки, завязал, ударил кулаком по хворосту.

— Теперь хоть до Москвы.

Это почему-то рассмешило ее. Видно, представила, что воз в Москву повезет.

Ох, смешливая она была в девках, Варвара! По каждому поводу, а то и просто так то улыбка, то хохот.

— Спасибо, — сказала она, отдышавшись от смеха.

— И только-то?

— А чего тебе еще?

— Спасиба мало.

— Иди, куда шел. — Она легонько пихнула его в плечо.

— Не, давай помогу довезти. — И он взялся за веревку.

Она удивилась, с опаской оглянулась на деревню, не соглашаясь и не возражая. А он уже стронул воз с места.

— Берись, кума! Что ж я тебе, подрядился, что ли, один воза с хворостом таскать?

— На тебе только дрова и возить. На что ты еще годен?

— Ну, ты! Что я тебе, лошадь, что ли?

— Гляди уж сам, кто ты.

Они повезли вдвоем тяжело нагруженные санки, толкаясь плечами, весело поругиваясь и вовсе не замечая тяжести. Вроде забавы им было! Воз ехал как бы сам собой, повизгивая полозьями, шурша волочащимися по снежной дороге вершинами хлыстов.

— Неуж у вас в Лукине все девки такие слабосильные?

— С чего это ты?

— Да вот не справилась же ты с возом.

— Справилась бы и без тебя. Просто пожадничала я. Еле из лесу выволокла. Поди-ка сам…

— Думаешь я за хворостом не ездил? Сколько раз!

— Ничего я о тебе не думаю — сдалось мне!

Что бы она ни сказала, все было ему по нраву, даже вот такое пренебрежение — вместо похвалы.

— Тебя как зовут?

— Варька.

— Ага. А меня Евгений Евгеньич.

— Это кто ж тебя так зовет?

Она залилась смехом. Очень хорошо она смеялась, охотно; скажет что-нибудь и смеется. Зубы ровные, один к одному, в глазах так и плещется что-то задиристое, подмывающее.

— Все. Ты что, не веришь? Приходи к нам в Выселки.

— Больно нужно!

Она продолжала смеяться, и они, тяжело ступая по дороге, как бурлаки, шли рядом. Женька близко видел ее разгоряченное лицо, так близко, что можно было невзначай и чмокнуть Варьку в щеку, только он боялся. Боялся неизвестно чего, просто не мог себя пересилить, чтобы решиться чмокнуть ее. А уж так хотелось!

Дорога шла в гору, а Лукино уже за горой, крыши видать. От разговора они иногда останавливались, и тогда санки начинали медленно съезжать назад.

— Ну, ты! — говорил он. — Вези давай!

— Сам вези. Каши мало ел.

Когда поднялись в гору, Варька вдруг посерьезнела и остановилась, с опаской поглядывая на свою деревню.

— Знаешь что, Жень. Ты дальше не езди, у меня папаша строгий. Из деревни увидят нас, наплетут ему бог знает что, попадет мне.

— Ладно, — сказал он и отчаянно обхватил ее за плечи, полез целоваться.

Она с веселым испугом уперлась ему локтями в грудь, говоря:

— Что ты, что ты, Жень!

— А чего?

— Ить великий пост нынче. Грех!

Это рассмешило Женьку до того, что он ослабел, а тут она напоследок изо всей силы толкнула его в грудь; он не устоял на ногах и сел в снег.

— Не трожь меня, — сказала она, давясь смехом, и отошла, готовая отбежать за воз. — Только тронь еще раз!

— Ну и силенка у тебя! — сказал он, поднявшись.

— А ты думал как?

— Давай поборемся! Интересно, кто кого поборет.

— Иди ты!

Они все еще стояли, и воз с хворостом разделял их. Обоим не хотелось расставаться.

— Слушай, гуляют у вас в Лукине вечером? Или вы в другую деревню ходите?

— Какое тебе гулянье, шальной! Великий пост, — сказала она.

— Хрен с ним.

— Ну-ну! Чего ругаешься?

Она уже впряглась в санки.

— Эх, что же делать-то? — сокрушенно сказал он.

— Домой надо идти, — посоветовала она все еще со смехом, и санки громко заскрипели. — Иди, пока не увидели нас, а то будет мне гулянье!

— У тебя парень есть?

— Сдался он мне!

— Я приду сегодня, ладно? Выйди погулять на полчасика.

— Сегодня не приходи.

— Тогда завтра, ага?

Она, не отвечая, потащила санки; оглянулась на него, смех плескался в ее синих глазах.

— Мне навестить тебя охота! Слышь, Варь, обязательно приду!

И, уже отойдя далеко, с версту или более, он спохватился: «Варежки-то!» Но тотчас радостно улыбнулся: пусть останутся у него Варькины варежки, пофорсить можно. Вот он будет в них ходить, сразу все увидят, что рукавицы девкины. Значит, милашку завел Женька Пожидаев. Вот интересу будет: в какой деревне? кто такая? когда успел?

Так оно и было: и спрашивали, и поддразнивали, и завидовали его ровесники. Слушок такой прошел по Выселкам: Женька Пожидаев девку уже завел где-то. Приятный для него слушок. Он сразу стал старше, сильнее, веселей.


Подивившись на варежки, которые он среди ночи вспомнил вдруг так ясно, словно они лежали перед ним, освещенные ярким светом того далекого зимнего дня, старик долго лежал, вздыхая, чем-то опечаленный, потом незаметно заснул, и опять ему приснилось…

Он увидел наполненную вешней водой низину на окраине Выселок, широкий поток воды с комьями снега и льда в воронках, который мощно и всесокрушающе тек мимо Савельева пруда, задевая его краем и вовлекая все, что было в нем, в свое движение. Лед в пруду обтаял со всех краев и только возле большой ветлы еще крепко держался. Здесь когда-то намело большой сугроб, он обледенел, и в эту корку вмерзли обвисшие ветки дерева: они-то и держали лед. Варя стоит на кромке толстой льдины и в широкой полынье полощет половики. Она уже теперь жена ему — это старик ясно почувствовал во сне, как почувствовал и себя молодым и здоровым.

Старик увидел во сне озябшие руки своей молодой жены, ее разрумянившееся лицо и полушалок, сбившийся почти на шею и, как всегда, выпиравший на груди из расстегнутого полушубка. Он услышал ее внезапное «эх!» и увидел, что край льдины откололся и отошел. Варя успела бы перешагнуть назад, но она принялась перебрасывать на берег мокрое белье. Большая льдина под ней осела, но далее не тонула, ее медленно относило на середину, к потоку. Вода заливала валенки Вари выше калош, и она беспомощно стояла, теперь уж не имея возможности пошевелиться, каждую секунду ожидая, что вот-вот льдина расколется и она ухнет в холодную воду.

— Женька, ну ты что стоишь, помоги же! Не видишь, жена твоя тонет!

Он знал, что в пруду воды по пояс, не больше, да и льдина была немала, и сказал ей:

— Ну, ну, ты поласковей со мной. Чтой-то больно сердито!

— Женя, милый, — взмолилась она совсем другим голосом, жалобным и ласковым. — Ну, скорей же! Спаси меня, я ж плавать не умею!

Там, куда относило льдину, был перекат: здесь летом делали запруду, чтоб водоем не пересох насовсем, и дерновой слой ее виднелся сквозь воду. Женька (странное дело — старик увидел себя вдруг как бы со стороны), посмеиваясь над страхом жены, прошел несколько шагов по берегу, сторожа каждое ее движение, готовый кинуться на подмогу. Он выжидал, скрывая волнение, когда обломок льда, на котором стояла Варя, подойдет поближе.

Льдина, все убыстряя ход, натолкнулась на подводное препятствие и стала медленно крениться, подпираемая потоком, одним краем вверх, другим — под воду. Глаза Вари от ужаса округлились, она подняла руки, словно собираясь взлететь, набрала полную грудь воздуха, а молодой муж, все так же сдержанно посмеиваясь, не спеша вошел в воду. В три шага он достиг льдины и принял на руки совсем обомлевшую жену. Она и в молодости была крупная, он пошатнулся под тяжестью ее тела, а Варя крепко обвила руками его шею…

На этом старик проснулся и заворочался. «Ну надо же! — опять удивился он. — Что за сны нынче! Да и какой же это сон! Это не сон. Все так и было на самом деле. Все так же, точь-в-точь. Варвара тогда на Савельевом пруду полоскала белье, и ее, верно, отнесло на льдине. А я снял. То-то смеху у нас потом было! Это случилось, погоди-ка… вроде бы неделю или две спустя после свадьбы, после нашей с ней свадьбы… Какие мы молодые тогда были! И дураки, однако…»

Старик маялся бессонницей, лежа на мягком диване. Тихо было в доме, только иногда с улицы доносился шум проезжающей мимо автомашины. Луч прожектора с соседней стройки пробивался через неплотно зашторенное окно и яркой полоской лежал на стене.

Нет, ничто не напоминало старику о прежней жизни в Выселках, и ничто не роднило его с этим городским бытом. Никакой мелочи — в одежде ли, в еде ли, или вот в такой ночи — не перешло из вчерашнего в сегодняшнее. Здесь все было иначе. Оставались только воспоминания.

«На Савельевом пруду сейчас, наверно, солнышко лед дотапливает, — мечтательно думал он. — Большой пруд, а промерзает чуть не до дна. Жить в нем могут одни караси: зароются в донную грязь и сидят. По весне вымоет иного из ила — плывет на боку, словно щепка. Ну, думаешь, дохлая рыба. А чуть тронешь его — он нырк в воду. Вот те и дохлый! Очумелый только, сонный с зимы. Много было карасей в пруду. Зимой пойдем с Варварой белье полоскать, а они вот они — вышли к проруби подышать. Хоть руками лови. М-да…

А вот разобраться, почему тот пруд так называется? Потому что отца моего звали Евгений Иваныч, а деда Иван Евсеич, а тот Евсей был по отчеству Савельич. От него мы все по-уличному звались Савельевы и пруд тоже Савельевым стали звать. И деревню поначалу, говорят, звали Савельевы Выселки. Ишь, прилепилось имечко и долго еще будет жить. Деревни не стало, а поля небось и теперь так зовут.

Что за человек Савелий этот был? Прапрадед мой, выходит. Что ж, позавидовать можно. Жил-жил, а помер — где похоронили? На родине своей, на своей земле. И какая-никакая, а память осталась. Вот хоть пруд этот. Про Выселки уж забудут, а пруд сушить не станут. Пожалуй, еще и вычистят, поглубже выкопают. Сделают возле летний лагерь для стада, а пруд — для водопоя. Самое место! М-да. Ты, Савелий… как там тебя по отчеству-то… прожил свою жизнь. Где родился, там и пригодился, там и в землю лег. А я вот… лежу тут на диване, на городском. Вот ведь как повернулось!..

А у нас в деревнях не сегодня завтра скотину выгонять будут… Пора, пора… У Маши небось теленок на племя оставлен. Писала в письме, что бычок родился. Да овец у нее с десяток. Ишь какое хозяйство развела! Когда только успевает».

В последнее время он все чаще вспоминал сестру…


Она приезжала сюда примерно полгода назад, приезжала проведать его.

Уже недели две отжил тогда старик у сына, похоронив жену. Казалось, он вовсе не горюет. Был ровен характером, охотно разговаривал и с сыном, и с внуками, и с невесткой; за столом ел тоже вроде бы с аппетитом. Одна только странность была в нем: он подолгу бродил, из комнаты в комнату, бродил бесцельно, а казалось, все что-то ищет. То сядет на диван и тотчас встанет; то у внуков в комнате что-нибудь переложит с места на место и уйдет; то забредет на кухню, нальет в стакан воды и оставит его, словно вспомнив о чем-то другом. При этом оглядывался вокруг довольно рассеянно, задумчиво, как бы отыскивая нечто потерянное.

Никому не видно было, и вряд ли кто догадывался: он боролся сам с собой. И смерть Варвары, и ее похороны стояли так близко к нему, что он не мог думать ни о чем другом. К тому же старик понимал, что если все время думать о своей боли, то она оттого становится сильней. Он всячески старался отвлечься, на каждую мелочь обращал внимание: проедет ли под окнами автомашина, стукнет ли кто за стеной, заговорят ли громко на лестничной площадке.

Однажды вечером раздался звонок, невестка пошла открывать, и вдруг послышался ее обрадованный возглас, потом быстрый общий говор, смех, поцелуи.

— Да как же ты это донесла, тетя Маша! — сказала невестка и с испугом и с удивлением. — Ведь надо было телеграмму… Мы встретили бы…

Так появилась здесь Маша, Марья Евгеньевна. Она степенно и уверенно поцеловала Бориса Евгеньевича, обняла брата, всплакнула на его плече.

— Как же так можно! — продолжала невестка. — Такую тяжесть!

— А я барыней, барыней ехала, — говорила Маша, наскоро вытирая выступившие слезы. — От вокзала взяла такси. Стану я на автобусе! Там тесно. Взяла такси, да и до самого вашего подъезда. Вот так. А вы как думали!

Она привезла целое ведро соленых рыжиков.

— Господи! — воскликнула невестка. — Да ведь это же деликатес! Кто же его по стольку возит, тетя Маша? Соленые рыжики! Их только в пол-литровой баночке и — ко дню рождения. Они же на вес золота!

— М-да, — басил и Борис Евгеньевич, покачивая головой. — Это ж как паюсная икра.

А Маша польщенно улыбалась, видя их радость, приговаривала:

— Чего уж… Я этих рыжиков насолила целую кадушку. Съедите — приезжайте ко мне в гости.

— Где ж ты их набрала, теть Маш?

— И впрямь, где это ты угораздилась? — спросил и Евгений Евгеньич.

Она тотчас обернулась к брату.

— А как тебе объяснить… Вот из нашего Кузярина дорога идет к Спасскому. Может, помнишь, небось хаживал, — там справа лесок?

— Не помню.

— Да как же! За низинкой…

— Какой же это лесок? Так себе кусты.

— Ты давно там не был. Теперь вымахал настоящий лес. Там нынче осенью этих рыжиков высыпало!..

— Вот поди ж ты! — удивился он. — Я по стольку не бирал.

— Да ведь только время надо, Евгеньич! А у меня сейчас время есть. Я на пенсии, внучка подросла, можно и одну оставить.

Все были оживлены приездом гостьи, все на нее смотрели влюбленно. Старик с ревнивым чувством уловил во взглядах больше радушия, чем к себе. И сын с невесткой, и внуки встретили Машу с искренней и неподдельной радостью, даже с каким-то облегчением: она была им ближе, проще и понятнее, чем он, старик. Видимо, он со своим несчастьем был тяжел для семьи сына, хотя они ничем не выдавали этого — так он подумал в ту минуту, но тотчас отогнал от себя эти мысли.

Гостью повели к столу, достали из буфета праздничный чайный сервиз, невестка забегала из кухни в переднюю и обратно, захлопотала. Маша поглядывала на всех благожелательно и ласково. Она уселась рядом с братом, улучила минуту, спросила:

— Ну как ты тут, Евгеньич? Не шибко тоскуешь?

— Ничего, — сказал он.

— Я ведь к тебе приехала, за тебя переживаю. Живу, а сердце не на месте: как-то, думаю, он там! Не давай ты воли тоске, держи себя в руках.

Он промолчал, чувствуя, как от ее участливого голоса что-то жесткое встало в горле. Она, словно почувствовав его состояние, заговорила с Борисом Евгеньевичем:

— Ну что, племянник? Уже седина, гляди-ко, в волосах.

— Седина, теть Маш, — отозвался он, улыбаясь такой улыбкой, от которой он стал прежним выселковским Борькой Пожидаевым, а вовсе не директором школы. — Как ты говорила? Годы-то теперь под горку, да?

— Сыновей скоро женить будешь.

— Меня первого, Андрюшка подождет, — смело заявил младший.

За столом стало шумно и весело.

— Дай-ко пойду хозяйке подсобить. Наталья, что тебе помочь, говори.

— Сиди, сиди, теть Маша! — Невестка разрумянилась, хлопоча у стола. — Я на скорую руку.

— Да ить они, мужики, что? Ихнее дело — ждать, когда под нос подставят. Нет бы помочь!

— Все готово, теть Маша. Сиди спокойно.

— Ну, ин ладно. А то устала я.

— Отдохни, — Борис Евгеньевич легонько тронул ладонью ее плечо. — Не забывай, что ты в гостях.

— Да и то! — Маша отчаянно махнула рукой. — Авось обслужат.

Даже Андрей, всегда неразлучный с книгой, сидел сейчас, поставив локти на стол, и с удовольствием наблюдал за родственницей.

Ласково, душевно встретили Машу в семье сына Бориса. Она была здесь желанной гостьей. «И Варвару мою невестка так же встречала, — подумал старик. — Как-то у нее с бабами и разговор, и все такое. А со мной не получается. Душевности нет».

Вся семья уселась за столом, и старик заметил впервые, что у них с сестрой одинаковые руки. Да, это были родственные руки, те же утолщения на суставах, то же расширение пальцев на концах. Поразительно было то (отчего даже вздрогнуло сердце ЕвгенияЕвгеньевича!), что эти бабьи руки ни по величине, ни по своей загрубевшей, заскорузлой коже не уступали его мужским рукам, знавшим и топор, и заступ, и ручки плуга, и винтовку.

«Эх, Марья! Тоже ведь не сладко пришлось. Всего хлебнула, а уж работы!..»

Но лицо его сестры Маши было по-детски светлым, добрым, глаза ласковы, доверчивы. Лицо ее говорило, что она прожила свою жизнь хорошо.

Евгений Евгеньич считал, что сестре его, Маше, повезло в жизни. Впрочем, считать так он стал недавно; наверно, только после смерти Варвары. Он как бы заново оценил нынешнее положение своей сестры и понял: Маша не проживалась зря — с каждым годом уверенность и крепость ее жизни возрастали. Она была хозяйкой большого дома; она жила в родном ей месте при сыне, при внучке, среди людей, ей знакомых и близких. Вот что имела она в старости, и это, конечно, большая удача. А сейчас он мог видеть, как к ней относятся люди: любовно и уважительно. Даже невестка — посторонний, в общем-то, человек.

Долгое время у старика были основания не то чтобы жалеть сестру, но как бы по-братски, по-родственному до нее снисходить. Долгое время он считал сестрину жизнь погубленной одним неверным шагом.

Сестра Маша была выдана в Кузярино незадолго перед войной. Муж ей попался работящий, непьющий, все его уважали. В тот год, когда началась война, у них родилась девочка, а в сорок четвертом Маша овдовела. Ей тогда не исполнилось и тридцати лет.

Была она женщина смирная, не шибко красивая, но этак миловидненькая. Жила у свекрови и свекра с дочерью, ни в чем не была замечена. Но вот однажды зачастил в Кузярино человек городской, служивший кем-то на льнозаводе, которого частенько посылали по деревням то ли уполномоченным, то ли вербовщиком. Вот тут и прошел слушок о нем и о сестре Евгения Евгеньича Маше. До Пожидаевых в Выселках слух этот дошел, когда стало ясно, что у безмужней сестры Евгения Евгеньича будет второй ребенок. Разговору было! Сплетен, насмешек — не оберешь все. Этого досталось и на долю недавно вернувшегося фронтовика Пожидаева. Слушать все это ему было — ножом по сердцу.

С тех пор он считал, что сестра погубила свою жизнь позорным делом. И Маша, сознавая вроде бы свою вину, всегда держалась при брате приниженно. Он был старше ее намного. Маша всегда уважала его и оттого именно его стеснялась больше всех.

Свекор со свекровью согнали ее, беременную, со двора. Евгений Евгеньич еще не знал этого, когда сестра с дочкой пришла однажды к ним в Выселки.

Он вернулся с работы поздно вечером, Варвара и сестра Маша сидели за столом, разговаривали, а девочка спала на лавке.

Евгений Евгеньич обошелся с сестрой довольно сурово. Она ни о чем не просила, и даже разговора у брата с сестрой о случившемся не было. Просто Евгений Евгеньич был сердит, раза два глянул на сестру довольно строго, но больше глаз не поднимал. Он не ругал ее и ни разу не попрекнул, но все время того застольного разговора она чувствовала его осуждение.

Ночью Варвара сказала ему:

— Евгеньич, Марье-то ведь негде будет жить. Пусть поживет пока у нас.

Он, не подумав, довольно зло ответил:

— Пусть идет к своему кобелю. Где она его нашла? Куда он делся? Как водится, в кусты?

Если б, конечно, Маша попросила его, он оставил бы ее у себя. Но она не попросила. Сказала ли ей Варвара о ночном разговоре с мужем, нет ли, но сестра ушла на другой же день обратно в Кузярино. Сельсовет определил ей там жилье, а вскоре родился у Маши сын Витька. Она много лет работала свинаркой, потом телятницей. Старшую дочку выучила — та окончила институт, работает теперь врачом в Архангельске, каждое лето привозит своих детишек к бабушке в Кузярино.

Племянник Витька вырос в здорового парня. Он был смирный — в мать и красивый — в отца. Закончил школу механизаторов, женился на хорошей девушке из того же Кузярина, появилась у него дочка. Вот с ними-то и живет ныне Маша.

Сегодня никто не вспоминает, что Витька у нее «пригульный», а кто вспоминает, тот не попрекнет. Смешно бы попрекать за такого парня!

«Нет, сестра у меня наживала добро, а не проживалась, — думал старик. — У нее ли сейчас не жизнь! Вот я… Я-то где-то промашку допустил».


Пришло долгожданное воскресенье, и оказалось оно солнечным, блистающим днем. Семья уступила уговорам старика, собралась и отправилась за город, куда он так настойчиво приглашал.

Пока шли меж домов по асфальту — хорошо, все были, в общем-то, довольны, а как миновали крайние дома — тут остановились и даже упали духом: бульдозеры и экскаваторы еще прошлым летом срезали здесь дернину, да еще линию, канализации вели совсем недавно — от крайних домов до поля простиралась широкая полоса сплошной глины, грязи. Сам-то Евгений Евгеньич довольно привычно пересекал эту полосу препятствий, не досадуя и не сетуя ни на кого. Но семейство остановилось, нерешительно затопталось на месте. Самым малодушным оказался старший из внуков — Андрей. Он хмурился, что-то сказал недовольно и чуть было не поворотил назад.

— До канавы, до канавы, — уговаривал старик. — Вон до тех кустов. Там бережком и пойдем по травке. Гляньте-ка, там уже и сухо, и жаворонки поют. Пойдемте.

Он первый стал пробираться по размокшей вязкой земле, по кирпичикам и дощечкам, которые сам же и накидал.

— Шагайте по моим следам!

— Дед, ты у нас как Иван Сусанин: заведешь в болото, все и погибнем, — сказал Витя, но уже запрыгал следом за ним. — «Куда ты ведешь нас?» — лях старый вскричал. «Туда, куда надо», — Сусанин сказал».

Андрей не расположен был к шуткам.

— Зачем это? — поморщился он. — Ну к чему? Что там, на твоей канавке? Я и отсюда вижу. Вот уж место для воскресных прогулок! И все ты, дед!

Сам Евгений Евгеньич вышагивал бойко, и был он сейчас до крайности предупредителен ко всем — к сыну, к невестке и даже к младшему внуку Вите: и тропинку готов был уступить, и заботливо отводил ветки кустов. Он так боялся, что воскресная прогулка оборвется в самом начале! Тогда — нет, не он, а они не узнают такого удовольствия, такой радости, которая ждет их там, впереди. Только бы они добрались до места! Так хотелось ему, чтобы они испытали ту радость, которая охватывала здесь его.

На щеках старика разыгрался возбужденный румянец, глаза молодо блестели. Он ревниво прислушивался, не ропщет ли кто из его спутников, оглядывался, готовый ободрить, уговорить. Но, к счастью, дальше все уже шли охотно и, кажется, были довольны, что выбрались за город.

— Пап, вот мы с тобой в прошлый раз говорили о методах проникновения в прошлое, и в частности об археологии, — приставал к отцу Андрей, любивший о чем-нибудь поспорить. — А не кажется ли тебе, что археология — это уже сказанное слово в изучении прошлого?

— То есть как это?

— Пройденный этап, понимаешь? Устаревший метод. Все равно что использовать лошадку как транспорт. Можно, конечно, ездить и на лошадке, однако машина лучше. Так и тут. Ведь есть же другие, более прогрессивные пути познания истории человечества, пути, по которым еще не ходили ни разу.

Старик, оглядываясь, косился на внука, стараясь вникнуть, о чем он толкует.

— Вот например, мы еще не научились читать тот отдел мозга у человека, который служит кладовой всякой информации. Мы его еще не трогали, а там такой запас!..

— С чего ты взял? — снисходительно возразил Борис Евгеньевич. — А может, там ничего нет, в этом уголке мозга? Пусто, как стертая магнитофонная лента.

— Ну, надо быть оптимистом, пап! Зачем сразу отрицать? Короче говоря, тут мы ничего не знаем, а знать надо.

Но старик не понимал их обоих. О чем они толкуют? Ну, сын ладно, он уже взрослый человек, солидный, рассудительный. «А этот-то, этот-то чего умничает! Половина русских слов, половина немецких, что ли… Откуда только набрался!»

— Представь себе, что этот аккумулятор информации передается из поколения в поколение, всякий раз все более и более обогащаясь. Я говорю о наследственности. Вот вместе с тем, что я, к примеру, унаследовал твой нос, глаза, твою походку… Верно, мам? У меня папина походка?

Мать ласково кивнула ему.

— Вот вместе с этим я унаследовал и твою кладовую памяти. Ты, сам того не сознавая, передал мне и всю ту информацию, заложенную в тебе от прошлых поколений, плюс свой собственный опыт, то есть твои переживания, свои впечатления о мире — все, что видел и знал до того момента… ну, в общем, до того почти, как я на свет появился. А я в свою очередь передам это своему сыну, тоже обогатив его своим опытом. Происходит аккумуляция. Теперь представь себе, какой клад лежит в каждом из нас!

— Возможно, — сказал Борис Евгеньевич, всем своим видом поощряя Андрея к дальнейшим размышлениям. — Допустим, что так и есть.

— И весь вопрос в том, как его достать, как узнать код этого шифра. Где найти тот золотой ключик, которым он отпирается, верно?

— Я знаю! — крикнул ему в спину Витя. — Поезжай за тридевять земель в тридесятое царство, и там у Кащея Бессмертного в сундуке за семью замками лежит яйцо, в яйце кольцо, в кольце еще что-то, и уж в нем ключ.

— А он, пожалуй, прав, — с улыбкой кивнул на Витю отец. — Если только есть этот клад, ключ от него надо из-под семи замков достать. Если только клад есть!

— Ты сомневаешься? — с интересом спросил Андрей.

— Да, я сомневаюсь.

— Странно.

Андрей перепрыгнул лужицу, обошел куст и опять пристал к отцу:

— А как ты объяснишь такой факт: известно, что ребенок еще в утробе матери видит сны. Это доказано, и таким образом…

— Чего-чего? — переспросил, вдруг оборачиваясь к ним, Евгений Евгеньич.

— Я говорю, установлено, что ребенок, еще находясь в животе матери, уже видит сны, — сказал Андрей деду и тотчас снова прилепился к отцу.

— Это откуда узнали-то? — насмешливо усомнился старик. — Ребенок рассказал? Как же он мог рассказать, если и говорить-то не может?

— Погоди ты, дед! Это научно установлено, а как установлено, долго объяснять. Примем как факт, и точка. Теперь рассуждаем дальше, пап. Во сне мы можем видеть только то, что уже видели. Во всяком случае, сон имеет в основе своей реальность, он суть производное от реальности. Он базируется на ней. Так?

— Ну, пусть будет так, — благодушно согласился Борис Евгеньевич. Он снял пиджак, перекинул его через плечо и расстегнул ворот рубахи. В его походке сразу появилась этакая небрежность, он шел уже немного вразвалку, чуть заметно косолапя, — это сразу сделало солидного, представительного директора школы похожим на деревенского парня. «Ишь, не пропало в нем еще наше-то!» — с удовлетворением отметил старик, оглядываясь на сына. Он приостановился, пропуская всех вперед себя, и еще раз окинул взглядом Бориса Евгеньевича.

— Отсюда следует, что ребенок опирается на опыт предыдущих поколений, — увлеченно говорил, проходя мимо, Андрей. — Он видит во сне то, что видели его отец и дед въявь. А может быть, даже прадед?

— Ну-ну, — Борис Евгеньевич благодушно жмурился от солнца.

— Следовательно, этот ребенок уже состоятельный человек, в нем клад информации. И вот что я думаю, папа. Ведь родословная каждого человека, который нынче живет вместе с нами, уходит далеко-далеко, на много веков вглубь, даже на тысячелетия. Если заставить наш мозг вспомнить то, что было давно, что произошло с каким-нибудь нашим предком во времена Марфы Посадницы или еще глубже, при Ярославе Мудром, что видели глаза, скажем, новгородского ратника, что слышали уши купца, ходившего с товаром в Ганзу, что знал какой-нибудь нищий с паперти… Ведь это не просто голый факт, а весь комплекс событий, с разных точек зрения, все краски, все оттенки понятий, мнений, а!.. Ведь это что же будет! Я — и вдруг вспомню, как предок мой ходил на Византию, даже увижу собственными глазами, как князь Олег прибивает свой щит на воротах Царьграда…

— Фантазер, — сказал Борис Евгеньевич, все так же снисходительно усмехаясь. — Будто бы и увидишь Олегов щит! Больно просто у тебя. Ведь это было больше тысячи лет назад. Сколько поколений уложилось в это тысячелетие? Клади по двадцать пять лет на поколение — сорок! Предположим, твоя информация передавалась, что называется, из рук в руки — это сорок раз! — и каждый раз при передаче мог быть маленький дефект. Умножь его на сорок. Что ты имеешь? Бабушкины сказки. А ты хочешь увидеть ясными глазами храброго князя Олега перед вратами Царьграда.

— Ну, в принципе, пап, в принципе! Разве это совершенно невозможно восстановить?

— Это как же ты можешь вспомнить, что было до тебя? — строго спросил старик, уловив главную мысль старшего внука и не вдаваясь в детали его рассуждений. — Как же ты можешь увидеть, что было, когда тебя вовсе на свете не было? А?

Витя, шагавший рядом, звонко захохотал.

— Ты того… — старик покрутил пальцем у виска. — Доучился, парень, до ручки. Ученье — свет, это, парень, только для умного, а дураку от ученья — тьма.

Старший внук — он ростом был на голову выше деда — покровительственно обнял его за плечи и сказал, обращаясь к остальным:

— Сейчас я еще раз проверю эту идею. Я вас всех постепенно приведу в свою веру. Если дед ее одобрит — все, так оно и есть.

— Давай, давай, — благодушно отозвался Борис Евгеньевич.

Он и плечи расправил, и голосом раздобрился — блаженствует человек!

— Дед, ну ты сам посуди, — стал объяснять Андрей, — какие сны может видеть ребенок в утробе матери? Ведь все, что снится, это отражение того, что видел. Как в зеркале. Сначала ты увидишь человека в жизни, а уж потом его же во сне. Но не наоборот! Понимаешь? А что было в жизни ребенка, если он еще не родился? Улавливаешь? Что он там может видеть? А он видит! Это установили и доказали. Видит сны. Вот ведь какой фокус!

Старик и раз и два оглянулся на невестку. Он считал разговор насчет материнской утробы рискованным и был даже немного смущен. Но невестка, слушая все это, не проявила никакого беспокойства насчет познаний своего старшего сына в «запретной» области. Это сбивало с толку, а Андрей продолжал:

— Значит, вывод делаем такой: ребенок видит во сне то, что видели в жизни его отец, или дед, или прадед, или еще кто-нибудь подальше. То есть он видит то, что уже заложено в памяти ребенка задолго до его появления. Лежит там до поры до времени. Это такое, что мы основательно подзабыли и не можем вспомнить. Понимаешь, дед?

Старик пожевал губами и промолчал, а внук опять поравнялся с отцом:

— Я вот только думаю, пап: тут много утраченного безвозвратно. К примеру, я помню только то, что ты пережил и испытал, видел и знал до какого-то возраста. Сколько тебе было, когда я родился?

— Двадцать шесть.

— Ну вот, во мне твой жизненный опыт до двадцати шести лет. Все, что было позднее, ты передаешь мне менее эффективным способом: с помощью нотаций, нравоучений и так далее.

Борис Евгеньевич оценил юмор сына по достоинству и улыбнулся.

— И ты сам, пап, помнишь только то, что случилось с твоим отцом до… Дед, тебе сколько было лет, когда папа родился?

— Не помню. Я молодой женился, восемнадцати лет.

Андрей удивленно свистнул, а Витя — тому и вовсе показалось смешным.

— Мам! — закричал он. — Дедуля наш в десятом классе женился. Он был примерно с нашего Андрея, и у него уже были дети. Не хочу учиться, а хочу жениться.

— В десятом… — пробормотал старик. — Я и трех-то не кончил… А как женился, дети пошли, сначала Михаил, потом Борька.

— Борька — это наш папа, — вставил младший внук.

— Следовательно, — продолжил Андрей, — и я могу помнить только то, что было с дедом примерно до двадцати лет, и с прадедом примерно та же история. Таким образом, налицо большие потери.

— Ты еще то имей в виду, — сказал Борис Евгеньевич, — что некоторые родовые линии пресеклись, их кладовые памяти пропали для нас бесследно, они не могут быть восстановлены.

— Погоди-ка, пап, это ты о чем?

— Да вот тебе пример с Иваном Грозным. Его линия пресеклась. И вся династия Рюриковичей не будет представлена в твоих кладовых. Она исчезла, не оставив потомков. Белое пятно на панораме памяти.

— Верно. — Андрей опечалился. — И ведь мало ли таких родовых линий пресеклось! И царей, и простых людей.

— А с женщинами как в вашей гипотезе? — вмешалась невестка. — Женщины несут в себе кладовые информации? Или это привилегия мужчин?

— А вот это интересный вопрос, — оживился Андрей. — Очень любопытный вопрос, — повторил он с жаром. — Давайте обсудим.

Старик поглядывал то на внука, то на сына, то на невестку. Он уже потерял смысловую нить разговора, да и вообще они были непонятны ему. Ему понятен был только внучонок Витя, который шел и сосредоточенно хлестал прутом сердитых пчел, летавших над первыми редкими одуванчиками по бережку канавы.

«Ну что вы талдычите? — мысленно укорял их старик. — Поглядите вокруг, хорошо-то как! Первая травка… Первые листочки. Нашли о чем толковать: о том, как бы оттяпать у дедов-прадедов наследство такое — что они видели и знали. А те уже умерли давно. И ничего от них не осталось. Вот я живу, вам и со мной не договориться, что ж рассуждать о прадедах наших! Идут, бубнят о чем-то. Поглядите, денек-то какой, люди! Земля, наверно, вот тут, на припеке, тепла, как печка, да ласкова. Вот разуться бы да босиком!»

— Боря! — окликнул он сына. — Тебе не хочется босиком пройтись?

Борис Евгеньевич оглянулся на отца с некоторым удивлением и ответил не сразу, после паузы:

— Ну, куда там! Отвык.

Витя, ни слова не говоря, сел на бережок канавы и стал разуваться.

— Еще чего! — прикрикнула на него мать.

Он обиженно поежился.

— Пускай побегает, что вы! — встрял дед. — Мы, бывало, в эту-то пору…

— Простудится, — строго ответила невестка.

Больше старик не возражал.

— Боря! — Вдруг окликнул он. — А ведь у тебя небось сейчас на ноге заметка есть? Помнишь, как ты ногу-то распорол?

— Да, кажется, шрам остался.

— Ишь ты, сколько лет прошло, а шрам не пропал, — пробормотал старик, качая головой. — Всю жизнь носить придется. Как печать на документе эта заметка.

…Клеверные скирды клали до яблочного спаса. К этому времени поспевал лен. Драли его вручную, вязали в снопики, ставили этакими шалашиками, которые в Выселках звали «караводами». Лен загорелый, красновато-коричневый, кудрявый. Некоторые головочки растопырились, как рассохшиеся бочоночки, потрескались, звенят, и льняное семя из них вытекает на землю: оно скользкое, с ладони течет, как шелк.

Лен на воза класть наряжали мужиков да баб поздоровее — самая мужичья работа. Тут их обоих с Варварой посылали, потому что Варвара была посильнее иного мужика. Снопы сцеплялись головками льна — не раздерешь. Кидать приходилось большими охапками. Возьмешь целый «каравод», как домик за князек, и на воз его одним махом.

Вот память человеческая! Старик вспомнил этот загорелый до ярко-коричневого цвета лен, пыльный от сухой земли в острых корешках и весь звенящий сотнями колокольчиков. Он словно бы ощутил под руками спутанные вершины снопов, и услышал этот тончайший звон, который будто пронизывает весь «каравод».

Старик даже тряхнул головой, как бы отгоняя наваждение или освобождаясь от полусна.

И вот возили однажды лен с дальнего поля, с самого края колхозной земли. Вдруг кричат:

— Евгеньич, твой, гляди-ка, бежит! Ревет, не случилось ли чего?

Он приостановился, посмотрел в сторону Выселок: верно, бежит с горушки Борька и ревмя ревет. На бегу то ли подскакивает, то ли хромает. Мимо матери пробежал и прямо к нему, к отцу. А отец продолжает кидать «караводы» на воз: экое дело — парнишка в слезах. Поплачет и кончит.

Борька подбежал, глаза со страху круглые и рот большой, все лицо в полосках грязи и пыли. Шлепнулся на землю, ногу зажал и прибавил в голосе.

— Ты чего?

— А я на стекло… Кровь течет.

Отец глянул — располыхнута у парнишки вся стопа, и не разберешь, как и что: перемешались на ноге и кровь, и грязь. Как он добежал, ума не приложишь. Вот угораздило его! И заниматься с ним некогда: воз надо накладывать — не будет же возчик с подводой стоять и ждать, когда утешат мальчишку. Жарко, лошади маются, не стоят на месте, возчики злые.

— А чего ж мимо матери пробежал, поросенок ты этакий?

Борька ревя объясняет:

— Ну да!.. Она еще наподдаст.

Это верно. Варвара была строга и слюнявиться с детьми не любила. Коли хотелось им ласки, бежали к отцу, а набедокурят — тоже за отцову спину. Знали, что тот поругать поругает и погрозить погрозит, а бить не станет.

— Ну, что теперь с тобой делать! Я ж не врач.

Посадил парнишку на кучу снопов.

— Пережми ногу под коленкой, чтоб кровь не текла! — Быстро накидал на воз «караводов», подхватил Борьку на руки и понес в низину к воде. Там перелесок начинался, а на краю пруд небольшой, весь зарос осокой, стрелолистом, кувшинками; возле берега камень огромный, с добрую корову.

Интересно, помнит ли теперь Борька, Борис Евгеньевич, как сидели они тогда на этом камне и промывали ему ногу. А нога была в цыпках вся, ее не отмывать — отпаривать надо. Однако вода в пруду была теплая, словно из неостывшего самовара; промыли рану, и оказалась она не так уж страшна, как это кинулось в глаза на первый взгляд. Искали подорожников, да где ж они там — лес! Нашли каким-то чудом выросшие два лопуха, их приложили к ране и крепко замотали ногу его, Борькиной, рубахой.

Вот это хорошо вспомнил сейчас Евгений Евгеньич, шагая следом за сыном, весь этот день до мельчайших подробностей, так ясно, как не вспомнил бы вчерашний день. И даже то, о чем говорили они тогда с сынишкой, он мог бы передать сейчас с точностью до слова.

Была такая жара, хоть уж и к осени дело — август! С неба от солнца знойно, от пруда прохладно; и тихо-тихо, так, что слышно, как стрекозы шелестят своими слюдяными крылышками… Хорошо!

«До чего же хорошо тогда было!»

Черт его знает, как это получается: даже день с Борькиным несчастьем казался теперь старику счастливым, ярким.

Обратно он нес сына на кошлах до самой деревни: в Выселках ударили в рельс — обед.

«Хм… Вот его-то и нес, — подумал старик, глядя, как сын его, плечистый и плотный мужчина, шагает тяжеловатой поступью впереди. — Ишь, вымахал мужичище! И так и этак посмотреть — солидный человек. А заметинка осталась. Тут ничего не поделаешь».

И еще промелькнуло в голове старика:

«Вот на этом поле, куда ко мне Борька прибежал… Ну да, именно здесь. Только не лен, а скирды клеверные стояли в тот год, когда у меня с Анной случилось… Возле леса в низинке и по клеверищу мы лошадей перевязывали… А знает ли Борис всю эту историю? Говорила ли ему Варвара?.. Говорила или нет?..»

Ни разу не было у него с сыном такого разговора. То есть не то что на эту, но и на близкую тему. Хотя именно тогда, когда Варвара ходила в слезах, Борис приезжал из города домой, приезжал по Варвариному письму, и они с матерью много о чем-то шушукались.

«А что, если спросить, знает ли?.. Нет, боязно. Да и ни к чему. Вот еще выдумал! Конечно, ни к чему!»

И последняя мысль, как искра от костра, промелькнула, уже отгоняемая стариком:

«А знает ли Борис, что Анна в Кузярине живет?.. Знает — не знает, что ему за дело! Не спросил я у Маши, как она там. Жива ли, здорова ли…»

— Между прочим ты оказалась права, — говорил Борис Евгеньевич жене. — Марина Владимировна очень обиделась на местком и, говорят, хочет переходить в другую школу.

— Ну, ничего еще точно не известно, — возразила та. — У Марины Владимировны наша школа под боком. Ее дом напротив, окна в одна. А перейди она в другую — на работу придется на автобусе ездить.

— Я не знаю, как мне, директору, в этой ситуации и поступать. С одной стороны, при ней наш кабинет биологии — один из лучших в городе. На последней конференции так и сказали. А с другой стороны, не очень-то она права в этой конфликтной ситуации.

— Марина Владимировна прекрасный биолог! — вмешался Андрей. — Ее все любят. Тебе, папа, надо за нее заступиться, раз ты директор.

— Ладно, помолчи, тебя не касается, — одернул отец.

— Андрюша, ты должен понимать, что такое такт. Дай родителям поговорить, — это мать ему с укором. — Нельзя же так!

Андрей строптиво мотнул головой и приотстал.

— Теперь вот о чем я, Наташа, хочу тебя попросить. Сейчас в городе работает комиссия из Москвы. Ну, ты знаешь, которая занимается проблемой трудновоспитуемых. На днях они придут в нашу школу. Как бы Марина Владимировна не вздумала привлечь членов комиссии в качестве арбитров в ее споре с месткомом. Этого нельзя делать. У людей свое дело, а мы к ним со своей сварой. Некрасиво получится.

— А я что?

— Ты могла бы с ней осторожно поговорить. Мне-то неудобно.

Говоря это, он ласково трогал жену за локоть, и старик нечаянно поймал момент, когда она ответила на его ласку, пожала мужнину руку.

Он отвернулся. «Хорошо живут Борис с Наташей… Под пару ему жена. Это много значит. Семья для человека все: и радость, и слезы. Борьке повезло».

— Не знаю, Борис. Как это я… С чего вдруг! Довольно деликатное дело.

— Что за «не знаю»! Ты все-таки с ней в хороших отношениях, даже, можно сказать, в душевных. Я потому тебя и прошу, что дело тут тонкое. Дипломатия сплошная.

— Ты тоже с ней в хороших отношениях.

— Я само собой. Но тебе она как-то ближе, чем мне. Вы — женщины.

— Я попробую, ладно.

До того заговорились, что невестка нечаянно ступила в борозду, в воду. Хорошо, что была в сапожках, а то, пожалуй, изохалась бы.

— Дед, ну мы скоро дойдем? — уже не в первый раз спрашивал самый нетерпеливый из всех — Витя.

— Скоро. Видишь, вон там поле кончается и начинается лес.

— Уж и лес! Это лесок. Лесишко.

— Реликтовый бор, — бросил Андрей.

Вот пойми, что он сказал. Бор — это понятно. А другое слово какое? Что оно обозначает?

«Я и говорю: половина слов русских, половина неизвестно каких».

— Дед, ну а что там вообще? — спрашивал Витя. — Красивое место, да? Почему ты именно туда нас ведешь?

— Почему, почему! Иди знай.

— Деревья там красивые, да?

— Ах, какой ты… Нету деревьев. Кусты растут.

— А вот и здесь кусты. Там и еще что-нибудь есть?

— Нету ничего особого. Кусты, и все.

— Зачем же мы идем?

— Настоящий ты аллигатор. Иди знай и помалкивай. Присмотришься — понравится. Рассмотреть надо сначала, а потом спрашивать. Понимаешь или нет?

— Ну, дед. Ты что-то скрываешь. Скажи заранее, что мы там увидим.

— Что ты пристаешь со своими расспросами!

— Ты какой-то секрет там спрятал?

— Никакого секрета, — ворчал старик, отнюдь не сердясь на внука. — А может, и есть, да откуда я знаю, что ты увидишь и что нет?

Говоря это, он больше обращался ко взрослым, чем к нему. Пожалуй, только сейчас пришло к нему первое сомнение: а понравится ли там этим горожанам? Они какие-то особенные, непонятные.

Разговаривая со внуком, он испытывал некоторое беспокойство, хотел как-то предупредить их возможное разочарование.

— Ты, Витька, можешь всю жизнь прожить и ничего не увидеть. Проедешь, как на поезде. Все зависит от тебя. А ты остановись, приглядись. Вишь, солнышко как светит, жаворонки, слышь, поют. Чего тебе еще надо?

— Жаворонки светят, солнышки поют, ну и что?

— Как что? Вот бестолковый парень. Ты же гуляешь, ты не просто идешь. Весна кругом, любуйся. За этим мы и идем. Чего тебе еще надо?

— Дыши глубже, — посоветовал своему меньшому брату Андрей. — Этот воздух из одного кислорода состоит.

— Витя, оставь дедушку в покое, — вмешалась невестка. — Что ты как банный лист!

— Андрей, а почему он так называется — кислород? Разве он кислый?

— Не валяй дурака. Вот дам по затылку, и будет тебе кисло. Уловил?

— Придем — у меня там полянка, — стал объяснять старик, опять-таки адресуясь не столько к Вите, сколько к старшим членам семьи. — Сядем, грудок разведем. Знаешь, как сейчас хорошо у грудочка посидеть!

— Грудок — это костер, что ли?

— А что же еще? Дымком запахнет. Огонь веселый такой. Дров там много, и они сухие. Послушаем, как они потрескивают, как птицы поют кругом. Что ты! Это ж такое удовольствие, за которым и десять верст пешком пойдешь.

Невестка снисходительно улыбалась, и было в ее улыбке что-то еще такое, что немножко задевало старика. Она как бы смирилась с тем, что вот надо идти прогуляться, и шла, лишь бы не получилось неприятности чудаку свекру. Как будто он их приневолил!

«Они обо мне судят так: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, — подумал он, ревниво следя и за невесткой, и за сыном. — Не своей охотой идут, нет. Просто из уважения ко мне. И что за народ! Никак их не расшевелишь. Ничего, вот расчухают, благодарить будут. В следующий раз сами меня потащат».

Они дошли до угла поля, где их канава упиралась в гряду кустов. И уже отсюда беглый взгляд старика уловил непонятную перемену, какую-то непохожесть на прежнее. Он еще не осознал ее, только отметил машинально: что-то тут не то, что-то изменилось. Но пока не придал этому значения.

Семья стала перебираться через дорогу, взрытую гусеницами тракторов, со взметанной глинистой грязью, с длинными желтыми лужами. И опять старик отметил, что раньше дорога здесь имела совсем иной вид. Были лужи, была и грязь, но не столько. А теперь будто танковая колонна прошла.

Гуськом, ступая след в след, семья перешла и эту полосу препятствий. Дальше старик пошел впереди, остальные двинулись за ним довольно нерешительно. Они пересекли узкую гряду кустов, дальше начиналась пашня. И здесь старик остановился. Взгляд его выразил недоумение: раньше отсюда к речке Веряжке шла другая канава, а вдоль нее — клин целинной земли, заросшей кустами и деревьями. Вот в этом-то перелеске и была излюбленная стариком полянка. Теперь не было ничего: ни полянки, ни кустов, ни самой канавы. До самой Веряжки простиралось ровное свежевспаханное поле.

— Ты чего остановился, дед? — громко спросил Витя. — Заблудился, да? В трех кустах, да?

Теперь уже вся семья стояла рядом со стариком и каждый оглядывался на него, вопрошая глазами, куда им теперь идти.

— Здесь, — недоуменно произнес он, показывая на пашню. — Здесь и был мой лесок.

— Может, мы не туда пришли? — спросил Витя.

— Не в ту степь, — добавил Андрей.

— Ну как же! Вот здесь мой лесок, — пробормотал старик, виновато моргая глазами. — Был… Куда ж он делся?

— Убежал, — сказал Витя и засмеялся. — Дед, он убежал, да? Или испарился?

— Погоди ты, погоди.

Старик стоял с растерянным видом. Все было то же: и овражек за полем, в котором текла Веряжка, и край косогора, за речкой, и тропинка по-над косогором убегает в осиновую рощицу, — а лесистой гривки, которую старик облюбовал в минувшие дни, не было. Она исчезла, как наваждение!

«Прям колдовство какое-то. С ума спятил старик», — подумал о себе Евгений Евгеньич. Он даже усомнился: да полно! Было ли все то, что он видел и вчера, и позавчера?! Может, это ему пригрезилось? Всякое может быть с человеком, особенно если человеку седьмой десяток лет.

Между тем Борис Евгеньевич бодро огляделся вправо, влево и сообразил, в чем дело.

— Вон твой лесок, отец, — сказал он, усмехаясь и указывая рукой на огромные кучи валежника в стороне от них, на межнике.

— Это как же…

— Срыли его бульдозером, да и место это запахали. Всего и делов.

Старик некоторое время смотрел на груду земли, камней и искореженного хвороста, в которой торчали в разные стороны и целые деревья корнями вверх, — все это валом лежало на межнике.

— Да, — сказал он упавшим голосом. — Гляди ты!.. Верно. Чисто сделали, чисто. Словно корова языком… Или косой скосили.

Только желтоватая полоса неудобренной пашни на месте бывшего леса выдавала, что здесь когда-то было не поле, а что-то иное.

— Да ладно тебе, отец, — сказал Борис Евгеньевич, заметив расстроенное выражение его лица.

— Чего уж ладно-то…

— Мы славно прогулялись, подышали свежим воздухом, все довольны. Главная цель достигнута. Чего нам еще надо? Теперь можно и назад.

Невестка уже тронулась в обратный путь, сказав удовлетворенным, успокоенным голосом:

— Телевизор включим, «Клуб кинопутешествий» скоро.

— Да, пойдемте, — сказал и Андрей, рассеянно оглядевшись. — Приобщились к природе, и довольно. Хорошего помаленьку.

Невестка озабоченно глянула на часы:

— Успеем?.. — И добавила с коротким смешком: — Я предпочитаю путешествовать с комфортом, сидя в кресле и попивая чай с печеньем.

— Может, до реки дойдем? — робко предложил старик. — Как она называется? Одни говорят — Варяжка, другие — Веряжка. Хорошая речка, ей-богу. Поглядим?

— А через поде как? — с иронической улыбкой спросил Андрей. — По воздуху?

Верно, через поле не перейдешь, недолго и увязнуть.

— Все. Программа исчерпана, — сказал Борис Евгеньевич. — Заседание закрывается.

И семья дружно повернула к дому. Делать нечего, старик тоже пошел следом.

— Ты гляди, — говорил он, натужно улыбаясь и покачивая головой. — Какое удобство сделали! Знамо, мешало им это место… А теперь, вишь, ровное поле, чистое. До чего люди дошли! Пригнали технику и сбрили начисто целый перелесок.

Семейство прежним порядком перебралось через дорогу, искромсанную гусеницами тракторов, потом отправилось гуськом вдоль канавы. Все молчали, и старик не мог понять, как сын и невестка настроены сейчас. Злятся, наверно, зачем потащил на эту прогулку. Недовольны, это уж точно. Может, даже устали? Хоть виду не подают, но в душе клянут небось.

Некоторое время так и шли молча, и это молчание еще больше тяготило старика.

— Красивый у вас Новгород, — заговорил он, — глядите-ка, золотой купол как блестит. Это собор Софийский? А дома-то белые, так на солнышке и светятся.

— Почему это «у вас»? У нас! — заметил Борис Евгеньевич. — Это теперь и твой город, отец.

— А строят сколько! — продолжал старик, словно и не расслышав замечания сына. — Поглядите-ка, краны везде торчат, словно журавли над колодцами. Строят и там, и тут, и даже на той стороне, за Волховом. Ваш Новгород хочет до Москвы дорасти.

Старик упрямо произнес «ваш», и Борис Евгеньевич отметил это.

— Не ваш, а наш Новгород, отец, — терпеливо поправил он. — И твой, и мой.

— Нет, где уж! — тихо проговорил старик и вздохнул. — Я тут сбоку, припека.

— Вот еще новая песня, — рассердился сын. — Как это нет? Ты живешь здесь уже полгода, на городской улице, в городской квартире, со всеми городскими удобствами. Ты теперь истинный горожанин, отец.

Евгений Евгеньич отрицательно покачал головой, но сын не видел этого.

— Какой из меня горожанин! — бубнил старик. — Воробья как ни раскрась, все равно ему синицей не быть. Так и останется воробьем.

— Что? — Борис Евгеньевич на ходу обернулся к нему.

— Я говорю, подпола с картошкой нет, огорода с морковкой тоже нет. За молоком не на полдни идешь — в магазин. Это и есть городская жизнь.

— Вот именно. А в магазине и хлеб, и картошка с морковкой — все наготове.

— Молоко — да. От чужой коровы. И хлеб этот самый — в кирпичах, машиной сделан, а не человеческими руками. Да что там!

Теперь он говорил уже раздраженным и даже обиженным тоном.

— Ну ты нынче не в настроении, отец. С чего бы это? Из-за леска, который снесли?

— Нет. Какое мне дело до него! Хоть бы его и совсем не было.

— Борис, ну что вы все время пристаете к Евгению Евгеньевичу? — строго сказала невестка. — То Витя, то ты. Дайте человеку отдохнуть.

— Да я ничего, — виновато отозвался тот. — Я только говорю отцу, чтоб он чувствовал себя у нас не гостем, а хозяином. Вот и все.

— Волка как ни корми, он все в лес смотрит, — возразил старик упрямо.

— Что волки жадны, всякий знает, — подхватил умник Витя, единственный человек из всей компании, ничем не озабоченный и не огорченный. — Волк, евши, никогда костей не разбирает. Однажды к одному из них пришла беда.

— А вот, кстати, про волков, пап, — подхватил Андрей. — Ведь их в некоторых странах стали нарочно разводить. Они охраняются законом. Чудно, верно?

— А что чудного? Такова жизнь. Единство противоположностей. Отсюда и следуют такие на первый взгляд странные вещи, как применение яда в качестве лекарства, как полезная роль волков и так далее.

— Скоро и мы будем хлопотать о них, как хлопочем о бобрах или черно-бурых лисицах?

— Ну, может быть, не так, а в какой-то другой форме. Но совершенно ясно, что без волков и прочих хищников фауна обеднеет…

— …Ослабеет и может даже вовсе прекратиться! — подхватил Андрей.

Юркая мышь-полевка катышком шмыгнула из-под одного куста к другому. Шелохнулась сухая былинка, зашуршали жухлые листья — никто не обратил на это внимания. «Вот он, ваш фаун», — подумал старик, но ничего не сказал. Чувство одиночества, отчуждение от этих родных ему людей все сильнее овладевало им.

И вдруг старик вспомнил и приостановился: «Погоди-ка! А как же еж?! А соловей? Как же теперь они? Соловушка спасся, а ежик-то, наверно, и убежать не успел. Где ему, неповоротливому! Соловко-то, знамо дело, другое место облюбует, а еж… Пропал. Какой хозяйственный был ежишко! Вот уж лихая година для них наступила. Освоенное место, словно родная деревня, и на тебе — нету ее. Жалко… А ведь гнездо, наверно, успел свить соловко в том кусте; да и у того, у хозяина, небось было где ночевать. И ежиха была, и местечко для будущих ежат. И вот все разорено. Ах, бедолаги, бедолаги!»

Старик оглянулся: не повернуть ли назад? Но зачем? Ежу не поможешь, поздно. Успел убежать — жив, не успел — могилку там нашел, положил живот свой за родную землю. Птице легче, та хоть жива осталась, а ежику капут.

— Вот, говорят, мы нарушаем весь этот природный баланс, — говорил старший внук своему отцу, — всю эту гармонию в природе, которая царит вокруг нас. Пока что царит. Оказалось, что и волки нужны в лесу, и щука в реке, и акулы в море, и орлы в воздухе.

Невестка хлопнула себя по щеке, стряхнула что-то и сказала:

— Вот даже комары и те необходимы в природе. Просто даже самая настоятельная необходимость в них. А ведь кусаются, прямо спасу нет!

— Комар тоже хищник! — закричал Витя. — Кровожадный, ух! Как акула.

— А если вытравить всех до одного, то пропадет рыба, если не вся, то большая часть. Потому, видите ли, что личинками этих комаров питаются рыбьи мальки.

— Да, тронь одно, невольно задеваешь и другое, — задумчиво сказал Борис Евгеньевич. — Сбалансировано, отрегулировано, как в часовом механизме.

— Ну хорошо, пусть нарушаем. А разве мы, люди, не можем сбалансировать все по-новому? — горячо заговорил Андрей. — То есть привести природу в другой порядок, построить по другому принципу, а? Чтоб были одни только ценные звери, птицы, рыбы и чтоб не было малополезных деревьев, сорной рыбы, вредной травы? Разве не можем? Считать, что природа в нынешнем ее виде есть окончательное совершенство, нельзя. Человек в силе все перекроить, поставить на новые рельсы. Верно, пап?

— Вот и займись, — сказал отец. — Ты молодой, у тебя впереди лет пятьдесят творческой жизни. Тебе и карты в руки. Рассчитывай, что нужно, что не нужно, приведи в строгое соответствие…

— А что ж ты думаешь! И возьмусь. Только это ж работа не для одного человека, а для всего человечества!

— Но надо сначала обосновать теоретически, доказать, что это возможно. Дом строят много людей, а архитектор один. Будь архитектором от биологии.

— Это же будет величайшее научное достижение, пап! За такое памятник надо будет поставить тому, кто справится с задачей. Установление новой гармонии в фауне планеты Земля. Ого! Это будет как учение Дарвина. Как периодическая таблица элементов Менделеева. Как теория относительности Эйнштейна! Верно?

Он оглядывался то на мать, то на отца, и старик с некоторым удивлением отметил живой, задорный блеск в глазах обычно молчаливого, степенного старшего внука. Андрей был возбужден, весел, он почти не разбирал дороги и не обращал внимания, что там, по сторонам.

«У них все свое, — думал старик без обиды и совсем не сердясь. — Может, потому, что они молодые? Нет, не в этом дело. Ведь Валька Лопахин молодой парень, а свой человек. С ним разговоришься о чем угодно, как с родным, хотя он ни с какого боку не родня. А вот тут своя семья — сын, внуки, невестка. Кто может быть ближе их? А они словно бы на другом языке говорят, не на русском. Почему так? А потому, что они живут по-своему, а я всю жизнь по-своему прожил. Вот тебе и таблица элементов. Тут ничего не поделаешь. От одного мы корня, да в разные стороны растем. В этом вся и штука».

— Отец! — бодро окликнул Борис Евгеньевич. — Ты не отставай. Чего задумался? Все размышляешь над судьбой своего могучего леса, который срезали бульдозером?

— Да, да, — закивал старик. — Сбрили, можно сказать. Ить какое удобство! Раз — и нету.

— Не жалей. Лес — добро. Кустарник — зло. Со злом надо бороться. Туда ему и дорога.

— Знамо, мешал этот лесок. А теперь ровно, чисто! Что значит техника!

Говорил старик одно, а думал другое.

«Черемуха там была, рябинка, смородины куст… Жалко. Вот эта мышь сейчас шмыгнула — она живет на земле и в воде жить не может. А рыбина — наоборот: ей вода нужна, на земле она не сумеет. Надо, чтоб каждый жил там, к чему он предназначен. Это справедливо. А так что же, вытащили меня из воды, я, как тот карась, рот разеваю, глаза таращу, хвостом бью. А жизни нет, суета предсмертная, и больше ничего. Нет, если разобраться, все хорошо: обут-одет, и сыт, и мягко сплю, и по телевизору две программы смотрю — одну с Москвы, другую с Ленинграда. Все новости знаю: где землетрясение, где наводнение, где война. Только про Выселки ничего, про Кузярино. Там свои новости, и мне их до смерти охота знать. Хорошо здесь, однако все не то. Отпустите меня туда, к чему я предназначен».

Старик посмотрел на широкую спину шагавшего впереди сына и тотчас решил: «Не отпустит. Как он может меня отпустить! Скажет, что я стар, что за мной уход нужен. Однако, как ни стар… От каждого человека должна быть польза, иначе зачем ему жить на свете? Человек должен трудиться. Молодой и старый, здоровый и больной. Должен работать. В меру сил, как говорится. Это и есть жизнь. А остальное — так, предсмертная суета. А как же иначе? И я тоже должен работать. Да, должен… А Борька мне что толкует? «Ты заслужил покой». Все правильно: заслужил. Только на хрен он мне сдался, этот покой! Что мне от него? Вот то-то!..

В бывалошнее время в монастырь уходили. Наживутся и на покой, богу служить. А я еще не нажился! Нет, не нажился еще. Мне бы сейчас топор в руки, пилу, рубанок! Мне бы… Да что говорить! Еще на любую работу гожусь. А то — на покой. Покой душе нужен. А душа моя покойна, когда руки при деле. Вот так, дорогой сынок, Борис Евгеньич. А не поговорить ли нам с тобой? Так и так, мол, не совсем я еще конченый человек, хочу жить на этом свете в полную силу. И отпусти ты меня назад в деревню… А только впустую разговор будет: не пустит. Скажет: чем тебездесь плохо? Разобраться если, о такой жизни только мечтать: сладко ешь, мягко спи, гуляй в скверике, смотри телевизор… Городская жизнь».

Старик с тоской оглядел поле и вздохнул:

«А в Выселках сейчас… самая пора! Погоди ты! Какие Выселки? Нет их… Ну что ж, в Кузярине. Это одно и то же. Да… Все небось такие веселые, словно праздник каждый день. Или так только кажется? Во всяком случае, нет там чужих, все свои. Эх, бывало!.. По деревне идешь, навстречу тебе бригадир — надо перекурить, перекинуться словом; потом, глядишь, доярки идут — с ними пошутишь. Валька на тракторе мимо проедет — улыбка у него от уха до уха, обязательно поздоровается да и брякнет что-нибудь к тому же. Вся деревня как будто родной дом. А город, что ж, город красивый… Ишь как купол-то на солнышке сияет! Белые дома, красивые дома. Сюда в гости хорошо приезжать. Вот как тогда Маша приехала…»


…Чем больше приглядывался тогда Евгений Евгеньич к своей сестре Маше, тем яснее и яснее осознавал разительную перемену, происшедшую в ней. Обычно тихая и молчаливая, она сидела за столом не как бедная родственница, которая заглянула сюда из нужды, ради ночлега, — она была равна со всеми, как бы хозяйка. Ничего она не сделала и не сказала такого особенного, но и Борис, и невестка Наталья выглядели при ней гостями; они как бы безоговорочно признали ее старшинство по чину, а сестра его Маша принимала это как должное.

Перемена произошла в ней, по-видимому, не сегодня и не вчера, а много раньше, и он, старик, только теперь заметил ее. Перемена в Маше не была внешней. Внешне она осталась такой же, как и раньше, разве что лицом чуть-чуть постарела. Но что-то произошло в Машиной жизни такое, отчего она как бы пришла в себя, как бы опомнилась и воспрянула к новой жизни, как бы оглянулась вокруг и осознала себя по-новому. Вот это Евгений Евгеньич почувствовал очень ясно, сидя тогда за одним столом с нею.

Его родная сестра сидела в городской квартире, богато обставленной, с паркетным полом, с коврами; она сидела за столом, накрытым совсем по-городскому, когда перед каждым стоит тарелочка с его кушаньем, когда для сливочного масла полагается один нож, а для торта — другой, когда чай в фарфоровой чашке мешают серебряной ложечкой, а сахар берут особыми серебряными щипчиками, — и Маша ничему не удивлялась, не стеснялась, более того — сидела уверенно и даже горделиво.

Да, и эти руки с трещинками на ладонях, и шаль, накинутая на плечи, и бурое, обветренное лицо, привыкшее к солнцу и ветру, — все изобличало в ней человека деревенского, которому, казалось, должно было быть непривычно в обстановке, в какой они сидели сейчас. Однако Евгений Евгеньич чувствовал в ней внутреннюю пружину, которую раньше не замечал никогда, но присутствие которой явственно ощущалось теперь и во взгляде Маши, и в ее голосе, и в уверенных, спокойных жестах.

— Ну, как вы там, теть Маша? — спрашивал Борис Евгеньевич, усаживаясь поудобнее на стуле и приготавливаясь к длинному разговору. — Небось новостей у вас там, а?..

— Ну да. Новости — это по радио слушайте да по телевизору. А у нас…

Однако вид ее говорил обратное, и через минуту-две Марья Евгеньевна уже выкладывала их: кто женился, кто родился, какую школу построили, что случилось и что еще должно произойти.

Борис Евгеньевич слушал, подпершись рукой, и на лице его был написан такой интерес, с каким он иногда смотрел по телевизору спектакль. Невестка подвигала гостье сахарницу, подкладывала сухарики или печенье, наливала ей из чайника и все это делала осторожно, чтобы не помешать ее рассказу.

Борису Евгеньевичу был явно приятен разговор, он изредка переглядывался с женой, оба улыбались.

— Отстал я, отстал. Думал, скоро Кузярино, как и наши Выселки…

— Ну уж нашел что сравнивать! — гостья вся вскинулась. — Наше Кузярино с Выселками! Сравнил хрен с пальцем!

Бориса Евгеньевича пробрал смех.

— У нас, Боря, деревня не простая, у нас центральная усадьба. Ты вот сколько годов обещаешься ко мне в гости приехать? То-то, милый племянничек. Приедь, погляди. Ты ить раньше-то бывал в Кузярине, помнишь его. О, теперь и не узнаешь! Все иначе, и все не так. Как же, как же — растем! Слышь-ко, у нас Степан Макашин вздумал строиться, уж нижние венцы сруба положил, а ему говорят: стой, начинай все сначала, сдай назад на полметра, не, порть линию. Во как строго!

Евгений Евгеньич с удовольствием наблюдал за сестрой: разрумянилась она, похорошела, даже помолодела.

— И еще что-нибудь строите? — спрашивал Борис Евгеньевич. Он становился все серьезнее и внимательнее.

— Как же! У нас целая бригада работает. Мастерские в прошлом году сделали, коровник построили на триста голов тоже в прошлом году, сушильно-сортировальный двор к лету обещают…

— Ишь ты, надо посмотреть.

— Приезжай, Борюшка, дорога невелика. И встретим, и проводим.

— Ну, а Виктор твой как?

— А что Виктор? Здоров, работает. Дома почти не вижу его, все в мастерской да в мастерской. Сейчас станки привезли новые, так ему охота научиться токарем, чтоб разряд был.

— В трактористах не хочет, что ли? — насторожился Евгений Евгеньич.

— Почему? Он уже тракторист. А говорит, что все надо уметь. Мало ли в чем нужда будет! И на комбайне, и на грузовой он умеет, а теперь вот токарем.

— Золотой парень! — сказал Борис Евгеньевич.

— Да что, Боря! Хоть и родной он мне сын, а похвалить не грех. Парень хороший. Второй год с доски Почета не сходит. На прошлом общем собрании в президиуме сидел. Наверно, зря туда человека не посадят, так я думаю?

— Разумеется.

— С женкой хорошо живут. Поспорят иногда, так и помирятся. Я в их дела не лезу. Мы с внучкой больно хорошо ладим.

Хороший, степенный разговор шел за столом. От него теплело в груди старика, отпускала душевная боль, отступало чувство одиночества. «К месту она приехала, — думал он о сестре. — И к месту и ко времени. Надо ее уговорить, чтоб подольше погостила, мы с нею обо всем переговорим».

Но Маша уехала на другой день к вечеру, и поговорить им как-то не удалось. Впрочем, сам Евгений Евгеньич не знал определенно, о чем же именно он хочет поговорить с сестрой. Просто так хотелось посидеть вдвоем и потолковать не спеша о том и о сем. Рядом с нею ему становилось легче, спокойнее, как больному рядом с доктором.


Старик не смог бы выразить словами, но ясно понимал, что минувшая зима, проведенная у сына, есть некий жизненный рубеж, и, перешагнув его, он должен начать жить по-новому. Это ничего, что ему уже под семьдесят. Он должен сделать решительный шаг, иначе придется ему смиренно осознать, что все позади, конец близок, ничего больше не будет. Понимал он также, что новая жизнь дала бы ему и новые силы.

Он отдохнул здесь, у сына, отрешенный от настоящих дел, и теперь готов был взяться за них с жаром, с азартом.

Пожалуй, такое состояние душевного подъема, обновления он пережил только однажды в своей жизни — это когда возвращался с войны…

…Сержант Пожидаев возвращался не сразу после победы — задержал госпиталь. Потом долго ехал — через три страны, через две государственные границы. До родных мест добрался, когда был уже разгар лета, середина июля. На своей станции сошел перед утром, а это было как раз хорошо, потому что до Выселок верст двадцать, по холодку идти в самый раз. Было чуть туманно и вроде бы пасмурно. Однако скоро ветерок разогнал и туман, и облака.

Прежде всего демобилизованный сержант зашел на колхозный базар узнать, нет ли знакомых с подводой. День воскресный, авось на его счастье кто-нибудь из Выселок приехал; перед войной выселковцы редкий воскресный день пропускали, у кого-нибудь оказывалась нужда в город ехать, купить-продать.

Народу на базаре по раннему времени оказалось немного, и все из других мест. Сидеть и ждать, не повезет ли с подводой, не хотелось, и он вышел за город, на большак. Попутного транспорта тут ждать тоже расчету не было, так и шел пешком, ровным походным шагом.

Домой шел — душа пела, но чем ближе подходил к Выселкам, тем больше беспокоился. Неясная тревога поднималась в нем, подступала к сердцу, и озабоченное выражение не сходило с его лица. Ему казалось, в Выселках непременно что-то произошло и это «что-то» такого свойства, что оно помешает ему увидеть жену и сына Борьку.

С чего взялось такое опасение? Черт его знает!

Он тогда уже знал, что старшего сына нет в живых, и оплакал его, и поуспокоился: три года прошло со дня гибели Михаила. Оттого, что Борька остался единственным сыном, его отцовское чувство обострилось — вот и боялся за него. Были у сержанта Пожидаева когда-то две опоры в жизни, как две ноги, — сыновья; а теперь одной опоры он лишился, оттого за вторую больше тревоги: не подломилась бы, не подвела бы — страшно. Впрочем, и за Варвару тоже боялся, но это было уже несколько иное чувство.

Дорога длинная, чего в голову не взбредет! Уж он подумал и про пожар, и про болезнь кого-нибудь из них; в конце концов, они могли и попросту уехать куда-то как раз на эти дни — уж и это огорчительно очень! Что-то должно помешать их счастливой встрече. Ну не может быть, чтоб вот так просто: явился, а они дома!

«Ну куда они уедут? — сердясь, вопрошал он сам себя. — Куда, еловая голова? — И сам же отвечал: — Мало ли!.. Послали, скажем, на лесоразработки. Или на мельницу. Или на пустошь, сено косить. Или в гости отпросились… Мало ли!» Пусть не горе ждет его по возвращении, пусть просто досада, а что-то будет не так.

Прожить где-то вдали от родины, не видя жену и сына, казалось ему делом естественным: служба! Но здесь, в Выселках, что ему без них? Без них он в родной деревне сирота. Он не хотел никакого огорчения в этот святой для него день, который он заслужил за четыре года войны. Ничто не должно омрачать его, помешать, досадить.

Вот сказал бы кто-нибудь: в город поехали, разминулся ты с ними, завтра они вернутся. Что тогда? Нет, он не сможет ждать завтрашнего дня, бросит дома вещмешок и шинель и налегке рванется назад, в город. Пожалуй, так и сделал бы. Казалось, именно сейчас они ему нужнее, чем в любой из минувших годов и дней. Не мог он больше ждать. Ни одного дня, потому что не было на это сил.

Когда до Выселок осталось километра три, Евгений Евгеньич встретил бабу-молоковозку. Вроде бы знакомая, где-то когда-то встречались, но баба его не узнала. Она ехала на телеге, громыхающей пустыми бидонами. Завидев на дороге шагающего солдата, прислонила руку козырьком к загорелому и пухлому, как брюква, лицу, разглядывала. Он махнул ей рукой, она натянула вожжи, лошадка остановилась. Подошел, поздоровался, спросил, далеко ли ездила и откуда. Молоковозка отвечала односложно, неприветливо, даже неприязненно.

— Варвару Пожидаеву в Выселках знаешь? — спросил он, досадуя на неразговорчивую бабу.

— Да ить как… В лицо не знаю, а слышала.

— Как она там? Все благополучно?

— Давно я в Выселках не была… — уклончиво отвечала она и спросила дрогнувшим голосом: — А ты с войны, значит? Насовсем?

— Так точно. Навоевался.

Она мотнула головой и тронула лошадь. Бидоны загремели, удаляясь, а Евгению Евгеньичу почудилось, что баба заплакала в голос.

Так и уехала, не оглянувшись на него.

Догадаться о причине этих слез было нетрудно, и Евгений Евгеньич, вздохнув, поглядел вслед удаляющейся телеге. Однако свои заботы одолевали его. Он закурил, нервно затягиваясь, и зашагал дальше. Все чаще поглядывал он в ту сторону, где Выселки, и даже прислушивался, не долетит ли оттуда какой-нибудь звук: когда в Выселках били в рельс, давая звонок на работу или с работы, — далеко было слышно.

Если проселком идти — он огибает лес, мелкий, с буераками и холмами. По дороге шагать — сделаешь крюк; а если напрямик, то пусть потрудней, зато ближе. Неожиданно для самого себя он свернул с дороги, пошел прямиком.

Он ломился через кусты, перемахивал ямы, перелезал через бугры, заросшие цепким бредняком, спускался в ручеины, а солнечные ровные полянки пересекал торопливым шагом, почти пробежкой. «Во как! — думал о себе довольно насмешливо. — Словно настеганный».

А чувство тревоги не проходило. Теперь ему уже казалось подозрительным все: и что баба не узнала его, и что сделала вид, будто не слышала выселковских новостей, и что заплакала в голос. О чем заплакала? Что-то она знает. А что? Что?

«Один сын у меня остался, — думалось ему тогда. — А судьба злодейка, она любит отнимать последнее, сына так сына, друга так друга. Не случилось бы чего дома, с Борькой, да и с Варварой тоже. Если суждено чему-то случиться, то пусть это будет завтра или потом. Но только не сегодня, не сегодня!»

Время подвигалось к полудню. Солнце пекло. Птицы то и дело вспархивали из кустов. Промелькнуло неподалеку дроздиное гнездо, висевшее на ветке корявой ели низко — рукой дотянешься; споткнулся о бугорок, усыпанный, словно бисером, земляникой… Но ничто не занимало сейчас солдата, он ничего не замечал. Вернее, замечал, да не до того ему было. Как будто он имел боевое задание: дойти до дома, и точка.

Шел-шел, устал, да и жара доняла. Остановился, тяжело дыша, вытер пилоткой мокрое лицо.

«Нет, так нельзя. Что это я несусь, как на пожар? Дома все хорошо. Дома ждут меня. Час раньше, час позже — какая разница? Всех увижу — и Борьку, и Варвару. И родных, и соседей. Вот выйду из леса, тут и деревня откроется. Еще немного, и я дома. Зачем торопиться? Теперь можно не спешить. Теперь я уж пришел, вот он я, здесь».

Но успокоить себя не мог. В нем росла уверенность, что именно в самый последний момент что-то помешает ему, не даст повидаться с семьей, что-то испортит торжество и радость встречи.

Он сбросил на траву вещевой мешок и шинель, отошел в тень березки, глубоко переводя дыхание. Расстегнул гимнастерку, закатал рукава. К чему спешить! До Выселок рукой подать. Деревню можно было бы даже увидеть, если подняться на какой-нибудь бугор или влезть на дерево.

Рядом стояла старая сосна. Кто-то уже выжег на ней смолу — остались глубокие закоптелые пазухи, и сучья были обломаны. Видно, выселковские пастухи гоняли тут стадо. Обломанные сучья начинались почти у самой земли. И он не выдержал, подошел к сосне, примерился и быстро влез по торчащим из ствола культяпкам сучьев до середины, дотянулся руками до верхних тонких веток, глянул, и сердце его глухо стукнуло.

Да, вдали меж верхушек редких деревьев виделись Выселки. Те же сараи, те же ветлы, тот же длинный скотный двор на окраине. Все это он узнал тотчас, как узнал бы свою деревню среди тысячи похожих. Но было что-то все же чужое в облике деревни, что-то непривычное взгляду солдата. Что именно, он поначалу не понял и некоторое время внимательно разглядывал.

«Большой риги нет, — догадался он. — Где же она? Сгорела, что ли? Снесли? Варвара не писала. И кусты какие-то выросли. А так все то же. Все то же и оно же. Даже грачиные гнезда по-прежнему на тополях у канцелярии».

Вот теперь он сразу успокоился, и все страхи о семье исчезли, как будто он разглядел там, в деревне, и жену, и сына, живых-здоровых. Конечно, что может произойти? Деревня как деревня, стоит себе да стоит. Война до нее не докатилась, и даже прифронтовая полоса не достала. Глубокий тыл. Медвежий угол. Забытый богом край.

Кто-то ехал на телеге у околицы, но отсюда, от лесу, разве разглядишь!.. Евгений Евгеньич, стоя на толстых сучьях дерева, отдыхал. На соседнее дерево села золотисто-желтая птица, прощебетала скрипуче, тотчас сорвалась с ветки и исчезла.

«Иволга, — определил Евгений Евгеньич. — Ишь как она… Видно, узнала меня».

Повел взглядом чуть в сторону и вдруг увидел невдалеке какую-то бабу. Она, высоко вскидывая граблями охапки, клала в копны лесное сено.

«Это уж кто-то из наших, из выселковских. — Евгений Евгеньич еще более повеселел и поспешил слезть с дерева. — Ишь, по-прежнему косят здесь. Я и говорю: стоят Выселки, как крепость. Все здесь по старому порядку, все в свой черед, как заведено».

Он спрыгнул на землю и теперь уже не торопясь, степенно и задумчиво стал закуривать: вытащил кисет, гармошку из газеты, свернул толстую самокрутку, плотоядно косясь на нее. Очень вдруг захотелось курить, и табачку он на эту цигарку не пожалел: теперь чего уж — дома! Без табачку не останется. Он затянулся тоже неторопливо, глубоко. Теперь уже как бы нехотя поднял с земли «сидор» и шинель и, заранее улыбаясь удивлению и радости той выселковской бабы, что сгребала сено, пошел в ее сторону.

В этом месте была довольно просторная и ровная поляна. Как обычно, ее из года в год выкашивали, а если б не выкашивали, давно б заросла она березками да кустами ольхи. Сено отсюда не возили к сараям в деревню, как это делали со всем луговым сеном, а клали его в один стог, потому что проехать сюда летом нет возможности: на опушке леска — низина. Вот когда эту топь скует ледком да выпадет снег, тогда и приезжали на санях. И сам он сколько раз косил тут и не раз приезжал зимой. В августе в этом леске дружно высыпали рыжики, и Евгений Евгеньич вспомнил о них сейчас, но вспомнил мимолетно, не успев удержаться на приятном воспоминании.

Он вышел на опушку и здесь остановился за кустами. Баба работала сноровисто, старательно, торопясь. Ситцевое платье на ней широкими пятнами темнело под мышками, выгоревший платок по-старушечьи низко надвинут на брови. Была она боса, стоптанные мужские ботинки, в которых она, видимо, пришла сюда, валялись в стороне.

Шуршала трава под граблями, шелестели на ветру листья ольшняка на опушке, жужжал шмель, роясь в белой кашке рядом с солдатскими сапогами остановившегося Евгения Евгеньича.

«Это кто же?» — думал он, глядя, как снуют грабли, как они ловко и сноровисто очесывают мелкие кусты, обнажают лысые холмики. Он не решался подойти, пока не узнает: неудобно как-то. «Погоди-ка, кто?»

Баба, сгребя сено в валок, бойко набирала граблями к ноге охапку: удар в середину, слева, справа, опять в середину — сено сбивалось в плотный пласт. Она сбивала, пока хватило грабельника, потом нагнулась, подхватила его, широко шагая, понесла к копне и, напружая сильную спину, вскинула наверх.

Евгений Евгеньич опять опустил на траву, что нес в руках, сел на пенек, глядел, щурясь от едкого дыма махорки. Он волновался немного от предстоящей встречи: вот она сейчас обернется, закричит: «Евгеньич! Черт те дери! Это ты? Чего сидишь? Хоть поздоровайся. Али не узнал меня? Жена там тебя дожидается…» Он скажет в ответ что-нибудь шутливое, поговорят они, а потом он, нарочно не спеша, отправится домой.

Он сидел, покуривая и сдерживая рвущуюся радость. Вот оно! Он дома, пришел. С удовольствием наблюдал за бабьей работой, словно та не копну сена клала, а танцевала перед ним.

«Погоди-ка, чтой-то я ее не узнаю? — с упреком самому себе подумал он. — Это кто же? Ну-ка, повернись лицом ко мне. Вот что значит четыре года в деревне не был! Земляков не узнаю».

А баба охлопала копну, очесала ее — копна выходила ровная, окладистая; осталось только на вершину положить пару хороших охапок. Красиво у нее получалось — позавидуешь, вот до чего!

«Да и бабенка тоже что надо, — определил Евгений Евгеньич, молодецки прищуривая глаз. — Платье на ней черт-те какое, а принарядить… В силе баба, в самой, можно сказать, поре».

Она обернулась и замерла, увидев его, сидящего на опушке. Несколько секунд солдат и женщина ошеломленно смотрели друг на друга.

Она машинально, не сознавая, что делает, прислонила грабли к копне. Евгений Евгеньич медленно поднялся. Не сводя с него глаз, женщина стянула с головы платок, провела им по лбу, по щекам, словно только что умылась и теперь утирается.

— Варь! — воскликнул он. — Ить это ж ты!

И она пошла к нему навстречу тяжеловатой походкой, глядя на него и нерешительно, и тревожно. Тоже не узнавала, что ли? Или глазам своим не верила?

Они неловко обнялись; Варвара содрогнулась от короткого рыдания и тотчас засмеялась, отступила на шаг.

— Господи! — наконец вымолвила она. — Да как же…

— Я тебя и не узнал!

— Родной мой! — вырвалось у нее более изумленно, чем радостно, а он засмеялся. — Что ж ты сидел?

Только теперь она осознала, что не привиделось ей, не приснилось! Вот он, живой-здоровый стоит перед ней, словно из-под земли вырос.

— Что ж ты тут уселся? — повторила она. — Жена умаялась на работе, спина не просыхает, а он сидит себе, глядит да покуривает.

Они опять обнялись, на этот раз порывисто, крепко и, жадно, и Варвара, то смеясь, то плача, продолжала говорить.

И вот что они оба говорили в первые минуты встречи, о чем — этого Евгений Евгеньич не помнил и теперь, не вспомнил бы и тогда, на следующий день. Вот только спросил о сыне сразу же:

— А Борька где?

Разумеется, где же ему быть, как не на работе! Парнишку нарядили сено возить, и ничего с ним не произошло — с чего он выдумал свои страхи?

Еще спросил, почему Варвара здесь одна.

— Татьяну Лопахину послали со мной, да что-то занемогла. Вот и кручусь тут одна. А ить лес, жутко…

Никого она никогда не боялась, Варвара, — это уж так сказала, для некоей формы, как полагается говорить женщине. А убирать сено сюда никогда и не посылали больше трех человек. Полянка хоть и широка, да травка на ней вырастала не больно густо.

Муж и жена Пожидаевы сели под копну с той стороны, где была тень. Евгений Евгеньич разулся, снял гимнастерку, вздыхал облегченно, блаженно. Варвара принесла из соседнего куста оплетенную бутыль.

— Ох ты! — воскликнул он. — Знакомая! Дай-ка.

И, облапив бутыль, припал к горлышку, словно не вода из выселковского колодца была в ней, а хорошее вино. Пил долго, раза два останавливался, переводил дыхание, улыбался захолоделыми губами и опять припадал.

— Про эту рану писал, Женя? — спросила Варвара, осторожно трогая его руку.

Повязка на ней сбилась и держалась только на больном месте, присохла.

— Про эту, — сказал он.

— Болит, чай?

— Нет уже.

— Какое там!.. Гляди-ко.

Она бережно поправила бинт, соболезнующе заглянула в глаза.

— Осколком тяпнуло навылет, — объяснил он ей. — Невелика рана, кость только задело, потому долго не заживает. А так ничего, не болит.

— Какое уж там… — повторила она, вздохнув.

— Да плюнь. Давай не будем об этом. Не люблю. Как вы-то тут?

— Да что мы!.. Живем вот.

Он то и дело ловил на себе взгляд жены, и в этом взгляде было что-то такое, словно она присматривалась и привыкала к нему, к новому. Да и сам Евгений Евгеньич все осматривал ее как бы украдкой.

Давеча, глядя на Выселки, он узнавал родную деревню; вот двор, вот сарай — все знакомое — и вместе с тем ощущал перемену, происшедшую в ней, перемену, которую не мог сразу понять. Так и с женой: видел те же глаза, нос, рот, волосы, однако что-то неуловимое было в ее облике, что-то такое, что наложили на нее минувшие четыре года, чему он не был свидетелем и потому не успел привыкнуть. Варвара жила в его памяти несколько иной, не такой, какой сидела сейчас возле копны, вытянув ноги на траве. Она как бы отдалилась от него душевно, и надо было им теперь заново достигнуть прежней родственной близости.

Вроде бы похудела она. Нет, пожалуй, пополнела даже. Очень загорели лицо и руки до локтей, треугольник в разрезе платья, на груди.

Евгений Евгеньич сидя потянулся к ней, крепко обнял мягкое, податливое бабье тело, поцеловал куда попало в шею. Варвара неумело отвечала ему. И он, за четыре года фронта и госпиталей чрезвычайно редко испытывавший телесное влечение к женщине, теперь почувствовал вдруг, как мгновенно всколыхнулось все его существо, и от этого почти животного приступа страсти пересохло во рту, помутилось в голове.

Варвара отстранялась, но он, еще не осознав ее сопротивления, не отпускал, лихорадочно рвал пуговицы платья.

— Женя!.. Евгеньич! — выговорила она с испугом, с придыханием в голосе. — Ты что, Евгеньич!

А он броском опрокинул ее на спину.

— Варь!.. — бормотал он. — Варюша!

Она рванулась, с силой оттолкнула его, дико вскочила.

— Ты с ума сошел, Евгеньич! — сказала она гневно и, тяжело дыша, стала поправлять растрепавшиеся волосы.

— Почему? — спросил он, как будто очнувшись.

Она молчала.

— Почему — сошел с ума? — спросил он, и голос его прозвучал уже иначе: с недоумением, с обидой.

Чего она боится? Ведь нет же никого! Они одни. Да жена она ему или не жена?!

Варвара опять промолчала, переводя дыхание. Потом села рядом с виноватым видом.

— Господи! — сказала она, и голос ее вздрогнул то ли от смеха, то ли от рыдания. — Господи! — повторила и обернулась к нему. — Да за четыре-то года… Евгеньич, родной ты мой. Ить четыре года! Подумать только!

Она взяла его голову в ладони, поцеловала в лоб, в глаза, в щеки, говоря:

— Я уж отвыкла, Жень… Ты прости меня, не сердись. Экая дура я!

Она чувствовала себя провинившейся и немного сконфуженной, да и он был не лучше. Пыл его угас, и нежность к Варваре сильней заговорила в нем…

«…Какие дураки! — думал теперь старик, вспоминая те дни. — Вот так живем-живем, а под старость собираем то, что посеяли. Зачем я тогда позволил Варваре не родить! Глядишь, родила бы еще сына. Или дочку, мне все одно. Сорок шестой год… В сорок седьмом родился бы ребенок. Сын. Было бы ему теперь около тридцати. Молодой, здоровый, отцовская надежа и опора. Поженить бы его, и жил бы он, глядишь, в Кузярине. И я бы с ним. Ах, дураки, дураки! Варя тогда забеременела и пошла к бабке, куда-то за двенадцать километров… Зачем я ей позволил! Молодой еще был. Так, казалось, и всегда буду молодой и здоровый. И жене моей износу не будет. А она, как у бабки побывала, больше уже не беременела никогда. Вот теперь кусай локти».

В Выселки они с Варварой пришли уже к вечеру, оставив лесное сено недоложенным в копны.

— Ох, что бригадир-то скажет! — уж во второй раз произнесла Варвара.

— Я ему скажу! Пусть только вякнет.

Он нес на плече вещмешок, грабли в одной руке, в другой пустую оплетенную бутыль.

— Дай, я что-нибудь понесу, — просила Варвара. — Натрудишь раненую-то руку.

— Ничего. Пусть привыкает. Чего с ней нянчиться!

Они шли, наполненные той счастливой усталостью, которая приходит только к молодым и только к влюбленным. Иногда она ловила на себе его улыбчивый взгляд, и почти девическая стыдливость мелькала в ее глазах.

Вот, пожалуй, только теперь он отругал себя за глупые страхи. Чего он боялся? Зачем тогда выдумывал черт-те что? Все было как нельзя лучше: и летний день погож, и жена жива-здорова, и сын где-то здесь, и Выселки — вот они. Евгений Евгеньич как бы переступил некий жизненный порог и вошел в новый мир.


Старик все рассчитал и обдумал, и, для того чтобы намеченный план осуществился, ему нужен был сообщник. Никто во всей семье не мог быть его сообщником, кроме младшего внука Вити. Остальные не подходили для этой роли по той, прежде всего, причине, что были слишком взрослые, слишком рассудительные, и их рассудительности старик боялся. Поэтому, когда Витя вернулся из школы и невестка, накормив их обедом, ушла опять на работу, старик стал обдумывать, как бы ему приступить к важному разговору. Он сосредоточенно собирался, одевался и пока что молчал.

— Дед, ты опять пойдешь гулять по канавам? — спросил внук. — На заседание клуба путешественников, да?

— В путешествие, — эхом отозвался старик и прокашлялся, как перед большой речью.

— Но ведь твой лес под корень — фюить!

— Нельзя свистеть дома, грех.

— Или ты будешь искать другой лесок?

— Нет, — сказал старик, думая о своем.

— Что же ты там будешь делать?

— Дел везде навалом, — сказал старик тем же тоном. — Только не ленись. Земля эва какая большая, и каждый клочок ее требует заботы. Вот хоть бы эта лядина, куда я хожу. Я там отыскал смородину, черемуху, рябину…

— Так ее запахали, эту лядину, дед. Ты что, забыл?

— Витя, ты присядь, — сказал старик. — У меня к тебе очень серьезный разговор. Садись, садись.

Витя сел на диван, состроив комическую мину. Старик не замечал его кривляний, он был озабочен.

— Слушай. Ты мужик, и я мужик, и мы должны сейчас столковаться.

— Семья-то большая, да два человека всего мужиков-то: ты, дед, да я, — тараторил внук.

— Я уезжаю, Витя, — наконец выговорил старик и вздохнул. — Сегодня. Сейчас.

— Куда?

— Я уезжаю в Выселки.

— Но ведь их нет.

Некоторое время он смотрел на деда, и лицо его менялось: ему хотелось пошутить, и что-то останавливало. Наконец он сказал:

— Ты сам говорил, что деревню снесли и на этом месте будут пахать землю и рожь сеять.

— Э, ты не понимаешь! Я оговорился: не в Выселки, а в Кузярино. Ты помнишь Кузярино? Мы с тобой туда в магазин ходили, когда ты гостил у меня прошлым летом.

— Помню, — Витя пожал плечами. — Ты к тете Маше? В гости, да?

— Да… А может, и нет. Я не знаю.

— А когда ты вернешься?

Старик помолчал, подбирая слова.

— Я приеду потом к вам в гости.

— В гости? — переспросил внук с удивлением.

Он помолчал, соображая.

— Это от нас ты поедешь куда-нибудь в гости, дед! Ты все перепутал.

— Я хочу жить в деревне. Постоянно. А к вам в гости стану наведываться. Тут не так уже далеко, автобусов ходит много.

Витя уже не улыбался, и его встревоженное лицо говорило о многом. Старик был тронут: он думал, что внук Витя воспримет весть о его отъезде гораздо легче.

— Как же ты будешь там жить? Один?

— Почему один? Кузярино — большая деревня, там много народу, я буду жить с народом. А потом ведь ты ко мне приедешь?

— Значит, ты уезжаешь от нас совсем? — с непонятной обидой произнес Витя и понурился. — Но что ты будешь там делать?! Не понимаю.

— Работы везде много, особенно в деревне. Это здесь я маюсь от безделья, а там дел по горло. Буду столярничать, плотничать, разводить пчел. Да мало ли! Я ведь много кой-чего умею.

— Погоди, дед, — спохватился вдруг Витя, — разве папа разрешил тебе уезжать?

— Ты забываешь, что твой папа мне сын, — строго сказал старик. — И он должен слушаться меня, делать так, как я захочу. Понял?

— Но ты ему сказал?

Старик откашлялся, скрывая смущение.

— Он пока ничего не знает. Когда твой папа придет вечером с работы, ты ему передай вот что: дед очень захотел жить в своей деревне. Ему здесь, в Новгороде, было очень хорошо, но он все-таки хочет к себе, в Выселки. Пусть Борис не тревожится, со мной ничего плохого не случится. Я здоров, и силы есть, я хочу жить, а не сидеть сложа руки и ждать, когда это самое… когда умру. Вот так.

Витя задумался и размышлял довольно долго. Наконец сказал:

— Дед, папа меня заругает. Скажет: зачем отпустил?

— Как ты можешь меня не отпустить!

— Могу. Я захлопну и запру дверь. Позову соседей, чтобы сходили за папой.

— Вот еще! Я напишу ему письмо оттуда, из деревни, и объясню, как доехал, как устроился. Ну и все прочее. Увидишь, как я заживу славно! А вы собирайтесь ко мне в гости. Ты приедешь? Вот кончишь учиться и…

— Да я-то приеду. Еще бы!

— Ну вот! — старик обнял внука за плечи.

— Только что я скажу маме, если она придет домой раньше папы?

— Маме ничего не говори.

— А если она спросит? Что-нибудь соврать?

— Врать не надо. Если она спросит, скажешь все, что знаешь сам. Но если она не спросит, ты молчи и не говори ничего. Как рыба, понял?

— Понял. А если спросит Андрей?

— Вот Андрею ни в коем разе меня не выдавай. А то он поднимет шум раньше времени.

— И тогда твой побег не удастся, да?

— Я не убегаю, я уезжаю. Если б я хотел убежать, да еще тайком, я и тебе ничего не сказал бы, верно? И все-таки Андрею не надо…

— А если он будет меня пытать и угрожать расстрелом?

Старик не намерен был шутить и отмахнулся.

— Дед, я все равно ничего не скажу Андрею, даже под пистолетом.

— Только отцу или матери, больше никому. Договорились? Ты меня не выдашь?

— Это Андрею-то? Честное пионерское — нет!

Старик погладил внука по голове, поцеловал его в щеку, встал.

— Ну, до свиданья.

Он взял приготовленный заранее чемодан, окинул взглядом квартиру… И вот тут, в эту минуту, он впервые засомневался. Он как бы дрогнул весь: то ли делаю? так ли? И, опустив голову на грудь, задумался.

— Может, не надо, а? — сказал Витя. — Не уезжай.

Он тоже как-то дрогнул, словно только сейчас, когда дед уже держал в руках дорожный чемодан и стоял у двери, понял и осознал, что тот выйдет и его не будет.

— Не уезжай, — повторил Витя просительным тоном. — Без тебя нам плохо будет.

— Не выдумывай, — сказал ему старик.

— Лучше мы в лес за Веряжку ходить будем. И жечь этот самый… грудок. Лес там большой, я зимой на лыжах ездил, знаю. Я обязательно пойду с тобой, чтоб тебе не было скучно.

А Евгений Евгеньич мысленно прикинул: нынешний вечер — чем он будет занят? Сын обложится за столом книгами, невестка уединится в кухне, в комнате у Андрея и Вити запахнет горелой кислотой от паяльника… У каждого свои занятия, ни к кому не подступись с разговором. И просидит он весь вечер на диване перед телевизором. А завтрашний день? Опять то же и оно же: сиди и смотри, то в телевизор, то в окно. А что ему лес за Веряжкой? Может, и его скоро выкорчуют. Конечно, выкорчуют! Город растет, городу нужен простор.

— Ты только представь себе, как приедешь ко мне в гости, а? У нас там, в Выселках…

— В Кузярине, дед!

— Ну да, это ведь все равно. Река есть, лодку я куплю. Будешь с лодки рыбу удить. Там лещи знаешь какие клюют?.. Со сковороду!

Старик поставил чемодан и показал, какие именно лещи клюют в Кузярине; лещей такого размера трудно было себе представить, сковороду — тем более. И еще рассказал он внуку, что неподалеку от Кузярина теперь лесоохотхозяйство, а в нем водятся косули, кабаны, лоси и даже медведи.

— Мы с тобой обязательно туда сходим.

— С ружьем?

— С ружьем туда нельзя, мы так, поглядеть. Разве не интересно? Это ж не в зоопарке, звери гуляют на воле.

Витя обрадованно кивнул, однако что-то еще осталось беспокойное и печальное в глазах мальчишки. Да и у старика скребло на душе, и он, чтоб не затягивать прощание, поцеловал еще раз внука и вышел.


Улицу с лужами на асфальте он переходил шагом медленным и довольно-таки нерешительным. Он никак не был похож на человека, у которого впереди спешное и очень важное дело. В лужах плавали облака, и старик шел так, словно изучал их, словно боялся провалиться в опрокинутое небо. Но чем далее отходил от дома, тем более шаги его приобретали уверенность и твердость.

Дачный участок отделял новый жилой район от железнодорожной станции. Пока шел мимо домиков и сарайчиков по деревянным мосточкам, высушенным и нагретым весенним солнцем, то и вовсе повеселел. Недавняя грусть от прощания с внуком рассеялась, и старик уже весело оглядывался вокруг.

Владельцы дощатых хибар и сараюшек, которые почтительно именуются здесь дачами, уже копошились тут и там. И постукивали чем-то, и разметали дорожки, и разгребали мусор. Дымил костерик, играл транзисторный приемник. Евгений Евгеньич с удовольствием взирал на все это.

«Закопошились! Муравьи…»

Здесь, на мосточках, проложенных через весь дачный участок, он встретил гармониста Костю «Хорошо живу». Тот шел в заляпанной известкой спецовке с понурым видом. Заметив старика, вскинул голову, приостановился:

— А-а, дед, здорово!

— Здорово.

Гармонист был приятен Евгению Евгеньичу, равно как — ясно же было! — и сам он нравился гармонисту. Они оба чувствовали себя земляками, хотя, откуда родом каждый из них, ни один, ни другой не знали.

— Я думал, ты с гармонью и на работу ходишь.

— Не, там у нас другие инструменты: кирпичи, бочки с карбидом и так далее. А вот сейчас приду домой и сыграю на гармонье. А что мне теперь! Я смену отработал, восьмичасовой рабочий день, пятидневная неделя, два выходных. Семьдесят рублей аванс, столько же получка. Отдай и не греши. Верно я говорю?..

— Само собой.

— Вот так и живем. Неплохо, верно? То-то! А ты куда это с чемоданом? Бутылки сдавать?

— Ну что ты! — сказал старик солидно. — У меня сын — директор школы. Он не пьет. Должность не позволяет.

— Рассказывай! — «Хорошо живу» подмигнул. — Курица и та пьет. Плохого тут, между прочим, ничего нет. Надо только меру знать. А куда ж ты все-таки?

— Да так, по делам тут.

«Хорошо живу» опять был немного выпивши, но грустен что-то. Даже веселый разговор со стариком у него получался натужно, как бы через силу. Печален он был.

— Дед, я вот иду и размышляю. Про жизнь размышляю. Непонятно мне что-то. Как бы тебе сказать… Вот жена у меня, хорошая женщина. Ты знаешь мою жену?

— Нет, откуда! Может, и видел где, да на ней же не написано, что она твоя.

— Жалко. Красивая у меня она. И умная. И с образованием — техникум окончила. Десять лет вместе живем; детишки и все такое. Хорошая жена, меня любит, живем дружно. А вот отчего это, дед, я все время другую женщину помню? Ведь вот уж больше десяти лет! А?

— Не знаю, — сказал старик, выжидательно глядя на собеседника.

Костя вряд ли и рассчитывал услышать ответ. Просто у него настроение было нынче такое, хотелось поговорить.

— Все время помню. Отчего это?

— Может быть, та красивее?

— Нет. Никакой красоты! Курносенькая, ростиком не ахти. Бежит, бывало, с подойником, платьишко ситцевое, тапочки парусиновые, бусы стеклянные на шее… Так вот перед глазами она у меня — прямо чертовщина какая-то! И техникумов не кончала, и умна ли, не знаю. Убей — не знаю. Но — не сходит с памяти, и все тут!

Старик закручинился вместе с ним, а что сказать, не знал. Да и нужно ли было говорить что-то?

— Может, это… умерла, а? Потому и блазнится.

— Что ты, дед! — с испугом сказал гармонист. — Жива… Вышла замуж за зоотехника нашего, когда я в город подался. Теперь у ней дети, небось скоро в школу пойдут, а живет она там же, в нашей деревне. Я ее когда-то звал сюда, пожениться хотели. Не поехала. А меня тогда самолюбие заело: ах, ты так? Да я и покрасивше тебя найду. Нашел. А вот что во мне такое, не пойму: очень часто вспоминается та… Как на полдни она бежит…

«Хорошо живу» покачал головой и, вздохнув, сказал:

— Дед, дай три рубля. У меня получка завтра. Я знаю, где ты живешь, занесу, не сомневайся.

Старик с готовностью полез в карман и дал ему трешницу.

— Ты не подумай, что у меня денег нет или там жена не дает. Она у меня хорошая, худого не скажешь. Вот клянусь тебе, дед, очень даже хорошая жена! А запиваю я не шибко, так только, для веселья. И зарабатываю неплохо. Трешница эта мне — тьфу. Я в любой день могу шабашку сшибить рублей на тридцать. Завтра у меня будут деньги. Спасибо, что выручил, и до свидания, дед! До завтра.

И, уже отойдя на несколько шагов, он снова окликнул старика и спросил:

— А все-таки чудно, что я ту женщину в памяти держу, верно? Загадка, дед!

И пошел, покачивая головой, приговаривая:

— Загадка… Да…

«Ничего тайного нету, — думал Евгений Евгеньич, шагая к станции. — Все ясно как божий день. И мне ясно, и тебе, парень. С каждым такое могло случиться».


К вокзалу он подошел уже в бодром и приподнятом настроении. Пестрая толпа на привокзальной площади, шум проезжающих машин, вид железнодорожных составов, стоящих на путях, и автобусов, тяжелых, присадистых, готовых к отбытию в дальние рейсы, — все это наполнило душу старика радостным ощущением. Ритм всеобщего движения, особенно ощутимый здесь, на вокзале, захватил и его, придал ему бодрости и уверенности в правоте и необходимости принятого решения.

Он потолкался в толпе у кассы, купил билет на автобус, поглядел на большие стрелки вокзального циферблата — нужного автобуса надо было ждать еще целый час.

Старик постоял, понаблюдал, как весело расхватывают у лоточницы горячие пирожки с ливером, и тоже купил себе несколько: путь неблизкий, еще проголодаешься. Потом он перешел дорогу и уселся на скамье в скверике. Солнце светило прямо ему в лицо. Воробьи вперебой чирикали, скакали по асфальту, шныряли в жидких кустиках. Старик сидел и улыбался.

Ему виден был вокзал, то место, откуда отправлялись междугородные автобусы, и привокзальный буфет, весь стеклянный, словно фонарь. Никакой заминки не предвиделось на пути старика: у него в кармане лежал билет до Валдая, в Валдае он переночует у дальних родственников, завтра рано утром сядет на другой автобус, а там немного пройти пешком, и он в Выселках.

«Да нет же, не в Выселках! — в который раз поправил он себя. — В Кузярине».

Что ж, в Кузярине так в Кузярине. Разница невелика. Почти все жители бывшей деревни Выселки переехали туда и даже построились там на одной улочке. Небось, по этой улочке идти — в каждом доме родные, да знакомые, да недавние соседи.

«Приеду и прежде всего на могилку к Варваре схожу. Эх, как это в песне поется?.. Не осуждай меня, старушка, что я пришел к тебе живой. Хотел я выпить за здоровье, а надо пить за упокой… Вот именно. Возьму в магазине бутылочку, посижу на погосте. И Варвару помянуть надо, и Михаила, старшего моего, заодно… И матерь моя там лежит, и папаша. Все там, до десятого колена и глубже. Помяну. Не осуждайте меня, что я приду к вам живой. Я живой! Посижу с ними, поговорю — и за дело. Начну новую жизнь. Это ничего, что мне уже семь десятков, было бы здоровье. Начать жизнь никогда не поздно. Хе-хе».

Он даже развеселился от своей шутки и сидел, жмурясь от солнца, от улыбки.

«Однако я вроде бы уж как начал! Сижу на вокзале, сейчас поеду. Весна, посевная уже начинается, и я вот он. Авось к делу приставят. Не приставят, пристану сам. Да, вот оно все и началось. Уже началось!»

И вдруг лицо его приняло почти испуганное выражение: в толпе старик увидел сына.

Борис Евгеньевич торопливыми шагами вышел из дверей вокзала и пробирался теперь по площади, внимательно обшаривая глазами встречный поток людей. Ясно, что он искал кого-то, а кого именно, сомневаться не приходилось: Борис Евгеньевич разыскивал отца.

Старик не успел сообразить, как же это могло случиться, что сын раньше времени узнал о его отъезде, а тот уже заметил отца. Борис Евгеньевич заторопился пересечь дорогу; отъезжавший автобус сердито загудел на него, почти задевая.

Старик зарозовел на скулах и опустил глаза.

— Отец, ты прости меня, — сказал Борис Евгеньевич, подходя и садясь рядом.

Очевидно, ему все было ясно, и ни к чему теперь недоуменные вопросы, ни к чему разыгрывать притворное удивление. Вот он, отец, сидит на скамейке, и чемодан стоит рядом, у него под локтем, — он собрался уехать, собрался тайком, не сказавшись, не попрощавшись, и теперь ждет автобуса. Чувство собственной вины и горячее раскаяние наполняли душу Бориса Евгеньевича.

— Ты прости и меня, и всех нас, — торопливо говорил он, заглядывая в лицо отца с виноватым и смущенным видом. — Черт его знает, как все получилось. Сам не знаю. Я страшно занят всегда…

Он никак не мог отдышаться: видно, очень спешил к вокзалу, да и волнение сказывалось.

— Дел невпроворот: педсоветы, уроки,комиссии, всякие «чепе», бумаги исходящие и входящие, телефон звякает, на совещаниях сижу — работа как у ломовой лошади. Да только это меня не оправдывает ничуть! Оправдания, может, и есть, да искать их не хочу. Я понимаю: мы-то все молодые и потому вроде бы все вместе, а ты на отшибе оказался, один. Я все понял! Главная, конечно, моя вина. Я тут отнесся как-то нехорошо… равнодушно, что ли… Сыт, мол, отец, одет, обут, и ладно. Создал тебе материальное благополучие и решил, что я сделал все, что от меня и требуется. Неладно получилось… Ты прости меня, отец.

Вот разошелся! Ругает сам себя, и не остановишь. Старик, почему-то совестясь посмотреть в глаза сыну, попытался что-то сказать, но тот перебил его:

— Нет, нет! Ты не объясняй. Тут только моя вина. Я твой сын и допустил, в общем-то, черствость. Да, да!.. Я должен был тебя понимать больше других. Твое душевное состояние и самочувствие и прочее. В этом все дело. Конечно, в этом. Правда, отец?

Кажется, он собрался читать нотацию самому себе довольно долго.

— Я только опасаюсь одного: не обидел ли тебя кто, а? Может, нагрубил кто-нибудь? Наташа? Ребята? Или сам я что-то брякнул и не заметил? Всякое бывает.

Старик опять хотел что-то вымолвить и не мог, только отрицательно помотал головой.

— Да, да, я знаю, ты не скажешь. Но ведь тебе что-то не понравилось у нас, что-то такое, из-за чего ты уходишь. И мне хотелось бы знать главную причину. Поэтому и спрашиваю. Я должен ее знать не любопытства ради, а чтобы… чтобы ее не было. А как же иначе!

Старик с усилием сказал:

— Нет… что ты… Все хорошо.

Он не узнавал сына. Борис Евгеньевич имел такой виноватый вид и был так растерян, что говорил много, торопливо. Нет, не похож был он сам на себя.

— Ну ладно. Не скажешь, и не надо. Если даже тебя кто-то и обидел — и в этом прежде всего моя вина. Беру ее на себя. Разумеется, я должен сам обо всем догадываться. Ты постарайся простить меня, отец. Мы тут какие-то бессердечные оказались, теперь я это ясно вижу. Но ведь не от зла мы так, а от неразумения. За это надо простить. С сегодняшнего дня все изменится, отец. Обещаю, что все будет иначе. Не могу сказать, как именно, но только иначе. Тебе будет хорошо у нас, вот посмотришь.

Борис Евгеньевич взял беспокойно метавшуюся руку отца в свои руки и все заглядывал ему в глаза.

— Как это случилось, я не знаю, а только вот обидели мы тебя, — тихо сказал он и осторожно упрекнул: — А ты мог бы как-то мне намекнуть, папа. Да что намекать, сказал бы прямо!

Он давно уже не называл отца так ласково: «папа». Старик странно передохнул и — заплакал. Борис Евгеньевич с испуганным и беспомощным видом оглянулся вокруг, посмотрел на людей, которые проходили с чемоданами мимо, беспокойно задвигался на скамье, словно собираясь встать, куда-то пойти или что-то сказать, чтоб успокоить отца или, может быть, просто загородить его от людей.

— Ну вот, еще не легче, — выговорил он, страдальчески морщась.

— Прослезился я, — сказал старик сам себе, потом высморкался и — укоризненно сыну: — Что ты заладил: прости да прости, и слушать меня не хочешь. За что мне тебя прощать? Ты ни в чем не виноват.

— Да уж мне лучше знать, — упрямо сказал Борис Евгеньевич.

— Нельзя нам, мужикам, такие чувствительные слова говорить. Это дело бабье.

Старик был явно сконфужен и раздосадован тем, что не выдержал, заплакал, проявил при сыне свою слабость как раз теперь, когда он должен показать ему крепость свою и силу.

— Кто же тебя послал за мной? Кто тебе сказал, что я уехал?

— Витька пришел ко мне в школу со слезами. Дедушка, говорит, уехал насовсем. Я урок вел, класс бросил и вот за тобой. Хорошо, что успел!

— Так-так. Ах, свиненок! Ну ладно…

Старик сунул платок в карман, откашлялся.

— Ты, может быть, и виноват передо мной, только не за то себя укоряешь. Ты у меня хороший сын, Борис Евгеньевич. Ты у меня человек что надо! Спасибо тебе, что я, отец, могу на старости лет тобой гордиться. Дай бог, чтоб у тебя самого такие дети были!

— Да ладно тебе, отец.

— Что ладно! Ничего не жалеешь ради старика, ради того, чтоб старость его успокоить. Может, в этом твоя и вина-то передо мной, что больно уж печешься обо мне.

Они встретились взглядами, и Евгений Евгеньич, стараясь не хмуриться, пояснил:

— Может, мне успокаиваться-то в старости и не надо. Мне хочется какого-то дела. Чтоб при деле я был!.. Вот, говорят, старикам, мол, покой дайте. Но ведь им нужен душевный покой, а не то чтоб на печи лежать, кости греть да сыту быть. Душевный покой, сынок!

Тут он остановился, довольный тем, что так складно, так хорошо выразил главную свою мысль. Борис Евгеньевич молчал.

— А самая-то вина твоя вот в чем. Ты не понимаешь, что мне туда хочется.

— Куда?

— В Выселки. За это я тебя виню.

— И мне тоже хочется. Я бы там с удовольствием побывал.

— Это совсем не то. Я жить там хочу.

— Отец, что ты выдумываешь! Зачем тебе там жить? Что хорошего!

— Вот ты и не понимаешь! Хочу, и все тут. Как же мне не хотеть, ведь я там жизнь прожил. Там и воздух мой, и солнышко мое. Ты вот как рассуди: и в море рыба, и в реке рыба. Одна живность, один народ. А пусти-ка щуку в море, что будет? Подохнет. А эту самую акулу — в пруд? А?

— Ты у меня как ребенок, — Борис Евгеньевич покачал головой. — Вот уж верно говорят: что старый, что малый, одинаково.

— Как хошь суди.

Ну как объяснишь сыну! Все у него хорошо, и оттого старику тоже было в общем-то неплохо. И квартира теплая, и жена у сына… Что надо невестка! Умница, ласковая, заботливая. Только и слышишь: «Евгений Евгеньевич, пересядьте от окна, там дует»; «Витя, передай дедушке хлеб, он мягче»; «Тише, не шумите, дедушка отдыхать лег».

Это подумать только: полгода старик прожил у сына и слова худого ни от снохи, ни от ребят не слышал. Чтоб неудовольствие какое или вроде того: не там, мол, сел, старик, не то сделал. Ни разу. Мало ли что бывает при совместной жизни! А тут слова грубого не слышал.

— Хорошая семья у тебя, сынок. Другой такой поискать. Но только мне-то нужно в Выселки.

— Зачем?! — Вид у сына был довольно удивленный. — Кто тебя там ждет?

Вот опять. Видно, и слов-то таких нету, чтоб Борис Евгеньевич понял отца. Сам-то старик ясно понимал, как и почему, да объяснить не мог.

— Сейчас там весна…

— И здесь тоже.

— Трактора будут поле пахать, землей запахнет… Скотину со двора вон выгонят — коровы мычат, пастух кнутом хлопает, бабы за деревню стадо провожают. Словно праздник!

— Ну уж и праздник!

— Нет, ты не понимаешь, — в тихом отчаянии сказал Евгений Евгеньич.

— Не понимаю. Ну пашут. Так тебе же не пахать! Тебе-то что от такой работы?

— А как же!

— Ну стадо. Тебе же его не пасти! И даже коровы у тебя нет, и в стадо выпускать будет некого.

— А я погляжу, как другие коров выпускают… Погляжу — у меня на сердце легче.

— У тебя тяжело на сердце, отец?

— Нет. Опять ты не понимаешь меня. Сейчас… Сейчас тебе скажу. Вот послушай. Ты молодой, у тебя радости от жизни много. От работы, от жены, от детей. — Старик говорил с таким усилием, словно тяжесть поднимал, но старательно говорил, подбирал слова поточнее. — От того, что ты здоров. От того, что вот баба мимо идет и на тебя ласково поглядит. От того, что по телефону начальство похвалит. А у меня отрады мало. Ты до моих лет доживешь, и у тебя мало будет.

Они оба замолчали и довольно долго просидели так. Старик с опаской поглядывал на вокзальные часы, на сына, вздыхал. Минута была критическая, наступало время отъезда.

— Кажется, я понимаю, отец, — выговорил наконец Борис Евгеньевич.

Он сказал это печальным, тихим голосом, а старик встрепенулся:

— Вот то-то!

— Но мы что-нибудь придумаем, — тотчас и твердо, словно черту подвел, проговорил Борис Евгеньевич.

— Ничего не надо, я уже придумал.

— Я не могу допустить, чтобы ты уехал, отец. Не вижу в этом смысла, ей-богу. Такое решение проблемы не годится. Как-то иначе надо.

— Что иначе? Зачем? — с некоторым даже испугом вскричал Евгений Евгеньич. — Как еще иначе?

— Надо устроить весь наш быт здесь, в Новгороде, как можно лучше. Подумаем, найдем. Ты скажи, чего тебе хочется. Я все сделаю…

Опять снова-здорово!..

Они замолчали, и старик уже не смотрел на вокзальные часы. Он глядел, как от бровки тротуара, словно пароход от пристани, отчалил большой красный автобус с широченными окнами, из-за которых он казался легким, насквозь стеклянным. Красный автобус так плавно отвалил от пристани, словно и впрямь по воде плыл; он чуть помедлил на перекрестке, потом вывернулся, как на фарватер, в широкую улицу и покатил, посверкивая на солнце огромными стеклами и легко ускоряя ход.

Борис Евгеньевич не видел взгляда, каким его отец провожал нарядный автобус; он был занят своими мыслями; он выстраивал в уме свою систему доводов и доказательств, почему отец должен остаться, почему ему никуда не надо уезжать. Все это стариковская блажь, почти каприз. Здесь будет ему хорошо. Что еще надо!

А старику надо было немногое. Поглядеть, как стадо будет выходить из деревни на выгон. Послушать, как в Савельевом пруду лягушки гомонят. Полюбоваться, как грач гнездо вьет. Надо ему было грядку в огороде поливать водой из теплого ручья. С какой-нибудь старушкой побалакать про ее сыновей или дочерей.

— Отец, послушай меня, — задушевным тоном сказал Борис Евгеньевич. — Ведь это тебя не в деревню тянет, ведь это в тебе говорит печаль об ушедшей молодости. У меня тоже такое бывает иногда. Накатит, и что ты будешь делать! А молодость не воротишь, где бы ты ни жил. Это необратимо. Надо просто смириться с тем, что она прошла, и не оглядываться.

— Может быть, и так, — бесцветным голосом сказал старик. — Молодости своей, конечно, жалко. Что ж, верно. Пожалуй, ты и прав.

Он задумался, опустив голову, и Борис Евгеньевич понял это как уступку.

— Если бы ты уехал, я бы исказнил себя, — тихо сказал сын. — Как хорошо, что я тебя застал!

Старику горько было слушать эти слова. Вот, вместо того чтоб ехать сейчас в автобусе возле широкого окна, он вынужден был сидеть на скамье у вокзала и разговаривать, втолковывать сыну, который, как глухой, все твердит свое. Зачем эти разговоры? Дело надо делать, а что ж языком-то болтать!

— Отпусти ты меня в Выселки.

В голосе старика послышалась горячая мольба. Борис Евгеньевич, будто вздрогнув, быстро обернулся к нему, выговорил испуганно:

— Что ты, отец, разве я тебя удерживаю силком! Я только уговариваю, а в своих поступках ты волен. Поступай как знаешь.

— Потом, ведь мне мать нашу проведать надо! Лежит она одна и думает: что-то мой муженек не придет навестить, забыл совсем…

— Отец! Мы ж с тобой договорились: вот потеплеет, и поедем вместе — и ты, и мы с Наташей, и дети. Я тоже хочу на мамину могилу. Мраморное надгробие ей заказано, обещали к июню сделать…

— А до июня-то!

— И до июня съездим, раз так. За кого ты меня принимаешь! Сказал бы раньше, давно поехали бы. Но мы уже договорились однажды на июнь.

— Да погоди, не горячись. Разве я в упрек тебе? Я о себе только. Надо, чтоб я не раз и не два к ней пришел. Мы с ней пятьдесят лет вместе прожили, а теперь, выходит, я ее покинул. Нехорошо.

Некоторое время они глядели в разные стороны, словно поссорившиеся. Старик представил себе, как весело катит сейчас красивый автобус мимо зеркально отсвечивающих вешних озер, мимо лесов в зеленом пуху, мимо чернеющих пашен.

— Отец, ты тут неправ, — мягко сказал Борис Евгеньевич. — Мы мать не забыли, ты это знаешь.

— Я не говорю о тебе. У тебя свой долг перед матерью, и ты его исполняешь. А у меня перед моей женой свой долг. Опять же и то в виду поимей: у меня на том кладбище и родители мои, и дед с бабкой. Все! Я их и могил-то теперь не знаю, потерялись они. Так хоть на кладбище побываю, поклонюсь общим поклоном, и то хорошо.

— Все это так. Только вот этого я и опасаюсь, что ты туда каждый день ходить будешь! Печаль сокрушает человека, отец. Не надо давать ей воли.

— Опять же я не то сказал, — спохватился старик, — Я не затем еду в Выселки, чтоб на погост ходить. Я не из-за погоста, не к мертвым еду, а к живым.

— Все равно. Нечего тебе там делать, — терпеливо, как ребенка, убеждал Борис Евгеньевич. — Все прошло, а прошлого не воротишь. Не думай, что приедешь и застанешь все, как было. Жизнь меняется, и люди меняются. Вот Выселки снесли, а Кузярино тоже не прежнее. Не найдешь там того, что ждешь. Ты сам затоскуешь, да один-то!

— Родина там моя, — тихо сказал Евгений Евгеньич. — Пусть все меняется. Вон ты гляди, какие автобусы ходить стали — окнастые, красивые, просто сказка, а не автобус! Завтра, может, еще лучше будут. А родину не заменишь, она у каждого человека здесь! — старик стукнул ладонью по груди. — И не меняется.

— Прекрасно! — воскликнул сын. — И носи ее там, я тоже ношу и буду носить, И съездим туда на красивом автобусе, и побываем, и повидаешься со всеми. Только насовсем не уезжай от нас. Пойдем домой, отец. Успокой ты мою душу, никуда я тебя не отпущу. Я что-нибудь придумаю, чтоб тебе стало гораздо лучше у нас. Пойдем.

Старик медленно поднялся, Борис Евгеньевич подхватил его чемодан, и они пошли.


На другой день в их квартире появился цветной телевизор. Его втащили, раздели, установили в угол на тумбочку и решили настраивать, не дожидаясь техника из телеателье. Андрей изучал все надписи и значки на задней крышке. Борис Евгеньевич с женой оценивали покупку с виду: подходит ли она по цвету к полированной мебели передней, не высоко ли установили.

Все семейство оживленно переговаривалось, все были возбуждены. За хлопотами позабыли о несостоявшемся отъезде старика и о связанной с этим всеобщей неловкости, которая со вчерашнего дня как бы висела в воздухе и тяготила семью Пожидаевых. За всю зиму это был первый случай, когда в семье ощущалось некоторое неблагополучие. Его чувствовали все — и взрослые, и дедов любимец Витя.

Накануне за ужином разговор был довольно напряженный. Впрочем, никаких резких слов говорено не было, разве что невестка не удержалась и с обидой и чуть ли не со слезами сказала свекру:

— Вы подумайте, Евгений Евгеньевич, в каком свете все это увидели бы ваши деревенские. Вот, сказали б, выдворили старика! Не нужен он им. Да, да, именно так. Зачем же вы нас так выставляете?

Тут она была, пожалуй, права. В Кузярине люди вряд ли поймут правильно. Каждому не станешь объяснять, что Борис с женой тут ни при чем, что это он сам, старик, так захотел — взял и приехал. А злые языки везде есть, от них не спасешься. На каждый роток, известно, не накинешь платок.

За ужином старик отмалчивался, а от слов невестки в душе осталось что-то: обида ли, досада ли. Иной человек и напрямик отругает — пропустишь мимо ушей, а невестушка не ахти что сказала — задела старика. Да и вообще все это путешествие, начавшееся было так радостно, старик теперь вспоминал с неудовольствием.

Одним словом — неважно все вышло, как для него самого, так и для остальных.

Евгений Евгеньич теперь, при покупке, был немного смущен: он понимал, что такая дорогая вещь куплена только ради него, хотя никто ему об этом не говорил. Сын Борис Евгеньевич сказал, что давно мечтал о цветном телевизоре, невестка поддержала его. Но старик-то понимал, что, если б не вчерашнее происшествие, они телевизор не купили бы. Ведь у них уже есть один, к чему же второй?

Изображение в телевизоре сначала походило на ярко раскрашенную картинку, чересчур яркую, чтобы быть правдоподобной. Но вот Андрей докопался до какой-то там чувствительной части этого огромного ящика, и изображение изменилось — оно стало удивительным: радужным, праздничным, необыкновенным по свежести красок. Оно радовало глаз и веселило сердце.

Старик по-детски улыбался, глядя на телевизор, покачивал головой и даже рот приоткрыл от изумления. Вся семья была довольна, и особенно потому, что обрадовался дед, что деду покупка пришлась по душе. Борис Евгеньевич поймал детски изумленную улыбку отца и приободрился, весело подмигнул жене: не зря, мол, старались.

— Вот теперь смотреть «Клуб кинопутешествий», — сказала та, — совсем иное дело.

— Надо же! — Евгений Евгеньич покачал головой. — До чего додумались! Трава зеленая, небо голубое.

Он весь вечер просидел перед телевизором, почти не отрываясь от него, и уснул в эту ночь хорошо, успокоенный, почти счастливый.

На другой день Борис Евгеньевич принес клетку с парой канареек. Ее поместили на этажерке с книгами, и, когда солнце, склоняясь к вечеру, заглянуло в клетку, одна из птичек робко запела.

И старик опять умилился: ишь как поет! Прямо в комнате, словно сидит на ветке дерева. Птицы были обе в одну масть: оранжевые, словно выкрашенные акварельной краской, с короткими аккуратненькими клювиками, с угольно-черными бисеринками-глазами. Пела только одна из них, но все охотнее, посвистывая по-скворчиному, или совсем как соловей рассыпала горошком мелкую трель, а вторая коротко вторила: пи-пи-пи.

На следующий день Борис Евгеньевич затеял новое дело: он принес стеклянный шар, в шар налил отстоянной воды, укрепили камушками водоросли, пустили рыбок, «всякой твари по паре». Тут были две огненно-красные, одна с округлым, другая со стрельчатым хвостом; пара совсем маленьких с зеленоватыми спинками и ярко-красными хвостиками — нет, не хвостовыми плавниками, а именно хвостиками! — пара бойких, как собачонки, с черными поперечными полосами; пара бархатно-черных «с головы до ног» и еще одна пара странных, месяцеобразных рыб, которые плавали медленно, величественно или могли вдруг молнией метнуться в сторону.

Борис Евгеньевич, устанавливая аквариум, испытующе поглядывал на отца и снова радовался, что тот заинтересованно наблюдает за его хлопотами. Старик внимательно осмотрел все оборудование аквариума — и термометр, и нагреватель воды, и компрессор.

— Вот ведь баловство, а на заводе его делают, — заметил он, как бы недоумевая. — Значит, занятие серьезное, так надо понимать.

И он опять испытал некоторое смущение, сообразив, что сын старается для него. «Балушки всякие для меня, словно для ребенка». Но сыну ничего не сказал: неудобно как-то, огорчать его не хотелось.

Борис Евгеньевич вовсе не угомонился, купив аквариум и канареек. Еще через день он принес вторую клетку с птицами — на этот раз с попугайчиками. Их было две пары, и каждый из них разнаряжен был по-царски. Нежно-желтый с едва различимым зеленоватым отливом и белыми концами крыльев; зеленый с желтой раздвоенной бородой; двое голубых с черно-пестрыми крыльями — один голубой в синеву, другой голубой ближе к зеленому. У всех четверых — изящные, длинные, удивительной формы хвосты. Щеголи попугайчики наполнили квартиру картавым разговором, резким чириканьем; в ней сразу стало оживленно, как в птичьем магазине.

На следующий день, когда все ушли, старик уже не чувствовал себя одиноко. Шипела вода в аквариуме, порхали и ссорились попугайчики, высвистывала канарейка.

Старик подходил к самой шумной клетке:

— Ну что, разбойники? Велено вам ровно в двенадцать конопляных семян посыпать, а сейчас одиннадцать. Есть хотите? Или не проголодались еще? Ишь, засуетились! Ну ладно, вот вам щепотка. Только, чур, меня не выдавать.

Двое голубых уже целовались клювик в клювик, и старик только дивился, глядя на них. Желтенький и зелененький попугаи еще не обращали друг на друга внимания, и он укорял их:

— А вы что же? Неуж не завидно? Давайте посмелей. Который из вас тут парень? Желтый или зеленый? Зеленый жуликоватей, — значит, он жених.

Аквариум установили на новом телевизоре. Когда его туда Борис Евгеньевич взгромоздил, невестка запротестовала:

— Ты с ума сошел! Он же провалится в него!

Борис Евгеньевич хладнокровно возразил:

— Ты что! На нем сидеть можно. В магазине с ними не церемонятся, ставят один на другой.

Однако невестка долго не могла успокоиться, да и старик считал, что аквариуму там не место. Зато зеленый от водорослей стеклянный шар с плавающими в нем нарядными рыбками так приятно сочетался с цветовым окошком телевизора, что просто загляденье!

— Когда передача не цветная, смотрите чуть повыше, — пошутил Борис Евгеньевич.

Пошутить пошутил, а на деле так и вышло.

Рыбкам можно было давать хлебных крошек, какого-то специального корма с витаминами (что совсем поразило старика — корм был в пластмассовой круглой баночке с нерусскими буквами — заграничный), скобленого мороженого мяса или яичного желтка. Витька обещал где-то достать червячков. Старик давал корм рыбкам по крошечке на кончике ножа. Почти с самого ножа хватали еду те, полосатенькие, бойкие, которых и звали-то по-собачьи: «барбосы».

— По-моему, вы, полосатые, оба мужского племени, обманула Бориса продавщица. Нахальные, как воробьи. А вон те, черные, обе женщины, обе монашки. Ишь как они форсисто плавают, ишь… Нет, не монашки — форсу больно много. Сами собой любуются. Евины дочки!

Дольше всех старик задерживался возле канареек. Они были не так красиво оперены, как попугайчики, зато гораздо скромнее и потому милее старику. К ним больше было нежности.

— Ах вы мои маленькие! — говорил он им. — Ишь ты, ишь… А ты у кого же так петь-то научилась? Вроде и на скворца похоже, и на синичку, и на овсяночку.

Поющая канарейка разглядывала его любопытным черным глазом, то одним, то другим, наклоняя голову и так и этак. Он подкладывал им в кормушку всяких лакомств — дольку яблока, ломтик огурца, кусочек яичного желтка, капустный листик. Они клевали и весело прыгали в клетке.

— Что же вы, так и живете? Всю жизнь в клетке? И это вам нравится?

— Пиу-пиу, — сказала канарейка.

— Пи-пи, — вторила другая.

— Не скучаете, значит… Ну-ну…

Старик подумал и открыл решетчатую дверку. Птахи одна за другой выпорхнули и, как синицы, волнообразно полетели кругом по комнате.

— Вот то-то и оно. На воле лучше. Полетайте, расправьте перышки.

Вздохнув, Евгений Евгеньич отошел и сел на диван. Канарейки весело порхали над его головой, шныряли по полу, что-то клевали там.

«Ишь, сразу повеселели. Ничего, как-нибудь загоню их в клетку или поймаю. Форточки закрыты, на улицу не улетят. Да не бойтесь вы меня, я вам добра хочу».

Но загонять или ловить не пришлось. Налетавшись, сначала одна, потом другая, птички юркнули в клетку.

— Вон как! — подивился Евгений Евгеньич. — Вы привыкли, прижились. Ну-ну… Что ж, каждому свое.

А за окном неожиданно прогремела гроза, первая весенняя гроза, веселая, с коротким ливнем, с вихревым ветерком. Через полчаса она ушла за речку Веряжку, оставив прозрачные лужи на асфальте.

Выглянуло солнце из разорванных облаков.

Старик вышел на балкон и услышал отдаленное пение жаворонков…

В этот день пришло письмо от сестры. Дома никого еще не было, старик распечатал конверт и уселся на диван читать. Читал долго и внимательно, чуть пошевеливая губами, потом отложил письмо в сторону и некоторое время сидел задумавшись. Потом опять принялся читать, с начала и до конца.

Ничего неожиданного не было в письме Маши, никаких особенных новостей. Даже более того, она, по-видимому, была озабочена, дела обступили ее. Но Евгению Евгеньичу этот листок бумаги, исписанный криво-косо расползающимися буквами, сказал очень многое; письмо показалось исполненным большого значения и смысла.

«Придет вечером Борис — я ему и подложу. А до той поры ни слова», — решил старик и снова задумался.

Сестра Маша живет среди тревог и забот, которые когда-то обступали и самого Евгения Евгеньича. В них прошла вся его жизнь; не прошла — пролетела, и так быстро, что он временами не успевал даже осознать, что в тот или иной день был счастлив. Жизнь его шла тогда своим естественным ходом, с тяготами и радостями, с огорчениями и удачами. Вот как сейчас у сестры.

«Ай да Маша! Ай да сестренка! Ты умнее меня оказалась. Или удачливее? Мало ли что случалось в жизни, а выдержала, перенесла, и вот теперь что же? Теперь я к тебе хочу идти с поклоном. Да-да, вот так».

Нельзя сказать, что он прямо винил себя за то, что когда-то, в трудную для Маши пору, не помог ей. Он никогда себя за это не упрекал, но где-то в глубине души чувствовал недовольство собой за тот день, когда сестра приходила к нему в Выселки, приходила с явной надеждой на его братнюю помощь и не получила ее. Это недовольство не покидало его и с годами.

Он мог сказать наверняка, что сама сестра и не подумала даже в мыслях упрекать его. Она, конечно, считает, что в своем осуждении он тогда был прав, что так поступил бы любой на его месте. Она, конечно, считала себя достойной осуждения, а потому в ее глазах он был правым и справедливым судьей. И все-таки в этом молчаливом давнем конфликте с сестрой Евгений Евгеньич чувствовал свою вину.

Еще живя в Выселках, он не раз собирался поговорить с нею и задним числом как-нибудь оправдаться, чтоб сознание собственной вины не тяготило его, чтоб в их родственных отношениях не было ни единой тучки, — но всякий раз что-нибудь мешало, и он откладывал разговор, а потом и забывал.

Как получилось, что в неприглядной истории с рождением сына, на которой когда-то набили мозоли злые языки, Маша оказалась права, — этого он не мог понять. Но это было так. Ныне у себя в Кузярине она почтенная, уважаемая женщина, а тот давний ее поступок выглядел совсем не позорным, а вроде бы даже хорошим делом. Какой же тут позор, если в результате у Маши вырос такой молодец сын, надежда и опора ее на старости лет!

Вот ведь какую шутку сыграло время!

Все люди, порицавшие ее, судачившие о ней, не стеснявшиеся даже колоть в глаза, из правых превратились в виноватых, и более всех виноват, конечно, он, ее единоутробный, единокровный брат.

«Ай да Маша! Ай да сестренка!..»

Он задумчиво, почти не сознавая, что делает, обошел комнаты, по своему обычаю бесцельно переставляя вещи. Потом вышел на балкон, оперся о перила, долго наблюдал почти безучастным взглядом, как сновали мимо люди.

Проходили с авоськами пожилые женщины; спешили куда-то молодые мамаши с детьми; весело щебеча и словно подгоняемые ветерком, пробегали стайки школьников; солидно, деловита шагали озабоченные мужчины. Одни исчезали в дверях подъездов, другие появлялись из них.

«Ишь, — усмехнулся старик, — как пчелы в летках. Выскочит пчелка, растопырит крылышки и полетит. А тут другая подлетает. И верно, как пчелы. Каждая за своим взятком. Та с авоськой, этот в комбинезоне — с работы, значит. У каждого свое дело, свой труд. Летают, летают… А я сижу в своей квартире и никуда не летаю. Трутень я, что ли? Кого стерегу? Чего дожидаюсь?»

Старик хмурился, покашливал; он был очень недоволен собой.

«Нет, так никуда не годится! Не годится, Борис Евгеньевич, не годится!.. Птицу можно держать в клетке, зверя какого, а человека нельзя. Нет такого закону. Это большой грех, Борис Евгеньевич. И я, сынок, такого греха на тебя не положу… И сам ты не бери, и я постараюсь не положить. Любишь, почитаешь отца — спасибо. А в неволе не держи. Ты хороший сын, умный — не держи меня».

Так думал старик, стоя на балконе большого дома, в новом районе большого города.

Он вернулся в комнату. Из-под тарелочки с золотой каемочкой достал серую книжонку, раскрыл, прочитал надпись, деловито спрятал книжку в карман пиджака. И так же деловито вышел на улицу.


…Вечером, когда вся семья собралась за столом, Евгений Евгеньич как бы между прочим достал Машино письмо, протянул сыну:

— Прочитай. Сестра прислала. Там и до тебя касается.

Витя попросил:

— Пап, дай я почитаю. Она интересно пишет, никаких грамматических правил не признает. А я люблю, когда кто-нибудь лепит ошибок больше, чем я!

— Разве кто-нибудь пишет хуже тебя? — осведомилась мать. — Что-то не верится.

— Читай, — разрешил отец.

— А можно я потом красным карандашом все ошибки помечу?

— Читай, читай! — отец нахмурился.

— «Здравствуйте, дорогие наши родные, — читал Витя старушечьим голосом, — брат Женя, племянник Боря, сноха Наташа и ваши дети Андрюша и Витенька. Кланяются вам тетя Маша, Витя, Марина и Танюша. Шлем мы вам свой горячий привет и желаем доброго здоровья и успехов в работе и учебе».

— Это первая страница, — сказал Витя, переворачивая листок. — Надо было начинать со второй. Все, что здесь написано, я мог бы рассказать вам и не распечатывая письма.

— Давай дальше, комментатор, — сказал ему Андрей, заметив, что отец сердится.

— Написано «плямянник», «кланются» и «превет». В каждом слове по ошибке. «Ондрюша», «жалаим», «драгие»…

Отец отложил в сторону ложку, и Евгений Евгеньич поспешил вступиться за внука:

— Ну ладно тебе! Что он такого сказал? Неграмотно пишет, оно так и есть. Чего тут особенного?

— «Письмо мы ваше получили еще на масленицу, за которое очень благодарим…»

Грамотность Машиного письма Витя больше не критиковал и стал читать нормальным голосом:

— «Новостей у нас особых нет. На страстной неделе стал до нашего Кузярина ходить большой автобус, а раньше бегал маленький. А цена за билеты осталась та же. Танюшка немного приболела, кашляет и чихает, я возле нее сижу. Нынче родители пошли таковские: заболел ребенок — им и нужды нет, родителям, бабушка вылечит. Марина говорит: у нее-де много уроков, некогда. Вроде чужих детишек учу, воспитываю, а своя дочка будет брошена».

— Так у нас, учителей, всегда и бывает, — заметила невестка.

— «Виктор вставил золотой зуб. Теперь придет с работы, сам чумазый, а зуб блестит».

Андрей засмеялся, и Витя вслед за ним. Всем это показалось смешным: чумазый тракторист с золотым зубом. Даже Борис Евгеньевич перестал хмуриться и улыбнулся.

— «На одном станке научился кое-что делать, а теперь привезли еще один, так он хочет и на том. Я ему говорю: а если их к вам в мастерскую сотню привезут, на всех и будешь учиться? Тебе за это ученье небось не платят. А что изгородь у нашего огорода валится, про то заботы нет. Вчера весь день я сама ставила изгородь. Соседки смеются, а что поделаешь! Я, старуха, кое-как подперла стрелицу кольями, не знаю, сколько простоит. Наверно, до первого большого ветра. Это при мужике-то в доме! А он мне говорит: у меня на изгородь таланту нету».

Пожидаевы опять засмеялись.

— Ну вот, хвалила, хвалила своего сына, а теперь жалуется, — сказал, улыбаясь, Борис Евгеньевич.

Старик осторожно вступился за племянника Витьку:

— Да на все талантов-то, знамо, не хватит.

— Слава богу, живем в городе, а то я тоже наплакалась бы с тобой, — заметила невестка. — Настоящий-то мужик из тебя не получился бы.

— Это точно, — подтвердил старик. — Ты, Боря, по топору у нас никуды. Не мастеровит, нет. Помнишь, как я тебя перильца попросил сделать? А ты мне вместо перилец что соорудил! Свинячью загородку из неструганых досок — вот что. Это ж было бы на смех всей деревне, не сломай я ее вовремя.

— Ладно, проживу как-нибудь и так, — добродушно сказал тот. — Читай дальше, Витя.

— «Нынче весной грязи по деревне гораздо меньше. На правлении решили, чтоб тяжелым транспортом деревенскими улицами не ездить, только по околице. А то, бывало, проедут трактора — по улице не пройдешь, увязнешь. Летом пылища столбом за каждой автомашиной. Теперь луговины по улице зазеленели, скоро и вовсе зарастут, да одуванчики появятся, да подорожничек, да всякая мурава».

— Благодать! — насмешливо сказал Андрей и покосился на деда. — Травка-муравка, птички-синички…

Старик промолчал. Он не пил, не ел, сидя за столом, слушал, словно днем и не читал письма дважды.

Последняя страница Машиного послания была вроде первой: поклоны и наказы в церемонной, однажды установленной ею форме, где каждый упомянут и каждому приятное пожелание.

Некоторое время за столом было оживленно: обсуждали деревенские новости и манеру письма. Потом поуспокоились, и наступила решительная минута.

— Борис, — сказал Евгений Евгеньич, — такое дело… Вы к завтрему соберите меня в дорогу.

— В дорогу? — переспросил Борис Евгеньевич.

Семья за столом насторожилась. Старшие переглянулись.

— Далеко ли?

— Поеду в Кузярино к сестре.

Теперь все молча посмотрели на него. За столом наступило молчание.

— Огород ей приведу в порядок, то да се, — с невозмутимым видом продолжал Евгений Евгеньич. — Парень у нее на работе целыми днями, где ж ему! Руки не доходят.

Он ожидал, что сын бурно запротестует, и нарочно выдержал паузу. Он приготовился к долгой и упорной защите, приготовился, несмотря ни на что, все-таки стоять на своем. Но Борис Евгеньевич и невестка молчали.

— Бельишко соберите мне, одежку…

— Ты надолго? — стараясь говорить спокойным тоном, спросил сын.

— Да как сказать… Конечно, если б я погостить ехал, тогда другое дело. А то ведь там дела ждут, их не вдруг переделаешь.

— Какие?

Разговор у них теперь шел так: скажет один — и пауза; потом скажет другой.

— Да ведь мало ли! Деревня строится… А я еще и с топором и с рубанком. Небось пригожусь.

Гроза, которой он ожидал, не разразилась.

— Ну что же, — сказал Борис Евгеньевич довольно устало. — Если тебе так лучше…

— Лучше ли, хуже ли, а я там нужен. Инструмент без дела ржавеет. Так и я. Пригожусь на что-нито. Мне еще поработать хочется.

— Гляди, тебе видней.

Борис Евгеньевич выдерживал тот же ровный, спокойный тон. Старик повеселел, благодарно поглядывал на него.

— Я, бывало, изгородь-то ставить любил. Дело нетяжелое, а благодарное. Хорошо сделаешь — на виду она, люди любуются, мастера хвалят. Я Маше так огород обстрою! Ого!

— Картинка будет? — сказал сын, усмехаясь.

— Знамо… Это я для начала. А там пригляжу себе какое-нибудь занятьице. Посоветуюсь с председателем, он у них мужик толковый.

Тут невестка вступила в разговор, тоже тихо и спокойно. И не ради чего — ради доброго совета. «С понятием женщина…»

Старшие Пожидаевы стали обсуждать, где и как жить Евгению Евгеньичу в Кузярине. Это был тот разговор, о котором мечтал старик.

Только Витя встал вдруг из-за стола и быстро ушел.

— Что он? — спросила мать, настораживаясь.

Андрей заглянул в ту комнату, куда скрылся младший, вернулся, сказал:

— Плачет.


Нарядный автобус, поблескивая на солнце широченными стеклами окон, отчего он казался легким, словно фонарь, в потоке автомашин обогнул кремль, из-за стен которого выглядывали купола Софийского собора, переехал мост через Волхов, миновал разомкнутое шоссейной дорогой кольцо городского вала и, словно выпущенный из тесноты на простор, прибавил ходу. Он обгонял грузовики, автокраны, легковые машины и автобусы помельче; он бежал по ленте шоссе, словно лист, подхваченный ветром. Может быть, он мчался так потому, что был полупуст?

Пассажиров в нем было мало. На одном из мягких кресел сидел Евгений Евгеньич. Шапку он положил рядом на сиденье, чемодан стоял у него в ногах, пальто было расстегнуто на груди. Старик не отрываясь смотрел в окно, где пролетали мимо березовые рощи в первом зеленом пуху, луга с едва заметной молодой травкой, широкие озера с полой водой, не успевшей еще уйти.

Старик изредка улыбался, и глаза у него блестели.

РАССКАЗЫ

ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ

Всю неделю ходили вокруг городка тучи. То одна, то другая покажется вдали, поворчит сердито и растворится в знойной дымке, окутавшей горизонт. Некоторые, наползая, закрывали полнеба, пугали сизовато-аспидным цветом, от ближних раскатов грома вздрагивала земля, но туча уходила, уронив несколько тяжелых капель на прокаленные солнцем крыши. Одна такая туча выплыла сегодня во второй половине дня и долго стояла, раскалываясь вдоль и попрек, — в ярких вспышках синеватого цвета ослепительно сияли белые трещины.

Парило. Городок замер в томительном ожидании. Дождя ждали с таким нетерпением, что казалось, одной гипнотической силы этого единодушного желания хватит, чтобы притянуть тучу. Но она стала медленно и неумолимо отодвигаться.

— Садись, ребята, поедем, — облегченно сказал Степан Васильич. — Зря испугались, давно на месте были бы.

«Ребят» было трое: его сыновья Толька и Леха, оба одинаково белобрысые, мослаковатые, долговязые — не отличишь, который из них старше, да кругленький и румяный зять Гоша. К своим двадцати пяти годам он успел уже основательно полысеть — редкие волосы кучерявились лишь на затылке да на висках; зато глаза у Гоши ясные, веселые, глупые.

Вся компания собралась за сеном, километров за тридцать от города. В такую даль, к тому же по скверной дороге не всякий шофер согласится ехать, едва нашелся охотник. Зато машина у него трехосная: на такую хоть сколько наклади — вывезет.

Степан Васильич немного нервничал, боясь, как бы шофер не раздумал, и потому то и дело заговаривал с ним почтительно, как с человеком солидным, уважаемым. А тот не проявлял и малейших признаков неудовольствия. Это был здоровенный детина с маленькой головкой на мощной шее. Короткий багровый шрам потянул его верхнюю губу к носу; издали казалось, что парень улыбается чуть смущенной улыбкой, а вблизи поражали нелюдимостью заплывшие бесцветные глазки.

«Ребята» быстро покидали в кузов веревки, вилы, вскочили сами, постучали в кабину:

— Давай! Жми! Гони!

Шофер, малый, как видно, обстоятельный, выглянул оттуда, проверил, все ли уселись, и стал разворачивать машину.

Из огорода выбежала Люда, жена Гоши, с целым фартуком яблок. Она так спешила, что не заметила, как вместе с фартуком подхватила подол юбки, оголив выше колен полные незагорелые ноги.

— Давай-давай! — дурашливо кричали ей братья. — Поднимай выше!

Люда, смеясь, стала кидать яблоки — с тугим стуком они ударялись о пол кузова, о борта и прыгали, как мячи. Она наконец заметила свою оплошность, но исправила ее не раньше, чем перекидала все яблоки.

— Давай-давай! — громче всех потешался Гоша. — Бесплатный стриптиз!

— А ну вас, — сказала Люда, и последнее яблоко пролетело над их головами, словно выпущенное из пращи.

Грузовик полз окраинной улицей, переваливаясь на выбоинах, но скоро выбрался на большак. Шофер прибавил скорость, подул ровный встречный ветер. Кузов жестко трясло. Подпрыгивая на бортовой скамейке, Гоша «травил» анекдоты, братья давились от хохота. Ветер относил обрывки разговора и смех.

— …А американка говорит: «Боб, тебе надо тренироваться…»

— Га-га-га!

— Ой, умру, и доктора… ха-ха… не догадаются… ой!.. из-за чего умер.

— А то еще… У армянского радио спрашивают…

У Тольки шляпу соломенную чуть не унесло — смешно. Леха подавился яблоком, и его молотили по спине в четыре руки — опять смешно. Обогнали девушку, и Гоша сделал ей рожки — снова хохот.

Но самое смешное началось, когда заметили впереди еще одного пешехода. Это был небольшого роста старичок в кирзовых сапогах и ватнике, несмотря на жару. Он шел семенящей походкой, словно бы с опаской по молодому льду, и при этом старательно отмахивал палочкой.

— Во дает! — вытаращился Гоша. — Девятый день — десяту версту!

Шофер посигналил издали, и старичок остановился, отступил к канаве, поднял руку, с просительной улыбкой глядя навстречу машине. Грузовик съехал с булыжного полотна на грунтовую дорогу, словно намереваясь притормозить, и — промчался мимо на полном ходу. Густое облако пыли накатилось на почтенного путника, он стал чихать, отгоняя пыль обеими руками…

— Га-га-га! — дружно ржали в кузове.

Когда выехали на очередной взлобок, старичок все так же упорно шагал по дороге.

— Это он на богомолье отправился, — сострил Леха. — К святым угодникам замолить грехи.

Но Гоша и на этот раз перещеголял его.

— Что ты! — сказал он. — На кладбище своим ходом!

Проехали деревни три или четыре и свернули на проселок. Огромный желтоватый шлейф пыли потянулся за машиной, медленно оседая и растекаясь по земле. Пыль немного улеглась, когда они въехали в лес: теперь она поднималась не выше деревьев.

Дорога, стала узкой, по обоим бортам хлестали ветки. Деревья вверху почти смыкались, образуя зеленый туннель, то и дело приходилось нагибаться.

Машина выезжала на поляны, залитые солнцем, ныряла в прохладный сумрак, где чуточку пахло прелью, выбиралась на просторные вырубки с пестрыми поленницами березовых дров. Все эти пространства, открывавшиеся взгляду, от небольших — один туннель, в котором идет машина, до огромных — поляны и над ними небо, были наполнены всеми оттенками зеленого и голубого цвета.

— Сейчас будет сторожка! — прокричал сквозь моторный гул Толька.

Они действительно выехали на свободное от леса пространство, где посредине стоял низенький и старый домик и сарайчик сбоку от него. Буйно росла вокруг трава. Из огорода через частокол смотрели подсолнухи. На завалинке лежала, разнежась, кошка, а рядом мирно паслись три желтых пушистых гусенка.

Из окна выглядывала герань, сушилось на веревке белье. Все это было обычно и в то же время так неожиданно.

— Тут всегда грязь по самые… — показал Леха и захохотал, потом махнул безнадежно рукой: — Забытый богом край! Дыра! Машина здесь такое же диво, как слон!

Толька забарабанил кулаком по кабине:

— Папаня, гнетень! Гнетень забыли вырубить! Скоро край леса!

Машину остановили. Братья взяли топор и пошли в лес. Гоша стоял в кузове, потягиваясь:

— Хорошо бабам, у них сиденье мягкое. А тут костями-то погремишь.

— Сундук ты, — сказал Толька беззлобно.

— С клопами, — добавил Леха.

Сплошной березняк стоял ровно и прямо. Везде, насколько проникал взгляд, только белые, словно меловые, стволы. Многие можно было охватить пальцами, они стояли вровень со всеми, смыкаясь вершинами и поддерживая друг друга, и казались белыми, туго натянутыми между небом и землей струнами — до того тонки они были при своей высоте. Чудилось даже, что ровный и невнятный шум листвы — это голос струн, по которым мягко скользит смычок-ветер.

Впереди шел Толька, по-хозяйски оглаживая стволы ладонью, запрокидывая курносое в веснушках лицо, — выбирал.

— Вот это лес! — восхищенно говорил он брату. — Вот откуда дрова-то возить! Жаль, далеко. Ты посмотри, какие бревна были бы! Без сучочка! Такие распили на ровные чурбачки — коли себе сидя, одной рукой. — Он даже причмокнул от воображаемого удовольствия. — И поленничку накладешь ровненько, так что потом будешь ходить да радоваться.

Братья выбрали наконец березу, ровную, словно выточенную на станке. Ее так прочно держали соседи, что, даже подрубленная и сдвинутая с пенька, она все еще продолжала стоять прямо. Тогда они стали валить ее. Береза медленно и трудно кренилась, а потом вдруг разом рухнула, гибко, какплеть, изогнувшись, глухо упала на землю. По черной прошлогодней листве словно мелом провели по линейке — так бела и пряма была береза.

Минут через десять в кузов затолкали белый гнетень, расселись и поехали дальше.

Лес кончился. Дорога легла между полями, а на них реденькая низкорослая рожь. Поля были засеяны впервые после расчистки. Между их строгими прямоугольниками — валы кустарников, дерновины, камней.

— Урожай сам-друг, — определил Гоша, и в кузове вновь развеселились.

Вскоре въехали в деревню. Вдоль улицы была выкопана глубокая траншея, глина навалена по обеим ее сторонам. Грузовик пополз медленно, прижимаясь к палисадникам, то и дело проваливаясь в выбоины.

Гоша оглядел все это и безнадежно махнул рукой:

— Дыра! У них тут Советская власть только в прошлом году установилась.

— Смотри, смотри! — У Лехи даже глаза расширились от удивления. — Сберкасса! И вывесочка-то новенькая!

— А они туда трудодни кладут, — хладнокровно пояснил Гоша.

— Га-га-га… Ой, умру… и доктора… ха-ха…

Машина остановилась перед хилым домиком.

— Здесь вроде бы, — сказал Степан Васильич, вылезая из кабины.

— Ну, папаня! И как ты разнюхал про сено? Этакая даль! — крикнул Толька, спрыгивая на землю.

— На базаре встретил, договорился, — неопределенно ответил тот и добавил сам себе: — Ну да, вот и рябина возле крыльца, как она говорила…

Подгнивший мостик через канаву, заросшую лопухами и крапивой, трухлявая, покосившаяся изгородь палисадника, неумело залатанная кусками толя крыша. И хотя маленькая лужайка перед домом была чисто выметена и протерты стекла окон, а на приступке крыльца лежал чистый половичок, хотя на всем был заметен отпечаток заботливости, постоянного догляда, все-таки чувствовалось, что в хозяйстве нет крепкой руки, все оно расползается по швам.

Степан Васильич взошел по шатким ступеням на крыльцо и тотчас спустился в недоумении:

— Заперто. Где ж хозяйка-т? Неуж на работе? Этак ее не доищешься.

После долгой езды всем хотелось размяться.

Гошка с Толькой схватились на луговине бороться крест-накрест, азартно пыхтели, сопели, крякали. Леха, не зная, куда приложить силу, потряс старую ветлу с широким дуплом, ухмыльнулся, прикинув, что падать она будет при случае на избу с заплатанной крышей. Он оглядел с этой насмешливой улыбкой и ее, и дворик, почесал белесую щетину на подбородке, сказал вслух:

— Цыганские хоромы.

Потом ухватисто вцепился в борющихся, сделал подножку, и все трое грузно повалились на землю.

— Куча мала! Еще пару колхозничков! — кричал из-под долговязых братьев маленький Гоша.

Пока Степан Васильич озабоченно выискивал глазами хоть кого-нибудь на деревенской улице, из огорода вышла пожилая женщина, полная, в платье без пояска, в косынке с выгоревшими цветочками.

— В колхоз бы вас, — сказала она благожелательно. — Здравствуйте. Вы за сеном? — спросила она Степана Васильича. — А я вот только что с работы.

Женщина выглядела усталой, улыбнулась скупо и безрадостно.

— Что-то припозднились вы. Грозы испугались? А она вот и мимо прошла. То-то досада! Сухо очень. До сих пор огород поливаю. Воду ношу из пруда, а пруд вон там, за тополями, далеко. А каждый вечер раз шесть-семь с коромыслом туда сходишь да другой день и утром-то норовишь полить.

Она привычным движением, не глядя, отперла дверь, распахнула ее.

— Сено у меня здесь, — сказала она, и все вошли за нею. Пол в сенях был покатый и гладкий, словно лощеный.

— Осела изба, — заметил Степан Васильич.

— Так ведь старая уж она, в ней родители мои всю жизнь прожили, а теперь вот я доживаю. Как не осесть! Да она бы ничего, только зимой больно мучусь: воду несешь из колодца, чуть плеснешь, морозом схватит — вот тебе и каток. Ходишь — того и гляди убьешься. Ну, зато теплая она у меня, зимой цветы на окнах цветут.

В сенях густо пахло мятой и донником. Потолка над головой не было, сквозь мелкие дырки в крыше проглядывало небо, оттуда косо падали на стену тонкие лучики солнца с пляшущими в них светлыми пылинками.

— Сено вот здесь, в сенях, и на чердаке. Я сначала хотела подождать до зимы, хорошей цены подождать. А теперь вот деньги понадобились… Сколько вы возьмете?

— А все и возьмем, — заторопился Степан Васильич. — Машина у нас позволяет.

— Сын ко мне приезжал в гости, это он с женой косил да сушили они и сюда ввалили… Где бы мне одной-то! Не справиться бы. Надо к соседям сходить за безменом. У них был, да только боюсь, не маловат ли.

— А безмен у нас есть! — поспешно воскликнул Степан Васильич. — Прихватили мы с собой. Подумали: вдруг не найдется у вас! Всяко бывает. Безмен верный, старинный. В старину умели хорошо делать, старались друг перед дружкой.

Хозяйка говорила неторопливо и спокойно, а на покупателя поглядывала как бы с вопросом: что-то больно уж он лебезит, ни к чему это.

— А сена у вас тут небось много, а? — с хитрецой спросил Степан Васильич. — В лесу живете, а там полянки да просеки.

— Мало ли где что есть, да не про нашу честь, — проговорила хозяйка.

— По запаху если, то неплохое сено, а вот сухое ли, посмотрим. Крыша-то у вас, хозяюшка, старовата. Вишь, просвечивает.

— Ничего, пока служит, не протекает.

— Ну, мы начнем. Эй, ребята, пошевеливайтесь! Ты, Алексей, полезай на чердак, сваливай оттуда. Анатолий будет на улицу выбрасывать. Мы с Георгием беремся вязать да вешать. А ты, Толька, подскочишь нам подмогнуть, когда взвешивать будем.

— Подскочи подмогнуть! — дурашливо загорланил Леха и полез по шаткой лестнице на чердак.

— Давай сюда гнетень! — распоряжался Степан Васильич уже на улице. — Один конец на ветлу, другой на треногу из жердей. Поднимай выше! Вожжи в кузове лежат. Георгий, принеси! Вот так.

— Ой, мать, я тут не провалюсь? — спрашивал Леха, опасливо ступая по чердаку. — А то так и просыплюсь до самого подпола. Что-то шевелится вроде бы у меня тут все под ногами, поскрипывает.

— Не бойсь, — подбодрила хозяйка.

Длинный Леха распрямился, и голова его ушла под самый князек. Он повел вилами, и огромные охапки мягко плюхнулись на покатый пол сеней.

Работа началась.

Толька подхватывал сено вилами и сбрасывал его с крыльца на улицу. Сверху на него дождем сыпалась сенная труха, застревала в волосах, попадала за воротник; сразу стало жарко. Гоша со Степаном Васильичем не поспевали за ним.

Хозяйка сидела в стороне на скамейке.

— Вон-вон, видишь, мать? — говорил ей Гоша, когда очередное беремя повисало на перекладине. Он едва дотягивался до безмена, вставал на цыпочки, даже подпрыгивал. — Это сорок фунтов — пуд. Раз пуд, два пуда, четыре пуда, шесть пудов! Правильно?

— Да я все равно малограмотная, — отмахнулась та. — Только ползимы и ходила в школу-то.

— Сколько? — переспросил Гоша.

— Ползимы.

— Э, мать, да я, выходит, рядом с тобой просто академик или профессор. Я в десять раз тебя грамотней — пять классов окончил.

— Конечно, — спокойно согласилась женщина. — Я и фамилию свою едва вывожу.

— А деньги небось считать умеешь!

— Это сосчитаю, — улыбнулась она, — да больно долго я соображаю. В магазин вон приду, дам Верушке свой кошелек, она мне и отсчитает, и объяснит, сколько и за что взяла.

— Уж она тебе, наверно, отсчитает! — заржал Гоша, — Они, магазинщики, это могут!

— Да она не обманет, — не слушая его, говорила свое хозяйка. — Я другой раз, грешница, приду домой да и проверю — все правильно, копеечка в копеечку. Кому они нужны, мои гроши! А Верушка наша хорошая девка.

— Люблю хороших, — сказал Толька. — Как бы мне с ней встретиться, мамаш?

— Незачем, милый, она замужем. Опоздал ты.

— Какая разница! — возразил Гоша. — Может, у нее мужик-то лямку не тянет.

— Нет, он механизатор, хорошо зарабатывает.

— Я не про то, — Гоша ухмыльнулся. — Иди смотри, мать: пять с половиной пудов. Двадцать три да эти. Считай.

— Считайте вы сами. Вы покупаете, а не я.

— Мы без обману, — приговаривал Степан Васильич.

Работал он суетливо: то, низко пригибаясь, внаклонку тащил к разостланным вожжам сено, то кидался к безмену. Темные мослаковатые руки его, похожие на рачьи клешни, постоянно двигались, и сам он разрумянился не столько от работы, сколько от внутреннего возбуждения. Хозяйке Степан Васильич услужливо поддакивал, заискивающе называл ее Дарьей Павловной.

— Что это у вас, Дарья Павловна, вся деревня изрыта? Кто ж ее так испохабил?

— Водопровод ведут. Вторую неделю работают тут строители из города. У меня теперь колонка будет под боком.

— А может, это канализация? — спросил Гоша. — Вы тут не перепутайте.

Толька на крыльце так и сел на ступеньки:

— Ой, не могу!

— Ты чего? — спросил Леха с чердака.

— Они тут водопровод с канализацией соединили, — давясь от смеха, выговорил Толька.

Охапки сена перестали валиться сверху: Леха тоже сел от смеха, разом обессилев.

— Как дети вы, ей-богу, — сказала Дарья Павловна.

— Давай-давай, Георгий, — суетился Степан Васильич. — Подвешивай. Раз-два, взяли!

— А у вас девчат много, мамаша? — допытывался между тем Толька.

— Деревня-то наша на отшибе. В центральном отделении есть молодежь, да тоже маловато.

— Что ж это, не остаются у вас в колхозе? — спросил Степан Васильич. — Плохо на трудодни получаете?

— Какие же теперь трудодни! — снисходительно засмеялась женщина. — Давненько вы в колхозе не бывали. Теперь зарплата, как и у вас в городе.

— Ах да! Ну верно, знаю… Это я так, перепутал, — бормотал Степан Васильич. — Да все равно, колхоз, он и есть колхоз. Чего тут говорить! Вишь, уезжают все равно люди.

— Да уж конечно, ныне не так многолюдно в деревнях, как бывало. Раньше у нас тут три бригады было и в каждой по тридцать человек трудоспособных.

— Разбежались, как тараканы! — воскликнул Гоша со злорадством.

Степан Васильич глянул на него с досадой: не мешай, мол, разговору.

— Вот и сынок у вас, Дарья Павловна, тоже уехал. Который в гости-то приезжал. Не захотел остаться.

— Что ж поделаешь! — вздохнула она. — Он инженер и там дело нужное делает, так я думаю.

Очередное беремя подвесили, и Гоша, подпрыгнув, глянул на безмен:

— Смотри, мать, пять пудов.

И, странно хрюкнув, сунулся лицом в сено. Степан Васильич опять строго посмотрел на него, потом на безмен и сказал великодушно:

— Там чуть-чуть побольше пяти. До пяти с половиной не тянет, ну да ладно, посчитаем пять с половиной. — И поспешно заговорил о другом: — А коровы у вас нет, Дарья Павловна?

— Корову нет резону держать. Живу одна. Которые семейные, те, конечно, с коровами.

— Без молока плохо в деревне, — посочувствовал Степан Васильич. — Мы вот и в городе живем, да корову держим. У нас улица прямо в поле выходит, так не мы одни с коровой-то…

— Да я без молока не живу. У соседки беру. Много ли мне надо, одной-то!

— А у вас, Дарья Павловна, где ж хозяин? Я смотрю, женщина вы из себя приятная, а вот мужа нет.

— Хозяин-то был, — она погрустнела. — Замуж я вышла в сорок первом году, пятнадцатого июня, а через неделю война началась, мужа взяли… Не пришлось пожить.

— Погиб?

— Сначала извещения у меня такого не было. Написали мне, что пропал без вести. Я все ждала его, все ждала, думала: может, вернется… Так и прожила бы до самой смерти, да, спасибо, учителька наша новая нынешней весной надоумила написать в одно место. Как оно называется, я уж забыла. Недавно получила письмо, сообщают, что погиб, и даже место указали точно: возле Житомира. Это на Украине. Теперь вот хочу съездить туда, проведать.

— Чего уж ездить-то, — сказал Степан Васильич. — Что с воза упало, то пропало. Не воротишь.

— Другого можно мужика найти, — добавил Гоша и подмигнул Тольке.

— Да затосковала я что-то, уж так затосковала — невмоготу. — Дарья Павловна высморкалась в фартук и смахнула слезы со щек. — Вот съезжу, поплачу там на могилке да и успокоюсь.

Леха уже слез с чердака и помогал отцу вязать беремя. Толька стал подавать сено на автомашину вставшему там Гоше. Они превратили эту работу в очередную забаву. Толька кидал огромные охапки, торопливо нанизывал на вилы еще и вновь кидал.

— Все равно завалю, — твердил он упрямо.

— Давай-давай, — подзадоривал сверху Гоша. — Тебе только портянки лицевать. Тебе дай волю — чулки по три метра вязать будешь. Сила есть — ума не надо. Во дает!

Он вертелся вьюном: успевал и принять охапку, и положить ее на нужное место, и прижать следующей; при этом быстро оглядывал свое сооружение — воз получался широкий, с четко выложенными углами, с ровными сторонами — и сыпал шуточками, от которых Толька давился от смеха и оттого слабел.

— Ишь ты, — не выдержала хозяйка, — городские, а воз наклали знатный.

— Да мы, мать, москвичи-то деревенские, — сказал Гоша сверху.

— Верно, — подтвердил Степан Васильич. — Я когда-то даже бригадирил в своей деревне, а колхоз у нас был крепкий: одной картошки давали на трудодни столько, что насыпали целое подполье. А потом как началось это сливание колхозов, объединили нас с соседями, а там народ разбалованный, жили бедно. Ну и пошло все наперекосяк. Я гляжу, удирать надо. Ну и уехали. А теперь вот колхозные годы не засчитывают мне для пенсии. Справедливо ли?

— А в городе что ж ты пенсию себе не заработал?

— В городе какая у меня была работа? Там печь перекладешь, там поплотничаешь.

— Шабашничал, значит, — понимающе улыбнулась Дарья Павловна. — Тогда пенять не на кого. На себя надо пенять.

— Выходит, что так, — с натугой согласился Степан Васильич.

Выкинули из сеней остатки, взвесили.

— Четыре пуда, мамаша! — весело объявил Леха. — Всего-то будет восемьдесят один.

— Смотри-ко, как мало-то! — удивилась та.

— Неверно, что ли?

— Да вроде бы и верно, а только что-то мало получилось. У моей соседки столько же было сена, а вышло сто пудов с лишком. Как же это у меня…

— Но ты же считала! А если не считала, так на то твоя воля была! — строго заметил Гоша.

— Это-то верно, — заметила хозяйка и поджала губы.

— Ну-ка, ребята, подберите все вокруг до последней сенинки, — засуетился Степан Васильич. — Алексей, слазь на чердак, а ты, хозяюшка, подмети в сенях. Авось еще пуд-другой наберется.

Подобрали вокруг — и вправду набралась порядочная куча. Аккуратно увязали ее, взвесили:

— До пуда немножко не тянет.

— Да что вы! — с удивлением и даже с испугом сказала Дарья Павловна. Она подошла, с трудом приподняла беремя. — Да неуж не будет пуда? Неуж пуд такая тяжесть? Вы что?!

Тогда все подошли и по очереди взвесили сено на руках.

— Нету пуда, — решительно сказал Степан Васильич, как отрезал.

Леха недоуменно пожал плечами, словно говоря: «И чего мы ее слушаем!»

— Папань, да переплати ты рубль! — гневно сказал Толька.

— Да я ничего… Я не против, — пробормотал Степан Васильич, словно спохватившись, что спор идет действительно только из-за рубля.

— Не надо мне вашего рубля! — рассердилась Дарья Павловна. — Заплатите мне мои и уезжайте.

Она вновь подошла, попробовала беремя на вес и снова удивилась:

— Неуж нет пуда?

— Давайте взвесим еще раз, — решительно сказал Толька.

Взвесили снова. Безмен был старинный, кольцом, разомкнутым в одном месте. Стрелка явно не дотягивала до риски с цифрой «1».

— Свяжешься с бабой, — сказал Леха в сторону. — А еще о доверии к людям толковала.

Степан Васильич рассчитался с ней, предложил взять рубль в придачу. Хозяйка не взяла и поспешно ушла в дом.

Уже смеркалось. Воз увязали. Когда же собрались ехать, шофер неожиданно потребовал деньги вперед.

— Сколько? — с готовностью спросил Степан Васильич.

— Тридцать, — коротко ответил тот.

— Сколько?!

— Тридцать рублей.

— Мы так не договаривались. Если б я знал заранее…

— А я знаю заранее, что вы мне дома таких денег не дадите. А в дураках мне оставаться, как вон эта тетка, интересу нету. Думаете, я не видел, что вы ее облапошили? Думаете, и все такие дураки, как она?

Степан Васильич воровато оглянулся на дом, куда ушла Дарья Павловна.

— Чего это? Чего это? — Леха подошел к шоферу.

— Тридцатку за машину требует! — охрипшим голосом сказал Степан Васильич.

— Хватит с него и половины. Да и червонца хватит!

— Тогда пойдете пешком, — ухмыльнулся шофер.

Толька подошел ближе, сказал брату:

— Дать ему по кумполу, чтоб знал.

— Чего там, батя? — крикнул сверху Гоша, но слезать не стал.

— А ну поехали, сволочь! — Леха шагнул к шоферу.

Тот сунул руку в кабину, звякнул какой-то железякой.

— Что ты сказал? А ну, подходи по очереди, кто у вас самый смелый. Можете все разом подходить. Ну!

Маленькие глазки его еще более сузились, скошенные шрамом губы кривились в улыбке.

— Тьфу, гад! — в бессильной злобе пробормотал Леха, но отступил.

— Ладно, ладно, ребята, — примирительно сказал Степан Васильич. — Все хорошо, сейчас расплатимся. — Он протянул шоферу три десятки. — Понимать надо… Человеку там тоже надо с кем-нибудь поделиться. С начальником гаража…

— Стану я еще делиться! — насмешливо сказал шофер. — Садитесь, поехали, хозяева!

Когда машина выползла за деревню, Леха вдруг захохотал:

— Нет, я с этим безменом продавать не поеду. А вот покупать! Покупать можно.

— Воз добрый, — поддержал Гоша. — Тут пудиков больше ста, а папаня расплатился за восемьдесят. Рублей пятьдесят барыш. И машина обойдется бесплатно, хоть этот лагерник и заломил цену…

— Да уж заломил. А главное, какой момент подобрал! Морду ему набить…

— Он тебе сам набьет! Он всех нас покидает…

И они заговорили о другом.

Через минуту, столкнувшись головами, братья и Гоша корчились от смеха. Рассказывал Леха:

— А я говорю: дурочка, я на тебе женюсь. А сам тяну ее…

— Ха-ха! Врешь, ты не сказал «дурочка»!

— Ну и ладно. Не любо — не слушай, а врать не мешай. Да я уж и не помню, что говорил ей тогда.

— Ну-ну… Ха-ха-ха…

— Дави! Дави его! — заорал вдруг Гоша.

Они вскочили. Впереди в свете фар, виляя передним колесом, торопливо ехал кто-то на велосипеде. Сверху, с воза, он казался маленьким и удирал суетливо, по-заячьи. Машина заметно прибавила скорость, воз закачало сильней.

Шофер резко засигналил, и велосипедист свернул в сторону. Невидимое облако пыли накрыло его, свет маленькой фары густо зажелтел и погас.

— Га-га-га! — ржали наверху.

ТА, ЧТО ОСТАЕТСЯ

Мельников не первый раз ехал по этой дороге и уже сделал для себя один вывод: самый непоседливый, самый неспокойный народ — старухи. Именно они заполняли рейсовый автобус. Семьдесят километров от одного города до другого, два часа езды по грейдерному большаку, и каждый раз по мере приближения к городу старух в автобусе набиралось все больше и больше. Ехали с ягодами и грибами, ехали с внуками и внучками, ехали с узлами и сумками…

Старухи на остановках одна за другой тяжело влезали в двери и норовили присесть куда угодно, хоть даже и кому-нибудь на колени. Где-то возле Белавина, за полчаса до конечной цели своего путешествия, Мельников обычно вставал, чтобы освободить место очередной старухе, и после этого уже не садился. А еще минут через пятнадцать — двадцать в автобусе становилось полно и в проходе, и возле дверей.

Так было и нынче. А в Озерецком автобус осадила такая толпа, что Мельников был уверен: не поместится и половина. Однако с оханьем и пыхтеньем, со вскриками и сдавленным смехом втиснулись все до единого. Автобус трудно стронулся с места и покатил, чертя животом на ухабах. Мельникова притиснули к шоферской кабине так, что дышалось ему с трудом. Он был рослый и молодой мужчина и при желании мог бы растолкать эту навалившуюся на него, охавшую и кряхтевшую толпу, но кого толкать, если вокруг одни женщины! Несколько мужчин забилось в самую середину автобуса; будь они рядом с Мельниковым, он не церемонился бы. А тут с одного бока стоит спиной к нему пожилая женщина, с другого даже две, а как раз спереди притиснули прямо к его груди девушку; рука ее вместе с сумочкой оказалась зажатой где-то между телами, и она с усилием, морщась, высвобождала ее.

— Марея, ты своей сумкой мне подол задрала, — сказала ей стоявшая рядом пожилая женщина.

Вокруг засмеялись.

— Эко, подол! Тут как бы живой остаться!

Автобус качнуло, кто-то охнул, кто-то вскрикнул, вся автобусная внутренность сдвинулась и пришла в монолитное, единое колыхание. Девушку развернуло, и теперь они с Мельниковым оказались лицом к лицу. Она уперлась в его грудь руками и завозилась, чтобы изменить положение.

— Марея, что ж ты нас давишь! Ишь какая толстая!

— Извините, — прошептала она то ли закричавшим женщинам, то ли Мельникову.

— Вот, Маша, такие дела, — Мельников широко улыбнулся.

Она старалась смотреть в сторону, но он видел, как румянец разливается по всему ее лицу и по шее.

Это была крупная девушка с покатыми плечами, с широкими бедрами. Мельников стоял перед ней, как солдат по стойке «смирно»: руки придавлены к бокам, спина припечатана к стенке кабины. Сам он не мог шелохнуться точно так же, как и она. Они могли двигаться только вместе с общей массой пассажиров, в полном согласии с колеистой дорогой.

— Надо было вам не садиться, — сказал Мельников. — Видите, сколько народу!

— Мне на работу, — возразила она.

— Пешком дошли бы.

— Где уж! Десять километров.

— Так и ездите каждый день?

— Не всегда, у меня место в общежитии есть.

— А в Озерецком у вас мама, — сказал он утвердительно.

Девушка кивнула.

Она раза два глянула на него, но по-прежнему старалась смотреть в сторону. Ему хотелось поговорить с нею, но рядом стояли люди, которые хорошо знали ее и которых, конечно, интересовал разговор «Мареи» с незнакомым парнем.

— И куда люди едут? — сказал Мельников в пространство. — И чего людям надо? Сидели бы дома.

— Сам-то едешь, черт те дери! — со смехом воскликнула та веселая бабенка, что назвала девушку «Мареей».

— Я в командировку, по необходимости, — объяснил Мельников. — Так начальство приказало.

— Э, у нас начальство, может, построже твоего!

Смех прокатился по автобусу. Но тут опять качнуло, и Машу еще сильнее притиснуло к Мельникову. Она отчаянно пыталась повернуться, но сделать это не было никакой возможности.

«Хорошая девушка, — подумал Мельников, неожиданно почувствовав странную нежность к ней. — Такая большая, добрая и, конечно, очень спокойная. Может, она замужем? Да нет, раз в общежитии…»

Когда переезжали через мост на окраине города, автобус основательно тряхнуло, и тут Маше удалось чуть повернуться, прижать к груди руки; она поуспокоилась и более смело посмотрела на Мельникова.

Наконец автобус остановился. Помятые и пропыленные пассажиры выходили, переговаривались, одергивали и расправляли сбившуюся одежду, смеялись. Мельников подождал, когда Маша отделилась от толпы и пошла не оглядываясь. Тогда он поравнялся с нею, сказал ласково:

— Ну, вот вы и приехали.

— Да, — отозвалась она, слабо усмехнувшись.

— А я не люблю этот городишко. Пыльный, дымный. Гостиница дрянная, вечером совсем нечего делать. Как ни приеду сюда — скука, тоска.

Девушка шла молча.

— Приду к кинотеатру — народу там много, все молодежь, всем весело, а я вроде лишний. Хожу как неприкаянный.

Она опять промолчала.

— А знаете что, — сказал Мельников, — я подойду к вашему общежитию вечером, и мы с вами сходим куда-нибудь. В кино или к реке, а?

Она неопределенно пожала плечами.

— Вы, наверно, во вторую смену? Кончаете часов в восемь. Да?

— Нет, в шесть.

— Тем лучше! В шесть я жду вас у общежития.

Она оглянулась на него и отрицательно покачала головой:

— Нет. Я сегодня еду к маме.

— Да зачем? Останьтесь, переночуйте. К маме поедете завтра.

— Нет, надо сегодня.

Она сказала это твердо, без колебаний.

Ему стало обидно; лицо его помрачнело, но на секунду, не более. Ему так хотелось, чтоб она осталась нынче на вечер! Хорошая ведь девушка, и они уже вроде как бы познакомились.

Он опять стал ее уговаривать, чтобы не уезжала.

— Нет, — сказала она решительно. — До свидания. — И перешла на другую сторону улицы.

«Ну и ладно! Не больно-то и хотелось».

Зло его взяло, и, пока шел к гостинице, все думал о ней, думал сердясь и негодуя. Потом поутих и размышлял более спокойно: «А девка ничего. Хорошая девка. Не глянулся я ей, что ли? Или былой опыт растерял? Не с той стороны подошел… Шесть лет женат. Наверно, это у меня уже на роже написано. А девки, они на этот счет нюх имеют. Хитрющие, ведьмы!.. Как жалко, что сорвалось!..»


В ресторанном зале было пусто и сумеречно. Сумеречно по той причине, что посетителей было мало, а потому из трех люстр горела лишь одна. Впрочем, в широкие окна еще светило закатное небо — солнце только-только село.

В соседнем зале, который называли банкетным, гомонило многолюдное застолье; сквозь неплотно прикрытую дверь доносились говор и смех, шарканье ног и нестройное исполнение песен «Вот кто-то с горочки спустился» и «Ты ж мэнэ пидманула» — там праздновали какой-то юбилей или свадьбу.

Мельников уже выпил водки, хорошо поел и теперь сидел как бы в оцепенении. За день устал: дальнее автобусное путешествие, потом мотание по цехам завода и отделам управления. Кого-то просил и убеждал, с кем-то спорил. А вот сейчас ему было хорошо от выпитого и оттого, что сидел он один, поглядывая в окна на закат. Он прислушивался к веселью в соседнем зале и немного грустил.

Его собственная свадьба праздновалась вот в таком же ресторане. Все было точно так же, как сегодня, только в общее веселье иногда врывалось хоровое «горько!». Мельников вспомнил, как они с женой приехали со свадьбы домой на такси. За свадебным столом новобрачную поташнивало, но она крепилась, и, наверное, только один жених знал, отчего она уныла и бледна в этот счастливый для нее день: Зина третий месяц ходила беременная. Поташнивало ее и потом, когда они остались одни в ту их первую супружескую ночь. Он отпаивал молодую жену горячим молоком, утешал, бегал с мокрым полотенцем на кухню и обратно. Так начался их медовый месяц.

«Черт знает что! — думал теперь Мельников с досадой. — Все было не по-людски, все через пень колоду. У других медовый месяц если не после свадьбы, то хоть незадолго до нее! А у нас ни того, ни другого. Жались по темным закоулкам, по углам, всего боялись…»

Будущую жену свою он увидел однажды в заводском клубе. Высокая, стройная, в голубом платье и белых туфлях, она танцевала с кем-то в полупустом еще зале, а этот кто-то был ниже ее на полголовы, тяжеловат, коренаст, и не оттого ли она казалась еще изящнее, легче, светлее?

Танцы только разгорались, и танцевать было просторно. Чуть откинувшись назад, она вальсировала на длинных ногах, словно летала, забыв обо всем, и о своем партнере тоже, как бы сама по себе. И было в ее фигуре столько заносчивого достоинства, столько грации в движениях, что он следил за ней как завороженный. Вот такой она и вошла ему в сердце. Даже захолонуло в груди, когда подумал: «Неужели не осмелюсь?..» Пригласил на танец, потом опять и провожать пошел…

Потом была свадьба.

Семейная жизнь пошла ни худо, ни хорошо, то есть так: вчера — худо, сегодня — хорошо, завтра — хуже вчерашнего, а послезавтра опять вроде бы ничего. Что называется, в полосочку. Но и в мирные будни молодые таили обиды друг на друга, и потому мир не бывал полным.

Жена его выросла в семье, в которой пьющего отца не ставили ни во что. Теща, баба боевая, басовитая, помыкала тестем как хотела. Примерно так же стала вести себя в отношении молодого мужа и Зина. Она и покрикивала на него, и ворчала, а при посторонних вообще любила показать и строгость свою, и власть над ним. Это свойство ее характера Мельников старался сгладить снисходительностью и добродушием. Гораздо больше удручало его то, что во время частых семейных ссор Зина из-за любого пустяка доводила свои гневные речи до крика, крик до визга. Соседи усмехались при встрече, но что было делать! Со временем он приноровился отмалчиваться. И хотя его молчание также раздражало ее, но в крайнюю степень гнева она уж не впадала.

А самым главным, что тяготило его, было то, о чем никому не расскажешь. Он все ждал какой-то полнокровной супружеской любви, чтоб и ласки были, и взаимная страсть. Но ничего такого не было. Сначала беременность жены, потом маленький ребенок, потом опять беременность, которая закончилась операцией… «Я двух детей тебе родила! Что ты от меня еще хочешь!» — кричала теперь Зина. Он лишь виновато вздыхал. И в самом деле: чего еще он от нее хочет? Зачем требовать от женщины лишнее? Нехорошо это.

Он казнил себя и злился на жену — все одновременно. Ведь с другой стороны, в чем он виноват? В том, что здоров и крепок телом?

Все чаще и чаще, особенно во время семейных ссор, он мечтал найти простую бабу, сильную, здоровую, пусть даже грубую, лишь бы она клала его голову себе на грудь, перебирала волосы, целовала, лишь бы не жаловалась, будто голова болит или заботы одолевают, — так почти всегда бывает с женой.

Он вылил из графина остатки водки, допил, лениво потыкал вилкой в тарелку.

«Ну что, так и буду тут сидеть? И пойти некуда, а вечер только начинается. Еще, что ли, водки заказать?»

До питья он не был охоч, хотя и компаний не чурался.

«И народу никого. Хоть бы бабы какие-нибудь пришли. Глядишь, завели бы вон тот сундук с музыкой… Танцы, то да се… «Вы часто здесь бываете? Ах, вы зашли просто так! И я просто так. Вас как зовут? А меня вот эдак…»

Он вздохнул.

И вдруг вспомнил! Вспомнил, будто его озарило: «Ха! В автобусе-то! Ай да Марея! Вот это девка! Лакомый кусок… Как мы с ней стояли… Помереть можно!» Он подперся рукой и сидел, не замечая, что улыбается.

«Такая, чувствуется, добрая, спокойная. Эта из-за пустяка визжать не станет. Нет, не станет…»

И он подумал, что Озерецкое — это ведь недалеко отсюда. Если на попутной, через четверть часа можно быть в деревне. А там сельское приволье, травка-муравка, копны с сеном, парное молоко… Коровки мычат во дворах… А главное, девка-то какая! Простая, бесхитростная, добрая… Марея, Маша…

Он расплатился с официанткой и вышел походкой человека, который боится куда-то опоздать.


Городок — от центра до окраины десять минут ходу. Здесь на выезде его нагнал замызганный грузовичок. Мельников проголосовал, шофер притормозил, открыл дверцу:

— Куда?

— Да недалеко тут, минут десять.

— Садись.

В кабине Мельников еще более повеселел, его даже охватил азарт: «Найду или не найду? Деревню знаю, как зовут ее, знаю. Авось найду. Да найду, чего там! Из-под земли достану».

— Куда все-таки? — спросил шофер.

— В Озерецкое, — сказал Мельников и добавил: — Знакомая у меня там.

— Знаю, знаю, — ответил шофер.

«Как знаешь?» — чуть не вслух спросил Мельников, и, если бы спросил, вышло бы испуганно. Он вдруг спохватился: да уж не из Озерецкого ли сам шофер!

— Кирпичи туда раз возил, — неторопливо пояснил тот. — Свинарник у них там строят или коровник. Я не разбираюсь.

У Мельникова отлегло от сердца.

— И людей там знаешь? — осторожно спросил он.

— Да ну, откуда! Каждый день по десять деревень…

Они не успели как следует поговорить, как показался знакомый мосточек, а за ним широченный пруд на окраине Озерецкого, который всегда видел Мельников, проезжая мимо.

— Ну, привет знакомой, — сказал шофер, притормаживая.

— Передам, — Мельников усмехнулся и, вылезая из кабины, подмигнул ему.

Он спрыгнул в мягкую пыль. Машина тотчас тронулась и скоро исчезла, посвечивая фарами.


Он уже прошел и раз, и два из конца в конец села и стоял теперь возле какого-то столба, прислонясь к нему спиной. В селе было тихо, так тихо, что можно было подумать, будто здесь никто не живет, нет ни одной живой души. Так он и подумал бы, если б не яркий свет, падавший из окон домов прямо на улицу, на дорогу. Когда Мельников шел по селу, он почему-то старательно обходил эти освещенные места, а где обойти было нельзя, шел быстрым вкрадчивым шагом. Если бы кто-нибудь понаблюдал за ним в это время, то мог бы заподозрить, что он, Мельников, явился сюда «как тать в нощи». Именно как вор.

От свежего воздуха, от вечерней прохлады хмельной туман в голове рассеялся, и Мельников теперь понял всю глупость своего поступка.

«А и в самом деле, не дурак ли я!»

Во-первых, он не знал, как отнесется та, к кому он приехал, к его появлению. Не шибко-то она была с ним ласкова! Глянет с недоумением и отвернется — это в том случае, если он каким-нибудь образом найдет ее здесь. И во-вторых, как ее найти, если и спросить-то не у кого? Ни одна душа не показалась на вечерней улице за все время, пока он ходил по Озерецкому. Не станешь же стучать в окно и спрашивать, где живет Марея, Маша, которая работает в городе неизвестно кем и где.

«Глупо. Вот глупо-то!»

Мельников стоял у столба, как человек, которого кто-то одурачил.

«Зачем я сюда приперся, идиот?.. Пить надо поменьше, — зло говорил он себе. — Ждали тебя тут! Как же, выходили встречать на дорогу! И стол накрыли, и постель с периной приготовили. Ишь, парень молодой, неженатый, бездетный. А? Шлепай теперь назад в свою гостиницу несолоно хлебавши».

Он уже собрался в обратный путь, но раздумал — так чарующе тихо и мирно было вокруг. Вечер навевал мечтательную грусть и дремотное оцепенение.

Звезды мигали, с поля дул ветерок, пропитанный дыханием прокаленной за день земли. Откуда-то изредка наносило горьковато-полынный запах, но чаще наплывал аромат свежего сена: неподалеку на отгороженном пряслом лугу неясно темнела громада стога.

В ближнем доме послышался смех и оживленный говор, дверь распахнулась, и наискось через дорогу легла широкая и яркая полоса света. Кто-то сбежал по ступенькам крыльца, а дверь мягко хлопнула. В свете, падающем из окон дома, Мельников увидел Машу. Он так растерялся, что выступил из тени с запозданием и девушка едва не прошла мимо, не заметив его. Он шагнул ей наперерез. Она испуганно отшатнулась, но ахнула уже не от испуга; в ее возгласе прозвучало лишь изумление: Маша узнала его.

— Добрый вечер, — сказал он.

— Господи, — только и могла выговорить она, приложив ладони к щекам.

— А я жду вас.

— Меня?!

— Да. Стою и жду.

— Как же вы меня нашли? — спросила она после паузы.

— А никак, — он усмехнулся. — Стою вот возле столба: если, думаю, судьба — значит, появится; а нет — значит, не судьба.

Она тихо засмеялась. Он хотел и не мог рассмотреть ее лицо: она стояла спиной к окнам дома. А впрочем, что там! Мельников понимал, что явился желанным и сказал то, что надо. Теперь все в порядке. Девушка оглянулась на дом, из которого вышла, произнесла торопливо:

— Стоим на свету, люди увидят.

— Пойдемте где-нибудь сядем, — тотчас предложил он.

Они пошли по направлению к палисаднику, к которому Маша только что бежала. Дом за ним был темен и слеп — окна его не светились.

— Потише, — предупредила девушка шепотом. — Мама, может, не уснула еще, услышит — загонит меня домой, она у меня строгая.

Пока шли, она все удивлялась тому, как Мельников отыскал ее в селе и как это ему взбрело в голову ехать сюда. С чего это вдруг?

— Да отыскать было нетрудно, — бубнил он, очень довольный удачным оборотом событий. — Я ведь помнил, где вы днем сели в автобус. И знал, как вас зовут: женщины в автобусе называли. Этого достаточно…

— Надо же! А я бы никогда не догадалась. Да и как можно было рассчитывать? А вдруг я не из этой деревни? Мало ли что села здесь! Может, я из соседней пришла.

— Все равно нашел бы.

— Надо же!

Они прошли мимо крыльца, мимо огородной калитки, при этом Маша прикрыла рот ладонью, кивая на боковое окно. Он закивал послушно: понял, мол, тут мать спит. Обогнули угол дома. Здесь, на задворках, оказалось еще одно, и довольно высокое, крылечко со ступеньками, но уже без перил, — должно быть, черный ход.

— Отсюда мы ее не разбудим, — сказала Маша уже посмелей и погромче.

Они сели на нижнюю ступеньку. Перед ними была изгородь, низенький длинный сарай и еще один сарай, повыше, посолидней, бревенчатый. В большом, слышно было, вздыхала и хрупала сеном корова, гомозились овцы.

— А я и одета-то кое-как, — Маша озабоченно поежилась. — В домашнем. Побежала на минутку к подруге, да и засиделась у нее. Тары-бары, то да се. Кстати, ее тоже зовут Маша, мы с нею тезки. У нас в Озерецком и еще одна Марея есть. Так что если бы вы стали спрашивать, то вам долго пришлось бы искать меня. Пока всех-то перебрали бы!

Последнюю фразу она произнесла сдавленно, сквозь смех. Мельников тоже засмеялся.

— Пожалуй, я пойду схожу за кофтой, а то холодно.

— Нет, не пущу, — Мельников удержал ее и, придвинувшись, укрыл полой пиджака, при этом обнял за плечи и опять почувствовал ее разом всю, как тогда в автобусе, когда они стояли, притиснутые друг к другу. Она не отстранилась, только покорно наклонила голову. Но в этой покорности чувствовалось сопротивление — она сидела, как бы отгородившись от него или спрятавшись в некую скорлупку. И опять он почувствовал, как проснулась в нем нежность, какой он никогда не знал до сих пор и о существовании которой не подозревал, — нежность, непривычная и несвойственная ему.

Разговор никак не налаживался. Мельников стал расспрашивать Машу о работе, задавая вопросы, которые первыми приходили в голову, и сидел волнуясь, а от волнения иногда пропускал мимо ушей ее ответы. Спрашивал вновь, а девушка, улыбаясь, обращала к нему лицо:

— Я же вам рассказывала.

— Ах да! — спохватывался он и спешил спросить еще что-нибудь.

«Ну, вот и сбылось, — отрадно проносилось в голове. — Какой же я молодец!.. Бросил все, приехал, нашел ее и сижу, обнимаю — фантастика! А не приехал — сидел бы сейчас с гостинице с командированными: один пьян, храпит, другой с разговором ко всем лезет, третий за столом стучит шахматами или, того хуже, домино. А я здесь сижу, звезды надо мной мигают, огородом пахнет, и девка у меня под рукой. Да еще какая!.. Ишь, угрелась!»

Он как бы нечаянно скользнул рукой по ее спине, все больше и больше волнуясь. Потом придержал за локоть, такой мягкий, девичий локоть с прохладной нежной кожей. Платье на ней и впрямь было домашнее, легонькое, с короткими рукавчиками, а рукавчики свободные. Он — опять будто бы нечаянно! — сунул руку в рукавчик, положил ладонь на ее голое плечо.

Как она ему нравилась сейчас! Маша… Марея…

Она сидела рядом с ним, и от ее близости, от жаркого желания у него кружилась голова и сохло во рту. Мельников отвел прядь волос с ее щеки и поцеловал, потом снова, уже смелей и куда попало: в мочку уха и ниже, в шею, восхитительно пахнувшую женским телом, женским теплом.

— Однако… — девушка поежилась. — Вы очень уж осмелели. Не надо.

Он поцеловал ее плечо.

— Все маме скажу, — выговорила Маша смеясь.

Она хотела свести все к шутке и отстранилась тихонько, явно опасаясь его обидеть.

— Ты мне очень нравишься, — сказал Мельников чуть хрипловатым голосом. — Слышишь?

Он сцепил руки у нее на боку, крепко прижал к себе, всем телом ощущая, как она крупна, налита силой, здоровьем, как горяча.

— Маша, ты мне нравишься! — пробормотал он громче, с непонятной для нее тоской. — Очень, понимаешь? Вся нравишься!

Он расцепил пальцы и положил ей на грудь руку, ловя ртом ее губы.

И девушка, до той поры сидевшая отчужденно, теперь чуть повернулась к нему и дала себя поцеловать. Она дышала горячо и вздрагивала под его поцелуями, защищаясь и отвечая на эту его ласку.

— Какая ты красивая… Какая ты славная… Если бы только ты знала, какая ты!..

Он торопливо рвал пуговки у нее под горлом, распахивая платье на груди.

— Нет! — сказала она твердо и отстранилась от него. — Нет-нет, нельзя так.

Маша качала головой и торопливо застегивалась. Он не слушал ее, обнял со всей силой, но девушка резко отодвинулась.

— Не надо, — повторила она тихо, с неожиданным укором, но так, что Мельников сразу поостыл.

— Не сердись, — сказал он виновато. — Так мне хорошо!

И опять придвинулся к ней, а в ответ на ее оборонительные движения произнес с жаром и досадой:

— Да не бойся ты! Я тебе ничего плохого не сделаю.

Она успокоилась немного.

— Милая ты моя, — неловко выговорил Мельников. — Какая ты… Надо же! Мне так ни одна не нравилась за всю мою жизнь.

— Правда? — доверчиво, совсем по-детски, спросила Маша и посмотрела ему в глаза.

Он произнес уверенно:

— Правда.


Корова в сарае хрупала все так же мерно. Коростели перекликались за деревней, и трудно было разобрать, сколько их — два, три или даже четыре. Ночь текла в тишине и безветрии.

Мельников обнимал девушку, укрывая ее пиджаком. Она тихонько вздрагивала то ли от холода, то ли от волнения. Он целовал ее осторожно, и опять она не противилась, только сразу же отстранялась, если он был чересчур смел.

— Как хорошо, что я тебя нашел! Прямо какая-то сила толкнула: иди! А приехал, стою дурак дураком: куда же теперь? И тут ты. Надо же! Сам дивлюсь.

— Не перепутал? — спросила она с коротким смешком, намекая на обилие Маш в Озерецком.

Он привлек ее к себе, целуя в висок, в щеку, в подбородок.

— Нет, ты только одна такая. Только одна…

«Черт возьми! И сели же мы! Сзади-то лестница, ступеньки…»

— Что это у вас? Два сарая? — спросил он как бы между прочим.

— Здесь у нас корова стоит, да теленок, да овцы. А в той пристройке мы сено кладем.

— Давай пересядем к сеновалу.

Она отрицательно покачала головой.

— Да ведь холодно здесь! Там на порожке сядем. Чего ты боишься?

Она молчала.

— Я люблю, когда сеном пахнет, — торопливо говорил он. — В городе живешь, не часто его слышишь. Пойдем, Маш, — он приподнялся, легонько подталкивая ее в спину.

— Нет, — сказала она, понимающе усмехаясь. — Мы туда не пойдем. — И покачала головой.

Он взял ее за руку — она руку отняла. Словно кисею некоего тумана сдернул кто-то, словно холодком пахнуло на Мельникова. Он понял, что допустил какую-то оплошность, и покорно сел рядом; опять осторожно, но настойчиво обнял и поцеловал ее.

— Не знаю я, когда вам можно верить, когда нельзя, — заговорила вдруг она после паузы.

— Кому «вам»? Это ты о чем?

— Вам, парням. Я дружила с одним, почти два года дружила. И обнимались, и целовались. — Что-то дрогнуло в ее голосе. — Думала, поженимся. Не знаю, любила я его или нет. Может, и не любила. Да и есть ли она,любовь-то на свете? Нету ее небось. Он мне нравился, вот и все. Думала: будет у меня муж, как у всех, стану о нем заботиться… Он худенький такой, костью тонкий. Глянешь на него — так и хочется приласкать да приголубить. А, чего там! — она коротко засмеялась. — И ласкала, и голубила. Я с ним, как с малым ребенком. Очень он… худенький такой. В институте учился. Мне его зацеловать всего ничуть не стыдно было. Такая у нас с ним была…

«Дело ясное, — подумал Мельников насмешливо. — Понятное дело! «Ты помнишь, изменщик коварный, как я доверялась тебе!..» Только мне-то до этого что за дело! Ну, не девка ты, баба, не все ли мне равно! И я-то тут при чем?»

— Уж и матери наши родниться стали, обсуждали, где мы жить будем да как. У него мать хорошая женщина. Она очень горевала, когда у нас разладилось, и сейчас жалеет. Придет к нам домой, на меня поглядывает и все жалеет.

— Из-за чего разладилось-то? — грубовато спросил он, досадуя, что разговор пошел в эту сторону, и чувствуя, что пыл его угасает.

— Да как вам объяснить… Он стал добиваться меня, — просто сказала она. — Ну, чтоб я до свадьбы жить с ним стала. А я на это не могу пойти. Он говорит: «Если начнем с тобой жить… Ну, как муж с женой, значит… Я поверю, что любишь, тогда я на тебе женюсь. А если ты на это не согласишься — до свидания».

— А ты? — ревниво спросил Мельников.

— А что я? Дурочка, что ли? Не знаю, как это другие девки… Всё доказательства любви моей просил. Какие тут могут быть доказательства! Уходи, говорю, раз так. Он и ушел.

Откуда-то прилетел комар, и Мельников прихлопнул его у себя на щеке.

— Жалеешь теперь?

— Когда жалею, а когда нет.

— Надо было уступить, — усмехаясь, сказал Мельников. — Может, он женился бы.

Она покачала головой и тоже усмехнулась.

— Нет. Раз уж человек забрал себе такое в голову, пусть ищет лучше меня.

Усмехнулась она так горько, что Мельников подумал, как бы она не заплакала. Разговор стал тягостным, отчуждающим.

— Вот вы сегодня появились, и я обрадовалась. Я не скрываю: верно, обрадовалась. Разыскали меня… Но ведь вы тоже за тем!

— За чем? — спросил он растерянно.

— Да уж я знаю. И сидели мы хорошо, и говорили мы с вами хорошо. Но вы тоже… Я ведь все понимаю.

«Вот дурища-то! — изумился Мельников. — Кто же так говорит!»

— Ведь вы хороший, — она живо обернулась к нему. — Вы хороший, добрый, вы красивый. Вы такой… свой, родной! — Она вдруг провела теплой ладонью по его щеке — очень нежно, очень ласково. — Я и слов-то ни от кого таких не слышала. Вы мне понравились… сначала.

Она немного отодвинулась от него и, обхватив руками колени, сидела теперь как бы сама но себе, отдельно от него, словно они поссорились.

— И все равно достанетесь другой, — сказала она с непонятной злостью. — А чем она лучше, та, другая? И чем я хуже ее? Что же вы молчите?

Он, повинуясь порыву, придвинулся, осторожно и нежно обнял ее и так же осторожно поцеловал в мягкие, теплые, дрогнувшие губы. И она обняла его, но как-то устало и безнадежно, словно прощаясь.

— Как это жизнь устроена! — прошептала она горячо, и он почувствовал своей щекой, что она плачет. — Как это устроено все неладно!..

Мельников взял в ладони ее лицо; они смотрели друг на друга, чувствуя необычность происходящего, — двое чужих людей, оказавшихся вдруг такими близкими.

— Ты женись на мне, — горячо сказала она. — Ведь я хорошей женой тебе буду. Как же вы все этого не понимаете! Я не красавица, но разве я плоха? Ну посмотри, разве я плоха? Была бы плоха, так не приехал бы сегодня, не разыскал бы. Так неужели и ты пройдешь мимо? Сегодня ты есть, а завтра нет. Как вы все не понимаете, господи боже мой!..

Мельников молчал, сраженный этой горячей мольбой, и чувствовал себя виноватым; он именно чувствовал свою глубокую вину, но не сознавал ее разумом.

— Я нарожу тебе ребятишек, здоровых, таких славных! Я очень люблю детей. И тебя буду любить, ухаживать за тобой, даже нянчиться. — Она коротко засмеялась и продолжала говорить почти взахлеб: — Чего тебе еще надо? Ведь ты нигде не найдешь жены лучше! Посмотри на мою маму — она очень добрая, тихая, ласковая, и я такая же. Не веришь? Между прочим, у меня мама в девках не была красавицей, а вышла замуж — и расцвела. По фотокарточкам видно. И она все умеет, такая теща будет — не нахвалишься! И я умею делать все: шить, стирать, вязать, штопать — что хочешь! И детей пеленать я тоже… Да-да, — она опять коротко засмеялась. — Почему вы все проходите мимо? Вот хоть бы ты…

Он открыл рот, желая что-то сказать, и не смог. Она передохнула, опять отстранилась, отодвинулась и сказала более спокойно и еще более горько:

— Почему-то очень хочется замуж. Двадцать три года уж… Пора, что ли, пришла такая?.. Хочу, чтоб у меня была семья, как у добрых людей, чтоб был муж, как у всех, дом… Хочу рожать детей, возиться с ними…

Маша закрыла лицо руками, и Мельникову показалось, что она плачет. Но она отняла руки, и он увидел ее печальное лицо, а глаза были сухи.

— Ладно, — сказала она, вздохнув. — Это я просто так… Ты иди, уже поздно.

Она встала.

— Погоди, — Мельников придержал ее, хотел посадить рядом, но она не далась, отступила на шаг.

— Иди, пора уже. На работу завтра и тебе и мне.

— Послушай, — сказал Мельников и тоже поднялся. — Ты хорошая девушка, и я очень хочу… чтобы ты была моей женой.

Он взглянул на нее, но она никак не отозвалась на эти его слова.

— И в самом деле! Давай мы с тобой оба хорошо подумаем, а завтра… завтра я приду к вам домой. И я тебе все скажу. А?

— Дурачок, — вздохнула она. — Ты ничего не понял. Да разве я тяну тебя жениться на мне! Я и звать-то тебя не знаю как, а ты «давай подумаем». Что тут думать! Смешно даже. Это я просто так… Тоска заедает! Я всем вам говорю: ну почему вы такие? Слепые, что ли, глупые ли… Или я дура… Ты иди. Пора уже.

Она покорно позволила себя поцеловать.

— До свиданья, — сказал он. — До завтра. Ты жди меня, слышишь?

— Прощай, — отозвалась девушка, и они снова поцеловались, теперь уже долго, крепко. — Прощай да не воображай лишнего…

Она в последний раз провела ладонью по его волосам, по щеке и решительно взошла на крыльцо.


Мельников миновал пруд, мосточек, перепрыгнул через ручей и зашагал по грейдерному большаку к городу. Ни одной мысли не было у него в голове. Он почти не мог контролировать себя, шел, размахивая руками, и, если б можно было рассмотреть в темноте его лицо, оно кривилось в полуулыбке-полугримасе.

— Какая чепуха, — бормотал он в полном смятении. — Вот чепуха-то! Надо же так!

И были в его голосе и удивление, и недоуменная радость.

Чем дальше отходил Мельников от Озерецкого, тем ближе подступал к дороге лес и темнее становилась ночь. А мысли выстраивались в более или менее определенный порядок.

— Да что же мне теперь, семью бросить, что ли! — выговорил он отчетливо, словно спохватившись. — Вот глупость-то!

Он оглянулся, даже прислушался, не догоняет ли его кто, но тихо было в селе и на дороге.

«Прощай», — сказала она. И правильно сказала. Никогда он не вернется в это село. Более того, проезжая мимо, постарается сесть куда-нибудь в дальний угол, чтоб не увидела Маша. А если она сядет в автобус, он тотчас спрячется за чужие спины, лишь бы она его не заметила, лишь бы он не встретил ее взгляда. Именно так.

«Да чем я виноват-то? — уговаривал себя Мельников. — Я же не обхаживал ее, не говорил, что я холостой! И нравится она мне, А только не жениться же еще раз!»

Все было в общем-то ясно, и размышлять больше было не о чем. И вместе с тем ощущение огромного потрясения не оставляло Мельникова — потрясения, которое, может быть, один раз выпало ему в жизни.

— Ну надо же так! — выдыхал он. — Ну надо же!

Дорога была пустынна, и лес молчалив. Мельников спотыкался, попадая в колдобины или наступая на камни, которых валялось немало, но он ничего не замечал — ни темного леса, ни плохой дороги.

СВОЯКИ

Луна как размытый блин на сонной глади.

Крик коростеля на пойменном лугу за рекой.

Ветер накатит легким дуновением и замрет.

И непонятно, что это изредка чмокает под обрывом, в камнях да в размытых корнях кустов, — волна или рыба?

Дым от костра поднимается прямо вверх и тает в воздухе, тонет в темноте. Две палатки как бы попятились от огня в кусты и слились с ними, замерли, заснули. Иногда на картофельное поле с грузно стоящей ботвой ложится громадная тень человека, который поднимает и бросает целые деревья. Костер густо задымит, начнет потрескивать, потом затрещит веселей, и вспыхнувший огонь ослепит двоих…

Один сидит на обрубке коряги, выставив острые колени, положив на них острые локти, и щурится на огонь; лицо его отражает настойчивое размышление, и есть в этом что-то по-детски наивное. Второй развалился вольготно на небрежно брошенном плаще; иногда он лениво поворачивает лицо к огню, и тогда видны его спокойные, редко мигающие глаза и беспричинная улыбка на красивых полных губах.

— Ну что ты лепишься на этой хреновине! — говорит он, словно обрадованный тем, что есть повод для насмешки. — Подстели себе что-нибудь, сядь по-человечески.

Сидящий неловко дергается, валится на сторону, досадливо машет рукой:

— Не… Ничего, я так.

— Радикулита боишься? Зря. Пусть он нас боится. Ложись на землю — она теплая, прогрелась за день. А нет — мы ее сами нагреем.

И он еще вольготнее устраивается на плаще, потирает рукой пухлую грудь, оглядывает молчаливую реку, небо с полноликой луной, темные притихшие кусты.

— И вот, понимаешь, Михаил, — сидящий продолжает прерванный рассказ, — получилось так. Черчение — предмет в школе сам знаешь какой — второстепенный! Чтоб иметь нормальную нагрузку, то есть по восемнадцать часов в неделю, я бегал в три школы. И вот летом из отпуска являюсь, ни сном ни духом ничего такого не жду, а мне: вам работы нет. В чем дело? Одна школа аварийная, ее закрыли; ученики, естественно, будут ходить в другую, где уже есть учитель черчения. Во второй мои уроки передали учителю рисования, потому что тому не хватало. А что мне осталось? Школа-восьмилетка, в которой уроков-то всего четыре в неделю. Следовательно, зарплата у меня — с гулькин нос. Смешно назвать. Вот положение! Вроде тебя не уволили, и в то же время ты без работы. Я заметался: что делать? Думал-думал…

— Погоди, Викторыч, — Михаил садится. — Как это заметался? Чего метаться-то? И о чем тут думать? Я тебя не понимаю. Ты что, не при Советской власти живешь? Тебя работы лишили, и ты не знаешь, что делать? Ну, ты даешь!

Все это он выговаривает с веселым возмущением, напористо, и сдерживаемый смех клокочет в нем, как вода в кастрюле.

Викторыч немного сконфужен.

— Тебе со стороны хорошо судить, — говорит он довольно неуверенно. — Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу.

— Ума не приложу? Ты что, Викторыч! Да пошел бы в райком партии или в свой местком. Ты же член профсоюза! К прокурору, в конце концов! Так и так, мол, лишили работы, а у меня жена, детишки по лавкам бегают… У тебя ли должна голова об этом болеть? Пусть она болит у того, кто без работы человека оставил, кто законодательство о труде нарушает. Нет, Викторыч, как хочешь, а ты меня удивляешь.

Михаил опять ложится, подрагивая животом от смеха.

— Надо же! — приговаривает он. — Что ему делать? Он не знал, он задумался! Хо-хо. Ну, своячок! Рассмешил…

Викторыч с улыбкой смотрит, как полнокровный человек лежит, не боясь ни комаров, ни вечерней сырости; потом говорит, словно оправдываясь:

— Видишь ли, тут есть одно немаловажное обстоятельство. Я не имел морального права протестовать! По образованию-то я не педагог и в учителях оказался случайно, когда с завода ушел.

— А это не имело значения, как ты там оказался! — категорически отвергает Михаил. — Тебя на работу приняли? Приняли. Замечаний никаких, верно? Так что будьте добры!..

Лицо сидящего светлеет от смущенной улыбки, Викторыч бормочет:

— И в самом деле… Наверно, надо было… А мне и в голову не пришло.

Он накидывает на себя пиджак и поводит плечами.

— Без «наверно»! Я на твоем месте такого шороху навел бы! Ого!

— Сережа! — раздается из палатки сонный женский голос, — Вы долго там будете рассиживаться? Иди спать.

— Погоди, — говорит Викторыч не без досады. — Мы еще посидим, потолкуем.

Судя по всему, для него раздумье — излюбленное состояние, и он склонен к таким душевным разговорам. Сергей Викторыч продолжает говорить, и видно по его лицу, что он сам мысленно взвешивает тот или иной факт и при этом испытующе, как бы спрашивая, посматривает на собеседника.

— Иди-ка лучше к нам, да и мою Ларису прихвати, — басит Михаил в сторону палаток. — Вы сюда спать, что ли, приехали?

Но оба палаточных домика безмолвны и недвижимы. Некоторое время спустя можно различить неясно долетающее оттуда ровное дыхание спящих. Сергей Викторыч встает, и его громадная тень снова ложится на поле. Подбрасывая в костер сухие сучья, он говорит, и лицо его, озаренное огнем, оживленно, улыбчиво:

— Вот ты говоришь: неужели не мог, неужели не знал? Надо бы, мол, так, а ты… У меня, видишь ли, практическое соображение запаздывает на один такт, и в этом все дело. Вот тебе пример. Стоят у меня на кухне четыре стула. Ну, и обивка у них того… дрянь обивка. То тесто капнули, то масло брызнули. А выбрасывать жалко: они удобные. Я решил их обтянуть новой материей. Пошел в магазин и купил вельвета.

— Чего? — с любопытством спрашивает Михаил.

— Вельвета. Другого подходящего материала не нашел. Не ситец же покупать! Прикинул я, сколько понадобится, чтоб обтянуть стулья, заплатил рублей пятнадцать. Пришел домой, два дня возился — дело все-таки непростое! А потом сел на один из них и раздумался: зачем же я, дурак, купил такой материал? Он же дорогой для обивки! За пятнадцать-то рублей можно было купить три новых стула, а старые попросту выбросить. Не проще ли?

Михаил, не дослушав, хохочет — густо, сочно.

— Ну, свояк, — приговаривает он. — Ну, хозяин! Ты бы уж сукном… О-ха-ха!

Отсмеявшись, он окидывает родственника насмешливо-снисходительным взглядом:

— Шибко деловой ты человек! А я вот так, — в его голосе слышна горделивость, глаза цепко прищурены. — Приехали мы сюда на лодке, а спроси, кто ее сделал? Кто ее спроектировал и претворил проект в жизнь? Я! Ты поинтересуйся, во сколько мне эта лодка обошлась? Потратил ли я на нее хоть одну копейку? Ни единой! Я это дело поставил даже в принцип перед тем, как приступить к работе: от нуля до готовой продукции чтоб ни ко-пей-ки. А как действовал? В одном месте авиационной фанеры достал, в другом красочки добыл, в третьем шпаклевочки, извини меня, сбондил. Да ведь не сам! Ни-ни! Одному скажу, другому намекну, третьего просто возьму за горло — и все несут, да еще и с благодарностями. Гость придет — я его в огород к лодке веду. Пока душевный разговор, то да се, он рубаночком стругает, или шпаклюет, или малюет. Вот так.

— Надо же! — вздыхает, улыбаясь, Сергей Викторыч. — Я всегда завидую таким, как ты. Все вы умеете, все знаете, а я… Недавно понадобилось дверной замок врезать — столяра пригласил. Столяру платить надо, а сколько? Не знаю. Много дать — денег жалко, мало дать — совестно. Я ему десятку, а семья осталась без копейки: перед зарплатой дело было.

— И он взял?

— Ну!

— Вот гад! — Михаил качает головой. — А впрочем, так тебе и надо. У вашего брата ушей не стричь — всю жизнь будете ходить лопоухими.

Собеседники дружно смеются.

Вдруг оба затаивают дыхание и прислушиваются. Откуда-то издалека наплывает глуховатый рокот мотора — видно, по реке идет катер. И верно: за излучиной появляется зеленый огонек, потом красный; рокот мотора становится явственней — катер проходит, светясь окнами кают, двойники окон плывут в воде, и чуть погодя набегает волна, с шумом ударяется о берег, и еще одна, чуть потише, и еще…

Долго раскалывается, дробится луна посреди речного плеса. Наконец вода замирает, становится тихо. В низине за рекой перекликаются два коростеля: там скрип-скрип и тут скрип-скрип… И точно так же — скрип-скрип — неторопливо, в лад тишине, продолжается беседа у костра.

— Случай с дверным замком — это, Михаил, случай благополучный, — повествует Сергей Викторыч. Он все еще не отрешился от своих размышлений, его тянет что-то понять, что-то осознать. — Подумаешь, лишний рубль переплатил! Эка беда! Случается со мной и несравненно худшее, так сказать, с драматическим исходом. А все почему? Я иногда просто встаю в тупик в обыкновенной житейской ситуации, не могу оценить ее, не в силах овладеть ходом событий и иду у них на поводу. Вот смотри… Месяца два назад случилась у меня история с одной женщиной. Встретил я ее…

— Тише, — предостерегает его Михаил. — Гляди, жена услышит. Вдруг не спит!

— А она знает.

Свояк отвечает протяжным изумленным свистом.

— Продал кто-нибудь?

— Я сам ей сказал.

— Ну-у… Ви-икторыч.

— В общем, слушай. Познакомились мы с нею прошлой зимой. А вышло так…

Михаил складывает губы в шаловливую улыбочку, глаза его лучатся смехом.

— Она одинока, понимаешь? — говорит Сергей Викторыч, смущенно хмурясь. — И вот ей показалось, что она меня любит, что я тот самый человек, которого она ждала всю жизнь. Стала звонить мне, встречать по пути на работу… И так далее. Мы с нею ходили гулять на набережную, я ей рассказывал, она мне рассказывала… В общем, интересные разговоры были. Она умница и, знаешь, несчастна по-своему — меня это очень трогало. Она такую позицию заняла: ничего не знаю и знать не хочу, вот ты, и я с тобой счастлива. Она не говорила: давай, мол, бросай жену, а просто, знаешь, чтоб я к ней ходил…

Выслушав от начала до конца историю невинного грехопадения Сергея Викторыча, свояк говорит категорически:

— Ну и дурак. Бабенка сама приглашала, а ты… Чего ты колебался? Нет, ты не мужчина. Ты опозорил все наше мужское племя. У тебя хоть что-нибудь с ней было?

— Что там могло быть! Ну, поцеловались раз…

— Валентина и об этом знает?

— Знает.

— Тоже сам рассказал?

— А у меня от нее секретов нет.

— Ты что, того? — Михаил крутит пальцем у виска.

— И вот я часто задумываюсь, — продолжает Сергей Викторыч, не обращая на его жест внимания, увлеченный ходом своих мыслей. — Как тут судить? Не знаю. Две крайности, две точки отсчета: с одной стороны — порядочная женщина, с другой — грешница, в общем-то. А между ними пропасть. На кого прикажешь надевать терновый венец? А кого увенчать алмазной короной? А?

Михаил наконец разражается давно сдерживаемым смехом и смеется долго, поглядывая на свояка и вытирая выступившие слезы.

— А ты не суди, вот чудак! — выговаривает он сквозь смех. — Твоя жена должна быть святой, а все остальные — грешницами. Вот и вся философия. Просто, как орех расколоть. Понял?

Словно предостерегающе — ш-ш-ш — прокатывается ветерок над кустами, и, внимая этому предостережению, свояки замолкают. Михаил делает вид, что дремлет, да он и на самом деле задремал. А Сергей Викторыч явно не удовлетворен разговором, хмурится.

— Это прямо удивительно, — бормочет он довольно нелюбезно. — Все-то ему ясно…

— А ты думал как! — снисходительно улыбается Михаил.

— И размышлять не надо ни о чем.

— А чего из-за пустяков-то стараться! Э-ха-ха…

Михаил сладко потягивается, зевает, жмурится.

— Все тебе ясно, думать ни о чем не надо. Откуда вы такие беретесь, удивительно!

— Все оттуда же, откуда все, — хладнокровно ответствует Михаил.

— Знаешь, со мной однажды поучительный случай был, — после некоторого молчания начинает Сергей Викторыч. — Рядом с нашим городком есть поселок, в котором находится музей одного крестьянского поэта прошлого века. Тот поэт и написал-то не ахти что, всего несколько стихов, вроде «Вот моя деревня, вот мой дом родной». А музей есть, и штат в нем — директор и половина уборщицы. Директор пробавляется тем, что в юбилейные дни статейки напишет в областную да районную газеты. Ну, еще сочинит какой-нибудь жалкий путеводитель по своему учреждению… И вот оказался я однажды в кабинете у председателя тамошнего поселкового Совета, со мной еще два человека были. Точнее сказать, я был с ними, а не они со мной. Сидим, разговариваем, вдруг приоткрылась дверь, кто-то этак робко заглянул, сказал «извините!» и тотчас закрыл. Испуганно так, представляешь? Председатель с досады плюнул и говорит нам: «И что за человек! Вот всегда так. Нет бы зашел, руку подал, поздоровался честь честью, сказал, что ему нужно. Так нет, сунулся, что-то прошелестел и скрылся». Все это председатель выговорил прямо-таки презрительно. А мне стало не по себе. Ведь и я тоже постеснялся бы войти к нему! Ведь человек занят, как это его от дела отрывать? А он обо мне отозвался бы вот так же, чуть ли не брезгливо. Понимаешь? И как это все!.. Хочешь сделать хорошо — получается наоборот. Есть разряд людей, которые уважают мужскую силу, бесцеремонность и нахрап. Верно говорят: нахальство — второе счастье.

— Понял, понял, куда ты клонишь! — рокочет, колыхаясь животом, Михаил. — То, что ты называешь нахрапом, — нормальные человеческие отношения. Этот твой директор музея не человек, а человечишка. Тихонький, интеллигентненький: будьте настолько любезны, если вам не трудно, скажите, пожалуйста… Тьфу! У него комплекс неполноценности, бледная немочь и отсюда превратное понятие обо всем. Но ты не бойся, ты покрепче, хотя тоже… суслик.

— А я не боюсь. Я только удивляюсь: откуда вы все-таки беретесь? Вас надо топить еще слепыми, как котят.

— Ты чего это? — Михаил изумленно приподнимается на локте.

— Ну как же! Все ты знаешь, всех рассудишь, а мозгами шевелить — пусть дядя. Это, мол, труд тяжелый, это не по мне…

— Твою так! — свирепеет Михаил. — Чего ты взъелся-то? На головешку сел?

— А надоело. Что тебе ни скажи, на все готовый ответ. Разговор пьяного с трезвым… Все дураки, один ты умный.

— А пусть каждый о себе понимает как хочет, — Михаил свысока усмехается. — И как того достоин. Был бы умный, не стал бы с женой о другой бабе трепаться.

Сергей Викторыч встает, ногой отшвыривает в костер коряжину, на которой сидел, — искры летят в сторону лежащего Михаила — и выговаривает запальчиво:

— Знаешь, я таких людей больше всего не люблю!

— Каких?

— А вот которые жиром обрастают. Со всех сторон.

— Ну, ты меня этим не попрекай! — Михаил проворно встает. — Я твоего куска не заедаю, понял? Мой жир не за твой счет.

— А я тебе говорю: терпеть не могу таких людей, — повторяет Сергей Викторыч.

— Каких?

— А вот которые жиром…

Михаил хватает свояка за грудки, но тот жилист, увертлив.

— Ты мне это брось, — багровея от усилий и гнева, выговаривает Сергей Викторыч. — С мной… эти штучки… не проходили.

Они, пыхтя, топчутся возле костра. Дюжий Михаил борцовским приемом вдруг кидает свояка себе на спину, выворачивая ему руку и желая перебросить его, но тот проворно выскальзывает. Тогда он хватает противника поперек туловища.

— Михаил! — раздается от палатки грозный окрик. — Мишка! Отпусти его сейчас же! — Голос заспанный, всполошный, гневный. — С ума сошли! Я сейчас вас обоих живо угомоню!

Голос не оставляет сомнений в решительных намерениях. Свояки разнимаются, отряхиваются, не глядя друг на друга.

— Все ему ясно, — бормочет Сергей Викторыч, застегивая пуговицы рубашки.

— Если б не Валя, — говорит Михаил, дыша, как паровоз, — я б тебе…

— Да где уж там! Одышка вон… Дыши глубже.

Женщина выходит из палатки — в выбившейся из брюк кофте, растрепанная, сильная, разгневанная. Бросает требовательный взгляд на мужа, подходит, поворачивает к себе его лицо, заботливо оглядывает, пихает в грудь его противника:

— Ты что это! Выпил лишку?!

— Ну ладно, — говорит Михаил со смехом и отступает. — Наседка… Квох, квох, мой цыпленочек! Он у тебя тоже не сахар. Он первый начал!

— Только тронь у меня его! Я тебе чем попадя…

— Чего ты? — урезонивая жену, говорит Сергей Викторыч. — Мы так, немножко… Иди спи.

— Вот дураки-то! — дивится она, переводя взгляд с одного на другого. — Из-за чего вы?

— Да вон ему все ясно.

— Он тут умом раскидывал, — ухмыляется Михаил. — Философ!.. Стулья вельветом, понимаешь…

— Это не твое дело, — прерывает его Валентина. — Он хозяин в своем доме. Делает что хочет.

— Иди спи, — застенчиво говорит Сергей Викторыч и ласково проводит ладонью по жениному плечу.

Она еще немного поругивает их и уходит.

— Ох, грозна у тебя женушка! — Михаил сокрушенно мотает головой. — Я даже струхнул. Она б нас раскидала обоих, вот так, ежели что.

И он рокотно хохочет.

— Раскидала бы, — соглашается Сергей Викторыч, тоже смеясь.

— Дураки, — доносится из палатки более успокоенно.

— Нет, моя женушка не шелохнется, не заступится — ни-ни! Моя еще посоветует, как лучше мужа отколошматить!

Свояки опять рассаживаются у костра, подбрасывают дровишек, и словно бы от вспыхнувшего огня оба веселеют, поглядывают друг на друга дружелюбно.

— Слушай, и откуда в тебе вот такая уверенность? — Сергей Викторыч задирает свояка уже беззлобно. — Я ведь не в обиду тебе… На каждый жизненный случай у тебя тотчас готова оценка. И ты мгновенно решаешь, как поступить, что сказать, куда пойти… Почему у тебя так?

— А чего тут не знать! Бьют по морде — давай сдачи. Все ясно. А ведь ты как? Тебе фонарь навесят — будешь размышлять: может, и за дело…

— Верно, буду, — несколько растерянно повторяет свояк. — А если и впрямь за дело, а?

Михаил опять хохочет:

— Во-во!..

— А у тебя что, никогда не бывает в чем-нибудь сомнений?

— В чем, умная голова?

— Ну, мало ли…

— Не бывает! — Михаил рубит рукой. — Черное — это черное. Глупость — это глупость. Враг — это враг. И нечего размышлять. Точка!

— Но как ты определяешь, кто друг, а кто враг? И что черное, а что белое? Объясни, мне это интересно. Ты как-то заранее все решил: то хорошо, это плохо.

Михаил и тут не задумывается:

— А у меня запросто! Дважды два — четыре. Материя состоит из атомов… Ты что, не согласен с этим?

— Смотри ты как… Ну хорошо, с этим-то я согласен. А вот если неправильно сделал что? Оглянуться надо, подумать.

— Зачем это я буду оглядываться? Вот чудак! Неправильно так неправильно, хрен с ним. Если б надо было оглядываться, природа мне на затылке еще один глаз поставила бы. А так у меня оба впереди. Значит, надо глядеть вперед. Вот так.

— А шея зачем?

— Отвяжись, ну тебя!

Михаил неожиданно легко поднимается, выдергивает рубаху из штанов и мигом спускает с себя всю одежду. Она с него, круглого, толстого, сходит разом, как скорлупа с каленого яйца. Голый, грузный, ничуть не смущаясь своей наготы, он похлопывает себя по бокам, подходит к обрыву и вдруг кидается вниз. Вздрагивает литая поверхность реки, волны идут полукружьями, ширясь…

— Эй, свояк! — раздается в ночи. — Иди сюда! Брось ты свои… философии. Фурр!.. Эхма! Вода-то какая! Жизнь-то какая! Эй, свояк!..

ЖЕНЬКА

Я пришел к нему утром.

— Пойдем гулять.

— Счас, — засуетился он. — Мам, ну что?

Это он про картошку.

— Не готова еще, — отвечает ему мать из чулана.

Тетка Катерина рано вставать не любит, печь протапливает поздно. Про нее мой отец вчера сказал, что она ленивая и только притворяется больной, а на самом деле работать не хочет.

Зимний день короток, надо успеть нагуляться. Но без Женьки что за гулянье?

— Давай скорей собирайся!

— Счас. Не поел еще.

— Потом поешь, — говорит ему мать. — Иди гуляй.

— Нет, — решительно возражает Женька. — Да ты садись, — приглашает он меня, — в карты сыграем.

Мне не хочется играть, но Женька достает ворох самодельных карт, пересчитывает. Их оказывается двадцать три.

— Счас сделаем, — заявляет он уверенно.

Из старой тетрадки привычно выстригает ровные прямоугольнички, слюнит химический карандаш и пишет: «Десятка крестей», «Семерка червей». Недостающих дам, валетов и королей рисует, приговаривая:

Точка, точка, два крючочка,
Носик, ротик, оборотик,
Палка, палка, огуречик —
Вот и вышел человечек!
К счастью, мать приносит картошку, и Женька тотчас бросает свое занятие.

Она ставит прямо на стол ведерный чугун, поднимает сковородку, которой он прикрыт. Густой пар ударяет в потолок, растекается по нему и тает. Женька выхватывает из чугуна горячую картошку, приплясывая, катает ее в руках и азартно дует.

— Не торопись, — говорит ему мать, — успеешь, нагуляешься.

Пыхтит, мычит, сопит Женька, сноровисто чистит разварившуюся картошку, макает в соль и ест.

Наверно, это очень здорово — есть картошку прямо из чугуна и с «таком». Мне тоже хочется попробовать, но совестно попросить, а Женька не предложит. Дома мне дают картошку со сметаной или с топленым коровьим маслом, а у Женьки коровы нет.

— Другим оставь, — говорит ему мать.

Детей у нее четверо, а работает один только старший — Виктор.

Чуть погодя она уносит чугун, а Женька успевает выхватить напоследок две картофелины.

— Больше ничего нет? — спрашивает он деловито.

— Жареная, — после некоторого колебания отвечает мать.

— Так давай.

— Неуж не наелся? — удивляется она.

Дома меня заставляют есть чуть ли не насильно. Мы живем побогаче. У меня есть отец, а у Женьки отца-инвалида полгода назад посадили в тюрьму.

Жареную картошку тетка Катерина подает на огромной сковороде — нарезано крупно, навалено стогом и снова без масла. Она ложкой проводит черту:

— Вот это твое, а дальше не заезжай.

Женька приносит в жестяной кружке кипятку. Я знаю, что он зачерпнул его из чугуна в печи. В кружке плавают две-три обуглившиеся хвоины, и он, прихлебывая, всякий раз отдувает их к другому краю. Мне почему-то снова становится завидно: наверно, это очень здорово — картошка с кипятком. И даже с кипятком не из самовара, а именно из чугуна с угольками.

Наконец Женька встает и удовлетворенно тыкает себе пальцем в живот:

— Наелся.

— Пошли скорей, — тороплю я.

— Счас.

Он деловито заправляет в штаны рубаху. Штаны ему великоваты, и он подтягивает их до подмышек и туго подпоясывает веревкой.

Потом надевает валенки. У них совсем пропали подошвы, поэтому Женька накручивает на ноги всякое тряпье, просовывает их в дырявые голенища, а сверху решительно надевает галоши. Галоши сами «каши просят» — широко раскрыли пасти, но это не смущает Женьку. Хомутной иголкой с черной, просмоленной варом ниткой он зашивает их да еще пристебывает к валенкам, чтоб не свалились.

Это он проделывает каждое утро, потому что к вечеру обувка расползается по всем швам и высовываются концы портянок.

Из-за того, что нечего обуть, Женька ходит в школу только весной да осенью. И хоть мы с ним ровесники, я учусь уже в четвертом классе, а Женька застрял во втором.

Закончив с галошами, он удовлетворенно посапывает, топает, оглядывает ноги. Пальто у него чужое, оно почти вдвое охватывает Женькино тело. Его когда-то давно купили Виктору, потом носили сестры, а теперь оно досталось самому младшему — Женьке.

На улице мы жмемся в затишье, где не достает нас морозный ветер. Зябко от одного только вида деревни: избы словно зарылись в снег. Бело кругом.

Что делать нам сейчас? На санках покататься негде, лыж ни у меня, ни тем более у Женьки нет.

Холод скоро добирается до тела, начинают стынуть руки, да и ноги тоже. Я уже жалею, что так настойчиво тащил Женьку на улицу. Дома тепло, резались бы сейчас в «дурачка»…

— В салочку поиграем? — спрашивает он и, не дожидаясь моего согласия, отыскивает лошадиный катыш.

Женька вертится вьюном, подпрыгивает, хлопает ногами. Мне никак не удается его осалить.

Мы уже согрелись, нам уже жарко. Не страшно выбежать и на ветерок.

— Айда за мной! — кричит Женька.

И мы пускаемся бежать по деревне. Тропинка вдоль посада поднимается с одного сугроба на другой. Она узкая, чуть ступишь в сторону — провалишься по колено. Куда мы бежим и зачем, я не спрашиваю; раз Женька бежит, значит, он что-то задумал.

С конного двора возят навоз. Здесь тепло, много темных закоулков, можно поиграть в партизан.

— Тетя Дуня, давайте мы свезем один воз, — предлагает Женька.

— Да ведь вам не суметь.

— Вот еще! Сумеем!

— Ну, спасибо, родимый, — благодарит обрадованная тетя Дуня. — Такой ты парень старательный, безотказный. Дай бог тебе здоровья.

Под ее причитания усаживаемся в передок саней, на доску, вперебой кричим:

— Н-но!

— Поехали!

Позади за нашими спинами чуть дымится теплая груда. Густой навозный дух шибает в ноздри, а нам нипочем, мы даже не замечаем этого.

— Н-но! Давай, Чалая!

Женька держит левую вожжу, я правую. Надо повернуть направо — вожжу тяну я, а налево — Женька. Понукая лошаденку, мы подстегиваем ее вожжами, размахиваем руками, кричим, стараясь по-взрослому басить, а Женька отважно матерится. Лошаденка добродушно косит на нас лиловым глазом, неспешно шагает, мотая в такт гривастой головой, поводит заиндевелыми боками.

В поле ветер гонит легкую поземку. Мы сворачиваем с дороги и некоторое время едем целиной, потом останавливаемся и сваливаем навоз. На обратном пути Женька выламывает крепкий прут, и наша лошадь всю дорогу трусит рысцой. От ветра ломит щеки, мы цепляем на варежки снег, растираем лица. Нам очень весело.

Потом везем еще воз и третий, пока не надоедает.

— Айда за мной, — снова говорит Женька.

Он ведет меня тропинкой, по которой ходят телятницы. Телятник заперт, но мы обходим его и по стене взбираемся на чердак. На чердаке сумрачно, кое-где лежит снег. Женька уверенно ведет меня к лазу, отодвигает доски, и мы спрыгиваем внутрь.

Тут тепло, взмыкивают телята, с любопытством разглядывая нас. В каморке висят халаты телятниц, стоят два пустых белых бидона, в углу кадка. Женька запускает в нее руки и достает пригоршню простокваши.

— Ешь! — предлагает он и всем лицом окунается в нее. Я неуверенно топчусь на месте. Женька достает еще и еще и, причмокивая, ест. Тогда я тоже запускаю руки в кадку и тоже ем простоквашу. Она поразительно безвкусна, бледно-синеватого цвета: из обрата.

Лица у нас обоих мокрые. Мы глядим друг на друга и хохочем.

…Мне не велят дружить с Женькой. Отец говорит, что я от него научусь плохому. Мой отец — председатель сельсовета. Это он поймал Женькиного отца, когда тот ночью состригал колоски. Потом оказалось, что он не в первый раз колоски стриг. Женькин отец инвалид, ногу у него на войне оторвало.

Мне не хочется ни с кем больше дружить, только с Женькой. С ним я даже на погост ночью пойду — не страшно. На него всегда можно надеяться. Вон весной, когда спасские мальчишки налетели на меня, никто не вступился, а он вступился, и нас поколотили обоих. Хоть и знал, что поколотят, а все равно вступился и дрался до последнего, пока не пришла учительница.

Я никогда не вожу к себе друга, но сегодня…

— Знаешь что, — осеняет меня, — пошли к нам. У меня и отец и мать на базар уехали.

Женька боится моего отца, но, поколебавшись, соглашается. Мы бежим по заснеженной деревне, на этот раз я впереди, а он сзади. Красными озябшими руками я отпираю замок, и пар от моего дыхания белой изморозью оседает на замке. Мы входим и сразу попадаем в благодатное тепло.

У нас дома чистота и порядок. Полосатые половички ровненько настланы на полу, гора подушек на кровати покрыта кружевной накидкой.

— Проходи, садись, — приглашаю я Женьку.

— Не, — говорит он тихо и решительно садится на пороге.

— Да раздевайся ты!

— Не. У вас тут… видишь как? Чисто.

— Ну и что? У нас всегда так.

Он сидит на пороге притихший и все водит вокруг глазами, все разглядывает, словно в церковь пришел. Вот чудак! Ничего у нас такого нет, просто моя мама любит, чтоб было вот так — чисто и уютно.

Я раздеваюсь, достаю из печи щи, тушеную картошку.

— Иди, обедать будем, — зову я Женьку.

— Не.

— Да иди же!

Я тащу его за рукав. Он немного упирается, но все-таки уступает. Мы садимся с ним за стол и едим густые наваристые щи из квашеной капусты с мясом. А потом тушеную картошку с кружочками моркови. Запиваем молоком.

— Если б у моего бати не оторвало ногу на войне, — говорит Женька, — он смог бы убежать от твоего отца и не сидел бы в тюрьме. Тогда и у нас тоже были бы щи с мясом.

— Он не стал бы и воровать, — возражаю я, — работал бы в колхозе, как все.

— Если б у моего бати не оторвало ногу на войне, он еще и справился бы с твоим отцом.

— Может, и справился б, — соглашаюсь я великодушно.

Наверно, из-за этого серьезного разговора мы не слышали, как подъехали к нашему крыльцу сани, как распрягли лошадь. Даже как таскали в сени вещи, не слышали. Дверь в избу отворилась, и вошла моя мать, а за ней и отец. Они остановились у порога и переглянулись.

— Здравствуйте, хозяева, — говорит отец.

Мы молчим. Женька торопливо кладет кусок хлеба и вилку на стол и замирает. Он боится даже прожевывать то, что у него во рту.

— Поди ко мне, — зовет меня отец строго.

Я сижу неподвижно.

Отец снимает пальто, а затем широкий ремень, которым подпоясана его черная навыпуск гимнастерка. Он всегда снимает ремень перед обедом, для ремня есть даже отдельный гвоздь в стене. Но Женька срывается с места, и голос его напряженно звенит:

— Дядя Митя! Он не виноват! Я у него попросил… Вы не бойтесь, я за все заплачу!

— Чем ты заплатишь? — в крайнем изумлении спрашивает потрясенный отец.

— Я вам летом теленка приучу в стаде ходить. Корову вашу каждый вечер буду пригонять ко двору…

— Перестань! — почти кричит отец. Он задыхается, поспешно расстегивает ворот. — Иди садись за стол, гостем будешь.

Я тревожно поглядываю то на отца, то на Женьку.

Мать торопливо собирает на стол. Мы усаживаемся и молчим.

— Ешьте, ешьте, — потчует мать.

— Не хочется, — хрипло говорит Женька.

— Что, батя твой письма пишет? — спрашивает его мой отец.

— Нет, не получаем.

— И давно?

— Третий месяц. Загиб, наверно.

— Так уж и загиб?

— А то нет? Написал бы небось.

Снова за столом устанавливается напряженная тишина, даже ложки не звякают.

— Митя, — укоризненно говорит отцу мать, — поешь ты по-людски.

— Подожди, — отмахивается отец и спрашивает Женьку почему-то шепотом: — Жалко тебе отца?

Также шепотом Женька отвечает ему:

— Жалко. — И вытирает рукавом грязной рубахи глаза.

Отец трет ладонями лицо, а оно как-то странно кривится.

— Не надо, Митя, — дрогнувшим голосом говорит мама. Она встает и прижимает голову отца к своей груди. — Не надо, милый. Ну что ты так казнишь себя? Разве ты виноват? Иначе ведь нельзя было.

— Дядя Митя, — говорит Женька, — мы пойдем гулять.

Мама рукой машет нам: уходите, мол. Мы наскоро одеваемся и выскальзываем за дверь.

ГРИБНОЕ МЕСТО

— Куда ты, Аверьян? — спросила жена, едва он спустил ноги с кровати.

Он промолчал, только сердито подвигал бровями. Набросил пиджак на плечи и вышел, стуча палкой по половицам. Чуть погодя вышла за ним следом жена.

— Куда ты их носишь! — раскричалась она еще в сенях. — Ну их к дьяволу, эти грибы! Удержу не знаешь! Добро бы путные были, а то ить так, дерьмо всякое. Одно слово — козляки! Тьфу!

Он сел на ступеньку крыльца, прислонил к балясинам палку, поставил рядом кирзовые сапоги с портянками в голенищах.

— Канитель одна, — выговаривала старуха. — Перебирать, чистить, мыть, отваривать, солить… Уж котору кадку! А потом зимой мне же и на базаре ими торговать. Сам поди на морозе-то постой! Пропади они пропадом, твои грибы, света белого из-за них не вижу! Лучше бы вывески свои малевал.

Она стояла за спиной у мужа и не видела, как гневным румянцем загорелись его иссохшие щеки, а глаза мигали все реже, приобретая твердое, злобное выражение, и продолжала наседать с тем же пылом. Тогда Аверьян медленно повернулся к ней и глухо, со странным клекотом в груди сказал:

— Н-ну! Что еще?

Жена, хорошо знакомая с неожиданными вспышками его гнева, тотчас замолчала, но, уходя, пробормотала себе под нос:

— Добро бы грибы-то были путные, а то эко — козляки! Чтоб они пропали к дьяволу. Тьфу, прости господи.

Он с ненавистью посмотрел на дверь, за которой она скрылась, так же медленно поворотился и принялся дрожащими руками навертывать портянки на ноги. Через минуту, словно обретя дар речи, заговорил отрывисто и зло:

— Грибы ей не угодили! Зимой с руками оторвут! Дура… Чистить ей надоело! Барыня, так ее растак!.. Есть не устает! Каждый день по три раза за стол садится — не жалуется!

Глаза его, упрятанные глубоко под встопорщенные брови, колюче блестели.

Было раннее утро. Сизоватый туман слоился по улицам городка, хотя в Аверьяновой дворе его, казалось, не было. За ночь на чисто выметенную лужайку нападали желтые в черных крапинках березовые листья. Широкая лодка, поставленная вверх дном в углу двора, была мокра от росы, и к ней тоже прилипли палые листья.

— Здорово, сосед! — крикнул кто-то с улицы. — Как живется-можется?

Даже в голосе слышна была ухмылка. Кто может так кричать, кроме Митьки? Аверьян не ответил, даже головы не повернул.

Вчера случайно подслушал, как Митька жаловался мужикам возле магазина:

— Лодку Аверьяну с реки приволок, чуть живот не надорвал. Вы же видели, какая она у него. Это не лодка, а паровоз без колес. И уж знаю, что он мне за мою услугу ни фига не даст, и не надо мне ничего, да пожалел: хромой человек, старый. Приволок я ему лодку, а он выносит из огорода яблочко: «На, говорит, Митя, хороший ты человек». У меня такие яблоки под деревом гниют, падалица. А он мне вынес!

Мужики сочувственно кивали, похохатывали.

Это уже не первый случай, когда Митька болтает про своего соседа. Еще раньше жаловался всем встречным и поперечным, что-де поедешь с Аверьяном рыбачить, и мотор его таскаешь и с сетью управляешься, а как рыбу делить — он, мол, три четверти себе забирает: доля на лодку, доля на сеть и доля на самого.

«А ты думал как? — усмехнулся теперь Аверьян. — Иди рыбнадзору пожалуйся. Там нас с тобой, двух браконьеров, живо рассудят».

Он решительно поднялся, взял приготовленную еще с вечера корзинку и заковылял к дороге.

Ходил он согнувшись, сильноприпадая на правую ногу, и тяжело напирал на палку цепкой мослаковатой рукой. Соседский мальчишка — Митькин — называл его иногда Дядя-Яга.

Кабы распрямить Аверьяна, был бы это мужчина роста выше среднего, ширококостный, мускулистый. Однако красавцем он не бывал никогда, даже в парнях, когда его еще не поразило увечье: при таких широких плечах уродливо мала голова. Впрочем, сейчас она как будто высохла, сильно выдвигается вперед подбородок, большой измятый рот запал, лицо темное, как у великомученика на старой прокоптелой иконе, лоб низкий — седая щетина спускается с темени чуть ли не к острым надбровьям.

Несмотря на увечье, ходил он споро и на ногу был легок. В соседнее село, где у дальних родственников стояли его ульи, хаживал он запросто пешком туда и обратно все десять километров с гаком. И не было в округе нынешним летом более рьяного грибника, чем он. Правда, в последнее время стал ходить реже, по одному только разу в день — с утра, но не потому, что устал: сентябрь перевалил на вторую половину, грибы выводиться стали. Каждый день он неизменно приносил рослых — «строевых», как он называл, — козляков столько, что едва мог нести. Где он набирал их, никто не знал. Жена сначала радовалась, а теперь…

«Лучше бы вывески малевал…» — вспомнилось ему дорогой.

Аверьян вновь закипел от обиды, сердито запоглядывал вокруг. «Нет, подружка, отмалевался! В городе вон художественную мастерскую открыли, отбили заработок начисто. И рад бы, как говорится, в рай, да грехи не пускают».

Раньше чуть что: щит с морковками к овощному ларьку сделать, вывеску у конторы Заготскота подновить, портрет передовика к празднику нарисовать — шли к нему, к Аверьяну, и платили, не скупились. А почему? Да потому, что некуда было больше пойти заказчику. Теперь иное дело — мастерскую выдумали. Не подкалымишь, нет.

Раньше они со старухой этим малеванием жили, а обе пенсии сберегались. А теперь как? Выходит, живи на пенсию?

«Ничего, — утешал себя Аверьян по дороге к лесу. — Что-нибудь придумаем. Хочешь жить — умей вертеться!»

Туман уже пропал, когда он добрался до леса. Ярко золотилась полоска неба там, где должно было проклюнуться солнце. Наступал погожий осенний день.

Сначала Аверьян походил по лесным ненаезженным дорогам, как бы запутывая следы, и все прислушивался и приглядывался, не идет ли кто за ним следом и нет ли кого-нибудь поблизости. Он не спеша продвигался к «своему» месту. Это место — реденький лесок, отрезанный от основного массива просекой с линией электропередачи. Его и леском-то можно назвать лишь по недоразумению — просто заросли кустарника с редкими березками и елочками.

Когда Аверьян приходил сюда, им овладевал охотничий азарт. Но он не спешил, не кидался из стороны в сторону, не лапал дрожащими руками мох и траву. Наоборот, был спокоен и нетороплив, только глаза суетливо бегали, обшаривая каждую кочку, каждый кустик. Он вел себя здесь как рачительный хозяин: ступал осмотрительно, чтобы не раздавить нечаянно гриб, даже ветки кустов раздвигал осторожно, и если в других местах безжалостно выдирал грибы, то здесь заботливо срезал ножом. Это был его лес, и он был здесь хозяин. Аверьян так привык к этой мысли, что и думать не хотел, что сюда может забрести кто-то посторонний. Ну кому в голову взбредет лезть по грибы в кусты!

До «места» оставалось перейти просеку, и он еще раз внимательно огляделся и прислушался. «Если увидит кто, обязательно потащится следом. Вот как на зимней рыбалке: заметят, что вытащил ершишку, и начнут обрубать со всех сторон», — думал Аверьян. Он поправил кепку и решительно зашагал через просеку.

Все было как всегда. Чуть колыхалась на просеке трава-метелка, над головой привычно жужжали провода…

И вдруг, когда уже входил в лесок, Аверьян услышал у себя за спиной, как кто-то насвистывает задумчивую мелодию. Он оглянулся и вздрогнул: невдалеке, наискосок через просеку, курсом на Аверьяна шел высокий парень в синем берете. У парня на ходу моталась сбоку пустая корзинка, а в руках он держал палочку и строгал ее перочинным ножом.

Первым движением Аверьяна было повернуться и идти назад. Может быть, и этот, глядя на него, повернет. Но парень даже не смотрел на него, шел к заветным кустам.

«Как же теперь? — лихорадочно соображал старик, инстинктивно хоронясь за куст. — Сказать ему, что-де, мол, белые вон там растут, в той стороне. Он и уйдет… Нельзя. Спросит: почему сам за теми белыми не иду?»

Пока он размышлял, парень зашуршал кустами и углубился в них. Теперь поздно. Слышно стало, как он воскликнул удивленно и радостно:

— Ого! Какие красавчики!

«Все…» — мелькнуло в голове Аверьяна. Он тотчас принял решение: как можно скорее выбрать здесь все грибы. Он огляделся и увидел первый гриб. Молодой козлячок стоял на краю полянки, словно часовой. Рядом под кустом расположилось целое семейство: один старый, двое взрослых, а вокруг штук пять помельче. Аверьян безжалостно проломил «дедушке» голову палкой, «молодых родителей» выдрал с корнем, большим корявым пальцем поддевал мелкие снизу так, что они выскакивали из своих гнезд, словно подброшенные пружиной.

От этого куста Аверьян поспешно заковылял дальше, но почувствовал, как что-то мягко хрупнуло у него под ногой. Оглянулся — позади раздавленный в лепешку козляк. Белая мякоть ножки, нежно-зеленый испод шляпки. А рядом стоит второй, целый и невредимый.

Аверьян сплюнул, негромко выругался и тотчас увидел чуть дальше еще один гриб. «Половину оставлю, — зло подумал он. — Этот, в берете, будет ходить за мной следом и спокойно собирать».

Стало ясно, что это совсем глупая затея — успеть обобрать все грибы и опередить парня. Он на своих здоровых ногах, пожалуй, наберет полную корзину быстрее.

Не в силах побороть вспыхнувшую ярость, Аверьян напролом полез через кусты. Ветви бредняка разомкнулись, и он будто с разбегу вырвался на поляну. Парень в синем берете, опустившись на одно колено, спокойно чистил очередной гриб маленьким ножичком.

— Эй, ты! — яростно закричал Аверьян, подходя вплотную к парню. — Убирайся отсюда! Тут мое место! Я его нашел. А ты иди себе найди. Нечего по чужим местам шастать!

Парень смешно поморгал.

— Не понимаю, — ошарашенно сказал он.

— «Не понимаю»! Я тебе русским языком говорю: это мое место! Мое! Я его нашел. Убирайся отсюда! — кричал Аверьян, брызгая слюной и размахивая над синим беретом палкой.

Он был, пожалуй, и страшен в эту минуту: глаза диковатые, рот лихорадочно кривится. Недаром жена боялась его.

— Дед, ты в уме? Что значит «твое-мое»? Это же лес!

Аверьян вовсе не собирался объяснять, почему да отчего. Да и что тут было объяснять!

— Убир-райся! — кипятился он, напирая на «р». — Слышишь, ты!

— Не махай палкой, дед, а то отниму, — убедительно и негромко произнес парень. — Не вводи меня в искушение. Ей-богу, отниму, дед. Говори спокойно, а палкой не махай, понял?

Аверьян сунулся к противнику лицом и проговорил бешено:

— Уходи, пока я тебя не тюкнул! Тюкну по башке, а потом на тебя же и в суд подам, ясно? Скажу, что ты избил старика. А? Что? Мне поверят.

Парень сморгнул, качнул головой:

— Однако ты фрукт, старичок! Просто на редкость. Надо же до такой степени ошалеть! Веселенькую жизнь ты прожил, дедушка. Не позавидуешь…

— Сопляк! Молокосос! Вон отсюда!

Где-то в глубине души Аверьян сознавал, что весь арсенал своих угроз он исчерпал и теперь ему нечего добавить. Стукнуть парня — дело рисковое, всяко может обернуться. Вон он какой: что ростом, что плечами вышел — силенка есть.

Парень выпрямился, тряхнул грибами в своей корзинке.

— Это ты из-за них-то? О, бедный старик! Надо же так опуститься на склоне-то дней. Ну и ну… Что ж, надо уважить твою старость.

Он аккуратно высыпал грибы в Аверьянову корзинку, сострадательно заглядывая ему в глаза.

— Ешь на здоровье, отец. И не расстраивайся ты по пустякам, кровь испортишь, нервную систему расшатаешь. Ты успокойся, я уйду.

Если б он сопротивлялся, этот парень, ругался бы или огрызался, Аверьяну было бы легче. Но смотреть с такой жалостью!.. Это было и непонятно, и неожиданно.

— Видишь ли, я просто не знал, что это твой лес. Указателя никакого нет, забора тоже. А если б знал, разве я пошел бы в чужие владения? Ты сам посуди. Значит, все это твое, да?

Парень обвел вокруг рукой. Аверьян сглотнул слюну и утвердительно качнул головой.

— Все ясно, дед, я ухожу.

Он вообще разговаривал с Аверьяном, как с сумасшедшим. Во всяком случае, Аверьян принял бы его слова за насмешку, но глаза парня смотрели печально, сочувствующе, жалостливо. Он даже с сокрушенным видом покачал головой, как качают над безнадежно больным, обреченным на смерть.

Аверьян проводил его глазами, некоторое время слушал, как парень, удаляясь, шуршал кустами, потом поискал взглядом, на что бы сесть. Сесть было не на что, и он примостился на краю своей корзинки, тяжело навалясь на палку. Соперник ушел, но это не принесло Аверьяну облегчения. Собирать грибы тоже расхотелось. Он долго сидел задумавшись.

Впервые Аверьян вышел из леса с неполной корзинкой. На опушке исподлобья огляделся, словно боясь и теперь встретить грибника в синем берете. «Где-то я его видел. Не помню… Ну их, все они, нынешняя молодежь, друг на дружку похожи. Старших не почитают…»

Он припомнил вдруг все неприятные события нынешнего дня: и брань жены, и насмешку соседа Митьки, и опять этого парня. «Все против меня, — подумал он, затравленно озираясь. — Сговорились, что ли?..»

РЫЖИЙ ИЗ МЕХАНИЧЕСКОГО ЦЕХА

Машина застряла на самом безобидном месте: ночью прошел дождь, и теперь, поутру, грунтовая дорога местами как намыленная; тут и там стоят в колее лужи — они высохнут к полудню, а чуть позднее станет даже пыльно, но пока… На повороте по едва заметному склону грузовик занесло чуть в сторону, и колеса завертелись вхолостую. Мотор надрывно взревел, синий дым из выхлопной трубы поплыл в кусты и в ближние разлапистые ели, жидкая грязь облепила придорожную листву и хвою, мелко задрожал кузов, однако — ни с места.

Голос из кабины и злой и повелительный:

— Подтолкнуть надо!

Нас в кузове человек двадцать, а слезать не хочет никто. Не из-за лени, а потому что, спрыгнув, непременно угодишь или в лужу, или в грязь; мы же все еще домашние, чистенькие и такие нарядные, словно не на пустошь подшефного колхоза едем, а на чью-то свадьбу или на фестиваль. Оглядываемся друг на друга, улыбаемся, каждый думает: авось как-нибудь справятся без моей помощи.

Шофер, распахнув дверцу, заглядывает под колеса и газует, газует со зла, но от этого мало проку, более того: грузовик медленно, но неуклонно сползает в канаву с ярко-желтой водой.

Пока мы медлили, один из нас, рыжий, длинный, с лимонными конопушками на шее и на плечах, — я встречал его в механическом цехе на участке фрезерных полуавтоматов — спрыгнул, наломал елового лапника, накидал под колеса и стал толкать сзади.

— Давай-давай! — азартно кричал он, налегая плечом на борт кузова, и нам было видно, как от натуги набухают вены на его веснушчатом лбу. Он даже похорошел от своих героических усилий: лицо налилось полноценным румянцем, тверже проступили скулы, веснушки исчезли, словно потонули, как звездочки на заре.

— Еще рраз!

Уступая его бешеному натиску, машина медленно поползла вперед и вдруг рывком взобралась на бугор, на сухое место; рыжий поскользнулся, нелепо замахал руками и чуть не упал — это был прямо-таки цирковой номер, который мы приветствовали общим хохотом. Рыжий не без труда догнал нас, потому что грузовик уже набирал скорость, перемахнул через борт; на нас он не глядел, хотя явно не был раздосадован нашим смехом.

— Тут и трактора не надо, — подвел я итог происшедшему. — Товарищ подтолкнет сзади, и порядок!

«Товарищ», возбужденный, разгоряченный, уселся у борта и щелчками стал сбивать с пиджака и штанов комочки прилипшей грязи, внимательно поглядывая по сторонам, словно хотел запомнить дорогу, по которой нас везли.

Мы едем лесом, и за шумом мотора слышно то заполошное стрекотание сороки, то печальное посвистывание дрозда. Вчерашний ливень промочил лес насквозь; теперь, на утреннем солнце, теплый парной туман стоит в лесных прогалинах; он чуть розовеет в тех местах, где утренним солнцем освещены поляны.

Девчата опять запели, и им подпевали все, даже шофер из своей кабины. Я то и дело ловил себя на том, что дурацки улыбаюсь: и погодка хороша, и девушки у нас ничего себе, и путешествие получается веселое. А вчера аж тоска взяла, как услышал, что от нашего конструкторского бюро на уборку сена в колхоз должен ехать Дмитрий Котельников, то есть я. Вывод на будущее: мудрость жизни в том и состоит, чтобы превращать явное невезение в удачу, а в поражениях искать путь к победе. Так и запомним.

Многих своих спутников я встречал раньше то в цехах, то в заводоуправлении. Вот дядя Вася — он у нас в конструкторском батареи отопления менял, потом электропроводку, да стекла вставлял… Кем он работает на заводе, не знаю, но, когда случается какая-нибудь хозяйственная неурядица, тотчас говорят: надо позвать дядю Васю.

Я заметил, что из сидевших в кузове нашего грузовика его знают все, то и дело адресуются к нему с шуточками, а чаще других Клава, оператор центральной бухгалтерии, — красивая, белолицая, со странного цвета — пепельными! — волосами; она старательно приглаживает их, и все равно они лежат пышно. Всем своим обликом она являет мамашу, молодую, счастливую: к машине ее провожали мать и мальчик-малышок, толстенький, кругленький, словно налитый здоровьем, довольством, жизнерадостностью, — это сынишка Клавы, о котором она дорогой то и дело вспоминает.

Рядом с нею возле кабины сидит толстуха лет тридцати. Она все время поглядывает на меня и говорит что-нибудь призывающее к диалогу: «А вот Митя у нас…», «А скажите это Мите…» Откуда-то узнала, как меня зовут… Ей бы заигрывать вон с дядей Васей или его приятелем, которого тот называет по-дружески — Данилыч; не дай бог, девчата заметят, что толстуха именно ко мне неравнодушна! Я стараюсь не смотреть в ее сторону.

Мне нравятся две девушки из формовочного цеха, одинаково смешливые и ужасно застенчивые, одинаково одетые — брючки из отечественной джинсовой ткани, сшитые местной доморощенной знаменитостью, и блузочки-безрукавочки навыпуск. Я даже знаю, как их зовут: Люда и Лида. А вот которая из них Люда, а которая Лида? Впрочем, это не так уж существенно. Важно то, что они обе едут с нами и мы все вместе будем жить где-то на пустоши вдали от населенных пунктов, среди девственных лугов и лесов, как на необитаемом острове, а это сулит множество всяких приятных приключений.

А вот Люся Криницына, лаборантка отдела главного технолога, вряд ли будет способствовать развитию благоприятных событий. Уж я ее знаю! Мы с нею учились в техникуме на одном курсе, могли бы и подружиться, но она за что-то недолюбливает меня, держится отчужденно; я частенько встречаю устремленный на меня ее осуждающий или иронический взгляд. Наверно, злится, что я не бегаю за нею, а она-то о себе воображает черт-те что. Если честно говорить, моя бывшая сокурсница Криницына действительно довольно красивая девчонка, только вот умничает много, а это отпугнет кого угодно. Люся обожает разговоры о литературе и тут прямо-таки сыплет именами, которые произносит с великой почтительностью: Михаил Александрович Булгаков, Габриэль Гарсиа Маркес, Франсуа де Ларошфуко, Ясунари Кавабата, Федор Иванович Тютчев, Мишель Монтень и даже неведомый мне Честертон, которого я неизменно путаю с Честерфилдом. В общем-то она неплохая, но уже давно известно, что от такого ума и молоко скисает.

Больше всех меня занимает Надя, медсестричка из нашей заводской поликлиники. Видел я ее на танцах в длинном шелковом платье и на пляже в импортном купальнике, видел в белом халатике и в домашнем небрежном наряде — во всех случаях Надя хороша, уж тут поверьте мне. А у нас в кузове автомашины сидит она в брючках и в кофточке — трогательно доверчивая, с прекрасными, кроткими глазами, с милой ямочкой на подбородке.

Почему я так странно волнуюсь, стоит мне только глянуть на нее? Другие мне просто нравятся, и радостно их видеть, но Надя повергает меня в такое волнение, что голос мой становится чужим, а шутки натужными, неестественными. Да и не мне одному она нравится, не одного меня интересует: вон рыжий из механического цеха то и дело останавливает на ней свой взгляд. Ишь, губа у него не дура — в нынешней компании девчат Надя конечно же лучше всех: пухленькая, кругленькая, словно однажды чудесным образом выпекли ее из сдобного теста, замешенного из белой муки, сливок и яичного белка. И бела, и нежна, и румяна, и бесконечно мила эта Надя. На нее хочется смотреть и смотреть, а уж если бы взять ее за руки, если б обнять… Тут у меня от волнения сохнет во рту, и я отвожу глаза.


Машина остановилась у одинокого сарая, возле которого врыты в землю грубо сколоченный длинный стол и скамьи; рядом большая куча золы, головешки, закопченные ведра, котел, кладка березовых плах и чурбанов. Вокруг широко простираются луга, заросшие редкими кустами; маленькая деревня едва видна, а в отдалении со всех сторон лес и лес. Половина этого огромного луга от леса с одной стороны до деревни с другой уже гола, и на ней стоит недавно сложенная скирда сена. Вторая половина заросла травой или расчерчена кривыми валками скошенной и уже подсохшей травы.

Сено оказалось и в сарае, толстым слоем, основательно утоптанное и умятое. Видно, на нем ночевала предшествовавшая нам смена — это она воздвигла огромную скирду на лугу. Надо полагать, славно они тут пожили!

Наша машина уехала, и мы некоторое время осматривали сарай и столовую под открытым небом.

— Что, и это все? — весело вопрошает Клава. — И тут мы должны жить? А где кресла, диван, кровать с пуховой периной?

Ей ответили смехом.

— Где телевизор, ванна и, простите меня, где здесь санузел?

— Полный дискомфорт и совершенное отсутствие всякого сервиса, — заключил я и заслужил заинтересованный взгляд Нади, а Люся Криницына покосилась на меня иронически: опять-де Котельников к месту и не к месту щеголяет терминами!

Рыжий тоже осматривался, но молча и деловито. Он подошел к дровяной кладке, поставил один чурбан на попа, вытащил откуда-то топор, несколько секунд цепко, зорко присматривался и вдруг со страшной силой ахнул топором. Чурбан, крякнув, раздался надвое, и рыжий, напрягая мускулы, разделил половинки руками.

— Титан! — восхитился я. — Антей, раздирающий пасть льву!

Надя опять посмотрела на меня благосклонно.

— Геракл, удушающий змея!

Рыжий поставил плаху стоймя, и секунду спустя та раскололась словно сама собой. Поставил четвертушку — и два полена поскакали по траве в разные стороны, как живые.

В эту минуту я невольно позавидовал рыжему: уж больно лихо и сноровисто у него получалось.

Мы расположились кто где, однако солнышко вынудило спрятаться в тень: одни уселись под разросшимся кустом бредины, другие ушли в сарай, девчата и я с ними легли у стены снаружи. Только рыжий махал топором на солнцепеке.

— Дурака работа любит, — пробормотал я как бы сам себе и опрокинулся на спину: любимое занятие — наблюдать за облаками.

Людочка и Лидочка засмеялись, потом стали шептаться; я краем глаза вижу: они то и дело поглядывают на рыжего. Да и Надя тоже…

Рубаху он скинул, работает не спеша, как бы с ленцой или с раздумьем, словно наслаждается, вкушает, смакует дорогое удовольствие. Все это пижонство, и больше ничего, иначе говоря, мужское кокетство: нате посмотрите, какой я трудолюбивый, да сильный, да умелый. Знаем мы эти штучки! Если б не было с нами девчат, если б не Надя, он сейчас смирно лежал бы в тенечке, как все, и подремывал.

Дядя Вася и Данилыч, покуривая, наблюдают за его работой, одобрительно переговариваясь:

— Ничего, получается… Ишь, он не просто так, не силой берет, а приглядывается к слою, к трещинам…

— А я что говорю! Топор держать может…

— Видно птицу по полету, добра молодца по соплям, — добавил я.

— Дядь Вась, чего расселся! — подзадорила Клава. — А ну, покажи и ты удаль молодецкую. Выходку покажи!

— Да я уж показывал, — отозвался тот. — Только давно это было.

— Теперь он у пивного ларька показывает, — уточнил добродушный Данилыч.

Клава без лишних церемоний сняла кофту, сидела в юбке и белом с кружевами лифе, даже подол юбки подобрала повыше, чтоб колени у нее загорали. Раздевается и толстуха Шура, осмелели и девчата.

— Девки, — говорю я им по-свойски, — вы хоть не забывайте, что тут мужчины есть.

— Где? — удивилась Клава и с преувеличенным вниманием оглянулась вокруг.

Судя по всему, мужчин возле сарая она не обнаружила. Пора уже и возмутиться:

— А я?!

— Это еще надо проверить.

— Дядь Вась! Издеваются над нами, мужчинами. Что делать?

— Там видно будет, — отзывается смирный дядя Вася.

Рыжий накидал уже большую груду поленьев, воткнул топор в плаху и подошел к нам:

— Ну что, может, пойдем поработаем, а? Сено нужно ворошить. Солнышко-то вон где! В сарае грабли и все прочее…

— Ты иди, мы тебя догоним, — дружески говорю я ему, и девчата поддержали меня смехом.

Кто же виноват, что они такие смешливые!

Рыжий берет в сарае грабли и уходит.

— И правильно! — напутствую я его. — Каждому по способностям. А мы, пожалуй, пойдем искупаемся. Тут, мне говорили, речка неподалеку есть. Если, конечно, ее не упразднили или не закрыли на переучет. Пошли, девчата!

Когда мы вернулись, у костра уже хозяйничала повариха. Пламя вылизывало закопченные бока чугунного котла, из которого пахло свежей картошечкой и еще чем-то весьма ароматным.

Дядя Вася с Данилычем мирно спали в тени сарая, а неподалеку от них столь же мирно пасся привязанный к кусту серый толстенький барашек; он пощипывал траву и, быстро-быстро жуя, внимательно поглядывал в нашу сторону.

— Ну вот! — обрадованно заявил я. — Суп с бараниной нам обеспечен!

Надя, смеясь, оглянулась, и взгляд ее меня сильно порадовал. Люда и Лида захихикали, поглядывая то на меня, то на барашка.

— Мяса пока нет, — извиняющимся тоном сказала повариха. — Но завтра будет обязательно.

Это была приветливая деревенская старушка в платочке и цветастом переднике.

— Ничего, мы пока похлебаем с баранинкой вприглядку, — я подмигнул барашку, и, кажется, он сделал то же самое мне в ответ. Очень смышленая скотинка.

Люда и Лида подошли к нему, присели на корточки, стали кормить булкой из своих домашних запасов. Барашек совсем ручной, смешно и охотно бодался и так же охотно давал себя погладить.

— Глядите-ка, — удивленно вымолвила Надя, указывая кивком головы: невдалеке на лугу неустанно махал граблями рыжий.

Половина большой площади, окаймленной ольховыми кустами, топорщилась клоками сена и была чуть темней, вторая половина еще не тронута; между ними и ходил рыжий, взмахивая граблями; дошел до края, повернулся к нам спиной и стал удаляться, двигаясь размеренно, словно танцуя. Рубаху он повязал вроде фартука, спина пламенела от загара ли, от жары ли.

— Неужели это он один столько? — удивилась и Клава.

— Красные штаны ему за хорошую работу! — объявил я.

— Надо бы и нам идти, — нерешительно сказала Надя, но тут хозяюшка у костра пригласила нас к столу: перекусить чем бог послал.

Рыжий пришел, когда мы все уже сидели за столом и ели суп из картошки и перловки, заправленный жареным луком. Воображение наше, пожалуй, нарисовало более богатый обед, а за столом нас постигло разочарование. Теперь мы просто для виду болтали ложками, чтоб не сильно огорчать повариху. Все-таки и совесть в нас не молчала: хорошего обеда мы не заработали. Другое дело рыжий…

А тот от еды ни на что не отвлекался, быстро покончил с первой миской и попросил добавки. Старушка повариха просияла. Она вообще старалась услужить ему: то хлеб подвинет, то блюдо с картошкой, то вилочку подложит, а он принимал это как должное. Хозяин, кормилец, мужчина.

Мы же сидели и переглядывались. Стоило сказать что-нибудь вроде: «Что значит поработал человек!» — как тотчас раздавался дружный смех. Рыжий иногда обводил нас взглядом то ли с удивлением, то ли с недоумением. Он явно не понимал нашей веселости или просто не принимал ее.

— Перекур с дремотой! — объявил дядя Вася, вылезая из-за стола. — Послеобеденный отдых.

И мы улеглись в тени сарая на прохладной травке.

Рыжий работать не пошел; он расположился тут же, рядом с нами, разве что не в центре компании, а чуть-чуть в стороне, наособицу все-таки. Толстушка Шура бросила в него соломинку, и та ткнулась ему прямо в живот, отчего мы все долго давились и постанывали от смеха.

— Ну дайте же человеку спокойно переварить суп! — возмутился я.

Рыжий никак не отзывался на наши провокации. Отдохнув немного, он встал и молча ушел. Мы смотрели, как он с граблями на плече шагал по лугу и там, меж кустов, опять стал методично переворачивать пласты сена.

Трава, скошенная, должно быть, вчера утром, лежала на огромной площади вокруг нашего сарая до леса, до реки и дальше. Сверху она уже высохла и выцвела, а копнешь — внизу зелень. Конечно, ее надо было срочно ворошить, благо день стоял хороший, а из-за жары идти никуда не хотелось. Однако и лежать было как-то не по себе: неутомимо махающий граблями рыжий словно бельмо на глазу.

Досадливо покряхтывая, поднялся дядя Вася. Данилыч тоже встал, посмотрел в сторону рыжего, поплевал в ладони. Засобирались и Люда с Лидой, и Криницына Люся отложила книжку Альфреда де Мюссе под названием «Исповедь сына века». Надо же, и сюда книгу прихватила!

— Пойдемте, чего там, — сказала Клава и поднялась.

— По-моему, вы немножко порыжели, граждане, — ворчу я, задетый тем, что бригада не ждет моей команды, а это значит, выходит у меня из подчинения.

На мою язвительную реплику никто не отозвался. Это уже прямо-таки бунт на корабле…


Работали мы не спеша, то и дело устраивали перекуры, во время которых Клава вспоминала сынишку, Лида с Людой шушукались, я слушал, как дядя Вася с Данилычем толкуют про блесны и поклевки, а сам незаметно любовался Надей. Вот села, вот стала расчесывать волосы… Ничего такого не сделала, а у меня сердце замирало.

Рыжий маячил перед нами как заведенный. Только однажды он присел с нами отдохнуть. Он не вступал в нашу беседу, просто слушал, да и то не наш разговор, а что-то другое и при этом поглядывал по сторонам. Все насмешки над ним наталкивались на его полное равнодушие. Он оставался неизменно спокоен и молчалив и даже взглядом не выражал ни вражды к нам, ни приязни, ни обиды. Но в том, как он вольготно повалился на травку рядом с нами, как он свободно, во всю грудь вздохнул, чувствовалось сознание некоего превосходства, и я заметил удовлетворенную улыбку на его некрасивом лице.

Это было превосходство взрослого человека над детьми, которые неразумны в своих шалостях и даже озорстве, — не более и не менее. Было ясно, что рыжий выполняет свою работу не механически, а вдохновенно; он понимал что-то такое, чего не могу уразуметь, к примеру, я, и здесь крылась причина его взрослого спокойствия, уравновешенности.

Когда мы принялись складывать сено в копны, он клал их в одиночестве, и они у него получались высокими, легкими, устремленными ввысь; казалось, подвесь такой стожок за макушку, и он зазвучит, как соборный колокол. Наши же копешки были осадисты, и, как мы ни старались, они походили на пацанов в отцовских кепках или на старые грибы, у которых шляпки покосились и осели от старости.

Но Надя, Надя! Она посматривала на рыжего все благосклонней, явно старалась держаться к нему поближе и тем самым от меня подальше.

Рыжий работал уверенно, сноровисто, как будто он был не фрезеровщик из механического цеха, а обыкновенный сельский житель, для которого класть копны такая же специальность, как вытачивать детали на станке.

Бригада моя заметно переменилась: к концу дня мы реже отдыхали, а темп явно возрос. Все вдруг почувствовали вкус к работе, и, когда я в очередной раз объявил «перекур с дремотой», девушки только поулыбались, и даже дядя Вася с Данилычем не откликнулись на знакомый призыв.

Мы изомлели на жаре. К вечеру стало немного прохладней, но я уж и этому был не рад — устал, а главное, раздражение росло! Гляжу, рыжий по-прежнему методично вздымает вверх охапки сена, они ложатся одна на другую, и копны растут прямо на глазах. На него глядя, все словно заключили негласный договор о соревновании, стараются, словно туча нас подгоняет. Между тем к вечеру вовсе прояснело, ни облачка до самого горизонта — куда спешим? И уж что совсем плохо, Надя то и дело переговаривается, перешучивается с рыжим. Мне не слышно, что он ей говорит, но как она смеется! Ни у кого никогда я не слышал такого мелодичного, или как бы еще назвать… благозвучного, что ли, смеха.

— Кончаем! — объявил я. — Хватит на сегодня!

— Еще немножко, — сказала Клава, а за ней и Шура повторила:

— Еще полчасика.

Рыжий неподалеку начал новую копну. Он по-прежнему невозмутим, и в нем не чувствуется признаков утомления. Не человек, а механизм! Робот! Приспособление к орудию труда.

Наконец и дядя Вася с Данилычем, и Клава с Шурой остановились, сошлись в одно место, приговаривая:

— Ну, поработали! Для первого дня неплохо.

Но рыжий так же невозмутимо продолжал взмахивать охапками. Надя крикнула ему:

— Толя, хватит вам! Пойдемте ужинать.

Ишь ты, уже и по имени его знает!

Тот ответил ей рассудительно:

— Рано еще. Солнце видите как высоко.

А солнце-то уж низко. Что он выдумывает!

Женщины помялись, стеснительно посматривая друг на друга, а дядя Вася предложил сложить еще по копешке.

Признаться, я немного разленился. Ходил между валками, таская за собой вилы, как пастух кнут, или, подцепив маленький клок, с усилием, с кряхтеньем поднимал его на копну. Сначала это смешило девчат, но потом они перестали обращать на меня внимание, и мне стало совсем кисло.

В крайнем раздражении я подошел к рыжему. Он как раз завершил очередную копну и охлопывал ее, любовно очесывал вилами.

— Слушай, парень, — начал я, еще не зная, что именно хочу ему сказать.

— Слушаю, — глуховато отозвался рыжий.

— Ты чего, вообще, добиваешься?

— А чего я, вообще, добиваюсь?

— Это я тебя спрашиваю: чего ты хочешь? В передовики выйти? В ударники? В правофланговые пятилетки, да?

Рыжий бегло глянул на меня и вопросил мне в тон, словно передразнивая:

— Да?

Разговор иссяк. После его дурацкого ответа хоть переходи к кулачному действию.

— За что воюешь? — спросил я опять. — Хочешь побольше заработать? Или жаждешь заиметь моральный капитал? Или авторитет в глазах одной особы?

— Что-то я тебя плохо понимаю. О чем это ты?

— А вот о твоем трудовом порыве.

— Ну и что дальше?

Голос у рыжего низкий, с клокочущим смешком. Несмотря на мой агрессивный вид, он спокоен и старательно, невозмутимо принимается выкладывать основание новой копны.

— Ничего.

Я отошел: не драку же затевать!

Работа продолжалась в том же темпе, да и совсем неплохо в отношении качества: я заметил, что копны у нас стали получаться гораздо лучше, почти такие же, как у рыжего; и гребли мы чище, под кустами не оставляли клочки сена, как ранее.

Лишь когда солнце коснулось краешком леса, мы завершили наш первый трудовой день и вернулись к сараю.

За ужином рыжий и Надя уселись за столом один против другого, и хоть не разговаривали, но я замечал, как они переглядываются.

Да, я понимал, что это означает! Понимал и совсем не удивился, когда рыжий увел Надю к реке. Нам видно было от сарая, как они гуляли там по бережку; до нас доносился веселый, счастливый смех Нади.

Кажется, никогда мне не было так горько, как в тот вечер.


Утром рыжий разбудил нас.

Он появился в воротах сарая бодрый, улыбающийся, на фоне залитого солнцем луга и ясного неба. Я спросонок удивился, отчего он так весел и даже разговорчив: что-то на него не похоже. А рыжий стоял, подпоясанный полотенцем, уперев руки в бока, и смеялся, и громко говорил:

— Да вы что!.. Побойтесь бога!.. Посмотрите, какое хорошее утро! Это же преступление — спать в такие утра!

— Трава еще сырая, — сонно возразил то ли дядя Вася, то ли Данилыч. — Роса не высохла. Вот подсохнет, тогда…

— Какая роса! Ее и не было.

Я вижу: Надя выбралась из своего спального мешка, вскинула руки, поправляя волосы, и радостно встретила взгляд рыжего…

И что она в нем нашла? Он стоял — мокрые волосы некрасивыми прядями прилипли на лбу: должно быть, только что искупался в реке; и голос у него самоуверенный, даже нахальный, и смех хрипловатый. Неужели она всего этого не замечает?

— И зачем вы спите в этом душном сарае, не понимаю, — продолжал он. — Лучший ночлег — на скирде! Звезды светят, ветерок веет, коростель скрипит — прекрасно!

Ишь какой оказался словоохотливый. Подменили человека.

Шура заявила, что в следующую ночь она готова пойти на скирду, но боится за свою незапятнанную репутацию.

— Вот если Клава согласится тоже…

И она, хохоча, стала тормошить Клаву. Зашевелились и остальные.

— Вставайте! — скомандовал рыжий. — Лучше потом, в самую жару, подремлем. А сейчас, по холодку, как раз поработаем…

Странно: его послушались.

Я плетусь сзади всех, волоча за собой вилы, и краем глаза ловлю, как Надя и рыжий идут рядом, весело разговаривая, и как он вдруг, не таясь, шутливо обнимает ее за плечи. Она засмеялась, освободилась от его руки, но в этом было столько благорасположения к спутнику, столько приязни, ласки… Я чувствую свою полную беспомощность. И злость разбирает.

Мы снова кладем копны, а я мысленно перебираю все способы мести рыжему — от изощренных средневековых пыток до полного уничтожения иронией и смехом. Это единственное утешение — воображать рыжего в самых униженных положениях — умоляющим, плачущим или до смерти перетрусившим. Мне мало лишь моего личного торжества над ним, поверженным, мне нужно всеобщее презрение к нему, всеобщее поругание. Но — увы! — до этого далеко, как от мечты до яви.

Синий дымок поднялся возле сарая. Я вижу, что у костра уже хлопочет наша повариха, и мне становится чуть-чуть веселей. Наконец она звяканьем поварешки о пустое ведро позвала нас завтракать.

Мы брели с луга, и Клава с Шурой запели вдруг громко:

Виновата ли я, виновата ли я,
Виновата ли я, что люблю.
Виновата ли я, что мой голос дрожал,
Когда пела я песню свою.
И опять я отметил: первой им стала подпевать Надя. Более того, она вкладывала в это свой особый смысл, поглядывая на рыжего.

За столом, однако, общее оживление несколько поутихло: кормила нас хозяюшка отварной картошкой с огурцами да молоком. И хоть того и другого было в избытке, хозяйка имела вид довольно виноватый и хмурый; она ворчала на кого-то, возясь у костра, то и дело поглядывая из-под руки в сторону деревни.

И все бы ничего, только мне не давала покоя мысль: о чем это столь доверительно толковали Надя с рыжим, сидя рядышком в конце стола? Они были серьезны и так увлечены беседой, что не обращали на нас никакого внимания.

— М-мда… — глубокомысленно сказал дядя Вася. — При таких харчах жив останешься, а… это самое… на женщин заглядываться не будешь.

Шура фыркнула от смеха, а девчата смутились. Надя с куском хлеба встала из-за стола и пошла к барашку. Она кормила его с ладони и гладила по спине, трепала за уши, приговаривая что-то.

— Придется нам и нынче обойтись без мяса, — объяснила между тем повариха. — Барашка некому зарезать. Базанов Миша обещал прийти. А где уж! Вчера у него внучок родился, вот Миша и загулял.

— Бедный барашек! — насмешливо вздохнула Шура. — Даже зарезать его некому. А кто-то говорил: мы-де мужчины… — И она посмотрела на меня довольно иронически.

— А он небось уж давно тут пасется, — сказал я. — Небось и ту смену баранинкой вприглядку кормили, а? Все некому было его зарезать, верно, бабушка?

— Может быть, ты возьмешься? — предложила она мне.

— Да нет, где уж! Рука не поднимется!

Тогда она обратилась с тем же предложением к дяде Васе.

— Легче самому зарезаться, — засмеялся тот. — Я курицу однажды зарубил, так потом ночью снилась.

— Вот какая беда-то, — повариха сокрушенно покачала головой и посмотрела в сторону деревни. — Да где уж! Не придет. Больно он обрадовался внуку.


После завтрака мы сразу же отправились на луг. День предстоял долгий, жаркий. Спохватившись, я вернулся к сараю переодеть рубашку и застал рыжего разговаривающим с хозяйкой. При этом он точил на камне кухонный нож.

— Иди, иди, Толюшка, — напутствовала она его. — Там за сараем я все приготовила: и соломки, и тазик. Да вот паренек тебе поможет.

— Слабонервных просим удалиться, — рыжий посмотрел на меня насмешливо.

Уходя, я обернулся. Он отвязал барашка и повел его за сарай.

— Ме-е! — весело заблеял совсем ручной барашек и побежал за широко шагавшим рыжим. — Ме-е! — послышалось через несколько минут из-за сарая и оборвалось.

— Убийца! — цежу я сквозь зубы и неожиданно для самого себя улыбаюсь. — Душегуб!

Быстрыми шагами иду к работающим на лугу, бормоча по дороге:

— Кровожадный вампир! Палач!.. Лиходей…

План мести созрел в моей голове мгновенно. Я ничего не сказал, когда присоединился к бригаде, зато очень азартно принялся за работу, и мои копны тоже походили на соборные колокола, так что, будь тут рыжий, посмотрели бы, кто кого.

— Что это наш передовик, прогулять нынче решил? — спросила Шура. — Нехорошо.

— Да, куда он делся? — обратилась Клава к Наде. — Без его вдохновляющего примера мы завянем скоро.

Та пожала плечами.

— Вот именно! — подхватил я с недоумением. — Чем он там занимается? Неужели нашел более важное дело?

Рыжий появился через час, не раньше. Его встретили веселыми возгласами и упреками, назвали прогульщиком и сачком. Он опять в центре внимания, а обо мне снова как-то забыли. «Ничего, — утешал я себя не без злорадства. — Погодите… Мы еще посмотрим, кто кого!»

Он по-прежнему держался рядом с Надей. Они вдвоем клали копны, и, когда ее охапка ложилась криво-косо, рыжий терпеливо поправлял и показывал Наде, как надо класть, чтоб копна не разваливалась, чтоб одна охапка держала другую. Надя, прикусывая улыбающиеся губы, слушала его самым внимательным образом и исполняла его руководящие указания. Послушная ученица, да и только!

Мы несколько раз присаживались отдыхать; пока никто не заводил речи о том, по какой причине рыжий задержался у сарая, а я помалкивал. Мое время еще не наступило.

Обедать мы шли опять с песней. На этот раз пели про то, как по Дону гуляет казак молодой, а в Вологде живет милая в доме, где резной палисад.

Когда подходили к сараю, от костра вдруг пахнуло на нас таким ароматом, что дядя Вася оживился и воскликнул:

— Ого! Не держите меня!.. — И ускорил шаги.

Повариха, горделивая, повеселевшая и даже как бы прибавившая в росте, уже разливала варево в миски и ставила их на стол.

Мы умылись наскоро из ведра возле сарая и уселись весело, с шуточками. Я не подавал виду. Я ждал своего момента, зорко следя, как будут развиваться события, чтобы вовремя направить их в нужное русло.

Первыми забеспокоились Люда и Лида; они растерянно переглянулись, и на их лицах отразилось этакое горестное выражение.

— Братцы, а супчик-то с баранинкой!

Это раздался торжествующий голос дяди Васи; он поболтал ложкой в миске и очень смешно подвигал носом, хлебнул разок, другой, приговаривая:

— Вот это да! Как говорится, между тем и тем две большие разницы.

Криницына Люся медленно, как бы с опаской обернулась к сараю — барашка не было там, возле кустика, к которому он был привязан, а валялась только веревочка. Надя тоже посмотрела туда и растерянно отложила ложку, которую она взяла было в руку.

— Как же… — произнесла она. — Неужели…

Рыжий бодро откусил от ломтя хлеба и принялся за суп.

Толстуха Шура тоже понесла было ложку ко рту, потом опустила ее в тарелку и положила хлеб на стол:

— Что-то, право… не могу.

За столом наступило молчание. Люда с Лидой обвели всех взглядами, задержались на рыжем, потом зашептали что-то друг другу на ухо. Посмотрели на рыжего и обо всем догадались Клава, потом Шура. Только Надя еще не связала воедино два явления: отсутствие барашка у куста и отсутствие своего кавалера на лугу после завтрака.

Рыжий продолжал невозмутимо есть. Вот тут и пробил час, когда я должен был положить на чашу весов свое отношение к происходящему.

— Нарисуй мне барашка, — сказал я своему противнику.

Он поднял голову, не сразу понял, что обращаются, к нему.

— Барашка мне нарисуй, — повторил я голосом Маленького Принца и твердо встретил взгляд рыжего.

Надя только теперь все поняла и опустила глаза.

— Ешьте, ешьте, — потчевала ничего не замечавшая повариха. — Со свежей баранинкой. Спасибо Толюшке, он постарался для вас. Вы-то какие мужики! — сказала она, обращаясь ко мне. — Вам курицы не зарезать.

— Где уж нам! — скромно сказал я и вздохнул.

— Я вам такое жарево приготовила из бараньих потрохов! — скороговоркой продолжала наша хозяюшка. — Вы небось и не едали в городе-то. Бараньи потроха, особливо если свежие, — что же лучше!..

Вот теперь рыжий встретился взглядом с Надей, и словно тень легла на его лицо. Сердце мое сделало радостный сбой: взгляд Нади выражал негодование и даже презрение.

Люда с Лидой поспешно встали из-за стола, не в силах вынести того обстоятельства, что бедный доверчивый барашек угодил им в суп.

— Вы чего, девки? — весело спросил их дядя Вася.

— Мы не хотим, — вперебой отвечали подружки.

Люся Криницына взяла в руки книгу и удалилась.

Передо мной стоял роскошный суп, который вызывал во мне неодолимый приступ аппетита, однако я пересилил себя и тоже встал из-за стола.

— А не искупаться ли нам? — предложил я Наде.

— Пойдем, — быстро согласилась она и даже взяла меня за руку.

Мы побежали к реке не оглядываясь.


Что сказать в заключение?

Суп со свежей бараниной оказался действительно прекрасным, и вечером мы ели его, что называется, за милую душу. Только рыжего с нами не было. Мы узнали, что он стал работать на конных граблях где-то в другой бригаде. Он так и не появился у нас ни в тот вечер, ни потом. Однако незримый дух его неизменно присутствовали при наших трапезах под открытым небом, и на лугу, и при ночевках на скирде под звездами. Рыжего то и дело вспоминали, о нем расспрашивали у поварихи, его все время как будто ждали: вот-вот появится.

А Надя… Надя была со мной дружелюбна, и мы даже ходили с нею гулять по берегу реки, но я не слышал того нежного, мелодичного смеха, каким она смеялась при рыжем.

ПИСЬМО

— «Здрастуй, Лесю! Я з великою цикав… цикавистю… прочитав твого листа…»

Самунин Андрей Петрович уже не в первый раз принимался читать это письмо вслух с той насмешливо-язвительной интонацией, которая была несвойственна ему. Он спотыкался на непонятном слове, написанном к тому же весьма неясно, — цикавьетю или цикавистю, — и сам не сознавал, что́ его так задевает и сердит. А оно именно сердило. То есть он брался за «листа» с намерением повеселиться, даже поиздеваться и над тем, кто писал, и над тем, кому послано, а потом уже начинал сердиться.

— Здрастуй, — передразнивал он, саркастически усмехаясь. — Что же, по-украински так и пишется: здрастуй? Или ляпнул по неграмотности? Он з великою цикавьетю… прочитав ее листа! С великою радостью, что ли? Или вниманием? Ну да… «Уси мои твердження виявилися немичними, необдуманними…» Это еще надо поглядеть, что ты там ей толковал, милый мой. Твои твердження небось такая глупость, каких свет не производил до тебя! «Але, люба, ты не врахувала, що я…» Ишь, не врахувала она. Не поняла, что ли?.. Ань, может, ты знаешь, что такое врахувать?

Жена выглянула из кухни и сказала с легкой досадой:

— Опять ты за то же! И тебе не стыдно читать чужие письма?

— Стыдно… С чего это мне будет стыдно? Вон у Тургенева издано полное собрание писем. Я читал — очень интересно. Как говорит одна моя знакомая, письма — это квинтэссенция… чего-то там. Дура. Квинтэссенция у нее… вместо ума. Так вот я хочу у тебя спросить: почему письма Тургенева читать нравственно, а вот если некий А. пишет девочке Лесе, то это читать безнравственно? Почему, ну?

— Так то Тургенев, господи! Великий человек — и эти двое кто? Сравнил тоже!

— Не вижу разницы. Все люди, все человеки. Хочу и читаю, раз интересно. У нас в Новгороде нашли берестяную грамоту, написано: «Приходи ко мне, я хочу тебя. А ты меня?» Просто и со вкусом. Поместили в музее под стекло, сам видел. А почему? Потому что интересно его людям почитать. Поучительно. А попадется им мое письмо — пусть читают на здоровье.

— Да уж твои письма! — отмахнулась жена. — Кому они нужны? Ты и мне-то небось написал бы так: уважаемый товарищ, в ответ на ваше ходатайство за номером таким-то…

Она не договорила, засмеялась.

— «Але, люба, ты не врахувала…»

— Чего?

— Не врахувала, говорю. Ясно?

— А ну тебя!

Жена ушла на кухню, а Андрей Петрович, сидя в кресле, бормотал, с трудом разбирая написанное:

— «… Я, в свою чергу, теж чудово можу мовити… ты не памьятаэшь…» Ага, вот! — оживился он, дойдя до знакомого и понятного места. — «Люба моя дивчинко, не треба на мене ображатись. Можливо я написав трошки шорсткувато, але не для того, щоб вразити твою нижну, чутливу душу…» Это подхалимаж, милый мой, подхалимаж чистой воды! Что ты перед ней мелким бесом! Ишь, ловко завернул: твою нижну, чутливу душу. Помаслил он ей по самолюбию. Люба моя дивчинко с нежной, чуткой душой. Ах, ах… Хитер. Ладно, поехали дальше. «Я сподивився зробити щось хороше, але не вийшло… вир мени. Я кохаю тебе, а все инше залежить вид нас обох».

В этом месте Андрей Петрович, как в прошлый раз, отложил письмо и, дивясь, покрутил головой. Пока он читал, насмешка его перешла в иронию, ирония — в легкое раздражение, а теперь он уже рассердился.

Он ей написал трошки шорсткувато! Подумайте только! Он совсем не хотел вразити ее нижну, чутливу душу. Ах ты поросенок! Да еще «вир мени, я кохаю тебе…».

Андрей Петрович встал и походил по комнате из угла в угол в непонятном волнении и с прежней саркастической улыбкой на лице.

— «Все инше залежить вид нас обох…» Да-да, «залежить вид нас обох…». Олух ты царя небесного! Тетерев на токовище. Ничего не видит и не слышит, даже собственной глупости. Ишь, сизый селезень, кря-кря… «Люба моя дивчинко»! Эт, черт! Откуда только слова берутся!

Жена опять выглянула из кухни:

— Да тебе-то что, господи ты боже мой! Парень девке написал письмо, а ты кипятишься. Завидно, что ли? За живое задело?

— Ха! Ладно бы парень девке. Поглядела бы ты на эту девку — желторотая, голенастая, — а туда же, перышки чистит, хвостик топорщит… Не я ее отец!

— Вот именно, — улыбнулась жена. — Опять-таки не твое дело.

— Небось и парень этот ей в пару — тощий, худой, шея из воротника… Однако тоже: «Люба моя дивчинко, все инше залежить вид нас…» Дивчинка из школы небось двойки носит, драть ее ремнем надо и в угол ставить. А он тут трошки шорсткувато написал ей и сокрушается по этому поводу…


Самунин только что вернулся из санатория. Три недели он гулял под пальмами и кипарисами, калился на южном солнце, припекаемый снизу горячей морской галькой. Иногда — на пляже, в столовой — рядом с ним или поблизости оказывалась смуглая темноволосая женщина с дочкой лет шестнадцати. Мать была, по определению Андрея Петровича, «очень интересная дама», с неторопливой походкой, с такой же медлительной усмешкой, с приятным, этаким бархатным голосом.

— В миру я гинеколог, а здесь отдыхающая…

Это Андрей Петрович слышал мельком, как она с кем-то знакомилась. И опять же: интересно, сказала. Он даже оглянулся.

Должно быть, профессия наложила на нее отпечаток: в столовой ли, на пляже ли дама держалась с людьми как человек, привыкший к всеобщему уважению и почитанию. И что более всего нравилось Самунину, она вела себя с чарующей и покоряющей бесстыдностью: не смущалась своей наготы, как многие другие, не жеманничала, не кокетничала, а разгуливала в купальнике вполне свободно; в купальном наряде обычно брела от моря до самого санатория и при этом очень непринужденно беседовала с кем-нибудь. Судя по всему, она просто забывала, во что одета в данный момент.

На пляже народу как на базаре. Только на базаре все ходят, топчутся, а тут лежат рядами, словно шпроты в банке. До раздевальной кабинки дойти — проблема. Однажды дама оказалась рядом с Самуниным, просто бок о бок, и вдруг попросила:

— Извините, вы не можете на секундочку отвернуться? Я переоденусь. Не хочется идти в кабину по этой гальке — ногам больно.

Едва прикрываясь халатиком, быстро сняла мокрый купальник, надела все сухое, поблагодарила соседа небрежно:

— Благодарствую.

И опять же сделала это просто, не ломалась, не стеснялась. А и в самом деле, что тут ломаться! Дети они, что ли: хоть она, хоть Андрей Петрович? «Отношения между людьми должны быть простыми, естественными», — размышлял он, а сам вдруг усмехнулся, вспомнив увиденное только что краем глаза. Эта женщина была такова телом, что, по мнению Самунина, ей можно было разгуливать и в чем мать родила — все только любовались бы, только восхищались.

Дочка ее, сумрачное и довольно капризное создание, чрезвычайно ладненько скроенное, не ленилась ходить в кабинку, а как шла босиком по гальке — это надо было видеть! Впрочем, как заметил Андрей Петрович, дочке тоже очень шло быть или вот так, в купальнике, или в белой кофточке без рукавов и в очень короткой юбочке, то есть когда она вся на виду. «Ишь какие обе! — восхищался тайком Самунин. — На обложку журнала обеих — красавицы. Это у них, видно, наследственное…» Впрочем, однажды эта девчонка надела брючки — ну поглядеть не на что: худая, угловатая. Нет, мама ее во что ни одета — залюбуешься!

Смуглую женщину с пышной копной волос звали Оксана Васильевна. А вот ее дочка и была Леся. Очень красивые имена, только фамилия у мамы с дочкой невзрачная — Шкропанец. Смешная фамилия, легкомысленная.

За обедом мама с дочкой садились за соседний столик. Они уже здоровались с Андреем Петровичем как со «своим», причем старшая дружелюбно, даже ласково, а младшая сумрачно, замкнуто и как бы свысока.

Андрея Петровича мало занимала дочка, зато мамашу он отмечал в любой толпе, любил наблюдать за нею и не упускал из поля зрения. Иногда он и она перебрасывались шутками, потому что ему хотелось сказать что-нибудь очень смешное — смуглая женщина смеялась охотно и как-то по-особенному. Он чувствовал возрастающее непонятное волнение, когда она смеялась. Однажды в разговоре ему приятно было как бы между прочим упомянуть, что у него под началом четыреста человек и есть личный шофер, личный кабинет, личный секретарь. Ему показалось, что Оксана Васильевна стала после этого более благосклонна к нему. А он почувствовал себя увереннее.

— Ну как же, знаю ваши места, — говорил Самунин в своей обычной манере: и сдержанно, и покровительственно. — У меня там друзья живут: Степан Пушик, Павло Добрянский.

— Где именно «там»?

— В Ивано-Франковске.

— Какие же это наши места! Оттуда к нам в Закарпатье сутки добираться.

Мама с дочкой улыбались.

— Все равно, — рассудительно возражал Самунин. — Ваш край.

Ему нравилось беседовать с нею о чем угодно, пусть даже самый пустой разговор шел — все равно хорошо. Приятно было замечать, что и ей беседа с ним в удовольствие, во всяком случае это она обычно заговаривала. Легкий у нее характер. С кем угодно разговорится — и со знакомым и с незнакомым.

Андрей Петрович чувствовал, что присутствие этой женщины странным образом преображает, молодит его. Он был готов на всякие глупости, лишь бы видеть ее полное, улыбающееся лицо и слышать ее смех. Лишь бы она не отвлекалась на что-нибудь, не отходила. Сначала эту легкость духа, эту прямо-таки юношескую грацию в самом себе, в своих движениях Андрей Петрович отнес за счет южного климата, отдыха. Но это было не так. Он томился и скучал, тяготился бездельем, если не видел поблизости Оксану Васильевну. А если она была рядом или просто в поле его зрения, он оживал. А если они уже разговаривали, Андрей Петрович и вовсе преображался: из солидного, серьезного мужчины превращался в несерьезного и несолидного, говорливого и шутливого, — по крайней мере, так ему казалось. «Надо быть посдержанней», — упрекал он сам себя.

Впрочем, при всем том ни разу не возникло у него игривой мыслишки насчет ее и себя. Он был очень уравновешенный и добродушный человек, который никогда не позволит себе ничего. Есть она — и как хорошо, что она есть! Нет ее — плохо, но что делать! Увы!.. И — только. Никаких дерзких личных планов, никакого полета мечты не должно быть у человека с положением, семейного, не дурака…

Что касается Оксаны Васильевны, то она была с ним очень дружелюбна, очень ласкова, но такой она была со всеми. «Она не из тех… легкомысленных. Не из вертихвосток, — думал он с удовлетворением. — Очень серьезная женщина… с дочерью».

В день отъезда Оксана Васильевна зашла к нему попрощаться. Он уезжал чуть позднее, под вечер, и потому не спешил. Мама с дочкой на самолет, ему на поезд. Они поговорили несколько минут, пошутили, Оксана Васильевна подала ему руку, пожелала всех благ.

— Очень сожалею, что вы мужчина и я как медик не могу быть вам полезной, — она засмеялась, уходя.

«Озорная женщина», — думал он, глядя из окна вслед им и неопределенно улыбаясь.

Мать и дочь помахали ему ладошками, что-то сказали друг другу, разом засмеялись и ушли.

Пусто и одиноко стало Самунину. Он походил из угла в угол комнаты, вышел на улицу, посидел в аллее на скамейке, потом вернулся и у входа, на столе дежурной, обнаружил письмо, на конверте которого ему сразу бросилась в глаза фамилия — Шкропанец. Он взял его и так охотно, так радостно заспешил к воротам! Может, они еще не уехали и стоят на автобусной остановке? Как они обрадуются! Но, увы, их там не было!.. Это огорчило его больше, чем он сам мог предположить. Так огорчило, что готов был взять такси и помчаться в аэропорт, однако при спокойном размышлении он решил, что это было бы просто смешно и глупо.

Весь остаток дня Самунин пребывал в недоуменно-мрачном расположении духа. Ему не хотелось ни на пляж, ни в пальмовую аллею. Обедал он нехотя, без аппетита, и сразу после обеда стал сердито собирать вещи в чемодан, хотя до отъезда времени было полдня. Собирался с обиженным видом, словно эта красивая женщина, Оксана Васильевна, обманула его в чем-то, покинула, оставила…

Уже в поезде, расположившись на своей полке, он вспомнил о письме, достал его, разорвал конверт, развернул лист — и вот первое, что попалось ему на глаза: «Чомусь мени здаеться, що… у нас все будет занадто складним. Чому? Розумиешь, Лесю?..»

«Погоди-ка, что еще за Лесю?» — остановил себя Самунин. Только тут он сообразил, что письмо адресовано не Оксане Васильевне, а ее сумрачной дочери. «Как так! — удивился он. — Да это же любовное послание! Той птичке-синичке? Разве ей уже можно писать такое?..»

Да, он держал в руках настоящее любовное письмо, где было и ласковое обращение «люба моя дивчинко», и рассуждение о любви; письмо с обязательными обидами и оправданиями, с законспирированным именем в конце — А.

Андрей Петрович лежал на полке, закинув за голову руку, и вспоминал: это что же, вот та девчонка в крайне короткой юбочке, которая казалась бы совсем неприличной, если бы не юный возраст ее обладательницы, — та девчонка получает такие послания?!

Теперь Андрей Петрович ясно вспомнил, что верно, Леся каждый день приходила к обеду с письмом. Каждый день, уж сидя за столом с ложкой в руке, она разрывала конверт и читала, сумрачно улыбаясь.

И у этой пичуги — любовь? Это по ее адресу вздох: «Який колир твого волосся та очей»? Это ей адресован робкий упрек: «А до того ж ти дуже горда…»? Это она вызывает такую ревнивую заботу и тревогу: «Чи ти зминилася»?

И чем продолжительнее он думал о ней, тем больше и больше дивился: какая же там может быть любовь, коли сама она, эта Леся, как коза — локти остры, коленки костлявы, ключицы торчат, словно дверные скобки? Другое дело ее мама: у той волосы пышные, походка вальяжная, а фигура как у древнегреческой статуи. Красивая, цветущая женщина, в самой лучшей поре. Вот у нее может быть любовь! Вот она достойна самой горячей любви и она может подвигнуть на это великое дело кого угодно!

А дочка что?! Дочка еще тот зеленый росток, который хотя и хорош собою, но цвести не может. Рано!

Однако письмо-то было ей, Лесе, а не красавице маме. В глаза сами собой лезли строчки: «Лесю, ти не уявляешь, як я хочу, щоб у нас все склалося якнайкраще…»

Ишь ты! Чтоб у них все сложилось наилучшим образом… Что все-то? Что?.. Вот дураки, а!

Самунин даже засмеялся.


Письмо не давало ему покоя и дома. Проснувшись в первое же утро, он вспомнил о нем, а вспомнив, воспринял его юмористически и на работу шел, напевая:

У сосида хата била,
У сосида жинка мила,
А у мене ни хатинки,
Нема счастья, нема жинки.
Песенке этой научила его Оксана Васильевна.

Какие у нее роскошные волосы! Жаль, что все время собраны в узел, если распустить — будут ниже пояса. Ведьма. Русалка. А как она улыбается! Просто праздник, а не улыбка. Сердце расцветает и готово выпрыгнуть навстречу. Вот муж выбрал себе жену так жену: утром проснется, а на подушке рядом ее волосы разбросаны; откроет она глаза, улыбнется… А впрочем, он, идиот, небось и не замечает, какая у него жена красивая. Мужики все так устроены. Что имеем, не храним…

Проходя через собственную приемную, Самунин бросил секретарше:

— Здраствуй, Наталка! Як тоби живеться?

Та посмотрела на него с явным удивлением. Такого с начальством никогда не бывало.

— Як ся маэшь? — проговорил он сам себе, усаживаясь за стол в своем кабинете.

Разобрал почту, полистал перекидной календарь, сказал в телефонную трубку той же секретарше:

— Люба моя дивчинко, соедини-ка меня для начала с трестом и вызови ко мне отдел снабжения.

Секретарша Наташа открыла дверь, молча, внимательно посмотрела на него и скрылась: она хотела удостовериться, все ли у него дома, — так надо было понимать ее взгляд.

«Не розумие вона украинськой мовы, — усмехнулся довольный Самунин. — Не розумие… Эх, хорошая женщина!.. Жаль, что не увижу больше. Никогда…»

На летучке, услышав цифры выполнения по валу, Андрей Петрович проговорил сокрушенно:

— Це мени трошки шорсткувато.

Начальнику производства сухо сказал:

— Мабудь сподивився зробити щось хороше, але не вийшло?

Странно: ведь и до санатория, и в самом санатории он ни разу не пытался разговаривать на украинском. А теперь получалось нечаянно, да и хорошо так получалось: в каждой фразе слышался ее голос, словно сама она была тут же, рядом, или вот-вот войдет.

Ему приятно было произносить непривычные, но в общем-то понятные слова. Разве что в некоторых из них он сомневался: так ли понимает.

Дозвонился до стройучастка:

— Кучеренко! Ти украинську мову розумиешь?

— А як же! Досить вильно, — тотчас ответил прораб Кучеренко.

— Что?

— Я говорю: достаточно свободно.

— Добре. А скажи мне, что такое — з великою цикавистю?

— С большим интересом, значит.

— Ага. А вот если: дуже важкий лист?

— Очень трудный. О письме, что ли?

— А шорсткувато?

— Да что тут непонятного, Андрей Петрович! Жестковато, значит. А в чем дело? Что это вы вдруг?..

Самунин улыбнулся в телефонную трубку:

— Ладно. Дякую. Давай нулевой цикл третьего корпуса к семнадцатому. Розумиешь? А не то будет тебе шорсткувато.

Вечером, сидя в любимом кресле, он опять рассеянно взялся за письмо. Его особенно занимало одно место…

«Розумиешь, Лесю, — писал влюбленный А., — я можу бути нижним, проте можу бути и злим. Правда, що злим я буваю вид якоись слушной цильком причини. Злою людина бувае тоди, коли борэться за щось справедливе и не хоче поступитись перед несправедливому. Отак я тлумачу це слово, в такому аспекти воно цилком характеризуе мене».

Эге! Да он не без хитрости — этот А.! Смотрите, как он не стесняется всячески набить себе цену. Нет, он отнюдь не лишен самохвальства! Он, видите ли, за справедливость! Он, видите ли, не хочет поступитись… Вон какой он хороший! Погляди на него, Леся, полюбуйся и восхитись. Ты должна, ты просто обязана его полюбить.

«За таке свое прагнения до справедливости я був жорстоко наказаний богато разив. Вся моя «бида» в тому, що я николи не можу простити несправедливость навить близький, любимий людини… Я не вильний поступатися, коли впевнений у своей правоти. А зараз перший раз у житии я поступлюся, тильки заради нашой любови. А знаешь, як важко зраджувати принципам. Я буду даже радий, коли ты зможешь при нашей зустричи довести мени мою неправоту, тоди мени не буде так важко…»

Прочитав это место, Андрей Петрович отложил письмо. Почему-то вспомнил, как однажды стал случайным свидетелем такой сцены: парень удерживал девушку за руку, а та вырывалась, отворачивалась, хмурилась. Он же говорил ей настойчиво и с мольбой: «Ну что я тебе сделал? Может, обидел чем? Ты скажи. Я для тебя на все готов. Ну скажи, на что ты сердишься? Не уходи, я прошу тебя…»

«Не уговаривай, — чуть не сказал ему тогда Самунин. — Ни на что она не рассердилась, просто не любит. Отпусти ее, потому как все равно не удержишь».

И верно, девушка вырвалась и ушла. А в нем, постороннем человеке, долго потом звучал этот страдающий голос: «Ну скажи, что я тебе сделал?» Не та ли мольба исторгается из груди этого А.?

«Перший раз у житии я поступлюся, тильки заради нашой любови…»

— Ах, черт возьми! — повторил Андрей Петрович. — «Заради любови». Какая у тебя любовь! Кукарекает… молодой петушок. Ни голоса, ни силы. Пишет… бумага терпит.

Самунину пришла вдруг в голову дикая мысль: ведь и он мог бы написать письмо… На украинском языке… Оксане Васильевне. «Люба моя! Я сподивився зробити щось хороше, але не вийшло…» Но он тут же нахмурился, помотал головой, словно зубная боль пронзила его.

«Чтоб я и… написал! — он усмехнулся. — Вот бы удивилась она! Да… А в общем, возможно. Технически исполнимо, — он опять усмехнулся. — На украинском языке… Ах ты, черт возьми!»

Он уже знал письмо к Лесе почти наизусть и мог читать его по памяти, особенно конец: «Ще хочу тоби сказати, що страшенно не люблю говорити про любов… Писати — инше руч. Просто я вважаю, що та людина, яка дуже богато при зустричи розповидае про свою любов… не здатна по-справжньому кохати. Не крепкуй, але подумай».

Самунин опять встал с кресла, долго расхаживал по комнате.

— Аня! — крикнул он в другую комнату. — Я тебе писал когда-нибудь письма?

— Ты? Никогда, — уверенно отозвалась жена.

— Смотри ты… Не может быть!

— Ты только телеграммы отбивал: «Приезжаю такого-то числа» или «Доехал благополучно». И все.

— М-да?.. Смотри ты…

Андрей Петрович сам удивился этим сведениям и погрузился в длительное раздумье.

— А парень правильно написал… Как там у него? Ну-ка. «Не здатна по-справжньому кохати». Не здатна, коли та людина много распинается. Тут он прав, тут он прав… Или нет?

Не давало ему покоя это письмо! Он о чем-то все размышлял, улыбался, сердился, покачивал головой, пожимал плечами, хмурил брови.

А ночью впросонках, пригребая хозяйской рукой худенькое тело жены, он бормотал:

— Люба моя…

— Что ты, Андрюш… — встрепенулась Аня, непривычная к такой ласке, к таким словам.

— Трошки шорсткувато, — шептал Самунин, засыпая. — А все инше… залежить вид нас обох.

Жена напряженно вслушивалась в этот шепот, не зная, то ли радоваться ей, то ли тревожиться.

— Дуже важкий лист, — вздохнул муж, уже сонный.

БОЛЕЗНЬ ХУДОЖНИКА

Занемог он с вечера и без всякой причины. Не простужался, не ел чего-либо сомнительного, и не случилось ничего такого, что могло бы неприятно поразить его. Тем не менее вдруг что-то внутри как бы стронулось с нормального положения и поползло, поехало… Впрочем, он осознал это чуть позднее.

Ложась спать, Черемуха был понур и раздражителен. Ни с того ни с сего обругал жену. Та внимательно посмотрела на него, сказала:

— Что с тобой, Алексей?

Он отмолчался. Закрыл глаза, и возникло странное ощущение, приходившее к нему всегда, когда он заболевал, — все, что плыло перед глазами, принимало фантастические формы: или истончалось до карикатурного состояния, или, наоборот, чудовищно разбухало, раздувалось, — одним словом, окружающий мир терял реальные очертания, искажался, как в причудливом зеркале. Черемуха стал слышать свое дыхание, во рту было скверно и сухо, начинала тупо побаливать голова.

Тогда он и понял, что заболевает.

Всю ночь он ворочался и никак не мог найти то единственно удобное положение, которое позволило бы ему заснуть. Утро встретил с отрадой, но не вставал, маялся на кровати.

Жена, как обычно, уходила на работу рано и возвращалась уже вечером, иногда очень поздно. Бывало, что не возвращалась вовсе и ее не было несколько суток — это означало, что она уехала в командировку. Он не удивлялся ее отсутствию: она была серьезная, умная и очень деловая женщина. Много раз он видел ее в президиуме какого-нибудь большого собрания или слышал, как она выступает с трибуны, и в таких случаях странное чувство отчуждения возникало в его душе. Он никак не мог совместить двух этих женщин: ту, что стояла на трибуне, говорила умно и веско, и ту, что спала рядом с ним в постели, разметав по подушке волосы. Ему обычно не хотелось думать о своей жене в образе деловой женщины, он старался заслонить ее другой — той, что хлопотала на кухне, сидела на кровати, выбирая заколки из волос. А ведь это была одна и та же женщина — его жена Надежда Васильевна, Надя.

Где-то в глубине сознания он даже не признавал своей ту строгую женщину, что сидела в президиумах. Что-то протестовало в Черемухе против нее, хотя самолюбие его и было удовлетворено.

Это она, другая, домашняя, шлепала сейчас босыми ногами в полумраке комнаты, потом плескалась в ванне, напевая, потом чем-то звякала на кухне; это она появилась возле его кровати, перед тем как исчезнуть до вечера.

Она склонилась над ним:

— Вставай, Алексей. Сколько можно валяться!

И вот в эту минуту в ней было уже что-то от чужой женщины: и в голосе проскальзывала снисходительная, начальническая нотка, и ладонь, когда она провела по его щеке, была холодновата, и в запахе духов чувствовалось что-то неродное. Она поцеловала его твердыми и еще теплыми губами и исчезла.

Он редко вставал вместе с нею: считал, что спать надо столько, сколько требует организм. И если хотелось подремать после обеда, Черемуха не противился, ложился и днем. Это очень сердило его жену, она ворчала, заставая его лежащим:

— Что ты все время лежишь, лежишь, лежишь! Как тюлень.

— Надя, — говорил он вразумительно и не очень серьезно, — у тебя слишком примитивное понятие о труде. Тебе кажется, что труд — это колоть дрова или вот… ковер пылесосить. Представь себе, что человек может работать и лежа — он думает! Это, кстати, самый тяжелый труд.

— Отстань! — раздраженно бросала она и в сердцах куда-нибудь уходила.

Она его не понимала, он это знал.

— Жена меня не любит, — жаловался Черемуха всякому сочувствующему человеку, чаще всего женщинам в конторе художественных мастерских. — Она никогда не интересуется моей работой. Никогда не спросит: что там у тебя? как? Мне кажется, что она даже немножко презирает меня за то, что я художник, ваятель. И не меня одного. Ей-богу. Нет, лично мне она ничего такого не говорила, но я не раз от нее слышал: я, говорит, вашу братию терпеть не могу.

— За что? — спрашивал сочувствующий человек, будь то мужчина или женщина.

— А черт ее знает! Ты заметь, она никогда не появляется в нашей компании, то есть там, где собираемся мы. Она говорит: вы все какие-то раздерганные, недисциплинированные, бородатые.

— Это справедливо, — говорили ему художники. — Мы такие. Но она тебя не понимает, это точно.

Отношение Нади к его творчеству удручало Черемуху, но он знал жен своих товарищей и всегда ясно сознавал, что его жена и умнее и красивее любой из них.

В обычные дни он вставал, завтракал, потом не спеша шел улицей к старинному монастырю: здесь в верхнем помещении бывшей надвратной церкви была его мастерская. А сегодня Черемуха не встал. «Как хорошо, что я вольный хлебопашец, — подумал он сквозь тяжелую полудрему. — Мне можно никуда не ходить, не заботиться о больничном листе, не отпрашиваться у начальства. Надо мной нет никакого начальства. Я свободный художник!»

Мастерская не привлекала его и в хорошие дни, а сейчас особенно. Она была захламлена, тесна от нагромождения черт-те чего, неуютна. Но все-таки это была его собственная мастерская, не каждый из художников имел такую. К тому же тут все-таки центр города, и поэтому к нему, Алексею Черемухе, с делом и бездельем заходили очень многие.

Чаще других появлялся Поладьев, дюжий мужик, обладатель замечательной бороды. Такой буйной, роскошной бороды Алексей не видел никогда и ни у кого. И, пожалуй, не было в целом городе еще одного человека столь же кипучей энергии. Если измерять состояние духа у людей по некоей шкале, то у одного окажется «чуть тепленько», у другого «прохладно», у третьего «горячо», а у Савелия Поладьева всегда на точке кипения. У Савелия в душе шторм, землетрясение, извержение вулкана!

— Что ты можешь сказать об Апостоле как о художнике? — возглашал он от порога. — Как ты его видишь? Давай только честно и объективно.

Это о главном художнике города Виталь Павлыче. Фамилия его, Апостолов, была переделана в кличку.

— Бездарь, — совершенно искренне говорил Алексей.

— Ага! Так какого же черта он сидит на этой должности? — тотчас взрывался Поладьев. — Какое он имеет моральное право занимать ее?

— На должность ставят не за одаренность, — возражал Черемуха. — Виталь Павлыч бездарен — это факт. Ну и что?

— А я тебе скажу: есть у него талант. Есть! У него дар интригана. Он может подмаслить, знает, кому подольстить, умеет вовремя задавить возможного соперника, кинуть на него тень. Это ли не талант? Только за счет своей изворотливости он сидит. У него болезненное чиновничье честолюбие.

Черемуха считал, что это справедливо, так оно и есть. Но Поладьев должен понимать, что Виталь Павлыч помимо всего прочего пользуется авторитетом в Москве, у него там знакомства, связи, он в глазах многих уже привычная фигура, таким образом…

— Чепуха! — обрубал Поладьев. — Посадите меня — я через пару месяцев буду иметь те же знакомства и связи. Я, понятно, не сяду на это гнусное место, хотя бы мне его и предложили. Я не лезу грудью в капитаны. Но я считаю, что Апостол сидит в этом кресле неоправданно долго! Восьмой год! Подумать только! Это же целая вечность!

— Плюнь, Савел! — рассудительно советовал ему Алексей Черемуха, зная, что последует дальше: Поладьев будет предлагать составить заговор и свалить главного. — Плюнь, Оладьев-Оладышевский. Апостолов — чиновник по сути своей, чиновник по таланту своему и чиновник по положению. Так что все соответствует.

Однако Поладьев не унимался. Он метался по мастерской — того и гляди, обрушит что-нибудь или раздавит.

— Ты боец или не боец? Ты ваятель, а должен быть воителем. Да! Не будь размазней. Жизнь — борьба, и мы должны составить крепкую ударную группу. Скоро перевыборы, и мы его свалим. Ты, я, Викентий, Слава Мешков — это уже немало! Надо поговорить с Глузманом, он тоже на Апостола зуб имеет. А Глузман тихий-тихий, но зубы умеет показать.

— Можно еще братьев, — напоминал Черемуха. — Ты помнишь то собрание? Как они дружно навалились на директора наших мастерских! Так бы дружно да на Апостола, а?

— Журиных?! Да! Разумеется! — бурлил, клокотал, извергался Савелий Поладьев. — Знаешь, давай так: ты поговори с Журиным-младшим, а я беру на себя старшего. И делаем вид, что действуем независимо друг от друга. У них будет уверенность, что тут не заговор, а народные массы всколыхнулись!

Поладьев уже был уверен в успехе. Он заранее праздновал победу, торжествовал, сиял.

— Алеша, мы победим! И не будут бездарные личности руководить нами. Ты же талантливый художник! Ты доказал это еще тогда, три года назад.

Три года назад Алексей Черемуха сделал барельеф «Красные конники»: лошадиные оскаленные морды, островерхие шлемы-буденовки, прямые, летящие линии сабель, рук, хвостов, распяленные в крике рты, яростные глаза людей и коней. Такая стремительность, что даже странно: как это не выломилась красная конница из стенки и не стала скульптурной группой! Алексею многие даже советовали сделать скульптурную группу, но он усмехался снисходительно:

— Нет, надо вовремя остановиться. Нельзя бесконечно эксплуатировать одну и ту же идею. — И добавлял, погружаясь в раздумье: — У меня есть одна неплохая мысль…

«Красные конники» с триумфом были приняты худсоветом. Правда, на зональную выставку они не попали, зато здесь, на областной, имели успех. Портрет Алексея Черемухи на фоне его «Конников» поместили в областной газете. О них не раз упоминали похвально на областных совещаниях. Он мог быть доволен всем этим, но жалел, что его барельеф не пошел «на зону».

Потом Алексею сказали, кто возражал против его работы, и он уже не мог разговаривать с ними. Обида постепенно и прочно угнездилась в его душе. «Конников» уже теперь никто не вспоминает. Вот Поладьев вспомнил, а название не упомянул. Небось забыл.

Сейчас Черемуха лепил двух комбайнеров из подгородного колхоза, мужа и жену. Оба они орденоносцы, намолотили очень много зерна, соревнуются друг с другом, имеют четверых детей. Черемуха уже не раз начинал эту работу и бросал в бессилии. Вместо единой композиции у него получались обособленные глиняные фигуры, которые не объединяло ничто, только кое-какие внешние приметы: колоски ржи и детали комбайна. Но не было в комбайнерах главного — жизни. Ваятель мучительно искал чего-то, но это были бесплодные поиски, так как он не знал, что именно ищет.

«Ладно, само придет, — утешал он себя. — Прихлынет, накатит. Все так маются. Нет на свете мук сильнее муки творчества. Жена этого не понимает…»

Да что спрашивать с жены! Ведь Поладьев тоже не воспринимает его, Черемуху, всерьез. Он иногда с откровенной насмешкой посматривает на его комбайнеров, а на стороне пошучивает:

— Это кавалеристы-буденовцы спугнули Алешкину удачу. Налетели, понимаешь, с саблями…

Бывали у него в мастерской и братья Журины, и Слава Мешков, и Викентий, и Глузман. Заходил не раз Виталь Павлыч, мягкий и тихий человек, возбуждавший мягкостью и тихостью великую ненависть вечно клокочущего Поладьева.

Но чаще других появлялась в мастерской Женя, мужняя жена. Приходила, быстрым взглядом окидывала помещение — нет ли посторонних? — и запирала за собой дверь.

— Все великие художники имели любовниц, — заявляла она. — Без любовниц они ничто. Дай-ка мне себя. Какие у тебя румяные губы! Как у девушки.

И она, тихо смеясь, смело приступала к объятиям.

— О, Алешка, какой ты красивый!..

Началось у них с того, что он после случайного знакомства с нею на улице предложил сделать ее портрет. Просто так, в шутку предложил, как предлагал всем.

— Разумеется, я буду вашей натурщицей! — тотчас заявила она и по-своему меленько засмеялась. Этот смех ввел его в заблуждение: Черемуха решил, что она над ним подшучивает. Однако после нескольких встреч Женя зашла в его мастерскую, а едва войдя, отыскала задвижку и заперла дверь:

— Ну, великий художник, изваяйте меня всю. Из розового мрамора, а? Я готова.

Странная она женщина. В ней смесь бесстыдства и шутовства, нахальства и шаловливости.

Работала она в большом доме то ли экономистом, то ли бухгалтером какого-то треста. Ее отдел располагался на нижнем этаже, и, проходя мимо по улице, он мог видеть ее в окно. Никогда он не видел ее там улыбающейся или смеющейся — всегда строга, серьезна, даже сердита. Много раз встречал Женю с мужем и дочкой, и опять-таки это была совсем другая женщина. Даже не взглянет на Черемуху, а если взглянет, то не узнает.

А когда появлялась у него в мастерской, преображалась. В ней словно развязывался мешок со смехом, просыпалась жадность к шутке, к возне.

— Муж меня убьет, когда узнает про тебя, — весело и довольно беззаботно говорила она. — Распилит двуручной пилой. Спихнет с балкона пятого этажа и плюнет вслед. Разымет по суставам. Знаешь, в древние времена существовала такая казнь — разъять по суставам. Отрезают пальцы по суставчику, потом кисть руки или стопу ноги — до локтя, до коленки, до плеч… Вот он меня и разымет.

— Затем и ходишь? — улыбаясь, мягко говорил Черемуха.

— Затем и хожу. Потому что страшно.

— Ну и логика! Небось он перед тобой провинился, вот ты и хочешь ему насолить?

— Ну и дурак же ты! — без церемоний говорила она. — Он мне никогда не изменит. Он же меня любит!

— А ты его?

— Я — нет. Может быть, я тебя люблю. Ты красивый, большой, сильный…

Черемуху совсем не прельщала перспектива возможных встреч и объяснений с ее мужем. Их нечаянная связь затянулась, и он из опасения не прочь был бы прекратить ее. Ну их к бесу, этих мужей! В случае чего хлопот не оберешься. А главное то, что Женя вносила нервную, беспокойную атмосферу в его мастерскую. Он не радовался ее посещениям.

— Ты просто бесстыдница, — говорил он, наблюдая за нею. — Наверно, за это тебя муж и любит.

— О, муж совсем не знает, что я такая. Он уверен, что его женушка — скромница.

У всех великих художников были возлюбленные и просто любовницы; женщины дают толчок таланту, и талант совершает чудеса; любовь между полами движет миром — такими выводами утешал себя Черемуха, обнимая чужую жену.

Она, глиняная, лежала у него в углу за щитами. Черемуха задумал сделать ее лежащей в вольной и красивой позе, а получилось немножко не то. В этом «немножко» все и дело-то!

Женя осталась равнодушна к своему глиняному изображению. Глянула только один раз, брезгливо скривила тонкие губы и отвернулась. Она не похвалила бы, если б работа ему и удалась, — такая уж женщина. А он, признаться, и не жаждал от нее похвал. Другое дело — жена…


Целый день он провел, лежа на диване, в полудреме-полусне. Раза два вставал, кутаясь в женину кофту — попалась под руку, и не хотелось искать в шкафу что-нибудь свое, — слонялся из комнаты в комнату и снова садился на диван, чтобы свалиться на бок. Ему не хотелось ни читать, ни смотреть телевизор, не хотелось зажигать свет, когда в комнате стемнело. Ничего он не желал, пропал интерес к чему бы то ни было. На него сошло вселенское равнодушие, вялость и отвращение ко всему, о чем бы он ни думал. Обычные повседневные заботы и интересы отодвинулись куда-то, и вообще весь мир был отстранен. Огорчения не огорчали, и радости не радовали.

Черемуха не умылся, не ел весь день и занят был, кажется, только тем, что слушал, как туго стучит кровь в голове, как она болезненно тукается в какую-то стенку.

Вечером вернулась жена, пощупала его лоб, велела проглотить сразу три таблетки разных цветов и форм.

— Ты извини, я уйду, — деловито сказала она. — Обещала быть. А ты поспи пока.

И ушла, очень торопясь куда-то. Впрочем, он не слышал даже, когда она ушла. Очнулся — горит ночничок на стене, и трудно сообразить, какое время: то ли еще вечер, то ли уже ночь. Он прислушался — из кухни не доносилось никакого шевеления. И рядом на кровати не слышно дыхания жены. Окликнул:

— Надя!

Никто не отозвался. Вспомнил: ну да, она куда-то торопилась, ушла. Морщась, Черемуха посмотрел на часы — одиннадцать. За окном сумерки. Вяло поднялся, сел, дотянулся до стола за чашкой — чашка пуста.

Мелодично звякнул звонок над дверью — он встал с усилием, пошел открывать. Его пошатывало, ноги были как ватные, он их почти не чувствовал и шагал как во сне. Пока шел, жена отперла дверь своим ключом.

— Извини, я только сейчас вспомнила, что ты у меня лежачий больной, — оживленно и даже радостно сказала она, переступая через порог. — Когда кнопку звонка нажала, тогда спохватилась. Тебе, кажется, уже лучше?

Обратно до дивана он еле добрел. Его стала бить крупная дрожь — зуб на зуб не попадал, словно впало в истерику его до глубины потрясенное существо. Стал закутываться в одеяло, а оно сползало на пол. Черемуха еле справился с ним, не замечая, что лег в тапочках.

— Э-э, надо было врача вызвать, — с сожалением сказала Надя. — Ладно, теперь поздно, а завтра я позвоню с работы.

Она не любила, когда он болел, и не умела ухаживать за ним. Хорошо, что здоровьем он был крепок и болел раза два за все время их совместной жизни. Но не так, как теперь: на этот раз болезнь забрала его по-настоящему.

Он ясно слышал голос жены из кухни, но, напрягаясь, не мог понять, что она говорит. То есть он понимал все слова — и не мог взять их в толк. Смысл ускользал, слова были пусты, как мыльные пузыри.

Жена вернулась из кухни и села к нему на диван.

— Алеша, я разговаривала сегодня с Ишутиным. Мы встретились на активе, и он сам ко мне подошел, сам начал разговор о тебе.

Вот теперь Черемуха понял, что она говорит. Ишутин — это его враг номер один, враг давний и упорный. Ишутин был художник, который открыто не признавал талант ваятеля в Черемухе. Другие, конечно, тоже не признавали, но в глаза никто не заявлял; Ишутин же говорил в глаза и за глаза.

— Он утверждает, что в твоей мастерской художники собираются для выпивки.

— Врет.

— Не было этого, Алеша?

— Вообще-то было… один раз… День рождения отмечали. Мой и Викентия. Да, потом еще как-то раз… Тогда еще Поладьев разбушевался… милицию приглашали.

— Ну вот. Значит, правда. А что это за сексуальная тема в твоем творчестве?

Черемуха только подвигал бровями, соображая.

— Ишутин говорит, что у тебя есть скульптура лежащей голой женщины.

— Есть.

Видно, Надя ожидала, что он будет отрицать. Она выдержала паузу и сказала огорченно:

— Ну вот. Зачем ты ее вылепил? Тебе нечем больше заняться? Почему обязательно голую бабу? Я понимаю, если это прекрасно, а если просто похабно, как говорит Ишутин?

Черемуха молчал. «Какая она у меня здоровая и красивая, — думал он. — Зрелая женщина. Высокий лоб… Нос очень правильный. И благородной формы подбородок. Разве нет? Прямо-таки патрицианка из Рима…»

— Твой отец был граф… или князь… или этот самый… забыл. У тебя голубая кровь. Твои родители чем занимались до революции?

— Не отшучивайся. Ответь мне: какую идею ты хотел выразить в голой женщине, если он, человек посторонний, воспринимает ее как обыкновенную похабщину? Ответь.

— Я имею… на творческую неудачу… право, — выговорил Черемуха, с трудом переворачиваясь на спину. — А вообще я бездарный художник.

«Почему я никогда не лепил свою жену? У нее хорошее лицо — нет мелких деталей, все в меру крупно, соразмерно, благородно».

— Да, это так, — повторил он уже более уверенно. — Я бездарен.

Она смотрела на него с удивлением.

— Я хотел вылепить прекрасную женщину, а вышло… Я не смог. Действительно, получилась очень нехорошая штука… У меня нет таланта. Я взялся не за свое дело.

В другое время она охотно подтвердила бы его слова, а тут бережно положила руку ему на лоб, близко заглянула в глаза.

— Не надо так, Алеша. Ты просто болен. Экая я дура! Пристаю с вопросами, когда у тебя такая температура. Ладно, поговорим потом.

— Давай сейчас, — попросил он. — Давай, а?

Но Надя, не слушая, ушла в соседнюю комнату, и слышно было, как она двигала ящиками комода, потом рылась в буфете.

— Где у нас градусник, Алеша?

А Черемуха уже опять задремал. Нет, не задремал — задумался, отдалился.

Да, у него нет таланта, и он взялся не за свое дело. В этом ключ ко всему, что происходит в его жизни. Зачем является к нему та женщина с длинными ногами и гладкой, словно отполированной кожей?

«Отполированная кожа, — он скривился в гримасе. — Фу, какую гадость я придумал».

И все-таки зачем она? Что ему эта женщина и что он ей? Как благородно, по-человечески возвышенно, если любовь. А раз нет любви, то что это? Утоление — не страсти, нет! — обыкновенного любопытства. Как просмотр детективного фильма: и интересно, и дух захватывает, а душе — ничего. И уму ничего.

Он ворочался на диване. «Зачем, зачем она?..»

Досадно. Вдвойне досадно: это останется с ним навсегда. Теперь ленту жизни не прокрутишь назад и не переснимешь все заново, так, чтоб этой бабенки не было вовсе. Что бы ему тогда, в первый раз, на вопрос: «А вы кто?» — ответитьне горделиво: «Я — художник», а как-нибудь поскромней! И при этом надо было смотреть вежливо, спокойно; холодно. Почему он не сделал тогда так?

А вот почему: не хватило душевной силы, чистой воды, все заволокло желтым дымом…

«Каким дымом? Ах да, это…»

Из родниковой чистой воды и желтого дыма состоит душа человека. Чистая вода — это высокое, благородное, честное. А ядовитый дым — от зависти, злобы, всяческой суеты. У одного больше того, у другого этого.

«А у меня?..» — спросил он теперь у себя. И почувствовал, как вздрогнула душа. Мысли текли обрывочно и в беспорядке. Черемуха не в силах был выстроить их в логическую цепь и сделать вывод. Он ощущал болезненное чувство оттого, что не мог направить их в верное русло.

Сквозь полудрему явственно почудился телефонный звонок. Черемуха не удивился, просто соображал: откуда быть этому звонку, если в квартире нет телефона? Но тут, легонько ступая, вошла жена с будильником: видно, заводила его на кухне, и он нечаянно звякнул. Она приблизилась к дивану, что-то говоря. Черемуха сначала не расслышал ее бодрых слов, а когда осознал и хотел ответить, вдруг с мгновенным страхом понял, что забыл, как зовут эту женщину с будильником в руках. Просто образовался в памяти провал, порвалась какая-то связь.

«Женя?.. Нет… Ну да, Надя! Это же моя жена. А кто Женя? Да что это со мной!..»

Он со стоном повернулся на бок, и туман рассеялся; все встало на свои места.

— Надя, — выговорил он с посветлевшим взглядом, как бы пробуждаясь, — что-то я заспал… Если я скажу что-нибудь не то, не обращай внимания… Ты не уходи. Давай поговорим. Вот что: ты скажи завтра Ишутину… скажи ему, что он прав. Понимаешь, прав.

— В чем? — недоумевая, спросила жена.

— Он знает… Он всегда говорит правду. Грубый и невоспитанный, но очень честный и благородный человек. Скажи ему завтра, что я хоть и воевал с ним всегда, но в то же время и отдавал должное… Подожди, что это я говорю? Ну да, я правильно сказал. Отдавал должное ему… его уму и таланту. А он очень талантливый художник. Я все время насмехался, что он не имеет образования, что он от сохи… При чем тут образование и эта соха! Глупо все. Он талантливый художник, Надя. Скажи ему это обязательно.

Жена засмеялась, и он подумал: какая она здоровая! Как ей хорошо сейчас и как плохо ему!

— Я подумала бы, что ты у меня выпил. Мелешь, мелешь… Спи, Алеша. Утро вечера мудреней. Завтра придет врач, а сейчас тебе надо уснуть.

Он не успел возразить, как она исчезла и пропал свет, только на стене елозило белое пятно в такт качающемуся на улице фонарю.

«Наверно, я умираю, — подумал Черемуха, трудно дыша. — Если я готов простить даже Ишутина, значит, я действительно умираю. Плохо мое дело. И очень хочу, чтоб он простил меня… Зачем мне это нужно? Нужно, и все. Здоровым, живущим не понять. В прежние времена человек перед смертью говорил последнее «прости» и желал услышать прощение от всех близких. Теперь я понимаю, зачем это; понимаю, потому что умираю…»

Ему было очень тяжко. Сердце билось так, словно он не на постели лежал, а бежал к финишу длинной дистанции. Он чувствовал иногда ясность необыкновенную, хотя голова его пылала, а дыхание прерывалось, или временами проваливался куда-то и окружающее исчезало.

Он увидел вдруг ясно травянистый бережок пруда, мать и самого себя — все это как бы со стороны. Она полощет белье, а он, пяти- или шестилетний, сидит и ловит пальцами шмеля. Шмель жужжит, перелетает с одуванчика на одуванчик, а он, мальчуган, увлечен охотничьим азартом.

Мать, молодая, статная, вдруг выпрямляется над водой и ахает испуганно.

— Алеша, сынок, — говорит она, бледнея, — с папкой твоим что-то случилось. Гляди-ко, я рубаху его упустила. Вон она плывет.

И он, ребенок, смеется, видя, как уплывает из пруда в ручей белая отцовская рубаха. Вот у нее потонул ворот, завернулся рукав — рубаха закружилась, попав в водоворот.

— Спаси и помилуй, — говорит мать. — Что ж ты смеешься, глупый? Вдруг с папкой-то беда!

Черемуха ясно видел шмеля, жужжавшего рядом, даже шум ручья ему почудился. И он поймал на себе сожалеющий взгляд матери, словно и его она упустила, как ту рубаху, и его уносит теперь неведомо куда.

Ночью он опять не мог спать; ночь казалась бесконечной и тяжелой еще и от дум, обступивших его.

Размышляя о своей жизни, он видел себя птицей, угодившей в силок, рыбой, запутавшейся в сети, мухой, попавшей в паутину, — той самой мухой, которая, чем больше жужжит и бьется, тем крепче и безнадежней увязает в ней. Он ясно понял, что был опутан по рукам и ногам, связан ненужными отношениями, ложно понятыми правилами чести и товарищества, обещаниями, глупым сознанием долга в мелочах, постоянными раздорами, обидами, недостойными обязательствами, сиюминутными знакомствами, крепкой дружбой с тайными врагами и ярой враждой с друзьями — множеством паутинок, державших его, человека слабого, как муха, крепко-накрепко. И он бился, жужжал, рвал одни паутинки и натягивал новые, полагая, что это и есть жизнь.

Кто сплел эту паутину? Где тот паук, который радуется его плену и готовится съесть? Нет его. Ведь это он сам, Алексей Черемуха, опутывал себя и других таких же, как он, а они платили ему тем же. Значит, все вместе они сплели эту хитроумную паутину житейской суеты. Неужели они сами?

«Так!»

Он не был свободным человеком — такой вывод о себе сделал Черемуха, и огорчился, и загоревал.

«Нет! Нет! — бесполезно протестовал он, ворочаясь на диване. — Не может быть!..»

Может ли такое быть? Ради чего это? Ведь он не глуп, Алексей Черемуха. Он совсем не глуп. Как же, стал бы он участвовать в этом!.. А участвовал. Заполнил свою жизнь пустой и бесцельной суетой…

«Я не знал, — обессиленно думал он. — Я не понимал, что это всего лишь… А может, я только сейчас придумал эту идею с паутиной, совершенно неприложимую к моей жизни? Это все потому, что я болен. Если бы был здоров… В здоровую голову такая глупая мысль не придет».

Он говорил себе так и тут же возражал, чуть не крича: «Нет, это разумная мысль! И ты от нее не скроешься! Ты должен быть счастлив, что пришел к ней. Раз пришел, значит, еще не безнадежен… Ты был болен тогда, а сейчас выздоровел. Да!.. Сейчас я болен телом, но духом… духом я здоров, как никогда…»


Черемуха выздоровел не сразу. Болезнь отпускала его медленно, как бы с неохотой. Его навещал пожилой врач — женщина хмурая и неприветливая, которая отмалчивалась даже тогда, когда он что-нибудь у нее спрашивал. Он уже был в состоянии читать книги, у него опять проснулся интерес к телевизору, к еде, к телефонным звонкам…

И наступило наконец утро, когда он почувствовал себя совершенно здоровым. И зарядку делал с гантелями, и поел с аппетитом, а одеваясь, напевал.

Вышел из дому, а на улице — солнце светит! Воробышки чирикают! Пошел было к монастырю, но захотелось узнать новости, встретить кого-то, потолковать, и он отправился в контору. Конторой звали несколько комнат, в которых сидели директор художественных мастерских и несколько сотрудников.

Еще издали увидел — стоит на крыльце Поладьев и, размашисто жестикулируя, доказывает что-то двум художникам. Какая непонятная сила движет Поладьевым? Откуда столько энергии?

«Тут какая-то биологическая загадка, — усмехнулся Черемуха. — Человек потребляет с пищей энергии не больше других, а производит столько действий! Неужели он все еще в заговорщиках? А вроде бы умный человек. Талантливый даже».

Поладьев обнял его, отвел в сторонку и с тем же жаром сообщил, что до решающего собрания всего пять дней, что он «все подготовил». Осталось только завербовать братьев Журиных: что-то они мнутся, не хотят ли увильнуть, отсидеться в тени?

— С ними у меня нет контакта, понимаешь? — объяснял Поладьев, что-то недоговаривая. — Тут одна женщина замешана!.. Ну ладно, об этом не будем. В общем, если Журины присоединятся к нам, победа нашей оппозиции обеспечена. Главный наш свалится — только его и видели! Кстати, знаешь, как его теперь зовут?

И Поладьев громко произнес смешное и в то же время неприличное слово и заржал, довольный. Черемуха тоже засмеялся: новая кличка действительно получилась остроумной.

— Все решено, понимаешь, — наседал на него собеседник. — Еще немного, еще чуть-чуть, последний бой — он трудный самый…

Савелий даже запел — как гимн, как боевой марш.

— Ну что ты мнешься, Алеша! Не отступить ли хочешь? Да знаешь ли ты, кто теперь входит в нашу оппозицию? Ты удивишься! Вот слушай, я тебе назову всех по порядку…

Он назвал, и Черемуха действительно удивился: и они тоже?

— Не хватает только Журиных, и дело решено! — ликовал Поладьев. — Давай так: я сейчас в мастерскую к братьям, потом встретимся. Да поторопись — времени в обрез! Действуй, Алеша!

— Ты болен, Савелий, — сказал ему Черемуха.

— Я здоров как бык! Как десять быков!

— Ты болен, Оладьев-Оладышевский, — печально и убедительно повторил Черемуха. — Только этого еще не понимаешь. Вирус в тебе завелся, маленький такой.

— А в тебе?

— Во мне он тоже… раньше был. А теперь его нет. Я выздоровел.

— Да не отступник ли ты, Алеша? Не предать ли меня хочешь?

— А ну тебя к черту!

— А раз нет, то кончай суесловие, действовать пора!

И он, насвистывая, отправился было прямым курсом к мастерской Журиных, но вдруг свернул и перешел на другую сторону улицы; Черемуха видел, что он оглядывается на окна некоего треста, где виднелась голова серьезной и строгой женщины — матери и жены.

СВИДАНИЕ

Разговор по телефону был коротким.

— Мне очень нужно с вами встретиться, — сказал незнакомый голос, явно принадлежавший особе очень молодой и взволнованной. — Если можно, то сейчас. Куда мне прийти?

Савчук был настроен легкомысленно: играл со своей пятилетней дочерью, которую жена, уходя на дежурство, оставила на его попечение. Игра их состояла в том, что он закладывал ладонь за спину и закрывал глаза, а дочка хлопала по ней своей ладошкой и звонко спрашивала: «Кто?» Разумеется, невозможно было догадаться, кто же это хлопнул! «Мышка? Кошка? Собачка?» — спрашивал он. Девочка звонко хохотала, и он вместе с нею.

Он был настроен очень легкомысленно и потому сказал невидимой собеседнице, что поскольку свидание у них будет первым, то его непременно нужно назначить у фонтана, а таковой в их городе только один — в парке.

— Алена, — сказал он дочери, положив трубку, — пойдем в парк. Мне, видишь ли, назначила свидание девушка с очень мелодичным голосом. Она жаждет немедленно увидеться со мной, и обязательно у фонтана. Эх, давненько я не ходил на подобные мероприятия! Даже забыл, как это и делается.

Из всей его речи Алена поняла только про фонтан и тотчас пришла в еще больший восторг.

Воскресный день уже разгулялся, весеннее солнце светило нежарко, ласково; на улицах было полно праздных, оживленных людей. Алена бежала впереди, громко топоча сандалиями по асфальту. Добежав до перекрестка, она остановилась, посмотрела сначала влево, потом вправо — ах, умница! — быстро пересекла дорогу и снова бойко затопотала по тротуару. В светлых кудельках ее волос трепыхался белый бант, сделанный отцовскими руками не очень-то удачно, а белый галстучек платья ветер закидывал ей на плечо.

Савчук прибавил шагу, чтоб не отстать от нее, чтоб все видели, что это его дочка, и никого другого. Чувство отцовской гордости распирало его. «Посмотрите! — хотелось ему сказать громко. — Ведь славная девчонка, верно? Просто нет слов, до чего хороша!»

Алена оглядывалась на него, кося плутоватым глазом, и, если оглядывалась вправо, видна была ямочка на щеке: эту ямочку она унаследовала от него, отца, а он сам — от своей матери. Больше, кажется, в ней ничего нет отцовского, да и бабушкиного тоже, только эта ямочка на правой щеке, говорящая, надо полагать, о том, сколь неожиданны и незначительны подчас проявления наследственности.

Между тем в парковой аллее Алена припустила еще шибче, а ему то и дело попадались навстречу знакомые — он приотстал.

— Куда так спешишь, Сергей Иваныч? — спрашивали его.

— На свидание, — весело отвечал он.

И все почему-то принимали это за шутку. А напрасно. Ведь он действительно шел на свидание, и оно должно было состояться в самом привлекательном месте города, столь любимом его дочерью Аленой.

— Сергей! Иди к нам.

Компания из трех молодых семей звала его с соседней аллеи.

— Не могу, — он развел руками. — Спешу на свидание.

С некоторых пор он стал замечать особенный интерес и дружелюбие к себе со стороны знакомых и сослуживцев. А началось это после бурных событий у них в строительном тресте, в которых он, прораб Савчук, сыграл далеко не последнюю роль.

Неделю назад в областной газете появилась его статья под названием «Неуправляемый управляющий» — о приписках у них в тресте. Главным «героем» этой статьи был Рагунский, молодой еще инженер, но, как говорили о нем, «из ранних» и к тому же со связями. В качестве руководителя стройтреста он появился здесь всего лишь год назад и за это время наворочал таких дел, что теперь неизвестно, как и расхлебывать. Знаменательно, что среди рабочих он получил кличку или краткую характеристику: пыльный человек. Должно быть, за то, что по любому, даже ничтожному поводу развивал кипучую деятельность, проявлял необыкновенную распорядительность и энергию, а иначе говоря — пыль поднимал. Здешний стройтрест был для него лишь ступенькой к дальнейшему восхождению — так он мыслил, этот парень, и уже метил в министерство. Ему нужны были бодрые сводки, победные реляции, и как можно скорее, чтоб ясно было: с его приходом на должность управляющего положение на стройке резко изменилось к лучшему. И отчетные цифры были отправлены куда следует… с небольшими приписками. А дальше — больше: за год приписок накопилось ни много ни мало — на четверть миллиона.

После жарких событий в стенах управления, во время которых, как говорится, сор из избы не выносили, совершенно неожиданно для всех появилась статья в газете. На днях управляющего сняли с должности, будут, видимо, возбуждать против него уголовное дело, а Савчук вдруг почувствовал повышенное внимание к себе даже со стороны людей, ранее не слишком его жаловавших. Это внимание и лестно было, и немного смущало.

В парке возле фонтана, как всегда по выходным дням, оказалось вовсе не безлюдно. На скамьях, расставленных широким кругом, сидели бабушки и дедушки, мамы и папы с колясками и без них; малышня бегала по дорожкам, гомоня.

Алена уже легла животом на барьер фонтана и болтала в воде руками, ловила ладошкой тугую струю. Савчук хотел было сделать ей отеческое внушение, чтоб она не пачкала платье, но не успел — услышал совсем рядом, за спиной, голос:

— Здравствуйте. Это я вам звонила.

Он обернулся с легкой улыбкой, поклонился с шутливой галантностью:

— Очень приятно.

Девушка была невысока ростом, по плечо ему, в нарядном платье; волосы прямо зачесаны назад и собраны в пышный узел, что делало ее похожей на маленькую и строгую учительницу. Она была в том возрасте, который позволял Савчуку смотреть на нее покровительственно с высоты своих тридцати лет.

Он предложил ей сесть на свободную скамью, она выразила согласие снисходительно-великодушным кивком — именно так, и не иначе. Девушка, явившаяся на свидание с ним, старалась держаться со взрослым достоинством, однако помимо ее воли в ней проскальзывала полудетская застенчивость и даже некоторая робость. По-видимому, она только нынешней весной превратилась в привлекательную девушку и еще не совсем осознала в себе эту волшебную перемену. Она была очень взволнована, но он сначала приписал это вполне естественному смущению от встречи с незнакомым человеком.

— Называйте меня Сергеем Ивановичем, не ошибетесь, — подсказал он, едва сдерживая улыбку.

Девушка никак не отозвалась на это, должно быть собираясь с мыслями.

— Извините, что я потревожила вас в выходной день, — начала она несколько церемонно.

— Ну что вы! Мы с дочкой как раз собирались прогуляться, и ваше предложение было кстати.

«У нас начинается прямо-таки светский разговор, — подумал он, весело глядя не нее. — Ну-ка, что дальше?»

Разумеется, ему и в голову не пришло, что девушка явилась на свидание с глупыми личными целями. Нет, она пришла по делу, и только по делу.

Она смятенно переложила сумочку, лежавшую на коленях, отперла ее и заперла снова. Савчук улыбнулся, стараясь ободрить собеседницу, а она, поймав эту улыбку, нахмурилась.

— Я пришла только спросить у вас… — начала она решительно и остановилась, с трудом сдерживая волнение, — пришла только спросить, и все: скажите, за что вы оклеветали моего отца? Да, за что?

Вот теперь она вскинула голову и посмотрела Савчуку прямо в глаза. Вот те на!.. Выражение благодушного веселья медленно сошло с его лица, брови дрогнули и полезли вверх, и всем своим видом он выразил крайнее недоумение, даже выдохнул удивленно:

— О!

Однако еще не совсем утратил свою воскресную веселость, смешно поморгал и попробовал улыбнуться.

— Что он вам сделал плохого? — резко и требовательно спрашивала девушка. — Разве у вас были основания утверждать про него такое? За что вы его оскорбили?

Ей трудно было выговорить самую первую фразу, а теперь речь полилась гораздо свободней.

— У вас какие-то личные счеты с ним, да? Вы ему мстите? Или что еще?

Вот так влюбленному трудно произнести: «Я люблю тебя» — самое главное, самую суть, а потом-то уже легче, потом-то он становится гораздо красноречивее. Однако здесь происходило отнюдь не признание в любви, а прямо противоположное — скорее уж признание в ненависти. Слова, которые произносила девушка, отражали далеко не все негодование, бывшее в ее глазах.

— Ну? Вам нечего сказать? — спрашивала она между тем даже с некоторым торжеством. — Или подбираете слова, чтобы обругать меня, оскорбить так же, как это вы сделали с папой? Больше вам ничего не остается. Но я вам заранее говорю: оскорбить меня вы не можете. Мне уже ясно, что вы за человек.

«Пятерочница, наверно», — почему-то решил Савчук, не выдержав ее твердого взгляда. Он был немало уязвлен тем, что в данном случае врагом ее является он сам и что все обидные слова — по его адресу. Кому такое понравится! Тут ведь недолго и вспылить. Однако странное чувство удерживало его от этого, ему вроде бы даже и приятно было, несмотря на то что он уже сердился.

— Мне очень хотелось посмотреть на вас, — продолжала девушка гневно, однако сдерживаясь и стараясь не повышать голоса, потому что их могли слышать с соседней скамьи, — увидеть, что вы за человек. Потому что я в жизни своей не встречала еще людей таких… злых, бесчестных! Да-да, бесчестных. Может быть, и не увижу. Хотелось знать, что вы собой представляете, вы, человек, способный на клевету.

Хорошо же она его потчует: и клеветник, и бесчестный человек, каких еще не встречала! Не слитком ли… с места-то в галоп? Девически круглое, миловидное лицо ее раскраснелось еще более и — надо же! — чрезвычайно похорошело.

Он все еще молчал, словно давая ей возможность выговориться. Пока что ему ясно было одно: тут какое-то недоразумение и горячится она понапрасну. Однако отца ее кто-то очень обидел. И как она встала за него, как, при такой-то горячности, четко формулирует свои обвинения! Молодец девчонка! Все-таки далеко не каждый способен сказать своему противнику то, что он о нем думает, тут нужно немалое нравственное усилие; тем более не каждый решится на такое свидание.

— Вы, конечно, из тех, кто стремится победить, причем любой ценой, даже при помощи клеветы, — продолжала дочь обиженного кем-то отца. — Вы не задумываетесь о средствах, верно? Творите зло, лишь бы одержать верх, лишь бы добиться своей цели. Я согласна, может быть, ваша цель и благородна, но вы позорите ее тем, что походя унижаете, черните невинных. Так вот: я вас за то презираю!

— Это, пожалуй, чересчур, — сказал Савчук словно самому себе, и девушка слегка смутилась.

— Но вы не ответили на мой главный вопрос, — напомнила она, как бы оправдывая свою горячность. — За что же вы оклеветали человека? Что он вам сделал, мой папа? В чем он перед вами провинился?

— А кто ваш отец? — спокойно спросил Савчук, решив положить конец ее обвинениям. Надо же прояснить возникшее недоразумение! Достаточно он ее слушал.

— Словно вы не знаете! — воскликнула девушка, но заметно было, как она на мгновение запнулась, и лицо ее опять запылало. — Мой папа работает у вас в тресте, и вы о нем написали, будто он помогал этому вашему управляющему, которого будут теперь судить. Что у них могло быть общего — у моего отца и этого пыльного человека!

Суть дела немного прояснилась, но это не принесло ему облегчения, а скорее наоборот. Он полагал, что девушка принимает его за кого-то другого, что тут недоразумение, и только, что вот сейчас все выяснится и ей станет крайне неловко за свой промах, она вынуждена будет даже извиниться. Ан нет, дело обстоит совсем не так: все эти гневные слова обращены именно к нему.

— Мой отец всего только шофер, он в ваших делах не разбирается. Вы все — начальство, а он просто рабочий.

— Не так, не так! — тотчас прервал ее Савчук. — Мы просто начальство, а он — рабочий!

— Хорошо, пусть так. Все равно…

После того, что последовало за его статьей о Рагунском, Савчук испытывал немалое удовлетворение, выслушал много похвал в той или иной форме, а теперь вот… Эхо недавней баталии в тресте долетело до него с совсем неожиданной стороны, и эхо далеко не приятное. В статье, верно, между прочим упоминался и управленческий шофер, у которого, оказывается, есть вот такая строгая в вопросах чести дочка.

Савчук оглянулся. Его Алена из шумной стайки малышей уже выбрала себе в друзья шустрого мальчугана в шапочке с помпоном, и теперь они вдвоем бегали, вереща, вокруг фонтана — красный помпон неотступно следовал за белым бантом. Алена совсем забыла об отце, попавшем в столь затруднительное положение, и вовсе не помышляла за него заступаться.

— Так вы считаете, что я оклеветал вашего отца? — осторожно спросил Савчук.

— А разве это не так? Вы что, отрицаете?

Она гневно свела брови в одну линию. Ясно, что девушкой руководило одно, с младенчества укоренившееся убеждение: мой папа лучше всех.

Савчук невесело вздохнул: вот ведь как плохо, когда твоим противником оказывается человек, глубоко тебе симпатичный — а девушка нравилась ему, несмотря на то что столь безоглядно его обвиняла.

— Зачем же вы начинаете разговор так резко, даже с прямых оскорблений, не выяснив сути дела? — попенял он своей собеседнице. — Я мог бы попросту встать и уйти, ибо в подобном тоне…

— Что ж, уходите. Мне достаточно и того, что я вам все высказала.

— Ишь как хорошо! Нет уж, давайте объяснимся. Неужели вы явились только затем, чтоб сделать мне неприятность и тем самым отомстить за отца? Не верю. Или вы все-таки пришли выяснить истину?

— А что тут выяснять! Мой папа — честный человек. Я это знаю лучше, чем кто бы то ни было. Он всю жизнь работал шофером, в позапрошлом году его фотография висела на доске Почета, ему благодарности объявляли, а вы его в газете…

Запыхавшаяся Алена с разбегу кинулась к нему, спасаясь от догоняющего мальчика. Каким радостным было ее личико! Как звонко она хохотала!

— Иди, иди, — строго сказал отец, — не мешай нам.

Алена тотчас убежала, беззаботная, легкая как мотылек. А собеседница, проводив ее глазами, словно бы смягчилась.

— Если уважаете себя, — сказала она тихим голосом, — вы поправите свою ошибку, напишете опровержение в газете. Вы обязательно напишете, да?

Это была уже просьба, даже мольба.

— Иначе — вот клянусь вам! — пройдет несколько лет, подрастет ваша дочь, и я приду снова; я расскажу ей, как нехорошо, нечестно вы поступили. Пусть тогда она вас судит.

Как наивно, как бесхитростно прозвучала эта клятва! Но Савчук не усомнился, что она будет выполнена. Ему было жаль девушку: видно, она много пережила за эти дни — и невинные намеки, и колкие замечания, и бестактное любопытство соседей, знакомых, да и друзей тоже. Городок-то небольшой, все друг друга знают.

— Так зачем вы написали, что мой отец помогал этому жулику Рагунскому? Как вы могли? Ведь это неправда!

Она впервые посмотрела на него без негодования, а с некоторым страхом, как на человека, совершившего серьезное преступление. Да и в самом деле, разве не преступник тот, кто пренебрегает своим честным именем? А в ее понятии именно таков прораб Савчук, оговоривший невинного человека.

— Он помогал, — тихо сказал Савчук.

— Но как? Скажите конкретно! Назовите факты. Не надо мне демагогических фраз! Неужели вы еще будете настаивать на своей лжи?

Глаза ее снова запылали гневом.

«Наверно, не следует мне уверять девчонку, что ее отец вел себя в этой истории предосудительно, — подумал Савчук, но тотчас возмутился: — Но почему? Почему я должен нести за него этот груз, держать за него ответ? Да и я ли один? А если потом Алена…»

— Ведь так можно про кого угодно сказать, и про вас тоже! — обличала девушка. — Вы утверждаете недоказуемое!

— Ну хорошо… Ваш отец, например, оформлял покупку охотничьего ружья для своего шефа за казенный счет, да и не только ружье. И кинокамеру, и бинокль… Он возил ему на квартиру мебель, купленную опять же на государственные деньги…

«Шефу хотелось пожить красиво, он спешил урвать кусок послаще. В нем стало просыпаться нечто купеческое: однажды в городском ресторанчике он на глазах пораженной официантки сжег над пепельницей деньги. Шеф наслаждался… Ему нужны были услужающие».

— Папа говорит: я ничего не знал. Откуда ему было знать, казенное или нет!

— Полноте! — уныло сказал Савчук. — Тут большого ума не надо, чтоб догадаться. Ребенок поймет.

«Личный шофер управляющего не совершил уголовного преступления, но с моральной стороны выглядит неважно. Жаль девчонку… В школе, наверно, знают. Первое крупное горе в жизни…»

— Да не себе же он оформлял эту кинокамеру! — возмущенно воскликнула она. — Он ею даже пользоваться не умеет.

— Верно, он помогал другому. Я так и написал. Ваш отец молчал, когда, в общем-то, молчать не надо было. Хотел он того или не хотел, а из таких, как он, создавалась среда, нужная пыльному человеку.

Кажется, она начинала кое-что понимать и уже не смотрела в глаза Савчуку с прежней требовательностью и негодованием. Вдохновение покидало милую девушку, и Савчуку горестно было от сознания, что он убивает в ней нечто, делавшее ее-такой прекрасной.

— Он только подчиненный и исполнял, что ему прикажут, — выдвинула она еще один довод, сама, по-видимому, чувствуя его шаткость и неубедительность.

— Вот это-то и плохо. Исполнительность не всегда достоинство.

Они опять замолчали, и минута эта была тягостной для Савчука и еще более тягостной для его собеседницы.

— Но скажите мне, откуда ему было знать, что это незаконно? — не сдавалась девушка. — Вы сами подумайте: откуда?

— Как вас зовут?

— Это не имеет никакого значения. Мы обсуждаем не мои поступки, а ваши.

— Сколько вам лет?

— Шестнадцать.

— Возраст достаточный, чтобы усвоить общее правило: незнание закона не освобождает от ответственности. Ни вас, ни меня, ни вашего папу. Понимаете? Вот вы сказали, он имел благодарности. Верно, имел. А они ведь разные бывают, благодарности! То в виде почетной грамоты или упоминания в приказе, а то и в виде меховой куртки… Кто что предпочитает, верно?

— Папа сказал, это спецодежда! Ему полагается.

Черт бы ее побрал, эту девчонку! Зачем она вынуждает говорить ей то, что говорить совсем не хочется!

— Что вы знаете про спецодежду, милая девушка? Почему другие шофера таких курток не получали?

— Разве они не получали?

— А вы спросите… хотя бы у папы.

— Он не задумывался об этом, — прошептала она. — Дают, ну и взял. Решил, что так полагается. Он очень доверчивый.

Снова они замолчали, и Савчук раскаивался, что ввязался в этот разговор. Надо было уклониться. В конце концов, могла же она установить истину и без его помощи! Поговорила бы с кем-нибудь другим…

— Зачем вы так про него написали! — страдающе произнесла она. — Зачем папина фамилия стоит рядом с фамилией этого жулика! — В ее голосе послышались слезы. — Моего папу все уважают. И любят! Он добрый, мягкий и отзывчивый. Так все говорят!

— Я очень рад за него, — терпеливо сказал Савчук.

Наверно, он действительно хороший человек, этот шофер. Несомненно хороший, раз у него выросла такая дочь! Разве что чересчур исполнительный.

Савчук представил себе, какое тяжелое объяснение было у отца с дочерью и какое еще может быть. А потом представил на их месте себя и Алену, ставшую взрослой… Нет, он не хотел бы, чтобы у них случилось что-то похожее. Не хотел бы.

— Значит, вы не будете писать опровержение? — спросила девушка, все еще на что-то надеясь. Савчук промолчал. Она встала.

— Я хотел бы, чтобы моя дочь так же верила в меня, — сказал он очень серьезно и грустно. — Передайте это вашему отцу.

Она не захотела принять его утешения и ушла, не попрощавшись. «Что ж, — подумал Савчук, провожая ее глазами. — Отцу такой дочери надо быть очень честным, даже в мелочах».

— Папка! — сердито проговорила подбежавшая Алена. — Ну что ты сидишь!

Она подергала его за рукав, и только тогда он повернулся к ней.

— Я тебе кричу, а ты совсем не слышишь. Хочешь, я расскажу тебе стихотворение? Я его сама сочинила сейчас!

— В другой раз, дочка, — рассеянно сказал Савчук и поднялся.

— Но я хочу сейчас! Вот слушай:

Наша мама громко плачет:
Уронила в речку мячик.
Тише, мамочка, не плачь,
Не утонет в речке мяч.
Он взял ее за руку, и они отправились домой.

— Какая красивая девочка! — ахали встречные. — Да какая кудрявенькая! Где вы такую нашли?

Савчук шел, не слыша этих похвал, не замечая знакомых и кипения весеннего дня.

«Ах, черт побери!» — чуть не вслух сказал он.

А что, если бы он и вправду совершил что-то, например оговорил невинного, оскорбил?.. Ныне слепо верящая в него, а затем подросшая Алена должна будет принять на себя его душевную тяжесть, его нравственный груз…

— Ах, черт побери! — все-таки вслух пробормотал Савчук и потер лицо ладонью.

— Это мой папа! — между тем говорила Алена встречным, крепко держа его за руку. — Это мой, и больше ничей!

КОРОЛЕВА СВЕТА

Солдат шел по улице и оглядывался по сторонам; иногда сворачивал вправо или влево, иногда возвращался назад, но шел; он что-то искал. Было раннее утро, когда улицы пустынны и гулки. Солдату попалась навстречу женщина с авоськой, он у нее спросил что-то, после чего зашагал увереннее.

Только по походке и чувствовалось, что это солдат; ему же казалось — все изобличает в нем солдата: и взгляд, и посадка головы, и даже эта штатская одежда, непривычная ему.

Городок был тих и по-утреннему ясен. Некоторые улицы упирались прямо в озеро, а оно было спокойно, как и небо.

Солдат остановился перед белым приземистым домом. «Здесь, — сказал он сам себе. — Здесь живет моя королева». Из окон выглядывали тюлевые занавесочки, сквозь них — знакомые ему герани и красные марфуткины сережки. За ними, конечно, чистота, уют, светлые пылинки в солнечном луче — так казалось ему.

Солдат поправил галстук, тронул рукой волосы, придирчиво оглядел себя. Наконец открыл калитку возле ворот и вошел во двор.

Дом оказался неожиданно длинным и несуразным со двора, у него даже обнаружился второй этаж, возведенный, вероятно, когда нижний основательно состарился. Это было явное свидетельство бессилия чьей-то архитектурной мысли или полного отсутствия ее: крылечки, лестницы, позднейшие пристройки всех сортов делали дом и вовсе нелепым.

«Люди строят города, чтобы жить тесней, а в городах отгораживаются друг от друга, — думал солдат. — Ишь, каждый норовит себе персональный вход сделать, отдельный сарайчик, личную кладовку, свой собственный половичок на приступке. Ну-ка, где-то здесь моя королева…»

Он открыл наугад одну дверь — там было темно и пусто. Открыл другую — никого. Постучал в третью — не отвечают. На втором этаже кто-то разговаривал. Солдат поднялся по наружной лестнице на второй этаж, вступил в коридор. Женщина в клеенчатом фартуке стирала в корыте белье и ругала кого-то, кто был за стеной.

— Скажите, где живет Королева Светлана Георгиевна?

Женщина обернулась, ткнула пальцем в мыльной пене вниз:

— Возле уборной. Первая дверь.

Солдат удивился тому, как приземленна бывает действительность, как она порой прозаична и непривлекательна. Разве может жить в соседстве с уборной девушка, если она королева?

Эта мысль поразила солдата. Он даже перестал волноваться, хотя волновался сегодня все утро, и вчерашний день, и много еще дней перед тем.

Он постучал в дверь, соседствовавшую с той, назначение которой не вызывало сомнений. «Сейчас!» — приглушенно сказали внутри. Дверь распахнулась, и на пороге встала девушка. Солдат отступил на шаг и проглотил приготовленную фразу — остроумную, веселую фразу, которой он намеревался приветствовать свою королеву. Куда девались эти слова? Он даже растерянно оглянулся; именно растерянно, хотя и был солдат. Еще бы! Девушка была поистине королева: юная, красивая, надменная.

Вот она какая… Конечно, это она. Солдат с трудом овладел собой.

— Вы к нам? — спросила она и почему-то вдруг нахмурилась.

— Мне надо видеть Светлану Королеву.

«Не Королеву, а королеву», — мысленно поправил он сам себя.

— А зачем я вам? — спросила девушка надменно.

Он не ошибся, это она.

— Видите ли… — сказал он, не сводя с нее взгляда. — Я Виктор Лепешкин.

Брови королевы дрогнули, дрогнули губы, ресницы.

— Ах, Лепешкин! — сказала она, и на лице ее мелькнуло что-то похожее на веселый испуг. — Извините, одну минутку.

Она отступила, закрыв за собой дверь. «В гости не приглашает, — отметил солдат, переводя дыхание. — Плохой признак».

Королева не заставила себя долго ждать; она вышла, на ходу надевая легкий плащ, — через минуту, как и обещала.

— Я, к сожалению, не могу пригласить вас к себе, — сказала она. — Дома у нас утренний беспорядок. Давайте прогуляемся.

— Это даже лучше, — пробормотал солдат.

— Не знаю. Возможно, — услышал он в ответ.

— Вы извините, что я пришел прямо к вам… Может быть, так не следовало делать.

Пожалуй, в этот момент солдат допустил оплошку: голос его прозвучал виновато.

— Может быть, — спокойно отозвалась она, и от этого он похолодел и сразу отрезвел.

Они прошли через калиточку, и тут, пропустив девушку вперед, он окинул ее мгновенным взглядом: королева была ростом с ним вровень, со статной фигурой, стройными ногами, а голову держала высоко, как и подобает царственной особе.

Они пошли рядом, королева и солдат, и он боялся смотреть на нее, словно она была солнце и слепила глаза.

— Как вам понравился наш город? — спросила она, и в этом церемонном вопросе солдат почувствовал легкую насмешку.

— Я не успел его рассмотреть, — ответил он, стараясь справиться с сердцебиением.

— Вы приехали с утренним?

— Да.

Она не волновалась, и оттого, что она была так спокойна и даже насмешлива, солдат понял: дела его плохи. Впрочем, он понял, что они плохи, уже в тот момент, когда стоял у порога ее квартиры и она спросила: «Вы к нам?» А когда он назвал себя, ею все уже было решено — она отодвинула его и поставила между ними стеклянную стенку, очень толстую и почти глухую. Вот почему она так спокойна и насмешлива.

— Однако молчание наше затягивается, — сказала королева, и ему почудилось, что она сейчас зевнет. — Может быть, мы начнем сразу с главного?

Ах, как насмешливо сказала она это! Пожалуй, самое время обидеться, потому что тон был явно не тот, на который рассчитывал солдат.

— Нет, — сказал он. — Чего уж там… Мне все ясно.

Наступила решительная минута, и сердце не подвело его: теперь он был спокоен.

— Я не стану мучить вас упреками: как же так да почему? — твердо сказал солдат, остановившись. — И все-таки: зачем вам это? Зачем была вся наша переписка? Чуть не целый год! Зачем? И такие письма мы писали друг другу! Какой смысл?

Она прикусила губу, отвела взгляд, потом вдруг спросила:

— А разве вам было неинтересно?

— Почему же… Интересно.

— В этом и смысл.

Довод, что и говорить, был убедительный. Он замешкался с ответом и тотчас испугался, как бы она не ушла.

— Неужели только ради этого? — сказал он, вздохнув. — А впрочем… извините за беспокойство. Прощайте.

Солдат повернулся и пошел. Каблуки его стучали по асфальту четко и размеренно. Не выдержал, оглянулся — королева смотрела ему вслед.

— Постойте! — сказала она.

Он остановился, хотя все в нем кричало от обиды. Она приблизилась к нему.

— Я, право, не ожидала, что вы появитесь. Зачем вы приехали? Почему не сообщили мне заранее, что собираетесь приехать? Я тогда попросила бы вас этого не делать. А вы вдруг сразу…

Сейчас она выглядела уже совсем иначе: немного растерянной и смущенной. И за эту ее растерянность он ей простил многое. Ах, как она все-таки хороша!

— Не судите меня строго, — попросила королева мягко. — Я вовсе не хотела делать вам зло. Прощайте.

Теперь она уходила от него, постукивая каблучками. «Может быть, оглянется?» — думал он, упрямо смотря ей вслед. Она не оглянулась.


Солдат пришел на вокзал, коротко глянул на расписание поездов, потом сел на скамью в зале ожидания и закрыл глаза. Прежде чем изучать расписание, ему надо было решить, куда ехать. Денег у него в кармане было столько, что хватит километров на тысячу, если по железной дороге. Этого вполне достаточно, чтобы добраться до дому. А что дома? Там его никто не ждет.

Мать уехала в Заполярье к старшему сыну нянчить внуков. Когда она уезжала год назад, солдату дали отпуск, и он проводил ее. Остался пустой дом в деревне, который он сам заколотил наглухо. Мать сказала: «Вернешься со службы, женись, сынок, и живите тут с молодой женой, а я к вам приеду».

Много надежд у него было связано с королевой. Ведь какие письма она ему писала! Думалось, вот явится он к ней, заберет ее с собой и отправятся они оба в самую красивую на свете деревню по имени Липня, что стоит на речке Липенке, и будет это столица мира.

Солдат видел себя шагающим по дороге, что ведет от большака в деревню. В руках у него два чемодана: свой и королевы. А сама она идет рядом и восхищается: «Витя! Как здесь красиво! Какая у тебя прекрасная родина, Витя!»

Солнце им светит, жаворонки поют… Вот дорога огибает угол поля и вливается в деревенскую улицу. Они идут по красному посаду, и все липенцы выходят на улицу, чтобы видеть их, и каждый от своего дома приветствует молодых, а бабы говорят о его жене: «Какая красавица! Прямо королева…»

Они подходят к родному дому; он отдирает доски, которыми забиты окна и двери, и распахивает створки настежь: «Это твои владения, королева. Вступай и царствуй».

И вот уже свежо пахнут вымытые полы, повешены на окна занавески, и он, хозяин дома, сидит на ступеньках крыльца, а из открытого кухонного окна слышно потрескивание какого-то жарева. Потом в окне появляется его королева — у нее коса через плечо, ямочка на щеке и чудный голос: «Иди завтракать, милый». И тепло, и уютно, и чисто, и молодо в его родном доме!..

Солдат чуть застонал и открыл глаза. Старушка, сидевшая напротив, участливо посмотрела на него, спросила:

— Зубы болят, сынок?

— Хуже, — вздохнул он. — Сердце болит.

Она покачала головой:

— Такой молодой…

Действительно, такой молодой, а как все получается нескладно! Целый год переписки, ожидания, радостных планов. Целый год! Это же почти вечность! «А разве вам было неинтересно?» Как она может так говорить! Ведь это затеялось не от скуки. И не ради забавы. Нет, он серьезный человек, а серьезные люди такими делами не шутят.

«Эх, ты!..» — вздыхал солдат.

Погоди-ка, а собственно, на что он обиделся? Она королева и разве на такого может рассчитывать? Тот, кого она достойна, будет выше ростом, стройнее, красивее. И умнее, и добрее… Ведь она писала ему, солдату, уверенная, что он именно такой. А разве он ей пара? Положа-то руку на сердце, как не признать свое несовершенство! Так за что же ее так строго судить? Она достойна большего.

А если с другой стороны рассудить, почему же он ее недостоин? Кто скажет почему? И как это так… Нет, погодите!

Солдат опять закрыл глаза и прикрыл их ладонью. Он думал, и думал долго. Потом словно очнулся.

— А что, мать, — спросил он у старушки, — ты не знаешь, какие заводы есть в этом городишке?

— Знаю. Один кожевенный, кожи делают. А то всё учреждения да конторы.

— И что, молодежи много на этом заводе?

— А куда ж ей, молодежи, деваться, как не на кожевенный?.. Выбирать-то не из чего.


Час спустя солдат сидел в отделе кадров единственного здесь завода. Там были три солидные женщины, и с одной из них он беседовал:

— Слесарем могу работать, электромонтером…

— Нет, таких специальностей пока не требуется.

— Плотничать умею, столярить…

— У нас всего плотников-то двое-трое. Больше не нужно.

— Шофер второго класса.

— Ох, укомплектовано. Вы поймите, у нас городок небольшой, предприятий, кроме нашего, нету, и потому устроиться на работу сложно. Вот хотят филиал электровакуумного завода у нас строить, тогда приезжайте.

— А в охрану не нужно нам? — спросила одна из женщин. — Может, он в охрану согласится? Человек только что из армии.

— Туда вчера уже приняли. Больше им ни к чему.

Начальник отдела жалостливо смотрела на солдата. Он очень понравился ей, хотя и не шибко видный из себя парень: белесые брови, конопушки на лбу, непослушные волосы не ложатся в прическу, торчат. Но была в этом парне покоряюще мужская твердость, и взгляд был прям и смел.

— А еще что вы можете? — спросила женщина в надежде, что обнаружит в нем еще какой-нибудь талант.

— На тракторе могу, на комбайне…

— У нас кожевенный завод.

— Верно. Еще каменщиком работал, недолго.

— Нет, — вздохнула она. — И каменщиков нам не требуется. В любом другом месте вас с руками оторвут, а у нас вам просто не везет. Сходите на пристань, в охотохозяйство, к железнодорожникам.

— Я хочу к вам, — хмуро сказал солдат, разглядывая своируки с таким видом, словно был в недоумении: как же это они здесь ни на что не годны! — У вас ведь тут молодежи много?

— Не то чтобы очень много…

— Сюда ведь городская молодежь идет?

— К нам в основном.

— Вот видите!

Женщина маялась от сочувствия к нему:

— Что бы такое для вас придумать!

— Может, за старшего «куда пошлют»?..

— Зачем же!.. Вы квалифицированный работник. У вас золотые руки!

— А можно разнорабочим?

— Можно.

— Тогда оформляйте, — решительно сказал солдат.

— Да вы подумайте хорошенько.

— Оформляйте.

Женщина пожала плечами и велела писать заявление.


Вечером в набережном саду солдат увидел свою королеву и долго наблюдал за ней из-за ограды. Она не была самой нарядной в толпе танцующих, но она была краше всех. Вокруг нее не редела свита, и у нее не было недостатка в кавалерах, но ни одному из них она не отдавала предпочтения. И еще: королева никого не ждала. Это он ясно почувствовал.

Точно рассчитав время, солдат взошел на возвышение для танцев и пригласил ее на вальс. Королева глянула на него без удивления, снисходительно и изволила дать согласие.

Он был счастлив в эти минуты, потому что танцевал с королевой. О чем еще было мечтать! Вот она, рядом с ним, и ее дыхание овевает его.

— Вы не уехали? — с усмешкой спросила она.

— Я не смог, — сказал солдат.

— У нас тут трудно бывает с билетами. Озеро, самый разгар лета, туристов много…

— Да, — согласился он. — Легче оказалось устроиться работать на кожевенный завод и найти частную квартиру.

— Ах, вы уже устроились! — сказала она, глядя в сторону. — Поздравляю вас.

Какое у нее великолепное платье! Должно быть, оно не сшито, а родилось целиком — так славно оно сидит на ней.

— Извините, — сказал он, стараясь говорить шутливо, а выходило все-таки серьезно. — Я солдат и могу потерпеть неудачу в бою, могу проиграть сражение, но войну должен выиграть. Мне нужна только победа. Именно поэтому я остался.

Она вдруг ослепительно улыбнулась. Да, поистине это была королевская улыбка, которая окрылила его и подтолкнула к дальнейшим подвигам.

— Скажите, что я должен сделать, чтобы выиграть войну? Уронить небо на землю? Или взгромоздить землю на небеса?

Он спросил и замер. Вдруг она скажет: «Вы должны быть умным, добрым, а главное — красивым»? Добрым — это еще туда-сюда, а вот красивым… Чего нет, того нет. Более того: и быть не может! Он боялся также, что она скажет: «Для этого я должна полюбить вас». И боялся, и желал такого ответа, потому что это было бы истинно по-королевски.

Но она сказала:

— А вы очень хотите ее выиграть?

— Очень.

— Ах, не трудитесь, воин!

— А что? — в голосе его прозвучал испуг. — Разве вы вложили в чей-то медальон прядь своих волос?

Она опять улыбнулась и отрицательно качнула головой.

— Где вы купили это платье и как называется эта чудесная ткань?

— Я сшила платье сама. А эта чудесная ткань продается в любом магазине по четыре рубля за метр.

— Королева умеет шить?

— Королева умеет и любит трудиться…

Весьма некстати оборвалась музыка, и солдат вынужден был отступить: королеву вновь окружила свита. Он долго стоял, прислонившись спиной к ограде, и наблюдал за королевой. Она танцевала. Один из ее партнеров был красивый, второй умный, третий добрый… Но не они, а солдат разговаривал с нею.

Разговор у них не прерывался ни на минуту, хотя она в это время смеялась или танцевала на другой стороне танцплощадки и вовсе не смотрела на солдата, словно его здесь не было. Впрочем, нет, раза два или, во всяком случае, один раз она посмотрела на него довольно внимательно. Или ему так показалось?

В паузе между танцами солдат подошел к ней, раздвинул свиту и сказал, что прибыл с очень важным поручением, которое должен передать ей с глазу на глаз. Королева встретила это с изумлением, однако явила необычную покладистость, не отняла руки, которую он отважно взял.

Они сошли с возвышения для танцев по широкой лестнице. Сошли почти так, как ходят в кино короли — медленно, величаво. Музыка гремела им вслед, а они по аллее удалялись в тишину.

— Мы не закончили разговор, — так объяснил солдат свой поступок. — А ведь он касается не только нас лично.

Королева была молчалива.

Вышли к озеру и здесь, возле причаленных лодок, сели на скамью. Озеро спокойно спало. Безмолвно мигали красные, зеленые, белые звезды высоко в небе и в озерной глуби. Но солдату было не до красот этого вечера. Его и королеву разделяла все та же стеклянная стена, которую она воздвигла одним мановением ресниц еще утром. Это повергало солдата в тихое отчаяние.

— Так что я должен сделать для победы? — напомнил он, и голос его пресекся.

— Ах да! — спохватилась она. — Вы хотите знать… Ну что ж… Я скажу. Для полной победы вам нужно иметь, во-первых, крышу над головой. Хорошую крышу комнаты на три. Можно и на четыре.

— Это есть, — поспешно заверил он.

— Уже неплохо, — она удовлетворенно наклонила голову, и он не понял, шутит она или говорит всерьез. — Во-вторых, вам нужно иметь автомашину. Если ее еще нет, купите.

Ах, вон что! И машину тоже…

— Можно мотоцикл? С коляской, а?

Она, должно быть, не заметила иронической нотки, промелькнувшей в его словах. Предложенный мотоцикл королева, по-видимому, мысленно примерила к чему-то и, надо отдать ей должное, колебалась недолго.

— Нет. «Жигули» как минимум. Я не горда, на «Волге», так и быть, не настаиваю, но для желанной победы «Жигули» у вас должны быть.

Он посматривал на нее искоса. Может быть, королева шутит? Нет, не похоже: она говорила всерьез.

«Я куплю ей велосипед, — твердо решил он. — Она не простая девушка, ей обязательно нужен велосипед».

— Обратите внимание, — говорила она, — у нас прекрасное озеро. На нем сто тридцать островов. А сколько заливов, проток, плесов! Здесь невозможно жить без лодки. Умный человек вешает на корму два мотора, и тогда он летит как ветер. Я никогда не прощу моему будущему мужу, если нас кто-то на озере обгонит. Понимаете?

«Два мотора по двадцать лошадиных сил спасут от позора ее будущего мужа. Сорок лошадей, — привычно сосчитал он. — Ну что ж…»

— Но это еще не все!

Поистине в ней было что-то королевское. По крайней мере, прихотям ее не виделось конца. Солдат усмехнулся:

— Что же сверх того?

— Я забыла сказать, что, кроме того, милый мой король, вы должны быть при зарплате. То есть при хорошей зарплате. Это просто необходимо. Дело в том, что я терпеть не могу жить на последний рубль и не люблю занимать у соседей трешницу до получки.

«Научишься, — тотчас подумал солдат. — Занять деньжонок до получки — это соединяет, сплачивает людей. Это очень замечательный обычай — занять трешку до получки. Как приятно сознавать, что тебе эту трешку всегда дадут, и как приятно самому ссудить другу или соседу три мятых рубля. Она этого не понимает. У нее превратные представления обо всем!»

Она же говорила о том, что должно быть куплено из мебели во дворец, в котором она будет королевой, о коврах и хрустале. Солдат опять подивился, сколь приземленна бывает действительность, как она порой прозаична и непривлекательна. «Как там в сказках? Ее околдовал злой волшебник…»

— Зачем люди подрезают себе крылья? — сказал он почти вслух и пожал плечами. — Для чего они лишают себя упоительного ощущения полета? Почему их корабли стоят на якорях из хрусталя и фарфора, а якоря эти запылились и гавани затянуло илом и тиной? И ты, королева, и ты…

Она оглянулась и увидела, что он печален.

Солдат был печален как никогда, он даже не слышал, что там, за стеклянной стеной. Он свел королеву с трона, хотя сама она об этом еще не подозревала. Свел затем, чтобы потом возвести вновь. Он не мог отступить насовсем, потому что был настоящий солдат, отважный, упорный, уверенный в своих силах.

— Что ж, — сказал он, решаясь, и встал. — В былые времена провозглашали так: королева умерла, да здравствует королева!

— Вы о чем, воин? — спросила Света, обернувшись. — Я вас не понимаю.

— Я тебе все объясню, но потом. И когда ты поймешь, то станешь настоящей королевой. Только тогда. Я отныне всегда буду рядом с тобой.

В ответ на это она вдруг расхохоталась и смеялась долго, просто до неприличия, что было вовсе не по-королевски. Взглянет на него и смеется снова, даже до слез.

— Как это понимать? — спросил слегка опешивший солдат.

Он упустил из виду, когда созрел этот смех, ибо такой самозабвенный смех не мог возникнуть вдруг, он должен был именно созреть. Не могла так рассмеяться девушка лишь из-за одной его последней фразы. Она конечно же сдерживалась, а теперь дала себе волю.

— Вы очень простодушны, воин! — выговорила наконец она, успокаиваясь и принимая свой прежний королевский вид. — Но я считаю, что простодушие отнюдь не худший из человеческих пороков, а вполне извинительный. В простодушии есть что-то и привлекательное. Поверьте, я не ошибаюсь.

— А это как понимать? — спросил он.

— А так, что королева изволит шутить. Да-да, я пошутила, прошу извинить. Но согласитесь, что же мне оставалось делать! Такова уж была ситуация.

— А когда же она говорила всерьез?

— Всерьез? Только когда произнесла фразу: «Королева умеет и любит трудиться» Вот так, воин. Вот так.

Она тоже встала и оказалась как бы выше ростом. Хотя нет, ростом они были вровень. Однако…

— По традициям субботних балов в нашем набережном саду сейчас будет объявлен белый танец. Я приглашаю вас. Знайте, что я никогда и никого еще не приглашала на белый танец. Давайте поспешим, пока музыканты не начали.

«А это как понимать?» — чуть не спросил он, но вовремя прикусил язык.

КУЛИНА КРАСНАЯ

В городе, в котором я живу, эту женщину помнят старожилы. Память стариков отсеивает незначительные события и незначительных людей и оставляет самое крупное, самое яркое.

Чем же памятна им простая баба — кожевница Акулина Петрова, прозванная Красной? Красотой.

По чужим воспоминаниям я восстановил только один день ее жизни, всего один день, примечательный разве тем, что он был праздничным, и еще тем, что в полдень она родила.

От этого дня нас отделяют восемьдесят долгих лет.


Она испуганно вскочила с кровати, не понимая спросонок, то ли вечер на дворе, то ли уже утро. В комнату сквозь засиженные мухами стекла маленьких окон пробивался рассвет. Шагая через спящих на полу ребятишек, она прошла в чулан, поплескала в лицо озерной водой и утерлась тряпицей.

Свекровь на печи вдруг застонала во сне, сначала коротко и беспомощно, а потом громко, протяжно, мучительно. Кулина встала одной ногой на лесенку, потрясла свекровь за плечо:

— Маманя! Маманя, проснитесь!

Та охнула, заворочалась.

— Кулинушка, — проговорила она облегченно, — дурной сон мне приснился: будто бык меня рогами к стене прижал и давит на грудь — дышать нечем. Уж вроде и понимать стала, что не наяву это, а проснуться не могу. Спасибо, голубушка, что разбудила.

Всегда ей снятся дурные сны. То она падает в колодец, то в озере тонет, то в могилу живая зарыта. Кулина часто просыпается от этих стонов, ей жутко. Кажется, что в доме появляется злой дух, который мучит старуху. Кулина будит свекровь, а та и рада избавиться от наваждения.

Уж который месяц старуха не слезает с печи, кашляет. Наверно, скоро помрет. Печь ради нее протапливают даже летом, чтоб теплая была.

Рядом с чуланом за ситцевой занавеской спит деверь с молодой женой. Могучий храп его заглушает все звуки в доме. Кулина, улыбаясь, заглянула за занавеску и тотчас отвернулась, прыснула от смеха.

— Эй, молодожены! — окликнула она. — Проспите все царство небесное. На работу пора!

Храп оборвался.

Старшая девочка, Манька, проснулась, села на полу, откинула рукой спутанные волосы, попросила:

— Мама… пить.

Кулина подала дочери кувшин, и та жадно припала к нему. Потом улеглась, стянула с братишки, спящего рядом, дырявую шубейку, укрылась сама и тотчас уснула.

На шестерых одно байковое одеяло, просвечивающее от старости, потому укрываются чем попало.

Кулина вышла в сени и чуть не споткнулась: на полу, раскинув руки и ноги, спал муж.

— Ишь, сердешный, — сказала она, — не дошел.

Вот уже неделю пьет он беспрестанно, с самого ильина дня. Недоглядела Кулина — позавчера отнес куда-то свою красную праздничную рубаху, продал и в тот же день пропил все до копейки. Утром проснулся, каялся, плакал — рубаха-то единственная, нарядная, такой ни у кого не было, — но к полудню опять был пьянехонек, а к вечеру и вовсе запропал. Когда он пришел, она не слыхала, спала уже.

Раньше у него не было таких запоев. Случалось, напивался, но на другой же день был трезв и на водку смотреть не мог. Кулина никогда не оставляла его, пьяного, без присмотра: отыщет и приведет домой. А вчера не пошла искать: живот большой, последние дни дохаживает.

Она стащила с мужа дырявые сапоги, из которых выбивались концы портянок: кабы сапоги здоровые были, давно уж пропил бы. Муж даже не пошевелился, из чего Кулина заключила, что напился он крепко.

— Вот дьявол! И где он этого питья достает! — ворчала она. — Кто его поит? Так хлеба добывал бы в семью, как водку! В доме ни куска, ребята встанут, есть запросят…

И злость разбирала, и жалко было его. Она оттащила мужа в сторону, чтобы не мешал ходить, потом оделась в рабочее. Одежда успела просохнуть за ночь и коробилась, как жестяная.

Кулина вышла на крылечко. Было уже совсем светло. Румяная заря стояла в полнеба, и над лесом вот-вот должно было проклюнуться солнце. В доме, слышно, воркующе засмеялась невестка.

«Ишь, молодым-то все весело, — подумала Кулина и вздохнула. — Смешно, что есть нечего. Смешно, что не выспались. Ну, это пока ребятишки не посыпались. Мы, бывало, с Васей тоже по первому-то году… Всякое горе — не горе». И ей стало жалко невестку, которой счастья-то в жизни, как и Кулине, отпущено аршин, а несчастья — верста немереная.

Она пошла скорым шагом по тропинке берегом озера, покачиваясь по-утиному и придерживая руками большой живот.

Легкий туман курился над Селигером. Из-за него издалека приплывал печальный колокольный звон с Ниловой Пустыни. Кулина привычно перекрестилась, окинула взглядом по-утреннему синее небо, город, заблестевший на солнце золочеными куполами церквей, озерный плес со спокойной водой и прошептала:

— Господи, хорошо-то как!

Ей не хотелось думать о том, что весь этот разгорающийся ясный и радужный день она пробудет словно бы в преисподней, в темноте и грязи, а думалось о хорошем.

Там, за туманом, за лесистыми островами Кличен и Городомля, — ее родная деревня Николо-Рожок, там она родилась и выросла.

Какая красивая она была в девках, Кулина! Что лицом, что статью — без единого изъяна. И еще веселая была, смешливая: куда бы ни шла, что бы ни делала — все песни пела.

Однажды в воскресный день приехали в Николо-Рожок осташковские парни, а Кулина с девками как раз хоровод затеяли — все в ярких сарафанах, в козловых башмачках. И приехал с осташами Василий — высокий, стройный и такой ловкий парень в рубахе красной. Это он сейчас, Вася, сдавать стал, а тогда был красавец и грамотный к тому же: читать-писать умел и счет знал.

После того разу каждое воскресенье приезжал он на лодке. Лишь стемнеет — чу, весла плещут вдали. А она ждет его на берегу.

Осенью на покров обвенчались. Что за пара они были! Оба такие красивые — загляденье!..

А через неделю после их свадьбы, в самый ледостав, отец утонул в Селигере…

Мать теперь одна живет, а избушка у нее такая стала ветхая, того и гляди повалится. Давненько не была Кулина у матери, и, когда соберется, один бог ведает. А та даже на праздник не приехала нынче. Жива ли? Здорова ли?..

Ребенок сердито ворохнулся в ней, и она почувствовала ладонью, как он уперся чем-то там, внутри, то ли коленочкой, то ли локотком.

Сердцем радовалась она ребенку, все ее существо переполнялось неизбывной радостью материнства. Сердце говорило: «Пусть он родится здоровым, пусть быстрее растет, звонче смеется, резвее бегает». А разум протестовал: «Это плохо, что он родится. У тебя их уже шестеро, и тех нечем накормить, не во что одеть и даже негде уложить спать. А вот скоро у деверя с невесткой ребятишки появятся, их куда? Нет, пусть он родится мертвеньким, а потому поднимай тяжелое, не бойся падать, не береги живот».

Осталась позади нищая «Америка» — окраинная слобода Осташкова, заселенная беднотой. Кулина вышла на Большую Знаменскую улицу — здесь чаще стали попадаться зажиточные дома с крепкими дубовыми воротами. Впереди белеет стена Знаменского монастыря.

Кулина перекрестилась и на Знаменский собор и свернула в боковую улочку. Через бульвар на завод Савина ходить ближе, но нельзя: бульвар для чистых. Савинские кожевники, провонявшие мездрой, клеем, дегтем, пропитанные дубильными соками, обходят бульвар стороной. А коли появишься там, полицейский мало того что по уху даст, так еще и оштрафует.

Осташков исстари невидимо разделен на четыре части. Там, где чистенькие домики и мощеные улицы, живут богатые, а где грязь и теснота — бедные. Каждая часть живет своей собственной жизнью, молится своему святому и празднует свой собственный престольный праздник. Неделю назад в «Америке» отшумел ильин день. Скоро спас — это праздник кожевников и сапожников. Кусток, где живут рыбаки, отмечают смоленскую, а центр города, где купцы и духовенство, празднует успенье.

Пожалуй, единственный светлый день в году — престольный праздник. Все становятся такими добрыми, нарядными, веселыми, а веселье Кулина любит больше всего. К полудню все выйдут на улицу. Ребятишки играют в рюхи, а часам к четырем мужики привезут огромную тачку с березовыми чурками, очертят два квадрата, и начнется большая игра.

Первый рюшник у рыбаков — Лешка Царь. А в «Америке» — Федька Губернатор. Рыбак Лешка Царь — высокий, жилистый, а Губернатор — маленький мужичонка, слесарь из депо, глаза у него раскосые, бороденка кляузная. Царь бьет по рюхам, словно дрова колет, сильным взмахом, резко выдыхая: «Хук!» — рюхи с треском разлетаются в стороны. А Губернатор размахивается слабо, того и гляди не докинет, — а выйдет так метко, что непременно выбьет всю грудку рюх, словно языком слизнет.

У кожевников, что живут возле Савинского завода, главных рюшников двое — Ванька Бог и Санька Хам. Играют они вместе, в одной партии, но им мало радости, если выиграет их партия, и горя мало, если проиграет. Радуется Бог, если Хам выбил меньше, ухмыляется Хам, если Бог сам стал «рюхой», то есть рассыпал грудку, не выбив ни одной рюхи.

А у купцов главным игроком выходит дураковатый сын лабазника Ваня Блин, сутулый, глыбистый, с постоянной улыбкой на пухлом лице.

Посмотреть на игру этих рюшников собирается весь город. Кричат, советуют, горячатся… Шуму-то, шуму!

«Мой-то Вася тоже ловок на рюхи, — с удовольствием вспоминает Кулина. — В нынешний ильин день выиграл на спор у самого Вани Блина полтинник… В первый день праздника все крепился, капли в рот не брал, чтоб в рюхи лучше игралось. А потом нализался и с той поры пьет. А все из-за чего? Приказчику слово поперек сказал, с работы прогнали. Если б не это, не бедствовали бы сейчас так, все кусок хлеба был бы. А нынче не дадут аванса — хоть с голоду подыхай».

Кулина успела на завод в самый раз, не рано и не поздно. Кума Степанида, бабка Маруха, Лиза Пыпкина и Даша Синицына сидят возле чанов, угощаются копченым лещом. Глядя на них, Кулине так захотелось солененького, прямо хоть проси.

— Как дела, Кулина?

— Как сажа бела.

Повеселели бабы, увидев ее: всегда-то Кулина улыбается, видно и умрет со смешками. Однако сильно сдала она в последнее время: щеки ввалились — одни скулы торчат, губы повяли, на шее жилы выступили. А была-то раньше, всего несколько лет назад, такая вся пышная да вальяжная, шея белая, а лицо все в зареве румянца. Недаром же прозвали ее — Кулина Красная!

Кума Степанида сразу поднялась.

— Давайте начинать, бабы. Лучше пораньше, чем попозже, а то, не приведи бог, приказчик нагрянет.

Приказчик Николай Прохорович приветливый, не накричит никогда, а нет на заводе ни одного такого начальника, который бы столько штрафовал.

— Эх, начинать-то тяжело! Как подумаешь, что весь день тут работать, и оторопь берет.

В помещении полутемно, окошки маленькие, грязные. Все здесь мокро и грязно: и чаны, в которых кожи дубятся, и пол земляной, и стены в жирных потеках, и кучи корья. Кое-где горят коптилки. От каждой тянется вверх кудрявая струйка копоти, но никто не подвернет фитиль. И вони уже никто не замечает. Привыкли.

Начали с кумой «чан ломать» — вытаскивать из него конские шкуры да носить их на промывку.

Напарница Кулины, Степанида, в последнее время таскает за двоих, чтоб на нее, беременную, поменьше ноша была. Бредут они, склонясь в поясном поклоне, от одного строения к другому целую версту. С мокрых шкур течет по телу вода. Наверно, насквозь пропитались они этим дубильным соком, и кожа их тоже дубленая стала. В баню придешь, моешь-моешь голову, а с нее все красная вода течет — экстракт выходит. Нынче еще благодать — лето! А зимой бредешь — вода замерзает сосульками на подоле.

У Кулины оранжевые круги в глазах, ноги едва отрывает от земли. Кажется, попадись соломинка на пути — не перешагнуть. Едва донесла. Эхма! Раньше, когда легкая была, брала на себя по нескольку пудов. Вдвоем со Степанидой работали они как лошади: один чан заложат — это паевой, норма, а потом второй успевали — шабашный, чтоб приработок был: лишний кусок горло не дерет. А нынче тяжелая стала — ни повернуться быстро, ни взять поболе. Пожалуй, на той неделе срок рожать.

«Как бы это угораздиться дома родить? — размышляла Кулина. — Стыда меньше, да и хлопот тоже. Четверых родила прямо здесь, в сыпне, — так, господи, ни тебе крикнуть, ни ребенка в тряпицу закутать, ни положить его никуда. Ни один из четверых долго не жил».

Что-то плохо ей было нынче, она задыхалась, часто присаживалась отдохнуть. По всему телу то ли свой пот, то ли вода течет ручьями беспрестанно.

— Ох, кума, — пожаловалась она Степаниде, — замучили меня роды. Что ни год, то род.

— Ничего, Кулинушка, видно, так господь хочет.

— Пошто же он так хочет? — недоумевает Кулина.

— За первородный Евин грех наказал он всех баб, сказав: умножая, умножу печали твоя и воздыхания твоя, в болезнех будешь родити чада…

«Одна баба согрешила, живя в раю, — размышляет Кулина, — а мы все мучаемся».

Она испугалась своих мыслей: как бы не услышал их бог да не наказал бы! И так несчастье на каждом шагу. Думала ли, гадала ли, что Василия с работы уволят?

В прошлом году вот так же летом дохаживала она последнее, вдруг прибегают: «Свекор твой умер!» А свекор утром вместе с ними на работу шел. Правда, жаловался, что болит у него все внутри. Пятьдесят с лишком лет проработал он в савинской мазильне. Бывало, сходит в баню и жалуется:

— Не пристает ко мне вода, как к гусю. Савинские жиры мне и на том свете не отмыть.

Свекор был мужик добрый, заботливый, с внучатами ласковый; Кулина его уважала. Прибежала она тогда в мазильню, а он лежит на катке, и Дуня Стогова его юбкой своей заплатанной покрыла. Сама стоит в исподнице и плачет.

Переодеть его нельзя было: весь в дегте, в жирах, руки и ноги покрыты бугорчаткой. Живой не отмылся — мертвого отмоешь разве? Пришла комиссия, да маманя все скрыла: сказала, что на работу он никогда не жаловался и что деготь был ему полезен. И правильно сделала, за то директор Нил Михайлович выдал ей четвертной на похороны. А свекра завернули в рогожу и свезли на кладбище…

Прибежала в сыпню Кулинина старшая девочка, Манька, села на чан и скулит:

— Все есть хочут, папаня ушел куда-то, бабка стонет… А все есть просют.

Маруха научила:

— Ты поди, девонька, на савинскую кухню. Может, там у кашевара деда Арсения каша подгорела, корки дадут.

Манька убежала, а Кулина решилась: пошла к директору просить аванс. Муж не работает — так не с голоду же помирать!

Страшно зайти к нему в кабинет, но что делать: вчера у приказчика плакала — просила аванс выдать, да без толку.

Кулина остановилась у самого порога, не смея ступить дальше, поклонилась в пояс, сказала робко:

— Здравствуй, господин директор.

Он повернулся от окна, у которого стоял, покуривая в фортку.

— Что тебе?

— К твоей милости, господин директор.

В кабинете чисто и солнечно. Стоит стол на резных ножках, на столе стопки белой бумаги, книги со шнуровкой и раскрытый кожаный портсигар. Говорили мужики, что портсигар этот английской работы, он из савинской кожи и будто бы дороже серебряного. Над столом в золоченой раме портрет батюшки-царя. На другой стене в рядок висят гербовые бумаги с золотыми крупными буквами… Кулина с ужасом увидела вдруг, что на красный ворсистый ковер, закрывающий весь пол в кабинете, капает вода с ее подола, и испуганно прижалась спиной к косяку двери.

— Вот бестолковый народ! — сказал Савин. — Я спрашиваю, зачем пожаловала?

— Батюшка, господин директор, выдай ты мне аванс, — скороговоркой ответила Кулина.

На последнем слове голос ее дрогнул. Она поняла, что сейчас заплачет, и замолчала.

— Аванс? — удивился директор, внимательно разглядывая ее.

Где-то он встречал эту женщину с такими большими и прекрасными глазами… И вспомнил — это же Акулина! Ее все зовут Кулина Красная и относятся к ней с уважением, почитают за красоту.

— Аванс? — повторил директор. — Я не выдаю авансов.

Кулина судорожно сглотнула слюну, и слезы скользнули у нее по щекам, оставив две мокрые полоски. Она вытерла щеки грязной ладонью, отчего Савин брезгливо поморщился, и продолжала смотреть на него не мигая.

Раньше, встречая на заводе Кулину, Савин всякий раз думал, что такая красота достойна лучшей судьбы. «Как могла она появиться в нищете и грязи? — недоумевал он. — Поистине природа непоследовательна в своей мудрости! Наконец, как может жить среди пьяниц, сквернословов и попросту скотов эта красавица с глазами мадонны? Ведь красота — божье благословенье!.. Ах, какие глаза!»

Только эти глаза и остались ныне от прежней Кулины.

— Батюшка, господин директор, — заговорила она громко, — шестеро ребят у меня, а в доме ни куска. Сама я работаю от зари до зари, а мужа недавно уволили. Свекровь больная, умирает…

— Постой, постой, — остановил ее Савин и, затянувшись папиросой, выпустил дым в потолок, забыв про фортку.

В кабинете пахло ароматным, как духи, дымом.

— Сколько тебе лет, Акулина?

— Тридцать два.

«Не может быть! — не поверил он. — Ей не меньше сорока».

— А детей у тебя сколько, говоришь?

— Шестеро… Да столько же умерло, не доживши до году.

Савин нахмурился, вытащил из кармана часы, глянул. Лучик солнца взблеснул на их золотой оправе и попал Кулине в глаза, она мигнула и снова вытерла щеки грязной ладонью.

— Батюшка! Нил Михайлович! — крикнула Кулина. — Выдай мне аванс, а то с голоду пропадем.

«Э-э, черт! — выругался про себя директор. — Принесла ее нелегкая! Сторожа надо поставить у дверей, чтоб не пускал всяких».

— Авансов я не выдаю, — повторил Савин. — Тебе дай — значит, и другим дай. А у меня вашего брата тысяча человек. Где я столько денег возьму, глупая ты баба?

— Господин Нил Михайлович! Пропадаем. Выдай аванс!

Крючконосый конторщик всунул голову в дверь:

— Господин директор, Акулина Петрова неделю назад получила аванс. Она и его еще не отработала.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Савин. — Иди, баба, иди. Я занят.

И тут Кулина решилась на отчаянный шаг: шурша загрубевшей от грязи одеждой, она легла поперек входа и сказала:

— С места не сойду, пока аванс не дадите. Все одно помирать.

Савин обернулся, брови его полезли вверх. Крючконосый конторщик кинулся к ней, ухватил за руку, стал поднимать. Да где же ему, тщедушному, поднять Кулину, лежащую горой, выставив вверх большой живот!

— Оставь ее, — сказал Савин. — Дай ей там… сколько-нибудь. Поди, поди, глупая баба.

Кулина по-молодому вскочила, отвесила поясной поклон:

— Спасибо, господин директор.

Конторщик выдал ей три рубля — недельный заработок.

Степанида без напарницы совсем замучилась. Пятьдесят шкур в чану — вытащить надо, да отнести на промывку, да столько же принести от соковых барабанов для новой закладки. А каждая конина около пуда тянет. Всего-то, значит, сто пудов перетащи. А потом старую одубину — использованное корье — вынести и новой запастись. А уж потом клади каждую шкуру да корьем пересыпай. Вот сколько работы!

— Пойдем, кума, к соковым, — сказала Степанида устало.

Потаскала Кулина от соковых — живот заболел, невмоготу. Села возле чана — красный туман в глазах. Потом отпустило. «Уж не началось ли? — подумала она испуганно. — Что-то не похоже на прежние разы».

Пошли опять со Степанидой к соковым — по дороге снова схватило. Перетерпела, однако следующую ношу несла, не ощущая уже ничего, кроме боли, словно все ее тело состояло теперь из одного этого живота, пронизанного нарастающей болью. Не донесла несколько шагов и брякнулась на пол, прямо в лужу.

— Э-э, бабонька, да что это с тобой? — Степанида склонилась над ней.

Подошла бабка Маруха — маленькая и худенькая, но на работу цепкая, проворная. Когда случаются роды прямо на заводе, она принимает ребенка.

— Уж не началось ли? — спросила она.

— Ох, началось, видно, бабы…

Кулина с трудом поднялась и, отойдя в сторону, села на корзину с корьем.

— Попросись у приказчика, — посоветовала Лиза Пыпкина. — Может, он, ирод, жалость поимеет, отпустит домой?

На нее зашикали:

— Что ты! С ума сошла!

Сама Лиза тоже понимала, что эта затея бесполезная, но уж больно жаль было подругу.

Бабы, столпившиеся было возле Кулины, разошлись: дело привычное, помается да и родит, не в первый раз.

Кулина долго сидела, вслушиваясь в саму себя, иногда крепко сжимая зубы и поводя мутными глазами. А тут и приказчик явился. Подошел, посмотрел на сидящую и сказал:

— Баба ты молодая, Кулина, и работница хорошая, но вот как тебе не стыдно: сидишь ты пьяная и глаза у тебя посоловели.

Бабка Маруха не выдержала:

— Отпусти ты ее домой, Николай Прохорович. Али не видишь, что баба рожать собралась?

У приказчика с Кулиной давние счеты. Одно время он проходу ей не давал: большие деньги сулил, лишь бы согласилась мыть полы в его конторе. А Кулина погрозилась тогда мужу сказать, и он отстал, однако с той поры штрафовал за каждую мелочь.

Но, видно, с хорошей ноги встал нынче приказчик или просто Кулине везло в этот день: и аванс выпросила, и рожать ее отпустили.

— А не дойти мне до дому, бабоньки, — сказала она, уходя. — До «Америки» нашей далеко, а я, чую, надорвалась.

— Ко мне домой поди, я поближе живу, — предложила Лиза Пыпкина.

Солнце только что поднялось к зениту. Было душно и безветренно, а Кулину то в жар бросало, то в холод. Едва от сыпни отошла, опять схватило. Прислонилась спиной к закоптелой стене какого-то строения, постояла, покусывая губы. «Не дойду, — думала она, — и до Пыпкиных не дойду».

Возле заводских ворот, уже не сознавая, где она и что с ней, а только чувствуя нарастающую муку, она отступила в тень забора, пошатнулась и села. Ни травинки не росло здесь, лишь серая, выбитая земля. Лицо Кулины кривилось в страдальческой гримасе. Она бессмысленно поводила огромными глазами.

— Кулина! Кулина! Что с тобой? — донеслось до нее откуда-то издалека.

Это две женщины остановились рядом с ней. Она не узнала их, или просто ей было не до них: все ее существо изнывало в муке, и одна только мысль не покидала ее — мысль о том, что сейчас должно произойти в таком людном месте и что это нехорошо, стыдно.

Собралось уже несколько женщин. Они встали в кружок, заслонив Кулину от любопытных взглядов. Прибежавшая бабка Маруха елозила перед роженицей на коленях.

Подошел дюжий дворник, пыля сапогами. Одна из женщин пошла на него, толкая в грудь:

— Иди, иди, бесстыжий!

Дворник вылупил глаза:

— Дак здесь не велено…

— Ид-ди! — сказали ему.

Он посмотрел на баб и пошел назад, опасливо оглядываясь.

Откуда-то появилась вдруг Манька, просунулась между женщинами и закричала отчаянно:

— Ма-а-ма!

Ее оттащили в сторону, она заплакала, забилась.

Кулина застонала протяжно и громко, на одной мучительно-напряженной ноте, загребая руками пыль и запрокидывая голову, — и вдруг задышала часто и облегченно. В руках у бабки Марухи мелькнуло что-то, пискнуло коротко и беспомощно, потом громче, настойчивей.

— Ах-ах-ах! — кудахтала бабка.

Женщины склонились над нею, и каждая протягивала что-нибудь — кофтенку или головной платок.

В Знаменском соборе величественно ударили в колокол, зазвонили и в других церквах — кончилась обедня.

— Слава те, богородица, слава те! — сказала Маруха, а женщины перекрестились. — Сын у тебя родился, Кулина.

Спокойно, невозмутимо глядело на мир солнце, и был он прекрасен — большой, многоцветный, под голубым куполом неба.


Я часто думаю: что стало с тем мальчиком, которого Акулина Петрова из осташковской слободки родила в воротах завода? В семнадцатом году он был юношей…

Как бы ни сложилась его судьба, он был счастливее своей матери.

Почему я написал о ней, о Кулине Красной, умершей задолго до того, как сам я родился на свет? Потому, что люблю ее. Образ этой русской женщины, одаренной от природы яркой красотой, незримо витает в городе, в котором я живу.

НЕТ ЗИМЫ

Сырой туман окутывал по утрам село. Казалось, на его белесых волокнах висят мелкие бисеринки влаги и это с тумана, а не с неба и не с деревьев надают редкие крупные капли. От тяжести росы то здесь, то там срываются и, кружась, ложатся на землю последние листья.

До начала уроков оставалось еще полчаса, и Валентин Михайлович не спеша брел к школе по старому погосту возле церкви; в окнах ее, затянутых паутиной, даже в солнечные дни стоял мрак.

Мало кто помнил, когда в последний раз служили в церкви. Она стояла посреди села, молчаливая, словно затаившаяся, и оживала только раз в году. В жаркую пору уборочной страды на траву у паперти ставили громоздкие весы, распахивали железные двери, всю случайную рухлядь сваливали в алтаре, подметали внутреннее помещение и в центре его ссыпали из взвешенных мешков теплое, живое зерно, пахнущее полуденным зноем и дорожной пылью. Тогда в сумрачной церкви, где когда-то крестили, венчали, отпевали и вымаливали у неведомого бога нехитрое человеческое счастье, гулко раздавался смех, ядреные шутки, шелестело зерно, вытекая из мешков. Тогда запах плесени и нездоровой сырости уходил в углы и жался под своды, уступая место живому запаху поля…

Никто из сельских жителей не знал, чьи родственники похоронены на этом маленьком погосте у стен церкви. Не было здесь каменных плит — их потихоньку растащили на фундаменты; попа́дали и заржавели чугунные кресты и сгнили дубовые, почти сровняло время холмики могил. Никому не было до них дела, Валентину Михайловичу тоже. Он зашел сюда набрать кленовых листьев к уроку рисования.

Валентин Михайлович приехал в Рощино нынешним летом. «Утвердился в должности завкафедрой истории», — шутливо писал он матери. Его поселили у Дарьи Тихоновны Солодовниковой, грузной старухи с лицом рябым и рыхлым. Дом у нее большой, пятистенный. Хозяйка повела вокруг рукой, гостеприимно сказала:

— Вот, вся изба вашей милости. Располагайтесь, как понравится.

Сумрачно, неуютно показалось в ее избе Валентину Михайловичу. И без того маленькие окна заставлены горшками с геранью. Щелястый темный потолок низок — до него рукой достанешь; грубые лавки вдоль стен, непривычно низкий стол в переднем углу, над ним божница, а на божнице иконы. Нет, это были не те иконы, которыми любуются в музеях, и даже не те, которые составляют истинное украшение церквей. Это были грубо намалеванные бесталанным ремесленником лики с вытаращенными глазами, не выражавшими ни сострадания, ни любви, ни божьего гнева. Пустые глаза!

— Иконы, я думаю, вам не помешают? — спросила хозяйка.

— Нет-нет, — поспешил успокоить ее Валентин Михайлович, а сам подумал о том, что хорошо бы поискать другую квартиру. Однако отступать было поздно.

Село ему тоже не понравилось. Серые, скучные домики, загаженные гусями лужайки, грязь на дорогах, и нет поблизости мало-мальски подходящей речки.

Одно утешало: на лето можно уезжать к бабушке на Волгу. Там в тихих заливах на закате всплескивают лещи величиной с чайный поднос; там в высокой траве под обрывом озерцо студеной воды, в его песчаном дне копошатся неустанно бурунчики — роднички; там на каждого купальщика приходится километр песчаного пляжа… Когда при распределении он заявил, что хочет поехать, на работу в деревню, он имел в виду именно такую, как бабушкина. Наивный и жалкий мечтатель!

С работой тоже не ахти. Школа в селе старая. Построил ее когда-то как дом себе местный богач, владелец валяльной фабрики. Окна в школе маленькие, классы тесные, сквознячки гуляют от окна к двери.

Деревенские мальчишки — озорники отчаянные. Рыжему и встрепанному семикласснику Сазонову ничего не стоит крикнуть за спиной Валентина Михайловича:

— Валька! Смотри у меня, поймаю — излуплю!

И не придерешься. Скажет:

— Что вы, Валентин Михайлович! Я не вам.

Сделаешь вид, что не слышал, а сзади хохот.

А тут еще завуч попросила вести и рисование…

Валентин Михайлович брел, вороша ногами мокрую листву. Клены и тополя отгородили церковь от мира живой стеной. Он собирал опавшие кленовые листья, золотистые и бурые, оранжевые и рыжие, розовые и еще зеленые…

Он вошел в маленькую учительскую с букетом кленовых листьев и, пока искал глазами, куда их, мокрые, девать, все чувствовал на себе улыбчивые взгляды.

— Что за прелесть! — заметила завуч. — Никогда не думала, что букет из кленовых листьев может быть так хорош.

Валентину Михайловичу вдруг стало неудобно из-за этих дурацких кленовых листьев, и, словно почувствовав это, молоденькая Лидия Петровна переменила разговор:

— У меня Вовочка Костромитин никак не запомнит мое имя и зовет меня так: «Учительница, у меня крючочки не получаются! Учительница, я поесть хочу!» Или подергает меня за рукав и спрашивает: «Я забыл, как тебя зовут?» Сегодня скажу, завтра опять забудет. Ну что мне с ним делать?

Прозвенел звонок. Валентин Михайлович поспешно взял журнал и вышел. Уходя, слышал, как завуч сказала что-то про «облагораживающее мужское влияние в нашей учительской», и все засмеялись. Он нахмурился, таким и вошел в класс.

В классе стало тихо. Тихо было даже тогда, когда он раздавал кленовые листья.

Сквозь тучи проглянуло солнце, и розоватые пятна с крестовинами окон легли на стену. У тихони девчушки осветило льняные, чуть вьющиеся волосы, белый нимб окружил ее голову, она прижмурилась, чему-то улыбаясь, водила карандашом.

На задней парте рослый мальчик рисовал, сидя в небрежной позе, изредка, прищурясь, поглядывал на лист. «Наверно, чертиков рисует, — подумал Валентин Михайлович. — Как его фамилия? Ну да, Костиков Иван. Отец у него бригадир в колхозной строительной бригаде. Часто о сыне спрашивает…»

Валентин Михайлович незаметно приблизился, глянул: на последней странице обычной тетради в клетку был изображен кленовый лист. Он лежал точно так же, как и тот, на парте. У обоих был одинаково сломан черенок и одинаково закручивался в трубку край…

Учитель осторожно присел рядом с парнишкой, взял в руки его тетрадь, полистал. На каждой странице были нарисованы кленовые листья — в одиночку, вроссыпь, на ветке, на воде…

— У тебя, Ваня, есть еще рисунки?

— А вот, — мальчик вытащил из парты большой альбом и покраснел. — Тут акварелью.

Серый дом с голубой крышей, дерево у пруда, стадо в полдень, старый колодец… Учитель пролистал весь альбом и начал рассматривать рисунки снова. Вот колодец, полуразвалившийся, заросший мхом зеленый сруб в заброшенном углу сада. Высокая трава на переднем плане, и в ней запутались красные кленовые листья. Трава уже поблекла и кое-где прибита дождями. Тишина. Ясное небо. Солнца хотя и не видно, однако чувствуется, что светит оно нежарко откуда-то сверху.

«А ведь это картина! — подумал учитель. — Здесь передано настроение, чувство. Светлая печаль осени… Почему эти листья красные?»

Он прикрыл их ладонью, и очарование пропало. В этом окошечке в ласковое бабье лето досадно не хватало чего-то! Попробовал представить вместо них оранжевые, зеленые — нет, все-таки что-то не то. Листья должны быть красными, и как здорово, что мальчишка почувствовал это!

— Ты хочешь быть художником? — спросил Валентин Михайлович.

— Нет, — смутился Ваня. — Я хочу, как вы… учителем рисования.

— Я не учитель рисования, а исполняющий обязанности, временно, понимаешь?

— Все равно. Вы хорошо рисуете, — вздохнул Костиков. — Мне бы так научиться!

Вот чудак! Не надо упускать его из виду. Надо книг выписать для него… Талантливый парнишка.

Прозвенел звонок. Уже уходя из класса, Валентин Михайлович остановился, спросил у Костикова:

— Этот колодец… Он и в самом деле есть в вашем селе или ты его просто выдумал?

— Есть, я могу показать, — с готовностью сказал тот.

— Завтра посмотрим.

«Вишь какую красоту подсмотрел парнишка! Почему же я слеп? Почему я не вижу?»

Когда занятия окончились, Валентин Михайлович вышел на улицу. Туман рассеялся, но было так же пасмурно и сыро. То ли тучи сгущались, то ли уже начало смеркаться, но становилось вроде бы темней. С горки к школе легкой походкой шла женщина.

— Здравствуйте, — приветливо сказала она, поравнявшись, и улыбнулась ему.

«Из другой деревни, а знает меня», — с удовольствием отметил он. Ему приятно было, что все к нему так доброжелательны, ему уже нравилась школа, нравились мальчишки и девчонки, среди которых были и художник Ваня Костиков, и рыжий озорной Сазонов.

Работа в школе все больше и больше увлекала Валентина Михайловича — это и было главное, из-за чего он мирился с неудобствами непривычного ему житья.

…Все дольше становились вечера и все черней.

Тетя Даша, чуть стемнеет, уходит к соседям, а когда возвращается, тотчас ложится спать. Спит она в другой половине избы на полатях, рядом с огромной, как вагон, печью.

Часами Валентин Михайловичсидит в звенящей тишине, и ничто не мешает ему. Можно читать, писать, думать, разговаривать вслух. Кажется, он сидит в глубоком подземелье, а ночь, смотрящая в окно, — черная, антрацитовой плотности порода толщиной на много километров вверх. Иногда он невольно притаивает дыхание, невольно вслушивается в безмолвие.

В октябре все избы одели в солому. Натыкали вдоль стен высоких, до самого карниза, кольев, закрепили их поперечными жердями и в пространство между рядом кольев и стеной насовали соломы; утаптывали ее мальчишки: чем плотней, тем теплей в избе. Так получился у каждого дома соломенный кожух — пеледа.

Тетя Даша тоже запеледила избу, наполовину заложив и окна: «для тепла». Теперь в ненастные ночи слышно, как шуршит по пеледе ветер, словно кто-то невидимый, огромный притаился там, снаружи, и трется о стену.

Длинные осенние вечера оживляла печка. Поразительно, сколько в ней было одушевленного, живого.

Растапливать ее он не спешил, всегда подольше оттягивал желанную минуту. А когда подойдет это время, неторопливо нащепает тонких лучинок — высушенное полено всегда лежит наготове, — чиркнет спичкой, и вот уже белый огонек, чадя, цепляется за краешек бересты. Теперь можно класть лучинки. Горят они весело, пламя, разрастаясь, рвется в трубу. Сначала тонкие полешки идут в ход, а потом и толстые. Веселым гудением, потрескиванием заполняется тишина дома. Белые угольки по строгим законам баллистики вылетают из печки и дотлевают на железном листе перед ней. Валентин Михайлович выключает свет и усаживается поудобней у огня. Красные отблески мечутся по стене, и руки кажутся красными, и, наверно, лицо тоже красное.

На улице, слышно, опять дождь. Надоела осень, ах, как надоела! Стоит самая неприглядная, самая безрадостная ее пора. Осень смены ждет не дождется, а зима все не приходит. Нет зимы. Подморозит — дороги станут звонкие, словно бетонированные, выпадет снежок — станет бело кругом, чисто, опрятно. Хорошая штука зима!

Вчера ходил в кино. Клуб в деревне маленький — обыкновенная изба. В так называемом зрительном зале голые скамьи вместо стульев. И уж к чему никак не мог привыкнуть Валентин Михайлович — к стрекоту киноаппарата, поставленного здесь же, в зале.

Пришли вчера в клуб чужие парни — веселые, дурашливые. Пошептались, потоптались, надумали чижа ходить. Чиж — танец местный. Четверо парней выбрали себе по девушке — выбор этот, как потом объяснили Валентину Михайловичу, значит многое. Это знак особого расположения, молчаливое заявление: ты мне нравишься. Поэтому девчата засмущались.

Пары встали в круг, заиграла гармошка, парни частушку спели дружно, топнули разом и закружились каждый со своей девушкой. Тот, кто занимал самое переднее место — а оно называется «рублевым», то есть особенно почетным, — тоже частушку спел, сплясал коротко — подробил — и поменялся местами с соседом, покружился с его подругой. И так, пока каждый не побывал на всех других местах, не покружился с другими девушками и не вернулся к своей. Валентин Михайлович заметил, что дробили все по-разному, у каждого была своя дробь, как роспись.

Чижа ходили весело, с шуточками, с ужимками, частушки пели уморительные, одну Валентин Михайлович записал:

На гулянье собирался,
Сапоги натягивал,
Щей горячих нахлебался,
Всю дорогу взлягивал, —
а остальные не мог — хохотал до слез. Ай да парни! Распотешили всех.

Когда кончился первый тур, каждый потряс руку своей девушке, поблагодарил: «За уваженьице!» На что она отвечала с шутливой жеманностью: «За приглашеньице». Это уж так полагается.

Второй тур был гораздо сложнее, так что даже какой-либо системы в чередовавшихся фигурах Валентин Михайлович уловить не сумел. А система была, и такая замысловатая, что парни сами иногда путались. Когда же сбивались, это называлось «сучок». У кого случался «сучок», тот должен был поцеловать при всех свою девушку. «Это он нарочно!» — защищалась та, закрывая лицо руками. «Ничего подобного», — смеялся парень. Шум и смех стояли в клубе. Малышня повизгивала из-под лавок, зрители советовали, как лучше. Наконец поцелует он, снова заиграет гармошка. Пары кружатся, ходят друг за другом, опять парни частушки поют, а потом снова «сучок».

Говорят, в чиже туров до двадцати. Только их уже не помнит никто. «А напрасно», — пожалел Валентин Михайлович: чиж ему понравился.

Сегодня стемнело особенно рано. Или так показалось? Ждал-ждал намеченного часа, когда можно затопить печку, и только было собрался — вошла тетя Даша.

— Валентин Михайлович, банный день нынче, не забыл?

— Забыл, — встрепенулся он.

— Я там все приготовила. Воды большой чугун нагрела, соломки свежей постлала.

— Спасибо, теть Даш.

— Спина-то опять немытая будет.

— Ничего, я изловчусь.

— Надо жену привозить, она спину-то и потрет.

— Да вот… Скоро…

— Ну дай-то бог. А то разве дело: ты здесь, а она там? Я у соседей посижу, мойся на здоровье. Да запрись, чтоб случайно кто не залетел.

Валентин Михайлович запер за нею дверь, плотно занавесил окна, приготовил белье. Потом разделся, отставил заслонку, поправил солому на шестке и дальше, на поду, и осторожно полез в печь. Там сидеть можно свободно, макушкой свода не достанешь. В горну чугун ведерный стоит, ковшик в нем. Валентин Михайлович достал с шестка приготовленный заранее, новенький березовый веник, закрыл за собой заслонку, через плечо плеснул водой на пышущий жаром свод — пахнуло горячим паром так, что дрогнула заслонка. Сидя в душной темноте, Валентин Михайлович похлестывал себя веником по спине, по бокам — горячим ветром от него обжигало тело, спирало дыхание.

— Экое варварство — мыться в печке! — приговаривал он, блаженно покрякивая. — Экая дикость! И кто это придумал? Денежную премию ему и бронзовый бюст за ценное изобретение… Ух ты!

В первое время он никак не мог примириться с тем, что ему придется мыться в печи.

— Да ты попробуй только, понравится, — уговаривала его тетя Даша.

Он решился однажды, напарился всласть — понравилось. С тех пор суббота — банный день — стала для него маленьким праздником.

Напарившись, Валентин Михайлович достал с шестка таз, налил в него горячей воды и вымылся. Потом осторожно выполз на шесток, стараясь не задеть спиной кирпичи.

И вот в этот момент у порядочных мужей появляются жены и трут спину. «Эх…» Валентин Михайлович спрыгнул на пол, встал ногами в корыто и окатился из ведра холодной колодезной водой. Одевшись, он растопил печку и уселся перед ней, всем существом ощущая легкость и свежесть тела.

Пришла от соседки тетя Даша, поздравила с легким паром.

— Все сидит, все думает, — сказала она ворчливо. — Так недолго и с ума сойти. У нас вот так же Митюха Горбачев все думал-думал, да и попал в желтый дом… Когда Олена твоя приедет?

— Не приедет она, теть Даш.

— Почему это?

— В печке мыться не умеет, — усмехнулся он. — В кирзовых сапогах не хаживала.

— Э-э, парень, ты нас, баб, не знаешь! Вот помяни мое слово: установится дорога, и приедет. Ты подумай, как ей в наши места сейчас попасть? Только на гусеничном тракторе. Такая глушь! Глуше нашего села и нету нигде. А поди-ко, дорога установится…

Под самое утро ему приснилась Лена. Вошла будто с улицы и будит его.

— Нет зимы, — сказал он ей. — Дороги плохие.

— Я пришла, милый, не дождалась твоей зимы. Пешком пришла, без дороги…

Он проснулся.

По времени была еще ночь, но в окнах явственно белело. Валентин Михайлович быстро сунул ноги в валенки, накинул на голые плечи пальто и вышел на крыльцо.

Подмораживало. Неслышно, в полной тишине ложился на землю снег.

ВАСЕНА

Я спрыгнул с комбайна на землю и пошел в деревню пообедать. Шофер самосвала, проезжая мимо, на ходу открыл дверцу, крикнул:

— Садись, подвезу!

Я махнул рукой: накатался, мол, хватит. И даже пожалел, что идти недалеко. Сразу от края ржаного поля луг идет под уклон, к ручью, за которым начинаются огороды. Я помню, те, кто имел здесь усадьбы, шутливо жаловались, что косить тяжело. Ведь начинали косить от огородов, — значит, продвигались в гору. Зато у ручья трава была сочнее, гуще.

В этой деревне я вырос, а теперь здесь приходится бывать редко, когда выпадет работать в этой бригаде. А иной год и совсем не выпадет, другие здесь и пашут, и урожай собирают.

Тропинка, по которой иду, заросла. По ней я когда-то ходил в школу. Вот здесь, сбоку, однажды весной поднялась целая стайка молоденьких березок. Летом их не скосили, и на следующий год они выросли мне но колено, потом по пояс, по плечо, наконец, выше головы. Однажды по осени я набрал в этой рощице полный картуз молоденьких подберезовичков и очень удивился: кто посеял грибы? Как они попали сюда? Теперь на этом месте растет одна-единственная береза, высокая, раскидистая.

Я перепрыгнул через ручей в том самом месте, где перепрыгивал его мальчишкой. Чуть дальше ручей впадал в пруд, а пруд по-прежнему зарос ряской, только с одного края, где глубь, вода была чистая.

Какая-то старуха полоскала здесь белье. Когда я приблизился, она выжала последний жгут, с усилием подняла неполный таз и, шаркая, побрела к огороду.

«Кто же это? — подумал я, и тут она оглянулась. — Да это же Васена! Как я не узнал сразу!» А потому не узнал, что не мог представить ее старухой. Что делает время с людьми! Бывшая председательница Васена, властная, беспощадная к себе и людям, не знавшая ни усталости, ни страха, стала обыкновенной старушкой, седенькой и немощной. А казалось, ничто не может ее сломить — ни беды, ни годы. Недаром ее когда-то звали Железной, а еще Мужиком или Командиром…


В ту памятную военную весну снег сошел рано. А потом начались дожди, подул холодный ветер, разнепогодилось надолго. Напитанная талой водой земля не принимала влагу, опять забурлили ручьи.

Председательница Васена целыми днями сидела в углу сердитая — не подступись.

Двести гектаров земли в колхозе — надо рожь сеять, пшеницу, овес, ячмень да побольше льну. И горох не забыть, и гречиху, и картошки побольше, и клеверу. А людей не хватает, лошадей мало, упряжь старая, еще с единоличного хозяйства. Выпасы плохие, сенокосы аховые.

Колхоз — две маленькие деревни. В одной птичник и овчарня, а в другой свинарник, в обеих по коровнику, по конюшне, по телятнику. За всем нужен глаз, все требует заботы, смекалки и ума. Когда и что сеять, где пасти колхозное стадо, кому ухаживать за скотом, чем крыть коровник, который зимой наполовину раскрыли, делали из соломы сечку и мешали ее в сено, — все это председателевы заботы. От нее ждут последнего слова, ей и ответ держать за все, что происходит в колхозе. А Васена в школе училась всего три года, об агрономии, зоотехнике и прочих необходимых науках слыхом не слыхивала и житейской мудрости не успела набраться — молода, тридцать с небольшим.

Высватали ее сюда из дальней деревни, и была она уже девушкой «в годах». Говорили, потому замуж вышла поздно, что парни побаивались ее крутого характера и тяжелой руки: в шутку стукнет, бывало, какого-нибудь здоровяка между лопатками — у того и дух займется. Оттого-де чуть не осталась в вековухах, хотя была и статна, и лицом пригожа. Диво из див, что вышла она замуж за Митю Рыбина. Ей бы в мужья гвардейца с правого фланга, а Митя Рыбин был книжник, грудью слаб, и росточком невелик, и характером мягок. Однако с самого начала их семейной жизни так повелось, что не Васена в доме заправляла, не ее слово было главным. Митя, ставший вскоре после женитьбы председателем сельсовета Дмитрием Ивановичем, стал и строгим повелителем дюжей Васены.

А она безропотно и даже радостно принимала его самовластье. В доме не слышно было Васены. Громкий и басовитый голос ее был тихим, воркующим, ласковым. В замужестве она раздобрела, стала женственнее, мягче.

Так прошло несколько лет, а потом оборвалось разом мирное течение жизни: началась война. Дмитрий Рыбин вскоре ушел добровольцем на фронт, и вот словно преобразилась Васена: и лицом посуровела, и в походке стала размашистей, и голосом громче. Выбрали ее председателем колхоза.

Двести гектаров земли в хозяйстве, а кому ее обрабатывать? Война идет уже третий год, мужиков в деревне нет. Одни еще воюют, других поубивали, а третьи хоть и вернулись, да толку-то что! Пришел Иван Муромцев — без руки, Иван Овсеев — на деревяшке. А Василий Лебедев целыми днями сидит невеселый, ничему не радый, и все кашляет: в плену побывал.

Зимой взяли из деревни восьмерых парней. На троих уже пришли похоронные. Следующие на очереди — мы, шестнадцати-семнадцатилетние парни…

Наконец пришло ясное, теплое утро и привело за собой погожий день. И запарила, задышала земля, и тронулись в рост травы, зазвенели жаворонковы песни.

Повеселевшая Васена всех разослала: кого семена провеивать, кого картошку перебирать — половина семенной картошки померзла в дырявом хранилище. Парней пока не тревожила: «Отсыпайтесь, силы накапливайте. Вам пахать».

В этот день еще одну заботу свалили с плеч: подрядили пастуха. Из пришлых, здоровый, мордастый парень, не то с грыжей, не то с другой какой болезнью — белобилетник. Он сразу же и выгнал стадо.

И еще одно событие случилось в этот день в деревне. Едва дали звонок с обеда и все собрались у правления перед выходом на работу, из прогона вышла худая, измученная женщина с узлами в руках, а сзади нее гуськом четверо парнишек один другого меньше. Это была Клава Гусева, двоюродная сестра Дмитрия Рыбина.

До войны жили они в Новгороде, имели там свой дом. Во время одной из бомбежек дом сгорел, а сама Клава после двух лет скитаний в оккупации вернулась к себе на родину. Вернулась она с надеждой, что муж шлет сюда письма, но от него вестей не было больше года.

Клава с детишками наголодалась и с собой не привезла ничего, кроме кое-каких тряпок. На другой же день она вышла на работу в надежде получить аванс — авось посодействует в этом жена двоюродного брата. Выдала ей Васена полмешка ржи, а несколько дней спустя послала на лесоразработки под Конаково.

Перед отъездом плакала Клава в голос: мальчишки были в болячках от перенесенного голода, а младший болел корью. Умоляла она председательшу послать кого-нибудь другого:

— Как я детей оставлю, Васена Степановна! Разве мне мало горя и так?

Та стукнула тяжелым кулаком по столу:

— Хватит реветь! Поедешь ты, больше некому! — И уже мягче добавила: — Нынче не бабы мы, Клавдия. Время такое, что все мы должны стать мужиками. А ты мокреть разводишь, разжалобить меня хочешь.

И Клава уехала.

Васена каждый день шастала по полям: не подсохло ли где. Наконец скомандовала:

— Ну-ка давайте, пахари, на Спасские платки.

Спасские платки — поля на взгорье, там всегда раньше подсыхало.

Провожали нас всей деревней. Как тронулись мы, широко перекрестилась Васена на белый росточек колокольни над дальним лесом, сказала громким и сердитым басом:

— Ну, господи благослови!

И так неожиданно прозвучало это в устах Васены, не признававшей ни бога, ни черта, что все поневоле заулыбались.

Провожали каждого пахаря бабьи глаза и словно заново видели их. Колька Татьянин — этот плечистый, и руки у него что у доброго мужика. Толька Приезжий хоть и не плечист, но жилист, вытянет. Васька Мокеев да Костяха Крайний тоже крепкие парни. А вот Ванюшка-то Егоров мальчишка еще, да и Колька Шурин тоже. «Эх, ребята, ребята!»

В первый день напахали мы немного: сыра земля. А на другой день подняли нас с рассветом, и ходили мы за плугом до заката солнца. Так же и на третий день, и на четвертый.

В один из этих сияющих весенних дней у Васены умерла от скарлатины пятилетняя дочь. Занятая по горло делами, Васена слишком поздно повезла ее в больницу.

В этот страшный день в доме председательши было тихо. Не слышно ни рыданий, ни причитаний. Притихла и вся деревня. А сама Васена пришла в правление и, как всегда, занялась делами. Зашедшие бабы начали было сочувственный разговор, но она оборвала их:

— Это мое, не колхозное, потому и нечего обсуждать.

«Железная», — решили бабы.

Никто не видел ее слез, только почернела она лицом, так что страшно было глянуть. Иногда уставится немигающими глазами в окно и сидит так долго, не шевелясь. Тогда все заходящие в правление значительно переглядывались и качали головами: «Лучше бы она плакала. А так недолго и рехнуться».

Девочку похоронили, и прямо с погоста Васена зашла на поле, которое пахали. Мы только что сели перекурить. Неподалеку паслось стадо, и пастух подсел к нам.

— Мужик идет, — сказал Костька Крайний, завидев председательшу, и мы все разом бросили окурки.

— Как дела, парни? — спросила она, подходя к нам.

Голос у нее был глухой, хриплый.

— Лошади вот устали, — ответил я за всех. — Мы дали им отдохнуть.

— Лошади ночью отдохнут. Каждая минута дорога.

Мы тотчас встали, отряхнулись.

— И ты тут! — сказала Васена пастуху. — Мне с тобой, кавалер, поговорить надо. Ну-ка, отойдем.

Они пошли к стаду — здоровяк пастух и, вровень с ним, такая же широкоплечая Васена. Она на ходу что-то стала говорить ему, энергично рубя кулаком воздух.

Мы переглянулись. Ситуация была ясна: последние ночи пастуха видели за гумнами с дояркой Дуськой. Бабенка она веселая, мастерица ругаться через улицу, уперев руки в бока, охочая попеть да поплясать. У нее трое детей, муж исправно пишет с фронта…

Васена с пастухом остановились невдалеке, и, слышно, она повысила голос. Ветром относило к нам обрывки ее гневной речи: «бесстыжими глазами», «ряшку наел», «боров толстый»…

— Мужики на фронте, а ты ихних баб обгуливаешь! — выкрикнула она напоследок. — Я тебя, симулянта, живо на фронт отправлю!

Она резко повернулась и пошла к деревне, а пастух как побитый вернулся к нам, сказал уныло:

— Это не баба, а конь…

В тот же день Васена вызвала зачем-то Дуську. Чтобы никто не мешал разговору, всех из правления выпроводила. Через некоторое время та выскочила распаренная, с красными, наплаканными глазами.

Больше ее с пастухом не видели.

Посевная страда была в разгаре. Вечером мы валились с ног от усталости. Спали мертвым сном, по утрам вставали трудно. А попробуй только опоздай: Васена заметит — враз оштрафует на пять трудодней, и тогда что работал три-четыре дня, что нет.

По ночам мне снилась земля: все отваливается, отваливается она от плуга, переворачивается земляной пласт, поблескивая на срезе и рассыпаясь в комья. Стоило даже просто закрыть глаза, и начиналось это движение земли, будто наяву.

Утром бывало холодно, и мы выходили на работу в валенках с калошами и ватниках. Но потом так славно пригревало солнце, что мы раздевались до рубах, закатывали рукава и ходили босиком, налегке. А останавливаясь на перекур, ложились на эти теплые ватники и толковали о том о сем.

Случилось так, что однажды, расположившись отдыхать, мы уснули: уж больно ласково светило солнце, а ветер приятно гладил лица. Лошади, волоча за собой плуги, перепутав постромки и вожжи, разбрелись по лужку.

То ли сказал кто Васене, то ли сама увидела — прибежала напрямик по жнивью и накинулась на нас, как коршун. Первым попался ей я. Одной рукой она цепко ухватила меня за волосы, другой рукой Костяху Крайнего за ухо, дернула так, что оба мы вскочили как ужаленные. Не говоря ни слова, она хватала за волосы, за уши, за вороты других, и те вскакивали, ошалело озираясь. Потом ее прорвало, и она прошлась таким отборным матом, помянув «господа бога», и «попа», и «мать», что с нас быстро слетели остатки сонливости и мы торопливо разошлись собирать лошадей.

А Васена долго стояла на пригорке, ругаясь хриплым басом, и размахивала руками.

Мне казалось, что я никогда не прощу ей этой обиды. Мы были пахари, у каждого из нас уже было по «милашке». Мы уже собирались на фронт — а она нас за уши, как мальчишек.

— Умирать буду — не забуду, — сказал тогда Костяха Крайний, и мы все, как клятву, повторили эти слова…

А нынче мне эта обида кажется маленькой и смешной.

После войны Дмитрий Рыбин вернулся цел и невредим, снова стал председательствовать в сельсовете. С приходом мужа Васена отпросилась со своего поста, и колхозом стал управлять горластый мужик Пятаков, тоже фронтовик.

Васена как бы отступила в тень. Вместе со всеми бабами стала ходить на всякие работы, куда пошлют. Словно спохватившись, она часто плакала о своей умершей дочери, которая была у нее единственной. Люди уже забыли, что звали ее когда-то Мужиком…

А теперь вот шла она от пруда, седенькая старушка, обыкновенная, как все. Она оглянулась на меня через плечо.

— Здравствуйте, Васена Степановна, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответила Васена.

Она то ли не узнала меня, то ли узнала, да не выказала этого.

Вряд ли она помнит, как оттаскала меня за волосы, и мне стало досадно и немного стыдно, что я вспомнил о ней именно это.


Оглавление

  • ХОРОШО ЖИВУ Повесть
  • РАССКАЗЫ
  •   ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ
  •   ТА, ЧТО ОСТАЕТСЯ
  •   СВОЯКИ
  •   ЖЕНЬКА
  •   ГРИБНОЕ МЕСТО
  •   РЫЖИЙ ИЗ МЕХАНИЧЕСКОГО ЦЕХА
  •   ПИСЬМО
  •   БОЛЕЗНЬ ХУДОЖНИКА
  •   СВИДАНИЕ
  •   КОРОЛЕВА СВЕТА
  •   КУЛИНА КРАСНАЯ
  •   НЕТ ЗИМЫ
  •   ВАСЕНА